Эта книга проф. А. П. Лебедева является логическим продолжением его труда по истории Византийской церкви в ΙΧ–ΧΙ вв. Следуя тому же плану, что и в предыдущей книге, автор ставит целью осветить религиозную жизнь византийского общества на протяжении четырех веков. Это был очень сложный период в истории Византии. С одной стороны, происходит упадок ее политического значения и уровня государственной жизни, а с другой стороны — это период подъема византийской культуры и образования (так называемые «комниновское» и «палеологовское» возрождение). А. П. Лебедев рассматривает внутреннюю жизнь Византийской церкви во всех ее аспектах — отношения между Церковью и государством в теории и на практике, нравственное состояние общества в данный период, состояние византийского образования, материальное и нравственное положение клира. Яркие характеристики императоров и константинопольских патриархов значительно оживляют исследование.
Это труд, как и все произведения А. П. Лебедева, имеет под собой солидную научную основу в виде русских и зарубежных исследований, и основан на серьезном анализе разных источников. Он написан живым научным языком и будет интересен как специалистам по истории Византии и Византийской церкви, так и широкому кругу читателей.
Издание снабжено указателями и новейшей литературой по предмету исследования.
I. Взгляд на взаимные отношения церкви Греческой и Латинской
Времена византийских патриархов Фотия (в IX в.) и Михаила Керулария (в XI в.) совершенно справедливо считаются эпохой, когда случилось действительное разделение Церкви на Восточную и Западную. Но нет сомнения, эта взаимная вражда двух сестер–церквей улеглась бы, сгладилась бы, — с течением времени между ними возникло бы если не единение, полное и всецелое, то по крайней мере установились бы более или менее миролюбивые отношения. Но этому не суждено было последовать. Причиной этого были все новые и новые столкновения, какие имели место во взаимных отношениях между греками и латинянами в остальное время существования Греческой империи в XII, XIII, XIV и XV веках. Обстоятельства эти не только не способствовали к умиротворению вражды между двумя названными Церквами, но еще более усиливали взаимный антагонизм.
При взгляде на историю Восточной церкви с XII по XV вв., т. е. до падения Византии, хотелось бы прежде всего объяснить, чем обусловливалось прогрессивное возрастание нерасположения церкви Восточной и Западной, и в каких примечательных фактах это отражено.
Одним из значительных факторов, содействовавших такому отчуждению двух родственных по своей вере народов — греков и латинян — были крестовые походы, начавшиеся с конца XI века и продолжавшиеся до исхода XIII века. Западные крестовые походы Довели нерасположение греков к латинянам до высшей степени напряжения. Прежде всего эти походы имели то следствие, что они наводнили Греческую империю разного рода предпринимателями с экономическими задачами, выходцами с Запада, повредившими экономическому благосостоянию Греции.
Нам нет дела расследовать, отчего это зависело, только несомненно, что с этого времени промышленность, торговля и капиталы переходят в Греческой империи к иностранцам. Правда, и до этого времени, в особенности венецианцы, заметно забирают в свои руки коммерческие дела в Греции; но с XII в. это стало каким‑то Роковым законом для греков. Латиняне появились во всех городах и местечках Византийской империи; в Константинополе они заняли Целые кварталы. Но что всего хуже: это были люди все денежные, в сознании своего богатства смотревшие с презрением на греков. Один греческий историк XII в. (Киннам) замечает о венецианцах: имея право вести торговлю безданно, беспошлинно, они, «скоро и без меры разбогатев, сделались заносчивыми, стали обращаться с (нашими) гражданами будто с рабами и обращались так не только с людьми из низших сословий, но и с теми, которые пользовались у греков большими почестями».[1] Другой греческий историк XII‑XIII вв. (Никита Хониат) говорит вообще о тех же венецианцах: «Они целыми толпами и семьями променяли свой отечественный город на Константинополь, размножились здесь и усилились, приобрели огромное богатство и стали выказывать дерзость и гордость, так что не только враждовали к грекам, но не обращали внимания на царские угрозы и предписания. Их наглости превзошли всякое терпение».[2] Разумеется, греческий народ не мог питать любовь и сочувствие к разбогатевшим за его счет и притом крайне зазнавшимся латинянам. Это чувство легко могло примешиваться к тому чувству нерасположения, какое уже существовало у греков вследствие недавно произошедшего религиозного разрыва между Восточной и Западной церквами. По обычаям того времени, при учреждении каждой иноземной торговой фактории, прежде всего воздвигали церковь, потом уже вымащивали площадь, строили дома, лавки и магазины. Фактория представляла из себя нечто обособленное, замкнутое, имевшее в центре у себя храм, где совершалась служба по обычаям и обрядам Западной церкви, где совершали литургию на опресноках, пели и читали в символе: filioque и пр.[3] Как было не чувствовать к этим богатым и гордым латинянам сильнейшей ненависти, ведь они, имея свои церкви, своих священников, без сомнения, смотрели на себя как на единственных истинных христиан среди общества еретиков. С другой стороны, и латинянам в данном случае открывался повод еще более презирать греков, так как греки на презрение отвечали презрением и избегали латинского богослужения. Таким образом, наплыв иностранцев–латинян на Восток в эпоху крестовых походов был одним, хотя и из некрупных, но все же камнем преткновения, о который все больше и больше разбивалось религиозное единение греков с латинянами. — Главная причина, почему крестовые походы служили к возрастанию вражды между данными Церквами, заключалась, впрочем, не в этом, а в варварстве, грабеже и убийствах, какими сопровождались для греков эти походы рыцарей Креста. Самый первый же крестовый поход наводит ужас и оцепенение на греков. Неужели это наши братья христиане? Вот вопрос, который невольно приходил на мысль каждому греку, когда он видел крестовые полчища, предводимые Петром Пустынником, Готшальком. Эти передовые толпы крестоносцев уже с первого раза предубеждали православных против западной набожности и благочестия. Их путь ознаменован был таким варварством, какого никак не ожидали греки. Первые крестоносцы — это были люди, принадлежавшие к низшему, грубому и испорченному классу общества. Конечно, грекам, выносившим на своих плечах всю тяжесть этого похода, было не до вопроса: были ли это лучшие люди Запада или же подонки общества? В них видели они лишь злодеев, пришедших с Запада с целями, однако же, самыми священными; ненависть с этих крестоносцев переносилась на весь христианской Запад. От первых крестовых дружин подданные Греческой империи потерпели, по мнению историка крестовых походов Мишо, более, чем сами турки от их первых подвигов.[4] Правда, дальнейшие дружины крестоносцев вели себя несравненно лучше своих предшественников, но уже нельзя было истребить из умов православных людей предубеждений против латинян, представляемых первыми крестоносцами. С другой стороны, вождям и позднейших крестовых дружин нельзя было удержать буйную толпу и самим удержаться в пределах умеренности. Возникало множество мелких ссор и стычек, и в результате выходило то, что греки в латинянах видели только людей, преданных делам тьмы, богохульно прикрывающих знамением Креста величайшие преступления.[5] Неудивительно после этого, если крестовые походы были в глазах греков величайшим злом, каким только когда‑либо заявили себя латиняне. По меткому выражению одного нового греческого историка (Досифея Иерусалимского), «крестовые походы были священной войной в том же смысле, в каком проказа называется священной болезнью». Греки ничего так не желали, как того, чтобы скорее наступил конец этим, по имени крестовым, а по делу — варварским походам. Вскоре после того, как латиняне наводнили Восток, греки это свое желание, эти надежды облекли даже в форму религиозной легенды, записанной одним историком, современником первых крестовых походов. «При императоре Алексее Комнине в 1106 году явилась на небе комета, идущая с запада к востоку, показывалась она в продолжение сорока суток и потом скрылась. Царь потребовал от одного из своих царедворцев (префекта [6] Василия), считавшегося умным, разъяснить, что значит появление и исчезновение этой кометы. Царедворец, по рассказу историка, находясь в недоумении, испросил себе сроку на размышление и по дороге зашел в храм Иоанна Богослова и молился. И когда напала на него дремота, то он увидел во сне святого, одетого в священную одежду, и на предложенный вопрос о комете отвечавшего, что появление кометы указывает на нападение латинян (кельтов) на Восток, а что она пропала, это указывает, что латиняне будут истреблены».[7] Очевидно, греки этого времени везде, где ни случится, видели такое или другое указание на ненавистных латинян.
Одним из очень крупных фактов, относящихся к эпохе первого столетия крестовых походов, — фактов, произведших сильное, неизгладимое впечатление на греков, и подбавивших еще и еще немного желчи в ту чашу, какую теперь пили греки от латинян, — это было плачевное событие разорения, опустошения и поругания латинскими выходцами с Запада главнейшего между греческими городами — Фессалоники, считавшейся «вторым оком империи».[8] Случай этот был в 1185 году. При взятии Фессалоники латиняне выразили в ужасных размерах ту ненависть, какою они были исполнены в отношении к грекам. Последние встретились здесь не с братьями во Христе, а с какими‑то исчадиями преисподней. Латиняне смотрели на фессалоникийцев, как на людей, отверженных Богом и осужденных от Него на наказание. Греческий историк Никита Хониат представляет нам разительное описание злодейств иноземцев в Фессалонике. Послушаем, что говорит он: «Не то изумляет нас, что они грабили вещи, а то, что они повергали на землю Св. иконы Христа и его угодников, попирали их ногами, и если находили на них какое‑либо украшение, срывали его как попало, а самые иконы выносили на перекрестки для попрания прохожих или же употребляли вместо топлива при варке пищи. Всего же нестерпимее и нечестивее то, что некоторые из них, вскакивая на Престол, плясали на нем, бесчинно прыгали, распевая какие‑то варварские отвратительнейшие народные песни, и совершали срамное на месте святе. Одним из вождей, сидя на коне, въехал в храм мученика Димитрия. Миро, истекавшее из гроба этого мученика, латиняне черпали кувшинами и кастрюлями, вливали в рыбные жаровни, смазывали миром сапоги и безо всякого уважения употребляли на другие потребности, для' которых обыкновенно употребляется масло. Когда православные собирались в храм для богослужения, то грубые и наглые солдаты–латиняне не оставляли собравшихся в покое. Они приходили в храм в это время и, делая вид, что будто совершают молитву, бесчинно разговаривали между собой и безобразно кричали, насильственно хватали кого‑либо из молящихся за горло, давили их и тем прерывали пение. Мало того: некоторые из них, показывая вид, что они подпевают, выкрикивали песни срамные или же лаяли по–собачьи».[9] Что же касается житейских отношений победителей к побежденным, то историк Никита Хониат рассказывает такие вещи, что о них остается только умолчать.[10] Описывая занятие Фессалоники латинянами, много самых жестких выражений, самых энергических восклицаний расточает пораженный этим событием греческий историк и заключает свою речь знаменательными, полного глубокого убеждения и силы словами, вполне выясняющими те отношения, в каких очутились латиняне и греки к концу XII в. Он говорит: «Таким образом, между ними и нами утвердилась величайшая пропасть вражды; мы не можем соединиться душами, хотя и бываем во внешних сношениях и часто живем в одном и том же доме». Историк обзывает латинян «проклятыми».[11]
Неизгладимо сильно было впечатление на греков от занятия Фессалоники латинянами, позволявшими себе при этом неожиданное варварство. Это впечатление, кроме греческого историка, прекрасно изображено тогдашним греческим писателем, митрополитом Евстафием Фассалоникийским, современником, описавшим это горестное событие в сочинении «О завоевании Фессалоники латинянами».[12] К тому, что нами сказано о завоевании Фессалоники, на основании историка Никиты, можно прибавить еще следующие характеристические черты, встречаемые у Евстафия: улицы покрылись трупами, которые все, благодаря хищничеству завоевателей, оставались в обнаженном состоянии. Мало того: латиняне позволили себе самое наглое поругание над трупами побежденных греков. Человеческие тела умышленно были расположены рядом с падшими ослами, убитыми собаками и кошками, и притом им даны были такие позы, как будто они хотят обняться и удовлетворить чувственные похоти (cap. 98). Трупы умерших долгое время оставались непогребенными, и когда завоевателей просили исполнить этот общечеловеческий долг, они с насмешкой отвечали: «Мы привыкли к этому; притом же такое зрелище и такой запах доставляют нам наслаждение». Наконец, тела погибших были сожжены, но вместе с трупами разных животных (cap. 107). Греческие храмы не только не останавливали неистовства победителей, но, кажется, еще более разжигали его. Многие из побежденных, ввиду тяжести бедствий, искали себе если не защиты, то утешения в храмах, и возглашали: κύριε έλέησον,[13] но латиняне врывались в храмы и, нимало не уважая святости места, резали богомольцев, приговаривая: «вот что это значит: κύριε έλέησον», и безумно хохотали при этом (cap. 99). Женщины и девы делались добычей скотской страсти солдат, причем цинизм не знал себе границ (ibid). Многие мужчины и женщины из числа фессалоникийцев, не имея сил перенести несчастье, бросались с крыш и разбивались или тонули в колодцах (cap. 104). Кто остался жив после завоевания города латинянами, для тех началась ужасная жизнь: носы у побежденных были или разбиты, или отрезаны победителями, так что приятель не мог узнать в лицо своего приятеля и должен был спрашивать: да кто он? (cap. Ill); одежды почти ни у кого не было: многие считали себя счастливыми, что имели обрывок рогожки, которым могли прикрыть свои чресла (cap. 108); хлеба не было, и если грек обращался к латинянину с просьбой о хлебе, то получал в ответ название «чёрта» и удары (cap. 113).
Но взятие Фессалоники было не единственным случаем проявления неистовства латинян над греками. Что было при занятии латинянами Фессалоники, то же позднее повторилось при нашествии тех же латинян на Византию. Событие это, совершившееся в начале XIII в. и имевшее печальное следствие для столицы, переполнило чашу страданий, какую пришлось выпить до дна грекам по вине своих западных братий по вере. Завоевание Константинополя латинскими крестоносцами, обратившими свой меч вместо неверных на таких же христиан, как и они сами, произошло в 1204 г., 13–го апреля. Нужно знать, с какой гордостью и восторгом смотрели на свою столицу — Константинополь — греки, с ее священными памятниками древности, с ее замечательнейшими произведениями искусств, чтобы понять, какой непримиримой ненавистью должны были дышать они на латинян после указанного события. Греки любили называть Византию «общей столицей всей Вселенной и всеобщим пристанеем».[14] Но гордость греков — Византий — не только завоеван латинянами, но и разграблен, но и поруган; могли ли когда‑либо греки простить это латинянам? Никита Хониат, современник и очевидец события, оставил нам как живое изображение той скорби, какой проникнут был каждый грек при виде несчастья, так и описание самого неистовства латинян в Византии. Никита пишет: «Вот разметаны по нечистым местам останки мучеников! О чем и слышать страшно, это самое можно было видеть тогда: именно, как божественная Кровь и Тело Христово повергались и проливались на землю. Расхищая драгоценные сосуды, латиняне одни из них разбивали, пряча за пазуху бывшие на них украшения, а другие обращали для обыкновенного употребления за своим столом, вместо корзинок для хлеба и кубков для вина, как истинные предтечи антихриста», замечает историк. «Драгоценный престол Софийского храма, состоящий из разнообразных веществ, при посредстве огня слитых в одно прекрасное целое, крестоносцы изрубили на части и разделили между собой. Все украшения, золото, серебро, драгоценные камни были сорваны со своих мест. В храм вводили вьючных животных, на которых вывозились сокровища церковные, доводили их до самого алтаря, и так как некоторые из них подскальзывались и не могли подняться на ноги по гладкости полировки каменного пола, то здесь же и закалывали их кинжалами, оскверняя таким образом их пометом и разлившеюся кровью священный церковный помост. Вот какая‑то женщина, — продолжает живописать историк, — исполненная грехами, гудок неприличных, соблазнительных и срамных напевов, уселась на патриаршем месте (сопрестолии), распевая свою визгливую мелодию, а потом бросилась в пляску, быстро кружась и потрясая ногами.[15] И не эти только беззакония совершались, а другие нет, — или эти более, а другие менее; но всякого рода преступления с одинаковым рвением совершались всеми» (т. е. победителями). «И вот мы видели, — продолжает историк, — много такого, что совершенно противоположно было тому, что у христиан называется благочестивым и сообразным со словом веры».[16] Замечательно: в грабеже участвовали не одни солдаты, но и духовные лица из латинян. Константинополь издревле славился не одним богатством, но и обилием святынь. Императоры Греции отовсюду собирали сюда священные и досточтимые предметы христианской древности.[17] И вот, в то время, как солдаты расхищали золото и серебро, и драгоценности,[18] латинские монахи и аббаты хищнически устремились на драгоценные сокровища святынь и для достижения цели не пренебрегали никакими насильственными средствами. Один из таковых, парижский аббат Мартин Литц, получил известность своей наглостью в грабеже святынь, и однако же западными хронистами этот человек именуется за все это хотя и хищником, но святым хищником — praedo sanctus.[19] Таким способом многие из священных сокровищ Греческой церкви перешли на Запад; особенно обогатились ими церкви в Риме, Париже и Венеции.[20] Что мог чувствовать, кроме крайней ненависти, народ греческий, видя все это? Общественное положение греков в Константинополе доходит до невыносимой крайности. Никита Хониат замечает: «Латинские солдаты не давали пощады никому и ничему; они не хотели иметь общения с покоренными даже в пище и содержании, держали себя в отношении к ним высокомерно и несообщительно, обращали их в рабство или выгоняли из дому». Жены и монахини рассматривались грубыми завоевателями, как естественная добыча для их чувственности.[21] Приведенный нами рассказ о завоевании Константинополя мог бы, пожалуй, подвергаться сомнению, так как он заимствуется от свидетеля грека, если бы сама современная Западная церковь со своей стороны не давала нам свидетельства, что рассказанное греческим писателем не напраслина, не клевета на латинян. Папа Иннокентий III писал на Восток к кардиналу Петру следующее письмо, направляя речь против крестоносцев, забывших свои обеты: «Вы дали обет употребить старания для освобождения Св. Земли из рук неверных, а вместо того безрассудно уклонились от чистоты вашего обета. Вы подняли оружие не против неверных, но против христиан, возжелали не возвращения Св. Земли, но обладания Константинополем, предпочитая земные богатства небесным благам. А хуже всего то, что некоторые из вас не пощадили ни религии, ни возраста, ни пола, но, совершая в глазах всех блудодеяния и прелюбодеяния, предавали насилию не только простых жен, но и дев, посвятивших себя Богу. Недостаточно вам было императорских сокровищ и имущества людей знатных и простых, вы простерли свои руки на богатства церковные и, что всего преступнее, — на предметы священные, ибо вы похищали священные одежды и уносили иконы, кресты и мощи, так что Греческая церковь при всех своих страданиях не пожелает возвратиться к апостольскому престолу и, видя в латинянах пагубные примеры и дела тьмы, по справедливости возненавидит их более, чем псов».[22] Иннокентий, как видим, в описании разграбления Константинополя латинянами почти буквально повторяет свидетельство Никиты Хониата о том же событии и тем подтверждает, вне всякого сомнения, рассказ греческого историка. Папа не ошибался, когда говорил, что за эти поступки греки возненавидят латинян, как псов. Греки глубоко были возмущены насилиями и неуважением к их религиозным убеждениям со стороны латинян! И в самом деле, как было не возмущаться? По мнению одного новейшего историка, «это завоевание Константинополя латинянами вело за собою величайшие изменения в положении греческого народа, как никакое другое событие. Господство римского права и гражданских учреждений теперь подорвано на Востоке, и отсюда‑то, по нему, должно производить все позднейшие печальные и неблагоприятные явления в отношении византийского царства, православной Церкви и греческой нации».[23] Видя странное поведение своих западных собратий во Христе, Никита Хониат восклицал, обращая внимание своих современников на события в Константинополе: смотрите, таковы‑то латиняне, «этот народ, который считает себя более благочестивым и праведным, более точным блюстителем Христовых заповедей, чем греки; вот эти ревнители, поднявшие на рамена свой Крест; они, — замечает Хониат, — оказались полнейшими лицемерами».[24] Без сомнения, под влиянием сознания тяжести бедствий, каким подвергли латиняне византийцев, под предлогом освобождения Св. Земли, этот историк прямо и решительно заявляет: «Непомерная ненависть к нам латинян и крайнее несогласие наше с ними не допускают между нами ни на одну минуту мысли о дружелюбии».[25] От латинян греки стали ожидать только одного худого и притом в высшей степени: «Какого самого ужасного зла не сделают люди, — говорит Никита о латинянах, — которые собрали в своем сердце такую злобу к грекам, какой никогда не имел сам древний змей, враг рода человеческого?»[26] После этого можно ли было ожидать, чтобы разъединение Церкви христианской, совершившееся в XI в., пришло снова к целостности, уврачевалось в века, последующие за этим печальным событием? И не греки тому виною!
Лишь только совершился факт завоевания Константинополя латинянами, как начался ряд мер, направленных к стеснению и подавлению православной веры и Церкви; и это продолжалось во все более чем пятидесятилетнее правление латинских императоров в Константинополе. Оказалось, что сам папа Иннокентий лишь исполнял пустую формальность, когда порицал крестоносцев за взятие Византии; в душе же он был рад такому событию и восхищался возможностью важных религиозных последствий. Эти свои задушевные мысли Иннокентий выразил в письме на имя епископов и аббатов, бывших в среде крестоносцев в Константинополе. Папа патетически писал: «В Писании сказано, Бог пременяет времена и поставляет царства; в наше время, к нашей радости, это, видимо, исполняется на царстве Греческом. Бог передал Византийскую империю от гордых — смиренным, от неповинующихся — послушным, от отделившихся — верным сынам Церкви, т. е. от греков — латинянам».[27] В другом письме на Восток папа выражает надежду, что с завоеванием Константинополя обратятся к римской вере не только византийцы, но и Иерусалим с Александрийской церковью.[28] С этой целью Иннокентий делает распоряжения, которые грозили опасностью и вере, и церкви Греческой. Еще в том же году, когда совершилось занятие Константинополя западными, папа предписывал поставить в Константинополе священников и клириков для исполнения латинского богослужения; при этом папа внушительно замечал, что было бы достойно порицания оставаться без богослужения по римскому обряду там, где, быть может, латинскому народу навсегда суждено оставаться властителем.[29] Под влиянием таких идей, латинский патриарх в Константинополе, которого поспешили поставить западные, приходит скоро к вопросу: уж не следует ли насильственно обратить греков к латинству? С этим вопросом патриарх адресуется к Иннокентию. На первый раз папа отвечает на этот вопрос не совсем определенно, но во всяком случае с явным наклонением в пользу положительного решения предложенного ему вопроса. Иннокентий писал патриарху: «Если греки не могут быть отклонены тобой от их богослужения и от их совершения таинств, то оставь им и то и другое, — пока я по зрелом размышлении не положу относительно этого дела чтолибо другое».[30] Этого зрелого размышления недолго ждали греки со стороны папы. В 1213 г. возгорелось сильное гонение на греческих христиан со стороны латинян. Это гонение получило особенную напряженность по прибытии в Константинополь папского легата Пелагия (кардинала, епископа Альбанского), поразившего греков как своею надменностью, так и пышностью свиты, блиставшей пурпуровым цветом одежды, на который, по понятию туземцев, имели исключительное право только императоры. Он начал свою деятельность угрозами и преследованием всех, отказавшихся повиноваться уставам Римской церкви; запретил греческое богослужение, ввергнул в темницу православных священников и монахов, грозя упорным даже смертной казнью. Многие из них искали спасения в бегстве, между тем как знатнейшие византийцы, встревоженные жестокими мерами, требовали от тогдашнего латинского императора в Константинополе Генриха (Эрика по греческому произношению) отвращения гонения. Они прямо говорили императору: «Мы признаем твою власть, но во внешних только делах, а не в духовных и делах совести. Мы не можем отказаться от своих обрядов и от того, что считаем священным для себя». Опасаясь возмущения в самых стенах столицы, император Генрих велел отпереть греческие церкви и освободить из темницы монахов и священников, пострадавших за приверженность к православию.[31] Но конечно, эта мера не изгладила того тяжелого, мучительного впечатления, какое должны были производить и производили на греков самоуправство и нетерпимость латинян.
В таких‑то чертах изображается историками отношение латинян к грекам в XII и XIII вв. Что, кроме чувства глубочайшего нерасположения, могли в себе воспитывать греки в отношении к западным христианам? Рознь, которая все более и более устанавливалась между двумя христианскими народами, делалась еще резче, решительнее, когда и греки, со своей стороны, в рассматриваемое время не упускали также случая вредить латинянам на Востоке. Они пользовались представлявшимся случаем, чтобы на заносчивость и грубость латинян отвечать причинением им неприятностей. Их терпение, в особенности с течением времени, истощалось, и жестокость являлась возмездием этому народу за его Деяния. Если прочтем у Никиты Хониата рассказ об отношении греков при императоре Мануиле к армии одного вождя крестоносцев, Конрада III, то увидим, что еще до разграбления Константинополя греки подозрительно и недружественно смотрели на полчища латинян, пугавшие первых своими передвижениями через области восточной империи. Жители греческих городов затворяли ворота, когда приближались к ним крестоносцы; продажу съестных припасов вели особым образом: греки спускали веревки со стены и требовали, чтобы крестоносцы привязывали к ним монеты, следующие за продаваемые вещи, а затем уже спускали на тех же веревках хлеб и прочие съестные припасы, причем продавцы не только обвешивали и обмеривали покупателей, но даже и вовсе ничего не давали, получив деньги вперед, или же примешивали к проданной муке известь, вредную для здоровья. Сам император не оставался в стороне от этих действий. Он или приказывал делать тайные засады против проходивших войск, или же подговаривал турок напасть врасплох на крестоносцев.[32] Так относились греки к крестоносцам, временным гостям своих стран, так же или даже хуже относились они к латинянам, еще ранее того осевшим в Византийской империи. Достоин исторического внимания следующий случай взрыва народного негодования со стороны греков против латинян во второй половине XII в. На престол византийский вступает Андроник I, имевший повод к неудовольствию на латинян. Этого было достаточно для византийцев, чтобы произвести избиение латинян в Константинополе. По словам Никиты Хониата, «жители Византии поднялись против латинян, согласившись между собой на дружное нападение, — началась битва на суше и море. Латиняне бросились спасать себя, кто как мог, оставив на произвол грабителей свои дома, полные богатства. Одни из них рассеялись по городу, другие укрылись в знатных домах, иные искали спасения на кораблях единоплеменников. А кто был пойман, те все были осуждены на смерть и все без исключения лишились имущества».[33] Западный историк того времени Вильгельм Тирский передает рассказы об ужасных вещах, случившихся в это восстание греков на латинян. «Целая часть города, населенная латинянами, — говорит он, — была выжжена. Также церкви, в которых многие из них искали себе убежища, были преданы огню. В латинском госпитале больные были сброшены со своих кроватей. Даже кости умерших латинян были вырыты из могил и влачимы по улицам и переулкам. Папский легат, кардинал Иоанн, был обезглавлен, и голова его была привязана к хвосту собаки, которая и разгуливала по городу. Греческие священники и монахи, — по словам Вильгельма, — показывали при этом самое деятельное участие. Они награждали деньгами убийц, ходили по домам и отыскивали скрывшихся в них латинян и отдавали их палачам. Более 4000 латинян, в качестве рабов, было продано туркам и другим варварам. Латиняне, со своей стороны, убегая на кораблях из Константинополя, грабили все греческие города, какие только встречались на пути, а жителей избивали мечом».[34]
Вот те факты глубокой национальной вражды, в каких в XII и ΧΠΙ вв· выражалось взаимное нерасположение латинян и греков. Эти факты имели место собственно в политических и общественных отношениях двух христианских народов, но они совершенно естественно в то же время полагали новые неодолимые препятствия к братолюбивому сближению Востока с Западом и в области религиозной. Заклятые враги в жизни не могли быть друзьями по убеждениям. Латиняне видели в греках людей негодных во всех отношениях и, следовательно, низко ценили и религиозные обряды, и убеждения их; в свою очередь, греки видели в латинянах варваров во всех отношениях, не исключая религии.
Теперь, в каких церковно–исторических фактах выражалась все более и более возраставшая неприязнь Латинской церкви к Греческой и наоборот в рассматриваемое время — неприязнь, которая и до этого времени была сильна, а вследствие рассказанных нами обстоятельств еще удесятерилась?
Уже при самом начале крестовых походов находим, что религиозная рознь между латинянами и греками была глубока и решительна. Один из первых вождей крестоносцев писал другому вождю (Боэмунд — Готфриду): «Знай, мой возлюбленный, что ты имеешь дело с самыми опасными зверями и с самыми недостойными людьми, — так назвал он греков. — Все их помыслы обращены лишь к тому, чтобы погубить весь народ латинский. Я знаю злобу и непримиримую ненависть греков к латинянам». В ответ на это письмо было получено уведомление такого рода: «Обо всем этом я знал и раньше на основании общественных толков, а теперь в этом же убедился самым делом». Следовательно, со слепою ненавистью к грекам латиняне и приходили с Запада на Восток. Неудивительно после этого, если латинские хронисты с постыдным равнодушием рассказывают о сожжении латинянами греческих городов, с их, как они называли, еретическими жителями.[35] Со своей стороны, греки считали и называли латинян прямыми еретиками и отступниками от Церкви.
История взаимных отношений церкви Римской и Византийской в Дальнейшие времена ясно указывает, что подобные неприязненные чувства двух родственных по духу веры Церквей не только не ослабевали, но и сильно возросли. Римские первосвященники не упускали никакого случая выразить свое пренебрежение, свое презрение, свое горделивое и враждебное отношение к церкви Греческой. В этом смысле чрезвычайно любопытно послание папы Адриана IV от середины XII в., которое этот отсылает к Фессалоникийскому архиепископу Василию. Здесь папа сравнивает себя с Сыном Божиим, благоволившим снизойти от неба на землю, а греков уподобляет евангельской потерянной драхме, заблудшей овце, сравнивает со смердящим Лазарем, которого он, папа, по своему милосердию хочет воскресить.[36] Само по себе понятно, что такой тон в высшей степени должен был оскорблять религиозное чувство греков. В таких же оскорбительных для православного чувства грека чертах позволяет себе описывать Восточную церковь и знаменитый папа Иннокентий III в конце XII в. Этот папа, в письме к греческому императору Алексею III, представляет Греческую церковь глубоко падшей и нераскаянной грешницей.[37] Еще с большей горделивостью стал относиться к той же Греческой церкви Иннокентий по завоевании латинянами Константинополя. Он называет ее в послании к латинскому духовенству на Востоке Самарией, отступившей от Иерусалима, Даном и Вефилем, чуждающимися Сиона.[38] В том же послании к тому же духовенству папа, рассматривая апостольскую деятельность Петра и Иоанна, и унижая деятельность второго перед деятельностью первого, конечно, с целью представить Римскую церковь, основанную Петром, выше, чем церкви Азийские, основанные ап. Иоанном, писал: «Петр основал одну только Церковь, но зато ведь это глава всех Церквей, а Иоанн основал многие Церкви в Азии, как бы многие члены единой главы. Мария Магдалина возвестила воскресение Господа Петру и Иоанну, но этот, т. е. Иоанн, хотя и пришел прежде ко гробу (Христа), но только посмотрел, а не вошел в него: подобным образом и греческий народ, хотя принял проповедь Евангелия ранее, чем народ латинский, но он не усвоил ее, потому что учителя греческие ни прежде, ни теперь не достигли полного понимания Ветхого и Нового Завета, не постигли глубоких тайн Божества; исключение представляли разве очень немногие лица в Греции, между тем как латинский народ, — самохвальствует папа, — проник до внутреннейших и глубочайших тайн» (по аналогии с Петром, который вошел во внутренность гроба Христова). «Не себе в осуждение, а именно‑де имея в виду греков, евангелист Иоанн говорит, что он (?!) еще не знал Писания (20, 9). Латинский народ есть, — в духе самомнения писал папа, — образ самого Христа, Господа неба и земли, а Греческая церковь есть образ Св. Духа; и как Дух Святый исходит от Сына, так и Греческая церковь должна поучаться от Латинской».[39] Латиняне готовы были считать Греческую церковь даже каким‑то царством сатаны, разрушить которое есть священное назначение западных. Первый латинский император в Константинополе Балдуин писал папе в 1204 г.: «Мы наперед убеждены, что все, что мы ни сделаем с греками — это есть дело Божие, все же, что по своей коварности предпримут греки, нужно считать делами диавола (daemonum opera)». Затем, выставив пункты разногласий греков с латинянами, как величайшие преступления восточного христианского народа, Балдуин замечал: «Эти преступления переполнили всякую меру, и Бог соделался отмстителем для греков; а служителями Божеского мщения сделались мы, будучи призваны изгнать врагов Божиих из земли, которая от них отъемлется и передается нам».[40] При такой религиозной ненависти к грекам латиняне не хотели иметь никакого общения с первыми в общественном богослужении. Присутствование латинян при богослужении вместе с греками представлялось делом соблазнительным. Лица, славившиеся ученостью между латинянами, рассуждали так: неприлично латинянам (франкам) входить в богослужебное общение с греками, отлученными от Церкви.[41]
Такое частью притязательное, частью презрительное, частью горделивое, частью враждебное отношение церкви Римской к церкви Восточной вело за собой, как естественное следствие, то именно, что приверженцы Восточной церкви не оставались безответны при виде такого глумления над ними. Приверженцы Греческой церкви со всей ревностью доказывали полные права их Церкви на уважение и почтение в мире христианском; иногда при этом они заходили так далеко, что без должных оснований унижали церковь Римскую и весьма нередко за явное нерасположение, какое выказывала церковь Латинская к Греческой, платила ей той же монетой. Приведём несколько фактов. Порфирородный историк Анна Комнина, писавшая свою историю в XII в., конечно, руководясь той рознью, которая установилась между церквами Греческой и Латинской, вводит в свою историю рассуждения, в которых выражается желание принизить столь высоко поднявшийся тогда авторитет папы и перенести на лицо и власть Константинопольского патриарха то, что самоуверенно присваивали себе папы. Вот эти Рассуждения историка: «Латиняне думают и говорят, что римский первосвященник есть глава и владыка всей Вселенной; это не более как выражение их высокомерия. Знайте, что когда царский престол, сенат и все государственные учреждения перенесены были из Рима в Константинополь, сюда также перенесено было и иерархическое преимущество. С того времени было предоставлено первенство кафедре Константинопольской, а особенно Халкидонский собор (разумеется 28–е правило) возвысил эту кафедру на первую степень, подчинив ей диоцезы во всей земле».[42] Т. е. Комнина хочет сказать, что, несмотря на все папские происки, Константинопольский патриарх в глазах Греции остается не только выше всех патриарших кафедр Востока, но и выше «апостольского» папского престола. Мысль притязательная, но она возникла под влиянием распри между церковью Греческой и Латинской. Это воззрение историка мы встречаем часто повторяющимся у разных греческих церковных писателей изучаемого периода. Так поступает в середине XII в. греческий писатель Нил Доксопатр. Он развивает мысль, что с тех пор, как Рим отпал от Восточной империи, этот последний перестал быть столицей и вместе с тем первенствующей кафедрой в христианском мире. Доксопатр говорит: «Каждое живое тело управляется пятью чувствами, и если хоть одного из этих чувств недостает, то организм чужд совершенства; так и церковь Христова, образуя из себя единое тело Его, управляется пятью патриархами, как бы пятью чувствами. Поэтому, так как для Церкви необходимы были пять патриархов, то Второй Вселенский собор в присутствии четырех (?) патриархов[43] определил, чтобы Константинополь имел равные права с древним Римом». Затем, приводя 28–е правило Халкидонского собора, которое усиливает предыдущее узаконение Второго Вселенского собора, Доксопатр замечает: «Видишь, как этим правилом опровергается нелепое утверждение тех, кто настаивает на мысли, что Рим ради апостола Петра получил свое преимущество. Здесь ясно говорится, что преимущество Рима основывалось на том, что этот город был императорской столицей. И конечно, после того, как Рим перестал быть столицей, он вместе с лишением императорского престола лишился и привилегий, с этим престолом соединенных». Заключение Доксопатра: Константинополь теперь стал тем, чем раньше был Рим в иерархическом отношении.[44] Немного позднее Доксопатра Василий, архиепископ Фессалоникийский, с целью уколоть папу, доказывал, что существует два высших первосвященника в христианском мире, — это папа Римский на Западе и Константинопольский патриарх (тоже своего рода папа, по мысли Василия, на Востоке).[45] Знаменитый греческий канонист Вальсамон не без явного намерения принизить достоинство Римской церкви в сравнении с Константинопольской, следующим образом высказывается о значении Римской церкви в христианском мире. «Пять патриарших кафедр остаются и до днесь в почитании, как верховные главы Церкви во всей земле; и самовольное исключение себя папою древнего Рима из числа патриархов не испразднило подобного канонического порядка». Тем не менее, по рассуждению Вальсамона, Рим теперь занимает не первое место в ряду патриарших кафедр; это первенство принадлежит Константинопольскому патриарху. Приводим доказательство, которым пользуется этот канонист для подтверждения своего воззрения; наперед должны сказать, что аргумент Вальсамона очень искусствен и странен. Вальсамон рассуждает так: верховная власть Церкви, патриархи, называются греческим словом κάραι (множественное число от слова κάρα — голова). В этом слове κάραι Константинополь обозначается первой буквой (каппа), а Рим — третьей (р). Отсюда Вальсамон заключает, что Рим уступил теперь иерархическое первенство Константинополю, заняв третье место в ряду патриарших кафедр. Прочие буквы в слове κάραι канонист считает инициалами названий прочих патриарших кафедр, причем он замечает, что патриархи Александрии и Антиохии не спорят о том, кому из них принадлежит первая и кому вторая из двух альф, имеющихся в слове κάραι, так как, по словам Вальсамона, как пять чувств у человека мирно уживаются в совместности, так нет никакого спора о ранге и между патриархами. В заключение своих рассуждений Вальсамон дает понять, что хотя римскую кафедру он и не выделяет из ряда прочих, но тем не менее смотрит на нее как на уклонившуюся с правого пути. Эту мысль Вальсамон выражает в следующих словах: «Как какое‑нибудь ползущее растение, например плющ, обвивается вокруг древесного ствола, так и я крепко держусь за Римского папу, и надрывается мое сердце об отпадении его, страстно ожидая дня его обращения».[46] Из этих рассуждений Вальсамона видно, что в XII в. вопрос о разделении Церквей понимали как‑то странно: папа в одно и то же время занимал определенное место в ряду прочих патриархов, на него смотрели как на одну из глав Церкви и в то же время выражали сожаление об его отпадении от общего союза с Церковью. Во всяком случае этот канонист, желая принизить авторитет Римской Церкви или точнее — ее первосвященника, отводит ему совершенно незаконно третье место в ряду патриархов: каноническое право требовало или признать папу первым патриархом, или — как скоро считают его отделившимся от Церкви — не признавать его совсем патриархом Вселенской Церкви. Одно ясно видно в суждениях Вальсамона: на притязания, какие позволял себе Рим в отношении к церкви Константинопольской, восточный писатель хочет отвечать тем же епископу Римскому. Еще сильнее и решительнее делает нападение на Римскую церковь в лице ее первосвященника византийский патриарх того же XII в. Михаил Анхиал. Этот патриарх — позволим себе выразиться так — хочет втоптать в грязь церковное значение Римской кафедры; он вполне отрицает у нее такое значение. Именно он доказывал императору Мануилу Комнину, что папа потерял свое епископское достоинство, что он стал теперь мирянином и сам нуждается в благодатном освящении от других (посредством таинств), что он не может преподавать освящение другим, что он не может рукополагать во священники, диаконы, возводить на высшие степени иерархические и быть судьей священников. При этом Анхиал прибавляет: «Что священники, поставленные папой, имеют право разрешать грехи, я считаю это мнение по крайней мере за величайшую нелепость. Отсюда следует, — по словам этого восточного патриарха, — что Римский епископ не пастырь, но овца, и притом паршивая овца (πρόβατον ψωριών), которая нуждается в излечении, овца, во многом худшая всех прочих, остающихся здоровыми, овец стада Христова».[47] Замечательные черты, в которых выражается степень нерасположения греков к Латинской церкви, можно находить также в одном анонимном фрагменте, относящемся к XII в., с таким заглавием: «К тем, кто утверждает, что Рим есть первая кафедра». Здесь у неизвестного автора встречаем такие рассуждения: если папскую власть производить от апостола Петра, бывшего епископом Римским, то с этой точки зрения Антиохия будет выше Рима, ибо Петр сначала епископствовал в Антиохии, а потом уже в Риме. Если латиняне скажут, что Рим потому получил первенство, что здесь умер мученически Петр, то Иерусалим выше Рима, ибо здесь пострадал сам Господь. И во всяком случае Византия выше Рима, потому что здесь епископствовал старший брат Петра Андрей,[48] первозванный апостол, епископствовал раньше, чем Петр отправился в Рим. Происхождение папской власти автор производит от языческого императора III в. Аврелиана, который поручил Римскому епископу решить спор из‑за обладания Антиохийской церковью между еретиком Павлом Самосатским, лишенным епископской кафедры, но не оставлявшим ее, и Домном, по соборному определению назначенным в епископа Антиохии вместо Павла. «Отсюда мы видим, — заявляет автор, — что никто другой, а именно языческий император дарствовал первенство епископу своей столицы и поставил его тираном над всеми».[49]
Рассмотрим теперь другие факты, из которых видно, как далеко простиралось нерасположение приверженцев церкви Восточной и церкви Латинской в изучаемое нами время. Отчуждение Восточной церкви от церкви Западной между прочим начало выражаться в том, что восточные христиане стали устранять латинских христиан от своего богослужения. Феодор Вальсамон на вопрос Марка, патриарха Александрийского, можно ли латинянам дозволять присутствовать при греческом богослужении и причащаться Св. Даров, отвечал отрицательно, ссылаясь на евангельское изречение: «Кто не со Мною, тот против Меня» (Мф., 12, 30).[50] С другой стороны, патриарх Константинопольский Герман II (XIII в.) считал достойными отлучения тех греков, которые примут просфору из рук греческих же священников, но изъявивших покорность папе во время обладания латинян Константинополем.[51] Вообще, касательно отношений греков к латинянам можно было встретить такие рассуждения: «Так как Римская церковь уже давно отпала от общения с четырьмя святейшими патриархами и уклонилась к учению и обычаям, далеким от православной Церкви, то латиняне не могут принимать Святых Тайн от греческих священников, если наперед не обещаются отказаться от латинских догматов и обрядов».[52] Один западный хронист — Одон — упоминает, что в рассматриваемое время греки омывали те алтари, на которых совершали богослужение латиняне; он уверяет, что греки уже перекрещивали латинян (в случае перехода в Греческую церковь).[53] Канонист Вальсамон запрещает отдавать гречанок в замужество за латинян и считает непозволительным, чтобы латиняне были восприемниками детей У православных, уравнивая в настоящем случае латинян с монофизитами (армянами), монофелитами и несторианами.[54] Если верить латинским писателям, которые жили в это именно время, то уже в XII в. антипатия греков к латинянам доходит до решительной вражды первых к последним. Епископ Мюнстерский, в качестве посла от императора Фридриха I прибывший в Константинополь к императору Исааку Ангелу, извещал Фридриха, что византийский патриарх Никита Мунтан в Софийской церкви, в присутствии его, епископа Мюнстерского, и других послов, следующее говорил в своей проповеди: «Если грек убьет сотню латинских пилигримов, то получит отпущение своего греха, хотя бы он в то же время запятнал себя убийством десяти греков».[55] Рассказ о такой проповеди, нужно сказать, представляется невероятным,[56] но он все‑таки очень характеристичен.
К нашему утешению, нужно сказать, что во всех приведенных фактах религиозного нерасположения греков к латинянам выражается не какой‑нибудь слепой фанатизм, но глубочайшая приверженность к вере их отцов, к вере греческой. Нет спору, у византийцев было много недостатков в религиозном отношении, но с другой стороны должно признать: не было в то время народа, привязанного столь тесными узами к своей религии, к своей Церкви, как именно византийцы. Эта‑то ревность к своей вере и Церкви и руководила ими, когда они чуждались латинян и обнаруживали к ним враждебные чувства. О такой ревности свидетельствуют многие факты, которые встречались при столкновениях греков с латинянами. Были, без сомнения, и между греками люди, которые, прельщаясь мирскими выгодами, отпадали к религии латинян, временных завоевателей Византийского царства, но большая часть народонаселения твердо стояла за Православие и, уступая все прочее, не изменяла ему. Раньше мы имели случай отметить такой факт: византийцы, по завоевании Константинополя латинянами, говорили здесь одному из латинских императоров (Генриху), что ему принадлежит владычество над телом, а не над душой и совестью их, и прибавляли, что они готовы умереть за него с оружием в руках, но объявляли о «решительной невозможности отречься от веры предков».[57] Или еще факт: лучшие жители Морей (т. е. собственно Греции), соглашаясь содействовать Жоффруа Виллардуэну в завоевании укрепленных мест страны, первым делом потребовали от него клятвенного письменного обещания, которое они могли бы передать детям своим, что ни один франк не будет принуждать их к перемене веры, не потребует, чтобы они сделались латинянами.[58] Далее, когда на острове Кипре утвердились латиняне и латинский митрополит начал требовать от греческих кипрских епископов, чтобы они давали ему клятву в послушании, вроде того, как это делают вассалы, киприоты обратились к патриарху Византийскому, жившему тогда в Никее, с просьбой объяснить им как поступить в подобном случае. Патриарх, Герман (II), отвечал киприотам, что подобного рода клятва была бы отступничеством от веры. Он увещевал Кипрскую церковь соревновать собратьям в Константинополе (тогда уже завоеванном латинянами), которые, будучи разлучены от своих пастырей, однако же твердо сохраняют свою веру.[59] По суждению одного новейшего немецкого историка, католика по вере, «в этом ответе греческого патриарха выразилась высокая нравственная сила и достоинство. Пренебрежение земным ради религии есть, — по замечанию этого же историка, — существенное отличие церкви Греческой от Латинской».[60] И действительно, киприоты оказались достойными того увещания, какое дал им византийский патриарх. Сама история латинского владычества в Греческой империи показывает, что оно было прочнее и долговечнее там, где не было вовсе или по крайней мере было менее притеснений в религиозном отношении. Однако, нужно заметить, что и меры кротости, какие папы и католические государи употребляли для обращения греков, оставались тоже бесплодными.[61]
Но продолжаем рассказывать: в чем, в каких явлениях в изучаемую нами эпоху выражалась все более и более увеличивавшаяся взаимная религиозная неприязнь между греками и латинянами.
Одним из замечательнейших выражений взаимного отчуждения Латинской и Греческой церкви, взаимной религиозной неприязни было изобличение писателями, принадлежащими к одной Церкви, в различных религиозных отступлениях от нормы веры и церковных обычаев, приверженцев другой. Только слишком скептическое отношение одной Церкви к другой могло породить у писателей латинских и греческих ту скрупулезность, с какой писатели Латинской церкви выискивали поводы к обличению неправильностей в строе Греческой церкви, и наоборот. Обвинения часто, притом же, переходят в напраслину, клевету. Каждый писатель–полемист Латинской или Греческой церкви предъявлял другой длинный до бесконечности список ее религиозных погрешностей. Соперничество на этом поле между писателями было очень усердное, но лучше было бы, если бы такого соперничества вовсе не было. Латинский писатель XII в. Гугон Этериан, родом итальянец, но долго живший в Константинополе, находившийся в близких отношениях к императору Мануилу, ведший не раз диспуты как с этим императором, так и со знаменитейшими греками, искусный богослов, с трудолюбием пчелы (по его выражению) изучивший греческую и латинскую церковную литературу,[62] в приписываемом ему сочинении: Graecorum malae consuetudines, получившем известность в XIII в.,[63] возводит многочисленные обвинения на церковь Греческую. Мы не будем критически разбирать, при каких условиях могло появиться то или другое обвинение, насколько оно верно или неверно, — это увлекло бы нас слишком далеко; да и нередко наши поиски в подобном роде должны были бы иметь в результате более или менее вероятные гипотезы, а не какие‑либо точные разъяснения. Ограничимся одним объективным изложением Гугоновых обвинений. Для большей ясности дела разделим эти обвинения на несколько классов. К первому классу относятся обвинения касательно догматического учения греков. Так, Гугон объявлял, что греки, отрицая исхождение Духа Святого от Сына, тем самым признают Сына меньшим Отца, подобно Арию делят божественную сущность, уничтожают различие между рождением и исхождением. По части таинств Греческой церкви обвинения Гугона так же немногочисленны, как и в отношении к догматике. Обвинения эти касаются таинств Крещения и Евхаристии. О Крещении по греческому обряду Гугон пишет, что при Крещении у греков соблюдаются два весьма суеверных обычая: священники мажут все тело крещаемого маслом, чтобы к нему не приставала вода, потом они нагревают воду, чтобы сделать чистым младенца, чего ни Христос, ни ученики Его не делали. Касательно Евхаристии, кроме упрека в совершении ее на квасном хлебе, Гугон ставит в вину грекам, что они освящающую силу приписывают в этом таинстве самому хлебу квасному (и одушевляемому закваской), а не словам благословения. При этом случае Гугон упрекает восточных христиан за то, что они при совершении Евхаристии не ставят своим образцом Христа, вливают в чашу не холодную, а теплую воду, как будто бы благословение само по себе недостаточно, чтобы вино со делать кровью Христовой; далее, по словам Гугона, во дни Пасхи, по причащении народа, остатки евхаристического хлеба греки зарывают в землю, потому что он не может сохраняться неповрежденным; причащающимся они преподают намоченный хлеб и раздают кусочки ложечкой, чего Христос не делал. Вообще, в богослужении греческом латинский полемист находит для себя множество случаев к нападкам на Греческую церковь, нападкам, часто странным и нелепым. По суждению Гугона, греки думают, что имя Господь значит более, чем имя Христос, почему они никогда за службами не поют: Христе, помилуй, но Господи, помилуй — весьма часто.
Тот же полемист ставит в упрек грекам, что будто бы они из всех ббот постятся лишь в одну Великую Субботу, а во все прочие дозволяют себе пиршества, удовольствия и баню; что греки в некоторые из пятниц без зазрения совести едят даже мясо; что они только семь дней постятся в продолжение года: пять дней вместо всей Четыредесятницы, в Великую Субботу да еще накануне Богоявления. Ибо в продолжение Четыредесятницы они никогда не постятся до вечера, притом Четыредесятница у них состоит из 30 дней, или лучше сказать, пишет полемист, у них совсем нет Четыредесятницы. Много и других сторон, заслуживающих порицания, усматривает полемист в богослужебной практике греков. Греки, объявляет Гугон, мажут свое чело бумагой, пропитанной маслом от лампад, горящих перед образами, и окропляются водой, которой они омывают мощи святых; притом, в первый день каждого месяца (in singulis calendis — указание на языческое происхождение обычая) с большим тщанием они святят воду. Эту освященную воду они разносят по домам и не только окропляются ею, но и моются в ней. Греки, по словам Гугона, допускают себе еще следующее: они молятся перед образами Богоматери, когда желают иметь потомство мужского пола, и делают Ее при посредстве того же образа своей кумой, а именно: они вешают полотно на Ее образ, чтобы Она, подобно действительной восприемнице, приняла крещаемого ребенка из рук священника. К разряду такого же рода профанации Гугон причисляет некоторые религиозные греческие обряды, касающиеся святых угодников.
Между тем как греки, пишет полемист, живых братьев ненавидят, они делают своими братьями святых угодников вопреки их воле. Это происходит так: они дают деньги священнику, и этот во время литургии возносит молитву за побратимство между живым грешником и святым небожителем. Для того, чтобы святой угодник вступил в это родство, желающий побрататься зажигает перед образом святого по крайней мере две свечки, помазывается маслом от иконы его и обнимает икону, на которой изображен святой, избираемый в братья. Продолжая свои нападки на богослужебную практику греков, латинский полемист порицает греков за их обычаи при погребении умерших. «Когда они собираются на похороны, — говорит полемист, — то родственники и знакомые целуют труп, в чем они поступают как язычники, которые говорили умершим: «Иди, куда призвала тебя природа, и мы за тобой последуем». Полемист последнее целование истолковывает в смысле неверия в будущую загробную жизнь). Полемист находит непристойным обыкновение совершать службу в будни, когда мало народу в Деркви, и глумится над этим обыкновением. Вот слова полемиста: греков священники совершают службу без слушателей, и что Всего страннее, — будучи окружены женой и сыном, говорят, приветствуя отсутствующих верующих: «Мир вам». Жены священников у греков, по уверению Гугона, вступают на алтарное возвышение (chorum), берут хлеб с жертвенника (de altari), исполняют диаконское служение и приготовляют все необходимое для литургии. В заключение своих нападок на богослужебную практику греков Гугон упрекает последних в нетерпимости к латинянам. Он указывает, во–первых, на то, что если латинский священник совершил Евхаристию на их престоле, то греческий священник не прежде будет литургисать на нем, как по омовении его; во–вторых, на то, что если латинянин переходит в Греческую церковь, то он или тайно, или публично перед этим должен быть снова крещен.
Весьма обширный и богатый материал для упреков в отношении Греческой церкви и для издевательства над нею дают Гугону факты, действительные или же перетолкованные вкось и вкривь, из жизни духовенства и монашества. Гугон неистощим во всякого рода обвинениях на греческое духовенство и монашество. Епископы греческие, по словам полемиста, принадлежат к последователям Симона Волхва, так как они даром никому не отворят храма, без платы не совершат ни одной службы, не отправят погребения. Духовенство греческое, по мнению полемиста, вполне зависит от мирян, ибо их патриархи, епископы и архимандриты возводятся в свое достоинство мирянами (здесь, без сомнения, разумеется византийское отношение государства к Церкви). По замечанию полемиста, греки только монахов считают обладающими священством по преимуществу, так как у них только монахи дают разрешение грехов. Полемист порицает греческое духовенство за рощение волос. Он пишет: «Вопреки заповеди апостола, изрекшего: если муж растит волосы, то это бесчестие для него (1 Коринф., 11, 14), греки заботятся об отращивании волос, в особенности клирики и монахи; эти последние (клирики и монахи) не подстригают волос в форме круга на темени, но делают пробор на челе, подобно женщине». В том же роде порицание Гугоном греческого духовенства и за ращение бороды. Греческие священники, по мнению его, отращивают бороду, которую они смачивают (по неосторожности) в крови Господней при вкушении ее. Полемист не оставляет без внимания и брачного состояния духовенства; он утверждает, что диаконы у греков женятся для того, чтобы достигнуть высших церковных степеней и не потерять своего сана. Гугон ставит в упрек Греческой церкви ее неразборчивость в поставлении священников; по его словам, во многих местах у греков их священники суть мужи крови, ибо они своими руками наносят раны другим· Гугон рисует, наконец, самую жалкую картину состояния греческого монашества. Монахи у них, жалуется Гугон, ночуют вне монастырей, подобно зверям, и едят каждую минуту на улице; У них во рту и руках постоянно какие‑нибудь плоды и что‑нибудь съестное. Они заходят в харчевни. Монахи у них не имеют общей кассы, но каждый имеет свою собственную, отдельную.
Гугон находит очень много недостатков в религиозном состоянии народа и старается выставить их на вид, с целью унижения Греческой церкви. О греческом народе он говорит, что греки не воздают своим священникам должной чести и заставляют их стоять во время обедов, на каких этим последним приходится быть. По самым ничтожным поводам греки подвергают священников и клириков, как делали язычники, тяжелым наказаниям и бьют плетьми, в насмешку сшибают и комкают головные уборы своих священников, тогда как написано: «Кто наложит руку на клирика без причины или под вымышленным предлогом, таковому да будет анафема» (похоже на 27 пр. Апост.) Латинский полемист порицает греческий народ за невоздержность в пище: «Греки, — говорит Гугон, — отличаются неумеренностью и едят не дважды в день, а столько, сколько представляется к тому случаев. Они не воздерживаются от крови и удавленины, ибо они едят дроздов и других птиц, задушенных силками, и употребляют в пищу внутренности, т. е. кишки, наполненные свиной кровью (колбасы), и это считается лакомым блюдом». По уверению полемиста, греки, лечащие посредством кровопускания, отдают в этом случае человеческую кровь свиньям. По словам того же Гугона, греки ни во что ставят брачные узы: как скоро один из супругов не нравится другому, они заявляют об этом городскому претору, уничтожают брачные документы и пояс (instrumentis et cingulis praecisis) и без всякого противодействия вступают в новый брак.
Полемист находит у греков недостаток внимания к общественным святилищам. По этому поводу полемист замечает: «В своих домах греки имеют молельни, украшенные образами святых и лампадами, и свечами; образа чествуются курением; и напротив, мало заботятся о том, что церкви, построенные их предками, приходят в упадок и почти в запустение». Женщин он упрекает в пристрастии к фальшивым волосам и притираниям.[64]
Итак, мы видим, что латиняне предъявляли весьма много обвинений против греков в религиозном отношении, но то же Делали и греки со своей стороны против латинян в XII, XIII и XIV вв. Число обвинений на латинян у греков быстро возрастает. Заблуждений латинских во времена от Фотия до Керулария число пунктов этих заблуждений колебалось между 10 и 22–мя. Керуларий вместе с греческим полемистом Никитой Стифатом число обвинений на латинян значительно увеличили. В начале XII века Никита Сеид знал уже 32 пункта отступничества латинян; в XIII в. число заблуждений тех же латинян более чем удвоилась. А в XIV в. греки говорили уже о бесчисленных латинских ересях.[65] — Просмотрим главнейшие обвинения, какие делались церковью Греческой против Латинской. Мы при этом преимущественно будем касаться таких сторон дела, которые представляют что‑либо новое в сравнении с греческой полемикой до XII в. Нужно сказать, некоторые из таких обвинений лишены основания, беспочвенны или же странны, так как они мало понятны. Что касается латинского вероучения, то греки не предъявляют никаких новых обвинений в этом случае, за исключением того, что с XIII в. они начинают упоминать об особенностях западного учения относительно состояния умерших до всеобщего воскресения и относительно чистилища. Но зато греки усматривают много погрешностей в церкви Латинской в богослужебном отношении. Так, в XIII в. они прежде всего упрекали латинян за многие уклонения от нормы в совершении таинства Евхаристии.
Они говорили: 1) латиняне приобщаются только в Великую Пятницу и еще на смертном одре, и притом только обыкновенными, а не освященными опресноками, защищая себя в подобной практике тем, что неизвестно, кто достоин евхаристического дара; 2) приобщающийся полоскает водой рот, выплевывает потом ее на пол, попирает ногами и таким образом бесчестит святейшее; 3) еще раньше обвиняли латинян в том, что они в праздник Пасхи полагали ягненка на алтаре (?), теперь же к этому прибавляли, что по заклании ягненок этот съедался, остатки сжигались, а пепел хранился в течение года (очевидно, обычай этот являлся каким‑то добавлением к самой торжественной, пасхальной литургии, может быть, в воспоминание о Тайной Вечери евангельской); 4) обличалось причащение под одним видом. Следует еще заметить, что некоторые из греков очень строго стали смотреть на совершение латинянами Евхаристии на опресноках, до такой степени строго, что греческий писатель XII в. Николай, епископ Метонский, сравнивает греческую Евхаристию с жертвой Авеля, а латинскую, совершаемую на опресноках, — с жертвой Каина.[66] Касательно таинства Крещения греками указывались следующие отступления латинян: 1) что они крестят единократным погружением, и таким образом три Лица Божества смешиваются в одно; 2) что кладут в рот крещаемому младенцу соль и смазывают его слюной, а не помазывают его елеем, как предписано Церковью; 3) что они крестят дважды, потому что взрослых, при разрешении их грехов, мажут маслом (?); 4) в позднейшее время ставили в вину латинянам, что они крестят не через погружение, а через окропление, и в особенности — через обливание. Что касается таинства Покаяния, то латиняне обвинялись в том, что у них нет духовных отцов, так как иначе они должны были бы знать, кто достоин Евхаристии (припомним одно из прежде указанных обвинений), а также в том, что когда получал разрешение отлученный, то его бичевали по голому телу. Таинство священства Латинской церкви было также предметом нападок со стороны греков, а именно: последние заявляли, что у латинян не во всякое время совершается это таинство, а только четыре раза в год, — причем вдруг посвящается большое число диаконов и епископов. Еще утверждали, что папа по избрании его собором рукополагался в свой сан через наложение рук умершего его предшественника. Брак в Латинской церкви дает также грекам немало простора для различного рода обвинений на западных христиан. В этом отношении указывалось прежде всего на допущение браков в недозволенных степенях родства, затем на то, что у них вполне позволителен второй и третий брак. Посты Западной церкви давали повод ко многим укорам против нее; но новых упреков немного. Отметим в особенности то, что греки в саркастических чертах описывали так называемый у латинян день пепла, которым открывался у них пост Четыредесятницы. Восточные полемисты утверждали, что латиняне по весне начинали собирать кости всяких нечистых животных, потом сжигали их, пепел смешивали с водой, которой окроплялись в целях освящения. Этой смесью, говорили греки, латинские духовные лица помазали верующих в начале поста: помазали голову, лоб и лицо, в том предположении, что это придает силы для соблюдения поста. Другие порицания латинян греками касаются образа жизни и поведения духовенства. Греки Указывали на следующий странный обычай, который будто бы существовал в Латинской церкви: высшие из епископов, когда идут в храм совершать литургию, имеют при себе нагих мальчиков, их они окропляют, утверждая, что этот обряд придает им неуязвимость и непобедимость на войне по достижении ими зрелого возраста. Затем греки осуждали частое перемещение епископов, симонию, безнравственность духовенства, непочтительное обращение с Евхаристией, которую духовенство носило с собой в дорожных сумках, разнообразие монашеских орденов. Обыденная жизнь латинских христиан также не оставалась без полемических замечаний со стороны греков. Их изобличали в том, что они едят кровь и удавленину, становясь «душепожирателями», вообще едят нечистую пищу, что они часто клянутся, что клятвопреступление у них в обычае, что они не читают Св. Писания и церковных постановлений, что они едят с собаками, дают им облизывать тарелки, а потом опять едят из них, что они моются уриной и пьют ее. Вообще греки считали латинян в религиозном отношении не выше еретической церкви Армянской.[67] Некоторые из греков считали латинян до такой степени закоренелыми в заблуждениях, что находили бесполезным вести с ними какие бы то ни было рассуждения и прения о предметах религиозных; их почитали слишком далеко уклонившимися от образа воззрений и мнений православных людей.
Известный византийский историк Никифор Григора рассказывает о себе, что когда (в 1333 г.) в Византию пришли двое латинских епископов для рассуждений о вере, то он произнес речь, в которой всеми способами доказывал, что отнюдь не следует вступать в рассуждения с прибывшими латинянами. Доказывая свою мысль, он раскрывал, что латиняне любят спорить и никогда не исправляются; он утверждал, как дело решенное, что «латиняне никогда не согласятся с нашими мнениями, хотя бы в нашу пользу заговорили все камни и все деревья»; раскрывал, что в основу рассуждений и прений латиняне полагают силлогизм, который, однако же, неприменим при разъяснении предметов божественных; что греки, держась веры, преданной Спасителем и утвержденной соборами и Св. отцами, поэтому не имеют нужды вступать в совершенно бесполезные разглагольствования; что, наконец, латиняне вступают в прения не затем, чтобы принять правую сторону, а затем, чтобы после дискутирования, хотя и без всякого основания, хвастаться своей мнимой победой.[68]
Говоря доселе о том, при каких условиях развивалась и в каких формах выражалась религиозная вражда двух Церквей — Латинской и Греческой в XII, XIII и XIV вв., мы не должны, однако, думать, что в это время действительно были порваны все связи Запада с Востоком в религиозном отношении. Такое представление должно иметь некоторые ограничения. Мы хотим указать факты из времени, изучаемого нами, которые свидетельствуют, что, случалось, самые видные представители той и другой Церкви забывали о своей взаимной религиозной неприязни, относясь одни к другим как члены единой, нераздельной Церкви. К таким фактам мы причисляем частые браки латинян с греками и наоборот, причем религиозные разногласия не препятствуют заключению брачных уз. Так, в XII в. первая и вторая жена императора Мануила Комнина были латинянки. Племянница этого императора Мария Комнина была в замужестве за Фридрихом Барбароссой, а потом за венгерским принцем Стефаном. Сын того же Мануила Алексей II Комнин был повенчан с французской принцессой Агнессой.[69] Многочисленные примеры подобных браков можно находить и позднее. К такому же ограничению представления о всецелом разрыве между Греческой и Латинской церковью ведет и то обстоятельство, что в это время еще встречаются случаи богослужебного общения греков с латинянами. Это видно при посещении Константинополя в середине XII в. французским королем Людовиком VII, Конрадом III и другими западными князьями. В царствование императора Иоанна Комнина аббат Петр Клюнийский обращается к императору и патриарху византийским с просьбой о восстановлении находившегося в Константинополе монастыря, принадлежащего Клюнийской конгрегации, а это предполагает более или менее дружелюбное расположение между Церквами. Далее следует упомянуть, что император Мануил в письме к Конраду III называет латинян и греков: όμονρήσκους, т. е. единоверными. Жившим в Константинополе по делам торговли венецианцам, пизанцам, генуэзцам во времена этого императора отведено было почетное место при богослужении в знаменитом Софийском храме. При дворе императора Мануила жили многие латиняне, и никакого отречения от заблуждений не требовалось от них. Два итальянца — Гугон Этериан и его брат Лев — пользовались у Мануила большим значением.[70] Такова была практика, но и в теории некоторые греческие писатели и богословы тех времен смотрели снисходительно на Церковь Латинскую с ее теологическими и обрядовыми особенностями, и наоборот — некоторые латинские писатели такими же глазами смотрели на церковь Греческую. Те и другие из этих писателей отстраняли от себя мысль, что разделение Церквей есть Дело решительное и бесповоротное. С латинской стороны в этом отношении заслуживает внимания воззрение Петра Клюнийского и Бернара Клервосского. Первый в XII в. писал византийскому патриарху Иоанну Халкедонию: «Хотя мы и разделены с вами пространственно и различием языков, однако же мы соединены неразрывно единством веры и любви. Я желаю заключить с тобой неразрывный союз дружбы, если ты не станешь стыдиться этого».[71] Западный святой Бернар Клервосский в том же XII в. писал папе Евгению III: «Строптивые греки, мы и с ними, и не с ними, соединены в вере, разделены в любви, хотя тоже и в вере они кое в чем заблуждаются». — Тон вообще мягкий.[72] Приведем в том же роде свидетельства греков. Греческий философ Феориан, которому император Мануил поручал столь многие миссии по делам религиозным и который, случалось, вступал в споры с латинянами, увещевал монахов смотреть на латинян как на братьев и притом православных; большую часть пунктов разногласия он считал касающимися вопросов только дисциплинарных и не имеющими отношения к вероучению.[73] Епископ Иоанн Китрский в Македонии (конца XII в.) на вопрос: можно ли присутствовать при латинском богослужении, отвечал, что раздоры между Церквами касаются только двух пунктов — filioque и опресноков, что чтение Св. Писания, молитвы, песнопения, храмы, почитание честного Креста и Св. икон — все это у латинян не отличается от того, что есть у нас. Латинское богослужение (имеется в виду погребальное) не языческое (φαλμωδία όυκ έστιν έύνική), но сообразное со Свящ. Писанием.[74] Не без христианских симпатий относится к латинянам также и Димитрий Хоматин, архиепископ Болгарский (XIII в.) Ему предложен был вопрос, считать ли святой или не святой Евхаристию, совершаемую латинянами на опресноках, а также — нужно ли считать священными церковные сосуды и одежды латинян. Отвечая на вопрос, Димитрий не одобряет латинского обычая совершать Евхаристию на опресноках, но находит, что многие из греков выказывают преувеличенную ревность в борьбе с этим обычаем. При этом указывает, что некоторые из греков более снисходительно смотрят на латинский обычай совершать Евхаристию, и только по вопросу об исхождении Св. Духа не делают уступок и не соглашаются с латинянами. Димитрий далее делает такой вывод: ни Евхаристию латинян, ни церковные их сосуды и принадлежности нельзя считать нечистыми. Затем тому же Димитрию приходилось отвечать и на другой вопрос: можно ли православному епископу входить в латинские храмы и молиться здесь, и позволительно ли преподавать Евхаристию латинянам, если они приходят в греческие храмы? Ответ Димитрия был таков: если кого приглашают прийти в латинскую церковь, то он без всякого сомнения должен идти туда, ибо латиняне поставляют иконы в своих храмах и почитают их; а также нет препятствий преподавать Евхаристию латинянам, если они приходят в православную церковь. Италия, замечает Димитрий, полна храмами, значительнейший из которых есть храм ап. Петра в Риме. В эту церковь входят как наши духовные лица, так и наши миряне, молятся здесь, причем они не терпят никакого вреда от того, что они находятся в латинских церквах.[75] В духе терпимости говорит о латинянах и Симеон, архиепископ Фессалоникийский, а заметим: он жил в XV в., когда рознь между Греческой и Латинской церковью зашла очень далеко.[76] С какой снисходительностью представители Греческой церкви относились еще в изучаемое время к церкви Латинской, и с какой благосклонностью относились представители церкви Латинской к церкви Восточной, об этом хорошо можно судить по тем толерантным воззрениям, какие высказывались в литературе, как греческой, так и латинской, по одному из самых спорных вопросов между двумя Церквами — говорим об опресноках. Между писателями греческими данной эпохи мы встречаем не только таких, которые не думали строго судить латинян за употребление у них опресноков, но даже и таких, которые не прочь были признать, что вероятнее всего и Христос совершил Евхаристию на опресноках, но не видели необходимости держаться опресноков в дальнейшее время жизни Церкви. К таким писателям относится прежде всего Феофилакт Болгарский (умерший в начале XII в.). Вот как писал по этому вопросу Феофилакт: «Употребление опресноков (у латинян) вызывает во многих великое соперничество, и как говорят — жарче огня, так что некоторые готовы скорее испустить дух, чем отстать от своего протеста». Он находит, что такая чрезмерная ревность не может заслуживать похвалы, и считает своим долгом разъяснить, как на самом деле маловажно то, что ревнующие считают особенно важным. Он высказывает опасение, чтобы споры из‑за опресноков не разожгли бы более и более вражды к латинянам. Мало того, он признавал, что так как вечеря Христова происходила в одно время с ветхозаветной Пасхой, то Христос употреблял на вечери опресноки. «Я полагаю, — говорит он, — что сначала Господь вкусил законной пасхи, а потом предал своим ученикам и таинство своей Пасхи, совершив его, очевидно, от того хлеба, который тогда находился, а тогда находился бесквасный».[77] Другой видный представитель Греческой церкви XII в. Никита, архиепископ Никомедийский, диспутируя с одним западным епископом об опресноках, высказывает следующий гуманный взгляд на вопрос: предлагая как лучшее средство к решению вопроса собрание Вселенского Собора (из восточных и западных епископов), Никита хочет, чтобы этот собор постановил или то, чтобы все приняли обряд употребления квасного хлеба, или то, чтобы все стали употреблять опресноки, или же, если не последует на это общего согласия, то по крайней мере согласились бы, чтобы ни греки не осуждали безрассудно латинян, — слова Никиты, — из‑за опресноков, ни латиняне не осуждали греков из‑за квасного хлеба. Он вообще призывает и греков, и латинян к миру и взаимной любви. Никита, например, говорил: «Необходимо, чтобы все стеклись к богатству любви, ибо как любовь при святом приношении (Евхаристии), так и святое приношение при истинной любви по крывают множество грехов, и как спасительная жертва не доставляет спасения без любви, так и совершенная любовь не соблазняется при различном приношении той же жертвы».[78] Подобный взгляд, умеренный и кроткий, на разность употребления хлеба для Евхаристии иногда встречался в те же времена и у богословов западных.
Знаменитый Ансельм Кентерберийский (в XII в.) писал касательно хлеба квасного так: «Относительно жертвоприношения, в чем греки так не соглашаются с нами, по многим основаниям можно видеть, что они совершают его не противно христианской вере, так как одинаково приносит жертву и благословляющий квасный, и благословляющий пресный хлеб. Когда повествуется о Господе, как Он сделал из хлеба Свое Тело, приняв хлеб и благословив его, то не поясняется — пресный ли то был хлеб или квасный». Ансельм желает одного со стороны греков, чтобы они не порицали совершающих Евхаристию на опресноках.[79]
К сожалению, эти немногие голоса, на Востоке и на Западе, призывающие к взаимному миру и любви членов Греческой и Латинской церкви, не были настолько сильны, чтобы заглушить голоса, иначе настроенные, и разъединение между Церквами не могло смениться согласием и братством.
II. Религиозно–нравственный характер Византийской империи от конца XI до середины XV вв.
Изучение религиозно–нравственного характера христианского общества какого бы то ни было времени представляет большие трудности. Нравственность и религиозность составляют собой факты не столько внешней, сколько внутренней, сокровенной жизни человека. Историк только тогда мог бы с правом утверждать, что он достаточно изучил эти предметы, если бы был в состоянии проникать в душу и внутреннее расположение прошедших поколений, но гак как это невозможно, го ему остается довольствоваться лишь изучением внешних фактов, отмеченных летописцами, фактов случайных, разрозненных, нередко противоречивых, переданных рассказчиками, быть может, весьма неточно.
Одну из трудностей при изучении вопроса составляет то, что в рассказах о прошедшем черты темные, непривлекательные выступают всегда на первый план. Это и понятно, ибо истинная нравственность и религиозность, если они не выражаются в громких подвигах, остаются незаметными, между тем как пороки и нарушения требований религии, по свойственному человеку стремлению отыскивать недостатки в другом, чтобы оправдать собственные недостатки — пересказываются на разные лады и весьма часто в преувеличенном виде. Вследствие этого и историки, описывавшие прежнее время, ярче отмечают религиозно–нравственные недостатки общества, чем его достоинства и добродетели. Этого мало. В распоряжении историка нашего времени находится немало таких документов, из которых он и может извлекать только сведения о непривлекательных сторонах жизни общества того или другого века. Таковы записи судебных процессов. Во всякой подобной записи есть немало указаний на те или другие правонарушения и безнравственные поступки членов общества, но в них ничего не говорится — по самому существу документов — о добродетелях и светлых явлениях в области нравственной жизни общества. Восполнением этого пробела не могут служить ни панегирические Речи, ни описания знаменитых подвижников, ибо панегирические Речи весьма редко дают правильную оценку изображаемых личностей, а описания подвижников имеют дело с исключительными явлениями.
Еще философ Сенека говорил: «Мы жалуемся, предки жаловались и потомки будут жаловаться, что нравы испортились и все святое попрано». Это очень верное замечание. Приложимо оно не к одному языческому, а и к христианскому миру. За исключением первых двух веков христианской истории (да и тут еще не нужно упускать из внимания такого явления, как монтанизм,[80] который отчасти возникает из тех же причин, как и позднейшее монашество, — из протеста против нравственного расслабления жизни христианской), моралист остается недоволен жизнью христиан решительно всех времен.
После всего этого нет ничего удивительного в том, что и историк, описывающий историю христианской нравственности за период от конца XI до середины XV вв., за период явного и непререкаемого упадка Византийского государства почти во всех отношениях, с одной стороны, не может не жаловаться на упадок общественной нравственности, а с другой — принужден рисовать больше печальные картины нравственной испорченности, чем отрадные картины нравственной высоты и религиозного совершенства.
Во всяком случае, указанный историк не может изъявлять притязаний, что он вполне правильно понял описываемую им сторону и безошибочно раскрыл ее. Ни один историк нравственных отношений того или другого века не может похвалиться, что он проник в глубины вопроса и в состоянии исчерпать его. Мы со своей стороны сочтем свое дело исполненным удовлетворительно, если знающие византийскую историю не найдут возможности упрекнуть нас в недостатке беспристрастия и признают наше описание религиозно–нравственного характера византийского общества указанных веков относительно верным и дающим достаточное понятие о предмете речи.
Все светлые и темные черты религиозно–нравственных отношений от конца XI до середины XV вв. легко наблюдать на образе жизни и поведении царственных лиц этих веков. Многочисленные византийские историки сохранили для потомства богатые материалы для ознакомления с указанной стороной вопроса. Нужно только жалеть о том, что они были слишком скупы на характеристику общественной или народной нравственности, но и в этом случае историк нашего времени не остается беспомощным: чего не договаривают византийские историки, о том дают хоть и не очень полные, но все же драгоценные сведения некоторые другие памятники, так что совокупность источников дает возможность составить приблизительное понятие и о религиозно–нравственном характере общества, народа.
Странное зрелище представляют византийские императоры изучаемой нами эпохи в религиозно–нравственном отношении. Это какое‑то бесконечное царство контрастов. Добродетель и благочестие то восходят на императорский трон и отсюда действуют в свойственном им духе, то будто совсем оставляют царский трон. Один византийский император — благочестив, образцово нравствен, другой же, рядом следующий, представляет собой чуть не чудовище нечестия и порока Этого мало: одно и то же царственное лицо действует столь различно в нравственно–религиозном отношении, что приходишь в истинное изумление от такого соединения подобных крайностей. Смена и смесь добра и зла, смесь и смена неуловимая и постоянная — вот религиозно–нравственный характер царственных лиц рассматриваемого периода Показное благочестие берет верх над благочестием сердца — это‑то и может объяснить, почему у описываемых лиц такое непостоянство в жизни и поступках. Что мы видим? Храмы великолепно украшаются, но как будто бы для того, чтобы было что грабить в них; прилагаются заботы о том, чтобы иметь тонкое богословское образование, а вместе с тем подчас предаются забвению самые элементарные истины христианские; создаются превосходные благотворительные заведения, а рядом с этим подвергается угнетению весь остальной христианский народ; устраиваются великолепнейшие религиозные процессии, но сквозь всю эту помпу часто проглядывает грубо чувственная религиозность; издаются законы, воспрещающие монахам роскошь и обогащение, а вместе с тем для этих же монахов, как бы в расчете на неминуемое искушение для них, устраиваются такие пиршества, о которых, как явлении небывалом, считают долгом оповестить потомство историки; царственное покровительство монашеству, как училищу целомудрия, мирно уживается с самым беззазорным, грубым развратом самих покровителей целомудрия; прилежно и тщательно изучается Св. Писание, но как будто только затем, чтобы хвастаться этим знанием, а не затем, чтобы исполнить заповеди Божии и проч. Словом, это какой‑то свет во тьме, причем тьма готова, нужно сознаться, объять свет…
Ряд царственных лиц, о которых мы хотим говорить, открывается Алексеем I Комниным (1080—1118). Алексей взошел на императорский византийский престол не как законный наследник, а как счастливый узурпатор. И сам по себе подобный поступок, конечно, не делает чести этому византийскому императору; но непривлекательность его (поступка) еще больше возрастает вследствие того, что войска, помогшие Алексею сделаться императором, в вознаграждение своего усердия в этом отношении позволили себе буйство, грабеж и другие безобразия в столице.[81] Сам Алексей чувствовал, как далеко его пособники зашли за ту черту, которая разделяет позволительное и терпимое от непозволительного и нетерпимого, а потому, желая умерить общественные толки, он вынужден был принять на себя очистительную епитимью.[82]
Сообщим важнейшие сведения, которые могут служить к характеристике нравственности и религиозности императора Алексея. По свидетельству Зонары, он отличался следующими нравственными качествами, определявшими общий характер его жизни и поведения. Он был спокойного нрава и не надменен, свободен от корыстолюбия, разборчив при назначении наказаний и доступен чувству снисходительности при оценке проступков; удовольствиями он пользовался очень умеренно, был ласков и доступен в обращении с лицами, окружавшими его и имевшими в нем нужду.[83] Склонность к воздержанию и нетребовательность Алексей в особенности умел обнаруживать во время военных походов: подобно лучшим полководцам древности, он делил с солдатами все лишения и недостатки. Во время войн, а этих войн было при нем много, он являл собой пример, поучительный для своего войска.[84] Таким он являлся как полководец. Многими прекрасными качествами отличался он и как правитель и распорядитель судьбами подчиненных ему лиц. Он щадил и даже награждал и таких людей, которые имели в своем сердце самые злобные намерения против императора, если эти люди чувствовали раскаяние в своих преступных намерениях;[85] тем меньше производили на него впечатление хульные отзывы и оскорбительные замечания, какие позволяли себе делать против императора его враги; за них он не мстил [86] с тем эгоистическим упорством и решительностью, на какие бывают способны мелкие натуры. Правилом Алексея было извинять и прощать как явных, так и тайных врагов его царствования, если покушения врагов не соединялись с нарушением высших государственных интересов, а ограничивались неприятностями лично для самого государя.[87] Вообще пролитие крови при таких случаях, где другие считали это делом самым естественным, чуждо было душе императора Алексея. Он щадил и военнопленных, когда видел, что избиение их не имело бы никакой цели. При одном случае доверенное лицо императора — Синезий — предложил Алексею казнить военнопленных печенегов; Но император не согласился на такое предложение, сказав прекрасные слова: «Хоть это и скифы, но все же люди, хоть это враги, но все же они достойны милости». Правда, эти печенеги в ту же ночь были перебиты, но повествователь утверждает, что случай этот произошел без ведома императора.[88] Во время сражений, щадя жизнь своих воинов, Алексей очень заботился о том, чтобы не было пролито ни капли лишней крови, принадлежащей его воинам; победа, стоившая слишком много крови, ему доставляла не радость, а печаль.[89] Очень выдающуюся черту в нравственном характере Алексея составляло стремление помогать бедным и несчастным. Алексей известен в этом отношении более, чем многие другие византийские императоры. Он хотел, чтобы плоды его филантропических стремлений пережили его самого и сделались дорогим наследием его потомков и всего византийского народа. Историки говорят следующее: в Константинополе с давних пор существовал на Босфоре дом призрения бедных. Алексей улучшил и расширил это убежище и превратил его в великолепное и огромное здание. Здесь в одно и то же время помещались и приют для сирот, и богадельня для немощных и престарелых. В богадельне существовали отделения для мужчин и женщин. Особые попечения прилагал император о сиротах: он хотел быть для них как бы отцом. Сироты, кроме содержания, получали образование религиозное и научное. Их образование вверено было учителям, назначаемым по воле императора. По обширности и великолепию учреждение в его целом походило на особый город, находящийся среди столицы. В филантропическом учреждении Алексея содержалось 10 ООО человек. При них было чуть не такое же число докторов, хирургов, учителей и прислуги того или другого пола. Здесь находилась Церковь, украшенная весьма богато; при церкви был особый многочисленный церковный причт. На издержки этого человеколюбивого Учреждения император отпускал большие суммы денег. Управителями здесь назначались по личному выбору Алексея люди испытанной честности и отличавшиеся умом; между ними встречаем лиц сенаторского звания, даже царских родственников.[90]
О религиозности Алексея дает несколько небезынтересных указаний историк Анна, его дочь. В трудовые минуты военных предприятий он возлагал надежду только на Бога, о чем и говорил открыто перед лицами, составлявшими его свиту.[91] В этом отношении особенно заслуживает внимания рассказ о том, как император приготовился к битве с печенегами и куманами. Историк говорит: «Не думая откладывать более сражение, Алексей стал призывать себе в помощники Бога. На закате солнца им первым вознесена была молитва при великом освещении и пении гимнов. Не дозволял он покоиться и всему стану, но каждому благоразумному советовал делать то же самое, а грубых заставлял. Молитвенные голоса воинов, кажется, долетали до самых небесных сводов или, точнее, возносились к самому Владыке Богу. В самом деле он уповал не на воинов и коней и не на военное искусство, но все относил к воле всевышней. И это продолжалось до полуночи».[92] При одном случае во время сражения, желая наглядно выразить свою веру в помощь Божию, он в одной руке держал меч, а в другой знамя — омофор Матери Божией, одну из священнейших реликвий византийских [93] (под омофором здесь разумеется головное покрывало Богородицы). Алексей был хорошо сведущ в Священном Писании и любил при случае цитировать более подходящие к случаю места из Библии.[94]
В таких чертах можно представлять себе лучшие стороны религиозно–нравственного характера Алексея. К сожалению, его нравственная жизнь не была чужда недостатков, а религиозность не была столь искренна, как можно было бы это думать. Так, по отношению к его нравственности нужно заметить следующее: хотя сам Алексей был умерен и воздержан в пище, напитках и удовольствиях, был совершенно не корыстолюбив, но он мало заботился о сбережении общественного достояния. Его родня и приближенные поглощали множество общественных денег, жили в роскоши, отчего страдали государственные интересы.[95] Супружеская жизнь Алексея не отличалась целомудренностью. По крайней мере в молодости, но уже на престоле, он нередко изменял своей жене Ирине и тем причинял ей великие муки, вызываемые чувством ревности.[96] Производит неприятное впечатление то издевательство, которое учинялось над некоторыми лицами, виновными в одном заговоре против Алексея, издевательстве, конечно, по воле этого последнего. Так как заговор был своевременно открыт, то виновные, Михаил Анема и другие лица, подвергнуты были не тяжким наказаниям, но в числе этих наказаний было и такое: преступникам острижены были волосы на голове и бороде, но острижены были каким‑то мерзостным инструментом, называвшимся «дропак».[97] Из этих фактов видно, что нравственные достоинства Алексея нельзя так ставить высоко, как это делает историк Анна Комнина.
Что касается религиозности Алексея, то сомнительно, чтобы она была вполне искренна и истекала от чистого сердца. Нужно сказать, что Зонара, который ясно указывает нравственные достоинства Алексея, почему‑то ничего не говорит о благочестии императора· Едва ли это простая случайность. Во всяком случае его религиозность едва ли не носила хоть в некоторой степени той особенности, которая отличала деятельность этого императора, особенности, состоявшей в хитрости и тонком расчете; благодаря этой черте характера, император весьма нередко являлся не тем, кем был на самом деле. Замечательно, когда Алексей был на смертном одре, Ирина, жена его, несмотря на торжественность и знаменательность минуты, обманувшаяся относительно престолонаследия, не могла воздержаться, чтобы не воскликнуть, обращаясь к умирающему: «Муж, ты и при жизни отличался всевозможным коварством, любя говорить не то, что думал, и теперь, расставаясь с жизнью, не изменяешь тому, что любил прежде». Историк, передающий нам эти слова Ирины, со своей стороны не считает нужным молчать, что он почитает Алексея «человеком, как нельзя более скрытным», т. е. таким, у которого поступки не находились в соответствии с внутренними расположениями. Стоит еще заметить, что вышеприведенные слова императрица Ирина говорила вслед за тем, как увидела, что Алексей «поднял руки к небу»[98] в знак благодарности за то, что ему удалось‑таки обмануть надежды своей жены, несмотря на свои обещания исполнить желания этой последней. Положим, разрушая надежды жены, Алексей поступал на этот раз правильно; но все же весьма странно встречать одновременно нарушение обещаний, обман и молитву.
Несмотря на некоторые ограничения, Алексея по его религиозно–нравственному характеру нужно относить не к худшим, а к лучшим византийским государям изучаемого периода.
Считаем не лишним сказать несколько слов об Ирине, супруге Алексея. Историк Анна восхваляет добродетели и благочестие Ирины, своей матери.[99] Нет оснований отрицать показания историка. Ирина, действительно, во многих отношениях представляет отрадное явление. Между другими ее делами благочестия видное место занимает ее заботливость о распространении и благоустроении женского иночества в Константинополе. Так, она известна учреждением женского монастыря здесь во имя Пресвятой Девы Благодатной. Этот монастырь состоял под личным смотрением самой императрицы Ирины. Она составила для монастыря устав, имевший целью поставить эту обитель на высоте нравственно–религиозной жизни. Устав этот составлен подробно и тщательно.[100] Возможно, что он начертан рукой самой Ирины, женщины очень образованной и начитанной в богословских сочинениях. Но признавая достоинства жизни и поведения Ирины, в особенности ее благочестие, не следует в то же время преувеличивать их, как это делает пристрастный историк Анна. Несомненно, Ирина была горда и надменна, если сравнивать простоту и доступность Алексея Комнина с чересчур большой приверженностью Ирины к строгому придворному этикету, стеснительному для лиц, окружавших эту царственную особу. Видно, что эта последняя очень любила давать знать, что она царица и что все должны перед ней трепетать и чувствовать свое ничтожество.[101] Но еще важнее то, что Ирина, любя до страсти свою дочь Анну, ради этой любви готова была преступить законность и справедливость. Она употребляла все старания к тому, чтобы ее муж Алексей признал Анну преемницей его власти, обойдя законного наследника Иоанна, своего сына.[102] Такое стремление Ирины, естественно, вносило дисгармонию в семейные отношения царского дома и заставляло членов семьи становиться друг к другу почти во враждебные отношения. Конечно, никто не поставит таких планов Ирины и следствий, вытекавших из этих планов, в достоинство этой царственной особы. Правда, Ирина не достигла своей цели: Иоанн сделался наследником своего отца, но кто прочтет исторические сказания, повествующие об обстоятельствах восшествия Иоанна на престол, тот сознается, что Ирина не может претендовать на высокое место в ряду достойнейших императриц Византии. Вообще она была немного лучше своего мужа.[103]
Сын и преемник Алексея Комнина Иоанн Комнин (1118—1143) представляет собой один из самых редких примеров высоконравственных императоров, занимавших византийский императорский трон Нелюбимый почему‑то своей матерью Ириной, он тем не менее приобрел общую любовь народа. Иоанн — это был император, 0 котором историки не говорят ни одного дурного слова.[104] В течение 25–летнего его царствования кротость и милосердие составляли правила государственного управления. Под его скипетром смертная казнь перестала проявлять свое могущество, каким она ознаменовала себя в прежние века. Замечательные примеры кротости и милосердия император показал при следующих случаях. Сестра его, известная Анна Комнина, не хотела примириться с совершившимся фактом — восшествием Иоанна на престол; она не хотела примириться с тем, что императорский трон, на который она рассчитывала благодаря содействию в этом отношении матери, занят другим. Спустя около года после вступления Иоанна на престол она сделала попытку путем переворота отнять царский престол у своего брата. И это делает Анна, та самая Анна, которая в известном историческом труде повсюду проявляет такую скромность и женственность! Но планы ее не осуществились, кажется, благодаря совестливости ее мужа, о котором она по этому случаю с непристойной иронией («в самых срамных выражениях») отзывалась, что природа по ошибке перемешала полы людей и Вриеннию дала вместо мужской душу женскую. По византийским обычаям Анну следовало казнить, а ее имущество конфисковать. Но император Иоанн милостиво решает сохранить ее жизнь и только присуждает конфисковать ее имущество. Но и это последнее распоряжение не было приведено в исполнение: по ходатайству приближенного к нему человека (Аксуха) Иоанн отменил свое приказание[105] и ограничивается в отношении к виновной упреками и порицаниями. С такой же беспримерной снисходительностью относится Иоанн и к брату своему Исааку, позволившему поступок, очень похожий на поступок Анны. Поссорившись из‑за каких‑то пустяков со своим братом, Исаак удалился за пределы государства, там перебывал у различных народов с целью найти себе союзников, которые могли бы ему отнять престол у брата. Но поиски Исаака оказались бесплодны. Он с повинной головой возвратился к царю в Византию. Как же царь принял преступного брата? Вместо всяких наказаний «он обласкал его и сердечно обнял; он не скрывал и в душе никакой тайной неприязни к Исааку; он не больше радовался 0 победе, чем о возвращении брата».[106] Никита Хониат даёт следующую характеристику императора Иоанна в нравственном отношении. «Это был человек, который и царством управлял превосходно, и жил богоугодно», он был далек от распущенности, воздержан, щедрость была чертой его характера. По замечанию того же историка, Иоанн являлся врагом безумной роскоши, которая почти всегда господствовала в византийском дворе, и служил прекрасным образцом простоты жизни для всей Византии. Никита так говорил: «Как убийственную заразу, он изгнал из царского дворца празднословие (лесть?) и чрезмерную роскошь в одежде и столе; и желая, чтобы все домашние подражали ему, он не переставал упражняться во всех видах воздержания».[107] Вообще император Иоанн, даже по отзыву Гиббона, столь далекого от всякой лести византийским императорам, в нравственном отношении «был строг к самому себе и снисходителен к другим, он был целомудрен и воздержан, и даже философ Марк Аврелий не пренебрег бы его безыскусственными доблестями, истекавшими из сердца, а не заимствованными от школ. Под властью такого монарха невинности нечего было опасаться, а для личных достоинств было открыто самое широкое поприще. Добродетели Иоанна были благотворны и ничем не запятнаны. Это был, — по суждению историка, — самый лучший и самый великий из Комниных».[108] С другой стороны, религиозность и набожность Иоанна служит предметом восхваления для историков. Теплая вера, усердная молитва к Пресвятой Богородице составляли для него укрепления в бедах и услаждение среди радостей жизни. Так, если случалась опасность во время войны, «он становился, — по свидетельству Никиты, — перед иконой Богоматери и с воплем и умоляющим взором смотря на нее, проливал слезы более горячие, чем пот воинов». Победа над врагом побуждала императора выражать свое религиозное чувство в каких‑либо видимых для всех законах благочестия. Так, одержав однажды победу над печенегами, он, по возвращении в Константинополь, учредил в знак благодарности Богу особый праздник, называвшийся у византийцев праздником печенегов.[109] Или при другом случае, одолев врагов, царь следующим образом выразил свою благодарность Богу за ниспосланную победу, ясно показывая, что религиозность Иоанна далеко оставляла за собой гордость победителя. Византийские историки вот как описывают триумфальный въезд Иоанна в Византию после победы над персами. Когда наступил день для торжественного шествия, улицы украсили коврами, испещренными золотом и пурпуром, тут же развевались ткани, на которых художественной рукой вышиты были лики Христа и Святых. Великолепная триумфальная колесница, которую везли лошади шерстью белее снега, назначалась для царя. Но царь, не желая показаться гордым победителем, не сел на нее, а поместил на нее икону Богородицы, так как эта икона сопровождала его в походах· Приказав первейшим вельможам вести под узду коней поручив своим близким родным надзор за колесницей, он сам пошел впереди, неся крест. А придя в Софийский храм, он перед лицом всего народа воздал благодарение Богу. Как ни привыкли византийцы к религиозным церемониям, но все же это соединение пышности с царской благочестивой скромностью вызвало такое удивление, что о подобном явлении считает нужным сделать заметку один из историков.[110] Историк Никита Хониат, принимая во внимание высокие достоинства Иоанна, признает его идеалом царей византийских. Он говорит: «Иоанна и до сих пор (начало XIII в.) все прославляют хвалами и считают, так сказать, венцом всех царей, восседавших на византийском престоле из рода Комниных. Но и по отношению ко многим из древних и лучших императоров можно сказать, что он с одними из них сравнялся, а других даже превзошел».[111] Этот лестный отзыв тем замечательнее, что Никита строго судит других императоров XII в. Жена императора Иоанна, по сказанию другого историка, Киннама, представляла собой тоже образец высоконравственной жизни. Родом иностранка (она дочь венгерского короля), Ирина, по его словам, была государыней, отличавшейся перед всеми другими скромностью и исполненной добродетели. Все что ни получала от царя–супруга и из государственной казны, она не сберегала, подобно скупцу, но и не тратила на наряды и роскошь, а в течение всей своей жизни оказывала благодеяния каждому, кто просил ее помощи. Она построила в Византии во имя Вседержителя монастырь, который, по уверению историка, был во всех отношениях замечателен.[112]
Остается жалеть, что такие глубокорелигиозные и высоконравственные личности, как император Иоанн и его супруга Ирина, были явлениями, весьма не частыми на византийском троне. Уже наследник Иоанна, сын его Мануил Комнин (1143—1180), был человеком другого характера и направления. Народ византийский, восхищаясь статностью и красотой нового императора, в простоте души воображал, что с силами юности будет соединяться у нового властителя и мудрость старости.[113] Но это была жестокая ошибка. Он наследовал от отца военные таланты, но общественные добродетели Иоанн как будто унес с собой в гроб. Большую часть своего 37–летнего царствования Мануил проводит в бесконечных войнах, а в Византию является, казалось, только для того, чтобы сорить Деньгами, предаваться роскоши и разврату. Он окружил себя иностранцами, которые обирали его — сколько хотели; назначив управлять финансовой частью государства людей строгих и бережливых, Мануил, однако же, в тщетном стремлении прославиться щедростью, по словам историка (Никиты), «без всякой меры раздавал и расточал скопленное. Его пышность и роскошь, как бездна, поглощали государственные доходы». Он находился в позорной и открытой связи со своей родной племянницей, с которой пировал и веселился на прекрасных островах Пропонтиды. Эта страсть императора ложилась тяжким бременем на государство. По словам историка, «сын, родившийся царю от Феодоры (так звали его племянницу), а потом и другие дети переводили на себя целые моря денег».[114] Мануил представляет собой первый ясный образец из описываемого нами времени — образец той смеси хороших и дурных качеств, о которой мы замечали, как о характеристической черте византийских императоров от XII до середины XV вв. В самом деле, он является чистым аскетом во время военных походов, спит на палящем солнце, на снегу, терпеливо и спокойно переносит все неудобства походной жизни — и даже умышленно лишает себя всех удобств. Напротив, среди мира, в Византии он может жить лишь в роскоши, утопает в сладострастных оргиях.[115] В религиозном отношении он представляет ту же смесь добра и зла. Мануил глубоко привязан к вере и Церкви, он смиренно преклоняет свою буйную голову перед святостью Церкви, но это не мешает ему в го же время быть жалким, но убежденным суевером. В качестве факта, доказывающего благочестие Мануила, историк Киннам описывает поведение императора при перенесении в Византию одной, впрочем, весьма подозрительной, священной реликвии. Этот историк рассказывает: «Мануил с большим торжеством перенес в Византию священный, издавна лежавший в Эфесе камень и присоединил его к другим священным памятникам столицы. Что это был за камень, — говорит историк, — открывается из следующего рассказа. Когда Христос умер и положен был на камень, то Богородица, припав к нему, горько плакала. Эти слезы, упав тогда на камень, остаются и доныне неизгладимыми. Взяв этот камень, Мария Магдалина плыла на нем прямо в Рим, чтобы, явившись перед лицом императора Тиверия, обвинить перед ним Пилата и иудеев — убийц Христа. Но каким‑то образом занесенная в Эфесскую гавань, она оставила камень здесь. С того времени до настоящего камень оставался в Эфесе. Этот‑то камень перенесен был теперь со светлым торжеством. В торжественной процессии участвовал весь сенат, все духовенство и монашество столицы, участвовал и царь Мануил· Мануил, — отмечает с особенным ударением историк, — даже поддерживал камень своим плечом», а по другому сказанию: «Царь возложил камень себе на хребет», «ибо в подобных случаях — продолжает Киннам, — Мануил смирялся более, чем сколько нужно, и к таким предметам обыкновенно приступал с уничижением».[116] Но, по–видимому, преданный христианской религии, Мануил в то же время является человеком, насквозь пропитанным суевериями. Он вопрошает у гадателей, сколь долго продолжится ряд царей из фамилии Комниных; получает ответ, что греческое слово άιμα определяет продолжительность царствования его фамилии; отсюда 0Н заключает, что после того, как царствовали уже Комнины с именами, начинающимися с буквы а (альфа) — Алексей, ι (йота) — Иоанн, и буквы μ (ми) — он сам, Мануил, еще остается царствовать одному с именем, имеющим начальную букву а (альфа); беспокоится, кто это будет царствовать после него, так как у него сначала не было детей мужского пола; недоверчиво смотрит на родственников с именами, начинающимися этой подозрительной буквой альфа; называет потом сына своего Алексеем, чтобы в исполнение предречения именно его сын — Алексей — с начальной буквой альфа в имени, царствовал после него; советуется со звездочетами во время беременности своей жены[117] и т. д. Под конец жизни Мануил принимает монашество, но почему? Не потому, что хотел подвигами благочестия загладить пороки своей жизни, а единственно потому, что постигшая его болезнь была смертельной. С какой неожиданностью умирающий Мануил захотел облечься в иноческий чин, это видно из того, что во дворце не оказалось монашеской одежды, пригодной для этого случая, почему на Мануила надели где‑то второпях найденную ветхую и короткую мантию, которая едва достигала колен новопосвященного инока.[118]
Последний император из фамилии Комниных, занимавший царский престол в Византии во второй половине XII в., в нравственном отношении был не в пример хуже Мануила. В нем замечается уже решительный перевес зла и безнравственности над лучшими качествами души. Таков был двоюродный брат Мануила Андроник Комнин, занимавший краткое время (1183—1185) византийский императорский трон. Молодость Андроника — это была какая‑то эпопея распутства. Преступные связи с женщинами то завязывались, то прерывались, словом, менялись, как одежды. Свои подвиги по этой части он начал кровосмешением со своей двоюродной племянницей Евдокией.[119] Когда его упрекали за подобную связь, он преспокойно оправдывался тем, что весь его род таков; он говорил, что люди одной и той же породы всегда как‑то бывают похожи одни на других и что он лишь подражает своим родным (иронический намек на тогдашнего императора Мануила).[120] В целях любовных похождений, Андроник предпринимает путешествие в Антиохию, так как он наслышался о существовании там необыкновенной красавицы, по имени Филиппа.[121] С целью пленить эту красавицу, он с увлечением отдается роскоши, доходит до крайней изысканности в нарядах, с помпою ходит по улицам, окруженный телохранителями с серебряными луками, словом, по замечанию Никиты, он вполне «посвящает себя служению Афродиты». Этим он старался, по выражению того же историка, пленить ту, которая его пленила, в чем он и преуспел.[122] Продолжая рисовать нравственно распущенный образ Андроника, Никита следующими чертами описывает его дальнейшие похождения. «Из Антиохии Андроник отправляется в Иерусалим, вспоминая, как кошка о мясе, о прежних своих победах, и занимается новыми проделками. А так как он не привык стесняться в жизни, и до безумия любя женщин, без разбора, как конь, удовлетворял свои похоти, то и здесь вступает в преступную любовную связь с Феодорой»,[123] а эта Феодора была дочерью его двоюродного брата.[124] И этому‑то жуиру судьба предназначила сделаться императором Византии. Его царствование было истинным несчастием для империи. Сначала он приближается к престолу в качестве опекуна малолетнего императора Алексея, сына Мануила (1180—1183), и затем преступлениями пролагает себе путь к престолу. Андроник вкрался в доверие нерассудительного византийского народа и вместе с этим доверием похитил царскую корону. Одной из первых жертв жестокости Андроника была императрица Мария, жена Мануила, и тиран был настолько изобретателен, что мучил несчастную женщину перед смертью и заставил сына ее, малолетнего Алексея, подписать смертный приговор матери.[125] За ней следовала очередь ее беспомощного сына, несмотря на то, что Андроник торжественно клялся, что будет заботиться о благе малолетнего императора. Несчастного юношу ночью задушили тетивой, и Андроник, с презрением попирая ногами труп, приказал отрубить у него голову, представить ее себе и, отметив императорской печатью, велел бросить голову в одно, а труп в другое место.[126] С юной женой Алексея, с которой этот последний вступил в брак лишь фиктивно — малолетний не мог быть действительным мужем — с этой особой Андроник, престарелый, сгорбившийся, износившийся и хилый, не постыдился насильственно вступить в брак.[127] Но странный этот брак, конечно, не целомудрил беспутного Андроника. С утверждением на византийском престоле он дает полный простор своим страстям. Историк Никита пишет: «Часто оставлял он столицу и с толпой блудниц и наложниц проводил время в уединенных местах, где воздух благораствореннее; любил выбирать в этом случае поэтические природные пещеры в горах и прохладные рощи и водил с собой любовниц, как петух кур или козел коз на пастбище. Лишь своим придворным, и то немногим, он показывался, а певицам и блудницам у него всегда был открытый доступ: их он принимал во всякое время. Негу и роскошь он любил, — продолжает историк, — подобно Сарданапалу, написавшему на своей могиле: я имею только то, что я ел и студодействовал. Словом, — говорит историк, — он остался эпикурейцем, человеком крайне развратным и до неистовства преданным сладострастию».[128] К тому, что нами сказано, присоединялись и многие другие весьма невыгодные черты, характеризующие Андроника. Для него ничего не стоило держать себя самым униженным образом, если ему нужно было достигнуть какого‑либо благоприятного результата: тогда, по выражению историка, он «ласкался как собака».[129] Он умел так жалобно заплакать при случае, что своим искусством притворяться мог ввести в заблуждение и не простодушных людей.[130] Но рядом с этим он являлся неумолимо жесток, когда он знал, что его жестокость легко сойдет ему с рук. Казни и ссылки составляли главный предмет его царских распоряжений. Вскоре по вступлении его в управление государственными делами, «одни из людей знатных, — по словам историка, — были изгнаны из дома и отечества и разлучены со всем дорогим сердцу; другие заключены были в темницы и железные оковы, иные лишены зрения — и всегда безо всякой явной вины».[131] Самые усерднейшие его слуги не могли быть уверены ни на час в своей безопасности. «Кому вчера подносил он кусок хлеба, — замечает Никита, — кого поил благовонным, цельным вином, с тем сегодня поступал злейшим образом».[132] Убийства сменяли убийства, его тирания простиралась решительно на всех. «День, — пишет историк, — когда он возвращался в Византию от своих безумных оргий на островах Пропонтиды, был самым несчастным днем. Казалось, ни с чем другим возвращался он, как только с тем, чтобы губить и резать людей, которых подозревал в злоумышлении против себя. Будучи до глубины души проникнут жестокостью, этот человек считал погибшим тот день, когда он не ослепил кого‑либо. Не было пощады даже и слабому полу».[133] Византийский народ, преимущественно высших классов, вышел, наконец, из терпения, и Андроник сделался жертвой народного бунта.[134] Но даже в Андронике, этом потерянном человеке, можно наблюдать характеристическую черту других императоров византийских — присутствие в нем доброго элемента рядом со злом. Об Андронике рассказывают, что он обыкновенно зачитывался посланиями ап. Павла, любил испещрять свои письма изречениями великого апостола и не щадил драгоценного металла на украшение его икон. По выражению Никиты Хониата, Андроник походил на сфинкса: «Будучи отчасти зверем, украшенным все же лицом человеческим, не совсем перестал он быть человеком»[135] и, прибавим, даже христианином.
Не лучше последних Комниных, а много хуже были в нравственном отношении немногие представители новой династии Ангелов, занимавшие византийский престол в конце XII и в самом начале XIII вв. Это были люди порока и чувственных утех. Укажем на некоторых императоров из фамилии Ангелов. Исаак Ангел (1185—1195) все время проводил в пиршествах. По меткому выражению Никиты, «все мысли свои он погружал в опорожняемые блюда».[136] Самыми обычными гостями за «соломоновскими, как называет их историк, обедами Исаака были некоторые испорченные монахи константинопольские; это были люди, по словам Никиты, «в насмешку над собой принявшие иноческий образ, гонявшиеся только за царскими обедами, поглощавшие, как и сам Исаак, разного рода самую свежую, самую жирную рыбу и попивавшие самое цельное старинное душистое вино».[137] Эти пиршества называли «соломоновскими», потому что они «представляли целые горы хлебов, царство зверей (по множеству мясных снедей), море рыб и океан вина».[138] Иногда эти пиры сопровождались самыми дикими, варварскими развлечениями. Когда «однажды пошла, — по остроумному выражению историка, — самая жаркая осада блюд во дворце, Исаак в виде веселого эпизода или в виде десерта приказал подать голову одного убитого возмутителя — Враны; ее принесли с искаженным ртом, с закрывшимися глазами, бросили на пол и как мяч начали дротиками перекидывать из стороны в сторону в разных направлениях».[139] Другие приятные занятия царствующего Исаака состояли в следующем: «Он увешивался разными одеждами как корабль с галантерейными товарами, завивался. Наряжаясь подобно павлину, он не позволял себе надевать одного и того же платья дважды. Любя забавы и услаждаясь песнями нежной музы, царь наполнил дворец шутами и карликами, раскрывал широко двери для всех комедиантов и скоморохов». Все это сопровождалось пьянством и наглым сладострастием.[140] Как ни странно это, Исаак, при всей своей нравственной распущенности, показывал себя человеком религиозным и другом страждущих и неимущих. В отношении к церквам и монастырям он отличался замечательной щедростью. Одни из них он украшал, другие поправлял. Он сделал множество драгоценных окладов на иконы. Один обширный дом Исаак обратил в странноприимницу, устроив в ней стол на сто человек, равное число кроватей и столько же стойл для лошадей, так что останавливающиеся здесь бедняки–путешественники могли жить в убежище без всякой платы несколько дней. Один дворец Исаак также обратил в больницу и устроил отличную богадельню. Когда пожар истребил северную часть Константинополя, он приказал раздавать деньги для облегчения пострадавших. В Страстную неделю он рассыпал подарки бедным вдовам, неимущим невестам.[141] Но рядом с такими обнаружениями благочестия и милосердия в истории царствования Исаака встречаем и грабежи церковных сокровищ. Такие контрасты могли существовать, кажется, только У византийских императоров, которыми благочестие понималось в чисто формальном смысле. Историк Никита передает, что Исаак отбирал у церквей священные сосуды и давал им житейское употребление. Вместо бражных кубков у него за столом служили драгоценные чашеобразные изделия, какие висели над царскими гробницами; священнические умывальницы превращались в его рукомойники, снимая с крестов и Евангелия дорогие оклады, он делал из них ожерелья и цепи. Когда же кто‑либо замечал императору, что это святотатство, то Исаак отвечал, что он делает то же, что делал и Константин, который гвозди Христовы вделал в узду своего коня и шлем.[142] С его фальшивым благочестием мирно уживалось суеверие самого низшего сорта. В одном из городов по северозападному побережью Мраморного моря проживал некий полоумный шарлатан по имени Васильюшка; он слыл предвещателем будущего. В хижине его всегда толпилось много праздного народа, в особенности из низших классов: пастухов, крестьян, матросов; его пророчества были запутанной, обрывочной болтовней, иногда этот гадатель позволял себе дикие и неприличные выходки — в особенности в обращении с женщинами. И тем не менее, когда Исаак был в городе, где жил этот Васильюшка, он не преминул посетить этого, как он называл его, отца Василия. Предвещатель будущих судеб ничего толкового не напророчил императору, а ограничился тем, что обезобразил палкой портрет императора, нарисованный у него на стене. Присутствовавшие истолковали это, впрочем, как дурное предзнаменование для императора.[143] Вторым византийским императором из дома Ангелов был брат Исаака — Алексей III (1195—1203). Он не может быть причислен к хорошим государям. Безграничная расточительность, отличавшая царствование Алексея Ангела, приводит к истощению государственного казначейства. Очутясь в безденежье, он хочет отобрать у церквей все драгоценные священные сосуды, за исключением потиров. Но он встретил сопротивление и ограничился разграблением царских гробниц.[144] Историк Никита отдает честь этому жалкому императору по крайней мере за то, что «он не выкалывал глаз, не отрезал ни рук, ни ног, как грозды с винограда, не был мясником по отношению к подданным».[145] Значит, и это уже считалось современниками большим благодеянием судьбы. Жена этого императора Евфросиния с ее любовными похождениями была предметом неистощимых рассказов, восполнявших собой и без того богатую скандальную хронику Византии.[146]
В начале XIII в. Константинополь подпал под власть латинян–крестоносцев. Императорский византийский трон перенесен был в Дикею. Это несчастье образумило шедших по пути нечестия византийских государей. Гром ударил — византийцы встрепенулись, пo крайней мере, некоторые из византийских императоров в Никее доказали себя образцами нравственности и религиозности. Таким был в особенности император Иоанн Ватац (1222—1255).[147] Вместо безумной расточительности, отличавшей многих императоров византийских XII в., он показывает собой пример чисто сельской жизни. Он заводит у себя хлебопашество, разводит коров, овец, лошадей, занимается продажей натуральных продуктов своего хозяйства. Невиданная идиллическая простота нравов господствует во дворце императора. Все родственники Иоанна и его вельможи следуют примеру царя. Роскошь изгнана была как из дворца царского, так и из домов вельмож. Император запретил покупку дорогих иностранных тканей, изготовленных итальянцами, вавилонянами и ассирийцами.[148] Дела благотворения и религиозности заняли в деятельности Иоанна Ватаца первое место. Он заводит больницы и богадельни, доход с некоторых участков земли, принадлежащих к вотчине императора, назначен был для пропитания престарелых, больных и убогих. Там и здесь император строил храмы в честь св. Креста, Богоматери и Предтечи, снабдил их имениями и доходами, не оставлял без своего внимания и монастыри. Как на слабость в поведении Иоанна Ватаца, историк Никифор Григора, подробно описывающий это царствование, указывает на случай увлечения царя одной придворной дамой до забвения своих семейных обязанностей, но тот же историк замечает, что Иоанн не остался нераскаянным и в этом проступке — он, по замечанию историка, чувствовал укоры от совести, как от иглы, и просил у Бога прощения греха.[149] С выгодной стороны историки изображают и другого императора никейского периода, сына Иоанна Ватаца — Феодора II (1255—1258). Историк Пахимер так характеризует этого государя: «Не было ни дня, ни ночи, ни времени скорбей, ни часов радости, ни восхода, ни захода солнечного, когда видели бы или слышали, что царь не расточает благодеяний или сам лично, или располагая к тому других». Несмотря на это, по замечанию историка, он, однако же, для своих вельмож казался тяжелым государем, потому что назначал людям должности и удостаивал их почестей, обращая внимание не на благородство происхождения и родственные связи с царским домом, а на собственные качества Кто был с ним в родстве, тому, по мнению царя Феодора, уже довольно было и одного этого преимущества. Историк, кроме того, похваляет этого государя за то, что он любил науки и благодетельствовал всем ученым.[150]
Но к концу, если можно так выразиться, никейского заточения византийских императоров, с перенесением во второй половине XIII в. столицы в Константинополь,[151] императоры являют собой большей частью печальные примеры нравственной испорченности, нравственного расслабления. Михаил Палеолог (1261 —1282), заставивший латинян покинуть Константинополь и занявший опять трон Константина Великого, далеко не был любителем добродетели. Путем преступления достигает он престола. Он приказывает ослепить вверенного его попечению малолетнего императора Иоанна, сына Феодора Ватаца, и тем отделывается от этого своего соперника–дитяти. Это преступление тем менее рекомендует нравственный характер Михаила Палеолога, чем изобретательнее оно было. Решено было сделать неспособным к царствованию Иоанна — и для этого избирается ослепление его путем медленного разрушения его зрения. «Ему испорчены глаза, — пишет историк Пахимер, — не раскаленным железом вдруг, а какой‑то накаляемой и обращаемой перед глазами побрякушкой, так что зрение дитяти сперва ослабевало, а потом мало–помалу совершенно погасло». Затем ослепленный венценосец был заключен в крепость под стражу. «А те клятвы, — замечает историк, — какие давал Михаил Палеолог касательно охранения жизни Иоанна, были проглочены царем как огурец». Царственный отрок Иоанн был не единственной жертвой жестокой души Михаила — много потерпели от него и приверженцы Иоанна. «Одних из них он выгнал со службы, других подверг наказаниям».[152] Особенно много претерпел ритор по имени Оловол: ему отрезают нос и губы и постригают в монахи. Впоследствии Оловолу пришлось перенести еще многие поругания от жестокости тирана. Разгневавшись однажды на Оловола, Михаил приказал «обвешать его овечьими внутренностями со всеми находящимися в них нечистотами, приказал не переставая бить его по устам овечьей печенью и в таком виде водить его вместе с некоторыми другими лицами по улицам Византия».[153] Михаил Палеолог вообще был человеком, умевшим чисто иезуитским способом успокаивать свою грешную совесть. С такой священной вещью, как клятва, он обходился своеобразно. Расскажем один случай. Сын его Андроник, досланный с войском против сербов, склонил сербского вождя Котаницу сдаться, причем дал клятвенное обещание, что он не потерпит от царя ничего дурного. Михаил Палеолог, однако же, задумал ослепить Котаницу. «Ведь не я клялся, — рассуждал он, — а мой сын без моего соизволения». Узнав о намерении отца, Андроник явился к нему с ходатайством за несчастного Котаницу. Отец в ответ на ходатайство сына и на приведенный им аргумент, что если Котаница будет ослеплен, то через это он, Андроник, будет клятвопреступником, стал ему доказывать, что никакого клятвопреступничества не будет, потому что он‑то, Андроник, сохранит клятву, а царь, как свободный от клятвы, данной без сношения с ним, может поступить так, как того требует безопасность. К чести Андроника нужно сказать, что он старался принять меры к спасению Котаницы от опасности.[154] А как мало Михаил дорожил религиозными интересами, это видно из того, что он употреблял все усилия для подчинения церкви Греческой — Латинской в так называемой унии. Таков был Михаил Палеолог. Но несправедливо было бы думать, что Михаилу чужды были дела благочестия. И этот государь, подобно многим его предшественникам, умел соединять, по–видимому, несоединимое — порочность и зыбкость нравственных начал с религиозностью. До нас сохранилась автобиография Михаила Палеолога, в которой он показывает редкую заботливость о благоустройстве монастырей. Он возобновил монастырь св. мученика Димитрия в Византии, снабдил его неоскудевающими доходами, заботливо выработал для него нечто вроде устава, определил штат монастыря, назначил ему на вечные времена быть под покровительством византийских государей и т. д. Подобным же образом он позаботился и о многих других монастырях, перечисленных в его автобиографии.[155] Михаил заботился об украшении и обогащении знаменитого Софийского храма[156] и проч.
Лучше был в религиозно–нравственном отношении преемник Михаила, сын его Андроник II Палеолог (1282—1328). Как правитель империи, Андроник считается малоспособным государем. Но в этом отношении нельзя очень строго судить Андроника: запутанные и тяжелые обстоятельства времени сделали бы затруднительны управление государством византийским и для императора более умного и искусного. Кроткий, любящий науку и просвещение, Желавший для всех быть полезным, Андроник стоял бы на высоте своего призвания, если бы он жил и царствовал в более мирные и спокойные времена, например, хотя бы в XII в. Но во всяком случае, что касается религиозно–нравственного характера этого императора, то он заслуживает уважения и похвалы. Личные его добродетели не запятнаны ни одним историком. Его общественные добродетели тоже рисуют образ Андроника с лучших сторон.
Григора говорит о преемнике Михаила: «На престоле восседал ум степенный, не любивший лицемерия и взвешивавший все по совести, как перед Богом».[157] И нельзя думать, что историк хочет льстить Андронику. Андроник действительно был таков. В этом отношении очень замечателен следующий пример, рассказанный другим историком, Пахимером. Однажды император получил анонимный памфлет, в котором заключалось великое множество клевет, а в том числе и какие‑то клеветы и обвинения на самого императора. Как же поступил Андроник? Другой на его месте разорвал бы рукопись, не обратив внимания, или же принял бы меры к отысканию клеветника. Не так поступил царь. Чувствуя себя невиновным в возводимых на него обвинениях, он решается публично прочесть и разоблачить выдумки памфлетиста. Для этого он собирает во дворец епископов, клириков, монахов, допускает на заседание и народ. Здесь он по порядку разбирает параграф за параграфом в памфлете. В этом случае император хочет действовать в свою защиту словом и доводами рассудка, а не авторитетом власти.[158] По нашему суждению, указанный поступок доказывает, что император действительно хотел «все взвешивать по совести». Благочестие Андроника тоже не может подлежать сомнению. В печалях и радостях жизни он обращается с молитвой к Богу. Особенно он пламенно молился перед иконой Богородицы, устраивал в честь Богородицы торжественные процессии, причем сам показывал пример самого глубокого благоговения к Небесной Заступнице.[159] Восстановление и украшение храмов было его любимым делом; это он делал с такой щедростью, что построение новых храмов не потребовало бы больше издержек, чем какие он употреблял на восстановление и украшение уже существующих храмов.[160] Его ревностью к благочестию объясняется то, что он показывал такую заботливость о делах Церкви и их благоустроении, какой могли похвалиться немногие византийские императоры. Пахимер говорит: «Как близко к сердцу царя лежали дела Церкви, как он заботился о мире и спокойствии, это доказывается многими примерами истории его царствования».[161] Правда, эта заботливость императора редко приводила к благим результатам, но в этом нельзя винить Андроника, с чем соглашается и Пахимер,[162] беспристрастный ценитель этого царствования. Если справедлива мысль, что достоинства человека познаются в несчастьях, то мы должны признать Андроника обладающим высокими качествами души. Под конец жизни он был свергнут с престола своим внуком, Андроником же, и должен был проводить жизнь в забвении и среди материальных лишений. Но последнее обстоятельство не убило его склонности к щедролюбию. Расскажем два случая, в которых выразилась эта склонность в очень яркой и самоотверженной форме. «Незадолго до смерти, — говорит Григора, — Андронику по болезни нужно было теплое одеяло; всех денег у царя оказалось три золотых, на нях‑то и нужно было сделать покупку. Но в это время один из слуг рассказывает ему о своей крайней бедности. Растроганный царь отдает ему свои последние три монеты». А вот и другой случай, рассказанный тем же историком. Однажды на последние деньги он купил себе какого‑то сладкого аравийского напитка, предписанного ему доктором. Но прежде чем отведать питье, один из слуг государя просил его помочь чем‑либо в облегчение долговременной его болезни. Не имея ничего, Андроник отдал ему свой напиток. «Так он был скор на помощь страждущим, — говорит историк, — и по смерти у него ничего не осталось, кроме долгов».[163] Нельзя умолчать о том, что при многих достоинствах Андроник имел тот недостаток, что он был суеверен не менее простолюдинов.[164]
Не вдаваясь в утомительные подробности относительно остальных императоров, занимавших византийский престол в XIV и первой половине XV вв., скажем об императорах этого времени очень кратко. Преемником Андроника II, или Старшего, был его внук Андроник III, или Младший (1328—1341), как он называется в отличие от предшественника. Ничего хорошего нельзя сказать об этом Андронике. В молодости он запятнал себя распутством и показал себя непочтительным к деду. Его распутство было прямой причиной смерти его брата Мануила и косвенной — его отца, Михаила.[165] Он доходит до такой нравственной распущенности, что однажды приходит к своему деду во дворец с целью убить этого последнего, и только ласковость деда останавливает его злодейский Умысел.[166] Что хорошего можно ожидать от такого человека? Разумеется, ничего. И действительно, его царствование было самым жалким во всех отношениях. Охоту и ловчих он любил больше самой царской власти.[167] Григора указывает некоторые немногие добрые качества в Андронике Младшем,[168] но они меркнут перед его нравственной распущенностью. Андроник был другом Иоанцд Кантакузина, того Кантакузина, который потом на некоторое время становится императором византийским (1347—1355). Трудно сказать, на чем утверждалась эта дружба, ибо между Андроником ц Кантакузином ничего не было общего. Друг Андроника совсем быд другого характера. Честность, семейные добродетели, благочестие и замечательное трудолюбие составляли отличительные признаки Кантакузина.[169]
О последних византийских императорах — Иоанне, Мануиле, опять Иоанне и Константине Палеологах — едва ли стоит говорить. Они представляют собой печальные образы религиозно–нравственных несовершенств.[170] Некоторое исключение представляет разве один Константин Палеолог, последний византийский император, но о нем будем иметь случай говорить впоследствии.
Теперь сообщим некоторые сведения о религиозно–нравственном состоянии византийского общества в целом в ту же эпоху (от конца XI до середины XV вв.) Византийские историки, как ни скупы они на замечания касательно нравственно–религиозной жизни народа, все же дают несколько интересных известий в указанном отношении; к этому присоединим данные, находимые в других исторических документах, относящихся к изучаемым нами векам. Не завидна была, как мы видели, религиозно–нравственная репутация византийских императоров. Отсюда смело можно заключить, что и само общество было не лучше императоров. И это заключение будет верно, потому что оно подтверждается историческими фактами. Естественно, поэтому, что и в дальнейшем нашем повествовании изображение некрасивых сторон жизни займет самое видное место.[171]
Одной из самых прочных опор нравственности служит уважение человека к своей личности, не то самоуважение, которое выражается в гордости и надменности, а то, которое заставляет его избегать всего такого, что унижало бы его в глазах других, и в особенности всего, что не гармонирует с его известными общественными обязанностями. Можно утверждать, что византийцы, несмотря на свойственное им надмение, мало заботились о сохранении чувства собственного достоинства. История знает немало таких примеров. Вот как, по описанию Никиты Хониата, некоторые сенаторы выражали свою радость (вероятно, притворную) при известии о восшествии на престол Андроника Комнина. Дело происходило на улице. «Сбросив с себя сенаторские головные покровы и взявшись за висевшие на спине бело–льняные плащи, сенаторы распустили их наподобие шаров, составили из простонародья хоровод и, приняв над ними начальство, стали петь на приятный и мерный напев, выпрыгивали вперед и, сводя руки как бы для рукоплескания, слегка потрясали ногами, кружились посредине и, сопровождая свою пляску пением и кликами, колотили землю. Какая глупость и безумие!» — восклицает историк.[172] Не всегда заботились о сохранении своего достоинства даже и патриархи византийские.[173] Послушаем, что рассказывает Григора о возвращении патриарха Исайи (XIV в.) из заточения в Манганском монастыре, куда он был заключен Андроником Старшим, на византийскую патриаршую кафедру, на что последовала воля нового царя, Андроника Младшего. «Взяв Исайю отсюда, — говорит историк, — и посадив на одну из царских колесниц с пурпуровыми украшениями, царь возвратил его на патриаршую кафедру. В этой процессии никто ни из епископов, ни из пресвитеров не шел ни впереди, ни позади; шли же с веселыми песнями флейтисты и флейтистки (они же, заметим, играли в Византии и роль гетер), танцоры и танцовщицы. Одна из флейтисток, — живописует историк, — выдававшаяся среди всех красивой наружностью, сев на коня в мужской одежде, ехала то впереди воинов, то впереди патриарха, причем бесстыдными и пошлыми шутками легко возбуждала нескромный смех, как в патриархе (sic!), так и в других».[174] Патриарх едет по улицам Византии в обществе флейтисток–гетер, внемлет сальным шуткам одной из них — невозможная, но действительная картина! Каким нравственным бесчувствием нужно обладать, чтобы не понимать, как это было с патриархом Исайей, что подобное сообщество роняет Достоинство пастыреначальника столицы? Если так мало думали о своем достоинстве патриархи, то нет ничего удивительного в том, что клирики еще менее думали об этом. И действительно, неко торые клирики, забывая о своей чести и служении, нередко брали на себя приятное занятие — развлекать публику скоморошеством Вальсамон, на основании наблюдений над современным ему (XII в.) обществом, передает такие известия о клириках своего времени: «Некоторые из клириков в некоторые праздники (?) иногда ходят в виде монахов или даже в виде четвероногих животных. А иные из клириков, подражая всадникам, бьют по воздуху пальцами, красят себе щеки и притворно исполняют некоторые действия, свойственные женщинам, и другие неприличия, чтобы возбудить тем смех в зрителях». «Когда я спрашивал, — говорит канонист, — каким образом это дозволяется, то не услышал ничего другого, кроме того, что это делается по давнему обычаю».[175] От клириков в этом случае не отставали и учителя детей, несмотря на то, что им следовало бы не менее клириков заботиться о сохранении своего достоинства «Учителя детей, — по словам того же свидетеля, — ходили по площадям в сценических личинах и совершали непри личные действия».[176] Мы не хотим причислять к лицам, сохраняющим свое достоинство, и тех, кто в суетном желании казаться краше и моложе придумывали всякие средства казаться такими Если в женщинах подобное стремление хоть сколько‑нибудь извинительно, то, встречаясь среди мужчин, оно возбуждает презрение А в Византии именно мужчины‑то так и поступали, «прилагая все старание о том, чтобы волосы были у них длинны и чтобы, подобно как у женщин, имелись у них кудри, спускающиеся, если возможно, до пояса». Мужчины заботились о том, чтобы не походить на самих себя! Может ли дальше простираться забвение о своем достоинстве? Сохранились точные сведения и о том, каким образом византийцы достигали такого самоуродования. «Это достигается у них, — говорит другой канонист XII в., Зонара, — не одним только тем, что не стригли излишних волос, но ими употребляемо было все, что обыкновенно способствует рощению волос и что производит их густоту. Чтобы волосы казались кудрявыми, они подвивают их щипцами, и чтобы были русыми или золотистыми — для этого подкрашивают. Другие намачивают волосы на голове водой и дают им сохнуть на солнечном припеке, чтобы изменился у них черный цвет волос. А есть и такие, которые накладывают на себя поддельные кудри, обстригая свои собственные природные волосы. Так ныне по большей части располагают и убирают волосы на голове. А по отношению к бороде поступают совершенно наоборот, ибо как только у кого появится юношеский душок, тотчас сбривают его, чтобы не перешел в волос, но чтобы бросалась в глаза гладкость их лица, и они могли бы уподобляться даенщинам и казаться нежными. А у кого с течением времени волосы на бороде растут уже постоянно, те, чтобы не носить длинной бороды, хотя и не употребляют бритвы, но вместо того, раскалив на угольях кусок черепка, подносят его к бороде и выжигают им все длинные волосы так, чтобы казалось, будто волосы едва начинают пробиваться, и чтобы мужчины, достигшие уясе зрелого возраста, походили на юношей. И это делается не у простых только людей, но и у людей высшего сословия. Почему это зло, распространившись, сделалось всенародным и, как какая‑нибудь эпидемическая болезнь, заразившая носящих Христово имя, пожирает почти всех?». Канонист полагает, что следовало бы таких модников лишать св. Причастия.[177] Может показаться, что подобное требование слишком строго, но с этим нельзя согласиться. Люди, столь забывающие о своем человеческом достоинстве, желающие быть не тем, чем они созданы, легко становятся на скользкий путь, отклоняющий их от здравых нравственных требований. Итак, мы видим, что у византийцев мало было развито чувство собственного достоинства. Это могло иметь то опасное следствие, что такие люди могли не очень зорко смотреть за своим личным поведением и за своими отношениями к прочим согражданам. Факты, к сожалению, не опровергают, а подтверждают подобное предположение.
Добродетели, основывающиеся на обязанностях человека и христианина к самому себе и служащие опорой семейного или домашнего благополучия, не слишком процветали среди христиан византийского государства. Требования целомудренной жизни и трезвости исполнялись византийцами не в той мере, в какой можно было ожидать этого от людей, издавна принадлежащих к высоконравственной религии. «Несмотря на заключение женщин в теремах, разврат свил себе гнездо и в семейной жизни».[178] Если в византийском обществе между мужчинами развита была страсть придавать себе вечно юный вид и всячески украшать свою шевелюру, о чем говорит Зонара, то это делалось неспроста. «Многие Из модников, завивавших себе волосы с искусством Венеры, ухаживали за византийскими дамами, добиваясь их взаимности».[179] Чцин византийский император, Андроник Комнин, зло смеялся НаД теми мужьями в столице, которые, благодаря измене своих ясен, сделались рогоносцами — термин, который и тогда употребляли с тем же значением, как и теперь. «Так, он вешал на портиках форума большие и чем‑нибудь замечательные рога изловленных им оленей, по–видимому, для того, чтобы показать величину пойманных зверей, на самом же деле, — по словам повествователя, — чтобы надругаться над гражданами и осмеять распутство их жен»,[180] Кроме возможности склонить замужнюю женщину к измене, для византийцев открывалась полная возможность находить удовлетворение своей чувственности и вне семейного круга. «В Византии было множество публичных домов и большой наплыв женщин легкого поведения».[181] Само собой разумеется, что предложение подобного сорта определялось спросом. Не довольствуясь естественным возбуждением эротического чувства, богатые византийцы развешивали по стенам своих жилищ сладострастные картины. «Преданные любострастью изображали на досках или на стенах, или на других каких предметах любовные сцены или другие какие гнусности, дабы, смотря на них, возбуждать свои половые пожелания; кроме картин встречались вылепленные из гипса человекообразные изображения. Все это делалось с полным бесстыдством».[182] Самое распутство сопровождалось иногда такими аксессуарами, которые показывают, что некоторые под влиянием эротического опьянения доходили положительно до какого‑то безумия, например, «лобзали женский стыд». Канонисты тех времен с точностью психиатров описывают обнаружения эротической психопатии своего времени.[183] Все это, конечно, заслуживает строгого осуждения и представляет печальные исторические факты. Но есть еще одна сторона, которая дает рассматриваемому явлению еще более грустный отпечаток. Всю ответственность за расшатанность нравов несла одна женщина, а мужчина не разделял этой ответственности. С женщиной, если она была замужем и нарушала верность или даже подозревалась в нарушении верности, но отпиралась, нимало не раздумывая, поступали жестоко: ее принуждали испытать на себе то, что тогда называлось «судом Божиим». Вот рассказ в подобном роде, записанный одним византийским историком. Один гражданин Дидимотиха с достаточными основаниями заподозрил свою жену в неверности, но жена, понятно, не сознавалась в этом. Тогда муж ее объявил, что он только тогда поверит ей, что она не изменила ему, когда она возьмет в руки и будет держать раскаленное железо. Жена испугалась такого предложения и не желала принять его. А с другой стороны, она не могла и признаться мужу в своем грехопадении, боясь смертной казни за это. Находясь в таком положении, она отправилась к епископу, передала ему все дело, просила его, чтобы он отклонил ее мужа от такого опыта над нею и взялся бы уверить его, что она не виновата. Но епископ не согласился на это, а убедил ее не страшиться опыта и обещал ей, что в случае, если она потом будет жить честно и непорочно, раскаленное железо не повредит ей. Женщина после этого приняла Предложение своего мужа. Оба они без посторонних свидетелей отправились в один храм; здесь муж разжег сколько мог сильнее железо, бросил его в руки жены и приказал ей пронести его известное расстояние. Женщина осталась невредима, как будто бы она и не касалась железа.[184] Действительно это факт или анекдот — для нас на этот раз все равно. Но из этого рассказа видно, какой ответственности подвергалась женщина в случае подозрения в неверности. Рассказ этот хорошо характеризует дух времени, который только от женщины требовал чистоты и целомудрия, не поставляя этого требования мужчине. Мужчина в случае грехопадения и запирательства в этом никем не призывался к «суду Божию». Не было ли это одним из условий, благоприятствовавших нравственной разнузданности византийцев?
Трезвость тоже не принадлежала к числу добродетелей византийцев. Если архиереи обращались со своими пастырскими посланиями к пасомым, то в числе других пороков, пятнавших христианское общество того времени, не последнее место занимало обличение в недостатке трезвости. Так, патриарх Иоанн Калека (XIV в.), обращая внимание клира на распространение между константинопольцами различных пороков, как навлекающих на них гнев Божий, говорит и о распространении пьянства в столице.[185] Действительно, византийцы все, особенно простонародье, были очень наклонны к злоупотреблению вином. «С давних времен, — говорит Никита Хониат, — многие острили насчет пристрастия византийцев к разливанному морю». Сложилась пословица: «В Византию кто ни приедет, будет пьян, там по целым ночам пьянствуют». «Вино лучше всякого вождя возбуждало византийцев к битве»; «никакие сирены–очаровательницы» не могли отвлечь византийца от какого‑либо предприятия, предначатого под влиянием одуряющих напитков. Ради вина чернь готова была ограбить богача: Добыча грабителей шла в кабак.[186] Пьянство находит себе доступ и в сословие духовенства. В документах, относящихся к XIV в., встречается немало указаний в подобном роде.[187] Случалось, что к соблазну и вреду для своих пасомых, священники сами заводили шинки, роняя тем свой сан и достоинство.[188] Пьянство проникало иногда в среду монашества и находило себе здесь жертвы. Самое тяжкое наказание — лишение сана за невоздержанность — приме нялось иногда к лицам, облеченным иеромонашеством.[189]
Вышеуказанные недостатки нравственной жизни византийского общества в рассматриваемый период встречаем даже там, где, казалось бы, меньше всего можно было ожидать этого. Разумеем среду афонского монашества. Явление было временным, но все же, к сожалению, оно было и продолжалось не краткое время. В течение столетия от конца XI до конца XII вв. (от 1080 до 1177 гг.) на Афоне появляется и распространяется, как называют его, «скоромное зло». Это скоромное зло описано современником. Заимствуем из этого описания некоторые характеристические черты.[190] В начале VIII в. на монашеский Афон пришли и поселились там несколько валахов с женами и детьми, вместе с этим на Афоне появился скот — коровы, овцы, мулы. Временами византийские императоры — покровители афонитов — выгоняли мирских жителей с Афона; но сами афониты мало–помалу так привыкли к этим пришельцам, что не только не тяготились ими, а даже сами зазывали их к себе на св. Гору, получая большие выгоды от сожительства с мирянами. Число пришельцев постепенно увеличивалось, так что в начале царствования Алексея Комнина (конец XI в.) на Афоне находилось уже 300 семейств валашских. С этой поры и началась «скоромная драма» Афонская. Валахи доставляли в святогорские монастыри молоко, сыр и шерсть. Между ними и монахами завязывались меновая сделка и торговля. «Со временем, — по выражению древнего дееписателя, — явились пиршества и дьявольские попойки; дьявол вошел в сердца валахов, и они держали при себе жен своих, одетых в мужское платье, в виде пастухов. Эти женщины пасли овец и прислуживали в монастырях, принося туда сыр и молоко, меся хлебы, и были они весьма любы монахам, — по замечанию того же дееписателя. — А что между ними делалось, о том стыдно говорить и слушать», — заявляет этот последний.[191] Насколько изменилась жизнь афонитов в сравнении с прежним временем, об этом повествователь так говорит: «Некогда улирал один монах в ските, на Афоне, и попросил у окружающих его уксусу, чтобы понюхать его и быть в состоянии побеседовать с ними. Но во всем ските не нашли и стакана уксуса. А теперь у святогорцев большие погреба, наполненные эссенциями и старыми даливками, и от того они скачут, как жеребята диких ослов».[192] Да столе у них появилось мясо. Некоторые из монахов, пострадав от греха, потом раскаялись и донесли обо всем тогдашнему патриарху Николаю Грамматику (1084—1111). В записке говорилось о злочинстве валахов, о пагубе от жен их и дочерей, о грехе с животными и о многом другом, что изобрела злоба бесов. Узнал о скоромном зле и император Алексей Комнин. Он приказал переселить с Афона всех валахов и животных. Как же приняли монахи это распоряжение? Дееписатель говорит: «Монахи по изгнании валахов и животных со св. Горы начали плакать и горевать, и был на св. Горе великий плач египетский. Как евреи плакали о мясах египетских и котлах, так и святогорцы не могли забыть валахов». «Афонский безмолвник, — продолжает дееписатель, — щел к другим безмолвникам, и игумены переходили от одного игумена к другому и говорили: «отныне ни житья нам нет, ни покоя, потому что изгоняют валахов и животных». Появились сходки, разделения. И наконец множество монахов решилось уйти вслед за валахами. Только и слухов было: такой‑то безмолвник, страшный бесам, уходит с Афона с таким‑то валахом и такой‑то игумен удаляется с таким‑то игуменом. Из монастырей, — утверждает дееписатель, — все полным домом выходили со своими приятелями валахами. В иных монастырях оставались хромцы да слепцы».[193] Изгнали с Афона валахов, их жен, коров, овец, а скоромное зло все продолжало царить на Афоне. Через некоторое время афониты доносили императору Алексею: «У святогорцев нет овец и коров, но зато находятся дети и безбородые. По причине Детей и соблазнов от них мы не можем установить начальства в монастырях, потому что дети стали выше старцев и потеряли страх Божий». Патриарх Константинопольский осыпал афонитов за это Упреками, обзывал их орудиями бесов и седалищами дьявола и через послание заповедал им твердо помнить древнее монашеское правило: «не приближай к себе отрока, не говори с ним после стола, и даже в церкви не целуй его»[194] (лобзанием мира). При Другом случае некоторые афонские игумены поведали патриарху, монахи учатся петь песни в своих келейных монастырях, «атриарх призвал к себе виновных и так стал укорять их: «Разве петь песенки дали обет вы? Уж не хотите ли вы быть песенниками, а не монахами? Справедливо, — добавлял он, — царь Алексей говорит, что на вас можно действовать только суровыми наказаниями и порицал вас».[195] Еще при другом случае указано было, что даже афонские безмолвники бражничают по питейным домам и попадают в полицейскую часть. Дела пришли в порядок на Афоне лишь через сто лет от начала скоромного зла. Последний документ, относящийся к этому прискорбному явлению, принадлежит 1177 г.[196]
Обратимся к другим сторонам нравственного состояния византийского общества.
Добродетели, основывающиеся на обязанностях человека и христианина к ближним и создающие общественное благополучие, тоже не были высоко ценимы византийцами и нередко решительно попирались. Искренности, взаимного доверия и честности, без которых не может процветать общественное благо, не заметно у византийцев изучаемой эпохи. Византийцы ставили себя по отношению друг к другу в такое фальшивое положение, что они искали охраны против обмана не в нравственной природе ближнего, а в клятве, которой они друг друга связывали, и притом, к сожалению, большей частью напрасно. Византийцы давали клятвы друг другу, кажется, только для того, чтобы усыпить бдительность и осторожность другого и эксплуатировать его. В каком распространении была клятва как средство обезопасить себя от обмана, это видно из тех разнообразных форм, в каких давалась клятва византийцами. Давались клятвы громко произносимые и письменные, перед Евангелием, иконами или даже на теле Господнем (Евхаристии).[197] Клянущийся подробно высчитывал, чего именно он не будет делать,[198] как будто бы одного обещания во имя Божие, что будет исполняться закон совести и заповеди христианские, было недостаточно. Клятва находила место там, т. е. между такими лицами, для которых найти иной способ утвердить доверие, по–видимому, было невозложно. Патриарх дает клятву царю, царь — патриарху, ограждая себя взаимно от известного рода посягательств.[199] Еще страннее видеть применение взаимной клятвы между царем и его кровными родными. Так, в 1381 году император Иоанн Палеолог и сын его двдроник связывают себя соборной клятвой, что они будут жить в мире и не затевать ничего, что послужило бы к нарушению миpa, другими словами, дают клятву, что они не отстранят один другого от престола византийского.[200] Такое же странное впечатление Производит клятва, данная Андроником Старшим и Андроником Младшим друг другу. Первый дал второму — своему внуку — клятву, что он не сделает никого наследником, кроме его, внука, а другой клянется, что он ничего не будет замышлять против деда.[201] Клятвы, как мы заметили выше, так же часто и нарушались, как часто они давались. Да иначе и быть не могло. Сами современники нередко сомневались: «Станут ли соблюдать клятву такие люди, которые хоть и давали ее, но не боялись ни молний небесных, ни срама людского?».[202] Побоятся ли такие люди нарушить клятву, хоть бы за минуту перед тем они за нарушение своей клятвы накликали на себя «самые великие и ужасные беды», какие нередко призывали на себя клянущиеся для возбуждения доверия в другом?[203]
Уважение к чужой собственности и в особенности к общественному достоянию весьма мало развито было в среде византийцев изучаемого времени. Обогащение за счет казны — это почти никто не считал делом, заслуживающим осуждения. Историки того времени нередко указывают на такое общественное зло, как явление самое обыкновенное. «Люди, жадные до денег, обкрадывали казну», как скоро представлялся к тому случай, и делались «народными грабителями». Правители, в руках которых сосредоточивалось распоряжение государственной казной, не только не заботились об экономии, «но придумывали новые государственные расходы, чтобы через это их собственной мешок, вчера пустой и тощий, сегодня наполнить и битком набить».[204] Сборщики денег, заведовавшие взиманием податей, являлись первыми казнокрадами. Они доставляли в Царскую казну самую малую часть сбора и как бы какие остатки, а большую часть присваивали себе. По ироническому замечанию Никиты Хониата: «Добрый и верный раб у царя из муки, хотя бы и золотой, сперва замешивает хлебы себе, а потом делится с товарищем и только остаток шел в казну».[205] Сборщики податей, при раскладке их, брали взятки и через то наживали себе «огромные богатства».[206] Это было расхищение чужой собственности, расхищение, прикрытое внешними формами благоприличия. Но встречались в Византийской империи того времени проявления хищнических аппетитов и не в таких еще формах. Хищники чужого достояния никогда не думали скрывать своего бесчестного дела, они смотрели на свое дело как на некоторого рода призвание.
В Византийской империи образовался значительный класс пролетариата, который не пропускал ни одного общественного беспорядка, чтобы под шумок не разорить сколько возможно большее число своих сограждан. Эти паразиты общества в особенности гнездились в двух великих городах империи — Константинополе и Фессалониках. Никита Хониат, характеризуя эти подонки общества, поскольку он их наблюдал в Византии, говорит: «Во всех городах (империи) толпа бывает безрассудна и чрезвычайно необуздана в своих стремлениях, но в Константинополе больше, чем где‑нибудь эта толпа склонна к возмущениям, отличается дерзостью и любовью к кривым путям. Этот сброд людей ни сам для себя никогда не придумал и не сделал ничего хорошего, ни других не слушал, когда кто хотел ввести какую‑нибудь общеполезную и благотворную меру». Никита приводит очень поучительный пример той противообщественной хищнической деятельности, какой они заявили себя во время политических смут в царствование малолетнего императора Алексея II. «Чернь взбунтовалась (без каких‑либо достаточных причин) и бросилась грабить и разрушать прекраснейшие дома, а в том числе был и дом городского эпарха: сам он только бегством спас свою жизнь, а все имение его было разграблено. Мятежники даже не пощадили публичных документов, в которых изложены были права граждан и которые в обществе были полезны для многих, между тем как прибыль от присвоения их была ничтожна и не простиралась даже настолько, чтобы пьяная чернь могла за них напиться».[207] Подобным же грабежом, соединенным при том же с кровопролитием, пролетариат ознаменовывает себя в Фессалонике, в малолетство императора Иоанна Палеолога в XIV в. Григора, передавая сведения о событии, говорит: как будто страшная буря пронеслась по городу, возмущение охватило город; жители домов выброшены за дверь, а с богатыми лицами толпа обращалась хуже, чем внешние враги. Богатства, находимые в домах, необузданная толпа расхищала, точно разбойники, а если открывала кого из самих богачей, то варварски их умерщвляла, — кровь сограждан обагряла улицы.[208] По этому ли или по другому подобному случаю известный Григорий Палама говорил горячую дроповедь в Фессалонике, проповедь, в которой он яркими чертами описывает неистовство и бесчеловечие дерзкой и безрассудной черни. «Кто и кто бегает по сему городу, — говорил оратор, — разбивает дома, расхищает имущество и с бешенством за нос водит хозяев и кричит на них безжалостно и бесчеловечно? Какая обширность бедствия? Город сам против себя воюет, своими ногами швыряется, своими руками подкапывается, своими криками оглашается после того, как лучшие граждане его пали, а чернорабочие й пошляки стали начальниками».[209]
Немного было у византийцев и тех качеств, которыми условливается крепость государственных порядков и благоденствие государства. Византийцы не могут похвалиться ни преданностью верховной власти, ни самоотвержением. Истинно преданными своему государю византийцы были не часто. Один из византийских императоров, характеризуя верноподданнические чувства своего народа, говорил: «Верность большей части подданных окоченела на маске (т. е. была фальшива и лицемерна), и притом, только пока царь благоденствует, а как скоро он унижен, подданные непременно становятся дерзки и нападают». По представлению этого императора, царь Византии «окружен лишь кознями».[210] Чуть народ недоволен императором — он не переносит своего недовольства терпеливо; нет, он сейчас же начинает так сильно порицать царя, как решительно накануне восхвалял его. «Неуважение к властям народ (разумеется здесь преимущественно низший класс. — A. Л) удерживает за собой, как врожденное ему зло, ибо кого сегодня превозносят, как законного властителя, того на другой день поносят, как злодея».[211] Склонность к мятежам, как известно, составляла характеристическую черту византийцев. Хоть преувеличенно, но очень выразительно говорит по этому поводу Никита: «Греки каждую минуту готовы возвести на престол нового царя, и при самом возведении обдумывать уже, каким бы образом его низвергнуть, и справедливо, — замечает историк, — они слывут народом матереубийственным, чадами проклятия, сынами беззакония».[212]
Если возникало междоусобие в государстве, что встречалось нередко, то политические страсти достигали высшего напряжения, причем приверженцы партий забывали о близком родстве, если оно было, и о священных своих обязанностях, если адептами партий были духовные лица. Так, в одно из междоусобий, описанных Григорой, вот что произошло: «Восстали друг против друга: дети против родителей, родители против детей, братья против братьев, соседи на соседей и — что еще важнее — епископы и пресвитеры против епископов и пресвитеров и монахи против монахов».[213] А в результате этого и подобных явлений было то, что «частые революции развратили нравственность народа, у большинства подданных подавлена была привязанность к родине и готовность деятельно служить благу соотечественников».[214]
От нравственного положения византийского общества перейдем к религиозному. Религиозность составляла одну из выдающихся черт жизни византийцев. Но нельзя сказать, чтобы в религиозных отношениях византийского народа все заслуживало одобрения и служило к назиданию. Благочестие византийцев не исключало существования в среде их таких явлений, которые должны были сильно оскорблять глубоко религиозное чувство. Власть церковная часто вынуждена была бороться с непорядками, прокравшимися в самое совершение богослужения. Так, в Константинопольском синоде XII в. постановлены были «определения против тех архиереев, которые, совершая богослужение во дни памяти усопших благородных и великих людей, позволяли себе говорить похвальные молитвы в стихах».[215] Примечательно, что таких архиереев оказалось много. Подобного же свойства непорядки найдены были и среди чтецов. Некоторые «чтецы в те же дни памяти выполняли музыкальные и органные мелодии и обращали похоронную песнь в свадебную».[216] Еще более непристойные действия позволяли себе некоторые клирики, превращая церковь во что‑то вроде театра. По словам Вальсамона, в его время иные «из клириков в некоторые праздники надевали на себя разные личины (маски), а иногда, вооружившись мечами, в воинских одеждах выходили на середину церкви».[217] Некоторые священники позволяли себе неблагоговейное обращение со святой Евхаристией. Так, один священник по какойто причине — небрежности или еще чему — оставлял Дары непотребленными, причем он допускал странные поступки: хлебы предложения валялись в алтаре, где случится, а к чаше с вином он или подзывал мальчика и поил его, или же оставлял ее безо всякого употребления.[218] Другой священник в минуту сильного гнева 0 самом алтаре прибил служку, но так неосторожно, что при этом пролил Св. Дары на землю.[219] Случалось, священники относились к таинствам и храму с таким неблагоговением, что, по–видимому, для них не было ничего святого. Вот что знаем из одного документа 0 каком‑то священнике XIV в. Однажды, когда этот священник начал службу (литургию), в церковь вошла собака; ее стали вы· гонять, но священник сказал: «Оставьте ее, она услыхала «приидите«и вошла». В другой раз тому же священнику пришлось в храме освящать воду, для этой цели приготовлено было большое корыто (σκάφη); увидя, что корыто было велико, священник, окончив водосвятие, сказал: «Вот теперь посадите сюда и свинью». Еде в другой раз при встрече со священником, с которым он был» дурных отношениях, сказал: «Тебя хиротонисала не благодать Св. Духа, а благодать (!) дьявола».[220] Недостаток уважения к святости храма проявляется иногда у византийского духовенства в фактах очень крупных. Бесчинством в храмах заявляли себя не отдельные клирики, но и многие духовные лица, не исключая архиереев. Вот один из очень видных случаев, записанных историками. В царствование Андроника Старшего так называемые арсениты, получив силу и влияние, заняли митрополичьи и другие высшие места, а для посрамления своих противников из архиереев и других клириков устроили следующее. Арсениты «собрали их, как овец, в великий Влахернский храм» в Константинополе. Что же последовало дальше? Нечто невероятное. «У кого найдется, — говорит Григора, — такое жестокое и такое каменное сердце, чтобы рассказать о той наглости, какую они (арсениты) обнаружили в отношении к несчастным епископам и другим священным лицам? После ругательств председатели приказали прислужникам снимать с голов повинных лиц покрывала и бросать их на землю с троекратным провозглашением: ανάξιος — у других же снимать другие одежды и, заворачивая им подолы на голову, возглашать то же, а потом толчками, пинками и пощечинами, как каких‑нибудь убийц, выгонять из храма».[221] И все это безобразие совершалось в храме и самими же архиереями и их приспешниками!
В религиозном состоянии византийского общества рассматриваемого времени можно находить много своеобразного, странного И суеверного. В византийцах мы видим людей, у которых чистые И светлые религиозные идеи были в смешении с представлениями, не согласными с этими идеями. Религиозное самосознание византийцев стояло на не высокой ступени развития. Прежде всего отметим неудержимое стремление их так или иначе дознаваться, что каждого из них ожидает в близком или отдаленном будущем. Суетное любопытство заменяло у них христианскую преданность воле Провидения. Византийцы любили гадать. Гадали они на всем. Первое место при этом гаданьи занимали у них предметы наиболее священные. Они любили гадать на Евангелии, и гаданье это было очень распространено. Гаданья на Евангелии не чуждались сами епископы. Вот, например, как происходило гаданье епископов касательно судьбы, ожидающей новопоставляемого патриарха Константинопольского. Когда на голову посвящаемого возлагается раскрытое Евангелие, то смотрели, какими словами начинаются те страницы, на которых раскрыто Евангелие, и по этим словам заключали о будущем. Так, когда при посвящении в патриархи Афанасия (конец XIII в.) митрополит Никомедийский возложил на него Евангелие, то оказалось, что разверстые страницы начинались словами: «Дьяволу и ангелам его». Один из посвящающих архиереев, митрополит Никейский, первый увидел эти слова, но нашел неловким, чтобы о них узнали и другие, поэтому он взял Евангелие в свои руки, ловко смешал страницы и открыл книгу в другом месте, где читалось: «И птицы небесные привитают в нем» (притча о семени горчичном). По суждению лиц, узнавших о тех словах, которые сначала открылись при посвящении Афанасия, его ожидали вечные муки. Во время посвящения другого патриарха, Арсения (в середине XIII в.), при подобном же случае открылись слова: «скрежет зубов». Ясно, что по этим словам Арсения, как и Афанасия, в будущем ожидали адские мучения. Но такого толкования указанным словам дать не хотели, так как Арсений был очень благочестивый человек, поэтому относили их к тем несчастьям, которые ожидали его в патриаршестве.[222] Иногда гадание лишь происходило при помощи Евангелия, но совершалось на другой священной книге — Псалтыри. Раз это гаданье происходило так: какой‑то священник привязал Евангелие к дереву, так что оно свободно вращалось, затем гадал на Псалтыри, давал ответ на те или другие вопросы, читая, вероятно, то, что открывалось случайно.[223] Иногда гаданье совершалось через записочки, полагаемые на св. Престол. Так делал император Алексей I Комнин. Однажды, во время военной экспедиции, он был в большом затруднении: как ему поступить, так или иначе? Для решения вопроса он сделал следующее: взял два лоскутка бумаги, на одном написал, что следует поступить так, а на другом, что следует поступить иначе. Обе записочки вечером отнес в храм, положил на Престол. Дочь Алексей проводит в молитве. Наутро священник, по приказанию царя, отправляется в церковь, берет первую попавшуюся записочку. Таким образом и решается затруднительный вопрос.[224]
Из других родов гаданий на предметах не священных особенно видное место занимало гаданье на зернах. Гаданье это было очень распространено. По словам Вальсамона, многие из монахов и даже членов синода (?) хаживали к женщинам, которые по ячменным зернам возвещали будущее другим.[225] Такого рода гаданьем занимались лица, слывшие благочестивыми. Ворожеями на зернах были старухи–женщины, славившиеся добродетелью и святостью, сопровождавшие свои нашептывания пением псалмов; этим же делом занимались и монахи, благообразные, «с красивыми волосами и бородами», носившие власяницы и вретища, заявлявшие, что они предсказывают будущее по ангельскому откровению.[226] Существовал целый ряд женщин, называвшихся: κρίτριαι, которые имели своей профессией предсказание будущего. Они почитали свое дело делом благочестивым. Эти ворожеи «сидели у церквей и у св. икон и объявляли, что от них можно узнать будущее, как будто имели они дух Пифона».[227] Иногда гаданье производилось в определенное время года и совершалось публично. Разумеем гаданье, совершавшееся в Византии в ночь «под Иван–Купалу». Ворожба на этот раз происходила так: «Вечером 23 июня собирались на морских берегах и в некоторых домах мужчины и женщины и какую‑нибудь перворожденную девицу выбирали своей царицей. Затем после пиршества и неистовых плясок, после пения и криков наливали в медный сосуд с узким горлом морскую воду и клали туда некоторые вещи, принадлежащие каждому из гадальщиков». Затем они спрашивали ее: с кем будет то‑то или то‑то, упоминая при этом какое‑либо радостное или печальное событие. Затем девица, вынув из вложенных в сосуд вещей какую‑нибудь наудачу попавшуюся, показывала. Тот, кому принадлежала вещь, оставался в уверенности, что с ним в самом деле случится что‑либо счастливое или Несчастное. В это же время происходило и другого рода гаданье. Оно состояло в следующем: «Всю ночь жгли груды сена, скакали через них и ворожили, гадая о счастье или несчастье».[228]
Кроме перечисленных способов гадания, носивших в том или Другом отношении религиозный оттенок, в Византии было бесчисленное множество гадателей, считавших себя волхвами и магами в строгом смысле этих слов. Для того, чтобы снискать себе доверие в обществе, они обставляли себя предметами, поражавшими воображение. Так, один из таких магов имел у себя изображение черепахи, вмещавшей в себе человеческую фигуру, у которой обе ноги были в кандалах, а грудь насквозь пронзена гвоздем.[229]
Суеверия, как какие‑то тенета, со всех сторон окружали византийца того времени — будет ли то высокопоставленное лицо или простолюдин — и делали его жизнь тревожной и жалкой. В религии он не умел черпать бодрости и утешения, а знаний, которые бы делали его хоть сколько‑нибудь уверенным в себе, у него не было. Все непонятные явления заставляли его трепетать, жизнь становилась какой‑то тяготой. В Византийской империи почти относительно каждого значительного лица ходили темные, неясные предсказания; конечно, эти предсказания наполовину, а может быть и больше, были тревожного характера. Приходилось жить не только остерегаясь действительных опасностей, но и воображаемых. Не верить подобного рода предсказаниям было нельзя. Даже умные люди, вроде Никифора Григоры, вот как рассуждали на этот счет: «Может быть, кто‑нибудь недоумевает, — рассуждает он, — откуда берутся и как появляются оракулы, которые ходят между людьми. Все историки и писатели замечают только, что в то или другое время ходил оракул в народе и впоследствии оправдался тем или другим событием. А кому обязан своим происхождением каждый из этих оракулов, этого решительно никто не может сказать и объяснить, если только не хочет солгать. По мнению некоторых, какие‑то служебные силы, одни добрые, другие, напротив, злые, обтекают воздух и землю, присматриваясь к тому, что происходит здесь и, получив свыше знание о будущих событиях, передают его людям то в сновидениях, то при пособии звезд, то с какого‑нибудь Дельфийского треножника, а иногда, чтобы не распространяться много, посредством голоса, сначала неопределенно раздающегося в воздухе, а потом раздельно в ушах каждого; этот‑то голос древние и называли божественным. Часто случалось также, что на скалах или стенах находили письмена без всякого указания на того, кто их написал». Григора нимало не сомневается, что оракулы эти истинны и что от них даже проистекает польза. Но он в то же время не может не сказать, что «для людей малодушных ожидание грядущих бедствий становится сущим наказанием».[230] А так как людей слабохарактерных больше, чем мужественных, то понятно, скольким лицам эти вздорные оракулы отравили счастье жизни. Во всех более замечательных явлениях мира физического византийцы старались находить указание на что‑то неведомое, темное, на что‑то такое, что должно было непременно случиться. Каких взглядов держались византийцы на затмение солнца, с этим можно познакомиться на основании того же Григоры, человека, повторяем, весьма неглупого. В 1267 г. произошло затмение солнца в Константинополе. Оно было такое глубокое, что показались звезды. По рассуждению Григоры, затмение это было неспроста: «Оно указывало на величайшие и тягчайшие бедствия. В самом деле, — констатирует историк, — начались страдания народа и возрастали непрерывно, хотя и мало–помалу». Затем византийский ученый прибавляет: «А что такие знамения небесных светил предуказывают на земные страдания, этого, я думаю, не станет опровергать никто, разве кто любит попусту спорить».[231] Для удостоверения в справедливости его слов, Григора раскрывает свои космологические представления, но их излагать МЫ, разумеется, не станем. Византийцы подчас пугались воображаемых явлений и поражались их необычайностью. Однажды император Андроник Старший услышал в полночь во дворце ржание лошади и вообразил себе, что ржала та самая лошадь, которая была нарисована на одной дворцовой стене. Он очень обеспокоился, что значило бы такое явление? Для разрешения вопроса он приглашает ученого друга своего, великого логофета [232] Метохита, и начинает с ним расследовать загадочный феномен по его значению. Эту замечательную конференцию в следующих выразительных чертах описывает Григора: «Великий логофет пришел к царю, но о чем они рассуждали наедине, никто не мог узнать; только по некоторым признакам после могли мы заключать, что они рассмотрели сначала какие‑то гадательные книги, в которых неизвестные авторы темно и загадочно говорят о будущем, и потом сделали астрологические выкладки, посредством которых люди узнают течение звезд и догадываются о своем будущем, и из них вывели такое заключение, что надобно ожидать нашествия неприятеля, смут в государстве и опасности для царской власти».[233] Вот сколько следствий суеверная мысль византийца вывела из фантастического факта — ржания нарисованной лошади.
Так как суеверному византийцу часто представлялось, что его 00 всех сторон ожидают беды, непредвиденные, разнообразные и Уясасные, то он старался наперед застраховать себя от подобных Вапастей, но искал себе помощи не в преданности воле Божией и Молитве, а в различных талисманах, которые особые специалисты изготовляли в большом обилии для желающих наверняка предотвратить грядущие напасти. Делатели талисманов, по словам Вальсамона, дают обманываемым ими пациентам какие‑то плетенья из шелковых ниток или мешочки, внутри которых иногда находились записочки, а иногда какая‑нибудь пустячная вещь; эти специалисты уверяли, что получающие талисманы, если станут непрестанно носить их на шее, то будут предохранены от всякого зла. «Если бы я имел время, — замечает этот канонист–патриарх конца XII в., — рассказать, сколько я видел таких случаев в синоде, на суде, то составил бы о них большую повесть». Такими талисманами не пренебрегали даже лица духовные, а тем более простонародье. Так, например, оказалось, что один игумен монастыря носил за пазухой сорочку новорожденного младенца и говорил, что она дана ему одной женщиной для отвращения и заграждения уст тем, которые покусились бы говорить против него.[234] В жизни простого народа играли важную роль в качестве специалистов по части доставки талисманов вожаки медведиц и других потешных животных. Канонист Зонара так говорит об этом предмете: к вышеуказанным животным «привешивают сосуды с жидкостями и выстригают с животных волосы; то и другое дается женщинам, как предохранительные талисманы, обладающие силой помогать в болезнях или предохранять от завистливых глаз. Женщины принимают это как что‑то необходимое и просят, чтобы детей их посадили на спину зверя, как будто и этим от детей их будут отвращены бедствия».[235] В тяжких, опасных болезнях не только простой народ, но и лица царского рода не брезговали лечением посредством разного рода волшебных действий «даже в том случае, когда подобного рода знахарей можно было заподозрить в чисто языческих наклонностях». Вот рассказ о лечении Зои, жены принца Алексея, сына императора Иоанна Комнина. Зоя тяжко захворала, врачи поставлены были в затруднение перед сложностью болезни и пришли в отчаяние. Казалось, что оставалось больной искать утешения лишь в религии. Но она обращается за помощью к каким‑то шарлатанам, которые взялись ее вылечить, убедив ее, что больна она вследствие колдовства. И вот началось лечение: непризнанные врачеватели «тайно разбросали по углам восковых идолов и совершили множество других странных вещей, в поругание Бога и в напасть многим людям», которым пришлось отвечать перед церковным судом за допущение подобного суеверия.[236]
Так много было недостатков в религиозном состоянии византийцев. Но было бы несправедливо, указав темные стороны в религиозной жизни этих людей, не указать и светлых явлений той все жизни. Византийцы, при всех недостатках, были глубоко й искренно преданы православию, эту преданность можно назвать образцовой. Нельзя не замечать даже того явления, что чем больше слабело государство как политический организм, тем сильнее возрастала в византийцах привязанность к вере отцов. Историк Григора, нимало не склонный восхвалять достоинства своих сограждан, однако же, дает следующий замечательный отзыв о приверженности Греков к православной вере: «Народ (греческий) так тверд и крепок в вере, что скорее железо изменится в своих свойствах, чем он допустит незначительное отступление от отеческих догматов».[237] За одно это достоинство византийцев можно простить им множество недостатков, внедрившихся в их быт и жизнь. Но греки имели и другие почтенные качества, характеризовавшие их религиозное состояние. За веру они готовы были вынести страдания и смерть.[238] Византийцы никогда не забывали возблагодарить Бога за оказанную милость; примеров — без числа; но они же терпеливо покорялись воле Божией в тяжких народных бедствиях (например, во время латинского владычества в Константинополе). Лучшие люди в тяжких обстоятельствах своей личной жизни искали помощи и заступничества в религии и получали отсюда помощь, которую напрасно надеялись иметь от людей.[239] Одной из достохвальных черт в византийцах того времени нужно признать их преданность и подчинение авторитету лиц иерархических. Расскажем коротко один случай в подобном роде. Патриарх Византийский Афанасий по строптивости характера вынужден был оставить патриаршую кафедру (в конце XIII в.) Но этот иерарх не захотел примириться со своей долей. В отмщение обществу, недовольному им — Афанасием, этот последний пишет отлучение на народ византийский и грамоту тайно скрывает где‑то на вершине стен Св. Софии, в какой‑то трещине. Само по себе подобное прещение, как канонически неправильное и несправедливое, не имело значения. Но оно тем не менее произвело великий переполох в обществе, когда случайно открыли грамоту Афанасия в трещине стены. Народ и император глубоко заинтересованы были вопросом: не стали ли они в самом деле отлученными от Церкви? Нужно было успокоение со стороны самого Афанасия, чтобы народ избавился от нестерпимой Для него тревоги.[240] Нужно ли еще добавлять, что греки благоговейно чтили все уставы Церкви — праздники, посты и т. д. Краткая молитва «Господи, помилуй» сопровождала каждое полезное дело, над которым трудился хозяйственный поселянин.[241]
Несмотря на то, что византийцам присущ был дух церковности, если беспристрастно станем оценивать, чего больше было в религиозно–нравственной жизни византийцев — хорошего или худого, то, к сожалению, должны будем сознаться, что от стечения различных причин очень много зла накопилось в греческом христианском народе изучаемых нами веков. Более наблюдательные из греков, когда им приходилось высказывать свое суждение о нравственнорелигиозном положении родного общества, сурово и скептически отзывались относительно этого положения. Какой‑то анонимный греческий писатель, принадлежащий изображаемой эпохе, в написанном им сочинении под заглавием «Каковы причины постигших нас бедствий», представляет печальную картину жизни греков. Он говорит: «Большая часть из нас не знает, что значит быть христианином, а если и знают, не спешат жить сообразно с этим; священники наши поставляются за деньги; они, как и прочий народ, еще до брака вступают в связи с их будущими женами; за подарок духовные отцы прощают грехи и допускают до причастия; монахи, хвалящиеся девственностью, без стыда живут вместе с монахинями;[242] мы не отмщеваем за оскорбление имени Божия, за которое должны бы положить душу; имя врага креста (дьявола) не сходит у нас с языка: им мы обзываем друг друга; мы анафематствуем и проклинаем каждый день и самих себя, и других; не испытывая страха, даем какую угодно клятву и ежечасно нарушаем ее; мы оскорбляем, как не делают того и нечестивцы, православную веру, закон, святое; за деньги мы отдаем своих малолетних дочерей на растление; гадаем на иконах, по встречам людей, по крику птиц, по карканью ворон; празднуем календы, носим мартовские амулеты, вопрошаем о будущем, прыгаем через зажженный костер (языческий обычай); носим талисманы на шее и ворожим на зернах. Добродетель все больше и больше исчезает, а грех все усиливается. Наши власти несправедливы, чиновники корыстолюбивы, судьи подкупны, все безнравственны, девы хуже блудниц, священники невоздержны».[243] Не лучше рисуются нравы византийцев и у других более авторитетных лиц. В пастырском увещании, с которым, по–видимому, патриарх обращается к жителям Константинополя в начале XIV века, помещен очень длинный список пороков и грехов, которыми были заражены обличаемые.[244]
Историк Григора, со своей стороны, не находил слов, чтобы вылазить ту степень падения, какой достигли соотечественники. «С течением времени, — скорбит он, — исчезли добрые обычаи, которые словно погрузились на дно морское; и вот души всего христианского дара блуждают точно по какой‑нибудь непроходимой и безводной пустыне. Бессовестность дошла до того, что за один обол дают страшнейшие клятвы, которые даже не посмеет передать перо писателя. Люди впали в бессмысленное состояние, и не стало человека, который мог бы сам решить, что полезно и какими Признаками отличается благочестие от нечестия». Историк спрашивает: «Кого это не поставит в недоумение? Какой души не цртрясет, хотя бы она была тверда, как железо»[245] Для лиц, на «даторых в особенности лежали духовные попечения о византийцах, уясе казалось, что общество перестало бояться Бога и стыдиться доцей» (μήτε ϋεόν φοβούμενοι, μήτε ανθρώπους άισχυνόμενοι).[246]
III. Отношение государственной власти к Церкви
Отношения, в какие становились византийские императоры к Церкви, на языке западных писателей обыкновенно называются цезаропапизмом.[247] Это значит, что указанные писатели находят в положении Византийско–восточной церкви самые ненормальные отношения между государством и Церковью, при которых императоры выражают себя как полновластные главы и владыки Церкви, при которых — иначе сказать — они являются вместе царями и первосвященниками. Представления эти о византийских отношениях государства и Церкви частью несправедливы, частью справедливы. Они несправедливы, когда хотят видеть в подобных отношениях какую‑то систему, будто бы принятую и утвердившуюся, как закон, в Византийской империи; но они справедливы, если с этими представлениями соединяется лишь мысль о том, что в Византии нормальные отношения государства к Церкви весьма часто переходили в ненормальные, что здесь императоры в религиозных делах брали на себя более, чем сколько того требовали благо Церкви и польза ее, и что забывалось истинное понятие об императоре как члене Церкви, подчиненном голосу пастырей в вопросах религии. В самом деле, в рассматриваемый нами период Восточной церкви от начала крестовых походов до окончательного падения Константинополя, мы встречаемся с такими государями, которые смотрели на себя как на верховных распорядителей в делах Церкви, ставили себя выше ее иерархов.
Подобные неправильные, спутанные понятия об отношении высшей светской власти к Церкви с замечательным самообольщением выражает император Исаак Ангел, когда говорит: «Царям все позволительно делать, потому что на земле нет никакого различия во власти между Богом и царем; царям все позволительно делать, и можно нераздельно употреблять Божие наряду со своим, так как самое царское достоинство они получили от Бога и между Богом и ними нет расстояния».[248] При другом случае в одной из своих новелл тот же Исаак прямо именует себя έπιστημονάρχης’οΜ Церкви, т е. опытнейшим правителем Церкви, причем он приписывает себе власть исправлять то, что совершается в Церкви вопреки каноническим постановлениям.[249] Некоторые византийские императоры в своем царском титуле употребляли выражение «святой», которое обыкновенно прилагали к себе патриархи, и весьма недовольны были, если кто‑либо в титуловании их опускал этот термин; право на такое титулование себя императоры основали на том, что они лица, миропомазанные царским помазанием.[250] К чему же приводило то воззрение императоров на самих себя, на которое мы указываем? А вот к чему. По словам Никиты Хониата, для «большей части византийских царей решительно невыносимо только повелевать государством, ходить в золоте, пользоваться общественным достоянием как своим. Они почитают для себя крайней обидой, если их не считают мудрецами, богомудрыми, подобно Соломону, богодухновенными руководителями, вернейшим правилом из правил, одним словом, — непогрешимыми судьями дел Божеских и человеческих».[251]
Лица, приближенные к императорам и непосредственно зависимые от них, из лести или суетных расчетов нередко старались поддерживать в византийских императорах указанное самомнение; при столкновении церковной власти с государственной различные сановники и судии брали сторону гражданской власти в ущерб для авторитета церковного, ссылаясь на то, что власть царская стоит превыше всего. Если какой‑нибудь византийский император по своему произволу издавал какую‑либо новеллу, оказывающуюся в противоречии с древними, принимаемыми Церковью правилами и узаконениями, то приспешники некоторых византийских императоров, находя делом неважным, что новелла не согласуется с церковным законодательством, отдавали предпочтение новелле перед всем остальным; они настаивали, что «новелла издается для всех, для всякого дела (и значит, церковное и гражданское общество одинаково должны исполнять их) и есть общее законоположение».[252] В Церкви издревле существовало правило, по которому священникам и диаконам воспрещалось принимать на себя мирские должности вроде сборщиков податей или каких‑либо управителей. Но в изучаемое нами время некоторые из лиц, приближенных к византийским императорам, извращали смысл церковных определений по указанному вопросу и говорили: «Это имеет место тогда, когда кто‑либо из священнослужителей будет выполнять мирскую службу без царского повеления, ибо если кто по царскому усмотрению примет на себя какую‑либо мирскую службу, то это не будет воспрещено ему указанными правилами и он не подвергнется наказанию», и при этом те же лица прибавляли: «Царь не подлежит ни законам, ни правилам»[253] (!). Подобного же рода чрезмерные ценители византийской царской власти нередко в те времена заявляли, что лица духовные, подлежащие суду, могут беспрепятственно вместо соборного суда обращаться за разбирательством своих дел к суду гражданскому, и мотивировали свое заявление тем, что власть царская выше власти церковной; они рассуждали так: «Царская власть может делать все; она может назначать гражданского судью, чтобы судить епископа или другое посвященное лицо, привлекаемое к суду; эта же власть, по законному усмотрению, церковный суд может заменять светским».[254]
Если лица светские, имевшие свои побуждения поддерживать самообольщение византийских императоров по вопросу об отношении их к Церкви, нередко выражали мысли, неблагоприятные для свободы и самостоятельности церковного авторитета, то это явление более или менее понятно. Но, к нашему удивлению, от мирян в этом случае не отстают и лица иерархического чина. Отдельные иерархические лица со своей стороны, случалось, не только не шли против вышеуказанных преувеличенных воззрений государей относительно широты их власти, но даже поддерживали их своим авторитетным голосом. Здесь мы должны привести прежде всего весьма замечательные в данном случае мнения известного греческого канониста XII в., патриарха Антиохийского Вальсамона. Вальсамон говорит: «Императоры и патриархи должны быть уважаемы как учителя (Церкви) ради их достоинства, которое они получили через помазание миром. Отсюда‑то происходит власть правоверных императоров наставлять христианский народ и, подобно иереям, приносить Богу курение. В этом их слава, что, подобно солнцу, блеском своего православия они просвещают мир с одного его конца до другого. Мощь и деятельность императора касаются тела и души (человека), тогда как мощь и деятельнось патриарха касаются только одной души (έις μόνην ψυχικήν λυσιτέλειαν). Император и патриархи подобны молотильщикам на гумне: они как бы лопатой отделяют мякину от настоящей пшеницы, или подобны крепким осям колесницы, или корабельным мачтам и парусам; частью через императорское благопопечение, частью через духовную власть они спасают мир».[255] При другом случае тот же Вальсамон перечисляет некоторые церковные функции, которые, по его мнению, принадлежат власти императорской; эти функции очень ясно роднят, по суждению греческого патриарха, авторитет царский с авторитетом иерархическим. «Православные императоры, — говорит Вальсамон, — невозбранно, когда захотят, входят во Св. алтарь, И ходят, и делают знамения креста с трикирием, как и архиереи. Они предлагают народу и катехизическое поучение, что предоставлено одним местным архиереям». Вообще Вальсамон пишет: «Как царствующий император есть помазанник Господень по причине домазания на царство, а Христос и Бог наш есть между прочим И архиерей, то благословно и император украшается архиерейскими дарованиями».[256] Вальсамон любит останавливаться на разъяснении мысли, почему императору принадлежат права, усвояемые обыкновенно епископу. Так, по одному поводу Вальсамон царское миропомазание уравнивает с хиротонией епископской и находит, что й последствия этих актов одни и те же в известном отношении. Он приводит слова Константинопольского патриарха X в. Полиевкта, который говорил, что как помазание в крещении изглаждает соделанные прежде того грехи, каковы бы и сколько бы их ни было, так и помазание на царство изглаждает даже убийство, совершенное помазующимся до помазания. А от себя Вальсамон рассуждает: «Как цари называются и суть помазанники Господни, таковы же суть и именуются и архиереи. Вместо же елея, по древнему правилу возливаемого на царей, для архиереев служит иго Евангелия и призывание Св. Духа. Хиротония архиереев и помазание царей изглаждают содеянные прежде хиротонии и царского помазания грехи, каковы бы они ни были».[257]
В том же роде, как и Вальсамон, судит о власти и значении государей в Византийской церкви и другой представитель церковного авторитета — Димитрий Хоматин, архиепископ Болгарский (XIII в).[258] Он пишет: «Император, который есть и называется всеобщим верховным правителем Церквей, стоит выше определений соборов; этим определениям он доставляет надлежащую силу. Он есть мерило в отношении к церковной иерархии, законодатель для жизни и поведения священников, его ведению подлежат споры епископов и клириков и право замещения вакантных кафедр. Епископов он может делать митрополитами, а епископские кафед. ры — митрополичьими кафедрами. Одним словом, за единственным исключением, — говорит Димитрий Хоматин, — совершать богослужение (ι’ερουργεϊν), императору предоставлены все остальные епископские привилегии (τά λοιπά άρχιερατικά προνόμια), на основании каковых его церковные распоряжения получают канонический авторитет. Как древние римские императоры подписывались: Pontifex Maximus, таковым же должно считать и теперешних императоров, как помазанников Господних, ради царского помазания. Подобно тому, как Спаситель, будучи Помазанником, есть и чтится как Первосвященник, так и император, как Помазанник, украшается благодатью первосвященства» (άρχιερατικοΓς κατακοσμεΐται χαρίσμασιν).[259] В воззрении на власть императорскую в Церкви с Димитрием Хоматином согласен и писатель церковный Макарий Анкирский (XIV в.).[260] Этот писатель, ссылаясь на авторитет Григория Нисского, Григория Богослова, IV и VI Вселенских соборов, старается доказать, что император, будучи помазанником Божиим, освящаясь через помазание миром, «становится архиереем, иереем и учителем веры».[261]
При таких воззрениях на чрезмерно важное религиозное значение императора в делах церковных — воззрениях, какие встречались не только среди более просвещенных мирян, но и среди представителей тогдашней Церкви, нет ничего удивительного в том, если пренебрежение законов Церкви со стороны императоров и вмешательство их в дела веры представляли явления нередкие. Императоры поднимают догматические вопросы, императоры деятельно участвуют в богословских спорах, императоры склоняют в этих случаях решения церковные в пользу своих мнений и проч. Но особенными злоупотреблениями сопровождалась присвоенная императорами власть по своему желанию и расчетам назначать патриархов. Желая быть неограниченными распорядителями в Церкви, они нарочно избирали в патриархи столицы таких лиц, которые были бы безгласны и послушны. Георгий Ακρο полит прямо заявляет, что «обладающие верховной властью при избирании патриархов соображаются с своими распоряжениями к известным лицам, чтобы не иметь в этих людях противников своим желаниям».[262] При другом случае, как бы разъясняя эту мысль, Акрополит пишет: «Цари (византийские) вообще хотят, чтобы патриархами ((или люди смиренные, недалекие по уму, которые легко бы уступали их желаниям, как законодательным постановлениям. А это чаще, — разъясняет историк, — случается с людьми необразованными: будучи невеждами во слове, они не способы на смелое слово и преклоняются перед императорскими распоряжениями».[263] Историк Никифор Григора почти теми же словами говорит о своекорыстных намерениях императоров, какими они руководились в выборе патриархов. Он пишет: «Цари на такие высокие места (патриаршие) выбирают людей (простых, необразованных), чтобы они беспрекословно повиновались их приказаниям, как рабы, и чтобы не оказывали им никакого противодействия».[264] Византийские историки и писатели настолько свыклись с такими и подобными фактами в истории византийского государства, что перестали видеть у этом что‑либо ненормальное, несообразное с правилами. Так, Георгий Акрополит нисколько не удивляется тому, что император Феодор Ватац умышленно выбирает в патриархи лицо необразованное, хотя имел возможность поставить на этот высокий пост Человека, достойного по своим умственным дарованиям.[265] Иоанн Киннам находит самым обыкновенным делом, что один из описанных им императоров давал сообразное со своими личными желаниями направление в решении некоторых богословских вопросов; этот историк был уверен, что «исследовать божественное имеют право лучшие из иереев да цари».[266] Писатель и оратор XIII в. Никифор Хумн прославляет одного императора за самовольное низвержение им одного патриарха, уподобляя его за это Слову Божию (Λόγε Φεοΰ) и именуя его архиереем.[267]
Если одни из византийских императоров присваивали себе в Церкви права, какие им не принадлежали в этой области, и в таком же роде обнаруживали свои притязания, если многие церковные писатели со своей стороны высказывались более или менее в пользу самых широких привилегий для императора в церковных Делах, то, однако же, это не было каким‑либо правилом без исключения. Иные из византийских императоров, иные из писателей Восточной церкви высказывались в другом роде. Они ясно понимали, где в видах блага церковного должна кончаться власть императора в делах религии и начинаться исключительно сфера Церковной деятельности. Между императорами, в XII в., встречаем с такими именно идеями Иоанна Комнина. В одном письме к папе Гонорию этот государь пишет: «Два предмета в продолжение моего царствования признавал я совершенно отличными один от другого: один — это власть духовная, которая от Великого и Высочайшего Первосвященника, Князя мира, Христа, дарована Его апостолам и ученикам как благо неизменное, через которое (благо), по божественному праву, они получили власть вязать и решать всех людей, а другой предмет — это власть мирская, власть, обращенная ко временному, по божественному слову: воздадите Кесарю, что ему принадлежит; власть, заключенная в принадлежащей ей сфере. Эти две господствующие в мире власти, хотя раздельны и различны, но действуют к обоюдной пользе в гармоническом соединении, вспомоществуя и пополняя одна другую. Они могут быть сравниваемы с двумя сестрами — Марией и Марфой, о которых повествуется в Евангелии. Из согласного обнаружения этих двух властей проистекает общее благо, а из враждебных отношений их проистекает великий вред».[268] Так мыслили лучшие из византийских императоров.
Некоторые из церковных писателей изучаемых нами веков возвышали сильный голос против этого, не всегда нормального положения, в каком цари стояли к духовной власти; они открыто говорили, что отношения, при каких власть духовная унижается перед светской, суть ничто иное как злоупотребления, от которых следует избавиться как от болезненного нароста. К таким писателям принадлежит известный св. Симеон, митрополит Фессалоникийский (XV в.) Его мысли в данном случае состоят в следующем: «Многие благочестивые цари, как например, Константин Великий, богато одаряли епископов и оказывали им различные почести. Теперь же случается совсем противное. Епископ не удостаивается никакой чести ради Христа, а скорее достигает бесчестия, он считается неизмеримо ниже императора, получающего от архиерея благословение. Епископ в настоящее время падает ниц перед императором и целует ему правую руку. Освященными устами, которыми он недавно прикасался к священнейшей жертве, он рабски целует мирскую руку, назначение которой держать меч, и, о срам, епископ стоит, когда император сидит! Для епископа, как наместника Христова, все это неприлично, и посрамление простирается на самого Христа. Эти нелепые обычаи, — говорит Симеон, — введены, впрочем, не самими императорами, но льстецами, которые безрассудно внушают им, чтобы они во зло употребляли божественное, чтобы они присваивали себе власть и поставлять, и низвергать епископов. Увы, какое безумие! Если низвержение епископа необходимо, то должно совершиться это через Св. Духа, которым освящен епископ, а не через мирскую власть. Отсюда‑то все наши беды и несчастья, отсюда‑то мы сделались предметом презрения у всех народов. Если мы будем воздавать Кесарю Кесарево, а Богу — Богово, то благословение Божие будет почивать на всем; Церковь получит мир, благосостояние государства возрастет».[269] Из этих слов Симеона видно, что если в византийском государстве царская власть допускала себе злоупотребления в отношении к Церкви, то это не почиталось каким‑нибудь законом, а рассматривалось как послабление, отступление от надлежащей нормы. Случалось, И патриархи безбоязненно заявляли перед лицом императора, что в религиозных делах не Церковь должна идти за императором, но императоры вслед Церкви. Так, патриарх Иосиф (XV в.) замечал императору Иоанну Палеологу: «Церковь должна идти впереди императорской власти или подле нее, но никак не сзади ее».[270] Случалось даже, иные патриархи доходили до такого дерзновения, что требовали себе права, во имя Церкви, влиять на дела государственные наравне с императором. Так, патриарх Исайя (XIII в.) говорил императору Андронику Старшему: «Ты приказываешь мне заниматься только делами Церкви, а себе предоставляешь по своей личной воле править государством. Но это то же самое, как если бы тело говорило душе: «Я не нуждаюсь в твоем содействии при отправлении моих функций; я свое дело делаю, как хочу, а ты делай свое, как умеешь»».[271]
От общего очерка воззрений, мнений, желаний и требований, какие высказывались в византийском обществе касательно отношения власти государственной к Церкви, переходим к более или менее подробному обозрению замечательнейших явлений, в которых в то или другое царствование выразились отношения государства к Церкви в эти времена.
В конце XI и начале XII вв. император Алексей Комнин, открывающий собою изучаемую нами эпоху, принимает очень живую Деятельность в делах Церкви и веры. В этом отношении, кажется, Можно до известной степени сравнивать его со знаменитым Юстинианом: то же рвение к делам Церкви, та же охота к спорам, то Же желание содействовать благу Церкви, та же неутомимость в преследовании еретиков — как у Юстиниана, так и у Алексея Комнина. Для характеристики отношений Алексея к Церкви скажем о тех спорах с еретиками, какие любил Алексей, и о степени Успехов, достигнутых им на этом поприще. Две замечательных ереси обращали на себя внимание Алексея — павликиане и богомилы, из которых последняя сильно волновала современную Церковь; с обеими он боролся как мог и как умел, хотя далеко не за все можно одобрять царственного полемиста.[272]
На 1115–й год падает борьба Алексея с павликианами,[273] еретиками, уже давно появившимися в империи. Дело происходило так. В этом году императору, вследствие войны с одним из варварских народов (куманы),[274] пришлось провести зиму в Филиппополе, егце в X в. заселенном павликианами. Свободным от своих военных дел временем Алексей воспользовался для борьбы с этими еретиками. Он устраивал публичные диспуты с ними, призвав к себе на помощь в этом случае зятя своего, кесаря Никифора Вриенния и двух архиереев, епископа Филиппопольского и митрополита Никейского, из которых последний — известный Евстратий — был замечательным ученым. Диспуты происходили в императорском дворце; главам еретиков позволено было свободно и беспрепятственно высказывать свои мнения во время споров. Император отличался неутомимостью в диспутах, в них он проводил целые дни, забывая о пище, а иногда и большую часть ночи, с терпением выслушивал возражения, с терпением же отвечал на вопросы. Если тревоги со стороны военных врагов прерывали беседы царя, то, возвратившись с поля брани, он снова и тотчас же принимался за прерванное дело. Успех императорских диспутов с павликианами был очень значителен. Тех, кто отказался от ереси, император награждает сообразно с их общественным положением и их происхождением. Одним назначил пенсии, другим — почетные места на военной службе, а остальных, и таких было большинство, он поселил во вновь устроенном городе близ Филиппополя, названном по имени императора: Алексиополь; он построил здесь для новообращенных дома, отрезал им пахотной земли, насадил виноградники и особым юридическим актом утвердил подаренное за владельцами и их потомством на вечные времена. Наиболее упорными оказались трое павликиан — они не думали поддаваться убеждениям Алексея. Их приказал он отправить в Константинополь и дать им жительство близ дворца. Когда император из Филиппополя возвратился в столицу, он снова принялся за увещания этих трех непреклонных павликиан. Императору удалось одержать победу только над одним из них; двое не внимали увещаниям императора и были брошены в темницу, где и умерли.[275] — Так боролся Алексей с павликианами. Образ действования императора, конечно, заслуживает похвалы, но не во всем; остается непонятным, за что награждены оставившие свое заблуждение павликиане и почему уступлено так строго с двумя более ожесточенными еретиками?
Не столь удачна была борьба Алексея Комнина с другими, только что явившимися еретиками; говорим о богомилах,[276] которые до своим воззрениям были родственны с павликианами. Богомильство в конце XI и начале XII вв. распространяется в Константинополе между мирянами и духовенством и проникает даже в сферу аристократических фамилий, но распространяется тайно. Это обеспокоивает императора. Он хочет разузнать: в чем состоит новое учение, и вступить в борьбу с ересью. Ему удается узнать, что гувя этих еретиков в Константинополе — один монах, бывший прежде врачом, по имени Василий. Император с умыслом призывает его тайно во дворец, оказывает ему всякие почести, разделяет с свою царскую трапезу, открывает ему, что будто он сам хочет перейти в общество, образованное Василием, и для этого желает знать подробности богомильского учения. Василий сначала недоверчиво относится к этим признаниям Алексея, а потом настолько Поддается, что рассказывает ему касающееся ереси. Между тем император посадил в то время за занавес скорописца, который все речи Василия занес в протокол. Каково же было изумление Василия, когда император вдруг одергивает занавес и глазам Василия предстаёт целое собрание высших духовных и светских лиц Константинополя. Во главе первых был патриарх Николай. Еретику Предъявлен был протокол, в котором с точностью были записаны его признания. Василий не отказался от своих слов и объявил, что он за свое учение готов умереть. Еретик брошен был в темницу. Множество народа из всех сословий по сопричастности к ереси также было арестовано. Из арестованных одни сознались, что они действительно принадлежат к ереси, а другие упирались. Чтобы отделить виновных от невиновных, Алексей употребляет следующую хитрость: он назначает торжественное собрание всех лиц высших сословий на открытой площади; посреди собрания был устроен трон для самого императора; сюда он велел привести всех арестованных, но не сознающихся в принадлежности к тайному обществу еретиков. В то же время устроены и зажжены два больших костра, над одним из них был поставлен крест, а на другом — Нет. Нужно знать, что богомилы отвергали почитание креста. Когда Все было готово, император объявил обвиняемым: «Так как нет возможности отделить правых от неправых, то я решился всех вас сясечь. Те, кто желает умереть православными, должны приблизиться к костру, над которым утвержден крест». После того, как Произошло деление осужденных на две партии, из чего император мог с безошибочностью заключить, кто из предстоящих был действительно привержен к ереси и кто нет, Алексей отпустил на свободу желавших умереть с крестом, признавая их православными, а остальных снова заключил в темницу. Затем император, при по мощи патриарха, употреблял все усилия к обращению заблуждающихся; относительно некоторых это действительно ему удалось Упорствующих Алексей продолжал держать в темнице, а главу богомилов, монаха Василия, приказал сжечь на костре.[277] Казнь про. изошла уже по смерти Алексея, в 1119 г. Конечно, едва ли кто похвалит Алексея Комнина, который в настоящем случае ревность к Церкви проявлял в коварстве и бесцельной жестокости. При этом мы должны припомнить, что к таким странным мерам не при бегали даже в лучшую пору жизни Церкви, например в IV, V вв Близко интересуясь состоянием дел церковных, император Алексей заявлял себя изданием целого ряда новелл, которыми он старался достигнуть церковного благоустройства В этом случае опять нельзя не находить некоторой параллели между Юстинианом и этим императором. Хотя Алексей в одной из своих новелл, с которой он обращается к патриарху и синоду, и называет себя по сравнению с патриархом и синодом «менее разумным, чем они», когда дело идет о благоустройстве Церкви,[278] но это не мешает ему в действительности говорить с патриархом и епископами в новеллах так, как будто бы он был равен им или даже выше их по значению и авторитету в делах Церкви. Познакомимся с содержанием не которых новелл Алексея. Особенное внимание обращает на себя новелла, изданная этим императором в 1107 г. и имеющая целью регулировать избрание как епископов, так и прочих клириков[279] Император дает знать в этой новелле, что много беспорядков вкралось в сословие духовенства; он даже решается сказать, что «христианская Церковь доведена до опасного положения, поскольку иерархический чин ежедневно приходит все к худшему и худшему состоянию» Император, почитая себя как бы высшим блюстителем церковных порядков, высказывает различные вразумления по адресу иерархов и дает ясно понять, что их деятельность не соответствует высоте их призвания. В новелле нет каких‑либо новых предписаний относительно избрания епископов, но тем больше настойчивых и довольно новых указаний относительно прочих клириков Император не одобряет того, что при избрании клириков и дальнейшем возвышении их в церковных степенях не обращается внимания на достоинства их жизни и церковно–учительные способности. Он порицает обыкновение, по которому движение в приобретении высших должностей определяется старшинством службы, а не действительными заслугами. Лиц, занимающих определенные церковные степени, но не показывающих себя достойными этого положения, император прямо предписывает лишать их должностей. Так как новелла обращает особенное внимание на способность лиц, принадлежащих клиру, к учительству церковному, то здесь довольно места уделяется вопросу о церковных учителях. Законодатель подробно регламентирует положение этих последних Император назначает им определенное жалование, он поощряет их К принятию сана иерейского, выражая при этом сожаление, что нe У всех учителей есть стремление занимать церковные степени; ов настойчиво указывает, что монахи не должны быть предпочтительно перед лицами мирскими выбираемы в учителя церковные, разъясняя, что мирянин в этом случае ни в чем не уступает монаху, если первый обладает несомненными способностями к прохождению должности учителя.[280] Есть новелла, которой император хочет защитить право хартофилаксов от притязаний некоторых архиереев. Некоторые архиереи, проживавшие в Константинополе, вместо того, чтобы жить в своих епархиях, из честолюбия пришли к мысли, что хартофилаксу непристойно восседать вместе с епископами в синоде; они хотели дать ему какое‑то особое, менее почетное место на соборе. Император решился ограничить такое притязание. Он доказывает, что хартофилакс заседает наравне с епископами в синоде по древним правилам. И как бы в наказание архиереям, позволившим себе несправедливые домогательства, император дает распоряжение, чтобы провинциальные архиереи, проживавшие в столице, выехали в свои епархии для исполнения своего прямого пастырского долга[281] В числе новелл встречаем и такую, которой частью подтверждается, частью вновь узаконивается размер сбора, получаемого епископом со своих пасомых ввиду его материального обеспечения (издана в 1086 г.). Трудно сказать, чем вызван этот закон — тем ли, что епископы старались получать от пасомых больше определенного, или же тем, что пасомые неусердно вносили известную плату в пользу епископа. Возможно, что законодатель имеет в виду случаи и того и другого рода. Епископ, по новелле Алексея, получает известную плату от пасомых как деньгами, так и натурой. Размеры сбора довольно значительны, если принять во внимание разнообразие вносимого в качестве подати архиерею. В той же новелле определен размер платы, вносимой в пользу архиерея известным лицом, посвящаемым в священники.
Такое лицо обязывалось платить архиерею семь золотых монет: одну, когда архиерей делает его чтецом (или: λιτον παπαν?), три при посвящении во диакона и еще три при посвящении во священника.[282] Другие новеллы Алексея имеют в виду расширить власть и влияние патриарха Константинопольского, например, подчинением его ведению всех монастырей со включением монастырей, принадлежащих другим епархиям, и так называемых царских, отчасти в целях обезопасить церковные драгоценности от незаконного их употребления в целях мирских,[283] отчасти в целях уравновесить права высшей церковной и государственной власти при решении вопроса о возведении епископии на степень митрополии [284] и т. д Более смелым и решительным, чем император Алексей Комнин, является в своих отношениях к религии и Церкви второй преемник его,[285] Мануил Комнин. Никита Хониат, приступая к описанию многих богословских споров, которые во времена Мануила открывались, этим императором поднимались или им поддерживались, пишет: «Для большой части византийских императоров решительно невыносимо только повелевать государством, ходить в золоте, пользоваться общественным достоянием, как своим. Они считают для себя крайней обидой, если их не признают мудрецами, людьми, подобными богам по виду, богомудрыми, подобно Соломону, богодухновенными руководителями, вернейшим правилом из правил, одним словом, непогрешимыми судьями дел Божеских и человеческих. Поэтому вместо того, чтобы предоставить обличение людей неразумных и дерзких, вводящих новое и неизвестное в Церкви учение, вместо того, чтобы предоставить это тем, кто по своему призванию должны знать и проповедывать о Боге (т. е. иерархам), они, отнюдь не желая и в этом случае занимать второе место, сами бывают в одно и то же время и провозвестниками догматов, и их судьями, и установителями, а часто и карателями тех, кто с ними не соглашается». Таким же был, говорит историк, и император Мануил. Он сочинял проповеди (так называемые σελέντια) И читал их вслух всем (в своем дворце). А впоследствии, продолжая идти этим путем, он дошел и до существеннейших христианских догматов и начал рассуждать о них. Представляясь часто недоумевающим, он предлагал вопросы из Св. Писания, доискивался их решения, собирал и спрашивал всех, кто отличался ученостью. Но И за это его еще можно было бы похвалить, если бы, простирая так далеко свою пытливость, он вовсе не касался, говорит Никита, непостижимых догматов или, даже и касаясь их, не был упорен В своих мыслях и не перетолковывал во многих случаях смысла Св. Писания применительно к своим целям и если бы он не постановлял своих толкований там, где уже смысл определен отдами, — «как будто бы он, Мануил, всецело обнял своим умом Самого Христа, и от Него Самого совершеннее и яснее наставлен ВО всем, что касается Христа».[286] Такой взгляд на Мануила, за его отношения к Церкви, высказывает светский писатель Никита Хояиат, взгляд, как само по себе понятно, очень не лестный для этого государя. Но существует и другой взгляд на Мануила, взгляд, отличный от сейчас приведенного и принадлежащий лицу духовному и притом очень почтенному — Евстафию, митрополиту Фессалоникийскому, современнику Мануила. Евстафий пишет: «Случалось, что Мануил при рассуждениях по вопросам веры принимал другую сторону, противоположную той, какой держались присутствующие на собрании, видоизменял вопрос, рассматривал предмет обсуждений с другой точки зрения; дело получало иное направление, неожиданный оборот; неотразимая сила убедительности доводов государя скоро склоняла на его сторону и мысли слушателей. Эти последние один за другим не только соглашались с ним, но и все наконец одобряли его сторону. Обсуждение, по–видимому, заканчивалось, цель собрания казалась достигнутой». Но император в интересе обстоятельного уяснения дела «возвращался еще раз к решению того же вопроса, оставлял неожиданно свою и вместе общую точку зрения и снова принимал другую сторону, снова взвешивал представленные доказательства, строго разграничивал в деле вероятное, кажущееся от действительного, истинного, привносил нечто новое там, где вопрос казался исчерпанным, и опять В конце концов с принудительной силой убедительности торжествовал победу». Затем Евстафий прибавляет и тем поясняет сущность своей характеристики: «Мануил, — замечает этот писатель, — не был подобен древним греческим софистам, которые мало заботились об уяснении предмета речи. Нет, он был философом, искателем Истины и как бы искусным музыкантом». Этого мало. Тот же самый Евстафий свидетельствует, что при решении богословских вопросов «никогда не случалось, чтобы после Мануила, т. е. после того, как он высказал свое мнение по известному вопросу, — чтобы после него кто‑либо мог придумать что‑либо лучшее».[287] Очевидно, замечательный ученый XII в. Евстафий не согласен осуждать Мануила за его вмешательство и страсть к богословским спорам.[288] Не будем разбирать, кто правее — Никита или Евстафий, во взгляде на Мануила; заметим одно: Мануила за иное можно действительно похвалить, а за иное и осуждать, если рассматривать беспристрастно его отношения к Церкви. Что это так, об этом лучше всего свидетельствует история богословских споров при этом императоре. Обращаемся к изложению этих споров.
В пятидесятых годах XII в. возникает в Византийской церкви спор о Евхаристии как жертве. Именно о том, нужно ли думать, что Евхаристия, как жертва, которая есть тело и кровь Христа, Сына Божия, приносится только Богу Отцу и Духу Святому или же вместе с этими лицами она приносится и Сыну Божию, т. е. всей Пресвятой Троице? Вопрос этот породил продолжительные исследования, появилось разделение мнений, посыпались возражения.[289] Повод к возникновению спора, по свидетельству Киннама, был неважен и случаен. В числе официальных проповедников в Византии был диакон Василий, человек, как кажется, завистливый и вздорного характера. Он поставил себе целью унизить двух очень видных представителей учености: Михаила, протэкдика[290] Фессалоникийского, по какому‑то случаю проходившего в то время должность преподавателя риторики в столице и проповедника в Софийском храме, и Никифора Василака, славившегося ученостью и известного своими экзегетическими сочинениями. Этих‑то двух лиц вышеназванный диакон Василий сделал предметом своих нападок. Примечательно, что этот Василий поражал своих недругов не в сочинениях каких‑либо и не в разговорах, а именно в проповедях, какие он произносил по своей обязанности. По словам Киннама, диакон Василий, по возложенной на него обязанности, объясняя народу слово Божие на различных службах, «позволял себе в этих беседах намекать и прикровенно бесчестить тех, кто хотя немного был с ним не в ладу», и в особенности таким способом старался язвить Михаила Фессалоникийского и Никифора Василака.[291] Само по себе понятно, эти двое последних задеты были за живое выходками Василия, считали себя оскорбленными и униженными и старались отомстить обидчику. Они стали усердно посещать те церкви, в которых приходилось проповедывать ему, Следили за каждым его словом, прислушивались «слухом лукавым»·. Раз им показалось, что Василий проводит в сознание слушателей мнения неправильные. Именно, проповедуя в византийском храме евангелиста Иоанна, Василий говорил, что «один и тот же Сын Божий Христос и бывает жертвой (в Евхаристии), и вместе с Отцом приемлет эту жертву». Лица, обиженные Василием, схватились за эти слова его и, возвращаясь со службы, взаимными усилиями подвергли проповедь жесточайшей критике; они находили, что Василий впадает в ересь; они говорили, что «если принесть жертву — значит одно, а принять ее — другое, то Василий вводит две ипостаси во Христе». Ко мнению критиков Василия присоединились и некоторые другие лица, и возгорелся спор[292]. К мнению Михаила Фессалоникийского и Никифора Василака присоединился, между прочим, Евстафий, епископ Диррахийский. Для точнейшего уяснения вопроса и утверждения церковного учения спорному пункту собран был в Константинополе собор в январе 1156 г., в присутствии царя и патриарха Константина Хлиарина.[293] На соборе высказано было два мнения: одно принадлежало Михаилу Фессалоникийскому и Евстафию Диррахийскому и состояло в том, что, по их воззрению, Евхаристия приносится Отцу и Св. Духу, НО не Сыну Божию, так как Христос принес себя в жертву Отцу, а не Себе Самому; а кто думает иначе — утверждала эта партия бргословов — тот вводит несторианскую ересь, делит единого Христа на два лица — на лицо жертвующее и принимающее жертву, большинство отцов собора было против этого мнения.[294] Это противоположное мнение особенно хорошо раскрыл на соборе новоназначенный митрополит Руси, конечно, грек, Константин; он доказывал, что крестная жертва Спасителя принесена не одному какому‑либо лицу Божества, но целому Божеству, следовательно, эта Жертва принесена была нераздельной Троице, и точно таким же Образом и ежедневно приносится евхаристическая жертва. Большинство членов собора вполне согласилось с разъяснением митрополита Константина.[295] Для подтверждения этого учения собор занимался исследованием писаний Св. Отцов и извлек отсюда два Ряда свидетельств: в одних святоотеческих свидетельствах доказывалось, что в Евхаристии приносится в жертву истинный агнец Божий, Сын Божий, а в других свидетельствах найдено было учение, что Сын Божий в одно и то же время есть и жертва Богу, и жертвующий, и приемлющий жертву. В последнем случае решающее значение имели слова Василия Великого в литургийной молитве его: «Ты еси приносяй и приносимый и приемляй».[296] Собор произнес анафему на защитников противного мнения, кто бы они ни были, если они остаются при своем мнении.[297] Но споры на этом не прекратились. Вскоре ко мнению, осужденному собором, присоединилось очень видное и ученое лицо. Это Сотирих Пантевген, диакон Софийской церкви, человек престарелый и уважаемый, только что назначенный [298] на видное место — патриарха Антиохийского. Этот Сотирих издал сочинение, прекрасно написанное в форме платоновского диалога; в сочинении доказывалась неистинность учения Церкви по спорному вопросу, как это учение было выражено на соборе.[299] Сотирих своим сочинением произвел большое волнение в Константинополе. Вот несколько мыслей Сотириха. — Защитники церковного учения говорили: если жертва приносится Божеству Отца, а оно есть и Божество Единородного Сына, то что мешает говорить, что жертва приносится и Божеству Единородного? На это Сотирих отвечал: «Конечно, мы признаем Божество нераздельным в трех Лицах. Но мы утверждаем, что приношение было не естеству Отца, а ипостаси Отца, так что и приносящий — принес ипостасно (лично), и приемлющий — принял не иначе, как ипостасно. Потому вдвойне погрешаем, когда и нераздельную природу, с вашей точки зрения, разделяем (что делают несториане) и природам приписываем свойства ипостасей. Кроме того, если на том основании, что у Отца и Сына природа общая, обще и принятие жертвы, то необходимо следует, что и воплощение обще обоим»[300] (Отцу и Сыну) и т. д. В диспутах с Сотирих ом принимал участие и сам император Мануил.[301] Появились сочинения против Сотириха. Так, по этому случаю было издано сочинение известным богословом последнего периода Византийской империи — Николаем, епискоσοΜ Метонским.[302] Император решился собрать новый собор в Константинополе. Этот собор происходил в 1158 г.,[303] 12 и 13 мая, во Влахернском дворце, в присутствии императора. Это был торжественный собор. На нем присутствовали двое патриархов: Константинопольский — Лука Хризоверг — и Иерусалимский, архиепископы Болгарский и Кипрский, многие епископы, временно пребывавшие в Константинополе (а таких здесь было всегда много со времени завоевания некоторых восточных провинций сарацинами), высшие сановники государства.[304] Побуждением к созванию собора акты собора указывали то, что некоторые священные лица, как относительно крестной жертвы Христа, так и евхаристической жертвы, открыто высказывают такие мысли, которые противоречат правой вере. Высшие представители собора, двое патриархов, архиепископы Болгарской и Кипрский уже наперед объявили, что они согласны с определениями собора 1156 года, в которых выражена мысль, что жертва приносится всей нераздельной Троице. Тогда император Мануил потребовал, чтобы все участники собора духовного сана до последнего диакона были спрошены, как они думают касательно спорного вопроса. Все выразили свое согласие под взглядом патриархов. Исключение представляли Никифор Ваеилак, один из первых виновников спора, по–видимому, носивший сан диакона, и известный Сотирих.[305] Сотирихом собор особенно занялся. Этот избранник в патриархи, видя единогласное мнение собора, пришел в смущение, но не тотчас уступил. Он то просил времени для размышления, то вступал в прения с членами собора, стараясь защитить свое мнение. Долго ли продолжалось бы такое неопределенное положение — неизвестно, если бы не выступил на сцену император Мануил, ловкий спорщик и человек значительного богословского образования. Император выступает жарким защитником соборного мнения, и Сотирих не счел возможным вести Неравную борьбу с авторитетным полемистом; он не только отказался от своего воззрения, но и осудил собственное сочинение. Но эта уступчивость не спасла Сотириха. По инициативе императора собор осудил его: Сотирих не только признан недостойным занять Патриарший престол, но и лишен был всякой священной должности.[306] На следующий день, 13 мая, происходило второе и последнее заседание собора. Решено было торжественно прочесть на нем определения предыдущего заседания. Сочли нужным пригласить сюда и Сотириха. К этому последнему отправлена была депутация с письменным приглашением явиться на собор. В пригласительной записке между прочим говорилось: «Еще вчера император назначил в нынешний день всем присутствовать на соборе, и ныне он сидит на своем престоле, ожидая твоего прибытия». Но Сотирих не пошел на собор. Этот более чем шестидесятилетний старец, разбитый нравственно, в лихорадке лежал на своем одре и отказался идти на собор. Собор в отсутствие Сотириха сделал, что нужно было. И все присутствующие подписали низложение Сотириха.[307]
Никита Хониат недоволен Мануилом за его участие в этом споре.[308] Он старается доказать, что и самые стихии по мановению высшей таинственной руки направлялись, хотя и безуспешно, к тому, чтобы вразумить императора, бравшегося не за свое дело. Он рассказывает, что когда Мануил с некоторыми своими советниками решал дело о том, чтобы рассмотрение богословского спора передать собору, вдруг раздался страшный гром, так что иные из присутствовавших попадали. Никита добавляет, что этот случай дал повод какому‑то тогдашнему чернокнижнику погадать на какой‑то таинственной книге о значении явления, и что таинственная книга будто ответила: падение мудрых, т. е. нужно ожидать падения мудрых. Историк со своей стороны пишет: «И точно, умнейшие люди того времени были извержены из Церкви» (разумеются Сотирих и другие).[309] Иначе смотрит на участие Мануила в разбираемом споре видный богослов того времени Николай Метонский. Он прославляет царя как искусного врача, который делает в нужное время спасительную операцию.[310] Кто же из этих лиц правее — Никита или Николай Метонский? По нашему суждению, Л тот и другой — не правы. Можно сказать одно: Мануил держал себя прилично в течение спора. Нехорошо только то, что с несчастным Сотирихом, без сомнения, по инициативе императора, цоступлено слишком жестоко; забыто мудрое правило: повинную голову меч не карает.
Другой еще более замечательный спор возгорелся в Византии спустя 5 или 6 лет от начала предыдущего: «о славе Христовой». Действующим лицом в нем был сам император Мануил. Спор Касался того, как понимать изречение Христа: «Отец более Меня есть» (Иоанн. 14, 28). Поводом к происхождению спора было следующее: некто Димитрий, человек, имевший незначительное общее образование, но не чуждый религиозных познаний, возомнил себя богословом, начал рассуждать по вопросам богословским или, по Выражению Киннама, «болтать до бесконечности». Этот самый Димитрий нередко был отправляем послом на Запад и каждый раз возвращался оттуда с запасом богословских новостей или — как выражается Киннам — с «сильным нравственным насморком». Однажды, побывав по своим обязанностям в Германии, он вывез оттуда обвинение на Западную церковь, что будто бы в ней учили, что «один и тот же Сын Божий и меньше, и равен рождающему Его Богу Отцу». Очевидно, Димитрий что‑то перетолковал посвоему. Он стал доказывать в Византии, что на Западе появилась Вресь, вступал с византийцами в собеседования по этому поводу, Наконец, даже написал какую‑то книгу и представил ее императору. В чем заключалось собственное мнение Димитрия — сказать трудно. Мануил не одобрил книги Димитрия, потому ли, что она Заключала вздор, или же потому, что император не желал нового разгара богословских споров — неизвестно. Император сказал новому богослову Димитрию: «Если можно скрыть эту книгу в земле, то немедленно закопай ее, чтобы не сделаться тебе виновником Погибели многих». Но Димитрий на этом не успокоился. Он сделался еще смелее, читал свое сочинение как отдельным лицам, так и в собраниях, даже вошел в сношения со многими архиереями И другими духовными лицами. Вследствие этого спор «сделался общим и чрезвычайно усилился, так что тогда не было никого, кто не говорил бы и не делал исследований по этому предмету, к Какой бы стороне спорящих не принадлежал».[311] По связи указанного Димитрием западного учения с текстом: «Отец более Меня есть», все изыскания именно и обратились на разъяснение этого текста. Образовалось в Византии несколько партий, не сходившихся одна с другой в воззрениях на спорный пункт. Таких партий было не меньше пяти. Одни думали, что Отец называется большим Сына только потому, что Отец есть принцип Сына, причина его вечного рождения. Эта партия ссылалась, в доказательство своего воззрения, на многие места из Отцов Церкви, которые в этом именно смысле понимали спорное евангельское изречение. Другие исследователи вопроса, составлявшие вторую партию, не соглашались с таким решением и говорили: Христос меньше Бога Отца не только потому, что Отец причина Сына, но и потому, что Христос почитал себя меньшим Отца, принимая во внимание свою человеческую природу. Эти две партии стали господствующими. Они жарко нападали одна на другую, обзывая друг друга именем еретиков. Последнюю партию честили наименованием несториан, так как она раздельно приписывала меньшинство Сыну перед Отцом — и по божеству, и по человечеству. Первую же партию, которая находила, что Отец более Сына только по божеству, именовали противники ее монофизитской, так как эта партия будто бы допускала одно божественное естество во Христе. Рядом с этими двумя главными партиями появились еще третья, четвертая и пятая. Третья партия доказывала, что Христос употребил выражение: «Отец более Меня есть» только в отношении к Его самоуничижению, поскольку Он, пребывая в лоне Отца, вошел во чрево Марии Богородицы. Четвертая партия спорное евангельское изречение относила только к человеческой природе Христа. Защитники этого мнения говорили, что Христос, произнося слова: «Отец более Меня есть», в мысли своей разделял Божество и человечество Свое и лишь к человечеству относил свое меньшинство перед Отцом. Наконец, как мы сказали, была и пятая партия. Она раскрывала мысль, что Христос, говоря те же слова, имел в виду не собственное Лицо, а говорил лишь как представитель всего человечества вообще, подобно тому, как Он говорил в этом же смысле: «Боже, Боже, на что мя оставил?».[312]
Император Мануил, разумеется, не остался в стороне от этих споров. Он деятельно участвовал в них. Он был вождем той партии, которую мы назвали второй и которая утверждала, что Сын меньше Отца, так как Отец виновник вечного рождения Сына и так как Сын сделался человеком. Это мнение Мануил считал своим собственным мнением, и возможно, что оно обязано ему своим происхождением. Он крепко держался за него, не хотел ни на шаг от него отступить. Император решительно объявлял: «Мне надобно крепко держаться высказываемого мною учения, да я думаю, и нелегко кому‑либо отклонить меня от него». Тот же Мануил при другом случае объявлял, обращаясь к остальным партиям по вопросу: «Вооружайтесь, постарайтесь сразиться со мною — со мною, выступающим против вас всех, — сразитесь не силой рук, а действенностью слова».[313] Очевидно, партия царя сначала была очень малочисленна. Император пожелал, однако, доставить торжество принятому им учению над остальными толками. С этой целью он тщательно собирает изречения отеческие, которые так или иначе подтверждали его учение, именно свидетельства Афанасия Великого, Василия Реликого, Григория Богослова, Златоуста, Амвросия, Августина и т. д.,[314] и рассылает этот сборник изречений патриархам и епископам. С той же целью он вступает со многими богословами в личные словопрения и старается, пользуясь своей ученостью и диалектической тонкостью, склонить их в пользу своего мнения. Император приглашал к себе по два, по три, а иногда и более своих противников, Вводил с ними в собеседования, и, имея «язык изворотливый и суждение гибкое», привлекал их на свою сторону. Перед иными из своих противников он притворялся человеком, в высшей степени относящимся к истине, и говорил: «Я одно только имею в виду — как бы не оскорбить Бога; за Него я готов тысячекратно терпеть Оскорбления».[315] И такие слова, конечно, не оставались без должного внимания. Когда все подобные средства не приводили к цели, когда Известное духовное лицо оставалось непреклонным в своих воззрещиях, царь начинал грозить ему извержением из сана и т. д. Таким Образом большинство духовенства оказалось на стороне Мануила. Но нужно сказать, многие присоединялись к нему неискренне. Так, Некоторые хотя и не спорили много с Мануил ом, однако в душе были уверены, что «если не теперь, то после смерти — там Мануил будет непременно предан анафеме».[316]
Но главным средством, с помощью которого Мануил дает торжество своему мнению над прочими, был собор, собранный императором в 1166 г. в Константинополе. В этом соборе должны были Принять участие патриархи: Константинопольский (Лука), Антиохийский и Иерусалимский, а также все епископы, какие только Проживали в Константинополе. Собор имел семь заседаний. На Первых заседаниях председателем был сам император, окруженный Принцами и двором.[317] Собор открылся 2 марта 1166 г. На первом [318] заседании деятельность собора выразилась в том, что каждый из епископов, за исключением патриархов, по одиночке был спрашиваем: как понимает он слова Господа: «Отец более Меня есть». Большая часть епископов, под давлением императорского авторитета, высказала себя в пользу мнения, коему благоприятствовал Мануил. Впрочем, некоторые епископы осмелились поддержать и другие из прежде исчисленных нами воззрений по вопросу, но они не держались за эти воззрения настойчиво, а из предосторожности прибавляли, что они не отказываются принимать и другие толкования отцов. В заключение дали свои объяснения трое патриархов, и прежде других — Константинопольский. Патриархи высказались в смысле мнения Мануйлова, т. е., что Христос называет Себя меньшим в сравнении с Отцом по своей божественной природе, но также и по человеческой природе. При этом патриархи потребовали, чтобы и другие епископы, которые высказались нерешительно, прямо и без обиняков выразили свое мнение по вопросу. Это требование привело к тому, что все епископы согласились с императорским воззрением.[319] В следующее заседание собора под определениями его подписались император Мануил, три патриарха и 50 митрополитов и епископов.[320] На третьем заседании ввиду того, что на ближайшее воскресение падал известный, установленный в Греции, в память победы над иконоборцами, праздник Православия, положено было к другим анафематствованиям и возглашениям вечной памяти, совершаемым в этот день, присоединить новые четыре определения, заключавшие в себе или анафему, или возглашение вечной памяти тем партиям, которые так или не так относились к спорному вопросу. Положено было и на будущее время всегда читать эти определения в неделю Православия.[321] Дальнейшие деяния собора заключались в следующем: на одном из них определеннее провозглашена была анафема против всех, кто не разделял мнения императора, именно объявлена была «анафема всякому, кто большинство Отца перед Сыном не относит также и к человеческой природе Сына».[322] На другом из заседаний Никейский митрополит Георгий за сопротивление возобладавшему мнению подвергнут был отлучению на год.[323] Мануилом издан был указ, которым все подданные императора под опасением наказаний обязывались следовать соборному определению.[324] Об этом Никита Хониат говорит так: «Утвердив свое определение, как пламенным лечом, красной грамотой, угрожавшей смертью и отлучением от Церкви тому, кто осмелится даже сам про себя вникнуть в этот предмет, — не говорим уже о тех, кто стал бы явно противоречить И роптать, — император Мануил вслед за тем, по совету некоторых своих приверженцев и льстецов, вырезал это определение на каменных досках и поставил их в Софийской церкви».[325] Рассказывая вкратце об этом споре, Никита Хониат сильно порицает Мануила за участие в нем, указывая в императоре упорство и деспотические поползновения, и всякий согласится, что историк прав. Но вот вопрос: можно ли похвалить византийскую иерархию, столь склонную следовать посторонним внушениям по вопросам богословским?[326]
Третий замечательный богословский спор, возникший и волновавший византийское общество при императоре Мануиле, составляет спор о Боге Магометовом. Это уже было под конец царствования Мануила. Дело было так. Императору не нравилась и казалась подозрительной следующая формула, которая находилась в греческих требниках и которую должны были произносить обращенные от магометанства к христианству: «Анафема Богу Магометову, о котором Магомет говорит, что Он есть Бог олосфирос, что Он не рождает и не рожден, и Ему никто не подобен». Мануил предложил уничтожить эту формулу в требниках: во–первых, потому, что анафема на Магометова Бога есть в существе дела анафема иа Бога вообще (т. е. Мануил хочет сказать, что Бог один и тот же у магометан и христиан); во–вторых, потому, что подобная формула могла служить соблазном для обращающихся из магомеганства в христианство (и таким образом задерживать переход Магометан в истинную веру). Для рассмотрения дела император Назначил собор. Собрались многие епископы, которые проживали в Константинополе, и во главе их патриарх столицы Феодосий; прибыл и сам император. Мануил держал красноречивую речь в защиту своего требования. Но его красноречие на этот раз лилось понапрасну. Патриарх и епископы на этот раз не хотели соглашаться с Мануилом, не хотели даже и слышать о его предложении. Они объявили, что в принятой формуле подвергается анафеме не Бог вообще, Творец неба и земли, а измышленный бреднями Магомета бог–олосфирос, нерожденный и нерождающий; да и притом, говорили они, мы не совсем хорошо понимаем слово: όλόσφυρος. (Заметим, что это слово по филологическому его смыслу значит: массивный, твердый, компактно весь сколоченный и, по–видимому, указывало на вечность божества.) Но император оставался при своем мнении и решил отстоять его. Он избирает другой путь к достижению цели, именно обращается к общественному мнению, хочет привлечь на свою сторону светское образованное общество Византии и таким образом обезоружить иерархию. С этим намерением он составляет красноречивый и обстоятельный императорский указ; в нем он старался доказать, что прежние цари и архиереи допустили существование указанной формулы о Боге Магометове лишь по неосмотрительности и неразумию. Указ объявлен был публике во дворце; на этом чтении обязательно присутствовали родственники царя, члены сената, вельможи, вообще образованнейшие лица столицы. Это произведение Мануйлова пера произвело наилучшее впечатление на слушателей. Никита Хониат, который при всяком удобном случае порицает Мануила за его теологическое совопросничество, на этот раз отдает полную дань уважения грамоте царя. «Это произведение Мануила, — говорит историк, — приправленное красноречивыми доводами, имело такую силу убеждения, что едва могли оторвать свой слух от него не только люди, обращавшие внимание на изящную и приятную оболочку, но даже и те, которые вникали в смысл написанного». Аудитория задрожала от грома рукоплесканий. Таким образом, общественное мнение образованнейших и влиятельнейших людей в Византии стало на сторону императора. Но от этого мало выиграло дело. Представители Церкви оставались глухи к общественному мнению. Патриарх не сдавался. Он не только не соглашался с указом Мануила, но и других убеждал остерегаться его как яда. Император оскорбился таким отношением иерахии к его предприятию, осыпал епископов бранью и называл их, по словам Никиты, самыми унизительными именами.[327] Он не смутился противодействием иерархии и повел дело дальше. Издает второй указ, в котором снова настаивает на своем мнении и затем назначает новый собор в Скутари, куда император удалился по случаю болезни для пользования чистым загородным воздухом. Сюда вызваны были императором патриарх и епископы, но Мануил по болезни не мог вступить в личное собеседование с отцами: дело велось через любимого царского секретаря. Этот последний от лица императора предъявил собору две бумаги: это была, во–первых, грамота, в которой Мануил излагал свое воззрение по спорному вопросу, а во–вторых, письмо его к патриарху. Император требовал, чтобы епископы подписали указанную грамоту. А письмом он всячески укорял патриарха и архиереев за упорство и настойчивость, грозил даже собрать собор, на котором председательство хотел поручить не кому иному, а римскому папе (понятно, что папа в этом письме Мануила служил лишь чем‑то вроде пугала). В том же письме к патриарху император писал: «Я был бы неблагодарен Богу, если бы не употребил все старание со своей стороны для того, чтобы Его, истинного Бога, не подвергали анафеме». Но патриарх и епископы и теперь не хотели разделять мнения царского.[328] С особенной ревностью выступает на этот раз против царских требований знаменитый Евстафий, митрополит Фессалоникийский, муж широкой учености, отличавшийся даром красноречия. Этот Евстафий с жаром объявил: «Я счел бы себя вовсе лишившимся ума и был бы недостоин этой архиерейской одежды, если бы признал истинным какого‑то Магометова Бога, руководителя и наставника на все гнусные дела». Необыкновенная смелость, с которой стал противиться Евстафий императору, повергла всех в ужас. Слушатели едва не оцепенели при этих словах Евстафия. Царский секретарь в ту же минуту отправился доложить об этом случае Мануилу. Император пришел в неописуемое удивление и счел себя глубоко оскорбленным словами Евстафия. Он говорил: «Или я оправдаюсь и докажу, что я не верую в Бога — учителя всякого нечестия, и тогда подвергну заслуженному наказанию того, кто изрыгает хулу на помазанника Божия, или же я буду уличен в том, что я прославляю иного Бога, а не истинного, и тогда буду благодарен, что меня отвратили от ложного мнения». Патриарх Феодосий отправился в покои императора, долго уговаривал его извинить проступок Евстафия и наконец, для укрощения гнева царского, обещал, что он, патриарх, и епископы согласятся принять исключение из требников формулы о Боге Магометове. И по–видимому, на самом деле собор перестал противиться воле царя. Мануил был в восторге, простил Евстафия и с миром отпустил епископов в Константинополь. Но император несколько обманулся в своих надеждах. На другой день рано поутру является к патриарху императорский гонец, который с нетерпением требовал, чтобы епископы, собравшись, подписали царское определение. Епископы быстро собрались у патриарха, но подписаться под определением отказывались. Хотя епископы накануне, вероятно, из‑за опасения ради Евстафия и соглашались вполне принять мнение Мануила, но теперь, когда опасность миновала, они снова стали противоречить императору. Они начали критиковать определение, нашли здесь неточности, стали требовать перемены в изложении. Узнав об этом, император сильно гневался на епископов и осыпал их неприличной бранью, обзывал их «чистыми дураками». Что за этим последовало — история не знает. По крайней мере, конец продолжительного спора был совсем неожиданный: об окончании его историк Никита говорит лишь в нескольких словах. Епископы, говорит он, кое‑как согласились уничтожить формулу, соблазнявшую императора, и заменили ее новой, в которой вместо анафемы на Бога Магометова провозглашалась анафема на самого Магомета, его учение и его приверженцев.[329] Нужно, впрочем, признать, что наши документы слишком бледно и отрывочно передают историю этого интересного спора.[330]
Никита Хониат по обыкновению порицает Мануила и за этот богословский спор. Он указывает в императоре «безрассудную настойчивость», а мнение Мануила считает противоположным истине, «настоящим и самым худшим безумием».[331] В этих словах историка справедливо то, что император недостойно и неприлично обращался в данном случае с высшим византийским духовенством.[332]
Тот же император Мануил оставил по себе достаточное число законодательных памятников, свидетельствующих, что дела Церкви его сильно интересовали. Говорим о новеллах Мануила по различным вопросам церковным. Из новелл этого императора познакомимся, впрочем, с немногими, именно с такими, в которых наиболее отражаются дух эпохи и стремления императора. Новеллы Мануила прежде всего свидетельствуют, что он очень заботился 0б ограждении неприкосновенности недвижимых имуществ, принадлежащих Церкви. Так, в новелле, изданной в 1148 г., он объявляет очень важные привилегии по части владения недвижимым лмущеотвом как знаменитой Софийской церкви, так и различных митрополий, архиепископий и епископий. «Этим хрисовулом, — говорится здесь, — утверждается и поставляется в безопасность всякий документ, принадлежащий церквам, состоящим под управлением епископов, и самой первой между ними (Софийской), документ на недвижимые имущества их, в чем бы они ни состояли, где бы ни находились. А все, что есть в хрисовулах‑ли различных императоров, или грамотах, или в простых повелениях и актах (относительно имущества каких‑либо церквей) нетвердого и в чемнибудь не имеющего точной и должной сообразности с законами, теперь все это исправляется, и на будущее время определяется, чтобы от этого не было для всех указанных церквей никакого предосуждения (препоны) во все века». Замечательно по своей энергичности заклятие, которым оканчивается хрисовул. «Если кто захочет, по любви к деньгам или по другой какой причине, оказать пренебрежение к определениям настоящего хрисовула, тот, во–первых, не узрит света Пресвятой Троицы, когда престанем перед страшным судилищем; затем, отпадет от части христиан, как Иуда от двоюнадесяти; и сверх того, навлечет на себя проклятие от всех почивших, праведных и богоносных отцов».[333] В особенности император старался блюсти интересы Великой, или Софийской, церкви. Когда через несколько лет после предыдущей новеллы Мануил узнал (в 1153 г.), что выходят какие‑то затруднения во владении этой церкви недвижимыми имуществами, то он издал новую новеллу, в которой решительно и безусловно утверждались за Великой церковью все ее недвижимые владения, причем законодатель прибавляет: «Хотя бы жили здесь купцы или ремесленники, хотя бы в каком‑нибудь из них построены были укрепления, хотя бы находилось в них и что‑либо другое, принадлежащее казне». Имения эти, притом, навсегда освобождались от всяких податей. Законодатель говорит: «Не должно быть дозволено сборщику податей ни в какое время, никаким образом входить во все эти имения, ни привлекать к какому бы то ни было взысканию и исследованию».[334] Мануил заботился также и о возвышении личных прав духовенства. Ему принадлежит новелла, в силу которой «всем священникам, где бы они ни находились в странах греческих, священникам, которые платили общественные подати (вероятно, с личного имущества. — А. Л.), он не только предоставил свободу от всякой общественной повинности, но и свободу от поземельной подати»[335] Так значительна была заботливость Мануила о церквах и духовенстве. Но нельзя сказать, чтобы равным же покровительством пользовались со стороны этого императора и многочисленные монастыри византийского государства. Можно догадываться, что Мануил не питал симпатий к монашеству в том его виде, какой оно приняло к его времени. Правда, сохранилась до нас одна новелла Мануила (1158 г.), которая утверждает за монастырями почти те же самые привилегии, которые новеллой от 1148 г. предоставлены относительно владения недвижимыми имуществами всем церквам, начиная с Софийской церкви, но нужно сказать, что подобные привилегии даются законодателем не всем монастырям, но некоторым, хотя может быть и многим, которые и исчислены императором.[336] Таким образом, на монастыри и монашество Мануил не простер тех милостей, какие изливались от него на церкви и духовенство. Мало этого: есть основания утверждать, что этот император желал очень сильно ограничить права монастырей в приобретении недвижимых имуществ. По свидетельству историка Никиты Хониата, Мануил возобновил закон, изданный в X в. императором Никифором Фокой, в котором запрещалось монастырям увеличивать их недвижимые имущества через покупку или дарение.[337] «Этот закон, — говорит Никита, — от времени превратился в мертвую букву и потерял силу, но Мануил воскресил его, согрев, как бы кровью, красными царскими чернилами».[338] Вот главные черты указа Никифора Фоки: «Божественный Искупитель, — так говорится в указе, — имея попечение о нашем спасении и указывая пути к нему, научает нас, что многое стяжание служит существенным к тому препятствием. Предостерегая нас против излишнего, Спаситель запрещает даже думать о пище на завтрашний день, а не только что о жезле, суме и новой перемене одежды. И вот, наблюдая теперь совершающееся в монастырях и замечая явную болезнь (ибо лучше всего назвать это болезнью), которая в них обнаруживается, я не мог придумать, каким врачеванием может быть исправлено зло и каким наказанием следует наказать чрезмерное любостяжание. Кто из святых отцов учит этому, и каким внушениям они следуют, дойдя до такого излишества, до такого, по слову Давидову, суетного безумия? Не каждый ли час они стараются приобретать тысячи десятин земли, строят великолепные здания, разводят бесконечные табуны лошадей, стада волов, верблюдов и другого скота, обращая на это всю заботу своей души, так что монашеский чин ничем уже не отличается от мирской жизни со всеми ее суетами. Разве слово Божие не гласит нечто тому противоположное и не заповедует монахам полную свободу от попечений? Разве оно не поставляет в посрамление нам беззаботность птиц? Взгляни, какой образ жизни вели св. отцы, которые воссияли в Египте и Палестине, и ты найдешь, что жизнь ях была до такой степени проста, как будто они имели лишь душу 0 достигли бестелесности ангелов. Христос сказал, что царствие небесное приобретается многими скорбями. Но когда я посмотрю на тех, кто хотя и дает обет удаляться от сей жизни, но лишь переменой одежды свидетельствует о перемене жизни, и затем вижу, как они обращают в ложь свои обеты и как противоречат поведением своим наружному виду, то я не знаю, как назвать это, как не комедией, придуманной для посрамления имени Христова? Не апостольская это заповедь, не отеческое это предание — приобретение громадных имений и множество забот о плодах, приносимых деревьями». После этих рассуждений законодатель определяет: «Не должно жертвовать на монастыри поля, поместья или угодья, таковых, — замечает законодатель, — за ними довольно уже числится от прежнего времени, а можно жертвовать в пользу монастырей рабов, волов, стада овец и иного скота, так как при этих пособиях монастыри могут заняться обработкой втуне лежащей земли». Этими последними словами указа запрещалось увеличивать недвижимые имущества монастырей. В этом же указе Никифор запрещает строить новые монастыри среди населенных местностей, а позволяет их сооружать в местах пустынных.[339] Вот этот‑то указ императора Никифора Фоки и восстановляет Мануил.[340] Мануил, по рассказу Никиты, порицал всех своих предшественников, не исключая деда своего и отца, за то, что они, устрояя монастыри, приписывали к ним целые десятины плодородной земли и луга; Мануил находил, что его предшественники, поступая так, делали хорошее дело нехорошо.[341] Этот император на собственном примере показал, как следует устроять монастыри в материальном отношении. Он создал один монастырь, во имя архангела Михаила, на Понте, в уединенной местности. Собрав сюда самых лучших монахов, он обеспечил им жизнь, ничем не развлекаемую. Именно, хорошо понимая, что владение недвижимым имуществом, как сопряженное с разными хлопотами, не соответствует монашеским обетам, он не дал таких имуществ своему монастырю, не подарил ему ни полей, ни виноградников, а взамен того положил производить монахам из царской казны столько жалованья, сколько нужно для безбедного существования. Современники чрезвычайно одобряли Мануила за то, что он восстановил известный указ императора Никифора. Историк Никита находит, что монахи тех времен так испортились, что необходимы были самые строгие меры к улучшению жизни монашеской. Мануил, по суждению Никиты, так поступил потому, что не находил полезным того порядка вещей, когда монахи, принимая на себя обет монашества, в то же время стремились жить богато и бывали больше развлечены хлопотами, чем люди мирские. «Монахам, — говорит Никита, — вообще следовало бы устроять себе жилища в неизвестных местах и в пустынных странах, в углубленных пещерах или на высоких скалах, а они вместо того, — жалуется историк, — воздвигают монастыри на площадях и перекрестках Константинополя, да притом же в этих монастырях живут не действительные подвижники, а люди, которые потому и монахи, что они остригли волосы, переменили платье, отпустили себе бороду».[342] Так же и знаменитый муж тех времен Евстафий Фессалоникийский, одобряя какого‑то царя за его строгие распоряжения относительно монашества и в особенности за то, что он отнял у монахов управление монастырскими имуществами, вероятнее всего разумеет под этим царем именно Мануила.[343]
Заслуживает внимания еще новелла Мануила (1166 г.), которой император определил деление праздников церковных на большие и малые. Побуждением к изданию этой новеллы послужило то, что чиновники, заправлявшие судебной частью в государстве, по небрежению о своем долге установили для себя широкий круг праздников, в течение которых должно было приостанавливаться производство судебных дел: все многочисленные праздники церковные сделались для них днями свободными от гражданских обязанностей. От такого порядка вещей, разумеется, выигрывали сами чиновники, обязанные заниматься судопроизводством, но страдали истцы и ответчики, вообще страдало правосудие. Чтобы доложить конец произволу, император Мануил и издал новеллу, которая делила церковные праздники на великие и малые (те и другие перечислены в новелле). В большие праздники судопроизводство совсем приостанавливалось, а в малые лишь относительно; именно, в последнем случае служители правосудия обязаны были исполнять возложенный на них долг как до литургии, так и после литургии; они освобождались в малые праздники лишь в течение тех часов, когда совершалась литургия, чтобы они могли участвовать в общественном богослужении. Об этой новелле следует заметить следующее: император не сам производил классификацию праздников на великие и малые, но при участии в этом религиозном деле представителей Церкви, патриарха и епископов; далее: замечательно, что к числу больших праздников, кроме Господних, Богородичных и Предтечи, отнесены дни памяти всех двенадцати апостолов (под разными числами разных месяцев), мало святителей В ни одного мученика и чудотворца. Очевидно, дни памяти Св. апостолов отнесены к великим праздникам потому, что эти святые лица имеют вселенское значение, как послужившие усвоению спасения для всего мира; из дней, посвященных памяти святителей, к праздничным в собственном смысле отнесены лишь те дни, в которые совершается память таких лиц, которые своим учением а борьбой за православие стали всемирно известными, например, Иоанн Златоуст, Афанасий Великий, Кирилл Александрийский. Нет сомнения, деление праздников на большие и малые произведено С полным разумением. Стоит упомянуть еще о том, что император так называемые высокоторжественные, или царские, дни (день рождения государя и день восшествия его на престол) не относит К праздничным дням: император положил, что в эти дни он сам будет заниматься принадлежащими ему, как царю, делами и требует, чтобы по его примеру поступали и служители правосудия.[344]
Второй преемник Мануила Андроник I Комнин, проложивший вебе путь к престолу убийством малолетнего Алексея, сына Мануйлова, в его отношениях к Церкви известен почти только с дурной стороны. Это и совершенно естественно, если возьмем во внимание его религиозно–нравственный характер, с которым мы уже знакомы. Он вспоминает о Церкви, кажется, только тогда, когда ему нужно какое‑либо нечистое свое деяние прикрыть авторитетом Церкви. Так, известно, что когда Андронику захотелось выдать свою побочную дочь Ирину за Алексея, побочного же сына императора Мануила, то он во что бы то ни стало решил обойти преграды к такому браку; а преграды эти заключались в том, что Рак этот представлялся несообразным с церковными правилами: Андроник и Мануил были двоюродные братья.[345] Ввиду этого император отсылает к патриарху Феодосию с синодом коротенькую записочку, в которой требует разрешения брака во имя государственной пользы. И когда более ревностные из иерархов не соглашались разрешить совершение противозаконного брака, то Андроник повел дело так, что патриарх должен был оставить кафедру. Удаление патриарха Феодосия император «принял за прекрасный подарок судьбы», воспользовавшись этим случаем для осуществления своего желания.[346] Патриарх и ранее того немало терпел неприятностей от этого необузданного государя, так что Феодосию в самом деле ничего не оставалось делать, как удалиться на покой. Известен следующий случай, прекрасно рисующий отношение императора к патриарху. Андронику, который сначала управлял государством от имени малолетнего императора Алексея II, нужно было во что бы то ни стало отделаться от матери этого последнего, которая мешала ему распоряжаться делами по–своему. Андроник решился изгнать ее из дворца и из столицы. Для оправдания своего поступка он пожелал, чтобы и патриарх Феодосий одобрил эту меру. А между тем, Феодосий не изъявлял согласия на это. При таких обстоятельствах Андроник делает следующее: он наущает народ против патриарха, заставляет толпу требовать от архипастыря согласия на изгнание вдовствующей императрицы.[347] Выходит дикая сцена: буйный и наглый народ, по инициативе правительства, шумным потоком стекается к патриаршим покоям и здесь совершает неистовства. Случай характеристичный, не требующий дальнейших комментариев.[348]
Столь же дурно, как и Андроник I, относился к Церкви и император Исаак Ангел. Его десятилетнее царствование было целым рядом случаев, когда император самовольно низвергал с кафедры одного за другим византийских патриархов. Исаак так хотел, и этого было достаточно, чтобы патриархи менялись то и дело.
Недаром историк говорил об Исааке: «Царь при своей безрассудности и силе никак не мог воздерживаться от того, чтобы по своему произволу не превращать и не переиначивать всех дел не только человеческих, но и божественных», т. е. религиозных. Вот список патриархов, безвинно низверженных Исааком с византийской кафедры. Едва вступив на престол, он первым делом низводит с кафедры патриарха Василия Каматира, несмотря на то, что этот последний много содействовал к возвышению Исаака на императорский трон. Причиной низложения было то, что он позволил снять монашеское платье многим благородным женщинам, которые пострижены были насильственно императором Андроником. Вместо Василия возведен был на патриаршество Никита Мунтан; это был человек уже престарелый. Император низвергает его, несмотря на то, что Никита стал патриархом по воле самого же Исаака; он был низвержен под тем предлогом, что он уже стар и бесполезен. По низвержении Никиты патриаршую кафедру занял монах Леонтий. Исаак по поводу назначения в патриархи этого, дотоле ничем не известного монаха, с клятвой рассказывал, что он этого человека никогда прежде не знал, но что Божия Матерь ночью указала ему на него в откровении, не только описав вид и доблести его, но и указав место, где он проживал. Хотя такое, так сказать, сверхъестественное избрание монаха Леонтия в патриархи, по–видимому, обеспечивало прочность его патриаршества, однако же на деле случилось не так: не прошло и года, как Леонтий был низвергнут Исааком. Историк замечает, что император «осрамил Леонтия». Нужно было назначить нового патриарха. Исаак решился возвести на византийский патриарший престол тогдашнего иерусалимского патриарха Досифея, разыграв при этом, по выражению историка, «Целую драму». Досифей был человек простой, но большой проныра. Сначала он был простым монахом в Студийском монастыре в Константинополе, втерся в расположение Исаака, когда этот еще Не был императором, и, конечно, совершенно наобум, предсказал ему императорскую корону (мы знаем, что тогда такие пророчества были в ходу). Предсказание сбылось. Это еще более сдружило Исаака с Досифеем. Когда сделалась вакантной патриаршая кафедра в Иерусалиме, император постарался посадить на нее своего любимца. Теперь же, по низвержении византийского патриарха Леонтий. Исаак этого самого Досифея захотел возвести на столичную патриаршую кафедру. Но к этому нашлось препятствие, а именно, Церковь запрещала перемещение епископов с одной кафедры на Другую. Тогда Исаак пустился на хитрость. Он призвал к себе во дворец известного канониста Вальсамона, патриарха Антиохийскокоторый только по имени был Антиохийским патриархом, а проживал в Византии (ввиду того, что Антиохия давно была во власти латинян–крестоносцев). Наедине в беседе с Вальсамоном, как рассказывает историк Никита, Исаак притворился горюющим о том, что Церковь оскудела людьми благочестивыми и разумными, что трудно найти человека, который с достоинством мог бы занимать патриаршую кафедру в Византии. Поговорив так, царь в заключение объявляет, что он давно имеет намерение перевести с кафедры Антиохийской на Константинопольскую — его, Вальсамона, как лицо, сияющее всеми достоинствами, но что одно затрудняет его, именно то, что подобного рода перемещения возбранены канонами. Другого рода дело было бы, прибавил Исаак, если бы Вальсамон, как знаток церковных правил и церковной истории, доказал, что перемещения епископов с одной кафедры на другую и прежде бывали и теперь могут быть при известных случаях и взялся бы убедить в этом прочих архиереев; тогда он, говорил император Вальсамону, с величайшей радостью и без всякого замедления сделал бы Вальсамона из патриарха Антиохийского — Константинопольским. Ничего не подозревая, Вальсамон горячо принялся за дело.[349] На следующий же день в синоде он постарался убедить епископов, что перемещение с одной кафедры на другую — дело дозволительное и не представляет непобедимого затруднения. Об этом определении синода доведено было до сведения императора; оно, конечно, было им принято. Но что же случилось? Император переводит в Константинополь Досифея, патриарха Иерусалимского, а Вальсамон, жестоко обманувшийся, так и остается титулярным патриархом Антиохийским. При этом известии, по словам историка, «архиереи, омороченные, понапрасну нарушившие каноны, только рты разинули от изумления». Рассматриваемое распоряжение императора Исаака встречено было с неудовольствием не только епископами, но и народом. Ненавидимый всеми, Досифей, хотя в сопровождении великолепной свиты и приехал в столицу, но отказывается от кафедры Константинопольской. Император, однако же, стоит на своем, он не хочет выносить сопротивления, отдает приказание, чтобы Досифей в сопровождении военной силы введен был в Софийский храм, кафедральную церковь Византии, и таким образом сделался бы патриархом столицы. И вот Досифей — патриарх в Византии, но ненадолго. Царь не мог сломить общего сопротивления. Патриарх был отставлен, но Исаак не порвал с ним дружбы. Досифей проживал в столице и пользовался таким влиянием на Исаака, что он «водил императора, как все говорили, не то чтобы за нос, а за уши»,[350] — замечает историк.[351]
Жалкое царствование брата Исаакова Алексея III Ангела не заслуживало бы внимания и рассмотрения, если бы ко времени этого царствования не относилась история одного очень странного богословского спора в Византии, в котором принимал более или менее активное участие названный император. В царствование императора Исаака при патриархе Георгии Ксифилине начался, а в царствование Алексея III, при содействии патриарха Иоанна Каматира благополучно закончился спор о том: евхаристическое «тело Христово, которого мы приобщаемся, так ли нетленно (άφι5αρτον), каким оно стало после страданий и воскресения Христа, или же тленно (φΦαρτόν), каким оно было до времени страданий и смерти Его?»· Так формулирует историк Никита Хониат вопрос, взволновавший умы византийских богословов конца XII в. Но такое формулирование вопроса недостаточно разъясняет сущность спора. На деле спор об Евхаристии, возникший в указанное время, носит некоторые признаки спора так называемых стеркоранистов (stercoifanistae) и их противников, спора, получившего свое начало далеко от Византии. В византийском споре вопрос касался, точнее бы сказать, того: приемлемая нами Евхаристия подлежит ли обычным физиологическим процессам, каким подвергается всякая вкушаемая человеком пища, или же она (Евхаристия) не подчиняется этим физиологическим процессам? По самому существу вопроса, естественно выделились две партии споривших: одна давала отрицательный ответ на вопрос, другая положительный. Защитники отрицательного, более благоговейного и благовидного решения вопроса, в доказательство своего мнения ссылались на святоотеческие авторитеты. Они в защиту своего воззрения ссылались на богословие ЯЬ Кирилла (Иерусалимского); в этом богословии, по словам приверженцев рассматриваемого мнения, раскрывается, что Евхаристия есть исповедание и воспоминание того, что Христос ради нас умер и воскрес, т. е. тех моментов в истории Христа, когда Его»ло стало прославленным, духовным. У других отцов Церкви и писателей церковных они находили указание на то, что, приемля евхаристическую частицу, мы приемлем не какую‑нибудь часть Христову, а всецелого Христа, да и приемлем после воскресения 5го, когда тленное тело Его навеки преобразилось в нетленное. Защитники разбираемого воззрения в этом случае ссылались на учение об Евхаристии св. Иоанна Златоуста. В творениях Златоуста они обращали внимание на следующие его слова: «О, чудо! Восседающий одесную Отца приемлется нашими грешными руками». Он же говорил: «Он расцвел в законе, возрос в пророках, созрел на кресте, снедается по воскресении». В творениях Евтихия (патр. Константинопольского) защитники «нетленности» указывали на следующие слова его: «Приобщающийся, принимая часть даров, принимает всецело святое тело и всю честную кровь Господа, ибо тело Христово в таинстве приобщения разделяется всеми неразделимо, подобно тому, как какая‑нибудь печать, оставив на разных предметах множество оттисков и отпечатков своей формы, остается по отпечатании их одна и та же, не уменьшаясь и не изменяясь от числа оттисков, сколько бы их ни было, и как звук голоса, был произнесен кем‑либо и, разлившись в воздухе, всецело весь остается в устах (?) того, кто его произнес, и в то же время по мере своего разлития в воздухе, всецело весь достигает слуха разных лиц, так что никто из слушателей не воспринимает его более или менее в известной части, но все одинаково усвояют в совершенно полной и нераздельной ценности, сколько бы тысяч или десятков тысяч их ни было, хотя он также есть тело (?), потому что звук есть не что иное, как сотрясающийся воздух. Равным образом никто не может допускать сомнения, чтобы нетленное, по совершении таинственного жертвоприношения и после святого воскресения, тело и бессмертная, святая и животворящая кровь Господня, содержащаяся в видимых веществах, вследствие многократных совершений таинственного священнодействия могли утрачивать полноту своих сил, а не пребывали одинаково всецелыми во всех». Определяя процесс, какому подвергается в человеческом организме Евхаристия, византийские богословы думали, что с ней делается то же, что происходит и с закваской, входящей в тесто, причем ссылались на слова Христа о закваске. С этими воззрениями защитников «нетленности» не соглашались приверженцы учения о «тленности» евхаристических даров, нами принимаемых. Они рассуждали следующим образом: таинство Евхаристии не есть исповедание воскресения Христова; оно есть только жертвоприношение (значит, подобно ветхозаветным жертвам), и потому тело Христово в таинстве тленно, безжизненно и бездушно; приступающий к приобщению — рассуждали они — приемлет не всего Христа, но только часть Его, так как части только и причащаются. «В самом деле, — рассуждали они, — если тело Христово было нетленным и одушевленным, то вместе с тем оно было бы неосязаемо и невидимо; его невозможно было бы тогда раскусывать и разжевывать зубами, и при подобном раздроблении его на части не чувствовалось бы никакого усилия или напряжения». Они утверждали, что я Евхаристии мы принимаем не то тело Христово, каким оно стало.
По воскресении Его и каким станет наше тело после Страшного Суда. так как это тело не будет подлежать осязанию, зрению и иметь какой‑либо определенной человеческой формы. Защитники тленности приводили и еще какие‑то доказательства и соображения, но историк Никита не считает нужным приводить их, находя их пустыми и ничтожными. С точки зрения приверженцев «нетленности», сторонники этой последней партии являлись людьми «дерзкими», дозволяющими себе «поругание» над благомыслящими христианами.[352]
Появление споров в Византии о «тленности» и «нетленности» евхаристических даров нужно приписать влиянию Запада на Восточную церковь. Мы не думаем, чтобы самостоятельно могли появиться подобные споры в Византии, ибо греки сами по себе не расположены были вносить эмпирический элемент при решении богословских вопросов. Напротив, на Западе не только не чуждались такой разработки религиозных вопросов, но и прямо ставили вопрос о «тленности» и «нетленности» евхаристических даров. Споры эти давно уже начались на Западе и не прекращались и в конце XII в. В IX в. на Западе появились лжеучители, которые утверждали, что принимаемая нами Евхаристия подлежит тем же процессам, как и обыкновенная пища. Против них писал Пасхазий Ратберт.[353] В первой половине XII в. против таких же лжеучителей полемизировал Алгер из Люттиха, называя подобное заблуждение: haeresis foedissima stercoranistarum.[354] На Западе не прекращались разбираемые споры и около того времени, когда они появились и на Востоке. Так, знаменитый папа Иннокентий III (1198—1216) в сочинении «De mysteriis missae» разрешает между прочим вопрос и о том, что происходит с евхаристическим хлебом после того, как он принят нами внутрь, в таинстве; он отвечает, что как скоро «тело Христово принято нами, то оно теряет все признаки чувственности и становится духовным: Христос через уста верующего переходит в сердце верующего».[355] Мы полагаем, что споры о тленности и нетленности евхаристического тела и крови Христовой имеют в Византии внешний характер. Появление крестоносцев на Востоке легко могло служить к ознакомлению греков с такими сторонами латинского богословия, о которых они раньше ничего Не знали. Главным представителем учения о «тленности» приемлемой нами Евхаристии был в Византии какой‑то сначала маг, а потом монах и писатель по имени Михаил Сикидит.[356] Из кого состояли его приверженцы — неизвестно.
Особенной ревностью в борьбе с лжеучителем Сикидитом и его приверженцами заявил себя тогдашний патриарх Иоанн Каматир.[357] В своих катехизических поучениях Иоанн старался указать на то, что предмет настолько таинствен, что он превышает силы ограниченного разума человеческого; вообще он раскрывал в борьбе с заблуждением, что таинство потому и есть таинство, что его смысл и действие «вышеестественны». Патриарх вооружился, наконец, против вышеуказанного лжеучителя самым сильным средством — предал его анафеме. Сам тогдашний император Алексей Ангел не оставался в стороне от этого спора. Он поддерживал патриарха в борьбе с лжеучением, и весьма вероятно, голос царя много значил, когда Церковь брала на себя заботу прекратить «дерзновенное поругание» истины. Никита Хониат, конечно, не случайно отмечает, что Алексей, «в поднятом богословском споре подал свой голос в пользу более справедливого мнения».[358] Таким образом, хотя Алексей и принадлежит к числу ничем не замечательных императоров, но все же нельзя отказать ему в том, что он показывал ревность к охранению православия.
Опускаем без обозрения несколько царствований, именно царствования византийских императоров, имевших столицей Никею, так как ничего характеристического ни в хорошую, ни в дурную сторону нельзя сказать об этих царствованиях. Обращаемся прямо к правлению Михаила Палеолога, который хоть и начал править царством еще в Никее, но главная деятельность которого развивается уже в Константинополе. Михаил Палеолог, при котором и при содействии которого возникает так называемая Лионская уния, конечно, не мог быть таким императором, при котором дела церровные имеют правильное течение, и действительно не был. Самоуправление церковное было попираемо Михаилом в весьма значительной степени. Расскажем два случая из отношений Михаила к двум патриархам византийским его времени.[359] Михаил, как мы зваем, был человеком, который ради своекорыстных целей готов был на все. Он заявил себя тягчайшим преступлением в отношении К девятилетнему царственному младенцу Иоанну, именем которого Михаил сначала правил; он приказал ослепить его, чтобы захватить в свои руки императорскую власть.[360] Этот случай глубоко опечалил тогдашнего патриарха Арсения. Ревностный пастырь не мог простить Михаилу этого преступления. Он подверг императора церковному отлучению, хотя и не вычеркнул его имени из церковных молитвословий, боясь, как бы таким действием не вызвать слишком большого соблазна в народе. Царь был крайне недоволен образом действий патриарха. Сначала он старался лицемерной покорностью и смирением снискать прощение у Арсения, когда же ему это не удалось, он решился низвергнуть с престола сурового патриарха. Случай к этому для деспотического и нечестивого императора представился скоро.[361] Один из клириков, бывший секретарем у патриарха, по всей вероятности, по наущению самого Михаила, представляет последнему обвинительную записку, в которой исчислялись различные обвинения на патриарха. Записка изложена была по статьям в следующем порядке: во–первых, патриарх произвел перемены в чине утрени: в начале утреннего богослужения псалом, положенный за царя, Арсений велел исключить и начинать трисвятым;[362] во–вторых, султан Иконийский Азатин[363] находится в Дружественных отношениях с патриархом, так что нередко Арсений позволял ему со свитой — с неверующими агарянами — мыться в церковной бане,[364] в бане, где находятся мраморные изображения Св. Креста; в–третьих, патриарх приказал своему иеромонаху преподавать сыновьям султана части св. Евхаристии, тогда как неизвестно — были ли они крещены, и кроме того, во время утрени в Светлое Воскресение сам султан приходил к нему со своими сатрапами и присутствовал при его молитвословии. Патриарх, как скоро узнал о содержании поданной против него обвинительной записки, без особенного труда оправдался во всех возводимых на него проступках. Во–первых, относительно псалма Арсений оправдывался тем, что он сам первый ввел его в церковное употребление, по обычаю монастырскому, и сам же потом отменил, считая достаточным для полноты молитвы за царя трисвятое с поминовением; при этом патриарх присовокуплял, что в настоящее время царь и не вправе жаловаться на это, так как, будучи отлучен от Церкви, он недостоин ее молитв. А что султан со свитой мылся в церковной бане, касательно этого патриарх замечал, что он не давал подобного разрешения. Притом же, он не видит здесь ничего преступного: позволяется же мыться султану и агарянам в других банях столичных, где также есть изображения Креста и иконы; если другие бани открыты для них, то почему нужно удалять их из церковной’ Достаточно оправдывался патриарх и в том, что он имел церковное общение с султаном и его сыновьями. Нужно сказать, что султан Азатин происходил от христианских родителей и был крещен, а потом по какому‑то случаю принял притворно мусульманство, сделался султаном, но не отказался от христианства — по крайней мере, когда он бывал в Константинополе, он почитал иконы и соблюдал другие христианские обряды. Ввиду этого, в свое оправдание патриарх указывал на то, что султана и его сыновей он считает христианами, но не сам по себе, а на основании свидетельства епископа Писидийского, их крестившего. Хотя все обвинения против патриарха были или неосновательны, или неважны, царь, однако же, домогается суда над патриархом. Михаил созывает собор против Арсения и сам присутствует на нем. По правилам церковным, Арсений трижды призывался на собор для ответа по поводу возводимых на него преступлений, но он отказывался последовать приглашению. Арсений писал в ответ на приглашение, что он отвергает собор, собранный по приказанию царя, царя, отлученного от Церкви, но занимающего на соборе председательское место. Историк Пахимер находит Арсения совершенно правым, когда он не захотел явиться на собор, и пишет: «Судить патриарха в присутствии царя, вельмож и мирян, в царских чертогах и под непосредственным влиянием царя, вооруженного мщением, вовсе не следует и незаконно». Это, однако же, не помешало императору добиться от собора того, что Арсений, как ослушник Церкви (он не явился на собор, несмотря на приглашение), лишен был патриаршества и кафедры.[365] — Не лучше обращается Михаил Палеолог и с другим патриархом его времени, Иоанном Векком, несмотря нa содействие этого последнего униатским стремлениям императора. Векк был замечательной личностью между прочим потому, что, являясь ревностным пастырем, он весьма часто отправлялся во дворец ходатайствовать за то или другое лицо перед императором, испрашивая у Михаила какой‑либо милости для нуждающихся и несчастных. Ходатайства патриарха сильно наскучили Михаилу, человеку жестокому, не знавшему, что такое христианская любовь. «Он ненавидел патриарха, — говорит Пахимер, — за его настойчивость, ибо ревность его считал сварливостью, а ходатайства за невинно осужденных вменял себе в беспокойство». Император пожелал чем‑либо досадить патриарху за его великую пастырскую ревность. Как скоро царь пожелал этого, нашлись лица, которые с удовольствием взялись помочь императору в выполнении подобного намерения. Явились клеветники, обвинявшие патриарха в блудодеянии, в расхищении церковных имуществ и в том, наконец, что он проклинал царя. Последнее обвинение основывалось на том, что патриарх, часто безуспешно ходатайствуя перед императором за кого‑либо невинно страждущего, в свое оправдание говорил подобному лицу: «Бог свидетель, как я старался за тебя перед царем». Эти возгласы Векка истолковывались клеветниками в том смысле, что будто патриарх призывал гнев Божий на голову немилосердого императора. Как ни важны были все эти обвинения, Но они не вели к цели, потому что патриарх был выше подобных обвинений. Тогда император решился каким‑либо другим способом причинить крупную неприятность Иоанну Векку. Он решился сократить размер патриаршей юрисдикции. Михаил издал новеллу, В силу которой всякого рода места, подчиненные дотоле патриарху В каких бы то ни было областях, и такого же рода обители, впредь зависели только от епископов тех областей, где находятся. Император хотел отнять у патриарха значение «вселенского патриарха». Векк не мог снести такого стеснения священных прав, удалился В монастырь, желая покинуть кафедру, и если впоследствии снова возвращается к патриаршеству, то делает это по желанию Церкви, а не императора.[366]
Михаилу Палеологу наследовал сын его Андроник II. Переходя от царствования первого к царствованию второго, мы таким образом переходим от правления более удачного к менее удачному в политическом отношении, и от энергического — к очень скромному в общественном отношении. Андроник не имел ни способностей, Ни энергии отца. Но это отнюдь не дает права с сожалением смотреть на преемника Михаила. По крайней мере, что касается Дел церковных, то по отношению к ним Андроник стоял выше своего отца. Какие неудачи ни преследовали Андроника, во всяком случае ему нужно вменить в похвалу следующее: Михаил хотел ру. ководить Церковью и потому нередко являлся деспотом; Андроник, напротив, хотел доставить Церкви ту самостоятельность в действиях, какая ей по праву должна принадлежать. Михаил насильственно давал делам Церкви такое направление, какое ему хотелось; Андроник, напротив, позволял Церкви и ее представителям открыто заявлять о их желаниях и требованиях. Нельзя отрицать того, что занятое Андроником положение причиняло ему иногда очень много забот и беспокойств. Но, во всяком случае, он шел более прямой и правильной дорогой, чем его отец. Михаил оставил Андронику в наследство два очень неприятных дела: во–первых, заключенную им с папой унию, во–вторых, раздор арсенитов с господствующей Византийской церковью. Уладить первое дело было нетрудно: Восточная церковь не сочувствовала унии (Лионской), и Андроник легко мог разрушить это неприятное дело, признав унию разорванной.[367] Не так просто было удалить дело с расколом арсенитов. Арсениты вначале стояли за правое дело, не хотели иметь общения с теми из патриархов Византийских, которые сквозь пальцы смотрели на узурпаторское занятие Михаилом престола, на убиение им законного наследника престола и которые не обращали внимания на отлучение, по этому поводу наложенное на него патриархом Арсением. Но те же арсениты впоследствии заявили себя такими неумеренными и незаконными притязаниями, на которые не стоило обращать серьезного внимания. Ошибка Андроника в борьбе с арсенитами заключалась в том, что он придал этой партии слишком много значения и тем поддерживал в ней упорство, которое тесно переплеталось у арсенитов с их ревностью об охранении интересов Церкви. Как известно, Андроник так далеко простирал уступчивость арсенитам, что позволял им делать много такого, чего разрешать им не следовало.[368] Так, например, он дозволил им устроить следующее состязание с православными: арсениты написали на бумаге свои претензии в отношении к православным, заставили и православных со своей стороны изложить на бумаге их же взгляды на арсенитов, ту и другую бумагу, по настоянию арсенитов, нужно было публично предать огню; они предполагали, что их грамота, как заключающая в себе законные требования, не сгорит. Само собой понятно, что огонь пожрал грамоты и арсенитов, и православных.[369] Результат, какого и следовало ожидать. Но, разумеется, не было надобности допускать арсенитов до подобного опыта, ибо он давал им горделивую мысль, что арсенитская партия есть что‑то равноправное с самой Церковью. Раскол арсенитов не пережил Времени царствования Андроника. Он успел в это время высказать себя всецело, со всеми его слабыми сторонами. Очень возможно, что этот раскол прекратился бы еще быстрее, если бы Андроник меньше обращал внимания на притязания арсенитов, но во всяком случае, можно утверждать, что благодаря Андронику и его отношениям к раскольникам арсенитский раскол исчез потому, что этот последний для всех ясно показал свою внутреннюю несостоятельность. Из других фактов, в которых выразились отношения Андроника II к Церкви, укажем на его борьбу с симонией в Византийской церкви. Дело происходило так. Андроник объявил своего сына Михаила соправителем и наследником. А для того, чтобы более обеспечить престолонаследие своему сыну, он потребовал от епископов, чтобы они издали грамоту, которая угрожала бы отлучением от Церкви всякому, кто осмелился бы восстать против объявленного соправителя и делать против него заговоры. Неизвестно почему, но только епископы, к неудовольствию Андроника, не согласились на его предложение; они говорили, что Церковь, покровительница мира и любви, не должна становиться на стороне суровости и наказаний. Император хотя и принужден был примириться с неудачей, но как бы в отмщение за неисполнение его воли епископами решился провести одну меру, которая была для них очень неприятна. Однажды он собрал собор епископов, сказал им речь, в которой доказывал, как непристойно архиереям брать деньги за посвящение в священные должности, и объявил, что это зло нужно прекратить. Члены собора, однако, не соглашались с этим. Они раскрывали мысль, что с уничтожением этого источника доходов епископы будут терпеть материальную скудость; утверждали, что самое священнослужение, в случае принятия предложения императора, потерпит большой урон, так как только немногие отважатся при таких условиях брать на себя епископские обязанности, наконец, они ссылались на то, что плата за хиротонию узаконена давнишними царскими указами (Юстиниан, Исаак и Алексей Комнины), и что вообще это обыкновение вошло во всеобщую практику. Император не внимал этим доводам. Спустя несколько дней он издал новеллу, которой запрещалось взимать что бы то ни было за хиротонию, не исключая простой восковой свечи. Только немногие епископы решились протестовать против Распоряжений Андроника.[370] Само собой разумеется, закон этот недолго исполнялся. Как скоро обстоятельства переменились, плата за хиротонию опять возобновилась. Приведенный указ Андроника по своей идее прекрасен, но едва ли можно одобрить законодателя, а то, что он издал его не по сознанию его полезности, а единственно потому, что император захотел изданием закона наказать строптивость епископов.[371]
Царствование Андроника III, или Младшего, который, в качестве внука, был преемником Андроника II, ничем не замечательно по отношениям этого даря к Церкви. При нем больше правил делами его друг Иоанн Кантакузин, чем сам царь. Что же касается Кантакузина, то его отношения к Церкви, несмотря на его религиозность и достойное похвалы поведение, не сопровождалось должным уважением к правам Церкви. Расскажем один случай, имевший место в правление Андроника III и доказывающий, что Кантакузин не чужд был наклонности попирать права иерархии. По смерти патриарха Исайи нужно было выбрать нового архипастыря столицы. Кантакузин захотел предоставить это высокое место своему придворному священнику Иоанну Калеке. Собор воспротивился этому, принимая во внимание, что Калека имел жену, детей и был низкого происхождения. Тогда Кантакузин через несколько дней собрал вторичный собор. На нем он заявил свое согласие с отцами собора касательно отвержения кандидатуры Калеки. Но при этом Кантакузин просил собор возвести Калеку по крайней мере в митрополита Фессалоники. Собор, чтобы сделать приятное Кантакузину, выразил свое согласие на это, и в этом роде было составлено соборное определение. Но предложение Кантакузина было просто ловушкой. Когда отцы решились возвести Калеке в митрополиты, Кантакузин сказал: «Если вы возводите его в митрополиты, то, конечно, он способен быть и патриархом, так как благодать Св. Духа одна и та же у епископов всех рангов. Разве, — прибавил он, — император не может по своей воле сделать митрополита Фессалоникийского патриархом?». И так Иоанн Калека сделался патриархом.[372]
Сделавшись императором, Кантакузин держался той же тактики. Он вмешивался в дела Церкви и направлял их сообразно своим желаниям. Так, он властно вмешивается в споры так называемых паламитов и варлаамитов; он председательствует на соборах по поводу этих споров, склоняет решение их в известную сторону, не давая противникам свободно выражать свои мнения; он даже сквозь пальцы смотрит на то, что торжествующая партия позволяет себе надругательство над противниками.[373] Смена патриархов совер–доалаеь не в интересах Церкви, а в личных интересах самого ЦСантакузина. Когда патриарх Каллист отказался короновать сына кантакузина — Матфея (Кантакузин, по существу дела, был со*«правителем молодого императора Иоанна Палеолога), то он сказал патриарху: «Если ты упорствуешь, то мы выберем другого патриарха».[374] Так и было. Кантакузин, значит, был не лучше разных Мануйлов, Исааков, Михаилов.
Не будем рассказывать об отношениях к Церкви трех последних императоров: Иоанна, Мануила и опять Иоанна Палеологов: меняются лица, система же — скажем так — остается та же.[375]
Общий вывод изо всех приведенных нами фактов, в которых выражались отношения государства к Церкви, понятен: Византийская церковь много терпела от деспотизма императоров.
IV. Иерархи, преимущественно Константинопольские, и их церковно–общественная деятельность.
При обозрении церковной иерархии изучаемой нами эпохи займемся преимущественно изучением иерархии в патриархате Константинопольском. Почему — это понятно без разъяснений. Константинопольский патриархат и ранее был, а теперь в особенности становится центром церковно–исторической жизни Востока. Все достопримечательные церковные события тех времен происходят именно в Константинопольском округе. Этот патриархат остается самым влиятельным на Востоке: в нем церковно–историческая жизнь имеет более нормальное и полное течение, чем где‑либо на Востоке, а это зависело от того, что здесь Церковь и государство все же оставались в лучших взаимоотношениях, чем в других патриархатах, плененных магометанами и частью наводненных крестоносными латинскими полчищами. Притом же и церковноисторические источники, касающиеся XII‑XV веков, много передают сведений о патриархате Константинопольском и очень мало о других патриархатах.
Считаем нужным наперед сделать оговорку, что, рассуждая о важности Константинопольского патриархата в ряду других патриархатов изучаемой нами эпохи, мы не хотим утверждать, что имеем в виду рассказывать о каких‑либо великих, замечательнейших событиях, здесь происходивших. Это будет напрасным ожиданием. Жизнь и Константинопольского патриархата была жизнью заурядной, однообразной, а главное — она проходит без особенных замечательных движений; здесь не встречаем никаких, так сказать, мировых событий, никаких явлений, составляющих эпоху в церковно–историческом развитии.
Мы уже знаем, что религиозно–нравственная жизнь обозреваемого периода стояла на довольно низкой ступени совершенства;[376] мы также знаем, что византийская государственная власть слишком много вмешивалась в дела Церкви, встречая себе здесь очень мало сопротивления.[377] Все это явления не радостные. Чем же они объясняются? Больше всего — состоянием византийской иерархии. Вожди Церкви в большинстве случае очень невысоко стояли в умственном и нравственном отношении. Таким образом, предпринимаемый нами обзор состояния иерархии в значительной степени должен уяснить для нас то печальное положение церковно–исторической жизни, с которым мы достаточно познакомились в предшествующих очерках.
Идеал истинного пастыря Церкви, украшенного достоинствами, необходимыми в его деятельности, ясно вырисовывался в сознании лучших, более образованных и проницательных византийцев нашего периода. Один из них (историк Пахимер) находил, что пастыри Церкви должны отличаться в особенности двумя качествами — любовью к пасомым и милосердием к согрешающим. Раскрывая мысль, что любовь к пасомым должна быть наиболее всего присуща пастырям, византийский писатель в доказательство ссылается на слова Иисуса Христа, сказанные Им Петру при восстановлении этого последнего в апостольском достоинстве. «Если любишь Меня, паси овцы Мои», — говорил Христос Петру, внушая ему, что пастырь Церкви должен иметь в своей душе любовь Христову. А раскрывая мысль, что пастырь Церкви должен быть проникнут милосердием к согрешающим, тот же писатель в удостоверение верности своей мысли указывает на пример апостола Павла, который, будучи сначала гонителем Церкви, заслуживал гнева Божия, но по милосердию Божию прощен и сделался великим апостолом. «Христос, — замечал этот писатель, — милосердие возводит в закон».[378] Вот какой идеал пастыря Церкви предносился мысленному взору одного византийского писателя XIV века. Другой византийский писатель того же века (Никифор Григора), дорисовывая указанный идеал пастыря, требует еще, чтобы духовный руководитель христианского народа обладал в одно и то же время высокой духовной опытностью, и способностью к общественной Деятельности. «Желательно было бы, — рассуждает Григора, — чтобы то и другое не находилось во взаимной вражде, как бывает с телом и духом, с элементами естественным и сверхъестественным. Хотелось бы, чтобы в том, кто управляет Церковью, было смешение и соединение того и другого, как это мы видим на музыкальных инструментах, когда они находятся в руках знатоков музыкального Дела. Знатоки музыки не в одинаковый тон натягивают все струны, иначе не было бы гармонии, но одну струну налаживают на низкий тон, другую — на высокий; эту натягивают больше, а ту меньше, и таким образом достигают гармонии. Тому, кто занимает свой У**. — продолжает развивать свою мысль историк, — одной религией, одним созерцанием божественного, следует жить подвижнически в горах и пещерах, так как он не интересуется связями с обществом и сделался совершенно чужд житейских дел. А кто, отличаясь добродетелью (и духовной опытностью), имеет нрав общительный, не чуждается дел гражданских и опытен в практической деятельности, на такого можно вполне положиться, что он, будучи пастырем душ, поведет вверенный его попечению народ ко всему лучшему и спасительному. И Спаситель наш и Бог, — прибавляет Григора, — если бы не снисходил к человеческим слабостям, не ел вместе с мытарями, не имел общительного нрава и не был по возможности для всех всем, не легко, думаю, привел бы народы и города к тому, что полезно и спасительно».[379] Такими‑то чертами рисовался идеал пастыря в сознании лучших византийцев изучаемого периода. Чтобы осуществлять подобный идеал, пастырям Церкви нужно было обладать многими и разнородными достоинствами; но, к сожалению, далеко не таковы были в действительности пастыри Церкви в XII‑XV веках.
Опишем состояние высших иерархов обозреваемой эпохи — патриархов Константинопольских, и мы увидим, насколько действительность соответствовала вышеуказанному идеалу. Принимая на себя задачу ознакомить читателя с патриархами Константинопольскими, мы, однако же, не имеем в виду излагать сведения обо всех них. Это было бы слишком длинно, да и не целесообразно, потому что не обо всех патриархах мы имеем достаточные сведения. Поэтому мы поведем речь о патриархах более или менее замечательных или о таких, о которых сохранилось больше сведений.[380]
Первый класс патриархов, подлежащих нашему рассмотрению, составляют те, которые управляли Византийской церковью от конца XI века (со времен царствования Алексея Комнина) до подпадения Константинополя под власть латинян–крестоносцев. О них прежде всего и будем говорить. Наперед должны заметить, что между ними весьма мало таких, которые отличалась бы личными или пастырскими доблестями. Незамечательные берут явный перевес перед замечательными чем‑либо. Вот главнейшие сведения о некоторых из этих патриархов.
Следуя хронологическому порядку, надлежало бы сообщить известия о патриархе Евстратии Гариде (1081 —1084), но о нем почти нечего сказать.[381] Больше сведений, притом довольно характеристических, имеем о следующем Константинопольском патриархе — Николае Грамматике (1084—1111). Николай известен был добродетельной жизнью и не чужд был образования, но все‑таки не может быть назван человеком, опытным в науке.[382] Нельзя утверждать о нем, что он отличался и пастырским искусством. Едва ли он способен был благотворно влиять на такое нравственно расшатанное общество, как византийское. Относительно Николая сохранилось даже очень любопытное свидетельство, из которого видно, что сами архипастыри тех времен не знали, что делать с таким обществом, которое, как говорится, от рук отбилось и которое ни во что не ставило не только увещания, а и духовные наказания. До патриарха дошли печальные известия о нравственных беспорядках среди афонских монахов,[383] — царь Алексей Комнин предложил патриарху наложить на виновных сильные наказания. Но, как оказалось потом, патриарх не сочувствовал очень строгим мерам в борьбе со злом, потому что находил, что епитимии перестали уже оказывать свое действие на народ, да и сами пастыри, по сознанию патриарха, были не лучше своих пасомых. Перед концом Своей жизни патриарх с такими словами обращается к императору:)»Есть апостольское правило (33–е), которое гласит: «ежели который епископ или пресвитер, или диакон не постятся во Св. Четыредесятницу или в среду и пяток, да будет низложен, а мирянин отлучится». А теперь, — заявлял Николай, — найдешь ли ты портящихся иереев или царей? Все извиняются немощью — даже вами законники и церковные проповедники. Кто теперь постится? Разве где какой затворник или пустынник, да и то редко. Как же Налагать прещения на легкомысленный и необразованный народ Просто и когда случится, и притом, когда никто не соблюдает их». Разъясняя эту последнюю мысль, патриарх говорил царю: «Я не Налагал продолжительных епитимий или прещений, потому что никто не соблюдает их. Я давно знал, что ничего не соблюдает человеческое естество… безумно (?) налагать епитимии на людей».[384] Таким образом, в лице патриарха Николая Грамматика мы встречаем интересный тип патриарха, отказывающегося действовать на Народ силой духовной власти, так как от этого рода действий Нельзя уже было ожидать никакой пользы. Кто в этом случае больше виноват — отбившийся от рук народ или патриарх, не умевший приняться за нравственное воспитание вверенного ему Духовного стада — не будем разбирать. Остается в наличности факт бездействующей духовной власти.[385]
Бывали на византийской патриаршей кафедре данного времени и такие патриархи, которые очень скоро приходили к мысли, что они не на своем месте, и удалялись в тот монастырь, из которого они были взяты на патриаршество. Таким был один из преемников Николая Грамматика, Михаил Оксийский (1143—1146).[386] Характеристика его личности очень сходна с вышеприведенной характеристикой Николая Грамматика. Историк (Киннам) замечает о нем: «Михаил был человек добродетельный, отличался чистотой нравов, знал Св. Писание, но не имел достаточного образования и познания в науках».[387] Но этот патриарх очень скоро понял, что, обладая добродетелями, но не имея образования и пастырского искусства, весьма трудно править таким своенравным стадом, как византийцы. Он добровольно покинул патриаршую кафедру, возвратился на о. Оксию, где с молодых лет он проводил подвижническую жизнь. Мало того, Михаил произвольно наложил на себя некое унизительное наказание за то, что он сидел на патриаршем престоле, где сидеть ему совсем не подобало. Историк (Никита) говорит: «Михаил простерся на земле при входе в преддверие монастырского храма и отдал выю свою на попрание всякому входящему монаху — в сознании той мысли, что он напрасно оставлял жизнь простого монаха и без всякой пользы восходил на высокий патриарший престол».[388] История почти ничего не говорит о патриаршестве Михаила, да и не удивительно — патриарх, сознававший, что он попал не на свое место, едва ли мог быть деятельным архипастырем.
Больше подробностей известно о следующем патриархе, Косьме Аттике (1146—1147), но эти подробности рисуют упомянутого Византийского патриарха чаще всего со стороны невыгодной. Косьма был избран из диаконов. К патриаршей кафедре его приблизили некоторые его добродетели, но отнюдь не умственные или какие‑либо практико–пастырские достоинства. Он обращал на себя внимание своим милосердием и состраданием к бедным, за это у многих он был в большом почтении. Историк Никита Хониат повествует: «Косьма был до того сострадателен к людям, что и верхнюю и нижнюю одежду со своего тела, и льняное покрывало со своей головы отдавал бедным и не только сам раздавал свое имущество, но и других побуждал помогать нуждающимся».[389] Но этим И ограничивались достоинства патриарха. Едва ли он имел хоть какое‑нибудь образование. Историк Киннам говорит о Косьме, что «он был излишне прост».[390] Полагаем, что слова эти нужно понимать в самом широком смысле, т. е. в том смысле, что Косьма был простецом, как человек, чуждый науки и просвещения. Кроме того, Косьма не имел никакого понятия об осторожности и благоразумии, качествах, необходимых в его положении, так что в короткое свое патриаршествование сумел сильно себя скомпрометировать в глазах византийского общества. На свое несчастье, Косьма вошел в тесные, самые дружественные связи с одним монахом, по имени Нифонт, сближение с которым сделало патриарха притчей во языцех и разрешилось низвержением патриарха с кафедры. Но скажем несколько подробнее об этом Нифонте и отношениях к нему патриарха. В правление Косьмина предшественника, прежде упомянутого нами патриарха Михаила, Нифонт навлек на себя всю строгость церковного суда. При патриархе Михаиле открылось, что Нифонт был приверженец богомильской ереси: подобно другим Представителям богомильства этого времени, он отвергал таинство Евхаристии, почитание Св. Креста и икон, порицал употребление в пищу мяса, молока и вина, утверждал, что только в монашестве Можно найти спасение, допускал, что женщины–диакониссы имеют право принимать деятельное участие в богослужении, например, читать Евангелие и пр. За все это Нифонт и другие богомилы подвергнуты осуждению на соборе при патриархе Михаиле. Нифонт был лишен бороды, простиравшейся у него до земли, и заключен в так называемую патриаршью тюрьму.[391] Но судьба этого Нифонта скоро изменяется к лучшему. Лишь только Косьма взошел на патриаршью кафедру Константинополя, он отворил двери темницы, где заключен был осужденный собором монах. Новый патриарх объявил соборное осуждение, произнесенное на Нифонта, незаконным и несправедливым. Нифонт свободно начал появляться на улицах столицы, собирал вокруг себя множество народа на площадях, ничего не хотел делать, кроме распространения своего учения. Сам патриарх души не чаял в Нифонте: он поселил его на патриаршем подворье, сажал его с собой за стол, вел с ним бесконечные беседы. Словом, по замечанию Киннама, «Косьма чуть не боготворил расстригу».[392] Понятно, что такое поведение патриарха производило скандал. Осужденный еретик оказывается вдруг самым близким человеком к патриарху! Многие доброжелатели Косьмы приходили к нему с тем, чтобы убедить его отказаться от связей с Нифонтом. Они говорили патриарху: «Что это значит, святейший пастырь, что ты вверился волку? Разве не знаешь, что за это нехорошо посматривает на тебя паства? Расторгни гибельную связь». Но Косьма ни на что не обращал внимания. Он пренебрегал укоризнами, не хотел покидать Нифонта, что ни вышло бы из этого. Вскоре скандал разросся до грандиозных размеров. Чтобы положить конец народному говору, император Мануил приказал схватить и снова заключить Нифонта в тюрьму. Патриарх так был поражен этим, что в первую минуту беспрекословно повиновался царю. Но когда стражники увели Нифонта, Косьма почувствовал себя глубоко потрясенным разлукой со своим другом. Он устремился вслед за арестованным и не помня себя хотел отнять его силой у конвойных. Понятно, что победа осталась не на стороне патриарха… Тогда Косьма пошел по стопам Нифонта и вызвался лучше разделить с ним темничное заключение, чем лишиться сообщества своего друга. Историк замечает, что эта выходка патриарха «произвела в Церкви волнение». Это и понятно. Но на этом не кончилась история Косьмы. Для прекращения церковных смут император Мануил собрал собор в Константинополе, на котором присутствовал и Косьма. Император обратился к членам собора, епископам, с вопросом: как они смотрят на Нифонта? Ответ получился единодушный: все они объявили его нечестивцем. Тогда Мануил обратился с тем же вопросом к самому патриарху: «А ты, владыко, как думаешь об этом человеке?». Косьма в ответ произнес длинное похвальное слово Нифонту, открыто называл его мужем неподражаемо добродетельным. Выслушав эту речь, собор вскричал: «Косьма недостоин оставаться патриархом!». Мануил согласился с этим, патриарх был низвержен.[393] Оставляя залу соборных заседаний, патриарх бросил порицание на собравшихся: он назвал себя Лотом, которому пришлось жить среди Содома… [394] Мы не будем распространяться о том, каким влиянием мог пользоваться в Церкви!? акой нерассудительный архипастырь, как Косьма — дело понятное и без комментария.[395]
Переходим к истории патриарха Николая Музалона, преемника Косьмина (1147—1151). Само по себе патриаршество Николая ничем не замечательно.[396] Но патриарх этим фактом своего восшествия на Византийскую кафедру возбудил споры в Церкви, которые знакомят нас с каноническими представлениями, неизвестными или же утратившими силу в настоящее время. Николай Музалон взошел на патриаршую кафедру в 1147 году, а за несколько лет перед этим он был архиепископом Кипрским, но потом отказался от этой (т. е. Кипрской) кафедры и жил долгое время на покое в одном из столичных монастырей. Отсюда он взят был в патриархи. Возведение его в этот сан состоялось по воле императора Мануила и с согласия епископов. Но прошло очень немного времени, как среди архиереев возникли несогласия из‑за поднятого кем‑то вопроса: законно ли патриарх занимает кафедру, когда он раньше сам отказался от архиерейской власти и проживал в монастыре? Епископ ли он по достоинству? С отказом от кафедры не отрекся ли он и от епископского достоинства? Повторим: поднялись споры. Только немногие сочли долгом защищать Музалона,[397] а большинство епископов и сам император восстали против патриарха и говорили, что он не епископ. Николай Музалон должен был оставить патриаршую кафедру.[398] С первого взгляда представляется непонятным из‑за чего, собственно, спор? В чем вина патриарха? Для точного понимания эпизода нужно припомнить одно каноническое правило, которое издано было в IX веке, именно на соборе при Фотии, в 879 году, и которое гласило: «Если какой епископ или кто иной архиерейского сана захочет низойти в монашество, таковый вперед да не присвояет себе архиерейского достоинства. Ибо обеты монашества заключают в себе долг повиновения и ученичества, а не учительства или начальствования; ибо они (монахи) обещаются не иных пасти, а быть пасомыми. Посему постановляем: да никто из находящихся в звании архиереев и пастырей не низводит сам себя на место пасомых и кающихся. Если кто дерзнет сделать так, таковой сам себя (т. е. произвольно) устранил от архиерейского сана и да не возвращается к прежнему достоинству».[399] Этим‑то правилом, очевидно, и воспользовались архиереи и император для низвержения патриарха Николая Музалона. Рассказанный факт патриаршего низложения, хотя, по–видимому, и основан на каноническом правиле, в существе же дела не особенно рекомендует тогдашних иерархов. В самом деле, здесь что‑то нечисто. Или архиереи выбрали Музалона в патриархи вопреки церковным постановлениям, и в таком случае они сами являются нарушителями церковных законов, или же, избирая Николая, они не придавали действительного значения вышеприведенному канону и только воспользовались этим каноном как уловкой для низвержения патриарха. Как бы ни происходило дело, во всяком случае видно, что церковный строй в Византии не был в порядке. Рассказанный нами факт — факт низвержения патриарха Николая Музалона под тем предлогом, что он некогда был архиереем, а потом произвольно отказался от своей кафедры и поступил в монастырь — побуждает нас, пользуясь случаем с Николаем Музалоном, собрать некоторые данные, относящиеся к вопросу, возбужденному монашеством Музалона, принятым им на себя уже в архиерействе, и разъясняющие, как смотрела Греческая церковь последующего времени на вопрос, так неблагоприятно отразившийся на судьбе вышеуказанного патриарха. Нужно сказать, что подобный же вопрос не раз поднимался в том же XII, а потом XIII и XIV веках. В XII веке он возбуждался при Константинопольских патриархах Луке Хризоверге и Михаиле Анхиале. Каждый раз в это время вопрос возбуждался теми или другими фактами из церковной практики. Вот случай, бывший при патриархе Луке и рассказанный Вальсамоном. Когда некто Николай Музалон (странное совпадение в именах!), бывший епископом Амиклийским, потом был пострижен в монахи по принуждению светской власти и много хлопотал об отмене сделанного с ним по насилию и о разрешении ему опять пользоваться епископскими правами, то патриарх Лука, видя его явившимся в синод в епископском одеянии, не признал его епископом, указывая на То, что Николай Музалон мог бы рассчитывать на помощь себе со стороны патриарха, если бы ожидал соборного рассмотрения его Дела, а так как он, Николай, не соблюдая порядка, сам отложил монашескую одежду и сделался сам себе судьей, то его хлопоты о возвращении ему прав должны оставаться без всякого результата. Впрочем, следующий Константинопольский патриарх, Михаил Анхиал, смиловался над Николаем Амиклийским, соборно признал его обладающим правами епископскими. Замечательно: то самое, что воспрепятствовало Луке признать Николая епископом — появление его в синоде в архиерейской одежде — это самое послужило Для патриарха Михаила основанием решить дело в пользу просителя, в пользу Николая. Патриарх Михаил рассуждал: если бы Николай Музалон явился в синод в монашеском одеянии, то этим он показал бы, что он считает свое монашество совершившимся фактом, ия — говорит о себе патриарх — не возвратил бы ему епископских прав.[400] Из сейчас приведенного факта, с которым знакомит нас Вальсамон, видно: во–первых, принятие монашества епископом считалось равным отречению его от прав архиерейских; во–вторых, епископ, принявший монашество, если желал обладать архиерейскими правами, должен был хлопотать о признании его в этом достоинстве перед патриархом и синодом; в–третьих, соборный (синодский) суд мог возвратить такому лицу архиерейское достоинство, но мог — смотря по обстоятельствам — и отказать просителю в исполнении его просьбы. Удовлетворение или неудовлетворение просьбы бывшего епископа зависело не столько от каких‑либо определенных правил, сколько от воли, расположения и взглядов патриарха. Все подобные указания на такие историкоканонические факты представляются очень любопытными. Другой случай, имевший место в правление Константинопольской церковью Михаила Анхиала, рассказан нам опять Вальсамоном. В патриаршество Луки Хризоверга Феодул, епископ Макры, принял монашество и по соборному определению признан был потерявшим права епископские. Вышеупомянутый греческий канонист находил, что собор при патриархе Луке поступил правильно. «Епископы, — замечает он, — в случае пострижения и избрания монашеской жизни тем самым отрекаются от архиерейского достоинства». Но Феодул из Макры не навсегда лишился высоких архиерейских прав, при патриархе Михаиле ему возвращено было потерянное им достоинство. При этом патриарх обратил в пользу Феодула некоторую неопределенность выражений, в которых говорилось о факте отложения епископства Феодулом.[401] Выводы из сейчас рассказанного случая получаются те же, какие сделаны выше из другого повествования Вальсамона.
Из XIII века нам известны два случая, служащие иллюстрацией к затронутому нами вопросу. Эти случаи следующие. Оба они рассказаны историком начала XIV века Пахимером. Наступил конец жизни Константинопольского патриарха Никифора: он лежал уже на смертном одре. Близкий к патриарху человек начал уговаривать умирающего к принятию монашества, но умирающий, по словам историка, «не только не соглашался на это, а еще с неудовольствием принял напоминание и хотел умереть архиереем».[402] Очевидно, по церковным воззрениям XIII века, принять архиерею монашество значило то же, что перестать быть архиереем. Несколько позднее времен патриарха Никифора произошел случай, очень аналогичный с тем, что произошло некогда в патриаршество Луки Хризоверга. Епископ Сардский Андроник, по некоторым мелочным соображениям, «вздумал переменить одежду архиерейскую на монашескую и избрать жизнь уединенную и бездейственную».[403] Андроник сделался монахом, принял имя Афанасия и отказался от архиерейства. Но потом тот же Андроник пожелал снять с себя монашеский чин и снова сделаться архиереем. Начались хлопоты, но они остались без успеха. Патриарх Константинопольский Арсений, расположенный к Андронику, обещает всячески содействовать осуществлению планов его, советует ему надеть архиерейскую одежду и добиться позволения в таком виде явиться в синод. Андроник так и хотел поступить, как советовал Арсений, но из этого ничего не вышло. Когда члены Константинопольского синода узнали, что Андроник в архиерейской одежде пришел к дверям синодальной залы, то решительно отказались впустить его на заседание, не признавая его архиереем. Все усердие, с которым патриарх Арсений старался склонить прочих епископов в пользу Андроника, не имело ожидаемых последствий. Один из синодальных епископов показал письмо Андроника, в котором он собственноручно подписался своим монашеским именем: «Афанасий». Это послужило доказательством, что архипастырь Сардский добровольно, а не по принуждению принял монашество и не имел уже оснований домогаться возвращения ему прежнего сана.[404] Из рассмотренного происшествия с Андроником Сардским видно, что исследуемый нами вопрос и в XIII веке оставался в том же виде, как это было век тому назад. Принципиально вопрос этот решен только в конце XIV века, на Константинопольском соборе при патриархе Антонии (1388—1397). На указанном соборе определено было: «Если кто, будучи облечен в малую схиму (простое монашество), будет призван к архиерейскому сану, таковой освобождается от принятых им на себя обетов (λύεται των συνταγών), освобождается — но не через одно призвание, а и через архиерейское совершенство. Если же кто, будучи архиереем не из монахов (έκ κοσμικού άρχιερεύς), сделается потом монахом, таковой не может быть вторично архиереем и освободиться от принятых на себя обетов (т. е. послушания и ученичества). Если бы его призывали к архиерейской должности, этого недостаточно для разрешения его от обетов: его и призывать не следует, и он должен довольствоваться тем низшим положением, в которое низошел».[405] Это постановление довольно ясно и определенно и, можно думать, послужило к решению запутанного в Греческой церкви вопроса о соединении архиерейства и монашества в одном и том же лице.
Но продолжаем прерванную нами речь о Византийских патриархах XII века. Между преемниками Николая Музалона заслуживает некоторого внимания Лука Хризоверг (1155—1169) [406] Его правление, по видимому, ознаменовано было довольно широким развитием церковно–законодательной деятельности; по крайней мере от времени патриаршества Луки дошло до нас несколько соборных определений, имевших целью как исправить некоторые недостатки в положении клира, так и разрешить некоторые вопросы, не лишенные общего церковного значения. От правления Луки дошло до нас довольно подробное определение относительно клириков, принимавших на себя мирские занятия и должности — так, клирики брали на себя управление домами, служили в магистратуре или управляли чужими поместьями, исправляли должности сборщиков податей и т. д. Все такие занятия собор при Луке осуждает, как противоречащие правилам церковным, а преступникам этих законов угрожает наказаниями.[407] Из другого соборного определения при том же патриархе видно, что некоторые клирики принимали на себя звание адвокатов, что собор также запрещает.[408] Еще в другом соборном определении, состоявшемся при патриархе Луке, указывается, что клирики были настолько неразборчивы в выборе средств для пропитания, что содержали бани, даже питейные заведения и даже публичные дома. Само собой понятно, что пат риарх все подобное запретил. Он запретил также священникам и дьяконам заниматься медицинской практикой, ввиду того, что клирики этого рода снимали платье, присвоенное им званию, и надевали мирскую одежду, чтобы ничем не отличаться от прочих врачей [409] При том же патриархе Луке положены строгие запреты, сообразные с церковными правилами, на тех клириков, которые в случае смерти епископа известного города позволяли себе присваивать как имущество, принадлежащее Церкви, так и наследство, остающееся по смерти епископа.[410] Во времена патриаршествования Луки поднято было несколько частных церковных вопросов, разрешение которых могло иметь общецерковное значение. Например, в Византии было обыкновение просвещать святым крещением мальчиков–магометан, взятых в плен во время войн с неверными. Но в правление патриарха Луки возник по этому поводу такой вопрос· нужно ли их крестить, когда, по словам лиц магометанской религии, они уже были крещены на родине. На соборе при Луке произведено было исследование: что такое за крещение, какое принимали иногда магометане? Оказалось, что действительно в некоторых местах магометане крестили своих детей у православных священников — в том суеверном убеждении, что таким способом их дети будут избавлены от демонских напастей и не станут пахнуть по–собачьи. Произведя это исследование, собор постановил: крещение, совершаемое магометанами над своими детьми, считать не таинством, а волшебством и некоторого рода врачеванием и определил крестить снова магометанских мальчиков, взятых в плен.[411] Другой случай. Какой‑то именитый человек был в крайнем затруднении — как ему поступить: он дал обет проводить в посте все среды в честь Иоанна Крестителя, между тем на среду падал праздник Рождества Христова — великий христианский праздник. О своем недоумении этот византийский аристократ сообщил императору Мануилу. Мануил передал рассмотрение вопроса Констан тинопольскому собору (синоду) Собор, хотя одобрил обет аристократа поститься, но освободил его от поста в день Рождества Христова ввиду величия праздника.[412] В правление патриарха Луки, по инициативе этого патриарха, запрещен следующий соблазнительный обычай в праздник св Нотариев (?) учителя, учившие детей чистописанию (нотарии), имели обыкновение рядиться в сценические маски и в таком виде появляться в публичных местах. Патриарх запретил делать это на будущее время.[413]
В отношениях к правительству патриарх Лука иногда проявлял приличное его сану дерзновение, но иногда унижался до непозволительной лести. Патриарх является лицом, охраняющим церковные интересы, когда он противится Мануилу по следующему случаю: Мануил, по поводу военного триумфа, решился устроить религиозную процессию в храм Софии, причем он желал, чтобы в этой процессии принял участие и гостивший в это время в Византии султан Кылыч–Арслон, но Лука воспротивился воле царя.[414] Патриарх в этом случае показывает себя с лучшей стороны. Но едва ли кто похвалит этого патриарха, позволившего закончить «деяния» одного собора, бывшего при нем (если эти «деяния» (акты) писаны в патриаршей, а не царской канцелярии), следующими льстивыми словами императору Мануилу: «Молимся и с царем Давидом поем: да положит Бог престол его (Мануила), как дни неба, и уготовает семя его (Мануила) в век, и исполнит все желания сердца его, все народы да послужат ему» и пр.[415] Особенно странно читать это потому, что сам Лука не вдруг и не охотно склонился к мнению императора, провозглашенному на указанном соборе.
Луке Хризовергу преемствовал в правлении Константинопольской церковью Михаил Анхиал (1169—1177). Этот патриарх прежде всего известен решительной неприязнью к латинянам–католикам. О нем говорят, что он так нерасположен был к унии с латинянами, в которой некоторые греки тогда видели средство спасения от напастей со стороны магометан, все более и более увеличивавших свои владения на Востоке, что соглашался лучше видеть восточных христиан во власти агарянского (магометанского) султана, чем идти в унию с католиками: Михаил будто бы считал магометан менее нечестивыми, чем латинян.[416] Между латинянами хорошо было известно нерасположение патриарха Михаила к католикам, и потому среди них возник на счет этого патриарха анекдот следующего содержания: проповедуя будто бы в Софийском храме, в Византии, Михаил Анхиал говорил грекам: «Если кто из вас погубит сто латинян–крестоносцев и в то же время запятнает себя убийством десяти греков, то таковой заслужит прощение от Бога».[417] Анхиал известен был у своих современников под именем «начальника (ипата) философов, но почему ему дано было такое титло, сказать трудно. По крайней мере не из чего не видно, чтобы он отличался глубоким образованием. Подобно патриарху Луке Хризовергу, Михаил Анхиал оставил после себе несколько определений, которые составлены им сообща с Константинопольским синодом. Вот некоторые из этих определений. Можно догадываться, что Михаил Анхиал имел целью искоренение некоторых недостатков, проникших и утвердившихся в сословии клириков. Так, Михаил постановил, чтобы не только священники и диаконы (о чем старался и Лука Хризоверг), но и чтецы не принимали на себя мирских обязанностей [418] — ко вреду для своего достоинства и ревностного служения своему делу. Другим определением он же старается уничтожить тот беспорядок, что некоторые архиереи производили в священные должности таких лиц, которые мало были известны по своему поведению и которые по своему происхождению принадлежали совсем другой епархии; беспорядок этот был тем больше, что такие ставленники возвращались в свои прежние епархии и домогались здесь иметь места. Из редакции этого определения видно, что Михаил в данном случае подтверждает распоряжение, сделанное на этот счет при патриархе Луке Хризоверге.[419] Патриарх Михаил решился уничтожить еще беспорядок, касающийся преимущественно священноиночества. Встречалось, и встречалось нередко, в практике Византийской церкви следующее явление: некоторые из белых священников (Ιερέων λαϊκών) делались монахами и однако же, несмотря на то, потом как будто бы они оставались бельцами, брали на себя различные церковно–административные должности [420] и почти ничем не отличались от обыкновенных белых священников. Патриарх отменил этот стародавний обычай, находя, что церковно–административные должности могут принимать на себя только обыкновенные священники, а монахи должны знать только свои монастыри.[421] Патриарху Михаилу принадлежит несколько постановлений по части брачного права.[422] Наконец, Михаил Анхиал известен деятельностью в области искоренения народных суеверий. В Константинополе и некоторых других приморских городах было обыкновение под праздник «Ивана Купалы» (24 июня) устраивать разного рода гадания, причем ради ворожбы зажигались костры и допускалось много другого крайне суеверного. Михаил обратил внимание на этот «демонский обряд» и вступил в борьбу с ним. Он распорядился, чтобы впредь ничего такого не происходило. Распоряжение патриарха имело успех — вероятно, временный. Суеверие скрылось. Успеху патриаршего распоряжения содействовало то, что Михаил приказал ближайшим к месту суеверных гаданий начальникам и священникам всячески заботиться о прекращении нехристианского обычая.[423]
Из прочих патриархов, управлявших Константинопольскою церковью в XII в. до завоевания Константинополя крестоносцами, заслуживают внимания только двое: Феодосий I и Иоанн Каматир.
Феодосия (1178—1183) едва ли можно причислять к мужам, блещущим умом и образованием. Но зато несомненно — это была высоконравственная личность. О нем справедливо отзывались как «муже, выросшем среди добродетелей и дышавшем добром, как воздухом».[424] Его называли также «великим Феодосием, другом верной истины»[425]. Этот патриарх пользовался большим уважением и значением и в свое непродолжительное патриаршествование сумел выказать себя с лучшей стороны, как пастырь нрава твердого и как охранитель церковных интересов. Расскажем несколько случаев из жизни Феодосия, в которых выражались сейчас указанные качества этого патриарха. Феодосий сделался патриархом в царствование Мануила Комнина, этого деспотического императора, любившего и в делах Церкви ставить свою волю выше духовной власти. Тем не менее Феодосий отнюдь не сделался послушным орудием царской своенравной воли. Он дает отпор Мануилу, когда этот хочет уничтожить в церковных требниках формулу, заключавшую проклятие на бога Магометова. Можно полагать, что Феодосий противился Мануилу главным образом потому, что считал вмешательство царя в дела Церкви не полезным. Что же касается до самого предложения Мануйлова, то можно думать, что в принципе оно не представлялось Феодосию лишенным справедливости; об этом можно догадываться отчасти на том основании, что патриарх в конце концов принял предложение императора.[426] В дальнейшие царствования Феодосий заявляет себя в подобном же роде. В правление малолетнего сына Мануйлова Алексея случилось следующее: протосеваст (особый чин в византийской придворной иерархии) Алексей, недовольный тем, что Феодосий мешает его честолюбивым намерениям и ревностно охраняет общественное благо, имея в своих руках большую власть, решился низвергнуть византийского святителя. Под выдуманным предлогом протосеваст Алексей выслал патриарха в заточение в Пантепонтов монастырь. Но Феодосий, как видно, пользовался большим уважением в византийском обществе. На стороне патриарха оказалось очень много влиятельных лиц. Его сторону держали: царица, вдова Мануила Комнина, многие царские родственники. И протосеваст вынужден был согласиться на возвращение Феодосия из ссылки. Патриарх возвращается на свою кафедру. При этом византийское общество устраивает патриарху редкие овации. Навстречу ему в торжественной процессии вышло византийское духовенство, высшие государственные сановники, множество народа. Улицы опрыскивались духами, сжигались благовонные индийские растения и душистые ароматы. Церемониал был до того пышен, что патриарх только вечером успел вступить в Софийский храм, хотя начал свой путь ранним утром.[427] Твердость воли и пастырская ревность, нужно сказать, не вытесняли из сердца патриарха христианского милосердия. О нем рассказывают, что когда же тот самый протосеваст Алексей, который домогался низвержения Феодосия, потом в силу превратности судьбы сам попал в тюрьму и тяжко здесь страдал, сердобольный патриарх, не помня прошлого, много облегчил страдальца. Он навещал его в тюрьме и приказал страже мягче обращаться с узником. Последний случай выражения Феодосием пастырской ревности имел место в правление Андроника Комнина. Самоуверенный и взбалмошный Андроник захотел сочетать браком двух лиц, стоявших между собой в близком родстве. Патриарху предложено было разрешить этот брак, но Феодосий, как и следовало ожидать, воспротивился беззаконию. Историк Никита говорит по этому случаю: «Патриарха не поколебало ни величие Андроника, ни угрозы не устрашили. Он был непоколебим как скала, около которой вечно вздымаются огромные волны и бушует море, разбивая волны в пену и пренебрегая ревом шумящего моря». Феодосий захотел лучше расстаться с патриаршим жезлом, чем поступиться церковными законами и удалился в монастырь.[428]
Последним Византийским патриархом, занимавшим столичную кафедру перед завоеванием Константинополя латинянами, был Иоанн Каматир (1198—1206). Он принадлежал к числу достойнейших Константинопольских патриархов. Иоанн отличался как умом, так и нравственными качествами, а равно и пастырской деятельностью. Никита Хониат, говоря об этом своем современнике, всегда и неизменно хвалит его. Дальнейшие византийские историки, писавшие после Никиты, дают относительно Иоанна Каматира самые лестные отзывы. Они называли его «человеком, украшенным всякой мудростью и науками, и великим знатоком церковных догматов».[429] Новейшие церковные историки признают Иоанна «опытным и искусным патриархом».[430] Патриарх известен весьма удачной борьбой с лжеучителями, учившими неправильно относительно приемлемой нами Евхаристии и считавшими ее «тленной» (это был род стеркоранистов).[431] Во главе этих лжеучителей стоял какой‑то монах Михаил Сикидит.[432] Патриарх в борьбе с лжеучением воспользовался всеми зависящими от него средствами, между которыми видное место заняло его проповедничество с церковной кафедры. Без сомнения, только под влиянием патриарха император Алексей Ангел ко благу Церкви высказал себя против лжеучения Сикидита.[433] Обнаруживая ум и пастырскую ревность в делах религиозных, Иоанн Каматир обнаруживал те же качества и в общественных отношениях. Например, известен следующий факт. Один византийский банкир, Каломодий, человек чрезвычайно богатый, своим богатством возбуждал алчность в некоторых правительственных лицах, — дело дошло, наконец, до того, что царские казначеи раз схватили Каломодия и посадили под арест — с намерением воспользоваться золотом арестованного. Но этот беззаконный поступок вызвал народное волнение. Византийский народ обратился к патриарху с просьбой защитить Каломодия. Иоанн принял сторону Каломодия и спас несчастного от беды. Патриарх сказал народу красноречивое слово и утишил волнение; затем он написал сильное письмо императору, и патриарху удалось «возвратить Каломодия, как овча обретенное, и притом так, что похитившие его волчата не успели ни содрать с него золотой шкурки, НИ даже остричь серебряную шерстку».[434] Тот же Иоанн Каматир явил себя стойким борцом против папства. В ответе на приглашение папы Иннокентия III вступить в унию с латинянами патриарх отвечал письмами, в которых подвергал критике учение о папском главенстве в Церкви.[435] К сожалению, на долю Иоанна Каматира выпал тяжелый жребий — видеть завоевание Константинополя латинянами (в 1204 г.) и испытать на себе следствия этого народного несчастья. Никита Хониат, свидетель завоевания Византии крестоносцами, в следующих выразительных чертах описывает удаление патриарха из завоеванной столицы. «Впереди нас ехал вселенский архипастырь, не имея ни дорожной сумы, ни денег в кармане, без жезла и без сандалий, в одном хитончике, как совершенный евангельский апостол».[436] Изгнанник недолго пережил указанное народное бедствие; он скончался в городе Дидимотике, во Фракии, мирной смертью.[437]
Мы изложили — подробно или коротко — все важные сведения о патриархах Византийских изучаемой нами части периода. Между патриархами в течение всего XII в., как мы видели, не было ни одного, который действительно блистал бы познаниями и образованием, хотя иные из них имели светлый ум. Большинство из них лишено было и нравственных доблестей. За исключением патриархов Михаила Анхиала, Феодосия и Иоанна Каматира ни один архипастырь византийский не заявил себя истинно пастырской ревностью, не показал себя истинно достойным своего высокого места. А один из патриархов, Косьма, заявил себя неосторожностью, соблазнительной для Церкви.
Второй класс патриархов изучаемой нами эпохи составляют Константинопольские патриархи, правившие Церковью из города Никеи, куда перенесена была столица из Византии по завоевании последней латинянами. Что известно о патриархах этих времен? Мало сведений имеем мы о Византийских патриархах XII в., еще меньше знаем о тех временах, когда патриархи имели резиденцией Никею и почти в течение 60–и лет управляли религиозными делами из этой временной столицы. Особенно скудны наши познания относительно первых четырех патриархов, живших в Никее. Главным источником сведений о жизни и деятельности этих и последующих патриархов в Никее служит византийский историк Георгий Акрополит, современник большей части этих патриархов, а второстепенным источником такого же рода сведений должны быть признаны византийские историки XIV в. — Никифор Григора и Ефремий. Но известия Акрополита о патриархах так отрывочны, что мы решительно не можем дать себе ясного отчета в том, за что иногда историк хвалит одних из патриархов и порицает других; а другие двое историков явно стоят под влиянием Акрополита и сообщают нечто значительное в сравнении с первым только относительно самых последних годов пребывания патриархов в Никее. Сколь скудны наши сведения о первых четырех патриархах Никейской империи, ясно видно из следующих известий, какие о них дошли до нас. Георгий Акрополит говорит о первом патриархе в Никее: «Михаил Авториан (1206—1212) был человек ученый, знакомый не только с нашей, но и иностранной литературой».[438] И больше ничего не говорит Акрополит о Михаиле. Никакого представления о патриархе невозможно составить себе на основании подобного рода известий. Еще меньше сведений находим у Акрополита о следующем патриархе Феодоре Иринике (1212 или 1213— 1215). Он пишет: «По смерти патриарха Михаила патриаршую кафедру занял Феодор Ириник».[439] Ефремий к этому прибавляет, что он был «начальник (ипат) философов».[440] По какой причине дается Феодору такой пышный титул — решить невозможно.[441] q третьем патриархе Максиме (1215—1216 — правил не полный год) тот же Акрополит говорит: «Максим из монахов, большой угодник женщин (гинекея — вероятно, придворного), которые в свою очередь сильно ему покровительствовали, и этим только покровительством можно объяснить возвышение его в столь высокий сан».[442] Очевидно, историк не хвалил Максима, но однако мы ge знаем ни того, как Максим взошел на кафедру, ни того, как он управлял. О преемнике Максима, Мануиле I (1217—1222), Акрополит отзывается хорошо, но он в то же время не дает никаких подробностей. «Мануил, — по словам Акрополита, — смотрелся философом, как многие его назвали».[443] И только! Мы даже не можем уяснить себе, почему Мануил называется философом. Не потому ли, что он был аскетом? Ибо в древности философ и аскет часто считались синонимами. Ефремий к этому прибавляет: Мануил «точный сторож законов и канонов».[444] Полагаем, что эта заметка не составляет поэтической вольности Ефремия, а основана на следующем факте, вскользь упомянутом в летописи Акрополита. Греческий император Феодор Ласкарь, женатый вторым браком на сестре латинского императора в Византии — Роберта, потом задумал было выдать свою дочь от первого брака за этого Роберта. Это обстоятельство привело к столкновению императора Феодора с патриархом Мануилом. «Возникла, — говорит Акрополит, — ссора между Феодором и патриархом Мануилом, который никак не соглашался на такой непозволительный брак».[445] Отсюда видно, что Ефремий весьма усердно читал Акрополита и по возможности крепко держался за этот исторический авторитет.
Гораздо больше имеем сведений о последующих патриархах в Никее. Мануилу I преемствовал в управлении Церковью Герман II (1222—1240). Он был родом из Навплии в Пропонтиде (Пелопоннесе) и, говорят, происходил из низшего сословия — был сын рыбака.[446] Такое происхождение не помешало Герману получить Достаточное образование, благодаря которому он делается выдающимся патриархом. Византийские историки очень скупы на известия о Германе. Однако же они единодушно отзываются о нем с самой лучшей стороны. Акрополит говорит только: «Герман свято жил и хорошо управлял паствою».[447] И такой отзыв вполне подтверждается документами, имеющими полную ценность. Историки Ефремий и Григора говорят о Германе как человеке умном и не лишенном познаний, и эта характеристика также подтверждается документами. Ефремий говорит: «Великий Герман был велик и жизнью, и словом».[448] Григора почти буквально повторяет слова Ефремия (хотя остается вопросом нерешенным: не Ефремий ли говорит в данном случае со слов Григоры?): «Герман был человек умный, украшавший свою жизнь и словом, и делом».[449] Утверждаем: это не пустые слова — они подтверждаются фактами. Прежде всего известно, что Герман вел упорную и решительную борьбу с папским престолом. Папа Григорий IX домогался унии Восточной церкви с Римом и в этом направлении воздействовал на греческого императора и патриарха, посылая своих легатов в Никею. Но папские затеи не имели успеха благодаря замечательному мужеству Германа.[450] Герман написал внушительное письмо к папе, в котором прекрасно доказывал, что схизматики не греки, а латиняне, и что, следовательно, о соединении греков с латинянами и речи быть не может. Для посрамления папы патриарх брал примеры из современной ему истории — указывал на притеснение латинянами православных греков на о. Кипре. Корреспондент выводит отсюда заключение, совершенно противоположное униатским стремлениям папы.[451] Папа удостоил Германа ответного письма, которое не разрешало ни одного из тех возражений против папства, какие находились в письме патриарха, и которое заключало в себе избитые рассуждения о папской власти, о двух мечах римского первосвященника — нисколько не убедительные для разумного восточного иерарха.[452] Герман известен своими двумя посланиями к киприотам, которые несли разные притеснения в религиозном отношении от латинян, завоевавших Кипр под предлогом крестового похода. В первом из своих посланий Герман дает различные практические советы как пастырям кипрским, так и тамошним христианам касательно их религиозных отношений к латинскому духовенству;[453] второе письмо к киприотам исполнено также практических советов религиозного характера, причем особенное внимание патриарха обращено на то, как должны относиться киприоты к тем из греческих священников, которые подчинились латинской иерархии.[454] Так заботился Герман об охране чистоты православия в эти тяжкие времена. В управлении Церковью патриарх обнаруживал стремление к соблюдению требований, заключающихся в церковных правилах. До нас дошло несколько определений, появившихся в правление Германа и по его воле.[455] Этот же патриарх проявлял большую ревность к утверждению своих непосредственных пасомых в истинах веры и благочестия. От него до нашего времени дошло много проповедей, и часть их напечатана. Из напечатанных его проповедей иные сказаны были патриархом в следующие праздники: в день Воздвижения Креста — против богомилов, в крестопоклонную неделю Великого Поста (две проповеди), в неделю Православия и пр.[456] О рукописных проповедях Германа сообщает некоторые сведения известный знаток христианского Востока покойный преосвященный Порфирий. Этот писатель говорит: «Герман II составил свой кириакодромион — это годовой круг церковных бесед его; он был рассмотрен мною в рукописи в библиотеке монастыря АфоноИверского. Беседы в нем начинаются с недели всех святых и продолжаются до Пятидесятницы». Наш ученый автор приводит некоторые выдержки из этих проповедей и в заключение говорит: «Проповеди Германа, как заметно, отличаются простотой слога».[457] Последнее замечание, конечно, клонится к похвале проповедника.
Вторым преемником Германа был патриарх Мануил II Харитопул (1243—1255).[458] Мануил не тотчас был избран по смерти предшествующего патриарха. Это произошло по следующему случаю: «Император Иоанн Ватац, не спешивший в подобных делах, не мог найти в скорости человека, достойного этого места, или, лучше, такого, который мог бы ему понравиться, потому что обладающие верховной властью обыкновенно в подобных обстоятельствах соображаются со своим расположением к лицам, чтобы не иметь в этих людях противников своим желаниям. Таким образом, времени прошло не мало, а все еще не было архипастыря» (вдовство Церкви продолжалось более 3–х лет).[459] Если император Иоанн ничего так не желал, как того, чтобы избран был в патриархи человек покорный, то, понятно, в лице патриарха Мануила император, очевидно, нашел, чего искал. Действительно, Георгий Акрополит описывает нового патриарха, Мануила, в чертах весьма бледных. Он пишет: «Кормилом патриаршества начал править Мануил, муж благочестивый, святой жизни, хотя он и имел жену, и настолько не знакомый с науками, что, случалось, не понимал того, что читал».[460] В приведенной характеристике могут возбуждать недоумение слова: «хотя он и имел жену». Это выражение нужно понимать так, что Мануил был выбран в патриархи из женатых, но что он оставил свою жену по избрании в патриархи.[461] Из слов Акрополита, в которых он высказывает суждение о Мануиле, не следует, однако же, заключать, что патриарх был много ниже своего призвания. Исторические документы свидетельствуют, что Мануил обнаруживал и известного рода церковную деятельность и не был лишен даже политического влияния. О церковной деятельности Мануила свидетельствуют некоторые дошедшие до нас определения, составившиеся на соборах при этом патриархе. Так, на одном соборе при нем рассмотрено было несколько канонических и богослужебных вопросов. Патриарх внес на собор эти вопросы по желанию митрополита Диррахийского Романа, которому они в свою очередь предложены были еще другим епископом. Вот вопросы, какие внесены были на соборе, а равно и те решения, какие последовали здесь. Вопрос первый: случается, что некоторые мужья, по ненависти к своим женам или по другим причинам, оставляют этих последних и уходят неизвестно куда, пребывая в безвестной отлучке пять и даже более лет. Должно ли позволять таким женам вступать в новый брак? Собор дает ответ отрицательный, если вышеуказанные жены не могут представить доказательства, что их мужья взяты в плен или иным подобным же образом исчезли не менее пяти лет назад. Другой вопрос: некоторые миряне уже дважды женились, но овдовели и, хотя достигли сорокалетнего возраста, однако же желали вступить в третий брак, выставляя предлогом то, что у них есть дети, для воспитания которых им необходимо иметь жену. Можно ли позволять таковым третий брак беспрепятственно? Решение собора по этому вопросу последовало такое: достигшие сорокалетнего возраста и домогающиеся вступить в третий брак тем показывают, что они желают многобрачия, непристойного христианина, и заслуживают укоризн; если же будут стоять на своем, подвергаются (обычной) епитимье. Еще другие вопросы касаются разного рода беспорядков, допускаемых священниками — особенно по части совершения таинств. Первый вопрос в подобном роде: некоторые священники в Великую Четыредесятницу, заготовляя Дары для преждеосвященных литургий, полагают их в дарохранительницы (έν άρτοφορίοις), но случается, что, по демонскому наваждению, или мыши похищают изготовленное, или же собака, врываясь в отворенную ею дверь; или же случается, что священник, совершив проскомидию, отходит к трапезе Господней и совершает здесь службу, а в это время мышь похищает хлеб с проскомидийного стола. Какого наказания заслуживает за это священник? Собор дает такое решение вопроса: если собаки проберутся, несмотря на затворенную дверь храма, и похитят преждеосвященные дары, то священнику должно быть запрещено служение на срок, какой будет указан епископом — за явную небрежность. В случае же похищения мышью освященного хлеба, над которым совершена проскомидия, священники, по определению собора, должны быть признаны невиновными, ибо такие случаи, замечает собор, весьма часто (!) встречаются. В указанном положении священник должен взять новый хлеб и освятить его по чину. (Третий из преждеупомянутых случаев собор почему‑то обходит молчанием.) Второй вопрос, касающийся беспорядков, допускаемых священниками, сформулирован был так: некоторые священники в течение Великой Четыредесятницы тайком преподают брачное благословение хотящим вступить в брак; какому наказанию Подлежат такие священники? Резолюция собора по этому весьма важному вопросу замечательно снисходительна. Собор определяет: если какой священник делает это по простоте (!) (εξ αφελείας), то он подлежит умеренной епитимье; если же поступающий таким образом священник действует по злоумышлению, таковой заслуживает больших наказаний, налагаемых по воле епископа. Еще серьезнее и важнее следующий беспорядок, встречавшийся в иерейиской практике. Некоторые священники, будучи под архиерейсКим отлучением и неся епитимьи, позволяют себе, однако же, совершать богослужение. Спрашивается: какому наказанию они подлежат? Ответ дается такой: священники отлученные, но дерзающие совершать богослужение, достойны низвержения.[462] Такова была законодательная деятельность Греческой церкви в правление патриарха Мануила. Эта деятельность интересна в двух отношениях: во–первых, она свидетельствует о пастырской ревности патриарха; во–вторых, дает указание на довольно непривлекательное дисциплинарное положение греческого духовенства середины XIII в. При том же Мануиле составлены были определения и по некоторым другим церковным вопросам, но эти определения не представляют важности.[463] Что касается политического влияния патриарха Мануила, то оно выразилось, например, в следующем: император Иоанн Ватац стал подозревать в политической неблагонадежности Михаила Палеолога (впоследствии императора), совершил суд над обвиняемым, но судьи не выразили определенного суждения о виновности Михаила: подсудимый оставался в подозрении. Чтобы окончательно успокоить свой смущенный дух, император отправил Михаила Палеолога к патриарху Мануилу, а этот последний должен был связать обвиняемого клятвами, что «он никогда не будет замышлять неверности и сохранит в чистоте свою преданность к державному». Мануил исполнил желание царя, после чего Иоанн Ватац примирился с Палеологом. Очевидно, император высоко ставил патриарший авторитет и влияние даже в чисто политических вопросах.[464]
Из числа двух остальных патриархов, из которых один правил своим патриархатом частью из Никеи, а другой исключительно из Никеи, скажем лишь о первом, Арсении, как более замечательном муже. Он дважды восходил на патриаршую кафедру: начал править Церковью в Никее (1255—1260), но потом, по вторичном принятии кафедры, продолжал патриаршествовать уже в Византии (1261 — 1266). О восшествии его на патриарший престол в Никее историк рассказывает следующее: когда умер патриарх Мануил, то многие указывали императору Феодору Ватацу на архимандрита Никифора Влеммида,[465] как на самого достойного кандидата в патриархи, ибо Влеммид отличался и ученостью на редкость, и строго нравственным, неподкупным характером. Император со своей стороны отчасти желал, отчасти не желал видеть патриархом Влеммида. Он лселал этого, потому что убежден был в высоких достоинствах Никифора, но он и не желал, потому что у царя были свои расчеты.
Об этих расчетах историк говорит так: «Цари вообще хотят, чтобы патриархами были люди смиренные, недалекие по уму, которые легко уступали бы их желаниям, как законным постановлениям. Д это всего чаще, — рассуждает историк от лица императора, — случается с людьми необразованными: будучи невеждами в слове, они не способны на смелое слово и преклоняются перед императорскими распоряжениями». К счастью для императора, Никифор Влеммид «был более чем равнодушен к патриаршеству», а Феодор Ватац, конечно, «не слишком принуждал его». И вот император Феодор, «сделав маленькую попытку с Никифором», со спокойною совестью «обратился искать патриарха среди других лиц». Не вдруг‑то император нашел человека, который бы вполне отвечал его желаниям. Наконец выбор императора остановился на малоизвестном монахе Арсении, не имевшем никакой церковной степени И человеке малоученом. Феодор Ватац приказал как можно скорее посвятить его в патриархи, что и было исполнено.[466] В течение недели Арсения последовательно посвятили в диакона, в пресвитера и епископа.[467] Можно было бы думать, что неученый и не по достоинству возвышенный Арсений станет послушным орудием греческих императоров. Но этого не случилось. Расчеты на простоту Арсения сделаны были слишком поспешно. Правление Арсения ознаменовано необычными столкновениями патриарха с императором и сделалось причиной образования сначала партии, а потом и раскола «арсенитов». В нашу задачу не входит раскрывать подробно историю патриаршества Арсения,[468] этого «греческого Никона», как иногда называют его. Несомненно, Арсений проявил истинно высокую архипастырскую ревность, отлучив императора Михаила Палеолога от Церкви по той причине, что он занял престол путем тяжкого преступления — он сначала отстранил, а потом лишил зрения законного наследника престола, малолетнего сына Феодорова Иоанна Ватаца. За свою пастырскую ревность Арсений поплатился тем, что дважды был низведен с кафедры патриаршей по воле разгневанного Михаила. Ревность Арсения, разумеется, заслуживает всякой похвалы: он ратовал за правду и требования христианского закона. Но с другой стороны весьма печально, что Арсений не сумел пожертвовать своей личностью для блага Церкви. Свое низвержение с кафедры и соединенное с этим поставление новых патриархов на ту же Константинопольскую кафедру он рассматривал как такие события, которые вели будто бы к погибели Церкви. Такие взгляды самого Арсения волновали общество; нашлись люди, как из духовенства, так и из мирян, которые примкнули к этим взглядам Арсения.[469] Возникли смуты, беспорядки. «Греческий Никон» начал борьбой за правду, а кончил образованием раскола «арсенитов», который целые десятки лет нарушал благоденствие Греческой церкви. Арсений, сделав свое дело, — изобличив царя нечестивого, отлучив его от Церкви — должен был мирно удалиться в уединенную келию, отнюдь не связывать своего подвига со своей личностью. Но он этого не сделал. Он вообразил, что с низвержением его с патриаршей кафедры перестала существовать истинная Церковь на земле. Какое самомнение, какое заблуждение! Арсений умер в ссылке на одном острове. Но и на смертном одре он помышлял не о благе церковном, а вспоминал о своих личных обидах и помышлял о мести — легко сказать! — и государства, и Церкви. До нас сохранилось «духовное завещание» Арсения, составленное им незадолго до смерти.[470] Каким духом нетерпимости проникнут этот удивительный документ! Не о всепрощении, не о благословениях ведет речь умирающий экспатриарх: он рассеивает лишь проклятия — рука старца не оскудевает в этом отношении. Расставаясь с землей, подвижник думает не о небе, а о земле. В своем «завещании» Арсений довольно подробно рассказывает историю своей жизни, причем рассматривает эту историю со своей личной точки зрения. Но истинно поразителен конец завещания. Вот последние слова, какие сходят с уст человека, покидающего землю для вечного покоя: «Произношу анафему и предаю сатане его (императора Михаила Палеолога), так как он и прежде предал уже себя сатане своим вероломством, а теперь своим гонением на Церковь. Предаю также сатане и архиереев (которых он и называть архиереями не хочет), за то, что они сочувствовали нечестью; равным образом мирских начальников, которые содействовали ему (Михаилу); а также священников и всех его приспешников. Что же касается простого народа, не умеющего отличить правой руки от левой, то, как ученик милосердого Господа моего, говорю: Господи, не вмени им греха сего» (Деян., VII, 60).[471] Вот слова, представляющие собой, как говорится, последнюю волю Арсения. Ясно видно, что сам Арсений не был неповинен в образовании раскола «арсенитов».
Между первым и вторым патриаршеством Арсения кафедру патриаршую в Никее на короткое время занимал Никифор II (1260—1261; не полный год). О личности этого патриарха мало можно сказать определенного. Это в значительной степени зависит от того, что одновременно жило двое Никифоров: 1) Никифор, сначала митрополит Эфесский, а впоследствии патриарх, и 2) Никифор Влеммид, очень известный церковный писатель и весьма видный подвижник того времени. Нам думается, что византийские историки, описывавшие XIII в. — Акрополит, Пахимер и Григора, до некоторой, и даже значительной степени, перемешали известия, относящиеся к этим двум Никифорам, и черты, характеризующие одного, перенесли, как бы невольно, на другого. Посмотрим в самом деле, как эти историки характеризуют и изображают обоих Никифоров. Скажем кстати, что сведения, которые мы здесь изложим о Никифоре Влеммиде, пригодятся нам впоследствии, именно когда будем говорить о духовном просвещении, в частности о школах. Влеммид был влиятельным лицом в истории этого просвещения, являясь руководителем основанной им школы. Но обратимся к нашему делу.
1. О патриархе Никифоре вышеуказанные историки говорят, что он был человеком сведущим в науке, благочестивым. Так, Пахимер о нем пишет: «Никифор украшался знанием словесных наук, славился добродетелью и был муж благоговейный»; при другом случае, он называет его «мужем благочестивым и высокоуважаемым».[472] Но подобное же говорят историки и о Никифоре Влеммиде. Акрополит пишет: «Влеммид, мой учитель по философии и Догматике, славился искусством в слове и добродетелью, от юности приняв на себя иго уединенной жизни».[473] В таком же роде находим свидетельство об этом лице и у историка Григоры. Вот его слова: «Это был человек, украшенный многими добродетелями и отлично знакомый с ученостью — и с той, которую передали потомкам древние греки, и с той, которой ознаменовали себя предстоятели и ораторы наших Церквей».[474]
2. Тому и другому Никифору историки приписывают необычайную ревность к охранению церковных правил, безбоязненность пред сильными мира сего, необычайную пастырскую ревность. О Никифоре, патриархе, Пахимер пишет: «Он был по жизни страшный, для правителей (конечно, светских) недоступный, чуждый всякой боязни, к добродетели привык с детства, для многих он казался неприятным». «Он имел довольно ревности защищать Церковь и ее законы, когда они были попираемы».[475] А о Никифоре Влеммиде Григора говорит, что он «резким словом, устно и письменно преследовал» преступников церковных правил, эти последние «получали от него приличное возмездие».[476]
3. Оба они, за свою безбоязненность и ревностное отношение к церковным правилам, почти одинаково поплатились. О Никифоре, бывшем впоследствии патриархом, Пахимер рассказывает следующее: «Никифор (когда он занимал кафедру митрополита Эфесского) избран был собором в патриархи при императоре Иоанне Ватаце, раньше патриарха Мануила II;[477] но царь остановил это избрание, потому что боялся ревности этого человека. Если никто не мог противостоять ему, когда он был еще архидиаконом (а что он действительно занимал эту должность в Никее, где тогда имели резиденцию византийские императоры, это видно из одного нового исторического источника, о котором речь будет несколько после), — говорил император, — то как терпеть его в сане патриарха?».[478] А при каких обстоятельствах и чем поплатился за свою безбоязненность и ревность Никифор Влеммид, об этом рассказывает Акрополит, к сожалению, с той краткостью, которая вообще отличала этого летописца. «Церковь лишилась первоиерарха (в лице Мануила II), и потому стали искать человека, достойного патриаршего престола. Многие указывали на Никифора Влеммида». (Дело происходило в 1255 г.) Тогдашний император Феодор, сын Иоанна Ватаца, был очень к нему расположен и любил его, потому что считал его учителем своим в отношении к словесному образованию. Но Никифор был более чем равнодушен к патриаршеству. Да в свою очередь и император не слишком принуждал его; а скорее было у него желание, чтобы он не принимал предстоятельства, потому что (византийские) цари вообще хотят, чтобы патриархами были люди смиренные, недалекие по уму, которые бы легко уступали их желаниям как признанным постановлениям. Поэтому Феодор, сделав маленькую попытку по отношению к Никифору, обратился к другим.[479] Здесь ясно дается знать, что Феодор Ватац не очень‑то желал видеть Никифора патриархом. И на это у него были свои основания. Он был недоволен отношениями Никифора к Иоанну Ватаце, своему отцу. Историк Григора передает нам рассказ о следующем событии. Император Иоанн Ватац, по смерти своей жены Ирины, женился на сестре сицилийского короля Анне, в составе свиты которой в Никею приехала одна очень красивая женщина, по имени Фрикка.[480] Красота этой женщины свела с ума императора. Он вступил с ней в преступную связь и позволял своей любовнице вести себя как бы она была действительной царицей. Такое отношение к ней императора позволяло ей слишком много думать о себе. Но нашелся человек, который не хотел выносить такого соблазна. Это был Никифор Влеммид, имевший в это время сан архимандрита. Он устно и письменно изобличал нечестие Фрикки. Крайне натянутые отношения обличителя и обличаемой достигли высшего напряжения по следующему случаю. Желая дать знать, что она вовсе не страшится своего сурового обличителя, Фрикка с помпой, в сопровождении многочисленной свиты, решилась посетить обитель, где проживал Влеммид, обитель, созданную трудами этого последнего. Но желание царской метрессы не пришло в исполнение. Суровый архимандрит приказал привратникам запереть двери своей обители, лишь только она приблизилась к монастырю. «Божественный этот муж, — по замечанию Григоры, — не почел справедливым делом, чтобы эта бесстыдница прошла своими скверными и преступными ногами по священному помосту».[481] После всего этого очень понятно, почему сын Иоанна Ватаца мог недолюбливать Никифора Влеммида и не желал его патриаршества.
4. Интересно отметить, что несмотря на множество похвальных качеств, которое тому и другому Никифору приписывается историками, оказывается, что эти столь достойные лица имели, однако же, пороки, и притом пороки одинакового вида. Странная историческая судьба этих лиц! О пороках одного историки говорят решительно, а о пороках другого — гадательно, но все же не молчат. О патриархе Никифоре Пахимер пишет: «Никифор, бывший Митрополит Эфесский, избранный в патриархи больше всего по Желанию царя (Феодора Ватаца), прибыл в Никею со множеством собранного в Эфесе золота».[482] Очевидно, он был явный корыстолюбец. О пороках другого Никифора говорит историк Акрополит, но говорит прикровенно. Он замечает: «Некоторые, в особенности из знати, не только не находили в нем (Никифоре Влеммиде) особенно добродетелей, но и приписывали ему разные пороки».[483] Жаль, что лаконичный Акрополит не говорит прямо, о каких пороках у него речь. Во всяком случае, перед нами являлось бы удивительное совпадение в исторической характеристике изучаемых лиц, если бы можно было доказать, что Акрополит говорит не о чем другом, как о корыстолюбии Влеммида. А доказать это в настоящее время не так‑то трудно. Новый источник для жизнеописания Влеммида (о котором мы уже упоминали выше) не оставляет сомнения, что и Влеммида современники обличали в том же, в чем и Никифора, патриарха. В этом источнике приписывается Влеммиду именно корыстолюбие, да вдобавок и злоязычие, как увидим ниже.
Разумеется, лица, сходные по своим характеристическим чертам, встречаются в истории: этого мы отрицать не станем. Но совпадение и повторение характеристических черт в двух вышеуказанных личностях мы никак не согласны признать делом естественным и возможным. Едва ли можно сомневаться в том, что историки, в особенности Пахимер и Григора, случайно перемешали в своих известиях сведения о двух Никифорах. К такому смешению давало им повод очень многое: оба исторических лица, о которых они писали, были тезками, именовались Никифорами, оба они были выдающимися историческими личностями; оба жили в одно и то же время и были — дело возможное — сверстниками: Влеммид родился в 1197 и умер в 1272 году, а патриарх скончался в 1261 году и достиг этого сана в преклонных летах, после 20–летнего управления митрополией; наконец, оба эти Никифора большую часть своей деятельной жизни провели в одном и том же городе: Эфесе; один в качестве митрополита, а другой — архимандрита и наставника юношей. Как тут не перемешать деятельности и жизни этих лиц?
Но вот вопрос: как далеко простирается это смешение? Раньше мы думали,[484] что подобное смешение доходило до полной путаницы исторической истины, и утверждали, что все похвальные черты нужно приписывать исключительно одному Влеммиду, а на долю патриарха Никифора оставлять лишь недостатки. Но к счастью, наука не застывает в одном положении, а двигается вперед, а с нею продвинулись вперед и наши личные познания. В недавнее время отпечатана «автобиография» Влеммида, к которой присоединено обстоятельное исследование этой личности.[485]
Что же теперь оказывается?
Оказывается, прежде всего, что Никифор, патриарх, не чужд был образования и имел много нравственных качеств и что, следовательно, в этом отношении это лицо в самом деле походило на 0леммида. Этот последний в своей «автобиографии» писал о митроцолите Эфесском Никифоре: «Он был первым в числе священнодиаконов придворных, муж, подвизающийся для Бога, взирающий на Бога, исполненный богописанного ведения (ϋειογραφικης γνώσεως), утвержденный в нравственности, славный непорочностью и девством, отличавшийся милосердием, соединенным со строгостью, кратко сказать, — это иерарх не лицемерный, не лжеименный».[486]
Иначе нужно смотреть на другую черту патриарха Никифора, будто бы уравнивающую его с Влеммидом — разумеем его неустрашимость и недоступность для правителей и защиту попираемых законов. Это известие принадлежит Пахимеру и лишено справедливости, оно лишь свидетельствует о действительном смешении историками тех времен двух Никифоров. Влеммид в своей автобиографии ничего не говорит о такой важной черте в характере своего двойника Никифора, к которому он относился, однако же, сочувственно. А главное‑то дело вот в чем: самого факта, на котором основывает Пахимер свое мнение о неустрашимости Никифора, по–видимому, не существовало. Влеммид в своей автобиографии касается истории выбора в патриархи, происходившего в 1240 году, и ни единым словом не упоминает о том, что в числе кандидатов на кафедру патриаршую значился и Никифор — другой. Напротив, он очень ясно говорит, что император Иоанн самого Влеммида представлял к патриаршеству (τό ήμέτερον όνομα προσεπηγαγεν), но произнес его имя сквозь зубы (κέκρικε), а в конце концов назначил Патриархом другое лицо.[487] Кажется, дело очень ясное, что историк Пахимер, единственно и передающий нам сведения о том, как будто бы император Иоанн воспротивился выбору Никифора (митр. Эфесского) в патриархи, впадает в непростительную ошибку. Он приписывает случай, бывший с Никифором Влеммидом, совсем Другому Никифору. Нет сомнения, показания «автобиографии» Влеммида безмерно авторитетнее Пахимера. Что Пахимер перемешивает исторические факты, это видно из того, что ни о какой Попытке поставить Влеммида патриархом он не упоминает, хотя, как теперь оказывается, таких попыток было две, а не одна, как прежде можно было думать. Очевидно, Пахимер перепутал события в жизни двух Никифоров. Влеммид подробно рассказывает в «автобиографии» и о вторичной попытке выбрать его в патриархи, но этот вопрос не входит в нашу задачу. Заметим одно: рассказ Влеммида во многом дополняет и исправляет [488] заметку Акрополита об этом событии.
Обвинение в пороках, возводимое на Влеммида, и главным образом обвинение в корыстолюбии, должно быть снято с этого лица. Из его автобиографии видно, что это обвинение возводил на него один неблагодарный его ученик, принадлежащий, однако, к лучшей византийской фамилии; этот клеветник разглашал, что будто Влеммид воспользовался богатством, оставшимся после Эфесского митрополита Манассии.[489] Другой ученик его, тоже из аристократов, желая повредить Влеммиду, рассказывал, что он порицал императора Иоанна.[490] Но это, конечно, не порок в обличителе пороков. Таким образом, мы должны признать, что корыстолюбие было свойственно Никифору, патриарху, но не находило места в жизни подвижника Никифора Влеммида.
В заключение наших речей соберем характеристические черты патриарха Никифора: он принадлежал к лицам, не лишенным образования, и имел многие нравственные достоинства, хотя и не мог побороть в себе страсти к золоту. К этим чертам его исторического образа присоединим некоторые другие, о которых не было еще случая упоминать нам. Историк Пахимер, рассказав об известном случае, как император воспротивился избранию его в патриархи (случае — воображаемом, не бывшем на самом деле), пишет: «Такой случай несколько умерил бы Никифора и сделал его послушным».[491] В этих словах, как нам кажется, заключается указание на подлинную черту Никифора: он никогда не был ревнителем церковных правил, вроде Влеммида, а потому‑то и достиг патриаршества, ибо в эти времена старались выбирать патриархами людей со слабой волей. Тот же историк еще вот что говорит об этом Никифоре: когда уже приблизился час кончины его и когда ему стали предлагать принять монашеский чин, то патриарх «не только не согласился на это, а еще с неудовольствием принял увещание и хотел умереть архиереем».[492] Значит, если Влеммид хвалил его «за непорочность и девственность», то эти качества еще не склоняли нашего Никифора к подвижничеству.
Вот образ патриарха Никифора.[493] Вообще это был патриарх мало чем выдающийся в ряду своих собратий, представляя собой мужа средних достоинств.
Итак, из девяти патриархов, занимавших патриаршую кафедру столицы за время перенесения этой последней из Константинополя в Никею, лишь один Герман II выдается природными дарованиями и достоинствами архипастырского правления. Все остальные не блещут ни умом, ни пастырской деятельностью. Если о некоторых патриархах этого времени и встречаем лестные отзывы, то, однако же, эти отзывы не подтверждены никакими фактами. Да и нечего удивляться тому явлению, что большинство патриархов, во время управления Церковью из Никеи, не выделялось особенными достоинствами. Георгий Акрополит не раз говорит, что императоры этого времени поставляли целью возводить на патриаршую кафедру ЛИЦ. не особенно умных и чуждых энергии, чтобы видеть в них послушное орудие своей воли и даже самоволия.
Переходим к третьему и последнему классу патриархов Константинопольских изучаемой нами эпохи — к обозрению патриархов, которые занимали Константинопольскую патриаршую кафедру со времени отнятия греками столицы у латинян и до окончания подпадения ее под власть турок. В этот промежуток времени — почти три века — Византийскую кафедру преемственно занимали двадцать пять патриархов.[494] Остановимся с особенным вниманием на некоторых из них.
Первым патриархом, избранным уже в Византии, по возвращении туда столицы, был Герман III (1267). Он был до этого времени митрополитом Адрианопольским. Его избрание произошло по внушению императора Михаила Палеолога, который немало размышлял, кого выбрать в патриархи (после вторичного низвержения Арсения церковь Константинопольская оставалась без пастыря более года) и остановился наконец своим вниманием на Германе, с которым Михаил был уже давно знаком и который оказал ему немаловажную помощь в тяжкую годину его жизни. Впрочем, при избрании патриарха были соблюдены все обычные формальности; например, Герман был сначала предызбран синодом и Потом уже утвержден царем.[495] Историк Пахимер, повествователь, отличающийся беспристрастием, рассказывает о Германе очень много хорошего. Этот патриарх был отлично образован и славился ученостью. По словам историка, сам Герман «не был красноречив, но зато с уважением относился к людям, обладавшим этим даром, любил слушать красноречивых ораторов и был особенным другом этих лиц, так как отлично ценил все хорошее».[496] Этим историк, по–видимому, хочет сказать, что Герман любил окружать себя людьми просвещенными. Пахимер очень хвалит и нравственные качества этого патриарха. Он во многом, по наблюдению историка, отличался от других патриархов, которые, из монашеской кельи переходя на патриаршую кафедру, нередко заявляли себя односторонними нравственными воззрениями. Но предоставим слово историку Пахимеру. Герман «украшался добродетелью, но не той, которая любит выставлять себя напоказ и которая состоит в том, чтобы различать, в какой день какую пищу можно употреблять и какую нельзя — грешно, — не той, которая предписывает длинные путешествия с целью богомолья, не той, которая предписывает иметь неумытые ноги, возлежать на земле и довольствоваться единственной одежонкой на плечах. Эта добродетель, которой отличались тогдашние монахи, нимало не привлекала Германа. Потому что эти люди не умели соединять со своим аскетизмом христианскую любовь и милосердие, поставляя гуманность, сочувствие и внимательность к другим на втором плане: эти аскеты в действительности были людьми жестокими, любили поносить других, а себя превозносить, считая самих себя единственными обладателями добродетели». Герман, по словам историка, нимало не походил на этих quasi–подвижников. «Его добродетель была истинно человеческая, — говорит Пахимер, — которая характеризовала его как истинного человека; он больше отличался умеренностью (и снисхождением), чем аскетическим бесстрастием». Отличительной чертой Германа было полнейшее бескорыстие. Тот же историк свидетельствует: «Золото он презирал больше всего, так что не имел и кошелька. Если же оно откуда‑нибудь притекало к нему, то он приказывал класть его подле него самого, под руки, чтобы патриарх всегда мог распорядиться золотом, по усмотрению, на дела благотворения». Герман к тому же отличался простотой нрава, любил открытое обхождение со всеми; в среде его приближенных беседы его носили характер добродушия и прямодушия.[497] Тотчас по вступлении на патриаршую кафедру Герман энергично принялся за дела и старался дать им течение, сообразное с его расположениями. Первым долгом он обратил внимание на клириков, замечательных или по своему образованию, или нравственным качествам: всем им даются соответствующие достоинства или награды. Он прекрасно сознавал, что Церковь его времени особенно нуждается в образованных пастырях, поэтому он позаботился об открытии школы в Константинополе, которая доставляла бы образованных пастырей, могущих служить к возвышению церковного авторитета. Герман ходатайствовал перед императором, чтобы этот оказал предприятию патриарха всякое содействие; в особенности он просил, чтобы император снял опалу с ученого ритора Оловола, прогневавшего царя,[498] и дозволил Оловолу занять место учителя в публичной школе, открываемой теперь по воле патриарха. Михаил Палеолог уступил желанию Германа, и вот появляется в Константинополе первая школа [499] по восстановлении Византийской империи. В этой школе учились не только дети духовенства, но и все желающие.[500]
В управлении Церковью Герман, по–видимому, был слаб, и некоторые положительно злоупотребляли его снисхождением и мягкостью его нрава.[501] Тем не менее и в управлении Церковью Герман успел в некоторых отношениях оставить по себе добрую память. Как истинный пастырь Церкви, он считал себя обязанным неустанно предстательствовать перед царем за обиженных и страждущих; и хотя его предстательства не всегда увенчивались успехом, однако это не отнимало энергии у ревностного архипастыря. Герман что‑то сделал и для церковного благоустройства — вероятно, озаботился истреблением следов пребывания римо–католиков в Византии.[502] Герман правил паствой лишь несколько месяцев; он должен был уступить патриаршую кафедру другому, так как он не во всем соответствовал видам Михаила Палеолога, — главной же причиной, по которой Герман должен был оставить кафедру, были происки императорского духовника Иосифа, который, пользуясь своим влиянием на государя, начал подкапываться под Германа, чтобы самому ему добиться патриаршества,[503] в чем он и преуспел. К сожалению, из последующей истории жизни Германа известен один факт, который создает ему печальную память. Герман отправляется делегатом от Восточной церкви на известный Лионский западный собор, на котором провозглашена была уния церкви Греческой с Латинской.[504]
Преемником Германа был Иосиф I. Он дважды восходил на патриарший престол (1267—1274 и 1282—1283),[505] но был человеком, не отличавшимся большими достоинствами. К патриаршеству он пробрался не прямыми путями. Зависть и честолюбие снедали Иосифа и побудили его, как мы уже говорили, вредить предшествующему патриарху Герману и способствовать его удалению с кафедры, с целью занять ее самому. Это было тем легче сделать Иосифу, что он был духовником императора и духовником не из строгих, что так важно было для Михаила Палеолога, имевшего далеко не светлую совесть.[506] В умственном отношении Иосиф был ничтожеством. Историк Григора делает такую заметку о нем: «Иосиф был донельзя прост и вовсе не был причастен эллинской мудрости».[507] Переводя эти слова на наш обычный язык, выйдет, что патриарх был круглый невежда. Впрочем, нельзя думать, что Иосиф был врагом образованности. Думается, что он смолоду лишь не был учен и оставался тем, чем он был раньше. Нравы и привычки его едва ли соответствовали тому положению, какое судьба готовила этому человеку. Правда, с юных лет, когда он был клириком при дворе, у него остался некоторый внешний лоск; он умел, когда нужно, держать себя прилично, бойко говорил, что называется, не ходил в карман за словом, знал, как нужно вести себя с сильными мира сего, хорошо чуял, где можно найти и где потерять.[508] Но кажется, Иосиф лучше всего чувствовал себя тогда, когда попадал в общество таких же невежд, как и он: любил запросто покушать за столом мужика, вдосталь здесь похохотать, побалагурить и поострить. Историк Пахимер не может понять, как с такими нравами и привычками Иосиф умел соединять аскетические наклонности. Но это не так трудно понять, если допустить, что и естественно, что аскетизм его был больше наружный, чем внутренний.[509] Ввиду таких качеств Иосифа,[510] о нем не стоило бы и говорить в истории Константинопольских патриархов. Но мы не исключили его из ряда других, более или менее замечательных патриархов, единственно потому, что считаем весьма интересным и поучительным рассказать одну страницу из истории жизни патриарха Иосифа. Разумеем в высшей степени занимательные обстоятельства, при которых этот патриарх снял с императора Михаила Цалеолога отлучение, наложенное на него патриархом Арсением. Историк развертывает перед нами следующую картину. Когда Иосиф изъявил согласие снять епитимью с Михаила, то праздник Сретения Господня (1268) был назначен таким днем, в который торжественным образом должно было произойти воссоединение с Церковью отлученного Арсением грешника–императора. Накануне этого дня совершена была торжественная всенощная, в которой принимал участие патриарх и все архиереи, находившиеся в столице (а таких всегда было здесь много): церковь была великолепно освещена, пение было самое искусное, возносились особые ектении за царя, вероятно, в них испрашивалось прощение прегрешившему царю. Таким же образом совершена была на другой день и литургия. Наконец, наступил самый акт принятия царя в лоно Церкви. Отверзлись царские врата — и взору присутствующих открылся целый сонм архиереев, окружавших Св. престол. Начинается знаменательный акт. Император подходит к царским вратам, позади его видна великолепная свита — все правительственные лица Византии, сенат, блестящая лейб–гвардия. Царь снимает со своей головы диадему (калиптру), повергается к ногам патриарха, громогласно исповедует свой тяжкий грех (а грех этот, как мы знаем, состоял в том, что император сначала отстранил, а потом ослепил и заключил законного венценосца — византийского отрока Иоанна), пламенно просит прощения. Патриарх держит в правой руке грамоту с формулой прощения, подробно излагает во всеуслышание, в чем именно заключается грех императора, и громогласно дает ему разрешение и отпущение. Но это еще не конец дела. Затем Палеолог подходит к другому, третьему, пятому, десятому архиерею, всем бросается им в ноги и у всех них вымаливает прощение. Архиереи по очереди читают вышеуказанную грамоту и дают отпущение греха императору. Многие, по словам историка, при этом зрелище проливали слезы сострадания.[511] Картина трогательная. Нужно, впрочем, полагать, что дело происходило так, как наперед было условлено между патриархом и царем. Притом как ни трогательна картина, мы, однако же, не думаем считать ее каким‑либо проявлением духовной силы и мощи византийского патриарха — в особенности патриарха Иосифа. Весь этот торжественный акт понадобился не для удовлетворения каких‑либо дисциплинарных требований, предъявленных патриархом, а для того, чтобы заставить народ, массу, наконец забыть грехи царя, о которых так много было неприятного для правительства говора на–родного. Пахимер замечает, что Иосиф «умел подойти к сильным правителям», т. е. умел входить в их виды и интересы, не особенно заботясь о каких‑либо высших интересах. Недаром же прощение Михаила, совершенное Иосифом, далеко не всех успокоило насчет даря. Нашлось много лиц, которые стали считать патриарха потворщиком.[512] В сущности, такие лица не обманывались, если догадывались, что разрешение царского греха было не больше как парадной церемонией. По–видимому, факт оставления Иосифом патриаршей кафедры рисует нам личность этого архипастыря с лучшей стороны: он должен был покинуть кафедру, потому что не хотел соглашаться на унию (Лионскую) с Римом, и значит проявил пастырскую ревность. Но в действительности и на этот раз патриарх остался верен своему характеру — плыть по течению. Иосиф хотел как‑то так устроить — и не принять унию, и остаться в патриархах; но когда такая комбинация не удалась, то хотя он и оставляет кафедру,[513] но с такой неохотой, которая свидетельствует, что Иосиф был чем угодно, но не «столпом православия».[514] Вторичное патриаршество Иосифа падает уже на время преемника Михайлова Андроника, но, как кажется, Иосиф снова призван был на византийскую кафедру как будто единственно для того, чтобы с честью умереть…[515]
Патриарх Иоанн Векк (1275—1282). Он вступил на патриаршую кафедру, когда Иосиф сошел с этой кафедры, не желая быть прямым пособником Михаила Палеолога по введению унии в Греческой церкви. Иных взглядов на унию держался «хартофилакс Великой церкви» Векк, и потому ему, как человеку, способному действовать в интересах времени, и предоставлена кафедра после Иосифа. Было бы напрасно думать, что Векк сразу же сделался сторонником унии. Прежде чем войти в виды императора, Векк переживает нелегкий душевный кризис, который, однако же, разрешился не так, как было бы желательно в интересах Церкви. Векк сначала противился воле царской, долго не соглашался поддерживать униатские стремления Михаила Палеолога. За это сильно гневался на него император, мало того — бросил его в смрадную тюрьму, и притом не одного, а со всеми родственниками его. Но и находясь в таком тяжком положении, Векк не вдруг пошатнулся в православии. В этом случае на него имело большое влияние чтение сочинений тогдашнего греческого ученого и аскета Никифора Влеммида,[516] который несомненно склонялся к унии и в таком духе писал еще раньше Лионского собора. Император устроил так, что сочинения такого достойного мужа, как Влеммид, доставлены были Векку в темницу. Ознакомившись с этими сочинениями, Векк совершенно переменил свои воззрения. «И вот тот, кто был обоюдоострым мечом против латинян, — говорит историк Григора, — обратившись в противную сторону, для нее же подготавливал победу».[517] Иоанн Векк не сделался, впрочем, полным латинянином. Он стал сторонником так называемого в Византии учения об «экономии», учения, которое применялось здесь всегда, когда нужно было какому‑либо неблаговидному общественному делу дать благовидную личину.[518] Как понимал это учение об «экономии» Векк, это он выразил в одном из своих сочинений, где он так рассуждает: «Нашим (свят.) отцам было известно слово «экономия» и идея, этим словом выражаемая; они оставили нам письменные увещания, в которых боголюбезно ратуя за единение Церквей, и нас, своих потомков, как бы поощряют к подобной ревности; поэтому мы имеем право считаться настоящими учениками этих отцов, мы, по боголюбезной ревности держащиеся этой экономии. Мое слово подтвердит св. Афанасий, который в своем послании к антиохийцам доподлинно преподает, как прекрасно и в высшей степени боголюбезно оставлять без внимания разности в словах, лишь бы только братья были согласны друг с другом в мыслях. И что особенно замечательно, так это то, что св. муж говорит здесь не о других каких‑либо, а о тех же самых народах и Церквах, о которых и у нас речь. Подтверждает мое слово и Василий Великий, удерживавшийся некоторое время прилагать наименование «Бог«к Животворящему Духу, имея в виду единение братий и некоторую прекрасную «экономию». Подтверждает мое слово великий Максим (Исповедник), свидетельствующий, что св. отцы часто делали уступки относительно выражений, но никогда относительно мыслей, так как тайна нашего спасения не в буквах, а в мыслях и делах. Все эти отцы (а Векк еще именует Григория Богослова, Дионисия Ареопагита) охранители, точные блюстители нашей веры, подтвердят мое слово, которым я утверждаю, что нападающие на изначальную «экономию являются врагами этих отцов». Отсюда Векк выводит, между прочим, то заключение, что не следует спорить с латинянами по вопросу об исхождении Духа Святого, если истолковывать это учение в смысле исхождения Св. Духа через Сына.[519] Векк был униатом, но за исключением этого греха (правда, тяжкого), он является человеком, которого нужно поставить в ряд самых лучших патриархов изучаемой эпохи. Образованность Векка была широка и глубока — на редкость. В этом отношении из современников едва ли кто мог с ним равняться. По словам Пахимера, он отличался «ученостью», «красноречием» и церковно–административной «опытностью».[520] Еще выше ставит Иоанна Векка Григора, он называет его «человеком умным, питомцем красноречия и науки, наделенным дарами природы как никто из его современников. Свободной и плавной речью, гибким и в высшей степени находчивым умом — всем этим природа щедро наделила его, как бы для того, чтобы его имя с уважением произносили цари, правители и все ученые». Но что особенно важно для нас: Векк был прекрасным знатоком богословия. По выражению историка, «по части знания церковных догматов все казались перед ним детьми».[521] Характер Векка был в значительной мере благороден и не чужд гуманности. Никакое подозрение не могло коснуться его высоконравственной личности. «Обвинять в наклонности к блудодеянию — в чем некоторые осмеливались обвинять патриарха, — говорит Пахимер, — скорее можно было бы Пелея (отца Ахиллесова, этого любимца богов), чем Иоанна Векка; а возводить обвинение в сребролюбии можно было скорее на честнейшего из людей — Аристида, чем на этого патриарха».[522] До времени патриаршества Векк занимал должность, как мы уже упомянули, хартофилакса, т. е. заведовал канцелярией синода и патриарха.[523] Уже в этой должности он приобрел громадное влияние. Имея власть налагать дисциплинарное взыскание на священников, Векк не щадил даже придворного духовенства. Раз Векк, в качестве хартофилакса, наложил епитимью на одно лицо, принадлежащее к придворному духовенству; такое действие раздражало императора, который говорил: «Так поступать — значит наносить обиду самому хозяину дворца».[524] В Константинопольском синоде не решалось ни одно дело без участия Векка, как хартофилакса, так что некоторые, будучи недовольны влиянием хартофилакса на дела, говорили: «Иоанн Векк водит за нос весь синод, который без него не знает что и делать».[525] Вообще еще до своего патриаршества Векк пользовался величайшей известностью.[526] Понятно, насколько должно было возрасти влияние Иоанна Векка, когда он стал архипастырем столицы. Действительно, это значение было очень велико, и что особенно важно, так это то, что своим влиянием Векк пользовался, насколько мог, к торжеству нравственных принципов и христианской справедливости. Похвальная черта в характере Векка. Одной из целей своего архипастырского служения Векк ставит беспрестанное ходатайство перед императором как за тех из пасомых, кто нуждался в помощи со стороны царя: за убогих и страждущих болезнями, так и за таких, кто хотел прибегать к правосудию царя в каком‑либо судебном деле. Ходатайства патриарха перед царем Михаилом были деятельны, ревностны, а способы ходатайств отличались изобретательностью. Если он ходатайствовал за убогих и больных, то для того, чтобы сильнее подействовать на царя, прибегал к искусству актера: изображал из себя дряхлого старика, нуждающегося в помощи, или слепца, требующего покровительства. Иначе поступал патриарх, если ему нужно было защитить перед царем лицо, обиженное судом. Векк, в таком случае, собирал со своих клиентов самые подробные сведения об их деле и, представ перед царем, разбирал перед ним дело по правилам судопроизводства, являясь как бы действительным адвокатом. Неудивительно после этого, если лица несчастные и убогие исполнены были самой твердой веры в успешность ходатайств патриарха. «На этого человека, т. е. Векка, — по словам Пахимера, — многие полагались с такой же уверенностью, как бы он сам был царем». Кроме пасомых, Иоанн являлся перед царем и с ходатайством по нуждам духовенства. Не можем отказать себе в удовольствии привести один–два примера неусыпности патриарха в предстательстве перед императором. Вот первый пример. Был знойный летний день. Патриарх отправляется к императору, застает его спящим, терпеливо ждет его пробуждения. И когда царь принял его, ходатайствует за невинно осужденного. Царь отказывает в просьбе патриарху. Векк настаивает на своем. Начались продолжительные препирательства между главой государства и главой Церкви. Наконец Векк объявляет, что он будет действовать решительно, но и император стоит на своем; он объявляет, что не простит обвиненного, что бы ни сделал патриарх. Тогда Векк восклицает: «Чем архиереи лучше поваров и конюхов, которые слепо повинуются вам во всем, чего ни захотите?», кинул Жезл к ногам царя и ушел вон. Напрасно император посылает Догонять патриарха. Векк не пошел к царю. Патриарх чуть не Решился покинуть кафедру. Другой случай. Векк напрасно хотел обратить милосердие государя на какого‑то несчастного человека. Царь отвечал все отказом. При таких обстоятельствах патриарх пустился на хитрость. Был праздник, царь явился к литургии. При окончании ее началась раздача антидора. Отворились царские врата. Вышел патриарх с антидором. Подходит царь и протягивает руку, но патриарх, взяв предназначенную для царя частицу, удерживает ее в своей руке. Все присутствующие видят необыкновенное зрелище. С одной стороны, царская рука протянута, а с другой, рука патриарха остается неподвижна. Векк просит царя за того обиженного, за которого он просил уже не раз. Царь упорствует, патриарх настаивает. Зрители изумлены и не знают, что подумать.[527] Вообще Векк не давал царю покоя своим предстоятельством. Поэтому выбран был определенный день в неделю, который исключительно назначался на то, чтобы патриарх мог беспрепятственно являться к императору со своими просьбами за разных лиц. Описывая деятельность Векка, православный историк Пахимер восклицает: «Сколько добра получили люди от такой заботливости патриарха!».[528] А заметим, что дело происходит при таком строптивом и черством по сердцу царе, как Михаил Палеолог. Историк Григора очень высоко ставит положение Векка при сейчас названном императора; он говорит, что Векк «сделался для царя всем — и языком, и рукою, и тростью скорописца».[529] И однако же, несмотря на это, между царем и патриархом происходят не раз столкновения, виной которых отнюдь не сам Векк, столкновения, имевшие последствием очень крупные неприятности для архипастыря.[530] По внешности Векк отличался величавой красотой, о его наружности дошли до нас как письменные известия, так и живописные указания.[531]
Иоанн Векк был низвергнут с кафедры вскоре по вступлении на императорский престол Андроника Старшего, наследника Михаила Палеолога, — Андроника, который был ревностным приверженцем православия и врагом унии с латинянами. По низвержении Векк влачил печальную жизнь: он сначала был заключен в монастырь, потом сослан и заключен в крепость, в тюрьму, где и умер (1298 г.).[532] О печальной судьбе, постигшей его по низложении, Векк и сам говорил в своем «духовном завещании».[533]
Преемником знаменитого Иоанна Векка, если не считать второго патриаршества Иосифа, продолжавшегося неполных три месяца, был тоже известный богослов конца XIII в. Григорий (в миру — Георгий) Кипрский (1283—1289). Григорий называется Кипрским потому, что он родился на острове Кипре. Как Иосиф был выбран на место Векка потому, что он проявил ревность против унии (хотя и не очень сильную), так и Григорий был избран потому, что были основания полагать, что он не друг унии. До посвящения в патриархи Григорий не был ни клириком, ни монахом. Только перед посвящением в патриархи он принял монашество и наскоро прошел все иерархические степени. Несмотря на то, что Григорий перед патриаршеством не носил духовного сана, ему поручено было управление Церковью прежде, чем он стал настоящим патриархом.[534] Значит, он пользовался большим уважением у императора Андроника Старшего. Действительно, он выделялся в ряду своих современников образованностью. Его считали «человеком, известным по учености».[535] И такой отзыв справедлив. Григорий заявил себя составлением нескольких сочинений как догматического, так и ораторского характера. Кроме того, как человек образованный, он считал лучшими людьми fex, которые отличались ученостью; таких лиц он считал первыми между иереями и архиереями, если находил их в духовенстве.[536] Время, в которое пришлось править Григорию Церковью, было очень смутным. Разделения в Византийской церкви, возникшие из‑за низвержения патриарха Арсения, а также из‑за унии, не позволяли надеяться на счастливое патриаршествование Григория. Так и случилось. Хотя первое время Григорий правил Церковью довольно спокойно; но это спокойствие сменилось таким волнением, которое низвергло Григория с кафедры. Причин такого волнения было много. Одна из таких причин заключалась в прошлой истории Григория Кипрского. В царствование Михаила Палеолога Григорий среди униатского движения показал себя сторонником унии.[537] Правда, можно полагать, что Григорий принадлежал к партии униатов не искренно, а из страха навлечь на себя гнев императорский, тяжесть которого мог он наблюдать ежедневно на сотнях и тысячах ревностных противниках унии, а потому он легко мог перейти при Андронике на сторону ревнителей православия.[538] Но впоследствии, кому нужно было, припомнили, что Григорий некоторое время стоял за унию. Это обстоятельство, конечно, послужило с течением времени во вред Григорию. Затем, приверженцы патриарха Арсения, не находя в Григории того, чего они ожидали от него — признания значения их притязаний, — волновались сами, волновали и других.[539] Но самым главным виновником неприятностей и тяжких беспокойств для патриарха сделался Векк. За приверженность к унии Векка не раз судили на соборе. Самое разбирательство дела Векка, в присутствии этого экс–патриарха, было неблагоприятно для интересов Григория: красноречивый, ловкий, ученый Векк своими объяснениями производил впечатление, не всегда выгодное для врагов унии.[540] Но все это еще не большая беда. Истинное несчастье для Григория началось после того, как этот патриарх, по окончании одного собора против Векка, обнародовал свое сочинение, под заглавием «Изложение «свитка«(томоса) веры против Векка» (это в существе дела было соборное определение, изложенное, однако же, патриархом, почему оно и может быть рассматриваемо как сочинение Григория). В этом произведении Григорий позволил себе несколько резких отзывов о Векке, например, здесь читаем: «Вы, присные Богу (православные), продолжайте отвращаться и гнушаться наряду с другими враждебными истине догматами и порождений Векка. Отвращайтесь и его самого, и его последователей, изрыгавших вместе с ним его хулы».[541] Векк не пропустил без внимания такого порицания своей личности. Против «Изложения свитка» он написал (в 1287 или 1288 г.) свое сочинение, в котором всячески порицает Григория. Например, Векк писал: «Нужно раскрыть, что глава новоявленной ереси не принадлежит к числу кровных чад Церкви, а, напротив, есть незаконный и чуждый ее забот плод». «Этих немногих слов, — продолжает автор, — достаточно, чтобы понять, о ком идет речь: мы узнаем из них, что зло пришло к нам из‑за моря (из Кипра то есть), что это заморский зверь, прожорливый кит, восставший от Кипра». «Кипрянин этот ехидный, ни пред чем не останавливающийся человек, потому ли, что привык болтать своим языком, или только для того, чтобы выместить свою злобу, изблевал много хульного, равно как немало повредил истину».[542] Тот же полемист ниже в том же сочинении, протестуя против отлучения, которому подвергает в своем свитке Григорий Векка и его сотоварищей, пишет: «В самом деле: кто и кого отсекает от Церкви? Кровных ее детей (т. е. византийцев) отсекает незаконнорожденный (т. е. островитянин) и навязывающийся ей в родство. Пастырей отлучает от стада Христова волк, исключает священников из сонма священников человек, не имеющий священства».[543] Векк и на этом не останавливается. Воспользовавшись другим случаем, он пишет новое сочинение против Григория, в котором тоже всячески позорит патриарха;[544] он называет богословские его рассуждения «дурачествами»; находит, что единственной целью отлучений, произносимых Григорием, служит вот что: «Он как бы желает возможно больше число людей убедить в том, что ему нет никакого дела до благочестия».[545] Нужно сказать, что полемика Векка, при всех ее крайностях, имела некоторое право на существование. Григорий в борьбе с унитами начал решительно и с негодованием отвергать даже правильное понимание формулы: «Дух Святый исходит от Отца чрез Сына», т. е. стал отвергать даже то толкование этого учения, которое впоследствии принято было православными защитниками веры на соборе Флорентийском.[546] Напрасно Григорий старался оправдаться и писал против Векка.[547] Его авторитет, и как ученого богослова, и как вселенского патриарха, начал колебаться. Векк не довольствовался литературной полемикой против Григория, он присоединил к ней распространение неблагоприятных слухов для патриарха. Например, утверждал, что Григорий родом не грек, а человек латинской расы, что он будто бы и по одежде, и по языку остается чужестранцем.[548] Дела Григория пошли плохо. Годы 1287—1289 проходят для него в печалях и разочаровании. Даже друзья его, на которых он возлагал самые лучшие надежды, которых он даже призывает прийти из провинции в Константинополь для борьбы с врагами и которым поэтому писал: «Поспешите сюда сами для утверждения непорочной веры христианской»,[549] даже и эти друзья отшатнулись от Григория Кипрского.[550] Положение патриарха стало невыносимым. Вот как сам он впоследствии описывает трудность своего положения. «Церковь была полна всяких смут и беспорядков, всем хотелось в ней начальствовать и предписывать законы, а быть подначальными и подчиняться божественным законам никто не хотел, так что к тогдашнему ее положению было вполне применимо и оказывалось совершенно справедливым известное изречение Платона, что «не для всех полезна свобода, а некоторым полезно рабство и жизнь под страхом». Среди такой‑то путаницы в делах, будучи, — говорит патриарх, — поставлен в самый центр ее, я попал в сферу власти, как бы на какую‑нибудь напасть, и имел душу, постоянно удрученную всем этим».[551] Затруднительное, даже безвыходное положение, в котором очутился Григорий, побуждает его обратиться через письмо за содействием к самому императору Андронику Старшему. Это письмо — один из интереснейших памятников конца XIII в., рисующий живыми чертами значительное расстройство дел в Церкви и государстве. Описывая положение Церкви, корреспондент говорит: «Сколько вдруг постигло нас напастей, ужасов, треволнений». Исчисляя различных виновников церковных беспорядков, Григорий первое место отводит в этом отношении неукротимому полемисту Векку. «Многие были ошеломлены грамотой, составленной Векком и названной им энцикликой, грамотой,[552] которую он прислал в огромном количестве для раздачи всем, если можно. Город (Византий) разделился на два лагеря».[553] Ввиду церковных неурядиц Григорий просит царя поскорее собрать собор — поскорее «для того, чтобы зло не успело распространиться чересчур и чтоб спасение обманутых не сделалось слишком затруднительным».[554] Заботливость Григория о Церкви в существе дела была заботливостью его о самом себе. Но наряду с этим в том же письме встречается несколько интересных указаний на грабительство, учиняемое над народом. Видно, что патриарх не думал только о самом себе, но принимал к сердцу благо общества. Патриарх указывает, что если царь находится где‑либо за пределами столицы, то заведующие царским столом начинают грабить народ В соседних местностях, вымогая и захватывая у крестьян птиц, поросят и другую живность. Всего захватывают множество для того, чтобы перепродать на сторону то, что окажется излишним для кухни. Патриарх просит царя положить предел безобразию. Еще более он возмущен грабительством в отношении народа, допускавшемся в самой столице. В примере патриарх безбоязненно указывает случаи из практики какого‑то очень важного лица в Константинополе — деспота Иоанна. Григорий сам видел — вот что происходило. Какой‑то погонщик скота пригнал стадо овец в шестьсот голов к воротам города, но едва стадо приблизилось к городу, как слуги деспота Иоанна захотели отнять у скотопромышленника четвертую часть всего скота. Слух о происшествии дошел до городского префекта, и этот послал стражу для восстановления порядка. Но вместо порядка вышел сущий беспорядок. Слуги деспота поколотили стражников. Стадо на ночь осталось за воротами. Но с рассветом появился тут сам деспот и приказал отнять у скотопромышленников 200 овец. Случай возмутительный! Рассказывая об этом царю, патриарх прибавляет: «Повсюду слышится ропот и негодование».[555] Эти сообщения патриарха о беспорядках, выражавшихся в грабительстве народа, потому особенно заслуживают внимания, что Григорий, несмотря на множество личных неприятностей и церковных смут, не забывает и об исполнении своих нравственных обязанностей в отношении к государству и обществу. Это свидетельствует о высоте и благородстве характера Константинопольского архипастыря. Но на Андроника письмо Григория Кипрского, кажется, не произвело впечатления. Царь не думал оказывать помощи несчастному патриарху, и ему ничего не оставалось делать, как выйти в отставку. «Когда Григорий увидел, — говорит Григора, — что и самые надежные и любимые им люди вооружились против него и что никто ему уже не помогает — ни царь, ни другой кто из людей сильных, то, наконец, признал это судом Божиим, свыше ему определенным. Он удалился на покой в монастырь».[556] Так кончилось патриаршество Григория Кипрского, человека во многих отношениях достойного. Нелегко было править разнузданной Византией.[557]
После Григория Кипрского патриаршую кафедру в Константинополе занимает Афанасий. Он дважды восходил на эту кафедру и дважды оставлял ее, и умер не патриархом. Мы рассмотрим первое и второе патриаршество Афанасия особо. В первый раз он пробыл на кафедре четыре года (1289–1293). Патриаршествование Афанасия представляет много интересного: оно может быть рассматриваемо как реакция по отношению к патриаршествованию Векка и Григория Кипрского, лиц, отличавшихся широтой взглядов. Но как ни интересно время патриарха Афанасия, наука, однако же, лишена возможности сказать о патриархе Афанасии слово твердое и несомненное. Это главным образом зависит от свойства наших источников.[558]
Лишь только было узнано в Константинополе, что кафедру Григория займет почти никому не известный монах Афанасий — в его пользу склонялся император Андроник Старший,[559] — как в столице начали распространяться слухи о жесткости характера человека, предназначенного в патриархи. Часть этих слухов записал Пахимер. Например, об Афанасии рассказывали, что раз рассердившись на осла, который зашел в монастырский огород и поел овощи, будущий патриарх наказал бессловесного преступника тем, что выколол ему глаза. Или рассказывали о том, что он обладал такой силой воли, что будто бы раз заставил даже волка принести ношу с овощами из огорода в монастырь. В этом последнем случае рассказчики явно намекали, что и у самого будущего патриарха волчья натура.[560] Даже о самом посвящении Афанасия в патриархи рассказывали нечто такое, что должно было настраивать общество в отношении к патриарху во враждебном тоне. Так, Пахимер сообщает, что когда Афанасия посвящали в патриархи и один из участников рукоположения Каракал, митрополит Никомедийский, заглянул в разверстое на голове посвящаемого Евангелие, то ему бросились в глаза страшные слова, которые приняты были всеми как пророчество о характере управления Афанасия Церковью, слова: «Диаволу и ангелам его».[561] Из показаний историка Пахимера с несомненностью вытекает то следствие, что в Византии далеко не радостно принято было известие о назначении монаха Афанасия в патриархи. И дальнейшие годы действительно подтвердили, что патриарх, при многих его добрых намерениях, не достиг никаких добрых целей; он больше смущал, чем назидал общество византийское.
Афанасий был строгим монахом, с детства привыкшим к аскетическим трудам, и проводил до патриаршества безмолвную жизнь в горах. «Он не знаком был с ученостью и жизнью в обществе». Но зато он был человеком достойным, «удивлявшим всех своей монашеской жизнью, — крайней воздержанностью и всенощными бдениями. Спал он на голой земле, ног не умывал, всегда ходил пешком, одежду носил жесткую, жизнь вел самую бедную. Вообще он имел характер, которым отличаются люди (монахи), живущие в горах и пещерах». Даже Григора, при его значительной доле уважения к Афанасию, все же находит, что такой человек не годился в патриархи столицы. «Блаженным он прожил бы целую жизнь, — замечает Григора, — если бы навсегда остался в уединении.[562]
Афанасий, тотчас по вступлении на кафедру, занялся некоторыми серьезными реформами в подведомой ему области. Прежде всего он обратил внимание на жизнь и образ действий «ученых клириков». Григора говорит: «Ученым клирикам суждено было потерпеть и поплатиться за прежние свои неблагородные поступки. Взойдя на патриарший престол, Афанасий к ним первым обратил свое грозное лицо, полное ревности и строгости. Люди благоразумные по первым признакам догадались, чего следует ожидать, и добровольно начали вести строгую жизнь дома. Другие же в скором времени вынуждены были бежать из столицы».[563] К сожалению, трудно понять, о каких «ученых клириках» говорит историк й в каком отношении патриарх стеснил их. Если не ошибаемся, историк разумеет тех образованных клириков, какими окружали себя патриархи Герман III и Иоанн Векк — клириков, расположенных к унии, а потому неприятных для Афанасия, конечно, чуждавшегося унии. По–видимому, Григора сочувствует мероприятию патриарха, выразившемуся в строгости против «ученых клириков»; но мы не видим необходимости следовать взгляду византийского историка. Доводить «ученых клириков» до того, что они лицемерно начали вести жизнь слишком суровую, не вызываемую настоятельными потребностями, или же, что еще хуже, до того, чтобы они бежали из столицы, нам представляется недостойным мудрого архипастыря. Афанасий, в данном случае, действовал неблагоразумно.
Другой важной мерой, к которой прибегает Афанасий для введения порядка в делах, касающихся Церкви, было изгнание провинциальных архиереев, проживавших в столице. Тот же Григора пишет: «Тому же подверглись (т. е. вынуждены были оставить столицу) и многие архиереи. Их было, — продолжает историк, — очень много, и все были люди ученые (?), знатоки церковных законов. Итак, тех архиереев, которые находились в Константинополе по какой‑либо надобности, Афанасий отправил в их митрополии, где и должны были оставаться до конца жизни. Проживая здесь, говорил патриарх, пусть не наговаривают они друг на друга и на меня самого, они, обязанные быть учителями мира. Что же касается до тех, которые приходили со стороны под предлогом соборов, бывающих дважды или однажды в год, для совещания о догматах благочестия и разрешения практических церковных вопросов, то им он воспретил въезд в Константинополь. Каждому следует, говорил патриарх, пасти врученную ему паству и направлять своих овец, Находясь при них же, а не проживать в столице и только получать оттуда доходы. Конечно, найдется, кто не похвалит ни той, ни другой стороны, потому что ни та, ни другая сторона, — заявляет историк, — не осталась в пределах умеренности и законности».[564]
Мы не лишены возможности проверить это известие историка об отношении патриарха к архиереям, которые толклись в столице. Дошедшие до нас письма Афанасия, главным образом касаются этого рода деятельности патриарха.[565] Далее мы увидим, прав ли был Григора, полускептически отзываясь о рассматриваемом мероприятии патриарха. Если мы читаем и изучаем письма Афанасия, то приходим к тому заключению, что в борьбе с архиереями, праздно проживавшими в столице, патриархом руководила исключительно ревность к благу церковному. В них даже не обнаруживается той суровости, которая составляла, по–видимому, характеристическую черту Афанасия. В своих письмах, писанных большей частью к епископам, которых ему хотелось удалить из столицы, патриарх раскрывает совершенно верные мысли, что достойный своего звания архиерей должен жить среди своей паствы, а не проживать в столице часто без всяких поводов, кроме нежелания жить где‑нибудь в глуши. Афанасий не раз говорит в своих письмах, что побуждением к пребыванию архиереев в столице служит вмешательство в выборы константинопольских патриархов (как известно, быстро сменявшихся): они интриговали против управляющего Церковью патриарха, старались об его низвержении и с живостью отдавались вопросу о выборе нового патриарха.[566] По словам Афанасия, епископы, проживавшие в столице, тотчас же по выбору нового патриарха начинали подкапываться под него, судить–рядить его жизнь и деяния. Они постоянно выдумывали обвинения на патриарха, бесславили и марали его, чтобы только его низвергнуть.[567] Оставаясь в столице, они зарабатывали деньги участием в суде и вообще вмешивались во все происходящее.[568] О своих паствах и не помышляли эти мнимые пастыри. Патриарх говорит: «Увы, уже не пастыри пасут овец, а сами пасутся овцами, получая от них хлеб». В другом месте Афанасий еще образнее выражается, говоря: «Вы только и знаете одно — послать такого человека, который умел бы доить (mulgere) стадо ваше». Епископами, не желавшими жить среди своей паствы, а желавшими оставаться в столице, изобреталось множество к тому поводов: они утверждали, что им будто бы нужно хлопотать о чем‑нибудь перед гражданским начальством, дать подписку, участвовать в хиротонии, получить хрисовул-[569] Письма Афанасия по своему содержанию иногда близко совпадают с известиями Григоры, почему мы склонны думать, что историк пользовался этими материалами в своем сочинении. Но если Григора и знал переписку Афанасия, то, во всяком случае, он не исчерпал всего содержания ее. Так, из подлинных писем самого Афанасия видим, что к одному епископу (Апамейскому) он троекратно обращался с увещанием покинуть столицу и возвратиться к пастве.[570] Назовем ли чересчур строгим такого начальника, который троекратно обращается к низшему его лицу с одной И той же просьбой? Из тех же писем видно, что все личные старания патриарха уничтожить зло, состоявшее в том, что епископы слишком долго гостевали в столице, не приводили к цели; как, наконец, патриарх вынужден был письмом умолять императора выгнать упорных архиереев из столицы. «Почему ты не повелишь, — пишет патриарх Андронику, — чтобы каждый из них оставался при своей пастве? И если ты сам не захочешь этого сделать, из уважения к ним, не станешь заставлять их делать, что они должны, я сам, против их воли, изгоню их из города и дам отчет Богу в своей смелости».[571] Если в патрологии Миня письма Афанасия по рассматриваемому вопросу расположены в хронологическом порядке, то к императору патриарх обращается, в конце концов, тогда, когда его увещания оставались без действия. Итак, мы видим, что нет оснований соглашаться с Григорой, что «найдутся, конечно, такие, кто не похвалит патриарха», изгнавшего вышеупомянутых епископов. Если бы и нашлись такие, то их суждение поверхностно. Патриарх делал дело нужное и полезное для Церкви. Не он первый начал это, и не он, конечно, и кончил. Еще в цветущие времена Церкви, святитель Иоанн Златоуст буквально прогонял некоторых епископов–смутотворцев из Константинополя.
Одно повергает нас в большое недоумение. Историк замечает, что Афанасий наложил тяжелую руку на «ученых клириков» и изгонял епископов, «людей ученых». Если повествователь не фантазирует, то выходит, что патриарх изгонял не всех архиереев, а по выбору — только таких, которые известны были просвещением. Не значит ли это, что патриарх был врагом богословской науки? Из писем патриарха этого не видно, а потому известие Григоры оставим на совести этого историка.
Третье архипастырское мероприятие Афанасия составляет урегулирование жизни монашеской — главным образом, в столице, где монахи слабо соблюдали правила аскетизма (как об этом свидетельствуют писатели XII, XIII и XIV веков: Евстафий Фессалоникский, Никита Хониат, Григора). Вот известия по этому поводу историка Григоры: «Тем, которые решились вести монашескую жизнь, Афанасий не позволял ни того, что доставляет удовольствия чреву, ни того, что требует кошелька, ни того, что соединено с большими хлопотами. Если же оказывалось, что кто‑нибудь имел что‑нибудь такое, тот поневоле и со стыдом должен был расстаться с этим. Он порицал тех, которые, избрав монашество — этот простой и скромный образ жизни, однако же, не хотели ходить пешком; он внушал им, чтобы они довольствовались собственными ногами, если их путь не заходил за черту города, впрочем, он не позволял им расхаживать, когда вздумается, но предписывал в этом отношении осторожность и запрещал им являться на площадях, где можно насмотреться и наслушаться много такого, что не сообразно с монашеским умонастроением. Во всяком случае, он не позволял выходить из монастыря без разрешения настоятеля. В особенности он находил неприличным езду монахов на рьяных конях по шумным улицам, площадям и зрелищам (?). Патриарх увещевал монахов брать пример с него, так как он не ездил на животных и ходил пешком. Он не оставил без внимания и тех одиночек–подвижников, которые или заключали себя в келийках, или же, выдавая себя за подвижников, ходили по знатным домам, легко обольщали ветрениц (?), овладевая ими, действуя на них внешним видом и имея наружность овец, тогда как внутри были хуже хищных волков. Встречались между этими одиночками–подвижниками и такие, которые принимали на себя вид исступленных, но в действительности были людьми тщеславными и корыстными. Всех таких и подобных лиц Афанасий подчинил суровой монашеской дисциплине. Некоторых их них он поместил в общежительные монастыри, предписывая им всецело соблюдать отречение от своей воли. А с теми из них, на которых было мало надежды и которые носили в своем сердце неизлечимую болезнь своеволия, он поступил так: или заключал в строжайший затвор, спасая их против их воли, или выгонял их из столицы. Таким образом, не видно стало на площадях и улицах мужчин и женщин, одетых в монашеское платье, но не бывших действительными монахами, подчиненными строгим правилам». Передав эти сведения о борьбе Афанасия с беспорядками среди монашества, историк добавляет: «Как было бы хорошо, если бы его правила и порядки сохранились и при его преемниках в том же виде, в каком они были во время патриаршества Афанасия! И конечно, если бы он подольше пробыл на патриаршей кафедре, то заведенные порядки монашеской жизни утвердились бы прочнее и остались на более продолжительное время». В заключение историк с сожалением прибавляет, что старания Афанасия об улучшении монашеского сословия не имели действительного успеха, потому что после его патриаршества «в святые обители вторглись снова все недуги, какие только может придумать диавольская злоба».[572]
Исчислим некоторые и другие стороны действительности патриарха Афанасия, в которых тоже выразилось его желание возвысить нравственный уровень византийского общества. Патриарх обличал всякого, сделавшегося ему известным, попрателя законов. В этом отношении он был неумолим. Его обличение не щадило и лиц высокопоставленных. Историк Григора пишет: «Негодование на законопреступников в нем было так велико и открыто, что не только те, которые доводились родней царю, но и сами его сыновья боялись его поразительной смелости и обличений больше, чем приказаний самого царя». Причем, обличаемые патриархом не осмеливались противоречить ему, показывали сдержанность и опасливость, потому что Андроник уважал патриарха за его безукоризненную жизнь.[573] Между письмами патриарха Афанасия есть одно, которому издатели дают такое заглавие: «Письмо Афанасия к императору Андронику о том, чтобы он наставлял детей своих и всех подданных тому, что угодно Богу». Письмо начинается так: «Почему ты не учишь детей своих тому, что приятно Богу? Почему ты не учишь должному подданных, как подобает отцу — детей?» (дальше следуют, впрочем, общие рассуждения).[574] Видно, что строгая ревность патриарха обращалась и на самого царя. Всякий ли патриарх сделал бы это?
Есть основания полагать, что Афанасий очень ревностно заботился о водворении благочиния в храмах, например, в знаменитом Софийском. Издателям произведений византийской письменности известны, к сожалению, только по заглавию, между прочим, два следующие письма патриарха к императору. В одном подвергаются порицанию те, кои приходят с императором в катехумении (верхние отделения древнехристианского храма) [575] и помышляют не о молитве, а о сладострастии».[576] В другом письме патриарх ведет речь «о достопочтенных храмах», разъясняет, что «не должно никому позволять жить в катехумениях» [577] и что «божественные храмы не то же, что и обыкновенные дома».[578]
Все эти и подобные проявления архипастырской деятельности Афанасия, вероятно, слишком суровой и резкой, в некоторых случаях привели к тому, что общество церковное и гражданское сильно вознегодовало на патриарха. Пахимер очень решительно говорит о той ненависти, какую возбудил патриарх в византийском обществе своими мерами. По словам историка, Афанасий для всех сделался крайне тяжел своей цензурой, простирающейся до последних мелочей. Его необычайную суровость объясняли строго монашеской его предшествующей жизнью и незнанием обычаев света,[579] По замечанию Пахимера, явно не беспристрастному, в Византийской церкви и государстве будто бы от мероприятий патриарха вышел такой же хаос, о каком говорил философ Анаксагор как о первоначальной стадии бытия мира.[580] Патриарх вынужден был подать прошение Андронику о своей отставке. Даже и Григора не скрывает, что такое прошение вызвано было общим негодованием на патриарха. «Оно, прошение, — говорит историк, — было вызвано возмущением всех архиереев, монахов и мирян, которые не могли долее сносить духовной суровости патриарха; они сначала бранили его тайно, сквозь зубы, а потом и открыто, почти в глаза и в его присутствии; они готовы были даже растерзать его (sic!), если бы он далее стал удерживать за собой патриаршество».[581] Сам император не счел более возможным поддерживать патриарха, и он удалился в один монастырь.
Патриарх оставил кафедру, но не хотел примириться со своей участью. Он задумал дело странное, нелепое — отомстить за свое унижение всей Византийской церкви и отомстить самым удивительным образом. Григора, возмущаясь этим нелепым деянием патриарха, в таких чертах описывает изумительный поступок Афанасия. «Взяв лист бумаги, Афанасий собственноручно написал на нем епитимью отлучения на все царское семейство, на архиереев, на клириков, на высшее сословие и простой народ за то, что не позволили ему удержать патриаршество до конца его жизни. Потом, положив грамоту в половинки раковины, бросил ее в какое‑то углубление в стене Софийского храма. Здесь она и скрывалась целый год. Затем она неожиданно была найдена мальчиками, искавшими гнёзда во впадинах стен. Грамота была показана сначала клиру Св. Софии, а наконец и царю. Молва о ней прозвонила уши всех, поднялся всеобщий ропот, и если бы царь не успел сдержать волнение, недовольные, пожалуй бы, растерзали Афанасия. Это принесло, — замечает историк, — большой срам бывшему патриарху и связало языки его защитников». Григора далее рассуждает, почему такая тайная епитимья должна быть признана не соответствующей своей цели — и его рассуждения вполне верны. Григора говорит о вышеупомянутой грамоте вообще, не раскрывая подробностей. Другой историк — Пахимер — приводит большие отрывки из этой хартии, которые, по своему характеру, представляются более мягкими, чем как представляется по Григоре.[582] Кроме этой Грамоты Афанасий написал письмо к императору, в котором он отказывается от кафедры, но при этом, как с одной стороны выражает горделивую уверенность в своей святости, так и подвергает отлучению и анафеме своих врагов в сей и будущей жизни.[583] Но доскажем любопытную историю с грамотой отлучения. Император Ддроник, по открытии ее среди птичьих гнезд, послал ее к экспатриарху Афанасию и спрашивал, что это значит? Афанасий, к чести его, не настаивал на важности своей грамоты, смягчился, просил и себе прощения, и прощал всех. «Так‑то разыгралась, сверх всякого чаяния, — говорит Григора, — эта драма».[584] Нет сомнения, ничем так Афанасий не повредил себе в мнении современников и потомства, как этой странной грамотой. Афанасий, при всех его аскетических достоинствах, нужно полагать, был не чужд честолюбия. Как скоро Афанасий почувствовал себя сошедшим с патриаршей кафедры, он совершенно растерялся: начал действовать как человек, потерявший всякое самообладание и благоразумие.
По отречении Афанасия от патриаршества, Константинопольскую кафедру занял Иоанн Созопольский (1294—1304). Он родом был из города Созополя. Вначале он был простым священником, не принадлежавшим, впрочем, ни к какому приходу (ίδικως), был женат, но потом оставил жену и сделался монахом в одном константинопольском царском монастыре архангела Михаила. Будучи монахом, он проявил ревность ко благочестию, не принял Лионской унии, а потому по воле Михаила Палеолога сослан был в ссылку. Впоследствии участь его была смягчена и он проводил жизнь в уединенной келии на одном из Принцевых островов. О доблести его и добродетелях узнал император Андроник при посредстве одного важного сановника — Тарханиота Главы (Γλαβας). Андроник вызвал его в Константинополь и сделал его здесь настоятелем одного монастыря. Императору он очень понравился; Андроник сделал его своим духовником и говорил: если Церковь признает Косьму (так он назывался до патриаршества) по его (Косьмы) кончине святым, то он дает свое согласие на это, а если Церковь не сделает этого, то он сам, император, лично все‑таки будет считать его за святого.[585] Византийские историки хвалят Иоанновы Добродетели, простоту жизни, кротость, которыми он отличался до своего возвышения в патриархи. Но что касается образованности, то он был совершенно чужд ей.[586] Император весьма сильно желал видеть Косьму патриархом, и Константинопольский синод исполнил царскую волю, избрав его в архипастыри столицы. Любопытно узнать, по какому случаю монах Косьма, при посвящении его в патриархи, переименован был «Иоанном». Рассказ об этом обстоятельстве находим у Пахимера. Один монах, Григорий, принадлежавший к братии Пантенонтова монастыря, согласно распространенному обычаю того времени, погадал на какой‑то магической книге, и книга эта сказала ему, что теперь будет патриархом «Иоанн». Начал с настойчивостью говорить, что будто ему было откровение, что патриархом должен быть именно «Иоанн». Когда же избран был не Иоанн, а Косьма, он утверждал, что невозможно, чтобы избранный патриарх остался с именем Косьмы. И замечательно, что на слова Григория обращено было внимание, и Косьма, в самый день посвящения его в патриархи, переименован «Иоанном».[587] Странное суеверие!
К сожалению, все надежды, какие возлагались императором на нового патриарха, не оправдались. Андроник воображал, что, благодаря достоинствам Иоанна Созопольского, в Церкви водворится мир и благоденствие: «Зиму сменит приятная весна, морскую бурю — тишина»[588]; но не то последовало. Иоанн в значительной мере повторил собой Афанасия по его деятельности и направлению. В Иоанне пришлось разочароваться и клиру, и царю. Константинопольские клирики с радостью приняли весть об избрании Иоанна в патриархи, потому что им самим случалось слышать от него, как несправедливо поступает Афанасий, представляя места епископские и более видные церковные должности одним монахам, с отстранением лиц белого духовенства. Но что же последовало? Лишь только Иоанн сам сделался патриархом, как начал говорить и действовать иначе, чем как можно было ожидать. Монахи опять получили явное и несправедливое преимущество перед лицами костантинопольского клира.[589] Даже самые епископы константинопольского церковного округа настолько почувствовали на себе тяжесть деспотизма патриарха Иоанна, что решились войти к императору с представлением, направленным против патриарха. Они жаловались царю, что патриарх не обращает внимания на соблюдение церковных правил и пренебрегает охранением дисциплины в управлении Церковью (нужно сказать, что патриарх под впечатлением какой‑либо обиды имел обыкновение бросать управление Церковью и заключаться в монастырь «Всеблаженной»); заявляли, что все дела патриарх решает сам и ни во что ставит голоса прочих архиереев; говорили, что решения, составленные на Константинопольском соборе, он отменял своей властью, произвольно и без всякого основания; выставляли на вид даже его корыстолюбие, вследствие которого он оставлял незамещенными некоторые церковные должности, присваивая себе доходы с них; наконец, вышеупомянутые епископы как прямое злоупотребление со стороны патриарха выставляли то, что должность великого эконома он поручил своему собственному сыну Ефрему, человеку сребролюбивому, проводившему жизнь рассеянную.[590]
С самим императором у патриарха происходили столкновения и притом довольно крупные. Иногда эти столкновения, по–видимому, не имеют для себя никакой сколько‑нибудь твердой почвы и проистекают из желания патриарха не делать того, чего желает царь. Так император Андроник, объявив сына своего Михаила соправителем, пожелал, чтобы патриарх и синод издали определение, направлявшееся против возможных врагов царской власти самого Андроника и сына его Михаила. Синод, руководимый патриархом, отказал императору в этой просьбе, по–видимому, не заключавшей в себе ничего несообразного с законами.[591] Другой случай столкновения патриарха с императором возник из‑за того, что Иоанн никак не хотел допустить брака дочери императора Андроника с королем сербским.[592] Правда, этот брак представлялся ненатуральным. Сербский король был уже почтенных лет, а дочь Андроника (Симонида) была малолетняя; вообще же брак этот имел политические цели.[593] Конечно, было бы поступком, достойным патриарха, если бы он старался разъяснить императору, что не следовало бы отдавать мололетнюю девицу за пожилого человека, что не следовало бы такую священную вещь, как брак, делать средством к достижению мирских и политических расчетов. Но патриарх не об этом печалится. Он всячески старался расторгнуть этот брак, ссылаясь на различного рода канонические препятствия, которые он усматривал в истории жизни сербского короля. Очевидно, патриархом руководят не чувства гуманности и не представление о браке как святыне, а желание во что бы то ни стало Досадить царю по поводу брака, которого так домогался Андроник. Что не одно желание охранять церковные каноны побуждало патриарха подвергать порицанию вышеупомянутый брак — это видно из того, что во время беседы царя с патриархом по поводу этого вопроса, Иоанн счел уместным упрекать Андроника в различного рода беспорядках государственных, им допускаемых и терпимых. Рассказывая эту историю, мы не думаем обелять царя и, с другой стороны, очернять патриарха. Для нас достаточно констатировать тот факт, что патриарх своим образом действования раздражал Андроника.[594]
Все вышеупомянутые факты дают видеть, что Иоанн не оправдал ожиданий, возлагаемых на него царем и духовенством. Патриарх со всеми разошелся. Вследствие чего у императора явилось настойчивое намерение лишить его патриаршей кафедры, чего Андроник наконец и добился. Иоанн оставил кафедру сильно разгневанный, так что выехал из столицы, не простившись с царем. Остаток дней своих экс–патриарх провел на родине в Созополе, жалуясь на несправедливость царя и злобу врагов.[595]
Едва успел Иоанн Созопольский покинуть патриаршую кафедру, как ее вторично занял Афанасий (1304—1311), бывший архипастырем столицы перед Иоанном. Император Андроник Старший еще в правление Церковью Иоанна пришел к мысли о восстановлении Афанасия на патриаршестве. Такое намерение императора не может не казаться странным: разве первое патриаршество Афанасия удовлетворило Церковь и общество византийское? Для объяснения намерения императора историк рассказывает длинную историю о том, как Афанасий будто бы предрек землетрясение в Константинополе, как это пророчество исполнилось, как все это подействовало на Андроника и побудило его решиться призвать Афанасия снова на патриаршество.[596] Мы, конечно, должны были бы удовлетвориться таким объяснением странного факта — вторичного призвания Афанасия к управлению Церковью, если бы захотели удовлетвориться всяким объяснением, не претендуя на его серьезность и убедительность. Но, кажется, вышеуказанным объяснением удовлетвориться нельзя. Даже во времена Андроника и Афанасия не все в Византии верили тому, что будто пророчество Афанасия о землетрясении побудило царя призвать снова Афанасия к кормилу церковному. Григора пишет: «Почти все архиереи и священники, все клирики, можно сказать, все чиновники вспомнили суровость патриарха (когда распространилась молва о желании царя поставить Афанасия опять патриархом), какой он некогда отличался. Поэтому не поверили речам царя о землетрясении и пророчестве Афанасия и ворчали про себя, что это выдумка царя, который, желая снова посадить его на патриаршество и вместе оправдать свое расположение к нему, пустил о нем такой ложный слух»·[597] Нам думается, что подобные скептики были ближе к истине, чем тогдашние историки, рассказывающие о пророчестве Афанасия и значении этого пророчества в судьбах рассматриваемого архипастыря. Мы не решаемся утверждать, что Андроник выдумал факт пророчества Афанасиева, но полагаем, что царь воспользовался хоть и действительным, но не имевшим значения фактом пророчества как поводом к восстановлению Афанасия. Очень возможно, не будь у Андроника желания восстановить Афанасия, он не обратил бы внимания на пророчество; если же теперь он обращает внимание на него, то это доказывает, что царь и раньше склонен был возвратить Афанасия и потому воспользовался теперь первым представившимся предлогом к осуществлению своего намерения. Остается, однако, вопрос, и притом не легкий: что заставило царя призвать к власти Афанасия, который раньше уже довольно показал себя неспособным к плодотворному властвованию? На это могли быть разные причины: во–первых, патриарх Афанасий и император никогда не имели личных столкновений: можно утверждать, что они друг друга уважали, чего нельзя сказать об отношениях императора и только что низвергнутого Иоанна Созопольского; вовторых, император мог предполагать, что наученный опытом первого патриаршества, Афанасий при вторичном восшествии на патриаршую кафедру будет благоразумнее и мягче; в–третьих, почему не предположить, что и самое первое патриаршество Афанасия было не так жестоко и сурово, как оно изображено Пахимером: сохранившиеся до нас письма Афанасия не дают права всегда и за все порицать Афанасия, как делает тот же Пахимер. Такими и подобными причинами можно объяснить себе факт вторичного призвания Афанасия на патриаршую кафедру. Но если Андроник возлагал надежды на Афанасия, призывая его снова на патриаршество, то эти надежды не осуществились. Так, по крайней мере, утверждают историки того времени. Уже с самого начала второго патриаршества Афанасия ясно обнаружилось, что у него много врагов и сладить с ними не представлялось возможности. Григора очень определенно говорит, что вступление Афанасия снова в управление смутило многих: многие «вспомнили его суровость, какой он некогда отличался. Это обстоятельство немало смутило почти всех (?) архиереев и священников, всех настоятелей монастырей и всех клириков и всех (?) вообще состоявших на общественных Должностях».[598] О таком отношении разных классов общества к Афанасию, по словам Пахимера, знал и сам царь.[599] Одновременно с возведением Афанасия на кафедру множество духовенства совершенно отошло от власти патриарха: целая половина епископов, многие игумены и некоторые клирики решили не иметь общения с патриархом;[600] возник почти формальный раскол. В числе лиц, враждебно расположенных к новому патриарху, был и Александрийский патриарх, по имени тоже Афанасий, уже давно проживавший в Константинополе. Патриарх Александрийский очень уважался в столице за его рассудительность и ловкость. По своим религиозно–умственным симпатиям он больше тяготел к бывшему патриарху Иоанну Векку, и теперь стоял во главе лиц, хранивших лучшую память об этом ученом, но увлекавшемся и злополучном патриархе. Как приверженец Векка, Афанасий Александрийский не сочувствовал Афанасию Константинопольскому, представлявшему собой во многих отношениях противоположность Векку. По чувству нерасположения к нему, Александрийский архипастырь сочинил даже едкую сатиру на него и пустил ее в ход. Сатирик дождался наконец того, что его выслали из столицы, но это нимало не помогло Афанасию Константинопольскому: [601] остались в столице приверженцы Афанасия Александрийского, которые не переставали вредить Афанасию Константинопольскому. Восстали на нового патриарха Константинопольского и те архиереи и клирики, которые приняли посвящение от руки Иоанна Созопольского; они боялись, чтобы Афанасий, восстановленный на патриаршей кафедре и таким образом как бы признанный несправедливо низверженным, не объявил их лишенными церковных степеней, так как они посвящены таким патриархом, который, на взгляд Афанасия, представлялся узурпатором.[602]
Управление Церковью, как оно происходило во второе патриаршество Афанасия, не только никого из врагов его не примирило с ним, но еще более раздуло взаимную вражду. Константинопольские клирики, по известиям Пахимера, стеснены были патриархом в разных отношениях до последней степени. Патриарх захотел поставить их на строго монашескую ногу. Он вздумал подчинить их тем же правилам, которыми должны руководиться действительные монахи. Так, под тем предлогом, что клирикам прилично соблюдать евангельские требования о нестяжательности, патриарх отнял у них церковные доходы, приказав им выдавать самый скудный годовой оклад. В Софийском храме заведены были какие‑то денные и ночные службы, так что клирики почти лишены были возможности отдохнуть от труда; бедность их простиралась так далеко, что, возвратившись домой от церковных служб, они, за неимением прислуги, сами себе должны были готовить скудную пищу. Некоторые из клириков жаловались, что они дошли до такой бедности, что им остается одно: ходить по чужим домам и собирать милостыню, к унижению своего звания. Значительное число церковных должностей, по приказанию патриарха, занято было монахами, ропот среди константинопольских клириков все увеличивался и увеличивался. Они входили со своими представлениями относительно тяжести и бедственности их положения и к патриарху, и самому царю, но их жалобы оставались без внимания.[603]
Но не одни константинопольские клирики чувствовали тяжесть сурового Афанасиева режима. Монахи и все вообще византийское общество должны были изведать на себе строгость патриарха. Между неизданными письмами патриарха Афанасия есть одно с таким заглавием: «К императору», — в котором испрашивается, чтобы издан был эдикт, которым запрещалось бы с субботы на воскресенье и в воскресенье всем посещать бани и харчевни.[604] Вероятно, под влиянием этого письма император Андроник издал в 1306 году новеллу, в которой приводится в исполнение сейчас указанное желание патриарха с присоединением разного рода иных запретов, как кажется, тоже внушенных царю Афанасием же. Приведем некоторые определения из этой новеллы Андроника. Здесь говорилось: «Праздничные дни, и в особенности воскресные, надлежит верующим проводить не работая, посещать в эти дни храмы Божии, избегать пиршеств и пьянства; харчевни и бани должны быть закрыты, начиная от девятого часа (вечером в субботу) до девятого же часа (вечером) в воскресенье; в течение ночей харчевни должны быть закрыты с заходом солнца, ибо виноторговцам достаточно дня упражнения в их зле». В той же новелле все вообще христиане призываются помнить страх Божий и избегать всего того, что возбуждает гнев Божий. Затем перечислены более тяжкие грехи, которые оскорбляют Бога, и замечено, что за эти грехи нужно судить по закону без всякого лицеприятия. Новелла не оставляет без внимания и монахов. О монахах здесь говорится: «Монахи и монахини не должны жить в городах беспорядочно, но сообразно с законами и канонами. Если же кто из них впадет в прегрешение и не думает сам о покаянии, таких против воли сажать в затвор на хлеб и на воду».[605] Некоторые монахи под влиянием строгостей, применяемых к ним патриархом, чувствуя себя несчастными, побежали из константинопольских монастырей и искали себе убежище у фрериев, латинских монахов в Пере.[606]
Таким образом, Афанасий во вторичное патриаршество повторил свое первое патриаршество.[607] Общее неудовольствие против патриарха выразилось в том, что ему стали наносить очень чувствительные оскорбления, а так как император не особенно строго наказывал виновников таких деяний, то патриарх не счел возможным оставаться на кафедре и удалился на покой.[608]
К чести патриарха Афанасия нужно сказать, что он удалился от дел с большим спокойствием духа. До нас сохранилась грамота Афанасия, в которой он выражает вторичное отречение от кафедры. Как не похожа она на духовное завещание Арсения, на те речи, с которыми оставлял кафедру Иоанн Созопольский и др.! Она проникнута духом примирения со всеми и всепрощения. Он молит здесь, чтобы Бог ниспослал Свою милость архиереям, сенату, священникам, монахам, воинам, всем согражданам — бедным и богатым, мужчинам и женщинам.[609] Мы не можем отказать Афанасию в величии души и мужестве.
По отречении Афанасия от Константинопольского патриаршества, кафедра почти два года оставалась вакантной. Наконец, в патриархи был избран Кизический митрополит Нифонт (1313— 1315), представлявший собой курьезную личность в ряду других патриархов столицы. В нем было много качеств, совершенно не нужных для патриарха, и ни одного необходимого для архипастыря. Нифонт был совершенно необразован. Он не только не обнаруживал знакомства с наукой светской и духовной, он был едва грамотен, своей рукой он не умел написать букв азбуки. Но зато Нифонт проявлял необыкновенные хозяйственные способности. Он искусно умел разводить деревья, ухаживать за виноградниками, производить всякие постройки и вообще вести этого рода дела так, чтобы с каждым годом «увеличивались его закрома для хлеба, погреба для вина и кошельки для денег». Он любил внешний блеск и помпу. Его платье отличалось пышностью, стол — роскошью, он холил свое тело, как женщина, заботился о том, чтобы не слишком растолстеть и не испортить цвета лица, любил разъезжать на статных, но бешеных лошадях. У него была та странность, что он охотно занимался женскими рукодельями, он отдавался этому занятию со страстью, которой он не в силах был противиться. Такая странность развила в нем любовь к женскому обществу. О Нифонте известно, что он брал на себя заведывание постройками в женских монастырях; два побуждения руководили им в этом случае — он наживался, производя постройки, а главное — находился в обществе женщин, по словам историка, ради кутежей и пирушек с ними. Судя по тому, что мы о нем сказали, можно было бы подумать, что мы имеем дело с очень ветреным, но не злым человеком. В действительности же было не так. Нифонт был человеком завистливым и ненавистливым. Если кто‑нибудь делался популярным, начинал пользоваться уважением царской семьи, таковой делался жертвой завистливого патриарха. Он начинал нашептывать на такого человека царю, сплетал на него небылицы, вообще поступал, по выражению историка, «как ливийская змея».[610] Нифонт недолго патриаршествовал. Он на соборе был лишен кафедры, потому что он позволял себе во всевозможных видах святотатство и, при своем корыстолюбии, открывал такие источники доходов, которые унижали патриаршую кафедру.[611] До нас сохранилось изложение соборного деяния против Нифонта (собор происходил в 1315 г., 11 апреля); в этом изложении собрана такая масса обвинений в вышеуказанном роде, что приходится удивляться, как выбрали такого человека в патриархи и каким образом он мог держаться на патриаршестве даже короткое время. На соборе открылось, что Нифонт оставлял многие епископские места вакантными, присваивая себе доходы с них, или, что он сдирал золотые и серебряные оклады с церковных икон и брал себе и т. д.[612] Лишившись патриаршества, Нифонт не мог простить царю Андронику Старшему того, что тот не защищал его. Он всю жизнь злобствовал на Андроника. И когда этот имел насчастье лишиться царского престола, Нифонт выражал неистовую радость, утешаясь тем, что есть на свете не одни отставные патриархи, а есть и отставные цари. Григора называет этого Нифонта «негодным Нифонтом» — имя, заслуженное этим патриархом.[613]
После патриарха Нифонта византийская патриаршая кафедра в течение целого года остается без архипастыря. Затем в патриархи избран был во всех отношениях достойный человек Иоанн Глика (1316—1319). Этот патриарх до возведения в сан принадлежал к мирянам и занимал высокое положение в государстве. Его мирская служба проходила среди блеска и в славе. Тотчас по окончании образования он взят был во дворец и удостоен от императоров (Михаила и Андроника) больших почестей. Впоследствии он зани мал «сенаторское кресло» и исполнял высокую должность логофета дрома (что‑то вроде министра почты).[614] Будучи мирянином, Глика прославился как отличный писатель (он написал мемуары).[615] Он был избран в патриархи при таких своих семейных обстоятельствах, при которых тогда редко избирали на столь почетную духовную должность Он был женат и имел сыновей и дочерей. Как только Глика избран был в патриархи, он расстался со своей женой, ко торая, по принятому в таких случаях обычаю, приняла иночество.[616] Умственные и нравственные качества нового патриарха были очень высоки. Он обладал редкой и обширной ученостью как по части духовных, так и светских наук.[617] Вообще он считался человеком ученейшим Вместе с тем он отличался «чистотой жизни и готов ностью на все полезное». Его бескорыстие было очень велико· когда впоследствии ему пришлось оставить кафедру, то у него оказалось очень мало денег, так что деньги его легко и скоро можно было сосчитать — этим он отличался от многих своих предшест венников, которые в патриаршестве накопили значительные капиталы [618] При посвящении Глики ему сделана одна весьма сущест венная уступка. Он хотел, по обычаю, принять монашество, но император удержал его от этого шага. Глика издавна страдал какой‑то неизлечимой внутренней болезнью, которая по временам укладывала его в постель. А врачи находили, что ввиду его бо лезненности ему нельзя отказываться от мяса; поэтому Глике позволено было не принимать монашества и не соблюдать мона шеских правил о пище.[619]
Сделавшись патриархом, Иоанн Глика вполне оправдал возлагаемые на него надежды, хотя и не долго правил Церковью. Как человек ученый, Глика, и будучи патриархом, не отказывался де литься своими знаниями с людьми, желавшими у него учиться К числу его усерднейших учеников принадлежал историк Никифор Григора. Этот историк свидетельствует: «Я имел удовольствие быть знакомым с патриархом и своим знакомством пользовался так часто, как только мог; я бывал в свободное у него время и днем и ночью и от его разумных речей приобретал много пользы».[620] Патриарх, значит, оставался другом науки. Его церковно–административная деятельность была широка и плодотворна. При нем Константинопольский синод собирался чаще, чем при других патриархах и число членов его было значительно больше, чем в другое время, при других патриархах.[621] Глика не довольствовался присутствием в синоде епископов собственного Константинопольского патриархата, а желал, чтобы приехали в столицу патриархи Александрийский и Антиохийский, которых он, с разрешения императора, и вызвал к себе — для совместного с ними обсуждения и устроения церковных дел.[622] Замечательно, что в патриаршество Глики не была еще забыта Лионская уния с ее последствими для Востока; так, при Глике ветре! ился такой случай: некоторых священников не хотели в одном месте признавать законными только потому, что их руко положение совершено при посредстве епископа, получившего этот сан от другого епископа, имевшего отношение к унии.[623]
Вышеуказанная болезнь патриарха с течением времени усилилась, и он должен был отказаться от кафедры. Иоанн Глика, принимая патриаршество, по его словам, уповал, что благодать Божия, даруемая в архиерействе и «недугующая врачующая», поможет ему избавиться от его долговременной болезни. Но Богу неугодно было явить своего милосердия над ним, как сознается сам он. Болезнь его, говорим, от трудов, соединенных с должностью патриарха, увеличилась. «Как пиявка какая, — говорит патриарх в своем духовном завещании, — не перестает она высасывать соки из моего тела и мало–помалу обеими, как говорят, руками переводит мое имущество в карманы врачей, как будто в свои кладовые.
Лечась, мы, по пословице, только толкли воду». Глика нуждался в покое — и получил его.[624]
Иоанна Глику на патриаршей кафедре сменил Герасим, который правил Церковью только один год (от апреля 1320 до апреля 1321 года) и не был ничем замечателен.[625] По смерти Герасима, Византийская церковь, как это нередко случалось, в продолжении двух лет и семи месяцев остается без архипастыря. Преемником Герасима сделался престарелый Исайя (1323—1333). Исайя обладал столь незначительными достоинствами и имел так много недостатков, что представляет собой весьма нерадостное явление в истории Константинопольских патриархов. До возведения на патриарший престол Исайя был простым монахом на Афонской горе. Образования у него не было никакого, даже нравственные качества его представлялись сомнительными, так как «многие смело и громко обвиняли его во многом». Очевидно, что избран был он в патриархи единственно потому, что надеялись видеть в нем человека, от которого правительство не могло ожидать себе сопротивления ни в чем.[626] Но и в этом отношении императору Андронику Старшему пришлось впоследствии разочароваться. Подобно патриарху Герасиму, Исайя, в междоусобной борьбе царя Андроника и его внука и наследника Андроника Младшего принимает сторону этого последнего, к великому огорчению императора. Андроник Старший, раздраженный непослушанием и безобразным поведением своего внука, хотел запретить в церквах молитвенное возношение имени непокорного. Патриарх же не только воспротивился и не позволял духовенству слушаться в этом случае царской воли, но даже подверг наказаниям тех из духовных лиц, которые считали волю царскую священной. Свое распоряжение, противное намерениям императора Андроника, патриарх объявил в церкви с особенной, необычной торжественностью. Исайя «колокольным звоном созвав великое множество народа, объявил отлучение всякому, кто бы решился не доминать имени Андроника Младшего и отказывать ему в чем бы то ни было, что приличествует царю». Известие о таком странном поступке патриарха глубоко потрясло Андроника Старшего. Он говорил: «Если уж учитель мира так взбесился против нас из видов корысти, обещанной ему моим внуком и, потеряв всякий стыд и совесть, не затруднился сделаться предводителем бунтовщиков, то кто же сдержит направленное против нас движение необузданной черни? Патриарх сделался нашим убийцей». Часть архиереев и прочего духовенства не последовала примеру патриарха, не решаясь поддерживать сторону императорского внука, мало того, эта часть иерархов и духовенства собрала собор против патриарха и провозгласила его и его приверженцев отлученными от Церкви. Сам император не оставил без наказания недостойного поведения Исайи. Он приказал арестовать патриарха, не налагая, впрочем, на него оков, и поместить его в заключение в Манганском монастыре.[627]
После этого события недолго пришлось восседать Андронику Старшему на императорском престоле. Внук низверг его и занял его место. Положение заточенного патриарха тотчас же переменилось на лучшее. Новый император приказал патриарху оставить монастырь и торжественно возвратиться на патриаршую кафедру. Как понимал торжественность новый император, привыкший ко всяким безобразиям и кутежам, это видно из следующего описания процессии, с которой возвратили патриарха на свое патриаршее место: патриарх сидел на одной из царских колесниц с пурпуровыми украшениями; его сопровождали не епископы и священники, а лица совсем другого сорта: с веселыми песнями шествовали флейтисты и флейтистки, танцоры и танцовщицы, причем одна из флейтисток, самая красивая, сидела на коне в мужской одежде (маскарад), ехала то впереди воинов, то подъезжала к самому патриарху, потешая всех, не исключая патриарха, пошлыми и нескромными шутками.[628] Патриарх был слишком рад, что Андроник Старший низвержен с престола и мало думал о том странном обществе, в какое он теперь попал. Историк утверждает, что, возвратившись на патриаршество, «Исайя прыгал от радости и говорил речи, обличавшие в нем жестокость души и сумасшествие: «возвеселится праведник, когда увидит отмщение»(Пс., 57, 11), себя, таким образом, причисляя к праведникам, а низвержение царя считая Божеским отмщением за него, патриарха».[629] Но этим еще не ограничилось торжество патриарха над низверженным царем. Вероятно, по внушению Исайи, Андроник был пострижен в монахи — более насильственно, чем по охоте. Исайя принудил также Андроника дать подписку, что он никогда не будет домогаться верховной власти. «Если же ты не хочешь дать такой подписки, — говорил патриарх, стращая старца, — то сегодня же смерть тебе». Тот же патриарх изобрел оскорбительную для Андроника формулу, в какой Церковь должна была поминать за богослужением экс–императора.[630] Но и этого всего мало: чтобы сильнее досадить павшему венценосцу, Исайя придумал различные наказания, которым и подвергнул тех из епископов и клириков, которые стояли на стороне этого Андроника в борьбе его с непослушным внуком Андроником Младшим, сделавшимся теперь императором.[631]
О церковной деятельности Исайи сообщают сведения сохранившиеся до нас акты синодских заседаний во времена этого патриарха и некоторые другие документы. Патриарх неизвестно когда — в правление ли Андроника Старшего или в правление его преемника — завязывает сношения с Армянской церковью и армянским светским правительством по вопросу о воссоединении армян с Православием.[632] Усилия эти, как и раньше, не имели успеха. Этот лее патриарх заботился о том, чтобы возвысить материально благосостояние константинопольской патриаршей церкви. На одном заседании синода в 1324 году, следовательно, в правление Андроника Старшего, определено было обложить известным денежным взносом (не в одинаковых размерах) в пользу Константинопольской церкви многие митрополии и архиепископии.[633] Выполнялось ли это определение, сказать трудно. Скорее, впрочем, нет, чем да.[634]
Исайя скончался, будучи на патриаршей кафедре, что редко случалось в те времена, и пользуясь почетом со стороны императора Андроника Младшего.
Последующие Константинопольские патриархи — Иоанн Калека, Исидор, Каллист I и Филофей Коккин (1333—1376) — в некотором смысле составляли собой одну группу, так как в деятельности каждого из них очень видное место занимает такое или другое отношение их к возникшим и развившимся в те времена спорам так называемых варлаамитов и паламитов; счастье или несчастье, которое выпадало на долю этих патриархов, в значительной мере зависело от того, куда они склонялись, к той или другой из названных богословских партий.
Иоанн Калека (1333—1347). Хотя избрание этого патриарха произошло в царствование Андроника Младшего, но своим возвышением на столичную каферу он обязан был Иоанну Кантакузину (впоследствии императору), который был другом Андроника и пользовался большим влиянием на дела Церкви и государства. Константинопольский синод, которому принадлежало право назначать кандидатов в патриархи, вовсе не расположен был возводить в патриархи Иоанна Калеку, так как Иоанн был священником, имевшим жену и детей, и притом не отличался сколько‑нибудь серьезным образованием. Но тем не менее Иоанн Кантакузин, пользуясь своим влиянием на дела и не пренебрегая даже хитростью и коварством, успел‑таки провести на патриаршую кафедру Иоанна Калеку, который был священником при доме самого Кантакузина и от которого этот последний вправе был ожидать послушания, покорности и повиновения. Сам Кантакузин, описавший обстоятельства избрания Иоанна в патриархи, прямо замечает, что без его содействия Калека никогда не мог бы попасть на патриаршее место.[635]
К неудовольствию Кантакузина, большие старания его возвести в патриархи Калеку не были оценены этим последним так, как этого ожидал всемогущий царедворец. Патриарх не сделался послушным орудием Кантакузина. Правда, пока царствовал Андроник Младший, между патриархом и Кантакузином не видно столкновений; но лишь только Андроник сошел со сцены, дела переменились. От имени малолетнего преемника Андроникова Иоанна Палеолога стала править делами в империи его мать Анна, образовавшая вокруг себя партию, враждебную Кантакузину. В числе вождей партии царицы Анны мы видим и Калеку. Он заявил свои права на участие в регентстве по случаю малолетства императора. Это произошло вопреки желаниям и планам Кантакузина. Этот последний не только был отстранен от дел правления, но и объявлен изменником государства. Дом его в Константинополе был разрушен, имущество его было разграблено, приверженцы его подверглись систематическому преследованию, многие из них были брошены в тюрьму. Сам Кантакузин, находясь в городе Димотихе, через особого посла попросил было у императрицы Анны объяснения по поводу переворота, но вместо ответа он получил за государственной печатью предписание отказаться от всех государственных должностей и вести жизнь частного человека. Все это произошло по воле Иоанна Калеки, который окончательно объявил себя во главе регентства.[636] Вот как мало избранник Кантакузина, Калека, оправдал надежды, какие им возлагались на патриарха.
Так держал себя Иоанн Калека в политическом отношении. q це меньшей независимостью и своенравием он же управляет и делами церковными. Очень заметно, что и в управлении делами Церкви Калека заботился больше всего о том, чтобы не показывать собою приверженца и сторонника Кантакузина. В спорах варлаамитов и паламитов патриарх, хотя и не сразу, становится на сторону варлаамитов по тому побуждению, что противной партии в значительной мере покровительствовал Кантакузин. Само собой разумеется, что патриарх так стал поступать только тогда, когда партии царицы Анны удалось устранить Кантакузина от дел правления. В 1345 г. на соборе Константинопольском Иоанн Калека высказал себя в пользу Варлаама и его ученика Акиндина, осудил Паламу, митрополита Фессалоникийского, и произнес анафему на его приверженцев.[637]
За все эти поступки патриарх дорого поплатился. В 1347 г. Кантакузин сделался императором и лишил Калеку патриаршества. Ему вменено было в вину как то, что он устраивал козни против своего благодетеля — Кантакузина,[638] так и то, что он держался стороны варлаамитов, которые большинством епископов и духовенства признавались мыслящими неправославно, еретически.[639]
Из вышеприведенных фактов, рисующих жизнь Иоанна Калеки, открывается, что этот патриарх никак не может быть причислен к лучшим константинопольским иерархам. Но историк Григора указывает одну такую черту в архипастырской деятельности Калеки, которая заставляет, по–видимому, не совсем низко ценить этого патриарха. Названный историк изображает Калеку, как замечательного знатока церковных и гражданских законов, рассказывает примечательные вещи о его громадной памяти, представляет его человеком учительным, говорившим проповеди так свободно, как будто он читал по книге, — человеком, у которого в проповедях мысль и слово находились в полной гармонии.[640] Но, кажется, сам Же этот историк значительно ослабляет силу своего свидетельства, когда при другом случае выражает явное недоверие к ораторским способностям патриарха. Так, тот же Григора, рассказывая о прибытии в Константинополь двух западных епископов для рассуждений с восточными иерархами о соединении Церквей, замечает, что патриарх Иоанн Калека не решался принять участие в диспуте с латинянами, так как, по словам историка, «он не имел дара слова, развитого упражнением» и соглашался играть во время Диспута лишь пассивную роль — «молчать и делать важный и глубокомысленный вид, что будто не стоит и спорить с латинянами».[641] Какое же из двух показаний Григоры вернее — первое или второе? Конечно, вопрос было бы нетрудно решить, если бы дошли до нас сочинения Иоанна Калеки, по которым мы могли бы судить о степени его красноречия и знания «божественных законов» патриархом. Но в этом отношении мы не обладаем богатством материалов. Хотя издатели византийской литературы и свидетельствуют, что в рукописях существует большое количество проповедей Калеки на воскресные и разные праздничные дни (№№ 60),[642] но в печати известно только две проповеди Калеки: «На воскресенье пред Воздвижением Честного Креста» и «На третье воскресенье Великого Поста».[643] Судить по этим двум проповедям об ораторском таланте Калеки трудно, тем более, что последняя из поименованных проповедей некоторыми издателями усвояется другому патриарху.[644] Во всяком случае, похвалам Григоры по отношению к Калеке едва ли можно доверять, так как патриарх был врагом паламитов, а врагам паламитов Григора слишком симпатизировал.
Патриарх Исидор (1347—1349). Этот патриарх был избран под влиянием Кантакузина, бывшего в это время императором, и паламитов и показывал себя ревностным слугой царя и приверженцев Паламы.
Относительно умственных и нравственных качеств Исидора нельзя составить решительного понятия. Враги его ставили ему в упрек, что он, прежде посвящения в епископы, проводил жизнь светскую, чуждался монастырского уединения, называют его «педагогом» и «детским учителем гимнастики».[645] Из этого можно заключить, что он был более или менее образован, ибо «педагогом» мог быть только человек не чуждый науки. Что касается нравственного его образа, то суждения современников были в этом отношении очень различны. Иоанн Кантакузин очень хвалит Исидора, называет его «мужем добрых нравов, кротким, исполненным святости» (и даже не чуждым религиозных знаний).[646] Совершенно иначе отзывались об Исидоре другие современники. Историк Григора не находит у него никаких нравственных понятий и не обинуясь сравнивает его со «свиньей, привыкшей барахтаться в грязи».[647] Епископы Константинопольского патриархата, по крайней мере те из них, которые были недовольны избранием Исидора в патриархи, изображают нравственный характер его в чертах самых непривлекательных. Они называли патриарха «глупейшим, безумным, легкомысленным, не умевшим как должно обращаться с другими, совершенно не умевшим отличить дурное от хорошего». Кроме этой общей характеристики, те же епископы прямо возводили на Исидора разного рода обвинения, направленные к очернению его личности. Они разглашали, что он не соблюдает постов, что будто когда‑то он похитил драгоценные украшения с икон, а сосуды церковные, серебряные, переделал для домашнего употребления; укоряли его и за то, что он позволял себе ходить в баню в течение Страстной Недели.[648] Такие‑то противоположные отзывы делаются о нравственном характере Исидора. Но историк не вправе становиться ни на стороне панегиристов, ни на стороне хулителей нравственного образа патриарха. Похвалы слышатся от лиц слишком благорасположенных к патриарху (от Кантакузина), а хулы от явных врагов Исидора. Нам кажется, что нельзя доверять ни тем, ни другим из сейчас приведенных отзывов без должной критики их. Если Кантакузин называет Исидора, между прочим, человеком кротким, то это не подтверждается историей деятельности Исидора, если же, с другой стороны, порицатели патриарха приписывают ему такие вещи, как несоблюдение постов, святотатство, то такие обвинения следует отрицать, ибо паламиты, под влиянием которых происходило избрание Исидора в патриархи и которые отличались строго аскетическим идеалом, не допустили бы возвести в патриархи столь зазорное лицо. Выделить истинное от неистинного, преувеличенное от действительного в указанных характеристиках едва ли возможно. По всей вероятности, Исидор представлял собой тип патриарха невысоких достоинств, но, без сомнения, ему не следует приписывать такого вольнодумства и такого нарушения нравственных требований, какие приписывают ему враги. Лучше всего удовлетвориться той характеристикой нравственной личности патриарха Исидора, какая слагается из наблюдений над его деятельностью, поскольку она известна в истории.
Как избранный в патриархи под влиянием Кантакузина и сторонников Паламы, Исидор был послушным орудием императора и паламитов; это составляет самую характеристическую черту в его деятельности.[649] Первым делом патриарх торжественно разрешил Кантакузина от анафемы, наложенной на него предшествующим патриархом в пылу политической борьбы.[650] Затем он короновал его императорской короной в Константинополе,[651] несмотря на то, чт0 действительный император Иоанн Палеолог был жив и здоров а не вступал в управление царством частью по молодости лет, частью по причине бесконечных политических смут. Столь же услужливым являлся патриарх и по отношению к паламитам. Так как избрание его произошло под их влиянием, то противоположная партия отшатнулась от патриарха. При таких обстоятельствах, не задумываясь много, Исидор, по наущению партии его избравшей, подверг различным показаниям своих противников–епископов: одни из них лишены были достоинства, другие принадлежащего им имущества,[652] некоторых из них даже сажали в тюрьму и предавали мучениям.[653] Таких, так или иначе наказанных, епископов и священников было очень много; места и должности их патриарх заместил другими лицами,[654] конечно, паламитского лагеря. Все это не могло не возбуждать громких жалоб на патриарха.
Иногда угодливость патриарха Исидора в отношении к лицам, от которых зависело возвышение его на кафедру, простиралась так далеко, что сами его покровители должны были сдерживать его неумеренную ревность. Так, желая сделать угодное паламитам, Исидор сочинял какие‑то церковные песнопения, приноровляя их к понятиям паламитов по вопросам богословским, вводил эти свои песнопения в церковную практику взамен издревле употреблявшихся при богослужении. Но составленные Исидором песнопения (или каноны) своим содержанием возбуждали неудовольствие даже у его сторонников: в них раскрывалось учение паламитов не без крайностей, на что указывали враги их; кончилось тем, что сам Кантакузин приказал Исидору уничтожить написанные им церковные песнопения.[655] Столь же далеко простиралась угодливость патриарха и по отношению к самому императору Кантакузину. Исидор, подобно некоторым из паламитов, считал себя прозорливцем, способным предугадывать будущее. Считая себя таким, Исидор начал предсказывать Кантакузину блестящую победу в борьбе с генуэзцами. Но военного успеха не последовало. Возник народный ропот. Патриарх очутился в очень неловком положении, впал в ипохондрию, заболел и вскоре затем умер.[656]
Преемником Исидора в патриаршестве был Каллист I. Он дважды восходил на патриаршую Константинопольскую кафедру (1350—1354 и 1355—1362). Избрание Каллиста в патриархи произошло при тех же условиях, как и избрание на ту же кафедру Исидора. Паламиты, пользуясь влиянием на императора Иоанна Каятакузина, всячески старались о том, чтобы патриаршее достоинство предоставлено было лицу, им сочувствующему. Они указали императору несколько кандидатов в патриархи, на которых они могли возлагать благоприятные надежды; из числа этих кандидатов император избрал Каллиста, афонского монаха. Это был человек суровый и строгий, лишенный научного образования. Его главное достоинство состояло в том, что он был приверженец паламитов.[657] Если верить историку Григоре, который был недругом паламитов и который довольно подробно изображает деятельность этого патриарха, Каллист налагал свою тяжелую руку на многих лиц в Византии, отличавшихся нерасположением к монашеской партии паламитов и склонявшихся на сторону варлаамитов; он сажал их в мрачные тюрьмы, где они претерпевали голод и другие злострадания. Если эти заключенные умирали в тюрьме, то они лишались пристойного их общественному положению погребения, и если кто, вопреки распоряжениям патриарха, погребал их с честью, таких опять‑таки наказывали заключением в тюрьму. Даже лица, которые относились равнодушно к партии паламитов, держались нейтрального положения, и те навлекали на себя гнев патриарха за свое несочувствие партии, которой держался сам Каллист.[658] Конечно, не оставались без должного возмездия и епископы, которые не сочувствовали возведению Каллиста на патриаршую кафедру и вообще сторонились паламитов. Между недовольными патриархом епископами и самим Каллистом происходят споры и борьба, которые возмущают мир Церкви. Некоторые из вышеуказанных епископов отказались от общения с патриархом, обвиняя его в ереси мессалианской, как они претолковывали приверженность Каллиста к паламитам. Конечно, патриарх старался оправдать себя от обвинения в ереси, но епископы не придавали значения оправданиям патриарха. В свою очередь Каллист обвинял своих обвинителей в различных тяжких преступлениях: одних он обвинял в ограблении гробниц, других в блудодеянии, одних в симонии, выражавшейся в том, что духовные места за деньги доставлялись лицам недостойным, других в приверженности к богомильскому лжеучению, вообще патриарх не скупился на черные краски, какими он в глазах общества изображал своих врагов. Соблазн настолько увеличился, что сам император должен был убеждать как патриарха, так и епископов, чтобы они прекратили взаимные укоризны, волновавшие общественное мнение.[659] В это время немало несчастий выпало на долю Никифора Григоры, который не показывал расположения патриарху и его воззрениям, объявляя распространение паламитских идей несчастьем для Церкви. Этот историк за свою неуступчивость торжествующей партии был посажен, как в тюрьму, в один монастырь, где ему пришлось перенести немало неприятностей от монахов, не склонных разделять воззрения Григоры.[660]
Правление Каллиста в царствование Кантакузина ознаменовалось, как указано выше, сильным преследованием епископов, не державшихся паламитской стороны. Григора находит, что споспещники Каллиста, по духу преследования своих врагов, напоминали императора Юлиана и других лиц, ему подобных. По свидетельству того же Григоры, на места низверженных епископов поставлены были люди невежественные и сомнительной нравственности; от них требовалось одно — чтобы они объявили себя сторонниками Паламы.[661]
Несмотря на близкие и дружественные отношения, связывавшие Каллиста с Кантакузином, патриарх должен был оставить кафедру вследствие неудовольствия на него этого последнего. Венчавшись сам императорской короной в столице, Кантакузин захотел венчать ею и сына своего Матфея и таким образом окончательно устранить от престола законного наследника византийской короны — Иоанна Палеолога. Но патриарх не рассудил исполнить желание Кантакузина. Император через одного доверенного ему епископа заявил патриарху: «Если ты упорствуешь, то мы выберем другого патриарха».[662] И Каллист был низвержен.[663]
Падение Кантакузина и восшествие на византийский престол Иоанна Палеолога, законного преемника царской власти, благоприятно отозвалось на судьбе Каллиста. Каллист снова возвращается к управлению Константинопольской церковью, но об его управлении Церковью, во второе патриаршество его, мы мало знаем.[664] Каллист скончался, будучи патриархом, в 1362 г.[665]
Патриарх Филофей Коккин, подобно Каллисту, тоже два раза восходил на Византийскую архипастырскую кафедру (1354—1355 1362—1376). Он сначала был афонским монахом, а затем проходил должность митрополита Ираклийского, откуда и взят был да патриаршую кафедру. Он избран был на место Каллиста, отказавшегося короновать Кантакузинова сына, Матфея. Филофей возведен был на высокое место архипастыря столицы под условием, что он сделает для Кантакузина то, чего не хотел сделать Каллист — короновать Матфея. Коронация Матфея и была первым делом в патриаршей практике этого иерарха.[666] Кантакузин, описывая, впрочем кратко, в своей «Истории» личность Филофея, расточает ему всякие хвалы. Он называет его мужем святой жизни и приписывает ему замечательное красноречие и ученость как в светских, так и богословских науках. Он находит, что Филофей своей жизнью и учением светил людям подобно светильнику на свечнике; по словам Кантакузина, Филофей успешно наставлял пасомых в вере и благочестии. Церковью управлял он, по тому же свидетельству, прекрасно. Кантакузин в доказательство пастырской доблести Филофея рассказывает один примечательный случай из жизни архипастыря, впрочем, из того времени, когда он был митрополитом Ираклийским.[667] Первое патриаршество Филофея продолжалось короткое время. В 1355 г. Иоанн Кантакузин пал и должен был уступить престол Иоанну Палеологу. Это событие устрашило Филофея. Он боялся мщения со стороны нового императора, так как полагал, что Иоанн Палеолог не простит ему коронации Матфея. Ввиду этого опасения, Филофей тотчас по восшествии Иоанна Палеолога на престол покинул патриаршую кафедру и скрылся.[668] Но как оказалось впоследствии, Палеолог не имел в виду мстить и наказывать Филофея за его излишнюю угодливость Кантакузину. Это яснее всего открылось из того, что когда скончался Каллист, вторично возведенный в патриархи по случаю произвольного бегства Филофея, император призвал к управлению Церковью этого последнего, вступив с ним в дружественные отношения еще ранее этого события.[669] Из времени второго патриаршествования Филофея заслуживает внимания его деятельность в борьбе с варлаамитами. Как человек более образованный и ученый, он старался действовать на этих отщепенцев силою доводов и убеждения и поэтому в значительной мере умиротворил Византийскую церковь.[670] Филофей известен также тем, что он причислил к лику святых Паламу — митрополита Фессалоникийского, главу паламитов, и сочинил в честь новоканонизированного святого службу.[671] Вот краткие сведения о Филофее, какими располагает церковный историк.[672]
Обозрев группу патриархов от Иоанна Калеки и до Филофея включительно, на основании исторических известий до нас дошедших, в дополнение к этому обзору присоединим некоторые сведения касательно этой же группы патриархов, находимые в собрании документов, известных под именем «Acta patriarchatus Constantinopolitani» (изд. Миклошича и Мюллера). Не считаем нужным долго останавливаться на этом собрании документов, по причинам, о которых нами было уже говорено прежде; извлечем из этого собрания лишь некоторые сведения, которые могут дать возможность судить о характере деятельности вышеуказанных патриархов. Так как сведения, какие мы извлекаем из «Актов Константинопольского патриархата», в существе дела больше характеризуют самое время и дух того времени, чем личности живших тогда патриархов, то мы находим более удобным изложить эти сведения в систематическом, а не хронологическом порядке.
В сословие духовенства Константинопольского патриархата вкралось много недостатков, которые мешали ему благотворно влиять на пасомых; лица духовные принимали участие в драках, смутах, бражничали с мирянами, бродили, где случалось, занимались торговлей к унижению своего достоинства. Поэтому в 1350 г. при патриархе Каллисте найдено было нужным учредить должность экзархов, или благочинных (visitatores), которые высшей духовной властью избирались из священников и которым поручен был надзор за прочим духовенством.[673] В чем именно заключались обязанности этих экзархов, или благочинных, это не раз объясняемо было Константинопольским синодом при посредстве патриарха.[674] Поставляемые в эту должность духовные лица давали собственноручные подписки, что они будут исполнять свои обязанности со всей тщательностью под страхом наказаний. Обращено было внимание на состав духовников для народа. В Греции и до настоящего времени духовниками считаются не все священники, а только те из них, которые своей духовной опытностью и благоповедением выделяются из ряда прочих и которые поэтому духовными властями утверждаются в звании духовников. До времен патриарха Каллиста, как можно догадываться, духовниками назначались лучшие из лиц белого духовенства. Но с течением времени бельцы–священники, проходившие должность духовников, перестали оправдывать те надежды, какие на них возлагало духовное начальство. Названный патриарх Каллист передает должность духовника лицам монашеского чина. Им вменено было в обязанность проходить это Сужение с самоотречением и благоговением, они должны были являться делателями добродетели, быть чуждыми корысти, и вообще они не должны были руководствоваться какими‑либо посторонними соображениями, кроме служения правоте. В случае, если кто из них не оправдает благих ожиданий, такому угрожаемо было лишением церковного погребения.[675] В документе не указано, почему белые священники лишены были прав очищать совесть людскую [676] т. е. в каких отношениях они показали себя недостойными такой чести. Возможно думать, что Каллист распорядился так потому, что сам он вышел из среды монахов, в своей деятельности опирался на это сословие и, естественно, пожелал доставить какие‑либо преимущества чернецам перед бельцами.
Ввиду упадка народной нравственности и распространения суеверий среди общества, духовная власть обращает внимание на нравственные и религиозные потребности общества. Один из патриархов обозреваемой группы, Иоанн Калека, пишет для константинопольского духовенства инструкцию, которой оно должно было пользоваться в борьбе с нравственными беспорядками в народе, причем указывает на борьбу с волшебством и магией, как на одну из необходимейших задач в деятельности духовенства. Патриарх указывает народу, что за его грехи Бог оставит его и предаст в руки врагов. Тот же патриарх от имени Константинопольского собора просил двух видных представителей константинопольской администрации какого‑то царского родственника, Георгия Хумна и великого друнгария Димитрия Торника, содействовать Константинопольскому духовенству при исполнении его задач по части исправления нравов общества.[677] Многие внушительные примеры, занесенные на страницы «Актов Константинопольского патриархата», ясно показывают, что заботы патриархов рассматриваемого времени об исправлении нравов и укреплении религиозности представляли собою насущную потребность. Так, поступки против законов целомудрия встречаем в это время не только между мирянами, но и духовными вождями общества. Лишаемы были должности и сана за нарушение целомудрия епископы (например, митрополит Филиппопольский), иеромонахи и монахи.[678] Что же касается суеверной привязанности к волшебству и магии, то в Константинопольском синоде по этому поводу иногда разбирались очень сложные и соблазнительные процессы.[679] В одном из таких процессов замешаны были монахи и монахини, причем эти лица не стыдились прибегать к магическим средствам для сокрытия последствий незаконных связей между ними.[680]
Видна заботливость патриархов изучаемой нами группы и о сохранении чистоты веры между христианами. В особенности причиняло беспокойство архипастырям распространение в обществе сочинений еретика Варлаама. Иоанн Калека (в начале своего патриаршествования, когда он стоял еще на стороне паламитов) приказал разослать по монастырям окружное послание, которым требовал, чтобы все монашествующие, если они имеют какие‑либо богословские сочинения Варлаама, без промедления представили ИХ самому патриарху, под опасением отлучения за неисполнение распоряжения духовной власти. Такого же рода окружное послание разослано было и мирянам как столицы, так и других городов.[681]
Между прочими многочисленными документами, находящимися в «Актах Константинопольского патриархата», обращают на себя внимание два, из которых в одном выражена чрезвычайно большая заботливость Константинопольского синода об охранении недвижимых имуществ Церкви, а в другом столь же большая заботливость о христианах, делавшихся пленниками магометан–турок. Содержание первого документа таково: в правление патриарха Филофея по поручению императора (Иоанна Палеолога) в синод явился монах Макарий Тарханиот и заявил следующее: «Царь хочет устроить военный лагерь в странах за Константинополем до Силистрии И хочет отдать воинам всю землю, какая здесь находится. Между тем, здесь есть два участка, принадлежащие Великой церкви. Поэтому император просит патриарха уступить эти два участка в казну, причем царь обещает внести в церковь стоимость отчуждаемых от нее владений; если же царю эти участки не понадобятся, то он, при известных условиях, снова возвратит их по принадлежности». Патриарх отказался войти в подобную сделку с царем. Филофей сказал: «Что касается доходов с церковных имуществ, то я полный господин и распорядитель ими, а относительно недвижимых церковных имуществ я только страж, не более». Синод со своей стороны подтвердил, что патриарх прав, когда отказывается уступить царю вышеуказанные участки; если бы он это сделал, то, говорили члены синода, он поступил бы против канонов. Тогда царский уполномоченный, монах Макарий, сделал другое предложение: если не можете уступить царю церковных владений, то отдайте ему их в аренду, подобно тому, как берут в аренду церковные владения другие лица, причем царь, говорил царский посланец, будет взносить десятину произрастаний, получаемых с этой земли (την μόρτην), в пользу Церкви». Но и на это патриарх и синод не согласились. Они говорили, что противно церковным правилам отдавать церковные имущества в пользование кому‑либо из лиц власть имеющих и самому Царю. Патриарх и синод в заключение сказали: «Если же царь захочет взять церковные владения по собственной воле, то пусть возьмет; он даровал их церкви, он же может и снова взять и затем поступить с ними, как ему заблагорассудится».[682] Так ревниво иерар–хи охраняли интересы Церкви, вероятно, в том предположении, что всякие счеты с государством были бы затруднительны и неудобны. В другом из документов находим изложение определения Константинопольского синода по следующему случаю: несколько христиан было взято в плен турками, но пленникам этим удалось бежать. Они достигли одного местечка — Фар (Φάρον) — и искали себе здесь прибежища в храме, который находился в ведении иеромонаха (что в то время нередко случалось). Но жители указанного местечка почему‑то захотели выдать беглецов снова туркам. Иеромонах же не только не удержал пасомых от такого постыдного намерения, но и ревностнее других изгонял несчастных из храма, где они скрылись. Несчастные при виде опасности, так как они хорошо знали, что их, как беглецов, ждет наказание и даже смерть у турок, всячески упрашивали своих собратий отпустить их на свободу. Но их просьбы не были уважены: их предали в руки врагов. Синод Константинопольский, рассмотрев происшествие, подвергнул заслуженному наказанию как иеромонаха, так и жителей Фар. Мирян собор подвергнул епитимье, налагаемой обыкновенно на убийц, а иеромонаха лишил священства.[683] Вышеизложенное разбирательство происходило в правление патриарха Филофея. Соборное определение, нет сомнения, подсказано чувством человеколюбия и заботливостью о благе бедствующих христиан и заслуживает всякого одобрения.
Прочие многочисленные документы, помещенные в рассматриваемых актах, касаются разных вопросов, например, патроната в монастырях, споров из‑за приданого, споров из‑за земельного владения монастырей, разных проступков духовенства и т. д., или же касаются управления Русской церковью в разных отношениях; но содержание первого рода документов не представляет большого интереса, а документы, имеющие значение в истории Русской церкви, излагать в нашем труде было бы неуместно.
Обращаемся к ознакомлению с историей остальных патриархов, правивших Византийской церковью, после патриарха Филофея до падения Константинополя в 1453 г., когда Византия сделалась столицей Турецкой империи.
Византийские историки Никифора Григора и Иоанн Кантакузин в своих исторических трудах остановились на шестидесятых годах XIV столетия; непосредственных продолжателей Григоры и Кантакузина не существует. Следующие византийские историки писали уже по падении Константинополя, взятого турками в середине XIV в. Поэтому описатель судеб Византийской церкви от середины XIV до середины же XV в. чувствует себя чрезвычайно обедневшим историческими материалами. Правда, продолжатели Григоры и Кантакузина, писавшие после падения Константинополя, не совсем оставляют без внимания указанное нами столетие, но их известия очень скудны и малоценны, так как эти историки не были современниками более ранних событий, ими упоминаемых.
Нам остается описать жизнь и деятельность еще десяти патриархов, правивших Византийской церковью до падения Константинополя. Но мы не имеем возможности характеризовать каждого из патриархов рассматриваемого времени, что составляет долг историка, а можем сообщить некоторые известия о них, вроде тех, какие сообщаются беспритязательными летописцами. Сделаем то, что для нас возможно.
Преемником патриарха Филофея был Макарий, но о нем мы ничего не знаем, кроме того, что он избран был из числа монахов (известие это у Купера) и еще того, что он дважды восходил на патриаршую Византийскую кафедру;[684] оба раза он правил Церковью очень короткое время: первый раз года два (1376—1378 гг.), а второй раз ровно год (1390—1391 г.).
Больше можем сообщить сведений о преемнике Макария Ниле (1379—1388 гг.). Нил пользовался большим почтением в Византийской церкви. Имя Нила, по смерти этого патриарха, возносилось с похвалами в известном церковном чине в Неделю Православия. При этом случае возглашалось: «Блаженно скончавшемуся Нилу, святейшему патриарху, ревностно подвизавшемуся за церковь Божию и ее догматы словом, делом и учением, писаниями и добрыми делами — вечная память». Здесь по всей вероятности разумеется борьба его с латинянами и защита учения паламитов.[685]
Патриарх Нил принадлежал к образованным пастырям Константинопольской церкви. Он известен был своими проповедями, списки с которых и доныне можно находить в восточных библиотеках. Один из последующих Византийских патриархов, знаменитый Геннадий Схоларий, человек ученый, сделал такой отзыв о проповедях Нила: «Если бы кто сравнил проповеди Нила с проповедями великого Иоанна Златоуста и признал их сестрами, то Не погрешил бы против истины».[686] Отзыв, думаем однако, едва ли не преувеличенный.[687] Присоединим еще некоторые сведения о патриаршестве Нила, заимствуемые из «Актов Константинопольского патриархата». Из дел, рассмотренных во времена этого патриарха в Константинопольском синоде, обращает на себя внимание дело об одном митрополите, бежавшем к туркам, которыми в ту эпоху Византийская империя окружена была с разных сторон. Синодское определение по указанному случаю относится к 1381 г. и заключается в следующем: митрополит Перитеорийской епархии (во Фракии) Дорофей по императорскому приказанию за что‑то был посажен в крепость, но он отсюда бежал, впрочем не к императору, чтобы искать от него милости, и не к патриарху с синодом за помощью, как говорится в документе, но к туркам и, при содействии этих последних, продолжал архипастырствовать в городе Перитеорие. В вознаграждение за услуги, оказываемые турками Дорофею, экс–митрополит обещал неверным, что он будет выдавать им всех пленных христиан, если они будут искать убежища в названном городе. Обещание это Дорофей, к стыду своему, неоднократно исполнял. Патриарх Нил не раз призывал Дорофея явиться в Константинополь для законного суда над ним, но он не думал исполнять воли патриарха. Тогда синод, принимая во внимание, что Дорофей считает турок «и своими царями, и патриархами, и заступниками», лишил его архиерейской власти и подверг его отлучению на всю жизнь. Впрочем, если, раскаявшись в своих преступлениях, он возвратится к Церкви, ему позволено было вступить в монастырь в качестве простого мирянина и замаливать здесь свое падение.[688] Кстати сказать, из одного документа, находящегося в рассматриваемом собрании «Актов», вообще открывается, что турки не относились к христианам, жившим в их владениях, так жестоко, как можно было бы предполагать. На Западе в то время распространено было мнение, что турки тиранствуют над христианами, мешают даже им получать письма, не позволяют им совершать богослужение. Патриарх Нил в письме к папе Урбану VI рассеивает это неправильное мнение и говорит: «Хотя за грехи наши мы (христиане) и вынуждены подчиняться туркам, но не правда, будто письма, адресуемые нам, прежде нас попадают в руки турок, мы пользуемся, — заявляет патриарх, — полной свободой получать письма, отвечать на них и посылать свои, совершать хиротонии, отправлять епископов, куда хотим, имеем право беспрепятственно совершать все относящееся до Церкви среди самих неверных».[689] Из церковных распоряжений, сделанных при этом патриархе, может быть отмечено, пожалуй, то, которым уничтодеено купножитие монахов и монахинь в каком‑то монастыре св. Афанасия. Патриарх запретил жить здесь монахам и монахиням вместе и поделил их владения поровну. Отсюда видно, что тот беспорядок монашеской жизни, какой устранялся упомянутым распоряжением патриарха, отличался замечательной устойчивостью: издавна принимались меры в борьбе с ним, а он все‑таки продолжал существовать. Стоит упомянуть, что между причинами, заставлявшими патриарха уничтожить купножитие монахов и монахинь, он указывает, между прочим, и на то, что монахини в таких монастырях ничего не делали, а монахи принимали на себя все труды, так что монахи работали не только за себя, но и за своих сожительниц, вследствие чего рождались споры и свары.[690]
Двое дальнейших преемников патриарха Нила — Антоний IV (1388—1390; 1391 —1397 гг.) [691] и Каллист Ксанфопул (1397 г. от мая до июня), ничем не замечательны. В «Актах Константинопольского патриархата» помещены те исповедания веры, какие призносили они при восшествии на патриаршую кафедру; исповедания веры как Антония, так и Каллиста почему‑то до буквальности схожи между собой. Не видно, однако же, чтоб это была какая‑нибудь древняя формула, усвоенная Константинопольской церковью и повторяемая патриархами при их вступлении в должность. Содержание исповедания показывает, что оно недавнего происхождения. Здесь заключается порицание заблуждений Никифора Василака и Сотириха, осужденных при императоре Мануиле в XII в., а также Варлаама и Акиндина; замечательно, что в этом исповедании выражено обещание соблюдать, между прочим, новеллу императора Андроника Старшего, которой запрещались всякие поборы с лиц, поступающих в духовные должности.[692]
Мимолетное патриаршествование Каллиста сменилось довольно продолжительным патриаршествованием Матфея (1397— 1410 гг.). Из истории жизни и деятельности этого патриарха мы ничего не знаем. Но между документами, входящими в состав «Актов Константинопольского патриархата», существует одно письмо патриарха, по–видимому писанное от лица синода Константинопольского, к пастве города Анхиала. Здесь для нас небезынтересно читать о том, какие порядки существовали тогда в патриархии относительно выборов архиерея на вакантную кафедру. Патриарх Пишет, что «канонические выборы происходили так: патриарх объявляет архиереям (в синоде), что такая‑то Церковь сиротствует и что надлежит посвятить туда епископа, причем сам (патриарх) не поименовывает никакого лица. Затем епископы уходят в обычное место, где производилось избрание, творят молитвословие и наименовывают трех кандидатов и вносят это представление на усмотрение патриарха, который и утверждает из числа этих кандидатов, кого ему будет угодно, и потом рукополагает». Очевидно, император не принимал никакого участия в выборе и назначении епископов. Указанный порядок избрания, однако же, не исключал и самой паствы от избрания епископа, если она хотела того. Патриарх Матфей затем разъясняет, как происходило дело в том случае, если сама паства имела в виду достойного кандидата на должность архиерея. Паства в этом случае обращалась с письменной просьбой на имя Константинопольского синода и патриарха, через которую рекомендовала своего кандидата как человека, достойного занять кафедру, и предоставляла синоду сделать надлежащее расследование относительно этого лица. При просьбе должно было быть приложено засвидетельствование от лица всех местных клириков. Все этого рода грамоты должен был доставить в Константинополь в синод сам кандидат лично, чтобы избиратели могли познакомиться с ним и испытать его; если же окажется он человеком безукоризненным, тогда синод избирает и назначает его, и именно его, а не другого кого.[693] Помимо интереса, какой возбуждает анализированный нами документ, знакомя нас с одной из важных церковных функций, он, документ, быть может, служит выражением попечений патриарха Матфея о соблюдении законных, канонических порядков в управлении делами Церкви.
К сожалению, патриарх Матфей был последним архипастырем Византии, правившим Церковью в духе православия.[694] Все прочие патриархи Константинопольские — до самого падения столицы — являются отступниками от православия по направлению к латинству и папству. Все они, в этом случае, были послушными орудиями тогдашних византийских императоров — Мануила, Иоанна и Константина Палеологов (1391 —1453 гг.), старавшихся сблизиться с Западом в интересах защиты своего государства от мусульмантурок.
Так, патриарх Евфимий, управлявший Византийской церковью после Матфея в 1410—1416 гг., ничем не известный по своей архипастырской деятельности, выставлялся впоследствии императором Иоанном Палеологом в качестве лица, проникнутого желанием соединения церкви Греческой с Латинской. Этот император говорил представителям Греческой церкви, прибывшим на собор в0 Флоренцию: «Вот мы прибыли в Италию, но не мне первому Пришла эта мысль и не я первый принялся за это дело». Иоанн Цалеолог напоминает, что и отец его, император, тоже отправлял посольство в Италию к папе Иоанну, и что в этом посольстве яаходилея и патриарх Евфимий, муж, по словам оратора, украденный добродетелью и знаменитый богослов. «Итак, и раньше вас — говорил царь, — были такие знаменитые люди, думавшие об этом же деле и даже желавшие исполнить его, но обстоятельства воспрепятствовали его исполнению».[695] Если император, говоривший эту речь, сообщает верные известия об Евфимии, а не представляет его сторонником унии в личных своих интересах, то мы должны Признать патриарха Евфимия первым в ряду других патриархов, несомненно и решительно стоявших за унию с Римом, к ущербу для православия и достоинства Греческой церкви.
Преемником Евфимия был известный патриарх Иосиф II (1416— 1439 гг.), отступничество которого от православия не подлежит никакому сомнению. До восшествия на патриаршую кафедру он был митрополитом Эфесским. Более известные обстоятельства из его жизни тесно связываются с историей Флорентийского собора. По–видимому, он очень охотно отправляется на тот собор, став во главе прочих греческих епископов, сопровождавших императора Иоанна Палеолога, ехавшего к папе для заключения унии.[696] Иосиф немало был польщен тем, что папа распорядился, чтобы византийского патриарха повсюду на Западе встречали с великой честью.[697] На соборе Флорентийском патриарх сделал все, чтобы омрачить славу Греческой церкви, этой носительницы православной истины; он без страха и угрызений совести подписался под тем определением о заключении унии между папой и Греческой церковью, которое выработано было на этом соборе.[698] Иосиф, как известно, не возвратился к своей константинопольской пастве; он умер вслед за провозглашением унии. Как бы в знак того, что, отпав от церкви Греческой, он уже не мог более принадлежать ей, труп Иосифа был погребен во Флоренции в церкви св. Марии Novellae (?), бывшей во владении латинского ордена «Проповедников».[699] Думают, что патриарх Иосиф потому так ревностно стоял за унию, что Рассчитывал при помощи папы освободить Греческую церковь от порабощения, в каком она находилась у деспотических византийских императоров.[700] Но если бы и действительно Иосиф руководился такой целью, то он захотел выбрать из двух зол не меньшее, а большее. Что касается управления со стороны патриарха Иосифа церковью Константинопольской, то мы почти ничего не знаем об этом. Если справедливо показание западного пилигрима, бургундского рыцаря Бертранда, посетившего Константинополь в 1432 г. и уверявшего, что в это время в Софийской церкви давались драматические представления и исполнялись музыкальные концерты,[701] то должно думать, что рассматриваемый патриарх отнюдь не принадлежал к иерархам ревностным и охраняющим интересы Церкви.
По смерти Иосифа избрание патриарха представляло собой дело не легкое. Пастыри, оставшиеся верными православию и не принявшие унии, не желали браться за управление Константинопольской церковью, без сомнения потому, что провозглашение унии привело в большой беспорядок дела Греческой церкви.[702] Пришлось избрать в патриархи хоть кого‑нибудь, и притом из лиц, сочувствующих унии, т. е. которые не могли быть верными пастырями Константинопольской паствы. После того, как отклонил предложение сделаться патриархом митрополит Никейской Виссарион, униат, отличавшийся высокими умственными качествами и блестящим образованием, в патриархи Константинополя поставлен был ничем не известный Митрофан, епископ Кизический (1440— 1443 гг.)[703] ревностнейший униат. Его непродолжительное патриаршествование легло тяжелым бременем на церковь Греческую: он изгонял из епархий тех епископов, которые оставались верны православию, а на их место поставлял приверженцев унии. Даже за пределами Константинопольского патриархата Митрофан осмеливался поступать подобным же образом. За все это прочие восточные патриархи на особом соборе подвергли Митрофана и его споспешников порицанию и наложили на них анафему, а православных христиан, подчиненных этому патриарху и поставленным от него епископам, освободили от необходимости подчиняться их воле и распоряжениям.[704] Положение патриарха Митрофана, вследствие ревностной борьбы с ним православных епископов, сделалось наконец крайне тяжелым. Почти никто из греческих архиереев не поддерживал с ним общения, не совершал с ним богослужения. Под влиянием разочарования патриарх заключился в келию, не отказываясь, впрочем, от патриаршества, где вскоре и скончался.[705]
По смерти Митрофана проходит два или три года, в течение которых кафедра Константинопольская остается праздной. Наконец патриархом сделался Григорий Мамм (1445 или 1446—1450 гг.). Григорий, до времени возведения в патриаршее достоинство, имел должность великого протосинкелла[706], был близок к императору Лоанну Палеологу и сопровождал этого последнего на собор ферраро–Флорентийский.[707] По–видимому, Мамм был человеком не без достоинств, хотя он и был решительным приверженцем унии. Один греческий православный историк, писавший после падения Константинополя, делает о нем очень мягкий и даже похвальный отзыв, именуя его «человеком святейшим»; ему приписывается глубокое понимание политических обстоятельств времени и предвидение грядущих бед для империи; его возведение на кафедру признается не добровольным.[708] Мамма можно считать человеком, отличавшимся образованностью. От него сохранилось несколько сочинений, свидетельствующих об этом качестве патриарха.[709] Патриарх Григорий впоследствии по собственной воле отказался от кафедры: волнения и беспорядки, вызванные в Константинопольской церкви борьбой православных с униатами, а также неуверенность в политической прочности империи, заставили Григория покинуть кафедру и Константинополь и бежать в Рим.[710] Преемник императора Иоанна Константин XI, последний византийский император, не чуждый униатских наклонностей, обращался было к Григорию в Рим с просьбой вернуться в Константинополь и снова занять патриаршую кафедру, но Григорий не принял этого приглашения.[711] Он умер в 1459 г.
Григорий Мамм был последним патриархом Константинопольской церкви, правившим Церковью при христианских императорах. Есть, впрочем, мнение, что Григорий был не последним Константинопольским патриархом перед падением столицы, что он имел преемником некоего Афанасия, которым будто бы и закончился длинный ряд столичных архипастырей Византийской державы. Так, о. архимандрит (епископ) Арсений говорит: «Некоторые писатели ставят после него (Григория Мамма) Афанасия (патриархом) о коем больше ничего не известно; по всей вероятности, этот сам вскоре отказался от кафедры».[712] Но допускать существование на свете патриарха Афанасия, последнего архипастыря самостоятельного Византийского государства, можно лишь с большим сомнением. Лев Алляций в приложении к его сочинению «De ecclesiae occidentalis et orientalis perpetua consensione» помещает акты Софийского собора, бывшего по заключении собора Флорентийского и по смерти Иоанна Палеолога (ум. в 1448 г.) На этом будто бы соборе и был поставлен Константинопольским патриархом Афанасий. Но акты Софийского собора считаются подложными.[713] Следует еще обратить внимание на то, что ни один из греческих писателей, ближайших к тому времени, не упоминает, чтоб какой‑то Афанасий был сделан преемником патриарха Григория Мамма.[714] Во всяком случае, если Афанасий и был патриархом Константинопольским, то занимал кафедру лишь несколько месяцев. В этом удостоверяет нас неясное, но авторитетное свидетельство одного православного греческого историка. Этот историк рассказывает следующее: когда султан Магомет II завоевал столицу и сел на трон византийских царей, то он очень удивился тому, что не является к нему патриарх столицы и не приветствует его, как своего повелителя. Затем, по рассказу историка, Магомет призывает к себе некоторых византийских духовных лиц и говорит им: «Где же ваш патриарх? Почему он не идет воздать мне подобающую честь?». Ему ответили на то: «Уже давно нет у нас патриарха (άπο πολλών καιρώνπατριαρχην ούκ έ'χωμεν); тот, кто был нашим патриархом, — говорили они, — еще добровольно при жизни (?) отказался от кафедры».[715]
Итак, последним патриархом Византийским христианского периода был Григорий Мамм, а может быть Афанасий II.[716]
Всех патриархов, правивших Константинопольской церковью, начиная с царствования Михаила Палеолога, при котором Византия, по отнятии ее у крестоносцев, снова сделалась столицей Греческого царства до завоевания ее турками, насчитывается двадцать пять. Из вышеизложенных сведений о них открывается, что между ними не было таких великих и знаменитых, которые напоминали бы собой славнейших патриархов Византии древних времен, которые напоминали бы Григория Богослова, Златоуста, Иоанна Постника, Тарасия, Мефодия, Фотия. Образованных глубоко и серьезно между патриархами изученного нами периода было немного (Григорий Кипрский, Иоанн Глика, Векк), большая же часть их не возвышалась над средним уровнем богословского просвещения, влиятельных по своей пастырской деятельности и по своему нравственному характеру в числе их было тоже немного, и во всяком случае их влиятельность проявлялась в фактах далеко не выпуклых. К сожалению, в среде их встречались и такие лица, нравственный характер которых не соответствовал высоте занимаемого ими Места (Нифонт, Исайя). Вообще заметно, чем дальше идет время, тем бледнее и бесцветнее становятся личности Константинопольских патриархов. А пятнадцатый век дает Константинопольской церкви, к сожалению, архипастырей — отщепенцев от православия, приверженцев папизма и Флорентийской унии. Невольно рождается вопрос: что стало бы с церковью Константинопольской, если бы турки не разрушили империи и тем не положили конца папско–униатским стремлениям византийских царей и патриархов?
Из предыдущего очерка византийских патриархов, управлявших столичной Церковью от XII до половины XV вв., достаточно открывается, что патриархи эти по своим умственным, нравственным и церковно–административным способностям в большинстве случаев не стояли на высоте своего призвания, а потому мало могли действовать в благотворном духе на общество и импефию. Но мы еще лучше поймем, почему эти патриархи и подручные им архиереи не могли в должной мере благотворно действРвать на вверенные их попечению паствы, когда изучим те партий, на которые делились византийские иерархи от XII до середины XIV вв. Для наблюдательного историка открывается, что в византийских Церковных сферах сложились и прочно держались две партии, столь противоположные одна другой, столь недружественные одна с другой, что являясь чуть не по очереди у кормила церковного правления — в лице того или другого патриарха, каждая из них задачу своей деятельности поставляла в том, чтобы уничтожать следы и плоды деятельности другой. Едва ли нужно говорить о том, какой вред мог отсюда проистекать для дел церковных. Одну из этих партий византийские историки называли «зилотами», т· е· строгими ревнителями,[717] а другую те же историки назвали «политиками» [718] — наименование, которое лучше всего может быть передано современным французским парламентским выражением «оппортунисты», или, если хотите, эту партию можно называть партией умеренных.
Вот общие характеристические черты той и другой партии.
Партия зилотов, или строгих, заявляла себя поборницей свободы и независимости Церкви, она хотела, чтобы государство отнюдь не посягало на права Церкви, во всяком случае, чтобы оно ограничивалось наименьшим влиянием на дела церковные и не позволяло себе вмешиваться в сферу духовной власти. Зилоты не желали делать никаких уступок царской власти, когда эта власть домогалась их не только в личных интересах, но и в интересах государства Религиозные и нравственные требования они ставили выше внешнего благоденствия государственного и общественного. Не только высокопоставленных лиц, но и самих императоров они желали подчинить строгой церковной дисциплине. Они не боялись ради своих идей вступать в столкновения с властями и обществом, хотя бы эти столкновения вели к смутам и беспорядкам. Зилоты не отличались образованностью, потому что ставили не высоко науку и не прилагали попечений о том, чтобы насаждать просвещение в классе духовенства. Пастырей нравственно строгих они предпочитали ученым пастырям. В своей жизни зилоты отличались не только нравственным ригоризмом, но и подвижничеством, хотя нередко случалось, что они удовлетворялись благочестием внешним и формальным, не заботясь о развитии и приумножении благочестия сердца. К монахам зилоты относились сочувственно, часто опирались на них в борьбе со своими врагами, открывали им путь для влияния и деятельности.
Не такова была другая партия — политиков, или умеренных. Политики искали для Церкви поддержки в государстве; отсюда они находили, что нет надобности мешать возможному сближению Церкви и государства и что не нужно препятствовать, если государство широко влияет на Церковь. Они глубоко уважали государственную власть, во всем давали знать, какое значение имеет в жизни общества, в развитии его благоденствия прочная светская власть, не стесняемая сторонним вмешательством. Политики, где нужно было, готовы были ради блага государственного сделать уступки императорской власти, расположены были не строго судить императоров за их погрешности, незаконные с точки зрения канонов поступки и действия, но они заходили иногда в этом отношении слишком далеко и недостаточно пеклись о чисто церковных интересах. Партия умеренных насчитывала в своей среде много лиц образованных, стояла за связи с просвещенными классами общества, заботилась о том, чтобы духовные должности были завещаемы людьми умственно развитыми, способными быть учителями народа в нравственном отношении эта партия была не очень строга. Она стремилась стоять как можно ближе к жизни и обществу, поэтому не пренебрегала благами мира сего; строгий аскетизм не был для нее привлекателен. Она мало обращала внимания на успешное развитие монашества и не содействовала расширению его влияния. В противоположность зилотам, умеренные опирались в своей деятельности не на монахов, а на белое духовенство и на интеллектуальный класс общества.
В характере деятельности той и другой партии замечалась существенная разность: когда на церковной сцене действовали политики, они довольно тихо и сравнительно мирно проводили свои тенденции в жизнь; напротив, когда у кормила правления являлись зилоты, то они, опираясь на такой подвижный элемент в Византии, как монахи, и отчасти чернь, всегда действовали шумно, нередко бурно, а иногда даже мятежно.
Случалось, что раздоры партий из чисто церковных сфер переходили в народ и здесь производили великое волнение умов. Дело доходило до того, что каждый отдельный дом в Византии представлял собой как бы военный лагерь, с которым лицом к лицу сошлись две враждебные силы. По словам историка Пахимера, раскол в Церкви, создаваемый борьбой разномыслящих церковных партий, иногда так «усиливался, что делил домы: иначе жил (и мыслил) отец, иначе сын, иначе мать и иначе дочь, иначе сноха И иначе свекровь».[719]
Историк Никифор Григора причину проявления и развития этих противоположных партий в Церкви хочет объяснять тем соображением, что в одних и тех же лицах, принадлежащих к тогдашней Иерархии, не уживались вместе религиозное совершенство, чуждающееся соблазнов мира, на которое претендовали одни (зилоты), с Церковно–практической опытностью и благоразумием, какими хотели руководиться другие (политики, или умеренные).[720] Вследствие чего одна партия неминуемо должна была выделиться от другой. Полагаем, что нет оснований оспаривать это наблюдение византийского историка.[721] Тот же историк, оценивая церковно–общественную Деятельность обеих рассматриваемых партий, замечает при одном случае: «Можно найти много таких людей, которые не похвалят ни той, ни другой партии, потому что ни та, ни другая не оставались в пределах умеренности и законности».[722] А против этого замечания историка и совсем невозможно ничего возразить, как это в особенности покажет дальнейшее изучение существа и свойств партий.
Охарактеризуем в более подробных чертах каждую из двух указанных партий, причем будем заботиться о том, чтобы характеристика наша основывалась на возможно ясных и наиболее убедительных исторических фактах.
Сначала скажем о зилотах. В умственном и научном отношении представители этой партии, как мы уже сказали, стояли на низкой ступени. Вот какие сведения сообщают нам историки о патриархах, принадлежащих к числу зилотов. Об одном патриархе историки пишут: «Это был человек малоученый, он знаком был только с элементарными правилами грамматики; учился он немного: усвоил кое‑что из начального круга наук, чтобы не казаться в них совершенным невеждой, не знающим того, чем представлялся пренебрегающим»·,[723] «по житейской опытности и пониманию жизни гражданской он отставал даже от тех, которые под вечер оставляют заступ»[724]. О другом патриархе: «Он не знаком был с ученостью и жизнью в обществе».[725] О третьем патриархе: «Он был прост и вовсе не получил греческого образования».[726] О четвертом: «Он был человек простой, почти совсем потерявший от старости слух, он даже и ногтем никогда не касался греческой учености».[727] Еще энергичнее встречаем отзыв о пятом патриархе: «Он был с лишком семидесяти лет (когда сделался патриархом), до патриаршества не имел никакой иерархической степени и не умел правильно читать даже по складам».[728] Но довольно. Невольно рождается вопрос: зачем же на такое высокое место, как патриаршее, ставили столь непросвещенных лиц? Во–первых, это зависело от того, что императоры по своим личным расчетам иногда очень желали видеть у кормила церковного управления лиц, которые по своей необразованности оставались бы лишенными влиятельности (в чем, кстати сказать, императоры большей частью обманывались, так как патриарху, даже и необразованному, открывалась возможность возбуждать различные движения, столь нежелательные для светского правительства); во–вторых, ошибочно или нет, но у такого рода патриархов открывали достоинства нравственные и добродетели, о которых иногда думали, что таковые более приличествуют патриарху, чем образованность и ученость. Во всяком случае, в рассматриваемом нами явлении можно найти одну из характеристических черт, определявшихся течением самой жизни византийского общества.
Сами не обладая ученостью, патриархи этого рода, что и естественно, не любили и вообще ученых людей в среде духовенства, улучалось, что при вступлении на Константинопольскую кафедру патриарха–зилота, люди ученые в духовенстве, во избежание беды, принимали личину любителей подвижничества, а о своей любви К науке молчали, или же целыми толпами уезжали из столицы В провинцию, ожидая перемены патриаршества.[729] Зилоты опасались богословской науки как такого скользкого пути, который удобнее всего приводит не к утверждению в истине, а к ереси. Занимавшимся богословием зилоты ставили в преступление то, что они ^слабым человеческим разумом дерзали углубляться в смысл божественных изречений, превышающих всякое разумение, и что, руководясь предосудительным любопытством, хотели проникнуть В божественные тайны, которые должно чтить благочестивым молчанием».[730] О людях, преданных науке, приспешники зилотовцатриархов старались распространять в обществе самые нелестные для первых слухи, разумеется, из желания повредить их репутации. В то время любили утверждать об ученом человеке, что он будто изменил вере и впал в латинство. «По неблагородству зилотов, или же потому, что их поджигал демон, — слишком энергически выражается Григора, — приверженцы зилотской партии распространяли слухи о людях, занимавшихся наукой и просвещенных, что и к латинянам‑то они путешествовали, и усвоили‑то латинские обычаи, и получили‑то они церковное посвящение от латинян».[731] Не чувствуя симпатии к науке и просвещению, зилоты не заботились об открытии школ и покровительстве образованным клирикам. Ничего в таком роде они не делали, как это видно из истории их деятельности.
В другом свете представляются зилоты, по крайней мере патриархи из числа их, в нравственном отношении. О патриархах зилотской партии весьма часто встречаем заметки историков вроде следующей: «Относительно благочестия и богоугодной жизни этот человек немногим чем уступает людям самой высокой святости».[732] Они славились, например, как величайшие бессребреники. Так, об одном патриархе–зилоте известно, что, оставляя патриаршую ка^ДРУ, он в присутствии всего византийского клира говорил: «Эту одежду и свиток, и три монеты, которые у меня были еще до вступления на кафедру и которые я приобрел своим трудом: получил я их за переписку Псалтыри, — я беру и ухожу».[733] Конечно, это прекрасно. Но сознаемся, нам больше нравится, когда не сами бессребреники провозглашают о своей нестяжательности, но когда об этом возвещают лица посторонние. Истинная добродетель не любит самохвальства. Представители зилотов выше всего ставили аскетические лишения: спали они на голой земле, в бане не мылись, ходили пешком, ночи простаивали на молитве, без сна. Вообще они напоминали собою отшельников, живущих в горах и пещерах, по замечанию историка.[734] Как лицам, которым не страшны были какие бы то ни было лишения, которых ничем нельзя было устрашить и запугать, они являлись, по замечанию историка, «мужами весьма сильными словом и делом».[735] Они (по крайней мере, лучшие из них), совершенно искренно, с полным убеждением, при встрече с самыми серьезными опасностями могли говорить и говорили: «Вот мы готовы (ко всему) и не испугаемся, что бы ни задумали в отношении к нам. Мы не будем противиться: меч ли приготовят нам или смерть».[736] Эту же черту зилотов очень образно описывает один византийский историк в следующих словах: «Патриарх (зилот) был непоколебим, как та скала, около которой вечно вздымаются огромные волны и бушует море и которая, разбивая волны в пену и пренебрегая ревом бурного моря, твердо стоит на том же основании».[737] Представители зилотизма, не имея привычки покорно склонять головы даже перед венценосцами и проводя свои идеалы в жизнь без уступок и снисхождения, энергично и резко, казались «страшными», вселяли трепет в других и, прибавляет историк, «для многих были неприятны».[738] Это, впрочем, довольно понятно. Патриархи рассматриваемого направления, действительно, возбуждали страх и ужас в тех, с кем они ближайшим образом встречались по роду своей деятельности. Вот, например, в каких словах Григора описывает вступление на патриаршество патриарха–зилота. «Взошедши на патриарший престол, он обратил к архиереям и клирикам свое грозное лицо, полное божественной ревности и строгости».[739] В особенности патриархи–зилоты любили, чтобы перед ними трепетали не какие‑нибудь клирики и монахи, а и царские родственники, а и царские сыновья, а, пожалуй, и цари. Об одном патриархе зилотского духа историк считает нужным заметить, что «царские сыновья боялись его необыкновенной смелости и обличений больше, чем приказов царя».[740] Свои нравственные качества, свою строгую воздержанность, свою религиозность зилоты ставили очень высоко, Причем считали себя, в сравнении с другими, чистыми праведниками, которым тяжело проводить жизнь среди многогрешного мира, каким казались им не только миряне, но и духовные лица, хотя бы они стояли на высших степенях церковных. Известен случай, как патриарх из числа зилотов бросил в лицо собору такие слова: «Я словно Лот в Содоме».[741] Сообразно своим личным свойствам, патриархи этого рода по большей части искали и находили себе опору во многочисленном византийском монашестве. За обиду, нанесенную любимому патриарху–зилоту, случалось, монахи вступались как за свое личное дело. По поводу, например, низвержения угодного им патриарха они, как рой пчел, покидали свои монастыри, всюду бродили, волнуя умы и производя агитацию. В подобном случае они отделялись от нового патриарха, если он не соответствовал их видам, разводили схизму, всячески порицали его, судили–рядили о нем публично. Вообще в таких обстоятельствах монахи, по замечанию историка, иногда держали себя «смело и дерзко», «радовались при переменах хода событий», наклоняющегося в пользу их интересов.[742] В вознаграждение за такое усердие патриархи–зилоты, случалось, смотрели сквозь пальцы на распущенность монахов (а такая распущенность, в особенности в столице, — факт несомненный); монахи получали возможность жить припеваючи, или, по выражению Григоры, для них наступала «весна жизни».[743] Но разумеется, такая весна, по воле тех же зилотов, иногда сменялась для них суровой «зимою».
Скажем об отношении патриархов–зилотов и их сторонников к светской правительственной власти. Зилоты неохотно слушались царских приказаний, не отказывая себе, однако же, в праве вмешиваться в царское управление государством, держали себя в отношении к главам светской власти независимо и горделиво, ничем не хотели поступаться из своих религиозных принципов, понимаемых ими, однако же, в условном смысле. Когда один император приказывал патриарху–зилоту не вмешиваться в дела государства, а довольствоваться самостоятельным управлением Церкви, патриарх с гордостью говорил: «Ты приказываешь мне заниматься только делами Церкви, а себе предоставляешь по своей личной воле править государством. Но это то же самое, как если бы тело говорило душе: я не нуждаюсь в твоем содействии при отправлении моих функций, я свое дело делаю, как хочу, а ты делай свое, как умеешь».[744] Патриархи–зилоты больше всего помнили о своих правах по отношению к государству, но не о своих обязанностях в этом отношении. Проявлять свое значение в делах государственных они любили, но подчиняться каким‑либо стеснениям, вызываемым потребностями государства, они не были расположены. Где дело касалось жертв в пользу государства, они становились в стороне, а где возможно было выказать свою власть и авторитет, там они не хотели упускать своего. Рассматривая отношения патриархов–зилотов к императорской власти, мы должны сказать о слишком строгом, суровом, иногда даже мстительном отношении их к царям. Зилоты держались такого правила: в церковной практике все канонические постановления имеют одинаковую важность и безусловную обязательность; не может быть места снисхождению в случае нарушения их — будут ли таковыми нарушителями обыкновенные смертные или цари; в случае нарушения указанных постановлений этими последними пастырям следует быть неумолимо последовательными в применении дисциплинарных канонических взысканий.[745] Мы не будем представлять примеров, иллюстрирующих практическое применение этого пра вила зилотами. Кому не известна история императора Михаила Палеолога? Важно лишь отметить то, что патриархи–зилоты не просто хотели подвергать церковным наказаниям преступных царей, но хотели доводить их до унижения, сделать из церковного наказания публичный скандал. Они старались о том, чтобы довести императоров, нарушавших законы, до смиренного «молчания», до того, чтобы они, по выражению историка, «запели палинодию», т. е. стали смиренно умолять о возвращении потерянных ими прав истинного христианина; зилоты старались принизить их так, чтобы, забыв свое достоинство, они стали валяться в ногах у сурового патриарха.[746] И все это бывало. Нужно ли это для достижения религиозных целей? Уничижительное, слишком смиренное отношение некоторых императоров к зилотам–патриархам иногда казалось смешным и нетерпимым самому обществу византийскому. Однажды византийцам так надоел патриарх–зилот, проделывавший с императором многое по своему желанию, что они решились на кощунственную штуку, лишь бы обесславить патриарха в глазах царя. Здесь мы встречаемся с оригинальным образчиком церковнополитической византийской карикатуры; к сожалению, эта карикатура имеет тот крайне неприятный недостаток, что она кощунственно дерзка, по крайней мере в деталях. Византийским проказникам нужно было сделать так, чтобы царь рассердился на патриарха и отстранил бы его от должности. Для достижения цели затейники устроили вот что: они похищают подножие от патриаршего седалища в храме Софии, посредством ножа изображают на нем лик Спасителя, а по бокам этого изображения ножом же начертывают с одной стороны фигуру царя с уздою во рту, а с другой — фигуру патриарха, который осаживает царя, как наездник коня. Затем непризнанные художники потихоньку положили подножие на прежнее место. Конечно, проделка огласилась и хотя косвенно, но достигла‑таки своей цели. Патриарх удалился на покой.[747] Патриархи–зилоты, кроме суровости отношений к царям, отличались, в некоторых случаях, мстительностью, если император своим образом действования возбуждал их гнев. Беда тому слабому царю, который попал в опалу у зилотов. Мстительность их поражает изобретательностью. Один слабохарактерный император возбудил неудовольство в патриархе–зилоте, и последний распорядился вот как: по–первых, он велел, вопреки воле царя, поминать за богослужением имя его наследника; во–вторых, подверг отлучению всякого, кто не будет оказывать царских почестей этому опальному наследнику; в–третьих, отлучил от Церкви архиереев, державшихся стороны царствующего государя. Эти революционные распоряжения архипастыря–зилота повергли царя в недоумение и ужас, и он с горечью говорил: «Если учитель мира так взбесился против меня и, потерявши всякий стыд и совесть, стал во главе возмутителей, то кто обуздает разнузданную чернь? Патриарх сделался моим убийцей!». Но негодование и злоба патриарха удвоились, когда столь революционного патриарха царь велел посадить под стражу.[748] Позднее тот же патриарх дошел до явного неистовства, когда этот самый император был низвержен с престола; по известиям Григоры, зилот прыгал от радости и говорил слова, обличавшие жестокость его души или, точнее, — сумасшествие. «Возвеселится праведник, егда узрит отмщение», — повторял он слова псалмопевца, приравнивая себя к праведникам. Затем он наказал всех епископов и священников, сочувствовавших впавшему в несчастье царю: одним запретил священнослужение на несколько лет, а другим — до смерти[749]. А над самим царем жестоко и кощунственно надсмеялся. Так Как низверженный император должен был принять иноческий сан и стал называться Антонием, то патриарх приказал его поминать за богослужением следующим образом: «Благочестивейшего и христолюбивейшего государя нашего, монаха Антония». Мало того, к этому оскорблению, по словам историка, зилот присоединил еще несколько и других.[750] Вполне заслуженно страдалец–царь сравнивал зилота–мучителя с «нильским крокодилом, который, — по его словам, — задушив животное, живущее вместе с крокодилом в реке, потом садится на труп и обливает его голову слезами». Тот же царь верно характеризовал патриарха, когда говорил, что «патриарх поступил с ним жестче палача».[751]
Как известно, каждый принцип, переходя от лиц более разумных к менее смыслящим, от подобного перехода извращается и получает такие свойства, которые делают его прямо возмутительным. Так было с тем началом, служить которому хотели патриархи–зилоты. Сделавшись достоянием многих лиц, зилотский принцип, в приложении его к практике, теряет то, что было в нем лучшего, и выпукло выставляет свои недостатки и крайности. Обращаемся к характеристике зилотской партии, которая или самостоятельно, или во имя стоящего во главе ее вождя, заявляла себя очень многими фактами и поступками большей частью некрасивого и притязательного характера. Конечно, эта партия состояла из различных степеней духовенства, хотя, как увидим потом, не ими только она держалась. В каких же отношениях партия зилотов стояла к правительственной власти? Если патриархи–зилоты в отношении к государственной власти больше помнили о своих правах, чем обязанностях, то самая партия зилотов пошла в этом отношении еще дальше, тем более, что она нередко принимала вид раскола. Зилотская партия под предлогом полной, исключительной преданности целям религии и благочестия показывала холодность и пренебрежение к интересам государственным. Благо государственное отходило для приверженцев этой партии на последний план. Если императоры выставляли на вид перед зилотами, что то или другое должно сделать для блага государственного, в том или в этом показать пример самопожертвования, вообще если развивали перед зилотами так называемую теорию экономии, т. е. развивали учение о необходимости возможных уступок со стороны последних на пользу государственную,[752] то зилоты оставались глухи к подобным внушениям и заявляли: «Если угрожает царству (обществу) опасность, то об этом не Церковь должна заботиться; на Церкви лежит только обязанность молиться; а не допускать ничего угрожающего бедствиями или устранять опасности — это обязан дарь».[753] Конечно, молитва дело великое, но зилоты, говоря о молитве как своей обязанности, очевидно хотели тем дать знать, чтобы их оставили в покое и не возлагали на них осязательных забот и уревог по части государственных потребностей. Если зилотам толковали о необходимости соблюдения мира и спокойствия в государстве, которые ими нарушались, о необходимости всячески поддерживать этот мир путем обуздания своих пожеланий, то зилоты, Прикрываясь ревностью по благочестию, хотя и соглашались с тем, что нужно охранять общественный мир, но при этом давали понимать, что заботы о мире имеют в их глазах далеко не безусловное значение. «Нет спору, — говорили они, — что надобно стараться о мире, но так, чтобы не оскорбить Бога, а если настоит опасность оскорбить Бога, то надобно бороться», т. е. выйти из состояния пассивности и забыть о мире. Разумеется, эти слова, если понимать ИХ буквально, имеют смысл библейский, истинно христианский и благословенный, но византийский историк, сообщающий приведенные слова, сопровождает их небольшим комментарием, который лишает их этого буквального смысла и придает им