Скачать fb2   mobi   epub  

Часть 5. Итоги

АНТОНИЙ СУРОЖСКИЙ

ЧЕЛОВЕК ПЕРЕД БОГОМ

ЧАСТЬ V

ИТОГИ

Информация о первоисточнике При использовании материалов библиотеки ссылка на источник обязательна.


При публикации материалов в сети интернет обязательна гиперссылка:


Интернет-издание Электронная библиотека "Митрополит Сурожский Антоний" (mitras.ru/).


ИТОГИ ЖИЗНИ

Человек сам закрывает себе простор

Из года в год мы собираемся дважды — Великим и Рождественским постом — для того, чтобы провести тихий день, освобожденными от обычного хода жизни, перед лицом собственной совести, Божией правды, Жизни (через заглавное “Ж”), перед лицом Бога. И вопрос, который я ставлю себе каждый раз и на который отвечаю каждый раз с возрастающим чувством тревоги и боли, следующий: какой плод всего этого? Изо дня в день мы живем перед лицом Божиим, изо дня в день мы взрослеем, а затем стареем; мы слышим Евангелие, проходят перед нами образы тысяч святых, из которых многие — родные нам русские святые; мы восхищаемся словами Христа; бывает — душа затрепещет, проснется; и потом мы возвращаемся к той же серой, обессмысленной жизни. Мы просто продолжаем существовать, научившись как-то дотерпеть жизнь, пока она у нас не отнимается. И это так печально, потому что когда мы думаем о ранних христианах, вспоминаем святых, да вообще глядим вокруг себя на людей, проснувшихся внутренне и не дающих себе заснуть, не дающих себе окоченеть, — как они бывают прекрасны!.. Доносится до нас евангельское слово так звучно, так сильно; эти слова говорил Сам Христос — не на русском языке, не на английском, не на славянском, но те же самые слова; и они насыщены всей силой, всей благодатью, всей личностью Сына Божия, Который стал Сыном человеческим. Они доносятся до нас мощным гудением, как колокол, — и неужели они, как колокол, должны отзвучать и не принести плода?

Когда мы смотрим на свою жизнь — можем ли мы узнать в ней отзвук этого мощного колокола, который зовет нас к жизни? Или наши души остаются такими же безнадежно-беспечальными: и без надежды, и даже с потухшей печалью? Что их может разбудить, что нас может потрясти? Скоро мы будем читать канон Андрея Критского; там тоже есть слова: "бессильно Евангелие, напрасны пророчества…" Неужели это и о нас можно сказать — и в течение большей части нашей жизни, и в течение, может быть, недолгого остатка жизни, потому что мы все под Богом ходим и, как говорит служба похорон, "и здоровые, и младые умирают", а не только люди, прожившие долгую жизнь и естественно склоняющиеся к земле?

Что же нам сделать, какие слова найти? Я сейчас не о том говорю, будто я ищу слова, потому что, конечно, человеческие слова никого не разбудят; но каким образом могут, могли бы дойти слова Христовы до нас так, чтобы нас привести к жизни? И вот, когда я задумываюсь над собой и над многими, кто приходит ко мне на исповедь, на беседу уже много лет теперь, больше тридцати лет здесь, — меня поражает, что как бы непроходимой гранью, стеной непробитной внутри нас самих, между нами и жизнью, между нами и простором, свободой и радостью стоит сам человек, заграждая себе путь. Потому что большей частью все внимание каждого из нас обращено на самого себя, на то, что он думает, на то, что он чувствует, на то, что он делает, на то, что ему другой человек сказал доброе или злое, на то, чего он ожидает от жизни, на то, что жизнь ему дала или украла у него; и все сводится к тому, что в нашей жизни звучит единственное слово: "я". Я сам, я, я — все время; моя жизнь тяжела, меня обидели, меня обошли, я радуюсь, и так далее. Так, наверное, было с самого начала времени, и неудивительно после этого, что Христос первым условием того, чтобы человек куда-то мог двинуться, мог вырваться из этого плена, ставит отречение от себя: если кто хочет по Мне идти, да отвержется себя, да возьмет крест свой и да грядет по Мне (Мф. 16,24).

Но что значит это отречение от себя? Большей частью мы думаем, что отречься от себя значит устроить себе жизнь, лишенную радостей, жизнь, где все является жертвой, где ничего не остается, что могло бы сердце согреть, ум озарить, — и это не так. Потому что то "я", от которого нам велено отречься, то "я", которое стоит непроходимой преградой между полнотой жизни и мной, это не все "я". Это какой-то поверхностный, мелкий человек, заслоняющий собой весь горизонт, не дающий мне самому быть тем большим человеком, которым каждый из нас мог бы быть и стать. Отвергнуть себя значит первым делом понять, что сосредоточить всю жизнь на том мелком человеке, каким мы являемся в повседневности, равносильно тому, чтобы свести жизнь к таким размерам, к такой тюремной узости, в которой можно только задохнуться. И мы на самом деле в этой тьме задыхаемся. Первое, чему мы должны научиться: когда в любом состоянии, при любых обстоятельствах, встает мысль: "А что я?" — сказать себе: "Отойди от меня, сатана, отойди от меня, противник, ты думаешь только о том, что земное, а не о том, что Божие, — отойди! Ты мне надоел! Неужели я буду еще, и еще, и еще в жизни видеть только себя самого, склонять слово "я" во всех падежах, сводить все только к тому, что для меня — отрада, для меня — страх, для меня — горе, для меня — скука? Неужели вся жизнь может свестись к этому?" — как она на самом деле сводится, почему она и не жизнь, почему она — тоска, бесплодность для самого человека и для всех окружающих, почему нам так скучно с самими собой и другим так невыразимо скучно с нами. И вот первое, чему мы должны учиться, это — при всех обстоятельствах себе сказать: отойди в сторону, дай мне вглядываться в даль, в простор, в глубину! В этой большой, широкой, глубокой жизни и я найду себе место, — но жизнь во мне не найдет места; человек может влиться в жизнь, но всю жизнь ограничить собой нельзя…

Я помню, как-то шел с пожилой, горькой русской женщиной и она все говорила, говорила, говорила только о том, как жизнь ее обошла, как люди ее обидели, как все бессмысленно, как все зло… Остановилась перед кустом колючек и говорит: "Вот вся жизнь!" — а за этим кустом весь простор южного берега Франции: горы, а за горами широкое море, все облитое солнцем, все сияющее летним светом. И я помню, как я ей сказал: вот так вы на жизнь и смотрите — только на этот колючий куст, и никогда вам не пришло в голову посмотреть через этот куст или мимо него на всю даль, в которой вы живете, на всю эту необозримую красоту.

С жизнью ее так и было: она видела только колючий куст. Но кто из нас этого не делает в той или иной мере? Когда мы молоды, нас увлекает наша сила, наше участие в жизни, наша реальная или мнимая способность строить жизнь; и поэтому мы сосредоточены на себе, на крепости своей, на возможностях своих. Потом проходят годы, и мы уже встретились с тем, что жизнь не гнется, что жизнь противится нашему усилию, что она ставит свои требования, что она не сдается; что не сдаются и люди вокруг нас, потому что они тоже хотят гнуть жизнь и строить ее по-своему, да не по-нашему. И мы тогда жестеем; но, жестея, мы продолжаем быть сосредоточенными на самих себе: мы должны устоять, мы должны победить, мы должны проложить свой путь — и опять не видим ни жизни, ни людей вокруг себя, проходим мимо каждого и всех, мимо каждого события. Потом, может быть, вспомним, а когда оно перед нами раскрывается, разверзается, мы его даже не видим; мы только смотрим, что в нем есть такого, что можно использовать или что в нем для нас опасно, страшно, вредно. А когда стареем, тогда начинаем или горько вспоминать то, что было, и с горечью думать о том, что могло бы быть, или уходим в себя и делаемся уже вполне для других бесплодными: очень, очень мало людей умеют стареть так, чтобы старость была, в своем роде, победой жизни, а не постепенным угасанием, которое завершится последним поражением смерти.

Когда я думал об этой беседе, я вовсе не думал говорить то, что сейчас сказал: я думал, что скажу нечто о старости, о том, как мы можем научиться стареть. И мне вспомнилось стихотворение Баратынского:

Были бури, непогоды,


Да младые были годы!


В день ненастный, час гнетучий


Грудь подымет вздох могучий;


Вольной песнью разольется,


Скорбь-невзгода распоется!


А как век-то, век-то старый


Обручится с лютой карой,


Груз двойной с груди усталой


Уж не сбросит вздох удалый,


Не положишь ты на голос


С черной мыслью белый волос!

Очень часто именно так мы воспринимаем наступающую старость, что и делает ее бесплодной. Человек говорит, что он "доживает свой век", то есть — костер горел, а теперь надо ждать, чтобы потухли последние огоньки. Но разве это — старость, о которой можно думать как о чем-то осмысленном? Большинство из нас, сидящих здесь, уже вступили в период, когда стареешь или уже достиг старости; а тем, которые еще не достигли этого возраста, может быть, и не вредно подумать о том, как можно уже теперь строить будущее. Есть стихотворение французского писателя Виктора Гюго о старости. Он говорит: старик, который выходит из мимотекущих дней и возвращается к первоисточнику жизни, выходит из времени и вступает в вечность; и хоть виден огонь в глазах юноши, можно видеть свет в глазах старика…

И вот в этом, мне кажется, задача всякого постепенного, но победоносного старения. Большей частью мы потому и не достигаем ничего, о чем когда-то мечтали, что, может быть, и не сбылось, но что было так близко, что могло случиться и быть. Мы стараемся сохранить огонь, крепость тела, живость ума, непреклонность воли и забываем, что все это может от нас уйти, но одного от нас никто не может отнять: живое сердце. Может погаснуть тот огонь, которым мы так легко увлекаемся: уже ум не пламенеет, уже крепость тела не дает совершить то, что можно задумать, уже воля не владеет нами с прежней силой; но есть такой свет, который время не может погасить: это свет сердца — любящего, нежного, ласкового, мудрого, сердца, умудренного жизнью. Но об этом сердце меньше всего мы и заботимся; мы даем своему сердцу стать холодным, окаменеть, мы даем ему стать темным и прогоркнуть. И когда ничего в человеке не остается из раннего огня — только сердце могло бы остаться, — оказывается, что ни для себя, ни для других человек это сердце не сохранил, не воспитал.

У каждого из нас еще есть сколько-то времени, чтобы научиться не так жить — уткнувшись в себя самого (как Феофан Затворник говорит: словно стружка, которая свернулась вокруг внутренней пустоты). Давайте подумаем о том, как это сделать. Каждый из нас непременно много раз в жизни испытывал, как бывает тоскливо и скучно с самим собой; когда человек оставлен один, когда в течение долгих часов или дней, или месяцев приходится ему быть одному, не видеть никого — только быть лицом к лицу с собой: какая тоска часто его охватывает! Почему? — Из-за той внутренней пустоты, вокруг которой свернулась стружка. Стоило бы только эту стружку расправить, разомкнуть этот круг — и со всех сторон жизнь лилась бы богато, осмысленно. Ведь каждый из нас может себе представить то, о чем я сейчас говорю: эту тоску пребывания с самим собой; но вместо того, чтобы сказать себе: "Я — сам себе враг, я — причина того, что мне так невыносимо с собой, — откроюсь, выгляну в окошко, посмотрю вдаль, обращу внимание на другие существа, на жизнь, не сводя их к себе, а с настоящим живым интересом к другому или к другим", — вместо этого мы стараемся пустоту заполнить опять-таки собой: перебираем прошлое и в прошлом почти всегда перебираем разочарования или горечь; даже светлое мы умудряемся сделать тусклым и безрадостным, вспоминая, как это было и что это все прошло. Неужели у нас не может хватить просто разума, практического разума приступить к новой жизни? А для этого надо себе сказать, что весь интерес, который я в себе имел — исчерпан; я себя исследовал до конца, нет во мне больше ничего, что стоило бы моего наблюдения; а вокруг столько всего, что стоит моего внимания! Люди есть, события есть; есть свет Божий, есть книги — глубокие, содержательные; есть столько всего, что может оживить душу, но при одном условии: перенести наше внимание на то, что мы делаем, на то, что мы видим, на то, что мы слышим, на того человека, с которым мы имеем дело, а не на самих себя, — вырваться из этого заколдованного и убийственного круга.

Вот что я предлагаю вам сейчас: в течение какого-нибудь получаса посидеть в церкви молча, не разговаривая друг с другом, лицом к лицу с самим собой; и поставить себе вопрос: справедливо ли то, что сейчас было сказано? Не стою ли я преградой на своем пути? Не набрасываю ли я свою тень на все то, что вокруг облито солнцем? Не прожил ли я всю свою жизнь, весь ее простор и глубину сводя только к себе, думая о том, что мне отрадно, что мне страшно, что мне полезно, что мне нужно? А если так — не могу ли я найти в своем кругу, в кругу своих интересов и людей несколько человек или несколько предметов, на которых я мог бы, в виде упражнения, с усилием, против всех своих привычек, сосредоточить взор и внимание так, чтобы их поставить в центр моей жизни? И спросить себя: кому я могу сделать добро? Кому я могу послужить на пользу опытом своей жизни — и добрым, и злым опытом жизни? Что я могу сделать при состоянии моего здоровья, принимая в учет мою старость, принимая в учет те или другие свойства моей жизни? Что я могу сказать, что я могу сделать? Кем я могу быть для людей, которые вокруг меня есть, которые все, молодые или старые, нуждаются в своем ближнем, потому что, как кто-то из отцов Церкви говорил, от ближнего нашего нам и жизнь, и смерть. Вот, поставьте перед собой вопрос: для кого я могу быть таким ближним, который приносит не смерть, а жизнь; который вносит в чужую жизнь не безнадежность, не тяжесть, не безрадостное настроение, а ласку и свет, и тепло? Это все делается, конечно, не даром; всякий человек, который в жизнь другого захочет внести хоть искру света или каплю добра, непременно должен быть готов за это поплатиться: не искать отзвука, отклика, не искать благодарности, не искать ничего, кроме дивного, Богом данного случая, Богом данной возможности: человеку, которого сотворил Бог, которого Он любит, сделать что-то доброе, быть на его пути благодатью Божией.

Вот теперь разойдитесь по церкви, сядьте около отопления, чтобы было не так холодно, и поставьте перед собой вопрос о справедливости того, что я говорил и о себе, и о каждом из вас; конкретный вопрос: что и кому, и как я могу сделать, чтобы вырваться из этого всепоглощающего и убивающего интереса к самому себе и внести жизнь и свет, и смысл, и помощь, и милосердие в чужую жизнь? Иначе наша жизнь пойдет бесплодно, иначе действительно мы будем "доживать свой век" ненужными, остатками, осколками отжившего прошлого.





Отвержение себя


Из года в год мы собираемся дважды — Великим и Рождественским постом — для того, чтобы провести тихий день, освобожденными от обычного хода жизни, перед лицом собственной совести, Божией правды, Жизни (через заглавное “Ж”), перед лицом Бога. И вопрос, который я ставлю себе каждый раз и на который отвечаю каждый раз с возрастающим чувством тревоги и боли, следующий: какой плод всего этого? Изо дня в день мы живем перед лицом Божиим, изо дня в день мы взрослеем, а затем стареем; мы слышим Евангелие, проходят перед нами образы тысяч святых, из которых многие — родные нам русские святые; мы восхищаемся словами Христа; бывает — душа затрепещет, проснется; и потом мы возвращаемся к той же серой, обессмысленной жизни. Мы просто продолжаем существовать, научившись как-то дотерпеть жизнь, пока она у нас не отнимается. И это так печально, потому что когда мы думаем о ранних христианах, вспоминаем святых, да вообще глядим вокруг себя на людей, проснувшихся внутренне и не дающих себе заснуть, не дающих себе окоченеть, — как они бывают прекрасны!.. Доносится до нас евангельское слово так звучно, так сильно; эти слова говорил Сам Христос — не на русском языке, не на английском, не на славянском, но те же самые слова; и они насыщены всей силой, всей благодатью, всей личностью Сына Божия, Который стал Сыном человеческим. Они доносятся до нас мощным гудением, как колокол, — и неужели они, как колокол, должны отзвучать и не принести плода?

Когда мы смотрим на свою жизнь — можем ли мы узнать в ней отзвук этого мощного колокола, который зовет нас к жизни? Или наши души остаются такими же безнадежно-беспечальными: и без надежды, и даже с потухшей печалью? Что их может разбудить, что нас может потрясти? Скоро мы будем читать канон Андрея Критского; там тоже есть слова: "бессильно Евангелие, напрасны пророчества…" Неужели это и о нас можно сказать — и в течение большей части нашей жизни, и в течение, может быть, недолгого остатка жизни, потому что мы все под Богом ходим и, как говорит служба похорон, "и здоровые, и младые умирают", а не только люди, прожившие долгую жизнь и естественно склоняющиеся к земле?

Что же нам сделать, какие слова найти? Я сейчас не о том говорю, будто я ищу слова, потому что, конечно, человеческие слова никого не разбудят; но каким образом могут, могли бы дойти слова Христовы до нас так, чтобы нас привести к жизни? И вот, когда я задумываюсь над собой и над многими, кто приходит ко мне на исповедь, на беседу уже много лет теперь, больше тридцати лет здесь, — меня поражает, что как бы непроходимой гранью, стеной непробитной внутри нас самих, между нами и жизнью, между нами и простором, свободой и радостью стоит сам человек, заграждая себе путь. Потому что большей частью все внимание каждого из нас обращено на самого себя, на то, что он думает, на то, что он чувствует, на то, что он делает, на то, что ему другой человек сказал доброе или злое, на то, чего он ожидает от жизни, на то, что жизнь ему дала или украла у него; и все сводится к тому, что в нашей жизни звучит единственное слово: "я". Я сам, я, я — все время; моя жизнь тяжела, меня обидели, меня обошли, я радуюсь, и так далее. Так, наверное, было с самого начала времени, и неудивительно после этого, что Христос первым условием того, чтобы человек куда-то мог двинуться, мог вырваться из этого плена, ставит отречение от себя: если кто хочет по Мне идти, да отвержется себя, да возьмет крест свой и да грядет по Мне (Мф. 16,24).

Но что значит это отречение от себя? Большей частью мы думаем, что отречься от себя значит устроить себе жизнь, лишенную радостей, жизнь, где все является жертвой, где ничего не остается, что могло бы сердце согреть, ум озарить, — и это не так. Потому что то "я", от которого нам велено отречься, то "я", которое стоит непроходимой преградой между полнотой жизни и мной, это не все "я". Это какой-то поверхностный, мелкий человек, заслоняющий собой весь горизонт, не дающий мне самому быть тем большим человеком, которым каждый из нас мог бы быть и стать. Отвергнуть себя значит первым делом понять, что сосредоточить всю жизнь на том мелком человеке, каким мы являемся в повседневности, равносильно тому, чтобы свести жизнь к таким размерам, к такой тюремной узости, в которой можно только задохнуться. И мы на самом деле в этой тьме задыхаемся. Первое, чему мы должны научиться: когда в любом состоянии, при любых обстоятельствах, встает мысль: "А что я?" — сказать себе: "Отойди от меня, сатана, отойди от меня, противник, ты думаешь только о том, что земное, а не о том, что Божие, — отойди! Ты мне надоел! Неужели я буду еще, и еще, и еще в жизни видеть только себя самого, склонять слово "я" во всех падежах, сводить все только к тому, что для меня — отрада, для меня — страх, для меня — горе, для меня — скука? Неужели вся жизнь может свестись к этому?" — как она на самом деле сводится, почему она и не жизнь, почему она — тоска, бесплодность для самого человека и для всех окружающих, почему нам так скучно с самими собой и другим так невыразимо скучно с нами. И вот первое, чему мы должны учиться, это — при всех обстоятельствах себе сказать: отойди в сторону, дай мне вглядываться в даль, в простор, в глубину! В этой большой, широкой, глубокой жизни и я найду себе место, — но жизнь во мне не найдет места; человек может влиться в жизнь, но всю жизнь ограничить собой нельзя…

Я помню, как-то шел с пожилой, горькой русской женщиной и она все говорила, говорила, говорила только о том, как жизнь ее обошла, как люди ее обидели, как все бессмысленно, как все зло… Остановилась перед кустом колючек и говорит: "Вот вся жизнь!" — а за этим кустом весь простор южного берега Франции: горы, а за горами широкое море, все облитое солнцем, все сияющее летним светом. И я помню, как я ей сказал: вот так вы на жизнь и смотрите — только на этот колючий куст, и никогда вам не пришло в голову посмотреть через этот куст или мимо него на всю даль, в которой вы живете, на всю эту необозримую красоту.

С жизнью ее так и было: она видела только колючий куст. Но кто из нас этого не делает в той или иной мере? Когда мы молоды, нас увлекает наша сила, наше участие в жизни, наша реальная или мнимая способность строить жизнь; и поэтому мы сосредоточены на себе, на крепости своей, на возможностях своих. Потом проходят годы, и мы уже встретились с тем, что жизнь не гнется, что жизнь противится нашему усилию, что она ставит свои требования, что она не сдается; что не сдаются и люди вокруг нас, потому что они тоже хотят гнуть жизнь и строить ее по-своему, да не по-нашему. И мы тогда жестеем; но, жестея, мы продолжаем быть сосредоточенными на самих себе: мы должны устоять, мы должны победить, мы должны проложить свой путь — и опять не видим ни жизни, ни людей вокруг себя, проходим мимо каждого и всех, мимо каждого события. Потом, может быть, вспомним, а когда оно перед нами раскрывается, разверзается, мы его даже не видим; мы только смотрим, что в нем есть такого, что можно использовать или что в нем для нас опасно, страшно, вредно. А когда стареем, тогда начинаем или горько вспоминать то, что было, и с горечью думать о том, что могло бы быть, или уходим в себя и делаемся уже вполне для других бесплодными: очень, очень мало людей умеют стареть так, чтобы старость была, в своем роде, победой жизни, а не постепенным угасанием, которое завершится последним поражением смерти.

Когда я думал об этой беседе, я вовсе не думал говорить то, что сейчас сказал: я думал, что скажу нечто о старости, о том, как мы можем научиться стареть. И мне вспомнилось стихотворение Баратынского:

Были бури, непогоды,


Да младые были годы!


В день ненастный, час гнетучий


Грудь подымет вздох могучий;


Вольной песнью разольется,


Скорбь-невзгода распоется!


А как век-то, век-то старый


Обручится с лютой карой,


Груз двойной с груди усталой


Уж не сбросит вздох удалый,


Не положишь ты на голос


С черной мыслью белый волос!

Очень часто именно так мы воспринимаем наступающую старость, что и делает ее бесплодной. Человек говорит, что он "доживает свой век", то есть — костер горел, а теперь надо ждать, чтобы потухли последние огоньки. Но разве это — старость, о которой можно думать как о чем-то осмысленном? Большинство из нас, сидящих здесь, уже вступили в период, когда стареешь или уже достиг старости; а тем, которые еще не достигли этого возраста, может быть, и не вредно подумать о том, как можно уже теперь строить будущее. Есть стихотворение французского писателя Виктора Гюго о старости. Он говорит: старик, который выходит из мимотекущих дней и возвращается к первоисточнику жизни, выходит из времени и вступает в вечность; и хоть виден огонь в глазах юноши, можно видеть свет в глазах старика…

И вот в этом, мне кажется, задача всякого постепенного, но победоносного старения. Большей частью мы потому и не достигаем ничего, о чем когда-то мечтали, что, может быть, и не сбылось, но что было так близко, что могло случиться и быть. Мы стараемся сохранить огонь, крепость тела, живость ума, непреклонность воли и забываем, что все это может от нас уйти, но одного от нас никто не может отнять: живое сердце. Может погаснуть тот огонь, которым мы так легко увлекаемся: уже ум не пламенеет, уже крепость тела не дает совершить то, что можно задумать, уже воля не владеет нами с прежней силой; но есть такой свет, который время не может погасить: это свет сердца — любящего, нежного, ласкового, мудрого, сердца, умудренного жизнью. Но об этом сердце меньше всего мы и заботимся; мы даем своему сердцу стать холодным, окаменеть, мы даем ему стать темным и прогоркнуть. И когда ничего в человеке не остается из раннего огня — только сердце могло бы остаться, — оказывается, что ни для себя, ни для других человек это сердце не сохранил, не воспитал.

У каждого из нас еще есть сколько-то времени, чтобы научиться не так жить — уткнувшись в себя самого (как Феофан Затворник говорит: словно стружка, которая свернулась вокруг внутренней пустоты). Давайте подумаем о том, как это сделать. Каждый из нас непременно много раз в жизни испытывал, как бывает тоскливо и скучно с самим собой; когда человек оставлен один, когда в течение долгих часов или дней, или месяцев приходится ему быть одному, не видеть никого — только быть лицом к лицу с собой: какая тоска часто его охватывает! Почему? — Из-за той внутренней пустоты, вокруг которой свернулась стружка. Стоило бы только эту стружку расправить, разомкнуть этот круг — и со всех сторон жизнь лилась бы богато, осмысленно. Ведь каждый из нас может себе представить то, о чем я сейчас говорю: эту тоску пребывания с самим собой; но вместо того, чтобы сказать себе: "Я — сам себе враг, я — причина того, что мне так невыносимо с собой, — откроюсь, выгляну в окошко, посмотрю вдаль, обращу внимание на другие существа, на жизнь, не сводя их к себе, а с настоящим живым интересом к другому или к другим", — вместо этого мы стараемся пустоту заполнить опять-таки собой: перебираем прошлое и в прошлом почти всегда перебираем разочарования или горечь; даже светлое мы умудряемся сделать тусклым и безрадостным, вспоминая, как это было и что это все прошло. Неужели у нас не может хватить просто разума, практического разума приступить к новой жизни? А для этого надо себе сказать, что весь интерес, который я в себе имел — исчерпан; я себя исследовал до конца, нет во мне больше ничего, что стоило бы моего наблюдения; а вокруг столько всего, что стоит моего внимания! Люди есть, события есть; есть свет Божий, есть книги — глубокие, содержательные; есть столько всего, что может оживить душу, но при одном условии: перенести наше внимание на то, что мы делаем, на то, что мы видим, на то, что мы слышим, на того человека, с которым мы имеем дело, а не на самих себя, — вырваться из этого заколдованного и убийственного круга.

Вот что я предлагаю вам сейчас: в течение какого-нибудь получаса посидеть в церкви молча, не разговаривая друг с другом, лицом к лицу с самим собой; и поставить себе вопрос: справедливо ли то, что сейчас было сказано? Не стою ли я преградой на своем пути? Не набрасываю ли я свою тень на все то, что вокруг облито солнцем? Не прожил ли я всю свою жизнь, весь ее простор и глубину сводя только к себе, думая о том, что мне отрадно, что мне страшно, что мне полезно, что мне нужно? А если так — не могу ли я найти в своем кругу, в кругу своих интересов и людей несколько человек или несколько предметов, на которых я мог бы, в виде упражнения, с усилием, против всех своих привычек, сосредоточить взор и внимание так, чтобы их поставить в центр моей жизни? И спросить себя: кому я могу сделать добро? Кому я могу послужить на пользу опытом своей жизни — и добрым, и злым опытом жизни? Что я могу сделать при состоянии моего здоровья, принимая в учет мою старость, принимая в учет те или другие свойства моей жизни? Что я могу сказать, что я могу сделать? Кем я могу быть для людей, которые вокруг меня есть, которые все, молодые или старые, нуждаются в своем ближнем, потому что, как кто-то из отцов Церкви говорил, от ближнего нашего нам и жизнь, и смерть. Вот, поставьте перед собой вопрос: для кого я могу быть таким ближним, который приносит не смерть, а жизнь; который вносит в чужую жизнь не безнадежность, не тяжесть, не безрадостное настроение, а ласку и свет, и тепло? Это все делается, конечно, не даром; всякий человек, который в жизнь другого захочет внести хоть искру света или каплю добра, непременно должен быть готов за это поплатиться: не искать отзвука, отклика, не искать благодарности, не искать ничего, кроме дивного, Богом данного случая, Богом данной возможности: человеку, которого сотворил Бог, которого Он любит, сделать что-то доброе, быть на его пути благодатью Божией.

Вот теперь разойдитесь по церкви, сядьте около отопления, чтобы было не так холодно, и поставьте перед собой вопрос о справедливости того, что я говорил и о себе, и о каждом из вас; конкретный вопрос: что и кому, и как я могу сделать, чтобы вырваться из этого всепоглощающего и убивающего интереса к самому себе и внести жизнь и свет, и смысл, и помощь, и милосердие в чужую жизнь? Иначе наша жизнь пойдет бесплодно, иначе действительно мы будем "доживать свой век" ненужными, остатками, осколками отжившего прошлого.





Духовная глубина


Из года в год мы собираемся дважды — Великим и Рождественским постом — для того, чтобы провести тихий день, освобожденными от обычного хода жизни, перед лицом собственной совести, Божией правды, Жизни (через заглавное “Ж”), перед лицом Бога. И вопрос, который я ставлю себе каждый раз и на который отвечаю каждый раз с возрастающим чувством тревоги и боли, следующий: какой плод всего этого? Изо дня в день мы живем перед лицом Божиим, изо дня в день мы взрослеем, а затем стареем; мы слышим Евангелие, проходят перед нами образы тысяч святых, из которых многие — родные нам русские святые; мы восхищаемся словами Христа; бывает — душа затрепещет, проснется; и потом мы возвращаемся к той же серой, обессмысленной жизни. Мы просто продолжаем существовать, научившись как-то дотерпеть жизнь, пока она у нас не отнимается. И это так печально, потому что когда мы думаем о ранних христианах, вспоминаем святых, да вообще глядим вокруг себя на людей, проснувшихся внутренне и не дающих себе заснуть, не дающих себе окоченеть, — как они бывают прекрасны!.. Доносится до нас евангельское слово так звучно, так сильно; эти слова говорил Сам Христос — не на русском языке, не на английском, не на славянском, но те же самые слова; и они насыщены всей силой, всей благодатью, всей личностью Сына Божия, Который стал Сыном человеческим. Они доносятся до нас мощным гудением, как колокол, — и неужели они, как колокол, должны отзвучать и не принести плода?

Когда мы смотрим на свою жизнь — можем ли мы узнать в ней отзвук этого мощного колокола, который зовет нас к жизни? Или наши души остаются такими же безнадежно-беспечальными: и без надежды, и даже с потухшей печалью? Что их может разбудить, что нас может потрясти? Скоро мы будем читать канон Андрея Критского; там тоже есть слова: "бессильно Евангелие, напрасны пророчества…" Неужели это и о нас можно сказать — и в течение большей части нашей жизни, и в течение, может быть, недолгого остатка жизни, потому что мы все под Богом ходим и, как говорит служба похорон, "и здоровые, и младые умирают", а не только люди, прожившие долгую жизнь и естественно склоняющиеся к земле?

Что же нам сделать, какие слова найти? Я сейчас не о том говорю, будто я ищу слова, потому что, конечно, человеческие слова никого не разбудят; но каким образом могут, могли бы дойти слова Христовы до нас так, чтобы нас привести к жизни? И вот, когда я задумываюсь над собой и над многими, кто приходит ко мне на исповедь, на беседу уже много лет теперь, больше тридцати лет здесь, — меня поражает, что как бы непроходимой гранью, стеной непробитной внутри нас самих, между нами и жизнью, между нами и простором, свободой и радостью стоит сам человек, заграждая себе путь. Потому что большей частью все внимание каждого из нас обращено на самого себя, на то, что он думает, на то, что он чувствует, на то, что он делает, на то, что ему другой человек сказал доброе или злое, на то, чего он ожидает от жизни, на то, что жизнь ему дала или украла у него; и все сводится к тому, что в нашей жизни звучит единственное слово: "я". Я сам, я, я — все время; моя жизнь тяжела, меня обидели, меня обошли, я радуюсь, и так далее. Так, наверное, было с самого начала времени, и неудивительно после этого, что Христос первым условием того, чтобы человек куда-то мог двинуться, мог вырваться из этого плена, ставит отречение от себя: если кто хочет по Мне идти, да отвержется себя, да возьмет крест свой и да грядет по Мне (Мф. 16,24).

Но что значит это отречение от себя? Большей частью мы думаем, что отречься от себя значит устроить себе жизнь, лишенную радостей, жизнь, где все является жертвой, где ничего не остается, что могло бы сердце согреть, ум озарить, — и это не так. Потому что то "я", от которого нам велено отречься, то "я", которое стоит непроходимой преградой между полнотой жизни и мной, это не все "я". Это какой-то поверхностный, мелкий человек, заслоняющий собой весь горизонт, не дающий мне самому быть тем большим человеком, которым каждый из нас мог бы быть и стать. Отвергнуть себя значит первым делом понять, что сосредоточить всю жизнь на том мелком человеке, каким мы являемся в повседневности, равносильно тому, чтобы свести жизнь к таким размерам, к такой тюремной узости, в которой можно только задохнуться. И мы на самом деле в этой тьме задыхаемся. Первое, чему мы должны научиться: когда в любом состоянии, при любых обстоятельствах, встает мысль: "А что я?" — сказать себе: "Отойди от меня, сатана, отойди от меня, противник, ты думаешь только о том, что земное, а не о том, что Божие, — отойди! Ты мне надоел! Неужели я буду еще, и еще, и еще в жизни видеть только себя самого, склонять слово "я" во всех падежах, сводить все только к тому, что для меня — отрада, для меня — страх, для меня — горе, для меня — скука? Неужели вся жизнь может свестись к этому?" — как она на самом деле сводится, почему она и не жизнь, почему она — тоска, бесплодность для самого человека и для всех окружающих, почему нам так скучно с самими собой и другим так невыразимо скучно с нами. И вот первое, чему мы должны учиться, это — при всех обстоятельствах себе сказать: отойди в сторону, дай мне вглядываться в даль, в простор, в глубину! В этой большой, широкой, глубокой жизни и я найду себе место, — но жизнь во мне не найдет места; человек может влиться в жизнь, но всю жизнь ограничить собой нельзя…

Я помню, как-то шел с пожилой, горькой русской женщиной и она все говорила, говорила, говорила только о том, как жизнь ее обошла, как люди ее обидели, как все бессмысленно, как все зло… Остановилась перед кустом колючек и говорит: "Вот вся жизнь!" — а за этим кустом весь простор южного берега Франции: горы, а за горами широкое море, все облитое солнцем, все сияющее летним светом. И я помню, как я ей сказал: вот так вы на жизнь и смотрите — только на этот колючий куст, и никогда вам не пришло в голову посмотреть через этот куст или мимо него на всю даль, в которой вы живете, на всю эту необозримую красоту.

С жизнью ее так и было: она видела только колючий куст. Но кто из нас этого не делает в той или иной мере? Когда мы молоды, нас увлекает наша сила, наше участие в жизни, наша реальная или мнимая способность строить жизнь; и поэтому мы сосредоточены на себе, на крепости своей, на возможностях своих. Потом проходят годы, и мы уже встретились с тем, что жизнь не гнется, что жизнь противится нашему усилию, что она ставит свои требования, что она не сдается; что не сдаются и люди вокруг нас, потому что они тоже хотят гнуть жизнь и строить ее по-своему, да не по-нашему. И мы тогда жестеем; но, жестея, мы продолжаем быть сосредоточенными на самих себе: мы должны устоять, мы должны победить, мы должны проложить свой путь — и опять не видим ни жизни, ни людей вокруг себя, проходим мимо каждого и всех, мимо каждого события. Потом, может быть, вспомним, а когда оно перед нами раскрывается, разверзается, мы его даже не видим; мы только смотрим, что в нем есть такого, что можно использовать или что в нем для нас опасно, страшно, вредно. А когда стареем, тогда начинаем или горько вспоминать то, что было, и с горечью думать о том, что могло бы быть, или уходим в себя и делаемся уже вполне для других бесплодными: очень, очень мало людей умеют стареть так, чтобы старость была, в своем роде, победой жизни, а не постепенным угасанием, которое завершится последним поражением смерти.

Когда я думал об этой беседе, я вовсе не думал говорить то, что сейчас сказал: я думал, что скажу нечто о старости, о том, как мы можем научиться стареть. И мне вспомнилось стихотворение Баратынского:

Были бури, непогоды,


Да младые были годы!


В день ненастный, час гнетучий


Грудь подымет вздох могучий;


Вольной песнью разольется,


Скорбь-невзгода распоется!


А как век-то, век-то старый


Обручится с лютой карой,


Груз двойной с груди усталой


Уж не сбросит вздох удалый,


Не положишь ты на голос


С черной мыслью белый волос!

Очень часто именно так мы воспринимаем наступающую старость, что и делает ее бесплодной. Человек говорит, что он "доживает свой век", то есть — костер горел, а теперь надо ждать, чтобы потухли последние огоньки. Но разве это — старость, о которой можно думать как о чем-то осмысленном? Большинство из нас, сидящих здесь, уже вступили в период, когда стареешь или уже достиг старости; а тем, которые еще не достигли этого возраста, может быть, и не вредно подумать о том, как можно уже теперь строить будущее. Есть стихотворение французского писателя Виктора Гюго о старости. Он говорит: старик, который выходит из мимотекущих дней и возвращается к первоисточнику жизни, выходит из времени и вступает в вечность; и хоть виден огонь в глазах юноши, можно видеть свет в глазах старика…

И вот в этом, мне кажется, задача всякого постепенного, но победоносного старения. Большей частью мы потому и не достигаем ничего, о чем когда-то мечтали, что, может быть, и не сбылось, но что было так близко, что могло случиться и быть. Мы стараемся сохранить огонь, крепость тела, живость ума, непреклонность воли и забываем, что все это может от нас уйти, но одного от нас никто не может отнять: живое сердце. Может погаснуть тот огонь, которым мы так легко увлекаемся: уже ум не пламенеет, уже крепость тела не дает совершить то, что можно задумать, уже воля не владеет нами с прежней силой; но есть такой свет, который время не может погасить: это свет сердца — любящего, нежного, ласкового, мудрого, сердца, умудренного жизнью. Но об этом сердце меньше всего мы и заботимся; мы даем своему сердцу стать холодным, окаменеть, мы даем ему стать темным и прогоркнуть. И когда ничего в человеке не остается из раннего огня — только сердце могло бы остаться, — оказывается, что ни для себя, ни для других человек это сердце не сохранил, не воспитал.

У каждого из нас еще есть сколько-то времени, чтобы научиться не так жить — уткнувшись в себя самого (как Феофан Затворник говорит: словно стружка, которая свернулась вокруг внутренней пустоты). Давайте подумаем о том, как это сделать. Каждый из нас непременно много раз в жизни испытывал, как бывает тоскливо и скучно с самим собой; когда человек оставлен один, когда в течение долгих часов или дней, или месяцев приходится ему быть одному, не видеть никого — только быть лицом к лицу с собой: какая тоска часто его охватывает! Почему? — Из-за той внутренней пустоты, вокруг которой свернулась стружка. Стоило бы только эту стружку расправить, разомкнуть этот круг — и со всех сторон жизнь лилась бы богато, осмысленно. Ведь каждый из нас может себе представить то, о чем я сейчас говорю: эту тоску пребывания с самим собой; но вместо того, чтобы сказать себе: "Я — сам себе враг, я — причина того, что мне так невыносимо с собой, — откроюсь, выгляну в окошко, посмотрю вдаль, обращу внимание на другие существа, на жизнь, не сводя их к себе, а с настоящим живым интересом к другому или к другим", — вместо этого мы стараемся пустоту заполнить опять-таки собой: перебираем прошлое и в прошлом почти всегда перебираем разочарования или горечь; даже светлое мы умудряемся сделать тусклым и безрадостным, вспоминая, как это было и что это все прошло. Неужели у нас не может хватить просто разума, практического разума приступить к новой жизни? А для этого надо себе сказать, что весь интерес, который я в себе имел — исчерпан; я себя исследовал до конца, нет во мне больше ничего, что стоило бы моего наблюдения; а вокруг столько всего, что стоит моего внимания! Люди есть, события есть; есть свет Божий, есть книги — глубокие, содержательные; есть столько всего, что может оживить душу, но при одном условии: перенести наше внимание на то, что мы делаем, на то, что мы видим, на то, что мы слышим, на того человека, с которым мы имеем дело, а не на самих себя, — вырваться из этого заколдованного и убийственного круга.

Вот что я предлагаю вам сейчас: в течение какого-нибудь получаса посидеть в церкви молча, не разговаривая друг с другом, лицом к лицу с самим собой; и поставить себе вопрос: справедливо ли то, что сейчас было сказано? Не стою ли я преградой на своем пути? Не набрасываю ли я свою тень на все то, что вокруг облито солнцем? Не прожил ли я всю свою жизнь, весь ее простор и глубину сводя только к себе, думая о том, что мне отрадно, что мне страшно, что мне полезно, что мне нужно? А если так — не могу ли я найти в своем кругу, в кругу своих интересов и людей несколько человек или несколько предметов, на которых я мог бы, в виде упражнения, с усилием, против всех своих привычек, сосредоточить взор и внимание так, чтобы их поставить в центр моей жизни? И спросить себя: кому я могу сделать добро? Кому я могу послужить на пользу опытом своей жизни — и добрым, и злым опытом жизни? Что я могу сделать при состоянии моего здоровья, принимая в учет мою старость, принимая в учет те или другие свойства моей жизни? Что я могу сказать, что я могу сделать? Кем я могу быть для людей, которые вокруг меня есть, которые все, молодые или старые, нуждаются в своем ближнем, потому что, как кто-то из отцов Церкви говорил, от ближнего нашего нам и жизнь, и смерть. Вот, поставьте перед собой вопрос: для кого я могу быть таким ближним, который приносит не смерть, а жизнь; который вносит в чужую жизнь не безнадежность, не тяжесть, не безрадостное настроение, а ласку и свет, и тепло? Это все делается, конечно, не даром; всякий человек, который в жизнь другого захочет внести хоть искру света или каплю добра, непременно должен быть готов за это поплатиться: не искать отзвука, отклика, не искать благодарности, не искать ничего, кроме дивного, Богом данного случая, Богом данной возможности: человеку, которого сотворил Бог, которого Он любит, сделать что-то доброе, быть на его пути благодатью Божией.

Вот теперь разойдитесь по церкви, сядьте около отопления, чтобы было не так холодно, и поставьте перед собой вопрос о справедливости того, что я говорил и о себе, и о каждом из вас; конкретный вопрос: что и кому, и как я могу сделать, чтобы вырваться из этого всепоглощающего и убивающего интереса к самому себе и внести жизнь и свет, и смысл, и помощь, и милосердие в чужую жизнь? Иначе наша жизнь пойдет бесплодно, иначе действительно мы будем "доживать свой век" ненужными, остатками, осколками отжившего прошлого.





Старение

Из года в год мы собираемся дважды — Великим и Рождественским постом — для того, чтобы провести тихий день, освобожденными от обычного хода жизни, перед лицом собственной совести, Божией правды, Жизни (через заглавное “Ж”), перед лицом Бога. И вопрос, который я ставлю себе каждый раз и на который отвечаю каждый раз с возрастающим чувством тревоги и боли, следующий: какой плод всего этого? Изо дня в день мы живем перед лицом Божиим, изо дня в день мы взрослеем, а затем стареем; мы слышим Евангелие, проходят перед нами образы тысяч святых, из которых многие — родные нам русские святые; мы восхищаемся словами Христа; бывает — душа затрепещет, проснется; и потом мы возвращаемся к той же серой, обессмысленной жизни. Мы просто продолжаем существовать, научившись как-то дотерпеть жизнь, пока она у нас не отнимается. И это так печально, потому что когда мы думаем о ранних христианах, вспоминаем святых, да вообще глядим вокруг себя на людей, проснувшихся внутренне и не дающих себе заснуть, не дающих себе окоченеть, — как они бывают прекрасны!.. Доносится до нас евангельское слово так звучно, так сильно; эти слова говорил Сам Христос — не на русском языке, не на английском, не на славянском, но те же самые слова; и они насыщены всей силой, всей благодатью, всей личностью Сына Божия, Который стал Сыном человеческим. Они доносятся до нас мощным гудением, как колокол, — и неужели они, как колокол, должны отзвучать и не принести плода?

Когда мы смотрим на свою жизнь — можем ли мы узнать в ней отзвук этого мощного колокола, который зовет нас к жизни? Или наши души остаются такими же безнадежно-беспечальными: и без надежды, и даже с потухшей печалью? Что их может разбудить, что нас может потрясти? Скоро мы будем читать канон Андрея Критского; там тоже есть слова: "бессильно Евангелие, напрасны пророчества…" Неужели это и о нас можно сказать — и в течение большей части нашей жизни, и в течение, может быть, недолгого остатка жизни, потому что мы все под Богом ходим и, как говорит служба похорон, "и здоровые, и младые умирают", а не только люди, прожившие долгую жизнь и естественно склоняющиеся к земле?

Что же нам сделать, какие слова найти? Я сейчас не о том говорю, будто я ищу слова, потому что, конечно, человеческие слова никого не разбудят; но каким образом могут, могли бы дойти слова Христовы до нас так, чтобы нас привести к жизни? И вот, когда я задумываюсь над собой и над многими, кто приходит ко мне на исповедь, на беседу уже много лет теперь, больше тридцати лет здесь, — меня поражает, что как бы непроходимой гранью, стеной непробитной внутри нас самих, между нами и жизнью, между нами и простором, свободой и радостью стоит сам человек, заграждая себе путь. Потому что большей частью все внимание каждого из нас обращено на самого себя, на то, что он думает, на то, что он чувствует, на то, что он делает, на то, что ему другой человек сказал доброе или злое, на то, чего он ожидает от жизни, на то, что жизнь ему дала или украла у него; и все сводится к тому, что в нашей жизни звучит единственное слово: "я". Я сам, я, я — все время; моя жизнь тяжела, меня обидели, меня обошли, я радуюсь, и так далее. Так, наверное, было с самого начала времени, и неудивительно после этого, что Христос первым условием того, чтобы человек куда-то мог двинуться, мог вырваться из этого плена, ставит отречение от себя: если кто хочет по Мне идти, да отвержется себя, да возьмет крест свой и да грядет по Мне (Мф. 16,24).

Но что значит это отречение от себя? Большей частью мы думаем, что отречься от себя значит устроить себе жизнь, лишенную радостей, жизнь, где все является жертвой, где ничего не остается, что могло бы сердце согреть, ум озарить, — и это не так. Потому что то "я", от которого нам велено отречься, то "я", которое стоит непроходимой преградой между полнотой жизни и мной, это не все "я". Это какой-то поверхностный, мелкий человек, заслоняющий собой весь горизонт, не дающий мне самому быть тем большим человеком, которым каждый из нас мог бы быть и стать. Отвергнуть себя значит первым делом понять, что сосредоточить всю жизнь на том мелком человеке, каким мы являемся в повседневности, равносильно тому, чтобы свести жизнь к таким размерам, к такой тюремной узости, в которой можно только задохнуться. И мы на самом деле в этой тьме задыхаемся. Первое, чему мы должны научиться: когда в любом состоянии, при любых обстоятельствах, встает мысль: "А что я?" — сказать себе: "Отойди от меня, сатана, отойди от меня, противник, ты думаешь только о том, что земное, а не о том, что Божие, — отойди! Ты мне надоел! Неужели я буду еще, и еще, и еще в жизни видеть только себя самого, склонять слово "я" во всех падежах, сводить все только к тому, что для меня — отрада, для меня — страх, для меня — горе, для меня — скука? Неужели вся жизнь может свестись к этому?" — как она на самом деле сводится, почему она и не жизнь, почему она — тоска, бесплодность для самого человека и для всех окружающих, почему нам так скучно с самими собой и другим так невыразимо скучно с нами. И вот первое, чему мы должны учиться, это — при всех обстоятельствах себе сказать: отойди в сторону, дай мне вглядываться в даль, в простор, в глубину! В этой большой, широкой, глубокой жизни и я найду себе место, — но жизнь во мне не найдет места; человек может влиться в жизнь, но всю жизнь ограничить собой нельзя…

Я помню, как-то шел с пожилой, горькой русской женщиной и она все говорила, говорила, говорила только о том, как жизнь ее обошла, как люди ее обидели, как все бессмысленно, как все зло… Остановилась перед кустом колючек и говорит: "Вот вся жизнь!" — а за этим кустом весь простор южного берега Франции: горы, а за горами широкое море, все облитое солнцем, все сияющее летним светом. И я помню, как я ей сказал: вот так вы на жизнь и смотрите — только на этот колючий куст, и никогда вам не пришло в голову посмотреть через этот куст или мимо него на всю даль, в которой вы живете, на всю эту необозримую красоту.

С жизнью ее так и было: она видела только колючий куст. Но кто из нас этого не делает в той или иной мере? Когда мы молоды, нас увлекает наша сила, наше участие в жизни, наша реальная или мнимая способность строить жизнь; и поэтому мы сосредоточены на себе, на крепости своей, на возможностях своих. Потом проходят годы, и мы уже встретились с тем, что жизнь не гнется, что жизнь противится нашему усилию, что она ставит свои требования, что она не сдается; что не сдаются и люди вокруг нас, потому что они тоже хотят гнуть жизнь и строить ее по-своему, да не по-нашему. И мы тогда жестеем; но, жестея, мы продолжаем быть сосредоточенными на самих себе: мы должны устоять, мы должны победить, мы должны проложить свой путь — и опять не видим ни жизни, ни людей вокруг себя, проходим мимо каждого и всех, мимо каждого события. Потом, может быть, вспомним, а когда оно перед нами раскрывается, разверзается, мы его даже не видим; мы только смотрим, что в нем есть такого, что можно использовать или что в нем для нас опасно, страшно, вредно. А когда стареем, тогда начинаем или горько вспоминать то, что было, и с горечью думать о том, что могло бы быть, или уходим в себя и делаемся уже вполне для других бесплодными: очень, очень мало людей умеют стареть так, чтобы старость была, в своем роде, победой жизни, а не постепенным угасанием, которое завершится последним поражением смерти.

Когда я думал об этой беседе, я вовсе не думал говорить то, что сейчас сказал: я думал, что скажу нечто о старости, о том, как мы можем научиться стареть. И мне вспомнилось стихотворение Баратынского:

Были бури, непогоды,


Да младые были годы!


В день ненастный, час гнетучий


Грудь подымет вздох могучий;


Вольной песнью разольется,


Скорбь-невзгода распоется!


А как век-то, век-то старый


Обручится с лютой карой,


Груз двойной с груди усталой


Уж не сбросит вздох удалый,


Не положишь ты на голос


С черной мыслью белый волос!

Очень часто именно так мы воспринимаем наступающую старость, что и делает ее бесплодной. Человек говорит, что он "доживает свой век", то есть — костер горел, а теперь надо ждать, чтобы потухли последние огоньки. Но разве это — старость, о которой можно думать как о чем-то осмысленном? Большинство из нас, сидящих здесь, уже вступили в период, когда стареешь или уже достиг старости; а тем, которые еще не достигли этого возраста, может быть, и не вредно подумать о том, как можно уже теперь строить будущее. Есть стихотворение французского писателя Виктора Гюго о старости. Он говорит: старик, который выходит из мимотекущих дней и возвращается к первоисточнику жизни, выходит из времени и вступает в вечность; и хоть виден огонь в глазах юноши, можно видеть свет в глазах старика…

И вот в этом, мне кажется, задача всякого постепенного, но победоносного старения. Большей частью мы потому и не достигаем ничего, о чем когда-то мечтали, что, может быть, и не сбылось, но что было так близко, что могло случиться и быть. Мы стараемся сохранить огонь, крепость тела, живость ума, непреклонность воли и забываем, что все это может от нас уйти, но одного от нас никто не может отнять: живое сердце. Может погаснуть тот огонь, которым мы так легко увлекаемся: уже ум не пламенеет, уже крепость тела не дает совершить то, что можно задумать, уже воля не владеет нами с прежней силой; но есть такой свет, который время не может погасить: это свет сердца — любящего, нежного, ласкового, мудрого, сердца, умудренного жизнью. Но об этом сердце меньше всего мы и заботимся; мы даем своему сердцу стать холодным, окаменеть, мы даем ему стать темным и прогоркнуть. И когда ничего в человеке не остается из раннего огня — только сердце могло бы остаться, — оказывается, что ни для себя, ни для других человек это сердце не сохранил, не воспитал.

У каждого из нас еще есть сколько-то времени, чтобы научиться не так жить — уткнувшись в себя самого (как Феофан Затворник говорит: словно стружка, которая свернулась вокруг внутренней пустоты). Давайте подумаем о том, как это сделать. Каждый из нас непременно много раз в жизни испытывал, как бывает тоскливо и скучно с самим собой; когда человек оставлен один, когда в течение долгих часов или дней, или месяцев приходится ему быть одному, не видеть никого — только быть лицом к лицу с собой: какая тоска часто его охватывает! Почему? — Из-за той внутренней пустоты, вокруг которой свернулась стружка. Стоило бы только эту стружку расправить, разомкнуть этот круг — и со всех сторон жизнь лилась бы богато, осмысленно. Ведь каждый из нас может себе представить то, о чем я сейчас говорю: эту тоску пребывания с самим собой; но вместо того, чтобы сказать себе: "Я — сам себе враг, я — причина того, что мне так невыносимо с собой, — откроюсь, выгляну в окошко, посмотрю вдаль, обращу внимание на другие существа, на жизнь, не сводя их к себе, а с настоящим живым интересом к другому или к другим", — вместо этого мы стараемся пустоту заполнить опять-таки собой: перебираем прошлое и в прошлом почти всегда перебираем разочарования или горечь; даже светлое мы умудряемся сделать тусклым и безрадостным, вспоминая, как это было и что это все прошло. Неужели у нас не может хватить просто разума, практического разума приступить к новой жизни? А для этого надо себе сказать, что весь интерес, который я в себе имел — исчерпан; я себя исследовал до конца, нет во мне больше ничего, что стоило бы моего наблюдения; а вокруг столько всего, что стоит моего внимания! Люди есть, события есть; есть свет Божий, есть книги — глубокие, содержательные; есть столько всего, что может оживить душу, но при одном условии: перенести наше внимание на то, что мы делаем, на то, что мы видим, на то, что мы слышим, на того человека, с которым мы имеем дело, а не на самих себя, — вырваться из этого заколдованного и убийственного круга.

Вот что я предлагаю вам сейчас: в течение какого-нибудь получаса посидеть в церкви молча, не разговаривая друг с другом, лицом к лицу с самим собой; и поставить себе вопрос: справедливо ли то, что сейчас было сказано? Не стою ли я преградой на своем пути? Не набрасываю ли я свою тень на все то, что вокруг облито солнцем? Не прожил ли я всю свою жизнь, весь ее простор и глубину сводя только к себе, думая о том, что мне отрадно, что мне страшно, что мне полезно, что мне нужно? А если так — не могу ли я найти в своем кругу, в кругу своих интересов и людей несколько человек или несколько предметов, на которых я мог бы, в виде упражнения, с усилием, против всех своих привычек, сосредоточить взор и внимание так, чтобы их поставить в центр моей жизни? И спросить себя: кому я могу сделать добро? Кому я могу послужить на пользу опытом своей жизни — и добрым, и злым опытом жизни? Что я могу сделать при состоянии моего здоровья, принимая в учет мою старость, принимая в учет те или другие свойства моей жизни? Что я могу сказать, что я могу сделать? Кем я могу быть для людей, которые вокруг меня есть, которые все, молодые или старые, нуждаются в своем ближнем, потому что, как кто-то из отцов Церкви говорил, от ближнего нашего нам и жизнь, и смерть. Вот, поставьте перед собой вопрос: для кого я могу быть таким ближним, который приносит не смерть, а жизнь; который вносит в чужую жизнь не безнадежность, не тяжесть, не безрадостное настроение, а ласку и свет, и тепло? Это все делается, конечно, не даром; всякий человек, который в жизнь другого захочет внести хоть искру света или каплю добра, непременно должен быть готов за это поплатиться: не искать отзвука, отклика, не искать благодарности, не искать ничего, кроме дивного, Богом данного случая, Богом данной возможности: человеку, которого сотворил Бог, которого Он любит, сделать что-то доброе, быть на его пути благодатью Божией.

Вот теперь разойдитесь по церкви, сядьте около отопления, чтобы было не так холодно, и поставьте перед собой вопрос о справедливости того, что я говорил и о себе, и о каждом из вас; конкретный вопрос: что и кому, и как я могу сделать, чтобы вырваться из этого всепоглощающего и убивающего интереса к самому себе и внести жизнь и свет, и смысл, и помощь, и милосердие в чужую жизнь? Иначе наша жизнь пойдет бесплодно, иначе действительно мы будем "доживать свой век" ненужными, остатками, осколками отжившего прошлого.





Живое сердце

Я хотел бы теперь затронуть две или три темы, которые, может быть, я не сумею связать, но которые мы рассмотрим порознь. Первая тема о том, что, когда ослабел ум, одряхлела плоть, воля уже бессильна овладеть всем существом человека, все, что в человеке остается, в конечном итоге, — это живое сердце. И это живое сердце надо в себе воспитывать с очень ранних лет; надо заботиться, чтобы сердце осталось отзывчивым, несмотря на то, что отзывчивость приносит с собой не только радость общения, но и боль общения; и не только общения, но и боль разобщенности, оставленности и отверженности. Мы все рады бы иметь сердце чуткое и радостное, но нам страшно бывает, чтобы сердце наше осталось чутким, когда платишь за эту чуткость болью, которую иначе можно было бы не испытывать. И вот тут нужно очень много мужества, очень много решительности, чтобы сказать: пусть мое сердце, коль это будет нужно, раздирается болью, но я его не закрою, я его не защищу… Сердце подобно музыкальному инструменту: струны в нем звучат богато, но надо быть готовым к тому, что иногда эти струны и стонать будут, и разорвутся с болезненным криком; и тогда приходится их восстанавливать, и тогда из самой боли, из самого страдания вырастает новая чуткость, более глубокая и более самоотверженная, если только мы идем на то, чтобы, как апостол Павел говорит, с каждым, кто нас окружает, делить всю его радость и все его горе, нести на себе всю боль земли и разделить с Богом всю радость о ней.

Поэтому первое, на что надо решиться, это — на беззащитность, на то, чтобы открыть себя радости и горю, ласке и ударам жизни, и все претворить в углубляющуюся, ширящуюся чуткость души, никогда не дать сердцу сжаться, а если оно сожмется, сказать: нет! Распустись, откройся; тебе дано было сейчас пострадать, но это страдание тебя сделало участником Божественной скорби, Божественного страдания о мире: откройся! Этим ты делаешься участником святыни.

Но этого недостаточно, хотя это требует очень, очень много решимости, мужества и отречения от себя самого, отказа сохранить себя в целости, пусть и ценой окаменения. В одном из своих стихотворений Мережковский говорит о кораллах, дивных кораллах, которые растут во глубине морской: каждый из этих кораллов — создание беззащитного, хрупкого существа; чтобы защититься от смерти, от опасности извне, оно окружает себя твердой стеной, за которой оно уже недосягаемо для врага; но зато за этой стеной, в той малой темнице защищенности, которую оно создало, оно умирает; остается темница, остается богатое, прекрасное здание — но жизни в нем нет. И это мы делаем тоже, когда свое сердце делаем неприступным к горю или к радости других ради того, чтобы себя защитить, чтобы быть спокойными в своем замке, в своей тюрьме. Об этом надо постоянно думать, потому что постоянно перед нами человек, и он нам приносит или радость, которую мы можем разделить, или горе, которое мы можем разделить, и мы должны быть готовы разделить и то, и другое, перелить из собственной души в другую — кровь, жизнь. Русская пословица говорит: где есть любовь, там радость вдвойне, а горе — пополам. Вот так надо жить — но это страшно, это опасно. Мы должны быть готовы преодолеть страх и встретить опасность; и преодолеть то и другое мы можем, только отказавшись от самих себя: отойди с моего пути, ты — трус, ты себялюбец, ты сластолюбец, ты, который думаешь о себе самом, — отойди, не закрывай мне возможность видеть, слышать и соучаствовать…

Второе, чего надо искать, — это чистоты сердца. Христос говорит: чистые сердцем узрят Бога (Мф. 5, 8); и не только в молитве, не только в божественном созерцании, но чистые сердцем Бога узрят и вокруг себя; и вглядываясь в каждого человека, который есть образ Божий, сумеют различить в изуродованности этой иконы, этого образа первоначальную красоту, которую Бог вписал в этот человеческий образ. Поэтому чистота сердца не только нам раскрывает глубины Божии, дает нам созерцать Живого Бога, поклоняться Ему духом и истиной, любить Его; чистота сердца позволяет нам, как митрополит Филарет Московский в одной из своих проповедей на Рождество пишет, видеть благодать Божию, разлитую по всей твари, искрящуюся, сияющую на всем и во всем. Если мы к этому слепы, если мы в человеке, который перед нами, видим только его изуродованность и не видим вложенного в него Царства Божия, черты образа Божия, то мы, значит, слепы и наше сердце темно. Такая слепота говорит не об изуродованности человека, который перед нами, а о потемнении нашего сердца, об окружающих его стенах, о том, что оно больше не хрустально — прозрачно; и вот это сердце нам надо очищать. И опять, первое дело в этом очищении — отвернуться от себя самих и искать иного, чем себя. Сосредоточенность на себе и себялюбие нам закрывают сердце; искание сладости бытия делает это сердце бесчувственным: сытому голодного не понять. Кто-то из афонских старцев говорил: вкуси малый кусочек сладости, и твое сердце уже не чутко к твоему ближнему и к Богу… Для того, чтобы очистить сердце, надо строго-строго относиться к тому, что его оскверняет, от чего оно темнеет, от чего оно делается тусклым, от всего того, что не есть Божие в нас. Когда я говорю "Божие", я не говорю "религиозное", я не говорю об обрядовом благочестии; я говорю о глубинном и основном: о том, что мы созданы для того, чтобы так соединиться с Богом, так быть с Ним едиными, так с Ним сродниться, чтобы, по слову апостола Петра, быть причастниками Божественной природы (2 Пет. 1, 4).

И вот для этого нам надо учиться готовиться к исповеди. Подготовка к исповеди, может быть, гораздо важнее, чем самая исповедь. Самая исповедь может, порой, выразиться в нескольких словах, но подготовка должна быть глубочайшей вспашкой души, это должно быть проникновение в самые ее темные глубины, смелое, мужественное, беспощадное проникновение взора в эти глубины. В эти глубины можно опуститься только с Богом; это подобно сошествию Христа во ад; подобно тому, как Христос ушел в пустыню после Своего крещения, ведомый туда Духом, с тем чтобы быть испытанным сатаной. Только потому, что свет Христов будет с нами, мы можем увидеть сокрытое в этих темных тайниках нашей души.

И для начала надо перед собой ставить вопрос со всей ясностью, со всей реальностью: случись теперь, вот в это мгновением, что пришел конец моей жизни и жизни всех вокруг меня, момент, когда уже будет поздно что бы то ни было менять, что бы то ни было оплакивать, что бы то ни было исправлять, момент, когда я стану — и Бог, ангелы, святые и все люди смогут меня увидеть, не каким я им стараюсь представиться, а каким я есть: о чем я буду жалеть, чего мне будет стыдно? Что родит во мне страх и ужас? Что есть такого в моей жизни, во всем моем прошлом, в моих чувствах и мыслях, в моих отношениях с людьми, в моем отношении к Богу, к себе самому, к твари Божией, от чего мне станет жутко, потому что я увижу, что это — гниль, мерзость, тьма, что этому нет места там, где есть Бог, нет места там, где есть и живет только любовь и чистота, и святость, и свет?

Каждая исповедь, вернее, каждая подготовка к исповеди, должна проходить в сознании, что я стою перед смертью; как человек, который сидит в камере смертников и знает, что не сегодня — так завтра, а может через день, но всегда в неожиданный момент вдруг загремят засовы, откроется дверь и вызовут его на смерть. Так надо готовиться к исповеди: не слегка, не думая: ну, я скажу кое-что, а другой раз, может, вспомнится что-нибудь иное… — нет! Так надо исповедоваться, как будто сейчас тебя расстреляют, сейчас тебя пожнет смерть, больше времени нет и никогда больше его не будет. Иначе исповедь не в исповедь; иначе это только поверхностное рассмотрение себя самого, без глубины, без ответственности и без плода.

Затем надо себе ставить вопрос о том, в чем меня упрекнут другие. Вот я стал перед Страшным судом, и Господь обратился ко всей вселенной и сказал: смотрите на него, смотрите на нее — кто имеет, что сказать? Кого он обездолил? Кого он унизил, кого он обошел, кого он забыл? Кого он осквернил, кого он ранил? — придите!.. И тогда мы будем смотреть вокруг себя в ужасе, потому что не будет тогда места что бы то ни было утаить, и каждый должен будет сказать правду о каждом. На земле мы уже многое можем сделать, когда нас порочат, злословят, укоряют, — а мы отворачиваемся гневно, нетерпеливо, вместо того чтобы прислушаться и спросить себя: сколько правды в том, что говорит мне или обо мне этот человек? А если все неправда, — что я ему сделал, каким образом я его ранил, каким образом он обманулся во мне, какова моя ответственность за то, что в его душе родилась из-за меня злоба, гнев?

И наконец, мы можем приступить к слову Самого Бога. Заповеди Божии ясны, слова Христа в Евангелии светозарно-ясны: что мы ответим, если станет перед нами вопрос о том, что никто настоящим человеком не может себя назвать, кто не является подобием Христа, то есть для кого эти заповеди только внешние, чуждые ему законы, для кого эти заповеди не являются раскрытием светлейших его глубин? И все это под знаком жизни и смерти; все друг за друга ответственны, все друг с другом связаны, не уйдет никто ни от кого — не потому, что кто-то будет в этот страшный день укорять другого, а потому что вся правда раскроется…

И эта правда может уже теперь перед нами раскрыться так, чтобы не нужно было перед ее ужасом стоять в День судный: стоит покаяться — и этого уже больше нет. Но покаяться не значит только слегка пожалеть о том, что это было! Покаяться значит понять всю смертоносную силу греха, всю отчуждающую власть греха, которая нас отделяет и от Бога, и от ближнего и вырывает нас из собственных глубин, чтобы сделать поверхностными и пустыми, — и изменить что-то.

Часто люди жалуются, что — во сне ли, наяву ли — предстают перед ними воспоминания прошлого — некрасивые, уродливые, терзающие воспоминания; и люди от них отмахиваются, стараются забыть, заглушить, стараются отвлечь себя от них. А они возвращаются, стучатся в дверь нашей памяти, сердца, а иногда вырастают своими последствиями и в жизни нашей: вдруг из какого-то прошлого, которое мы старались забыть, вырастает человек или событие. И это наша большая ошибка. Часто люди говорят: как можно достичь своей цели в течение одной такой короткой жизни? Пусть в ней будет и 70, и 80, и 100 лет, но что это по сравнению с вечностью? Как можно в один раз прожить и изжить все?.. И Бог нам дает, в каком-то переносном, может быть, смысле, всю свою жизнь пережить не один раз, а несколько раз; особенно когда наступает старость, когда у нас нет власти над своей памятью и воспоминаниями, над тем, как встают и исчезают образы, люди, события перед нашими глазами, большей частью ночью, когда мы не можем спать, или наяву, в полудремоте, или когда вдруг за сердце схватит какое-либо воспоминание. Бог нам дает и два, и три, и десять раз встретиться со всей нашей жизнью, со всем нашим прошлым, — а мы стараемся отойти, отстранить от себя это прошлое: отойди, мне от тебя страшно! Отойди, ты меня мучаешь!.. Надо было бы наоборот: погрузиться вновь в это прошлое, погрузиться в него всецело и поставить перед собой вопрос: теперь, когда у меня уже не те чувства и не те годы, теперь, когда я обогатился новым опытом и потерял столько ложных иллюзий, — что бы я сделал в тех обстоятельствах, которые сейчас вспомнились мне? Сказал бы я это оскорбительное слово? Нанес бы я этот ущерб? Разорвал бы я эти отношения? Злорадствовал бы я, как злорадствовал тогда, с чувством мстительности? Сохранил бы я и чужую душу, и свою душу, чужую жизнь и чужое тело, и чужую судьбу от того, что сейчас встает передо мной таким страшным зрелищем и воспоминанием?.. И если, погружаясь в это прошлое, в ту или другую цепь событий, мы можем сказать: нет, Господи! После всего пережитого, этого я не мог бы больше совершить; тот человек, который это сделал, во мне умер, его больше нет, — тогда мы можем сказать себе: теперь я свободен от этого… Если действительно, в ответ на то или другое воспоминание, мы можем сказать от всего сердца, до последних глубин: нет, я умер к этому! Никакого семени этого зла нет больше во мне, ни один его росток не остался живым, — это воспоминание больше не вернется, если только мы перед Богом честно, глубоко, слезно раскаемся. И Господь нам дает из года в год эти страшные, порой мучительные, унизительные, стыдящие нас воспоминания, чтобы мы могли вновь и вновь пережить свое прошлое и изжить все, что недостойно нашей жизни, нашей чести — человеческой и христианской чести. Поэтому, когда встают перед нами воспоминания, когда мы содрогаемся от их уродства, — не станем от них бежать, погрузимся в них, попробуем пережить, испить всю горечь их и спросить себя: отрекаюсь ли до конца?..

Когда нас крестят, нам ставят вопрос, на который, если мы крестимся не взрослыми, отвечает восприемник: «Отрицаешься ли сатаны, и всех дел его, и всей гордыни его?» — И мы отвечаем: «Отрицаюсь!» Так должны мы поступить перед каждым из этих воспоминаний: отрицаюсь! И если наше отречение будет подлинно и истинно, воспоминание это уйдет и останется только как мертвое воспоминание, как опыт того, что — да, это было, — но не как рана гноящаяся, не как боль, не как стыд. Святой Варсонофий Великий говорит, что если кто-либо, пересматривая свою жизнь, может так покаяться, чтобы сказать: это стало для меня невозможным, — то он может быть уверен, что это прощено. Но пока это остается для нас возможным, пока, повторись те же обстоятельства, мы могли бы поступить так же уродливо, как однажды поступили, мы не можем рассчитывать на полное примирение с Богом, потому что в нас остается корень непримиренности с Ним, ибо, как Апостол говорит, грех — это вражда против Бога (Рим. 8,7), грех — это отрицание Его путей, грех — это выбор за тьму против самой жизни, за сатану против Христа. И нам надо ясно, серьезно, строго понять, что это так и что, действительно, пока не изжито в нас то или другое, пока мы любим тот или другой грех, пока мы способны вернуться к воспоминанию с каким-то чувством удовлетворения или вожделения, это значит, что мы выбрали идолослужение, мы выбрали идолом себе этот грех вместо Бога; не Он наш Бог, а тот грех, которому мы подчиняемся и служим, и поклоняемся. Опять-таки, это не значит, что мы должны вот сейчас ужаснуться о том, что нет пути к спасению: есть путь к спасению, но надо пробиваться этим путем шаг за шагом, решительно, беспощадно. И когда нам представляется возможность вновь и вновь пережить прошлое с тем, чтобы изжить еще не изжитое, надо решительно, с болью и мужеством, вступать в эту борьбу.

А какова же надежда, в конечном итоге, войти в Царство Божие? Надежда большая! Вы, наверное, помните притчу о приглашенных на пир, которые отказались на него прийти. Один сказал: я купил поле, мне надо пойти его смотреть; другой: я купил пять пар волов, надо же пойти их испытать; третий сказал: я женился, мне некогда прийти на твой пир. Не значит ли это: я нашел клочок земли, на котором я могу осесть навсегда, который я могу присвоить, о котором я могу сказать: это мой дом; могу укорениться в нем, как дерево укореняется, уйти в него глубоко корнями и питаться только этой землей; небо больше мне не нужно… Разве тот, который говорил о пяти парах волов, не подобен всем нам, говорящим: у меня же есть дело, у меня есть задание в жизни, у меня есть обязанности, мне надо столько совершить, во мне творчество, во мне долг — как же я могу ответить на Божий зов оставить все и побыть с Ним?!

Иногда зов бывает на пир; иногда это не пир. Христос трем Своим ученикам сказал: один час бодрствуйте со Мной, а Я пойду поодаль, помолюсь… Христос тогда стоял перед смертью, а ученики уснули, ушли в себя, все забыли… А тот, который сказал: я женился, не могу прийти, — разве не подобен нам, когда в нашу жизнь войдет какая-то большая радость или, может быть, большое горе, и из-за того, что в нашем сердце свет или тьма, мы уже не можем — и не хотим — участвовать ни в чьей радости и ни в чьем горе.

В одной пьесе Дороти Сэйерс ангелы стоят у пустого гроба Господня; и удивляется один, почему некоторые их видят, а некоторые — нет: Иоанн их не увидел; увидела их — но не увидела Христа — Мария Магдалина; не увидел их и Петр. И другой ангел отвечает: не потому ли, что Иоанну мы не нужны; своей верой он уже всему верит; ему не нужно наше свидетельство. Мария Магдалина все еще застряла в себе самой, мечтает о встрече со Христом, каким Он был до смерти. А Петр весь в себя ушел, в свое раскаяние о том, что он предал Христа. Ни один из них не смотрит и не видит… Не так ли с нами бывает, когда мы уткнемся в свою радость или свое горе, в свое ожидание и не видим того, что уже случилось, уже перед нами? Христос стоит перед лицом Марии Магдалины — она думает, что это садовник; Петр должен войти в гроб, в пещеру, где лежало тело Иисусово, и все осмотреть, чтобы удостовериться, что Его нет; не так ли с нами бывает?

И вот эти люди из притчи, подобные нам, не такие от нас отличные, чтобы нам чуждаться их, — эти люди нам образ: и мы такие же. Они не войдут в Царство Божие; оно им не нужно: у них клочок земли, у них свое дело на земле, у них своя радость и свое горе, — как же им открыться тому, что Божие?..

Но кто же войдет? — И вот, вторая часть притчи, если соединить два евангельских отрывка, от Луки и от Матфея, ясно говорит, кто войдет. Хозяин дома разгневался на тех, которые отказались прийти, и послал своих слуг собрать по дорогам, по проселкам, под заборами нищих, хромых, убогих, оставленных, бродяг: пусть они придут, они-то не откажутся, они ни к чему не привязаны, потому что у них нет ничего!.. И они пришли, и наполнилась палата царская пирующими; и Царь вошел и увидел, что только один из них не одет в брачную, праздничную одежду. Как же это возможно? Можем ли мы себе представить, что эти нищие бродяги, собранные с проселков и из-под заборов, носили с собой праздничную одежду на случай — невозможного, конечно — приглашения к Царю? Конечно, нет! Но когда они пришли голодные, истомленные, разодранные, их встретили состраданием, лаской, любовью ангелы Божии; каждого из них ангелы взяли, поддержали, ввели в царский дворец, сняли с них отрепья, умыли их тело, причесали их волосы, одели в светлую одежду, о которой они не мечтали никогда, и повели на царский пир. Один только, видно, нашелся такой, которого встретили, как других, ангелы Божии, которого они хотели и омыть, и одеть и который отмахнулся от них, сказав: я не для того пришел, чтобы меня купали, одевали; я пришел, потому что здесь есть дают!.. И прошел мимо.

И с нами это может случиться, если мы будем неосторожны, если вся наша жизнь сведется только к одному слову: жадность, жадность телесная, жадность душевная, жадность духовная, жадность, которая так часто наблюдается, когда мы стареем: лакомство, любовь к еде, уход в еду, в сон, в отдых, в пустоту, в легкое, пустое чтение, в жадность любопытства, жадность обо всем знать и обо всем говорить, пустословие, жадность слуха, жадность духовная, жалоба о том, почему Бог не дает. Почему не дает Он мне молитву, почему Он мне не дает радость? Почему, почему?.. И все — давай, давай!.. Если мы так станем перед лицом Божием в День судный — что мы скажем ангелам? — Отойдите! Не нужна мне красота, не нужна мне чистота, не нужно мне омыться, обновиться, стать таким, чтобы Бог на меня мог с радостью глядеть! Пусть Он мне сначала даст, чем мне насытиться, — потом увидим! Но если только мы придем к Нему и скажем: Господи, Господи! Ты нам повелел прийти; Ты послал ангелов Своих нас призвать; Ты послал пророков, Ты нам дал Евангелие, Ты нас Сам звал и звал, и мы на этот зов откликнулись — но смотри, в каком виде мы пришли! Растратили всю первозданную нашу красоту, все растратили, лохмотья покрывают грязное, оскверненное тело, душа изныла, ничего от нас не осталось — как же нам войти, Боже, в Твое Царство? Как переступить этот порог чистоты? Даже как мытарь я не могу сказать помилуй, потому что поздно измениться, я больше не могу… И тогда и нас ангелы Божии возьмут и скажут: Не бойся! Войди в покой Господа твоего, мы тебя очистим, мы тебя омоем, мы тебя оденем — только вступи трепетно, благоговейно в Царство Бога и Отца твоего! И мы войдем тогда, если только сумеем миновать жадность и забыть о себе, сумеем подумать не: "Ох! Значит, и мне можно войти!", — но: "Как войти мне в область святую, в область Божию?" Если бы только нам подумать о Самом Боге и себя исключить, потому что мы недостойны; подумать о Нем, о Божией Матери, о святых, об ангелах, которым там место, — и остановиться у порога! Тогда и с нами случится то, о чем Тихон Задонский говорит: к Царству Божию редко кто идет от победы к победе; большей частью движемся мы туда от поражения к поражению, но тот доходит, который после каждого поражения встанет, покается и, не оплакивая себя, пойдет вперед, дальше, все ближе и ближе к цели, к которой призывает нас Господь.





Изживание зла


Я хотел бы теперь затронуть две или три темы, которые, может быть, я не сумею связать, но которые мы рассмотрим порознь. Первая тема о том, что, когда ослабел ум, одряхлела плоть, воля уже бессильна овладеть всем существом человека, все, что в человеке остается, в конечном итоге, — это живое сердце. И это живое сердце надо в себе воспитывать с очень ранних лет; надо заботиться, чтобы сердце осталось отзывчивым, несмотря на то, что отзывчивость приносит с собой не только радость общения, но и боль общения; и не только общения, но и боль разобщенности, оставленности и отверженности. Мы все рады бы иметь сердце чуткое и радостное, но нам страшно бывает, чтобы сердце наше осталось чутким, когда платишь за эту чуткость болью, которую иначе можно было бы не испытывать. И вот тут нужно очень много мужества, очень много решительности, чтобы сказать: пусть мое сердце, коль это будет нужно, раздирается болью, но я его не закрою, я его не защищу… Сердце подобно музыкальному инструменту: струны в нем звучат богато, но надо быть готовым к тому, что иногда эти струны и стонать будут, и разорвутся с болезненным криком; и тогда приходится их восстанавливать, и тогда из самой боли, из самого страдания вырастает новая чуткость, более глубокая и более самоотверженная, если только мы идем на то, чтобы, как апостол Павел говорит, с каждым, кто нас окружает, делить всю его радость и все его горе, нести на себе всю боль земли и разделить с Богом всю радость о ней.

Поэтому первое, на что надо решиться, это — на беззащитность, на то, чтобы открыть себя радости и горю, ласке и ударам жизни, и все претворить в углубляющуюся, ширящуюся чуткость души, никогда не дать сердцу сжаться, а если оно сожмется, сказать: нет! Распустись, откройся; тебе дано было сейчас пострадать, но это страдание тебя сделало участником Божественной скорби, Божественного страдания о мире: откройся! Этим ты делаешься участником святыни.

Но этого недостаточно, хотя это требует очень, очень много решимости, мужества и отречения от себя самого, отказа сохранить себя в целости, пусть и ценой окаменения. В одном из своих стихотворений Мережковский говорит о кораллах, дивных кораллах, которые растут во глубине морской: каждый из этих кораллов — создание беззащитного, хрупкого существа; чтобы защититься от смерти, от опасности извне, оно окружает себя твердой стеной, за которой оно уже недосягаемо для врага; но зато за этой стеной, в той малой темнице защищенности, которую оно создало, оно умирает; остается темница, остается богатое, прекрасное здание — но жизни в нем нет. И это мы делаем тоже, когда свое сердце делаем неприступным к горю или к радости других ради того, чтобы себя защитить, чтобы быть спокойными в своем замке, в своей тюрьме. Об этом надо постоянно думать, потому что постоянно перед нами человек, и он нам приносит или радость, которую мы можем разделить, или горе, которое мы можем разделить, и мы должны быть готовы разделить и то, и другое, перелить из собственной души в другую — кровь, жизнь. Русская пословица говорит: где есть любовь, там радость вдвойне, а горе — пополам. Вот так надо жить — но это страшно, это опасно. Мы должны быть готовы преодолеть страх и встретить опасность; и преодолеть то и другое мы можем, только отказавшись от самих себя: отойди с моего пути, ты — трус, ты себялюбец, ты сластолюбец, ты, который думаешь о себе самом, — отойди, не закрывай мне возможность видеть, слышать и соучаствовать…

Второе, чего надо искать, — это чистоты сердца. Христос говорит: чистые сердцем узрят Бога (Мф. 5, 8); и не только в молитве, не только в божественном созерцании, но чистые сердцем Бога узрят и вокруг себя; и вглядываясь в каждого человека, который есть образ Божий, сумеют различить в изуродованности этой иконы, этого образа первоначальную красоту, которую Бог вписал в этот человеческий образ. Поэтому чистота сердца не только нам раскрывает глубины Божии, дает нам созерцать Живого Бога, поклоняться Ему духом и истиной, любить Его; чистота сердца позволяет нам, как митрополит Филарет Московский в одной из своих проповедей на Рождество пишет, видеть благодать Божию, разлитую по всей твари, искрящуюся, сияющую на всем и во всем. Если мы к этому слепы, если мы в человеке, который перед нами, видим только его изуродованность и не видим вложенного в него Царства Божия, черты образа Божия, то мы, значит, слепы и наше сердце темно. Такая слепота говорит не об изуродованности человека, который перед нами, а о потемнении нашего сердца, об окружающих его стенах, о том, что оно больше не хрустально — прозрачно; и вот это сердце нам надо очищать. И опять, первое дело в этом очищении — отвернуться от себя самих и искать иного, чем себя. Сосредоточенность на себе и себялюбие нам закрывают сердце; искание сладости бытия делает это сердце бесчувственным: сытому голодного не понять. Кто-то из афонских старцев говорил: вкуси малый кусочек сладости, и твое сердце уже не чутко к твоему ближнему и к Богу… Для того, чтобы очистить сердце, надо строго-строго относиться к тому, что его оскверняет, от чего оно темнеет, от чего оно делается тусклым, от всего того, что не есть Божие в нас. Когда я говорю "Божие", я не говорю "религиозное", я не говорю об обрядовом благочестии; я говорю о глубинном и основном: о том, что мы созданы для того, чтобы так соединиться с Богом, так быть с Ним едиными, так с Ним сродниться, чтобы, по слову апостола Петра, быть причастниками Божественной природы (2 Пет. 1, 4).

И вот для этого нам надо учиться готовиться к исповеди. Подготовка к исповеди, может быть, гораздо важнее, чем самая исповедь. Самая исповедь может, порой, выразиться в нескольких словах, но подготовка должна быть глубочайшей вспашкой души, это должно быть проникновение в самые ее темные глубины, смелое, мужественное, беспощадное проникновение взора в эти глубины. В эти глубины можно опуститься только с Богом; это подобно сошествию Христа во ад; подобно тому, как Христос ушел в пустыню после Своего крещения, ведомый туда Духом, с тем чтобы быть испытанным сатаной. Только потому, что свет Христов будет с нами, мы можем увидеть сокрытое в этих темных тайниках нашей души.

И для начала надо перед собой ставить вопрос со всей ясностью, со всей реальностью: случись теперь, вот в это мгновением, что пришел конец моей жизни и жизни всех вокруг меня, момент, когда уже будет поздно что бы то ни было менять, что бы то ни было оплакивать, что бы то ни было исправлять, момент, когда я стану — и Бог, ангелы, святые и все люди смогут меня увидеть, не каким я им стараюсь представиться, а каким я есть: о чем я буду жалеть, чего мне будет стыдно? Что родит во мне страх и ужас? Что есть такого в моей жизни, во всем моем прошлом, в моих чувствах и мыслях, в моих отношениях с людьми, в моем отношении к Богу, к себе самому, к твари Божией, от чего мне станет жутко, потому что я увижу, что это — гниль, мерзость, тьма, что этому нет места там, где есть Бог, нет места там, где есть и живет только любовь и чистота, и святость, и свет?

Каждая исповедь, вернее, каждая подготовка к исповеди, должна проходить в сознании, что я стою перед смертью; как человек, который сидит в камере смертников и знает, что не сегодня — так завтра, а может через день, но всегда в неожиданный момент вдруг загремят засовы, откроется дверь и вызовут его на смерть. Так надо готовиться к исповеди: не слегка, не думая: ну, я скажу кое-что, а другой раз, может, вспомнится что-нибудь иное… — нет! Так надо исповедоваться, как будто сейчас тебя расстреляют, сейчас тебя пожнет смерть, больше времени нет и никогда больше его не будет. Иначе исповедь не в исповедь; иначе это только поверхностное рассмотрение себя самого, без глубины, без ответственности и без плода.

Затем надо себе ставить вопрос о том, в чем меня упрекнут другие. Вот я стал перед Страшным судом, и Господь обратился ко всей вселенной и сказал: смотрите на него, смотрите на нее — кто имеет, что сказать? Кого он обездолил? Кого он унизил, кого он обошел, кого он забыл? Кого он осквернил, кого он ранил? — придите!.. И тогда мы будем смотреть вокруг себя в ужасе, потому что не будет тогда места что бы то ни было утаить, и каждый должен будет сказать правду о каждом. На земле мы уже многое можем сделать, когда нас порочат, злословят, укоряют, — а мы отворачиваемся гневно, нетерпеливо, вместо того чтобы прислушаться и спросить себя: сколько правды в том, что говорит мне или обо мне этот человек? А если все неправда, — что я ему сделал, каким образом я его ранил, каким образом он обманулся во мне, какова моя ответственность за то, что в его душе родилась из-за меня злоба, гнев?

И наконец, мы можем приступить к слову Самого Бога. Заповеди Божии ясны, слова Христа в Евангелии светозарно-ясны: что мы ответим, если станет перед нами вопрос о том, что никто настоящим человеком не может себя назвать, кто не является подобием Христа, то есть для кого эти заповеди только внешние, чуждые ему законы, для кого эти заповеди не являются раскрытием светлейших его глубин? И все это под знаком жизни и смерти; все друг за друга ответственны, все друг с другом связаны, не уйдет никто ни от кого — не потому, что кто-то будет в этот страшный день укорять другого, а потому что вся правда раскроется…

И эта правда может уже теперь перед нами раскрыться так, чтобы не нужно было перед ее ужасом стоять в День судный: стоит покаяться — и этого уже больше нет. Но покаяться не значит только слегка пожалеть о том, что это было! Покаяться значит понять всю смертоносную силу греха, всю отчуждающую власть греха, которая нас отделяет и от Бога, и от ближнего и вырывает нас из собственных глубин, чтобы сделать поверхностными и пустыми, — и изменить что-то.

Часто люди жалуются, что — во сне ли, наяву ли — предстают перед ними воспоминания прошлого — некрасивые, уродливые, терзающие воспоминания; и люди от них отмахиваются, стараются забыть, заглушить, стараются отвлечь себя от них. А они возвращаются, стучатся в дверь нашей памяти, сердца, а иногда вырастают своими последствиями и в жизни нашей: вдруг из какого-то прошлого, которое мы старались забыть, вырастает человек или событие. И это наша большая ошибка. Часто люди говорят: как можно достичь своей цели в течение одной такой короткой жизни? Пусть в ней будет и 70, и 80, и 100 лет, но что это по сравнению с вечностью? Как можно в один раз прожить и изжить все?.. И Бог нам дает, в каком-то переносном, может быть, смысле, всю свою жизнь пережить не один раз, а несколько раз; особенно когда наступает старость, когда у нас нет власти над своей памятью и воспоминаниями, над тем, как встают и исчезают образы, люди, события перед нашими глазами, большей частью ночью, когда мы не можем спать, или наяву, в полудремоте, или когда вдруг за сердце схватит какое-либо воспоминание. Бог нам дает и два, и три, и десять раз встретиться со всей нашей жизнью, со всем нашим прошлым, — а мы стараемся отойти, отстранить от себя это прошлое: отойди, мне от тебя страшно! Отойди, ты меня мучаешь!.. Надо было бы наоборот: погрузиться вновь в это прошлое, погрузиться в него всецело и поставить перед собой вопрос: теперь, когда у меня уже не те чувства и не те годы, теперь, когда я обогатился новым опытом и потерял столько ложных иллюзий, — что бы я сделал в тех обстоятельствах, которые сейчас вспомнились мне? Сказал бы я это оскорбительное слово? Нанес бы я этот ущерб? Разорвал бы я эти отношения? Злорадствовал бы я, как злорадствовал тогда, с чувством мстительности? Сохранил бы я и чужую душу, и свою душу, чужую жизнь и чужое тело, и чужую судьбу от того, что сейчас встает передо мной таким страшным зрелищем и воспоминанием?.. И если, погружаясь в это прошлое, в ту или другую цепь событий, мы можем сказать: нет, Господи! После всего пережитого, этого я не мог бы больше совершить; тот человек, который это сделал, во мне умер, его больше нет, — тогда мы можем сказать себе: теперь я свободен от этого… Если действительно, в ответ на то или другое воспоминание, мы можем сказать от всего сердца, до последних глубин: нет, я умер к этому! Никакого семени этого зла нет больше во мне, ни один его росток не остался живым, — это воспоминание больше не вернется, если только мы перед Богом честно, глубоко, слезно раскаемся. И Господь нам дает из года в год эти страшные, порой мучительные, унизительные, стыдящие нас воспоминания, чтобы мы могли вновь и вновь пережить свое прошлое и изжить все, что недостойно нашей жизни, нашей чести — человеческой и христианской чести. Поэтому, когда встают перед нами воспоминания, когда мы содрогаемся от их уродства, — не станем от них бежать, погрузимся в них, попробуем пережить, испить всю горечь их и спросить себя: отрекаюсь ли до конца?..

Когда нас крестят, нам ставят вопрос, на который, если мы крестимся не взрослыми, отвечает восприемник: «Отрицаешься ли сатаны, и всех дел его, и всей гордыни его?» — И мы отвечаем: «Отрицаюсь!» Так должны мы поступить перед каждым из этих воспоминаний: отрицаюсь! И если наше отречение будет подлинно и истинно, воспоминание это уйдет и останется только как мертвое воспоминание, как опыт того, что — да, это было, — но не как рана гноящаяся, не как боль, не как стыд. Святой Варсонофий Великий говорит, что если кто-либо, пересматривая свою жизнь, может так покаяться, чтобы сказать: это стало для меня невозможным, — то он может быть уверен, что это прощено. Но пока это остается для нас возможным, пока, повторись те же обстоятельства, мы могли бы поступить так же уродливо, как однажды поступили, мы не можем рассчитывать на полное примирение с Богом, потому что в нас остается корень непримиренности с Ним, ибо, как Апостол говорит, грех — это вражда против Бога (Рим. 8,7), грех — это отрицание Его путей, грех — это выбор за тьму против самой жизни, за сатану против Христа. И нам надо ясно, серьезно, строго понять, что это так и что, действительно, пока не изжито в нас то или другое, пока мы любим тот или другой грех, пока мы способны вернуться к воспоминанию с каким-то чувством удовлетворения или вожделения, это значит, что мы выбрали идолослужение, мы выбрали идолом себе этот грех вместо Бога; не Он наш Бог, а тот грех, которому мы подчиняемся и служим, и поклоняемся. Опять-таки, это не значит, что мы должны вот сейчас ужаснуться о том, что нет пути к спасению: есть путь к спасению, но надо пробиваться этим путем шаг за шагом, решительно, беспощадно. И когда нам представляется возможность вновь и вновь пережить прошлое с тем, чтобы изжить еще не изжитое, надо решительно, с болью и мужеством, вступать в эту борьбу.

А какова же надежда, в конечном итоге, войти в Царство Божие? Надежда большая! Вы, наверное, помните притчу о приглашенных на пир, которые отказались на него прийти. Один сказал: я купил поле, мне надо пойти его смотреть; другой: я купил пять пар волов, надо же пойти их испытать; третий сказал: я женился, мне некогда прийти на твой пир. Не значит ли это: я нашел клочок земли, на котором я могу осесть навсегда, который я могу присвоить, о котором я могу сказать: это мой дом; могу укорениться в нем, как дерево укореняется, уйти в него глубоко корнями и питаться только этой землей; небо больше мне не нужно… Разве тот, который говорил о пяти парах волов, не подобен всем нам, говорящим: у меня же есть дело, у меня есть задание в жизни, у меня есть обязанности, мне надо столько совершить, во мне творчество, во мне долг — как же я могу ответить на Божий зов оставить все и побыть с Ним?!

Иногда зов бывает на пир; иногда это не пир. Христос трем Своим ученикам сказал: один час бодрствуйте со Мной, а Я пойду поодаль, помолюсь… Христос тогда стоял перед смертью, а ученики уснули, ушли в себя, все забыли… А тот, который сказал: я женился, не могу прийти, — разве не подобен нам, когда в нашу жизнь войдет какая-то большая радость или, может быть, большое горе, и из-за того, что в нашем сердце свет или тьма, мы уже не можем — и не хотим — участвовать ни в чьей радости и ни в чьем горе.

В одной пьесе Дороти Сэйерс ангелы стоят у пустого гроба Господня; и удивляется один, почему некоторые их видят, а некоторые — нет: Иоанн их не увидел; увидела их — но не увидела Христа — Мария Магдалина; не увидел их и Петр. И другой ангел отвечает: не потому ли, что Иоанну мы не нужны; своей верой он уже всему верит; ему не нужно наше свидетельство. Мария Магдалина все еще застряла в себе самой, мечтает о встрече со Христом, каким Он был до смерти. А Петр весь в себя ушел, в свое раскаяние о том, что он предал Христа. Ни один из них не смотрит и не видит… Не так ли с нами бывает, когда мы уткнемся в свою радость или свое горе, в свое ожидание и не видим того, что уже случилось, уже перед нами? Христос стоит перед лицом Марии Магдалины — она думает, что это садовник; Петр должен войти в гроб, в пещеру, где лежало тело Иисусово, и все осмотреть, чтобы удостовериться, что Его нет; не так ли с нами бывает?

И вот эти люди из притчи, подобные нам, не такие от нас отличные, чтобы нам чуждаться их, — эти люди нам образ: и мы такие же. Они не войдут в Царство Божие; оно им не нужно: у них клочок земли, у них свое дело на земле, у них своя радость и свое горе, — как же им открыться тому, что Божие?..

Но кто же войдет? — И вот, вторая часть притчи, если соединить два евангельских отрывка, от Луки и от Матфея, ясно говорит, кто войдет. Хозяин дома разгневался на тех, которые отказались прийти, и послал своих слуг собрать по дорогам, по проселкам, под заборами нищих, хромых, убогих, оставленных, бродяг: пусть они придут, они-то не откажутся, они ни к чему не привязаны, потому что у них нет ничего!.. И они пришли, и наполнилась палата царская пирующими; и Царь вошел и увидел, что только один из них не одет в брачную, праздничную одежду. Как же это возможно? Можем ли мы себе представить, что эти нищие бродяги, собранные с проселков и из-под заборов, носили с собой праздничную одежду на случай — невозможного, конечно — приглашения к Царю? Конечно, нет! Но когда они пришли голодные, истомленные, разодранные, их встретили состраданием, лаской, любовью ангелы Божии; каждого из них ангелы взяли, поддержали, ввели в царский дворец, сняли с них отрепья, умыли их тело, причесали их волосы, одели в светлую одежду, о которой они не мечтали никогда, и повели на царский пир. Один только, видно, нашелся такой, которого встретили, как других, ангелы Божии, которого они хотели и омыть, и одеть и который отмахнулся от них, сказав: я не для того пришел, чтобы меня купали, одевали; я пришел, потому что здесь есть дают!.. И прошел мимо.

И с нами это может случиться, если мы будем неосторожны, если вся наша жизнь сведется только к одному слову: жадность, жадность телесная, жадность душевная, жадность духовная, жадность, которая так часто наблюдается, когда мы стареем: лакомство, любовь к еде, уход в еду, в сон, в отдых, в пустоту, в легкое, пустое чтение, в жадность любопытства, жадность обо всем знать и обо всем говорить, пустословие, жадность слуха, жадность духовная, жалоба о том, почему Бог не дает. Почему не дает Он мне молитву, почему Он мне не дает радость? Почему, почему?.. И все — давай, давай!.. Если мы так станем перед лицом Божием в День судный — что мы скажем ангелам? — Отойдите! Не нужна мне красота, не нужна мне чистота, не нужно мне омыться, обновиться, стать таким, чтобы Бог на меня мог с радостью глядеть! Пусть Он мне сначала даст, чем мне насытиться, — потом увидим! Но если только мы придем к Нему и скажем: Господи, Господи! Ты нам повелел прийти; Ты послал ангелов Своих нас призвать; Ты послал пророков, Ты нам дал Евангелие, Ты нас Сам звал и звал, и мы на этот зов откликнулись — но смотри, в каком виде мы пришли! Растратили всю первозданную нашу красоту, все растратили, лохмотья покрывают грязное, оскверненное тело, душа изныла, ничего от нас не осталось — как же нам войти, Боже, в Твое Царство? Как переступить этот порог чистоты? Даже как мытарь я не могу сказать помилуй, потому что поздно измениться, я больше не могу… И тогда и нас ангелы Божии возьмут и скажут: Не бойся! Войди в покой Господа твоего, мы тебя очистим, мы тебя омоем, мы тебя оденем — только вступи трепетно, благоговейно в Царство Бога и Отца твоего! И мы войдем тогда, если только сумеем миновать жадность и забыть о себе, сумеем подумать не: "Ох! Значит, и мне можно войти!", — но: "Как войти мне в область святую, в область Божию?" Если бы только нам подумать о Самом Боге и себя исключить, потому что мы недостойны; подумать о Нем, о Божией Матери, о святых, об ангелах, которым там место, — и остановиться у порога! Тогда и с нами случится то, о чем Тихон Задонский говорит: к Царству Божию редко кто идет от победы к победе; большей частью движемся мы туда от поражения к поражению, но тот доходит, который после каждого поражения встанет, покается и, не оплакивая себя, пойдет вперед, дальше, все ближе и ближе к цели, к которой призывает нас Господь.





Званые и избранные



Я хотел бы теперь затронуть две или три темы, которые, может быть, я не сумею связать, но которые мы рассмотрим порознь. Первая тема о том, что, когда ослабел ум, одряхлела плоть, воля уже бессильна овладеть всем существом человека, все, что в человеке остается, в конечном итоге, — это живое сердце. И это живое сердце надо в себе воспитывать с очень ранних лет; надо заботиться, чтобы сердце осталось отзывчивым, несмотря на то, что отзывчивость приносит с собой не только радость общения, но и боль общения; и не только общения, но и боль разобщенности, оставленности и отверженности. Мы все рады бы иметь сердце чуткое и радостное, но нам страшно бывает, чтобы сердце наше осталось чутким, когда платишь за эту чуткость болью, которую иначе можно было бы не испытывать. И вот тут нужно очень много мужества, очень много решительности, чтобы сказать: пусть мое сердце, коль это будет нужно, раздирается болью, но я его не закрою, я его не защищу… Сердце подобно музыкальному инструменту: струны в нем звучат богато, но надо быть готовым к тому, что иногда эти струны и стонать будут, и разорвутся с болезненным криком; и тогда приходится их восстанавливать, и тогда из самой боли, из самого страдания вырастает новая чуткость, более глубокая и более самоотверженная, если только мы идем на то, чтобы, как апостол Павел говорит, с каждым, кто нас окружает, делить всю его радость и все его горе, нести на себе всю боль земли и разделить с Богом всю радость о ней.

Поэтому первое, на что надо решиться, это — на беззащитность, на то, чтобы открыть себя радости и горю, ласке и ударам жизни, и все претворить в углубляющуюся, ширящуюся чуткость души, никогда не дать сердцу сжаться, а если оно сожмется, сказать: нет! Распустись, откройся; тебе дано было сейчас пострадать, но это страдание тебя сделало участником Божественной скорби, Божественного страдания о мире: откройся! Этим ты делаешься участником святыни.

Но этого недостаточно, хотя это требует очень, очень много решимости, мужества и отречения от себя самого, отказа сохранить себя в целости, пусть и ценой окаменения. В одном из своих стихотворений Мережковский говорит о кораллах, дивных кораллах, которые растут во глубине морской: каждый из этих кораллов — создание беззащитного, хрупкого существа; чтобы защититься от смерти, от опасности извне, оно окружает себя твердой стеной, за которой оно уже недосягаемо для врага; но зато за этой стеной, в той малой темнице защищенности, которую оно создало, оно умирает; остается темница, остается богатое, прекрасное здание — но жизни в нем нет. И это мы делаем тоже, когда свое сердце делаем неприступным к горю или к радости других ради того, чтобы себя защитить, чтобы быть спокойными в своем замке, в своей тюрьме. Об этом надо постоянно думать, потому что постоянно перед нами человек, и он нам приносит или радость, которую мы можем разделить, или горе, которое мы можем разделить, и мы должны быть готовы разделить и то, и другое, перелить из собственной души в другую — кровь, жизнь. Русская пословица говорит: где есть любовь, там радость вдвойне, а горе — пополам. Вот так надо жить — но это страшно, это опасно. Мы должны быть готовы преодолеть страх и встретить опасность; и преодолеть то и другое мы можем, только отказавшись от самих себя: отойди с моего пути, ты — трус, ты себялюбец, ты сластолюбец, ты, который думаешь о себе самом, — отойди, не закрывай мне возможность видеть, слышать и соучаствовать…

Второе, чего надо искать, — это чистоты сердца. Христос говорит: чистые сердцем узрят Бога (Мф. 5, 8); и не только в молитве, не только в божественном созерцании, но чистые сердцем Бога узрят и вокруг себя; и вглядываясь в каждого человека, который есть образ Божий, сумеют различить в изуродованности этой иконы, этого образа первоначальную красоту, которую Бог вписал в этот человеческий образ. Поэтому чистота сердца не только нам раскрывает глубины Божии, дает нам созерцать Живого Бога, поклоняться Ему духом и истиной, любить Его; чистота сердца позволяет нам, как митрополит Филарет Московский в одной из своих проповедей на Рождество пишет, видеть благодать Божию, разлитую по всей твари, искрящуюся, сияющую на всем и во всем. Если мы к этому слепы, если мы в человеке, который перед нами, видим только его изуродованность и не видим вложенного в него Царства Божия, черты образа Божия, то мы, значит, слепы и наше сердце темно. Такая слепота говорит не об изуродованности человека, который перед нами, а о потемнении нашего сердца, об окружающих его стенах, о том, что оно больше не хрустально — прозрачно; и вот это сердце нам надо очищать. И опять, первое дело в этом очищении — отвернуться от себя самих и искать иного, чем себя. Сосредоточенность на себе и себялюбие нам закрывают сердце; искание сладости бытия делает это сердце бесчувственным: сытому голодного не понять. Кто-то из афонских старцев говорил: вкуси малый кусочек сладости, и твое сердце уже не чутко к твоему ближнему и к Богу… Для того, чтобы очистить сердце, надо строго-строго относиться к тому, что его оскверняет, от чего оно темнеет, от чего оно делается тусклым, от всего того, что не есть Божие в нас. Когда я говорю "Божие", я не говорю "религиозное", я не говорю об обрядовом благочестии; я говорю о глубинном и основном: о том, что мы созданы для того, чтобы так соединиться с Богом, так быть с Ним едиными, так с Ним сродниться, чтобы, по слову апостола Петра, быть причастниками Божественной природы (2 Пет. 1, 4).

И вот для этого нам надо учиться готовиться к исповеди. Подготовка к исповеди, может быть, гораздо важнее, чем самая исповедь. Самая исповедь может, порой, выразиться в нескольких словах, но подготовка должна быть глубочайшей вспашкой души, это должно быть проникновение в самые ее темные глубины, смелое, мужественное, беспощадное проникновение взора в эти глубины. В эти глубины можно опуститься только с Богом; это подобно сошествию Христа во ад; подобно тому, как Христос ушел в пустыню после Своего крещения, ведомый туда Духом, с тем чтобы быть испытанным сатаной. Только потому, что свет Христов будет с нами, мы можем увидеть сокрытое в этих темных тайниках нашей души.

И для начала надо перед собой ставить вопрос со всей ясностью, со всей реальностью: случись теперь, вот в это мгновением, что пришел конец моей жизни и жизни всех вокруг меня, момент, когда уже будет поздно что бы то ни было менять, что бы то ни было оплакивать, что бы то ни было исправлять, момент, когда я стану — и Бог, ангелы, святые и все люди смогут меня увидеть, не каким я им стараюсь представиться, а каким я есть: о чем я буду жалеть, чего мне будет стыдно? Что родит во мне страх и ужас? Что есть такого в моей жизни, во всем моем прошлом, в моих чувствах и мыслях, в моих отношениях с людьми, в моем отношении к Богу, к себе самому, к твари Божией, от чего мне станет жутко, потому что я увижу, что это — гниль, мерзость, тьма, что этому нет места там, где есть Бог, нет места там, где есть и живет только любовь и чистота, и святость, и свет?

Каждая исповедь, вернее, каждая подготовка к исповеди, должна проходить в сознании, что я стою перед смертью; как человек, который сидит в камере смертников и знает, что не сегодня — так завтра, а может через день, но всегда в неожиданный момент вдруг загремят засовы, откроется дверь и вызовут его на смерть. Так надо готовиться к исповеди: не слегка, не думая: ну, я скажу кое-что, а другой раз, может, вспомнится что-нибудь иное… — нет! Так надо исповедоваться, как будто сейчас тебя расстреляют, сейчас тебя пожнет смерть, больше времени нет и никогда больше его не будет. Иначе исповедь не в исповедь; иначе это только поверхностное рассмотрение себя самого, без глубины, без ответственности и без плода.

Затем надо себе ставить вопрос о том, в чем меня упрекнут другие. Вот я стал перед Страшным судом, и Господь обратился ко всей вселенной и сказал: смотрите на него, смотрите на нее — кто имеет, что сказать? Кого он обездолил? Кого он унизил, кого он обошел, кого он забыл? Кого он осквернил, кого он ранил? — придите!.. И тогда мы будем смотреть вокруг себя в ужасе, потому что не будет тогда места что бы то ни было утаить, и каждый должен будет сказать правду о каждом. На земле мы уже многое можем сделать, когда нас порочат, злословят, укоряют, — а мы отворачиваемся гневно, нетерпеливо, вместо того чтобы прислушаться и спросить себя: сколько правды в том, что говорит мне или обо мне этот человек? А если все неправда, — что я ему сделал, каким образом я его ранил, каким образом он обманулся во мне, какова моя ответственность за то, что в его душе родилась из-за меня злоба, гнев?

И наконец, мы можем приступить к слову Самого Бога. Заповеди Божии ясны, слова Христа в Евангелии светозарно-ясны: что мы ответим, если станет перед нами вопрос о том, что никто настоящим человеком не может себя назвать, кто не является подобием Христа, то есть для кого эти заповеди только внешние, чуждые ему законы, для кого эти заповеди не являются раскрытием светлейших его глубин? И все это под знаком жизни и смерти; все друг за друга ответственны, все друг с другом связаны, не уйдет никто ни от кого — не потому, что кто-то будет в этот страшный день укорять другого, а потому что вся правда раскроется…

И эта правда может уже теперь перед нами раскрыться так, чтобы не нужно было перед ее ужасом стоять в День судный: стоит покаяться — и этого уже больше нет. Но покаяться не значит только слегка пожалеть о том, что это было! Покаяться значит понять всю смертоносную силу греха, всю отчуждающую власть греха, которая нас отделяет и от Бога, и от ближнего и вырывает нас из собственных глубин, чтобы сделать поверхностными и пустыми, — и изменить что-то.

Часто люди жалуются, что — во сне ли, наяву ли — предстают перед ними воспоминания прошлого — некрасивые, уродливые, терзающие воспоминания; и люди от них отмахиваются, стараются забыть, заглушить, стараются отвлечь себя от них. А они возвращаются, стучатся в дверь нашей памяти, сердца, а иногда вырастают своими последствиями и в жизни нашей: вдруг из какого-то прошлого, которое мы старались забыть, вырастает человек или событие. И это наша большая ошибка. Часто люди говорят: как можно достичь своей цели в течение одной такой короткой жизни? Пусть в ней будет и 70, и 80, и 100 лет, но что это по сравнению с вечностью? Как можно в один раз прожить и изжить все?.. И Бог нам дает, в каком-то переносном, может быть, смысле, всю свою жизнь пережить не один раз, а несколько раз; особенно когда наступает старость, когда у нас нет власти над своей памятью и воспоминаниями, над тем, как встают и исчезают образы, люди, события перед нашими глазами, большей частью ночью, когда мы не можем спать, или наяву, в полудремоте, или когда вдруг за сердце схватит какое-либо воспоминание. Бог нам дает и два, и три, и десять раз встретиться со всей нашей жизнью, со всем нашим прошлым, — а мы стараемся отойти, отстранить от себя это прошлое: отойди, мне от тебя страшно! Отойди, ты меня мучаешь!.. Надо было бы наоборот: погрузиться вновь в это прошлое, погрузиться в него всецело и поставить перед собой вопрос: теперь, когда у меня уже не те чувства и не те годы, теперь, когда я обогатился новым опытом и потерял столько ложных иллюзий, — что бы я сделал в тех обстоятельствах, которые сейчас вспомнились мне? Сказал бы я это оскорбительное слово? Нанес бы я этот ущерб? Разорвал бы я эти отношения? Злорадствовал бы я, как злорадствовал тогда, с чувством мстительности? Сохранил бы я и чужую душу, и свою душу, чужую жизнь и чужое тело, и чужую судьбу от того, что сейчас встает передо мной таким страшным зрелищем и воспоминанием?.. И если, погружаясь в это прошлое, в ту или другую цепь событий, мы можем сказать: нет, Господи! После всего пережитого, этого я не мог бы больше совершить; тот человек, который это сделал, во мне умер, его больше нет, — тогда мы можем сказать себе: теперь я свободен от этого… Если действительно, в ответ на то или другое воспоминание, мы можем сказать от всего сердца, до последних глубин: нет, я умер к этому! Никакого семени этого зла нет больше во мне, ни один его росток не остался живым, — это воспоминание больше не вернется, если только мы перед Богом честно, глубоко, слезно раскаемся. И Господь нам дает из года в год эти страшные, порой мучительные, унизительные, стыдящие нас воспоминания, чтобы мы могли вновь и вновь пережить свое прошлое и изжить все, что недостойно нашей жизни, нашей чести — человеческой и христианской чести. Поэтому, когда встают перед нами воспоминания, когда мы содрогаемся от их уродства, — не станем от них бежать, погрузимся в них, попробуем пережить, испить всю горечь их и спросить себя: отрекаюсь ли до конца?..

Когда нас крестят, нам ставят вопрос, на который, если мы крестимся не взрослыми, отвечает восприемник: «Отрицаешься ли сатаны, и всех дел его, и всей гордыни его?» — И мы отвечаем: «Отрицаюсь!» Так должны мы поступить перед каждым из этих воспоминаний: отрицаюсь! И если наше отречение будет подлинно и истинно, воспоминание это уйдет и останется только как мертвое воспоминание, как опыт того, что — да, это было, — но не как рана гноящаяся, не как боль, не как стыд. Святой Варсонофий Великий говорит, что если кто-либо, пересматривая свою жизнь, может так покаяться, чтобы сказать: это стало для меня невозможным, — то он может быть уверен, что это прощено. Но пока это остается для нас возможным, пока, повторись те же обстоятельства, мы могли бы поступить так же уродливо, как однажды поступили, мы не можем рассчитывать на полное примирение с Богом, потому что в нас остается корень непримиренности с Ним, ибо, как Апостол говорит, грех — это вражда против Бога (Рим. 8,7), грех — это отрицание Его путей, грех — это выбор за тьму против самой жизни, за сатану против Христа. И нам надо ясно, серьезно, строго понять, что это так и что, действительно, пока не изжито в нас то или другое, пока мы любим тот или другой грех, пока мы способны вернуться к воспоминанию с каким-то чувством удовлетворения или вожделения, это значит, что мы выбрали идолослужение, мы выбрали идолом себе этот грех вместо Бога; не Он наш Бог, а тот грех, которому мы подчиняемся и служим, и поклоняемся. Опять-таки, это не значит, что мы должны вот сейчас ужаснуться о том, что нет пути к спасению: есть путь к спасению, но надо пробиваться этим путем шаг за шагом, решительно, беспощадно. И когда нам представляется возможность вновь и вновь пережить прошлое с тем, чтобы изжить еще не изжитое, надо решительно, с болью и мужеством, вступать в эту борьбу.

А какова же надежда, в конечном итоге, войти в Царство Божие? Надежда большая! Вы, наверное, помните притчу о приглашенных на пир, которые отказались на него прийти. Один сказал: я купил поле, мне надо пойти его смотреть; другой: я купил пять пар волов, надо же пойти их испытать; третий сказал: я женился, мне некогда прийти на твой пир. Не значит ли это: я нашел клочок земли, на котором я могу осесть навсегда, который я могу присвоить, о котором я могу сказать: это мой дом; могу укорениться в нем, как дерево укореняется, уйти в него глубоко корнями и питаться только этой землей; небо больше мне не нужно… Разве тот, который говорил о пяти парах волов, не подобен всем нам, говорящим: у меня же есть дело, у меня есть задание в жизни, у меня есть обязанности, мне надо столько совершить, во мне творчество, во мне долг — как же я могу ответить на Божий зов оставить все и побыть с Ним?!

Иногда зов бывает на пир; иногда это не пир. Христос трем Своим ученикам сказал: один час бодрствуйте со Мной, а Я пойду поодаль, помолюсь… Христос тогда стоял перед смертью, а ученики уснули, ушли в себя, все забыли… А тот, который сказал: я женился, не могу прийти, — разве не подобен нам, когда в нашу жизнь войдет какая-то большая радость или, может быть, большое горе, и из-за того, что в нашем сердце свет или тьма, мы уже не можем — и не хотим — участвовать ни в чьей радости и ни в чьем горе.

В одной пьесе Дороти Сэйерс ангелы стоят у пустого гроба Господня; и удивляется один, почему некоторые их видят, а некоторые — нет: Иоанн их не увидел; увидела их — но не увидела Христа — Мария Магдалина; не увидел их и Петр. И другой ангел отвечает: не потому ли, что Иоанну мы не нужны; своей верой он уже всему верит; ему не нужно наше свидетельство. Мария Магдалина все еще застряла в себе самой, мечтает о встрече со Христом, каким Он был до смерти. А Петр весь в себя ушел, в свое раскаяние о том, что он предал Христа. Ни один из них не смотрит и не видит… Не так ли с нами бывает, когда мы уткнемся в свою радость или свое горе, в свое ожидание и не видим того, что уже случилось, уже перед нами? Христос стоит перед лицом Марии Магдалины — она думает, что это садовник; Петр должен войти в гроб, в пещеру, где лежало тело Иисусово, и все осмотреть, чтобы удостовериться, что Его нет; не так ли с нами бывает?

И вот эти люди из притчи, подобные нам, не такие от нас отличные, чтобы нам чуждаться их, — эти люди нам образ: и мы такие же. Они не войдут в Царство Божие; оно им не нужно: у них клочок земли, у них свое дело на земле, у них своя радость и свое горе, — как же им открыться тому, что Божие?..

Но кто же войдет? — И вот, вторая часть притчи, если соединить два евангельских отрывка, от Луки и от Матфея, ясно говорит, кто войдет. Хозяин дома разгневался на тех, которые отказались прийти, и послал своих слуг собрать по дорогам, по проселкам, под заборами нищих, хромых, убогих, оставленных, бродяг: пусть они придут, они-то не откажутся, они ни к чему не привязаны, потому что у них нет ничего!.. И они пришли, и наполнилась палата царская пирующими; и Царь вошел и увидел, что только один из них не одет в брачную, праздничную одежду. Как же это возможно? Можем ли мы себе представить, что эти нищие бродяги, собранные с проселков и из-под заборов, носили с собой праздничную одежду на случай — невозможного, конечно — приглашения к Царю? Конечно, нет! Но когда они пришли голодные, истомленные, разодранные, их встретили состраданием, лаской, любовью ангелы Божии; каждого из них ангелы взяли, поддержали, ввели в царский дворец, сняли с них отрепья, умыли их тело, причесали их волосы, одели в светлую одежду, о которой они не мечтали никогда, и повели на царский пир. Один только, видно, нашелся такой, которого встретили, как других, ангелы Божии, которого они хотели и омыть, и одеть и который отмахнулся от них, сказав: я не для того пришел, чтобы меня купали, одевали; я пришел, потому что здесь есть дают!.. И прошел мимо.

И с нами это может случиться, если мы будем неосторожны, если вся наша жизнь сведется только к одному слову: жадность, жадность телесная, жадность душевная, жадность духовная, жадность, которая так часто наблюдается, когда мы стареем: лакомство, любовь к еде, уход в еду, в сон, в отдых, в пустоту, в легкое, пустое чтение, в жадность любопытства, жадность обо всем знать и обо всем говорить, пустословие, жадность слуха, жадность духовная, жалоба о том, почему Бог не дает. Почему не дает Он мне молитву, почему Он мне не дает радость? Почему, почему?.. И все — давай, давай!.. Если мы так станем перед лицом Божием в День судный — что мы скажем ангелам? — Отойдите! Не нужна мне красота, не нужна мне чистота, не нужно мне омыться, обновиться, стать таким, чтобы Бог на меня мог с радостью глядеть! Пусть Он мне сначала даст, чем мне насытиться, — потом увидим! Но если только мы придем к Нему и скажем: Господи, Господи! Ты нам повелел прийти; Ты послал ангелов Своих нас призвать; Ты послал пророков, Ты нам дал Евангелие, Ты нас Сам звал и звал, и мы на этот зов откликнулись — но смотри, в каком виде мы пришли! Растратили всю первозданную нашу красоту, все растратили, лохмотья покрывают грязное, оскверненное тело, душа изныла, ничего от нас не осталось — как же нам войти, Боже, в Твое Царство? Как переступить этот порог чистоты? Даже как мытарь я не могу сказать помилуй, потому что поздно измениться, я больше не могу… И тогда и нас ангелы Божии возьмут и скажут: Не бойся! Войди в покой Господа твоего, мы тебя очистим, мы тебя омоем, мы тебя оденем — только вступи трепетно, благоговейно в Царство Бога и Отца твоего! И мы войдем тогда, если только сумеем миновать жадность и забыть о себе, сумеем подумать не: "Ох! Значит, и мне можно войти!", — но: "Как войти мне в область святую, в область Божию?" Если бы только нам подумать о Самом Боге и себя исключить, потому что мы недостойны; подумать о Нем, о Божией Матери, о святых, об ангелах, которым там место, — и остановиться у порога! Тогда и с нами случится то, о чем Тихон Задонский говорит: к Царству Божию редко кто идет от победы к победе; большей частью движемся мы туда от поражения к поражению, но тот доходит, который после каждого поражения встанет, покается и, не оплакивая себя, пойдет вперед, дальше, все ближе и ближе к цели, к которой призывает нас Господь.




СВЕТ ВЕЧНОСТИ

Победа Христа над смертью

Мы не будем молиться отдельно перед нашим говением, потому что мы не можем ничего прибавить к тому, что сейчас совершилось: к Божественной литургии. Литургия — это момент, когда вечность врывается во время, когда время, как говорит святой Максим Исповедник, расширяется до пределов вечности, когда мы уже хоть на мгновение, на то короткое время, пока литургия длится, находимся в вечности. Но не в какой-то будущей вечности, а в вечности, которая пришла к нам с воплощением Сына Божия; вся вечность, все будущее заключены, как в зерне, в этом Его приходе.

И поэтому думать о наших усопших нам приходится сейчас по-иному, не так, как мы думаем обычно, когда утратим кого-нибудь, кто нам так дорог, что душа разрывается от разлуки, когда боль как бы превосходит все, достигая своего предела, сливается с тайной Креста, с умиранием Спасителя на Голгофе.

В контексте Божественной литургии наши усопшие живы, не только объективно, потому что мы знаем, что Бог — не Бог мертвых, а Бог живых (Лк. 13, 38); потому что мы знаем и сердцем, и опытом, что усопшие наши живы, — порой недосягаемы для нас, но живы для Бога; но в литургии мы сами переходим в ту вечность, где они находятся, если только мы сливаемся с тайной того, что совершается в ней. И это так дивно: что уже на земле, не ожидая какого-то будущего, благодаря тому, что в Боге все живы, в тот момент, когда мы погружаемся в Бога, мы находимся и в вечной жизни вместе с теми, которых мы любим на земле и продолжаем любить в разлуке.

Это одна из самых дивных тайн, которые нам раскрываются в Церкви Христовой.

Я сказал только что, что все будущее уже пришло. Этим я хотел сказать вот что: будущее — это момент, когда Бог и мы, люди, будем соединены неразлучно; неразлучно, неразрывно и навсегда. И не каким-то механическим образом, но по любви. Вы знаете, мы все знаем, что нет более крепкого соединения, более крепкого союза, чем тот союз, который создается любовью. Он нерасторжим; ничто его не может разорвать. И поэтому еще Ветхий Завет нам говорил, что любовь, как смерть, крепка (Песн. 8, 6). Она такая же сильная, как смерть; она может со смертью сразиться и не быть побежденной.

А воплощением, крестной смертью, сошествием в ад и воскресением Спасителя любовь — уже не наша, человеческая, хрупкая любовь, но непобедимая Божия любовь — сразилась со смертью, и смерть была побеждена. Она побеждена не в том смысле, что ее больше нет, что никто из нас не умрет — мы все умрем; любимые наши умерли, любимые наши умрут. Она побеждена в том смысле, что вместо того, чтобы быть преградой и безнадежным, безвозвратным концом, смерть стала дверью в вечность. Воплощение Сына Божия — это момент, когда Бог непостижимый, Бог, Которого ни умом, ни сердцем нельзя вместить, Которого нужно почуять, полюбить, — этот Бог становится одним из нас, становится таким близким, таким родным, потому что Сам делается подобным нам человеком — с той только разницей, что Он безгрешен, а мы порабощены греху. Нас легко соблазнить, мы легко можем поскользнуться, мы легко можем пасть. Христос недоступен поражению; Он — самая победа. И Он среди нас, как Вечная Жизнь. Глядя на Него, переживая Его, общаясь с Ним, мы уже знаем, хоть немного, хоть чутьем, что будет вечность. Это моменты, когда вдруг мы чувствуем, что стали близкими Богу — вернее, что Бог к нам так явственно приблизился, стал таким близким, что вдруг забывается и небо, и земля, и боль, и все: остается только изумление о том, что мы любимы непобедимой Божией любовью — любовью, которая так крепка, так сильна, что Бог захотел стать одним из нас и все человеческое принять на Себя, все последствия Своего творческого действия и отпадения человека, и того, каким мы, люди, сделали этот мир. И самое страшное: Он берет на Себя такое единство с нами, что вместе с нами переживает в Своем человечестве ту потерю Бога, за которой следует смерть. Это выражают Его слова на кресте: Боже Мой, Боже Мой, зачем Ты Меня оставил? (Мф. 27, 46).

Но Он воскрес; и с Его Воскресением все, что является человеческим, все человеческое вошло в незыблемую вечность Божию. Иоанн Златоуст говорит: если вы хотите узнать, что такое человек, не поднимайте глаза к престолам царей, а воззрите к престолу Божию, и вы увидите там сидящего одесную Бога, одесную Славы Человека Иисуса Христа… И глядя на Него — и только так, — мы можем познать, как велик человек, если только он станет свободным, если он разорвет цепи — не времени, не пространства, не тварности, а своей порабощенности злу, греху.

Пост является изумительным временем. Столетиями мысль о посте темнела. Призыв святых отцов, подвижников, духовников к тому, чтобы в течение поста совершать действительный подвиг, отречься от всего грешного, отвернуться от всего, что чуждо Богу, от всего, что было причиной и воплощения Христова, и Его крестной смерти, — этот призыв затмил нечто основное в посте. Английское слово, обозначающее пост — Lent (то же самое и по-немецки, и по-голландски) значит "весна". Это не значит — заморозки, это не значит, что время темное, мучительное настало. Пост — это время расцвета. Если бы только мы могли это помнить!

И когда мы читаем Евангелия субботних и воскресных дней, когда мы празднуем тех святых, которые вспоминаются особенно в этот период по воскресеньям, и события, которые нам напоминает Церковь, — это так ясно! Вспоминается Иоанн Лествичник, который в шестнадцать лет пришел на Синайскую гору в монастырь, потому что хотел жить только Богом. И когда он пришел, игумен тамошнего монастыря, взглянув на него, поклонился ему до земли и сказал: поклоняюсь будущему игумену горы Синайской!.. Этот Иоанн, который ранние свои годы и всю жизнь отдал чистоте, любви к Богу, написал сочинение Лествица. Там он нам указывает, как восходить от земли на небо, то есть как из тьмы, которая в нас царит, можно постепенно возвыситься в полутьму, а потом и в полный свет и встретить Бога в сердце, в мыслях еще на земле, почти лицом к лицу. Вспоминаются грешники, которые, обратившись ко Христу силой Божией, стали чудом на земле. Вспоминается святая Мария Египетская, грешница, которую Бог властной Своей рукой остановил: блудница, она пришла к храму Божией Матери, хотела в него вступить, и какая-то сила не дала ей перешагнуть порог. И она вдруг поняла, что между Богом и ею, между Божией Матерью и ею такая преграда выбранного, возлюбленного ею греха, что эту преграду нельзя пройти иначе, как покаянием, криком: Спаси! Погибаю… Тем криком, которым апостол Петр огласил воды бушующего озера, когда, устремившись ко Христу по волнам, он вспомнил о себе, забыв о Христе, — и начал тонуть.

И каждое воскресенье нам говорит об одной из побед Божиих, совершенных во спасение какого-нибудь человека, готового, способного Его услышать, Его полюбить, Ему поклониться, Ему последовать.

А по субботам мы читаем каждый раз, кроме обычного субботнего Евангелия об усопших, рассказ об одном из чудес Христовых: рассказ об одном из тех случаев, когда Христос пожалел человека и совершил над ним чудо; или рассказ о том, как все человеческое может быть сметено ради чего-то более важного, чем закон: исцеление человека с парализованной рукой, когда сказано, что Христос "пожалел человека", с одной стороны; и, с другой стороны, рассказ, как Его ученики срывали колосья в субботний день и растирали их руками — что по уставу человеческому еврейского народа не полагалось делать в соблюдение субботы, — и Христос сказал, что Сын Человеческий есть господин и субботы. Что важнее: душу спасти — или погубить? Жизнь сохранить для человека — или дать ей померкнуть ради соблюдения какого-то человеческого правила?

В течение всех суббот мы говорим о сострадании Божием, о милости Божией, о любви Божией, о Божией нежности к нам. И каждое воскресенье мы говорим об одной из Божественных побед в человеке — не над человеком, а над грехом.

Вот о чем нам говорит пост. И в этом контексте молиться за усопших как-то особенно дивно, потому что они уже вошли в вечный покой. В службе отпевания мы говорим: Блажен путь воньже идеши днесь, душе, ибо уготовася тебе место упокоения… Блажен этот путь… На заупокойной утрени читается отрывок из Ветхого Завета, где говорится: смерть — человеку покой. Люди думали, что он поражен, а он вошел в покой Божий. И в свете, опять-таки, победы, в свете Божией любви, которая побеждает, Божией ласки, которая объемлет, мы и совершаем поминание усопших, совершаем и наш путь постный.

Но где же тогда место подвигу, если все — любовь, все — радость? Святой Серафим Саровский одному из своих посетителей сказал, что от радости человек может что угодно совершить, от внутренней натуги — ничего. И вот мы должны идти через пост с сознанием радости о том, что мы идем из потемок к полному свету. Но для того, чтобы идти, надо быть свободным; надо быть свободным сняться с места; не надо быть обремененным в такой мере, чтобы не быть в состоянии пройти путь.

Вот о чем пост нам говорит еще с одной стороны. Подготовительные недели к посту нам говорили, как нам продумать себя, как нам освободиться от того, что нас делает рабами, что нас привязывает к земле — как животное можно привязать к дереву: слепота в рассказе о Вартимее; тщеславие в рассказе о Закхее; самодовольство, уверенность в своей праведности в рассказе о фарисее; бесчувственное наше отношение к Богу и к людям, когда мы все готовы взять, пусть даже это расстроит или разрушит самые святые отношения, чтобы быть свободными жить без закона, — как в рассказе о блудном сыне. Потом приходит рассказ об Адаме, о его падении; и мы себя так легко можем узнать, потому что трагедия Адама, трагедия человека в том, что он потерял Бога. И мы все в таком состоянии; сколько бы мы ни жили верой, мы еще не живем тем единством с Богом, той радостью, когда ничто нас не может вырвать из руки Божией, оторвать нас от Божественной любви. Бог нас такой любовью любит, но мы этого не умеем ни ощутить, ни вместить. Мы разделены; мы в полутьме, в сумерках; и мы призваны войти в полноту света.

И вот почему Церковь нас призывает посмотреть на себя, приготовиться, разорвать те связи, которые нас делают рабами: слепоту, тщеславие, самодовольство, гордыню, бесчувствие, неспособность простить и поэтому быть прощенными, неспособность понимать, что мы от Бога отделены. Ведь бывают только редкие, дивные мгновения, когда мы чувствуем, как мы едины с человеком, когда вдруг все преграды падают, когда этот человек и мы составляем одно: одно чудо любви, радости, ликования, торжества. Но как редки бывают подобные моменты по отношению к Богу!

И вот в течение этого поста мы должны помнить, что мы вступили в весну, что это время, когда мы должны расцвести, раскрыться во всей красоте, во всей славе, во всей радости, в чудесности красоты — нашей красоты; потому что каждый из нас — икона, образ Божий, и дело поста — эту икону, которую мы собой представляем, обновить. Ведь подумайте, что было бы, если бы кому-то из нас вручили древнюю, святую икону, намоленную, которая через столетия прошла любимой и потом была осквернена человеческой злобой, человеческим неверием, человеческим небрежением: как бы мы ее приняли? С какой жалостью и с каким благоговением, как трепетно мы бы к ней отнеслись; если бы мы заметили ее раненность, ее изуродованность, то это ранило бы наше сердце. Мы не смотрели бы на нее, как на жалкое произведение искусства, которое можно теперь выбросить, потому что его уже больше не стоит сохранять; это — святыня. Как бы мы заботились о том, чтобы ее предохранить от дальнейшего гниения, распада. И как бы мы искали или человека, или наставления, чтобы ее обновить.

Мы, каждый из нас, являемся Божией иконой, образом Божиим; и мы должны на себя смотреть как на таковой. Но, Боже мой! — какие мы жалкие, испорченные иконы! Как мы повреждены! Как мы изуродованы! Каким небрежением, какой ненавистью, каким безразличием мы изуродованы, каким незнанием! И вот в Евангелии нам открывается первообраз: Христос. Он говорит: Взгляните на Меня! Я — единственный, подлинный Человек. Я — единственный настоящий Человек; потому что настоящий человек — это такой человек, который соединен с Богом неразрывно и неразлучно, который Богом пронизан, как железо может быть пронизано огнем; человек, который сияет Богом, подобно мечу, вложенному в огонь и сверкающему, пылающему жаром. Христос нам говорит: Взгляните на Меня: вот что вы собой представляете; вот какими Я вас хочу видеть; вот ради чего вы созданы!.. Ради этого разве не стоит сбросить с плеч холодность и освободиться от того, что нас делает темными, тяжелыми, бесчувственными?

Готовиться к посту надо было усиленно в течение подготовительных недель; но теперь нам надо взглянуть на то, что Бог совершает над человеком; надо вглядеться во Христа. Надо вглядеться в Него, как смотрятся в зеркало — но не в кривое зеркало, которое показывает нам наше уродство, а в зеркало, которое вдруг чудесным образом выправляет все уродливое в нас и говорит нам: смотри! Смотри в свои глубины: вот каков ты! Неужели ты не хочешь стать таким?

Пост — весна духовная; время, когда должны отпасть старые листья, когда должны быть срублены иссохшие ветки, когда все мертвое должно не только умереть, но быть сожженным, чтобы осталось только живое. Вот к чему нас призывает пост, вот о чем речь идет. И когда мы думаем о наших усопших, мы должны их видеть в этом свете: во Христе. С их телом, превратившимся в прах, отпала земля — осталась только вечность. Однако эта вечность тоже не является полнотой; и мы не напрасно молимся об их вечном упокоении. Но наша молитва не имеет никакого смысла, никакой силы, если она как бы не доказана Богу тем, что все светлое, все подлинное, все благородное, что мы увидели в усопших, мы восприняли в наше сердце, как земля воспринимает зерно, и что всеми силами — пусть они будут малые — нашей души мы стараемся это благородство, эту красоту вечную воплотить в жизнь. Мы должны бы быть в состоянии сказать: Господи! Смотри — он умер, она умерла; но во мне живет все, что было святое, вечное и истинное в этом человеке; и если я принесу какой-либо плод, это будет плод его жизни, ее жизни… Разве не дивно думать, что мы можем так прожить, что в день Страшного суда сможем сказать Господу: Боже! Все хорошее, что во мне есть — не мое; что не Твое собственное, то принадлежит тем, кто для меня был образом, кто был наставником, путеводной звездой; возьми это от меня — а я останусь с одной только радостью, что я принес плод и что Ты можешь ликовать о нем.

Я хотел бы, чтобы вы задумались о посте именно как о весне, когда все обветшалое отпадает, когда зарождается новая жизнь. Тургенев в Рудине говорит: есть люди, которые подобны слабым кустам, в которых осенью и зимой вымирает жизнь, и они начинают жить только весной; но посмотрите на крепкий дуб: только когда пробиваются новые ростки, отпадают старые листья… Вот о чем говорит нам пост.

Давайте сделаем усилие, чтобы все, что в нас есть живого, истинного, подлинного, святого, вечного, пробилось, как новая листва пробивается весной. И поскольку весной нет уже места обветшалому, мертвому, иссохшему — все, что есть грех, что смертно, все, что не войдет в тайну любви и ликования, должно вымереть в нас, чтобы мы стали теперь уже живыми вечной жизнью, — пусть только зачаточно, но вечной жизнью.





Смерть как дверь в вечность


Мы не будем молиться отдельно перед нашим говением, потому что мы не можем ничего прибавить к тому, что сейчас совершилось: к Божественной литургии. Литургия — это момент, когда вечность врывается во время, когда время, как говорит святой Максим Исповедник, расширяется до пределов вечности, когда мы уже хоть на мгновение, на то короткое время, пока литургия длится, находимся в вечности. Но не в какой-то будущей вечности, а в вечности, которая пришла к нам с воплощением Сына Божия; вся вечность, все будущее заключены, как в зерне, в этом Его приходе.

И поэтому думать о наших усопших нам приходится сейчас по-иному, не так, как мы думаем обычно, когда утратим кого-нибудь, кто нам так дорог, что душа разрывается от разлуки, когда боль как бы превосходит все, достигая своего предела, сливается с тайной Креста, с умиранием Спасителя на Голгофе.

В контексте Божественной литургии наши усопшие живы, не только объективно, потому что мы знаем, что Бог — не Бог мертвых, а Бог живых (Лк. 13, 38); потому что мы знаем и сердцем, и опытом, что усопшие наши живы, — порой недосягаемы для нас, но живы для Бога; но в литургии мы сами переходим в ту вечность, где они находятся, если только мы сливаемся с тайной того, что совершается в ней. И это так дивно: что уже на земле, не ожидая какого-то будущего, благодаря тому, что в Боге все живы, в тот момент, когда мы погружаемся в Бога, мы находимся и в вечной жизни вместе с теми, которых мы любим на земле и продолжаем любить в разлуке.

Это одна из самых дивных тайн, которые нам раскрываются в Церкви Христовой.

Я сказал только что, что все будущее уже пришло. Этим я хотел сказать вот что: будущее — это момент, когда Бог и мы, люди, будем соединены неразлучно; неразлучно, неразрывно и навсегда. И не каким-то механическим образом, но по любви. Вы знаете, мы все знаем, что нет более крепкого соединения, более крепкого союза, чем тот союз, который создается любовью. Он нерасторжим; ничто его не может разорвать. И поэтому еще Ветхий Завет нам говорил, что любовь, как смерть, крепка (Песн. 8, 6). Она такая же сильная, как смерть; она может со смертью сразиться и не быть побежденной.

А воплощением, крестной смертью, сошествием в ад и воскресением Спасителя любовь — уже не наша, человеческая, хрупкая любовь, но непобедимая Божия любовь — сразилась со смертью, и смерть была побеждена. Она побеждена не в том смысле, что ее больше нет, что никто из нас не умрет — мы все умрем; любимые наши умерли, любимые наши умрут. Она побеждена в том смысле, что вместо того, чтобы быть преградой и безнадежным, безвозвратным концом, смерть стала дверью в вечность. Воплощение Сына Божия — это момент, когда Бог непостижимый, Бог, Которого ни умом, ни сердцем нельзя вместить, Которого нужно почуять, полюбить, — этот Бог становится одним из нас, становится таким близким, таким родным, потому что Сам делается подобным нам человеком — с той только разницей, что Он безгрешен, а мы порабощены греху. Нас легко соблазнить, мы легко можем поскользнуться, мы легко можем пасть. Христос недоступен поражению; Он — самая победа. И Он среди нас, как Вечная Жизнь. Глядя на Него, переживая Его, общаясь с Ним, мы уже знаем, хоть немного, хоть чутьем, что будет вечность. Это моменты, когда вдруг мы чувствуем, что стали близкими Богу — вернее, что Бог к нам так явственно приблизился, стал таким близким, что вдруг забывается и небо, и земля, и боль, и все: остается только изумление о том, что мы любимы непобедимой Божией любовью — любовью, которая так крепка, так сильна, что Бог захотел стать одним из нас и все человеческое принять на Себя, все последствия Своего творческого действия и отпадения человека, и того, каким мы, люди, сделали этот мир. И самое страшное: Он берет на Себя такое единство с нами, что вместе с нами переживает в Своем человечестве ту потерю Бога, за которой следует смерть. Это выражают Его слова на кресте: Боже Мой, Боже Мой, зачем Ты Меня оставил? (Мф. 27, 46).

Но Он воскрес; и с Его Воскресением все, что является человеческим, все человеческое вошло в незыблемую вечность Божию. Иоанн Златоуст говорит: если вы хотите узнать, что такое человек, не поднимайте глаза к престолам царей, а воззрите к престолу Божию, и вы увидите там сидящего одесную Бога, одесную Славы Человека Иисуса Христа… И глядя на Него — и только так, — мы можем познать, как велик человек, если только он станет свободным, если он разорвет цепи — не времени, не пространства, не тварности, а своей порабощенности злу, греху.

Пост является изумительным временем. Столетиями мысль о посте темнела. Призыв святых отцов, подвижников, духовников к тому, чтобы в течение поста совершать действительный подвиг, отречься от всего грешного, отвернуться от всего, что чуждо Богу, от всего, что было причиной и воплощения Христова, и Его крестной смерти, — этот призыв затмил нечто основное в посте. Английское слово, обозначающее пост — Lent (то же самое и по-немецки, и по-голландски) значит "весна". Это не значит — заморозки, это не значит, что время темное, мучительное настало. Пост — это время расцвета. Если бы только мы могли это помнить!

И когда мы читаем Евангелия субботних и воскресных дней, когда мы празднуем тех святых, которые вспоминаются особенно в этот период по воскресеньям, и события, которые нам напоминает Церковь, — это так ясно! Вспоминается Иоанн Лествичник, который в шестнадцать лет пришел на Синайскую гору в монастырь, потому что хотел жить только Богом. И когда он пришел, игумен тамошнего монастыря, взглянув на него, поклонился ему до земли и сказал: поклоняюсь будущему игумену горы Синайской!.. Этот Иоанн, который ранние свои годы и всю жизнь отдал чистоте, любви к Богу, написал сочинение Лествица. Там он нам указывает, как восходить от земли на небо, то есть как из тьмы, которая в нас царит, можно постепенно возвыситься в полутьму, а потом и в полный свет и встретить Бога в сердце, в мыслях еще на земле, почти лицом к лицу. Вспоминаются грешники, которые, обратившись ко Христу силой Божией, стали чудом на земле. Вспоминается святая Мария Египетская, грешница, которую Бог властной Своей рукой остановил: блудница, она пришла к храму Божией Матери, хотела в него вступить, и какая-то сила не дала ей перешагнуть порог. И она вдруг поняла, что между Богом и ею, между Божией Матерью и ею такая преграда выбранного, возлюбленного ею греха, что эту преграду нельзя пройти иначе, как покаянием, криком: Спаси! Погибаю… Тем криком, которым апостол Петр огласил воды бушующего озера, когда, устремившись ко Христу по волнам, он вспомнил о себе, забыв о Христе, — и начал тонуть.

И каждое воскресенье нам говорит об одной из побед Божиих, совершенных во спасение какого-нибудь человека, готового, способного Его услышать, Его полюбить, Ему поклониться, Ему последовать.

А по субботам мы читаем каждый раз, кроме обычного субботнего Евангелия об усопших, рассказ об одном из чудес Христовых: рассказ об одном из тех случаев, когда Христос пожалел человека и совершил над ним чудо; или рассказ о том, как все человеческое может быть сметено ради чего-то более важного, чем закон: исцеление человека с парализованной рукой, когда сказано, что Христос "пожалел человека", с одной стороны; и, с другой стороны, рассказ, как Его ученики срывали колосья в субботний день и растирали их руками — что по уставу человеческому еврейского народа не полагалось делать в соблюдение субботы, — и Христос сказал, что Сын Человеческий есть господин и субботы. Что важнее: душу спасти — или погубить? Жизнь сохранить для человека — или дать ей померкнуть ради соблюдения какого-то человеческого правила?

В течение всех суббот мы говорим о сострадании Божием, о милости Божией, о любви Божией, о Божией нежности к нам. И каждое воскресенье мы говорим об одной из Божественных побед в человеке — не над человеком, а над грехом.

Вот о чем нам говорит пост. И в этом контексте молиться за усопших как-то особенно дивно, потому что они уже вошли в вечный покой. В службе отпевания мы говорим: Блажен путь воньже идеши днесь, душе, ибо уготовася тебе место упокоения… Блажен этот путь… На заупокойной утрени читается отрывок из Ветхого Завета, где говорится: смерть — человеку покой. Люди думали, что он поражен, а он вошел в покой Божий. И в свете, опять-таки, победы, в свете Божией любви, которая побеждает, Божией ласки, которая объемлет, мы и совершаем поминание усопших, совершаем и наш путь постный.

Но где же тогда место подвигу, если все — любовь, все — радость? Святой Серафим Саровский одному из своих посетителей сказал, что от радости человек может что угодно совершить, от внутренней натуги — ничего. И вот мы должны идти через пост с сознанием радости о том, что мы идем из потемок к полному свету. Но для того, чтобы идти, надо быть свободным; надо быть свободным сняться с места; не надо быть обремененным в такой мере, чтобы не быть в состоянии пройти путь.

Вот о чем пост нам говорит еще с одной стороны. Подготовительные недели к посту нам говорили, как нам продумать себя, как нам освободиться от того, что нас делает рабами, что нас привязывает к земле — как животное можно привязать к дереву: слепота в рассказе о Вартимее; тщеславие в рассказе о Закхее; самодовольство, уверенность в своей праведности в рассказе о фарисее; бесчувственное наше отношение к Богу и к людям, когда мы все готовы взять, пусть даже это расстроит или разрушит самые святые отношения, чтобы быть свободными жить без закона, — как в рассказе о блудном сыне. Потом приходит рассказ об Адаме, о его падении; и мы себя так легко можем узнать, потому что трагедия Адама, трагедия человека в том, что он потерял Бога. И мы все в таком состоянии; сколько бы мы ни жили верой, мы еще не живем тем единством с Богом, той радостью, когда ничто нас не может вырвать из руки Божией, оторвать нас от Божественной любви. Бог нас такой любовью любит, но мы этого не умеем ни ощутить, ни вместить. Мы разделены; мы в полутьме, в сумерках; и мы призваны войти в полноту света.

И вот почему Церковь нас призывает посмотреть на себя, приготовиться, разорвать те связи, которые нас делают рабами: слепоту, тщеславие, самодовольство, гордыню, бесчувствие, неспособность простить и поэтому быть прощенными, неспособность понимать, что мы от Бога отделены. Ведь бывают только редкие, дивные мгновения, когда мы чувствуем, как мы едины с человеком, когда вдруг все преграды падают, когда этот человек и мы составляем одно: одно чудо любви, радости, ликования, торжества. Но как редки бывают подобные моменты по отношению к Богу!

И вот в течение этого поста мы должны помнить, что мы вступили в весну, что это время, когда мы должны расцвести, раскрыться во всей красоте, во всей славе, во всей радости, в чудесности красоты — нашей красоты; потому что каждый из нас — икона, образ Божий, и дело поста — эту икону, которую мы собой представляем, обновить. Ведь подумайте, что было бы, если бы кому-то из нас вручили древнюю, святую икону, намоленную, которая через столетия прошла любимой и потом была осквернена человеческой злобой, человеческим неверием, человеческим небрежением: как бы мы ее приняли? С какой жалостью и с каким благоговением, как трепетно мы бы к ней отнеслись; если бы мы заметили ее раненность, ее изуродованность, то это ранило бы наше сердце. Мы не смотрели бы на нее, как на жалкое произведение искусства, которое можно теперь выбросить, потому что его уже больше не стоит сохранять; это — святыня. Как бы мы заботились о том, чтобы ее предохранить от дальнейшего гниения, распада. И как бы мы искали или человека, или наставления, чтобы ее обновить.

Мы, каждый из нас, являемся Божией иконой, образом Божиим; и мы должны на себя смотреть как на таковой. Но, Боже мой! — какие мы жалкие, испорченные иконы! Как мы повреждены! Как мы изуродованы! Каким небрежением, какой ненавистью, каким безразличием мы изуродованы, каким незнанием! И вот в Евангелии нам открывается первообраз: Христос. Он говорит: Взгляните на Меня! Я — единственный, подлинный Человек. Я — единственный настоящий Человек; потому что настоящий человек — это такой человек, который соединен с Богом неразрывно и неразлучно, который Богом пронизан, как железо может быть пронизано огнем; человек, который сияет Богом, подобно мечу, вложенному в огонь и сверкающему, пылающему жаром. Христос нам говорит: Взгляните на Меня: вот что вы собой представляете; вот какими Я вас хочу видеть; вот ради чего вы созданы!.. Ради этого разве не стоит сбросить с плеч холодность и освободиться от того, что нас делает темными, тяжелыми, бесчувственными?

Готовиться к посту надо было усиленно в течение подготовительных недель; но теперь нам надо взглянуть на то, что Бог совершает над человеком; надо вглядеться во Христа. Надо вглядеться в Него, как смотрятся в зеркало — но не в кривое зеркало, которое показывает нам наше уродство, а в зеркало, которое вдруг чудесным образом выправляет все уродливое в нас и говорит нам: смотри! Смотри в свои глубины: вот каков ты! Неужели ты не хочешь стать таким?

Пост — весна духовная; время, когда должны отпасть старые листья, когда должны быть срублены иссохшие ветки, когда все мертвое должно не только умереть, но быть сожженным, чтобы осталось только живое. Вот к чему нас призывает пост, вот о чем речь идет. И когда мы думаем о наших усопших, мы должны их видеть в этом свете: во Христе. С их телом, превратившимся в прах, отпала земля — осталась только вечность. Однако эта вечность тоже не является полнотой; и мы не напрасно молимся об их вечном упокоении. Но наша молитва не имеет никакого смысла, никакой силы, если она как бы не доказана Богу тем, что все светлое, все подлинное, все благородное, что мы увидели в усопших, мы восприняли в наше сердце, как земля воспринимает зерно, и что всеми силами — пусть они будут малые — нашей души мы стараемся это благородство, эту красоту вечную воплотить в жизнь. Мы должны бы быть в состоянии сказать: Господи! Смотри — он умер, она умерла; но во мне живет все, что было святое, вечное и истинное в этом человеке; и если я принесу какой-либо плод, это будет плод его жизни, ее жизни… Разве не дивно думать, что мы можем так прожить, что в день Страшного суда сможем сказать Господу: Боже! Все хорошее, что во мне есть — не мое; что не Твое собственное, то принадлежит тем, кто для меня был образом, кто был наставником, путеводной звездой; возьми это от меня — а я останусь с одной только радостью, что я принес плод и что Ты можешь ликовать о нем.

Я хотел бы, чтобы вы задумались о посте именно как о весне, когда все обветшалое отпадает, когда зарождается новая жизнь. Тургенев в Рудине говорит: есть люди, которые подобны слабым кустам, в которых осенью и зимой вымирает жизнь, и они начинают жить только весной; но посмотрите на крепкий дуб: только когда пробиваются новые ростки, отпадают старые листья… Вот о чем говорит нам пост.

Давайте сделаем усилие, чтобы все, что в нас есть живого, истинного, подлинного, святого, вечного, пробилось, как новая листва пробивается весной. И поскольку весной нет уже места обветшалому, мертвому, иссохшему — все, что есть грех, что смертно, все, что не войдет в тайну любви и ликования, должно вымереть в нас, чтобы мы стали теперь уже живыми вечной жизнью, — пусть только зачаточно, но вечной жизнью.





Пост: путь восхождения

Мы не будем молиться отдельно перед нашим говением, потому что мы не можем ничего прибавить к тому, что сейчас совершилось: к Божественной литургии. Литургия — это момент, когда вечность врывается во время, когда время, как говорит святой Максим Исповедник, расширяется до пределов вечности, когда мы уже хоть на мгновение, на то короткое время, пока литургия длится, находимся в вечности. Но не в какой-то будущей вечности, а в вечности, которая пришла к нам с воплощением Сына Божия; вся вечность, все будущее заключены, как в зерне, в этом Его приходе.

И поэтому думать о наших усопших нам приходится сейчас по-иному, не так, как мы думаем обычно, когда утратим кого-нибудь, кто нам так дорог, что душа разрывается от разлуки, когда боль как бы превосходит все, достигая своего предела, сливается с тайной Креста, с умиранием Спасителя на Голгофе.

В контексте Божественной литургии наши усопшие живы, не только объективно, потому что мы знаем, что Бог — не Бог мертвых, а Бог живых (Лк. 13, 38); потому что мы знаем и сердцем, и опытом, что усопшие наши живы, — порой недосягаемы для нас, но живы для Бога; но в литургии мы сами переходим в ту вечность, где они находятся, если только мы сливаемся с тайной того, что совершается в ней. И это так дивно: что уже на земле, не ожидая какого-то будущего, благодаря тому, что в Боге все живы, в тот момент, когда мы погружаемся в Бога, мы находимся и в вечной жизни вместе с теми, которых мы любим на земле и продолжаем любить в разлуке.

Это одна из самых дивных тайн, которые нам раскрываются в Церкви Христовой.

Я сказал только что, что все будущее уже пришло. Этим я хотел сказать вот что: будущее — это момент, когда Бог и мы, люди, будем соединены неразлучно; неразлучно, неразрывно и навсегда. И не каким-то механическим образом, но по любви. Вы знаете, мы все знаем, что нет более крепкого соединения, более крепкого союза, чем тот союз, который создается любовью. Он нерасторжим; ничто его не может разорвать. И поэтому еще Ветхий Завет нам говорил, что любовь, как смерть, крепка (Песн. 8, 6). Она такая же сильная, как смерть; она может со смертью сразиться и не быть побежденной.

А воплощением, крестной смертью, сошествием в ад и воскресением Спасителя любовь — уже не наша, человеческая, хрупкая любовь, но непобедимая Божия любовь — сразилась со смертью, и смерть была побеждена. Она побеждена не в том смысле, что ее больше нет, что никто из нас не умрет — мы все умрем; любимые наши умерли, любимые наши умрут. Она побеждена в том смысле, что вместо того, чтобы быть преградой и безнадежным, безвозвратным концом, смерть стала дверью в вечность. Воплощение Сына Божия — это момент, когда Бог непостижимый, Бог, Которого ни умом, ни сердцем нельзя вместить, Которого нужно почуять, полюбить, — этот Бог становится одним из нас, становится таким близким, таким родным, потому что Сам делается подобным нам человеком — с той только разницей, что Он безгрешен, а мы порабощены греху. Нас легко соблазнить, мы легко можем поскользнуться, мы легко можем пасть. Христос недоступен поражению; Он — самая победа. И Он среди нас, как Вечная Жизнь. Глядя на Него, переживая Его, общаясь с Ним, мы уже знаем, хоть немного, хоть чутьем, что будет вечность. Это моменты, когда вдруг мы чувствуем, что стали близкими Богу — вернее, что Бог к нам так явственно приблизился, стал таким близким, что вдруг забывается и небо, и земля, и боль, и все: остается только изумление о том, что мы любимы непобедимой Божией любовью — любовью, которая так крепка, так сильна, что Бог захотел стать одним из нас и все человеческое принять на Себя, все последствия Своего творческого действия и отпадения человека, и того, каким мы, люди, сделали этот мир. И самое страшное: Он берет на Себя такое единство с нами, что вместе с нами переживает в Своем человечестве ту потерю Бога, за которой следует смерть. Это выражают Его слова на кресте: Боже Мой, Боже Мой, зачем Ты Меня оставил? (Мф. 27, 46).

Но Он воскрес; и с Его Воскресением все, что является человеческим, все человеческое вошло в незыблемую вечность Божию. Иоанн Златоуст говорит: если вы хотите узнать, что такое человек, не поднимайте глаза к престолам царей, а воззрите к престолу Божию, и вы увидите там сидящего одесную Бога, одесную Славы Человека Иисуса Христа… И глядя на Него — и только так, — мы можем познать, как велик человек, если только он станет свободным, если он разорвет цепи — не времени, не пространства, не тварности, а своей порабощенности злу, греху.

Пост является изумительным временем. Столетиями мысль о посте темнела. Призыв святых отцов, подвижников, духовников к тому, чтобы в течение поста совершать действительный подвиг, отречься от всего грешного, отвернуться от всего, что чуждо Богу, от всего, что было причиной и воплощения Христова, и Его крестной смерти, — этот призыв затмил нечто основное в посте. Английское слово, обозначающее пост — Lent (то же самое и по-немецки, и по-голландски) значит "весна". Это не значит — заморозки, это не значит, что время темное, мучительное настало. Пост — это время расцвета. Если бы только мы могли это помнить!

И когда мы читаем Евангелия субботних и воскресных дней, когда мы празднуем тех святых, которые вспоминаются особенно в этот период по воскресеньям, и события, которые нам напоминает Церковь, — это так ясно! Вспоминается Иоанн Лествичник, который в шестнадцать лет пришел на Синайскую гору в монастырь, потому что хотел жить только Богом. И когда он пришел, игумен тамошнего монастыря, взглянув на него, поклонился ему до земли и сказал: поклоняюсь будущему игумену горы Синайской!.. Этот Иоанн, который ранние свои годы и всю жизнь отдал чистоте, любви к Богу, написал сочинение Лествица. Там он нам указывает, как восходить от земли на небо, то есть как из тьмы, которая в нас царит, можно постепенно возвыситься в полутьму, а потом и в полный свет и встретить Бога в сердце, в мыслях еще на земле, почти лицом к лицу. Вспоминаются грешники, которые, обратившись ко Христу силой Божией, стали чудом на земле. Вспоминается святая Мария Египетская, грешница, которую Бог властной Своей рукой остановил: блудница, она пришла к храму Божией Матери, хотела в него вступить, и какая-то сила не дала ей перешагнуть порог. И она вдруг поняла, что между Богом и ею, между Божией Матерью и ею такая преграда выбранного, возлюбленного ею греха, что эту преграду нельзя пройти иначе, как покаянием, криком: Спаси! Погибаю… Тем криком, которым апостол Петр огласил воды бушующего озера, когда, устремившись ко Христу по волнам, он вспомнил о себе, забыв о Христе, — и начал тонуть.

И каждое воскресенье нам говорит об одной из побед Божиих, совершенных во спасение какого-нибудь человека, готового, способного Его услышать, Его полюбить, Ему поклониться, Ему последовать.

А по субботам мы читаем каждый раз, кроме обычного субботнего Евангелия об усопших, рассказ об одном из чудес Христовых: рассказ об одном из тех случаев, когда Христос пожалел человека и совершил над ним чудо; или рассказ о том, как все человеческое может быть сметено ради чего-то более важного, чем закон: исцеление человека с парализованной рукой, когда сказано, что Христос "пожалел человека", с одной стороны; и, с другой стороны, рассказ, как Его ученики срывали колосья в субботний день и растирали их руками — что по уставу человеческому еврейского народа не полагалось делать в соблюдение субботы, — и Христос сказал, что Сын Человеческий есть господин и субботы. Что важнее: душу спасти — или погубить? Жизнь сохранить для человека — или дать ей померкнуть ради соблюдения какого-то человеческого правила?

В течение всех суббот мы говорим о сострадании Божием, о милости Божией, о любви Божией, о Божией нежности к нам. И каждое воскресенье мы говорим об одной из Божественных побед в человеке — не над человеком, а над грехом.

Вот о чем нам говорит пост. И в этом контексте молиться за усопших как-то особенно дивно, потому что они уже вошли в вечный покой. В службе отпевания мы говорим: Блажен путь воньже идеши днесь, душе, ибо уготовася тебе место упокоения… Блажен этот путь… На заупокойной утрени читается отрывок из Ветхого Завета, где говорится: смерть — человеку покой. Люди думали, что он поражен, а он вошел в покой Божий. И в свете, опять-таки, победы, в свете Божией любви, которая побеждает, Божией ласки, которая объемлет, мы и совершаем поминание усопших, совершаем и наш путь постный.

Но где же тогда место подвигу, если все — любовь, все — радость? Святой Серафим Саровский одному из своих посетителей сказал, что от радости человек может что угодно совершить, от внутренней натуги — ничего. И вот мы должны идти через пост с сознанием радости о том, что мы идем из потемок к полному свету. Но для того, чтобы идти, надо быть свободным; надо быть свободным сняться с места; не надо быть обремененным в такой мере, чтобы не быть в состоянии пройти путь.

Вот о чем пост нам говорит еще с одной стороны. Подготовительные недели к посту нам говорили, как нам продумать себя, как нам освободиться от того, что нас делает рабами, что нас привязывает к земле — как животное можно привязать к дереву: слепота в рассказе о Вартимее; тщеславие в рассказе о Закхее; самодовольство, уверенность в своей праведности в рассказе о фарисее; бесчувственное наше отношение к Богу и к людям, когда мы все готовы взять, пусть даже это расстроит или разрушит самые святые отношения, чтобы быть свободными жить без закона, — как в рассказе о блудном сыне. Потом приходит рассказ об Адаме, о его падении; и мы себя так легко можем узнать, потому что трагедия Адама, трагедия человека в том, что он потерял Бога. И мы все в таком состоянии; сколько бы мы ни жили верой, мы еще не живем тем единством с Богом, той радостью, когда ничто нас не может вырвать из руки Божией, оторвать нас от Божественной любви. Бог нас такой любовью любит, но мы этого не умеем ни ощутить, ни вместить. Мы разделены; мы в полутьме, в сумерках; и мы призваны войти в полноту света.

И вот почему Церковь нас призывает посмотреть на себя, приготовиться, разорвать те связи, которые нас делают рабами: слепоту, тщеславие, самодовольство, гордыню, бесчувствие, неспособность простить и поэтому быть прощенными, неспособность понимать, что мы от Бога отделены. Ведь бывают только редкие, дивные мгновения, когда мы чувствуем, как мы едины с человеком, когда вдруг все преграды падают, когда этот человек и мы составляем одно: одно чудо любви, радости, ликования, торжества. Но как редки бывают подобные моменты по отношению к Богу!

И вот в течение этого поста мы должны помнить, что мы вступили в весну, что это время, когда мы должны расцвести, раскрыться во всей красоте, во всей славе, во всей радости, в чудесности красоты — нашей красоты; потому что каждый из нас — икона, образ Божий, и дело поста — эту икону, которую мы собой представляем, обновить. Ведь подумайте, что было бы, если бы кому-то из нас вручили древнюю, святую икону, намоленную, которая через столетия прошла любимой и потом была осквернена человеческой злобой, человеческим неверием, человеческим небрежением: как бы мы ее приняли? С какой жалостью и с каким благоговением, как трепетно мы бы к ней отнеслись; если бы мы заметили ее раненность, ее изуродованность, то это ранило бы наше сердце. Мы не смотрели бы на нее, как на жалкое произведение искусства, которое можно теперь выбросить, потому что его уже больше не стоит сохранять; это — святыня. Как бы мы заботились о том, чтобы ее предохранить от дальнейшего гниения, распада. И как бы мы искали или человека, или наставления, чтобы ее обновить.

Мы, каждый из нас, являемся Божией иконой, образом Божиим; и мы должны на себя смотреть как на таковой. Но, Боже мой! — какие мы жалкие, испорченные иконы! Как мы повреждены! Как мы изуродованы! Каким небрежением, какой ненавистью, каким безразличием мы изуродованы, каким незнанием! И вот в Евангелии нам открывается первообраз: Христос. Он говорит: Взгляните на Меня! Я — единственный, подлинный Человек. Я — единственный настоящий Человек; потому что настоящий человек — это такой человек, который соединен с Богом неразрывно и неразлучно, который Богом пронизан, как железо может быть пронизано огнем; человек, который сияет Богом, подобно мечу, вложенному в огонь и сверкающему, пылающему жаром. Христос нам говорит: Взгляните на Меня: вот что вы собой представляете; вот какими Я вас хочу видеть; вот ради чего вы созданы!.. Ради этого разве не стоит сбросить с плеч холодность и освободиться от того, что нас делает темными, тяжелыми, бесчувственными?

Готовиться к посту надо было усиленно в течение подготовительных недель; но теперь нам надо взглянуть на то, что Бог совершает над человеком; надо вглядеться во Христа. Надо вглядеться в Него, как смотрятся в зеркало — но не в кривое зеркало, которое показывает нам наше уродство, а в зеркало, которое вдруг чудесным образом выправляет все уродливое в нас и говорит нам: смотри! Смотри в свои глубины: вот каков ты! Неужели ты не хочешь стать таким?

Пост — весна духовная; время, когда должны отпасть старые листья, когда должны быть срублены иссохшие ветки, когда все мертвое должно не только умереть, но быть сожженным, чтобы осталось только живое. Вот к чему нас призывает пост, вот о чем речь идет. И когда мы думаем о наших усопших, мы должны их видеть в этом свете: во Христе. С их телом, превратившимся в прах, отпала земля — осталась только вечность. Однако эта вечность тоже не является полнотой; и мы не напрасно молимся об их вечном упокоении. Но наша молитва не имеет никакого смысла, никакой силы, если она как бы не доказана Богу тем, что все светлое, все подлинное, все благородное, что мы увидели в усопших, мы восприняли в наше сердце, как земля воспринимает зерно, и что всеми силами — пусть они будут малые — нашей души мы стараемся это благородство, эту красоту вечную воплотить в жизнь. Мы должны бы быть в состоянии сказать: Господи! Смотри — он умер, она умерла; но во мне живет все, что было святое, вечное и истинное в этом человеке; и если я принесу какой-либо плод, это будет плод его жизни, ее жизни… Разве не дивно думать, что мы можем так прожить, что в день Страшного суда сможем сказать Господу: Боже! Все хорошее, что во мне есть — не мое; что не Твое собственное, то принадлежит тем, кто для меня был образом, кто был наставником, путеводной звездой; возьми это от меня — а я останусь с одной только радостью, что я принес плод и что Ты можешь ликовать о нем.

Я хотел бы, чтобы вы задумались о посте именно как о весне, когда все обветшалое отпадает, когда зарождается новая жизнь. Тургенев в Рудине говорит: есть люди, которые подобны слабым кустам, в которых осенью и зимой вымирает жизнь, и они начинают жить только весной; но посмотрите на крепкий дуб: только когда пробиваются новые ростки, отпадают старые листья… Вот о чем говорит нам пост.

Давайте сделаем усилие, чтобы все, что в нас есть живого, истинного, подлинного, святого, вечного, пробилось, как новая листва пробивается весной. И поскольку весной нет уже места обветшалому, мертвому, иссохшему — все, что есть грех, что смертно, все, что не войдет в тайну любви и ликования, должно вымереть в нас, чтобы мы стали теперь уже живыми вечной жизнью, — пусть только зачаточно, но вечной жизнью.





Исцеление в субботу


Мы не будем молиться отдельно перед нашим говением, потому что мы не можем ничего прибавить к тому, что сейчас совершилось: к Божественной литургии. Литургия — это момент, когда вечность врывается во время, когда время, как говорит святой Максим Исповедник, расширяется до пределов вечности, когда мы уже хоть на мгновение, на то короткое время, пока литургия длится, находимся в вечности. Но не в какой-то будущей вечности, а в вечности, которая пришла к нам с воплощением Сына Божия; вся вечность, все будущее заключены, как в зерне, в этом Его приходе.

И поэтому думать о наших усопших нам приходится сейчас по-иному, не так, как мы думаем обычно, когда утратим кого-нибудь, кто нам так дорог, что душа разрывается от разлуки, когда боль как бы превосходит все, достигая своего предела, сливается с тайной Креста, с умиранием Спасителя на Голгофе.

В контексте Божественной литургии наши усопшие живы, не только объективно, потому что мы знаем, что Бог — не Бог мертвых, а Бог живых (Лк. 13, 38); потому что мы знаем и сердцем, и опытом, что усопшие наши живы, — порой недосягаемы для нас, но живы для Бога; но в литургии мы сами переходим в ту вечность, где они находятся, если только мы сливаемся с тайной того, что совершается в ней. И это так дивно: что уже на земле, не ожидая какого-то будущего, благодаря тому, что в Боге все живы, в тот момент, когда мы погружаемся в Бога, мы находимся и в вечной жизни вместе с теми, которых мы любим на земле и продолжаем любить в разлуке.

Это одна из самых дивных тайн, которые нам раскрываются в Церкви Христовой.

Я сказал только что, что все будущее уже пришло. Этим я хотел сказать вот что: будущее — это момент, когда Бог и мы, люди, будем соединены неразлучно; неразлучно, неразрывно и навсегда. И не каким-то механическим образом, но по любви. Вы знаете, мы все знаем, что нет более крепкого соединения, более крепкого союза, чем тот союз, который создается любовью. Он нерасторжим; ничто его не может разорвать. И поэтому еще Ветхий Завет нам говорил, что любовь, как смерть, крепка (Песн. 8, 6). Она такая же сильная, как смерть; она может со смертью сразиться и не быть побежденной.

А воплощением, крестной смертью, сошествием в ад и воскресением Спасителя любовь — уже не наша, человеческая, хрупкая любовь, но непобедимая Божия любовь — сразилась со смертью, и смерть была побеждена. Она побеждена не в том смысле, что ее больше нет, что никто из нас не умрет — мы все умрем; любимые наши умерли, любимые наши умрут. Она побеждена в том смысле, что вместо того, чтобы быть преградой и безнадежным, безвозвратным концом, смерть стала дверью в вечность. Воплощение Сына Божия — это момент, когда Бог непостижимый, Бог, Которого ни умом, ни сердцем нельзя вместить, Которого нужно почуять, полюбить, — этот Бог становится одним из нас, становится таким близким, таким родным, потому что Сам делается подобным нам человеком — с той только разницей, что Он безгрешен, а мы порабощены греху. Нас легко соблазнить, мы легко можем поскользнуться, мы легко можем пасть. Христос недоступен поражению; Он — самая победа. И Он среди нас, как Вечная Жизнь. Глядя на Него, переживая Его, общаясь с Ним, мы уже знаем, хоть немного, хоть чутьем, что будет вечность. Это моменты, когда вдруг мы чувствуем, что стали близкими Богу — вернее, что Бог к нам так явственно приблизился, стал таким близким, что вдруг забывается и небо, и земля, и боль, и все: остается только изумление о том, что мы любимы непобедимой Божией любовью — любовью, которая так крепка, так сильна, что Бог захотел стать одним из нас и все человеческое принять на Себя, все последствия Своего творческого действия и отпадения человека, и того, каким мы, люди, сделали этот мир. И самое страшное: Он берет на Себя такое единство с нами, что вместе с нами переживает в Своем человечестве ту потерю Бога, за которой следует смерть. Это выражают Его слова на кресте: Боже Мой, Боже Мой, зачем Ты Меня оставил? (Мф. 27, 46).

Но Он воскрес; и с Его Воскресением все, что является человеческим, все человеческое вошло в незыблемую вечность Божию. Иоанн Златоуст говорит: если вы хотите узнать, что такое человек, не поднимайте глаза к престолам царей, а воззрите к престолу Божию, и вы увидите там сидящего одесную Бога, одесную Славы Человека Иисуса Христа… И глядя на Него — и только так, — мы можем познать, как велик человек, если только он станет свободным, если он разорвет цепи — не времени, не пространства, не тварности, а своей порабощенности злу, греху.

Пост является изумительным временем. Столетиями мысль о посте темнела. Призыв святых отцов, подвижников, духовников к тому, чтобы в течение поста совершать действительный подвиг, отречься от всего грешного, отвернуться от всего, что чуждо Богу, от всего, что было причиной и воплощения Христова, и Его крестной смерти, — этот призыв затмил нечто основное в посте. Английское слово, обозначающее пост — Lent (то же самое и по-немецки, и по-голландски) значит "весна". Это не значит — заморозки, это не значит, что время темное, мучительное настало. Пост — это время расцвета. Если бы только мы могли это помнить!

И когда мы читаем Евангелия субботних и воскресных дней, когда мы празднуем тех святых, которые вспоминаются особенно в этот период по воскресеньям, и события, которые нам напоминает Церковь, — это так ясно! Вспоминается Иоанн Лествичник, который в шестнадцать лет пришел на Синайскую гору в монастырь, потому что хотел жить только Богом. И когда он пришел, игумен тамошнего монастыря, взглянув на него, поклонился ему до земли и сказал: поклоняюсь будущему игумену горы Синайской!.. Этот Иоанн, который ранние свои годы и всю жизнь отдал чистоте, любви к Богу, написал сочинение Лествица. Там он нам указывает, как восходить от земли на небо, то есть как из тьмы, которая в нас царит, можно постепенно возвыситься в полутьму, а потом и в полный свет и встретить Бога в сердце, в мыслях еще на земле, почти лицом к лицу. Вспоминаются грешники, которые, обратившись ко Христу силой Божией, стали чудом на земле. Вспоминается святая Мария Египетская, грешница, которую Бог властной Своей рукой остановил: блудница, она пришла к храму Божией Матери, хотела в него вступить, и какая-то сила не дала ей перешагнуть порог. И она вдруг поняла, что между Богом и ею, между Божией Матерью и ею такая преграда выбранного, возлюбленного ею греха, что эту преграду нельзя пройти иначе, как покаянием, криком: Спаси! Погибаю… Тем криком, которым апостол Петр огласил воды бушующего озера, когда, устремившись ко Христу по волнам, он вспомнил о себе, забыв о Христе, — и начал тонуть.

И каждое воскресенье нам говорит об одной из побед Божиих, совершенных во спасение какого-нибудь человека, готового, способного Его услышать, Его полюбить, Ему поклониться, Ему последовать.

А по субботам мы читаем каждый раз, кроме обычного субботнего Евангелия об усопших, рассказ об одном из чудес Христовых: рассказ об одном из тех случаев, когда Христос пожалел человека и совершил над ним чудо; или рассказ о том, как все человеческое может быть сметено ради чего-то более важного, чем закон: исцеление человека с парализованной рукой, когда сказано, что Христос "пожалел человека", с одной стороны; и, с другой стороны, рассказ, как Его ученики срывали колосья в субботний день и растирали их руками — что по уставу человеческому еврейского народа не полагалось делать в соблюдение субботы, — и Христос сказал, что Сын Человеческий есть господин и субботы. Что важнее: душу спасти — или погубить? Жизнь сохранить для человека — или дать ей померкнуть ради соблюдения какого-то человеческого правила?

В течение всех суббот мы говорим о сострадании Божием, о милости Божией, о любви Божией, о Божией нежности к нам. И каждое воскресенье мы говорим об одной из Божественных побед в человеке — не над человеком, а над грехом.

Вот о чем нам говорит пост. И в этом контексте молиться за усопших как-то особенно дивно, потому что они уже вошли в вечный покой. В службе отпевания мы говорим: Блажен путь воньже идеши днесь, душе, ибо уготовася тебе место упокоения… Блажен этот путь… На заупокойной утрени читается отрывок из Ветхого Завета, где говорится: смерть — человеку покой. Люди думали, что он поражен, а он вошел в покой Божий. И в свете, опять-таки, победы, в свете Божией любви, которая побеждает, Божией ласки, которая объемлет, мы и совершаем поминание усопших, совершаем и наш путь постный.

Но где же тогда место подвигу, если все — любовь, все — радость? Святой Серафим Саровский одному из своих посетителей сказал, что от радости человек может что угодно совершить, от внутренней натуги — ничего. И вот мы должны идти через пост с сознанием радости о том, что мы идем из потемок к полному свету. Но для того, чтобы идти, надо быть свободным; надо быть свободным сняться с места; не надо быть обремененным в такой мере, чтобы не быть в состоянии пройти путь.

Вот о чем пост нам говорит еще с одной стороны. Подготовительные недели к посту нам говорили, как нам продумать себя, как нам освободиться от того, что нас делает рабами, что нас привязывает к земле — как животное можно привязать к дереву: слепота в рассказе о Вартимее; тщеславие в рассказе о Закхее; самодовольство, уверенность в своей праведности в рассказе о фарисее; бесчувственное наше отношение к Богу и к людям, когда мы все готовы взять, пусть даже это расстроит или разрушит самые святые отношения, чтобы быть свободными жить без закона, — как в рассказе о блудном сыне. Потом приходит рассказ об Адаме, о его падении; и мы себя так легко можем узнать, потому что трагедия Адама, трагедия человека в том, что он потерял Бога. И мы все в таком состоянии; сколько бы мы ни жили верой, мы еще не живем тем единством с Богом, той радостью, когда ничто нас не может вырвать из руки Божией, оторвать нас от Божественной любви. Бог нас такой любовью любит, но мы этого не умеем ни ощутить, ни вместить. Мы разделены; мы в полутьме, в сумерках; и мы призваны войти в полноту света.

И вот почему Церковь нас призывает посмотреть на себя, приготовиться, разорвать те связи, которые нас делают рабами: слепоту, тщеславие, самодовольство, гордыню, бесчувствие, неспособность простить и поэтому быть прощенными, неспособность понимать, что мы от Бога отделены. Ведь бывают только редкие, дивные мгновения, когда мы чувствуем, как мы едины с человеком, когда вдруг все преграды падают, когда этот человек и мы составляем одно: одно чудо любви, радости, ликования, торжества. Но как редки бывают подобные моменты по отношению к Богу!

И вот в течение этого поста мы должны помнить, что мы вступили в весну, что это время, когда мы должны расцвести, раскрыться во всей красоте, во всей славе, во всей радости, в чудесности красоты — нашей красоты; потому что каждый из нас — икона, образ Божий, и дело поста — эту икону, которую мы собой представляем, обновить. Ведь подумайте, что было бы, если бы кому-то из нас вручили древнюю, святую икону, намоленную, которая через столетия прошла любимой и потом была осквернена человеческой злобой, человеческим неверием, человеческим небрежением: как бы мы ее приняли? С какой жалостью и с каким благоговением, как трепетно мы бы к ней отнеслись; если бы мы заметили ее раненность, ее изуродованность, то это ранило бы наше сердце. Мы не смотрели бы на нее, как на жалкое произведение искусства, которое можно теперь выбросить, потому что его уже больше не стоит сохранять; это — святыня. Как бы мы заботились о том, чтобы ее предохранить от дальнейшего гниения, распада. И как бы мы искали или человека, или наставления, чтобы ее обновить.

Мы, каждый из нас, являемся Божией иконой, образом Божиим; и мы должны на себя смотреть как на таковой. Но, Боже мой! — какие мы жалкие, испорченные иконы! Как мы повреждены! Как мы изуродованы! Каким небрежением, какой ненавистью, каким безразличием мы изуродованы, каким незнанием! И вот в Евангелии нам открывается первообраз: Христос. Он говорит: Взгляните на Меня! Я — единственный, подлинный Человек. Я — единственный настоящий Человек; потому что настоящий человек — это такой человек, который соединен с Богом неразрывно и неразлучно, который Богом пронизан, как железо может быть пронизано огнем; человек, который сияет Богом, подобно мечу, вложенному в огонь и сверкающему, пылающему жаром. Христос нам говорит: Взгляните на Меня: вот что вы собой представляете; вот какими Я вас хочу видеть; вот ради чего вы созданы!.. Ради этого разве не стоит сбросить с плеч холодность и освободиться от того, что нас делает темными, тяжелыми, бесчувственными?

Готовиться к посту надо было усиленно в течение подготовительных недель; но теперь нам надо взглянуть на то, что Бог совершает над человеком; надо вглядеться во Христа. Надо вглядеться в Него, как смотрятся в зеркало — но не в кривое зеркало, которое показывает нам наше уродство, а в зеркало, которое вдруг чудесным образом выправляет все уродливое в нас и говорит нам: смотри! Смотри в свои глубины: вот каков ты! Неужели ты не хочешь стать таким?

Пост — весна духовная; время, когда должны отпасть старые листья, когда должны быть срублены иссохшие ветки, когда все мертвое должно не только умереть, но быть сожженным, чтобы осталось только живое. Вот к чему нас призывает пост, вот о чем речь идет. И когда мы думаем о наших усопших, мы должны их видеть в этом свете: во Христе. С их телом, превратившимся в прах, отпала земля — осталась только вечность. Однако эта вечность тоже не является полнотой; и мы не напрасно молимся об их вечном упокоении. Но наша молитва не имеет никакого смысла, никакой силы, если она как бы не доказана Богу тем, что все светлое, все подлинное, все благородное, что мы увидели в усопших, мы восприняли в наше сердце, как земля воспринимает зерно, и что всеми силами — пусть они будут малые — нашей души мы стараемся это благородство, эту красоту вечную воплотить в жизнь. Мы должны бы быть в состоянии сказать: Господи! Смотри — он умер, она умерла; но во мне живет все, что было святое, вечное и истинное в этом человеке; и если я принесу какой-либо плод, это будет плод его жизни, ее жизни… Разве не дивно думать, что мы можем так прожить, что в день Страшного суда сможем сказать Господу: Боже! Все хорошее, что во мне есть — не мое; что не Твое собственное, то принадлежит тем, кто для меня был образом, кто был наставником, путеводной звездой; возьми это от меня — а я останусь с одной только радостью, что я принес плод и что Ты можешь ликовать о нем.

Я хотел бы, чтобы вы задумались о посте именно как о весне, когда все обветшалое отпадает, когда зарождается новая жизнь. Тургенев в Рудине говорит: есть люди, которые подобны слабым кустам, в которых осенью и зимой вымирает жизнь, и они начинают жить только весной; но посмотрите на крепкий дуб: только когда пробиваются новые ростки, отпадают старые листья… Вот о чем говорит нам пост.

Давайте сделаем усилие, чтобы все, что в нас есть живого, истинного, подлинного, святого, вечного, пробилось, как новая листва пробивается весной. И поскольку весной нет уже места обветшалому, мертвому, иссохшему — все, что есть грех, что смертно, все, что не войдет в тайну любви и ликования, должно вымереть в нас, чтобы мы стали теперь уже живыми вечной жизнью, — пусть только зачаточно, но вечной жизнью.





Обновление в себе образа Божия

В первой беседе я говорил, что нам надо вырваться из тьмы или сумерек для того, чтобы устремиться к свету и войти в свет, из смерти войти в воскресение, из первого Адама стать живым членом, живой частью Нового Адама — Христа. Как это сделать?

Вы, наверное, все помните слова Спасителя, что свет и во тьме светит, и тьма, которая неспособна его принять, все же бессильна его заглушить, задушить. Если вы вспомните, что я говорил об иконе — поврежденной, оскверненной, изуродованной, и о том, как к ней можно отнестись, то я думаю, что путь не так сложен. В каждом из нас запечатлен образ Божий. Вы, верно, помните евангельский отрывок, где Христос говорит Петру: Отдавайте кесарю то, что принадлежит ему, а Богу — то, что принадлежит Богу (Мф. 22, 21). Это было сказано в момент, когда Спасителю показали монетку с отпечатленным образом римского императора, спрашивая, надо ли отдавать дань кесарю. И Его ответ такой ясный: то, что запечатлено образом кесаря, отдавай ему; но есть нечто, на чем лежит печать Самого Живого Бога, и это принадлежит Ему безраздельно, принадлежит Ему и только Ему. И вот мы являемся тем, на чем лежит эта печать образа Божия, и Ему Одному мы принадлежим.

С другой стороны, вы, может быть, помните, как Ефрем Сирин призывает нас вести нашу духовную жизнь. Он пишет, что, сотворяя человека, Бог вкладывает в его глубины все Царство Божие, и задача жизни заключается в том, чтобы рыть вглубь и дойти до той глубины, где это Царство Божие находится. В нас оно схоронено, и надо его из этих глубин вызволить.

Первый шаг в этом направлении — это вера, но вера не слепая, не легковерие, не легкое доверие к тому, что другие нам говорят, а уверенность в некоторых не видимых нами вещах. Вы опять-таки, наверное, помните слова Христа: Верьте в свет, и вы будете детьми света (Ин. 12, 36). Первое, что надо сделать, это поверить Богу на слово. И поверить тоже тем людям, которые нас знают любовью, — поверить, что в каждом из нас есть свет; и сколько бы ни было тьмы вокруг — этот свет никакие силы ни земли, ни ада не могут погасить, и мы можем быть уверены, что тот свет, который зажег Господь, горит и будет гореть, и ничто нас не может, по слову апостола Павла, вырвать из любви Господней.

Сказать это — нетрудно; жить этим гораздо труднее. Я очень мало встречаю людей, которые способны верить в себя по-хорошему и любить себя по-хорошему. По-хорошему — это значит любить себя и верить в себя не самоуверенно, не самолюбиво, как мы это делаем постоянно, а любить в себе то, что осталось от Божественного образа и возрастает постепенно, и верить в тот свет, который заложен в нас Богом.

Мы должны помнить: мы не всегда можем себе, в себя верить, но есть Некто, Кто неколебимо верит в нас. Бог не безумен, Бог не сотворил бы нас на погибель; и Бог не сотворил бы нас, зная, что мы только и сумеем сделать, что изуродовать Его творение. Он нас сотворил по любви; Его любовь нас родила в жизнь. И Он это сделал, веря, то есть в совершенно непоколебимой уверенности, что Его творческое действие по отношению к нам будет нам во спасение и мы будем когда-то, когда придет время, сиять вечным светом вечной Божественной жизни.

Мы не всегда доверяем тому, что Бог в нас верит; и поэтому мы не всегда способны верить в себя. Опять-таки, не той поверхностной самоуверенностью, которая нам присуща, а глубинной уверенностью, что мы для Бога — святыня и что мы для Бога — предмет любви. Но мы можем тогда обратиться мыслью к тем, кто нас любит, и к тем, кто в нас верит. Я не думаю, чтобы среди нас нашлись такие, в кого хоть кто-то, хоть один человек не верил бы, который был бы отвергнут всеми до конца как существо без содержания, без смысла и поэтому не только без будущего, но даже без настоящего. Мы окружены людьми, верящими в нас, верящими в свет, который в нас есть, верящими в нас как в друзей, как в братьев и сестер, как в сыновей и детей, как в родителей; верящими в нас во всей сложности и во всем богатстве человеческих отношений. Неужели мы можем обернуться ко всем, кто в нас верит, и им сказать: вы все, включая и Бога, во мне ошибаетесь, вы все безумны. Я один, я одна знаю себе цену, и эта цена — ничтожество… Мы поступаем, будто мы так думаем, мы смотрим на себя, будто это так и есть; а на самом деле это неправда.

Вот с чего тоже можно начать: верить, что свет во тьме светит и что никакая тьма его не может заглушить, если даже и не может его пронизать и рассеять до конца. И поэтому мы можем верить в свет, который в нас есть, в Царство Божие, заложенное, по слову Ефрема Сирина, в тех наших глубинах, каких часто мы не умеем достигнуть и которое, однако, там лежит в ожидании возможности раскрыться.

А раскрыться оно может и должно. Вы, наверное, помните притчу Христову о том, что Царство Божие — как зерно, которое человек насаждает в землю и уходит по своим дела. Он занят своими заботами, он забывает об этом зерне, он о нем не заботится, потому что он ничего для этого зерна сделать не может. А зерно прорастает; и в свое время даст росток, и этот росток даст, может быть, дерево и плод.

Недостаточно, однако, просто считать, что в нас заложено нечто. Вы, верно, помните, как в начале книги Бытия говорится, что Адаму было поручено возделывать рай. Рай этот разрушен человеческим падением; но мы все же остаемся как бы садовниками. Наша задача — вырвать сорную траву, чтобы дать простор всему, что должно вырасти в этом райском саду.

Но это мы можем сделать только с вдохновением; а вдохновение в нас может родиться только от той веры, о которой я говорил, и от уверенности (это тоже из области веры, опытной веры) в том, что мы достоверно знаем: мы любимы. Любимы Богом, любимы людьми и любимы не только за то поверхностное, что они видят в нас, чем они могут пользоваться, но и за что-то очень глубокое, что ощущают в нас. Дружба, любовь рождаются, растут и живут не теми поверхностными признаками, которые всем доступны: красотой, умом, чуткостью, — а теми глубинами, из которых они сияют. Почему мы с человеком дружим? Почему мы человека любим? Потому что мы переживаем встречу с теми глубинами его, которые сияют вечным светом.

По отношению к другим мы это часто помним, мы это переживаем, это — реально. Мы должны научиться не забывать этого и в отношении себя самих: мы любимы Богом, мы любимы людьми. И мы не только имеем право — мы должны научиться любить в себе ту Божественную красоту, ту Божественную гармонию, которые в нас вложены. И только если мы умеем с уважением, с любовью, с благоговением отнестись к себе самим, можем мы начать вдохновенно, дерзновенно и решительно бороться со всем тем, что может нам помешать быть этим человеком: образом, сиянием Божиим.

Тут у каждого будут свои задачи; у каждого свои свойства, положительные и отрицательные; у каждого свои соблазны. Но в основе путь один: верь, что ты — чадо света, и ты будешь в свете Божием. Верь, что Бог в тебя верит и что верят в тебя другие люди; верь, что ты любим и полюби себя достойно этой любви; вырасти в меру именно этой любви.

Конечно, помогает нам чтение Евангелия; не поиски в нем обличений, не поиски даже того, что нас поучает, — заповедей; а поиски того, что нас сродняет со Христом, делает нас родными Ему и Его делает родным для нас. Помните, как после Воскресения Спаситель сказал мироносицам: Идите к братьям Моим (Мф. 28, 10). Он нас называет братьями и сестрами Своими. Тогда Он сказал "братьям", потому что Он посылал их к апостолам. Но это слово объемлет всех, кто Ему родной, и все мы — родные Ему, потому что мы рождены из одной купели, рождены еще раньше этого из единого творческого действия Божия.

И вот, надо вглядеться в образ Христа не для того, чтобы уловить Его свет в отличие от нашего или в отличие от Него уловить тьму, которая в нас есть, а для того, чтобы почувствовать, в чем Он нам родной, чем мы на Него похожи, что общего между Ним и нами. Тогда мы могли бы увидеть, может быть, бледное, может быть, очень схематическое начертание того, что в нас является Божиим образом, или, если предпочитаете, того, что в нас есть уже теперь подлинного, вечного, истинного. Тогда остается только быть хорошим земледельцем, хорошим садовником и взращивать то, что является в нас райским цветом. А для того, чтобы это стало возможным, — вырвать то, что убивает в нас жизнь, что ее заглушает, что ею питается, но губит ее.

И на этом пути каждый из нас должен искать своих задач и их осуществлять. Но тогда борьба с грехом, с недостатками, с несовершенством не делается исключительно темным занятием, когда мы заняты только неправдой в себе, а делается творческой радостью, когда, увидев, как растет в нас что-то светлое, Божие и как на него надвигается опасность, мы эту опасность отстраняем. В этом заключается творческая, живая, радостная борьба за цельность души, за настоящую цельность, за исцеление, за то, чтобы стать до конца здоровыми, такими здоровыми, чтобы чутьем, всем устремлением души, всем дерзновением, всей страстью своей и, вместе с тем, всей решимостью своей искать этого совершенства, этой полной гармонии со Христом.

Опасность нас может настичь на этом пути, если мы будем взирать на себя, вглядываться, следить за собой, ставя перед собой вопрос: становлюсь ли я лучше, совершеннее, достойнее Бога? Этого вопроса себе ставить не надо, потому что по мере того, как у нас светлеет ум, очищается сердце, воля выпрямляется, самое тело наше делается более духовным, по мере того, как мы видим Божию святость все более ясно, по мере того, как Его сияние делается ярче перед нами, — мы непременно увидим себя в меньшем свете и будем переживать свои неудачи больше, чем когда мы были слепы, нечутки, бесчувственны. Поэтому надо просто идти; идти: от света к свету, зная, что путь именно к свету, не боясь, не ставя никаких вопросов: лучше я или не лучше? Идти от несовершенства к меньшему несовершенству, от полутьмы к меньшей полутьме, зная, что в конечном итоге растет свет, но что раз нас осветил Божественный свет, всякий другой свет кажется нам тусклым и безрадостным. Мы не напрасно в вечерне поем: Свете тихий святыя Славы Божественного Отца… И слово, которое мы переводим по-славянски как "тихий", на греческом языке значит "радостный", радостотворный свет.

Вот, начнем с этого, в контексте этого поста, в контексте нашего вырастания в свободу, в контексте этой духовной весны, когда все живые силы должны вострепетать в нас, возродиться, возликовать. И оставим Богу суд над нами, если увидим в себе что-то недостойное и нас самих, и любви тех, которые нас любят, и их веры в нас; или недостойное Бога, Его любви и Его веры. Будем выкорчевывать, очищать, вырывать — но с радостью, с той радостью, о которой говорил Серафим Саровский, с радостью, которая позволяет и дает возможность совершить любой подвиг. Мученики шли на мученичество с радостью, несмотря на острое страдание. Подвижники жили радостью; даже те, которые писали самые суровые, строгие слова о грехе, о себе самих, — жили во свете. И мы живем во свете. Нам дано так много! Нам дано знать Бога, знать, что Он есть; нам дано хоть зачаточно знать что-то или даже многое о Нем во Христе, через Христа, через Его святых, через их писания; нам дано участвовать в божественных службах, где мы вливаемся в молитвы святых, приобщаясь к ним, как человек, который слушает музыку, перерастает себя, вливаясь в музыкальный опыт, в песнь торжествующей любви, радости и красоты, пережитой композитором, как человек, глядящий на закат или на картину великого мастера, вливается в его опыт — и перерастает себя.

И, наконец, нам дано нечто даже большее: участие в таинствах, когда Бог как бы вливается в нас, пронизывает нас, как огонь пронизывает железо, проникает в нас, как влага проникает иссохшую землю, как любовь, которая животворит наши сердца. Нам дано приобщиться Телу и Крови Христовым, стать единосущными с Ним, стать как бы Его живым, телесным присутствием на земле. Мы это мало замечаем, потому что мы очень невнимательны к тому, что с нами происходит посредством тех чудес, которые мы называем таинствами, через Божественные действия, которыми Он, переливаясь через край, достигает нас.

Многое было бы нам возможно, если бы мы были очень внимательны к тому, что в нас происходит; не к обидам своим, не к страхам, не к себялюбию, а к тому, что Бог делает в нас — через людей, непосредственно Своим действием или через таинства. В вечерних молитвах мы молимся о том, чтобы Господь нас избавил от неведения и от забвения, и от малодушия, и от окамененного нечувствия. Вот четыре врага, против которых надо бороться всем нам, если мы только хотим быть чуткими к тому, что Бог совершает, что Он совершил в нас; если хотим, чтобы в нас загорелась благоговейная благодарность, ласковая, трепетная к Нему любовь. Если только сделать так, то все остальное будет — Его дело; а Он нас не оставит. Наше дело — раскрыться, наше дело — открыть Ему двери и сказать: Войди, Господи! — как в молитве перед причащением мы говорим: все, что я могу сделать — это раскрыть дверь, и Ты войди в хижину, которая Тебя недостойна… Но когда Он входит куда-нибудь, Его присутствие делает место Его вселения раем, более широким, более глубоким, чем небеса, местом Божия вселения.




О ВЕРНОСТИ

Смерть близких и наша любовь к ним

Мы снова собрались, чтобы вместе, как одна семья, поддерживая друг друга, окрыляя друг друга и примером, и лаской, и добрым укрепляющим словом, войти в пост, который перед нами лежит как открытая возможность встретить Христа, встретить Его по-новому, с новой глубиной чувства, с новой преданностью жизни. И у этого преддверия, предваря нас в полноту вечности, которую мы на земле можем только предвкушать верой, надеждой и переживать краем души и глубиной тоски по Богу, в эту вечность вошли две наши прихожанки.

Каждый раз, когда кто-либо уходит так в вечность, перед нами становится вновь и вновь вопрос о нас самих и о любви. О нас самих — потому что каждая смерть нам говорит о том, что пройдет недолгое время и мы в свою очередь ляжем костьми, и мы в свою очередь войдем в вечный покой, и в свою очередь мы тоже родимся в вечность, как говорили ранние христиане о смерти. Родимся: оставим обветшалое, оставим оскверненное, озаримся новым светом, который ничем уже не омрачен, и войдем в вечную жизнь.

Но смерть близких, дорогих нам людей говорит нам тоже о любви и ставит перед нами вопрос о том, как мы любим: надолго ли? Навсегда ли? Глубоко или поверхностно? Помня только себя или забывая себя, чтобы любить, то есть помнить всем существом только другого? Придет время встречи — какова будет эта встреча? Для тех людей, которые через всю жизнь сердцем останутся верными когда-то родившейся дружбе, любви, эта встреча будет радостью; а что если мы встретимся — и вдруг с ужасом заметим, что человека, которого мы, как будто, и любили, любили всю жизнь, мы, когда он умер, забыли через скорое время? Вспоминая о себе самих, думая только о себе самих, мы не сумели любимого человека удержать в сердечной памяти — в единственной памяти, которая может устоять против времени, против старости, против всего.

Мы молим Бога о том, чтобы умирающим давалась вечная память, чтобы они никогда не были забыты. Богом они забыты не бывают; Бог до самозабвения любит, до крестной смерти любит, до потери собственного сознания любит. Но мы — Христовы; нам поручено Богом любить Его любовью, помнить Его памятью, на земле быть как бы живым доказательством того, что можно не бояться себя забыть, потому что тебя не забудут, быть живым доказательством того, что, если человек себя потеряет до конца по любви к ближнему, он все равно жив, потому что его помнит Бог и помнят другие люди.

В этом удивительная тайна любви: что мы призваны так любить, как нас возлюбил Бог, то есть до самозабвения, до креста, до смерти; мы призваны так друг друга любить, чтобы свою жизнь истощать до конца, отдать до конца друг для друга. И это бывает страшно. Думается: а что если я о себе забуду, и никто не вспомнит, — неужели я тогда выйду из жизни, из бытия? Если не вспомнит меня никто, если забудут меня все — тогда что? Не забудет Бог; не забудет Божия Матерь; не забудут святые Божии; не забудет ангел наш хранитель и силы небесные; не забудут и грешники — хрупкие, слабые грешники, которые жизнью не умеют любить, не умеют любить до конца, но которые сердцем умеют болеть и любить, и никогда не забыть. Наша надежда на вечную жизнь именно в том, что мы любимы; нам не нужно о себе заявлять, нам незачем утверждать себя, напоминать о себе, твердить всем вокруг: Не забудь! Не забудь! — напоминать друг другу о себе не только добром, но порой и всем, что раздражает людей вокруг нас, только бы не быть забытыми, только бы заметили нас, только бы не было страшного чувства, что меня нет, что мимо меня проходит все, что я даже не тень, даже не призрак — что я невидим, неслышим, нечуем… Мы можем этого не бояться; всегда найдется та любовь, из которой нас не может вырвать ни высота, ни глубина, ни долгота, ни ширина, и никакая тварь, как говорит апостол Павел (Рим. 8, 39). Из любви Божией не выпадает никто.

Но неужели нам только получать эту любовь? Неужели, зажегшись этой любовью, нося в себе хоть искорку этой любви, мы не можем ее распространять вокруг себя? В этом — вся жизнь наша христианская: знать, что мы любимы, любимы Богом, утверждаемы Богом в вечность, и без страха — потому что мы вечны, потому что в нас жизнь непобедима, потому что мы войско неодолимое — спокойно любить, даже если это может стоить нам жизни. И когда мы говорим о потере жизни, не надо думать только о том, что некоторые смертью своей прославили Бога или проявили свою любовь. Иногда прожить долгую, но самозабвенную жизнь (как апостол Павел говорит — умирать изо дня в день, носить в плоти своей мертвенность Христову — 1 Кор. 15, 31; 2 Кор. 4, 10) более важно, чем в одно мгновение преставиться от временного века в будущий, вечный. Нам надо научиться жить долго, жить сознательно, жить упорно, жить с верным, неколеблющимся сердцем. Этого никто не может у нас отнять. Силы тела — пропадут; умственные силы поколеблются; все земное, все душевное может рано начать свое увядание и долго, долго вянуть; но одно не может в нас умереть — это живое сердце.

И вот это сердце нам надо воспитывать всю жизнь; никогда не дать сердцу охладеть, никогда не дать ему сузиться, никогда не дать испугу погубить великодушие. Не бойся, малое стадо, — говорил Христос, — Я победил мир. Мы принадлежим к роду победителей, вернее, к роду тех, ради которых Христос жил, умер, был видимо поражен — и на самом деле победил на веки. Мы уже люди, принадлежащие вечности. Если бы только мы серьезно, сознательно это приняли, если мы не только головой, краем души, но всем существом осознали бы то, что мы уже знаем о вечности через слово Божие, через слово святых, через писания отцов, через тайный голос Божий, звучащий в нашей душе совестью или тихим гласом вечернего ветерка, о котором говорит Исаия! Может быть, больше всего через таинства мы приобщены вечности и знаем ее. Миллионы людей дали бы жизнь, чтобы знать то, что мы знаем — но к чему привыкли, и поэтому самые драгоценные вещи, самое святое нам кажется обыденным, и мы проходим мимо.

Если бы только мы могли понять, как мы богаты не только временным, но вечным, понять, что мы укоренены там, где нет смерти, нет поражения, нет тьмы, нет разлуки, нет разлада, где все уже осуществлено, уже дошло до своей полноты, сияя славой вечности, славой Божией, — тогда мы могли бы жить мужественно, смело, безбоязненно; мы могли бы не бояться любить, даже если эта любовь раздирает душу, если даже она как будто сокрушает жизнь — ту земную, малую жизнь, которая приходит к концу, когда расцветает вечность. Потому что именно об этом нам надо помнить — о расцвете. Апостол Павел об этом говорил, когда писал, что он тоскует по вечной жизни, что хотел бы умереть, потому что для него жизнь — это Христос, а смерть была бы приобретением, ибо пока мы живем на земле, мы отделены от Христа. И в другом месте он говорит, что он думает о смерти не как о лишении временной жизни, совлечении этой временной жизни, будто один покров после другого срывается с него и остается смерть. Нет, для него смерть — это облечение в вечность.

Христос дал нам много образов Царствия Небесного, но один образ, мне кажется, здесь особенно кстати: притча о семени, которое должно умереть для того, чтобы принести плод. Каждый из нас, думая о себе, себя переживает как такое семя: сухое, четко ограниченное, имеющее свою индивидуальность, легко отличимое от другого; такое зернышко мы можем держать на руке, мы его видим. Если бы зернышко могло чувствовать, думать, оно бы испугалось при мысли о том, что его бросили в землю и в этой земле нечто очень страшное произойдет: его преграды разорвутся, оно смешается с живоносной, но чужой, страшной для него почвой. Так и мы: мы боимся себя потерять и поэтому остаемся замкнутыми, сухими, ограниченными; мы боимся себя потерять и поэтому не приносим плода. Но этот плод, конечно, более значителен для нас самих, чем плод, который приносит зерно, брошенное в землю, значителен для него. Когда пахарь бросает зерно в землю, он в свое время собирает плоды, он будет жать. Когда мы опускаемся в землю, когда мы погружаемся в страшную, пугающую нас почву человеческой жизни, в которой действует жизнь Божия, когда мы умираем, когда нам кажется, что мы начинаем себя терять и не можем больше себя найти, то плод, который мы приносим, — это расцвет богатой жизни, предельно богатой красотой, плодами. Мы думаем о колосе, что его пожнет хозяин; но когда мы вырастаем в полный, налившийся колос, Хозяин нас не срывает: мы выросли в меру своей красоты, в меру полноты жизни. Вот если бы мы помнили об этом; если мы помнили бы, что смерть нам откроет не будущую жизнь, а будет для нас полнотой той жизни, которая уже сейчас в нас зачалась!

Сколько раз бывает: мы молимся, и душа горит, и слезы текут, и мысль собрана, и все тело как-то обновляется этой молитвой, — и вдруг все срывается. Сорвалось, потому что устало тело и не может больше вынести этого напряжения; сорвалось, потому что человек с нами заговорил; сорвалось, потому что ворвалась в ослабевающее внимание земная, мертвящая мысль, потому что заколебалось сердце… Как это часто бывает; как это горестно; но эти мгновения, которые мы так переживаем, — это уже мгновения Жизни, ликующей вечной Жизни. Как же нам бояться того момента, когда тело перестанет уставать, когда мысль перестанет колебаться, когда сердце перестанет двоиться, когда внешние силы потеряют над нами власть и мы сможем просто жить? Это и есть смерть: дверь, через которую мы вступаем в жизнь, и самая эта жизнь, раскрывшаяся сначала как смерть зерна, а потом — как его расцвет; сначала — как погружение в тьму, в смерть, а потом — как явление в красоте и славе.

Как глубоко и смело мы могли бы жить, с какой надеждой, с какой уверенностью, если бы это помнили! Если бы мы помнили не будущую жизнь, о которой мы не знаем ничего, а вечную жизнь, которую мы теперь знаем блестками, зорями огненными — мгновенными хотя бы, но такими, которые дают смысл всему, такими мгновениями, ради которых — узнав, что это возможно и что однажды случившееся может, милостью Божией, повториться, — стоит жить годами. Жить из изумления о том, что когда-то, хоть один раз, было пережито, жить ради этого, жить благодарностью за это, жить не памятью, а трепетным хранением в сердце раз пережитого и трепетным ожиданием того, что оно снова непременно будет, что это был только отблеск, но скоро займется заря, вскоре придет жизнь, скоро придет Бог — встреча. Это одно из самых глубоких побуждений к молитвенной жизни и к жизни по Евангелию, к жизни, где мы стараемся охранить, уберечь все святое в себе через хранение заповедей, которые являются именно такой охраной.

Вы, может быть, вспомните несколько образов, которые нам дает Священное Писание. Первое: Моисей на горе Синайской и внизу в трепете и ужасе собравшийся народ, взирающий на высоту горы, покрытой темной тучей, словно дымом из печи. И в эту темноту, движимый послушанием и верой, поднимается и вступает Моисей, и в то мгновение, когда он входит в этот мрак, мрак этот озаряется для него светом: слава Божия, виденная извне, — ужас и тьма; пережитая изнутри, она — свет и жизнь. Моисей беседует с Богом, и опыт его беседы с Богом, этой таинственной, глубинной встречи избранника Божия со своим Господом, его побуждает сказать: Господи, дай мне видеть Твое лицо! Моисей чувствовал присутствие Его Духа, слышал Его голос, переживал Его славу; взглянуть бы в Его лик — раз взглянуть! — и умереть, то есть выйти из жизни. И Господь ему говорит: нет, это тебе сейчас еще невозможно; лика Моего ты видеть не можешь. Но Я тебя поставлю в расселину камня; Я покрою тебя рукой; и когда Моя слава пройдет перед тобой, когда Я мимо пройду и сияние ослепительной Моей славы, которое ты теперь не можешь еще пережить, станет удаляться, Я приму Свою руку, и ты увидишь Меня сзади. Так и происходит; и Моисей видит как бы уходящего Бога (Исх. 33, 18–23). Один из отцов Церкви говорит нам, что так бывает со всяким человеком, к которому сколько-то приблизился Бог. Человек переживает Его присутствие, он уже не может жить без тоски о том, что пережил, он хотел бы видеть Лик Божий — но рано ему. Он видит, как удаляется от него Бог, — и что остается? Не бесплодная тоска, не горечь о том, что однажды данное теперь уходит, — нет! Остается голод и жажда, и томление по тому, чтобы снова встретить Того, Кто есть любовь, Кто есть жизнь, Кто есть истина и предельная красота, в Ком — слияние вечности. И остается только одно: следовать за Ним, идти за Ним, куда бы Он ни пошел. Так и говорит Моисей, когда Господь ему повелевает вывести из Египта детей израильских: но пойдешь ли Ты с нами, Господи? Потому что, если Ты с нами не пойдешь, незачем нам уходить из плена.

Второй образ того же рода: после того, как Христос был крещен Иоанном, Креститель громко заявил своим ученикам: вот Агнец Божий, поднимающий на Своих плечах грех мира (Ин. 1, 29). И двое из учеников оставили Иоанна, который был только Предтечей Того, Кто теперь уже пришел, и последовали, поспешили за Ним. Христос обернулся: Чего вы от Меня хотите? — Мы хотим видеть, где Ты живешь… Они хотели с Ним побыть, они хотели быть в Его присутствии, слышать Его слово. Но за их ответом, незнаемо для них, кроется, может быть, смысл, который нам яснее, чем им. Они встретили Его там, где Он остановился, в одной из бедных хижин недалеко от Иордана; но Он был Тот, Который живет во свете неприступном — Живой Бог и Самый Свет; Он был Тот, Который стал человеком и теперь живет среди нас, как один из нас, как брат наш по человечеству; Он — Тот, Который сошел во ад крестом и смертью. Вот Кого они встретили. И постепенно, шаг за шагом, они обнаружили, где Он: на престоле на небеси, на жребяти осли, как поется в день входа Господня в Иерусалим. Да, и на земле, и на небе; и во времени, и в вечности; и в аду, и в раю — неизменный, Тот же Господь с нами. С нами везде — наш Бог.

И вот, мы призваны идти за Ним; не только следовать за Ним исполнением Его заповедей, но идти, потому что нас влечет тоска по Нему, потому что мы не можем жить без Него, раз с Ним встретившись, раз коснувшись Его присутствия. Вспомните рассказ о слепорожденном: его исцелил Господь — и на что открылись его глаза, когда впервые они что-то увидели? Они открылись на лик Бога, ставшего человеком, они открылись на взор, на бездонный взор Божественной любви, которая его увидела среди толпы. И мы тоже иногда переживаем это: в какое-то мгновение на лице человека в момент молитвы, причащения Святых Тайн, через икону, через слово святых. Вдруг наши глаза открылись на Живого Бога, и мы ранены навсегда этой тоской, этой любовью — и не дай Бог, чтобы когда-нибудь мы исцелились, когда-нибудь "выздоровели" по земному и умерли по небесному!

У нас, однако, не всегда хватает упорства, верности сердца, уверенности в нами же однажды пережитом, чтобы всю нашу жизнь устремляться, идти, идти, пока мы, наконец, не достигнем Бога, пока Он не обернется и не скажет: чего вы от Меня хотите, дети? И вот тут мы должны научиться не только верности, не только решимости, без которых мы никуда не дойдем, но также воспитанию в себе этого голода, этой жажды, этой надежды. Мы должны научиться себя не обманывать, не питать ложной пищей, не пьянить ложным пивом, не утешать ложным утешением, а нести в своем сердце, в своей душе, в своей плоти, во всем своем существе этот крик всего нашего естества: зачем, Господи, Ты меня оставил сиротой? Когда же, Господи, Ты придешь? Приди, Господи, утешь, спаси! И Спаситель знал, что будут такие люди, которым будет невыносимо потерять Его, раз нашедши; и Он обещал, что не оставит нас сиротами, что пошлет нам Утешителя, Духа Своего Святого.

Что значит слово утешитель по-славянски? Это, с одной стороны, тот, который утешает — в нашем русском смысле этого слова, который снимает с нашего сердца горе или облегчает его, не оскорбляя нас, не унижая, не стараясь отвлечь наше внимание от истинного горя нереальным утешением, а приходя к нам, усугубляя наше сознание любви ко Христу, но также давая нам сознание Его близости — невидимой, однако животворной. Утешитель по-славянски значит: тот, который дает крепость и силу на жизнь, на сиротство, на то, чтобы идти и идти всю жизнь пока не дойдем. Утешитель — это тот тоже, который дает нам радость. Откуда нам взять эту радость, когда Господь от нас вознесся на небо? Радость наша в том, что наше спасение завершается Его Вознесением. Как Христос нам говорит Сам в Евангелии: лучше для вас, чтобы Я сейчас пошел к Отцу Моему и Отцу вашему (Ин. 16, 7). Радость наша о победе Христовой, о Его вечной славе, Его дивной любви; радоваться мы можем о том, что Он не только — цель нашей тоски, нашего шествия, но Он — дверь, раскрывающая перед нами вечную жизнь. Радоваться мы можем о том, что Он с нами, как Он был со странниками, идущими из Иерусалима в Эммаус. Невидимо или видимо, неузнаваемый или порой, минутами, узнаваемый, Он идет рядом с нами, раскрывая наши сердца, наши умы, наши души, стучась в нашу жизнь, требуя, прося, моля, чтобы она раскрылась, разверзлась и стала достаточно широкой и глубокой, чтобы вместить вечность. Но Он тоже и путь, и на каждом шагу этого пути, каждое мгновение мы — во Христе и со Христом.

И вот, в нас, с одной стороны — тоска, порой отчаяние о том, что мы не можем достичь Бога, что Он уходит, что Он неуловим, что мы только чуем Его присутствие — и не можем стать перед Ним и лицезреть Его, как лицезрели Его и слепорожденный, и Вартимей, и столько, столько людей, слепых телом и слепых душой. И наряду с этой тоской, борением, мукой в нас — надежда сверх всякой надежды, уверенность веры, уверенность надежды, потому что мы уже знаем нечто о Божественной любви. Если бы только мы это помнили! Больше всего нам мешает в духовной жизни, с одной стороны, нечувствие: мы так огрубели, так привыкли к резким, грубым прикосновениям земли, что мы еле-еле чувствуем нежное, ласковое, едва ощутимое прикосновение Бога. А когда мы его ощутили, мешает нам не только слабость нашей воли, не только колебание наше — мешает нам забывчивость: нежное заслоняется грубым; требующее внимания заслоняет Того, Кто стучится в нашу дверь, Кто просит внимания — и отходит, если только мы от Него отвернемся. И вот, мы должны научиться чуткости, которой мы боимся, потому что быть чутким — это неминуемо будет значить пережить не только большую, глубокую радость, но и большую, острую боль. Мы должны научиться не забывать то, что пережито; хранить то, что самое нежное и хрупкое; беречь и этим жить, пока оно не окрепнет, не расцветет, пока то, что мы уберегли, не станет нашей собственной защитой.





Любовь Божия

Мы снова собрались, чтобы вместе, как одна семья, поддерживая друг друга, окрыляя друг друга и примером, и лаской, и добрым укрепляющим словом, войти в пост, который перед нами лежит как открытая возможность встретить Христа, встретить Его по-новому, с новой глубиной чувства, с новой преданностью жизни. И у этого преддверия, предваря нас в полноту вечности, которую мы на земле можем только предвкушать верой, надеждой и переживать краем души и глубиной тоски по Богу, в эту вечность вошли две наши прихожанки.

Каждый раз, когда кто-либо уходит так в вечность, перед нами становится вновь и вновь вопрос о нас самих и о любви. О нас самих — потому что каждая смерть нам говорит о том, что пройдет недолгое время и мы в свою очередь ляжем костьми, и мы в свою очередь войдем в вечный покой, и в свою очередь мы тоже родимся в вечность, как говорили ранние христиане о смерти. Родимся: оставим обветшалое, оставим оскверненное, озаримся новым светом, который ничем уже не омрачен, и войдем в вечную жизнь.

Но смерть близких, дорогих нам людей говорит нам тоже о любви и ставит перед нами вопрос о том, как мы любим: надолго ли? Навсегда ли? Глубоко или поверхностно? Помня только себя или забывая себя, чтобы любить, то есть помнить всем существом только другого? Придет время встречи — какова будет эта встреча? Для тех людей, которые через всю жизнь сердцем останутся верными когда-то родившейся дружбе, любви, эта встреча будет радостью; а что если мы встретимся — и вдруг с ужасом заметим, что человека, которого мы, как будто, и любили, любили всю жизнь, мы, когда он умер, забыли через скорое время? Вспоминая о себе самих, думая только о себе самих, мы не сумели любимого человека удержать в сердечной памяти — в единственной памяти, которая может устоять против времени, против старости, против всего.

Мы молим Бога о том, чтобы умирающим давалась вечная память, чтобы они никогда не были забыты. Богом они забыты не бывают; Бог до самозабвения любит, до крестной смерти любит, до потери собственного сознания любит. Но мы — Христовы; нам поручено Богом любить Его любовью, помнить Его памятью, на земле быть как бы живым доказательством того, что можно не бояться себя забыть, потому что тебя не забудут, быть живым доказательством того, что, если человек себя потеряет до конца по любви к ближнему, он все равно жив, потому что его помнит Бог и помнят другие люди.

В этом удивительная тайна любви: что мы призваны так любить, как нас возлюбил Бог, то есть до самозабвения, до креста, до смерти; мы призваны так друг друга любить, чтобы свою жизнь истощать до конца, отдать до конца друг для друга. И это бывает страшно. Думается: а что если я о себе забуду, и никто не вспомнит, — неужели я тогда выйду из жизни, из бытия? Если не вспомнит меня никто, если забудут меня все — тогда что? Не забудет Бог; не забудет Божия Матерь; не забудут святые Божии; не забудет ангел наш хранитель и силы небесные; не забудут и грешники — хрупкие, слабые грешники, которые жизнью не умеют любить, не умеют любить до конца, но которые сердцем умеют болеть и любить, и никогда не забыть. Наша надежда на вечную жизнь именно в том, что мы любимы; нам не нужно о себе заявлять, нам незачем утверждать себя, напоминать о себе, твердить всем вокруг: Не забудь! Не забудь! — напоминать друг другу о себе не только добром, но порой и всем, что раздражает людей вокруг нас, только бы не быть забытыми, только бы заметили нас, только бы не было страшного чувства, что меня нет, что мимо меня проходит все, что я даже не тень, даже не призрак — что я невидим, неслышим, нечуем… Мы можем этого не бояться; всегда найдется та любовь, из которой нас не может вырвать ни высота, ни глубина, ни долгота, ни ширина, и никакая тварь, как говорит апостол Павел (Рим. 8, 39). Из любви Божией не выпадает никто.

Но неужели нам только получать эту любовь? Неужели, зажегшись этой любовью, нося в себе хоть искорку этой любви, мы не можем ее распространять вокруг себя? В этом — вся жизнь наша христианская: знать, что мы любимы, любимы Богом, утверждаемы Богом в вечность, и без страха — потому что мы вечны, потому что в нас жизнь непобедима, потому что мы войско неодолимое — спокойно любить, даже если это может стоить нам жизни. И когда мы говорим о потере жизни, не надо думать только о том, что некоторые смертью своей прославили Бога или проявили свою любовь. Иногда прожить долгую, но самозабвенную жизнь (как апостол Павел говорит — умирать изо дня в день, носить в плоти своей мертвенность Христову — 1 Кор. 15, 31; 2 Кор. 4, 10) более важно, чем в одно мгновение преставиться от временного века в будущий, вечный. Нам надо научиться жить долго, жить сознательно, жить упорно, жить с верным, неколеблющимся сердцем. Этого никто не может у нас отнять. Силы тела — пропадут; умственные силы поколеблются; все земное, все душевное может рано начать свое увядание и долго, долго вянуть; но одно не может в нас умереть — это живое сердце.

И вот это сердце нам надо воспитывать всю жизнь; никогда не дать сердцу охладеть, никогда не дать ему сузиться, никогда не дать испугу погубить великодушие. Не бойся, малое стадо, — говорил Христос, — Я победил мир. Мы принадлежим к роду победителей, вернее, к роду тех, ради которых Христос жил, умер, был видимо поражен — и на самом деле победил на веки. Мы уже люди, принадлежащие вечности. Если бы только мы серьезно, сознательно это приняли, если мы не только головой, краем души, но всем существом осознали бы то, что мы уже знаем о вечности через слово Божие, через слово святых, через писания отцов, через тайный голос Божий, звучащий в нашей душе совестью или тихим гласом вечернего ветерка, о котором говорит Исаия! Может быть, больше всего через таинства мы приобщены вечности и знаем ее. Миллионы людей дали бы жизнь, чтобы знать то, что мы знаем — но к чему привыкли, и поэтому самые драгоценные вещи, самое святое нам кажется обыденным, и мы проходим мимо.

Если бы только мы могли понять, как мы богаты не только временным, но вечным, понять, что мы укоренены там, где нет смерти, нет поражения, нет тьмы, нет разлуки, нет разлада, где все уже осуществлено, уже дошло до своей полноты, сияя славой вечности, славой Божией, — тогда мы могли бы жить мужественно, смело, безбоязненно; мы могли бы не бояться любить, даже если эта любовь раздирает душу, если даже она как будто сокрушает жизнь — ту земную, малую жизнь, которая приходит к концу, когда расцветает вечность. Потому что именно об этом нам надо помнить — о расцвете. Апостол Павел об этом говорил, когда писал, что он тоскует по вечной жизни, что хотел бы умереть, потому что для него жизнь — это Христос, а смерть была бы приобретением, ибо пока мы живем на земле, мы отделены от Христа. И в другом месте он говорит, что он думает о смерти не как о лишении временной жизни, совлечении этой временной жизни, будто один покров после другого срывается с него и остается смерть. Нет, для него смерть — это облечение в вечность.

Христос дал нам много образов Царствия Небесного, но один образ, мне кажется, здесь особенно кстати: притча о семени, которое должно умереть для того, чтобы принести плод. Каждый из нас, думая о себе, себя переживает как такое семя: сухое, четко ограниченное, имеющее свою индивидуальность, легко отличимое от другого; такое зернышко мы можем держать на руке, мы его видим. Если бы зернышко могло чувствовать, думать, оно бы испугалось при мысли о том, что его бросили в землю и в этой земле нечто очень страшное произойдет: его преграды разорвутся, оно смешается с живоносной, но чужой, страшной для него почвой. Так и мы: мы боимся себя потерять и поэтому остаемся замкнутыми, сухими, ограниченными; мы боимся себя потерять и поэтому не приносим плода. Но этот плод, конечно, более значителен для нас самих, чем плод, который приносит зерно, брошенное в землю, значителен для него. Когда пахарь бросает зерно в землю, он в свое время собирает плоды, он будет жать. Когда мы опускаемся в землю, когда мы погружаемся в страшную, пугающую нас почву человеческой жизни, в которой действует жизнь Божия, когда мы умираем, когда нам кажется, что мы начинаем себя терять и не можем больше себя найти, то плод, который мы приносим, — это расцвет богатой жизни, предельно богатой красотой, плодами. Мы думаем о колосе, что его пожнет хозяин; но когда мы вырастаем в полный, налившийся колос, Хозяин нас не срывает: мы выросли в меру своей красоты, в меру полноты жизни. Вот если бы мы помнили об этом; если мы помнили бы, что смерть нам откроет не будущую жизнь, а будет для нас полнотой той жизни, которая уже сейчас в нас зачалась!

Сколько раз бывает: мы молимся, и душа горит, и слезы текут, и мысль собрана, и все тело как-то обновляется этой молитвой, — и вдруг все срывается. Сорвалось, потому что устало тело и не может больше вынести этого напряжения; сорвалось, потому что человек с нами заговорил; сорвалось, потому что ворвалась в ослабевающее внимание земная, мертвящая мысль, потому что заколебалось сердце… Как это часто бывает; как это горестно; но эти мгновения, которые мы так переживаем, — это уже мгновения Жизни, ликующей вечной Жизни. Как же нам бояться того момента, когда тело перестанет уставать, когда мысль перестанет колебаться, когда сердце перестанет двоиться, когда внешние силы потеряют над нами власть и мы сможем просто жить? Это и есть смерть: дверь, через которую мы вступаем в жизнь, и самая эта жизнь, раскрывшаяся сначала как смерть зерна, а потом — как его расцвет; сначала — как погружение в тьму, в смерть, а потом — как явление в красоте и славе.

Как глубоко и смело мы могли бы жить, с какой надеждой, с какой уверенностью, если бы это помнили! Если бы мы помнили не будущую жизнь, о которой мы не знаем ничего, а вечную жизнь, которую мы теперь знаем блестками, зорями огненными — мгновенными хотя бы, но такими, которые дают смысл всему, такими мгновениями, ради которых — узнав, что это возможно и что однажды случившееся может, милостью Божией, повториться, — стоит жить годами. Жить из изумления о том, что когда-то, хоть один раз, было пережито, жить ради этого, жить благодарностью за это, жить не памятью, а трепетным хранением в сердце раз пережитого и трепетным ожиданием того, что оно снова непременно будет, что это был только отблеск, но скоро займется заря, вскоре придет жизнь, скоро придет Бог — встреча. Это одно из самых глубоких побуждений к молитвенной жизни и к жизни по Евангелию, к жизни, где мы стараемся охранить, уберечь все святое в себе через хранение заповедей, которые являются именно такой охраной.

Вы, может быть, вспомните несколько образов, которые нам дает Священное Писание. Первое: Моисей на горе Синайской и внизу в трепете и ужасе собравшийся народ, взирающий на высоту горы, покрытой темной тучей, словно дымом из печи. И в эту темноту, движимый послушанием и верой, поднимается и вступает Моисей, и в то мгновение, когда он входит в этот мрак, мрак этот озаряется для него светом: слава Божия, виденная извне, — ужас и тьма; пережитая изнутри, она — свет и жизнь. Моисей беседует с Богом, и опыт его беседы с Богом, этой таинственной, глубинной встречи избранника Божия со своим Господом, его побуждает сказать: Господи, дай мне видеть Твое лицо! Моисей чувствовал присутствие Его Духа, слышал Его голос, переживал Его славу; взглянуть бы в Его лик — раз взглянуть! — и умереть, то есть выйти из жизни. И Господь ему говорит: нет, это тебе сейчас еще невозможно; лика Моего ты видеть не можешь. Но Я тебя поставлю в расселину камня; Я покрою тебя рукой; и когда Моя слава пройдет перед тобой, когда Я мимо пройду и сияние ослепительной Моей славы, которое ты теперь не можешь еще пережить, станет удаляться, Я приму Свою руку, и ты увидишь Меня сзади. Так и происходит; и Моисей видит как бы уходящего Бога (Исх. 33, 18–23). Один из отцов Церкви говорит нам, что так бывает со всяким человеком, к которому сколько-то приблизился Бог. Человек переживает Его присутствие, он уже не может жить без тоски о том, что пережил, он хотел бы видеть Лик Божий — но рано ему. Он видит, как удаляется от него Бог, — и что остается? Не бесплодная тоска, не горечь о том, что однажды данное теперь уходит, — нет! Остается голод и жажда, и томление по тому, чтобы снова встретить Того, Кто есть любовь, Кто есть жизнь, Кто есть истина и предельная красота, в Ком — слияние вечности. И остается только одно: следовать за Ним, идти за Ним, куда бы Он ни пошел. Так и говорит Моисей, когда Господь ему повелевает вывести из Египта детей израильских: но пойдешь ли Ты с нами, Господи? Потому что, если Ты с нами не пойдешь, незачем нам уходить из плена.

Второй образ того же рода: после того, как Христос был крещен Иоанном, Креститель громко заявил своим ученикам: вот Агнец Божий, поднимающий на Своих плечах грех мира (Ин. 1, 29). И двое из учеников оставили Иоанна, который был только Предтечей Того, Кто теперь уже пришел, и последовали, поспешили за Ним. Христос обернулся: Чего вы от Меня хотите? — Мы хотим видеть, где Ты живешь… Они хотели с Ним побыть, они хотели быть в Его присутствии, слышать Его слово. Но за их ответом, незнаемо для них, кроется, может быть, смысл, который нам яснее, чем им. Они встретили Его там, где Он остановился, в одной из бедных хижин недалеко от Иордана; но Он был Тот, Который живет во свете неприступном — Живой Бог и Самый Свет; Он был Тот, Который стал человеком и теперь живет среди нас, как один из нас, как брат наш по человечеству; Он — Тот, Который сошел во ад крестом и смертью. Вот Кого они встретили. И постепенно, шаг за шагом, они обнаружили, где Он: на престоле на небеси, на жребяти осли, как поется в день входа Господня в Иерусалим. Да, и на земле, и на небе; и во времени, и в вечности; и в аду, и в раю — неизменный, Тот же Господь с нами. С нами везде — наш Бог.

И вот, мы призваны идти за Ним; не только следовать за Ним исполнением Его заповедей, но идти, потому что нас влечет тоска по Нему, потому что мы не можем жить без Него, раз с Ним встретившись, раз коснувшись Его присутствия. Вспомните рассказ о слепорожденном: его исцелил Господь — и на что открылись его глаза, когда впервые они что-то увидели? Они открылись на лик Бога, ставшего человеком, они открылись на взор, на бездонный взор Божественной любви, которая его увидела среди толпы. И мы тоже иногда переживаем это: в какое-то мгновение на лице человека в момент молитвы, причащения Святых Тайн, через икону, через слово святых. Вдруг наши глаза открылись на Живого Бога, и мы ранены навсегда этой тоской, этой любовью — и не дай Бог, чтобы когда-нибудь мы исцелились, когда-нибудь "выздоровели" по земному и умерли по небесному!

У нас, однако, не всегда хватает упорства, верности сердца, уверенности в нами же однажды пережитом, чтобы всю нашу жизнь устремляться, идти, идти, пока мы, наконец, не достигнем Бога, пока Он не обернется и не скажет: чего вы от Меня хотите, дети? И вот тут мы должны научиться не только верности, не только решимости, без которых мы никуда не дойдем, но также воспитанию в себе этого голода, этой жажды, этой надежды. Мы должны научиться себя не обманывать, не питать ложной пищей, не пьянить ложным пивом, не утешать ложным утешением, а нести в своем сердце, в своей душе, в своей плоти, во всем своем существе этот крик всего нашего естества: зачем, Господи, Ты меня оставил сиротой? Когда же, Господи, Ты придешь? Приди, Господи, утешь, спаси! И Спаситель знал, что будут такие люди, которым будет невыносимо потерять Его, раз нашедши; и Он обещал, что не оставит нас сиротами, что пошлет нам Утешителя, Духа Своего Святого.

Что значит слово утешитель по-славянски? Это, с одной стороны, тот, который утешает — в нашем русском смысле этого слова, который снимает с нашего сердца горе или облегчает его, не оскорбляя нас, не унижая, не стараясь отвлечь наше внимание от истинного горя нереальным утешением, а приходя к нам, усугубляя наше сознание любви ко Христу, но также давая нам сознание Его близости — невидимой, однако животворной. Утешитель по-славянски значит: тот, который дает крепость и силу на жизнь, на сиротство, на то, чтобы идти и идти всю жизнь пока не дойдем. Утешитель — это тот тоже, который дает нам радость. Откуда нам взять эту радость, когда Господь от нас вознесся на небо? Радость наша в том, что наше спасение завершается Его Вознесением. Как Христос нам говорит Сам в Евангелии: лучше для вас, чтобы Я сейчас пошел к Отцу Моему и Отцу вашему (Ин. 16, 7). Радость наша о победе Христовой, о Его вечной славе, Его дивной любви; радоваться мы можем о том, что Он не только — цель нашей тоски, нашего шествия, но Он — дверь, раскрывающая перед нами вечную жизнь. Радоваться мы можем о том, что Он с нами, как Он был со странниками, идущими из Иерусалима в Эммаус. Невидимо или видимо, неузнаваемый или порой, минутами, узнаваемый, Он идет рядом с нами, раскрывая наши сердца, наши умы, наши души, стучась в нашу жизнь, требуя, прося, моля, чтобы она раскрылась, разверзлась и стала достаточно широкой и глубокой, чтобы вместить вечность. Но Он тоже и путь, и на каждом шагу этого пути, каждое мгновение мы — во Христе и со Христом.

И вот, в нас, с одной стороны — тоска, порой отчаяние о том, что мы не можем достичь Бога, что Он уходит, что Он неуловим, что мы только чуем Его присутствие — и не можем стать перед Ним и лицезреть Его, как лицезрели Его и слепорожденный, и Вартимей, и столько, столько людей, слепых телом и слепых душой. И наряду с этой тоской, борением, мукой в нас — надежда сверх всякой надежды, уверенность веры, уверенность надежды, потому что мы уже знаем нечто о Божественной любви. Если бы только мы это помнили! Больше всего нам мешает в духовной жизни, с одной стороны, нечувствие: мы так огрубели, так привыкли к резким, грубым прикосновениям земли, что мы еле-еле чувствуем нежное, ласковое, едва ощутимое прикосновение Бога. А когда мы его ощутили, мешает нам не только слабость нашей воли, не только колебание наше — мешает нам забывчивость: нежное заслоняется грубым; требующее внимания заслоняет Того, Кто стучится в нашу дверь, Кто просит внимания — и отходит, если только мы от Него отвернемся. И вот, мы должны научиться чуткости, которой мы боимся, потому что быть чутким — это неминуемо будет значить пережить не только большую, глубокую радость, но и большую, острую боль. Мы должны научиться не забывать то, что пережито; хранить то, что самое нежное и хрупкое; беречь и этим жить, пока оно не окрепнет, не расцветет, пока то, что мы уберегли, не станет нашей собственной защитой.





Верность

Мы снова собрались, чтобы вместе, как одна семья, поддерживая друг друга, окрыляя друг друга и примером, и лаской, и добрым укрепляющим словом, войти в пост, который перед нами лежит как открытая возможность встретить Христа, встретить Его по-новому, с новой глубиной чувства, с новой преданностью жизни. И у этого преддверия, предваря нас в полноту вечности, которую мы на земле можем только предвкушать верой, надеждой и переживать краем души и глубиной тоски по Богу, в эту вечность вошли две наши прихожанки.

Каждый раз, когда кто-либо уходит так в вечность, перед нами становится вновь и вновь вопрос о нас самих и о любви. О нас самих — потому что каждая смерть нам говорит о том, что пройдет недолгое время и мы в свою очередь ляжем костьми, и мы в свою очередь войдем в вечный покой, и в свою очередь мы тоже родимся в вечность, как говорили ранние христиане о смерти. Родимся: оставим обветшалое, оставим оскверненное, озаримся новым светом, который ничем уже не омрачен, и войдем в вечную жизнь.

Но смерть близких, дорогих нам людей говорит нам тоже о любви и ставит перед нами вопрос о том, как мы любим: надолго ли? Навсегда ли? Глубоко или поверхностно? Помня только себя или забывая себя, чтобы любить, то есть помнить всем существом только другого? Придет время встречи — какова будет эта встреча? Для тех людей, которые через всю жизнь сердцем останутся верными когда-то родившейся дружбе, любви, эта встреча будет радостью; а что если мы встретимся — и вдруг с ужасом заметим, что человека, которого мы, как будто, и любили, любили всю жизнь, мы, когда он умер, забыли через скорое время? Вспоминая о себе самих, думая только о себе самих, мы не сумели любимого человека удержать в сердечной памяти — в единственной памяти, которая может устоять против времени, против старости, против всего.

Мы молим Бога о том, чтобы умирающим давалась вечная память, чтобы они никогда не были забыты. Богом они забыты не бывают; Бог до самозабвения любит, до крестной смерти любит, до потери собственного сознания любит. Но мы — Христовы; нам поручено Богом любить Его любовью, помнить Его памятью, на земле быть как бы живым доказательством того, что можно не бояться себя забыть, потому что тебя не забудут, быть живым доказательством того, что, если человек себя потеряет до конца по любви к ближнему, он все равно жив, потому что его помнит Бог и помнят другие люди.

В этом удивительная тайна любви: что мы призваны так любить, как нас возлюбил Бог, то есть до самозабвения, до креста, до смерти; мы призваны так друг друга любить, чтобы свою жизнь истощать до конца, отдать до конца друг для друга. И это бывает страшно. Думается: а что если я о себе забуду, и никто не вспомнит, — неужели я тогда выйду из жизни, из бытия? Если не вспомнит меня никто, если забудут меня все — тогда что? Не забудет Бог; не забудет Божия Матерь; не забудут святые Божии; не забудет ангел наш хранитель и силы небесные; не забудут и грешники — хрупкие, слабые грешники, которые жизнью не умеют любить, не умеют любить до конца, но которые сердцем умеют болеть и любить, и никогда не забыть. Наша надежда на вечную жизнь именно в том, что мы любимы; нам не нужно о себе заявлять, нам незачем утверждать себя, напоминать о себе, твердить всем вокруг: Не забудь! Не забудь! — напоминать друг другу о себе не только добром, но порой и всем, что раздражает людей вокруг нас, только бы не быть забытыми, только бы заметили нас, только бы не было страшного чувства, что меня нет, что мимо меня проходит все, что я даже не тень, даже не призрак — что я невидим, неслышим, нечуем… Мы можем этого не бояться; всегда найдется та любовь, из которой нас не может вырвать ни высота, ни глубина, ни долгота, ни ширина, и никакая тварь, как говорит апостол Павел (Рим. 8, 39). Из любви Божией не выпадает никто.

Но неужели нам только получать эту любовь? Неужели, зажегшись этой любовью, нося в себе хоть искорку этой любви, мы не можем ее распространять вокруг себя? В этом — вся жизнь наша христианская: знать, что мы любимы, любимы Богом, утверждаемы Богом в вечность, и без страха — потому что мы вечны, потому что в нас жизнь непобедима, потому что мы войско неодолимое — спокойно любить, даже если это может стоить нам жизни. И когда мы говорим о потере жизни, не надо думать только о том, что некоторые смертью своей прославили Бога или проявили свою любовь. Иногда прожить долгую, но самозабвенную жизнь (как апостол Павел говорит — умирать изо дня в день, носить в плоти своей мертвенность Христову — 1 Кор. 15, 31; 2 Кор. 4, 10) более важно, чем в одно мгновение преставиться от временного века в будущий, вечный. Нам надо научиться жить долго, жить сознательно, жить упорно, жить с верным, неколеблющимся сердцем. Этого никто не может у нас отнять. Силы тела — пропадут; умственные силы поколеблются; все земное, все душевное может рано начать свое увядание и долго, долго вянуть; но одно не может в нас умереть — это живое сердце.

И вот это сердце нам надо воспитывать всю жизнь; никогда не дать сердцу охладеть, никогда не дать ему сузиться, никогда не дать испугу погубить великодушие. Не бойся, малое стадо, — говорил Христос, — Я победил мир. Мы принадлежим к роду победителей, вернее, к роду тех, ради которых Христос жил, умер, был видимо поражен — и на самом деле победил на веки. Мы уже люди, принадлежащие вечности. Если бы только мы серьезно, сознательно это приняли, если мы не только головой, краем души, но всем существом осознали бы то, что мы уже знаем о вечности через слово Божие, через слово святых, через писания отцов, через тайный голос Божий, звучащий в нашей душе совестью или тихим гласом вечернего ветерка, о котором говорит Исаия! Может быть, больше всего через таинства мы приобщены вечности и знаем ее. Миллионы людей дали бы жизнь, чтобы знать то, что мы знаем — но к чему привыкли, и поэтому самые драгоценные вещи, самое святое нам кажется обыденным, и мы проходим мимо.

Если бы только мы могли понять, как мы богаты не только временным, но вечным, понять, что мы укоренены там, где нет смерти, нет поражения, нет тьмы, нет разлуки, нет разлада, где все уже осуществлено, уже дошло до своей полноты, сияя славой вечности, славой Божией, — тогда мы могли бы жить мужественно, смело, безбоязненно; мы могли бы не бояться любить, даже если эта любовь раздирает душу, если даже она как будто сокрушает жизнь — ту земную, малую жизнь, которая приходит к концу, когда расцветает вечность. Потому что именно об этом нам надо помнить — о расцвете. Апостол Павел об этом говорил, когда писал, что он тоскует по вечной жизни, что хотел бы умереть, потому что для него жизнь — это Христос, а смерть была бы приобретением, ибо пока мы живем на земле, мы отделены от Христа. И в другом месте он говорит, что он думает о смерти не как о лишении временной жизни, совлечении этой временной жизни, будто один покров после другого срывается с него и остается смерть. Нет, для него смерть — это облечение в вечность.

Христос дал нам много образов Царствия Небесного, но один образ, мне кажется, здесь особенно кстати: притча о семени, которое должно умереть для того, чтобы принести плод. Каждый из нас, думая о себе, себя переживает как такое семя: сухое, четко ограниченное, имеющее свою индивидуальность, легко отличимое от другого; такое зернышко мы можем держать на руке, мы его видим. Если бы зернышко могло чувствовать, думать, оно бы испугалось при мысли о том, что его бросили в землю и в этой земле нечто очень страшное произойдет: его преграды разорвутся, оно смешается с живоносной, но чужой, страшной для него почвой. Так и мы: мы боимся себя потерять и поэтому остаемся замкнутыми, сухими, ограниченными; мы боимся себя потерять и поэтому не приносим плода. Но этот плод, конечно, более значителен для нас самих, чем плод, который приносит зерно, брошенное в землю, значителен для него. Когда пахарь бросает зерно в землю, он в свое время собирает плоды, он будет жать. Когда мы опускаемся в землю, когда мы погружаемся в страшную, пугающую нас почву человеческой жизни, в которой действует жизнь Божия, когда мы умираем, когда нам кажется, что мы начинаем себя терять и не можем больше себя найти, то плод, который мы приносим, — это расцвет богатой жизни, предельно богатой красотой, плодами. Мы думаем о колосе, что его пожнет хозяин; но когда мы вырастаем в полный, налившийся колос, Хозяин нас не срывает: мы выросли в меру своей красоты, в меру полноты жизни. Вот если бы мы помнили об этом; если мы помнили бы, что смерть нам откроет не будущую жизнь, а будет для нас полнотой той жизни, которая уже сейчас в нас зачалась!

Сколько раз бывает: мы молимся, и душа горит, и слезы текут, и мысль собрана, и все тело как-то обновляется этой молитвой, — и вдруг все срывается. Сорвалось, потому что устало тело и не может больше вынести этого напряжения; сорвалось, потому что человек с нами заговорил; сорвалось, потому что ворвалась в ослабевающее внимание земная, мертвящая мысль, потому что заколебалось сердце… Как это часто бывает; как это горестно; но эти мгновения, которые мы так переживаем, — это уже мгновения Жизни, ликующей вечной Жизни. Как же нам бояться того момента, когда тело перестанет уставать, когда мысль перестанет колебаться, когда сердце перестанет двоиться, когда внешние силы потеряют над нами власть и мы сможем просто жить? Это и есть смерть: дверь, через которую мы вступаем в жизнь, и самая эта жизнь, раскрывшаяся сначала как смерть зерна, а потом — как его расцвет; сначала — как погружение в тьму, в смерть, а потом — как явление в красоте и славе.

Как глубоко и смело мы могли бы жить, с какой надеждой, с какой уверенностью, если бы это помнили! Если бы мы помнили не будущую жизнь, о которой мы не знаем ничего, а вечную жизнь, которую мы теперь знаем блестками, зорями огненными — мгновенными хотя бы, но такими, которые дают смысл всему, такими мгновениями, ради которых — узнав, что это возможно и что однажды случившееся может, милостью Божией, повториться, — стоит жить годами. Жить из изумления о том, что когда-то, хоть один раз, было пережито, жить ради этого, жить благодарностью за это, жить не памятью, а трепетным хранением в сердце раз пережитого и трепетным ожиданием того, что оно снова непременно будет, что это был только отблеск, но скоро займется заря, вскоре придет жизнь, скоро придет Бог — встреча. Это одно из самых глубоких побуждений к молитвенной жизни и к жизни по Евангелию, к жизни, где мы стараемся охранить, уберечь все святое в себе через хранение заповедей, которые являются именно такой охраной.

Вы, может быть, вспомните несколько образов, которые нам дает Священное Писание. Первое: Моисей на горе Синайской и внизу в трепете и ужасе собравшийся народ, взирающий на высоту горы, покрытой темной тучей, словно дымом из печи. И в эту темноту, движимый послушанием и верой, поднимается и вступает Моисей, и в то мгновение, когда он входит в этот мрак, мрак этот озаряется для него светом: слава Божия, виденная извне, — ужас и тьма; пережитая изнутри, она — свет и жизнь. Моисей беседует с Богом, и опыт его беседы с Богом, этой таинственной, глубинной встречи избранника Божия со своим Господом, его побуждает сказать: Господи, дай мне видеть Твое лицо! Моисей чувствовал присутствие Его Духа, слышал Его голос, переживал Его славу; взглянуть бы в Его лик — раз взглянуть! — и умереть, то есть выйти из жизни. И Господь ему говорит: нет, это тебе сейчас еще невозможно; лика Моего ты видеть не можешь. Но Я тебя поставлю в расселину камня; Я покрою тебя рукой; и когда Моя слава пройдет перед тобой, когда Я мимо пройду и сияние ослепительной Моей славы, которое ты теперь не можешь еще пережить, станет удаляться, Я приму Свою руку, и ты увидишь Меня сзади. Так и происходит; и Моисей видит как бы уходящего Бога (Исх. 33, 18–23). Один из отцов Церкви говорит нам, что так бывает со всяким человеком, к которому сколько-то приблизился Бог. Человек переживает Его присутствие, он уже не может жить без тоски о том, что пережил, он хотел бы видеть Лик Божий — но рано ему. Он видит, как удаляется от него Бог, — и что остается? Не бесплодная тоска, не горечь о том, что однажды данное теперь уходит, — нет! Остается голод и жажда, и томление по тому, чтобы снова встретить Того, Кто есть любовь, Кто есть жизнь, Кто есть истина и предельная красота, в Ком — слияние вечности. И остается только одно: следовать за Ним, идти за Ним, куда бы Он ни пошел. Так и говорит Моисей, когда Господь ему повелевает вывести из Египта детей израильских: но пойдешь ли Ты с нами, Господи? Потому что, если Ты с нами не пойдешь, незачем нам уходить из плена.

Второй образ того же рода: после того, как Христос был крещен Иоанном, Креститель громко заявил своим ученикам: вот Агнец Божий, поднимающий на Своих плечах грех мира (Ин. 1, 29). И двое из учеников оставили Иоанна, который был только Предтечей Того, Кто теперь уже пришел, и последовали, поспешили за Ним. Христос обернулся: Чего вы от Меня хотите? — Мы хотим видеть, где Ты живешь… Они хотели с Ним побыть, они хотели быть в Его присутствии, слышать Его слово. Но за их ответом, незнаемо для них, кроется, может быть, смысл, который нам яснее, чем им. Они встретили Его там, где Он остановился, в одной из бедных хижин недалеко от Иордана; но Он был Тот, Который живет во свете неприступном — Живой Бог и Самый Свет; Он был Тот, Который стал человеком и теперь живет среди нас, как один из нас, как брат наш по человечеству; Он — Тот, Который сошел во ад крестом и смертью. Вот Кого они встретили. И постепенно, шаг за шагом, они обнаружили, где Он: на престоле на небеси, на жребяти осли, как поется в день входа Господня в Иерусалим. Да, и на земле, и на небе; и во времени, и в вечности; и в аду, и в раю — неизменный, Тот же Господь с нами. С нами везде — наш Бог.

И вот, мы призваны идти за Ним; не только следовать за Ним исполнением Его заповедей, но идти, потому что нас влечет тоска по Нему, потому что мы не можем жить без Него, раз с Ним встретившись, раз коснувшись Его присутствия. Вспомните рассказ о слепорожденном: его исцелил Господь — и на что открылись его глаза, когда впервые они что-то увидели? Они открылись на лик Бога, ставшего человеком, они открылись на взор, на бездонный взор Божественной любви, которая его увидела среди толпы. И мы тоже иногда переживаем это: в какое-то мгновение на лице человека в момент молитвы, причащения Святых Тайн, через икону, через слово святых. Вдруг наши глаза открылись на Живого Бога, и мы ранены навсегда этой тоской, этой любовью — и не дай Бог, чтобы когда-нибудь мы исцелились, когда-нибудь "выздоровели" по земному и умерли по небесному!

У нас, однако, не всегда хватает упорства, верности сердца, уверенности в нами же однажды пережитом, чтобы всю нашу жизнь устремляться, идти, идти, пока мы, наконец, не достигнем Бога, пока Он не обернется и не скажет: чего вы от Меня хотите, дети? И вот тут мы должны научиться не только верности, не только решимости, без которых мы никуда не дойдем, но также воспитанию в себе этого голода, этой жажды, этой надежды. Мы должны научиться себя не обманывать, не питать ложной пищей, не пьянить ложным пивом, не утешать ложным утешением, а нести в своем сердце, в своей душе, в своей плоти, во всем своем существе этот крик всего нашего естества: зачем, Господи, Ты меня оставил сиротой? Когда же, Господи, Ты придешь? Приди, Господи, утешь, спаси! И Спаситель знал, что будут такие люди, которым будет невыносимо потерять Его, раз нашедши; и Он обещал, что не оставит нас сиротами, что пошлет нам Утешителя, Духа Своего Святого.

Что значит слово утешитель по-славянски? Это, с одной стороны, тот, который утешает — в нашем русском смысле этого слова, который снимает с нашего сердца горе или облегчает его, не оскорбляя нас, не унижая, не стараясь отвлечь наше внимание от истинного горя нереальным утешением, а приходя к нам, усугубляя наше сознание любви ко Христу, но также давая нам сознание Его близости — невидимой, однако животворной. Утешитель по-славянски значит: тот, который дает крепость и силу на жизнь, на сиротство, на то, чтобы идти и идти всю жизнь пока не дойдем. Утешитель — это тот тоже, который дает нам радость. Откуда нам взять эту радость, когда Господь от нас вознесся на небо? Радость наша в том, что наше спасение завершается Его Вознесением. Как Христос нам говорит Сам в Евангелии: лучше для вас, чтобы Я сейчас пошел к Отцу Моему и Отцу вашему (Ин. 16, 7). Радость наша о победе Христовой, о Его вечной славе, Его дивной любви; радоваться мы можем о том, что Он не только — цель нашей тоски, нашего шествия, но Он — дверь, раскрывающая перед нами вечную жизнь. Радоваться мы можем о том, что Он с нами, как Он был со странниками, идущими из Иерусалима в Эммаус. Невидимо или видимо, неузнаваемый или порой, минутами, узнаваемый, Он идет рядом с нами, раскрывая наши сердца, наши умы, наши души, стучась в нашу жизнь, требуя, прося, моля, чтобы она раскрылась, разверзлась и стала достаточно широкой и глубокой, чтобы вместить вечность. Но Он тоже и путь, и на каждом шагу этого пути, каждое мгновение мы — во Христе и со Христом.

И вот, в нас, с одной стороны — тоска, порой отчаяние о том, что мы не можем достичь Бога, что Он уходит, что Он неуловим, что мы только чуем Его присутствие — и не можем стать перед Ним и лицезреть Его, как лицезрели Его и слепорожденный, и Вартимей, и столько, столько людей, слепых телом и слепых душой. И наряду с этой тоской, борением, мукой в нас — надежда сверх всякой надежды, уверенность веры, уверенность надежды, потому что мы уже знаем нечто о Божественной любви. Если бы только мы это помнили! Больше всего нам мешает в духовной жизни, с одной стороны, нечувствие: мы так огрубели, так привыкли к резким, грубым прикосновениям земли, что мы еле-еле чувствуем нежное, ласковое, едва ощутимое прикосновение Бога. А когда мы его ощутили, мешает нам не только слабость нашей воли, не только колебание наше — мешает нам забывчивость: нежное заслоняется грубым; требующее внимания заслоняет Того, Кто стучится в нашу дверь, Кто просит внимания — и отходит, если только мы от Него отвернемся. И вот, мы должны научиться чуткости, которой мы боимся, потому что быть чутким — это неминуемо будет значить пережить не только большую, глубокую радость, но и большую, острую боль. Мы должны научиться не забывать то, что пережито; хранить то, что самое нежное и хрупкое; беречь и этим жить, пока оно не окрепнет, не расцветет, пока то, что мы уберегли, не станет нашей собственной защитой.





Скучание по Богу


Я хочу продолжить нашу утреннюю беседу несколькими отрывками из дневника старца Силуана, который гораздо лучше выражает то, что я хотел довести до вашего сердца, чем я, наверное, сумел сделать. Эти отрывки взяты из главы «Адамов плач», и они особенно кстати сегодня, когда мы вступаем в неделю о Страшном суде и вспоминаем изгнание Адама из рая.

«Скучает душа моя о Господе и слезно ищу Его. Как мне Тебя не искать? Ты прежде взыскал меня и дал мне насладиться Духом Твоим Святым, и душа моя возлюбила Тебя. Ты видишь, Господи, печаль мою и слезы; если бы Ты не привлек меня Своей любовью, то и не искал бы я Тебя так, как ищу. Но Дух Твой дал мне познать Тебя, и радуется моя душа, что Ты — мой Бог и Господь, и до слез скучаю я по Тебе… Скучает душа моя о Боге и слезно ищет Его. Милостивый Господи! Ты видишь падение мое и скорбь мою, но смиренно прошу Твою милость: излей на меня грешного благодать Твоего Святого Духа; память о ней влечет мой ум снова найти Твое милосердие. Господи! Дай мне смиренного Духа Твоего, дабы снова не потерял я Твою благодать и не стал бы рыдать о ней, как рыдал Адам о рае и Боге…»

Мы в прошлой беседе затронули вопрос о том, что побуждает нас молиться: видение жизни; видение смерти; встреча хоть краем души с Богом и неумолкаемая тоска по Нем; радость об этой встрече; сиротство; утешение Святого Духа; надежда сверх всякой надежды — все сложные чувства, которые рождаются от того, что мы и в Боге — и вне Его, и близкие, бесконечно близкие — и, вместе с тем, такие далекие.

Но есть и другие вещи, которые побуждают нас к молитве. Разве мы не видим в нашей собственной жизни, в жизни других людей, как глубоко сострадателен Господь — в самом сильном смысле этого слова? Скоро, очень скоро мы вступим в страстные дни: вот где мы видим сострадание Божие. Бог стал человеком, чтобы пережить все, что является судьбой человека, и пережить так, как ни один человек не в состоянии это сделать. Мы рождаемся в условиях земной жизни, не зная других условий; пока не коснется души нашей благодать, пока мы не почуем Бога, все до конца сводится к земле. Христос, наш Бог, рождается в земную жизнь из бездонной бесконечности вечности; Он — вечный и безвременный, вневременный — делается пленником времени; Он делается пленником созданной человеческим грехом страшной, губительной, смертоносной жизни, которую мы создаем. И Он делается пленником такой любви и сострадания Своего, что, не будучи в состоянии вынести человеческое горе, Он Сам делается человеком и все несет на Своих плечах: всю скорбь земли, все последствия греха, включая смерть, включая отчуждение от ближнего, измену, наконец, и потерю Бога, которая так страшно выражена словами: Боже Мой, Боже Мой, зачем Ты Меня оставил? — и сошествие во ад.

Если мы хоть краем души, хоть сколько-нибудь можем понять, что значит сострадательная, крестная Божия любовь, то мы не можем уже пройти мимо чужого горя, не можем мы пройти мимо ужаса Гефсиманского сада, томления и тоски Богочеловека перед лицом нашей смерти, которая должна лечь на Него. Мы не можем пройти мимо, не можем спокойным недрогнувшим сердцем стоять перед лицом страстей, распятия и смерти, и погребения Христовых. Но мы не можем также пройти мимо всего того, ради чего Христос все это взял на Себя. Если, действительно, так родился, так жил, так умер Сын Божий, если такова Его любовь к каждому из нас — неужели можем мы говорить о любви к Нему, не зная ничего о сострадании к нашему ближнему? Не к какому-то далекому ближнему, безликому, безымянному, а тому ближнему, который рядом с нами, у которого есть лицо и имя, и голос, который порой для нас является бременем и мучением. Неужели мы можем забыть совершенно, что его так возлюбил Господь, что Он всю Свою жизнь, всю Свою смерть подарил ему, лишь бы он был спасен? И если мы действительно Христовы, неужели мы не поймем, что задача нашей жизни в том, чтобы здесь на земле в узком кругу людей, которые нас встречают, которых мы знаем или даже не знаем по имени, по отношению к ним быть как бы проводниками этого Божиего сострадания, этой крестной Божией любви, Божиего милосердия, Божией заботливости, Божией вдумчивости, Божией правды и ласки? Если только мы это поймем, то у нас есть еще одно, новое основание молиться, потому что та любовь, то сострадание, которыми мы должны одарить нашего ближнего, — не наши; нашего духа, нашего сердца, нашего ума никогда не хватит на то, чтобы понести бремя чужого горя и принести утешение, исцеление, может быть, даже радость, искорку света во тьме. Мы можем делать это только Божией любовью, мы можем это сделать, только если через нас прольется Божия милость и достигнет того, кому она нужна. Для этого нам надо молиться, для этого нам надо просить Бога наше каменное сердце сделать плотяным, наш ум сделать светозарным, нашу волю — кроткой и прямой, нашу заботливость — искренней и чистой. Мы должны молиться о том, чтобы Господь Своей благодатью, любовью, состраданием восполнил то, чего мы никак не можем сделать; молиться, чтобы в бедном нашем человеческом слове звучало Божие слово, чтобы, простирая руки к человеку, мы простирали Христовы руки. Мы должны молиться о том, чтобы человек через нас мог получить от Бога милость, но чтобы он забыл о нас и вспомнил только о Боге; о нас же потом когда-нибудь, с благодарностью, с радостью, но зная, что дар был получен от Бога, хотя и через нас. Когда Христос говорит: пусть ваш свет так светит перед людьми, чтобы, видя ваши добрые дела, люди прославили Отца вашего Небесного (Мф. 5, 16), — Он об этом говорит. Никто нас не забудет, кто научится благодарить Бога; но горе нам, если будут помнить нас и забудут Бога.

И вот, сострадание, которому мы можем научиться от Бога, сострадание, которое мы можем с Богом разделить, должно в нас превратиться и в слово, и в дело, и в молитву. Старец Силуан где-то говорит: молиться за людей — это кровь проливать… И мы все знаем, как обливается сердце наше кровью, когда горе настигнет кого-нибудь, кого мы действительно любим. Мы не можем так любить всех, но мы должны научиться так любить хотя бы некоторых. Когда наше сердце углубится, расширится, когда болью и радостью оно станет более чутким, может быть, оно вместит еще одного человека и кого-то еще и еще кого-то. Но начать надо с того, чтобы крепко и жертвенно учится любить хотя бы тех, которые нам даны Богом, поставлены рядом с нами, к которым уже наше сердце открылось. И сколько мы можем из этого вынести благодарности к Богу и радости!

Разве мы не бываем благодарны, когда радость, исцеление от болезни, утешение в горе, спасение — в каком бы то ни было смысле этого слова — коснется дорогого, родного нам, близкого человека? Даже если мы сами участники этой радости, спасения, исцеления, даже если без нас оно бы не случилось — как мы Богу за это благодарны! Когда это случается с кем-нибудь нам близким, благодарность захлестывает собой все: тщеславие, гордость забываются, потому что о себе и вспомнить делается противно, невозможно — настолько значительно случившееся. Когда через нас случится что-нибудь доброе не с самым близким, а с человеком более дальним, тогда мы заглядываемся на себя, тогда вспоминаем о себе, тогда тщеславие, гордыня всплывают. И вот тут надо уметь бороться с гордыней, бороться с тщеславием — не смирением, которого у нас все равно нет, а благодарностью. Надо себя остановить на пути погибели, на пути осквернения самого, может быть, святого, что было сделано нами, и сказать: нет! Опомнись! Да, это случилось при твоем участии, но совершил-то чудо Бог. Как бы ты ни искал в своем уме доброе слово, как бы ты ни старался из своего сердца вызвать доброе чувство, как бы ни простирались твои руки на доброе дело — ты не мог бы ничего совершить, если бы вдруг тебя не коснулась благодать — и слово не стало бы живым и животворным, и чувство не пронзило бы его, и не дошло бы до другого человека, и дело твоих рук не было бы благословенно… Нам надо учиться благодарности; благодарность может нас спасти и от гордыни, и от тщеславия, и благодарность ставит нас по отношению к Богу в то же самое положение, которое нам принадлежит: положение человека, которому дано разделить Божий труд и Божию радость. Как не благодарить за это, как не благословлять Бога за это, как не дивиться Ему?! Но ведь это все —.

И когда я говорю "как не дивиться", это уже не только благодарность, в этом и хвала, и пение, и благодарение — а это уже чистая молитва: изумленные Божественной красотой, сиянием Его, мы уже даже благодарить не можем, а только радуемся на Него, глядим и радуемся, безмолвно или с песнею на устах, или как дети, или как царь Давид, всем движением своего тела выражая радость о Нем: как Ты дивен, Господи! Радость Ты моя! — говорит царь Давид в одном из своих псалмов (Пс. 31, 7). Вот еще и еще новые источники для молитвы. Если бы только мы умели все превращать в молитву, то мысль, которая поднимается в нас, могла бы взлететь в небеса — а она стелется, как туман, по земле, потому что мы ей не даем подняться: мы останавливаем ее на полпути, мы ее возвращаем к себе самим. Как могло бы сострадание, благодарность, изумление и радость о Боге наполнить нашу душу, как они могли бы унести нас в небесные дали, поднять нас, сделать нас другими людьми!

Но жизнь не вся такова; бывают дни серые, бывают дни темные, бывает непроглядная скорбь, бывает так, что на душе словно могильная плита легла, — что тогда делать? Откуда взять тогда молитву?

И вот тут тоже надо научиться все превращать в любовь, все превращать в молитву, все превращать в жизнь. Часто говорится, что молитва — это собеседование между живой душой и Богом. Да, это так. Но когда мы задумываемся над тем, что это за собеседование, как оно происходит, нам кажется: нет! я говорю, а Бог молчит — какая же это беседа? На мой крик нет ответа, что же это за собеседование?.. Я думаю, что нам надо помнить (и если мы задумаемся, то увидим, что это действительно так), что не мы первые говорим, обращаемся к Богу: первым к нам обращается Господь. В момент, когда Он нас вызывает из небытия в бытие, Он нас зовет по имени, и мы вырастаем в новую жизнь. Первое слово — Его слово, и мы можем ответить сразу на этот зов Божий к жизни: Аминь! Да будет воля Твоя, Аминь! Пусть будет так!

И дальше перед нами раскрывается вся тайна жизни; вся тайна жизни является как бы Божиим вопросом к нам, Божиим зовом к нам: разгадай! Займи свое положение в ней, поступи правильно!.. А наш ответ? — Я слеп, Господи! Я не вижу, я не понимаю — вразуми! Я боюсь — дай мне мужество! Я потерян — будь моим путем! Где же я найду ответ, Господи? Скажи слово, чтобы я знал, куда идти, что делать; открой мне ум к разумению!.. И Господь на это отзывается. Перед нами раскрыта не только жизнь, раскрыта и другая книга — Евангелие, Новый Завет, Ветхий Завет, в которых Сам Господь к нам обращается Своим живым, созидательным, животворящим словом. До нас это слово доходит через людей, которые его слышали и поверили, и мы видим, что с этими людьми случилось. Свидетельство апостолов о Христе — это не только повторение Его слов. Мы видим и слышим апостолов — и мы видим, что эти слова совершили в них: мы видим в них новую тварь, людей, какими они не были ранее; они — живое доказательство тому, что это слово — действительно истина, действительно дух, действительно жизнь.

И вот, Господь говорит — и мы можем слушать; и говорит Он при свидетелях, которые подтверждают Его слово. Так говорил Господь и нам — и, смотрите, как это расцвело в правду, в жизнь, в святость: тысячи, миллионы свидетелей до нас доносят это слово — а говорит Господь. И наша молитва может быть просто ответом. Мы начали с крика, с вопрошания; мы слышали Бога — что мы на это ответим? Это молитва, где мы говорим и мы слушаем, и нас претворяет Господь.

А иногда — да нет, не иногда: каждое утро, каждый вечер, если мы читаем утренние и вечерние молитвы — мы находимся перед лицом людей, до которых дошло Божие слово, в душу которых оно ударило, и из этих душ пронеслось другое слово — слово молитвы, слово ответа: боль и покаяние, радость и благодарение — все, все человеческие чувства, но не в их случайном, беспорядочном виде, как они бывают в нас, а в стройном устремлении к цели. Если мы слушали бы молитвы святых, как ребенок слушает взрослых, которые разговаривают между собой! Конечно, многое над ребенком проносится, чего он не понимает, и многое он чует сердцем, а иное он уже и умом может постичь; а какой-нибудь образ западает в его сердце и душу и делается уже частью его самого, — так можем мы молитвы святых читать. Мы не можем слиться ни с одним святым до конца: мы слишком малы, они слишком велики; мы не можем вместить молитвы одного святого после другого, когда каждый из них больше нас; но мы можем слушать, мы можем слышать, как они говорят с Богом, как перекликаются очень разные души с Живым Богом, бесконечно разным, — и научиться мы можем в одни слова влиться, от других учиться, перед иными недоумевать, и всегда расти вширь, вглубь, пока мы тоже не вырастем в новую меру и пока наши слова тоже не родятся из сердца, полного радости или полного горя. Так можно молиться в серые дни, в дни борения, дни тоски, в дни, когда собственного слова не сыщешь, собственного чувства не родишь, когда воля мертва, когда тело неспособно на усилие. Тогда мы можем взять Божие слово и послушать его; слово святых — и послушать его, и дать этому слову коснуться наших душ. И молиться — скорбно, сухо, скудно — святому, молитву которого мы читаем: отче, эти слова жизнью рождены в тебе, а я, как мертвый, их слушаю, — помолись обо мне и помоги мне понять… И слово Божие в Священном Писании мы можем читать так же, слово жизни, которое падает на мертвую почву: Господи, оживи мое сердце, я мертв, но одно Твое слово — и я могу ожить!

И наконец, молитва является тоже частью нашей борьбы; уже не борения, а сознательной борьбы. Часто говорят: да, мы знаем слова молитвенные, мы знаем, как себя вести перед Богом, мы знаем, как творить поклоны, как совершать коленопреклонения, как стоять перед Его лицом — все это мы знаем, а слова остаются мертвыми. Не знаем мы ничего о живом молитвенном вопрошании или крике. Где же научиться, где хоть раз почувствовать эту молитву живую, трепетную, которая охватывает всего человека?.. Напрасно мы думаем, что мы ничего о такой молитве не знаем; только мы это не называем молитвой и не замечаем эту молитву. Каждый раз, когда всем существом своим мы чего-то желаем, каждый раз, когда мы всем своим существом отталкиваемся от чего-то, когда всем существом мы кричим: Нет! Только не это! — или наоборот: О, если бы! — мы молимся. И мы знаем, как сильна бывает молитва, когда охватывает она нас пожаром. Подумайте о человеке, умирающем в пустыне от голода и жажды, и солнечного жжения; он уже и мыслить не может, его ум потух, его сердце только трепещет, и однако все в нем кричит о жизни: это молитва. Один подвижник говорит, что вой голодных волков в лесу — мольба перед Богом о пище.

Молимся мы, когда страх нас охватывает и у нас нет ни времени, ни слов, чтобы сказать: Господи, помоги! — но всем существом мы отталкиваемся от предмета страха. Молимся мы всем существом, когда чего-то ждем доброго или дурного. Когда нами овладевает злость и гнев, мстительность, горечь; и наоборот, когда мы наполнены лаской, любовью, состраданием или когда страсть вдруг охватывает, как пожар, — это все молитва. Молитва в том смысле, что этот крик и наша устремленность обращены к тому, кто может услышать и может исполнить нашу мечту, наше желание.

Но тогда ставится другой вопрос: кому же мы молимся? Богу — когда устремленность наша к тому, что добро, светло, истинно, чисто, свято; но противнику Божию, если все наше устремление к тому, что разрушает Божие Царство, что губит человека, что удаляет его от Бога, что уменьшает жизнь, что оскверняет. Однако таких молитв в нас немало, и бывают они нередко. И вот тогда надо подумать: что нам сделать с этой нашей мольбой? Всем существом я кричу о том, чтобы случилось то, что когда-то погубило Христа? Или я молюсь о том, чтобы этого не было? Мы все разделены. Апостол Павел говорил, что наблюдает в себе два закона: закон смерти и закон жизни; что он видит в себе двух людей: ветхого Адама, который заявляет свое право на существование вне, без Бога, согласно своим прихотям, и нового Адама, рождаемого по образу Христа, хрупкого еще, нежного. За кого мы заступимся, на чью сторону станем? Выберем ли мы нового Адама, который является отрицанием всего того, о чем мечтает Адам ветхий, то есть всех наших устремлений, не достойных ни Бога, ни нас? В таком случае молитва делается уже не просто лирическим, естественным излиянием сердца; молитва делается тогда оружием борьбы. Феофан Затворник говорил, что ветхий Адам своей естественной смертью не умирает — он должен быть убит; и молитва (по слову Феофана) — словно кинжал, который мы своей рукой должны вонзить в него — то есть в себя! Когда мы делаем выбор за Христа, за Его Царство, в конечном итоге — за самих себя, какими мы являемся в замысле Божием, мы становимся на сторону Божию против Адама ветхого, мы выбираем жизнь против смерти. В этом случае молитва будет порой холодным, твердым, беспощадным заявлением перед Богом: Господи, хоть мое сердце и каменное, хоть колеблются мои помраченные мысли, хоть моя воля устремлена ко злу, хоть моя плоть сейчас горит — я хочу Твоей победы во что бы то ни стало, любой ценой; победи меня, покори меня, разбей меня — но спаси!.. Такая молитва требует ясных убеждений, она требует крепкой волевой установки, она требует выбора между новым Адамом и ветхим Адамом. И эта молитва — дело каждого мгновения в течение всей жизни, потому что нет такого мгновения в жизни, когда мы к чему-либо не стремились бы или от чего-либо не отталкивались. И вот это отталкивание или устремленность являются уже, зачаточно, молитвой; но кому — Богу или Его противнику?

Этот выбор стоит крови; он дорого обходится — душевным мучением и подвигом жизни. Такую молитву можно выдержать и вынести не только молитвенным упражнением, а тем, чтобы ее укреплять жизнью и делать живой и реальной. Каждое слово молитвы должно быть превращено в усилие, должно быть превращено в поступок, в безмолвие или в слово. О чем бы мы ни просили Бога, мы должны с уверенностью знать, что Он нам даст силу хоть начать доброе дело, но начать должны мы сами; Он даст нам силу, Он нам поможет, но Он за нас это дело не совершит. Мы должны тоже знать, что, как говорит святитель Тихон Задонский, в Царство Божие не идут от победы к победе, а часто от поражения к поражению; но доходит тот, кто после каждого поражения, не оглядываясь на себя, не оглядываясь на свое поражение, встает и идет вперед, вперед, к Богу, к цели, в Царство Божие.

В каком же виде мы придем к этому Царству? Неужели мы придем в славе, победоносными? Нет, в лохмотьях придем, с израненными ногами, запачканными всей пылью земли, с запекшейся кровью, с тяжелым грузом зла — и только с голодом, только со своей тоской по Богу, только со своей мечтой о том, чтобы когда-нибудь войти в Царство Божие.

Об этом нам говорит одна из притчей Господних, рассказывающая о людях, которые были призваны на пир и стали отказываться. Один купил клочок земли, другой — волов, третий женился. Один овладел землей и говорит: она моя, она мне принадлежит — что, иначе, значит: я стал ее рабом, я взят от земли — я к ней вернулся. Другие нашли труд (в образе волов); они говорят: у нас есть задача на земле, мы должны ее сначала завершить, потом будем думать о небе. И этому труду, каким бы он ни был творческим, никогда не будет конца; всегда надо будет творить, творить, творить, всегда будут новые возможности и никогда труд нас не отпустит на волю, к Богу. Женившийся говорит: Господи, в моем сердце больше нет места; радость, любовь, счастье — мое счастье, моя любовь заполнили все мое сердце, — у меня больше нет места для радости Твоего Сына и Его брака; оставь меня. И тогда Господин обращается к своим слугам: обойдите все задворки, пройдите по всем задним улочкам, соберите из-под заборов всех бродяг, хромых, больных и приведите сюда. Тем, кому достаточно земли, тем, кому достаточно творческого труда, тем, чье сердце может быть заполнено их собственной радостью, — им пути нет на мой пир… И вот приходят эти люди: голодные, холодные, в отрепьях, грязные, оскверненные, потемненные, изуродованные жизнью, — и встречают их ангелы Божии, и впускают их на пир — так, как было на Востоке: когда приходил странник — нищий ли, богатый ли, — его принимали с честью, обмывали ему ноги, купали, давали одежду чистую, новую — и вели на пир. Поэтому ни отрепий больше не было, ни кровавых ног, ни грязного тела, а была просто радость, чудо новой одежды, новой жизни. Но в притче говорится об одном человеке, который вошел в пир без брачной одежды. Верно, он пришел к дверям, и когда ему предложили и омыть его, и одеть, он покачал головой и сказал: я голодный — не до мытья, не до ряжения мне; здесь кормят! Он презрел хозяина, его заботу, его любовь; ему только нужно было поживиться тем, что хозяин мог предложить.

И это уже нас приводит к притче о блудном сыне; это именно рассказ о сыне, который сказал отцу: старик, ты зажился; не могу я ждать, когда ты умрешь, — к тому времени сила молодости, порывы надежды поблекнут и умрут. Сговоримся: умри и дай мне сейчас то, что я получил бы после твоей смерти… Отца он отстранил; ему нужно было только то, что отец мог дать. Притчу вы знаете; знаете, как он вернулся, потому что увидел, что в жизни именно так с ним обращались все и оставили его голодным, осиротелым, холодным. И он вернулся от голода, от тоски, потому что вспомнил, что отец, которого он отверг, остается ему отцом. И отец его принял, вернул ему доверие, и одел его в новые ризы, и началась новая жизнь.

Так и нам предлагается жить. Тоска, голод, жажда, мечта, искание, радость, благодарность за страдание, борение, беспощадная борьба — и наконец, радость возвращения в отчий дом, где нас принимают с охотой, потому что Бог для нас не только Творец, — Бог нам Отец; Христос нам не только Спаситель, — по человечеству Он нам брат; и во Христе, силой Святого Духа — если только мы Его примем и научимся от Него любви — мы делаемся новой тварью, всечеловеком, которого Ириней Лионский называл единородным сыном Божиим: Христос как глава, мы как тело.

Вот путь, который перед нами лежит; вот мысли, с которыми мы можем войти в Великий пост; вот радость, которая может с нами пребыть и дать нам прожить до конца наших дней, которую не может отнять болезнь, старость, ветшание, потеря памяти, потеря душевных сил — пока сердце остается живым. А сердце не умирает в человеке; оно может потухнуть только по нашей вине, если мы забудем напитать это сердце единственным елеем, который может в нем гореть вечно: любовью.





Что питает молитву


Я хочу продолжить нашу утреннюю беседу несколькими отрывками из дневника старца Силуана, который гораздо лучше выражает то, что я хотел довести до вашего сердца, чем я, наверное, сумел сделать. Эти отрывки взяты из главы «Адамов плач», и они особенно кстати сегодня, когда мы вступаем в неделю о Страшном суде и вспоминаем изгнание Адама из рая.

«Скучает душа моя о Господе и слезно ищу Его. Как мне Тебя не искать? Ты прежде взыскал меня и дал мне насладиться Духом Твоим Святым, и душа моя возлюбила Тебя. Ты видишь, Господи, печаль мою и слезы; если бы Ты не привлек меня Своей любовью, то и не искал бы я Тебя так, как ищу. Но Дух Твой дал мне познать Тебя, и радуется моя душа, что Ты — мой Бог и Господь, и до слез скучаю я по Тебе… Скучает душа моя о Боге и слезно ищет Его. Милостивый Господи! Ты видишь падение мое и скорбь мою, но смиренно прошу Твою милость: излей на меня грешного благодать Твоего Святого Духа; память о ней влечет мой ум снова найти Твое милосердие. Господи! Дай мне смиренного Духа Твоего, дабы снова не потерял я Твою благодать и не стал бы рыдать о ней, как рыдал Адам о рае и Боге…»

Мы в прошлой беседе затронули вопрос о том, что побуждает нас молиться: видение жизни; видение смерти; встреча хоть краем души с Богом и неумолкаемая тоска по Нем; радость об этой встрече; сиротство; утешение Святого Духа; надежда сверх всякой надежды — все сложные чувства, которые рождаются от того, что мы и в Боге — и вне Его, и близкие, бесконечно близкие — и, вместе с тем, такие далекие.

Но есть и другие вещи, которые побуждают нас к молитве. Разве мы не видим в нашей собственной жизни, в жизни других людей, как глубоко сострадателен Господь — в самом сильном смысле этого слова? Скоро, очень скоро мы вступим в страстные дни: вот где мы видим сострадание Божие. Бог стал человеком, чтобы пережить все, что является судьбой человека, и пережить так, как ни один человек не в состоянии это сделать. Мы рождаемся в условиях земной жизни, не зная других условий; пока не коснется души нашей благодать, пока мы не почуем Бога, все до конца сводится к земле. Христос, наш Бог, рождается в земную жизнь из бездонной бесконечности вечности; Он — вечный и безвременный, вневременный — делается пленником времени; Он делается пленником созданной человеческим грехом страшной, губительной, смертоносной жизни, которую мы создаем. И Он делается пленником такой любви и сострадания Своего, что, не будучи в состоянии вынести человеческое горе, Он Сам делается человеком и все несет на Своих плечах: всю скорбь земли, все последствия греха, включая смерть, включая отчуждение от ближнего, измену, наконец, и потерю Бога, которая так страшно выражена словами: Боже Мой, Боже Мой, зачем Ты Меня оставил? — и сошествие во ад.

Если мы хоть краем души, хоть сколько-нибудь можем понять, что значит сострадательная, крестная Божия любовь, то мы не можем уже пройти мимо чужого горя, не можем мы пройти мимо ужаса Гефсиманского сада, томления и тоски Богочеловека перед лицом нашей смерти, которая должна лечь на Него. Мы не можем пройти мимо, не можем спокойным недрогнувшим сердцем стоять перед лицом страстей, распятия и смерти, и погребения Христовых. Но мы не можем также пройти мимо всего того, ради чего Христос все это взял на Себя. Если, действительно, так родился, так жил, так умер Сын Божий, если такова Его любовь к каждому из нас — неужели можем мы говорить о любви к Нему, не зная ничего о сострадании к нашему ближнему? Не к какому-то далекому ближнему, безликому, безымянному, а тому ближнему, который рядом с нами, у которого есть лицо и имя, и голос, который порой для нас является бременем и мучением. Неужели мы можем забыть совершенно, что его так возлюбил Господь, что Он всю Свою жизнь, всю Свою смерть подарил ему, лишь бы он был спасен? И если мы действительно Христовы, неужели мы не поймем, что задача нашей жизни в том, чтобы здесь на земле в узком кругу людей, которые нас встречают, которых мы знаем или даже не знаем по имени, по отношению к ним быть как бы проводниками этого Божиего сострадания, этой крестной Божией любви, Божиего милосердия, Божией заботливости, Божией вдумчивости, Божией правды и ласки? Если только мы это поймем, то у нас есть еще одно, новое основание молиться, потому что та любовь, то сострадание, которыми мы должны одарить нашего ближнего, — не наши; нашего духа, нашего сердца, нашего ума никогда не хватит на то, чтобы понести бремя чужого горя и принести утешение, исцеление, может быть, даже радость, искорку света во тьме. Мы можем делать это только Божией любовью, мы можем это сделать, только если через нас прольется Божия милость и достигнет того, кому она нужна. Для этого нам надо молиться, для этого нам надо просить Бога наше каменное сердце сделать плотяным, наш ум сделать светозарным, нашу волю — кроткой и прямой, нашу заботливость — искренней и чистой. Мы должны молиться о том, чтобы Господь Своей благодатью, любовью, состраданием восполнил то, чего мы никак не можем сделать; молиться, чтобы в бедном нашем человеческом слове звучало Божие слово, чтобы, простирая руки к человеку, мы простирали Христовы руки. Мы должны молиться о том, чтобы человек через нас мог получить от Бога милость, но чтобы он забыл о нас и вспомнил только о Боге; о нас же потом когда-нибудь, с благодарностью, с радостью, но зная, что дар был получен от Бога, хотя и через нас. Когда Христос говорит: пусть ваш свет так светит перед людьми, чтобы, видя ваши добрые дела, люди прославили Отца вашего Небесного (Мф. 5, 16), — Он об этом говорит. Никто нас не забудет, кто научится благодарить Бога; но горе нам, если будут помнить нас и забудут Бога.

И вот, сострадание, которому мы можем научиться от Бога, сострадание, которое мы можем с Богом разделить, должно в нас превратиться и в слово, и в дело, и в молитву. Старец Силуан где-то говорит: молиться за людей — это кровь проливать… И мы все знаем, как обливается сердце наше кровью, когда горе настигнет кого-нибудь, кого мы действительно любим. Мы не можем так любить всех, но мы должны научиться так любить хотя бы некоторых. Когда наше сердце углубится, расширится, когда болью и радостью оно станет более чутким, может быть, оно вместит еще одного человека и кого-то еще и еще кого-то. Но начать надо с того, чтобы крепко и жертвенно учится любить хотя бы тех, которые нам даны Богом, поставлены рядом с нами, к которым уже наше сердце открылось. И сколько мы можем из этого вынести благодарности к Богу и радости!

Разве мы не бываем благодарны, когда радость, исцеление от болезни, утешение в горе, спасение — в каком бы то ни было смысле этого слова — коснется дорогого, родного нам, близкого человека? Даже если мы сами участники этой радости, спасения, исцеления, даже если без нас оно бы не случилось — как мы Богу за это благодарны! Когда это случается с кем-нибудь нам близким, благодарность захлестывает собой все: тщеславие, гордость забываются, потому что о себе и вспомнить делается противно, невозможно — настолько значительно случившееся. Когда через нас случится что-нибудь доброе не с самым близким, а с человеком более дальним, тогда мы заглядываемся на себя, тогда вспоминаем о себе, тогда тщеславие, гордыня всплывают. И вот тут надо уметь бороться с гордыней, бороться с тщеславием — не смирением, которого у нас все равно нет, а благодарностью. Надо себя остановить на пути погибели, на пути осквернения самого, может быть, святого, что было сделано нами, и сказать: нет! Опомнись! Да, это случилось при твоем участии, но совершил-то чудо Бог. Как бы ты ни искал в своем уме доброе слово, как бы ты ни старался из своего сердца вызвать доброе чувство, как бы ни простирались твои руки на доброе дело — ты не мог бы ничего совершить, если бы вдруг тебя не коснулась благодать — и слово не стало бы живым и животворным, и чувство не пронзило бы его, и не дошло бы до другого человека, и дело твоих рук не было бы благословенно… Нам надо учиться благодарности; благодарность может нас спасти и от гордыни, и от тщеславия, и благодарность ставит нас по отношению к Богу в то же самое положение, которое нам принадлежит: положение человека, которому дано разделить Божий труд и Божию радость. Как не благодарить за это, как не благословлять Бога за это, как не дивиться Ему?! Но ведь это все —.

И когда я говорю "как не дивиться", это уже не только благодарность, в этом и хвала, и пение, и благодарение — а это уже чистая молитва: изумленные Божественной красотой, сиянием Его, мы уже даже благодарить не можем, а только радуемся на Него, глядим и радуемся, безмолвно или с песнею на устах, или как дети, или как царь Давид, всем движением своего тела выражая радость о Нем: как Ты дивен, Господи! Радость Ты моя! — говорит царь Давид в одном из своих псалмов (Пс. 31, 7). Вот еще и еще новые источники для молитвы. Если бы только мы умели все превращать в молитву, то мысль, которая поднимается в нас, могла бы взлететь в небеса — а она стелется, как туман, по земле, потому что мы ей не даем подняться: мы останавливаем ее на полпути, мы ее возвращаем к себе самим. Как могло бы сострадание, благодарность, изумление и радость о Боге наполнить нашу душу, как они могли бы унести нас в небесные дали, поднять нас, сделать нас другими людьми!

Но жизнь не вся такова; бывают дни серые, бывают дни темные, бывает непроглядная скорбь, бывает так, что на душе словно могильная плита легла, — что тогда делать? Откуда взять тогда молитву?

И вот тут тоже надо научиться все превращать в любовь, все превращать в молитву, все превращать в жизнь. Часто говорится, что молитва — это собеседование между живой душой и Богом. Да, это так. Но когда мы задумываемся над тем, что это за собеседование, как оно происходит, нам кажется: нет! я говорю, а Бог молчит — какая же это беседа? На мой крик нет ответа, что же это за собеседование?.. Я думаю, что нам надо помнить (и если мы задумаемся, то увидим, что это действительно так), что не мы первые говорим, обращаемся к Богу: первым к нам обращается Господь. В момент, когда Он нас вызывает из небытия в бытие, Он нас зовет по имени, и мы вырастаем в новую жизнь. Первое слово — Его слово, и мы можем ответить сразу на этот зов Божий к жизни: Аминь! Да будет воля Твоя, Аминь! Пусть будет так!

И дальше перед нами раскрывается вся тайна жизни; вся тайна жизни является как бы Божиим вопросом к нам, Божиим зовом к нам: разгадай! Займи свое положение в ней, поступи правильно!.. А наш ответ? — Я слеп, Господи! Я не вижу, я не понимаю — вразуми! Я боюсь — дай мне мужество! Я потерян — будь моим путем! Где же я найду ответ, Господи? Скажи слово, чтобы я знал, куда идти, что делать; открой мне ум к разумению!.. И Господь на это отзывается. Перед нами раскрыта не только жизнь, раскрыта и другая книга — Евангелие, Новый Завет, Ветхий Завет, в которых Сам Господь к нам обращается Своим живым, созидательным, животворящим словом. До нас это слово доходит через людей, которые его слышали и поверили, и мы видим, что с этими людьми случилось. Свидетельство апостолов о Христе — это не только повторение Его слов. Мы видим и слышим апостолов — и мы видим, что эти слова совершили в них: мы видим в них новую тварь, людей, какими они не были ранее; они — живое доказательство тому, что это слово — действительно истина, действительно дух, действительно жизнь.

И вот, Господь говорит — и мы можем слушать; и говорит Он при свидетелях, которые подтверждают Его слово. Так говорил Господь и нам — и, смотрите, как это расцвело в правду, в жизнь, в святость: тысячи, миллионы свидетелей до нас доносят это слово — а говорит Господь. И наша молитва может быть просто ответом. Мы начали с крика, с вопрошания; мы слышали Бога — что мы на это ответим? Это молитва, где мы говорим и мы слушаем, и нас претворяет Господь.

А иногда — да нет, не иногда: каждое утро, каждый вечер, если мы читаем утренние и вечерние молитвы — мы находимся перед лицом людей, до которых дошло Божие слово, в душу которых оно ударило, и из этих душ пронеслось другое слово — слово молитвы, слово ответа: боль и покаяние, радость и благодарение — все, все человеческие чувства, но не в их случайном, беспорядочном виде, как они бывают в нас, а в стройном устремлении к цели. Если мы слушали бы молитвы святых, как ребенок слушает взрослых, которые разговаривают между собой! Конечно, многое над ребенком проносится, чего он не понимает, и многое он чует сердцем, а иное он уже и умом может постичь; а какой-нибудь образ западает в его сердце и душу и делается уже частью его самого, — так можем мы молитвы святых читать. Мы не можем слиться ни с одним святым до конца: мы слишком малы, они слишком велики; мы не можем вместить молитвы одного святого после другого, когда каждый из них больше нас; но мы можем слушать, мы можем слышать, как они говорят с Богом, как перекликаются очень разные души с Живым Богом, бесконечно разным, — и научиться мы можем в одни слова влиться, от других учиться, перед иными недоумевать, и всегда расти вширь, вглубь, пока мы тоже не вырастем в новую меру и пока наши слова тоже не родятся из сердца, полного радости или полного горя. Так можно молиться в серые дни, в дни борения, дни тоски, в дни, когда собственного слова не сыщешь, собственного чувства не родишь, когда воля мертва, когда тело неспособно на усилие. Тогда мы можем взять Божие слово и послушать его; слово святых — и послушать его, и дать этому слову коснуться наших душ. И молиться — скорбно, сухо, скудно — святому, молитву которого мы читаем: отче, эти слова жизнью рождены в тебе, а я, как мертвый, их слушаю, — помолись обо мне и помоги мне понять… И слово Божие в Священном Писании мы можем читать так же, слово жизни, которое падает на мертвую почву: Господи, оживи мое сердце, я мертв, но одно Твое слово — и я могу ожить!

И наконец, молитва является тоже частью нашей борьбы; уже не борения, а сознательной борьбы. Часто говорят: да, мы знаем слова молитвенные, мы знаем, как себя вести перед Богом, мы знаем, как творить поклоны, как совершать коленопреклонения, как стоять перед Его лицом — все это мы знаем, а слова остаются мертвыми. Не знаем мы ничего о живом молитвенном вопрошании или крике. Где же научиться, где хоть раз почувствовать эту молитву живую, трепетную, которая охватывает всего человека?.. Напрасно мы думаем, что мы ничего о такой молитве не знаем; только мы это не называем молитвой и не замечаем эту молитву. Каждый раз, когда всем существом своим мы чего-то желаем, каждый раз, когда мы всем своим существом отталкиваемся от чего-то, когда всем существом мы кричим: Нет! Только не это! — или наоборот: О, если бы! — мы молимся. И мы знаем, как сильна бывает молитва, когда охватывает она нас пожаром. Подумайте о человеке, умирающем в пустыне от голода и жажды, и солнечного жжения; он уже и мыслить не может, его ум потух, его сердце только трепещет, и однако все в нем кричит о жизни: это молитва. Один подвижник говорит, что вой голодных волков в лесу — мольба перед Богом о пище.

Молимся мы, когда страх нас охватывает и у нас нет ни времени, ни слов, чтобы сказать: Господи, помоги! — но всем существом мы отталкиваемся от предмета страха. Молимся мы всем существом, когда чего-то ждем доброго или дурного. Когда нами овладевает злость и гнев, мстительность, горечь; и наоборот, когда мы наполнены лаской, любовью, состраданием или когда страсть вдруг охватывает, как пожар, — это все молитва. Молитва в том смысле, что этот крик и наша устремленность обращены к тому, кто может услышать и может исполнить нашу мечту, наше желание.

Но тогда ставится другой вопрос: кому же мы молимся? Богу — когда устремленность наша к тому, что добро, светло, истинно, чисто, свято; но противнику Божию, если все наше устремление к тому, что разрушает Божие Царство, что губит человека, что удаляет его от Бога, что уменьшает жизнь, что оскверняет. Однако таких молитв в нас немало, и бывают они нередко. И вот тогда надо подумать: что нам сделать с этой нашей мольбой? Всем существом я кричу о том, чтобы случилось то, что когда-то погубило Христа? Или я молюсь о том, чтобы этого не было? Мы все разделены. Апостол Павел говорил, что наблюдает в себе два закона: закон смерти и закон жизни; что он видит в себе двух людей: ветхого Адама, который заявляет свое право на существование вне, без Бога, согласно своим прихотям, и нового Адама, рождаемого по образу Христа, хрупкого еще, нежного. За кого мы заступимся, на чью сторону станем? Выберем ли мы нового Адама, который является отрицанием всего того, о чем мечтает Адам ветхий, то есть всех наших устремлений, не достойных ни Бога, ни нас? В таком случае молитва делается уже не просто лирическим, естественным излиянием сердца; молитва делается тогда оружием борьбы. Феофан Затворник говорил, что ветхий Адам своей естественной смертью не умирает — он должен быть убит; и молитва (по слову Феофана) — словно кинжал, который мы своей рукой должны вонзить в него — то есть в себя! Когда мы делаем выбор за Христа, за Его Царство, в конечном итоге — за самих себя, какими мы являемся в замысле Божием, мы становимся на сторону Божию против Адама ветхого, мы выбираем жизнь против смерти. В этом случае молитва будет порой холодным, твердым, беспощадным заявлением перед Богом: Господи, хоть мое сердце и каменное, хоть колеблются мои помраченные мысли, хоть моя воля устремлена ко злу, хоть моя плоть сейчас горит — я хочу Твоей победы во что бы то ни стало, любой ценой; победи меня, покори меня, разбей меня — но спаси!.. Такая молитва требует ясных убеждений, она требует крепкой волевой установки, она требует выбора между новым Адамом и ветхим Адамом. И эта молитва — дело каждого мгновения в течение всей жизни, потому что нет такого мгновения в жизни, когда мы к чему-либо не стремились бы или от чего-либо не отталкивались. И вот это отталкивание или устремленность являются уже, зачаточно, молитвой; но кому — Богу или Его противнику?

Этот выбор стоит крови; он дорого обходится — душевным мучением и подвигом жизни. Такую молитву можно выдержать и вынести не только молитвенным упражнением, а тем, чтобы ее укреплять жизнью и делать живой и реальной. Каждое слово молитвы должно быть превращено в усилие, должно быть превращено в поступок, в безмолвие или в слово. О чем бы мы ни просили Бога, мы должны с уверенностью знать, что Он нам даст силу хоть начать доброе дело, но начать должны мы сами; Он даст нам силу, Он нам поможет, но Он за нас это дело не совершит. Мы должны тоже знать, что, как говорит святитель Тихон Задонский, в Царство Божие не идут от победы к победе, а часто от поражения к поражению; но доходит тот, кто после каждого поражения, не оглядываясь на себя, не оглядываясь на свое поражение, встает и идет вперед, вперед, к Богу, к цели, в Царство Божие.

В каком же виде мы придем к этому Царству? Неужели мы придем в славе, победоносными? Нет, в лохмотьях придем, с израненными ногами, запачканными всей пылью земли, с запекшейся кровью, с тяжелым грузом зла — и только с голодом, только со своей тоской по Богу, только со своей мечтой о том, чтобы когда-нибудь войти в Царство Божие.

Об этом нам говорит одна из притчей Господних, рассказывающая о людях, которые были призваны на пир и стали отказываться. Один купил клочок земли, другой — волов, третий женился. Один овладел землей и говорит: она моя, она мне принадлежит — что, иначе, значит: я стал ее рабом, я взят от земли — я к ней вернулся. Другие нашли труд (в образе волов); они говорят: у нас есть задача на земле, мы должны ее сначала завершить, потом будем думать о небе. И этому труду, каким бы он ни был творческим, никогда не будет конца; всегда надо будет творить, творить, творить, всегда будут новые возможности и никогда труд нас не отпустит на волю, к Богу. Женившийся говорит: Господи, в моем сердце больше нет места; радость, любовь, счастье — мое счастье, моя любовь заполнили все мое сердце, — у меня больше нет места для радости Твоего Сына и Его брака; оставь меня. И тогда Господин обращается к своим слугам: обойдите все задворки, пройдите по всем задним улочкам, соберите из-под заборов всех бродяг, хромых, больных и приведите сюда. Тем, кому достаточно земли, тем, кому достаточно творческого труда, тем, чье сердце может быть заполнено их собственной радостью, — им пути нет на мой пир… И вот приходят эти люди: голодные, холодные, в отрепьях, грязные, оскверненные, потемненные, изуродованные жизнью, — и встречают их ангелы Божии, и впускают их на пир — так, как было на Востоке: когда приходил странник — нищий ли, богатый ли, — его принимали с честью, обмывали ему ноги, купали, давали одежду чистую, новую — и вели на пир. Поэтому ни отрепий больше не было, ни кровавых ног, ни грязного тела, а была просто радость, чудо новой одежды, новой жизни. Но в притче говорится об одном человеке, который вошел в пир без брачной одежды. Верно, он пришел к дверям, и когда ему предложили и омыть его, и одеть, он покачал головой и сказал: я голодный — не до мытья, не до ряжения мне; здесь кормят! Он презрел хозяина, его заботу, его любовь; ему только нужно было поживиться тем, что хозяин мог предложить.

И это уже нас приводит к притче о блудном сыне; это именно рассказ о сыне, который сказал отцу: старик, ты зажился; не могу я ждать, когда ты умрешь, — к тому времени сила молодости, порывы надежды поблекнут и умрут. Сговоримся: умри и дай мне сейчас то, что я получил бы после твоей смерти… Отца он отстранил; ему нужно было только то, что отец мог дать. Притчу вы знаете; знаете, как он вернулся, потому что увидел, что в жизни именно так с ним обращались все и оставили его голодным, осиротелым, холодным. И он вернулся от голода, от тоски, потому что вспомнил, что отец, которого он отверг, остается ему отцом. И отец его принял, вернул ему доверие, и одел его в новые ризы, и началась новая жизнь.

Так и нам предлагается жить. Тоска, голод, жажда, мечта, искание, радость, благодарность за страдание, борение, беспощадная борьба — и наконец, радость возвращения в отчий дом, где нас принимают с охотой, потому что Бог для нас не только Творец, — Бог нам Отец; Христос нам не только Спаситель, — по человечеству Он нам брат; и во Христе, силой Святого Духа — если только мы Его примем и научимся от Него любви — мы делаемся новой тварью, всечеловеком, которого Ириней Лионский называл единородным сыном Божиим: Христос как глава, мы как тело.

Вот путь, который перед нами лежит; вот мысли, с которыми мы можем войти в Великий пост; вот радость, которая может с нами пребыть и дать нам прожить до конца наших дней, которую не может отнять болезнь, старость, ветшание, потеря памяти, потеря душевных сил — пока сердце остается живым. А сердце не умирает в человеке; оно может потухнуть только по нашей вине, если мы забудем напитать это сердце единственным елеем, который может в нем гореть вечно: любовью.




О СМЕРТИ

Личное восприятие смерти


Меня просили сказать что-нибудь о смерти и о подготовке к смерти — и себя самого, и других людей; и я вам скажу то, что мне приходится каждый год говорить на эту тему на медицинском факультете в Лондоне врачам, студентам, сестрам милосердия.

Для начала я эту тему расширю двумя воспоминаниями, чтобы вы поняли, с чего я начинал, что со мной случилось, почему мое отношение к смерти таково, каково оно есть. Первое мое впечатление о смерти было такое. Когда я был мальчиком лет шести, мы жили в Персии, в сегодняшнем Иране, и в Тегеране был очень знаменитый сад, известный розарий, принадлежавший местному жителю. По тогдашним обычаям допускалось прийти к человеку и сказать: мы слышали, что у вас дивный сад; можно ли его посмотреть? Так и было сделано, мы смотрели этот сад, потом ушли, и только на следующий день узнали, что пока хозяин показывал свои розы, угощал нас шербетом, в одной из комнат дома лежал его сын, только что зарезанный на дороге. Но отец счел, что гостеприимство важнее всех его собственных чувств, и он нас принимал, как будто ничего с ним не случилось. Это было мое первое впечатление о том, как человек может стать лицом к лицу со смертью и победить свой ужас, свою боль ради любви или, как бы он сам сказал, ради простого гостеприимства: "иначе люди не поступают".

Второе впечатление, связанное со смертью, это разговор с моим отцом. Я как-то вернулся из летнего юношеского лагеря, и отец мне сказал: что с тобой случилось? У меня было чувство, что с тобой случилось что-то неладное… Я с легкостью (мне было пятнадцать лет) ему ответил: неужели ты думал, что я себе ногу сломал или шею свернул? И он, который меня очень любил, крайне серьезно на меня посмотрел и сказал: нет, это было бы не важно; я боялся, что ты потерял свою нравственную цельность. И прибавил: запомни, что жив ты или нет — не должно быть важно ни для тебя, ни для других; важно одно: ради чего ты живешь и ради чего ты готов отдать свою жизнь.

И вот эти слова и то воспоминание детства у меня остались как очень яркие воспоминания, связанные с мыслью о смерти. Впоследствии я встречался со смертью очень много, не говоря о семейных трагедиях, которых было много; я пятнадцать лет был врачом, из которых пять лет прошли на войне, и священствую сорок лет, так что, конечно, я видел и переживал много смертей. И поэтому я говорю о смерти не как о чем-то, о чем имею теоретическое представление, будто о вещах, которые я вычитал, — моя беседа будет очень личная. Она, может, не будет иметь универсального значения, но это будет беседа о том, как я реагирую на смерть, что она для меня значит.

Человек создан для бессмертия, это ясно из Священного Писания. И падение человека, то есть то, что он отвернулся от Бога и стал искать своих путей, и привело к смертности и к умиранию. Есть одно очень озадачивающее место в третьей главе книги Бытия. После того как человек пал, Бог говорит: вот Адам стал, как один из Нас; как бы он не прикоснулся к древу жизни и не стал жить вечно (Быт. 3, 22). Часто это комментируют как жестокую, бессердечную, недостойную насмешку. Но мне кажется, что в этом не насмешка, а признание глубоко трагичной ситуации. Человек мог быть цельным только через единство мужа и жены и единство этой четы с Богом; и в момент, когда раздробилась, разбилась эта чета и разорвалась связь с Богом, каждая из этих особей — Адам, Ева — оказалась хотя и созданной по образу Божию, но лишенной той цельности, которая могла быть вечностью. Кто-то — не из отцов, а из более поздних писателей — говорил, что пока Адам и Ева были одно, если бы они гляделись в зеркало, они видели бы себя как чету и друг друга как взаимное отражение. Когда случилось падение, зеркало разбилось, можно было видеть те же самые лица, но они не составляли уже одно целое, и жизнь уже не могла продолжаться вечно, так же как это зеркало перестало быть целым.

Когда я впервые читал Священное Писание лет в пятнадцать, меня очень поразило свидетельство апостола Павла: Жизнь для меня — Христос, смерть — приобретение, потому что, пока я живу в теле, я отдален от Бога (Флп. 1, 21; 1 Кор. 5, 6). И в другом месте он говорит: Для меня умереть вовсе не значит совлечься временной жизни, то есть ее потерять, а облечься в вечность, то есть войти в вечность уже в такой мере, в какой нельзя ее переживать, будучи в теле. И это мы все знаем в зачаточном смысле. Скажем, мы хотим молиться, душа рвется к Богу, а берет верх усталость души, одолевает усталость тела, и — как волна, которая ударяется об утес, всплескивается кверху и опадает вновь, — этот порыв уже кончен. Мы все знаем на опыте, как самые глубокие, сильные переживания разбиваются о такие простые вещи, как телесная усталость или что-то подобное. Так это бывает жалко и больно: вы сидите, например, с больным человеком, с умирающим, кого вы любите всей своей любовью, и вдруг обнаруживаете, что заснули. Как это можно?! Человек умирает, а я заснул — тело победило. Душа бы бодрствовала, а тело не осилило. Так что в этом отношении апостол Павел выражал что-то очень понятное, когда говорил: Кто меня освободит от этого тела тления, тела, которое меня тянет вниз? — не потому что тело плохо, а потому что оно не пронизано вечной жизнью и поэтому не может меня держать на уровне вечной жизни.

И вот когда мы думаем о смерти — своей или чужой, — мне кажется, нам надо помнить, что ни себя, ни другого по-настоящему к смерти приготовить нельзя, так же как нельзя научить человека тому, чему сам не научился. Никто из нас не имеет опыта смерти. Некоторые из нас, когда тяжело болели, может быть, доходили до грани смерти, но вернулись; и поэтому мы можем говорить о постепенном умирании, во всяком случае, те, которые прошли через этот процесс; говорить о том, что смерть стояла перед глазами, могут те, которые были на войне или в какой-нибудь катастрофе; но о самой смерти никто из нас не может сказать ничего; единственно могли бы сказать Лазарь воскресший или Спаситель Христос. О чем же мы можем тогда говорить? Как мы можем готовить себя или другого человека к этому таинственному переходу? Мне кажется, нам может единственно помочь именно то слово апостола Павла, что для него смерть — облечение в вечность. Что мы можем сделать для себя и в какой-то мере для других — это им помочь вырасти в какую-то меру опыта вечной жизни, который снимает страх временного умирания.

И тут я вам хочу дать пример, который меня очень поразил в свое время. У нас в Лондоне был староста, старше меня, проживший очень тяжелую жизнь. Девятнадцати лет он попал на Соловки, потерял там ногу, был возвращен на материк и в свое время (тогда это было возможно) выкуплен; и приехал в Англию. Как-то он заболел желтухой. Его взяли в больницу и обнаружили, что у него неизлечимый рак. Ему об этом не сказали, но сообщили его сестре и мне. И когда я его увидел в больнице (он был в отдельной комнате, потому что был слишком плох для общей палаты), он мне сказал: как это скучно; столько мне надо еще в жизни сделать, и вот я лежу без всякого дела здесь, и врачи мне даже не могут сказать, сколько это продлится. Я ему тогда сказал: Артемий, вы ведь мне говорили много раз: как бы я хотел остановить время и какой-то срок быть вместо того, чтобы делать. Вы этого никогда не сделали. Бог вам сейчас дает такую возможность: будьте, то есть войдите в себя, войдите в ту долю вечности, которую вы знаете уже, и перестаньте думать о делании, потому что, если вы выздоровеете, вы это сможете делать, а если нет, не нужно этого делать вовсе. Он задумался и сказал: да, но я всю жизнь делал и не знаю, что значит быть. И тогда мы начали целый процесс, который длился несколько месяцев до его смерти. Я ему посоветовал продумывать свою жизнь, начиная с данного момента, и ее постепенно решать. Сейчас вы лежите в постели, подумайте, какие у вас отношения с людьми вокруг — не только здесь в больнице, но в той жизни, которую вы вели, — и исправьте все, что "не то". Всю горечь изжить надо, все ссоры надо исправить, все недоброе исцелить и так далее. Он это делал из недели в неделю. Сначала он занялся отношениями со своей сестрой, с друзьями, с которыми ссорился, потом дальше и дальше вокруг, в настоящее время. Когда это было сделано, мы перешли в прошлое. Знаете, как археолог копает: сначала находит самое поверхностное, то есть недавнее, а потом, копая дальше и дальше, находит более старое, более древнее; и так мы заходили дальше. Он постепенно примирялся со своим прошлым, со всеми людьми, которых когда-то знал, но которые или уже умерли, или были так далеки, что невозможно было у них просить прощения или с ними примиряться, но с которыми он мог внутренне примириться, к которым он мог мысленно обратиться и сказать: Прости! — где бы тот ни был, жив ли он еще на земле или нет. Помню, в самом конце его жизни, когда он был до того слаб, до того исхудал, что не мог сам ложку поднести ко рту, и остались только большие светящиеся глаза на изнуренном лице, он мне сказал: отец Антоний, телом я почти уже умер, и я никогда себя не чувствовал так интенсивно живым, как теперь!.. Потому что все, что убивало душу: обиды, горечь, ненависть (можно найти бесконечное число слов для этого), — ушло, и в нем ничего не осталось кроме жизни; но жизни не той, которая поддерживается телом, — та уже исходила, а жизни, которой никто не может отнять: живая душа в общении с Живым Богом.

Я вам хочу дать еще другой пример, который вас, надеюсь, куда-то поведет. Одна из проблем Артемия была в том, что многие из тех, с кем он был в ссоре, были, конечно, "где-то такое" — или в вечности, или недосягаемы. Что же с ними делать? Мы тогда говорили, он примирялся внутренне с ними, обращался мысленно к ним; но позже у меня был другой случай, более резкий пример в этом отношении. Я знал старика лет 86-ти. Как-то после исповеди он мне сказал: отец Антоний, я хочу с вами поговорить. У меня проблема, которая не относится к исповеди, поэтому я о ней не упоминал, но она — трагедия моей жизни. Когда мне было лет двадцать, я воевал в Белой армии; в нашем отряде была молодая сестра милосердия, мы друг друга любили всей душой и намеревались пожениться, как только это будет возможно. Во время какого-то боя, когда мы стреляли, она высунулась, и я ее насмерть убил из своего собственного ружья. Не то что она умерла от чужой пули — я ее убил, я прекратил молодую жизнь, я убил девушку, которая меня любила, которую я любил всей жизнью своей. С тех пор прошло 60 лет с лишним, и я не могу прийти в себя, я не могу примириться с тем, что случилось, потому что я не могу примириться с ней. Я ходил на исповедь, исповедал это убийство: священник мне разрешительную молитву давал как убийце, но это не относилось к ней; это относилось ко мне. Я был убийцей, я каялся, он именем Христовым меня прощал, я причащался после исповеди, но покоя не находил. Я раздавал милостыню и просил других людей молиться о прощении моего греха, но опять-таки это было обо мне… Я ему сказал (иногда, бывает, нечаянно придет какая-то мысль, которая не могла бы прийти, если не была бы вызвана какой-то ситуацией): знаете что, вы просили прощения у Бога, Которого вы не убили, у священника, которому никакого зла не делали, и единственный, кто может вас простить, это Маша, которую вы застрелили. Почему вы с ней не говорили? — Как же я могу с ней говорить, она умерла? — А вы верите или не верите, что Бог — не Бог мертвых, но Бог живых, что во Христе она жива? Если вы в это не верите, то не о чем говорить: ее нет, и она не может вам простить, но она и гневаться не может; а если вы верите, что она жива во Христе, говорите с ней. Скажите: помолись обо мне и, если ты меня простила, попроси Христа послать мне мир… Я помню, он тогда согласился и на следующий день мне позвонил по телефону и рассказал: после вечерних молитв я сел и Маше все рассказал, вылил всю свою душу, всю свою боль, весь ужас, который я пережил на Перекопском перешейке, когда вдруг увидел, что я ее убил собственными руками. И когда я с ней поговорил, на меня снизошел совершенный мир: и теперь нет больше в моей душе этого ужаса.

Вот другой пример того, что можно примириться со своей совестью, но надо тоже примириться с другими. Ты себя простить не можешь, Бог может; но Бог не может тебя простить за то, что ты сделал другому человеку, без того, чтобы этот человек принял участие в этом прощении. Повторяю: Бог есть Бог живых, а не мертвых, и поэтому это возможно, но с этим надо считаться. То, что я ему тогда сказал и что звучит, может быть, нелепо: "Почему ты обращаешься к Богу, Которого ты не убивал, и к священнику, которому ты никакого зла не причинял?" — для меня очень реально. Надо обратиться к жертве.

Мы думаем о подготовке себя или других к смерти, когда они перед лицом смерти, то есть или больны, или ранены. Мне приходилось пять лет видеть людей на войне, когда они могут умереть в любую минуту: когда солдат на войне, это может случиться в любой миг. Мы все стоим перед лицом смерти как таковой. Мы себе в этом не отдаем отчета, потому что жизнь течет, ничто нам не напоминает о возможной смерти, кроме газетной статьи о несчастном случае, о катастрофе и т. д. Но отцы Церкви в древности говорили: Имей память смертную. И когда это говоришь современному человеку, реакция такая: неужели ты хочешь, чтобы каждая моя радость была отравлена мыслью о том, что она может через мгновение быть уничтожена? Неужели вся моя жизнь должна проходить под ужасом смерти, которая неожиданно, внезапно может на меня найти? Мне кажется (и я говорю об этом не теоретически), что речь идет о другом. Если мы не можем жить лицом к лицу со смертью, как бы с вызовом смерти, мы будем жить пресмыкаючись, мы будем жить полужизнью. Знаете, один французский писатель в каком-то из своих писем говорит: я готов стоять за свои убеждения, но только до повешения… Это значит, что он не готов стоять за свои убеждения. Как только станет слишком жарко, он отойдет, скажет: ну да, но… И так с жизнью каждого из нас. Если мы не готовы платить за наши убеждения или не готовы на то, чтобы наше поведение нас довело до смерти, значит, мы будем жить осторожно, со сжатым сердцем, с испугом внутри нас — и так жить нельзя, если мы хотим жить творчески. (Я говорю не о творчестве таком, как инженерное дело или искусство и т. д.; я говорю о творчестве, которое каждого из нас может претворить в человека, подобного Христу, чтобы нам вырасти в меру полного возраста Христова, как говорит апостол Павел.)

Для этого надо привыкнуть к мысли о смерти рано, когда смерть нам не угрожает, потому что, когда мы чувствуем, что смерть уже действует в нашем теле, гораздо труднее ей смотреть в глаза. Я когда-то читал книгу, где автор говорил, что мы о смерти знаем гораздо больше, чем воображаем. Каждый вечер я ложусь в постель, каждый вечер я впадаю в полное забытье, полную беззащитность — это психологически, с точки зрения восприятия, та же самая смерть и даже больше ее, потому что, когда я умру, я войду в область, где у меня есть еще более интенсивное сознание и более интенсивная жизнь, а когда я сплю, я в какой-то коме, я не владею собой, ничего не могу сделать себе в защиту; и однако я ложусь в постель каждый день. Есть детский рассказ о том, как моряк спорил с крестьянином. Крестьянин говорит ему: как ты дерзаешь доверить себя волнам океана? — А что? — Где твой отец умер? — Потонул в море. — А дед? — Потонул в море. — И после этого ты пускаешься в плавание?! А моряк говорит крестьянину: а где умер твой отец? — Он спокойно скончался в своей постели. — А дед? — Тоже. — И после этого ты каждый вечер ложишься в постель?! В этом есть какая-то реальность, потому что мы думаем о смерти трагически, но не задумываемся о том, что мы так хорошо знаем это состояние на опыте.





Внутренняя мертвость


Меня просили сказать что-нибудь о смерти и о подготовке к смерти — и себя самого, и других людей; и я вам скажу то, что мне приходится каждый год говорить на эту тему на медицинском факультете в Лондоне врачам, студентам, сестрам милосердия.

Для начала я эту тему расширю двумя воспоминаниями, чтобы вы поняли, с чего я начинал, что со мной случилось, почему мое отношение к смерти таково, каково оно есть. Первое мое впечатление о смерти было такое. Когда я был мальчиком лет шести, мы жили в Персии, в сегодняшнем Иране, и в Тегеране был очень знаменитый сад, известный розарий, принадлежавший местному жителю. По тогдашним обычаям допускалось прийти к человеку и сказать: мы слышали, что у вас дивный сад; можно ли его посмотреть? Так и было сделано, мы смотрели этот сад, потом ушли, и только на следующий день узнали, что пока хозяин показывал свои розы, угощал нас шербетом, в одной из комнат дома лежал его сын, только что зарезанный на дороге. Но отец счел, что гостеприимство важнее всех его собственных чувств, и он нас принимал, как будто ничего с ним не случилось. Это было мое первое впечатление о том, как человек может стать лицом к лицу со смертью и победить свой ужас, свою боль ради любви или, как бы он сам сказал, ради простого гостеприимства: "иначе люди не поступают".

Второе впечатление, связанное со смертью, это разговор с моим отцом. Я как-то вернулся из летнего юношеского лагеря, и отец мне сказал: что с тобой случилось? У меня было чувство, что с тобой случилось что-то неладное… Я с легкостью (мне было пятнадцать лет) ему ответил: неужели ты думал, что я себе ногу сломал или шею свернул? И он, который меня очень любил, крайне серьезно на меня посмотрел и сказал: нет, это было бы не важно; я боялся, что ты потерял свою нравственную цельность. И прибавил: запомни, что жив ты или нет — не должно быть важно ни для тебя, ни для других; важно одно: ради чего ты живешь и ради чего ты готов отдать свою жизнь.

И вот эти слова и то воспоминание детства у меня остались как очень яркие воспоминания, связанные с мыслью о смерти. Впоследствии я встречался со смертью очень много, не говоря о семейных трагедиях, которых было много; я пятнадцать лет был врачом, из которых пять лет прошли на войне, и священствую сорок лет, так что, конечно, я видел и переживал много смертей. И поэтому я говорю о смерти не как о чем-то, о чем имею теоретическое представление, будто о вещах, которые я вычитал, — моя беседа будет очень личная. Она, может, не будет иметь универсального значения, но это будет беседа о том, как я реагирую на смерть, что она для меня значит.

Человек создан для бессмертия, это ясно из Священного Писания. И падение человека, то есть то, что он отвернулся от Бога и стал искать своих путей, и привело к смертности и к умиранию. Есть одно очень озадачивающее место в третьей главе книги Бытия. После того как человек пал, Бог говорит: вот Адам стал, как один из Нас; как бы он не прикоснулся к древу жизни и не стал жить вечно (Быт. 3, 22). Часто это комментируют как жестокую, бессердечную, недостойную насмешку. Но мне кажется, что в этом не насмешка, а признание глубоко трагичной ситуации. Человек мог быть цельным только через единство мужа и жены и единство этой четы с Богом; и в момент, когда раздробилась, разбилась эта чета и разорвалась связь с Богом, каждая из этих особей — Адам, Ева — оказалась хотя и созданной по образу Божию, но лишенной той цельности, которая могла быть вечностью. Кто-то — не из отцов, а из более поздних писателей — говорил, что пока Адам и Ева были одно, если бы они гляделись в зеркало, они видели бы себя как чету и друг друга как взаимное отражение. Когда случилось падение, зеркало разбилось, можно было видеть те же самые лица, но они не составляли уже одно целое, и жизнь уже не могла продолжаться вечно, так же как это зеркало перестало быть целым.

Когда я впервые читал Священное Писание лет в пятнадцать, меня очень поразило свидетельство апостола Павла: Жизнь для меня — Христос, смерть — приобретение, потому что, пока я живу в теле, я отдален от Бога (Флп. 1, 21; 1 Кор. 5, 6). И в другом месте он говорит: Для меня умереть вовсе не значит совлечься временной жизни, то есть ее потерять, а облечься в вечность, то есть войти в вечность уже в такой мере, в какой нельзя ее переживать, будучи в теле. И это мы все знаем в зачаточном смысле. Скажем, мы хотим молиться, душа рвется к Богу, а берет верх усталость души, одолевает усталость тела, и — как волна, которая ударяется об утес, всплескивается кверху и опадает вновь, — этот порыв уже кончен. Мы все знаем на опыте, как самые глубокие, сильные переживания разбиваются о такие простые вещи, как телесная усталость или что-то подобное. Так это бывает жалко и больно: вы сидите, например, с больным человеком, с умирающим, кого вы любите всей своей любовью, и вдруг обнаруживаете, что заснули. Как это можно?! Человек умирает, а я заснул — тело победило. Душа бы бодрствовала, а тело не осилило. Так что в этом отношении апостол Павел выражал что-то очень понятное, когда говорил: Кто меня освободит от этого тела тления, тела, которое меня тянет вниз? — не потому что тело плохо, а потому что оно не пронизано вечной жизнью и поэтому не может меня держать на уровне вечной жизни.

И вот когда мы думаем о смерти — своей или чужой, — мне кажется, нам надо помнить, что ни себя, ни другого по-настоящему к смерти приготовить нельзя, так же как нельзя научить человека тому, чему сам не научился. Никто из нас не имеет опыта смерти. Некоторые из нас, когда тяжело болели, может быть, доходили до грани смерти, но вернулись; и поэтому мы можем говорить о постепенном умирании, во всяком случае, те, которые прошли через этот процесс; говорить о том, что смерть стояла перед глазами, могут те, которые были на войне или в какой-нибудь катастрофе; но о самой смерти никто из нас не может сказать ничего; единственно могли бы сказать Лазарь воскресший или Спаситель Христос. О чем же мы можем тогда говорить? Как мы можем готовить себя или другого человека к этому таинственному переходу? Мне кажется, нам может единственно помочь именно то слово апостола Павла, что для него смерть — облечение в вечность. Что мы можем сделать для себя и в какой-то мере для других — это им помочь вырасти в какую-то меру опыта вечной жизни, который снимает страх временного умирания.

И тут я вам хочу дать пример, который меня очень поразил в свое время. У нас в Лондоне был староста, старше меня, проживший очень тяжелую жизнь. Девятнадцати лет он попал на Соловки, потерял там ногу, был возвращен на материк и в свое время (тогда это было возможно) выкуплен; и приехал в Англию. Как-то он заболел желтухой. Его взяли в больницу и обнаружили, что у него неизлечимый рак. Ему об этом не сказали, но сообщили его сестре и мне. И когда я его увидел в больнице (он был в отдельной комнате, потому что был слишком плох для общей палаты), он мне сказал: как это скучно; столько мне надо еще в жизни сделать, и вот я лежу без всякого дела здесь, и врачи мне даже не могут сказать, сколько это продлится. Я ему тогда сказал: Артемий, вы ведь мне говорили много раз: как бы я хотел остановить время и какой-то срок быть вместо того, чтобы делать. Вы этого никогда не сделали. Бог вам сейчас дает такую возможность: будьте, то есть войдите в себя, войдите в ту долю вечности, которую вы знаете уже, и перестаньте думать о делании, потому что, если вы выздоровеете, вы это сможете делать, а если нет, не нужно этого делать вовсе. Он задумался и сказал: да, но я всю жизнь делал и не знаю, что значит быть. И тогда мы начали целый процесс, который длился несколько месяцев до его смерти. Я ему посоветовал продумывать свою жизнь, начиная с данного момента, и ее постепенно решать. Сейчас вы лежите в постели, подумайте, какие у вас отношения с людьми вокруг — не только здесь в больнице, но в той жизни, которую вы вели, — и исправьте все, что "не то". Всю горечь изжить надо, все ссоры надо исправить, все недоброе исцелить и так далее. Он это делал из недели в неделю. Сначала он занялся отношениями со своей сестрой, с друзьями, с которыми ссорился, потом дальше и дальше вокруг, в настоящее время. Когда это было сделано, мы перешли в прошлое. Знаете, как археолог копает: сначала находит самое поверхностное, то есть недавнее, а потом, копая дальше и дальше, находит более старое, более древнее; и так мы заходили дальше. Он постепенно примирялся со своим прошлым, со всеми людьми, которых когда-то знал, но которые или уже умерли, или были так далеки, что невозможно было у них просить прощения или с ними примиряться, но с которыми он мог внутренне примириться, к которым он мог мысленно обратиться и сказать: Прости! — где бы тот ни был, жив ли он еще на земле или нет. Помню, в самом конце его жизни, когда он был до того слаб, до того исхудал, что не мог сам ложку поднести ко рту, и остались только большие светящиеся глаза на изнуренном лице, он мне сказал: отец Антоний, телом я почти уже умер, и я никогда себя не чувствовал так интенсивно живым, как теперь!.. Потому что все, что убивало душу: обиды, горечь, ненависть (можно найти бесконечное число слов для этого), — ушло, и в нем ничего не осталось кроме жизни; но жизни не той, которая поддерживается телом, — та уже исходила, а жизни, которой никто не может отнять: живая душа в общении с Живым Богом.

Я вам хочу дать еще другой пример, который вас, надеюсь, куда-то поведет. Одна из проблем Артемия была в том, что многие из тех, с кем он был в ссоре, были, конечно, "где-то такое" — или в вечности, или недосягаемы. Что же с ними делать? Мы тогда говорили, он примирялся внутренне с ними, обращался мысленно к ним; но позже у меня был другой случай, более резкий пример в этом отношении. Я знал старика лет 86-ти. Как-то после исповеди он мне сказал: отец Антоний, я хочу с вами поговорить. У меня проблема, которая не относится к исповеди, поэтому я о ней не упоминал, но она — трагедия моей жизни. Когда мне было лет двадцать, я воевал в Белой армии; в нашем отряде была молодая сестра милосердия, мы друг друга любили всей душой и намеревались пожениться, как только это будет возможно. Во время какого-то боя, когда мы стреляли, она высунулась, и я ее насмерть убил из своего собственного ружья. Не то что она умерла от чужой пули — я ее убил, я прекратил молодую жизнь, я убил девушку, которая меня любила, которую я любил всей жизнью своей. С тех пор прошло 60 лет с лишним, и я не могу прийти в себя, я не могу примириться с тем, что случилось, потому что я не могу примириться с ней. Я ходил на исповедь, исповедал это убийство: священник мне разрешительную молитву давал как убийце, но это не относилось к ней; это относилось ко мне. Я был убийцей, я каялся, он именем Христовым меня прощал, я причащался после исповеди, но покоя не находил. Я раздавал милостыню и просил других людей молиться о прощении моего греха, но опять-таки это было обо мне… Я ему сказал (иногда, бывает, нечаянно придет какая-то мысль, которая не могла бы прийти, если не была бы вызвана какой-то ситуацией): знаете что, вы просили прощения у Бога, Которого вы не убили, у священника, которому никакого зла не делали, и единственный, кто может вас простить, это Маша, которую вы застрелили. Почему вы с ней не говорили? — Как же я могу с ней говорить, она умерла? — А вы верите или не верите, что Бог — не Бог мертвых, но Бог живых, что во Христе она жива? Если вы в это не верите, то не о чем говорить: ее нет, и она не может вам простить, но она и гневаться не может; а если вы верите, что она жива во Христе, говорите с ней. Скажите: помолись обо мне и, если ты меня простила, попроси Христа послать мне мир… Я помню, он тогда согласился и на следующий день мне позвонил по телефону и рассказал: после вечерних молитв я сел и Маше все рассказал, вылил всю свою душу, всю свою боль, весь ужас, который я пережил на Перекопском перешейке, когда вдруг увидел, что я ее убил собственными руками. И когда я с ней поговорил, на меня снизошел совершенный мир: и теперь нет больше в моей душе этого ужаса.

Вот другой пример того, что можно примириться со своей совестью, но надо тоже примириться с другими. Ты себя простить не можешь, Бог может; но Бог не может тебя простить за то, что ты сделал другому человеку, без того, чтобы этот человек принял участие в этом прощении. Повторяю: Бог есть Бог живых, а не мертвых, и поэтому это возможно, но с этим надо считаться. То, что я ему тогда сказал и что звучит, может быть, нелепо: "Почему ты обращаешься к Богу, Которого ты не убивал, и к священнику, которому ты никакого зла не причинял?" — для меня очень реально. Надо обратиться к жертве.

Мы думаем о подготовке себя или других к смерти, когда они перед лицом смерти, то есть или больны, или ранены. Мне приходилось пять лет видеть людей на войне, когда они могут умереть в любую минуту: когда солдат на войне, это может случиться в любой миг. Мы все стоим перед лицом смерти как таковой. Мы себе в этом не отдаем отчета, потому что жизнь течет, ничто нам не напоминает о возможной смерти, кроме газетной статьи о несчастном случае, о катастрофе и т. д. Но отцы Церкви в древности говорили: Имей память смертную. И когда это говоришь современному человеку, реакция такая: неужели ты хочешь, чтобы каждая моя радость была отравлена мыслью о том, что она может через мгновение быть уничтожена? Неужели вся моя жизнь должна проходить под ужасом смерти, которая неожиданно, внезапно может на меня найти? Мне кажется (и я говорю об этом не теоретически), что речь идет о другом. Если мы не можем жить лицом к лицу со смертью, как бы с вызовом смерти, мы будем жить пресмыкаючись, мы будем жить полужизнью. Знаете, один французский писатель в каком-то из своих писем говорит: я готов стоять за свои убеждения, но только до повешения… Это значит, что он не готов стоять за свои убеждения. Как только станет слишком жарко, он отойдет, скажет: ну да, но… И так с жизнью каждого из нас. Если мы не готовы платить за наши убеждения или не готовы на то, чтобы наше поведение нас довело до смерти, значит, мы будем жить осторожно, со сжатым сердцем, с испугом внутри нас — и так жить нельзя, если мы хотим жить творчески. (Я говорю не о творчестве таком, как инженерное дело или искусство и т. д.; я говорю о творчестве, которое каждого из нас может претворить в человека, подобного Христу, чтобы нам вырасти в меру полного возраста Христова, как говорит апостол Павел.)

Для этого надо привыкнуть к мысли о смерти рано, когда смерть нам не угрожает, потому что, когда мы чувствуем, что смерть уже действует в нашем теле, гораздо труднее ей смотреть в глаза. Я когда-то читал книгу, где автор говорил, что мы о смерти знаем гораздо больше, чем воображаем. Каждый вечер я ложусь в постель, каждый вечер я впадаю в полное забытье, полную беззащитность — это психологически, с точки зрения восприятия, та же самая смерть и даже больше ее, потому что, когда я умру, я войду в область, где у меня есть еще более интенсивное сознание и более интенсивная жизнь, а когда я сплю, я в какой-то коме, я не владею собой, ничего не могу сделать себе в защиту; и однако я ложусь в постель каждый день. Есть детский рассказ о том, как моряк спорил с крестьянином. Крестьянин говорит ему: как ты дерзаешь доверить себя волнам океана? — А что? — Где твой отец умер? — Потонул в море. — А дед? — Потонул в море. — И после этого ты пускаешься в плавание?! А моряк говорит крестьянину: а где умер твой отец? — Он спокойно скончался в своей постели. — А дед? — Тоже. — И после этого ты каждый вечер ложишься в постель?! В этом есть какая-то реальность, потому что мы думаем о смерти трагически, но не задумываемся о том, что мы так хорошо знаем это состояние на опыте.





Примирение с умершими

Меня просили сказать что-нибудь о смерти и о подготовке к смерти — и себя самого, и других людей; и я вам скажу то, что мне приходится каждый год говорить на эту тему на медицинском факультете в Лондоне врачам, студентам, сестрам милосердия.

Для начала я эту тему расширю двумя воспоминаниями, чтобы вы поняли, с чего я начинал, что со мной случилось, почему мое отношение к смерти таково, каково оно есть. Первое мое впечатление о смерти было такое. Когда я был мальчиком лет шести, мы жили в Персии, в сегодняшнем Иране, и в Тегеране был очень знаменитый сад, известный розарий, принадлежавший местному жителю. По тогдашним обычаям допускалось прийти к человеку и сказать: мы слышали, что у вас дивный сад; можно ли его посмотреть? Так и было сделано, мы смотрели этот сад, потом ушли, и только на следующий день узнали, что пока хозяин показывал свои розы, угощал нас шербетом, в одной из комнат дома лежал его сын, только что зарезанный на дороге. Но отец счел, что гостеприимство важнее всех его собственных чувств, и он нас принимал, как будто ничего с ним не случилось. Это было мое первое впечатление о том, как человек может стать лицом к лицу со смертью и победить свой ужас, свою боль ради любви или, как бы он сам сказал, ради простого гостеприимства: "иначе люди не поступают".

Второе впечатление, связанное со смертью, это разговор с моим отцом. Я как-то вернулся из летнего юношеского лагеря, и отец мне сказал: что с тобой случилось? У меня было чувство, что с тобой случилось что-то неладное… Я с легкостью (мне было пятнадцать лет) ему ответил: неужели ты думал, что я себе ногу сломал или шею свернул? И он, который меня очень любил, крайне серьезно на меня посмотрел и сказал: нет, это было бы не важно; я боялся, что ты потерял свою нравственную цельность. И прибавил: запомни, что жив ты или нет — не должно быть важно ни для тебя, ни для других; важно одно: ради чего ты живешь и ради чего ты готов отдать свою жизнь.

И вот эти слова и то воспоминание детства у меня остались как очень яркие воспоминания, связанные с мыслью о смерти. Впоследствии я встречался со смертью очень много, не говоря о семейных трагедиях, которых было много; я пятнадцать лет был врачом, из которых пять лет прошли на войне, и священствую сорок лет, так что, конечно, я видел и переживал много смертей. И поэтому я говорю о смерти не как о чем-то, о чем имею теоретическое представление, будто о вещах, которые я вычитал, — моя беседа будет очень личная. Она, может, не будет иметь универсального значения, но это будет беседа о том, как я реагирую на смерть, что она для меня значит.

Человек создан для бессмертия, это ясно из Священного Писания. И падение человека, то есть то, что он отвернулся от Бога и стал искать своих путей, и привело к смертности и к умиранию. Есть одно очень озадачивающее место в третьей главе книги Бытия. После того как человек пал, Бог говорит: вот Адам стал, как один из Нас; как бы он не прикоснулся к древу жизни и не стал жить вечно (Быт. 3, 22). Часто это комментируют как жестокую, бессердечную, недостойную насмешку. Но мне кажется, что в этом не насмешка, а признание глубоко трагичной ситуации. Человек мог быть цельным только через единство мужа и жены и единство этой четы с Богом; и в момент, когда раздробилась, разбилась эта чета и разорвалась связь с Богом, каждая из этих особей — Адам, Ева — оказалась хотя и созданной по образу Божию, но лишенной той цельности, которая могла быть вечностью. Кто-то — не из отцов, а из более поздних писателей — говорил, что пока Адам и Ева были одно, если бы они гляделись в зеркало, они видели бы себя как чету и друг друга как взаимное отражение. Когда случилось падение, зеркало разбилось, можно было видеть те же самые лица, но они не составляли уже одно целое, и жизнь уже не могла продолжаться вечно, так же как это зеркало перестало быть целым.

Когда я впервые читал Священное Писание лет в пятнадцать, меня очень поразило свидетельство апостола Павла: Жизнь для меня — Христос, смерть — приобретение, потому что, пока я живу в теле, я отдален от Бога (Флп. 1, 21; 1 Кор. 5, 6). И в другом месте он говорит: Для меня умереть вовсе не значит совлечься временной жизни, то есть ее потерять, а облечься в вечность, то есть войти в вечность уже в такой мере, в какой нельзя ее переживать, будучи в теле. И это мы все знаем в зачаточном смысле. Скажем, мы хотим молиться, душа рвется к Богу, а берет верх усталость души, одолевает усталость тела, и — как волна, которая ударяется об утес, всплескивается кверху и опадает вновь, — этот порыв уже кончен. Мы все знаем на опыте, как самые глубокие, сильные переживания разбиваются о такие простые вещи, как телесная усталость или что-то подобное. Так это бывает жалко и больно: вы сидите, например, с больным человеком, с умирающим, кого вы любите всей своей любовью, и вдруг обнаруживаете, что заснули. Как это можно?! Человек умирает, а я заснул — тело победило. Душа бы бодрствовала, а тело не осилило. Так что в этом отношении апостол Павел выражал что-то очень понятное, когда говорил: Кто меня освободит от этого тела тления, тела, которое меня тянет вниз? — не потому что тело плохо, а потому что оно не пронизано вечной жизнью и поэтому не может меня держать на уровне вечной жизни.

И вот когда мы думаем о смерти — своей или чужой, — мне кажется, нам надо помнить, что ни себя, ни другого по-настоящему к смерти приготовить нельзя, так же как нельзя научить человека тому, чему сам не научился. Никто из нас не имеет опыта смерти. Некоторые из нас, когда тяжело болели, может быть, доходили до грани смерти, но вернулись; и поэтому мы можем говорить о постепенном умирании, во всяком случае, те, которые прошли через этот процесс; говорить о том, что смерть стояла перед глазами, могут те, которые были на войне или в какой-нибудь катастрофе; но о самой смерти никто из нас не может сказать ничего; единственно могли бы сказать Лазарь воскресший или Спаситель Христос. О чем же мы можем тогда говорить? Как мы можем готовить себя или другого человека к этому таинственному переходу? Мне кажется, нам может единственно помочь именно то слово апостола Павла, что для него смерть — облечение в вечность. Что мы можем сделать для себя и в какой-то мере для других — это им помочь вырасти в какую-то меру опыта вечной жизни, который снимает страх временного умирания.

И тут я вам хочу дать пример, который меня очень поразил в свое время. У нас в Лондоне был староста, старше меня, проживший очень тяжелую жизнь. Девятнадцати лет он попал на Соловки, потерял там ногу, был возвращен на материк и в свое время (тогда это было возможно) выкуплен; и приехал в Англию. Как-то он заболел желтухой. Его взяли в больницу и обнаружили, что у него неизлечимый рак. Ему об этом не сказали, но сообщили его сестре и мне. И когда я его увидел в больнице (он был в отдельной комнате, потому что был слишком плох для общей палаты), он мне сказал: как это скучно; столько мне надо еще в жизни сделать, и вот я лежу без всякого дела здесь, и врачи мне даже не могут сказать, сколько это продлится. Я ему тогда сказал: Артемий, вы ведь мне говорили много раз: как бы я хотел остановить время и какой-то срок быть вместо того, чтобы делать. Вы этого никогда не сделали. Бог вам сейчас дает такую возможность: будьте, то есть войдите в себя, войдите в ту долю вечности, которую вы знаете уже, и перестаньте думать о делании, потому что, если вы выздоровеете, вы это сможете делать, а если нет, не нужно этого делать вовсе. Он задумался и сказал: да, но я всю жизнь делал и не знаю, что значит быть. И тогда мы начали целый процесс, который длился несколько месяцев до его смерти. Я ему посоветовал продумывать свою жизнь, начиная с данного момента, и ее постепенно решать. Сейчас вы лежите в постели, подумайте, какие у вас отношения с людьми вокруг — не только здесь в больнице, но в той жизни, которую вы вели, — и исправьте все, что "не то". Всю горечь изжить надо, все ссоры надо исправить, все недоброе исцелить и так далее. Он это делал из недели в неделю. Сначала он занялся отношениями со своей сестрой, с друзьями, с которыми ссорился, потом дальше и дальше вокруг, в настоящее время. Когда это было сделано, мы перешли в прошлое. Знаете, как археолог копает: сначала находит самое поверхностное, то есть недавнее, а потом, копая дальше и дальше, находит более старое, более древнее; и так мы заходили дальше. Он постепенно примирялся со своим прошлым, со всеми людьми, которых когда-то знал, но которые или уже умерли, или были так далеки, что невозможно было у них просить прощения или с ними примиряться, но с которыми он мог внутренне примириться, к которым он мог мысленно обратиться и сказать: Прости! — где бы тот ни был, жив ли он еще на земле или нет. Помню, в самом конце его жизни, когда он был до того слаб, до того исхудал, что не мог сам ложку поднести ко рту, и остались только большие светящиеся глаза на изнуренном лице, он мне сказал: отец Антоний, телом я почти уже умер, и я никогда себя не чувствовал так интенсивно живым, как теперь!.. Потому что все, что убивало душу: обиды, горечь, ненависть (можно найти бесконечное число слов для этого), — ушло, и в нем ничего не осталось кроме жизни; но жизни не той, которая поддерживается телом, — та уже исходила, а жизни, которой никто не может отнять: живая душа в общении с Живым Богом.

Я вам хочу дать еще другой пример, который вас, надеюсь, куда-то поведет. Одна из проблем Артемия была в том, что многие из тех, с кем он был в ссоре, были, конечно, "где-то такое" — или в вечности, или недосягаемы. Что же с ними делать? Мы тогда говорили, он примирялся внутренне с ними, обращался мысленно к ним; но позже у меня был другой случай, более резкий пример в этом отношении. Я знал старика лет 86-ти. Как-то после исповеди он мне сказал: отец Антоний, я хочу с вами поговорить. У меня проблема, которая не относится к исповеди, поэтому я о ней не упоминал, но она — трагедия моей жизни. Когда мне было лет двадцать, я воевал в Белой армии; в нашем отряде была молодая сестра милосердия, мы друг друга любили всей душой и намеревались пожениться, как только это будет возможно. Во время какого-то боя, когда мы стреляли, она высунулась, и я ее насмерть убил из своего собственного ружья. Не то что она умерла от чужой пули — я ее убил, я прекратил молодую жизнь, я убил девушку, которая меня любила, которую я любил всей жизнью своей. С тех пор прошло 60 лет с лишним, и я не могу прийти в себя, я не могу примириться с тем, что случилось, потому что я не могу примириться с ней. Я ходил на исповедь, исповедал это убийство: священник мне разрешительную молитву давал как убийце, но это не относилось к ней; это относилось ко мне. Я был убийцей, я каялся, он именем Христовым меня прощал, я причащался после исповеди, но покоя не находил. Я раздавал милостыню и просил других людей молиться о прощении моего греха, но опять-таки это было обо мне… Я ему сказал (иногда, бывает, нечаянно придет какая-то мысль, которая не могла бы прийти, если не была бы вызвана какой-то ситуацией): знаете что, вы просили прощения у Бога, Которого вы не убили, у священника, которому никакого зла не делали, и единственный, кто может вас простить, это Маша, которую вы застрелили. Почему вы с ней не говорили? — Как же я могу с ней говорить, она умерла? — А вы верите или не верите, что Бог — не Бог мертвых, но Бог живых, что во Христе она жива? Если вы в это не верите, то не о чем говорить: ее нет, и она не может вам простить, но она и гневаться не может; а если вы верите, что она жива во Христе, говорите с ней. Скажите: помолись обо мне и, если ты меня простила, попроси Христа послать мне мир… Я помню, он тогда согласился и на следующий день мне позвонил по телефону и рассказал: после вечерних молитв я сел и Маше все рассказал, вылил всю свою душу, всю свою боль, весь ужас, который я пережил на Перекопском перешейке, когда вдруг увидел, что я ее убил собственными руками. И когда я с ней поговорил, на меня снизошел совершенный мир: и теперь нет больше в моей душе этого ужаса.

Вот другой пример того, что можно примириться со своей совестью, но надо тоже примириться с другими. Ты себя простить не можешь, Бог может; но Бог не может тебя простить за то, что ты сделал другому человеку, без того, чтобы этот человек принял участие в этом прощении. Повторяю: Бог есть Бог живых, а не мертвых, и поэтому это возможно, но с этим надо считаться. То, что я ему тогда сказал и что звучит, может быть, нелепо: "Почему ты обращаешься к Богу, Которого ты не убивал, и к священнику, которому ты никакого зла не причинял?" — для меня очень реально. Надо обратиться к жертве.

Мы думаем о подготовке себя или других к смерти, когда они перед лицом смерти, то есть или больны, или ранены. Мне приходилось пять лет видеть людей на войне, когда они могут умереть в любую минуту: когда солдат на войне, это может случиться в любой миг. Мы все стоим перед лицом смерти как таковой. Мы себе в этом не отдаем отчета, потому что жизнь течет, ничто нам не напоминает о возможной смерти, кроме газетной статьи о несчастном случае, о катастрофе и т. д. Но отцы Церкви в древности говорили: Имей память смертную. И когда это говоришь современному человеку, реакция такая: неужели ты хочешь, чтобы каждая моя радость была отравлена мыслью о том, что она может через мгновение быть уничтожена? Неужели вся моя жизнь должна проходить под ужасом смерти, которая неожиданно, внезапно может на меня найти? Мне кажется (и я говорю об этом не теоретически), что речь идет о другом. Если мы не можем жить лицом к лицу со смертью, как бы с вызовом смерти, мы будем жить пресмыкаючись, мы будем жить полужизнью. Знаете, один французский писатель в каком-то из своих писем говорит: я готов стоять за свои убеждения, но только до повешения… Это значит, что он не готов стоять за свои убеждения. Как только станет слишком жарко, он отойдет, скажет: ну да, но… И так с жизнью каждого из нас. Если мы не готовы платить за наши убеждения или не готовы на то, чтобы наше поведение нас довело до смерти, значит, мы будем жить осторожно, со сжатым сердцем, с испугом внутри нас — и так жить нельзя, если мы хотим жить творчески. (Я говорю не о творчестве таком, как инженерное дело или искусство и т. д.; я говорю о творчестве, которое каждого из нас может претворить в человека, подобного Христу, чтобы нам вырасти в меру полного возраста Христова, как говорит апостол Павел.)

Для этого надо привыкнуть к мысли о смерти рано, когда смерть нам не угрожает, потому что, когда мы чувствуем, что смерть уже действует в нашем теле, гораздо труднее ей смотреть в глаза. Я когда-то читал книгу, где автор говорил, что мы о смерти знаем гораздо больше, чем воображаем. Каждый вечер я ложусь в постель, каждый вечер я впадаю в полное забытье, полную беззащитность — это психологически, с точки зрения восприятия, та же самая смерть и даже больше ее, потому что, когда я умру, я войду в область, где у меня есть еще более интенсивное сознание и более интенсивная жизнь, а когда я сплю, я в какой-то коме, я не владею собой, ничего не могу сделать себе в защиту; и однако я ложусь в постель каждый день. Есть детский рассказ о том, как моряк спорил с крестьянином. Крестьянин говорит ему: как ты дерзаешь доверить себя волнам океана? — А что? — Где твой отец умер? — Потонул в море. — А дед? — Потонул в море. — И после этого ты пускаешься в плавание?! А моряк говорит крестьянину: а где умер твой отец? — Он спокойно скончался в своей постели. — А дед? — Тоже. — И после этого ты каждый вечер ложишься в постель?! В этом есть какая-то реальность, потому что мы думаем о смерти трагически, но не задумываемся о том, что мы так хорошо знаем это состояние на опыте.





Память смертная


Меня просили сказать что-нибудь о смерти и о подготовке к смерти — и себя самого, и других людей; и я вам скажу то, что мне приходится каждый год говорить на эту тему на медицинском факультете в Лондоне врачам, студентам, сестрам милосердия.

Для начала я эту тему расширю двумя воспоминаниями, чтобы вы поняли, с чего я начинал, что со мной случилось, почему мое отношение к смерти таково, каково оно есть. Первое мое впечатление о смерти было такое. Когда я был мальчиком лет шести, мы жили в Персии, в сегодняшнем Иране, и в Тегеране был очень знаменитый сад, известный розарий, принадлежавший местному жителю. По тогдашним обычаям допускалось прийти к человеку и сказать: мы слышали, что у вас дивный сад; можно ли его посмотреть? Так и было сделано, мы смотрели этот сад, потом ушли, и только на следующий день узнали, что пока хозяин показывал свои розы, угощал нас шербетом, в одной из комнат дома лежал его сын, только что зарезанный на дороге. Но отец счел, что гостеприимство важнее всех его собственных чувств, и он нас принимал, как будто ничего с ним не случилось. Это было мое первое впечатление о том, как человек может стать лицом к лицу со смертью и победить свой ужас, свою боль ради любви или, как бы он сам сказал, ради простого гостеприимства: "иначе люди не поступают".

Второе впечатление, связанное со смертью, это разговор с моим отцом. Я как-то вернулся из летнего юношеского лагеря, и отец мне сказал: что с тобой случилось? У меня было чувство, что с тобой случилось что-то неладное… Я с легкостью (мне было пятнадцать лет) ему ответил: неужели ты думал, что я себе ногу сломал или шею свернул? И он, который меня очень любил, крайне серьезно на меня посмотрел и сказал: нет, это было бы не важно; я боялся, что ты потерял свою нравственную цельность. И прибавил: запомни, что жив ты или нет — не должно быть важно ни для тебя, ни для других; важно одно: ради чего ты живешь и ради чего ты готов отдать свою жизнь.

И вот эти слова и то воспоминание детства у меня остались как очень яркие воспоминания, связанные с мыслью о смерти. Впоследствии я встречался со смертью очень много, не говоря о семейных трагедиях, которых было много; я пятнадцать лет был врачом, из которых пять лет прошли на войне, и священствую сорок лет, так что, конечно, я видел и переживал много смертей. И поэтому я говорю о смерти не как о чем-то, о чем имею теоретическое представление, будто о вещах, которые я вычитал, — моя беседа будет очень личная. Она, может, не будет иметь универсального значения, но это будет беседа о том, как я реагирую на смерть, что она для меня значит.

Человек создан для бессмертия, это ясно из Священного Писания. И падение человека, то есть то, что он отвернулся от Бога и стал искать своих путей, и привело к смертности и к умиранию. Есть одно очень озадачивающее место в третьей главе книги Бытия. После того как человек пал, Бог говорит: вот Адам стал, как один из Нас; как бы он не прикоснулся к древу жизни и не стал жить вечно (Быт. 3, 22). Часто это комментируют как жестокую, бессердечную, недостойную насмешку. Но мне кажется, что в этом не насмешка, а признание глубоко трагичной ситуации. Человек мог быть цельным только через единство мужа и жены и единство этой четы с Богом; и в момент, когда раздробилась, разбилась эта чета и разорвалась связь с Богом, каждая из этих особей — Адам, Ева — оказалась хотя и созданной по образу Божию, но лишенной той цельности, которая могла быть вечностью. Кто-то — не из отцов, а из более поздних писателей — говорил, что пока Адам и Ева были одно, если бы они гляделись в зеркало, они видели бы себя как чету и друг друга как взаимное отражение. Когда случилось падение, зеркало разбилось, можно было видеть те же самые лица, но они не составляли уже одно целое, и жизнь уже не могла продолжаться вечно, так же как это зеркало перестало быть целым.

Когда я впервые читал Священное Писание лет в пятнадцать, меня очень поразило свидетельство апостола Павла: Жизнь для меня — Христос, смерть — приобретение, потому что, пока я живу в теле, я отдален от Бога (Флп. 1, 21; 1 Кор. 5, 6). И в другом месте он говорит: Для меня умереть вовсе не значит совлечься временной жизни, то есть ее потерять, а облечься в вечность, то есть войти в вечность уже в такой мере, в какой нельзя ее переживать, будучи в теле. И это мы все знаем в зачаточном смысле. Скажем, мы хотим молиться, душа рвется к Богу, а берет верх усталость души, одолевает усталость тела, и — как волна, которая ударяется об утес, всплескивается кверху и опадает вновь, — этот порыв уже кончен. Мы все знаем на опыте, как самые глубокие, сильные переживания разбиваются о такие простые вещи, как телесная усталость или что-то подобное. Так это бывает жалко и больно: вы сидите, например, с больным человеком, с умирающим, кого вы любите всей своей любовью, и вдруг обнаруживаете, что заснули. Как это можно?! Человек умирает, а я заснул — тело победило. Душа бы бодрствовала, а тело не осилило. Так что в этом отношении апостол Павел выражал что-то очень понятное, когда говорил: Кто меня освободит от этого тела тления, тела, которое меня тянет вниз? — не потому что тело плохо, а потому что оно не пронизано вечной жизнью и поэтому не может меня держать на уровне вечной жизни.

И вот когда мы думаем о смерти — своей или чужой, — мне кажется, нам надо помнить, что ни себя, ни другого по-настоящему к смерти приготовить нельзя, так же как нельзя научить человека тому, чему сам не научился. Никто из нас не имеет опыта смерти. Некоторые из нас, когда тяжело болели, может быть, доходили до грани смерти, но вернулись; и поэтому мы можем говорить о постепенном умирании, во всяком случае, те, которые прошли через этот процесс; говорить о том, что смерть стояла перед глазами, могут те, которые были на войне или в какой-нибудь катастрофе; но о самой смерти никто из нас не может сказать ничего; единственно могли бы сказать Лазарь воскресший или Спаситель Христос. О чем же мы можем тогда говорить? Как мы можем готовить себя или другого человека к этому таинственному переходу? Мне кажется, нам может единственно помочь именно то слово апостола Павла, что для него смерть — облечение в вечность. Что мы можем сделать для себя и в какой-то мере для других — это им помочь вырасти в какую-то меру опыта вечной жизни, который снимает страх временного умирания.

И тут я вам хочу дать пример, который меня очень поразил в свое время. У нас в Лондоне был староста, старше меня, проживший очень тяжелую жизнь. Девятнадцати лет он попал на Соловки, потерял там ногу, был возвращен на материк и в свое время (тогда это было возможно) выкуплен; и приехал в Англию. Как-то он заболел желтухой. Его взяли в больницу и обнаружили, что у него неизлечимый рак. Ему об этом не сказали, но сообщили его сестре и мне. И когда я его увидел в больнице (он был в отдельной комнате, потому что был слишком плох для общей палаты), он мне сказал: как это скучно; столько мне надо еще в жизни сделать, и вот я лежу без всякого дела здесь, и врачи мне даже не могут сказать, сколько это продлится. Я ему тогда сказал: Артемий, вы ведь мне говорили много раз: как бы я хотел остановить время и какой-то срок быть вместо того, чтобы делать. Вы этого никогда не сделали. Бог вам сейчас дает такую возможность: будьте, то есть войдите в себя, войдите в ту долю вечности, которую вы знаете уже, и перестаньте думать о делании, потому что, если вы выздоровеете, вы это сможете делать, а если нет, не нужно этого делать вовсе. Он задумался и сказал: да, но я всю жизнь делал и не знаю, что значит быть. И тогда мы начали целый процесс, который длился несколько месяцев до его смерти. Я ему посоветовал продумывать свою жизнь, начиная с данного момента, и ее постепенно решать. Сейчас вы лежите в постели, подумайте, какие у вас отношения с людьми вокруг — не только здесь в больнице, но в той жизни, которую вы вели, — и исправьте все, что "не то". Всю горечь изжить надо, все ссоры надо исправить, все недоброе исцелить и так далее. Он это делал из недели в неделю. Сначала он занялся отношениями со своей сестрой, с друзьями, с которыми ссорился, потом дальше и дальше вокруг, в настоящее время. Когда это было сделано, мы перешли в прошлое. Знаете, как археолог копает: сначала находит самое поверхностное, то есть недавнее, а потом, копая дальше и дальше, находит более старое, более древнее; и так мы заходили дальше. Он постепенно примирялся со своим прошлым, со всеми людьми, которых когда-то знал, но которые или уже умерли, или были так далеки, что невозможно было у них просить прощения или с ними примиряться, но с которыми он мог внутренне примириться, к которым он мог мысленно обратиться и сказать: Прости! — где бы тот ни был, жив ли он еще на земле или нет. Помню, в самом конце его жизни, когда он был до того слаб, до того исхудал, что не мог сам ложку поднести ко рту, и остались только большие светящиеся глаза на изнуренном лице, он мне сказал: отец Антоний, телом я почти уже умер, и я никогда себя не чувствовал так интенсивно живым, как теперь!.. Потому что все, что убивало душу: обиды, горечь, ненависть (можно найти бесконечное число слов для этого), — ушло, и в нем ничего не осталось кроме жизни; но жизни не той, которая поддерживается телом, — та уже исходила, а жизни, которой никто не может отнять: живая душа в общении с Живым Богом.

Я вам хочу дать еще другой пример, который вас, надеюсь, куда-то поведет. Одна из проблем Артемия была в том, что многие из тех, с кем он был в ссоре, были, конечно, "где-то такое" — или в вечности, или недосягаемы. Что же с ними делать? Мы тогда говорили, он примирялся внутренне с ними, обращался мысленно к ним; но позже у меня был другой случай, более резкий пример в этом отношении. Я знал старика лет 86-ти. Как-то после исповеди он мне сказал: отец Антоний, я хочу с вами поговорить. У меня проблема, которая не относится к исповеди, поэтому я о ней не упоминал, но она — трагедия моей жизни. Когда мне было лет двадцать, я воевал в Белой армии; в нашем отряде была молодая сестра милосердия, мы друг друга любили всей душой и намеревались пожениться, как только это будет возможно. Во время какого-то боя, когда мы стреляли, она высунулась, и я ее насмерть убил из своего собственного ружья. Не то что она умерла от чужой пули — я ее убил, я прекратил молодую жизнь, я убил девушку, которая меня любила, которую я любил всей жизнью своей. С тех пор прошло 60 лет с лишним, и я не могу прийти в себя, я не могу примириться с тем, что случилось, потому что я не могу примириться с ней. Я ходил на исповедь, исповедал это убийство: священник мне разрешительную молитву давал как убийце, но это не относилось к ней; это относилось ко мне. Я был убийцей, я каялся, он именем Христовым меня прощал, я причащался после исповеди, но покоя не находил. Я раздавал милостыню и просил других людей молиться о прощении моего греха, но опять-таки это было обо мне… Я ему сказал (иногда, бывает, нечаянно придет какая-то мысль, которая не могла бы прийти, если не была бы вызвана какой-то ситуацией): знаете что, вы просили прощения у Бога, Которого вы не убили, у священника, которому никакого зла не делали, и единственный, кто может вас простить, это Маша, которую вы застрелили. Почему вы с ней не говорили? — Как же я могу с ней говорить, она умерла? — А вы верите или не верите, что Бог — не Бог мертвых, но Бог живых, что во Христе она жива? Если вы в это не верите, то не о чем говорить: ее нет, и она не может вам простить, но она и гневаться не может; а если вы верите, что она жива во Христе, говорите с ней. Скажите: помолись обо мне и, если ты меня простила, попроси Христа послать мне мир… Я помню, он тогда согласился и на следующий день мне позвонил по телефону и рассказал: после вечерних молитв я сел и Маше все рассказал, вылил всю свою душу, всю свою боль, весь ужас, который я пережил на Перекопском перешейке, когда вдруг увидел, что я ее убил собственными руками. И когда я с ней поговорил, на меня снизошел совершенный мир: и теперь нет больше в моей душе этого ужаса.

Вот другой пример того, что можно примириться со своей совестью, но надо тоже примириться с другими. Ты себя простить не можешь, Бог может; но Бог не может тебя простить за то, что ты сделал другому человеку, без того, чтобы этот человек принял участие в этом прощении. Повторяю: Бог есть Бог живых, а не мертвых, и поэтому это возможно, но с этим надо считаться. То, что я ему тогда сказал и что звучит, может быть, нелепо: "Почему ты обращаешься к Богу, Которого ты не убивал, и к священнику, которому ты никакого зла не причинял?" — для меня очень реально. Надо обратиться к жертве.

Мы думаем о подготовке себя или других к смерти, когда они перед лицом смерти, то есть или больны, или ранены. Мне приходилось пять лет видеть людей на войне, когда они могут умереть в любую минуту: когда солдат на войне, это может случиться в любой миг. Мы все стоим перед лицом смерти как таковой. Мы себе в этом не отдаем отчета, потому что жизнь течет, ничто нам не напоминает о возможной смерти, кроме газетной статьи о несчастном случае, о катастрофе и т. д. Но отцы Церкви в древности говорили: Имей память смертную. И когда это говоришь современному человеку, реакция такая: неужели ты хочешь, чтобы каждая моя радость была отравлена мыслью о том, что она может через мгновение быть уничтожена? Неужели вся моя жизнь должна проходить под ужасом смерти, которая неожиданно, внезапно может на меня найти? Мне кажется (и я говорю об этом не теоретически), что речь идет о другом. Если мы не можем жить лицом к лицу со смертью, как бы с вызовом смерти, мы будем жить пресмыкаючись, мы будем жить полужизнью. Знаете, один французский писатель в каком-то из своих писем говорит: я готов стоять за свои убеждения, но только до повешения… Это значит, что он не готов стоять за свои убеждения. Как только станет слишком жарко, он отойдет, скажет: ну да, но… И так с жизнью каждого из нас. Если мы не готовы платить за наши убеждения или не готовы на то, чтобы наше поведение нас довело до смерти, значит, мы будем жить осторожно, со сжатым сердцем, с испугом внутри нас — и так жить нельзя, если мы хотим жить творчески. (Я говорю не о творчестве таком, как инженерное дело или искусство и т. д.; я говорю о творчестве, которое каждого из нас может претворить в человека, подобного Христу, чтобы нам вырасти в меру полного возраста Христова, как говорит апостол Павел.)

Для этого надо привыкнуть к мысли о смерти рано, когда смерть нам не угрожает, потому что, когда мы чувствуем, что смерть уже действует в нашем теле, гораздо труднее ей смотреть в глаза. Я когда-то читал книгу, где автор говорил, что мы о смерти знаем гораздо больше, чем воображаем. Каждый вечер я ложусь в постель, каждый вечер я впадаю в полное забытье, полную беззащитность — это психологически, с точки зрения восприятия, та же самая смерть и даже больше ее, потому что, когда я умру, я войду в область, где у меня есть еще более интенсивное сознание и более интенсивная жизнь, а когда я сплю, я в какой-то коме, я не владею собой, ничего не могу сделать себе в защиту; и однако я ложусь в постель каждый день. Есть детский рассказ о том, как моряк спорил с крестьянином. Крестьянин говорит ему: как ты дерзаешь доверить себя волнам океана? — А что? — Где твой отец умер? — Потонул в море. — А дед? — Потонул в море. — И после этого ты пускаешься в плавание?! А моряк говорит крестьянину: а где умер твой отец? — Он спокойно скончался в своей постели. — А дед? — Тоже. — И после этого ты каждый вечер ложишься в постель?! В этом есть какая-то реальность, потому что мы думаем о смерти трагически, но не задумываемся о том, что мы так хорошо знаем это состояние на опыте.





Страх и бесстрашие

И другое. Когда мы растем, когда мы переходим из одного возраста в другой, мы не просто вырастаем; мы вырастаем из одного возраста и должны оставить позади все характеристики, которые принадлежали предыдущему возрасту. Некоторые свойства детства должны в нас умереть для того, чтобы мы стали подростками; некоторые свойства подростка должны умереть в нас для того, чтобы мы стали молодым человеком или девушкой. Мы не то что делаемся все больше и больше — некоторые вещи должны просто уйти, потому что если они не уйдут, мы делаемся недорослями. Юноша, сохранивший детские свойства, еще не юноша; зрелый человек, в котором еще есть юношеские свойства, не зрелый человек; и поэтому каждый из нас опытно знает: что-то в нем вымирает при каждом переходе. Мы об этом не думаем, мы даже этим гордимся: я больше не ребенок! Когда мы так говорим, это значит, что в нас еще много детского осталось, но при каждом переходе что-то уходит. И это нас не пугает, потому что мы видим, что пришло что-то иное, гораздо более для нас ценное и дорогое. Быть взрослым для мальчика более лестно, чем быть мальчуганом, поэтому ему не жалко; почему же мы не относимся так к тому, что можем вырасти из состояния временного в состояние вечности? И вечность понимается здесь не как некий момент, который когда-то потом придет, после того как меня в гроб уложат, а наоборот, как та полнота жизни, о которой говорит Христос, которая может принадлежать нам теперь и которая для нас снимает страх временной смерти, потому что мы уже укоренены в вечной жизни. Вот как Артемий, который уже не боялся умереть, потому что знал, что в нем есть что-то бессмертное, что-то, чего никто у него не отнимет, что его тело может вымереть, рассыпаться, а он жив, как никогда не был жив. Пока его поддерживало это тело, он жил наполовину; когда это тело стало прозрачным, но выросла вечность в нем, он вдруг оказался бессмертным в собственном своем переживании. И это очень важно.

Важно и другое: те игры или чтение, которые ставят мальчика (или девочку) перед вопросом смерти — не в трагическом, уродливом смысле, а в героическом смысле, — через них привыкаешь смотреть на смерть как на отдачу жизни, как на поступок, который имеет смысл, а не такой, который тебя всего лишает. Скажем, когда дети играют в казаки-разбойники, в какой-то момент в мальчика стреляют: Бах-бах! — и ему говорят: Ты теперь умер, ложись! Он "умирает", ложится. Какая-то доля его души знает, что он убит, а другая знает, что он жив, и потому он может пережить свою смерть без страха и привыкнуть к мысли: да, я могу стать лицом к лицу со смертью, я знаю, как умирают; я падаю, лежу, а в какой-то момент крикну: мне надоело быть мертвым, теперь твоя очередь! Это в своем роде детская, очень детская картина смерти и воскресения. Да, мне пора из гроба выходить, пора воскреснуть, пора оставить мое тело в гробу, но душой вспорхнуть куда-то.

Я не знаю, как в России, думаю, что здесь подход более здоровый, — но в Англии, например, до последних десятилетий о смерти нельзя было говорить, это было табу, человеку ничего нельзя было сказать о смерти. Я помню, как умерла в Кембридже старушка, обожаемая внуками. Она много лет лежала в постели, скованная артритом, остро страдая. Мне позвонили, вызвали, я приехал; ее сын с женой сидят с похоронным выражением лица, а детей нет. Я спрашиваю: куда делись дети? — Мы их услали! Как же можно позволить им остаться в доме, где покойница?! — А почему нет? — Ведь они знают, что такое смерть. Я заинтересовался: я не знаю, а эти мальчик лет семи и девочка восьми или около того — знают? Как это интересно! И говорю: что же они знают о смерти? Я тоже хочу просветиться! Мамаша мне объясняет: они на днях нашли в саду крольчонка, задранного кошками. — И это то, что они знают о смерти? И вы хотите, чтобы они через всю жизнь пронесли такую картину, этот неописуемый ужас разодранного кролика? И чтобы каждый раз, когда им скажут, что такой-то человек, кого они уважали, любили, почитали, умер, возникла эта картина? Каждый раз, когда они пойдут на похороны, вот картина, которую они будут видеть мысленными очами в гробу? Это же ужас! — Ну, родители со мной поспорили, и кончилось тем, что они мне сказали: ведь если дети увидят свою мертвую бабушку, они на всю жизнь будут психически расстроены; если ты их приведешь, ты будешь за это отвечать. Я говорю: да, готов отвечать; только приведите детей обратно.

Дети пришли; я им говорю: вот бабушка ваша умерла. Один из них спросил: а что это значит? — Значит это вот что. Она годами говорила: Как бы я хотела умереть, чтобы снова встретиться с дедушкой, кого я так любила и который так давно со мной расстался… — Значит, она теперь счастливей, чем была? — Да. Хотите на нее посмотреть? — Да, конечно. Пошли. В комнате была та тишина, какую только смерть дает, то есть не тишина ужаса, а какого-то глубочайшего покоя. И первое, что сказала девочка: как тихо! И это — смерть?.. А мальчик посмотрел на бабушку и сказал: как она прекрасна! Так это значит быть мертвым?.. Разве это не более здоровое переживание, чем то, которое у них было бы от разодранного кролика? Они стояли и любовались красотой своей бабушки, лицо которой в течение многих лет выражало муку от страдания; сейчас на нем была тишина, покой, радость; и был покой комнаты вокруг.

Это и я в свое время пережил. Мой отец умер в ночь на Светлый понедельник, один, внезапно, от сердечного припадка. Меня вызвали (мне было 23 года, я работал в больнице). Я вошел один, закрыл за собой дверь и стал; и такой тишины, какую я пережил в этой комнате, я не переживал нигде, кроме как в храме. Помню, я сказал (не знаю, вслух или внутри себя): и говорят, что существует смерть! Какая ложь! Существует торжество жизни… Это не значит, что я не понимал, что мой отец умер; я был не мальчик, я был студент-медик 3-го курса, так что все это было очень ясно для меня; но эта тишина, то, что я видел и почувствовал, — была жизнь, жизнь за пределом моих возможностей. Я не мог в эту жизнь войти; я мог ее созерцать и приобщаться ей, но я еще не дорос ни тогда, ни теперь к тому состоянию вечной жизни, которое я тогда пережил.

И все это меня подводит постоянно с ранних лет, как я уже говорил, к тому, чтобы к смерти относиться без страха. Когда мне было лет шестнадцать, отец мне сказал: научись жить так, чтобы ждать своей смерти, как юноша ждет свою невесту, ждать, чтобы она пришла, прислушиваться к малейшему шороху, к малейшему знаку о том, что грядет невеста, идет возлюбленная, та, с которой можно сродниться на вечность… И у меня это чувство осталось навсегда (я вам это говорю не для того, чтобы покрасоваться своими чувствами, но ради этих слов моего отца и того, что они для меня значили).

Есть вопрос еще другой: что делать, когда ты знаешь, что очень близкий тебе человек умирает? Может, не сегодня, а через какое-то время, короткое или долгое; что делать, как самому к этому отнестись и что делать по отношению к этому человеку?

Опять-таки я буду сейчас говорить очень лично. Моя мать была когда-то оперирована от рака одной из слюнных желез. Операция была средняя, остался страх, что болезнь когда-нибудь вновь начнется; и пятнадцать лет я этого ожидал, пятнадцать лет я боролся с мыслью: вдруг она начнется, и теперь будет конец. Я молился о матери, просил Бога о продлении ее жизни; я предавал ее нерешительно в руку Божию. Вы знаете, так довериться Богу, чтобы можно было сказать: я Тебе вручаю этого любимого человека и не буду больше тревожиться, потому что Ты лучше знаешь, — это сверх сил большинства из нас. Большей частью, когда меня спрашивают, как этому научиться, я говорю: когда ты о ком-нибудь действительно тревожишься, предай его в руку Божию на четверть часа, скажи: Господи, на четверть часа доверия к Тебе хватит, а потом я возьму тревогу обратно, потому что на большее время — нет, не смогу. И вот пятнадцать лет я с этим боролся, то больше, то меньше предавал ее Богу, говорил: нет, я все-таки сам позабочусь; я буду молиться Тебе, но сам буду заботиться, я буду смотреть за мамой. Ты, конечно, тоже делай Свое, но и я свое буду делать… Помню, в какой-то день (мне было 42–43 года) я ехал на автобусе и думал о маме; и вдруг мне стало совершенно ясно, что я могу сказать: Господи, сделай что Ты хочешь. Если Ты хочешь, чтобы она умерла, дай ей смерть; если Ты хочешь, чтобы она жила, дай ей жизнь. И через пару недель у нее открылся рак, оказалось, на этот раз неизлечимый, и началось умирание, которое продолжалось три года. Доктор, который ее оперировал, мне позвонил по телефону и сказал: операция не удалась, ваша мать непременно умрет; когда — я не могу сказать; но конечно, вы ей этого не говорите. Я ему ответил: конечно, я ей теперь же скажу. Он говорит: в таком случае не обращайтесь больше ко мне, ищите другого врача, потому что я не могу справиться с этим (что тоже удивительно, потому что, в общем, врач должен бы уметь справляться).

Я поднялся к матери, сказал: доктор звонил, — операция не удалась. — Значит, я умру? — Да. — Когда? — Никто не знает… И тогда мы остались вместе в одном горе — потому что, конечно, горе было очень острое с обеих сторон. Для моей матери это значило разлуку с жизнью, которую она любила всеми силами, для меня — разлуку с ней. Мы долго молча сидели друг с другом. Она лежала в постели, я сидел на полу, и мы просто были вместе; ничего не делали, а просто были вместе всей болью, всей любовью своей. Я не знаю, сколько мы сидели; в таких случаях мгновение может длиться вечность и вечность может длиться мгновение. Но пришел момент какой-то разрядки и мы начали говорить о ее смерти и о том, что будет.

Что из этого получилось? Из этого получилась замечательная вещь. Во-первых, она никогда не была одинока. Знаете, часто человеку не говорят, что он при смерти и умрет через какое-то время. Он это в самом себе чувствует, он знает, как из него течет жизнь, знает, что скоро ее не будет, но улыбается, делает вид, будто не знает, потому что не может сказать своему окружению: перестаньте лгать; вы знаете, что я умираю, почему вы останавливаетесь за дверью и учитесь улыбаться, чтобы войти с улыбкой и с бодрым выражением лица? почему лгать? где любовь, где наше единство? И вот этого с моей матерью не случилось, потому что не было момента, когда мы не могли общаться и делить трагичность нашего положения. Были моменты, она меня звала, я приходил, она говорила: мне тоскливо, мне больно от мысли, что мы с тобой расстаемся. И я оставался при ней, и мы разговаривали об этом, сколько нужно было, опять-таки, долго ли, коротко ли — неважно; важно, как глубоко разговор идет. Иногда мне было просто невыносимо продолжать работать этажом ниже (я тогда принимал людей 15–18 часов в день); и в какой-то момент я просто говорил своему посетителю: посидите, я должен пойти к матери, я не могу больше… — и тогда она меня утешала о грядущей своей смерти.

И другую вещь я обнаружил (это к тому, что я упоминал о памяти смертной): потому, что мы знали, что смерть во весь рост стала вот тут, среди нас, мы вдруг обнаружили, что нет ничего второстепенного и ничего мелкого, что нет вещей, которые велики, и других, которые не стоят внимания. Можно воплотить всю свою любовь в том, как вы приготовите поднос с чашкой чая. Вы можете этот поднос с чашкой чая сделать символом любви и красоты, заботливости; вы можете вложить всю свою любовь в то, какими движениями вы поправите подушку за спиной больного, вы можете воплотить всю свою любовь в голосе, каким вы говорите с любимым человеком, чтобы до него дошло все. Мне тогда стало понятно слово одного нашего молодого православного богослова в Англии о том, что все без остатка — Божественная любовь; иногда эта Божественная любовь делается съедобной — и это еда, а иногда эта Божественная любовь делается словом или движением — но это всегда Божественная любовь, если только вы даете любви действовать в вас больше, чем сами можете действовать.

Так мы прожили три года, и перед самой смертью мать мне сказала: вот, я очень страдаю, но готова была бы страдать сто лет, чтобы жить дольше. И вместе с тем она была верующая, и это "жить дольше" не значило, что для нее не было вечной жизни, но она любила жить. Она умирала вечером Великой пятницы. Была весна, голубое небо, пение птиц, была зелень, был воздух, и это было ей дорого; это была любимая ею земля, и она чувствовала, что расстается с ней, как расстается со мной и с несколькими друзьями. А с другой стороны, она умирала щедро. Вы ведь знаете, какие службы в Великую пятницу. Я тогда был единственным православным священником на всю Англию, поэтому не было речи о том, чтобы кто-нибудь меня заменил. Утром я сговорился было принять в православие одну иностранную женщину, и собирался ей отказать. Мама сказала: нет, прими ее в православие, и все часы, что ты на это потратишь, пусть будут моим предсмертным подарком ей. Потом я ушел в храм, вернулся около полуночи и не знал, жива ли она. Я был очень усталый, она уже говорить не могла, мы с ней посидели, потом я сказал: я должен прилечь на несколько минут, мне дурно делается. Я лег, взял Евангелие, и оно открылось мне на месте, которое мы читаем на Пасху, начало Евангелия от Иоанна. Мне тогда невдомек было, я не понял и задумался, почему мне Господь это Евангелие дал? Я тут же встал, и в это время мать скончалась без меня, как бы последним действием отрешенности. И я не могу достаточно благодарить Бога за то, что я ей сказал о смерти, за то, что смерть не была среди нас, как вор, как губитель, который все может разрушить, включая человеческие отношения; смерть стала перед нами — и все выросло в меру вечности. Не было такого слова или движения, или действия, которое не было в этом масштабе.

Конечно, не всякому можно сказать так прямо; есть люди, которых надо готовить; но надо всегда помнить, что человек о своем умирании знает, что нет никакого смысла скрывать от него и притворяться, когда он уже знает. Во время войны у меня было много случаев. Я был в больничном пункте на фронте, и к нам привозили раненых. Я был один из редких верующих врачей, поэтому я проводил последние ночи с умирающими, чтобы кто-нибудь при них был. Помню молодого солдата (я вам даю эти примеры разрозненно, потому что они сами за себя говорят, я не могу их в систему выстроить). Я к нему подошел и спросил: ну, как тебе сегодня? — Я сегодня ночью умру. — Тебе страшно? — Нет, мне не страшно умирать, но мне больно, что я больше не увижу молодую жену, своего ребенка, свою деревню. И еще страшно, что я буду умирать один. — Ты не будешь умирать один, я останусь с тобой. — Вы можете остаться всю ночь? — Могу… Потом он подумал и сказал: да, пока я в сознании, я буду это знать, а потом одиночество меня охватит. Я ответил: нет, мы вот что сделаем. Я сяду рядом с тобой, мы будем разговаривать, пока ты в состоянии говорить, о твоей деревне, о твоей жене, о жизни, которую ты знал и так любил; потом в какой-то момент тебе это будет утомительно, я возьму твою руку и ты заснешь на время; будешь просыпаться, открывать глаза и увидишь, что я тут сижу. Немножко позже ты ослабеешь и не сможешь отрывать глаза, но ты сможешь чувствовать мою руку, что она тут. Я пожму твою руку, чтобы ты знал, так мы проведем ночь, и в какой-то момент ты умрешь, но до последнего момента ты будешь знать, что ты держишь мою руку. И так мы до раннего утра сидели, до первых петухов; изредка он сжимал мою руку — все слабее; потом рука похолодела — он был мертв; но он не умер в одиночестве.

И еще одно я вам скажу в том же порядке: никогда при умирающем, который без сознания, не говорите ничего, чего он не должен бы слышать. Первое мое впечатление, когда я студентом был: мы шли по палате, на одной кровати лежал русский казак, и проходя мимо него, врач сказал: и останавливаться не стоит — он умрет сегодня, — и пошел дальше. Казак не умер. Он пришел в себя и потом мне сказал: ты только начинающий врач, так запомни: я все слышал, что он говорил, и было больно слышать, что он не может остановиться, потому что он меня уже схоронил. Да, он умер в свое время, но в тот момент слова врача были ужасны для него. Это надо помнить, и надо знать, что иногда (я бы сказал: всегда, но будем осторожны, я скажу: иногда) до человека доходит то, на что он не может реагировать. Из этого же периода войны я помню эльзасца, который был во французской армии, но воспитывался в тот период, когда Эльзас принадлежал Германии; его язык был немецкий, вернее эльзасское наречие, которое ближе к немецкому, чем к французскому. Его навещал молодой пастор (тот был протестант) пару дней, потом этот солдат ушел в забытье. Пастор был очень молодой (мы были молоды, мне лет 25, он был еще моложе), он вышел из палаты в слезах и мне говорит: какой ужас, — мы не можем больше общаться в разговоре, значит, я ничего для него не могу сделать! Потому что таинств, как у нас, у него не было. Мы могли бы помазать маслом, причастить, вообще многое мы могли бы сделать, а у него ничего не было в руках. Я ему сказал: не будь сумасшедшим, возвращайся, возьми Евангелие, садись и часами читай ему Евангелие, начиная с воскрешения Лазаря. Он читал три дня — разумеется, не денно и нощно, с перерывами. Перед смертью этот солдатик очнулся и мне сказал: спасибо, что вы его заставили мне читать Евангелие. Я никаким образом не мог дать знак о том, что я слышу и воспринимаю, но я слышал каждое слово и это мне дало жизнь… Знаете, сказать так за несколько часов до смерти — это значит, что с ним нечто случилось.

Вот все, что я могу сказать; я мог бы примерами продолжать говорить, но сущность та, что для верующего (я бы сказал, и для неверующего, только верующий это знает, а неверующий не знает) смерть — это открывающаяся дверь, и через смерть совершается встреча лицом к лицу с Живым Богом, то есть с любовью, все побеждающей. И когда мы думаем о смерти ближних (о своей смерти мы можем думать различно), мы должны помнить, что для нас это горе, разрывающее наше сердце, но для умирающего это грандиозная встреча, это то, ради чего человек живет, то, чего он ищет, не зная порой или как бы предчувствуя это. Феофан Затворник в одной из своих надгробных проповедей говорит: Братия, станем плакать; но станем плакать как христиане: зная, что эта разлука для нас — порой еле выносимая боль, но для умирающего это какое-то чудо.

Знаете, нужна действительно очень крепкая вера для того, чтобы начать отпевание словами: Благословен Бог наш… Надо собрать все силы души, чтобы со священником соучаствовать в этом благословении в момент, когда Бог отнял у нас (пусть Своей премудростью, пусть Своей любовью — это мы забываем в такие моменты очень легко) любимого человека. Это первое. Второе: в псалмах, которые поются, есть одна фраза, которая как бы из гроба звучит от покойника нам в утешение: Жива будет душа моя и восхвалит Тя, Господи… Моя душа жива и будет жить, и будет петь Тебя, Господи! Вот свидетельство усопшего — живым, которых он оставляет. И Церковь вторит дальше, говоря: Блажен путь, воньже идеши днесь, душе, яко уготовася тебе место упокоения: блажен еси, не несчастен. Ты блажен, нам остается продолжать жить на земле в разлуке с тобой, в разлуке с любимым. И в разлуке со Христом в какой-то значительной мере: кто из нас может сказать, что он так соединен со Христом теперь, как мы будем соединены с Ним в вечности?

И часто перед нами встает вопрос: умер человек; он был или очень обыкновенный человек, как все, но мы его любили, он зажег в наших сердцах какую-то радость, какую-то ласку; или он был талантлив, одарен, нужен — он мог быть инженером или врачом, великим художником или композитором: как земля проживет без него? И ответ, который мне кажется верным, в том, что каждый человек, который прожил, оставил в жизни остающихся пример, не словами, а всей своей личностью и всей своей жизнью, и он нам говорит: если зерно не падет в землю и не умрет, оно плода не принесет. Зерно — я, пал на землю и умер, а теперь ваша очередь принести плод. Каждый из вас во мне что-то уловил. Один уловил твердость, другой — ум, третий — преданность, мало ли что в человеке можно уловить. Каждый живи тем, чему ты научился от меня, и тогда моя жизнь, которая была одним зернышком, расцветет в десяти жизнях, которые будут каждая приносить частичный плод или сложный, богатый плод моей жизни. Будьте моим продолжением.

И когда мы на панихиде или на отпевании молимся о упокоении раба Божия такого-то, стоя во свечами, как в пасхальную ночь, мы свидетельствуем свою веру в воскресение; но, с другой стороны, свидетельствуем зажженными свечами о том, что этот человек был хотя бы малой свечой, малым светом в этом мире; что он был светом, что благодаря его жизни какая-то доля тьмы была рассеяна — в нем, в нас, в его окружении и что, когда мы молим Бога о его причислении к лику святых, мы не говорим: Господи, Ты знаешь, что он грешил, как все люди, но будь добр, прими его, мы же с Тобой друзья, Ты не можешь моего близкого осудить или выбросить вон из Твоей любви… Нет, мы говорим о том, что этот человек в моей жизни был светом, в моей жизни он был откровением правды, в мою жизнь он внес любовь, красоту, мудрость, и ради того, что он из меня, из нас сделал, прими нашу жизнь, включая нашу будущую смерть, как будто это его жизнь, и пусть моя жизнь, наша жизнь будет его славой… Тогда можно вынести страдание смерти и сказать: да, я продолжаю его жизнь, чтобы земля ничего не потеряла через его смерть и чтобы моя жизнь была свидетельством того, что этот человек жил не напрасно, а сотворил плод на земле.





Умирание


И другое. Когда мы растем, когда мы переходим из одного возраста в другой, мы не просто вырастаем; мы вырастаем из одного возраста и должны оставить позади все характеристики, которые принадлежали предыдущему возрасту. Некоторые свойства детства должны в нас умереть для того, чтобы мы стали подростками; некоторые свойства подростка должны умереть в нас для того, чтобы мы стали молодым человеком или девушкой. Мы не то что делаемся все больше и больше — некоторые вещи должны просто уйти, потому что если они не уйдут, мы делаемся недорослями. Юноша, сохранивший детские свойства, еще не юноша; зрелый человек, в котором еще есть юношеские свойства, не зрелый человек; и поэтому каждый из нас опытно знает: что-то в нем вымирает при каждом переходе. Мы об этом не думаем, мы даже этим гордимся: я больше не ребенок! Когда мы так говорим, это значит, что в нас еще много детского осталось, но при каждом переходе что-то уходит. И это нас не пугает, потому что мы видим, что пришло что-то иное, гораздо более для нас ценное и дорогое. Быть взрослым для мальчика более лестно, чем быть мальчуганом, поэтому ему не жалко; почему же мы не относимся так к тому, что можем вырасти из состояния временного в состояние вечности? И вечность понимается здесь не как некий момент, который когда-то потом придет, после того как меня в гроб уложат, а наоборот, как та полнота жизни, о которой говорит Христос, которая может принадлежать нам теперь и которая для нас снимает страх временной смерти, потому что мы уже укоренены в вечной жизни. Вот как Артемий, который уже не боялся умереть, потому что знал, что в нем есть что-то бессмертное, что-то, чего никто у него не отнимет, что его тело может вымереть, рассыпаться, а он жив, как никогда не был жив. Пока его поддерживало это тело, он жил наполовину; когда это тело стало прозрачным, но выросла вечность в нем, он вдруг оказался бессмертным в собственном своем переживании. И это очень важно.

Важно и другое: те игры или чтение, которые ставят мальчика (или девочку) перед вопросом смерти — не в трагическом, уродливом смысле, а в героическом смысле, — через них привыкаешь смотреть на смерть как на отдачу жизни, как на поступок, который имеет смысл, а не такой, который тебя всего лишает. Скажем, когда дети играют в казаки-разбойники, в какой-то момент в мальчика стреляют: Бах-бах! — и ему говорят: Ты теперь умер, ложись! Он "умирает", ложится. Какая-то доля его души знает, что он убит, а другая знает, что он жив, и потому он может пережить свою смерть без страха и привыкнуть к мысли: да, я могу стать лицом к лицу со смертью, я знаю, как умирают; я падаю, лежу, а в какой-то момент крикну: мне надоело быть мертвым, теперь твоя очередь! Это в своем роде детская, очень детская картина смерти и воскресения. Да, мне пора из гроба выходить, пора воскреснуть, пора оставить мое тело в гробу, но душой вспорхнуть куда-то.

Я не знаю, как в России, думаю, что здесь подход более здоровый, — но в Англии, например, до последних десятилетий о смерти нельзя было говорить, это было табу, человеку ничего нельзя было сказать о смерти. Я помню, как умерла в Кембридже старушка, обожаемая внуками. Она много лет лежала в постели, скованная артритом, остро страдая. Мне позвонили, вызвали, я приехал; ее сын с женой сидят с похоронным выражением лица, а детей нет. Я спрашиваю: куда делись дети? — Мы их услали! Как же можно позволить им остаться в доме, где покойница?! — А почему нет? — Ведь они знают, что такое смерть. Я заинтересовался: я не знаю, а эти мальчик лет семи и девочка восьми или около того — знают? Как это интересно! И говорю: что же они знают о смерти? Я тоже хочу просветиться! Мамаша мне объясняет: они на днях нашли в саду крольчонка, задранного кошками. — И это то, что они знают о смерти? И вы хотите, чтобы они через всю жизнь пронесли такую картину, этот неописуемый ужас разодранного кролика? И чтобы каждый раз, когда им скажут, что такой-то человек, кого они уважали, любили, почитали, умер, возникла эта картина? Каждый раз, когда они пойдут на похороны, вот картина, которую они будут видеть мысленными очами в гробу? Это же ужас! — Ну, родители со мной поспорили, и кончилось тем, что они мне сказали: ведь если дети увидят свою мертвую бабушку, они на всю жизнь будут психически расстроены; если ты их приведешь, ты будешь за это отвечать. Я говорю: да, готов отвечать; только приведите детей обратно.

Дети пришли; я им говорю: вот бабушка ваша умерла. Один из них спросил: а что это значит? — Значит это вот что. Она годами говорила: Как бы я хотела умереть, чтобы снова встретиться с дедушкой, кого я так любила и который так давно со мной расстался… — Значит, она теперь счастливей, чем была? — Да. Хотите на нее посмотреть? — Да, конечно. Пошли. В комнате была та тишина, какую только смерть дает, то есть не тишина ужаса, а какого-то глубочайшего покоя. И первое, что сказала девочка: как тихо! И это — смерть?.. А мальчик посмотрел на бабушку и сказал: как она прекрасна! Так это значит быть мертвым?.. Разве это не более здоровое переживание, чем то, которое у них было бы от разодранного кролика? Они стояли и любовались красотой своей бабушки, лицо которой в течение многих лет выражало муку от страдания; сейчас на нем была тишина, покой, радость; и был покой комнаты вокруг.

Это и я в свое время пережил. Мой отец умер в ночь на Светлый понедельник, один, внезапно, от сердечного припадка. Меня вызвали (мне было 23 года, я работал в больнице). Я вошел один, закрыл за собой дверь и стал; и такой тишины, какую я пережил в этой комнате, я не переживал нигде, кроме как в храме. Помню, я сказал (не знаю, вслух или внутри себя): и говорят, что существует смерть! Какая ложь! Существует торжество жизни… Это не значит, что я не понимал, что мой отец умер; я был не мальчик, я был студент-медик 3-го курса, так что все это было очень ясно для меня; но эта тишина, то, что я видел и почувствовал, — была жизнь, жизнь за пределом моих возможностей. Я не мог в эту жизнь войти; я мог ее созерцать и приобщаться ей, но я еще не дорос ни тогда, ни теперь к тому состоянию вечной жизни, которое я тогда пережил.

И все это меня подводит постоянно с ранних лет, как я уже говорил, к тому, чтобы к смерти относиться без страха. Когда мне было лет шестнадцать, отец мне сказал: научись жить так, чтобы ждать своей смерти, как юноша ждет свою невесту, ждать, чтобы она пришла, прислушиваться к малейшему шороху, к малейшему знаку о том, что грядет невеста, идет возлюбленная, та, с которой можно сродниться на вечность… И у меня это чувство осталось навсегда (я вам это говорю не для того, чтобы покрасоваться своими чувствами, но ради этих слов моего отца и того, что они для меня значили).

Есть вопрос еще другой: что делать, когда ты знаешь, что очень близкий тебе человек умирает? Может, не сегодня, а через какое-то время, короткое или долгое; что делать, как самому к этому отнестись и что делать по отношению к этому человеку?

Опять-таки я буду сейчас говорить очень лично. Моя мать была когда-то оперирована от рака одной из слюнных желез. Операция была средняя, остался страх, что болезнь когда-нибудь вновь начнется; и пятнадцать лет я этого ожидал, пятнадцать лет я боролся с мыслью: вдруг она начнется, и теперь будет конец. Я молился о матери, просил Бога о продлении ее жизни; я предавал ее нерешительно в руку Божию. Вы знаете, так довериться Богу, чтобы можно было сказать: я Тебе вручаю этого любимого человека и не буду больше тревожиться, потому что Ты лучше знаешь, — это сверх сил большинства из нас. Большей частью, когда меня спрашивают, как этому научиться, я говорю: когда ты о ком-нибудь действительно тревожишься, предай его в руку Божию на четверть часа, скажи: Господи, на четверть часа доверия к Тебе хватит, а потом я возьму тревогу обратно, потому что на большее время — нет, не смогу. И вот пятнадцать лет я с этим боролся, то больше, то меньше предавал ее Богу, говорил: нет, я все-таки сам позабочусь; я буду молиться Тебе, но сам буду заботиться, я буду смотреть за мамой. Ты, конечно, тоже делай Свое, но и я свое буду делать… Помню, в какой-то день (мне было 42–43 года) я ехал на автобусе и думал о маме; и вдруг мне стало совершенно ясно, что я могу сказать: Господи, сделай что Ты хочешь. Если Ты хочешь, чтобы она умерла, дай ей смерть; если Ты хочешь, чтобы она жила, дай ей жизнь. И через пару недель у нее открылся рак, оказалось, на этот раз неизлечимый, и началось умирание, которое продолжалось три года. Доктор, который ее оперировал, мне позвонил по телефону и сказал: операция не удалась, ваша мать непременно умрет; когда — я не могу сказать; но конечно, вы ей этого не говорите. Я ему ответил: конечно, я ей теперь же скажу. Он говорит: в таком случае не обращайтесь больше ко мне, ищите другого врача, потому что я не могу справиться с этим (что тоже удивительно, потому что, в общем, врач должен бы уметь справляться).

Я поднялся к матери, сказал: доктор звонил, — операция не удалась. — Значит, я умру? — Да. — Когда? — Никто не знает… И тогда мы остались вместе в одном горе — потому что, конечно, горе было очень острое с обеих сторон. Для моей матери это значило разлуку с жизнью, которую она любила всеми силами, для меня — разлуку с ней. Мы долго молча сидели друг с другом. Она лежала в постели, я сидел на полу, и мы просто были вместе; ничего не делали, а просто были вместе всей болью, всей любовью своей. Я не знаю, сколько мы сидели; в таких случаях мгновение может длиться вечность и вечность может длиться мгновение. Но пришел момент какой-то разрядки и мы начали говорить о ее смерти и о том, что будет.

Что из этого получилось? Из этого получилась замечательная вещь. Во-первых, она никогда не была одинока. Знаете, часто человеку не говорят, что он при смерти и умрет через какое-то время. Он это в самом себе чувствует, он знает, как из него течет жизнь, знает, что скоро ее не будет, но улыбается, делает вид, будто не знает, потому что не может сказать своему окружению: перестаньте лгать; вы знаете, что я умираю, почему вы останавливаетесь за дверью и учитесь улыбаться, чтобы войти с улыбкой и с бодрым выражением лица? почему лгать? где любовь, где наше единство? И вот этого с моей матерью не случилось, потому что не было момента, когда мы не могли общаться и делить трагичность нашего положения. Были моменты, она меня звала, я приходил, она говорила: мне тоскливо, мне больно от мысли, что мы с тобой расстаемся. И я оставался при ней, и мы разговаривали об этом, сколько нужно было, опять-таки, долго ли, коротко ли — неважно; важно, как глубоко разговор идет. Иногда мне было просто невыносимо продолжать работать этажом ниже (я тогда принимал людей 15–18 часов в день); и в какой-то момент я просто говорил своему посетителю: посидите, я должен пойти к матери, я не могу больше… — и тогда она меня утешала о грядущей своей смерти.

И другую вещь я обнаружил (это к тому, что я упоминал о памяти смертной): потому, что мы знали, что смерть во весь рост стала вот тут, среди нас, мы вдруг обнаружили, что нет ничего второстепенного и ничего мелкого, что нет вещей, которые велики, и других, которые не стоят внимания. Можно воплотить всю свою любовь в том, как вы приготовите поднос с чашкой чая. Вы можете этот поднос с чашкой чая сделать символом любви и красоты, заботливости; вы можете вложить всю свою любовь в то, какими движениями вы поправите подушку за спиной больного, вы можете воплотить всю свою любовь в голосе, каким вы говорите с любимым человеком, чтобы до него дошло все. Мне тогда стало понятно слово одного нашего молодого православного богослова в Англии о том, что все без остатка — Божественная любовь; иногда эта Божественная любовь делается съедобной — и это еда, а иногда эта Божественная любовь делается словом или движением — но это всегда Божественная любовь, если только вы даете любви действовать в вас больше, чем сами можете действовать.

Так мы прожили три года, и перед самой смертью мать мне сказала: вот, я очень страдаю, но готова была бы страдать сто лет, чтобы жить дольше. И вместе с тем она была верующая, и это "жить дольше" не значило, что для нее не было вечной жизни, но она любила жить. Она умирала вечером Великой пятницы. Была весна, голубое небо, пение птиц, была зелень, был воздух, и это было ей дорого; это была любимая ею земля, и она чувствовала, что расстается с ней, как расстается со мной и с несколькими друзьями. А с другой стороны, она умирала щедро. Вы ведь знаете, какие службы в Великую пятницу. Я тогда был единственным православным священником на всю Англию, поэтому не было речи о том, чтобы кто-нибудь меня заменил. Утром я сговорился было принять в православие одну иностранную женщину, и собирался ей отказать. Мама сказала: нет, прими ее в православие, и все часы, что ты на это потратишь, пусть будут моим предсмертным подарком ей. Потом я ушел в храм, вернулся около полуночи и не знал, жива ли она. Я был очень усталый, она уже говорить не могла, мы с ней посидели, потом я сказал: я должен прилечь на несколько минут, мне дурно делается. Я лег, взял Евангелие, и оно открылось мне на месте, которое мы читаем на Пасху, начало Евангелия от Иоанна. Мне тогда невдомек было, я не понял и задумался, почему мне Господь это Евангелие дал? Я тут же встал, и в это время мать скончалась без меня, как бы последним действием отрешенности. И я не могу достаточно благодарить Бога за то, что я ей сказал о смерти, за то, что смерть не была среди нас, как вор, как губитель, который все может разрушить, включая человеческие отношения; смерть стала перед нами — и все выросло в меру вечности. Не было такого слова или движения, или действия, которое не было в этом масштабе.

Конечно, не всякому можно сказать так прямо; есть люди, которых надо готовить; но надо всегда помнить, что человек о своем умирании знает, что нет никакого смысла скрывать от него и притворяться, когда он уже знает. Во время войны у меня было много случаев. Я был в больничном пункте на фронте, и к нам привозили раненых. Я был один из редких верующих врачей, поэтому я проводил последние ночи с умирающими, чтобы кто-нибудь при них был. Помню молодого солдата (я вам даю эти примеры разрозненно, потому что они сами за себя говорят, я не могу их в систему выстроить). Я к нему подошел и спросил: ну, как тебе сегодня? — Я сегодня ночью умру. — Тебе страшно? — Нет, мне не страшно умирать, но мне больно, что я больше не увижу молодую жену, своего ребенка, свою деревню. И еще страшно, что я буду умирать один. — Ты не будешь умирать один, я останусь с тобой. — Вы можете остаться всю ночь? — Могу… Потом он подумал и сказал: да, пока я в сознании, я буду это знать, а потом одиночество меня охватит. Я ответил: нет, мы вот что сделаем. Я сяду рядом с тобой, мы будем разговаривать, пока ты в состоянии говорить, о твоей деревне, о твоей жене, о жизни, которую ты знал и так любил; потом в какой-то момент тебе это будет утомительно, я возьму твою руку и ты заснешь на время; будешь просыпаться, открывать глаза и увидишь, что я тут сижу. Немножко позже ты ослабеешь и не сможешь отрывать глаза, но ты сможешь чувствовать мою руку, что она тут. Я пожму твою руку, чтобы ты знал, так мы проведем ночь, и в какой-то момент ты умрешь, но до последнего момента ты будешь знать, что ты держишь мою руку. И так мы до раннего утра сидели, до первых петухов; изредка он сжимал мою руку — все слабее; потом рука похолодела — он был мертв; но он не умер в одиночестве.

И еще одно я вам скажу в том же порядке: никогда при умирающем, который без сознания, не говорите ничего, чего он не должен бы слышать. Первое мое впечатление, когда я студентом был: мы шли по палате, на одной кровати лежал русский казак, и проходя мимо него, врач сказал: и останавливаться не стоит — он умрет сегодня, — и пошел дальше. Казак не умер. Он пришел в себя и потом мне сказал: ты только начинающий врач, так запомни: я все слышал, что он говорил, и было больно слышать, что он не может остановиться, потому что он меня уже схоронил. Да, он умер в свое время, но в тот момент слова врача были ужасны для него. Это надо помнить, и надо знать, что иногда (я бы сказал: всегда, но будем осторожны, я скажу: иногда) до человека доходит то, на что он не может реагировать. Из этого же периода войны я помню эльзасца, который был во французской армии, но воспитывался в тот период, когда Эльзас принадлежал Германии; его язык был немецкий, вернее эльзасское наречие, которое ближе к немецкому, чем к французскому. Его навещал молодой пастор (тот был протестант) пару дней, потом этот солдат ушел в забытье. Пастор был очень молодой (мы были молоды, мне лет 25, он был еще моложе), он вышел из палаты в слезах и мне говорит: какой ужас, — мы не можем больше общаться в разговоре, значит, я ничего для него не могу сделать! Потому что таинств, как у нас, у него не было. Мы могли бы помазать маслом, причастить, вообще многое мы могли бы сделать, а у него ничего не было в руках. Я ему сказал: не будь сумасшедшим, возвращайся, возьми Евангелие, садись и часами читай ему Евангелие, начиная с воскрешения Лазаря. Он читал три дня — разумеется, не денно и нощно, с перерывами. Перед смертью этот солдатик очнулся и мне сказал: спасибо, что вы его заставили мне читать Евангелие. Я никаким образом не мог дать знак о том, что я слышу и воспринимаю, но я слышал каждое слово и это мне дало жизнь… Знаете, сказать так за несколько часов до смерти — это значит, что с ним нечто случилось.

Вот все, что я могу сказать; я мог бы примерами продолжать говорить, но сущность та, что для верующего (я бы сказал, и для неверующего, только верующий это знает, а неверующий не знает) смерть — это открывающаяся дверь, и через смерть совершается встреча лицом к лицу с Живым Богом, то есть с любовью, все побеждающей. И когда мы думаем о смерти ближних (о своей смерти мы можем думать различно), мы должны помнить, что для нас это горе, разрывающее наше сердце, но для умирающего это грандиозная встреча, это то, ради чего человек живет, то, чего он ищет, не зная порой или как бы предчувствуя это. Феофан Затворник в одной из своих надгробных проповедей говорит: Братия, станем плакать; но станем плакать как христиане: зная, что эта разлука для нас — порой еле выносимая боль, но для умирающего это какое-то чудо.

Знаете, нужна действительно очень крепкая вера для того, чтобы начать отпевание словами: Благословен Бог наш… Надо собрать все силы души, чтобы со священником соучаствовать в этом благословении в момент, когда Бог отнял у нас (пусть Своей премудростью, пусть Своей любовью — это мы забываем в такие моменты очень легко) любимого человека. Это первое. Второе: в псалмах, которые поются, есть одна фраза, которая как бы из гроба звучит от покойника нам в утешение: Жива будет душа моя и восхвалит Тя, Господи… Моя душа жива и будет жить, и будет петь Тебя, Господи! Вот свидетельство усопшего — живым, которых он оставляет. И Церковь вторит дальше, говоря: Блажен путь, воньже идеши днесь, душе, яко уготовася тебе место упокоения: блажен еси, не несчастен. Ты блажен, нам остается продолжать жить на земле в разлуке с тобой, в разлуке с любимым. И в разлуке со Христом в какой-то значительной мере: кто из нас может сказать, что он так соединен со Христом теперь, как мы будем соединены с Ним в вечности?

И часто перед нами встает вопрос: умер человек; он был или очень обыкновенный человек, как все, но мы его любили, он зажег в наших сердцах какую-то радость, какую-то ласку; или он был талантлив, одарен, нужен — он мог быть инженером или врачом, великим художником или композитором: как земля проживет без него? И ответ, который мне кажется верным, в том, что каждый человек, который прожил, оставил в жизни остающихся пример, не словами, а всей своей личностью и всей своей жизнью, и он нам говорит: если зерно не падет в землю и не умрет, оно плода не принесет. Зерно — я, пал на землю и умер, а теперь ваша очередь принести плод. Каждый из вас во мне что-то уловил. Один уловил твердость, другой — ум, третий — преданность, мало ли что в человеке можно уловить. Каждый живи тем, чему ты научился от меня, и тогда моя жизнь, которая была одним зернышком, расцветет в десяти жизнях, которые будут каждая приносить частичный плод или сложный, богатый плод моей жизни. Будьте моим продолжением.

И когда мы на панихиде или на отпевании молимся о упокоении раба Божия такого-то, стоя во свечами, как в пасхальную ночь, мы свидетельствуем свою веру в воскресение; но, с другой стороны, свидетельствуем зажженными свечами о том, что этот человек был хотя бы малой свечой, малым светом в этом мире; что он был светом, что благодаря его жизни какая-то доля тьмы была рассеяна — в нем, в нас, в его окружении и что, когда мы молим Бога о его причислении к лику святых, мы не говорим: Господи, Ты знаешь, что он грешил, как все люди, но будь добр, прими его, мы же с Тобой друзья, Ты не можешь моего близкого осудить или выбросить вон из Твоей любви… Нет, мы говорим о том, что этот человек в моей жизни был светом, в моей жизни он был откровением правды, в мою жизнь он внес любовь, красоту, мудрость, и ради того, что он из меня, из нас сделал, прими нашу жизнь, включая нашу будущую смерть, как будто это его жизнь, и пусть моя жизнь, наша жизнь будет его славой… Тогда можно вынести страдание смерти и сказать: да, я продолжаю его жизнь, чтобы земля ничего не потеряла через его смерть и чтобы моя жизнь была свидетельством того, что этот человек жил не напрасно, а сотворил плод на земле.





Молитва Церкви над усопшим

И другое. Когда мы растем, когда мы переходим из одного возраста в другой, мы не просто вырастаем; мы вырастаем из одного возраста и должны оставить позади все характеристики, которые принадлежали предыдущему возрасту. Некоторые свойства детства должны в нас умереть для того, чтобы мы стали подростками; некоторые свойства подростка должны умереть в нас для того, чтобы мы стали молодым человеком или девушкой. Мы не то что делаемся все больше и больше — некоторые вещи должны просто уйти, потому что если они не уйдут, мы делаемся недорослями. Юноша, сохранивший детские свойства, еще не юноша; зрелый человек, в котором еще есть юношеские свойства, не зрелый человек; и поэтому каждый из нас опытно знает: что-то в нем вымирает при каждом переходе. Мы об этом не думаем, мы даже этим гордимся: я больше не ребенок! Когда мы так говорим, это значит, что в нас еще много детского осталось, но при каждом переходе что-то уходит. И это нас не пугает, потому что мы видим, что пришло что-то иное, гораздо более для нас ценное и дорогое. Быть взрослым для мальчика более лестно, чем быть мальчуганом, поэтому ему не жалко; почему же мы не относимся так к тому, что можем вырасти из состояния временного в состояние вечности? И вечность понимается здесь не как некий момент, который когда-то потом придет, после того как меня в гроб уложат, а наоборот, как та полнота жизни, о которой говорит Христос, которая может принадлежать нам теперь и которая для нас снимает страх временной смерти, потому что мы уже укоренены в вечной жизни. Вот как Артемий, который уже не боялся умереть, потому что знал, что в нем есть что-то бессмертное, что-то, чего никто у него не отнимет, что его тело может вымереть, рассыпаться, а он жив, как никогда не был жив. Пока его поддерживало это тело, он жил наполовину; когда это тело стало прозрачным, но выросла вечность в нем, он вдруг оказался бессмертным в собственном своем переживании. И это очень важно.

Важно и другое: те игры или чтение, которые ставят мальчика (или девочку) перед вопросом смерти — не в трагическом, уродливом смысле, а в героическом смысле, — через них привыкаешь смотреть на смерть как на отдачу жизни, как на поступок, который имеет смысл, а не такой, который тебя всего лишает. Скажем, когда дети играют в казаки-разбойники, в какой-то момент в мальчика стреляют: Бах-бах! — и ему говорят: Ты теперь умер, ложись! Он "умирает", ложится. Какая-то доля его души знает, что он убит, а другая знает, что он жив, и потому он может пережить свою смерть без страха и привыкнуть к мысли: да, я могу стать лицом к лицу со смертью, я знаю, как умирают; я падаю, лежу, а в какой-то момент крикну: мне надоело быть мертвым, теперь твоя очередь! Это в своем роде детская, очень детская картина смерти и воскресения. Да, мне пора из гроба выходить, пора воскреснуть, пора оставить мое тело в гробу, но душой вспорхнуть куда-то.

Я не знаю, как в России, думаю, что здесь подход более здоровый, — но в Англии, например, до последних десятилетий о смерти нельзя было говорить, это было табу, человеку ничего нельзя было сказать о смерти. Я помню, как умерла в Кембридже старушка, обожаемая внуками. Она много лет лежала в постели, скованная артритом, остро страдая. Мне позвонили, вызвали, я приехал; ее сын с женой сидят с похоронным выражением лица, а детей нет. Я спрашиваю: куда делись дети? — Мы их услали! Как же можно позволить им остаться в доме, где покойница?! — А почему нет? — Ведь они знают, что такое смерть. Я заинтересовался: я не знаю, а эти мальчик лет семи и девочка восьми или около того — знают? Как это интересно! И говорю: что же они знают о смерти? Я тоже хочу просветиться! Мамаша мне объясняет: они на днях нашли в саду крольчонка, задранного кошками. — И это то, что они знают о смерти? И вы хотите, чтобы они через всю жизнь пронесли такую картину, этот неописуемый ужас разодранного кролика? И чтобы каждый раз, когда им скажут, что такой-то человек, кого они уважали, любили, почитали, умер, возникла эта картина? Каждый раз, когда они пойдут на похороны, вот картина, которую они будут видеть мысленными очами в гробу? Это же ужас! — Ну, родители со мной поспорили, и кончилось тем, что они мне сказали: ведь если дети увидят свою мертвую бабушку, они на всю жизнь будут психически расстроены; если ты их приведешь, ты будешь за это отвечать. Я говорю: да, готов отвечать; только приведите детей обратно.

Дети пришли; я им говорю: вот бабушка ваша умерла. Один из них спросил: а что это значит? — Значит это вот что. Она годами говорила: Как бы я хотела умереть, чтобы снова встретиться с дедушкой, кого я так любила и который так давно со мной расстался… — Значит, она теперь счастливей, чем была? — Да. Хотите на нее посмотреть? — Да, конечно. Пошли. В комнате была та тишина, какую только смерть дает, то есть не тишина ужаса, а какого-то глубочайшего покоя. И первое, что сказала девочка: как тихо! И это — смерть?.. А мальчик посмотрел на бабушку и сказал: как она прекрасна! Так это значит быть мертвым?.. Разве это не более здоровое переживание, чем то, которое у них было бы от разодранного кролика? Они стояли и любовались красотой своей бабушки, лицо которой в течение многих лет выражало муку от страдания; сейчас на нем была тишина, покой, радость; и был покой комнаты вокруг.

Это и я в свое время пережил. Мой отец умер в ночь на Светлый понедельник, один, внезапно, от сердечного припадка. Меня вызвали (мне было 23 года, я работал в больнице). Я вошел один, закрыл за собой дверь и стал; и такой тишины, какую я пережил в этой комнате, я не переживал нигде, кроме как в храме. Помню, я сказал (не знаю, вслух или внутри себя): и говорят, что существует смерть! Какая ложь! Существует торжество жизни… Это не значит, что я не понимал, что мой отец умер; я был не мальчик, я был студент-медик 3-го курса, так что все это было очень ясно для меня; но эта тишина, то, что я видел и почувствовал, — была жизнь, жизнь за пределом моих возможностей. Я не мог в эту жизнь войти; я мог ее созерцать и приобщаться ей, но я еще не дорос ни тогда, ни теперь к тому состоянию вечной жизни, которое я тогда пережил.

И все это меня подводит постоянно с ранних лет, как я уже говорил, к тому, чтобы к смерти относиться без страха. Когда мне было лет шестнадцать, отец мне сказал: научись жить так, чтобы ждать своей смерти, как юноша ждет свою невесту, ждать, чтобы она пришла, прислушиваться к малейшему шороху, к малейшему знаку о том, что грядет невеста, идет возлюбленная, та, с которой можно сродниться на вечность… И у меня это чувство осталось навсегда (я вам это говорю не для того, чтобы покрасоваться своими чувствами, но ради этих слов моего отца и того, что они для меня значили).

Есть вопрос еще другой: что делать, когда ты знаешь, что очень близкий тебе человек умирает? Может, не сегодня, а через какое-то время, короткое или долгое; что делать, как самому к этому отнестись и что делать по отношению к этому человеку?

Опять-таки я буду сейчас говорить очень лично. Моя мать была когда-то оперирована от рака одной из слюнных желез. Операция была средняя, остался страх, что болезнь когда-нибудь вновь начнется; и пятнадцать лет я этого ожидал, пятнадцать лет я боролся с мыслью: вдруг она начнется, и теперь будет конец. Я молился о матери, просил Бога о продлении ее жизни; я предавал ее нерешительно в руку Божию. Вы знаете, так довериться Богу, чтобы можно было сказать: я Тебе вручаю этого любимого человека и не буду больше тревожиться, потому что Ты лучше знаешь, — это сверх сил большинства из нас. Большей частью, когда меня спрашивают, как этому научиться, я говорю: когда ты о ком-нибудь действительно тревожишься, предай его в руку Божию на четверть часа, скажи: Господи, на четверть часа доверия к Тебе хватит, а потом я возьму тревогу обратно, потому что на большее время — нет, не смогу. И вот пятнадцать лет я с этим боролся, то больше, то меньше предавал ее Богу, говорил: нет, я все-таки сам позабочусь; я буду молиться Тебе, но сам буду заботиться, я буду смотреть за мамой. Ты, конечно, тоже делай Свое, но и я свое буду делать… Помню, в какой-то день (мне было 42–43 года) я ехал на автобусе и думал о маме; и вдруг мне стало совершенно ясно, что я могу сказать: Господи, сделай что Ты хочешь. Если Ты хочешь, чтобы она умерла, дай ей смерть; если Ты хочешь, чтобы она жила, дай ей жизнь. И через пару недель у нее открылся рак, оказалось, на этот раз неизлечимый, и началось умирание, которое продолжалось три года. Доктор, который ее оперировал, мне позвонил по телефону и сказал: операция не удалась, ваша мать непременно умрет; когда — я не могу сказать; но конечно, вы ей этого не говорите. Я ему ответил: конечно, я ей теперь же скажу. Он говорит: в таком случае не обращайтесь больше ко мне, ищите другого врача, потому что я не могу справиться с этим (что тоже удивительно, потому что, в общем, врач должен бы уметь справляться).

Я поднялся к матери, сказал: доктор звонил, — операция не удалась. — Значит, я умру? — Да. — Когда? — Никто не знает… И тогда мы остались вместе в одном горе — потому что, конечно, горе было очень острое с обеих сторон. Для моей матери это значило разлуку с жизнью, которую она любила всеми силами, для меня — разлуку с ней. Мы долго молча сидели друг с другом. Она лежала в постели, я сидел на полу, и мы просто были вместе; ничего не делали, а просто были вместе всей болью, всей любовью своей. Я не знаю, сколько мы сидели; в таких случаях мгновение может длиться вечность и вечность может длиться мгновение. Но пришел момент какой-то разрядки и мы начали говорить о ее смерти и о том, что будет.

Что из этого получилось? Из этого получилась замечательная вещь. Во-первых, она никогда не была одинока. Знаете, часто человеку не говорят, что он при смерти и умрет через какое-то время. Он это в самом себе чувствует, он знает, как из него течет жизнь, знает, что скоро ее не будет, но улыбается, делает вид, будто не знает, потому что не может сказать своему окружению: перестаньте лгать; вы знаете, что я умираю, почему вы останавливаетесь за дверью и учитесь улыбаться, чтобы войти с улыбкой и с бодрым выражением лица? почему лгать? где любовь, где наше единство? И вот этого с моей матерью не случилось, потому что не было момента, когда мы не могли общаться и делить трагичность нашего положения. Были моменты, она меня звала, я приходил, она говорила: мне тоскливо, мне больно от мысли, что мы с тобой расстаемся. И я оставался при ней, и мы разговаривали об этом, сколько нужно было, опять-таки, долго ли, коротко ли — неважно; важно, как глубоко разговор идет. Иногда мне было просто невыносимо продолжать работать этажом ниже (я тогда принимал людей 15–18 часов в день); и в какой-то момент я просто говорил своему посетителю: посидите, я должен пойти к матери, я не могу больше… — и тогда она меня утешала о грядущей своей смерти.

И другую вещь я обнаружил (это к тому, что я упоминал о памяти смертной): потому, что мы знали, что смерть во весь рост стала вот тут, среди нас, мы вдруг обнаружили, что нет ничего второстепенного и ничего мелкого, что нет вещей, которые велики, и других, которые не стоят внимания. Можно воплотить всю свою любовь в том, как вы приготовите поднос с чашкой чая. Вы можете этот поднос с чашкой чая сделать символом любви и красоты, заботливости; вы можете вложить всю свою любовь в то, какими движениями вы поправите подушку за спиной больного, вы можете воплотить всю свою любовь в голосе, каким вы говорите с любимым человеком, чтобы до него дошло все. Мне тогда стало понятно слово одного нашего молодого православного богослова в Англии о том, что все без остатка — Божественная любовь; иногда эта Божественная любовь делается съедобной — и это еда, а иногда эта Божественная любовь делается словом или движением — но это всегда Божественная любовь, если только вы даете любви действовать в вас больше, чем сами можете действовать.

Так мы прожили три года, и перед самой смертью мать мне сказала: вот, я очень страдаю, но готова была бы страдать сто лет, чтобы жить дольше. И вместе с тем она была верующая, и это "жить дольше" не значило, что для нее не было вечной жизни, но она любила жить. Она умирала вечером Великой пятницы. Была весна, голубое небо, пение птиц, была зелень, был воздух, и это было ей дорого; это была любимая ею земля, и она чувствовала, что расстается с ней, как расстается со мной и с несколькими друзьями. А с другой стороны, она умирала щедро. Вы ведь знаете, какие службы в Великую пятницу. Я тогда был единственным православным священником на всю Англию, поэтому не было речи о том, чтобы кто-нибудь меня заменил. Утром я сговорился было принять в православие одну иностранную женщину, и собирался ей отказать. Мама сказала: нет, прими ее в православие, и все часы, что ты на это потратишь, пусть будут моим предсмертным подарком ей. Потом я ушел в храм, вернулся около полуночи и не знал, жива ли она. Я был очень усталый, она уже говорить не могла, мы с ней посидели, потом я сказал: я должен прилечь на несколько минут, мне дурно делается. Я лег, взял Евангелие, и оно открылось мне на месте, которое мы читаем на Пасху, начало Евангелия от Иоанна. Мне тогда невдомек было, я не понял и задумался, почему мне Господь это Евангелие дал? Я тут же встал, и в это время мать скончалась без меня, как бы последним действием отрешенности. И я не могу достаточно благодарить Бога за то, что я ей сказал о смерти, за то, что смерть не была среди нас, как вор, как губитель, который все может разрушить, включая человеческие отношения; смерть стала перед нами — и все выросло в меру вечности. Не было такого слова или движения, или действия, которое не было в этом масштабе.

Конечно, не всякому можно сказать так прямо; есть люди, которых надо готовить; но надо всегда помнить, что человек о своем умирании знает, что нет никакого смысла скрывать от него и притворяться, когда он уже знает. Во время войны у меня было много случаев. Я был в больничном пункте на фронте, и к нам привозили раненых. Я был один из редких верующих врачей, поэтому я проводил последние ночи с умирающими, чтобы кто-нибудь при них был. Помню молодого солдата (я вам даю эти примеры разрозненно, потому что они сами за себя говорят, я не могу их в систему выстроить). Я к нему подошел и спросил: ну, как тебе сегодня? — Я сегодня ночью умру. — Тебе страшно? — Нет, мне не страшно умирать, но мне больно, что я больше не увижу молодую жену, своего ребенка, свою деревню. И еще страшно, что я буду умирать один. — Ты не будешь умирать один, я останусь с тобой. — Вы можете остаться всю ночь? — Могу… Потом он подумал и сказал: да, пока я в сознании, я буду это знать, а потом одиночество меня охватит. Я ответил: нет, мы вот что сделаем. Я сяду рядом с тобой, мы будем разговаривать, пока ты в состоянии говорить, о твоей деревне, о твоей жене, о жизни, которую ты знал и так любил; потом в какой-то момент тебе это будет утомительно, я возьму твою руку и ты заснешь на время; будешь просыпаться, открывать глаза и увидишь, что я тут сижу. Немножко позже ты ослабеешь и не сможешь отрывать глаза, но ты сможешь чувствовать мою руку, что она тут. Я пожму твою руку, чтобы ты знал, так мы проведем ночь, и в какой-то момент ты умрешь, но до последнего момента ты будешь знать, что ты держишь мою руку. И так мы до раннего утра сидели, до первых петухов; изредка он сжимал мою руку — все слабее; потом рука похолодела — он был мертв; но он не умер в одиночестве.

И еще одно я вам скажу в том же порядке: никогда при умирающем, который без сознания, не говорите ничего, чего он не должен бы слышать. Первое мое впечатление, когда я студентом был: мы шли по палате, на одной кровати лежал русский казак, и проходя мимо него, врач сказал: и останавливаться не стоит — он умрет сегодня, — и пошел дальше. Казак не умер. Он пришел в себя и потом мне сказал: ты только начинающий врач, так запомни: я все слышал, что он говорил, и было больно слышать, что он не может остановиться, потому что он меня уже схоронил. Да, он умер в свое время, но в тот момент слова врача были ужасны для него. Это надо помнить, и надо знать, что иногда (я бы сказал: всегда, но будем осторожны, я скажу: иногда) до человека доходит то, на что он не может реагировать. Из этого же периода войны я помню эльзасца, который был во французской армии, но воспитывался в тот период, когда Эльзас принадлежал Германии; его язык был немецкий, вернее эльзасское наречие, которое ближе к немецкому, чем к французскому. Его навещал молодой пастор (тот был протестант) пару дней, потом этот солдат ушел в забытье. Пастор был очень молодой (мы были молоды, мне лет 25, он был еще моложе), он вышел из палаты в слезах и мне говорит: какой ужас, — мы не можем больше общаться в разговоре, значит, я ничего для него не могу сделать! Потому что таинств, как у нас, у него не было. Мы могли бы помазать маслом, причастить, вообще многое мы могли бы сделать, а у него ничего не было в руках. Я ему сказал: не будь сумасшедшим, возвращайся, возьми Евангелие, садись и часами читай ему Евангелие, начиная с воскрешения Лазаря. Он читал три дня — разумеется, не денно и нощно, с перерывами. Перед смертью этот солдатик очнулся и мне сказал: спасибо, что вы его заставили мне читать Евангелие. Я никаким образом не мог дать знак о том, что я слышу и воспринимаю, но я слышал каждое слово и это мне дало жизнь… Знаете, сказать так за несколько часов до смерти — это значит, что с ним нечто случилось.

Вот все, что я могу сказать; я мог бы примерами продолжать говорить, но сущность та, что для верующего (я бы сказал, и для неверующего, только верующий это знает, а неверующий не знает) смерть — это открывающаяся дверь, и через смерть совершается встреча лицом к лицу с Живым Богом, то есть с любовью, все побеждающей. И когда мы думаем о смерти ближних (о своей смерти мы можем думать различно), мы должны помнить, что для нас это горе, разрывающее наше сердце, но для умирающего это грандиозная встреча, это то, ради чего человек живет, то, чего он ищет, не зная порой или как бы предчувствуя это. Феофан Затворник в одной из своих надгробных проповедей говорит: Братия, станем плакать; но станем плакать как христиане: зная, что эта разлука для нас — порой еле выносимая боль, но для умирающего это какое-то чудо.

Знаете, нужна действительно очень крепкая вера для того, чтобы начать отпевание словами: Благословен Бог наш… Надо собрать все силы души, чтобы со священником соучаствовать в этом благословении в момент, когда Бог отнял у нас (пусть Своей премудростью, пусть Своей любовью — это мы забываем в такие моменты очень легко) любимого человека. Это первое. Второе: в псалмах, которые поются, есть одна фраза, которая как бы из гроба звучит от покойника нам в утешение: Жива будет душа моя и восхвалит Тя, Господи… Моя душа жива и будет жить, и будет петь Тебя, Господи! Вот свидетельство усопшего — живым, которых он оставляет. И Церковь вторит дальше, говоря: Блажен путь, воньже идеши днесь, душе, яко уготовася тебе место упокоения: блажен еси, не несчастен. Ты блажен, нам остается продолжать жить на земле в разлуке с тобой, в разлуке с любимым. И в разлуке со Христом в какой-то значительной мере: кто из нас может сказать, что он так соединен со Христом теперь, как мы будем соединены с Ним в вечности?

И часто перед нами встает вопрос: умер человек; он был или очень обыкновенный человек, как все, но мы его любили, он зажег в наших сердцах какую-то радость, какую-то ласку; или он был талантлив, одарен, нужен — он мог быть инженером или врачом, великим художником или композитором: как земля проживет без него? И ответ, который мне кажется верным, в том, что каждый человек, который прожил, оставил в жизни остающихся пример, не словами, а всей своей личностью и всей своей жизнью, и он нам говорит: если зерно не падет в землю и не умрет, оно плода не принесет. Зерно — я, пал на землю и умер, а теперь ваша очередь принести плод. Каждый из вас во мне что-то уловил. Один уловил твердость, другой — ум, третий — преданность, мало ли что в человеке можно уловить. Каждый живи тем, чему ты научился от меня, и тогда моя жизнь, которая была одним зернышком, расцветет в десяти жизнях, которые будут каждая приносить частичный плод или сложный, богатый плод моей жизни. Будьте моим продолжением.

И когда мы на панихиде или на отпевании молимся о упокоении раба Божия такого-то, стоя во свечами, как в пасхальную ночь, мы свидетельствуем свою веру в воскресение; но, с другой стороны, свидетельствуем зажженными свечами о том, что этот человек был хотя бы малой свечой, малым светом в этом мире; что он был светом, что благодаря его жизни какая-то доля тьмы была рассеяна — в нем, в нас, в его окружении и что, когда мы молим Бога о его причислении к лику святых, мы не говорим: Господи, Ты знаешь, что он грешил, как все люди, но будь добр, прими его, мы же с Тобой друзья, Ты не можешь моего близкого осудить или выбросить вон из Твоей любви… Нет, мы говорим о том, что этот человек в моей жизни был светом, в моей жизни он был откровением правды, в мою жизнь он внес любовь, красоту, мудрость, и ради того, что он из меня, из нас сделал, прими нашу жизнь, включая нашу будущую смерть, как будто это его жизнь, и пусть моя жизнь, наша жизнь будет его славой… Тогда можно вынести страдание смерти и сказать: да, я продолжаю его жизнь, чтобы земля ничего не потеряла через его смерть и чтобы моя жизнь была свидетельством того, что этот человек жил не напрасно, а сотворил плод на земле.





Вопросы и ответы: Память о смерти. Геенна. Прощение

Ждать смерть, как любимую, желать ее можно только тогда, когда действительно с ней встретишься и эта встреча окажется настолько глубокой, что действительно сроднит со смертью. Но ведь мы смерть так не знаем; мы ее, собственно говоря, не знаем на самом деле. Наоборот, то, что мы знаем, не так уж нам красит ее, потому что, как православные люди, мы знаем, что смерть это не только освобождение, но это и суд; мы знаем о собственных грехах и о мытарствах; мы знаем, сколь мы не подготовлены часто к смерти своей жизнью. Трудно оживить то чувство, которого не имеешь. Мне она не открылась как любимая; как же можно ее ждать, словно любимую?

Каждый из нас, конечно, ожидает смерть в тех категориях, которые ему свойственны. Но не надо создавать ложных категорий. А именно: наша встреча со Христом — это встреча с нашим Спасителем. Встреча наша с Богом — это встреча с любовью неизмеримой. Это мы должны помнить. И мне кажется, что Страшный суд заключается в том, что ты встанешь перед лицом совершенной любви и увидишь, как мало ее в тебе, и ужаснешься. Но это не значит, что тут же начинается мучение. Может быть, я еретик, вы можете меня сжечь, раньше чем я уйду отсюда, но мне представляется, что Бог нас встретит с жалостью о том, что мы целую жизнь прожили — и так бесплодно прожили, и так испортили ее для себя, не говоря о других; и Его реакция на нас — жалость и сострадание. Когда я читаю, например, притчу об овцах и козлищах, меня поражает не то, что козлища пойдут на левую сторону, овцы на правую, а меня поражают критерии, которые Христос дает о спасении и погибели. Критерии все сводятся к одному: был ты человечным или нет? Накормил голодного? Одел холодного? Дал кров бездомному? Посетил больного? Не постыдился ли признать, что твой друг в тюрьме? и т. д. Не говорится ни одного слова о том, как ты верил, как ты молился, был ли ты благочестивым или нет, потому что вопрос стоит так: если ты не был человеком, твое человечество не может быть обожено. Если ты был человеком, ты можешь стать причастником Божественной природы (2 Пет. 1, 4). И мне кажется, что это глубоко утешительно не в каком-то поверхностном смысле.

Я теперь свои измышления излагаю, поэтому вы можете мне кол поставить за мои измышления богословские. Мы говорим о Страшном суде и о муке. Мне кажется, что русское выражение "он сгорел со стыда" очень ярко это выражает. Когда вдруг обнаружишь что-то ужасное, трагичное, уродливое, самый острый момент — тот, когда ты это видишь впервые: ты вошел в комнату и увидел, что пока тебя не было, твоя мать умерла; ты вошел в дом и увидел, что в твое отсутствие убили любимого человека. Это момент неповторимого ужаса, дальше будет только продолжение, а решает все этот первый момент. В выражении "Страшный суд" мне кажется слово “страшный” относится к тому же: первый момент, когда мы лицом к лицу с Богом — и в ужасе видим, чем мы могли бы быть и чем мы не стали.

А дальше идет другое. Картинное изображение Страшного суда очень часто представляется нам земным судом. Есть судья, есть подсудимый, черти свидетельствуют об одном, ангелы о другом, — но это не соответствует никакой реальности. Ведь в нормальном земном обществе есть законодательный орган, который пишет законы, но их не применяет; есть судьи, которые не пишут законы, а их применяют; есть подсудимый, есть защита, есть свидетели против него и свидетели за него. А подумайте о картине Страшного суда, каким он нам представляется: Законодатель — Бог, Судья — Бог, Искупитель наш — Бог во Христе, Защитник наш — Бог… Какое это правосудие, простите? Это что-то совершенно иное, что мы выражаем словами: правосудие, суд и т. д., - но это совсем не тот суд, под который, скажем, разбойник подпадает, когда его арестуют. Мы не можем знать, каков будет этот суд на самом деле, мы только знаем, что никакая неправда не войдет в Царство Божие. Но чем может искупиться неправда? (Тут не мои измышления, так что я более уверенно это говорю.) Французский писатель, католический епископ говорил, что страдание — единственное место встречи между злом и добром, потому что зло всегда врезается или в плоть, или в душу жертвы. Жертва может быть виновная или невиновная, но вот место, где они скрещиваются. И он настаивал, что в момент, когда человек, виновный или нет, делается жертвой, он получает власть простить; он может повторить слова Спасителя: Прости, он не знает, что делает!

У меня есть пример этого из концентрационных лагерей. После войны я полтора года занимался как врач людьми, которые освобождались из лагерей. Мне попала немецкая газета, где рассказывалось о том, как в одном из лагерей (кажется, Дахау) была найдена молитва, написанная евреем на куске оберточной бумаги.

"Мир всем людям злой воли! Да престанет всякая месть, всякий призыв к наказанию и возмездию. Преступления переполнили чашу, человеческий разум не в силах больше вместить их. Неисчислимы сонмы мучеников.

Поэтому не возлагай их страдания на весы Твоей справедливости, Господи, не обращай их против мучителей грозным обвинением, чтобы взыскать с них страшную расплату. Воздай им иначе! Положи на весы, в защиту палачей, доносчиков, предателей и всех людей злой воли — мужество, духовную силу мучимых, их смирение, их высокое благородство, их постоянную внутреннюю борьбу и непобедимую надежду, улыбку, осушавшую слезы, их любовь, их истерзанные, разбитые сердца, оставшиеся непреклонными и верными перед лицом самой смерти, даже в моменты предельной слабости. Положи все это, Господи, перед Твоими очами в прощение грехов, как выкуп, ради торжества праведности, прими во внимание добро, а не зло! И пусть мы останемся в памяти наших врагов не как их жертвы, не как жуткий кошмар, не как неотступно преследующие их призраки, но как помощники в их борьбе за искоренение разгула их преступных страстей. А когда все это кончится, даруй нам жить как людям среди людей, и да возвратится на нашу исстрадавшуюся землю мир — мир людям доброй воли и всем остальным".

Второй пример — человека, которого я очень близко знал. Он был старше меня значительно, участник первой мировой войны, где он потерял руку; он вместе с матерью Марией Скобцовой спасал людей во время немецкой оккупации — Федор Тимофеевич Пьянов. Его взяли немцы в лагерь, он четыре года там был, остался в живых. Когда он вернулся, я его встретил случайно на улице, говорю: Федор Тимофеевич, что вы принесли обратно из лагеря, с чем вы вернулись? — Я вернулся с ужасом и тревогой на душе. — Вы что, потеряли веру? — Нет, — говорит, — но пока в лагере я был жертвой жестокости, пока я стоял перед опасностью не только смерти, но пыток, я каждую минуту мог говорить: Господи, прости им, они не знают, что творят! И я знал, что Бог должен услышать мою молитву, потому что я имел право просить. Теперь я на свободе; наши мучители, может быть, не поняли и не раскаялись; но когда я говорю теперь: Господи, прости, они не знают, что творят, — вдруг Бог мне ответит: а чем ты докажешь искренность своего прощения? Ты не страдаешь, теперь тебе легко говорить… Вот это тоже герой прощения.

И я глубоко уверен, что в конечном итоге, когда мы все станем на суд Божий, не будет такой жертвы, которая не станет в защиту своего мучителя, потому что раньше, чем придет время окончательного Страшного суда над человечеством, каждый, умерев, успеет на себя взглянуть как бы в зеркале Божества, увидеть себя по отношению ко Христу, увидеть, чем он был призван быть и не был, и не сможет осудить никого. Рассказ Гоголя о страшной мести: немыслимо, чтобы кто-нибудь сказал: прокляни его, брось в вечную пропасть!.. Вот моя реакция на это, и я это пережил в известной мере.

А если в течение жизни человек проклинал людей, ненавидел?

Я не знаю, но я не могу себе представить, что перед лицом вечной муки кто-нибудь сказал: пусти меня в рай, а его прокляни на веки вечные!.. Я не могу себе представить, чтобы человек, который о другом скажет: прокляни его на веки вечные! — мог бы войти в рай.

Мы относимся к Евангелию как к слову Божию. Предположим, христиане спасаются вне зависимости от всего. Как тогда относиться к тому, что Христос говорит: Кто не будет крещен водою и духом, тот не войдет в Царство Божие, кто не будет есть Плоти и пить Крови Моих, тот тоже не войдет в Царство Божие? В Евангелии есть слова о геенне огненной. Если слово Божие истинно, а я его ставлю под сомнение, то как быть?

Поставьте это в параллель со словами Христа, когда Его распинали: Он прощал распинателей. Его слово твердо. Нельзя забыть, что Он сказал: Я вам дал пример, которому вы должны следовать… Я думаю, что нельзя просто брать одну цитату и на ней все строить.

Что касается крещения и причащения… Если человек понимает, что он делает, и отвергает Бога, это одно; но если человек просто не имел доступа к христианской вере? Скажем, тысячелетиями где-нибудь в центральной Африке, в Америке жили люди, до которых не дошла евангельская проповедь; неужели они будут прокляты просто потому, что им не посчастливилось родиться на христианской земле? Митрополит Московский Платон (Левшин) говорил: не лишение таинства, а презрение к таинству влечет за собой осуждение. То, что человек лишен чего-то не по своей вине, его не осуждает.

С другой стороны, они Евангелие встречают не как книгу, потому что не у всех есть возможность в руках его держать, а в лице христиан. Можно ли сказать (я о себе не могу этого сказать), что человек меня встретит, посмотрит и подумает: в этом человеке есть нечто, чего я никогда не встречал среди неверующих и язычников!.. И через мою личность — не слова, а личность — подойдет к евангельской теме? Если мы являемся как бы ширмой между Богом и людьми, то невозможно осуждать невидящих. Слишком легко было бы сказать человеку то или другое; он возразит: а почему ты этого сам не делаешь? Если это истина, если это правда, почему ты не касаешься ее хоть пальчиком?.. Мы как бы заявляем своим поведением, своей личностью, что мы устами-то исповедуем, но жизнью не готовы исповедать. И отвечать будем за это мы, а не тот, который из-за нас не сможет поверить благовестию Христову. Люди, встречавшие Серафима Саровского или Сергия Радонежского, в них видели сияние вечной жизни; а о нас что можно сказать? (Я не говорю о вас лично, я говорю о себе или о христианском мире в широком смысле.)

Святитель Игнатий Брянчанинов причислен к лику святых. В своем «Слове о смерти» он широко использует святоотеческую литературу. Как относиться к этому произведению — уже ныне святоотеческому? Допустим, до канонизации можно было бы отнестись с сомнением к его "опыту о смерти", а сейчас, когда он святой отец?

Я богословски не образован вовсе, я знаю единственно святоотеческую аскетическую литературу, потому что когда я думал когда-нибудь стать священником, я спросил отца Георгия Флоровского, что мне делать, чтобы готовиться. Он ответил: читай святых отцов первые пятнадцать лет, а потом придешь и спросишь. И вот, я читал отцов первые пятнадцать лет, а потом его спросил дальше. И я думаю, что в святоотеческом опыте очень много оттенков. Можно собрать вместе все сказания одного или другого рода, что в значительной мере зависит от того, какой у вас склад. Амвросий Оптинский говорил, что из сурового человека получится только суровый святой, а из мягкого только мягкий. Не потому что один хорош или плох, а потому что святость не снимает человеческих свойств. То, что я сказал раньше о силе прощения, я с такой страстью воспринимаю, что иначе не могу. У меня глубокая, страстная уверенность, что если человек скажет Христу: да, он был причиной моего несчастья, но я его прощаю, — Христос не скажет: Я — нет!.. Не могу просто в это поверить.

Смерть — такой знаменатель, при котором любой земной числитель все равно никак не умножает эту дробь. Если мы помним о смерти, то грешить не будем. Но как помнить? Мы забываем все время. Люди, которые пережили то, о чем вы говорили, уже отмечены как бы, у них и взгляд другой, а как только забывают, они такие же, как мы…

Для начала можно себе напоминать, когда вспомнится, и чем чаще себе напоминать, тем чаще и вспоминаешь. Кроме того, мы часто не помним то и другое, потому что не живем в данную минуту; мы живем или воспоминанием вчерашнего, или планами на будущее, но в данное время очень мало кто живет. Есть детский рассказ, как мудрецу задали три вопроса: какой самый важный момент в жизни? какой самый важный человек на свете? какой самый важный поступок? Если в три дня не дашь ответ, тебя высекут на площади… Как во всех детских сказках, он ходит туда-сюда, не находя ответа, и, наконец, набредает на девчонку, которая сторожит гусей. Та его спрашивает: что у тебя такой несчастный вид? Он ей рассказал. — А в чем дело? Очень просто: самый важный момент жизни — теперешний, потому что прошлого нет, а будущее не пришло. Самый важный на свете человек — тот, с которым ты сейчас находишься, потому что другого нет; а самый важный поступок на свете — сейчас по отношению к этому человеку сделать то, что нужно.

У меня два случая были, из которых я не то что научился, но которые просто меня надоумили. Первый был на войне, во время первых боев. Привели, помнится, одиннадцать раненых солдат. Это был мой первый контакт с людьми прямо с поля битвы. У них был еще ужас, страх на лице. Я на них посмотрел и подумал: я как можно скорее должен сделать для них — для каждого — что могу, чтобы следующий не ждал слишком долго. Я работал, как мог быстрее, и отправлял их в больничную палату. Потом пошел туда и обнаружил, что я ни одного из них не могу узнать, потому что я смотрел им на грудь, на ноги, на живот, на плечи — в общем, на раны, а на лица не смотрел (никто из них не был ранен в лицо). А они все оставались в том же состоянии шока, потому что они его не изжили. Когда следующая группа раненых была приведена, я, наученный первым опытом, решил, работая руками, с ними разговаривать, потому что можно сделать руками очень многое, пока говоришь и смотришь на человека. Я смотрел каждому в лицо и ставил ему вопросы; потом, глядя, конечно, на свои руки и на его раны, делал то, что надо. Я его спрашивал: как тебя зовут? Где тебя ранило? Очень ли было страшно?.. — вопросы незатейливые, но такие, чтобы он успел за то время, что я занимался им, вылить свой страх, вылить свой ужас. И когда потом я их застал в палате, во-первых, я их узнал в лицо, и, во-вторых, я обнаружил, что шок прошел, потому что за этот короткий разговор они успели вылить свои чувства.

Второй поучительный случай был во время немецкой оккупации. Я тогда был во французском Сопротивлении, и меня в метро арестовали. Была в этом событии комичная сторона, была и очень реальная. Комичная сторона была в том, что меня сцапали, потребовали бумаги, посмотрели, что моя фамилия по западному через два "о" пишется (Bloom), решили: "Вы английский парашютист". Я говорю: слушайте, если бы я был английский парашютист, я бы назывался самым французским именем!.. — Пожалуй, может быть; но вы все равно иностранец. — Да. — Что вы такое? — Я русский. — Врешь! — Нет, не вру… Мне говорят: нас учили, что у русских глаза раскосые и скулы выделяются. — Простите, вы путаете нас с китайцами… Он не согласился, позвал пятерых других: он говорит, что он русский. Те хором: врет — у русских глаза раскосые и скулы выдаются!.. Ну, я успокоился, раз не могу им доказать. Он отправил других и меня спрашивает: а что вы о войне думаете?.. А ясно было: я арестован, значит, что бы я о войне ни думал, конец тот же будет. Я решил хоть в свое удовольствие ему ответить и говорю: чудно идет война! — Что вы хотите сказать? — Мы же вас бьем везде!.. Он опешил, посмотрел и вдруг говорит: вы что, действительно боретесь с фашизмом? — Да. — Знаете, эту дверь еще никто не сторожит, бегите! И я ушел, не задерживаясь. Должен сказать, что я перед ним виноват: я его даже не поблагодарил прилично.

Но интересный момент был в том, что я обнаружил значение мгновения. Я обнаружил, что у меня только теперешний момент. Мое подлинное прошлое ушло, я не буду в нем признаваться, потому что если я буду рассказывать о своем прошлом, я выдам других людей. Значит, я буду какое-то надуманное прошлое рассказывать. Будущего никакого нет, потому что будущее существует, лишь поскольку ты можешь себе представить, что с тобой будет через мгновение, а тут оно было неизвестно. Значит, осталось только мгновение ока, и вот в этом мгновении ока можно было жить полностью, всем напором жизни. И это меня научило и дальше жить мгновением ока. Когда я нахожусь с человеком, никого нет другого; когда я делаю какое-нибудь дело, ничего нет другого. Я не хочу сказать, что все получается, но если научиться жить вот сейчас, теперь и нигде больше, то можно иметь память смертную, потому что она тут есть вместе с памятью жизни.

Но мы же забываем напоминать себе!

Можно приделать это напоминание к чему-то. Скажем, Иоасаф Белгородский всякий раз, как били часы, вставал и читал молитву. У нас не всегда часы бьют, но что-нибудь происходит более или менее регулярно. Если напоминание приделать к чему-то, что периодически случается в течение дня, оно потом прививается. Епископ Феофан говорит: память смертная должна быть у нас, как болячка на сердце или как зубная боль. Когда зуб болит, не приходится себе напоминать — и без того помнишь; а если он не очень болит, а хочешь вспомнить, можно языком немножко тронуть — сразу вспомнишь.





Память о смерти. Геенна. Прощение

Митрополит Сурожский Антоний


ЧЕЛОВЕК ПЕРЕД БОГОМ


О СМЕРТИ

ОТВЕТЫ НА ВОПРОСЫ: Память о смерти. Геенна. Прощение


Ждать смерть, как любимую, желать ее можно только тогда, когда действительно с ней встретишься и эта встреча окажется настолько глубокой, что действительно сроднит со смертью. Но ведь мы смерть так не знаем; мы ее, собственно говоря, не знаем на самом деле. Наоборот, то, что мы знаем, не так уж нам красит ее, потому что, как православные люди, мы знаем, что смерть это не только освобождение, но это и суд; мы знаем о собственных грехах и о мытарствах; мы знаем, сколь мы не подготовлены часто к смерти своей жизнью. Трудно оживить то чувство, которого не имеешь. Мне она не открылась как любимая; как же можно ее ждать, словно любимую?

Каждый из нас, конечно, ожидает смерть в тех категориях, которые ему свойственны. Но не надо создавать ложных категорий. А именно: наша встреча со Христом — это встреча с нашим Спасителем. Встреча наша с Богом — это встреча с любовью неизмеримой. Это мы должны помнить. И мне кажется, что Страшный суд заключается в том, что ты встанешь перед лицом совершенной любви и увидишь, как мало ее в тебе, и ужаснешься. Но это не значит, что тут же начинается мучение. Может быть, я еретик, вы можете меня сжечь, раньше чем я уйду отсюда, но мне представляется, что Бог нас встретит с жалостью о том, что мы целую жизнь прожили — и так бесплодно прожили, и так испортили ее для себя, не говоря о других; и Его реакция на нас — жалость и сострадание. Когда я читаю, например, притчу об овцах и козлищах, меня поражает не то, что козлища пойдут на левую сторону, овцы на правую, а меня поражают критерии, которые Христос дает о спасении и погибели. Критерии все сводятся к одному: был ты человечным или нет? Накормил голодного? Одел холодного? Дал кров бездомному? Посетил больного? Не постыдился ли признать, что твой друг в тюрьме? и т. д. Не говорится ни одного слова о том, как ты верил, как ты молился, был ли ты благочестивым или нет, потому что вопрос стоит так: если ты не был человеком, твое человечество не может быть обожено. Если ты был человеком, ты можешь стать причастником Божественной природы (2 Пет. 1, 4). И мне кажется, что это глубоко утешительно не в каком-то поверхностном смысле.

Я теперь свои измышления излагаю, поэтому вы можете мне кол поставить за мои измышления богословские. Мы говорим о Страшном суде и о муке. Мне кажется, что русское выражение "он сгорел со стыда" очень ярко это выражает. Когда вдруг обнаружишь что-то ужасное, трагичное, уродливое, самый острый момент — тот, когда ты это видишь впервые: ты вошел в комнату и увидел, что пока тебя не было, твоя мать умерла; ты вошел в дом и увидел, что в твое отсутствие убили любимого человека. Это момент неповторимого ужаса, дальше будет только продолжение, а решает все этот первый момент. В выражении "Страшный суд" мне кажется слово “страшный” относится к тому же: первый момент, когда мы лицом к лицу с Богом — и в ужасе видим, чем мы могли бы быть и чем мы не стали.

А дальше идет другое. Картинное изображение Страшного суда очень часто представляется нам земным судом. Есть судья, есть подсудимый, черти свидетельствуют об одном, ангелы о другом, — но это не соответствует никакой реальности. Ведь в нормальном земном обществе есть законодательный орган, который пишет законы, но их не применяет; есть судьи, которые не пишут законы, а их применяют; есть подсудимый, есть защита, есть свидетели против него и свидетели за него. А подумайте о картине Страшного суда, каким он нам представляется: Законодатель — Бог, Судья — Бог, Искупитель наш — Бог во Христе, Защитник наш — Бог… Какое это правосудие, простите? Это что-то совершенно иное, что мы выражаем словами: правосудие, суд и т. д., - но это совсем не тот суд, под который, скажем, разбойник подпадает, когда его арестуют. Мы не можем знать, каков будет этот суд на самом деле, мы только знаем, что никакая неправда не войдет в Царство Божие. Но чем может искупиться неправда? (Тут не мои измышления, так что я более уверенно это говорю.) Французский писатель, католический епископ говорил, что страдание — единственное место встречи между злом и добром, потому что зло всегда врезается или в плоть, или в душу жертвы. Жертва может быть виновная или невиновная, но вот место, где они скрещиваются. И он настаивал, что в момент, когда человек, виновный или нет, делается жертвой, он получает власть простить; он может повторить слова Спасителя: Прости, он не знает, что делает!

У меня есть пример этого из концентрационных лагерей. После войны я полтора года занимался как врач людьми, которые освобождались из лагерей. Мне попала немецкая газета, где рассказывалось о том, как в одном из лагерей (кажется, Дахау) была найдена молитва, написанная евреем на куске оберточной бумаги.

"Мир всем людям злой воли! Да престанет всякая месть, всякий призыв к наказанию и возмездию. Преступления переполнили чашу, человеческий разум не в силах больше вместить их. Неисчислимы сонмы мучеников.

Поэтому не возлагай их страдания на весы Твоей справедливости, Господи, не обращай их против мучителей грозным обвинением, чтобы взыскать с них страшную расплату. Воздай им иначе! Положи на весы, в защиту палачей, доносчиков, предателей и всех людей злой воли — мужество, духовную силу мучимых, их смирение, их высокое благородство, их постоянную внутреннюю борьбу и непобедимую надежду, улыбку, осушавшую слезы, их любовь, их истерзанные, разбитые сердца, оставшиеся непреклонными и верными перед лицом самой смерти, даже в моменты предельной слабости. Положи все это, Господи, перед Твоими очами в прощение грехов, как выкуп, ради торжества праведности, прими во внимание добро, а не зло! И пусть мы останемся в памяти наших врагов не как их жертвы, не как жуткий кошмар, не как неотступно преследующие их призраки, но как помощники в их борьбе за искоренение разгула их преступных страстей. А когда все это кончится, даруй нам жить как людям среди людей, и да возвратится на нашу исстрадавшуюся землю мир — мир людям доброй воли и всем остальным".

Второй пример — человека, которого я очень близко знал. Он был старше меня значительно, участник первой мировой войны, где он потерял руку; он вместе с матерью Марией Скобцовой спасал людей во время немецкой оккупации — Федор Тимофеевич Пьянов. Его взяли немцы в лагерь, он четыре года там был, остался в живых. Когда он вернулся, я его встретил случайно на улице, говорю: Федор Тимофеевич, что вы принесли обратно из лагеря, с чем вы вернулись? — Я вернулся с ужасом и тревогой на душе. — Вы что, потеряли веру? — Нет, — говорит, — но пока в лагере я был жертвой жестокости, пока я стоял перед опасностью не только смерти, но пыток, я каждую минуту мог говорить: Господи, прости им, они не знают, что творят! И я знал, что Бог должен услышать мою молитву, потому что я имел право просить. Теперь я на свободе; наши мучители, может быть, не поняли и не раскаялись; но когда я говорю теперь: Господи, прости, они не знают, что творят, — вдруг Бог мне ответит: а чем ты докажешь искренность своего прощения? Ты не страдаешь, теперь тебе легко говорить… Вот это тоже герой прощения.

И я глубоко уверен, что в конечном итоге, когда мы все станем на суд Божий, не будет такой жертвы, которая не станет в защиту своего мучителя, потому что раньше, чем придет время окончательного Страшного суда над человечеством, каждый, умерев, успеет на себя взглянуть как бы в зеркале Божества, увидеть себя по отношению ко Христу, увидеть, чем он был призван быть и не был, и не сможет осудить никого. Рассказ Гоголя о страшной мести: немыслимо, чтобы кто-нибудь сказал: прокляни его, брось в вечную пропасть!.. Вот моя реакция на это, и я это пережил в известной мере.

А если в течение жизни человек проклинал людей, ненавидел?

Я не знаю, но я не могу себе представить, что перед лицом вечной муки кто-нибудь сказал: пусти меня в рай, а его прокляни на веки вечные!.. Я не могу себе представить, чтобы человек, который о другом скажет: прокляни его на веки вечные! — мог бы войти в рай.

Мы относимся к Евангелию как к слову Божию. Предположим, христиане спасаются вне зависимости от всего. Как тогда относиться к тому, что Христос говорит: Кто не будет крещен водою и духом, тот не войдет в Царство Божие, кто не будет есть Плоти и пить Крови Моих, тот тоже не войдет в Царство Божие? В Евангелии есть слова о геенне огненной. Если слово Божие истинно, а я его ставлю под сомнение, то как быть?

Поставьте это в параллель со словами Христа, когда Его распинали: Он прощал распинателей. Его слово твердо. Нельзя забыть, что Он сказал: Я вам дал пример, которому вы должны следовать… Я думаю, что нельзя просто брать одну цитату и на ней все строить.

Что касается крещения и причащения… Если человек понимает, что он делает, и отвергает Бога, это одно; но если человек просто не имел доступа к христианской вере? Скажем, тысячелетиями где-нибудь в центральной Африке, в Америке жили люди, до которых не дошла евангельская проповедь; неужели они будут прокляты просто потому, что им не посчастливилось родиться на христианской земле? Митрополит Московский Платон (Левшин) говорил: не лишение таинства, а презрение к таинству влечет за собой осуждение. То, что человек лишен чего-то не по своей вине, его не осуждает.

С другой стороны, они Евангелие встречают не как книгу, потому что не у всех есть возможность в руках его держать, а в лице христиан. Можно ли сказать (я о себе не могу этого сказать), что человек меня встретит, посмотрит и подумает: в этом человеке есть нечто, чего я никогда не встречал среди неверующих и язычников!.. И через мою личность — не слова, а личность — подойдет к евангельской теме? Если мы являемся как бы ширмой между Богом и людьми, то невозможно осуждать невидящих. Слишком легко было бы сказать человеку то или другое; он возразит: а почему ты этого сам не делаешь? Если это истина, если это правда, почему ты не касаешься ее хоть пальчиком?.. Мы как бы заявляем своим поведением, своей личностью, что мы устами-то исповедуем, но жизнью не готовы исповедать. И отвечать будем за это мы, а не тот, который из-за нас не сможет поверить благовестию Христову. Люди, встречавшие Серафима Саровского или Сергия Радонежского, в них видели сияние вечной жизни; а о нас что можно сказать? (Я не говорю о вас лично, я говорю о себе или о христианском мире в широком смысле.)

Святитель Игнатий Брянчанинов причислен к лику святых. В своем «Слове о смерти» он широко использует святоотеческую литературу. Как относиться к этому произведению — уже ныне святоотеческому? Допустим, до канонизации можно было бы отнестись с сомнением к его "опыту о смерти", а сейчас, когда он святой отец?

Я богословски не образован вовсе, я знаю единственно святоотеческую аскетическую литературу, потому что когда я думал когда-нибудь стать священником, я спросил отца Георгия Флоровского, что мне делать, чтобы готовиться. Он ответил: читай святых отцов первые пятнадцать лет, а потом придешь и спросишь. И вот, я читал отцов первые пятнадцать лет, а потом его спросил дальше. И я думаю, что в святоотеческом опыте очень много оттенков. Можно собрать вместе все сказания одного или другого рода, что в значительной мере зависит от того, какой у вас склад. Амвросий Оптинский говорил, что из сурового человека получится только суровый святой, а из мягкого только мягкий. Не потому что один хорош или плох, а потому что святость не снимает человеческих свойств. То, что я сказал раньше о силе прощения, я с такой страстью воспринимаю, что иначе не могу. У меня глубокая, страстная уверенность, что если человек скажет Христу: да, он был причиной моего несчастья, но я его прощаю, — Христос не скажет: Я — нет!.. Не могу просто в это поверить.

Смерть — такой знаменатель, при котором любой земной числитель все равно никак не умножает эту дробь. Если мы помним о смерти, то грешить не будем. Но как помнить? Мы забываем все время. Люди, которые пережили то, о чем вы говорили, уже отмечены как бы, у них и взгляд другой, а как только забывают, они такие же, как мы…

Для начала можно себе напоминать, когда вспомнится, и чем чаще себе напоминать, тем чаще и вспоминаешь. Кроме того, мы часто не помним то и другое, потому что не живем в данную минуту; мы живем или воспоминанием вчерашнего, или планами на будущее, но в данное время очень мало кто живет. Есть детский рассказ, как мудрецу задали три вопроса: какой самый важный момент в жизни? какой самый важный человек на свете? какой самый важный поступок? Если в три дня не дашь ответ, тебя высекут на площади… Как во всех детских сказках, он ходит туда-сюда, не находя ответа, и, наконец, набредает на девчонку, которая сторожит гусей. Та его спрашивает: что у тебя такой несчастный вид? Он ей рассказал. — А в чем дело? Очень просто: самый важный момент жизни — теперешний, потому что прошлого нет, а будущее не пришло. Самый важный на свете человек — тот, с которым ты сейчас находишься, потому что другого нет; а самый важный поступок на свете — сейчас по отношению к этому человеку сделать то, что нужно.

У меня два случая были, из которых я не то что научился, но которые просто меня надоумили. Первый был на войне, во время первых боев. Привели, помнится, одиннадцать раненых солдат. Это был мой первый контакт с людьми прямо с поля битвы. У них был еще ужас, страх на лице. Я на них посмотрел и подумал: я как можно скорее должен сделать для них — для каждого — что могу, чтобы следующий не ждал слишком долго. Я работал, как мог быстрее, и отправлял их в больничную палату. Потом пошел туда и обнаружил, что я ни одного из них не могу узнать, потому что я смотрел им на грудь, на ноги, на живот, на плечи — в общем, на раны, а на лица не смотрел (никто из них не был ранен в лицо). А они все оставались в том же состоянии шока, потому что они его не изжили. Когда следующая группа раненых была приведена, я, наученный первым опытом, решил, работая руками, с ними разговаривать, потому что можно сделать руками очень многое, пока говоришь и смотришь на человека. Я смотрел каждому в лицо и ставил ему вопросы; потом, глядя, конечно, на свои руки и на его раны, делал то, что надо. Я его спрашивал: как тебя зовут? Где тебя ранило? Очень ли было страшно?.. — вопросы незатейливые, но такие, чтобы он успел за то время, что я занимался им, вылить свой страх, вылить свой ужас. И когда потом я их застал в палате, во-первых, я их узнал в лицо, и, во-вторых, я обнаружил, что шок прошел, потому что за этот короткий разговор они успели вылить свои чувства.

Второй поучительный случай был во время немецкой оккупации. Я тогда был во французском Сопротивлении, и меня в метро арестовали. Была в этом событии комичная сторона, была и очень реальная. Комичная сторона была в том, что меня сцапали, потребовали бумаги, посмотрели, что моя фамилия по западному через два "о" пишется (Bloom), решили: "Вы английский парашютист". Я говорю: слушайте, если бы я был английский парашютист, я бы назывался самым французским именем!.. — Пожалуй, может быть; но вы все равно иностранец. — Да. — Что вы такое? — Я русский. — Врешь! — Нет, не вру… Мне говорят: нас учили, что у русских глаза раскосые и скулы выделяются. — Простите, вы путаете нас с китайцами… Он не согласился, позвал пятерых других: он говорит, что он русский. Те хором: врет — у русских глаза раскосые и скулы выдаются!.. Ну, я успокоился, раз не могу им доказать. Он отправил других и меня спрашивает: а что вы о войне думаете?.. А ясно было: я арестован, значит, что бы я о войне ни думал, конец тот же будет. Я решил хоть в свое удовольствие ему ответить и говорю: чудно идет война! — Что вы хотите сказать? — Мы же вас бьем везде!.. Он опешил, посмотрел и вдруг говорит: вы что, действительно боретесь с фашизмом? — Да. — Знаете, эту дверь еще никто не сторожит, бегите! И я ушел, не задерживаясь. Должен сказать, что я перед ним виноват: я его даже не поблагодарил прилично.

Но интересный момент был в том, что я обнаружил значение мгновения. Я обнаружил, что у меня только теперешний момент. Мое подлинное прошлое ушло, я не буду в нем признаваться, потому что если я буду рассказывать о своем прошлом, я выдам других людей. Значит, я буду какое-то надуманное прошлое рассказывать. Будущего никакого нет, потому что будущее существует, лишь поскольку ты можешь себе представить, что с тобой будет через мгновение, а тут оно было неизвестно. Значит, осталось только мгновение ока, и вот в этом мгновении ока можно было жить полностью, всем напором жизни. И это меня научило и дальше жить мгновением ока. Когда я нахожусь с человеком, никого нет другого; когда я делаю какое-нибудь дело, ничего нет другого. Я не хочу сказать, что все получается, но если научиться жить вот сейчас, теперь и нигде больше, то можно иметь память смертную, потому что она тут есть вместе с памятью жизни.

Но мы же забываем напоминать себе!

Можно приделать это напоминание к чему-то. Скажем, Иоасаф Белгородский всякий раз, как били часы, вставал и читал молитву. У нас не всегда часы бьют, но что-нибудь происходит более или менее регулярно. Если напоминание приделать к чему-то, что периодически случается в течение дня, оно потом прививается. Епископ Феофан говорит: память смертная должна быть у нас, как болячка на сердце или как зубная боль. Когда зуб болит, не приходится себе напоминать — и без того помнишь; а если он не очень болит, а хочешь вспомнить, можно языком немножко тронуть — сразу вспомнишь.





Комментарии для сайта Cackle

Тематические страницы