Скачать fb2   mobi   epub  

Назначение поэзии

В книге выдающегося англо-американского поэта, лауреата Нобелевской премии Томаса Стернза Элиота собраны теоретические статьи разных лет и цикл лекций «Назначение поэзии и назначение критики» (1933). Эта книга впервые представляет русскоязычному читателю Элиота — критика и теоретика литературы.

Перевод с английского.

О литературно-критическом наследии Т.С. Элиота


Эстетические и культурфилософские работы Томаса Стернза Элиота нам фактически неизвестны. Несколько его статей, вошедших в различные антологии последнего времени[1], собственно не в счет. В лучшем случае они позволяют ощутить характер элиотовской критики, однако этого явно недостаточно, поскольку, — пример не частый, когда мы имеем дело с теоретиком искусства, с поэтом, — у Элиота была выношенная система взглядов на литературу. Причем система создавалась им последовательно и воплотилась в целом ряде сочинений, которые характеризуют Элиота ничуть не менее выразительно, а влиятельны, пожалуй, даже более, чем его поэзия.

Беглое знакомство не позволяет представить логику, на которой эта система основывается, и оценить ее по достоинству. Скорее наоборот, такого рода мимолетные прикосновения к эстетическим теориям Элиота плодят мифы, которые хуже незнания.

Всего устойчивее оказался миф, изображающий Элиота воинствующим поборником формализма. Ложная аксиоматичность подобных предпосылок болезненно сказалось на судьбе элиотовского наследия. Оно стало опорой «новой критики», явившей законченно формалистические интерпретации литературных текстов, подвергнутых такому анализу, который уместнее назвать препарированием. Оно породило и в самой поэзии настойчивые попытки конструирования искусства взамен истинного-творчества, которое всегда свободно от предустановленных канонов.

При этом именем Элиота охотно клялись, но на поверку выяснялось, что представление об Элиоте весьма тенденциозно и однобоко. В сущности, оно сводилось к нескольким его положениям, сформулированным еще в 20-е годы и несущим на себе совершенно явственный отпечаток эстетической полемики того времени. Первая из элиотовских книг-манифестов «Священный лес» (1920) заключала в себе резкий и в той атмосфере вполне понятный спор с эпигонами, а также-известным критиком Мэтью Арнольдом, чей авторитет в английской литературе еще оставался едва ли не безусловным. Характер этой полемики станет ясен из публикуемой ниже элиотовской статьи «Мэтью Арнольд» (вошедшей в книгу «Назначение поэзии и назначение критики», 1933). Заметим, что спор не обошелся без крайностей. Они дали себя почувствовать не только в сугубо негативных оценках великих романтиков — например, Шелли, о котором Элиот впоследствии отзывался куда более объективно. Они сказались и в декларациях вроде той, что поэзии нет дела до эмоции и патетика лишь знак творческой немощности, а «декламирующая личность», именуемая лирическим героем, — смехотворна.

Канонизируя такие высказывания, очень легко было изобразить Элиота принципиальным противником лирического исповедания в любых его формах и приверженцем холодной объективности, которая стремится изгнать из искусства опознаваемо выраженную причастность к заботам и тревогам времени, вообще подменить поэзию деятельностью, скорее приличествующей филологам или реставраторам. Канонизация произошла еще при жизни Элиота; он ей не противился достаточно энергично — в этом смысле ему пришлось разделить вину за те плоские и творчески бесперспективные выводы, которые были сделаны из «Священного леса» недалекими последователями. Однако отсюда еще не следует, что на самого Элиота правомерно смотреть глазами его пристрастных учеников.

Они брали его эстетику как некое готовое знание, тогда как понять ее можно лишь в историческом контексте и в процессе формирования, сопровождавшемся уточнением, а случалось, опровержением мыслей, самим же Элиотом прежде защищавшихся. Споря с Арнольдом, он в 20-е годы отвергал взгляд на искусство как на форму философского мышления, и это поняли буквально, тогда как, по сути, отвергались воззрения, выпестованные позитивизмом и оказавшиеся несостоятельными перед лицом социального опыта, который принесла первая мировая война. Он защищал суверенность поэзии, и в этом почему-то увидели эстетское высокомерие, хотя поэзию надо было защищать и от ревнителей ее прагматически понятой «полезности», и от морализаторов, для которых она не более как подсобный материал, и от классификаторов, лишенных художественного слуха. Если отбросить полемические издержки, Элиот лишь углубил, придав ей заостренную форму, давнюю мысль Флобера: «…художнику не следует выказывать собственные чувства, он должен обнаруживать себя в своем творении не больше, чем бог обнаруживает себя в природе. Человек — ничто, творение — все!.. Я всегда старался вникать в сущность вещей и сосредоточиваться на всеобщем, намеренно отворачиваясь от случайного и драматического. Никаких чудовищ, никаких героев![2]

Теперь подобный взгляд на искусство если не общепризнан, то, во всяком случае, никому не кажется экстравагантным. Но и Флоберу, и полвека спустя Элиоту пришлось со всех сторон выслушивать упреки в посягательстве на самое существо художественного творчества как средства просвещения и воспитания. Обоих уверенно помещали в мифическую башню из слоновой кости, оба узнали скорый и неправый суд, который чинят возмущенные приверженцы доктрин, полагающих, будто поэзия — та же философия, или религия, или этика, или публицистика, что угодно, только не поэзия.

Ставшую потом знаменитой элиотовскую теорию „деперсонализации“ — она была вкратце изложена уже в „Священном лесе“ — сразу и надолго связали с декадентством. А меж тем, она и возникла именно как противовес символизму, непосредственно — Артюру Рембо с его концепцией „смешенья чувств“ как естественного поэтического состояния. „Деперсонализацию“ уравняли (и сейчас еще нередко уравнивают) с обезличенностью художественного текста, тогда как Элиот подразумевал его строгую упорядоченность: не то упоение образностью, когда стихи „пишутся сами собой“, выражая лишь сиюминутный душевный подъем, испытываемый автором, не всплеск эмоций, вызванный тем или иным событием, а, стало быть, им одним исчерпываемый, но алгебру, которой неукоснительно поверяется — и, может быть, даже достигается — гармония.

Последний пункт, конечно, очень спорен, и сам элиотовский взгляд на природу поэтического творчества вовсе не каждым будет принят. Однако дискутировать с такой точкой зрения надо было по существу, а не в обход проблемы, как постоянно делалось. Вместо дискуссии посыпались обвинения в приверженности „чистой“ поэзии. Они стали настолько шаблонными, что на долгие годы усилия Элиота оказались поглощены уточнением и разъяснением собственной его позиции относительно того, существует ли в искусстве граница между „творчеством“ и „проповедью“.

Об этом у него есть специальная книга — „Назначение поэзии и назначение критики“, но всех вопросов не сняла даже она, и не только в силу сложности темы. Ответ оппонентам, в особенности влиятельному теоретику А.А. Ричардсу, в 30-е годы не чуждому левацкого экстремизма, а оттого благословлявшего „хаос идей“, который предпочтительнее эстетических совершенств, ибо из хаоса когда-нибудь может возникнуть спасительная для человечества мысль, в элиотовском трактате занял слишком много места, чтобы основной предмет получил осмысление достаточно развернутое и логичное.

Самоценный „хаос идей“ Элиот отверг со всей решительностью. Вслед за Жаком Маритеном, одним из наиболее близких ему мыслителей-католиков, он вообще отверг претензии поэтического слова на роль некоего заменителя этики и религии, в этом смысле почти буквально повторив то, что писал против Арнольда еще в 20-е годы. Эта тема разрослась в целое эссе „Современное сознание“, где Элиот в полемике с представителями различных критических, философских и теологических школ скрупулезно уточняет предмет критики, протестуя против смешивания поэзии с „мистическими откровениями“, „средствами спасения человечества“.

Однако ни о какой „чистой“ поэзии у Элиота не было и помину. За поэзией признавалась способность „оказывать свое воздействие на весь характер восприятия реальности, в чем периодически случается нужда; способность разрушать бытующие нормы осознания и оценки… заставляя совершенно по-новому увидеть мир или хотя бы нечто очень существенное в нем“[3]. Ее призванием была названа обязанность противостоять слишком обычным самообманам и короткой людской памяти; исполнить этот свой долг она способна только при условии, что останется поэзией, а не „подменой“.

Пройдет еще пятнадцать лет, и в эссе „От Подо Валери“ (1949; в сборнике „Критиковать критика“, 1965) Элиот наконец договорит свою мысль до конца, сказав, что после Валери, который довел идею „чистой“ поэзии до логического абсолюта, убедившись в ее неосуществимости, смешно и дискутировать насчет „исчезновения темы“, сколь бы широко ни трактовалась сама концепция поэтического содержания. Она присутствует непременно. Весь вопрос в том, подчиняет ли она себе стихотворение или, напротив, „остается лишь необходимым предисловием, что-бы стихотворение возникло“[4]. Для Элиота как поэта, как теоретика вопрос этот решался однозначно: искусство не может быть принесено в жертву, оправдания актуальностью и значительностью бессмысленны, пока о творчестве не приходится всерьез говорить. На практике подобная однозначность выбора далеко не всегда осуществима. Но важен ведь и сам критерий, сам ориентир, заданный Элиотом.

В его критике и эссеистике более всего и привлекает масштабность критериев, которые определялись не потребностями изменчивой литературной ситуации, да, в общем-то, и не личными пристрастиями Элиота как художника и как многолетнего редактора влиятельного журнала „Крайтерион“, занимавшего эклектические позиции в том, что касалось идеологии и политических событий 30-х годов. Критерии суждений Элиота в эстетике определялись прежде всего запросами культуры, постигнутой в устойчивых ее параметрах и характеристиках. Элиота не раз уличали в том, что традицию он толкует узко и при страстно, не замечая ее живого развития. Безусловно, это было ему свойственно, сказалось на многих его оценках, и не только литературных. Однако надо помнить, что в ту эпоху, отмеченную пестротой устремлений и в литературе, и в эстетике, подобное ощущение традиции, создаваемой всей историей европейской культуры, сам подход к текущему как продолжению очень давних исканий и споров становилось позицией, имевшей свои несомненно сильные стороны. Среди многого другого проявилась эта позиция и в элиотовской интерпретации столь непростого понятия, как „художественная классика“.

В англоязычной критике до Элиота понятие классики, по сути, отсутствовало вообще. Дело не шло дальше разграничений классического и романтического, сохранившихся еще в начале XIX века. Под классикой подразумевали либо классицизм, либо античность. В эссе „Что такое классик?“ (1944; сборник „О поэзии и поэтах“, 1957) Элиот первым заговорил о том, что важна в данном случае не литературная эпоха, а особый тип художественного мышления, обладающего всеохватностью, универсальностью, зрелостью и цельностью — качествами, на его взгляд, вовсё нё являющимися достоянием лишь какого-то определенного периода в истории литературы или какого-то одного художественного направления.

Это был слишком ощутимый шаг вперед, чтобы его значение, заключавшееся и в том, что по-новому понималась динамика движения искусства, было принижено достаточно спорным выбором „безупречных“ писателей, которым Элиот предоставлял права истинного классика. В этих правах он отказал даже Шекспиру, соглашаясь с рационалистической критикой шекспировского космоса, которая содержится у столпа классицизма Джона Драйдена и которая свидетельствует о том только, что Ренессанс окончательно сделался для английской литературы фактом прошлого. Отказал он в статусе классика и бесконечно им самим в молодые годы почитаемому Бодлеру, отказал Джону Донну, им же открытому и по справедливости возведенному в ранг великих поэтов. Остался — и то с оговорками — Данте. А безоговорочно — лишь Вергилий.

Разумеется, выбор говорит прежде всего о самом Элиоте, а об истинных ценностях, накопленных за многовековую историю поэзии, свидетельствует только косвенно. Но это не компрометирует самой идеи, в лекции о Вергилии выраженной наиболее последовательно. Можно, а подчас необходимо полемизировать с Элиотом по частностям, однако несомненно, что предложенные им критерии — зрелость и универсальность в первую очередь — важны первостепенно, когда речь идет о классике истинной или поддельной. Не в том суть, что классику рождает лишь цивилизация, достигшая „полноты развития“, — это как раз можно оспорить, сославшись хотя бы на Пушкина, явившегося, когда далеко не были „разработаны язык и литература“. Однако Элиот прав, настаивая, что классика — „всегда порождение зрелой мысли“, исключающей провинциальность в любых ее формах.

Возможно, Вергилий и не самый убедительный пример, но те достоинства, которые у него обнаруживает Элиот, действительно принадлежат классике уже по определению: особый дар, помогающий обогащать музыку поэзии бесконечным разнообразием, не разрушающим гармонии, и широта исторического горизонта, и свобода от того, что „стандартами, приобретенными в ограниченной области, меряют весь человеческий опыт“. Наивно полагать, будто, беря в союзники Вергилия, Элиот рассуждал исключительно о справедливости оценок, утвердившихся в истории литературы, — речь, понятно, шла о тех претензиях на роль сегодняшней классики, которые тогда, в 1944 году, молчаливо или во всеуслышание заявляли художники с именами, а еще активнее их апологеты на ниве критики. Конкретно Элиот не назвал никого, зато он предложил определение, которое сразу выявляло степень обоснованности таких претензий. „Совершенна та классика, в которой угадывается дух всего народа и которая не может иначе проявиться в языке, как выразив этот дух полно и целостно“, — за вычетом, быть может, Фолкнера и Джойса, этому определению не мог соответствовать никто из английских или американских современников Элиота. Включая и его самого.

Он это, безусловно, сознавал, возможно, мучился этим, и как раз в таком контексте следует понимать частые у него мысли о „творческой неудаче, которая, впрочем, бывает весомее и значительнее иных побед“. Во всяком случае, ориентация на подобным образом понятую классику уберегла Элиота от тупиков, в которых так быстро оказывалась „поэзия отчаяния“, с него самого взявшая щедрую дань в 10-е и 20-е годы, как уберегла и от стилизаторства, от поверхностных имитаций, пленивших не одного по-своему одаренного подражателя, изо всех сил старавшегося стать вровень с великими художниками прошлого. Никто не назовет поэзию Элиота выражением „духа всего народа“, но служить им она стремилась, иной раз — как в „Четырех квартетах“ (1943), лучшим из всего созданного Элиотом-поэтом, — подходя к цели довольно близко. И тем же стремлением в конечном счете определялись критерии, которыми руководствовался Элиот как критик.

Но именно — в конечном счете. Далеко не сразу назначение критики Элиот сформулировал так, как это сделано в лекции 1956 года. „Освободиться… от ограниченностей своего времени и освободить поэта… от ограниченностей его эпохи“. Эта формула тоже уязвима хотя бы своей конечной неисполнимостью, по крайней мере применительно к поэту, до той или иной степени всегда связанному временем, у которого он в плену, даже оставаясь заложником вечности. Но принцип, изложенный в „Границах критики“ (1956; опубликовано в сборнике „О поэзии и поэтах“) все же намного перспективнее, чем те апологии сугубо эстетического прочтения, которыми заполнены ранние работы Элиота с их войной против любого рода „импрессионизма“, равно как „метафизических абстракций“.

Как требование, чтобы критика говорила на языке той системы, которую она интерпретирует, его выпады по адресу Арнольда или Кольриджа понятны, но все равно несправедливость многих элиотовских упреков очевидна. Они внеисторичны. И понятие „меры“, столь ценимой Элиотом у Драйдена, не универсально, а принадлежит классическому художественному сознанию. И никому, рассуждая о поэзии, не запрещено „философствовать“, если это все-таки рассуждение о поэзии, а не поверх нее.

Сам Элиот, касаясь поэзии, „философствовал“ постоянно, так как всякий раз от конкретики переходил к широким категориям, касающимся судеб культуры. Строго говоря, он вообще не был литературным критиком в_привычном значении этого термина.

Стилистика, поэтика, образность — все это интересовало его не как историка литературы. Эти категории у него восприняты сознанием культурфилософа, стремящегося проследить, каким образом „самое древнее, забытое“ напоминает о себе в созданиях позднейших эпох, как связываются начала и концы, как происходит непрерывное накопление художественных ценностей. Оно отнюдь не представало Элиоту поступательным процессом, потому что его привлекали как раз внешние неожиданные возвращения к истокам, скачки, нелогичные разрывы преемственности, на поверку оказывающиеся единственным способом сохранить ее непрерывность.

Те открытия, которые ему принадлежат, — скажем, сегодняшнее прочтение английских „метафизических поэтов“ XVII века, восстановившее их истинное место в литературе, или прочтение Бодлера как поэта, вовсе не сводимого к декадансу, поскольку его областью были вечные вопросы человеческого бытия, — сделаны благодаря этому широкому взгляду на движение культуры. Он несводим к „критической ортодоксии“ унылого академического свойства, как не исчерпывается он и полемическими установками самого Элиота. Полемика стала фактом истории литературы, но идеи, высказанные Элиотом, остались, и они способны питать современную критическую мысль — часто вопреки методологии, подчинявшей себе эти идеи у него самого.

Работа "Назначение поэзии и назначение критики" в контексте литературно-критической теории Т.С. Элиота


Томас Стернз Элиот (1888–1965) принадлежит к плеяде известнейших европейских поэтов XX в. Его имя можно поставить в один ряд с именами П. Валери, P.M. Рильке, У.Б. Йейтса, Эзры Паунда. Если в начале нашего столетия многие могли счесть его стихи экстравагантными, а в нем самом увидеть дерзкого экспериментатора, то с середины 40-х гг. Элиот становится официально признанным мэтром англоязычной поэзии, и в 1948 г. ему присуждают Нобелевскую премию по литературе. Современный образованный европейский (в том числе и русский) читатель видит в нем автора программных для англоамериканской литературы поэтических произведений, поэм "Бесплодная земля" (1922), "Пепельная среда" (1930) и "Четыре квартета" (1943).

Мировую известность Элиоту принесла не только его поэзия, но и его литературная критика. Невозможно переоценить то влияние, которое она оказала на современную западноевропейскую культуру. Теоретические работы Элиота в области литературной критики и культурологии регулярно переиздаются, о его поэтологической концепции уже написаны десятки монографий и сотни статей. Создается впечатление, что интерес к Элиоту у литературоведов, философов и культурологов нисколько не ослабевает, а, напротив, усиливается. И действительно, потенциал его идей оказался для XX века неисчерпаемым. Критике и филологии на сегодняшний день так и не удалось полностью освоить и включить в свой инструментарий все те возможности, которые открыла для культуры элиотовская мысль.

Между тем в России Элиот-теоретик практически неизвестен. Критический опыт Элиота не был здесь воспринят и как-либо переработан применительно к собственным проблемам. Объяснений этому более чем достаточно. Прежде всего, Элиот не был в официальном списке "друзей Советского Союза". К тому же советская филология не удостоила его чести быть причастным к "поэтам-реалистам". Это осложняло путь Элиота-теоретика к отечественному читателю. Его статьи публиковали выборочно, и составить по этим немногочисленным подборкам целостное представление о его теории крайне затруднительно. И все же наше знакомство с Элиотом можно считать состоявшимся. Читателю стали доступны переведенные на русский язык такие замечательные эссе, как "Традиция и индивидуальный талант", "Назначение критики", "Гамлет", из ранних работ: "Социальное назначение поэзии", "Что такое классик?", "Байрон". Однако слово "знакомство" звучит в отношении Элиота курьезно. Знание, хотя бы самое общее, его теории совершенно необходимо каждому, кто считает себя современным литературоведом или критиком.

Это издание ставит своей целью представить читателю одну из самых интересных и спорных работ в англоязычной критике XX в., цикл лекций Элиота "Назначение поэзии и назначение критики".

Не в пример судьбам многих европейских романтиков и символистов, биография Элиота кажется заурядной. Он родился в 1888 г. в американском городе Сент-Луисе. По окончании школы поступил в Гарвард, центр философской мысли США. Здесь его учителями были крупнейшие ученые-гуманитарии Америки: И. Бэббит, Дж. Сан- таяна, Дж. Ройс, Дж. Вудс. Огромное значения для становления Элиота как мыслителя сыграли лекции Анри Бергсона, которые он прослушал в Париже во время своей первой поездки в Европу в 1911 г. К этому же времени относятся его первые поэтические опыты, впоследствии составившие сборник стихов "Пруфрок и иные наблюдения" (1917).

В Гарварде Элиота интересует главным образом философия, с которой он неизменно связывал свое будущее. В 1913 г., уже являясь преподавателем философии, он приступает к работе над диссертацией, посвященной философской системе Ф.Г. Бредли. Постепенно, с годами, в нем крепнет представление об относительном характере всякого рассудочного (философского) осмысления реальности. Элиот чувствует, что не сможет полностью реализовать свои способности, занимаясь исключительно философией, и всерьез задумывается о том, чтобы посвятить свою дальнейшую жизнь поэзии. Однако американская поэтическая традиция не устраивает Элиота. Направленность его собственного творчества на объект, предмет, идет, как ему кажется, вразрез с основными тенденциями американской поэзии. Элиот осознает, что в Штатах ему уготована участь поэтического маргинала и что единомышленников он сможет найти лишь в Европе и в Англии.

Действительно, оказавшись по вынужденному стечению обстоятельств в 1914 г. в Лондоне, Элиот знакомится с человеком, который на долгие годы станет его другом и поэтическим наставником,

Именно Эзра Паунд — так звали этого человека — "открыл" Элиота для англоязычной поэзии.

Благодаря Паунду Элиот постепенно втягивается в литературную жизнь Англии. Он заводит знакомство с У. Льюисом, Р. Олдингтоном, Хильдой Дулитл и другими поэтами, принадлежащими к группе имажистов. Оценив их новаторство в области поэтического языка, Элиот фактически присоединяется к их кружку.

В 1915 г. он женится и принимает решение навсегда остаться в Англии. Необходимость иметь устойчивый доход заставляет Элиота устроиться на работу в банк, где он будет проводить все свои будние дни с 1917 г. по 1925 г. Соответственно литературной работой он вынужден заниматься лишь урывками. Тем не менее в этот период один за другим выходят его сборники стихов: "Пруфрок и иные наблюдения", "Стихотворения" (1919) и "Ага Vos Ргес" (1920), а в 1922 г. печатается его поэма "Бесплодная земля".

С 1917 г. в периодических изданиях начинают появляться его критические работы: многочисленные эссе, обзоры, рецензии. Первый сборник эссе Элиота "Священный лес", вышедший в 1921 г., подвел итог его ранней литературно-критической деятельности, и о нем заговорили не только как о поэте, но и как о выдающемся критике.

Элиот также пробует свои силы в качестве редактора: на протяжении четырех лет (с 1917 по 1920) он возглавляет журнал английских имажистов "Эгоист", а в 1922 г. основывает европейский литературный журнал "Критерион".

В 1925 г. Элиот принимает предложение крупнейшего английского издателя Фабера войти в совет директоров и одновременно занять пост главного редактора в его издательстве.

Сборник эссе "Назначение поэзии и назначение критики" объединяет лекции, прочитанные Элиотом в 1932–1933 гг. в США. Эта книга была написана в пору творческой зрелости, когда ее автор окончательно сформировался как поэт и как критик. Бытовые неурядицы, вызванные главным образом неудачным браком, нудная служба в банке и одновременно литературная поденщина, словом, все то, что отравляло существование поэта в 20-е гг., осталось в прошлом. Теперь Элиот выступает с позиции английского литературного мэтра и законодателя вкусов, весьма уверенного в своих литературных пристрастиях.

Разговор о самой книге получится неполным и беспредметным, если мы не примем во внимание те эстетические принципы, которые были выработаны Элиотом к началу 30-х гг.

Разрабатывая свою литературно-критическую теорию, Элиот во многом опирался на идеи наиболее консервативных мыслителей начала XX в.: И. Бэббита, Т. Хьюма и Ш. Морраса. Их теории объединяло понимание человека как ограниченного и несовершенного существа. Сугубо человеческую сферу личности они считали вместилищем обыденных, массовых, стереотипных эмоций, разрушающих подлинную индивидуальность. Культивирование такого рода начала, признание его неограниченных возможностей мыслилось им недопустимым. В политике оно вело к демократизму с его оправданием практических интересов обыденного большинства; в духовной сфере — к исчезновению религиозных представлений (ощущения присутствия абсолютных ценностей в мире); в области искусства — к примитивному самовыражению. Соответственно, эти мыслители независимо друг от друга выработали систему ценностей, позволяющую ограничить субъективное "я". Все они придерживались консервативных политических взглядов, говорили о сохранении традиционной религиозности и классицизма, в котором видели единственную возможность воплощения устремлений истинной творческой индивидуальности.

Элиот исходил из тех же представлений, полемизируя с И. Бэббитом, Т. Хьюмом и Ш. Моррасом лишь по частностям. Его жесткая антилиберальная поэзия утверждается уже в первых эссе — "Традиция и индивидуальный талант" (1919) и "Назначение критики" (1933). Либерально мыслящий поэт или критик, по мысли Элиота, выступает в защиту человеческой личности. Он утверждает неограниченные возможности человека и художника, признавая за субъектом право принимать самостоятельное решение и не подчиняться власти, лежащей вне его самого. Ориентация на собственное "я" или так называемый "внутренний голос", согласно либеральному мыслителю, есть условие творческой уникальности. Законы художественной формы приносятся либералом в жертву внутреннему голосу.

На самом же деле, считает Элиот, утверждение художником абсолютной ценности сугубо человеческого начала не способствует уникальности художественного произведения, а, напротив, приводит к ее утрате.

Антилиберальную ориентированность теории Элиота легче всего проанализировать, основываясь на двух терминах, которые использовал в своих эссе Элиот. Он условно выделял два начала в сознании художника: личностное (personal) и внеличностное (impersonal). Романтики, символисты и либерально мыслящие литераторы, по мнению Элиота, говорили о "субстанциональным единстве души" поэта[5], смешивая функцию сугубо человеческого начала в его сознании и собственно творческого.

Элиот решительно выступал против такого рода смешения, считая, что каждое из двух начал выполняет строго отведенную ему роль. Личностное начало понимается им как сфера сугубо человеческих, субъективных интересов, желаний и эмоций. Человек живет в мире внешнем, который накладывает на его сознание определенные стереотипы восприятия и условности. Все это становится частью его личностного "я".

Разделяя два начала в сознании поэта, Элиот следовал прежде всего философии А. Бергсона и Т. Хьюма, популяризировавшего в Англии идеи Бергсона. Согласно теории французского философа, художник преодолевает внеличностные условности и понятийность, формирующие обыденную жизнь человека. В этом смысле его творчество глубоко лично и субъективно. Однако с точки зрения Бергсона, можно говорить и об объективной стороне искусства, ибо оно не является выражением личных интересов художника, иными словами, не несет практической пользы. Эта мысль оказывается очень важной для Элиота, ведь личностное в его системе подразумевает не только обыденные эмоции, но еще и заинтересованность художника в своей деятельности, что исключает возможность создания подлинного произведения искусства.

Обыденная эмоция в понимании Элиота, как видим, есть реакция человека в его повседневности на окружающий мир. Ее субъективность вовсе не говорит о ее индивидуальности, ибо такая эмоция не опосредована рассудком/Будучи примитивной и стереотипной, она рассматривается Элиотом как эмоция толпы.

В эссе "Назначение критики" он иронически комментирует слова Дж. Миддлтона Марри, защищавшего личность и отстаивающего право английского поэта или критика на собственный внутренний голос: "Обладатели внутренних голосов, битком набившись в купе, катят на футбол в Суонси, а внутренний голос нашептывает им вечные соображения тщеславия, боязни и жажды наживы." В этом сравнении самовыражающегося поэта с неистовствующими футбольными болельщиками личностное, как мы видим, включает в себя одновременно гипертрофированную эмоцию и меркантильные интересы. Элиот намеренно отождествляет практическую направленность личностного с жаждой наживы. Но нельзя забывать, что личностное в системе Элиота "практично" в бергсоновском смысле— оно оперирует понятийными условностями, способствующими общению людей и потому имеющими "практический" смысл. Эти условности закрепляют восприятие и не допускают поэтическое воплощение художника к соприкосновению с вечно изменяющейся реальностью. Таким образом, личностный субъективизм, как убеждает нас логика Элиота, всегда соединен в поэте с замкнутостью его сознания в области конвенциональных фикций. Художник, выражающий свое личное "я", неизбежно замыкается в его рамках и изолирует себя от мира.

Либерализм в искусстве, полагает Элиот, неизбежно влечет за собой субъективизм, видимость творческой свободы и фактически обыденное, а не творческое видение мира. Реальность (объект восприятия) искажается поэтом-субъективистом, который навязывает создаваемому художественному миру свои частные представления, желания, эмоции. Реальность, представленная в произведении, оказывается неиндивидуальной, условной, так же как и поэтическое выражение. Эта тенденция, по мнению Элиота, была характерна для эпигонов романтической школы.

Основной вывод, к которому приводит читателя вся логика рассуждений Элиота, заключается в том, что личность поэта разрушает единство конструируемой им художественной реальности. Либерализм всячески оправдывает личность и таким образом инициирует разрушение художественного произведения. Этот процесс, углубляясь, влечет за собой постепенную деградацию национальной поэзии и культуры в целом. Единственной силой, способной противостоять либерализму в культуре, является внеличностное искусство.

Подлинный поэт, полагает Элиот, должен сочинять свои стихи подобно тому, как актер играет свою роль, а драматург создает персонажа. Ему следует ограничить личностное "я", абстрагироваться от всякой заинтересованности по отношению к художественной реальности. "… Чем более совершенен художник, — заявляет Элиот, — тем более четко разделены в нем человек, который переживает, и его творческий ум, тем более совершенно его сознание перерабатывает и переосмысляет страсти, которые являются его материалом."[6] Частная, преходящая эмоция человека должна быть, согласно Элиоту, выведена за пределы внутреннего мира субъекта и представлена в виде внешнего объекта.

Все вышесказанное, однако, не означает, что Элиот не придает решительно никакого значения личности поэта. В самом процессе создания произведения искусства она действительно непосредственно не участвует, тем не менее косвенным образом воздействует на него. Творчество, как неоднократно подчеркивает Элиот, включает в себя также предварительный период "накопления материала", материал этот поэт черпает из обыденной действительности. И здесь огромную роль играет личностное "я" художника, ибо ведь именно эта сфера сознания функционирует, когда он переживает окружающую реальность. Мысль о влиянии характера поэта на произведение Элиот проводит в своих ранних эссе "Бен Джонсон" (1919) и "Филип Мессинджер" (1920). Окончательный вывод, разъясняющий суть данной проблемы, Элиот делает в эссе "Традиция и индивидуальный талант": "Поэзия не свободное выражение эмоции, а бегство от эмоции. Это — не выражение личности, а бегство от личности. Но, конечно, тот, кто наделен личностью и эмоциями, понимает, что означает бегство от них".

Эта теория, которая является стержнем эстетической системы Элиота, была призвана преодолеть расхожее мнение об исключительно субъективной природе эмоции искусства.

Проблему соотношения субъекта и объекта в искусстве Элиот решает в духе учения Ф.Г. Бредли о "непосредственном опыте". "Непосредственный опыт, — пишет Бредли в "Очерках по вопросам истины и реальности", — есть то, что полностью заключено в едином состоянии неделимого восприятия и ощущения"[7]. Это — своего рода точка, где нет различия между воспринимающим (субъектом) и воспринимаемым (объектом). Непосредственный опыт — основа познания, но поскольку он сиюминутен и неустойчив, субъект, как считает Бредли, стремится к его преодолению, преследуя практические цели. Человек в попытке объяснить реальность вводит понятия, категории, оторванные от сущности. Тем самым он вынужден существовать в мире дискретных явлений (appearances). Подлинной целью познания Бредли называет Абсолютное. Оно включает в себя реальность, сводя непосредственный опыт и явления в единое целое. Абсолютное — их общая природа.

Теория объективного коррелята — литературно-критический вариант бредлиевской концепции. Уже в своей диссертации о Бредли Элиот утверждает представление об интенциональности сознания, заявляя, что четкого разделения субъективного и объективного не существует. Поскольку эмоция по своей природе интенциональна, художник, пытаясь передать эмоцию, должен представить в своем произведении объект, вызвавший ее.

Впервые Элиот выдвигает эту идею в статье "Размышления о современной поэзии" (1917), полагая репрезентацию эмоции в виде объектов одним из возможных способов поэтического творчества. Но уже в эссе "Гамлет" (1919) степень "объективизации эмоции" в поэзии становится для него критерием эстетической ценности произведения. Свою теорию он кратко формулирует следующим образом:

"Единственный способ передать эмоции в искусстве — это найти им "объективный коррелят"", иначе говоря, ряд предметов, ситуацию, цепь событий, которые станут формулой этой частной эмоции с тем, чтобы приведение внешних фактов, заключающих в себе чувственный опыт, сразу же порождало эмоцию[8].

В свете теории объективного коррелята цель искусства, по Элиоту, — восстановить в художественной реальности "непосредственный опыт", момент слияния субъекта и объекта. Эмоция воссоединяется поэтом с предметной реальностью. Это воссоединение должно фиксироваться поэтическим выражением, которое как бы "вырастает" из предметной реальности и, актуализируясь в художественном произведении, несет ее в себе.

Если использовать терминологию Бредли, то "объективизированная эмоция" является воплощением бредлиевского Абсолютного.

Мы несколько упростили теорию объективного коррелята, сведя все нюансы проблемы взаимоотношения эмоции и объекта к самому общему случаю, когда одна эмоция соответствует одному объекту. Однако зачастую, указывает Элиот, переживание реальности бывает более сложным. Оно может состоять из множества слагаемых и соответствовать нескольким объектам реальности[9], которые облечены в различные формы и никак не связаны друг с другом. Будучи внешне неоднородными, объекты все связаны между собой в сознании поэта, который интуитивно, сводя их в одно переживание, открывает их общую природу (Абсолютное — в системе Бредли). "Опыт обыденного человека, — пишет Элиот, — хаотичен, непостоянен, фрагментарен. Человек влюбляется, читает Спинозу, и эти два вида опыта не имеют ничего общего между собой, как они не имеют ничего общего со стуком пишущей машинки или с запахом приготовляемой пищи. Но в сознании поэта эти разновидности опыта всегда образуют новые единства."[10]

В эссе 20-х гг. Элиот приходит к выводу, что умение создавать "новые единства" является важнейшим условием подлинного творчества. Поэтому он требует от художника "единства восприимчивости". "Единство восприимчивости" в системе Элиота означает умение художника переосмыслить (включить в "новое единство") не какую-то часть своего переживания, а все переживание и свести воедино самые разнообразные его составляющие. Художественное произведение должно обнаруживать общее (вневременное) начало, лежащее в основе чувственного, интеллектуального, нравственного опыта поэта.

"Единством восприимчивости", считает Элиот, были наделены английские поэты-метафизики.

Однако в XVII в. в английской литературе возобладала, по мысли Элиота, тенденция к утрате "единства восприимчивости", от которой английская поэзия так и не могла оправиться[11]. Поздние елизаветинцы (Бомонт, Флетчер, Мессинджер) оказались неспособны представить в своих произведениях целостное, единое мировосприятие. Описываемая ими мораль елизаветинской эпохи не несет вечного начала. Она не связана с чувством и выглядит как набор заданных извне нелепых условностей. Принципы этой морали не эстетизируются, и соответственно эмоция искусства воссоздается неточно, что приводит к её огрублению. Общая тенденция развития английской поэзии, по мнению Элиота, была связана с усугублением "распада восприимчивости". Язык становится более утонченным, а поэтическая эмоция более грубой.

В идее "новых единств", которую выдвигает Элиот, исследователь должен видеть попытку обрести универсальный способ точного выражения эмоции, точного воссоздания реальности. Соединяя в поэтической фразе гетерогенные явления, подлинный художник обнаруживает новые взаимосвязи между элементами реальности. Эти взаимосвязи обыденное восприятие не замечает и не фиксирует. Следовательно, поэт уходит от традиционного взгляда на реальность и оценивает ее как бы с новой точки зрения, открывая в ней незамеченные прежде стороны. Таким поэтом Элиот считал Эндрю Марвелла, в стихах которого "знакомое становится незнакомым, а незнакомое — знакомым"[12].

Художественный образ, созданный подлинным поэтом, согласно Элиоту, индивидуален. Он заключает в себе абстрактное (Абсолютное, по Бредли), точнее говоря, универсальное, первичное начало, древнее, а также предельно конкретное, частное.

Как справедливо отмечает известная исследовательница Элиота, Э.Дрю, он уподоблял работу творческого сознания поэта первобытному мышлению[13]. В книге "Назначение поэзии и назначение критики" Элиот, в частности, пишет: "Рискну утверждать, что поэзия начинается с дикаря, бьющего в барабан в джунглях, и в дальнейшем она сохраняет эту основу — ударность и ритм; метафорически можно сказать, что поэт старше, чем другие люди…".

Единство древнего и современного, общего и частного, актуализируется поэтом посредством так называемого "слухового воображения" (auditory imagination). Смысл этой категории Элиот также раскрывает в книге "Назначение поэзии и назначение критики": "То, что я называю "слуховым воображением" — это чувство слога и ритма, проникающего гораздо глубже сознательных уровней мышления и чувства, придающее силу каждому слову; оно опускается до самого примитивного и забытого, возвращается к истокам, что-то обретая там"; ищет начало в конце. Оно проявляется, конечно, через значения, или не отдельно от значений в обычном смысле, и сплавляет старое и стертое в памяти с банальным, текущим и новым, удивительным, самое древнее мышление с самым цивилизованным".

Поверхностное восприятие мира, в котором существенную роль играет сознание, оперирующее понятиями, уступает место, по глубокому убеждению Элиота, бессознательному ощущению в реальности изначального, всеобщего. Внутренний мир поэта перестает быть изолированной сущностью и, подобно сознанию древнего жреца, переживает слияние с реальностью. Поэт чувствует пульсацию глубинных жизненных ритмов и трансформирует ее в ритм создаваемого им поэтического произведения. Ритм, таким образом, является в системе Элиота, во-первых, непосредственным выражением эмоции, во-вторых, проявлением всеобщего первичного начала, и в третьих, первоосновой будущего стихотворения. Все остальные элементы произведения — идеи, образы — должны порождаться ритмом.

Поэтическое выражение, являясь актуализацией ритма, характеризуется эмоциональной и семантической насыщенностью.

Подробный разбор элиотовской теории и выяснение природы эмоции искусства позволяет нам определить принципиальные различия между обыденной эмоцией и эмоцией искусства.

Первая, связанная с субъектом, всегда неопределенна, динамична, неустойчива (имеет преходящую природу) и не содержит смысла. Она не имеет прямого отношения к эмоции искусства, хотя и служит для нее своеобразным первичным материалом. Эмоция искусства, в понимании Элиота, связана с объектом, определена и статична, поскольку она концентрирует движение обыденного чувства в одной точке. Эта эмоция насыщена смыслом и следовательно обнаруживает в себе устойчивое, непреходящее начало.

Создатель теории "объективного коррелята" уделял внимание главным образом проблеме обыденной эмоции и ее трансформации в эмоцию, искусства. Это: вовсе не означает, что Элиот не учитывал внеэмоциональное, рассудочное восприятие поэтом действительности.

Интерес, который Элиот проявлял к философским построениям, был интересом скорее историка или писателя, чем теоретика философии. Элиот обращает внимание не на истинность тех или иных концепций как таковых, а на степень точности их вербализации автором, на стиль произведения, на удачные или неудачные формулировки. Иными словами, он воспринимает философскую работу прежде всего как текст.

Уже в самом начале своей творческой деятельности, как мы уже отмечали, Элиот приходит к мысли об относительности всякого философского знания. Сложный, индивидуальный характер реальности никакая схема, навязанная извне, объяснить не может. Индивидуальная по своей природе реальность должна быть не объяснена, а воссоздана человеком. В письме к Норберту Винеру от 6 января 1915 г. Элиот замечает: "В определенном смысле, конечно, всякое философствование есть искажение реальности, ибо ни одна философская теория не имеет значения для практики. Это — попытка организовать запутанный и противоречивый мир здравого смысла, попытка, которая неизменно приведет к частичной неудаче или к частичному успеху. Она неизменно предполагает попадание двух ног в один ботинок: почти каждая философия начинается с бунта против здравого смысла, против какой-нибудь теории и заканчивается — когда она становится более разработанной и близкой к завершенности — полным абсурдом, который видят все, кроме ее автора. (…) Я почти готов признать, что урок релятивизма состоит в следующем: избегать философии и посвятить себя либо реальному искусству, либо реальной науке".[14]

Во многих эссе 20-х гг. Элиот обращается к проблеме взаимоотношения искусства и философского знания, а, точнее говоря, к вопросу о роли идей и философских концепций в художественном произведении.

Элиот был убежден, что деятельность философская и деятельность творческая различны по своей природе. Первая требует логики идей, вторая — "логики воображения". Философия оперирует абстрактными понятиями; в поэзии используются образы, соединяющие предельно конкретное и абстрактное.

Каково же по мысли Элиота соотношение между представлениями поэта и художественной формой, которую он создает? Первые целиком принадлежат сфере сугубо человеческого (личностного) начала в сознании поэта и соответственно являются формой обыденного

(частного) восприятия реальности. В произведении искусства они должны быть эстетизированы наравне с эмоциональным опытом человека. Напомним читателю популярную среди элиотоведов цитату из эссе Элиота "Поэты-метафизики": "Человек влюбляется, читает Спинозу, и эти два вида опыта не имеют ничего общего между собой, как они не имеют ничего общего со стуком пишущей машинки или с запахом приготовляемой пищи. Но в сознании поэта эти разновидности опыта всегда образуют новые единства". Поэт, хочет сказать здесь Элиот, интуитивно открывает общее начало, связующее чувство (любовь) и философскую теорию (в данном случае, скажем, Спинозы) в эстетическое единство. Последнее становится неделимым эмоционально-интеллектуальным комплексом. Чувство является в подлинном искусстве мыслимым, а мысль прочувствованной. Такое понимание места философской идеи в искусстве Элиот в книге "Назначение поэзии и назначение критики" ставит в заслугу марксистской критике: "Троцкий, — пишет Элиот в главе "Современное сознание", — во всяком случае зримо проводит вполне здравое различие между искусством и пропагандой, и смутно осознает, что материалом для художника служат не убеждения, которые он разделяет, а убеждения, которые он ощущает (настолько, насколько его убеждения вообще являются частью его материала)".

Элиот еще в начале 20-х гг. приходит к мысли, что убеждения поэта становятся в произведении неотъемлемой частью художественной формы. Вопрос, приемлемы ли как таковые выраженные в произведении концепции, им не поднимается, поскольку в отношении эстетической ценности произведения они не играют никакой роли. "Философская теория, которая возникает в поэзии, — пишет Элиот, — утверждает себя, ибо в одном смысле ее истинность или неистинность не имеет значения, а в другом ее истинность доказывается"[15]. Данное замечание, безусловно/требует пояснения. Истинность/неистинность философской теории как таковой (взятой вне произведения) в рамках художественной формы не играет роли. Став частью поэтической эмоции, будучи воссозданной в художественной форме, философская теория всегда истинна.

Проблема взаимоотношения искусства и убеждений художника, поставленная Элиотом в его ранних эссе, получила завершенное обоснование в книге "Назначение поэзии и назначение критики". Однако основные выводы, сделанные мыслителем в главе "Шелли и Китс" не будут понятны до тех пор, пока мы не рассмотрим концепцию конца 20-х гг., к которой сам Элиот неоднократно отсылает читателя.

Концепция Элиота во многих отношениях повторяет идеи Айвора Армстронга Ричардса, посвятившего многие страницы двух своих работ "Практическая критика" и "Наука и поэзия" вопросу о роли убеждений художника в произведении.

Элиот в эссе "Данте" (1929) ведет речь о рецепции художественного произведения. Он полагает, что читатель может разделять или не разделять убеждений (верований) художника. Эстетическое восприятие произведения от этого не зависит. Тем не менее читателю, указывает Элиот, следует знать и понимать идеи (концепции), которых придерживается автор, поскольку они стали неотъемлемой частью художественной формы, и без знания о них эстетическое восприятие произведения будет неполным. "Необходимо, — пишет Элиот в связи с "Божественной Комедией" Данте, — читать философские отступления Данте со смирением человека, вступающего в новый мир, человека, который признает, что каждая часть существенна для целого".

В книге "Назначение поэзии и назначение критики" Элиот рассматривает данную проблему с иной точки зрения. Объектом его критического анализа становится творчество П.Б. Шелли, поэта-романтика, во многом предвосхитившего, по мысли Элиота, кризисные явления в английской поэзии конца XIX в.

Элиот заявляет, что идеи Шелли ему не нравятся, что они не дают возможности получать эстетическое удовольствие от поэзии Шелли: "Но некоторые взгляды Шелли мне положительно неприятны и, когда я их встречаю, они мешают моему наслаждению; а некоторые кажутся мне такими ребяческими, что я не могу наслаждаться теми поэтическими текстами, где они встречаются". На первый взгляд, создается впечатление, что Элиот противоречит сам себе. Ведь в эссе "Данте", как мы помним, он утверждал, что читатель получает эстетическое удовольствие даже в том случае, если он не разделяет позиции автора.

Почему же Элиот находит возможным, обращаясь к двум поэтическим текстам, с одной стороны, игнорировать неверные с. точки зрения современной астрономии и физики соображения Данте о структуре вселенной, а с другой — резко критиковать абстрактные идеи Шелли? В "Назначении поэзии и назначение критики" Элиот подробно разъясняет свою позицию. Всех поэтов, так или иначе обращающихся к философии, он разделяет на две группы: на "тех, кто ставит свои вербальные, ритмические дарования на службу своим заветным идеям, и на тех, кто использует идеи, которых более или менее осознанно придерживается, как материал для поэзии". Последние (Данте, Лукреций) подавляют свои частные, личностные интересы и взгляды, сохраняя при этом верность истине, то есть художественной форме. В свою очередь; художники, принадлежащие к другой группе, подчиняют поэтическую форму собственным интересам. Среди них Элиот выделяет особо Гете, Вордсворта и Шелли, которые, по его мнению, привлекают поэтическую форму с единственной целью — украсить собственные философские воззрения. Они следуют не законам формы, а устойчивым моделям обыденного мировосприятия. Происходит, таким образом, вторжение личностного в сферу поэтической реальности. Разрушается единство художественной формы. Логика воображения, которой требуется эстетическое целое, подменяется привычными причинно-следственными связями.

Философские воззрения Шелли не стали в его поэмах частью эстетического целого. Потому читатель (в данном случае Элиот имеет в виду самого себя) воспринимает эти воззрения как таковые, вынося суждения об их истинности или неистинности. В сущности читатель вынужден оценивать не Шелли-поэта, а Шелли-мыслителя и Шелли-человека. "Я нахожу его идеи отталкивающими, — пишет Элиот, — а отделить Шелли от его идей и убеждений труднее, чем Вордсворта. Поскольку биография Шелли всегда вызывала интерес, трудно читать его поэзию, не помня о человеке, а человек был неостроумным, педантичным, эгоцентричным, иногда почти подлецом".

Затрагивая вопрос о роли идей в поэзии, Элиот приводит цитату из известного письма Джона Китса, где тот явно предвосхищает собственно концепцию Элиота, утверждая, что Вордсворт пренебрегает истиной (которая приравнивается в системе Элиота к поэтической форме) ради своего интеллектуального материала.

Позицию Китса, столь схожую со своей собственной, Элиот объясняет тем, что Китс еще в начале XIX в. заговорил о величественной природе искусства: "Гениальные люди в своем величии подобны неким эфирным препаратам, действующим на массу нейтрального интеллекта, — но не имеют никакой индивидуальности или определенного характера".

Итак, философская теория в литературном произведении должна, согласно Элиоту, обрести внеиндивидуальный характер, то есть формализоваться. Тогда она станет фактом подлинного освоения реальности.

Важнейшей составной частью литературно-критических воззрений Элиота является теория литературной традиции. Она по сути дела повторяет теорию "объективного коррелята" с той только разницей, что вопрос о внеличностной природе искусства рассматривается здесь на историко-культурном уровне.

Элиот, придерживавшийся представления об изначальном несовершенстве человеческой природы, подобно И. Бэббиту и Т. Хьюму, развивал эту идею применительно к творческой индивидуальности и художественной форме. Одно из своих самых известных эссе, "Бодлер" (1930) Элиот завершает большим отрывком из хьюмовских "Размышлений". Приведем финал этой цитаты: "Человек изначально плох, он может добиться чего-либо существенного при помощи дисциплины, этической и политической. Дисциплина, таким образом, имеет не только отрицательный, но и конструктивный, освободительный смысл. Необходимы институты".[16] Согласно Хьюму, человек обязан признавать власть, ограничивающую его, авторитеты и, наконец, абсолютные, вечные ценности. В искусстве он призван не выражать свое "я", имеющее преходящий характер, а воссоздавать именно вечные ценности, сохраняя тем самым преемственность поколений художников.

Элиот, выдвинув концепцию "внеличностного искусства", как и Хьюм, прежде всего стремился обнаружить тот самый механизм, который ограничивает обыденную личность, ту власть, что довлеет художнику и не позволяет ему свернуть на путь бесплодного самовыражения. Таким механизмом стала для Элиота традиция, а точнее говоря, представление о традиции, которое формируется "чувством истории". В эссе "Традиция и индивидуальный талант" Элиот пишет: "Традиция прежде всего предполагает чувство истории, совершенно необходимое каждому, кто хотел бы остаться поэтом, перешагнув рубеж двадцатипятилетия; в свою очередь это чувство истории предполагает ощущение прошлого не только как прошедшего, но и как настоящего; оно заставляет человека творить, ощущая в себе не только собственное поколение, но и всю европейскую литературу, начиная с Гомера (а внутри нее — и всю литературу собственной страны) как нечто, существующее одновременно, образующее единовременный ряд".

Литература прошлого безусловно отстоит от современной по времени и материалу. Однако подлинный поэт, считает Элиот, не отбрасывает ее достижений в области языка, а, напротив, сохраняет. В его поэтической речи начинает звучать голос его литературных предшественников. Поэтическое выражение аккумулирует в себе традицию его использования на протяжении всей истории, проявляя не сиюминутный, а вечный смысл, актуальный для поэтов прошлого. В нашей работе мы уже говорили о том, что эмоция искусства всегда предполагает соединение конкретного и всеобщего. В свете теории литературной традиции всеобщее (Абсолютное, по Бредли) следует понимать как общекультурное, архитипическое.

Пассивного знания произведений прошлого, восприятия их как памятников ушедшим эпохам явно недостаточно, считает Элиот.

Поэт должен активно воздействовать на прошлое, открывать в нем вечное начало, которое делает литературное прошлое, во-первых, бессмертным, во-вторых, тождественным настоящему. Элиот ни в коем случае не отождествляет "традиционность" с эпигонством. Он только определяет необходимую направленность литературы — тенденцию к совершенствованию языка, к исчерпыванию его возможностей. В том случае, когда чувство опосредовано разумом и воссоздано в слове, поэзия приближается к идеалу. Теория традиции, конечно, консервативна и догматична, ибо она предполагает только одну модель художественного творчества и отрицает какие бы то ни было другие. Но, с другой стороны, традиция не является чем-то раз и навсегда заданным. Поэт не может механически перенять ее у своих предшественников: "Ее (традицию — А.А.) нельзя унаследовать, — пишет Элиот, — и если вы стремитесь к ней, то вы сможете овладеть ею, приложив огромный труд". Понимание традиции формируется усилиями индивидуального сознания. Ее основа — конкретное передвижение реальности, которое затем в процессе творчества приобретает универсальное значение.

Идея индивидуального характера традиционности возникла у Элиота под влиянием логической схемы Ф.Г. Бредли, о которой уже шла речь выше.

Дискретные явления, которым свойственны различные качества, согласно Бредли, имеют общую природу, — Абсолютное. Сознание художника, как утверждает Элиот, объединяет гетерогенные составляющие переживания в "новое целое". Подобным образом художник сопрягает различные литературные произведения, обнаруживая в них общую природу (Абсолютное). Они соединяются в литературный ряд, "органическое единство". "Органическим" Элиот называет его потому, что единство не является статичным. С появлением нового произведения литературный ряд полностью перестраивается, чтобы его включить. Каждый литературный памятник (некое частное), согласно теории традиции, существует не сам по себе. Он включен в ^органическое целое" (общее). Именно в рамках "органического целого" он обретает смысл. И если Бредли говорил об относительности индивидуального опыта, то Элиот отрицал возможность полной уникальности художника, ценности его произведений вне традиции. "Ни один поэт, ни один художник, — пишет Элиот в статье "Традиция и индивидуальный талант", — не обретает свое значение изолированно. Значимость поэта возможно оценить лишь в его соотнесенности с поэтами и художниками прошлого".

Подобно тому, как христианин осознает двойственность человеческой природы, ее ограниченность, подлинный художник ощущает свою зависимость от традиции. Личностные, субъективные переживания он подчиняет власти абсолютных ценностей. Внеличностное, традиционное начало ограничивает его обыденное "я".

С точки зрения Элиота, викторианская критика разрушает единство традиции. Акцентируя роль личностного начала, эта критика рассматривает каждое произведение как уникальное явление и соответственно превращает целостную традицию в набор несоотнесенных друг с другом литературных памятников.

Итак мы рассмотрели основные принципы литературно-критической теории Элиота, привлекая в отдельных случаях его книгу "Назначение поэзии и назначение критики".

Эта работа, о которой теперь и пойдет речь, всегда разочаровывала литературоведов и просто читателей. Само заглавие дает читателю все основания предположить, что, раскрыв книгу авторитетного поэта и мыслителя, он наверняка получит однозначные ответы на вопросы: что такое поэзия? кто такие критики и зачем они нужны? Однако, Элиот на первый взгляд^обманывает все ожидания. Вместо толкового объяснения он предлагает долгие размышления о сложности поставленной им проблемы. Создается впечатление, что он намеренно уходит от главной темы, то и дело отвлекаясь на рассуждения о предметах, не имеющих прямого касательства к обсуждаемому вопросу.

Он предпринимает экскурс в историю критики, который вроде бы должен что-то объяснить. Но и здесь читатель чувствует, что следуя за Элиотом, он запутался в мелочах и оказался не в силах уловить центральную мысль автора.

"А есть ли здесь вообще какая-то общая мысль, единая концепция? — резонно задается вопросом читатель. — Может, перед нами всего-навсего хаотичное нагромождение частных соображений?" Признаюсь, мне не раз приходилось выслушивать подобные высказывания об этой книге. А вместе с тем работа Элиота вряд ли покажется столь сложной и путаной тому, кто приложит хотя бы минимальные усилия, чтобы в ней разобраться.

Она подводит итог размышлениям Элиота о литературе. Элиот уточняет здесь некоторые моменты своей теории (в частности концепцию роли философских идей в искусстве или проблему взаимоотношения поэзии и критики) и в то же время открывает ряд вопросов, которые будут более подробно разработаны в последующих статьях.

Антилиберальная направленность "Назначение поэзии и назначение критики" очевидна уже в той цитате, которая предваряет книгу. Элиот приводит высказывание крупнейшего деятеля американской культуры Чарльза Элиота Нортона по поводу: очередной политической кампании США. Люди, утверждает Нортон, находятся во власти неуправляемых разумом эмоций, и предстоящие изменения в составе противоборствующих партий не будут способствовать духовному росту американцев. Ведь движущей силой подобного рода событий является, согласно Ч.Э. Нортону и Т.С. Элиоту, личная выгода. Именно она лежит в основе "экономического предпринимательства, неограниченной конкуренции" и т. д. Все, что может быть достигнуто ради личной выгоды, эфемерно. Оно удовлетворяет обыденные, стереотипные импульсы человеческого "я", но никак не творческие (т. е. подлинные). Неуправляемые разумом эмоции также связаны с личной выгодой. Итак, будущее Европы кажется Нортону мрачным.

В словах Нортона Элиот находит подтверждение собственным антилиберальным идеям. Согласно его теории, обыденное "я" в человеке может реализовываться как гипертрофированная (неуправляемая разумом) эмоция или как личная заинтересованность (выгода). Обыденное, личностное начало приводит человека к замкнутости в сфере своего субъективного мира и соответственно к неадекватному восприятию объективной реальности. Оно разрушает подлинную целостную индивидуальность. В этом смысле Нортон, как общественный деятель, как мыслитель и как человек сохранял в представлении Элиота все признаки истинной индивидуальности. Нортон выступал в защиту человека, но человека не "массового", не стереотипного, а стремящегося к подлинной духовности. Нортон предупреждал об опасности гипертрофированной эмоции, меркантильных интересов, условностей и одновременно сам оберегал от всего этого свою частную жизнь. Он, как считал Элиот, был способен абстрагироваться от мира общепринятых и лишенных всякого содержания условностей, которые формируют обыденную жизнь человека.

Такая позиция по-прежнему остается стержнем всех размышлений Элиота. В дальнейшем мы попытаемся показать ее связь с представлениями Элиота о поэзии, высказанными в работе "Назначение поэзии и назначение критики".

В чем же состоит, по мысли Элиота, основная функция поэзии? Разделявший непреодолимым барьером повседневную жизнь и реальность искусства, эмоцию обыденную и эстетическую, Элиот вполне солидарен с адептами "чистой поэзии", утверждавшими, что поэзия не связана с практическими интересами человека и не несет практической пользы. Ее цель — доставлять эстетическое наслаждение. Автор "Назначение поэзии и назначение критики", на первый взгляд, ничего нового здесь не открывает.

Понимание роли поэзии в обществе логически вытекает из концепции творческого сознания. Поэт в системе Элиота преодолевает стереотипное осмысление реальности, условности, абстракции, подменяющее подлинное переживание. Ему открывается индивидуальный характер мира, скрытые связи, незамеченные обыденным сознанием. Это новое восприятие реальности становится доступно читателям, разрушая в свою очередь их традиционное мировоззрение. "Поэзия, — как указывает Элиот, завершая свои лекции, — может помочь сломать общепринятые способы восприятия и оценки, которые непрерывно формируются, и помочь людям заново взглянуть на мир или на какую-то новую его часть".

Однако социальное значение поэзии этим не ограничивается. Как мы помним, поэт, в представлении Элиота, воссоздавая свое переживание в виде объективного коррелята, во-первых, соединяет мысль и эмоцию в единый комплекс и, во-вторых, оперирует индивидуальным, точным выражением. Таким образом, поэт, с одной стороны, заставляет читателя осознать неопределенное по своей природе чувство: "Время от времени она (поэзия. — А.А.) может делать немного более понятными для нас те глубокие и безымянные чувства, которые составляют основу нашего бытия". С другой стороны, поэзия, используя точные формулировки, возвращает обыденным понятиям языка точность, индивидуальность. Она делает язык нации жизненным, способным выражать тончайшие оттенки мысли и чувства. Иными словами, она приближает язык к реальности. С исчезновением словесного искусства у человека исчезает и способность выражать свою индивидуальность. Он сможет объяснить свои чувства и мысли не адекватно, а лишь грубо и приблизительно. "Народ, переставший создавать литературу, — пишет Элиот, — останавливается в развитии мысли и восприимчивости. Поэзия народа получает жизнь от языка народа и, в свою очередь, дает ему жизнь. Она представляет собой высшую степень сознания народа, его величайшую силу, его тончайшую восприимчивость".

Понимание общественных функций поэзии Элиот более подробно изложит в своем позднем эссе "Социальное назначение поэзии" (1945).

Ответ на вопрос о сущности поэзии неразрывно связан для Элиота с разговором о литературной критике. Еще в начале 20-х гг. Элиот обосновывает свое представление о критике в эссе "Совершенный критик", "Несовершенный критик", "Назначение критики" и т. д. В последней работе Элиот во многом уточняет свою позицию. Но она останется непонятной, если отбросить его концепции начала 20-х гг.

Прежде всего вспомним о том, что Элиот в отличие от Мэтью Арнольда не проводил столь жесткого разграничения между деятельностью критической и творческой. Первая не только может, но и должна быть частью творческого процесса.

Либеральные критики и литературоведы (так по крайней мере считал Элиот) говорили о важности вдохновения, которое сопутствуй по их мнению, творчеству и является его основой. Критическим усилиям поэта они не придавали значения. Элиот отвергает такого рода подход. Вопросу о поэтическом вдохновении он посвящает несколько страниц "Заключения" в книге "Назначение поэзии и назначение критики". Вдохновение Элиот относит к психическим процессам обыденной личности. Оно вполне может быть материалом поэзии, но никак не стержнем творческого процесса. "Поэтов с более развитым сознанием, — со всей категоричностью утверждает Элиот, — это, безусловно^может вообще не касаться; я не могу допустить мысли, что Шекспир или Данте были зависимы от таких причудливых порывов".

Материал поэзии необходимо "организовать", что достигается именно критическими усилиями. Критический ум ограничивает, организует материал, сообразуясь с определенными законами формы. Он не допускает их нарушения. В процессе критической деятельности (той, разумеется, что является частью творчества) художник отделяет сугубо поэтическое от непоэтического, оставляя последнее за рамками произведения.

Взаимосвязь критических и творческих интенций, о которой шла речь, вовсе не означает, что Элиот уравнивает деятельность критическую и творческую. Первая самодостаточна, вторая подчинена первой. В литературной критике Элиот выделяет две тенденции: 1) обращение к фундаментальному вопросу о сущности поэзии, 2) конкретная критическая оценка поэтического произведения. Эти тенденции взаимосвязаны, ибо сила обобщения критика заключается в умении объединить как можно больше фактов. Конкретный анализ, в свою очередь, невозможен при отсутствии понимания общих проблем и без методологических оснований.

Концепция назначения поэзии всецело зависит от состояния литературной критики. И одной из важнейших тем книги "Назначение поэзии и назначение критики" становится развитие литературной критики в Англии и не просто развитие, а непосредственно связанное с ним изменение в понимании сущности поэзии и критики.

Авторы трактатов о поэзии, принадлежащие елизаветинской эпохе, по мысли Элиота, обращались к практической критике, поскольку принципиальные проблемы поэтологии решались ими всеми более или менее одинаково. По поводу Филипа Сидни, автора первой английской поэтики, Элиот, в частности, говорит, что тот был "совершенно уверен в единодушии с ним читателя, и ему никогда не. приходилось задавать себе вопрос, для чего существует поэзия". "Сидни, — продолжает Элиот, — утверждает, что поэзия дает одновременно наслаждение и наставление, что она — украшение светской жизни, слава и гордость нации".

Литературная критика XVII–XVIII вв. ничего нового в осознание функций поэзии не вносит. Фундаментальный переворот в критике, то есть изменение требований, предъявляемых к поэзии, Элиот связывает с романтической эпохой, представленной в его работе именами Вордсворта, Кольриджа и Шелли. Критики приписали поэзии новые функции и тем самым трансцендировали традиционное представление о границах поэзии. Они, с точки зрения Элиота, сделали попытку разрушить барьер между поэзией и обыденной жизнью, заявив о единстве "я" обыденного и "я" творческого. Вордсворт связывает цель поэзии с идеей социального переустройства. Его концепцию, считает Элиот, доводит до логического завершения П.Б. Шелли, утверждающий, что поэты — "непризнанные законодатели человечества". Это приводит к искажению подлинной сущности поэзии. Автор "Назначения поэзии и назначения критики" в главе "Шелли и Китс" пытается убедить читателя, что Шелли фактически привлекает поэзию исключительно для украшения, расцвечивания собственных теорий, низведя ее тем самым до уровня пропаганды.

Кольридж в меньшей степени, чем его современники, социально ориентирован. Однако и его Элиот ставит в ряд литературных "еретиков". В сферу критики и поэзии Кольриджа вторгается философия. Ее абстрактные, оценочные понятия порой подменяют конкретный критический анализ.

Центральной фигурой постромантического периода в английской литературной критике Элиот называет представителя "этической критики" Мэтью Арнольда. Общее понимание поэзии в его критической системе укладывается в одну формулировку: "Поэзия в своей основе есть критика жизни". Данное определение Элиот считает поверхностным, поскольку в рамках теории Арнольда оно оставляет за поэзией лишь одну функцию — укреплять в людях нравственность. Поэзии тем самым приписывается роль религии.

Начало XX в. Элиот характеризует, как продолжение литературного диктата Арнольда. Пытаясь определить назначение поэзии, критики сводят ее к пропаганде, религии (что с очевидностью демонстрируют работы Ричардса), вдохновению. Все эти концепции, претендуя на всеобщность, оказываются, согласно Элиоту, ограниченными.

Тем не менее среди всех концепций Элиот находит ту, которая в большей степени соответствует его собственным представлениям о назначении поэзии. Речь идет о Т. Хьюме, который определил высшую цель поэзии как "ясное и точное описание".

Итак, можно ли, подытожив столь различные теории, вывести общее понимание сущности поэзии? При создании различных концепций, как справедливо отмечает Элиот, критики стремятся прежде всего обозначить функции поэзии. Однако определить сущность поэзии через ее функции невозможно, считает Элиот. Он не обольщался относительно хьюмовского (и собственного) понимания поэзии, считая, что оно никак не может претендовать на всеобщность. Универсальное определение сущности поэзии дать действительно невозможно. И все же в различных, менявшихся на протяжении английской литературной истории объяснениях сущности поэзии, присутствует некий объективный общий элемент. Всякий раз в попытке сформулировать его критик ограничен своим временем. Ведь он имеет дело не со всей поэзией, а с некоторым срезом поэзии и стремится определить то, что актуально для данной эпохи. Здесь реализованы далеко не все возможности, заложенные в словесном искусстве. С каждой литературной эпохой перед поэзией открываются все новые и новые горизонты.

Теория литературной критики Элиота сложилась в полемике, во-первых, с викторианской импрессионистической критикой и, во- вторых, с позитивистски окрашенным литературоведением. Критик- импрессионист, по мнению Элиота, подобно поэту-субъективисту, ограничен личностным "я" и в сущности изолирован от анализируемого объекта. Последний является лишь поводом для его самовыражения. Критик описывает не объект, а свои чувства, не имеющие к объекту прямого отношения. Такого рода критический анализ есть, как правило, повторение чужих идей (готовых мнений), расцвеченное субъективными оценками самого критика. Элиот не раз отмечал, что даже такие выдающиеся критики, как О.Ч. Суинберн и А. Симоне не избежали импрессионистических ошибок. Во многих эссе, написанных ими, Элиот обнаруживал не строгое исследование, а реализацию невоплотившихся в художественном творчестве обыденных человеческих эмоций.

Критик в своей работе, не устает повторять Элиот, не должен выражать никаких эмоций, кроме тех, которые вызывает само произведение.

Английское академическое литературоведение рубежа веков также не вполне удовлетворяло Элиота и прежде всего потому, что оно было безразлично и безоценочно при анализе литературных явлений, тем самым способствуя закреплению и распространению "готовых мнений и оценок". Оно было лишено способности выявить наиболее значительное, существенное для какой-либо литературной эпохи, определить степень эстетической ценности нового стихотворения. Соответственно литературоведение не могло выработать у читателя художественного вкуса и определить перспективы развития текущей литературы.

В основе критической интерпретации, в отличие от литературоведческой, по мнению Элиота, лежит индивидуальное переживание. Критик, подобно рядовому читателю, воспринимает стихотворение эмоционально и интуитивно определяет его эстетическую ценность. Здесь необходимо отличать подлинное переживание стихотворения от обыденного. Последнее поверхностно. Оно предполагает перенесение читателем собственных эмоций на реальность произведения и самоидентификацию читателя с автором. Именно поверхностное восприятие ложится в основу импрессионистической критики. Подлинное (эстетическое) переживание, как указывает Элиот, рассуждая о художественном вкусе, происходит, когда читатель (критик) воспринимает произведение, как нечто, существующее автономно от него, не связанное с его эмоциями и интересами. Эстетическое переживание имеет интеллектуальную основу и возможно в том случае, если читатель (или критик) наделен художественным вкусом.

Из чего же складывается художественный вкус? Отвечая на этот вопрос, Элиот постулирует цель критического исследования. Вкус читателя (критика) формируется прочитанной литературой. И здесь в рассуждениях Элиота возникает его теория литературной тенденции. "Знание поэзии, — пишет он, — не означает просто суммарного знания хороших произведений (которое свойственно академическим литературоведам! — А.А.). Поэтическая образованность требует организации этого знания". Читатель должен быть наделен тем самым чувством истории, которое предполагает объединение в его сознании различных литературных памятников в некую вневременную систему. С точки зрения этой системы читатель и призван оценивать интересующее его произведение. Критическая интерпретация, оценка, то есть осмысление значимости произведения (его места) в контексте литературной традиции. С другой стороны, как мы уже отмечали, критическая интерпретация у Элиота зиждется на эмоции индивидуума. Теперь можно сделать вывод, что эмоция критика получает интеллектуальное обоснование, интеллектуальный эквивалент в форме бесстрастной интерпретации. Вот почему Элиот столь охотно цитирует слова А.А. Ричардса, который утверждал, что от критика "требуется как страстное постижение поэзии, так и способность к бесстрастному психологическому анализу".

Вопрос о возможных путях поэзии, ее перспективах, которого, как считает Элиот, старательно избегает академическое литературоведение, также входит в компетенцию литературной критики. Умение обнаружить и оценить подлинно новое поэтическое освоение реальности приводит критика к изменению общепринятого понимания сущности поэзии, понимания того принципа, согласно которому объединяются литературные памятники. В их систему проникает новый элемент и система, чтобы сохранить целостность, должна перестроиться. Этот процесс Элиот именует "реорганизацией" (reorganization, readjustment). В главе "Мэтью Арнольд" он разъясняет свою позицию: "Время от времени, каждые сто лет или около того, возникает необходимость в появлении критика, который бы пересмотрел прошлое нашей литературы и расставил бы поэтов и поэтические произведения в новом порядке. Суть такой задачи не революция, а реорганизация".

Идея "реорганизации" еще раз подтверждает заявленный Элиотом индивидуальный характер критического анализа. Только апеллируя к своему художественному вкусу, а не к заданной извне нормативной установке, критик, по мнению Элиота, способен адекватно оценить литературное произведение и увидеть в нем новые возможности. Мэтью Арнольд, с точки зрения Элиота, как раз не был способен к реорганизации. В поэзии он был эпигоном, а в критике зависел от устоявшихся критических оценок.

Взаимодействие поэзии и критики, осмысляющей поэзию в литературной истории, нередко давало плодотворные результаты. В своей книге Элиот опровергает расхожее мнение, будто поэзия и драма елизаветинской эпохи шли вразрез с нормативной критикой, пытавшейся ограничить возможности искусства. Озаглавив эссе "В защиту графини Пэмброк", Элиот действительно выступает в защиту критиков, входивших в круг знакомых графини. Критики (Даниэль, Кэмпион и Сидни) сумели великолепно почувствовать и осознать интенции современной литературы. Поэтому их требования (в которых очевидна излишняя крайность и нормативность) сыграли положительную роль в развитии елизаветинской драматургии. В частности, Сидни, требовавший от современной ему драмы соблюдения трех классических единств, безусловно был догматичен. Но елизаветинцы, развивая драму, действительно стремились к единству чувства, тем самым во многом выполняя предписания Сидни. "И произошло это не потому, — пишет Элиот, — что послушные драматурги исполняли пожелания Сидни, а потому что улучшения, за которые ратовал Сидни, как оказалось, соответствовали требованиям развивающейся культуры. Доктрина "единства чувства" оказалась по существу правильной".

Итак, одно из важнейших значений критики состоит в том, приходит к выводу Элиот, что она определяет и формулирует необходимые для развития поэзии поиски и пути, которые сами поэты предугадывают лишь интуитивно.

С этой функцией Элиот связывает и другую задачу критики — закреплять и фиксировать художественные открытия поэзии. Поэзия, как мы помним, разрушает стереотипы восприятия, которые свойственны большинству людей. Соответственно в развитом демократическом обществе, где власть принадлежит именно большинству, подлинная поэзия не отражает менталитет нации, а опережает его в своем развитии. Поэтому может возникнуть опасность ее оттеснения на периферию жизни общества и в конечном итоге ее исчезновения. И здесь значение критики возрастает. "Существенным моментом для возникновения критики, — пишет Элиот, — представляется время, когда поэзия перестает быть выражением мышления всего народа". Критик выступает, с одной стороны, в роли интеллектуального аристократа, способного преодолеть стереотипы мышления, с другой — защитника и популяризатора искусства, объясняя в доступной для полуобразованного большинства форме новые открытия поэзии. Тем самым он закрепляет эти открытия в массовом сознании, превращает их в стереотипы и подспудно регулирует читательский вкус.

Наш обзор книги был бы неполным, если бы мы упустили из виду еще один вопрос, занимавший Элиота: как соотносятся критические статьи поэта с его поэтическими произведениями? Элиот полагает, что они имеют одну и ту же движущую силу, интенцию. Все особенности поэтики художника зеркально отражаются в структуре его критического мышления. Обзор поэзии и критики Вордсворта приводит Элиота к следующему выводу: "… именно социальный интерес инспирирует новизну стихотворной формы у Вордсворта и лежит в основе его подробных замечаний о поэтическом языке". Недостатки в поэзии соответствуют недостаткам в критике. Эту мысль Элиот подробнейшим образом обосновывает в эссе "Мэтью Арнольд". Традиционность (в худшем смысле этого слова), академизм, вторичность, свойственные поэзии Арнольда, характерны и для его критики. Как поэт, подчеркивает Элиот, Арнольд лишен "слухового воображения", а как критик — "глубины, оригинальности, индивидуальности критического анализа". "Та же слабость, — отмечает Элиот, — та же потребность от чего-то зависеть, которые делают его академическим поэтом, делают его академическим критиком".

Итак, мы завершили краткий обзор, который, надеемся, поможет читателю осмыслить одну из основных теоретических работ Т.С. Элиота и разобраться в сложностях элиотовской поэтологии. Наша статья не могла охватить все множество интереснейших нюансов данной работы. И со всем критическим инструментарием обоснования важности поэзии и литературной критики читатель сможет познакомиться непосредственно обратившись к книге лекций "Назначение поэзии и назначение критики".


А. А. Аствацатуров

НАЗНАЧЕНИЕ ПОЭЗИИ И НАЗНАЧЕНИЕ КРИТИКИ

Предисловие к изданию 1964 года


Говорят, в свое время Йейтсу смертельно надоело, что во всех антологиях он представлен стихотворением "Озерный остров Иннисфри". Во времена моей юности такое же предпочтение оказывалось "La Figlia Che Piange" как самому безобидному из моих стихотворений, но в последующие годы я бывал представлен гораздо показательнее (хотя для меня было бы великой радостью не слышать больше о взрыве и всхлипе). Но с моими эссе мне повезло меньше. Точно так же, как всякий студент, изучающий современную литературу и выбравший темой для своей работы мою литературную критику, наверняка сдаст экзамен, если только упомянет "разложение восприимчивости" и "объективный коррелят", всякий составитель антологии, пожелав включить в нее какое-нибудь образцовое мое эссе, непременно выберет для публикации "Традицию и индивидуальный талант" — пожалуй, наиболее незрелую работу.

Я заново напечатал "Назначение поэзии и назначение критики" в робкой надежде, что одну из этих лекций какой- нибудь будущий составитель антологии, может быть, возьмет вместо "Традиции и индивидуального таланта". Это, наиболее известное из моих эссе, появилось в 1917 году, когда я занял должность заместителя редактора в "Эгоисте" после того, как Ричард Олдингтон был призван на военную службу, и прежде, чем мне предложили представить мои работы в какое-либо другое периодическое издание. Лекции, составляющие настоящую книгу, были написаны зимой 1932–1933 года. Я был удостоен профессорской стипендии имени Чарльза Элиота Нортона в Гарварде, предоставляемой ежегодно американскому или европейскому литератору сроком на год. У меня не было времени подготовить лекции до тех пор, пока я не приехал в Кембридж, штат Массачусетс, осенью 1932 года, где я и писал их все время в большой спешке. Тем не менее, дважды перечитав лекции, я, к собственному удивлению, обнаружил, что по-прежнему готов принять их как выражение своей позиции критика.

Самые ранние из моих критических эссе, относящиеся к тому периоду, когда я испытывал некоторое сочувствие к увлечению Эзры Паунда Реми де Гурмоном, как мне теперь кажется, продиктованы незрелостью, хотя я и не отрекаюсь от "Традиции и индивидуального таланта". Восемь лекций, вошедшие в этот том, несмотря на то, что некоторые из них были написаны по ходу чтения, на мой взгляд, все еще не утратили значения. По крайней мере, я не стыжусь ни их стиля, ни их предмета.;

Дважды перечитав эти лекции спустя несколько лет, я нашел их для себя вполне приемлемыми и надеюсь, что повторная публикация этих работ в существующем виде может себя оправдать.

Что касается вводного абзаца первой лекции, должен пояснить, что Соединенные Штаты в тот момент были накануне президентских выборов, в результате которых Франклин Д.Рузвельт был избран на свой первый президентский срок.


Т.С. Э.


1963

Предисловие


Эти лекции, прочитанные в Гарвардском университете зимой 1932-33 года, многим обязаны аудитории, склонной великодушно аплодировать достоинствам и прощать недостатки, но я сознаю, что успех, которым пользовались лекции, был в значительной степени обусловлен их чтением, и что они более разочаруют тех, кто их слушал, чем тех будущих читателей, которые их не слушали. Я бы предпочел оставить своих слушателей с тем впечатлением, которое они получили от моих лекций, но по условиям фонда м-ра Стиллмана лекции должны быть представлены для публикации в установленный срок. Этим я объясняю участие в создании еще одной ненужной книги.

Я, однако, рад случаю печатно выразить мою признательность президенту и членам Совета Гарвардского Колледжа, Комитету по Нортоновским стипендиям, и в особенности мою признательность профессору Джону Ливингстону Лоузу, главе Колледжа Элиота, и миссис Мерримэн, с самыми приятными воспоминаниями о сотрудниках и преподавателях колледжа, доктору Теодору Спенсеру, а также мистеру и миссис Альфред Дуайт Шеффилд за многочисленные критические замечания и предложения.

Я очень сожалею о том, что, когда я готовил эти лекции к чтению в Америке, мистер А.А. Ричардс был в Англии; когда же я готовил их к публикации в Англии, он был в Америке. Я надеялся извлечь для себя пользу из его критических суждений.


Т.С. Э.

Лондон. Август 1933 г.

Введение


4 ноября 1932 года


"Вся страна сейчас возбуждена политической компанией и пребывает во власти неуправляемых разумом эмоций. Самое большее, что может произойти как вероятный побочный результат в нынешнем противоборстве республиканцев и демократов, это реорганизация партий… На какие бы то ни было радикальные перемены надеяться не приходится."

Это слова из письма, написанного Чарльзом Элиотом Нортоном 24 сентября 1876 года. Настоящие лекции никоим образом не будут касаться политики. Я начал их политической цитатой лишь для того, чтобы напомнить о разносторонних интересах ученого и гуманиста, в память которого основан этот фонд. Для лектора, выступающего в рамках фонда, большое счастье, если он питает, как питаю я, сочувствие и восхищение к человеку, память о котором призваны поддерживать эти лекции. Чарльз Элиот Нортон обладал нравственными и духовными качествами стоического свойства, которые возможны без опоры на явную религиозность, и умственной одаренностью, которая возможна без гениальности. Делать то, что приносит пользу, высказывать то, что требует мужества, созерцать то, что прекрасно, — разве не довольно для жизни одного человека? Немногие знали лучше, чем он, как отвести должное место заботам общественной и частной жизни; немногие имели к тому более благоприятную возможность, немногие из тех, кто имел эту возможность, воспользовался ею лучше, чем он. Обычный политик, общественный деятель редко способен появиться "на публике", не приняв созданный "на публику" образ. Нортон всегда охранял свою частную жизнь от публичного вторжения. И живя в не христианском обществе, в мире, который, как видел он сам по обе стороны Атлантики, являет признаки упадка, он оставался вереи свойственным ему принципам гуманности и гуманизма. Даже в раннем возрасте он способен был смотреть на уходящий мир без сожаления и встречать идущий ему на смену без надежды. В письме, написанном в декабре 1869 года, он выразился более решительно и определенно, чем в тех словах, что я цитировал: "Будущее Европы очень мрачно, и мне кажется, что мы вступили в совершенно новый период истории, когда все вопросы, которые станут основой для разделения партии и которые станут порождать один за другим взрывы страстей и насилия, будут уже не политическими вопросами, а чисто социальными… То, что наш период экономического предпринимательства, неограниченной конкуренции и безудержного индивидуализма являет собой высшую ступень в поступательном движении человечества, представляется мне весьма сомнительным, и глядя на существующие социальные условия в Европе (не говоря уже об Америке), которые равно плохи для высших и низших классов, я думаю, сумеет ли наша цивилизация устоять под ударами тех сил, что сейчас собираются вместе, чтобы разрушить многие из институтов, в которых эта цивилизация воплощена, или нам предстоит новый период упадка, крушения, распада и возрождения, подобный первым тринадцати столетиям нашей эры. Меня бы не сильно опечалило, узнай я, что будет именно так. Ни один человек, знакомый с реальным состоянием сегодняшнего общества, не может не согласиться с тем, что, на существующей основе, оно недостойно сохранения".[17]

С этими словами могут согласиться многие из тех, кто подходит к проблемам современности с более догматическими представлениями, чем Нортон. Однако для него непреходящее значение литературы было, если не догмой, то глубоким убеждением. Народ, перестающий заботиться о своем литературном наследии, становится варварским. Народ, перестающий создавать литературу, останавливается в своем развитии мысли и восприимчивости. Поэзия народа получает жизнь от языка народа и, в свою очередь, дает ему жизнь. Она представляет собой высшую ступень сознания народа, его величайшую силу, его тончайшую восприимчивость.

В этих лекциях мне предстоит говорить о критике поэзии в большей мере, чем о самой поэзии, и мой предмет рассмотрения — не просто связь критики с поэзий, если под этим подразумевается, будто нам уже известно, что такое поэзия, что она. делает и для чего существует. По сути дела, значительная часть критики и заключается просто в поиске ответов на эти вопросы. Позвольте мне для начала предположить, что мы не знаем, ни что есть поэзия, ни что она делает или должна делать, ни каково ее назначение, и попытаться выяснить, рассматривая отношения между поэзией и критикой, каково назначение их обеих. Мы можем даже обнаружить, что не имеем точного представления о том, что такое назначение; во всяком случае, лучше не будем считать бесспорным, что мы это знаем.

Я не буду начинать с какого-то общего определения того, что является и что не является поэзией, или с дискуссии о том, всегда ли поэзия должна быть стихами, или с рассмотрения различия между антитезами поэзия/стихи и поэзия/проза. Критика, однако, может быть с самого начала разделена — не на два вида, а в соответствии с двумя тенденциями. Я исхожу из того, что критика — это направление литературной мысли, которое или стремится выяснить, что такое поэзия, каково ее назначение, какие потребности она удовлетворяет, почему она пишется и почему читается и декламируется, или, допуская, — осознанно или неосознанно, — что все это нам известно, оценивает конкретные поэтические произведения. Мы можем обнаружить, что хорошая критика имеет и другие цели, но лишь об этих ей позволено открыто заявлять. Критика, конечно, никогда не находит на вопрос "что такое поэзия?" ответа, который выразился бы в исчерпывающем определении, но я не знаю, какой толк был бы в этом определении, будь оно найдено. Точно так же критика никогда не может дать окончательной оценки поэтического произведения. Но существуют два теоретических рубежа критики: на одном из них мы пытаемся ответить на вопрос —; "Что такое поэзия?", а на другом — "Хорошо ли именно это поэтическое произведение?". Никакая теоретическая изобретательность не поможет ответить на второй вопрос, потому что любая теория беспомощна, если она не опирается на непосредственное знание хорошей поэзии, но, с другой стороны, наше непосредственное знание поэзии включает в себя немалую долю обобщения.

Эти два вопроса, представляющие собой наиболее абстрактную формулировку отнюдь не абстрактной деятельности, взаимозависимы. Те критики, чьи работы до сих пор достойны прочтения, неизменно задавали себе оба эти вопроса, даже если и не всегда находили на них удовлетворительный ответ. Аристотель в тех трудах о поэзии, что дошли до нас, несомненно, помогает нам глубже оценить трагедии греческих драматургов. Кольридж, выступая в защиту поэзии Вордсворта, делает обобщения относительно поэзии, представляющие величайший интерес. А Вордсворт в своих объяснениях собственной поэзии высказывает о природе поэзии суждения, которые, при всей их крайности, имеют более широкое значение, чем он, по-видимому, сам осознает. М-р А.А. Ричардс, как никто другой знающий, какие инструменты нужны научному критику, говорит нам, что требуется "как страстное постижение поэзии, так и способность к бесстрастному психологическому анализу". М-р Ричардс — как всякий серьезный критик поэзии — серьезный моралист. Его этику, или теории ценности, я принять не могу — вернее, я не могу принять любую теорию такого рода, которая выстроена на чисто индивидуально-психологической основе. Но его психология поэтического опыта основывается на его собственном знании поэзии с той же верностью, с какой его теория ценности проистекает из его психологии. Можно не соглашаться с его философскими выводами, но при этом верить (как верю я) его взыскательному вкусу в поэзии. Но с другой стороны, если бы у вас не вызывала доверия способность критика отличить хорошее стихотворение от плохого, вы не стали бы особенно полагаться на ценность его теоретических построений. Чтобы подвергнуть анализу наслаждение хорошим стихотворением и его высокую оценку, критик должен испытать это наслаждение и должен убедить нас в своем художественном вкусе. Ведь испытывать наслаждение от плохого стихотворения, считая его хорошим, это совсем не то, что испытывать наслаждение от хорошего стихотворения.

От критика, выдвигающего собственные теории, мы вправе ожидать способности распознать хорошее стихотворение. Далеко не всякий человек, способный распознать хорошее стихотворение, может сказать нам, чем оно хорошо. Переживание поэзии, как и всякое иное переживание, лишь отчасти поддается словесному выражению. Начать с того, что, по словам м-ра Ричардса, "не то важно, что стихотворение говорит, а то, чем оно является". И мы знаем, что некоторые люди, не способные вербализоваться, не умеющие сказать, чем им нравится стихотворение, обладают гораздо более глубоким и тонким чутьем, чем те, кто могут бойко рассуждать об этом. Надо помнить, что стихи пишутся не для того лишь, чтобы служить предметом беседы. Даже самый опытный критик может, в конечном счете, лишь указать на поэзию, которая представляется ему истинной. Тем не менее, наш разговор о поэзии — это часть, расширение, нашего знания поэзии; и так же, как создание поэтических произведений потребовало большой работы мысли, неплохо такую же работу мысли направить на их изучение. Начальная ступень литературной критики предполагает способность отобрать хорошее стихотворение и отвергнуть плохое. Еще более суровое испытание — это проверка способности отобрать хорошее новое стихотворение, должным образом откликнуться на внове-возникшую ситуацию. Знание поэзии, которое обретает мыслящий и зрелый человек, не означает просто суммарного знания хороших стихотворений. Поэтическая образованность требует организации этого знания. Никто из нас не получает от рождения и не приобретает вдруг, при половом созревании или позже, непогрешимой проницательности или вкуса. Люди с ограниченным опытом в поэзии всегда склонны обманываться подделками и дешевками, и мы видим, как одно за другим поколения неподготовленных читателей обманываются подделками и дешевками своего времени и даже отдают им предпочтение, поскольку они гораздо легче усваиваются, чем истинные поэтические произведения. Я убежден, однако, что очень многие люди обладают врожденной способностью испытывать наслаждение от некоторых хороших поэтических произведений; выяснение того, как велика эта способность и сколько степеней можно в ней различить, в настоящий момент в мои задачи не входит. Конечно, редким исключением является читатель, который с течением времени привыкает классифицировать и сравнивать моменты своего поэтического опыта, видеть одни в свете других и, по мере того, как они будут множиться, сможет более правильно понимать каждый из них. Элемент наслаждения перерастает в признание достоинств, сообщая дополнительный, более интеллектуальный, характер изначальной глубине чувства. Это вторая стадия в нашем понимании поэзии, когда мы не просто отбираем и отвергаем, но организуем. Мы даже можем говорить о третьей стадии — стадии реорганизации, на которой человек, уже образованный поэтически, встречается с чем-то новым в поэзии своего времени и обнаруживает, как вследствие этого складывается новая поэтическая модель.

Эта модель, которую мы формируем в своем сознании из того чтения поэзии, что доставило нам наслаждение, и есть своего рода ответ, даваемый каждым из нас самостоятельно, на вопрос: "Что такое поэзия?" На первой стадии мы выясняем, что такое поэзия, читая и получая наслаждение от читаемого; на более поздней стадии наше ощущение сходства и различий между тем, что мы читаем впервые, и тем, от чего прежде получили наслаждение, само содействует нашему наслаждению. Мы узнаем, что такое поэзия — если мы вообще узнаем это — из чтения ее, но можно сказать, что мы не сумели бы распознать поэзию в частном случае, если бы не имели врожденного представления о поэзии в целом. Так или иначе, вопрос "Что такое поэзия?" вполне естественно вытекает из нашего знакомства с поэтическими произведениями. Следовательно, даже если мы и признаем, что лишь немногие формы интеллектуальной деятельности показали себя — в ходе истории и с точки зрения того, какие книги сохраняют значение и интерес, — более бесплодными, чем литературная критика, все же очевидно, что существование литературной критики, как и любой философской деятельности, неизбежно и в оправданиях не нуждается. Задавая вопрос "Что такое поэзия?", мы постулируем функцию критики.

Я полагаю, немало людей задумывалось над тем, почему в иные периоды, когда создавалась великая поэзия, не появлялось критических работ, а в другие периоды, когда писалось много критических работ, достоинства поэзии были невысоки. Этот факт подсказал противопоставление критического — творческому, века критики — веку творчества; и порой считают, что критика более всего процветает во времена, когда творческая энергия находится на ущербе. Именно под влиянием этого предубеждения люди соединяли со словами "критический век" прилагательное "александрийский". В основе этого предубеждения лежит несколько грубых допущений, в том числе смешение нескольких совершенно различных понятий и неправомерное объединение работ совершенно различного качества под общим названием "критики". Я использую термин "критика" в своих лекциях, как вы в дальнейшем, надеюсь, увидите в весьма узких границах. У меня нет желания выгораживать пороки несметного числа книг, которые известны под этим определением, или потакать ленивому обыкновению — подменять тщательное исследование текста усвоением чужих мнений. Если бы люди писали только тогда, когда им есть что сказать, а не просто от того, что им хочется написать книгу, или оттого, что занимаемое ими положение их к тому обязывает, количество критических работ не было бы так несоразмерно велико по отношению к тем немногим критическим произведениям, которые заслуживают чтения. И все же тот, кто утверждает, будто критика — занятие ущербное, симптом, если не причина, творческого бессилия, искусственно отделяет литературные обстоятельства от реальных, тем самым их фальсифицируя. Такие перемены, как переход от эпической поэмы, сочиненной для изустного исполнения, к эпической поэме, сочиненной для чтения, или те перемены, что положили конец народной балладе, неотделимы от социальных перемен большого масштаба — таких, которые всегда происходили и всегда будут происходить. Это отметил У.П. Кер в своем эссе "Формы английской поэзии":

"Искусство Средних веков по большей части имеет природу всеобщую и социальную: например, скульптура, какой мы ее видим в великих соборах. С наступлением Ренессанса изменяется побудительный мотив поэзии. В Средневековье обнаруживаем естественное сходство условий с Грецией, после Ренессанса среди современных наций наблюдается сознательное и намеренное воспроизведение условий, господствовавших в поэзии Рима. Греческая поэзия — во многих отношениях средневековая, латинская поэзия великого века — ренессансная, подражание греческим образцам в совершенно иных условиях и при совершенно иных отношениях между поэтом и его аудиторией.

Это не означает, что латинская или современная поэзия асоциальны. Правда… тенденция современного искусства, включая и поэзию, нередко противоречит общепринятому вкусу своего времени; поэтам зачастую приходится самостоятельно находить свои темы и в одиночку совершенствовать способы выражения, и результаты их поисков читатели, как правило, воспринимают как нечто непонятное, отталкивающее, не заслуживающее внимания — так было с "Сорделло" Браунинга."

Что справедливо применительно к основным переменам в форме поэзии, то, я думаю, справедливо и применительно к переходу от до-критического века к веку критики. Это справедливо применительно к переходу от до-философского века к философскому, а невозможно порицать критику, если не считаешь предосудительной философию. Можно сказать, что развитие критики — это симптом развития или изменения поэзии, и что развитие поэзии само является симптомом социальных перемен. Существенным моментом для возникновения критики представляется время, когда поэзия перестает быть выражением мышления целого народа. Драматургия Драйдена, которая, главным образом, и побудила его к написанию критических работ, была сформирована его пониманием того, что возможности драматургического письма в манере Шекспира исчерпаны. Эта форма продолжает сохраняться в трагедиях такого автора, как Шерли (гораздо более современного в своих комедиях), уже после того, как образ мыслей и чувств в Англии переменился. Но Драйден не писал пьесы для всего народа; он писал их в манере, которая не выросла из народной традиции или народных потребностей, в манере, которая могла быть принята лишь вследствие распространения ее небольшой частью общества. Нечто подобное пытались сделать драматурги, находившиеся под влиянием Сенеки. Но та часть общества, у которой могло найти непосредственный отклик творчество Драйдена и комедиографов эпохи Реставрации, представляла собой нечто более близкое к интеллектуальной аристократии. Когда же поэт живет в век, в котором интеллектуальная аристократия отсутствует, когда власть находится в руках класса столь демократизированного, что, оставаясь классом, он выступает от имени целой нации, когда единственный выбор, предлагаемый поэту, — это обращаться к узкому литературному кружку или обращаться к самому себе, тогда трудности поэта и необходимость критики возрастают. В эссе, которое я уже цитировал, Кер говорит:

"Несомненно, в девятнадцатом веке поэты более предоставлены самим себе, чем были в восемнадцатом, и результат этого очевиден и в их силе, и в их слабости… Героическая независимость Браунинга, да и вся дерзкая и прихотливая поэзия девятнадцатого столетия тесно связана и с литературной критикой и с той эклектической эрудицией, что рыщет по всему миру в поисках художественной красоты… Темы берутся у всех веков и стран; как ученые и как критики — поэты эклектичны, и в этом они оправданы, как оправданы первопроходцы; они приносят ту же жертву, что и те, когда покидают родной дом… Я не буду понят ошибочно, если замечу, что их победы несут в себе некоторую опасность, если не для них самих, то, по крайней мере, для поэтической моды, поэтической традиции".

Постепенные изменения в функции поэзии с изменением общества прояснятся отчасти, я надеюсь, после того, как мы рассмотрим некоторых критиков с точки зрения их принадлежности к определенным поколениям. За триста лет критика умерила свои притязания и цели, и это несомненно будет происходить и впредь. Критика может принимать различные формы; всегда существует немало ретроградных и беспредметных критических работ; всегда есть множество авторов, которые не обладают ни необходимым знанием прошлого, ни необходимым представлением о современном сознании и проблемах современности. Наша ранняя литературная критика под влиянием классиков и вследствие знакомства с итальянскими критиками выработала преувеличенное представление о природе и назначении литературы. Поэзия была искусством декоративным, искусством, от имени которого порой выдвигались непомерные притязания, но таким искусством, в котором одни и те же принципы, по-видимому, сохраняли силу для всякой цивилизации и для всякого общества; это было искусство, которое оказалось глубоко затронуто возникновением нового общественного класса, в лучшем случае, лишь очень слабо связанного с Церковью, класса, преисполненного сознанием своей причастности к тайнам латыни и греческого. В Англии силы критики, вследствие нововозникшего противоречия между латынью и национальным языком, встретили в шестнадцатом веке как раз необходимую степень сопротивления. Иначе говоря, в век, представленный для нас Спенсером и Шекспиром, новые силы стимулировали национальный гений и не подавляли его. Цель моей второй лекции состоит в том, чтобы отдать должное критике этого периода, — ту причитающуюся ей дань уважения, которую, как мне представляется, она еще не получила. В следующем столетии великой заслугой Драйдена в литературной критике, по моему мнению, было то, что он в нужный момент осознал необходимость утверждения национального элемента в литературе. Драйден в своих пьесах более осознанно англичанин, чем были его предшественники. Его эссе о драме и об искусстве перевода — это целенаправленные исследования природы английского театра и английского языка, и даже его адаптация Чосера — это утверждение отечественной традиции, а не смешное и жалкое неумение оценить красоту языка и метрики

Чосера, как это некогда считалось. В то время, как внимание елизаветинских критиков было, по большей части, направлено на то, что можно заимствовать или перенять из-за рубежа, внимание Драйдена было устремлено на то, что следует сберечь дома. Всякому, кто читал "Защиту поэзии" Сидни, легко заметить, что его misomousoi[18], от которых он защищает поэзию, это выдуманный противник, что он совершенно уверен в единодушии с ним читателя, и что ему никогда всерьез не приходилось задавать себе вопрос, для чего существует поэзия, что она делает и желательно ли ее существование. Сидни утверждает, что поэзия дает одновременно наслаждение и наставление, что она — украшение светской жизни, слава и гордость нации.

Я далек от того, чтобы оспаривать эти представления как таковые, я хочу лишь сказать, что долгое время они не подвергались ни сомнению, ни каким-либо поправкам и изменениям, что за это время были написаны великие поэтические произведения и ряд критических работ, которые именно вследствие этих представлений содержат в себе наставления и указания, не утратившие своего значения. Более того, я считаю, что в век, когда существует единое мнение о назначении поэзии, гораздо более вероятно встретить то детальное, скрупулезное/строка за строкой, исследование достоинств и недостатков, которое так явно отсутствует в современной критике, требующей от поэзии, по всей видимости, не того, чтобы она была хорошо написана, а чтобы она была "выражением своего века". Мне бы хотелось, чтобы мы больше внимания уделяли точности выражения в наших стихах, их прозрачности или затемненности, их грамматической правильности или небрежности, выбору слов: единственно верных или неуместных, возвышенных или вульгарных — короче говоря, были внимательнее к хорошему или дурному воспитанию наших поэтов. Здесь я должен сказать, что в отношении к поэзии, в обращенных к ней ожиданиях и предъявляемых к ней требованиях произошло великое изменение, которое с достаточной для наших целей точностью мы можем отнести к концу восемнадцатого века. Вордсворт и Кольридж не просто разрушали обветшалую традицию, а восставали против всего социального порядка в целом. Они начали выдвигать от имени поэзии притязания, смысл которых достиг апогея в знаменитых словах Шелли о том, что "поэт — непризнанный законодатель человечества". Ранние апологеты поэзии говорили то же самое, но не то же самое подразумевали под этим: Шелли (если воспользоваться удачным выражением м-ра Бернарда Шоу) был первым в этом ряду Членов Парламента от Природы. Если Вордсворт думал, что он просто занят реформой языка, то он себя обманывал — он был занят революцией в языке; и его собственный язык был не менее искусствен и не более естествен, чем язык Поупа, что ощущал Байрон и на что откровенно указывал Кольридж. Упадок религии и ветшание политических институтов создали смутные пограничные области, куда вторгся поэт, и эти поэтические аннексии узаконил критик. На долгое время поэт становится священнослужителем: я уверен, что и сейчас есть люди, воображающие, что их религиозное чувство питают Браунинг или Мередит. Но следующий этап наилучшим образом представлен Мэтью Арнольдом. Мэтью Арнольд был слишком благоразумен и умерен, чтобы прямо утверждать, будто религиозное наставление лучше всего может быть передано через посредство поэзии, и сам он располагал лишь очень немногим для передачи, но он открыл новую формулу: поэзия не религия, но она превосходный заменитель религии — не разбавленный в лечебных целях портвейн, потреблять который было бы лицемерием, а скорее — кофе без кофеина, чай без танина. Доктрина Арнольда была расширена, хотя и не без некоторого искажения, в доктрину "искусства для искусства". Это представление может показаться возвратом к более простым воззрениям былых времен, когда поэт был, подобно дантисту, человеком выполняющим определенную работу. На самом деле, это безнадежное признание безответственности. Поэзия мятежа и поэзия отступления. — не одно и то же.

В наше время мы, под влиянием разнообразных побуждений, перешли на новые позиции. С одной стороны, изучение психологии побудило людей не только устремиться в исследование мышления поэта с самоуверенной легкостью, которая привела к некоторым фантастическим крайностям и критическим аномалиям, но и в исследование читательского мышления и проблемы "общения" — само это слово, быть может, опережает решение проблемы. С другой стороны, изучение истории показало нам взаимосвязь формы и содержания поэзии с особенностями ее места и времени. Психологическое и социологическое — это, вероятно, два наиболее известных направления в современной критике, но пути решения задач литературной критики никогда прежде не были так многочисленны и так запутанны. Никогда прежде не были так малочисленны устоявшиеся представления о том, что такое поэзия, как она возникает, для чего она существует. Критика словно разделилась на несколько разных видов.

Я сделал этот краткий обзор развития критики не для того, чтобы объявить себя сторонником какого-то определенного направления в современной критике, менее всего — социологического направления. Я считаю, что мы многое можем узнать о критике и поэзии, изучив историю критики — не просто как каталог сменяющих друг друга представлений о поэзии, но как процесс постоянного взаимоприспособления между поэзией и тем миром, в котором и для которого поэзия создается. Мы можем что-то узнать о поэзии, просто изучив, что люди думали о ней в разные, следующие один за другим периоды, и воздержавшись от пренебрежительного заключения, будто единственное, что можно сказать, это то, что вкусы меняются. Кроме того, изучение критики не как череды случайных построений, но как процесса реадаптации, может помочь нам сделать некоторые выводы о том, что постоянно или вечно в поэзии, а что выражает дух века; и обнаружив, что именно изменяется, как и почему, мы, быть может, сумеем понять, что не меняется. Исследовав проблемы, которые представлялись значительными тому и другому веку, рассмотрев расхождения и совпадения, мы можем надеяться расширить пределы наших собственных представлений и освободиться от некоторых своих предубеждений. Здесь я приведу два высказывания, к которым мне, возможно, придется обращаться и позже. Первый из драйденовского "Предисловия к "Annus Mirabilis"":

"Первая счастливая особенность поэтического воображения — это собственно изобретательность, или умение найти мысль; вторая — фантазия, то есть умение разнообразить мысль, выводить из нее новые, придавать ей форму в соответствии с тем, что рассудок сочтет подобающим предмету; третья — красноречие, то есть искусство облечь эту найденную и измененную мысль в соответствующие ей, значительные и звучные слова. Быстрота воображения проявляется в изобретательности, богатство — в фантазии, точность — в выражении".

Второй отрывок — из "Biographia Literaria" Кольриджа:

"Длительные размышления… лишь подтвердили мою первоначальную догадку о том, что фантазия и воображение далеко не одно и то же, что это два совсем не одинаковых дара, хотя принято думать иначе, а именно, что в этих словах заключено одно понятие или, в лучшем случае, разные степени одного и того же понятия. Признаю, что действительно не так-то легко найти адекватные термины для греческого слова phantasia и латинского imagination однако, несомненно и то, что у каждого народа есть инстинкт развития, определенное коллективное неосознанное чувство здравого смысла, которые контролируют процесс совершенствования речи, что ведет к постепенному исчезновению синонимов тех первоначально одинаковых по значению слов, которые образовались в результате слияния диалектов и переплавки этих диалектов в более однородные языки, как это было, например, с греческим или немецким… Мильтон был одарен богатым воображением, Каули — яркой фантазией".

Я считаю сейчас не менее уместным, чем в любой другой момент, заметить, что утверждение, содержащееся в последнем предложении, способно оказать на сознание читателя убеждающее воздействие на иррациональном уровне. Мы соглашаемся, что Мильтон — более великий поэт, чем Каули, что он поэт иного и высшего порядка. Мы допускаем, без всякой проверки, что различие можно сформулировать с помощью четкого противопоставления, и принимаем, без всякой проверки, различие между воображением и фантазией, которое Кольридж нам попросту навязывает. Противопоставление "богатое" — "яркое" также является элементом убеждения.

Отчетливо видно, насколько определяется соответствующим культурно-историческим фоном способ выражения, присущий каждому из этих двух поэтов и критиков. Очевиден также и более утонченный интеллект Кольриджа: его большее внимание к филологической стороне вопроса и его сознательное стремление закрепить определенные слова за определенными понятиями. Но нас здесь интересует, имеем ли мы дело с двумя радикально противоположными теориями Поэтического Воображения, или эти две теории можно примирить, если принять во внимание многочисленные причины различия между ними, коренящиеся в той временной дистанции, которая разделяет поколения Драйдена и Кольриджа.

Может показаться, что большая часть сказанного мною, хотя и имеет некоторое отношение к оценке и пониманию поэзии, почти не связана с ее созданием. Когда критики сами ~ являются поэтами, их можно заподозрить в том, что их критические суждения построены с целью обосновать собственную поэтическую практику. Такая литературная критика, как два приведенных отрывка, едва ли рассчитана на то, чтобы воздействовать на формирование стиля молодых поэтов. Скорее, это, в лучших своих образцах, рассказ поэта об опыте собственной поэтической деятельности, изложенный в форме, свойственной его мышлению. Критический ум, действующий в поэзии, критическое усилие, которое вкладывается в ее создание, всегда может опережать критический ум, воздействующий на поэзию — свою или чужую. Я лишь утверждаю, что между лучшей поэзией и лучшей критикой одного периода существует знаменательная связь. Век критики — это также век критической поэзии. И когда я говорю о современной поэзии как о поэзии в высшей степени критической, я подразумеваю, что современный поэт, если он не просто сочинитель изящных стихов, вынужден задаваться такими вопросами, как "для чего существует поэзия?"; не просто вопросом "что мне сказать?", но, скорее: "как и кому мне сказать это?". Мы должны передать, сообщить (если это действительно со-общение, ибо это слово, быть может, опережая намерения, выдает его за результат) опыт, который не является опытом в обычном смысле, поскольку может существовать, лишь сложившись из многих личных опытов, сочетаемых в таком порядке, который в своем способе выражения может разительно расходиться с системой оценок в практической жизни. Если поэзия — это форма "сообщения", то все же сообщению подлежит само поэтическое произведение, и лишь во вторую очередь, и не всегда, опыт и мысль, вошедшие в него. Поэтическое произведение существует где-то между автором и читателем; оно обладает реальностью, которая не тождественна просто реальности того, что автор пытается "выразить", или реальности авторского опыта написания этого произведения, или опыта читателя, или читательского опыта автора. Следовательно, вопрос о том, что поэтическое произведение "означает", гораздо сложнее, чем кажется поначалу. Если моя поэма "Пепельная Среда" когда-нибудь будет издана вторично, я думаю предварить ее строками из байроновского "Дон Жуана":


"Меня винят в нападках постоянно

На нравы и обычаи страны.

Из каждой строчки этого романа

Такие мысли якобы ясны.

Но я не строил никакого плана,

Да мне и планы вовсе не нужны;

Я думал быть веселым…"[19]


(IV, V)


В этих строках содержится некое разумное критическое предостережение. Но поэтическое произведение — это не просто то, что "запланировал" поэт или воспринял читатель, и "польза" его не сводится всецело к тому, чего намеревался добиться автор или каково реальное воздействие произведения на читателей. Хотя нельзя сказать, что степень и характер наслаждения, доставленного тем или иным произведением искусства с момента его создания, не имеют значения, все же мы никогда не судим о нем по этим признакам. Глубоко взволнованные зрелищем произведения архитектуры или прослушанным музыкальным произведением, мы не задаем себе вопрос: "Какую пользу или выгоду я получил, увидев этот храм или прослушав эту музыку?" В одном отношении вопрос, подразумеваемый словами "польза поэзии", бессмыслен. Но у этого вопроса есть и другой смысл. Независимо от многообразия способов использования поэтом своего искусства, с большим или меньшим успехом, с намерением наставлять или убеждать, поэт, несомненно, желает доставлять людям удовольствие, занять или развлечь, и вполне естественно для него радоваться, если он чувствует, что это развлечение или удовольствие получило как можно большее количество самых разных людей. Когда поэт сознательно ограничивает свою аудиторию, избирая особый стиль письма или предмет изображения, то это особая ситуация, предполагающая объяснение или оправдание, но вероятность ее вызывает у меня сомнение. Одно дело — писать стилем уже популярным, совсем иное — надеяться, что написанное тобой может когда-нибудь стать популярным. В каком-то смысле, поэт стремится к положению комика в мюзик-холле. Будучи не в силах переделать свой товар применительно к господствующему вкусу, если таковой существует, он естественно желает такого состояния общества, при котором его товар сможет обрести популярность, и при котором его талант будет наилучшим образом реализован. Польза или назначение поэзии представляют для него поэтому живейший интерес. Последующие лекции будут посвящены рассмотрению изменившихся на протяжении трех последних столетий концепций назначения поэзии, отраженных в критике, в особенности — в критике, принадлежащей перу самих поэтов.

Может быть, вполне уместно будет обобщить некоторые замечания, сделанные мною в другом месте по поводу Развития Вкуса, в связи с вопросами, затронутыми в предыдущей главе. Я надеюсь, эти замечания имеют некоторое отношение к вопросам преподавания литературы в школах и колледжах.

Может быть, я неправомерно приписываю общий характер моему собственному опыту или, с другой стороны, возможно, я высказываю то, что уже стало общеизвестной истиной среди учителей и психологов, когда утверждаю, что большинство детей лет приблизительно до двенадцати-четырнадцати способно получать определенное наслаждение от поэзии; что приблизительно ко времени достижения половой зрелости большинство из этих детей утрачивает к ней всякий интерес, но что незначительное меньшинство оказывается одержимо страстной потребностью в поэзии, совершенно не сравнимой с наслаждением, испытанным ранее. Не знаю, отличаются ли в своих поэтических вкусах девочки от мальчиков, но вкусы мальчиков, я уверен, весьма единообразны. "Гораций", "Похороны сэра Джона Мура", "Баннокбэрн", "Месть" Теннисона, некоторые из пограничных баллад — любить воинственную и кровожадную поэзию не более предосудительно, чем заниматься оловянными солдатиками и игрушечным ружьем. Единственное удовольствие, которое я получил от Шекспира, было удовольствие от похвал за то, что я его читаю; будь я более самостоятельно мыслящим ребенком, я бы вовсе отказался его читать. Признавая, что память часто бывает обманчива, я, как мне кажется, помню, что моя ранняя любовь к стихам, как у всех маленьких мальчиков, прошла, наверное, годам к двенадцати, после чего года на два я утратил всякий интерес к поэзии. Я отчетливо помню тот момент, когда в возрасте четырнадцати лет я случайно подобрал и открыл книгу переводов Фицджеральда из Омара Хайяма и ошеломляющее знакомство с новым миром чувства, в который я вступил, следуя за этими стихами. Это было как внезапное обращение в новую веру: мир предстал обновленным, сверкающим яркими, восхитительными и мучительными красками. Затем я обратился в обычной для подростка последовательности к Байрону, Шелли, Китсу, Росетти, Суинберну.

Этот период, насколько я помню, длился до девятнадцати или двадцати лет. Поскольку это время стремительного усвоения, в конце его трудно вспомнить, каково было начало — настолько разительно может измениться вкус. Подобно раннему детству, это тот период, за пределы которого большинство людей, по-видимому, так и не выходит, так что тот вкус к поэзии, который они сохраняют в последующие годы, это лишь сентиментальная память об удовольствиях юности, которая, вероятно, переплетается со всеми нашими прочими сентиментальными воспоминаниями. Это, несомненно, период, исполненный строгого наслаждения, но мы не должны смешивать яркость поэтического впечатления в ранней юности с напряженным постижением поэзии. В таком возрасте произведение отдельного поэта (или его творчество в целом) вторгается в юношеское сознание и на время всецело завладевает им. Мы не видим это произведение как нечто, существующее вне нас, подобно тому, как в пору юношеской любви мы не столько видим человека, сколько подразумеваем существование чего- то внешнего по отношению к нам, что дало толчок тем новым и восхитительным чувствам, которыми мы поглощены. Нередко результатом этого бывает взрыв бумагомарания, которое можно назвать подражательством, если только ясно представлять себе, в каком именно значении мы это слово употребляем. Это не сознательный выбор поэта, которому подражаешь, а писание в состоянии демонической одержимости тем или иным автором.

Третья, или зрелая, стадия наслаждения поэзией наступает, когда мы перестаем отождествлять себя с поэтом, которого в данный момент читаем, когда пробуждаются наши критические способности, когда мы знаем, чего можем ожидать от поэта — что он может дать и чего не может. Поэтическое произведение существует само по себе, независимо от нас: оно было до нас и останется после нас. Только на этой стадии читатель готов к тому, чтобы различать разные степени достоинства поэзии; до этого от него можно ожидать, лишь умения отличать истинное от поддельного — это различие всегда должно устанавливаться в первую очередь. Поэты, которым мы отдаем предпочтение в юности, не располагаются для нас в некой объективной последовательности сообразно их достоинствам, мы располагаем их сообразно случайностям личного характера, установившим нашу с ними связь; так и должно быть. Я сомневаюсь в том, что школьникам и даже студентам можно объяснить степени различия поэтических величин, и сомневаюсь в разумности такой попытки: их жизненный опыт еще не настолько велик, чтобы эти вопросы имели для них значение. Постижение того, почему Шекспир, или Данте, или Софокл, занимают то место, которое занимают, наступает очень медленно, на протяжении всей жизни. А сознательная попытка одолеть такую поэзию, к которой не ощущаешь природной склонности, и часть которой навсегда останется чужой, должна стать делом поистине зрелого ума; результат сполна окупает затраченные усилия, но это противопоказано людям молодым, так как им это грозит утратой восприимчивости к поэзии и подменой истинного развития вкуса его мнимым приобретением.

Само собой разумеется, что "развитие вкуса" — абстракция. Поставить перед собою цель научиться получать наслаждение (в подобающем порядке, объективно установленном в соответствии с ее достоинствами) от всей хорошей поэзии — значит гнаться за призраком, и такую погоню следует предоставить тем, чья мечта — быть "культурным" или "утонченным", для кого искусство — предмет роскоши, а понимание его — достижение. Развитие истинного вкуса, основанное на истинном чувстве, неотделимо от развития личности и характера[20]. Истинный вкус — это всегда несовершенный вкус, но ведь все мы, по сути дела, несовершенные люди; и человек, чей вкус в поэзии не несет на себе отпечатка его личности так, чтобы существовало различие в том, что любит он и что любим мы, так же как сходство и различие в том, как мы любим одни и те же вещи, с таким человеком, скорее всего, неинтересно будет говорить о поэзии. Можно даже сказать, что иметь лучший поэтический "вкус", нежели тот, что соответствует вашему уровню развития, значит не иметь "вкуса" ни к чему другому. Ваш вкус в поэзии неотделим от ваших интересов и страстей, он воздействует на них и испытывает их воздействие, он должен иметь пределы так же, как имеет пределы личность.

В сущности, сказанное здесь представляет собою большой и трудный вопрос: следует ли вообще обучать студентов пониманию английской литературы и с какими ограничениями преподавание английской литературы правильно будет включать в университетские программы, если включать вообще?

В защиту графини Пэмброк


Литературная критика Елизаветинского периода невелика по объему; к обзору ее, сделанному Джорджем Сентсбери, можно добавить немного в рамках этого жанра, а от его критической оценки мало что можно отнять. Меня здесь интересует общее мнение, которое может сложиться у студентов о елизаветинской критике и ее отношении к поэзии века в связи с двумя "безнадежными случаями", взятыми под ее защиту. Порицание популярной драмы и попытка ввести более строгую классическую форму, представленные в эссе сэра Филипа Сидни, а также порицание рифмованного стиха и попытка ввести некую адаптацию классических форм, представленные в эссе Кэмпиона, могут быть — и бывали — восприняты как убедительные примеры того, насколько несостоятельна исправляющая критика и насколько нерассуждающее вдохновение выше точного расчета. Если я могу доказать, что столь отчетливое противопоставление невозможно, и что в елизаветинский век отношения между умом критическим и умом творческим не сводилось к простому антагонизму, мне легче будет показать тесную связь критического и творческого ума в более поздний период.

Все читали "Замечания об искусстве английской поэзии" Кэмпиона и "Защиту рифмы" Даниэля. Кэмпион, который, после Шекспира, был самым искусным мастером рифмованного лирического стиха своего времени, несомненно, оказался в уязвимой позиции, ополчаясь на рифму, на что Даниэль не преминул указать в своем ответе. Большинству читателей трактат Кэмпиона известен лишь тем, что в него вошли два прекрасных стихотворения — "Приди, румяная Лаура" и "Войны безумье породило…" — а также ряд других поэтических упражнений, которые, в силу своих малых достоинств, оказываются аргументом не в его пользу. В наши дни экспериментирование полуклассическими размерами вызывает меньше насмешек, чем во времена, предшествовавшие Роберту Бриджесу. Я не верю, что хорошие английские стихи могут быть написаны в манере, которую отстаивает Кэмпион, так как дело решает природный характер языка, а не авторитет античности. Лучшие знатоки, чем я, подозревали, что на латинское стихосложение слишком сильно повлияли греческие образцы. Я даже не считаю удачной метрику "Евангелия красоты" и всегда предпочитал ранние и более традиционные стихи доктора Бриджеса его позднейшим экспериментам. С другой стороны, "Морской скиталец" Эзры Паунда — великолепный перифраз, использующий богатые возможности древнего языка, благотворное влияние которого я различаю и в творчестве некоторых наиболее интересных молодых поэтов современности. Некоторые старые формы английского стихосложения сейчас успешно возрождаются. Но достойно внимания не то, что Кэмпион был во всем неправ, ибо неправ он не был, и не то, что Даниэль сразил его своей отповедью — не следует забывать, что в прочих вопросах Даниэль был приверженцем классической школы. Вывод из спора между Кэмпионом и Даниэлем заключается как в том, что латинские стихотворные размеры не могут копироваться английским языком, так и в том, что рифма не является ни насущной необходимостью, ни излишеством. Более того, ни одна просодическая система, когда-либо изобретенная, никого не может научить писать хорошие английские стихи. Важна, как часто повторял м-р Паунд, музыкальная фраза[21]. Великим достижением елизаветинской поэзии является развитие белого стиха; истинные наследники Спенсера — это драматические поэты и впоследствии Мильтон. Так же как Поуп, использовавший стихотворную форму номинально совпадающую с драйденовским двустишием, мало походил на Драйдена, так же как и современный поэт, сложившийся под серьезным влиянием Поупа, едва ли вообще пожелает пользоваться этим двустишием, так и поэты, испытавшие значительное влияние Спенсера, отнюдь не те, кто пытался использовать спенсерову строфу, подражанию недоступную. Вторым величайшим достижением века был расцвет жанра лирического стихотворения, и лирические стихотворения Шекспира и Кэмпиона своей красотой были обязаны, прежде всего, не рифме и не совершенству "стихотворной формы", а тому, что были написаны на музыку и предназначались для пения. Познания Шекспира в области музыки вряд ли могли сравниться с познаниями Кэмпиона, в тот век поэту невозможно было не иметь хоть некоторого представления о музыке. Мне трудно представить, что такая песня, как "Смерть, уйди", могла быть написана иначе чем в содружестве с музыкантом[22]. Но возвращаясь к Кэмпиону и Даниэлю, я считаю этот спор важным не потому, что тот или другой был во всем прав или во всем неправ, но потому, что этот спор — часть противоборства между природными и чужеземными элементами, в результате которого и создавалась наша величайшая поэзия. Кэмпион довел до крайности теорию, которой сам не часто следовал на практике, но то, что люди иногда могли думать подобным образом, само по себе знаменательно.

Эссе Сидни содержащее столь часто цитируемые пассажи, где подвергается осмеянию театр его времени, могло быть написано еще в 1580 году, во всяком случае, до того, как были созданы величайшие пьесы века. Трудно предположить, что писатель, который мимоходом выказал живой интерес не только к "Охоте на Чивиоте", но и к Чосеру, особо выделив его величайшую поэму "Троил", оказался бы невосприимчив к блистательному мастерству Шекспира. Но если вспомнить множество дурных пьес и целый ряд изящных, но несовершенных пьес, до написания и постановки которых Сидни не дожил, нельзя отрицать, что его сетования сохраняют справедливость применительно ко всему периоду. Думая о шекспировском веке, мы склонны представлять его себе в виде плодородного поля, где в изобилии произрастают и плевелы и прекрасные злаки, и первые всегда легко вырвать без риска для последних. Пусть себе растут вместе до жатвы. Я не склонен отрицать существование небывалого числа писателей, наделенных истинным поэтическим и драматическим талантом, но при этом не могу думать без сожаления о том, что лучшие из их пьес могли быть лучше. "Так повелось, — говорит Сидни, — что не имея истинной Комедии, в комических частях трагедии мы встречаем лишь скабрезности, неподобающие для скромного слуха, или преувеличенное изображение тупоумия, способное вызвать хохот, но ничего более". Он совершенно прав. "Оборотень" — это один из примеров резкого несоответствия между великолепием основного сюжета и отвратительной второстепенной сюжетной линией, давшей название пьесе. Тоже искажение присутствует в пьесе Марстона и Хейвуда, писателей, обладавших известным драматическим талантом, а Марстон — и немалым. В "Эдмонтонской ведьме" мы наблюдаем весьма странное явление — это пьеса с элементами и комедии и трагедии, которые несомненно принадлежат перу двух разных авторов, и каждый из них временами поднимается до значительных высот в рамках своего жанра, но эти элементы пьесы не слиты воедино, и постоянная смена настроений, которой требует пьеса, на мой взгляд, очень утомляет. Надо сказать, желание "комической разрядки" со стороны публики я считаю постоянной потребностью человеческой природы, но это не означает, что такой потребности следует потворствовать. Она проистекает из неспособности к сосредоточенности. Фарс и любовные истории, особенно если они сдобрены скабрезностями, это две формы развлечения, на которых человеческий ум может с большей легкостью и удовольствием долее всего удерживать внимание; но мы любим фарс как временный отдых от чувства, каким бы откровенно плотским оно ни было, и чувство как временный отдых от фарса, каким бы грубым он ни был. Та публика, что способна сосредоточить внимание на чистой трагедии или чистой комедии, гораздо более искушена. В афинском театре перемену настроения создавал хор, а некоторые из трагедий, возможно, удерживали внимание зрителей главным образом благодаря сенсационности сюжета. В моем представлении "Бере- ника" Расина это вершина жанра, и это, в своем роде, христианская трагедия, в которой верность Государству подменяет собой верность божественному закону. Драматический поэт, способный удержать внимание читателя или слушателя на протяжении трагедии размеров "Береники", это поэт высокой культуры, — хотя и необязательно при этом величайший: здесь требуются еще и другие качества.

Моя основная мысль такова: елизаветинская драма действительно стремилась приблизиться к тому единству чувства, которого желает Сидни. От трагедии или исторической драмы, где оставлялось место для комедийных вставок, которые предлагалось сделать какому-нибудь комику, любимцу галерки (как некоторые фарсовые моменты "Фаустуса" считаются краткой записью шуток некоего комедианта), драма доросла до зрелости в "Кориолане", в "Вольпоне" и — в последующем поколении — в "Так поступают в свете". И произошло это не потому, что послушные драматурги исполнили пожелание Сидни, а потому, что улучшения, за которые ратовал Сидни, как оказалось, соответствовали требованиям развивающейся культуры. Доктрина "Единства Чувства" оказалась, по существу, правильной. Мимоходом хочу заметить: единственно от того, что мы склонны были принимать идею "комической разрядки" за своего рода непреложный закон елизаветинской драмы, мы порой ошибочно понимали намерения драматурга. Так, например, воспринимая "Мальтийского еврея" как высокую трагедию о злодействе, испорченную неуместной клоунадой сомнительного вкуса, мы упустили ее истинную суть.

Кто-то, возражая, может поставить в пример Шекспира — или как торжествующее исключение из этой теории или как торжествующее опровержение ее. Я сознаю, как трудно вместить Шекспира в рамки какой бы то ни было теории, в особенности, если эта теория касается Шекспира, и здесь я не могу ни привести исчерпывающего обоснования, ни входить в подробности оговорок, требуемых этой теорией. Но мы начнем с "комической разрядки" как практической необходимости для писателя того времени, если он зарабатывал на жизнь созданием пьес. Прежде всего интересно то, что Шекспир сделал из этой необходимости. Я думаю, что, обращаясь к "Генриху IV", мы часто испытываем желание вновь и вновь возвращаться и неспешно перечитывать эпизоды, связанные с Фальстафом, а не политические высокопарности королевской партии и ее противников. Это ошибка. Переходя от Первой части ко Второй и видя Фальстафа не только в обжорстве и проказах, безразличного к делам Государства, но и во главе отряда рекрутов и в беседе с местной знатью, мы обнаруживаем, что комическая разрядка превратилась в серьезный контраст, и он порождает политическую сатиру. В "Генрихе V" эти два элемента еще более неразрывно слиты — так, что перед нами не просто хроника о королях и королевах, а универсальная комедия, в которой все актеры принимают участие в одном событии. Но не в исторических хрониках — пьесах по жанру своему преходящих и незначительных — мы наблюдаем, как комическая разрядка почти целиком входит в более высокое единство чувства. В "Двенадцатой ночи" и в "Сне в летнюю ночь" фарсовый элемент составляет основу сюжетного рисунка, более сложного и детально разработанного, чем у любого предшествующего или последующего драматурга. О сцене Стука в ворота в "Макбете" говорилось слишком часто, чтобы еще раз привлекать внимание к ней. Менее избитый пример — сцена на галере Помпея в "Антонии и Клеопатре". Эта сцена не только сама по себе поразительный образец политической сатиры —


"Он мира третью часть несет, приятель…",


но и ключ ко всему, что ей предшествует и что за ней следует. Чтобы убедительно представить вам мою точку зрения, понадобилось бы, я знаю, целое самостоятельное эссе. Я могу лишь утверждать, что, на мой взгляд, острота контраста между трагическим и комическим, между возвышенным и напыщенным в пьесах Шекспира исчезает по мере того, как все более зрелым становится его творчество. Мне остается надеяться, что сравнение "Венецианского купца", "Гамлета" и "Бури" приведет других к такому же заключению. Некогда я навлек на себя резкую критику, высказав предположение, что в "Гамлете" Шекспир имел дело с "неподатливым материалом"; мои слова были даже истолкованы как утверждение, что "Кориолан" — более значительная пьеса, нежели "Гамлет". Меня мало интересует вопрос, какая пьеса Шекспира имеет большую значимость, потому что с течением времени меня все больше интересует не та или иная пьеса, а творчество Шекспира в целом. Я не вижу ничего, порочащего Шекспира, в утверждении, что он не всегда добивался успеха — такое утверждение предполагало бы очень узкое понимание успеха. Его успех всегда следует оценивать с точки зрения того, к чему он стремился, и я уверен, что признавая его частичные неудачи, мы оказываемся ближе к пониманию его истинного величия, чем утверждая, что ему постоянно сопутствовало божественное вдохновение. Я не стану притворяться, что считаю пьесы "Мера за меру", "Троил и Крессида" и "Конец — делу венец" целиком "удачными пьесами", но обойдя вниманием хоть одну из шекспировских пьес, мы не смогли бы так хорошо понимать остальные, как мы их понимаем. В этих пьесах необходимо учитывать не только степень соединенности всех элементов в некое "единство чувства", но также качество и род эмоций, которые должны составить единство, и то, насколько сложной и развитой структурой обладает это единство.

Может показаться, что эти соображения далеко уводят нас от простого утверждения Сидни о том, что соблюдение декорума требует исключения постороннего материала, но на самом деле мы постоянно близки к нему. Вот и все, что следует здесь сказать о "единстве чувства". Но Сидни был ортодоксален и в законах, соблюдать которые еще труднее, ибо он недвусмысленно говорит: "Сцена должна представлять лишь одно место, и наибольшая временная протяженность предполагаемого в нем действия, в согласии и с правилами Аристотеля, и со здравым смыслом, не должна превышать один день". Это единство места и времени — камень преткновения настолько давний, что он, как мы думаем, давно стерся до основания; закон, подобно некоторым другим, настолько повсеместно нарушаемый, что, как героиня Томаса Гуда:


"Уснула — кажется нам умерла;

Скончалась — мы думаем спит."[23]


Но я лишь хочу сказать, что требование этих единств разительно отличается от человеческого законодательства тем, что они являются природными законами, а закон природы, даже если это закон человеческой природы, совсем иное дело, чем закон, созданный человеком. Тот литературный закон, который интересовал Аристотеля, был не создан им, а открыт. Законы (не правила) Единства Места и Времени сохраняют свою силу постольку, поскольку каждая пьеса, соблюдающая их в той мере, в какой позволяет ее материал, превосходит в этом отношении и в этой степени пьесы, менее соблюдающие их. Я считаю, что в каждой пьесе, где эти законы не соблюдаются, мы миримся с их нарушением лишь потому, что, как нам кажется, приобретаем при этом нечто другое, что было бы невозможно, будь эти законы соблюдены. Я не пытаюсь установить новый закон. Никакой иной закон невозможен. Я просто признаю тот факт, что в поэзии, как и в жизни, наша задача — наилучшим способом использовать неблагоприятные обстоятельства. Далее, мы должны помнить, что не существует трех отдельных законов Единств. Это три аспекта одного закона; мы можем решительнее нарушить закон Единства Места, если соблюдаем закон Единства Времени, и наоборот; мы можем нарушить оба, если будем более строго придерживаться закона Единства Чувства.

Большинство из нас изначально питает бессознательное предубеждение против требования Единств. Я хочу сказать, что мы не осознаем, как велика доля в нашем чувстве просто невежества и просто предубеждения. Я хочу также сказать, что англоязычные народы имеют непосредственный и близкий опыт знакомства с великими пьесами, в которых требование единства грубо нарушается, и с пьесами, быть может, низшего качества, где они более последовательно соблюдены. Далее следует сказать, что мы испытываем естественную, неизбежную и, по большей части, оправданную привязанность к литературе своей страны и на своем языке, а три Единства так прочно вдалбливались нам при изучении греческой или французской драмы, что мы можем считать, будто именно из-за новизны драматической формы нам гораздо ближе шекспировские пьесы, чем те, в которых соблюдены правила Трех Единств. Но вполне возможно, что мы не интересуемся ими оттого, что в них представлен дух иной нации и чужого языка, а отсюда — и наше предубеждение против драматической формы. Я убежден, что те пьесы Шекспира, которые наиболее близко подходят к соблюдению трех Единств, являются, в этом отношении, лучшими пьесами. Я даже берусь утверждать, что Король Датский, посылая Гамлета в Англию, пытался нарушить единство Действия, а для человека в его положении это преступление гораздо более тяжкое, чем попытка убийства. А данное мною обозначение "Единство Чувства" — это несколько более широкий термин, чем "Единство Действия".

Единство, говорит Батчер в изданной им "Поэтике", проявляется преимущественно в двух аспектах:

"Во-первых, в причинной связи, соединяющей различные части пьесы — мысли, эмоции, волевые решения — при неразделимом переплетении внешних событий. Во-вторых, в том, что вся последовательность событий, со всеми моральными силами, приведенными в положение противостояния, направлена к единой цели. Действие по мере нарастания стягивается к определенной точке. Проходящая сквозь него нить единой цели становится более заметной. Все второстепенные эффекты подчинены чувству постоянно возрастающего единства. Конец связан с началом с неизбежной определенностью, и в конце мы постигаем значение целого".

Нетрудно заметить, что соблюдение такого Единства должно неизбежно привести нас, при определенном драматическом материале, в прочих отношениях чрезвычайно ценном, к нарушению Единства Места и Единства Времени[24]. Относительно времени Аристотель лишь мимоходом заметил" что в трагедии обычно принято ограничивать, по возможности, время действия двадцатью четырьмя часами. Единственный современный писатель, которому удалось точно соблюсти это Единство — м-р Джеймс Джойс, и он сделал это лишь с незначительным отклонением от Единства Места, так как все действие происходит в самом Дублине и поблизости от него, и Дублин становится фактором, способствующим единству всей книги. Но сэр Фйлип Сидни, на которого оказывала давление итальянская литературная критика, и чья глубина понимания Аристотеля, возможно, уступала широте его знакомства с латинскими авторами и итальянскими критиками, лишь зашел немного дальше, чем следовало. Он был прав в принципе и справедлив в упреках драме своего времени. Более значительный критик, чем Сидни, крупнейший критик своего времени, Бен Джонсон, мудро сказал:

"Я не знаю ничего, что могло бы более содействовать литературным занятиям, чем изучение трудов древних, при котором не полагаешься единственно на их авторитет и не принимаешь все сказанное ими безусловно на веру, если только суждения о них и разногласия с ними не будут осквернены завистью, ожесточением, поспешностью, дерзостью и непристойными насмешками. Ибо все, что сказано древними, подтверждается нашим собственным опытом, и, ежели пожелаем его использовать и применить, у нас есть лучшие средства выражения. Они, действительно, открыли ворота и до нас прошли этот путь, но как проводники, а не как военачальники".

И далее:

"Отдадим должное Аристотелю и другим, но если мы можем пойти дальше них, открывая истинное и подобающее, к чему нам завидовать им?"

Вполне естественно для члена кружка графини Пэмброк, писавшего тогда, когда народная литература была все еще по большей части варварской, быть менее уверенным и терпимым, чем Бен Джонсон, который написал это под конец жизни, оглядываясь на богатое творческое прошлое и обозревая собственные великие творения. Я не хочу сказать, что критика Сидни повлияла на форму последующей политической драмы в большей степени, чем, скажем, пример Гревилла, Даниэля или Александера. Единственным каналом, через который кружок графини Пэмброк, быть может, воздействовал на ход развития английской поэзии, было великое цивилизующее влияние Спенсера. Спенсер оказал огромное влияние на Map- ло; Марло первым показал, что можно сделать с помощью драматического белого стиха, а великий ученик Марло, Мильтон показал, чего можно достичь с помощью белого стиха в поэме. Влияние Спенсера, на мой взгляд, так велико, что без него белый стих не получил бы столь блистательного развития. Уже одного этого опосредованного влияния должно быть достаточно, чтобы спасти друзей и родных графини Пэмброк от забвения, чтобы придать достоинство их критическим усилиям, чтобы снять с них клеймо богатых и знатных дилетантов в искусстве, или же обскурантов, защитников изощренного и бесплодного классицизма.

Вот, таким образом, две подлинные проблемы, представляющие особый интерес и привлекающие к себе внимание литературных критиков елизаветинской эпохи: проблема драматической формы и проблема техники стиха. К введенной Сидни моде на панегирик поэту и поэзии мне придется еще вернуться, говоря о восхвалении поэта у Шелли и о его, так сказать, посвящении в сан у Мэтью Арнольда. Паттенхэм и Уэбб вторят Сидни. Поэзия, как нам неоднократно повторяют, это "сотворение", и XIoieiv, означает "делать, сотворять". Неизменно поминается аристотелево "подражание", но никто из авторов этого периода, по-видимому, не вник глубоко в идею мимесиса. Мнения Платона и Аристотеля, вырванные из контекста, приводятся, как рекламная подборка выдержек из рецензии. Уэбб пытается нас убедить, что Платон и Аристотель одинаково полагают, будто "вся мудрость и все знания мистически включены в то божественное побуждение, из которого, как они считали, черпают вдохновение их поэты-пророки". Идея божественного вдохновения в большем почете. Поэт выражает как божественную, так и мирскую истину, и оказывает моральное влияние — здесь снова возникает тема "подражания". И, наконец, поэт доставляет удовольствие и, по сути дела, материально способствует поддержанию и росту культуры: без поэта нет блистательного двора, без поэтов нет великого народа. В рассуждениях Сидни, Паттенхэма и Уэбба встречаются тонкие наблюдения, и предварительное замечание Паттенхэма о Речи чрезвычайно интересно. Я здесь не рассматриваю ни эти эссе, ни обстоятельства, вызвавшие их появление, но позволю себе мимоходом сказать слово благодарности Госсону, ответом на чью "Школу злоупотреблений" они явились. Следует однако помнить, что эти критические эссе были написаны как раз накануне начала великого века, так что, если в них и можно усмотреть некий знак, то это знак роста, а не упадка.

И в этих незамысловатых размышлениях мы находим в зародыше критические проблемы, которые еще будут обсуждаться много позже. Разговоры о поэте как о творце и о его вдохновении мало что объясняют, да и саму идею вдохновения не следует понимать слишком буквально, но она указывает на некоторое понимание вопроса: "Как происходит сотворение поэзии?" Расплывчатые рассуждения о поэтах как о философах тоже мало что объясняют, но это простейший ответ на вопрос: "Что является содержанием поэзии?" Подобным же образом из характеристики поэзии с точки зрения ее высокой моральной цели возникает вопрос о соотношении искусства и этики. И наконец, в простом утверждении о том, что поэзия доставляет возвышенное удовольствие и облагораживаем общество, присутствует некоторое понимание связи между поэтическим произведением и читателем, а также представление о месте поэта в обществе. Сделав первый шаг, остановиться уже невозможно. А эти люди начали еще до Шекспира.

Сказанное мною не имеет смысла, если создается впечатление, что я просто хочу утвердить значительность литературной группы, обойденной вниманием, точнее — признанием, чьи вкусы, как считается, шли вразрез со вкусами века. Будь это моим намерением, я бы воспользовался совершенно иным методом, рассмотрел бы каждого из них в отдельности и, в частности, остановился бы на особом значении Джона Лили в развитии английской прозы и собственно комедии. Моей целью, скорее, было определить связь литературно-критических устремлений с основным направлением творческой деятельности. В таком историческом обзоре, который избирает своим предметом не весь литературный процесс, а — на низшем уровне — просто соответствие литературы читательскому интересу, ставит перед собой задачу рассказать о книгах, которые все еще можно прочесть с удовольствием, выделяет книги, которые люди продолжают считать достойными того, чтобы тратить на них время, и которые представляют ценность для нас независимо от своей исторической отнесенности — в таком обзоре некоторым из этих писателей по справедливости не находится места. Произведения сэра Филипа Сидни, исключая несколько сонетов, не относятся к числу тех, которые хочется вновь и вновь перечитывать и освежать в памяти; его "Аркадия" — памятник скуки. Но я хотел бы подчеркнуть, что, рассматривая этот период с позиции интереса к развитию критического сознания в поэзии, невозможно отделить одну группу людей от другой, невозможно провести четкую границу между периферией и основным течением. В драматургии нам представляется, с одной стороны, почти вся огромная армия литераторов, толпа вчерашних школяров, сменивших Оксфорд и Кембридж на скудное житье в Лондоне, безденежных и почти бедствующих талантливых людей, а с другой стороны, беспокойная, любопытная, полуварварская публика, почитательница пива и непристойностей, состоящая в значительной степени из тех же людей, что и сейчас встречаешь в заштатных театрах; и эта публика желает дешевого развлечения, которое будоражило бы чувства, вызывало смех, удовлетворяло любопытство. А между развлекающими и развлекаемыми существует глубинное единство национального характера, чувства юмора, представления о том, что хорошо и что дурно. Самый тяжкий грех для поэзии — скука, и весьма часто елизаветинские драматурги находили спасение от скуки и от безжизненности действия в необходимости забавлять. От этого зависел их кусок хлеба: им приходилось забавлять — или голодать.

Эпоха Драйдена


2 декабря 1932


В прошлой лекции я рассматривал критику елизаветинской эпохи, заявившую о себе прежде, чем были написаны основные произведения великой литературы этого времени. В промежутке между елизаветинцами и Драйденом встречается лишь один крупный критик — он же крупный поэт, — чье критическое сочинение, по-видимому, относится к самому концу эпохи. При должном уважении к мнениям Бена Джонсона, мне бы и вовсе следовало молчать — он прямо говорит, что "только поэты, причем лучшие, могут по достоинству оценить поэтов". Тем не менее, я, недостаточно хороший поэт, чтобы судить Джонсона, уже пытался это делать и может быть, попробую еще раз. Между Сидни и Кэмпионом (во второй половине XVII в.) и поздним сочинением Джонсона лежит величайшая эпоха английской поэзии: развитие английской мысли за этот промежуток времени прекрасно видно при чтении сначала трактатов Сидни и его современников, а затем "Открытий" Джонсона. Он дал "Открытиям" второе название — "Лес", и в этом "Лесу" много подлеска и хвороста, но много и живых деревьев. Иногда Джонсон просто выражает более зрелым слогом те же общие места. О поэзии:

"Изучение поэзии (если доверять Аристотелю) дает человечеству правила и примеры достойной и счастливой жизни, подготавливая нас к исполнению любых гражданских обязанностей. Если же доверять Туллию, то поэзия питает и наставляет нашу молодость, украшает наше благосостояние и услаждает наш век; помогает сносить неприятности и беды, развлекает нас у домашнего очага и путешествует с нами за границей, следит за нами, помогает делить наше время на работу и досуг, отдыхает с нами на загородных виллах, в то время как самые образованные и самые мудрые видят в ней суверенную владычицу нравов и ближайшую родственницу добродетели".

Этот список достоинств поэзии, с условными ссылками на Аристотеля и Туллия, старомодный, как современники Монтеня, не более убедительный, чем реклама патентованного средства, несколько напоминает тяжелую сентенциозность Френсиса Бэкона. После описания тех выгод, которые можно извлечь из изучения поэзии, следует заверение, что поэзия доставляет удовольствие, — или, как говорит автор, ведет нас, по ходу действия вызывая у нас восторг и сладость. Как было сказано в конце прошлой лекции, здесь намечены фундаментальные для критики вопросы. Джонсон сформулировал их в более зрелом виде, чем критика времен его молодости, но не продвинулся в их исследовании, довольствуясь авторитетом древности и санкционированными предрассудками современности. Более всего Джонсон преуспел в практической критике — я имею в виду не столько критику отдельных авторов, сколько его практические советы. От поэта он требует прежде всего "добротности природного ума". "Для совершенствования природного дара нашему поэту необходимо часто упражняться". Третье требование к поэту мне особенно нравится: "Третьим необходимым качеством нашего поэта и творца является способность подражать, которая заключается в умении использовать реальность или богатства другого поэта в собственных целях". Переходя к отрывку, который начинается словами: "В поэзии нельзя пренебрегать Изобретением и Модой", — мы, возможно, обманемся в своих ожиданиях, если уже читали более поздних критиков. Насколько я помню, Джонсон имеет в виду простую вещь: прежде чем писать, вы должны знать, о чем писать; эту очевидную истину часто игнорируют и те, кто хотят научиться писать, и те, кто берутся учить писать. Сравнивая подобные высказывания Джонсона с драйденовским, приведенным в первой лекции, мы чувствуем, что в лице Драйдена впервые встретили человека, который обращается к нам. Это отрывок из критического эссе, написан- ногр раньше, чем Драйден действительно понял, как писать поэзию; но здесь нет ничего похожего на апелляцию к древним — это настоящий аналитический текст. Я позволю себе еще раз его процитировать, чтобы рассмотреть внимательнее: "Первая счастливая особенность поэтического воображения — это собственно изобретательность, или умение найти мысль; вторая — фантазия, то есть умение разнообразить мысль, выводить из нее новые, придавать ей форму в соответствии с тем, что рассудок сочтет подобающим предмету; третья — красноречие, то есть искусство облечь эту найденную и измененную мысль в соответствующие ей, значительные и звучные слова. Быстрота воображения проявляется в изобретательности, богатство — в фантазии, точность — в выражении".

"Умение найти мысль" не есть выбор прописной истины или составление предварительного конспекта, который мы собираемся переложить на стихи, или определение "идеи", которая позднее должна быть "одета и украшена", — в буквальном понимании этой метафоры. Оно является исходной точкой при создании любого художественного произведения. Это не выискивание предмета, над которым, когда он найден, будет трудиться "воображение"; "изобретательность" — это первый этап всего процесса, называемого у Драйдена "воображением" и только в целом соответствующего прекрасному и знаменитому описанию в шекспировском "Сне в летнюю ночь". Тот смысл, который вкладывает здесь в слово "изобретательность" Драйден, не вполне покрывается, на мой взгляд, "Новым английским словарем", где процитированный отрывок приведен в поддержку следующего определения: "Создание {devising) предмета, идеи или метода при помощи интеллекта или воображения". Слова "интеллект или воображение" поразительно затемняют проблему: если есть четкая разница между изобретательностью с помощью интеллекта и изобретательностью с помощью воображения, — требуется два определения; если нет разницы между интеллектуальной и образной изобретательностью, то невелика и разница между воображением и интеллектом. Но Драйден определенно говорит о воображении, а не об интеллекте. Более того, слово "создание" (devising) подразумевает составление из подручных материалов; тогда как драйденовская "изобретательность" предполагает, на мой взгляд, внезапное зарождение новой поэмы, а, может быть, просто состояние чувств. Его изобретательность — это, конечно, находка, trouvaille. "Фантазия" представляет осознанную разработку исходного donnee — я предпочитаю не называть словом "идея" то, что найдено изобретательностью; фантазия, по-видимому, включает также осознанное и произвольное соединение нескольких изобретений в одном тексте. Драйден называет это "умением разнообразить мысль, выводить из нее новое". "Умение разнообразить мысль, выводить из нее новое", по-моему, понятно; менее понятно "развитие" (deriving). На мой взгляд, оно довольно точно описано в определении "Нового английского словаря": "Распространение с помощью ответвлений или модификаций". Фантазия — это деятельность скорее воображения, чем интеллекта, но обязательно и интеллектуальная деятельность — поскольку это "умение выводить из мысли новое". По-видимому, Драйден вовсе не имеет в виду, что "третья особенность" поэтического воображения, "красноречие" — это обязательно третье по счету действие; что поиск подходящих слов, "одевание и украшение" мысли начинается только тогда, когда совершился процесс "фантазирования". Мне кажется, что в процессе фантазирования уже начинается подбор слов, т. е. фантазия отчасти вербальна; тем не менее, работа красноречия, "искусство облечь и украсить эту найденную мысль соответствующими ей значительными музыкальными и звучными словами", совершается в последнюю очередь. Заметьте, что вместо "звучными" мы, также не очень точно, сказали бы, вероятно "мелодичными": подбор слов и порядка слов, выражающих основную тональность, которая принадлежит изобретательности.

Замечательная шекспировская строка в "Короле Лире":

"Never, never, never, never, nerver…" — так же звучна, как строка По, вызвавшая восхищение Эрнеста Доусона:


"ТЬе viol, violet and the vine."


Мы склонны, по-видимому, недооценивать критические разборы Драйдена, предполагая, что они применимы только к такой поэзии, как его собственная, — и не придавать ему должного значения, так же, как и слову "изобретательность". Пусть даже драйденовская поэзия кажется нам особенной, и многие не считают ее поэзией, — мы не должны из этого заключать, что в своей интеллектуальной деятельности он сильно отличался от поэтов других эпох; нельзя забывать и о широте и тонкости его поэтического вкуса.

Думаю, нет нужды еще раз цитировать отрывок из Кольриджа, приведенный в противовес драйденовскому, так как я не собираюсь подробно его рассматривать. Вы заметите более развернутый этимологический смысл. Я не уверен, что коль- риджевский анализ так же хорош, как драйденовский. Разграничение слишком просто. Уже последняя фраза ("Мильтон обладал высокой степенью воображения, Каули — развитой фантазией") может вызвать сомнение. Странный способ аргументации. Вы устанавливаете различие, находите двух авторов, которые, к вашему удовольствию, его иллюстрируют, — и игнорируете отрицательные примеры и сложные случаи. Если бы Кольридж написал: "Спенсер обладал высокой степенью воображения, Донн — развитой фантазией", то предполагаемое превосходство воображения над фантазией, возможно, не показалось бы сразу столь очевидным. Не только Каули, но и все поэты-метафизики обладали развитой фантазией, — отбросив фантазию и оставив только воображение, вы не получите метафизической поэзии. Это, конечно, ценное (аксиологическое) разграничение. Слово "фантазия" сделалось уничижительным, применимым только к тем талантливым стихам, которые не доставляют удовольствия.

В период, отделяющий Драйдена от Вордсворта и Кольриджа, единственный, кто обладал величайшим критическим умом, был Джонсон. В период между Драйденом и Джонсоном создавалось немало критических сочинений, но не было ни одного крупного критика. Отличие обыденного сознания от великого со всей остротой проявляется в тех скромных упражнениях ума, где нужны здравый смысл и восприимчивость, а не в невозможности подняться на высоту полетов гения. Аддисон — замечательный пример этой неловкой посредственности, он — симптом эпохи, им же возвещенной.

Велика разница между душевным складом XVII и XVIII века. Вот, например, высказывание Аддисона о Воображении (мы уже приводили высказывания Драйдена и Кольриджа на эту тему): "В английском языке найдется мало слов, которым при употреблении придается более широкий и неограниченный смысл, чем словам "фантазия" (fancy) и "воображение" (imagination). Поэтому я считал необходимым ограничить и определить значение этих двух слов, так как намерен использовать их в ходе своих дальнейших рассуждений, с тем, чтобы читатель мог правильно понять, что представляет собой предмет, о котором я говорю".

Может, полезно будет предупредить, что Аддисон вызывает во мне нечто вроде антипатии. Мне кажется, даже в этих нескольких словах проявились его самодовольство и ограниченность. Аддисон — самый характерный образ эпохи, когда Церковь дошла до невиданного ни до, ни после падения; он был наделен христианскими добродетелями, но в его сознании их иерархия была полностью нарушена.

Он вообще не придавал никакого значения смирению. Судя по его высказыванию о "фантазии" и "воображении", похоже, что Аддисон никогда не читал драйденовских замечаний на эту тему или, во всяком случае, никогда не размышлял над ними. Я подозреваю, однако, что именно аддисоновское соединение фантазии и воображения могло поразить Кольриджа и побудить его к их разграничению. Для Драйдена "воображение" — это весь процесс поэтического творчества, а вымысел — один из его элементов. Аддисон собирался "ограничить и определить" значение этих слов; но я не нахожу ни ограничения, ни определения слова "фантазия" ни здесь, ни в следующих эссе на эту тему; автор полностью занят воображением, и исключительно зрительным воображением по м-ру Локку. Это долг, который он спешит признать — и оплатить щедрым свидетельством научных открытий Локка. Увы, философия не точная наука, так же, как и литературная критика; считать открытием объективного закона то, что мы просто навязали реальности, зафиксировав частные правила, — элементарная ошибка.

Забавно найти здесь старые понятия удовольствия и просвещения, с помощью которых XVII век защищал поэзию, — они появляются вновь, в форме, типичной для аддисоновской эпохи, но едва ли более глубоки по содержанию. Аддисон замечает, что:

"Человек, обладающий развитым воображением, получает доступ к огромному количеству удовольствий, которые люди неразвитые неспособны получить. Он может разговаривать с картиной и общаться с картиной и обнаружить приятного компаньона в статуе. Описание приносит ему скрытое отдохновение, и часто он от одного вида полей и лугов испытывает больше удовлетворения, чем другой от владения ими".

Акценты восемнадцатого века многое объясняют. Вместо придворного — человек с утонченным воображением. Думаю, Аддисон именно то, что называют джентльменом; он, можно сказать, не более, чем джентльмен. Удачная мысль — хвалить воображение за возможность наслаждаться статуей или какой-нибудь собственностью без необходимости платить за нее из своего кармана. И, как джентльмен, он очень низкого мнения о тех, кто не благороден:

"Если говорить правду, очень немного людей знает, как остаться свободным и простодушным, или иметь вкус к таким удовольствиям, которые не являются преступными".

Скажите это Безработному, — могли бы мы добавить. Предоставим специальное учение Аддисона мистеру Сентс- бери — его "История критики" всегда интересна, в общем полезна и, как правило, верна. Тем не менее, начиная разговор об Аддисоне я не ставил перед собой цель просто поиронизировать над ним. На примере Аддисона интересно и важно проследить не просто оскудение, измельчание, но также интересную перемену в обществе. В той же серии статей о Воображении он говорит:

"Возможно заслуживает рассмотрения нами здесь то, почему получается так, что у разных читателей, которые все знают один и тот же язык и понимают значение слов, ими читаемых, тем не менее складывается разное отношение к одним и тем же описаниям".

Аддисон не сумел дать сколько-нибудь весомый ответ на это важный вопрос, но его слова наводят на размышление как первая постановка проблемы коммуникации, а все рассуждение о природе воображения, хотя и бесполезное в перспективе литературной критики, представляет собой очень интересный опыт общей эстетики. Всякая проблема, которая в конце концов становится предметом подробного исследования и специальной работы, задолго до того, как начинается ее сколько-нибудь плодотворная разработка, предваряется такими случайным догадками, как эта. Такого рода догадки, хотя и не дают непосредственно плодотворных результатов, тем не менее показывают направление движения мысли.

Аддисон, — слишком незначительный поэт, не выдерживающий сравнения с теми критиками, которых я упоминал и должен упомянуть. Он интересен, как лучший представитель своей эпохи. История различных областей интеллектуальной активности одинаково свидетельствует об измельчании Англии со времен королевы Анны. Даже не интеллект, а нечто, превосходящее интеллект надолго пришло в упадок; и это светило, как бы мы его ни называли, до сих пор не вышло окончательно из своего векового затмения. Эпоха Драйдена была все еще великой эпохой, хотя омертвение духа уже началось — оно сказывается в огрублении стиховой ритмики. Ко времени Аддисона теология, религиозное чувство (devotion) и поэзия быстро впали в формалистический сон. Аддисон — несомненно, писатель для среднего класса, буржуазный литературный диктатор. Он был популярным лектором. Для него поэзия была новым способом удовлетворения и воспитания. Джонсон в понятиях своей собственной эстетической теории прекрасно обозначил разницу между Драйденом и Аддисоном как законодателями вкуса:

"Не так давно Драйден щедро рассыпал критику в своих предисловиях; и, хотя он иногда снисходил до фамильярности, в целом его манера была слишком схоластической для тех, кто еще не изучил основы, но увидел, что учителя понять нелегко. Его наблюдения предназначены скорее для тех, кто учится писать, чем для тех, кто читает, чтобы обсуждать прочитанное".

"Сейчас не хватает такого наставника как Аддисон, чьи замечания, хотя и поверхностные, но хорошо понятны и справедливы, способны подготовить ум к более глубокому постижению знаний. Представь он публике "Потерянный рай" со всем блеском системы и строгостью науки, критикой бы восхищались, а поэма все же оставалась в пренебрежении; но он, подкупая благородством и легкостью, сделал Мильтона всеобщим любимцем — всякий читатель считает своим долгом восхищаться им".

Итак, это не были, как видим, времена всеобщей необразованности, когда читатели всех классов должны были в один голос восхищаться "Потерянным раем". Но обычно обо всех трех — Драйдене, Аддисоне и Джонсоне — говорят как о критиках августинианской эпохи, не принимая во внимание двух различий: духовного оскудения общества в период от Драйдена до Аддисона и заметной изолированности Джонсона. Конечно, только с неосознанной иронией можно говорить об "эпохе Джонсона", как говорят об "эпохе Драйдена" или "эпохе Аддисона". Одинокий в жизни, Джонсон кажется еще более одиноким в своих интеллектуальных и духовных исканиях. Он не мог даже слишком любить поэзию своей эпохи, которой поклонники восемнадцатого века теперь "считают нужным наслаждаться"; более чем справедливый к Коллинзу, он был строг к Грею и не более того. Я убежден, что сам он превосходит их как поэт — не восприимчивостью, не метрическим искусством или изяществом фразы, но нравственным величием, и стремлением к возвышенному.

Такое произведение Джонсона, как "Жизнеописания поэтов", его эссе о Шекспире не теряют нисколько своей значимости от того, что каждое поколение всегда дает собственную оценку поэзии прошлого в перспективе деятельности современников и непосредственных предшественников. Критика поэзии колеблется между двумя крайностями. С одной стороны, критик может так погрузиться в нормальный, исторический, религиозный и проч. смысл поэмы или какого-либо произведения, что поэзия будет лишь предлогом для обсуждения. Такова тенденция морализующих критиков девятнадцатого века, из которых Лэндор представляет примечательное исключение. Или же, слишком цепляясь за "поэзию" и не имея собственной точки зрения на тот предмет, о котором говорит поэт, мы рискуем лишить ее всякого содержания. Более того, существует философская граница, за которую нельзя заходить слишком далеко или слишком часто, если вы хотите сохранить позицию критика и не собираетесь предстать философом, метафизиком, социологом или психологом. Джонсон в этом отношении — образец критической честности. В своих границах он один из великих критиков, и велик он отчасти потому, что их придерживается. Зная их, вы знаете свое местоположение. Учитывая все соблазны, подостерегающие критика при оценке современной литературы, все предубеждения, которым невольно платят дань в оценке писателей-предшественников ближайшего поколения, я считаю "Жизнеопсания поэтов" Джонсона образцовым произведением правосудия. Он не такой совершенный стилист, как некоторые, современные ему прозаики. Его стиль часто выдает человека, привыкшего скорее говорить, чем писать; кажется, что он мыслит вслух — на коротком дыхании, а не длинными периодами историка или оратора. Его критика — целебное средство против догматических излишеств восемнадцатого века (которыми больше увлекались во Франции, чем в Англии), а также против преувеличенного восхваления отдельных поэтов с их ошибками и достоинствами. В девятнадцатом веке мы увидим причуды определенных критиков, которые не столько занимались собственно критикой, сколько использовали ее в других целях. Для Джонсона поэзия — все еще поэзия, а не что-либо другое. Принадлежи он следующему поколению — ему пришлось бы более глубоко исследовать основы поэзии, и он не оставил бы нам примера критики в рамках формирующейся цивилизации, которая не осмысляет функцию своих составляющих.

Вордсворт и Кольридж


9 декабря 1932


В таком сжатом и поверхностном обзоре критику Вордсворта и Кольриджа неизбежно приходится рассматривать вместе. Но мы должны помнить насколько различны не только они сами, но и условия и мотивы построения их основных критических положений. Предисловие к "Лирическим балладам" было написано Вордсвортом в молодости, его поэтический гений ожидало большое будущее; Кольридж написал "Литературную биографию" в гораздо более зрелом возрасте, когда поэтический дар, воплотившись последний раз в трогательной жалобе об утраченной молодости, навсегда оставил его, а гибельные последствия долгого рассеяния и оцепенения сил в трансцендентальной метафизике привели его к состоянию летаргии. Меня здесь не интересует, как соотносится мысль Кольриджа с последующей теологической и политической традицией. Основной документ для нас — "Биография", а с ней связано одно из его "правильных" (formal) стихотворений, — в страстном саморазоблачении оно почти поднимается на высоту великой поэзии. Я имею в виду "Уныние: оду":


В былые дни, хотя мой путь был крут,

Я часто скорбь веселостью борол

И знал, что сны фантазии соткут

Мне счастье из одолевавших зол.

И был увит надеждой, как лозой,

И мне моим казался плод любой.

А ныне я придавлен грузом бед,

Мне безразлично, что веселья нет

И отнимает каждый час

То, что всегда внимал я с детских лет:

Воображения узывный глас.

Одно могу я: стойко пренебречь

Мученьями рассудка моего

И, может быть, из сердца вон извлечь

Природное людское естество —

Не надобно мне больше ничего.

Да, часть былая целое мертвит,

И я почти привык к тому, что ум язвит.


(Пер. В.В.Рогова)


Ода была написана 4 апреля 1802 года; "Литературная биография" вышла лишь через пятнадцать лет. Эти строки поражают одним из самых печальных признаний, когда-либо слышанных мною. Говоря о Кольридже, который опьяняет себя метафизикой, я серьезно задумываюсь над его собственными словами: "из сердца вон извлечь природное людское естество". Кольридж — один из тех несчастных людей — другим таким же, видимо был Донн, — о которых можно сказать, что, если бы они не были поэтами, то могли что-нибудь совершить в жизни, могли бы даже сделать карьеру; и, наоборот, — если бы их не интересовало такое множество вещей, не раздирали бы такие противоположные страсти, они могли бы стать великими поэтами. Для Кольриджа, как поэта, лучше было бы читать книги о путешествиях и открытиях, чем о метафизике и политической экономии. На самом деле ему больше хотелось читать книги по метафизике и политической экономии, поскольку он обладал определенным талантом к этим вещам. Но его несколько лет навещала Муза (я не знаю поэта, к которому более применима эта избитая метафора), и с тех пор он был одержим (haunted)] так как каждый, кого хоть раз посещала Муза, с тех пор одержим. У него не было призвания к религиозной жизни, — ведь и там взывают к кому-то вроде Музы, или к более высокому существу; он был обречен знать, что немногие написанные им стихи стоят больше, чем все остальное в его жизни. Автор "Литературной биографии" — был погибшим человеком. Иногда, правда, "погибший человек" — это тоже призвание.

С другой стороны, как я уже сказал, Вордсворт написал "Предисловие" в полном расцвете поэтических сил, когда его репутацию поддерживали только избранные читатели. И по своему поэтическому складу он противоположен Кольриджу. Вряд ли у него намного больше реальных поэтических достижений, чем у Кольриджа. В том, что поэтическая сила и вдохновение под конец оставили его, увы, даже не приходится сомневаться. Но у Вордсворта за спиной не стояли призрачные тени, Эвмениды его не преследовали; а если и преследовали, он не обращал внимания и не подавал виду; он продолжал наигрывать тихую, печальную музыку умирания до самой могилы. Его вдохновение никогда не было таким внезапным, судорожным и ужасающим, как у Кольриджа, он никогда, по-видимому, не мучился сознанием того, что вдохновение его оставило. Как сказал Прометей, герой Андре Жида (в лекции перед большой аудиторий в Париже), — "Нужно иметь орла" (II faut avoir an aigle). У Кольриджа был свой орел. Эти два человека — Вордсворт и Кольридж — несходны и в жизненных мелочах и в интересах: Вордсворт равнодушен к книгам, Кольридж — жадный читатель. Но то, что их объединяет, важнее, чем все различия: они — наиболее оригинальные поэтические дарования своего поколения. Их влияние друг на друга значительно; хотя влияние Вордсворта в краткий период их тесного сближения, вероятно, сильнее. Это обоюдное воздействие едва ли было бы таким сильным без влияния великой женщины, которое держало их вместе и затронуло их глубже, чем они предполагали. Ни одна женщина не играла еще такой важной роли в жизни сразу двух поэтов (я имею в виду их поэтическую жизнь), как Дороти Вордсворт.

Различия в складе ума, темперамента и характера этих поэтов должны быть подчеркнуты тем более, что их критические работы должны читаться вместе. Вордсворт написал "Предисловие" в защиту собственной поэтической манеры, "Биография" Кольриджа написана в защиту поэзии Вордсворта, или отчасти для этого. Я ограничусь двумя пунктами; первый — кольриджевская доктрина фантазии и воображения; второй — то, что Кольридж и Вордсворт сделали сообща, — их новая теория поэтического языка.

Рассмотрим прежде второй вопрос. Сначала довольно трудно понять, из-за чего поднялся весь шум вокруг проблемы поэтического языка. Поэзии Вордсворта был оказан прием не худший, чем обычно для таких новаторских стихов. Я сам помню время, когда в воздухе носилась какая-то проблема "поэтического языка"; когда Эзра Паунд изрек, что "поэзия должна быть написана так же хорошо как проза"; когда он, я и наши коллеги были упомянуты в "Морнинг пост" как "литературные большевики", а мистер Артур Во назвал нас (по какому-то поводу, который я всегда забываю) "пьяными илотами". Но мы вроде бы считали, что утверждаем забытые образцы, а не возводим новых идолов. Вордсворт, говоря, что его целью было "подражать реальной человеческой речи и, насколько возможно, усваивать ее", выразил другими словами то, что уже сказал Драйден, и вступил в борьбу, которую вел Драйден; мистер Гэррод, обративший внимание на этот факт, был слишком суров, утверждая, что Драйден так и не уяснил себе "двух существенных вещей; во-первых, такой язык должен выражать чувство, и, во-вторых, он должен быть основан на верном наблюдении". Драйден может поразмышлять в царстве теней над концепциями мистера Гэррода. С другой стороны, — и об этом уже говорили, — в первую очередь сам Кольридж в "Биографии", — Вордсворт никогда излишне не утруждал себя объяснением своих принципов. "Язык средних и низших сословий общества"[25], конечно, наиболее уместен, когда драматически изображается речь этих сословий — в данном случае другой язык и не подойдет; точно так же, если в драме передается язык высших сословий; но в некоторых случаях дело поэта — подражать не какому-либо общественному сословию, а самому себе — что, кажется, лучше, чем реальное сословие; если же у какого-то сословия имеются лучшие слова, фразы или обороты, — поэт имеет на них право. Что касается литературного стиля, употребительного в то время, когда вышли "Лирические баллады", он был таким, как всякий литературный стиль, используемый людьми, которых не назвать даже посредственностями. Действительно, Грея переоценили: но затем Джонсон обрушился на Грея более сильно и беспощадно, чем это мог сделать Вордсворт. И Донн, кажется, в последние годы вдруг нашел своеобразный разговорный стиль; но разве Вордсворт и Кольридж приветствовали Донна? Когда дело доходит до Донна и Каули, мы видим, что Вордсворт и Кольридж руководствуются нюхом Сэмюэля Джонсона; они также принадлежат восемнадцатому веку, — только там, где восемнадцатый век говорит о недостатке изящества, озерные поэты находят недостаток чувства. Большая часть поэзии Вордсворта и Кольриджа так напыщенна, искусственна и деланно изящна, что соответствует желаниям всякого консерватора восемнадцатого века.

Из-за чего весь шум? На самом деле, было из-за чего шуметь. Не знаю, понял ли это проф. Гэррод, но если и понял, то, во всяком случае, игнорировал; проф. Харпер[26], видимо, уловил что-то краем уха. Существует примечательное письмо Вордсворта, которое он отослал в 1801 г. Чарльзу Джеймсу Фоксу вместе с копией "Баллад". Большая выдержка из этого письма содержится в книге проф. Харпера. Я процитирую одну фразу. Рекомендуя свои стихи вниманию модного политика, Вордсворт говорит:

"В последнее время распространение мануфактур по всей стране, высокие почтовые налоги, работные дома, заводы, изобретение бесплатных столовых и т. д. — наряду с растущей диспропорцией между ценой труда и повседневными расходами, — по мере того, как влияние этих явлений расширялось, — ослабили, а во многих случаях и вовсе уничтожили связующее чувство семьи и дома среди бедняков". Затем Вордсворт развивает теорию, называемую в наше время дистрибутизмом. Он не просто пользовался возможностью отчитать чиновника с достаточно сомнительной репутацией и побудить его к полезной литературной деятельности; — он серьезно объяснял цель и содержание своей поэзии; вряд ли стоило надеяться, что мистер Фокс разберется в поэмах "Мальчик идиот" или "Попугай моряка" без этой преамбулы. Вы можете сказать, что этот общественный пафос не имеет отношения к лучшим поэмам Вордсворта; но я думаю, что зная задачи и социальные чувства, воодушевлявшие автора, мы лучше поймем такую выдающуюся поэму как "Решимость и Независимость", и что не зная их, мы совершенно не поймем литературную критику Вордсворта. Кстати тем, кто говорит о Вордсворте как об изначально Потерянном Лидере (это мнение, помнится, опровергал Браунинг), следовало бы остановиться и подумать о том, что при серьезном отношении к политике и социальным проблемам разница между революцией и реакцией не толще волоска, и что Вордсворт, вероятно, не ренегат, а человек, всегда думавший за себя. Но именно социальный интерес инспирирует новизну стиховой формы у Вордсворта и лежит в основе его подробных замечаний о поэтическом языке; именно из-за него (осознанно или неосознанно) поднялся весь шум. Не от недостатка мысли, а от излишней горячности Вордсворт сначала писал о "разговорном языке средних и низших слоев общества". Он изменил эти слова не потому, что отрекся от политических принципов — он увидел их непригодность в качестве общего литературного принципа. Когда он писал: "моей целью было подражать настоящей человеческой речи и, насколько возможно, усваивать ее", — в этих словах не было ничего такого, чего не одобрил бы серьезный литературный критик.

Во всем остальном, кроме этих двух пунктов — язык и "выбор случаев из повседневной жизни", — Вордсворт вполне ортодоксален. Правда, он пользуется словом "энтузиазм", которое не любили в восемнадцатом веке, но в вопросе мимесиса он более глубокий аристотелианец, чем кто-либо из подражателей Аристотеля. Он говорит о поэте:

"Помимо этих качеств он более других людей наделен склонностью воспринимать окружающие предметы, как если бы они были рядом, способностью возбуждать в душе страсти, которые весьма далеки от страстей, вызываемых реальными событиями, и тем не менее (особенно когда они связаны с радостью и удовольствием) гораздо больше напоминают страсти, вызванные реальными событиями, чем те, что обычно испытывают другие люди, питаясь лишь импульсами интеллекта".

Вот новая и, кажется, до сих пор лучшая интерпретация Подражания:

"Как мне известно, Аристотель сказал, что поэзия самый философский вид литературного творчества; так оно и есть: ее предмет — истина, не индивидуальная, не частная, но всеобщая и действенная".

Выражение "и это правда" кажется мне более оригинальным. Лучше быть забытым, чем служить объектом рабского подражания для сотен поколений, и пусть кто-нибудь, случайно придя к таким же заключениям, как я, скажет: "Один старый автор открыл это до меня".

Найдя в Вордсворте провидца и пророка, призванного наставлять и учить посредством наслаждения (как будто именно это он открыл для себя), мы начинаем думать, что в этом есть какое-то здравое зерно, по крайней мере, для некоторых видов поэзии. Определенная часть энтузиазма Вордсворта, видимо, передалась Кольриджу. Но революционная вера была для Вордсворта более насущной, чем для Кольриджа. Нельзя сказать, что она вдохновила его на поэтическую революцию, но ее невозможно отделить от мотивов его поэзии. Всякое радикальное изменение поэтической формы должно, вероятно, указывать на какое-то значительно более глубокое изменение в обществе и индивидууме. Вряд ли импульс Кольриджа был достаточно сильным и мог реализоваться без примера и поощрения со стороны Вордсворта. Я не утверждаю, что революционный энтузиазм — лучший источник поэзии, и не оправдываю революцию на том основании, что она приводит к поэтическому взрыву — это был бы разрушительный и едва ли оправданный способ создания поэзии. Меня не увлекает и социологическая критика, замалчивающая так много фактов и так мало осведомленная во всем остальном. Я лишь утверждаю, что все человеческие дела взаимосвязаны друг с другом и что, следовательно, вся история предполагает единое осмысление, и что пытаясь приблизиться к полному пониманию поэзии определенного периода, мы вынуждены рассматривать предметы, имеющие на первый взгляд, мало отношения к поэзии. Значит, эти предметы важны для литературной критики; они объясняют и неспособность Вордсворта оценить Поупа, и равнодушие метафизических поэтов к самым насущным интересам Вордсворта и Кольриджа.

Имея все это в виду, обратимся к чрезвычайно важному разграничению Фантазии и Воображения в "Литературной биографии", которого мы уже касались, и к определению Воображения, данному в последнем отрывке. "Длительные размышления… подтвердили мою первоначальную догадку о том, что фантазия и воображение далеко не одно и то же, что это два совсем не одинаковых дара, хотя принято думать иначе, а именно, что в этих словах заключено одно понятие или в лучшем случае разные степени одного и того же понятия". В XIII главе он приводит следующие важные разграничения:

"Итак с моей точки зрения, существует Воображение первичное и вторичное. Первичное воображение я считаю живой силой и основным фактором всякого человеческого восприятия — повторением в конечном разуме вечного акта творения в бесконечном A3 ЕСМЬ. Вторичное воображение я рассматриваю как отражение первичного, сосуществующее с сознательной волей, но все же тождественное первичному по характеру действия и отличающееся только по степени и образу действия. Оно растворяет, разлагает, рассеивает, чтобы восстановить; а когда этот процесс невозможен, стремится во всяком случае идеализировать и объединить. По сущности оно жизненно, даже если все объекты (как таковые) по сущности стабильны и мертвы".

"С другой стороны, единственные партнеры в игре фантазии — явления устойчивые и определенные. Фантазия — не что иное как вид памяти, свободный от пространственно-временного порядка; тот эмпирический феномен воли, который мы называем Выбором, смешивается с ней и видоизменяет ее. Но, подобно обычной памяти, Фантазия должна получать готовый материал, построенный по закону ассоциации".

Я немного читал Гегеля и Фихте, а также Хартли (он может в любой момент появиться у Кольриджа), — и все забыл; о Шеллинге я совершенно ничего не знаю из первых рук, — это один из тех многочисленных авторов, которые, чем дольше остаются непрочитанными, тем меньше желания вызывают их читать. Поэтому я, может быть, совершенно неспособен оценить этот отрывок. Мой разум слишком тяжел и конкретен для полетов абстрактного мышления. Если, как я уже предположил, разница между воображением и-фантазий означает на практике разницу между хорошей и плохой поэзией, — мы попросту обошли вокруг Робин Гудова амбара. Только если фантазия может быть ингредиентом хорошей поэзии, и если существует хорошая поэзия, которая хороша за счет фантазии; если это разграничение объясняет наше непосредственное предпочтение одного поэта другому, — оно может быть полезно практическому уму, такому, как мой. Возможно, фантазия "не что иное как вид памяти, свободный от пространственно- временного порядка", — но неблагоразумно говорить о памяти в связи с фантазией и в то же время сбрасывать ее со счетов воображения. Как мы узнали из "Дороги в Занаду" д-ра Лоуза (если, конечно, не знали этого раньше), память играет огромную роль в воображении, и, конечно, гораздо большую, чем следует из этой книги; профессор Лоуз занимался только литературными реминисценциями — только они могут быть полностью выявлены и идентифицированы. Но ведь в памяти у нас остаются не только литературные реминисценции! Мистер Лоуз показал значимость как инстинктивного и бессознательного, так и осознанного отбора. Одно время Кольридж, следуя своему вкусу, во-первых, жадно вчитывался в книги определенного рода, а, во-вторых, отбирал и запоминал определенные образы из этих книг. Условия раннего исследования, видимо, очень стимулировали воображение тех, кто стремился точно зафиксировать увиденное и таким образом передать адекватное впечатление европейцам, не имевшим подобного опыта. Естественно, они часто стимулировали воображение и за пределами восприятия, но обычно эти образы точны, и наиболее выразительны те из них, достоверность которых все еще опознается.

Я должен сказать, что ум каждого поэта магнетизируется особенным образом, автоматически отбирая из чтения (и из книжек с картинками и дешевых романов, и из серьезных книг, и — реже — из абстрактных сочинений, хотя и они служат пищей для некоторых поэтических умов) материал — образ, фразу, слово, которые, может быть, пригодятся ему позже. Этот отбор, вероятно, происходит в течение всей его осмысленной жизни. Это может быть переживание десятилетнего ребенка, маленького мальчика, который вглядывается сквозь толщу морской воды в каменистое дно и впервые находит актинию: обыденное переживание (хотя для особенного ребенка и не такое обыденное, как кажется) может в течение двадцати лет лежать в уме мертвым грузом и вновь явиться в виде какого- нибудь стихотворного контекста, нагруженного большой образной силой. Воображение стольким обязано памяти, что если различать воображение и фантазию, как это делал Кольридж, придется определить разницу между памятью воображения и памятью фантазии; недостаточно сказать, что одно "растворяет, разлагает и рассеивает" воспоминания, чтобы "воссоздать", а другая имеет дело с "явлениями устойчивыми и определенными". Само по себе это разграничение не обязательно предполагает различие воображения и фантазии, а только степени выразительности того или иного образа. Из примечания мистера Ричардса[27] видно, что он тоже несколько озадачен отрывком, который я цитировал, или, по крайней мере, частью этого отрывка. Чтобы узнать что-нибудь у Кольриджа о воображении, нужно совершенно забыть о фантазии, — как и в случае с Аддисоном, — только у Кольриджа есть чему поучиться. Я процитирую еще один отрывок в сокращении мистера Ричардса:

"Эта синтетическая и волшебная сила, коей и только ей — мы присвоили имя воображения… выражается в равновесии и примирении противоположных и противоречивых свойств; чувства новизны и свежести со старыми и привычными предметами; более чем обыкновенного волнения с более чем обыкновенной упорядоченностью; вечно бодрствующего рассудка и упорного самообладания с энтузиазмом и чувством. Музыкального наслаждения… с силой, редуцирующей множество и разнообразие эффекта и преобразующей ряды мыслей под влиянием какой-нибудь доминантной идеи или чувства".

В чем состоит ценность этих описаний с точки зрения современной психологической критики, лучше всего узнать из книги мистера Ричардса, по которой я их цитировал. Меня здесь интересует менее глубокая материя — место Вордсворта и Кольриджа в историческом процессе критики. В только что приведенном нами отрывке чувствуются богатство, глубина и осознанная сложность, намного отличающие его от Драйдена. Не просто потому, что Кольридж мыслил более глубоко, чем Драйден (хотя это и так). И я не уверен, что Кольридж, действительно, как сам он считал, столь многим обязан немецким философам или Хартли; лучшее в его критике — изысканность и тонкая интуиция размышлений о собственном поэтическом творчестве. Как критик, Вордсворт лучше знал, что делает: критическая принципиальность "Предисловия" и "Дополнения" уже обеспечивает ему высшее положение. Я отвожу ему это место не потому, что он заботился о возрождении сельского хозяйства или об отношению производства к потреблению, хотя эти интересы показательны; огромное духовное богатство, вдохновение его поэзии и "Предисловия" сообщилось скорее Пюси и Ньюмену, Рёскину и великим гуманистам, чем аккредитованным поэтам следующей эпохи. Кольридж, со всем авторитетом своего огромного читательского опыта, сделал, вероятно, намного больше, чем Вордсворт, чтобы привлечь внимание к глубоким философским проблемам, с которыми связано изучение поэзии. Эти два поэта достаточно хорошо иллюстрируют мышление эпохи осознанного перелома. Дело не только в их внимании к разнообразным модным темам и важным практическим предметам своего времени, но и в том, что их интересы переплетаются; первый слабый знак такой сложности — аддисоновская теория воображения в искусстве, выведенная из теории Локка. У Вордсворта и Кольриджа мы видим не просто разнообразие интересов, даже страстных интересов: в этом проявляется одна страсть: в их поэзии могли находить выражения различные устремления.

Я попытался в этом очень сжатом обзоре представить критику Драйдена и Джонсона в соответствии с их историческими эпохами, когда характер критики был обусловлен статическим состоянием общества. Я также стремился показать, что критика Вордсворта и Кольриджа принадлежит переломной эпохе. Если даже верно, что изменение готовится исподволь в течение стабильного периода, и что переломный период несет в себе возможность стабилизации — все эти изменения имеют различный характер. В эпоху Мэтью Арнольда мы подходим к периоду мнимой стабилизации, незрелой и поверхностной.

Уже давно существует точка зрения на английскую поэзию, согласно которой основная ее линия от Мильтона (или даже раньше) до Вордсворта — неудачная интерлюдия, когда английская поэзия была недостаточно совершенна. Досадно видеть, как м-р Герберт Рид возрождает и поддерживает эту точку зрения, принадлежащую прежде всего самому Вордс- ворту. М-р Рид (как и м-р Ричардс) — один из немногих современников, с которыми мне не хочется спорить; но остается только воскликнуть: "К чему мы идем?" — когда он в замечательном небольшом эссе "Форма в современной поэзии" пишет следующее:

"Основная традиция английской поэзии начинается с Чосера и последней высшей точки достигает в Шекспире. Ей противостоит большая часть французской поэзии до Бодлера, так называемый классический период английской поэзии (кульминация которого — Александр Поуп) и творчество покойного поэта-лауреата. В Англии она восстановлена Во- рдсвортом и Кольриджем, в некоторой мере развита Браунингом и Джерардом Менли Хопкинсом, а в наши дни — такими поэтами как У. Оуэн, Эзра Паунд и Т.С.Элиот".

До некоторой степени я согласен; рискну сказать, что в оценке всех ранних поэтов мы с м-ром Ридом достаточно близки; я так же, как и он, умеренно восхищаюсь покойным Поэтом-Лауреатом, хотя вижу некоторую нарочитость включения его в этот контекст. Однако во-первых, м-р Рид перещеголял Вордсворта — он исключил Мильтона. Но если поэт проделал такой большой труд, как Мильтон, есть ли основание считать его путь тупиковым? И настолько ли Блейк незначителен как поэт, чтобы с ним не считаться? Что касается французской поэзии, м-р Рид спасает ситуацию, уточняя — "большая часть", так что, полагаю, учитель Бодлера, Расин еще попал в меньшую. И не произвольно ли утверждение, что "классический период" английской поэзии (если вообще пользоваться этим термином) достигает кульминации в сочинениях Поупа? Сюда, несомненно, входит Джонсон и, с оттенком сентиментализма и даже слащавости, — Грей и Коллинз; и где же, как не в классической традиции, быть Лэндору? Спешу присовокупить следующее замечание м-ра Рида: "Это не просто различие между "классическим" и "романтическим". Наше деление пересекает его в противоположном направлении". Если я правильно понял это уточнение, соглашаюсь; тем не менее, м-р Рид, видимо, использует термин "классический" в двух разных значениях. Его деления слишком жестки, чтобы я мог ими удовлетвориться. Он считает, что в таких умах, как у Драйдена и Вордсворта, поэтический процесс протекает совершенно по-разному, и прямо говорит об искусстве Драйдена: "Это не поэзия". Мне непонятно, почему механизм мышления Драйдена должен отличаться от механизма мышления Вордсворта. Наверное вообще нельзя говорить об одинаковой "работе" двух поэтических сознаний — насколько нам вообще известно что-нибудь определенное о причине этой "работы"; не думаю даже, что один поэтический ум работает одинаково в двух разных, но равноценных стихотворениях; но должно быть и что-то общее в творческом процессе всякого поэтического сознания. В поддержку своего утверждения м-р Рид цитирует отрывок из "Annus Mirabilis", который я еще не приводил:

"Всякое Поэтическое Сочинение происходит или должно происходить из остроумия; остроумие в Поэте, или творческое остроумие (если мне будет позволено использовать традиционное разграничение), — не что иное, как свойство воображения в авторе, которое, как быстрый спаниэль, рыскает и прочесывает поля Памяти, пока не вспугнет желанную Добычу; или, если не пользоваться метафорой, — обшаривает Память в поисках Видов или Идей тех вещей, которые собирается изобразить. Творческое остроумие — это остроумие вполне определенное, счастливый результат Мысли или продукт Воображения".

Я бы подумал, что это просто удачное описание, на языке драйденовского времени, менее глубокое и проницательное, чем у Кольриджа и Вордсворта, — описание того же процесса, что пытался сделать Вордсворт на языке, более современном.

Но м-р Рид говорит — нет, Драйден рассуждает о другом, о творческом остроумии, а не о поэзии. По-видимому, м-р Рид впал в упомянутое мною заблуждение, думая, что Драйден говорит только о таком поэтическом творчестве, как его собственное, и что он совершенно не способен оценить Чосера или Шекспира. В конце концов, все, что я сам утверждаю — это удовольствие, которое мне доставляет поэзия Драйдена.

Разницу мнений можно выразить метафорически. В своем обзоре английской поэзии м-р Рид взял на себя задачу изгнания бесов — правда, он менее решителен, чем м-р Паунд, который не оставляет за собой голую пустыню. В истории английской поэзии мне видится не столько демоническая одержимость, сколько распад личности, что может стать признаком национального самосознания. Если мы утверждаем, что одна из этих неполноценных личностей проявилась в период между Драйденом и Джонсоном, — то наша задача воссоздать ее: в противном случае мы зафиксируем лишь последовательные изменения личности. Конечно, крупный поэт не просто восстанавливает прерванную традицию, но, помимо всего прочего, соединяет в своей поэзии как можно больше случайных нитей традиции. Невозможно отделить поэзию от истории народа; утверждение, что английское сознание помрачилось со времен Шекспира, и что лишь недавно несколько редких лучей разума проникли в его темноту, слишком радикально. Если болезнь настолько серьезна, она, очевидно, не поддается лечению."

Шелли и Китc


17 февраля 1933 г.


По-видимому, произведенная Вордсвортом революция имела далеко идущие последствия. Дело не в том, что он был первым поэтом, который представил себя вдохновенным пророком, — к тому же это не совсем тот случай. Блейк мог с некоторым правом претендовать на обладание тайнами неба и ада, но в своих притязаниях он не снисходил к "поэту"; он просто был визионером и использовал поэзию, чтобы рассказать свои видения. Скотт и Байрон, в наиболее популярных своих сочинениях, — просто светские забавники. В неустойчивой ситуации того времени Вордсворт, действительно, первый присвоил новое полномочие поэта вмешиваться в общественные дела и нашел новый вид религиозного чувства, осмысление которого казалось особенной прерогативой поэта. С тех пор, как Мэтью Арнольд сделал подборку произведений Вордсворта, стало общепринятым говорить, что истинное поэтическое величие Вордсворта не зависит от его мнений, теории поэтического языка или натурфилософии, и что оно присутствует в тех стихотворениях, где он вообще не имел никаких тайных целей. Боюсь, как бы этот критический эклектизм не зашел слишком далеко; я не уверен, что мы способны оценить поэзию или наслаждаться ею, абсолютно не принимая в расчет те вещи, которые глубоко занимали автора и на которые он ориентировался в своих художественных произведениях. Если мы будем пренебрегать интересами и убеждениями Вордсворта, что останется, хотелось бы знать? Нужно ли их отбросить, держать в уме или же осознанно формулировать, наслаждаясь поэзией, для того, чтобы оценить по достоинству его поэтическое величие? Обратимся, например, к одному из прекраснейших поэтов первой половины девятнадцатого века — Лэндору. Он — неоспоримый мастер стиха и прозы, автор, по крайней мере, одной длинной поэмы, заслуживающей того, чтобы ее читали чаще, чем читают сейчас; но его репутация никогда не была настолько высока, чтобы сравнивать его с Вордсвортом или младшими поэтами, которыми мы сейчас займемся. Мы отводим Вордсворту первое место не только по количеству поэм или по числу отдельных строчек, выражающих более глубокое чувство, чем то, на которое способен Лэндор; в его величии есть что-то существенное. Его место в истории литературы, о которой мы должны помнить, значимо. Оценивая величие поэта, нужно учитывать также историю его восхождения. Вордсворт — существенная часть истории; Лэндор — только великолепный побочный продукт.

Шелли также обладал литературно-критической теорией и использовал поэзию для выражения своих взглядов. Нас сразу же поражает у него обилие вещей, входящих в компетенцию поэзии; мы не знаем, чего ожидать от автора, который в примечании о вегетарианстве сообщает, что "орангутанг вполне походит на человека как расположением, так и числом своих зубов". Действительно, примечания к "Королеве Мэб" выражают лишь взгляды умного и восторженного школьника, но этот школьник умеет писать; и на протяжении всей своей работы, не малой для короткой жизни, он не дает нам забыть, что серьезно относится к своим идеям. Идеи Шелли всегда казались мне юношескими, и не без основания. Энтузиазм Шелли тоже кажется мне юношеским: у многих из нас юность прошла под знаком Шелли, но для многих ли он остается спутником взрослой жизни? Признаюсь, я никогда не открываю книгу его стихов просто потому, что хочу почитать стихи, а только тогда, когда нуждаюсь в какой-нибудь специальной ссылке. Я нахожу его идеи отталкивающими; а отделить Шелли от его идей и убеждений труднее, чем Вордсворта. Поскольку биография Шелли всегда вызывала интерес, и трудно читать его поэзию, не помня о человеке: а человек он был неостроумный, педантичный, эгоцентрик, иногда почти подлец. Исключая случайный проблеск проницательности, когда он говорит о ком-нибудь другом и не сосредотачивается на собственных делах или на изяществе стиля, его письма невыносимо скучны. Он составляет удивительную противоположность привлекательному Китсу. Правда, Вордсворт тоже был не очень приятной личностью, но я наслаждаюсь его поэзией так, как не могу наслаждаться поэзией Шелли, и, более того, сейчас она нравится мне больше, чем тогда, когда я читал ее впервые. Я могу лишь наощупь определить (насколько возможно умеряя свои предубеждения), почему поэтическая ошибка Шелли сильнее вводит меня в ярость. Шелли, по-видимому, в высшей степени обладал необычным свойством страстного восприятия абстрактных идей. Другой вопрос, не обманывался ли он иногда относительно собственных чувств (сбитые с толку философией "Эпипсихидиона" мы склонны в это поверить).

Я не имею в виду, что Шелли обладал метафизическим или философским складом ума; его знания были довольно эклектичными: он мог с одинаковым энтузиазмом становиться рационалистом восемнадцатого века и возвышенным платоником. Но абстракции возбуждали в нем сильное чувство. Его взгляды оставались достаточно стабильными, хотя поэтический дар стал более зрелым. Нам остается только догадываться, созрел ли его ум; правда, последняя и, на мой взгляд, лучшая (хотя и незаконченная) поэма "Торжество жизни" свидетельствует не только о возросшем мастерстве, но и о большей мудрости, чем все предыдущие поэмы:


Я думал, это корень мне мелькнул,

На склоне, старый корень искаженный.

Но взор меня жестоко обманул:


То был один из той толпы плененной,

И что считал я бледною травой

Волной волос являлось измененной,


И что считал двойною я дырой

Глазами было…


(перевод К.Бальмонта)


Здесь есть точность образа и композиции, что ново для Шелли. Но, насколько мы можем судить, ему так и не удалось вполне избавиться от влияния Годвина, и авторитет миссис Шелли тоже был достаточно весом. Если взять его сочинения и не строить догадки впрок, возникает вопрос: можно ли игнорировать идеи в его поэзии и получать от нее удовольствие?

Заслуживает уважения новаторская работа мистера Ричардса о проблеме Веры в поэтическом наслаждении; всякое методологическое исследование проблемы я представляю ему й последующим специалистам. Но в связи с Шелли вопрос возникает в несколько иной форме, нежели в примечании к моему эссе о Данте. Здесь я рассматривал двух гипотетических читателей, один из которых принимает философию поэта, а другой отвергает ее; и пока речь идет о таких поэтах как Данте и Лукреций, это наблюдение остается в силе. Я не буддист, но меня трогают некоторые ранние буддистские тексты, так же как и главы Ветхого Завета; я могу наслаждаться "Омаром" Фицджеральда, хотя мне чужд такой суровый и поверхностный взгляд на жизнь. Но некоторые взгляды Шелли мне определенно неприятны, а некоторые кажутся ребяческими. Все это мешает мне воспринимать и наслаждаться его поэзией. Я не нахожу возможным пропускать эти отрывки и довольствоваться стихами, где суждение отсутствует. Дело усложняется тем, что значительная часть такой гладкой поэзии, как поэзия Шелли, представляет собой просто пустую звукопись. Например следующее:


Прочь от яростной борьбы,

Где сошлись на зов трубы,

Возмущенные рабы,

Я летел среди зыбей

Все скорей, скорей, скорей.

Все смешалось там как сон,

Тень разорванных знамен,

Там глухой протяжный стон

Мчится в меркнущую твердь:

"Смерть! На бой! Свобода! Смерть!"


(перевод К.Бальмонта)


Вальтер Скотт редко опускался так низко, хотя Байрон чаще. В таких строчках, жестких и немелодичных, мы скорее наталкиваемся на идеи, — которые Шелли проглатывал целиком и никогда не переваривал, идеи из лозунгов обветшалых верований, тираны и монархи, которые так навязчиво повторяются у него. И эти слабые части портят целую поэму, так что когда Шелли в конце поднимается на высоту:


Не верить в торжество несовершенства,

Прощать обиды, черные как ночь;

Упорством невозможность превозмочь;

Терпеть, любить; и так желать блаженства…


(перевод К.Балъмонта)


Это — строчки, содержание которых не нуждается ни в вере, ни в отрицании, — мы не способны вполне наслаждаться ими. Нельзя ожидать, что поэма будет одинаково выдержана на всем протяжении; и в самых удачных поэмах существует соотношение более напряженных и более спокойных (ослабленных) отрывков — само оно является частью формы прекрасного. Но хорошие строчки среди плохих могут вызывать лишь приятное сожаление. Читая "Эпипсихидион", я был совершенно подавлен строчками:


Любовь не прах, не золото, не глина.

Делить ее — не значит отнимать…


(перевод К.Бальмонта)


Я никогда не принадлежал к секте,

Чье учение в том, что следует избрать

Возлюбленную или друга,

А все остальное, пусть справедливое и мудрое,

Холодному забвению.


так что натолкнувшись несколько ниже на прекрасный образ:


Виденье воплощенного Апреля

Явилось мне, улыбкой и слезами

Предупреждая о могиле близкой.


я настолько же поражен, найдя его в таком слабом окружении, насколько обрадован, что вообще его нашел. И приходится признать, что как в лучших поэмах, так и в худших, Шелли очень серьезно относится к своим идеям[28].

Именно эти идеи раздувают "тлеющий уголь", и так же, как у Вордсворта, их нельзя игнорировать, не превращая поэзию Шелли в восковую фигуру ее автора.

Шелли говорил, что не любит дидактическую поэзию, — но его собственная в основном дидактична, хотя и (добавим для справедливости) не совсем в том смысле, какой он придавал этому слову. В профессиональном взгляде на поэзию Шелли не очень расходится с Вордсвортом. В "Защите поэзии" он выражается очень напыщенным языком, и, за исключением великолепного образа, упомянутого Джойсом где-то в "Улиссе" ("созидающий дух подобен тлеющему углю, на мгновение раздуваемому неким невидимым дыханием, изменчивым точно ветер"), — это сочинение кажется мне значительно ниже великого "Предисловия" Вордсворта. Он говорит и другие прекрасные вещи, но следующее высказывание наиболее примечательно с точки зрения того, как поэзия связывается с социальной активностью эпохи:

"Поэзия — самая верная вестница, соратница и спутница великого народа, когда он пробуждается в борьбе за благодетельные перемены во мнениях и общественном устройстве. В такие времена возрастает наша способность воспринимать и произносить высокое и пламенное слово о человеке и о природе. Те, кто наделен этой силой, нередко могут во многом быть на первый взгляд далеки от того духа добра, провозвестником которого они являются. Но, даже отрекаясь от него, они вынуждены служить тому властелину, который царит в их душе".

Неизвестно, имел ли Шелли в виду недостатки Байрона или Вордсворта, говоря о "тех, кто наделен этой силой"; едва ли он когда-нибудь замечал свои собственные. Но это — суждение, и как таковое оно истинно или ложно. Если предполагается, что великая поэзия всегда сопутствует "переменам во мнениях или общественном устройстве", то это, как мы знаем, ложное суждение. Вряд ли в эти периоды "возрастает наша способность воспринимать и произносить высокое и пламенное слово о человеке и о природе"; по-видимому, люди будут слишком заняты другими вещами. Очевидно, Шелли не имеет в виду, что изменения осуществляются и сила скапливается при помощи самой поэзии, не утверждает он и того, что поэзия — обычный побочный продукт этих изменений; он устанавливает некоторое соответствие между ними; а, значит, и частное соотношение между своей поэзией и современными ей событиями — из чего следует, что они подсвечивают друг друга. Это, может быть, первая кинетическая или революционная теория поэзии, — обобщения Вордсворта не доходили до этой точки.

Теперь пришло время вернуться к вопросу о том, возможно ли наслаждаться поэзией Шелли, не одобряя ее предназначения, т. е. не разделяя взглядов и симпатий автора. Данте, конечно, насквозь дидактичен, и я в свое время утверждал и сейчас утверждаю, что для того, чтобы наслаждаться поэзией Данте, вовсе не обязательно разделять его убеждения.[29]

Если покажется, что здесь я предрасположен к терпимости, то подойдет и Лукреций: можно разделять существенные убеждения Данте и упиваться Лукрецием. Почему же это общее правило не распространяется на Вордсворта и Шелли? Здесь м-р Ричардс очень своевременно приходит нам на помощь[30]:

"Кольридж, высказав мысль о "добровольном отказе от неверия" (willing suspension of disbelief), часто сопутствующем поэзии, обратил тем самым внимание на важный факт, однако сделал это не в самой лучшей форме, ибо мы ничего не знаем ни о неверии, ни об отказе читателя в таких случаях. Лучше сказать, что вопрос веры или неверия, в интеллектуальном смысле, никогда не возникает, если мы правильно воспринимаем. Если, к несчастью, он возник — по вине поэта или по нашей собственной, — мы на минуту прекратили чтение и стали астрономами, теологами, моралистами — субъектами, вовлеченными в совершенно иной тип активности".

Можно заключить, что если нелюбовь подобных мне субъектов к поэзии Шелли не вызвана неуместными предрассудками или просто слабостями и связана с особенностями поэзии, а не читателя, — трудность состоит не в изложении чуждых мне убеждений или, в крайнем случае, — убеждений, вызывающих мое отрицание. Еще менее вероятно, что Шелли умышленно пользуется своими поэтическими дарованиями для пропаганды доктрины, — ведь Данте и Лукреций делали то же, что и он. Я думаю, что ситуация приблизительно такова. Если доктрина, теория, убеждение или "жизненное воззрение" изложены в поэме так, что читатель воспринимает их как связные, зрелые и основанные на фактах опыта, — они не создают помехи для читательского удовольствия, независимо от того, принимает он их или отвергает, одобряет или осуждает. Если читатель, обладающий развитым умом, отвергает такого рода доктрину как ребяческую или ничтожную, она может создать почти непреодолимое препятствие. Замечу мимоходом, что поэтов можно грубо и приблизительно разделить на тех, кто ставит свой дар слова, ритма и образа на службу своим заветным идеям, и на тех, кто использует идеи, которых более или менее осознанно придерживается, как материал для поэзии. Поэты бесконечно варьируются между этими гипотетическими крайностями, и точно вычислить положение каждого невозможно. Я склонен думать, что если поэзия Шелли опьяняла меня в пятнадцать лет, а теперь кажется мне почти нечитабельной, то причина не столько в том, что тогда я принимал его идеи, а теперь отказался от них, — но скорее в том, что в этом возрасте не возникал "вопрос веры или неверия", как сформулировал его мистер Ричардс. Не то чтобы я тридцать лет назад читал Шелли под властью иллюзий, позднее развеянных опытом, — но так как вопрос веры или неверия не возникал, я мог получить значительно более сильное удовольствие. Я могу только сожалеть, что Шелли не успел поставить свои, без сомнения превосходные, поэтические дарования на службу более серьезным убеждениям, хотя и не обязательно более приемлемым для меня.

Этим, однако, проблема не исчерпывается. Я был поражен одной фразой во введении мистера Олдоса Хаксли к письмам Д. Лоуренса. "Какое отвращение, — говорит м-р Хаксли о Лоуренсе, — питал он к Вильгельм-Мейстерскому взгляду на любовь как на образование, путь к культуре, тренажеру для души!" Действительно, по-моему, Лоуренс прав, но это убеждение пронизывает произведения Гете, и если оно вам не нравится, что вы будете делать с Гете? Разве "культура" требует, чтобы мы сознательным усилием (чего Лоуренс никогда не делал, и я его уважаю за это) отбросили все наши взгляды и страстные жизненные убеждения, когда принимаемся за чтение поэзии? Если так, тем хуже для культуры. С другой стороны, мы не можем, как это иногда делается, различать поэта как такового и "поэта-гражданина". Это было бы слишком просто. Если вы попытаетесь таким образом издать Шелли, Вордсворта или Гете, у вас не будет никаких критериев отбора, и в результате вместо Шелли, Вордсворта или Гете вы получите массу прекрасных разрозненных строф — или обломков поэзии. Злоупотребляя принципом разграничения, вы рискуете пуститься на поиски какого-то иллюзорного чистого наслаждения в поэзии, отделяя ее от всего остального в мире, и лишиться всего того, чем поэзия служит нашему развитию.

Несколько лет тому назад, в статье о Шекспире я пытался доказать, что у Данте была "философия" — в том смысле, в каком у Шекспира ее не было (или она была незначительной). У меня есть основания думать, что я не совсем удачно разъяснил эту мысль. Конечно, скажут, у Шекспира была "философия", даже если ее невозможно сформулировать; конечно, чтение Шекспира дает нам более глубокое и широкое понимание жизни и смерти. И, при всем моем стремлении избежать такого впечатления, некоторые читатели, кажется, подумали, что поэзию Шекспира я ценю меньше, чем поэзию Данте. Люди склонны полагать, что есть некая единая поэтическая сущность, для которой мы должны найти формулу, и что можно классифицировать поэтов по обладанию большим или меньшим количеством этой сущности. Данте и Лукреций обладали четкой философской системой, а Шекспир — нет. Это простое разграничение очень отчетливо, но не проницательно. Важно то, что отличает всех этих поэтов от Вордсворта, Шелли и Гете. И здесь опять м-р Ричардс может, кажется, помочь нашему пониманию. Думаю, что поэт, который является одновременно и философом, должен состоять фактически из двух личностей; я не имею в виду случаев полной шизофрении, и не вижу, чтобы что-нибудь существенное было достигнуто по принципу "ум хорошо, а два лучше". Очевидный пример — Кольридж, но мне кажется, что он был способен заниматься одним только за счет другого. Поэт может позаимствовать философию или вообще обойтись без нее. Он склонен ошибаться, когда философствует о своей собственной поэтической интуиции. Большая часть недостатков современной поэзии перечислена на нескольких страницах короткого эссе м-ра Ричардса "Поэзия и наука", и хотя он здесь занимается специально Д. Лоуренсом, многое из сказанного им можно отнести и к поколению романтиков. "Отличить интуицию эмоции, — говорит он, — от эмоциональной интуиции не всегда легко". Я думаю, Вордсворт был склонен к той же ошибке, которую м-р Ричардс вменяет в вину Лоуренсу. Совершенно иначе с Шелли: он заимствовал идеи, — что, как я сказал, вполне законно, — но идеи убогие, и получая их, смешивал с собственными интуитивными представлениями. Про Гете, может быть, правильнее сказать, что он баловался философией и поэзией и не достиг большого успеха ни в той, ни в другой; его истинная роль — светский мудрец, как Ларошфуко, Лабрюйер, Вовенарг.

С другой стороны, я бы счел ложным упрощением представить любого из этих поэтов или Лоуренса, о котором говорил м-р Ричардс, просто как случай индивидуальной ошибки — и на этом остановиться. Утверждение, что величие поэта определяется его ошибками, не является парадоксальным. Это не просто частный вопрос: речь идет об их месте в истории, их значимости для своего и следующих поколений. Они не были бы так велики, если бы не ограничения, которые препятствовали им быть крупнее, чем они есть. Они принадлежат к числу великих еретиков всех времен и имеют совсем иное значение, нежели Китс, странная фигура пестрого и примечательного времени.

Китс, на мой взгляд, тоже крупный поэт. Меня не радует "Гиперион": здесь есть великие строки, но я не уверен, что это великая поэма. Он велик уже одними одами — особенно "Одой к Психее". Но меня занимает не столько степень этого величия, сколько его особенность — она более отчетливо проявляется в его письмах, чем в поэзии; в отличие от уже рассмотренных авторов, Китс в этом отношении, как мне кажется, более всего напоминает Шекспира[31].

Его письма, без сомнения, наиболее примечательные и важные из всех, когда-либо написанных английскими поэтами. Время должно было изменить юношеское самомнение Китса. Его письма таковы, какими должны быть письма: прекрасные мысли появляются неожиданно, между пустяками, они не вводятся специально и не выпячиваются. Его наблюдения над "Цыганкой" Вордсворта в письме к Бейли 1817 г. — критика высокого качества и глубокой проницательности: "Кажется, если бы Вордсворт задумался поглубже на минуту, он бы вообще не написал стихотворения. На мой взгляд, оно написано в самом приятном для него расположении духа — это что-то вроде интеллектуального ландшафта, а не поиск истины".

Через несколько дней он пишет тому же корреспонденту:

"Я должен, между прочим, сказать одну вещь, которая недавно пришла мне в голову и увеличила мое Смирение и способность подчиняться, и вот эта истина: Гениальные Люди в своем величии подобны неким эфирным препаратам, действующим на Массу нейтрального интеллекта, — но не имеют никакой индивидуальности или определенного характера — я бы назвал большую часть тех, кто имеет собственное я, Людьми Власти"[32].

Подобное замечание, в устах такого молодого человека как Китс, может быть исключительно следствием гениальности. Едва ли есть хоть одно высказывание Китса о поэзии, которое при внимательном рассмотрении и с необходимой поправкой на трудности коммуникации, не оказалось бы верным, и более того — верным для более крупной и зрелой поэзии, чем поэзия Китса.

Но я втянулся в рассуждение о блестящих и глубоких наблюдениях, рассыпанных в письмах Китса, и боюсь, что не удержался бы от дальнейших замечаний о достоинстве самих писем как эпистолярных образцов (не потому, что в письмах нужны образцы) и о том, что они открывают привлекательную личность. Я намеревался, в этих узких рамках, только сослаться на них как на свидетельства поэтического ума, весьма отличного от тех, о которых шла выше речь. Высказывания Китса о поэзии, брошенные в ходе частной переписки, основаны большей частью на интуиции и не имеют явного отношения к его собственной эпохе, так же как сам он не обнаруживал сколько-нибудь глубокого интереса к общественным делам — хотя обращаясь к ним, проявлял интеллектуальную тонкость и проницательность. Вордсворт обладал особой восприимчивостью к социальным изменениям. И Вордсворт и Шелли теоретизировали. У Китса нет теории, и она ему не нужна — это чуждо его умственному складу. Если Вордсворт и Шелли являются представителями своей эпохи, ее голосом, то про Китса этого сказать нельзя. Но мы не можем упрекнуть Китса в том, что он уклонялся или отказывался от этого. Он был просто занят своим делом. У него не было теорий, но как поэт он обладал "философским" умом — в том же смысле, хотя и в меньшей степени, чем Шекспир. Его занимало только высшее предназначение поэзии; но это не значит, что другие поэты не могут по праву и иногда по обязанности использовать ее иначе.

Мэтью Арнольд


3 марта 1933


"Приход к власти демократии в Америке и в Европе не станет, как на это надеялись, гарантией мира и цивилизованности. Это победа невежд, которых никакая школа не в состоянии наделить умом и здравым смыслом. Похоже на то, что мир вступает в новый этап опыта, отличающийся от всего, происходившего ранее, в котором должна существовать новая дисциплина страдания, призванная приучить людей к новым условиям".

Я привел эти слова отчасти потому, что они принадлежат Нортону[33], отчасти потому, что они не принадлежат Арнольду. Две первые фразы вполне могли бы принадлежать Арнольду. Но третья — "новый этап опыта, отличающийся от всего, происходившего ранее, в котором должна существовать новая дисциплина страдания", — эти слова не только не принадлежат Арнольду, но мы сразу же понимаем, что они и не могли быть им написаны. Едва ли Арнольд предвидит новый этап опыта; и хотя он и говорит с нами о дисциплине, но это дисциплина культуры, а не дисциплина страдания. Арнольд олицетворяет период застоя, период относительной и ненадежной стабильности, явившийся, правда, короткой остановкой в бесконечном марше человечества в каком-то, или в любом, направлении. Арнольд не реакционен и не революционен; он обозначает определенный период времени, так же, как Драйден и Джонсон до него.

Даже если то удовольствие, которое мы получаем от произведений Арнольда, его прозы и стихов, оказывается умеренным, все же он является, в некоторых отношениях, наиболее удовлетворительным литератором своего времени. Вы, конечно, помните его известную критическую оценку поэтов той эпохи, которую я только что рассматривал; оценку, которая, скорей всего, для своего времени была поразительно смелой. "В английской поэзии первой четверти этого века, — говорит он в работе "Функция критики", — было много энергии, много творческой силы, но знала она недостаточно". Мы, я думаю, не ошибемся, если добавим, что у Карлейля, Рёскина, Теннисона, Браунинга было много энергии, много творческой силы, но им не доставало мудрости. Порой им не хватало образования, а их знание человеческой души часто оказывалось неполным и неглубоким. Арнольд не был человеком высокой образованности или огромной эрудиции, и кроме того, он не был ни низвержен в ад, ни вознесен на небеса; но то, что он действительно знал, о книгах и людях, было, в своем роде, гармонично выстроено и четко рассортировано. После пророческих безумств конца восемнадцатого и начала девятнадцатого века он как-будто появляется перед нами со словами: "Эта поэзия очень мила. Прециозная и небрежно написанная, иногда она бывает по-настоящему глубока; кроме того, она чрезвычайно оригинальна; но продолжая двигаться вот так, наобум, вы никогда не сможете основать и поддержать традицию. Есть менее заметные достоинства, которые лучше проявлялись в другие периоды и в других странах: на них надо обращать внимание, их нужно использовать в поэзии, в прозе, в беседе и в быту; в противном случае вы обрекаете себя на наслаждение лишь судорожными и мимолетными вспышками литературного мастерства, и вы никогда как народ, как нация, как раса, не получите полностью сформировавшейся традиции и личности". Как бы мы хорошо не впитали в себя предшествующую литературу и предшествующую культуру, мы не можем себе позволить игнорировать Арнольда.

Я уже как-то пытался показать некоторые слабые стороны Арнольда, проявлявшиеся тогда, когда он углублялся в те области знаний, для которых его рассудок был не приспособлен, и в которых он не разбирался. В философии и теологии он был недоучкой; в религии — филистером. Более приятная задача — определить ограниченность человека в той области, где он компетентен, так как здесь определение ограниченности может, в то же время, стать выявлением достоинств писателя. В отношении техники поэзия Арнольда не представляет большого интереса. Это академическая поэзия в лучшем смысле; лучшее, что может вырасти из надежд, которые подавала поэма-лауреат. Когда он не бывает просто самим собой, он совершенно свободно чувствует себя в профессорской мантии: "Эмпедокл на Этне" — одна из самых прекрасных когда-либо написанных академических поэм. Он примерял и другие платья, которые шли ему меньше; "Тристан и Изольда" и "Покинутый Мерман" представляются мне ни чем иным как шарадами. "Сохраб и Рустам" — прекрасная вещь, но не такая прекрасная, как "Gebir"; и в классическом стихе Лэндор, с его более тонким слухом, постоянно превосходит Арнольда. Но Арнольд — поэт, к которому с удовольствием возвращаешься. Конечно, после общения с отбросами общества начала века, приятно побыть в компании человека qui sait se conduire[34]; однако Арнольд — это нечто большее, чем приятный Профессор Поэзии. При всем своем высокомерии, при всей утонченности и официальности, Арнольд более откровенен с нами, чем Браунинг, более откровенен, чем когда-либо бывает Теннисон, за исключением некоторых моментов, например, страстных порывов в "In Memoriam". Он — поэт и критик периода ложной стабильности. Такие его произведения как, например, "Литература и Догма", кажутся мне героической попыткой уклониться от предмета спора, стать посредником между Ньюменом и Гексли; но его поэзия, лучшая ее часть, слишком искренна для того, чтобы использовать что-то иное, кроме его подлинных чувств беспокойства, одиночества и неудовлетворенности. Иногда его ограниченность проявляется достаточно ясно. В его работе "Исследование поэзии" несколько абзацев посвящено Бернсу, и для англичанина, и англичанина своего времени, Арнольд понимает Бернса очень хорошо. Но покровительственный тон Арнольда раздражает меня — возможно потому, что я испытываю симпатию к таким маленьким угнетенным народам как шотландцы; и конечно же, я подозреваю Арнольда в том, что он помогает закрепить полностью ошибочное представление о Вернее как о единственном поэте-самоучке, писавшем на диалекте английского языка, вместо того, чтобы определить его как декадентского представителя обширной и чуждой традиции. Но он говорит (пользуясь случаем упрекнуть страну, в которой жил Берне): "нельзя отрицать, что общение с прекрасным миром — прей-, мущество для поэта", и это замечание, как мне кажется, выдает ограниченность его автора. Жить в прекрасном мире — это, без сомнения, преимущество для человека вообще. Но так ли это важно для поэта? Конечно, под Прекрасным мы понимаем самые разные вещи. Но основное преимущество для поэта состоит не в наличии прекрасного мира, с которым он мог бы общаться, а в способности заглянуть и под красоту, и под уродство; в способности увидеть и тоску, и ужас, и славу.

Картины ужаса и славы не давались Арнольду, но он знал кое-что о тоске. Он много говорит об "утешительной" силе поэзии Вордсворта, и именно в связи с Вордсвортом он делает свои самые глубокие наблюдения о поэзии.


"Но когда же смертный час Европы

Вновь обретет исцеляющую силу Вордсворта?

Другие научат нас, как дерзать,

И как против страха нашу грудь закалить:

Другие дадут нам силы, чтобы терпеть —

Но кто, ах, кто заставит нас чувствовать?

Облако человеческой судьбы,

Другие бесстрашно встретят ею лицом к лицу —

Но кто, как он, сможет его избежать?"[35]


В его голосе всегда слышится сожаление, утрата веры, неуверенность, ностальгия:


И если любовь, то любовь тех счастливцев,

Которые, по крайней мере,

Мечтали, что два сердца могут слиться

В одно, и вера освободила их

От отчуждения, продолжающегося

Бесконечно, и не знали они своего одиночества,

Хотя и были не менее одиноки, чем ты.


Это вполне обычная сентиментальность; и наверное, более здравый комментарий к такой ситуации заключается в том, что если вам это не нравится, вы сможете с этим примириться; само же стихотворение не представляет из себя ничего особенного. Маргарита, в лучшем случае, — неясная фигура, не слишком страстно желанная и не очень подробно исследованная, не более чем предлог для ламентаций. Его личностная эмоция убедительна именно тогда, когда он имеет дело с внеличностным предметом. И если мы знакомы с его поэзией, то нас не удивляет, что в своей критике он ничего или почти ничего не рассказывает нам о своем опыте сочинителя, и что поэзия с точки зрения ее создателя его так мало интересует. Чувствуется, что поэзия принесла ему мало того волнения, того радостного растворения души в художественном творчестве, того глубокого и мимолетного облегчения, которое приходит в момент завершения работы и является главной наградой творчества. Поскольку во время чтения его критики мы можем позабыть, что он и сам поэт, то тем более важно напомнить себе, что его художественные и критические произведения являются по существу работой одного и того же человека. Та же слабость, та же потребность от чего-то зависеть, которые делают его академическим поэтом, делают его академическим критиком.

Время от времени, каждые сто лет или около этого, возникает необходимость в появлении критика, который бы пересмотрел прошлое нашей литературы и расставил поэтов и поэтические произведения в новом порядке. Суть такой задачи не революция, а реорганизация. То, что мы наблюдаем, — это отчасти та же сцена, но в другой, несколько расширенной перспективе; на переднем плане появляются новые и незнакомые объекты, они должны быть соотнесены с более привычными, которые в этот момент приближаются к линии горизонта, где все они, кроме самых значительных, становятся невидимыми для невооруженного глаза. Скрупулезный критик, вооружившись увеличительным стеклом, сможет уничтожить расстояние и ознакомиться с мельчайшими объектами на дальнем плане, сравнив их с мельчайшими объектами, находящимися рядом; он сможет точно оценить положение объектов, окружающих нас, и их соотношение во всем объеме этой гигантской панорамы. Эта метафизическая фантазия дает представление об идеале; но Драйден, Джонсон и Арнольд, каждый из них, выполнили задачу настолько, насколько им позволила слабая человеческая природа. Большинство критиков способны лишь на то, чтобы бездумно повторять мнение последнего мэтра; более независимые умы переживают период разрушения, нелепых преувеличенных оценок и сменяющих друг друга мод, продолжающийся до появления нового авторитета, который вводит определенный порядок. Необходимость новой оценки вызвана не просто тем, что проходит время и накапливается художественный опыт, и не тем неискренним стремлением абсолютного большинства человечества повторять мнение тех немногих, кто имел несчастье думать, и не стремлением сообразительного, но близорукого меньшинства породить неортодоксальные идеи. Она вызвана тем, что ни одно поколение не похоже на другое в своем интересе к Искусству; каждое поколение, как и каждая личность, привносят в размышление об искусстве свои оценочные категории, предъявляет к искусству свои требования, и по-своему видит его назначение. "Чистая" эстетическая оценка — это, на мой взгляд, только идеал, если не чистый вымысел, и так и должно быть, поскольку оценка искусства есть отношение людей, существующих и ограниченных в пространстве и времени. Ограничены и художник и публика. Для каждого времени, для каждого художника существует определенный сплав, необходимый для того, чтобы сделать металл пригодным для работы в искусстве; и каждое поколение предпочитает свой собственный сплав любому другому. Следовательно, всякий новый маститый критик полезен уже тем, что его ошибки отличаются от тех, которые допускал его предшественник; и чем длиннее у нас ряд критиков, тем больше исправлений можно внести.

С появлением удивительного, разнообразного и обильного наследия романтического периода, кто-то непременно должен был снова взять на себя эту задачу критики. Во всем, что было сделано за этот период, не было ничего похожего на то, что был способен сделать Арнольд, — просто потому, что это было в другое время. Работы Кольриджа, Лэма, Хэзлитта, Де Квинси о Шекспире и елизаветинских драматургах имеют большое значение, они открыли новое сокровище, ценность которого они оставили определять другим. Научный аппарат времен Арнольда сейчас кажется, конечно, совершенно устаревшим: это была эпоха "Английских поэтов" Уорда и "Золотой сокровищницы", альбомов на день рожденья и календарей с поэтической цитатой на каждый день. Арнольд не был Драйденом или Джонсоном; он был Инспектором школ и стал Профессором поэзии. Он был воспитателем. Оценка поэтов- романтиков в академических кругах все еще в значительной степени остается той, которую дал Арнольд. Она была правильна, она была необходима для своего времени; и конечно, имела свои недостатки. Она окрашена его собственной неуверенностью, его опасениями, его собственным взглядом на то, во что именно следовало верить его времени; и она находится под очень сильным влиянием его отношения к религии. Пристрастия Арнольда избирательны. Кажется, что он выбирал, когда мог (так как большая часть его работ написана по какому-то определенному поводу), те темы, в связи с которыми он лучше всего мог выразить свои взгляды на общество и мораль: Вордсворт (может быть, такой, что сам Вордсворт с трудом бы себя узнал), Гейне, Амьель, Герен. Он умел учиться у Франции и Германии. Но то назначение, которое он предписывал поэзии, было ограниченным; он писал о поэтах тогда, когда они давали ему повод для проповедей перед английским обществом; и он скорее был склонен размышлять о величии поэзии, нежели об ее истинности.

Не существует автора, чью поэзию Арнольд прочувствовал бы глубже, чем поэзию Вордсворта; строки, которые я процитировал выше, — это не столько мнение критика о Вордсворте, сколько свидетельство того, что Вордсворт сделал для него. Если и можно найти где-нибудь утверждение о том, что значила поэзия для Арнольда, то наверное, в работе о Вордсворте. Именно там появляется его знаменитое определение: "Поэзия, в своей основе, есть критика жизни". В основе: то есть очень глубоко, в основе — значит, на самом дне. На дне бездны находится то, что видят немногие, то, на что им тяжело долго смотреть; и это не "критика жизни". Если мы говорим о жизни как едином целом — а не о том, что Арнольд когда-либо видел жизнь как единое целое, — сверху донизу, то можно ли то, что мы сможем окончательно сказать о ней, об этой ужасной тайне, назвать критикой? Мы очень мало выносим из наших редких прозрений, и это не критика. С тем же успехом Арнольд мог сказать, что христианское вероисповедание есть, в своей основе, критика Троицы. Нам становится более понятно, что означают слова Арнольда, когда мы осознаем, что его собственная поэзия — это поэзия явно критическая. Такое стихотворение как "Могила Гейне" — это критика, и кроме того, очень хорошая; а такая форма критики оправдана тем, что она не могла быть написана прозой. Иногда критика Арнольда находится на более низком уровне:


Однажды утром, прогуливаясь по Гайд-Парку,

Мы с другом случайно разговорились

О знаменитом "Лаокооне" Лессинга[36].


Стихотворение о Гейне является хорошей поэзией по той же причине, по которой оно является хорошей критикой: Гейне — это одна из personae, одна из масок, под которыми Арнольд способен сыграть свой спектакль. Причина, по которой некоторая критика хороша (я не собираюсь здесь делать обобщения по поводу всей критики) состоит в том, что критик, в каком-то смысле, приписывает себе личность того автора, которого он рассматривает, и через эту личность может говорить своим собственным голосом. Вордсворт Арнольда настолько же похож на Арнольда, насколько он похож на Вордсворта. Иногда, может быть, критик принимает роль, выбирает для исследования автора, полностью противоположного себе, личность, в которой проявилось все, подавляемое в нем самом; порой мы можем достигнуть весьма тесной близости с нашими анти-масками.

"Величие поэта, — продолжает Арнольд, — заключается в том могуществе и в той красоте, с которыми он применяет идеи к действительности". Сформулировано неудачно, как будто идеи — это лосьон для воспаленной кожи страдающего человечества. Но Арнольд, кажется, думал, что занимается именно этим. Он вскоре уточняет это утверждение, указывая, что "нравственность" нельзя толковать слишком подробно: "Нравственность часто трактуют в подробной и совершенно ложной манере; ее связывают с отжившими свое системами мысли и веры, она оказывается в руках педантов и профессиональных дельцов; она становится утомительной для некоторых из нас".

Увы, нравственность в понимании Арнольда становится еще более утомительной. Далее, говоря о "Вордсвортианцах", он делает одно показательное замечание: "Вордсвортианцы склонны хвалить его не там, где следует, и придавать слишком большое значение тому, что они называют его философией. Его поэзия — это реальность, его философия т— по крайней мере, насколько она может принять форму и характер "научной системы мысли", и чем больше она их принимает — это иллюзия. Возможно, когда-нибудь мы дойдем то того, что обобщим это предположение и скажем: "Поэзия есть реальность, а философия есть иллюзия"".

Это утверждение поразительно, оно кажется мне опасным и разрушительным. Поэзия, в своей основе, есть критика жизни; философия, однако, есть иллюзия; реальность есть критика жизни. Возможно, Арнольд читал знаменитого "Лаокоона" Лессинга с целью разобраться в собственных противоречиях.

Мы должны помнить, что так же, как и для любого человека, "поэзия" для Арнольда подразумевала определенный подбор и определенную последовательность поэтов. Так же, как и для любого человека, это была поэзия, которую он любил, которую он перечитывал. В тот момент, когда мы собираемся сформулировать суждение о поэзии, именно стихи, засевшие у нас в голове, наполняют это суждение. И в то же время мы замечаем, что мнение о поэзии, к которому пришел Арнольд, отличается от мнения любого из его предшественников. Для Вордсворта и для Шелли поэзия была средством выражения той или иной философии, тогда как философия была тем, во что они верили. Для Арнольда лучшая поэзия заменяет и религию и философию. Однажды я уже пытался показать результаты этого ловкого трюка[37]. Мое мнение в самом обобщенном виде выглядит так: ни в этом, ни в следующем мире ничто не может служить заменой чего-то другого; и если вы обнаружите, что вам придется обойтись без чего-либо, например, без религиозной веры или философских убеждений, то вам просто придется обойтись без этого. Я полагаю, что могу убедить себя в том, что какие-то вещи из числа тех, которые я надеюсь получить, более ценны, чем что-то из того, чего я получить не могу; или я могу надеяться на то, чтобы изменить себя и захотеть чего-то другого; но я не могу убедить себя в том, что удовлетворены те же самые желания, или что у меня в действительности есть та же самая вещь, но под другим именем.

Приятель-француз сказал о покойном Йорке Пауэлле из Оксфорда: "II etait aussi tranquille dans son manque de foi que le mystique dans sa croyance"[38]. Этого нельзя сказать об Арнольде; его привлекательность и его интерес во многом обязаны той мучительной позиции между верой и безверием, которую он занимал. Как и многие люди, у которых после утраты религиозной веры остались одни привычки, он придавал преувеличенное значение нравственности. Такие люди часто путают нравственность со своими собственными хорошими привычками, результатом разумного воспитания, осторожности и отсутствия сильных соблазнов; но я не говорю конкретно об Арнольде или о каком-то другом определенном человеке, потому что точно это известно только одному Богу. Нравственность для святого — вопрос наипервейший, для поэта же — вопрос второстепенный. Как Арнольд находит нравственность в поэзии — неясно. Он говорит нам, что "Поэзия, восстающая против идей нравственности, восстает против жизни; поэзия, безразличная к идеям нравственности, безразлична к жизни", но это утверждение повисает в воздухе, и оставленное Арнольдом без иллюстраций примерами поэтического восстания и поэтического безразличия, очевидно, не представляет большой ценности. Немного позже он объясняет нам, почему велик Вордсворт:

"Величие поэзии Вордсворта состоит в необыкновенной силе, с которой он ощущает радость, данную нам в природе, радость, предложенную нам в простых первичных чувствах и обязанностях; и в необыкновенной силе, с которой он, раз за разом, показывает нам эту радость, и представляет ее так, чтобы заставить нас разделить ее".

Непонятно, имеется ли в виду, что "простые первичные чувства и обязанности" (в чем бы они ни состояли и как бы ни отличались от вторичных и сложных) раскрывают понятие "природа", или же это какая-нибудь другая радость: я склоняюсь к последнему и под "природой" полагаю здесь Озерный край. Кроме того, — я не совсем понимаю значение двух совершенно различных причин величия Вордсворта: одна состоит в той силе, с которой Вордсворт ощущает радость природы, а другая — в той силе, с которой он заставляет нас разделить ее. В любом случае, это, без сомнения, теория коммуникации, каковой непременно является любая теория поэта как учителя, вождя и жреца. Один из способов ее проверить состоит в том, чтобы спросить, в чем величие других поэтов. Можем ли мы сказать, что величие поэзии Шекспира состоит в той необыкновенной силе, с которой Шекспир ощущает достойные чувства, и в той необыкновенной силе, с которой он заставляет нас их разделить? Я испытываю наслаждение от поэзии Шекспира в полной мере своей способности наслаждаться поэзией; но у меня нет ни малейшей уверенности в том, что я разделяю чувства Шекспира; да меня и не очень интересует, разделяю я их или нет. Одним словом, мне кажется, что Арнольд заблуждается, когда делает ударение на чувствах поэта, а не на самой поэзии. Мы можем сказать, что в поэзии передается сообщение от писателя к читателю, но отсюда не следует делать вывод, что поэзия прежде всего является средством коммуникации. Коммуникация может иметь место, но ничего не объяснит. Однако утверждение Арнольда может быть подвергнуто критике и с другой стороны, если мы спросим, был бы Вордсворт менее великим поэтом, если бы он с необыкновенной силой ощущал ужас, данный нам в природе, и тоску и чувство ограниченности в первичных чувствах и обязанностях? Арнольд, очевидно, полагает, что поскольку Вордсворт, как он говорит, "занимается в большей степени жизнью", чем Берне, Китс и Гейне, он в большей степени занимается идеями нравственности. Поэзия, которая интересуется идеями нравственности, следует из этого, интересуется жизнью; а поэзия, интересующаяся жизнью, интересуется нравственными идеями.

Здесь не место обсуждать плачевные нравственные и религиозные последствия смешения поэзии и нравственности в попытке найти замену религиозной вере. Меня интересует здесь лишь явившееся следствием этого процесса нарушение наших литературных ценностей. Мы наблюдаем это в критике Арнольда. Легко заметить, что Драйден недооценивал Чосера; не так легко заметить, что оценить Чосера так высоко, как это сделал Драйден (во времена, когда критики не были щедры на превосходные степени), было триумфом объективности для своего времени, как и постоянно проводимое Драйденом различие между Шекспиром, с одной стороны, и Бомонтом и Флетчером — с другой. Легко заметить, что Джонсон недооценивал Донна и переоценивал Каули; можно даже понять почему. Но ни Джонсон, ни Драйден не преследовали корыстных целей, и в своих ошибках они более последовательны, чем Арнольд. Возьмем, например, мнение Арнольда о Чосере, поэте, который, хотя он и сильно отличается от Арнольда, не был полностью лишен высокой серьезности. Сначала он сравнивает Чосера с Данте: мы допускаем превосходство последнего и уже почти убеждены в том, что Чосер недостаточно серьезен. Но разве Чосер, в конце концов, менее серьезен, чем Вордсворт, с которым Арнольд его не сравнивает? И когда Арнольд ставит Чосера ниже Франсуа Вийона, хотя он в каком-то смысле и прав, и хотя уже давно пора было кому-то в Англии поднять голос в защиту Вийона, тем не менее не чувствуется, что здесь применяется теория "высокой серьезности". Это одна из бед критика, который чувствует, что призван расставить поэтов по рангу: если он искренен в своем восприятии, ему приходится раз за разом нарушать свои собственные оценочные критерии. Опасности подстерегают и того, кто слишком твердо уверен в том, что ему известно, что такое "истинная поэзия". Вот одно довольно самоуверенное заявление:

"Разницу между истинной поэзией и поэзией Драйдена, Поупа и всей их школы можно коротко определить так: их поэзия зарождается и создается в рассудке, истинная же поэзия зарождается и создается в душе. Разница между этими двумя видами поэзии огромна"[39].

И какое же, интересно, имел отношение Арнольд,


Ибо суровые учителя обуздали ею порывы,

И очистили его веру, и охладили юношеский пыл,

Указали ему на светлую звезду истины в вышине,

Приказав только к ней одной стремиться;

Даже сейчас их шепот пронзает мрак:

Что ты делаешь в этой живой могиле?


какое отношение имел человек, чей юношеский пыл так сурово охлаждении чья вера была очищена в Рэгби, к такой абстрактной сущности как Душа? "Разница между этими двумя видами поэзии огромна". Но существует не два, а много видов поэзии; и разница здесь не более "огромна", чем между поэзией Шекспира и поэзией Арнольда. В таком высказывании чувствуется раздражение, высокомерие и излишняя горячность. То, что Вордсворт, Кольридж и Китс недооценивали Драйдена и Поупа, может быть оправдано тем рвением, с которым они принимали участие в происходивших переменах; но Арнольд ни в какой революции не участвовал, и его близорукость можно лишь извинить.

— Я не хочу сказать, что арнольдовская концепция назначения поэзии, представляющая точку зрения воспитателя, лишает силы его критику. Конечно, ставить перед поэзией задачи религиозного и философского характера, в то же время энергично выступая против философии и догматической религии, — это, безусловно, погоня за несбыточным. Но Арнольд обладал настоящим вкусом. Из-за своих предубеждений, как я уже отмечал, он интересовался исключительно великой поэзией и ее величием. Именно по этой причине его оценка Мильтона оставляет желать лучшего. Но вы не можете прочесть его работу "Исследование поэзии" и не поверить в убедительность его цитат; уметь цитировать так, как умел Арнольд, — лучшее свидетельство вкуса. Это классическая работа в английской критике: сколько всего сказано в таком маленьком объеме, так сжато и весомо. Хотя он настолько был проникнут пониманием того, для чего поэзия, что не всегда мог рассмотреть что она такое. И я не уверен, что он был высоко чувствителен к мелодической стороне стиха. Это подозрение вызывают встречающиеся время от времени его собственные ляпсусы; и насколько я припоминаю, он никогда не уделял особого внимания этому достоинству поэтического стиля, этой основе основ, в своей критике. То, что я называю "слуховым воображением", — это чувство слога и ритма, проникающее гораздо глубже сознательных уровней мышления и чувства, придающее силу каждому слову; оно опускается до самого примитивного и забытого, возвращается к истокам, что-то обретая там; ищет начало в конце. Оно проявляется, конечно, через значения, или не отдельно от значений в обычном смысле, и сплавляет старое и стертое в памяти с банальным, текущим и с новым, удивительным, самое древнее мышление с самым цивилизованным. Понятие "жизни" у Арнольда, в его описании поэзии, разработано, пожалуй, недостаточно глубоко.

Это скорее мое чувство, чем наблюдение, но в Мэтью Арнольде есть внутренняя нерешительность, недостаток уверенности и убежденности: консерватизм, порожденный недостатком веры, и усердие к реформе, порожденное неприязнью к переменам. Быть может, вглядываясь внутрь себя и понимая/как мало он имел собственной поддержки, оглядываясь вокруг и видя состояние общества и его тенденции, он был несколько обеспокоен. У него не было настоящей ясности видения мира, лишь только безупречные манеры. Быть может, он слишком заботился о цивилизованности, забывая, что Небеса и Земля исчезнут, и господин Арнольд вместе с ними, и что все это не повторится. Он — показательная фигура. Теория человека о роли поэзии не является независимой от его взгляда на жизнь в целом.

Современное сознание


17 марта 1933 г.


В "Искусстве и схоластике" Маритена есть фраза, которая вспомнилась мне в этом контексте: "Творчество таких художников как Пикассо, — говорит он, — показывает пугающее развитие самосознания в области живописи".

Целью нескольких коротких очерков, приведенных мною до сих пор, было показать изменения в самосознании поэтов, размышляющих о поэзии. Полная история та кого "р а з в и ти я самосознания" в поэзии и в критике о поэзии должна была бы коснуться и той критики, которая не попадает в узкий круг данных лекций: одна только история критики о Шекспире, в которой, например, работа Морганна о характере Фальстафа и "Лекции о Шекспире" Кольриджа будут являться показательными моментами, должна, по-видимому, быть рассмотрена подробно. Но мы наблюдали заметное развитие самосознания в Предисловиях Драйдеца и в той серьезной попытке оценки английских поэтов, которую он предпринял. Далее мы видели, как в одном из направлений его работа была продолжена, а метод усовершенствован Джонсоном в его тщательной оценке ряда поэтов, оценке, основанной на чрезвычайно последовательных в целом критериях. Мы обнаружили более глубокое проникновение в природу поэтического творчества в разбросанных по разным произведениям заметках Кольриджа, в "Предисловии" Вордсворта и в письмах Китса; и все еще смутное ощущение потребности разъяснить общественную роль поэзии в том же "Предисловии" Вордсворта и "Защите" Шелли. В критике Арнольда мы находим продолжение работ поэтов-романтиков с новой, однако, оценкой поэзии прошлого. Его методу не хватает точности и тщательности Джонсона, — и он продвигается наощ. упь в поисках более широких и глубоких связей. У меня не было желания представить это "развитие самосознания" именно как развитие, ассоциируемое с идеей возрастающей ценности. Во-первых, оно не может быть полностью абстрагировано от общих изменений в сознании людей в ходе исторического процесса; я же далек от того, чтобы предполагать в этих изменениях какой- либо телеологический смысл.

Настойчивое требование Арнольда давать нравственную оценку поэзии, как бы там ни было, имело первостепенное значение для его времени. Хотя кроме тех моментов, когда Арнольд в ударе, он часто садится между двух стульев. Его поэзия слишком рефлексивна, чересчур задумчива, чтобы когда-либо подняться до первого ряда, и то же самое можно сказать про его критику. С одной стороны, он не обладал той чисто поэтической натурой, которая позволила бы ему достичь тех неожиданных озарений, которые мы находим в критике Вордсворта, Кольриджа и Китса; с другой стороны, ему не хватало дисциплины мышления, стремления к точности в употреблении слов, логичности и последовательности в рассуждениях, которые отличают философа. Временами он путается и смешивает значения слов: ни как поэта, ни как философа его не должно было удовлетворять такое утверждение как "поэзия, в своей основе, есть критика жизни". Необходимо более глубокое, чем у Арнольда, понимание поэзии и более точное использование языка. Критический метод Арнольда и сделанные им предположения не утратили своей ценности до конца девятнадцатого века. Именно критика Арнольда, причем в самых разных отношениях, оказала влияние на наиболее замечательных критиков этого времени — Уолтера Пейтера, Артура Симонса, Эддингтона Симондса, Лесли Стивена, Ф.У.Г. Майерса, Джорджа Сентсбери.

Мы можем признавать или отрицать адекватность его метода, соглашаться или не соглашаться с его выводами, но все же мы должны признать, что работы А.А. Ричардса имеют, вероятно, кардинальное значение для истории литературной критики. Даже если его критика оказывается на совершенно ложном пути, даже если это современное "самосознание" заводит в тупик, все же Ричардс сделал кое-что для того, чтобы быстрее исчерпывалось разнообразие возможностей. Пусть косвенно, но он все же помог дискредитировать критику тех авторов, которые не чувствуют поэзии и не знают ее, и от которых мы постоянно страдаем. Появилась надежда на большую ясность; нам следует научиться отличать оценку поэзии от теоретизирования о поэзии, и понимать, когда мы говорим не о поэзии, а о чем-то другом, ею вызванном. В системе

Ричардса есть два элемента, определяющих ее положение среди других теорий, по поводу которых у меня есть серьезные сомнения, но которые меня здесь не будут интересовать: его теория ценности и теория образования (или, скорее, теория образования, которую предполагает или подразумевает его позиция в "Практической критике"). Что касается психологии и лингвистики, то это его область, а не моя. Мне интереснее здесь коснуться нескольких положений критики Ричардса, недостаточно, как мне кажется, исследованных ранее. Не знаю, продолжает ли он до сих пор придерживаться некоторых утверждений, которые содержатся в его работе "Наука и поэзия", но мне неизвестны какие-либо публичные выступления, в которых бы он их изменил. Вот одно из них, которое я помню:

"Самая опасная из наук только сейчас начинает действовать. Я имею в виду не столько психоанализ или бихевиоризм, сколько то, что включает в себя оба эти понятия. Весьма вероятно, что та Линия Гинденбурга, за которую под натиском яростных атак прошлого века отступила защита наших традиций, будет взорвана в ближайшем будущем. Если это случится, то можно ожидать такого хаоса мышления, которого раньше еще никогда не испытывало человечество. И это возвратит нас, как и предвидел Мэтью Арнольд, к поэзии. Поэзия способна спасти нас…".

Я бы совсем ничего не понял в этом отрывке, не появись здесь Мэтью Арнольд, — тут мне показалось, что я начинаю немного понимать, что к чему. Я бы сказал, что подобное утверждение было очень характерно для одной из разновидностей современного сознания. Ибо одно из свойств современного сознания состоит в том, что оно охватывает все промежуточные мнения, включая крайние точки зрения. Вот, например, что пишет Маритен в уже цитированной мною работе "Искусство и схоластика":

"Было бы смертельной ошибкой ожидать, что поэзия обеспечит человека духовной пищей".

Маритен не только философ, но и богослов, и можно с уверенностью утверждать, что когда он говорит "смертельная ошибка", он совершенно серьезен. И если человека, написавшего "Анти-Модерн", вряд ли можно назвать человеком современным, то мы можем указать и на другие варианты мнения по данному вопросу. У Монтгомери Белджиона в книге, которая называется "Попугай человеческий", есть два эссе:

"Искусство и господин Маритен" и "Что есть критика", из которых вы узнаете, что ни Маритен, ни Ричардс не понимают того, о чем говорят. Ричардс замечает также, что поэтический опыт не является мистическим откровением, тогда как аббат Анри Бремон[40] в "Молитве и поэзии" занят тем, чтобы поведать нам, в каком смысле и в какой степени он им является. В этом вопросе Белджион явно придерживается одного мнения с Ричардсом. Стоит помнить и замечание Герберта Рида из работы "Форма в современной поэзии": "Если литературный критик оказывается кроме того еще и поэтом… он вынужден страдать от дилемм, которые не нарушают философского спокойствия его более прозаических коллег".

Кроме веры в то, что поэзия занимается чем-то важным или должна чем-то важным заниматься, здесь, кажется, нет особенного согласия. Интересно, что именно в наше время, которое вовсе не породило значительного числа крупных поэтов — а их на самом деле гораздо больше — задаются вопросами о поэзии. Это совсем не те проблемы, беспокоят поэтов как поэтов; если поэты ввязываются в дискуссию, то это скорей всего потому, что у них есть интересы помимо поэтического творчества. Не обязательно призывать в свидетели тех, кто называет себя Гуманистами (так как их, большей частью, не в первую очередь занимали природа и функция поэзии), чтобы понять, что здесь мы имеем дело с проблемой религиозной веры и ее замены. Конечно, не все современные критики, "но по крайней мере определенное число тех, у которых в остальном оказывается мало общего, считают, похоже, что искусство, особенно поэзия, имеет какое-то отношение к религии, хотя и расходятся во мнении о том, какое именно. Это отношение не всегда представляется так моралистично, как у Арнольда, или так обобщенно, как в утверждении Ричардса, приведенном мною выше. Для Белджиона, например,

"Выдающийся пример поэтической аллегории дает последняя песнь "Рая", в которой поэт стремится дать аллегорическое описание видения райского блаженства, а потом объявляет свои усилия тщетными. Мы можем вновь и вновь перечитывать это место, но и после этого мы не будем обладать откровением о природе видения в большей степени, чем до того, как мы в первый раз услышали о нем или о Данте".

Белджион, похоже поверил Данте на слово. Меж тем то, что. мы переживаем как читатели, никогда в точности не совпадает с переживаниями самого поэта, да и в совпадении таком не было бы никакого смысла, хотя, конечно, наши переживания имеют определенное отношение к опыту самого поэта. То, что переживает поэт, — это еще не поэзия, а поэтический материал; создание поэзии является для него новым "переживанием", чтение же поэзии — самим ли автором или кем-то другим — вещь совершенно иная. Белджион, в своем отрицании теории, которую он приписывает Маритену, допускает, на мой взгляд, собственные ошибки; однако основным вопросом остается аналогия между поэзией и религией. Что касается Ричардса, то его внимание к проблеме религии есть не что иное как попытка от нее уклониться. В приложении ко второму изданию "Принципов литературной критики" у него есть замечание по поводу моих стихов, чрезвычайно благосклонное, а кроме того, как мне кажется, очень тонкое. Однако Ричардс отмечает, что приводимый мною отрывок из Песни XXVI "Чистилища" показывает мой "настойчивый интерес к сексу, проблеме нашего поколения, так же как религия была проблемой предыдущего". Я с готовностью признаю важность Песни XXVI, и это замечание Ричардса является лишним доказательством его проницательности, и все же я не могу уловить то тонкое различие, которое содержится в его противопоставлении секса и религии. Можно подумать, что секс и религия были такими же "проблемами", как свобода торговли и имперские преференции; кажется странным, однако, что человечеству нужно было прожить столько тысячелетий, чтобы потом неожиданно осознать, что перед ним возникли, одна за другой, две проблемы — религия и секс.

Я все время придерживался того мнения, — да это, в общем-то, даже банально — что изменения в развитии поэзии и критики о ней зависят от внешних факторов. Я не столько пытался привлечь внимание к тому, как важен "вклад" Драйдена в литературную критику, словно речь идет о чисто количественных добавлениях, сколько к значимости того факта, что ему хотелось выразить и разъяснить свои взгляды на драму, перевод и английскую поэзию прошлого. И когда мы подошли к Джонсону, я старался привлечь внимание к дальнейшему развитию исторического сознания, которое заставило Джонсона захотеть дать детальную оценку английских поэтов прошлых веков и своего времени[41]; что касается Вордсворта, то, как мне кажется, его теории о поэзии черпали свою пищу в социальной среде. Мэтью Арнольду мы обязаны тем, что вопрос о религии был открыто поставлен в споре о литературе и поэзии; и при всем уважении к Ричардсу, и призывая его самого в свидетели, я не могу сказать, что этот "вопрос" был полностью отброшен и заменен новым, а именно — "сексом". Мне кажется, что этот вопрос по-прежнему занимает моих современников, называют ли они себя служителями церкви, агностиками, рационалистами или революционерами. Различие между сомнениями, которые выражают наши современники, вопросами, которые они задают, проблемами, которые они ставят, и позицией, отчасти, по крайней мере, характерной для прошлого, хорошо сформулировано Жаком Ривьером в двух фразах:

"Если бы в семнадцатом веке Мольера или Расина спросили, зачем они пишут, то ответ, несомненно, был бы однозначен: они пишут "для развлечения достойных людей" (pour distraire les honnetes gens). Только с приходом романтизма акт литературного творчества стал пониматься как своего рода прорыв к абсолюту, а его результат — как откровение".

Формулировка Ривьера, на мой взгляд, не совсем удачна. Получается так, будто все дело в том, что писателями овладело чудовищное упрямство, новая литературная болезнь под названием романтизм. Это одна из опасностей, подстерегающих того, кто для выражения своих мыслей пользуется термином "романтизм": этот термин постоянно изменяет свое значение в разных контекстах, и то сводится к тому, что кажется чисто литературной и частной проблемой, то вдруг расширяется, охватывая почти целиком жизнь всей эпохи, всего мира. Кажется, еще никем не было замечено, что в наиболее обобщенном значении "романтизм" включает в себя почти все, что отличает последние двести пятьдесят лет от предшествующих эпох, и вбирает в себя так много, что уже перестает нести с собой какую-либо похвалу или упрек. То изменение, на которое указывает Ривьер, не есть различие между Мольером и Расином, с одной стороны, и более поздними французскими писателями — с другой; оно не отражает заслуг первых и не подразумевает недостатков последних. В интересах ясности и простоты я хотел бы избежать использования терминов "романтизм" и "классицизм", которые возбуждают политические страсти и приводят нас к необъективным выводам. Для меня здесь важна лишь моя точка зрения, что понимание того, для чего существует поэзия, того, в чем ее функция, чем она должна заниматься, действительно меняется, и поэтому я процитировал Ривьера; кроме того, меня интересует критика как отражение концепции назначения поэзии в эпоху ее автора-критика, и я утверждаю, что для того, чтобы сравнить творчество разных критиков, мы должны исследовать их высказывания о том, чем занимается поэзия и чем она должна заниматься. Исследование современной критики приводит меня к убеждению, что эпоха Арнольда все еще продолжается.

Рассуждая о взглядах Ричардса, я чувствую себя несколько неуверенно. Некоторые из затрагиваемых им проблем сами по себе настолько сложны, что критиковать его здесь могут только те, кто достаточно занимался специальными исследованиями и овладел необходимыми навыками в этих областях знаний. Но я ограничиваюсь только теми фрагментами, где он, очевидно, выступает не как специалист, и относительно которых у меня также нет преимущества каких-то специальных знаний. Есть две причины, по которым нельзя считать, что писатель, поэт, обладает каким-то огромным преимуществом. Первая состоит в том, что дискуссия о поэзии, подобная этой, выводит нас далеко за пределы той области, в которой поэт может делать авторитетные утверждения; другая — в том, что многое поэт делает инстинктивно, а значит и объяснить это он может не лучше, чем кто-либо другой. Конечно, поэт может попытаться дать правдивый отчет о том, как он сам пишет: если он хороший наблюдатель, то результат, может быть, прольет свет на многое. И в каком-то, правда, очень незначительном, отношении, он лучше, чем кто-либо другой, знает, что "означают" его стихотворения; ему может быть известна история их создания, материал, который лег в их основу и был затем изменен до неузнаваемости, и он знает, что он пытался сделать и какой смысл он собирался вложить в свои стихи. Но значение стихотворения есть в равной степени и то, что оно означает для автора, и то, что оно означает для других; и в действительности с течением времени поэт может стать простым читателем в отношении к своим работам, забывая свой первоначальный замысел, или ничего не забывая, а^просто изменяясь. И поэтому, когда Ричардс утверждает, что в "Бесплодной земле" осуществляется "полный разрыв между поэзией и всякими убеждениями", у меня не больше оснований сказать "нет!", чем у любого другого читателя. Мое мнение таково: или Ричардс неправ, или я не понимаю того, что он хочет сказать. Это утверждение может означать, что это была первая поэма, сделавшая то, для чего гораздо лучше подходила вся поэзия прошлого: я не думаю, что он собирался сделать мне такой незаслуженный комплимент. Оно может также означать, что современная ситуация коренным образом отличается от всех тех, в которых ранее создавалась поэзия; а именно, что сейчас не во что верить, что сама вера умерла; а значит моя поэма первой верно реагирует на современную ситуацию, не призывая к притворству. И очевидно, именно в связи с этим Ричардс замечает, что "поэзия способна спасти нас".

Это утверждение, конечно же, имеет отношенйе к теории Ричардса о ценности знания и к его теории значения, но обсуждение этих теорий уведет нас в сторону, и поэтому я не буду на них останавливаться. Конечно, мы не можем опровергнуть утверждение "поэзия способна спасти нас", не зная, какое из многочисленных определений спасения имеет в виду Ричардс[42]. (Очень многие люди ведут себя так, словно думают то же самое: иначе трудно объяснить их интерес к поэзии). Различия в окружающей обстановке, эпохе и в складе ума убеждают меня, что спасение через поэзию для Ричардса — это не совсем то, чем оно было для Арнольда; и все же мне кажется, что это только оттенки одного и того же цвета. В "Практической критике"[43] Ричардс приводит один рецепт, который, я думаю, проливает некоторый свет на его теологические идеи. Он пишет:

"Вполне возможно выработать что-то вроде техники или ритуала для повышения искренности. Если после всех усилий наша реакция на стихотворение останется неопределенной, если мы не уверены, действительно ли те чувства, которые оно возбуждает, глубоко связаны с нашими собственными переживаниями и искренна ли та симпатия или антипатия, которую оно у нас вызывает, является ли она нашей или это просто дань моде, если мы не уверены, наконец, реагируем ли мы на сущность или на поверхностные детали, то, может быть, мы сможем помочь себе, рассматривая нашу реакцию на стихотворение в системе чувств, искренность которых не вызывает у нас сомнений. Сядьте поближе к огню (с закрытыми глазами, пальцами посильнее надавите на веки) и с максимально полной "реализацией" рассматривайте…" пять пунктов, которые следуют ниже, и которые я прокомментирую по порядку. Мимоходом отметим глубокую религиозную серьезность отношения Ричардса к поэзии[44]. То, что он предлагает, — а в этом отрывке он намекает, что его краткий план может быть разработан более подробно — это ни что иное как режим Духовных Упражнений. Теперь перейдем к пунктам.

I. Одиночество человека (обособленность человеческой ситуации)

Известно, что одиночество — это распространенная позиция в романтической поэзии, и в форме "одинокости" (о чем я могу и не напоминать американским читателям) оно часто встречается в современных музыкальных текстах, известных как "блюз". Но в каком смысле Человек вообще обособлен и от чего? Что такое "человеческая ситуация"? Я могу понять обособленность человеческой ситуации как она толкуется платоновской Диотимой, или в христианском смысле — как отделение Человека от Бога; но я не могу понять обособленности, которая не является отделением от чего-то конкретного.

II. Факты рождения и смерти в их необъяснимой странности

Я не понимаю, почему факты рождения и смерти должны казаться странными сами по себе, если только мы не представляем себе другого способа приходить в этот мир и покидать его, который кажется нам более естественным.

III. Непостижимая безграничность Вселенной

Паскаля, как мы помним, ужасали не сами по себе "безграничные пространства", а их вечное молчание. Когда под этим есть четкая религиозная подоплека, это можно понять. Но популярная литература по астрономии (как, например, книга сэра Джеймса Джинса) наводит меня лишь на мысли о бессодержательности огромных пространств.

IV. Место человека в перспективе времени

Признаюсь, что и это положение я не нахожу особенно поучительным или возбуждающим воображение, если только не внести в размышление о нем некую уверенность, что место человеческой истории в истории мира имеет свое значение и смысл. Боюсь, что во многих людях эта тема вызовет только праздное любопытствуй жадность к фактам, для удовлетворения которых достаточно фантазий Уэллса.

V. Чудовищные размеры человеческого невежества

Здесь, опять-таки, я спрашиваю: невежества в чем? Я, например, остро осознаю свое собственной невежество в определенных областях, о некоторых вещах я хотел бы знать больше; но Ричардс, безусловно, имеет в виду не невежество отдельного человека, а невежество Человека. Но понимание "невежества" должно быть соотнесено с нашим пониманием термина "Знание"; и сам Ричардс в "Mencius on the mind" дает полезный анализ огромного числа значений слова "знание". Ричардс, которому принадлежат самые, на мой взгляд, плодотворные исследования полемики как систематического непонимания, может справедливо обвинить меня в том, что я искажаю его мысли. Но его современный аналог "Духовных упражнений" Св. Игнатия апеллирует к нашим чувствам, и я пытаюсь лишь зафиксировать то, какое действие он оказывает на мои. Для меня пять пунктов Ричардса являются лишь выражением той основанной на эмоциях современной позиции, которую я не могу разделить, и которая наиболее сентиментально отражена в "Поклонении свободного человека". И если уж размышления о месте Человека во Вселенной привели лорда Рассела к написанию такой плохой прозы, то стоит задаться вопросом, приведет ли это обыкновенного энтузиаста к пониманию хорошей поэзии. Столь же вероятно, я подозреваю, привить ему таким образом вкус к второсортным стихам.

Я охотно допускаю, что такой подход к поэзии может кому- то помочь: но в том-то и дело, что Ричардс говорит об этом так, словно это хорошо для всех. Я готов признать, что есть люди, чьи убеждения в данном вопросе совпадают с убеждениями Ричардса, которые чувствуют и думают так же, как он, если только сам Ричардс признает, что есть и те, которые с ним не согласны. В "Науке поэзии" он говорит нам:

"Бесконечное количество псевдо-утверждений — о Боге, о вселенной, о человеческой природе, об отношениях между умами, о душе, ее участи и достоинстве, — в которые люди верили на протяжении многих веков, теперь исчезли безвозвратно; а то знание, которое уничтожило их, не может служить основой для столь же превосходной организации сознания".

Я думаю, что это и есть псёвдо-утверждение, если вообще такое понятие существует. Но эти явления действительно исчезли, по мнению Ричардса, если в них больше не верят люди, чей образ мыслей он уважает: здесь у нас нет почвы для полемики. Я лишь еще раз хочу отметить, что он пытается проделать по существу то же самое, что хотел сделать Арнольд: сохранить чувства, отделив их от тех убеждений, с которыми была связана их история. Похоже, что Ричардс, по его собственным словам, принимает участие в бою религиозного арьергарда.[45]

Маритен, абсолютно убежденный в том, что поэзия не спасет нас, тоже приходит в уныние от современного мира. "Разве существует большая слабость, — вопрошает он, — чем слабость наших современников?" Я уже отмечал, что попытка Маритена определить место поэзии в христианском мире интересует самого поэта не больше, чем попытка Ричардса определить место поэзии в языческом мире: но эти идеи, во всем своем разнообразии, витают в воздухе, проникают в поры и порождают неустойчивое состояние сознания. Троцкий, чья книга "Литература и революция" является самым разумным выражением коммунистической позиции из всех, которые я встречал[46], очень ясно обозначает отношение поэта к тому, что его окружает. Он пишет:

"Художественное творчество есть всегда сложная перелицовка старых форм под влиянием новых толчков, исходящих из области, лежащей вне самого художества. В этом широком смысле искусство служебно. Это не бесплотная стихия, сама себя питающая, а функция общественного человека, неразрывно связанная с бытом и укладом его".

Такая концепция служебного искусства резко контрастирует с той концепцией искусства как спасения, о которой только что шла речь. Но возможно, эти два понимания не так далеки друг от друга, как кажется. Троцкий, во всяком случае, проводит, видимо, вполне здравое различие между искусством и пропагандой, и смутно осознает, что материалом для художника служат не убеждения, которых он придерживается, а убеждения, которые он ощущает (настолько, насколько его убеждения вообще являются частью его материала), и он достаточно разумен, чтобы понимать, что период революции не благоприятен для искусства, так как на поэта оказывается давление, и прямое и косвенное, чтобы заставить его придерживаться определенных убеждений. Он не станет ограничивать коммунистическую поэзию написанием панегириков советскому государству в большей степени, чем я стал бы ограничивать христианскую поэзию сочинением гимнов; поэзия Вийона в этом смысле есть столь же "христианская", как и поэзия Пруденция или "Адам" Св. Виктора — хотя, думаю, что прошло бы немало времени, прежде чем советское общество смогло бы позволить себе одобрить такого поэта как Вийон, явись он там[47]. Однако не исключено, что русская литература будет постепенно становиться все более непонятной и бессмысленной для западноевропейцев, если только они не будут развиваться в том же направлении, что и Роесия. Даже при нынешнем положении вещей, в современном хаосе мнений и убеждений, можно обнаружить существование разных литератур внутри одной страны и одного языка. "Явное, ощутимое влияние дьявола на значительную часть современной литературы" Маритен считает "одним из знаменательных феноменов истории нашего времени". Я думаю, что большинство моих читателей вряд ли воспримут это замечание всерьез; если такие все же найдутся, то их критерии в понимании критики будут сильно отличаться от критериев упомянутого большинства. Другое наблюдение Маритена, пожалуй, более приемлемо:

"Показывая нам, где находится нравственная истина и истинное сверхъестественное, религия спасает поэзию от абсурдной веры в то, будто ей самой предначертано преобразовать жизнь и мораль: спасает ее от высокомерия и самонадеянности".

Это замечание, как мне кажется, точно указывает на величайшую из слабостей большей части поэзии и критики девятнадцатого и двадцатого века. Но между тем, что, по Ривьеру, было побуждающим мотивом для Мольера и Расина[48], и тем, что побуждало к творчеству Мэтью Арнольда, сгибавшегося под тяжелой ношей, которую он считал поэтической судьбой, лежит важный via media[49]. Если Арнольд и Ричардс в разных формах разрабатывали доктрину нравственной и воспитательной ценности поэзии, то аббат Бремон дал современный аналог теории божественного откровения. Задача "Молитвы и поэзии" состоит в том, чтобы установить количественные и качественные сходства и различия между поэзией и мистикой. В своей попытке продемонстрировать эту связь Бремон снабжает свои доводы строгими оговорками и делает много проницательных замечаний о природе поэзии. Я ограничусь здесь двумя небольшими предостережениями. Мое первое опасение связано с утверждением, что "чем больше какой-либо поэт является поэтом, тем больше его мучает потребность передать кому-нибудь свое переживание". Такое откровенное заявление легко принять на веру без обсуждения; однако вопрос этот не так прост, как кажется. Я бы сказал, что поэта мучает прежде всего потребность писать стихи, так же, к сожалению, как и множество других людей, которые поэтами не являются: так что безусловно очень трудно провести черту между "потребностью" и "желанием" писать. И в чем же состоит тот опыт, который поэт так жаждет кому-нибудь сообщить? Когда переживание принимает форму стихотворения, оно может до неузнаваемости измениться. Переживание, которое мы имеем в виду, может являться результатом слияния столь многочисленных и в конечном счете столь неясных в своем происхождении чувств, что даже если оно будет передано, сам поэт вряд ли будет знать, что он сообщает. Того, что сообщено, просто не существовало до момента, когда стихотворение было закончено. Передача сообщения, "коммуникация", не объясняет поэзию. Я не стану утверждать, что в поэзии нет акта коммуникации, проявляющейся в той или иной степени, или что поэзия может существовать вообще без всякой коммуникации. Здесь возможно самое широкое индивидуальное разнообразие в том, что побуждает к творчеству одинаково хороших отдельных поэтов; а Кольридж, которому вторит Хаусман, уверяет нас, что "поэзия приносит наибольшее удовольствие именно тогда, когда она понята в целом, но не совершенно". И мне думается, что мое первое возражение на теорию Бремона связано со вторым, в котором также появляется вопрос о побуждающих мотивах и интенциях поэтического творчества. Любая теория, которая устанавливает тесную связь между поэзией и религиозной или социальной схемой, преследует, вероятно, цель объяснить поэзию через открытие ее естественных законов; однако здесь есть опасность связать поэзию, обязав ее следовать этому законодательству — а поэзия не признает подобных законов. Совершая такую ошибку, критик поступает, видимо, как и мы все: когда мы делаем обобщения о поэзии, как я уже говорил, мы исходим из той поэзии, которую мы знаем и любим больше всего, а не из всей поэзии, и даже не из всей поэзии, которую мы читали. Что такое "вся поэзия"? Все то из написанного в стихах, что считало поэзий достаточное количество лучших умов. Под достаточным количеством я понимаю достаточное разнообразие людей, живших в разное время и в разных местах в течение какого-то промежутка времени, включая не только представителей данного языка, но и иностранцев, дабы исключить любые индивидуальные пристрастия и эксцентричность вкуса (так как мы все должны быть слегка эксцентричны во вкусах, чтобы иметь хоть какой- то вкус вообще). Теперь, когда мнение, подобное мнению аббата Бремона, проверяется, само становясь своего рода проверочным тестом, оно начинает обнаруживать некоторую узость и ограниченность. Во всяком случае, значительная часть поэзии, которая мне нравится, будет либо исключена, либо названа не поэзией, а как-то иначе: точно так же иногда некоторые писатели создают путаницу, включая в поэзию слишком большое количество прозы, которую они считают "поэзией" по существу. Я не сомневаюсь в том, что существует связь (необязательно рационально постигаемая, скорее — чисто психологическая) между мистикой и некоторыми видами поэзии, или некоторыми видами состояний, в которых создается поэзия. Но я предпочитаю не определять или — не проверять — поэзию с помощью предположений о ее происхождении; нельзя найти надежного теста для поэзии, теста, с помощью которого можно было бы отличить поэзию от просто хороших стихов, ссылаясь на ее предполагаемое прошлое в сознании поэта. Мне кажется, что Бремон вводит для поэзии внепоэтические законы: те самые, которые часто создавались и постоянно нарушались.

В том, что поэзия ассоциируется с мистикой, есть и еще одна опасность кроме тех, которые я уже назвал, я имею в виду ситуацию, когда читателя подводят к мысли о поиске в поэзии удовлетворения религиозного чувства. Это опасно для критика и читателя; кроме того, здесь есть опасность и для поэта. Каждый, кто прочтет "Автобиографии" Йейтса или его раннюю поэзию, почувствует, что автор пытался достичь в своих произведениях чего-то похожего на экзальтацию, источником которой, я думаю, был гашиш или веселящий газ. Он чрезвычайно увлекался специально вызываемыми состояниями транса, символизмом, основанном на разнообразных подсчетах, медиумами, теософией, гаданием на магическом кристалле, фольклором и гоблинами. Золотые яблоки, лучники, черные свиньи и тому подобные атрибуты встречались у него в большом количестве. Часто в стихах есть гипнотическое очарование: но нельзя достичь небес с помощью волшебства, особенно если вы такой здравомыслящий человек, как Йейтс. Длительный путь развития, который прошел Йейтс, привел к триумфу: он начал сочинять стихи, столь же прекрасные, сколь ясные и простые, и стал одним из наших лучших поэтов[50].

Число людей, способных оценить по достоинству "всю поэзию", вероятно, очень мало, если это вообще не чисто теоретический минимум; однако число людей, которые могут получить некоторое удовольствие и пользу от некоторой поэзии, полагаю, весьма велико. Полностью совершенная теория, применимая ко всей поэзии, сможет быть таковой только за счет того, что будет освобождена от всего содержания; более обычная причина несовершенства наших теорий и обобщений о поэзии состоит в том, что претендуя на применимость ко всей поэзии, на самом деле они являются теориями об ограниченном круге поэзии, обобщениями на основании этого ограниченного круга. Даже когда два человека любят одну и ту же поэзию, эта поэзия моделируется в их сознании с небольшими различиями; наш индивидуальный вкус в поэзии несет на себе неизгладимый след нашей личной жизни со всем ее приятным и мучительным опытом. Мы склонны к тому, чтобы или формировать теорию, охватывающую поэзию, которая вызывает у нас наиболее сильные переживания, или — что менее извинительно — выбирать поэзию, иллюстрирующую ту теорию, которой мы хотим придерживаться./У" Мэтью Арнольда вы не найдете цитат из Рочестера или Седли. И дело тут не просто в личном капризе. Каждая эпоха требует разного от поэзии, хотя ее требования время от времени видоизменяются за счет того, что привносит какой-либо новый поэт. Так и наша критика, эпоху за эпохой, отражает то, что требует время; и ни в какую эпоху ни от какой критики нельзя ожидать того, что она сможет целиком охватить природу поэзии или исчерпать все ее возможные назначения. Наши современные критики, так же, как и их предшественники, определенным образом откликаются на определенные ситуации. Не существует, вероятно, двух читателей с совершенно одинаковыми требованиями к поэзии. Между всеми этими требованиями к поэзии и откликами на них постоянно присутствует некоторый общий элемент, точно так же, как существуют критерии хорошего и плохого литературного языка, независимо от того, что нравится или не нравится каждому из нас; но всякая попытка сформулировать этот общий элемент ограничена, поскольку связана с ограниченностью определенных людей в определенных местах и в определенные периоды; и такая ограниченность становится очевидной в перспективе истории.

Заключение


31 марта 1933 г.


Надеюсь, что в этом кратком обзоре теорий прошлого и настоящего я не создал впечатления, что значимость их для меня зависит от степени соответствия той теории, которой придерживаюсь я сам, и что я оцениваю их соответственно. Я слишком хорошо осознаю ограниченность своего интереса, за которую, правда, я не собираюсь просить прощения, и собственную неспособность к глубоким рассуждениям, так же как и менее извинительные недостатки. У меня нет своей собственной общей теории; но с другой стороны, я не стану игнорировать взгляды других с безразличием, которое, вероятно, должен испытывать практикующий врач по отношению к тем, кто теоретизирует по поводу его профессии. Я считаю, что одинаково разумно остерегаться тех взглядов, в которых предъявляются слишком большие требования к поэзии, и протестовать против тех, где эти требования слишком малы; разумно также различать какое-то количество разных целей для поэзии, не утверждая при этом, что поэзия везде и всегда должна раболепно следовать какой-либо из них. И хотя теории о поэзии могут проверяться по той силе, с которой они, усиливая наше понимание, совершенствуют нашу восприимчивость, тем не менее, нельзя требовать от этих теорий, чтобы их целью было увеличение нашего удовольствия от поэзии, по крайней мере, в большей степени, чем мы требуем от теорий этических, чтобы они имели непосредственное приложение к человеческому поведению и влияли на него. Размышление в критике, так же, как размышление в философии или научное исследование, должно свободно идти своей дорогой; оно вовсе не призвано давать немедленные результаты; и я полагаю, что спокойное и взвешенное обдумывание вопросов, которые оно поднимает, приведет к увеличению нашего удовольствия от поэзии.

Я не отрицаю того, что существует сходство между мистическим опытом и некоторыми способами сочинения поэзии; думаю, что аббату Бремону прекрасно удалось показать те отличия и сходства, которые здесь существуют; хотя, как я уже говорил, я не знаю, имеет ли это сходство значение для исследователя религии, или же оно значимо только для психолога. Я знаю, например, что некоторые формы слабости, болезненности или анемии, если прочие обстоятельства этому благоприятствуют, могут, в каком-то смысле, породить поэзию, приблизить к состоянию автоматического письма — хотя, в противоположность утверждениям, иногда высказывавшимся об этом явлении, материал, естественно, вынашивался внутри поэта и не может считаться подарком дружелюбного духа или дерзкого демона. Написанное подобным образом может быть исследовано в более здравом состоянии рассудка; у меня, как я уже говорил, возникает впечатление, что это вынашивалось долго, прошло через длительный период инкубации, хотя пока скорлупа не треснет, мы не знаем, что за яйцо мы высиживаем. Мне кажется, что такой момент, который обычно характеризуется неожиданным освобождением от бремени беспокойства и страха, того самого, что давит на нашу повседневную жизнь с таким постоянством, что мы его даже не замечаем, есть момент отрицания: другими словами, это не "вдохновение", как мы обычно считаем, а ломка привычных барьеров — которые имеют свойство очень быстро восстанавливаться[51]. На мгновение исчезает некоторое препятствие; возникающее при этом чувство больше похоже на неожиданное освобождение от непосильной ноши, чем на то, что мы обычно называем удовольствием. Я абсолютно согласен с Бремоном в том, что такое нарушение обыкновенного проявления нашей личности, результатом которого является некая магическая формула, словесный всплеск, который мы с трудом признаем своим (так как он не потребовал никаких усилий), не имеет ничего общего с мистическим озарением. Последнее представляет из себя некий зрительный образ, который может сопровождаться пониманием, что вы никогда не сможете его никому передать, или даже иначе: пониманием, что когда этот образ пропадет, вы уже сами не сможете его вспомнить; что касается первого, то это не зрительный образ, а движение, порыв, обрывающийся в определенном расположении слов на бумаге.

Здесь я сразу должен оговориться, что сомневаюсь в том, что то переживание, о котором шла речь, послужило источником для создания наиболее глубокой из всей написанной поэзии, равно как и в том, что с ним всегда связано лучшее произведение конкретного поэта. Кто знает, быть может все это имеет гораздо большее значение для понимания психологии конкретного поэта или одного поэта в определенный период, чем для понимания самой поэзии. Поэтов с более развитым сознанием это, безусловно, может вообще не касаться; я не могу допустить мысли, что Шекспир или Данте были зависимы от таких причудливых порывов. Возможно, это не проливает вообще никакого света на поэзию. Я даже не уверен, что поэзия, написанная мною таким образом, есть лучшее из всего, что я написал, и насколько я знаю, ни один критик еще не выявил те места, которые я сейчас имею в виду. Насколько позволяют судить наши нынешние знания об этих темных материях, тот способ, которым пишутся стихи, не определяет их ценности. Но как писал Нортон в 1907 году в письме к Л.П. Джексу: "Я не верю в вероятность того, что взгляды, подобные моим, когда-нибудь станет разделять значительное число людей"; ибо люди всегда готовы наброситься на любое пособие, которое поможет им отличить хорошую поэзию от плохой, лишь бы не зависеть от своей восприимчивости и собственного вкуса. Вера в мистическое вдохновение является источником той преувеличенной славы, которой пользуется "Кубла Хан". Образы этого фрагмента, откуда бы Кольридж их не заимствовал, опускались в глубины его чувств, были там наполнены и видоизменены — "стали перлами глаза" — и опять подняты на свет Божий. Но они не использованы: поэма не была написана. Один стих — это еще не поэзия, если это только не стихотворение, состоящее из одного стиха; и даже прекрасная строка черпает свою жизнь из контекста. Организация материала необходима точно так же, как и "вдохновение". Воссоздание слова и образа, которое время от времени встречается в творчестве такого поэта как Кольридж, у Шекспира мы находим практически постоянно. Раз за разом, используя слово, он дает ему новое, или выбирает его скрытое значение; и всякий раз, наполняемые в глубинах авторской памяти, появляются, как Анадиомена из моря, точные образы. В поэзии Шекспира мы сталкиваемся с разумным и оправданным использованием такого возрожденного образа или слова; в большей части хорошей поэзии мы не увидим столь разумного уровня организации. Я приведу пример, которым мне уже приходилось пользоваться в другом месте: я рад возможности воспользоваться им снова, так как в прошлый раз у меня был неточный текст. Это отрывок из "Бюсси д'Амбуаз" Чепмэна:


Лети туда, где вечер с иберийских долин

Набрасывает на свои смуглые плечи Геката,

Увенчанная дубовой рощей: лети туда, где мужчин обжигает

Раскаленная ось, и где те, что страдают

Под колесницей белоснежной Медведицы…


Как показывает Боас, это место заимствовано Чепмэном из "Геркулеса на Этне"[52] Сенеки:


die sub Aurora positis Sabaeis

die sub occasu positis Hiberis

quique sub plaustro patiuntur ursae

quique ferventi quatiuntur axe…


На восходе дня возвести сабеям,

На закате дня возвести иберам,

Всем, кого долит под Воотом стужа,

Всем, кого палит раскаленный пояс.


и кроме того, вероятно, из "Геркулеса в безумье" того же автора:


Sub ortu solis, an sub cardine

glacialis ursae?


Светоносца блеск прогоняет их сонм

И холодный убор небесной оси,

медведицы семь эриманфских звезд…


Эта образность, вероятно, имела свой смысл для каждого — для Сенеки, для Чепмэна и наконец, для меня, вторично заимствовавшего это место из Чепмэна. Я полагаю, что насыщенность образов в каждом случае возникает заjсчет их наполненности (не стану говорить "ассоциациями", так как не хочу возвращаться к Хартли) чувствами, настолько смутными, что даже сами авторы не могли точно понять, в чем они состояли. Ведь образность того или иного автора лишь частично связана с той литературой, которую он читает; она рождается из всех впечатлений жизни, начиная с раннего детства. Почему из всего, что мы слышали, видели, чувствовали в течение жизни, какие-то определенные образы возвращаются и волнуют нас вновь, а другие — нет? Рыба, с плеском выскочившая из воды в тот самый момент и в том самом месте, аромат того цветка, песня той птицы, пожилая немка на горной тропинке, ночная остановка на маленьком железнодорожном разъезде Франции, там еще была мельница, а через открытое окно было видно, как шестеро гуляк режутся в карты, — такие воспоминания могут являться символами, но чего именно — мы не знаем, так как они поднимаются из глубин наших чувств, заглянуть в которые мы не в силах. С тем же успехом мы можем задаться вопросом, почему, когда мы пытаемся зрительно вспомнить какой-то период из прошлого, мы находим в своей памяти лишь скудный набор произвольно отобранных снимков, этих жалких поблекших воспоминаний о ярких мгновениях.[53]

Такова моя точка зрения на эти вещи. Я не ставил себе целью подробно исследовать какую-то одну теорию о поэзии, а тем более — опровергнуть ее; я пытался скорее показать те недостатки и крайности, которые можно обнаружить в каждой из них, и предположил, что современная трагедия состоит в том, что мы ожидаем от поэзии скорее слишком много, чем слишком мало. У каждого из нас по-своему пристрастное отношение к поэзии; и в этом смысле одинаково показательны и поглощенность аббата Бремона мистикой, и недостаточный интерес Ричардса к теологии. В наше время прозвучал один голос, не похожий в этом смысле на другие; это голос человека, который сам написал несколько замечательных стихотворений, и кроме того, был сведущ в теологии. Я имею в виду Т.Э. Хьюма:

"Существует распространенное мнение, что стихи есть не что иное, как выражение неудовлетворенного чувства. Люди скажут: "Но как же стихи могут существовать без чувства?" Понятно, в чем тут дело; их пугает подобная перспектива. Возрождение классики для них начинается с картины засушливой пустыни и смерти поэзии, как они ее понимают, и сводится к заполнению пропасти, вызванной этой смертью. Но почему, собственно, этот строгий классический дух должен был испытывать объективную потребность выразиться в поэзии — это совершенно непостижимо для них… Высшей целью является тщательное, ясное и точное описание. И самое важное здесь — осознать, что это необычайно трудно сделать… Язык обладает специфичной природой, своими внутренними нормами и понятиями. Только достижение полной сосредоточенности сознания делает возможным использование языка в собственных целях".

Сразу же необходимо отметить, что здесь мы имеем дело не с общей теорией о поэзии, а с утверждением определенного типа поэзии, соответствовавшего духу эпохи, к которой принадлежал писатель. Это может служить нам напоминанием о том, насколько разнообразна поэзия, и как по-разному поэзия может привлекать разные личности и поколения, одинаково способные судить о ней.

Крайности и рассуждения о природе поэзии, ее сущности, если таковая есть, относятся к области эстетики, а значит не входят в компетенцию поэта или критика со столь ограниченными данными как у меня. Рискует ли самосознание, характерное для эстетики и психологии, нарушить границы понимания — этот вопрос здесь можно и не поднимать; и очевидно, лишь в силу собственной странности я считаю такие исследования рискованными, если они не руководствуются основами ортодоксальной теологии. Гораздо в большей степени поэта занимают общественные "функции" поэзии и свое собственное место в обществе; и эта проблема, пожалуй, именно сейчас навязывается поэтическому сознанию так настойчиво, как никогда ранее. Функция поэзии, конечно же, меняется с изменением общества и той аудитории/которой она адресована. В этой связи нужно сказать несколько слов по вопросу, вызывающему всеобщее раздражение: о неясной, непонятной поэзии. Сложность поэзии (а современной поэзии положено быть сложной) может быть связана с одной из нескольких причин. Во-первых, могут существовать личные причины, по которым для поэта невозможно выразить себя иначе, как только в непонятном виде; и хотя это достойно сожаления, я думаю, что мы должны радоваться, что человек вообще оказался в состоянии как-то себя выразить. В другом случае сложность может объясняться новаторством автора: мы знаем, какому осмеянию подвергались в свое время Вордсворт, Шелли и Китс, Теннисон и Браунинг — но надо заметить, что Браунинга первым назвали трудным; его предшественников враждебно настроенные критики считали сложными, но называли глупыми. Кроме того, сложность может быть вызвана тем, что читателю заранее рассказали, или он сам по себе решил, что произведение окажется сложным. Когда обыкновенного читателя предупреждают о непонятности стихотворения, его охва- тывет ужас, и состояние его отнюдь не благоприятно для восприятия поэзии. Вместо того, чтобы настроить себя на восприятие поэзии, он сбивает с толку свои чувства желанием казаться умнее, казаться человеком, с которым трудно сделать что-то (что именно — он сам не знает), или же стремлением не дать себя провести. Есть такое понятие как страх сцены, но то, что испытывают подобные читатели, — это страх партера или галерки. Более опытный читатель, достигший совершенства в этих вопросах, не заботится о понимании; по крайней мере, поначалу. Я знаю, что среди поэзии, наиболее мною любимой, есть произведения, которые остались мне непонятны при первом чтении, а есть и такая поэзия, относительно которой я до сих пор не уверен, понимаю я ее или нет: например, поэзия Шекспира. И наконец, есть сложность, которая возникает тогда, когда автор опускает что-то из того, к чему привык читатель; так что последний рыскает в поисках того, что отсутствует, и немало озадаченный происходящим, ломает голову над каким-то "смыслом", которого там нет и быть не должно.

Основная функция "значения" стихотворения, в обычном смысле, может (так как здесь опять-таки речь идет не о всей поэзии, а лишь о некоторой ее части) заключаться в том, чтобы поддерживать отвлеченное и спокойное состояние читателя в то время, пока стихотворение оказывает на него свое действие: так же, как воображаемый грабитель всегда имеет при себе хороший кусок мяса для сторожевого пса. Это нормальная ситуация, к которой лично я отношусь одобрительно. Однако не у всех поэтов мнение по этому поводу совпадает. Некоторых из них раздражает подобная избыточность, и они пытаются избавиться от нее, видя в этом возможность достижения истинной глубины. Я не утверждаю, что такая ситуация идеальна; а хочу только сказать, что мы должны сочинять поэзию так, как можем, и принимать ее такой, как есть. Быть может, для каких-то периодов развития общества больше подходит раскованный, непринужденный стиль, тогда как для других — более сосредоточенный и напряженный. Думаю, что многие согласятся со мной в том, что произведения некоторых выдающихся поэтов девятнадцатого века производят сейчас меньшее впечатление из-за своего большого объема. Кто сейчас просто так, для удовольствия, читает Браунинга, Суинбер- на, большую часть французских поэтов прошлого века, или даже Вордсворта, Шелли и Китса — целиком? Я, конечно же, согласен с тем, что "длинная поэма" отжила свое; но, по крайней мере, этот большой объем давал, кажется, больше, чем требовали наши деды; для нас же все, что можно передать прозой, лучше передавать именно прозой. И в отношении передачи смысла первенство принадлежит скорее прозе, чем поэзии. Одной из причин возникновения теории "искусства для искусства", ошибочной теории, которая в большей степени являлась предметом разговоров, чем применялась на практике, было как раз признание ошибочности попыток поэта заниматься несвойственным ему делом. Однако любой поэзии необходимо столько же учиться у прозы, сколько и у другой поэзии; и я думаю, что взаимодействие между прозой и стихом, то есть взаимодействие между двумя разными языками, есть условие жизнеспособности литературы.

Возвращаясь к вопросу о неясности: сделав все исключения и допустив возможное существование второстепенных "трудных" поэтов, чья аудитория всегда должна быть мала, я все же полагаю, что для поэта естественно желание иметь большую и как можно более разнообразную аудиторию, и что препятствием для него являются скорее полуобразованные и плохо образованные, нежели необразованные: лично мне бы хотелось иметь аудиторию, не умеющую ни писать, ни читать.[54] Наиболее полезной в общественном отношении будет являться поэзия, которая сможет охватить существующее в обществе расслоение вкусов, — расслоение, которое, очевидно, является признаком общественной дезинтеграции. Идеальным средством выражения для поэзии, так же, как и наиболее непосредственным способом проявления ее общественной "полезности", на мой взгляд, является театр. В пьесе Шекспира есть несколько смысловых уровней. Для самых простодушных зрителей есть сюжет, для более вдумчивых — характер со своим внутренним конфликтом, для любителей щегольнуть цитатой — слова и выражения, для более восприимчивых к музыке — ритм, и наконец, для самых чутких и понимающих — смысл, который раскрывается постепенно. Я, конечно, не думаю, что возможна такая точная классификация аудитории; скорее имеет место, хотя и осознанное в разной степени, одновременное влияние всех этих элементов на восприятие каждого зрителя. Ни на одном из этих уровней нет зрителя, которого беспокоит присутствие того, чего он не понимает, или того, что его не интересует. Быть может, простой пример пояснит, что я имею в виду. Однажды я задумал и набросал пару сцен для пьесы в стихах. Намерение мое состояло в том, чтобы в ней был один характер, чей интеллект и чье миро- видение находилось бы на уровне самой чуткой и интеллектуальной части публики; его речи должны адресоваться ей в той же степени, как и остальным персонажам пьесы, или скорее адресоваться последним (которые были приземленными, ограниченными и лишенными воображения существами), но с сознательным расчетом на то, что их подслушают первые. Должно было существовать понимание между главным героем и небольшой частью публики, тогда как ее остальная часть реагировала бы на других персонажей пьесы. Возможно, все это слишком нарочито, но каждый экспериментирует так, как умеет.

Всякому поэту, я полагаю, хотелось бы думать, что он принес непосредственную пользу обществу. Под этим, как уже ясно, я надеюсь, из сказанного мною ранее, я не имею в виду, что ему следует вмешиваться в то, чем занимается богослов, проповедник, экономист, социолог или кто-либо другой; что он должен заниматься чем-то, кроме сочинения поэзии, причем поэзии, не определяемой в терминах какой-либо другой дисциплины. Ему хотелось бы быть кем-то вроде развлекающего публику артиста и одновременно иметь возможность думать о своем под трагической или комической маской. Он хотел бы передавать прелести поэзии не просто большой аудитории своих читателей, а большой группе людей одновременно; и наиболее подходящим местом для этого является театр. Представляется, что автор может ощутить определенное удовлетворение от того, что вызвал удовольствие зрительного зала, получая, таким образом, незамедлительную компенсацию за ту боль, которую вызывает превращение крови в чернила. Ни в нынешней обстановке, ни в любой другой поэзия не может быть карьерой, она, скорее, — занятие для простаков. Ни один честный поэт не может быть вполне уверен в непреходящей ценности того, что им написано: быть может, он зря потратил время и лишь испортил себе жизнь. Тем лучшим утешением в этом случае может служить доставшаяся ему в обществе роль комедианта. Кроме того, технические требования, предъявляемые театром, те ограничения, которые он навязывает автору, необходимость поддерживать в течение определенного промежутка времени непрерывный интерес большой, не подготовленной и не слишком восприимчивой группы людей, те его проблемы, которые постоянно должны решаться, — всего этого вполне достаточно, чтобы сознание поэта было полностью занято манипуляцией художественными средствами. Если же автор может создать пьесу, которая не только поддерживает интерес толпы в течение определенного временного промежутка, но и является настоящей поэзией — тем лучше.

Я не пытался привести какое-то определение поэзии, так как не могу найти ни одного, которое не предполагало бы, что читателю уже известно, что это такое, или не включало бы в понятие поэзии гораздо больше, чем следует. Рискну утверждать, что поэзия начинается с дикаря, бьющего в барабан в джунглях, и в дальнейшем она сохраняет эту основу — ударность и ритм; метафорически можно сказать, что поэт старше, чем другие люди — но не хочу поддаться искушению закончить на подобного рода эффекте. Я скорее настаивал на том, что поэзия настолько разнообразна, что ее разновидности не имеют между собой ничего общего, кроме стихотворного ритма вместо ритма прозаического, — а это мало что говорит нам обо всей поэзии. Поэзия, конечно, не может быть определена через свои функции. Если она отмечает какое-то общественное событие, прославляет праздник, украшает религиозный обряд или просто развлекает толпу — тем лучше. Она может влиять на революции в мировидении, которые периодически необходимы, может помочь сломать общепринятые способы восприятия и оценки, которые непрерывно формируются, и помочь людям заново взглянуть на мир или на какую-то новую его часть. Время от времени она может делать немного более понятными для нас те глубокие безымянные чувства, которые составляют основу нашего бытия, до которых мы редко докапываемся сами, потому что наша жизнь есть постоянный уход от себя, уход от видимого и чувствуемого мира. Но сказать все это — значит не сказать ничего нового для тех, кто задумывается над своим переживанием поэзии. Боюсь, что на протяжении всех этих лекций я уже вышел за рамки, которые, как подсказывает мне знание собственной личности, являются ее реальными пределами. Если, как заметил Джеймс Томсон, "губы поют лишь тогда, когда целовать не могут", то можно сказать, что поэты говорят лишь тогда, когда не могут петь. Мне приятно, что именно в этом месте я заканчиваю свои рассуждения о поэзии. Печальная тень Кольриджа подзывает меня из мрака кивком головы.

СТАТЬИ РАЗНЫХ ЛЕТ

Гамлет и его проблемы


Мало кто из критиков признавал, что главный вопрос в "Гамлете" — сама пьеса, а личность Гамлета — вопрос второстепенный. Образ Гамлета всегда таил в себе особую притягательность для опаснейшего типа критика: я говорю о критике, который по природе обладает творческим складом ума, но из-за недостатка творческой силы проявляет себя не в творчестве, а в критике. Часто критики подобного склада находят в Гамлете косвенное выражение своего собственного бытия художника. Таким по сознанию был Гете, сделавший из Гамлета Вертера, и такого же склада был Кольридж, представивший Гамлета Кольриджем. И ни один из этих авторов, писавших о Гамлете, похоже, не вспомнил, что первая их обязанность — разобраться в произведении искусства. Критика, подобная сочинениям Гете и Кольриджа о Гамлете, — превратнейшего свойства. Ибо благодаря бесспорной проницательности обоих критиков и той подмене, которую совершает их творческий талант, — подмене шекспировского Гамлета своим, — они заставляют нас чуть ли не поверить в их заблуждения. Нам остается радоваться, что эту пьесу не удостоил своим вниманием Уолтер Пейтер.

Недавно два исследователя — м-р Дж. М. Робертсон и профессор Штолль из Миннесотского университета — выпустили небольшие книжки, которые хороши тем, что переводят разговор в другое русло. М-р Штолль делает полезное дело, напоминая нам о трудах критиков XVII–XVIII веков и отмечая, что "они меньше знали о психологии, чем позднейшие исследователи, зато по духу они были ближе к искусству Шекспира; и поскольку они настаивали скорее на значимости целого, нежели личности главного героя, то они, на свой старинный лад, оказывались ближе и к тайне драматического искусства".

Произведение искусства нельзя истолковать как таковое, — в этом смысле в нем нечего пояснять; его можно лишь подвергнуть критической оценке в соответствии с определенными критериями, в сравнении с другими произведениями искусства.

Что же касается "истолкования", то здесь главная задача — представить нужные исторические сведения, которые скорее всего неизвестны читателю. М-р Робертсон указывает, очень кстати, что неудача критиков с интерпретацией "Гамлета" объяснялась тем, что они игнорировали очевидное: "Гамлет" — это напластование, он представляет собой усилия нескольких драматургов, каждый из которых перерабатывал по-своему созданное предшественниками. Шекспировский "Гамлет" предстал бы перед нами совсем в другом свете, если бы мы перестали рассматривать его сюжет как замысел одного Шекспира и воспринимали как позднее наложение на гораздо более грубую основу, которая чувствуется даже в окончательном варианте.

Нам известно о существовании более ранней пьесы Томаса Кида, этого необыкновенно одаренного драматурга и, может быть, поэта, который, по всей вероятности, был автором двух таких несхожих пьес, как "Испанская трагедия" и "Арден из Февершема". О том, что это была за пьеса, мы можем догадаться по трем источникам: по самой "Испанской трагедии", по рассказу Бельфоре, очевидно, послужившему основой для "Гамлета" Кида, а также по той версии, что исполнялась в Германии во времени Шекспира и которая носит явный отпечаток того, что она была переделана из более ранней, но никак не поздней пьесы. Из этих трех источников ясно, что мотивом ранней пьесы была просто месть; то, что Гамлет медлит с отмщением объяснялось, как и в "Испанской трагедии", единственно трудностью убить монарха, окруженного стражей; и "сумасшествие" Гамлета было инсценировано с целью избегнуть подозрений, и, надо сказать, инсценировано успешно. В окончательной же, шекспировской, версии дает о себе знать другой мотив, более важный, чем месть, и он явно "приглушает" последний. Гамлет медлит с отмщением, и это не объясняется необходимостью или расчетом, "сумасшествие" его производит обратный эффект: оно не убаюкивает, а, наоборот, возбуждает подозрение короля. Изменение, однако, произведено недостаточно полно, чтобы выглядеть убедительным. Кроме того, в пьесе встречаются словесные параллели, столь близкие к "Испанской трагедии", что сомнений не остается — местами Шекспир просто-напросто правил текст Кида. И наконец, есть сцены непонятные, ничем не обоснованные — с Полонием и Лаэртом, Полонием и Рейнальдо, — эти сцены написаны не в стихотворной манере Кида и, уж конечно, не в стиле Шекспира. М-р Робертсон полагает, что в ранней пьесе Кида эти эпизоды были проработаны рукой кого-то другого, возможно Чэпмена, еще прежде, чем пьесы коснулся Шекспир. И он заключает весьма резонно, что ранняя пьеса Кида, подобно другим "трагедия мщения", делилась на две пятиактные части. Общий вывод исследования м-ра Робертсона, полагаем мы, бесспорен: шекспировский "Гамлет" в тех пределах, в каких он действительно принадлежит Шекспиру, — эта пьеса о воздействии вины матери на сына, и этот мотив Шекспиру не Удалось органично наложить на "неподдающийся" материал ранней пьесы.

В том, что материал не поддался Шекспиру, не может быть никаких сомнений. Пьеса не только не шедевр — это безусловно художественная неудача драматурга. Ни одно его произведение так не озадачивает и не тревожит, как "Гамлет". Это самая длинная из его пьес и, возможно, стоившая ему самых тяжких творческих мук, — и все же он оставил в ней лишние и неувязанные сцены, которые можно было бы заметить и при самой поспешной правке. Налицо версифика- ционная небрежность. Строки вроде этих:


Look, the morn, in russet mantle clad,

Walks o'er the dew of yon high eastern hill,


Но вот и утро, рыжий плащ накинув

Ступает по росе восточных гор.


(Перевод М. Лозинского)


принадлежат Шекспиру поры "Ромео и Джульетты". Строки же из V акта, 2-й сцены:


Sir, in my heart there was a kind of fighting

That would not let me sleep…

Up from my cabin,

My sea-gown scarf d about me, in the dark

Grop'd I to find out them; had my desire;

Finger'd their packet;


В моей душе как будто шла борьба,

Мешавшая мне спать…

Накинув мой бушлат,

Я вышел из каюты и в потемках

Стал пробираться к ним; я разыскал их,

Стащил у них письмо и воротился

К себе опять…


(Перевод М. Лозинского)


принадлежат зрелому Шекспиру. Нет чистоты художественной отделки, мысль автора местами не прояснена. Разумеется, мы правы, относя эту пьесу (наряду с другой, очень интересной пьесой, "неподатливой" по материалу и поразительной по версификации, — я имею в виду "Меру за меру") к периоду кризиса, за которым следуют первоклассные трагедии, достигая вершины в "Кориолане". Возможно, "Кориолан" не столь интересен, как "Гамлет", зато это бесспорно художественная удача Шекспира, равно как "Антоний и Клеопатра". И может быть, именно из-за того, что "Гамлет" казался загадочным, его считали произведением искусства, а не наоборот — испытывали к нему интерес, поскольку это настоящее произведение искусства. "Гамлет" — это Мона Лиза в литературе.

Причины неудачи с "Гамлетом" видны не сразу. М-р Робертсон, конечно, прав, считая, что главное настроение пьесы — чувство сына к виновной матери. Гамлет говорит, как человек, глубоко переживающий падение матери…Материнская вина — мало подходящая для трагедии тема, и все же этот мотив требовалось развить и усилить для того, чтобы дать ему психологическое обоснование, точнее, намек на таковое. Но это еще далеко не вся история. Дело не только в том, что Шекспир не может обыграть вину матери столь же убедительно, как обыгрывает он подозрительность Отелло, страсть влюбленного Антония или гордость Кориолана. Под его пером тема вполне могла разрастись в трагедию, подобную названным, — продуманную, цельную, как бы высвеченную солнцем. Но "Гамлет", как и сонеты, полон чего-то такого, что драматург не мог вынести на свет, не мог продумать или обратить в искусство. И когда мы пытаемся назвать это чувство, то обнаруживаем, что, как и в сонетах, оно не поддается определению. Его не вычленишь в репликах персонажей; в самом деле, вчитавшись в два знаменитых монолога, мы видим, что по стиху это Шекспир, но по содержанию они вполне могли принадлежать кому-то другому, скажем, автору "Мести Бюсси д'Амбуаза" (судя по действию V, сцене 1). Мы обнаруживаем шекспировского "Гамлета" не столько в действии или в цитатах, которые можно подобрать, сколько в неповторимой интонации, которой, безусловно, нет в ранней пьесе.

Единственный способ выражения эмоции в художественной форме состоит в том, чтобы найти для нее "объективный коррелят", — другими словами, ряд предметов, ситуацию или цепь событий, которые станут формулой да иного конкретного чувства. Формулой настолько точной, что стоит лишь дать внешние факты, должные вызвать переживание, как оно моментально возникает. Вчитайтесь в любую из удавшихся трагедий Шекспира — и вы найдете это точное соответствие. Вы увидите, что душевное состояние леди Макбет, бредущей во сне со свечой, мастерски передано через постепенное накапливание воображаемых эмоциональных впечатлений; слова Макбета в ответ на известие о смерти жены поражают нас: словно подготовленные всем ходом действия, они вырвались автоматически, замыкая собою цепь случившегося. Художественная "неизбежность" состоит в полном соответствии внешнего эмоциональному, — как раз то, чего нет в "Гамлете". Гамлетом владеет чувство, которое выразить невозможно, поскольку оно перекрывает факты в том виде, в каком они представлены. И отождествлять Гамлета с его создателем допустимо в том смысле, что тупик, в котором оказывается Гамлет из-за того, что не находит объективного подтверждения своим чувствам, является продолжением тупика, в который зашел его создатель, решая творческую проблему. Гамлет столкнулся с тем, что испытываемое им чувство отвращения связано с матерью, но целиком это чувство мать не воплощает — оно и сильнее, и больше ее. Таким образом, он во власти чувства, которого не может понять, не может представить в земной оболочке, и поэтому оно продолжает отравлять жизнь и заставляет его медлить с отмщением. От этого чувства не избавиться никаким действием; и как бы Шекспир ни менял сюжет, Гамлет не проясняет для него сути дела. И надо заметить, что сама природа исходных данных этой проблемы исключает возможность найти объективное воплощение. Заострить преступность Гертруды значило бы дать основание для совершенно другого чувства Гамлета; именно от того, что ее характер столь нейтрален и незначителен, она и вызы- вает в нем чувство, которое воплотить не способна.

Мотив "безумия" Гамлета Шекспир взял готовым; в ранней трагедии то была лишь уловка, и, видимо, так она и воспринималась публикой до самого конца пьесы. Но у Шекспира это не сумасшествие и не притворство. Здесь легкомыслие Гамлета, его игра словами, повторение одной и той же фразы — не детали продуманного плана симуляции, а средство эмоциональной разрядки героя. В нем это буффонада чувства, которое не может найти выход в действии; в драматурге же это буффонада эмоции, которую он не может выразить средствами искусства. Неодолимое чувство беспричинного, чрезмерного восторга или ужаса знакомо каждому, кто обладает повышенной чувствительностью; без сомнения, это интересный случай для патологов. Такое часто случается в отрочестве; обыкновенный человек подавит в себе эти чувства или введет их в рамки приличий, стремясь приспособиться к деловому миру; художник же сохранит их благодаря своей способности заселять мир в соответствии со своими эмоциями. Гамлет Лафорга — такой подросток, а шекспировский Гамлет — нет, его этим не объяснишь и не оправдаешь. Нам остается признать, что Шекспир здесь попытался взяться за проблему, которая оказалась ему не по силам. Почему он вообще ею занялся — неразрешимая загадка; какой жизненный опыт заставил его попытаться выразить невыразимо ужасное, — этого мы никогда не узнаем. Нам не хватает множества фактов в его биографии, и, конечно, нам хотелось бы знать, читал ли он — и если читал, то когда: после или одновременно и в связи с какими личными переживаниями — "Апологию Раймунда Сабундского" Монтеня. Нам хотелось бы знать, в конце концов, то непознаваемое, по нашей гипотезе, в жизни Шекспира, что указанным образом превосходило факты. Нам хотелось бы понять то, чего не понимал сам Шекспир.

Традиция и индивидуальный талант


I


Английские литераторы редко поминают о традиции, они лишь время от времени сожалеют об ее отсутствии. Мы не пользуемся ни понятием "традиция", ни другим — "традиции"; в лучшем случае мы прибегаем к этому слову, чтобы сказать: поэт имярек "традиционен". В высказывании, не несущем осудительного смысла, слово это, кажется, встретишь не часто. Впрочем, и в таких высказываниях положительный оттенок расплывчат, и понимать их следует так, что данное произведение хорошо, поскольку оно является добротной археологической реконструкцией. Навряд ли слово "традиция" усладит английский слух, если нет в нем этой для всех удобной отсылки к успокоительной науке археологии.

Слова этого почти наверняка не найти в суждениях о писателях — живых и ушедших. У каждого племени, у каждой нации не только свой собственный творческий, но и свой критический склад, и вот об изъянах и ограниченности своих критических понятий каждый народ забывает еще больше, чем о недостатках присущих его творческому сознанию. По огромной критической литературе на французском языке мы знаем — или убеждены, что знаем, — каков метод или же дух критики у французов; и из этого мы (уж до того мы лишены способности ясного суждения) заключаем всего лишь, что французы "критичнее" нас, а то еще льстим себе тем, что они зато, дескать, более рассудочны. Возможно и так, только нам бы не мешало припомнить, что критика — дело столь же естественное, как дыхание, и уж мы никак не станем хуже, если будем в состоянии сформулировать происходящее в нас при чтении книги и определить переживание, ею вызываемое, если научимся подвергать критическому анализу собственный разум, погруженный в работу критического осмысления. Может быть, тогда среди прочего уяснится обычная наша склонность, воздавая хвалу поэту, главным образом отмечать то, чем он не похож на кого-нибудь другого. Эти стороны его творчества и произведения, в наибольшей мере их выражающие, мы тщимся выдать за индивидуальность нашего автора, за его особую сущность. Нам доставляет удовольствие уяснять отличие этого поэта от предшественников, и уж особенно — от близких предшественников; мы стараемся отыскать нечто такое, что возможно выделить из общего ряда, и этим мы желаем насладиться. А ведь если бы мы восприняли его произведение без подобной предвзятости, нам стало бы ясно, что не только лучшее, но и самое индивидуальное в этом произведении открывается там, где вбего более непосредственно сказывается бессмертие поэтов давнего времени, литературных предков автора. Причем я веду речь не о произведениях, созданных в годы писательского отрочества, когда так легко поддаться различным книжным впечатлениям, а тех, что созданы в годы полной творческой зрелости.

Если бы единственной формой традиции, этого движения по цепочке, было следование по стопам поколения, непосредственно нам предшествовавшего, и слепая, робкая приверженность к им достигнутому, такой "традиции", вне сомнения, нужно было бы противодействовать. Немало перевидали мы этих мелких потоков, чей след быстро теряется в песке; новизна лучше подражания. Но традиция — понятие гораздо более широкое. Ее нельзя унаследовать, и, если она вам нужна, обрести ее можно лишь путем серьезных усилий. Она прежде всего предполагает чувство истории, можно сказать, почти незаменимое для каждого, кто желал бы остаться поэтом и после того, как ему исполнится двадцать пять лет; а чувство истории в свою очередь предполагает понимание той истины, что прошлое не только прошло, но продолжается сегодня; чувство истории побуждает писать, не просто сознавая себя одним из нынешнего поколения, но ощущая, что вся литература Европы, от Гомера до наших дней, и внутри нее — вся литература собственной твоей страны существует единовременно и образует единовременный соразмерный ряд. Это чувство истории, являющееся чувством вневременного, равно как и текущего, — вневременного и текущего вместе, — оно-то и включает писателя в традицию. И вместе с тем оно дает писателю чрезвычайно отчетливое ощущение своего места во времени, своей современности.

Нет поэта, нет художника — какому бы искусству он ни служил, — чьи произведения раскрыли бы весь свой смысл, рассмотренные сами по себе. Значение художника, его оценка устанавливаются, если выяснить, как созданное им соотносится с творениями ушедших художников и поэтов. О нем нельзя судить изолированно; нужно — для контраста и для сравнения — судить о нем, сравнивая его с ушедшими. Для меня это принцип не только истории литературы, но и художественной критики. Та связь, которой подчиняется и которую длит поэт, не односторонняя связь; когда создано новое художественное произведение, это событие единовременно затрагивает все произведения, которые ему предшествовали. Существующие памятники образуют идеальную соразмерность, которая изменяется с появлением нового (истинно нового) произведения искусства, добавляющегося к ним. Существующая соразмерность завершена до того, как в нее входит новое произведение, а чтобы соразмерность сохранилась с вторжением нового, весь существующий ряд должен быть, пусть лишь еле заметно, изменен; оттого по-новому выстраиваются соот-. ношения, пропорции, значимость любого произведения в его связях с целым; это и есть гармония старого и нового. Тому, кто признает эту мысль об упорядоченности и соразмерности литературы Европы, английской литературы, не покажется нелепым и предположение, что прошлое точно так же видоизменяется под воздействием настоящего, как настоящее испытывает направляющее воздействие прошлого. А поэт, осознавший это, осознает и всю меру трудностей, перед ним возникающих, и меру своей ответственности.

В частности ему откроется то, что труд его должен быть оценен по критериям прошедших эпох. Подчеркиваю: оценен, а не насильно приведен в соответствие с ними — речь не о том, чтобы произведение было совершенно достойно произведений прошлого, или лучше, чем они, или хуже, и уж тем более речь не о том, чтобы прибегать к канонам критиков былого времени. Речь идет об оценке, о сопоставлении, которое выявляет достоинство двух произведений, соотнося их одно с другим. Просто подражать — это для творца нового произведения означает лишить себя всякой возможности руководствоваться старыми критериями искусства, ибо такое произведение не будет новым, а значит, и вообще не будет произведением искусства. И суть дела, точно говоря, не в том, что новое тем ценнее, чем больше согласуется оно с такими критериями; суть в том, что испытание этими критериями — это и есть испытание истинной ценности произведения, и оно, конечно, должно быть очень неспешным и тщательным: ведь никто из нас не является непререкаемым авторитетом, когда дело касается подобной согласованности с прошлым. Мы утверждаем, что данное произведение с ним в целом согласуется или что оно кажется произведением самобытным, во всяком случае вы> глядит таковым, и способно с прошлым согласоваться, однако навряд ли удастся доказать правильность выбора именно этого произведения для подобной проверки.

Теперь постараемся уточнить, как соотносится творчество современного поэта с прошлым. Далее скажем, что он не должен воспринимать прошлое как аморфную массу, как безликую целостность. Однако он не вправе и воспринимать его в соответствии со своими личными пристрастиями, которые распространяются на каких-нибудь два-три образца. Не вправе мы ограничивать свое восприятие прошлого и каким-то одним, наиболее близким периодом. Первое просто недопустимо, второе оправданно и существенно, но лишь в юности художника, а третье — занятие приятное, привлекательное, однако же частное, не больше. Поэту необходимо очень четко представлять себе главное русло, которое, однако, не всегда самое заметное, не всегда получившее наибольшее признание. Художнику необходимо ясно осознать ту аксиому, что искусство не становится лучше с течением времени, однако его материал никогда не остается совершенно тем, что прежде. Ему необходимо уяснить, что сознание Европы — сознание собственной его страны, — сознание, которое со временем ему откроется во всей своей важности, что оно значительней, чем индивидуальное сознание его самого; это сознание меняющееся, а в ходе такого изменения ничто не оставляется на обочине как лишнее и ненужное, ничто не становится обветшалым, будь то Шекспир, или Гомер, или наскальные рисунки первобытных художников в пещере Мадлен. Ему необходимо запомнить, что подобное развитие — или же обогащение и уж несомненно усложнение — отнюдь не является, с точки зрения художника, неким усовершенствованием. Возможно, оно не выглядит усовершенствованием по крайней мере и на взгляд психолога не является таковым самоочевидно — в отличие от наших обычных представлений — и лишь в конечном счете основывается на растущей сложности развития экономического, промышленного. Впрочем, современное тем и отличается от прошлого, что оно осознает это прошлое с такой ясностью и в таких аспектах, какие самому прошлому оставались недоступными.

Кто-то сказал: "Писатели былых времен далеки от нас, потому что мы знаем бесконечно больше, чем знали они". Совершенно справедливо, только знаем-то мы как раз то, что создано ими.

Мне хорошо известно главное возражение против одного из существенных моментов моего понимания поэзии. Возражают, что это понимание требовало бы от поэта просто немыслимой эрудиции (или же угрожало бы педантизмом), а ведь во всяком пантеоне великих нетрудно отыскать сколько угодно поэтов, вовсе не отличавшихся подобной образованностью. Могут даже добавить, что чрезмерная ученость притупляет, деформирует поэтическое чувство. Однако же, настаивая на том, что поэту следует знать как можно больше и вместе с тем помнить о черте, за которой это знание способно отрицательно повлиять на его естественные восприимчивость и праздность, недопустимо смешивать знание и некую сумму сведений, обладающих практической ценностью, нужных, чтобы выдержать экзамен, или отличиться в светском разговоре, или проявить себя в каком-нибудь еще менее содержательном занятии. Есть люди, словно впитывающие в себя знание, и есть такие, кому приходится его добывать тяжким трудом. Шекспир из одного Плутарха извлек больше ценных познаний в области истории, чем большинство извлекло бы, проштудировав всю библиотеку Британского музея. Суть дела, однако, одна и та же: поэт должен вырабатывать и развивать в себе осознанное чувство прошлого и обогащать его на протяжении всего своего творчества.

И тогда постепенно он отказывается от самого себя, каков он в данную минуту, жертвуя этим во имя чего-то более значимого. Движение художника — это постепенное и непрерывное самопожертвование, постепенное и непрерывное исчезновение его индивидуальности.

Остается дать определение этому процессу деперсонализации и охарактеризовать, как он связан с чувством традиции. Деперсонализация и позволяет говорить о том, что искусство приближается к науке. Поэтому справедлива аналогия, которая мне кажется поучительной: вспомните, что происходит, когда кусочек тщательно очищенной платины помещают в колбу, содержащую кислород и двуокись серы.


II


Истинная критика и подлинная оценка всегда исходят из мысли не об отдельном поэте, но о поэзии в целом, Если внимать путанным разглагольствованиям газетных рецензентов, потом на разные лады повторяемым публикой, в памяти останется множество имен поэтов, но если мы не довольствуемся сведениями, которые можно найти в любом справочнике, а хотим понять, что есть поэзия, и насладиться тем или иным стихотворением, опереться нам почти не на что. Я пытался указать на важность связи между стихотворением того или иного поэта и стихами других поэтов и предложил понимание поэзии как живой целостности всего поэтического, что было создано во все времена. Другая сторона этой безличной теории поэзии определяется взаимоотношениями между стихотворением и его автором. Путем аналогии я дал понять, что зрелый поэт отличается от незрелого не тем, что более ценит всякие проявления "индивидуальности", и не тем, что этот поэт всегда более интересен и может "сказать больше", а тем, что сознание — это более тонкая и совершенная среда, в которой особые и очень разнообразные стремления легко вступают во всевозможные сочетания.

Я взял свою аналогию из области химического катализа. Когда упомянутые мною газы смешиваются в присутствии очищенной платины, возникает серная кислота. Это происходит лишь в том случае, когда присутствует платина, но полученная кислота не содержит в себе никаких следов платины и сама платина не подвергается никакому воздействию, оставаясь инертной, нейтральной и не изменяющейся. Сознание поэта — та же платиновая пластина. Оно может частично или полностью определяться его опытом как обычной личности, однако, чем совершеннее художник, тем строже разделены в нем человек, живущий и страдающий, подобно остальным, и сознание, которое творит; тем искуснее сознание будет усваивать и претворять переживания, являющиеся для него материалом.

Легко заметить, что опыты или же элементы, легко вступающие во взаимодействие, когда происходит катализ, носят двоякий характер: опыт — это эмоции и переживания. Воздействие произведения на человека, который его воспринимает, — процесс, по сути своей отличающийся от любого процесса, выходящего за сферу искусства. Создание искусства может определяться какой-то одной эмоцией или несколькими взаимосвязанными, и различные переживания, которые для автора таят в себе те или иные слова, фразы и образы, могут дополнить эту эмоцию, придав произведению завершенность. Но великая поэзия может быть создана и вовсе без непосредственного использования каких бы то ни было эмоций; создана лишь из переживаний. Песнь XV "Ада" (Брунетто Латини) — это разработка эмоции, пробуждаемой ситуацией, о которой идет речь, однако воздействие, оставаясь уникальным, как это всегда бывает, когда перед нами явление искусства, достигается при помощи достаточно сложных подробностей и деталей. Последняя терцина содержит образ и переживание, сопряженное с этим образом, — оно "явилось само собой", оно не просто выросло из всего предшествующего, хотя наверняка оно таилось в глубинах сознания поэта, ожидая, когда возникнет нужное сочетание, чтобы пробиться наружу. Сознание поэта — поистине воспринимающее устройство, которое улавливает и хранит бесчисленные переживания, слова, фразы, образы, остающиеся в нем до той поры, пока частности, способные соединиться, создавая новую целостность, не окажутся совмещенными в нужной последовательности.

Если сопоставить несколько образцов величайшей поэзии, нетрудно будет убедиться, насколько многообразны типы подобных сочетаний и насколько бездействен критерий "содержательной значимости", носящий характер наполовину этический, а не художественный. Ибо дело не в "значимости", не в интенсивности эмоций и отдельных компонентов, а в интенсивности художественного процесса — если можно так выразиться, в степени давления, под которым происходит слияние таких компонентов. Сцена Паоло и Франчески подчинена определенного рода эмоции, однако интенсивность поэзии в этой сцене — нечто совсем иное, чем любая интенсивность, которую мог бы приобрести этот эпизод в реальности. Впрочем, по интенсивности сцена не превосходит Песнь XXVI, о странствиях Одиссея, — а ведь эта Песнь не зависит прямо от какой-либо эмоции. Искусство способно передавать эмоции самыми различными способами: убийство Агамемнона, агония Отелло, несомненно, достигают в своем художественном воздействии большего приближения к реальным событиям, нежели сцены Данте. В "Агамемноне" выраженная поэтом эмоция близка тому, что чувствует непосредственный наблюдатель, а в "Отелло" — эмоции самого героя. Но между искусством и претворенным в нем событием всегда остается коренное различие; то сочетание эмоций, которое дает нам ощутить убийство Агамемнона, быть может, не менее сложно, чем сочетание, позволяющее пережить странствия Одиссея. И там, и здесь мы имеем дело с определенным слиянием элементов. Ода Китса заключает в себе совокупность переживаний, непосредственно никак не связанных с соловьем, которому она посвящена, но эти переживания стали целостностью при посредничестве соловья — отчасти из-за звучности самого его названия, отчасти из-за установившейся за ним славы певца.

Та точка зрения, которую я пытаюсь опровергнуть, возможно, связана с метафизической теорией субстанционального единства души; моя мысль в том, что поэт не выражает некую "личность", но служит своего рода медиумом, являясь лишь средой, а не индивидуальностью, в которой впечатления и опыт реальной жизни сочетаются в причудливых и неожиданных комбинациях. Такие впечатления и такой опыт, для личности в ее обычном бытии очень важные, могут никак не отразиться в поэзии, а тот опыт, который становится важен в поэзии, может играть лишь самую ничтожную роль в обыденной жизни поэта как индивидуальности.

В свете этих размышлений — простых или неясных — может привлечь к себе внимание следующий отрывок, не слишком заметный и потому способный пробудить свежее восприятие:


И мнится мне, я проклял бы себя

За поклоненье этой красоте, хоть будет

Нежданным мщение за смерть ее.

Не для тебя ль свой нежный труд свершает

Червь, ткущий шелковую нить? Не для тебя ль

Вельможа нищим стать готов за миг победы жалкой —

Причудливый, и сладостный, и малый?

А от чего вон тот, другой, дорогу оскверняет,

Оставивши судье решать, какая казнь,

И, всадников собрав, пускается в разбой,

Их доблесть распаляя — для тебя?..


Этот отрывок (что особенно ясно, если знать контекст) содержит в себе сочетание эмоций позитивных и негативных: чрезвычайно сильное влечение к красоте и столь же сильное влечение к недостойному, к тому, что противоположно красоте и уничтожает ее. Такого рода равновесие контрастирующих эмоций предполагается самой драматической ситуацией, вызвавшей весь этот монолог, однако сама по себе ситуация не становится достаточным объяснением. Перед нами, так сказать, структурно организованная эмоция, как и подобает в драме. Но. суть впечатления, его доминирующая тональность определяется тем, что самые разнообразные меняющиеся переживания, связанные, пусть далеко не очевидным образом, с данной эмоцией, пришли с нею в сочетание, создав новую художественную эмоцию.

Поэт примечателен и интересен отнюдь не личными своими эмоциями, вызванными частными событиями его жизни. Такие эмоции могут быть простоватыми, грубыми, плоскими. Эмоции, выраженные в его поэзии, — вещь очень сложная, только это совсем не то же самое, что сложность или необычность жизненных эмоций у людей определенного типа. Поэзии подчас присуще эксцентрическое и ошибочное стремление отыскать и выразить какие-то необычные человеческие эмоции; подобное искание новизны на ложных путях увенчивается лишь открытием разного рода отклонений от нормы. Дело поэта не обнаруживать новые эмоции, но передавать самые обычные, претворяя их в поэзию и при этом выражая переживания, вовсе не свойственные данной эмоции в действительной жизни. И то, чего не испытал он сам, доступно ему ничуть не меньше, чем очень хорошо известное из непосредственного опыта. Тем самым мы должны признать неточность известной мысли о "спокойном воспоминании пережитых эмоций" как сущности поэзии. Потому что поэзия — это не эмоции, не воспоминания, не спокойствие, если только в последнее понятие не вложить смысл, весьма далекий от обычного. Поэзия — это концентрация и то новое, что возникает из концентрации чрезвычайно разнообразного опыта, который практичная и активная личность, пожалуй, вовсе опытом и не признает; это концентрация, возникающая не по прихоти и не по воле сознания. Опыт, который мы имеем в виду, не "вспоминается", а воссоздается в атмосфере, которая "спокойна" лишь в том смысле, что событие воспринято пассивной стороной. Разумеется, это далеко не все. Поэтический акт включает в себя и много осознанного, продуманного. Как правило, бессознательно творит лишь плохой поэт, которому следовало бы писать осознанно там, где он действует по наитию, и наоборот. И в том и в другом случае он усиливает в своем творчестве момент "индивидуального". Поэзия — это не простор для эмоции, а бегство от эмоции и это не выражение личного, а бегство от личного. Впрочем, лишь те, кто обладает и собственной личностью, и эмоциями, поймут, что это такое — хотеть от них освободиться.


III



* Очевидно, разум — это нечто божественное и потому автономное (греч.).


Автор этого очерка стремится удержать себя на этой границе, за которой начинаются метафизика и мистицизм, и удовлетворяется практическими соображениями, которые могут пригодиться людям, всерьез интересующимся поэзией. Перенести основной интерес с отдельного поэта на поэзию в целом — стремление похвальное: оно поможет более справедливой оценке современной поэзии, как замечательной, так и ничтожной. Есть немало людей, ценящих в стихах искренность выраженного чувства, и гораздо меньше таких, кто способен подметить чисто стиховые достоинства. Но лишь очень редко умеют выделять стихи, несущие в себе некоторую значительную эмоцию, чье бытие заключено в самом стихотворении, а не в частной истории его автора. Эмоции, выраженные искусством, безличны. А достичь этой безличности поэт не может, если полностью не подчинит самого себя создаваемому им произведению. И он навряд ли узнает, чего необходимо достичь в произведении, если живет лишь собственно сегодняшним, а не сегодняшним моментом прошлого, осознавая не то, что умерло, а то, что продолжает жить.

Назначение критики


I


Несколько лет назад в эссе о взаимоотношениях старого и нового в искусстве я высказал взгляд, которого и теперь держусь; позволю себе процитировать соответствующее место, поскольку в дальнейшем я буду развивать изложенный в нем принцип.

"Существующие в настоящее время памятники культуры составляют некоторую идеальную упорядоченность, которая изменяется с появлением нового (подлинно нового) произведения искусства, добавляемого к их совокупности. Существующая упорядоченность завершена в себе, до тех пор пока не появляется новое произведение; для того же, чтобы упорядоченность сохранилась вслед за тем, необходимо, чтобы изменилась, хотя бы едва заметно, вся эта наличествующая совокупность; а тем самым по-новому определяются место и значение каждого из произведений в этой совокупности и взаимоотношения между ними, в чем и проявляет себя согласованность между старым и новым. Тот, кто принимает такое истолкование упорядоченности, такое понимание единства европейской или английской литературы, не сочтет абсурдной мысль, что прошлое должно изменяться под действием настоящего точно так же, как настоящее направляется прошлым".

Речь в цитированном эссе шла о художнике и о том чувстве традиции, которым, как мне представляется, художник обязательно должен обладать; но рассмотренный вопрос был более широким, перерастал в проблему упорядоченности, и, думается, исследование этой же проблемы составляет, по сути, назначение критики. И в эссе, о котором идет речь, и в этой работе я рассматриваю литературу — будь то всемирная литература, литература европейская или литература какой-то одной страны — не как собрание произведений отдельных авторов, а как "органические единства", как системы, по отношению к которым (и только по отношению к которым) обладают определенной значимостью произведения тех или иных писателей, те или иные плоды писательского искусства. Иначе говоря, существует нечто не зависящее от художника, по отношению к чему он признает свою зависимость, нечто такое, чему он подчиняется, приносит себя в жертву, ибо только так он может добиться индивидуальной своей художественной значимости. Общее для всех наследие и задача, общая для всех, объединяют художников, сознают они это или нет; следует признать, что такое единство по большей части остается неосознанным. Я полагаю, что неосознанная общность связывает истинных художников всех времен. А поскольку инстинктивная жажда все расставить по своим местам требовательно побуждает нас не отдавать во власть ненадежного бессознательного все то, что можно попытаться сделать сознательно, нельзя не заключить, что происходящее неосознанно мы можем себе уяснить и сделать своей задачей, если с полным сознанием дела предпримем такую попытку. Разумеется, второразрядный художник не может позволить себе отдаться какому бы то ни было общему делу, ведь главное для него — подчеркнуть все те мелкие особенности, которые выделяют его среди других; служить общему делу, вносить в него свой вклад, отдавать свое в обмен на чужое — это по силам только тем, кто может дать столько, что способен в работе забыть о самом себе.

Если придерживаться подобного взгляда на искусство, из него следует, что человек, его разделяющий, aortiori[55] должен точно также рассматривать критику. Говоря о критике, я здесь имею в виду, разумеется, комментирование и объяснение художественных произведений посредством печати; что касается общего значения понятия "критика", распространяемого и на такие произведения, которые приводит в качестве примеров в своем эссе Мэтью Арнольд, то я еще вернусь к этой теме и сделаю некоторые пояснения. Никто из толкователей назначения критики (в том ограничительном смысле, какой здесь имеется в виду) не выдвигал, мне кажется, абсурдной мысли, что критика представляет собой самодовлеющую область творческой деятельности. Я не отрицаю, что в искусстве можно обнаруживать задачи, выходящие за сферу собственно искусства; но вовсе не требуется, чтобы оно отдавало себе в этих задачах отчет; и как бы по-разному, в зависимости от разных критериев, ни понимать назначение искусства, оно в гораздо большей степени соответствует своему назначению, когда остается к таким задачам безразличным. Критика же, напротив, должна всегда служить определенной цели, которой, грубо говоря, является толкование произведений искусства и воспитание вкуса. Тем самым задача критика обозначена для него с совершенной ясностью; и вряд ли особенно большой труд решить, отвечает ли работа критика этим требованиям; более того, какого рода критика полезна и какого рода бесплодна. Однако, присмотревшись к делу чуть внимательнее, мы увидим, что критика отнюдь не то добротно вспаханное и цветущее поле, которое сулит богатый урожай и с которого заботливо удаляются сорняки; она скорее напоминает общественный парк, где в воскресный день тщатся перещеголять друг друга сцепившиеся из-за пустяков ораторы, которые и сами-то толком не понимают, что заставляет их спорить друг с другом. Казалось бы, уж критика-то — самая подходящая область для дружного сосредоточенного труда. Казалось бы, критик, коль скоро он хочет оправдать свое существование, должен стараться обуздать собственную предвзятость и личные склонности — кто же от этого свободен? — и елико возможно согласовывать свои индивидуальные побуждения с побуждениями других в общем стремлении выработать истинное суждение о произведениях. Когда же выясняется, что на деле все обстоит, как правило, наоборот, зарождается подозрение, что критик зарабатывает себе на хлеб тем легче, чем яростнее и непримиримее спорит с другими критиками; либо средства к жизни дает ему умение навязывать всем собственные мелочные причуды, становящиеся как бы приправой к тем мнениям, которых и без него все придерживаются и которые — из тщеславия ли, из лености ли — не собираются менять. И в нас крепнет искушение просто отмахнуться от большинства критиков.

Но едва мы даем этому искушению волю и наша ярость, получив удовлетворение, стихает, мы испытываем необходимость признать, что все-таки есть такие книги, такие эссе, такие суждения и такие критики, которые "принесли пользу". И наш следующий шаг — это попытка классифицировать эту критику, попытка выяснить, возможны ли твердые принципы, по которым следует решать, какого рода книги нужно сохранить, какие методы критики и какие ее задачи следует поощрять.


II


Предложенное понимание отношений, в каких отдельное произведение искусства находится к искусству в целом, произведение литературы — к литературе, критика — к критике, мне представлялось естественным и самоочевидным. Однако благодаря Миддлтону Марри я увидел, что проблема эта не столь проста; точнее сказать, ее решение предполагает определенный и необратимый вывод. Я все больше проникаюсь благодарностью к М. Марри. Большинство наших критиков изо всех сил стараются затемнить смысл ясных вещей; под их пером четко выраженные в произведениях идеи смягчаются, приглушаются, приглаживаются, затушевываются; такие критики заняты изготовлением приятного тонизирующего напитка для всех, и при этом ими руководит уверенность в том, что они-то люди подлинно утонченные, а все прочие наделены сомнительным вкусом. М. Марри не принадлежит к их числу. Он знает, что в искусстве необходима четкость позиций и что порой приходится что-то отвергать и на его место ставить нечто иное. Он не похож на того анонимного автора, который несколько лет назад утверждал в одном литературном издании, что романтизм и классицизм — это в общем и целом одно и то же и что истинно классической эпохой во Франции был тот век, который подарил человечеству готические соборы и… Жанну д'Арк. Я не могу согласиться с той интерпретацией классицизма и романтизма, которую предлагает М. Марри; различие между ними, с моей точки зрения, есть прежде всего различие между целостностью и фрагментарностью, зрелостью и незрелостью, упорядоченностью и хаосом. Но, как бы то ни было, М. Марри, несомненно, показывает, что существует по меньшей мере два подхода к литературе, как и ко всему новому, и что нельзя придерживаться и того и другого подхода одновременно. Подход, избранный М. Марри, с очевидностью предполагает, что для иного подхода английский материал просто не дает никаких оснований. Ведь речь идет уже о национальной самобытности.

В своей аргументации М. Марри вполне последователен. "Католицизм, — пишет он, — отстаивает принцип непререкаемой духовной власти, сосредоточенной вне индивидуального мира; тот же принцип отстаивает в литературе классицизм". Если придерживаться хода рассуждений М. Марри, такое определение нужно признать безупречным, хотя, разумеется, как о католицизме, так и о классицизме можно сказать много больше. Те из нас, кто готовы поддержать идею, обозначенную М. Марри как "классицизм", убеждены, что человек не в состоянии жить, не признав свою зависимость от сил, находящихся вне его индивидуального мира. Я сознаю, что такие понятия, как "вне" и "внутри", создают безграничные возможности для пустой словесной игры и ни один психолог не стал бы вести дискуссию, основываясь на столь шатких терминах; но, мне представляется, М. Марри и я можем условиться, что это противопоставление "вне" и "внутри" отвечает нашей цели и что мы имеем право оставить без внимания критические замечания наших друзей психологов. Если вы находите, что силы, о которых идет речь, лежат вовне, пусть это и будет вовне. Стало быть, если главный интерес человека — политика, ему следует, я полагаю, признать свою зависимость от политических принципов, от формы правления, от монарха; если такой интерес составляет религия, то человек зависим от церкви; если же случится, что подобным интересом окажется литература, то человеку следует, видимо, признать именно такого рода зависимость, как та, о которой я стремился сказать в предыдущей главе. Во всяком случае сохраняется та альтернатива, которую сформулировал М. Марри: "Английский писатель, английский священнослужитель, английский государственный деятель не перенимают от предков никаких правил; они перенимают лишь одно — ощущение, что в конечном итоге они должны полагаться на собственный внутренний голос". Я готов признать, что эта мысль находит в некоторых случаях подтверждение; она ярко высвечивает такую фигуру, как Ллойд Джордж. Только почему "в конечном итоге"? Следует ли отсюда, что англичане не внемлют требованиям внутреннего голоса, пока их к этому не вынудит крайность? Я убежден, что те, у кого есть этот внутренний голос, всегда готовы внять ему и не станут прислушиваться ни к какому иному. Внутренний голос — это, в сущности, почти точное соответствие старому принципу/ провозглашенному одним из прежних критиков в виде максимы "поступай так, как хочется". Обладатели внутреннего голоса, битком набившись в купе, катят на футбол в Суонси, а внутренний голос нашептывает им вечные соображения тщеславия, боязни и жажды наживы.

М. Марри возразит мне, и по видимости справедливо, что я подаю его идею в окарикатуренном виде. Он пишет: "Если они (английский писатель, священнослужитель, государственный деятель) достаточно полно посвящают себя цели самопознания — а чтобы докопаться до глубин себя, мало такого инструмента, как разум, требуется весь человек, — они приходят к такому постижению своего, которое делает это свое всеобщим". Где уж нашим футбольным болельщикам приобщиться к такой задаче! Но только католицизм, мне думается, тоже питал к этой задаче достаточный интерес, иначе зачем было его приверженцам сочинять руководства по ее практическому осуществлению? Однако же, за исключением каких- либо еретиков, католики не напоминали снедаемого самообожанием Нарцисса; католик не считал Бога идентичным себе. "Человек, подлинно глубоко заглянувший в самого себя, в итоге услышит глас божий", — говорит М. Марри. Теоретически это должно породить разновидность пантеизма, который, как я считаю, не является европейским — точно так же М. Марри представляется не английским феноменом "классицизм". А что касается критики, интересующихся можно отослать к "Гудибрасу".

Я не сознавал, что М. Марри высказывает точку зрения большой группы людей, до тех пор пока не прочитал в редакционной статье одной достойной газеты следующее: "Сколь бы величественными именами ни был представлен в Англии классический гений, его носители не могут притязать на роль тех единственных, кто воплотил в себе английский характер, ибо, по сути, этот характер упрямо сохраняет присущие ему "юмор" и нелюбовь к компромиссам". Автор статьи весьма умерен, когда делает оговорку насчет "единственных", но до грубости откровенен, поясняя; что этот "юмор" идет от "заключенного в нас неистребимого тевтонского наследия". М. Марри, и владелец этого сейчас прозвучавшего голоса то поразительно упрямы, то поразительно терпимы. Ведь вопрос, главный вопрос состоит не в том, что рождается у нас естественно или приходит к нам легко, а в том, что для нас истинно. Либо один подход лучше, чем другой, либо это безразлично. Но как же безразличным может быть выбор между ними? Ссылки на особенности формирования нации или просто заявления в том духе, что французы отличаются тем-то и тем-то, а англичанам присуще нечто противоположное, конечно же, не решит вопроса о том, какой из двух противоположных друг другу взглядов истинен. Я не в силах понять, почему противоборство классицизма и романтизма может приобретать глубокое значение в латинских странах (так говорит М. Марри), но для нас не имеет никакого значения. Уж если французы по природе склонны к классическому, почему во Франции возможно какое бы то ни было "противоборство" классического и романтического, более явное, чем у нас? А если им по природе классическое чуждо, если они его только приобрели, то почему не приобрести классическое и нам? Возьмем для примера 1600-й год и спросим себя: были ли в тот год французы склонны к классическому, а мы в тот же самый год — к романтическому? На мой взгляд, куда важнее то различие, что к 1600-му году французы уже располагали более зрелой прозой.


III


Могут решить, что в ходе этих рассуждений мы далеко отклонились от темы настоящего эссе. Однако проследить за тем, как М. Марри сопоставляет Лежащую Вовне Власть с Внутренним Голосом, все же имело смысл. Ибо для тех, кто повинуется (быть может, слово "повинуется" не совсем точно) внутреннему голосу, все, что я могу сказать о критике, не представляет ни малейшего интереса. Их ведь не может заинтересовать стремление найти какие бы то ни было общие принципы работы критика. Зачем эти принципы, коль скоро ты наделен внутренним голосом? Если мне произведение нравится, этого для меня вполне достаточно; а если оно нравится многим из нас и все мы об этом кричим дружным хором, этого вполне достаточно и для вас (которому произведение не понравилось). Закон искусств, утверждает Клаттон Брок, есть закон, единый для всех. И мы можем почитать в искусстве не только все, что нам хочется почитать, но еще и почитать это по любой причине, какую нам будет угодно избрать. Собственно говоря, нас вообще не занимают такие вещи, как литературное совершенство; искать совершенства — значит проявлять мелочность духа, ибо тем самым писатель признает существование непререкаемой духовной власти вне его самого и хочет подладиться к ней. Собственно говоря, нас вообще не занимает и искусство. Мы не собираемся простираться ниц пред идолом. "Классический принцип подчиненности предполагает преклонение перед каким-то институтом или перед традицией, но никогда перед человеком". А нам нужны не принципы, нам нужны люди.

Так говорил Внутренний Голос. Для удобства мы можем дать этому голосу имя, и я предлагаю окрестить его так: "Либеральность".


IV


Оставим теперь тех, чье избранничество и чье назначение несомненны, вернемся к другим, кто постыдно связан традицией и не в силах отряхнуть прах накопленной веками мудрости. Будем адресоваться в наших рассуждениях лишь к симпатизирующим друг другу участникам этого непрочного союза и попробуем объяснить, что понимал под "критикой" и "творческим началом" один из писателей, место которого в общем и целом среди отнюдь не чрезмерно в себе уверенных. Мэтью Арнольд разделяет — на мой взгляд, очень и очень прямолинейно — деятельность критическую и деятельность творческую, не принимая во внимание того огромного значения, какое имеет критическая деятельность в самом процессе творчества. В самом деле, большая часть усилий автора, создающего произведение, уходит, видимо, на критическую оценку того, что он создает; ведь творчество — это просеивание, сочетание в разных комбинациях, удаление лишнего, исправление, опробование; и весь этот изнурительный труд в той же мере может быть назван работой критической, как и творческой. Я сказал бы даже, что самая жизнеспособная критика — это та критика, которой подвергает собственное свое произведение искусный и опытный писатель; это высший вид критики, и (об этом я уже говорил) некоторые писатели превосходят других только потому, что обладают более высокой способностью критического суждения. Есть тенденция (и я полагаю, что это либералистская тенденция) поносить эту критическую деятельность художника, трубя о том, что великий художник творит неосознанно, начертав на своем знамени: "Вдохновение вывезет". Те из нас, кого природа наградила Внутренней Глухотой и Немотой, иногда получают в компенсацию начатки сознания, которое — правда, без провидческой непогрешимости — подсказывает нам, что надо стараться писать как можно лучше, напоминает, что наши произведения следует по мере возможности избавить от недостатков (надо же как-то вознаградить читателя за полное отсутствие в них вдохновения), и в общем и целом заставляет нас впустую растрачивать массу времени. Мы, кроме того, знаем, что критическое чутье, которое дается нам с таким трудом, баловней судьбы посещает в самый разгар творения, словно вспышка молнии; и мы не думаем, что критическая работа вообще не понадобилась писателю, если в его произведении не осталось явных ее следов. Мы ведь не знаем, какие для этого произведения потребовались подготовительные усилия, как не знаем и всех процессов — критических по своему содержанию, — которые происходят в сознании художника, занятого работой над произведением.

Все вышесказанное имеет обратную сторону. Если творчество в столь большой степени представляет собой, в сущности, критическую деятельность, не следует ли признать творческой по сути деятельностью то, что называют "литературной критикой"? А если так, не следует ли говорить о творческой критике в прямом смысле слова? Думается, что уравнивать творческое и критическое все же нельзя. Я исхожу из той аксиомы, что творчество, создание произведения искусства есть процесс самодовлеющий; критика же по самой сути дела имеет своим предметом нечто постороннее по отношению к себе. Поэтому и нельзя сливать воедино творчество и критику, подобно тому как критика сливается воедино с творчеством. Свое высшее, свое подлинное осуществление критическая деятельность находит в том своеобразном союзе с деятельностью творческой, какой непосредственно осуществляется в процессе работы художника.

Но ни один писатель не удовлетворяется целиком только лишь своей работой, а многие писатели наделены такой критической способностью, которая не реализуется целиком и полностью в процессе их собственного творчества. Некоторым, видимо, необходимо поддерживать в готовности к творческой работе свой критический дар, и они это делают, время от времени выступая в качестве критиков; другие, завершив произведение, испытывают потребность сохранить приведенную в действие критическую энергию и принимаются комментировать ими созданное. Общего правила не существует. И поскольку человек умеет учиться у других людей, некоторые из критических выступлений такого рода приносят пользу другим писателям. А некоторые — и людям, не являющимся писателями.

Одно время я был склонен к крайностям, считая, что внимания заслуживают исключительно те критики, которые в то же время творцы, причем настоящие творцы искусства, которое и есть цель их трудов. Но пришлось отказаться от столь жестких ограничений, поскольку необходимо было включить в число настоящих критиков и некоторых неписателей; и с тех пор я все время ищу формулу, позволяющую включить в число критиков всех, кого мне хочется включить, даже если сюда попадут и те, кого я включать не хотел бы. И самый главный критерий, который я смог найти и который подчеркивает особое значение критики, исходящей от самих творцов искусства, сводится к тому, что критик должен обладать чрезвычайно развитым чувством факта. А этот дар далеко не заурядный и не частый. К тому же человеку, им наделенному, не так просто завоевать себе признание масс. Чувство факта вырабатывается очень медленно, и его развитие до истинной высоты, быть может, означает самый высокий взлет цивилизации. Ведь овладеть нужно многими совокупностями различной значимости фактов, и постигнутые нами факты высшей значимости, знание, умение осуществлять контроль соприкасаются с фантазией, уводящей в небесные сферы. Участнику кружка по изучению Браунинга дискуссия поэтов об искусстве поэзии может показаться сухой, сугубо профессиональной и узкоограниченной. А между тем поэты-практики лишь придали ясность и подняли до значения факта все те чувства, которые член кружка способен ощущать в высшей степени смутно; для тех, кто овладел столь скучной техникой стиха, она вбирает в себя все то, что при чтении стихов приводит участника кружка в трепет; просто теперь все это приобрело измерения точные, поддающиеся анализу и контролю. И уже этим одним объясняется особая ценность критики, когда ею заняты сами практики; они имеют дело с фактами и могут помочь и нам подняться до фактов.

Мне кажется, та же необходимость в фактах господствует и на всех других уровнях критики. Очень часто критическое выступление содержит "интерпретацию" отдельного писателя или произведения. Но и эта интерпретация дается совсем на ином уровне, чем в кружке по изучению Браунинга; порою случается, что кому-то удается понять другого, понять художника и отчасти передать читателям это свое понимание, которое мы находим истинным и поучительным. Трудно, однако, привести в подтверждение своей интерпретации свидетельства внешнего по отношению к данному предмету характера. Для всякого, кто искушен в установлении фактов на таком уровне, в свидетельствах этих не будет недостатка. Но каким образом доказать свою искушенность? В критике такого характера на одну успешную попытку приходятся тысячи неудач и подтасовок. Вместо постижения вам предлагают легенду. Вы ее проверяете, вновь и вновь сопоставляя с оригиналом, каким видится он вам самому. Но никто не поручится, что вы достаточно компетентны, и мы опять оказываемся перед противоречием.

Нам нужно самим решать, что для нас полезно и что нет; однако вполне возможно, что для решения мы недостаточно компетентны. Но одно, во всяком случае, верно: "интерпретация" (я не касаюсь здесь литературы, в которой смысл ясен настолько, что его можно, как в акростихе, прочитать по заглавным буквам) лишь тогда правомерна, когда она вовсе не притязает служить интерпретацией, а всего лишь вводит читателя в круг фактов, на которые иначе он просто не обратил бы внимания. У меня есть определенный опыт преподавания литературы, и я знаю лишь два способа побудить своих студентов что-то полюбить так, как следует любить в искусстве: либо сообщить им отобранные мною простейшие факты, касающиеся произведения — рассказать о том, как оно было создано, чему посвящено, чем своеобразно, — либо обрушить на них произведение столь неожиданно, чтобы они не успели подготовиться и отнестись к нему с предвзятостью. Когда речь шла о елизаветинской драме, помочь ее пониманию могли многочисленные факты: стихи же Т.Э. Хьюма достаточно было прочитать вслух, чтобы тут же добиться эффекта.

Сопоставление и анализ — вот главные инструменты критика; я уже говорил об этом, а еще раньше на это указывал Реми де Гурмон (истинный мастер факта — правда, когда он выходил за пределы литературы, Гурмон, боюсь, иногда представал скорее иллюзионистом, мастерски жонглирующим фактами). Конечно же, должно быть ясно, что это именно инструменты и с ними надо обращаться осторожно, не пуская их в ход для выяснения, сколько раз в английском романе упоминаются жирафы. Эффективность их использования многими современными авторами сомнительна. Нужно знать, что с чем сопоставлять и что подвергать анализу.

Покойный профессор Кер умел пользоваться этими инструментами как мастер. Для сравнения и анализа нужны лишь тело и анатомический стол; интерпретация же всегда пытается разные органы этого тела приладить по назначению. И любая деталька в "Заметках и недоумениях", любой разбор, любой эссе, коль скоро в нем установлен пусть самый малозначительный факт относительно произведения искусства, обладают ценностью большей, чем девять десятых самой претенциозной критической публицистики, появляющейся в журналах и наполняющей целые тома. Конечно, мы исходим из того, что мы — господа фактов, а не их рабы, и из понимания, как мало даст нам обнаружение счетов от прачки, которые получал Шекспир; но никогда не следует спешить с окончательным приговором исследованию, в котором будут приведены эти счета, так как остается возможность, что появится гений, который сумеет придать им настоящую значимость. Ученость даже в самых невыигрышных ее проявлениях сохраняет права на существование; надо лишь уметь ею пользоваться, как и уметь пренебрегать ею. Разумеется, приумножение критических монографий и эссе грозит породить (и я уже был свидетелем того, как порождало) превратную склонность к чтению о произведениях искусства вместо знакомства с самими произведениями; грозит распространением готовых мнений вместо воспитания вкуса. Но факты неспособны портить вкус; самое худшее, что они могут за собой повлечь, — привести к гипертрофии одной склонности, скажем к истории, к древностям, к литературным биографиям, посеяв иллюзию, что эта склонность помогает воспитывать вкус вообще. Поистине же портят вкус распространители готовых мнений либо фантастических идей; и здесь небезгрешны даже Гете и Кольридж — ведь в самом деле, что такое кольриджевский "Гамлет": беспристрастное исследование в тех пределах, достичь которых позволяли известные тогда факты, или попытка представить самого себя, Кольриджа, в более привлекательном наряде?

Нам не удалось найти такой критерий истинности, пользоваться которым мог бы каждый; нам пришлось открыть канал, по которому к нам хлынули бесчисленные скучные и мелочные книги; но, мне кажется, мы нашли критерий, который даст возможность людям, им пользующимся, избавиться от книг по-настоящему вредоносных. И, вооруженные этим критерием, мы можем теперь вернуться к предварительным замечаниям о разделении функций в государстве литературы и критики. Для критики тех разновидностей, которые нам представляются плодотворными, существует возможность деятельности, согласованной с деятельностью творческой, которая сулит в дальнейшем возможность достичь чего-то такого, что лежит вне нас и что можно условно назвать истиной. Если кто-то упрекнет меня в том, что я не дал определения таким вещам, как истина, факт, реальность, я в свое оправдание скажу лишь одно: это не было моей целью, я хотел только предложить схему, в которой все эти понятия, как бы их ни истолковывать, найдут себе место — конечно, при том условии, что они вообще существуют.

Социальное назначение поэзии


Заглавие моего эссе может быть воспринято разными людьми настолько по-разному, что я сначала попробую объяснить, какой смысл я в него не вкладываю, а уж потом сказать то, что я хочу сказать. Каков бы ни был предмет разговора, когда речь заходит о "назначении", мы склонны иметь в виду то, что должно быть, а не то, что есть или было. Это различие важно отметить, поскольку я не собираюсь говорить о том, чему должна служить поэзия. Люди, рассуждающие на эту тему, в особенности если они сами поэты, как правило, подразумевают в таких случаях стихи, подобные которым им хотелось бы писать. Разумеется, всегда существует возможность, что перед поэзией в будущем возникнут совсем иные задачи, чем те, которые перед ней стояли в прошлом; но даже если так и будет, все равно имеет смысл сначала определить, в чем было назначение поэзии в прошлом, как в разные эпохи и в разных литературах, так и повсюду и всегда. Мне не составило бы труда рассказать о том, как сам я пишу стихи и как мне хотелось бы их писать, а вслед за тем постараться вас убедить, что именно так старались или должны были стараться писать стихи все хорошие поэты прошлого — жаль, конечно, что это не всегда им удавалось, но, может быть, в этом они и не виноваты. Но вполне вероятно, что, если поэзия — а я имею в виду всю великую поэзию — не имела своего назначения в прошлом, едва ли оно у нее появится и в будущем.

Подчеркивая, что в поле моего зрения вся великая поэзия, я стремлюсь избежать еще одного возможного подхода к избранной мною теме. Можно ведь исследовать одну за другой многие разновидности поэзии и поочередно определять их социальное назначение, так и не ставя общего вопроса: каково социальное назначение поэзии в целом как рода литературы? Мне бы хотелось отделить общее назначение поэзии от частных ее функций, чтобы мы точно себе представили, о чем идет речь. У поэзии может быть осознанная, четко ею для себя определенная общественная задача. Эта задача на более ранних этапах ее развития нередко выступает с полной ясностью. Например, известны ранние руны и песни, многие из которых преследовали чисто практические цели заклинания: помогали отвратить дурной глаз, исцелить какую-нибудь болезнь, изгнать злых духов. В религиозных обрядах поэзия стала использоваться очень рано и используется по сей день: когда мы поем псалом, мы по-прежнему пользуемся поэзией для определенной общественной цели. Ранние эпические поэмы и саги, возможно, призваны были запечатлеть тогдашние понятия об истории, и лишь теперь мы воспринимаем их исключительно как средство увеселения общества; вплоть до появления письма стиховая форма организации речи, надо думать, оказывала огромную помощь, когда требовалось что- то запомнить, а память первобытных певцов, рассказчиков и хранителей знаний была, как можно себе представить, поразительной. В обществах более развитых, скажем в Древней Греции, общепризнанное социальное назначение поэзии тоже было очевидным. Греческая драма рождается из религиозных обрядов и остается формализованной публичной церемонией, связанной с традиционными религиозными празднествами; Пиндарова ода живет, поскольку она связана с известными общественными событиями. Такие строго определенные приложения поэзии, бесспорно, вводили ее в более широкую общественную систему, что создавало возможность добиваться совершенства отдельных ее форм.

Некоторые из этих форм, например, упомянутый мною псалом, сохранились и в поэзии более современной. Значение термина "дидактическая поэзия" претерпело очевидные изменения. "Дидактический" может означать "передающий информацию", но может означать и "содержащий моральное наставление" или нечто среднее между этими двумя понятиями. Например, "Георгики" Вергилия — превосходная поэзия, которая содержит и ценные сведения о земледелии. Но в наши дни, пожалуй, невозможно написать отвечающую современным требованиям книгу по земледелию, которая воспринималась бы и как образец тонкой поэзии; сам предмет такой книги значительно усложнился и приобрел научный характер, а с другой стороны, его просто удобнее изложить прозой. Нам, в отличие от римлян, не придет в голову писать стихами астрономические и космогонические трактаты. Стихотворение, чьей осознанной задачей было передать информацию, теперь вытеснено прозаическими жанрами. Дидактическая поэзия постепенно стала лишь поэзией морального пафоса, поэзией, стремящейся убедить читателя в справедливости авторского взгляда на тот или иной предмет. В силу этого она включает в себя значительный элемент того, что можно было бы назвать сатирой, хотя понятие "сатира" отчасти совпадает с такими понятиями, как "бурлеск" и "пародия", чья цель, прежде всего в том, чтобы вызвать веселье. Некоторые поэмы Драйдена, написанные в XVII веке, — это сатиры, так как они стремятся подвергнуть осмеянию то, против чего направлены; но это и образцы дидактической поэзии, поскольку цель автора — склонить читателя к определенной политической или религиозной точке зрения; для этого автор прибегает к иносказательному изображению реального как вымышленного, и самым замечательным образцом такой поэзии является "Лань и пантера" — поэма, ставящая своей задачей убедить читателя, что истина на стороне римской, а не англиканской церкви. Из поэтов XIX века можно привести в пример Шелли, вдохновлявшегося жаждой социальных и политических реформ.

Что касается драматической поэзии, она обладает социальным назначением, в настоящее время присущим ей одной. Если сегодня поэзия большей частью предназначена для чтения в одиночестве или для чтения вслух в небольшом кружке, то драматическая поэзия является исключением: ее призвание — произвести непосредственное действие на большую группу людей, собравшихся посмотреть какую-то вымышленную историю, показываемую со сцены. Драматическая поэзия отличается от всех иных видов поэзии, но поскольку ее специфические законы определяются тем, что она представляет собой также драматургию, то и назначение ее сливается с назначением драматургии, касаться которого я здесь не буду.

Что же до особого назначения философской поэзии, то объяснение его требует пространных исторических экскурсов и особого анализа. Мне кажется, я назвал уже достаточно разновидностей поэзии, чтобы стало ясно, что специфическая для каждой из этих разновидностей функция сопрягается с функциями иного рода: функции драматической поэзии — с назначением драмы, дидактической поэзии-информации — с функциями самого предмета информации, дидактической поэзии, имеющей своим содержанием философии? религию, политику, мораль, — с функциями всех этих категорий. Можно подробно разобрать функции любой из этих разновидностей поэзии и все же оставить незатронутым вопрос о назначении самой поэзии. Ибо все эти функции способна взять на себя и проза.

Но прежде чем приступить к дальнейшему, я хотел бы отвести одно возможное возражение. Нередко к поэзии, ставящей перед собой ту или иную цель, к поэзии, в которой защщдашхся те или иные социальные, моральные, политические или религиозные идеи, относятся недоверчива. И особенно часто утверждают, что это не поэзия, когда не соглашаются именно с теми идеями, которые выдвигает поэт; и наоборот, за истинную поэзию принимают стихи, в которых излагаются мнения, вызывающие сочувствие. Я считаю, что вопрос о том, подчиняет ли поэт свое творчество пропаганде какой-то общественной позиции или ее опровержению, не имеет значения. Плохие стихи ненадолго могут приобрести популярность, если поэт выразил распространенную в данный момент точку зрения; но истинная поэзия не перестает быть поэзией и после того, как эта точка зрения меняется, и даже после того, как вопросы, вызывавшие у поэта столь страстный отклик, вообще больше никого уже не волнуют. Поэма Лукреция остается великой поэмой, хотя его представления о физике и астрономии давно уже опровергнуты; поэзия Драйдена остается поэзией, хотя нас нимало не занимают религиозные дебаты XVII века; и точно так же великие поэмы прошлого по-прежнему могут доставлять нам огромное удовольствие, хотя все, о чем в них говорится, мы теперь изложили бы прозой.

Итак, если мы хотим понять сущность социального назначения поэзии, нам сначала необходимо рассмотреть ее более очевидные функции, без выполнения которых она вообще не может существовать. Первая из них, о которой, я думаю, можно судить с уверенностью, состоит в том, что поэзия призвана давать наслаждение. Вы спросите: какого рода наслаждение? — и я отвечу: наслаждение, которое может давать только поэзия, и отвечу так по той простой причине, что всякий иной ответ завел бы нас слишком далеко в область эстетики, заставив размышлять над общим вопросом о природе искусства.

Думаю, нет нужды доказывать, что всякий настоящий поэт, даже и не принадлежащий к числу великих, доставляет нам своими стихами не только наслаждение; ведь если бы наслаждением все исчерпывалось, само это наслаждение было бы не высшего порядка. Помимо особых задач, которые может ставить перед собой поэзия и о которых я уже говорил, приводя в пример отдельные разновидности поэзии, она всегда выполняет такую функцию, как передача информации о новом опыте, или новое истолкование уже знакомого опыта, или выражение чего-то такого, что мы испытали, но для чего у нас нет слов; тем самым поэзия обогащает наш духовный мир и оттачивает способность восприятия окружающего. Но нас здесь интересует не благотворное воздействие поэзии на индивида и не характер наслаждения, которое индивид от нее получает. Мы, очевидно, хорошо себе представляем как специфику наслаждения, которое способна доставить поэзия, так и более широкое, не ограничивающееся наслаждением воздействие, какое поэзия оказывает на нашу жизнь. Если она не дает наслаждения и не воздействует на жизнь, это просто не поэзия. Но соглашаясь с тем, что поэзия выполняет эти две функции, нельзя упускать из виду, что она в то же время играет особую роль в жизни нас всех, в жизни общества. И эту роль я склонен понимать предельно широко. Ибо, по моему мнению, очень важно, чтобы у каждого народа была своя поэзия, и это важно не только для людей, которые понимают поэзию, — таким людям не в труд изучить иностранные языки и наслаждаться поэзией на этих языках, — но и для общества в целом, включая людей, поэзии не понимающих, даже и таких людей, которые не знают имен величайших поэтов своей страны. И предмет моего размышления — как раз эта роль поэзии для общества в целом.

Мы знаем, что поэзия в отличие от всех других искусств обладает для людей одной с поэтом национальности и одного с ним языка такой ценностью, какую она не может иметь для людей иной страны. Бесспорно, отпечаток местного, национального лежит даже на музыке и живописи; но бесспорно также, что воспринять произведения музыки и живописи других народов значительно легче. Известно, с другой стороны; что произведения прозы отчасти теряют в своем значении при переводах, но все мы испытываем такое чувство, что стихотворение в переводе утрачивает гораздо больше, чем роман; при переводе же известного рода научных произведений потери практически несущественны. О том, что поэзия гораздо теснее связана с родной почвой, чем проза, свидетельствует история европейских языков. С раннего средневековья латынь служила языком философии, теологии, науки и оставалась им еще несколько веков тому назад. Побуждение использовать народные языки в качестве литературных было вызвано поэзией. И это вполне естественно, если учесть, что поэзия имеет важнейшей своей задачей выражение чувств и переживаний; чувства же и переживания единичны в отличие от идей, которые равнозначны для всех. Думать на иностранном языке легче, чем на этом языке чувствовать. Поэтому-то ни одно искусство не отстаивает столь упорно свою национальную особенность, как поэзия. Можно отобрать у народа его язык, насильственно ввести в школах другой язык; но до тех пор, пока не удается научить такой народ чувствовать на чужом языке, старый язык искоренить нельзя, и он вновь о себе заявит в поэзии, которая является двигателем чувства. Я сказал: "чувствовать на чужом языке", и под этим имеется в виду нечто большее, чем умение "выражать свои мысли при помощи чужого языка". Мысль, выраженная на чужом языке, в сущности, остается той же самой мыслью, но чувство или переживание, передаваемые на чужом языке, уже не те самые. Одна из побудительных причин, для того чтобы хорошо выучить хотя бы один иностранный язык, в том, что тем самым мы приобретаем для себя нечто вроде дополнительной личности; одна же из причин того, что не следует изучать иностранный язык с целью заменить им собственный, — та, что в большинстве своем мы не собираемся расставаться с нашей личностью. Развитый язык едва ли можно уничтожить, не уничтожив народ, на нем говорящий. Когда народ начинает говорить на другом языке, это обычно происходит потому, что новый язык обладает преимуществами, такую перемену оправдывающими, потому что он не просто вытесняет прежний язык, но создает возможность более многообразного по сравнению со слаборазвитым языком и более тонкого выражения как мыслей, так и чувств.

Таким образом, чувство и переживание лучше всего выражаются обычным языком, на котором говорит народ, иными словами, языком, общим для всех классов общества: структура, ритмика, фонетика, идиоматика языка выражают национальную характерность говорящего на нем народа. Утверждая, что не проза, а прежде всего поэзия призвана выразить чувство и переживание, я вовсе не имею в виду, что поэзии не обязательно обладать интеллектуальным содержанием и смыслом или что великая поэзия в этом отношении ничем не превосходит заурядную. Я не буду, однако, дальше развивать эту мысль из опасения слишком отклониться от моей непосредственной задачи. Будем считать доказанным, что наиболее отчетливое выражение глубочайших своих переживаний люди находят в поэзии, созданной на их собственном языке, а не в каком-то ином искусстве и не в поэзии на других языках. Отсюда, конечно, не следует, что истинная поэзия имеет дело только с теми переживаниями, которые известны и понятны всем и каждому; нельзя сводить всю поэзию к общедоступной поэзии. Достаточно указать, что у народа, сохраняющего свою целостность, чувства наиболее просвещенных и ведущих сложную духовную жизнь людей скорее имеют нечто общее с чувствами людей самых простых и заурядных, чем с чувствами людей их же уровня, которые, однако, говорят на другом языке. И если перед нами пример здоровой цивилизации, мы убеждаемся, что великий поэт в той или иной степени доступен всем своим соотечественникам, как бы они не разнились по степени образованности.

Можно утверждать, что долг поэта именно как поэта лишь косвенно является долгом перед своим народом; прежде всего это долг перед своим языком:, обязанность, во-первых, сохранить этот язык, а во-вторых, его усовершенствовать и обогатить. Выражая то, что чувствуют другие люди, поэт вместе с тем изменяет само это чувство, делая его более осознанным; он побуждает людей более отчетливо себе представить, что они в настоящий момент чувствуют, а тем самым преподает им определенные представления о них самих. Но поэт — не просто человек, в большей мере наделенный даром осознавать, чем другие; как индивидуальность он отличается от других людей и от других поэтов, и он может побудить своих читателей осознанно пережить вместе с ним чувства, до него остававшиеся им неведомыми. Здесь и лежит различие между писателем, которого просто отличают известные странности или признаки безумия, и настоящим поэтом. Первый тоже может испытывать чувства, остававшиеся до него неведомыми, однако эти чувства никто с ним не может разделить, и, стало быть, он не нужен; второй же открывает те новые способы восприятия, которые у него могут перенять другие. И практически, воплощая эти новые способы восприятия, поэт движет вперед, обогащает язык, на котором он говорит.

Я достаточно долго говорил о тонких различиях в строе чувств у разных народов, о различиях, которые запечатлеваются в языках этих народов и находят здесь свое развитие. Однако мир воспринимается разными народами по-разному в силу не только того, что они живут в разных местах; различия в восприятии возникают и от различия эпох. В самом деле, восприятие наше изменяется непрерывно с ходом перемен, происходящих в окружающем нас мире; мы в этом смысле отличаемся не только от китайцев или индусов, но и от наших соотечественников, живших несколько веков тому назад. Мы отличаемся и от наших отцов, да, наконец, и от самих себя, какими мы были всего год назад. Это всем ясно; менее ясно другое — что это одна из причин, по которой мы не можем позволить себе перестать создавать поэзию. Большинство образованных людей гордятся своими великими писателями, хотя, быть может, никогда их не читали, — гордятся так же, как всем великим, что создала их страна; есть даже писатели, прославившиеся настолько, что их имена подчас упоминаются в политических речах. Но, как правило, все понимают, что такой гордости недостаточно; что, если не будут появляться новые великие писатели, а особенно великие поэты, язык народа начнет угасать, начнет загнивать и его культура, и, быть может, она будет поглощена культурой более сильной.

Итак, если мы не располагаем живой литературой, мы, несомненно, будем испытывать растущее отчуждение от литературы прошлого; если мы не добьемся непрерывности развития, литература прошлого будет становиться для нас все более и более далекой, пока не станет нам столь же чуждой, как литература какого-нибудь другого народа. Ведь наш язык продолжает непрерывно меняться; под давлением материальных изменений в окружающей нас действительности многообразно изменяется наш образ жизни; и если среди нас не окажется несколько человек, у которых исключительная восприимчивость соединяется с исключительной властью над словом, наша способность не то что выражать, но даже испытывать какие бы то ни было чувства, кроме самых грубых, придет в упадок.

При жизни поэта его популярность не имеет большого значения. Важно, чтобы у него всегда была хотя бы небольшая аудитория, чтобы его читали от поколения к поколению. Но с другой стороны, сказанное выше предполагает, что роль поэта — роль современника своей эпохи и что мертвые поэты для нас ничего не значат, если у нас нет живых. Скажу даже больше: если поэт очень быстро завоевывает себе огромную аудиторию, это обстоятельство нельзя не счесть подозрительным; приходится предположить, что такой поэт, в сущности, не внес ничего нового, он дал своим читателям лишь то, к чему они уже привыкли, то, что они успели узнать от поэтов более раннего времени. Но по-настоящему важно, чтобы у поэта была достойная его небольшая аудитория современников. Всегда должен существовать небольшой авангард — люди, понимающие поэзию, не зависящие от своей эпохи и в чем-то ее опережающие, способные быстро усваивать новое. Развитие культуры не предполагает всеобщего движения к более высокому культурному уровню — это было бы просто марш- парадом; развитие культуры предполагает как раз сохранение такого рода элиты при условии, что основная, более пассивная масса читателей отстает не слишком намного — скажем, культивируемое элитой сегодня будет усвоено уже следующим поколением таких читателей. Изменения, прогресс способов восприятия, вначале выявляющиеся у немногих, постепенно войдут в самый язык, поскольку такие изменения воздействуют на других, быстрее добивающихся популярности писателей; а к тому времени, как такие изменения станут общепризнанными, потребуется новый шаг вперед. Только помощью ныне живущих писателей продолжают жить писатели прошлого. Такой поэт, как Шекспир, оказал очень глубокое воздействие на английский язык, и не только потому, что повлиял на своих ближайших восприемников. Дело в том, что поэзия истинно великих творцов обладает свойствами, выявляющимися не сразу; такие творцы и столетия спустя оказывают на новых поэтов прямое влияние и поэтому продолжают воздействовать на живой язык. В самом деле, если современный английский поэт желает научиться пользоваться словом, он должен внимательно проштудировать поэтов, лучше других умевших пользоваться словом в свое время, тех поэтов, которые умели обновлять язык в свою эпоху.

До сих пор я не сформулировал то положение, которое мне представляется основным, когда речь идет о воздействии, оказываемом поэзией; если это воздействие проследить до конечной его стадии, можно утверждать, что поэзия вносит изменения в речь, в процесс восприятия, в жизнь всех членов общества, всех членов общественного коллектива, всего народа независимо от того, читают ли поэзию, наслаждаются ли поэзией те или иные люди или нет, независимо даже от того, известны ли им или нет имена величайших их поэтов. На этом наиболее глубоком уровне воздействие поэзии, разумеется, очень многообразно, очень опосредствованно и с большим трудом поддается выявлению. Прослеживая это воздействие, мы уподобляемся человеку, наблюдающему за полетом птицы или аэроплана; если он начал наблюдать, когда птица или аэроплан летели едва ли не у него над головой, и уже не отрывал от них глаз, он продолжает их видеть и после того, как они улетели очень далеко, но когда человек показывает эту точку в небе другим, те не в состоянии ее найти. Попробуйте проследить за воздействием поэзии, начав с читателей, наиболее к ней восприимчивых, и вплоть до тех, кто вообще никогда не читает стихов, и вы увидите, что это воздействие присутствует повсюду. Во всяком случае, вы его обнаружите, если вы имеете дело с живой и здоровой национальной культурой, поскольку в здоровом обществе происходит процесс непрерывных взаимовлияний и взаимодействия всех составляющих это общество элементов. И под наиболее широко понимаемым социальным назначением поэзии я имею в виду как раз эту ее способность оказывать — соответственно содержащейся в ней энергии и достигнутому ею совершенству — воздействие на речь и характер восприятия всего народа.

Не нужно понимать дело так, будто я считаю, что язык, на котором мы говорим, определяется исключительно работой поэтов. Культура обладает более сложной организацией. По сути дела, не менее справедлив вывод, что характер поэзии зависит от того, каким образом народ пользуется языком; ведь поэт не может не иметь своим материалом тот язык, на котором говорят вокруг него. Если это язык совершенствующийся, поэт от этого выигрывает; если язык приходит в упадок, поэту остается лишь по мере сил добиваться оптимального его использования. До известной степени поэзия способна сохранить и даже восстановить красоту языка, она способна и должна помогать его развитию, быть столь же утонченной и точной в сложных условиях современной жизни с ее процессами изменения, какой была в эпохи, когда действительность отличалась большей простотой. Но поэзия, как и все другие элементы того таинственного социального организма, который мы называем "культурой", не может не зависеть от множества разнообразных факторов, которые не находятся под ее контролем.

Это обстоятельство побуждает меня высказать в заключение несколько мыслей более общего характера. Я все время говорил о национальных и связанных с родной почвой функциях поэзии и чувствую, что необходимо сделать определенные уточнения. Мне не хотелось бы создать такое впечатление, что поэзия по самому своему назначению отчуждает один народ от другого: я не верю в то, что культуры нескольких европейских народов могут успешно развиваться в изоляции друг от друга. Конечно, из прошлого нам известны примеры высокоразвитых цивилизаций, которые существовали изолированно от других, создавая при этом великое искусство, философию и культуру. Не могу, впрочем, судить об этом с полной определенностью; некоторые такие цивилизации, возможно, были вовсе не столь изолированны, как представляется на первый взгляд. Но в истории Европы таких цивилизаций вообще не существовало. Даже Древняя Греция многим была обязана Египту и кое-чем государствам, лежавшим на ее азиатских границах; что же касается взаимоотношений между греческими государствами с их разнообразными диалектами и разнившимся образом жизни, мы находим здесь пример взаимного влияния и стимулирования, аналогичный тому примеру, который мы наблюдаем во взаимоотношениях европейских стран. История же европейских литератур показывает, что ни одна из них не оставалась независимой от других; наоборот, скорее происходил процесс постоянного обмена, и поочередно каждая из этих литератур в определенную эпоху возрождалась к новой жизни под воздействием извне. Закон авторитарности в культуре просто невозможен; если существует желание обессмертить культуру той или иной станы, то необходимо способствовать ее общению с культурами других стран. Но если опасно отделять какую-нибудь культуру от европейского единства, не менее опасно добиваться ее выравнивания с другими культурами, поскольку это чревато одноликостью. Многообразие столь же важно, как и общность. Скажем, для определенных — ограниченных — целей вполне подходят "лингва франка", элементарный английский или другие разновидности понятного всем эсперанто. Но если допустить, что все общение между народами будет вестись на каком-нибудь искусственном языке такого рода, можно себе представить, до чего такое общение будет несовершенным. Точнее, в отдельных случаях этого общения окажется вполне достаточно, но зато в других мы столкнемся с полным отсутствием взаимопонимания. Поэзия всегда напоминает нам обо всем том, что можно сказать только на одном языке и нельзя перевести на другой. Духовное общение между народами неосуществимо, если не найдутся люди, готовые не полениться выучить хотя бы один иностранный язык так хорошо, как только можно выучить язык, вследствие чего они будут способны до какой-то степени чувствовать на чужом языке так же, как на собственном. И понять другой народ во многом можно, поняв тех людей этого народа, которые дали себе труд овладеть твоим языком.

А отсюда следует, что особую пользу может принести изучение поэзии чужого народа. Я говорил, что поэзия любого народа обладает свойства ми, понять которые могут лишь люди, для которых язык этой поэзии — родной язык. Но есть и другая сторона дела. Мне приходилось замечать, что при чтении текста на мало мне известном языке прозу я не понимал до тех пор, пока не приступал к тексту со школьными мерками — выяснял значение каждого слова, анализировал грамматические и синтаксические конструкции и, наконец, переводил весь текст на английский. В то же время поэтический текст, перевести который я не мог, поскольку в нем было много незнакомых мне слов и непонятных по своему построению предложений, несмотря на все это, производил на меня непосредственное и живое впечатление, по-своему уникальное, не сопоставимое ни с одним впечатлением от чтения по-английски — сообщал что-то такое, что я не мог бы выразить словами, но инстинктивно понимал. И потом, когда этим языком я начинал владеть свободнее, обнаруживалось, что такое впечатление не было обманчивым, что я не придумал нечто такое, что должно бы заключаться в этом поэтическом тексте, но уловил что-то действительно в нем заключавшееся. В поэзии подчас удается проникнуть в чужую страну еще до того, как готов паспорт и приобретен билет.

Думая над социальным назначением поэзии, мы, быть может, сами того не ожидая, постигнем всю сущность вопроса о взаимоотношениях стран разного языка, но родственной культуры, входящих в ареал Европы. Само собой разумеется, я не собираюсь делать отсюда выводы политического характера, но мне представляется желательным, чтобы люди, в чьем ведении находятся политические проблемы, почаще обращались бы и к тем проблемам, о которых шла речь. Это необходимо, поскольку в таком случае откроется духовное содержание тех самых вопросов, материальная сторона которых и составляет предмет забот политиков. Если же брать эти вопросы со стороны, интересующей меня, мы столкнемся с живыми процессами, обладающими собственными законами развития, не всегда разумными, но требующими, чтобы разум принял их, с процессами, которые не поддаются расчетливому планированию и упорядочиванию точно так же, как не поддаются им ветры, дожди и смены времен года.

Наконец, если я прав, утверждая-, что по своему "социальному назначению" поэзия обращена ко всем людям, говорящим на одном с данным поэтом языке, в том числе и к тем, кто не знает о существовании этого поэта, отсюда следует, что все народы Европы заинтересованы в том, чтобы каждый народ оберегал и развивал свою поэзию. Я не могу читать стихи по-норвежски, но если бы мне сказали, что на норвежском языке больше не создается поэзия, я испытал бы чувство тревоги, вызванной причинами куда более серьезными, чем общие симпатии к этой стране. Я увидел бы в этом признак заболевания, грозящего распространиться по всему нашему континенту, начало упадка, ведущего к тому, что повсюду утратят способность выражать, а стало быть и испытывать переживания, достойные цивилизованных людей. Это, несомненно, может случиться. Все теперь много говорят о кризисе религиозных верований, но гораздо реже можно услышать о кризисе религиозного восприятия жизни. Заболевание, каким поражена современная эпоха, состоит не просто в неспособности принять на веру те или иные представления о Боге и человеке, которые питали наши предки, но в неспособности испытывать к Богу и человеку такое чувство, какое испытывали они. Даже если вы и не принимаете больше на веру то или иное представление, вы до определенной степени все же можете его понять; но когда исчезает религиозное чувство, сами слова, в которых люди стремились его выразить, лишаются смысла. Бесспорно* религиозное чувство, как и чувство поэтическое, неодинаково в разных странах и меняется от века к веку; оно меняется даже при том условии, что вера, доктрина остаются непоколебимыми. Но такие изменения — закон человеческой жизни, а то, о чем я говорил, означает смерть. Точно так же не исключено, что повсюду исчезнут поэтическое чувство и те чувства, которые дают материал поэзии; что ж, возможно, это только ускорит пришествие того всемирного единообразия, в котором некоторым людям видится всемирное благо.

Музыка поэзии


Когда о поэзии говорит или пишет поэт, он неизбежно выказывает свои сильные и слабые стороны; лишь приняв во внимание последние, мы сможем лучше оценить первые, — эту предосторожность я советую проявлять как самим поэтам, так и читателям, высказывающимся о поэзии. Я всегда с острым чувством смущения перечитываю свои прозаические сочинения: стараюсь этого' избегать, вследствие чего, может быть, не учитываю весь круг положений, выдвинутых в то или иное время: часто повторяю сказанное раньше, противоречу себе. Но я убежден, что критические произведения поэтов — а среди них в прошлом имелось несколько очень значительных — интересны, и ценность их во многом определяется тем фактом, что поэт если не декларативно, то, во всяком случае, подсознательно всегда пытается отстаивать поэзию, которую пишет сам, или же стремится выяснить, какую именно поэзию он хочет создавать. Особенно когда поэт молод и вовлечен в активную борьбу за поэзию, которой занят сам, он непременно будет соотносить поэзию прошлого со своей собственной; и чувство благодарности к предшественникам, у которых он учился, равно как и его полное безразличие к поэтам чуждых ему целей могут доходить до крайностей. Он не столько судья, сколько горячий сторонник. Даже его знания и те будут пристрастными, ибо занятия заставят его сосредоточиться на одних авторах в ущерб другим. Рассуждая о поэтическом мастерстве, он скорее всего будет обобщать опыт лишь одного типа; в обсуждении проблем эстетики наверняка окажется менее компетентен, чем философ; и самое большее, что он сумеет сделать, — это предоставить философу в качестве дополнительной информации данные своего самоанализа. Короче, смысл суждений поэта о поэзии раскрывается лишь в связи с той поэзией, которой он занимается. Напрасно ждать от него обоснования своих рассуждений или беспристрастной оценки — за этим мы должны были бы обратиться к ученому или критику как лицу стороннему. Конечно, в каждом критике должна быть исследовательская жилка, и каждый исследователь должен быть немного критиком. Так, Кера, видимо, следовало бы отнести к разряду ученых, ибо в основном его интересовали литература прошлого и проблемы исторических связей; но он также обладал и превосходным критическим чутьем, хорошим вкусом, ясным представлением о критериях и умением их использовать, без чего вклад ученого остался бы сугубо теоретическим.

Подходы же ученого и поэта к версификации разнятся еще в одном, более частном отношении. Здесь я, видимо, могу с определенностью говорить только о себе. Мне никогда не удавалось запомнить названия стоп и размеров или с должным вниманием отнестись к общепринятым правилам просодии. В школе я обожал читать вслух Гомера или Вергилия — но исключительно на свой собственный лад. Наверное, инстинктивно я подозревал, что никто по-настоящему не знает, как надо произносить греческие слова или какое переплетение греческих и романских ритмов различало в стихах Вергилия ухо римлянина; хотя допускаю, что во мне говорил лишь охранительный инстинкт лени. Когда же дело дошло до использования правил версификации в английской поэзии, с ее совершенно иной системой ударений и слогов, мне, конечно, захотелось узнать, почему одна строка звучит хорошо, а другая плохо. Однако на этот вопрос версификация ответить не смогла. Казалось, единственный способ овладеть любым типом английского стиха — это путь ассимиляции и подражания; когда ты настолько проникаешься поэтической стихией другого поэта, что начинаешь писать, как он. Это не значит, что я считаю пустой тратой времени аналитическое изучение метрики, абстрактных форм, звучащих столь поразительно несхоже у разных поэтов. Я хочу этим сказать лишь, что знание анатомии не научит вас, как заставить курицу класть яйца. Я не предлагаю никакого другого способа начать изучение греческой и римской поэзии, как с помощью правил просодии, установленных грамматиками уже после того, как была создана большая часть поэзии. Конечно, будь мы способны восстановить эти языки в той мере, чтобы уметь говорить на них и воспринимать их на слух, как то делали сами поэты, тогда мы могли бы игнорировать правила. Но поскольку мы учим мертвый язык, нам приходится пользоваться искусственным методом, и с тем же искусственным методом мы вынуждены подходить к версификации; кроме того, наши методы обучения применяются к ученикам, большинство из которых имеют лишь умеренные способности к языкам. Даже в отношении к нашей отечественной поэзии классификация размеров, строк с различным количеством слогов и ударений в разных местах может оказаться полезной на начальной стадии, как некая упрощенная карта пересеченной местности. И все же, только изучая сами стихи, а не правила, можем мы натренировать свое ухо. Ведь не по правилам же и не посредством рассудочного подражания стилю того или другого поэта учимся мы писать. Да, мы учимся подражая, но подражание это глубже, чем простая имитация стиля. Когда мы в свое время подражали Шелли, нас вело не столько желание писать, как он, сколько то, что властная сила его юношеского "я" на какое-то время сделала его поэтический язык единственно возможным средством выражения.

Сознательное использование правил просодии, без сомнений, повлияло на практику английского стихосложения: историку литературы еще предстоит определить степень влияния латыни на новаторов Уайета и Серрея. Великий лингвист Отто Есперсен утверждал, что грамматический строй английской речи был неверно истолкован из-за попыток грамматиков заставить ее соответствовать категориям латыни — как, например, в случае с условным сослагательным наклонением. Но в истории версификации не стоит вопрос об искажении ритмический природы языка поэтами, подражавшими иностранным образцам: мы принимаем стихотворную практику великих поэтов прошлого как данность, поскольку именно на их стихах воспитывался и будет воспитываться наш слух. Я полагаю, целый ряд иноязычных влияний пошел на то, чтобы обогатить английскую поэзию, раздвинуть ее границы и сделать ее более разнообразной. По мнению некоторых филологов-классиков — этот вопрос вне моей компетенции, — первоначально метрическая система римской поэзии была ближе к тонической, чем к силлабической; позднее на нее на ложилось влияние совсем иного — греческого — языка, и она вновь обрела какое-то подобие исконной формы лишь в таких произведениях, как "Pervigilium Veneris" и ранние христианские гимны. Если это так, то я не могу не предположить, что для образованной аудитории века Вергилия наслаждение поэзией возникало отчасти из-за двух метрических схем, лежавших в ее основе и создававших своеобразный аккомпанемент, пусть бы даже слушатели не отдавали себе в этом отчета. Подобно этому, вполне вероятно, что некоторая часть английской поэзии обязана своей красотой наличию более чем одной метрической структуры в ее основе. Сознательные попытки изобрести английские размеры по латинским образцам обычно очень искусственны. Среди немногих исключений — несколько упражнений Кэмпиона в его кратком, но, увы, мало читаемом трактате о метрике; среди же наиболее громких неудач, на мой взгляд, выделяются эксперименты Роберта Бриджеса — не задумываясь отдал бы все его хитроумные построения за его раннюю и более традиционную лирику. Но, бывало, поэт столь глубоко впитывал самый дух римской поэзии, что ее движение передавалось его стихам без нарочитой условности, — как то мы наблюдаем у Мильтона и в некоторых произведениях Теннисона, — и тогда этот опыт мог стать одним из замечательнейших достижений английской версификации.

Современная английская поэзия, на мой взгляд, представляет собой нечто вроде амальгамы метрических систем различного происхождения (хотя я не люблю пользоваться словом "система", в нем скрыт намек на сознательное изобретение, нежели естественный рост); амальгамы, подобной слиянию рас, и отчасти действительно расового происхождения. Англосаксонские, кельтские, нормано-французские, среднеанглийские и шотландские ритмы — все они оставили свой след в английской поэзии наряду с ритмами латинского, французского, итальянского и испанского языков. Подобно тому, как у народа, отличающегося сложным, неоднородным составом, даже в пределах одной и той же семьи, — точно так же тот или другой элемент в сложном поэтическом единстве может быть в большей степени присущ такому-то поэту или такой-то эпохе. Какой именно компонент возобладает, определяется, в зависимости от времени, либо влиянием той или иной современной литературы на иностранном языке, либо обстоятельствами, делающими один период нашего прошлого более созвучным современности, чем другой, или же, наконец, преобладающей тенденцией в образовании. Но есть один закон природы, который превыше любого из этих преходящих веяний или влияний зарубежной ли, прошлой поэзии: закон, устанавливающий, что поэзия не должна отрываться от повседневного разговорного языка, которым мы пользуемся и который мы слышим. Тоническая или силлабическая, рифмованная или безрифменная, строгая или свободная по форме, поэзия не в состоянии себе позволить потерять связь с меняющимся языком человеческого общения.

Может показаться странным, что, вознамерившись говорить о "музыке" поэзии, я подчеркиваю ее разговорную сторону. Но, во-первых, я хотел бы вам напомнить, что в поэзии музыка не существует отдельно от смысла. В противном случае у нас могла бы сложиться поэзия необычайной мелодической красоты, в которой не было бы никакого смысла, — и, признаться, я ни разу не встречал подобную поэзию. Очевидные исключения лишь указывают на разные степени действия этого правила: некоторые стихи трогают нас своей мелодичностью, и их смысл мы принимаем за данность; и есть стихи, увлекающие нас своим содержанием, а звуковую их сторону мы воспринимаем почти машинально. Возьмите явно исключительный пример — бессмыслицы Эдварда Лира.

Его поэзия нонсенса вовсе не означает отсутствие смысла: в ней смысл пародируется, и в этом состоит авторский замысел. Скажем "Джамблиз" — стихотворение о приключениях, о ностальгии по романтике заморских путешествий; или "Йонджи-Бонджи Бо" и "Донг со светящимся носом" — стихи о безответной любви: ведь это, по существу, "блюзы". Читая их, мы наслаждаемся музыкой высокого порядка и испытываем чувство полной беспечности по отношению к смыслу. Или возьмите произведение иного рода — "Голубую комнатку" Уильяма Морриса. Это прелестное стихотворение, хотя я затрудняюсь сказать, что оно означает, да и сам автор, я думаю, едва ли смог бы его объяснить. Оно производит впечатление, близкое к рунам или заклинаниям. Но руны и заклинания — сугубо практические формулы, рассчитанные возыметь определенное действие — скажем, помочь вытащить корову из болота. У этого же стихотворения иная цель (и, по-моему, автор ее достиг) — создать впечатление сновидения. В чем смысл этого сна, читателю знать совсем не обязательно, для того чтобы испытать удовольствие от чтения стихотворения; впрочем, люди непоколебимо верят в то, что сны что-то означают, — они привыкли верить, и многие верят до сих пор, что в снах раскрываются тайны будущего (или же самые жуткие тайны прошлого согласно современным ортодоксальным теориям). Утверждение, что целостный смысл стихотворения нельзя перефразировать, давно стало общим местом. Гораздо реже отмечают, что смысл стихотворения может оказаться, во-первых, более широким, чем то предполагал авторский замысел, и, во-вторых, далеким от первоначальных истоков. Одним из наиболее "темных" современных поэтов был французский поэт Стефан Малларме, о котором французы иногда говорят, что понять его дано только иностранцам — настолько необычен его язык. Покойный Роджер Фрай и его друг Шарль Мор опубликовали в свое время английский перевод стихотворений Малларме с комментариями, содержащими "ключи" к ним. Так вот, когда я узнаю, что какой-то сложный сонет был написан под впечатлением картины, отражавшейся в полированной поверхности стола, или луча, игравшего на пенистой шапке пива в кружке, мне остается лишь сказать, что, возможно, генезис стихотворения и был таков, но это не смысл. Стихотворение значимо тогда, когда оно сообщило нам нечто важное, чем-то нас задело; если же оно нас ничем не тронуло, то поэтически оно бессмысленно. Например, на нас глубоко подействовало чтение стихотворения на совершенно незнакомом языке; но если нам затем скажут, что прочитанное — бессмысленный набор слов, мы, наверное, решим, что нас ввели, в заблуждение: то было не стихотворение, а всего лишь имитация инструментальной музыки. Ведь мы потому и считаем, что поэтический смысл лишь частично поддается перефразированию, что поэт творит в пограничной области сознания, за пределами которой слова уже не действуют, хотя значения их еще сохраняются. Похоже, для разных читателей стихотворение несет различный смысл, не имеющий ничего общего с авторским замыслом. Положим, поэт описал какое-то сугубо личное переживание, которое для него не было связано с чем-то вовне; но для читателя его стихотворение наполнено смыслом общечеловеческим, равно как и чисто личными ассоциациями. Читательская интерпретация может отличаться от авторской и все равно быть законной, если еще не лучшей. Порой читатель находит в стихотворении нечто такое, что автор и не осознавал. Различные интерпретации — это как бы многократные попытки сформулировать одно и то же; разночтения же возникают из-за того, что в стихотворении заключен смысл более широкий, нежели то может передать обыкновенная речь.

Таким образом, в своем стремлении сообщить нечто, существующее за границами того, что укладывается в ритмы прозы, поэзия все равно остается разговором двоих, независимо от того, проговариваете ли вы стихи или поете их, ибо пение — это просто другой способ общения. Близость поэзии разговору — не тот предмет, относительно которого можно установить- непреложные законы. Всякая революция в поэзии имеет тенденцию — и иногда она заявляет об этом открыто — возвращаться к обыкновенной речи. Именно о такой революции возвестил Вордсворт в своих предисловиях, и он был прав. Но, собственно, ту же революцию осуществляли веком раньше Олдхэм, Уоллер, Дэнем и Драйден; и та же революция снова встала на повестке дня немногим больше века спустя. Поэты, идущие в фарватере революции, развивают в том или ином направлении новый поэтический язык; оттачивают его до блеска или доводят до совершенства; а тем временем обиходная речь продолжает изменяться, и обновленный поэтический- язык опять устаревает. Наверное, мы не осознаем, сколь естественной должна была казаться речь Драйдена наиболее чутким из его современников. Разумеется, никакая поэзия не является точным слепком с той речи, которой пользуется и которую слышит поэт; но поэзия должна находиться в таком соотношении с речью данной эпохи, чтобы слушатель или читатель мог сказать: "Вот как я говорил бы, будь я поэтом". Здесь кроется причина того, почему современная поэзия в ее лучших образцах способна вызвать у нас восторг и ощущение полноты, не сравнимые ни с каким другим чувством — даже с тем, что рождает в нас великая поэзия прошлого.

Итак, музыка поэзии — это мелодия, потаенно скрытая в общей речи времени. А раз так, то она должна потаенно присутствовать и в общей речи земли, откуда родом поэт. В мои задачи не входит критика вездесущего стандартизованного английского языка — так называемого языка Би-би-си. Если бы мы все вдруг заговорили одинаково, то рано или поздно начали одинаково и писать; но пока такое время не пришло — и я хотел бы, чтобы оно никогда не наступило, — поэт призван использовать ту речь, которую слышит вокруг, которая ему более всего близка. Мне не забыть того впечатления, которое произвела на меня декламация У.Б. Йейтса. Слушая, как он исполняет свои произведения, ты как бы против своего желания готов был признать факт важности звучащей ирландской речи для выявления красоты ирландской поэзии. И совершенно по-иному воспринималось его чтение стихов Уильяма Блейка — оно скорее изумляло, чем доставляло наслаждение. Конечно, дело не в том, чтобы поэт лишь точно воспроизвел свой собственный говор, говор своей семьи, своих друзей и земли, откуда он родом. Главное — он черпает в них то, что служит ему материалом для создания поэзии. Подобно скульптору, поэт должен быть верен материалу, с которым работает. Из услышанных когда-то звуков он призван сотворить мелодию и гармонию стиха.

Было бы, однако, ошибкой считать, что поэзия не может не быть мелодичной, или же видеть в мелодии нечто большее, чем один из компонентов музыки слов. Лишь незначительная часть современной поэзии предназначена для пения, остальная же предполагает проговаривание вслух — причем темы для разговора вовсе не исчерпываются жужжанием бессчетных пчел и пресловутым воркованием голубок в бессмертных вязах. Диссонанс, даже какофония правит сегодня бал: точнее, так же, как в любом развернутом стихотворении обязательно будут переходы от более напряженных эпизодов к менее ярким, чтобы создавался ритм живого чувства, необходимый для музыкальной структуры целого, и эпизоды менее интенсивные будут по отношению к целому стихотворению прозаическими, — так и в смысле, подразумеваемом этим контекстом, можно сказать, что поэту лишь тогда удается создать произведение общечеловеческого звучания, когда он мастерски владеет прозой.

Короче говоря, значимо лишь законченное произведение. И если целое стихотворение не нуждается в том, чтобы быть от начала до конца мелодичным — каковым оно чаще и не является, — из этого следует, что поэзия создается не из одних только "благозвучных" слов. Сомневаюсь, чтобы какое-то отдельное слово чисто со звуковой точки зрения было более красивым или менее красивым, чем другое, — в пределах языка, которому принадлежит, — ибо вопрос об относительной красоте языков — вопрос иного порядка. "Неблагозвучным" часто называют слово, просто не очень уместное в компании других слов: иное выражение шокирует своей непривычной новизной или, наоборот, старомодностью; другое режет слух заморским звучанием или нелепой этимологией, указывающей на полное невежество его создателя (например, слово "телевидение"). Однако никакое слово, укоренившееся в языке, не может быть, по-моему, прекрасным или неблагозвучным само по себе. Музыка слова рождается, так сказать, на стыке: она возникает, во-первых, из его связи со словами, непосредственно предшествующими и последующими, безотносительно к остальному контексту, и, во-вторых, из отношения непосредственного значения слова в этом контексте ко всем другим значениям, которые оно приобретало в других ситуациях, — ко всему более или менее широкому полю ассоциаций. Разумеется, далеко не все слова одинаково богаты и обладают хорошими связями: одной из задач поэта и является распрей делить более богатые слова среди тех, что победнее, каждому найти верное место. Не следует позволять себе перегружать стихотворение словами первого типа, ибо лишь в особые моменты требуется незаметно ввести словом целую историю языка и цивилизации. Это и есть "аллюзивность", продиктованная не модой или эксцентричностью какого-то особенного рода поэзии; аллюзивность, о которой я говорю, присуща самой природе слова, и работать над ней должен каждый поэт. Я утверждаю, что "музыкальное стихотворение" — такое произведение, в котором есть музыкальный рисунок звука и музыкальный рисунок второстепенных значений слов, его составляющих, и что оба эти рисунка нераздельно слиты в единое целое. Если — же вы возразите, сказав, что есть лишь чистый звук, существующий независимо от смысла, и к нему только и может быть корректно отнесено определение "музыкальный", я повторю сказанное раньше: звук — такая же абстракция в поэзии, какой является смысл.

История белого стиха показывает два интересных и взаимосвязанных явления: зависимость его от речи и поразительную разницу — по сути дела, внутри одной и той же версификационной формы, — между драматическим белым стихом и верлибром, используемом в эпической, философской, медитативной и пастушеской поэзии. Зависимость стиха от речи гораздо сильнее проявляется в драматической поэзии, чем в какой-либо другой. Большинство поэтических жанров допускает большую свободу самовыражения, и поэтому необходимость соответствия поэзии современной речи в них, естественно, снижается: например, стихотворение Джерарда Хопкинса может лишь отдаленно напоминать нашу с вами манеру выражения — точнее, речь наших отцов и дедов, — но вместе с тем Хопкинсу удается создать впечатление полной адекватности поэтического языка его способу мышления и говору. В драматической же поэзии поэт "говорит" устами одного персонажа за другим, через посредничество актеров, обученных режиссером, — причем от эпохи к эпохе актеры и режиссеры меняются: таким образом, его язык должен предполагать все голоса, но на более глубоком уровне, чем это необходимо, когда поэт говорит только о себе. В поэзии позднего Шекспира немало сложного и необычного, и все равно она остается языком не одного человека, а целого мира людей. Она основана на речи трехсотлетней давности, и все же, слушая ее в хорошем исполнении, мы забываем о временной дистанции — что особенно явственно проступает в тех шекспировских пьесах, вершиной которых является "Гамлет" и которые допускают постановку в современных костюмах и декорациях. Ко времени Отуэя драматический белый стих деградировал и в лучшем случае напоминал о былой естественности; когда же мы доходим до стихотворных пьес поэтов девятнадцатого века, из которых величайшей является, пожалуй, "Ченчи", вообще трудно сохранить какую-либо иллюзию реальности. Почти все крупные поэты прошлого столетия попробовали себя в жанре драматической поэзии. К их пьесам, которые сегодня мало кто читает более одного раза, относятся с уважением как к образцам прекрасной поэзии, и безжизненность их обычно приписывают тому факту, что авторы — великие поэты — в театральном деле были всего лишь любителями. Но будь они даже наделены от природы гораздо большими сценическими способностями или потрудись они овладеть этим ремеслом, все равно их пьесы остались бы условными — если только, конечно, их сценический талант и опыт не поставили бы их перед необходимостью выработать версификацию иного рода. Ибо мертворожденными эти пьесы делают даже не отсутствие сюжета или вялость действия, несовершенная разработка образов действующих лиц или неумение создать то, что называется "театром". Главная причина неудачи — в ритме поэтической речи: мы не в состоянии связать его ни с одним человеком, кроме декламатора стихов.

Уже под мастерской рукой Драйдена драматический белый стих обнаруживает признаки упадка. В его пьесе "Все за любовь" есть превосходные эпизоды, и все же персонажи у него говорят более непринужденно в героических поэмах, написанных рифмованными двустишиями, а не в трагедиях, где, казалось бы, форма белого стиха более естественна, — хотя в целом герои Драйдена более скованы, чем персонажи Корнеля и Расина. Причины возвышения и упадка любой формы искусства всегда сложны, и, хотя возможно проследить ряд взаимосвязанных причин, но, похоже, всегда остается какой-то один, более глубокий мотив, не поддающийся формулировке: поэтому я даже не пытаюсь выдвинуть какое-то одно объяснение тому факту, что проза в театре вытеснила поэзию. И все же я уверен: одной из причин, почему верлибр сегодня не используется в драме, является то, что за последние триста лет белым стихом было написано слишком много недраматической поэзии — великой поэзии, заметьте! С нею наше сознание усвоило такую форму стиха, который лишь формально можно назвать свободным, если дать волю фантазии и вообразить, что не Шекспир — предшественник Мильтона, а, наоборот, Мильтон шел впереди, то в таком случае Шекспиру не оставалось ничего другого, как выработать совершенно иной поэтический язык, не похожий на тот, который он на самом деле использовал и довел до совершенства. Дело в том, что Мильтон обращался с белым стихом так, как никто ни до, ни после него; своей художественной практикой он сделал больше, чем кто-либо, для того чтобы "отлучить" верлибр от драмы, хотя есть вероятность, что драматический белый стих к тому времени исчерпал свои возможности и в любом случае не имел будущего. Действительно, Мильтон почти обесплодил белый стих на пару столетий. Первые попытки вывести его из состояния деградации, до которой его низвели поэты восемнадцатого века, эпигоны Мильтона, предприняли предшественники Вордсворта — Томсон, Юнг и Каупер. В поэзии девятнадцатого века мы находим уже много разнообразных произведений, написанных прекрасным белым стихом: например*- очень близка к разговорной речи поэзия Браунинга, но проявляется это скорее в его монологах, чем в пьесах.

Подобное обобщение не содержит какой-либо оценки относительной величины поэтов! Оно лишь привлекает внимание к глубокому различию, существующему между драматической и всей остальной поэзией: различию в их музыке, которое коренится в разном отношении их к современной разговорной речи. Это подводит меня к. следующему утверждению: замысел поэта будет зависеть не только от его личных пристрастий, но и от периода истории, в которой ему выпало жить. В иные времена назначение поэта состоит в том, чтобы развивать музыкальные возможности устоявшейся поэтической практики взаимоотношения стиха и речи: в другие периоды у него иное назначение — попасть в такт изменениям в разговорном языке, которые, по существу, представляют собой изменения в образе мысли и чувствовании. Это циклическое движение также в огромной мере влияет на наши критические оценки. Скажем, сегодня, когда потребовалось обновление поэтического языка сродни тому, что осуществил Вордсворт (независимо от того, удовлетворительно ли он справился с этой задачей или нет), мы склонны, оценивая прошлое, преувеличивать значение новаторов стиха в ущерб тем, кто его разрабатывает.

Полагаю, я сказал достаточно, чтобы прояснить мою мысль: я не верю в то, что главное назначение поэта во все времена — это совершить революцию в языке. Даже если это было бы возможно, едва ли желательно жить в состоянии постоянной революции: жажда беспрестанного обновления языка и метрики столь же нездорова, как и упрямая приверженность наших дедушек к отжившей норме. Всему свое время: есть пора исследования — и есть пора освоения открытой территории. Поэтом, сделавшим все возможное для развития английского языка, был Шекспир: за свою короткую жизнь он совершил то, что назначено решить двум разным поэтам. За недостатком времени скажу лишь, что в эволюции шекспировской поэзии можно условно выделить два периода. В течение первого он медленно приспосабливал свою форму к разговорной речи; так что ко времени создания "Антония и Клеопатры" он выработал такой поэтический язык, на котором любая мысль любого драматического персонажа — возвышенная или низменная, "поэтическая" или "прозаическая" — выражались бы с непринужденностью и красотой. Дойдя до этого этапа, он начал разрабатывать найденное. Таким образом, первый период творческой эволюции Шекспира — того Шекспира, что начал с "Венеры и Адониса", но уже в "Бесплодных усилиях любви" понял свои задачи, — это путь от искусственности к простоте, от жесткого стиха к стиху гибкому. В последующих пьесах Шекспир идет от простого к сложному. Поздний же, зрелый Шекспир ставит перед собой новую, поэтическую задачу— экспериментировать со стихом для того, чтобы выяснить, сколь сложную музыку можно создать в поэзии и при этом не утратить связь с разговорной речью, не впасть в условность, когда персонажи перестают казаться людьми из плоти и крови. Таков Шекспир "Цимбелина", "Зимней сказки", "Перикла" и "Бури". Из поэтов же, кого искания вели лишь в этом одном направлении, Мильтон — величайший мастер. Иногда складывается впечатление, что, исследуя и разрабатывая полифонию языка, он полностью отрывается от социального контекста; и, наоборот, Вордсворт в попытке восстановить последний порой переступает границы поэтического и переходит на прозу. Впрочем, в поэзии часто бывает так, что, лишь зайдя слишком далеко, мы открываем пределы допустимого — хотя, безусловно, только очень значительный поэт может позволить себе столь рискованные приключения.

До сих пор я говорил о версификации, но не о поэтической структуре, и сейчас, видимо, пора напомнить о том, что музыка поэзии проявляется не в отдельных строчках, а в целом стихотворении. Только осознав это, мы сумеем подойти к спорному вопросу о формальной структуре и белом стихе. В некоторых пьесах Шекспира музыкальное построение обнаруживается в отдельных сценах; в других, более совершенных, музыкальной структуре подчинено все художественное целое пьесы. Это в равной степени музыка образа и звука: как показал в своем исследовании шекспировской драматургии м-р Уилсон Найт, в рамках одной пьесы существует прямая связь между повторяющимися и доминирующими образами и общим впечатлением. В целом драма Шекспира — очень сложная музыкальная структура; в сравнении с нею форма сонета, классической оды, баллады, вилланеллы, рондо и сестины гораздо проще. Некоторые критики считают, что современная поэзия покончила с подобными формами. Я придерживаюсь другого мнения: мне известны примеры возвращения к ним, и потом, я действительно верю, что тяготение к музыкальному рисунку и даже сложным ритмическим формам в поэзии неизбывно — как неизбывна потребность в хоре или рефрене в популярной песне. Некоторые формы присущи каким-то языкам в большей степени, чем другим, и точно так же одна форма может оказаться для какого-то периода времени более подходящей, чем для другого. В одну эпоху естественной и точной формой, в которую отливается речь, служит, скажем, станс. Но станс имеет тенденцию застывать, едва достигнув вершины совершенства, — и чем он изощренней, чем больше правил требуется соблюсти при достойном его исполнении, тем вероятнее это случается. Станс очень быстро теряет связь с изменяющейся разговорной речью, поскольку выражает мироощущение прошлого поколения. Он обесценивается в том случае, если им пользуются исключительно те писатели, которые, не имея внутренней потребности формы, изливают свою "сентиментальную жидкость" в готовый сосуд, в котором, как они тщетно надеются, она застынет. В совершенном сонете нас восхищает не столько умение автора приспособиться к ритмическому рисунку, сколько мастерство и сила, с каким он заставляет эту форму подчиниться своему замыслу. Без этого соответствия формы авторской задаче, которое в свою очередь зависит от характера эпохи, равно как и одаренности поэта, все остальное — в лучшем случае виртуозная игра; кстати, там, где единственной поэтической стихией является музыка, это соответствие также легко нарушается. Сложные формы возвращаются, но рано или поздно наступает период, когда от них надо отказаться.

Что касается так называемого "свободного" стиха, то я высказал свое мнение лет двадцать пять тому назад, подчеркнув, что для человека, который не привык халтурить, свободной формы не существует. Пожалуй, никто не может сказать с большим основанием, чем я, какие огромные горы плохой прозы выдавались за верлибр — неважно, была ли то плохая проза или плохие стихи, или же плохие стихи в том или другом стиле. Только никчемный поэт может обрадоваться белому стиху как возможности освободиться от жестких пут формы. В свое время то было протестом против омертвевшей формы и подготовкой к обновлению старой: настаивать в тех условиях на внутреннем единстве — уникальном для каждого стихотворения — значило отвергать единство внешнее, выродившееся в стереотип. Стихотворение всегда опережает форму в том смысле, что последняя вырастает из чьей-то попытки высказаться: точно так же и система стихосложения является лишь обобщением индивидуальностей в ритмах последовательной смены поэтов, влияющих друг на друга.

Формы должны разрушаться и создаваться заново; но я полагаю, что любой язык до тех пор, пока он остается самим собой, накладывает свои законы и ограничения, допускает свои собственные вольности, диктует особые речевые ритмы и звуковые рисунки, и потом, язык постоянно изменяется; все эти изменения словаря, синтаксиса, произношения, интонации — и даже, в отдаленной перспективе, те, что свидетельствуют о деградации языка, — поэт должен улавливать и пытаться извлечь из них все возможное. Он в свою очередь располагает правом внести свою лепту в развитие способности языка выразить всю полноту, все оттенки чувства и мысли. У него двойная задача: с одной стороны, отвечать на изменения в языке, сознательно их оценивать— и, с другой, бороться с деградацией, с размыванием тех стандартов, которые он познал в поэзии прошлого. Даже вольности, что он допускает, — и те должны привносить порядок.

Вопрос же о том, на какой стадии находится современная поэзия, предоставляю решить вам самим. Я думаю, все согласятся, что если поэзия последнего двадцатилетия вообще достойна того, чтобы ее оценивали, то охарактеризовать ее можно как поэзию периода поиска адекватного современного разговорного языка. Нам еще предстоит пройти долгий путь исканий средств поэтической выразительности — то есть такого языка, в котором слышалась бы живая речь людей, где драматические персонажи роняли бы строки чистейшей поэзии без смехотворной помпезности и говорили бы о повседневном, не вызывая впечатления полного абсурда. Но когда мы достигнем того предела, где поэтический язык уже устоится, тогда, я полагаю, последует период музыкальной его разработки. Мне кажется, поэт может многое почерпнуть из изучения музыки, хотя я не могу сказать, какое именно техническое знание музыкальной формы и в каком объеме желательно, ибо я сам не обладаю этими познаниями. Но я предполагаю, что более всего музыка отвечает таким свойствам поэта, как чувство структуры и чувство ритма. Я вполне допускаю, что поэт может работать очень близко к музыкальной форме. Конечно, результат будет немного искусственным, но, как известно, стихотворение часто возникает на уровне ритма и лишь затем постепенно оформляется в слова. Часто именно ритм дает толчок идее и образу — едва ли этот опыт присущ только мне одному. Использование повторяющихся образов так же естественно в поэзии, как и в музыке. Некоторые потенциальные возможности стиха сходны с музыкальными формами: например, переходы в стихотворении сравнимы с отдельными частями симфонии или квартета, организация материала порой близка контрапункту в музыке. Пожалуй, камерная музыка в большей степени, чем симфоническая, сродни рождающемуся стихотворению. На этом я заканчиваю, полагая, что вопрос должны решить те, у кого есть музыкальное образование. Но напоследок я хотел бы еще раз напомнить вам о двух задачах поэзии, о двух направлениях развития языка в разные периоды: как бы далеко не заходила музыкальная разработка языка, мы вправе ожидать, что наступит время, когда поэзия призвана будет вновь обратиться к обыденной разговорной речи. Как видим, периодически возникают одни и те же проблемы, и возникают всегда по-новому: если воспользоваться высказыванием Ф.С. Оливера о политике — поэзия вечно в пути, полном "нескончаемых приключений".

Поэзия и драма


Просматривая свою литературную критику за последние тридцать с лишним лет, я с удивлением обнаруживаю, что постоянно обращался к драме — от современников Шекспира до путей развития драмы в будущем. Возможно даже, читателям уже надоели мои рассуждения об этом предмете. Но при том, что я всю жизнь сочинял вариации на эту тему, мои взгляды постоянно менялись и обновлялись с течением времени, по мере накопления опыта, и потому мне теперь необходимо заново оценить ситуацию, на каждой стадии моих собственных экспериментов.

Чем больше я узнавал о стихотворной драме, о тех условиях, при которых этот жанр действительно оправдан, тем яснее мне становилось не только, почему я сам писал пьесы в стихах, но почему вообще делаются попытки вернуть им былое место в литературе. И я надеюсь, что если мне удастся разобраться в этих проблемах и условиях, другим тоже станет яснее, может ли пьеса в стихах предложить любителю театра нечто такое, чем не располагает пьеса, написанная в прозе, и почему. Ибо если допустить, что поэзия — лишь украшение, дополнительное удовольствие, которое человек с литературным вкусом может получить от сочетания поэзии с драмой, разыгрываемой на сцене, — в таком случае она не нужна. Поэзия должна быть оправдана драматургически, и не просто как хорошая поэзия в форме пьесы. Из этого следует, что нельзя писать пьесу в стихах, если проза может служить для нее адекватным средством. И кроме того, внимание зрителя поглощено действием на сцене, он переживает отношения между героями, он должен сосредоточиться на пьесе и просто не может все время помнить о том, какими средствами она написана.

Используем ли мы прозу или стих на сцене, — это только средства достижения цели. Разница, с одной стороны, не столь велика, как может иногда казаться. Герои тех пьес в прозе, которые не умирают, которые живы для читателя и зрителя последующих поколений, обычно говорят на языке, столь же далеком от нашей обычной речи, — там не всегда сразу находится нужное слово, там постоянно делаются уточнения, там нет порядка и предложения остаются незаконченными, — как и поэзия. Подобно поэтическому, этот прозаический текст был записан и обработан автором. Я считаю, что наши величайшие стилисты драмы, — Конгрив и Бернард Шоу (если исключить Шекспира и других драматургов-елизаветинцев, которые в своих пьесах чередовали поэзию с прозой). Речь героев Конгрива или Шоу имеет, при всей их узнаваемости, одно общее свойство: совершенно особый ритм, который отличает прозу и который лишь отчасти удается самым искусным мастерам риторики — и то, как правило, в монологах. Часто (даже слишком!) вспоминают мольеровского героя, который удивился, когда ему сказали, что он говорит прозой. Но прав был месье Журдэн, а не его наставник или его творец: он не говорил прозой — он просто говорил. Ибо я хотел бы провести тройное различие: между прозой, поэзией и нашей обычной речью, которая, большей частью, не поднимается ни до уровня прозы, ни до уровня поэзии. И если посмотреть на дело с этой стороны, окажется, что проза на сцене так же неестественна, как и поэзия, — или наоборот, что поэзия может быть так же естественна, как и проза.

Но даже тонкий ценитель, понимающий разницу между хорошей прозой в пьесе и обычной беседой, не отдает себе отчета, насколько этот язык отличается от того, которым он сам пользуется, — иначе между ним и сценическим персонажем возник бы барьер. Когда же речь идет о пьесе в стихах, он помнит именно об этом отличии. Плохо, если он не любит поэзию, но еще хуже, если любит, но при этом смотрит на пьесу и на язык пьесы как на две отдельные вещи. Стиль и ритм драматической речи, — будь то проза или поэзия, — лучше всего воздействуют на зрителя именно тогда, когда он этого не замечает.

Из чего следует, что смешения поэзии и прозы в одной и той же пьесе лучше вообще избегать: каждый переход, как удар гонга, заставляет зрителя вспомнить о средстве. Можно сказать, что это оправдано, когда такой эффект входит в намерения автора: то есть когда автор нарочно хочет перенести свою аудиторию из одного плана реальности в другой. Полагаю, что такой переход был вполне приемлем для елизаветинского зрителя, который одинаково привычно воспринимал прозу и поэзию, который любил, чтобы высокая трагедия и низкая комедия сочетались в одной и той же пьесе, и которому казалось естественным, что более скромный или простой герой говорит обычным языком, а более возвышенный декламирует стихи. Но уже в пьесах Шекспира некоторые прозаические места, по-видимому, рассчитаны на эффект контраста, и такой прием никогда не устаревает, если действительно достигает своей цели. Один пример — из "Макбета": стук в ворота, — все сразу легко вспомнят; другой, на который я давно обратил внимание, — это "Генрих IV", где прозаические эпизоды, перемежающиеся с поэтическими, подчеркивают иронию несовпадения политической интриги с обычной жизнью. Возможно, зрителю кажется, что это обычная хроника, приправленная забавными сценками из жизни простолюдинов. Но прозаические эпизоды и в Первом, и во Втором актах служат уничтожающим по силе сарказма комментарием к суетливым амбициям зачинщиков мятежа Перси.

Однако сегодня, когда стихотворная драма не в чести, прозу, на мой взгляд, следует использовать в ней чрезвычайно осторожно; нужна такая форма стиха, в которой можно сказать все необходимое, а если какая-то ситуация оказывается невыразимой поэтическими средствами, это говорит лишь о недостаточной гибкости той стихотворной формы, которая нам служит. Если мы не способны написать в стихах какие-то сцены в пьесе, надо либо развивать стихотворную форму, либо обходиться без таких сцен. Ибо наш слушатель должен привыкнуть к стиху настолько, чтобы уже не замечать его, а вводя прозаический диалог, мы лишь отвлекаем его внимание от самой пьесы и напоминаем о средствах, которыми она создана. Но для того, чтобы стих стал достаточно гибким и мог выражать все необходимое, он, по-видимому, не должен быть все время "поэзией". "Поэзия" уместна только в ситуации высшего драматического напряжения, когда она звучит естественно, потому что становится единственным средством выражения эмоций…

По существу, то же самое можно сказать и о любом достаточно длинном поэтическом произведении, если мы не хотим, чтобы оно было монотонно и говорило об обычных вещах без ложного пафоса, а о самых возвышенных — без преувеличения. Тем более это важно в пьесе, особенно если она на современную тему. Даже в самых обыденных ситуациях в стихотворной драме не следует-переходить к прозе, напоминая таким образом слушателю, что до сих пор он слышал стихи. Но дело не только в этом: ведь ритм стиха производит свой особый эффект на слушателя как раз тогда, когда тот не думает о нем. Возьмем для примера одну сцену из Шекспира: первую сцену "Гамлета", — лучше выстроенной первой сцены не найти ни в одной пьесе, и кроме того, она всем хорошо знакома.

Когда смотришь эту сцену в театре, не замечаешь, какое разнообразие стилей здесь использовано. При этом ничего лишнего, каждая строка оправдана драматургически. Первые двадцать две строки написаны самыми простыми словами и в самом простом стиле. Шекспир много лет проработал в театре и написал множество пьес, прежде чем достиг того совершенства, с которым написаны эти двадцать две строки. Ничто из созданного им раньше не может сравниться с ними по простоте и уверенности выражения. Сначала он развивал разговорный стиль стиха в монологах своих героев — Фол- конбридж в "Короле Джоне", потом Няня в "Ромео и Джульетте", — теперь же шагнул намного дальше, использовав его в диалоге, построенном из коротких реплик. Если поэт не может написать строки такой прозрачности, как эти в "Гамлете", он еще даже не начал осваивать драматический стих. Внимание зрителя сразу захвачено не средством, а смыслом, который этими средствами выражен. Если вы смотрите Гамлета впервые и ничего не знаете о пьесе, уверен, вы даже не заметите, говорят ли герои прозой или стихами. Конечно, проза и поэзия действуют на нас по-разному, но в эту минуту мы видим только морозную ночь, солдат, стоящих на посту у крепостной стены, и чувствуем, что надвигается беда. Я не хочу сказать, что мы одновременно не могли бы получать удовольствия от прекрасной поэзии, — если такая ситуация оправдана драматургической необходимостью. И конечно, посмотрев пьесу несколько раз и затем прочитав ее, мы можем увидеть средства, которые автор использовал для создания такого эффекта. Но находясь под непосредственным впечатлением сцены, мы забываем о них.

После коротких, грубоватых фраз в самом начале, вполне соответствующих ситуации и характерам солдат, — но не говорящих о них более того, что требуется по ходу пьесы, — стих плавно замедляет движение с появлением придворных Горацио и Марцелла


Horatio says 'tis but our fantasy…

Горацио считает это все

Игрой воображенья… [56]


затем ритм снова меняется при появлении королевской особы — призрака, — теперь он торжественный и звучный:


What art thou, that usurp'st this time of night…


Кто ты, без права в этот час ночной

Принявший вид…


(и кстати, заметьте, как это слово usurp[57] — предвосхищает последующие события), а реплика, напоминающая нам, чей это призрак, вносит ноту величия:


So frown'd he once, when, in an angry parle,

He smote the sledded Polacks on the ice.


И в тех же латах, как в бою с норвежцем

И так же хмур, как в незабвенный день.


И вновь резкая перемена — стаккато в словах Горацио, обращенных к возвратившемуся призраку; но и этот ритм снова меняется на словах


We do it wrong, being so majestical,

To offer it the show of violence;

For it is, as the air, invulnerable,

And our vain blows malicious mockery.


Мы раздражаем царственную тень

Открытым проявлением насилья.

Ведь призрак, словно пар, неуязвим,

И с ним бороться глупо и бесцельно.


Сцена завершается репликой Марцелла:


It faded on the crowing of the cock.

Some say that ever 'gainst that season comes

Wherein our Saviour's birth is celebrated,

The bird of dawning singeth all night long;


… Он стал тускнеть при пеньи петуха.

Поверье есть, что каждый год, зимою,

Пред праздником Христова рождества,

Ночь напролет поет дневная птица….


и ответом Горацио:


So have I heard and do in part believe it.

But, look, the morn, in russet mantle clad,

Walks o'er the dew of yon high eastern hill.

Break we our watch up.


Слыхал и я, и тоже частью верю.

Но вот и утро в розовом плаще

Росу пригорков топчет на востоке.

Пора снимать дозор….


Это великая поэзия, и это драма, но не только поэзия и драма, а нечто большее. Наш анализ обнаруживает еще определенный музыкальный ритм, который неотделим от драматического эффекта и усиливает его. Благодаря ему пульс наших эмоций то замирает, то бьется сильнее, неприметно для нас. Заметьте при этом, как в последней реплике Марцелла поэзия по воле автора вторгается на короткое мгновение в наше сознание, — когда мы слышим слова


But, look, the morn, in russet mantle clad,

Walks o'er the dew of yon high eastern hill.


Но вот и утро в розовом плаще

Росу пригорков топчет на востоке.


слишком поэтичные для этой ситуации. Однако, они не кажутся нам здесь неуместными, даже в такую минуту, и из уст Горацио. Переходы эти в пьесе подчинены законам музыкальности стихотворной драмы. Заметьте, что двум строкам из реплики Горацио, которые я дважды процитировал, предшествует строка в простом разговорном стиле, звучащая совсем как проза:


So have I heard and do in part believe it.

Слыхал и я, и тоже частью верю.


а за ними вдруг следуют полстроки, больше похожие на сценическую ремарку:


Break we our watch up.

Пора снимать дозор.


Интересно было бы продолжить простой анализ и изучить эту проблему двойного замысла в великой стихотворной драме — замысла, который можно рассматривать с точки зрения сценического искусства или музыкальных законов. Но полагаю, что одна эта сцена убедительно демонстрирует, что стих — это ие просто форма или дополнительное украшение^ но средство усиления драматического эффекта. Она также показывает, насколько важна бессознательная реакция на стих. И наконец, я хочу сказать, что речь идет не только о тех, кто "любит поэзию", но и тех, кого интересует единственно драма. Человеком, который не любит поэзию, я называю такого, который не может просто сесть и с удовольствием читать стихи. И об этом зрителе автор пьесы в стихах не должен забывать.

Здесь я хотел бы сказать несколько слов о пьесах, которые мы можем назвать поэтическими, хотя они написаны в прозе. Пьесы Джона Миллингтона Синга занимают, пожалуй, особое место, потому что он использует язык сельских жителей, который сам по себе поэтичен. Думаю, он даже прямо цитирует знакомых ирландских крестьян. И этот язык нельзя использовать в пьесах, где действие происходит в каком-нибудь другом месте. Более общие наблюдения можно сделать, рассмотрев пьесы в прозе Метерлинка (которыми так восхищались в годы моей юности, а теперь вообще едва ли читают). Тематика этих пьес тоже по-своему ограничена, и не будет преувеличением сказать, что характеристика персонажей в них довольно слабая. Я не отрицаю, что в пьесах Метерлинка есть некая поэзия. Но поэтичность прозы в драме достигается только тогда, когда драматург стремится быть поэтичным во всем, а это неизбежно ограничивает его возможности. Прототипы персонажей Синга говорят на поэтичном языке в жизни, благодаря чему и в пьесе его герои остаются реальными людьми. Если же драматург хочет писать поэтической прозой, не имея этого преимущества, он должен соблюдать поэтические законы, и эти поэтические законы, или наши представления о них, предполагают определенный круг тем, — более узкий, чем те, что возможны для драмы в стихах. Настоящая же драматическая поэзия может выражать, как у Шекспира, самые прозаические вещи.

Йейтс как драматург совсем не похож ни на Метерлинка, ни на Синга. Проследив его путь, мы сможем убедиться, что он ушел далеко вперед и в последних пьесах достиг триумфа. В первом периоде своего творчества он писал пьесы в стихах о предметах, которые были всеми признаны как подходящие для этого жанра, и использовал метр, который — даже в этот ранний период — имеет индивидуальный йейтсовский ритм, но очевидно не подходит ни для кого, кроме мифических королей и королев. В среднем периоде прекрасны "Пьесы для танцоров", но они не решают проблем, которые волнуют поэта-драматурга: это поэтическая проза со значительными интерлюдиями в стихах. И только в своей последней пьесе "Purgatory" ("Чистилище") Йейтс решил проблему поэтической речи, и всякий поэт, пишущий после него в этом жанре, в долгу перед ним.


II


Теперь я попытаюсь изложить некоторые выводы, сделанные мною на основании собственного опыта, моих намерений, неудач и частичного успеха, которого я добивался в своих пьесах. Я говорю об этом в надежде, что любой экспериментатор и исследователь новых территорий, — если он ведет нечто вроде журнала своей экспедиции, — может сообщить что-нибудь полезное тем, кто пойдет вслед за ним в том же направлении и сумеет достигнуть большего.

Первое мое важное открытие состояло в том, что когда поэт, много лет проработавший и достигший определенного успеха в других жанрах, — начинает писать пьесу в стихах, он должен настроиться совершенно на другой лад. В других поэтических жанрах поэт говорит своим собственным голосом, проверяет себя на слух, и то, как этот голос звучит, является для него критерием. Ибо он говорит от своего лица. Коммуникация, восприятие читателя, не столь важны: если ты добился того, чего хотел, остается только надеяться, что читатель когда- нибудь поймет это так же. Стихи могут немного подождать; одобрения нескольких единомышленников и здравомыслящих критиков для начала достаточно, а читатель должен сам пойти навстречу автору. В театре же проблема коммуникации встает сразу. Поэт сознательно пишет стихи для других голосов, не для своего собственного, и никогда не знает заранее, чьи это будут голоса. Он должен написать такой текст, который сразу произведет впечатление на незнакомую ему и неподготовленную аудиторию, хотя она услышит этот текст из уст неведомых ему актеров, в неведомой ему режиссуре. И этот неизвестный зритель не будет идти навстречу автору. Поэт не может уже писать в расчете только на своих почитателей, тех, кто знает его поэзию в других жанрах и готов благосклонно принять все, что выходит из-под его пера. Он должен иметь в виду слушателя, который ничего не знает и которому нет дела до того, каких успехов он уже добился, прежде чем рискнул писать для театра. И тут поэт обнаруживает, что многие из его любимых приемов здесь не годятся; и что каждую строчку следует судить по новым законам, — законам драматургической целесообразности.

Когда я писал "Убийство в соборе", у меня как начинающего было большое преимущество: я, получил готовый сюжет, который по общепринятым представлениям подходил для изложения в стихах. Считалось, что сюжеты для пьес в стихах надлежит брать либо из мифологии, либо из какого-то далекого исторического периода, и далекого настолько, что персонажи не должны быть похожи на обычных людей, а следовательно, имеют право говорить стихами. Экзотические костюмы, соответствующие такому периоду, делают стих на сцене еще более приемлемым. Кроме того, моя пьеса предназначалась для довольно специфической аудитории, состоящей из "серьезных" людей, которые посещают "фестивали" и, следовательно, готовы слушать стихи, — хотя в данном конкретном случае, возможно, для некоторых это было неожиданностью. И наконец, это была пьеса религиозная, а тот, кто сознательно идет смотреть религиозную пьесу на религиозном фестивале, заранее согласен терпеть скуку и довольствоваться чувством, что совершает похвальный поступок. Таким образом, задача моя была не столь трудна.

И только, когда я задумался над тем, какую бы мне еще написать пьесу, я понял, что "Убийство в соборе" не решило ни одной общей проблемы, и что для меня эта пьеса — тупик. Во-первых, языковая задача, которая стояла там передо мной, была совершенно особого свойства. К счастью, мне не надо было писать языком двенадцатого века, потому что даже если бы я знал нормандский французский и англо-саксонский, они были бы не понятны моей аудитории. Но словарь и стиль современной разговорной речи тоже не годился, — хотя такое иногда можно услышать в современных французских пьесах, где сюжеты и персонажи взяты из греческой драмы, — ибо передо мной стояла задача перенести свою аудиторию в далекий исторический период; не могли они быть и архаичными, во-первых, потому что архаизм указывает на совершенно другое время, и во-вторых, потому что я хотел донести до зрителя современное значение ситуации. И мне пришлось выбрать нейтральный стиль, не привязанный ни к современности, ни к прошлому. В отношении стихосложения я знал только, что самое главное — ни в чем не подражать Шекспиру* ибо, как мне казалось, главная причина неудач поэтов девятнадцатого века, писавших для театра (а большинство величайших английских поэтов пробовали себя в этом жанре), заключалась не в драматических приемах, которые они использовали, а в языке, и главным образом в том, что они ограничивали себя строго белым стихом, получившим широкое распространение в недраматической поэзии и потерявшим ту гибкость, которой он должен обладать, чтобы производить впечатление разговорного стиля. Ритм обычного белого стиха стал восприниматься как слишком далекий от современной речи. Поэтому я предпочел ему стихотворную форму пьес- моралите XV–XVI веков вроде "Всякого человека", полагая, что если она и звучит необычно, это будет только на пользу. Стараясь не злоупотреблять ямбом, используя аллитерации и кое-где необычные рифмы, я достиг эффекта, который отличал мой язык от стиха девятнадцатого столетия.

Таким образом, диалоги "Убийства в соборе" имели для меня лишь обратные достоинства: мне удалось чего-то избежать, — но я не создал ничего нового в положительном смысле, то есть решив проблему стихотворной речи, пригодной для современного стиля, я сделал только то, что было нужно для данного случая, и не нашел ключа к стиху, пригодному для любой пьесы. Следовательно, две проблемы остались не решенными: проблема стиля и метра (на самом деле это одна и та же проблема), подходящих для любой пьесы, которую я захотел бы написать в будущем. Тогда я понял, почему в первой пьесе я так часто прибегал к хору. На это было две причины, вызванные определенными обстоятельствами. Во- первых, действие там существенно ограничено — историческими фактами и моим собственным вымыслом. Человек приходит домой, зная, что будет убит, и его действительно убивают. Я не хотел перегружать пьесу персонажами, я не хотел писать хронику политических событий двадцатого века, и я также не хотел перекраивать скудные исторические сведения, как это сделал Теннисон (который ввел характер Прекрасной Розамунды и намекнул, что юный Бекет был обманут в любви). Я хотел сосредоточиться на смерти и мученичестве. Хор взволнованных, подчас до истерики, женщин, своим поведением подчеркивающих значимость ситуации, сослужил хорошую службу. Вторая причина была такова: поэту, впервые пишущему для театра, гораздо лучше удаются стихи для хора, чем текст драматического диалога. Я знал, что это мне под силу, и надеялся хором женщин прикрыть драматургическую слабость пьесы. Он давал мне больше возможностей и скрывал неумение использовать другие театральные приемы. И потому я решил в следующей пьесе постараться еще лучше использовать хор.

Я также хотел попытаться совсем исключить прозу. Два прозаических эпизода "Убийства в соборе" не могли быть написаны стихом. На фоне той формы стихосложения, которую я использовал в диалогах, эти места сразу привлекли бы к себе внимание слушателя, и стих в них звучал бы неуместно. Проповедь в стихах — слишком необычное явление даже для тех, кто регулярно ходит в церковь: никто не воспринял бы это вообще как проповедь. Что же касается рыцарей, прекрасно понимающих, что они обращаются к людям, живущим восемь столетий спустя, когда их самих давно уже нет на свете, стих на сцене здесь оправдан только одной специальной целью — нарушить спокойствие, взволновать зрителя. Но такой трюк или прием можно использовать однажды и нельзя повторить в другой пьесе. Возможно, здесь сказалось и некоторое влияние "Святой Иоанны".

Я не хочу сказать, что все эти три вещи — исторический или мифологический сюжет, хор и традиционный белый стих — недопустимы в стихотворной драме. Я вообще не хочу устанавливать какие-либо законы и предписывать, что единственно приемлемые ситуации и персонажи — это современные, или что стихотворная пьеса должна состоять только из диалогов, или что для нее требуется совершенно новая форма стиха. Я только прослеживаю путь, пройденный одним поэтом — мною самим. Для того, чтобы стихотворная драма снова могла занять свое место, она должна, по моему убеждению, вступить в открытое соревнование с прозаической. Как я уже говорил, зритель готов слышать стих из уст персонажей, одетых по моде далеких эпох, но надо сделать так, чтобы он воспринял его из уст людей, одетых, как он сам, живущих в таких же домах и квартирах, пользующихся телефоном, автомобилем и радиоприемником. Зритель готов слышать стихи, которые декламирует хор, ибо это напоминает ему поэтический вечер и он чувствует, что обязан это понимать. Й зритель (который идет на пьесу в стихах именно потому, что она в стихах) готов воспринимать поэзию, не похожую на современную речь. Наша же задача ввести поэзию в тот мир, в котором наш зритель сам живет и в который возвратится, когда спектакль кончится; не переносить зрителя в некий воображаемый мир, совершенно не похожий на современность, мир нереальный, где поэзия допустима. Я надеюсь, что драматурги, которые воспользуются нашим опытом, смогут решить другую задачу: они будут писать так, что зритель, вдруг обнаружив^ ший, что слышит со сцены стихи, воскликнет: "я и сам мог бы говорить стихами!" И тогда не нужно переноситься в искусственно созданный мир; напротив, тогда наш серый, унылый повседневный мир вдруг озарится и преобразится.

Итак, для своей следующей пьесы я вознамерился взять тему из повседневной жизни, где современные персонажи жили бы в современном мире. В результате был написан "Семейный праздник". Здесь мне прежде всего пришлось решать проблему стиха, искать ритм, близкий к современной речи, где можно сделать ударение в любом месте, как будет естественно в данной фразе в данном случае. То, что получилось, я в основном использую по сей день: это строка любой длины с любым.;числом слогов, с цезурой и тремя ударениями. Цезура и ударения могут быть сделаны практически в любом месте; ударения могут располагаться близко друг от друга или разделяться несколькими безударными слогами; единственное правило — одно ударение по одну сторону цезуры и два — по другую. Впоследствии, и довольно скоро, я обнаружил, что сосредоточившись на стихе, недостаточно внимания уделил сюжету и персонажам. Мне, правда, удалось, в основном, избавиться от хора; но я использовал четыре второстепенных персонажа, представляющих Семью, и иногда давал им отдельные роли, а иногда объединял в хор, и этот прием кажется мне теперь неудачным. Во-первых, быстрый переход от индивидуального персонажа со своим характером — к человеку из хора слишком труден для актера, он редко удается. Во-вторых, это был еще один трюк, который, даже если бы он удался, нельзя использовать дважды. Более того, в двух местах я прибегнул к форме лирического дуэта, который к тому же написан более короткими строчками только с двумя ударениями и потому резко выделяется из всего остального диалога. Эти места в каком-то смысле "неуместны", персонажи должны здесь словно впадать в некий транс, чтобы произносить свои реплики. И это настолько не вытекает из логики действия, что становится просто поэзией, которую мог бы декламировать кто угодно; это слишком похоже на оперную арию. Зритель, если ему нравятся подобные вещи, воспринимает замедление темпа действия как возможность насладиться игрой поэтической фантазии: эти три эпизода еще меньше связаны с самим действием, чем хоры из "Убийства в соборе".

Я заметил, что когда Шекспир в своих поздних пьесах прибегает к чистой поэзии, она совершенно не нарушает хода действия, всегда звучит уместно, — более того, она особым, таинственным образом делает и действие, и персонажей еще более убедительными. Когда Макбет произносит свою так часто цитируемую реплику, начинающуюся со слов:


To-morrow and to-morrow and to-morrow,

Завтра и завтра и завтра


или когда Отелло, встретив ночью своего разъяренного тестя и друзей, произносит прекрасный стих:


Keep up your bright swords, for the dew will rust them,

Долой мечи, им повредит роса.


нам не кажется, что Шекспир просто написал прекрасные стихи и теперь хочет как-нибудь вставить их в пьесу, или что его вдруг покинуло вдохновение драматурга и он обращается к поэзии, чтобы чем-то заполнить пробел. Эти строки поразительны, но они соответствуют характеру персонажа или заставляют нас по-новому взглянуть на него, и потому всегда уместны. Реплика Макбета разоблачает в нем слабого человека, которого жена вынуждает действовать в соответствии с его вялыми желаниями и ее собственными сильными амбициями, и который после ее смерти уже не видит смысла в том, что делает. Слова Отелло выражают иронию, достоинство, бесстрашие; они одновременно напоминают нам о том, когда происходит сцена. Только поэтическими средствами можно достичь такого эффекта, и эта поэзия драматургична: она не ослабляет, а усиливает драматический эффект.

Но в "Семейном празднике" есть и другие недостатки, кроме эпизодов, которые привлекают к себе слишком много внимания своей поэтичностью и не оправданы драматургически. Две ошибки кажутся мне теперь еще более серьезными. Во-первых, из того строго ограниченного времени, которым располагает драматург, я использовал слишком много на изображение ситуации и слишком мало внимания уделил ее развитию на сцене, или не нашел необходимого материала. Я написал в общем неплохой первый акт, однако он слишком длинен для первого акта. Когда же занавес снова поднимается, зритель ожидает, и ожидает по праву, что события будут развиваться. Но вместо этого ему подают еще одну версию предшествующих событий: другими словами, то, что он должен был узнать раньше, если это вообще существенно. Начало второго акта ставит перед режиссером и актерами, в сущности, самую трудную проблему: как удержать внимание зрителя. И наконец, когда зритель уже окончательно изнемог от бесконечных приготовлений, неожиданно наступает развязка, к которой он еще совсем не готов. Это элементарное нарушение законов драматургии.

Но самый серьезный недостаток — то, что мне не удалось адаптировать греческий сюжет к современной ситуации. Мне следовало либо ближе придерживаться мифа про Ахиллеса, либо обращаться с ним еще свободнее. Одно из свидетельств тому — эти злополучные фигуры Фурий. В будущих постановках их следует убрать со сцены и понимать как видения некоторых персонажей, но не показывать зрителю. Мы испробовали все возможные способы: ставили их на сцену, где они выглядели как незваные гости, задержавшиеся после карнавала; скрывали их за прозрачным задником, и тогда они напоминали кадры из диснеевского фильма; мы приглушали свет, — и они становились похожи на кусты под окном. Были и другие попытки: то они подавали свои сигналы из сада, то вываливались на сцену, как футбольная команда, — все это очень плохо. Они не похожи ни на греческих богинь, ни на современные привидения. И эта неудача говорит лишь о том, что я не смог адаптировать древность к современности.

Еще более важное свидетельство — это неясность впечатления, производимого пьесой, когда зритель не понимает, переживает ли он трагедию матери или радуется спасению ее сына. Эти две ситуации остаются в пьесе непримиренными. И подтверждением тому служит для меня симпатия, которую я теперь испытываю к матери. Сегодня я бы сказал, что это единственный действительно живой персонаж в пьесе, если не считать шофера; герой же мой теперь кажется мне просто невыносимо самодовольным хлыщом.

Но в первом акте я все же кое-чего достиг, и еще — единственное, что не вызывало сомнения, — я много преуспел в разработке формы стиха и в стиле, который отвечает моим целям настолько, что позволяет не прибегать к прозе и без помех переходить от самой эмоционально насыщенной речи к самому нейтральному диалогу. Понятно, что после того, как я разобрал свои ошибки в "Семейном празднике", я постарался не повторять их в "Вечеринке с коктейлями". Во-первых, никакого хора и никаких привидений. Я снова обратился к греческой драме за темой, но твердо намеревался использовать ее только как отправную точку и скрыть ее происхождение так искусно, чтобы никто его не заметил, пока я сам не укажу. И это, по крайней мере, у меня получилось, ибо ни один из моих знакомых (и ни один театральный критик) не узнал источник моего сюжета в "Алцесте" Эврипида. Мне даже пришлось подробно объясняться, чтобы доказать, — тем, конечно, кто знал сюжет той пьесы, — что именно она послужила источником моего вдохновения. Зато те, кого сначала смутила эксцентричность поведения моего незваного гостя, его явно необузданный темперамент и обыкновение распевать во все горло, нашли этому некоторое оправдание, когда я обратил их внимание на поведение Геракла в пьесе Эврипида.

Во-вторых, я установил для себя жесткое правило не пользоваться поэтическим стилем, если это не вызвано чисто драматургической необходимостью, и следовал ему так успешно, что справедливо было бы задать вопрос, есть ли в этой пьесе вообще поэзия. И наконец, я старался помнить, что на сцене должно время от времени что-то происходить, что зрителя следует постоянно держать в состоянии ожидания каких- то событий, когда же эти события происходят, они всегда должны отличаться (хотя и не слишком) от того, что можно было бы предвидеть.

Я еще не добрался до конца моего исследования недостатков этой пьесы, но надеюсь и намерен найти больше, чем уже обнаружил. Я говорю "надеюсь", потому что если успех неповторим, — и потому приходится всегда придумывать что-то новое, пусть даже не такое удачное, — желание избежать ошибок, допущенных в твоей последней работе, действительно способно стать мощным и полезным стимулом. Я знаю, что последний акт моей пьесы можно почти, если не наверняка, назвать эпилогом, а не последним актом, и впредь постараюсь это учесть. Я также считаю, что хотя самообразование поэта, пытающегося писать для театра, процесс, по-видимому, длительный, и в этот период ему необходимо работать над собственным стилем, а свою поэзию держать, так сказать, на строгой диете, в суровом режиме, чтобы адаптировать ее к сцене, — он (поэт) должен понимать, что впоследствии, когда (и если) владение театральным искусством станет его второй натурой, он сумеет свободнее пользоваться поэзией и смелее обращаться к обычной разговорной речи. В этой своей надежде я опираюсь на опыт Шекспира и на изучение языка его поздних пьес.

Говоря так много о своих собственных пьесах, я полагаю, что мною движет мотив более благородный, чем эготизм. Мне кажется, что если мы хотим иметь пьесы в стихах, их скорее могут написать поэты, научившиеся создавать пьесы, чем искусные драматурги, которые учатся писать стихи. Возможно, это только мечта, что поэт может научиться писать пьесы, да еще хорошие, но я верю, что такая мечта осуществима; тот же, кто пишет хорошие пьесы в прозе, вряд ли, на мой взгляд, научится писать хорошую поэзию. И при сегодняшних обстоятельствах, до тех пор, пока широкая публика не поверит в стихотворную драму как в еще один источник удовольствия, поэт сможет работать для сцены только, если сначала добьется некоторой репутации в других жанрах. Поэтому я решил высказать некоторые соображения, которые могут быть полезны для других, привлечь внимание к некоторым трудностям, которые мне пришлось преодолевать, ошибкам, которые я совершал, а также недостаткам, которые я попытался преодолеть.

Мне бы не хотелось ставить точку, не попытавшись представить хотя бы некоторые очертания того идеала, к которому должна стремиться драма в стихах. Этот идеал недостижим, и именно потому он интересует меня, ибо он дает импульс для дальнейших экспериментов и исследований и указывает цель выше той, которую можно непосредственно достичь. Функция всякого искусства — дать нам ощущение некоего разумного порядка в жизни, установив этот порядок для нее.

Художник отбирает, комбинирует и подчеркивает элементы видимого мира; музыкант делает то же в области звуков. Мне кажется, что за пределами эмоций и мотивов сознательной жизни, на которые направлено наше внимание, которые можно назвать, обобщить, а также вполне адекватно выразить в прозаической драме, — за их пределами есть некая область чувств, которую мы можем ухватить, так сказать, краешком глаза, но никогда не можем хорошо рассмотреть, о которой мы лишь догадываемся в моменты некой отстраненности. Великим прозаикам-драматургам, — Ибсену и Чехову, например, — иногда удавалось такое, чего в прозе, казалось бы, невозможно сделать, но, как я подозреваю, несмотря на все их достижения, даже они не всё могли выразить прозой. Особая область чувств, о которой я говорю, доступна стихотворной драме в моменты наивысшего драматического напряжения. В такие моменты мы. приближаемся к границам еще более тонкой сферы, где возможны уже только музыкальные средства выражения. Музыка же вне конкуренции, ибо это тот предел, за которым уже не существует поэзии, особенно поэзии драматической. Тем не менее, моему взору предстает некий мираж совершенной стихотворной драмы, искусства человеческих действий и слов, которое имеет оба аспекта — драматический и музыкальный. Мне кажется, что у Шекспира это получалось, по крайней мере, в некоторых сценах даже довольно ранних пьес, — например, в сцене на балконе "Ромео и Джульетты", — и что именно к этому он стремился в более поздних произведениях. Идти в том же направлении как можно дальше, не отрываясь однако от обычной повседневной жизни, с которой драма должна найти общий язык, — вот в чем, по-моему, состоит истинная цель стихотворной драматургии. Конечная цель искусства — создать нечто гармоничное из обычных вещей и дать человеку ощущение этой гармонии в обычных вещах, ощущение чистоты, невинности, покоя и примирения, — и оставить его, как Вергилий Данте, ибо он вступает в такую сферу, где помощь проводника ему не нужна.


* * *


…Та часть статьи, в которой разбирается сцена из Гамлета, — это отрывок из лекции, прочитанной мною несколько лет тому назад в Эдинбургском университете. В той же эдинбургской лекции я высказал некоторые соображения по поводу сцены на балконе из "Ромео и Джульетты", которые и привожу здесь.

В первых словах Ромео есть еще какая-то условность:


Two of the fairest stars in all the heaveb,

Having some business, do intreat her eyes

To twinkle in their sphere till they return.


Прекраснейшие в небе две звезды

Принуждены на время отлучиться

Глазам ее свое моленье шлют —

Сиять за них, пока они вернутся.[58]


Ибо человек, стоящий под балконом в саду ночью, даже если луна светит очень ярко, вряд ли сможет увидеть блеск чьих-то глаз настолько ясно, чтобы сравнение с сиянием звезд было оправдано. Однако, с самого начала сцены мы находимся во власти поразительного музыкального ритма, напоминающего произведения Бетховена. Аранжировка голосов — три строчки у Джульетты, затем у Ромео три, четыре и пять, потом ее более длинная реплика — просто удивительна. В этом ритме сразу чувствуется, что ведущая партия принадлежит Джульетте: именно она произносит самые главные строки дуэта:


My bounty is as boundless as the sea,

My love as deep: the more I give to thee

The more I have, for both are infinite.


Моя как море безгранична нежность

И глубока любовь. Чем больше я

Тебе даю, тем больше остается…


и именно в ее реплике звучит ключевое слово "молния", которое потом повторяется в пьесе и говорит о внезапной и непобедимой силе ее страсти:


Tis like lightning, which doth cease to be

Ere one can say 'it lightens.


Но сговор наш ночной мне не на радость

Он слишком скор, внезапен, необдуман

Как молния, что исчезает раньше

Чем скажем мы: "Вот молния".


Шекспировский стих здесь совершенен, и очевидно, что ни сам Шекспир, ни кто-либо другой не смог бы написать это сцену лучше. Искусственность, условность, поэтические красоты раннего стиха Шекспира уступили место простой естественной речи и великой поэзии, драматургической по своей сути, ибо вся сцена выстроена так, что каждая строка в ней играет свою существенную роль.

Три голоса поэзии


Первый голос — это голос поэта, говорящего с самим собой — или ни с кем. Второй — голос поэта, обращенный к аудитории, большой или маленькой. И третий — это голос поэта, воплощенный в драматическом персонаже, говорящем стихами; не то, что сказал бы сам автор, а только то, что может сказать один воображаемый персонаж другому воображаемому персонажу. Различие между первым и вторым голосами — поэта, говорящего с самим собой и поэта, говорящего с другими людьми, — ставит проблему поэтической коммуникации; различия между голосом поэта, обращающегося к другим от своего собственного лица, и голосом того же поэта, говорящего от лица своих персонажей, — создающего язык, на котором эти воображаемые персонажи говорят друг с другом, ставят проблему особенностей стиха драмы, квазидрамы и недраматической поэзии.

Если читатель сомневается, что поэт может писать для уха или для глаза лишь одного человека, я спрошу только: а разве любовная поэзия не служит порою формой общения одного человека с другим, разве она обязательно предполагает какую-то еще аудиторию?

Я знаю как минимум двух человек, которые не согласились бы со мной в этом вопросе: это господин Роберт Браунинг и госпожа Элизабет Браунинг. В стихотворении "Еще одно слово", написанном как эпилог к "Мужчинам и женщинам" и обращенном к миссис Браунинг, муж высказывает поразительную мысль:

Rafael made a century of sonnets,

Made and wrote them in a certain volume,

Dinted with the silver-pointed pencil

Else he only used to draw Madonnas:

These, the world might view — but one, the volume.

Who that one, you ask? Your heart instructs you…

You and I would rather read that volume…

Would we not? than wonder at Madonnas…

Dante once prepared to paint an angel:

Whom to please? You whisper "Beatrice"…

You and I would rather see that angel,

Painted by the tenderness of Dante,

Would we not? — than read a fresh Inferno.


Рафаэль сочинял сотни сонетов,

Сочинял и записывал в некий том,

И тем же серебряным карандашом

Он рисовал своих Мадонн:

Их знаем мы, но ту, что в сонетах — нет.

Ты спросишь: "Кто она?" Послушай сердца своего…

И ты, и я охотней бы прочли тот том…

Не правда ли? Чем любоваться на Мадонн…

Данте взял однажды кисть, чтоб ангела изобразить:

Кого хотел пленить? Ты шепчешь "Беатриче"…

И ты, и я охотней бы взглянули на ангела того,

Написанного нежностию Данте,

Не правда ли? — чем снова в Ад спуститься.


Согласен: одного "Ада", даже созданного Данте, вполне достаточно; и возможно, нам не стоит сожалеть о том, что Рафаэль не написал больше Мадонн; но сонеты Рафаэля и ангелы Данте мне вообще не интересны. Если Рафаэль сочинял сонеты, а Данте писал ангелов только для одного человека, не будем вмешиваться в их личное дело. Мы знаем, что мистер и миссис Браунинг любили писать стихи друг другу, потому что они опубликовали их, и некоторые из этих стихов хороши. Мы знаем, что Россетти писал свой "Дом жизни" для одного человека, но друзья уговорили его обнародовать эти сонеты. И я не отрицаю, что поэт может обращаться к одному человеку: есть хорошо известная форма, — и содержание ее не всегда любовь, — которая называется "Послание". Полной уверенности быть не может, — ибо свидетельство поэта о том, каковы были его намерения, когда он писал свое произведение, нельзя считать абсолютно достоверными, — но я думаю, что хорошая любовная поэзия, даже если она обращена к одному человеку, всегда предполагает, что ее услышит кто-то еще. Ведь на самом деле язык любви, то есть общения между любящими и только между ними, — это проза.

Поэтому я считаю, что голос поэта, обращенный к одному человеку, — это иллюзия, а те три голоса, о которых я говорю, можно лучше всего услышать, проследив генезис их различения в сознании поэта, например, в моем собственном. Ибо мне легче других понять это различие, потому что я много лет писал стихи, прежде чем попытался сочинять для сцены. Возможно, как считают некоторые критики, в большей части моей ранней поэзии есть элемент театральности. Возможно, меня с самого начала подсознательно привлекал театр, — или, как сказал бы мой недоброжелатель, Шэфтсбери Авеню и Бродвей. Во всяком случае, я постепенно все больше убеждался в том, что стихотворная драма и в процессе написания, и по своему результату очень отличается от поэзии, которая предназначена просто для чтения или декламации. Двадцать лет тому назад я получил заказ на мистерию под названием "Скала". Я получил это предложение написать слова к представлению — по случаю сбора средств на строительство церкви в новом жилом квартале, — в тот момент, когда мне казалось, что мой бедный поэтический дар истощен и что мне больше нечего сказать. И вот мне заказали написать что-нибудь, неважно плохое или хорошее, к определенной дате, и со мной, по-видимому, произошло примерно то же, что иногда бывает с мотором, у которого села батарея, если его энергично завести. Задача была поставлена ясно: написать слова прозаического диалога для сцен обычной исторической мистерии, по данному мне сценарию; кроме того предполагалось несколько хоров в стихах, содержание которых предоставлялось на мое усмотрение, если не считать вполне логичного условия, что они должны быть связаны с назначением мистерии и занимать только определенное количество сценического времени. Но и выполняя эту вторую часть задачи, я не обратил внимания на проблему третьего, драматического голоса, потому что его заглушил мой второй голос, обращенный, — я бы даже сказал — разглагольствующий перед аудиторией. Кроме очевидного факта, что на заказ поэт пишет совсем иначе, чем по велению сердца, я увидел только разницу между стихом, произносимым одним человеком — и хором: я понял, что чем больше голосов в хоре, тем проще и прямолинейнее должен быть словарь, синтаксис и содержание строки. Хор в "Скале" не был драматическим голосом; хотя многие строки распределялись между разными персонажами, они не имели индивидуальности. Хор говорил от моего лица, и слова не характеризовали героев пьесы.

Хор "Убийства в соборе", на мой взгляд, действительно демонстрирует новый шаг в эволюции драматургии, а именно: я поставил себе задачу написать слова не для анонимного хора, а для хора женщин Кентербери, или даже точнее, — кентерберийских служанок. Мне пришлось сделать над собой усилие и вообразить себя в роли этих служанок, чтобы они не говорили от моего лица. Что же касается диалога пьесы, сюжет ее имеет тот недостаток (для моего собственного театрального опыта), что он предполагает только одного главного героя, и весь конфликт сосредоточен на этом главном герое. Свой третий, драматический голос я услышал только, когда мне пришлось решать проблему изображения двух (или более) персонажей, находящихся в некотором конфликте, в ситуации недоразумения или попытки понять друг друга. Я должен был войти в роль каждого из них, говорить от их лица. Вспомните госпожу Клаппинс в сцене слушания дела "Бардл против Пиквика", когда она утверждает: "голоса были очень громкие, я не могла не услышать". "Что ж, миссис Клаппинс, — сказал сержант Базфаз, — вы не слушали, но вы слышали голоса". То был 1938 год, и я впервые услышал третий голос, хотя и не слушал.

Представляю себе, как читатель в этом месте замечает: "Наверняка он это уже говорил и раньше". И я подскажу ему: в лекции о "Поэзии и театре" ровно три года тому назад я сказал: "В других поэтических жанрах поэт говорит своим собственным голосом, проверяет себя на слух, и то, как этот голос звучит, является для него критерием. Ибо он говорит от своего лица. Коммуникация, восприятие читателя, не столь важны…"

Возможно, я тогда не совсем ясно выразился, но смысл, по-моему, понятен, — настолько, что кажется даже очевидным. Я имел в виду только разницу между речью от своего лица и речью от имени персонажа и перешел далее к другим соображениям о характере стихотворной драмы. Я начинал понимать разницу между первым и третьим голосом, но не обратил внимания на второй, на котором подробнее остановлюсь здесь. Попытаюсь проникнуть немного глубже в суть проблемы. Итак, прежде чем перейти к другим голосам, я хотел бы немного обсудить сложности, связанные с третьим голосом.

В стихотворной пьесе часто приходится создавать язык нескольких персонажей, очень разных по происхождению, характеру, уровню образования и интеллекта. Ни один из этих персонажей не может представлять автора, и поэт не может отдать ему (или ей) всю "поэзию". Поэзия (то есть язык пьесы в самые напряженные драматические моменты) должна быть распределена между персонажами пьесы настолько, насколько это позволяют их характеры; в такие моменты герои должны говорить на языке поэзии, а не просто стихами, и их поэтический язык должен быть индивидуальным. В эти поэтические моменты со сцены не должен звучать просто голос автора. Поэтому автор ограничен в своих средствах и в выборе степени выразительности, ему приходится соразмерять их с персонажами пьесы. Кроме того, поэзия в театре должна быть оправдана ходом событий и конкретной ситуацией. Даже если данный персонаж может заговорить поэтическим языком, необходимо еще, чтобы такой язык убедительно соответствовал ходу развития сюжета, чтобы он служил средством выражения высшей точки эмоционального напряжения. Поэт, пишущий для театра, часто, как я уже говорил, делает две ошибки: дает гедою слова, не уместные в его устах, или даже уместные, но не способствующие развитию сюжета. У некоторых елизаветинских драматургов не первой величины встречаются строчки великолепной поэзии, которые неуместны в обоих отношениях — они достаточно хороши, чтобы пьеса навсегда вошла в сокровищницу литературы, но в то же время настолько не соответствуют цели, что считать такую пьесу шедевром нельзя. Более всего известны примеры из "Тамерлана" Марло.

Как же решали эту трудную проблему великие мастера стихотворной драмы, — Софокл, Шекспир и Расин? Конечно, сей вопрос интересен и для литературы в целом — романа, театральной прозы, — всюду, где можно говорить о характеристике персонажа. Лично я считаю, что характер может быть действительно живым только, если автор глубоко сочувствует ему. В идеале драматург, у которого в распоряжении гораздо меньше персонажей, чем бывает в романах, и их жизнь продолжается на сцене всего часа два, — драматург должен испытывать такое глубокое сочувствие ко всем своим героям. Но это только идеал, потому что сюжет пьесы даже с небольшим числом персонажей часто предполагает один-два таких, чье существование, не говоря уже об их роли в действии, не представляет для автора большого интереса. Однако я сомневаюсь, что характер злодея может быть достаточно убедительным, если ни у самого автора, ни у любого зрителя или читателя он не способен вызвать ничего, кроме отвращения. Для того, чтобы такой герой был совершенно живым, в нем должна быть некая смесь слабости с героической добродетелью или сатанинским злодейством. Яго для меня страшнее Ричарда Третьего, а Парол из "Конец — делу венец", пожалуй, даже убедительнее, чем Яго. (И конечно, Розамонда Винси в "Миддлмарч" для меня гораздо страшнее, чем Гонерилья или Регана). Мне кажется, что процесс создания важного персонажа двусторонний. Автор может наделить такого героя чертами своего собственного характера, достоинствами и недостатками, склонностью к насилию или нерешительностью, даже странностями, которые знает за собой. Возможно, чем-то не проявившимся в его собственной жизни, о чем даже самые близкие люди не подозревают, и что легче всего передать персонажу такого же темперамента, того же возраста и, в последнюю очередь, того же пола. Эта маленькая частичка самого автора может стать ядром, вокруг которого выстроится жизнь героя. С другой стороны, создавая персонаж, который ему интересен, автор иногда обнаруживает в себе самом нечто созвучное его характеру. Я полагаю, что автор наделяет своих героев какими-то своими чертами, но я также верю, что он сам испытывает влияние характеров, которые создает. Но не будем слишком глубоко вдаваться в лабиринты рассуждений о том, как рождается действительно живой характер, похожий на знакомых нам людей. Я хотел лишь немного приоткрыть дверь в этот лабиринт, чтобы указать на трудности, проблемы и захватывающую перспективу, которая откроется поэту, писавшему ранее от своего лица, а теперь приступающему к созданию воображаемых персонажей стихотворной драмы. А также на различия, пропасть между поэзией от первого и от третьего лица.

Особенность третьего голоса, голоса стихотворной драмы, можно показать и другим способом, — сравнив его с голосом поэта в недраматической поэзии, когда в ней есть элемент драматургии, — и прежде всего, в драматическом монологе. Браунинг как-то самоуверенно воскликнул, обращаясь к самому себе: "Роберт Браунинг, который пишет пьесы". Но кто из нас читал хоть одну пьесу Браунинга более одного раза? А если и читал, делал ли он это ради удовольствия? Какой персонаж из пьес Браунинга мы запомнили? С другой стороны, можно ли забыть Фра Липпо Липпи или Андреа дель Сарто, или Епископа Блуграма, или другого епископа, который заказывал себе гробницу? Полагаю, что эти факты — мастерство драматического монолога и весьма умеренные достижения Браунинга в драме — достаточно убедительно говорят о том, как существенно различны данные формы поэзии. Возможно, есть еще и другой голос, которого я не слышу, — голос поэта, чей драматический дар лучше всего выражается за пределами театра? Во всяком случае, если какую- нибудь поэзию не для сцены можно вообще назвать "драматической", то это, конечно же, поэзия Браунинга.

В пьесе, как я уже говорил, автору приходится сочувствовать всем, даже таким персонажам, которые не могут ему нравиться. И "поэзию" он тоже должен распределять на всех героев, чьи характеры дают ему такую возможность. Эта необходимость распределять поэзию предполагает различие поэтических стилей, которые должны соответствовать разным характерам. Тот факт, что в пьесе права на автора, на поэтическую речь имеют несколько действующих лиц, заставляет его искать поэзию в них самих, а не просто навязывать им свой стиль. Напротив, в драматическом монологе нас ничто не ограничивает. Автор волен отождествлять себя с персонажем или, с таким же правом, наоборот, ибо ему ничто не мешает — он не должен одновременно воображать себя каким-то другим героем, который взаимодействует с первым. На самом деле в драматическом монологе мы часто слышим голос именно поэта, который нарядился в костюм какого- нибудь исторического персонажа или загримировался под вымышленного героя. Его личность должна быть узнаваема как личность, или хотя бы как типаж, даже если он еще ничего не сказал. Если, как это часто бывает у Браунинга, поэт выступает в роли исторического персонажа, скажем, Липпо Липпи, или какого-нибудь вымышленного героя, вроде Калибана, это значит, что он присвоил себе его голос. И самый яркий пример — "Калибан о Сетебосе". В "Буре" мы слышим голос Калибана; в "Калибане о Сетебосе" сам Браунинг говорит устами своего героя. Великий ученик Браунинга Эзра Паунд ввел термин "персона" для исторических персонажей, которые говорят его собственным голосом, и это точный термин.

Я тоже рискну сделать некоторое обобщение, которое может показаться слишком широким: я считаю, что в драматическом монологе вообще нельзя создать характер персонажа. Ибо характер рождается и обретает собственную жизнь только в действии, в общении между воображаемыми героями. Нема- лов а ж но, что когда драматический монолог произносится каким-то персонажем, уже известным читателю, — из историй или из литературы, — мы можем спросить: "А кто был прототипом?" О Епископе Блуграме всегда спрашивают, насколько он соответствует облику Кардинала Мэннинга, или какого-то другого духовного лица. Поэт, говорящий, подобно Браунингу, своим собственным голосом, не может создать живого характера, — он может только подражать какому-то известному человеку. Но подражание, как известно, предполагает и узнаваемость, и неполноту иллюзии. Мы должны помнить, что данный персонаж и тот, кто ему подражает, — разные люди, а если мы это забываем, подражание превращается в персонификацию. Когда мы смотрим пьесу Шекспира, мы слышим не его самого, а его героев; когда мы читаем драматический монолог Браунинга, мы не сомневаемся, что это голос самого поэта.

Таким образом, главный голос, который звучит в драматическом монологе, — это, конечно, второй, то есть голос поэта, обращенный к аудитории. Сам факт, что он играет какую-то роль, что голос звучит из-под маски, предполагает присутствие зрителя: зачем надевать костюм и маску, если собираешься говорить с самим собой. Второй голос — ^ это на самом деле тот, который чаще и яснее всего звучит в поэзии, написанной не для театра, во всяком случае в такой, которая сознательно выполняет социальную функцию — развлекать или учить, рассказывать историю, проповедовать или указывать на моральные ценности, или разоблачать, то есть проповедовать в форме сатиры. Ибо какой же смысл рассказывать историю или читать проповедь, если ее некому услышать? Голос поэта, обращенный к аудитории, — главный голос в эпосе, хотя он там не единственный. У Гомера, например, время от времени слышен еще и драматический голос: в некоторых эпизодах мы понимаем, что с нами говорит не автор, рассказывающий о поступках героя, но сам герой. "Божественная комедия" — не эпос в прямом смысле, и здесь мы тоже слышим голоса мужчин и женщин, обращенные к нам; а Сатана Мильтона? — неужто это голос его создателя, который настолько войлел в роль, что сам продал душу дьяволу? Но эпос — это по сути легенда, рассказанная читателю, тогда как в театре важно действие, представленное для зрителя.

Как же обстоит дело с поэзией первого голоса, той, для которой обращение к кому бы то ни было не является главной целью?

Следует сказать, что речь здесь не идет исключительно о поэзии, которую довольно неточно называют "лирической". Термин "лирическая" сам по себе неудовлетворителен. Он в первую очередь наводит на мысль о стихах, которые можно положить на музыку[59] — от песен Кэмпиона, Шекспира, Бернса и до арий У.С. Гилберта или текста современного мюзикла. Но мы называем лирическими и такие стихи, которые вовсе не предполагают музыкальное сопровождение, или которые мы воспринимаем отдельно от музыки: мы говорим о "лирическом стихе" метафизических поэтов — Воана и Марвелла, а также Донна и Херберта. Само определение термина "лирический" в оксфордском словаре очевидно свидетельствует о его неопределимости:

Лирический: в современном языке — название короткого стихотворения, разделенного на строфы и прямо выражающего собственные мысли и чувства поэта.

Каким же коротким должно быть стихотворение, чтобы его можно было назвать лирическим? В определении подчеркивается, что стихотворение короткое и разделено на строфы, и это, по-видимому, навеяно ассоциацией с голосом и музыкой. Но между длиной стихотворения и выражением чувств и мыслей поэта нет никакой обязательной связи. "Come unto these yellow sands" ("Приди на эти желтые пески") и "Hark! hark! the lark" ("Слышишь! слышишь! жаворонок") — явно лирические стихи, но можно ли утверждать, что они прямо выражают чувства и мысли поэта? Что это значит? "London, The Vanity of Human Wishes" ("Лондон, тщета человеческих желаний") и "The Deserted Village" ("Покинутая деревня") тоже, по- видимому, выражают собственные мысли и чувства поэтапно разве мы считаем эти стихи лирическими? И они вовсе не короткие. Также и все остальные стихи, которые я упоминал здесь, не подпадают под такое определение лирики, подобно тому как мистер Дэдди Лонглегз[60] и мистер Флоппи Флай[61] не могли служить при дворе:


One never more can go to court,

Because his legs have grown too short;

The other cannot sing a song,

Because his legs have grown too long!


Как может явиться он ко двору

С такими коротенькими ногами;

А этому уж не запеть поутру —

С такими длиннющими руками.


Очевидно, что именно лирика в смысле стихотворения, "прямо выражающего собственные мысли и чувства поэта", а не в абсолютно не связанном с ним смысле "короткого стихотворения, предназначенного для переложения на музыку", имеет прямое отношение к моему первому голосу — голосу поэта, обращенному к самому себе и ни к кому больше. И именно в этом смысле немецкий поэт Готтфрид Бенн в очень интересной лекции "Probleme der Lyrik", говорит о лирике как о поэзии первого голоса: я уверен, что он относит сюда такие стихи, как "Дуинские элегии" Рильке и "La Jeune Parque" Валери. Но то, что он называет лирической поэзией, я скорее определил бы как "медитативную поэзию".

С чего, — спрашивает господин Бенн в своей лекции, — начинает автор такого "ни к кому не обращенного" стихотворения? Во-первых, говорит он, с инертного эмбриона, "творческого зерна" (ein dumpfer schopferischer Keim), и во-вторых, с языка, источника слов, которым он располагает. В нем зарождается нечто, требующее выражения словами, но он не может знать, какие именно потребуются слова, пока не найдет их; поэт не может определить этот эмбрион, пока он не превратится в произведение из слов, расставленных в определенном порядке. Когда же слова найдены, то, для чего они были нужны, исчезает, а вместо него возникает стихотворение. Вначале нет ничего столь определенного, как чувство в обычном понимании; тем более не может быть и мысли; вначале есть, — если использовать две строки Бэддоуза в ином смысле, —


bodiless childful of life in the gloom

crying with frog voice, "what shall I be?"


бестелесная новорожденная жизнь во мраке,

квакающий головастик: "что из меня получится?"


Я согласен с Готтфридом Бенном, но я пошел бы дальше В стихотворении, которое не дидактично и не повествовательно, и не имеет никакой другой социальной цели, поэтом может руководить исключительно стремление выразить в стихах этот неясный импульс, — используя все источники слов, с их историей, коннотациями и с их музыкой. Он не знает, что хочет сказать, пока не скажет этого. И пытаясь сказать, он не заботится о том, чтобы другие его поняли; на этой стадии он вообще не думает о других — только о том, чтобы найти подходящие слова или хотя бы наименее неподходящие. Ему нет дела до того, услышит ли их кто-нибудь еще или поймет ли их кто-нибудь еще, если когда-нибудь услышит. Он несет тяжелое бремя и не испытает облегчения, пока не освободится от него. Или, используя другую фигуру речи, его преследует Дьявол; дьявол, перед которым он чувствует себя беспомощным, потому что тот не показывает своего лица, не говорит своего имени, — ничего; и слова, стихи, которые пишет поэт, есть некий способ изгнать этого дьявола. Иначе говоря, еще раз: он делает все это не для того, чтобы кому-то что-то сообщить, но для того, чтобы обрести покой, освободиться от острого ощущения дискомфорта. Когда же слова, наконец, найдены и поставлены в нужном порядке, — или поэту кажется, что это лучшее, на что он способен, — он часто испытывает изнеможение, умиротворение, ощущение свободы, он будто растворяется в небытии, что само по себе неописуемо. И тогда он может сказать, обращаясь к своему произведению: "Иди! Найди себе место в книге, — а мне до тебя больше нет дела".

По-моему, нельзя лучше объяснить, как рождается стихотворение. Поль Валери следил за процессом рождения стихотворения в своем собственном сознании пристальнее, чем какой-либо другой поэт. Но если мы попытаемся объяснить стихотворение, — на основании ли того, что хотел сказать сам поэт, изучая ли его биографию или используя инструмент психоанализа, — мы возможно лишь удалимся от него и ничего не достигнем. Попытка объяснить стихотворение с помощью свидетельств о процессе его создания только отвлечет наше внимание от самого произведения на что-то иное, имеющее форму, понятную критику и читателю, но не имеющее никакого отношения к поэзии и отнюдь ее не проясняющее. Я не хочу, чтобы меня заподозрили в попытке представить процесс написания стихотворения более таинственным, чем он есть на самом деле. Я только хочу сказать, что поэт должен прежде всего сам добиться ясности, удостовериться, привел ли такой творческий процесс к желаемому результату. Самая немыслимая неясность возникает тогда, когда поэт не смог выразить себя для себя; самая запутанная форма возникает там, где поэт пытается убедить себя, будто хочет что-то сказать, а сказать нечего.

До сих пор я говорил о трех голосах поэзии так, будто они исключают друг друга, будто в каком-то определенном жанре поэт обращается либо к самому себе, либо к другим, а в хорошей стихотворной драме нельзя услышать ни тот, ни другой голос. Но это было бьгупрощением, хотя именно к такому заключению приходит, по-видимому, господин Бенн: он рассуждает так, будто поэзия, где звучит первый голос, — который он к тому же считает в целом явлением нашего времени, — будто она есть совершенно особый вид, не похожий на поэзию, обращенную к аудитории. Я же чаще всего обнаруживаю оба голоса — первый и второй, — в одном и том же произведении недраматического жанра, а в стихотворной драме я слышу все три. Даже если, как я уже говорил, поэт часто не предназначает свое стихотворение для аудитории, он все же захочет узнать, о чем оно говорит другим людям, когда оно покажется ему удовлетворительным. Во-первых, всегда есть несколько друзей, на чей суд он захочет представить свое произведение, прежде чем убедится, что оно завершено. Такие друзья могут очень помочь, предложив слово или фразу, которые автор не сумел найти, хотя самую ценную услугу может оказать просто замечание вроде: "это место никуда не годится", подтверждающее подозрение, которое автор пытался заглушить в себе. Но в первую очередь я говорю не об этом узком круге здравомыслящих друзей, чье мнение и критику поэт так высоко ценит, а о широкой и неизвестной ему аудитории, — людях, которым имя автора не говорит ничего, кроме того, что он сказал в своем стихотворении. В конце концов поэт, так сказать, вручает стихотворение этому неизвестному читателю, который поймет его так или иначе, и вот это есть, на мой взгляд, конечная стадия долгого процесса создания стихотворения, начатого поэтом в одиночестве и без какой-либо мысли об аудитории, — потому что на этой стадии произведение, наконец, отделяется от его автора. И только теперь он обретет покой.

Но довольно о поэзии, в которой главный голос — первый. Я полагаю, что в любом поэтическом произведении, от интимных размышлений поэта до эпоса или драмы, можно услышать не один голос. Если бы автор никогда не говорил сам с собой, поэзии бы вообще не существовало, хотя могла бы существовать великолепная риторика. Удовольствие, которое доставляет нам поэзия, отчасти происходит от подслушивания слов, нам не адресованных. Если бы поэт писал исключительно для себя самого, никто не смог бы понять его язык; поэзия только для поэта не была бы поэзией вообще. В стихотворной же драме, как мне кажется, слышны все три голоса. Во-первых, голос каждого действующего лица, индивидуальный, не похожий на голоса других героев, так что всегда можно определить, кому принадлежит та или иная реплика. Время от времени, — по-видимому, когда мы меньше всего это замечаем, — голоса автора и героя звучат в унисон, произносят слова, соответствующие характеру персонажа и в то же время выражающие мысль автора, хотя для поэта и для действующего лица пьесы они могут означать не одно и то же. Это не имеет ничего общего с чревовещанием — когда автор просто заставляет героя говорить его, автора, голосом.


Tomorrow and tomorrow and tomorrow…


Завтра и завтра и завтра…


Может быть, эти совершенно банальные слова потому неизменно потрясают нас, что Шекспир и Макбет произносят их в унисон, хотя очевидно, что они вкладывают в них разный смысл. И наконец, у одного из величайших поэтов-драматургов есть строки, в которых мы слышим еще более "безличный" голос, не принадлежащий ни автору, ни его герою.


Ripeness is all.

Зрелость — это все.


или


Simply the thing I am

Shall make me live.


Только потому, что я такой,

Я буду жить.


Здесь мне хотелось бы вернуться на мгновение к Готтфриду Бенну и его неизвестной, темной психической материи, не то спруту, не то ангелу, с которым автор борется. Я считаю, что три разных рода поэзии, которым соответствуют мои три голоса, создаются тремя различными способами. В том, где громче звучит первый голос поэта, обращенный к нему самому, "психическая материя" творит свою собственную форму, которая в большей или меньшей степени станет формой данного произведения и никакого другого. Конечно, неверно было бы сказать, что именно материя творит или навязывает свою собственную форму: на самом деле происходит одновременное развитие формы и материи; ибо форма воздействует на материю на каждой стадии, и возможно, материя лишь твердит: "не то! не то!" при каждой неудачной попытке организовать ее в какую-то форму. В поэзии же второго и третьего голоса форма отчасти дана заранее, и как бы она ни трансформировалась прежде, чем произведение будет закончено, она с самого начала отражена в плане или сценарии Если я желаю рассказать что-то, я должен примерно представлять себе сюжет моего повествования; если в нем будет сатира или мораль или обличение, это уже известно и я с этим согласен, и это существует не только для меня, но и для других. Если я собираюсь писать пьесу, я начинаю с того, что выбираю определенную эмоциональную ситуацию, из которой появятся характеры и сюжет, и я могу сделать простой набросок заранее, в прозе, хотя по мере написания пьесы, этот первоначальный план часто сильно изменяется в соответствии с разработкой характеров. Вероятно, конечно, что вначале грубая неизвестная психическая материя оказывает давление на поэта и направляет его на выбор той или иной ситуации; и что с другой стороны, однажды выбранное направление, в котором автор решит работать, приведет его к другой психической материи; и тогда возникнут поэтические строки, происходящие не из первичного источника, а из вторичного подсознательного импульса. Важно только, чтобы в конце концов голоса зазвучали согласно, и я уже говорил, что по-моему, вряд ли вообще существует истинная поэзия, в которой можно услышать только один голос.

Читатель уже давно, наверное, недоумевает, к чему я веду весь этот разговор. Или это просто чрезвычайно запутанный клубок бесполезных вымыслов. Но я пытался убедить не только себя, как вы могли бы подумать, а любителя поэзии. Я надеюсь, что любителю поэзии интересно будет проверить мои утверждения самому, обратившись к стихам/Слышите ли вы эти голоса в тех произведениях, которые читаете сами, или декламирует кто-то, или в стихотворных пьесах, которые вы смотрите в театре? Если вам кажется, что поэт пишет непонятно, что ему все равно, понимаете ли вы его, или что он творит только для узкого круга посвященных, к которому вы не принадлежите, — помните: возможно, он пытается сказать то, что нельзя выразить никаким другим способом, и потому вам стоит обучиться этому языку. Если поэт, на ваш взгляд, слишком увлекается риторикой и говорит с вами, ка^сс трибуны большого собрания, постарайтесь услышать его собственный голос, обращенный не к вам, который поэт лишь позволяет вам подслушать, — а вдруг это Драйден, или Поуп, или Байрон. Если же вы смотрите пьесу в стихах, сначала просто отнеситесь к ней как к зрелищу, где каждый характер говорит своим голосом в меру возможностей, которыми наделил его автор. Вероятно, если это великая пьеса, и вы не перестараетесь, вам удастся различить и другие голоса. Ибо произведение великого поэта-драматурга Шекспира, например, — это целый мир. Каждый герой говорит своим голосом, но ни один другой поэт не нашел бы таких слов для своего персонажа. Если вы хотите услышать голос самого Шекспира, вы найдете его только в характерах, которые он создал, ибо они все имеют одну общую черту: их мог создать только Шекспир. Мир великого поэта-драматурга — это мир, в котором создатель присутствует повсюду, но всегда скрыт от глаз.

Что такое классик?


Темой своего доклада я взял один вопрос "Что такое классик?". Он не нов: Вспомнить хотя бы известное эссе Сент-Бёва с тем же названием. Уместность этого вопроса в связи с Вергилием очевидна: к какому бы определению классика мы ни пришли, оно не может не учитывать Вергилия, — можно даже с уверенностью сказать, что оно будет ориентироваться именно на него. Но прежде чем идти дальше, я хотел бы указать на некоторые предрассудки и предупредить неверные истолкования. Я не ставлю целью упразднить или объявить вне закона ни одно из вошедших в употребление значений слова "классик". Это слово имеет и будет иметь несколько значений в разных контекстах. Я ограничиваюсь здесь только одним. Но это не значит, что в будущем я обязуюсь не использовать этот термин в каком-либо другом из устоявшихся значений. Если, например, мне случится когда- нибудь письменно или устно, в публичной речи или в разговоре употребить слово "классик" просто в значении "образцовый автор" независимо от языка, на котором он писал, как признание его мастерства или бесспорного приоритета в своей области (мы же называем детской классикой "Пятый класс монастыря Св. Доминика", а "Хэндли Кросс" — классикой охотничьего жанра) — объяснений не потребуется. Есть же, например, очень интересное "Руководство по классике", которое помогает определить возможного призера в скачках Дерби. В других случаях я оставлю за собой право подразумевать под классикой либо латинскую и греческую литературу in toto[62], либо, в зависимости от контекста, величайших авторов, писавших на этих языках. И наконец, я надеюсь, что концепция классика, которую я собираюсь здесь изложить, выведет это понятие за рамки обычного противопоставления "классик — романтик", по сути относящегося не к литературе, а к литературной критике и всегда вызывающего бурю страстей, почему я и прошу бога ветров Эола спрятать их на сей раз подальше.

Отсюда и следующее замечание. На языке классическо-романтической полемики назвать произведение искусства "классическим" значит или превознести его до небес, или, наоборот, смешать с грязью — смотря, к какой партии принадлежишь. Подразумевая под этим известные частные достоинства или недостатки: либо совершенство формы, либо постоянный нуль на шкале эмоций. Но для меня искусство едино, и меня не интересует, что один его вид в целом и в частностях лучше или хуже другого. Дальше я перечисляю качества, которые, на мой взгляд, отличают классика. Но я не говорю, что если литературе какого-то народа суждено стать классической, все эти свойства должны непременно проявиться в каком-то одном авторе или литературном периоде. А если все они и воплотились, как я считаю, в Вергилии, то это не значит, что он величайший поэт на земле, — сказать такое о любом поэте кажется мне бессмысленным, — и уж, конечно, не значит, что латинская литература — самая выдающаяся/Не следует и считать недостатком, если литература какого-то народа не может похвалиться автором-классиком или подлинно классическим периодом; или если эпоха, которая ближе всего подходит под определение классической, все же не является величайшей, как это справедливо, например, для английской литературы. Я думаю, что те национальные литературы, в которых классичность как золотая жила сверкнет то в одном, то в другом авторе в разные периоды (среди них самая выдающаяся — английская литература), еще даже богаче. У каждого языка свои ресурсы и свои границы. Условия развития языка и истории его народа могут вовсе исключить возможность появления классической эпохи или автора-классика. И это само по себе не повод огорчаться или радоваться. Так уже случилось, так сложились история Рима и характер латинского языка, что в определенный момент смог появиться редкостно классический поэт. Но мы должны помнить, что то была судьба, и целая жизнь поэта, долгие годы труда ушли у него на создание классики. Разумеется, Вергилий не мог знать, что он работает именно над классикой. Как и любой поэт, он остро сознавал то, что он пытается сделать в поэзии: единственное, чего он никак не мог добиваться или делать сознательно, это сочинять классику. Ибо лишь задним числом и в исторической перспективе классик может быть признан таковым.

Из всех слов, пожалуй, слово "зрелость" наиболее определенно и полно выражает смысл, который я вкладываю в понятие "классик". Я различаю классика универсального, как Вергилий, и автора, который классичен только по отношению к другим периодам в своей литературе или же считается классиком в соответствии с идеями определенной эпохи. Классика возможна лишь тогда, когда цивилизация достигла полноты развития: когда разработаны язык и литература; и классика — это всегда порождение зрелой мысли. Именно полнота развития цивилизации и языка, а также широта сознания индивидуальности поэта дают универсальность. Понятие "зрелость", кажется, настолько ясно каждому, что определить его почти невозможно. Скажем просто: всякий по-настоящему зрелый и образованный человек всегда отличит развитую цивилизацию и зрелую литературу, как мы всегда узнаем среди незнакомых людей зрелую личность. Растолковать человеку незрелому, что такое зрелость, даже просто сделать это понятие для него приемлемым — дело, наверное, пустое. Развитой же человек или угадывает зрелость интуитивно, или осознает ее постепенно, по мере сближения. Кто, например, читая в разном возрасте Шекспира, не ощутит, как раскрывается перед ним с годами, точно зрелый плод, шекспировская мысль? Даже мало-мальски развитой читатель уловит стремительное движение елизаветинской литературы и драмы в целом от ранней тюдоровской неразработанности к пьесам Шекспира и почувствует спад в работе его преемников. Мы замечаем также уже при первом знакомстве: в пьесах Кристофера Марло — более зрелый ум и стиль, чем в пьесах, написанных в том же возрасте Шекспиром. И возникает вопрос: если бы Марло прожил столько же, сколько Шекспир, продолжилось ли бы его развитие с той же быстротой? Едва ли, ибо некоторые индивидуальности, очевидно, созревают раньше, чем другие, и те, что развиваются преждевременно, не идут в своем развитии далеко. Этим я хочу напомнить, что, во-первых, надо учитывать потенциальные возможности личности в оценке зрелости того или иного писателя и, во-вторых, различать, имеем ли мы дело с достижениями отдельных писателей или с относительной зрелостью литературных эпох. Положим, один писатель прошел в своем развитии дальше, чем другой, но принадлежит он к менее зрелому периоду, и тогда его работа также будет менее полноценной. Зрелость литературы отражает зрелость общества, в котором она создается: отдельный автор — масштаба Шекспира или Вергилия — может сильно продвинуть язык, но он бессилен довести его до совершенства, если его предшественники не поработали над ним хорошенько, не подготовили его для последнего гениального штриха. За зрелой литературой, таким образом, всегда стоит история — и не просто летопись событий, куча рукописей и разного рода сочинений, но история как упорядоченный, пусть бессознательный, процесс освоения языком в определенных границах своих потенциальных возможностей.

Заметим, что общество и литература, как и любой человек, созревают не обязательно разом и полностью. Вундеркинд часто в некоторых отношениях явно отстает от своих сверстников. Можем ли мы хоть один период в английской литературе считать целиком и устойчиво зрелым? Нет, по-моему, и, как я позднее повторю, хорошо, что нет. Мы не можем сказать, что кто-то из английских поэтов после Шекспира достиг за свою жизнь большей зрелости. Мы даже не можем никого сравнить с ним по работе, проделанной над словом, по умению выразить в языке сложнейшую мысль или тончайшие оттенки чувства. И все же нельзя не почувствовать, что такая пьеса, как "Пути светской жизни" Конгрива, в одном отношении более зрела, чем любая пьеса Шекспира, — она отражает более зрелое общество, то есть более зрелые нравы. С нашей точки зрения, общество, для которого писал Конгрив, было еще очень грубым и варварским, и все же оно ближе, к нам, чем тюдоровское (не потому ли мы и судим его строже?). Во всяком случае, оно уже более цивилизовано и менее провинциально: сознание его мелковато, чувства в оковах, — общество утратило один путь к совершенству, зато обрело другой. Итак, к зрелости ума мы должны добавить еще и зрелость нравов.

Процесс постоянного созревания языка, на мой взгляд, яснее различим и легче поддается оценке в развитии прозы, а не поэзии. В поэзии нас больше интересует индивидуальный талант, тогда как в прозе мы склонны требовать приближения к общему стандарту, общему словарю и общей структуре фразы: недаром мы часто называем "поэтической" такую прозу, которая дальше отходит от своих общих стандартов, прозу, до крайности индивидуальную. Во времена, когда английская поэзия уже сотворила чудеса, английская проза была еще относительно неразвитой, или развитой лишь в определенных направлениях. По сравнению с ней, французская проза того времени была гораздо более зрелой, хотя в поэзии французский язык не обещал ничего равного английскому. Чтобы убедиться в этом, достаточно сравнить любого прозаика тюдоровской эпохи с Монтенем — и ведь в смысле стиля Монтень сам был только зачинателем, стиль его еще не вполне оформился, чтобы отвечать всем требованиям, предъявляемым к французскому классику. Английская проза созревала, если можно так выразиться, неравномерно, то есть она могла решать одни задачи, еще не решив другие: какой-нибудь Мэлори мог появиться задолго до Хукера, тот до Гоббса, а Гоббс до Аддисона. При всех трудностях распространения этого критерия на поэзию очевидно, что развитие классической прозы — это движение в направлении к общему стилю. Я не хочу этим сказать, что лучшие писатели неотличимы друг от друга. Существенные и характерные различия остаются: но их не то чтобы меньше, — они тоньше и изысканнее. Для знатока разница между прозой Аддисона и прозой Свифта примерно та же, что разница двух первоклассных сортов виноградного вина для чувствительного нёба дегустатора. Мы находим в период классической прозы не только общий стиль, как, скажем, у авторов газетных передовиц, но общность вкуса. Эпоха, предшествующая классической, может являть как оригинальность, так и однообразие стиля: однообразие потому, что возможности языка еще не исследованы, а оригинальность — поскольку нет общепринятого стандарта (если мы вообще вправе говорить об оригинальности там, где отсутствует общая норма). Литература этой эпохи может быть как пуританской, так и аморальной. Следующая за классической эпоха также может отличаться стилевым однообразием и эксцентричностью: только теперь однообразие будет результатом временной исчерпанности возможностей языка, а эксцентричность будет связана с тем, что оригинальность начали ценить больше, чем норму. Эпоха же, в которой мы находим общий стиль, будет периодом временного порядка и стабильности общества, периодом равновесия и гармонии. И наоборот, эпоха, являющая полярные крайности индивидуального стиля, будет веком незрелости или увядания.

Зрелость языка должна естественно дополнять зрелость ума и нравов. Приходит же она, видимо, со способностью людей критически оценивать свое прошлое, когда они уверены в настоящем и не сомневаются в будущем. В литературе это означает, что поэт будет остро осознавать своих предшественников, а мы — узнавать, кто стоит за его работой, — так же, как мы порой различаем наследственные черты в человеке, притом совершенно своеобразном и неповторимом. Сами предшественники должны быть людьми великими и почитаемыми, но их наследие должно намекать на еще не разработанные залежи языка, а не отпугивать молодых страхами, что все возможное в языке уже сделано до них. Поэта и в зрелую эпоху может вдохновлять надежда создать то, что не удалось его предшественникам. Он может даже восставать против них — как бунтует обещающий подросток против родительских вер, устоев и привычек, хотя, оглядываясь назад, мы-то видим, что он и продолжает их традиции, сохраняя главные семейные черты, и что новое в его поведении вызвано изменившимися обстоятельствами новой эпохи. И с другой стороны, точно так же, как мы наблюдаем иногда людей, живущих в тени отцовской или дедовской славы, — любые дела таких людей кажутся заведомо мелкими, — так и в поэзии бывают поэты-старики, сознающие свое бессилие состязаться с прославленными предками. Такие поэты встречаются обычно на исходе эпохи, у них одно лишь чувство прошлого, или, наоборот, их надежда на будущее основана на попытке отвергнуть прошлое. Можно сказать, что живучесть творческого духа любого народа заключается в поддержании бессознательного равновесия между традицией в широком смысле — так сказать, коллективной личностью, воплощенной в литературе прошлого, — и новаторством молодого поколения.

При всей значительности литературы елизаветинской эпохи ее нельзя назвать полностью зрелой — нельзя назвать классической. Как невозможно провести параллель между развитием греческой литературы и латинской, ибо латынь опиралась на греческий, так еще меньше оснований сравнивать их с развитием любой современной европейской литературы, поскольку за нею стоят и латынь, и греческий. В Ренессансе был ранний образец зрелости, заимствованный у античности. Мы сознаем, что ближе подходим к зрелости с Мильтоном. Ему было легче выработать в себе классическое отношение к прошлому — прошлому в английской литературе, — ибо за ним стояли его великие предшественники-елизаветинцы. Читать Мильтона — значит преисполниться уважением к гению Спенсера и благодарностью за то, что он помог родиться мильтоновскому стилю. И все же стиль Мильтона — не классический: это язык в стадии брожения, стиль писателя, чьими учителями были не англичане, а римляне и, в меньшей степени, греки. Здесь я только повторяю слова Джонсона и Лэндора, жаловавшихся на не вполне английский стиль Мильтона. Сразу оговоримся: Мильтон много сделал для развития языка. Один из признаков приближения языка к классичности — это все более усложняющаяся структура фразы и периода. Такое развитие обнаруживается в творчестве Шекспира, если мы проследим за его стилем от ранних пьес к более поздним; мы можем даже заметить, что в своих поздних пьесах он доводит усложнение до крайних границ драматической поэзии, которые, вообще говоря, уже, чем у других литературных родов. Но сложность ради сложности — ложная цель. Истинной целью должно быть, во-первых, точное выражение более тонких оттенков мысли и чувства, и во-вторых, введение большей гармонии и разнообразия в музыку поэзии. Когда же автор из любви к усложненной структуре теряет способность выражаться просто, когда он настолько привязан к схеме, что начинает сложно выражать то, о чем на самом деле надо сказать просто, и этим сужает свою область выражения, процесс усложнения перестает быть здоровым, и писатель в конце концов теряет точку соприкосновения с живым языком. Пока язык поэзии развивается под пером одного поэта за другим, он от монотонности движется к разнообразию, от простоты к сложности. Деградируя же, он опять впадает в односторонность, хотя формально может сохранять структуру, в которую гений вдохнул когда-то жизнь и смысл. Вы сами решите, насколько это обобщение верно для предшественников и последователей Вергилия: мы все видим возврат к монотонности в восемнадцатом веке у эпигонов Мильтона, который сам никогда не был однообразен. Затем наступает время, когда новая простота, даже относительная грубость оказываются единственной альтернативой.

Вы, наверное, ждете, что я сейчас сделаю вывод, будто к отмеченным мною чертам классика — зрелости ума, нравов, языка и совершенству общего стиля — в английской литературе ближе всего XVIII век, и в поэзии — Поуп. Стоило бы ради этого заводить разговор! Снова предлагать вам избитую псевдодилемму: либо XVIII век — прекраснейший период английской литературы, либо классический идеал — вовсе не идеал. Я придерживаюсь другого мнения: у англичан нет классической эпохи и нет поэта-классика. И это вовсе не повод огорчаться, если мы разберемся в причинах. И тем не менее классический идеал должен постоянно присутствовать в нашем сознании. А раз так, и поскольку стремление к классическому идеалу все же в характере английской речи, мы не можем себе позволить ни зачеркнуть, ни переоценить эпоху Поупа. Мы не сумеем понять английскую литературу в целом или верно угадать будущие пути развития без критической оценки того, насколько черты классика проявились в работе Поупа. Другими словами, не поняв Поупа, мы не сможем прийти к полному пониманию английской поэзии.

Совершенно очевидно, что классичность Поупа была завоевана дорогой ценой — утратой каких-то более важных потенций английской поэзии. Вообще жертвовать одними возможностями ради осуществления других является в какой-то мере условием художественного творчества, да и всей жизни. Часто человек, который отказывается пожертвовать даже малым во имя чего-то еще, становится посредственностью или неудачником; правда, существует также тип специалиста, жертвующего слишком многим ради ничтожно малого или вообще неспособного ни к каким жертвам, поскольку он законченный специалист от рождения. Но английский XVIII век недаром вызывает у нас ощущение, что, похоже, пожертвовали слишком многим. Мы чувствуем в нем зрелый ум — но ум ограниченный. Английские общество и литература того времени не были провинциальны в том смысле, что они не были изолированы и не плелись в хвосте европейской культуры. Но сам век был, так сказать, провинциальный. Когда думаешь о каком-нибудь английском Шекспире, Джереми Тейлоре, Мильтоне или французском Расине, Мольере, Паскале XVII века, невольно хочется сказать, что совершенство английской поэзии XVIII века — это совершенство регулярного парка, взлелеянного на очень небольшой территории. Мы чувствуем, что если классический идеал действительно ценность, он должен нести в себе широту, католическую ясность — качества, на которые XVIII век претендовать не может. Они есть у некоторых великих авторов, вроде Чосера, которых нельзя назвать в подразумеваемом мною смысле классиками английской литературы; и все они в высшей степени присущи средневековому сознанию Данте. Ибо только в "Божественной комедии" мы имеем подлинную классику на современном европейском языке. XVIII век гнетет нас слишком ограниченным радиусом чувства, особенно религиозного. И не оттого, что поэзия XVIII века лишена христианского благочестия — об английской поэзии этого не скажешь. Или поэты не были истинными христианами; во всяком случае, другого такого поэта, как Сэмюэл Джонсон, соединяющего в себе ортодоксальность и искреннюю святость чувства, надо еще поискать. И все же поэзия Шекспира дает примеры более глубокого религиозного чувства, хотя о вере его и убеждениях можно лишь догадываться. И вот это ограничение самой области религиозного чувства порождает особого рода провинциализм — хотя, надо добавить, XIX век в этом смысле был еще провинциальнее — что свидетельствует о дезинтеграции христианства, упадке общей веры и культуры. Видимо, несмотря на достижения классической школы — которые и сейчас, я считаю, являются важным уроком на будущее — английскому XVIII веку не хватало какого-то необходимого условия для создания настоящей классики. Что это за условие, мы поймем, обратившись к Вергилию.

Я еще раз повторю характеристику классика, теперь уже применительно к Вергилию, его языку, цивилизации и тому конкретному историческому моменту, в который он появился. Итак, зрелость ума: она требует истории и осознания истории. Историчность же сознания у поэта может пробудиться полностью лишь в том случае, если в его сознании наряду с прошлым его родного народа живет еще и прошлое другой цивилизации — это нужно для того, чтобы видеть свое место, в истории. Представление об истории хотя бы одного высокоразвитого народа другой цивилизации необходимо, как и знание истории народа, достаточно нам близкого, чтобы мы могли воспринять его влияние и усвоить его культуру. Такое сознание было у римлян, но его не могло быть у греков, как бы высоко мы ни оценивали их достижения, — кстати, именно поэтому они достойны еще большего уважения. Развитию этого сознания, безусловно, способствовал и Вергилий. Как его современники и ближайшие предшественники, он с самого начала перенимал и использовал открытия, традиции и новации греческой поэзии, — подобное использование чужой литературы, как бы сверх опыта своих предшественников, говорит о более глубоком развитии цивилизации; хотя, я думаю, все согласятся, что Вергилий, как никакой другой поэт, с поразительным чувством меры использовал греческую и раннюю латинскую поэзию. Именно развитие одной литературы или цивилизации во взаимодействии с другой придает Вергилиевой этике своеобразную значительность. У Гомера конфликт между греками и троянцами немногим больше по масштабу, чем междоусобица между одним греческим городом-полисом и коалицией других городов. За рассказом же об Энее сознание более глубокого различия: различия двух великих культур, которое в то же время есть утверждение их соотнесенности и, в конце концов, примирения в общей судьбе.

В этой историчности сознания проявляются — зрелость как Вергилиева ума, так и его эпохи. Для меня зрелость ума связана с нравственной зрелостью и цивилизованностью общества. Уверен, что если бы современный европеец оказался внезапно низвергнут в прошлое, то социальные отношения римлян и афинян показались бы ему одинаково дикими, варварскими и оскорбительными. Но, по-моему, если поэт вообще задается целью изобразить нечто более высокое по отношению к современному состоянию нравов, то самый верный путь здесь — не мечтать о каком-то несбыточном нравственном идеале, а как бы прозревать в настоящем возможность лучшего нравственного бытия своего народа. К примеру, вечера в богатых английских домах в начале века несколько отличались от тех, что описаны на страницах Генри Джеймса; но изображенное им общество было все-таки своего рода идеализацией общества существующего, а не какой-то утопией. Я думаю, что в Вергилии, как ни в каком другом латинском поэте — ибо рядом с ним Катулл и Проперций выглядят неотесанными, а Гораций немножко плебеем, — мы различаем нравственную чистоту, исходящую из умения тонко чувствовать, что особенно проявляется в описании взаимоотношений полов — этой проверке нравов. Я полагаю, не стоит в столь просвещенной аудитории пересказывать историю об Энее и Дидоне. Но хочу сказать, что сцена встречи Энея с тенью Дидоны в шестой книге всегда была для меня не только самой пронзительной, но и самой цивилизованной во всей мировой поэзии. Написана она многозначительно и скупо, ибо повествует не только об отношении Дидоны, но и — что гораздо важнее — об отношении Энея. Поведение Дидоны кажется почти проекцией совести самого Энея: мы чувствуем, что именно такой реакции ждет от нее совесть Энея. Главное, по-моему, не в том, что Дидона не хочет простить — с ее стороны, заметьте, никаких упреков, одно холодное молчание (зато какое красноречивое!) — а в том, что Эней не может себе простить. А ведь он прекрасно знает, что все случившееся от него не зависело, то был рок, судьба или вмешательство богов, которые сами, мы чувствуем, всего лишь орудия некой великой непостижимой силы. Здесь видно, как приведенный мною пример цивилизованности нравов развертывается в нечто большее — свидетельство цивилизованности самого сознания, самой совести; но при этом все уровни, на которых можно рассматривать данный эпизод, составляют единое целое. И последнее замечание. Поведение героев Вергилия (за исключением Турна, человека без судьбы) никогда не следует чисто местному или племенному нравственному кодексу: оно всегда продиктовано временем — римским и европейским одновременно. Так что в нравственном отношении Вергилий, конечно, не провинциален.

Доказывать зрелость его языка и стиля в данном случае лишнее: иные из присутствующих сделали бы это лучше меня, к тому же, я надеюсь, в этом вопросе мы все единодушны. Хочу только подчеркнуть, что стиль Вергилия не сложился бы"если б за ним не стояла литература, которую он знал досконально: ведь он, можно сказать, переписывал латинскую поэзию — в том смысле, что он, например, брал у предшественника какую-то фразу или пример и доводил их до совершенства. Он был образованным автором, причем его знания не лежали мертвым грузом, в его активе было ровно столько литературы, сколько нужно. Что же касается зрелости стиля, я не думаю, чтобы какой-либо поэт лучше его овладел сложной структурой содержания и музыки стиха, не утратив при этом способности черпать из источника ясной, краткой и изумительной простоты, когда это требовалось. Распространяться об этом не стоит, а вот сказать об общем стиле, по-моему, надо, поскольку это явление не в характере английской поэзии, и мы склонны его недооценивать. В европейской литературе нового времени ближе всего к идеалу общего стиля стоят, пожалуй, Данте и Расин, а в английской поэзии — Поуп, но стиль Поупа можно только с очень большой натяжкой назвать общим. Ведь общий стиль — не тот, что заставляет нас воскликнуть: "Вот гений! как владеет языком!", а тот, что убеждает: "Вот гений английского языка, явленный в слове". Читая Поупа, мы этого не говорим, ибо слишком хорошо осознаем, сколько кладовых английской речи он оставил нетронутыми. Самое большее, что мы можем сказать о нем: "Вот гений английского языка, явленный в слове данной эпохи". О Шекспире или Мильтоне мы тоже этого не скажем, поскольку в первую очередь думаем о гениальности этих поэтов, о том, какие чудеса творит поэт с языком. Пожалуй, ближе к общему стилю Чосер, но у него общий стиль идет, на наш взгляд, от недостаточной развитости самой речи. Как показывает история, и Шекспир, и Мильтон оставили потомкам много возможностей дальнейшего развития английского языка: тогда как после Вергилия никакое дальнейшее значительное движение было невозможно, пока сам латинский язык не изменился коренным образом.

И я здесь снова возвращаюсь к уже намеченному мною вопросу: является ли классик — в подразумеваемом смысле — безусловным благом для своего народа и языка, даже если это всегда предмет национальной гордости? Вопрос этот возникает в сознании, стоит лишь обратиться к латинской поэзии после Вергилия и увидеть, до какой степени тень его величия затмевала жизнь и творчество более поздних поэтов: мы восхваляем или хулим их по его меркам — бывает, радуемся, как находке, какой-то необычайной вариации или даже просто звуковым сочетаниям, приятно напоминающим далекий образец. В этом отношении английской поэзии, да и французской тоже, посчастливилось: их величайшие поэты исчерпали далеко не всё. Мы не можем сказать, что после Шекспира и Расина в Англии или во Франции была по-настоящему первоклассная поэтическая драма. Или великая эпическая поэма после Мильтона, хотя поэмы-великаны у нас были. Это правда, что каждому большому поэту — классику, не классику — свойственно истощать ту почву, которую он возделывает, и когда урожай на ней рано или поздно начинает оскудевать, ее полезно оставлять под паром на несколько поколений.

Могут возразить, что истощающее воздействие на литературу, которое я приписываю классику, идет не от классического характера его произведений, а просто от того, что это великое творение: ибо я отказал Шекспиру и Мильтону в титуле классика в том смысле, в каком я пользуюсь этим понятием, и все же признал, что после них великой поэзии того же рода создано не было. Каждая большая работа в поэзии делает невозможным создание столь же великих творений того же рода — это бесспорно. И.причиной здесь — отчасти сознательная цель поэта: ни один первоклассный поэт не будет пытаться заново сделать то, что уже сделано в языке и сделано

превосходно. Язык должен сильно измениться — и с течением времени и социальными сдвигами — и даже не столько словарь и синтаксис, сколько музыка языка — чтобы мог появиться новый драматический поэт, равный Шекспиру, или новый эпический поэт, подобный Мильтону. Не только каждый великий, но и любой настоящий, менее крупный поэт осваивает раз навсегда какую-то возможность языка и, таким образом, оставляет потомкам на одну возможность меньше. Разработанное им может быть всего лишь маленькой жилкой, или, наоборот, большой формой, эпической ли, драматической. Но в любом случае исчерпывается не весь язык, а только одна из его форм. Когда же великий поэт еще и великий классик, то он исчерпывает не только форму, но и язык своего времени; и разработанный им язык эпохи становится отныне эталоном. Так что мы должны учитывать не только поэта, но и язык, на котором он пишет: поэт-классик исчерпывает язык, но и сам язык должен поддаваться исчерпыванию, чтобы породить классика.

Тогда возникает вопрос: не счастье ли, что мы обладаем языком, который не может породить классика, зато отличается богатым разнообразием в прошлом и возможностью обновления в будущем? Ибо пока мы живем в литературе, пользуемся одним и тем же языком и имеем в основе ту же самую культуру, что породила литературу прошлого, мы всегда будем стремиться сохранить две вещи: гордость прошлыми достижениями нашей литературы и веру в ее будущие дела. Разуверься мы в будущем — и прошлое перестанет быть целиком нашим: оно омертвеет. И эта мысль особенно убедительно должна действовать на умы тех, кто занят попыткой пополнить сокровищницу английской литературы. В английском языке нет классика — значит любой современный поэт вправе сказать себе: еще есть надежда, — что я или поэты, которые придут после меня, — ибо кто же спокойно признает себя последним поэтом, понимая, что за этим стоит? — еще напишем что-то стоящее, долговечное. Хотя для вечности такая заинтересованность в будущем безразлична: когда оба языка мертвые, бессмысленно спрашивать, какой из них более великий — тот, в котором много разнообразных поэтов, или тот, чей дух наиболее полно воплотился в работе одного поэта? Я хочу утвердить одновременно две мысли: поскольку английский язык живой и мы в нем существуем, можно радоваться, что он не исчерпал себя до конца в работе одного поэта- классика; и тем не менее, критерий классика жизненно важен для нас. Он нам необходим для того, чтобы судить о каждом из наших поэтов индивидуально, хотя мы и отказываемся сравнивать в целом нашу литературу с той, что породила классика. Завершится ли литература явлением классика — вопрос судьбы. Во многом, я подозреваю, это зависит от внутренней однородности самого языка: романские языки, возможно, более благоприятны для классика не просто потому, что они романские, а потому что они однороднее, чем английский, и более естественно тяготеют к общему стилю. Английский же, как самый богатый по составу, тяготеет скорее к разнообразию, чем к совершенству, медленнее раскрывает свои потенциальные возможности и поэтому таит в себе, возможно, еще много неразработанного. Ему присуща, пожалуй, несравненная способность изменяться, оставаясь самим собой.

Здесь мы подходим к различию между классиком относительным и абсолютным, между литературой, которую можно назвать классической по отношению к ее собственному языку, и такой, которая является классичной для ряда других языков. Но прежде я хотел бы указать еще одну сторону классика, помимо перечисленных, которая поможет сформулировать это отличие, и установить разницу между классиком типа Поупа и таким классиком, как Вергилий. Наверное, здесь уместно повторить кое-что из сказанного выше.

В начале доклада я высказал предположение, что одним из признаков зрелой личности часто — а может, и всегда — является сознательный или бессознательный процесс отбора, развитие одних потенциальных возможностей за счет других; и, возможно, в развитии языка и литературы происходит нечто подобное. А если это так, то мы вправе ожидать, что в малой классической литературе, — скажем, английской конца XVII и XVIII веков, — ради обретения зрелости либо будет отвергаться все больше возможностей развития языка, либо эти потери будут особенно ощутимыми. И наше удовлетворение достигнутым всегда будет омрачено мыслью о том, что наработанное предшественниками оказалось похоронено. Классическая эпоха английской литературы не может похвалиться общечеловеческим духом, то есть мы не вправе сказать, что классический дух явлен целиком — ив итоге, как я объяснил, мы все еще можем строить планы на будущее, ссылаясь на тот или иной литературный период. Таков английский язык, он допускает широкие отклонения от общепринятого стиля;

кажется, никакая эпоха и уж конечно никакой писатель не в состоянии установить для него норму. В сравнении с ним французский гораздо сильнее привязан к нормативному стилю. И все же даже в нем — несмотря на то, что он, кажется, раз и навсегда установился в XVII веке — есть esprit gaulois[63], некое изобильное начало, преобладающее в Рабле и Вийоне, которое заставляет нас усомниться в целостности Расина или Мольера, ибо у них оно, мы чувствуем, не только не нашло воплощения, но и было им попросту чуждо. Напрашивается вывод: совершенна та классика, в которой угадывается дух всего народа и которая не может иначе проявиться в языке, как выразив этот дух полно и целостно. Таким образом, в наш список характерных черт классика следует внести и всеохватность. Классика должна в пределах избранной формы выражать по возможности всю полноту чувства, присущего народу, говорящему на данном языке. Она должна представлять его на лучших примерах, и тогда оно найдет широчайший отклик у своего народа, у людей разных классов и разного общественного положения.

Когда литературное произведение является вехой в своем языке и сверх того имеет столь же общее значение для ряда иностранных литератур, мы можем сказать, что оно обладает универсальностью. Можно, например, с достаточным основанием говорить о поэзии Гете как о классике, ибо она занимает очень высокое место в своем родном языке и литературе. Но все же из-за ее однородности, некоторой старомодности содержания и германского рода чувствительности, из-за того, что Гете кажется иностранцу ограниченным своей эпохой, своим языком и своей культурой, — настолько, что он не может представлять всю европейскую традицию, — и, подобно нашим писателям XIX века, несколько провинциален, мы не можем назвать его универсальным классиком. Он универсальный автор в том смысле, что с его работами должен познакомиться каждый европеец, — но это другое. И в итоге у нас нет шанса найти что-то близкое к классику ни в одном современном языке. Надо обращаться к двум мертвым языкам, — это важно, что они мертвые, поскольку мы через их смерть обрели свое наследство; в том, что они мертвые, нет ничего ценного, кроме одного: все народы Европы — их иждивенцы.

И из всех великих поэтов Греции и Рима, я думаю, именно Вергилию мы обязаны нашим стандартом классика, что, повторяю, вовсе не значит выдавать его за величайшего поэта или такого, кому мы во всех отношениях обязаны. Я говорю лишь о своеобразном долге. Совершенно особая широта Вергилиевой классики — следствие того уникального положения, которое занимает в нашей истории Римская империя и латынь, — положения, соответствующего их судьбе. Этот смысл судьбы обретает ясность в "Энеиде". Сам Эней от первого до последнего вздоха — "человек судьбы": не авантюрист, не интриган, не бродяга, не карьерист, — он исполняет предначертанное ему судьбой не по принуждению или случайному указу, и уж конечно, не из жажды славы, а потому что волю свою подчинил некой высшей власти, стоящей над богами, способными разрушить его планы или, наоборот, направить на верный путь. Он предпочел бы остаться в Трое, однако становится изгнанником, и не просто изгнанником — он теряет родину ради великой цели, постичь которую разумом не может и все равно принимает, — и нет ему отныне в жизни ни счастья, ни удачи. Он — символ Рима, и что для Рима Эней, то же самое для Европы Древний Рим. Так Вергилий приобретает уникальное значение отца классики: он — сердцевина европейской цивилизации, и никакой другой поэт не может с ним соперничать или претендовать на его место. Римская империя и латинский язык были не просто одной из империй, одним из языков, — это были империя и я