Собрание драм и сценариев Д. С. Мережковского.
Дмитрий Сергееевич Мережковский
Борис Годунов
киносценарий, сцены I–XVI
I. Пролог
Экран светлеет.
Руки Пимена, развивающие свиток, на котором написано: «В 1598 году со смертью царя Феодора[1], сына Иоанна Грозного[2], древняя династия русских царей пресеклась. Феодор был бездетен, а его младший брат, царевич Дмитрий[3], который должен был ему наследовать, загадочно погиб еще при жизни Феодора от руки убийцы.
Россия осталась без царя. По обычаю страны народ должен был избрать нового. Было решено предложить власть любимцу Иоанна Грозного шурину царя Феодора – боярину Борису Годунову.[4]
Экран медленно темнеет.
Яркий летний день. Но будет гроза. На холме, с которого открывается вид на всю Москву, всадник на черном коне, князь Василий Шуйский[5] С ним несколько приставов, тоже на черных конях. Конская сбруя звенит и сверкает на солнце. На небе появляются первые грозовые тучи. Тени от них пробегают по городу, пятнами ложатся на Москву-реку. Шуйский подымает голову, смотрит на небо.
Шуйский.
Будет гроза!
Подъезжает князь Воротынский, статный боярин с черной густой бородой и с умными, живыми глазами. Он и сопровождающие его пристава – на белых конях.
Воротынский.
Наряжены мы вместе город ведать.
Шуйский.
Но, кажется, нам не за кем смотреть.
Воротынский.
Москва пуста; вослед за патриархом
К монастырю пошел и весь народ.
Как думаешь, чем кончится тревога?
Шуйский.
Чем кончится? Узнать немудрено
Народ еще повоет и поплачет.
Борис еще поморщится немного.
Что пьяница пред чаркою вина.
И наконец по милости своей
Принять венец смиренно согласится…
(Обращаясь к одному из приставов).
Проведай-ка, что слышно —
Согласился ль
Принять венец боярин Годунов?
Пристав, в сопровождении еще двух других, ускакивает.
Воротынский.
Но месяц уж протек,
Как, затворясь в монастыре с сестрою,[6]
Он, кажется, покинул все мирское.
Что, ежели правитель в самом деле
Державными заботами наскучил
И на престол безвластный не войдет?
Что скажешь ты?
Шуйский.
Скажу, что понапрасну
Лилася кровь царевича-младенца;
Что если так, Димитрий мог бы жить.
Воротынский.
Ужасное злодейство! Полно, точно ль
Царевича сгубил Борис?
Шуйский.
А кто ж?
Я в Углич послан был
Исследовать на месте это дело:
Наехал я на свежие следы;
Весь город был свидетель злодеянья;
Все граждане согласно показали;
И, возвратясь, я мог единым словом
Изобличить сокрытого злодея.
Воротынский.
Зачем же ты его не уничтожил?
Шуйский.
Он, признаюсь, тогда меня смутил
Спокойствием, бесстыдностью
нежданной,
Он мне в глаза смотрел, как будто
правый.
Воротынский.
Ужасное злодейство! Слушай, верно
Губителя раскаянье тревожит:
Конечно, кровь несчастного младенца
Ему ступить мешает на престол.
Шуйский.
Перешагнет: Борис не так-то робок!
Воротынский.
А слушай, князь, ведь мы б имели право
Наследовать Феодору.
Шуйский.
Да боле Чем Годунов.
Воротынский.
Ведь в самом деле!
Шуйский.
Что ж!
Когда Борис хитрить не перестанет,
Давай народ искусно волновать.
Пускай они оставят Годунова,
Своих князей у них довольно; пусть
Себе в цари любого изберут.
Воротынский.
Нет, трудно нам тягаться с Годуновым.
Народ отвык в нас видеть древню отрасль…
А вот когда бы чудом, из могилы,
Царевич наш Дмитрий вдруг воскрес…
Шуйский (махает рукой).
Эх, полно, князь! Что попусту болтать.
Во гробе спит Димитрий и не встанет.
Не нам с тобою мертвых воскрешать.
Пристава возвращаются с двух концов.
Воротынский.
Ну, что? Узнал?
Пристава.
Он – царь! Он согласился!
Шуйский.
Какая честь для нас, для всей Руси!
Вчерашний раб, татарин, зять Малюты[7],
Зять палача и сам в душе палач.
Венец возьмет и бар мы Мономаха!
Сильный удар грома. Шуйский и Воротынский снимают шапки и крестятся.
II. Сцена на мельнице. Гадание
1
Лес, ночь, гроза. Шум столетних сосен и дубов. Дождь, град, молния. В чаще леса огромный медведь, испуганный близко упавшим громом, вылезает из берлоги, продираясь сквозь валежник, ломает сучья с треском, встает на задние лапы и ревет.
Гроза пронеслась почти мгновенно. Гром все дальше, глуше и, наконец, затихает совсем. Небо яснеет, месяц, пробиваясь сквозь быстролетящие тучи, озаряет лес.
Двое всадников, Борис и Семен[8] Годуновы, едут по глухой тропе. Подъезжают к мельнице, старому, мшистому срубу с шумящим в запруде колесом. Спешившись, Семен стучит в окно долго, сперва кулаком, потом кнутовищем.
Семен. Мельник, мельник, а мельник! Оглох, старый пес, что ли?
Мельник (приоткрывая оконце). Нет на вас погибели, чертовы дети! Кто такие, откудова? Коли вор, берегись, свистну по башке кистенем, с места не сойдешь!
Семен. Что ты, пьяная харя твоя, протри глаза, аль не видишь, бояре!
Мельник. Что за бояре? Знаем мы вас, шатунов! (Вглядываясь). Что за диво? Батюшки, светики! А я-то, старый дурак, сослепа… Ох, не взыщите, кормильцы. Сейчас, – сейчас, только лапти вздену, да вздую лучину.
Семен помогает Борису спешиться.
Борис. Это он и есть колдун? Семен. Он самый.
Мельник отворяет дверь и выходит на крыльцо, старый-старый, весь белый, как лунь, огромный, косматый, как тот медведь в валежнике.
Мельник (кланяясь князю). Ах, гости мои дорогие, желанные! Вот послал Бог соколов в воронье гнездо! Сбились, чай, с дороги, заплутались? Место наше глухое, лихо по лесу ходит, воровские люди, шатушие, долго ли до греха? Переночуйте, родимые. Тут у меня, как у Христа за пазухой.
Семен. Бери коней. Конюшня-то есть?
Мельник. Нет, батюшки. Да мы их тут, сейчас, за тыном, будут, небось, в сохранности. (Привязав коней). В избу, кормильцы, в избу пожалуйте, не взыщите на бедности!
Входят в большую избу, курную, закоптелую, тускло освещенную воткнутой в светец лучиной. Гости ищут глазами иконы в углу.
Семен. Боги-то где ж у тебя?
Мельник (ухмыляясь). Боги тютю, воры намедни украли! (Усаживая гостей на лавку). Чем потчевать, батюшки?
Семен. Ничего не надо. Мы к тебе за делом, старик. Будем гадать.
Мельник. Кому же, тебе, ему, аль обоим?
Семен. Нет, не нам, – царю Борису Федоровичу.
Мельник. Да разве он царь?
Семен. Днесь, наречен, а невдолге будет и венчанье.
Мельник. Ахти, а я и не знал, вот в какой берлоге живу. Ну, слава Богу, давно бы так! (Подумав). Да как же царю-то без царя гадать?
Семен. Этот боярин – ближний друг царев. Все, что скажешь ему, царю скажешь.
Мельник (пристально вглядываясь в Бориса). То-то, сразу видать, слава царева на нем, как заря на небе красная. (Падая вдруг на колени). Батюшки, родимые, не погубите, помилуйте! Мне ли, смерду, о царе гадать? Коли что ему не по нраву скажу, – ведь прямо под топор на плаху…
Семен. Полно, не бойся, старик, никто тебя пальцем не тронет. Вот тебе царев гостинец.
Кидает ему мошну. Тот, прижав ее к груди, жадно щупает.
Мельник. Ух, сколько! Весь-то я с мельницей моей того не стою, пошли, Господь, царю здоровья!
Семен. Царь тебя озолотит, только всю правду говори, как перед Богом, а солжешь, лучше бы тебе и на свет не родиться. Ну, живей!
Мельник. Здесь, бояре, нельзя, – надо вниз, к колесу. Да и вдвоем не гоже. Ты здесь оставайся, а он пойдет со мной.
Семен. Ладно, живей!
Мельник. Мигом, только огонек запалю, да петушка зарежу черного…
Борис (тихо, как будто про себя). Резать не надо!
Мельник (вглядываясь в него еще пристальнее). Как же, батюшка? Без крови нельзя. Всяко дело крепко на крови стоит. Да и те без крови ничего не скажут.
Борис (так же тихо). Ну, ладно, режь, только подальше, чтобы я не слышал.
Мельник. Небось не услышишь, чик по горлу и не пикнет.
Мельник уходит. Молчание. Ветер опять поднялся. Слышно, как лес шумит. Борис, упершись локтями в колени, опустил голову и сжал ее ладонями. Черный кот, спрыгнув с печи, ластится к ногам Семена. Тот отталкивает его ногою: «Брысь». Кот, выгнув спину горбом и ощетинившись, жалобно мяучит. Выйдя из-под лавки, вороненок ковыляет по полу, волоча больное крыло.
Семен (хлопая на него ладонями). Брысь и ты, поганец!
Вороненок хочет взлететь на одном крыле и не может, падает, опять ковыляет, косит на гостей одним глазом, разевает кроваво-красный клюв и каркает.
Семен. Государь, а Государь!
Борис (не поднимая головы). Ну?
Семен. Старый-то плут, кажись, что-то пронюхал, а, может, и раньше знал. Ох, берегись, Государь! Что как не мельник тут главный колдун, а Шуйский? Он тебе наколдует… Я бы этого мельника на первый сук вздернул да всю его чертову мельницу огнем спалил!
Борис. Может, и спалю, но раньше судьбу узнаю.
Семен. Эх, Государь, что узнать? От судьбы не уйдешь, человек в судьбе не волен.
Борис (поднимая голову). Нет, волен, только бы знать, только бы знать! (Прислушиваясь). Что это? Слышишь? Режет!
Семен. Что ты, батюшка, полно! Ветер воет в трубе, аль ржавая петля в дверях визжит. Вишь, как всполошился, и меня-то жуть проняла. Ох, Государь, лучше уйдем от греха! Сколько молились, постились, да прямо из святой обители в гнездо бесовское. Грех!
Борис (глядя ему в глаза с усмешкой). Вот чего испугался! Нет, брат, нам с тобой греха бояться, что старой шлюхе краснеть!
Входит Мельник.
Мельник. Готово, боярин, пожалуй!
Борис выходит с ним через низкую дверцу на лестницу, ведущую вниз, где слышен шум, гул жерновов и стук колеса.
2
Тою же глухой тропинкой, как давеча Годуновы, пробираются два чернеца, Мисаил и Григорий[9], с посохами в руках, с тяжелыми за плечами котомками, в облепленных грязью лаптях, насквозь промокшие. Мисаил, лет сорока, низенький, жирный, красный, с веселым, добрым и хитрым лицом; Григорий, лет двадцати, высокий, стройный, ловкий, с некрасивым, но умным лицом, рыжий, голубоглазый. Мисаил чуть ноги волочит, кряхтит и охает; Григории идет бодро.
Ясное небо, яркий месяц, сильный ветер. Лес шумит, как море.
Григорий. Вот она, мельница!
Подходит к окну, стучит.
Мисаил. Ох, Гришенька, боязно. Мельник-то, слышь, колдун. С чертями водится. Ну, как откроет окно, да такая оттуда харя выглянет, что свет не взвидим!
Григорий. Пусть харя, только б в избу пустил, не ночевать же в лесу!
Опять стучит. Окно приоткрывается.
Семен (изнутри). Кто там?
Григорий. Странники Божьи, иноки смиренные. В лесу заплутались, измаялись. Пусти, Христа ради.
Семен. Не пущу, проваливай!
Григорий и Мисаил (вместе). Дедушка, а дедушка, смилуйся, родной, пусти!
Семен. Сказано, проваливай, пока шкура цела!
Григорий и Мисаил. Хлебца-то, хлебца хоть корочку дай! Господь тебя наградит.
Семен (выставив дуло пистолета в окно). Прочь, сукины дети, чтобы духу вашего здесь не было; – убью!
Окно закрывается. Мисаил, отскочив, присел на корточки.
Григорий (медленно отходя и оглядываясь). А ведь это не мельник!
Мисаил. Кто же такой?
Григорий. Кажется, будто боярин. Кафтан парчовый, кунья шапка и пистоль турецкая с золотой насечкой.
Мисаил. Черт нас морочит, Гришенька, пойдем-ка, пойдем поскорее от греха! (Тащит его за руку).
Григорий. Стой, погоди! Надо местечко сыскать, где посуше, хоть конуры собачьей, чтобы прикорнуть. А может, и в кладовку лаз найдем, чем-нибудь поживимся.
Крадучись, идут вдоль стен избы и заворачивают за угол. Здесь крутой обрыв. Внизу, у плотины, стучит колесо. Григорий, наклонившись, с кручи смотрит вниз.
Григорий. Видишь, огонь?
Мисаил (крестясь). Матерь Пресвятая Богородица! Да ведь это – они – с рогами, с хвостами, черные, у-у! Скачут, пляшут, свадьбу справляют бесовскую…
Григорий. Дурак! Чего испугался. Видишь, люди. Дым валит от огня и тени ходят по дыму. Двое. Что они делают? Колдуют, что ли? Пойдем-ка, посмотрим.
Мисаил. Что ты, братик миленький! Прямо им в когти…
Григорий. Ладно. Коли трусишь, оставайся здесь, спрячься в кусты, а я пойду.
Мисаил. Ой, не ходи, Гришенька, светик мой, не губи души своей понапрасну! Они тебя задерут.
Григорий. Ладно, кто кого задерет, еще посмотрим!
Мисаил прячется в кусты. Григорий, цепляясь за ползучие корни и травы, слезает по круче на дно оврага. На той стороне его, у мельничного колеса, навес под соломенной крышей, с невысоким, ветхим, покосившимся тыном из бревен. Григорий влезает к нему и, приложив к щели между бревнами глаз, жадно смотрит.
3
Мельник под навесом усаживает Бориса лицом к вертящемуся колесу, на сваленные кули с мукой и хлебом.
Мельник. Мягко ли тебе, сынок, покойно ли? Надо, чтобы дрема одолела, – лучше увидишь и услышишь все.
Кидает в огонь сухие травы и коренья. Пламя вспыхивает ярче, гуще валит дым.
Мельник. Глубже, глубже дыши, всею грудью, небось дымок смоляной, травяной, духовитый, слаще ладана, крепче пенника!
Льет на огонь кровь из чашки, капля за каплей. Топчется на месте, быстро семеня ногами, подпрыгивая, как на току тетерев.
Мельник.
В колесе моем вода,
В жилах алая руда.
Колесо вертись, вертись!
Было верх, будет низ;
Было нет, будет да;
Что вода, то руда.
Вдруг, обернувшись к Борису и низко наклонившись, уставив на него неподвижный взор, – все так же быстро семеня ногами, подпрыгивая, медленно идет на него.
Мельник. В очи мне, в очи смотри; прямо в очи, – вот так.
Взор у Бориса становится таким же неподвижным, как у Мельника. Тот машет руками, однообразно проводит ими по воздуху, как будто ласкает, гладит не его самого, а кого-то над ним.
Мельник.
Спи, мой батюшка, усни,
Спи, родимый, отдохни!
Мало дитятко ласкаю,
Темный полог опускаю,
Тихо песенку пою,
Зыбку зыбкую качаю.
Баю-баюшки-баю!
Спишь?
Борис. Сплю.
Мельник. Видишь?
Борис. Вижу.
Мельник. Сквозь меня?
Борис. Сквозь.
Мельник. Что видишь?
Борис. Воду в колесе. Месяц на воде играет.
Мельник.
Месяц на воде играй.
Филин плачь, ворон – грай!
Помогай! Помогай!
Ашарот, Шабаот,
Жар огня, сила вод,
Злачны травы по росе,
Брызги-жемчуг в колесе.
Помогайте все!
Спишь?
Борис. Сплю.
Мельник. Что видишь?
Борис. Углицкая церковь, звонница, пономарь бьет в набат, люди на площадь сбегаются… мертвый младенец лежит, горло перерезано…
Мельник.
Спи, мой батюшка, усни.
Спи родимый, отдохни!
Спишь?
Борис. Сплю.
Мельник. Что видишь?
Борис. Царский престол, я на нем… Нет, младенец зарезанный…
Мельник. Что слышишь?
Борис. Слаб, но могуч; убит, но жив, сам и не сам. (С тихим стоном). Что это, что это?..
Мельник (взяв его за плечи, тряся и дуя в лицо). Чур, чур, чур! Встань, проснись!
Борис (открывая глаза). Что это, что это, Господи? Что это было, колдун?
Мельник. А ты забыл?
Борис. Забыл.
Мельник. Я за тебя помню. Скажи царю Борису Феодоровичу: будешь во славе царствовать, осчастливишь Русь, как никто из царей. Но светел восход – темен закат. Мертвого бойся. Убит, но жив; слаб, но могуч; сам и не сам. Тени своей бойся, бойся тени, тени страшись!
Борис (тихо про себя). Что это значит?
Мельник. Не знаю. Может, царь знает.
Борис встает, шатаясь. Мельник ведет его к лестнице.
Борис (тихо про себя). Слаб, но могуч; убит, но жив. Сам и не сам. Что это значит? Что это значит?
4
Тою же лесной тропинкой, как давеча на мельницу, Борис и Семен едут обратно. Чуть светает. Птицы еще не проснулись. Ветер затих, и такая тишина в лесу, как будто все умерло. Кони стукают неслышно по мшистым колеям тропы. Борис едет впереди, понурив голову и опустив поводья. Лицо его задумчиво; он все еще, как во сне.
Вдруг, на перекрестке двух тропинок, выходят из-за кустов, точно из земли вырастают в серой тени рассвета, две черные тени, Мисаил и Григорий. Конь Бориса шарахается в сторону, встает на дыбы. Всадник едва удержался в седле.
Семен (обнажив саблю и замахиваясь). Чтоб вас, окаянные! Прямо коням под ноги лезете!
Мисаил шмыгнул в кусты, как заяц. Григорий стоит, не двигаясь, и смотрит в лицо Бориса так же пристально-жадно, как давеча во время гадания, когда смотрел между бревнами в щель.
Борис (справившись с конем). Полно, Семен! Видишь, и сами перепугались. Вон чаща какая, не видно, кто идет, и конского шага во мху не слышно. Кто вы такие?
Мисаил сначала робко выглядывает, потом выходит из кустов.
Григорий. Чудовской обители братья.
Борис. Как звать?
Григорий. Это брат Мисаил, а я Григорий.
Борис. Откуда идете, куда?
Григорий. В Москву из Углича. В Угличе благословил нас о. игумен старых книг да хартий добывать старцу нашему о. Пимену.
Борис. А ему на что?
Григорий. Летопись пишет.
Борис (вглядываясь в лицо Григория). Где я тебя видел?
Григорий. Меня? Нет, боярин, ты меня нигде не видел.
Борис (вглядываясь пристальней). Чудно. Все, кажется, будто где-то видел. Ну, ступайте с Богом (вынув из мошны и кинув им два золотых). Свечку поставьте Владычице и помолитесь за грешного раба Бориса.
Григорий и Мисаил (низко кланяясь). Подай тебе Господь, боярин, спаси Владычица!
Всадники скачут, скрываясь в лесу. Григорий долго смотрит им вслед. Лицо его так же сонно, так же неподвижен взор, как у Бориса давеча, когда он смотрел на воду под колесом. Может быть, и Григорий что-то видит.
III. Пимен
Ночь. Келья в Чудовом монастыре. Отец Пимен пишет перед лампадой. Григорий спит.
Григорий (пробуждаясь).
Все тот же сон. Возможно ль? В третий раз.
А все старик перед лампадой пишет…
Пимен.
Проснулся, брат.
Григорий.
Благослови меня.
Честной отец.
Пимен.
Благослови Господь
Тебя и днесь, и присно, и во веки.
Григорий.
Ты все писал и сном не позабылся,
А мой покой бесовское мечтанье
Тревожило, и враг меня мутил…
Пимен.
Господь с тобой. Младая кровь играет,
Смиряй себя молитвой и постом…
(продолжая писать)
Еще одно последнее сказанье
И летопись окончена моя.
Исполнен долг, завещанный от Бога
Мне грешному.
Григорий.
Давно, честной отец,
Хотелось мне тебя спросить о смерти
Димитрия царевича; в то время
Ты, говорят, был в Угличе.
Пимен.
Ох, помню,
Пришел я в ночь. На утро, в час обедни
Вдруг слышу звон; ударили в набат;
На улицу бегут, кричат, и я
Спешу туда ж – а там уже весь город.
Гляжу: лежит зарезанный младенец…
Укрывшихся злодеев захватили;
«Покайтеся», народ им загремел.
И в ужасе, под топором, убийцы
Покаялись – и назвали Бориса.
Григорий.
Каких был лет царевич убиенный?
Пимен.
Да лет семи; он был бы твой ровесник,
И ныне царствовал…. (Задумывается).
Григорий (после молчания).
Скажи, отец.
Московские злодеи, может статься,
Димитрия в лицо не знали ране:
Царевич ли зарезанный младенец?
Пимен.
Я и слыхал народную молву:
Убили в Угличе попова сына,
Царевич же Господним чудом спасся…
Да мало ли, что люди говорят?
Оба погружаются в глубокую задумчивость.
Пимен.
Сей повестью плачевной заключу
Я летопись свою… Но уж звонят
К заутрене… Благослови Господь
Своих рабов. Подай костыль. Григорий.
Уходят. Через минуту Григорий возвращается.
Григорий (один).
Борис, Борис. Все пред тобой трепещет,
Никто тебе не смеет и напомнить
О жребии несчастного младенца.
Но не уйдешь ты от суда мирского.
Как не уйдешь от Божьего суда.
IV. Венчание Бориса на царство
Соборная площадь в Кремле, залитая ярким утренним солнцем. Прямо перед зрителем Успенский собор, справа Грановитая палата, слева Архангельский собор. Сверкают на солнце золотые купола, ослепительно белеют стены. Вся площадь запружена праздничной толпой. Звон колоколов, переливный гул голосов.
Григорий и Мисаил пробираются через толпу на площадь. Толстому Мисаилу трудно протиснуться за Григорием. Отстал, с кем-то переругиваясь, и затерялся в толпе. Но и Григорию не удается пробраться на площадь; он влезает на Кремлевскую стену, откуда ему будет видно все.
Внутри Успенского собора. Торжественная служба – венчание Бориса на царство. Когда толпа, под пенье молитв, опускается на колени, виден стоящий лицом к алтарю Борис, которому патриарх передает скипетр и державу.
Шуйский выходит на крыльцо Успенского собора и, обращаясь к толпе, говорит: «Да здравствует царь Борис Феодорович!» Народ восторженно отвечает: «Да здравствует!» раздаются звуки «Славы».
По обитому красным сукном помосту – от Успенского собора до Архангельского и от Архангельского до Красного Крыльца движется коронационная процессия. Впереди идет духовенство в полном облачении. Несут иконы, хоругви. За духовенством бояре, стрельцы, затем иностранные послы и гости. Наконец, показываются рынды. Рынды проходят. Появляется Борис, со скипетром и державой.
При появлении царя народ продолжает петь. Опускается на колени. Царь медленно и торжественно шествует, кланяясь на четыре стороны. Дойдя до середины помоста, он останавливается. Народ сразу замолкает. Наступает полная тишина.
Борис (про себя).
Скорбит душа. Какой-то страх невольный
Зловещим предчувствием сковал мне сердце.
О, праведник, о, мой отец державный,
Воззри с небес на слезы верных слуг
И ниспошли ты мне священное
На власть благословенье.
Да буду благ и праведен, как ты,
Да в славе правлю свой народ.
(Обращаясь к боярам).
Поклонимся почиющим властителям Руси.
А там – сзывать народ на пир,
Всех – от бояр, до нищего слепца,
Всем вольный вход, все гости дорогие.
Шествие под пение «Славы» снова трогается по направлению к Архангельскому собору. Григорий со стены жадно и пристально смотрит на царя. Борис, под взглядом Григория, тоже обращает на него глаза. Взгляды встречаются. На лице Бориса – мгновенная и непонятная тревога: опять этот монах. Кто он? Григорий выдерживает взгляд Бориса и вдруг узнает в нем всадника, которого видел на мельнице.
V. Кабак
1.
Улица перед слободским кабаком. Растоптанная, разъезженная, грязь, лошади, телеги – пустые (едущих с базара), у крыльца всякий народ. Толпятся, галдят, ругаются. Из кабака гам, дуденье, пьяные песни.
На улице появляются два чернеца с котомками за плечами, Григорий и Мисаил. Осторожно обходя большую лужу, где на боку лежит, блаженно хрюкая, большой черный боров, держат путь к крыльцу.
Неподалеку стоит небольшая толпа не то нищих, не то юродивых. Гнусят какую-то песню, один подыгрывает на волынке. Вдруг песня прерывается, раздается детский визг; огромный нищий, в рубахе с расстегнутым воротом, принялся колотить мальчишку ихнего, – ходят такие, с нищими, поводыри.
Нищий. Ах ты, пострел тебя разрази! Цыть! Я-те повою!
Мальчишка продолжает визжать, захлебываясь. Кругом хохочут.
Мисаил. Да чего ты его колошматишь?
Нищий. А тебе что? Не твой, небось. Он с нами ходит, приблудный, значит моя воля: хочу с кашей ем, хочу с маслом пахтаю, а захочу совсем убью.
Григорий. Ишь, дурак. Брось, говорят тебе!
Мальчишка с помощью Григория вырывается из лап нищего и отбегает в сторону. По лицу у него текут слезы и кровь, он, захлебываясь, визгливым голосом кричит: «Черт ты, слепой, ишь. И все вы такие-то черти, душители. Почем зря, с кулаками! Да провались я, убегу от вас, чтоб вам, дьяволам, на том свете…» Мужики хохочут. Издают поощрительные возгласы.
Мальчишка. Убегу, вот как Бог свят, убегу. На что они мне сдались, окаянные. Приблудный, так мне везде дорога. Вот с отцами пойду, со странными.
Мисаил (в шутку, добродушно). Что ж, иди. Мы те не бить, наставлять будем. Ишь, мальчонка-то какой шустрый! Как звать-то тебя?
Мальчишка (шмыгая носом). А Митькой. Возьмите, дяденьки… то бишь, отцы. Я привычный. Не потеряюсь. А потеряюсь где, так найдусь.
Из кабака вываливается густая пьяная толпа, горланя песни. Кое-кто приплясывает. Тут и бубны, и дуды, у одного скрыпица.
Цибалды – шибалда.
Задуди моя дуда,
Гряньте бубны – бубенцы,
Разгулялась молодцы…
На погосте воз увяз.
А дьячок пустился в пляс
Хлюп. хлюп, хлюп!
А как поп с погоста шел,
Забодал его козел
В пуп, в пуп, в пуп!
Мисаил. Эко веселье. Доброе, видно, вино у хозяина! А у меня в горле с утра пересохло. Идем, штоль, Григорий!
Пробираются в кабак. Митька, между ногами мужиков, сквозь толпу, незаметно юркнул за ними.
2.
Внутренность шинкарни. Низкая, черная, просторная изба. По стенам лавки, в углу стойка. Народу – труба непротолченная. Песни и музыка здесь еще громче. За стойкой – хозяин – толстый и красный мужик. Хозяйка тоже толстая, чернобровая, медлительная. В одном из углов сидят Григорий и Мисаил, пьют. Пьют они уже давно, Мисаил совсем пьян, да и Григорий, видно, навеселе. Народу всякого звания. Двое только что сплясали, утирают пот.
Мисаил. То-то любо. И я, бывало, плясал… Ну, спесивая, хозяюшка, выходи на круг. Доброе винцо у тебя, и я, пожалуй. Господи благослови…
Гости. Старец-то, ишь как его с посту разобрало! Гляди, ноги не сдержат! Помоложе который, тот не рыпается! Сидит, как сыч! Эй, давайте сыча!
Мисаил (ударяя по столу ладонью). Сыча! Сыча! Ладная песня. Хошь и грех – подтягивать буду!
Поют. «…Туру-туру петушок, ты далеко ль отошел? За море, за море, ко Киеву-граду, там дуб стоит развесистый, на дубу сыч сидит увесистый. Сыч глазом моргает, сыч песню поет, дзынь, дзынь, передзынь…» и т. д.
В это же время в другом углу кто-то наяривает на дуде свое. В третьем углу начинается пьяная драка. Хозяин выходит из-за стойки. Мисаил ловит его за полу.
Мисаил. Хозяин, а хозяин. Будь ласков, выставь еще косушечку! Мы люди странные, ходючи по Божьему делу притомились, а что при нас было, малая толика, все тебе выложили. Алтына больше нет. Господь Бог свидетель, а ты выстави косушечку на покаяние души.
Хозяин (грубо). Нет ни алтына, так и полезай с тына, давай место другим. Чего привязался? Хороши вы, странные, да еще монахи!
Мисаил. Мы не простые монахи, мы мудреные. Эй, хозяин, мы тебе отслужим!
Хозяин. Сказано, не дам. Потчевать вас! Не надобна твоя служба.
Мисаил. Как это не надобна? Ну, хочешь, я спляшу? А то расскажу, чего мы перевидали, что и во сне никому не приснится…
Один из гостей. Ишь ты, во сне не приснится!
Григорий. Тебе., может, коза рогатая снится, а вот я так сон видел, трижды кряду, сон этот на духу рассказать, и то страшно!
Один соседний гость, неизвестного звания (подсаживаясь ближе). А ты расскажи!
Григорий. Пойдем прочь, отец Мисаил! Что нам тут с ними, с холопами, растабарывать! Ныне, сам знаешь, как вышла отмена Юрьеву дню[10], все на Руси холопами стали!
Ближний сосед, мужик. Да нешь мы тому, отец, рады? Мы по Юрьеву дню во как плачем! Нонче думаешь ничего, а глядь, и не знай как, уж холоп стал.
Человек неизвестного звания (около Григория). Плакальщики тоже объявились. Вы, отцы святые, дурней не слушайте. Вы и вправду, как я замечаю, Божьи люди. А коли гребтится с устатку еще по чарочке выкушать, так ин быть так, я угощаю. Ставь хозяин, в мою голову.
Хозяин удаляется за стойку. Приносит вино.
Мисаил в восторге. Вот люблю! Вот добрый человек, благослови тебя Господи. Таких и по Москве мы не встречивали.
Человек неизвестного звания. К странникам Божьим у меня сердце лежит. А вы, сами говорите, монахи не простые. Понасмотрелись на белый свет. И во сне-то вам видится, чего неведомо. (К Григорию). Скажи, отец, какой такой страшный сон тебе был?
Григорий (пьет). Сон-то… на духу только скажу. И то, может, не скажу.
Мисаил (пьет). Эх, доброе вино! Никогда, кажись, такого не пито! А ты, Григорий, что там на духу, мы во всякий час перед лицом Божьим. Ты уважь доброго человека. поведай, чего такое тебе привиделось.
Григорий (глядя прямо перед собой). Трижды… три ночи подряд… после молитвы… видел я сей сон.
Мисаил. Молитва бесовские мечтанья отгоняет, благие снятся сны.
Григорий (все так же, как будто про себя). Мне виделась лестница великая, крутая. Все круче шли высокие ступени, и я все выше шел. Внизу народ на площади кипел. Мне виделась Москва, что муравейник…
Человек неизвестного звания (внимательно). Ты говоришь. Москва?
Григорий. На самой высоте – престол царей московских. И я – на нем. Вокруг стрельцы, бояре… а Патриарх мне крест для целования подносит…
Человек неизвестного звания (прерывая). Вот как!
Григорий.… И я вот крест целую с великой клятвой, что на моем царстве невинной крови не прольется, холопей, нищих не будет вовсе. Отцом я буду моему народу… (взявшись за воротник рубашки). И эту последнюю я разделю. Со всеми!
Человек неизвестного звания. Постой! Постой!
В это время ближний народ сгрудился вокруг, жадно прислушиваясь В дальнем углу, другие, наяривают плясовую «Эй, жги, говори, подговаривай! Ходи изба, ходи печь, хозяину негде лечь!» Ее медленно заглушает песня юродивых у дверей: «Лейтесь, лейтесь, слезы горькие, плачь, плачь, душа православная!»…
Григорий, как бы не видя и не слыша ничего вокруг себя, продолжает.
Григорий.… довольно Руси по-волчьи выть, довольно в кабаке слезами обливаться, да от судей неправедных бегать! Не казнями и не суровостью я буду царствовать, а милосердием и щедростью.
Человек неизвестного звания. Ай да ловко. Стой. Значит на Москве царем себя видел?
Григорий. Великим и державным. И трижды сряду, три ночи, чуть глаза закрою, все тот же сон.
Человек неизвестного звания (вскакивая). Эй, люди! (Хлопает в ладоши). Сюда, ко мне! Хватай чернеца этого. Негожие речи его, хула на государя Бориса Феодоровича. Измена! Крутите его крепче!
Подбежавшие стрельцы скручивают Григория. Общее смятение, отдельные возгласы, песни умолкают. Слышится: «Ярыжка!» «Ах он, дьявол, подсуседился, и ничто ему!» «Покою от них ныне нету!»
Ярыжка (указывая на Мисаила). И этого прихватите толстопузого. Впрямь, не простые они монахи!
Мисаил. Батюшка! Отец милостивый! А меня за что? Я ни сном, ни духом! Я три ночи подряд не спал, не то что сонные видения какие. Да у меня отродясь их не было! Какой я царь на Москве? Видано ли дело? Смилуйся, батюшка! Видит бог…
Ярыжка. Ладно, ладно, там разберут, какой ты царь. Под клещами и патриархом признаешься, покаешься Богу, монах проклятый! Тащите их!
Мисаила вяжут и тащат обоих к дверям под глухой гул толпы. Какая-то баба причитает: «Мучители окаянные! И старца-то Божьего не оставят! Пришли, знать, последние времена!» Другая: «Зачем, слышь, три ночи вряд проспали. Приказ новый, мол, вышел. Пропала наша головушка!» «Мучитель и есть!»
Из-под стола, где сидели Григорий и Мисаил, вылез на карачках мальчонка, незаметно проюркнул в толпе, тихонько жмется к Мисаилу, у дверей.
Мисаил (не перестает стонать, молить, беспорядочно охать. Заметив мальчишку, умолкает и тихо ему). Ты чего, постреленок! Уноси ноги, пока цел!
Митька (тоже тихо). Ништо, батька, я за вами. Небось не пропаду! А и важно он говорил? Лестница-то кру-тая-рас-крутая…
Связанных уводят, среди движения и гула толпы.
VI. Прием послов
Престольная палата. Трубы и дворцовые колокола. Рынды[11] входят и становятся у престола; потом бояре, потом стряпчие, потом ближние бояре, потом сам царь Борис в полном облачении с державой и скипетром. За ним царевич Феодор.[12] Борис садится за престол. Феодор садится по его правую руку. Подходит Воейков.[13] Опускается на колени.
Воейков.
Великий царь. Враги твои разбиты.
Сибирь, покорная твоей державе,
Тебе навек всецело бьет челом.
Борис.
Благая весть. Встань, воевода тарский.
И цепь сию, в знак милости, прими.
Снимает с себя цепь и надевает на Воейкова. Подходит Салтыков.[14]
Салтыков.
Царь государь. Послы и нунций папы
Ждут позволенья милости твоей
На царствие здоровать.
Борис.
Пусть войдут.
Трубный шум и литавры. Входят послы с папским нунцием Рангони[15] во главе, предшествуемые стольниками. Подходят к престолу; стольники раздаются направо и налево.
Салтыков.
Рангони, нунций папы.
Рангони.
Великий царь всея земли московской.
Святой отец Климент тебе свое
Апостольское шлет благословенье
И здравствует на царстве. Если ж ты,
Как он, о царь, скорбишь о разделеньи
Родных церквей – он через нас готов
Войти с твоим священством в соглашенье.
Да прекратится распря прежних лет
И будет вновь единый пастырь стаду
Единому.
Борис.
Святейшего Климента
Благодарю. Мы чтим венчанных римских
Епископов и воздаем усердно
Им долг и честь. Но Господу Христу
Мы на земле наместника не знаем.
Когда святой отец ревнует к вере,
Да согласит владык он христианских
Идти собщá на турского султана,
О вере братии наших свободить,
То сблизит нас усердием единым
К единому кресту. О съединеньи ж
Родных церквей мы молимся все дни.
Когда святую слышим литургию.
Рангони отходит.
Салтыков.
Посол литовский, канцлер Лев Сапега.[16]
Аппарат следует за Рангони, который пробирается сквозь пышную толпу. В дальнем конце палаты Шуйский и Воротынский тихо беседуют. Рангони становится так, что они его не замечают, но он все слышит.
Воротынский. Грамоты литовские читал? В Кракове все уж говорят, что сын попов убит, а не царевич. Жив де он, и объявится.
Шуйский. Брешут ляхи, кто им поверит? Да и нам до Литвы далече. Вот, кабы здесь, на Москве…
Воротынский. Ну, а кабы здесь, можно бы за дельце взяться, можно бы, а?
Шуйский. Что гадать впустую.
Воротынский. Не впустую. Сказывал намедни крестовый дьяк Ефимьев: двух чернецов забрали в шинке. Один говорил: он де спасенный царевич Димитрий, и скоро объявится, будет царем на Москве.
Шуйский. Мало ли что люди с пьяных глаз по кабакам болтают.
Лицо Рангони. Он слушает сперва рассеянно, потом все с большим вниманием. При последних словах Воротынского он – весь слух.
Шуйский. Где они сидят?
Воротынский. В яме на патриаршем дворе.
Шуйский. Знает царь?
Воротынский. Нет… Слушай, Иваныч, хочешь. Велю их прислать? Чем черт не шутит?
Шуйский. Погоди, дай подумать. Так сразу нельзя. Да и не время сейчас об этом. Пойдем.
Хотят идти. К ним подходит Рангони.
Рангони. Простите, бояре. На два слова. (Отводит их немного в сторону). Пишут мне из Литвы, да и здесь говорят, будто жив царевич Димитрий. Странный слух, не правда ли?
Шуйский. Мы ничего не слыхали.
Рангони. А верно обрадовался бы царь, узнав, что царевич жив. (Пристально смотрит на Шуйского). Так знайте же, бояре, если слух тот верен и его Высочеству грозила бы опасность – мало ли, что может случиться. Святейший отец примет под свою защиту московских царей законного наследника. В этом вам моя порука. В Литве немало у нас монастырей, где он найдет приют и безопасность.
Шуйский и Воротынский стоят, не зная, что ответить. Но, не дожидаясь их ответа, Рангони уходит.
Шуйский. Все подслушал иезуит проклятый. Пойдем скорее.
Воротынский. Как знать. Может, и к счастью.
Пробираются сквозь толпу, ближе к престолу. Аппарат следует за ними.
Видно, как Борис отпускает послов. Около престола царица и царевна.[17]
Борис (сходя с престола).
Царица и царевна, ты, Феодор,
Моих гостей идите угощать.
Вино и мед, чтобы лились реками.
Идите все – я следую за вами.
(замечая Шуйского).
С объезда ты заехал, князь Василий.
Что молвят? Все ль довольны?
Шуйский.
Кому ж не быть довольным, государь.
На перекрестках мед и брага льются,
Все войско ты осыпал серебром.
Кому ж не быть довольным. Только, царь,
Не знаю, как тебе и доложить.
На Балчуге двух смердов захватили.
Во кружечном дворе. Они тебя
Перед толпой негодными словами
Осмелилися поносить.
Борис.
Что сделала толпа?
Шуйский.
Накинулась на них; чуть-чуть на клочья
Не разнесла; стрельцы едва отбили.
Борис.
Где ж эти люди?
Шуйский.
Вкинуты пока
Обои в яму.
Борис.
Выпустить обоих.
Шуйский.
Помилуй, царь.
Борис.
Не трогать никого.
Не страхом я – любовию хочу
Держать людей. Прослыть боится слабым
Лишь тот, кто слаб; а я силен довольно,
Чтоб не бояться милостивым быть.
Вернитеся к народу, повестите
Прощенье всем – не только кто словами
Меня язвил, но кто виновен делом
Передо мной, хотя б он умышлял
На жизнь мою или мое здоровье.
Шуйский, кланяясь, уходит. Воротынский за ним. Борис остается один.
Борис.
Надеждой сердце полнится мое,
Спокойное доверие и бодрость
Вошли в него. Разорвана отныне
С прошедшим связь. Пережита пора
Кромешной тьмы – сияет солнце снова
И держит скиптр для правды и добра
Лишь царь Борис – нет боле Годунова.
Шуйский и Воротынский спускаются по лестнице из Грановитой Палаты. Садятся на коней. Разъезжаются в разные стороны.
VII. В бане у Шуйского
Баня в усадьбе Шуйского в Москве.
Маленький, плюгавый старичок, дохлый, как мерзлый цыпленок. Сморщенный, как старый гриб, с острым носиком, с пронзительно-острыми глазками и жидкой козлиной бородкой, – князь Василий Иванович Шуйский, – только что отпарившись и накинув по голому телу легкую, травчатой тафты, распашонку, отдыхает в предбаннике. Сидя за столом, попивает из хрустальной, запотелой ендовы холодный, прямо со льда, малиновый мед и посасывает вставленный в перстень, целебный камень безоар, прозрачно-зеленый с золотыми искрами, словно кошачий глаз.
Вдруг открывается настежь двойная обитая наглухо войлоком дверь в баню. Клубом валит пар, и видно сквозь него, как два боярина, Мстиславский и Репнин, лежа на полках, парятся. Банщики, два калмыка с плоскими рожами, льют воду из шаек на раскаленную каменку. Вода шипит, пар клубится белым облаком, и парящиеся в нем возлежат, как блаженные боги. Банщики мочат березовые веники в мятном квасу и хлещут ими по голым телам. Облако порой сгущается так, что ничего не видно; слышно только хлопанье, шлепанье, а порой сквозь редеющий пар мелькают голые тела.
Длинный, сухощавый, жилистый, с рыжей бородой и рыжими по веснушчатому телу волосами, Репнин, корчась от наслаждения караморой, повелительно-грозно покрикивает:
– Пару-то, пару поддай! Лей не жалей! Что стали, черти? Убью!
Жирный, мягкий, белый, как баба, Мстиславский, молит жалобно:
– Батюшки, светики, отцы родные, век не забуду, детушки, озолочу! Веничка-то, веничка свежего! Жги, жги, хлещи, – вот так, вот так, вот тут еще! Любо, любо, ох-ох-хошеньки! —
воркует он голубем, хрюкает боровом, и все его мягкое, белое тело трясется, ходит ходуном, как студень.
Третий боярин, Воротынский, тоже дородный, но в меру, статный, еще не старый, с черной густой бородой и с умными живыми глазами, выскочив из бани, весь красный, как рак, голый, только полотенцем опоясанный, другим – вытирает с лица градом катящий пот.
Воротынский. Лихи наши бояре париться! Видно, об заклад побились, кто кого перепарит. Молодцы! А я не стерпел (выпив ковш меда, отдуваясь и хлопая себя ладонью по животу), уф, давненько я не паривался так. Ну спасибо, князенька, уважил. Славная у тебя банька, царская!
Шуйский (продолжая сосать). Да, ничего себе банька, живет!
Воротынский (повалившись на низкую, широкую с персидскими коврами и пуховыми подушками, скамью). Эх, жаль, не зима, вот бы когда на снежку поваляться! (Закрыв глаза, как в блаженном видении). Прыг с полки, да, благослови Господи, в сугроб; покатался, повалялся, и опять в пар – жги, поддавай, да веничком березовым, с мятою, свежий дух, что в лесу, – рай! Да эдак разов пять… Эх, любо. Так тебя всего разберет, такая истома польется по всем жилкам – суставчикам, что молочко польется теплое, унежит, истомит, – и бабы на постель не надо!
Шуйский. Что бабы? С ними только грех, души погибель вечная, а банька дело святое. По писанию: «Oмойтесь банею водною во глаголе».[18]
Воротынский (открывая глаза). А ты все, Иваныч, сосешь?
Шуйский. Сосу, батюшка, сосу!
Воротынский. Камень безоар?
Шуйский. Он самый.
Воротынский. От яда пользует?
Шуйский. От яда и от всякого недуга чревного. Царь Иван – упокой Господи душеньку его – с собственной ручки пожаловал, папа римский ему с дарами прислал, a папе – царь эфиопский. Камень тот у птицы Строфил[19] во чреве живет, и бегает та птица по великим пескам так борзо, что на коне едва угонишь. Камешком тем от многих ядов царь Иван отсосался.
Воротынский. И ты яду боишься?
Шуйский. Знаешь сам, сколько у Шуйских приятелей. Неровен час, и подсыплют.
Воротынский. Кушать на Верху опять изволил?
Шуйский. Как быть? Ласков ко мне царь, все столом жалует. А стрепня-то на Верху жирная. Подали вчера оладушек инбирных в меду. А царь все потчует: «Ешь, Иваныч, ешь, не обессудь!» Ну, от царской хлеба-соли не откажешься. С этих-то самых оладушек, чай, все меня и мутит, изжога да резь. Банька, думал, поможет, – нет, не легче. Вот и отсасываюсь.
Воротынский встает, подходит к Шуйскому, присаживается и говорит ему на ухо.
Воротынский. Ой, берегись, князенька, так тебя Татрин[20] употчует, что и ноги протянешь.
Шуйский (указывая глазами на дверь). Ш-ш-ш…
Воротынский. Э, полно, Иваныч, банщики твои, рожи калмыцкие, только и знают, что «пар» да «веник». А те двое бояр, небось, люди надежные. Да и сам ты в баньке любишь советовать; в пару-де, что на духу, все нагишом, как перед Богом!
Шуйский. Так-то так, да и бревна в стенах слышат…
Воротынский (подойдя к двери, прислушавшись и притворив ее плотнее). Им не до нас. Ишь, хлюпают, сердечные! Как бы не запарились до смерти. (Вернувшись на прежнее место). Слушай, Василий Иваныч. Знает царь Борис: как род Иоаннов пресекся, не Годуновы, Малютина челядь, Ордынские выскочки, а вы, Шуйские – благоверных царей наследники, понеже Рюрика святая кровь в жилах ваших течет. Рано ли, поздно ли, а быть царем на Москве Василию Шуйскому! Вот он к тебе и ластится, змей. Спит и видит, как бы тебя извести. Да поздненько хватился: сам-то словно крыса отравленная ходит. Имя царевича Димитрия услышит – так и вскинется весь, потемнеет в лице, глаза куда девать, не знает. Вот я на него, пуще всякого зелья!
Шуйский (задумчиво). Нет, крепок, ништо ему, отдышится!
Воротынский. Крепко яблочко, пока червяк внутри не завелся. Коли имени одного боится, что будет, как явится сам?
Шуйский. Мертвые из гроба не встают…
Воротынский. В судный день встанут и мертвые! А Борисов день близок. Грамоты Литовские читал? В Кракове все уж говорят, что сын попов убит в Угличе, а не царевич, жив де он и объявится.
Шуйский. Брешут ляхи, кто им поверит? Да и нам до Литвы далече. Вот кабы здесь, на Москве…
Воротынский. Ну. а кабы здесь, можно бы за дельце взяться, можно бы, а?
Шуйский. Что гадать впустую…
Воротынский. Не впустую. Сказывал намедни крестовый дьяк Ефимьев: двух чернецов забрали в шинке; один говорил: он-де спасенный царевич Димитрий, и скоро объявится, будет царем на Москве.
Шуйский. Мало ли, что люди с пьяных глаз по кабакам болтают. Вырвут им языки, плетьми отдерут, и дело с концом.
Воротынский. Воля твоя, Иваныч, только смотри, может, счастья Бог тебе посылает, а ты брезгаешь…
Шуйский. Коли от дураков счастье?
Воротынский. Эх, батюшка. Русь-то вся на дураках стоит! Ну, один-то чернец и впрямь дурак, забулдыга, пьянчужка, а другой – паренек вострый, и жития постного, от роду вина в рот не брал, да видно бес попутал. От него польза может быть.
Шуйский. Ты-то сам их видел?
Воротынский. Нет, Ефимьев сказывал.
Шуйский. Знает царь?
Воротынский. Не знает, еще и не пытали, как следует. Слушай-ка, Иваныч, хочешь, велю их прислать? Чем черт не шутит? Ну-ка, пощупай!
Шуйский, глубоко задумавшись, наливает ковш меда, медленно подносит ко рту и, не выпив, ставит обратно на стол.
Воротынский. Ну, так как же, отец, прислать?
Шуйский. Пришли, пожалуй. Ин быть по-твоему: чем черт не шутит!
Воротынский (встает, наклоняется и благоговейно, как святую икону, целует Шуйского в лысину). Премудрость! (Указав на флягу). Это что?
Шуйский. Клубничная.
Воротынский (налив две чарки и подавая одну Шуйскому). Ну-ка, батюшка, выкушай, полно камень сосать! (Крестится). Благослови, Господи! За здравие и благоденственное житие царя Василия Ивановича Шуйского! (Выпив чарку до дна одним духом и грозя кулаком). А ты, Борис Федорович, коли этого зелья хлебнешь, никаким безоаром не отсосешься!
Дверь в баню открывается, и оттуда выскакивают, голые, красные, как ошпаренные, Мстиславский и Репнин. Клубом валит пар, сгущается в белое облако, и мелькают в нем золотые маковки церквей, зубчатые стены Кремля, терема, хоромы.
VIII. Допрос
Утренний луч солнца, сквозь круглые, в свинцовом переплете, грани оконной слюды, попадает на обитую голландской кожей стену, захватывая лысину Шуйского. Он сидит за столом, что-то пишет.
В дверь постучали. Вошел дьяк Ефимьев, поклонился в пояс.
– По твоему, боярин, приказу, двух с Патриаршего двора колодников привели.
– Ладно, веди их сюда, – сказал Шуйский, не отрываясь от письма.
– Обоих?
– Нет, одного, молодого.
Два стрельца с обнаженными саблями ввели Григория. Руки у него были связаны, на ногах кандалы.
По знаку Шуйского кандалы сняли, развязали и руки. Стрельцам было ведено выйти. Шуйский подошел к двери. запер ее поплотнее и вернулся на прежнее место. Несколько времени они молча смотрели друг на друга. – Григорий – на пороге. Шуйский за столом.
– Подойди
Григорий сделал два-три шага. остановился.
– Ближе, ближе. Кто ты таков?
– Чудовской обители инок Григорий.
– Роду какого?
– Галицких детей боярских Смирных-Отрепьевых.
– Живы отец-мать?[21]
– Померли.
– Есть родня?
– Был дядя, тоже помер.[22]
– Значит, сирота?
– Кроме Бога, никого.
– Зачем в монахи пошел?
– Душу спасать.
Помолчали. Шуйский заговорил.
– Слушай, Григорий, мне тебя жаль. Чудовский о. игумен пишет, что был-де ты всегда жития доброго, что ж это тебе попритчилось? Как тебе в ум вступило, будто ты – царь на Москве?
– Сам не знаю, – глухо проговорил Григорий. – Морок бесовский. Чай и от вина. Отродясь не пил. А как первую чарку выпил, ума исступил, что говорил – не помню.
Шуйский поглядел на него ласково, покачал головой.
– Ну-ка, вспомни… Было тебе какое виденье?.. Эх, дурачок! Аль не видишь, что я тебе добра желаю? Может, и вызволю. Только все говори, запрешься – прямо отсюда в застенок. Там тебе язык-то сразу не вырвут, а сначала плетьми, да каленым железом развяжут. Так уж лучше добром, Ну-ка, сказывай, было видение?
– Было, – вымолвил Григорий.
– Какое?
– Лестница, будто крутая… и я по ней всхожу. Все выше, да выше, а внизу Москва… народ на площади… Я как сорвался, да полетел – и проснулся.
– А лестница куда?
– На… на башню.
– Ой ли? Не на престол ли царский?
– Да, будто и на престол.
– А на нем ты?
– Я.
Опять молчание.
– А что царевич Димитрий, может, жив, – начал Шуйский, – что другого младенца зарезали, – слышал о том?
– Слышал.
– И верил?
– Коли верил, коли нет.
– А теперь?
Григорий бегло, исподлобья взглянул на Шуйского. Проговорил медленно:
– Теперь как скажешь, так и поверю.
– Ишь какой прыткий, – засмеялся боярин. – Хочешь на меня взвалить? А, может, и я… коли верю, коли нет…
Впился в него долгим взором. Молчал. Такая тишина в покое, что слышно было, как муха жужжит, бьется на оконной слюде.
Шуйский поднялся. Подошел к Григорию, взял его за руку, подвел к окну. Лицом к самому свету повернул, вглядывался, даже рукой по волосам провел, и зашептал тихо, будто про себя: «Жесткие, курчавые, рыжие, с подрусиной, очи голубые, в прозелень, да чуть-чуть с косиной, и на щеке бородавка, точка в точку. Что за диво! Ну-т-ка, ворот раскрой маленько!»
Григорий отшатнулся, прижал руку к вороту, но Шуйский отвел руку, откинул ворот и ахнул.
– Родинка! Родинка! На том самом месте, как раз! Что ты, что ты на меня так смотришь? Что дрожишь?..
Григорий и впрямь дрожал. Шуйский, отступив на шаг, не сводил с него взора.
– Кто ты таков?.. Кто ты таков? Откуда взялся? Али и впрямь…
Снова подошел ближе, совсем близко, лицом к лицу, руки на плечи положил и чуть слышным шепотом: «Димитрий Иванович, Димитрий Иванович. – ты?»
Григорий, с широко открытыми глазами, сделал шаг назад, пошатнулся, хотел схватиться за стол, но вдруг, с тихим стоном, опустился на пол без чувств. Шуйский поглядел на него с брезгливой усмешкой: «Эх, баба! Ну куда такому в цари?»
Пошел, однако, к поставцу, налил из кувшина квасу в ковш. Отхлебнув, стал прыскать в лицо Григорию, мочить виски. Григорий открыл глаза.
– Пей, пей, – поднес ему Шуйский ковш ко рту, приподнимая голову. – Да чтой-то опять с тобой содеялось? Часто ли так? Уж не падучая ли, оборони Боже, как у… того? Ножичком-то, слышь, играючи, младенец в падучей зарезался…
Григорий сидел теперь на полу и, закрыв руками лицо, всхлипывая, повторял: «Ох, не могу… Не мучай меня. Христа ради, отпусти… Лучше в застенок, каленым железом, чем так…»
– Что ты, что ты, сынок… – хлопотал вокруг него Шуйский. – Все ладно, отпущу сейчас. Ну-ка встань, дай помогу, вот так. Отдохни.
Он хотел, было, усадить его, но Григорий, совсем очнувшись, провел рукой по лицу и проговорил твердо:
– Ты прости, боярин. Я, кажись…
– Ништо, ништо, родной. – прервал Шуйский. – Все ладно, отпущу сейчас, только вот допишу…
Быстро дописал письмо, запечатал.
– Грамотку отдай отцу игумену. Небось, никто тебя не тронет. Три денька поживи в обители, а я погадаю, подумаю: может, совсем отпущу, а, может, опять позову…
Вдруг сдвинул брови и другим, изменившимся голосом. строго приказал:
– Только смотри у меня, смирно сиди, ни шагу никуда из кельи, три дня! Слышишь? Понял?
– Понял.
Шуйский подошел к двери и кликнул Ефимьева.
– Инока честного Григория в Чудов отвези и сдай отцу игумену с рук на руки. Инок сей честной неповинен ни в чем, злые люди поклеп на него взвели. Смотри же, чтоб никто ему обиды не чинил. Ты мне за него головой отвечаешь.
– Слушаю. А с другим как же?
Шуйский немного подумал.
– И того отпусти, – решил он. – Ну, ступайте с Богом.
Григорий, поклонившись боярину в землю, собирался выйти, когда тот остановил его.
– Стой, погоди.
Отвел Григория в сторону, обнял, поцеловал в голову, перекрестил: «Храни тебя Господь!» А на ухо, шепотом, прибавил:
– Веришь, что Богу все возможно?
– Верю, – прошептал и Григорий.
– То-то, верь. Как знать, сон-то, может, и в руку. Чем черт не шутит. Ну, с Богом, ступай, Гришенька-Митенька…
IX. Бегство из монастыря
Келья в Чудовом монастыре. Спят: Григорий на подмощенных досках, Мисаил на постелюшке, на полу. Мисаил громко храпит. В окошечке чуть брезжит первый рассвет. Григорий вдруг вскидывается, садится на постели, прислушивается. Тишина, только иногда далекие сторожевые крики. Григорий ложится опять, но тотчас совсем вскакивает, откидывает изголовье. Вся сцена идет громким и чрезвычайно быстрым темпом.
Григорий. Отец Мисаил! Отец Мисаил!
Так как Мисаил не просыпается, он толкает его в бок.
Мисаил. Чего? Чего? Святители, угодники! Ни в чем я неповинен!
Григорий. Да проснись, отец, я это! Кто в келью входил, ты видел?
Мисаил (протирая глаза). Свят, свят, свят! Никого не было. Кому в обители быть?
Григорий. А узел-то у меня под головой откуда взялся? Ты, что ли, положил?
Мисаил. Какой узел? Царица Небесная, и то узел! А в узле-то что?
Григорий. А я почем знаю? Подкинуто что-то.
Мисаил. Ты погляди. Мне чего страшиться, не мне подкинуто.
Григорий (с опаской развязывая узел). Платье мирское… кафтан… Отец Мисаил, мешок. А в мешке-то казна!
Мисаил (машет руками). Зачурай, зачурай! Искушение велие! Нечистая сила это строит под тебя! Да воскреснет Бог и расточатся врази Его. Перекрестил мешок? Ну, что? Что оно? Угольками, небось, скинулось? Али чем похуже?
Григорий. Нет, деньга звенит. Золотые. Да постой, тут еще грамота.
Подходит к окошечку, где уже стало чуть светлее, и читает, наклонясь, про себя, пока Мисаил, торопливо шепча молитвы и крестясь, осматривает и трясет мешок.
Григорий (читает тихо). «Наказ… Царевичу Димитрию… уходить тайно в Литву…» «а там будут ему в помощь верные люди… а с уходом сим чтобы не медлить…» (Останавливается). Вот оно что.
Мисаил. Да говори, сказано-то как в грамоте?
Григорий. Никак это… уходить мне. А то плохо будет.
Мисаил. Мать Пресвятая Богородица. Утекли мы единожды от злодеев, так опять они на нас, яко львы. Уходить так уходить, я готов, не сборы собирать, нагрянут еще нечестивые.
Григорий (быстро что то сбираясь, пряча в мешок). А ты-то куда? Про тебя ничего не сказано.
Мисаил (тоже что-то собирает). Как куда? А я и не думаю, куда ты, туда и я. Вместе были в узилище кинуты, и чудесному избавлению вместе подверглись, так теперь, как ты с казной утечешь, мне что одному оставаться, ответ держать? Я уж с тобой, брат Григорий, туда ли, сюда ли, только вон из блата сего смрадного, от ищущих поглотити ны.
Григорий (уже совсем готов). Ну ин тащись, отче, да поторапливайся, уйдем, пока братия не поднялась. Уж свет, к заутрени, гляди, ударят.
Мисаил. Мы тишком, молчком, по стеночке. Как мухи пролетим. Мальчонка бы до ворот не привязался, востроглазый. Митька этот. Как смола прилип, где не можно – вокруг околачивается, теперь чуть и в обители-то привитает.
Григорий. Что ж, он не помеха. К пути же привычный.
Мисаил. Я и говорю. Да и грех младенца отгонять. Шустрый такой, поможливый. Иди, Григорий, смотри, дверь бы не скрипнула. Ну, Господи благослови. Заступница Казанская. Пресвятая Матерь Божия и все святые угодники…
Тихо выходят. В светлеющих заревых сумерках, крадутся по монастырским переходам. Вот они в ограде. Кое-где уже ударили дальние колокола. Когда чернецы подходят к воротам, ударяет, густо, и Чудовский колокол к заутрени. Тут откуда-то выкатывается взъерошенный Митька. Деловито, знаками, показывает, что калитка в воротах отомкнута. Привратник отлучился, на одну минутку: надо спешить. Оглядываясь, путники пробираются к воротам и благополучно выскальзывают за калитку, все трое: Митька, конечно, не отстал, да и не отстанет.
Москва гудит колокольным звоном.
X. Корчма
Корчма на Литовской Границе. Григорий мирянином. Мисаил в виде бродяги-чернеца. Хозяйка подает на стол.
Григорий (хозяйке). Это куда дорога?
Хозяйка. В Литву, кормилец, к Луевым горам.
Григорий. А далече до Луевых гор?
Хозяйка. Недалече, к вечеру бы можно туда поспеть, кабы не заставы царские, да сторожевые пристава.
Григорий. Как заставы?
Хозяйка. Да бежал кто-то из Москвы, Господь его ведает, вор ли, разбойник, только всех ведено задерживать да осматривать. А что им из того будет. Будто в Литву нет и другого пути, как столбовая дорога. Вот хоть отсюда свороти влево, да бором до часовни, а там уж тебе и Луевы горы. (Смотрит в окно). Вон, кажись, скачут. Ах, проклятые.
Григорий. Хозяйка, нет ли в избе другого угла?
Хозяйка. Нету, родимый, рада бы сама спрятаться…
Мисаил вдруг беспокойно и спешно спохватился, запахивает подрясник, стягивает пояс на животе, озирается по сторонам и лезет тщетно на полати, но срывается; замечает вдруг большую кадку за дверьми, переваливается животом и скрывается за ней. Григорий молча сидит у окна. Входят пристава.
Пристав. Здорово, хозяйка.
Хозяйка. Добро пожаловать, гости дорогие, милости просим.
Пристав. Э, да тут угощенье идет. (Григорию). Ты что за человек?
Григорий. Из пригорода, в ближнем селе был, теперь иду восвояси.
Пристав. Хозяйка, выставь-ка еще вина. Мы здесь попьем, да побеседуем.
Садятся за стол. Хозяйка приносит вино. Пьют. Один из приставов важно осматривает Григория.
1 Пристав (другому). Алеха, при тебе ли царский указ?
2 Пристав. При мне.
1 Пристав. Подай сюда.
Григорий. Какой указ?
1 Пристав. А такой: из Москвы бежал некоторый злой еретик. Слыхал ты это?
Григорий. Не слыхал.
Пристав. Не слыхал? Ладно. Приказал царь всех прохожих осматривать, чтоб того беглого еретика изловить и повесить. Знаешь ли ты это?
Григорий. Не знаю.
Пристав. Умеешь читать?
Григорий. Умею.
Пристав. Ну так вот тебе царский указ.
Григорий. На что мне его?
Пристав. А читай, коли умеешь. Вслух читай.
Григорий (читает). «Чудова монастыря недостойный чернец Григорий впал в ересь и дерзнул, наученный диаволом, возмущать святую братию всякими соблазнами и беззакониями. А по справкам сказалось: отбежал он, окаянный Гришка, к Литовской границе…»
Пристав. Ну вот.
Григорий (продолжает). «А лет ему, вору Гришке, от роду… (останавливается) за 50, а росту он среднего, лоб имеет плешивый, бороду седую, брюхо толстое».
Пристав. Стой, стой. Что-то нам не так было сказано.
2 Пристав. Да помнится, сказано было лет ему 20. А волосы рыжие, глаза голубые…
1 Пристав. А ты, что же читаешь нам? Забава тебе, что ли? Лоб плешивый, борода седая? (Шепчет про себя). Волос рыжий, глаза голубые… (всматривается в Григория). Да это, друг, уж не ты ли?
Григорий вдруг выхватывает из-за пазухи кинжал. Пристава отступают, он бросается в окно.
Пристав. Держи. Держи.
Оба бегут к двери. Распахнув дверь, опрокидывают кадку. Оттуда вываливается белая громадная туша.
Туша (истошным голосом). Да воскреснет Бог и расточатся врази его. Да бегут от лица Его все ненавидящие Его…
Пристава (сначала остолбеневшие, беспорядочно кричат, набросившись на Мисаила, который валяется на полу). «Да вот он, еретик-то». «Гришка!» «Да кто ты, прах тебя возьми?» «Да тот-то где, Гришка-то?»
Один пристав выбежал за дверь, кричит оттуда: «Алеха! Алеха! Сюды иди, лови энтого. Брось ты черта седого».
Оставленный Мисаил подымается с полу. Кидается с размаху в окно. Не может пролезть, ругается. Хозяйка сзади помогает. Наконец его просовывает. Слышно, как он шлепнулся за окном, оханье, потом бегущие шаги. Некоторое время в избе только плачущая и крестящаяся хозяйка. Потом опять вбегают пристава. Накидываются на хозяйку. Кричат наперерыв: «Как провалился. Да и коней, коней нет, коней увел. А этот-то где? Гришка-то? Да какой он Гришка? А чего он в муку залез, коль не Гришка? Ты куда монаха-то дела?» и т. д., и т. д.
Хозяйка на все отвечает плача, что знать ничего не знает и ведать не ведает.
Пристава набрасываются друг на друга в полной растерянности.
В это время по лесной дороге скачет Григорий. Он далеко впереди. На втором коне – Мисаил, распластавшись, держась за гриву, весь еще в муке. Григорий скачет. Мелькнула часовня на Чеканском ручье. Дальше. Все на некотором расстоянии несутся кони. Наконец они почти вместе.
А вот и Луевы горы. Литва.
XI. Письмо нунция
Палата с низкими сводами, с византийской росписью по стенам. Но на этой росписи, на главной стене, – большое католическое Распятие черного дерева с Христом из слоновой кости. Стол под ним покрыт темно-фиолетовым бархатом; на нем высокие католические светильники, священные сосуды, чаши, дароносицы, остензории и т. д. вокруг служки в белых кружевных накидках с серебряными колокольчиками в руках.
Отец Игнатий, секретарь Рангони, читает молитвенник. Входит Рангони, преклоняется перед Распятием, творит молитвы. Слышна органная музыка и тихое пение.
Окончив молитвы, Рангони подымается. Жестом отсылает служек.
Рангони (о. Игнатию). Я должен продиктовать вам важное письмо кардиналу Боргезе,
О. Игнатий садится и приготовляется писать.
Рангони (диктует). Прошу, ваше преподобие, доложить Святейшему отцу о свидании моем с царем Борисом. Я передал поздравления Его святейшества, а также пожелания его о соединении церквей. Но на сие последнее царь Борис, подобно всем упорным и невежественным схизматикам московским, ответствовал мне лукаво и уклончиво. Я имею, однако, другие, лучшие вести. Сын царя Иоанна, прямой наследник московского престола, царевич Димитрий, почитавшийся убитым, Божьим чудом спасен. Ныне, при нашем содействии, он имеет быть отправлен, до времени, в Литву. Мы уповаем, что Святейший отец примет его под свое высокое покровительство, о чем известит и короля Сигизмунда[23] польского, верного сына святой нашей церкви. Сей воскресший Димитрий, воссев на престол своих предков, будет нам великой помощью во святом деле возвращения московских схизматиков в лоно единой апостольской Римской церкви. Аминь.
Берет письмо у о. Игнатия, прочитывает его, подписывает и запечатывает своей печатью. Затем снова склоняется перед Распятием. Слышны те же звуки органа, медленно затихающие.
XII. Бал у Мнишек
Замок Сандомирского воеводы, Юрия Мнишек[24], в Самборе. Ряд освещенных зал. Бальная музыка. Пары танцующих кавалеров и дам.
О. Мисаил с подстриженными волосами и бородой, в слишком для него узком, арамантового бархата, польском жупане, в желто-шафранных, атласных штанах в обтяжку, стоя у поставца с винами и попивая венгерское, смотрит на танцующих.
Митька, выросший, тонкий, как тростинка, в шелковом белом, на розовой подкладке доломане с серебряным шитьем и собольей опушкой, в белой лебяжьего пуха шапочке с изумрудным пером и двумя по бокам белыми крылышками, похожий на амура, подходит к о. Мисаилу.
Митька (вглядываясь). Батька, ты?
Мисаил. Я-то батька, а ты кто?
Митька. Митьку не узнал?
Мисаил (кидаясь ему на шею). Митенька; светик мой, родимый! Вырос-то как, молодцом каким стал, карсавчиком! А я-то думал, пропал малец. Где же тебя Бог носил?
Митька. В Львове, у ксендзов, учился.
Мисаил. Давно ли здесь?
Митька. С панночкой вчера из Кракова.
Мисаил. Хлопцем у нее, что ль?
Митька. Нет, пажом. Лыцарское звание шляхетское!
Мисаил. Ну, пошли тебе Бог. Кабы только у ксендзов не облатынили. Держи ухо восторо, сынок, крепко за веру стой!
Митька (лукаво). А ты, отче, рясу-то скинул?
Мисаил. Скинул, батюшка, скинул, ох, согрешил окаянный! Ну, на Москву вернусь, отмою, и паки шмыг под шлык. Ряса, что кожа, – небось не сдерешь. Нам без ряски нельзя. Мне и Гришенька… тьфу! Великий государь наш, Димитрий Иванович, архиерейский клобук обещал, а то, гляди, и в патриархи выскочу. (Указывая на бывшего инока Григория, нынешнего царевича Димитрия, идущего в паре с дочерью князя Мнишек, Мариною).[25] Вишь, сколь-то наш как откалывает, пес его заешь! Ну, да и та, чертова девка, умеет плясать. Аж и меня разбирает – так бы и пустился в пляс! Это какой же по-ихнему будет?
Митька. Краковяк.
Мисаил. Лихо, лихо, жги! (Подплясывая и притоптывая):
Коль со щукой ходит рак,
Так и сяк, так и сяк,
Раскоряк – Краковяк!
(Вдруг остановившись). Чтой-то у меня как будто сзади треснуло? Глянь-ка, сынок, не на спине ли шов?
Митька. Нет, пониже.
Мисаил. Ну-у? И видать?
Митька. Видать.
Мисаил. Ох, искушенье! Говорил я шведу: «Узко-де шьешь, подлец, распорется». Митенька, батюшка, стань-ка сзади, притулись как-нибудь, епанечкой прикрой, а то срам, засмеют нехристи: «Вот, скажут, архиерей с дырой!»
Митька. Стать-то недолго, отец, да не все же стоять, как пришитому!
Мисаил. А мы пойдем, потихонечку, да и проберемся как-нибудь в девичью, там меня живо девки заштопают!
Митька с Мисаилом уходят. Музыка играет мазурку. Трое панов, глядя на танцующих, беседуют.
Пан Станислав (указывая на Марину с Димитрием). Нашей-то панночке вон как не терпится: крунку алмазную да горностаеву мантийку вздела, – поскорей бы в царицы московские!
Пан Иордан. А молодец-то пляшет недурно, вон каблуками как притоптывает, по-нашему, ясновельможному! Где научили так скоро?
Ян Замойский.[26] Пять лет не скоро, а где – у наших же святых отцов: доки не все Богу молиться, черту плясать!
Пан Станислав. Воля ваша, паны, а я все гляжу на него, да в толк не возьму, кто он такой? Шутка сказать, сам папа признал. Может и вправду царевич. Вон все говорят, вместо него другого младенца зарезали.
Ян Замойский. Кто говорит? Москали набрехали, а мы и уши развесили. Что за плавтова комедия, помилуйте, велено было царевича убить, а убили куренка!
Пан Станислав. Да этот-то, этот кто же? Оборотень, что ли, тень, туман с болота? Ну-ка, подойди, пощупай, – сквозь рука не пройдет. Кто же он такой?
Ян Замойский. А черт его знает! Беглый монах, хлоп Вишневецких,[27] жид некрещеный, аль сам бес во плоти. Лучше знают про то отцы-иезуиты, – их стряпня, их и спрашивай!
Пан Иордан. А я, панове, так полагаю, не в обиду будь сказано вашей милости. Кто он такой, нам горя мало. Сколько было примеров, что Бог возвышал и подлого звания людей: царь Саул[28] и царь Давид[29] тоже не белая кость. Так и этот, кто бы ни был, есть Божие орудие. Будет нам польза и слава не малая, как посадим его на московский престол: тут-то и запляшут москали под нашу дудку!
Ян Замойский. Кто под чью дудку запляшет, пану Богу известно; войну затевать из-за вора, лить за плута польскую кровь, черта делать оружием Божиим, – всему честному шляхетству позор!
Мисаил, заштопав штаны, появляется снова. Митька – с ним.
Пан Станислав (указывая на них). А вон и Силен[30] краснорожий, Дон-Кихота Московского Санчо-Панса верный, а тот, за ним, Купидончик сахарный, Маруськин паж, – тоже по имени Димитрий!
Пан Иордан. Как, еще один? Димитрий второй?
Пан Станислав. Второй или третий, смотря по тому, кто настоящий первый.
Пан Иордан. Иезус Мария, сколько же их всех?
Пан Замойский. Сколько теста хватит: мы нынче царьков, как московская баба – блины, печем!
Димитрий, после мазурки, усаживает Марину.
Марина (обмахиваясь веером). Ух, закружили, с вами беда! А кто пана мазурку учил?
Димитрий. О. Алоизий.
Марина. А фехтовать?
Димитрий. Он же.
Марина. А вирши писать?
Димитрий. О. Игнатий.
Марина. Видно, святые отцы не забыли шляхетного звания. Ну, да и пан, должно быть, ученик прилежный.
Димитрий. Пани Марина, я давно хотел вам сказать…
Марина (перебивая). Завтра в поход?
Димитрий. Нет, не завтра.
Марина. Когда же?
Димитрий. Это знаете вы.
Марина. Я? благодарю за честь. Рыцарь в бой спешит, а дама не пускает; «Не уходи, коханый, побудь со мной!» Так, что ли?
Димитрий. Нет. Не так.
Марина. А как же?
Димитрий. Ты знаешь, Марина, я не могу расстаться с тобою, быть может, навеки, не сказав тебе всего, что у меня на сердце…
Марина. Ну, что ж, говорите, я слушаю.
Димитрий. Здесь, на балу? Нет, ты мне обещала…
Марина. Завтра вечером в одиннадцать, в липовой аллее, у фонтана.
Быстро встает и уходит. Димитрий сидит, задумавшись.
О. Игнатий (подойдя к нему сзади на цыпочках и наклоняясь к уху его). Как наши дела, сын мой? (Присаживаясь). Ждем короля с минуты на минуту. Помнишь ли все, что я тебе говорил: вольный пропуск ксендзов на Москву, строение костелов, права Иисусова братства и корень, корень всего, не забудь воссоединение церквей, под верховным главенством Рима… А вот и монсиньор.
Папский нунций, Рангони, в кардинальской фиолетовой шапке и мантии, появляется в дверях.
О. Игнатий. Ну, помоги тебе Господь и матка Ченстоховска, ступай, сын мой, ступай с Богом!
Димитрий (встает и, усмехаясь, тихо про себя). Точно как тогда у Шуйского: «С Богом ступай», и «Чем черт не шутит!»
Подходит к нунцию и преклоняет колена. Тот благословляет его. Слышатся трубы, сначала далеко, потому все ближе и ближе. Бальная музыка стихает, пары перестают кружиться.
Все (кидаясь к темным окнам с краснеющим царевом факелов). Король! Король!
Двери на парадную лестницу открываются настежь. Хозяин дома, князь Мнишек, с ближними панами и шляхтою, идет навстречу королю. Слуги стелят к дверям дорожку алого бархата, дамы усыпают ее зелеными лаврами и белыми розами. Польские гусары, гайдуки, алебардщики строятся в два ряда по лестнице.
Трубы трубят, музыка играет триумфальный марш. Входит король Сигизмунд. Нунций, взяв Димитрия за руку, подводит его к королю. Димитрий преклоняет колено.
Нунций. Ваше Величество, я счастлив представить вам, с благословения Святейшего Отца, законного Московских государей наследника, чудом от руки злодеев спасенного, царевича Димитрия, сына Иоаннова!
Сигизмунд (подняв Димитрия, обнимая его и целуя). Счастливы и мы, брат наш возлюбленный, принять тебя под сень державы нашей! Бог да поможет тебе вступить на прародительский престол.
Марина (подавая королю, на золотом, подносе, кубок). Меду нашего Самборского отведай, пан круль!
Сигизмунд (поцеловав Марину в голову, взяв кубок и поднимая его). Здравие великого государя Московского, Димитрия, сына Иоаннова! (Выпив кубок до половины, передает его Димитрию). Пей и ты, брат наш. Вместе да будут наши сердца, как вместе мы пьем тот кубок!
Димитрий (подымая кубок). Здравие короля Сигизмунда! Братских народов Литвы и Руси вечный союз!
Все (махая платками и кидая шапки вверх). Виват! Виват! Виват!
Мисаил (громче всех, таким оглушительным ревом, каким в Московских церквах ревут протодиаконы). Благоверному, великому государю нашему, Димитрию Ивановичу – многая лета!
XIII. У фонтана
Ночь. Круглая, большая луна над садом в осеннем уборе. Тихо, без шелеста, падают иногда листья с вековых деревьев на площадку, где белеет фонтан. Очень светло, как всегда в луну. Ночь осенью. Фонтан журчит, брызги разноцветно переливаются в лунных лучах.
Входит Димитрий. Оглядывается, прислушивается. Потом садится на широкую каменную скамью против фонтана. Опять прислушивается. Но все тихо, только журчит фонтан. Димитрий замечает на скамье забытую лютню. Берет ее, задумчиво перебирает струны. Начинает напевать:
Наш святой Себастьян…
Сколько стрел, сколько ран,
Как земля под ним кровава…
Но и в муках Себастьян
Горним светом осиян,
Слава! Палачи ему грозят,
Стрелы лютые разят,
Искушают палачи:
«Себастьян, не молчи,
Себастьян, открой уста,
Отрекися от Христа!»
Но в очах небесный свет
И на все один ответ,
«Отрекаешься ли?» «Нет!»
Слава!
Марина в это время выходит из-за деревьев. Димитрий ее не видит. Неслышно она подходит ближе. На плечах ее накинута соболья шубка, на голове белая вуаль. Подходит ближе. Димитрий вскакивает и бросается к ней. Берет ее за руки.
Димитрий. Марина, ты! Наконец-то! Как ждал я! Уж думал, не придешь…
Марина. А хорошая песенка, царевич? Моя любимая. Только ты не кончил. Аль забыл?
Берет у него из рук лютню, садится на скамью и доканчивает песню.
Панни, панночка моя,
Себастьян – это я!
От твоих нежных рук
Жажду ран, жажду мук.
Быть живой мишенью стрел.
Так и мне Господь велел.
И моя слеза кровава…
Сколько ран, сколько бед,
И на все один ответ,
«Отрекаешься ли?» – Нет!
Мучься плоть, лейся кровь!
Умираю за любовь, —
Слава!
Димитрий (берет ее за руки). Да, да, так! «Умираю за любовь!» Только одно и помню, кохана моя, богиня моя! (Ведет ее к широкой каменной скамье против фонтана. Садится).
Марина. Царевич…
Димитрий. Мучился, ждал тебя… И вот ты пришла, ты одна со мною… Дай же высказать все, чем горит сердце! Благословен день, когда увидел я тебя впервые! Не знал я дотоль сладостной любовной муки…
Марина. Постой, царевич. Не для нежных речей любовника назначила я тебе здесь свидание. Верю, любишь… Но слушай, с твоей судьбой, неверной и бурной, я решилась соединить свою: открой же ныне мне твои тайные надежды, намерения, опасения. Я не хочу быть безмолвной рабой, покорной наложницей. Я хочу быть достойной супругой, помощницей Московского царя!
Димитрий. О, дай мне забыть хоть на единый час мои тревоги! Забудь и сама, что я царевич, помни только любовь мою…
Марина. Нет, Димитрий. Я почла бы стыдом для себя забыть в обольщении любви твой сан, твое высокое назначение. И тебе должно оно быть дороже всего. Ты медлишь здесь. У ног моих, а Годунов уж принимает меры…
Димитрий. Что Годунов? Что трон, что царственная власть? Жизнь с тобой в бедной землянке, в глухой степи я не променяю на царскую корону. Ты – вся моя жизнь!
Марина. Слыхала я не раз такие речи безумные. Но от тебя их слушать не хочу. Знай: отдаю торжественно я руку не юноше, кипящему любовью, а наследнику Московского престола, спасенному царевичу Димитрию.
Димитрий (встает). Как? Постой, скажи: когда б я был не царской крови, не Иоаннов сын… любила б ты меня?
Марина. Ты – Димитрий, и любить другого мне нельзя.
Димитрий. А если я другой! Меня, меня б ты не любила? Отвечай!
Марина молчит.
Димитрий. Молчишь? Так знай же: твой Димитрий давно погиб, зарыт и не воскреснет.
Марина (тоже встает). А кто же ты?
Димитрий. Кто бы ни был, – я не он. (Марина закрывает лицо руками). Но кто бы ни был я, стоящий пред тобою, я тот, кого избрала ты и для кого была единою святыней… Решай теперь… Я жду!
Падает перед ней на колени. Марина открывает лицо и делает шаг назад.
Марина. Встань. Я видела немало панов ясновельможных и рыцарей коленопреклоненных. И отвергала их мольбы не для того, чтобы неведомый…
Димитрий (вскакивает). Довольно! Вижу, вижу! Стыдишься ты не царственной любви! Ты шла сюда к царевичу, наследнику престола, любила мертвеца. Я с ним делиться не хочу. А любви живого – ты не достойна. Прощай.
Марина. Все выболтал, признался… для чего? Кто требовал твоих признаний, глупый? Уж если предо мною так легко ты обличаешь свой позор, не диво, коль пойдешь болтать и каяться пред всеми.
Димитрий. В чем каяться? Кому? Тебе одной моя любовь открыла тайну.
Марина. А если я сама ее открою всем?
Димитрий. Открой, пожалуй. Кто тебе поверит? Я не боюсь тебя. Что нужды королю, шляхетству, папе, царевич я, иль нет? Я им предлог раздоров и войны – им большего не нужно от меня… Но тайная судьба меня ведет! Я – не Димитрий? Тень Грозного спроси, кто я! Вокруг меня волнуются народы, дрожит Борис, мне обречен на жертву… И что бы ни сулила мне судьба, погибель иль венец…
Марина. Венец? Тебе!
Димитрий. Да, мне! Кто раз был осиян величьем царским, на том оно уж не померкнет. И, может быть, ты пожалеешь когда-нибудь любви отвергнутой…
Марина. Но я любви твоей не отвергала, царевич! Вступи лишь на престол…
Димитрий. Нет, панни! Купленной любви не надо мне. Вот женщины! Недаром учат их бежать отцы святые! Змея, змея! Глядит, и путает, и вьется, и ползает, шипит и жалит…
Марина. Постой. Димитрий, не понял ты…
Димитрий. Все понял, все! Узнал тебя. А ты… ты не узнаешь ввек, царевич ли тебя любил, или другой, бродяга безымянный… Как хочешь, так и думай. Теперь, хотя бы ты сама любви моей молила, я не вернусь. (Хочет уйти).
Марина (кидаясь к нему). Мой милый, погоди, постой!
Пытается обнять его, но Димитрий ее отталкивает и уходит. Марина падает на скамью почти без чувств.
XIV. Казни
1
Большая приемная палата. Бояре, сановники, приближенные. Между ними Шуйский. Переговариваются между собою вполголоса: «Как смутен государь!» «Зачем собрал он нас сюда?» «Он вызвал Шуйского. Потом сказал, что выйдет сам». «Ты что слыхал?» «Я? Ничего, помилуй!»
Выходит Борис. Он бледен, со странным, то пустым, то вдруг загорающимся взором. Тяжело садится в кресло. Несколько мгновений молчит. Потом медленно, как будто про себя, начинает.
Борис. Державным кораблем я управлял спокойно и в ясный день на бег его глядел. Вдруг грянул гром… Морскую гладь с налету взрыла буря… И ныне прошла пора медленья. Сдержать народ лишь сторогостию можно неусыпной. Так думал Иоанн, смиритель бурь, разумный самодержец. Да, милости не чувствует народ. Твори добро – не скажет он спасибо. Грабь и казни – тебе не будет хуже… (Задумывается. К Шуйскому). Что, боярин, не утихают толки? Прямо говори!
Шуйский. Нет, Государь. Уж и не знаешь, кого хватать. Повсюду та же песня: хотел-де царь Борис царевича известь, но Божьим чудом спасся он и скоро будет.
Борис (прерывисто подымается). Рвать им языки! Не тем ли устрашить меня хотят, что много их? Хотя бы сотни тысяч, всех молчать заставлю, всех пред собою смирю! Зовут меня царем Иваном? Так я ж не в шутку им напомню. Меня винят упорно, так я ж упорно буду их казнить! Увидим, кто устанет прежде!
Поворачивается и уходит, среди гробового молчания. Все неподвижно замерли. После мгновений тишины.
Шуйский. Так я и знал! Пощады никому. Казнь кличет казнь… И чтоб кровь правых не лилася даром – топор все вновь подъемлется к ударам!
2. Картина без слов
Москва. Большая торговая площадь внутри Китай-города. Множество виселиц. Среди них несколько срубов с плахами. Немного подале, на перекладине между столбов, висит огромный железный котел. С другой стороны срубов торчит одинокий столб с приделанными к нему цепями. Вокруг столба работники наваливают костер. Между виселицами – всякие другие орудия неизвестного назначения.
Улицы опустели, лавки закрылись, народ попрятался, мертвая тишина. Ни звука, лишь говор распоряжающихся работами, да неумолчный стук плотничьих топоров.
Ночь. Затихли и эти звуки. Месяц, поднявшись из-за зубчатых стен Кремля, освещает безлюдную площадь, всю взъерошенную кольями и виселицами. Ни огонька в домах, ставни закрыты, лишь кое-где теплятся лампады у наружных образов церквей.
Спят ли люди? Нет, молятся, ожидая рассвета.
Рассвет. Карканье ворон и галок, стаями слетаются они на кровь, кружатся над площадью, черными рядами унизывают церковные кресты, князьки, гребни домов и виселицы.
Отдаленный звон бубен и тулумбанов. Это начало, с рассветом, казней (но их не видно).
XV. Ставка Самозванца. Димитрий и Марина
1
Старый, запустевший, полуразрушенный замок на бывшем польском Фольварке (близ реки Десны, под Новгород Северским, где стоят войска Димитрия, готовясь к бою). Ранняя зима. Лежит снег, еще не глубокий. Шатер Димитрия (главная ставка) находится ближе к войскам, на другом берегу, но он проводит с приближенными ночь в замке. Походная постель его в одном из верхних наименее разрушенных покоев. Внизу у крыльца – громадные сени, в глубине которых темная древняя каменная лестница, а направо – обширная кухня-столовая. Полстены занимает очаг, где недавно был сготовлен ужин: жарилась оленина, кабан, тетерева. Лавки, длинные столы, несколько деревянных стульев и даже резное кресло. На нем сидит Димитрий, у самого огня. Высокое пламя, ему не дают погаснуть, подбрасывают сучья и поленья, хотя ужин кончился и только в двух-трех котелках еще варится пунш. Вокруг огня около Димитрия много народу – его приближенные: русские бояре, к нему перешедшие, поляки, все одетые по-военному. У дверей стража, солдаты, Димитрий и сидящие вокруг него пьют пунш. Немного в стороне, но тоже за кружкой, Мисаил. И он в военном кафтане, с кожаным поясом на пузе, с пистолями и кинжалом.
За креслом Димитрия, в тени, на низенькой скамеечке, ютится молоденькая девушка, черноглазая, кудрявая, робкая. В руках у нее какой-то музыкальный инструмент, может быть, лютня. Чуть слышно перебирает струны. Димитрий задумчив, склонив голову на руки, смотрит на огонь.
Пан Жолкевский[31] (толстый, красный). Эй, царевич. Опять заскучал. Не гоже. (К девушке с лютней). А ты ж что? Пой песенку, да поладнее.
Нанета (робко). Вот песня хорошая, про любовь. (Перебирает струны кроме и вдруг напевает).
Наш святой Себастьян…
Сколько стрел, сколько ран.
Как земля под ним кровава…
Димитрий (ударяя рукой по столу). Не надо эту. Замолчи.
Нанета пугливо замолкает. Несколько угодливых восклицаний вокруг: «И то, нашла песню», «Ран не видали», «Ладно выбрала» и т. д.
Димитрий. До песен ли нам, паны, бояре? Другие игры нас ждут. Сказывали, взят пленный. Ввести его ко мне.
Вводят русского пленника.
Димитрий. Ты кто?
Пленник. Московский дворянин Рожнов.
Димитрий. Не совестно тебе, Рожнов, против меня, законного государя, руку подымать.
Рожнов. Не наша воля.
Димитрий. А что в Москве?
Рожнов. В Москве тихо. Царь, слышь, с ворожеями заперся.
Димитрий. А про меня что говорят?
Рожнов. Да не слишком нынче о тебе смеют говорить. Кому язык отрежут, а кому и голову. Лучше уж молчать.
Димитрий. Завидна жизнь Борисовых людей. У меня того не будет. Свобода будет в моих владениях. (К Рожнову). А войско что? Много ли его?
Рожнов. Да наберется тысяч пятьдесят.
Пан Вишневецкий (тихо Димитрию и боярину Шеину). А нашего-то будет всего пятнадцать тысяч.
Димитрий не отвечает, махает рукой, чтобы увели пленного. Его уводят. Димитрий как бы снова в задумчивости.
Боярин Шеин (Вишневецкому). Ошибся ты, нашего и пятнадцати нету.
Вишневецкий (показывая глазами на Димитрия). Тут заскучаешь.
Димитрий (быстро оборачивается к говорящим). Что? Уж не мните ли вы, что в том моя забота?
Шеин. Нет, государь. Что до меня – я знаю, мы сильны, и знаю, чем сильны: не войском, не польскою подмогой, в имени твоем сила твоя.
Димитрий (встает). Ты хорошо сказал, боярин. Все за меня, и люди и судьба. Чего страшиться нам? Друзья, чуть свет на завтра в бой. И горе Годунову.
Все окружают его, возгласы: «Слава царю Димитрию Иоанновичу!» «В бой!» «За здравие царя!» «За победу над изменниками!» и т. д. Пунш дымится, чокаются, пьют. Мисаил в углу тоже пьет, но охает. «Ишь расхрабрился. На эдакую-то силищу прет, и горя мало ему. Ну, да ладно. Побьемся, посмотрим, чья возьмет». В эту минуту входит один из стражников, быстро идет прямо к Димитрию.
Стражник. Государь, с литовской стороны гонец к тебе.
Димитрий. Гонец? А от кого?
Стражник. Да не признается. К самому, мол, царевичу, и дело неотложное.
Димитрий. Скажи, пусть войдет.
Стражник. А говорит, будто дело у него тайное.
Димитрий. Проводить его наверх в горницу, где для меня убрано. Я сейчас туда буду.
2
Небольшая горница наверху. Темный потолок с толстой поперечной балкой. Облупленные стены. В углу походная койка Димитрия с наброшенным меховым одеялом. На полу тоже несколько медвежьих шкур. Одна фигура у небольшого черного камина, где трещат наваленные толстые сучья. На деревянном столе, что близ узкого подъемного окна, горит и оплывает сальная свеча.
Стройный маленький гусар стоит у камина, протянув руки к огню. Оборачивается на скрип двери.
Димитрий входит, запирает дверь и останавливается у порога.
Несколько минут молча смотрят друг на друга.
Гусар. Димитрий, это я.
Димитрий бросается вперед, но внезапно останавливается на середине комнаты.
Димитрий. Безумная. Что ты затеяла? Что хочешь от меня?
Марина. Только быть с тобой. Опасности с тобою разделять. И если ты погибнешь – умереть с тобой.
Дмитрий. Скажи, пожалуйста! Как заговорила. Да ладно, я речам полячки хитрой веры не даю. Явилась как сюда?
Марина. Я – здесь, довольно было б этого для веры. Прознав, где ты, я отчий дом покинула тайком.
Димитрий. Смела, хоть женщина. Да в толк я не возьму, почто старалась? Отряжу сейчас людей надежных, они домой тебя доставят.
Марина. Тому не быть. (Делает шаг к нему). Димитрий, не для того летела я к тебе…
Димитрий. Ко мне? К царевичу? К наследнику престола? Опять ты за свое, нет, панночка, мне нынче не досуг. И песенки твои не время слушать, а захочу, внизу есть славная певунья. Вон слышишь? (Доносятся звуки струн).
Марина (подбегает к нему и хватает его за руки). Неправду говоришь, лукавишь. Я по веленью сердца шла. Взгляни мне в очи… я тебя люблю. Тебя, тебя, а кто ты – что мне нужды.
Димитрий. Марина… Нет, я обольщениям обмана боле не поддамся. Над сердцем взял я силу не напрасно…
Марина (смотрит в лицо ему, все ближе, и обнимает). Да, ты силен, ты горд. А сильным Бог владеет. Ты победил надменную Марину. (Объятия сжимаются теснее).
Димитрий. Марина, сердце. Сонное мое мечтание. Тоску любви я превозмочь хотел… Хотел забыть… а ты —
Марина. В твоей навеки власти. Томи, терзай, – я от любви не отрекусь… И «моя стезя кровава; мучься, плоть, лейся, кровь…»
Димитрий (Марина в его объятиях, почти у него на руках). Умираю за любовь.
Марина. Веришь теперь, глупый, милый, милый?..
Свеча на столе трещит, вспыхивает и гаснет. Темно, чуть бродят отсветы камина. Снизу слышна тихая музыка. Постепенно она умолкает. Заря и звук трубы.
3
Узкий четырехугольник окна начинает голубеть снежным рассветом. Марина, укрытая меховым одеялом. Димитрий у ног ее на медвежьей шкуре, положив голову на одеяло – спит.
Шаги, громкий стук в дверь. Димитрий быстро вскакивает.
Голос. Царевич. Воевода с докладом. Все готово.
Димитрий (громко). Иду, иду.
Наклоняется к Марине. Она освобождает руки из-под одеяла и обнимает его.
Димитрий. Сердце мое, голубка моя. Жди меня здесь, я вернусь. Сегодня будет весело… Верю теперь в свое счастье, Господь ведет меня.
Марина (целуя Димитрия). Да поможет Он нам, любый мой царевич.
XVI. Бой
Зимнее, оттепельно-темное, тихое утро на лесной, мелким и частым ельником окруженной поляне с болотистыми под снегом кочками, на крутом берегу Десны, у Новгород-Северска. Близкие, черные на сером небе, крестики еловых верхушек, и золотые, далекие кресты церковных маковок.
Белка, сидя на елке и прямо подняв над головой пушистый хвост, грызет еловую шишку. Тетерев, прыгая с кочки на кочку, клюет кораллово-красные ягоды подснежной, во мху, брусники. Заяц, выйдя из норы под елкой, становится на задние лапы, умывается снегом, нюхает воздух и прядет ушами, прислушиваясь. Тихо все, так тихо, что слышно, как слеза за слезой капает с отягченных снегом еловых лап прозрачно-светлая капель.
Вдруг, очень далеко, трубы трубят, бьют барабаны, и тяжелым, глухим, точно подземным гулом раскатывается пушечный выстрел.
Заяц, поджав уши, кидается через поляну в лес и перебегает дорогу двум всадникам, Димитрию и князю Льву Сапеге, воеводе Мазурских гусар.
Сапега. Тьфу! Заяц, черт! Свернем…
Димитрий. Полно, пан! Зайца испугался Лев?
Сапега. Что делать, царевич? Злых примет на ратном поле боюсь. Я, видно, не так избалован судьбой, как ваше высочество… об одном прошу, не искушай судьбы, не кидайся в огонь очертя голову.
Димитрий. Ладно, ладно, вперед!
Скачет, пришпорив коня, так быстро, что Сапега едва поспевает за ним. Трубный звук, бой барабанов и пушечный гул приближаются.
Всадники, спустившись к реке и переправившись через нее по талому снегу с водой, въезжают на тот берег. Здесь, на открытом поле, лагерь: котлы кашеваров, коновязи и шатер под двуглавым орлом, ставка царевича.
Димитрий входит в шатер. Старый боярин Шеин с низким поклоном подает ему стальную кольчугу с двумя золотыми двуглавыми орлами, одним на груди, другим – на спине, шлем, с яхонтовым на острие крестиком, и двумя финифтяными образками спереди, св. Георгия Победоносца и Ченстоховской Богоматери. Шеин помогает Димитрию надеть доспехи. Тут же суетится о. Мисаил.
Шеин. Что суешься, отче, без толку? Не твоего ума дело!
О. Мисаил (обнимая и благословляя Димитрия). Ну, с Богом, Гришенька… тьфу! Митенька… Димитрий Иванович, государь наш, батюшка, храни тебя Господь и Матерь Пречистая!
Димитрий выходит из шатра, садится на лошадь и скачет в бой, под развевающейся зеленого шелка хоругвью, с такими же, как на шатре, двуглавыми орлом и Деисуом.
Мимо проходят войска Польские гусары, в леопардовых шкурах вместо плащей, с длинными, воткнутыми у седельной луки, по земле волочащимися пиками и прикрепленными к седлам огромными белыми, точно лебедиными, крыльями, когда скачут гусары в пороховом дыму, то кажется, огромные белые птицы летят.
Пешие московские ратники в простых кафтанах-однорядках, серых, с красной и желтой опушкой, в острых стальных шишаках, с кольчатой, от сабельных ударов затылок и шею закрывающей сеткою-барминзей, с ружьями-пищалями, такими тяжелыми, что для стрельбы кладут их на четырехногие рогатки-подсошники.
Казаки, в широких, красного сукна шароварах, в черных кипреях и смушковых шапках, с копьями и самопалами.
Дикие, на диких конях, калмыки и башкиры, с луками и стрелами, напитанными ядами, более чем пули смертные.
Слишком для коней тяжелые, в мокром снегу увязающие пушки медленно тащат волы.
(Все это должно казаться нынешнему зрителю игрушечным, как оловянные солдатики).
В стане Московцев, крепостная засека, на холме над Десною. Земляные насыпи с плетнями, обломами, валами и раскатами. Пушки разных калибров: фальконеты, длинные, тонкие, толстые, короткие мортиры, средние шведки-змеевики и единороги цесарские. Горки чугунных ядер, гранат и картечи.
Маржарет (французский капитан). Не voyes donc, l'action s'engage sur les arriéres de l'ennemi, tout prés de la Diesna. Le moment est propose! (Пушкарям, указывая на одну из мортир). Faites avancer votre fameuse Treskotouh![32]
Салтыков (воевода). Трескотуху, ребята, выкатывай!
Туренин (тоже воевода). По чем будем палить?
Салтыков. По реке. Лед взломаем, вскроется река, пойдет, и войско как ножом разрежет, – тыл от головы отхватит.
Туренин. Да ведь и себя разрежем. Что за дурь!
Вальтер Розен (немецкий капитан). Ja, mein gnädiger Herr, Sie haben recht.[33] (На ломаном русском языке). Дура, дура большой! Мы говориль на воен совет, но ваш воевод не слушат, хочет на свой Manier.
Два десятка младших пушкарей, под начальством старого Кузькина, выкатывают на вал мортиру Трескотуху.
Кузькин. Бить куда велишь, государь?
Салтыков. В реку, вон под тот мысок!
Кузькин (возится долго, щурясь подслеповатыми глазами, берет прицел, кончив, гладит мортиру ладонью, похлопывает ласково, как всадник доброго коня) Ну-ка, царю послужи, бухни-ухни, тресни, Трескотуха, матушка!
Подносит фитиль к заправке и ждет приказа.
Салтыков. Пли!
Маржарет. Feu!
Розен. Feuer!
Кузькин сует фитиль, но Трескотуха не палит.
Маржарет. Sacrebleu! Elle ne veut donc pas faire feu, votre Treskotouh![34]
Розен. Дура, дура большой!
Салтыков. Что ж она, отчего не палит?
Кузькин (почесывая затылок). А Бог ее знает! Порох, что ли, подмок, аль так, маленько заартачилась. Ин с первого-то раза и не выпалит. С норовом, матушка. Ну, а зато уж как пойдет палить, как пойдет, страсть!
Салтыков. Ну-ка, другую выкатывай. Барса, иль Поповну.
Кузькин. Воля твоя, государь, а только тем против Трескотухи куда ж! Добрая пушка, заветная, при царе еще, Иван-Васильиче. Казань брала да Астрахань. Ну-ка, боярин, свеженького подсыпать дозволь, да с пошептом, я словцо такое знаю, – выпалит небось!
Розен. Ach? Diesr Moskovien, Schafsköpfe alle, verfluchtes Volk![35]
Маржарет улыбается.
На реке, в месте укромном, заслоненном от боя береговым выступом, казаки-запорожцы – есаул Поддубный, хорунжий Косолап, рядовые, Дятел, Матерой, Хлопко[36] и другие, всего человек двадцать, сидя кругом, пьют пенник из бочонка с выбитым дном, отнятого у своей обозной бабы-торговки. Тут же с четырьмя окоченевшими, прямо как палки, торчащими ногами, лошаденка. В санях, под овчинным тулупом, лежит, точно спит, старая баба; только седая голова ее с черным на простреленном виске пятнышком видна из-под тулупа. А немного поодаль, под лисьей шубой, молодая девка, должно быть, старухина дочь, тела и лица ее не видать, видно только нога в высоком смазном сапоге и в шерстяном красном чулке под синею, в клочьях, юбкой, да голая по плечо, белая на оттепельно-сером снегу протянутая рука, да часть такой же белой девичьей груди с алою струйкою запекшейся крови, точно монистом из яхонтов.
Косолап, (с благообразным, иконописным, смуглым лицом, с висячими седыми усами и длинным седым чубом, посвистывая и позвякивая, вместо бубенцов, двумя пустыми чарками, донышко о донышко):
Уж ты, пьяница-пропойца, скажи.
Что несешь ты под полою, покажи!
Из корчмы иду я, братцы, удалой,
А несу себе я гусли под полой!
Ой, жги, жги, жги!
пошла баба в три ноги!
Поддубный (молодой, с красивым и наглым лицом, совсем пьяный, – заплетающимся языком). Пей, гуляй, православный народ! Мы доселева во тьме сидели, а теперь нам свет Господь показал, – буди здрав государь наш, Димитрий Иванович! «Я, говорит, не царем вам буду, а батькою! Всех, говорит, панов порешу, а чернь пожалуй. В царстве моем. говорит, ни богатых не будет, ни бедных, – все равны, по Евангелию!»
Хлопко. Воля, значит, вольная, проси, душа, чего хочешь! Эх. любо и помирать не надо!
Матерой. Боже сохрани царя нашего Димитрия Иваныча и подай ему на враги одоление!
Дятел (придурковатый, с бегающими и любопытными глазками). А что, братцы, правду говорят, будто не прямой он царевич, а вор?
Поддубный. А тебе какое дело? Вор так вор, про то знает панство, а нам была бы только нажива!
Хлопко. Пенник да девки, и вся недолга.
Ратник (молодой деревенский парень, с детски-простым лицом, войдя вниз по крутой тропинке с высокого берега). Что вы здесь, ребята, сидите? Там наших бьют, бегите скорей на подмогу!
Косолап. А их разве мало?
Ратник. Один на троих. Ляхи-то наших так в лоск и кладут!
Косолап. Ну, ладно, авось, им Господь поможет, а нам и здесь хорошо. Ступай-ка и ты к нам, пей!
Ратник (подойдя и вглядевшись в бабу и девку). А это что? Батюшки-святы! Бабка никак, наша обозная, да и девка с ней… Ах, грех какой! Что вы наделали, разбойники?
Поддубный. А тебе что? Ты нам не поп, чтобы грехи считать. В руки не давалась девка, больно ершилась, – вот мы ее и уладили, да и бабку, чтобы не хныкала, утешили!
Ратник. Нехристи вы, анафемы, окаянные!
Поддубный. Чего лаешься, пес? (Вынув из за пояса пистоль и прицелившись). Глотку свинцом заткну, – и не пикнешь!
Ратник убегает.
Косолап.
Уж ты, пьяница-пропойца, скажи.
Что несешь ты под полою, покажи!
Пушечное ядро шлепает в реку и ломает лед с оглушительным треском, гулом и грохотом, не очень близко от казаков, но с такою силою, что обдает их водяными брызгами, мокрым снегом, осколками льда.
Более трезвые, вскочив, хотят бежать, более пьяные продолжают сидеть.
Косолап. Чего, дураки, испугались? Видь, далече, не хватит до нас…
Новое ядро, просвистев над их головами, падает почти рядом с ними и пробивает огромную во льду полынью. Вся ледяная поверхность под ними вдруг оседает, шатается, кренится и заливается водой, как в бурю корабельная палуба.
Крики. Тонем, тонем, помогите!
Одни бегут к берегу и проваливаются, тонут, другие, совсем пьяные, чуть-чуть побарахтавшись, идут, как ключ, ко дну – только смушковые шапки их на воде плавают. Мертвая баба, поднятая водою, зашевелилась под тулупом, точно живая, повернула к казакам седую голову и уставилась на них открытыми глазами, пристально; девка, как будто застыдившись, спрятала под шубку голую грудь.
Ратник (глядя сверху). Так вам и надо, сукины дети, покарал Господь!
Ядра за ядрами падают в реку. Лед все больше ломается, полыньи ширятся, и всю ледяную поверхность заливает вода. Льдины плавают. Кружатся, сталкиваются с треском, громоздятся и щетинятся стеклянно-прозрачными иглами. Грозно темнеет, взбухает, вздувается и кипит, как котел на огне, готовая вскрыться река.
Бой на уцелевших местах продолжается, а на залитых – стихает.
Кое-где река уже тронулась, как в весенний ледоход. Плавучие льдины-островки, там, где их много стеснилось, проходят медленно, а на открытых местах несутся быстро.
На одной из них раненая лошадь издыхает, ворон сел ей на голову и, каркая, ждет, чтобы выклевать очи; на другой тощая, с видными под кожей ребрами, сука рвет зубами что-то кровавое, и еще на другой, плывущей медленно, два ратника, лях и русский, бьются насмерть, не замечая, что льдина под ними оседает все ниже и ниже, яростно сцепились, душат друг друга и режутся. Льдина вдруг покачнулась и ушла в воду совсем, и, крепко обнявшись, как братья, оба тонут.
Димитрий (переехав по уцелевшему льду на тот берег, где замок, сидит на коне, окруженный отборной дружиной конных уланов). Вишь, жарят, дьяволы! Как бы вся река не тронулась! (Подъехавшему воеводе польскому). Пан Грешментарь, извольте разослать по всем тыловым дружинам гонцов, чтобы переправлялись живей, где лед еще уцелел.
Митька (подъехав к Димитрию на взмыленной лошади). Батюшка-царевич, беда! Замок московцы берут, казаки разбежались, а ляхов мало, не выдержат…
Димитрий. Где Марина?
Митька. В замке.
Димитрий. Эй, уланы, за мной!
Скачут во весь опор. Горсть польских гайдуков, стоя на крыльце и в сенях осажденного замка, отбивается от множества наседающих Московцев и уже слабеет, отступает. Вдруг уланы, выскочив из лесу и вихрем налетев на Московцев, ударяют им в тыл. Рубятся саблями, режутся ножами, схватываются врукопашную.
Хрущев (старый боярин, воевода Московцев[37], занося над головой Димитрия саблю). Дай-ка благословлю я тебя, сукин сын, свистун литовский!
Митька стреляет из пистоля в Хрущева в упор. Тот падает с лошади. Московцы бегут.
Крики (в замке). Огонь! Огонь! Горим! Спасите!
Клубы дыма валят из разбитых окон замка. Димитрий кидается в сени.
Митька (наверху, уже взбежав по лестнице). Скорей! Скорей! Дверь заперта!
Димитрий, тоже взбежав, вышибает ударом ноги дверь в спальню, красные, в сером дыму, языки пламени лижут затлевшие балки потолка. Марина лежит на полу без чувств. Димитрий, схватив ее на руки, сбегает по лестнице в сени и на крыльцо. Здесь, на свежем воздухе, Марина приходит в себя. Накинув на нее гусарскую шубку, Димитрий усаживает ее с собой на коня и скачет к реке, где переправился давеча. Здесь пальба уже прекратилась, но лед взломан ядрами.
Димитрий (улану-разведчику). Нет ли где переправы?
Разведчик. Есть, у Козьего Брода.
Димитрий. Сколько до него?
Разведчик. С полчаса.
Димитрий. Далече. Мне нужно в бой сейчас… Слушай, Марина, я здесь перейду, а тебя проводят хлопцы к Броду.
Марина (прижимаясь к нему). Нет. С тобой, с тобой!
Димитрий. Светик мой, сердце мое, ради Христа, поезжай!
Марина плачет, прижимаясь к нему все крепче. Вдруг, соскочив с лошади, бежит к реке и сходит на лед. Димитрий – за нею, Митька тоже, захватив валявшийся на берегу обломок старой длинной казачьей пики.
Марина (взяв Димитрия за руку). Пойдем, пойдем, я с тобой ничего не боюсь!
Все трое идут по льду. Митька впереди щупает пикой лед. Хрупкое стекло под ними трещит и ломается иглисто-колючими звездами. Дух захватывает у смотрящих с берега, кинулись бы им на помощь, но помочь нельзя: чем больше людей, тем опаснее. А трое все дальше и дальше идут. Но, дойдя до середины реки, остановились, дальше нельзя: слишком тонок лед, и впереди полынья. Митька, заметив трещину, отделяющую льдину-островок, где они стоят, от сплошного льда, воткнул в него пику и хочет оттолкнуться, но не хватает силенки.
Митька. Ну-ка, царевич, помоги!
Димитрий. Что ты делаешь?
Митька. А не стоять же тут век. Может, отчалим и доплывем до берега, – ведь вон, рукой подать.
Марина. Митьке верь, сколько раз меня спасал!
Димитрий помогает ему, кое-где рубит лед саблей и кое-где отталкивается пикой. Вдруг ледяной островок, отделившись, начинает двигаться, сначала медленно, потом все быстрей, и наконец, уносится вниз по течению, но, благодаря последнему сильному толчку Димитрия, не прямо, а вкось, так что, немного проплыв и зацепившись за идущую от берега ледяную косу, остановился.
Три-четыре сажени отделяют их от берега. Там уже сбегаются люди, кричат, кидают им багры с веревками и сами кидаются в воду, вбивают колья, валят на лед солому и хворост, рубят доски, мостят на живую нитку мосток.
Митька над всеми начальствует, смелый и ловкий, легкий, точно два за плечами его, на гусарском доломане, белых крылышка носят его по воздуху.
Димитрий с Мариной сходят на берег. Садятся на коней и скачут в бой.
Там, в бою, как бы два противоположных течения столкнулись в водовороте одни наступают, другие бегут.
Крики. Беда! Беда! Царевич убит! – Утонул! Сгорел! – Пропали наши головушки! Беги, ребята, беги! – Куда вы, черти? Назад! Царевич жив, – Да нет же, убит! – Врут москали, чтобы вас напугать да побить! – Где же он? – Вон, скачет сюда! – Да здравствует царевич Димитрий! – Так я и знал! Нет, брат, шалишь: такой не пропадает, в огне не горит, в воде не тонет! – В бой, ребята, в бой! Все умрем за царевича! – Ну, теперь, Московцы, только держись! Бей их, еретиков, антихристов!
Шум сражения. Ранние зимние сумерки, желтый туман. Мокрый, как будто теплый, снег. Глуше в тумане стук барабанов, ярче огонь оружейных и пушечных выстрелов.
В стане Московцев, на невысоком кургане, откуда видно поле сражения. Салтыков и Туренин смотрят на него в подзорную трубу.
Туренин. Что за диво? Наши как будто бегут…
Салтыков. Что ты, боярин, типун тебе на язык, только что ляхи бежали…
Туренин. Да, а теперь наши. Глянь-ка сам!
Салтыков (смотрит, протирает стекла). Что такое? И впрямь, будто бегут…
Туренин. Вишь, валом валят, да прямо сюда. Сейчас узнаем…
Крики. Беда! Беда! – Царевич! Ляхи! Вот они! Вот они! – Беги, ребята, беги!
Медленно плетется раненый, с повязкой на голове, старый сотник стрелецкой дружины.
Туренин. Эй, братец, поди сюда! (Сотник подходит). С поля?
Сотник. С поля, батюшка! (Указывая на голову). Вишь, с гостинчиком!
Салтыков. Что там такое, скажи на милость?
Сотник (махнув рукой). Шабаш! Вор одолел!
Салтыков и Туренин (вместе). Вор? Да ведь он убит?
Сотник. Нет. Жив. Давеча, как слух прошел, что убит, – ну, ляхи бежать, а как узнали, что жив, повернули назад, и точно бес в них вошел, так и крошат. (Оглянувшись на поле). А вот и он сам!
Салтыков и Туренин (вместе). Где?
Сотник. Глянь-ка там, у шатра, под царским стягом, – у нас же намедни отнял, сукин сын, – на белом коне гарцует… (хватаясь за голову). Ох, больно! Дозвольте государи…
Туренин. Ступай, брат, ступай.
Сотник уходит.
Салтыков (смотрит в трубу). Он… а может не он. Ну-ка… ты посмотри, не узнаешь ли?
Туренин (смотрит). Черт его знает, туман, не видать… (Быстро отняв трубу от глаз). Тьфу!
Салтыков. Что ты?
Туренин молча крестится.
Салтыков. Да ты что такое?
Туренин. Плохо дело, Васильич. Думали мы, что с человеком ратуем, а это…
Салтыков. Кто же это?
Туренин (шепотом, на ухо). Стень.
Салтыков. Что ты, боярин, какая стень?
Туренин. А какою морочит людей сила нечистая. (Салтыков тоже крестится). Коли из такой беды он выскочит, да нас же побьет, видно, сам черт за него. Что с ним сделаешь? Бей. Руби. Коли. – Не сгинет, – в огне не горит, в воде не тонет. До Москвы дойдет. – Борисову Царству, а может, и всей Руси конец.
В стане Димитрия. Он сидит на коне, под царскою, зеленого шелка, хоругвью с черным двуглавым орлом и Деисусом. О. Мисаил держит ее над ним. Тут же Марина и Митька.
Шум битвы стихает. Быстро темнеет, зажигаются огни. В красном отблеске их, на зелено-золотистом шелку хоругви, лицо Димитрия кажется святым ликом на иконе.
Димитрий. Слава Отцу и Сыну и духу Святому! Мы победили! Ударить отбой! Довольно, ребята! Щадите русскую кровь! Отбой!
Все. Слава царевичу Димитрию! Да живет царь Московский! Виват! Виват!
О. Мисаил (громче всех). Благоверному великому государю нашему Димитрию Иванычу многая лета!
Димитрий (обнажая саблю и указывая вдаль). На Москву!
Все. На Москву! На Москву!
Дмитрий Сергеевич Мережковский
Будет радость
пьеса в четырех действиях
Иван Сергеевич Краснокутский, земский деятель, 56 лет.
Федор Иванович, студент-медик, 28 лет.
Григорий Иванович, студент-математик, 23 лет.
Федор и Григорий – сыновья Ивана Сергеевича от первого брака.
Татьяна Алексеевна, вторая жена Ивана Сергеевича, 29 лет.
Катя, курсистка, 25 лет.
Домна Родионовна, мать первой жены Ивана Сергеевича, 79 лет, почти слепая.
Пелагея, послушница, 24 лет.
Мавра Кузьминишна, старая няня.
Действие происходит в наши дни в России.
Действие первое
Старинная усадьба Александровских времен, близ уездного городка. Терраса с колоннами. Сад. Внизу река. За нею монастырь и фабрика. Вечер.
I
Домна Родионовна и Пелагея. Пелагея ведет Домну Родионовну за руку и усаживает на скамейку.
Домна Родионовна. В обители благовест,[1] что ли?
Пелагея. В обители, матушка. Служба нынче с полиелеем[2] да кондаками[3] Владычными.
Голоса (на дороге, за забором сада, поют под гармоники).
У нас ножички точеные.
Гири кованные.
Мы ребята удалые.
Практикованные…
Домна Родионовна. Вишь, черти, горло дерут. Слободские, что ли?
Пелагея. Слободские, матушка, фабричные. С бабами да с девками, из кабака в кабак шляются. Пьяным-пьяно!
Домна Родионовна. Тьфу, окаянные! Люди в церковь, а они в кабак.
Голоса.
Мы урядника убили,
Станового бить идем.
Вся полиция знакома.
Губернатор нипочем…
Пелагея. Озорники, охульники! Вот нынче леса-то в уезде горят: все они, слышь. Того и гляди, весь город спалят. Одно слово – революцьонеры!.. Ох-ох, матушка, анафема веку сему… О летунах-то этих намедни старец повествовал…
Домна Родионовна. О каких летунах?
Пелагея. Да вот, что на машинах-то – как их, еропланах; что ли, – летают по воздуху. У святых отцов писано: превознесется сын погибели, человек беззакония паче всех глаголемых властей и прельстит народы чудесами ложными – возьмет крыле и взыдет на небо. А Господь поразит его, змия древнего, убьет духом уст Своих.[4] Ну, а там и кончина веку сему, светопреставление… А вот и Гришенька…
Домна Родионовна. Какой Гришенька?
Пелагея. Виновата, матушка, Григорий Иванович.
Домна Родионовна. Ну, то-то же, смотри у меня, востроглазая!
II
Домна Родионовна, Пелагея и Гриша.
Домна Родионовна. К старцу ходил, Гришенька?
Гриша (целуя руку Домны Родионовны). Да, от него, бабушка.
Домна Родионовна. Ну, что, как?.. Ступай, Пелагея. Подожди внизу, у калитки. Да смотри, егоза, не подслушивай.
Пелагея. Что вы, матушка! Разве я когда?.. Обижать изволите…
Домна Родионовна. Ну, ладно, ступай.
III
Домна Родионовна и Гриша.
Домна Родионовна. Что же старец?
Гриша. Вас, бабушка, слушаться велел во всем.
Домна Родионовна. Во всем? Так и сказал?
Гриша. Да. И если что против совести казаться будет, то все-таки…
Домна Родионовна. Видишь, Гришенька. Ну, так как же, миленький, о чем говорили-то намедни, сделаешь?.
Гриша. Сделаю, если велите, то сделаю. Но трудно мне, бабушка, если бы вы знали, как трудно…
Домна Родионовна. Знаю, родимый. Послушания подвиг труднее всего. А ты и потрудись для Бога-то: что труднее, то Богу угоднее.
Гриша. Бабушка, да, ведь, грех-то какой! Воровство, подлость, предательство… и против кого же?..
Домна Родионовна. Жаль стало брата?
Гриша. Жаль? Нет… Вы же знаете: не люблю я его, враг он мне. Да, ведь, то-то и подло, что враг: с другом подло, а с врагом еще подлее.
Домна Родионовна. Ну, спасибо на добром слове, внучек. Кто же тебя на подлость подбивает? Мы со старцем что ли?
Гриша. Не сердитесь, бабушка, милая. Не к тому я сказал…
Домна Родионовна. Да ты, брат, не виляй, не отлынивай. Говори прямо: не хочешь? Не сделаешь?
Гриша. Сделаю. Как сказал, так и сделаю.
Домна Родионовна. Обещаешься?
Гриша. Обещаюсь.
Домна Родионовна. Ну, смотри же, помни. (После молчания). А я Пелагее скажу: девка проворная, на все руки мастер, да положиться нельзя – шельма. Ты за нею посматривай. Ключ достал ли?
Гриша. Достану. У няни есть другой от того же замка.
Домна Родионовна. А письма где, знаешь?
Гриша. Знаю. Когда переносили вещи в павильон из дому, я с братом бумаги укладывал.
Домна Родионовна. Ну, значит, ладно все. Спасибо, Гришенька. А насчет греха, не испытуй, смирись. Старец лучше нашего знает. Бывает и грех во спасенье. Тут премудрость Божия тайная. Старцу-то веришь?
Гриша. Верю. Вам да ему только и верю. Только вас двое и есть у меня… Ох, бабушка, милая; скорее бы к вам совсем уйти от них! Измучился я, устал, не могу больше…
Домна Родионовна. Небось, миленький, теперь уж недолго. Это тебе испытание последнее: как совершишь, одолеешь, – так и уйдешь от них. Вместе уйдем. «Изыдите, изыдите, люди Мои, из Вавилона».[5] Уйдем от безбожников. В ущелиях да пропастях земных скрываться будем, а им не дадимся… Смотри же, блюди себя, внучек, от соблазна ихнего, от премудрости дьявольской. Премудрые, ученые, «образованные»! Вон ведь и ты все книжки читаешь, в университете учишься, по стихиям мира сего ищешь премудрости. А мы люди простые, темные. Может, и тебе не пара?
Гриша. Нет cero бабушка, этого не бойтесь cero – чего другого cero только не этого. Я же знаю их, вижу насквозь: пустое все у них, гнилое, трухлявое. Вот как волчья яма: сверху покрыто, а ступишь ногой и провалишься.
Домна Родионовна. У нас-то покрепче?
Гриша. Да. крепкое у вас, крепкое, вечное! Оттого к вам и иду.
Домна Родионовна. Так будешь с нами?
Гриша. С вами, бабушка, с вами на веки веков.
Домна Родионовна. Аминь! (Встает и кладет ему руки на голову). Спаси тебя Господи! Заступи, помилуй Матерь Пречистая! (После молчания). Ну, ступай. Гришенька, а то как бы не увидел кто. Скличь-ка Пелагеюшку.
Гриша. Пелагея, Пелагея Савишна!
Пелагея выходит из-за кустов, – видно, что подслушивала, – уводит Домну Родионовну. Иван Сергеевич идет из сада. Мавра накрывает на террасе стол к чаю.
IV
Иван Сергеевич и Гриша.
Иван Сергеевич. А, Гриша, здравствуй. Мы ведь с тобой сегодня не видались. Опять у старца весь день?.. А это что у тебя? (Берет у Гриши книгу). Pensées de Pascal.[6] Старцу, что ли, носил?
Гриша. Да. старцу.
Иван Сергеевич. А он по-французски разве читает?
Гриша. Что вы! Университет кончил…
Иван Сергеевич. Ах, да, ученый. – я все забываю… Ну, что ж понравилось?
Гриша. Папа, зачем? Ведь вам неинтересно вовсе…
Иван Сергеевич. Нет, отчего же? Умный человек…
Гриша. А «с умным человеком и поговорить приятно», по Смердякову?[7]
Иван Сергеевич. Ну, вот, и Смердяков! Что же ты сердишься? Я ведь попросту… А. впрочем. Бог с тобой – не хочешь, не надо..
Гриша. Нет, папа, милый, я не сержусь, а только трудно мне с вами об этом… А насчет Паскаля, старец говорит: книга хорошая, но нельзя смешивать веру с вероятностью – «держать пари на Бога»…[8]
Иван Сергеевич. А ведь и правда, нельзя… Мавра, что ж самовар?
Голос Мавры (из окна). Кипит, батюшка. Сейчас несу.
Иван Сергеевич. Федя, Таня, Катя! Чай кипит! Экие, право – опять запропастились – не докличешься.
Голоса (из дому). Идем! Идем!
Иван Сергеевич. А вечер-то какой, воздух! (Заглядывает через окно в комнату). Катя, а, Катя, будет вам стукать, – опять до мигрени достукаетесь. Если бы я знал, что вы такая рьяная, ни за что бы не взял в секретари.
Голос Кати. Сейчас, Иван Сергеевич. Только страницу кончу.
На террасу выходят Федор и Татьяна Алексеевна; потом Катя.
V
Те же и Федор, Татьяна Алексеевна и Катя. Садятся за стол. Мавра – с самоваром.
Иван Сергеевич. А где же караси, Мавра?
Мавра. Будут, батюшка, мигом поспеют.
Иван Сергеевич. Ну, смотри же, не ударь лицом в грязь! (Мавра уходит). Сам наловил. Федю угощаю. Он ведь нынче карасей наших капитанских еще не пробовал. Ах, хороши карасики! Ежели, после купания, вот как я сейчас, караси в сметане на сковородке, с лучком да с перцем, да водочки, – нектар и амброзия! Что ты, Федя, смеешься?
Федор. Вкусно вы, папа, живете!
Иван Сергеевич. Вкусно живу? Да, брат, не то, что вы, нынешние! А ты не мудри, брось метафизику и тоже вкусно заживешь… А мы о тебе сегодня все утро с Катей проспорили.
Федор. Обо мне?
Иван Сергеевич. Ну да, о статье твоей в «Психиатрическом вестнике», о «Философии самоубийства».
Федор. Ну, и что же?
Иван Сергеевич. Да что? Катя говорит: верно или почти верно. А я говорю: вздор. Да ты не обижайся, брат! Не дурак же я: понимаю, что умно, блестяще, талантливо, ну, и этой самой премудрости вашей медицинской бездна, а все-таки вздор, вздор и вздор! Книжно, отвлеченно, нежизненно. Главного нет…
Федор. Что же главное? Ах, да, условия социально-экономические… Только я ведь это устранил нарочно.
Иван Сергеевич. Нарочно? Самоубийство вне условий социальных? Что ты говоришь, душа моя, подумай…
Федор. Тут мало думать, папа. Тут надо знать, и не только вашу статистику…
Иван Сергеевич. Вот именно – знать надо! Оставь-ка на минуту свою метафизику, «веревка вервие простое», – погляди, что у тебя под носом делается. Какая-то чума, эпидемия! Кажется, ни в одной стране, ни в одну эпоху не бывало такого…
Федор. Ну, так что же? При чем тут социальные условия? Или «от хорошей жизни не полетишь?» Устроятся люди получше – и самоубийства прекратятся?
Иван Сергеевич. А ты что думаешь?
Федор. Я думаю: чем лучше люди устроятся, тем больше будет самоубийств. Начали только устраиваться – и самоубийства возрастают и будут возрастать в геометрической прогрессии.
Иван Сергеевич. А ты, голубчик, не пророчествуй. Говори толком, доказывай… И чего ты все усмехаешься? Ведь это дело серьезное.
Федор. Еще бы! А только статья-то моя не очень серьезная. Не мог же я сказать всего в этом дурацком «Вестнике»: ученые ослы меня бы на смех подняли.
Иван Сергеевич. Ну, мы не ученые и не ослы, надеюсь? Говори же все, не бойся.
Федор. Увольте, папа. Не люблю я отвлеченных разговоров: до добра не доводят. Вон Гриша на меня уж волком смотрит, да и Катя тоже. Катя, вы на меня сердитесь?
Катя. Нет, а только Иван Сергеевич прав: надо об этом говорить серьезно или совсем не говорить. Тогда и печатать было незачем.
Федор. Пожалуй, незачем. Я, впрочем, надеялся, что кое-кто поймет и между строк – «безумной шалости под легким покрывалом»… Ведь вот вы же поняли?
Катя. Не все. Мне ваша главная мысль непонятна.
Федор. Неужели? А как просто! Главная мысль в том, что людям свойственно убивать себя не менее, а, может быть. и более, чем умирать так называемой естественной смертью. Звери умирают, люди убивают себя. Одна из всех живых тварей, человек сознает смерть и может убить себя и всегда убивает, хотя бы только частично – трудом, болезнью, пороком, святостью, безумием, – ну, словом, всем своим человечеством. И еще потому человек – самоубийца естественный, что тоже одна из всех тварей любит свободу больше, чем себя. А сделать смерть вольною, убить себя, как следует, значит победить страх смерти, начало всякого рабства, «оказать своеволие в высшем градусе», как верно определяет Кирилов у Достоевского.[9]
Иван Сергеевич. Федя, родной! Ты это серьезно?
Федор. Очень серьезно.
Иван Сергеевич. Да ведь Кирилов – больной, сумасшедший…
Федор. Сумасшедший? Нет, отчего же?.. А впрочем, если не хотите Кирилова, то вот вам профессор Мечников,[10] здравомыслящий в высшей степени.
Иван Сергеевич. Мечников! Вон куда хватил! Да ведь это совсем из другой оперы…
Федор. Нет, из той же. Желание смерти, по Мечникову, так же нормально, как желание сна: усталый хочет спать – старый хочет умереть. Только здоровая старость наступает в 150; 200 лет. Но ведь уже это вопрос биологии, а психически мера жизни от числа лет не зависит: Пушкины, Байроны в тридцать лет прожили больше, чем другие могли бы прожить в двести. Да и всякий, кто был хоть на минуту счастлив, действительно счастлив, кто хоть раз в жизни сказал: «остановись, мгновение!» – знает эту последнюю грусть в самом счастье, предел желаний – тихий зов смерти… или «вечности», как говорят поэты. Теперешние самоубийства – от страха, от горя, от слабости – словом, от недостатка чего-то – почти такие же рабские, как животная смерть. Но придет время, когда люди будут умирать вольною, действительно вольною смертью – от избытка, от роскоши, от силы, от радости. Вот как пена вина, когда полон стакан, через край переливается…
Татьяна. Ах, как красиво!
Федор. Красиво? Неужели «красиво»?
Татьяна. Ну, да. Чего же вы так испугались?
Федор. Виноват, Татьяна Алексеевна, но я боюсь «красивого»; как черт ладана: «красиво» значит не прекрасно и не без пошлости.
Иван Сергеевич. А ты не груби дамам и не отвиливай, говори прямо, к чему ведешь?
Федор. Кажется, ясно: что для каждого человека в отдельности, то и для всего человечества…
Иван Сергеевич. Стой, погоди! Что же именно? Когда все будут счастливы, то убьют себя? Конец человечества – самоубийство всеобщее, так, что ли?
Федор. А почему бы и не так? Надо же чем-нибудь кончить. И отчего хороший конец хуже «дурной бесконечности»?
Иван Сергеевич. Опять смеешься?
Федор. Нет; не смеюсь.
Иван Сергеевич. Ну, так спятил, ей Богу, голубушка, спятил; вместе со своим Кириловым!
Федор. Может быть. Но ведь тогда и вся буддийская Азия, сотни миллионов людей…
Иван Сергеевич. К черту Азию! Мы в Европе живем…
Федор. Ну, и в Европе – Шопенгауэр,[11] Толстой, современные теософы, средневековые мистики… Спросите-ка Гришу: он со своим старцем кое-что знает об этом… Гриша, а, Гриша, да что ты на меня так смотришь, право? Уж лучше сразу облегчи душу, изреки анафему. «Тихий бес», что ли?
Иван Сергеевич. Какой еще бес?
Федор. А это ему старец намедни сказал, что во мне «тихий бес». «Немой и глухой». Вот он и смотрит на меня, как будто хочет изгнать беса…
Гриша (вставая и бледнея). Я бесов не изгоняю.
Федор. А что же с ними делаешь?
Гриша. Ничего. В лицо им плюю…
Федор. О-го! Значит, и мне в лицо плюешь?
Гриша. Ты хуже делаешь: не в меня, а в мое святое плюешь… Как ты смеешь!.. И что вы его слушаете? Разве вы не видите, что он над вами смеется?..
Федор. Послушай, Гриша. Нельзя любить других больше, чем себя: если я над вами смеюсь, то и над собой…
Гриша. И над собой, и над собой! Надо всем! На все плюешь… Хулиган! Шут! Провокатор!
Иван Сергеевич. Гриша! Гриша! Что ты… разве можно так?..
Гриша. Папочка!.. если бы вы знали, папочка, какой все это ужас! Какой ужас! Господи! Господи! Господи!
Гриша убегает почти в истерике. За ним – Катя.
Татьяна (вставая). Это, наконец, невыносимо! Бог знает что такое…
Федор. Не волнуйтесь, Татьяна Алексеевна, Гриша болен.
Татьяна. А если болен, то лечиться надо. Есть же всему предел! И как вы позволяете, Иван Сергеевич?..
Татьяна тоже убегает. Мавра – со сковородкою; ставит ее на стол и уходит.
VI
Иван Сергеевич и Федор.
Иван Сергеевич. Да, брат, вот тебе и караси в сметане, вот тебе и «вкусно живем»! Видишь, Федя, все мы тут как на пороховом погребе…
Федор. Это я, папа. Спровоцировал его нечаянно. Закурил в пороховом погребе. Ну, да ничего, – обойдется. Ведь, мы с ним друзья… были, а, может быть, и будем. В нем тоже «тихий бес», только другого рода…
Иван Сергеевич. Да, болен он, в самом деле, болен. А тут еще со своим старцем измучился… Надо с ним осторожнее, Федя.
Федор. Не бойтесь, папа. Сегодня мне урок – не забуду.
Иван Сергеевич. Ну, пойду, посмотрю, что с ним.
Иван Сергеевич уходит. Федор идет в сад, садится на скамейку и, согнувшись, упершись локтями в колени, опускает голову на руки. Сумерки. Зарницы. Входит Катя.
VII
Федор. А, Катя, вы! А я и не слышал. Какая вы тихая! Ну, что, все еще сердитесь?
Катя. Нет. За что? Какое мне дело? (После молчания). Федор Иванович, разве вы не чувствуете, что есть вещи, о которых нельзя говорить?
Федор. «Мысль изреченная есть ложь»?[12]
Катя. Да, мысль изреченная есть ложь.
Федор. Это ваша заповедь?
Катя. Зачем вы все шутите?
Федор. Шучу? Нет, Катя. А если и шучу, то назло себе. Хочу плакать и смеюсь. Какой-то «демон иронии». В самом деле, «бес».
Катя. И то, что вы говорили давеча, и в статье, – не шутка?
Федор. Вы же знаете, Катя, вы все знаете!
Катя. Ну, тогда еще хуже. Нельзя говорить и не делать. А ведь вы не сделаете?
Федор. Не знаю, ничего не знаю. Заблудился в самом себе, запутался. Может быть, сейчас и не сделаю, а когда-нибудь…
Катя. Нет, никогда. Оттого и говорите. Если бы сделали, то молчали бы, стыдились… У вас нет стыда.
Федор. Верно, Катя, верно! Именно, стыда нет. Какая вы вещая! Все знаете… Что нет стыда, это и старец мне говорил намедни. «Макаки, – говорит, – макаки… не люблю макак!»
Катя. Что это?
Федор. Обезьянка такая бесстыжая. Я сначала не понял. А это он обо мне, о таких, как я, нестыдящихся.
Катя. А вы и теперь не стыдитесь?
Федор. Да, и теперь, – только по-другому… А, может быть, я теперь слишком стыжусь?
Катя. Все равно. У вас нет меры стыда, нет меры ни в чем.
Федор. И это – «ах, как красиво»?
Катя. Да, не без пошлости.
Федор. Как же быть, Катя? Кальвин, что ли, учил, что есть люди погибшие: что бы ни делали, все равно не спасутся, потому что осуждены от века, прокляты. Вот и старец намедни толковал притчу о плевелах: посеял человек пшеницу на поле своем, а ночью пришел враг и всеял плевелы. Враг – диавол, пшеница – сыны Божьи, а плевелы – сыны диавола – несуществующие души.[13]
Катя. И вы себя считаете плевелом?
Федор. Да, не пшеницею.
Катя. Кто это может знать? Тут что-то не так.
Федор. В притче не так?
Катя. Не в притче, а мы чего-то не знаем.
Федор. И старец не знает?
Катя. И старец.
Федор. А вы, Катя, знаете?
Катя. Нет, я тоже не знаю. Но я знаю, что не знаю, а старец думает, что знает все.
Федор (после молчания). А можно, Катя, с вами так не стыдиться, как я сейчас?
Катя. Можно, – так можно.
Федор. Ну, так вот что. С детства, с самого раннего детства, как помню себя, у меня такое чувство, что все люди как люди, а я…»макака».
Катя. Это не от гордости?
Федор. Может быть, и от гордости… И вот еще что. У портных иногда зеркала углом поставлены, платье примерять, чтобы лучше видно было сбоку и сзади. Боюсь я этих зеркальных углов, ох, как боюсь! Спереди-то я ничего, даже недурен как будто, – «ах, как красиво!» А вот сбоку-то, сбоку, почти сзади – не узнаю себя, – в затылке, там, где скоро плешь начнется, да и в лице, особенно, в нижней челюсти, в углу носа и лба – что-то звериное, хищное, и смешное, и стыдное, стыдное… Сам себе чертом кажусь, своим собственным чертом…
Катя. А вы в черта верите?
Федор. Не знаю, право. В Бога-то вот не верю, а в черта, не знаю, может быть, и верю… Должно быть, это от бабушки да дедушки, купцов Вахрамеевых. Говорят, прадед наш старовером был, федосеевцем.[14] Ну, и от матери тоже: святая, смиренница, воды не замутит, а черта боялась; – так и умерла со страху. Вот и Гриша в нее… А знаете, Катя, я вам сейчас как на духу каюсь – вот, как старцу. И почему это вдруг?.. А кажется, что вы поймете, – не простите, нет, да и что прощать?.. А только поймете, но ведь и этого довольно.
Катя. Да, пойму. А простить вас, значит, и себя простить: когда вы о себе говорите, мне кажется, что и я в зеркальном углу, и тоже себе не очень-то нравлюсь. У каждого свой черт. А насчет проклятых от века, кто это подумал, тот был сам во власти черта.
Федор. Какая вы тихая, Катя, тихая, вещая, грозная – вот как эти зарницы на небе! Тишина, тишина, молчание, «Silentium».
Молчи, скрывайся и таи
И чувства, и мечты свои…
Катя, милая, отчего вы мне помочь не хотите?
Катя. Хочу, да не могу. Мы с вами в разных «колодцах» сидим, – рядом, но в разных. Помните, «Колодцы молчания»?
И сторожит Молчанья Демон
Колодцы черные свои…[15]
Федор. Ну, так перекликаться давайте, перестукиваться, вот как в одиночных камерах.
Катя. А вы не шутите?
Федор. Да нет же, нет, милая! Ну, посмотрите мне в глаза, разве так шутят? Разве вы не видите?
Катя. Вижу… нет, не вижу… (После молчания). А может быть, вы… Федор Иванович, вы не обидитесь?
Федор. Нет, Катя, не обижусь. Я никогда ни на что не обижаюсь.
Катя. Потому что презираете – «плюете на все»?
Федор. Ни на что я не плюю. Вы знаете: я не других, а себя презираю… Что же вы хотели сказать?
Катя. Может быть; вы жалкий, такой жалкий, что с вами нельзя говорить; как я сейчас?
Федор. Ну, так пожалейте, Катя!
Катя. А Татьяна Алексеевна… Татьяна Алексеевна вас не жалеет?
Федор (усмехаясь). Почему вы вдруг о ней вспомнили?
Катя. Мне казалось, вы друзья…
Федор. Любопытство, Катя?
Катя. Простите. Я думала, что вы постучались ко мне… А любопытство – нет: уж если я чем страдаю, так нелюбопытством.
Федор. Какая вы странная! Как будто что-то знаете, и не хотите сказать…
Катя. Не умею… и не знаю. Слышу звук сквозь стену, но еще не понимаю азбуки.
Федор. А все-таки спасибо, Катя!
Катя. За что?
Федор. За стук. Когда долго сидел в одиночной камере и стук услышал, то радостно: значит не один.
Катя. Вы тоже странный. Вы, может быть, не то, чем кажетесь.
Федор. О, если бы, если бы так, милая! Зарница моя, тихая, вещая, грозная…
Катя (вставая). Не надо… не говорите…
Федор. Молчание? Silentium?
Катя. Да. Silentium.
Федор целует у Кати руку. Из двери на террасу выходит Татьяна Алексеевна и идет в сад. Катя не видит ее; потом, вдруг, обернувшись и увидев, проходит быстро мимо нее, склонив голову. Татьяна Алексеевна следит за нею пристально, пока она не уходит; потом взбегает на террасу, гасит лампу, запирает на ключ стеклянную дверь и возвращается в сад к Федору. Но темнеет, зарницы ярче, и кое-где, вдали, за рекою, огни лесных пожаров рдеют, как красные точки. Оттуда же, из-за реки, доносятся пьяные песни под звуки гармоники.
VIII
Татьяна. Ты опять с ней? О чем?
Федор. Тише… Слышишь?
Татьяна (оглядываясь и прислушиваясь). Нет никого. Он у Гриши во флигеле; Катя прошла к себе; Мавра спит. Разве старуха с Пелагеей? Да нет, завтра праздник – ночуют в обители… Никого… Не бойся.
Федор. Да, верно, почудилось, у страха глаза велики… А знаешь, Таня, ведь бабушка следит за нами.
Татьяна. Знаю. Ходит по пятам, как тень, подслушивает, подсматривает. Слепая, а видит все. Страшная… Ну, да все равно. Когда я с тобою, мне все – все равно… О чем же ты говорил с Катей?
Федор. Тоже за нами следишь, как бабушка?
Татьяна. Берегись, Федя: Катя не то, что я, – с ней шутки плохи.
Федор. Ревнуешь?
Татьяна. Как грубо!
Федор. И – «ах, как некрасиво»?
Татьяна (кладет ему руки на плечи). Федя, зачем?.. Ну, зачем, милый?.. Ведь уже недолго нам. Может быть, в последний раз… Ведь скоро уедешь?
Федор. Скоро.
Татьяна. Когда?
Федор. Не знаю. На днях.
Татьяна. Может быть, лучше – мне?
Федор. Ты все равно не уедешь.
Татьяна. Да, не могу. Говорю, что уеду, и вот не могу. А ты можешь?
Молчание.
Федор. Таня, чем это кончится?
Татьяна. Не знаю. Мне все равно.
Федор вынимает револьвер. Татьяна хочет отнять, он не дает и прячет.
Татьяна. Дай же, дай! Ты мне обещал, помнишь?
Федор. Пустяки, ребячество! Чем бы ни кончилось, только не этим. Ношу с собою, балуюсь и знаю, что ничего не будет. Как вот в гимназии мы все, мальчишки, были «А. М»·– «анархисты мистики» и носили с собою по браунингу. Нет, Таня, не бойся: не годимся мы с тобою в трагедию. Ты не Федра, а я не Ипполит.[16] Будущий психиатр и бывшая актриса – хорошая парочка! Ничего не будет. С такими, как мы, никогда ничего не бывает, кроме пошлости. Было, как бы не было. Мало ли в жизни гнусностей? Не пойман – не вор. Потихоньку да полегоньку, разъедемся и забудем, привыкнем, обтерпимся. До свадьбы заживет. Было, как бы не было…
Татьяна. Не мучь меня, Федя! Устала я, ох, как устала.
Хочет обнять его. Он отстраняет ее.
Федор. И за что, за что ты меня?..
Татьяна. Вот даже слова сказать не хочешь… За что полюбила? За правду, Федя, за то, что ты черту смотришь прямо в глаза.
Федор (усмехаясь). А-а! «Дерзновение»?
Мы для новой красоты
Нарушаем все законы,
Преступаем все черты…[17]
Татьяна. Ну, что же, смейся! Мне все равно, мне все равно…
Федор. Я не смеюсь, а корчусь… не бойся, от своей собственной пошлости… Ну, а еще за что?
Татьяна. Еще за муку, Федя.
Федор. Дездемона! «Она меня за муку полюбила». Ты Дездемону[18] играла на сцене?.. За муку, да, это, пожалуй, вернее. Жалеешь. Вы все жалеете. Нет такой гнусности, на которую женщина не пошла бы из жалости… А его не жалеешь?
Татьяна. Не надо, Федя, милый, не надо! И без того муки довольно…
Федор. А мне сегодня снилось опять… все одно и то же снится: будто бы мы с тобою… и он тут же рядом, но мы его не видим. Только знаем, что он смотрит на нас, – и все-таки…
Татьяна. Не надо! Не надо! Я с ума сойду…
Федор. А ты что думаешь? Да если б не сошли с ума, разве могли бы жить с эдаким ужасом? Ведь, я же его любил… и сейчас люблю… Его люблю и тебя вместе… Но тебя не любовью, не жалостью, а вот этим ужасом. Ужас, а все-таки, все-таки… И чем больше ужас, тем сильнее вот это, чего сказать нельзя… (Обнимает ее).
Татьяна. Федя, милый, если бы я могла взять весь ужас, весь грех на себя! Пусть грех, кто любит, нет греха.
Федор. Хороша любовь!
Татьяна. Не кощунствуй: всякая любовь свята. Огонь страсти очищает все…[19]
Федор. «Огонь страсти»… Эх, Таня, откуда у тебя такие слова? Помолчи, – ты лучше всего, когда молчишь.
Татьяна. Благодарю за любезность! Боишься пошлости, а сам впадаешь в нее. А я ничего не боюсь – я только люблю и мучаюсь и не знаю, что это, но иногда кажется, что тут какой-то рок… это не мы с тобою сделали…
Федор. Не лги… Впрочем, о тебе не знаю. Но я сам сделал, сам захотел. Нравилось, «дерзновение»… «Красиво, ах, как красиво!» О, пошлость, пошлость! Не хаос, не бездна, а лужа: упал в грязь – ничего, мягко, – не ушибся, а только запачкался. Это-то мне и нравилось… да теперь еще нравится… И тебе, и тебе! Не лги – я знаю тебя. Хороши оба! Блудники, развратники, пакостники, «макаки» бесстыжие! С тринадцати лет – раньше – с тех пор, как помню себя… и все мы такие, все поколение. Это главное в нас. От этого все и пошло. Гриша прав: хулиганы, шуты, провокаторы. Heсуществующие души, «плевелы»… За Катей-то, за Катей смотри! Я ведь на все способен, «плюю на все». Люблю тебя и ее, обеих вместе. Почему нельзя обеих?.. Ведь, может быть, и она такая же, не лучше нашего… Все там будем!
Татьяна. Что ты делаешь? Что ты делаешь, Федя! Ведь, ты сейчас хуже со мной, чем с ним… (Плачет).
Федор (опускаясь перед ней на колени). Таня, прости… Таня, милая… Ведь я же, в самом деле, с ума схожу… как во сне, в том страшном сне… Может быть, ты и права: не наша воля, не мы с собою сделали… Ну, полно же, полно, не плачь! Я видеть не могу… Ведь я же тебя…
Обнимает и целует ее. Домна Родионовна и Пелагея проходят в глубине сада, за деревьями.
Татьяна (оглядываясь). Старуха!
Федор. Нет, – никого… Все чудится…
Татьяна. Она – я видела. Должно быть, спряталась… Ну, да все равно… пусть! Пойдем к тебе, хочешь?
Федор. Сейчас? Нет. Потом, ночью придешь?
Татьяна. Приду.
Татьяна идет в дом. Федор – в сад. С другой стороны, из-за деревьев, выходит Домна Родионовна и Пелагея.
IX
Домна Родионовна и Пелагея.
Домна Родионовна. Видела?
Пелагея. Видела, матушка, видела – вот на этом самом месте.
Домна Родионовна. Молчи! Пикни у меня только, – в гроб заколочу!
Пелагея. Не бойся, не бойсь, матушка! Да этакого-то на людях вслух и не скажешь – язык не повернется, чай… Ох, искушение!
Домна Родионовна. Благо ми, Господи, яко смирил мя еси, отнял свет очей моих! (медленно поворачивает лицо к дому, подымает клюку и потрясает ею, грозя). Будьте вы прокляты, окаянные! Анафема! Анафема! анафема! Погибель дому сему!
Действие второе
Старинный павильон в парке. Крыльцо ветхое, круглое, со ступенями и колоннами. Стеклянная дверь. Перед крыльцом заросшие клумбы с кустами сирени. Справа аллея старых лип. Слева – пруд. Полдень.
I
Татьяна и Катя. Выходят из аллеи и садятся на ступени крыльца.
Татьяна. Дождь будет – парит, дышать нечем.
Катя. Это от лип: когда липы цветут, пахнет ладаном, точно покойником.
Татьяна. Что вы, Катя, – медом, а не покойником. Декадентка вы ужасная… А это что у вас?
Катя. Эврипид.[20]
Татьяна. У Федора Ивановича взяли?
Катя. Да, у него.
Татьяна (берет книгу). А, «Ипполит». Я когда-то хотела играть «Федру».[21] У Расина, помните, – C'est Venus tout entiére à sa jiroie attachée… Как хорошо, а перевести нельзя.
Катя. «То богиня любви вся в добычу впилась»… вгрызлась, как зверь в зверя… Нет, не умею.
Татьяна. Как зверь в зверя? Неужели любовь – зверство?
Катя. Не любовь, а страсть.
Татьяна. А разве есть любовь без страсти?
Катя. Не знаю. Может быть, есть.
Татьяна. Не знаете, а хотели бы знать?
Катя. Хотела бы.
Татьяна. Лучше не узнавайте, Катя. Будьте всегда такой, как сейчас: чистая, чистая, вот как лесной родник, вся чистая, до дна прозрачная. И, ведь, счастливая?
Катя. Нет, не счастливая.
Татьяна. Какое же у вас несчастье?
Катя. Не несчастье, а хуже: ненужность; недействительность. Как будто нерожденная; несуществующая. Чужая всем. Ни живая, ни мертвая, свой собственный призрак. Приживалка; втируша: втираюсь, втираюсь, и не могу войти в жизнь…
Татьяна. А я вам все-таки завидую, Катя.
Катя. Чему?
Татьяна. Легкости. Вот бы мне вашей легкости!
Катя. Не завидуйте: это – легкость тяжелая; тяжело оттого, что слишком легко. Как во сне: летаешь, летаешь, хочешь стать на ноги и не можешь – все на аршин от земли: тяжести нет – земля не держит. Или как на воде пробка: жизнь из себя выталкивает – нужно усилие, чтоб оставаться в жизни, а только что отпустишь себя, – вода пробку вытолкнет… Федор Иванович говорит: вольная смерть от радости. А у меня не от радости и не от горя, а от легкости, оттого, что все равно… (Вдруг умолкает, как будто спохватившись).
Татьяна. А вы, Катя, не кокетка?
Катя. Кокетка? Отчего вы подумали?
Татьяна. Да вот все это: несуществующая, нерожденная, на аршин от земли… Вы собой не любуетесь?.. Aгa, покраснели. Обиделись?
Катя. Я не обиделась, а вы не поняли.
Татьяна. Не поняла? Скажите, пожалуйста, какая премудрость! Ах, вы моя милая девочка! То взрослая, даже слишком взрослая, а то вдруг маленькая, маленькая девочка… Ну, что вы на меня так смотрите? Боитесь? Не верите?.. Катя, да вы серьезно обиделись? Полно же, будьте великодушнее. А то некрасиво: кошачьи подарки, собачьи отнимки. (Встает). В самом деле, дышать нечем! Мне тоже начинает казаться, что липы ладаном пахнут. Пойдем-ка, где посвежее. – ляжем в траву.
О, не кладите меня
В землю сырую!
Скройте, заройте меня
В траву густую!
«Ипполита» будем читать. Или я вам из «Федры», хотите, по старой памяти? C'est Venus tout entiére à sa jiroie attachée… Да, «вгрызлась, вгрызлась, как зверь» – вцепилась, вгрызлась – и не отпустить… А знаете, Катя, вы вот меня не любите, а я могла бы вас полюбить… влюбиться в вас.
Катя. Вы? Нет, едва ли… не думаю.
Татьяна (смеясь). А вот и могла бы, могла бы! Ничего вы не знаете, маленькая, глупенькая девочка!
Обнимает и целует ее. Татьяна и Катя идут в аллею. Гриша и Пелагея выходят из-за кустов.
II
Пелагея. Ушли, слава тебе Господи! И о чем болтали? «Ипполит да Федра», а по-нашему, Иван да Федор, – Иван Сергеевич да Федор Иванович, так, что ли?
Гриша. Молчи; дура, или я уйду.
Пелагея. Не уйдешь, миленький; никуда от меня не уйдешь: мы теперь с тобой, как веревочкой, связаны. Ох, дела-дела; как сажа бела! И в старину этих самых делов довольно было, только все шито да крыто. Не то, что у вас, нынешних, – срамники вы, скандальники, бесстыдники! Вот, говорят, дедушка ваш, купец Вахрамеев; богатей, – по бороде Авраам был, а по делам хам. Дедушка – снохач, а бабушка тоже не промах – то с одним, то с другим приказчиком. Да все в тайности, в святости…
Гриша. Как ты смеешь, подлая!
Пелагея. Ну, не буду, Гришенька, не гневайся. Я, ведь, только так, к слову пришлось; а Домну Родионовну я уважаю; – благодетельница. А насчет греха; – не согрешишь – не покаешься; не покаешься – не спасешься. Вот она и спасается; на чужой шкуре свой грех выколачивает. И мы ей помогать должны… Ну-ка; Григорий Иванович, зевать не будем, а то как бы кто опять не подошел. (Взбирается на крыльцо и пробует открыть дверь). Вишь. запираться начал: должно быть, заметил что, остерегается… Ну, так в окно… Тоже заперто. Ах, беда! Да рама-то, кажись, рассохлась, скважинка есть, – отомкнуть можно, только бы просунуть что… перочинного ножичка нет ли?
Гриша. Есть.
Пелагея. Давай. (Просовывает ножичек в скважину, вынимает крючок из петли и открывает окно). Ну-ка, Гришенька, айда в окно!
Гриша. Сама лезь!
Пелагея. Что вы, барин, как можно? Дело ваше семейное, да и званье мое не такое, да и девица я: как полезу, юбочка подымется, чулочек увидите, и неприлично будет. Ну, да и грамоте я плохо знаю: не разберу адреса.
Гриша. Дура! Дура! Наглая! и чего ты кривляешься, говоришь со мною, как с маленьким?
Пелагея. Для кого большой, а для нас маленький, мальчик маленький, хорошенький! Вот захочу – зацелую, и ничего ты со мною не поделаешь. Я ведь бедовая, шельма, я, даром, что ряску ношу. Да, ведь, и ты, барин, тихоня, а в тихом омуте черти водятся. Ишь, как глазки бегают. Аль сконфузился? Ну, не буду, не буду! Знаю, есть у Гришеньки зазнобушка, «Принцесса грез».
И грезы, и слезы,
И уст упоительный яд…[22]
А ты что думал? Я тоже ученая, люблю стишок пронзительный: «Ах, как красиво!» (Гриша хочет уйти, Пелагея удерживает его за руку). Стой, не пущу! сердитый какой! И пошутить нельзя… Ну, полно-ка лясы точить, а то и впрямь не подошел бы кто… Да ну же, глупенький, чего упрямишься? Послушание паче поста и молитвы. Лезь-ка, лезь – назвался груздем, полезай в кузов!
Гриша. Э, черт, вот связался! Ступай прочь, – я один…
Пелагея. Нет, барин, куда тебе, не справишься! (Гриша подходит к окну). Погоди, скамеечку – вот так, ладно. Ключ-то у тебя? Ну-ка, благослови Господи, а я посторожу.
Гриша лезет в окно, Пелагея, стоя на крыльце, смотрит то в окно, то за Гришею, то в сад.
Пелагея. Эх, неловкий какой! Чего суешь без толку. Подбери, как следует. Аль ручки дрожат? Письма-то те ли, смотри – по адресу – Федору Ивановичу. Руку мачехину знаешь, чай? (Оглядываясь). Скорей, скорей, Гришенька! Идут! Вылезай… держись… подсажу… вот так…
Гриша вылезает из окна с пачкою писем в руках.
Пелагея. Умаялся, бедненький! Вспотел, красный весь, точно из бани. Ну, зато бабушка спасибо скажет да старец благословит… А ведь это он, братец твой. Федор Иванович – легок на помине. Аль не сюда? Нет, сюда, сюда. Да письма-то спрячь! Чего в руках держишь; как напоказ выставил? Ну, я, Гришенька, в кустики, а ты братцу зубы заговаривай, а то увидит в кустах кавалера с девицею – нехорошо подумает.
Пелагея убегает в кусты. Выходит Федор.
III
Гриша и Федор
Федор. А, Гриша! Посетил отшельника. Ты ведь еще ни разу не был в моем «Эрмитаже». (Отпирает дверь). Милости просим!
Гриша. Нет, Федя, я на минутку. Лучше здесь, а то у тебя, должно быть, душно там – заперто все.
Федор. Да, вот запираюсь: няня пугает, что народ воровской, хулиганы шляются, – убьют и ограбят. А мне здесь хорошо: заниматься никто не мешает. Ведь мы с тобой – монахи, отшельники… Ну, садись, будь гостем! Вместе живем, а сто лет не видались и не поговорили ни разу, как следует… Да что ты как будто не в духе? Аль все еще сердишься? Ну, право, голубчик, не стоит. Язык мой – враг мой. А ты всякого лыка в строку не ставь…
Гриша. Полно, Федя, мы с тобою люди не глупые: ты знаешь, что я не сержусь.
Федор. Даже не сердишься? Значит, совсем плохо?
Гриша. Да, трудно мне с тобой. Говорить не умею: нет слов, нет голоса. Да и что говорить? Все равно не услышим Друг друга: уж очень мы разные.
Федор. И разные, да схожие. Яблочко от яблони недалеко падает.
Гриша. Тем хуже, Федя.
Федор. Может быть. Не знаю. А мне все кажется, что мы могли бы понять друг друга.
Гриша. Понять не значит принять.
Федор. Да ведь человека можно принять только в действии; а мы с тобою – ну вот: как я сказал – монахи, отшельники, бездельники.
Гриша. Нет, Федя, ты не без дела.
Федор. Только дело мое скверное?.. Эх, брат, не так мы с тобою говорим – опять поссоримся, а ведь я мириться хотел.
Гриша. Ничего ты не хотел. Ты опять за свое.
Федор. За что?
Гриша. Издеваешься.
Федор. Что ты, Гриша. Бог с тобой! И не думаю…
Гриша. Нет, думаешь.
Федор. Ну, так значит нечаянно… Опять бес – «тихий бес», что ли?
Гриша. Да, тихий бес.
Федор. А в тебе его нет?
Гриша. И во мне, и во мне! Но я его ненавижу. А ты любишь – беса богом сделал…
Федор. Ну, беса Богом, или Бога бесом, – это еще вопрос, что лучше… Полно, Гриша, не будем горячиться, страшные слова оставим. А насчет издевательства, ты ошибаешься: я, скорее, завидую. Верю, что веришь… или хочешь верить. Может быть, по вере и сделаешь: от всего уйдешь, схиму примешь, отдашь плоть на распятье, будешь подвижником. Но ведь и это, и это все – «ах, как красиво!» – декадентство, эстетика, наш первородный грех. Так-то, брат: с Богом ли, с бесом ли, а для красного словца не пожалеем и отца… Об отце-то кстати: не обижай старика. Я давно ушел, ты у него один остался. К старцу своему успеешь, а отца не обижай.
Гриша. Благодарю за совет, – только смотри, как бы тебе отца не обидеть.
Федор. Что это, угроза или пророчество?
Гриша. Нет; тоже совет. Уезжай от нас поскорее – тебе наш воздух вреден.
Федор. Не бойся, уеду. А все-таки… неужели так и расстанемся? Ведь мы когда-то любили друг друга.
Гриша. Любили.
Федор. А теперь… ненавидим?
Гриша. Я не тебя, а твое ненавижу.
Федор. И не пощадишь при случае?
Гриша. Не пощажу.
Федор. Значит, Каин и Авель?[23]
Гриша. Я не Авель, а если ты хочешь быть Каином…
Федор. Ну, ладно, хоть за правду спасибо (Гриша встает). Уходишь? Так и уходишь?
Гриша. Да, прощай.
Федор. Ну, на прощание дай руку.
Гриша. Зачем? Если в знак…
Федор. Без всяких знаков. Просто дай.
Гриша. Нет, Федя, я лгать не хочу.
Федор (усмехаясь). Ну, Бог с тобой… Бог или бес, уж право не знаю.
Гриша идет по дороге к пруду, а с другой стороны, из аллеи – Катя.
IV
Федор и Катя.
Федор. Наконец-то, Катя!
Катя. Ждали меня?
Федор. Ждал. А вы не знали?
Катя. Как же я могла знать?
Федор. А все-таки знали?
Катя (улыбаясь). Ну, конечно, знала!
Федор. Как вы это сказали…
Катя. А как?
Федор. Непохоже на вас. Как обыкновенная милая барышня из повести Тургенева. Под стиль «Эрмитажу».
Катя. Да я и есть обыкновенная.
Федор. Не совсем… И для чего я вас ждал, тоже знаете?
Катя. Нет, не знаю.
Федор. Катя, зачем?
Катя. Ну, не сердитесь. Ждали, чтоб тот разговор наш давнишний кончить. Да ведь, пожалуй, кончить нельзя?
Федор. Если захотите, можно. (После молчания). А знаете, Катя; мне все «Близнецы» вспоминаются.
Катя. Какие близнецы?
Федор. Да вы же сами читали; помните? «Близнецы» Тютчева.
И кто в избытке ощущений,
Когда кипит и стынет кровь,
Не ведал ваших искушений,
Самоубийство и любовь?
А может быть, и больше, чем близнецы. Есть древняя статуя – бог смерти и любви – один и тот же бог…
Катя. Да, знаю.
Федор. Статую знаете или вот это, о чем я говорю?
Катя. И это.
Федор. Неужели знаете?
Катя. Не говорите, не надо…
Федор. Опять «Молчание», «Silentium»?
Катя молча наклоняет голову.
Федор. А отчего это, Катя – сами вы грустная-грустная, а от вас – радость? Смотришь на вас, и кажется, что будет радость.
Катя. Да, будет радость.
Федор. Ну вот, вы же знаете! Отчего же не хотите сказать?
Катя. Нельзя. Не надо. Мы теперь все молчим, потому что «спим от печали».
Федор. Как это – «спим от печали»?
Катя. А помните, в саду Гефсиманском, Он сказал ученикам: «бодрствуйте», и ушел от них, а когда вернулся, то увидел, что они «уснули от печали». Мы все – «от печали спящие». Но, может быть, уснули от печали – проснемся от радости.
Федор. А отчего же радость? Или тоже нельзя сказать?
Катя. Нельзя.
Федор. Катя, милая, да ведь радость только от одного?..
Катя опять молча наклоняет голову.
Федор. И вы уже любите?.. Простите, я немного с ума схожу…
Катя. Нет, вы спросили, как надо, и я вам отвечу потом… Смотрите! Смотрите! Солнце сквозь дождь – дождь золотой! Как хорошо!
Выбегает из-под крыльца в сад, поднимает руку и подставляет лицо под дождь.
Катя.
Дождик, дождик, перестань!
Мы поедем на Иердань,
Мы поедем на Иердань…
А дальше, вот, и не помню.
Федор.
Богу помолиться.
Христу поклониться.
Катя. Да, да! Как это вы вспомнили? Значит, тоже пели?
Федор. Должно быть, пел.
Катя. И теперь вдруг вспомнили?
Федор. Да, как во сне. Сейчас ведь все, как во сне, Катя.
Катя. Нет, наяву – во сне и наяву вместе. А вам иногда не кажется… ну, вот, такое странное чувство, что все это уже было – было и будет?
Федор. Да, кажется.
Катя. И вы не верите?
Федор. Чему?
Катя. Да вот, что было и будет – будет всегда, если захочешь? Если очень, очень хотеть, то будет, не может не быть?
Федор. И это чудо?
Катя. Ну, да. Вот все, что сейчас – солнце сквозь дождь, дождь золотой, и то, что мы оба пели Иердань, и забыли, и вдруг вспомнили, все – чудо, наше чудо, наше знаменье… Не верите?
Федор. А вы, Катя?
Катя. Ну, конечно, верю.
Федор. Опять, опять – «милая барышня»!
Катя. А вот и потемнело, потухло – кончено… Нет, нет, смотрите, смотрите – радуга! Значит, верно: было и будет – будет радость!
Возвращается на крыльцо, садится на скамейку и молча склоняет голову на руки. Федор стоит перед нею, тоже молча.
Федор. Катя, радость моя…
Катя (подымая голову и улыбаясь). Ну, что?
Он опускается на колени. Она кладет ему руки на плечи.
Катя. Зачем? Я же знаю: уедешь, и больше никогда не увидимся… Ведь надо, так надо? Нельзя иначе?
Федор. Нельзя. И почему – тоже знаешь?
Катя. Знаю… нет… Все равно. Не говори. Не надо.
Федор. А все-таки – любишь?
Катя. Люблю.
Действие третье
На антресолях комната Ивана Сергеевича. Низкий потолок, полукруглые окна. Открытая стеклянная дверь на балкон; сквозь нее видна липовая аллея и вдали над прудом павильон в парке. Маленькая железная кровать. Большой письменный стол. Старинный кожаный диван. Шкафы и полки с книгами. По стенам статистические карты и таблицы; портреты Белинского, Чернышевского, Добролюбова, Некрасова. Раннее утро. Косые лучи бьют прямо в окна.
I
Иван Сергеевич, Катя, Гриша. Иван Сергеевич ходит по комнате, курит и пьет чай. Гриша, за письменным столом, низко наклонившись, рисует. Катя у окна, в луче солнца, за отдельным столиком с пишущей машинкой, поправляет корректуру.
Иван Сергеевич. А потому и не верю, что 57 лет на свете прожил и ни одного чуда не видел.
Гриша. А, может быть, наоборот: не видели, потому что не верите?
Иван Сергеевич. А ты веришь и видел?
Гриша. Видел.
Иван Сергеевич. Удивительно! Математик – таблицу умножения отрицает: дважды два пять.
Гриша. Ну, нет, это не так просто. Таблица умножения – не вся математика. Вы Лобачевского[24] знаете?
Иван Сергеевич. Геометрия четвертого измерения? Да ведь это, брат, темна вода во облацех – что-то вроде спиритизма.
Гриша. Нет, совсем в другом роде. И теорию «прорывов» не знаете?
Иван Сергеевич. К чему тут «прерывы»?
Гриша. А к тому, что математическое понятие «прерыва» и есть понятие «чуда», – заметьте, чуда, а не фокуса.[25]
Иван Сергеевич. Да ты брось метафизику, ну ее к черту! вы с Федей одного поля ягода: оба метафизикой душите. Сойди с неба на землю, говори попросту.
Гриша. Ну, ладно; давайте попросту. Вы, вот, социалист-народник: а социализм – чудо, и народ – чудо.
Иван Сергеевич. Эвона! Да ты, брат, ступай-ка в деревню, посмотри, какие там чудеса – пьянство, хулиганство, голод, сифилис – реализм жесточайший, железнейший! А это у вас, господа, все – романтика, отрыжка славянофильская…
Гриша. А вы-то сами, папа, не романтик, что ли? Да ведь, если народ не чудо, так чудовище… И как же вы его любите, а душу его ненавидите, – веру его отрицаете, правду единственную?
Иван Сергеевич. Отрицаю невежество, бессмыслицу…
Гриша. Полно, папа, Паскаль и Достоевский были не глупее нашего.
Иван Сергеевич. Эх, Гриша, не сговориться нам! Чтобы в наш век люди мыслящие, образованные в чудеса верили – и ведь искренне, я же вижу, что искренне… нет, отстал я от вас, должно быть, – устарел, из ума выжил. Ничего, ничего не понимаю, хоть убей! (После молчания). Ну, и что же, много вас таких?
Гриша. В России немного, потому что вообще немного людей образованных, а во Франции, в Англии, в Америке – с каждым днем все больше. А оттуда и к нам придет – как все, с опозданием.
Иван Сергеевич. Да, чудеса, чудеса в решете! Век живи, век учись… Ну, а вы, Катя, тоже в чудеса верите?
Катя. Вы спрашиваете так, что ответить нельзя.
Иван Сергеевич. Почему нельзя?
Катя. Потому что в вере сказать – значит, сделать, а я чудес не делаю.
Иван Сергеевич. Значит, не верите?
Катя. Нет, не значит. Я не могу сказать, что верю в чудо, – в одно, единственное, последнее – в чудо чудес, – ну, вот, как «воскресение мертвых», но в чудеса я верю.
Иван Сергеевич. Ну, хоть одно скажите, маленькое, малюсенькое!
Катя (улыбаясь, но очень серьезно). Маленьких нет, есть только большие, огромные. Мы оттого и не видим их, что огромные, – вот, как на горе, не видишь горы.
Иван Сергеевич. Ну, все равно, скажите огромное.
Катя. Да вот, хоть то, что я – не вы, вы – не я, а мы все-таки говорим с вами, сообщаемся. Человек от человека, как звезда от звезды, – а сообщаться могут… или нет, пожалуй, не могут, а только хотят, но и хотеть сообщаться – уже чудо огромное. Да и все – чудо: и жизнь, и смерть, и день, и ночь, и каждая звезда, и каждая зарница на небе…
Гриша (обернувшись к ней и глядя на нее в упор). И дождь золотой, и радуга? Вот как вчера, Катя, помните?
Катя. Да, и дождь золотой, и радуга. А вы их тоже видели?
Гриша. Куда ты, Гриша? Что с тобой?
Гриша. Ничего. Спросите Катю, что с нею.
Гриша уходит.
II
Иван Сергеевич и Катя.
Иван Сергеевич. У вас с ним что-нибудь вышло?
Катя. Не знаю… Нет; ничего. Кажется, ничего.
Иван Сергеевич. А, может быть?.. (Вдруг умолкает и смотрит на нее пристально).
Катя. Что вы хотели сказать?
Иван Сергеевич. Пустяки. Все суюсь в воду; не спросясь броду. (После молчания). Да, Катя, все что-то неладно у нас, какая-то черная кошка между нами бегает… А, может быть, das ist eine alte Gesschichte?[26] Опять – два поколения, «отцы и дети», только шиворот-навыворот: за что прежде отцы стояли, – теперь дети. И это бы еще ничего, что в метафизике, в чудесах, в миндалях небесных, а скверно, что и в земном; насущном – ну, вот что сейчас нужно для России, – любим разное, хотим разного…
Катя. Нет, хотим одного.
Иван Сергеевич. Так ли, Катя? Ведь вот, Гриша…
Катя. О Грише не знаю, но я с вами хочу одного.
Иван Сергеевич. А если так, то к черту ли ваша метафизика? Дела не делаем, а только языками стучим…
Катя. Нет, молотами, – вот как в оружейной мастерской. Старое оружие сломано – куем новое – для той же войны, для вашей же.
Иван Сергеевич. Может быть, Катя, может быть. Вам лучше знать… А я, видно, стар стал, глуп стал – ничего не понимаю в вашей метафизике.
Катя. Не понимаете нашей, – а по своей живете лучше нашего?
Иван Сергеевич. Какая же у меня метафизика?
Катя. Все та же – старая, вечная. Вы сами знаете.
Иван Сергеевич. Нет, дружок, не знаю, право, не знаю.
Катя. Ну, и не знайте. Может быть, вам и не надо знать.
Иван Сергеевич. А вы за нас знаете?
Катя. Да, знаем за вас и любим вас. Дети отцов ненавидели, а теперь любят: в этом вся разница. От вас ушли и к вам придем – только с новым оружием.
Стук в дверь.
Голос Федора (из-за двери). Можно войти?
Входит Федор.
III
Иван Сергеевич, Катя и Федор.
Иван Сергеевич. Что ты, Федя, по-иностранному? Видишь дверь и ломись.
Федор. А вы тут опять спорили?
Иван Сергеевич. Да, и знаешь, а чем?
Федор. О чем?
Иван Сергеевич. О чудесах – о золотых дождях да радугах.
Федор. А-а! То-то я видел, у Гриши лицо вытянулось… (Переглянувшись с Катею). И вольно же вам! До добра не доспоритесь. (После молчания). А я; папа, к вам по делу…
Катя встает.
Федор. Катя, вы мне не мешаете.
Катя. Нет, Федор Иванович, мне самой нужно: я с няней обещала в город.
Катя уходит.
IV
Иван Сергеевич и Федор.
Иван Сергеевич. Что ты, Федя, так торжественно?
Федор. Нет, ничего. А только, папа, голубчик, не огорчайтесь: мне уезжать пора…
Иван Сергеевич. Уезжать? Как же, Федя, так скоро? Не ложилось тебе у нас, что ли?
Федор. Нет; папа, вы знаете, что мне у вас всегда отлично живется, а только надо еще за границу до осени. Я ведь вам говорил, помните?
Иван Сергеевич. Да, говорил… Ну что ж… за границу… (После молчания). Федя, в чем дело? Федя, родной, мальчик мой, в чем дело, в чем дело? Ведь я же измучился… Скажи ради Бога, – право, легче будет… Уж не с Таней ли у вас что-нибудь? (Федор молчит). Знаешь, Федя, я с тобой давно хотел о Тане… о Татьяне Алексеевне…
Федор. Папа, не надо, мы и так говорим слишком много: не стучась, в двери ломимся.
Иван Сергеевич. Нет, голубчик, не бойся, – я к тебе ломиться не буду. Я не о том, что ты думаешь: я о себе самом. Я ведь что говорю, Федя, пойми; когда дети взрослые, второй брак отца вина не вина, а хуже вины. Вместо матери мачеха – это ведь, пожалуй, хуже, когда взрослые. Тут боль, тут кровь, тут темное, страшное – об этом говорить нельзя…
Федор. И не надо, папа, не надо…
Иван Сергеевич. Нет, Федя, выслушай. Ну, право, легче будет… Помнишь; я тебе рассказывал… да тут не расскажешь… Ну, как в захолустье-то нашем губернском; в номерах для проезжающих, мы с нею встретились. Одна, без копейки, больная. Антрепренер, подлец; обманул; бросил, после этого скандала; помнишь; с купчиком-то Золотушкиным, издателем «Пандорина ящика»: декадент, банкир: старовер; спортсмен, авиатор, сверхчеловек – ну, словом, прохвост из нынешних. Едва на содержание к нему не попала. «Собачонка; у которой колесом трамвая задние ноги переехало»; – так себя чувствовала. «Собаке собачья смерть»; – все повторяла: тоже ведь из ваших, из «самоубийц естественных». Ну, вот; тут-то я и подвернулся – рыцарь, благодетель, спаситель! Обрадовалась – все-таки лицо не звериное. А я, как мальчишка… Ты ее на сцене видел, Федя?
Федор. Видел.
Иван Сергеевич. Ну, что, как?
Федор. Я ничего не смыслю.
Иван Сергеевич. Да ведь и я, брат, не смыслю, А только все говорят: талант; – вторая Ермолова[27]… А для меня ведь и сцену бросила. Обжегшись на молоке; дует на воду: «Сцена, – говорит. – та же проституция»… Да, Федя, сглупил я на старости лет, как мальчишка. Ну, разве мы пара? Я ведь ей в отцы гожусь. У нее художество, эстетика – «вечность и красота», а у меня «кооперативное движение Калитинского уезда» – сушь, цифирь. статистика… разве я могу ее понять? И как я обрадовался, что вы с нею сошлись. Ну, слава Богу, думаю, теперь полегчает. И вдруг… Федя, да ты меня не слушаешь?.. Федя, голубчик, что ты? Что с тобою? Нездоровится, что ли?
Федор. Нет, ничего. Душно здесь: голова немного кружится. Ну, говорите же, я слушаю. А что усмехаюсь как будто, так вы же знаете, что у меня такой тик в лице… Ну, да и нездоровится тоже. Мы ведь все тут больные – и я, и Гриша, и Катя, и Татьяна Алексеевна, и вы, папа. Вы здоровее всех, но и вы заразились от нас. Как раненые, на одной койке, все вместе, в куче: пошевелиться нельзя, чтобы не сделать больно друг другу. Или вот еще, как в узком сапоге пальцы, натерли друг другу мозоли – надо снять сапог – расстаться, разъезжаться…
Иван Сергеевич. Федя, да что же, что же такое? Если бы только знать что…
Федор. Не говорите, папа! Нельзя сказать… ничего, ничего нельзя сказать… Молчание! «Silentium».
Быстро наклоняется, целует руку отца и уходит. Иван Сергеевич долго сидит, не двигаясь, как будто в оцепенении, не сводя глаз с двери, в которую вышел Федор. Слышен скрип ступеней, стук костыля и тяжелые шаги по лестнице. Потом голоса Пелагеи и Домны Родионовны.
Голос Пелагеи. Сюда, матушка, сюда! Ручку пожалуйте. Крутенька-то лестница.
Иван Сергеевич идет к двери и открывает ее.
Домна Родионовна и Пелагея.
V
Иван Сергеевич, Домна Родионовна и Пелагея.
Домна Родионовна. Ох, смерть моя!.. Задохлась!
Иван Сергеевич (усаживает ее в кресло). Зачем же вы, матушка, по лестнице? Послали бы за мной.
Домна Родионовна. Ничего, небось, покуда ноги носят, и сама доползу – невелика барыня! А давненько мы с тобой не видались, Иван. В одном доме живем, а розно. Все недосуг тебе, да со старухой-то невесело, чай? Хоть сам немолод, зато жена молодая. Ну, как живешь-можешь, зятюшка?
Иван Сергеевич. Как ваше здоровье?
Домна Родионовна. Какое уж мое здоровье! В могилу пора, старым костям на покой. Живу, небо копчу, да вот за вас всех молюсь. Тебе-то молитва моя не нужна, Бога забыл, – ан, может, когда и не чаешь. Бог тебя посетит… Ступай, Пелагеюшка, ступай, матушка. Подожди на лестнице, скличу ужо.
Пелагея уходит.
VI
Иван Сергеевич и Домна Родионовна.
Домна Родионовна. А у меня к тебе дело, Иван, Да дело-то какое – и приступить не знаю как… Недоброго тебе я вестница, уж ты на меня на пеняй: сама не рада – ворона старая, беду тебе прокаркаю. Беда, говорю, в доме, беда, – а ты и не чуешь, не видишь… А я-то вот и слепая, да вижу все… Может, и знаешь, о чем говорю?
Иван Сергеевич. Нет, не знаю.
Домна Родионовна. О Татьяне Алексеевне.
Иван Сергеевич. Матушка, уговор у нас был, помните?
Домна Родионовна. Эх, глупый ты, глупый, Иван. До седых волос дожил, а несмышленый все, как дитя малое. Об огне, что ли молчать, когда в доме пожар? Не от меня, так от людей узнаешь, – хуже будет. Стыда не замолчишь.
Иван Сергеевич. Что вы? Какой стыд?
Домна Родионовна. Двери-то запер ли?
Иван Сергеевич. Если о Татьяне Алексеевне, я слушать не буду.
Домна Родионовна. Да чего ты хорохоришься? Смирись. Иван, ой, смирись, говорю: пришла беда – отворяй ворота. Бог посетил – от Бога не уйдешь. Страшно впасть в руки Бога живого. Ну, поди же, поди сюда… Не хочешь о ней, о мачехе, так о сыне, о первенце твоем, о Федоре…
Иван Сергеевич. О Федоре? Что такое Федор? Говорите же…
Домна Родионовна. А ты нагнись-ка, нагнись. Этакого вслух не скажешь. Еще, еще – вот так…
Шепчет ему на ухо. Он слушает, потом вдруг выпрямляется и смотрит на нее в упор широко раскрытыми глазами, молча.
Домна Родионовна. Аль не веришь? Не веришь. – так спроси людей. Спроси Пелагею: своими глазами видела. Спроси Гришеньку.
Иван Сергеевич. Сумасшедшая!
Домна Родионовна. Ой, Иван, смотри, как бы тебе самому не рехнуться. Вот на, читай.
Сует ему в руки пачку писем. Он не берет.
Иван Сергеевич. Что это?
Домна Родионовна. Сам увидишь – читай. Руку-то женину знаешь?
Иван Сергеевич. Как вы смеете?
Домна Родионовна. Да ты чего горло дерешь, скандалишь? Аль и впрямь ума иступил?
Иван Сергеевич. Подлая! Подлая! Подлая!
Домна Родионовна (вставая). Что? Что? Мне, своей матери?.. Дочь мою, покойницу Машеньку, жену богоданную, на потаскуху променял, на бабу гулящую…
Иван Сергеевич. Молчите! Или я вас…
Домна Родионовна. Ну, что ж, бей старуху слепую, вишь, расхрабрился!
Иван Сергеевич. Вон!
Домна Родионовна. Небось, не гони – сама уйду. Ноги моей больше не будет в доме твоем. Письма-то, письма возьми! (Бросает письма на пол). Может, когда и прочтешь – правду узнаешь… Пелагея! Пелагеюшка!
Голос Пелагеи (из-за двери). Здесь, матушка.
Входит Пелагея.
VII
Иван Сергеевич, Домна Родионовна и Пелагея.
Домна Родионовна. Ну, спасибо, зятюшка, за хлеб, за соль, за ласку многую… Погоди; ужо обо мне вспомнишь! Не слушался, хотел жить по-своему, – ну вот, и допрыгался… Бесстыдники, безбожники, блудники окаянные! Будьте вы все прокляты. Анафема! Анафема! Погибель дому сему!
Домна Родионовна и Пелагея уходят. Иван Сергеевич садится, опустив голову на руки. Входит Татьяна.
VIII
Иван Сергеевич и Татьяна. Татьяна, стоя в дверях, смотрит на него молча, пристально. Потом подходит, наклоняется и подбирает письма с полу.
Татьяна. Читали?
Он смотрит на нее так же молча, пристально.
Татьяна. Прочтите. (Подает ему письма. Он не берет. Она кладет их на стол). Сказала вам?
Иван Сергеевич. Что сказала? Что сказала? Я ее выгнал из дому!
Татьяна. Выгнали, а все-таки… Не лгите. Я же вижу.
Иван Сергеевич. Таня, что ты? Таня, милая… неужели ты думаешь?..
Татьяна. Не читали? В самом деле? (Делает быстрое движение, как будто хочет взять письма, но тотчас же отдергивает руку). Так прочтите.
Входит Федор.
IX
Иван Сергеевич, Татьяна и Федор. Татьяна идет к двери и, не дойдя, опускается на стул. Иван Сергеевич подходит к ней.
Татьяна. Не надо, не надо… оставьте… не трогайте… (встает).
Иван Сергеевич. Таня, куда ты? Зачем, Таня; милая?
Татьяна. Оставьте, оставьте, оставьте!..
Уходит.
Χ
Иван Сергеевич и Федор.
Федор. Что это?
Иван Сергеевич. Не знаю, Федя. (Берет со стола и подает ему письма). Вот на, возьми.
Федор. Что это? Что это?
Иван Сергеевич. Письма ее к тебе.
Федор. Ко мне? У вас?
Иван Сергеевич. Да; старуха, должно быть, украла.
Федор. Читали?
Иван Сергеевич. Нет. Возьми же. Не хочешь? (Рвет письма и бросает).
Федор. Не верите?
Иван Сергеевич. Чему не верю? Чему не верю? Чему не верю? Да сговорились вы все, что ли? Или с ума сошли, в самом деле? (После молчания). Ну, полно же, полно, Федя… Ну, беда, несчастье… Не сумели уйти вовремя. Ну, вот и все… Все. Федя? Все? Что ж ты молчишь?. (Подходит и кладет ему руки на плечи и смотрит в лицо). Молчишь? Молчишь?
Федор идет к двери.
Иван Сергеевич. Федя, постой…
Федор, остановившись в дверях, оглядывается.
Иван Сергеевич. Ну, что ж? Ну, что ж?.. Чья же вина?..
Федор. Уж не ваша ли?
Иван Сергеевич. Да, Федя, моя.
Федор. Прощаете?
Иван Сергеевич. Я себя не прощу.
Федор. А я себя прощу?
Федор уходит.
XI
Иван Сергеевич один. Идет к двери, вдруг останавливается и с тихим стоном хватается за голову.
Иван Сергеевич. Что я сделал! Что я сделал! Что я сделал!
Действие четвертое
Первая картина
Старинная белая зала с колоннами. Посередине комнаты – круглый стол; на нем лампа и самовар. Слева – стеклянная дверь на террасу, справа – в прихожую. Ночь.
I
Федор, Татьяна и Мавра.
Мавра. Лошади поданы, барыня. Вещи выносить прикажете?
Татьяна. Нет, погоди. Ступай. Я скажу.
Федор (смотрит на часы). Половина двенадцатого. Поезд в час с четвертью. Пока доедем до станции… Дорога скверная.
Мавра. Скверная, батюшка: яма на яме – не дай Бог, случится что, костей не соберешь. И куда, на ночь глядя? Подождали бы утречка. А то, вишь, темень какая, дождь, буря: добрый человек собаки не выгонит!
Татьяна. Ну, хорошо. Ступай.
Мавра уходит.
II
Федор и Татьяна.
Федор. Что же, едем?
Татьяна. Сейчас, погодите. Что-то еще надо было… Да, письмо.
Федор. Да ведь вы его двадцать раз читали, наизусть помните.
Татьяна. Все равно, дайте.
Федор дает письмо. Она читает.
Татьяна. Где это, Солнышкино?
Федор. Недалеко, верст тридцать.
Татьяна. Он теперь там?
Федор. Нет, должно быть, выехал: я с нарочным ответил.
Татьяна. Значит, скоро здесь будет?
Федор. Скоро.
Татьяна. А вы верите?
Федор. Чему?
Татьяна. Да вот, что он пишет, чтоб все решили сами, и как решим, так и будет?
Федор. Таня, опять… Зачем?.. Ведь мы решили…
Татьяна. Да, решили. И как хорошо, как просто! Иван Сергеевич с Катей в Москву, Гриша в монастырь к бабушке, вы в Петербург, а я на озеро Лугано, в санаторию к доктору Шидловскому… Павел Павлович Шидловский на озере Лугано… Боже мой, как глупо, как глупо! Иногда снится, что по узкому коридору идешь, все уже да уже – надо идти и некуда – стены сходятся…
Федор. Таня, если ехать…
Татьяна. Ну, что ж, едем… А ночь-то какая – добрый человек собаки не выгонит! Ох, Федя, устала я… Вот, кажется, легла бы на пол, да и лежала так, не двигаясь. И куда, зачем? Все равно, от себя не уйдешь. Разве ты не видишь, что пропали мы? Петля на шее – хотим развязать узел и только стягиваем…
Федор. Полно, Таня, ничего мы не знаем сейчас. Надо прийти в себя, опомниться… Ну, так значит, не едем?
Татьяна. Нет, погоди… все равно, со следующим поездом.
Федор. Он сейчас будет здесь.
Татьяна. Кто? Он? Нет, нет, только не он! Едем, едем! А знаешь, Федя, я ему не верю, а если и верю, то еще хуже. Я не понимаю, что это. Добродетель христианская, что ли? Ударили по правой щеке, подставляет левую?.. А может быть. просто глупость, чепуха какая-то, стыдная, стыдная, подлая…
Федор. Не смей о нем так, не смей, слышишь!
Татьяна. А-а, вот что! Значит, ты его все-таки…
Федор. Таня, довольно! Возьми себя в руки. Нельзя же так. В самом деле, глупо и подло. Ну, пусть, пропали – но надо же с достоинством…
Татьяна. С достоинством? Это не в твоем духе, Федя. Какое уж достоинство?
Федор. Все равно, кончать надо, решить как-нибудь…
Татьяна. Ну, хорошо, будем кончать. Позови Катю.
Федор. Катю? Зачем?
Татьяна. А ты думал, я не знаю? Ну, скажи, что ты ее…
Федор. Ничего не скажу, ничего не знаю. Разве можно так, с петлей на шее? Я уже сказал: я больше никогда не увижу ее, и она это знает.
Татьяна. А все-таки, все-таки?.. Ну, скажи, – что тебе стоит?.. Не хочешь? (подходит к двери на лестницу, открывает и зовет). Катя! Катя! вы еще не легли? Сойдите ко мне на минутку. Я сейчас уезжаю.
Федор. Ты сама петлю стягиваешь.
Татьяна. Не бойся, не на твоей шее. Ну, уходи, не мешай!
Федор уходит.
III
Татьяна и Катя.
Катя. Едете?
Татьяна. Еду, Катя, я хотела вам сказать на прощание… У меня к вам просьба большая – вот даже не знаю, как сказать…
Катя. Скажите просто. Я все, что могу, сделаю.
Татьяна. Сделаете? Обещаете?
Катя. Обещаю.
Татьяна. Катя, я ведь понимаю, об этом нельзя говорить. Мне самой трудно. Но если б вы знали…
Катя. Я знаю. О Федоре Ивановиче?
Татьяна. Катя, вы его любите?
Катя молчит. Татьяна опускается перед нею на колени.
Татьяна. Ради Бога, Катя, помогите, спасите меня! Одно слово, одно слово: любите, да?
Катя. Люблю.
Татьяна (обнимая стан ее). А он вас?.. Ну, что ж? Что ж вы молчите? Что вы на меня так смотрите?
Катя отстраняет руки ее, встает и отходит. Татьяна тоже встает и следит за нею пристально.
Татьяна. Испугались? опять, как тогда, испугались? Не верите?
Катя. Да, не верю.
Татьяна. А все-таки ответьте, Катя. Ведь вы обещали…
Катя. Я не хочу говорить с вами.
Татьяна. Не хотите? Страшно?
Катя. Не страшно, а гадко. Вы лжете. Вы тогда лгали и теперь лжете.
Татьяна. Вот что! А знаете, Катя, не будемте-ка лучше ссориться: это для нас обеих невыгодно. Куда вы? Постойте. Мы еще не простились, как следует. Наши счеты не кончены. Вы не знаете главного: Федя… извините… Федор Иванович – мой…
Катя. Молчите! Молчите! Я знаю…
Татьяна. Знаете? Не может быть! Знаете – и все-таки… так вот вы какая – «на аршин от земли, несуществующая, нерожденная, приживалка, втируша»! Втерлись-таки, родились, сошли на землю – удостоили. Ну, поздравляю! А я-то считала вас простенькой…
Катя. Какая вы грубая!
Татьяна. Грубая? А вы, нежная, не хуже нас, грешных, делишки свои устраиваете, в мутной воде рыбку ловите, моя милая девочка!
Катя. Пустите! Я не хочу быть с вами. Пустите, или я…
Татьяна. Или вы что? Позовете защитника. Как бы только рыцарь ваш не оказался плох. Любит вас, да ведь и меня любит. Обеих вместе. Невозможно? Для других невозможно, а для него все возможно. Я его знаю лучше вашего. Он мне сам говорил… а, может быть, и вам? Или ничего? Согласны и на это? Не брезгуете?..
IV
Татьяна, Катя и Федор.
Катя. Федор Иванович! Федор Иванович!
Федор. Что вы, Катя?
Катя. Нет, ничего… потом…
Катя уходит.
V
Татьяна и Федор.
Федор. Таня, что это?
Татьяна. Не бойся: все, как следует. Мы с нею кончили. Ты ведь сам говорил, что надо кончать. Ну, вот и кончили.
Федор. Да что, что такое? Что ты сказала ей?
Татьяна. Ничего не сказала – она и так знает все. А ты лгать хотел? И чтоб я покрывала, сводила вас?.. Полно, Федя, возьми и ты себя в руки… Ну, едем, едем!.. Пора. Я сейчас. Скажи Мавре, чтоб лошади, вещи…
Федор. Я не еду.
Татьяна. Не едешь? За нее испугался. А за меня не боишься?.. Ну, что ж, оставайся. Жди его. Ведь он простил. Было, как не было. До свадьбы заживет. Все по-хорошему. Ладком да мирком. Я не Федра, ты не Ипполит.[28] С такими, как мы, никогда ничего не бывает, кроме пошлости. И это значит – «с достоинством». Фу! Я – грубая, бесстыдная, но я бы так не могла…
Федор идет к двери. Татьяна бросается к нему и обнимает его.
Татьяна. Федя, Федя, милый, куда ты? Неужели так, не простившись? Нет, Федя, я же знаю, ты любишь меня… и ее любишь, но ведь и меня тоже? Боишься, что обеих вместе? Ничего, не бойся: я для тебя все могу, все вынесу. Я же знаю, что вернешься ко мне. Ты не можешь ее так любить, как меня. Ты для меня отца не пожалел. Федя, подумай, – отца!
Федор. Ступай прочь! Сумасшедшая… (Отталкивает ее).
Татьяна (падает на колени и обнимает ноги его). Нет, Федя, нет, не гони! Пусть сумасшедшая, но ведь и я человек. Нельзя же так, как собаку… Федя, сжалься! Ну, хочешь, умрем вместе сейчас? Хочешь? Пойдем туда, к тебе… в последний раз, в последний раз, мальчик мой, родной, любимый, единственный!
Федор. Уходи! Уходи! Уходи! (Вынимает револьвер).
Татьяна. Постой, Федя, не надо… иду, иду…
Федор (прячет револьвер, идет к двери и открывает ее). Мавра! Мавра! Велите вещи выносить, барыня едет.
Татьяна проходит мимо него и останавливается.
Татьяна. Федя…
Федор. Ступай! Ступай!
Татьяна. А все-таки помни: вернешься ко мне. До свидания! До свидания!
Татьяна уходит.
VI
Федор один.
За дверью голоса и топот шагов. Потом стук колес и звон колокольчика. Федор открывает стеклянную дверь на террасу. Ветер врывается в комнату. Лампа мерцает, меркнет, почти гаснет. Он вглядывается в темноту и прислушивается. Колокольчик затихает вдали. Входит Катя.
VII
Федор и Катя.
Катя. Федор Иванович, где вы?
Федор. Здесь, Катя.
Катя. Что вы делаете?
Федор. Ничего. Жду. Колокольчик – слышите?
Катя. Татьяна Алексеевна?
Федор. Нет, он.
Катя. Кто? Иван Сергеевич?
Федор. Да, от Солнышкина. Слышите?
Катя. Ничего не слышу.
Федор. Странно. Чудится мне, что ли?.. Вот, вот опять.
Катя. Нет, только ветер и дождь.
Федор. Да, ветер и дождь. Какая ночь! Добрый человек собаки не выгонит… Ну, я пойду, Катя…
Катя. Куда?
Федор. К себе, в Эрмитаж.
Катя. Не уходите, Федор Иванович. Страшно…
Федор. Страшно? Отчего же страшно?
Катя. Не знаю. Не уходите!
Федор. Она вам сказала?
Катя. Сказала.
Федор. И что люблю обеих вместе? А разве можно обеих вместе даже такому, как я, разве можно, Катя?
Катя. Нельзя.
Федор. Так как же?
Катя. Вы одну любите.
Федор. Кого?
Катя. Не знаю.
Федор. Не знаете? И вы, Катя, не знаете?.. Я тут сейчас едва не убил ее, как собаку. Как собаку, выгнал… и все-таки люблю?
Катя. Может быть, любите.
Федор. И к ней вернусь? От вас – к ней? Или к другой – все равно. И другая – тоже она. Она одна – всегда, везде. Только вы и она. Обеих вместе нельзя, а одну не могу… Уйдите, Катя. Видите, я брежу, с ума схожу… уйдите!
Катя. Нет, не уйду.
Федор. Прощаете? И вы прощаете, как он? И с этим жить? Кто прощает врагу, собирает горящие угли на голову его.[29] На голове «макаки» – угли горящие. И вы смотрите и жалеете. И Таня жалела, тут вы с нею… Катя, зачем вы меня слушаете? Уйдите же… (Молчание). Вот опять! Слышите? Неужели и теперь не слышите?
Катя. Да, слышу: едут. Далеко.
Федор. Нет, близко. Вот, вот, как близко, слышите?
Катя. Что с вами, Федор Иванович?
Федор. Боюсь. Катя, ох, как боюсь! лица его боюсь… Мне все одно и то же снится: будто я с нею, и он тут же, но мы его не видим, а только знаем, что он. Я когда-нибудь с ума сойду, умру во сне от ужаса… Ну, скорее, скорее, Катя, прощайте! Прощай, милая, радость моя! Какие у тебя волосы! Если их распустить, – будет дождь золотой – солнце сквозь дождь…
Катя. Что ты, Федя, как будто навеки прощаешься?
Федор. Навеки? Нет, увидимся. Помнишь, дождь золотой? Помнишь радугу? уснем от печали – проснемся от радости. Будет радость, будет радость! Перекрести же меня, поцелуй. Вот так. Ну, а теперь…
Слышен звон колокольчика и стук колес.
Катя. Куда ты, Федя?
Федор. Он! Он! Ступай к нему, скажи ему все, – как я люблю его, как я вас всех люблю… Не пускай его ко мне… скажи, что уехал… Ступай же, ступай, ступай, если любишь меня!
За дверью слышен голос Ивана Сергеевича. Катя уходит.
VIII
Федор один. Идет на террасу, вынимает револьвер. Оглядывается, прислушивается. За дверью голоса Ивана Сергеевича и Кати. Федор выбегает в сад. Комната несколько минут остается пустою. Потом входит Иван Сергеевич и Катя.
IX
Иван Сергеевич и Катя.
Иван Сергеевич. Уехала? И он с нею?.. Катя, неправда. Он здесь. Не хочет видеть меня. Все равно, пойдем к нему. Где он?
Катя. Нет, не надо… постойте…
Иван Сергеевич. Почему не надо? Что с ним? Где он?
Из сада, сквозь шум дождя и ветра, слышен далекий глухой выстрел.
Иван Сергеевич. Что это? Что это?
Катя стоит неподвижно. Потом вдруг выбегает на террасу и в сад.
Катя. Федя! Федя! Федя!
Вторая картина
I
Терраса с колоннами, та же, что в первом действии. Поздняя осень, деревья сада полуголые. Дорожки усыпаны желтыми листьями. Вечер. Благовест. Гриша и Катя. Гриша сидит в саду на скамейке и читает письмо. Катя идет с террасы в сад и проходит мимо Гриши.
Гриша. Куда вы, Катя?
Катя. Никуда – в сад. Хочу пройтись.
Гриша. Можно с вами?
Катя. Можно…
Гриша. Вы говорите: можно, – как будто нельзя.
Катя. Я к Феде на могилу, а вы туда не ходите.
Гриша. Ну. Ступайте.
Катя. Вы что-то хотели мне сказать?
Гриша. Да, хотел.
Катя. Говорите, я слушаю.
Гриша. От Татьяны Алексеевны письмо.
Катя. А-а. Ну, что же?
Гриша. Все то же, денег просит.
Катя. Опять денег?
Гриша. Да. Собирается на сцену, кажется. «Федру» хочет играть. И еще о «святости искусства» пишет, о «красоте и вечности»…
Катя. Об этом вы и говорить со мной хотели?
Гриша. Нет, не об этом.
Катя. Так о чем же? Что это вы, Гриша, все с подходцем – уж лучше бы попросту…
Гриша. Я уезжаю, Катя…
Катя. В монастырь, к бабушке?
Гриша. Да, сначала к ней, а потом куда старец пошлет.
Катя. Ну, что ж, с Богом. Ведь вы давно решили?
Гриша. Решил, но вот не знаю, как отцу сказать.
Катя. Жалко, что ли? Полно, Гриша, что за жалость! Снявши голову, по волосам не плачут. Кончайте, что начали. И чем скорее, тем лучше.
Гриша. «Что делаешь, делай скорее»?[30] (Катя молчит). Вам тяжело со мною, Катя?
Катя. Тяжело. Да… и ненужно. Мы все равно не поймем друг друга… Ваша беда, Гриша, что вы кое-что имеете, но больше берете на себя, чем имеете.
Гриша. Беру чтό дают.
Катя. Кто дает? Старец, бабушка?
Гриша. Да, они, а через них – миллионы, века и народы.
Катя. Ну, века и народы уже не с вами.
Гриша. Были и будут с нами.
Катя. А если не будут. – огнем истребятся?
Гриша. Это не я сказал.
Катя. Но вы не пожалеете, как брата не пожалели?
Гриша. Не говорите о брате. Вы не знаете…
Катя. А вы знаете – и успокоились, умыли руки? Не ваша воля? Опять старец да бабушка? И совесть не ваша? Святое послушание, смирение, венец христианской добродетели?
Гриша. Ничего, ничего вы не знаете, Катя, – муки моей не знаете…
Катя. От кого мука? Уж не от Того ли, чье имя вы так легко называете?
Гриша. А вы и назвать не хотите?
Катя. Не хочу при вас. Для Него вы и брата убили?
Гриша. Что вы говорите, что вы говорите, Катя?
Катя. Говорить нельзя, а делать можно? Говорить: Господи! Господи! – и делать то, что вы с братом сделали…
Гриша. Бог с вами, Катя! Может быть, когда-нибудь…
Катя. Нет, никогда… А вам казалось, Гриша, что вы меня любите?
Гриша. Я вас любил и теперь люблю.
Катя. Ну, так помните: никогда, никогда не прощу! Ступайте. Вот Иван Сергеевич. Ступайте же!
Иван Сергеевич выходит из дома на террасу.
II
Гриша, Катя и Иван Сергеевич.
Катя. Иван Сергеевич, постойте! (Взбегает на террасу и хочет взять его под руку).
Иван Сергеевич. Полно, Катя: ноги еще носят, слава Богу! Я сегодня молодцом – видишь, погулять захотелось.
Иван Сергеевич идет в сад. Катя усаживает его на скамейку.
Катя. Не сыро ли? Хотите что-нибудь на ноги? Я сбегаю.
Иван Сергеевич. Нет, тепло, хорошо. Не суетись… И что ты со мною все, как с маленьким, нянчишься?
Катя. А вы не капризничайте. Лекарство приняли?
Иван Сергеевич. Ну их! Этакий вечер да воздух лучше всех лекарств.
Гриша (встает и целует отца). Доброй ночи, папа.
Иван Сергеевич. Опять к старцу, Гриша?
Гриша. Да. Может быть, поздно вернусь или переночую в обители… (После молчания, с усилием, тяжело и прерывисто). Папа, а что же мне старцу сказать?
Иван Сергеевич. О чем?
Гриша. Да вот, что к бабушке еду, может быть, университет брошу, а там в монахи или в священники…
Иван Сергеевич. Ну, так что же, Гриша? В чем дело?
Гриша. Я уже вам говорил: без вашего согласия старец не благословит… не отпустит меня.
Иван Сергеевич. Что ты, Гриша, Бог с тобой! Да разве я когда-нибудь мешал тебе жить по-своему?.. И неужели твой старец не понимает? Ну, если не понимает, так скажи ему: согласен, согласен на все.
Гриша. Папа, я бы и сам не хотел против вашей воли…
Иван Сергеевич. Нет, Гриша, должно быть, и мы друг друга не понимаем, или я не умею сказать.
Катя. Полно, Гриша! Ну, зачем вы опять?.. Ступайте…
Иван Сергеевич. Постой, Катя… Гриша, я не могу, не умею, вот как он, твой старец, – слов у меня таких нет… но я тебя и без слов… мальчик мой милый, родной мой, единственный… я же люблю тебя, верю в тебя, знаю, что хочешь доброго. Ну, живи по-своему, по душе, по совести… Ну, Господь с тобой! Господь с тобой!
Иван Сергеевич обнимает Гришу. Тот целует его и быстро уходит, как будто убегает.
III
Иван Сергеевич я Катя. Катя садится рядом с Иваном Сергеевичем, берет голову его, кладет себе на плечо и ласкает, гладит волосы.
Иван Сергеевич. Ну, вот и он ушел. Одни мы с тобою остались, Катя. А потом и ты… Ведь и тебе пора…
Катя. Не надо, милый… Зачем? Вы знаете, что я от вас не уйду.
Иван Сергеевич. Что ты, Катя! Не век же тебе со мной, стариком, вековать. У тебя своя жизнь – вся жизнь впереди, а я… Ну, да и я здесь не останусь. Пусто, холодно – весь дом точно вымер. Бабушка-то, помнишь, все каркала: «быть худу! быть худу!» – вот и накаркала… пусто, – только могила бескрестная… Да хоть бы и не пусто… Нельзя мне здесь оставаться. Вот подлечусь немножко и опять на работу. Опять к ним, к верным друзьям, на верное дело. С ними начал жизнь, с ними и кончу. Уж теперь никуда не уйду…
Катя. И я, и я с вами! Как же вы не видите, что я к тому же пришла, что и я уж никуда не уйду, и некуда, больше. Если бы вы знали, что вы для меня сделали.
Иван Сергеевич. Я для тебя?
Катя. Ну да, вы. О самоубийстве, помните? Как я мучилась тогда! Главное – тем, что тут правда с ложью сплелась…
Иван Сергеевич. Какая же правда в самоубийстве?
Катя. Да нет, не в самоубийстве! А чтобы душу потерять: кто душу свою не потеряет, тот и не сбережет ее…[31] Как я мучилась тогда, понять не могла, а вот теперь понимаю!
Иван Сергеевич. Да, ты об этом! Знаешь, Катя, как странно… ведь и я все думал, когда еще с ними, с прежними друзьями был, – что это значит: потерять – сберечь душу. Думал, понять хотел… (Помолчав). И, знаешь, разве они… не такие же были? Не самоубийцы, нет, а вот… жертвенные, подвижники, «града взыскующие»… Нового града – прежде всего, а о себе и о душе своей не думали.
Катя. Видите, видите, поняли, лучше моего знаете!
Иван Сергеевич. Нет, Катя, не знаю, ничего я не знаю. Тогда ведь запутался, – может быть, потому и ушел от них.
Катя. А теперь к ним же вернетесь?
Иван Сергеевич. Вернусь. Откуда ушел, туда и вернусь – на то же место. Не могу не вернуться.
Катя. Нет, не то: теперь уже все не то – все по-новому.
Иван Сергеевич. Не знаю.
Катя. Хорошо, если и по-новому. Хорошо по той же лестнице вверх идти, если сил хватит.
Катя. Да, вверх, вверх – и вместе!
Иван Сергеевич. Катя, неужели правда, что ты… что вы, новые, молодые, такие, как ты, – с нами, вот в этом, главном? В деланьи жизни новой, в твореньи правды общей, в любви к свободе? До жертвы, до смерти любовь, ты понимаешь?
Катя. Да, с вами, с вами в этой любви, в этой борьбе на веки веков!
Иван Сергеевич. А если и там опять – будут только могилы бескрестные?
Катя. Пусть могилы – из могил встанут мертвые.
Иван Сергеевич. А Гриша думает…
Катя. Пусть думает, пусть сберегает душу свою.
Иван Сергеевич. Да ведь и я сберегал. Может быть, за то и наказан… А ты думаешь, те-то, живые, поймут?
Катя. Ведь вы же поняли.
Иван Сергеевич. Понял ли?.. Ну, дай Бог час!
Катя. Как вы хорошо сказали, милый!
Иван Сергеевич. Что?
Катя. Да вот это: дай Бог.
Иван Сергеевич. А-а, насчет Бога. Ну, это я так, нечаянно.
Катя. И хорошо, что нечаянно.
Иван Сергеевич. Хорошо? Да, вот как смотрю на тебя, – все хорошо, и кажется, что будет радость…
Катя закрывает лицо руками.
Иван Сергеевич. Что ты, Катя, милая?
Катя. Ничего…
Иван Сергеевич. Нет, скажи, а то, в самом деле, подумаю, что не понял…
Катя. Поняли, поняли! А это я оттого, что вы сейчас, а как он…
Иван Сергеевич. Кто? Федя?
Катя. Да, теми же словами, как он, о радости – вот, что «будет радость»…
Иван Сергеевич. Как он? Ну, так что же? И хорошо, что как он, что вместе с ним?
Катя. Да, вместе! Я же вам говорила, что вместе. Все вместе.
Иван Сергеевич. Катя, Катя, вот смотрю на тебя и кажется, что будет радость, а отчего – не знаю.
Катя. Нет, знаете.
Иван Сергеевич. От чуда, от вашего чуда, что ли?
Катя. Не от нашего, а оттого, что наше чудо и ваше – одно.
Молчание. Сумерки. Такая тишина, что слышно, как желтые листья падают.
Иван Сергеевич. Катя, пойдем к нему.
Катя. Лучше завтра. Устали вы…
Иван Сергеевич. Нет, сейчас. Мне сейчас хорошо. Не бойся, Гриша боится, думает, могила бескрестная, – значит, проклятая, а ведь мы так не думаем. Ну, и пойдем. Поплачем – ничего, что поплачем – все-таки… будет радость.
Катя (обнимает и целует его). Да, милый, будет радость, будет радость!
1914
Дмитрий Сергееевич Мережковский
Царевич Алексей
трагедия в пяти действиях
Петр, царь.
Алексей, царевич, сын Петра от первой жены, Авдотьи Лопухиной.
Екатерина, царица, вторая жена Петра.
Марья, царевна, сестра Петра.
Марфа, царица, вдова сводного брата Петра, царя Федора Алексеевича.
Толстой Петр Андреевич, сенатор.
Князь Долгорукий Василий, сенатор.
Кикин Александр Васильевич, адмиралтейц-советник.
Блюментрост, лейб-медик.
Румянцев, денщик Петра.
О. Яков, духовник Алексея.
Афанасьич, дядька, камердинер Алексея.
Сундулея, верховая боярыня царицы Марфы.
Докукин, подьячий.
Ефросинья, дворовая девка.
Аренгейм, врач.
Граф Даун, наместник императора Австрийского в Неаполе.
Вейнгардт, секретарь наместника.
Офицер караульный, в замке Сант-Эльмо.
В Петербурге и в Неаполе. 1717–1718 годы.
Первое действие
В Петербурге, в доме царицы Марьи Матвеевны, угловая горница. Окна на Неву; видны голландские шпицы и низенькие мазанковые домики Петербурга-городка. Солнечный зимний день. Царевич Алексей сидит у стола. Подьячий Докукин стоит перед ним.
Докукин. Антихрист хочет быть. Сам он, последний черт, не бывал еще, а щенят его народилось – полна поднебесная. Дети отцу своему подстилают путь. Все налицо антихристово строят. А как устроят, да вычистят гладко везде, так сам он и явится. При дверях уже – скоро будет…
Алексей. А вы почем знаете? Писано: ни Сын, ни ангелы не ведают[1] а вы знаете?.. (Помолчав). Из раскольников, что ль?
Докукин. Никак нет, православный.
Алексей. В Питербурх зачем приехал?
Докукин. С Москвы взят из домишку своего, по доношению во взятках.
Алексей. Брал?
Докукин. Брал. Не из неволи или какого воровства, а по любви и по совести, сколько кто даст за труды наши приказные. Насчитано оных дач на меня во многие годы 215 рублев, а мне платить нечем. Нищ есмь, стар, скорбен, убог, и увечен, и мизерен; приказных дел нести не могу, бью челом об отставке. Ваше премилосердное высочество, государь царевич Алексей Петрович, призри благоутробием щедрот своих, заступи, помилуй старца беззаступного!
Алексей. Ну, ладно, ужо просьбу подай.
Докукин шарит за пазухой и вынимает завалившиеся в карманную прореху бумаги.
Алексей. Что еще?
Докукин (подавая бумаги). Изволь честь, ваше высочество.
Алексей. Ну тебя! Не досуг мне. Ступай, ступай с Богом!
Докукин. Дело, государь, превеликое. Смилуйся, пожалуй, чти!
Алексей. Эк пристал! (Заглядывая в бумаги). Да нацарапано как, не разберешь. Сам читай.
Докукин (крестится, читает). «Во имя Отца и Сына, и Святого Духа. Поведено человеку от Бога самовластну быть»…
Алексей. Самовластну?
Докукин. Так точно, ваше высочество.
Алексей. В коем же разуме?
Докукин. А в разуме том, чтобы на воле человеку жить.
Алексей. На воле, вон чего захотел! Эх, ты… Ну, ладно, читай.
Докукин (читает). «Ныне же все мы от оного божественного дара, самовластной и вольной жизни, отверзаемы, а также домов и торгов, земледельства и рукодельства, и всех своих прежних промыслов и древле установленных законов, паче же и всякого благочестия христианского лишаемы. Из дома в дом, из места в место, из града в град гонимы, оскорбляемы и озлобляемы. Весь обычай свой и язык, и платье изменили, головы и бороды обрили, парсоны свои ругательски обесчестили. Иное же и сказать неудобно. – удобнее устам своим ограду положить. Но весьма сердце болит, видя опустошение земли и люд в бедах язвлен нестерпимыми язвами».
Алексей. Ну, буде. Длинно что-то писано. Конец читай.
Докукин. А в конце тако. (Читает). «О, таинственные мученики, не ужасайтеся и не отчаивайтеся, станьте добре с оружием креста на силу антихристову. Потерпите, Господа ради, мало еще потерпите! Не оставит вас Христос, Ему же слава ныне и присно, и во веки веков. Аминь».
Алексей. Для чего писал?
Докукин. В народ подметывать. Одно письмо такое же подкинул намедни здесь, в Питербурхе, у Симеония на паперти. А сию молитву прибить хочу у Троицы, возле дворца государева, дабы все, кто бы ни чел, знали о том и донесли бы царю. А писал сие во исправление, дабы некогда, пришед в себя, его царское величество исправилось.
Алексей. А ты, братец, не плут?
Докукин. Никак нет, государь, плутовства за мною не водится.
Алексей. А знаешь ли, Ларивон, что о сем твоем возмутительном и бунтовском писании я, по должности моей гражданской и сыновней, государю батюшке донести имею? Воинского же устава по артикулу двунадесятому: кто против его величества хулительными словами погрешит, – весьма живота лишен и отсечением главы казнен быть имеет.
Докукин. Воля твоя, ваше высочество, а я и сам думал с тем явиться, чтобы пострадать за слово Христово.
Алексей. В уме ли ты, старик? Подумай, что делаешь. Попадешь в застенок, – там с тобой шутить не будут: за ребро подвесят, да еще прокоптят.
Докукин. Ну, что ж, государь, за помощью Божьей готов я и дух свой предать. Когда-де не ныне, умрем же всячески. Надобно что доброе сделать, с чем бы предстать перед Господа, а то ведь без смерти и мы не будем. (Потупившись, тихо). Человеку поведено от Бога самовластну быть…
Алексей. Давай их сюда.
Докукин подает бумаги. Алексей вынимает листок, зажигает о горящую в углу, перед образами, лампадку, вынимает отдушник из печки, открывает дверцу, сует бумаги и мешает кочергой.
Алексей (подойдя к Докукину и положив руку на плечо его). Слушай, Ларивон. Вижу, что ты человек правдивый. Верю тебе. Скажи, хочешь мне добра?
Докукин молчит.
Алексей. А коли хочешь, выкинь дурь из головы. О бунтовских письмах и думать не смей; не такое нынче время. Когда попадешься, да узнают, что ты был у меня, так и мне беда будет. Ступай же с Богом и больше не приходи. Не говори обо мне ни с кем. Коли спрашивать будут, – молчи. Да уезжай поскорей из Питербурха. Смотри же, брат, будешь помнить волю мою?
Докукин. Куда нам, государь, из воли твоей выступить?
Алексей. А о доносе не хлопочи. Слово замолвлю, где надо. Давай платок. (Вынимает из кошеля серебро и медь, завертывает платок и отдает Докукину). Вот тебе на дорогу. Как будешь в Москве, отслужи молебен в Архангельском, да часточку вынь за здравие раба Божия Алексея.
Докукин. Яко же древле Сампсону утоли Бог жажду чрез ослиную челюсть,[2] такожде и ныне тот же Бог не учинит ли через мое скудоумие тебе, государь, нечто полезное и прохладительное… (Валится в ноги Алексею). Смилуйся, батюшка! Послушай нас, бедных, вопиющих, последних рабов твоих! Ей, государь, царевич, дитятко красное, церковное. солнышко наше, надежа Российская! Тобой хочет весь мир просветиться, о тебе люди Божьи расточенные радуются. Если не ты по Господе Боге, кто нам поможет? (Обнимает ноги его с рыданием). Пропали, пропали мы все без тебя, государь! Смилуйся!
Алексей. Полно, старик! Аль не вижу, не знаю? Не болит мое сердце за вас? Где вы, там и я. Коли даст Бог на царстве быть, – все сделаю. Тогда и тебя не забуду: мне верные слуги нужны. А покуда терпите да молитесь, чтоб скорее дал Бог совершение, буди же воля Его святая во всем. (Помогает встать Докукину, обнимает его и целует в лоб). Ну, прощай, Ларивон. Даст Бог, свидимся. Христос с тобой!
Входит царевна Марья.
Марья. Здравствуй, Петрович.
Алексей. Здравствуй, Марьюшка.
Целуются. Докукин уходит.
Марья. Кто такой?
Алексей. Подьячий Докукин.
Марья. По какому делу?
Алексей. Ни по какому. Так, просьбишка.
Марья. Смотри, не плут ли? Много нынче плутов по миру шляется. Как бы не пронес чего.
Алексей. Нет, человек хороший.
Марья. Ну, как живешь, царевич?
Алексей. Сама знаешь: живем пока мышь головы не отъела.
Марья. Чтой-то, Петрович, лицо у тебя какое? Неможется, что ль? Аль пьешь?
Алексей. Пью. Видит Бог, от страха пью, только чтобы себя не помнить. А то и неволей поят. Третьего дня с собора пьянейшего замертво вынесли.
Марья. А ты пил бы лекарства, болезнь себе притворил, чтоб тебе на тех соборах не бывать.
Алексей. Ах, Марьюшка, Марьюшка, горькое мое житие! Если бы не помогала сила Божья, едва можно человеку в уме быть. Я бы рад хоть куды скрыться, уйти бы прочь от всего…
Марья. Небось, Петрович, скоро полегчит, недолго ждать. (Помолчав). От заточенных-то наших, из темницы Суздальской,[3] намедни посол приходил, юрод Михайло Босенький. Великие, говорит, знамения, гласы, пророчества. Государыне-де, матушке твоей, являлась пресветлая и пречистая Царица Небесная, такое слово рекла: «Я-де тебя сохраню и сына твоего возвеличу». Скоро, скоро будет! Много вопиющих: «Господи, мсти и дай Совершение и делу конец!» (встает, подходит к окну и указывает на низенькие домики Питербурга городка). Попомни слово мое, царевич: Питербурх недолго за нами будет. (Грозя клюкою в окно). Быть ему пусту! К черту в болото провалится. Как вырос, так и сгниет, гриб поганый. И места его не найдут, окаянного. Быть пусту! Быть пусту!
Молчание.
Марья. А что, Петрович, сам-то болен, слышь?
Алексей. Болен.
Марья. Тяжко?
Алексей. Причастили.
Марья (крестясь). Дай-то Бог, дай Бог, совершение! (Шепотом). Не выживет?
Алексей. Как знать? Сколько раз отчаян был в смерть, а глядь, и отдышится.
Марья. Да. двужильный. Ну, да не ныне, так впредь живот свой скончает от безмерного пьянства и женонеистовства. Я чай, не умедлится. Погоди, Петрович, доведется и нам свою песенку спеть: наследство тебя не минует…
Алексей. Что наследство. Марьюшка! С плахи на престол, да с престола на плаху. Не то что ныне от батюшки, а и после него мне на себя ждать того же: постригши, заточат в монастырь, как матушку, замучают. Лучше бы я и на свет не родился!
Марья. Не малодушествуй, царевич, не гневи Бога, не ропщи. Положись весь на Христа, Алешенька: выше силы не попустит Он быть искушению.
Алексей. Выше силы! Выше силы!
Марья. Не говори слов хульных, дитятко. Смирись, потерпи…
Алексей. Довольно я тепел, не могу больше! Пусть бы только за себя, а за царство, за церковь, за весь народ христианский как терпеть? Что он делает, что он делает! Навуходоносор, царь Вавилонский, рече: «Бог есмь аз», да не Богом, а зверем стал[4] Так вот и он. «Велик, говорят, велик государь». А в чем его величество? Тиранским обычаем царствует. Топором да кнутом просвещает. На кнуте далеко не уедешь. И топор – инструмент железный – невелика диковина: дать две гривны. Все-то заговоров, бунтов ищет. А того не видит, что сам первый бунтовщик и есть. Ломает, валит, рубит с плеча, а все без толку. Сколько людей казнено, сколько крови пролито! А воровство не убывает. Совесть в людях незавязанная. И кровь не вода. – вопиет о мщении. Скоро-де, скоро снидет гнев Божий на Россию, и как станет междуусобие, тут-то и увидят все: такая раскачка пойдет, такое глав посечение, что только: швык-швык-швык…
Марья (злорадно смеясь). Швык-швык-швык!
Алексей. И тогда-то из великих кровей тех выйдет Россия, омытая, паче снега убеленная, яко Жена, солнцем одеянная![5]
Марья (торжественно). Буди! Буди! Аминь.
Стук в дверь.
Марья. Кто там?
Голос (из-за двери). Вахрамеевна.
Марья. Войди.
Входит верховая боярыня Сундулея[6] с двумя боярышнями и кланяется в ноги Алексею.
Сундулея. Здравствуй, государь царевич, батюшка.
Алексей. Здравствуй, боярыня. Что скажешь?
Сундулея. Царица матушка спосылать к тебе изволила, милости твоей видеть желает.
Алексей. К себе в хоромы зовет?
Сундулея. Нет, сама пожалует.
Алексей. Доложи, что рад видеть царицу.
Сундулея уходит.
Марья (боярышням). Спускайте-ка запаны, закрывайте ставни, боярышни.
Боярышни закрывают ставни на окнах и приносят свечи.
Алексей. А тетенька все еще свету дневного боится?
Марья. И-и, батюшка, пуще прежнего! Сама, почитай, слепенька, а чуть свет в щелку увидит, так и встрепещется: ножом ей свет режет глазыньки. Ну, да и то сказать: тридцать годов в темноте просидела; с той самой поры, как благоверный царь Федор Алексеевич преставился. – на свет Божий ни разу не глянула. (Вполголоса.) Совсем из ума выжила. А нынче все что-то тебя поминает, жалеет, «внучком» зовет…
Входит царица Марфа. Старые верховые боярыни, комнатные бабы и мамы ведут ее под руки. Садится под образами, в золоченые кресла, подобие «царского места» с двуглавым орлом и короною.
Марфа. Марья, а, Марья!
Марья. Чего изволишь, царица?
Марфа. Ставни-то заперты?
Марья. Заперты, матушка, заперты.
Марфа. Накрепко ль?
Марья. Накрепко, матушка, накрепко.
Марфа. А внучек где?
Алексей. Здесь, царица.
Марфа. Подь-ка, подь сюда!
Алексей подходит и садится на низенькую скамейку у ног Марфы.
Марфа. Ступайте все.
Все уходят.
Марфа (ощупывая рукою лицо Алексея). Ишь, похудел, осунулся! Каши мало ешь? Надо кашки, кашки с маслицем! Аль барабанщик замаял?
Алексей. Какой барабанщик, тетенька?
Марфа. Будто не знаешь? Беглый пушкарь, немчина, аль жид поганый, самозванец, оборотень. Не к ночи будь помянут, чур нас, чур…
Молчание.
Марфа (гладя Алексея рукою по щеке и волосам). Сиротинка ты мой бедный! Ни отца, ни матери. И заступиться некому. Загрызут овечку волки лютые, заклюют голубчика вороны черные. Ох, жаль мне тебя, жаль, родненький!
Тихо плачет. Алексей целует ей руки. Молчание.
Марфа. Все мятется, все мятется, очень худо деется. Читал ты, внучек, в Писании? Дети, последняя година. Слышали вы, что грядет, и ныне в мире есть уже. Это о нем, о Сыне Погибели.[7] Уже пришел ко вратам. Скоро, скоро будет. Уж и не знаю, дождусь ли, увижу ль друга сердешного. солнышко мое красное, благоверного царя Феодора Алексеевича. Хоть бы одним глазком взглянуть, как приидет в силе и славе, с неверными брань сотворит, и победит, и воссядет на престоле величества, и поклонятся, и воскликнут ему все народы: Осанна! Благословен грядый во имя Господне![8]
Опускает голову и перебирает четки.
Марфа. Да нет, не дождусь. Прогневила я, грешная, Господа. Чует, ох, чует сердце беду! Тошно мне, внучек, тошнехонько. И сны-то нынче снятся все такие недобрые… (Оглядывается и приближает губы к самом уху его. Шепотом). Что мне намедни снилось-то… Во сне ли, в видении ли, не ведаю, – а только он сам приходил. Никто другой, как он!
Алексей. Кто. царица?
Марфа. Не разумеешь? Слушай же, как тот сон мне приснился, – может, тогда и поймешь. Лежу, будто, на постеле, не сплю, словно жду чего-то. Вдруг настежь дверь, и входит он. Сразу узнала. Рослый, да ражий, а кафтанишка куцый, немецкий; во рту пипка, табачище тянет; рожа бритая, ус кошачий. Подошел, глядит, молчит. Молчу и я: что-то, думаю, будет? И тошно мне, скучно – смерть моя. Перекреститься хочу, – рука не подымется, молитву прочесть – язык не шевелится. Лежу, как мертвая. А он за руку щупает. Огонь и мороз по спине. Глянула на образ, а и образ-то кажет разными видами: будто не Спасов лик пречистый, а немчин поганый, рожа пухлая, синяя, точно утопленник. А он все ко мне: «Больна-де, ты, говорит, Марфа Матвеевна, гораздо больна. Хочешь я тебе моего пришлю дохтура? Да что ты на меня воззрилась? Аль не узнала?» – «Как, говорю, не узнать? Знаю. Мало ли мы таких видали!» – «Кто же-де я, говорит, скажи, коли знаешь?» – «Известно, говорю, кто. Немец, немцев сын, солдат-барабанщик». Осклабился во всю рожу, порскнул на меня, что кот шальной: «Рехнулась ты, видно, старуха! Не немец я, не барабанщик, а боговенчанный царь всея Руси, твоего же покойного мужа, царя Феодора, сводный брат». Тут уж злость меня взяла. Так бы ему в рожу и плюнула, так бы и крикнула: «Пес ты, собачий сын, самозванец. Гришка Отрепьев,[9] анафема!» Да ну его, думаю, к шуту! Что мне с ним браниться! И плюнуть-то не стоит. Ведь это мне только сон, греза нечистая, попущением Божиим. Дуну, – и сгинет. «А коли ты царь, говорю, как же тебя по имени звать?» – «Петр, говорит, имя мое». Как сказал: «Петр», так меня ровно что и осенило. «Э, думаю, так вот ты кто! Ну, погоди ж». Да не будь дура, языком не могу, так хоть в уме творю заклятие: «Враг, сатана, отгонись от меня в места пустые, в леса густые, в пропасти земные, в моря бездонные, на горы бездомные, иде же не присещает свет лица Господня. Рожа окаянная, изыди от меня в тартар, ад кромешный, пекло преисподнее. Аминь! Аминь! Аминь! рассыпься! дую на тебя и плюю». Как прочла заклятье, так он и сгинул, точно сквозь землю провалился, – только табачищем смердит. Проснулась я, окликнула; прибежала Вахрамеевна, окропила святой водою, окурила ладаном. Встала я, пошла в соленную, пала перед образом Владычицы Пречистой Влахернской Божией матери, да как вспомнила, да вздумала все, тут только и уразумела, кто это был.
Алексей. Кто же, тетенька?
Марфа. Не разумеешь? Аль забыл, что у Ефрема-то в книге о втором пришествии писано: «Во имя Симона Петра имеет быть гордый князь мира сего – Антихрист».[10] Слышишь? имя его – Петр. Он самый и есть: Антихрист! Петр – Антихрист!
Второе действие
Первая картина
В Зимнем дворце, рабочая комната Петра, тесная, похожая на каюту, загроможденная токарными станками, математическими, артиллерийскими и фортификационными приборами. В углу – образ Нерукотворного Спаса с горящею лампадою. Петр сидит в кресле за столом. Лицо больное. Старый, заношенный и заплатанный шлафрок, шерстяная красная фуфайка с белыми костяными пуговицами; исподнее платье грубого синего стамеда; чулки, старые кожаные стоптанные туфли. Алексей стоит перед ним, как солдат навытяжку, руки по швам.
Петр. Когда война со Шведом началась,[11] о, коль великое гонение, ради нашего неискусства, претерпели! С какою горечью сию школу прошли, доколе сподобились видеть, что оный неприятель, от коего трепетали, едва не вяще от нас ныне трепещет! Что все моими бедными и прочих истинных сынов Российских трудами достижено. И доселе вкушаем хлеб в поте лица своего, по приказу Божию, к прадеду нашему, Адаму. Сколько могли потрудились, яко Ной, над ковчегом России, имея всегда одно в помышлении: на весь свет славна бы Русь была. Когда же сию радость, Богом данную отечеству нашему, рассмотрев, обозрюсь на линию наследства, едва не равная радости горесть снедает меня, видя тебя весьма на правление дел государственных неистребна… Чего в сторону глядишь? Не слушаешь?
Алексея. Слушаю, батюшка.
Петр. То-то. В последний раз говорю: Бог не есть виновен в твоем неистребстве, ибо разума тебя не лишил. Но охоты ни к чему не имеешь. Паче же всего о воинском деле и слышать не хочешь, чем от тьмы к свету произошли. Не имея же охоты, ни в чем не обучаешься и не знаешь дел воинских. А не зная, как повелевать оным можешь и как доброму доброе воздать и нерадивого наказать, не разумея силы в их деле? Но принужден будешь, как птица молодая, в рот смотреть. Слабостью ли здоровья отговариваешься, что воинских трудов понести не можешь? Но и сие не резон. Понеже не трудов, но охоты желаю, которую никакая болезнь отлучить не может…
Алексей. Батюшка…
Петр. Молчи, когда говорят, слушай! Знаю, что как об стену горох, а все говорю, понеже дам за тебя ответ Богу. Есмь человек и смерти подлежу, то кому сие начатое с помощью высшего насаждение и уже некоторое взращенное оставлю? Тому, кто уподобился ленивому рабу евангельскому, вкопавшему талант свой в землю,[12] сиречь, все, что Бог дал, бросил. Еще же и сие вспомяну, какого ты злого нрава и упрямого исполнен. Ибо сколь много за сие тебя бранивал и не только бранил, но и бивал, к тому же сколько лет, почитай; не говорю с тобою, но ничто сие успело, ничто пользует; все даром, все на сторону, ничего делать не хочешь, только бы дома в прохладе жить и всегда веселиться, хоть все противно идет. Ибо с единой стороны имеешь царскую кровь высокого рода, с другой же – мерзкие рассуждения, как бы наинизший из низких холопов, всегда обращаясь с людьми неистребными, от коих ничему научиться не мог, опричь злых и пакостных дел. И чем воздаешь за рождение отцу своему? Помогаешь ли в несносных печалях и трудах моих; достигши столь совершенного возраста? Ей, николи! Что всем известно есть. Но паче ненавидишь дел моих, которые я для людей народа моего, не жалея здоровья, делаю, и, конечно, по мне разорителем оных будешь. Что все размышляя с горестью и видя, что ничем тебя склонить не могу к добру, на благо изобрел сей последний тестамент тебе объяснить и еще мало пождать, аще нелицемерно обратишься. Если же нет, то известен будь… (Закашлялся. Лицо побагровело, глаза вытаращились, жилы на лбу вздулись. От яростных, тщетных усилий отхаркнуть, еще больше давится. Вытирает платком пот и слезы с лица). Ох, чертова мать, чертова мать! Ох-ох-ох! (Роняет платок, неловким усилием, кряхтя, наклоняется через ручку кресла, чтобы поднять. Алексей поднимает платок и подает). Паки подтверждаю, дабы ты известен был…
Алексей. Батюшка! Видит Бог, ничего лукавого, по совести, не учинил я перед тобою. А лишения наследства я и сам для слабости моей желаю; понеже что на себя брать, чего не снесть. Сам вижу: негоден, непотребен, немощен. А если бы мог, неужто я?.. Ну, скажи, только скажи… и я все, все для тебя, батюшка!
Падает на колени, хочет поцеловать руку Петра; тот отдергивает ее.
Петр. Ишь, нюни распустил, дитяткой прикинулся! Младенчество сие изволь оставить. Не чини оговорки ничем. Покажи нам веру от дел своих, а словам верить нечего. Ныне тунеядцы не в вышней степени суть. Кто хлеб ест, а прибытку не делает Богу, царю и отечеству, подобен есть червию, которое токмо в тлю все претворяет; а пользы людям не чинит; ни малой, кроме пакости. И Апостол глаголет: праздный да не яст и проклят есть тунеядец. Ты же явился, яко бездельник… (Опять закашлялся. Кричит). Эй, Иваныч, анисовой!
Голос Румянцева (из-за двери). Сию минуту, ваше высочество!
Входит денщик Румянцев с рюмкой водки и кренделем на блюдце. Алексей встает. Петр пьет и закусывает. Румянцев уходит.
Петр. Ну, что ж молчишь? Отвечай.
Алексей. Милостивейший государь батюшка! Иного донести не имею, токмо, буде изволишь за мою непотребность меня короны Российской наследия лишить, то буди по воле вашей. О чем я вас, государь, всенижайше прошу, видя себя к делу сему неудобна и непотребна, понеже памяти весьма лишен, без коей ничто не можно делать, и всеми силами умными и телесными от различных болезней ослаблен и негоден стал к толикого народа правлению, где надобно человека не столь гнилого, как я. Того ради, наследия Российского по вас не претендую, в чем Бога свидетеля полагаю на душу мою и написать сию клятву готов рукою своею.
Петр. Лжешь! Отречение – токмо протяжка времени, а не истина, ибо когда ныне не боишься и не зело смотришь на отцов прощение; то как по мне станешь завет хранить? Что же приносишь клятву; тому верить нельзя, жестокосердия ради твоего. К тому ж и слово Давидово: всяк человек – ложь.[13] Также, хотя б и подлинно хотел хранить, то возмогут тебя склонить и принудить длинные бороды, попы да старцы, как ради тунеядства своего не в авантаже ныне обретаются, – к ним же ты склонен зело. Того для, так остаться, как желаешь, ни рыбой, ни мясом, не можно. Но или отмени свой нрав и нелицемерно удостой себя наследником, ибо дух наш без сего спокоен быть не может, а особливо ныне, что мало здоров стал, – или будь монахом.
Молчание. Алексей стоит, не двигаясь, опустив глаза. Дверь чуть-чуть приотворяется, в щелку заглядывает Екатерина.
Петр (ударяя кулаком по столу). Опять замолчал, уперся? Шалишь, брат, не отвертишься! Эй, берегись. Алешка! Думаешь, не знаю тебя? Знаю, вижу насквозь! На кровь мою восстал, щенок, отцу смерти желаешь. У-у, тихоня, святоша, змея подколодная!
Молчание.
Петр. Слушай, последнее напоминание еще. Подумай обо всем гораздо и, взяв резолюцию, дай ответ. А ежели не дашь, – пощады не будет. Ибо, когда гангрена сделалась в пальце моем, не должен ли я отсечь оный, хотя и часть тела моего? Так и тебя, яко уд гангренный, отсеку. И не мни, что сие только устрастку тебе говорю: воистину. Богу извольшу, исполню. Ибо, когда за народ мой и за отечество живота своего не жалел и не жалею, то как могу тебя жалеть, непотребного? О чем паки подтверждаем, дабы учинено было конечно одно из сих двух: либо нрав отменить, либо постричься. А буде не учинишь…
Подымается во весь рост. Екатерина открывает дверь, входит в комнату и подкрадывается к Петру сзади тихонько, на цыпочках.
Петр. Буде не учинишь, как со злодеем поступлю!
Алексей. Желаю монашеского чина и прошу о сем милостивого соизволения…
Петр. Лжешь! Опять лжешь! Думаешь, умру, – скинешь клобук, будешь царем и над волей отца надругаешься. Все разоришь, расточишь, не оставишь камня на камне, погубишь Россию!
Алексей (с усмешкою). Так как же, батюшка? Сам повелеть изволил, либо в монахи, либо нрав отменить. Вот я в монахи и выбрал. А дабы нрав отменить, как ты желаешь, надобно паки войти в утробу матерню и паки родиться…
Петр (подымая кулаки). А-а, так ты еще зубы скалишь, волчонок! Ну, погоди ж, сукин сын, я тебя…
Екатерина (положив руку на плечо Петра). Петенька, батюшка!
Петр оборачивается, опускает руки и падает в кресло.
Екатерина. Не замай себя. Петенька, а то паче меры утрудишься, да и сляжешь опять. А ты, царевич, ступай-ка, ступай с Богом. Видишь, государю нездоровится.
Алексей, глядя на отца в упор, сгорбившись, съежившись, медленно пятится к двери и только на самом пороге вдруг оборачивается, открывает дверь и выходит. Екатерина, присев сбоку на ручку кресла, одной рукой обнимает голову Петра, другою – гладит волосы его.
Екатерина. Не замай себя. Петенька, батюшка, светик мой, дружочек сердешненькой…
Петр. Ох, матка, ох, тяжко! Бремя несносное! Сердце Авессаломле, сердце Авессаломле, всех дел отца ненавидящее и самому отцу смерти желающее![14]
Екатерина. Полно. Петенька, полно, миленький! Не круши, светик, сердца своего… Постой-ка, что я тебе сказать-то хотела?.. Да, Нептунушку[15] в Адмиралтействе давеча видела. Ах, хорош корабль! Почитай, лучший во флоте. А большой шлюпс-бот, что делал бас Фон-Рен, как бы не рассохся, – надобно покрыть досками…
Петр. Ох, матка, прахом, все прахом пойдет!
Екатерина. А у Шишечки[16]· зубок прорезался. Изволит ныне даже пальчиками щупать, – знатно, что и коренные хотят выходить. Да все бы ему играть в солдатики. «Папа, мама, говорит, солдат!» Храбрый будет генерал!
Петр (стонет). Ох-ох-ох!
Екатерина. Что, Петенька? Что, светик? Поясница аль животик? Пойдем-ка, пойдем. Маслицем натру, припарочку сделаю…
Петр встает, кряхтя, и, опираясь на руку Екатерины, идет к двери. Уходят. Другая дверь приотворяется. Князь Василий Долгорукий высовывает голову и осторожно оглядывается, прислушивается. Входит.
Долгорукий (в дверь, маня пальцем). Небось, небось, Петрович. – ушел, никого.
Входит Алексей.
Алексей. Чего тебе?
Долгорукий. Меншиков будет сейчас. Поговори. Он ныне тебе доброхотствует, заступу обещал у батюшки… Да что ты какой? Аль прибил?
Алексей. Нет, не прибил.
Долгорукий. Изругал?
Алексей. Как всегда. Пилил.
Долгорукий. Так что же ты?
Алексей. Да ничего. (Усмехается). Дивлюсь я, право, дивлюсь. Он да не он, – барабанщик какой-то, немец, аль жид поганый, черт его знает! Вся рожа накосо. Оборотень, что ли?
Долгорукий. Что ты, царевич, Господь с тобой!
Алексей. А знаешь, князенька, солдатик в гошпитале сказывал: ядром ему ногу прошибло; – гангрена сделалась, и не услышал, без памяти, как отрезали, а очнулся, – хвать, – нет ноги, кажет, будто есть, а смотрит, – нет. Так вот и я с батюшкой. Был отец, – и нет. Умер, умер, умер!
Вторая картина
В доме Алексея. О. Яков и Алексей сидят за столом. На столе закуска и водка. Осенний день.
Алексей. Да пей же; отче, пей!
О. Яков. Буде. И так голова трещит со вчерашнего.
Алексей. Ничего, поп, не треснет: ты пить здоров, куликнем, батя, поджаримся, завьем горе веревочкой!
На поповском лугу, их, вох!
Потерял я дуду, их, вох!
О. Яков. А что, Петрович, плохо тебе гораздо у батюшки?
Алексей. Плохо.
О. Яков. Все знает?
Алексей. Все. Я, чай; для того и болезнь себе притворил. Исповедался; причастился нарочно, являя людям; что гораздо болен: живу быть не чаяли. Пытал, каков буду, когда его не станет. Знаешь басню: собралися мыши кота хоронить; скачут, пляшут, а он как прыгнет, да цапнет, – и пляска стала. Так вот и батюшка. Шепнули ему, что изволил-де я веселиться о смерти его, лицом был светел и радостен, точно именинник. Никогда того не простит. В Дацкую землю уехал, а я тут, с часу на час, присылки жду. На расправу потащат. Да уж скорей бы, – один конец. Или он меня, или я его… Пей же, батя, пей! Хочешь, Афроська спляшет?
Тары-бары, растабары,
Белы снеги выпадали.
Серы зайцы выбегали.
Ой, жги! Ой, жги!
О. Яков (прислушиваясь). Едут, слышь? Не сюды ли?
Алексей. Кого черт несет? (Подходит к окну, выглядывает). Кто? Кто это? Кто это? (Хватает за голову). А-а-а! (Отходит и падает в кресло).
О. Яков. Кто, кто такой?
Алексей. Он! Он! Он! Пропала моя голова! Не выдавай, Игнатьич, голубчик! Куда же; куда же, господи? Спрячь, батя; спрячь! Пойдем! (Тащит О. Якова за руку).
Входит Афанасьич.
Афанасьич. Курьер от батюшки.
Алексей. Не пускай! Не пускай!
О. Яков. Скажи, дома нет, уехал.
Афанасьич. Говорил, не слушает.
О. Яков. Ну, так болен; без памяти.
Афанасьич уходит.
Алексей. Двери-то, двери, батя, запри! (Кричит в спальню). Эй, Васька, Васька! Одеяло, шлафор, колпак, полотенце! Скорее! Скорее! Скорее!
Казачок Васька приносит вещи и уходит. Алексей надевает шлафрок и ночной колпак. О. Яков закутывает ему ноги одеялом и обвязывает голову полотенцем.
О. Яков. И притворять-то нечего: вишь, лихорадка так и бьет.
Алексей (шепчет, крестясь). Чур меня, чур! На велик день родился, тыном железным оградился. Солнце ясное, море тихое, поля желтые, – все вы стоите смирно и тихо: так был бы тих и смирен мой родимый батюшка…
Стук в дверь.
Голос Румянцева (из-за двери). Отворите!
Алексей. Ой! Ой! Ой! Не пускай, не пускай! Схватит, потащит, убьет…
Голос Румянцева. Именем его величества государя Петра Алексеевича, отворите!
О. Яков. Вон как трясет. Все одно, сломает: отпереть надо.
Отпирает. Входит Румянцев.
Румянцев. Здравия желаю, ваше высочество.
Алексей. Не замай, не замай! Не подходи! Не трожь!
Румянцев. Что ты, царевич? Чего пужаешься? Ручку пожалуй. А не хочешь, так и не надо. Христос с тобой… Письмецо от государя-батюшки (Подает письмо). Прочесть изволь,
Алексей. Прочту ужо. Ступай.
Румянцев. Без ответа уходить не ведено.
Алексей. Болен я, Иваныч, дюже болен. Вишь, и батьку позвал причастить. Аль больного потащишь? Ну, а как из меня на дороге и дух вон, – ты же в ответе будешь…
Румянцев. Зачем больного тащить? Нет на то повеленья от батюшки. Как будешь здоров, так и поедешь. А то и вовсе не езди, – воля твоя.
Алексей. Правда, Иваныч? Не лжешь?
Румянцев. Зачем лгать? Пес лжет.
Алексей. А ты побожись.
Румянцев. Вот-те крест!
Алексей. Ну, ладно, ступай. Ответ будет к завтраму.
Румянцев. Никак нет, до завтраго ждать не можно. Сим же часом и обратно. Знаешь дело наше курьерское: одна нога здесь, другая там.
Алексей. Да уж больно, Иваныч. неможется. Видишь, как скрючило. Хоть часок подожди.
Румянцев. Разве часок… Честь имею кланяться, ваше высочество.
Уходит.
Алексей (хочет распечатать письмо и не может, руки трясутся. Отдает О. Якову). Ну. распечатай.
О. Яков (распечатав письмо, отдает Алексею). Читай.
Алексей (читает). «Мой сын. Понеже когда прощался и спрашивал о резолюции… на что ты говорил… к наследству быть не можешь… в монастырь желаешь… Ждал семь месяцев… Но по ся поры не пишешь… Немедленно резолюцию возьми»… Ох, батя, не могу, не вижу… Читай ты.
О. Яков (читает). «Резолюцию возьми; или первое, или другое. И буде первое, то поезжай сюды, в Копенгаген, ни мало не мешкая. Буде же другое, то отпиши, куды и в которое время, и день, дабы я покой имел в своей совести, чего от тебя ждать могу. О чем паки подтверждаем, дабы сие конечно учинено было, ибо я вижу, что время токмо проводишь в обыкновенном своем неплодии. Петр».
Молчание.
О. Яков. Ну, что скажешь, Петрович?
Алексей. А ты что?
О. Яков. Ступай в монахи: клобук-де не гвоздем к голове прибит, – можно и снять. Покой тебе будет, как от всего отстанешь.
Алексей. Эх, батя, хорош монах! С блудной девкой свалялся. Богу солгать, душу погубить.
О. Яков. Ну, так к отцу поезжай.
Алексей. Под топор на плаху?
О. Яков. Так как же, царевич? Либо то, либо это.
Алексей. Все едино. Два конца веревки, а петля одна: за какой ни потянешь – удавишься.
Входят Кикин и князь Долгорукий.
Алексей. Кикин! Князенька! Сейчас за вами посылать хотел. Курьер от батюшки.
Кикин. Знаем. Для того и пришли.
Долгорукий. А ты, что, ваше высочество, обвязан? расхворался, что ль?
Алексей. Нет, здоров. Страха ради батюшкина болезнь себе притворил. (Подает письмо). Вот, читайте.
Долгорукий и Кикин читают. Алексей скидывает одеяло, шлафрок, колпак и полотенце. О. Яков идет к двери.
Алексей. Куда ты, Игнатьич?
О. Яков. В крестовую, всенощну служить.
Алексей. Помолись за меня. Тяжко мне, родимый, тяжко.
О. Яков. Небось, светик. Бог тебя избавит, чаю. скоро-де свершится, скоро! (Обнимает и крестит).
Долгорукий (отдавая письмо). Ну, что, царевич, какую возьмешь резолюцию?
Алексей. Не знаю. А вы что скажете?
Кикин. А вот что: взявши шлык, да в подворотню шмыг, поминай, как звали, по пусту месту хоть обухом бей!
Долгорукий. Кабы случай, я бы в Штетин первый изменил, лытка бы задал!
Молчание.
Кикин. Так как же, Петрович?
Алексей. Не знаю. Куда мне от отца уйти?
Кикин. Воля твоя, государь, а только попомни: отец не пострижет тебя ныне, хотя б ты и хотел. Ему друзья твои, сенаторы, приговорили, чтобы тебя при себе держать неотлучно и с собою возить всюду, чтоб ты от волокиты помер, понеже-де труда не понесешь. И батюшка на то сказал: «ладно-де, так!» Да рассуждал ему князь Меншиков, что в монашестве тебе покой будет, можешь и долго прожить. И по сему слову дивлюсь я, что тебя давно не взяли.
Долгорукий. А, может, и то учинят: как будешь в Дацкой земле, и отец тебя посадит на воинский корабль, под претекстом обучения, велит вступить в бой с шведским кораблем, который будет поблизости, чтоб тебя убить, о чем из Копенгагена есть ведомость. Того для, тебя и зовут, и, окромя побегу, тебе спастись нечем. А самому лезть в петлю сие было бы глупее всякого скота.
Кикин. И еще помни: буде убежишь, а батюшка пришлет уговаривать, чтоб вернулся, и простить обещает, – не езди: он тебе по суду голову отсечет, а то и без суда, своими руками убьет… Ну, что ж молчишь? Решать изволь…
Алексей. Мне все равно. Решайте вы.
Кикин. Как за тебя решить? (Вглядываясь). Да что ты какой сонный, ваше высочество? будто не в себе? Аль и вправду неможется?
Алексей. Устал я очень…
Долгорукий. А ты реши, – и сразу полегчит. Воля будет. Аль воле не рад?
Алексей. Воля! Воля! (Помолчав). Нашли вы мне место какое?
Кикин. Нашли: поезжай в Вену к цесарю; там не выдадут. Цесарь-де сказывал, что примет тебя, как сына.
Кикин ставит перед Алексеем на стол чернильницу, кладет перо и бумагу.
Кикин. Ну-ка, пиши.
Алексей. Что?
Кикин. Ответ батюшке.
Алексей. Как же так сразу?
Кикин. А так и пиши (диктует, Алексей пишет). «Всемилостивейший государь батюшка. Получив ваше письмо милостивое и повинуясь воле родительской, взял я ныне резолюцию: ехать к вам в Копенгаген»…
Алексей (положив перо). Погоди, Васильич, подумаю.
Кикин. Чего думать? Пиши, говорят!
Алексей. А, может, лучше в монахи, а?
Кикин. Ну, пиши: в монахи.
Алексей. Да ведь говоришь: не пострижет?
Кикин. Тьфу! Ни в кузов, ни из кузова!
Долгорукий. Экий ты какой нерешимый, ваше высочество!
Кикин (вставая). Пойдем, князь. С ним не сговоришь.
Алексей. Стой, погоди.
Кикин (вытирая платком лоб). Э, черт, ажио пот прошиб!
Алексей. Ну, ладно, сказывай.
Кикин (диктует). «Взял я ныне резолюцию: ехать к вам в Копенгаген, ни мало не мешкая, дабы исправить себя к наследству, и, яко сын покорный, стараться подражать деяниям вашего величества. Боже сохрани вас на многие годы, дабы я еще долго радоваться мог столь знаменитым родителем. Сынишка твой»… Нет, лучше по-немецки: «Meines gnädiges Vaters gehorsamste Diener und Sohn, Alexis».[17]
Кикин запечатывает письмо.
Алексей. Погоди, я сам…
Кикин. Нет, уж полно, опять передумаешь. А вот и курьер.
Входит Румянцев.
Долгорукий. За письмом, господин капитан?
Румянцев. Так точно, ваше сиятельство.
Кикин. Готово. (Подает письмо). Поезжай с Богом. Скажи государю, что царевич за тобою будет.
Румянцев. Слушаю-с. Едешь, царевич?
Алексей. Еду. Только ты, Иваныч…
Румянцев. Чего изволишь, ваше высочество?
Алексей. Ничего. Ступай.
Румянцев. Будь здрав, государь. Хоть на прощанье-то ручку пожалуй!
Целует руку Алексея, кланяется и уходит.
Кикин. Пора и нам, царевич. Господам-Сенату доложим, что едешь к батюшке. Денег займем да пассы фальшивые выправим: будешь польский кавалер Коханский. Собирайся-ка в путь. Заутра и выедешь.
Долгорукий. Каретку пришлем на рессорах аглицких, – как в люльке поедешь.
Кикин. Держи путь на Яригу, Гданск, а оттуда свернем на Бреславль; да прямо в Вену к цесарю. (Наливает рюмки и чокается). Ну, государь, за твое здоровье, за путь счастливый, за волю вольную!
Долгорукий. За царя Алексея, надежу Российскую!
Пьют, целуют руку Алексея и уходят.
Алексей (один, напевает).
Огни горят горючие,
Котлы кипят кипучие,
Ножи точат булатные.
Хотят тебя зарезати…
(Зовет). Афанасьич! Афанасьич!
Входит Афанасьич.
Афанасьич. Чего изволишь, царевич?
Алексей. Сбери-ка, что надобно, в путь против прежнего, как в немецких краях со мною было.
Афанасьич. Слушаю-с, государь. К батюшке ехать изволишь?
Алексей. Бог знает, к нему или в сторону…
Афанасьич. Ваше высочество, куды в сторону?
Алексей. Хочу посмотреть чужих краев, как люди вольно живут… (Помолчав). Любишь ты меня, Иван?
Афанасьич. Сам знаешь: рад хотя б и живот за тебя положить!
Алексей. Ну, так смотри, никому не сказывай: в Вену еду, к цесарю… Что ж ты молчишь?
Афанасьич. Что мне говорить, царевич? Воля твоя, А чтобы от батюшки бежать, я не советчик.
Алексей. Чего для?
Афанасьич. А того: коли удастся, ладно, а коли нет, – пропадешь.
Алексей. Ну, что ж, один конец!
Молчание.
Алексей. Ступай. Скорей укладывай, чтоб все готово было к завтраму. Заутра и еду.
Афанасьич уходит.
Алексей (один, подойдя к окну, открывает его). Журавли! Журавли! (Протягивая руки к небу). Батюшки, голубчики, родимые! Да неужто и вправду?.. Воля! Воля! Воля!
Третье действие
Первая картина
В Неаполе, в крепости Сант-Эльмо – большая комната, похожая на арестантскою камеру. В окнах и в двери, открытой на галерею – море и небо, земли не видно. Час вечерний. Алексей и Ефросинья сидят за столом. Он читает письма. Она белится, румянится, примеривает мушки перед зеркалом.
Ефросинья (напевает):
Сырая земля.
Мать родимая.
Ты прикрой меня,
Белая березушка.
Молодая жена.
Пошуми по мне…
Куда бы лучше, Петрович? На щеку, аль у брови?
Алексей. Для кого рядишься? Для Вейнгардта, что ль?
Ефросинья. А хотя б и для него? Какой ни на есть кавалер.
Алексей. Хорош кавалер – туша свиная! Тьфу, прости Господи, нашла с кем любезничать! Ну. да вам все едино, – только бы новенький. Ох, Евины дочки. Евины дочки! Баба да бес, один в них вес.
Ефросинья (напевает):
Сырая земля.
Мать родимая.
Ты прикрой меня…
Алексей. Ну, Федоровна, сниточков белозерских скоро кушать будем! Вести добрые. Авось, даст Бог возвратиться e радостью. Вот слушай-ка: из Питербурха донесение цесарского резидента Плейера.
Ефросинья. Ох, Петрович, опять зачитаешь, засну, – сердиться будешь.
Алексей. Не заснешь, небось, слушай. (Читает). «Alles hier zum Aufstand sehr geneiget ist».[18] Все-де в Питербурхе к бунту зело склонны. Да в Мекленбургии гвардейские полки учинили заговор, дабы царя убить, царицу привезти сюда и с младшим цесаревичем и обеими царевнами заточить в тот самый монастырь, где ныне старая царица-мать, а ее освободив, сыну ее, законному наследнику, правление вручить…
Ефросинья. А что, царевич, ежели убьют царя да за тобой пришлют, – к бунтовщикам пристанешь?
Алексей. Не знаю. Когда присылка будет по смерти батюшки, то, может, и пристану… Ну, да что вперед заглядывать? Буди воля Господня! А только вот говорю, маменька, видишь, что Бог делает; батюшка делает свое, а Бог – свое! (Встает и ходит по комнате; иногда, подойдя к столу, наливает вина в стакан и пьет). А что ныне там тихо, – и та тишина недаром. Всех чинов люди говорят обо мне, спрашивают и желают всегда, пьют за мое здоровье, называя «надежей Российской». А кругом-де Москвы уже заворашиваются. И на низу, на Волге, не без замешанья будет в народе. Чему дивить? Как и по сю пору терпят? А не пройдет даром. Я чай, не стерпя, что-нибудь да сделают. А тут и в Мекленбургии бунт, и шведы, и цесарь, и я. Со всех сторон беда! Все мятется, мятется, шатается. Как затрещит, да ухнет, – только пыль столбом. Такое смятение пойдет, что ай, ай! Не сдобровать и батюшке…
Ефросинья. А кто из сенаторей за тебя станет?
Алексей. А тебе на что?
Молчание.
Алексей. Хоть и не все мне враги, а все злодействуют в угоду батюшке. Да мне никого не нужно. Плюну я на всех, – здорова бы мне чернь была! А как буду царем, – старых всех повыведу, новых себе изберу. Облегчу народ, – боярскую толщу убавлю, будет им жиру нагуливать, – о крестьянстве порадею, о слабых и сирых, о меньшей братье Христовой. И церковный и земский собор учиню, от всего народа выборных: пусть все доводит правду до царя, без страха, самым вольным голосом, дабы царство и церковь исправить многосоветием общим и Духа Святого нашествием на веки вечные…
Ефросинья. Разморило меня что-то. С обеда, чай, не выспалась. Пойду-ка-сь, Петрович, лягу, что ль?
Алексей. Ступай, маменька, спи с Богом. Может, и я приду ужо. – только вот голубков покормлю…
Ефросинья уходит.
Алексей (подойдя к двери на галерею и кидая кротки). Гуль-гуль-гуль! (Слетаются голуби). Ишь, птички Божьи, крылушки белые… А море-то синее, синее… Ах, хорошо! Гуль-гуль-гуль!
Ефросинья входит, полуодетая, с босыми ногами, влезает на стул и заправляет лампадку перед образом.
Ефросинья. Грех-то какой! Завтра праздник, а я и забыла. Так бы и осталась без лампадки Матушка. Часы-то, Петрович, будешь читать?
Алексей. Нет, маменька, разве к ночи. Устал я что-то, голова болит.
Ефросинья. Вина бы меньше пил, батюшка.
Алексей. Не от вина, чай, – от мыслей: вести-то больно радостные.
Ефросинья, заправив лампадку, слезает со стула, подходит к столу и выбирает на блюде с плодами спелое яблоко.
Алексей (обнимая Ефросинью). Афросьюшка, друг мой сердешненький, аль не рада? Ведь будешь царицей, а как родишь мальчика…
Ефросинья. Почем знаешь? Может, и деву.
Алексей. Нет. мальчика. Будет наследником. Назовем Ванечкой: «благочестивейший, самодержавнейший царь всея Руси. Иоанн Алексеевич». А ты – царицею…
Ефросинья. Шутить изволишь, батюшка. Где мне, холопке, царицею быть?
Алексей. А женюсь, так будешь. Ведь и батюшка таковым же образом учинил. Мачеха-то, Катерина Алексеевна, тоже не знамо какого роду была, – сорочки мыла с чухонками, в одной рубахе в полон взята, а ведь вот же, царствует. Будешь и ты, Ефросинья Федоровна, царицей, небось, не хуже других… Добро за добро; чернь царем меня сделает, а я тебя, холопку, царицею. (Обнимает ее все крепче и крепче). Аль не хочешь?
Ефросинья (оглядываясь через плечо на лампадку и закусывая яблоко). Пусти!
Алексей. Афросьюшка, маменька!
Ефросинья. Да ну тебя! Пусти, говорят! Перед праздником. Вон и лампадка. Грех…
Алексей (опускаясь на колени и целуя ноги ее). Венус! Венус! Царица моя!
Ефросинья вырывается и убегает. Алексей подходит к столу, наливает стакан, пьет, садится в кресло, откидывает голову на спинку и закрывает глаза.
Алексей. Да, грех. От жены начало греху, и тою мы все умираем… Венус! Венус! Как у батюшки, в Летнем саду, – истуканша белая… Белая Дьяволица… А море-то синее, синее… Сирин, птица райская, поет песни царские…
Засыпает. Тишина. Только море шумит. Темнеет. Далекий гул голосов и шагов. Все ближе. Цесарский наместник граф Даун, секретарь Вейнгардт, сенатор Толстой[19] и капитан Румянцев, стоя в дверях заглядывают в комнату.
Толстой (шепотом). Спит?
Даун. Кажется, спит.
Вейнгардт. Разбудить?
Толстой. Дозвольте мне.
Даун. Как бы не испугать?
Толстой входит на цыпочках, держа в руках канделябр со свечами. Свет падает на лицо Алексея. Он открывает глаза и смотрит на Толстого, не двигаясь.
Толстой. Ваше высочество…
Алексей (вскочив и выставив руки вперед). Он! Он! Он! (Падает навзничь в кресло).
Вейнгардт (подбегая к Алексею). Воды! Воды!
Толстой наливает воды в стакан и подает Вейнгардту, тот – Алексею.
Даун (шепотом Толстому). Отойдите. Разве можно так? Надо приготовить.
Толстой отходит.
Даун (подойдя к Алексею). Успокойтесь, ваше высочество, ради Бога, успокойтесь! Ничего дурного не случилось. Вести самые добрые.
Алексей (дрожа и глядя на дверь). Сколько их?
Даун. Двое, всего двое.
Алексей. А третий? Я видел третьего…
Даун. Вам, должно быть, почудилось.
Алексей. Нет. я видел его. Где же он?
Даун. Кто он?
Алексей. Отец.
Вейнгардт. Это от погоды. Маленький прилив крови к голове от сирокко. Вот и у меня в глазах нынче с утра все какие-то красные зайчики. Пустить кровь, – и как рукой снимет.
Алексей. Клянусь Богом, граф, я видел его, граф, вот как вас теперь вижу…
Даун. Боже мой, если бы я только знал, что ваше высочество не совсем хорошо себя чувствовать изволите, – ни за что бы не допустил бы… Угодно отложить свидание?
Алексей. Нет, все равно. Пусть подойдет… только один… (Указывая на Толстого). Вот этот. (Хватая Дауна за руку). Ради Бога, граф, не пускайте того! Он – убийца…
Даун. Будьте покойны, ваше высочество: жизнью и честью моей отвечаю, что эти люди никакого зла вам не сделают.
По знаку Дауна Толстой подходит к Алексею.
Толстой. Всемилостивейший государь царевич, ваше высочество! Письмо от батюшки.
Кланяясь так низко, что левою рукою почти касается пола, правою – подает письмо. Алексей распечатывает, читает; иногда вздрагивает и взглядывает на дверь.
Даун (на ухо Вейнгардту). Караул усильте. Кто их знает, варваров: как бы и вправду не наложили рук на царевича…
Вейнгардт уходит. Толстой придвигает стул к Алексею, садится на кончике, наклоняется и заглядывает в глаза его ласково.
Толстой. Напужали мы тебя, ваше высочество?
Алексей. Нет, ничего. Спросонок померещилось…
Толстой. Говорить дозволишь?
Алексей. Говори.
Толстой. Чтό в письме писано, тό и на словах велел: «Обнадеживаю, говорит, и обещаюсь Богом и судом Его, что, буде послушает и возвратится, никакого наказания не будет, но прощу и в лучшую любовь приму. Буде же сего не учинит, то, яко отец, данною нам от Бога властью, проклинаем вечно, а яко государь, объявим во все государство за изменника, и не оставим всех способов, яко ругателю отцову, учинить, в чем Бог нам поможет». А цесарю велел сказать, дабы выдал тебя, понеже отца с сыном никто судить не может, кроме Бога. Буде же, паче чаяния, цесарь в том весьма откажет, то «мы-де, говорит, сие примем за явный разрыв и будем пред всем светом на цесаря чинить жалобы, да искать неслыханную и несносную нам и чести нашей обиду отметить даже рукою вооруженною».
Алексей. Пустое! Николи из-за меня батюшка с цесарем войны не начнет.
Толстой. Я чай, войны не будет, да цесарь и так тебя выдаст. Обещание свое он уже исполнил: протестовал, доколе отец не изволил простить, а ныне, как простил, то уже повинности цесаревой нет, чтобы против всех прав удерживать тебя и войну с царем чинить. Не веришь мне, так спроси наместника: он получил от цесаря письмо саморучное, дабы всеми мерами склонить тебя ехать к батюшке, а по последней мере, куды ни есть, только б из его области выехал.
Молчание.
Толстой (тихонько дотрагиваясь до руки Алексея). Государь царевич, послушай увещания родительского, поезжай к отцу.
Алексей. А сколько тебе лет, Андреич?
Толстой. Не при дамах будь сказано, за семьдесят перевалило.
Алексей. А кажись, по Писанию-то, семьдесят – предел жизни человеческой.[20] Как же ты, сударь, одной ногой во гробе стоя, за такое дело взялся? А еще думал, что любишь меня…
Толстой. И люблю, родной, вот как люблю! Ей до последнего издыхания, служить тебе рад. Одно только в мыслях имею – помирить тебя с батюшкой.
Алексей. Полно-ка врать, Андреич. Аль думаешь, не знаю, зачем вы сюда с Румянцевым присланы? На него, разбойника, дивить нечего. А как ты, Андреич, на государя своего руку поднял? Убийцы, убийцы вы оба! Зарезать меня батюшкой присланы…
Толстой (всплеснув руками). Бог тебе судья, царевич!
Алексей (усмехаясь). Ну, и хитер же ты, Махивель[21] Российский! А только никакою, брат, хитростью в волчью пасть овцу не заманишь..
Толстой. Волком отца разумеешь?
Алексей. Волк не волк, а попадись я ему – и костей моих не останется. Да что мы друг друга морочим? И сам, чай, знаешь.
Толстой. Да ведь Богом клялся. Ужли же клятву преступит?
Алексей. Что ему клятвы? За архиереями дело не станет: Разрешат и соборяне: на то самодержец Российский. Нет, Андреич, даром слов не трать, – живым не дамся.
Толстой вздыхает, вынимает из табакерки понюшку и медленно разминает ее между пальцев.
Толстой. Ну, видно, быть так. Делай, как знаешь. Меня, старика, не послушал, – может, отца послушаешь. Сам, чай, скоро будет здесь.
Алексей (вздрагивая и взглядывая на дверь). Где здесь? Что ты врешь, старик?
Толстой так же медленно засовывает понюшку сначала в одну ноздрю, потом – в другую, затягивается и стряхивает платком табачную пыль.
Толстой. Хотя объявлять и не ведено, да уж, видно, проговорился. Получил я намедни от царского величества письмо саморучное, что изволит ехать в Италию. А когда приедет сам, кто может возбранить отцу с тобою видеться? Не мысли, что сему нельзя сделаться, понеже ни малой в том дификульты нет, кроме токмо изволения царского величества. А то тебе самому известно, что государь давно в Италию ехать намерен; ныне же для сего случая всемерно поедет.
Молчание.
Толстой. Куда тебе от отца уйти? Разве в землю, а то везде найдет. Жаль мне тебя, Петрович, жаль, родимый… (Помолчав). Ну, так как же? Что изволишь ответить?
Алексей. Не знаю, сего часу не могу ничего сказать. Надобно думать о том гораздо…
Толстой. Подумай, подумай, миленький. А буде предложить имеешь какие кондиции, можешь и мне объявить. Я чай, батюшка на все согласится. И на Ефросинье жениться позволит. Подумай, подумай, родной. Утро вечера мудренее. Ну, да еще успеем поговорить, не в последний раз видимся.
Алексей. Говорить нам, Петр Андреич, больше не о чем и видеться незачем. Да ты здесь долго ли пробудешь?
Толстой. Имею повеление не отлучаться отсюда, прежде чем возьму тебя, и, если бы перевезли в другое место, – и туда буду за тобою следовать. Отец не оставит тебя, пока не получит живым или мертвым.
Встает и хочет поцеловать руку Алексея; тот ее отдергивает.
Толстой. Всемилостивейшей особы вашего высочества всепокорный слуга!
Низко кланяется и уходит с Румянцевым. Алексей сидит, опустив голову и закрыв лицо руками. Даун подходит к нему и кладет руку на плечо его.
Алексей (подымая голову). Скажите, граф, если отец будет требовать меня вооруженною рукою, могу ли я положиться на протекцию цесаря?
Даун. Будьте покойны, ваше высочество. Император довольно силен, чтобы защищать принимаемых им под свою протекцию, во всяком случае.
Алексей. Знаю. Но я говорю вам теперь, не как наместнику императора, а как благородному кавалеру, как доброму человеку: вы были ко мне так добры всегда. Скажите же всю правду, не скрывайте от меня ничего. Ради Бога, граф, не надо политики! Скажите правду… (Опускается на колени). Именем Бога и всех святых умоляю императора не покидать меня! Страшно подумать, что будет со мной, если я попадусь в руки отцу. Никто не знает, что это за человек, – я знаю…
Даун. Встаньте, встаньте же, ваше высочество! Непристойно стоять на коленях сыну царя… Клянусь Богом, что говорю вам всю правду, без всякой политики: насколько я знаю цесаря, он ни за что вас не выдаст; это было бы унизительно для чести его величества и противно всесветным правам, знаком варварства.
Обнимает его, целует в лоб и усаживает в кресло. Входит Вейнгардт.
Даун (подходя к Вейнгардту). Император настаивает, чтобы царевич удалил от себя ту непотребную женщину, с которой живет. У меня не хватило духу сказать ему об этом сегодня. Когда-нибудь, при случае, скажите вы.
Вторая картина
Там же. Ночь. Сирокко. Окна и дверь на галерею закрыты ставнями. Свист ветра и глухой гул морского прибоя. Алексей шагает по комнате. Ефросинья, сидя с ногами в кресле и кутаясь в шубку, следит за ним глазами; однообразным движением пальцев скручивает полуоторванный от петли шнурок. Молчание.
Алексей (вдруг остановившись). Ну; делать нечего, маменька, собирайся в путь. Едем к папе в Рим. Кардинал мне тутошний сказывал, папа-де примет под свою протекцию.
Ефросинья (пожимая плечами). Пустое, царевич. Когда и цесарь держать не хочет девку зазорную, так где уж папе. Ему, чай, нельзя и по чину духовному. И войска нет, чтоб защитить, коли батюшка будет тебя с оружием требовать.
Алексей. Как же быть, маменька? Указ получен от цесаря, чтоб отлучить тебя, не медля. До утра едва ждать согласились. Того и гляди, силой отнимут. Бежать надо…
Ефросинья. Куды бежать? Везде найдут. Один конец, – поезжай к отцу.
Алексей. И ты, и ты, Афрося! Напели тебе, видно, Толстой да Румянцев, а ты и уши развесила.
Ефросинья. Петр Андреич добра тебе хочет.
Алексей. Добра! Что ты смыслишь? Молчи уж, баба, волос долог, ум короток. Аль думаешь, не запытают и тебя? И на брюхо не посмотрят: у нас-де то не диво, что девки на дыбах раживали.
Ефросинья. Да ведь милость обещал…
Алексей. Вот они мне где, батюшкины милости!
Ефросинья. А что ж, царевич, и потерпи. Плетью обуха не перешибешь, с царем не поспоришь. А он тебе не только царь. а и отец богоданный…
Алексей. Не отец, а злодей, мучитель, убийца!
Ефросинья. Государь царевич, не гневи Бога, не говори слов неистовых. И в Писании-де сказано: чти отца своего.[22]
Алексей. А ведь и другое тоже, девка, в Писании сказано: «не приидох вложити мир, но рать и нож; приидох разлучити человека сына от отца».[23] Слышишь: Господь разлучил меня от отца моего. От Господа я рать и нож в сердце родшего мя, я суд и казнь ему от Господа! И не смирюсь, не покорюсь, даже до смерти. Тесно нам обоим в мире. Или он, или я!
Опять ходит по комнате. Молчание.
Алексей. Ну, ладно. Куда ни на есть, а завтра едем. Папа не примет, – во Францию, в Англию, к шведу, к турку, к черту на рога, – только не к батюшке!
Ефросинья. Воля твоя, царевич, а я с тобой не поеду.
Алексей (останавливаясь). Как не поедешь? Что еще вздумала?
Ефросинья. Не поеду. Я уже и Петру Андреевичу сказывала: не поеду-де с царевичем никуды, окромя батюшки: пусть едет один, куда знает.
Алексей. Что ты, что ты, Афросиньюшка, маменька? Христос с тобой! Да разве я?.. О, Господи, разве я могу без тебя?
Ефросинья (совсем оторвав шнурок от петли и бросив на пол). Как знаешь, царевич. А только не поеду. И не проси.
Алексей. Одурела ты, девка, что ль? Возьму, так поедешь. Много ты о себе мыслишь. Аль забыла, кем была?
Ефросинья. Кем была, тем и осталась: его царского величества, государя моего. Петра Алексеича, раба верная. Из воли его не выступлю. С тобой против отца не пойду.
Алексей. Вот ты как заговорила! С Толстым да с Румянцевым снюхалась, со злодеями, с убийцами! За все добро мое, за всю любовь… Подлая! Подлая! Хамка, отродье хамово!
Ефросинья. Полно тебе, государь, лаяться, а как сказала, так и сделаю.
Алексей (опускаясь в кресло, взяв ее за руку и стараясь заглянуть ей в глаза). Афросьюшка, маменька, друг мой сердешненький, что же это, что ж это, Господи? Время ли ссориться? Зачем так говоришь? Знаю, что того не сделаешь, в такой беде одного не покинешь; – не меня, так дитё свое пожалеешь…
Ефросинья молчит.
Алексей. Аль не любишь? Ну, что ж, уходи, коли так. Бог с тобой! Держать силой не буду. Только скажи, что не любишь…
Ефросинья (вставая). А ты думал, люблю? Когда над глупой девкой ругался, насильничал, пьяный, ножом грозил, – тогда б и спрашивал, люблю аль нет?
Алексей. Афрося, Афрося, что ты? Аль слову моему не веришь? Ведь женюсь, венцом тот грех покрою.
Ефросинья (смеясь). Челом бью, государь, на милости! Еще бы не милость! На холопке царевич изволит жениться! А ведь вот, поди ж ты, дура какая, – этакой чести не рада! Терпела, терпела – мочи моей больше нет! Что в петлю, аль в прорубь, что за тебя, постылого. Лучше б и впрямь убил меня тогда, зарезал! Царецей-де будешь, – вишь, чем вздумал манить! Да, может, мне девичий-то стыд и воля дороже царства твоего. Нагляделась я на ваши роды царские, – срамники вы, паскудники! У вас во дворе, что в волчьей норе: друг за дружкой так и смотрите, кто кому горло перервет. Батюшка – зверь большой, а ты – малый: зверь зверушку и съест. Куда тебе тягаться с ним? Хорошо-де государь сделал, что у тебя наследство отнял. Где эдакому царствовать? В дьячки ступай грехи замаливать! Жену уморил,[24] детей бросил, с девкой свалялся, отстать не может. Ослаб, измотался, испаскудился. Вот и сейчас баба ругает в глаза, а ты молчишь, пикнуть не смеешь. У, бесстыдник! Избей я тебя, как собаку, а потом помани только, свистни, – опять за мной побежишь, язык высуня, что кобель за сукою. А туда же любви захотел. Да разве этаких любят…
Алексей (тихо, про себя). Венус. Венус… Дьяволица Белая…
Ефросинья. Погоди, ужо узнаешь, как тебя люблю! За все, за все заплачу. Сама на плаху пойду, а тебя не покрою. Все расскажу батюшке: как ты оружия просил у цесаря, чтоб войной идти на царя, возмущению в войске радовался, к бунтовщикам пристать хотел, отцу смерти желал, злодей. Все, все донесу, – не отвертишься! Запытает тебя царь, плетьми засечет, а я стану смотреть, да спрашивать: что, мол, свет Олешенька, друг мой сердешненький, будешь помнить, как Афрося любила?.. А щенка твоего, как родится, – я своими руками…
Алексей закрывает лицо, затыкает уши. Ефросинья выбегает в соседнюю комнату. Оттуда слышится стук отпираемых и запираемых шкафов, сундуков, шкатулок и ящиков. Алексей прислушивается, встает, идет к двери и выглядывает. Входит Караульный офицер.
Офицер (подавая письмо). Письмо mademoiselle Euphrosine, ваше высочество.
Алексей. Какое письмо?
Офицер. Забыть изволили. Намедни велели доставить, если mademoiselle будет писать капитану Румянцеву. Так вот оно самое. Перехватил.
Алексей (взяв письмо и давая денег). Благодарю вас. Ступайте.
Офицер. Счастлив служить вашему высочеству.
Уходит.
Алексей (распечатывает, читает и роняет письмо на пол; схватившись руками за голову, стонет). О-о-о!
Входит Ефросинья с дорожным узлом в руках. Алексей оборачивается к ней. Молча, смотрят друг другу в глаза.
Алексей (подойдя к Ефросинье). Так ты и впрямь к нему?..
Ефросинья. Хочу – к нему, хочу – к другому. Тебя не спрошусь.
Алексей (схватив ее за горло). Тварь! Тварь! Тварь!
Хватает нож со стола и замахивается. Ефросинья молча борется. Стол со свечой падает. Свеча гаснет. В темноте стук упавшего тела. Алексей выбегает и приносит свечу. На полу лежит Ефросинья с закрытыми глазами.
Алексей (склонившись над ней). Афросьюшка, матушка… (Кричит без голоса). Помогите! Помогите! Помогите!
Поднимает ее и переносит на канапе. Целует ей руки, ноги, платье.
Алексей. Маменька, маменька!.. Что ж это. Господи? Убил, убил, окаянный! (Рыдает и рвет на себе волосы). Господи Иисусе, Матерь Пречистая, возьми душу мою за нее!
Ефросинья открывает глаза.
Алексей. Афрося, Афрося, что ты, маменька?..
Ефросинья смотрит на него молча. Потом, приподнявшись, обвивает ему шею руками.
Ефросинья. Испужался, небось? Думал, убил до смерти? Пустое! Не так-то легко бабу убить. Что кошки, живучи. Милый ударит, тела прибавит.
Алексей. Прости! Прости!
Ефросинья (прижимаясь щекой к щеке и гладя рукой волосы его). Ах. глупенький, глупенький! Погляжу я на тебя – совсем дитятко малое! Ничего-то не смыслит, не знает нашего норова бабьего! Так ведь и поверил, что не люблю! Подь-ка сюды, что я тебе на ушко скажу. (Приблизив губы к самому уху его). Люблю, люблю, как душу свою, душа моя, радость моя! Как мне на свете быть без тебя, как живой быть? Лучше бы мне, – душа моя с телом рассталась. Аль не веришь?
Алексей плачет.
Ефросинья. Ох, свет мой, батюшка мой, Олешенька, и за что ты мне таков мил? Вся всегда в воле твоей… Да вот горе мое: и все-то мы, бабы, глупые, злые, а я пуще всех. Дал мне Бог сердце несытое. И вижу, что любишь, а мне все мало, – чего хочу, сама не знаю. Чтой-то, думаю, голубчик мой тихонькой, никогда поперек слова не молвит, не рассердится, не поучит меня, глупую? Рученьки его я над собою не слышу, грозы не чую. Не мимо-де молвится: кого люблю, того и бью. Аль не любит? А ну-ка; рассержу я его, попытаю, что из него будет? А ты – вот ты каков! Едва не убил. Ну, да впредь наука, – помнить буду и любить буду, вот как! (С тихим смехом прижимается к нему все крепче). А ты думал, ласкать не умею? Погоди, ужо так ли еще… Только утоли ты мое сердце глупое, сделай, о чем прошу, чтоб знала я, что любишь меня, как я тебя, – до смерти… Ох, жизнь моя, любонька, лапушка! Сделаешь? Сделаешь?
Алексей. Все сделаю. Видит Бог, нет того на свете, чего бы не сделал, – только скажи…
Ефросинья (шепотом). Вернись к отцу! (Помолчав). Тошно мне, ох смерть моя, тошнехонько – во грехе с тобой да в беззаконье жить. Не хочу быть девкой зазорной, – хочу быть женою честною. Говоришь: и ныне-де все равно что жена. Да полно, какая жена, – венчали вкруг ели, а черти пели. И мальчик-то наш, Ванечка, приблудным родится. А вернешься к отцу, – и женишься. Вот и Толстой говорит: «пустое-де, говорит, царевич предложит батюшке, что вернется, когда позволят жениться; а батюшка еще и рад будет, только б-де он, царевич, от царства отрекся да жил в деревнях своих, на покое. Что-де на рабе жениться, что клобук надеть, – едино: не бывать ему уже царем». А мне-то, светик мой, Олешенька, того только и надобно. Боюсь я, ох, жизнь моя, царства-то я пуще всего и боюсь! Как станешь царем, не до меня тебе будет: царям любить некогда. Не хочу быть царицею постылою; хочу быть любонькой твоею вечною. Любовь моя – царство мое. Уедем в деревню – будем в тишине, да в холе, да в неге жить, – я, да ты, да Ванечка, – ни до чего нам и дела не будет. Ох, сердце мое, жизнь моя, радость моя! Аль не хочешь? Не сделаешь? Аль царства жаль?
Алексей. Что спрашиваешь, маменька? Сама знаешь – сделаю.
Ефросинья (тихонько отстранив его, – чуть слышным вздохом). Клянись!
Алексей. Богом клянусь!
Ефросинья задувает свечу. Темнота, тишина, – только свист ветра и глухой гул морского прибоя.
Четвертое действие
В Петербурге, в Зимнем дворце, в рабочей комнате Петра. В углу, перед образом Спаса Нерукотворного, теплится лампада и свечи в паникадиле. Белая ночь.
Петр (один, сидя в кресле и глядя на образ). Господи, да не в ярости Твоей обличиши мене, ниже во гневе Твоем накажиши мене! Яко Моисей в пустыне, вопию к Тебе, Господи:[25] для чего Ты мучаешь раба твоего, и почто не обрел я милости пред очами Твоими? Почто возложил на меня бремя всего народа сего? Разве я носил во чреве моем весь народ сей, и разве я родил его, что Ты говоришь мне: неси его на руках твоих, как нянька носит ребенка, в землю, которую Ты обещал? Я один не могу нести всего народа сего, потому что он тяжел для меня. Когда Ты так поступаешь со мною; то лучше умертви меня; Господи!
Встает, подходит к аналою и раскрывает Библию.
Петр (читает). «Бог искушаше Авраама и рече: пойми сына твоего возлюбленного, его же возлюбил еси, Исаака, и вознеси его во всесожжение. И созда Авраам жертвенник и, связав Исаака, сына своего, возложи его на жертвенник. И простре руку свою, взяти нож заклати сына своего…»[26]
Походит к образу и опускается на колени.
Петр. Сына заклати! Овна Ты послал Аврааму за сына, а мне не пошлешь, Господи? Почто искушаешь? Чего хочешь? Именем твоим клялся я простить. Клятву нарушить, казнить, – погубить себя? Клятву исполнить, простить, – погубить Россию? Чего же хочешь? Отступи, ослаби, избави мя от кровей, Боже, Боже спасения моего! Помилуй! Помилуй! Помилуй! (С криком почти гневным). Да помилуй же. Господи!
Падает ниц. Молчание. Стук в дверь. Петр встает, отходит от образа и садится в кресло.
Петр. Андреич, ты?
Голос Толстого (из-за двери). Я, государь.
Петр. Войди.
Входит Толстой.
Толстой (целуя руку Петра). Здравия желаю, ваше величество.
Петр. Ну, что, кого сегодня?
Толстой. Царицу бывшу. Паки подтвердила, что со Степкой Глебовым[27] в блуде жила.
Петр. Объявить в народ, как манифест будет о деле.
Толстой. Слушаю-с, ваше величество. Да еще показала, что чернеческое платье скинула, понеже Досифей епископ[28] предрек, что ты, ваше величество, скоро помрешь, и она-де, царица, впредь царствовать будет вместе с царевичем. А расстрига Демид, Досифей бывший, в застенке подыман и спрашиван: «для чего-де желал царскому величеству смерти?» Дано ударов девятнадесят. Объявил: «делал-де для того, чтоб царевичу Алексею Петровичу царствовать, и было бы народу легче, и строение Санкт-Питербурха престало бы». Да он же, расстрига Демид, на царевну Марью показывал, что говорила: «когда государя не будет, я-де царевичу рада о народе помогать и управлять государством». Да она же, царевна, говорила: «государь-де скоро помрет, и Питербурх пустеть будет».
Петр. Пытал?
Толстой. Никак нет, токмо в застенок привожена.
Петр. Всё бабьи сплетни да шепоты. Месяц розыск чините, а до сущего дела, до корня злодейского бунта добраться не можете.
Толстой. Весь корень в нем.
Петр. А он что?
Толстой. Молчит, запирается. Упрямство замерзелое. Только пьет, да пьяный, кричит слова хульные.
Петр. Какие?
Толстой. Уволь, ваше величество: изречь неможно…
Петр. Говори.
Толстой. Что «слух-де есть, будто государь батюшка царицу, мать мою, на дыбе кнутом сек, так путь и меня засечет». И ругается.
Петр. Как?
Толстой молчит.
Петр. Говори.
Толстой. «Зверем, Антихристом»…
Молчание
Толстой. Допросить бы с пристрастием, как следует. А то и судить не знамо как: ни одной улики.
Петр. Царскую кровь пытать вздумал? Смотри ты у меня – не далеко, брат, и тебе до плахи.
Толстой. Воля твоя, государь.
Петр. Привез его?
Толстой. Привез.
Петр. И девку?
Толстой. И ее. Через оную девку многое можно сыскать: в большой конфиденции плезиров ночных у него состоит; такую над ним силу взяла, что пикнуть не смеет.
Петр. Ну, ладно, ужо очную ставку сделаем. Ступай за ним.
Толстой уходит. Петр разбирает бумаги на столе. Входит Алексей. Остановившись у двери и не глядя на Петра, крестится на образ.
Петр. Подойди.
Алексей подходит.
Петр (указывая на кресло против себя). Садись.
Алексей садится.
Петр (тихо). Алеша…
Алексей вздрагивает, взглядывает и тотчас опускает глаза. Петр проводит рукой по лицу.
Петр (громко). Сын, помнишь, что перед всем народом объявлено: хотя и прощаю тебя, но ежели всей вины не объявишь и что утаишь, а потом явно будет, то казнен будешь смертью?
Алексей. Помню.
Петр. Ну, так в последний тебе говорю: объяви все и очисти себя, как на сущей исповеди.
Алексей. Все объявил, больше ничего не знаю.
Петр. Ничего?
Алексей молчит.
Петр. Отвечай.
Алексей. Что отвечать? Все едино, не поверишь. Я уж говорил: никакого дела нет, а только слова. Я пьяный, всегда вирал всякие слова, и рот имел незатворенный, не мог быть без противных разговоров в кумпаниях и с надежи на людей бреживал. Сам ведаешь, пьян-де кто не живет. Да это все пустое.
Петр. Кроме слов, не было ль умыслу к бунту и к смерти моей?
Алексей. Не было.
Петр (взяв письмо со стола и показывая Алексею). Твоя рука?
Алексей. Моя.
Петр. Волей писал?
Алексей. Неволею. Как был в протекции цесарской, принуждал секретарь графа Шёнборна, Кейль; «Понеже, говорил, есть ведомость, что ты умер, того рад пиши в Питербурх, к архиереям и сенаторам, чтоб тебя не оставили, а буде не станешь писать, и мы тебя держать не станем». И не вышел вон. покамест я не написал.
Петр (указывая пальцем, читает). «Прошу вас ныне меня не оставить, ныне». Сие ныне в какую меру дважды писано, и почернено зачем?
Алексей (дрогнувшим голосом). Не упомню.
Петр. Истинно ли писано неволею?
Алексей. Истинно.
Петр (подойдя к двери). Андреич!
Входит Толстой.
Петр (на ухо Толстому). Девку.
Толстой уходит. Петр садится за стол и пишет. Входит Ефросинья.
Алексей (вскакивая и протягивая руки со слабым криком). Маменька!..
Петр. Правда ли, Федоровна, – сказывает царевич, – письмо-де к архиереям и сенаторам писано неволею, по принуждению цесарцев?
Ефросинья. Неправда. Писал один, и при том никого иноземцев не было, а были только я, да он, царевич. И говорил мне, что пишет те письма, чтоб в Питербурхе в народ подкидывать для бунта, а ныне-де архиереям и сенаторам.
Алексей. Афрося, Афросьюшка, маменька, что ты?.. (Петру). Не знает, забыла, чай. Я тогда план Белгородской атаки отсылал секретарю, а не то письмо…
Ефросинья (глядя на него в упор). То самое, царевич. При мне и печатал, Аль забыл? Я видела.
Алексей. Что ты? Что ты? Что ты, маменька?..
Петр. Сын, сам, чай, видишь, что дело сие нарочитой важности. Когда письма те писал волей, то явно к бунту намерение не токмо в мыслях имел, но и в действо весьма произвесть умышлял. И то все в прежних повинных своих утаил не беспамятством, а лукавством, знатно, для таких-де впредь дел и намерения. Однако ж, совесть нашу не хотим иметь пред Богом нечисту. Паки и в последний спрашиваю: правда ль, что волей писал?
Алексей молчит.
Петр. Жаль мне тебя, Федоровна, а делать нечего: пытать буду.
Алексей. Правда.
Петр. В какую же меру «ныне» писал?
Алексей. В ту меру, чтоб за меня больше вступились в народе, применяясь к ведомостям печатным о бунте войск в Мекленбургии. А потом помыслил, что дурно, и вымарал.
Петр. Бунту радовался?
Алексей молчит.
Петр. А когда радовался, то чаю, не без намерения: ежели бы впрямь то было, к бунтовщикам пристал бы?
Алексей. Буде прислали бы за мною, то поехал бы. А чаял присылке смерти твоей, для того…
Петр. Ну?
Алексей. Для того, что хотели тебя убить, а чтоб живого отлучили от царства, не чаял…
Петр (тихо). А когда б при живом?
Алексей (так же тихо). Ежели б сильны были, то мог бы и при живом.
Петр (Ефросинье). Объяви все, что знаешь, Федоровна.
Ефросинья. Царевич наследства всегда желал прилежно. А ушел оттого, будто ты, государь, искал всячески, чтоб ему живу не быть. И как услышал, что у тебя меньшой сын, царевич Петр Петрович, болен, говорил мне: «Вот, видишь, батюшка делает свое, а Бог – свое». И надежу имел на сенаторей: «Я-де старых всех выведу, а изберу себе новых, по своей воле». А когда слыхал о каких видениях или читал в курантах, что в Питербурхе тихо, говаривал, что видение и тишина недаром: «либо-де отец мой умрет, либо возмущение будет». И тому радовался. «Плюну я на всех, говаривал, здорова бы мне чернь была». Да объявлял многие на тебя, государя, неправедные клеветы, просил цесаря, дабы его, царевича, не токмо скрыл, но и оборону свою вооруженною рукою дал против тебя, государя, аки злодея своего мучителя., от которого-де чает и смерть пострадать.
Петр (Алексею). Все ли то правда?
Алексей. Все.
Петр (Ефросинье). Ступай, Федоровна. Спасибо тебе, не забуду.
Подает ей руку. Ефросинья целует ее идет к двери.
Алексей (приподымаясь). Маменька, маменька, не поминай лихом! Ведь, может, больше не свидимся…
Ефросинья, стоя на пороге, оглядывается.
Алексей. И за что ты меня так?
Ефросинья уходит. Алексей опускается в кресло, закрыв лицо руками. Петр, делая вид, что читает бумаги, взглядывает на Алексея украдкой.
Алексей (вдруг отняв руки от лица). Ребеночек где? Что с ним сделал?
Петр. Какой ребенок?
Алексей указывает на дверь, в которую вышла Ефросинья.
Петр. Умер. Родила мертвым.
Алексей (вскакивая и подымая руки, как будто грозя). Врешь! Убил, убил, убил! Задавил, аль в воду, как щенка, выбросил! Его-то за что, младенца невинного? Мальчик, что ль?
Петр. Мальчик.
Алексей (тихо, про себя). Когда б судил мне Бог на царстве быть, наследником бы сделал. Иваном назвать хотел: «Царь Иоанн Алексеевич»… Трупик-то, трупик где? Куда девал? Говори!
Петр молчит.
Алексей (схватившись руками за голову). В кунсткамеру, с монстрами? В банку, в банку со спиртом? Наследник царей Всероссийских в спирту, как лягушонок, плавает! (Смеется).
Петр. Чего дурака валяешь? Аль и вправду ума исступил? (Помолчав). Изволь отвечать, что еще больше есть в тебе?
Алексей, вдруг перестав смеяться, опускается в кресло, откидывается головой на спинку и смотрит на Петра, молча.
Петр. Когда имел надежду на чернь, не подсылал ли кого о возмущении говорить, или не слыхал ли от кого, что чернь бунтовать хочет?
Алексей молчит.
Петр. Отвечай!
Алексей. Все сказал. Больше говорить не буду.
Петр (ударяя кулаком по столу). Не будешь?
Толстой приотворяет дверь и заглядывает.
Алексей (вставая). Что грозишь, батюшка? Не боюсь я тебя, ничего не боюсь. Все ты взял у меня, все погубил, – и душу, и тело. Больше взять нечего. Когда манил из протекции цесарской. Богом клялся и судом Его, что простишь. Где ж клятва та? Осрамил себя перед всею Европою. Самодержец Российский – клятворугатель и лжец! Кровь сына, царскую кровь, ты первый на плаху прольешь, и падет сия кровь от главы на главу, до последних царей, и погибнет весь род наш в крови. За тебя Россию…
Петр (вскакивая и подымая руки над головой Алексея). Молчи! Убью!
Алексей. Убей, а правду знай: накажет Бог Россию за тебя, злодей, кровопийца, зверь, антихрист!
Петр с глухим стоном валится навзничь в кресло. Вбегают Толстой и Румянцев.
Толстой. Держи, держи! Ума исступил! Беды наделает!
Толстой и Румянцев хватают Алексея за руки. Петр сидит, не двигаясь.
Толстой. Увести прикажешь, ваше величество?
Петр делает знак рукою. Толстой и Румянцев уводят Алексея. Петр сидит, все так же не двигаясь. Наконец, медленно встает, идет к образу и опускается на колени.
Петр. Помилуй! Помилуй! Помилуй! Избави мя от кровей. Боже, Боже спасения моего!
Пятое действие
Первая картина
Каземат в Трубецком раскате Петропавловской крепости. Алексей спит на койке. Лейб-медик Блюментрост и врач Аренгейм за столом приготовляют лекарства. Летний вечер.
Блюментрост. Verfluchtes Laned! Verfluchtes Volk? Проклятая страна! Проклятый народ! Помяните слово мое: в России когда-нибудь кончится все ужасным бунтом: и самодержавие падет, ибо миллионы вопиют к Богу против царя.
Аренгейм. Тише, ради Бога, тише, ваше превосходительство! Кажется, за нами следят, у дверей подслушивают.
Блюментрост. Э, пусть! Я готов сказать им всю правду в глаза. Смрадные дикари, медведи крещеные, которые, превращаясь в европейских обезьян, становятся из страшных жалкими.
Аренгейм. А в предсказание Лейбница,[29] ваше превосходительство, не верите?
Блюментрост. Если бы Лейбниц знал то, что я знаю, он думал бы иначе. Величие России – гибель Европы, новое варварство. Кажется, впрочем, водка и дурная болезнь – два бича, посланных самим Промыслом Божиим для избавления мира от этого бедствия. Да, кто-то кого-то непременно съест: или мы – их или они – нас…
Алексей стонет во сне.
Аренгейм. Проснулся?
Блюментрост. Едва ли. Доза лауданума была изрядная.
Аренгейм. Уж очень к водке привык: лауданум плохо действует.
Блюментрост. Переменили на спине примочку?
Аренгейм. Переменил.
Блюментрост. Ну, что, как рубцы?
Аренгейм. Заживают.
Блюментрост. А завтра опять кнутом раздерут. Подлую, подлую роль мы с вами играем, господин Аренгейм: залечиваем раны, чтобы дольше можно было истязать.
Аренгейм. Как же быть, ваше превосходительство? Жаль несчастного…
Блюментрост. Да, жаль, а то без оглядки бежал бы из этого ада!
Аренгейм. И бежать не легко; со вчерашнего дня крепость войсками оцеплена, никого не пропускают. Мы тут все под арестом.
Блюментрост. И, кажется, все с ума сойдем. Когда я намедни отказался присутствовать при истязании, мне самому пригрозили застенком. А царевичу дано 25 ударов и, не кончив пытки, сняли с дыбы, потому что лейб-медик Арескин[30] объявил, что плох и может умереть под кнутом.
Алексей. Федорыч, а Федорыч…
Блюментрост. Зовет?
Аренгейм. Нет, бредит.
Алексей. Брысь. брысь! Вишь, уставилась. Глазища, как свечи, а усы торчком, совсем, как у батюшки. Гладкая, черная, в рост человечий, – этаких я и не видывал. Мурлычит, проклятая, ластится, а потом, как вскочит на грудь, станет душить, сердце когтями царапать… Федорыч, а Федорыч, да прогони ты ее, ради Христа!..
Аренгейм. Разбудить?
Блюментрост. Зачем? Явь не лучше бреда.
Аренгейм. Да, не лучше. Сил моих больше нет, ваше превосходительство! Об одном молю Бога: скорей бы конец!
Блюментрост. Кажется, скоро. Сегодня Верховный суд собирается.
Аренгейм. Казнят?
Блюментрост. Не знаю. Может быть, и помилуют. Государь ведь любит сына.
Аренгейм. Любит и мучает так?
Блюментрост. Да, соединять подобные крайности – особенный русский талант, – то, чего нам, глупым немцам, слава Богу, понять не дано. О, вы его еще не знаете! Мне иногда кажется, что это не человек…
Аренгейм. А что же?
Блюментрост. Полузверь, полубог.
Алексей (бредит). Батя, а батя, поди-ка сюда, выпьем. Хочешь, спою песенку? Веселее будет, право…
Мой веночек тонет, тонет.
Мое сердце ноет, ноет…
Да что ты такой скучный? Аль он тебя обижает… Давеча гляжу я на него и в толк не возьму, кто такой?.. Ты да не ты, – барабанщик какой-то, немец аль жид поганый, черт его знает! Вся рожа накосо. Оборотень, что ли?.. осиновый кол ему в горло. – и делу конец.
Входит Толстой.
Толстой (подойдя к Алексею и заглядывая в лицо его). Спит?
Блюментрост. Спит.
Толстой. Плох?
Блюментрост. Как видите.
Толстой. А мне бы поговорить нужно. Разбудите, Иван Федорыч.
Блюментрост. Извольте сами.
Толстой (взяв Алексея за руку). Царевич, а царевич! Ваше высочество!
Алексей (открывая глаза). Здравствуй, козел!
Толстой. Не козел, а твой покорный слуга, сенатор Толстой.
Алексей. Ну, сенатор так сенатор, – мне все едино. А лицо-то зачем у тебя в шерсти? Да вон и рожки на лбу?
Толстой. Рожки? Хэ-хэ, не мудрено нашего брата, старика, бабам сделать и с рожками?
Алексей. А ты все еще за бабами волочишься?.. Ну, ладно, зачем пришел?
Толстой. Велел спросить батюшка…
Алексей. Ничего, ничего, ничего я больше не знаю! Оставьте меня! Убейте, только не мучайте!..
Толстой. Полно-ка, Петрович, миленький! Даст Бог, все обойдется. Перемелется – мука будет. Потихоньку да полегоньку, ладком да мирком. Мало ли чего на свете не бывает? Господь терпел и нам велел. Аль думаешь, не жаль мне тебя? Ох, жаль, родимый, так жаль, что, кажись, душу бы отдал! Верь, не верь, а я тебе всегда добра желал…
Алексей. Вот тебе за твое добро, подлец! (Приподымается, хочет плюнуть в лицо Толстому и падает навзничь). Ой-ой-ой!
Блюментрост (Толстому). Уходите, уходите, оставьте больного в покое или я ни за что не отвечаю!
Толстой. Эй, горе! Подождать маленько, – может, и очнется!
Садится в кресло у койки.
Алексей. Брысь же, брысь, окаянная! Федорыч, Федорыч, да прогони ты ее, ради Христа!
Блюментрост (Аренгейму). Дайте полотенце.
Аренгейм подает полотенце и чашку с водой. Блюментрост мочит и кладет на голову Алексею. Молчание.
Алексей (открывая глаза). Петр Андреич, ты? Что же не разбудил? А я все жду, когда-то придешь. Просьба у меня к тебе великая. Будь другом, заставь за себя век Бога молить. Выпроси у батюшки, чтобы с Афросьей мне видеться.
Толстой. Выпрошу, миленький, выпрошу, все для тебя сделаю! Только бы как-нибудь нам по пунктам ответить.
Немного их. всего три пунктика. Небось, небось, не для розыска, а только для ведения.
Вынимает из кармана бумагу.
Алексей. Постой-ка, Андреич… А кто же это давеча был?
Толстой. Я и был.
Алексей. Вот что! Так это я тебе?..
Толстой. Мне, батюшка, мне чуть в рожу не плюнул.
Алексей. Ох, Андреич, голубчик, прости! Не узнал я тебя!
Толстой. Бог простит, Петрович.
Алексей. Не сердишься, правда?
Толстой. Что же сердиться? Наше дело таковское: плюй нами в глаза – все Божья poca. A я тебе, ваше высочество, всегда рабски служить готов до издыхания последнего. (Целует руку его). Пунктики-то прислушать изволишь?
Алексей. Ну, читай.
Толстой (читает). «1. Что есть причина, что не слушал меня и ни мало ни в чем не хотел угодное делать; а ведал, что сие в людях не водится, также грех и стыд? 2. Отчего так бесстрашен был и не опасался наказания? 3. Для чего иною дорогою, а не послушанием, хотел наследства?» Ответишь, миленький?
Алексей. Что ж отвечать-то, Андреич? Все сказал, видит Бог, все. И слов больше нет, мыслей нет в голове. Совсем одурел…
Толстой. Ничего, ничего, батюшка. Ответ готов. Только подписать, – и дело с концом. (Вынимает из кармана другую бумагу). Читать прикажешь?
Алексей. Читай.
Толстой (читает). «1. Моего к отцу непослушания причина та, что люди, которые при мне были, видя мою склонность ни к чему иному, только чтоб ханжить и конверсацию иметь с попами и чернецами и к ним часто ездить и попивать, в том во всем не токмо мне претили, но и сами то ж со мною делали. И отводили меня от отца моего, и, мало-помалу, не токмо воинские и прочие отца моего дела, но и самая его особа зело мне омерзела. 2. А что не боялся наказания, – и то происходило не от чего иного, токмо от моего злонравия, как сам истинно признаю, – понеже хотя имел страх от отца, но не сыновский. 3. А для чего иною дорогою, а не послушанием хотел наследства, то может всяк легко рассудить, что, когда я уже от прямой дороги вовсе отбился и не хотел ни в чем отцу моему последовать, то каким же было иным образом искать наследства, кроме того, как я делал. Хотел свое получить через чужую помощь? И ежели б до того дошло, и цесарь бы начал вооруженною рукою доставать мне короны российской, то я бы ничего не пожелал, только чтобы исполнить в том свою волю».
Алексей. Да, востро, востро бритва отточена!
Толстой. Какая бритва?
Алексей. А чтоб горло себе перерезать.
Толстой. Не разумею.
Алексей. Полно-ка, Андреич. Я чай, сам не хуже моего разумеешь, что сие – приговор смертный: подписать – руки на себя наложить. Коли правда, что я искал короны Российской иноземным оружием, то повинен есмь казни, яко злодей, и никоей вины, ни стыда в батюшке нет, – паче же слава, что, крови своей не щадя, сына казнит для отечества. А того-де ему и надобно: кровь мою излив, руки умоет.
Толстой. Ну, царевич, батюшка, одно тебе скажу: плохо ты обо мне думаешь, – давеча-то в рожу чуть не плюнул, – а об отце и паче того. (Помолчав). Так как же, родной, не подпишешь?
Алексей. Не подпишу.
Толстой. Воля твоя, Петрович, а только гляди, как бы хуже не было.
Алексей. А что? Опять на дыбу потащите?
Толстой. Тебя-то, чай, не тронут, а кто на тебя поклепал, кнута отведает.
Алексей. Афрося?
Толстой. Коли правда твоя, – ее поклеп.
Молчание.
Толстой (вставая). Ну, будь здрав, ваше высочество. Так и доложу государю: что ответа не будет.
Идет к двери.
Алексей. Постой, Андреич, подумать дай.
Толстой возвращается, садится на прежнее место, вынимает табакерку, нюхает и смахивает платком слезинку с глаз.
Толстой. Батюшка, Алексей Петрович, сердешный, болезный ты мой, ну, что мне с тобой делать, а? Счастья Бог тебе послал, а ты и не чуешь. Сказал бы словцо на ушко, да как бы не на свою голову… Эх, куда ни шло! Давеча, как с пункатами-то посылать к тебе изволил батюшка: «А что, говорит Петр Андреич, как думаешь, жаль мне сына моего непотребного?» – «Как же говорю, ваше величество, сына отцу не жалеть? И змея-де своих черев не ест, кольми паче отец». – «Hy, ладно, говорит, ступай, спроси и запиши не для розыска, а только для ведения. Так и скажи: розыска больше не будет, ниже пытки, пусть вольно объявит, по сущей совести, кто из нас виноват, я или он». Помолчал, очи потупил, а потом, будто про себя, шепотом: «А буде, говорит, покается, может, и помилую; пусть на Афроське женится да живет в своих деревнишках, удалясь от всего, на покое, Бог с ним! Только ты, Андреич, говорит, о том ему не сказывай. А что-де и змея своих черев не ест, этого слова я тебе не забуду». Да так глянуть изволил, что аж у меня душа в пятки.
Алексей. А ты не лжешь?
Толстой. Вот тебе крест. Аль кресту не веришь?
Алексей. Верю. А коли лжешь, Бог тебе судья. (Помолчав). А сам ты как думаешь – казнит?
Толстой. Не знаю. Не лгал и не солгу. Где нам, рабам, волю цареву знать? Может, казнит, а может, и помилует. Грозен-де, грозен батюшка, да ведь и милостив. Опять же и то рассуди? Казнит ли, помилует, – вреда от покаяния не будет, паче же польза. Первое: совесть свою перед Богом очистишь; второе: Афросинью от кнута избавишь; а третье, главнее всего: буде казнь, так лучше сразу конец, – истома пуще смерти.
Алексей. Нет, не лжешь, теперь не лжешь. Спасибо за правду, Андреич. Ну, давай же, давай перо! Скорее, скорее, скорее!
Толстой (Блюментросту). Сними повязку, Федорыч.
Блюментрост. Ваше превосходительство, по должности врача и по христианской совести, честь имею доложить, что его высочество в таком состоянии болезненном…
Толстой. А ты, немец, не суй носа, куда не просят. Снимай же, снимай, говорят!
Блюментрост (снимая повязку с правой руки Алексея, – тихо, про себя). Варвары!
Толстой (придвинув столик с чернильницей, обмакнув перо и вкладывая в руку Алексея). Благослови, Господи, подписывай.
Алексей подписывает.
Толстой (спрятав бумагу в карман и целуя руку Алексея). Ну, Христос с тобой. Вишь, умаялся, бедненький! Почивай-ка с Богом, а я побегу, обрадую батюшку. (Идет к двери).
Алексей. Андреич!
Толстой (обернувшись). Что, родной?
Алексей. Нет, ничего, ступай.
Толстой уходит.
Блюментрост. Что вы сделали, что вы сделали, ваше высочество!
Алексей. А что?
Блюментрост. Сами же говорили давеча, что приговор смертный, а подписали.
Алексей. Ничего, Федорыч. Подписал, – и конец. Мучить больше не будут. Теперь, как Бог совершит. Буди воля Божья во всем. (Зевает). Ох-ох-ох! Дрема долит. И вправду, умаялся…
Закрывает глаза. Молчание.
Блюментрост (Аренгейму, шепотом). Уснул?
Аренгейм. Да. Как тихо.
Блюментрост. Вы хотели конца, Аренгейм, – вот и конец.
Аренгейм. Теперь уж не помилует?
Блюментрост. Не знаю. И теперь еще не знаю. Бог со зверем борется: увидим, кто кого победит.
Входит Петр.
Петр (подойдя к Алексею, шепотом). Спит?
Блюментрост. Спит. Разбудить прикажете, ваше величество?
Петр. Нет. Ступайте.
Блюментрост и Аренгейм уходят.
Петр (подойдя к Алексею и взяв его за руку). Алеша!
Алексей открывает глаза и смотрит на Петра молча долго. Пристально.
Алексей. Батя!
Петр опускается на колени.
Алексей. Вот и пришел! Вот и пришел! Настоящий, настоящий батя, миленький, родненький! (Хочет обнять голову Петра). Развяжи, неловко…
Петр (снимая повязки с рук Алексея). Больно?
Алексей. Нет, ничего. Зажило.
Петр закрывает лицо руками.
Алексей (обнимая голову его, прижимая к себе, целуя). Что ты, батя, о чем? Теперь хорошо. Все хорошо!
Петр (с рыданием). Алеша, дитяко, чадо мое первородное, Исаак мой возлюбленный!
Алексей. Да что ты, батя, что? О чем?
Петр. Смилуйся. Алеша, пожалей отца! Покайся, открой сердце свое, ничего не таи!
Алексей. Да что ж, родненький, что же еще? Я все сказал. Аль не знаешь, тут Толстой был с пунктами? Я все подписал, повинился во всем. Ничего, ничего больше нет.
Петр. Есть, Алеша! Корень, корень злодейского бунта открой! Все скажи, – все прощу!
Алексей. Ох, батя, батя, бедненький! Зачем ты себя мучаешь? Не меня, – себя казнишь, не жалеешь…
Петр. Ну, так хоть ты пожалей. Алеша, смилуйся, дитятко, смилуйся!
Алексей откидывает голову на подушки и смотрит на Петра, молча.
Алексей. Корень хочешь знать? Я – корень, я один. Казни меня и корень исторгнешь. А пока я жив, тебе покоя не будет. Казни же, да помни: не ты меня казнишь, а сам я за тебя на казнь иду. Только прости и люби, люби всегда. И пусть о том никто не знает. Только ты да я, ты да я… Сделай так. Сделаешь?
Петр. Что говоришь? Что говоришь? Ума иступить можно…
Алексей. Греха боишься?
Петр. Боюсь.
Алексей. Не бойся. Бог простит.
Петр. Не простит. Сам говоришь: за кровь твою накажет Бог Россию.
Алексей. Помилует. Вместе предстанем, вместе утолим.
Входит Толстой.
Алексей. А вот и он. За тобой пришел. Благослови, батя.
Петр встает, крестит и целует в голову Алексея.
Алексей. Сделаешь?
Петр молчит. Потом быстро оборачивается и уходит с Толстым.
Алексей (один). Готово сердце мое, Боже, готово сердце мое! Воспою и пою во славе моей! Им же образом елень желает на источники водные, сие желает душа моя к Тебе, Боже! Возжаждала душа моя к Богу крепкому; живому!
Входят Блюментрост и Аренгейм.
Блюментрост. Как чувствовать себя изволите, ваше высочество?
Алексей. Хорошо; Федорыч. Встать хочу. Помоги.
Блюментрост. Вставать нельзя.
Алексей. Отчего нельзя? Можно, теперь все можно.
Приподымается. Блюментрост и Аренгейм помогают ему.
Алексей. К окну. (Ведут его к окну). Откройте. В последний раз на Божий свет взглянуть!
Открывают окно.
Алексей. Хорошо-то как, Господи! Солнышко ясное, травка зеленая, цветики желтые… А дух-то, дух от березок слаще дыма кадильного! В последний раз, в последний раз… Коль возлюбленны селения твои, Господи сил! Желает и скончевается душа моя во дворы Господни! Сердце и плоть моя возрадоваться о Бозе живе!
Блюментрост и Аренгейм усаживают его в кресло.
Алексей. Блюментростушка, утеха цветиков… Не разумеешь? «Блюмен» – цветики, а «трост» – утеха. Имя-то какое милое! Хоть и немец, а родная душа… (Аренгейму). И ты, Карлушка, милый, обоих вас, как родных, полюбил. Ох, батюшки, голубчики, что-то уж очень мне любо с вами да весело… Винца бы выпить?
Блюментрост. Вино вредно вашему высочеству.
Алексей. Ничего, можно, – теперь, говорю, все можно. В последний раз выпить хочется на радостях.
Блюментрост. Какая же радость?
Алексей. Да ведь батюшка простил.
Блюментрост и Аренгейм (вместе). Помиловал?
Алексей. Нет, не помиловал.
Блюментрост. Как же так? Простил и не помиловал?
Алексей. Не спрашивай. Тайна, тайна великая. А винца-то что ж? И вы, и вы со мною, милые!
Аренгейм (Блюментросту, шепотом). Как молит, бедный! Нельзя отказать. Ведь, может быть, и вправду на смерть идет.
Блюментрост. Ну, делать нечего, дайте.
Аренгейм приносит бутылку и стаканы. Наливает и подает.
Алексей (подняв стакан и глядя на свет). Как кровь! Кровь и есть… За что же выпить-то, а?
Блюментрост. За здравие вашего высочества.
Алексей. Ну, моему здравию конец… А лучше вот что. Много я ругивал батюшку, может, и за дело; а надо и правду сказать: сей кузнец Россию кует из нового железа Марсова,[31] тяжело молоту, тяжело и наковальне, – да зато Россия будет новая. За здравие государя Петра Алексеевича. Петра Великого!
Блюментрост и Аренгейм. Виват! (Чокаются и пьют).
Алексей. Ну-ка, еще стаканчик.
Аренгейм. Не много ли будет, ваше высочество?
Алексей. Эх. Карлушка, пить – умереть, и не пить – умереть. Наливай!
Аренгейм наливает.
Алексей. А второй за ваше здоровье, немцы вы мои милые. Я и вас ругивал, а тоже правду сказать надо: хорошо-де в ваших краях, вольно и весело. За землю немецкую и за все края Европейские, за волю вольную!
Блюментрост и Аренгейм. Виват! (Пьют).
Алексей. Еще последний, Карлушка! Небось, больше не буду.
Аренгейм наливает.
Алексей. Ну, а последний – за Русь! Знаю, вы, немцы, земли нашей не любите: плоха-де для вас. Может, и плоха, да не кляните бедную. Сколько терпела и еще сколько терпеть… А и с нами, и с вами один Христос. Ну, так вот и за плевую Русь выпейте! Да молча, молча; с молитвою…
Пьют молча.
Алексей. А как будете в немецких краях, скажите там, что царевич Алексей Петрович за Россию умер. Скажете?
Блюментрост и Аренгейм. Скажем, скажем, ваше высочество!
Аренгейм опускается на колени, целует руку Алексея и плачет. Блюментрост закрывает лицо платком.
Алексей. О чем, миленькие? Плакать не надо. Вон, солнышко как ясно заходит, так пусть и жизнь… Жизнь ли, смерть ли; – все для Господа. Аще бо и пойду посреде сени смертные, не убоюся зла, яко Ты со мною еси. Благослови, душе моя, Господа отныне и во век!
Вторая картина
Там же. На столе гроб с телом Алексея. У гроба дьячок читает Псалтырь. Горят свечи. Белая ночь. Люди входят, крестятся, целуют руку покойника и молча уходят. Два старых Боярина шепчутся.
Второй. Апоплексия, а по нашему удар кровяной?
Первый. Удар, батюшка, удар. Как прочли сентенцию, так и пал замертво.
Второй (тишайшим шепотом). Ну, а вправду-то как? Топором, что ли?
Первый. Бог весть.
Второй (вздыхая). Ох-ох-ох! А гробик-то плохонький!
Первый. Сколотили, видно, наспех, тут же, в застенке.
Второй. И кутейки не поставили. Скучно-де, чай, без кутьи-то покойничку!
Первый. Где уж с кутьею возиться, – и так живет!
Второй. Надёжа-то наша, надёжа Российская, вот она где!
Первый. Все там будем!
Второй. Конец, значит, времена последние?
Первый. Последние, батюшка, последние.
Уходят. Входят Блюментрост и Аренгейм. Отойдя в сторону, шепчутся.
Аренгейм. Да, зверь победил.
Блюментрост. Не знаю. Кажется, не зверь и не Бог, а человек. Страшно было смотреть на лицо его, немногим переживет сына.
Аренгейм. А что скажет народ?
Блюментрост. Ничего не скажет.
Аренгейм. А ведь как любил его!
Блюментрост. Любил и разлюбил. Рабы любить не умеют. Подлая страна, подлый народ!
Аренгейм. Не говорите так. Его страна, его народ. А ведь он…
Блюментрост. Святой? Да, страшная русская святость. Ну, скажем так: непостижимая страна, непостижимый народ!
Входит Петр.
Петр. Ступайте все.
Все уходят. Петр, один, подойдя ко гробу, творит земной поклон, крестится и целует Алексея в голову. Отходит к аналою и раскрывает Псалтырь.
Петр (читает). «Господи, да не яростию Твоею обличиши мене, ниже гневом твоим накажеши мене. Яко стрелы твои унзоша во мне, и утвердил если на мне руку Твою. Несть исцеления в плоти моей от лица гнева Твоего, несть мира в костех моих от лица грех моих. Яко беззакония мои превзыдоша главу мою, яко бремя тяжкое отяготеша на мне».
Опускается на колени и протягивает руки к телу Алексея.
Петр (с рыданием). Алеша. Дитятко, чадо мое первородное. Исаак мой возлюбленный!.. Овна не послал, овна не послал. Господи! Не пощадил! Кровь сына, царскую кровь, на плаху я первый излил, и падет сия кровь, от главы на главу, до последних царей, и погибнет весь род наш в крови. Да не будет, да не будет. Господи! Кровь его на мне, на мне одном! Казни меня, Боже, – помилуй, помилуй, помилуй Россию!
[1918–1919]
Дмитрий Сергееевич Мережковский
Данте
киносценарий
I. Белая роза
1
Тихая музыка флорентийских колоколов.
Как в башенных часах, зовущих нас к молитве,
В час утренний, когда невеста Божья
Возлюбленного Жениха встречает, —
Вращаются колеса, и звенят
Колокола столь сладостно: динь-динь,
Что сердце от любви, в блаженстве тает, —
Так звездные колеса надо мной.
С такой сладчайшей музыкой вращались,
Что можно б выразить ее лишь там,
Где наша радость сделается вечной.[1]
Дантовых дней Флоренция – маленький городок, замкнутый в тесной ограде зубчатых стен, весь ощетинился темными острыми башнями, как еж – иглами. Башен почти столько же, сколько домов, потому что почти каждый дом, сложенный из огромных каменных глыб, с узкими, как щели, бойнями, окнами, с обитыми железом дверями и торчащими из стен дубовыми бревнами, для спешной кладки подъемных мостов, которые на железных цепях перекидывались от дома к дому, едва начинался уличный бой, – почти каждый дом – готовая к войне, крепостная башня.
Дом, где родился Данте,[2] – на маленькой площади, у церкви Сан-Мартино-дель-Весково, рядом с городскими во ротами Сан-Пьеро, у самого входа в Старый Рынок, на скрещении тесных и темных улочек. Здесь находилось старое гнездо Алигьери – несколько домов разной высоты, под разными крышами, слепленное в целое подворье или усадьбу, подобно слоям тех грибных наростов, что лепятся на гниющей коре очень старых деревьев.
Темные башни Флоренции еще темнее в светлом золоте утра. Самая темная – та, что возвышается над маленькой площадью Сан-Мартино, в двух шагах от дома Алигьери, – четырехугольная, тяжелая, мрачная, точно тюремная, башня дэлла Кастанья. Черная длинная тень от нее тянется по тесной улочке Санта Маргерита, соединяющей дом, где живет девятилетний мальчик. Данте, сын бедного ростовщика-менялы, сэра Герардо Алигьери, с домом восьмилетней девочки, Биче,[3] дочери вельможного купца и тоже менялы, Фолько Портинари.[4] Сто шагов от дома к дому.
2
Сидя на церковной паперти, в черной тени башни, откинутой утренним солнцем на белую площадь, и подняв глаза неподвижной, как бы сонной, улыбкой, маленький мальчик, Данте, смотрит пристально широко открытыми глазами на красный весенний цветок в темной щели между камнями башни, вспыхнувший под лучом солнца, как живое красное пламя или капля живой крови.
– Что ты все в тени сидишь, дружок, ступай-ка на солнце, погрейся! Нездорово в тени, вон ты какой бледненький! – кричит ему старая ключница, монна Тана, стоя у открытого окна, вместе с монной Ритой, бедной дальней родственницей-приживалкой в доме Алигьери, и кормя голубей.
Вздрогнув, точно внезапно проснувшись, мальчик взглядывает на монну Тану, улыбается ей, тихо качает головой. Медленно отводит от нее глаза и опять все так же неподвижно-пристально смотрит на красный цветок. – Что с ним такое, на что он воззрился так? – спрашивает монна Рита.
– Кто его знает, – может быть о матери[5] думает. Третья годовщина смерти монны Бэллы сегодня. Были на кладбище, мальчик долго плакал, обнял могилку и припал к ней так, что и сам хотел в землю уйти. Едва увели. Плакал и во сне всю ночь. Бедный сиротка! Хорошо еще, что мачеха добрая, любит его, как родного. Да все же не мать. Умный ребенок, не по годам, все понимает. Как отца посадили в тюрьму, будто бы за растрату чужих денег, а может быть, и ни за что, – долго ли злым людям человека оклеветать? – мальчик не только от горя, но и от стыда заболел. Дети в школе дразнили его, ругались над ним, «сыном вора» называли. И потом, когда дядя, сэр Джери дель Бэлло, был убит из-за угла на этой самой площади, и старшему в роде Алигьери, брату убитого, должно было, по закону кровавой мести, отомстить за брата, а он это не сделал, – мальчик опять заболел от стыда, и дети в школе стали ругаться над ним еще того пуще. «Данте Алигьери, сын вора – вор, сын труса – трус!» И до того довели, что одному из них камнем в голову швырнул он так, что едва не убил. Да, умный ребенок: как ни мал, а честь рода чувствует.
– Ох-хо-хо! – вздыхает монна Рита. – Горе детей рано учить уму. Какое для него сиротство горше, от умершей матери или от живого отца, сам, должно быть, не знает. Стыдный отец хуже мертвого!
Мальчик, во время этой беседы, все так же неподвижно-пристально, как давеча, – на красный цветок, смотрит теперь в глубину тесной и темной улочки, соединяющей дом Алигьери с домом Портинари, где стоит на крыльце маленькая девочка, в венке из белых роз и в платье красного бархата, вспыхнувшем под лучом солнца, как живое красное пламя и живая кровь.
– Вот и Она! Вот и Она! Я знал, что придет! – шепчет мальчик, становится на колени, протягивает руки, тихо склоняется и падает без чувств.
В тот день, когда Она явилась мне…
Я был еще ребенком, но внезапно…
Такую новую узнал я страсть…
Что пал на землю, в сердце пораженный
Как молнией.
В доме Портинари, на празднике 1 Мая,[6] восьмилетняя девочка, Биче, выбранная, по старому Флорентийскому обычаю, Королевой Весны, одетая в красное платье, опоясанная золотым поясом и увенчанная белыми розами, подходит к избранному ей в рыцари, девятилетнему мальчику, Данте, и подает ему белую розу. Мальчик становится на колени и целует ей ручку, как рыцарь – Прекрасной Даме.
Девушки, в белых одеждах, в венках из алых роз, поют:
Весна идет. весна идет.
Новая Жизнь начинается.
Белая Роза – алая кровь;
Солнце на небе – в сердце любовь![7]
«Девять раз от моего рождения Небо света возвращалось почти к той же самой точке своего круговращения, – когда явилась мне впервые, облаченная в одежду смиренного и благородного цвета, как бы крови, опоясанная и увенчанная так, как подобало юнейшему возрасту ее, – Лучезарная Дама души моей, Беатриче».
Девятилетний мальчик, Данте, узнал вспомнил Ее, и Она – его; вспомнили – узнали оба то, что было и будет в вечности.
4
Первые учителя Данте – иноки францисканского монастыря Санта Кроче, первые книги, в слабых детских руках его, – тяжеловесные учебники Доната[8] и Присциллиана:[9] «Основание искусства Грамматики».
Данте читает Библию. Так же, как в маленькую девочку Биче, влюблен в великую древнюю Книгу. Делаясь послушником братства св. Франциска Ассизского,[10] опоясывается веревкой Нищих Братьев.
Первый светский учитель Данте– ранний гуманист, Брунетто Латини,[11] вольнодумный философ.
И в Бога я не верил.
И Церкви я не чтил;
Словами и делами
Я оскорблял ее.[12]
Брунетто читает с Данте Вергилия[13] и говорит ему о славе великих древних поэтов.
Коль будешь верен ты своей звезде.
То и тебе откроет двери Слава.[14]
Запечатлен во мне навеки, сэр Брунетто,
Ваш дорогой, любезный, отчий лик.
Тому меня вы первый научили.
Как человек становится бессмертным.[15]
Отроку Данте надо сделать выбор между двумя бессмертными, небесным и земным, – между двумя путями, – вслед за Франциском Ассизским или за «божественным» Вергилием.
После первой встречи с Беатриче, «бог Любви воцарился моей душе так, что я вынужден был исполнять все его желания. Много раз повелевал он мне увидеть этого юнейшего Ангела».[16]
Отрок Данте видит Биче и говорит с нею все в той же длинной черной тени, откинутой утренним солнцем от башни Дэлла Кастанья на белую площадь Сан Мартино.
Сэр Алигьери заключает у нотариуса письменный договор с ближайшим соседом своим. Манетто Донати, о помолвке сына с маленькой двенадцатилетней дочерью Манетто, Джеммой. Данте знал ее давно, раньше, чем Беатриче, потому что они жили почти под одною кровлею, в двух соседних домах, разделенных только небольшим двором, видятся постоянно, вместе игрывали и беседовали на той же солнечно-белой площади, в той же черной тени от башни, где встречался он и с Биче. Но в день помолвки, глядя на Джемму, эту знакомую, миловидную, но почему-то ему опостылевшую, скучную девочку, он вспоминает ту, другую, единственно ему родную и желанную, – Биче.
II. Пожираемое сердце
1
Флорентийские празднества «бога Любви», Signor Amore, происходят в том самом году, когда этот бог явился впервые восемнадцатилетнему юноше, Данте.
«В 1283-м году от Рождества Xристова, в месяце Июне, в Иванов день, в городе Флоренции, бывшем тогда в великом спокойствии, мире и благополучии, благодаря торговле и ремеслам, – многие благородные дамы и рыцари, все в белых одеждах, шествуя по улицам, с трубами и многими другими музыкальными орудиями, чествовали в играх, весельях, плясках и празднествах, того Владыку, чье имя: „бог Любви“. И праздновалось то празднество около двух месяцев, и было благороднейшим и знаменитейшим из всех, какие бывали когда-либо во Флоренции. Прибыли же на него и из чужих земель многие благородные люди и игрецы-скоморохи, и приняты были все с великим почетом и ласкою».
В эти дни вся Флоренция – город влюбленных юношей и девушек; таких же, как Данте и Беатриче.
«Ровно через девять лет после первого явления той Благороднейшей, gentilissima, она явилась мне снова, в одежде белейшего цвета, между двумя благородными дамами старшего возраста, и, проходя по улице, обратила глаза свои в ту сторону, где я стоял, в великом страхе, и с несказанною милостью поклонилась мне так, что я, казалось, достиг предела блаженства».
Я, прежде чем Ее мои глаза
Увидели, – уже по тайной силе,
Что исходила от Нее, – узнал,
Какую все еще имеет власть
Моя любовь к Ней древняя, как мир.[17]
– Помните, Данте, белую розу? – спрашивает его, подойдя к нему, Беатриче.
Белая Роза – алая кровь;
Солнце на небе – в сердце любовь. —
хочет он ответить и не может. И она уходит медленно, оглядываясь на него с такой улыбкою, что он бледнеет, дрожит и едва не лишается чувств.
2
«Вне себя, я бежал от людей в уединенную келью мою и начал думать об этой Любезнейшей. И в мыслях этих, нашел на меня тишайший сон, и посетило меня чудесное видение: как бы огнецветное облако, внутри его образ Владыки, бога Любви. Signor Amore, с лицом для меня ужасным; но, сам в себе, казался он радостным; и понял я из многого, что он мне говорил, только одно: „Я – твой владыка. Ego dominus tuus“. И увидел я, что девушка спала на руках его, вся обнаженная, только в прозрачнейшей ткани цвета крови. И в одной руке держал он что-то, горевшее пламенем, и сказал мне так?
– Вот сердце твое! Vide cor tuum!
«И, подождав немного, он разбудил спящую и принудил вкусить от того, что пламенело в руке его. И она вкушала, в сомнении. Вскоре же после того, радость его обратилась в плач, и, подняв на руках девушку, он вознесся с ней на небо. Я же почувствовал такую скорбь, что легкий сон мой вынеси ее не мог, – проснулся».[18]
3
Стоя у открытого окна, за письменным поставцом-аналоем, Данте пишет первые стихи:
Всякой любящей душе и благородному сердцу…
Привет, в их Владыке, чье имя: Любовь.
A ciascun’alma presa e qentil core…
Salute in lor segnor, cioe Amore.[19]
… Я один из тех,
Кто слушает, что говорит в их сердце
Любовь, и пишет то, что слышит.[20]
Пальцы у него в чернилах, как у школяра-схоластика, но дрожат от волнения, когда пишут стройными, длинными и тонкими, на него самого похожими, буквами «сладкие речи любви». Сухо шелестят страницы пыльных, старых книг; но подымает их веющий из окна, душисто-влажный, как поцелуй любви, весенний ветер. В ясном небе горит Звезда Любви, а на земле – розово-серая туманность, жемчужность раннего летнего утра, и та же в ней грусть о недолговечности всех радостей земных как и в детски-испуганных глазах «Весны» Боттичелли,[21] «Primavera».[22]
Лицо у Данте такое, как на портрете Джиотто: полузакрытые, как у человека засыпающего или только что проснувшегося, глаза, в призрачно-прозрачном, отрочески-девичьем лице – неисцелимая грусть и покорная жертвенность, как у любящего, чье сердце пожираемо возлюбленной; губы бескровны, точно всю кровь из жил высосал жадный вампир – сладкий и страшный бог-демон Любви.
III. Муж Беатриче
1
Первый друг и учитель Данте в поэзии, Гвидо Кавальканти,[23] лучший Флорентийский поэт тех дней, прекрасный юноша, благородный рыцарь, любезный и отважный, но гордый и нелюдимый, весь погруженный в науку, говорит Данте о том, что Биче Портинари выдана замуж за мессера Симоне де Барди. уже немолодого вдовца из вельможного рода богатейших Флорентийских купцов и менял.
Фолько Портинари, выдавая за него дочь, так же хотел ей добра, как отец Данте – сыну, совершая помолвку его с Джеммой Донати. Семнадцатилетняя Биче, выходя замуж, знала немногим больше, что с нею делается, чем помолвленный двенадцатилетний Данте. Но теперь он уже это знает и за себя и за нее. Сколько бы ни затыкал ушей, не может не слышать нового ее, чужого имени: «монна Биче де Барди», сколько бы ни закрывал глаз, не может не видеть, как входит невеста в брачный покой жениха в великолепном дворце крепости де Барди, с толстыми, точно тюремными, стенами, в далеком квартале за Арно,[24] у моста Рубаконте; и как бы ни хотел умереть или сойти с ума, чтобы не думать – все таки думает о том, что было с нею, когда она туда вошла.
Однажды ночью, встретив на пустынной улице мессера Симоне де Барди и видя, как вельможный меняла кланяется ему, бедному школяру-стихотворцу с насмешливо преувеличенной любезностью, Данте, сжимая рукоять ножа, спрятанного под одеждой у пояса-веревки св. Франциска, чувствует, с каким наслаждением вонзил бы нож в сердце Беатричина мужа, и в то же время знает, что если он этого не сделает, то вовсе не потому, что, как св. Франциск, прощает врагу.
2
Утром на следующий день, исповедуясь духовнику своему, брату Убертино да Казале,[25] Данте кается в этом мысленном человекоубийстве. Брат Убертино рассказывает ему легенду[26] об искушении св. Франциска Ассизского, и Данте видит рассказанное в видении.
Зимнею ночью, в лютую стужу, когда молился однажды Франциск в келье своей, диавол разжег в нем лютую похоть. Скинув одежду, святой начал себя бичевать по голому телу поясом-веревкой. Падает удар за ударом, но похоть от них только лютеет. Жало бича впивается, как жало поцелуев, в облитое кровью тело, – чем больнее, тем слаще. И диавол торжествует над святым. Тот кидается к двери и выбегает в сад, как человек, за которым гонится враг по пятам.
Юный послушник, стоя на молитве в соседней келье, заглянул в окно и, хотя в саду от яркой луны светло, почти как днем, – сразу не понимает того, что видит: прыгает, пляшет, как канатный плясун, в снежном сугробе, или валяется в нем голый человек, и на теле его, голубом от луны, выступают черные полосы. «Диавол!» – шепчет послушник и вдруг узнает Блаженного и понимает, что черные полосы на теле – кровавые. Выйдя потихоньку из кельи, послушник вгляделся и вслушался. Снегу набирая в пригоршни, что-то бормоча и как будто смеясь, лепит Франциск снежные куклы, мужские и женские. Вылепив их семь, говорит: «Видишь, Франциск: эта большая средняя, – жена твоя; эти четыре поменьше, – два сынка твои и две дочки, а те две, позади, – слуга и служанка. Видишь, как им, бедненьким, холодно? Надо их скорее одеть и согреть…
Если же скучно и тошно тебе от стольких забот, – уйди от них, забудь их и радуйся, что служишь Единому Господу!»
– «Так же и ты, радуйся, Данте, что в чистоте непорочного девства Единому Господу служишь! – заключает брат Убертино. – Ступай же с миром, сын мой, и помни, что пояс-веревка св. Франциска спасет тебя от всех искушений плотских и со дна адова вытащит!»
IV. Дама щита
1
Ранняя Флорентийская весна, такая же, как на картине Боттичелли Primavera. Роща молодых тополей, на берегу Арно, сквозит на утреннем солнце прозрачною зеленью. Грустному кукованью кукушки отвечает далекая пастушья свирель за рекой.
Данте и Гвидо Кавальканти, гуляя в роще, беседуют о новом веселом звании» gaia scienza, возвещаемом на Провансальских «Судах Любви». Cours d'Amour, бродячими певцами, труверами и трубадурами.
– Лучший бальзам на раны сердца твоего, мой друг, – это «веселое звание», – говорит Кавальканти, по своему обыкновению, так насмешливо-двусмысленно, как будто сам не верит тому, что говорит. – Истинной любви не может быть между супругами, потому что брачная любовь и та, которая соединяет истинных любовников, исходят из различнейших чувств. Самая блаженная и огненная – любовь издалека, amour da lungi, a плотская похоть в браке есть начало греха и смерти. Еву познав, умер Адам. Выбери же одно из двух, земную любовь или небесную, чтобы не мучаться так и не презирать себя за эти напрасные муки. О сколько раз к тебе я приходил, но видел я тебя в столь низких мыслях, что твоего высокого ума и сил потерянных мне было жалко! Чтобы человек, молодой и влюбленный в женщину так, что бледнеет и краснеет, завидев ее только издали на улице, а когда она к нему подходит, убегает, боясь лишиться чувств, – чтобы такой возлюбленный ничего от любимой не пожелал, кроме мимолетного приветствия, – этому люди никогда не поверят; веришь ли ты этому сам? Не слишком ли торопишься сделать из земной женщины Ангела, не спрашивая, хочет ли она этого сама? Но сколько бы ни делал из нее Ангела, ты не можешь не знать, что муж входит в спальню не к Ангелу, а к женщине…
Гвидо сообщает Данте заповедь новой любви – нерушимую тайну:
– Узнанная любовь не приносит чести любовнику, потому что омрачает ее дурными слухами, так что он жалеет, что не утаил ее от людей. Тайне истинной любви служит мнимая, к Даме Щита, Donna Schermo. Верен будь этой заповеди, и ты избавишься от бесполезных мук…
– Вот как просто! – усмехается Данте. – И овцы целы и волки сыты. Всех обману, в том числе и Даму Щита. Как бы эта игра в мнимую любовь не оказалась опасной для истинной!
– Волков бояться – в лес не ходить! – смеется и Гвидо.
2
Лунная ночь над Флоренцией. Вилла Фрескобальди, на склонах горы Фьезоле. В черной тени кипарисов кружатся светляки, как свечи невидимых Ангелов. Редкие, тихие капли падают из мшистой раковины в водоем, как тихие слезы.
Сидя вокруг фонтана в саду, молодые дамы беседуют, в родном из тех собраний, которые при дворах Провансальских владетельных князей, называются «Судами Любви», Cours d'Amour.
Слышится далекая песня под звуки виолы. Музыкант Казелла поет стихи Данте.
Любовь с моей душою говорит…
Но слов любви мой ум не понимает
Amor che ne la mente mi radiona…
cióche lo mio intelletto non comprende.
– Как хорошо Господи, как хорошо! Лучше не поют и ангелы в раю. – восхищается одна из дам.
– Чьи это стихи? – спрашивает другая.
– Данте.
– Удивительно, как такой низкий человек мог сочинить такие стихи!
– Почему же низкий?
– Потому что любит двух.
– Что за беда? Двух любить не только можно, но и должно, по законодательству новой любви: муж любит жену и любовницу, и жена – мужа и любовника. Не для того ли нужны Дамы Щита?
– Бедная монна Биче! Надо бы ее остеречь…
– Будьте покойны – не слепая: видит, с кем имеет дело!
– А любопытно было бы знать, кто кому служит щитом, монна Ладжия[27] монне Биче, или наоборот…
– Сами, должно быть, не знают. Ох уж эта мне новая любовь! Погибнет от нее когда-нибудь наш бедный город. Содом и Гоморра![28]
– Кажется и без новой любви погибает…
A вот и она, легка на помине!
Медленно проходит Беатриче, вся в белом, только на груди – алая роза, похожая, в лунном свете, на рану с черной запекшейся кровью.
3
В темной глубине сада. в беседке из розовых кустов, стоя на коленях перед монной Ладжией. Дамой щита. Данте читает стихи:
Любовь с моей душою говорит…
Но слов любви мой ум не понимает…
Тихо осыпаясь от ночного ветра, падают к ногам его, как снег, лепестки белых роз.
Медленно проходит мимо беседки Беатриче, с закрытыми глазами, точно во сне. Вдруг останавливается, как будто прислушиваясь, и потом идет дальше. Алая роза, при лунном свете, на ее груди, чернеет, как рана с черной запекшейся кровью.
V. Бог любви – геометр
1
«Начали глаза мои слишком услаждаться видом ее (Дамы Щита), и часто я мучился этим, потому что это мне казалось очень низким». – «Может быть, эта благородная Дама послана мне самим богом Любви для того, чтобы мне утешиться», – думал я часто, и сердце мое соглашалось на это. Но едва согласившись, говорило: «Боже мой, что это за низость?» Так я боролся с самим собою, но знал об этой борьбе только тот несчастный, который мучился в ней. И слишком многие стали о том говорить больше, чем должно, по законам любви, oltre li termini de la cortesia, и это было мне так тяжело, что я не мог вынести»[29] «И по причине молвы, бесчестившей меня, эта Благороднейшая, разрушительница всех пороков и царица добродетели, проходя однажды мимо меня, отказала мне в своем приветствии, в котором заключалось все мое блаженство».[30]
Молча, глазами, спросил он ее, как всегда: «Можно любить?» и она ответила, тоже молча, но не так, как всегда: «Нет, нельзя!» И точно земля под ним разверзлась, небо на него обрушилось, от этих двух слов, когда он понял, что они значат: «Если ты хочешь любить двух, я не хочу быть одною из двух!»
2
«И почувствовал я такую скорбь, что, бежав от людей туда, где никто не мог меня видеть, начал горько плакать. Когда же плач немного затих, я вернулся домой, в комнату мою, где жалоб моих никто не слышал. И начал снова плакать, говоря: „Любовь, помоги!“ И, плача, я уснул, как маленький прибитый мальчик. И увидел во сне юношу, в белых одеждах, сидевшего на моей постели. И мне казалось, что он смотрит на меня, о чем-то глубоко задумавшись. И потом, вздохнув, он сказал:
– Сын мой, кончить пора наши притворства!
«И мне показалось, что я знаю его, потому что он назвал меня так, как часто называл в сновиденьях. И, вглядевшись, я увидел, что он горько плачет».
Этот юноша в «белейших одеждах», таких же, как у Беатриче, «Владыка с ужасным лицом». Ангел, бог или демон Любви, тоже плачет, «как маленький прибитый мальчик» – сам Данте; он и лицом похож на него, как двойник.
– «И я спросил его: „О чем ты плачешь, Господин?“ – „Я – как бы в центре круга, находящийся в равном расстоянии от всех точек окружности, а ты – не так“ – ответил он».
– Циркуль, вместо Факела, – в руке у этого демона – бога Любви: меряет божественный Геометр круг любви – круг вечности.
Я был тому геометру подобен,
Который ищет квадратуры круга
И не находит…
Вдруг молнией был поражен мой ум, —
Я понял все, но в тот же миг.
Потухло все в уме изнеможенном.[31]
«… И я сказал: „Зачем ты говоришь так непонятно?“ И он в ответ: „Не спрашивай больше, чем должно“… Тогда, заговорив об отказанном мне приветствии, я спросил его о „причине отказа, и он сказал мне так: «Беатриче наша любимая узнала, что ты докучаешь той Даме Щита: вот почему, не любя докучных людей и боясь, что ты будешь и ей докучать, не удостоила она тебя приветствием. Знает она, что дух скуки овладел твоей униженной душой, как у тех малодушных, отвергнутых небом и адом, которых ты некогда так презирал, и один из которых теперь – ты сам“.[32]
3
Кто-то из друзей Данте приводит его в дом, где многие благородные дамы собрались к новобрачной, ибо в том городе был обычай, чтоб невестины подруги служили ей, когда впервые садилась она за стол жениха.
– Зачем ты меня привел? – спрашивает Данте.
– Чтобы послужить этим дамам, – отвечает друг. «Желая ему угодить, я решил им служить вместе с ним. Но, только что я это решил, как почувствовал сильнейшую дрожь, внезапно начавшуюся в левой стороне груди и распространившуюся по всему телу моему. Я прислонился к стенной росписи, окружавшей всю комнату, и боясь, чтобы кто-нибудь не заметил, как я дрожу, – поднял глаза и, взглянув на них, увидел среди них Беатриче и едва не лишился чувств. Многие дамы, заметив то, удивились и начали смеяться надо мной… Тогда мой друг, взяв меня за руку, вывел оттуда и спросил, что со мной… И, придя немного в себя, я ответил: „Я был уже одной ногою там, откуда нет возврата“… И, оставив его, я вернулся домой, в комнату слез, где, плача от стыда, говорил: „О если бы Дама эта знала чувства мои, она не посмеялась бы надо мной, а пожалела бы меня!“[33]
Душа моя, гонимая любовью,
уходит из жизни этой, плача…
Но та, кто столько сделала мне зла,
подняв убийственные очи, говорит:
«Ступай, ступай, несчастный, уходи!» —
… Смехом ее убивается жалость…[34]
Сладкие стихи любви мне должно оставить
навек, потому что, явленные в ней
презренье и жестокость
замыкают уста мои.
… Долго таил я рану мою ото всех;
теперь она открылась перед всеми:
я умираю из-за той,
чье сладостное имя: Беатриче…
Я смерть мою прощаю той,
Кто жалости ко мне не знала никогда!
VI. Смерть Беатриче
1
Летняя звездная ночь смотрит в окно сквозь толстые чугунные решетки мрачного дворца-крепости рода де Барди, вельможных менял. На постели, под великолепным парчовым пологом, лежит больная Беатриче. Монна Ванна, сестра ее,[35] входит в спальню и, подойдя к Беатриче, подает ей письмо. Та, при свете лампады, теплящейся перед иконой Богоматери, читает стихи Данте.
Столько же, как прежде, казалась мне любовь
жестокой,
кажется она теперь милосердной…
и чувствует душа моя такую в ней сладость,
что об одном только молит любимую, —
дать ей больше этого блаженства.[36]
Беатриче целует листок, прячет его под подушку и говорит:
– Ванна, когда я умру, положи этот листок вместе со мною, во гроб…
Да наградит Бог того, кто дал мне так любить и страдать!
Входит священник со Святыми Дарами и, по уходе монны Ванны, исповедует умирающую. Хочет ее причастить, но она делает знак, чтобы он наклонился, и шепчет ему на ухо:
– Есть у меня, отец, еще одно на сердце, о чем я никогда никому из людей не говорила и о чем только Богу скажу: я любила всю жизнь не мужа, а другого.
– Каешься ли ты в этом великом грехе, дочь моя?
– Нет, я не могу каяться в том, что не грех для меня, а святыня.
– Может ли быть прелюбодеяние свято? Если не покаешься, погибнешь…
– Нет, не погибну. Кто дал мне эту любовь, Тот и спасет.
– Я тебя причастить не могу, если не покаешься.
Умирающая смотрит на него молча, но так, что он понимает. что если он ее не причастит, то она умрет без покаяния. Тоже молча, отходит он в глубину комнаты, ставит чашу с Дарами на аналой перед иконой Богоматери, падает на колени и молится. Потом снова подходит к умирающей и говорит осенив ее крестным знаменем:
– Дева Матерь Пречистая берет тебя под свой святой покров не я – Она сама тебя причастит…
Слышится утренний колокол Ave Maria. Монна Ванна входит в комнату Так же как давеча – священнику, умирающая делает ей знак, чтоб она наклонилась и шепчет ей на ухо:
– Скажи ему, что я его одного…
С тихой улыбкой, не кончив, закрывает глаза. Первый луч солнца озаряет лицо ее, и монна Ванна, вглядевшись в него, угадывает то, что Беатриче хотела сказать: «Я его одного любила!»
Скорбь Данте, когда он узнает о смерти Беатриче, так велика, что близкие думают, что он умрет или сойдет с ума. Весь исхудалый, волосами обросший, сам на себя не похожий, так что жалко было смотреть на него, сделался он как бы диким зверем или страшилищем.[37]
Может быть, он и сам думает о смерти и хочет умереть.
Каждый раз, когда я вспоминаю о той,
кого уже никогда не увижу,
я зову к себе смерть,
как отдых блаженный.[38]
«Вскоре после того я тяжело заболел и начал бредить… И являлись мне многие страшные образы, и все они говорили: „Ты тоже умрешь… ты уже умер“. И мне казалось, что солнце померкло, звезды плачут, и земля трясется. И когда я ужасался тому, чей-то голос сказал мне: „разве ты еще не знаешь, что Дама твоя умерла?“ И я заплакал во сне, и сердце сказало мне: „Воистину она умерла!“ И тогда увидел я мертвое тело ее. И так смиренно было лицо ее, что, казалось, говорило: „Всякого мира я вижу начало“.[39]
Стоя у того же письменного поставца-аналоя, как три года назад, но уже не раннею весною, а позднею осенью когда оконные стекла затуманены, точно заплаканы, серым дождем, и желтые листья осыпаются с деревьев Данте, в полубреду, пишет торжественное, на латинском языке, «Послание ко всем Государям земли», – не только Италии но всего мира, потому что смерть Беатриче – всемирное бедствие, знамение гнева Божия на весь человеческий род:
«…Ее похитил не холод, не жар, как других людей похищает, но взял ее Господь к Себе, потому что скучная наша земля недостойна была такой красоты…»[40] «Как одиноко стоит Город, некогда многолюдный, великий между городами! Он стал как вдова».[41]
Город этот потерял свое Блаженство (Беатриче),
и то, что я могу сказать о нем,
заставило бы плакать всех людей.[42]
«Скорбный город». Citta Dolente, для него не только Флоренция, но и вся Италия – весь мир.
В скорбный Город входят через меня,
Per me si va nella Cittá Dolente. —
эти слова, написанные черным, он видит на челе ворот, ведущих в Ад.
VII. Данте с девчонками
1
Зимняя ненастная ночь. Спальня в старом доме Алигьери, нa Сан-Мартиновой площади. В темной глубине комнаты – огромная, похожая на катафалк, двуспальная постель. Данте сидит у потухшего очага, с древним рыцарским гербом – потускневшим золотым крылом в лазурном поле. Джемма, беременная, сидя у стола с нагоревшей свечой, шьет пеленки. Ветер стучит в ставни и воет в трубе очага.
Данте встает и потягивается, заломив пальцы над головою, так что кости в суставах трещат и говорит, зевая:
– Девять, кажется, у Бадии пробило. Ну, я пойду…
– Куда? – спрашивает Джемма, не подымая глаз от шитья.
– Сколько раз тебе говорить? К Лотто Кавалино, ростовщику. Сто флоринов, по сорока процентов на шесть месяцев.
– Сорок процентов! Ах, жид окаянный, чтоб ему свинца расплавленного в глотку! Ну да ладно, можешь и не ходить, дело сделано
Молча, неторопливо встает, откладывает шитье, втыкает в него иголку, снимает наперсток, подходит к железному ларцу у изголовья постели, отпирает его и, вынув туго набитый кошель, подает его Данте, а когда тот не берет, – кладет его рядом с ним, на скамью, и, все так же неторопливо вернувшись к столу, принимается опять за работу.
– Пересчитай, 480 флоринов, по пяти процентов на год. Батюшка мой поручился. Едва упросила. Это последние, больше достать не могу. Долгу за три года 1.998 флоринов 59 сольдов. Если дальше так пойдет, по уши залезешь в долги и никогда не вылезешь, пустишь детей по миру.
Данте, взглянув на кошель, качает головой.
– Нет, этих денег я не возьму! Лучше дьяволу душу продать, чем таким двум ангелам, как вы с батюшкой…
– Что говорить пустое, еще как возьмешь! Деньги эти тебе до зарезу нужны, сам знаешь на что.
– На что же?
– Коли забыл, братец мой милый напомнит, мессер Форезе Донати,[43] цену золотых ожерелий модной французской работы, что нравятся девчонкам, он хорошо знает…
Данте снова потягивается, зевая.
– Какая скука. Господи, какая скука! Сколько лет одно и то же! Как тебе самой не надоест…
Джемма, закрыв лицо руками, всхлипывает; потом уходит в глубину комнаты, кладет голову на край постели и, уткнувшись в нее лицом, плачет навзрыд. Данте, крадучись как вор, проходит мимо нее к двери, открывает ее потихоньку и сходит по лестнице. Джемма, услышав, как скрипнула дверь, кидается к ней и кричит:
– Данте! Данте! Данте!
Ей никто не отвечает; только внизу хлопает с гулом входная дверь, и стучит на ней железный засов. Ветер воет в трубе. В темной комнате, при свете гаснущей свечи двуспальная постель похожа на огромный катафалк.
2
Скверная харчевня под вывеской Черного Кота, у Флорентийских боен. Главные завсегдатаи харчевни – мясники я фальшивомонетчики.
Данте и Форезе Донати, Джеммин брат, спутник всех Дантовых любовных похождений за «девчонками». Сидят за пустым длинным столом только на другом конце его уснувший пьяница, опустив на стол голову, храпит. Юркий старичок-хозяин, похожий на мертвого высохшего паука суетясь, подливает вина в стаканы. Данте к нему не прикасается, но Форезе пьет за двоих.
– Кой же черт тебя дернул жениться? – спрашивает он, допивая третий стакан.
– Не черт, а черти, – дядюшки, тетушки, мамушки, бабушки, – все обступили, заговорили и женили. Лучшее, будто бы, лекарство от любви к чужой жене – своя. Но лекарство оказалось хуже болезни. Только одного искал я всю жизнь – тени, тишины и молчания, – и вот что нашел. Царь Давид перепиливал пленников деревянной пилой, а она меня – добродетелью…
– Бедная Джемма! Ты не думай, Данте, я ее потому жалею, что брат, – и чужому было бы жалко. Сколько лет видела, что ты любишь другую, слушала сладкие речи любви, оказанные не ей, а другой! Этого довольно было бы для всякой женщины, даже ангела, чтобы сделаться дьяволом…
– Знаю все, не говори… О, тяжко, тяжко вспомнить какую жизнь мы с тобою вели!.. Вещий сон приснился мне однажды: только что выйдя из темного дикого леса, преддверия ада, вижу, будто бы Пантера быстрая, легкая, ласковая, все забегает вперед и заглядывает мне в глаза, преграждая путь, и я уже хочу вернуться назад. Но весеннее утро так нежно, солнце всходит так ясно, и пестрая шкура Пантеры так весела, что я почти не боюсь… Знаешь, кто эта Пантера?
– Кто же?
– Сладострастная похоть. Похотью сплошной была вся моя жизнь. С девятилетнего возраста я уже любил и знал, к взнуздывает нас Любовь и шпорит, и как под ней мы плачем и смеемся. Кому в бока она вонзает шпоры, тот принужден за новым счастьем гнаться, каким бы ни было оно презренным… Здесь, в похоти, небо с землей, дух с явью уже не борются; здесь бог Любви строит мосты не между землей и небом, а между небом и адом… Самое страшное не то, что я изменял Беатриче с одной из многих девчонок, а то, что я люблю их обеих вместе. Только пел неземную любовь, как начинал петь совсем иную, нечистую. Страшная война противоречивейших мыслей и чувств, высоких, святых и грешных низких кончалась миром, еще более страшным. Пестрая, гладкая шкура Пантеры нежно лоснилась под утренним солнцем, и светлые пятна чередовались с темными так, что смотреть на них было весело. Нравилось мне это смешение светлого с темным, небесного с подземным, – полета с падением. В ласковом мяуканьи Пантеры слышалось: «Бросься вниз с выси духа в бездну плоти, и Ангелы или демоны понесут тебя на руках своих, да не преткнешься о камень ногою твоею»… Вот сердце мое, Господи, вот сердце мое, пусть скажет оно Тебе, чего искало в этом бескорыстном зле – зле ради зла! Гнусно было зло, но я его хотел; я любил себя губить; любил мой грех, – не то, ради чего грешил, а самый грех. Гнусная душа моя низвергалась с неба Твоего. Господи, во тьму кромешную. Сладко мне было преступать закон и, будучи рабом, казаться свободным, в темном подобии всемогущества Божия…
Вздрогнув, точно проснувшись, Данте оглядывается на толстую, похожую на огромную жабу, старуху, монну Стригу, которая подкрадывается сзади к Форезе. Тот немного отойдя, шепчется с ней.
– Тридцать флоринов за каждую, больше не дам. Думаешь, старая ведьма, что я забыл, как намедни ты нас обманула, выдав одну девчонку за другую, кукушку за ястреба?
– Ну ладно, ладно, миленький, торговаться не буду, сам небось прибавишь, как увидишь товар. Этакая девчонка и королю французскому не снилась, пальчики оближешь!
Монна Стрига ведет Данте и Форезе по крутой, зловонной лестнице, в верхнее жилье, где ждут их, на площадке, две монахини в черных рясах и низко на лица надвинутых куколях. В дверь направо входит, с одной из них, Форезе, а с другой, налево, Данте.
3
Низкая каморка на чердаке, где пахнет мышами и затхлою сыростью. В темной глубине комнаты – такая же двуспальная постель, похожая на катафалк, как в доме Алигьери. Скинув черную рясу и куколь, печальная монахиня превращается в веселую девочку, как темная куколка в светлую бабочку. Голое тело сквозит сквозь прозрачную ткань так же, как тело Беатриче, в видении Пожираемого Сердца.
Девочка садится на край стола, закинув ногу за ногу, и наливает вино в стакан.
– Точно кровь! – говорит, глядя на вино сквозь огонь свечи. – А ты что же не пьешь?
– Я вина не пью.
– Вот умный мальчик, вина не пьет и не целует девочек! Да что ты такой невеселый? Или монна Ведьма сглазила?
– Как тебя звать?
– Много у меня имен: Виолетта, Лизетта, Перголетта, Беатриче… Знаешь, как девочки в цветочных масках, что на играх бога Любви, водят хоровод спрашивают мальчиков: «Кто мы такие? Кто мы такие? Свои или чужие? Угадайте, – полюбим и чужих, как своих!»
Взяв лютню со стола, тихонько перебирает струны и поет:
Любовь с моей душою говорит.
Но слов любви мой ум не понимает…
– Чья это песенка, знаешь?
– Нет, не знаю.
– Данте к Беатриче. А вот и другая, тоже к ней. Удивительно, что один одной две такие песни мог сочинить!
О, если бы она, в кипящем масле,
Вопила так из-за меня, как я —
Из-за нее, я закричал бы ей:
«Сейчас, сейчас иду к тебе на помощь!»
О, только б мне схватить ее за косы,
Что сделались бичом моим и плетью. —
Уж я бы их не выпустил из рук,
От часа третьего до поздней ночи,
И был бы с ней не жалостлив и нежен,
А, как медведь играющий, жесток!
И если б до крови меня Любовь избила, —
Я отомстил бы ей тысячекратно.
И в те глаза, чье пламя сердце мне
Испепелило, я глядел бы прямо
И жадно; мукой бы сначала муку,
Потом любовь любовью утолил!
Вдруг, соскочив со стола, садится к нему на колени, обнимает его и целует, смеясь.
– Да ну же, ну, что же ты не играешь, медведь?
Раннее темное утро. Девочка спит на постели. Данте подходит к окну и открывает ставни. Пламя свечи бледнеет на солнце. Красное вино, разлитое на столе, кажется лужею крови.
Данте зевает, потягивается, заломив руки над головою так, что суставы на пальцах трещат.
Какая скука. Господи, какая скука!
Слышится далекий колокол Ave Maria. В светлеющем небе горит Звезда Любви.
4. Видение Беатриче
… Как розовое солнце на востоке…
Является сквозь утренний туман…
Так Женщина сквозь облако цветов,
Что отовсюду Ангелы кидали,
Явилась мне, венчанная оливой,
В покрове белом и плаще зеленом
На ризе алой, как живое пламя.
И после стольких, стольких лет разлуки,
В которые отвыкла умирать.
Душа моя в блаженстве перед нею.
Я, прежде чем ее мои глаза
Увидели, уже по тайной силе,
Что исходила от нее, – узнал,
Какую все еще имеет власть
Моя любовь к ней, древняя, как мир…
… Я потрясен был и теперь, как в детстве.
Когда ее увидел в первый раз.
И обратясь к Вергилию, с таким же
Доверием, с каким дитя, в испуге
Или в печали, к матери бежит, —
Я так сказал ему: «Я весь дрожу,
Вся кровь моя оледенела в жилах;
Я древнюю любовь мою узнал!»
Но не было Вергилия со мной.
Ушел отец сладчайший мой, Вергилий.
Кому мое спасенье поручила
Владычица моя. И все, что видел
Я здесь, в земном раю, не помешало
Слезам облить мои сухие щеки,
И потемнеть, от них лицу. – «О Данте!
О том, что от тебя ушел Вергилий.
Не плачь: сейчас ты о другом заплачешь!»
Она сказала, и еще не видя
Ее лица, по голосу я понял,
Что говорит она, как тот, кто подавляет
Свой гнев, чтоб волю дать ему потом.
«Не узнаешь? Смотри, смотри же: это я,
Я, Беатриче!» И, потупив очи.
Увидел я, как отразилось в светлой
Воде источника мое лицо.
Горевшее таким стыдом, что взоры
Я от него отвел. Такой суровой,
Как сыну провинившемуся – мать.
Она казалась мне, когда я ощутил
Вкус горькой жалости в ее любви.
Вдруг Ангелы запели…
«Зачем его казнишь ты так жестоко?»
Послышалось мне в этой тихой песне.
И Ангелам ответила она:
«Дано ему так много было свыше,
Что мог бы он великого достигнуть.
Но чем земля тучней, тем злее злое семя.
Недолго я могла очарованьем
Невинного лица и детских глаз
Вести его по верному пути.
Как только что я эту жизнь на ту
Переменила, он меня покинул
И сердце отдал женщине другой.
Когда, от плоти к духу возносясь,
Я сделалась прекрасной и могучей.
То для него уже немилой стала,
И, обратив шаги на путь неправый.
Погнался он за призраками благ.
Что не дают того, что обещают.
Напрасно, в вещих снах и вдохновеньях,
Я говорила с ним, звала его.
Остерегала, – он меня не слушал
И презирал…
И, наконец, так низко пал, что средства
Иного не было его спасти,
Как показать ему погибших племя…
Я для того сошла с преддверья Ада,
К тому, кто должен был вести его на небо.
И, горько плача, за него молила…
О, ты, на берегу ином стоящий,
Скажи, права я или нет?» —
Вонзая в сердце острие ножа.
Чей даже край его так больно резал. —
Она меня спросила, но в таком
Я был смятеньи, что не мог ответить.
И лишь стыдом и страхом, поневоле,
Такое «да» исторглось у меня,
Что мало было слуха, – глаз был нужен.
Чтоб по движенью губ его увидеть…
И голос мой рыданья заглушили…
«Какими был цепями ты окован?»
Она заговорила, помолчав. —
«Какие рвы тебе идти мешали.
Куда звала тебя моя любовь?» —
«Мирских сует соблазны извратили
Мой путь, когда вы скрыли от меня лицо», —
Пролепетал чуть слышно я сквозь слезы.
Тогда она: «Не плачь, а слушай; верный путь
Тебе указан был моею смертью.
Не мог найти в природе и в искусстве
Ты ничего по высоте блаженства,
Подобного моим прекрасным членам.
Рассыпавшимся ныне в прах и тлен.
Но если, и в таком блаженстве, смертью
Ты был обманут, чем еще земным
Ты мог бы соблазниться?
Пораженный Земных обманов первою стрелой.
Ты должен был свои путь направить к небу.
От смертного, вослед за мной, бессмертной,
Не опуская крыльев в дольный прах.
Чтоб новых ждать соблазнов от девчонок
Или иных сует ничтожных мира.
Попасться может глупый птенчик дважды
И трижды в сеть, но старым умным птицам
Ни сеть ловца, ни лук уже не страшен…»
Как виноватый мальчик – перед старшим, —
Глаза потупив молча от стыда.
Я перед ней стоял. – «Что, больно слушать?
Так подыми же бороду, в глаза
Мне посмотри, – еще больнее будет»,
Она сказала. Налетевшей буре,
Когда она с корнями дубы рвет. —
Противится из них крепчайший меньше,
Чем я, когда к ней подымал лицо
И чувствовал, какой был яд насмешки в том,
Что бородою назвала мое лицо.
И между тем, как смутными очами
Я на нее смотрел, казалось мне,
Что красотою новой здесь, на небе,
Она себя превосходила, так же,
Как на земле – всех жен земных когда-то.
И жало угрызения мне сердце
Пронзило так, что все, что я любил
Не в ней одной, я вдруг возненавидел.
И боль такая растерзала душу,
Что я упал без чувств, и что со мною было.
Она одна лишь знает.[44]
VIII. Разделенный город
1
Темной синевой синеет утреннее небо между желто-серыми зубчатыми стенами Барджелло. Встретившись на площадке лестницы, идущей со двора в большую палату Совета, Данте и старый учитель его Брунетто Латини, бывший канцлер Флорентийской Республики, беседуют.
– Можно тебя поздравить, мой друг? – спрашивает с насмешливой улыбкой Брунетто. – Пришлось-таки записаться в аптекари?
– Что же делать, учитель? Не было другого средства обойти новый закон, воспрещающий гражданам, не записанным в цехи, исполнять государственные должности.
– Вот до чего мы дожили, Данте, неизвестный поэт, известный аптекарь, на побегушках у Ее Величества Черни! Будет побежден маленький Данте большим мясником Пэкорой! Надвое разделился наш город между богатыми и бедными, «жирным городом» и «тощим», так что нет уже ни одного Семейства, не разделенного в самом себе, где брат не восставал бы на брата. Но знаю: разделившись, земля спастись не может, и эта мысль жестоко терзает мне сердце… Так премудры наши законы, что, сделанное в середине ноября, не сходится с октябрьским нашим делом. Уж сколько, сколько раз, за нашу память, меняли мы законы, обновляясь; но если б вспомнили все, что было, то поняли бы, что подобны тому больному, который, не находя покоя, ворочается с боку на бок, на постели, чтобы обмануть болезнь… Кажется, на край света бежал бы, чтобы этого больше не видеть!
– Некуда бежать, мессер Брунетто! Уже давно землей никто не правит, – вот отчего во мраке, как слепой, род человеческий блуждает. Эта чума идет оттуда, где каждый день продается Христос, из логова Римской Волчицы, что, в голоде своем ненасытимом, лютее всех зверей. Волчья склока бедных с богатыми есть начало войны бесконечной.
Люди с людьми, как волки с волками, всюду грызутся, только шерсть летит клочьями, а падаль, из-за которой грызутся, – не только Флоренция, но и вся Италия – весь мир. Да, некуда бежать, потому что весь мир есть Город Разделенный, Город Плачевный, – Ад!
2
В сводчатой палате Совета рядом с часовней Барджелло, где находится над алтарем писанный Джиотто портрет юного Данте, – сквозь разноцветные оконные стекла падают радужные светы на крытый алым сукном, длинный стол, за которым происходит заседание Совета Ста, Consiglio dei Cento. Члены Совета, Флорентийские купцы и менялы, цеховые консулы двух великих искусств Шерсти и Шелка, в четырехугольных красных шапках и величественных красных тогах с прямыми длинными складками, подобны древнеримским сенаторам. В верхнем конце стола, под цеховым знаменем Шерсти – белым Агнцем с алым Крестом – рядом с Приором, верховным сановником Флорентийской Коммуны, сидит Гонфалоньер Правосудия, а против них, на другом конце стола, – маленький лысый старичок, в лиловом пурпуре, с бледным лицом и рысьими глазками, папский легат, кардинал Акваспарта.[45]
– Дети мои возлюбленные. – говорит он уветливым голосом, – будьте уверены, что ничего не желает Святейший Отец, кроме вашего мира и счастья. Будьте же ему покорны во всем, ибо он есть Наместник Того, Кого поставил Бог судить живых и мертвых и Кому дал власть надо всеми царями и царствами. Верьте, что и в этом деле – продлении службы Флорентийских ратников, печется он ни о чем ином, как только о вашем же собственном благе.
– Во имя Отца и Сына и Духа Святого! – возглашает Приор, вставая и осеняя себя крестным знамением. – Вам предстоит, яснейшие сеньоры, голосование по этому делу…
– Нет, сын мой, – возражает Акваспарта, – воля Его Святейшества нам известна в точности: так как первое голосование уже было, то второго не будет.
– Очень, ваше преподобие, жалею, но принятого Коммуной устава мы изменить не можем, хотя бы и для Государя Папы. Если кто-нибудь из ваших милостей имеет что-либо сказать по этому делу, прошу о том заявить.
– Я имею, – говорит Данте, вставая.
– Голос принадлежит мессеру Данте Алигьери.
– Слушайте! Слушайте!
– Хочет ли мира Государь Папа или не хочет, мы не знаем; знаем только одно: он хочет подчинить себе сначала всю Тоскану, а потом – всю Италию, всю Европу, весь мир, и чтобы этого достигнуть, вмешивается в братоубийственную войну, разделяющую наш город, и зовет на него чужеземного хищника, Карла Валуа. А посему, полагаю: в пользу Государя Папы ничего не делать, nihil fiat.
Акваспарта, отодвинув кресло с таким шумом, что гулкое эхо под сводами палаты повторяет этот звук, – быстро встает и уходит.
– Голосование открыто, – объявляет Приор.
В такой же величественной тишине, как в древнеримском Сенате, эхо под сводами опять повторяет гул медленно падающих в медные урны свинцовых шаров.
После подсчета голосов Приор объявляет:
– Во имя Отца и сына и духа Святого, предложение мессера Данте Алигьери принято: в пользу Государя Папы ничего не делать.
Члены Совета встают и расходятся отдельными кучками, беседуя.
– Что это, мессере, вы о двух головах, что ли? – шепчет один из членов на ухо Данте. – Может ли спорить человек безоружный с Римским Первосвященником, могущественнейшим государем Европы? Или вы еще не знаете, что кардинал Акваспарта уполномочен Святейшим Отцом отлучить вас от Церкви?
– Нет. знаю: этого давно уже хотят и этого ищут там, где каждый день продается Христос.
– И сами же в волчью пасть суете голову, соглашаясь участвовать в посольстве к папе?
Слышится сначала далекий, потом все приближающийся гул набата.
– Что это? У Санта Мария Новелла набат?
– Да, и у Санто-Спирито.
– Бунт или пожар?
– Судя по звону, и то и другое.
Военачальник Флорентийской Коммуны, Капитано дэль Пополо быстро входит в палату.
– Что случилось, капитан? – спрашивают, окружив его, члены Совета.
– Верно еще никто ничего хорошенько не знает, но кажется, у Санта Тринита, конный отряд Белых напал на такой же отряд Черных, начался уличный бой, кто-то кому-то отрубил нос мечом, и, когда об этом узнали, весь город взялся за оружие. Только что открыт, будто бы, заговор Черных, чтобы, с помощью папы, призвать Карла Валуа…[46]
– А ведь вы, мессер Данте, оказались-таки нелживым пророком!
– О, как бы я хотел им не быть!
IX. Маленький антихрист
1
В городе Ананьи, в папском дворце, внутренний покой, мрачная палата с низко нависшими сводами на гранитных столбах. Папа[47] сидит на престоле, под шитым золотыми ключами Петра пурпурным пологом. На голове его алого бархата скуфейка с алмазным крестиком и на ногах такие же туфли. В старчески-мертвенном лице чудно-живые, молодые глаза, на тонких губах скользящая иногда улыбка, не злая и не добрая, но такая, что от нее становится жутко.
Папа беседует наедине с одним из трех Флорентийских послов. Гвидо Убальдини. Двое остальных ожидают за тяжелой парчовой завесой. Тут же апостолический камерьере, в камзоле лилового шелка, и полуразбойничьего вида гайдук, в стальных латах.
– Когда намедни посол Священной римской Империи целовал туфлю Его Святейшеству, тот воскликнул: «Я Сам – император! Ego sum Imperator!» И ударил его по лицу так, что кровь у него пошла из носу, – шепчет Убальдино на ухо Данте, выглядывая из-за складок завесы. – Если он и вас, мессере, так же ударит, то будет за что: крови Его Святейшеству никто не испортил больше, чем вы!
– Маленький Антихрист! – шепчет Данте.
– Как знать, может быть. и большой…
– Нет. Большой за Маленьким!
По знаку папы камерьере подводит к престолу его Данте и Убальдино. Оба, став на колени, целуют алмазный крестик на туфле Его Святейшества.
– Мир вам, дети мои! – говорит папа, благословляя послов. – Мы очень рады вас видеть. Но зачем вы так упрямы. Флорентийцы? Будьте нам покорны, смиритесь! Истинно вам говорю, мы ничего не хотим, кроме вашего мира и счастья. Пусть же двое из вас вернутся во Флоренцию, и да будет над ними благословение наше, если добьются они, чтобы воля наша была исполнена.
Молча смотрит на Данте и потом прибавляет с тихой улыбкой:
– А ты, мой друг, еще побудешь здесь, со мной…
Глядя ему прямо в глаза, кладет ему на голову прозрачно бледную, как воск, женственно-тонкую руку с железным кольцом Рыбаря.
– Что опустил глаза? Подыми, коли совесть чиста. Так вот как, сынок: «В пользу Государя Папы ничего не делать?» Глупенький! Ты – железный, а я каменный. Когда о тебе памяти не останется, дело мое наполнит весь мир, ибо мне принадлежит всякая власть на земле и на небе: это будет сделано!
Перед Данте, целующим туфлю папы, проносится мгновенное, как молния, видение тех огненных ям в аду, в которые будет низринут, вниз головой и вверх пятами, папа Бонифаций VIII. Маленький Антихрист, вместе с предшественником своим, Николаем III,[48] и всеми нечестивыми папами, торговавшими Духом Святым.[49]
Торчали ноги их из каждой ямы
До самых икр, а остальная часть
Была внутри, и все с такою силой
Горящими подошвами сучили.
Что крепкие на них веревки порвались бы…
Над ямою, склонившись, я стоял.
Когда один из грешников мне крикнул:
«Уж ты пришел, пришел ты, Бонифаций!
Пророчеством на годы я обманут:
Не ждал, что скоро так насытишься богатством.
Которое награбил ты у Церкви,
Чтоб растерзать ее потом!»[50]
2
1-го ноября 1302-го года. в день Всех Святых, город Флоренция подобен Плачевному Городу ада, Cittá Dolente. Слышатся звуки набата, и в кровавом зареве пожаров, на черном, точно подземном, небе рдеют как изнутри раскаленные, колокольни и башни города.
Карл Валуа, брат Французского короля Филиппа Красивого. Маленького Антихриста, «черный херувим», входит во Флоренцию, с небольшим отрядом всадников, и. подняв жесточайшую междоусобную войну в городе, опустошает его мечом и огнем.
Из Франции придет он безоружный,
С одним Иудиным копьем, которым
Флоренции несчастной вспорет брюхо.[51]
– Что это горит? – спрашивает Карл, видя зарево на ночном небе.
– Хижина, – отвечают ему, а горит один из великолепных дворцов, подожженных для грабежа, или одна из церквей. Треть города опустошена и разрушена.
После Карла врывается в город мессер Кopco Донати, во главе изгнанников, Черных. И водружает знамя свое на воротах Сан-Пьеро, квартала, где живет Данте.
10-го марта 1303 года, конный глашатай Флорентийской Коммуны, с длинной серебряной трубой, объезжая площадь за площадью, улицу за улицей, возглашает приговор:
– Во имя Отца и Сына и Духа Святого, Данте Алигьери, бывший приор, гнусный лихоимец, вымогатель, взяточник, вор, вместе с тремя сообщниками своими, уличенный в подстрекательстве граждан к междоусобный брани и в противлении святой Римской Церкви и Государю Карлу, миротворцу Тосканы, осуждается ныне вторым приговором на вечное изгнание и вечный позор. Так как обвиненный, не явившись на вызов суда, тем самым признал вину свою, то если будет схвачен, огнем да сожжется до смерти, igne comburatur sic quod moraitur.
Ночью буйная толпа черни, под предводительством большого Мясника Пэкоры, жжет и грабит старое гнездо Алигьери на Сан-Мартиновой площади.
– Вон как ветром головни понесло, прямо на дом Портинари! Видно гореть и ему, – говорит кто-то в толпе.
– Матерь Царица Небесная, помилуй нас и спаси! – шепчет другой и крестится. – Вот когда исполнилось пророчество Данте:
Город этот потерял свое Блаженство, Беатриче,
и то, что я могу сказать о нем,
заставило бы плакать всех людей…
Джемма, выгнанная на улицу, как нищая, сидит на тюках старой домашней рухляди, рядом с люлькой, где плачет грудное дитя.
Выброшенные из окна листки «Новой жизни»[52] по ветру летят розовея в зареве пожара, как белые голуби, и, когда мясник Пэкора въезжает верхом на площадь, один из упавших ни нее листков лошадиным копытом раздавлен.
X. Данте изгнанник
1
Поздней осенью на вилле Пальмерию, недалеко от Болоньи, сидя на скамье, посреди круглой площадки, где сходятся aллеи старых буков и кленов, Данте беседует с двумя Флорентийцами-изгнанниками мессером Пальмерию дэльи Альтонити и мессером Орландучию Орланди.
Глупо, очень глупо! – говорит Данте задумчиво, как будто про себя.
– Что глупо? – спрашивает Пальмерию.
– Да вот что в приговоре написано. «До смерти огнем да сожжется». Как будто можно сжечь человека не до смерти…
– Вам точно весело, мой друг, читать свой приговор?
– Весело? Нет, не особенно, но падающая башня Гаризенда мне вспомнилась, можно видеть ее оттуда, из ворот, в конце сада, когда над нею облако проходит, то тем, кто внизу сморит на нее, кажется, что она готова упасть; так и жизнь человеческая: как будто все падает, но не упадет, может быть. потому, что ее построили умные черти нарочно так глупо..
– Вы этого приговора не знали, мессер Данте?
– Нет, знал, этого давно уже хотели и готовили там, где каждый день продается Христос, – в логове древней Волчицы. За сына своего возлюбленного, Маленького Антихриста, она отомстила врагам его.
О, если б только с милыми разлука
Мне пламенем тоски неугасимой
Не пожирала тела на костях —
Благословил бы я мое изгнанье!
Каждый впрочем, получит свое: я буду гореть в огне временном, a папа – в вечном..
Медленно встает, зевая и потягиваясь так же, как некогда, в притоне Черного Кота, после ночи, проведенной с «девчонкой».
– Ну, доброй ночи, друзья мои, мне пора домой.
Медленно уходит в вечерние сумерки, по темной аллее, где желтые листья шуршат у него под ногами.
– Странный человек! Кажется, у него здесь не все в порядке, – говорит Орланди, глядя вслед уходящему и показывая себе на лоб.
– Может быть. – соглашается Пальмерию. – Все поэты немного похожи на шутов или помешанных!
2
Ночью, в Апуанских Альпах, на побережьи Лигурии, запоздалый путник с мулом, нагруженным нищенскою рухлядью, всходит по крутой тропинке и, остановившись у ворот Бенедиктинской обители, Санта-Кроче дэль Корво, стучится в калитку.
– Чего тебе? – спрашивает, открывая калитку, брат Иларий и, когда путник не отвечает, как будто не слышит, погруженный в задумчивость, – спрашивает снова:
– Чего тебе?
– Мира! Расе! – отвечает путник.
– Да кто ты такой?
– Данте Алигьери. Флорентиец.
– Сочинитель «Комедии»?
– Ну, это еще неизвестно, отец мой, будет ли сочинена «Комедия», или, вместе со мной, погибнет так же бесславно и бессмысленно. Я ведь человек вне закона, осужденный на смерть изгнанник.
– Милости просим, мессер Данте! Великая честь нашей смиренной обители принять такого высокого гостя. Брат Бернардо, снимай-ка поскорей поклажу с мула, да отведи его в конюшню.
Брат Иларий открывает ворота и, низко кланяясь, ведет гостя в трапезную, где усаживает на почетное место.
– Откуда, сын мой, и куда идешь?
– Сам не знаю, – куда глаза глядят…. После того, как угодно было гражданам Флоренции изгнать меня, скитался я почти по всей Италии, бездомный и нищий, показывая, против воли, те раны судьбы, в которых люди часто обвиняют самих же раненых. Был я воистину ладьей без кормила и паруса, носимый по всем морям и пристаням иссушающею бурею бедности и был мне каждый новый кусок чужого хлеба все горше: каждой новой лестницы все круче ступени. И многие из тех, кто, может быть, судя по молве, считал меня иным, презирал не только меня самого, Но и все, что я уже сделал и мог бы еще сделать…
– А помнишь, сын мой, слово Господне: «Сила моя совершается в немощи»?[53] Может быть все эти муки изгнания даны тебе для того, чтобы узнать не только грешную немощь твою в настоящем, но и святую силу в будущем. Пусть жалкий суд иль сила рока цвет белый черным делает для мира, – пасть с добрыми в бою, хвалы достойно. О, если бы я был с тобой! С такою силой духа, как у тебя, за горькое твое изгнанье, за все твои бесчисленные муки, я отдал бы счастливейший удел! «Блаженны изгнанные за правду»[54] – это о таких, как ты, сказано. Всех изгнанных за правду, бездомных и нищих скитальцев, всех презренных людьми и отверженных, всех настоящего града не имеющих, грядущего Града ищущих,[55] вечным покровителем будет Данте Изгнанник.
XI. Данте в богадельне муз
1
В замке Веронского герцога, Кан Гранде дэлла Скала, ряд великолепных покоев, превращенных в богадельню для совавшихся сюда со всех концов Италии неудачных политиков, полководцев, проповедников, но больше всего для шутов-прихлебателей. Каждый покой украшен аллегорической живописью, соответственной судьбе своего обитателя: триумфальное шествие – для полководцев, земной рай – для проповедников, бог Меркурий – для художников, хор пляшущих Муз – для поэтов, богиня Надежды – для изгнанников. а на потолке самого большого покоя, где собираются все, в этой богадельне призренные, – вертящееся колесо богини Фортуны.[56]
В комнате Муз поэт Чино да Пистойя,[57] чахоточного вида молодой человек, развязывает на полу тюки с нищенской рухлядью Данте.
– Так-то, учитель, мы здесь и живем, как превращенные в свиней Улиссовы спутники, в хлеву Цирцеи,[58] или пауки в банке, – говорит Чино. – Ссорясь жестоко из-за милостей герцога, рвем друг у друга куски изо рта. Есть, может быть, среди нас и добрые и честные люди, но участь их горше всех остальных, потому что видят они, что герцогу умеют лучше всего угождать не они, а самые подлые, злые и распутные люди – особенно шуты, и те, кто зная и пользуясь этим, верховодят всем при дворе. Герцог человек большого ума и тонкий, по-своему, ценитель всего прекрасного, но имя его – Cane Grande. Пес Большой: этого забывать не надо, когда ему послали просьбу, учитель?
– Рано поутру, только что приехал. Но если б я знал, что меня здесь ожидает, то не послал бы вовсе.
Жди от него себе благодеяний.
сколько раз хотелось мне выкинуть из Святой Поэмы этот грешный стих,[59] как выкидывают сор из алтаря. Если же я этого не сделал, то, может быть, потому, что боялся, что меня самого выкинут, как сор, из этого последнего убежища. Но кажется иногда, что лучше умереть, подохнуть, как собака на большой дороге, чем протянуть руку за милостыней. Слишком хорошо я знаю, мой друг, цену моим благодетелям, чтобы каждый выкинутый ими кусок не останавливался у меня поперек горла, и чтобы я не глотал его с горчайшими слезами стыда.
Стыд заглушив, он руку протянул, Но каждая в нем жилка трепетала…
чувствовать, что висишь на волоске, и знать, что порвется ли этот волосок или выдержит, зависит от того, с какой ноги встанет поутру благодетель, с левой или с правой, и соглашаться на это, какая низость и какая усталость! Хочется иногда, чтобы порвался, наконец, волосок и дал упасть в пропасть, – только бы полежать, отдохнуть, хотя бы и со сломанными костями, там, на дне пропасти!
2
В башне замка, в высокой круглой комнате с узкими окнами-бойницами, секретарь герцога, горбун с умным и злым лицом, Чэкко д'Анжольери, полупоэт, полушут, читает вслух письмо Данте. Рыцарски-великодушным и очаровательно-любезным кажется юный герцог на первый взгляд, но, если пристально вглядеться в слишком ласковую улыбку и простодушные глаза его, то угадывается та необходимая, будто бы, в великом государе «помесь льва с лисицей» лютости с хитростью, чьим совершенным будет для Маккиавелли Цезарь Борджиа.[60]
«Великолепному и победоносному Государю, Кан Гранде дэлла Скала, преданнейший слуга его, Данте Алигьери. Флорентиец по крови, но не по правам, долгого благоденствия и вечно растущей славы желает. Часто и долго искал я в том скудном и малом, что есть у меня, чего-либо вам приятного и достойного вас, и ничего не нашел, более соответственного вашему высокому духу, чем та высшая часть „Комедии“, которая озаглавлена „Рай“. Ныне и приношу ее вам, как малый дар, и посвящаю».
– Ну ладно, дальше можешь не читать. Видно по письму, что Данте человек умный, но скучный, один из тех ученых колпаков, с которыми нечего делать. А что в конце письма?
Просьба о деньгах. «Бедность внезапная, причиненная изгнанием, загнала меня, бесконного, безоружного, как хищная звериха, в логово свое, где я изо всех сил с нею борюсь, но все еще лютая держит меня в когтях своих. Но надеюсь на великолепную щедрость вашу, Государь, чтобы иметь возможность продолжать „Комедию“…» Это, ваше высочество, одна сторона монеты, а вот и другая.
Вынув из кармана небольшую книгу, «Пир»[61] Данте, и, найдя заложенное место, Анжольери читает:
– «Много есть государей такой ослиной природы, что они приказывают противоположное тому, чего хотят, или хотят, чтоб их без приказаний слушались. Это не люди, а звери. О, низкие и презренные, грабящие вдов и сирот, чтобы задавать пиры, носить великолепные одежды и строить дворцы, думаете ли вы, что это щедрость? Нет, это все равно, что красть покров с алтаря и, сделав из него скатерть, приглашать к столу гостей, думая, что те ничего о вашем воровстве не узнают.
О, сколько есть таких, что мнят себя
Великими царями на земле
И будут здесь, в аду, валяться.
Как свиньи в грязной луже.
Презренную оставив память в мире!»
Ну, что ж, хорошо сказано!
– Да, недурно, но сегодня – об одном, а завтра – о другом. Есть у него оружье против человеческой низости – обличительный стих, которым выжигает он на лице ее, как раскаленным железом, неизгладимое клеймо. Но оружье это двуострое: иногда обращается и на него самого: слуги Генуэзского вельможи Бранка д'Ориа, оскорбленного стихами Данте, подстерегши его, ночью, на улице, избили кулаками и палками до полусмерти. И сколько добрых людей, узнав, что он умер или убит, как собака, вздохнули бы с облегченьем и сказали бы: «Собаке собачья смерть!»[62]
3
В пиршественной палате, среди весело беседующих гостей и шутов, Данте сидит молча, угрюмый и одинокий. Кан Гранде велит потихоньку проворному мальчику-слуге, спрятавшись под стол, собрать все обглоданные кости с тарелок, в одну кучу, у ног Данте. И когда, сделав это, мальчик уходит, герцог велит убрать столы и, взглянув с притворным удивлением на кучу костей, говорит, смеясь:
– Вот какой наш Данте мясов пожиратель!
– Скольких костей вы не увидели бы тут, государь, будь я Псом Большим! – отвечает Данте. И восхищенный, будто бы, таким быстрым и острым ответом, герцог милостиво обнимает его и целует.
Когда гости выходят из палаты, Данте, отведя в сторону Чино да Пистойя, спрашивает его шепотом, с горькой усмешкой:
– Слышал, какой милости я удостоился?
– Слышал. Но это мог бы он сделать, кроме одного из двух: или, против тебя, обнять, или выгнать? Если же все-таки обнял, то может быть, потому что недостаточно презирает суд потомства, чтоб не бояться Дантова жгущего лбы каленого железа.
– Твоя правда, мой друг, – обнял так, что лучше бы выгнал!
4
Данте идет по улицам Вероны, в величественно-простой, Флорентийской тоге-лукке с прямыми, длинными складками, напоминающими древнеримскую тогу, из ткани такого же красно-черного цвета, как воздух Ада. Сгорбившись, как всегда, «под бременем тяжелых дум согбенный», и надвинув на лицо куколь так низко, что видны под ним только выдающаяся вперед нижняя челюсть, горбатый нос – орлиный клюв, да два глаза – два раскаленных угля, он проходит мимо ворот одного дома, у которого сидят Веронские кумушки.
– Вот человек, который сходит в ад и, возвращаясь оттуда, когда хочет, приносит людям вести о тех, кто там в аду! – говорит одна uз них, помоложе.
– Правда твоя, – говорит другая, постарше. – Вон как лицо у него почернело от адского жара и копоти!
– С нами сила крестная! – шепчет третья, худая, длинная, как шест, и седая, как лунь, старуха. – Чур нас, чур! Не смотрите на него, родимые, – сглазит. У, колдун проклятый! Душу дьяволу продал, – оттого и сходит в ад… Видела я, своими глазами видела, как в женщин и детей он кидает камнями, когда говорят они о Гибеллинах и Гвельфах не так, как ему нравится. Мальчика одного намедни едва не зашиб до смерти.
Вдруг вскочив, грозит кулаком, машет клюкой и кричит вслед уходящему:
– На костер, на костер, окаянного!
5
«Данте, находясь при дворе Кан Гранде, был сперва в большом почете, но затем, постепенно теряя милость его, начал, день ото дня, все меньше быть ему угодным. Были же при том дворе, как водится, всевозможные шуты и скоморохи, и один на них, бесстыднейший, заслужил непристойными словами и выходками великое уважение и милость у всех. Видя однажды, что Данте от этого страдает, мессер Кан позвал к себе того шута, и, осыпав его похвалами, сказал поэту:
– Я не могу надивиться тому, что этот человек, хотя и дурак, умел нам всем угодить, а ты, мудрец, этого сделать не мог…
– Если бы вы знали, ваше высочество, что сходство нравов и сродство душ есть основание дружбы, то вы этому не удивлялись бы!» – ответил Данте».[63]
– Что ты хочешь сказать? – спрашивает герцог. С тою ласковой улыбкой, от которой людям становится жутко.
– Я хочу… хочу… – начинает Данте, весь бледный, дрожащий, с искаженным лицом, и вдруг, лишившись чувств, падает на пол как мертвый.
– Что с ним, что с ним такое? Врача скорее! – кричит герцог.
Маленький, с большим носом, человек, врач-иудей, подходит к Данте, наклоняется над ним и заглядывает ему в лицо.
Не извольте беспокоиться, ваше высочество, маленький припадок того, что древние называли «священной болезнью», а мы называем «падучей». Видно, в Ад не даром сходил: там, должно быть, немножко и сошел с ума. Это сейчас пройдет. Воды!
6
Данте проводит последнюю ночь, в палате поэтов, с хором пляшущих Муз в росписи на одной стене, и с богиней Надежды, на другой. Тщательно укладывается и увязывает в тюки нищенскую рухлядь. Очень устал. Чтобы отдохнуть, садится за стол и при тусклом свете нагоревшей свечи штопает дыру на правом локте последней приличной одежды, там, где легче всего протирается ткань от движения руки по столу, во время писания.
Кончив штопать, начинает связывать в пачки пожелтевшие листки «Комедии». Вдруг новый, белый листок, черновик недавнего письма к Веронскому герцогу выпадает из пачки.
… «Часто и долго искал я в том скудном и малом, что есть у меня, чего-либо приятного и достойного вас, и ничего не нашел более соответственного вашему высокому духу, чем та высшая часть „Комедии“, которая озаглавлена „Рай“. Ныне и приношу ее вам, как малый дар, и посвящаю»…
Это прочел и закрыл лицо руками, почувствовав в нем такую боль, как будто тем каленым железом, которым некогда клеймил он других, кто-то теперь его самого заклеймил.
Трепетное пламя догорающей свечи откидывает на стену и потолок огромную черную тень Данте, и. выйдя из нее, другая, чернейшая Тень подходит к столу и садится против Данте. Вместе с последними вспышками пламени лицо Тени меняется: то увенчанное остролистным, как будто колючим и огненным, лавром, кажется под ним обожженным и окровавленным; то становится вдруг таким похожим на лицо Данте, всегдашнее, что, если бы он сам увидел эти два лица в зеркале, то не различил бы, где он настоящий, и где призрачный.
Что-то бормочет про себя чуть слышно; так же бормочет и Тень:
– Я не один, – нас двое, Я – в обоих… Кто это сказал, я или он, – я или ты?..
– Кто бы ни сказал, мой друг, это верно: есть Папа и Антипапа; есть Христос и Антихрист: есть Данте и Анти-Данте. Кто кидает камнями в детей? Кто обещал брату Альбериго, в аду, снять с глаз его ледяную кору и, обманув его, думал, что низость эта зачтется ему в благородство?[64] Кто говорит о любимой о Беатриче иной: «О, если бы она в кипящем масле, вопила так из-за меня, как я из-за нее!» Кто хочет не Единого в Двух, а Двух в Едином? Кто не может сделать выбора между Богом и диаволом. Христом и Антихристом? Данте? Нет, Анти-Данте…
– Что это за чудо во мне, что за чудовище, и откуда оно? Или я уже не я? Или такая разница между мной и не мной? Но если так, то где же разум?.. – Разума нет есть безумие. Ты и здесь, в аду земном, также сходишь с ума, как там, в подземном… «Псам не давайте святыни и не бросайте жемчуга вашего перед свиньями».[65] Хуже, чем псу, ты отдал святыню; бросил свой жемчуг хуже, чем свиньям, когда посвятил Кан Гранде, Псу Большому, Святой Поэмы часть святейшую, «Рай». Помнишь Иудину пропасть Джьюдекку, в последнем круге Ада, где в вечных льдах леденеют предатели? Там лежат они, скованные крепким льдом, и самый плач их плакать им мешает, затем что, прегражденных на глазах, уходит внутрь, усиливая муки? Помнишь, как инок Альбериго молил тебя:
О, протяни же руку поскорей,
Не медли же, открой, открой мне очи.
Чтоб хоть немного выплакать я мог
Теснящую мне сердце, муку, прежде,
Чем новые, в очах, застынут слезы![66]
Но ты ему глаз не открыл, ты его обманул. Как же не узнал ты, чьи глаза глянули на тебя сквозь ту наплаканную, ледяную глыбу слез? Чей голос молил тебя: «Открой мне очи»? Как в нем не узнал ты себя самого? Будешь и ты мучаться вечно, в Иудиной пропасти, где леденеют предатели, за то, что предал не другого, а себя самого и то, что тебе дороже, чем ты сам…
– Из преисподней вопию к Тебе, Господи! шепчет Данте чуть слышно, а Тень повторяет внятно:
– «Из преисподней вопию к Тебе, Господи», – это ты хочешь сказать и не можешь: онемел, оледенел. – умер и ожил, и будешь вечно жить умирать, в вечных льдах!
XII. В вечных льдах
1
В мрачном и диком ущельи Умбрии, на такой высоте Апеннин, что оттуда видны два моря. Адриатическое на востоке и Тирренское на западе. Данте и Чино да Пистойя сидят у святой обители Ди-Фонте-Авеллана, на голой обледенелой скале над пропастью.
В Италии, между двумя морями,
Близ родины возлюбленной твоей,
Возносятся Катрийские утесы
Так высоко, что гром гремит над ними.
Там есть обитель иноков святых,
Одной молитве преданных. Там жил
И я, в служеньи Богу; только соком
Олив питался, легко, бывало,
Переносил я летний зной и стужу
Суровых зим…
Блаженствуя в чистейшем созерцаньи.[67]
В ясный зимний день, глядя с головокружительной вышки Катрийских утесов, где снег сверкает ослепительно, на тускло-багровое солнце, восходящее над непохожей ни на что земное, воздушно-зеленой полосой Адриатики и на протянувшуюся внизу, у самых ног его, как ожерелье исполинских жемчужин, голубовато-серую цепь Тосканских гор, Данте старается угадать невидимую между ними точку Флоренции.
– Вон, вон там, где Арно блестит между холмов Казентино, купол Марии даль Фиоре, как булавочная головка чуть виднеется, а рядом с ним, башня дворца Синьории, – указывает Чино на ту невидимую точку. – Их при тебе еще не было, ты их никогда не видал…
– И никогда не увижу! Никогда не исполнится то, на что я надеялся:
Коль суждено моей Священной Песне,
К которой приложили руку
Земля и Небо, – сколько лет худею.
Трудясь на ней! – коль суждено
Ей победить жестокость тех, кем изгнан.
Я из родной овчарни, где, ягненком,
Я спал когда-то… то вернусь в отчизну.
Уже с иным руном и с голосом иным,
Чтоб там же, где крещен я, быть венчанным.[68]
Я знаю: смерть моя уже стоит в дверях, и, если б в чем-нибудь я был виновен, то уж давно искуплена вина, и мир давно могли бы дать мне люди… Слышал ты, мой друг, что я осужден, третьим приговором за то, что не хотел вернуться в отечество, согласившись на позорную милость ворам, убийцам и разбойникам? Первым приговором осужден я на вечное изгнание, вторым – на сожжение, а третьим – на обезглавление… Так сына своего истребляет родина-мать огнем и железом… А все-таки, все-таки, нет для меня места на земле любезнее Флоренции, и больше всех людей я жалею тех несчастных, кто, томясь в изгнаньи, видит отечество свое только во сне…
Долго молчал, как будто забыв, что Чино с ним, смотрит на почти невидимую точку Флоренции.
– О, народ мой, что я тебе сделал? – шепчет чуть слышно, и слезы текут по лицу его, такие тихие, что он их не чувствует. Чудны и страшны эти слезы так, как если бы растаяли бы вдруг, под внешним солнцем, вечные, никогда от начала мира не таявшие льды.
2
Очень крутою, как будто прямо к небу идущей, тропою для мулов, Данте и Чино подходят к постоялому двору, на горном перевале из Урбино в Романью.
– Это и есть, что ли, первый двор? – спрашивает Данте.
– Он самый, – отвечает нехотя погонщик, ударяя палкой мула и покрикивая: «Арри! Арри!»
– Скоро, значит, будет и второй. Что же ты остановился, братец? Ступай! До второго двора уже недалеко. Мы тебе хорошо на водку дадим. Ступай же!
– Нет, мессере, воля ваша, дальше я не пойду. Вон как в поле закрутило, – будет вьюга, а тут кручи да ямы такие, что костей не соберешь. И скотина ваша дохлая, кожа да кости. Да и чем вам тут не гостиница? Вишь, как свининой жареной пахнет, и водка тут дешева и девки податливы, какого вам еще рожна?
– Сказано тебе, дурак, место это не наше: Гвельфами тут набито, а мы Гибеллины.[69]
– Мало ли что! Гвельфское-то мясо, да Гибеллиновское, на волчий вкус, одинаково. Коли волки не сожрут, так в сугробе замерзнете. Если вам жизнь надоела, ступайте с Богом, а я не пойду!
– Ну, видно, каши с дураком не сваришь! Пусть остается здесь, а мы с тобою, Чино, одни доберемся… Или вот что: ты заночуй здесь, мой друг, а я пойду один, – завтра нагонишь…
– Что вы, учитель, трусом меня считаете и подлецом, что ли? Нет, я вас не покину: вместе начали путь, вместе и кончим!
Взяв у погонщика палку, Чино погоняет мула и покрикивает:
– Арри! Арри!
Данте сначала идет молча; потом, как будто опять забыв, что с ним Чино, говорит тихо, про себя:
– Знамение положил Господь на Каина, чтобы никто, встретившись с ним, не убил его.[70] Но хуже Каиновой – печать на изгнанниках: каждый встречный может их убить… Каиновым проклятьем гонимый, не могу и я остановиться, иду все дальше и дальше, пока не упаду в могилу…
Наступают сумерки. Подымается вьюга. Там, где снег, на дороге сдунут ветром, – такая гололедица, что мул скользит и падает. Вдруг, один из тюков, сорвавшись с него на крутом повороте летит в пропасть.
– Данте, Данте! «Комедия!» – кричит в ужасе Чино, кидаясь к мулу.
– Нет, ничего, только тюк с заношенным платьем, я и сам его сбросить хотел.
Быстро темнеет. В снежном сугробе кончилась тропа.
– Плохо дело, мой друг, – говорит Данте, остановившись. – Ни вперед, ни назад, – заблудились. Кажется, прав был погонщик: либо замерзнем, либо волки съедят…
По ветру слышится далекий лай или вой.
– Что это? Слышишь? Волки?
– Нет, собаки. Близко, должно быть, жилье. Вот и дымком потянуло. Ну, слава Богу, спасены!
Волчьим глазом краснеет сквозь черно-белую, веющую мглу огонек. Идучи на него, доходят до пещеры, где пастухи сидят вокруг большого костра. Овцы, стеснившись в кучу, спят в глубине пещеры, и две только что усмиренные овчарки ложатся, тихо рыча и скаля клыки на чужих людей.
– Добро пожаловать гости дорогие! – ласково встречает их величавый старик с длинной белой бородой и загнутым на конце пастушьим посохом. – Хлебом-солью нашими не побрезгайте, милые!
Пастухи наперерыв угощают их и потом укладывают спать на лучшее место, поближе к огню.
3
Ясное зимнее утро. Солнце восходит, и на темно-лиловом, безоблачном небе рдеют, как бы изнутри освещенные, снежные вершины гор.
Данте и Чино продолжают путь. Подойдя к самому краю зияющей пропасти Данте наклоняется над ней, долго, молча смотрит в нее и опять, как будто забыв о спутнике, говорит тихо про себя:
– В пропасти кидается Вечный Жид, Агасфер,[71] – ищет смерти, но не находит: сломанные в падении срастаются, и он продолжает свой путь бесконечный. В пропасти я не кидаюсь, а падаю двух миров вечный страдник. Агасфер; тот мир для меня все действительней, этот – все призрачней, все легче падения, но мучительней в костях ломаемых и срастающихся боль бесконечной усталости…
4
Ночью, в дрянной гостинице, развязав с трудом, окоченевшими от холода, пальцами, шнурки кошелька. Данте высыпает деньги на стол и, пересчитав, говорит:
– Дней на десять хватит, а после что?..
– Есть у меня еще десять флоринов, учитель, в подкладке зашиты..
– Нет, мой друг, тебе самому деньги нужны, довольно я на твой счет жил. Да и не нее ли равно, десять дней или двадцать. Скоро у обоих ни гроша не будет, – что тогда? Милостыни просить уже не у владетельных князей, а у прохожих на улице? Надо для этого быть великим святым, новым Франциском Ассизским. Полно, не проще ли спрятаться где-нибудь в кустах, лечь на дне оврага, и покорно ждать смерти, как ждет ее свалившийся под непосильною ношею злым и глупым погонщиком мул? Прежде я боялся бессмысленной и бесславной смерти под ножом разбойника или одного из бесчисленных Гвельфских врагов моих, который пожелал бы исполнить приговор Флорентийской Коммуны над «врагом отечества»; прежде этого боялся я, а теперь хочу, как скорого избавления от мук… Помнишь, мы с тобой намедни говорили о самоубийстве Катона?[72]
– Нет, учитель, не помню, мы об этом никогда не говорили.
– Правда? Не шутишь? Ну, так значит, это был не ты, а он…
– Кто он?
– Тот, Другой. – Анти-Данте… «Вечно будет людям памятна жертва несказанная суровейшего подвижника свободы, самоубийцы Катона: чтобы в мире зажечь любовь к свободе, он лучше хотел умереть, чем жить рабом…» Это не я говорю, а Он. – «Самоубийство – предательство, низость из низостей, подлость из подлостей» – это я говорю. Кто же прав, мой друг, я или Он?
– Ты. Лучше нельзя сказать!
– Так оно и есть, – должно быть так… А все-таки, все-таки и мужественнейших из людей соблазняет иногда мысль об остро отточенной бритве или скользко намыленной петле – конце всех мук… Слишком хорошо я знаю, что начатое во времени продолжится в вечности, чтобы на этой мысли останавливаться больше, чем миг. Но и мига довольно, чтобы осквернилась им душа, как тело – проползшей по нему ядовитою гадиной…
– Часто он к тебе приходит?
– Heт, дважды приходил в первый раз, в ту последнюю, проклятую ночь, в богадельне Пса Большого, а потом здесь, в пути. Сказывал, что еще в третий раз придет, в последний: тогда, мол, и решится, уже не на словах, а на деле, кто прав, я или Он. Вот я и жду, когда придет…
Сильный стук в дверь. Чино вскакивает, весь дрожа и бледнея.
– Что ты испугался, глупенький? – смеется Данте. – Думаешь, – Он? Нет, еще не Он, – слишком рано… Кто там?
– К вашей милости, мессер Данте, от его высочества, государя Равенны, Гвидо да Полента,[73] гонец с письмом.
– Проси!
– Вот, на ваш вопрос, учитель, – ответ уже не Другого, а Его. Его самого! – говорит Чино, крестясь.
Маленькое замерзшее оконце сначала от рассвета синеет, а потом, когда входит гонец, бывший Флорентийский, нынешний Равеннский нотариус, Пьеро да Джиардино, – первый луч озаряет лицо Данте. Пьеро, взглянув на него, останавливается, как будто не узнает его, – так постарел, похудел, а потом, вдруг узнав, кидается к нему на шею.
– Ты из Равенны, мой друг? – спрашивает Данте.
– Да, с письмом к тебе от государи.
Подает ему пергаментный свиток с подвешенной и нему на нитке красного шелка золотой печатью.
– Вот прочти – увидишь, что кончились все твои бедствия и что вернет тебе Равенна то, что отняла Флоренция, – вечный мир!
Взяв письмо, Данте отходит к окну.
Белые цветы мороза на нем розовеют от солнца, как будто теплою кровью наливаются. Данте крестится и, не распечатывая письма, долго, молча смотрит сквозь слезы на светлеющее небо, где горит Звезда Любви.
XIII. Свет алебастровых окон
1
В очень простой, почти бедной, палате Равеннского дворца, мессер Гвидо да Полента, окруженный придворными дамами и рыцарями, сидит в высоком кресле, под зеленым шелковым пологом, шитым золотыми орлами рыцарского герба да Полента.
Данте, подойдя к нему, хочет стать на колени, но тот, поспешно наклонившись, подымает его и, крепко обняв, целует.
– Добро пожаловать, мой друг! – говорит так же просто и ласково, как намедни тот величайший старик-пастух, в пещере. – Вот счастливейший день жизни моей! Мне говорить не нужно, – ты сам знаешь, или узнаешь скоро, что не я тебе оказываю честь и милость, приглашая жить у меня, а ты – мне, соглашаясь на это, потому что поэты – цари, больше всех царей земных.
– Знаю, государь, что благодарить не нужно. Вечною славой твоей будет не то, что ты спас поэта, а то, что человек спас человека, брат – брата, когда на крик погибающего: «Есть ли в мире живая душа?» ты один ответил: «Есть!» Я был, как тот путник на большой дороге, попавшийся разбойникам, которые сняли с него одежду, изранили и ушли оставив едва живого, лучшие же люди дней моих были подобны тому левиту и священнику, которые прошли мимо него,[74] о милостивый Самарянин – ты, государь После Той, Которой я назвать не смею, потому что имя Ее для меня слишком свято, сделал для меня добро величайшее – ты. Душу мою спасла Она, а ты – тело, но ведь иногда и тело стоит души: надо его спасти, чтоб не погибла душа.
– А знаешь, Данте, кто мне про тебя напомнил?
– Кто, государь?
– Та, чья кровь течет в жилах моих, чей отец был братом моего отца, и чья память для нас обоих священна, – Франческа да Римини.
О, милая, родная нам душа…
Владыку мира, будь Он нашим другом, —
Молили б мы дать мир тебе за то,
Что пожалел ты нас в великой скорби![75]
Эта молитва будет исполнена: не я, а Франческа да Римини, даст родной душе Данте, в своей родной земле, вечный мир!
2
Данте с Пьетро да Джуардино и Чино да Пистойя входит в маленький Равеннский домик.
– Только одного желал я всегда – тени, тишины и покоя, – говорит Данте, подойдя к окну и глядя на соседнюю ветхую церковь св. Франциска Ассизского в кипарисовой роще, откуда не видно, но угадывается море по светлой широте и пустынности неба. – Этого искал я везде, всю жизнь, за и вот, только здесь, в Равенне, нашел. О, какой сладчайший отдых для усталого странника войти в свой дом и знать, что можно в нем жить и умереть! Какое блаженство не чувствовать горькой соли чужого хлеба и крутизны лестниц чужих; лечь в постель и знать, что злая Забота не будит до света петушиным криком на ухо, не стащит одеяла не подымет сонного и не погонит снова, как Вечного Жида, с горки на горку, из ямки в ямку, ломать и сращивать кости!
В древней Византийской базилике св. Василия, где искрятся на стенах и сводах мозаики, как живопись из драгоценных камней по золотому полю, – солнечный свет, проникающий сквозь прозрачно тонкие, в окнах, дощечки алебастра, золотисто-желтый и теплый, как мед на солнце, не дробимый в лучи и теней не кидающий, ни на что земное непохожий: это свет как бы нездешнего Солнца-Агнца: не будет иметь нужды ни в светильнике, ни в свете солнечном… ибо светильник их – Агнец. (Откр. 22, 5; 21, 23).
Маленький, сгорбленный, седой старичок (Данте узнала ли бы в нем не только Джемма, но и сама Беатриче?), стоя на коленях, между исполинскими столпами такого же, как тот невиданный свет, золотисто-желтого мрамора, главным сводом над жертвенником, поднял глаза к изображенному в круглой мозаике, на самом верху свода, таинственному, от создания мира закланному Агнцу, и светлые тихие слезы льются по лицу старичка.
– Понял я только теперь, Господи, какое чудо Божественного Промысла надо мной совершилось – шепчет Данте. – Только теперь понял я, что значит:
Пить мучеников сладкую полынь…[76]
Горькие травы пчелам нужны для того, чтобы, извлечь из них сладчайший мед: так и мне нужны были все муки мои, чтобы извлечь из них сладость Божественной Песни. Только теперь, греясь в теплоте Солнца-Агнца, как на утреннем солнце греется, окоченевшая от ночного заморозка пчела, оттаяло наконец, сердце мое, леденевшее столько лет, в вечных ладах. И только теперь, в этом невиданном Свете, я увидел Рай.
… Таков был этот Свет,
Что, если б от него отвел я очи,
То слепотою был бы поражен…
Но выполнить его я мог тем легче,
Чем дольше на него смотрел. О, Благодать
Неисчерпаемая, ты дала
Мне силу так вперить мой взор в тот Свет,
Что до конца исполнилось виденье Рая![77]
4
Около Равенны, верст на тридцать, тянется по берегу моря вековой сосновый бор, Пинета, чьи исполинские сосны – правнучки тех, из которых Август,[78] строил корабли для Равеннской гавани, Киассиса (Ciassis-Chiassi).
«В этом лесу Данте часто бродил, одинокий и задумчивый, слушая, как ветер в соснах шумит». Шуму сосен, такому ровному, даже во время сильного ветра, что не испуганные им птицы продолжают путь, отвечает далекий и такой же ровный шум Адриатических волн, как всем голосам человеческим, во времени, отвечает Глас Божий, в вечности. Птицы поют, пчелы жужжат, журчат воды, благоухают цветы так сладко в этом лесу, что он сделался для Данте прообразом того «Божественного Леса», foresta divina, который неувядаемо цветет на вершине «святой Горы Очищения»:[79]
И слышал я в листве деревьев райских…
Как бы далекий гул колоколов,
Такой же точно, как в бору сосновом,
На берегу Киасси, в час ночной,
Когда сирокко знойный дует с моря.[80]
В летний вечер Данте беседует в Пинете с юным Равеннским учеником своим, Менчино да Меццани.
– Помнишь, мой друг, что в Откровении сказано: «Ангел, стоящий на море и на земле… клялся Живущим во веки веков, что времени больше не будет»?[81] Клятва эта здесь, в Равенне, уже исполнилась. Веющие здесь надо мной, вечные тени прошлого, от Цезаря до Юстиниана,[82] суть вечные знамения будущего. Равенна – посредница между Востоком и Западом, пророчица грядущего соединения их в той новой всемирности, которую возвестил я людям. Здесь родилось и умерло и ждет своего Воскресения то, что я любил на земле и во что я верил больше всего: Рим – бывшая Сила, будущая Любовь, Roma-Amor.
Любовь, что движет солнце и другие звезды, это последний стих «Комедии». Двадцать лет длилось видение – Ад, Чистилище, Рай. И вот теперь, когда я от этого видения проснулся, с неба на землю сошел, – я продолжаю жить на земле, – зачем, – я сам не знаю. Но кажется иногда, что кончена песнь – кончена жизнь, и чем скорее вернусь я туда, на родину, тем лучше. О, если бы я мог сказать: «Ныне отпускаешь раба Твоего, Владыка, с миром!»[83]
Солнце заходит; слышится далекий колокол Ave Maria. B темных вересках вспыхивает красный цветок. Как живое пламя – живая кровь.
На что он похож, на что он похож? – шепчет Данте. Ах, да, на Сан-Мартиновой площади, в темной щели между камнями башни дэлла Кастанья, красный цветок.
Белая Роза, алая Кровь:
Солнце на небе в сердце любовь…
– Ступай вперед, Менчино, я за тобой сейчас…
Когда Менчино уходит, Данте, слушая далекий колокол, шепчет:
Был час, когда пловец душой стремится
К родной земле, где, в горький миг разлуки,
Сказал он всем, кого любил: «Прости!»
Был час, когда паломника любви
Волнует грустью колокол далекий.
Как будто плачущий над смертью дня.[84]
Этот час и для меня наступает, но сердце мое над смертью временного дня уже не плачет, а рождению незакатного радуется… Тихим светом горит в душе моей мысль о Тебе, о Тебе одной, как в вечернем небе Звезда Любви…
Глядя на темнеющее небо, где горит Звезда все ярче, все огромнее, Данте становится на колени и молится:
– О, Беатриче, ты моя надежда; ты для моего спасения в ад сошла, ты сделала меня, раба, свободным! Освободи же до конца, чтоб дух от смертной плоти разрешенный, к Тебе вознесся.
XX. Смерть Данте
1
В той же палате дворца, где, года четыре назад, Гвидо да Полента в первый раз увидел Данте, беседуют они наедине.
Есть у меня к тебе большая просьба, мой друг, но если ты не захочешь исполнить ее – обещай, что откажешь и что мы останемся такими же друзьями, как были…
– Нет, государь, этого я не обещаю, но какова бы ни была просьба твоя, – если только могу, – исполню.
– Кроме тебя, не мог бы ее исполнить никто. Слушай же. Дней десять назад произошло событие ничтожное, но которое может быть для нас всех роковым: глупая ссора и драка пьяных корабельщиков на двух судах, Равеннском, и Венецианском. В драке убит был капитан их корабля с несколькими матросами, и корабль их захвачен Равеннцами в плен. Этого достаточно, чтобы нарушить мир между нами и Венецией. Более грозной опасности никогда еще не подвергалась Равенна: каждого из соединившихся против нее союзников будет довольно, чтоб ее уничтожить, потому что земли наши отовсюду окружены брагами: с устья По и с моря нам грозит Венецианский Флот, а с суши – войска Орделаффи[85] и Малатесты.[86]
Нет для нас другого спасения, кроме искусных переговоров о мире, и лучше твоего никто их не мог бы вести. Будь же нашим послом, поезжай в Венецию и мир заключи…
– О, как бы я был счастлив, государь, если бы мог оплатить миром за найденный в вашей земле мир! Но прежде чем решить, можно вас об одном спросить?
– О чем?
– Сколько есть у вас Для этого дела белее достойный и опытных людей, чем я? Почему же вы избрали меня, человека вне закона, осужденного на смерть, изгнанника?
– Потому что больше славы я не хочу для себя, чем, чтобы в грядущих веках люди сказали: «Данте Алигьери, когда жил у Гвидо Полента, совершил великий подвиг любви – отвратил людей, хоть раз, от проклятого дела воины к святому делу мира!»
– О, если бы знали все, как знаете вы, государь, что единственная цель всего, что я хотел и не мог сделать, только в этом одном святейшем для меня, из всех слов человеческих: Мир!
2
Данте и спутники его, возвращаясь из Венеции в Равенну, плывут в гондоле по Венецианским лагунам, вдоль песчаных отмелей Маламокко и Палестрины до Киоджии.
– Ну, что же, учитель, война или мир? – Спрашивает Пьетро да Джиардино.
Кажется, мир, хотя это дело оказалось труднее, чем думал государь, и думали мы все… О, как бы я был счастлив, если бы это величайшее и святейшее из дел человеческих – мир, был моим последним делом на земле! – Почему последним?
– Не знаю… Может быть, потому, что мне, хотелось бы… Да нет, не надо говорить об этом, – лучше Делать молча…
Путники едут из Киоджии, на конях и мулах, до местечка Лорето, где ночуют.
На следующий день переправляются через устье По со многими рукавами, на больших, плоских, огражденных перилами лощанниках, где помещается не только множество пеших и конных, но и целые, запряженные волами, телеги.
Так доезжают до Бенедиктинской обители, Помпозы, чьи великолепные, многоцветными изразцами украшенные колокольни возвышаются над цветущими садами и рощами, служащими для иноков неверной защитой от убийственных лихорадок соседних болот.
Путь третьего дня идет по узкому перешейку, отделяющему Адриатическое море от бесконечных Комакийских лагун и болот, где первые, только, что выпавшие, августовские дожди увлажнили и размягчили жесткий, высушенный летним зноем, растрескавшийся черный ил. Тускло-багровое. без лучей, солнце опускается в море, как раскаленный докрасна, чугунный шар. В воздухе от подымающихся над болотом густых испарений – сине, как от дыма. Тихим звоном звенят на ухо путников тучи разносящих заразу болотной лихорадки, почти невидимых, прозрачно-зеленых комаров – зензан.
– Хуже здешних мест нет нигде, особенно после первых осенних дождей, – говорит Федуччио Милотти, врач. – «Первый дождь – к смерти вождь», сказывают здешние жители. Тут и зверь не живет, и птица не летает, от «злого воздуха», malariá… Помнишь, Данте, как у тебя, в Аду, об этом сказано:
Как человек, в болотной лихорадке,
Трясется весь, в предчувствии озноба,
И ноги у него уже синеют,
Едва вдали сырую тень завидит…
Данте кутается в темный плащ.
– Что ты, мой друг, уж не знобит ли?
– Нет, ничего… Скоро будем в Равенне?
– К ночи.
Вдруг, остановив мула, вынимает Милотти из мешка походную фляжку, наливает в чарку вина и подает Данте.
– Пей, согреешься, а на ночь дам потогонного, да крови змеиной два грана, да единорожьего рога два c четвертью, и завтра, Бог даст, встанешь как встрепанный…
Последняя часть пути до Равенны идет, на несколько верст, сосновым бором, Пинетой. Снова видит Данте «Божественный Лес», divina foresta, подобие Земного Рая на святой Горе Очищения. Но слишком сладко поют в нем птицы, жужжат пчелы, журчат воды, благоухают цветы, слишком торжественно отвечает протяжному гулу сосен далекий шум Адриатических волн, как всем голосам человеческим, во времени, отвечает Глас Божий, из вечности: Данте чувствует, что смертельная отрава «злого воздуха», malariá, уже течет в его крови.
3
В самый глухой час ночи, когда в доме все уже спят, Данте остается наедине с дочерью, Антонией, послушницей Равеннского монастыря св. Уливы, будущей монахиней, сестрой Беатриче. Дочь укладывает его в постель и готовит ему на ночь питье.
– Весь как в огне, – говорит, пощупав ему рукою лоб. – Батюшка, ты очень болен, я пошлю за мессером Фидуччио…
– Нет, завтра пошлешь, я хочу спать, ступай… Никому не говори, что болен, – никому, слышишь?
– Батюшка, миленький, позвольте остаться! Я только здесь, в уголку, прикорну, мешать вам не буду…
– Нет, ступай! Вон как со мной измучилась, бедная, лица на тебе нет… Ступай же, ступай, что же ты стоишь?
Дочь идет к двери.
– Стой, погоди! Вот здесь, под подушкой, ключ. Нашла? Там, в углу, железный ларец. Отопри. Пачка листов, на самом дне, красным шелком перевязана. Нашла? Давай сюда, сунь под подушку, вот так…
– Что это, батюшка?
– Все равно, что. Никому не говори. Последние тринадцать Песен «Рая». Надо кое-что поправить завтра. Что еще я хотел, погоди… Нет, ничего. Ступай!
Долго молча лежит, с закрытыми глазами и неподвижным, точно каменным, лицом. Дочь смотрит на него и тихо плачет.
– Ох, опять эта жижка проклятая! – шепчет он быстро и невнятно, как в бреду. – Вертится, вертится, трещит: «Три – Три – Три…» Знаешь, сестра моя, Беатриче, что такое Три? Отец, Сын и Дух Святой, твое Число Божественное, – Три…
Вдруг открывает глаза и смотрит на нее, как будто не узнает:
– Ты? Опять ты?.. Что ж ты стоишь? Ступай же! Ступай! Ступай! – кричит и плачет злобно, как маленький ребенок.
Дочь уходит. Данте, оставшись один, опять долго лежит с неподвижным лицом и закрытыми глазами. Потом вдруг открывает их и, пристально глядя на распятие, висящее на стене, против изголовья постели, шепчет все быстрее, невнятнее:
О, Юпитер,
За нас распятый на земле, ужели
Ты отвратил от нас святые очи?[87]
Кто от кого отвратил. – Ты от нас. Или мы от тебя? Точно какая-то черная тень легла между Тобой и нами; точно обидел Ты нас какой-то нездешней обидой, какой-то Горечью неземной огорчив, Не потому ли и Духа назвал Ты сам «Утешителем», как будто знал, что чем-то огорчишь людей, от чего надо будет их утешить Духу? «Отступи от меня, чтоб я мог подкрепиться, прежде нежели отойду и не будет меня!»[88] Точно между Тобой и мной было всю жизнь то же, что в начале жизни, между Мной и Ею. Возлюбленной, когда Она отказала мне в блаженстве приветствия, и я почувствовал такую скорбь, что, уйдя от людей туда, где никто не мог меня видеть и слышать, я начал плакать и, плача, уснул, как маленький прибитый мальчик… Не наяву, когда я о Тебе думаю, а во сне, когда я мучаюсь Тобой, кто кого разлюбил, я – Тебя, или Ты – меня!»
– А знаешь, что умрешь?
– Кто это сказал, я или Он… или ты?..
– Кто бы ни сказал, мой друг, так оно и есть. Знаешь ли: что ты – великий грешник? Помнишь, как в Раю, ты отвратил глаза от Солнца – Лика Христова, и только в Ее Лицо смотрел? Помнишь, как Она сама тебе сказала:
Зачем ты так влюблен в мое лицо,
Что и смотреть не хочешь на прекрасный
В лучах Христа цветущий Божий Сад?[89]
Вечно-памятное для тебя видение – Она, а Он – видение забытое. Солнце Ее – Ее улыбкой – затмилось для тебя Солнце Христа. Ближе тебе Она, нужнее, чем Он. Ты Его не знаешь, не видишь, потому что меньше любишь Его, чем Ее. Тварь вместо Творца, смертная вместо Бессмертного, – вот твой грех. Знаешь, что надо сделать, чтоб грех искупить?
– Знаю.
– Сделаешь?
– Если и сделаю, то без тебя, против тебя!
– Нет, со мной. Я пришел тебя спасти. Знаешь, что в последних тринадцати песнях «Рая» твой грех? Знаешь, что надо сделать, чтобы его искупить?
– Молчи, уйди, уйди! Именем Ее заклинаю, уйди!
– Именем Ее, а не Его?.. Я уйду, а ты решай, хочешь ли душу твою спасти ради себя, или ради Него погубить…
Данте открывает глаза и, глядя на распятие, долго лежит с неподвижно каменным, точно мертвым лицом. Потом, вынув из-под подушек ключ и тринадцать пачек листков, перевязанных красным шелком, встает с постели, весь дрожа от озноба так, что зуб на зуб не попадает, подходит к ларцу, отпирает его, вынимает глиняный горшочек с известью, малярную кисть, молоток с гвоздями и камышовую циновку stuoia. Медленно, с трудом, как будто подымая неимоверную тяжесть подвешенный к шее мельничный жернов, подходит к «оконцу» или «печурке» в стене, finestretta, для рукописи и книг, кладет туда пачки листков, закрывает циновкой, прибивает ее гвоздями к стене, забеливает известью так ровно, что ничего не видно, снова ложится в постель и, глядя на распятие, шепчет:
– «Господь Пастырь мой, я ни в чем не буду нуждаться: Он покоит меня на злачных пажитях и водит к водам тихим. Если я пойду и долиною смертной тени, не убоюсь зла, потому что Ты со мною; Твой жезл и твой посох, они успокаивают меня»… (Пс… 24, 1–4).
4
В 1321-ом году, в ночь с 13-го сентября на 14-ое, день Воздвижения Креста Господня и поминовения крестных язв св. Франциска Ассизского, государь Равенны, Гвидо да Полента, сыновья Данте, Пьетро и Джьякопо,[90] дочь его, Антония, ученики и друзья собрались в комнате умирающего Данте. Инок Францисканской обители читает отходную таким уныло-однозвучным голосом, как жужжание болотных комаров зензан.
Данте, уже причастившись, лежит на постели, в длинной, темно-коричневой грубого войлока, подпоясанной веревкой, монашеской рясе нищих братьев св. Франциска. Руки сложил крестом на груди и закрыл глаза, с таким неподвижно-каменным лицом, что смотрящие на него не знают, жив он или умер.
– Кончился? – спрашивает государь шепотом на ухо врача.
Нет, еще дышит, отвечает тот, приложив ухо к груди умирающего.
Данте вдруг широко открывает глаза и произносит громким внятным голосом:
О clemens, o pia,
О dulcis Virgo Maria!
Верую в Три Лица Вечные, Отца и сына и Духа Святого. Три – Три – Три!
Тело его то пылает в жару, как в вечном огне, то леденеет в ознобе, как в вечных льдах. Но больше, чем тело, страдает душа: все еще не знает он, надо ли было делать то, что он сделал, или не надо; спас ли он душу свою, погубив ее ради Того, Кто велел погубить, или, спасая ради себя, погубил?
Бело-белое, в черно-красной мгле, пятно стоит перед его глазами, и он знает, что будет вечно стоять, никогда не уйдет. Все не может понять, что это; может быть, забеленное оконце в стене? Нет, что-то другое, неизвестное. Вдруг понял: белое, ледяное и огненное вместе, леденящее и жгущее, есть вечная мука ада вечная смерть. Но только что он это понял, как услышал тихие, знакомые шаги, и на ухо шепнул ему знакомый, тихий голос.
– Не узнаешь? Смотри, смотри же: это я, я, Беатриче!
И он увидел наяву то, что некогда видел во сне, в видении:
Она явилась мне… в покрове белом
На ризе алой, как живое пламя.
И после стольких, стольких лет разлуки,
В которые отвыкла умирать,
Душа моя в блаженстве перед Нею,
Я, прежде чем Ее мои глаза
Увидели, уже по тайной силе,
Что исходила от Нее, узнал,
Какую все еще имеет власть
Моя любовь к ней, древняя, как мир.
И тою же опять нездешней силой
Я потрясен был и теперь, как в детстве,
Когда Ее увидел в первый раз.[91]
Тихо уста припали к устам, и этот первый поцелуй любви был тем, что казалось людям смертью Данте, а для него самого было вечною жизнью – Раем.
5
Месяцев через восемь по смерти Данте, после бесконечных поисков пропавших песен «Рая», когда перестали их искать, думая, что они безнадежно потеряны, или даже вовсе не написаны, и когда сыновья Данте, Джьякопо и Пьетро, начали, с «глупейшим самомнением», присочинять от себя эти песни, Данте явился Джьякопо во сне, «облаченный» в одежды белейшего цвета и с лицом, осиянным нездешним светом».
Ты жив, отец? – спросил его Джьякопо.
– Жив, но истинной жизнью, – не вашею, – ответил Данте.
– Кончил ли «Рай»?
Кончил, и взяв его за руку, он повел его в ту комнату, где спал живой и умер; прикоснулся рукой к стене и сказал:
– Здесь то, чего вы искали.
Спящий проснулся. Час был предутренний, но еще темно на дворе. Встав поспешно и выйдя из дому, Джьякопо бежит к мессеру Пьетро Джиардино и рассказывает ему о чудесном видении. Тотчас же оба спешат в дом, где жил Данте, находят указанное на стене место, нащупывают прибитую к нему циновку и, потихоньку отодрав ее, видят никому не известное «оконце», где лежит пачка листков.
– Что это? спрашивает Пьетро, весь дрожа и бледнея.
Трудно прочесть, вон сколько наросло плесени от сырости, – отвечает Джьякопо, тоже весь дрожа. – Надо бы снять…
– Тише, тише, мессер Аллигьери, как бы не рассыпались! Если бы еще немного дольше пролежали, истлели бы совсем!
– Дайте свечу поближе, вот так…
Джьякопо развязывает истлевшую нить красного шелка на пачке листков, осторожно снимает ножом белую плесень с почерневшего верхнего листка и читает глухим дрожащим голосом:
Giá eran li acchi miei rifissi al volto
de la mia donna, e 1'anima con essi…
Вновь обратилися глаза мои к лицу
Владычицы моей, и душа моя была с Нею…
– Сколько пачек? – спрашивает Джиардино. Джьякопо считает.
– Тринадцать.
– Значит, весь «Рай».[92]
– Да, весь. А ведь это чудо, мессер Джиардино, святого Данте первое чудо!
– Первое, но, может быть, не последнее…
Глядя на окно, озаренное первым лучом восходящего солнца, мессер Джиардино крестится.
– Слава Отцу, и Сыну, и Духу Святому! Аминь.
Дмитрий Сергеевич Мережковский
Гроза прошла
драматические сцены в четырех действиях
Калиновский Игнатий Петрович, журналист, впоследствии редактор большого журнала.
Калиновская Елена Сергеевна, его жена.
Палицын Арсений Федорович, скульптор.
Гелленштерн Викентий Иванович, доктор.
Молодой беллетрист.
Критик.
Петров, педагог.
Старцев, романист.
Висконти, любитель литературы.
Стожаров, журналист.
Романистка, пожилая дама.
Жена критика.
Марфа, старая няня Елены.
Семен, камердинер Палицына.
Кухарка, горничная, лакеи, гости.
Володя, 7-летний сын Елены.
Действие происходит в Петербурге. Между 2 и 3 действием проходит год, между 3 и 4–4 месяца.
Действие первое
Комната в дешевой квартире Калиновских. Посередине дверь в прихожую. Слева – в спальню хозяина. Направо – перед двумя окнами – письменный стол с беспорядочно разбросанными журналами, кипами бумаг и рукописями. Стеклянный шкаф с книгами и книги на полках. На столе портреты Добролюбова и Белинского. С противоположной стороны шифоньерка.
Явление 1
Елена (входит в шляпе и кофточке).
Марфа. Ах, голубушка Елена Сергеевна, да вы никак озябли? Боже упаси, еще ножки промочили?..
Елена. Нет, ничего, пожалуйста, не суетись…
Марфа. Не хотите ли чайку? У меня готовый.
Елена. Спасибо, няня. Ничего не надо. Только ради Бога смотри, чтобы сюда не вышел Игнатий Петрович. Я поскорей спрячу пакет (оглядываясь на двери спальни, Елена запирает в шкаф пакет с рукописью).
Марфа. У барина вот уже полчаса доктор. Слушает грудь и градусник ставит.
Елена. Гелленштерн?
Марфа. Да. Важный: в карете приехал.
Елена. Только бы муж не узнал, что рукопись опять не приняли.
Марфа. Не приняли! Значит и за это денег не получим!.. Что же теперь будет, барыня?.. Ах ты, господи Боже мой (Марфа помогает Елене снять пальто и шляпу).
Елена (опускаясь в кресло). Как я устала!
Марфа. Разве вы так воспитаны, Елена Сергеевна, чтобы ездить по городу да денег просить! Мы не хуже других, слава Богу!.. Генеральская дочь… Говорила я, барыня милая, не послушались старухи… Родион Родионович Боровецкий сватался. В одной Курской губернии имение…
Елена. Перестань, Марфа! Скажи лучше: ты заложила бриллиантовый браслет?
Марфа. Заложила.
Елена. Сколько?
Марфа. Сто.
Елена. У тебя есть немного денег?
Марфа. В лавочку, в аптеку, Володеньке пальто… Осталось 11 рублей 25 копеек.
Елена. Дай десять. Надо доктору за визит.
Марфа. Значит, хозяйственных на месяц рубль двадцать пять…
Елена. Что же делать?..
Марфа (вынимает из кармана серебряные вещи). Вот часы. Вы не думайте, Елена Сергеевна, это часы хорошие – видите с вензелем и на рубинах. У меня на 3-й улице Песков есть один, золотых дел мастер знакомый: хорошую цену даст. А вот щипчики для сахару. Нам пока и хватит.
Елена. Ах, няня, милая, какой ты добрый человек!.. Только, пожалуйста, не надо. Я ни за что не позволю! Спрячь свои бедные щипчики назад. Все равно мало поможет.
(Целует Марфу; из левой двери выходит доктор Гелленштерн, Марфа уходит).
Явление 2
Гелленштерн. Я, я хочу жаловаться на вашего мужа. Во-первых, непослушный. Вы должны забрать его в свои руки. А затем не читал Мопассана[1] и Бурже[2] и бранится. «Нет, – говорит, общественные идеи…» Будьте хоть вы моей защитницей… Вы читали, надеюсь, «Mensonges» Paul Bourget?.[3]
Елена. Нет, не читала… Извините, доктор, я хотела спросить; как вы нашли…
Гелленштерн. А, понимаю, понимаю!.. Как же, я не забыл нашего разговора о Гамлете. Вчера видел Гитри[4] в Михайловском…
Елена. Нет, Викентий Михайлович, я хотела спросить, как вы нашли здоровье мужа…
Гелленштерн. Вот видите, какая вы нетерпеливая, дорогая моя… Простите, я забываю имена.
Елена. Елена Сергеевна.
Гелленштерн. Ну, вот видите ли, дорогая моя Елена Сергеевна, я вам скажу прямо (это мое правило, говорить всегда прямо и открыто). Поезжайте сейчас же в Ниццу или Италию…
Елена. В Ниццу!
Гелленштерн. Без всяких разговоров: уложите вещи и через два дня в Ниццу.
Елена. Но мы не можем…
Гелленштерн. Знаю, знаю все возражения: неудобно, некогда, дорого: но, видите ли, здоровье…
Елена. Я не думала, что положение мужа так серьезно…
Гелленштерн. В Петербурге очень серьезно, на южной климатической станции пустяки…
Елена. А если мы не поедем… Неужели чахотка?..
Гелленштерн (пожимая плечами). Ни за что не отвечаю.
Елена. Но поймите, доктор: мы не можем…
Гелленштерн. Не понимаю, не хочу понять: «се que femme veut? dieu le veut…»[5] Вы не были за границей?
Елена. Нет.
Гелленштерн. Ну, вот, тем более!.. Потом сами меня благодарить будете, что послал. Одно голубое море чего стоит! Вы мне в январе пришлете фиалок (смотрит на часы и вскакивает). Опоздал, совсем опоздал! Четыре часа!
Елена. Прощайте же, доктор (протягивает руку и хочет дать денег).
Гелленштерн. Нет, нет… от писателей не беру. Литераторы – моя страсть. Если позволите, я пришлю вашему мужу альбом: он оставит на память автограф. У меня великолепная коллекция: есть Гонкур,[6] Флобер… (в прихожей звонок) Ну, до свидания: мне пора, дорогая моя… Нет, это истинное несчастье: опять забыл ваше имя.
Елена. Елена Сергеевна.
Гелленштерн. Счастливого пути, Елена Сергеевна. Помните наш девиз: солнце – лучшее лекарство; «Licht mehr Licht!»[7] А на дорогу я вам все-таки пришлю томик Мопассана. Там описание моря – c'est délicieux![8]… Пускай нет либеральных идей и не надо! И не надо! Вся эта политика – вот наш этот желтый, осенний туман… Не правда ли?.. Счастливого пути!.. Не забудьте фиалок из Ниццы (уходит).
Явление 3
Елена и Палицын входит
Палицын. Какая вы бледная! Вы тоже больны?
Елена. Нет, ничего. Подождите (приотворяет дверь спальни и осторожно смотрит). Он в другой комнате. Мы можем говорить. Доктор сказал мне решительно, что не отвечает за жизнь Игнатия Петровича, если мы останемся в Петербурге.
Палицын. Куда он посылает?
Елена. В Ниццу.
Палицын. Отлично!
Елена. Мы не можем…
Палицын. Почему?
Елена. Нет денег.
Палицын. Пустяки. Возьмите у меня…
Елена (перебивая). Я не понимаю, как вы можете…
Палицын. Что?
Елена. Вы меня любите. Муж об этом догадывается… И мы будем брать от вас…
Палицын. Боже мой! Опять условности!.. Я смотрю на жизнь проще: я богат, я даю то, в чем не нуждаюсь. Здесь нет почти никакой услуги.
Елена. Я денег не возьму от вас… Видите ли: вы один из редких людей, которые понимают красоту, и в наших отношениях есть красота…
Палицын. Что же изменится?
Елена. Я не могу вам объяснить, что чувствую. Между нами будет стоять мысль об услуге. То есть не у вас, а у меня. Вы забудете, а я никогда не забуду. И в моей дружбе не останется прежней чистоты и свободы… разве вы не понимаете?
Палицын. Да, отчасти… Люди условились считать благодарность святым чувством. На самом деле в ней всегда есть что-то тяжелое, унизительное…
Елена. Не правда ли?.. Я не возьму денег ни за что!
Палицын. Подождите. Я, кажется, нашел средство.
Елена. Какое?
Палицын. Будьте свободной и смелой! Спасите меня, дайте мне одно мгновение счастья!.. А потом…
Елена. Что вы говорите!
Палицын. Потом я уеду. Вы больше меня не увидите и освободитесь от чувства тяжелой благодарности. Я умоляю об одной минуте свободного счастья…
Елена. За деньги!.. Это значит…
Палицын. Потом я уеду. Вот, вот… Страшные слова…
Елена. То, чтоб вы хотели, чтоб я сделала, безумие. Я знаю, как вы страшно смотрите на жизнь, и не оскорблена. Но зачем вы увеличиваете тяжесть, которая и без того лежит на моем сердце?..
Палицын. Простите!
Елена. Я не сержусь, но мне бесконечно грустно…
Слышен голос Калиновского за сценой.
Калиновский. Лена! Позови Марфу! Это ужасно!.. куда все ушли? Да где же ты, Лена?
Елена. Я здесь. Сейчас, сейчас. Няня, тебя барин зовет.
Проходит Марфа.
Явление 4
Палицын. Прощайте.
Елена. До завтра?
Палицын. Я на днях уезжаю.
Елена. Куда?
Палицын. За границу.
Елена. Как? И мы больше не увидимся?
Палицын. Приходите завтра вечером ко мне…
Елена. К вам?
Палицын. Забудьте мой глупый парадокс. Докажите, что вы его забыли. У меня будут деньги. Пятьдесят, сто тысяч, сколько хотите. Вы можете их взять или нет, но я считаю их вашими.
Елена. Опять о деньгах!..
Палицын. Приходите! Это моя последняя просьба. Не отказывайте!
Елена. Не знаю… Может быть…
Палицын. Я жду. (Уходит).
Явление 5
Калиновский. Какая мука! Что за отношение к больному! Ты распустила прислугу…
Елена. Не сердись, ради Бога! Все будет, как ты хочешь.
Калиновский. В редакции была?
Елена (робко). Была…
Калиновский. Ну, что же?
Елена. Ах, Игнатий, я боюсь, ты опять рассердишься, редактор еще не успел…
Калиновский. Лена, я вижу по твоему лицу, что ты скрываешь.
Елена. Ради Бога, не волнуйся…
Калиновский (подходит к письменному столу). Я отправлю редактору записку с Марфой.
Елена. Не делай этого!
Калиновский. Почему?
Елена. Прошу тебя…
Калиновский (с раздражением). Но почему, почему?
Елена. Если ты хочешь непременно, что же делать!.. Статья не принята.
Калиновский (опускается в кресло). Не принята!..
Явление 6
Кухарка (входит из средней двери). Барыня, там управляющий пришел. За квартиру требует, за шесть месяцев…
Калиновский. Как за шесть месяцев..?
Елена. Ах, уходи, пожалуйста, уходи!.. Скажи, что потом (выпроваживает кухарку).
Калиновский. Что это значит? Что ты делаешь со мною, Лена? Зачем скрываешь…
Елена. Господи! Да как же я могла?.. Доктора предупредили, что прежде всего тебе нужно спокойствие…
Калиновский (встает в волнении и ходит). Спокойствие! Вот как! Ну нет, спокойствия мне больше не будет!… Довольно!
Елена. Что ты хочешь?
Калиновский. А вот увидишь! (подходит к письменному столу, выдвигает ящики, вынимает груды бумаг, кладет их на стол и разбирает). Вот статья. Где же том Карлейля?[9] (Становится на стул, берет книгу с полки и приготовляется писать.) Пошли Марфу за бутылкой лафита…
Елена. Это безумие! Ты убьешь себя работой!..
Калиновский. Ах, Лена, зачем мы оба притворяемся? Разве я не знаю, что у меня чахотка… Я должен умереть, так не все ли равно месяцем позже или раньше? Горько мне умереть так рано, не кончив борьбы… Молчать нельзя! Я хочу бороться до последних сил!.. До последней минуты я не выпущу пера из рук!.. Я хочу умереть, как солдат на посту, лицом к лицу с врагом и с оружием в руках!.. Литература падает, литература – Лена, понимаешь ли ты святость этого слова? – становится продажной и уличной!.. Надвигается что-то страшное, поколение без принципов, без чести!.. Я скажу им все, все… Я не знаю – был ли у меня талант, но видишь ли – я чувствую, что в этом сердце есть огонь, есть вера!.. Вера!.. Я не могу выразить этого никакими словами, но я верил всю мою жизнь и теперь перед смертью верю, что правда победит… Вечная правда, которой противиться нельзя!.. Неужели ты не понимаешь меня!.. О, если бы я мог умереть за эту веру!.. Мне грустно, что я отдаю ей так мало, что я так мало сделал!.. (плачет, закрыв лицо руками).
Елена (становится перед ним на колени). Ты не умрешь!.. Я сделаю все… Доктор сказал, что если я увезу тебя из Петербурга на юг…
Калиновский. Боже мой! В этом весь ужас… Я знаю, знаю, что был бы спасен!.. Но мы ехать не можем!..
Елена. Нет!.. Я вымолю у твоих товарищей, я соберу деньги!..
Калиновский. Вздор! Вздор!.. Никто тебе не даст ни копейки. В литературе нет товарищей, а есть только соперники!.. Это – борьба, бешеная погоня за деньгами и успехом… Горе побежденным!..[10] Кто раз упал, тому уже не дадут подняться, его растопчут!..
Елена (ломая руки). Не может быть! Я пойду ко всем, я соберу!..
Калиновский (нервно). Молчи! оставь это!.. Ребяческие утешения!.. Вот в чем ужас!.. Из-за денег, понимаешь, бессмысленно, из-за денег я умираю!..
Елена (вытирает слезы, быстро встает и произносит тихо с решимостью в голосе). Подожди: у нас будут деньги наверное и очень скоро.
Калиновский. Что ты говоришь? Какие деньги?
Елена. Разве ты не видишь, что я говорю серьезно… Деньги наверное будут…
Калиновский. Я ничего не понимаю… откуда?
Елена. Сейчас, сейчас… Не торопи меня! Я так расстроена… Я тебе все объясню…
Калиновский. Это невозможно!
Елена. Не сердись, милый мой. Видишь ли… Ты знаешь – у меня есть старая тетка в Пензе. Она меня возненавидела, когда я вышла за тебя замуж. Я получила письмо от управляющего, что она умерла. Я наверно знаю, что она хотела лишить меня наследства, но не успела… Простая случайность…
Калиновский. Лена! И ты не хотела брать денег из-за того, что она не любила нас!..
Елена. Да. да… Теперь вижу, что это глупость… Необходимо взять…
Калиновский (в волнении). Где же письмо от управляющего? Ради Бога письмо!..
Елена (в смущении). Право, я не знаю… Я забыла, где письмо… Ах, да!.. я ведь оставила его у нотариуса!..
Калиновский. У нотариуса?.. Вот что (он ходит по комнате; после некоторого молчания останавливается перед Еленой и берет ее за руки). (Тихо) Это вопрос жизни и смерти, Лена. Ты лгать не умеешь. Поди сюда! Смотри мне прямо в глаза. Я тебе верю во всем: дай слово, что ты меня не обманываешь.
Елена (несколько минут смотрит ему в глаза прямо и пристально). Да, если ты этого требуешь… Я даю… слово, что деньги будут.
Калиновский. Значит, значит правда!.. Боже мой, какое счастье!..
Елена (плачет). Да, да!.. Не правда ли… какое счастье!..
Калиновский (смотрит на нее в смущении). О чем ты.
Елена. Так… Ничего… Пройдет… Это я от радости…
Калиновский. От радости!.. Я понимаю тебя… Я сам готов плакать… Деньги – свобода! И ведь это ты мне даешь свободу, ты меня спасла!.. (Он хочет обнять ее; она отталкивает его и плачет).
Елена. Оставь меня!
Калиновский. О, милая, если б ты знала, как я люблю тебя!.. Новая жизнь, свобода!.. О, повтори, что это не мечта, что это не сон!
Елена (встает, отстраняет его, вытирает слезы и произносит холодно и решительно). Успокойся: это не мечта… Ты можешь быть счастлив: деньги будут.
Действие второе
Комната в мастерской скульптора Арсения Палицына. Налево каминный столик, покрытый скатертью, с шампанским и фруктами. Фантастическое убранство в стиле Бодлера[11] и Эдгара По[12]. В одном углу, под тенью тропических пальм, мраморная Венера. Вкус художника, антиквария, дилетанта. Мебель покрыта старинными тканями нежных и тусклых цветов. Посередине дверь в прихожую. Палицын один в комнате; сидит у камина и держит в руках книгу. В дверь стучат.
Явление I
Палицын. Это ты, Семен? Войди (Семен входит). Что тебе?
Семен. Я? Арсений Федорович, насчет рубашек со стоячими воротничками… Сколько взять прикажете?.. Две дюжины, либо три?..
Палицын. Бери? сколько хочешь…
Семен (помолчав). Значит, барин, едем?..
Палицын (не отрываясь от книги). Завтра, в четыре часа…
Семен (в раздумье). Так-с… Ну что же, с Богом!..
Палицын. А тебе очень не хочется уезжать от племянника… Знаешь что? Оставайся здесь на моей квартире. Жалованье буду платить прежнее. Я поеду один или кого-нибудь другого возьму…
Семен. Как можно!.. Виданное ли дело – одного барина в чужие края отпускать?.. Да вас там всякий оберет… Обидели вы меня, Арсений Федорович, право обидели… Другого возьмете!.. Какое слово молвили… Если с вами что-то не дай Бог – приключится – грех на моей совести…
Палицын. Ну, ну… Перестань!.. Я не хотел тебя обидеть: мы поедем вместе…
Семен. Одного отпустить!.. Разве я к тому сказал?..
Палицын. Иди к себе наверх. Ты мне больше не нужен.
Семен (мрачно). Слушаю-с (ставит шампанское на лед и поправляет угли в камине). Так завтра, в четыре часа?
Палицын (рассеянно, опять принимаясь за книгу). Да, да…
Семен. Я, барин, не к тому говорю: я без вас не останусь… Только охота вам за границу?..
Палицын. Скучно на одном месте…
Семен (задумчиво). Скучно?.. так-с… (после некоторого молчания). Смотрю я на вас, Арсений Федорович, и надивиться не могу: все-то у вас есть, и деньги и всякий достаток, от хороших людей почет, опять же и художеством развлекаетесь… Чего бы кажется еще?… А вот поди ж – и радость не в радость!.. Не домекнуться мне? старику, о чем это барин мой убивается…
Палицын (смотрит на него с удивлением). О чем скучаю? (Отклоняет книгу в сторону и закуривает сигару). Это трудно тебе объяснить…
Семен. Вы мне простите, старику, только я прямо скажу: хорошо бы вам, барин, жениться…
Палицын. Жениться? Зачем?
Семен. Как же – для деток… Детки большая утеха.
Палицын. Дети?.. Рождать таких же, как я, для того, чтобы они всю жизнь не понимали, для чего живут… Вот ты, например, Семен, ты умный старик, ты знаешь жизнь. Много ли ты видел счастья на своем веку?
Семен. Какое мое счастие? В солдаты забрили, жена умерла, потом дети… Остался я один… Жизнь моя была горькая…
Палицын. Так и у всех. Я не хочу увеличивать число таких же несчастных, как я…
Семен (мрачно). Сердце у меня о вас болит, Арсений Федорович. Недаром мне в сонном видении три раза ваша покойная матушка являлась. Ничего не сказали, только пальчиком изволили погрозить, но по лицу видел, что о вас сокрушаются…
Палицын. В самом деле… ты ее видел?
Семен (строго и печально). Как же-с!.. Три раза… (В передней звонок).
Палицын. Скорее же. Семен!.. Отопри дверь и уходи. Не надо докладывать. Я встречу.
Семен (снова принимает официальный вид). Слушаю-с. (Идет к двери, потом оборачивается). Как же-с насчет рубашек? Я уже две дюжины возьму… Зачем добро изводить…
Палицын (с нетерпением). Как хочешь, как хочешь… Да иди ты скорее… (Семен уходит).
Явление 2
Палицын в волнении ходит по комнате, берет запечатанный пакет с камина и смотрит на него в раздумье, потом кладет обратно, подходит к двери, открывает портьеру и прислушивается.
Явление 3
Елена входит в кофте и шляпе.
Елена (подав руку). Здравствуйте!
Палицын. Наконец-то!.. Я боялся…
Елена (насмешливо и резко). О, нет!.. Я пришла за деньгами… За деньгами всегда приходят вовремя…
Палицын (подходит к камину и указывает на пакет). Вот.
Елена (все также с притворной смелостью). Подождите. Потом (снимает вуаль).
Палицын. Как вы похудели со вчерашнего дня. Как изменились!
Елена. Право? Зато я теперь так спокойна. Ну, давайте смотреть вашу комнату… В самом деле красиво. Какие контрасты! Нет во всем ни малейшей гармонии, никакого единства!.. Впрочем…
Палицын. Что впрочем?
Елена. Я хотела сказать; как, впрочем, и у вас в душе (подходит к накрытому столику). Шампанское! Чудесно… Давайте пить!
Палицын. Снимите кофту и шляпу.
Елена. Пожалуй. (Она снимает; он в бокал наливает ей шампанское и подает).
Палицын. Какие холодные руки! Вам нездоровится?
Елена. Я чувствую себя отлично. Отчего вы не пьете? Я вижу: вы еще не поняли, зачем я пришла… Я, конечно. возьму деньги, но вместе с тем исполню умный совет: я хочу избавиться от тяжелой благодарности!
Палицын. Не смейтесь надо мною, Елена Сергеевна!
Елена. Я говорю очень серьезно. Я хочу спасти мужа от смерти, вас – от мучений страсти, себя – от заботы о деньгах… Скажите, разве это не умно и не практично? (Чокается с ним и пьет).
Палицын. Елена Сергеевна, я вижу, что вы не можете мне простить то, что я сказал вчера… Но ведь это была минута безумия!.. Забудьте, умоляю вас, простите…
Елена. Как приятно смотреть сквозь бокал с шампанским на красные угли в камине! Как оно играет, какое оно прозрачное, золотистое! Это – символ легкого счастья. легкой жизни и богатства. Завтра я тоже буду богатой. Здесь, среди этой роскоши, я начинаю признавать вашу теорию о красоте. В самом деле нет никакого долга и никакой добродетели; есть только одно в жизни – красота. Но чтобы быть прекрасным и счастливым, надо быть смелым. Пусть робкие будут добродетельными и несчастными. Пью за красоту и смелость!
Палицын. Я не думал, что вы так злопамятны…
Елена. Кажется, наши роли переменились?.. Какой вы странный! От чего вы не верите? Я не лгу вам… Я не смеюсь… Как мне еще сказать?.. Вы точно меня боитесь… Подойдите же!.. (Берет его за руки). Да разве вы не видите… что я устала от этой трусливой добродетели? Я хочу быть свободной и счастливой хоть на одно мгновение и сказать, что я… люблю…
Палицын (целуя ей руки). Елена!.. Так значит ты…
Елена (отталкивая его, гневно). Прочь! Оставьте меня!.. Уходите прочь!.. Вы могли думать…
Палицын (грустно и тихо). Если вы меня настолько не понимаете, если между нами может быть речь о таком оскорблении, значит в самом деле все кончено… Да и не было ничего…
Елена. Это был последний свет моей жизни… Я чувствовала, что полюблю вас. Чем я виновата?.. Я никому об этом не говорила, даже себе не признавалась… Я только радовалась про себя. И вдруг – мысль о деньгах. Грубая, жестокая!.. За что?.. За что вы отняли этот свет, эту надежду любви?.. Продать себя тому, кого любишь – хуже, чем разврат из-за хлеба с первым встречным на улице!.. И вы могли думать… что я продам… даже не любовь свою, но эту мечту, эту надежду любви, самое святое, что у меня было в жизни… За деньги!.. За деньги!.. О, сколько унижения в бедности!..
Палицын. Что вы говорите, Елена Сергеевна? опомнитесь!.. Вы не можете, вы не должны считать меня способным на такую низость!.. Не я, а вы меня оскорбили жестоко и несправедливо!..
Елена. Простите… Я сама вижу: не надо было говорить… Да; вы иначе смотрите на деньги. Я так устала думать и бояться… Знаете, я люблю долго, долго смотреть на пламя камина и слушать его, оно говорит о чем-то уютном и милом; шум огня напоминает детство и даже еще что-то более далекое, что было прежде детства… Какая у вас в комнате тишина!.. (Прислушивается). Ни одного звука. Только огонь в камине. Какая тишина!
Палицын. Я привык.
Елена. Привыкли?
Палицын. Да, я всегда один.
Елена. И в такой тишине?
Палицын. Всю жизнь…
Елена. До самой смерти?
Палицын. Эта тишина и есть одиночество.
Елена. В ней есть что-то безнадежное.
Палицын. Да, и от нее нельзя спастись нигде: куда бы ни уехал, как бы ни волновался, что бы ни делал – рано или поздно останешься один в своей комнате и будет снова эта тишина… Прислушиваешься к ней; и мысль о смерти подходит так близко, как будто нет ни времени, ни жизни, а есть только смерть… и эта тишина.
Елена. Смерть… Вы часто о ней думаете?
Палицын. Мне кажется иногда; что я о ней только и думаю, больше ни о чем.
Елена (живо). Да. да… Не правда ли? H y меня так же… Только я этого никому не говорю.
Палицын. Не надо… Другие не поймут. Елена. Да. Мы с вами родные… (Он становится на колени перед нею; она молча смотрит на него с улыбкой и потом кладет ему руки на плечи). Бедный!.. Как я уйду от вас, как оставлю опять одного в этой тишине!
Палицын. Не уходи! Родная… пожалей меня…
Елена. Не уходить?.. (Она наклоняется, обнимает его голову и целует, потом быстро встает). Нет, дайте шляпу… Пора…
Палицын. Зачем?
Елена. Он больной… один, может быть, умрет… Разве я могу бросить… (Она хочет взять свою шляпу с камина и рядом замечает пакет). Что это?
Палицын. Деньги.
Елена. Сколько?
Палицын. Сто тысяч.
Елена (с улыбкой взвешивая на руке пакет). Как легко… как удивительно легко!.. Так вот они – эти деньги!.. Здесь на руке моей все: смерть или жизнь мужа, его будущность, его слава, мое спокойствие, воспитание сына, его счастие, и, может быть; его честь; все, все здесь, в этих бумажках…я могу взять их или оставить… Как это глупо и страшно!.. (кладет деньги на столике рядом с креслом и идет, чтобы одеться). Где мои перчатки?
Палицын. Неужели сейчас?.. Сейчас один и в этой тишине навсегда до смерти!.. О, пожалей меня!..
Елена (снова подходит к нему и опускается в кресло). Зачем я пришла?.. Не надо было…
Палицын. Скажи еще раз, что любишь…
Елена (тихо). Разве ты не видишь?..
Палицын. Елена!.. (он обнимает ее).
Елена (указывает на пакет с деньгами). Нет, нет… пусти… Здесь, рядом с деньгами!..
Палицын. Не уходи…
Елена (еще тише). И ты будешь счастлив, счастлив навсегда?..
Палицын. Навсегда!
Елена (закрывая лицо руками). Не надо…
Палицын. Ты не любишь?
Елена. Нет, нет! Люблю… Я хочу, чтобы ты был счастлив… навсегда!
Действие третье
Приемная в редакции журнала. Высокая комната. Мебель из тесного резного дерева и кожи. На черных полках номера журналов в одноцветных обложках. Справа (от зрителей) дверь в квартиру редактора, слева – в прихожую, посередине – в контору. Средняя дверь открыта настежь, так что виден большой, великолепно сервированный к званому обеду стол с несколькими канделябрами, фруктами и цветами. Обед окончен. Только что произнесены тосты, одни гости с недопитыми бокалами, оживленно разговаривая, выходят в приемную; другие еще за столом, чокаются с хозяином, Калиновским. Лакеи приносят ликеры и кофе.
Явление 1
Гости (выходящие из-за стола). Критик (громадного роста, одетый не очень опрятно, с красным лицом и хитрыми глазами. Молодой беллетрист (с бледной остренькой физиономией, чрезвычайно бойкий и насмешливый).
Некоторые из гостей (за столом). За здоровье редактора!
Другие. Ура!..
Разные голоса. Господа, тише, тише!.. Слушайте!
Критик (наливает себе ликер и подходит к столику, на котором стоит ящик с сигарами). А ведь должно быть дорогие!.. (Закуривает). Аромат!.. (похлопывает беллетриста по плечу). Да, молодой человек, хорошо быть редактором журнала с такой подпискою… Не то, что мы пролетарии..
Беллетрист (насмешливо смотрит в пенсне). А знаете, я давно ведь заметил по форме ваших глаз, что вы, должно быть, крайне завистливый человек. Впрочем, критики вообще завистливый народ.
Гости и хозяин выходят в приемную, у всех бокалы шампанского в руках.
Явление 2
Калиновский – очень изменился: у него здоровое румяное и радостное лицо. Елена – грустная и бледная, в простом черном платье. Петров – простодушный старичок в военном мундире. Он становится в торжественную позу перед Калиновским, который смущенно улыбается. Старцев, Стожаров, романистка, Висконти, жена критика и другие.
Некоторые из гостей. Здесь гораздо прохладнее… и можно курить. Говорите, Илья Ильич, мы слушаем, говорите же!..
Петров (самодовольно, скромно и торжественно). Два слова, господа, два слова… Мы собрались под сенью этой гостеприимной кровли, чтобы, так сказать, в семейном кружке отпраздновать громадное, небывалое увеличение подписки и расширение того честного издания, во главе которого стоит наш любезный хозяин, Игнатий Петрович Калиновский… Мы все, господа, как представители русского общества, обязаны всеми силами поддержке этого деятеля, который в незапятнанных руках несет знамя высоких принципов…
Критик (тихо романистке). Уф!.. Хороши два слова!.. Когда же он кончит…
Романистка. Тс!..
Петров (невозмутимо). Но для меня, как для педагога, важны главным образом те нравственные поучения, которые вытекают из личной жизни нашего глубокопочитаемого редактора.
Критик (негодуя). Черт!.. За душу тянет!
Петров (невозмутимо). Итак, перехожу к нравственным поучениям… Ровно 2 года тому назад я посетил Игнатия Петровича в его тогдашней бедной и тесной квартирке на Васильевском острове. Он был болен. Доктора предсказывали несомненную чахотку. Его материальное положение было ужасное, трагическое… Но такие люди, как он, господа, выходят из всякого положения победителями. И он вышел, сумел победить бедность и болезнь. Взгляните на него теперь: какая перемена! Перед вами новый человек, бодрый, полный энергии, с радостным взглядом на жизнь. Каким же чудом он обновился? Вот здесь-то и заключается высокое нравственное поучение, господа! Эта сила – не что иное, как воля и неутомимое трудолюбие!.. За них я подымаю мой бокал, за эти высокие качества души!.. Пусть и в дальнейшем руководит им воля и трудолюбие по славному пути к истине; добру и свету!
Некоторые из гостей. Браво, браво!.. Совершенно справедливо!..
Критик. Слава Богу! Кончил!
Все подходят к Калиновскому и чокаются.
Калиновский. Помилуйте! Это именно несправедливо… Я обязан не себе, а случаю…
Петров. Мы понимаем; что скромность…
Калиновский. Да нет же, нет, господа!.. Если бы моя жена совершенно неожиданно и очень кстати не получила наследства, я наверное, умер бы от чахотки…
Старцев – романист 30 лет, на вид сдержанный, хитрый и себе на уме, берет Калиновского под руку и отводит в сторону.
Старцев. Игнатии Петрович, ради Бога, на минутку! Необходимо с вами поговорить.
Калиновский. Опять вперед денег!..
Разговаривая, отходят.
Те же и жена критика – с румяным лицом, одетая крайне безвкусно и пестро, похожая на молоденькую мещаночку или горничную, выбегает стремительно из комнаты и бросается к мужу.
Жена критика. Сашенька!.. Ах. что же это такое… я не досмотрела!.. Зачем рядом с тобой ликер?.. (хочет убрать графинчик).
Критик (уже навеселе, торжественно). Прочь руки! Жена критика (умоляющим голосом). Голубчик Сашенька. тебе вредно…
Критик. Прочь, говорю, прочь!.. «Душа моя мрачна»!… Ты – женщина… Разве ты можешь понять?.. Пью не от веселия, а от горя пью, от горя за всю русскую литературу. Падение всеобщее… Да-с! Мы – последние могикане… После нас тьма, конец литературы!..
Разговаривают молодой беллетрист и Стожаров, писатель почтенных лет, но крайне легкомысленной наружности, одет слишком ярко и модно, играет моноклем.
Стожаров (играет моноклем). Мой друг Paul Bourget, помню, кажется, еще в присутствии Мопассана, который с ним вполне согласился, сказал о великих русских романистах: «Се sont des vrais genies, mais des genies barbares».[13] И верно, мы. русские – варвары… да-с? именно варвары… Нет европейской закваски… отрицание науки. Лев Толстой… Это возмутительно!..
Беллетрист. Ну, однако же Тургенева, например, нельзя назвать варваром…
Стожаров (горячится). Тургенев!.. Что это за авторитет!.. Подите вы с вашим Тургеневым!.. Позвольте вам заметить, что Тургенев устарел…
Беллетрист. То есть почему же?..
Стожаров (злобно). Угодно знать – почему… А потому что Толстой – романтик… Слава Богу, мы ушли далеко вперед от Тургенева. В литературу – позвольте вам заметить – введены новые, усовершенствованные приемы. Так писать в наше время нельзя, как писал Тургенев. Да я без всякой ложной скромности, не стесняясь, скажу про себя: я бы не начал теперь романа, как начинает Тургенев «Солнце взошло на ясное небо» или что-то в этом роде… Это – извините – допотопный прием!..
Беллетрист. Теперь у нас тоже распространились в беллетристике самые новейшие приемы натурализма…
Стожаров (снисходительно). А! В самом деле? Очень интересно (вставляет монокль и смотрит на собеседника внимательно и развязно). Вы по-видимому принадлежите к поколению 80-х годов?
Беллетрист (не без гордости). Да, к самому новому поколению…
Стожаров. Но к какому именно типу, к какому разряду или, так сказать, к какой формации? Я приехал из Парижа, чтобы изучить новое поколение… Вы кончили университет?
Беллетрист. Нет, я вышел из 4-го класса гимназии. Я считаю нашу русскую систему воспитания крайне несовершенной…
Разговаривая, отходят.
Старцев и Калиновский.
Калиновский (продолжая разговаривать). Вы у меня взяли авансом более восьмисот рублей…
Старцев. Что же делать? Я получил за роман 500 и – верите ли – через 2 недели – ни гроша. Главная беда с женой… Намедни купила лисью ротонду[14] – 200 рублей. Помните мою повесть – «Молодые побеги» – так целиком и ушла на лисью ротонду, ни копеечки не осталось…
Калиновский. Сколько вы хотите вперед?
Старцев. 500. Меньше невозможно!..
Калиновский. 500! Это ужасно! Вы еще и не начинали романа… (Отходят).
Явление 3
Елена и Висконти – известный знаток и любитель литературы; сам, однако, ни одной строки не писал; почти лысый, весьма приличный; петербургски-равнодушный и с отчасти брезгливым выражением лица.
Висконти. Ну оттуда я, конечно, в Рим прокатился…
Елена. Вы видели в Риме Палицына?
Висконти. Побывал у него в мастерской. Кстати, он приезжает на днях в Петербург.
Елена. Вот как! Ну что же? Он много работает?
Висконти. Кончает группу.
Елена. Показывал?
Висконти. О, да! Я в восторге! Вот настоящий художник и вместе с тем величайший пессимист, какого я когда-либо встречал в жизни…
Елена. Какой сюжет группы?
Висконти. «Смерть».
Критик (вмешивается в разговор). Охота вам этаким вздором восхищаться, да еще барыню совращать… Развратная эстетика!..
Висконти. Мне кажется, что Палицын не более эстетик, чем его учителя, уже несомненные гении – Микеланджело. Рафаэль.
Критик. И это слыхали… Не боимся мы ваших Микель-Анджелов и Рафаэлей!..
Елена. Да вы их не знаете… (Елена отходит и вступает в разговор с Калиновским).
Критик (ей вдогонку). И знать не хочу, милая барыня, и знать не хочу!.. Горжусь этим (к Висконти). Вы прочтите мою статью в «Народной совести», там я доказываю несомненно, так сказать, математически, что – «Четверть лошади» Бориса Ивановича Воздвиженского![15] выше, гениальнее – да, да, смейтесь, а я все-таки повторю – неизмеримо гениальнее всех ваших Фетов, Майковых и Рафаэлей…
Елена и Калиновский.
Калиновский (продолжая разговаривать). Послушай, я право не понимаю – почему ты так хлопочешь о Карелине… Тебе-то что?
Елена. Если угодно знать, вот что: вспомни только, как ровно год тому назад ты был так же беден, как теперь Карелин, ты лежал тоже больной и без гроша денег… Не делай того. в чем ты упрекал тогда самодовольных и богатых. Статья Карелина – талантливая…
Калиновский (с раздражением). Ах. Боже мой, да я вполне с тобой согласен: статья и умная, и блестящая, и талантливая. Но напечатать ее в своем журнале я не могу…
Елена. Это нетерпимость!..
Калиновский. Пусть – нетерпимость!.. Помни, милая моя, что литература прежде всего – борьба, да-с, борьба во имя принципов, идей и направлений… Пускай твой Карелин талантлив и даже, если хочешь, по-своему честен. Но он нам не ко двору. Он не нашего лагеря и не нашей партии.
Критик (почти пьяный). Славно, Игнаша, воистину славно обрезал. Именно – не ко двору!.. Дай мне пожать твою благородную руку!..
Елена. Игнатий, помнишь, ты мне говорил однажды: «Горе побежденным в литературе. Их растопчут!» Как это верно! Ложь и обман все ваши громкие слова о принципах. о направлениях!.. Ложь!.. Зачем вы лицемерите? Зачем вы притворяетесь?..
Калиновский. Елена, опомнись! Что ты говоришь?
Гости умолкают, собираются вокруг Елены и слушают ее в недоумении. А в соседней комнате, вокруг стола, веселый говор и звон бокалов. Там возобновляется пир.
Елена (в негодовании). Обманываете публику, читателей, господа… Это вам выгодно, на этом держится ваша слава, но зачем морочить нас, близких, друг друга и самих себя. Ваш журнал – коммерческое предприятие, основанное на деньгах и для денег. Во что вы верите? Что проповедуете?. Как в магазинах материю, вы чуть ли не по аршинам – да! – по листам продаете ваши горячие статьи о благе народа, об идеалах, чтобы бросать деньги продажным женщинам и пить вино в трактирах. Как вы смеете учить людей, когда вы не любите их и ничуть не лучше их?.. Это бесчестно!
Романистка (вскакивает, взвизгивая). Я не позволю, я не позволю… в моем присутствии так оскорблять наш честный лагерь!..
Громкий звонок Все оглядываются.
Явление 4
Беллетрист (вылетает из прихожей, запыхавшись, в шубе, с радостным лицом). Все готово, господа, все готово!.. Лошади поданы!..
Явление 5
Гости (которые сидели за столом, входят с шумом в приемную). Что здесь? Что такое случилось?
Беллетрист. Тройки – у ворот. Скорее одевайтесь!..
Романистка. В Аркадию.
Висконти. Не советую в Аркадию – лучше к Кюба.
Критик. Сначала в Аркадию, потом к Кюба.
Калиновский. Чудесно, чудесно! Висконти, вы ужин на себя возьмите. Вы – известный гастроном.
Критик (встает, шатаясь). Жена, поезжай домой, нечего тебе в Аркадии делать…
Жена критика (цепляется за его одежду). Ах, нет. Сашенька, я с тобой, с тобой – от тебя ни на шаг!..
Критик (в отчаянии). Прицепилась, проклятая, теперь не оттащить!
Петров. А цыганки, значит, будут? Я, знаете ли, очень люблю брюнеточек восточного типа…
Калиновский. О, я вам такую представлю, что пальчики оближете!..
Гости толпятся. Все, кроме Елены, выходят в прихожую, и оттуда слышны крики и разговоры.
Явление 6
Критик (за сценой пьяным голосом). Ах, Игнашечка, милый мой, редактор хорошенький… так бы я тебя в губки и расцеловал!.. Гришка или, как тебя там, черт, Сенька!.. Эй, Висконти, джинжера[16] покрепче не забудьте, джинжера с подливкой!
Все с шумом уходят. Елена стоит, закрыв лицо руками. Марфа входит из правой двери.
Марфа (сердито). Уехали. Слава тебе, Господи! Володенька два раза от ихнего крику просыпался…
Елена. Няня, убери поскорее все окурки из пепельниц и бутылки. Вот здесь пролито вино. Вытри. Открой форточку.
Марфа прибирает комнату и открывает форточку. Слуги уносят обеденный стол из соседней комнаты. Елена подходит к окну и жадно дышит свежий воздух.
Марфа. Не простудитесь, барыня. Я вам шаль на плечи накину (накидывает шаль).
Елена. Мне лучше, когда я дышу холодным воздухом. Вон на крыше снег под луною блестит… Какой он чистый, голубой! Это должно быть снегом так хорошо пахнет воздух… Ах, няня, няня, милая, какие все люди – гадкие, скучные и грязные!
В прихожей звонок. Елена пугливо оглядывается на дверь.
Явление 7
Лакеи (входит). Арсений Федорович Палицын.
Елена. Что?.. Что такое?.. Палицын!.. Нет. нет. принимай!.. Скажи, что больна.
Лакей. Слушаю-с.
Уходит.
Явление 8
Марфа. Что с вами, голубушка барыня? На вас лица нет.
Елена. Ничего… Пройдет… Мне нездоровится…
Марфа (тревожно). Я форточку закрою.
Марфа закрывает форточку.
Лакей возвращается и подает визитную карточку Елене. Она читает.
Елена (лакею). Хорошо. Проси.
Лакей уходит.
Уйди, няня. Я через 5 минут приду в детскую.
Марфа уходит.
Явление 9
Елена (потупив лаза, в смущении). Как неожиданно!
Палицын. Елена!.. (хочет броситься к ней, но, взглянув на ее лицо, останавливается в смущении). Простите. Елена Сергеевна… Я может быть, не вовремя… Я уйду.
Елена. Нет, нет, ничего… Я была убеждена, что вы в Риме, за тысячу верст отсюда… И вдруг вы входите… Знаете, мы друг друга испугались… И говорим теперь не то, что думаем… Подождите, я задам прямой вопрос, так будет лучше. Зачем вы приехали?
Палицын. Вы не писали… Я чувствовал, что вы каждое мгновенье уходите все дальше от меня… Я не мог больше терпеть…
Елена (тихо). И вы хотели узнать… узнать правду?
Палицын. Да.
Елена. Что же я скажу?.. Я сама не знаю правды. Я только чувствую к жизни, к людям, к себе самой отвращение невыносимое!..
Палицын. Почему? Когда это началось?
Елена (задумчиво). Когда?.. А знаете, я думаю, что это началось с того самого мгновения, когда, помните, ночью, уходя от вас, я взяла пакет с деньгами…
Палицын. Из-за денег?..
Елена. Не знаю, может быть, из-за денег…
Палицын. И вы уже тогда…
Елена. Нет, нет!.. Я не чувствую никакого раскаяния: я была так уверена, что возвращусь к вам, как только муж выздоровеет. Мы поехали на ваши деньги в Ниццу, потом в Италию. Муж стал поправляться удивительно быстро и я думала: «а ведь он бы умер, если бы я не взяла от любовника этих тысяч…» Сын заболел дифтеритом. Мы вызвали по телеграфу из Парижа знаменитого доктора. Он сделал операцию. Володя был спасен. И я опять думала: «Если бы не вы, т. е. не ваши деньги – сын мой должен был бы умереть». Потом – этот журнал… Принципы, высокие идеи. Но, Боже мой, я ведь знаю, откуда все это, на чем основано!.. Кроме денег и лжи нет у них ничего!.. Ложь и деньги!..
Палицын. Елена, – это только настроение. Оно пройдет, оно не может остаться…
Елена. Пройдет?.. почему?.. во что я могу поверить? Разве есть, ну, отвечайте мне прямо, – разве есть в жизни какой-нибудь смысл?.. вы знаете его?..
Палицын. Знаю.
Елена. Какой? Скажите!
Палицын. Красота.
Елена. Красота! Вы в нее верите по-настоящему, не на словах, глубоко верите?
Палицын. Хочу верить…
Елена. Только хотите!.. Нет, нет! Вы должны мне сказать всю правду, как перед Богом; верите ли вы?.. Ведь все они то же говорят, но это – обман… Я знаю: вы правдивее… вы не захотели обмануть меня, даже если бы можно было ценою обмана купить мою любовь, наше счастие… Скажите мне одно только слово «верю», и вы увидите, как сердце зажжется и я брошу все и пойду за вами!.. (Тихо, в глубоком волнении). Милый мой, одно слово! Помни, за него я отдам тебе всю мою жизнь… я жду… Скажи его!..
Палицын. Елена, я не могу сказать… и кто осмелится?.. Это – безумие…
Елена. Безумие? Да, да!.. Я сама вижу, что жажда верить – безумие! Оттого я и гибну!.. (В отчаянии). Никто ни во что не верит! Никто никого не любит!.. Ложь и деньги!..
Палицын (после молчания, робко и тихо). Значит, все кончено, все… и навеки? (Елена не отвечает. Палицын встает и отходит). Елена, знаешь… знаешь, что я теперь думаю?
Елена. Что?
Палицын. Ведь ты – права… Мы – мертвые, а мертвые не любят..
Елена (повторяет почти с ужасом). Мертвые не любят!..
Опять оба молчат и не смотрят друг на друга.
Палицын. Прощай!..
Елена. Сейчас?..
Палицын. Да.
Елена (быстро и не оборачиваясь). Иди, иди… легче сразу..
Палицын (падает перед ней на колени и обнимает ее). Господи!.. Зачем, зачем это все? Елена, что мы делаем? Какое безумие… Опомнись!.. Ведь это неправда. Есть еще время. Будем счастливы, пойдем вместе!..
Елена (освобождаясь из его объятий). Нет воли… Силы нет. Не могу…
Палицын. Значит… сейчас отсюда… и больше… лица твоего… никогда не увижу, никогда!.. (Отходит к двери, потом, обернувшись, протягивает к ней руки с мольбою). Никогда!..
Елена смотрит на него долгим взглядом и тихо качает головою. Закрыв лицо руками, он выбегает из комнаты.
Елена. Подожди! Вернись!.. Не уходи!.. Арсений… Арсений Федорович, не уходите!.. (Хочет бежать за ним. Слышно, как дверь в прихожей захлопывают. Она медленно возвращается и падает в кресло с мертвым неподвижным лицом). Все равно!..
Действие четвертое
Открытая терраса на даче в окрестностях Петербурга. Справа стеклянная дверь и виднеется освещенная комната. Слева несколько ступенек лестницы, ведущей в палисадник. Много роскошных цветов. Часть террасы увита хмелем и чайными розами. Белые парусиновые занавеси широко открыты, и между ними виднеются клумбы цветов в саду. Дальше в сумерках мерцающие река и небо. На горизонте черная грозовая туча. Над нею на самом краю неба узкая белая полоска угасающей зари. Над грозовой тучей ночное небо с крупными звездами. Туча иногда освещается блеском зарниц. Доносятся глухие, едва слышные, раскаты грома. Посередине террасы круглый стол. На нем лампа с большим белым абажуром. За столом в плетеном кресле сидит Елена с шитьем в руках. Около нее 8-летний Володя рассматривает детскую книгу с картинками. За стулом Володи Марфа.
Явление 1
Марфа. А должно быть ночью гроза будет: ишь зарницы-то разыгрались… И тихо – листочки не шевелятся…
Елена (отрываясь от работы). Дышать нечем. От этих цветов – слишком сладкий запах… Няня, убери, пожалуйста, подальше горшок с гелиотропом (Марфа уносит цветок).
Володя (быстро хватает что то на скатерти). А я бабочку поймал, ночную бабочку!.. Я оторву ей крылышки.
Елена. Нет, не надо, ей будет очень больно. Ты лучше отпусти ее на волю. Только пусти подальше от лампы, а то она снова прилетит на свет…
Володя. Пусть ей будет больно – мне-то что?..
Елена. Другим делать больно – грешно…
Володя (с недоверием). Грешно?
Елена. Да.
Володя. А я все-таки оторву ей крылышки: пусть грешно!
Марфа. Ишь, какой озорник! Слышишь – мама приказывает… Отпусти сейчас!..
Володя отпускает бабочку и с крайне недовольным видом возвращается.
Елена. Ступай, Володя, спать. Давно пора. Поди сюда, Я тебя благословлю.
Володя подходит к Елене, она его нежно целует в лоб и благословляет.
Володя. Мама, мне одну шоколадинку папа обещал, и вот он не приехал…
Елена. Я ему скажу. Он зато завтра тебе две даст… Только смотри, Воленька, ты сегодня прочти непременно «Отче наш» до конца и не капризничай во время молитвы!
Марфа уводит Володю. Слышен стук подъехавшего экипажа.
Явление 2
Калиновский (вбегает по лестнице из палисадника в пальто, с зонтиком и портфелем; у него раздраженный, измученный вид. Он сбрасывает пальто, кладет портфель на стул и вытирает лоб платком). Есть чай?
Елена. Нет, я думала, что ты приедешь ночью.
Калиновский. Ах, Боже мой. Я, кажется, просил чтобы мне всегда оставляли чай!.. (Раздраженно ходит по террасе).
Елена. Что с тобою?
Калиновский. Что?.. (Вынимает из портфеля и подает ей газету). Прочти, особенно с этого места: «он взял деньги у жены» (указывает). Нет ты посмотри, что про тебя. Гнусные намеки насчет денег и наследства. Пойдут сплетни!.. О, я знаю, что все мои литературные друзья обрадуются случаю… Какая подлость!.. Какая грязь!..
Елена (равнодушно возвращает газету). Я читать не буду.
Калиновский. Не будешь?
Елена. Противно.
Явление 3
Марфа (входит и подает пакет Калиновскому). Из типографии. Просят скорее вернуть…
Калиновский (Марфе). Хорошо. Скажи, что сейчас.
Марфа уходит.
Явление 4
Калиновский (разрывает пакет и смотрит корректуру). А! Это мой ответ на насмешки, о которых я тебе говорил… Главное, надо уличить негодяя в лжи насчет твоих денег и наследства…
Он идет к двери, потом, немного подумав, возвращается и подходит к Елене.
Калиновский. Елена… я должен с тобой поговорить в последний раз и серьезно насчет этих денег…
Елена. Прошу тебя… не будем.
Калиновский. Нет, нет, это необходимо… Почему ты избегаешь?.. Ты должна мне подтвердить все, до последней подробности.
Елена. Ах! Я тебе тысячу раз говорила…
Калиновский. Да, но мельком, не серьезно. Перед нашим отъездом за границу я был слишком болен и не мог даже съездить к нотариусу. Я все тебе поручил, а ты как-то легкомысленно к этому относишься…
Елена. Так же легкомысленно, как ты…
Калиновский. Конечно, я виноват… Но эта возня с журналом… У меня за семь месяцев минуты свободной не было… Завтра поеду к нотариусу. Должны же у тебя быть какие-нибудь документы?
Елена (с раздражением). Я просила тебя никогда не упоминать об этих деньгах…
Калиновский. Да, да, я знаю твое отвращение к деньгам. Я щадил тебя… Но теперь выяснить необходимо – понимаешь – необходимо после подобных сплетен…
Елена. Я не хочу говорить…
Калиновский. Почему?
Елена. Так надо… Не хочу.
Калиновский. Ты не имеешь права!..
Елена. Пусть.
Калиновский. Упрямство?
Елена. Может быть.
Калиновский (строго). От этих денег зависит большое общественное дело… наконец, моя честь… и твоя, может быть.
Елена. Я больше не скажу ни слова.
Калиновский. Что это значит?.. Тут что-нибудь да кроется… Я наконец требую!
Елена (насмешливо). Требуешь? Не властью ли мужа?
Калиновский (с волнением). Елена, не смейся!.. Мне не до шуток!..
Елена. Оставь меня, уйди, пожалуйста.
Калиновский (подходит к ней близко). Ты мне скажешь!.. (Гневно берет ее за руку). Ты мне скажешь – слышишь!.. Это дело чести!..
Елена (спокойно). Какое у тебя смешное лицо, когда ты сердишься!
Калиновский. Елена, есть наконец… предел!.. Не выводи меня из себя!..
Елена. Что?.. Ты грозишь? Ты – мне?.. (Она быстро поднимается, с ненавистью смотрит ему прямо в глаза и произносит с решимостью, тихо). А хочешь, я тебе скажу все, все про эти деньги, всю правду?..
Калиновский. Говори!
Елена. Я взяла их…
Калиновский. Ну, говори же!..
Елена. Я взяла их… у Арсения Федоровича Палицына.
Калиновский (вздрогнув и отступив). Ты… У Палицына!..
Елена. Да.
Калиновский (в недоумении). Подожди: я ничего не понимаю. Что это, Елена?
Елена (холодно и почти спокойно). Я пошла к нему ночью, год тому назад, когда ты был болен, и продала себя. Он дал мне сто тысяч. Ну вот… теперь ты знаешь все!..
Калиновский. Значит… ты, ты… весь этот год обманывала?
Елена. Да, да! Я лгала тебе о наследстве!
Калиновский (почти шепотом). Лгала… Вот что!.. (он бросается вне себя от бешенства, подымает руки над ее головой и кричит). Прочь! Прочь! Прочь из моего дома!.. На улицу!.. Там тебе место!.. Продажная!.. И ты, ты…этими руками смела касаться сына моего!..
Елена (смотрит ему в лицо спокойно). Ты, кажется, хотел ударить меня?.. Благородно!.. Ударить женщину… Ну, а как же либеральные принципы?.. (с презрением) Какой трус!..
Калиновский. Что ты сделала?.. (Закрыв лицо руками в бессилии падает на кресло). Господи!.. Журнал… на эти деньги!..
Елена. Ну, конечно, и не только журнал, – все, понимаешь, все на эти деньги, все – продажное! Жизнь Володи, твоя собственная жизнь… вот эта мебель… твое платье, каждая вещица вокруг нас и все ваши идеи и принципы в журнале – все это куплено на сто тысяч, – все продажное!.. А! Теперь и ты этим мучаешься, не я одна!.. Довольно лжи! Целый год я терпела и молчала… От этой муки у меня сердце высохло!..
Калиновский. Елена, опомнись!.. Что с тобой?..
Явление 5
Входит Марфа.
Марфа. Игнатий Петрович, там посыльный из типографии просит поскорее ответа… А то – говорит – в следующую книжку не поспеет…
Калиновский (рассеянно). Что тебе надо?.. Ух!.. (Опомнившись). Ах, пор-ра!.. Хорошо, я сейчас… скажи, что сейчас.
Марфа уходит.
Явление 6
Калиновский (смотрит на корректуру). И к чему теперь весь этот вздор?.. Надо поскорее все переменить… Написать другое?.. Еще успею… Это будет мое прощание с публикой, мой последний ответ… Рухнуло, все рухнуло!.. И каким позором!..
Калиновский уходит.
Явление 7
Горничная. Барыня, там человек пришел. У калитки стоит. Спрашивает вас…
Елена (рассеянно, почти не слушая). Какой человек? Скажи, что больна.
Горничная. По самому, говорит, нужному делу.
Елена. Пусть придет завтра.
Горничная. Из далека, из-за границы приехал.
Елена. Что такое?.. Из-за границы? откуда?
Горничная. А вот извольте сами спросить: он сам сюда идет.
Елена. От кого?
Семен (из темного сада – его самого еще не видно). От Арсения Федоровича Палицына.
Елена (в сильном волнении). От Арсения Федоровича? Боже мой, что такое?.. Идите, идите же сюда!
Горничная уходит.
Явление 8
Семен (мрачно и тихо). Я с письмом от них.
Елена (с удивлением). Как? из Рима? Вы слуга Арсения Федоровича?
Семен. Точно так-с.
Елена (с возрастающим испугом). Господи!.. Что случилось?.. где письмо?
Семен (опустив глаза). Позвольте. Елена Сергеевна, сначала предупредить…
Елена. Говорите, ради Бога, говорите!..
Семен (перемогая себя). Недоброе случилось…
Елена. Болен…
Семен. Арсений Федорович Палицын – царствие ему небесное (крестится)– скончались.
Елена. Господи!.. (падает в кресло почти без чувств).
Семен (стоит над нею в испуге). Помогите… Барыне дурно, помогите!
Елена (приходя в себя, слабым голосом). Не зови… Не надо… Пройдет… Дай воды.
Семен подбегает к столу, наливает воды и подает Елене.
Семен. Ах, беды-то я наделал!.. Так прямо и бухнул, не сумел предупредить… Позвольте, я занавесочку открою… Слава Богу, ветерок свежий подул. Должно быть, гроза где-нибудь прошла..
Елена. Говори, пожалуйста, все сразу говори, не томи меня… Как было?
Семен (снова потупив глаза). Страшно сказать… Грех великий.
Елена. Неужели?
Семен (сурово и тихо). Точно так-с: руки на себя наложили.
Елена. Я должна знать все, расскажи!..
Семен. Нечего и рассказывать. Одно слово – без покаяния… Прихожу я к нему утром в комнату платье почистить, открыл занавеску, смотрю… а он на постели лежит, бледный… Я так и затрясся, ноги подкосились… Доктора, доктора, кричу, а какой уж тут доктор: пощупал руку – холодная как лед. Горничная вбежала. Приехали доктора, сказали, что отравился. На столике ночном письмо к вам лежало и мне записка.
Елена. Письмо! Ради Бога письмо!
Семен. В собственном портфеле барина привез, чтобы как-нибудь дорогой не испортил (вынимает и подает ей письмо).
Елена. Его рука! (целует письмо и плачет).
Семен. Прощайте. Елена Сергеевна.
Елена. Что ты теперь будешь делать?
Семен. В монастырь пойду.
Елена. В монастырь?
Семен. Да, сначала послушником, потом постригусь. Вымолю за него прощение. Хочу вместе с ним быть: где он, там и я; он спасается – и я; его накажет Господь, и меня пусть накажет. Один у нас грех, одно наказание. Я за него ответ дам перед Богом.
Елена. Ты так его любишь?
Семен (отворачивается и вытирает слезы). Может быть, никто не знает, какой это был души человек… (После молчания). Прощайте, барыня, милая… Дай вам Бог счастья. Не поминайте лихом…
Елена. Ну. прощай. Спасибо тебе.
Семен наклоняется и почтительно целует ей руки. Она его – в голову.
Семен (сойдя по лесенке в сад и последний раз обернувшись к ней). За упокой души его помолитесь. Елена Сергеевна: от вашей молитвы ему легче будет…
Елена. Хорошо, помолюсь.
Семен уходит.
Явление 9
Елена одна, распечатывает письмо, читает и плачет.
Явление 10
Калиновский. Скажи мне его адрес.
Елена. Чей?
Калиновский. Палицына.
Елена. Зачем тебе?
Калиновский. Видишь – письмо (он показывает ей письмо, которое держит в руках).
Елена (с удивлением). Письмо?
Калиновский. Да. да… Говори же адрес!
Елена. О чем ты?
Калиновский. Не все ли тебе равно?..
Елена. Я должна знать… Прошу тебя!
Калиновский. Если хочешь непременно – я посылаю Палицыну вызов.
Елена. Вызов?
Калиновский. Да. Неужели ты думаешь, что все это останется без последствий?..
Елена. И ты хочешь?..
Калиновский. Я хочу с ним драться.
Елена. Ты так ненавидишь этого человека?
Калиновский. Или я, или он. Вместе нам жить нельзя!..
Елена (грустно). Игнатий, ты писал, проповедовал всю жизнь свободу женщин, свободную любовь, ты кричал на всех перекрестках, что женщина имеет право быть самостоятельной, любить кого угодно… А теперь…
Калиновский. Ах, что ты говоришь!.. Не за деньги, деньги же свободная любовь!..
Елена. А ты сам, сколько раз ты покупал любовь за деньги, сколько раз ты мне изменял, почти не скрывая!..
Калиновский. Вздор!.. Это совсем не то!..
Елена. Это то. Прежде были слова. Ты на словах даешь людям свободу, а на деле…
Калиновский (злобно). К чему эти нравоучения? Не до них мне теперь, когда жизнь разбита!
Елена. Чего ты достигнешь вызовом?
Калиновский (с негодованием). Чего достигну?.. Очищу себя от позора! Я продам журнал, все, что имею. займу у друзей. Я возвращу ему до последней копейки 100 тысяч!.. Брошу деньги в лицо этому мерз…
Елена. Молчи! Не оскорбляй его!
Калиновский (бросается к ней в бешенстве). И ты еще смеешь!..
Елена. Он умер.
Калиновский (отступая, хватается за спинку кресла, чтобы не упасть). Умер!..
Елена. Он убил себя. Здесь только что был его слуга и рассказал мне обо всем…
Калиновский (тихо, пристыжено). Зачем же ты… Зачем же ты меня не предупредила!..
Елена. Ты хотел его смерти: теперь ты должен быть доволен… Или ты, или он, вам вместе нельзя было жить…
Калиновский (опуская глаза). Прости…
Елена (грустно и задумчиво). Так всегда: люди друг друга ненавидят и не хотят опомниться. Пока смерть не пройдет между ними; тогда они вдруг пробуждаются и, что всю жизнь лгали…
Калиновский. Что же делать?
Елена. Искать правды. Она есть.
Калиновский. В чем?
Елена. Ты не поймешь. Но я найду эту вечную правду для моего сына. Я не хочу, чтобы он жил, как я, как все наше поколение – без веры, без Бога.
Калиновский. Прости меня. Елена!
Елена (подает ему руку). И ты меня прости. Мы не должны расходиться – для Володи, не должны и для себя. Будем жить вместе и помнить о смерти. Мы дадим друг за друга ответ перед Богом. Значит – мир?
Калиновский (целует ей руку). Мир!
Елена (с грустной улыбкой). Слышишь, какой ветер свежий. Он пахнет дождем. Это гроза прошла где-нибудь. Легко дышать. Так и в жизни. Мы почувствовали вечную правду и стало бесконечно грустно, но легко на сердце, когда смерть прошла…
Калиновский (задумчиво, про себя). Смерть прошла?
Елена. Оставь меня одну, прошу тебя. Мне надо побыть одной. Я сейчас вернусь к тебе.
Калиновский. Хорошо. Я тебя жду. Приходи скорее.
Уходит.
Явление 11
Елена одна.
Елена (подходит к перилам террасы, долго и молча смотрит на звездное небо и опускается на колени). Господи! Верю, верю… Прости, что я ушла и хотела забыть Тебя. Не покидай меня, одинокую, помоги найти Твою вечную правду… Только бы знать, что ты есть и не чувствовать этого страшного холода и одиночества. Вот чего жаждала душа моя и не могла найти… Отец небесный, ты пожалел меня и простил. И его пожалей. Милосердный, моего бедного погибшего брата! Благодарю Тебя за эти слезы!.. Я навеки с тобою… Дай мне любить Тебя, как Ты меня любишь!
Занавес.
1892
Дмитрий Сергееевич Мережковский
Маков цвет
драма в чetырех действиях[1]
В голубые священные дни
Распускаются красные маки.
Здесь и там лепестки их – огни —
Подают нам тревожные знаки.
Скоро солнце взойдет
Посмотрите —
Зори красные
Выносите
Стяги ясные
Выходите
Вперед
Девицы красные
Красным полымем всходит Любовь
Цвет любви на земле одинаков
Да прольется горячая кровь
Лепестками разбрызганных маков[2]
В голубые священные дни
Распускаются красные маки.
Здесь и там лепестки их – огни —
Подают нам тревожные знаки.
Скоро солнце взойдет
Посмотрите —
Зори красные
Выносите
Стяги ясные
Выходите
Вперед
Девицы красные
Красным полымем всходит Любовь
Цвет любви на земле одинаков
Да прольется горячая кровь
Лепестками разбрызганных маков[2]
Действие первое
18 октября 1905 года
Арсений Ильич Мотовилов – профессор – филолог. Под шестьдесят. Худой болезненный, нервный. Не без благородства.
Наталья Петровна – жена его. Тихая, скорее полная. Не суетлива, проста.
Дети их:
Анна Арсеньевна Бунина – лет 30. Увядшая восторженная, всегда в волнении, вдова.
Соня — бедная, худенькая нервная девушка лет 25.
Андрей — студент. Обыкновенное, молодое лицо.
Петр Петрович Львов – генерал-лейтенант, брат Натальи Петровны. Добродушен без военной выправки.
Иосиф Иосифович Бланк – еврей. Молод но не юноша. Говорит без акцента.
Евдокимовна – старая нянька. Готовит и заведует хозяйством.
Фима – молодая деревенская горничная.
Действие происходит в квартире Мотовиловых. Столовая в доме Мотовиловых. Арсений Ильич и Наталья Петровна кончают поздний обед. На столе канделябр со свечами. Фима убирает посуду. Входит Евдокимовна.
Явление 1
Арсений Ильич, Наталья Павловна, Фима, Евдокимовна (Во время первого явления Фима то входит, то уходит).
Евдокимовна. Кофе прикажете подать?
Наталья Павловна. Кофе? Нет, няня, подавай лучше прямо самовар. Уж поздно. Подай тут, так чаю хоть сразу напьются.
Евдокимовна. Слава Богу, девятый час. Сонюшка хоть позавтракавши убежала, а вот Андрей-то Арсеньевич с самого что ни на есть утра ни чаю не выпил, ни что, Фимка в булочную только побежала, а он, гляжу, через кухню уже в пальто, и готово дело. Куда? Что? Хоть бы чаю выпил. А теперь и не пообедавши.
Наталья Павловна. Ну, он часто к обеду не приходит. С чаем закусит чего-нибудь.
Евдокимовна. А тут Фимка из булочной бежит: флаги, говорит, везде навешивают по улицам, и спокойствия нет, а дворники между собою гурчат. Я из окна-то выглянула, – действительно, правда, флаги. Что такое, почему? Ясное дело – потому что бунт.
Наталья Павловна. Да ведь говорили тебе, няня, что флаги по случаю манифеста. Манифест вышел о свободе.[3] Никакого бунта нет.
Евдокимовна (ехидно). Нету! То-то и видно, что нету. Лавки это позабиты, куру, и то Христом Богом у Иван Федотьича, с ворот ходила, выпросила, а свечей нет и нет, и лампы как не горели, так и не горят. Уж коли бы манифест, так лампы-то первым делом бы зажглись. А вы хоть на улицу извольте взглянуть: тьма-то тьмущая. Ясное дело: бунтуют и бунтуют. Тьфу! Чтоб вам на свою голову.
Наталья Павловна. Ты самовар-то неси, поставлен он у тебя?
Евдокимовна. Вот еще, спасибо, вода есть сегодня. А с завтрашнего дня, мне сам старший говорил, опасайтесь, говорит, очень и очень, потому что по всей видимости будет и забастовка воды.
Арсений Ильич. Да брось ты болтать. Евдокимовна! Говорят тебе – манифест. Что они просили – дали, и теперь забастовки прекратятся.
Евдокимовна (всплескивая руками). Дали? Это еще, как свет стоит, не бывало, чтоб бунтовщикам дали бунтовать. Нате, мол, пожалуйте.
Фима (вносит самовар). Дарья Евдокимовна, а поглядить, кажись воду в куфне заперли.
Евдокимовна. Вот оно. Вот он манифест-то. (Фиме). А ты тоже, заперли, заперли… Дверь-то лучше запирай. На лестнице, на черной, торчишь с разными личностями. Больно бойка стала, бунтовщица!
Фима (обижаясь). Да что это, право, Дарья Евдокимовна, словами-то ругаетесь. С которых это пор бунтовщица да бунтовщица. Я и сама их смерть боюсь. Звали позавчера прислугу в 24 номер, митинка, что ли, какая-то, разговоры, мол, будут…
Евдокимовна (перебивая). Ну да, чтоб против подняться…
Фима. Так я пошла, что ли? Ну их совсем и с митинкой. Страсть и страсть (Уходит).
Явление 2
Евдокимовна. Небось доиграются! Нонче, как уж сильно-то взбунтовало их, так Иван Корнеич говорил, на Загородном столько набили, сам он едва в ворота спрятался. Не более как два часа назад и пришел.
Наталья Павловна (взволнованно). Да ну, няня, можно ли такие пустяки? Опять тебе кто-то вздору наговорил. Ничего этого быть не могло. Вон звонят. Верно, Соня.
Евдокимовна. И то, кабы дал Бог, Сонюшка! У меня нынче, как вздумаю о Сонюшке, так ноги и подгибаются, так и подгибаются. А уж насчет Загородного – это как угодно. Это Иван Корнеич собственными глазами видел. Врать не будет.
Явление 3
Наталья Павловна и Арсений Ильич.
Наталья Павловна. Правда, хоть бы Соня. Евдокимовна вечно со своими ужасами. И знаешь, что половину выдумает, а все же как-то беспокойно.
Входит генерал. Петр Петрович Львов, в походной форме, за ним Евдокимовна.
Явление 4
Наталья Павловна. Пьерушка! Ты как попал?
Генерал. Евдокимовна, рюмку водки генералу и закусок каких-нибудь. Живо!
Евдокимовна. Сейчас, сейчас, батюшка (достает из буфета рюмку и запуску).
Генерал. Объезжал свой район. Был рядом в манеже. Вот и зашел. Два дня не видались.
Арсений Ильич. Ну, расскажи, что знаешь. Ведь мы сидим, никого не видим.
Евдокимовна (держа поднос с закуской). Кушайте на здоровье!
Генерал. Да что тут рассказывать. Никто ничего толком не знает. Вчера стреляли, а сегодня прячься, пусть красные флаги гуляют. Да и сегодня стреляли.
Наталья Павловна. Как, сегодня? Так правда стреляли?
Генерал. Да, у Технологического.
Евдокимовна. Говорила я вам, барыня, – старой дурой обозвали
(Уходит).
Явление 5
Арсений Ильич. Чепуха какая-то. Ничего не разберешь.
Генерал. Ну, а дети что?
Арсений Ильич. Анюта у нас все суетится. С детьми одной ей не справиться. Мальчишки взбунтовались. У Васи револьвер нашли. Черт знает что.
Генерал. Ну, а невеста?
Наталья Павловна. Да вот пропала. И она, и Андрей. Ждали обедать – не пришли. Соня-то радостная была сегодня, а за Андрея тревожно. Подумай, Пьерушка, давно ли он со своей Университетской Денницей возился, декадентские стихи писал… а теперь… Тяжело нынче с детьми. Что я могу дать им? Только молюсь за них, можно сказать, ежечасно. Уж скорей бы Бог помог Сонину свадьбу сыграть. Измучились они оба – и Соня, и Борис.
Генерал. Свадьба, свадьба! Я до сих пор с проклятой консисторией разделаться не могу. Прежде проще было, по тарифу. А теперь бессребрениками стали, опасаются. Да н некогда мне. Как собаку гоняют,
Арсений Ильич. А Борис что ж не хлопочет?
Генерал. Да где ему? Дни и ночи в охране Вчера я взял, да и хватил письмо владыке. Ведь он уж месяц как обещал мне разрешение дать, а вот ничего.
Наталья Павловна. А Боря как? Ничего бодрый?
Генерал. Вот ты, Наташа, об Андрее говорила. А Боря? Помнишь, как на войну отправляли?[4] Все бросил, полетел.
Вот и война прошла. Вернулся, и еще женихом. А война-то его и подкосила.
Наталья Павловна. Ну, не подкосила, а задумчивый какой-то стал. Я это и на Соне замечаю. Господи, да что ж тут удивительного? Вместе ведь они с Соней Мукден[5] пережили. Я и теперь, как вспомню Сонины рассказы, просто дрожь и ужас. До чего только люди могли дойти!
Арсений Ильич. Решительно не везет Соне с Борисом. Уж, кажется, заслужила счастье (улыбается). Героиня ведь она у нас! Как мы боялись за нее – да не удерживать же насильно. Уехала; образцовая, говорят, сестра милосердия была. Удивительная у женщин устойчивость нерв. Но, однако, и довольно бы, имеет, кажется, право о себе подумать.
Наталья Павловна. До поста-то все равно не успеть. А уж в январе непременно надо бы.
Арсений Ильич. Андрей нас очень беспокоит. Как только забастовка кончится, хотим его за границу отправить. Нечего ему здесь делать.
Наталья Павловна. Да, долго ли до беды. Он все время, как в лихорадке. Может быть там, в нормальной обстановке, хоть немного успокоится.
Арсений Ильич. С ним сладу нет. Ни он нас, ни мы его не понимаем. Я какого-нибудь Бланка в тысячу раз больше понимаю. Ну, социал-демократ – и социал-демократ. Тут хоть своя научность есть. А чего Андрей хочет – неизвестно. Не то романтизм, не то хулиганство.
Генерал. Что уж это ты только брюзжишь. Парень он у вас хороший.
(Пауза).
Наталья Павловна. Господи, как в этой темноте тоскливо. Когда же они забастовку кончат?
Входят Анна Арсеньевна и Евдокимовна.
Явление 6
Евдокимовна. Уж нельзя без этого. Неровен час. И с крюком-то, и то нет никакого спокойствия. Придут шайкой и сорвут, очень просто.
Наталья Павловна. Это ты, Анюта? А мы думали Соня или Андрей.
Анна Арсеньевна. Что, пропали? Няня уже жаловалась. Дядя Петя. здравствуйте. Ну. с вами нигде не страшно. А вы представьте только, Евдокимовна меня пускать не хотела. Кричала, окликала, а потом как начала отмыкать болты… Давно это вы так запираться стали?
Арсений Ильич. Это все Евдокимовна крепость устроила.
Евдокимовна. Они нынче сквозь швейцара проходят. Что швейцар может сделать? Ничего им швейцар не может сделать. А крюк хоть и сорвут, так все не сразу.
Анна Арсеньевна. Пожалуй, и у нас лучше крюк прибить? А у нас швейцар такой глупый. Веселый какой-то и глупый. И вообще…
Наталья Павловна. Да пустяки. Анюта! Евдокимовна уже известная у нас. Какие там шайки будут ходить?
Арсений Ильич. И главное, две недели все болтала. А сегодня утром слышу стук, привела дворников и, действительно, навесила. Ради манифеста. Ей тут объявляют неприкосновенность личности, а она – крюк.
Евдокимовна (сердито). Вот ладно, теперь смеетесь, а как придут эти самые личности, так еще поблагодарите Евдокимовну за крюк (уходит).
Явление 7
Анна Арсеньевна. Нет, право, мне как-то с нашим замком беспокойно стало. И швейцар невероятно, невероятно вялый. И вообще… Что же, Соня-то, у вас? Давно, что ли ушла? На демонстрацию? Ах, эти демонстрации! Что я пережила, вот и вчера, и третьего дня, и сегодня…
Наталья Павловна (беспокойно). Сегодня? Ты была где-нибудь?
Анна Арсеньевна. Нигде я, решительно нигде не была, и это все Шура. Взяла с него честное слово, что нынче дома останется. И вся дрожу, потому что Вася тоже дома. Непременно они опять передерутся. И все из-за убеждений. И вообще…
Арсений Ильич. По четырнадцать лет мальчишкам, с убеждениями их не справишься.
Анна Арсеньевна. И откуда? Что такое? Близнецы, вместе росли, в одной гимназии учились, – и вдруг… видеть друг друга не могут. Оба крайние! Представить только: Шура революционер, а Вася монархист. Ужас, ужас! Я уж решила, за границу их увезу, в Англию. Это мой долг. И вообще…
Генерал. Ну и долг материнский нынче! Из сыновей англичан делать.
Анна Арсеньевна. А вы злой, дядя, злой! Вам что? У вас все отлично устраивается. Боря отличный, женится в своей же семье, на такой девушке, как Соня… Не революционер… Вам только радоваться на детей, и вообще… Мне и самой на Соню с Борисом глядеть приятно. Так любят друг друга!
Арсений Ильич. Глядеть-то не на что пока, и Борис давно заезжал, да и Сони все нет. То одна, то с Андреем уходит.
Наталья Павловна. Вот она! Слава Богу!
Явление 8
Те же и Соня с Бланком.
Соня. Ну что? Беспокоились? А я по улицам ходила. Сначала одна, а на Казанской площади Иосифа Иосифовича увидела. Ораторствовал. Меня даже не узнал. Властвовал над толпой. Где уж тут мелкую бумажку приметить? А что, Андрея нет?
Наталья Павловна. Все еще нет. Боюсь я за него.
Соня. Ничего, мамочка, придет. Уж не знаю, что дальше будет, а сегодня хорошо. И погода-то какая была! Первый светлый день. Радостно. Просто не верится. Целый лес красных знамен и никаких войск. Городовые знаменам честь отдают.
Евдокимовна. Знаем честь-то эту. На Загородном отдали. Палили, палили…
Соня. Ах, няня, не скули. Дядя, ну, а Боря что, здоров? До университета было не добраться. На балконе ораторы, флаги висят.
Генерал. Боря все в охране.
Бланк. А кто-то ухитрился влезть на крышу и привязать красный флаг прямо к кресту.
Наталья Павловна. Как, к кресту?
Соня. Устала я очень, а то бы еще ходила. Кажется, мимо нас скоро пойдут. В предварилку. Хотят политических освобождать. Хороший день!
Наталья Павловна. А мне на тебя смотреть весело. Соня милая. Ты сегодня одна изо всех нас простая, светлая. Я девочкой пережила такой день, 19 февраля.[6] Помнишь, Пьерушка?
Генерал. Ну, много мы понимали тогда, что делалось.
Наталья Павловна. Праздник-то чувствовали. Святость какую-то. Теперь я старуха, а этот светлый день никогда не забуду. Вот и нынче день святой, день свободы, а на душе как-то тяжко. Город темный, мертвый, тут стреляют, там стреляют. Страшно.
Бланк. Да, радоваться-то еще рано.
Арсений Ильич. Ну, перестаньте каркать. Я, по крайней мере, радуюсь.
Наталья Павловна. Евдокимовна, вели самовар разогреть. Иосиф Иосифович, Соня, проголодались?
Арсений Ильич. Всего вам, Бланк, мало. До чего мы все нежизненны и утопичны.
Бланк. Да я вовсе вам не мешаю радоваться. Радоваться никогда не вредно. И день, что ж? День свое значение имеет.
Генерал. Ну-с, я иду. Пора. Заморил червячка. Ведь мне сегодня и пообедать не дали.
Соня. Прощайте, дядечка. Борю поцелуйте.
Генерал. Вот даст Бог, забастовка проклятая кончится, так посвободнее ему будет. Прибежит.
Наталья Павловна. Господь с тобой, Пьерушка, не забывай нас. (Идет с генералом в переднюю).
Явление 9
Бланк. А мне сдается, Софья Арсеньевна, жениха-то не так скоро увидите. Забастовка еще не завтра кончится. Час не пробил. Рано еще пролетариату руки складывать.
Арсений Ильич (спокойно). Скажите пожалуйста! Рано! Чего же еще? Ну, до манифеста, я еще понимаю, я, так сказать, допускаю все эти забастовки; но позвольте, какой же смысл теперь? Уж не говоря о том, что я в принципе враг всякого насилия, откуда бы оно не исходило… А забастовка…
Бланк. В принципе вы еще не допускаете никогда, а на практике – до манифеста. Так?
Арсений Ильич. Да, да и да. Вы отлично понимаете, что я хочу сказать. А я отлично понимаю, что вы все нас толкаете, так сказать, на анархию.
Бланк. И при чем тут анархия? А что вам, как и всей буржуазии, много не нужно, – это правда. Пролетариат вытащил вам каштаны из огня, а теперь пусть идет в старую дыру? Ну, не на таковских напали…
Анна Арсеньевна. Опять ссоры и споры. Как эта политика надоела!
Соня. Знаешь, Анюта, я прежде сама так думала. А вот на войне увидела, что значит политика, когда из-за этой самой политики люди зря умирали.
Входит Наталья Павловна.
Явление 10
Наталья Павловна. А Андрея-то все нет как нет.
Анна Арсеньевна. Как хотите, я иду. Домой надо. Что-то мои буяны делают, и вообще…
Наталья Павловна. Иосиф Иосифович, он вам ничего не говорил? Вы не знаете, что он сегодня делает?
Бланк. Решительно ничего не знаю. Я его со вчерашнего дня не видел. Мне самому его нужно до зарезу.
Арсений Ильич. Мы с женой думаем Андрея за границу отправить. Что вы на это скажете, Иосиф Иосифович?
Бланк. Отлично сделаете. Уж очень он запсихопатил.
Арсений Ильич. У него есть способности. Ну, если его социалистический вопрос так занимает, пусть поедет на Запад, поучится. Здесь он допрыгается до чего-нибудь. И как это вы все понять не хотите, что без науки двинуться никуда нельзя. Молодежи прежде всего учиться надо. Ведь если такое положение дел продлится еще несколько лет – Россия станет прямо варварской страной. Теперь всякий гимназист вместо экзаменов политикой занимается. Политика – дело людей взрослых, уравновешенных…
Бланк. Так, чем молодежь-то виновата, что взрослые сложа руки сидят? Ну, да не в этом дело. А насчет Андрея я с вами согласен. Он легко может зря погибнуть, без всякой пользы для дела. В нем сидит неискоренимый декадент-романтик, революционерство старого пошиба. Чисто русская черта. Никакой выдержки. Все хотят сразу, усилием героев. Какой-то обратный аристократизм. Теперь дело не за героями, а за массой. Нужна дисциплина, повседневная черновая работа. Андрей все-таки барчук и романтик.
Соня. Сложно все это. Мне трудно разобраться. А только Андрея я понимаю. Без порыва, без веры в себя ничего не сделаешь. Себя потеряешь – начнутся будни, серые будни. Андрей человек праздничный. Да и вся Россия из будней теперь вышла.
Арсений Ильич. Нет, Бланк прав. Я с ним во многом не согласен, но мне ясна его мысль, схема. У него, по крайней мере. все на ногах держится. Он признает культурную работу, путь подготовительной организации. У него есть своя философия истории. А у Андрея революционный угар. когда человек не владеет собой, сам не знает, чего хочет.
Соня. Ах, папа, папа! Пускай он хочет того, чего нет на свете. Ведь в этом-то и святость человека, вся его внутренняя правда.
Бланк. Красиво, Софья Арсеньевна, только силы в этой красоте мало. Гораздо легче совершить геройский поступок, чтоб весь мир ахнул, пожертвовать собой и погибнуть, чем исподволь, изо дня в день, добиваться далекой цели. Русские умирать умеют, а жить… жить еще не научились. Андрей или на баррикады пойдет, или впадет в тупое равнодушие. Середины нет.
Соня. Да не вынесет русская душа никакой середины!
Бланк. Ну вот, вот, я ж это и говорю. А вся история-то, может быть, и есть середина!
Явление 11
Андрей, из другой комнаты Евдокимовна.
Соня. Андрей! Смотрите, мама! Вот он. Мы и звонка не слышали.
Евдокимовна. Да это он по черному ходу. Батюшки святители! Да кто им отворил-то?
Андрей. Никто не открывал. Там отперто.
Евдокимовна. Фимка-то. Фимка-то где? Господи-батюшки, в гроб с этой девкой сойти. Ну уж я ее, со дна морского выищу!
Наталья Павловна. Постой, няня, погоди, дай лучше Андрей Арсеньевичу поесть чего-нибудь. Ты ведь закусишь, Андрюша?
Андрей (садясь за стол). Да, я проголодался.
Анна Арсеньевна. Ну, слава Богу. Нашлось нещечко. Теперь я иду.
Андрей (Бланку). Ты здесь. Мне тебя надо.
Бланк. И мне тебя. Зайди ко мне завтра утром.
Андрей. Да ты что, уходишь? Посиди немножко.
Бланк. Нет, пойду. А мы тут тебя ругали. Романтик ты и больше ничего.
Андрей. Ну, знаем мы это. Старая песня. Надоело.
Бланк. Опять в психопатии?
Андрей. Нисколько не в психопатии, а от твоей «благоразумной разумности» душу воротит.
Бланк. Эх ты, юнец!
Анна Арсеньевна (к Бланку). Вы к Невскому? Пойдемте вместе. Ну, прощайте, до свидания. Прощай, Евдокимовна.
Евдокимовна. Прощай, матушка. А с детками-то ты построже (уходит, разговаривая). Нынче пошла мода родителей ни во что не ставить…
Явление 12
Соня (кричит вслед). Анюта, я к тебе завтра зайду. (Андрею). А я, Андрей, тоже только что вернулась. Думала я тебя где-нибудь встретить.
Андрей. А я на улицах не был.
Арсений Ильич. Не был? А вот Соня говорит, что именно улицы представляют собой необычайное зрелище.
Андрей. Да. Не знаю.
Арсений Ильич. Что ж, ты не признаешь манифеста? Я только что говорил, что я лично враг всякого насилия, откуда бы оно не исходило, но за этот день я готов простить…
Андрей. Ах, папа, бросьте эту риторику.
Наталья Павловна. Все-то ты, Андрюша, сердишься. Укроти свое сердце.
Андрей. Да не сержусь я вовсе. Только, право, сейчас не до папиных сентиментальностей.
Наталья Павловна (целуя его). Мальчик мой ненаглядный, милый ты мой сынок. (Опять целует). Мы на то и старики, чтобы быть сентиментальными.
Арсений Ильич. Не понимаю я тебя, Андрей…
Андрей. Да что я вам дался? Оставьте меня в покое!
Арсений Ильич. Ну, этот тон ты брось. С отцом разговариваешь…
Андрей. При чем тут отец! Ведь не о семейных делах говорим!
Соня. Ну, Андрей. Довольно.
Андрей. Слушаюсь, Софья Арсеньевна. Так вы, значит, наслаждались необыкновенным зрелищем? Что ж? Может быть жениха где-нибудь встретили? На коне гарцевал? Впрочем, что я говорю, ведь они сегодня в подворотню спрятались, герои порт-артурские…[7]
Соня. Андрей, это гадко, что ты говоришь. Гадкая злоба!
Арсений Ильич (к Андрею). Я тебе запрещаю говорить в таком тоне!
Соня. Ничего, папа. Пусть, пусть…
Андрей. Оскорбленная добродетель? Да я ведь ничего…
Наталья Павловна. Ты, Андрюша, отлично знаешь Бориса. Знаешь, какой он человек. К чему издеваться? Соню хоть пожалей.
Арсений Ильич. Бестактность какая!
Соня. Да оставьте. Не хочу я его жалости! Я и без Андрея знаю все, что мне нужно знать.
Андрей. Уж будто бы? Так все отлично знаешь? А когда полковой дамой будешь, меня на журфиксы позови. Все-таки лестно.
Арсений Ильич. Да замолчишь ты когда-нибудь?
Соня (серьезно). Андрей, я не признаю за тобой права судить Бориса. У тебя этого права еще нет. Твою грубость я тебе прощаю, хоть ты мне больно сделал, очень… А права судить, кто в чем виноват – у тебя – все-таки нет.
Андрей. Ну, да, да, никто не виноват. Нет виноватых… Знаем мы это…
Явление 13
Те же и Евдокимовна.
Евдокимовна (торопливо вбегая). Слышите, гул-то какой! По нашей улице так прямо и катнуло их. Силища народу! Песни свои эти орут, на Шпалерную, к тюрьме.[8] От окон-то подальше извольте, не ровен час!
Наталья Павловна. Кто? Где? Что ты, няня?
Соня. Нет, правда. Слышите? Это, должно быть, идут на Шпалерную. Это ничего, няня, не бойся!
Арсений Ильич. Да откуда они, с Невского?
Все, кроме Андрея, встали с мест, Соня идет к окнам.
Евдокимовна. Матушка, Сонюшка, да к окнам не подходите! Ведь запалят! Ведь бунтовщики это идут!
Соня открывает окно. В комнату врывается растущий гул, как бы далекие крики или пение, и топот. Стука колес не слышно. Последний разговор заглушен растущим гулом. Когда он усиливается – за окнами мелькают красные флаги.
Арсений Ильич. Действительно… Это очень интересно… Надо только пальто накинуть.
Выходит.
Явление 14
Евдокимовна. Батюшка, барин, да ведь силища прет! Да прикажите вы Софье Арсеньевне окно-то закрыть! Сами простудитесь и квартиру настудите.
Соня. Молчи ты, ради Бога. Мама, накиньте плед (подает). Отлично все будет видно. Слышите? Вот уж мальчишки бегут… Андрей, что ж ты сидишь? Отвори другое окно… Оттуда маме виднее…
Андрей медленно встает, отворяет второе окно, затем отходит. Гул усиливается. Входит Арсений Ильич в шубе и идет ко второму окну, где Наталья Павловна. Андрей стоит немного позади.
Явление 15
Евдокимовна. Безобразие какое! Окна еще открыли. Бунт страшенный, а тут еще глядеть! Да ведь разве ж допустят? Да ведь тут как налетят казаки, так ведь тут такое пойдет, Софья Арсеньевна!
Соня (оборачиваясь). Ах, няня, иди лучше сюда. Иди сюда! (берет ее за плечи и почти насильно тянет к окну). Ну, гляди, никто на них не налетает, потому что вовсе они не бунтовщики. Всем свободу дали…
Евдокимовна. Это свободу-то… этакой толпой… по улицам… тюрьму ломать?.. Никогда этого не будет, пока свет стоит, чтоб свободу давали… Угомонят.
Соня. Ворчи сколько угодно, а вот дали!
Гул усиливается.
Евдокимовна. Господи! Флаги-то, флаги, словно мачты, черные! Страсти Господни! Черные-пречерные!
Соня. Да какие там черные, разве не видишь – красные?
Андрей (задумавшись, как бы про себя).
В голубые, священные дни
Распускаются красные маки…
Соня (оборачивается). Что?
Андрей. Ничего (помолчав, продолжает).
Здесь и там лепестки их – огни
Подают нам тревожные знаки…
Евдокимовна. Ой, и то красные! Ой, страсти, красные! Гул слегка затихает.
Соня. Ну что, налетели солдаты? Мама! (Оборачивается к ним, но они не слышат. Андрей, стоящий поодаль, взглядывает на нее молча). Андрюша, ты видел? Посмотри, кажется, другая толпа идет? Нет?
Андрей (отходит к столу). Брось любоваться, это не спектакль.
Соня. Ах, Андрей… (к няньке). Няня, что с тобой? Чего ты?
Евдокимовна (заливаясь слезами, махая руками, причитает). Победили они, окаянные, звери, супостаты! Кончилось житье православное! Отступил Господь, отступил – попустил, предал нас на посмеяние! Не заживать бы мне, старой, чужого века, не доживать бы до проклятого дня…
Наталья Павловна (отходит от окна, которое закрывает Арсений Ильич). Няня, няня, что ты? как тебе не грех, сумасшедшая ты!
Евдокимовна (не слушая). Пропали головушки наши!
Соня. Пойдем, няня, успокойся!
Уходят.
Явление 16
Арсений Ильич (снимая шубу). Давно бы ее увести, эту дуру старую. Пойдет теперь причитать. Какая-то ограниченная, так сказать, черносотенка. Нет, зрелище в самом деле грандиозное. Что может быть отраднее этого молодого энтузиазма!
Андрей. Какие ужасные вещи вы говорите, папа!
Арсений Ильич. Отчего ужасные?
Андрей. А то, что мне стыдно за вас. Это вовсе не зрелище для развлечения буржуа. Вы не понимаете, что это гнусность, – любоваться из окна красными флагами. Ведь красные-то они от крови. Манифестанты эти, не дойдя до Шпалерной, могут быть расстреляны, и тогда не только флаги, мостовая будет красная.
Входит Соня.
Явление 17
Наталья Павловна. Ну, что старая?
Соня. Ничего, успокоилась немножко.
Арсений Ильич. Андрей, нельзя быть в постоянной истерике. Что с тобой делается? Не беспокойся, не тронут их.
Андрей. Ну, бросим. Не до споров и разговоров. Вот что. Я ухожу.
Наталья Павловна. Куда ты?
Андрей. Я переезжаю к одному товарищу, а там при первой возможности уеду в Москву.
Арсений Ильич. Зачем?
Андрей. По делу. Да я через несколько времени вернусь.
Соня. Отчего ты виляешь? Ты мне вчера совсем иначе говорил?
Наталья Павловна. Что он тебе говорил?
Соня. Говорил, что он от нас хочет совсем уйти, что мы ему мешаем.
Андрей. Соня вечно преувеличивает. Если бы я знал, что она поднимет крик…
Соня. Нисколько не крик, а я нахожу, что если ты мне говорил, то должен сказать и всем.
Арсений Иванович. Андрей, что такое? Не понимаю…
Андрей. Да ничего. Я действительно сказал Соне, что совместная жизнь с некоторого времени для меня лично сделалась неудобной, и я, может быть, предпочту, ради больше свободы взаимных отношений…
Наталья Павловна. Ты хочешь отдельно поселиться?
Арсений Ильич. Нет., я все-таки ничего не понимаю. Потрудись сказать толком. Это чрезвычайно интересно. Какие же твои планы?
Андрей (с раздражением). Интересно или нет, но больше того, что я сказал, мне говорить нечего. Это мое личное дело.
Соня. И все-таки сердиться незачем.
Арсений Ильич. Пускай, пускай… Ведь это его дела… (Вдруг растерянно). Нет, Андрей, да как же это? Мы ничего не подозревали… Мы думали напротив… То есть не напротив, а… Ты скажи просто. Ну, потолкуем…
Соня. Конечно, конечно. В сущности это просто. Хочет переезжать, ну и пусть. Свобода прежде всего.
Арсений Ильич. Соня, не замазывай. Я требую, Андрей, слышишь, требую, чтобы ты сейчас сказал, для чего и куда ты уезжаешь.
Андрей. Я не могу.
Арсений Ильич. А тогда я тебя не могу пустить. Это безумие. И знай, я приму свои меры.
Андрей. Какие это меры, позвольте вас спросить?
Арсений Ильич. А это уж мое дело. Я предпочитаю, чтоб тебя заперли сейчас, чем когда будет уже поздно… Ну, да это все не то… Ты приди в себя. Выслушай, что я тебе скажу. Мы с Наташей думаем, не лучше ли тебе за границу поехать? Ведь совсем развинтился. Поезжай, куда хочешь. Я тебе обещаю полную свободу. Только займись чем-нибудь. Твоя жизнь впереди. Вот веришь в революцию, так ведь после революции образованные люди еще нужнее будут.
Андрей. Я, за границу? За границу теперь? Папа, да что вы говорите. Теперь, когда каждый человек так дорог, я уеду, как какой-то пай-мальчик, науками заниматься? Чтоб родительское сердце утешить? Хорошо вы меня знаете, нечего сказать! Да, я уеду от вас, конечно уеду, только не за границу.
Арсений Ильич. Что, что? Ты опять?
Андрей. Я уж сказал вам, и это кончено.
Арсений Ильич. Что ты делаешь? (Плаксиво). Андрей, милый, не бросай ты нас так! Ведь мы же тебя ни в чем не стесняли. Ну, разве мы тебя стесняли?
Андрей. Не стесняли? Молчите, пожалуйста. Да вы по рукам и ногам вяжете! Волю убиваете! С вами остаться это – на нет сойти. Разговоры, разговоры, легкомыслие невероятное, рассеянность, распущенность,