В "Плане полного собрания сочинений", составленного В. В. Розановым в 1917 г. есть такой пункт: "Серия VIII.Листва. т. 39—41. Уединенное, Опавшие листья. Смертное, Сахарна, Новые опавшие листья и проч." Т. е. эта часть Полного собрания сочинений Розанова должна была объединить работы Розанова в жанре "Листьев" (вообще говоря, если пойти на некоторое культурологическое насилие, жанр листьев можно определить как дзуйхицу - "вслед за кистью" - жанр японской литературы).
В этой книге мы попытались осуществить задумку философа. Сюда вошли: две части "Эмбрионов", "Уединенное", два короба "Опавших листьев", "Смертное", все части "Сахарны" , обе книги "Мимолетного", "Последние листья" (включая записи 1917 г.), "Апокалипсис нашего времени" (весь корпус, а не только "классическая" версия).
ЭМБРИОНЫ
ЭМБРИОНЫ
(Из сборника «Религия и культура», 1899
Опубликовано в журнале «Юность», №11, 1990 г.
OCR Ю.Н.Ш. yu_shard@newmail.ru. Февраль 2006 г.
Источник электронной публикации: http://ihtik.lib.ru/)
1
— «Что делать?» — спросил нетерпеливый петербургский юноша.— Как чтó делать: если это лето — чистить ягоды и варить варенье; если зима — пить с этим вареньем чай.
2
Западная жизнь движется по законам лирики, наша до сих пор — в формах эпоса; но некогда и мы войдем в формы лирики.
Вопрос Чернышевского, поставленный в заглавии его романа, есть вопрос существенно лирический, но своевременный; ему может быть дан только бытовой ответ: делать то, чтó было делаемо вчера.
3
В декадентах и символистах 60-е годы только не узнают себя: это — реабилитация плоти, ставшей измозженною после 30 лет «свободы»; это торжество «личности» над средою; это — «дети», вдруг оказавшиеся импотентными породить внуков.
Наказание слишком скоро последовало за преступлением.
4
Совершенство формы есть преимущество падающих эпох.
5
Когда народ умирает — он оставляет одни формы: это — скелет его духа, его творчества, его движений внутренних и внешних. Республика, монархия — разве это не формы? трагедия, эпос, «шестистопный ямб» — разве не формы? не формы — Парфенон, как и девятая симфония? И, наконец, метафизика Платона или Гегеля?
И вот почему, еще раз: когда народ оканчивает свое существование — формальная сторона всех им создаваемых вещей приближается к своему завершению.
6
XIX-й век есть век, любующийся падением своим; чувство Сарданапала, сгорающего на сокровищах своих и со своими женами, в высшей степени ему присуще.
7
Гений обычно бездетен — и в этом его глубокая и, может быть, самая объясняющая черта. Он не может рождать, и, кто знает, нужно ли это для него? Он есть некоторая ding an sich*. [*Вещь в себе (нем.).— Прим. ред.]
Как орудие, как низменное средство, как земная сторона небесной тайны — половые аномалии, так часто встречающиеся у гениев; влечение к разврату; раннее половое развитие; «пороки детства».
Лермонтов и Байрон 11—14 лет испытывают любовь; как это уродливо; как гениальны они. Рафаэль и Александр Македонский равно бездетны; бездетны Цезарь и Ньютон.
Потомство гения, если даже оно есть,— чахло и быстро гибнет; большею частью это — женское потомство. Вспомним Наполеона I и нашего Петра. Здесь лежит объяснение, почему после гениальных государей династии, большею частью, пресекаются и наступают «смуты».
8
В Дневнике Амиеля, столь благоухающем, тонком, глубоком, столь благородном, есть страшный недостаток, который остался незамеченным: его ужасная пассивность — отсутствие страстных, деятельных и, следовательно, зиждущих в авторе эмоций. Гр. Толстой чутко сравнил его с книгою Марка Аврелия — но это не похвала, как он думает. Тот и другой труд суть равно произведения сумеречные, осенние — произведения того времени исторического года, когда соки в людях-растениях бегут не вверх, не поднимают их, но стремятся вниз, к земле и в землю.
Бездна ума, критики у Амиеля, и — никакого творчества. Это — благоухание смерти. Оканчивая каждую страницу, хочется спросить: сколько еще дней осталось ему жить?
Жена Марка Аврелия не была ему верна; Амиель, кажется, не дерзнул жениться. Это — люди, которые умели оставить только прекрасный посмертный «Дневник». Один был вялым, унылым императором; другой — еще худшим ученым и профессором, очень боязливым и несообщительным.
Какая противоположность — Буслаев, до дряхлости бодрый и живой, с толпою горячих учеников, которые разнесли слова учителя по России и приложили его мысли к бесчисленным предметам, какая противоположность Петр — «капитан бомбардирской роты», разыскивавший в Липецке железистые ключи, на севере строивший корабли, встречавший лоцманом первый голландский корабль в Неве. Каждый его шаг был делом, всякое движение есть исторический факт... Это — люди рождающейся эпохи; в «вóдах», крови, при криках матери и судорожных ее подергиваниях — выходит чудный мальчик. Там мы видим благоухающий, умащенный труп...
Мир им; мы их не хотим перечитывать — иначе как перед смертью.
9
Весь мир есть игра потенций; я хочу сказать — игра некоторых эмбрионов, духовных или физических, мертвых или живых. Треугольник есть половина квадрата, известным образом рассеченного, и на этом основаны его свойства, измеримость, отношения к разным фигурам; земля есть «сатурново кольцо», оторвавшееся от солнца, разорвавшееся, склубившееся,— и поэтому она тяготеет к солнцу; и всякая вещь есть часть бесчисленных других вещей, их эмбрион, потенция их образования — и поэтому только она входит в соотношение с этими другими вещами, связывается с ними, а от других, наоборот, отталкивается. Поэтому, говорю я, жизнь природы есть жизнь эмбрионов; ее законы — суть законы эмбриональности; и вся наука, т. е. все и всякие науки, суть только ветви некоторой космической эмбриологии.
10
Чтó мы называем мистическим? — Мы называем им прежде всего неясное; но такое — в чем мы чувствуем глубину, хотя и не можем ее ни доказать, ни исследовать; далее, мистическим мы называем то, в чем подозреваем отблеск, косой, преломившийся луч Божеского; и, наконец, то, в чем отгадываем перво-стихийное, перво-зданное по отношению ко всем вещам.
Напр., ушиб камнем — не мистичен, конечно; но смерть, от него последовавшая,— вполне мистична. Она мистична как акт, и даже мистична, как момент в судьбе человека, как его возможное наказание за грех.
Можно сказать, мистическое не столько есть в природе, сколько заключается в человеке: можно мистически смотреть на все вещи, все явления, но можно — и натурально. Камень упал на человека, и он умер: доселе — натурализм; но почему он упал на этого человека — это уже мистика.
В натурализме человек и собака сходятся: собака тоже ушиблена — и завизжала; сильнее ушиблена — и умерла; далее нет вопросов. Но человек никогда этим почему-то не хотел ограничиться; он спрашивал далее: и вот где начинается человек.
11
Молния сверкнула в ночи: доска осветились, собака — вздрогнула, человек — задумался. Три грани бытия, которые мы напрасно усиливались бы смешивать.
12
Все гении тяготеют к пре-мирному. Не есть ли предварение этой черты — тó, что и все люди тяготеют к необыкновенному, странному; к ужасному даже. Собака не тяготеет к страшному, а только бежит от него; человек тоже бежит, но и заглядывает в него, интересуется. Вот главная у него черта.
13
Ищу рукавицы — а обе зá-поясом. «Страшно то, что нет ничего страшного»,— сказал грустный Тургенев: он просмотрел в себе то, о чем тосковал. Почему бесстрашность была ему страшна,— разве это не ужасная тайна души человеческой, его души? Я вижу день, но хочу ночи, тоскую по ночи; я вижу целую жизнь только день — и спрашиваю, не видя нигде и никогда: «Почему не ночь? Где ночь? Мне страшно и тягостно без ночи?» Не есть ли это темное видение — ужасная тайна, гораздо более ужасная, чем все пугающие фокусы «Песни торжествующей любви», коими, в предвидении незримой ночи, он играл под старость?
Это есть именно — пугающая ночь; все наши страхи основательны — ибо ночь не выдумана, не фикция, она есть. Оттуда летят на нас сны; есть некоторая относительная истина в этих снах, хотя, конечно, есть и доля искажения от нашего воображения. И, обращаясь туда, к этой ночи — мы молимся, испуганные, потрясенные; сердце наше сжимается робко, мы прижимаемся друг к другу... Это — церковь.
Все таинства религии — оттуда. Некогда прозвучало оттуда: «Не бойтесь...», пронеслась «благая весть».
И вчера испуганные — сегодня умилились. Вот Евангелие и Библия.
14
Чувство Бога есть самое трансцендентное в человеке, наиболее от него далекое, труднее всего досягаемое: только самые богатые, мощные души, и лишь через испытания, горести, страдания, и более всего через грех, часто под старость только лет, досягают этих высот,— чуточку и лишь краем своего развития, одною веточкой, касаются «мирам иным»; прочие лишь посредственно — при условии чистоты душевной — досягают второй зоны: это — церковь. Коснувшиеся «мирам иным», отцы мира христианского — оставили слова об этом касании; они сложились в обряд, ритуал, требования; выросли как обычай, как учреждения; окреп канон, создалась литургия; построен храм. Создалась масса материальной святыни, уловимой формами времени и пространства. И здесь почил Свет Божий, как праведник почивает в своих мощах. Касание сюда уже для всякого доступно; это — средство спасения, всем предложенное.
Да не касаются же руки человеческие этой высочайшей святыни всего человечества. Что-нибудь поколебать здесь, сместить, усилиться поправить, даже улучшить (без знания «миров иных») — более преступно, более ужасно, чем вызвать кровопролитнейшую войну, заключить позорнейший мир, предательством отдать провинции врагу. Ввести неудачную программу в семинариях, удалить чин дьяконский из богослужения — хуже, чем неудачно воевать под Севастополем, чем заключить парижский трактат — и даже чем «восстановить Польшу».
Ох, уж эти починщики таинственной и живой истории!
15
Часто стоиков сравнивают с христианами и проводят параллели между последнею языческою философией и новым «благовествованием». Между тем нет ничего их противоположнее: даже эпикурейцы стоят ближе к христианам.
Стоицизм есть благоухание смерти; христианство — пот, муки и радость рождающей матери, крик новорожденного младенца. «Всегда радуйтесь»,— сказал Апостол: разве это сумел бы сказать какой-нибудь стоик? «Чада мои, храните предание»,— разве это язык умирающего Рима? Христианство — без буйства, без вина и опьянения — есть полная веселость; удивительная легкость духа; никакого уныния, ничего тяжелого. Аскеты и мученики были веселы, одни в пустынях, другие идя на муки. Какой-то поток внутреннего веселья даже у таких, даже в такие минуты гнал с лица всякую тень потемнелости...
Отец Амвросий Оптинский и Иоанн Кронштадтский — лучшие и типичнейшие из христиан, каких мы наблюдали,— оба замечательно светлы, радостны, жизненны. У отца Амвросия почти только шутки, прибаутки — в письмах и разговорах; лицо о. Иоанна всем известно — это сама радость.
Стоик — мы говорим это, потому что христианин не может искренно не смеяться над ним,— fait bonne а mauvais jeu* [*Делает хорошую мину при плохой игре (фр.).— Прим. ред.]; он сдерживается, усиливается, напрягается, вовсе не понимая, в сущности, для чего.
Положив руку ему на плечо, светлый христианин мог бы посмеяться над ним: «стоик — вот фалернское! О чем ты думаешь?» Может быть, он вышиб бы у него бокал, но он ничего не сумел бы ответить.
Есть неуловимо тонкая черта, соединяющая стоиков с фарисеями: оба брезгливы по отношению к миру; один уходит от него в ванну и вскрывает себе жилы, читая «Федона»; другой отходит от него в сторону и становится на молитву.
16
Нельзя достаточно настаивать на том, что христианство есть радость, и только радость, и всегда радость.
«Мы опять с Богом»: разве не это — само-ощущение христиан? Где же тут уныние?
17
Сравнивали христианство с буддизмом: «у них — одни добродетели»; да, но вот пороки не одни:
«Дух же... уныния отжени от меня» —
это молится христианин. Буддист молится — или не столько молится, сколько молчит, в вечном унынии.
Есть иная черта сближения и противоположения между буддизмом и христианством: буддизм есть мировой пессимизм, и он же есть атеизм. Вот глубина души человека, открывающаяся отсюда: Бог есть радость, без Бога — отчаянье.
18
Вся тайна православия — в молитве, и тайна быть православным заключается в умении молиться.
Признаемся, мы чувствуем отвращение всякий раз, когда заводится речь о цезаро-папизме или папо-цезаризме. Когда стоишь в храме и видишь молящихся — как применить сюда эти понятия: что они — цезаро-паписты или папо-цезаристы? Все это — темы для нас интересные, и именно интересные настолько — насколько мы разучились молиться.
19
Усилия сделать обычным и даже обязательным проповедование в храмах не нравятся нам: это едва ли православно и вовсе не народно. Это — протестантские усилия около православного храма.
Православное богослужение есть проповедь: ведь проповедь есть научение, но литургия есть полный круг научения, сверх коего не нужно еще ничего человеку. О чем — в прекрасных ектениях — не молится диакон и с ним народ? — ничто не забыто: ни гроб, ни плавающие, ни победы Государю, ни мир всего мира, ни благорастворение воздухов. «Иже херувимы» — разве не научение? «Всякое ныне житейское отложим попечение» — какое поучение, какой призыв сравнится с этим? Каждение перед иконами, возгласы священника — до того проникнуто все это смыслом и красотою.
Постоянство и обязательность проповеди понятны в протестантских опустошенных храмах. Здесь все оголено смыслом, поэзией научения; если они не будут петь псалмов, пастор не будет им говорить, музыка не будет играть — они заснут: чтó же им делать? Тут ничего нет; нет собственно богослужения. Лекция и концерт образуют существо протестантских религиозно-общественных собраний, и поэтому понятно, что они так упорно держатся за эти остатки разрушенной церкви. У нас по крайней мере продолжительная и неумелая проповедь только закрывает красоту и сущность остального богослужения.
Народ не очень любит проповедь: церковь, при первых словах проповедника, разделяется надвое — передняя половина придвигается к алтарю, задняя идет к выходу; во множестве из передних рядов стараются незаметно пробраться к выходу.
Но вот чтó всю церковь сбивает в кучу: это — акафист. Акафист — только молитва, и никакая часть литургии не вызывает такого умиления, жара, у многих — слез, как акафист Иисусу или Божией Матери. Вот это — народно и православно. «Щеки же ее пылали, и первосвященник, видя это, подумал: не пьяна ли она?» — вот это зоркий взгляд всегда заметит у одного, двух, трех молящихся во время акафиста. Тут все становятся на колени — о, это православно! Многие наизусть знают акафисты и вперед священника шепчут слова — слова, всегда к себе прилагаемые... Тут столько личных, семейных тайн вы видите в горящих глазах, в духе то сокрушенном, то веселящемся. Можно сказать — акафисты воспитали Русь.
20
Самая опасная сторона в христианстве XIX века — это то, что оно начинает быть риторическим. Это заметно даже в стиле, даже у третьестепенных писателей. Нет апостолов — есть «галилейские рыбаки»; нет Иисуса Христа — есть «Божественный Учитель». «Genie du christianisme» Шатобриана есть менее христианское произведение, чем «Pucelle» Вольтера — произведение менее христианской эпохи. Ибо что против христианства были насмешки, издевательства, наглость — это было от первых дней; но что сами христиане начинают понимать свою веру риторически — это явление последних дней.
Вот почему так хороши раскольники с «Исусом». Может быть, еще они спасут мир, с сокровищем веры в них затаенной; и тем лучше, что они — «неотесаны»: остальные так усердно тесали себя в истории, что уже ничего не осталось, стесали самую сердцевину себя.
21
Нет более обманывающей фигуры, чем «Моисей» Микель-Анжело: этого Моисея не было — фантазия художника, его априорная мысль ошиблись.
Моисей был косноязычен; написатель книг, равных которым не знает мир, вовсе не мог говорить. Не поразительно ли? Вся мощь слова сосредоточилась в духе, и для телесного языка, для этого болтающегося куска мяса — ничего не осталось.
Но он еще вывел Израильский народ из Египта; он провел его через пустыни; довел до «земли Обетованной». Удивительный человек; как верны, проникновенны слова Гейне: «Как мал Синай — когда на нем стоит Моисей». Это величайшее слово удивления к Моисею, какое мы знаем, вырвавшееся у язычника-писателя, в языческую эпоху.
Я думаю — он был мал и тщедушен; быть может — без бороды или с немногими редкими волосами на подбородке. Я думаю, он так же был в теле своем нем по отношению к делам, им совершаемым, как был нем в языке по отношению к написанным им книгам.
Он весь был внутри, сосредоточен. Без сомнения, он был прекрасен, как никто из людей — никто до Христа: но это красота неуловимая, непередаваемая, и во всяком случае не переданная.
Микель-Анжело обманулся и обманул.
НОВЫЕ ЭМБРИОНЫ
(Впервые — во втором издании сб. «Религия и культура».
Из книги: В. В. Розанов. Сочинения в двух томах. Том 1. Религия и культура. Издательство «Правда». М., 1990 г.
Источник электронной публикации: http://ihtik.lib.ru/)
1
Прометей «похитил огонь с неба и принес его на землю»; об Апокалипсическом звере сказано: «И будут дивиться ему народы и скажут: «Кто подобен зверю сему? он дал нам огонь с небеси»[1]. Любопытное совпадение, кажется, неотмеченное.
2
Необыкновенно любопытны опыты смешения, смешивания грешного и святого. Что кого победит? которое выживет? что сильнее? Чрезвычайно любопытно. Само христианство есть, до известной степени, опыт такого смешения: Бог сошел на Землю—святейшее среди грешного. Нельзя отрицать, что это — так.
3
Есть люди с великими темами, но без слов; и есть люди с богатыми словами, но которые родились без темы.
4
Поразительно движение в молитве у всех народов. К чему бы и почему бы оно, если бы человек относился к Богу только умственно? Я заметил (в Эрмитаже), что египетские статуэтки все (самые миниатюрные) идут, и это есть самая поразительная в них черта: отрицание покоя. Планеты и даже звезды все—движутся, «вертятся», немного напоминая наших хлыстов. Вообще это не так нелюбопытно, чтобы пройти мимо и только улыбнуться. Кровь— «крово-обращается».
5
Спартанцы были несколько тупоголовы. Не от того ли, что умерщвляли хилорожденных детей? Ньютон, когда родился, так был слаб, что окружающие думали, что он через несколько часов умрет, потом — что через несколько дней. Он жил 87 лет и совершил великое.
6
Церковь не есть жилище памяти, а есть жилище совести.
7
Отношение к Богу может быть или вербальное—через исповедание (Запад, Европа), или реальное (Восток, мир «обрезания»).
8
В Дуббельне, проходя от вокзала на почту, с бесконечным интересом я смотрел на толпы евреев и евреек. В их черных длинных пальто (никогда—цветные), «при цилиндре», есть что-то страшное; конечно, эстетически-невыносимое. Но я много думал и лишних 1/4 часа протолкался на рынке перед вокзалом.
9
Жидовку даже и представить нельзя без колец и запястий; она блестит, «блистающая». Никаких этаких наших «бедных селений»:
Эти бедные селенья,
Эта скудная природа...[2]
Ничего из этой религии скопчества.
10
Есть нация артериального давления, есть нации венозного опадания.
11
Об Аврааме. Бог «обрезал» заветного себе человека и в его «заветной» точке. Обручаясь, супружась—муж и жена «заветно» соединяются, т. е. в самом сокровенном, интимном, заветном своего «я». Поэтому не «договором», не «союзом», не «условием», но заветом наименовано ветхое соединение человека с Богом через Авраама.
12
Чрезвычайно много разъясняющий термин у Иезекииля (44,9):
«Так говорит Господь Бог: никакой сын чужой, необрезанный сердцем и необрезанный плотью, не должен входить в святилище Мое, даже и тот сын чужой, который среди сынов Израиля».
У Моисея и у других пророков, кроме данного места, мелькает этот же термин; «необрезанное сердце». Заметим, что у евреев были «обрезанные плоды», т. е. «ставшие Господними», «посвященные Господу». «Обрежьте сердца ваши», у укоряющих пророков, конечно—«обратите сердца ваши к Богу», «вспомните в сердце вашем Бога», «опамятуйтесь в беззакониях». Отсюда совершенно непререкаемо объясняется смысл плотского обрезания: обращенность, но уже sexus'a к Богу. «Обратите сердца ваши к Богу, как обращены (через обрезание) к Богу ваши genitalia[3]»
13
Упадок чувства Библии—самое замечательное у нас. Мы ее читаем — да; наши богословы к ней пишут «изъяснения». Явился Ляйэль с книгою «Мир до сотворения человека по геологическим изысканиям»[4], где говорится, что Земле более 80000 лет старости,— и богословы всей Европы обрушились на него за нарушение библейской хронологии. Но Библия — не компендиум хронологии. Где же, однако, в самих богословах не знание Библии, а дух ее? Кто из них назвал с безмерной негой воспоминания сына своего Исааком? Где между сестрами нашими Лия или Рахиль? А имя любимое мы берем первое от любимого человека. Мы не любим человека библейского, а только жуем библейскую букву.
14
«Вербальное исповедание»... Что же мы спорим против рационализма? Да мы поклоняемся рационалисту и уже «назвался груздем, так полезай в кузов».—«Неуютно!» — Да об уютности не было и уговора.
15
Европа ссыхается, высыхает; в ней же внешнее разрушение, а внутреннее, из центра идущее,— превращение в «св. мощи». Но из облитой золотом и каменьями раки усопший хватает куски мяса с живых: вот сорвали с Китая кожу, вот вырвали внутренности из Африки. И не можем насытиться.
16
Отчего в некрасивом есть своя красивость? И что это за новая красивость и где ее родник? Некоторые некрасивые лица, «так себе»,— неотразимо влекут. Кажется, тут—красота прожитого, красота истории, смысл биограции. От этого множество «без биографии» прекрасных лиц так, в сущности, отталкивающи: «ледяная» красота, «поверхностная» красота; красота кожи и часто только Пудры. Первая—Божья красота; вторая—красота человеческая; ибо Бог есть жизнь, «биография»; «пот» и «труды»; Адамов пот, Евины труды — благословенные. Отсюда «благословенная красота», напр., Ревекки; «отвергнутая красота», напр., Фрины: не здесь ли узел расхождения вообще семитической красоты и арийской красоты, столь мало сливающихся.
17
Возьмите странные порывы Свидригайлова; смешайте с ними философию Ивана Карамазова (любовь к «клейким листочкам», которая «все выживет и все переживет»), да и всю карамазовщину, с беспутно-добрым Митей и «святым» Алешей, который, однако, все это (карамазовское) в высшей степени понимает («и я—такой же»,—-говорит он); не обегайте даже Федора Павловича, помня комментарий из Записной книжки Достоевского «мы все Федоры Павловичи» [5], т. е. немножко «по образу его, по подобию его». Подложите в букет, с ее неслышной походкой, Грушеньку. Получится большой воз—сена. Это еще «погудка», «так себе», не «буря» и не «мгла». Теперь положите все это под пресс огромного давления и сплющите в тонину почтового листа: то ужасное напряжение страстей, какое получится,— вдруг заструится тихим светом всего Востока. Тут—и Дамаск, и «дщери Сиона», и «тельцы в Вефиле», которых поставил Иеровоам[6], и весь высокий полет Библии.—Но и обратно: вот почему «ворох» Достоевского попахивает библейским, и он сам — «во пророцех» Запада.
18
Не понимая еврейского «обрезания», не понимая еврейской «субботы» — что, собственно, мы понимаем в Ветхом Завете? Ничего.— Мы поняли и приняли его только риторически, «красноречиво». Я говорю не об одних гебраистах и ориенталистах[7], но и о догматиках-комментаторах Бытия и Пророков. Более даже: в Евангелии недвусмысленно происходит борьба против субботы и за, в отстаивании субботы; неужели это можно понять так, что борьба за «праздничный отдых» наших дней, чем тревожатся газеты и приказчики? за «не-работу» или «работу» в воскресенье; «деланье» или «неделанье»? Очевидно — нет. Очевидно, что «суббота» имеет совершенно иной смысл, чем наши праздники и вообще чем наше празднование,— и шло дело о замутнении этого смысла или незамутненности, ничем и никакой его незамутненности. «Исцели—но в понедельник», «исцели—в четверг», но только не в субботу. И ввиду этой страшной коллизии, ни разу даже не было спрошено, т. е. ни любопытство, ни воображение новых ученых не спросило: «Да что же такое—суббота?» Т. е. мы не понимаем сокровенного нерва этой борьбы. Что же мы понимаем в самом Новом Завете?
19
Какой хозяин не осматривает землю, не охорашивает ее, не утучняет и не делает бархатисто-влажною. То же и девство: это — нива небесного хозяина. Так и в стране должно быть тщательно разрабатываемо девство; вымыто, выхолено; унежнено, сдобрено. Плевелы и сор в нем должны быть выкинуты. И вот в угодный Богу час, выпуклыми грядами, оно должно принять святые семена и породить пшеницу Господню — человека.
20
Говорят и превозносят «девство» — и нам рисуется прекрасная девственница, которую именно инстинкты пола запрещают нам оспаривать: что же для пола милее и избраннее девственности? Таким образом, борьба против пола странным образом основана на поле же и пользуется сбивчивостью слов. Нужно поправиться в словах: превозносится «бесплодие» над «плодом», указуется «старое девство», «холостячество». Вот вы это защитите. Здесь пол уже будет не за вас, и логика ваша напрасно будет искать аргументов.
21
Аскет никогда не носил младенца на руках; он не держал потной руки 'роженицы в руке своей и, дрожа сам в страхе, не удерживал ее от боязни; в утешение, в успокоение он не читал около ее подушки: «Живый в помощи Вышняго...»[8] Не слышал утреннего пробуждения своих малюток, когда они путаются со своими чулочками и башмачками. Не томился над умирающим ребенком. О чем же он судит? И даже говорит об этой сфере: «Дайте мне жезл управления над блудом, которого не вем».
22
Евангелие есть чудо. Боже, до чего глупы немецкие его «совопросники». Он шел по морю — eпi тпs; 6оЛаа(тпs ; но в греческом языке существительное иногда -пропускается при определении, и нужно читать: «ея( plJin tt]s боЛйоопе»—по берегу моря[9]. Тогда чуда не было. Глупцы: да посмотрите на Лицо Его: оно—чудо, И все Его глаголы — чудны и необыкновенны.
Нет, если бы полную Евангельскую историю мне рассказала моя тетушка, и ни одного письменного о ней памятника не то что V- гo, но XV-го века не сохранилось—я бы воскликнул: «Это—история Господня!» Другое дело — полнота этой истории и вековечная боязнь: «Будете яко бози».
Все необыкновенно. Но необыкновенна и любовь матери к детям, а вот они как часто оторваны от матери со ссылкою на слова: «Кто не оставит отца и мать ради Меня — несть Меня достоин». И добро бы мать не шла за Ним, не шел ее младенец: но они только и лобызают имя Его. Знал такую семью в г. Е-е.— «Почему же ты—Ш., а твоя мама П.?»—спросил я, ставя балл в ученический «журнальчик». Какой чудесный был мальчик; изумленье выразилось на его лице — ему этот раз рыв и в голову не приходил,— «Я не знаю»,— и он улыбнулся.— «Да она, верно, за вторым мужем?» — «Нет».— Я вдруг догадался, вспомнив трогательнейшую историю, мною слышанную, как прекрасную девушку обманул профессор и как отец ее выгнал от себя, и она мучилась, взять ли мальчика и при себе держать—«такой стыд» «девке» — или отдать на сторону. И поехала к отцу Амвросию (Оптина Пустынь): «А где же твой мальчик»,—спросил он, как ясновидящий. Бедная затрепетала.— «Возьми его от знакомой и воспитывай сама». Я спросил мальчика: «Бывает твоя мать в Оптиной Пустыни?»—«Каждый год два раза ездит и меня берет».—«Видишь отца Амвросия?»—«Он меня любит; всякий раз, как мы у него с мамой,—он мне орехов много дает, и веселый такой, добрый».— «Что же твоя мама делает?» — «Образа рисует».— «Вот хорошо; а я давно хотел заказать образ своего святого; где вы живете?»—«Она вам не нарисует».—«Почему?»— «Она только в Оптину Пустынь рисует; кончит—и отвезет батюшке». Подвиг этого чудного дедушки не записан, да сохранится же о нем память. Ну, хорошо: но пройдут годы, и, может быть, уже теперь настали, и бедный славный мальчик несет на себе клеймо. Да что же Universitas fidei [10]? и неужели, когда святой человек простил, нет милости и «дара Святого Духа» простить и изгладить, и стереть грех?.. Человек утешил человека; да —но человек... и будем же ему, седенькому старичку, сплетать венок.
23
У животных есть душа—ребенка; но только она никогда не вырастет.
Дети—я наблюдал—до дрожи (от нетерпения приблизиться) любят животных; трехлеток неутомимо ловит, и хоть безнадежно, курицу. Дети чувствуют животных. Обратно, животные что-то святое чувствуют в детях (никогда их не кусают). Интересно бы дитя (но осторожно) внести в клетку хищников: его не растерзали бы. «Вавилонские отроки» в «пещи огненной»—среди пламени, но не сгорают. Ужасное воспоминанье; в Лесном, при пожаре дачи, сгорел мальчик лет 3-х. Что чувствовали родители?.. какая жизнь их потом? Поразительна (для нашей эры) причина: родители потащили других детей, а этого поручили няньке; но она уцепилась и потащила свой узел (имущество). В конке я еду, слышу разговор об этом, и другую прислугу, защищающую «свою сестру»: «Каждому, батюшка, свое дорого...» Тут не сердце; тут какая-то притупленность воображения (наша не оргиастическая, притупленная, венозная цивилизация).
24
Читал «Федра» и «Пир» Платона. В тайне sехuаl’ной аномалии, которую по главным ее выразителям можно назвать Платоно-Сафической, находится разгадка греческой цивилизации. Это и была существенно JWi6u3v'ическая[11] цивилизация, пронизанная вертикальными лучами не обрезания, не под «дубом мамврийским», но в ужасающей к нему близости. Только тоненький почтовый листок проложен между «домом отцов наших Иакова, Исаака, Авраама» и рассыпавшимися Парфеноном, Периклами, этой сверкающей, изумрудной красотой. И точка их связи и близости, сближения — в ла1би)у'е; так близка, что «войди на холм и посмотри—вот грешные города» (Бог Аврааму). Нас не должна обманывать казнь городов: так сын Иудин[12] пал мертв, пораженный Богом, лишь чуть-чуть рикошетом совершив требуемое Богом. К никогда не разгаданной, потусторонней Божией тайне «обрезания» в необыкновенной близости проходит страшная, до сих пор не умирающая аномалия. Почти как Авраам, близко к Аврааму, греки тоже вступили в «несовершенный» и, главное,— произвольный союз с Богом; достали «огня» («он даст вам огнь с небеси» о звере в Апокалипсисе; Прометей — принес людям «огонь» с неба), и, зажегшись им именно в неисследимой этой аномалии, зажгли особливую и сверкающую свою цивилизацию. Они дали человечеству мраморную Библию; выскульпторили Бога. но истинного и истинно; я умерли. По Платону, в законодательствах Элиды, Бэотии, на Ионических островах были законы, регулировавшие отношения, «права и обязанности», как у нас в браке—в странной аномальной связи («Пир»)[13] по Фукидиду—ею были связаны Гармодий и Аристоги-тон, сплетшие такой красивый узел в златотканом ковре удивительной культуры; то же—-Ахилл и Патрокл, Александр и Парменион, Платон и Федр: т. е. древность и новые времена, детство и старость, и полный мужества средний возраст страны; вся география, вся история. Необъяснимое волнение, которое так ярко описывает Платон в Пире и что-то лепечет о Небесной Афродите, отличающейся от земной и вульгарной, познаваемой с женами,— разливалось по всей Элладе, в краткие 600—700 лет ее жизни; в то же время, ничего не объясняя, он отчетливо говорит, что это вовсе не то, что «по нужде бывает на море, у грубых матросов»: что, кроме «зрения», «осязания», «всех чувств», тут ничего нет, и — необъяснимого волнения, однако, к странной точке, взятой Богом «для обрезания». Почти «обрезание», и каждый JWlfilov'ист был «обрезатель» или «обрезываемый», в по-ту-стороннем значении, с по-ту-сторонним содержанием, тоже ведь непонятной нам, как и эта аномалия, операции. Замечательно до сих пор, что вступившие в эту аномалию «отвращаются от жен», «не оскверняются с женами». Но как Ромео и Юлия, дети, разыграли бурную сцену, смутившую город,—греки бурно, мощно вырвались из мифов, закружились ураганом в вихре нам вовсе непонятных ощущений и создали краткотечный миф своей истории. Но какой миф? Который пережил всякую историю—гнилых римлян, остготов, и живет, т. е. жив сейчас, не умер в мысли и значении своем. Все, только близясь к «обрезанию», становится нуменальным: ведь и брак—таинство «обрезания», его категория; все вне circulus'a[14] «обрезания»—-феноменально, земно, светско, лаично[15]. Пусто, поверхностно и преходяще. В мраморах Греция оголилась, и именно жи6(оу'ически: это «младенцы» Мурильо, застывшие в гипсе. Что-то недосказанное, в последнем анализе бес сильное, было в Греции: от того она умерла, когда Иуда живет. Не настоящее «обрезание», только с ним «соседство»; самовольное обрезание и не по священному ритуалу. Но — оно же. И от этого если не самое племя, то его памятники уже вечны, как и слово Иуды. Без постижения этой аномалии вовсе нельзя ничего постигнуть в греках; и, кажется, Винкельман, судя по способу его смерти, по отрывку одного очень запутанного письма, где он говорит и не договаривает об «особенной дружбе», которой «прекрасный обычай знали древние греки»,—он был также л«1би)у'истом: и первый, простой школьный учитель, заволновался эллинским чувством, «Прометеевым огнем», и разгадал законы древних скульптур. Ученость тут почти не может помочь, с ученостью только будешь читать или составлять «каталоги» смертных останков.
Но, годы думая, можно кое-что понять в логике, в смысле, в мотиве странного явления.—Инстинкт молчания во всем этом поразителен и даже вызывает к себе благоговейное удивление. Точно мы в самом деле спускаемся по воронкообразной лестнице к «первой площадке» мира, под-земному (или небесному?) его фундаменту. И тайный голос кричит: «не смотри»; «не говори, что видишь». Узел мира бесспорно скрыт в 4—5 sexual'ныx аномалиях и по ним только может быть прочитан.
25
Пол есть странное физиолого-мистическое явление, где так необыкновенно запутаны нити романа и церкви, «мяса» и духа; где столько земного, и так очевидно есть небесное. Нет еще явления, куда сходилось бы столько и из самых разнообразных областей тропинок: наука и поэзия равно спешат сюда, сюда подходит искусство и сюда торопится священник. Каждый находит здесь свое, себе пищу, свою тему. И между тем нет области, менее освещенной и даже едва ли осветимой в глубине: эпитет тайны—особенно приложим сюда. Неисследимое, «непознаваемое» или, по крайней мере, с великими усилиями и очень малыми дозами познаваемое. Эмбриологи замечают, что в важнейшие секунды процесса развития живого существа и в важнейших точках, где сосредоточено это развитие, происходит помутнение: процесс двигался расчленение, прозрачно; он будет далее двигаться столь же прозрачно и расчлененно, но на критической точке, в критическом переломе вдруг появляется мутность, и все силы микроскопа и острота скальпеля или иголки оказываются неприменимы. Мутность длится минуты, получасы: в ней совершается что-то очень деятельное. Но об этом можно только догадываться, ибо, когда поле наблюдений вновь становится прозрачно-видимым, все части прежнего эмбрионального существа являются существенно преобразованными: .как, какими силами—это-то, очевидно, природа и вырвала из-под любопытствующего взгляда человека. «Брак»—тема физиологии и канонического права, Данте и Григория Гильдебрандта, Соломона и Оффенбаха, есть, в темной глубине своей, такое же неясное пятнышко всемирного «помутнения». Сюда входят миры; отсюда выходят миры. Здесь утро нашего «я», с бессмертною душою, в красоте форм. И так хочется, и так трудно заглянуть сюда; трудно—и все-таки опять, и еще хочется нагнуться над колодцем, сруб коего прост и беден, а глубь воронки уходит до центра земли и, кажется, выходит другим «срубом» в исподние страны, в преисподние области—где, как гадали при Колумбе об Америке,— «те же люди», как и в Европе, но «ходят ногами вверх и головою вниз».
УЕДИНЕННОЕ
(Источник: http://www.magister.msk.ru/library/philos/rozanov/rozav023.htm)
Почти на праве рукописи
Шумит ветер в полночь и несет листы… Так и жизнь в быстротечном времени срывает с души нашей восклицания, вздохи, полумысли, получувства… Которые, будучи звуковыми обрывками, имеют ту значительность, что"сошли"прямо с души, без переработки, без цели, без преднамеренья, - без всего постороннего… Просто, - "душа живет"… т. е."жила","дохнула"… С давнего времени мне эти"нечаянные восклицания"почему‑то нравились. Собственно, они текут в нас непрерывно, но их не успеваешь (нет бумаги под рукой) заносить, - и они умирают. Потом ни за что не припомнишь. Однако кое‑что я успевал заносить на бумагу. Записанное все накапливалось. И вот я решил эти опавшие листы собрать.
Зачем? Кому нужно?
Просто - мне нужно. Ах, добрый читатель, я уже давно пишу"без читателя", - просто потому, что нравится. Как"без читателя"и издаю… Просто, так нравится. И не буду ни плакать, ни сердиться, если читатель, ошибкой купивший книгу, бросит ее в корзину (выгоднее, не разрезая и ознакомившись, лишь отогнув листы, продать со скидкой 50% букинисту).
Ну, читатель, не церемонюсь я с тобой, - можешь и ты не церемониться со мной:
— К черту…
— К черту!
И au revoir до встречи на том свете. С читателем гораздо скучнее, чем одному. Он разинет рот и ждет, что ты ему положишь? В таком случае он имеет вид осла перед тем, как ему зареветь. Зрелище не из прекрасных… Ну его к Богу… Пишу для каких‑то"неведомых друзей"и хоть"ни для кому"…
Когда, бывало, меня посещали декаденты, - то часу в первом ночи я выпускал их, бесплодных, вперед, - но задерживал последнего, доброго Виктора Петровича Протейкинского (учитель с фантазиями) и показывал между дверьми…
У человека две ноги: и если снять калоши, положим, пятерым - то кажется ужасно много. Между дверями стояло такое множество крошечных калошек, что я сам дивился. Нельзя было сосчитать скоро. И мы оба с Протейкинским покатывались со смеху:
— Сколько!..
— Сколько!..
Я же всегда думал с гордостью"civis romanus sum".[1] У меня за стол садится 10 человек, - с прислугой. И все кормятся моим трудом. Все около моего труда нашли место в мире. И вовсе civis rossicus[2] - не"Герцен", а"Розанов".
Герцен же только"гулял"…
Перед Протейкинским у меня есть глубокая и многолетняя вина. Он безукоризненно относился ко мне, я же о нем, хотя только от утомления, сказал однажды грубое и насмешливое слово. И оттого, что он"никогда не может кончить речь"(способ речи), а я был устал и не в силах был дослушивать его… И грубое слово я сказал заочно, когда он вышел за дверь.
* * *
Из безвестности приходят наши мысли и уходят в безвестность.
Первое: как ни сядешь, чтобы написать то‑то, - сядешь и напишешь совсем другое.
Между"я хочу сесть"и"я сел" - прошла одна минута. Откуда же эти совсем другие мысли на новую тему, чем с какими я ходил по комнате, и даже садился, чтобы их именно записать…
* * *
Сев задом на ворох корректур и рукописей и"писем в редакцию", М. заснул:
И снится ей долина Дагестана:
Лежал с свинцом в груди…
Сон нашего редактора менее уныл: ему грезятся ножки хорошенькой актрисы В–ской, которая на все его упрашивания отвечает:
Но я другому отдана,
И буду век ему верна.
Вопрос вертится, во сне, около того, как же преодолеть эту"Татьянину верность", при которой куда же деваться редакторам, авиаторам, морякам и прочим людям, не напрасно"коптящим небо"?
Открываю дверь в другой кабинет… Роскошно отделан: верно, генерала М. В кресле, обшитом чудною кожей темного цвета, сидит Боря. Сидит без сюртука, в галстухе и жилете. Пот так и катится… Вспоминает, как пела"Варя Панина"и как танцевала Аннушка. Перед ним длинная полоса набора.
— Ты, Боря, чтó это читаешь?
- "Внутреннюю корреспонденцию".
— Чего же ты размышляешь?"Одобри"все сразу.
Нельзя. В номер не влезет.
Так пошли ее к матери…
……………
— Тоже нельзя. Читатель рассердится.
— Трудное дело редакторское. С кем же мне отправляться?..
(в нашей редакции).
* * *
Как будто этот проклятый Гуттенберг облизал своим медным языком всех писателей, и они все обездушелись"в печати", потеряли лицо, характер. Мое"я"только в рукописях, да"я"и всякого писателя. Должно быть, но этой причине я питаю суеверный страх рвать письма, тетради (даже детские), рукописи - и ничего не рву; сохранил, до единого, все письма товарищей–гимназистов; с жалостью, за величиной вороха, рву только свое, - с болью и лишь иногда.
* * *
Газеты, я думаю, так же пройдут, как и"вечные войны"средних веков, как и"турнюры"женщин и т. д. Их пока поддерживает"всеобщее обучение", которое собираются сделать даже"обязательным". Такому с"обязательным обучением", конечно, интересно прочитать что‑нибудь"из Испании".
Начнется, я думаю, с отвычки от газет… Потом станут считать просто неприличием, малодушием ("parva anima") чтение газет.
— Вы чем живете? - А вот тем, что говорит"Голос Правды"(выдумали же!)… или"Окончательная Истина"(завтра выдумают). Услышавший будет улыбаться, и вот эти улыбки мало–помалу проводят их в могилу.
Если уж читать, то, по моему мнению, только"Колокол", - как Василий Михайлович, подражая Герцену, выдумал издавать свой орган.
Этот Василий Михайлович во всем красочен. Дома (я слышал) у него сделано распоряжение, что если дети, вернувшись из гимназии, спросят: - "Где папа", - то прислуга не должна отвечать:"барина нет дома", а"генерала нет дома". Это, я вам скажу, если на Страшном суде Христовом вспомнишь, то рассмеешься.
Василия Михайловича я всегда почему‑то любил. Защищал его перед Толстым. И чтó поразительно: он прост, и со всеми прост, не чванлив, не горд, и вообще имеет"христианские заслуги".
Неразрешим один вопрос, т. е. у него в голове: какой же земной чин носят ангелы? Ибо он не может себе представить ни одного существа без чина. Это как Пифагор говорил:"нет ничего без своего числа". А у В. M. - "без своего чина", без положения в какой‑нибудь иерархии.
Теперь еще: - этот"генерал"ему доставляет столько бескорыстного удовольствия. России же ничего не стоит. Да я бы из‑за одного В. М. не дозволил отменить чинов. Кому они приносят вред? А штафирок довольно, и, ведь, никому не запрещено ходить с"адвокатским значком". Почему это тоже не"чин"и не"орден"?"Заслужено"и"социальный ранг". Позвольте же Василию Михайловичу иметь тот, какой он желает. Что за деспотизм.
Иногда думают, что Василий Михайлович"карьерист". Ни на одну капельку. Чин, службу и должность он любит как неотделимое души своей. О нем глубоко сказал один мудрый человек, что,"размышляя о том, что такое русский человек, всегда нужно принять во внимание и Василия Михайловича". Т. е. русский человек, конечно, не только "Скворцов", но он между прочим - и"Скворцов".
(за нумизматикой).
* * *
"Конец венчает дело"… показывает его силу. Боже, неужели договорить:"и показывает его правду"?.. Что же стало с"русской реформацией"?!! Один купил яхту, другой ушел в нумизматику, третий"разлетается по заграницам"… Епископы поспешили к местам служения, и, слышно, вместо былой"благодати"ссылаются на последний циркуляр министерства внутренних дел. Боже, что же это такое? Кое‑кто ушел в сектантство, но посылает потихоньку статьи в"Нов. Вр.", не расходясь отнюдь с редакцией в остром церковно–писательском вопросе (по поводу смерти Толстого). Что же это такое? Что же это такое?
Казнить?
Или сказать с Тургеневым: - "Так кончается все русское"…
(за нумизматикой, 1910 г.).
* * *
Посмотришь на русского человека острым глазком… Посмотрит он на тебя острым глазком… И все понятно. И не надо никаких слов.
Вот чего нельзя с иностранцем.
(на улице).
* * *
Стоят два народа соседние и так и пылают гневом:
— Ты чему поклоняешься, болван??! - Кумиру, содеянному руками человеческими, из меди и дерева, как глаголет пророк (имя рек) в Писании. Я же поклоняюсь пречистым иконам, болван и нехристь…
Стоит"нехристь"и хлопает глазами, ничего не понимая. Но напоследок испугался, снял шляпу, и со всемордовским усердием земно поклонился перед Пречистым Образом и затеплил свечку.
Иловайский написал новую главу в достопамятную свою историю:
"Обращение в христианство мордвы","вотяков","пермяков".
Племянник (приехал из"Шихран", Казанской губ.) рассказывал за чаем:"В день празднования вотяцкого бога (кажется, Кереметь), коего кукла стоит на колокольне в сельской церкви, все служители низшие, дьячок, пономарь, сторож церковный, запираются под замок в особую клеть, и сидят там весь день… И сколько им денег туда (в клеть) вотяки накидают!!! Пока они там заперты, вотяки празднуют перед своим богом…"Это - день"отданья язычеству", как у нас есть"отданье Пасхе". Вотяки награждают низших церковнослужителей, а отчасти и со страхом им платят, за то, что они уступают один день в году их"старинке"… В"клети"православные сидят как бы"в плену", в узилище, в тюрьме, даже (по–ихнему)"в аду", пока их старый"бог"(а по–нашему"чёрт") выходит из христианского"узилища", чтобы попраздновать со своим народцем, с былыми своими"поклонниками". Замечательный обычай, сохранившийся до нашего 1911 года.
* * *
Наша литература началась с сатиры (Кантемир), и затем весь XVIII век был довольно сатиричен.
Половина XIX века была патетична.
И затем, с 60–х годов, сатира опять первенствовала.
Но никогда не была так исключительна, как в XVIII.
Новиков, Радищев, Фонвизин, затем через 1/2 века Щедрин и Некрасов, имели такой успех, какого никогда не имел даже Пушкин. В пору моих гимназических лет о Пушкине даже не вспоминали, - не то, чтобы его читать. Некрасовым же зачитывались до одурения, знали каждую его строчку, ловили каждый стих. Я имел какой‑то безотчетный вкус не читать Щедрина, и до сих пор не прочитал ни одной его"вещи"."Губернские очерки" - я даже самой статьи не видел, из"Истории одного города"прочел первые 3 страницы и бросил с отвращением. Мой брат Коля (учитель истории в гимназии, человек положительных идеалов) - однако, зачитывался им и любил читать вслух жене своей. И вот, проходя, я слыхал:"Глумов же сказал"…"Балалайкин отвечал": и отсюда я знаю, что это - персонажи Щедрина. Но меня никогда не тянуло ни дослушать, что же договорил Глумов, ни самому заглянуть. Думаю, что этим я много спас в душе своей.
Этот ругающийся вице–губернатор - отвратительное явление. И нужно было родиться всему безвкусию нашего общества, чтобы вынести его.
Позволю себе немного поинквизиторствовать: ведь не пошел же юноша–Щедрин по судебному ведомству, в мировые посредники, не пошел в учителя гимназии, а, как Чичиков или Собакевич, выбрал себе"стул, который не проваливается" - министерство внутренних дел. И дослужился, т. е. его все"повышали", до вице–губернатора: должность не маленькая. Потом в чем‑то"разошелся с начальством", едва ли"ратуя за старообрядцев"или"защищая молодых студентов", и его выгнали."Обыкновенная история"…
Он сделался знаменитым писателем. Дружбы его искал уже Лорис–Меликов, губернаторы же были ему"нипочем".
Какая разница с судьбой Достоевского.
(за нумизматикой).
* * *
С бороденочкой, с нежным девичьим лицом, А. П. У–ский копался около рясы, что‑то тыкая и куда‑то не попадая.
— Вам булавок? Что вы делаете?
— Не надо. С собой взял. А прикрепляю я медаль с портретом Александра III, чтобы идти к митрополиту. И орден.
Наконец, вот он: и крест, и портрет Царя на нем. Стоит, улыбается, совсем девушка.
Как я люблю его, и непрерывно люблю, этого мудрейшего священника наших дней, - со словом твердым, железным, с мыслью прямой и ясной. Вот бы кому писать"катехизис".
И сколько веков ему бытия, - он весь"наш","русский поп".
И вместе он из пророческого рода, весь апокалипсичен. Вполне удивительное явление.
Хочу, чтобы после моей смерти его письма ко мне (которые храню до единого) были напечатаны. Тогда увидят, какой это был правоты и чести человек. Я благодарю Бога, что он послал мне дружбу с ним.
(за нумизматикой; А. П. Устьинский).
* * *
Сажусь до редакции. Был в хорошем настроении.
— Сколько?
— Тридцать пять копеек.
— Ну, будет тридцать.
Сел и, тронув за спину, говорю:
— Как же это можно? Какой ты капитал запросил?
Везет и все смеется, покачивая головой. Мальчишка, - однако лет восемнадцати. Оглядывается, лицо все в улыбке:
— Как же, барин, вы говорите, что я запросил"капитал"? Какой же это"капитал"… тридцать пять копеек?!
Мотает головой и все не может опомниться.
— Ты еще молод, а я потрудился. Тридцать пять копеек - большой капитал, если самому заработать. Другой за тридцать пять копеек весь день бьется.
— Оно, положим, так, - сделался он серьезным. И дотронулся до кнута. - "Но!"
Лошаденка бежала.
(на улице).
* * *
Нина Руднева (родств.), девочка лет 17, сказала в ответ на мужское, мужественное, крепкое во мне:
— В вас мужского только… брюки…
Она оборвала речь…
Т. е. кроме одежды - неужели все женское? Но я никогда не нравился женщинам (кроме"друга") - и это дает объяснение антипатии ко мне женщин, которою я всегда (с гимназических пор) столько мучился.
* * *
Живи каждый день так, как бы ты жил всю жизнь именно для этого дня.
(в дверях, возвращаясь домой).
* * *
Секрет писательства заключается в вечной и невольной музыке в душе. Если ее нет, человек может только"сделать из себя писателя". Но он не писатель…
……………
Что‑то течет в душе. Вечно. Постоянно. Что? почему? Кто знает? - меньше всего автор.
(за нумизматикой).
* * *
Таких, как эти две строки Некрасова:
Еду ли ночью по улице темной, -
Друг одинокий!..
нет еще во всей русской литературе. Толстой, сказавший о нем, что"он нисколько не был поэт", не только обнаружил мало"христианского смирения", но не обнаружил беспристрастия и простого мирового судьи. Стихи, как:
Дом не тележка у дядюшки Якова,
народнее, чем все, что написал Толстой. И вообще у Некрасова есть страниц десять стихов до того народных, как этого не удавалось ни одному из наших поэтов и прозаиков.
Вот эти приблизительно 2/10 его стихотворений суть вечный вклад в нашу литературу и никогда не умрут.
Значение его, конечно, было чрезвычайно преувеличено ("выше Пушкина"). Но и о нем нужно поставить свое nota bene: он был"властителем дум"поколения чрезвычайно деятельного, энергичного и чистосердечного. Не худшего из русских поколений; - и это есть исторический факт, которого никакою слепотою не обойдешь."Худ или хорош Катилина - а его нужно упомянуть", и упомянет всякий"Иловайский", тогда как"Иловайского"никто не упоминает. Это - одно. Но и затем вот эти 2/10 стихов: они - народны, просты, естественны, сильны. "Муза мести и печали"все‑таки сильна; а где сила, страсть - там и поэзия. Его"Власу"никакой безумец не откажет в поэзии. Его"Огородник","Ямщик","Забытая деревня"прелестны, удивительны, и были новыпо тону в русской литературе. Вообще Некрасов создал новый тон стиха, новый тон чувства, новый тон и звук говора. И в нем удивительно много великорусского: таким"говором", немножко хитрым и нахальным, подмигивающим и уклончивым, не говорят наверно ни в Пензенской, ни в Рязанской губерниях, а только на волжских пристанях и базарах. И вот эту местную черту он ввел в литературу и даже в стихосложение, сделав и в нем огромный и смелый новый шаг, на время, на одно поколение очаровавший всех и увлекший.
(за нумизматикой).
* * *
Боль жизни гораздо могущественнее интереса к жизни. Вот отчего религия всегда будет одолевать философию.
(за нумизматикой).
* * *
Говорят, слава"желаема". Может быть, в молодом возрасте. Но в старом и даже пожилом ничего нет отвратительнее и несноснее ее. Не"скучнее", а именно болезнетворнее.
Наполеон"славолюбивый"ведь, в сущности, умер почти молодым, лет 40.
Как мне нравится Победоносцев, который на слова:"Это вызовет дурные толки в обществе", - остановился и - не плюнул, а как‑то выпустил слюну на пол, растер и, ничего не сказав, пошел дальше. (Рассказ, негодующий, - о нем свящ. Петрова).
(за нумизматикой).
* * *
В мысль проституции, - "против которой все бессильны бороться", - бесспорно входит:"я принадлежу всем": т. е. то, что входит в мысль писателя, оратора, адвоката; - чиновника"к услугам государства". Таким образом, с одной стороны, проституция есть"самое социальное явление", до известной степени прототип социальности, - и даже можно сказать, что rei publicæ natæ sunt ex feminis publicis,"первые государства родились из инстинкта женщин проституировать"… По крайней мере, это не хуже того, что"Рим возвеличился от того, что поблизости текла река Тибр"(Моммсен) или"Москва - от географических особенностей Москвы–реки". А с другой стороны, ведь и действительно в существо актера, писателя, адвоката, даже"патера, который всехотпевает", - входит психология проститутки, т. е. этого и равнодушия ко"всем", и ласковости со"всеми". - Вам похороны или свадьбу? - спрашивает вошедшего поп, с равно спокойной, неопределенной улыбкой, готовой перейти в"поздравление"или"сожаление". Ученый, насколько он публикуется, писатель, насколько он печатается - суть, конечно, проституты. Профессора всеконечно и только prostitués pécheurs.[3] Но отсюда не вытекает ли, что"с проституцией нельзя справиться", как и с государственностью, печатью, etc., etc!.. И с другой стороны, не вытекает ли:"им надо все простить"и…"надо их оставить". Проституцию, по–видимому,"такую понятную"на самом деле невозможно обнять умом по обширности мотивов и существа. Что она народнееи метафизичнее, напр.,"ординарной профессуры" - и говорить нечего…"Орд. профессура" - легкий воробышек, а проституция… черт ее знает, может быть, даже"вещая птица Гамаюн".
В сущности, вполне метафизично:"самое интимное - отдаю всем"… Черт знает чтó такое: можно и убить от негодования, а можно… и бесконечно задуматься. - "Как вам будет угодно", - говоря заглавием шекспировской пьесы.
(за нумизматикой).
* * *
На цыпочках, с довольным лицом, подходил к нам Шварц или Шмидт, и проговорил с акцентом:
— Сегодня будут мозги.
Это в разрежение вечного"крылышка гуся", т. е. кости, обтянутой шероховатою кожею, которую мы обгладывали
без божества, без вдохновенья.
И смеялись мы за обедом с Константином Васильевичем (Вознесенским) этим"мозгам". Кухмистер радовался, что давал нам нечто элегантное.
Немцу - утешение, но нам, студентам, скорбь. Ну, мозги съели. Но раз у него я чуть не отравился куском говядины (в щах), очевидно - гнилым. Едва проглотил, со мной что‑то необыкновенное сделалось: точно съел жабу. И весь день, чуть ли не два, был полуболен.
(в универс.).
* * *
Какая ложная, притворная жизнь Р.; какая ложная, притворная, невыносимая вся его личность. А гений. Не говорю о боли: но как физически почти невыносимо видеть это сочетание гения и уродства.
Тяжело ли ему? Я не замечал. Он кажется вечно счастливым. Но как тяжко должно быть у него на душе.
Около него эта толстая красивая женщина, его поглотив–шая - как кит Иону: властолюбивая, честолюбивая и в то же время восторженно–слащавая. Оба они погружены в демократию и - только и мечтают о том, как бы получить заказ от двора. Точнее, демократия их происходит от того, что они давно не получают заказов от двора (несколько строк в ее мемуарах).
И между тем он гений вне сравнений с другими, до него бывшими и современными.
Как это печально и страшно. Верно, я многого не понимаю, так как это мне кажется страшным. Какая‑то"воронка в глубь ада"…
(на обороте транспаранта).
* * *
Малую травку родить - труднее, чем разрушить каменный дом. Из"сердца горестных замет": за много лет литературной деятельности я замечал, видел, наблюдал из приходо–расходной книжки (по изданиям), по"отзывам печати", что едва напишешь что‑нибудь насмешливое, злое, разрушающее, убивающее, - как все люди жадно хватаются за книгу, статью.
- "И пошлó и пошлó"… Но с какою бы любовью, от какого бы чистого сердца вы ни написали книгу или статью с положительным содержанием, - это лежит мертво, и никто не даст себе труда даже развернуть статью, разрезать брошюру, книгу.
- "Не хочется" - здесь; "скучно, надоело".
— Да чтó"надоело" — то? Ведь вы не читали?
- "Все равно - надоело. Заранее знаем"…
- "Бежим. Ловим. Благодарим" - там.
— Да за чтó"благодарите" — то? Ведь пало и задавило, или падет и задавит?
- "Все равно… Весело. Веселее жить". Любят люди пожар. - Любят цирк. Охоту. Даже когда кто‑нибудь тонет - в сущности, любят смотреть: сбегаются.
Вот в чем дело.
И литература сделалась мне противна.
(за нумизматикой).
* * *
Конечно, не использовать такую кипучую энергию, как у Чернышевского, для государственного строительства - было преступлением, граничащим со злодеянием. К Чернышевскому я всегда прикидывал не те мерки: мыслителя, писателя…, даже политика. Тут везде он ничего особенного собою не представляет, а иногда представляет смешное и претенциозное. Не в этом дело: но в том, что с самого Петра (1–го) мы не наблюдаем еще натуры, у которой каждый час бы дышал, каждая минута жила, и каждый шаг обвеян"заботой об отечестве". Все его"иностранные книжки" - были чепуха; реформа"Политической экономии"Милля - кропанье храброго семинариста. Всю эту галиматью ему можно было и следовало простить и воспользоваться не головой, а крыльями иногами, которые были вполне удивительны, не в уровень ни с какими; или, точнее: такими"ногами"обладал еще только кипучий, не умевший остановиться Петр. Каким образом наш вялый, безжизненный, не знающий, где найти"энергий"и"работников", государственный механизм не воспользовался этой"паровой машиной"или, вернее,"электрическим двигателем" - непостижимо. Чтó такое все Аксаковы, Ю. Самарин и Хомяков, или"знаменитый"Мордвинов против него как деятеля, т. е. как возможного деятеля, который зарыт был где‑то в снегах Вилюйска? Но тут мы должны пенять и на него: каким образом, чувствуя в груди такой запас энергии, было, в целях прорваться к делу, не расцеловать ручки всем генералам, и, вообще, целовать"кого угодно в плечико" - лишь бы дали помочь народу, подпустили к Народу, дали бы"департамент". Показав хорошую"треххвостку"его коммунальным и социал–демократическим идеям, благословив лично его жить хоть с полсотнею курсисток и даже подавиться самою Цебриковой, - я бы тем не менее как лицо и энергию поставил его не только во главе министерства, но во главе системы министерств, дав роль Сперанского и"незыблемость"Аракчеева… Такие лица рождаются веками; и бросить его в снег и глушь, в ели и болото… это… это… черт знает что такое. Уже читая его слог (я читал о Лессинге, т. е. начало), прямо чувствуешь: никогда не устанет, никогда не угомонится, мыслей - чуть–чуть, пожеланий - пук молний. Именно"перуны"в душе. Теперь (переписка с женой и отношения к Добролюбову) все это объяснилось: он был духовный, спиритуалистический"S", ну - а такие орлы крыльев не складывают, а летят и летят, до убоя, до смерти или победы. Не знаю его опытность, да это и не важно. В сущности, он был как государственный деятель (общественно–государственный) выше и Сперанского, и кого‑либо из"екатерининских орлов", и бравурного Пестеля, и нелепого Бакунина, и тщеславного Герцена. Он был действительно solo. Нелепое положение полного практического бессилия выбросило его в литературу, публицистику, философствующие оттенки, и даже в беллетристику: где не имея никакого собственно к этому призвания (тишина, созерцательность), он переломал все стулья, разбил столы, испачкал жилые удобные комнаты, и, вообще, совершил"нигилизм" - и ничего иного совершить не мог… Это - Дизраэли, которого так и не допустили бы пойти дальше"романиста", или Бисмарк, которого за дуэли со студентами обрекли бы на всю жизнь"драться на рапирах"и"запретили куда‑нибудь принимать на службу". Черт знает что: рок, судьба, и не столько его, сколькоРоссии.
Но и он же: не сумел"сжать в кулак"своего нигилизма и семинарщины. Для народа. Для бескоровных, безлошадных мужиков.
Поразительно: ведь это - прямой путь до Цусимы. Еще поразительнее, что с выходом его в практику - мы не имели бы и теоретического нигилизма. В одной этой действительно замечательной биографии мы подошли к Древу Жизни: но - взяли да и срубили его. Срубили,"чтобы ободрать на лапти"Обломову…
(за нумизматикой).
* * *
Пешехонка - последняя значущая фигура в с. — д. Однако, значучесть эта заключается единственно в чистоте его. Это"рыцарь бедный", о каком говорит Пушкин, когда‑то пылкой и потом только длинной борьбы, где были гиганты, между прочим, и по уму: тогда как у П. какой ум?"Столоначальник", а не министр. Конечно, это не отнимает у него всех качеств человека. Замечательно, что раз его увидев (в Калашниковской бирже), неудержимо влечешься к нему, зная, что никакого интересного разговора не выйдет (к Мякотину, Петрищеву, Короленке - никакого влечения и интереса). В нем доброе - натура, удивительно рожденная. Без мути в себе. На месте Ц… я бы его поставил во главе интендантства…"Пиши, писарь, - тебе не водить полки. Но ты не украдешь и не дашь никому украсть". И ради"службы и должности"смежил бы глаза на всякую его с. — д."Черт с ней"."Этот хороший министр у меня с дурью". Я бы (испорошив плутов) и всем с. — д. дал"ход", смотря на их"убеждения"как на временное умопомешательство, которое надо перенести, как в семьях переносят"детскую корь"."Черт с ней". Судьба. Карма всероссийской державы. Не знаю, куда бы назначить Мякотина. Начальником всех кузниц в России. Во всяком случае - в конницу. О Петрищеве не имею представления, кроме того, что подзуживает несчастных курсисток к забастовкам, в чем совпадает с Зубатовым. Вероятно, дурачок - из"честных", но ум совершенно незначительный. Замечательно симпатичен, однако, Иванчин–Писарев (видел раз), и при нем какая‑то дама, тоже симпатичная, умная и деятельная. Я бы им устроил"черту оседлости", отдав уезд на съедение (?!) или расцвет. Кто знает, если бы"вышло", отчего не воспользоваться. Государство должно быть справедливо и смотреть спокойно во все стороны. Да: забыл Горнфельда. Ему бы я дал торговать камышевыми тросточками (он ходит с тросточкой, при галстухе и, кажется, пока без цилиндра). Короленко какой‑то угрюмый и, может быть, не умный. Я думаю, несколько сумасшедший. Сумасшедший от странной и запутанной своей биографии, где невозможно было сохранить равновесие души. У него был прекрасный"службист"николаевских времен отец, мать - полька, раздирательные сцены русского угнетения в Ю. — Зап. крае, и последующие встречи с с. — д. Если бы у него отец был дурной - все было бы ясно; но запуталась (честная)"тень отца", и он вышел"Гамлетом"в партии, которая требует действия, единослитности и не допускает сомнений, особенно в уме. А у Короленки есть (тайные) сомнения. Я с ним раз и минутно разговаривал в Таврическом дворце. Несмотря на очарование произведениями, сам он не произвел хорошего впечатления (уклончив, непрям).
(за нумизматикой).
* * *
Секрет ее страданий в том, что она при изумительном умственном блеске - имела, однако, во всем только полуталанты. Ни - живописица, ни - ученый, ни - певица, хотя и певица, иживописица, и (больше и легче всего) ученый (годы учения, усвоение лингвистики). И она все меркла, меркла неудержимо…
(за нумизматикой; о Башкирцевой).
* * *
Удивительно противна мне моя фамилия. Всегда с таким чужим чувством подписываю"В. Розанов"под статьями. Хоть бы"Руднев","Бугаев", что‑нибудь. Или обыкновенное русское"Иванов". Иду раз по улице. Поднял голову и прочитал:
"Немецкая булочная Розанова".
Ну, так и есть: все булочники"Розановы", и, следовательно, все Розановы - булочники. Что таким дуракам (с такой глупой фамилией) и делать. Хуже моей фамилии только"Каблуков": это уже совсем позорно. Или"Стечкин"(критик"Русск. Вестн.", подписывавшийся"Стародумов"): это уж совсем срам. Но вообще ужасно неприятно носить самому себе неприятную фамилию. Я думаю,"Брюсов"постоянно радуется своей фамилии. Поэтому
СОЧИНЕНИЯ В. РОЗАНОВА
меня не манят. Даже смешно.
СТИХОТВОРЕНИЯ В. РОЗАНОВА
совершенно нельзя вообразить. Кто же будет"читать"такие стихи?
— Ты что делаешь, Розанов?
— Я пишу стихи.
— Дурак. Ты бы лучше пек булки.
Совершенно естественно.
Такая неестественно отвратительная фамилия дана мне в дополнение к мизерабельному виду. Сколько я гимназистом простаивал (когда ученики разойдутся из гимназии) перед большим зеркалом в коридоре, - и"сколько тайных слез украдкой"пролил. Лицо красное. Кожа какая‑то неприятная, лоснящаяся (не сухая). Волосы прямо огненного цвета (у гимназиста) и торчат кверху, но не благородным"ежом"(мужской характер), а какой‑то поднимающейся волной, совсем нелепо, и как я не видал ни у кого. Помадил я их, и все - не лежат. Потом домой приду, и опять зеркало (маленькое, ручное):"Ну кто такого противного полюбит". Просто ужас брал: но меня замечательно любили товарищи, и я всегда был"коноводом"(против начальства, учителей, особенно против директора). В зеркало, ища красоты лица до"выпученных глаз", я, естественно, не видел у себя"взгляда","улыбки", вообще, жизни лица и думаю, что вот эта сторона у меня - жила, и пробуждала то, что меня все‑таки замечательно и многие любили (как и я всегда, безусловно, ответно любил).
Но в душе я думал:
— Нет, это кончено. Женщина меня никогда не полюбит, никакая. Что же остается? Уходить в себя, жить с собою, для себя (не эгоистически, а духовно), для будущего. Конечно, побочным образом и как"пустяки", внешняя непривлекательность была причиною самоуглубления.
Теперь же это мне даже нравится, и что"Розанов"так отвратительно; к дополнению: я с детства любил худую, заношенную, проношенную одежду."Новенькая"меня всегда жала, теснила, даже невыносима была. И, словом, как о вине:
Чем старее, тем лучше
— так точно я думал о сапогах, шапках и о том, что"вместо сюртука". И теперь стало все это нравиться:
— Да просто я не имею формы (causa formalis Аристотеля). Какой‑то"комок"или"мочалка". Но это оттого, что я весь - дух, и весь - субъект: субъективное действительно развито во мне бесконечно, как я не знаю ни у кого, не предполагал ни у кого."И отлично"… Я"наименее рожденный человек", как бы"еще лежу (комком) в утробе матери"(ее бесконечно люблю, т. е. покойную мамашу) и"слушаю райские напевы"(вечно как бы слышу музыку, - моя особенность). И"отлично! совсем отлично!"На кой черт мне"интересная физиономия"или еще"новое платье", когда я сам (в себе,"комке") бесконечно интересен, а по душе - бесконечно стар, опытен, точно мне 1000 лет, и вместе - юн, как совершенный ребенок… Хорошо! Совсем хорошо…
(за нумизматикой).
* * *
ГОЛУБАЯ ЛЮБОВЬ
…И всякий раз, как я подходил к этому высокому каменному дому, поднимаясь на пригорок, я слышал музыку. Гораздо позднее узнал я, что это"гаммы". Они мне казались волшебными. Медленно, задумчиво я шел до страшно парадного–парадного подъезда, огромной прихожей–сеней, и, сняв гимназическое пальто, всегда проходил к товарищу.
Товарищ не знал, что я был влюблен в его сестру. Видел я ее раз - за чаем, и раз - в подъезде в Дворянское собрание (симфонический концерт). За чаем она говорила с матерью по–французски, я сильно краснел и шушукался с товарищем.
Потом уже чай высылали нам в его комнату. Но из‑за стены, не глухой, изредка я слышал ее серебристый голос, - о чае или о чем‑то…
А в подъезде было так: я не попал на концерт или вообще что‑то вышло… Все равно. Я стоял около подъезда, к которому все подъезжали и подъезжали, непрерывно много. И вот из одних санок выходит она с матерью - неприятной, важной старухой.
Кроме бледного худенького лица, необыкновенно изящной фигуры, чудного очертания ушей, прямого небольшого носика, такого деликатного, мое сердце"взяло"еще то, что она всегда имела голову несколько опущенную - что вместе с фигурой груди и спины образовывало какую‑то чарующую для меня линию."Газель, пьющая воду"… Кажется, главное очарование заключалось в движениях, каких‑то волшебно–легких… И еще самое главное, окончательное - в душе.
Да, хотя: какое же я о ней имел понятие?
Но я представлял эту душу - и все движения ее подтверждали мою мысль - гордою. Не надменною: но она так была погружена в свою внутреннюю прелесть, что не замечала людей… Она только проходила мимо людей, вещей, брала из них нужное, но не имела с ними другой связи. Оставаясь одна, она садилась за музыку, должно быть… Я знал, что она брала уроки математики у местного учителя гимназии, - высшей математики, так как она уже окончила свой институт."Есть же такие счастливцы"(учитель).
Однажды мой товарищ в чем‑то проворовался; кажется подделал баллы в аттестате: и, нелепо - наивно передавая мне, упомянул:
— Сестра сказала маме:"Я все отношу это к тому, что Володя дружен с этим Розановым… Это товарищество на него дурно влияет. Володя не всегда был таким…"
Володя был глупенький, хорошенький мальчик - какой‑то"безответственный". Я писал за него сочинения в классе, и затем мы"болтали"… Но"дурного влияния"я на него не оказывал, потому что по его детству, наивности и чепухе на него нельзя было оказать никакого"влияния".
Я выслушал молча…
Но как мне хотелось тогда умереть.
Да и не"тогда"только: мне все казалось - вообще, всегда, -что меня"раздавили на улице лошади". И вот она проезжает мимо. Остановили лошадей. И, увидев, что это"я", она проговорила матери:
— Бедный мальчик… Может быть, он не был такой дурной, как казался. Верно, ему было больно. Все‑таки его жаль.
* * *
В террор можно и влюбиться и возненавидеть до глубины души, - и притом с оттенком"на неделе семь пятниц", без всякой неискренности. Есть вещи, в себе диалектические, высвечивающие(сами) и одним светом и другим, кажущиеся с одной стороны - так, а с другой - иначе. Мы, люди, страшно несчастны в своих суждениях перед этими диалектическими вещами, ибо страшно бессильны."Бог взял концы вещей и связал в узел, - неразвязываемый". Распутать невозможно, а разрубить - все умрет. И приходится говорить - "синее, белое, красное". Ибо всё - есть. Никто не осудит"письма Морозова из Шлиссельбурга"(в"Вести. Евр."), но его"Гроза в буре"нелепа и претенциозна. Хороша Геся Гельфман, - но кровавая Фрумкина мне органически противна, как и тыкающий себя от злости вилкой Бердягин. Всё это - чахоточные, с чахоткой в нервах Ипполиты (из"Идиота"Дост.). Нет гармонии души, нет величия. Нет"благообразия", скажу термином старца из"Подростка", нет"наряда"(одежды праздничной), скажу словами С. М. Соловьева, историка.
* * *
Как ни страшно сказать, вся наша"великолепная"литература в сущности ужасно недостаточна и не глубока. Она великолепно"изображает"; но то, что она изображает, - отнюдь не великолепно, и едва стоит этого мастерского чекана.
XVIII век - это все"помощь правительству": сатиры, оды, - всё; Фонвизин, Кантемир, Сумароков, Ломоносов, - всё и все.
XIX век в золотой фазе отразил помещичий быт.
Татьяны милое семейство,
Татьяны милый идеал.
Да, хорошо… Но что же, однако, тут универсального?
Почему это нужно римлянину, немцу, англичанину? В сущности, никому, кроме самих русских, не интересно.
Что же потом и особенно теперь? Все эти трепетания Белинского и Герцена? Огарев и прочие? Бакунин? Глеб Успенский и мы? Михайловский? Исключая Толстого (который в этом пункте исключения велик), все это есть производное от студенческой"курилки"(комната, где накурено) и от тощей кровати проститутки. Все какой‑то анекдот, приключение, бывающее и случающееся, - черт знает, почему и для чего. Рассуждения девицы и студента о Боге и социальной революции - суть и душа всего; все эти"социал–девицы" - милы, привлекательны, поэтичны; но"почему сиеважно"?! Важного никак отсюда ничего не выходит."Нравы Растеряевой улицы"(Гл. Успенского; впрочем, не читал, знаю лишь заглавие) никому решительно не нужны, кроме попивающих чаек читателей Гл. Успенского и полицейского пристава, который за этими"нравами"следит"недреманным оком". Что такое студент и проститутка, рассуждающие о Боге? Предмет вздоха ректора, что студент не занимается и - усмешки хозяйки"дома", что девица не"работает". Все это просто не нужно и не интересно, иначе как в качестве иногда действительно прелестного сюжета для рассказа. Мастерство рассказа есть и остается:"есть литература". Да, но - как чтение. Недоумение Щедрина, что"читатель только почитывает"литературу, которую писатель"пописывает", - вовсе неосновательно в отношении именно русской литературы, с которою что же и делать, как ее не"почитывать", ибо она, в сущности, единственно для этого и"пишется"…
В сущности, все - "сладкие вымыслы":
Не для бедствий нам существенных
Даны вымыслы чудесные…
как сказал красиво Карамзин. И все наши"реалисты", и Михайловский, суть мечтатели для бумаги, - в лучшем случае полной чести ("честный писатель"),
Лет шесть назад"друг"мне передал, вернувшись из церкви"Всех скорбящих"(на Шпалерной): - "Пришла женщина, не старая и не молодая. Худо одета. Держит за руки шесть человек детей, все маленькие. Горячо молилась и все плакала. Наверное, не потеряла мужа, - не те слезы, не тот тон. Наверно, муж или пьет, или потерял место. Такой скорби, такой молитвы я никогда не видывала".
Вот это в Гл. Успенского никак не"влезет", ибо у Гл. Успенского"совсем не тот тон".
Вообще семья, жизнь, не социал–женихи, а вот социал–трудовики - никак не вошли в русскую литературу. На самом деле труда‑то она и не описывает, а только"молодых людей", рассуждающих"о труде". Именно - женихи и студенты; но ведь работают‑то в действительности - не они, а - отцы. Но те все - "презираемые","отсталые"; и для студентов они то же, что куропатки для охотника.
Здесь великое исключение представляет собою Толстой, который отнесся с уважением к семье, к трудящемуся человеку, к отцам… Это - впервые и единственно в русской литературе, без подражаний и продолжений. От этого он не кончил и"Декабристов", собственно по великой пустоте сюжета. Все декабристы суть те же"социал–женихи", предшественники проститутки и студента, рассуждающих о небе и земле. Хоть и с аксельбантами и графы. Это не трудовая Русь: и Толстой бросил сюжет. Тут его серьезное и благородное. То, что он не кончил "Декабристов" - столь же существенно и благородно, так же оригинально и величественно, как и то, что он изваял и кончил "Войну и мир"и"Каренину".
Конечно, не Пестель–Чацкий, а Кутузов–Фамусов держит на плечах своих Россию,"какая она ни есть". Пестель решительно ничего не держит на плечах, кроме эполет и самолюбия. Я понимаю, что Фамусов немногого стоит, как и Кутузов - не золотой кумир. Но ведь и русская история вообще еще почти не начиналась. Жили"день за днем - сутки прочь"…
* * *
Ну, - вот ты всех пересудил… Но сам кого лучше? - Никого. Но я же и говорю, что нам плакать не об обстоятельствах своей жизни, а о себе.
Совсем другая тема, другое направление, другая литература.
(за нумизматикой).
* * *
В России вся собственность выросла из"выпросил", или"подарил", или кого‑нибудь"обобрал". Труда собственности очень мало. И от этого она не крепка и не уважается.
(Луга - Петербург, вагон).
* * *
Вечно мечтает, и всегда одна мысль: - как бы уклониться от работы.
(русские).
* * *
Литература вся празднословие… Почти вся…
Исключений убийственно мало.
* * *
И я вошел в этот проклятый инородческий дом, о котором сам же, при первом визите, подумал:"Никогда не встречал такого: тут можно только повеситься". Так мы спотыкаемся не о скалы, а об самый простой, гладкий, износившийся сам в себе, булыжник.
(Н. М. М.).
* * *
Цинизм от страдания?.. Думали ли вы когда‑нибудь об этом?
(1911 г.).
* * *
Хотел ли бы я посмертной славы (которую чувствую, что заслужил)?
В душе моей много лет стоит какая‑то непрерывная боль, которая заглушает желание славы. Которая (если душа бессмертна) - я чувствую - усилилась бы, если бы была слава.
Поэтому я ее не хочу.
Мне хотелось бы, чтобы меня некоторые помнили, но отнюдь не хвалили; и только при условии, чтобы помнили вместе с моими близкими.
Без памяти о них, о их доброте, о чести - я не хочу, чтобы и меня помнили.
Откуда такое чувство? От чувства вины; и еще от глубокого чистосердечного сознания, что я не был хороший человек. Бог дал мне таланты: но это - другое. Более страшный вопрос: был ли яхороший человек - и решается в отрицательную сторону.
(Луга - Петербург, вагон).
* * *
Два ангела сидят у меня на плечах: ангел смеха и ангел слез. И их вечное пререкание - моя жизнь.
(На Троицком мосту).
* * *
И вот развертываешь эту простыню… Редактор и ртом и всячески нахватал известий… из Абиссинии, Испании, черт знает, откуда еще. Как не лопнет. И куда ему?
— Это я для вашего удовольствия (читателю).
— Спасибо. Своя душа дороже.
(за нумизматикой).
* * *
Говорят, этот господин, прочитавший столько публичных лекций о народном просвещении, разгромивший школу, в которой сам учился, не узнавал своего сына. - "Это чей мальчик?" - И когда ему говорили, что это его сын, он патетически кидался обнимать его, но затем через две минуты опять забывал.
"Никак не мог вспомнить"…
Или:
"Что делать, не могу удержать в памяти, кто ты?"
(за нумизматикой).
* * *
"Бранделяс"(на процессе Бутурлина) - это хорошо. Главное, какой звук… есть что‑то такое в звуке. Мне более и более кажется, что все литераторы суть"Бранделясы". В звуке этом тó хорошо, что он ничего собою не выражает, ничего собою не обозначает. И вот по этому качеству он особенно и приложим к литераторам.
"После эпохи Меровингов настала эпоха Бранделясов", - скажет будущий Иловайский. Я думаю, это будет хорошо.
(за нумизматикой).
* * *
Литература как орел взлетела в небеса. И падает мертвая. Теперь‑то уже совершенно ясно, что она не есть"взыскуемый невидимый град".
(на обороте транспаранта).
* * *
"Час от часу не легче"… Ревекка NN, ставшая бывать теперь у нас в доме, вечер на 3–й, когда я с нею начал говорить о подробностях (мне неизвестных или неясных) миквы, сперва отвечала мне, а потом - с наступившим молчанием - заметила:
— Это название я произношу впервые вслух.
— Миквы?
Она сконфузилась:
— Это же неприличное слово, и в еврейском обществе недопустимо вслух сказать его.
Я взволновался:
— Но ведь миква же - святая?..
— Да, она святая… Так нам внушали… Но ее имя - неприлично, и вслух или при других никогда не произносится…
Но ведь это же"открытие Пифагоровой теоремы": значит, у евреев есть самое это понятие, что "неприличное" и "святое" может совмещаться! совпадать!! быть одним!!! Ничего подобного, конечно, нет и невозможно у христиан. И отсюда необозримое историческое последствие:
1) у христиан все"неприличное" - и по мере того как"неприличие" увеличивается - уходит в"грех", в"дурное", в"скверну","гадкое": так что уже само собою и без комментарий, указаний и доказательств, без теории, сфера половой жизни и половых органов, - этот отдел мировой застенчивости, мировой скрываемости, - пала в преисподнюю "исчадия сатанизма","дьявольщины", в основе же - "ужасной, невыносимой мерзости", "мировой вони".
2) у евреев мысль приучена к тому, что"неприличное"(для речи, глаза и мысли) вовсе не оценивает внутренних качеств вещи, ничего не говорит о содержании ее; так как есть одно, вечно"под руками", всем известное, ритуальное, еженедельное, чтó, будучи"верхом неприличия"в названии, никогда вслух не произносясь, - в то же время"свято".
Это не объясняется, это не указуется; это просто есть, и об этом все знают.
Через это евреям ничего еще не сказано, но дана нить, держась за которую и идя по которой всякий сам может прийти к мысли, заключению, тожеству, чтó"вот это"(органы и функции), хотя их никому не показывают и вслух произнести их имя - неприличие: тем не менее они - святы.
Отсюда уже прямой вывод о"тайном святом", что есть в мире;"о святом, что надо скрывать" и"чего никогда не надо называть"; о мистериях, mysterium. Понятно происхождение самого имени, и выясняется самое"тело"мистерии. Ведь наши все"таинства"суть открытые, совершаемые при дневном свете, при народе: и явно, что древние "таинства", которые хотели иногда связывать с нашими - хотели этого богословы (один труд, о mysteria arcana,[4] помнится г. Сильченкова, в"Вере и Разуме"), - на самом деле ничего общего с ними, кроме имени и псевдоимени, не имеют.
Продолжаю обдумывать о микве, в этом сочетании покрасневшей и насупившейся барышни (очень развитая московская курсистка, лет 26) - с признанием:"У нас же никогда этого названия вслух не произносят…; название это считается неприличным; но, называемая неприличным именем, вещь самая - святая"…
Нужно знать"оттенки"миквы:
Она не глубока, аршина l 1/2. Глубже - "трефа","не годится". Почему? что такое?"Не годится" для чего‑то тайного, что тут происходит, но о чем не произнесено и не написано нигде ни слова. Только раввины посмотрели, измерили; и если не глубже 11/2 аршина - сказали:"кошер","хорошо". Почему? - народу не объяснено.
За погружением уже наблюдают синагогальные члены, у женщин старухи: и кричат тем, которые погружаются впервые, что они должны погрузиться так, чтобы на поверхности воды не было видно кончиков волос. При 1 1/2 аршинной глубине явно нужно для этого очень глубоко присесть, до труда, до напряжения присесть: и все"послушно выполняют дело", не понимая для чего. Но раввины говорят"кошер"! Низко присела - "кошер", не низко - "трефа". Для этого - не глубже 1 1/2 аршина.
Вода не приносится снаружи, не наливается в бассейн, а выступает из почвы, есть почвенная вода. Но почвенная вода - это вода колодца. Таким образом,"спуститься в микву"всегда значит"спуститься на дно колодца", естественно по очень длинной и узенькой лестнице,"вплотную"только для двух–трех, не более, рядом. Ступени, как я наблюдал во Фридберге,"циклопические", в3/4 аршина, и при спуске приходилось"разевать широко ноги"… Не шли, а"шагали","лезли", тоже усиливаясь, напрягаясь… Самый спуск очень длинен, глубок, и подниматься нужно минут десять. Причем освеженная и радостная (всегдашнее чувство после погружения), - естественно, поднимаясь чуть–чуть, закидывала голову кверху: и перед глазами ее в течение десяти минут было зрелище"широко разеваемых"ног, закругленных животов и гладко выстриженных (ритуал) - до голизны - стыдливых частей."Всё в человеке - подобие и образ Божий", мелькало у поднимающихся в эту экстатическую религиозную минуту. - "Кошер! кошер!" - произносили раввины.
И чтобы все это было медленно, долго, - по закону"не могут в микву одновременно погрузиться двое".
Так, задыхаясь и счастливые, они сходили и восходили, они всходили и нисходили.
Но вот все ушли. Пустая вода, бассейн. Старик еврей, как Моисей, как Авраам, подходит последний к неглубокому ящику с водою; и вдруг, прилепив к краям ящика восковые свечи, - зажигает их все!! Это"скупой рыцарь"юдаизма перед своими"богатствами"… Да, для всех это гадко, стыдно,"нельзя этого произнести вслух": но ведь "я строил микву и знаю, чтó и зачем; этим будет жить весь израиль, и вечно, если этого не оставит: и я зажигаю священный огонь здесь, потому что нигде как здесь не напоен воздух так телами израиля, и все они (онh) вдохнули этого воздуха, вдохнули и проглотили его, и теперь он ароматическою и зрительною струею бежит в жилах каждого (-ой) и рождает образы и желания, которыми, едиными и объединяющими, волнуется весь израиль".
"Зажженные восковые свечи" - это перевод на наш язык, на наш обряд того, что закон и вера говорят израилю:"миква свята". В Талмуде есть изречение:"Бог есть миква, ибо Он очищает (не помню, сказано ли"души") израиля".
Но оставим старика и перекинемся к нам, в нашу обстановку, в наш быт, - чтобы объяснить это древнее установление евреев и дать почувствовать его душу. Представим себе наш бал. Движение, разговоры,"новости"и"политика". Роскошь всего и туалеты дам… Амфилада зал, с белыми колоннами и стенами. И вот кто‑нибудь из гостей, из танцовавших кавалеров, - утомленный танцами, отходит совсем в боковую комнату: и, увидя на столе миску с прохладною водою, кем‑то забытую и ненужную, осторожно оглядывается кругом, притворяет дверь, и, вынув несколько возбужденную и волнующуюся часть - погрузил в холодную чистую воду…"пока - остынет".
Он делает то, что иудеи в микве и мусульмане в омовениях ("намаз").
И ушел. Вся разгоревшаяся впорхнула сюда же женщина…. Она разгорелась, потому что ей жали руку, потому что она назначила свидание, - и назначила сейчас после бала, в эту же ночь. Увидев ту же миску, она берет ее, ставит на пол, - и, также осторожно оглянувшись кругом и положив крючок на дверь, повторяет то, что ранее сделал мужчина.
Это - тó, что делают иудеянки в микве.
И многие, и, наконец, - все это сделали, уверенные, что ни один глаз их не видел.
Если бы кто‑нибудь увидел, они все умерли бы от стыда. Вот восклицание Ревекки NN: - "имя это - неприлично".
Доселе - мы и наше, прохлада и чистота. Все - рационально.
Пойдем же обратно опять назад, - в иудейство:
Представим, что через слуховое окно чердака, из темного места, видел всё здесь происшедшее - еврей. Мы бы отвернулись или не обратили внимания. Но не к тому призвало его"обрезание", которое он несет на себе; и не так, а совсем иначе, оно его поставило. В противоположность нашему отвращению, у него разгорелись глаза. Он вылез. Бала ему не нужно, и на бал он не пойдет. Его место - здесь. Он уносит к себе миску, остерегаясь расплескать из нее воду. И, тоже запершись, чтобы никто его не увидел, - поставил ее на стол и вдруг зажег множество лампад (началолампад - в Египте) вокруг и, закрыв голову покрывалом, как бы перед глазами его находится что‑то, на что он не смеет смотреть, стал бормотать слова на непонятном языке.
Он творил молитвы и заклинания.
Это - юдаизм.
И молитвы эти - добрые. Еврей молился: - "Пусть они танцуют. Эти глупости пройдут. Я молюсь о том, что им нужно будет в старости, - о здоровье, о продлении их жизни; о том, чтобы самая жизнь была свежа, крепка; вот чтобы не болело у них, и никогда не болело тó, что они сюда погрузили и здесь омыли. Ах, они теперь не знают, потому что влюблены, - и говорят о службе и чинах. Я прошел все чины, и мне ничего не нужно: я знаю, как жизнерадостность зависит от того, чтобы в этом месте ничего не засорялось у человека, не помутнялось и не слабело, а все было ясно и честно, как хороший счет, и обещающе, как новорожденный младенец. И я им всем чужой: но молюсь моему Тайному Богу, чтобы у всего Мира, у всех их, Он сохранил и благословил эти части, на вечное плодородие мира и на расцвет всей земли, которую Он, Благий, сотворил".
A m e n.
* * *
…и бегут, бегут все… чудовищной толпой. Куда? Зачем?
— Ты спрашиваешь, зачем мировое volo?
— Да тут не volo, a скорее ноги скользят, животы трясутся. И никто ни к чему не привязан. Это - скетинг–ринг, а не жизнь…
(в постели ночью).
* * *
Смех не может ничего убить. Смех может только придавить.
И терпение одолеет всякий смех.
(о нигилизме).
* * *
Техника, присоединившись к душе, дала ей всемогущество. Но она же ее и раздавила. Появилась"техническая душа" - contradictio in adjecto.[5]
И вдохновение умерло.
(печать и вообще"все новое").
* * *
В мое время, при моей жизни создались некоторые новые слова: в 1880 году я сам себя называл"психопатом", смеясь и веселясь новому удачному слову. До себя я ни от кого (кажется) его не слыхал. Потом (время Шопенгауэра) многие так стали называть себя или других; потом появилось это в журналах. Теперь это бранная кличка, но первоначально это обозначало"болезнь духа", вроде Байрона, - обозначало поэтов и философов. Вертер был"психопат". - Потом, позднее, возникло слово"декадент", и так же я был из первых. Шперк с гордостью говорил о себе:"Я, батенька, декадент". Это было раньше, чем мы оба услышали о Брюсове; А. Белый - не рождался. - Теперь распространилось слово"чуткий": нужно бы посмотреть книгу"О понимании"; но в идеях"чуткости"и"настроения", с ярким сознанием их, с признанием их важности, я писал эту книгу.
Все эти слова, новые в обществе и в литературе, выражали - ступенями - огромное углубление человека. Все стали немножко"метерлинками", и в этом - суть. Но стали"метерлинками"раньше, чем услышали о Метерлинке.
* * *
Поразительно, что к гробу Толстого сбежались все Добчинские со всей России, и, кроме Добчинских, никого там и не было, они теснотою толпы никого еще туда и не пропустили. Так что"похороны Толстого"в то же время вышли"выставкою Добчинских"…
Суть Добчинского - "чтобы обо мне узнали в Петербурге". Именно одно это желание и подхлестнуло всех побежать. Объявился какой‑то"Союз союзов"и"Центральный комитет 20–ти литературных обществ"… О Толстом никто не помнил: каждый сюда бежал, чтобы вскочить на кафедру и, что‑то проболтав, - все равно что, - ткнуть перстом в грудь и сказать:"Вот я, Добчинский, живу; современник вам и Толстому. Разделяю его мысли, восхищаюсь его гением; но вы запомните, что я именно - Добчинский, и не смешайте мою фамилию с чьей‑нибудь другой".
Никогда не было такого позора, никогда литература не была так жалка. Никогда она не являла такой безжалостности: ибо Т–го можно было и пожалеть (последняя драма), можно было о нем иподумать. Но ничего, ровно ничего такого не было. В воздухе вдруг пронеслось ликование:"И я взойду на эстраду". Шум поднялся на улице. Едут, спешат:
- "Вы будете говорить?" - "И я буду говорить". - "Мы все теперь будем говорить"…"И уж в другое время, может, нас и не послушали бы, а теперь непременно выслушают, и запомнят, что вот бородка клинышком, лицо белобрысое, и задумчивые голубые глаза"…"Я, Добчинский: и зовут меня Семеном Петровичем".
Это продолжалось, должно быть, недели две. И в эти две недели вихря никто не почувствовал позора. Слова"довольно"и"тише"раздались не ранее, как недели две спустя после смерти."Тут‑то я блесну умом"… И коллективно все блеснуло пошлостью, да такой, какой от Фонвизина не случалось.
Нужно ли говорить, что все"говорившие"не имели ни йоты роднящего, родного с Толстым. Были ему совершенно чужды, даже враждебны; и в отношении их самих Толстой был совершенно чужой, и даже был им всем враг.
Всю жизнь он полагал именно на борьбу с такими, на просвещение таких, на то, чтобы разбудить таких, воскресить, преобразить…
И вдруг такое: finis coronat opus![6]
Ужасно.
(за нумизматикой).
* * *
Добчинского, если б он жил в более"граждански–развитую эпоху", - и представить нельзя иначе, как журналистом, или, еще правильнее - стоящим во главе"литературно–политического"журнала; а Ноздрев писал бы у него передовицы… Это - в тихое время; в бурное - Добчинский бегал бы с прокламациями, а Ноздрев был бы"за Родичева". И, кто знает, вдвоем не совершили ли бы они переворота."Не боги горшки обжигают"…
(за нумизматикой).
* * *
Сатана соблазнил папу властью; а литературу он же соблазнил славою…
Но уже Герострат указал самый верный путь к"сохранению имени в потомстве"… И литература, которая только и живет тревогою о"сохранении имени в потомстве"(Добчинский) - естественно, уже к нашим дням, т. е."пока еще цветочки", - пронизалась вся Геростратами.
Ни для кого так не легко сжечь Рим, как для Добчинского. Катилина задумается. Манилов - пожалеет; Собакевич - не поворотится; но Добчинский поспешит со всех ног:"Боже! Да ведь Рим только и ждал меня, а я именно и родился, чтобы сжечь Рим: смотри, публика, и запоминай мое имя".
Сущность литературы… самая ее душа…"душенька".
(за нумизматикой).
* * *
Читал о страдальческой, ужасной жизни Гл. Успенского ("Русск. Мысль"1911 г., лето): его душил какой‑то долг в 1700 руб.; потом"процентщица бегала за мной по пятам, не давая покою ни в Москве, ни в Петербурге".
Он был друг Некрасова и Михайловского. Они явно не только уважали, но и любили его (Михайловский в письме ко мне).
Но тогда почему же не помогли ему? Что это за мрачная тайна? Тоже как и у почти миллионера Герцена в отношении Белинского. Я не защитник буржуа, и ни до них, ни до судьбы их мне дела нет; но и простая пропись, и простой здравый смысл кричат:"Отчего же это фабриканты должны уступить рабочим машины и корпуса фабрик, - когда решительно ничего не уступили: Герцен - Белинскому; Михайловский и Некрасов - Глебу Успенскому".
Это какой‑то"страшный суд"всех пролетарских доктрин и всей пролетарской идеологии.
* * *
А голодные так голодны, и все‑таки революция права. Но она права не идеологически, а как натиск, как воля, как отчаяние. Я не святой и, может быть, хуже тебя: но я волк, голодный и ловкий, да и голод дал мне храбрость; а ты тысячу лет - вол, и если когда‑то имел рога и копыта, чтобы убить меня, то теперь - стар, расслаблен, и вот я съем тебя.
Революция и"старый строй" - это просто"дряхлость"и"еще крепкие силы". Но это - не идея, ни в каком случае - не идея!
Все соц. — демократ, теории сводятся к тезису:"Хочется мне кушать". Что же: тезис‑то ведь прав. Против него"сам Господь Бог ничего не скажет"."Кто дал мне желудок - обязан дать и пищу". Космология.
Да. Но мечтатель отходит в сторону: потому что даже больше, чем пищу, - он любит мечту свою. А в революции - ничего для мечты.
И вот, может лишь оттого, что в ней - ничего для мечты, она не удастся."Битой посуды будет много", но"нового здания не выстроится". Ибо строит тот один, кто способен к изнуряющей мечте; строил Микель–Анджело, Леонардо да–Винчи: но революция всем им"покажет прозаический кукиш"и задушит еще в младенчестве, лет 11–13, когда у них вдруг окажется"свое на душе". - "А, вы - гордецы: не хотите с нами смешиваться, делиться, откровенничать… Имеете какую‑то свою душу, не общую душу… Коллектив, давший жизнь родителям вашим и вам, - ибо без коллектива они и вы подохли бы с голоду - теперь берет свое назад. Умрите".
И"новое здание", с чертами ослиного в себе, повалится в третьем–четвертом поколении.
* * *
Всякое движение души у меня сопровождается выговариванием. И всякое выговаривание я хочу непременно записать. Это - инстинкт. Не из такого ли инстинкта родилась литература (письменная)? Потому что о печати не приходит мысль: и, следовательно, Гутенберг пришел"потом".
У нас литература так слилась с печатью, что мы совсем забываем, что она была до печати и, в сущности, вовсе не для опубликования. Литература родилась"про себя"(молча) и для себя; и уже потом стала печататься. Но это - одна техника.
* * *
Выньте, так сказать, из самого существа мира молитву, - сделайте, чтобы язык мой, ум мой разучился словам ее, самому делу ее, существу ее; - чтобы я этого не мог, люди этого не могли: и я с выпученными глазами и ужасным воем выбежал бы из дому, и бежал, бежал, пока не упал. Без молитвы совершенно нельзя жить… Без молитвы - безумие и ужас.
Но это все понимается, когда плачется… А кто не плачет, не плакал, - как ему это объяснить? Он никогда не поймет. А ведь много людей, которые никогда не плачут.
Как муж - он не любил жену, как отец - не заботился о детях; жена изменила - он"махнул рукой"; выгнали из школы сына - он обругал школу и отдал в другую. Скажите, что такому"позитивисту"скажет религия? Он пожмет плечами и улыбнется.
Да: но он - не все.
Позитивизм истинен, нужен и даже вечен; но для определенной частицы людей. Позитивизм нужен для"позитивистов"; суть не в"позитивизме", а в"позитивисте"; человек и здесь, как везде, - раньше теории.
Да…
Религиозный человек предшествует всякой религии, и"позитивный человек"родился гораздо раньше Огюста Конта.
(за нумизматикой).
* * *
В"друге"дана мне была путеводная звезда… И я 20 лет (с 1889 г.) шел за нею: и все, что хорошего я сделал или было во мне хорошего за это время, - от нее; а что дурного во мне - это от меня самого. Но я был упрям. Только сердце мое всегда плакало, когда я уклонялся от нее…
(за нумизматикой).
* * *
И только одно хвастовство, и только один у каждого вопрос:"Какую роль при этом я буду играть?"Если"при этом"он не будет играть роли, - "к чёрту".
(за нумизматикой; о политике и печати).
* * *
Да, всё так, - и просвещение, и связь с идеями времени… Но она готовит хорошее наследство внукам, прочное и основательное, и это и дочь, и зять твердо знают. Так о главном мотиве жизни мы все молчим и делаем ссылки на то, что, в сущности, тоже есть мотив, и хороший, и горячий даже: но - не самый горячий.
(одна из лучших репутаций в России).
* * *
Сколько прекрасного встретишь в человеке, где и не ожидаешь…
И сколько порочного, - и тоже где не ожидаешь.
(на улице).
* * *
Созидайте дух, созидайте дух, созидайте дух! Смотрите, он весь рассыпался…
(на Загородном пр., веч.; кругом проститутки).
* * *
Дело в том, что таланты наши как‑то связаны с пороками, а добродетели - с бесцветностью. Вот из этой"закавыки"и вытаскивайся.
В 99 из 100 случаев"добродетель"есть просто:"Я не хочу","Мне не хочется","Мне мало хочется"… "Добродетельная биография"или"эпоха добрых нравов"(в истории) есть просто личность добровольно"безличная"и время довольно"безвременное". Всем"очень мало хотелось". Merci.
(въехав на Зеленину).
* * *
Мне и одному хорошо, и со всеми. Я и не одиночка и не общественник. Но когда я один - я полный, а когда со всеми - не полный. Одному мне все‑таки лучше.
Одному лучше - потому, что, когда один, - я с Богом.
Я мог бы отказаться от даров, от литературы, от будущности своего я, от славы или известности - слишком мог бы; от счастья, от благополучия… не знаю. Но от Бога я никогда не мог бы отказаться, Бог есть самое"теплое"для меня. С Богом мне"всего теплее". С Богом никогда не скучно и не холодно.
В конце концов, Бог - моя жизнь.
Я только живу для Него, через Него. Вне Бога - меня нет.
Что такое Бог для меня?.. Боюсь ли я Его? Нисколько. Что Он накажет? Нет. Что Он даст будущую жизнь? Нет. Что Он меня питает? Нет. Что через Него существую, создан? Нет.
Так что же Он такое для меня?
Моя вечная грусть и радость. Особенная, ни к чему не относящаяся.
Так не есть ли Бог"мое настроение"?
Я люблю того, кто заставляет меня грустить и радоваться, кто со мной говорит; меня упрекает, меня утешает.
Это Кто‑то. Это - Лицо. Бог для меня всегда"он". Или"ты"; - всегда близок.
Мой Бог - особенный. Это только мой Бог; и еще ничей. Если еще"чей‑нибудь" - то этого я не знаю и не интересуюсь.
"Мой Бог" - бесконечная моя интимность, бесконечная моя индивидуальность. Интимность похожа на воронку, или даже две воронки. От моего"общественного я"идет воронка, суживающаяся до точки. Через эту точку–просвет идет только один луч: от Бога. За этой точкой - другая воронка, уже не суживающаяся, а расширяющаяся в бесконечность: это Бог."Там - Бог". Так что Бог
1) и моя интимность
2) и бесконечность, в коей самый мир - часть.
* * *
Сам я постоянно ругаю русских. Даже почти только и делаю, что ругаю их."Пренесносный Щедрин". Но почему я ненавижу всякого, кто тоже их ругает? И даже почти только и ненавижу тех, кто русских ненавидит и особенно презирает.
Между тем я, бесспорно, и презираю русских, до отвращения. Аномалия.
(за нумизматикой).
* * *
На полемике с дураком П. С. я все‑таки заработал около 300 р. Это 1/3 стоимости тетрадрахмы Антиоха VII Гриппа, с Палладой Афиной в окружении фаллов (2400 франков). У Нурри–бея продавалась еще тетрадрахма с Афродитой, между львом и быком, которая сидит на троне и обоняет цветок. Этой я не мог приобрести (обе - уники).
С основания мира было две философии: философия человека, которому почему‑либо хочется кого‑то выпороть; и философия выпоротого человека. Наша русская вся - философия выпоротого человека. Но от Манфреда до Ницше западная страдает сологубовским зудом:"Кого бы мне посечь?"
Ницше почтили потому, что он был немец, и притом - страдающий (болезнь). Но если бы русский и от себя заговорил в духе:"Падающего еще толкни", - его бы назвали мерзавцем и вовсе не стали бы читать.
(по прочтении статьи Перцова:"Между старым и новым").
* * *
Победа Платона Каратаева еще гораздо значительнее, чем ее оценили: это в самом деле победа Максима Максимовича над Печориным, т. е. победа одного из двух огромных литературных течений над враждебным… Могло бы и не случиться… Но Толстой всю жизнь положил за"Максима Максимовича"(Ник. Ростов, артиллерист Тушин, Пл. Каратаев, философия Пьера Безухова, - перешедшая в философию самого Толстого)."Непротивление злу"не есть ни христианство, ни буддизм: но это действительно есть русская стихия, - "беспорывная природа"восточноевропейской равнины. Единственные русские бунтовщики - "нигилисты": и вот тут чрезвычайно любопытно, чем же это кончится; т. е. чем кончится единственный русский бунт. Но это в высшей степени объясняет силу и значительность и устойчивость и упорство нигилизма."Надо же где‑нибудь", - хоть где‑нибудь надо, - побунтовать": и для 80–миллионного народа, конечно, - "это надо". Косточки устали все только"терпеть".
(тогда же).
* * *
Бог мой! вечность моя! Отчего же душа моя так прыгает, когда я думаю о Тебе…
И все держит рука Твоя: что она меня держит - это я постоянно чувствую.
(ночь на 25 декабря 1910 г.).
* * *
Я задыхаюсь в мысли. И как мне приятно жить в таком задыхании. Вот отчего жизнь моя сквозь тернии и слезы есть все‑таки наслаждение.
(на Зелениной).
* * *
Меня даже глупый человек может"водить за нос", и я буду знать, что он глупый и что даже ведет меня ко вреду, наконец - "к вечной гибели"; и все‑таки буду за ним идти."К чести моей"следует, однако, заметить, что 1/2 случаев, когда меня"водят за нос", относится к глубокой, полной моей неспособности сказать человеку - "дурак", как и: - "ты меня обманываешь". Ни разу в жизни не говорил. И вот единственно, чтобы не ставить"ближнего"в неловкое положение, я делаю вид, иногда годы, что все его указания очень умны или что он comme il faut[7] и бережет меня. Еще1/4 случаев относится к моему глубокому (с детства) безразличию к внешней жизни (если не опасность). Но 1/4, однако, есть проявление чистого минуса и безволия, - без внешних и побочных объяснений.
……………
Иное дело - мечта: тут я не подвигался даже на скрупул ни под каким воздействием и никогда; в том числе даже и в детстве. В этом смысле я был совершенно"не воспитывающийся"человек, совершенно не поддающийся"культурному воздействию".
Почти пропорционально отсутствию воли к жизни (к реализации) у меня было упорство воли к мечте. Даже, кажется, еще постояннее, настойчивее… именно - не"подвинулось ни на скрупул"и"не уступило ничему".
На виду я - всесклоняемый.
В себе (субъект) - абсолютно несклоняем; "несогласуем". Какое‑то"наречие".
* * *
Я похож на младенца в утробе матери, но которому вовсе не хочется родиться."Мне и тут тепло"…
(на извозчике, ночью).
* * *
Авраама призвал Бог: а я сам призвал Бога… Вот вся разница.
Все‑таки ни один из библеистов не рассмотрел этой особенности и странности библейского рассказа, что ведь не Авраам искал Бога, a Бог хотел Авраама. В Библии даже ясно показано, что Авраам долго уклонялся от заключения завета… Бегал, но Бог схватил его. Тогда он ответил:"Теперь я буду верен Тебе, я и потомство мое".
(за нумизматикой).
* * *
Ни о чем я не тосковал так, как об унижении. "Известность"иногда радовала меня, - чисто поросячим удовольствием. Но всегда это бывало ненадолго (день, два): затем вступала прежняя тоска - быть, напротив, униженным.
(на обороте транспаранта).
* * *
О своей смерти:"Нужно, чтобы этот сор был выметен из мира". И вот, когда настанет это "нужно" - я умру.
(на обороте транспаранта).
* * *
Я не нужен: ни в чем я так не уверен, как в том, что я не нужен.
(на обороте транспаранта).
* * *
Милые, милые люди: сколько вас прекрасных я встретил на своем пути. По времени первая - Ю(лия). Проста, самоотверженна. Но как звезда среди всех - моя"безымянница"…"Бог не дал мне твоего имени, а прежнее я не хочу носить, потому что…"И она"никак"себя называла, т. е. называла под письмами одним крестильным именем. Я смеюсь:"Да ведь так себя царицы подписывают, великие князья". Она не понимала, не возражала, но продолжала писать одно имя:"В……". Я взял от него один из своих псевдонимов.
(на обороте транспаранта).
* * *
Литература есть самый отвратительный вид торга. И потому удвоенно–отвратительный, что тут замешивается несколько таланта. И что"торгуемые веши"суть действительные духовные ценности.
(на обороте транспаранта).
* * *
Унижение всегда переходит через несколько дней в такое душевное сияние, с которым не сравнится ничто. Не невозможно сказать, что некоторые, и притом высочайшие, духовныепросветления недостижимы без предварительной униженности: что некоторые"духовные абсолютности"так и остались навеки скрыты от тех, кто вечно торжествовал, побеждал, был на верху.
Как груб, а посему и как несчастен. Наполеон… После Иены он был жалчее, нежели нищий–праведник, которому из богатого дома сказали - "Бог даст".
Не на этой ли тайне всемирной психологичности (если она есть, т. е. всемирная психологичность) основано то, что наконец"Он захотел пострадать?.."
Как мы лучше после страдания?.. Не на этом ли основан"выигрыш без проигрыша"демократии?.. Она вовсе не рождается"в золотых пеленках"морали;"с грешком", как и все. Но она - "в нижнем положении"; и нравственный ореол привлек к ней всех…
(на обороте транспаранта).
* * *
Правда выше солнца, выше неба, выше Бога: ибо если и Бог начинался бы не с правды - он - не Бог, и небо - трясина, и солнце - медная посуда.
(на обороте транспаранта).
* * *
Как бы Б. на веки вечные указал человеку, где можно с ним встретиться.
"Ищи меня не в лесу, не в поле, не в пустыне", ни - "на верху горы", ни - "в долине низу" - "ни в водах ни под землею", а… где Я заключил завет"с отцом вашим Авраамом".
Поразительно. Но куда же это приводит размышляющего, доискивающегося, угадывающего?
Но, в таком случае, как понятно, почему а–сексуалисты суть в то же время а–теисты: они"не встречаются с Богом","не видели","не слышали","не знают".
* * *
Душа есть страсть.
И отсюда отдаленно и высоко:"Аз есмь огнь поедающий"(Бог о Себе в Библии).
Отсюда же: талант нарастает, когда нарастает страсть. Талант есть страсть.
(ночью на извозчике).
* * *
— Подавайте, Василий Васильевич, за октябристов, - кричал Боря, попыхивая трубочкой.
— Твои октябристы, Боря, болваны: но так как у жены твоей у–ди–вительные плечи, а сестра твоя целомудренна и неприступна, то я подам за октябристов.
И подал за них (в 3–ю Думу): так как квартиры д–ра Соколова (старшина эсдеков в Спб., - где‑то на Греческом проспекте) не мог найти, а проклятый"бюллетень", конечно, потерял в тот же день, как получил.
* * *
— Какие события! Какие события! Ты бы, Василий Васильевич, что‑нибудь написал о них, - говорил секретарь"нашей газеты", милейший Н. И. Афанасьев, проходя по комнате.
У него жена француженка и не говорит вовсе по–русски. Не понимаю, как они объясняются"в патетические минуты": нельзя же в полном безмолвии…
"Какие, чёрт возьми, события?"А я ищу"тем для статей". Читая газеты, разумеется - ищу мелкие шрифты, где позанимательнее, не читать же эти фельетонищи и передовые, на которые надо убить день.
— Какие, Николай Иванович,"события"?
— Да как же, - отвечает совсем от двери, - о"свободе вероисповеданий, отмене подушной подати", и чуть не пересмотр всех законов.
— В самом деле,"события": и если понапречься - то можно сколько угодно написать передовых статей.
Это было чуть ли не во время, когда шумели Гапон и Витте. Мне казалось - ничего особенного не происходит. Но это его задумчивое бормотание под нос:"Какие события" - как ударило мне в голову.
* * *
Поразительно, что иногда я гляжу во все глаза на"событие", и даже пишу о нем статьи, наконец - произношу о нем глубоко раздельные слова ясного, значительного смысла, в уровень и в"сердцевину"события: и между тем совершенно его не вижу, не знаю, ничего о нем определенного не думаю, и"хочу ли"его или"не хочу" - сам не знаю. Я сам порадовался (душою), когда ухомуслышал свои же слова:
— Господа! Мы должны радоваться не тому, что манифест дан: но что он не мог не быть дан, что мы его взяли!
Это когда Столыпин (А. А.), войдя в общую комнату, где были все"мы", сказал, что"Государь подписал манифест"(17 октября)… Все заволновались, и велели подать шампанское. Тут я, вдруг сделавшись торжественно–настроен, с чем‑то"величественным в душе"(прямо чувствовал теплоту, в груди) и сказал эти слова, которые ведь были"в сердцевину"события…
Между тем мне в голову не приходило, что дело идет о конституции. До такой степени, что когда я пошел домой, то только с этой мыслью, что дня на три, а может - дней на пять, можно отдохнуть от писания статей. Пришел домой и сказал это, и сказал, что завтра и послезавтра не надо идти в редакцию. Сообразно этому на завтра я велел приготовить себе белье, и отправился на Знаменскую в бани, лежать на полке в горячем пару,"отложив все попечения"(моя в своем роде"херувимская")… И вечером что‑то возился около бумаг, монет и около чая.
Вдруг послезавтра узнаю, что "вчера шли по Невскому с красными флагами"!!!… единственный и первый раз в русской истории, при"благосклонном сочувствии полиции"… Единственная минута, единственное ощущение, единственное переживание.
Ведь я же это понимаю.
О, да!!!
Но я"пролежал в пару". У меня есть затяжность души: "событием"я буду - и глубоко, как немногие, - жить через три года, через несколько месяцев после того, как его видел. А когда видел -ничего решительно не думал о нем. А думал (страстно и горячо) о том, что было еще три года назад. Это всегда у меня, с юности, с детства.
* * *
Народы, хотите ли я вам скажу громовую истину, какой вам не говорил ни один из пророков…
— Ну? Ну?.. Хх…
— Это - что частная жизнь выше всего.
— Хе–хе–хе!.. Ха–ха–ха!.. Ха–ха!..
— Да, да! Никто этого не говорил; я - первый… Просто, сидеть дома и хотя бы ковырять в носу и смотреть на закат солнца.
— Ха, ха, ха…
— Ей–ей: это - общее религии… Все религии пройдут, а это останется: просто - сидеть на стуле и смотреть вдаль.
(23 июля 1911).
* * *
Боже, Боже, зачем Ты забыл меня? Разве Ты не знаешь, что всякий раз, как Ты забываешь меня, я теряюсь.
(опыты).
* * *
…Я разгадал тетраграмму. Боже, я разгадал ее. Это не было имя как"Павел","Иоанн", а был зов: и произносился он даже тем же самым индивидуумом не всегда совершенно (абсолютно) одинаково, а чуть–чуть изменяясь в тенях, в гортанных придыханиях… И не абсолютно одинаково - разными первосвященниками. От этой нетвердости произношения в конце концов"тайна произнесения его"и затерялась в веках. Но, поистине, благочестивые евреи и до сих пор иногда произносят его, но только не знают - когда. Совершенно соответствует моей догадке и то, что"кто умеет произнести тетраграмму - владеет миром", т. е. через Бога. В самом деле, тайна этого зова заключается в том, что Бог не может не отозваться на него, и"является тут" со всем своим могуществом. Тенями проходит в самосознании евреев и тайна, что не только им Бог нужен, но что и они Богу нужны. Отсюда — этнографическая и религиозная гордость; и что онитребуют у Бога, а не всегда только просят Его…
Но все это заключено в зове–вздохе… Он состоял из одних гласных с придыханиями.
* * *
Толстой прожил, собственно, глубоко пошлую жизнь… Это ему и на ум никогда не приходило.
Никакого страдания; никакого"тернового венца"; никакой героической борьбы за убеждения; и даже никаких особенно интересных приключений. Полная пошлость.
Да, - приключения"со своими идеями"… Ну, уж это - антураж литературный, и та же пошлость, только вспрыснутая духами.
* * *
Мне кажется, Толстого мало любили, и он это чувствовал. Около него не раздалось, при смерти, и даже при жизни, ни одного"мучительного крика вдруг", ни того"сумасшедшего поступка", по которым мы распознаем настоящую привязанность."Все было в высшей степени благоразумно"; и это есть именно печать пошлости.
* * *
Я еще не такой подлец, чтобы думать о морали. Миллион лет прошло, пока моя душа выпущена была погулять на белый свет: и вдруг бы я ей сказал: ты, душенька, не забывайся и гуляй"по морали".
Нет, я ей скажу: гуляй, душенька, гуляй, славненькая, гуляй, добренькая, гуляй как сама знаешь. А к вечеру пойдешь к Богу.
Ибо жизнь моя есть день мой, и он именно мой день, а не Сократа или Спинозы.
(вагон).
* * *
Двигаться хорошо с запасом большой тишины в душе; например, путешествовать. Тогда все кажется ярко, осмысленно, все укладывается в хороший результат.
Но и"сидеть на месте"хорошо только с запасом большого движения в душе. Кант всю жизнь сидел: но у него было в душе столько движения, что от"сиденья"его двинулись миры.
* * *
"Счастье в усилии", говорит молодость.
"Счастье в покое", говорит смерть.
"Все преодолею", говорит молодость.
"Да, но все кончится", говорит смерть.
(Эйдкунен - Берлин, вагон).
* * *
Даже не знаю, через"h"или"е"пишется"нравственность"
И кто у нее папаша был - не знаю, и кто мамаша, и были ли деточки, и где адрес ее - ничегошеньки не знаю.
(о морали. Спб. - Киев, вагон).
* * *
Мережковский всегда строит из чужого материала, но с чувством родного для себя. В этом его честь и великодушие.
Отчего идеи мои произвели на Михайловского впечатление смешного, и он сказал:"Это как у Кифы Мокиевича"; а на Мережковского - впечатление трагического, и он сказал:"Это такое же бурление, как у Ницше, это - конец или во всяком случае страшная опасность для христианства". Почему? Мережковский (явно) понял сильным и честным умом то, чего Михайловский не понял и по бессилию и по недобросовестности ума, - ума ленивого, чтобы проработать чужие темы, темы не своего лагеря. Между тем"семья"и"род", на которых у меня все построено, Мережковскому еще отдаленнее и ненужнее, чем Михайловскому; даже враждебны Мережковскому.
Но Мережковский схватил душой - не сердцем и не умом, а всей душой - эту мою мысль, уроднил ее себе; сопоставил с миром христианства, с зерном этого мира - аскетизмом; и постиг целые миры. Таким образом, он"открыл семью" для себя, внутренне открыл, - под толчком, под указанием моим. И это есть в полном значении"открытие" его, новое для него, вполне и безусловносамостоятельное его открытие (почему Михайловский не открыл?). Я дал компас, и, положим, сказал, что"на западе есть страны". А он открыл Америку. В этом его уроднении с чужими идеями есть великодушие. И Бог его наградил.
(Луга - Петербург, вагон).
* * *
О, мои грустные"опыты"… И зачем я захотел все знать. Теперь уже я не умру спокойно, как надеялся…
(1911).
* * *
"Человек о многом говорит интересно, но с аппетитом - только о себе"(Тургенев). Сперва мы смеемся этому выражению, как очень удачному… Но потом (через год) становится как‑то грустно: бедный человек, у него даже хотят отнять право поговорить о себе. Он не только боли, нуждайся, но… и молчи об этом. И остроумие Тургенева, который хотел обличить человека в цинизме, само кажется цинично.
Я, напротив, замечал, что добрых от злых ни по чему так нельзя различить, как по выслушиванию ими этих рассказов чужого человека о себе. Охотно слушают, не скучают - верный признак, что этот слушающий есть добрый, ясный, простой человек. С ним можно водить дружбу. Можно ему довериться. Но не надейтесь на дружбу с человеком, который скучает, вас выслушивая: он думает только о себе и занят только собою. Столь же хороший признак о себе рассказывать: значит, человек чувствует в окружающих братьев себе. Рассказ другому есть выражение расположения к другому.
Мне очень печально сознаться, что я не любил ни выслушивать, ни рассказывать. Не умел даже этого. Это есть тот признак, по которому я считаю себя дурным человеком.
Шперк мне сказал однажды:"Не в намерениях ваших, не в идеях - но как в человеке в вас есть что‑то нехорошее, какая‑то нечистая примесь, что‑то мутное в организации или в крови. Я не знаю чтó, - но чувствую". Он очень любил меня (мне кажется, больше остальных людей, - кроме ближних). Он был очень проницателен, знал"корни вещей". И если это сказал, значит, это верно.
"Дурное в нас есть рок наш. Но нужно знать меру этого рока, направления его, и"отсчитывать по градусам", как говорят о термометрах, которые тоже врут, все, но ученые с этим справляются, внося поправки.
Хотел ли бы я быть только хорошим? Было бы скучно. Но чего я ни за что не хотел бы, - это быть злым, вредительным. Тут я предпочел бы умереть. Но я был в жизни всегда ужасно неуклюжий. Во мне есть ужасное уродство поведения, до неумения"встать"и"сесть". Просто, не знаю как. И не понимаю, где лучше (сесть, встать, заговорить). Никакого сознания горизонтов. От этого в жизни, чем больше я приближался к людям, - становился все неудобнее им, жизнь их становилась от моего приближения неудобнее. И от меня очень многие и притом чрезвычайно страдали: без всякой моей воли.
Это - рок.
К вопросу о неуместности человека. Как‑то стою я в часовенке, при маленьком сквере около Владимирской церкви, на Петербургской стороне. Может, и в самой церкви - забыл - было лет 14 назад. И замечаю, что я ничего не слышу, что читают и поют. А пришел с намерением слушать и умилиться. Тогда я подумал:"Точно я иностранец - во всяком месте, во всяком часе, где бы ни был, когда бы ни был". Все мне чуждо, и какой‑то странной, на роду написанной, отчужденностью. Что бы я ни делал, кого бы ни видел - не могу ни с чем слиться."Несовокупляющийся человек", - духовно. Человек solo.
Всё это я выразил словом"иностранец", которое у меня прошепталось как величайшее осуждение себе, как величайшая грусть о себе, в себе.
Это - тоже рок.
"Какими рождаемся - таковы и в могилку". Тут какие‑то особенные законы зачатия. Наследственность. Тут какой‑то миг мысли, туман мысли или безмыслия у родителей, когда они зачинали меня: и в ребенке это стало непоправимо.
"Неизбежное"…
"Иностранец"… "Где ушибемся, там и болит": не от этого ли я так бесконечно люблю человеческую связанность, людей в связанности, во взаимном миловании, ласкании. Здесь мой пафос к ним, так сказать, валит все заборы: ничего я так не ненавижу, ничему так не враждебен, как всему, что разделяет людей, что мешает им слиться, соединиться, стать "в одно", надолго, на время - я даже не задаю вопроса. Конечно - лучше на вечность: а если нельзя, то хоть на сколько‑нибудь времени. Это - конечно, доброта: но не замечательно ли, что она вытекла из недоброты, из личного несчастия, порока. Вот связь вещей. И как не скажешь:"Судьба! Рок"…
* * *
С какой печалью читал (август 1911 г.) статьи Изгоева об университете… Автор нигде не говорит:"Забастовки мерзость", хотя и чувствует это, сознает это, говорит, но"эзоповым языком"… Отчего же он явно не говорит? Студенты - еще мальчики, и оттого, что он отчетливо не выговорит"мерзость", непременно скажут:"И он - за забастовку". Каким образом можно вводить юношество в такой обман и самообман?
Отчего эта боязнь?
Как темно все вокруг юношества, как мало можно винить его за то, что оно"потеряло голову"и идет в пропасть, среди аплодисментов печати.
Подлая печать.
И все это причитанье - "Кассо виноват". Кассо составляет всего одного подписчика на"Русскую Мысль", а"примыкающие к университету"читатели - тысячи подписчиков. И из‑за нескольких сот рублей, ну 2–3–х тысяч рублей, делается злодеяние над молодежью.
Из авторов"Вех"только двое - Гершензон, Булгаков - не разочаровали меня.
И какая это несчастная вещь - писать"обозрение"политики. Как не впасть в ложь. Между тем ведь душа - бессмертна. Как выше религия политики.
* * *
По фону жизни проходили всякие лоботрясы: зеленые, желтые, коричневые, в черной краске…
И Б. всех их описывал: и как шел каждый, и как они кушали свой обед, и говорили ли с присюсюкиванием или без присюсюкивания.
Незаметно в то же время по углам"фона"сидели молчаливые фигуры… С взглядом задумавшихся глаз… Но Б. никого из них не заметил.
(о Боборыкине,"75–летие").
* * *
Знаете ли вы, что религия есть самое важное, самое первое, самое нужное? Кто этого не знает, с тем не для чего произносить"А"споров, разговоров.
Мимо такого нужно просто пройти. Обойти его молчанием.
Но кто это знает? Многие ли? Вот отчего в наше время почти не о чем, и не с кем говорить.
* * *
Связь пола с Богом - большая, чем связь ума с Богом, даже чем связь совести с Богом, - выступает из того, что все а–сексуалисты обнаруживают себя и а–теистами. Те самые господа, как Бокль или Спенсер, как Писарев или Белинский, о"поле"сказавшие не больше слов, чем об Аргентинской республике, очевидно не более о нем и думавшие, в то же время до того изумительно атеистичны, как бы никогда до них и вокруг них и не было никакой религии. Это буквально"некрещеные"в каком‑то странном, особенном смысле. Суть"метерлинковского поворота"за 20–30 лет заключалась в том, что очень много людей начали"смотреть в корень" не в прутковском, а в розановском смысле: стал всем интересен его пол, личный свой пол. Вероятно, тут произошло что‑нибудь в семени (и яйце): замечательно, что теперь стали уже рождаться другими, чем лет 60–70 назад. Рождается"новая генерация"… Одна умная матушка (А. А. А–ова) сказала раз:"Перелом теперь в духовенстве все больше сказывается в том, какое множество молодых матушек страдает бесплодием". Она недоговорила ту мысль, которую через год я услышал от нее: именно, что"не жены священников не зачинают; а их мужья не имеют сил зачать в них". Поразительно.
Вот в этом роде что‑то произошло и во всей метерлинковской генерации. Произошло не в образе мыслей, а в поле; - и уже потом и в образе мысли.
* * *
Хочу ли я, чтобы очень распространялось мое учение?
Нет.
Вышло бы большое волнение, а я так люблю покой… и закат вечера, и тихий вечерний звон.
* * *
Мне собственно противны те недостатки, которых я не имею. Но мои собственные недостатки, когда я их встречаю в других, нисколько не противны. И я бы их никогда не осудил.
Вот граница всякого суждения, т. е. что оно"компетентно"или"некомпетентно"; насколько"на него можно положиться". Все мы"с хвостиками", но обращенными в разные стороны.
(за нумизматикой).
* * *
Благородное, что есть в моих сочинениях, вышло не из меня. Я умел только, как женщина, воспринять это и выполнить. Все принадлежит гораздо лучшему меня человеку.
Ум мой и сердце выразились только в том, что я всегда мог поставить (увидеть) другого выше себя. И это всегда было легко, даже счастливо. Слава Богу, завидования во мне вовсе нет, как и"соперничество"всегда было мне враждебно, не нужно, посторонне.
* * *
Постоянно что‑то делает, что‑то предпринимает…
(евреи).
* * *
Семья есть самая аристократическая форма жизни… Да! - при несчастиях, ошибках,"случаях"(ведь"случаи"бывали даже в истории Церкви) все‑таки это единственная аристократическая форма жизни.
Семейный сапожник не только счастливее, но он"вельможнее"министра,"расходующего не менее 500 руб. при всяком докладе"("на чай"челяди - слова И. И. Т. мне). Как же этой аристократической формы жизни можно лишать кого‑нибудь? А Церковь нередко лишает ("запрещения","епитимьи","степени родства" - 7–я вода на киселе). Замечательно, что"та книга"начинается с развода: "Не ту женщину имеешь женою себе". - "А тебе какое дело? Я на тебе вшей не считал в пустыне". Вот уже где началось разодрание основных слов. Никогда Моисей не"расторг"ни одного брака; Ездра"повелел оставить вавилонянок", но за то он и был только"Ездрою", ни - святой и ни - пророк.
Этому"Ездре"я утер бы нос костромским платком. Не смел расторгать браков. Не по Богу. Семя Израиля приняли; - и"отторгаться мне от лона с моим семенем" - значит детоубийствовать.
* * *
20 лет я живу в непрерывной поэзии. Я очень наблюдателен, хотя и молчу. И вот я не помню дня, когда бы не заприметил в ней чего‑нибудь глубоко поэтического, и видя что или услыша (ухом во время занятий) - внутренне навернется слеза восторга или умиления. И вот отчего я счастлив. И даже от этого хорошо пишу (кажется).
(Луга–Петерб., вагон).
* * *
Хочу ли я действовать на жизнь? Иметь влияние?
Не особенно.
* * *
ВАША МАМА
(Д е т я м)
И мы прожили тохо, день за днем, многие годы. И это была лучшая часть моей жизни.
(23 февраля 1911 г.)
* * *
Мне как‑то печально (или страшно) при мысли, что"как об умершем"и"тем более был писатель"обо мне станут говорить с похвалою.
Может быть, это и будет основательно: но ведь в оценку не войдет"печальный матерьял". И, получая"не по заслугам", мне будет стыдно, мучительно, преступно "на том свете".
Если кто будет любить меня после смерти, пусть об этом промолчит.
(Луга–Петербург, вагон).
* * *
Моя душа сплетена из грязи, нежности и грусти.
Или еще:
Это - золотые рыбки,"играющие на солнце", но помещенные в аквариуме, наполненном навозной жижецей.
И не задыхаются. Даже"тем паче"… Неправдоподобно. И однако - так.
Б. всего меня позолотил.
Чувствую это…
Боже, до чего чувствую.
Каждая моя строка есть священное писание (не в школьном, не в"употребительном"смысле), и каждая моя мысль есть священная мысль, и каждое мое слово есть священное слово.
— Как вы смеете? - кричит читатель.
— Ну вот так и"смею", - смеюсь ему в ответ я.
Я весь"в Провидении"… Боже, до чего я это чувствую.
Когда, кажется на концерте Гофмана, я услышал впервые"Франческу Да Римини", забывшись, я подумал:"Это моя душа".
То место музыки, где так ясно слышно движение крыл (изумительно!!!).
"Это моя душа! Это моя душа!"
Никогда ни в чем я не предполагал даже такую массу внутреннего движения, из какой, собственно, сплетены мои годы, часы и дни. Несусь как ветер, не устаю как ветер.
— Куда? зачем?
И наконец:
— Что ты любишь?
— Я люблю мои ночные грезы, - прошепчу я встречному ветру.
(глубокой ночью).
* * *
Старость, в постепенности своей, есть развязывание привязанности. И смерть - окончательный холод.
Больше всего, к старости, начинает томить неправильная жизнь: и не в смысле, что"мало насладился"(это совсем не приходит на ум), - но что не сделал должного.
Мне, по крайней мере, идея"долга"только и начала приходить под старость. Раньше я всегда жил"по мотиву", т. е. по аппетиту, по вкусу, по"что хочется"и"что нравится". Даже и представить себе не могу такого"беззаконника", как я сам. Идея"закона"как"долга"никогда даже на ум мне не приходила."Только читал в словарях, на букву Д". Но не знал, что это, и никогда не интересовался."Долг выдумали жестокие люди, чтобы притеснить слабых. И только дурак ему повинуется". Так приблизительно…
Только всегда была у меня жалость. Но это тоже"аппетит"мой; и была благодарность, - как мой вкус.
Удивительно, как я уделывался с ложью. Она никогда не мучила меня. И по странному мотиву:"А какое вам дело до того, что я в точности думаю", "чем я обязан говорить свои настоящие мысли". Глубочайшая моя субъективность (пафос субъективности) сделала то, что я точно всю жизнь прожил за занавескою, неснимаемою, нераздираемою."До этой занавески никто не смеет коснуться". Там я жил; там, с собою, был правдив… А чтó говорил"по сю сторону занавески", - до правды этого, мне казалось, никому дела нет."Я должен говорить полезное". "Ваша критика простирается только на то, пользу ли я говорю" - "да и то условно: если вред - то не принимайте". Мой афоризм в 35 лет:"Я пишу не на гербовой бумаге"(т. е. всегда можете разорвать).
Если, тем не менее, я в большинстве (даже всегда, мне кажется) писал искренне, то это не по любви к правде, которой у меня не только не было, но"и представить себе не мог", - а по небрежности. Небрежность - мой отрицательный пафос. Солгать - для чего надо еще"выдумывать"и"сводить концы с концами","строить", - труднее, чем"сказать то, чтó есть". И я просто"клал на бумагу, чтó есть": чтó и образует всю мою правдивость. Она натуральная, но она не нравственная.
"Так расту":"и если вам не нравится - то и не смотрите".
Поэтому мне часто же казалось (и может быть так и есть), что я самый правдивый и искренний писатель: хоть тут не содержится ни скрупула нравственности.
"Так меня устроил Бог".
* * *
Слияние своей жизни, fatum'a, особенно мыслей и, главное, писаний с Божеским"хочу" - было постоянно во мне, с самой юности, даже с отрочества. И отсюда, пожалуй, вытекла моя небрежность. Я потому был небрежен, что какой‑то внутренний голос, какое‑то непреодолимое внутреннее убеждение мне говорило, что все, что я говорю - хочет Бог, чтобы я говорил. Не всегда это бывало в одинаковом напряжении: но иногда это убеждение, эта вера доходила до какой‑то раскаленности. Я точно весь делался густой, душа делалась густою, мысли совсем приобретали особый строй, и"язык сам говорил". Не всегда в таких случаях бывало перо под рукой: и тогда я выговаривал, чтó было на душе… Но я чувствовал, что в"выговариваемом"был такой напор силы ("густого"), что не могли бы стены выдержать, сохраниться учреждения, чужие законы, чужие тоже"убеждения"… В такие минуты я чувствовал, что говорю какую‑то абсолютную правду, и"под точь–в-точь таким углом наклонения", как это есть в мире, в Боге, в"истине в самой себе". Большею частью, однако, это не записалось (не было пера).
* * *
Чувства преступности (как у Достоевского) у меня никогда не было: но всегда было чувство бесконечной своей слабости…
Слабым я стал делаться с 7–8 лет… Это - странная потеря своей воли над собою, - над своими поступками,"выбором деятельности","должности". Например, на факультет я поступил потому, что старший брат был"на таком факультете", без всякой умственной и вообще без всякой (тогда) связи с братом. Я всегда шел"в отворенную дверь", и мне было все равно,"которая дверь отворилась". Никогда в жизни я не делал выбора, никогда в этом смысле не колебался. Это было странное безволие и странная безучастность. И всегда мысль"Бог со мною". Но"в какую угодно дверь"я шел не по надежде, что"Бог меня не оставит", но по единственному интересу"к Богу, который со мною", и по вытекшей отсюда безынтересности,"в какую дверь войду". Я входил в дверь, где было"жалко"или где было"благодарно…"По этим двум мотивам все же я думаю, что я был добрый человек: и Бог за это многое мне простит.
* * *
Сколько у нас репутаций если не литературных (литературной - ни одной), то журнальных, обмоченных в юношеской крови. О, если бы юноши когда‑нибудь могли поверить, что люди, никогда их не толкавшие в это кровавое дело (террор), любят и уважают их, - бесценную вечную их душу, их темное и милое"будущее"(целый мир), - больше, чем эти их"наушники", которым они доверились… Но никогда они этому не поверят! Они думают, что одиноки в мире, покинуты: и что одни у них остались"родные", это - кто им шепчет:"Идите впереди нас, мы уже стары и дрянцо, а вы - героичны и благородны". Никогда этого шепота дьявола не было разобрано. Некрасов, член английского клуба, партнер миллионеров, толкнул их более, чем кто‑нибудь, стихотворением:"Отведи меня в стан погибающих". Это стихотворение поистине все омочено в крови. Несчастнее нашего юношества, правда, нельзя никого себе вообразить. Тут проявляется вся наша действительность,"похожая (по бессмыслию) на сон", поддерживавшая в юношах эту черную и горькую мысль ("всеми оставлены"). В самом деле, чтó они видели и слышали от чугунных генералов, от замороженных статских советников, от"аршинников–купцов", от"всего (почти) российского народа". Но, может, они вспомнят старых бабушек, старых тетей… Вот тут просвет. Боже, как ужасна наша жизнь, как действительно мрачна.
* * *
Чуковский все‑таки очень хороший писатель. Но это"хорошее"получает от него литература (закапывание трупов), но не останется на нем самом. Дело в том, что он очень полезен, но он не есть прелестный писатель; а в литературе это - всё.
Но он не есть дурной человек, как я его старался выставить (портрет Репина).
(Спб. - Киев, вагон).
* * *
Человек стоит на двух якорях: родители, их"дом", его младенчество - это один якорь."Первая любовь". 13–14 лет - есть перелом; предвестие, что потянул"другой якорь"… Исход и - венец; пристань"отчала"и пристань"причала"."Причал" окончательный - могила; и замечательно, что уже любовь подводит к ней. Но любовь - это"опять рожу", и стану для детей"пристаньюотчала".
По этому сложению жизни до чего очевидно, что genitalia[8] в нас важнее мозга."Мозг" - это капитан: тот, который правит. Но для"мореплавания", очевидно, важен не капитан, лицо сменяемое и наемное, а вековечные"отчалы"и"причалы". Ост–Индская Компания, во всяком случае, существовала не для удовольствия капитанов; и не для них - Волжское пароходство и хлебная торговля.
Т. е."красота личика"ей–ей важнее"способностей ума"для барышни. Да так это и есть. Так они и чувствуют. Но только - они. А школа? вся организация воспитания? - "Зубри квадратные уравнения"и"реки Ю. Америки"."Да притоки‑то Рио‑де–Лаплаты не упусти". Но как понятно и даже как хорошо, это они"опускают".
(Луга - Петербург, вагон).
* * *
Как"матерой волк"он наелся русской крови и сытый отвалился в могилу.
(О Щедрине, вагон).
* * *
Она родила и, след., имела право родить. "Мочь"нигде так не совпадает с"я вправе", как в деторождении.
Ваш же старик сказал:"Я могу, следовательно, я должен". Это он разумел о гофратах, отправляющихся поутру в должность, и - еще о молодых людях, могущих ("а следовательно…") удержаться от девушек. Положим - так. Но ведь не иначе будет и в рассуждении юношей:"Я могу с нею зачать ребенка, и, следовательно, я должен его зачать в ней". Что ответил бы на это Кенигсбергский мудрец?
(Луга - Петерб., вагон).
* * *
Что такое пафос égalité?[9] Стоя (в своем мнении) довольно высоко в литературе, я никогда не стал бы ни рваться к ней, ни избегать ее (égalité)."Мне все равно"… Но Поприщин рвался бы к égalité с испанским королем, и Бобчинскому, конечно, хотелось бы быть в égalité с губернатором. Чтó же это значит? Неужели поверить, что дух égalité есть тоска всеми униженного, скорбящего о себе, всего"половинчатого" - до уравнения с единицею?
Дарвин, заявив égalité шимпанзе и человека, гораздо более трудился во"французском духе", чем в английском (как думали; думал Н. Я. Данилевский).
(Луга - Петерб., вагон).
* * *
Вот и я кончаю тем, что все русское начинаю ненавидеть. Как это печально, как страшно.
Печально особенно на конце жизни.
Эти заспанные лица, неметенные комнаты, немощенные улицы… Противно, противно.
(Луга - Петерб.. вагон).
* * *
И везде лукавство."Почему этот соня к тому же вечно врет"?
(русские; Луга - Петерб., вагон).
* * *
А для чего иметь"друга читателя"? Пишу ли я"для читателя"? Нет, пишешь для себя.
— Зачем же печатаете?
— Деньги дают…
Субъективное совпало с внешним обстоятельством.
Так происходит литература. И только.
(Луга - Петерб., вагон).
* * *
Странник, вечный странник и везде только странник.
(Луга - Петерб., вагон; о себе).
* * *
Что же была та стрела, которую постоянно чувствовал в моем сердце? И от которой, в сущности, и происходит вся моя литература.
Это - грех мой.
Через грех я познавал все в мире и через грех (раскаяние) относился ко всему в мире.
(Луга - Петерб., вагон).
* * *
Всякая любовь прекрасна. И только она одна и прекрасна. Потому что на земле единственное"в себе самом истинное" - это любовь.
Любовь исключает ложь: первое"я солгал"означает:"Я уже не люблю", "Я меньше люблю".
Гаснет любовь - и гаснет истина. Поэтому"истинствовать на земле" - значит постоянно и истинно любить.
(Луга - Петерб., вагон).
* * *
Слава - змея. Да не коснется никогда меня ее укус.
(за нумизматикой).
* * *
Лежать в теплом песке после купанья - это в своем роде стоит философии.
И лаццарони, вечно лежащие в песке, почему не отличная философская школа.
(за нумизматикой).
* * *
Русская церковь представляет замечательное явление. Лютеранство и католичество во многих отношениях замечательнее его, но есть отношения, в которых оно замечательнее их. Обратим внимание, что умы спокойные, как Буслаев, Тихонравов, Ключевский, как С. М. Соловьев, - не искали ничего в ней поправить, и были совершенно ею удовлетворены. Вместе с тем это были люди верующие, религиозные, люди благочестивой жизни в самом лучшем смысле, - в спокойно–русском. Они о религии специально ничего не думали, а всю жизнь трудились, благородствовали, созидали. Религия была каким‑то боковым фундаментом, который поддерживал всю эту гору благородного труда. Нет сомнения, что, будь они"безверные", - они не были бы ни так благородны, ни так деятельны. Религиозный скептицизм они встретили бы с величайшим презрением."Допросы"Православию начинаются ниже (или в стороне?) этого этажа: от умов более едких, подвижных и мелочных. Толстой, Розанов, Мережковский, Герцен - уже не Буслаев, с его вечерним тихим закатом. Это - сумятица и буря, это - злость и нервы. Может быть, кое‑что и замечательное. Но не спокойное, не ясное, не гармоничное.
Православие в высшей степени отвечает гармоническому духу, но в высшей степени не отвечает потревоженному духу. В нем есть, говоря аллегорически, Зевс; в Александре Невском (опять аллегорически) оно получило себе даже"Марса". В"петербургском периоде"(славянофилы) - все строят храмы Александру Невскому, этому"Аресу"и вместе"Ромулу"Руси, отодвинув в сторону киевских подвижников. Итак, Марс и Зевс (их стихии) - вот Православие; но нет в нем Афродиты, нет Юноны,"госпожи дома", Сатурна и далекой мистики.
(на обороте полученного письма).
* * *
Недодашь чего - и в душе тоска. Даже если недодашь подарок.
(Девочка на вокзале, Киев, которой хотел подарить
карандаш — "вставочку"; но промедлил, и она с бабушкой ушла).
А девочка та вернулась, и я подарил ей карандаш. Никогда не видала, и едва мог объяснить, что за"чудо". Как хорошо ей и мне.
* * *
Кто с чистою душою сходит на землю? О, как нужно нам очищение.
(зима 1911 г.).
* * *
…там, может быть, я и"дурак"(есть слухи), может быть, и"плут"(поговаривают): но только той широты мысли, неизмеримости "открывающихся горизонтов" - ни у кого до меня, как у меня, не было. И"все самому пришло на ум", - без заимствования даже йоты. Удивительно. Я прямо удивительный человек.
(на подошве туфли: купанье).
* * *
Запутался мой ум, совершенно запутался…
Всю жизнь посвятить на разрушение того, что одно в мире люблю: была ли у кого печальнее судьба.
(лето 1911 г.).
* * *
Судьба бережет тех, кого она лишает славы.
(зима 1911 г.).
* * *
Воображают, что я"подделывался к начальству". Между тем как странная черта моей психологии заключается в таком сильном ощущении пустоты около себя, - пустоты безмолвия и небытиявокруг и везде, - что я едва знаю, едва верю, едва допускаю, что мне"современничают"другие люди. Это кажется невозможным и нелепым, но это - так.
* * *
Почему я так"не желаю известности"(или влияния) и так (иногда) тоскую (хотя иногда и хорошо от этого бывает на душе), что"ничего не вышло из моей литературной деятельности", никто за мной не идет, не имею"школы"?
Только из какого‑то странного желания счастья людям. Судишь всегда"по себе"(и иначе невозможно). А"по себе"я и сужу, что нельзя быть иначе счастливым, как имея именно мои мысли. Я бы очень рад был, если бы"без меня обошлось"; и вот в этом случае хотя бы все то же точь–в-точь написал, что написал: но был бы уже вполне равнодушен, читают или не читают.
В этом смысле"желание влияния"есть втайне очень благородное чувство: иметь себя другом всех и иметь себе другом целый мир…
Только тогда не надо бы подписываться, а я подписываюсь. Это странно. Но, в смысле благополучия,"Розанова"ругали больше, чем"Розанова"хвалили: и ругали более уничижительно, мне кажется даже более проницательно (в некоторых точках), нежели хвалили.
(за подбором этих заметок).
* * *
Он был не умен и не образован; точнее - не развит: но изумительно талантлив."Взял"он что от Витте, или не взял - я не знаю. Но он, безусловно, был честный человек: ибо с 1/10 его таланта люди кончали"тайными советниками"и успокаивались на рентах и пенсиях. Он же умер если не нищим, то бедняком.
Но и не по этому одному он безусловно честен: было что‑то в нем неуловимое, в силу чего, даже взяв его за руку с вытащенным у меня носовым платком, я пожал бы ему руку и сказал бы:"Сережа, это что‑то случайное: ведь я знал и знаю сейчас, что ты один из честнейших людей в России". И он расплакался бы слезами ангела, которыми вот никогда не заплачет"честный"Кутлер, сидящий на 6–тысячной пенсии.
(о Шарапове, когда он умер).
* * *
Я не спорщик с Богом и не изменю Ему, когда Он по молитве не дал мне"милости"; я люблю Его, предан Ему. И что бы Он ни делал - не скажу хулы, и только буду плакать о себе.
(грустное лето 1911 г.: рука все не движется).
* * *
Душа православия - в даре молитвы. Тело его — обряды, культ. Но кто подумал бы, что, кроме обрядов, в нем и нет ничего (Гарнак, дерптец–берлинец), - тот все‑таки при всяческом уме не понял бы в нем ничего.
(лето 1911 г.).
* * *
Кто любит русский народ - не может не любить церкви. Потому что народ и его церковь - одно. И только у русских это одно.
(лето 1911 г.).
* * *
Никакого интереса к реализации себя, отсутствие всякой внешней энергии,"воли к бытию". Я - самый нереализующийся человек.
* * *
Несколько прекрасных писем от Горького этот год. Он прекрасный человек. Но если все другие"левые"так же видят, так же смотрят: то, прежде всего, против"нашего горизонта" - какой это суженный горизонт! Неужели это правда, что разница между радикализмом и консерватизмом есть разница между узким и широким полем зрения, между"близорукостью"и"дальнозоркостью"? Если так, то ведь, значит, мы победим? Между тем, никакой на это надежды.
(лето 1911 г.).
* * *
Рок Горького - что он попал в славу, в верхнее положение. Между тем по натуре это - боец. С кем же ему бороться, если"все повалены", не с Грингмутом же, не с Катковым? Не с кн. Мещерским, о самом бытии которого Горький едва ли что знал.
И руки повисли.
Боец умер вне боя. Я ему писал об этом, но он до странности не понял ничего в этой мысли.
* * *
Трех людей я встретил умнее или, вернее, даровитее, оригинальнее, самобытнее себя: Шперка, Рцы и Фл–го. Первый умер мальчиком (26 л.), ни в чем не выразившись; второй был"Тентетников", просто гревший на солнышке брюшко."Иван Иванович, который играет на скрипке", - определял он себя (иносказательно, в одной статье). Замечательное в их уме, или вернее - в их душе, в их метафизической (до рождения) опытности, - было то, что они не знали ошибок; их суждения можно было принимать"вслепую", не проверяя, не раздумывая. Их слова, мысли, суждения, самые коротенькие, освещали часто целую мировую область. Все были почти славянофилы, но в сущности - не славянофилы, а - одиночки, "я"…
Прочие из знаменитых людей, каких я встречал: Рачинский, Страхов, Толстой, Победоносцев, Соловьев, Мережковский, - не были сильнее меня…
Мне почувствовалось что‑то очень сильное и самостоятельное в Тигранове (книжка о Вагнере). Но мы виделись только раз, и притом я был в тревоге и не мог внимательно ни смотреть на него, ни слушать его. Об этом скажу, что,"может быть, даровитее меня"…
Столпнер был очень умен, и в отдельных суждениях - сильнее меня; но в общем сильнее меня не был.
Да… еще сильнее себя я чувствовал Константина Леонтьева (переписка с ним).
Но над всеми перечисленными я имел преимущества хитрости (русское"себе на уме"), и, может быть, от этого не погиб (литературно), как эти несчастные ("неудачники"). С детства, с моего испуганного и замученного детства, я взял привычку молчать (и вечно думать). Все молчу… и все слушаю… и все думаю… И дураков, и речи этих умниц… И все, бывало, во мне зреет, медленно и тихо.., Я никуда не торопился,"полежать бы"… И от этой неторопливости, в то время как у них все"порвалось"или"не дозрело", у меня и не порвалось, и, я думаю, дозрело. Сравнительно с"Рцы"и Шперком как обширно развернулась моя литературная деятельность, сколько уже издано книг… Но за всю мою жизнь никакие печатные отзывы, никакие дифирамбы (в той же печати) не дали мне этой спокойной хорошей гордости, как дружба и (я чувствовал) уважение (от Шперка - и любовь) этих трех людей.
Но какова судьба литературы: отчего же они так не знамениты, отвергнуты, забыты?
Шперк, точно предчувствуя свою судьбу, говаривал:"Вы читали (кажется) Грубера? Нет? Ужасно люблю отыскивать что‑нибудь его. Меня вообще манят писатели безвестные, оставшиеся незамеченными. Чтó были за люди? И так радуешься, встретив у них необычайную и преждевременную мысль". Как это просто, глубоко и прекрасно.
Еще помню его афоризмы о детях:"Дети тем отличаются от нас, что воспринимают все с такою силою реализма, как это недоступно взрослым. Для нас"стул"есть подробность"мебели". Но дитя категории"мебели"не знает: и"стул"для него так огромен и жив, как не может быть для нас. От этого дети наслаждаются миром гораздо больше нас"…
Еще удивительно суждение:"Житейское правило, что дети должны уважать родителей, а родители должны любить детей, нужно читать наоборот: родители именно должны уважать детей, - уважать их своеобразный мирок и их пылкую, готовую оскорбиться каждую минуту, натуру; а дети должны только любить родителей, - и уже непременно они будут любить их, раз почувствуют это уважение к себе".
Как это глубоко и как ново.
Толстой… Когда я говорил с ним, между прочим, о семье и браке, о поле, - я увидел, что во всем этом он путается, как переписывающий с прописей гимназист между"и"и"i"и"й"; и, в сущности, ничего в этом не понимает, кроме того, что"надо удерживаться". Он даже не умел эту ниточку - "удерживайся" - развернуть в прядочки льна, из которых она скручена. Ни - анализа, ни - способности комбинировать; ни даже - мысли, одни восклицания. С этим нельзя взаимодействовать, это что‑то imbécile.[10]
В С–ве тó только интересное, что"бесенок сидел у него на плече"(в Балтийском море). Об этом стоило поговорить. Загадочна и глубока его тоска; тó, о чем он молчал. А слова, написанное - все самая обыкновенная журналистика ("бранделясы").
Он нес перед собою свою гордость. И она была - ничто. Лучшее в себе, грусть, - он о ней промолчал.
Победоносцев был прекрасный человек; но ничем не выразил, что имел"прекрасный, самородный русский ум". Был настолько обыкновенен, что не истоптал своего профессорства.
Перед ним у меня есть вина: я не смел о нем писать дурно после смерти. Хотя объективно там и есть правильное, - но я был в этих писаниях не благороден. Рачинский был сухой и аккуратныйум, без всего нового и оригинального.
* * *
Литература (печать) прищемила у человека самолюбие. Все стали бояться ее; все стали ждать от нее."Эти мошенники, однако, раздают монтионовские премии". И вот откуда выросла ее сила.
Сила ее оканчивается там, где человек смежает на нее глаза. "Шестая держава"(Наполеон о печати) обращается вдруг в серенькую, хилую деревушку, как только, повернувшись к ней спиною, - вы смотрите на дела, а не на ландкарту с надписью"шестая держава".
* * *
…а ведь по существу‑то - Боже! Боже! - в душе моей вечно стоял монастырь.
Неужели же мне нужна была площадь?
Брррр…
* * *
Вот чего я совершенно и окончательно не знаю: "чтó–нибудь я"или - ничтó? Какой‑то пар надувает меня, и тогда кажется, что - "что‑то". Но"развивается длинный свиток"(Пушкин), и тогда выходит - "ничто".
(Спб. - Киев, вагон.)
* * *
"Чтó ты все думаешь о себе. Ты бы подумал о людях".
— Не хочется.
(Спб. - Киев, вагон).
* * *
Ах, люди: - пользуйтесь каждым‑то вечерком, который выйдет ясным. Скоро жизнь проходит, пройдет, и тогда скажете"насладился бы", а уж нельзя: боль есть, грусть есть,"некогда"! Нумизматика - хорошо и нумизматику; книга - пожалуй, и книгу.
Только не пишите ничего, не"старайтесь": жизнь упустите, а написанное окажется"глупость"или"не нужно".
* * *
Да, может быть, и неверен"план здания": но уже оно бережет нас от дождя, от грязи: и как начать рубить его?
(вагон; о церкви).
* * *
Голова моя качается под облаками.
Но как слабы ноги.
Во многих отношениях я понимаю язычество, юдаизм и христианство полнее, сердцевиннее, чем они понимались в классическую пору расцвета собственными исповедниками.
И между тем я только - "житейский человек сегодняшнего дня", со всеми его слабостями, с его великим антиисторическим"не хочется"…
Но тут тайна диалектики:"мой сегодняшний день", в который я уперся с силою, как, я думаю, никто до меня, - и дал мне всю силу и все проницание. Так что"из слабости изошла сила", и"оттакой силы - ВЫШЛА обратно слабость".
* * *
"Текущее поколение"не тó чтобы не имеет"большого значения": но - и совершенно никакого. Минет 60 лет,"один вздох истории", - и от него останется не больше, чем от мумий времен Сезостриса. Что мы знаем о людях 20–х годов (XIX в.)? Только одно то, что говорил Пушкин. Вот его каждую строчку знаем, помним, учимся над нею. А его"современники"и существовали для своего времени, для нашего же ровно никак не существуют. Из этого вывод: живи и трудись как бы никого не было, как бы не было у тебя вовсе"современников". И если твой труд и мысли ценны - они одолеют все, что вокруг тебя ненавидит тебя, презирает, усиливается затоптать. Сильнейший и есть сильнейший, а слабейший и есть слабейший. Это мать"друга"говорила (в Ельце):"Правда светлее солнца".
И живи для нее: а люди пусть идут куда знают.
* * *
Что же ты любишь, чудак? Мечту свою.
(вагон; о себе).
* * *
Когда я сижу у д–ра, то всегда на уголке стула, и мысленно шепчу:"не хочется ли вам выдрать меня за ухо - пожалуйста", или"дать пощечину - пожалуйста, пожалуйста, я терпелив, и даже с удовольствием: но только уж после этого постарайтесь и вылечите". Почему‑то у меня о всех болезнях существует представление, что они неизлечимы, и от этого я так трепетал всегда звать доктора: t° уже 39, бред, - "ну это так, это простуда, сейчас aspirini 5 gr., уксусом растереть, горчишник, слабительное", и вообще"домашнее"и"пройдет". А"позвал д–ра" - это болезнь, и почему‑то всегда идея - "она неизлечима". А у доктора Рентельна, перед 3–й операцией, я только согнул тело, чтобы иметь вид сидящего, у самой двери, но не дотронулся до сидения. Он говорил медленно.
"Фистула… и нужно отрезать шейку матки… И вообще уменьшить, пообчистить (срезая?!!) матку".
Но, Боже мой: рак всегда и появляется"на шейке матки", и раз ее"отрезать" - значит рак…
Как я тогда дотащился до дому, не помню…
* * *
Вот и совсем прошла жизнь… Остались немногие хмурые годы, старые, тоскливые, ненужные…
Как все становится ненужно. Это главное ощущение старости. Особенно - вещи, предметы: одежда, мебель, обстановка.
Каков же итог жизни?
Ужасно мало смысла. Жил, когда‑то радовался: вот главное."Что вышло?"Ничего особенного. И особенно как‑то ненужно, чтобы что‑нибудь"вышло". Безвестность - почти самое желаемое.
Чтó самое лучшее в прошедшем и давно–прошедшем? Свой хороший или мало–мальски порядочный поступок. И еще - добрая встреча: т. е. узнание доброго, подходящего, милого человека. Вот это в старости ложится светлой, светлой полосой, и с таким утешением смотришь на эти полосы, увы, немногие.
Но шумные удовольствия (у меня немного)? так называемые"наслаждения"? Они были приятны только в момент получения, и не имеют никакого значения для"потом".
Только в старости узнаёшь, что"надо было хорошо жить". В юности это даже не приходит на ум. И в зрелом возрасте - не приходит. А в старости воспоминание о добром поступке, о ласковом отношении, о деликатном отношении - единственный"светлый гость"в"комнату"(в душу).
(глубокой ночью).
* * *
Да чтó же и дорого‑то в России, как не старые церкви. Уж не канцелярии ли? или не редакции ли? А церковь старая–старая, и дьячок - "не очень", все с грешком, слабенькие. А тепло только тут. Отчего же тут тепло, когда везде холодно? Хоронили тут мамашу, братцев: похоронят меня; будут тут же жениться дети; все - тут… Все важное… И вот люди надышали тепла.
* * *
В"друге"Бог дал мне встретить человека, в котором я никогда не усумнился, никогда не разочаровался. Забавно, однако, что не проходило дня, чтобы мы не покричали друг на друга. Но за вечерний час никогда не переходили наши размолвки. Обычно я или она через 1/2 часа уже подходили с извинением за грубость (выкрик).
Никогда, никогда между нами не было гнева или неуважения.
Никогда!!! И ни на один полный день. Ни разу за 20 лет день наш не закатился в"разделении"…
(глубокой ночью).
* * *
Тихие, темные ночи…
Испуг преступленья…
Тоска одиночества…
Слезы отчаянья, страха и пота труда…
Вот ты, религия…
Помощь согбенному…
Помощь усталому…
Вера больного…
Вот твои корни, религия…
Вечные, чудные корни…
(за корректурой фельетона).
* * *
"Все произошло через плаценту", - сказал Шернваль. В 17 1/2 лет, - когда в этих вещах она и теперь, в 47 лет, как ребенок."Отчего рука висит"?! - и никакой другой заботы, кроме руки. Доктор насмешливо: - "Вот больше всего их беспокоит рука. Но ведь это же ничего, у вас даже и недвижна‑то левая"…
И курит папироску в какой‑то задумчивости.
* * *
Болит душа, болит душа, болит душа…
И чтó делать с этой болью - я не знаю.
Но только при боли я и согласен жить.
Это есть самое дорогое мне и во мне.
(глубокой ночью).
* * *
Уже года за три до 1911 г. мой безымянный и верный друг, которому я всем обязан, говорил:
— Я чувствую, что не долго еще проживу… Давай эти немногие годы проживем хорошо…
И я весь замирал. Едва слышно говорил:"Да, да!"Но в действительности этого"да"не выходило.
* * *
ВАША МАМА
(д е т я м)
— Я отрезала косу, потому что она мне не нужна.
Чудная каштановая коса. Теперь волосы торчат как мышиный хвостик.
— Зачем? И не спросясь! Это мне обида. Точно ты чтó бросила от себя, и - такое, чтó было другим хорошо.
— Я все потеряла. Зачем же мне коса? Где моя шея? Где мои руки? Ничего не осталось. И я бросила косу.
(В день причастия, поздно вечером).
Мне же показалось это, как и все теперь кажется, каким‑то предсмертным жестом.
(25 февраля 1911 г.).
* * *
К 56–ти годам у меня 35 000 руб. Но"друг"болеет… И все как‑то не нужно.
* * *
Все же у нее"другом"был действительно я; у меня одного текут слезы, текут и не могут остановиться…
…Дети… Как мало им нужны родители, когда они сами входят в возраст: товарищи, своя жизнь, будущее - так это волнует их…
Когда мама моя умерла, то я только тó понял, что можно закурить папиросу открыто. И сейчас закурил. Мне было 13 лет.
* * *
20 лет как"журчащий свежий ручеек"я бежал около гроба…
И еще раздражался: отчего вокруг меня не весело, не цветут цветы. И так поздно узнать все…
* * *
…да, я приобрел"знаменитость"… О, как хотел бы я изодрать зубами, исцарапать ногтями эту знаменитость, всадить в нее свой гнилой зуб, последний зуб.
И все поздно…
О, как хотел бы я вторично жить, с единственной целью - ничего не писать.
Эти строки - они отняли у меня все; они отняли меня у"друга", ради которого я и должен был жить, хотел жить, хочу жить.
А"талант"все толкал писать и писать.
(глубокой ночью).
* * *
И бредет–бредет моя бродулька по лестнице, все ступает вперед одной правой ногой, меня не видит за поворотом, а я вижу: лицо раскраснелось, и оживленно говорит поддерживающей горничной:"Вот… (не помню) сегодня внесла сто рублей доктору. Ободрала совсем В. В–ча". - "Совсем ободрала", - смеюсь я сверху, сбегая вниз. - Какие же сто рублей ты внесла: внесу я, и несегодня, а только на этой неделе".
Но для нее одна забота, вперед бегущая за семь дней, что на болезнь ее выходит много денег. Она засмеялась, и мы и больно и весело вошли в прихожую. Ах, моя бродулька, бродулька: за твердую походку я дал бы тысячу… и за все здоровье отдал бы все.
* * *
- "Этого мне теперь уж ничего не нужно. Нужно, чтобы ты был здоров и дети устроены и поставлены".
(3–го ноября 1911 г., перед консилиумом, в ответ на обещание,
в котором много лет отказывал, - насчет рисовки монет).
* * *
Я говорил о браке, браке, браке… а ко мне все шла смерть, смерть, смерть.
* * *
Страшное одиночество за всю жизнь. С детства. Одинокие души суть затаенные души. А затаенность: - от порочности. Страшная тяжесть одиночества. Не от этого ли боль?
Не только от этого.
* * *
27 ноября скончалась, 85 лет от роду, в Ельце,"наша бабушка", - Александра Андрияновна Руднева, урожденная Жданова. Ровно 70 лет она несла труд для других, - уже в 15 лет определив себе то замужество, которое было бы удобнее для оставшегося на руках ее малолетнего брата. Оба - круглые сироты. И с этого времени, всегда веселая, только"бегая в церковь", уча окружающих ребят околицы - "грамоте, Богу, Царю и отечеству", ибо в"h"была сама не тверда, - она как нескончаемая свеча катакомб (свечка клубком) светила, грела, ласкала, трудилась, плакала - много плакала († †…) - и только"церковной службой"вытирала глаза себе (утешение). Пусть эта книга будет посвящена ей; и рядом с нею - моей бедной матери. Надежде Васильевне Розановой.
Она была совсем другою. Вся истерзанная, - бессилием, вихрем замутненных чувств… Но она не знала, что когда потихоньку вставала с кровати, где я с нею спал (лет 6–7-8): то я не засыпал еще и слышал, как она молилась за всех нас, безмолвно, потом становился слышен шепот… громче, громче… пока возгласы не вырывались с каким‑то свистом (легким).
А днем опять суровая и всегда суровая. Во всем нашем доме я не помню никогда улыбки.
* * *
Томительно, но не грубо свистит вентилятор в коридорчике: я заплакал (почти):"Да вот чтобы слушать его - я хочу еще жить, а главное - друг должен жить". Потом мысль:"Неужели он (друг) на том свете не услышит вентилятора"; и жажда бессмертия так схватила меня за волосы, что я чуть не присел на пол.
(глубокой ночью).
* * *
О доброте нашего духовенства: сколько я им корост засыпал за воротник… Но между теми, кто знал меня, да и из незнавших - многие, отнеслись - "отвергая мои идеи", враждуя с ними в печати и устно - не только добро ко мне, но и любяще (Устьинский, Филевский, цензор Лебедев, Победоносцев, М. П. Соловьев, свящ. Дроздов, Акимов, Целиков, проф. Глубовский, Н. Р. Щербова, А. А. Альбова). Исключением был только С. А. Рачинский, один, который"возненавидел брата своего"(после статей о браке в"Рус. Труде"и в"С. — Петерб. Ведом."). Чего: Гермоген, требовавший летом отлучить меня, в ноябре - декабре дважды просился со мной увидеться. Епископ Сергий (Финляндский), знавший (из одного ему пересланного Федоровым письма моего) о"всем возмутительном моем образе мыслей", - тем не менее, когда"друг"лежал в Евангелической (лютеранской) больнице после 3–ей операции, приехал посетить ее, и приехал по заботе митрополита Антония, вовсе ее ни разу не видевшего, и который и меня‑то раза 2–3 видел, без всяких интимных бесед. И везде - деликатность, везде - тонкость: после такой моей страшной вражды к ним, и совершенно непереносимых обвинений. Но светские: какими они ругательствами ("Передонов","двурушник","с ним нельзя садиться за один стол и вести одну работу"etc., etc.) меня осыпали, едва я проводил рукою"против шерсти"их партии. Из этого я усмотрел, до чего Церковь теплее светской жизни en masse:[11] сердечнее, душевнее, примиреннее, прощающее. И если там был огонь (инквизиция), то все‑таки это не плаха позитивистов: холодная, и с холодным железом…
И я бросился (1911 г., конец) к Церкви: одно в мире теплое, последнее теплое на земле…
Вот моя биография и судьба.
(9 декабря 1911 г.).
Р. S. Религиозный человек выше мудрого, выше поэта, выше победителя и оратора."Кто молится" - победит всех, и святые будут победителями мира.
Иду в Церковь! Иду! Иду!
(Тот же день и час).
P. P. S. Никогда моя нога не будет на одном полу с позитивистами, никогда! никогда. - И никогда я не хочу с ними дышать воздухом одной комнаты!
Р. P. P. S. Лучше суеверие, лучше глупое, лучше черное, но с молитвой. Религия, или - ничего. Это борьба и крест, посох и палица, пика и могила.
Но я верю,"святые"победят.
Р. Р. P. P. S. Лучшие люди, каких я встречал, - нет, каких я нашел в жизни:"друг", великая"бабушка"(Ал. Андр. Руднева),"дяденька", Н. Р. Щербова, А. А. Альбова, свящ. Устьинский, - все былирелигиозные люди; глубочайшие умом, Флоренский, Рцы, - религиозны же. Ведь это что‑нибудь да значит? Мой выбор решен.
Молитва - или ничего.
Или:
Молитва - и игра.
Молитва - и пиры.
Молитва - и танцы.
Но в сердцевине всего - молитва.
Есть"молящийся человек" - и можно все.
Нет"его" - и ничего нельзя.
Это мое"credo" - и да сойду я с ним в гроб.
Я начну великий танец молитвы. С длинными трубами, с музыкой, со всем: и все будет дозволено, потому что все будет замолено. Мы все сделаем, потому что после всего поклонимся Богу. Но не сделаем лишнего, сдержимся, никакого"карамазовского": ибо и"в танцах"мы будем помнить Бога и не захотим огорчить Его.
"С нами Бог" - это вечно.
* * *
Торг, везде торг, в литературе, в политике, - торг о славе; торг о деньгах; а упрекают попов, что они"торгуют восковыми свечами"и"деревянным маслом". Но у этих"торг"в 1/10 и они необразованны: а у светских в 9/10, хотя они и"просвещены".
(13 декабря 1911 г.).
* * *
Почему я так сержусь на радикалов?
Сам не знаю.
Люблю ли я консерваторов?
Нет.
Что со мною? Не знаю. В каком‑то недоумении.
(14 декабря 1911 г.).
* * *
26–го августа 1910 г. я сразу состарился.
20 лет стоял"в полдне". И сразу 9 часов вечера.
Теперь ничего не нужно, ничего не хочется. Только могила на уме.
(14 декабря 1911 г.).
* * *
Никакого интереса в будущем.
Потому что никакого интереса уж не разделит"друг". Интерес нужен"вдвоем": для одного - нет интереса.
Для"одного" - могила.
(14 декабря 1911 г.).
* * *
Действительно, я чудовищно ленив читать. Напр., Философова статью о себе (в сборнике) прочел 1–ю страницу; и только этот год, прибирая книги после дачи (пыль, классификация), - наткнулся, раскрыл и прочел, не вставая с полу, остальное (много верного). Но отчего же, втайне, я так мало читаю?
1000 причин; но главная - все‑таки это: мешает думать. Моя голова, собственно,"закружена", и у меня нет сил выйти из этой закруженности.
Я жадно (безумно) читал в гимназии: но уже в университете дальше начала книг"не ходил"(Моммзен, Блюнчли).
Собственно, я родился странником; странником–проповедником. Так в Иудее, бывало,"целая улица пророчествует". Вот я один из таких; т. е. людей улицы (средних) и"во пророках"(без миссиипереломить, напр., судьбу народа)."Пророчество"не есть у меня для русских, т. е. факт истории нашего народа, а - мое домашнее обстоятельство, и относится только до меня (без значения и влияния); есть частность моей биографии.
Я решительно не могу остановиться, удержаться, чтобы не говорить (писать); и все мешающее отбрасываю нетерпеливо (дела житейские) или выраниваю из рук (книги).
Эти говоры (шепоты) и есть моя"литература". Отсюда столько ошибок: дойти до книги и раскрыть ее и справиться - для меня труднее, чем написать целую статью."Писать" - наслаждение: но"справиться" - отвращение. Там"крылья несут", а тут - должен работать: но я вечный Обломов.
И я утешался в этом признанном положении, на которое все дали свое согласие: что ведь вообще "мир есть мое представление". По этому тезису я вовсе не обязан"справляться"и писать верно историю или географию: а писать - "как мне представляется". Не будь Шопенгауэра, мне, может, было бы стыдно: а как есть Шопенгауэр, то мне"слава Богу".
Из Шопенгауэра (пер. Страхова) я прочел тоже только первую половину первой страницы (заплатив 3 руб.): но на ней‑то первою строкою и стоит это: "Мир есть мое представление".
— Вот это хорошо, - подумал я по–обломовски. - "Представим", что дальше читать очень трудно и вообще для меня, собственно, не нужно.
(14 декабря 1911 г.).
* * *
Могила… знаете ли вы, что смысл ее победит целую цивилизацию…
Т. е. вот равнина… поле… ничего нет, никого нет… И этот горбик земли, под которым зарыт человек. И эти два слова:"зарыт человек","человек умер", своим потрясающим смыслом, своим великим смыслом, стенающим… преодолевают всю планету, - и важнее"Иловайского с Атиллами".
Те все топтались… Но"человек умер", и мы даже не знаем - кто: это до того ужасно, слезно, отчаянно… что вся цивилизация в уме точно перевертывается, и мы не хотим"Атиллы и Иловайского", а только сесть на горбик (†) и выть на нем униженно, собакою…
О, вот где гордость проходит.
Проклятое свойство.
Недаром я всегда так ненавидел тебя.
(14 декаб. 1911 г.).
* * *
Как‑то везут гроб с позументами и толпа шагает через"мокрое"и цветочки, упавшие с колесницы: спешат, трясутся. И я, объезжая на извозчике и тоже трясясь, думал: так‑то вот повезут Вас. Вас–ча; живо представилось мне мое глуповатое лицо, уже тогда бледное (теперь всегда красное), и измученные губы, и бороденка с волосенками, такие жалкие, и что публика тоже будет ужасно"обходить лужи"и ругаться, обмочившись, а другой будет ужасно тосковать, что нельзя закурить, и вот я из гроба ужасно ему сочувствую, что"нельзя закурить", и не будь бы отпет и вообще такой официальный момент, когда я"обязан лежать", то подсунул бы ему потихоньку папироску.
Знаю по собственному опыту, что именно на похоронах хочется до окаянства курить…
И вот, везут–везут, долго везут: - "Ну, прощай. Вас. Вас., плохо, брат, в земле; и плохо ты, брат, жил: легче бы лежать в земле, если бы получше жил. С неправдой‑то"…
Боже мой: как с неправдой умереть.
А я с неправдой.
(14 декаб. 1911 г.).
* * *
Да: может быть, мы всю жизнь живем, чтобы заслужить могилу. Но узнаем об этом, только подходя к ней: раньше"и на ум не приходило".
(14 декаб. 1911 г.).
* * *
60 раз только, в самом счастливом случае, я мог простоять в Великий Четверток"со свечечками"всенощную: как же я мог хоть один четверг пропустить?!!
Боже: да и Пасох 60!!! Так мало. Только 60 Рождеств!!! Как же можно из этого пропустить хоть одно?!!
Вот основание"ходить в церковь"и"правильного круга жизни", с родителями, с женой, с детьми.
Мне вот 54: а я едва ли был 12 раз"со свечечками".
И все поздно: мне уже 56 лет!
(14 декаб. 1911 г.).
* * *
Как пуст мой"бунт против христианства": мне надо было хорошо жить, и были даны для этого (20 лет) замечательные условия. Но я все испортил своими"сочинениями". Жалкий"сочинитель", никому, в сущности, не нужный, - и поделом, что ненужный.
(14 декаб. 1911 г.).
* * *
Церковь есть единственно поэтическое, единственно глубокое на земле. Боже, какое безумие было, что лет 11 я делал все усилия, чтобы ее разрушить.
И как хорошо, что не удалось.
Да чем была бы земля без церкви? Вдруг обессмыслилась бы и похолодела.
Цирк Чинизелли, Малый театр, Художественный театр,"Речь", митинг и его оратор,"можно приволокнуться за актрисой", тот умер, этот родился, и мы все"пьем чай": и мог я думать, что этого"довольно". Прямо этого я не думал, но косвенно думал.
(14 декаб. 1911 г.).
* * *
Пусть Бог продлит мне 3–4-5 лет (и"ей"): зажгу я мою"соборованную свечу"и уже не выпущу ее до могилы. Безумие моя прежняя жизнь: недаром"друг"так сопротивлялась сближению с декадентами. Пустые люди, без значения; ненужные России."Слава литераторов да веет над нами". Пусть некоторые и талантливые, да это все равно. Все равно с точки зрения Костромы, Ельца, конкретного, жизненного. Мое дело было быть с Передольским, Титовым, Максимовым ("Куль хлеба"): вот люди, вот русские. А"стишки"пройдут, даже раньше, чем истлеет бумага.
(14 декаб. 1911 г.).
* * *
Несите, несите, братцы: что делать - помер. Сказано:"не жизнь, а жисть". Не трясите очень. Впрочем, не смущайтесь, если и тряхнете. Всю жизнь трясло. Покурил бы, да неудобно: официальное положение. Покойник в гробу должен быть"руки по швам". Я всю жизнь"руки по швам"(черт знает перед кем). Закапывайте, пожалуйста, поскорее и убирайтесь к черту с вашей официальностью. Непременно в земле скомкаю саван и колено выставлю вперед. Скажут:"Иди на страшный суд". Я скажу:"Не пойду". - "Страшно?" - "Ничего не страшно, а просто не хочу идти. Я хочу курить. Дайте адского уголька зажечь папироску". - "У вас Стамболи?" - "Стамболи". - "Здесь больше употребляют Асмолова. Национальное".
(15 декаб. 1911 г.).
* * *
— Ну, а девчонок не хочешь?
— Нет.
— Отчего же?
— Вот прославили меня: и я"там"если этим делом и баловался, то, в сущности, для"опытов". Т. е. наблюдал и изучал. А чтобы"для своего удовольствия" - то почти и не было.
— Ну, и вывод?
— Не по департаменту разговор. Перемените тему.
(16 декаб. 1911 г.).
* * *
1 1/2 года полу–живу. Тяжело, печально. Страшно. Несколько месяцев не вынимал монет (античн., для погляденья). Только вырабатываю 50–80 руб."недельных": но никакого интереса к написанному.
(16 декаб. 1911 г.).
* * *
Ну вот, - и он дачку себе в Крыму купил (Г. С. П.). Когда несчастный Рцы, загнанный нуждой и болезнями детей, пошел в"Россию", он, захлебываясь в славе и деньгах, злорадно написал мне:"Рцы - в"России", и оправдал тургеневское изречение:"Всякий в конце концов попадает на свою полочку". Т. е. где же такому гаду, как Рцы, и быть, как не в сыромятниковской"России", правительственном органе. Но вот он теперь с именьем на южн. берегу Крыма тоже"попал на свою полочку".
(16 декаб. 1911 г.).
* * *
Печать - это пулемет: из которого стреляет идиотический унтер. И скольких Дон–Кихотов он перестреляет, пока они доберутся до него. Да и вовсе не доберутся никогда.
Finis и могила.
(16 декаб. 1911 г.).
* * *
"Общественность", кричат везде, - "возникновение в литературе общественного элемента","пробуждение общественного интереса".
Может быть, я ничего не понимаю: но когда я встречаю человека с"общественным интересом", то не то - чтобы скучаю, не то - чтобы враждую с ним: но просто умираю около него."Весь смокнул"и растворился: ни ума, ни воли, ни слова, ни души.
Умер.
И пробуждаюсь, открываю глаза, когда догадываюсь или подозреваю, что"общественность"выскочила из человека (соседа, ближнего).
В гимназии, когда"хотелось дать в морду"или обмануть, - тоже хотелось без"общественности", а просто потому, что печально самому и скверно вокруг.
И"социального строя"хотелось без"общественности", а просто:"тогда мы переедем на другую улицу"и"я обзаведусь девчонкою"(девчонки всегда хотелось, - гимназистом).
Отчего же я так задыхаюсь, когда говорят об"общественности"? А вот точно говорят о перелете галок."Полетели к северу","полетели к югу".
- Ax, - летите, матушки, куда угодно: мне‑то какое дело.
Или:"люди идут к целям": но я знаю, что всякое"идут"обусловлено дорогой, а не тем, кто "идут". И вот отчего так скучны эти галчата.
И потом - я не выношу самого шума. А где галки - всегда крик.
(18 декабря 1911 г.).
* * *
Как Бог меня любит, что дал"ее"мне.
(19 декабря 1911 г.).
* * *
Закатывается, закатывается жизнь. И не удержать. И не хочется задерживать.
Как все изменилось в смысле соответственно этому положению.
Как теперь не хочется веселья, удовольствий. О, как не хочется. Вот час, когда добродетель слаще наслаждений. Никогда не думал, никогда не предполагал.
(21 декабря 1911 г.).
* * *
Кончил рождественскую статью."Друг"заснул… Пятый час ночи. И в душе - Страстная Пятница…
(23 декабря 1911 г.).
* * *
Если кто будет говорить мне похвальное слово"над раскрытою могилою", то я вылезу из гроба и дам пощечину.
(28 декабря 1911 г.).
* * *
Никакой человек не достоин похвалы. Всякий человек достоин только жалости.
(29 декабря 1911 г.).
ОПАВШИЕ ЛИСТЬЯ
(Короб первый)
(Источник: http://flibusta.net/)
Я думал, что все бессмертно. И пел песни. Теперь я знаю, что все кончится. И песня умолкла.
(три года уже).
Сильная любовь кого-нибудь одного делает ненужным любовь многих.
Даже не интересно.
Что значит, когда «я умру»?
Освободится квартира на Коломенской,[12] и хозяин сдаст ее новому жильцу.
Еще что?
Библиографы будут разбирать мои книги.
А я сам?
Сам? — ничего.
Бюро получит за похороны 60 руб., и в «марте» эти 60 руб. войдут в «итог». Но там уже все сольется тоже с другими похоронами; ни имени, ни воздыхания.
Какие ужасы!
Сущность молитвы заключается в признании глубокого своего бессилия, глубокой ограниченности. Молитва — где «я не могу»; где «я могу» — нет молитвы.
Общество, окружающие убавляют душу, а не прибавляют.
«Прибавляет» только теснейшая и редкая симпатия, «душа в душу» и «один ум». Таковых находишь одну-две за всю жизнь. В них душа расцветает.
И ищи ее. А толпы бегай или осторожно обходи ее.
(за утрен. чаем).
И бегут, бегут все. Куда? зачем? — Ты спрашиваешь, зачем мировое volo?[13]
Да тут — не volo, a скорее ноги скользят, животы трясутся. Это скетинг-ринг, а не жизнь.
(на Волково).
Да. Смерть — это тоже религия. Другая религия.
Никогда не приходило на ум.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Вот арктический полюс. Пелена снега. И ничего нет. Такова смерть.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Смерть — конец. Параллельные линии сошлись. Ну, уткнулись друг в друга, и ничего дальше. Ни «самых законов геометрии».
Да, «смерть» одолевает даже математику. «Дважды два — ноль».
(смотря на небо в саду).
Мне 56 лет: и помноженные на ежегодный труд — дают ноль.
Нет, больше: помноженные на любовь, на надежду — дают ноль.
Кому этот «ноль» нужен? Неужели Богу? Но тогда кому же? Зачем?
Или неужели сказать, что смерть сильнее самого Бога. Но ведь тогда не выйдет ли: она сама — Бог? на Божьем месте?
Ужасные вопросы.
Смерти я боюсь, смерти я не хочу, смерти я ужасаюсь.
Смерть «бабушки»[14] (Ал. Адр. Рудневой) изменила ли что-нибудь в моих соотношениях? Нет. Было жалко. Было больно. Было грустно за нее. Но я и «со мною» — ничего не переменилось. Тут, пожалуй, еще больше грусти: как смело «со мною» не перемениться, когда умерла она? Значит, она мне не нужна? Ужасное подозрение. Значит, вещи, лица и имеют соотношение, пока живут, но нет соотношения в них, так сказать, взятых от подошвы до вершины, метафизической подошвы и метафизической вершины? Это одиночество вещей еще ужаснее.
Итак, мы с мамой умрем и дети, погоревав, останутся жить. В мире ничего не переменится: ужасная перемена настанет только для нас. «Конец», «кончено». Это «кончено» не относительно подробностей, но целого, всего — ужасно.
Я кончен. Зачем же я жил?!!!
Если бы не любовь «друга» и вся история этой любви, — как обеднилась бы моя жизнь и личность. Все было бы пустой идеологией интеллигента. И верно, все скоро оборвалось бы.
…о чем писать?
Все написано давно[15] (Лерм.).
Судьба с «другом» открыла мне бесконечность тем, и все запылало личным интересом.
Как самые счастливые минуты в жизни мне припоминаются те, когда я видел (слушал) людей счастливыми. Стаха и Алек. Пет. П-ва, рассказ «друга» о первой любви[16] ее и замужестве (кульминационный пункт моей жизни). Из этого я заключаю, что я был рожден созерцателем, а не действователем.
Я пришел в мир, чтобы видеть, а не совершить.
Что же я скажу (на т. с.) Богу о том, что Он послал меня увидеть?
Скажу ли, что мир, им сотворенный, прекрасен?
Нет.
Что же я скажу?
Б. увидит, что я плачу и молчу, что лицо мое иногда улыбается. Но Он ничего не услышит от меня.
Я пролетал около тем, но не летел на темы.
Самый полет — вот моя жизнь. Темы — «как во сне».
Одна, другая… много… и все забыл.
Забуду к могиле.
На том свете буду без тем.
Бог меня спросит:
— Что же ты сделал?
— Ничего.
Нужно хорошо «вязать чулок своей жизни», и — не помышлять об остальном. Остальное — в «Судьбе»: и все равно там мы ничего не сделаем, а свое («чулок») испортим (через отвлечение внимания).
Эгоизм — не худ; это — кристалл (твердость, неразрушимость) около «я». И собственно, если бы все «я» были в кристалле, то не было бы хаоса, и, след., «государство» (Левиафан) было бы почти не нужно. Здесь есть 1/1000 правоты в «анархизме»: не нужно «общего», κοινόω:[17] и тогда индивидуальное (главная красота человека и истории) вырастет. Нужно бы вглядеться, что такое «доисторическое существование народов»: по Дрэперу[18] и таким же, это — «троглодиты», так как не имели «всеобщего обязательного обучения» и их не объегоривали янки; но по Библии — это был «рай». Стоит же Библия Дрэпера.
(за корректурой).
Проснулся… Какие-то звуки… И заботливо прохожу в темном еще утре по комнатам.
С востока — светает.
На клеенчатом диванчике, поджав под длинную ночную рубаху голые ножонки, — сидит Вася[19] и, закинув голову в утро (окно на восток), с книгой в руках твердит сквозь сон:
И ясны спящие громады
Пустынных улиц и светла
Адмиралтейская игла.
Ад-ми-рал-тей-ска-я…
Ад-ми-рал-тей-ска-я…
Ад-ми-рал-тей-ска-я…
Не дается слово… такая «Америка»; да и как «игла» на улице? И он перевирает:
…светла
Адмиралтейская игла,
Адмиралтейская звезда,
Горит восточная звезда.
— Ты что, Вася?
Перевел на меня умные, всегда у него серьезные глаза. Плоха память, старается, трудно, — потому и серьезен:
— Повторяю урок.
— Так нужно учить:
Адмиралтейская игла.
Это шпиц такой. В несколько саженей длины, т. е. высоты.
— Шпиц? Что это??
— Э… крыша. Т. е. на крыше. Все равно. Только надо: игла. Учи, учи, маленькой.
И повернулся. По дому — благополучно. В спину мне слышалось:
Ад-ми-рал-тей-ска-я звезда,
Ад-ми-рал-тей-ская игла.
. . . . . . . .
Не литература, а литературность ужасна; литературность души, литературность жизни. То, что всякое переживание переливается в играющее, живое слово: но этим все и кончается, — само переживание умерло, нет его. Температура (человека, тела) остыла от слова. Слово не возбуждает, о, нет! оно — расхолаживает и останавливает. Говорю об оригинальном и прекрасном слове, а не о слове «так себе». От этого после «золотых эпох» в литературе наступает всегда глубокое разложение всей жизни, ее апатия, вялость, бездарность. Народ делается как сонный, жизнь делается как сонная. Это было и в Риме после Горация, и в Испании после Сервантеса. Но не примеры убедительны, а существенная связь вещей.
Вот почему литературы, в сущности, не нужно: тут прав К. Леонтьев. «Почему, перечисляя славу века, назовут все Гете и Шиллера, а не назовут Веллингтона и Шварценберга».[20] В самом деле, «почему»? Почему «век Николая» был «веком Пушкина, Лермонтова и Гоголя», а не веком Ермолова, Воронцова и как их еще. Даже не знаем. Мы так избалованы книгами, нет — так завалены книгами, что даже не помним полководцев. Ехидно и дальновидно поэты назвали полководцев «Скалозубами» и «Бетрищевыми».[21] Но ведь это же односторонность и вранье. Нужна вовсе не «великая литература», а великая, прекрасная и полезная жизнь. А литература мож. быть и «кой-какая», — «на задворках».
Поэтому нет ли провиденциальности, что здесь «все проваливается»? что — не Грибоедов, а Л. Андреев, не Гоголь — а Бунин и Арцыбашев. Может быть. М. б., мы живем в великом окончании литературы.
Листья в движении, но никакого шума. Все обрызгано дождем сквозь солнце. И мамочка сказала:
— Посмотри.
Я глядел и думал то же. Она же думала и сказала:
— Что может быть чище природы…
Она не говорила, но это была ее мысль, которую я продолжал:
— И люди и жизнь их уже не так чисты, как природа… Мамочка сказала:
— Как природа невинна. И как поэтому благородна…
(лет восемь назад в саду).
Когда я прочел это мамочке, она сказала:
— Это было года четыре назад.
Это еще было до болезни, но она забыла: тому — лет восемь. Она прибавила:
— Ты теперь несчастен, и потому вспоминаешь о том, когда мы были счастливы.
Прихрамывая, несет полотняные туфли, потому что сапоги я снял и по ошибке поставил торжественно перед собою на перильцах балкона («куда-нибудь»).
И все хромает.
И все помогает.
— Как было нехорошо вчера без тебя. Припадок. Даже лед на голову клала (крайне редкое средство).
Иду. Иду. Иду. Иду…
И где кончится мой путь — не знаю.
И не интересуюсь. Что-то стихийное и нечеловеческое. Скорее, «несет», а не иду. Ноги волочатся. И срывает меня с каждого места, где стоял.
(окружной суд, об «Уединен.»).[22]
После книгопечатания любовь стала невозможной.
Какая же любовь «с книгою»?
(собираясь на именины).
Сказать, что Шперка теперь совсем нет на свете — невозможно. Там, м. б., в платоновском смысле «бессмертие души» — и ошибочно: но для моих друзей оно ни в коем случае не ошибочно.
И не то чтобы «душа Шперка — бессмертна»: а его бороденка рыжая не могла умереть. «Вызов» его (такой приятель был) дожидается у ворот, и сам он на конке — направляется ко мне на Павловскую.[23] Все как было. А «душа» его «бессмертна» ли: и — не знаю, и — не интересуюсь.
Все бессмертно. Вечно и живо. До дырочки на сапоге, которая и не расширяется, и не «заплатывается», с тех пор как была. Это лучше «бессмертия души», которое сухо и отвлеченно.
Я хочу «на тот свет» прийти с носовым платком. Ни чуточки меньше.
(16 мая 1912 г.).
Не понимаю, почему я особенно не люблю Толстого, Соловьева и Рачинского. Не люблю их мысли, не люблю их жизни, не люблю самой души. Пытая, кажется, нахожу главный источник по крайней мере холодности и какого-то безучастия к ним (странно сказать) — в «сословном разделении».
Соловьев если не был аристократ, то все равно был «в славе» (в «излишней славе»). Мне твердо известно, что тут — не зависть («мне все равно»). Но говоря с Рачинским об одних мыслях и будучи одних взглядов (на церковн. школу), — я помню, что все им говоримое было мне чужое: и то же — с Соловьевым, то же — с Толстым. Я мог ими всеми тремя любоваться (и любовался), ценить их деятельность (и ценил), но никогда их почему-то не мог любить, не только много, но и ни капельки. Последняя собака, раздавленная трамваем, вызывала большее движение души, чем их «философия и публицистика» (устно). Эта «раздавленная собака», пожалуй, кое-что объясняет. Во всех трех не было абсолютно никакой «раздавленности», напротив, сами они весьма и весьма «давили» (полемика, враги и пр.). Толстой ставит то «3», то «1» Гоголю:[24] приятное самообольщение. Все три вот и были самообольщены: и от этого не хотелось их ни любить, ни с ними «водиться» (знаться). «Ну, и успевайте, господа, — мое дело сторона». С детства мне было страшно врождено сострадание: и на этот главный пафос души во всех трех я не находил никакого объекта, никакого для себя «предмета». Как я любил и люблю Страхова, любил и люблю К. Леонтьева; не говоря о «мелочах жизни», которые люблю безмерно. Почти нашел разгадку: любить можно то, или — того, о ком сердце болит. О всех трех не было никакой причины «душе болеть», и от этого я их не любил.
«Сословное разделение»: я это чувствовал с Рачинским. Всегда было «все равно», что бы он ни говорил; как и о себе я чувствовал, что Рачинскому было «все равно», что у меня в душе, и он таким же отдаленным любленьем любил мои писания (он их любил, — по-видимому). Тут именно сословная страшная разница; другой мир, «другая кожа», «другая шкура». Но нельзя ничего понять, если припишешь зависти (было бы слишком просто): тут именно непонимание в смысле невозможности усвоения. «Весь мир другой: — его, и — мой». С Рцы (дворянин) мы понимали же друг друга с 1/2 слова, с намека; но он был беден, как и я, «не нужен в мире», как и я (себя чувствовал). Вот эта «ненужность», «отшвырнутость» от мира ужасно соединяет, и «страшно все сразу становится понятно»; и люди не на словах становятся братья.
История не есть ли чудовищное другое лицо, которое проглатывает людей себе в пищу, нисколько не думая о их счастье. Не интересуясь им?
Не есть ли мы — «я» в «Я»?
Как все страшно и безжалостно устроено.
(в лесу).
Есть ли жалость в мире? Красота — да, смысл — да. Но жалость?
Звезды жалеют ли? Мать — жалеет: и да будет она выше звезд.
(в лесу).
Жалость — в маленьком. Вот почему я люблю маленькое.
(в лесу).
Писательство есть Рок. Писательство есть fatum. Писательство есть несчастие.
(3 мая 1912 г.).
…и, может быть, только от этого писателей нельзя судить страшным судом… Строгим-то их все-таки следует судить.
(4 мая 1912 г.).
— Я тебе, деточка, переложу подушку к ногам. А то от горячей печи голова разболится.
— Хорошо, папа. Но поставь стул (к изголовью).
Поставил.
И, улыбаясь, поднялась и, вынув что-то из-под подушки, бросила на решетку стула серебряный рубль.
— Я буду на него смотреть.
Я уже догадался: «рубль» мамочка дала, чтобы было «терпеливее» лежать.
Больна. 11 или 12 лет.
Варя[25] в саду так и старается. Метлой больше себя сметает по дорожкам и перед балконом листья, бумажки и всякий сор, — чтобы бросить в яму.
— Хорошо, Варя.
Подняла голову. Вся красивая. Волосы как лен. Огромные серые глаза, с прелестью вечного недоумения в них, подпольного проказничества, и смелости. И чудный (от работы) румянец на щеках.
13 лет.
Это она зарабатывает свой полтинник. Больная мама говорит мне с кушетки:
— Ну, все-таки и моцион на воздухе.
Трем удовольствие, и всего обошлось в 1 р. 50 к.
Варю Таня[26] (старшая, с нею в одной школе) зовет «белый коняшка» или «белый конек». Она в самом деле похожа на жеребеночка. Вся большая, веселая, энергичная, — и от белых волос и белого цвета кожи ее прозвали «белым конем».
Это когда-то давно-давно, когда все были крошечные и в училища еще ни одна не поступала, — я купил, увидя на окне кондитерской на Знаменской (была страстная неделя) зверьков из папье-маше. Купил слона, жирафу и зебру. И принес домой, вынул «секретно» из-под пальто и сказал:
— Выбирайте себе по одному, но такого зверя, чтобы он был похож на взявшего.
Они, минуту смотря, схватили:
Толстенькая и добренькая Вера,[27] с милой улыбкой
— слона.
Зебру, — шея дугой и белесоватая щетинка на шее торчит кверху (как у нее стриженые волосы)
— Варя.
А тонкая, с желтовато-блеклыми пятнышками, вся сжатая и стройная жирафа досталась
— Тане.
Все дети были похожи именно на этих животных, — и в кондитерской я оттого и купил их, что меня поразило сходство по типу, по духу.
Еще было давно: я купил мохнатую собачонку, пуделя. И, не говоря ничего дома, положил под подушку Вере, во время вечернего чая. Когда она пошла спать, то я стал около лестницы, отделенной лишь досчатой стеной от их комнаты. Слышу:
— Ай!
— Ай! Ай! Ай!
— Что это такое? Что это такое?
Я прошел к себе. Не сказал ничего, ни сегодня, ни завтра. И на слова: «Не ты ли положил?» — отвечал что-то грубо и равнодушно. Так она и не узнала, как, что и откуда.
Толстой был гениален, но не умен.[28] А при всякой гениальности ум все-таки «не мешает».
Ум, положим, — мещанинишко, а без «третьего элемента» все-таки не проживешь.
Надо ходить в чищеных сапогах; надо, чтобы кто-то сшил платье. «Илья-пророк» все-таки имел милоть,[29] и ее сшил какой-нибудь портной.
Самое презрение к уму (мистики), т. е. к мещанину, имеет что-то на самом конце своем — мещанское. «Я такой барин» или «пророк», что «не подаю руки этой чуйке». Сказавший или подумавший так ео ipso[30] обращается в псевдобарина и лжепророка.
Настоящее господство над умом должно быть совершенно глубоким, совершенно в себе запрятанным; это должно быть субъективной тайной. Пусть Спенсер чванится перед Паскалем. Паскаль должен даже время от времени назвать Спенсера «вашим превосходительством», — и вообще не подать никакого вида о настоящей мере Спенсера.
Мож. быть, я расхожусь не с человеком, а только с литературой? Разойтись с человеком страшно. С литературой — ничего особенного.
Левин[31] верно упрекает меня в «эготизме». Конечно — это есть. И даже именно от этого я и писал (пишу) «Уед.»: писал (пишу) в глубокой тоске как-нибудь разорвать кольцо уединения… Это именно кольцо, надетое с рождения.
Из-за него я и кричу: вот что здесь, пусть — узнают, если уже невозможно ни увидеть, ни осязать, ни прийти на помощь.
Как утонувший, на дне глубокого колодца, кричал бы людям «там», «на земле».
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Вывороченные шпалы. Шашки.[32] Песок. Камень. Рытвины.
— Что это? — ремонт мостовой?
— Нет, это «Сочинения Розанова». И по железным рельсам несется уверенно трамвай.
(на Невском, ремонт).
Много есть прекрасного в России, 17-ое октября,[33] конституция, как спит Иван Павлыч.[34] Но лучше всего в чистый понедельник забирать соленья у Зайцева (угол Садовой и Невск.). Рыжики, грузди, какие-то вроде яблочков, брусника — разложена на тарелках (для пробы). И испанские громадные луковицы. И образцы капусты. И нити белых грибов на косяке двери.
И над дверью большой образ Спаса, с горящею лампадой. Полное православие.
И лавка небольшая. Все дерево. По-русски, И покупатель — серьезный и озабоченный, — в благородном подъеме к труду и воздержанию.
Вечером пришли секунданты на дуэль. Едва отделался.[35]
В чистый понедельник[36] грибные и рыбные лавки первые в торговле, первые в смысле и даже в истории. Грибная лавка в чистый понедельник равняется лучшей странице Ключевского.[37]
(первый день Великого Поста).
25-летний юбилей Корецкого.[38] Приглашение. Не пошел. Справили. Отчет в «Нов. Вр.».
Кто знает поэта Корецкого? Никто. Издателя-редактора? Кто у него сотрудничает?
Очевидно, гг. писатели идут «поздравлять» всюду, где поставлена семга на стол.
Бедные писатели. Я боюсь, правительство когда-нибудь догадается вместо «всех свобод» поставить густые ряды столов с «беломорскою семгою». «Большинство голосов» придет, придет «равное, тайное, всеобщее голосование». Откушают. Поблагодарят. И я не знаю, удобно ли будет после «благодарности» требовать чего-нибудь. Так Иловайский не предвидел, что великая ставка свободы в России зависит от многих причин и еще от одной маленькой: улова семги в Белом море.
«Дорого да сердито…» Тут наоборот — «не дорого и не сердито».
(март, 1912 г.)
Из каждой страницы Вейнингера слышится крик: «Я люблю мужчин!» — «Ну что же: ты — содомит». И на этом можно закрыть книгу.
Она вся сплетена из volo и scio: его scio[39] — гениально, по крайней мере где касается обзора природы. Женским глазом он уловил тысячи дотоле незаметных подробностей; даже заметил, что «кормление ребенка возбуждает женщину». (Отсюда, собственно, и происходит вечное «перекармливание» кормилицами и матерями и последующее заболевание у младенцев желудка, с которым «нет справы».)
— Фу, какая баба! — Точно ты сам кормил ребенка, или хотел его выкормить!
«Женщина бесконечно благодарна мужчине за совокупление, и когда в нее втекает мужское семя, то это — кульминационная точка ее существования». Это он не повторяет, а твердит в своей книге. Можно погрозить пальчиком: «Не выдавай тайны, баба! Скрой тщательнее свои грезы!!» Он говорит о всех женщинах, как бы они были все его соперницами, — с этим же раздражением. Но женщины великодушнее. Имея каждая своего верного мужа, они нимало не претендуют на уличных самцов, и оставляют на долю Вейнингера совершенно достаточно брюк.
Ревнование (мужчин) к женщинам заставило его ненавидеть «соперниц». С тем вместе он полон глубочайшей нравственной тоски: и в ней раскрыл глубокую нравственность женщин, — которую в ревности отрицает. Он перешел в христианство: как и вообще женщины (св. Ольга,[40] св. Клотильда,[41] св. Берта[42]) первые приняли христианство. Напротив, евреев он ненавидит: и опять — потому, что они суть его «соперницы» (бабья натура евреев, — моя idée fixe).
Наш Иван Павлович врожденный священник, но не посвящается. Много заботы. И пока остается учителем семинарии.
Он всегда немного дремлет. И если ему дать выдрематься — он становится веселее. А если разбудить, становится раздражен. Но не очень и не долго.
У него жена — через 8 лет брака — стала «в таком положении». Он ужасно сконфузился, и написал предупредительно всем знакомым, чтобы не приходили. «Жена несколько нездорова, а когда выздоровит — я извещу».
Она умерла. Он написал в письме: «Царство ей небесное. Там ей лучше».
Так кончаются наши «священные истории». Очень коротко.
(за чаем вспомнил).
Мертвая страна, мертвая страна, мертвая страна. Все недвижимо, и никакая мысль не прививается.
(24 марта, 1912 г., купив 3 места на Волковом).
У Нины Р-вой[43] (плем.) подруга: вся погружена в историю, космографию. Видна. Красива. Хороший рост. Я и спрашиваю:
— Что самое прекрасное в мужчине? Она вдохновенно подняла голову:
— Сила!
(на побывке в Москве).
Никогда, никогда не порадуется священник «плоду чрева». Никогда.
Никогда ex cathedra,[44] a разве приватно.
А между тем есть нумизмат Б. (он производит себя от Александра Бала,[45] царя Сирии), у которого я увидел бронзовую Faustina jun., с реверзом (изображение на обратной стороне монеты): женщина держит на руках двух младенцев, а у ног ее держатся за подол тоже два — побольше — ребенка. Надпись кругом.
т. е.
Я был так поражен красотой этого смысла, что тотчас купил. «Торговая монета», орудие обмена, в руках у всех, у торговок, проституток, мясников, франтов, в Тибуре[46] и на Капитолии:[47] и вдруг императрица Фаустина[48] (жена Марка Аврелия), такая видная, такая царственная (портрет на лицевой стороне монеты), точно вываливает беременный живот на руки «доброго народа Римского», говоря:
«— Радуйтесь, я еще родила: теперь у меня — четверо». Все это я выразил вслух, и старик Б., хитрый и остроумный, тотчас крикнул жену свою: вышла пышная большая дама, лет на 20 моложе Б., и я стал ей показывать монету, кажется забыв немножко, что она «дама». Но она (гречанка, как и он) сейчас поняла и стала с сочувствием слушать, а когда я ее деликатно упрекнул, что «вот у нее небойсь — нет четверых», — она с живостью ответила:
— Нет, ровно четверо: моряк, студент и дочь…
Но она моментально вышла и ввела дочь, такую же красавицу, как сама. Этой я ничего не сказал (барышня), и она скоро вышла.
Вхожу через два года, отдать Б. должишко (рублей 70) за монеты. Постарел старик, и жена чуть-чуть постарела. Говорю ей:
— Уговорите мужа, он совсем стар, упомянуть в духовном завещании, что он дарит мне тетрадрахму[49] Маронеи[50] с Дионисом, держащим два тирса (трости) и кисть винограда (руб. 25), и тетрадрахму Триполиса[51] (в Финикии, а Маронея — во Фракии) с головою Диоскуров[52] (около ста рублей). — Б. кричит:
— Ах, вы… Я — вас переживу!
— Куда, вы весь седой. Состояние у вас большое, и что вам две монеты, стоимостью в 125 р., детям же они, очевидно, не нужны, потому что это специальность. А что дочь?
— Вышла замуж!!
— Вышла замуж?!! Это добродетельно. И…
— И уже сын, — сказала счастливая бабушка.
Она была очень хороша. Пышна. И именно как Фаустина. Ни чуточки одряхления или старости, «склонения долу»; Б., хоть весь белый, жив и юрок, как сороконожка. Уверен, самое проницательное и «нужное» лицо в своем министерстве.
Вот такого как бы «баюкания куретами младенца Диониса»[53] (миф, — есть на монетах), свободного, без сала, но с шутками и любящего, — нет, не было, не будет возле одежд с позументами, слишком официальных и торжественных, чтобы снизойти до пеленок, кровати и спальни.
Отсюда такое недоумение и взрыв ярости, когда я предложил на Религиозно-Философских собраниях,[54] чтобы новобрачным первое время после венчания предоставлено было оставаться там, где они и повенчались; потому что я читал у Андрея Печерского,[55] как в прекрасной церемонии постригаемая в монашество девушка проводит в моленной (церковь старообрядческая) трое суток, и ей приносят туда еду и питье. «Что монахам — то и семейным, равная честь и равный обряд» — моя мысль. Это — о провождении в священном месте нескольких суток новобрачия, суток трех, суток семи, — я повторил потом (передавая о предложении в Рел. — Фил. собрании) и в «Нов. Вр.» Уединение в место молитвы, при мерцающих образах, немногих зажженных лампадах, без людей, без посторонних, без чужих глаз, без чужих ушей… какие все это может родить думы, впечатления! И как бы эти переживания протянулись длинной полосой тихого религиозного света в начинающуюся и уже начавшуюся супружескую жизнь, — начавшуюся именно здесь, в Доме молитвы. Здесь невольно приходили бы первые «предзнаменования», — приметы, признаки, как у vates[56] древности. И кто еще так нуждается во всем этом, как не тревожно вступившие в самую важную и самую ценную, — самую сладкую, но и самую опасную, — связь. Антоний Храповицкий[57] все это представил совершенно не так, как мне представлялось в тот поистине час ясновидения, когда я сказал предложенное. Мне представлялась ночь, и половина храма с открытым куполом, под звездами, среди которого подымаются небольшие деревца и цветы, посаженные в почву по дорожкам, откуда вынуты половицы пола и насыпана черная земля. Вот тут-то, среди цветов и дерев и под звездами, в природе и вместе с тем во храме, юные проводят неделю, две, три, четыре… Это — как бы летняя часть храма, в отличие от зимней, «теплой» (у нас на севере). Конечно, все это преимущественно осуществимо на юге: но ведь во владениях России есть и юг. Что же еще? Они остаются здесь до ясно обозначившейся беременности. Здесь — и бассейн. Ведь в ветхозаветном храме был же бассейн для погружения священников и первосвященника, — «каменное море», утвержденное на спинах двенадцати изваянных быков. Почему эту подробность ветхозаветного культа не внести в наши церкви, где есть же ветхозаветный «занавес», где читаются «паремии», т. е. извлечения из ветхозаветных книг. И вообще со Священным Писанием Ветхого Завета у нас не разорвано. Да и в Новом Завете… Разве мы не читаем там, разве на богослужении нашем не возглашается: «Говорю вам, что Царствие Божие подобно Чертогу Брачному…»[58] «Чертогу брачному»!! — конечно, это не в смысле танцующей вечеринки гостей, которая не отличается от всяких других вечеринок и к браку никакого отношения не имеет, а в смысле — комнаты двух новобрачных, в смысле их опочивальни. Ужели же то, с чем сравнена самая суть того, о чем учил Спаситель (Царствие Божие), — неужели это низко, грязно и недостойно того, чтобы мы часть церкви своей приспособили, — украсив деревьями, цветами и бассейном, — к этому образу в устах Спасителя?! Внести в нашу церковь Чертог брачный — и была моя мысль. Нет, верно указание Рцы, много раз им повторенное (а он ли не религиозен и не предан православию, взяв самый псевдоним свой от диаконского «рцы», «рцем»), что «тесто еще не взошло[59](евангельская притча) и закваска (дрожжи) не овладела всею мукою, всыпанною в сосуд». Эта «мука, всыпанная в сосуд», есть вся наша жизнь. Весь наш быт. Вот этим бытом еще не овладели вполне «дрожжи», евангельская «закваска», т. е. Слово Божие, целые Божии притчи, образы, сравнения!!! Позвольте: да в церкви Смоленского кладбища я, хороня старшую Надю,[60] видел комнату с вывеской над дверью: «Контора»; какового имени и какового смысла с утвердительным значением нигде нет в Евангелии. Позвольте, скажите вы, владыка Антоний, — почему же «Контора» выше и священнее «Чертога брачного», о котором, и не раз, Спаситель говорил любяще и уважительно. И если внесена сейчас «Контора» в храмы, не обезобразив и не загрязнив их, то почему это храмы наши загрязнились бы через внесение в них нареченных с любовью Спасителем Чертогов брачных?! — конечно, не одного, а многих, потому что в течение 2-3-х месяцев до беременности вот этой молодой, положим, Марии, повенчается еще много следующих Лиз и Екатерин. Подобное внесение просто лишь «непривычно», мы не привыкли «видеть». Но «мы не привыкли» и «ересь» — это разница. При этом, разумеется, никаких актов (как предположил же еп. Антоний!!!) на виду не будет, так как после грехопадения всему этому указано быть в тайне и сокровении («кожаные препоясания»); и именно для воспоминания об этом потрясающем законе отдельные чертоги (в нишах стен? возле стен? позади хоров?) должны быть завешены именно кожами, шкурами зверей, имея открытым лишь верх для соединения с воздухом храма. Как было не понять моей мысли: раз все здесь — религия, то, конечно, все должно быть деликатно и не оскорбительно для взора и для ума. Все — именно так, как и привыкли в супружестве: где чистейшие семьи и благороднейшие домы, напр. домы священников, не оскверняются сами и не оскорбляют ни взора, ни ума тем, что в них оплодотворяются и множатся, а при замужестве дочери («взяли зятя в семью») оплодотворяются и множатся родители и дети. Почему же не к такой семье, почему именно к одинокой квартире ректора-архимандрита должен быть придвинут по образу, по типу и по духу наш православный храм, в котором молитвенников-семьянинов, конечно, больше, нежели холостых или вдовствующих!!!???!
Непонятно — у Храповицкого.
А моя мысль — совершенно понятна.
Совершенства нет на земле…
Даже и совершенной церкви.
(ужасное по греху письмо Альбова).
Мед и розы…
И в розе — младенец.
«Бог послал», — говорит мир.
— «Нет, — говорят старцы-законники: — От лукавого».
Но мир уже перестал им верить.
(в клинике Ел. Павл.[61]).
В невыразимых слезах хочется передать все просто и грубо, унижая милый предмет: хотя в смысле напора — сравнение точно:
Рот переполнен слюной, — нельзя выплюнуть. Можно попасть в старцев.
Человек ест дни, недели, месяцы: нельзя сходить «кой-куда», — нужно все держать в себе…
Пил, пьешь — и опять нельзя никуда «сходить»… Вот — девство.
— Я задыхаюсь! Меня распирает!
«— Нельзя».
Вот монашество.
Что же такое делает оно? Как могло оно получить от земли, от страны, от законов санкцию себе не как личному и исключительному явлению, а как некоторой норме и правилу, как «образцу христианского жития», если его суть — просто никуда «не ходи», когда желудок, кишки, все внутренности расперты и мозг отравлен мочевиною, всасывающейся в кровь, когда желудок отравлен птомаинами,[62] когда начинается некроз тканей всего организма.
— Не могу!!!!
«— Нельзя!»
— Умираю!!!!
«— Умирай!»
Неужели, неужели это истина? Неужели это религиозная истина? Неужели это — Божеская правда на земле?
Девушки, девушки — стойте в вашем стоянии! Вы посланы в мир животом, а не головою: вы — охранительницы Древа Жизни, а не каменных ископаемых дерев, находимых в угольных копях.
Охраняйте Древо Жизни — вы его Ангел «с мечом обращающимся». И не опускайте этот меч.
(в клинике Ел. Павл.).
Семь старцев за 60 лет, у которых не поднимается голова, не поднимаются руки, вообще ничего не «поднимается», и едва шевелятся челюсти, когда они жуют, — видите ли, не «посягают на женщину» уже, и предаются безбрачию.
Такое удовольствие для отечества и радость Небесам.
Все удивляются на старцев:
— Они в самом деле не посягают, ни явно, ни тайно.
И славословят их. И возвеличили их. И украсили их. «Живые боги на земле».
Старцы жуют кашку и улыбаются:
— Мы действительно не посягаем. В вечный образец дев 17-ти лет и юношей 23-х лет, — которые могут нашим примером вдохновиться, как им удерживаться от похоти и не впасть в блуд.
Так весело, что планета затанцует.
(в клинике Ел. Павл.).
Как же бы я мог умереть не так и не там. где наша мамочка. И я стал опять православным.
(клиника Ел. Павл.).
Все очерчено и окончено в человеке, кроме половых органов, которые кажутся около остального каким-то многоточием или неясностью… которую встречает и с которой связывается неясность или многоточие другого организма. И тогда — оба ясны. Не от этой ли неоконченности отвратительный вид их (на который все жалуются): и — восторг в минуту, когда недоговоренное — кончается (акт в ощущении)?
Как бы Б. хотел сотворить акт: но не исполнил движение свое, а дал его начало в мужчине и начало в женщине. И уже они оканчивают это первоначальное движение. Отсюда его сладость и неодолимость.
В «s» же (utriusque sexus homines)[63] все уже кончено: вот отчего с «s» связано столько таланта.
Одни молоды, и им нужно веселье, другие стары, и им нужен покой, девушкам — замужество, замужним — «вторая молодость»… И все толкаются, и вечный шум.
Жизнь происходит от «неустойчивых равновесий». Если бы равновесия везде были устойчивы, не было бы и жизни.
Но неустойчивое равновесие — тревога, «неудобно мне», опасность. Мир вечно тревожен, и тем живет.
Какая же чепуха эти «Солнечный город» и «Утопия»:[64] суть коих вечное счастье. Т. е. окончательное «устойчивое равновесие». Это не «будущее», а смерть.
(провожая Верочку в Лисино, вокзал).
Социализм пройдет как дисгармония. Всякая дисгармония пройдет. А социализм — буря, дождь, ветер…
Взойдет солнышко и осушит все. И будут говорить, как о высохшей росе: «Неужели он (соц.) был?» «И барабанил в окна град: братство, равенство, свобода?»
— О, да! И еще скольких этот град побил!!
— «Удивительно. Странное явление. Не верится. Где бы об истории его прочитать?»
Что я все надавил на Добчинских?[65] Разве они не рады бы были быть как Шекспир? Ведь я, собственно, на это сержусь, почему «не как Шекспир», — не на тему их, а на способ, фасон, стиль. Но «где же набраться Шекспиров», и неужели от этого другим «не жить»?..
Как много во мне умерщвляющего.
И опять — пустыня.
Всякому нужно жить, и Добчинскому. Не я ли говорил, что «есть идея и волоса» (по Платону), идея — «ничего», даже — отрицательного и порока. Бог меряет не верстами только, но и миллиметрами, и «миллиметр» ровно так же нужен, как и «верста». И все — живут. «Трясут животишками»… Ну и пусть. Мое дело любоваться, а не ненавидеть.
Любовался же я в Нескучном[66] (Мос.), глядя на пароходик. «Гуляка по садам» (кафешантанам), положив обе руки на плечи гуляки же, говорил:
— Один — и никого!
Потом еще бормотанье и опять выкрик:
— Вообрази: один и никого!
Это он рассказывал, очевидно, что «вчера пришел туда-то», и — никого из «своих» не встретил.
Он был так художествен, мил в своей радости, что «вот теперь с приятелем едет», что я на десятки лет запомнил. И что я его тогда любил, он мне нравился — это доброе во мне. А «литература» — от лукавого.
(за статьей о пожарах[67]).
Рассеянный человек и есть сосредоточенный. Но не на ожидаемом или желаемом, а на другом и своем.
Имей всегда сосредоточенное устремление, не глядя по сторонам. Это не значит: — будь слеп. Глазами, пожалуй, гляди везде: но душой никогда не смотри на многое, а на одно.
…а все-таки тоскуешь по известности, по признанности, твердости. Есть этот червяк, как пот в ногах, сера в ушах. Все зудит. И всё вонь. А ухо хорошо. И нога хороша. Нужно эту гадость твердо очертить, и сказать: плюйте на нее.
Поразительно, что у Над. Ром.,[68] Ольги Ив. (жена Рцы) и «друга» никогда не было влечения к известности хотя бы в околотке. «Все равно». И по этим качествам, т. е. что они не имели самых неизбывных качеств человека, я смотрел на них с каким-то страхом восторга.
Счастливую и великую родину любить не велика вещь. Мы ее должны любить именно когда она слаба, мала, унижена, наконец глупа, наконец даже порочна. Именно, именно когда наша «мать» пьяна, лжет и вся запуталась в грехе, — мы и не должны отходить от нее… Но и это еще не последнее: когда она наконец умрет и, обглоданная евреями, будет являть одни кости — тот будет «русский», кто будет плакать около этого остова, никому не нужного и всеми плюнутого. Так да будет…
(за уборкой библиотеки).
Как зачавкали губами и «идеалист» Борух, и «такая милая» Ревекка Ю-на, «друг нашего дома», когда прочли «Темн. Лик».[69] Тут я сказал в себе: «Назад! Страшись!» (мое отношение к евреям).
Они думали, что я не вижу: но я хоть и «сплю вечно», а подглядел. Ст-ъ[70] (Борух), соскакивая с санок, так оживленно, весело, счастливо воскликнул, как бы передавая мне тайную мысль и заражая собою:
— Ну а все-таки — он лжец.
Я даже испугался. А Ревекка проговорила у Ш. ы[71] в комнате: «Н-н-н… да… Я прочла „Т. Л.“». И такое счастье опять в губах. Точно она скушала что-то сладкое.
Таких физиологических (зрительно-осязательных) вещиц надо увидеть, чтобы понять то, чему мы не хотим верить в книгах, в истории, в сказаниях. Действительно, есть какая-то ненависть между Ним и еврейством. И когда думаешь об этом — становится страшно. И понимаешь ноуменальное, а не феноменальное: «Распни Его».
Думают ли об этом евреи? толпа? По крайней мере никогда не высказываются.
(за уборкой библиотеки).
Да… вся наша история немножечко трущоба, и вся наша жизнь немножечко трущоба. Тут и администрация и citoyens.[72]
(в вагоне).
Сколько изнурительного труда за подбором матерьяла (и «примечаний» к нему) в «Семейном вопросе».[73] Это мои литературные «рудники», которые я прошел, чтобы помочь семье. Как и «Сумерки просвещения»[74] — детям. И сколько в каждой странице любви. Самая причина сказать: «Он ничего не чувствует», «Ничего ему не нужно».
(вагон; думая о критиках своих).
Какой это ужас, что человек (вечный филолог) нашел слово для этого — «смерть». Разве это возможно как-нибудь назвать? Разве оно имеет имя? Имя — уже определение, уже «что-то знаем». Но ведь мы же об этом ничего не знаем. И, произнося в разговорах «смерть», мы как бы танцуем в бланманже для ужина или спрашиваем: «Сколько часов в миске супа?» Цинизм. Бессмыслица.
Как я отношусь к молодому поколению?
Никак. Не думаю.
Думаю только изредка. Но всегда мне его жаль. Сироты.
Любовь есть боль. Кто не болит (о другом), тот и не любит (другого).
Литература (печать) прищемила[75] у человека самолюбие. Все стали бояться ее; все стали ждать от нее… «Эти мошенники, однако, раздают монтионовские премии». И вот откуда выросла ее сила.
Сила ее оканчивается там, где человек смежает на нее глаза. «Шестая держава» (Наполеон о печати) обращается вдруг в посеревшую хилую деревушку, как только, повернувшись к ней спиной, вы смотрите на дело, а не на ландкарту с надписью: «Шестая держава».
Революция имеет два измерения — длину и ширину; но не имеет третьего — глубины. И вот по этому качеству она никогда не будет иметь спелого, вкусного плода; никогда не «завершится»…
Она будет все расти в раздражение; но никогда не настанет в ней того окончательного, когда человек говорит: «Довольно! Я — счастлив! Сегодня так хорошо, что не надо завтра»… Революция всегда будет с мукою и будет надеяться только на «завтра»… И всякое «завтра» ее обманет и перейдет в «послезавтра». Perpetuum mobile, circulus vitiosus,[76] и не от бесконечности — куда! — а именно от короткости. «Собака на цепи», сплетенной из своих же гнилых чувств. «Конура», «длина цепи», «возврат в конуру», тревожный коротенький сон.
В революции нет радости. И не будет.
Радость — слишком царственное чувство, и никогда не попадет в объятия этого лакея.
Два измерения: и она не выше человеческого, а ниже человеческого. Она механична, она матерьялистична. Но это — не случай, не простая связь с «теориями нашего времени»; это — судьба и вечность. И, в сущности, подспудная революция в душах обывателей, уже ранее возникшая, и толкнула всех их понести на своих плечах Конта-Спенсера и подобных.
Революция сложена из двух пластинок: нижняя и настоящая, archeus agens[77] ее — горечь, злоба, нужда, зависть, отчаяние. Это — чернота, демократия. Верхняя пластинка — золотая: это — сибариты, обеспеченные и не делающие; гуляющие; не служащие. Но они чем-нибудь «на прогулках» были уязвлены, или — просто слишком добры, мягки, уступчивы, конфетны. Притом в своем кругу они — только «равные», и кой-кого даже непременно пониже. Переходя же в демократию, они тотчас становятся primi inter pares.[78] Демократия очень и очень умеет «целовать в плечико», ухаживать, льстить: хотя для «искренности и правдоподобия» обходится грубовато, спорит, нападает, подшучивает над аристократом и его (теперь вчерашним) аристократизмом. Вообще демократия тоже знает, «где раки зимуют». Что «Короленко первый в литераторах своего времени» (после Толстого), что Герцен — аристократ и миллионер, что граф Толстой есть именно «граф», а князь Кропоткин был «князь», и, наконец, что Сибиряков имеет золотые прииски — это она при всем «социализме» отлично помнит, учтиво в присутствии всего этого держит себя, и отлично учитывает. Учитывает не только как выгоду, но и как честь. Вообще в социализме лакей неустраним, но только очень старательно прикрыт. К Герцену все лезли и к Сибирякову лезли; к Шаляпину лезут даже за небольшие рубли, которые он выдает кружкам в виде «сбора с первого спектакля» (в своих турне: я слышал это от социал-демократа, все в этой партии знающего, и очень удивился). Кропоткин не подписывается просто «Кропоткин», «социалист Кр.», «гражданин Кр.», а «князь Кропоткин». Не забывают даже, что Лавров был профессором. Ничего, одним словом, не упускают из чести, из тщеславия: любят сладенькое, как и все «смертные». В то же время так презирая «эполеты» и «чины» старого строя…
Итак, две пластинки: движущая — это черная рать внизу, «нам хочется», и — «мы не сопротивляемся», пассивная, сверху. Верхняя пластинка — благочестивые Катилины; «мы великодушно сожжем дом, в котором сами живем и жили наши предки». Черная рать, конечно, вселится в домы этих предков: но как именно это — черная рать, не только по бедности, но и по существу бунта и злобы (два измерения, без третьего), то в «новых домах» она не почувствует никакой радости: а как Никита и Акулина «в обновках»[79] (из «Власти тьмы»):
«— Ох, гасите свет! Не хочу чаю, убирайте водку!»
Венцом революции, если она удастся, будет великое volo:
— Уснуть.
Самоубийства — эра самоубийств…
И тут Кропоткин с астрономией и физикой и с «дружбой Реклю» (тоже тщеславие) очень мало помогут.
Есть дар слушания голосов и дар видения лиц. Ими проникаем в душу человека.
Не всякий умеет слушать человека. Иной слушает слова, понимает их связь и связно на них отвечает, Но он не уловил «подголосков», теней звука «под голосом», — а в них-то, и притом в них одних, говорила душа.
Голос нужно слушать и в чтении. Поэтому не всякий «читающий Пушкина» имеет что-нибудь общее с Пушкиным, а лишь кто вслушивается в голос говорящего Пушкина, угадывая интонацию, какая была у живого. Кто «живого Пушкина не слушает» в перелистываемых страницах, тот как бы все равно и не читает его, а читает кого-то взамен его, уравнительного с ним, «такого же образования и таланта, как он, и писавшего на те же темы», — но не самого его.
Отсюда так чужды и глухи «академические» издания Пушкина, заваленные горою «примечаний», а у Венгерова[80] — еще аляповатых картин и всякого ученого базара. На Пушкина точно высыпали сор из ящика: и он весь пыльный, сорный, загроможденный. Исчезла — в самом виде и внешней форме издания — главная черта его образа и души: изумительная краткость во всем и простота. И конечно, лучшие издания и даже единственные, которые можно держать в руке без отвращения, — старые издания его, на толстоватой бумаге, каждое стихотворение с новой страницы (изд. Жуковского).[81] Или — отдельные при жизни напечатанные стихотворения. Или — его стихи и драматические отрывки в «Северн. Цветах».[82] У меня есть «Борис Годунов» 1831 года и 2 книжки «Северн. Цвет.» с Пушкиным; и — издание Жуковского. Лет через 30 эти издания будут цениться как золотые, а мастера будут абсолютно повторять (конечно, без цензурных современных урезок) бумагу, шрифты, расположение произведений, орфографию, формат и переплеты.
В таком издании мы можем достигнуть как бы слушания Пушкина. Недосягание через печать до голоса сделало безразличие того, кто берется «издавать» и «изучать» Пушкина и составлять к нему «комментарии». Нельзя не быть удивленным, до какой степени теперь «издатели классиков» не имеют ничего, связывающего с издаваемыми поэтами или прозаиками. «Им бы издавать Бонч-Бруэвича, а они издают Пушкина». Универсально начитанный «товарищ», в демократической блузе, охватил Пушкина «как он есть», в шинели с бобровым воротником и французской шляпе, и понес, высоко подняв над головой (уважение) — как медведь Татьяну в известном сне.[83]
И сколько общего у медведя с Татьяной, столько же у теперешних комментаторов с Пушкиным.
К таинственному и трудному делу «издательства» применимо архимедовское Noli tangere meos circulos.[84]
Душа озябла… Страшно, когда наступает озноб души.
Возможно ли, чтобы позитивист заплакал?
Так же странно представить себе, как что «корова поехала верхом на кирасире».
И это кончает разговоры с ним. Расстаюсь с ним вечным расставанием.
Позитивизм в тайне души своей или точнее в сердцевине своего бездушия:
И пусть бесчувственному телу[85]
Равно повсюду истлевать.
Позитивизм — философский мавзолей над умирающим человечеством.
Не хочу! Не хочу! Презираю, ненавижу, боюсь!!!
Как увядающие цветы люди.
Осень — и ничего нет. Как страшно это «нет». Как страшна осень.
(на извозчике).
Тяжелым утюгом гладит человека Б.
. . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . .
И расправляет душевные морщины.
. . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . .
Вот откуда говорят: бойся Бога и не греши.
(на извозчике ночью).
Велик горб человечества, велик горб человечества, велик горб человечества…
Идет, кряхтит, с голым черепом, с этим огромным горбом за спиною (страдания, терпение) великий древний старик; и кожа на нем почернела, и ноги изранены…
Что же тут молодежь танцует на горбе? «Мы — последние», всё — «мы», всё — «нам».
Ну, танцуйте, господа.
(за нумизматикой)
На «том свете» мы будем немыми. И восторг переполнит наши души.
Восторг всегда нем.
(за набивкой табаку).
Все жду, когда Григорий Спиридонович П-в[86] напишет свою автобиографию. Ведь он замечательный человек.
Конечно, Короленко — более его замечательный человек: и напечатал чуть не том своего жизнеописания, — под грациозной вуалью: «История моего современника».[87] Но отчего же не написать и Гр. Сп. П-ву? Не один Кутузов имел себе Михайловского-Данилевского:[88] мог бы иметь и Барклай-де-Толли. Отчего «нашим современникам» не соединить в себе полководца и жизнеописателя, — так сказать, поместить себе за пазуху «Михайловского-Данилевского» и продиктовать ему все слова.
— «Мне Тита Ливия не надо», — говорят «современные» Александры Македонские. «Я довольно хорошо пишу, и опишу сам свой поход в Индию».
Ряд попиков, кушающих севрюжину. Входит философ:
— Ну, что же, господа… т. е. отцы духовные… холодно везде в мире… Озяб… и пришел погреться к вам… Бог с вами: прощаю вашу каменность, извиняю все глупое у вас, закрываю глаза на севрюжину… Все по слабости человеческой, может быть временной. Фарисеи вы… но сидите-то все-таки «на седалище Моисеевом»:[89] и нет еще такого седалища в мире, как у вас. Был некто,[90] кто, обратив внимание на ваше фарисейство, столкнул вас и с вами вместе и самое «седалище»… Я наоборот: ради значения «седалища», которое нечем заменить, закрываю глаза на вас и кладу голову к подножию «седалища»…
Если Философову случится пройти по мокрому тротуару без калош, то он будет неделю кашлять: я не понимаю, какой же он друг рабочих?
Этак Антихрист назовет себя «другом Христа», иудей — христианина, папа — Антихриста, а Прудон — Ротшильда. Что же это выйдет? Мир разрушится, потеряет грани, связи; ибо потеряет отталкивания. Необходимые: ибо самые связи-то держатся через отталкивания. Но мир ничего, впрочем, не потеряет, ибо все они, от Философова до папы, именно только «назовут» себя, а дело останется, как есть: папа — враг Антихриста, а Антихрист — его враг, и Философов — враг плебса, а плебс — враг Философова. А «говоры» — как хотите.
Вот уж, поистине — речи, в которых «скука и томление духа» (Экклез.).[91]
Не язык наш — убеждения наши, а сапоги наши — убеждения наши. Опорки, лапти, смазные, «от Вейса».[92] Так и классифицируйте себя.
Русский «мечтатель» и существует для разговоров. Для чего же он существует. Не для дела же?
(едем в лавку).
Почти не встречается еврея, который не обладал бы каким-нибудь талантом; но не ищите среди них гения. Ведь Спиноза, которым они все хвалятся, был подражателем Декарта. А гений неподражаем и не подражает.
Одно и другое — талант, и не более чем талант, — вытекает из их связи с Божеством. «По связи этой» никто не лишен некоторой талантливости, как отдаленного или как теснейшего отсвета Божества. Но, с другой стороны, все и принадлежит Богу. Евреи и сильны своим Богом и обессилены им. Все они точно шатаются: велик — Бог, но еврей, даже пророк, даже Моисей, не являет той громады личного и свободного «я», какая присуща иногда бывает нееврею. Около Канта, Декарта и Лейбница все евреи-мыслители — какие-то «часовщики-починщики». Около сверкания Шекспира что такое евреи-писатели, от Гейне до Айзмана? В самой свободе их никогда не появится великолепия Бакунина. «Ширь» и «удаль», и — еврей: несовместимы. Они все «ходят на цепочке» перед Богом. И эта цепочка охраняет их, но и ограничивает.
О Рылееве,[93] который, — «какая бы ни была погода, — каждый день шел пешком утром, и молился у гробницы императора Александра II», — при коем был адъютантом. Он был обыкновенный человек, — и даже имел француженку из балета, с которой прожил всю жизнь. Что же его заставляло ходить? кто заставлял? А мы даже о родителях своих, о детях (у нас — Надя на Смоленском) не ходим всю жизнь каждый день, и даже — каждую неделю, и — увы, увы — каждый месяц! Когда я услышал этот рассказ (Маслова?) в нашей редакции, — я был поражен и много лет вот не могу забыть его, все припоминаю. «Умерший падишах стоит меньше живой собаки», прочел я где-то в арабских сказках, и в смысле благополучия, выгоды умерший «освободитель» уже ничем ему (Рылееву) не мог быть полезен. Что же это за чувство и почему оно? Явно — это привязанность, память, благодарность. Отнесем 1/2 к благородству ходившего († около 1903 г., и по поводу смерти его и говорили в редакции): но 1/2 относится явно к Государю. Из этого вывод: явно, что Государи представляют собою не только «форму величия», существо «в мундире и тоге», но и что-то глубоко человеческое и высокочеловеческое, но чего мы не знаем по страшной удаленности от них, — потому, что нам, кроме «мундира», ничего и не показано. Все рассказы, напр., о Наполеоне III — антипатичны (т. е. он в них — антипатичен). Но он не был «урожденный», — и инстинкт выскочки уцепиться за полученную власть сорвал с него все величие, обаяние и правду. «Желал устроиться», — с императрицею и деточками. «Урожденный» не имеет этой нужды: вечно «признаваемый», совершенно не оспариваемый, он имеет то довольство и счастье, которое присуще было «тому первому счастливому», который звался Адамом. «От роду» около него растут райские яблоки, которых ему не надо даже доставать рукой. Это — психика совершенно вне нашей. Все в него влюблены; все он имеет; что пожелает — есть. Чего же ему пожелать? По естественной психологии — счастья людям, счастья всем. Когда мы «в празднике», когда нам удалась «любовь» — как мы раздаем счастье вокруг, не считая — кому, не считая — сколько. Поэтому психология «урожденного» есть естественно доброта: которая вдруг пропадает, когда он оспаривается. Поэтому не оспаривать Царя есть сущность царства, regni et rеgis.[94] Поразительно, что все жестокие наши государи были именно «в споре»: Иван Грозный — с боярами и претендентами, Анна Иоанновна[95] — с Верховным Советом, и тоже — по неясности своих прав; Екатерина II (при случае, — с Новиковым и прочее) тоже по смутности «вошествия на престол». Все это сейчас же замутняет существо и портит лицо. Поэтому «любить Царя» (просто и ясно) есть действительно существо дела в монархии и «первый долг гражданина»: не по лести и коленопреклонению, а потому, что иначе портится все дело, «кушанье не сварено», «вишню побил мороз», «ниву выколотил град». Что это всемирно и общечеловечно, — показывает то, до чего люди «в оппозиции» и «ниспровергающие», т. е. в претензии «на власть», рвущиеся к власти, — мирятся со всем, но уже очень подозрительно относятся к спокойным возражениям себе, спору с собой: а насмешек совершенно не переносят. Они отмели Страхова (критика), а Незлобина-Дьякова прокляли таким негодованием, которое в «литературной судьбе» равно «ссылке в каторгу». «Нельзя оскорблять величие оппозиции, ни — правды ее», на этом построена (у нас) вся литературная судьба 1/2 века, и около этого развился литературный карьеризм и азарт его. «Все хватают чины и ордена просто за верноподданические чувства» оппозиции и даже за грубую ей лесть. Такими «верноподданными», страстными и с пылом, были Писарев, Зайцев, Благосветлов: последний в жизни был невыразимый халуй, имел негра возле дверей кабинета, утопал в роскоши, и его близкие (рассказывают) утопали в «амурах» и деньгах, когда в его журнале писались «залихватские» семинарские статьи в духе: «все расшибем», «Пушкин — г…о». Но халуй ли, не халуй ли, а раз «сделал под козырек» и стоит «во фронте» перед оппозицией, — то ему все «прощено», забыто, получает «награды» рентами и чинами. Но что же это? Да это «придворный штат», уже готовый и сформированный, для будущей и ожидаемой власти, для les rois в лохмотьях. Обертываясь, мы усматриваем существо дела: «не будите нас от сновидений»,[96] «дайте нам сознать себя правыми, и вечно правыми, во всех случаях правыми, — и мы зальем вас счастьем»… «Скажите, признайте, полюбите в нас полубога: и мы будем даже лучше самого Бога!!» Хлыстовский[97] элемент, элемент «живых христов» и «живых богородиц»… Вера Фигнер была явно революционной «богородицей», как и Екатерина Брешковская или Софья Перовская… «Иоанниты», всё «иоанниты» около «батюшки Иоанна Кронштадтского», которым на этот раз был Желябов. Когда раз в печати я сказал, что Желябов был дурак, то даже подобострастный Струве накинулся на меня[98] с невероятной злобой, хотя у Вергежской[99] он про революционеров говорил такие вещи, каких я себе никогда не позволял. «Но про себя думай, что знаешь — а на площади окажи усердие» («ура»): и Струве закричал на меня, потребовал устранения меня от прессы, просто за эти слова, что Желябов — дурак. «Его величество всегда умен» — в отношении Людовика XIV или — мечтаемого, призываемого, заранее славословимого Кромвеля. Обертывая все это и видишь: да это всемирная психология, всемирная потребность, всемирный фокус, что человек только в счастье и в самозабвении — подлинно благ, доброжелателен, «творит милость и правду». Ну хорошо: то, чем этого ожидать завтра, не лучше ли поклониться вчера? Чем рубить топором и строгать рубанком куклу — для внешнего глаза «куклу», а для сердца верующего икону, — отчего не поставить «в передний угол» ту, которую мы нашли у себя в доме, родившись?
И особенно нам, людям нижнего яруса, которые во власти не участвуем и не хотим участвовать, которые любим стихи и звезды, микроскоп и нумизматику, — совершенно явно мы должны «оставить все как есть» и не становиться «в оппозицию» к le roi à prеsent,[100] в интересах le roi future,[101] «Желябова № 1».
«Нам все равно»… Т. е. успокоимся и будем делать свои дела. Вот почему от «14-го декабря 1825 г. до сейчас» вся наша история есть отклонение в сторону, и просто совершилась ни для чего. «Зашли не в тот переулок» и никакого «дома не нашли», «вертайся назад», «в гости не попали».
Да не воображайте, что вы «нравственнее» меня. Вы и не нравственны и не безнравственны. Вы просто сделанные вещи. Магазин сделанных вещей. Вот я возьму палку и разобью эти вещи.
Нравственна или безнравственна фарфоровая чашка? Можно сказать, что она чиста, что хорошо расписана, «цветочки» и все. Но мне больше нравится Шарик в конуре. И как он ни грязен, в copy, — я однако пойду играть с ним. А с вами — ничего.
(получив письмо от Г-на,[102] что Сто-р[103] перестал у меня бывать за мою «имморальность»,[104] — в идеях? в писаниях?)
…Показывал дачу. Проходя спальней — вижу двуспальную кровать. И говорю:
— Разве живете?
— До конца жизни! — крепко сказал поп.
У него дочь четвертый год замужем, — и вышла, уже окончив Курсы.
Он охоч был рыбу ловить (на взморье). Раз случилась буря, а он за 10 верст уехал. Матушка бегает по берегу и кричит:
— Поезжайте батьку спасать! Спасите отца!
Чухны не трогаются. Боятся (рыбаки).
— Десять рублей дам!!!
Те сели в огромную лодку и пустились в море. К вечеру привезли батьку. Она дала рубль и разговаривать не стала. Ругались.
Сама она была охоча до грибов. И для грибов повязывала голову платочком по-крестьянски. В 10 часов утра уже возвращается с полной корзиной белых.
Спросишь:
— Где ищете грибов?
— «Там», — махнет она неопределенно.
Никогда не скажет «места».
Раз на взморье шел дождь. Я торопился домой. Вечерело. И вижу, под зонтом стоит фигура. Стоит и смотрит в море. Пелена дождя. «Чего он тут смотрит? Ждет кого?»
Рассказываю бате за чаем. Он засмеялся:
— Это мой отец. Приехал погостить из Вятки. Никогда моря не видал. Ужасно любит воду. И как увидит море, не может оторваться. Тоже священник. 74 года.
Он и «пузыри пускал». Т. е. этот. Должно быть, помня из Иловайского, и говорит:
— Я им говорю: — Выпишите Виклефа. Я буду продолжать диссертацию, начатую в Духовной академии, да тогда не кончил. А теперь свободнее и допишу. Выписали. Девять томов. Зимой начну читать.
Он был «профессором богословия» в высшем (техническом) заведении Петербурга. На лекции к нему ни один человек не приходил, и он был милостив к студентам и тоже сам не ходил. Одно жалованье, честь и квартира. Это так понравилось, что его пригласили и на курсы (женские). Он и на курсах читал, т. е. получал жалованье.
Дача у него была тысяч на десять, — т. е. с «местом». Великолепный сад. Ягоды. Два дома, в одном «сам», другой сдавал. У него я в баню ходил. Баня не очень удобна. Короток полок (лежать, ложиться). Такое неприспособление.
И на что ему «Виклеф» — смеялся я в душе. Да вспомнил Юлия Кесаря: «Чем в Риме быть вторым — предпочитаю быть в деревне первым».[105] Так и «батя» среди ученого персонала профессоров (высшее заведение) не хотел быть иначе, как тоже ученым богословом, особенно заинтересованным реформацией в Англии.
Никакого желания спорить со Спенсером: а желание вцепиться в его аккуратные бакенбарды и выдрать из них 1/2.
Поразительно, что, видев столько на сцене «старых чиновников Николаевского времени» (у Островского и друг.), русские пропустили, что Спенсер похож на всех их. А его «Синтетическая философия»[106] повторяет разграфленный аккуратно на «отделения» и «столоначальничества» департамент. И весь он был только директор департамента, с претензиями на революцию.
В VII-м классе гимназии, читая его «О воспитании умственном, нравственном» и еще каком-то,[107] я был (гимназистом!!) поражен глупостью автора, — и не глупостью отдельных мыслей его, а — тона, так сказать — самой души авторской. Он с первой же страницы как бы читает лекцию какой-то глупой, воображаемой им мамаше, хотя я убежден, что все английские леди гораздо умнее его. Эту мамашу он наделяет всеми глупыми качествами, какие вообразил себе, т. е. какие есть у него и каких вовсе нет у англичанок. Ей он читает наставления, подняв кверху указательный перст. Меня все время (гимназистом!) душил вопрос: — «Как он смеет! Как он смеет!» Еще ничего в то время не зная, я уголком глаза и, наконец, здравым смыслом (гимназиста!) видел, чувствовал, знал, что измученные и потрепанные матери все-таки страдают о своих детях, тогда как этот болван ни о чем не страдал, — и что они все-таки знают и видят самый образ ребенка, фигуру его, тогда как Спенсер (конечно, неженатый) видал детей только в «British Illustration»,[108] и что вообще он все «Умственное воспитание» сочиняет из головы, притом нисколько не остроумной. Напр.: «Не надо останавливать детей, — ибо они, неостановленные, пусть дойдут до последствий неверных своих мыслей и своих вредных желаний: и тогда, ощутя ошибку этих мыслей и боль от вреда — вернутся назад, и тогда это будет прочное воспитанием». И иллюстрирует, иллюстрирует с воображаемой глупой мамашей. «Напр., если ребенок тянется к огню, — то пусть и обожжет палец»… Сложнее этого ничего не лезло в его лошадиную голову. Но вот 8-летний мальчик начинает заниматься онанизмом, случайно испытав, пожав рукой или как, его приятность: что же, «мамаша» должна ждать, когда он к 20-ти годам «разочаруется»? Спенсер ничего не слыхал о пагубных привычках детей!! Конечно, дети в «Британской Иллюстрации» онанизмом не занимаются: но матери это знают и мучаются с этим и не знают, как найти средств. Да мое любимое занятие от 6-ти до 8-ми лет было следующее: подойдя к догорающей лежанке, т. е. когда 1/2 Дров — уже уголь и она вся пылает, раскалена и красна, — я, вытащив из-за пояса рубашонку (розовая с крапинками, ситцевая), устраивал парус. Именно — поддерживая зубами верхний край, я пальцами рук крепко держал нижние углы паруса и закрывал, почти вплотную, отверстие печки. Немедленно красивой дугой она втягивалась туда. Как сейчас, вижу ее: раскалена, и когда я отодвигался и парус, падая, касался груди и живота, — он жег кожу. Степень раскаленности и красота дуги меня и привлекали. Мне в голову не приходило, что она может сразу вся вспыхнуть, что я стоял на краю смерти. Я был уверен, что зажигается «все от огня», а не от жару и что нельзя зажечь рубашку иначе, как «поднеся к ней зажженную спичку»: «такой есть один способ горения». И любил я всегда это делать, когда в комнате один бывал, в какой-то созерцательности. Однако от нетерпения уже и при мамаше начинал делать «первые шаги» паруса. Всегда усталая и не замечая нас, — она мне не объяснила опасности, если это увеличить. А по Спенсеру, «и не надо было объяснять», пока я сгорю. Но мамаша была без «h», а он написал 10 томов. Ну что с таким дураком делать, как не выдрать его за бакенбарды?!!
(после чтения утром газет).
«Это просто пошлость!»
Так сказал Толстой, в переданном кем-то «разговоре», о «Женитьбе» Гоголя.
Вот год ношу это в душе и думаю: как гениально! Не только верно, но и полно, так что остается только поставить «точку» и не продолжать.
И весь Гоголь, весь — кроме «Тараса» и вообще малороссийских вещиц, — есть пошлость в смысле постижения, в смысле содержания. И — гений по форме, по тому, «как» сказано и рассказано.
Он хотел выставить «пошлость пошлого человека».[109] Положим. Хотя очень странна тема. Как не заняться чем-нибудь интересным. Неужели интересного ничего нет в мире? Но его заняла, и на долго лет заняла, на всю зрелую жизнь, одна пошлость.
Удивительное призвание.
Меня потряс один рассказ Репина[110] (на ходу), который он мне передал если не из вторых рук, то из третьих рук. Положим, из вторых (т. е. он услышал его от человека, знавшего Гоголя и даже подвергшегося «быть гостем» у него), и тогда он, буквально почти, передал следующее:
«Из нас, молодежи, ничего еще не сделавшей и ничем себя не заявившей, — Гоголь был в Риме не только всех старше по годам, но и всех, так сказать, почтеннее по великой славе, окружавшей его имя. Поэтому мы, маленькой колонийкой и маленьким товариществом, собирались у него однажды в неделю (положим, в праздник). Но собрания эти, дар почтительности с нашей стороны, были чрезвычайно тяжелы. Гоголь принимал нас чрезвычайно величественно и снисходительно, разливал чай и приказывал подать какую-нибудь закуску. Но ничего в горло не шло вследствие ледяного, чопорного, подавляющего его отношения ко всем. Происходила какая-то надутая, неприятная церемония чаепития, точно мелких людей у высокопоставленного начальника, причем, однако, отношение его, чванливое и молчаливое, было таково, что все мы в следующую (положим, „среду“) чувствовали себя обязанными опять прийти, опять выпить этот жидкий и холодный чай и, опять поклонившись этому светилу ума и слова, — удалиться».
Буквальных слов Репина не помню, — смысл этот. Когда Репин говорил (на ходу, на даче, — было ветрено) и все теснее прижимал к телу свой легкий бурнус, то я точно застыл в страхе, потому что почувствовал, точно передо мной вырастает из земли главная тайна Гоголя. Он был весь именно формальный, чопорный, торжественный, как «архиерей» мертвечины, служивший точно «службу» с дикириями и трикириями:[111] и так и этак кланявшийся и произносивший такие и этакие «словечки» своего великого, но по содержанию пустого и бессмысленного мастерства. Я не решусь удержаться выговорить последнее слово: идиот. Он был так же неколебим и устойчив, так же не «сворачиваем в сторону», как лишенный внутри себя всякого разума и всякого смысла человек. «Пишу» и «sic». Великолепно. Но какая же мысль? Идиот таращит глаза. Нс понимает. «Словечки» великолепны. «Словечки» как ни у кого. И он хорошо видит, что «как ни у кого», и восхищен бессмысленным восхищением, и горд тоже бессмысленной гордостью.
Фу, дьявол! — Сгинь!..
Но манекен моргает глазами. Холодными, стеклянными глазами. Он не понимает, что за словом должно быть что-нибудь, — между прочим, что за словом должно быть дело; пожар или наводнение, ужас или радость. Ему это непонятно, — и он дает «последний чекан» слову и разносит последний стакан противного, холодного чая своим «почитателям», которые в его глупой, пошлой голове представляются какими-то столоначальниками, обязанными чуть не воспеть «канту» директору департамента… то бишь творцу «Мертвых душ».
— Фу, дьявол! Фу, какой ты дьявол!! Проклятая колдунья с черным пятном в душе, вся мертвая и вся ледяная, вся стеклянная и вся прозрачная… в которой вообще нет ничего!
Ничего!!!
Нигилизм!
— Сгинь, нечистый!
Старческим лицом он смеется из гроба:
— Да меня и нет, не было! Я только показался…
— Оборотень проклятый! Сгинь же ты, сгинь! сгинь! С нами крестная сила, чем оборониться от тебя?
«Верою», — подсказывает сердце. В ком затеплилось зернышко «веры», — веры в душу человеческую, веры в землю свою, веры в будущее ее, — для того Гоголя воистину не было.
Никогда более страшного человека… подобия человеческого… не приходило на нашу землю.
Язычество — утро, христианство — вечер.
Каждой единичной вещи и целого мира.
Неужели не настанет утра, неужели это последний вечер?..
Заступ — железный. И только им можно соскрести сорную траву.
Вот основание наказаний и темницы.
Только не любя человека, не жалея его, не защищая его — можно отвергать этот железный заступ.
Во всех религиях есть представление и ожидание рая и ада, т. е. это внутренний голос всего человечества, религиозный голос. «Хулиганства», «зарезать» и «обокрасть» — и Небо не защищает.
Защищают одни «новые христиане» и социал-демократы, пока их наказывают и пока им нечего есть. Но подождите: сядут они за стол; — и тогда потребуют отвести в темницу всякого, кто им помешает положить и ноги на стол.
(за занятиями).
С 4-мя миллионами состояния,[112] он сидел с прорезанным горлом в глубоком кресле.
Это было так: я вошел, опросил Василья, «можно ли?», — и, получив кивок, прошел в кабинет. Нет. Подошел к столу письменному. Нет. Пересмотрел 2–3 книги, мелькнул по бумагам глазом и, повернувшись назад, медленно стал выходить…
На меня поднялись глаза: в боку от пылающего камина терялось среди ширм кресло, и на нем сидел он, так незаметный…
Если бы он сказал слово, мысль, желание, — завтра это было бы услышано всею Россиею. И на слово все оглянулись бы, приняли во внимание.
Но он три года не произносит уже никаких слов. 78 лет.
Я поцеловал в голову, эту седую, милую (мне милую) голову… В глазе, в движении головы — то доброе и ласковое, то талантливое (странно!), что я видел в нем 12 лет. В нем были (вероятно) недостатки: но в нем не было неталантливости ни в чем, даже в повороте шеи. Весь он был молод и всегда молод; и теперь, умирая, он был так же молод и естествен, как всегда.
Пододвинув бланк-нот, он написал каракулями:
— Я ведь только балуюсь, лечась. А я знаю, что скоро умру.
И мы все умрем. А пока «не перережут горла» — произносим слова; пишем, «стараемся».
Он был совершенно спокоен. Болей нет. Если бы были боли — кричал бы. О, тогда был бы другой вид. Но он умирает без боли, и вид его совершенно спокойный.
Взяв опять блокнот, он написал:
Толстой на моем месте все бы писал, а я не могу.
Спросил о последних его произведениях. Я сказал, что плохи. Он написал:
— Даже Хаджи-Мурат. Против «Капитанской дочки» чего же это стоит. Г…
Это любимое его слово. Он любил крепкую русскую брань: но — в ласковые минуты, и произносил ее с обворожительной, детской улыбкой. «Национальное сокровище».
Он был весь националист: о, не в теперешнем, партийном смысле. Но он не забыл своего Воронежа, откуда учителем уездного училища вышел полный талантов, веселости и надежд: в Россию, в славу, любя эту славу России, чтобы ей споспешествовать. Пора его «Незнакомства» неинтересна: мало ли либеральных пересмешников. Трогательное и прекрасное в нем явилось тогда, когда, как средневековый рыцарь, он завязал в узелок свою «известность» и «любимость», отнес ее в часовенку[113] на дороге и, помолясь перед образами, — вышел вон с новым чувством. «Я должен жить не для своего имени, а для имени России». И он жил так. Я определенно помню отрывочные слова, сказанные как бы вслух про себя, но при мне, из которых совершенно явно сложился именно этот образ.
(об А. С. Суворине, — в мае 1912 г.; на обложке серенького конверта. Слова о Хаджи-Мурате, — по справке с подлинной записочкой С-на, — не содержали «крепкого русского слова», но оставляю их в том впечатлении, как было у меня в душе и как. записалось минуты через три после разговора. Но «крепкое слово», однако, было вообще любимо А. С. С-ным. — Раз он о газете сказал мне, вскипев и стукнув углами пальцев о стол: «Я люблю свою газету больше семьи своей (еще вскипев:), больше своей жены…» Так как ни денег, ни общественного положения нельзя любить крепче и ближе жены и детей, — то слова эти могли значить только: «Совместная с Россиею работа газеты мне дороже и семьи и жены». Это, т. е. подспудное в душе около этого восклицания, я и назвал «рыцарской часовенкой» журналиста).
Русские, как известно, во все умеют воплощаться.[114] Однажды они воплотились в Дюма-fils. И поехал с чувством настоящего француза изучать Россию и странные русские нравы. Когда на границе спросили его фамилию, он ответил скромно:
— Боборыкин.
Самое важное в Боборыкине,[115] что он ни в чем не встречает препятствия…
Боборыкина «в затруднении» я не могу себе представить. Всем людям трудно, одному Боборыкину постоянно легко, удачно; и, я думаю, самые труднопереваримые вещества у него легко перевариваются.
Несу литературу как гроб мой, несу литературу как печаль мою, несу литературу как отвращение мое.
Никакой трагедии в душе… Утонули мать и сын. Можно бы с ума сойти и забыть, где чернильница. Он только написал «трагическое письмо» к Прудону.[116]
(Герцен).
Прудон был все-таки для него «знатный иностранец». Как для всей несчастной России, которая без «иностранца» задыхается.
— «Слишком заволокло все Русью. Дайте прорезь в небе». — В самом деле, «тоска по иностранному» не есть ли продукт чрезмерного давления огромности земли своей, и даже цивилизации, «всего» — на маленькую душу каждого.
— Тону, дай немца.
Очень естественно. «Иностранец» есть протест наш, есть вздох наш, есть «свое лицо» в каждом, которое хочется сохранить в неизмеримой Руси.
— Ради Бога — Бокля!! Поскорее!!!
Это как «дайте нашатырю понюхать» в обмороке.
(в конке).
Вся натура его — ползучая. Он ползет, как корни дерева в земле.
(о Фл-м).[117]
Воздух — наиболее отдаленная от него стихия. Я думаю, он вовсе не мог бы побежать. Он запнется и упадет. Все — к земле и в землю.
(на полученном письме Уст-го).[118]
Недаром еще в гимназии как задача «с купцами» или «с кранами» (на тройное правило) — не могу решить.
Какие-то «условия», и их как-то надо «поставить»… «Ну их к ч-черту!!» — и с негодованием закрывал книгу.
«Завтра спишу у товарища» или «товарищ подскажет». Всегда подсказывали.
Добрые гимназисты. Никогда их не забуду. Если что из «Российской Державы» я оставил бы, то — гимназистов. На них даже и «страшный суд» зубы обломает. Курят — и только; да насчет «горничных». Самые праведные дела на свете.
(с «горничными» — разное о них вранье, и самые
маленькие шалости; «обид» же им не было).
Я только смеюсь или плачу. Размышляю ли я в собственном смысле?
— Никогда!
Вообще драть за волосы писателей очень подходящая вещь.
Они те же дети: только чванливые, и уже за 40 лет.
Попы в средние века им много вихров надрали. И поделом.
Центр — жизнь, материк ее… А писатели — золотые рыбки; или — плотва, играющая около берега его. Не «передвигать» же материк в зависимости от движения хвостов золотых рыбок.
(утром после чтения газет).
Чего хотел, тем и захлебнулся. Когда наша простая Русь полюбила его простою и светлою любовью за «Войну и мир», он сказал: «Мало. Хочу быть Буддой и Шопенгауэром». Но вместо «Будды и Шопенгауэра» получилось только 42 карточки, где он снят в 3/4, 1/2, en face, в профиль и, кажется, «с ног», сидя, стоя, лежа, в рубахе, кафтане и еще в чемто, за плугом и верхом, в шапочке, шляпе и «просто так»… Нет, дьявол умеет смеяться над тем, кто ему (славе) продает свою душу.
— «Которую же карточку выбрать?», — говорят две курсистки и студент. Но покупают целых 3, заплатив за все 15 коп.
Sic transit gloria mundi.[119]
Слава — не только величие: слава — именно начало падения величия…
Смотрите на церкви, на царства и царей.
(на поданной визитной карточке).
Между эсерами есть недурненькие jeunes premiers;[120] и тогда они очень хорошо устраиваются.
(2 случая на глазах).
Если муж плачет об умершей жене, то, наклонясь к уху лакея, вы спросите: «А не был ли он знаком с Замысловским?» И если лакей скажет: «Да, среди других у нас бывал и Замысловский»,[121] вы пойдете в участок и сообщите приставу, что этот господин, сделавший у себя имитацию похорон, на самом деле собирает по ночам оголтелых людей, с которыми составил план ограбить квартиру градоначальника. Покойница же «живет» со всею шайкою.
Не к этому ли тону и духу сводится все «честное направление» в печати. Или — все «честное, возвышенное и идеальное» у нас.
Да… noli tangere nostros circules.
(по прочтении Гарриса[122] об «Уединён.»).
Он довольно литературен: оказывается, он произносит с надлежащей буквой «h» такое трудное выражение, как «переоценка ценностей». И сотрудничества его ищут редакторы журналов и газет.
Смех не может ничего убить. Смех может только придавить.
И терпение одолеет всякий смех.
(60-е годы и потом).
Это какой-то впечатлительный Боборыкин стихотворчества.
Да, — знает все языки, владеет всеми ритмами, и, так сказать, не имеет в матерьяле сопротивления для пера, мысли и воображения: по сим качествам он кажется бесконечным.
Но душа? Ее нет у него: это — вешалка, на которую повешены платья индийские, мексиканские, египетские, русские, испанские. Лучше бы всего — цыганские: но их нет. Весь этот торжественный парад мундиров проходит перед читателем, и он думает: «Какое богатство». А на самом деле под всем этим — просто гвоздь железный, выделки кузнеца Иванова, простой, грубый и элементарный.
Его совесть? Об этом не поднимай вопроса.
(в окружном суде, дожидаясь секретаря, — о поэте Б-те[123]).
Техника, присоединившись к душе, — дала ей всемогущество. Но она же ее и раздавила. Получилась «техническая душа», лишь с механизмом творчества, а без вдохновения творчества.
(печать и Гутенберг,[124] в суде).
Грусть — моя вечная гостья. И как я люблю эту гостью.
Она в платье не богатом и не бедном. Худенькая. Я думаю, она похожа на мою мамашу. У нее нет речей, или мало. Только вид. Он не огорченный и не раздраженный. Но что я описываю; разве есть слова? Она бесконечна.
— Грусть — это бесконечность!
Она приходит вечером, в сумерки, неслышно, незаметно. Она уже «тут», когда думаешь, что нет ее. Теперь она, не возражая, не оспаривая, примешивает ко всему, что вы думаете, свой налет: и этот «налет» — бесконечен.
Грусть — это упрек, жалоба и недостаточность. Я думаю, она к человеку подошла в тот вечерний час, когда Адам «вкусил» и был изгнан из рая. С этого времени она всегда недалеко от него. Всегда «где-то тут»: но показывается в вечерние часы.
(окружной суд; дожидаясь секретаря).
Вопрос «об еврее» бесконечен: о нем можно говорить и написать больше, чем об Удельно-вечевом периоде русской истории.
Какие «да!» и «нет!»
(окружн. суд; на поданной визит. карт.).
Суть «нашего времени» — что оно все обращает в шаблон, схему и фразу. Проговорили великие мужи. Был Шопенгауэр: и «пессимизм» стал фразою. Был Ницше: и «Антихрист»[125] его заговорил тысячею лошадиных челюстей. Слава Богу, что на это время Евангелие совсем перестало быть читаемо: случилось бы то же.
Из этих оглоблей никак не выскочишь.
— Вы хотите успеха?
— Да.
— Сейчас. Мы вам изготовим шаблон.
— Да я хотел сердца. Я о душе думал.
— Извините. Ничего, кроме шаблона.
— Тогда не надо… Нет, я лучше уйду. И заберу свою бедность с собою.
(на той же визитной карточке Макаревского).
Отчего так много чугуна в людях? Преобладающий металл.
— Отчего он не сотворен из золота?
«Золото для ангелов».
Но золотые нити прорезывают чугун. И какое им страдание. Но и какой «вслед им» восторг.
(поговорив с попом).
Истинное отношение каждого только к самому себе. Даже рассоциалист немного фальшивит в отношении к социализму, и просто потому, что социализм для него — объект. Лишь там, где субъект и объект — одно, исчезает неправда.
В этом отношении какой-то далекой, хотя и тусклой, звездочкой является эгоизм, — «я» для «я»… мое «я» для «меня». Это грустно, это сухо, это страшно. Но это — истина.
Сила еврейства в чрезвычайно старой крови…
Не дряхлой: но она хорошо выстоялась и постоянно полировалась (борьба, усилия, изворотливость). Вот чего никогда нельзя услышать от еврея: «как я устал», и — «отдохнуть бы».
Отстаивай любовь свою ногтями, отстаивай любовь свою зубами. Отстаивай ее против ума, отстаивай ее против власти. Будь крепок любви — и Бог тебя благословит. Ибо любовь — корень жизни. А Бог есть жизнь.
(на Волково).
Русская жизнь и грязна, и слаба, но как-то мила.
Вот последнее и боишься потерять, а то бы «насмарку все». Боишься потерять нечто единственное и чего не повторится.
Повторится и лучшее, а не такое. А хочется «такого»…
(на Волково).
«Современность» режет только пустого человека. Поэтому и жалобы на современность — пусты.
Нет, не против церкви и не против Бога мой грех, — не радуйтесь, попики.
Грех мой против человека.
И не о «морали» я тоскую. Все это пустяки. Мне не 12 лет. А не было ли от меня боли.
«— Я сейчас! Я сейчас!..» — и с счастливым детским лицом она стала надевать пальто, опуская больную руку, как в мешок, в рукав…
Когда вошла Евг. Ив., она была уже в своем сером английском костюме.
Поехали к Лид. Эр. — Я смотрел по лестнице: первый выезд далеко (на Удельную). И, прихрамывая, она торопилась, как на лучший бал. «Так далеко!» — обещание выздоровления…
…Увы…
Приехала назад вся померкшая… (изнемогла).
(21 апреля 1912 г.).
Все же именно любовь меня не обманывала. Обманулся в вере, в цивилизации, в литературе. В людях вообще. Но те два человека, которые меня любили, — я в них не обманулся никогда. И не то, чтобы мне было хорошо от любви их, вовсе нет: но жажда видеть идеальное, правдивое — вечна в человеке. В двух этих привязанных к себе людях («друге» и Юлии) я и увидел правду, на которой не было «ущерба луны», — и на светозарном лице их я вообще не подметил ни одной моральной «морщины».
Если бы я сам был таков — моя жизнь была бы полна и я был бы совершенно счастлив, без конституции, без литературы и без красивого лица.
Видеть лучшее, самое прекрасное и знать, что оно к тебе привязано, — это участь богов. И дважды в жизни — последний раз целых 20 лет, — я имел это «подобие божественной жизни».
Думая иногда о Фл., крещу его в спину с А., - и с болью о себе думаю: «Вот этот сумеет сохранить».
Все женские учебные заведения готовят в удачном случае монахинь, в неудачном — проституток.
«Жена» и «мать» в голову не приходят.
Может быть, народ наш и плох, но он — наш, наш народ, и это решает все.
От «своего» куда уйти? Вне «своего» — чужое. Самым этим словом решается все. Попробуйте пожить «на чужой стороне», попробуйте жить «с чужими людьми». «Лучше есть краюшку хлеба у себя дома, чем пироги — из чужих рук».
Больше любви; больше любви, дайте любви. Я задыхаюсь в холоде.
У, как везде холодно.
Моя кухонная (прих. — расх.) книжка стоит «Писем Тургенева к Виардо».[126] Это — другое, но это такая же ось мира и, в сущности, такая же поэзия.
Сколько усилий! бережливости! страха не переступить «черты»! и — удовлетворения, когда «к 1-му числу» сошлись концы с концами.
Всякий раз, когда к «канонам»[127] присоединяется в священнике личная горячность, — получается нечто ужасное (ханжа, Торквемада); только когда «спустя рукава» — хорошо. Отчего это? Отчего здесь?
Смерти я совершенно не могу перенести.
Не странно ли прожить жизнь так, как бы ее и не существовало. Самое обыкновенное и самое постоянное. Между тем я так относился к ней, как бы никто и ничто не должен был умереть. Как бы смерти не было.
Самое обыкновенное, самое «всегда»: и этого я не видал.
Конечно, я ее видел: но, значит, я не смотрел на умирающих. И не значит ли это, что я их и не любил.
Вот «дурной человек во мне», дурной и страшный. В этот момент как я ненавижу себя, как враждебен себе.
Собственно, непосредственно слит с церковью я никогда не был (в детстве, юношей, зрелым)… Я всегда был зрителем в ней, стоятелем — хотящим помолиться, но не и уже молящимся; оценщиком; во мне было много любования (в зрелые годы) на церковь… Но это совсем не то, что, напр., в «друге», в ее матери: «пришел» и «молюсь», «это — мое», «тут — все мы», «это — наше». Таким образом, и тут я был «иностранец», — «восхищенный Анахарсисом[128]», как в политике, увы, как — во всем.
Эта-то страшная пустыня и томит меня: что я нигде не «свой»; что на земле нет места, где я бы почувствовал: «мое», «мне данное», «врожденное».
И вся жизнь моя есть поиски: «Где же мое». Только в «друге» мне мелькнуло «мое». Это что-то «в судьбе», «в звездах», т. е. встреча и связанность. Тут — живое; и — идеальное, которое живо, а не то чтобы «вследствие живого (которое понравилось) — идеализировалось». Связь эта — провиденциальна. Что-то Бог мне тут «указал», к чему-то «привел».
(за статьей по поводу пожарного съезда[129]).
Напрасно я обижал Кускову…
Как все прекрасно…
Она старается о том, о чем ей вложено. Разве я не стараюсь о вложенном мне?
(за истреблением комаров).
Сочетание хитрости с дикостью (наивностью) — мое удивительное свойство. И с неумелостью в подробностях, в ближайшем — сочетание дальновидности, расчета и опытности в отдаленном, в «конце».
«Трепетное дерево»[130] я написал именно как 1-ю главу «Тем. Лика». А за сколько лет до «Т. Л.» оно было напечатано, и тогда о смысле и тенденции этой статьи никто не догадывался.
А в предисловии к «Люд. лун. света» — уже все «Уедин.».[131]
(в ват…).
Я не враждебен нравственности, а просто «не приходит на ум». Или отлипается, когда (под чьим-нибудь требованием) ставлю темою. «Правила поведения» не имеют химического сродства с моею душою; и тут ничего нельзя сделать. Далее, люди «с правилами поведения» всегда были мне противны: как деланные, как неумные, и в которых вообще нечего рассматривать. «Он подал тебе шпаргалку: прочтя которую все о нем знаешь». Но вот: разве не в этом заключается и мой восторг к «другу», что когда увидишь великолепного «нравственного» человека, которому тоже его «нравственность» не приходит на ум, а он таков «от Бога», «от родителей» и вечности, который не имеет двоящейся мысли, который не имеет задней мысли, который никогда ни к кому не имел злой мысли, — то оставляешь художества, «изящное», из рук выпадает «критика чистого разума», и, потихоньку отойдя в сторону, чтобы он не видел тебя, — следишь и следишь за ним, как самым высшим, что вообще можно видеть на земле.
Прекрасный человек, — и именно в смысле вот этом: «добрый», «благодатный», — есть лучшее на земле. И поистине мир создан, чтобы увидеть его.
Да к чему рассуждения. Вот пример. Смеркалось. Все по дому измучены как собаки. У дверей я перетирал книги, а Надя (худенькая, бледная горничная, об муже и одном ребенке) домывала окна. «Костыляет» моя В. - мимо, к окну, — и захватив правой рукой (здоровая) шею Нади, притянула голову и поцеловала, как своего ребенка. Та, испугавшись: — «Что вы, барыня?» Заплакав, ответила: — «Это нам Бог вас послал. И здоровье у вас слабое, и дома несчастье (муж болен, лежит в деревне, без дела, а у ребенка — грыжа), а вы все работаете и не оставляете нас». И отошла. Не дождавшись ни ответа, ни впечатления.
Есть вид работы и службы, где нет барина и господина, владыки и раба: а все делают дело, делают гармонию, потому что она нужна. Ящик, гвозди и вещи: вещи пропали бы без ящика, ящик нельзя бы сколотить без гвоздей; но «гвоздь» не самое главное, потому что все — «для вещей», а с другой стороны, «ящик обнимает все» и «больше всего». Это понимал Пушкин, когда не ставил себя ни на капельку выше «капитана Миронова» (Белогорская крепость); и капитану было хорошо около Пушкина, а Пушкину было хорошо с капитаном.
Но как это непонятно теперь, когда все раздирает злоба.
В поле — сила, пол есть сила. И евреи — соединены с этою силою, а христиане с нею разделены. Вот отчего евреи одолевают христиан.
Тут борьба в зерне, а не на поверхности, — и в такой глубине, что голова кружится.
Дальнейший отказ христианства от пола будет иметь последствием увеличение триумфов еврейства. Вот отчего так «вовремя» я начал проповедовать пол. Христианство должно хотя бы отчасти стать фаллическим (дети, развод, т. е. упорядочение семьи и утолщение ее пласта, увеличение множества семей).
Увы: образованные евреи этого не понимают, а образованным христианам «до всего этого дела нет».
— Зачем я пойду к «хорошему воздуху», когда «хороший воздух» сам ко мне идет. На то и ветерок, чтобы человеку не беспокоиться.
(на: «поди гулять, хороший воздух»).
Когда жизнь перестает быть милою, для чего же жить?
— Ты впадешь в большой грех, если умрешь сам.
— Дьяволы: да заглянули ли вы в тоску мою, чтобы учить теперь, когда все поздно. Какое дело мне до вас? Какое дело вам до меня? И умру и не умру — мое дело. И никакого вам дела до меня.
Говорили бы живому. Но тогда вы молчали. А над мертвым ваших речей не нужно.
(за набивкой папирос).
Смерть есть то, после чего ничто не интересно.
Но она настанет для всего.
Неужели же сказать, что — ничто не интересно?
Может быть, библиография Тургенева теперь для него интересна? Бррр…
«Религия Толстого» не есть ли «туда и сюда» тульского барина, которому хорошо жилось, которого много славили, — и который ни о чем истинно не болел.
Истинно и страстно и лично. В холодности Толстого — его смертная часть.
(читая Перцова о «Сборнике в его память»).[132]
Как я смотрю на свое «почти революционное» увлечение 190…, нет 1897 — 1906 гг.?
— Оно было прáво.
Отвратительное человека начинается с самодовольства.
И тогда самодовольны были чиновники.
Потом стали революционеры. И я возненавидел их.
Перечитал свою статью о Леонтьеве[133] (сборник в память его). Не нравится. В ней есть тайная пошлость, заключающаяся в том, что, говоря о другом и притом любимом человеке, я должен был говорить о нем, не прибавляя «и себя». А я прибавлял. Это так молодо, мелочно, — и говорит о нелюбви моей к покойному, тогда как я его любил и люблю. Но — как вдова, которая «все-таки посмотрелась в зеркало».
Боже, сохрани во мне это писательское целомудрие: не смотреться в зеркало.
Писатели значительные от ничтожных почти только этим отличаются: — смотрятся в зеркало, — не смотрятся в зеркало.
Соловьев не имел силы отстранить это зеркало, Леонтьев не видел его.
Я невестюсь перед всем миром: вот откуда постоянное волнение.
Авр. невестился перед Иег., а я перед природой. Это и вся разница.
Я знаю все, что было открыто ему.
Писателю необходимо подавить в себе писателя («писательство», литературщину). Только достигнув этого, он становится писатель; не «делал», а «сделал».
Чем я более всего поражен в жизни? и за всю жизнь?
Неблагородством.
И — благородством.
И тем, что благородное всегда в унижении.
Свинство почти всегда торжествует. Оскорбляющее свинство.
…вообще, когда меня порицают (Левин, другие) — то это справедливо (порицательная вещь, дурная вещь). Только не в цинизме: мне не было бы трудно в этом признаться, но этого зги нет во мне. Какой же цинизм в существенно кротком? В постоянно почти грустном? Нет, другое.
Во мне нет ясности, настоящей деятельной доброты и открытости. Душа моя какая-то путаница, из которой я не умею вытащить ногу…
И отсюда такое глубокое бессилие. (Немножко все это, т. е. путаница, — выражается в моем стиле).
Французы неспособны к республике, как неспособны и к монархии. У них нет ни нормальных монархических чувств, ни нормальных республиканских. Они неспособны к любви, привязанности, доверию, обожанию. Какая же может быть тогда монархия? А республика… какие же республиканцы — эти карманщики, эти портмоне, около которых, — каждого, — поставлен счетчик и сторож, именующий себя citoyen? Это и есть сторожа своих карманов.
Чем же она (Франция) держится? Всего меньше «республиканским строем». Квартал к кварталу, город к городу, департамент к департаменту. Почему же всему этому не «держаться», если ничто их не разрушает, не расколачивает, не бьет, не валит? Сухой лес еще долго стоит.
Что за мерзость… нет, что за ужас их маленькие повестушки… Прошлым летом прочел одну — фельетон в «Утре России».[134] Она стояла у меня как кошмар в воображении. Вот сюжет: три сестры — проститутки. Отец и мать — швейцар дома. Третья, младшая сестра влюбилась в студента, перешла на чердак к нему и (тут вся ирония автора) нанесла бесчестье отцу, матери, сестрам. Она — «погибшая».
Только дочитав рассказ и еще вторично пробежав — догадываешься, в чем дело, т. е. что проститутки. В сумерки они появлялись в шикарном cafе и садились так, чтобы быть видными в соответствующем освещении. Одеты великолепно, и вообще считаешь их «барышнями» — пока не дочтешь. Потом только о всем догадываешься: больше из судьбы третьей сестры, и общего иронического тона автора. Отец и мать, вечером и утром, в уютной своей швейцарской, потягивают душистый кофе, который заканчивают рюмкою дорогого вина. Дочери к ним почтительны, любящи, — и «зарабатывают» на кофе и вино.
Дети почитают родителей, и родители любят своих детей. Старик и старушка. И три красавицы. Нужно сказать, что я знаю (пришлось слышать, но слышать о тех девушках, которых я видал) два подобных случая в Петербурге. Именно, — матери, указав на лежащую в коляске кокотку, сказали дочерям лет 16-ти: «Вот бы тебе подцепить дружка, как эта (кокотка), вот бы тебе устроиться к кому-нибудь».
Ну, и — факт. Грубость семьи, пошлость тона. Пол дочери зачеркнут мегерой, которая сама не имеет пола, и «что-то вроде пола» рассматривается, как «неразменный рубль».[135] Впрочем, я рационализирую и придумываю. То, что виделось, — было просто грязная мочалка, грязная неметеная комната. Наконец, в детстве (ничего не понимая, — еще до поступления в гимназию) мне пришлось видеть глазами историю хуже. Офицер от себя отпускал молодую женщину, когда извозчик постучит в окно: «Здесь Анна Ивановна? Зовут в гостиницу».
Итак, видал, слыхал. Но этого подленького, уже авторского, уже citoyen — «пили кофе и любили винцо, потому что дочери хорошо получали», этого лакея-литератора, сводящего все событие, в сущности, огромного быта и, может быть, скрытой огромной психологии к вкусовому ощущению хорошего винца на языке, — я не встречал… Даже «хуже» здесь — в сущности, лучше. Вовсе не в получаемой «монете» здесь дело, не в «кофе» поутру, а в другом: в преувеличенной развращенности уже стариков родителей или альфонса-любовника. Вообще тут квадрат угара, а «монета» — только прикладное. И этот квадрат угара есть все-таки феномен природы, в который мы можем вдумываться, который мы можем изучать, тогда как совершенно нечего ни думать, ни изучать у этого француза, который рассмотрел здесь одну бухгалтерскую книгу и щекотание нёбных нервов. Падший здесь — литератор. О, он гораздо ниже стоит и швейцара со швейцарихой, и сестер-кокоток. У кокоток — и развитие кокоток, и начитанность кокоток, и религия кокоток, и все. Маленькое животное, имеющее маленький корм. Но литератор, но литература, унижающиеся до этого торжественно-язвительного:
Ce — лев, a ce — человек.
- после Вольтера, Руссо, после Паскаля, Монтаня, после Гизо, Тьери, Араго…
В «социальном строе» один везет, а девятеро лодарничают… И думается: «социальный вопрос» не есть ли вопрос о девяти дармоедах из десяти, а вовсе не в том, чтобы у немногих отнять и поделить между всеми. Ибо после дележа будет 14 на шее одного трудолюбца; и окончательно задавят его. «Упразднить» же себя и даже принудительно поставить на работу они никак не дадут, потому что у них «большинство голосов», да и просто кулак огромнее.
Любовь подобна жажде. Она есть жаждание души тела (т. е. души, коей проявлением служит тело). Любовь всегда — к тому, чего «особенно недостает мне», жаждущему.
Любовь есть томление; она томит; и убивает, когда не удовлетворена.
Поэтому-то любовь, насыщаясь, всегда возрождает. Любовь есть возрождение.
Любовь есть взаимное пожирание, поглощение. Любовь — это всегда обмен — души-тела. Поэтому, когда нечему обмениваться, любовь погасает. И она всегда погасает по одной причине: исчерпанности матерьяла для обмена, остановке обмена, сытости взаимной, сходства-тожества когда-то любивших и разных.
Зубцы (разница) перетираются, сглаживаются, не зацепляют друг друга. И «вал» останавливается, «работа» остановилась: потому что исчезла машина, как стройность и гармония «противоположностей».
Эта любовь, естественно умершая, никогда не возродится…
Отсюда, раньше ее (полного) окончания, вспыхивают измены, как последняя надежда любви: ничто так не отдаляет (творит разницу) любящих, как измена которого-нибудь. Последний еще не стершийся зубец — нарастает, и с ним зацепливается противолежащий зубчик. Движение опять возможно, есть, — сколько-нибудь. Измена есть, таким образом, самоисцеление любви, «починка» любви, «заплата» на изношенное и ветхое. Очень нередко «надтреснутая» любовь разгорается от измены еще возможным для нее пламенем и образует сносное счастье до конца жизни. Тогда как без «измены» любовники или семья равнодушно бы отпали, отвалились, развалились; умерли окончательно.
…право, русские напоминают собою каких-то арабов, странствующих по своей земле…
И «при свете звезд поющих песни» (литература). Дело все не в русских руках.
Почтмейстер, заглядывавший в частные письма («Ревизор»), был хорошего литературного вкуса человек.
Раз, лет 25 назад, я пошел случайно на чердак. Старый чемодан. Поднял крышку — и увидел, что он до краев набит (в конвертах) старыми письмами. Сойдя вниз, я спросил:
— Что это?
— Это мои (ко мне) старые письма, — сказала женщина-врач, знаменитая деятельница 60-х годов.
Целый чемодан!
Читая иногда письма прислуге, я бывал поражен красками народного говора, народной души, народного мировоззрения и быта. И думал: — «Да это — литература, прекраснейшая литература».
Письма писателей вообще скучны, бесцветны. Они, как скупые, «цветочки» приберегают для печати, и все письма их — полинявшие, тусклые, без «говора». Их бы и печатать не стоило. Но корреспонденция частных людей истинно замечательна.
Каждый век (в частных письмах) говорит своим языком. Каждое сословие. Каждый человек.
Вместо «ерунды в повестях» выбросить бы из журналов эту новейшую беллетристику и вместо нее…
Ну, — печатать дело: науку, рассуждения, философию.
Но иногда, а впрочем лучше в отдельных книгах, вот воспроизвести чемодан старых писем. Цветков и Гершензон много бы оттуда выудили. Да и «зачитался бы с задумчивостью» иной читатель, немногие серьезные люди…
Приятно стоять «выше морали» и на просьбы кредиторов — по-наполеоновски размахнуться и гордо ответить: «Не плачу». Но окаянно, когда мне не платят; а за «ближними» есть должишки. Перебиваюсь, жду. Не знаю, как выйти из положения: в мелочной задолжал. Не обращаться же к приставу, хоть и подумываю.
(философия Ницше).
Да, я коварен, как Цезарь Борджиа: и про друзей своих черт знает что говорю. Люблю эту черную измену, в которой блестят глаза демонов. Но ужасно неприятно, что моя квартирная хозяйка распространяет по лестнице сплетню, будто я живу с горничной, — и дворники «так запанибрата» смотрят на меня, как будто я уже и не барин.
Я барин. И хочу, чтобы меня уважали как барина.
До «Ницшеанской свободы» можно дойти, только «пройдя через барина». А как же я «пройду через барина», когда мне долгов не платят, по лестнице говорят гадости, и даже на улице кто-то заехал в рыло, т. е. попал мне в лицо, и, когда я хотел позвать городового, спьяна закричал:
— Презренный, ты не знаешь новой морали, по которой давать ближнему в ухо не только не порочно, но даже добродетельно.
Я понимаю, что это так, если я даю. Но когда мне дают?..
(тоже философия).
Рцы точно без рук и без ног. Только голова и живот.
Смотрит, думает и кушает.
Ему приходится «служить». Бедный. На службе в контроле он мне показал из-под полы великолепные «пахитоски»:[136]
— Из Испании. От друга. Контрабанда.
Потом я таких нигде не встречал.
На обеде с Шараповым и еще каким-то пароходчиком я услышал от него замечательное выражение: «вкусовая гамма» (что после чего есть).
Но сидя и не двигаясь, он все отлично обдумывает и не ошибается в расчете и плане. Он есть естественный и превосходный директор-воспитатель, с 3–4 подручными «субиками», Лицея, Правоведения, чего угодно. А он вынужден был «проверять отчетность» в железнодорожном департаменте. Поневоле он занимался пахитосками.
От него я слышал замечательные выражения. Весь настороженный и как-то ударя пальцем по воздуху, он проникновенно сказал раз:
«Такт есть ум сердца». Как это деликатно и тонко.
Еще:
«Да, он не может читать лекций. И вообще — ничего не может. У нас его и вообще таких гонят в шею. В Оксфорде его оставляют. Он копается в книгах. Он ищет, находит, нюхает. Он — призванный ученый; ученый по вдохновению, а не по диплому. И молодым людям, из элементарной школы и почти что с улицы, полезно видеть около себя эту постоянную фигуру сгорбленного над книгами человека, которая их учит больше, чем лекции молодого, блестящего говоруна».
Ведь это — канон для университетов, о котором не догадался ни один из русских министров просвещения.
Есть несвоевременные слова. К ним относятся Новиков и Радищев. Они говорили правду, и высокую человеческую правду. Однако если бы эта «правда» расползлась в десятках и сотнях тысяч листков, брошюр, книжек, журналов по лицу русской земли, — доползла бы до Пензы, до Тамбова, Тулы, обняла бы Москву и Петербург, то пензенцы и туляки, смоляне и псковичи не имели бы духа отразить Наполеона.
Вероятнее, они призвали бы «способных иностранцев» завоевать Россию, как собирался позвать их Смердяков[137] и как призывал их к этому идейно «Современник»;[138] также и Карамзин не написал бы своей «Истории».[139] Вот почему Радищев и Новиков хотя говорили «правду», но — ненужную, в то время — ненужную. И их, собственно, устранили, а словам их не дали удовлетворения. Это — не против мысли их, а против распространения этой мысли. Вольно же было Гутенбергу изобретать свою машинку. С тех пор и началось «стеснение свободы мысли», которая на самом деле состоит в «не хотим слушать».
Национальность для каждой нации есть рок ее, судьба ее; может быть даже и черная. Судьба в ее силе.
«От Судьбы не уйдешь»: и из «оков народа» тоже не уйдешь.
— Посидите, Федор Эдуардович.
— Нельзя. Меня Бызов ждет.
— Что такое «Бызов»?
— Товарищ. Из университета. Тоже вышел.
— Ну?
— Я пошел к вам. Да зашел к нему: «Пойдемте вместе, а то мне скучно». Он теперь ждет меня у ворот.
И до сих пор «Шперка» я не могу представить «и» без «Бызова». Шперк всегда «с Бызовым». Что такое «Бызов» и какой он с виду, я никогда не видал. Но знаю наверное, что не мог бы так привязаться к Шперку, если бы он не был «с Бызовым» и вечно бы не таскал его с собой.
Еще Шперк приучился таскаться к философу… забыл фамилию. Он (под псевдонимом) издал умопомрачительную по величине и, должно быть, по глубине книгу — «Кристаллы человеческого духа».[140] Радлов и Введенский, конечно, не читали ее. Забыл фамилию. Леднев (псевдоним)… Он жил за Охтой, там у него был свой домик, с палисадником, и сам он был маклером на бирже; маклером-философом. У него была уже дочь замужняя, и вообще он был в летах.
Моя жена («друг») и этот маклер были причиной перехода Шперка в православие. Шперк удивительно к нему привязался; попросту и поблагородному — «по-собачьи». Маклер был для него самый мудрый человек в России, — «кудá Введенский и Радлов»! Он был действительно прекрасный русский человек, во всех книгах начитанный и постоянно размышляющий. Он упрекал Шперка, что тот выпускает всё брошюры, т. е. «расходуется на мелочи».
Наблюдать любовь к нему Шперка было удивительно трогательно.
Вспомнил фамилию философа — Свечин.
— Барин, какой вы жестокий.
— А что, няня?..
— Да вы заснули. «Боже! Боже! Заснул!!!»
А Шперк все тем же музыкальным, вникающим в душу голосом читал «Душа моя» (поэма его в белых стихах).
— «Вы читайте, Федор Эдуардович, а я полежу», — сказал я. И в чтении его — все было понятно, как в разговорах его — все понятно. Но когда сам его читаешь по печатному — ничего не понимаешь.
Я встал. Он улыбнулся. Он никогда на меня не сердился, зная, что я никогда не захочу его обидеть. И мы пошли пить чай.
(в С.-Петербурге, на Павловской улице).
Взгляните на растение. Ну там «клеточка к клеточке», «протоплазма» и все такое. Понятно, рационально и физиологично.
«Вполне научно».
Но в растении, «как растет оно», есть еще художество. В грибе одно, в березе другое: но и в грибе, и в березе художество.
Разве «ель на косогоре» не художественное произведение? Разве она не картина ранее, чем ее можно было взять на картину? Откуда вот это-то?!
Боже, откуда?
Боже, — от Тебя.
Язычество, спрессованное «до невозможности», до потери всех форм, скульптур, — это юдаизм. Потом спрессовывание еще продолжилось: теперь только запах несется, материи нет, обращена в «0»: это — христианство. Таким образом, можно рассматривать все религии как «одно развитие», без противоречий, противо-движений, как постепенное сжимание материи до плотности «металла» и до «один пар несется».
Можно ли?
После хиротонии,[141] облекшись в «ризы нетления», — он оглядится по сторонам и начинает соображать доходы.
(судьба русского архиерея). (не все).
Он был самоотверженный человек и не жил с своей женой. С ней жили другие. Сперва секретарь, потом сын друга (С), потом кто попало. Он плакал.
Раз едем на извозчике куда-то или откуда-то. Он и говорит:
— Чтобы жить хорошо, не надо иметь денег.
— Как?
— Вы нуждаетесь?
— Да.
— Отлично. Мы берем вексель, я и Рцы ставим свои бланки, вы идете в банк и учитываете…
— Как «учитываете»?
— Так учитываете. Вам выдают не полную сумму, а немного вычитая. Вексель остается в банке. Разумеется, вы его выкупаете сами, когда деньги будут. Так что сейчас вовсе не надо иметь деньги, а только быть уверенным, что потом получите, и на это «потом получите» — жить.
Отличное «сейчас»!
— Это какая-то сказка.
— Да! И потом — тоже «переписать» вексель, еще дальше на «будущее». Так я живу, и вот сколько лет, и не нуждаюсь.
(море житейское).
О мое «не хочется» разбивался всякий наскок.
Я почти лишен страстей. «Хочется» мне очень редко. Но мое «не хочется» есть истинная страсть.
От этого я так мало замешан, «соучаствую» миру.
Точно откатился куда-то в сторону и закатился в канавку. И из нее смотрю — только с любопытством, но не с «хочу».
(ночью в постели).
То, чему я никогда бы не поверил и чему поверить невозможно, — есть в действительности: что все наши ошибки, грехи, злые мысли, злые отношения, с самого притом детства, в юности и проч., имеют себе соответствие в пожилом возрасте и особенно в старости. Что жизнь, таким образом (наша биография), есть организм, а вовсе не «отдельные поступки».
Жизнь (биография) органична: кто бы мог этому поверить?! Мы всегда считаем, что она «цепь отдельных поступков», которую я «поверну кудá хочу» (т. е. что такова жизнь).
Как я чувствовал родных? Никак. Отца не видел[142] и поэтому совершенно и никак его не чувствую и никогда о нем не думаю («вспоминать», естественно, не могу о том, чего нет «в памяти»). Но и маму[143] я, только «когда уже все кончилось» (†), почувствовал каким-то больным чувством, при жизни же ее не почувствовал и не любил; и мы, дети, до того были нелепы и ничего не понимали, что раз хотели (обсуждали это, сидя «на бревнах», — был «сруб» по-соседству) жаловаться на нее в полицию. Только когда все кончилось и я стал приходить в возраст, а главное — когда сам почувствовал первые боли (биография), я «вызвал тень ее из гроба» и страшно с ней связался. Темненькая, маленькая, «из дворянского рода Шишкиных» (очень гордилась) — всегда раздраженная, всегда печальная, какая-то измученная, ужасно измученная (я потом только догадался), в сущности, ужасно много работавшая, и последние года два больная. Правда, она с нами ни о чем не беседовала и не играла: но до этого ли ей было, во-первых; а во-вторых, она физически видела нашу от нее отчужденность и почти вражду; и, естественно, «бросила разговаривать» с «такими дураками». Только потом (из писем к Коле) я увидел или, лучше сказать, узнал, что она постоянно о нас думала и заботилась, а только «не разговаривала с дураками», потому что они «ничего не понимали». И мы, конечно, «ничего не понимали» со своей «полицией». И потом эта память ее молитвы ночью (без огня), и толстый «акафистник»[144] с бурожелтыми пятнами (деревянное пролившееся масло), и как я ей читал (лет 7-ми, 8-ми, даже 5-ти?) «Училище благочестия»[145] и там помню историю «О Гурие, Самоне(?) и Авиве». Мне эти истории очень нравились, коротенькие и понятные. И мамаша их любила.
Но на наш «не мирный дом» как бы хорошо повеяла зажженная лампадка. Но ее не было (денег не было ни на масло, ни на самую лампадку).
И весь дом был какой-то — у! — у! — у! — темный и злой. И мы все были несчастны. Но что «были несчастны» — я понял потом. Тогда же хотелось только «на всех сердиться».
(за нумизматикой).
До встречи с домом «бабушки» (откуда взял вторую жену) я вообще не видел в жизни гармонии, благообразия, доброты. Мир для меня был не Космос (κοδμεω — украшаю), а Безобразие, и, в отчаянные минуты, просто Дыра. Мне совершенно было непонятно, зачем все живут, и зачем я живу, что такое и зачем вообще жизнь? — такая проклятая, тупая и совершенно никому не нужная. Думать, думать и думать (философствовать, «О понимании»)[146] — этого всегда хотелось, это «летело»: но что творится, в области действия или вообще «жизни», — хаос, мучение и проклятие.
И вдруг я встретил этот домик в 4 окошечка, подле Введения (церковь, Елец), где было все благородно.
В первый раз в жизни я увидал благородных людей и благородную жизнь.
И жизнь очень бедна, и люди бедны. Но никакой тоски, черни, даже жалоб не было. Было что-то «благословенное» в самом доме, в деревянных его стенах, в окошечке в сенях на «За-Сосну» (часть города). В глупой толстой Марье (прислуге), которую терпели, хотя она глупа, — и никто не обижал.
И никто вообще никого не обижал в этом благословенном доме. Тут не было совсем «сердитости», без которой я не помню ни одного русского дома. Тут тоже не было никакого завидования, «почему другой живет лучше», «почему он счастливее нас», — как это опять-таки решительно во всяком русском доме.
Я был удивлен. Моя «новая философия», уже не «понимания», а «жизни» — началась с великого удивления…
«Как могут быть синтетические суждения a-priori?» с вопроса этого началась философия Канта. Моя же новая «философия» жизни началась не с вопроса, а скорее с зрения и удивления: как может быть жизнь благородна и в зависимости от одного этого — счастлива; как люди могут во всем нуждаться, «в судаке к обеду», «в дровах к 1-му числу»: и жить благородно и счастливо, жить с тяжелыми, грустными, без конца грустными воспоминаниями: и быть счастливыми по тому одному, что они ни против кого не грешат (не завидуют) и ни против кого не виновны.
Ни внучка 7-ми лет, «Санюша», ни молодая женщина 27 лет, ее мать, ни мать ее — бабушка, лет 55.
И я все полюбил. Устал писать. Но с этого и началась моя новая жизнь.
(за нумизматикой).
Может быть, даже и нет идеи бессмертия души, но есть чувство бессмертия души, и проистекает оно из любви. Я оттого отвергал или «не интересовался» бессмертием души, что мало любил мамочку; жалел ее — но это другое, чем любовь, или не совсем то… Если бы я ее свежее, горячее любил, если бы мне больнее и страшнее было, что «ее нет»: то вот и «бессмертие души», «вечная жизнь», «загробное существование». Но, может быть, это «гипотеза любви»? Какая же «гипотеза», когда я «ем хлеб» и умру без «ем». Это — просто «еда», как обращение Земли около Солнца и проч. космическое. Так из великой космологической тоски (ибо тоскато эта космологическая) при разлуке в смерти — получается, что «за гробом встретимся». Это как «вода течет», «огонь жжет» и «хлеб сытит»: — так «душа не умирает» в смерти тела, а лишь раздирается с телом и отделяется от тела. Почему это должно быть так — нельзя доказать, а видим просто все, и знаем все, что — есть. К числу этих вечных «есть», на которых мир держится, принадлежит и вечность «я», моего «горя», моей «радости». Идея эта, — или, вернее, связывающее нас всех живущих чувство, до того благородна, возвышенна, нежна, что что же такое перед нею «Госуд. дума»,[147] или «Ленская забастовка»,[148] или лошадиное «предлагаю всем встать» (при известии о смерти)… А между тем эту идею и это чувство отвергает наш мир. Не хочет и не знает ее, смеется над нею. Не значит ли это, что «наш мир» (и его понятия) есть что-то до такой степени преходящее и зыбкое, до такой степени никому не нужное — не нужное следующему же за нами поколению, — что даже страшно подумать. Турнюры.
— Носили женщины турнюры.
— А? Что?
— Турнюры, говорю.
— Ну так что же? Больше не видим.
— В том и дело, что «не видим». Так вот «не увидим» завтра всего «нашего времени», с парламентами, Дарвином и забастовками. И может по такой малости, что вот ему (наш. времени) не нужно было «бессмертия души».
Нежная-то идея и переживет железные идеи. Порвутся рельсы. Поломаются машины. А что человеку «плачется» при одной угрозе «вечною разлукою» — это никогда не порвется, не истощится.
Верьте, люди, в нежные идеи. Бросьте железо: оно — паутина. Истинное железо — слезы, вздохи и тоска. Истинное, что никогда не разрушится, — одно благородное.
Им и живите.
(21 апреля).
Что-то такое противное есть в моем слоге. С противным — все не вечно. Значит, я временен?
Противное это в каком-то самодовольстве. Даже иногда в самоупоении. Точно у меня масляное брюхо и я сам его намаслил. Правда, от этого я точно лечу, — и это, конечно, качество. Но в полете нет праведного тихого шествования. Которое лучше.
Мой идеал — тихое, благородное, чистое. Как я далек от него.
Когда так сознаешь себя, думаешь: как же трудна литература! Поистине тот только «писатель», кто чист душою и прожил чистую жизнь. Сделаться писателем — совершенно невозможно. Нужно родиться и «удалась бы биография».
Чистый — вот Пушкин. Как устарела (через 17 лет) моя статья из «Русск. Вестн.»[149] (вырезанная, — цензура), которою все восхищались. Она смешна, уродлива, напыжена. Я бы не издавал ее, если бы предварительно перечитал: а «уже сдал в набор», — то пошла. В «Капитанской дочке» ни одна строка не устарела: а ей 80 лет!!
В чем же тут тайна? В необыкновенной полноте пушкинского духа. У меня дух вовсе не полный.
Какой я весь судорожный и — жалкий. Какой-то весь растрепанный:
Последняя туча разорванной бури…[150]
И сам себя растрепал, и «укатали горки».
Когда это сознаешь (т. е. ничтожество), как чувствуешь себя несчастным.
Вообще полезно заглядывать в прежние сочинения (я — никогда). Вдруг узнаешь меру себе. «Сейчас — все упоительно», и, может быть, это уже fatum. Но прошли годы, обернулся, и скажешь: «Ложь! Ложь!»
Грустно и страшно.
(за корректурою книги «О монархии»,
вырезанной в 1896 г. из «Русск. Вестн.»).
Вот когда почувствуешь свое бессилие в литературе, вдруг начинаешь уважать литературу: «Как это трудно! Я не могу!» Где «я не могу» — удивление и затем восхищение (что другой мог).
У меня это редкий гость, редчайший.
Есть ведь и маленькие писатели, но совершенно чистые.
Как они счастливы!
Настоящей серьезности человек достигает, только когда умирает.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Неужели же вся жизнь легкомыслие?
Вся.
Памятники не удаются у русских (Гоголю и т. д.), потому что единственный нормальный памятник — часовня, и в ней неугасимая лампада «по рабе Божием Николае» (Гог.).
Милая Надежда Роман. (Щерб.) незадолго до кончины говорила мужу: «Поставь мне только деревянный крест». Т. е. даже не каменный. Между тем она своей маме сшила зимнее пальто на белой шелковой подкладке. Та была больная, — душевно (несколько), от семейного несчастия, — и у нее была такая придурь: театр, красивая одежда; жила же в бедности. Деньги на пальто дочь собрала из уроков рисования.
Вот ее несколько слов, оброненных на ходу, стоят всех наших «сочинений» по религии.
Какая она вся была милая. Она знала мое «направление» (отрицательное) и никогда меня не осудила.
(Между прочим, она любила очень и античное искусство. Мужа возила «по заграницам»).
А знаете ли вы, что урожденная она — Миллер (отец ее — в Учетном банке заведовал каким-то отделом). Сестра ее совсем пошла в монахини.
А мы, русские, бросаем веру и монастыри.
Да, этот странный занавес, замыкавший одно отделение от соседнего, — не стена, не решетка, — занавес цветной и нарядный, наконец — со складками, как бы со сборками, — и куда так страшно запрещено было входить, куда единожды в год входивший не вносил света, не мог иметь при себе свечи или факела, что было бы так естественно, чтобы не наткнуться и чтобы сделать там, что нужно, — он в высшей степени напоминает просто сборчатую цветную юбку, подол, «крáя которого», конечно, «никто не поднимает»?
Отвечает ли этому остальное расположение всего и предметы там поставленные?
(скиния Моисея).[151]
Нужно, чтобы о ком-нибудь болело сердце. Как это ни странно, а без этого пуста жизнь.
(в ват…).
Отроду я никогда не любил читать Евангелия. Не влекло. Читал — учась и потом, — но ничего особенного не находил. Чудеса (все «победы» над природой) меня не поражали и даже не занимали. Слова, речи — я их не находил необыкновенными, кроме какой-то загадки лица, будущих знаний (разрушение храма и Иерусалима)[152] и чего-то вещего. Напротив, Ветхим Заветом я не мог насытиться: все там мне казалось правдой и каким-то необыкновенно теплым, точно внутри слов и строк струится кровь, при том родная! Рассказ о вдове из Сарепты Сидонской[153] мне казался «более христианским, чем все христианство».
Тут была какая-то врожденная непредрасположенность: и не невозможно, что она образовалась от ранней моей расположенности к рождению. Есть какая-то несовмещаемость между христианством и «разверстыми ложеснами» (Достоев.).
(однако певчих за обедней с «Благословен Грядый во имя Господне» — я никогда не мог слушать без слез. Но это мне казалось зовом, к чему-то другому относящимся к Будущему и вместе с тем к Прежде Покинутому).
Что это было у меня в юности (после 26 лет), предчувствие или желание: что я хожу за больной. Полумрак, и я хожу между ее кроватью и письменным столом. И непременно — вечер.
Так и вышло.
Сравнивал портрет Д. С. Милля с Погодиным. Какое богатство лица у второго, и бедность лица у первого.
Все-таки русская литература как-то несравненно колоритна. Какие характеры, какое чудачество. Какая милая чепуха. Не вернусь ли я когда-нибудь к любви литературы? Пока ненавижу.
(за уборкой фотогр. карточек, студентом накупленных).
«Чистосердечный кабак» остается все-таки кабаком. Не спорю — он не язвителен; не спорю, в нем есть что-то привлекательное, «прощаемое». Однако ведь дело-то в том, что он все-таки кабак. Поэтому русская ссылка, что у нас «все так откровенно», нисколько не свидетельствует о золотых россыпях нашего духа и жизни. Ну-ка сложим: præsens кабак, perfectum кабак, futurum кабак: получим все-таки один кабак, в котором задохнешься.
(При размышлении о Ц-ве, сказавшем, что наше духовенство каково есть, таковым и показывает себя, — что меня поразило и привлекло).
Чему я, собственно, враждебен в литературе?
Тому же, чему враждебен в человеке: самодовольству. Самодовольный Герцен мне в той же мере противен, как полковник Скалозуб. Счастливый успехами — в литературе, в женитьбе, в службе — Грибоедов, в моем вкусе, опять тот же полковник Скалозуб. Скалозуб нам неприятен не тем, что он был военный (им был Рылеев), а тем, что «счастлив в себе». Но этим главным в себе он сливается с Грибоедовым и Герценом.
(идя к доктору).
Кажется, что существо литературы есть ложное; не то чтобы «теперь» и «эти литераторы» дурны: но вся эта область дурна, и притом по существу своему, от «зерна, из которого выросла».
— Дай-ка я напишу, а все прочтут?..
Почему «я» и почему «им читать»? В состав входит — «я умнее других», «другие меньше меня», — и уже это есть грех.
Совершенно не заметили, что есть нового в «У.». Сравнивали с «Испов.» Р.,[154] тогда как я прежде всего не исповедуюсь.
Новое — тон, опять — манускриптов, «до Гутенберга», для себя. Ведь в средних веках не писали для публики, потому что прежде всего не издавали. И средневековая литература, во многих отношениях, была прекрасна, сильна, трогательна и глубоко плодоносна в своей невидности. Новая литература до известной степени погибла в своей излишней видности; и после изобретения книгопечатания вообще никто не умел и не был в силах преодолеть Гутенберга.
Моя почти таинственная действительная уединенность смогла это. Страхов мне говорил: «Представляйте всегда читателя, и пишите, чтобы ему было совершенно ясно». Но сколько я ни усиливался представлять читателя, никогда не мог его вообразить. Ни одно читательское лицо мне не воображалось, ни один оценивающий ум не вырисовывался. И я всегда писал один, в сущности — для себя. Даже когда плутовски писал, то точно кидал в пропасть «и там поднимется хохот», где-то далеко под землей, а вокруг все-таки никого нет. «Передовые»[155] я любил писать в приемной нашей газеты: посетители, переговоры с ними членов редакции, ходня, шум — и я «По поводу последней речи в Г. Думе». Иногда — в общей зале. И раз сказал сотрудникам: «Господа, тише, я пишу черносотенную статью» (шашки, говор, смех). Смех еще усилился. И было так же глухо, как до.
Поразительно впечатление уже напечатанного: «Не мое». Поэтому никогда меня не могла унизить брань напечатанного, и я иногда смеясь говорил: «Этот дур. Р-в всегда врет». Но раз Афонька и Шперк, придя ко мне, попросили прочесть уже изготовленное. Я заволновался, испугался, что станут настаивать. И рад был, что подали самовар, и позвали чай пить (все добрая В.). Раз в редакции «Мир Искусства» — Мережковский, Философов, Дягилев, Протек.,[156] Нувель…[157] Мережковский сказал: «Вот прочтем Заметку о Пушкине[158] В. В-ча» (в корректуре верстаемого номера). Я опять испугался, точно в смятении, и упросил не читать этого. Когда в Рел. Ф. обществе читали мои доклады (по рукописи и при слушателях перед глазами), — я бывал до того подавлен, раздавлен, что ничего не слышал (от стыда).
В противность этому смятению перед рукописью (чтением ее), к печатному я был совершенно равнодушен, что бы там ни было сказано, хорошо, дурно, позорно, смешно; сколько бы ни ругали, впечатление — «точно это не меня вовсе, а другого ругают».
Таким образом, «рукописность» души, врожденная и неодолимая, отнюдь не своевольная и не приобретенная, и дала мне тон «У.», я думаю, совершенно новый за все века книгопечатания. Можно рассказать о себе очень позорные вещи — и все-таки рассказанное будет «печатным»; можно о себе выдумывать «ужасы» — а будет все-таки «литература». Предстояло устранить это опубликование. И я, который наименее опубликовывался уже в печати, сделал еще шаг внутрь, спустился еще на ступень вниз против своей обычной «печати» (халат, штаны) — и очутился «как в бане нагишом», что мне не было вовсе трудно. Только мне и одному мне. Больше этого вообще не сможет никто, если не появится такой же. Но я думаю, не появится, потому что люди вообще индивидуальны (единичные в лице и «почерках»).
Тут не качество, не сила и не талант, a sui generis generatio.[159]
Тут, в конце концов, та тайна (граничащая с безумием), что я сам с собой говорю: настолько постоянно и внимательно и страстно, что вообще, кроме этого, ничего не слышу. «Вихрь вокруг», дымит из меня и около меня, — и ничего не видно, никто не видит меня, «мы с миром незнакомы». В самом деле, дымящаяся головешка (часто в детстве вытаскивал из печи) — похожа на меня: ее совсем не видно, не видно щипцов, которыми ее держишь.
И Господь держит меня щипцами. «Господь надымил мною в мире».
Может быть.
(ночь).
Не выходите, девушки, замуж ни за писателей, ни за ученых. И писательство, и ученость — эгоизм. И вы не получите «друга», хотя бы он и звал себя другом. Выходите за обыкновенного человека, чиновника, конторщика, купца, лучше бы всего за ремесленника. Нет ничего святее ремесла. И такой будет вам другом.
Каждый в жизни переживает свою «Страстную Неделю».[160] Это — верно.
(из письма Волжского).[161]
Рождаемость не есть ли тоже выговариваемость себя миру…
Молчаливые люди и не литературные народы и не имеют других слов к миру, как через детей.
Подняв новорожденного на руки, молодая мать может сказать: «Вот мой пророческий глагол».
На мне и грязь хороша, п. ч. это — я.
(пук злобных рецензий на «Уед.»).[162]
Мамаша всегда брала меня «за пенсией»… Это было 2 раза в год и было единственными разами, когда она садилась на извозчика. Нельзя передать моего восторга. Сев раньше ее на пролетку, едва она усядется, я, подскакивая на сиденье, говорил:
— Едь, едь, извозчик!
— Поезжай, — скажет мамаша.
И только тогда извозчик тронется.
Это были счастливые дни, когда все выкупалось от закладчиков и мы покупали («в будущее») голову сахара. Пенсия была 150 р. (в год 300 р.). Но какая неосторожность или, точнее, небрежность: получай бы мы ежемесячно 25 р., то, при своем домике и корове, могли бы существовать. Между тем доходило иногда до того, что мы питались одним печеным луком (свой огород) с хлебом. Обычно 150 р. «куда-то проплывут», и месяца через 3–4 сидим без ничего.
Как сейчас помню случай: в дому была копейка, и вот «все наши» говорят: «Поди, Вася, купи хлеба 1/2 фунта». Мне ужасно было стыдно ходить с копейкой, и я молчал и не шел — и наконец пошел. Вошел и сказал равнодушно мальчишке (лет 17) лавочнику: «Хлеба на копейку». Он, кажется, ничего не сказал (мог бы посмеяться), и я был так рад.
Другая мамаша (Ал. Адр. Руднева) по пенсии дьяконицы получала, кажется, 60 руб. в год, по четвертям года, но я помню — хотя это было незаметно от меня, — с каким облегчением она всегда шла за нею. Бюджет их держался недельно в пределах 3-5-8 рублей: и это была такая помощь!
Мне кажется, в старых пенсиях, этих крошечных, было больше смысла, чем в теперешних, обычно «усиленных», которые больше нормальных в 5 приблизительно раз. Человек, в сущности, должен вечно работать, вечно быть «полезным другим» до гроба: и пенсия нисколько не должна давать им полного обеспечения, не быть на «неделание». Пенсия — не «рента», на которую бы «беспечально жить», а — помощь.
Но зато эти маленькие пенсии, вот по 120 р. в год, должны быть обильно рассыпаны. 120 р. в год, или еще 300 в год — это 3000 — на 10, 30000 — на 100, 300 000 — на 1000, 3 000 000 — на 10 000, 30 000 000 — на 100 000. «По займам» Россия платит что-то около 300 миллионов; и если бы 1/10 этих уплат выдавалась в пенсию, то в России поддерживалось бы около 1/2 миллиона, может быть, прекраснейших существований!
Я бы, в память чудного рассказа Библии, основал из них «Фонд вдовы Сарепты Сидонской». И поручил бы указывать лица для них, т. е. пенсионеров, 1/2 — священникам, 1/2 — врачам.
Перипетии отношений моих к M.[163] — целая «история», притом совершенно мне непонятная. Почему-то (совершенно непонятно почему) он меня постоянно любил, и когда я делал «невозможнейшие» свинства против него в печати, до последней степени оскорбляющие (были причины), — которые всякого бы измучили, озлобили, восстановили, которых я никому бы не простил от себя, он продолжал удивительным образом любить меня. Раз пришел в Р.-Ф. собр. и сел (спиной к публике) за стол (по должности члена). Все уже собрались. «Вчера» была статья против него, и, конечно, ее все прочли. Вдруг входит М. с своей «Зиной».[164] Я низко наклонился над бумагой: крайне неловко. Думал: «Сделаем вид, что не замечаем друг друга». Вдруг он садится по левую от меня руку и спокойно, скромно, но и громко здоровается со мной, протягивая руку. И тут же, в каких-то перипетиях словопрений, говорит не афишированные, а простые — и в высшей степени положительные — слова обо мне. Я ушам не верил. То же было с Блоком: после оскорбительной статьи о нем,[165] — он издали поклонился, потом подошел и протянул руку. Что это такое — совершенно для меня непостижимо. М. всегда Варю любил, — уважал, и был внутренне, духовно к ней внимателен (я чувствовал это). Я же всем им ужасные «свинства» устраивал (минутные раздражения, которым я всегда подчиняюсь). Потому хотя потом М. и Ф.[166] пошли в «Рус. Сл.» и потребовали: «Мы или он (Варварин)[167] участвуем в газете», т. е. потребовали моего исключения — к счастью, это мне не повредило, потому что финансово я уже укрепился (35 000), — нужно понять это как «выдержанность стиля» (с.-д. и «общественность»), к которой не было присоединено души. Редко в жизни встретишь любовь и действительную связанность: и имя его, и дух, и судьба — да будут благословенны; и дай Б. здоровья (всего больше этого ему нужно) его «З».
11 июля 1912.
(Мер. и Фил.).
Что это, неужели я буду «читаем» (успех «Уед.»)?
То только, что «со мной» будут читаемы, останутся в памяти и получат какой-то там «успех» (может быть, ненужный) Страхов, Леонтьев, Говоруха бы Отрок (не издан); может быть, Фл. и Рцы.
Для «самого» — не надо, и, м. быть, не следует.
11 июня 1912 г.
Что, однако, для себя я хотел бы во влиянии?
Психологичности. Вот этой ввинченности мысли в душу человеческую, — и рассыпчатости, разрыхленности их собственной души (т. е. у читателя). На «образ мыслей» я нисколько не хотел бы влиять; «на убеждения» — даже «и не подумаю». Тут мое глубокое «все равно». Я сам «убеждения» менял как перчатки, и гораздо больше интересовался калошами (крепки ли), чем убеждениями (своими и чужими).
11 июня 1912 г.
Будет ли хорошо, если я получу влияние? Думаю — да. Неужели это иллюзия, что «понимавшие меня люди» казались мне наилучшими и наиболее интересными. Я отчетливо знаю, что это не от самолюбия. Я клал свое «да» на этих людей, любовь свою, видя, что они проникновеннее чувствуют душу человеческую, мир, коров, звезды, все (рассказы Цв-а о мучающихся птицах и больных собаках, о священнике в Сибири и о проказе, — умер, и с попадьей, ухаживая). Вот такой человек «брат мне», «лучший, чем я». Между тем как Струве сколько ни долдонил мне о «партиях» и что «без партийности нет политики», я был как кирпич и он был для меня кирпич. Так. обр., «мое влияние» было бы в расширении души человеческой, в том, что «дышит всем» душа, что она «вбирает в себя все». Что душа была бы нежнее, чтобы у нее было больше ухо, больше ноздри. Я хочу, чтобы люди «все цветы нюхали»…
И — больше, в сущности, ничего не хочу:
И царства ею сокрушатся,[168]
И всем мирам она грозит
(о смерти). Если — так, то что остается человеку, что остается бедному человеку, как не нюхать цветы в поле.
Понюхал. Умер. И — могила.
11 июля 1912.
Конечно, я ценил ум (без него скучно): но ни на какую степень его не любовался.
С умом — интересно; это — само собою. Но почему-то не привлекает и не восхищает (совсем другая категория).
Чем же нас тянет Б..? Явно — не умом, не «премудростью». Чем же? Любованье мое всегда было на душу. Вот тут я смотрел и «забывался» (как при музыке)… Душа — обворожительна (совсем другая категория). Тогда не тянет ли Б. мира «обворожительностью»? Во всяком случае Он тянет душою, а не мудростью, Б. - душа мира, а — не мировой разум (совсем разница).
11 июля 1912.
Сколько праздношатающихся интеллигентов «болты болтают»: а в аптекарских магазинах (по 2 на каждой улице) засели прозорливые евреи, и ни один русский не пущен даже в приказчики. Сегодня я раскричался в одном таком: «Все взяли вы, евреи, в свои руки». Молоденькая еврейка у кассы мне ответила: «Пусть же русские входят с нами в компанию».
— Ведь 100 % дает эта торговля! — сказал я, со слов одного русского «с садоводством» (видел в бане).
— Нет, только 50 процентов.
Пятьдесят процентов барыша!!
Русский ленивец нюхает воздух, не пахнет ли где «оппозицией». И, найдя таковую, немедленно пристает к ней и тогда уже окончательно успокаивается, найдя оправдание себе в мире, найдя смысл свой, найдя, в сущности, себе «Царство Небесное». Как же в России не быть оппозиции, если она, таким образом, всех успокаивает и разрешает тысячи и миллионы личных проблем.
«Так» было бы неловко существовать; но «так» с оппозицией — есть житейское comme il faut.
Пришел вонючий «разночинец». Пришел со своею ненавистью, пришел со своею завистью, пришел со своею грязью. И грязь, и зависть, и ненависть имели, однако, свою силу, и это окружило его ореолом «мрачного демона отрицания»; но под демоном скрывался просто лакей. Он был не черен, а грязен. И разрушил дворянскую культуру от Державина до Пушкина. Культуру и литературу…
(«разночинцы» в литературе и упоение
ими разночинца — Михайловского).
Как мог я говорить[169] («Уед.») о своем величии, о своей значительности около больного?
Как хватило духу, как смел. Какое легкомыслие.
Нравились ли мне женщины как тела, телом?
Ну, кроме мистики… in concrete?[170] Вот «та» и «эта» около плеча?
Да, именно — «около плеча», но и только. Всегда хотелось пощипать (никогда не щипал). С детства. Всегда любовался, щеки, шея. Более всего грудь.
Но, отвернувшись, даже минуты не помнил.
Помнил всегда дух и в нем страдание (это годы помнил о минутно виденном).
Хищное («хищная женщина») меня даже не занимало. В самом теле я любил доброту его. Пожалуй — добротность его.
Волновали и притягивали, скорее же очаровывали — груди и беременный живот. Я постоянно хотел видеть весь мир беременным.
Мне кажется, женщины «около плеча» это чувствовали. Был сологубовский вечер, с плясавицами («12 привидений»?). Народу тьма. Я сидел в ряду 16-м и, воспользовавшись, что кто-то не сидел ряду в 3-м, к последнему действию перешел туда. Рядом дама лет 45. Так как все состояло вовсе не из «привидений», а из открытых «до-сюда» актрис, то я в антракте сказал полу-соседке, а отчасти «в воздух»:
— Да, над всем этим смеются и около всего этого играют. А между тем как все это важно для здоровья! То есть чтобы все это жило, — отнюдь не запиралось, не отрицалось, — и чтобы все около этого совершилось вовремя, естественно и хорошо.
Соседка поняла замечание и сказала серьезно:
— О, да!
— Как расцветают молодые матери! Как вырабатывается их характер, душа! Замужество — как второе рождение, как поправка к первому рождению! Где недоделали родители, доделывает муж. Он довершает девушку, и просто — тем, что он — муж.
— О, да! да! да! — вдохновенно сказала она, и я услышал в голосе что-то личное.
Помолчав, она:
— У меня дочь замужем…
— И есть ребенок?..
— Да. Несколько месяцев. Но уже до родов, только став женою, она вся расцвела. Была худенькая и бледная, все на что-нибудь жаловалась. Постоянно недомогала. Замужество как рукой сняло все это. Она посвежела, расцвела.
— Вы говорите, ребенок? И сама кормит?
— О, да! да! да! Сама кормит.
Что же я ей был? «Сосед справа» в 3-м ряду кресел, где вообще чопорные. Но интерес к «животу» моментально снимает между людей перегородки, расстояния, делает «знакомыми», делает друзьями. Эта громадная связывающая, социализирующая роль живота поразительна, трогательна, благородна, возвышенна. От «живота» не меньше идет идей, чем от головы (довольно пустой), и идей самых возвышенных и горячих. Идей самых важных, жизнетворческих. То же было у Толстых. София Андреевна[171] не очень была довольна, что мы приехали (без спроса у нее; она очень властолюбива). Но заговорили (по поводу ее «Открытого письма к Л. Андрееву»),[172] и уже через 1/2 часа знакомства она рассказывала о своих родах, числе беременностей, о кормлении грудью. Она вся была великолепна, и я любовался ею. И она рассказывала открыто, прямо и смело.
Она вся благородная и «выступающая» (героическая).
Отношение к женщинам (и девушкам) у меня и есть вот это: всегда — к Судьбе их, всегда горячее, всегда точно невидимо за руку я веду их (нить разговора) к забеременению и кормлению детей, в чем нахожу высший идеализм их существования.
Встретясь (тоже в театре) с поэтом С.[173] и женой его, которые оба неузнаваемо раздобрели и покрасивели, говорю:
— Вы прежде ходили вверх ногами (декаденты обои), а теперь пошли «по пути Розанова»…
— По какому «пути»?
— По самому обыкновенному. И скоро обои обратитесь в Петра Петровича Петуха.[174] Какой он прежде был весь темный в лице, да и вы — худенькая и изломанная. Теперь же у него лицо ясное, светлое, а у вас бюст вот как вырос.
Они оба сидели, немножко грузные. «Совсем обыкновенные».
Оба смеялись, и им обоим было весело.
— Вы знаете, когда прошла (в литературе) молва о вашем браке — многие высказывали тревогу. Он ведь такой жестокий и сладострастный в стихах, и у него везде черт трясется в ступе.
Не забуду ее теплого, теплого ответа. Вдохновенно:
— Добрее моего (имя и отчество) — нет на свете человека, нет на свете человека!! Добрее, ласковее, внимательнее! — Она вся сияла. Сзади был опыт и знание.
Это было поистине чудесно, и чудо сделал «обыкновенный путь». Женщина, сколько-нибудь с умом, выравнивает кривизны мужа, незаметно ведет его в супружестве к идеалу, к лучшему. Ведет его в могущественных говорах и ласках ночью. «Ну! ну!» — и все «помаленьку!» к лучшему, к норме.
Пол есть гора светов: гора высокая-высокая, откуда исходят светы, лучи его, и распространяются на всю землю, всю ее обливая новым благороднейшим смыслом.
Верьте этой горе. Она просто стоит на четырех деревянных ножках (железо и вообще жесткий металл недоступны здесь, как и «язвящие» гвозди недопустимы).
Видел. Свидетельствую. И за это буду стоять.
Пушкин и Лермонтов кончили собою всю великолепную Россию, от Петра и до себя.
По великому мастерству слова Толстой только немного уступает Пушкину, Лермонтову и Гоголю; у него нет созданий такой чеканки, как «Песнь о купце Калашникове», — такого разнообразия «эха», как весь Пушкин, такого дьявольского могущества, как «Мертвые души»… У Пушкина даже в отрывках, мелочах и, наконец, в зачеркнутых строках — ничего плоского или глупого… У Толстого плоских мест — множество…
Но вот в чем он их всех превосходит: в благородстве и серьезности цельного движения жизни; не в «что он сделал», но в «что он хотел».
Пушкин и Лермонтов «ничего особенного не хотели». Как ни странно при таком гении, но — «не хотели». Именно — всё кончали. Именно — закат и вечер целой цивилизации. Вечером вообще «не хочется», хочется «поутру».
Море русское — гладко как стекло. Всё — «отражения» и «эха». Эхо «воспоминания»… На всем великолепный «стиль Растрелли»: в дворцах, событиях, праздниках, горестях… Эрмитаж, Державин и Жуковский, Публичная библиотека и Карамзин… В «стиле Растрелли» даже оппозиция: это — декабристы.
Тихая, покойноя, глубокая ночь.
Прозрачен воздух, небо блещет…
Дьявол вдруг помешал палочкой дно: и со дна пошли токи мути, болотных пузырьков… Это пришел Гоголь. За Гоголем всё. Тоска. Недоумение. Злоба, много злобы. «Лишние люди». Тоскующие люди. Дурные люди.
Все врозь. «Тащи нашу монархию в разные стороны». — «Эй, Ванька: ты чего застоялся, тащи! другой минуты не будет».
Горилка. Трепак. Присядка. Да, это уж не «придворный минуэт», а «нравы Растеряевой улицы»…[175]
Толстой из этой мглы поднял голову: «К идеалу!»
Как писатель он ниже Пушкина, Лермонтова, Гоголя. Но как человек и благородный человек он выше их всех… Он даже не очень, пожалуй, умный человек: но никто не напряжен у нас был так в сторону благородных, великих идеалов.
В этом его первенство над всей литературой.
При этом как натура он не был так благороден, как Пушкин. Натура — одно, а намерения, «о чем грезится ночью», — другое. О «чем грезилось ночью» — у Толстого выше, чем у кого-нибудь.
И вся радость ее — была в радости других.
(На слова: «Шурочка, кажется, очень довольна» —
ни сон грядущий мне. Наша общая Мамочка).
Уважение к старому должно быть благочестиво, а не безумно.
(старообрядцам и канонистам).
— Что же именно «канонично»?
— Для уважающего Церковь и любящего ее канонично то, что сейчас клонится к благочестию Церкви, к правде ее, к красоте ее, благоустройству ее, к истине ее. К миру, здоровью и праведной жизни верующих. Но для злых, бесчестных и бессовестных, не любящих Церкви и не блюдущих ее, «канонично» то, что «сказали такие, как мы, в равном с нами ранге и чине состоявшие». Для них:
— Не церковь, но — мы.
И на нечестивых безбожников должна быть положена узда.
(Гермогенам[176] и Храповицким, — 26 июня 1912 г.).
Будет больше научности, больше филологии, даже добропорядочности больше будет, но позолоты времен не будет.
И не будет вдохновения.
Ибо могучие дерева вырастают из старых почв.
(в мыслях о русской реформации).
Голосок у нее был тоненький-тоненький, слабый-слабый: как у прищемленной птички. И, выпустив несколько звуков, 1–2 строки песни, всегда рассмеется, как чему-то невозможному у себя.
(когда мама в гамаке запела песню, а я,
сидя у окна за статьей, — услышал).
В мышлении моем всегда был какой-то столбняк.
Я никогда не догадывался, не искал, не подглядывал, не соображал. Эти обыкновеннейшие способности совершенно исключены из моего существа.
Но меня вдруг поражало что-нибудь. Мысль или предмет. Или «вот так бы (оттуда бы) бросить свет». «Пораженный», я выпучивал глаза: и смотрел на эту мысль, предмет, или «оттуда-то» — иногда годы, да и большей частью годы.
В отношении к предметам, мыслям и «оттуда-то» у меня была зачарованность. И не будет ошибкой сказать, что я вообще прожил жизнь в каком-то очаровании.
Она была и очень счастлива и очень грустна.
В сущности, я ни в чем не изменился с Костромы[177] (лет 13). То же равнодушие к «хорошо» и «дурно». Те же поступки по мотиву «любопытно» и «хочется». Та же, пожалуй, холодность или, скорей, безучастие к окружающему. Та же почти постоянная грусть, откуда-то текущая печаль, которая только ищет «зацепки» или «повода», чтобы перейти в страшную внутреннюю боль, до слез… Та же нежность, только ищущая «зацепки».
Основное, пожалуй, мое отношение к миру есть нежность и грусть.
Откуда она и в чем, собственно, она состоит?
Мне печально, что все несовершенно: но отнюдь не в том смысле, что вещи не исполняют какой-то заповеди, какого-то от них ожидания (и на ум не приходит), а что самим вещам как-то нехорошо, они не удовлетворены, им больно. Что вещам «больно», это есть постоянное мое страдание за всю жизнь. Через это «больно» проходит нежность. Вещи мне кажутся какими-то обиженными, какими-то сиротами, кто-то их мало любит, кто-то их мало ценит. «Неженья» же все вещи в высшей степени заслуживают, и мне решительно ни одна вещь в мире не казалась дурною. Я бы ко всем дотрагивался, всем проводил бы «по шёрстке» («против шёрстки» — ни за что). Поэтому через некоторое «воспитание» (приноровление, привыкание) я мог доходить до влюбления в прямо безобразные и отвратительные вещи, если только они представятся мне под «симпатичным уголком», с таким-то «милым уклоном». Мне иногда кажется, что я вечно бы с людьми «воровал у Бога»… не то золотые яблоки, не то счастье, вот это убавление грусти, вот это убавление боли, вот эту ужасную смертность и «окончательность людей», что все «кончается» и все не «вечно». Это мое «ворованье у Бога» какой-то другой истины вещей, чем какая открывается глазу, не было однако (отнюдь!) восстанием против Бога… Тут туманы (души и мира) колеблются, и мне все это «ворование с людьми» представлялось чем-то находящимся под тайным покровительством Божиим, точно Бог и сам хотел бы, чтобы «мир был разворован», да только строг закон (Рок, Ανάγκη). Вот эта борьба с Роком стояла постоянно в душе: и, собственно, о чем я плакал и болел — это что есть Рок и Ανάγκη.
Разница между мамочкой и ее матерью («бабушка» А. А. Р.) была как между ионической и дорической колонной. Я замечал, что м. вся человечнее, мягче, теплее, страстнее. Разнообразнее и проницательнее. Но баб. — тверже, спокойнее, объемистее, общественнее. Для б. была «улица», «околица», «наш приход», где она всем интересовалась и мысленно всем «правила вожжи». Для м. «улицы» совершенно не существовало, был только «свой дом»: дети, муж. Даже почти не было «друзей» и «знакомых». Но этот «свой дом» вспыхнул ярко и горячо. Б. могла всю жизнь прожить без личной любви, только в заботе о других: мама этого совершенно не могла, и уже в 14 лет поставила «свою веру в этого человека» как знамя, которого ничто не сломило и никто (у 14-летней!) не смог вырвать. Этого баб. не могла бы и не захотела. Для нее «улица» и авторитет улицы был значущ (для мам. совершенно не значущ).
Так и вышло: из «дорической колонны», простой, вечной, — развилась волнующаяся и волнующая ионическая колонна. Верным глазом я узнал обеих[178] (1890 г., подготовительно 1886–1890 гг.).
В рубашонке, запахивая серый (темно-серый) халат, Таня быстрым, торопящимся шагом подходит к письменному столу. Я еще не поднял головы от бумаг, как обе ее руки уже обвиты кругом шеи, и она целует в голову, прощаясь:
— Прощай, папушок… Как я люблю слушать из-за стены, как ты тут копаешься, точно мышка, в бумагах…
И смеется, и на глазах всегда блестит взволнованная слеза. Слеза всегда готова у ней показаться в ресницах, как у нашей мамы.
И душа ее, и лицо, и фигура похожи на маму, только миньятюрнее.
Я подниму голову и поцелую в смеющуюся щечку. Она всегда в улыбке. Или, точнее, между улыбкой и слезой.
Вся чиста как Ангел небесный, и у нее вовсе нет мутной воды. Как и вовсе нет озорства. Озорства нет оттого, что мы с мамой знаем, что она много потихоньку плакала, ибо много себя ограничивала, много сдерживала, много работала над собою и себя воспитывала. Никому не говоря.
Года три назад (4? 5?) мы гуляли с Коноплянцевым[179] по высокому берегу моря. В уровень ног и чуть-чуть ниже темнел верх соснового бора, отделявшего обрыв «равнины страны» от собственно морского берега. Это около Тюрсево, за Териоками. И говорю я ему, что меня удивляет, что Белинский лишь незадолго до смерти[180] оценил как лучшее у Пушкина стихотворение — «Когда для смертного умолкнет шумный день». Коноплянцев запамятовал его, и я, порывисто и не умея, хотел сказать хотя 2-ю и 3-ю строки. Шедшая все время молча Таня сказала мне тихо:
— Я, папа, помню.
— Ты?? — обернулся я с недоумением.
— Да. Я тоже его люблю.
И тихо, чуть-чуть застенчиво, она проговорила на мои слова:
«Скажи, скажи!!»:
Когда для смертного умолкнет шумный день
И на немые стогны града
Полупрозрачная наляжет ночи тень
И сон, дневных трудов награда,
В то время для меня влачатся в тишине
Часы томительного бденья…
Я чувствовал, что слова как «стогна» и «бденья» — смутны бедной девочке: и если, в какой-то непонятной тревоге, она затвердила довольно трудные по длине строки, то — привлекаемая тайной мукой, сокрытой в строках, кого-то жалея в этих строках, с кем-то ответно разделяясь в этих строках душой. Я весь взволновался, слушая. Коноплянцев молчал. Таня продолжала. И как будто она уже не о другом жалела, а сказывала о себе:
В бездействии ночном живей горят во мне
Змеи сердечной угрызенья;
Мечты кипят…
Она остановилась, ниже наклонила голову, и слова стали тише:
в уме, подавленном тоской,
Теснится тяжких дум избыток;
Воспоминание безмолвно предо мной
Свой длинный развивает свиток:
Робко, по-детски:
И с отвращением читая жизнь мою,
Я трепещу и проклинаю,
И горько жалуюсь, и горько слезы лью,
Но строк печальных не смываю.
Остановилась.
Я вижу в праздности, в неистовых пирах,
В безумстве гибельной свободы,
В неволе, в бедности, в чужих степях
Мои утраченные годы.
Я слышу вновь друзей предательский привет
На играх Вакха и Каприды
так и сказала «Каприды»… Я чувствовал, многих слов она не понимала…
И сердцу вновь наносит хладный свет
Неотразимые обиды.
И нет отрады мне…
Теперь она почти шептала. Я едва. уловлял слова:
— и тихо предо мной
Встают два призрака младые,
Две тени милые — два данные судьбой
Мне ангела во дни былые!
Металличнее и холоднее, как чужое:
Но оба с крыльями и с пламенным мечом.
И стерегут… и мстят мне оба.
Опять с сочувствием:
И оба говорят мне мертвым языком
О тайнах вечности и гроба.
За всю семейную жизнь свою (20 лет) я не пережил волнения, как слушая от Тани, «которая тут где-то около ног суетится», стихотворение, столь для меня (много лет) разительное. Да, но — для меня. А для нее??!! С ее «Катакомбами»[181] Евгении Тур, и — не далее? Почему же не «далее»? Оказывается, она пробегла гораздо «далее», чем нам с мамой казалось. И не сказала ни слова. И только на случайный вопрос, сказав стих почти как «урок» (к «уроку» этого никогда не было), вдруг открыла далеко не «урочную» тайну, — о, как далеко пересягающую все их уроки, классы, учителей.
— Хорошо, Таня. Как ты запомнила?
— Я очень люблю это стихотворение.
— С «Каприда»!?
Прочел маме (в корректуре).
— Как мне не нравится, что ты все это записываешь. Это должны знать ты и я. А чтобы рынок это знал — нехорошо. Ты уж лучше опиши, как ты ее за ухо драл.
Но это был другой случай, на Иматре. Когда-нибудь расскажу в другом месте.
Неумолчный шум в душе.
(моя психология).
Днем, когда проснусь ночью, — и, странно, иногда продолжается и в сон (раза 3 «разрешались» во сне недоумения, занимавшие этот день и предыдущие дни).
Не сторожит муж, — не усторожит отец.
(судьба девушек).
«Поспешно»
- прочел я над адресом, неся Надюшкино письмо на кухню (откуда берет их почтальон). И куда это Пучек (прозвище) пишет свои письма все «поспешно». Раньше все кричала: «Папа! — мне заказное» (т. е. послать «заказным»). Я наконец рассердился на расходы и говорю: «Да зачем тебе заказным?» — «Скорее доходит!» — «Да, напротив, заказное идет медленнее, а только вернее доходит».
С тех пор не пишут «заказным», а зато надписывают «поспешно». И куда они все торопятся — 11, 12, 13-ти лет.
Важничанье письмами — необыкновенное. Избави Бог дотронуться до открытки. Глаза так и сверкают, губы трясутся, и, брызгая слюной, Пучек кричит, отцу ли, матери ли:
— Это бессовестно читать чужие письма!
— Милая, да открытки на то и пишутся, чтобы их все читали.
— Вовсе нет!!! Это — письмо!!! Ведь не к тебе оно написано!!!!!
Трясется.
— Милая, — да ведь и глупости там написаны. Что такое «Твоя Зоя», или еще: «Я узнала важный секрет. Но скажу тебе осенью, когда соберемся в школу». Правда, в письме есть еще: «Бабушка захворала воспалением легких», но это — в самом конце, сбоку по краю листа и с кляксой, так что, очевидно, «секрет» важнее.
Раз нам не пришло ни одного письма, а Наде две открытки: то она, схватив их, — выскочила в сад, пробежала огромную аллею, и уже только тогда взглянула на адрес и от кого, и даже — что с картинками. Восторг и, главное, важность сорвали ее как вихрь и унесли как свеженький листок в бурю…
У одной основные подруги — это «Зоя» и еще какая-то «Гузарчик», у другой — вечная «Наташа Полевая».
(12 июня 1912 г.)
Как вешний цвет проходит жизнь. Как ужасно это «проходит». Ужасна именно категория времени; ужасна эта связь с временем.
Человек — временен. Кто может перенести эту мысль…
У, как я хочу вечного. «Раб времени», тысячелетия или минуты — все равно. У, как я не хочу этого «раба времени».
(11 июля 1912 г.).
Только горе открывает нам великое и святое.
До горя — прекрасное, доброе, даже большое. Но никогда именно великого, именно святого.
(1 июля 1912 г.).
Мы рождаемся для любви.
И насколько мы не исполнили любви, мы томимся на свете.
И насколько мы не исполнили любви, мы будем наказаны на том свете.
(1-го июля 1912 г.)
Не спас я мамочку от страшной болезни. А мог бы. Побольше бы внимания к ней, чем к нумизматике, к деньгам, к литературе.
Вот одна и вся моя боль. Не «Христос», нисколько. «Христос» и без меня обойдется. У него — много. А у мамочки — только я.
Я был поставлен на страже ее. И не устерег. Вот моя боль.
Жизнь требует верного глаза и твердой руки. Жизнь — не слезы, не вздохи, а борьба; и страшная борьба. Слезы — «дома», «внутри». Снаружи — железо. И только тот дом крепок, который окружен железом.
Во мне было мало железа: и вот отчего мамочке было так трудно. Она везла воз и задыхалась; и защищала его. И боролась за меня.
И возничий упал. А я только оплакиваю его.
(2 июля 1912 г.).
Попы — медное войско около Христа.
Его слезы и страдания — ни капли в них. Отроду я не видал ни одного заплакавшего попа. Даже «некогда»; все «должность» и «служба».
Как «воины» они защищают Христа, но в каком-то отношении и погубляют его тайну и главное.
(может быть, только «наши попы»? притом очевидно — не все).
(через 1/2 года после «пришла мысль», т. е. после записи).
Между прочим, ни в ком я не видал такого равнодушного отношения к смерти, как у попов. «Эта метафизика нам нипочем».
(ну, это — не все). (через 1/2 года после «пришла мысль»).
Но, однако, при всех порицаниях как страшно остаться без попов. Они содержат вечную возможность слез: позитивизм не содержит самой возможности, обещания.
Недостаток слез у попа и есть недостаток; у позитивистов — просто нет их, и это не есть нисколько в позитивизме «недостаток». Вот в чем колоссальная разница.
(все-таки попы мне всего милее на свете). (приписка через 1/2года).
Режет Темное, режет Черное.
Что такое?
Никто не знает.
Всегда в мире был наблюдателем, а не участником.
Отсюда такое томление.
Есть люди, которые как мостик существуют только для того, чтобы по нему перебегали другие. И бегут, бегут: никто не оглянется, не взглянет под ноги. А мостик служит и этому, и другому, и третьему поколению.
Так была наша «бабушка», Александра Адрияновна, — в Ельце.
Тайный пафос еврея — быть элегантным. Они вечно моются и душатся. Еврей не выберет некрасивую в танцы, а самую красивую, и будет танцевать с ней доупаду. Вообще они всё «доупаду». Но остановимся на элегантности: еврей силится отмыть какую-то мировую нечистоту с себя, какой-то допотопный пот. И все не может. И все испуган, что сосед потихоньку отворачивается от этого пота.
(вспомнив вечеринку в Брянске,[182] с провизорами).
Талант у писателя невольно съедает жизнь его.
Съедает счастье, съедает все.
Талант — рок. Какой-то опьяняющий рок.
(1-го августа 1912 г.).
Иногда и «на законном основании» — а трясутся ноги; а другой раз «против всех законов» — а в душе поют птички,
С детьми и горькое — сладко. Без детей — и счастья не нужно. Завещаю всем моим детям, — сын и 4 дочери, — всем иметь детей. Судьба девушки без детей — ужасна, дымна, прогоркла.
Девушка без детей — грешница. Это «канон Розанова» для всей России.
(кроме «лунных людей», с «не хочу! не хочу!» природы).
Мы не по думанью любим, а по любви думаем. Даже и в мысли — сердце первое.
(за занятиями).
Осложнить вдохновение хитростью — вот Византия.
Такова она от перепутанностей дворцовой жизни до канонов и заставок на рукописях.
(в лесу на прогулке).
…откуда эта беспредельная злоба?
И ничего во всей природе[183]
Благословить он не хотел.
(о Гоголе).
…демон, хватающийся боязливо за крест.
(он же перед смертью).
Говорят, дорого назначаю цену книгам («Уед.»), но ведь сочинения мои замешены не на воде и даже не на крови человеческой, а на семени человеческом.
Не полон ли мир ужасов, которых мы еще совершенно не знаем?
Не потому ли нет полного ведения, что его не вынес бы ум и особенно не вынесло бы сердце человека?
Бедные мы птички… от кустика до кустика и от дня до дня.
Всё воображают, что душа есть существо. Но почему она не есть музыка?
И ищут ее «свойства» («свойства предмета»). Но почему она не имеет только строй?
(за кофе утр.).
Я вовсе не «боролся» (Мер.), а схватил Победу.
Когда увидал смерть. И я разжал руку.
(на извозчике).
— Дети, вам вредно читать Шерлока Холмса.
И, отобрав пачку, потихоньку зачитываюсь сам.
В каждой — 48 страничек. Теперь «Сиверская — Петербург» пролетают как во сне. Но я грешу и «на сон грядущий», иногда до 4-го часу утра. Ужасные истории.
Боль мира победила радость мира — вот христианство.
И мечтается вернуться к радости. Вот тревоги язычества.
Евреи подлежат, а не надлежит. Оттого они и «подлежащее» истории.
Евреи — суккубы своего божества (средневековый термин).
(ни Гороховой за покупками).
Пройдет все, пройдем мы, пройдут дела наши.
Л.?[184]
Нет.
Хочется думать.
Зачем я так упираюсь тоже «пройти»?
И будет землица, по которой будут проходить люди. Боже: вся земля — великая могила.
Без веры в себя нельзя быть сильным. Но эта вера в себя развивает в человеке — нескромность. Не отсюда ли то противное в том, что я иногда нахожу у себя (сочин.)?
(на Загородном).
Песни — оттуда же, откуда и цветы.
Умей искать уединения, умей искать уединения, умей искать уединения.
Уединение — лучший страж души. Я хочу сказать — ее Ангел Хранитель.
Из уединения — всё. Из уединения — силы, из уедине-ния — чистота.
Уединение — «собран дух», это — я опять «целен».
(за утренним кофе. 31-го июли 1912 г.).
Прочел в «Русск. Вед.»[185] просто захлебывающуюся от радости статью по поводу натолкнувшейся на камни возле Гельсингфорса миноноски… Да что там миноноски: разве не ликовало все общество и печать, когда нас били при Цусиме,[186] Шахэ,[187] Мукдене?[188] Слова Ксюнина,[189] года три назад: «Японский посланник, при каких-то враждебных Японии статьях (переговоры, что ли, были) левых русских газет и журналов, сказал вслух: „Тон их теперь меня удивляет: три года тому назад (во время войны) русская радикально-политическая печать говорила о моем отечестве с очень теплым чувством“. „Понимаете?“ смеясь прибавил Ксюнин: „Радикалы говорили об Японии хорошо, пока Япония, нуждавшаяся в них (т. е. в разодрании единства духа в воюющей с нею стране), платила им деньги“». И в словах посла японского был тон хозяина этого дела. Да. русская печать и общество, не стой у них поперек горла «правительство», разорвали бы на клоки Россию, и роздали бы эти клоки соседям даже и не за деньги, а просто за «рюмочку» похвалы. И вот отчего без нерешимости и колебания нужно прямо становиться на сторону «бездарного правительства», которое все-таки одно только все охраняет и оберегает. Которое еще одно только не подло и не пропито в России.
Злая разлучница, злая разлучница. Ведьма. Ведьма. Ведьма. И ты смеешь благословлять брак.
(о ц. англиканской; семейные истории в Шерлоке Холмсе:[190] «Голубая татуировка» и «В подземной Вене». «Повенчанная» должна была вернуться к хулигану, который зарезал ее мужа. много лет ее кинувшего и уехавшего в Америку, и овладел его именными документами,а также и случайно разительно похож на него; этого хулигана насильно оттащили от виски, и аристократка должна была стать его женою, по закону церкви).
Будь верен человеку, и Бог ничто тебе не поставит в неверность.
Будь верен в дружбе и верен в любви: остальных заповедей можешь и не исполнять.
(13 июля).
Там башмачки, куклы, там — Мадонна (гипсовая, — из Казани), трепаные листы остатков Андерсена, один пустой корешок от «задачника» Евтушевского,[191] больше всего картин — Васи: с какой веселостью относишь это в детскую кучу.
(за уборкой книг и всего — к переезду с дачи).
Мамочка всегда воображала, что я без рук, без ног, а главное, без головы. И вот она убирает и собирает мои листки, рукописи (никогда ничего не забудет), книги. Переехали:
— Варя, платок!
— Платок?
— Да. Скорее. Ты же спрятала грязный, а где же чистый? Молчание.
— Ну?
— Подожди. Платок. Я их уложила на дно сундука. Потому что очень нужно.
И всегда, что «очень нужно», она — на дно сундука.
— Я сейчас! Сейчас! Подожди одну минуту (растерянно, виновно и испуганно).
И раскупоривает, бедная и бессильная, весь сундук. Эти истории каждую осень и весну.
«Платок» я взял наудачу. Именно с платками не случалось. Но, напр., ручка и перо. Или еще — фуфайка, когда холодно. Раз, жалея ей «рыться», я в жарчайшие дни сентября («бабье лето») ходил в ватном, потел, мучился, бессилен, «потому что все летнее было уже убрано», и конечно «на дно сундука».
(убираясь с лета в город).
Будем целовать друг друга, пока текут дни. Слишком быстротечны они — будем целовать друг друга.
И не будем укорять: даже когда прав укор — не будем укорять.
(28 июля,† Наука;[192] объявление в «Н. Вр.»; мамочка заплакала о нем).
…да, но ведь дело в том, что жених или товарищ-друг — внимательнее к нашим детям, чем их родители…
Что же мы осуждаем детей, что они «более открыты» другу, нежели родителям, и, в сущности, более с ним связаны.
Вырастание — отхождение. И именно — от родителей. Дети — сучья на стволе: но разве сук с каждым днем не отдаляется от ствола — своим «зелененьким», своим «кончиком», прикасаясь к стволу только бездумным основанием. В этом «зеленом» и в «кончике», в листочках сука — его мысль, сердце, душа. Так же и люди, дети, так — в семье. Судьба. Рок. Плачь или не плачь — а не переменишь.
Пусть объяснит духовенство, для чего растут у девушки груди?
— Чтобы кормить свое дитя.
— Ну, а… «дальше» для чего дано?
Сказать нечего, кроме:
— Чтобы родить дитя.
И весь аскетизм зачеркнут.
Кто же дерзает его проповедовать? Да Суздальский монастырь,[193] вообще ни для кого не нужный, — если б кому и понадобился, то единственно Храповицкому, Гермогену и Рачинскому.
Со времени «Уед.» окончательно утвердилась мысль, что я — Передонов,[194] или — Смердяков. Merci.
(ряд отзывов).
Так мы с мамочкой и остаемся вдвоем, и никого нам больше не нужно.
Она всегда придавала значение, как я написал (по своему чувству), но никогда я не видал ее взволнованною тем, что обо мне написано. И не по равнодушию: а… прочла, и стала заваривать чай. Когда же что-нибудь хорошо (по ее оценке) напишу — она радовалась день, и даже иногда утро завтра.
(16 июля 1912).
Вся моя жизнь, в особенности вся моя личность, б. гораздо грубее.
Я курю, она читает свой акафист Скорбящей Божией Матери, вот постоянное отношение.
(не встав с постели).
Достоевский как пьяная нервная баба вцепился в «сволочь» на Руси и стал пророком ее.
Пророком «завтрашнего» и певцом «давнопрошедшего».
«Сегодня» — не было вовсе у Достоевского.
Папироска после купанья, малина с молоком, малосольный огурец в конце июня, да чтоб сбоку прилипла ниточка укропа (не надо снимать) — вот мое «17-е октября». В этом смысле я «октябрист».
(в купальне).
…и вовсе не я был постоянно-то с Б., а она: a я, видя постоянно ее с Б., - тоже угвоздился к Богу.
Впрочем, с университета (1-й же курс) я постоянно любил Его. С университета я уже не оставлял Б., не забывал Его.
(я и мама; 21 июля).
Не понимаю, почему меня так ненавидят в литературе. Сам себе я кажусь «очень милым человеком».
Люблю чай; люблю положить заплаточку на папиросу (где прорвано). Люблю жену свою, свой сад (на даче). Никогда не волнуюсь[195] и никуда не спешу.
Такого «мирного жителя» дай Бог всякому государству. Грехи? Так ведь кто же без грехов.
Не понимаю. Гнев, пыл, комья грязи, другой раз булыжник. Просто целый «водоворот» около дремлющей у затонувшего бревна рыбки.
И рыбка — ясная. И вода, и воздух. Чего им нужно?
(пук рецензий).
Необыкновенная сила Церкви зависит (между прочим) от того, что прибегают к ней люди в самые лучшие моменты своей души и жизни: страдальческие, горестные, страшные, патетические. «Кто-нибудь умер», «сам умираю». Тут человек совсем, другой, чем всю жизнь. И вот этот «совсем другой» и «лучший» несет сюда свои крики, свои стоны, — слезы, мольбы. Как же этому месту, «куда все снесено», не сделаться было наилучшим и наимогущественнейшим. Она захватила «острия всех сердец»: и нет иного места с таким же могуществом, как здесь.
(за утренним чаем, 23-го июля).
…все-таки есть что-то такое Темное, что одолевает и Б. Иначе пришлось бы признать «не благого Бога». Но этого вынести уже окончательно не может душа человеческая. Всякая душа человеческая от этой мысли умрет. Не человек умрет, а душа его умрет, задохнется, погибнет.
И на конце всего: бедные мы человеки.
(глубокой ночью).
Европейская цивилизация погибнет от сострадательности.
Как Греция — от софистов и Рим — от «паразитов» (прихлебатели за столом оптиматов).
Механизм гибели европейской цивилизации будет заключаться в параличе против всякого зла, всякого негодяйства, всякого злодеяния: и в конце времен злодеи разорвут мир.
Заметьте, что уже теперь теснится, осмеивается, пренебрежительно оскорбляется все доброе, простое, спокойное, попросту добродетельное. Он зарезал 80-летнюю бабку и ее 8-летнюю внучку. Все молчат. «Не интересно». Вдруг резчика «мещанин в чуйке» («Преступление и наказание») полоснул по морде. Все вскакивают: «он оскорбил лицо человеческое», он «совершил некультурный акт».
Так что собственно (погибнет) не от сострадательности, а от лжесострадательности… В каком-то изломе этого… Цивилизации гибнут от извращения основных добродетелей, стержневых, «на роду написанных», на которых «все тесто взошло»… В Греции это был ум, σωφια, в Риме — volo, «господствую», и у христиан — любовь. «Гуманность» (общества и литературы) и есть ледяная любовь…
Смотрите: ледяная сосулька играет на зимнем солнце и кажется алмазом.
Вот от этих «алмазов» и погибнет все…
Как с головной болью каждый день поутру: — «Почему не позвал Карпинского?»[196] «Почему не позвал Карпинского?» «Почему не позвал Карпинского?»
(все лето 1912 г.).
…а по-моему, только и нужно писать «Уед.»: для чего же писать «в рот» читателю.
Души в вас нет, господа: и не выходит литературы.
(за ужином; о печати).
…прав старый мой вопрос Соловьеву[197] («О свободе и вере»): «Да зачем вам свобода?» Свобода нужна содержанию (чтобы ему развиваться), но какая же и зачем свобода бессодержательному? А ведь русское общество бессодержательно.
Русский человек не бессодержателен, — но русское общество бессодержательно.
Издали:
— Мама! Мама!
— Дура: да ты подойди к больной матери, чем ее к себе звать.
30 ящиков мужики выносят на лошадей.
— Ну, хорошо… Мама, зачем ты уложила мой пенал? Он мне нужен.
15 лет. Рост — с мать. Гимназистка «новой школы с лучшими методами».
Приехала с экскурсии. Видела Киев, т. е. вагон поезда, который шел в Киев. Все платки потеряла, и новая кофточка — никуда.
(переезд на новую квартиру).[198]
Глубокое недоумение, как же «меня» издавать? Если «все сочинения», то выйдет «Россиада»[199] Хераскова, и кто же будет читать? — (эти чуть не 30 томов?). Автор «в 30 томах» всегда = 0. А если избранное и лучшее, тома на 3: то неудобное в том, что некоторые острые стрелы (завершения, пики) всего моего миросозерцания выразились просто в примечании к чужой статье, к Дернову,[200] Фози, Сикорскому…
Как же издавать? Полное недоразумение.
Вот странный писатель non ad typ., non ad edit.[201]
Во всяком случае, тот будет враг мне, кто будет «в 30 т.»: это значит все похоронить.
(за ужином на даче).
Толстой не был вовсе религиозным лицом, религиозною душою, — как и Гоголь. И обоих страх перед религией — страх перед темным, неведомым, чужим.
(27 мая 1912 г.).
Самый смысл мой осмыслился через «друга». Все вочеловечилось. Я получил речь, полет, силу. Все наполнилось «земным» и вместе каким небесным.
Собственно, мы хорошо знаем — единственно себя. О всем прочем — догадываемся, спрашиваем. Но если единственная «открывавшаяся действительность» есть «я», то, очевидно, и рассказывай об «я» (если сумеешь и сможешь). Очень просто произошло «Уед.».
Самое существенное — просто действительность.
(за уборкою книг и в мысли, почему я издал «Уед.»).
Несут газеты, письма. Я, взглянув:
— От Вари (из Царского, школа) письмо. Пишет…
— Нет, дай очки… Надя! (горничной), дайте очки! Я сама…
А и пишет-то всего:
«Дорогая мамочка! Целую тебя крепко, крепко, как твое здоровье. Поклон всем. Я здорова, приеду в эту субботу. Очень хочется домой, без Тани соскучилась. Прощай
твоя Варя Розанова».
Я не хочу истины, я хочу покоя.
(после доктора).
Совсем подбираюсь к могиле. Только одна мысль — о смерти. Как мог я еще год назад писать о «литерат. значительности». Как противно это. Как тупо.
(после доктора: «процесс в корковом веществе идет»).
Ошибочный диагноз Бехтерева в 1898 году все погубил (или невнимательный? или «успокоительный»?). Но как можно было предположить невнимательность после моего длинного письма, на которое последовало разрешение «аудиенции у знаменитости».
Как мог я и мама не поверить и не успокоиться? Академик. 1-й авторитет в России по нервным и мозговым болезням.
Он сказал (о диагнозе Анфимова,[202] — профессора в Харькове, который я ему изложил в письме): «Уверяю вас, что у нее этого нет!» (твердо, твердо! и — радостно). «Проф. Анфимов не применил к ней этого новейшего приема исследования коленных рефлексов, состоящего в том, чтобы далеко назад отвести локти и связать их, и уже тогда стукать молоточком по колену» (сухожильные рефлексы, определяющие целость или идущий процесс разрушения в нервной ткани).
Ничего не понимая в этом, мы из чрезмерного, смертельного испуга, при котором у обоих «ноги подкосились» (t., cer. sp., по Анфимову), перешли к неудержимой радости.
«Из смерти выскочишь», конечно, как безумным. Именно Анфимовой болезни и не было у нее, как разъяснил Карпинский, и Анфимов ошибся в диагнозе; болезнь была совершенно лечимая и относительно излечимая (но, конечно, без запаздывания).
Восторг, что Бехтерев, 1-й авторитет, отверг, был неописуем. (Анфимов и сказал, в 1898-м году, что «вернувшись в Петербург» — с Кавказа, — «покажите светилам тамошним, прежде всего Бехтереву, и проверьте мой диагноз»).
И потому мы уже предупреждали других врачей: «Бехтерев сказал, что — ничего», что «это врожденная аномалия, что зрачки в глазах неравномерны».
И Наук 5 лет пичкал бромом и камфарой, все «успокаивал нервы» человеку, у которого шел разрушительный медленный процесс в ткани нервной системы. «Обратите внимание на головные боли, — говорил я. — Всегда ночью, всегда боль (давление) в темени». Он пропускал молчанием, выслушав. И то, что он слышал, и то, что молчал и не расспрашивал (не вцепливался в явление), успокоило меня, заставив все отнести (к «постоянной причине») к малокровию (всего тела, и след. головы), о коем у нее давно сказали все врачи (с 1-го ребенка, когда не могла кормить, — не было молока).
Но теперь и «не было молока» разъяснилось.
И все повернул Карпинский: — «Да позвольте! Бехтерев или не Бехтерев сказал, но если исчезли эти и те рефлексы (зрачка и сухожилий), то, значит, разрушены мозговые центры, откуда выходят эти движущие (заведующие сокращением) нервы. Значит, их — нет! и болезнь — есть; и, значит, надо только искать: отчего это произошло?»
Как по железной линейке провел пером. И диагноз Бехтерева пал, и все открылось.
«Не было бы ни раннего склероза артерий, если бы своевременно лечить, ни перерождения сердечных клапанов, ни — в зависимости от этого — удара» (Карпинский).
Все было бы спасено. Теперь все поздно.
«Проверим лечением», — сказал Карпинский. И едва было начато специфическое лечение, как по всем частям началось улучшение: давление в груди (аорта) исчезло, головные боли пропали, выделения кр. стали в норму, чего не могли добиться все гинекологи (тоже мастера, — не посмотрели в зрачки).
Но это уж «кое-что», что мы стали поспешно хватать. Испорчено сердце, испорчены жилы.
Зрачки же, по ясности и неколебимости как симптома, есть то же самое в медицине, что в науке географии есть «Лондон в Англии»: и этого «Лондона в Англии» не знали Мержеевский[203] (в Аренсбурге), Наук, Розенблюм (в Луге) и еще другие.
Когда я говорил о болезни А. А. Столыпину, он спросил:
— Кто у вас доктор (постоянный)?
— Наук.
— И держитесь его.
Действительно, он имел массу практики в Петербурге. Эти твердые слова Столыпина так на меня повлияли.
Мой совет читателям: проверять врача по книгам. Потому что они «не знают часто Лондона». Эта дикая ошибка Анфимова, Бехтерева и Наука погубила на 15 лет нашу жизнь, отняв мать у детей, и «столп дома» — у дома.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
— Ну, что же, придет и вам старость, и так же будете одиноки.
Неинтересны и одиноки.
И издадите стон, и никто не услышит.
И постучите клюкой в чужую дверь, и дверь вам не откроется.
(колесо судеб; поколения).
Да они славные. Но всё лежат.
(вообще русские).
Государство ломает кости тому, кто перед ним не сгибается или не встречает его с любовью, как невеста жениха. Государство есть сила. Это — его главное.
Поэтому единственная порочность государства — это его слабость. «Слабое государство» — contradictio in adjecto.[204] Поэтому «слабое государство» не есть уже государство, а просто «нет».
(прислонись к стене дома на Надеждинской).[205]
До 17-и лет она проходила Крестовые походы, потом у них разбирали в классе «Чайльд Гарольда» Байрона.
С 17-ти лет она поступила в 11-е почтовое отделение и записывает заказную корреспонденцию. Кладет печати и выдает квитанции.
(к истории русской революции).
В энтузиазме:
— Если бросить бомбу в русский климат, то, конечно, он станет как на южном берегу Крыма!
Городовой:
— Полноте, барышня: климат не переменится, пока не прикажет начальство.
(наша революция).
Человек живет как сор и умрет как сор.
Литературу я чувствую, как штаны. Так же близко и вообще «как свое». Их бережешь, ценишь, «всегда в них» (постоянно пишу). Но что же с ними церемониться???!!!
Все мои «выходки» и все подробности: что я не могу представить литературу «вне себя», напр. вне «своей комнаты».
(рано утром, встав).
«Знаю» мое о ней — только физическое, касательное, и оно более поверхностно, чем глубина моего «не знаю». И от этих качаний, где чаша (небытия) перевешивает, — и происходит все.
Конечно, я знаю (вижу), что есть журналы, газеты и «как все устроено». Подписка и почта. Но «как в сновидении» и почти «не верю». Сюда я не прошусь и «имени своего здесь не реку». Вообще «тут» — мне все равно.
Дорогое (в литературе) — именно штаны. Вечное, теплое. Бесцеремонное.
Очень около меня много пуху и перьев летит. И от этого «вся литература моя» как-то некрасива.
Я боюсь, среди сражений
Ты утратишь навсегда
Нежность ласковых движений,
Краску неги и стыда.[206]
Мой идеал — Передольский[207] и Буслаев. Буслаев в спокойной разумности и высокой человечности.
(на клочке бумаги, где это было записано, Верунька — VII кл. Стоюниной,[208] вся в пафосе и романтизме, приписала:)
«Неверно, неправда, ибо ты был первый, что смог так ярко и полно выразить то, что хотел. Твоя литература есть ты, весь ты, с твоей душой мятежной, страстной и усталой. Никто этого не смог сделать в такой яркой (форме?) и так полно отразить каждое свое движение».
Интересно, что думают ребятишки о своем «папе». Первое «Уедин.», когда лежала пачка корректур (уже «прошли»), я вдруг увидел их усеянными карандашными заметками, — и часто возражениями. Я не знал кто. С Верой не разговаривал уже месяц (сердился): и был поражен, узнав, что это — она. Написано было с большой любовью. Вообще она бурная, непослушливая, но способна к любви. В дому с ней никто не может справиться и «отступились» (с 14-ти лет). Но она славная, и дай Бог ей «пути»!
Тайна писательства в кончиках пальцев, а тайна оратора — в его кончике языка.
Два эти таланта, ораторства и писательства, никогда не совмещаются. В обоих случаях ум играет очень мало роли; это — справочная библиотека, контора, бюро и проч. Но не пафос и не талант, который исключительно телесен.
(21 ноября, в праздник Введения.
Любимый мой праздник, — по памяти
милой Введенскои церкви в Ельце).
Только оканчивая жизнь, видишь, что вся твоя жизнь была поучением, в котором ты был невнимательным учеником.
Так я стою перед своим невыученным уроком. Учитель вышел. «Собирай книги и уходи». И рад был бы, чтобы кто-нибудь «наказал», «оставил без обеда». Но никто не накажет. Ты — вообще никому не нужен. Завтра будет «урок». Но для другого. И другие будут заниматься. Тобой никогда более не займутся.
…а все-таки «мелочной лавочки» из души не вытрешь: все какие-то досады, гневы, самолюбие; — и грош им цена, и минута времени; а есть, сидят, и не умеешь не допустить в душу.
(на уединенной прогулке).
Протоиерей Ш. хоронил мать. И он был старый, а она совсем древняя. Столетняя.
Провожал и староста соборный, он же и городской голова.
Они шли и говорили вполголоса. Разговор был заботливый, деловой. И говорили до самого кладбища.
Отворили ворота. Внесли. Пропели. Он проговорил заупокойное.
Опустили в землю и поехали домой.
(воспоминание).
Мамаша томилась.
— Сбегай, Вася, к отцу Александру. Причаститься и исповедоваться хочу.
Я побежал. Это было на Нижней Дебре (Кострома). Прихожу. Говорю. С неудовольствием:
— Да ведь я ж ее две недели тому исповедовал и причащал.
Стою. Перебираю ноги в дверях:
— Очень просит. Сказала, что скоро умрет.
— Так ведь две недели! — повторил он громче и с неудовольствием. — Чего ей еще?
Я надел картуз и побежал. Сказал. Мама ничего не сказала и скоро умерла.
(в 1869 или 1870 году).
«Буду в гробу лежать и все-таки буду работать».
Как отчеканено.
И, едва стоя на ногах, налила верно, — ни жидко, ни крепко, — мне чаю.
(за завтраком).
Но это — «и в гробу работаю» — вся ее личность.
(8 ноября).
— «Душа еще жива. Тело умерло».
(через 2 часа, когда брела к Тане в комнату,
на слова мои: «Куда ты, легла бы». 8 ноября).
В один день консилиум из 4-х докторов: Карпинский, Куковенов,[209] Шернваль,[210] Гринберг.[211] И — суд над «Уединенным». Нужно возиться с цензурным глубокомыслием. Надо подать на Высочайшее имя — чтобы отбросить всю эту чепуху. «У нас есть свое Habeas corpus[212] — право всякого русского просить защиты лично у Государя» (замечательные слова Рцы).
(10 ноября, суббота).
Иногда чувствую что-то чудовищное в себе. И это чудовищное — моя задумчивость. Тогда в круг ее очерченности ничто не входит.
Я каменный.
А камень — чудовище.
Ибо нужно любить и пламенеть.
От нее мои несчастия в жизни (былая служба), ошибка всего пути (был только «выходя из себя» внимателен к «другу» и ее болям) и «грехи».
В задумчивости я ничего не мог делать.
И, с другой стороны, все мог делать («грех»).
Потом грустил: но уже было поздно. Она съела меня и всё вокруг меня.
(7 декабря 1912 г.).
Грубость и насилие приносит 2 % «успеха», а ласковость и услуга 20 % «успеха».
Евреи раньше всех других, еще до Р. X., поняли это. И с тех пор всегда «в успехе», а противники их всегда в «неуспехе».
Вот и вся история, простая и сложная.
Еврея ругающегося, еврея, который бы колотил другого, даже еврея грубящего, — я никогда не видал. Но их иголки глубоко колются. В торговле, в богатстве, в чести — вот когда они начинают все это отнимать у других.
Чиновничество оттого ничего и не задумывает, ничего не предпринимает, ничего нового не начинает, и даже все «запрещает», что оно «рассчитано на маленьких».
«Не рассчитывайте в человеке на большое. Рассчитывайте в нем на самое маленькое». — Система с расчетом «на маленькое» и есть чиновничество.
(на повестке на «Вечер Полонского»).
Заранее решено, что человек не гений. Кроме того, он естественный мерзавец. В итоге этих двух «уверенностей» получился чиновник и решение везде завести чиновничество.
Если государство «все разваливается», если Церковь «не свята», если человеку «верить нельзя», то тут, здесь и там невольно поставишь чиновника.
(на повестке на «Вечер Полонского»).
Все «казенное» только формально существует. Не беда, что Россия в «фасадах»: а что фасады-то эти — пустые.
И Россия — ряд пустот.
«Пусто» правительство — от мысли, от убеждения. Но не утешайтесь — пусты и университеты.
Пусто общество. Пустынно, воздушно.
Как старый дуб: корка, сучья — но внутри — пустоты и пустоты.
И вот в эти пустоты забираются инородцы; даже иностранцы забираются. Не в силе их натиска — дело, а в том, что нет сопротивления им.
Эгоизм партий — выросший над нуждою и страданием России: — вот Дума и журнальная политика.
Конечно, я умру все-таки с Церковью, конечно. Церковь мне неизмеримо больше нужна, чем литература (совсем не нужна), и духовенство все-таки всех (сословий) милее. Но, среди них умирая, я все-таки умру с какой-то мукой о них.
Иван Павлович погладит по щеке, улыбнется, скажет: «Ну, ничего…» Фл. посмотрит долгим взглядом и ничего не скажет. Дроздов скажет: «Давайте я вас исповедую». Все-таки это не «лекция потом» Кусковой,[213] не реферат обо мне Философова и не «венок от редакции».
(встав рано поутру. 9 декабря).
То, что есть, мне кажется невероятным, а чего «нет», кажется действительным.
Отсюда свобода, мука и ненужность (своя).
(рано утром встав).
Когда человек спит, то он, конечно, «не совершает греха». Но какой же от этого толк?
Этот «путь бытия» утомителен у русских.
(на извозчике).
Греху и преступнику заготовлена такая казнь, какой люди не придумают.
(на извозчике: 14 мая — о тоске молодежи).
Еврей всегда начинает с услуг и услужливости и кончает властью и господством.
Оттого в первой фазе он неуловим и неустраним. Что вы сделаете, когда вам просто «оказывают услугу»? А во второй фазе никто уже не может с ним справиться. «Вода затопила все».
И гибнут страны, народы.
(за набивкой табаку).
Умер Суворин: но кругом его — дела его, дух его, «всё» его. Так же шумит типография, и шумит газета, и вот-вот, кажется, «сходить бы с корректурой наверх» (в кабинет, «к самому»).
А нет его. «Нет», — и как будто «есть». Это между «нет» и «есть» колебание — какое-то страшное. Что-то страшное тут.
Даже еще увеличивает ужас смерти и отвратительное в ней. «Человек как будто с нами»: это еще гораздо ужаснее, чем «его более нет». — В «его более нет» — грусть, тоска, слезы; тут — работа продолжается, и это отъемлет у смерти ее грусть, ее тоску, ее смысл, ее «всё».
«Человек как будто не умирал»: и это до того страшно и чудовищно для того, кто ведь действительно умер и ему только то одно и важно, что его более нет и он перешел в какую-то новую действительность, в которой «газет уже во всяком случае нет».
И оставлен нами, суетящимися, «совсем один» в этой страшной новой действительности.
(за нумизматикой).
«Спор выяснить истину», напр. спор Юркевича с Чернышевским.[214] Спор Пуришкевича и Милюкова доводил даже до оплеух: это уже небесная истина.
(об аксиоме 60-х годов).
Это во 2-й раз в моей жизни: корабль тонет — а пушки стреляют.
1-й раз было в 1896-7-8 году: контроль, чванливо-ненавидяще надутый Т. И. Ф.,[215] редакции «своих изданий» (консервативных), не платящие за статьи и кладущие «подписку» на текущий счет, дети и жена и весь «юридический непорядок» около них, в душе — какая-то темная мгла, прорезаемая блёсками гнева: и я, «заворотив пушки», начал пальбу «по своему лагерю» — всех этих скупых (не денежно) душ, всех этих ленивых душ, всех этих бездарных душ.
Пальбу вообще по «хроменьким, убогеньким и копящим деньжонку», по вяленьким, холодненьким и равнодушным.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Кроме «друга» и ее вечной молитвы (главное), поворот «вправо» много был вызван Н. Р. Щ., Фл. и Цв.
— «Эти сами всё отдали». И я с хр-вом нравственно примирился. Нравственное-то расхождение, за которым уже потом я нашел и метафизическое расхождение, и было главное.
(за занятиями).
М. б., я всю жизнь прожил «без Руси» («идейные скитания»), но хочу умереть с Русью и быть погребенным с русскими.
Кроме русских, единственно и исключительно русских, мне вообще никто не нужен, не мил и не интересен.
(Прочтяв «Колоколе» об ужасном погребении Шуваловского) — на еврейском кладбище по еврейскому обряду, он всю жизнь считался православным). (2 ноября 1912, в ват…).
Линяет, линяет человек. Да и весь мир в вечном полинянии. С каждым кусочком хлеба в нас входит новый кусочек тела: и мы не только едим, но и съедаем самих себя, сами себя перевариваем и «извергаем вон»… Как же нам оставаться «все тем же».
Самые планеты движутся, все уклоняясь от прямой, все отступая от вчерашнего пути. «По планете — и человек».
Клонимся, жмемся… пока — умрем!
И вот тогда уже станем «несгибаемы» и «без перемен»…
(13 декабря 1912 г.).
Да, если семя — грязь, то, конечно, «он запачкал ее».
Грязь ли?
Семя яблока есть яблоко, семя пшеницы есть пшеница: а семя человека, по-видимому, человек?
Так он дал ей человека? Конечно — это ребенок от него. Так почему же говорят — «это грязь», и «он запачкал ее»?
Не понимаю.
(13 декабря 1912 г.).
Цивилизация не на улицах, цивилизация в сердце.
Т. е. ее корень.
«Услуги» еврейские как гвозди в руки мои, ласковость еврейская как пламя обжигает меня.
Ибо, пользуясь этими услугами, погибнет народ мой, ибо, обвеянный этой ласковостью, задохнется и сгниет мой народ.
(на письме Г-а об евреях. 28 декабря).
Ибо народ наш неотесан и груб. Жёсток. Все побегут к евреям. И через сто лет «все будет у евреев».
К 57 годам я достиг свободы книгопечатания. Свобода печати состоит в том, если книги окупают стоимость своего издания. До «Итал. впечатл.»[216] все было в убыток, и издавать значило разоряться. Конечно, я не имел «свободы пера» и «свободы духа» и вообще никакой свободы.
Но теперь я свободно показываю кулак. Книжки мои — не знаю, через кого, как — быстро раскупаются сейчас по выходе в нескольких сотнях экземпляров и в течение 2-х лет (срок типографских счетов, по условию) окупают сполна всё.
И теперь мне «читателя» не нужно и «мнения» не нужно. Я печатаю что хочу — душа моя свободна.
(за табаком).
Бог мой, Вечность моя: отчего Ты дал столько печали мне?
Отчего нумизматика пробуждает столько мыслей?
Своей бездумностью. И «думки» летят как птицы, когда глаз рассматривает и вообще около монет «копаешься». Душа тогда свободна, высвобождается. «Механизм занятий» (в нумизматике) отстранил душевную боль (всегда), душа отдыхает, не страдает. И, вылетев из-под боли, которая подавляет самую мысль, душа расправляется в крыльях и летит-летит.
Вот отчего я люблю нумизматику. И отдаю ей поэтичнейшие ночные часы.
(за нумизматикой).
Наш вьюн все около кого-то вьется, что-то вынюхивает и где-то даже подслушивает (удивившее сообщение Вл. Мих. Дорошевича).[217] «Душа нараспашку», тон «под мужичка» или «под мастерового», — грубит, шутит, балагурит, «распахивайтесь, господа». Но под всем этим куда-то втирается и с кем-то ввязывается «в дружбу». А метод ввязываться в дружбу один: вставить комплиментик в якобы иронию и подшучивание. Так что с виду демократ всех ругает, но демократа все приглашают к завтраку. Сытно и побыл в хорошем обществе. Ах, это «хорошее общество» и меня с ума сводит. Дома закута и свои сидят в закуте, но хлопотливый публицист ходит по хорошим паркетам, сидит на шелковой мебели и завтракает с банкиром и банкиршей или с инженером и инженершей. У них шляпы «во какие», а жена ходит в русском платочке.
(замусоренный демократ).
Без телесной приятности нет и духовной дружбы. Тело есть начало духа. Корень духа. А дух есть запах тела.
У Рцы в желудке — арии из «Фигаро», а в голове — великопостная «Аллилуйя». И эти две музыки сплетают его жизнь.
Единственный, кого я встретил, кто совместил в себе (без мертвого эклектизма) совершенно несовместимые контрасты жития, звуков, рисунков, штрихов, теней; идеалов, «пáмяток», грез. По «амплитуде размаха» маятника это самый обширный человек из мною встреченных в жизни.
А не выходит не только на улицу, но даже в палисадник при доме.
(на обороте транспаранта).
Язычество есть младенчество человечества, а детство в жизни каждого из нас — это есть его естественное язычество.
Так что мы все проходим «через древних богов» и знаем их по инстинкту.
Собственно нравственность (не в книжно-теоретическом значении, а в житейском и практическом) есть такая вещь, о которой так же не говорят, как о воздухе или кровообращении, «нужны ли они»? Можно ее отрицать, но пока дело не коснулось нас и жизни. Вот, напр., все писатели были недобры к К. Леонтьеву, и не хотели ни писать о нем, ни упоминать: то как он это чувствовал?! Эту недоброту он проклинал, ненавидел, сплетничал о ней («дурные личные мотивы»), отталкивал ее, звал заменить ее добротою, чтобы «были отзывы о нем». Это — факт, и о нем говорит вся биография Леонтьева, плачут и кричат об этой «недоброте людей» все его письма и ко всем лицам. Как же осуждать людей, еще в ужаснейших страданиях голода, бедности, угнетения личного и народного, когда они тоже зовут доброту и недоброту проклинают. Теоретически можно против этого спорить, и Леонтьев спорил, но это и показывает, до чего он был теоретиком и Дон-Кихотом «эгоистического Я», а не был вовсе жизненным человеком, со всей суммой реальных отношений. Также он допускал «лукавство»: но представим, что из его домашних слуг, которых он так любил и их верностью был счастлив, во-первых, обои бы обманывали его на провизии, на деньгах, а во-вторых (слуги были муж и жена, и брак их устроил Л-в) муж обманывал бы жену, и «великолепно как Алкивиад» имел бы любовниц на стороне? Явно, Л-в бы взбунтовался, проклинал и был несчастен. По этим мотивам «весь Леонтьев», в сущности, есть — «все одни разговоры», ну, согласимся — Великие Разговоры. Но — и только. А «хороший разговор» не стоит пасхального кулича. Жил же Леонтьев и практически желал всего того, что «средний европеец» и «буржуа в пиджаке».
(на визитной карточке Родановича).
По обстоятельствам климата и истории у нас есть один «гражданский мотив»:
— Служи.
Не до цветочков.
Голод. Холод. Стужа. Куда же тут республики устраивать? Родится картофель да морковка. Нет, я за самодержавие. Из теплого дворца управлять «окраинами» можно. А на морозе и со своей избой не управишься.
И республики затевают только люди «в своем тепле» (декабристы, Герцен, Огарев).
(за набивкой табаку).
Спрашивал Г.[218] о «Пути»[219] и Морозовой…
Удивительная по уму и вкусу женщина. Оказывается, не просто «бросает деньги», а одушевлена и во всем сама принимает участие. Это важнее, чем больницы, приюты, школы.
Загаженность литературы, ее оголтело-радикальный характер, ее кабак отрицания и проклятия — это в России такой ужас, не победив который нечего думать о школах, ни даже о лечении больных и кормлении голодных.
Душа погибает: что же тут тело.
И она взялась за душу.
Конечно, ее понесли бы на руках, покорми она из своего миллиона разных радикалистов.
Она это не сделала.
Теперь ее клянут. Но благословят в будущем.
Изданные уже теперь «Путем» книги гораздо превосходят содержательностью, интересом, ценностью «Сочинения Соловьева» (вышла деятельность из «Кружка Соловьева»).[220] Между тем книги эти все и не появились бы, не будь издательницы. Так. обр., простое богатство, «нищая вещь перед Богом», в умных руках сотворила как-бы «второго философа и писателя в России, Соловьева».
Удивительно.
Нельзя не вспомнить параллельную деятельность тихого, скромного и умного священ. Антонова («Религиозные философы на Руси»).[221]
Там поднимаются Цветков и Андреев.
Со всех сторон поднимаются положительные зори.
Уроди нам, Боже, — хлеб
мое богатство![222]
Несомненно, однако, что западники лучше славянофилов шьют сапоги. Токарничают. Плотничают.
«Сапогов» же никаким Пушкиным нельзя опровергнуть. Сапоги носил сам Александр Сергеевич, и притом любил хорошие. Западник их и сошьет ему. И возьмет, за небольшой и честный процент, имение в залог, и вызволит «из нужды» сего «гуляку праздного»,[223] любившего и картишки и все.
Как дух — западничество ничто. Оно не имеет содержания.
Но нельзя забывать практики, практического ведения дел, всего этого «жидовства» и «американизма» в жизни, которые почти целиком нужно предоставить западникам, ибо они это одни умеют в России. И конституция, и сапог. Не славянофилы же будут основывать «Ссудосберегательную кассу» и первый «Русский банк». А он тоже нужен.
(13 декабря).
Во мне ужасно есть много гниды, копошащейся около корней волос.
Невидимое и отвратительное.
Отчасти отсюда и глубина моя (вижу корни вещей, гуманен, не осуждаю, сострадателен).
Но как тяжело таким жить. Т. е. что такой.
Смысл Христа не заключается ли в Гефсимании[224] и кресте? Т. е. что Он — Собою дал образ человеческого страдания, как бы сказав или указав, или промолчав:
— Чадца Мои, — избавить я вас не могу (все-таки не могу! о, как это ужасно): но вот, взглядывая на Меня, вспоминая Меня здесь, вы несколько будете утешаться, облегчаться, вам будет легче — что и Я страдал.
Если так: и он пришел утешить в страдании, которого обойти невозможно, победить невозможно, и прежде всего в этом ужасном страдании смерти и ее приближениях…
Тогда все объясняется. Тогда Осанна…
Но так ли это? Не знаю.
Но во всяком случае понятно тогда умолчание о браке, о плоти, «не нужно обрезания».[225]
Когда тяжелый больной в комнате, скажем ли: «Обнажи уд и отодвинь („обрежь“) крайнюю плоть»?
В голову не придет. Вкус отвращается.
И все «ветхозаветное прошло» и «настал Новый Завет».
Но так ли это? Не знаю. Впервые забрезжило в уме.
(7 ноября 1912).
Если Он — Утешитель: то как хочу я утешения; и тогда Он — Бог мой.
Неужели?
Какая то радость. Но еще не смею. Неужели мне не бояться того, чего я с таким смертельным ужасом боюсь; неужели думать — «встретимся! воскреснем! и вот Он — Бог наш! И все — объяснится».
Угрюмая душа моя впервые становится на эту точку зрения. О, как она угрюма была, моя душа, — еще с Костромы: — ведь я ни в воскресенье, ни в душу, ни особенно в Него — не верил.
— Ужасно странно.
Т. е. ужасное было, а странное наступает.
Неужели сказать: умрем и ничего.
Неужели Ты велишь не бояться смерти?
Господи: неужели это Ты. Приходишь в ночи, когда душа так ужасно скорбела.
Вовсе не университеты вырастили настоящего русского человека, а добрые безграмотные няни.
Церковь есть не только корень русской культуры, — это-то очевидно даже для хрестоматии Галахова, — но она есть и вершина культуры. Об этом догадался Хомяков (и Киреевские), теперь говорят об этом Фл. и Цв.
Рцы — тоже.
Между тем, что такое в хрестоматии Галахова Хомяков, Киреевские, князь Одоевский? Даже не названы. Имена их гораздо меньше, чем Феофана Прокоповича и Мелетия Смотрицкого, и уж куда в сравнении с князем Антиохом Кантемиром и Ломоносовым.
«Оттого что не писали стихотворений и сатир».
Поистине, точно «Хрестоматию Галахова»[226] сочинял тот пижон, что выведен в «Бригадире» Фонвизина. И все наше министерство просвещения «от какого-то Вральмана».[227]
Как понятен таинственный инстинкт, заставлявший Государей наших сторониться от всего этого гимназического и университетского просвещения, обходить его, не входить, или только редко входить, в гимназии и университеты.
Это, действительно, все нигилизм, отрицание и насмешка над Россией.
Как хорошо, что я проспал университет. На лекциях ковырял в носу, а на экзамене отвечал «по шпаргалкам». Черт с ним.
Святые имена Буслаева и Тихонравова я чту. Но это не шаблон профессора, а «свое я».
Уважаю Герье и Стороженка, Ф. Е. Корша. Больше и вспомнить некого. Какие-то обшмырганные мундиры. Забавен был «П. Г. Виноградов», ходивший в черном фраке и в цилиндре, точно на бал, где центральной люстрой был он сам. «Потому что его уже приглашали в Оксфорд».
Бедная московская барышня, ангажированная иностранцем.
Выписал (через Эрмитаж) статуэтку Аписа[228] из Египта. Подлинная. Бронза. Сей есть «телец из золота», коему поклонились евреи при Синае, и которых воздвиг в Вефиле Иеровоам.[229] Одна идея. Одно чувство. Именно израильтянки страстно приносили «золотые украшения» с пальцев и из ушей, чтобы сделали им это изображение.
Апис — здоровье. Сила. Огонь (мужеский).
А здоровье «друга» проглядел.
Отчего у меня всегда так глупо? Отчего вся моя жизнь «без разума» и «без закона»?
Вся помертвевшая (бессилие, сердце), с оловянными, тусклыми глазами (ужасно!!):
— От кого письмо?
— От Веры Ивановны (с недоумением). На что-то пишет согласие…
— Это я ей писала. Музыка Тане. Ответь, что «хорошо», и поблагодари.
Устроила «музыку» (уроки) Тане.
Таня с ранцем бежит в классы. Кофе не пила. Торопится. Опоздала. Поворачиваясь ей вслед:
— Таня, вот тебе музыка. Слава Богу!
Таня спешит и не оглянулась.
Кто-то вас, детки, будет устраивать без матери. Сами ничего не умеете.
(7 ноября).
Шатается. Из рук моих выпадает.
— У Тани печь топится?
— Нет.
— Отчего дым?
— Вечно дым. Дом так устроен, что не топят, а дымно в комнате откуда-то.
Совсем падает. Плетется до комнаты. Открыто окно и ветер хлестнул.
— Да пойдем назад! Пойдем же, ветер!!
Не отвечая, тащит меня к печке. Заслонка закрыта.
— Ну, видишь, не топится.
Дотащила меня до печи. Потрогала заслонку. Печь потрогала: горяча. Топили утром.
И, повернув назад, повалилась на кушетку.
Ждем Карпинского: день особенной слабости, полного изнеможения. На ногах не стоит. Глаза потухающие.
Таня вернулась из классов.
— Веру видела?
Вере нездоровится и осталась дома.
— Как «видела»? Как же я ее увижу, когда ты знаешь, что она дома. Мне:
— Она Веру не видела и пришла без Нади.
— Ну что же. У Нади позднее кончается, и она придет потом.
— Отчего без Нади пришла? Не зашла за ней. Обе бы и пришли вместе, старшая и маленькая.
Надя бежит тут, — умывать руки (перед обедом).
— Да вот Надя. Она дома. И значит, вместе пришли (Наде:) Вместе ли?
— Вместе.
Успокоилась. И горит. И нет сил. Душа горит, а тело сохнет.
(7 ноября).
От Вильборга (портрет Суворина):
— Пришлю дополнительную смету. Из Казани (письмо читается):
— У Николая…
— Какого «Николая»?
— Сын ее, т. е. матери моей, но от другого мужа. У Николая есть приемная дочь. И вот плату за учение ее трудно ему вносить, и, может быть, вы поможете?
Да я и «Николая» никогда не видел. Матери его не видал. Приемной же дочери невиданного сына никогда не виденной мною женщины уже совсем не видал, и не знаю, и совсем не понимаю сцепления их имен с моим…
Студент — длинное письмо: пишет, что тяжело обременять отца, «а уроки — Вы знаете, что такое уроки» (не знаю). «Прочел в „Уедин.“, что у вас 35000: поэтому не дадите ли мне 2 1/2 тысячи на окончание курса?»
Почему «отцу тяжело», а «чужому человеку не тяжело»? И почему не прочел там же, в «Уед.», что у меня «11 человек кормятся около моего труда». Но студенту вообще ни до чего другого, кроме себя, нет дела.
Фамилия нерусская, к счастью. 2 1/2 т. не на взнос платы за учение, а чтобы «не обременять отца» едой, комнатой и прочее. Наверное — и удовольствиями.
«Честная молодежь» вообще далеко идет.
(7 ноября).
Мы проходим не зоологическую фазу существования, а каменную фазу существования.
АНКЕТА
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
— Кто самый благородный писатель в современной русской литературе?
Выставился Оль-д-Ор[230] «откуда-то» и сказал:
— Я.
Русский болтун везде болтается. «Русский болтун» еще не учитанная политиками сила. Между тем она главная в родной истории.
С ней ничего не могут поделать, — и никто не может. Он начинает революции и замышляет реакцию. Он созывает рабочих, послал в первую Думу кадетов. Вдруг Россия оказалась не церковной, не царской, не крестьянской, — и не выпивочной, не ухарской: а в белых перчатках и с книжкой «Вестника Европы»[231] под мышкой. Это необыкновенное и почти вселенское чудо совершил просто русский болтун.
Русь молчалива и застенчива, и говорить почти что не умеет: на этом просторе и разгулялся русский болтун.
В либерализме есть некоторые удобства, без которых трет плечо. Школ будет много, и мне будет куда отдать сына. И в либеральной школе моего сына не выпорют, а научат легко и хорошо. Сам захвораю: позову просвещенного доктора, который болезнь сердца не смешает с заворотом кишок, как Звягинцев у Петропавловского[232] (†). Таким образ., «прогресс» и «либерализм» есть английский чемодан, в котором «все положено» и «все удобно» и который предпочтительно возьмет в дорогу и не либерал.
Либерал красивее издаст «Войну и мир».
Но либерал никогда не напишет «Войны и мира»: и здесь его граница. Либерал «к услугам», но не душа. Душа — именно не либерал, а энтузиазм, вера. Душа — безумие, огонь.
Душа — воин: а ходит пусть «он в сапогах», сшитых либералом. На либерализм мы должны оглядываться, и придерживать его надо рукою, как носовой платок. Платок, конечно, нужен: но кто же на него «Богу молится»? «Не любуемая» вещь — он и лежит в заднем кармане, и обладатель не смотрит на него. Так и на либерализм не надо никогда смотреть (сосредоточиваться), но столь же ошибочно («трет плечо») было бы не допускать его.
Я бы, напр., закрыл все газеты, но дал автономию высшим учебным заведениям, и даже студенчеству — самостоятельность Запорожской сечи. Пусть даже республики устраивают. Русскому царству вообще следовало бы допустить внутри себя 2–3 республики, напр. Вычегодская республика (по реке Вычегде), Рионская республика (по реке Риону, на Кавказе). И Новгород и Псков, «Великие Господа Города» — с вечем. Что за красота «везде губернаторы». Ну их в дыру. Князей бы восстановил: Тверских, Нижегородских, с маленькими полупорфирами и полувенцами. «Русь — раздолье, всего — есть». Конечно, над всем Царь с «секим башка». И пустыни. И степи. Ледовитый океан и (дотянулись бы) Индийский океан (Персидский залив). И прекрасный княжий Совет — с 1/2-венцами и посадниками; и внизу — голытьба Максима Горького. И все прекрасно и полно, как в «Подводном Царстве» у Садко.
Но эта воля и свобода — «пожалуйста, без газет»: ибо сведется к управству редакторишек и писателишек. И все даже можно бы либерально: «Каждый редактор да возит на своей спине Вестник Европы подписчикам». А по государственной почте «заплатите как за частное письмо, 7 коп. с лота».[233] Я бы сказал демократически: «Почему же солдат, от матери получая письмо, платит 7 коп., а подписчик „Вестн. Европы“, богатый человек, получает ему ненужную повестушку об аресте студента по 1/200 коп. за лот?» Так что у меня закрытие периодической печати было бы либерально и филантропично. «Во имя равенства и братства» — это с одной стороны, и «Сам Господь благословил» — это с другой.
Если бы предложили в Тамбове или Пензе «выбрать излюбленного человека в законодатели», но поставили условием — выбирать только на жаргоне (еврейско-немецкий говор в Литве), то Пенза и выбрала бы еврея. Как? Да очень просто. Русские не смогли бы и не сумели, а наконец, даже и не захотели бы «правильно по закону, т. е. на жаргоне, подать голоса». А сумели бы исполнить это законное требование только 10–15 пензенских башмачников-евреев. Они и выставили бы «народного трибуна в Думу».
Механизм выборов в Думу для русского то же, что жаргон; и «не родясь в Винавера» — не приступишь к нему. Вот отчего выбирают везде «приблизительно Винавера» и «Винавер есть представитель России».
«Коренной ее представитель».
Но Россия даже и не знает «Винавера».
И Россия, в сущности, знать не знает своего «представительства».
Что делать. Ее метод не «бюллетени», «избирательные ящики» и «предвыборная агитация». А другой:
Жребий — «как Бог укажет».
И — потасовка: «чья сила возьмет».
Так и выбирали «на Волховом мосту».[234] Пока Иван III не сказал:
— Будет драться.
И послал Вечевой Колокол[235] куда-то в Тверь и вообще в «места не столь отдаленные».
Не спорю, что это печально. Но ведь вся Русь печальна. «Все русское печально», и тут только разведешь руками, — тоже по-русски.
(выборы в 4-ю Думу,[236] от имеющих право выбирать явилось не более 30 %).
Грубы люди, ужасающе грубы, — и даже по этому одному, или главным образом по этому — и боль в жизни, столько боли…
(на билете в Славянское Общество,[237] «победы»).
Болит душа о себе, болит о мире, болит о прошлом, будущее… «и не взглянул бы на него».
(там же).
У Мережковского есть замечательный афоризм: «Пошлó то, что пóшло»… Нельзя было никогда предполагать, чтобы он оделся в этот афоризм. Но судьба сломила его. Что же такое писатель без читателей? Что такое десятки лет глумления таких господ, как Михайловский, Скабичевский, как Горнфельд (Кранифельд), Иванов-Разумников, и вообще литературных лаптей, сапогов и туфель. И он добровольно и сознательно стал «пóшло, чтобы „пойти“»…
И «пошел»… Смотрите, он уже сюсюкает и инсинуирует, что Александр I имел «вторую семью»… Такой ужас для декадента, ницшеанца и певца «белой дьяволицы».[238] Да, — «нам позволено» иметь любовниц, актрис; но, по Мережковскому, народу «с высот власти» должен быть подаваем пример семейных добродетелей. Мережковский, я думаю, и сам не понимает, выражает ли он в своих инсинуациях злость парижских эмигрантов, или он только жалуется, что вообще Александр I допускал в своей жизни[239] отступления от «Устава духовных консисторий».
И это «пошлое» его — «пошло». Теперь он видный либеральный писатель щедринской Руси, «обличающий» даже недобродетель императоров.
Но Мережковский, при кротких и милых его чертах, никогда не был умен; не был практически, «под ногами», умен.
Все же почему-то издали и в разделении, я жму ему руку. Мало от кого я видел долгие годы непонятную (для меня) дружбу, которая, казалось, даже имела характер любви. Да простит Бог ему грехи; да простит Он мне мои (против него) грехи. А они есть. Он — из немногих людей, которых я необъяснимо почему не мог любить. В нем есть много грусти; но поразительно, что самая грусть его — холодная. Грусть вообще тепла по природе своей: но у Мер-ого она изменила своей природе.
Я думаю, из писателей, писавших в России (нельзя сказать «из русских писателей»), было мало принявших в душу столько печали.
Христианство так же выразило собою и открыло миру внутреннее содержание бессеменности, как юдаизм и Ветхий Завет раскрыли семейность.
Там — всё семя, от семени начато, к семени ведет, семя собою благословляет.
Здесь все отвращает от семени, как само лишено его. «Нет более мужеск и женск пол», но — «человек». И несть «эллин и иудей», нет племен, наций.
Все это было бы хорошо, если бы не пришел Винавер:
— Я же и говорил, что Моисей и Христос, в сущности, трудились для адвоката, который «похлопал по плечу» эти старинки, отодвинул их в сторону, и начал говорить об «общечеловеческих культурных ценностях».
(на обороте транспаранта).
7 000 000 желудков и 7 000 000 трезвых голов и рук одолеют 70 000 000 желудков, на которых работает всего только тоже 7 000 000 рук и голов, а 63 000 000 переваривают пищу и еще просят «на удовольствие».
Ведь у нас решительно на 5 лодарничающих приходится только 1 труженик.
Вот еврейско-русский вопрос под углом одного из тысячи освещений.
«— Молитесь!» — говорил К. Леонтьев всею своею религиею, своим христианством, своим постригом в монашество[240] и связью с афонскими и оптинскими старцами.
Хорошо. Понимаем. Ясно.
Но слыхал ли он, однако, когда-нибудь, чтобы, воззрясь на иконы православные, на Спаса-Милостивого и Богородицу-Заступницу, верующий начал молить их о каком-нибудь «алкивиадстве»,[241] об удаче любовной интрижки, об обмане врага, о благополучной измене жене своей, и прочих §§-х леонтьево-ницшеанской философии?
Нет.
Молятся всегда о добре, «об Ангеле мирне душам и телесам нашим», о тихой кончине, о незлобствовании на врагов своих; о «временах мирных и благорастворении воздухов». Увы, молятся всегда «среднею буржуазною молитвою» — молитвой «европейца в пиджаке».
Что же такое весь Леонтьев?
В 35 лет он кажется старцем и гением, потрясшим Европу. В 57 лет он кажется мальчиком, охватившим ручонками того «кита», на котором земля держится.
Этот «кит» — просто хороший воздух и «все здоровы». Да чтобы немножко деньжонок в мошне.
Кит нисколько не худой и нимало не «вор». Леонтьев захотел отрастить у него клыки и «чтобы глаза сверкали». Но кит отвечает ему: «Мясного я не ем», а глаза — «какие дал Бог».
Еще: когда он молился Богородице в холере, вдруг бы Она ему ответила не исцелением, как ответила: а рассыпалась смехом русалки и наслала на него чуму. «По-алкивиадовски». Очень интересно, что сказал бы Леонтьев на возможность такого отношения.
Друг мой (Л-ву): «буржуа» — небесная истина, «буржуа» предопределен Небом. Не непременно буржуа XIX века; довольно паршивый, но это — не его сущность. А «буржуа» Халдеи, Назарета, «французских коммун», описанных Авг. Тьери. Они любили музыку, и, конечно, они могли бы драться на турнирах, сохраняя лавочку и продолжая торговать.
Что же такое Леонтьев?
Ничего.
Он был редко прекрасный русский человек, с чистою, искреннею душою, язык коего никогда не знал лукавства: и по этому качеству был почти unicum в русской словесности, довольно-таки фальшивой, деланной и притворной. В лице его добрый русский Бог дал доброй русской литературе доброго писателя. И — только.
Но мысли его?
Они зачеркиваются одни другими. И все opera omnia[242] его — ряд «перекрещенных» синим карандашом томов. Это прекрасное чтение. Но в них нечего вдумываться.
В них нет совета и мудрости.
Спорят (свящ. Аггеев),[243] был ли он христианин или язычник. Из двух «взаимно зачеркивающих половин» его истинным и главным остается, конечно, его «натура», его «врожденное». Есть слух (и будто бы сам Л-в подсказал его), что он был рожден от высокой и героической его матери, вышедшей замуж за беспримерно тупого и плоского помещика (Л-в так и отзывается об отце своем) через страстный роман ее… на стороне. Сын всегда — в мать. Этот-то горячий и пылкий роман, где говорила страсть и головокружение, мечты и грезы, и вылил его языческую природу в такой искренности и правде, в такой красоте и силе, как, пожалуй, не рождалось ни у кого из европейцев. А «церковность» его прилепилась к этому язычеству, как прилепился нелюбимый «канонический» муж его матери. В насильственном «над собою» христианстве Л-ва есть что-то противное и непереносное…
Старый муж,
Грозный муж,[244]
Ненавижу тебя.
С этой стороны, языческой и истинной, Леонтьев интересен как редчайший в истории факт рождения человека, с которым христианство ничего не могло поделать, и внутренне он не только «Апостола Павла не принимал во внимание», но и не слушался самого Христа.
И не пугался.
Религиозно Л-в был совершенно спокойный человек, зовя битвы, мятежи и укрощения и несчастия на народы.
Гоголь все-таки пугался своего демонизма. Гоголь между язычеством и христианством, не попав ни в одно. Л-в родился вне всякого даже предчувствия христианства. Его боги совершенно ясны: «Ломай спину врагу, завоевывай Индию»; «И ты, Камбиз, — пронзай Аписа».
Разнообразие форм и сила каждого из расходящихся процессов (основа его теории истории и политики), конечно, суть выражение природы как она есть. Но есть два мира, и в этом и заключалось «пришествие Христа»: мир природный и мир благодатный. А «победа Евангелия», по крайней мере теоретическая и словесная, «возглашенная», — заключалась в том, что люди, безмерно страдавшие «в порядке естественной природы», условились, во всех случаях противоречия, отдавать преимущество миру благодатному. «Христианство» в этом и заключается, что ищет «мира» среди условий войны и «прощает», когда можно бы и следовало даже наказать. Леонтьев пылко потребовал возвращения к «порядку природы», он захотел Константина-язычника и противопоставил его крещеному-Константину. Но уже куда девать «битву с Лицинием»[245] и «сим победиши»,[246] на Небе и в лабаруме (государственная хоругвь Константина с монограммой Христа).
Но… природа непобедима, а Церковь вечно усиливается ее победить: вот условие борьбы и нового в христианстве, богатства форм. «Героизм» не исчез и «великое» не исчезло в христианстве, но так переродилось и получило настолько новый вид, что действительно стало неузнаваемо. «Камбиз, идущий на Египет»[247] и «Александр, завоевывающий Персию»[248] действительно отрицаются глубочайше христианством, и если бы появились в нем, или когда подобное появлялось, — то было «сбоку припекою» в христианской истории, без всякой связи с зерном ее и сущностью. Но позвольте: жизнь Амвросия Оптинского разве не красочнее, чем биография старого ветерана цезаревых войск, и жизнь пап Льва I, Григория Великого, Григория VII и Иннокентия III несравненно еще полнее движением, переменами, борьбою и усилиями, чем довольно беструдные и нимало неинтересные победы Александра над Дарием и Пором. Вообще история не потеряла интерес, а только переменила тон и темы. Тон действительно другой. «Царство благодатное», правда, не допускает повториться Киру Великому, Александру Великому, Цезарю; Наполеон был явно исключением и инстинктивно правильно нарекался «Антихристом» (вот его и зовет вторично Л-в, с комическим результатом и комическим впечатлением от зова): но «царство благодатное» зовет к великим же подвигам в области борьбы с «демонами собственного духа» и с тою «бесовщиной», которой совершенно достаточно остается и навсегда останется в социальном строе и вообще вне стен «благодатного царства».
Но какая же, однако, causa efficiens[249] лежала для исторического появления Л-ва? Та, что «средний европеец» и «буржуа» именно в XIX веке, во весь послереволюционный фазис европейской истории, выродился во что-то противное. Не «буржуа» гадок: но поистине гадок буржуа XIX века, самодовольный в «прогрессе» своем, вонючий завистник всех исторических величий и от этого единственно стремящийся к уравнительному состоянию всех людей, — в одной одинаковой грязи и одном безнадежном болоте. «Ничего глубже и ничего выше», — сказал мерзопакостный приказчик, стукающий в чахоточную грудь кулаком величиной в грецкий орех. «Ни — святых, ни — героев, ни демонов и богов». Он не являет и идиллии никакой; жену он убедил произвести кастрацию, чтобы не обременяться детьми, и занимается с нею в кровати онанизмом. «Вечно пассивная» женщина подалась в сторону советов этого мошенника, son mari.[250] Так вдвоем они немножко торгуют, имеют «текущий счет» в еврейской конторе, ездят повеселиться в Монако, отдохнуть на Ривьере, покупают картинки «под Рафаэля»; и к ним присоединяется «друг семьи», так как онанизм втроем обещает большие перспективы, чем вдвоем.
Практически против таких господ поднялась Германия, как сильный буйвол против выродившихся до собаки волченят; а теоретически «Бог послал Леонтьева».
«— А! а! а!!.. Смести всех этих пакостников с лица земли! — с их братством, равенством и свободой и прочими фразами. И призвана к такому сметанию Россия или, вернее, весь Восток, хоть с персами, монголами, с китайцами или кем-нибудь». Вот формула Л-ва и пафос всей его жизни. Повесть Вл. Соловьева о «монгольском завоевании Европы»[251] перед Антихристом параллельна и, пожалуй, имитирует политические зовы Л-ва. То и другое знаменует вообще великую тоску по идеалу. По идеальном существовании, по идеальном лице.
В византизме, церковности, в христианстве его не манило то положительное и доброе, святое и благое, что обратило «Савла» в «Павла»,[252] чему мученики принесли свою жертву… Вообще самой «жемчужины евангельской» он вовсе не заметил, а еще правильнее — взглянул и равнодушно отворотился от нее, именно «как Кир ничего не предчувствующий». Любить в христианстве ему было нечего. Почему же 1/2 его страниц «славят церковь, Афон и русскую православную политику»? Его не тянуло (нисколько!) к себе христианство, но он увидел здесь неистощимый арсенал стрел «против подлого буржуа XIX века», он увидел здесь склад бичей, которыми всего больнее может хлестать самодовольную мещанскую науку, дубовый безмысленный позитивизм, и вообще всех «фетишей» ненавидимого, и основательно им ненавидимого, века. В сущности, он был «Байрон больше самого Байрона»: но какой же «Байрон», если б ему еще вырасти, был, однако, христианин?!!
В его греческих повестях («Из жизни христиан в Турции»),[253] где он описывает довольно красочную жизнь, его отношение к Церкви и христианству — гораздо менее пылко, чем в теории («Восток, Россия и славянство»). Там, обок с турками и гаремами, рассказывая о разбойниках и повстанцах, «на которых такие красивые фустанеллы»,[254] он забывает о «старом муже» своих теорий, похваливает мусульманство, дает теплые слова о древнеязыческой жизни, и даже раза два с пера его соскальзывает выражение: «Христианство немножко уж устарело», и, особенно, это томительное его «одноженство». Буржуа, француз, европеец — далеко. Леонтьев отдыхает. Он закуривает кальян, становится в высшей степени добродушен, язык его не раздражителен, мысли успокоены. Синие фустанеллы и красные фески дали бальзам на его нервы, и, поталкиваясь локтями между пашой, старым епископом и разбойником Сотири,[255] который переодетым пришел на праздник в деревушку, он шепчет с равным благодушием им всем. о танцующих крестьянских девушках, болгарках и гречанках:
— Пашá! зачем ты прячешь своих дочерей и жен? Это — единственный закон у вас, который мне не по душе. Я — широкий русский человек, и мне — чтобы все было на скатерти. Если бы турчанки тоже присоединились к гречанкам и болгаркам, нам было бы так же хорошо, как счастливым эллинским мужам VI века до Р. Хр., где-нибудь на о. Хиосе, когда они следили пляски дев и юношей под Вечным Небом Эллады…
«Марксисты», «экономическая борьба», «положение рабочих»: но, садясь в карты, почему-то предпочитает vis-à-vis[256] с генералом. И при «недохватке» все одолжается «до среды» у генерала. А в среду по рассеянности забывает.
(виденное и слышанное).
Растопырив ноги и смотря нахально на учительницу, Васька (3-й класс Тенишевского)[257] повторяет:
— Ну… ну… ну «блаженные нищие духом». Ну… ну… ну… (забыл, а глаза бессовестные).
Что ему, тайно пикирующемуся с учительницей, эти «блаженны нищие духом»…
И подумал я:
— В Тайну, в Тайну это слово… замуровать в стены, в погреб, никому не показывать до 40 лет, когда начнутся вот страдания, вот унижения, вот неудачи жизни: и тогда подводить «жаждущего и алчущего» к погребу и оттуда показывать, на золотом листке, вдали:
Блаженны нищие духом!..[258]
Боже мой: да ведь это и сказано «нищим духом», еще — никому, и никому — не понятно, для всех это «смех и глупость», и сила слова этого только и открывается в 40 лет, когда жизнь прожита. Зачем же это Ваське с растопыренными ногами, это «метание бисера перед свиньями».[259]
Величественный шарлатан.
Шарлатаны вообще бывают величественны… Это я только под старость узнал.
И пользуются в обществе непререкаемым авторитетом.
Нет, уж лучше положиться на «чинушу» 20-го числа. Помусолится и все-таки что-нибудь сделает. Обругает, сгрубит, за шиворот возьмет, а не оберет.
Как нескольких литераторов безжалостно и бесстыдно обобрал издатель «Декабристов» и «Жизни Иисуса»,[260] с таким портретом Ренана, который стоил чуть не 1000 руб.
Величественный шарлатан, с такой германской походкой, погубил и мамочку, объявляя себя (в «указателе») врачом по нервным болезням, 5 лет ездя к страдающей «чем-то нервным» и не понимая, что означают неравномерно расширенные зрачки. Видел их 5 лет и не понимал — что это? почему?
Да и сколько врачей видели эти зрачки. Мержеевский (в Аренсбурге), Розенблюм (в Луге), Наук, княжна Гедройц,[261] Райвид,[262] и никто не сказал:
«Вы видите это, это — глубокое страдание, надо лечить».
И мамочка была бы спасена.
Карпинский 1-й сказал, и уперся, отверг нелепый диагноз Бехтерева («Уверяю вас, что ничего нет») и схватился лечить 14 лет запущенную болезнь. Дай Бог ему всего доброго. Карпинский — доброе, прекрасное имя в моей биографии, благодетель нашей семьи. Как Бехтерев — погубитель.
Удивительный рассказ Варвары Андреевны: у княгини NN были 2 дочери и сын, лицеист или кадет, не упомню. Но — не высшего учебного заведения. У него были товарищи, и одному из этих кадетиков нравилась старшая дочь, пышная, большерослая. Но при всем росте она была спокойного характера, тогда как меньшая ее сестра, худенькая и небольшая, так и пылала. — Рассказчица не понимала, — мое же наблюдение, что вообще пыл пола или развертывается в рост и, потратя силы свои «на произведение своего же тела», успокаивается; или же он в рост не развертывается, и тогда весь сосредоточивается в стрелу пола, — и эта стрела сильно заострена и рвется с тетивы. — Мать, заметив чувство юноши, почти отрока, в конце зимы отозвала его в сторону и спросила: «Вам нравится моя старшая дочь?» Тот вспыхнул и замялся… «- Да…» — «Ну, я вижу, что если и нравится, то не безотвязно. Вот что: женитесь на младшей. Она и по годам больше вам подходит». Тот выразил согласие. «И — теперь. Гражданского брака я не хочу. Законный брак кадетам не дозволен. Но я — княгиня, у меня есть связи, и я все устрою». Действительно, жениться ему было все равно как бы гимназисту — нельзя. Она поехала, упросила. Может быть, и сказала лишнее, напр. что дочь «в положении», и ей дали согласие на негласную женитьбу юноши, с правом продолжать ему учение. И вот, мать сейчас их обвенчала, и затем молодой муж — опять сейчас в школу, но должен был приезжать к теще и жене по воскресеньям и (почему-то) четвергам. Квартирка у них была маленькая — именье распродал отец, — и она, отделив молодым комнату, сама со старшей дочерью помещалась в другой. Сыну же кадету сказала, что он может являться днем в дом, а ночевал бы в школе. «Нет комнаты, взята под молодых». Так и было. — «А старшая?» — спросил я. — «Через два года тоже вышла замуж». Но слушайте дальше. Эта маленькая и худенькая удивительно расцвела в замужестве, пополнела, подобрела. И через год у нее был ребенок, а через два — двое детей. Первый — красота мальчик, и родился огромный. Княгиня вынесла из их спальни к гостям и, подкидывая на ладони, воскликнула: — «Вот какой! Видите! А все — мой ум. Отец его — неистасканный, свеженький. Дочь моя — вся чистая — еще с неиспорченным воображением. И принесли мне такого внука!»
Вот до этой государственной мудрости старой княгини недодумаются ни министерства наши, ни старые митрополиты, заседающие в Синоде и устрояющие брак в стране.
Ведь же анкета показала, что приблизительно с VI класса гимназии все учащиеся вступают в полосу перемежающегося с проституцией онанизма. Одно, — или другое. Не одно, — так другое. Не оба ли, однако, ужасны? Если бы в государственных учреждениях была 1/10 доля ума этой княгини, то, конечно, не только разрешен бы был брак гимназистам и гимназисткам, но он был бы вообще сделан обязательнным для 16-ти (юношам) и 14 1/2 (чтобы не испортилось именно воображение) лет девушкам: и чтобы соблюдение этого было предоставлено согласованным усилиям родителей и начальств учебных заведений, но обеими сторонами — непременно исполнено, без чего не дается «свидетельство об окончании курса». В самом деле, «мечта» и «роман» могут поместиться и внутрь брака, настать «потом», в супружестве. Ведь женится же обязательно все сплошь духовенство перед посвящением. И — ничего. Не стонут. И даже «плодовитое духовенство» одно поддерживает честь русской рождаемости. Вообще «роман», конечно, важен и его не отрицаю: но только мне хочется, чтобы он не был воздушным, а хлебным. Поразительная история «изнасилований» и «соблазнений» почти в одно слово говорит примерами, что к первому «посягнувшему» девушка чувствует на всю жизнь необыкновенную привязанность, которую не погашают все последующие невольные связи, «перехождения из рук в руки», и вся вообще ужасная судьба. И «первый», собственно, остается мужем, а последующие — безвпечатлительны. Этот закон до такой степени всеобщ, что именно на нем нужно установить норму супружества в стране: пробудится любовь непременно к первому, и сохранится на всю жизнь, если «да» было произнесено без отвращения, искренно, хотя бы и без пыла и «романа».
В Ельце М. А. Ж-ков (несколько дочерей красавиц):
— Надо выдавать дочь, пока она еще не стала выбирать. И выходили. И жили — Положим, здесь возможна и трагедия, будут трагедии, — в 1/2 %. Как в 1/2 % они есть и теперь, при долголетних «выборах» и полной любви. Собственно, «роман» есть пар, занимающий пустое место при не наступившем вовремя супружестве. Розовый пар. И его вовсе не нужно при нормальном супружестве. Супружество — заповедь Божия, с молитвами. А без «Птички Божией» можно и обойтись.
Так-то, девушки, — подумайте об этом. Подумайте, когда станете матерями.
Спасибо Варваре Андреевне за рассказ. Он поучителен. Особенно для министров и архиереев. Сама она — замужняя и добродетельная, урожденная — Г.
Глупа ли моя жизнь?
Во всяком случае не очень умна.
Хочу ли я играть роль?
Ни — малейшего (жел.)
Человек без роли?
— Самое симпатичное существование.
У меня есть какой-то фетишизм мелочей. Мелочи суть мои «боги».
Все «величественное» мне было постоянно чуждо.
Я не любил и не уважал его.
Я весь в корнях, между корнями. «Верхушка дерева» — мне совершенно непонятно (непонятна эта ситуация).
Дует ветер. Можно упасть. Если «много видно», то я все равно не посмотрю.
Это Николай Семеныч (Мусин, учитель русского языка в Костроме. — благороднейший челов.) говорил:
— Хе, — ты дурак. Не видал, есть ли сено на базаре. А проходил (к нему в дом) базаром.
Я действительно не видал, проходя по Сенной (Павловская площадь).
У Ник. Семен. подбородок был брит, как и верхняя губа, — и волосы, полуседые, вершка в 1 1/2, шли только около горла с лица книзу. Это было некрасиво, но какой он был весь добрый, «благой».
У него была дочь Катя, 7 лет, и мамаша посылала «погостить к ним». Тщетно он показывал мне какой-то атлас с гербами, коронами и воинами. По-немецки. Я держался за стул и плакал.
Мне были непереносимы их крашеные полы и порядок везде. Красота. У нас было холодно, не метено. И мне хотелось домой.
Так как рев мой не прекращался, меня отправляли домой.
Дома был сор, ссоры, курево, квас, угрюмость мамаши и вечная опасность быть высеченным.
Вообще литература, конечно, дрянь (мнение и Фл.), — но и здесь «не презирай никакого состояния в мире», и ты иногда усмотришь нечто прекрасное.
Прихожу в «Бюро газ. вырезок», вношу 10 р. И очень милый молодой заведующий разговорился со мною:
— Мое дело — ужасно хлопотливое. Вы говорите, чтобы я присылал «дожидаясь пачек» и разом, сокращая марки. А сколько неприятностей по телефону: «Обо мне была утром статья — почему не присылаете?» Оправдываюсь: «Получите — утром завтра». — «Нет. Сегодня. Вы должны два раза в день».
Еще. Я, выходя, говорю:
«А ядовитое это дело „Бюро вырезок“. Собственно, оно бесконечно портит литературу, отнимая у авторов талант и достоинство. Он прочитает о себе гадость, расстроится и, бедный, весь день не может писать. Тут не одна слава, а хлеб. Я об этом думаю написать. Т. е. чтобы не выписывали».
Испугался:
— Ради Бога — не пишите. В нашем Бюро 40 студентов «вырезывают вырезки», и оно учреждено по мысли и под покровительством Государыни Императрицы…
Я обещал (т. е. не писать).
— Ужасно нервный народ (т. е. писатели). С утра — звонки. Входит писатель, весь расстроенный: и говорит, что он «не говорил этого», в чем его упрекает рецензент, а говорил «вот то-то», и ошибиться в смысле могло только злое намерение. И дает — читать: «Посудите! Взгляните!». Он улыбнулся… «Мы же ведь не читаем всего этого: куда! 100 газет!! А только студент-труженик бежит не читая по строкам — до большой буквы и фамилии, и увидя ее — отхватывает статью ножницами…»
И моментально мне представились эти «взволнованные писатели», и что они вовсе не то, что «обычный журналист», который в великой силе своей уже «ни на что не обращает внимания», и разговаривает в печати не иначе, как с министрами, да и тем «чихает в нос», или «хватает его за фалды», как собачонка медведя…
И я думаю, что как полное ремесло, сапожное ремесло — литература имеет в себе качества и достоинство, и вообще человеческое в ней не утратилось. Я припоминаю приемную какой-то редакции, 20 лет назад, когда и я начинал. Редактор долго не принимал, все мы были (должно быть) с рукописями, я прохаживался, а в стуле сидел довольно «благообразный» литератор, «кудри» и «этак». Спокойно и с важностью.
Я ходил по одной диагонали комнаты, а по другой диагонали ходил с длиннейшими волосами и в плохоньких очках «некто»…
Он был мал ростом. Весь заношен. Беден. И, очевидно, «с выпивкой». Время было радикальное (очень давно). И очевидно, его оскорбляло спокойное сиденье того благообразного литератора.
Он непременно хотел ему «сказать что-то».
Он ходил нервно, наконец вынул папиросу — и…
Александр Македонский так не двигался на индийского царя Пора, как он, весь негодуя, трясясь (смущение, страх и обида на свой страх), подошел и с мукой — и оскорбляя, игнорируя, а в то же время и боясь невежливого отказа — сказал:
— Вы мне позволите закурить.
Тот курил. И подал папиросу. Вообще я согласен, что «тот» царь Пор был отвратительное существо: но этот наш бедный русский петух…
Я совершенно уверен, что он никогда не солгал в своей действительно «честной литературе», что он мнил «нести службу отечеству» и действительно ее нес. Обличал, укорял, требовал правды. Что же, господа, если мы уважаем полицейского, который мокнет на углу улиц для «упорядочения езды», как мы пройдем мимо «такого страдальца за русскую землю», который всю жизнь пишет, получает гроши, бьется с женой и ребятишками… И мучится, мучится, пылает, действительно пылает. Хворает, и «нет денег», и теперь он только скорбно смотрит «на портрет Белинского».
Вот, господа. Так оставим высокоумие и протянем руку другу нашему, доброму хранителю провинции, смелому хватателю воров (казенных) etc. etc. Настоящего литератора закрыла от нас действительно хлестаковская мантия столичного фельетониста и самоупоенного передовика, он же приват-доцент местного университета. Но «не ими свет кончается». Есть доброе и сильное и честное в литературе; есть (нужда) бесконечно в ней страдающее. Такой литератор — народный учитель, т. е. то же, что труженик сельской или городской школы.
И поклонимся ему… Не все цинично на Руси. И не все цинично в литературе.
Толстой искал «мученичества» и просился в Шлиссельбург посидеть рядом с Морозовым.
— Но какой же, ваше сиятельство, вы Морозов? — ответило правительство и велело его, напротив, охранять.
А между тем мученичество просилось ему в сумку: это — тряхнуть «популярностью», отказаться от быстрой раскупки книг и от «отзывов печати». Но что делать. Добчинский залезает иногда даже в Сократа, а 50 коп. поп кладет в карман после того, как перед ним рыдала мученица, рассказывая долгую жизнь. И Т. положил свои 50 коп. (популярность) в карман.
Одна лошадь, да еще старая и неумная, везет телегу: а дюжина молодцов и молодух сидят в телеге и орут песни.
И песни то похабные, то заунывные. Что «весело на Руси» и что «Русь пропадает». И что все русских «обижают».
Когда замедляется, кричат на лошадь:
— Ну, вези, старуха. И старуха опять вытягивает шею, и напрягаются жилы в пахах.
(мое отечество).
Теперь все дела русские, все отношения русские осложнились «евреем». Нет вопроса русской жизни, где «запятой» не стоял бы вопрос: «как справиться с евреем», «куда его девать», «как бы он не обиделся».
При Николае Павловиче этого всего в помине не было. Русь, может быть, не растет, но еврей во всяком случае растет.
Дешевые книги — это некультурность. Книги и должны быть дороги. Это не водка.
Книга должна отвертываться от всякого, кто при виде на цену ее сморщивается. «Проходи мимо» — должна сказать ему она и, кивнув в сторону «газетчика на углу», — прибавить: «Бери их».
Книга вообще должна быть горда, самостоятельна и независима. Для этого она прежде всего д. быть дорога.
(за газетами утром).
Валят хлопья снега на моего друга, заваливают, до плеч, головы…
И замерзает он и гибнет.
А я стою возле и ничего не могу сделать.
(«надо показать 3-му специалисту: мы не понимаем этих явлений. Это — не наша, а другая какая-то болезнь». Крепилась. Пока не говорила, как замерзла. И за обедом молчала. А после обеда она легла на кушетку и заплакала. «Все болезни», «болезни». «С этой стороны все было хорошо после леченья: и вдруг — опять худо».
(16 октября 1912 г.).
Болит ли Б. о нас? Есть ли у Б. боль по человеке? Есть ли у Б. вообще боль: как по «свойствам бытия Б — жия» (по схоластике).
(еду за деньгами).
Все глуше голоса земли…
И — не надо.
Только один слабый надтреснутый голосок всегда будет смешиваться с моими слезами.
И когда и он умолкнет для меня, я хочу быть слепым и глухим в себе самом, an und für sich.[263]
(поздно ночью на даче и всегда).
Р. S. К стр. 1-й: по поводу мысли о печатной литературе за три последние года, — об изменении тона и отчасти тем ее.
P.P.S. Место и обстановка «пришедшей мысли» везде указаны (абсолютно точно) ради опровержения фундаментальной идеи сенсуализма: «Nihil est in intellectu, quod non fuerat in sensu».[264] Всю жизнь я, наоборот, наблюдал, что in intellectu происходящее находится в полном разрыве с quod fuerat in sensu.[265] Что вообще жизнь души и течение ощущений, конечно, соприкасаются, отталкиваются, противодействуют друг другу, совпадают, текут параллельно: но лишь в некоторой части. На самом же деле жизнь души и имеет другое русло, свое самостоятельное, а, самое главное, — имеет другой исток, другой себе толчок.
Откуда же?
От Бога и рождения.
Несовпадение внутренней и внешней жизни, конечно, знает каждый в себе: но в конце концов с очень ранних лет (13-ти, 14-ти) у меня это несовпадение было до того разительно (и тягостно часто, а «служебно» и «работно» — глубоко вредно и разрушительно), что я бывал в постоянном удивлении этому явлению (степени этого явления); и пища здесь «вообще все, что поражало и удивляло меня», как и что «нравится» или очень «не нравится», записал и это. Где против «природы вещей» (время и обстановка записей) нет изменения ни йоты.
Это умственно. Есть для этих записей обстановки и времени и моральный мотив; о котором когда-нибудь потом.
ОПАВШИЕ ЛИСТЬЯ
(Короб второй и последний)
(Источник: http://flibusta.net/)
Чем старее дерево, тем больше падает с него листьев. Завещая по «†» моей перепечатывать все аналогичные и продолжающие «Уедин.» и «Опав. листья» книги в том непременно виде, как напечатаны они (т. е. с новой страницы каждый новый текст), я, в целях компактности и, след., ускорения печатания «павших листов», отступаю от прежней формы, с крайним удручением духа.
«Опав. листья» изд. 1913 г. представляет 1/2 или 1/3 того, что записалось за 1912 г., причем печатались они в таком состоянии духа, что я их почти не приводил в порядок хронологически. Так, все помеченное «Клиника Елены Павловны» — относится к октябрю, ноябрю и декабрю месяцам, — и должно быть отнесено в конец издания за этот год. Вообще же печатающееся ныне должно быть как-то «стасовано» («тасуем карты») с изданным в 1913 году, — листок за листом, — и, во всяком случае, не в том порядке и виде, как было издано в 1913 г.
Во 2-м коробе листы лежат в строгом хронологическом порядке, насколько его можно было восстановить по пометкам и по памяти.
Самая почва «нашего времени» испорчена, отравлена. И всякий дурной корень она жадно хватает и произращает из него обильнейшие плоды. А добрый корень умерщвляет.
(смотря на портрет Страхова: почему из «сочинений Страхова» ничего не вышло, а из «сочинений Михайловского» вышли школьные учителя, Тверское земство и множество добросовестно работающих, а частью только болтающих, лекарей).
Страшная пустота жизни. О, как она ужасна…
Теперь в новых печках повернул ручку в одну сторону — труба открыта, повернул в другую сторону — труба закрыта.
Это не благочестиво. Потому что нет разума и заботы.
Прежде возьмешь маленькую вьюшку — и надо ее не склонить ни вправо, ни влево, — и она ляжет разом и приятно. Потом большую вьюшку, — и она покроет ее, как шапка.
Это правильно.
Раз я видел новое жнитво: не мужик, а рабочий сидел в чем-то, ни — телега, ни — другое что, ее тянула пара лошадей; колымага колыхалась, и мужик в ней колыхался. А справа и слева от колымаги, как клешни, вскидывались кверху не то косы, не то грабли. И делали дело, не спорю, — за двенадцать девушек. Только девушки-то эти теперь сидели с молодцами за леском и финтили. И сколько им ни наработает рабочий с клешнями, они все профинтят.
Выйдут замуж — и профинтят мужнее.
Муж, видя, что жена финтит, — завел себе на стороне «зазнобушку».
И повалилось хозяйство.
И повалилась деревня.
А когда деревни повалились — зачернел и город.
Потому что не стало головы, разума и Бога.
Несут письма, какие-то теософические журналы (не выписываю). Какое-то «Таро»… Куда это? зачем мне?
«Прочти и загляни».
Да почему я должен во всех вас заглядывать?
То знание ценно, которое острой иголкой прочертило по душе. Вялые знания — бесценны.
(на поданной почтовой квитанции).
С выпученными глазами и облизывающийся — вот я.
Некрасиво?
Что делать.
…иногда кажется, что во мне происходит разложение литературы, самого существа ее. И, может быть, это есть мое мировое «emploi».[266] Тут и моя (особая) мораль, и имморальность. И вообще мои дефекты и качества. Иначе, нельзя понять. Я ввел в литературу самое мелочное, мимолетное, невидимые движения души, паутинки быта. Но вообразить, что это было возможно потому, что «я захотел», никак нельзя. Сущность гораздо глубже, гораздо лучше, но и гораздо страшнее (для меня): безгранично страшно и грустно. Конечно, не бывало еще примера, и повторение его немыслимо в мироздании, чтобы в тот самый миг, как слезы текут и душа разрывается, — я почувствовал неошибающимся ухом слушателя, что они текут литературно, музыкально, «хоть записывай»: и ведь только потому я записывал («Уединенное», — девочка на вокзале, вентилятор). Это так чудовищно, что Нерон бы позавидовал; и «простимо» лишь потому, что фатум. Да и простимо ли?.. Но оставим грехи; таким образом, явно во мне есть какое-то завершение литературы; литературности; ее существа, — как потребности отразить и выразить. Больше что же еще выражать? Паутины, вздохи, последнее уловимое. О, фантазировать, творить еще можно: но ведь суть литературы не в вымысле же, а в потребности сказать сердце. И вот с этой точки я кончаю и кончил. И у меня мелькает странное чувство, что я последний писатель, с которым литература вообще прекратится, кроме хлама, который тоже прекратится скоро. Люди станут просто жить, считая смешным, и ненужным, и отвратительным литераторствовать. От этого, может быть, у меня и сознание какого-то «последнего несчастия», сливающегося в моем чувстве с «я». «Я» это ужасно, гадко, огромно, трагично последней трагедией: ибо в нем как-то диалектически «разломилось и исчезло» колоссальное тысячелетнее «я» литературы.
— Фу, гад! Исчезни и пропади! Это частое мое чувство. И как тяжело с ним жить.
(дожидаясь очереди пройти исповедываться). (1-ая гимназия).
Какие добрые бывают (иногда) попы. Иван Павлиныч взял под мышку мою голову и, дотронувшись пальцем до лба, сказал: «Да и что мы можем знать с нашей черепушкой»? (мозгом, разумом, черепом). Я ему сказал разные экивоки и «сомнения» за годы Рел. — Фил. собраний. И так сладко было у него поцеловать руку. Исповедывал кратко. Ждут. Служба и доходы. Так «быт» мешается с небесным глаголом, — и не забывай о быте, слушая глагол, а, смотря на быт, вспомни, что ты, однако, слышал и глаголы. Но Слободской — глубоко бескорыстен. Спасибо ему. Милый. Милый и умный (очень).
Есть люди, которые рождаются «ладно» и которые рождаются «не ладно».
Я рожден «не ладно»: и от этого такая странная, колючая биография, но довольно любопытная.
«Не ладно» рожденный человек всегда чувствует себя «не в своем месте»: вот, именно, как я всегда чувствовал себя.
Противоположность — бабушка (А. А. Руднева). И ее благородная жизнь. Вот кто родился… «ладно». И в бедности, ничтожестве положения — какой непрерывный свет от нее. И польза. От меня, я думаю, никакой «пользы». От меня — «смута».
Я мог бы наполнить багровыми клубами дыма мир… Но не хочу.
[«Люди лунного света» (если бы настаивать): 22 марта 1912 г.].
И сгорело бы все… Но не хочу.
Пусть моя могилка будет тиха и «в сторонке».
(«Люди лун. св.», тогда же).
Работа и страдание — вот вся моя жизнь. И утешением — что я видел заботу «друга» около себя.
Нет: что я видел «друга» в самом себе. «Портретное» превосходило «работное». Она еще более меня страдала и еще больше работала.
Когда рука уже висела, — в гневе на недвижность (весна 1912 года), она, остановясь среди комнаты, — несколько раз взмахнула обеими руками: правая делала полный оборот, а левая — поднималась только на небольшую дугу, и со слезами стала выкрикивать, как бы топая на больную руку:
— Работай! Работай! Работай! Работай!
У ней было все лицо в слезах. Я замер. И в восторге, и в жалости.
(левая рука имеет жизнь только в плече и локте).
«Ты тронь кожу его», — искушал Сатана Господа об Иове…
Эта «кожа» есть у всякого, у всех, но только она неодинаковая. У писателей таких великодушных и готовых «умереть за человека» (человечество), вы попробуйте задеть их авторство, сказав: «Плохо пишете, господа, и скучно вас читать», — и они с вас кожу сдерут. Филантропы, кажется, очень не любят «отчета о деньгах». Что касается «духовного лица», то оно, конечно, «все в благодати»: но вы затроньте его со стороны «рубля» и наград — к празднику — «палицей», крестом или камилавкой: и «лицо» начнет так ругаться, как бы русские никогда не были крещены при Владимире…
(получив письмо попа Альбова).
Ну, а у тебя, Вас. Вас., где «кожа»?
Сейчас не приходит на ум, но, конечно, — есть.
Поразительно, что у «друга» и Устьинского нет «кожи». У «друга» — наверное, у Устьинского — кажется наверное. Я никогда не видел «друга» оскорбившимся и в ответ разгневанным (в этом все дело, об этом Сатана и говорил). Восхитительное в нем — полная и спокойная гордость, молчаливая, и которая ни разу не сжалась и, разогнувшись пружиной, ответила бы ударом (в этом дело). Когда ее теснят — она посторонится; когда нагло смотрят на нее — она отходит в сторону, отступает. Она никогда не поспорила, «кому сойти с тротуара», кому стать «на коврик», — всегда и первая уступая каждому, до зова, до спора. Но вот прелесть: когда она отступала — она всегда была царицею, а кто «вступал на коврик» — был и казался в этот миг «так себе». Кто учил?
Врожденное.
Прелесть манер и поведения — всегда врожденное. Этому нельзя научить и выучиться. «В моей походке — душа». К сожалению, у меня, кажется, преотвратительная походка.
Цензор только тогда начинает «понимать», когда его Краевский с Некрасовым кормят обедом. Тогда у него начинается пищеварение, и он догадывается, что «Щедрина надо пропустить».
Один 40-ка лет сказал мне (57 л.): — «Мы понимаем все, что и вы». - Да, у них «диплом от Скабичевского» (кончил университет). Что же я скажу ему? — «Да, я тоже учился только в университете, и дальше некуда было пойти». Но печальна была бы образованность, если бы дальше нас и цензорам некуда было «ходить».
Они грубы, глупы и толстокожи. Ничего не поделаешь.
Из цензоров был литературен один — Мих. П. Соловьев. Но на него заорали Щедрины: «Он нас не пропускает! Он консерватор». Для всей печати «в цензора» желателен один Балалайкин, человек ловкий, обходительный и либеральный. Уж при нем-то литература процветет.
(арестовали «Уедин.» по распоряжению петроградск. цензуры).
Почему я издал «Уедин.»?
Нужно.
Там были и побочные цели (главная и ясная — соединение с «другом»). Но и еще сверх этого, слепое, неодолимое
Точно потянуло чем-то, когда я почти автоматично начал нумеровать листочки и отправил в типографию.
Да, «эготизм»: но чего это стоило!
Отсюда и «Уед.» как попытка выйти из-за ужасной «занавески», из-за которой не то чтобы я не хотел, но не мог выйти…
Это не физическая стена, а духовная, — о, как страшней физической.
Отсюда же и привязанность или, вернее, какая-то таинственная зависимость моя от «друга»… В которой одной я сыскал что-то нужное мне… Тогда как суть «стены» заключается в «не нужен я» — «не нужно мне»… Вот это «не нужно» до того ужасно, плачевно, рыдательно, это такая метафизическая пустота, в которой невозможно жить: где, как в углекислоте, «все задыхается».
И, между тем, во мне есть «дыханье». «Друг» и дал мне возможность дыханья. А «Уед.» есть усилие расширить дыхание, и прорваться к люд., кот. я искренне и глубоко люблю.
Люблю, а не чувствую. Ловлю — но воздух. И как будто хочу сказать слово, а пустота не отражает звука.
Ведь я никогда не умел себе представить читателя (совет Страхова). Знал — читают. И как будто не читают. И «не читают», «не читает ни один человек» — живее и действительнее, чем что читают многие.
И тороплюсь издавать. Считаю деньги. Значит, знаю, что «читают»: но момент, что-то перестроилось перед глазами, перед мыслью, и — «не читают» и «ничего вообще нет».
Как будто глаз мой (дух) на уровне с доской стола. И стол — тоненький лист. Дрогнуло: и мне открыто под столом — вовсе другое, нежели на столе. Зрение переместилось на миллиметр. «На столе» — наша жизнь, «читают», «хлопочу»; «под столом» — ничего вообще нет или совсем другой вид.
Любить — значит «не могу без тебя быть», «мне тяжело без тебя»; «везде скучно, где не ты».
Это внешнее описание, но самое точное.
Любовь вовсе не огонь (часто определяют), любовь — воздух. Без нее — нет дыхания, а при ней «дышится легко».
Вот и все.
Печальны и запутанны наши общественные и исторические дела… Всегда передо мною гипсовая маска покойного нашего философа и критика, Н. Н. Страхова, — снятая с него в гробу. И когда я взглядываю на это лицо человека, прошедшего в жизни нашей какою-то тенью, а не реальностью, — только от того одного, что он не шумел, не кричал, не агитировал, не обличал, а сидел тихо и тихо писал книги, — у меня душа мутится… Судьба Константина Леонтьева и Говорухи-Отрока…
Да и сколько таких. Поистине прогресс наш может быть встречен словами: «Morituri te salutant»[267] — из уст философов, поэтов, одиночекмыслителей. «Прогресс наш» совершился при «непременном требовании», — как говорится в полицейских требованиях и распоряжениях, — чтобы были убраны «с глаз долой» все люди с задумчивостью, пытливостью, с оглядкой на себя и обстоятельства.
С старой любовью к старой родине…
Боже! если бы стотысячная, пожалуй, даже миллионная толпа «читающих» теперь людей в России с таким же вниманием, жаром, страстью прочитала и продумала из страницы в страницу Толстого и Достоевского, — задумалась бы над каждым их рассуждением и каждым художественным штрихом, — как это она сделала с каждою страницею Горького и Л. Андреева, то общество наше выросло бы уже теперь в страшно серьезную величину. Ибо даже без всякого школьного учения, без знания географии и истории, — просто «передумать» только Толстого и Достоевского — значит стать как бы Сократом по уму, или Эпиктетом, или М. Аврелием, — люди тоже не очень «знавшие географию» и «не кончившие курса в гимназии».
Вся Греция и Рим питались только литературою: школ, в нашем смысле, вовсе не было! И как возросли. Литература, собственно, есть естественная школа народа, и она может быть единственною и достаточною школою… Но, конечно, при условии, что весь народ читает «Войну и мир», а «Мальву» и «Трое» Горького читают только специалисты-любители.
И это было бы, конечно, если бы критика, печать так же «задыхались от волнения» при появлении каждой новой главы «Карениной» и «Войны и мира», как они буквально задыхались и продолжают задыхаться при появлении каждой «вещи» в 40 страничек Леонида Андреева и М. Горького.
Одно это неравенство весов отодвинуло на сто лет назад русское духовное развитие, — как бы вдруг в гимназиях были срезаны старшие классы, и оставлены одни младшие, одна прогимназия.
Но откуда это? почему?
Как же: и Л. Андреев, и М. Горький были «прогрессивные писатели», а Достоевский и Толстой — русские одиночки-гении. «Гений — это так мало»…
Достоевский, видевший все это «сложение обстоятельств», желчно написал строки:
«И вот, в XXI столетии, — при всеобщем реве ликующей толпы, блузник с сапожным ножом в руке поднимается по лестнице к чудному Лику Сикстинской Мадонны: и раздерет этот Лик во имя всеобщего равенства и братства»… «Не надо гениев: ибо это — аристократия». Сам Достоевский был бедняк и демократ: и в этих словах, отнесенных к будущему торжеству «равенства и братства», он сказал за век или за два «отходную» будущему торжеству этого строя.
Чего я совершенно не умею представить себе — это чтобы он запел песню или сочинил хоть в две строчки стихотворение.
В нем совершенно не было певческого, музыкального начала. Душа его была совершенно без музыки.
И в то же время он был весь шум, гам. Но без нот, без темпов и мелодии.
Базар. Целый базар в одном человеке. Вот — Герцен. Оттого так много написал: но ни над одной страницей не впадет в задумчивость читатель, не заплачет девушка. Не заплачет, не замечтается и даже не вздохнет. Как это бедно. Герцен и богач, и бедняк.
«Я до времени не беспокоил ваше благородие, по тому самому, что мне хотелось накрыть их тепленькими».
Этот фольклор мне нравится.
Я думаю, в воровском и в полицейском языке есть нечто художественное.
Сюда Далю не мешало бы заглянуть.
(на процессе Бутурлина мелкий чиновничек, выслеживавший
в подражание Шерлоку Холмсу Обриена-де-Ласси и Панченко).
Вся «цивилизация XIX-го века» есть медленное, неодолимое и, наконец, восторжествовавшее просачивание всюду кабака.
Кабак просочился в политику — это «европейские (не английский) парламенты».
Кабак прошел в книгопечатание. Ведь до ХIХ-го века газет почти не было (было кое-что), а была только литература. К концу XIX века газеты заняли господствующее положение в печати, а литература — почти исчезла.
Кабак просочился в «милое хозяйство», в «свое угодье». Это — банк, министерство финансов и социализм.
Кабак просочился в труд: это фабрика и техника.
Раз я видел работу «жатвенной машины». И подумал: тут нет Бога.
Бога вообще в «кабаке» нет. И сущность XIX-го века заключается в оставлении Богом человека.
Измайлов (критик) не верит, будто я «не читал Щедрина». Между тем как в круге людей нашего созерцания считалось бы невежливостью в отношении ума своего читать Щедрина.
За 6 лет личного знакомства со Страховым я ни разу не слышал произнесенным это имя. И не по вражде. Но — «не приходит на ум».
Тоже Рцы, Флоренский, Рачинский (С. А.): никогда не слыхал.
Хотя, конечно, все знали суть его. Но:
— Мы все-таки учились в университете.
(май 1912 г.)
Из всего «духовного» ему нравилась больше всего основательная дубовая кожаная мебель.
И чин погребения.
Входит в начале лета и говорит:
— Меня приглашают на шхуну, в Ледовитый океан. Два месяца плавания. Виды, воздух. Гостем, бесплатно.
— Какие же вопросы? Поезжайте!!
— И я так думал и дал согласие.
— Отлично.
— Да. Но я отказался.
— Отказались?!
— Как же: ведь я могу заболеть в море и умереть.
— Все мы умрем.
— Позвольте. Вы умрете на суше, и вас погребут по полному чину православного погребения. Все пропоют и все прочитают. Но на кораблях совершенно не так: там просто по доске спускают в воду зашитого в саван человека, прочитывая «напутственную молитву». Да и ее лишь на военном корабле читает священник, а на торговом судне священника нет и молитву говорит капитан. Это что же за безобразие. Такого я не хочу.
— Но позвольте: ведь вы уже умрете тогда, — сказал я со страхом.
— Те-те-те… Я так не хочу!!! И отказался. Это безобразие.
Черные кудри его по обыкновению тряслись. Штаны хлопались, как паруса, около тоненьких ног. Штиблеты были с французскими каблуками.
Мне почудилось, что через живого человека, т. е. почти живого, «все-таки», — оскалила зубы маска Вольтера.
(наш Мадмазелькин).
Хороши делают чемоданы англичане, а у нас хороши народные пословицы.
(собираюсь в Киев) († Столыпин).
Только то чтение удовлетворительно, когда книга переживается. Читать «для удовольствия» не стоит. И даже для «пользы» едва ли стоит. Больше пользы приобретешь «на ногах», — просто живя, делая.
Я переживал Леонтьева (К.) и еще отчасти Талмуд. Начал «переживать» Метерлинка: страниц 8 я читал неделю, впадая почти после каждых 8 строк в часовую задумчивость (читал в конке). И бросил от труда переживания, — великолепного, но слишком утомляющего.
Зачем «читал» другое — не знаю. Ничего нового и ничего поразительного.
Пушкин… я его ел. Уже знаешь страницу, сцену: и перечтешь вновь; но это — еда. Вошло в меня, бежит в крови, освежает мозг, чистит душу от грехов. Его
Когда для смертного умолкнет шумный день
одинаково с 50-м псалмом («Помилуй мя, Боже»). Так же велико, оглушительно и религиозно. Такая же правда.
Слабохарактерность — главнейший источник неправдивости. Первая (неодолимая) неправда — из боязни обидеть другого.
И вот почему Бог не церемонится с человеком. Мы все церемонимся друг с другом и все лжем.
(за нумизматикой).
Что я все нападаю на Венгерова и Кареева. Это даже мелочно…
Не говоря о том, что тут никакой нет «добродетели».
Труды его почтенны. А что он всю жизнь работает над Пушкиным, то это даже трогательно. В личном обращении (раз) почти приятное впечатление. Но как взгляну на живот — уже пишу (мысленно) огненную статью.
Ужасно много гнева прошло в моей литерат. деятельности. И все это напрасно. Почему я не люблю Венгерова? Странно сказать: оттого, что толст и черен (как брюхатый таракан).
Александр Македонский с 30-ти тысячным войском решил покорить монархии персов. Это что нам, русским: Пестель и Волконский решили с двумя тысячами гвардейцев покорить Россию…
И пишут, пишут историю этой буффонады. И мемуары, и всякие павлиньи перья. И Некрасов с «русскими женщинами».
(на извозчике).
Нужно разрушить политику… Нужно создать аполитичность. «Бог больше не хочет политики, залившей землю кровью»… обманом, жестокостью.
Как это сделать? Нет, как возможно это сделать?
Перепутать все политические идеи… Сделать «красное — желтым», «белое — зеленым», — «разбить все яйца и сделать яичницу»…
Погасить политическое пылание через то, чтобы вдруг «никто ничего не понимал», видя все «запутанным» и «смешавшимся»…
А, вам нравилось, когда я писал об «адогматизме христианства», т. е. об отрицании твердых, жестких, не уступчивых костей, линий в нем… Аплодировали.
Но почему?
Я-то думал через это мягкое, нежное, во все стороны подающееся христианство — указать возможность «спасти истину». Но аплодировалито мне не за это, я это видел: а — что это сокрушает догматическую церковь… «Парное молоко потом само испарится: а пока и сейчас — сломать бы косточки, которые нам мешают и мы справиться с ними не умеем».
Меня пробрал прямо ужас ввиду всеобщих культурно-разрушительных тенденций нашего времени… «Все бы — нивелировать… Одна — пустыня»… Кому? Зачем?
А вот «нам», «политикам»… В стране, свободной от всего, от церкви, от религии, от поэзии, от философии, — Кузьмины-Караваевы и Алексинские разгулялись бы…
Тогда пойдут иные речи…
Но мне, ну вот, именно, мне (каприз истории), до последней степени тошно от этих речей. «Земля уже обернулась около оси», и «всемирная скука», указанием на которую я начал книгу о революции, угрожает теперь с другой стороны, — именно из «речей»…
Пусть они потускнеют…
Пусть подсечется нерв в них…
Савва в рассказе Максима Горького взрывает чудотворный образ, родник «народного энтузиазма», — «суеверного, ложного»… Ну, хорошо. «Потому что христианства не нужно». Вся Россия аплодировала.
«Политики» стали пятой на горло невест, детей, вдов (случаи, на которых я остановился в печати). «Кто не оставит отца и матери ради Имени Моего», — кричит политика… «И — детей, и — дома ваши»…
«Хорошо, хорошо», — слушаю я.
Теперь дайте же я полью серною кислотою в самый стержень, на коем «вертится» туда и сюда «политическая дверь»; капну кислотою в самую «середочку», в самую «душку» их… Что такое? В — политическое убеждение (то же, что «догмат» в христианстве). Ну, как? «Спорят»… «партии».
— Господа, — можно иметь все убеждения, принадлежать ко всем партиям… притом совершенно искренне! чистосердечно!! до истерики!!! В то же время не принадлежа и ни к одной и тоже «до истерики».
Я начал, но движение это пойдет: и мы, философы, религионисты, — люди уж, во всяком случае, «высшего этажа», чем в каком топчутся политики, — разрушим мыслью своею, поэзией своей, своим «другим огнем», своим жаром, — весь этот кроваво-гнойный этаж…
Ведь все партии «доказывают друг другу»… Но чего же мне (и «нам») доказывать, когда «мы совершенно согласны»…
Согласны с тоном и «правых», и «левых»… с «пафосом» их, и — согласны совершенно патетически.
Явно, что когда лично и персонально все партии сольются «в одной душе», — не для чего им и быть как партиям, в противолежании и в споре… Партии исчезнут. А когда исчезнет их сумма — исчезнет и политика, как спор, вражда.
Конечно, останется «управление», останется «ход дел», — но лишь в эмпиризме своем: «вот — факт», «потому что он — нужен»… Без всяких переходов в теорию и общую страсть.
«Нет-с, позвольте, — я принципиально этого не хочу»… Вот «принципиально»-то и будет вырвано из-под ног этих лошадей («политики»). — «Ты, пожалуйста, вези свой воз: а принципы — вовсе не дело вашего этажа». «О принципах» мы будем говорить с оракулами, первосвященниками, и у подножия той чудотворной иконы, которую взорвал ваш неумный Савва.
«Принципы»… о них будет решать «песенка Гретхен», «принципы» будут решать «гуляки праздные» («Моцарт и Сальери»).
Будут решать «мудрецы» (в «Республике» Платона).
Если «политика» и «политики» так страстно восстали против религии, поэзии, философии: то ведь давно надо было догадаться, что, значит, душа религии, поэзии и философии в равной степени враждебна политике и пылает против нее… Что же скрывать? Политики давно «оказывают покровительство» религии, позволяют поэтам петь себе «достойные стихосложения», «гладят по головке» философов, почти со словами — «ты существо хотя и сумасшедшее, но мирное». Вековые отношения… У «политиков» лица толстые, лоснятся… (почти все члены Г. Думы — огромного роста: замечательно!! Лошадиная порода так и светит из существа дела, «призвания»…) Но не пора ли им сказать, что дух человеческий решительно не умещается в их кожу, что дух человеческий желает не таких больших ушей; что копыта — это мало, нужен и коготь, и крыло. «Мало, мало!» «Тесно, тесно!» Вот лозунг, вот будущее.
Но «переспорить» всех политиков решительно невозможно — такая порода.
Нужно со всеми ими — согласиться!
Тогда их упругие ноги (лошадиные) подкосятся; они упадут на колени, как скакун с невозможностью никуда бежать, с бесцельностью бежать. «Ты меня победил и, так сказать, пробежал все пространства, не выходя из ворот». Тогда он упадет.
«Перемена, перемена»… «изменчивость, изменчивость» жалуются.
Столпообразные руины…
— не замечая, что эта «изменчивость» входит в самый план мира… В самом деле, «по эллипсисам», — все «сбивающимся в одну сторону» от прямой линии, все «уклоняющимся и уклоняющимся» от прежнего направления, — движутся все небесные светила. И на этом основано равновесие вселенной. Самые «лукавые линии» приводят к вечной устойчивости. Не наблюдали ли вы в порядке истории, что начала всех вещей хороши… Прекрасно «начинались» папы, когда в лагерь гуннов, к Атилле, они спешили, чтобы, поклонившись варвару, остановить поток полчищ перед ветхими, бессильными, но осмысленными старым смыслом городами Италии. Прекрасно волновалась реформация… Революция в первых шагах — какой расцвет, рассвет… Да не хорошо ли начало всякой любви… И любви, и молитвы, и даже войны. Эти легионы, текущие к границам отечества, чтобы его защитить, — как они трогательны…
Но представьте-ка войну «без конца», — влюбленность, затянувшуюся до 90 лет, папство без реформации, реформацию без отражения ее Тридентским собором…
И вот вещи «сгибаются на сторону» («эллипсис» вместо «прямой линии»), «лукавят», «дрожат»… Вещи — стареют!! Как это страшно! Как страшна старость! Как она и однако, радостна, — ибо из «старости»-то все и юнеет, из «старости» возникает «юность» (устойчивость эллиптических линий)… Юная реформация — из постаревшего католицизма, юное христианство — из постаревшего язычества, юная… новая жизнь, vita nuova — из беззубой политики… Так я думаю, так мне кажется. Тут (нападение на меня Струве, укоры и других) привходит мой «цинизм», «бесстыдство». Однако оглянитесь-ка на прошлое и вдумайтесь в корень жизни. С великих измен начинаются великие возрождения.
Тот насаждает истинно новый сад, кто предает, предательствует старый, осевший, увядший сад… Глядите, глядите на удивительные вещи истории: христиане-воины «бесстыдно изменяют твердыням Рима», бросая равнодушно на землю копье и щит, — Лютер «ничего не чувствует при имени Папы и нагло отказывается повиноваться ему»… Певец ведь вечно «изменяет политике». Люди прежнего одушевления теряются, проклинают, упрекают в «аморализме», что есть в сущности «измена нашей традиции», «перерыв нашего столбового (наследственного) дворянства». Клянет язычник христианина, католик — лютеранина и, глубже и основнее всего — политик клянет поэта, философа, религиозного человека. Хватают «зá полы» бесстыдных. Бессильно. Это Бог «переломил через колено» одну «прямую линию» истории, и, бросив концы ее в пространство, — повелел двигаться совсем иначе небесному телу, земле, луне, человеческой истории. «Мы же в руках Божиих и делаем то, что Он вложил нам»…и своею правдою, и своею неправдою, и своими качествами, и своими пороками даже, без коих «согнуться в складочку» не смог бы эллипсис, а ему это «нужно»… Великая во всем этом реальность: и «да будет благословенно имя Господне вовек».
(размышляя о полемике со Струве).
8-ми лет. Мамаша вошла в комнату.
— Где сахар?
На сахарнице было кусков пять. Одного недоставало.
Я молчал. Сахар съел я.
Она бурно схватила Сережу за белые волосы, больно-больно выдрала его. Сережа заплакал. Ему было лет 6. Я молчал.
Почему я молчал? Много лет (всю жизнь) я упрекал, как это было низко; и только теперь прихожу к убеждению, что низости не было. Ужасная низость, как бы клеветы на другого, получается в материи факта, и если глядеть со стороны. Но я промолчал от испуга перед гневом ее, бурностью, но не оттого, что будет больно, когда будет драть. Боль была пустяки. Она постоянно сердилась (сама была несчастна): а именно, как ветер сгибает лозину — гнев взрослого пригнул душонку 8-ми лет. У меня язык не шевелился.
Зато добрый поступок с Сережей. Мы бежали от грозы, а гроза как бы гналась за нами. Бывают такие внезапные, быстрые грозы. Сперва потемнело. Облако. Дом далеко, но мы думали, что успеем. Полянка с бугорками. Вдруг брызнул гром: и мы испуганно кинулись бежать.
Бежали, не останавливая шагу.
Еще бежали, бежали. Я ужасно боялся. «Ударит молния в спину». Сережа был сзади, шагах в четырех. Вдруг он стал замедлять бег.
Я оглянулся. И не сказал — «ну». Остановился. И чуть-чуть, почти идя, но «не выдавая друг друга молнии», пошли рядом.
Бодро, крепко:
— Ну, Варя. Сажусь писать.
— Бог благословит! Бог благословит! И большим крестом клала три православных пальца на лоб, грудь и плечи.
И выходило лучше. Выходило весело (хорошо на душе).
(все годы).
Много лет спустя я узнал ее обычай: встав на 1/2 часа раньше меня утром, подходила к столу и прочитывала написанное за ночь. И если хорошо было (живо, правдиво, энергично, — в «ход мысли» и «доказательства» она не входила), то ничего не говорила. А если было вяло, устало, безжизненно, — она как-нибудь в день, между делом, замечала мне, что «не нравится», что я написал, иногда — «язык заплетается». И тогда я не продолжал. Но я думал, что она как-нибудь днем прочла, и не знал этого ее обычая, — и узнал уже во время последней болезни, года 3 назад.
В грусти человек — естественный христианин. В счастье человек — естественный язычник.
Две эти категории, кажется, известны и первоначальны. Они не принесены «к нам», они — «из нас». Они — мы сами в разных состояниях.
Левая рука выздоравливает и «просит древних богов». Правая — заболевает и ищет Христа.
Перед древними нам заплакать? «Позитивные боги», с шутками и вымыслами. Но вдруг «спина болит»: тут уж не до вымыслов, а «помоги! облегчи!». Вот Юпитеру никак не скажешь: «Облегчи!» И когда по человечеству прошла великая тоска: — «Облегчи», — явился Христос.
В «облегчи! избави! спаси!» — в муке человечества есть что-то более важное, черное, глубокое, м. б., и страшное, и зловещее, но, несомненно, и более глубокое, чем во всех радостях. Как ни велика загадка рождения, и вся сладость его, восторг: но когда я увидел бы человека в раке, и с другой стороны — «счастливую мать», кормящую ребенка, со всеми ее надеждами, — я кинулся бы к больному. Нет, иначе: старец в раке, а хуже — старуха в раке, а по другую сторону — рождающая девица. И вдруг бы выбор: ей — не родить, а той — выздороветь, или этой родить, зато уж той — умереть: и всемирное человеческое чувство воскликнет: лучше погодить родить, лишь бы выздоровела она.
Вот победа христианства. Это победа именно над позитивизмом. Весь античный мир, при всей прелести, был все-таки позитивен. Но болезнь прорвала позитивизм, испорошила его: «Хочу чуда. Боже, дай чуда!» Этот прорыв и есть Христос.
Он плакал.
И только слезам Он открыт. Кто никогда не плачет — никогда не увидит Христа. А кто плачет — увидит Его непременно.
Христос — это слезы человечества, развернувшиеся в поразительный рассказ, поразительное событие.
А кто разгадал тайну слез? Одни при всяческих несчастиях не плачут. Другие плачут и при не очень больших. Женская душа вся на слезах стоит. Женская душа — другая, чем мужская («мужланы»). Что же это такое, мир слез? Женский — отчасти, и — страдания, тоже отчасти. Да, это категория вечная. И христианство — вечно.
Христианство нежнее, тоньше, углубленнее язычества. Все «Авраамы» плодущие не стоят плачущей женщины. Вот граница чередующихся в рождениях Рахилей и Лий. Есть великолепие душевное, которое заливает все, будущее, «рождение», позитивное стояние мира. Есть то «прекрасное» души, перед чем мы останавливаемся и говорим: «Не надо больше, не надо лучше, ибо лучшее мы имеем и больше его не будет». Это конец и точка, самое рождение прекращается.
Я знал такие экстазы восхищения: как я мог забыть их.
Я был очень счастлив (20 лет): и невольно впал в язычество. Присуще счастливому быть язычником, как солнцу — светить, растению — быть зеленым, как ребенку быть глупеньким, милым и ограниченным.
Но он вырастет. И я вырос.
Могу ли я вернуться к язычеству? Если бы совсем выздороветь, и навсегда — здоровым: мог бы. Не в этом ли родник, что мы умираем и болеем: т. е. не потому ли и для того ли, чтобы всем открылся Христос.
Чтобы человек не остался без Христа.
Ужасное сплетение понятий. Как мир запутан. Какой это неразглядимый колодезь.
(глубокой ночью).
Шуточки Тургенева над религией — как они жалки.
Чего я жадничаю, что «мало обо мне пишут». Это истинно хамское чувство. Много ли пишут о Перцове, о Философове. Как унизительно это сознание в себе хамства. Да… не отвязывайся от самого лакейского в себе. Лакей и гений. Всегдашняя и, м. б., всеобщая человеческая судьба (кроме «друга», который «лакеем» никогда, ни на минуту не был, глубоко спокойный к любви и порицаниям. Так же и бабушка, ее мать).
Только такая любовь к человеку есть настоящая, не преуменьшенная против существа любви и ее задачи, — где любящий совершенно не отделяет себя в мысли и не разделяется как бы в самой крови и нервах от любимого.
Одна из удивительных мыслей Рцы. Я вошел к нему с Таней. Он вышел в туфлях и «бабьей кацавейке» в переднюю. Новая квартира. Оглядываюсь и здороваюсь. Он и говорит:
— Как вы молоды! Вы помолодели, и лицо у вас лучше, чем прежде, — чем я его знал много лет.
Мне 57.
— Теперь вы в фокусе, — и это признак, что вам остается еще много жить. — Он что-то сделал пальцами вроде щелканья, но не щелканье (было бы грубо).
— Почему «фокус» лица, «фокус» жизни? — спросил я, что-то чувствуя, но еще не понимая.
Он любитель Рембрандта, а в свое время наслаждался Мазини, коего слушал и знал во все возрасты его жизни.
— Как же!.. Сколько есть «автопортретов» Рембрандта… сколько я видел карточек Мазини. И думал, перебирая, рассматривая: «Нет, нет… это — еще не Мазини». Или: «Это — уже не Мазини»… «Не тот, которого мы, замирая, слушали в Большом театре (Москва) и за которым бегала вся Европа»… И наконец найдя одну (он назвал, какого года), говорил: «Вот!! — Настоящего Мазини существует только одна карточка», — хотя вообще-то их множество; и также настоящего Рембрандта — только один портрет. Тоже — Бисмарк: конечно, только в один момент, т. е. в одну эпоху жизни своей, из нескольких, Бисмарк имел свое настоящее лицо: это — лицо во власти, в могуществе, в торжестве; а — не там, где он старый, обессиленный кот, на все сердитый и ничего не могущий.
Я слушал и удивлялся.
Он говорил, и я догадывался о его мысли, что биография человека и лицо его, — его физика и вместе дух, — имеют фокус, до которого все идет, расширяясь и вырастая, а после которого все идет, умаляясь и умирая; и что этот фокус то приходится на молодые годы, — и тогда человек недолго проживет; то — лет на 40, и тогда он проживет нормально; то на позже — даже за 50: и тогда он проживет очень долго. «Жизнь в горку и с горки». И естественно — в ней есть кульминационный пункт. Но это — не «вообще», а имеет выражение себя в серии меняющихся лиц человека, из которых только об одном лице можно сказать, что тут и в эти свои годы он… «достиг себя».
Как удивительно! Нигде не читал, не слышал. Конечно — это магия, магическое постижение вещей.
Тут домовой, тут леший бродит,
Русалка на ветвях сидит.
…И кот ученый
Свои нам сказки говорит.
Седой, некрасивый и — увы! — с давно перейденным «фокусом», Рцы мне показался таким мудрым «котом». Вот за что я его люблю.
(это было в 1911 или 1910 г.).
Перестаешь верить действительности, читая Гоголя.
Свет искусства, льющийся из него, заливает все. Теряешь осязание, зрение и веришь только ему.
(за вечерним чаем).
Щедрин около Гоголя как конюх около Александра Македонского.
Да Гоголь и есть Алекс. Мак. Так же велики и обширны завоевания. И «вновь открытые страны». Даже — «Индия» есть.
(за вечерним чаем).
Ни один политик и ни один политический писатель в мире не произвел в «политике» так много, как Гоголь.
(за вечерним чаем).
Катков произнес извощичье:
— Тпрру…
А линия журналов и газет ответила ему лошадиным ляганьем.
И вот весь русский консерватизм и либерализм.
Неужели же Стасюлевич, читавший Гизо, не понимал, что нельзя быть образованным человеком, не зная, откуда происходит слово «география», т. е. что есть γη[269] и γραφω.[270] Но он 20 лет набрал воды в рот и не произнес: «Господа, все-таки ге-о-граф-ию-то нужно знать».
Но «обозреватели» в его журнале только пожимали плечами и писали: «Это — не ученье, а баллопромышленничество» и «тут не учителя, а — чехи»: тогда как вопрос шел вовсе не об этом.
(в вагоне).
Кто не знал горя, не знает и религии.
Демократия имеет под собою одно право… хотя, правда, оно очень огромно… проистекающее из голода… О, это такое чудовищное право: из него проистекает убийство, грабеж, вопль к небу и ко всем концам земли. Оно может и вправе потрясти даже религиями. «Голодного» нельзя вообще судить; голодного нельзя осудить, когда он у вас отнял кошелек.
Вот «преисподний» фундамент революции.
Но ни революция, ни демократия, кроме этого, не имеют никаких прав. «Да, — ты зарезал меня, и, как голодного, я тебя не осуждаю». «Но ты еще говоришь что-то, ты хочешь души моей и рассуждаешь о высших точках зрения: в таком случае я плюю кровью в бесстыжие глаза твои, ибо ты менее голодный, чем мошенник».
Едва демократия начинает морализировать и философствовать, как она обращается в мошенничество.
Тут-то и положен для нее исторический предел.
Высший предел демократии, в сущности, в «Книге Иова». Дальше этого она не может пойти, не пошла, не пойдет.
Но есть «Книга Товии сына Товитова». Есть Евангелие. Есть вообще, кроме черных туч, небо. И небо больше всякой тучи, которая «на нем» (часть) и «проходит» (время).
Хижина и богатый дом. В хижине томятся: и все то прекрасное, что сказано о вдове Сарепты Сидонской («испечем последний раз хлеб и умрем»), — принадлежит этой хижине.
Но в богатом доме также все тихо. Затворясь, хозяин пересматривает счетные книги и подводит месячный итог. Невеста — дочь, чистая и невинная, грезит о женихе. Малыши заснули в спальне. И заботливая мысль бабушки обнимает их всех, обдумывая завтрашний день.
Тут полная чаша. Это — Иов «до несчастия».
И хорошо там, но хорошо и тут. Там благочестие, но и тут не без молитвы.
Почему эти богатые люди хуже тех бедных?
Иное дело «звон бокалов»…
Но ведь и в бедной хижине может быть лязг оттачиваемого на человека ножа.
Но до порока — богатство и бедность равночастны. Но после порока проклято богатство, но проклята также и бедность.
И собственно, вместо социал-демократии лежит старая, простая, за обыденностью, пошлая истина, «ее же не прейдеши»:
Живи в богатстве так просто и целомудренно, заботливо и трудолюбиво, как бы ты был беден.
Бывало:
— Варя. Опять дырявые перчатки? Ведь я же купил тебе новые?
Молчит.
— Варя. Где перчатки?
— Я Шуре отдала.
Ей было 12 лет. Она же «дама» и «жена».
Так ходила она всегда «дамой в худых перчатках».
Теперь (2 года) все лежит, и руки сжаты в кулачок.
Забыть землю великим забвением — это хорошо.
(идя из Окруж. Суда. — об «Уед.»; затмение солнца).
Поразительное суждение я услышал от Флоренского (в 1911 г., зима, декабрь): «Ищут Христа вне Церкви», «хотят найти Христа вне Церкви», но мы не знаем Христа вне Церкви, вне Церкви — «нет Христа». «Церковь — она именно и дала человечеству Христа».
Он сказал это немного короче, но еще выразительнее. Смысл был почти тот, как бы Церковь родила нам Христа, и (тогда) как же сметь, любя Христа, ополчаться на Церковь?
Смысл был этот, но у него — лучше.
Это меня поразило новизною. Теперь очень распространена риторика о Христе без Церкви, — и сюда упирается все новое либеральное христианство.
Действительно. По мелочам познается и крупное. «Лучшую книгу — переплетаем в лучший переплет»: сколько же Церковь должна была почувствовать в Евангелии, чтобы переплести его в 1/2 пудовые, кованные из серебра и золота, переплеты. Это — пустяки: но оно показует важное. Все «сектанты» читают Евангелие, только раз в неделю соберясь: это — в миг их прозелитизма, взрывчатого начала. А «Церковь», через 1800 лет после начала, не понимает «отслужить службы», днем ли, ночью ли, каждый день — не почитав Евангелия.
Она написала его огромными буквами. Переплет она усыпала драгоценными камнями.
Действительно: именно Церковь пронесла Христа от края и до края земли, пронесла «как Бога», без колебания, даже до истребления спорящих, сомневающихся, колеблющихся.
Таким образом, энтузиазм Церкви ко Христу б. так велик, как «не хватит порохов» у всех сектантов вместе и, конечно, у всех «либеральных христиан» тоже вместе. Действительно, Церковь может сказать: «Евангелие было бы как „Энеида“ Виргилия у читателей, — книга чтимая, но недейственная, — и, м. б., просто оно затерялось бы и исчезло. Ведь не читал же всю жизнь Тургенев Евангелия. Он не читал, — могло бы и поколение не читать, — и, наконец, пришло бы поколение, совсем его забывшее, и уже следующее за ним — просто потерявшее самую книгу. Я спасла Евангелие для человечества: как же теперь, вырывая его из моих рук, вы смеете говорить о Христе помимо и обходя Церковь. Я дала человечеству: ну а нужно ли Евангелие больным, убогим, страждущим, томящимся, нужно ли оно сегодня, будет ли нужно завтра — об этом уже не вам решать».
Поразительно. Так обыкновенно и совершенно ново. И, конечно, одним этим сохранением для человечества Евангелия Церковь выше не то что «наших времен», но и выше всего золотого века Возрождения, спасшего человечеству Виргилия и Гомера.
Есть люди до того робкие, что не смеют сойти со стула, на котором сел.
Таков Михайловский.
(размышляя об удивительном заглавии статьи его — полемика
со Слонимским — «Страшен сон (!!!), да милостив Бог»).
Михайловский был робкий человек. Это никому не приходило на ум. Таково и личное впечатление (читал лекцию о Щедрине, — торопливо, и все оглядывался, точно его кто хватает).
Правительству нужно бы утилизировать благородные чувства печати, и всякий раз, когда нужно провести что-нибудь в покое и сосредоточенности (только проводит ли оно что-нибудь «сосредоточенно»?), — поднимать дело о «проворовавшемся тайном советнике N», — или о том, что он «содержит актрису». Печать будет 1/2 года травить его, визжать, стонать. Яблоновский «запишет», Баян «посыплет главу пеплом», «Русское Слово» будет занимать 100000 подписчиков новыми столбцами à la «Гурко-Лидваль», «Гурко-Лидваль»…
И когда все кончится и нужное дело будет проведено, «пострадавшему (фиктивно) тайному советнику» давать «еще орден через два» («приял раны ради отечества») и объявлять, что «правительство ошиблось в излишней подозрительности».
Без этого отвлечения в сторону правительству нельзя ничего делать. Разве можно делать дело среди шума?
Поэт Майков (Aп. H.) смиренно ездил в конке.
Я спросил Страхова.
— О, да! Конечно — в конке. Он же беден.
Был «тайный советник» (кажется), и большая должность в цензуре.
Это бедные студенты воображают (или, вернее, их науськал Некрасов), что тайные советники и вообще, «черт их дери, все генералы» едят все «Вальтассаровы пиры» (читал в каком-то левом стихотворении: «Они едят Вальтассаровы пиры, когда народ пухнет с голода»).
В газетах, журналах интересны не «передовики» и фельетонисты. Эти, как personæ certæ[271] и индейские петухи, с другой стороны — нисколько не интересны. Но я люблю в газете зайти, где собирается «пожарная команда», т. е. сидят что-то делающие в ночи. Согнувшись, как Архимед над циркулем, одни сидят «в шашки». Другие шепчутся, как заговорщики, о лошадях (скачки, играют). Тут услышишь последнюю сплетню, сногсшибательную сенсацию. Вдруг говор, шум, поток: ругают Шварца. Папиросы и «крепкое слово».
Ге о Евг. П. Иванове: «Вот кто естественный профессор университета: сколько новых мыслей, какие неожиданные, поразительные замечания, наблюдения, размышления».
Делянов сказал, когда у него спросили, отчего Соловьев (Влад.) не профессор:
— У него мысли.
Старик, сам полный мыслей и остроумия, не находил, чтобы они были нужны на кафедре. Но еще удивительнее, что самопополняющаяся коллегия профессоров тоже делает все усилия, чтобы к ним в среду не попал человек с мыслью, с творчеством, с воображением, с догадкой.
Ни Иванов, ни Шперк не могли даже кончить русского университета.
Профессор должен быть балаболка. Это его стиль. И дождутся, когда в обществе начнут говорить:
— Быть умным — это «не идет» профессору. Он будет черным вороном среди распустивших хвост павлинов.
Что-то было глухое, слепое, что даже без имени…
И все чувствовали — нет дела. И некуда приложить силу, добро, порыв.
Теперь все только ждет работы и приложения силы.
Вот «мы» до 1905-6 года и после него. Что-то прорвало, и какой-то застой грязи, сырости, болезни безвозвратно унесло потоком.
(после разговора с Ге).
Все мы выражаем в сочинениях субъективную уверенность. Но — обобщая и повелительно. Что же делать, если Дарвин «субъективно чувствовал» происхождение свое от шимпанзе: он так и писал.
Во Франкфурте-на-Майне я впервые увидел в зоол. саду шимпанзе. Действительно, удивительно. Она помогала своему сторожу «собирать» и «убирать» стол (завтрак), сметала крошки, стлала скатерть. Совсем человек!
Я безмолвно дивился.
Дарвину даже есть честь происходить от такой умной обезьяны. Он мог бы произойти и от более мелкой, от более позитивной породы.
(рано утром).
Не надо забывать, что Фонвизин бывал «при дворе», — видал лично императрицу, — и «просветителей» около нее, — может быть, лично с нею разговаривал. Это чрезвычайная высокопоставленность. Он был тем, что теперь Арс. Арк. Кутузов или гр. А. К. Толстой. Изобразительный талант (гений?) его несомненен: но высокое положение не толкнуло ли его посмотреть слишком свысока на окружающую его поместье дворянскую мелкоту, дворянскую обывательщину, и даже губернскую вообще жизнь, быт и нравы. Поэтому яркость его «Недоросля» и «Бригадира», говоря о живописи автора, не является ли пристрастною и неверною в тоне, в освещении, в понимании?
«Недоросли» глубокой провинциальной России несли ранец в итальянском походе Суворова, с ним усмиряли Польшу; а «бригадиры» командовали в этих войсках. Каковы они были?
Верить ли Суворову или Фонвизину?
Прогресс технически необходим, для души он вовсе не необходим.
Нужно «усовершенствованное ружье», рантовые сапоги, печи, чтобы не дымили.
Но душа в нем не растет. И душа скорее даже малится в нем.
Это тот «печной горшок», без которого неудобно жить и ради которого мы так часто малим и даже вовсе разрушаем душу.
И борьба между «прогрессистами» и людьми «домашнего строя» очень часто есть борьба за душу или за «обед с каперцами», в котором «каперцы», конечно, побеждают.
(умываясь утром).
Не всякую мысль можно записать, а только если она музыкальна.
И «У.» никто не повторит.
В каждом органе ощущения, кроме его «я знаю» (вижу, слышу, обоняю, осязаю), есть еще — «я хочу». Органы суть не только органы чувств, но еще и — хотения, жажды аппетитов. В каждом органе есть жадность к миру, алкание мира; органами не связывается только с миром человек, но органами он входит (врезается) в мир, уродняется ему. Органами он «съедает мир», как через органы — «мир съедает человека». Съедает — ибо властно входит в него…
Человек входит в мир.
Но и мир входит в человека.
Эти «двери» — зрение, вкус, обоняние, осязание, слух.
(на обороте транспаранта).
Легко Ш. X. разыскивать преступников, когда они говорят, когда он подслушивает — то самое, что ему нужно. Так-то и я бы изловил.
(Шерлок Холмс — один случай).
А когда осматривают труп, то непременно в пальцах «зажат волос убийцы».
Евреи слишком стары, слишком культурны, чтобы не понимать, что лаской возьмешь больше, чем силой. И что гений в торговле — это призвать Бога в расчет (честно рассчитаться).
Они вовремя и полным рублем рассчитываются:[272] и все предложили им кредит. Они со всеми предупредительны; и все обратились к ним за помощью.
И через век вежливости, ласки и «Бога в торговле» — они овладели всем.
А кто обманывал — сидит в тюрьме; и кто был со всеми груб, жёсток, отталкивающ — сидит в рубище одиночества.
(ночью в постели, читая письмо еврея Р-чко).
Мы прощались с Рцы. В прихожей стояла его семья. Тесно. Он и говорит:
— Все по чину.
— Что? — спрашиваю я.
— Когда Муравьев («Путешествие по св. местам») умирал, то его соборовали. Он лежал, закрыв глаза. Когда сказали «аминь» (последнее), он открыл глаза и проговорил священнику и сослужителям его:
«— Благодарю. Все по чину». Т. е. все было прочитано и спето без пропусков и малейшего отступления от формы.
Закрыл глаза и помер.
У Рцы была та ирония, что каким образом этот столь верующий человек имел столь слабое и, до известной степени, легкомысленное отношение к смерти, что перед лицом ее, перед Сею Великою Минутою, ни о чем не подумал и не вспомнил, кроме как о «наряде церковном» на главу свою. Сия смерть подобна была смерти Вольтера.
Смысл Литературного Фонда понятен: «фракция Чернышевского», «особый фонд Добролюбова». Все это понятно каждому, кроме «сфер». Однако из «сфер» они тоже получают тысячки. Что же это такое?
«Я тебе готовлю нож под 4-ое ребро. А предварительно дай все-таки гривенничек на чаек». Это Федька каторжник из «Бесов». Вот что на это ответил бы Пешехонов. Отчего об этом не напишет «обличительной статьи» Короленко. Нет, господа, о связи себя с идеализмом — оставьте.
(вагон).
Кто не любит человека в радости его — не любит и ни в чем.
Вот с этой мыслью как справится аскетизм.
Кто не любит радости человека — не любит и самого человека.
Все критики, признавая ум (уж скорее «гений»,т. е. что-то «невообразимое»; а «ума» — ясного, комбинирующего, считающего — не очень много), или не упоминают, или отрицают — сердце; но тогда как же произошел «Семейный вопрос в России» и «Сумерки просвещения», два великих отмщения за женщин и за гимназистов.
Еще поразительнее и говорит о благородстве литературы, что о «Семейном вопросе» не было ни одной рецензии, кроме от Разинькова, Василия Лазаревича, — о которой я его упросил. Все писали о «Трейхмюллере», а на Семейный вопрос в России — ни один литератор не оглянулся.
Видали ли вы вождя команчей в пустыне? Я тоже не видал, но читал у Майн-Рида: на диком мустанге, нагой и бронзовый, мчится он, — в ноздрях у него вдеты перья, на голове павлиний хвост, татуировка осыпается с него, как штукатурка…
Но не бойтесь, сограждане, и не очень пугайтесь даже гимназисты: это мчится вовсе не Тугой Лук, а только очень похожий на него профессор канонического права, напр. Заозерский: «правила» всевозможных греческих соборов осыпаются с него, как старая штукатурка, но он полон воинственного жара и, поводя головою, дает видеть торчащие у него из носа «добавочные постановления (novellæ) императора Алексея Комнена»… Вот он, весь полный запрещений и угроз, натиска и бури… не замечает вовсе Владимира Карловича, а тоже и Розанова, подсказывающего тому бросить под ноги мустанга решение Апостола:
«А если через исполнение закона (и, след., каких бы то правил) люди оправдываются перед Богом, — то вообще Христу тогда незачем было умирать».
А Он умер — и оправдал нас.
(к вопросу о диакониссах. 24 марта 1912 г.).
…не верьте, девушки, навеваниям вокруг вас, говорам, жестам, маскам, шумам, мифам…
Верьте, что что есть — то есть, что будет — будет, что было — было.
Верьте истории.
Верьте, что историю нельзя закрыть двумя ладонями, сложить ли их «в гробик», «в крестик» или «в умоление».
Будьте неумолимы.
Да, хорошо, я понимаю, что
Вставай, подымайся, рабочий народ…
Но отчего же у вашей супруги каракулевое пальто не в 500–600 р., как обыкновенно,[273] а в 750 р., и «сама подбирала шкурки».
(из жизни).
С прессой надо справиться именно так: «возите на своих спинах». Тогда «для всех направлений не обидно», и меру увидели бы не политической, а культурной.
Мысль эта занимает меня с 1893 г., когда Берг вычеркнул большое примечание (в страницу) об этом, и я никогда от нее не отказывался. Это — спасение души. Когда-нибудь раздастся это как крик истории.
Пресса толчет души. Как душа будет жить, когда ее постоянно что-то раздробляет со стороны.
Если бы «плотина закрыла реченку» — как вдруг поднялись бы воды. Образовалась бы гладь тихих вод.
И звезды, и небо заиграли бы в них.
Вся та энергиишка, которую — тоже издробленную уже — суют авторы в газеты, в ненужные передовицы, в увядшие фельетоны, в шуточку, гримаску, «да хронику-то не забудь», у кого раздавило собаку (уже Алькивиад, отрубивший хвост у дорогой собаки, был первым газетчиком, пустившим «бум» в Афинах)…
Все эти люди, такие несчастные сейчас, вернулись бы к покою, счастью и достоинству.
Число книг сразу удесятерилось бы…
Все отрасли знания возросли бы…
Стали бы лучше писать. Появился бы стиль.
Число научных экспедиций, вообще духовной энергии, удесятерилось бы. И словари. И энциклопедии. И великолепная библиография, «бабушка литературы».
Бýди! Бýди!
А читателю — какой выигрыш: с утра он принимается за дело, свежий, не раздраженный, не опечаленный.
Как теперь он уныло берется за дело, отдав утреннюю свежую душу на запыление, на загрязнение, на измучивание («чтение газет за чаем»), утомив глаза, внимание.
Да: все теперь мы принимаемся без внимания за дело. Одно это не подобно ли алкоголизму?
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Печатная водка. Проклятая водка. Пришло сто гадов и нагадили у меня в мозгу.
«Такой книге нельзя быть» (Гип. об «Уед.»). С одной стороны, это — так, и это я чувствовал, отдавая в набор. «Точно усиливаюсь проглотить и не могу» (ощущение отдачи в набор). Но, с другой стороны, столь же истинно, что этой книге непременно надо быть, и у меня даже мелькала мысль, что, собственно, все книги — и должны быть такие, т. е. «не причесываясь» и «не надевая кальсон». В сущности, «в кальсонах» (аллегорически) все люди не интересны.
Да, вот когда минует трехсотлетняя давность, тогда какой-нибудь «профессор Преображенский» в Самаркандской Духовной Академии напишет «О некоторых мыслях Розанова касательно Ветхого Завета».
Отчего это окостенение?
Все богословские рассуждения напоминают мне «De civitate veterum Tarentinorum»,[274] которую я купил студентом у букиниста.
По-видимому (в историю? в планету?), влит определенный % пошлости, который не подлежит умалению. Ну, — пройдет демократическая пошлость и настанет аристократическая. О, как она ужасна, еще ужаснее!! И пройдет позитивная пошлость, и настанет христианская. О, как она чудовищна!!! Эти хроменькие-то, это убогонькие-то, с глазами гиен… О! О! О! О!.. «По-христиански» заплачут. Ой! Ой! Ой! Ой!..
(на ходу).
Далеко-далеко мерцает определение: — Да, он, конечно, не мог бы быть Дегаевым; но «пути его были неведомы» — и Судейкиным он очень мог бы быть…
По крайней мере, никто в литературе не представляется таким «естественным Судейкиным», с страшным честолюбием, жаждой охвата власти, блестящим талантом и «большим служебным положением».
(Н. Михайловский).
«Встань, спящий»… Я бы взял другое заглавие: «Пробудись, бессовестный».
(заглавие журнала 1905 г. Ионы Брихинчева).
— Байрон был свободен, — неужели же не буду свободен я?! — кричит Арцыбашев.
— Ибо ведь я печатаюсь теми же свинцовыми буквами! Да, в свинцовых буквах все и дело. Отвоевали свободу не душе, не уму, но свинцу.
Но ведь, господа, может прийти Некто, кто скажет:
— Свинцовые пули. И даже с Гуттенберговой литерой N (apoleon)… — как видел я это огромное N на французских пушках вкруг арсенала в Москве.
(июнь).
До тех пор, пока вы не подчинитесь школе и покорно дадите ей переделать себя в не годного никуда человека, до тех пор вас никуда не пустят, никуда не примут, не дадут никакого места и не допустят ни до какой работы.
(история русских училищ).
Нет хорошего лица, если в нем в то же время нет «чего-то некрасивого». Таков удел земли, в противоположность небесному — что «мы все с чем-то неприятным». Там — веснушка, там — прыщик, тут — подпухла сальная железка. Совершенство — на небесах и в мраморе. В небесах оно безукоризненно, п. ч. правдиво, а в мраморе уже возбуждает сомнение, и мне, по крайней мере, не нравится. Обращаясь «сюда», замечу, что хотя заглавия, восстановленные мною «из прежнего» — хуже (некрасивее) тех, какие придал (в своих изданиях) П. П. Перцов некоторым моим статьям, но они натуральные в отношении того настроения духа, с каким писались в то время. Эти запутанные заглавия, — плетью, — выразили то «заплетенное», смутное, колеблющееся и вместе порывистое и торопливое состояние ума и души, с каким я вторично выступил в литературу в 1889 году, — после неудачи с книгою «О понимании» (1886 г.). Вообще заглавия — всегда органическая часть статьи. Это — тема, которую себе написывает автор, садясь за статью; и если читателю кажется, что это заглавие неудачно или неточно, то опять характерно, как он эту тему теряет в течение статьи. Все это — несовершенства, но которые не должны исчезнуть.
(обдумываю Перцовские издания своих статей; и что ему может показаться печальным, что при втором издании я восстановил свои менее изящные, «долговязые» заглавия. Они характерны и нужны).
У нас Polizien-Revolution;[275] куда же тут присосались студенты.
А так бедные бегают и бегают. Как таракашки в горячем горшке.
Этот поп на пропаганде христианских рабочих людей зарабатывал по нескольку десятков тысяч рублей в год. И квартира его — всегда целый этаж (для бессемейной семьи, без домочадцев) — стоила 2–3 тысячи в год. Она вся была уставлена тропическими растениями, а стены завешаны дорогими коврами. Везде, на столах, на стенах, «собственный портрет», — en face, в 3/4, в профиль… с лицом «вдохновенным» и глазами, устремленными «вперед» и «ввысь»… Совсем «как Он» («Учитель» мой и наш)… Сам он, впрочем, ходил в бедной рясе, суровым, большим шагом, и не флиртировал. За это он мне показался чуть не «Jean Chrisostome», как его вывел Алексей Толстой
К земным утехам нет участья,
И взор в грядущее глядит…
Можно же быть такой телятиной, чтобы «Повесть о капитане Копейкине» счесть за «Историю Наполеона Бонапарте».
(из жизни).
Что это было бы за Государство «с историческим призванием», если бы оно не могло справиться с какою-то революциешкой; куда же бы ему «бороться с тевтонами» etc., если б оно не справлялось с шумом улиц, говором общества, и нервами «высших женских курсов».
И оно превратило ее в Polizien-Revolution, «в свое явление»: положило в карман и выбросило за забор как сифилитического неудачного ребенка.
Вот и все. Вся «история» ее от Герцена до «Московского вооруженного восстания», где уже было больше полицейских, чем революционеров, и где вообще полицейские рядились в рабочие блузы, как и в свою очередь и со своей стороны революционеры рядились в полицейские мундиры (взрыв дачи Столыпина, убийство Сипягина).
«Ряженая революция»: и она кончилась. Только с окончанием революции, чистосердечным и всеобщим с нею распрощанием, — можно подумать о прогрессе, о здоровье, о работе «вперед».
Эта «глиста» все истощила, все сожрала в кишках России. Ее и надо было убить. Просто убить.
«Верю в Царя Самодержавного»: до этого ни шагу «вперед».
(за другими занятиями).
Когда Надежда Романовна уже умирала, то все просила мужа не ставить ей другого памятника, кроме деревянного креста. Непременно — только дерево и только крест. Это — христианка.
Не только — «почти ничего» (дерево, ценность), но и — временное (сгниет).
И потом — ничего. Ужасное молчание. Небытие. В этом и выражается христианское — «я и никогда не жила для земли».
Христианское сердце и выражается в этом. «Я не только не хочу работать для земли, но и не хочу, чтобы земля меня помнила». Ужасно… Но и что-то величественное и могущественное.
Надежда Романовна вся была прекрасна. Вполне прекрасна. В ней было что-то трансцендентное.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
— Может быть, мы сядем в трамвай: он, кажется, сейчас трогается…
— Ха! ха! ха! ха! ха! ха! ха! ха!
— Он и довезет нас до Знаменской…
— Ха! ха! ха! ха! ха! ха! ха! ха! ха! ха! ха! ха! ха! ха! ха! ха!
(опыты).
Да жидов оттого и колотят, что они — бабы: как русские мужики своих баб. Жиды — не они, а оне. Лапсердаки их суть бабьи капоты: а на такого кулак сам лезет. Сказано — «будешь биен», «язвлен будешь». Тут — не экономика, а мистика; и жиды почти притворяются, что сердятся на это.
(выпустил из коррект. «Уедин.»).
«Разврат» есть слово, которому нет соответствующего предмета. Им обозначена груда явлений, которых человечество не могло понять. В дурной час ему приснился дурной сон, будто все эти явления, — на самом деле подобные грибам, водорослям и корням в природе, — суть «дурные», уже как «скрываемые» (мысль младенца Соловьева в «Оправдании добра»); и оно занесло их сюда, без дальних счетов и всякого разумения.
(Эйдкунен — Берлин, вагон).
Раза три в жизни я наблюдал (издали, не вблизи) или слышал рассказ о матерях, сводничающих своих замужних дочерей. Точно они бросают стадо к… на нее как с… Никогда не «прилаживают к одному», не стараются устроить «уют», хотя бы на почве измены.
Вся картина какого-то «поля» и «рысканья». Удивительно.
Еще поразительнее, что таких жен, все зная о них, глубоко любят их мужья. Плачут и любят. Любят до обожания. А жены, как и тещи, питают почти отвращение к несчастному мужу. Тут еще большая метафизика. Между прочим, такова была знаменитая Фаустина senior, жена Антонина Благочестивого. Она сходилась даже с простолюдинами. А муж, когда она умерла, воздал ей божеские почести (divinatio) и воздвиг ее имени, чести и благочестию — храм.
На монетах лицо ее — властительное, гордое. На темени она несет маленькую жемчужную корону (клубочком). По-видимому, хороша собой, во всяком случае «видная». Лицо Антонина Пия — нежное, «задумчивое», отчетливо женственное.
Он — родоначальник добродетелей и философии.
Я знавал двух славянофилов, испытавших эту судьбу. Комично, что один из них водил своего старшего сына (конечно, не от себя) смотреть памятник Минина и Пожарского, и все объяснял ему «русскую историю».
(на представлении переводной пьесы
на эту тему; пер. Е. А. Егорова).
Все это тянется как резинка и никакого индивидуального интереса. Только наблюдаешь общие законы (проститутки).
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
— Мы — мостовая. Каких же надписей ты на нас ищешь?
(о проституции; еду в Киев. † Столыпина).
Несмотря на важность проституции, однако в каком-то отношении мне неясном, — они суть действительно «погибшие создания», как бы погаснувшие души. И суть действительно — «небытие»; «не существуют», а только кажется, что они — «есть».
(вагон) (еду в Киев).
О девстве глубокое слово я слышал от А. С. Суворина и от А. В. Карташова.
Первый как-то сказал:
— Нет, я замечал, что когда девушка теряет девство (без замужества), то она теряет и все. Она делается дурною.
Конечно, он ни малейше не имел в виду обычных нравственных суждений, и передал наблюдение «что бывает», «что случается», «что дальше следует».
Карташов сказал, когда — в их же присутствии — я сказал о двух барышнях типа вечных девственниц (virgo æterna):
— Ведь они никогда не выйдут замуж: непонятно, почему они или почему вообще такие не бросят свое девство, кому попало, и, вообще все равно, кто возьмет?
У меня было философское об этом недоумение.
Он ответил:
— Они (он как бы запнулся, придумывая формулу) — питаются от своего девства. Да, оно не нарушено и, кажется, не нарушится. Но сказать, чтобы оно было им и не нужно, — нельзя: оно им не только нужно, но и необходимо. Они живут им, и именно — его целостью. Это — богатство, которое не тратится, но которое их обеспечивает. Обеспечивает что? Их душу, их талант (они были талантливы), их покой и свежесть.
— Есть девство — и они трудятся, выставляют работы (художницы), дружатся, знакомятся, читают, размышляют.
— Не будет девства — и все разрушится. Так что хотя они и призваны к девству и никакой мужчина им не воспользуется, но это не обозначает, что их девственность есть ничто, — есть не существующая для мира вещь. Для «мира»-то оно не существует, хотя как их талант — и для мира существует; но как телесная нетронутость и целость — оно существует и для них самих.
Замечательно глубоко. Несколько месяцев перед этим я спросил одну из этих девушек, что бы она сделала с мужчиною, если бы он «с голоду» взял у нее то, что у нее лишнее (как мне казалось):
— Упекла бы в Сибирь, — ответила она твердо и по-мужски.
— И не пощадили бы?
— Не пощадила бы.
— Но ведь вам не нужно? (æterna virgo).
Она промолчала.
Рассуждение Карташова, так сказать, наполняет речами ее молчание. Она не успела только формулировать; но поступила бы по чувству («засужу»), которое неодолимо и в котором правда.
Вот источник, по-видимому, непонятно жестоких наказаний, присуждаемых насилователям.
«Кроме замужества — совокупление есть гибель. Обществу оно безвредно: но оно губит субъекта, лицо».
Тогда, конечно, — казнь! Как за убийство или ближайшее к убийству!!! Кроме особенных случаев, о которых длинна речь: но как раз именно в нашей цивилизации и приходится принимать во внимание эти «кроме»…
Кроме случая æternæ virginis, который чрезвычайно редок и сам себя отстаивает, во имя чего мы могли бы потребовать у девушки и всех вообще девушек сохранения их девства?
«Мы» здесь — государство, религия, нравственность, старая семья (родители, братья, «Валентин» (Фауст).
Девушка всегда может ответить, или, при молчании, — она будет полна речей:
— Мотивируйте мне мое девство: и я его сохраню.
Но единственного мотива нет: — замужества.
Нет замужества, рассыпается и девство!
Девство только и сохраняется для мужа; каждая девушка обязана его хранить — если непременно каждой девушке замужество обеспечено. Чем? кем? Status quo[276] общества, законом, религией, родителями. «Мне до этого дела нет, я в это не вмешиваюсь, я не законодательница, — может ответить девушка. — Мне подай мужа. Вот это — я знаю, и — только это».
Девство есть вещь, когда есть (будет) муж.
А когда муж «будет или нет», «выйдет или нет», «чет-нéчет» и «сколько лепестков у сирени»: то и девство тоже «выйдет» или «нет», при «чет» — выйдет, а если «нéчет» — то и не «выйдет»; и девушка просто выйдет за калитку и бросит его на ветер: ибо «нá ветер» бросила целая цивилизация ее замужество.
Тут смычок и струна: струна поет ту арию, которую ведет смычок. Смычок — замужество, активная сторона, «хозяин всего дела». И если «хозяин» пьян или дурак: то пусть уж и не слезает с полатей, если у него «из-под полы» все девушки разбегутся.
Девство в наше время потенциально свободно; и оно не сегодня-завтра станет реально свободно. Девушки вырвутся и убегут. Убегут неодолимо, с этими криками дочерей Лота: «Никого нет, кто вошел бы к нам по закону всей земли: напоим отца нашего, и зачнем от него детей, — я, потом — ты».
Это сказала старшая и благоразумнейшая младшей, которой осталось только послушаться. От дев произошли два народа — моавитяне и аммалекитяне. Почему сразу случилось? Бог не хотел, с одной стороны, чтобы это повторялось: а решительные девушки повторили бы поступок свой, если бы остались пустыми, без зарождения. С другой стороны, однако, сохранив потомство их в веки и веки, до размножения в целый народ, — что далеко не с каждой беременной девушкой случается, — Бог тех библейских времен, и не знавший иной награды угодному Ему человеку, как умножение его потомства, тем самым явно показал, что таковое твердое, как у дочерей Лота, размножение, уверенное в себе размножение — гордое и смелое, не ползучее, а как бы «верхом на коне, в латах и шлеме» — Ему приятно. Да, и в самом деле, только оно обеспечивает расцвет земли и исполнение воли Божией.
(выпустил из коррект. «Уедин.»).
«…дорого назначаете цену книгам». Но это преднамеренно: книга — не дешевка, не разврат, не пойло, которое заманивает «опустившегося человека». Не дева из цирка, которая соблазняет дешевизною.
Книгу нужно уважать: и первый этого знак — готовность дорого заплатить.
Затем, сказать ли: мои книги — лекарство, а лекарство вообще стоит дороже водки. И приготовление — сложнее, и вещества (душа, мозг) положены более ценные.
(в лесу на прогулке).
Ученых надо драть за уши… И мудрые из них это одобрят, а прочие если и рассердятся, то на это нечего обращать внимания.
(на прогулке в лесу).
Удивительна все-таки непроницательность нашей критики… Я добр или по крайней мере совершенно незлобен. Даже лица, причинившие мне неисчерпаемое страдание и унижение, — Афонька и Тертий, — не возбуждают во мне собственно злобы, а только смешное и «не желаю смотреть». Но никогда не «играла мысль» о их страдании. Струве — ну, дá, я хотел бы поколотить его, но добродушно, в спину. Господи, если бы мне «ударить» его, я расплакался бы и сказал: «Ударь меня вдвое». Таким образом, никогда месть мне не приходила на ум. Она приходила разве в отношении учреждений, государственности, церкви. Но это — не лица, не душа.
Таким образом, самая суть моя есть доброта, — самая обыкновенная, без «экивоков». Ничье страданье мне не рисовалось как мое наслаждение, — и в этом все дело, в этом суть «демонизма». Которого я совершенно лишен, — до непредставления его и у кого-нибудь. Мне кажется, что это все выдумано, преимущественно дворянами, как Байрон, — и от молодости. «Были сказки о домовых, а потом выдумали занимательнее — демон».
Печальный и пр. и пр.
. . . . . . .
Между тем все статьи обо мне начинаются определениями: «демонизм в Р.». И ищут, ищут. Я читаю: просто — ничего не понимаю. «Это — не я». Впечатление до такой степени чужое, что даже странно, что пестрит моя фамилия. Пишут о «корове», и что она «прыгает», даже потихоньку «танцует», а главное — у нее «клыки» и «по ночам глаза светят зеленым блеском». Это ужасно странно и нелепо, и такое нелепое я выношу изо всего, что обо мне писали Мережковский, Волжский, Закржевский, Куклярский (только у Чуковского строк 8 индивидуально-верных, — о давлении крови, о температуре, о множестве сердец). С Ницше… никакого сходства! С Леонтьевым — никакого же личного (сход.). Я только люблю его. Но сходство и «люблю» — разное.
Я самый обыкновенный человек; позвольте полный титул: «коллежский советник Василий Васильевич Розанов, пишущий сочинения».
Теперь, эти «сочинения»… Да, мне многое пришло на ум, чего раньше никому не приходило, в том числе и Ницше, и Леонтьеву. По сложности и количеству мыслей (точек зрения, узора мысленной ткани) я считаю себя первым. Мне иногда кажется, что я понял всю историю так, как бы «держу ее в руке», как бы историю я сам сотворил, — с таким же чувством уроднения и полного постижения. Но сюда я выведен был своим «положением» («друг» и история с ним), да и пришли лишь именно мысли, а это — не я сам. Я — добрый и малый (parvus): a если «мысли» действительно великие, то разве мальчик не «открывает солнца», и «звезд», всю «поднебесную», и что «яблоко падает» (открытие Ньютона), и даже труднейшее и глубочайшее — первую молитву. Вот я такой «мальчик с неутертым носом», — «все открывший». Это — мое положение, но не — я. От этого я считаю себя, что «в Боге»… У меня есть серьезная уверенность: — Бог для того-то и подвел меня (точно взяв за руку) встретиться с другом, чтобы я безмерно наивным и добрым взглядом увидел «море зла и гибели», вообще — сокрытое «от премудрых земли», о чем не догадывались никогда деревянные попы, да и «святые» их категории, — не догадывался никто, считая все за «эмпирию», «случай» и «бывающее», тогда как это суть, душа и от самого источника. Слушайте, человеки: что для нас самое убедительное? Нечто, что мы сами увидели, узнали, ущупали, унюхали. Ну словом: знаю — и баста. Так для жулика — самое ясное, что он может отпереть всякий замок отверткою; для финансиста — что не ошибется в бирже; для Маркса — что рабочим нужно дать могущество; и прочее. Всякий человек живет немногими знаниями, которые суть плод его жизни, именно его; опыта, страдания, нюха и зрения. Для меня (ведь внутренность же свою я знаю) было ясно в Е<льце>, 1886–1891 гг., что я — погибал, что я — не нужен, что я, наконец, — озлоблен (вот тогда «демонизм» был), что я весь гибну, может быть, в разврате, в картах, вернее же в какой-то жалкой уездной пыли, написав лишь свое «О понимании», над которым все смеялись…
Тогда я жил оставленный, брошенный — без моей вины. Обошел человек и сделал вред.
Вдруг я встречаю, при умирании третьего (товарищ), слезы… Я удивился… «Что такое слезы?» «Я никогда не плачу». «Не понимаю, не чувствую».
Я весь задеревенел в своей злобе и оставленности и мелких «картишках».
Плач, — у гроба третьего, — был для меня что яблоко для Ньютона. «Так вот, можно жалеть, плакать»… Удивленный, пораженный (Ньютонов момент), я стал вникать, вслушиваться, смотреть.
Тá же судьба, тá же оставленность. Но реагирующая на зло плачем в себе, без осуждения, без недоумения, без всякой злобы, без догадки, что есть в мире злоба, вот «демонизм», вот «бесовщина».
Я подал руку, — долго не принимаемую, по неуверенности. Ведь я ходил в резиновых глубоких галошах в июне месяце, и вообще был «чучело». Да и «невозможно» было (администрация и проч.). Но колебания быстро прошли: случилось (от нервности) несчастие (оказавшееся через несколько месяцев мнимым), — которое, так сказать, «резиновые калоши» простирало до преисподней и делало меня «совершенно невозможным». Но слезы по «третьем» решили все: именно когда казалось все «разрушенным и погибшим», и до скончания веков, когда подойти ко мне значило погибнуть самому (особенная личная тайна), и я обо всем этом честно рассказал, — рука протянулась со словами «колебания кончились». Дальше, больше, годы, вдруг бороды лопатой говорят:
— Стоп!
Не обращаю внимания, но за ними и высокопросвещенные люди, как С. А. Рачинский, говорят:
— Нельзя.
«Что такое?!» Будь я «в панталонах мальчик», я ничего особенного бы не понял, не постигнул. Нужно было бесконечно наивной природе (я) столкнуться с фактом, чтобы понять… что «ведь это искусственное дело падать вниз яблоку, оборвавшемуся от ветки: натурально оно должно бы остаться в воздухе, а уж если лететь, то почему же не вверх, а вниз: значит — земля притягивает». Я понял (и первый я), что не в «лопатах» дело, которым «все равно», и не в Рачинском, который благочестив, ко мне добр, а в другом, от чего Рачинский не хотел отстать, a «лопаты» приставлены «к этому забору». Кому-то далекому-далекому, чему-то великому-великому нужно…
— Что нужно?
«— Играйте вы по-прежнему в преферанс, — ну и погибнете, но мало ли же вообще людей гибнет. И этот „друг“ ваш (с скрытною уже тогда болезнью)… тоже погибнет… Но ведь что же?.. Ведь это вообще есть, бывает; — бывает смерть, и болезнь, и разврат, и пустота жизни или лица… Ну, и что же особенного тут, чему же волноваться…»
— Да нет, не в этом дело, а что я был злобен, остервенен, забыл Бога, людей мне было не нужно…А теперь я совсем ваш же, с образами, лампадкой, христианством. Христом, с церковью… Я — ваш.
«— Именно — не „наш“, и такого нам вовсе не нужно, поскольку вы вдвоем, соединены. И будете „наши“ — лишь разъединись».
— «Разъединясь»?.. Значит — опять в злобу, в атеизм, вред людям…
«— Это уже наше дело, мы все берем на себя. О злобе вашей помолимся, и атеизм — замолим, и вообще все обойдется потихоньку и неколко. Ну, кто не вредит людям, и разве все так особенно „веруют“. А обходится. Будет сохранен порядок: а если вы погибнете в разделении, то ведь людей вообще всяких и постоянно очень много гибнет. Ничего нового и даже, извините, ничего интересного».
Конечно, при «упрямстве» можно было бы «преломить», и вышла бы грубость, но никакого открытия. Но я был именно кроток, — как и наивность или «натуральность» (дикий человек) простиралась до того, что я годы ничего не замечал… Как годы же потом шло мое «ньютоновское открытие», что «яблоко очень просто падает на землю» от того-то.
Раз я стоял во Введенской церкви с Таней, которой было три года.
Службы не было, а церковь никогда не запиралась. Это — в Петербурге, на Петербургской стороне. Особенно — тихо, особенно — один. В церковь я любил заходить все с этой Таней, которая была худенькая и необыкновенно грациозна, мы же боялись у нее менингита, как у первого ребенка, и почти не считали, что «выживет». И вот, тихо-тихо… Все прекрасно… Когда вдруг в эту тишину и мир капнула какая-то капля, точно голос прошептал:
«…вы здесь — чужие. Зачем вы сюда пришли? К кому? Вас никто не ждал. И не думайте, что вы сделали что-то „так“ и „что следует“, придя „вдвоем“ как „отец и дочка“. Вы — „смутьяны“, от вас „смута“ именно оттого, что вы „отец и дочка“ и вот так распоясались и „смело вдвоем“».
И вдруг образа как будто стали темнеть и сморщились, сморщились нанесенною им обидою… Зажались от нас… Ушли в свое «правильное», когда мы были «неправильные». Ушли, отчуждились… и как будто указали или Сказали: «Здесь — не ваше место, а — других и настоящих, вы же подите в другое место, а где его адрес — нам все равно».
Но, повторяю, жулик знает, чем «отвертывать замки», а «кто молится» и счастлив — тоже знает, что он — молится именно и — именно счастлив; что у него «хорошо на душе»; и вообще что в это время, вот, может быть, на одну эту минуту в жизни, — он сам хорош.
Опять настаиваю, что дело в кротости, что я был именно и всегда кроткий, тихий, послушный, миролюбивый человек. «Как все».
Когда я услышал этот голос, может быть и свой собственный, но впервые эту мысль сказавший, без предварении и подготовки, как «внезапное», «вдруг», «откуда-то» — то я вышел из церкви, вдруг залившись сиянием и гордостью и как победитель. Победитель того, чего никто не побеждал, — даже того, кого никто не побеждал.
— Пойдем, Таня, отсюда…
— Пора домой?
— Да… домой пора.
И вышли. Тут все дело в «отмычке», которая отпирает, и — «в кротости, которую я знал».
Я как бы вынес кротость с собою, и мою «к Богу молитву» — с собою же, и Таню — с собою: и что-то (земля и небо) так повернулись около меня, что я почувствовал:
«— Кротость-то у меня, а у вас — стены. И у меня — молитва, а у вас опять же — стены. И Бог со мною. И религия во мне. И в судьбе. Вся судьба и „свелась“ для этого мгновения. Чтобы тайное и существовавшее всегда наконец-то сделалось явным, осязательным, очевидным, обоняемым».
…Вы именно жестоки и горды («отмычка» у меня)… Именно — холодны… Бога в вас нет, и у вас нет, ничего нет, кроме слов… обещаний, надежд, пустоты и звона. Все вы и вся полнота ваших средств и орудий, ваших богатств и библиотек, учености и мудрости, и самых, как вы говорите, «благодатных таинств», не могут сотворить капельку добра, живого, наличного, реального, если оно ново в веках, не по шаблону и прежде бывавшим примерам: и тут не то чтобы вы «не можете», — все вы, бороды лопатою, или добры сами по себе, или вам «все равно», а что-то вас задерживает, и новое зло вы легко сотворяете, вот как приходскому духовенству в Петербурге обобрать не приходское, да и вообще много нового злого: а вот на «доброе», тоже новое, — связаны ваши руки какою-то страшною, вам самим неведомою силою, которая так же «далека», «неосязаема» и «повсеместна»… как Ньютоново тяготение. Которое я открыл и с него начинается новая эра миропостижения, все — новое, хоть начинай считать «первый год», «второй год». Это, должно быть, было в 1896 или 1897 году.
«Неужели же так и кончится его деятельная жизнь, посвященная всецело на благо человечества?»
«Ему не хотелось верить, что Провидение уготовило ему столь ужасный конец».
«Он вспомнил о Гарри Тэксоне, вспомнил много случаев, когда он освобождал от ужасной смерти этого многообещающего дорогого ему юношу…»
(«Графиня-Преступница»).
Так предсмертно рассуждал Шерлок Холмс, вися в коптильне под потолком, среди окороков (туда его поднял на блоке, предварительно оглушив ударом резины, — разбойник), и ожидая близкой минуты, когда будет впущен дым и он прокоптится наравне с этими окороками.
Мне кажется, Шерл. Хол. — то же, что «Страшные приключения Амадиса Гальского», которыми зачитывался, по свидетельству Сервантеса, герой Ламанчский — и которыми, без сомнения, потихоньку наслаждался и сам Сервантес. Дело в том, что неизвестный составитель книжек о Холмсе (в 48 стр. 7 к. книжка), — вероятно, исключенный за неуспешность и шалости гимназист V–VI-го класса, — найдя такое успешное приложение своих сил, серьезно раскаялся в своих гимназических пороках и написал книжки свои везде с этим пафосом к добродетели и истинным отвращением к преступлению. Книжки его везде нравственны, не циничны, и решительно добропорядочнее множества якобы «литературно-политических» газет и беллетристики.
Есть страшно интересные и милые подробности. В одной книжке идет речь о «первом в Италии воре». Автор принес, очевидно, рукопись издателю: но издатель, найдя, что «король воров» не заманчиво и не интересно для сбыта, зачеркнул это заглавие и надписал свое (издательское): «Королева воров». Я читаю-читаю, и жду, когда же выступит королева воров? Оказывается, во всей книжке — ее нет: рассказывается только о джентльмене-воре.
Есть еще трогательные места, показывающие дух книжек:
«На мгновение забыл все на свете Шерлок Холмс, ввиду такого опасного положения своего возлюбленного ученика. Он поднял Гарри и понес его на террасу, но окно, ведущее в комнаты, оказалось уже запертым.
— А кто этот раненый молодой человек?
— Это честный добрый молодой человек, на вас непохожий, милорд».
(«Только одна капля чернил»).
Еще, в конце:
«— И вы действительно счастливы и довольны своим призванием?
— Так счастлив, так доволен, как только может быть человек. Раскрыть истину, охранять закон и права — великое дело, великое призвание.
— Пью за ваше здоровье… Вы — утешитель несчастных, заступник обиженных, страх и гроза преступников».
(«Одна капля чернил», конец).
Читая, я всматривался мысленно в отношения Шерлока и Гарри, — с точки зрения «людей лунного света»: нельзя не заметить, что, как их представил автор, они — не замечая того сами — оба влюблены один в другого: Гарри в Холмса — как в старшего по летам своего мужа, благоговея к его уму, энергии, опытности, зрелости. Он везде бежит около Холмса, как около могучего быка — молодая телушечка, с абсолютным доверием, с абсолютной влюбленностью. Холмс же смотрит на него как на возлюбленного сына, — с оттенком, когда «сын-юноша» очень похож на девушку. Обоих их нельзя представить себе женатыми: и Гарри, в сущности, — урнинг, и Холмс — вполне урнинг:
К земным утехам нет участья,
И взор в грядущее глядит.
Удовольствие, вкусная еда, роскошь в одежде — им чужда. Незаметно, они суть «монахи хорошего поведения», и имеют один пафос — истребить с лица земли преступников. Это — Тезей, «очищающий дорогу между Аргосом и Афинами от разбойников» и освобождающий человечество от страха злодеев и преступлений. Замечательно, что проступки, с которыми борются Шерлок и Гарри, — исключительно отвратительны. Это не проступки нужды или положения, а проступки действительного злодейства в душе, совершаемые виконтами, лордами-наследниками, учеными-медиками, богачами или извращенными женщинами. Везде лежит вкус к злодейству, с которым борется вкус к добродетели юноши и мужа, рыцаря и оруженосца. Когда я начал «от скуки» читать их, — я был решительно взволнован. И впервые вырисовался в моем уме человеческое
Оно — есть, есть, есть!!!..
Есть как особое и самостоятельное начало мира, как первая буква особого алфавита, на котором не написаны «наши книги»; а его, этого преступного мира, книги все написаны «вовсе не на нашем языке».
И, помню, я ходил и все думал: crimen! crimen! crimen!
«Никогда на ум не приходило»…
И мне представился суд впервые, как что-то необходимое и важное. Раньше я думал, что это «рядятся» люди в цепи и прочее, и делают какие-то пустяки, непохожие на дела других людей, и что все это интересно наблюдать единственно в смысле профессий человеческих.
Нет.
Вижу, что — нужно.
Дело.
Только у человека: цветет, а завязаться плоду не дают.
(«сформировывается» девушка в 13–14 лет,
а «супружество» отложено до 20-ти лет и далее).
…да Элевзинские таинства совершаются и теперь. Только когда их совершают люди, они уже не знают теперь, что это — таинства.
…да ведь совершенно же ясно, что социал-демократия никому решительно не нужна, кроме Департамента государственной полиции.
Без нее — у Департамента работы нет, как нет удочки и лова без «наживки». Социал-демократия, как доктрина, — есть «наживка» на крючке. И Департамент ловит «живность» этой приманкой.
С этой точки зрения, — а в верности ее нельзя сомневаться, — «Отечественные записки», «Русское богатство», «Дело», Михайловский, Щедрин — были в «неводе» правительства и служили наиболее ядовитому его департаменту. Все совершилось «обходом» и Щедрин — Михайловский соработали III-му отделению.
Но вышло «уж чересчур». Неосторожно «наживку» до того развели, что она прорвала сеть и грозит съесть самого рыбака. «Вся Россия — социал-демократична».
Понятно, для чего существует «Русское богатство». Какой же томящийся питомец учительской семинарии, как и сельский учитель «с светлой головой», не напишет «письмо-души-Тряпичкина» нашему славному Пешехонову или самому великому Короленке. И чем ловить там по губерниям, следить там по губерниям, — легче «прочитать на свет» письма, приходящие к 3-4-10 «левым сотрудникам известного журнала». «Весь улов» и очутится «тут».
Понятно. Математика. Но «переборщили», не заметив, что вся Россия поглупела, опошлела, когда 1/2 века III-ье отделение «оказывало могущественное покровительство» всем этим дурачкам, служившим ему при блаженной уверенности, что они служат солидарной с ними общечеловеческой социал-демократии.
Департамент сделал революцию бессильной. Но он сам обессилел, революционизировав всю Россию.
Каша и русская «неразбериха». Где «тонко» — там и «рвется».
Но вот объяснение, почему славянофильские журналы один за другим запрещались; запрещались журналы Достоевского. И только какая-то «невидимая могущественная рука» охраняла целый ряд антиправительственных социал-демократических журналов. Почему Благосветлов с «Делом» не был гоним, а Аксаков с «Парусом» и «Днем» — гоним был.
Пожалуй, и я попал: Куприн, описывая «вовсю» публ. д., - «прошел», а Розанов, заплакавший от страха могилы («Уед.»), — был обвинен в порнографии.
— Пора, — сказала мамаша.
И мы вышли в городской сад. На мне был черный сюртук и летнее пальто. Она в белом платье, и сверху что-то. В начале июня. Экзамены кончились, и на душе никакой заботы. Будущее светло.
Солнце было жаркое. Мы прогуливались по главной аллее, и уже сделали два тура, когда в «боковушке» Ивана Павловича отворилось окно, и, почти закрывая «зычной фигурой» все окно, он показался в нем. Он смеялся и кивнул.
Через минуту он был с нами. Весь огромный, веселый.
— И венцы, Иван Павлович?
— Конечно!
Мы сделали тур. — «Ну, пойдемте же». И за ним мы вошли во двор. Он подошел к сторожке. — «Такой-то такой-то (имя и отчество), дайте-ка ключи от церкви».
Старичок подал огромный ключ, как «от крепости» (видал в соборах, «ключ от крепости такой-то, взятой русскими войсками»).
— Пойдемте, я вам все покажу.
Растворилась со звуком тяжелая дверь. Я «что-то стоял»… И, затворив дверь, он звучно ее запер. «Крепко». Лицо в улыбке, боязни — хоть бы тень. Повернулись оба к лестнице:
Стоит моя Варя на коленях… Как войти по лесенке, — ступеней 6, - то сейчас на стене образ; увидав его, — «как осененная» Варя бросилась на колени и что-то горячо, пламенно шептала.
Я «ничего». Тоже перекрестился.
Вошли.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Самолюбие и злоба — из этого смешана вся революция. Если попадаются исключения, то это такая редкость (Мельшин, Анненский).
(на поданной почтовой квитанции).
Сила евреев в их липкости. Пальцы их — точно с клеем. «И не оторвешь».
(засыпая).
Все к ним прилипает, и они ко всему прилипают. «Нация с клеем».
(утром завтра).
…окурочки-то все-таки вытряхиваю. Не всегда, но если с 1/2 папиросы не докурено. Даже и меньше. «Надо утилизировать» (вторично употребить остатки табаку).
А вырабатываю 12 000 в год, и, конечно, не нуждаюсь в этом. Отчего? Старая неопрятность рук (детство)… и даже, пожалуй, по сладкой памяти ребяческих лет.
Отчего я так люблю свое детство? Свое измученное и опозоренное детство.
(перебрав в пепельнице окурки и вытряхнув из них
табак в свежий табак) (на письме Ольги Ивановны).
Симпатичный шалопай — да это почти господствующий тип у русских.
Я чувствую, что метафизически не связан с детьми, а только с «другом».
Разве с Таней…
И следовательно, связь через рождение еще не вхлестывает в себя метафизику.
С детьми нет какой-то «связующей тайны». Я им нужен — но это эмпирия. На них (часто) любуюсь — и это тоже эмпирия. Нет загадки и нет боли, которые есть между мною и другом. Она-то одна и образует метафизическую связь.
Если она умрет — моя душа умрет. Все будет только волочиться. Пожалуй, писать буду (для денег, «ежедневное содержание»), но это все равно: меня не будет.
«Букет» исчезнет из вина и останется одна вода. Вот «моя Варя».
Мамочка никогда не умела отличить клубов пара от дыма и, войдя в горячее отделение бани, где я поддал себе на полок, вскрикивала со страхом: «Какой угар!..» Также она не умела отпереть никакого замка, если отпирание не заключалось в простом поворачивании ключа вправо. Когда я ей объяснил, что нужно же писать «мнh» и вообще в дательном падеже — h, то она, не пытаясь вникнуть и разобраться, вообще везде предпочла писать h. Когда я ей объяснил, что лучше везде писать е, то она уже не стала переучиваться и удержала старую привычку (т. е. везде h).
Вообще она не могла вникнуть ни в какие хитрости и ни в какие глупости (мелочи): слушая их ухом, она не прилежала к ним умом.
Но она высмотрела детям все лучшие школы в Петербурге. Пошла к Штембергу (для Васи). Директор ей понравился. Но, выйдя на двор, во время роспуска учеников, она стала за ними наблюдать: и, придя, изложила мне, что «все хорошо, и директор, и порядок», но как-то «вульгарен будет состав товарищей». Пошла в школу Тенишевой, — и сказала твердое — «туда». Девочкам выбрала гимназию Стоюниной, а нервной, падающей нá бок Тане, как и неукротимой Варваре, выбрала школу Левицкой. И действительно, для оттенков детей подошли именно эти оттенки школ; она их не угадала, а твердо выверила.
Вообще твердость суждения и поступка — в ней постоянны. Никакой каши и мямленья, нерешительности и колебания. И никогда «сразу», «с азарту», «вдруг». Самое колебание всегда продолжалось 2–3 дня, и она ужасно в них работала умом и всей натурой.
А замка не умела отпереть: ибо это и действительно ведь глупость. Ибо замки ведь вообще должны запирать, и — только, т. е. все «направо»; а что сверх сего — «от лукавого». И она «от лукавого» не понимала.
Однажды мне кой-что грозило, и я между речей сказал ей, что куплю револьвер. Вдруг к вечеру с пылающим лицом она входит в мою квартиру, в доме Рогачевой. И, едва поцеловав, заговорила:
— Я сказала Тихону (брат, юрист)… Он сказал, что это Сибирем пахнет.
— Сибирью…
— Сибирем, — она поправила, — равнодушная к форме и выговаривая, как восприняло ухо. Она была занята мыслью о ссылке, а не грамматикой.
Крепко схватив, я ее осыпал поцелуями. И до сих пор эта тревога за любимого человека у меня неразъединима с «Сибирем пахнет».
Она вся пылала, торопилась и запрещала (т. е. покупать револьвер). Да я и стрелять не умел.
Она вышла из 3-го класса гимназии. Именно, — она все пачкала (замуслякивала) чернилами парту, заметим, что Иван Павлович (Леонов), говоря ученицам объяснения, опирается пальцами на стол (он был огромного роста и толстый). Тот все пачкался. Пожаловался. И поставили в поведении «4». Мамаша (Ал. Адр. Руднева), вообразив, что «4 в поведении девушке» — марает ее и намекает на «VII заповедь», оскорбилась и сказала:
«— Не ходи больше. Я возьму тебя из гимназии. Они не смеют порочить девушку».
Хорошее — и у чужого хорошо. Худое — и у своего ребенка худо. Встала в 11-м часу. Отдых, 3 раза будили.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
(начало вакации у учащихся детей) (сержусь).
У Кости Кудрявцева директор (Садоков) спросил на переэкзаменовке:
— Скажите, что вы знаете о кум?
Костя был толстомордый (особая лепка лица), волосы ежом, взгляд дерзский и наглый. А душа нежная. Улыбнулся и отвечает:
— Ничего не знаю.
— Садитесь. Довольно.
И поставил ему единицу.
Костя мне с отчаянием говорил (я ждал у дверей):
— Подлец он этакий: скажи он мне квум — и я бы ответил. О квум три страницы у Кремера (грамматика). Он, черт этакий, выговорил — кум! (есть право и так выговаривать, но им не пользуются). Я подумал: «кум! — предлог с»; что же об нем отвечать, кроме того, что — «с творительным»?…но это — до того «само собой разумеется», что я счел позорным отвечать для пятого класса.
И исключили. В тот час у него умер и отец. Он поступил на службу (чтобы поддержать мать с детьми), — сперва в полицейское управление, — и писал мне отчаянные письма («Вася, думали ли мы, что придется служить в проклятой полиции»), потом — на почту, и «теперь работаю в сортировочной» (сортировка писем по городам).
В то же время где-нибудь аккуратный и хорошенький мальчик «Сережа Муромцев» учился отлично, директор его гладил по голове, кончил с медалью, в университете — тоже с медалью, наконец — профессор «с небольшой оппозицией»… И, оправдывая некрасовское
…До хорошего местечка
Доползешь ужом, -
вышел в председатели 1-e Госуд. думы. И произнес знаменитое mot[278] «Государственная дума не может ошибаться». Неужели мой Костя мог бы так провалиться на государственном экзамене??!!
Да, он кум не знал: но он был ловок, силен, умен, тактичен «во всяких делах мира». А как греб на лодке! а как — потихоньку — пил пиво и играл на биллиарде! И читал запоем.
Где этот милый товарищ?!
Я сохранил его письма; вот они:
Скука, братец, без тебя в классе ужасная (по крайней мере, для меня)! Неужели ты пролежишь еще неделю? Впрочем, это лучше — отдохнешь, а то тебя совсем замучили классические репетиции.
В классе у нас все по-старому, т. е. всё плохо и все плохи. Звезда первой величины, Ешинский, сегодня явилась в наше туманное пятно, но с меньшим блеском, чем прежде. Остафьев тоже пришел; все укорял, что не заходил к тебе во время болези. Гуманный мальчик!.. Звезда 4-й величины.
Теперь перехожу к патентованным. Алексеевский шатается по концертам, по Покровке[279] и, кажется, преуспевает в сердце м-сс Кетти.[280] Воспылай гневом Отелло, Васька!
Поливанов… впрочем, это уж не звезда, а целая видимая планета по части глупостей и шалопайничества. Сообщу два факта. Вчера я узнал от него самого, что триппер или бобон посетил его от неумеренных наслаждений с горничною. Далее, сегодня, в классе, во время геометрии, он курил, пуская клубы дыма из-под парты! Я тебе передаю буквально. Грехов[281] не заметил.
Про других учеников не стоит говорить.
Силин глупеет с каждым днем (в моих глазах) все более и более: Шляется, гудит на скрипке, так что беги вон, кое-что читает… Суворов достал место в конторе «Кавказ и Меркурий».
Я читаю, думаю, много сплю, уроками занимаюсь мало и проч. Посетить тебя можно, что ли? Впрочем, сегодня и завтра прийти не могу. Пиши мне чтонибудь, тебе же я написал довольно: еще, пожалуй, Бертран[282] спросит повторить.
Кудрявцев.
Так и есть.
1874 г. март 10.
На спинке записки адрес:
Василию Васильевичу
Розанову,
доктору медицины и философии, члену-корреспонденту всех Академий Наук в свете знаменитому естествоиспытателю, минералогу, энтомологу и проч. и проч. и проч.
От К. К.
Милый Розанов!
Сто раз с разом прошу прощения за то, что вчера не пришел. Получив твое письмо, я намеревался быть у тебя в 7 часов, но… является Переплетчиков, зовет с собой. Я сперва отказывался, но не устоял против искушения — поиграть на биллиарде. (Я недавно начал учиться играть на нем и полюбил биллиард больше пива.) Ну, пошли, играли, пили… потом я зашел к П-ову, просидел до часу ночи. К тебе — если можно — я приду сегодня в 7 часов. Что ты, брат, какая тюря: все хвораешь? После этой болезни — надеюсь, последней — тебя не будут выпускать из дому… В мае и июне сидеть дома!!.. До свидания.
Кудрявцев.
1874 г. 10 мая.
Ответь, пожалуйста, на эту писульку. От тебя так приятно получать записки… «Русск. Стар.» еще у вас?
К. К.
Деревушка Митинка.
28 сентября 1874 г.
Милый и дорогой мой друг Вася!
Если бы ты видел, как я читал твое письмо, как я радовался, чуть не прыгал и чуть не плакал, что ты так мало (sic.-В. Р.) написал! От души, от всего сердца благодарю тебя, Вильям,[283] за твою записку… Мне она показалась лучше и дороже длиннейшего письма Силина. Но к делу, к делу… Да, милый Розанов, в нынешний год я столько перенес горя, несчастий, что и сказать страшно. Ты уже знаешь, вероятно, от Силина или Переплетчикова, что я лишился отца. Что я чувствовал, что во мне происходило — сказать трудно… Но пойми только это: отец умер после того, как у нас все сгорело; дела все в расстройстве, я не знаю — куда приткнуться; и ты живо вообразишь мое положение. Видеть убитую горем мать, слышать вокруг себя от всех и каждого: «Он умер, оставив жену и 8 человек детей мал-мала меньше!» — все это, Розанов, ужасно подействовало на меня. Тысячи мыслей одна другой печальнее приходили мне в голову… Мне нужна была сильная поддержка, — ее не было. Я положительно упал духом… Но скоро я поправился; я стал думать о матери, о братьях… А о себе? Что думать… На меня находят, Вася, минуты горького раскаяния в моей безалаберной, бесшабашной жизни в Нижнем! И в самом деле: ведь я был бы теперь в 7-м классе! Пробивал бы грудью, а не лбом себе дорогу… Какой я бесхарактерный человек, Вася! Но не суди меня ради… ради науки (sic.-В. Р.), милый Вася! Что делать? А теперь… эх!.. теперь университет от меня далеко, милый Вася! От тебя близко… (Ты не поверишь, Розанов, — я плачу, когда пишу эти строки, буквально плачу…) Да, горько, грустно!
Теперь, в настоящую минуту, у меня одна цель: попасть на порядочное место и поддерживать мать, а там… что пошлет Судьба, неумолимый fatum. Но какая скука, какая безысходная тоска жить здесь! У нас есть свой домик в уездном городишке Симбирской губ., Алатыре; но мать пока живет у родного брата своего, здесь. Кругом все заботы о делах; даже замучился, хлопоча об них. Сидишь, сидишь, а тоска лезет на душу… Братья хохочут, играют, крикнешь на них, поколотишь… А тоска… Ждешь, ждешь писем, особенно письма из Москвы. Ах, да, Розанов, — у меня есть протекция и очень, кажется, сильная… У меня, твоего бедного друга! Дело в том, что некий граф Ланской может дать мне выгодное местечко, так как хорошо был знаком с отцом; за меня хлопочет соседняя помещица, Федорова, которая приходится мне крестной матерью. Она теперь в Москве. Может быть, я и попаду туда. Но я даю тебе слово, Розанов, что я буду заниматься, хотя понемногу, при каких бы то ни было обстоятельствах. Видишь ли в чем штука: мне нужно выдержать экзамен в 6-й или 7-й класс, чтобы не служить 6 лет в паршивой военщине. Я постараюсь выдержать. Как мне хочется быть хоть вольнослушателем в университете! А ведь ужасно скверно, Розанов, быть недоучившимся, остановиться на полдороге. Видал я таких господ. Как мне хочется, Розанов, увидать тебя, поговорить с тобой! Peut-être,[284] я с тобой скоро увижусь на пути в Москву, а может быть — и долго, долго… так что ты меня забудешь… Ах, Розанов, это так тяжело будет для меня! Впрочем, нет, — что за глупости! — ты пишешь: «Я все такой же, как и прежде…», а я комментирую: т. е. он так же любит меня и так же дружен со мной… Не правда ли? Скажи, милый Вася!
Я здесь очень мало читаю; впрочем, перерыл все шкафы с журналами начала XIX века: «Вест. Евр.» М. Каченовского, даже Карамзина, «Сын Отеч.», «Библ. для Чтения», «Соврем.» и т. п. Все ужасное старье! Стараюсь доставать книг, откуда только можно. Много гуляю, много хожу с ружьем. Ужасно я полюбил эти уединенные прогулки. Идешь по проселочной дорожке, куришь порядочную сигару (я курю открыто), а сам думаешь… Погода здесь стоит весь сентябрь прелестная. Солнце садится… Тишь кругом. Изредка откуда-то долетит песня… Каркнет ворона. Длинные белые паутины носятся по воздуху… Зайдешь в самую глушь полей, приляжешь к стогу… и Боже! чего, чего, не передумаешь? Даже Америку вспомнишь, мою заветную думушку, и изучение английского языка… А доллары были бы теперь весьма кстати. Не правда ли? С каким томительным нетерпением ждешь в такой глуши новостей, писем, газет… Страх! «Русские Ведомости», благо их выписывает дядя, я пожираю строчку за строчкой… Что это у вас делается в Нижнем? Аресты, обыски, открытия… Поливанов кипятится, горячится… Крепко жму ему руку и всем моим хорошим товарищам, Карпову, Остафьеву и… Ешинскому. (Если он захочет пожать мне руку.)
Ну, мой милый, теперь к тебе безотлагательная просьба. А именно: пиши ко мне такие же огромные фолианты, как я тебе, а не короткие записки. Пиши ко мне все, решительно все, — все, что думаешь, что делаешь, как живешь, учишься. Пиши про товарищей так же язвительно, как про А-ского. (Видно, он тебе очень надоел.) За такие послания я тебя, при свидании, пылко, горячо, от всего сердца поблагодарю. Ну, будь здоров и прощай! Один искренний совет: не изнуряй слишком ты себя и не порть своего здоровья. Пожалуйста!
Твой друг К. Кудрявцев.
Р. S. Я писал Переплетчикову с просьбой показать и тебе письмо; получил ли он его? Писал я уже давно.
Брожение умов распространяется и на нашу местность: два молодые управляющие из окрестностей арестованы. Что это такое?
Отдал ли ты Ник. Вас. книгу «Жизнь Вашингтона»? Мой № 72.
Мой адрес: на Болховскую станцию Курмышского уезда Симбирской губ. чрез Кочетовское волостное правление в деревню Митинку, прямо мне.
10 января 1875 года
село Мурзицы.
Дорогой, любезный, хороший мой Вася!
Прости меня, прости, тысячу раз прости за долгое молчание! Ты, пожалуй, думаешь, что я тебя вовсе забыл, забыл и нашу дружбу и проч. и проч. Нет, Вася, я больше всего на свете желал бы в настоящую минуту повидаться с тобой, наговориться досыта, отвести душу, утомленную печалями, разочарованиями и безнадежной тоской. Я несколько раз собирался тебе написать, писал даже огромные, черновые письма, — да не одно из них не дошло по назначению. Теперь же, улучив досужную минуту, опишу тебе все перемены, происшедшие с твоим несчастным другом К-вым.
В настоящее время я живу на месте, очень плохом и скверном, но и его еле-еле добился; начальник мой и повелитель — полицейский чиновник, становой пристав Маслов. Условия семь руб. в месяц жалованья, стол и освещение его и, вдобавок, маленькое отделеньице за ширмами для успокоения моего бренного тела. Не правда ли, превосходное, замечательное место? Думал ли ты, Вася, что я когда-нибудь буду служить в полиции, так нами осмеиваемой и презираемой?
На такую должность я поступил просто потому, что надо же куда-нибудь деваться, губить где-нибудь молодые силы и горячие способности, которые, впрочем, давно уже погублены… Мне нужно привыкнуть к канцелярской деятельности, усвоить, так сказать, нравы и обычаи писцов, учиться с азбуки всем тонкостям писарской науки, так как я еще нигде не служил и ничего не знаю в практической деятельности. Вот уж скоро будет 1 1/2 месяца, как я сделался письмоводителем у станового; привыкаю понемногу и узнаю, в чем вся суть. Дела, собственно, не очень много, но оно до крайности мелочно и кропотливо, да притом нет определенных часов для занятий; занимайся утром, пиши вечером, в середине дня приготовляй бумаги на почту… Почта получится — нужно ее записать, потом рассортировать по книгам и проч. и проч.; к тому же часто приходится ездить со становым по уезду: беспокойно, хлопотливо и неудобно. Одним словом — долго я здесь не прослужу, а буду ждать места, и чуть узнаю получше — прощай, полиция! Хорошо еще, что близко от родных (всего 9 верст), а то я бы умер от скуки. Обстановка самая скверная: голые стены, грязный пол, а на стеклах фантастические изображения тропических лесов, воспроизведенные русским морозом. Сам г. Маслов — человек лет 32, среднего роста, брюнет, с довольно пошлой рожей, украшенной синим носом (хотя мало пьет), вообще довольно дюжинная, невзрачная физиономия. Он не слишком сварлив, но кричать любит; самолюбив и дает это чувствовать. Жена его и дочь 7-ми лет личности, заслуживающие только презрения, первая потому, что решительно ничего не делает (впрочем, сплетничает), а вторая — миньятюрный портрет матери. Ты видишь, Вася, с какими людьми приходится мне начинать мою новую жизнь, деятельность, на поддержку семьи… Что может во мне развиться хорошего при такой обстановке? Что даст мне эта служба? В письме ведь всего не расскажешь, а многое я бы тебе передал. Что сталось с моими задушевными мыслями? Куда девалась моя веселая беззаботность, смеющийся взгляд на черный день? Ты меня не узнаешь, Вася, если придется когда-нибудь свидеться. Я стал задумчивее и серьезнее более, чем когда-либо. С гимназией я разделался совсем: бумаги и свидетельство получил, поведение мне выставили 4, из латинского 2, и добавили, что по службе на производство в 1-й классный чин я не имею препятствий. Черт бы их драл с их чином!..
Ничего-то, ровнехонько ничего, я хорошего, полезного не читаю; как я завидую в этом отношении (и во всех прочих) тебе. Ты можешь читать все новинки, следить за литературой (в промежутках чтения гистологии), а я и газет-то порядочных здесь не вижу.
Напиши мне, дорогой Вася, про свое житье-бытье? — Что ты был, и что стал, и что есть у тебя? Я так давно не получал никаких известий из Нижнего, что для меня каждая мелочная подробность интересна.
Скажи, как у тебя идет ученье? Чем занимаешься посторонним? Не забудь, если будешь писать ко мне, и тех господ, которые смотрят на меня «с полупрезрительным сожалением»… Черт их возьми; ведь я тебя люблю, ты со мной дружен — больше нам ничего и никого не надо. Только очень и очень жаль, что судьба забросила нас в разные стороны, размыкало по обширному приволью русской земли… Ты говоришь, что «дружба дает силу, с которой»… и проч. Я с тобой согласен. Что бы я сделал, если бы ты был постоянно около меня! Ты бы меня всегда научил, успокоил, развлек… А то посуди сам, Вася: вокруг меня здесь нет ни одного товарища-ровесника (не говоря уж друга), ни одного человека, с которым бы я мог поделиться своими мыслями! Так грустно, отвратительно-однообразно проходят дни, месяцы… Поневоле вспомнишь Лермонтова:
А годы проходят, все лучшие годы…
Скверно, безотрадно, тяжело думать, Вася. что мы с тобой еще долго не увидимся; я не могу сказать даже приблизительно — когда именно. Но мы, я надеюсь, будем продолжать начатую переписку еще долго, до тех пор, по крайней мере, пока не найдем новых, лучших друзей. (Не забывай тогда пословицы: «Старый друг лучше новых двух».)
Если интересуешься знать положение моей семьи, вот в двух словах: мать с братьями все еще живет у дяди В. М. Потехина в деревне Митинке; один брат в 1-м классе Сергачского Уездного Училища. Двух других тоже через год нужно будет поместить в Училище; старшую сестру берет одна знакомая для обучения рукоделью и прочему бабьему делу. Всех смерть отца согнала с нагретого, теплого родного гнезда! Грустно, грустно, как раздумаешься… Бедная мамаша все прихварывает и еще не может забыть своей невозвратной потери. Жалко мне ее, от души жалко… Что ей дала жизнь? — Родилась она в суровое крепостное право, молодость провела в барской девичьей за вязаньем и шитьем; потом замужество и куча детей… Постоянно больной муж… хлопоты… в конце концов — смерть любимого человека и нужда в перспективе… Немного, очень немного веселых дней в ее жизни… «Разве под старость меня утешат дети», вероятно, думает она. И то, Вася, надежда плоха… — Есть у меня двоюродная сестра, Люба, дочь дяди В. М.; та ее любит как родную мать, и мамаша ей не нахвалится… И я, грешный человек, любуюсь сестренкой и часто, когда я еще жил в Митинке, наш веселый смех оглашал комнаты, тот смех — беспричинный, неудержимый, который и ты знаешь…
Праздники провел я скучнейшим образом… Ах, извини; поздравляю тебя с ними и с Новым годом, в котором желаю тебе больших успехов и всего, всего, что ты сам желаешь! А ты, мой милый, ученый деятельный друг, как веселился на праздниках? Исполняешь ли ты мою просьбу — выходить чаще из дому и развлекаться? Без этого ты совсем захиреешь…
Ну, Вася, пора кончить. Много еще я хотел сказать, да всего не напишешь. Будем лучше ожидать радостного свиданья, тогда наговоримся и вдоль и поперек.
Пиши мне по следующему адресу, не прибавляя и не убавляя ничего: в г. Курмыш, Симбир. губ. Его Благородию Г-ну Приставу 2-го стана, с передачей Конст. Иван. Куд-ву.
Кланяйся всем, кто помнит веселого, шутливого товарища, покинувшего их Куд-ва; передай, если увидишь, Переплетчикову, что я сержусь за его молчание, и скажи еще, что 4 р., заимообразно-взятые, в скором времени возвращу по адресу, написанному им самим.
Прощай, мой друг Вася, до следующего письма; утешь меня, отшельника, задушевным посланием, в котором дай подробный отчет о твоей жизни, и помни, что тебя любит по-прежнему
Друг твой К. Кудрявцев.
Р. S. Жми руки у Остафьева, Карпова, Поливанова, Маринина и Кнушевицкого.
Митинка, 15-го апреля 1875 г.
Ты, вероятно, заждался ответа на свои письма, дорогой Вася. Но я тут решительно не виноват — письмо твое от 17-го марта я получил 9-го апреля. Ты удивляешься? Это случилось так: оно было адресовано на станового, — а я у него вот уже три месяца не служу. Но дело не в том, когда я его получил, а хорошо, что оно получено. Легко могло пропасть. — Ты сердишься, Вася, что я не отвечаю на твои письма, даже оскорбляешь меня подозрением в их целости, убедительно просишь ответа на письмо от 19-го октября 74 г., советуешь письма разделять на две части, хорошенько вдумываться в твои послания и проч. и проч. Делать нечего. Последую твоему мудрому совету и твоим теоретико-литературным правилам. Это было вступление, теперь следует 1-я часть.
Я сперва постараюсь представить мой разбор твоего предыдущего письма. Громадная разница между этими двумя письмами: — первое — почти все наполнено желчными шутками и едкими остротами, только в конце что-то вроде лирического монолога, похожего на бред больного в белой горячке. Тем не менее он очень поэтичен и художествен, по моему крайнему разумению. (Кроме тебя, еще так мог написать Чернышевский, см. сны Веры Павл.) Второе — более спокойное и дельное; конец, впрочем, тоже очень грустный. В этот период времени (от 19 октября по 17 марта) ты, кажется, много перенес и испытал.
Состояние духа, судя по последнему письму, у тебя очень скверное, мрачное… Но к делу. В предыдущем письме ты, во-первых, спрашиваешь: «рад ли я, по смерти отца, своей свободе?» Я решительно не понимаю твоего вопроса. В свою очередь и я могу дать тебе такой же вопрос: у тебя уже давно нет отца, но рад ли ты этому? Ни о какой радости, ни о малейшей свободе — тут не может быть и речи. Напротив, — во сто раз больше зависимости от семейства, от ясного сознания долга поддерживать его и помогать ему. Я теперь долго буду мучиться этими обязанностями; если бы еще одна мать, а то сосущие титьку братья. Нет, Вася, я теперь человек не свободный, с этим ты должен согласиться. Далее ты спрашиваешь меня — о своих способностях. Прежде чем отвечать на этот вопрос, действительно нужно подумать. Мой ответ, совершенно беспристрастный, следующий: что ты способен к обширной деятельности — нет сомнения; у тебя хорошие задатки к научной деятельности, которые еще достигнут полного развития в университете: ты легко можешь сделаться отличным писателем в области критики и вообще публицистики, а может быть и в беллетристике. Ты говоришь: «Я хочу ее (деятел.) во что бы то ни стало», — весьма звучные слова, от которых у горячего человека вся кровь заиграет в жилах, но примесь железа в твоем характере нужно еще подвергнуть химическому анализу. Растолкуй еще мне, Вася, как ты понимаешь слово — общественная деятельность? Я, по крайней мере, понимаю так и сяк. — Вот мой ответ; он не полон, краток… но пополнений, вероятно, будет еще много.
«Догоню ли я тебя на пути к таинственному огоньку?» Вот что я тебе скажу откровенно, мой милый Вася: у меня нет таких возвышенных стремлений и идей, таких широко развитых целей и планов, как у тебя. Судьба мифического титана, Колхидского изгнанника, меня не особенно интересует.
«Все люди находятся в глубочайшем мраке»… Неужели все и везде? Может быть, в Нижнем только? Слушай, дорогой Вася: показать людям истину я не способен и не считаю себя таким гениальным и великим человеком; слагаю всю честь на тебя. Скажи мне, милый, что такое вообще истина? Я еще раз повторяю, что ты страдаешь болезненными припадками, и «тысячи мыслей, тысяча вопросов» (особенно таких отвлеченных и метафизических) доведут тебя, пожалуй, до того, что ум за разум зайдет, и вместо того, чтобы показать человечеству истину, — тебя самого станут показывать любопытным, как сумасшедшего. Не сердись на меня, Вася, за резкие выражения. Ты действительно «мечтатель»; но, по-моему, уж лучше «искать успокоения в думах» — более рациональных. Ты и прежде смеялся над преобладающей во мне страстью к долларам; совершенно верно, Вася, — у меня стремления, а особенно в последнее время, чисто материальные и успокояются на практической, деятельной почве, а не в воздушных замках. Но, Вася, миллион раз повторяю, — не исключительно материальная… Пойми это!
Письмо твое от 17-го марта я и не знаю, как назвать: скажу только, что оно очень меня поразило и имеет, замечу в скобках, начатки разложения нашей немноголетней дружбы. Ты пишешь в нем очень много глупого, сомневаешься во мне, в нашей дружбе, предполагаешь мое будущее «затишье»… Начну с начала твоего письма. Ты советуешь мне «не опускаться, не пьянствовать»… Ты, вероятно, помнишь во мне прежнего Кудрявцева, бесшабашного мальчишку. Я писал тебе и раньше, что я переменился. Смерть отца на меня сильно подействовала, и я, пожалуй, согласен, что «несчастья исправляют человека». С отъезда моего из Нижнего я не выпил ни одной рюмки вина, даю в этом честное слово. Успокоился ли ты теперь или не веришь? Как хочется, для меня это решительно все равно; двадцать раз писать об одном и том же — мне ужасно надоедает. Ты просишь «ради Бога» не считать тебя наивным мальчиком. Нет, воля твоя, а я тебя еще долго буду считать этим garçon naif. Тебе еще только кажется, что — бедность и «заедающая среда» не составляют неодолимых препятствий… Вспомни хоть наших поэтов Грибоедова, Никитина, Кольцова… Ломоносовых у нас, да и везде, мало. Я вовсе не отчаиваюсь в своем положении и знаю, что я могу уйти дальше писаря… и уйду. Что же касается до моего «затишья», то я (извини) плюю на все это место твоего письма и никогда бы не поверил до сих пор, чтобы ты это мог написать, ты, мой друг! Ты, следовательно, меня ни капли не знаешь, если «боишься, сильно боишься», что чрез 1 1/2 года моя жизнь будет похожа на «прозябание растения»! Эх, Вася, Вася! ты до глубины души оскорбил меня этим предположением…
Твердого характера, как ты понимаешь это слово, у тебя гораздо меньше моего; я это мог лучше увидеть в тебе «со стороны»; я вспыльчив, горяч, самонадеянно-хвастлив, но самообладание у меня есть, никогда его не «недоставало». Ты с своими философскими размышлениями зашел слишком далеко… Ты становишься чуть ли не педантом, метишь в мои менторы-покровители… Но чтобы не раздражаться более, перестану обо всем этом упоминать. Что тебе сказать о твоем плане поступления моего в университет? Одна наивность, восторженность, глубокомысленные советы, а в конце концов — мыльный пузырь. Употреблять годы на приобретение учебников, по меньшей мере, странно: в 12 рублях мать мне не откажет, особенно на такое дело; «не жалеть себя» для приобретения аттестата зрелости — глупо. Прочти программы: можно поступить вольнослушателем и выдержать экзамен в 2-e курс. И прочее — все в этом роде. Этот план мне не нравится, если хочешь — напиши другой. Удивил ты меня также своим намеком на Никол. Васил. Неужели он, в самом деле, «попрекает» тебя хлебом? Не верится что-то, Вася: насколько я знаю твоего брата, он, мне кажется, не способен на это. Сделай милость, — исполни обещание, опиши тайну своего детства.
Теперь я сообщу тебе кое-что из моей жизни. Февраль месяц я прослужил в гор. Алатыре Симбирской губ., у тамошнего купца Попова, в качестве помощника конторщика. Жалованье было положено в 180 руб. в год. Я было обрадовался этому плохенькому местечку, во-первых, потому, что обстановка и занятия гораздо лучше, чем было у станового пристава; во-вторых — мать весной хочет туда переехать в свой дом: нам было бы хорошо жить вместе. Но обстоятельства сделали иначе… И вот я опять сижу здесь, жду у моря погоды. Подыскиваю, расспрашиваю, узнаю места и людей, но места еще не нашел. Впрочем, золотое время даром не теряю: выписал из Москвы учебник французского языка и ревностно им занимаюсь, просиживаю над ним целые дни, все свободное время. «Ты всегда слишком скоро осваивался со всяким положением», — пишешь ты мне; без этого похвального качества, отвечаю я, нельзя пробыть неделю на тех местах, где я служил. Нет, Вася, нет; пойми ты, пожалуйста, что все хорошие инстинкты, все лучшие чувства и мысли нужно скрывать под холодною наружною маскою в обществе тупоразвитом и малообразованном! От этого я скоро со всем и сживаюсь или, лучше сказать, привыкаю, хотя в душе я презираю весь состав их жизни, осмеиваю их чувства и их предрассудки. В своей семье меня прозвали безбожником и нигилистом (как залетело сюда это слово?), потому что я тут не стесняюсь и громко выражаю то, что чувствую. Но какая же здесь скука, мой милый, особенно в этот паршивый великий пост! Хотя я дома сижу мало — все езжу по делам матери. Книг нет! Ужасные слова, не правда ли? Другой раз я света не вижу от тоски и скуки, от мучительных дрязг и мелочей семейных. Возьму и засяду на целые дни за учебник Оллендорфа… Всего в письме не напишешь, а перебирать мельком отдельные случаи не стоит; а я все еще надеюсь побывать в Нижнем, на пути в Москву… Даже газет я вот уже месяца с два не видал; дядя перестал выписывать: говорит, что дорого 8 руб. за «Русск. Вед.», а дешевенькой еще не подыскал…
Что ты ничего не напишешь о своем учении, о своих посторонних занятиях, о своем чтении? Неужто ты не в состоянии добыть себе гривенник другим путем, а не путем попрошайничества? Карпов еще в 4 кл., живя на братской квартире, секретно давал уроки и зарабатывал копейку; я секретно от отца давал уроки, квартирная хозяйка даже не знала об этом. А ты в 6 кл. и… где же твоя сила характера, твой гениальный ум? Между тем копейка необходима… хоть бы на то, чтобы поскорее ответить другу. Что Остафьев в куртке кадета? А Маринин все поглощает писаревщину и K°? Пищи по старому адресу и поскорее, если хочешь, чтоб твое письмо меня застало; я живу, как на бивуаках — сегодня здесь, через неделю в другом месте.
Прощай, мой милый Вася! Верь, что твой приятель «не затихнет», верь, что он тебя любит по-прежнему. A propos — поздравляю с праздником и целую: «Неужели Христос Воскрес?»[285]
Твой друг К. Кудрявцев.
Р. S. Кнушевицкому вторичный поклон и более низкий. — Что Силин, ходишь ты к нему?
Господину
Василию
Васильевичу
Розанову
Отд. Д. П.
Алатырь, 23 сентября 1875 г.
Дорогой, милый и добрый Вася!
Извини меня, двадцать миллионов раз извини, что я не писал до сих пор.
Прощаешь ли? А?
Но даю слово, при первой возможности настрочить письмо «огромной дистанции». И в этом письме сообщу тебе все, все, все мои треволнения и неудачи… А теперь извини, брат, положительно некогда. Пожалуйста, пиши, если хочешь утешить бедного товарища и друга.
Живу скверно и гадко!
Целую тебя и жму руку.
Твой друг
Конст. Кудрявцев.
Миленький Вася, пиши по адресу:
г. Алатырь, Симбирской губ.
Стрелецкий переулок, д. Промзинкина.
К.К.
Алатырь, 16 мая 76 г.
Милый и дорогой друг Вася!
Ты, чай, совсем махнул рукой на своего верного друга, Костьку Кудрявцева, и думаешь, что он или сгиб, или пропал без вести, или забыл Розанова… Прости меня, товарищ Вася, и верь, что, как бы далеко меня не забросила лиходейка судьба, как бы долго я не писал тебе, — я всегда-всегда буду помнить о той беззаветно-искренней дружбе, о тех веселых днях и вечерах, когда мы толковали с тобой о том, о сем, почти свято верили в нашу будущность, строили всевозможные планы… Куда это девалось? Ах, Вася, я бы расцеловал тебя так, как жених не целует любимую невесту, если бы я мог увидаться с тобой!
Итак, ты прощаешь меня? Порасскажем о себе. Я, право, не знаю — с чего начать. Скажу о самом главном: теперь я готовлюсь держать экзамен… ты думаешь, куда? — в уездные учителя, мой голубчик! Мой специальный предмет — история и география! И вот чем оканчиваются мои мечты об университете! Но это — пойми, дружочек Вася, — еще лучший конец. Дурак я, что раньше не подумал об этом… Разве лучше быть каким-нибудь конторщиком или приказчиком, хотя там иногда и больше жалованья? Черт их дери, эти места. Знаю я их. Теперь же, если я выдержу экзамен, ничего не может быть лучше: в здешнем городе открывается с будущего года вакансия именно на учителя истории и географии, и я думаю попасть сюда, чтобы не разлучаться с семейством и матерью. Держать экзамен я буду в сентябре, в Казани. Экзамен довольно трудный, так как по главным предметам, т. е. истории и географии, требуется знание полного гимназического курса, а я что знал — половину забыл, остальное же, напр. новую историю, и не учил никогда. Если же выдержу на уездн. учителя, то — чем черт не шутит — впоследствии могу держать и на учителя гимназии… Так-то, мой милый Васинька, вот чем я теперь занимаюсь и о чем думаю. История и география были всегда мои любимые предметы. Что сказать еще? Я целую зиму проездил по делам матери и очень мало был дома; даже готовиться только начал с конца апреля. Брат живет конторщиком в одном имении кн. Енгалычева. Остальные братья и сестры живут при нас с мамашей; трое из них учатся в 1-м кл. уездн. уч. Читаю я по-прежнему много; беру книги из училищной библиотеки. Остальных развлечений никаких, хотя, напр., и достал ружье, но ни разу еще не ходил.
Извини, что мало пишу: теперь, право, некогда — я только напоминаю о себе, а то и ты, пожалуй, забудешь
друга твоего К. Кудрявцева.
Адрес: Алатырь, Симбирской губернии, Стрелецкая ул., собственный дом.
Кланяйся всем, кто еще помнит меня.
Алатырь,
17 августа 76 г.
Мой милый, милый
Вася!
Сейчас, сию минуту, получил твое милое письмо и карточку! Немедленно сажусь отвечать… Ах, если бы ты видел меня в ту минуту, когда из конверта выпала твоя карточка!.. Я положительно был вне себя от радости, прыгал, бегал по комнате и даже (ты ведь знаешь мою глупую натуру) заплакал. Моя бедная мамаша, сидевшая в той же комнате, положительно недоумевала — чему это я так разъезжаюсь? и, вероятно, серьезно опасалась за мои мозги… Благодарю тебя, Васинька, бесконечно благодарю за присылку своего портрета; сам я, как только снимусь, — сейчас же вышлю тебе, мой дорогой, свою… Ты пишешь, что «рад бы увидать меня хотя на карточке», — теперь мне понятно твое желание по опыту, и я постараюсь как можно скорее исполнить его.
Я не знаю, от кого ты слышал подобные рассуждения об уездных учителях: они с начала до конца неверны… Дело вот в чем: о преобразовании уездн. училищ возбужден был вопрос уже давно и, по проектам, действительно будут учреждены 4-х классные город. училища. Действительно, для приготовления новых учителей основаны учител. институты (напр., в Казани), но чтобы уездн. учителя опасались за свои места — враки. Эта реформа, как и все реформы, не может произойти так быстро, а должна вводиться постепенно. Теперешние учителя будут командированы по очереди на 1 год в эти институты; закрыть уездн. училища, понятно, нельзя, и учителя, побывавшие в институте, останутся на прежних местах. Все это я узнал от здешнего учителя математики Стефановича, который уже лет 9 учит здесь и теперь ждет командировки… В прошлом году выдержал экзамен на учителя русск. яз. один здешний молодой человек и теперь служит тоже здесь. В нашем училище имеется вакансия также на учителя истории и географии, на которую мне теперь и хочется попасть… Если я выдержу экзамен, то вместо того, чтобы идти куда-нибудь на место, могу прямо поступить в уч. инст.; но гораздо, по-моему, практичнее сперва поступить на место и, проучивши там известное время, ехать по командировке в инст., так как в этом случае я сохраняю свое жалованье и, кроме того, получаю 150 р. каких-то подъемных. Держать экзамен я думаю, как я тебе уже, кажется, писал, в нынешнем сентябре, но в настоящее время у меня сильно болят глаза (по увер. доктора, золотушное воспаление), так что мне нельзя, да и запрещено, читать, — и это письмо я пишу с большим трудом. Болезнь глаз, если скоро не пройдет, может отсрочить экзамен на неопределенное время, а это для меня весьма скверно и гадко…
Я беспрестанно отрываюсь от письма, потому что утомляю глаза (или лучше — глаз, так другой завязан). Свои глаза я в особенности испортил в последнее время усиленным чтением; целое лето и весну я по целым дням сидел за книгами, редко выходил из дому и ничего почти, кроме учебников, да газет, интересных (ты следишь?) по настоящей борьбе славян с турками.
Теперь давай, Вася, потолкуем как следует — искренно, по-братски, как говорят друзья и как говорили мы когда-то с тобой (где они, эти золотые дни?). Конец твоего письма опять смахивает на прошлогодние письма. Что с тобой, Вася, в самом деле? В середине письма ты иронически намекаешь о настроении своего духа в прошлом году, а теперь — опять за то же… Разве quasi-вдовушка уехала из Нижнего? или твоя симпатичная amante[286] изменила тебе, что люди опять начинают казаться тебе «копошащимися» червяками и собственное твое я чуть-чуть не разлетается мыльным пузырем? Не подумай, милый Вася, что я смеюсь над тобой, но мне, честное слово, самому до крайности жалко тебя и горько за состояние твоего духа… Как выйти из этой беды-печали? Ты пробовал развлечься — ну, и сознайся, ведь тогда не находили на тебя такие мрачные и скверные думы, такие минуты тоски и разочарования, как теперь? Да? Так слушай же, Вася, — неужели нельзя тебе как-нибудь соединить развлечения с умной, рабочей жизнью, твое прелестное веселье с серьезными занятиями? Я говорю — прелестное веселье, потому что знакомство с умной, образованной девушкой, вечерние разговоры, беседы tête á tête, да еще сходство характеров, — да это просто великолепие! Твой покорный слуга, «старый товарищ», как ты пишешь, ни разу в жизни не испытал такого удовольствия… Здесь, в Алатыре, я не знаком ни с одной девушкой, не говоря уже с образованной, а просто — мало-мальски симпатичной… А мои прежние знакомства в Нижнем? Ты, чай, знаешь о них: вспомнить гадко.
О твоих развлечениях я мельком узнал из письма Силина, который сообщал со свойственной ему глупостью и идиотским педантизмом, что ты пустился во все тяжкие, никуда не ходишь, а если тебя и видят, то только, дескать, в известных домах, которые населяют презренные девы или «исчадия духа злаго»… (так и написал последние слова в кавычках; откуда это он взял?) Не помню, где его письмо, а разыскивать лень, но в общих чертах я пересказываю его слова верно.[287] Но я очень усомнился его сообщению, особенно последнему, и, как помнится, послал к тебе письмо с запросом. Кстати о Силине: он, кажись, совсем из ума выживает, пишет корреспонденции (где и какой дурацкий журнал их помещает?), драмы (вот, чай, потеха-то!) и даже стихотворения… Одно из последних он прислал мне, как, дескать, писанное экспромтом, в минуту такую-то… и проч., и просил написать ему мое мнение… Умора просто; я, пожалуй, пришлю стихи.
Я очень рад за тебя, что ты вышел из обычной колеи своей жизни (как помню я ее)… Кстати, милый мой, отчего ты так мало пишешь о своих прекрасных знакомках? (даже г-жа N написал!) Я надеюсь, что это не секрет, тем более для меня: так как я верю, что ты меня любишь братски и друг мой навсегда… В следующем письме, которое ты, по моему примеру, пиши сейчас же по получении моего и которое ты сам обещаешь длинным, — ты пожалуйста напиши обо всем этом подробно, а также и об общих знакомых товарищах (все как-то интересно слышать о них что-нибудь). Меня же, мой милый и хороший Вася, ты извини: это письмо я пишу положительно больной и через силу, — и пишу, что вздумается, нимало не заботясь о порядке и последовательности; пишу потому, что ты просишь поскорее отвечать и в благодарность за присылку карточки.
Если я выдержу экзамен и останусь учителем здесь, но не на Рождестве, так в летнюю вакацию. На будущий 77 г., непременно побываю у тебя в Нижнем, собственно для того, чтобы повидаться с тобой и развлечься (как ты же) от утомительного однообразия и скучнейшего монотонного прозябания здешней отвратительной жизни!.. Если бы ты видел глупые хари моих знакомых, если бы ты слышал их разговоры, если бы ты рассмотрел их пошленькую, мелочную — до омерзения — жизнь… да еще если бы тебе привелось, как мне, почти постоянно видеть их и жить с ними, — ты бы затосковал и замучился еще более, так как натура у тебя впечатлительнее и свежее моей!..
Кстати, Вася, если бы ты так желал меня видеть, как пишешь, ты бы сделал вот что: во время ваката улучил бы недельку-другую, да и махнул бы ко мне!
Суди сам: ты пишешь, что у тебя были деньги (даже много), а проезд от Нижнего до Васильсурска на самолете стоит пустяков, а от В. Сурска, крайнего пункта у устьев р. Суры, до Алатыря ходит и до сих пор пароход, на котором ты преблагополучно доехал бы чуть не до моей квартиры, заплатив за это удовольствие 3 р. 50 к. Не правда ли, — отлично бы?! Весь проезд тебе стоил бы много-много 10 р., зато провел бы великолепную неделю у меня… Дурак я, тысячу раз дурак, что вовремя не уведомил тебя об этом, а то, может быть, и соблазнил бы тебя. Что ты скажешь относительно этого?
Утром 18-го
Много я тебе, мой любезный Вася, наскрипсил, и все-таки еще много хочется поведать тебе и о себе, и о своих мыслях… Но я так думаю, что сколько ни пиши, а все найдется, что сказать, сколько ни старайся яснее и подробнее сообщать в письмах, а все при личном разговоре, в 5 минут, расскажешь и поймешь друг друга в миллион раз лучше, чем в наидлиннейшем письме. Не так ли?
Хотелось бы мне утешить тебя как-нибудь, развлечь чем ни на есть… но, ты, чай, помнишь знаменитое изречение: «Врач! исцелися сам!» Я почти все нынешнее лето находился в таком же сквернейшем настроении духа и забывался только за приготовлениями к экзамену, в чаянии хоть на йоту изменить свою жизнь… Одно могу сказать тебе, Вася, что «от скуки не умирают», как гласит мудрая пословица. От скуки, или сплина, как известно, стреляются только сыны туманного Альбиона; и то, как говорят путешественники, этому способствует природа их страны…
В минуты, особенно для тебя мучительные и невыносимые, ты, мой милый друг, бери листок бумаги и пиши ко мне: все легче будет на душе, право, когда изложишь свою тоску в письме к другу; тогда половина горя и все муки как будто свалятся с плеч, если знаешь, что есть где-то человек, сочувствующий тебе и понимающий тебя… Верно ли? Если и это не поможет, неужели ты не придумаешь, как развлечься? Иди гулять, — не хочется — отправляйся к товарищам, — скучно — ступай хоть в театр, — и это не весело — то забегай хоть к г-же N… Да мало ли чем можно забыться. Неужто ты, Вася, так пресыщен жизнью и так сильна твоя тоска?
Еще раз прошу и прошу тебя писать мне тотчас же, а я в следующий раз (глаза, может, пройдут) напишу о себе поподробнее.
Благодарю и благодарю искренно и горячо за карточку! Целую тебя и жму крепко руку.
Весь твой К. Кудрявцев.
4 октября 76 г.
Алатырь.
Вот когда я собрался ответить тебе, дорогой мой Вася, на твое последнее письмо, полученное мною назад тому с лишком месяц! Не брани меня, Христа ради, что долго не писал… И теперь я пишу через силу, опять только одним глазом, — еле различаю строчки и буквы… Глаз (и опять левый) разболелся до того, что я — честное слово — сомневаюсь в благополучном исходе болезни, да и сам доктор говорит, что «плохо». Теперь, впрочем, немного лучше, т. е. краснота яблока и воспаление уменьшается, но на самом зрачке появились какие-то белые пятна… Однако я о своем глазе расписался слишком много, но ведь ты знаешь, Вася, пословицу — «что у кого болит, тот про то и говорит». И ведь надо же было ему заболеть именно в то время, когда я совсем был готов подать прошение!.. В последнем письме ты, Вася, думаешь, что я поеду в Казань держать экзамен; теперь оказывается, что можно и здесь. С августа м-ца здесь открылась 4-х классная классическая прогимназия, где я думаю держать экзамен. Если бы не заболел глаз, я уже давно бы сдавал экзамен, а теперь приходится сидеть, сидеть… И какая скука, милый Вася, сидеть! Делать ничего нельзя, выйти тоже… Да еще прескверная, преотвратительная мысль — что, того и гляди, окривеешь, так вот и гложет душу! В голове еще беспрестанно вертится этот экзамен… Ей-богу, черт знает, куда бы я ни делся в эту минуту… Ну а ты что, Вася? Пиши, пиши ко мне, пожалуйста, поскорее и побольше! Прости, что я не могу поговорить теперь с тобою толком и ответить дельно на твои последние, милые, дружеские письма… Поверь, Вася, что, право, мне нельзя много ни читать, ни писать: еще, пожалуй, и последний глаз свернется с панталыку…
Целую тебя и жму крепко твою руку.
Твой друг Кудрявцев.
Алатырь, 26 февраля 1877 г.
Милый мой и дорогой Вася!
Я — хоть убей — не знаю, с чего начать это письмо… Хотелось бы, прежде всего, броситься к тебе на шею, расцеловать тебя, крепко, крепко поцеловать! Хочется также и извиниться пред тобой, попросить прощения за мое невообразимое «окаянство», за долгое почти полгодовое молчание… Наконец, на твое последнее письмо я ровно месяц не отвечал! Черт знает, что такое! Ты имеешь полное право сердиться на меня, кричать, топать ногами, ругать, а я, презренная, рассеянная и ленивая скотина, молча и поникнув головой, опустив долу свои карие очи, буду выслушивать эти справедливые и горькие упреки… Прости меня, мой друг Вася! А чтоб ты не сердился — даю тебе честное слово прислать до Пасхи еще два письма, если ты даже не сочтешь нужным (чего я, впрочем, не думаю) отвечать мне…
Нужно ли говорить, что ты меня обрадовал своим письмом, дорогой Вася, хотя — не сердись, пожалуйста, — больше половины его занято описанием (которое мне, впрочем, очень полезно для знакомства с домашней обстановкой этого нового мужа-хозяина и дилетанта-писателя) твоего визита к Силину. Благодарю тебя за искреннее поздравление с получением диплома учителя, благодарю и искренне верю, что ты рад за меня. Диплом-то я получил, да места мне еще пока нигде не вышло. Видишь в чем дело: я тебе уж, кажется, писал, что здесь есть, или была теперь, вакансия в уезд. учил. на должность учителя истор. и геогр. Мне и хотелось занять ее, но или мое прошение опоздало, или почему-либо другому, только сюда назначен другой, а я опять сижу у моря… Назначен, да еще вдобавок с правом через год еще только держать экзамен на учителя, а я совсем выдержавший… Не подло ли и не досадно ли? Теперь, если и дадут скоро место, так где-нибудь в Царевококшайске, напр.; есть, впрочем, надежда, что этот вновь присланный учитель не выдержит экзамена — и тогда я займу его место, или, может быть, он согласится поменяться со мной… А то, право, милый Вася, ужасно надоело быть без дела и без… своих денег, хоть и маленьких. Для меня решительно все равно, положим, куда меня ни посылай, в Астрахань или Сарапул (оба Казанск. округа), да бедная моя мать грустит, что расстанется со мной, как я ее ни уговариваю.
Ты спрашиваешь, Вася, что я поделываю? О, мой дорогой друг и приятель, лучше бы тебе и не спрашивать! Ты ужаснешься всем безобразиям, какие творил твой закадыка, Кудрявцев, начиная с Рождества и кончая… черт знает, когда кончу. Ты ведь знаешь, что я почти 5 месяцев просидел дома, занятый приготовлениями к экзамену и больной глазами; а как сдал все эти разные испытания благополучно — и пошла писать! С цепи сорвался! Знакомых много, дела нет, развлечься хочется, скучно, а тут приспели бешеные святки, — немудрено, как хочешь. Вася, что я свихнулся… Попойки (с разными жженками и пуншами), танцы, вечера с масками (какие у меня были костюмы! умопомрачение!), катанья на тройках, наконец — картишки вплоть до рассвета (много выиграл и много продул) и живые камелии в 30° мороза… — вот тебе яркая картина моей жизни в последние 2 — 3 месяца. Теперь буря стала утихать, но все я еще часто хожу по гостям и нередко ворочаюсь домой «так поздно, что — ей-богу — очень рано!..». Рядом со всеми этими оргиями, которые тоже надоедают, я читаю Костомарова и Шлоссера, Мордовцева и Тьери, Соловьева и проч. Прочел недавно всего Геттнера, который достал из прогимназической библиотеки. (Помнишь, вместе еще читали!) Читаю толстые журналы последних лет и пожираю газеты; только не могу достать «Нови» никак и нигде… Навряд ли в Алатыре выписывается экземпляра с 2 «Вест. вр.». Я горячо желаю войны с Турцией, боюсь только… ты, чай, подумал: «Ну, и он эскадронов боится!» Нет. Я боюсь того, — найдутся ли у нас новые Румянцевы и Суворовы, знатно колотившие турок, и не будет ли — чем черт не шутит? — какого-нибудь своего Базена… Впрочем, анархия в Турции достигла до nec plus ultra,[288] и если уж Черняев со своими добровольцами и сербскими пресловутыми войсками стоял против турок и даже поколачивал их, — так перед нашими войсками, я надеюсь, они непременно покажут пятки и растеряют туфли…
В твоем письме, милый Вася, есть странное место: ты намекаешь на мое письмо к Силину и говоришь, т. е. двумя словами его характеризуешь, что «написано очень дружественно, не хуже, чем мне, и не меньше…». Послушай, Вася: неужели ты до сих пор не уверен в моей дружбе, неужели ты думаешь, что я больше дружен с Силиным?! Я пишу Силину обыкновенно редко и помалу; он же часто громит меня своими объемистыми письмами, настоящими папирусами или фолиантами, и в каждом из них последняя страница занята просьбами как можно больше, больше писать… Одних восклицательных знаков у него не пересчитаешь… Действительно, последний раз я был глубоко изумлен его женитьбой и спрашивал его о ней, потом высказал свой взгляд на его занятия литературой. И только. Ты, пожалуйста, успокойся, Вася; я всегда считал тебя не только выше Силина, но выше 20, 30 подобных ему, и, с тех пор как знаком с тобой, был твоим истинным другом.
Конст. Кудрявцев.
Пиши мне, будь так добр, пожалуйста, поскорее; как только получу письмо, сейчас буду тебе отвечать. — Что ты ничего не черкнешь об Алексеевском, Ешинском — когда-то общих товарищах? Что поделывают г-жи Каменская и Поддубенская? Напиши.
Прощай, будь здоров.
Целую тебя. — К. К.
Алатырь, 5-го апреля 1877 г.
Милый друг, Вася!
Что это за «окаянство» с твоей стороны? Неужели ты не получил моего письма перед Страстной неделей, в котором я еще обещался писать тебе почаще? Разве ты болен, или слишком занят, что не найдешь времени черкнуть мне? Отвечай мне, пожалуйста; я так давно ничего от тебя не слыхал. Я даже и не буду сердиться, если вскоре получу от тебя письмо… толстое, понятно.
О себе ничего нового сказать не могу: все то же, все старое. Места мне еще не вышло, дела поэтому у меня ровно никакого. Хочу заняться математикой и — черт их дери — классиками… Буду готовиться держать испытание зрелости; чем черт не шутит, — может быть, и вывезет!
Читаю, по обыкновению и по-прежнему, много и, тоже по обыкновению, почти без разбора: все, что попадется. Отдаю, положим, преимущество историческим сочинениям и… беллетристике, по обыкновению.
На праздниках (кстати — христосуюсь и поздравляю с прошедшим), впрочем, ничего не читал, «потому, значит, гуляли»…
Из журналов читаю «От. Зап.», «Древнюю и нов. Россию», «Русск. Стар.», и, кроме газет, только «Нови», никак еще не могу достать.
Жаль, право, что я здесь не остался учителем: я бы непременно приехал к тебе летом. А теперь, чертовщина такая, — сидишь без гроша… и уж тут не до поездки в Нижний. Впрочем, если назначат куда-нибудь по Волге, я бы еще заехал, дал бы крюку, да навряд ли…
Извини, что мало пишу: тороплюсь, да и устал — накопилось много писем, а я, кстати, и вздумал напомнить тебе о себе. Я не буду просить тебя еще раз писать: полагаю, — сам «восчувствуешь» эту потребность…
Здоров ли ты, в самом деле? Не посещает ли тебя по-прежнему знаменитая перемежающаяся лихорадка? Прощай. Крепко целую и жму руку.
Твой друг К. Кудрявцев.
Милый мой друг, Вася!
Что с тобой сделалось, что ты не отвечаешь на мои письма? Вероятно, ты их или не получаешь, или тебя нет в Нижнем? Наконец, не болен ли ты, что не имеешь возможности писать??..
Я тебе послал два или три письма, а ты все молчишь и молчишь… Какая этому причина? Не мучь меня, Христа ради, и отвечай хоть двумя-тремя словами, только ответь. Я ничего не знаю о тебе — Аллах ведает, с коих пор — целую вечность, одним словом… И ты ни одним словом не известишь о себе старого друга и приятеля?!? Или, может быть, ты забыл о нем?.. Мне будет очень и очень грустно!
Я спрашивал о тебе даже Силина (впрочем, и никого больше); но тот остолоп тоже ничего не узнал или не хотел узнавать… Итак, если у тебя еще не совсем испарилась дружба ко мне и осталась хоть крошечка участия, — ты мне ответишь? Ведь да? И пожалуйста — как только получишь это письмо. Пожалуйста!
Если ты скоро напишешь мне, я буду отвечать более длинным и подробным письмом, теперь же извини за краткость.
Я все еще сверхштатный учитель и библиотекарь здешнего уездного училища. Вакантного места мне не вышло. Впрочем, я имею надежду остаться здесь: хочу заняться преподаванием русского языка. Придется опять держать экзамен… Подробности после.
Читаю много, жадно слежу за военными событиями, занимаюсь французским языком, купаюсь и гуляю по берегам Суры… Вот что я теперь делаю. Чтение и гуляние надоедают; «скучно и грустно» чаще, чем весело; досадно и тошно бывает иногда… Все учителя и немногие знакомые разъехались, кто в отпуск, кто в деревню, а без них мне Алатырь кажется еще томительнее и однообразнее… особенно в такую африканскую жару, какая стоит теперь.
Крепко жму руку и целую тебя, милый Вася! Неужели ты опять мне не ответишь? Прощай!
Твой друг К. Кудрявцев.
Алатырь, 6 июля 1877 г.
Р. S. Как сошли у тебя экзамены? Боюсь, что ты живешь с братом на даче, и это письмо долго пролежит в гимназии…, а я буду «безутешно ждать» ответа.
Есть еще письмо: немного неприличное. Я его сохранил ради «смехотворности»:
Я, Василий Розанов, должен получить от Владимира Алексеевского аммонит[289] 1 января 1874 г. Чтобы получить его, я отдаю ему право на мою горничную, мисс Кетти. Если он и не будет иметь успеха, то и в таком случае аммонит переходит в мою коллекцию.
К этому заявлению руку приложили
В. Розанов.
Владимир Алексеевский.
Свидетель К. Кудрявцев.
1873 г. 13 декабря.
А может быть, ты, Костя, жив: тогда откликнись Петроград, Коломенская, 33, кв. 21.
Русское хвастовство, прикинувшееся добродетелью, и русская лень, собравшаяся «перевернуть мир»… — вот революция.
(за занятиями).
Отвращение, отвращение от людей… от самого состава человека… Боже! с какой бесконечной любви к нему я начинал (гимназия, университет).
Отчего это? Неужели это правда.
Торчит пень. А была такая чудная латания. 13 рублей.
Так и мы…
И вся история — голое поле с торчащими пнями.
(купил за 13 с кадкой и жестяным листом на Сенной; оценивали гости в 30 р.; два года прожила; утешала глаз; на 3-e стала чахнуть, и в сентябре, у швейцара на «прилавочке» — огромная кадка и странный пень в ней).
Вполне ли искренне («Уед.»), что я так не желаю славы? Иногда сомневаюсь. Но когда думаю о боли людей — вполне искренне.
«Слава» и «знаменитость» какое-то бламанже на жизнь; когда сыт всем — «давай и этого». Но едва занозил палец, как кричишь: «Никакой славы не хочу». Во всяком случае, это-то уже справедливо, что к славе могут стремиться только пустые люди. И итог: насколько я желаю славы — я ничто. И, конечно, человечество может поступить тут «в пику». Т. е. плевать «во все лопатки».
«Анунциата была высока ростом и бела, как мрамор» (Гоголь) — такие слова мог сказать только человек, не взглянувший ни на какую женщину, хоть «с каким-нибудь интересом».
Интересна половая загадка Гоголя. Ни в каком случае она не заключалась в он……. как все предполагают (разговоры). Но в чем? Он, бесспорно, «не знал женщины», т. е. у него не было физиологического аппетита к ней. Что же было? Поразительна яркость кисти везде, где он говорит о покойниках. «Красавица (колдунья) в гробу» — как сейчас видишь. «Мертвецы, поднимающиеся из могил», которых видят Бурульбаш с Катериною, проезжая на лодке мимо кладбища, — поразительны. Тоже — утопленница Ганна. Везде покойник у него живет удвоенною жизнью, покойник — нигде не «мертв», тогда как живые люди удивительно мертвы. Это — куклы, схемы, аллегории пороков. Напротив, покойники — и Ганна, и колду-нья — прекрасны и индивидуально интересны. Это «уж не Собакевич-с». Я и думаю, что половая тайна Гоголя находилась где-то тут, в «прекрасном упокойном мире», — по слову Евангелия: «Где будет сокровище ваше — там и душа ваша». Поразительно, что ведь ни одного мужского покойника он не описал, точно мужчины не умирают. Но они, конечно, умирают, а только Гоголь нисколько ими не интересовался. Он вывел целый пансион покойниц, — и не старух (ни одной), а все молоденьких и хорошеньких. Бурульбаш сказал бы: «Вишь, турецкая душа, чего захотел». И перекрестился бы.
Кстати, я как-то не умею представить себе, чтобы Гоголь «перекрестился». Путешествовал в Палестину — да, был ханжою — да. Но перекреститься не мог. И просто смешно бы вышло. «Гоголь крестится» — точно медведь в менуэте.
Животных тоже он нигде не описывает, кроме быков, разбодавших поляков (под Дубно). Имя собаки, я не знаю, попадается ли у него. Замечательно, что нравственный идеал — Уленька — похожа на покойницу. Бледна, прозрачна, почти не говорит, и только плачет. «Точно ее вытащили из воды», а она взяла да (для удовольствия Гоголя) и ожила, но самая жизнь проявилась в прелести капающих слез, напоминающих, как каплет вода с утопленницы, вытащенной и поставленной на ноги.
Бездонная глубина и загадка.
(когда болел живот. В саду).
Боже Вечный, стой около меня.
Никогда от меня не отходи.
(часто) (чтобы не грешить).
Какого бы влияния я хотел писательством?
Унежить душу.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
— А «убеждения».
Ровно наплевать.
Благородный ли я писатель?
Конечно, я не написал бы ни одной статьи (для денег — да), т. е. не написал бы «от души», если бы не был в этом уверен.
А ложь? Разврат («поощряю»)? Нередкая злоба (больше притворная)?
Как сочетать? согласить? примирить?
Не знаю. Только этот напор в душе убеждения, что у меня это — благородно.
Почему же? Какие аргументы? — «на суде ничего не принимается без доказательств»?
Да, — а что такое неблагородное?
«Подделывался».
Но ни к кому не подделывался.
«Льстил».
Но никому не льстил.
«Писал против своего убеждения».
Никогда.
Если я писал с «хочется» (мнимый «разврат»), то ведь что же мне делать, если мне «хотелось»?
Не потащите же вы корову на виселицу за то, что ей «хотелось».
И если «лгал» (хотя определенно не помню), то просто в то время не хотел говорить правду, ну — «не хочу и не хочу».
Это — дурно.
Не очень и даже совсем не дурно. «Не хочу говорить правды». Что вы за дураки, что не умеете отличить правды от лжи; почему я для вас должен трудиться?
Да и то определенной лжи я совсем не помню.
Правда, я писал однодневно «черные» статьи с эс-эрными. И в обеих был убежден. Разве нет 1/100 истины в революции? и 1/100 истины в черносотенстве?
Но зачем в «правом» издании и в «левом»?
По убеждению, что правительство и подумать не смеет поступать по «правым» ли, по «левым» ли листкам. Мой лозунг: «если бы я был Кое-кто, то приказал бы обо всем, не исключая „Правительственного Вестника“:
— В мой дом этих прокламаций не вносите.
Я бы уравнял „Русское Знамя“ и какую-нибудь „Полярную Звезду“.
— Этих прокламаций мне не надо.
Как сметь управлять „по 100 газетам“, когда не подали голоса 100 000 000 людей (мужики, вообще не „имущие“)? не подали бабы? чистые сердцем гимназисты?
Подали, извольте, „люди с пером“.
Я бы им такое „чиханье“ устроил, что не раскушались бы.
Правительство должно быть абсолютно свободно. И особенно — от гнета печати. Разумеется, в то же время оно должно быть чрезвычайно строго к себе.
Но — по своему убеждению и своим принципам.
А то:
— Баян говорит.
— Григорий Спиридоныч желает.
— Амфитеатров из-под Везувия фыркает. Скажите, пожалуйста, какая „важность“? Как же им не фыркать, не желать и не говорить, когда есть чернильницы и их научили грамоте.
Не более я думал и о себе.
— Все это ерунда.
Это скромность. Именно что я писал „во всех направлениях“ (постоянно искренне, т. е. об 1/1000 истины в каждом мнении мысли) — было в высшей степени прекрасно, как простое обозначение глубочайшего моего убеждения, что все это „вздор“ и „никому не нужно“: правительству же (в душе моей) строжайше запрещено это слушать.
И еще одна хитрость или дальновидность — и, м. б., это лучше всего объяснит, что я сам считаю в себе притворством. Передам это шутя, как иногда люблю шутить в себе. Эта шутка, действительно, мелькала у меня в уме:
— Какое сходство между „Henri IV“ и „Розановым“?
— Полное.
Henri IV в один день служил лютеранскую и католическую обедню и за обеими крестился и наклонял голову. Но Шлоссер, но Чернышевский, не говоря о Добчинском-Бокле, все „химики и естествоиспытатели“, все великие умы новой истории — согласно и без противоречий — дали хвалу Henri IV за то, что он принес в жертву устарелый религиозный интерес новому государственному интересу, тем самым, по Дрэперу, „перейдя из века Чувства в век Разума“. Ну, хорошо. Так все хвалили?
Вот и поклонитесь все „Розанову“ за то, что он, так сказать „расквасив“ яйца разных курочек — гусиное, утиное, воробьиное — кадетское, черносотенное, революционное, — выпустил их „на одну сковородку“, чтобы нельзя было больше разобрать „правого“ и „левого“, „черного“ и „белого“ — на том фоне, который по существу своему ложен и противен… И сделал это с восклицанием:
— Со мною Бог.
Никому бы это не удалось. Или удалось бы притворно и неудачно. „Удача“ моя заключается в том, что я в самом деле не умею здесь различать „черного“ и „белого“, но не по глупости или наивности, а что там, „где ангелы реют“, — в самом деле не видно, „что Гималаи, что Уральский хребет“, где „Каспийское“ и „Черное море“…
Даль. Бесконечная даль. Я же и сказал, что „весь ушел в мечту“. Пусть это — мечта, т. е. призрак, „нет“. Мне все равно. Я — вижу партии и не вижу их. Знаю, что — и ложны они и что — истинны. „Прокламации“.
„Век Разума“ (мещанская добродетель) опять переходит в героический и святой „Век Порыва“: и как там на сгибе мелкий бес подсунул с насмешкой „Henri IV“, который цинично, ради короны себе, на „золотую свою головку“ — надсмеялся над верами, где страдали суровый Лютер и великий Григорий I (папа), — так послал Бог в этот другой сгиб человека, сердце которого так во всем перегорело, ум так истончился („О понимании“) в анализе, что для него „все политические истины перемешались и переплелись в ткань, о которой он вполне знает, что она провиденциально должна быть сожжена“.
У нас нет совсем мечты своей родины.
И на голом месте выросла космополитическая мечтательность.
У греков есть она. Была у римлян. У евреев есть.
У француза — „chére France“, у англичан — „старая Англия“. У немцев — „наш старый Фриц“.
Только у прошедшего русскую гимназию и университет — „проклятая Россия“.
Как же удивляться, что всякий русский с 16-ти лет пристает к партии „ниспровержения государственного строя“.
Щедрин смеялся над этим. „Девочка 16-ти лет задумала сокрушение государственного строя. Хи-хи-хи! Го-го-го!“
Но ведь Перовская почти 16-ти лет командовала 1-м марта. Да и сатирик отлично все это знал. — „Почитав у вас об отечестве, десятилетний полезет нá стену“.
У нас слово „отечество“ узнается одновременно со словом „проклятие“.
Посмотрите названия журналов: „Тарантул“, „Оса“. Целое издательство — „Скорпион“. Еще какое-то среднеазиатское насекомое (был журнал). „Шиповник“.
И все „жалят“ Россию. „Как бы и куда ей запустить яда“.
Дивиться ли, что она взбесилась.
И вот простая „История русского нигилизма“
Жалит ее немец. Жалит ее еврей. Жалит армянин, литовец. Разворачивая челюсти, лезет с насмешкой хохол.
И в середине всех, распоясавшись, „сам русский“ ступил сапожищем на лицо бабушки-Родины.
(за шашками с детьми).
Я учился в Костромской гимназии, и е 1-м классе мы учили: „Я человек хотя и маленький, но у меня 32 зуба и 24 ребра“. Потом — позвонки.
Только доучившись до VI класса, я бы узнал, что „был Сусанин“, какие-то стихи о котором мы (дома и на улице) распевали еще до поступления в гимназию:
…не видно ни зги!»
…вскричали враги.
И сердце замирало от восторга о Сусанине, умирающем среди поляков.
Но до VI-го класса (т. е. в Костроме) я не доучился. И очень многие гимназисты до IV-го класса не доходят: все они знают, что у человека «32 позвонка», и не знают, как Сусанин спас царскую семью.
Потом Симбирская гимназия (II и III классы) — и я не знал ничего о Симбирске, о Волге (только учили — «3600 верст», да и это в IV классе). Не знал, куда и как протекает прелестная местная речка, любимица горожан — Свияга.
Потом Нижегородская гимназия. Там мне ставили двойки по латыни, и я увлекался Боклем! Даже странно было бы сравнивать «Минина и Пожарского» с Боклем: Бокль был подобен «по гордости и славе» с Вавилоном, а те, свои князья, — скучные мещане «нашего закоулка».
Я до тошноты ненавидел «Минина и Пожарского», — и, собственно, за то, что они не написали никакой великой книги, вроде «Истории цивилизации в Англии».
Потом университет. «У них была реформация, а у нас нечесаный поп Аввакум». Там — римляне, у русских же — Чичиковы.
Как не взять бомбу; как не примкнуть к партии «ниспровержения существующего строя».
В основе просто:
Учась в Симбирске — ничего о Свияге, о городе, о родных (тамошних) поэтах — Аксаковых, Карамзине, Языкове; о Волге — там уже прекрасной и великой.
Учась в Костроме — не знал, что это имя — еще имя языческой богини; ничего — о Ипатьевском монастыре. О чудотворном образе (местной) Феодоровской Божией Матери — ничего.
Учась в Нижнем — ничего о «Новгороде низовые земли», о «Макарии, откуда ярмарка», об Унже (река) и ее староверах.
С 10-ти лет, как какое-то Небо и Вера и Религия:
«Я человек хотя и маленький, но у меня 24 ребра и 32 зуба» или, наоборот, черт бы их брал, черт бы их драл.
Да, еще: учили, что та кость, которая есть берцовая, и называется берцовою.
Представьте, как если бы годовалому ребенку вместо материнской груди давали, «для скорейшего ознакомления с географией», — кокосового молока, а девочке десяти лет надевали бы французские фижмы, тоже для ознакомления с французской промышленностью и художеством. «Моим детям нет еще одиннадцати лет, но они уже знают историю и географию».
И в 15 лет эти дети — мертвые старички.
…пока еще «цветочки»: погодите, русская литературочка лет через 75 принесет и ягоды.
Уже теперь Фаресов, «беллетрист-народник», предложил поскорее, для утешения в горести, «принять в хорошую христианскую семью» немецкую бонну, которая, читая со свечой роман ночью, зажгла пожар, и когда горела 9-летняя Тамарочка Ауэр, то она вытаскивала свои платья и оставила без помощи горевшую Тамарочку. Фаресов, биограф Лескова, написал (в «Петербургской газете»):
«Это она, бедная, растерялась. Ее скорее надо утешить».
Я бы ему предложил пожертвовать от себя этой гувернантке 25 р. Даю честное слово, что не дал бы.
О гувернантке же двоюродная тетя Тамарочки (Васина учительница) рассказывала, что она уже поступила на место и что получила страховую премию за белье свое, которое якобы сгорело, а оно на самом деле было в стирке и, конечно, было благополучно ей возвращено, а она показала его сгоревшим.
Да: но она 1) немка, 2) труженица, 3) интеллигентка. А что такое Тамарочка? Она только кричала, увидев пылающую комнату: «Бедный папочка! — все сгорит, и когда он вернется (из-за границы), он ничего не найдет».
Он не нашел дочери. Вечная память. Еще: она нередко у этой бонны целовала руку, как дитя неразумеющее, и ее от этого отучали. Она была страшно нежна к окружающим.
Сгорела она в мае. Мать ее умерла в декабре той же зимы, т. е. месяцев за 5–6. Молодой вдовец быстро вновь женился.
Революция русская вся свернулась в тип заговора; но когда же заговор был мощен против государства, а не против лица? Революция русская и мучит лиц, государство же русское даже не чувствует ее.
«На нашей Звенигородской улице все стоит после 1-го марта, как до 1-го марта». И ни один лавочник не чихнул.
(в саду вечером).
Когда рвалось железо и люди при Цусиме, литературочка вся хихикала, и профессора хихикали:
— Дан ранг капитана — определить высоту мачты (у К. Тимирязева — против Данилевского).
Можно бы профессорам и ответить на это:
— Принесли и положили на стол диссертацию профессора: определить, из скольких немецких лоскутков она сшита?
Лучшее в моей литературной деятельности — что десять человек кормились около нее. Это определенное и твердое.
А мысли?..
Что же такое мысли…
Мысли бывают разные.
(вагон).
Люди, которые никуда не торопятся, — это и есть Божьи люди.
Люди, которые не задаются никакою целью, — тоже Божьи люди.
(вагон).
Правду предсказывал Горький (в очень милом, любящем письме): «Ваше Уед. — разорвут».
Особенно стараются какие-то жидки из Киева — Колтановский или Полтановский. Раз 6 ругался.
Но я довольно стоек. Цв. пишет — «вы затравлены». Ни малейше не чувствую, т. е. ни малейше не больно. Засяду за нумизматику, и «хоть ты тут тресни». Я сам собрал коллекцию богаче (порознь), чем в Киевском и чем в Московском университетах. И которые собирались сто лет.
Любящему мужу в жене сладок каждый кусочек. Любящей жене в муже сладок каждый кусочек.
(на извозчике, похороны Суворина) (яркое солнечное утро).
Вечное детство брака — вот что мне хочется проповедать. Супруги должны быть детьми, должны быть щенятами. Они должны почти сосать мамку с папкой. Их все должны кормить, заботиться, оберегать. Они же только быть счастливы и рождать прекрасному обществу прекрасных детей. В будущем веке первый год молодые будут жить не в домах, а в золотых корзинах.
(на извозчике, похороны Суворина). (яркое солнечное утро).
Успех в доброте и доброта в успехе…
Он был всегда ясен, прост и в высшей степени натурален. Никогда не замечал в нем малейшей черты позы, рисовки, «занятости собою», — черты почти всеобщие у журналистов. Никогда — «развалившийся в креслах» (самодовольство), что для писателя почти что Царство Небесное. Писатель вечно лакомится около своего самолюбия.
(судьба и личность старика-Суворина).
…да я нахожу лучше стоять полицейским на углу двух улиц, — более «гражданским», более полезным, более благородным и соответствующим человеческому достоинству, — чем сидеть с вами «за интеллигентным завтраком» и обсуждать чванливо, до чего «у нас все дурно» и до чего «мы сами хороши», праведны, честны и «готовы пострадать за истину»…
Боже мой: и мог я несколько лет толкаться среди этих людей. Не задохся, и меня не вырвало.
Но, слава Богу, кой-что я за эти годы повидал (у В-ской). Главное, как они «счастливы» и как им «жаль бедную Россию». И икра. И двухрублевый портвейн.
(читая Изгоева о Суворине, «Русская Мысль»: «сын невежественной попадьи и николаевского солдата, битого фухтелями»). (Уверен, что этот Изгоев, почему-то никогда не смотрящий прямо в глаза, знает дорожку к Цепному мосту).
Евреи «делают успех» в литературе. И через это стали ее «шефами». Писать они не умеют: но при этом таланте «быть шефом» им и не надо уметь писать. За них напишут все русские, — чего они хотят и им нужно.
Вся литература (теперь) «захватана» евреями. Им мало кошелька: они пришли «по душу русскую»…
Паук один, а десять мух у него в паутине.
А были у них крылья, полет. Он же только ползает.
И зрение у них шире, горизонт. Но они мертвы, а он жив.
Вот русские и евреи. 100 миллионов русских и 7 миллионов евреев.
(засыпая).
Погром — это конвульсия в ответ на муку.
Паук сосет муху. Муха жужжит. Крылья конвульсивно трепещут, — и задевают паука, рвут бессильно и в одном месте паутину. Но уже ножка мухи захвачена в петельку.
И паук это знает. Крики на погромы — риторическая фигура страдания того, кто господин положения.
Погром — грех, жестокость. Погром — всегда убийство и представляет собою ужас. Как убийство при самозащите есть все-таки убийство. И его нельзя делать и можно избежать, — прямою физическою защитою евреев. Но сделав это — надо подрезать паутину по краям, и бросить ее, и растоптать ее. Нужно освободиться от паука и вымести из комнаты все паутины.
5-го августа узнал о болезни Шуры.
Почему я так не могу перенести смерти? перенести не вечности радостей земных.
Цари умирали. Умер Александр III. Почему же я не могу перенести?
Не знаю. Но не могу перенести. «Я умру» — это вовсе не то, что «он умрет». С «я умру» сливается (однокачественно) только…. умрет; даже чудовищнее: п. ч. я грешный.
Да, вот в чем дело: для всего мира я тоже — «он умрет», и тоже — «ничего».
Каждый человек только для себя «я». Для всех он — «он». Вот великое solo. Как же при этом не зареветь с отчаянием.
(вагон, 9 авг. 1912 г.).
Церковь об умершем произнесла такие удивительные слова, каких мы не умеем произнести об умершем отце, сыне, жене, подруге. Т. е. она всякого вообще умирающего, умершего человека почувствовала так близко, так «около души», как только мать может почувствовать свое умершее дитя. Как же ей не оставить за это все, что…
(помешали).
Все хотел (1899 — 1909 гг.) сделать бархатное платье. И все откладывал. Теперь уж поздно. Бархатные отделки были.
Как хорошо было (в Белом) светло-серое платье с серебряной отделкой (полоса вертикальная на боку, — и еще немного где-то).
(у Таратина; жду за покупками для детей; мама выбирает).
Все писатели — рабы. Рабы своего читателя.
Но уж кого бы там ни было, а все-таки в нем существо раба.
Это все Мефистофель-Гутенберг устроил. Черная память.
(8 ч. утра; переезд в город).
Сестра Верочка (умирала в чахотке 19-ти лет) всегда вынимала мякиш из булки и отдавала мне. Я не знал, почему она не ест (не было аппетита). Но эти массы мякиша (из 5-копеечной булки) я съедал моментально, и это было наслаждение. Она меня же посылала за булкой, и, когда я приносил, скажет: «Подожди, Вася». И начинала, разломив вдоль, вынимать бока и середочку.
У нее были темные волосы (но не каштановые), и она носила их «коком», сейчас высоко надо лбом; и затем — гребешок, узкий, полукругом. Была бледна, худа и стройна (в семье я только был некрасив). Когда наконец решили (не было денег) позвать Лаговского, она лежала в правой зелененькой (во 2-м этаже) комнате. Когда он вошел, она поднялась с кровати, на которой постоянно лежала. Он сказал потом при мне матери:
— Это она похрабрилась и хотела показать, что еще «ничего». Перемените комнату, зеленые обои ей очень вредны. Дело ее плохо.
Как она умерла и ее хоронили, я ничего не помню.
Однажды она сказала мне: «Вася, принеси ножницы». Мне было лет едва ли 8. Я принес. Из печатного листка она выстригла узкую крошечную полоску и бережно положила к себе в книгу, бросив остальное. Напечатано было: Самойло. «Ты не говори никому, Вася». — Я мотнул головой.
Поступив в гимназию, я на естественной истории увидел за учительским столиком преподавателя, которого называли «Самойло». Он был умеренно высокого роста, гладко выбритый в щеках и губах, большие, слегка волнистые волосы, темно-русые, ходил всегда не иначе, как в черном сюртуке (прочие — в синих фраках), и необыкновенно торжественный, или вернее, как-то пышный, величественный. Он никогда не допускал себе сходить со стула и демократически «расхаживать по классу». Вообще в нем ничего не было демократического, простого. Среди других учителей, ужасно ученых, он был как бог учености и важности. Может быть, за год он улыбнулся раза два, при особенно нелепом ответе ученика, — т. е. губы его чуть-чуть сжимались в «мешочек», скорее морщились, но с видом снисхождения к забавному в ученике, дозволяя догадываться, что это улыбка. Говоря, т. е. пропуская из губ немногие слова, он всегда держал (рисуя по бумаге «штрихи») ручку с пером как можно дальше от пальцев, — и я видел благородные суживающиеся к концу пальцы с очень длинными, заостренными, без черноты под ними, ногтями, обстриженными «в тон» с пальцами (ýже, ýже, — ноготь: но и он обстрижен с боков конически).
Мы учили по Радонежскому или Ушинскому:
«Я человек хотя и маленький, но у меня 32 позвонка и 12 ребер»… И еще разное, противное. В 3-м классе (брат Федор) он (Самойло) учил ботанике. Это была толстая книга «Ботаника Григорьева»; но это уже были недоступности, на которые я не мог взирать.
В вечной тревоге ума о каком-то неблагополучии.
(мамочкина психология).
Но теперь, как все это разъяснилось, когда она 15 лет уже ясно, ощутимо больна, и никто ее не лечил.
…главная забота, откуда бы получить денежек, через Жуковского исходатайствовать от Двора; и где бы повиднее стать, — в профессоры…
Очень хорош был, как профессор. Подвязывал щеку и говорил, что зубы болят, не зная, как читать и о чем читать. Зачем ему надо-то было в профессоры.
Да: еще — кому бы прочитать рацею. Даже мамаше еще учеником уездного училища писал поучительные письма.
За всю деятельность и во всем лице ни одной благородной черты.
Все действия без порыва («благородный порыв»), какие-то медленные и тягучие. Точно гад ползет. «Будешь ходить на чреве своем».
(о Гоголе).
Горе задавило! — (заплакав): — Да!!
(мама о Шуре, 9 авг. 1912 г., на извозчике, —
перебив мои о чем-то слова).
Литературная память самая холодная. На тех немногих «литературных похоронах», на которых я бывал (и никогда не любил), меня поражало, до чего идущим за гробом — никакого дела нет до лежащего умершего. Разговоры. «Свои дела». И у «выдающихся» заботливая дума, что он скажет на могиле.
Неужели эти «сказыватели» пойдут за моим гробом. Бррр…
То ли дело у простецов: жалость, слезы, все.
Мне кажется, церковь и преданные ей люди ужасно ошибаются, избирая для защиты церкви способы и орудия враждебной стороны — печать. Церковь — безмолвна. Церковь не печатна или «старопечатна». Зачем слово церкви? Слово ее — в литургии, в молитвах. Эти великие сокровища, сокровища церковного слова, уже созданы (еще до книгопечатания) и есть и всегда к пользованию. «Проповеди» едва ли нужны. Разве два-три слова и никогда больше пяти минут речи. Церковь должна быть безмолвна и деятельна.
Разве поцеловать больного, напутствуемого не дело? Это и дело, и слово. Поцелуй заменяет слово, поцелуй тем богаче слова — что, как музыка, он бесконечнее и неопределеннее слова. Провел рукой по волосам. Кающегося и изнеможенного обнял ли. Вот «слово» церкви. Зачем говорить?
Говорят пусть литераторы.
И все церковные журналы и газеты — прах и тление…
— Беспросветный мрак…
(хоть раз в неделю, — годы, — засыпая на ночь, или
так лежа, и — когда я подойду и спрошу; «Что ты?»).
Шура на ходу:
— Когда она лечилась? Никогда она не лечилась.
В самом деле, — не «лечение» же были эти тусклые визитации Наука с бромом, камфарой, digitalis[290] и хинином.
Он ее «успокаивал», когда таяло вещество мозга и стачивалась ткань сердца.
Сижу у Рцы. Жена (оч. милая, — уж мало зубов) и говорит:
— Не выношу жидов, я всех бы истребила…
Смех. Она прекрасная хозяйка, семьянинка и безукоризненно честная и искренняя женщина; по плодородию и семейности — в самой есть что-то библейское.
— Когда родилась у меня последняя девочка, то соседка наша, еврейка, — в Гатчине — вбегает и спрашивает:
— Кто?
— Девочка.
Она (еврейка) опустилась. И, поднявшись, сказала:
— Если бы мальчик, то вся Гатчина закричала бы (радуясь, сочувствуя).
— Вот! вот! — сказал Рцы. — Ругайте евреев, кляните, но признайте же и у них достоинство.
Р. (талантливый еврей в Москве), написав мне 3-е письмо (незнакомы лично), приписал: «Моей сестре вот-вот родить».
Да. Их нельзя ни порицать, ни отрицать. Только они сами (теперешние выродки, интеллигенция) не знают, «за что». Но вернемся к «Гатчине».
Отчего же Гатчина бы так радовалась «мальчику»? С девочкой — такой же дух. Да: но орган — не тот. Что же, собственно, сказала еврейка, не подозревая сама того?
— Если бы вы произвели, моя русская соседка, новый мужской орган от себя, вдобавок к сущим в мире, — вся бы Гатчина закричала от восторга.
Но ведь это совпадает с церемонией «несения фаллов» жрицами греческими, а еще ранее — египетскими. «Нести в процессии» или «воскликнуть городом» — все одно. И кто же смеет отрицать, что в юдаизме скрыто то, что историки немо и мертво именуют «фаллическим культом» и что есть целокупное народное обожание, целокупное народное влечение «к этим… маленьким вещам»…
Религия выразила Ξυνος.[291]
При устроении брака (в стране) всегда нужно иметь в виду, что это есть вопрос (нужда) стад, вопрос тельцов, — «множества», «тьмы тьмущей»… и никак нельзя мотивировать на «наше дворянское сословие», вообще на городские привилегии и исключения… Эти и сами при уме устроятся и расположатся. Но «отворяй ворота стаду, стадищу, стадищам»: и естественно, эти ворота не должны быть узки, иначе все сломается.
(за нумизматикой).
Обыкновенно каноны (греческой церкви о браке) имели в виду или императорскую фамилию, или патрициев. И через это упустили все (стадо). Патриархи константинопольские, естественно, хотели «утереть нос» (через свое право «не разрешать») кесарям, и были от этого горды и свободны в требованиях: и «едва разрешили 3-й брак». Но, споря со дворцами, они забыли «Ваську Буслаевича», который кричит: «Подавай мне десятый брак», и что же ему делать (такой вышел случай из 1 000 000 людей), если у него, без его вины, померло девять жен, а здоровье брызжет, кровь с молоком. И он орет насмешливо: «Не с подушкой же мне спать», «не на перине жениться».
И были правы патриархи (гордость церкви перед Византийским Двором), но и Васька Буслаевич тоже прав, п. ч. он — народ (стадо, тельцы).
Может ли девять жен умереть у мужа без его вины? Во-первых, у «жены-самарянки» умерли же, или куда-то от нее отошли, семь мужей, что уже не далеко от девяти. А во-вторых, рассказ мне Бакста, задумчивый и удивленный: «Может ли один человек испытать два железнодорожных крушения в сутки?» — Я ответил: «Конечно нет!! Невероятно!!!» — «Представьте, — возразил он мне, — один мой знакомый ехал из Гавра в Лион: и потерпел крушение в поезде Гавр — Париж. Избавился, и так рад был продолжать путь, но был убит при крушении поезда Париж — Лион. Однодневное крушение поездов на двух линиях, конечно, возможно и уже не кажется невероятным; это вообще — бывает, по нескольку раз в год. Между тем в этом совершенно возможном случае будет происходить невероятное несчастие: один и тот же пассажир испытает два железнодорожные крушения в один и тот же день. Это произойдет со всеми теми пассажирами, которые, „уцелев“ в одном поезде, — следовали дальше в своем пути и пересели в другой поезд, тоже крушившийся».
Чудо. А — есть. «Невозможно», а — «случается». Ибо — стада, миллионы. Так и в народе и народном браке, т. е. в диктовании законов о браке, церковная иерархия должна «благодатно предположить» все самые невероятные случаи. Дабы по завету Божию — «трости надломленной не переломить» и «льна курящегося не загасить».
Голубой глаз так и смотрит.
Но не так смотрит черный глаз.
Когда Церковь устраивала пол (институт брака), то ведь видно, что она устраивала «не свое».
Устраивала не «своих».
И не «свои» — разбежались (XIX век, — да и всегда раньше; «нравы»).
Нельзя помещать коня в коровник, корову в стойло, собаку в птичник, курицу в собачью конуру.
И только.
(за нумизматикой: как устроен у нас брак; отсутствие развода).
Все убегающее, ускользающее неодолимо влечет нас.
Так в любви и в литературе. Неужел так — в истине? Боже, неужели так и в религии, где «Бога никогда же никто виде»?!!
(за ужином и Шерл. Холмсом, 20 авг.).
Не иллюзия ли это, что я считаю своими читателями только покупателей своих книг, т. е. 2500 человек? В газете, правда, не отделить «вообще» (чит.) от преданного тебе? Но я по письмам знаю, что не читавшие ни одной моей книги — преданы мне? В таком случае сразу иллюзия «нечитаемости» исчезла бы.
Не знаю. Колеблюсь в этот час. По отсутствию покупателей книг я заключил вообще, что «мало известн. в России» и не имею никакого влияния.
(глубок, ночью, за Шерл. Холмсом).
Человек искренен в пороке и неискренен в добродетели.
Смотрите, злодеяния льются, как свободная песнь; а добродетельная жизнь тянется, как панихида.
Отчего это? Отчего такой ужас?
Да посмотрите, как хорош «Ад» Данте и как кисло его «Чистилище». То же между «Потерянным Раем» Мильтона и его же «Возвращенным Раем». Отчего? Отчего?!!
Одно исключение, кажется, единственное: олимпийские оды Пиндара, которым не соответствовало никакой басни, насмешки, сатиры.
Т. е. греки IV–V века до Р. X. - вот они и были счастливы и чисты.
(в каб. уединения).
Порок живописен, а добродетель так тускла.
Что же все это за ужасы?!
(20 авг. 1912 г.).
Герцен напустил целую реку фраз в Россию, воображая, что это «политика» и «история»…
Именно он есть основатель политического пустозвонства в России. Оно состоит из двух вещей: 1) «я страдаю», и 2) когда это доказано — мели какой угодно вздор, все будет «политика».
Т. к. все гимназисты страдают у нас от лени и строгости учителей, то с Герцена началось, что после него всякий гимназист есть «политик», и гимназисты делают политику.
Это не вообще «так», но в 9/10 — так.
…и все-таки, при всей искренности, есть доля хитрости. Если не в сказанном, то в том, чего не сказано. Значит, и в нашем «вдруг» и в выкриках мы все обращиваем себя шерсткой. «Холодно». «Некрасиво».
Какие же мы зябкие. Какие же мы жалкие.
(об «Уед.», за уборкой книг, осенью 1912 г.).
«Заштампованный человек», который судится и не по материалу, и не по употреблению, а — по «штампу». И кладутся на него «штампы» — один к другому, все глубже. Уже «вся грудь в орденах». И множество таких и составляют «заштампованное отечество».
Которое не хватает силы любить.
И стали класть «штамп» на любовь.
И положили «штамп» на церковь.
Вот наша история.
(выйдя покурить на лестницу).
Осени поздней, цветы запоздалые… -
этот стих для меня только миф. Ни осени, ни дерев осенью — не видел никогда (иначе как в младенчестве).
Только появится грибок, — собирай книжки и отправляйся в город. «Начало ученья». Грибок появляется в августе, а иногда уже к концу августа: и вот этот год только 2 раза сходил с Васей за грибами, и почти ничего не нашел, так, 1/2, 1/4 сковородки, всяких — и подберезовиков, и сыроежек, и лисичек даже. Белый — только один. А местность — грибная.
У детей — всех — чудная лесная память. Лет 6 назад, за Териоками, мы забрались совсем далеко и совсем в глушь, перескочив какие-то плетни и пробравшись через какие-то болотца. Вдруг — вечереет. Я испугался: мама ждет к ужину, мама будет испугана. «Дети, скорее домой, темнеет!!!» Все — тут в один момент.
Я совершенно беспамятен, и знаю в общем — куда идти, но совершенно не помню дороги — где именно проходили. А ведь можно попасть в полуболотца и не выбраться до утра. Вдруг дети кричат. «Папа — сюда, папа — туда!!!» И Васька, такой крошечный, едва 7-ми лет, шагает уверенно, как король или старый лесовик. «Вон — береза, мы проходили мимо, вон — бугор, тогда остался влево». Так как уже темнело, то мы почти бежали, а не шли; и не прошло часа, как послышались «ау» прислуги, высланной нам навстречу.
Мама, вся обессилев от испуга, говорила:
— Что же это вы со мной делаете?..
— Ну, мама! — дети наши, как лесовики, их можно куда угодно пустить, не заблудятся.
И Таня, и Вера, и Варя — все как герои. Точно выросли, «доведя папу домой». И грибы. Корзинки. И сейчас — чистить на кухне (лучший момент удовольствия, «торжество правды» и «награда за подвиг»).
Чего же, в образовательном отношении, стоит один такой вечер; и неужели его можно заменить знанием:
Много есть имен на is
Masculini generis:
Panis, piscis, crinis, finis.[292]
О, черт бы их драл!!!
Но пусть это жестокая необходимость — в ноябре, в октябре, а не когда
Роняет лес багряный свой убор.
Да, и эта строка для меня тоже миф. Мы ничего теперь этого не видели. Мои бедные дети, такие талантливые все, но которым ученье трудно, — никогда этого не видят.
Не видят, действительно, этого оранжевого великолепия лесов. А что ребенок, в 7-11 лет, почувствует, увидев его, — кто иссчитал? кто угадал?
Может быть, оранжевый-то лес в детстве спасет его в старости от уныния, тоски, отчаяния? Спасет от безбожия в юности? Спасет отрока от самоубийства.
Ничего не принято во внимание. Бедная наша школа. Такая самодовольная, такая счастливая в убожестве. «Уже проходим алгебру» (с сопляками, не умеющими утереть носа).
Необыкновенной глубины и тревожности замечание Тернавцева, года 3 назад. Я говорил чуть ли не об университетах, о профессорах, может быть, о правительстве и министрах. Он меня перебил:
— Пустое! Околоточный надзиратель — вот кто важен!
Он как-то повел рукой, как бы показывая окрест, как бы проводя над крышами домов (разговор был вечером, ночью):
— Тут вот везде под крышами живут люди. Какие люди? как они живут? — никто не знает, ни министр, ни ваш профессор. Наука не знает, администрация не знает. И не интересуется никто. Между тем какие люди живут и как они живут — это и есть узел всего; узел важности, узел интереса. Знает это один околоточный надзиратель, — знает молча, знает анонимно, и в состав его службы входит — все знать, «на случай»; хотя отнюдь не входит в состав службы обо всем докладывать. Он знает вора, — он знает проститутку, — он знает шулера, человека сомнительных средств жизни, знает изменяющую жену, знает ходы и выезды женщины полусвета. Все, о чем гадают романы, что вывел Горький в «На дне», что выводят Арцыбашевы и другие — вся эта тревожная и романтичная жизнь, тайная и преступная, ужасная и святая, находится, «по долгу службы», в ведении околоточного надзирателя, и еще, «по долгу службы», ни в чьем ведении не находится.
Он почти только недоговорил, или мысленно я договорил за него:
— Вот бы где служить: где подлинно — интересно, где подлинно — всемогущественно!
Я только ахнул в душе: «В самом деле — так! и — никому в голову не приходило!»
Он как-то еще ярче и глубже это сказал. Почти в этом смысле: все службы — призрачны и литературны, а действительная служба одна — это полицейская.
Сам Тернавцев — благороднейший мечтатель, à la Гамлет. И вдруг — такая мысль!
(20 августа. 12 ч.).
Только русская свободушка и подышала до евреев.
Которые ей сказали «цыц»:
И свободушка завиляла хвостом.
Вся русская «оппозиция» есть оппозиция лакейской комнаты, т. е. какого-то заднего двора — по тону: с глубоким сознанием, что это — задний двор, с глубокой болью — что сами «позади»; с глубоким сознанием и признанием, что критикуемое лицо или критикуемые лица суть барин и баре. Вот это-то и мешает слиться с оппозицией, т. е. принять тоже лакейский тон. Самым независимым человеком в литературе я чувствовал Страхова, который никогда даже о «правительстве» не упоминал, и жил, мыслил, и, наконец, служил на государственной службе (мелкая и случайная должность члена Ученого комитета министерства просвещения с 1000 р. жалованья), имея какой-то талант или дар, такт или вдохновенье вовсе не интересоваться «правительством». То ли это, что лакей-Михайловский, «зачарованный» Плеве, или что «дворовый человек» — Короленко, который не может прожить дня, если ему не удастся укусить исправника или земского начальника или показать кукиш из кармана «своему полтавскому губернатору». «А то — и повыше», — думает он с трясущимися поджилками. «На хорах был пристав: и вот Анненский, сказав после какого-то предостережения, что пусть нас слушают и там — показал на хоры», — пишет Любовь Гуревич, — т. е. показал на самого пристава!!! Какая отчаянная храбрость. Страхов провалился бы сквозь землю от неуважения к себе, если бы в речи, имеющей культурное значение, он допустил себе, хоть минуту, подумать о приставе. Он счел бы унижением думать даже о министре внутренних дел, — имея в думах лишь века и историю. Вот эта прелестная свобода не радикалов — к ним и манит, т. е. манит к славянофилам, к русским, которые решительно ничего о «правительстве» не думают, ни — «да», ни — «нет», и — «да», и — «нет». Когда хорошо правительство поступает — «да», когда худо, бездарно, беспомощно — «нет». Правительство есть просто орган народа и общества; и член общества, писатель, смотрит на него как на слугу своего, т. е. слугу таких, как он, обывателей, граждан. Так. образ., признание «верховенства власти» есть у радикалов, и решительно его нет у «нашего брата». Вот чего не разобрано, вот о чем не догадываются. Политическая свобода и гражданское достоинство есть именно у консерваторов, а у «оппозиции» есть только лакейская озлобленность и мука «о своем ужасном положении».
казалось бы, в этом ведь христианство: все — покорять закону согласия, мира, тишины. Но, именно, в христианстве, — не в мусульманстве, не в еврействе, — две тысячи лет бьется другой принцип:
И все в этом задыхаются.
Кажется, что в нашем браке — и не Евангелие, и не Библия (уж, конечно): это — римский государственный брак. Отцы Церкви были все обывателями Греко-Римской Империи, или — чисто Римской: и понятие об «основной социальной клеточке» взяли из окружающей жизни.
Вот почему мои порывы к новой семье хотя кажутся и суть «антиканонические», но суть подлинно евангельско-библейские стремления, и только антиримско-языческие, неосторожно взятые в «каноны».
Бог сотворил любовь. Адам и Ева были в любви — и по сему, единственно, Библия их нарекла иш и иша («сопряженные»), муж и жена. Любовь древнее «закона брачного». И понятно, что древнейшее и основное не умеет покориться новому и прибавочному.
Не «существительное» согласуется в роде, числе и падеже с «прилагательным», а «прилагательное» согласуется с «существительным».
И следуйте этому, попы; или, во всяком случае, вам не будут повиноваться.
Будете убивать за это, и все-таки вам повиноваться не будут: по слову Писания — «любовь сильнее даже и смерти».
Очень хорошо «расположение образования» в стране: от 8-ми до 22-х лет — прилежное учение. «Долбеж», от которого не поднимешь головы… От 22-х лет до 35-ти — корректная служба, первые чины и первые ордена. В 35-ть лет — статский советник. Женат (с приданым) и первые дети; ну, это — «кухня и спальня». Достигнув статского советника, — карточный стол, мелок, и пока — он проигрывает начальству, а потом — ему будут проигрывать подчиненные. Тогда он будет уже действительный статский советник.
Потом умрет. И в черной кайме «жена и дети» извещают, что «после тяжкой болезни» Иван Иваныч наконец «скончался».
Это здоровая реакция на «глупости», что гимназисты не учатся.
— Не учитесь, господа. Ну их к черту. Шалите, играйте. Собирайте цветы, влюбляйтесь. Только любите своих родителей и уважайте попов (ходите потихоньку в церковь). На экзаменах «списывайте», — в удовлетворение министерской ненасытности.
В 20 лет, когда уже будете, конечно, женаты, начинайте полегоньку читать, и читайте все больше и больше, до самой смерти.
Тогда она настанет поздно, и старость ваша будет мудрая.
…а то вас с детства делают старичками, а в старости предложат жениться. «Ибо уже так мудр, что можешь теперь воспитывать детей», которых теперь родить не можешь.
Вы им скажите, взрослым:
— Нет, папаша: я буду за книгами и бумагой, за письменным столом и делами сидеть — под старость. Ибо будет ум «вершить делá». А теперь я — глупенький, побегу в поле, нарву цветов и отнесу их девочке.
Из этих слов И. Христа, что «нельзя разводиться мужу и жене, токмо как по вине прелюбодеяния», духовенство извлекло больше доходов, чем из всех австралийских, и калифорнских, и алтайских золотых россыпей.
И хотя отсюда брызнули кровь и мозг человечества: церковь не может их перетолковать, распространить или усложнить, потому что иначе закроются золотоносные россыпи. И на отстаивание и сохранение буквальными этих слов положено более усилий, чем на защиту всего Евангелия.
Что не отдаст человек за восстановление своего семейного счастья? В эту-то кнопку духовенство и надавило.
(посвящается памяти С. А. Рачинского).
Теряя девственность, девушка теряет свое определение.
Она не согрешила (закон природы), она никого не обидела. Всему миру она может сказать: «Вам какое дело». Так.
Но когда с нею будут говорить, как с девушкою, как с «барышнею», а — не «барыней», не как с «дамою», ведь она не скажет:
— Я уже не девушка.
Она нечто утаит. И это на каждом шагу. Всякий день она вынуждена будет солгать. Она окажется в положении, как «с не своим паспортом» в дороге; с «ложным видом» в кармане.
Правдивая в девстве, искренняя в девстве, прямая в девстве, — теперь (потеряв девство) она будет вынуждена каждый день согнуться, скривить, сказать «неправду» и упрекнуть себя за «недостаток мужества».
Это такая мука.
Но и еще ужаснее, что, «сгибаемая бурей», она наконец начнет расти криво, как-то «боком», неправдиво.
Она вся потускнеет. Сожмется. И вовсе не по «греху», коего нисколько не содержится в совокуплении, но по этим обстоятельствам — потеря «девственности», в самом деле, есть «падение». И эмпирически с этого времени девушка обыкновенно «падает» и «падает». «Падает» в должности. «Падает» в труде. Падает «дома».
Но анафемы (общество, старшие): предупредите же это ужасное несчастие детей ваших своевременным, возможно ранним замужеством. И никогда не смейте кричать — «ты пала» (родители дочерям), когда уже 3–4 года прошло, когда она все томилась, ожидая.
(т. е. после «сформирования»); (вообще должен бы быть в законе определен срок «уплаты векселей», срок — пока девушка «обязана ждать». Пока — все обществу, и ничего — девушке. Закон должен, напр., сказать: «После 30 лет сохранение девства не обязательно, и материнство не несет никакого порицания, а ребенок — законен»).
Да, я тоже думаю, что русский прогресс, рожденный выгнанным со службы полицейским и еще клубным шулером, далеко пойдет:
Сейте разумное, доброе, вечное.
Сейте. Спасибо вам скажет сердечное
Русский народ.
Вообще у русского народа от многочисленных «спасибо» шея ломится. Со всех сторон генералы, и где военный попросит одного поклона, литературный генерал заставит «век кланяться».
Щедрину и Некрасову кланяются уж 50 лет.
Все-таки бытовая Русь мне более всего дорога, мила, интимно близка и сочувственна.
Все бы любились. Все бы женились. Все бы растили деточек.
Немного бы их учили, не утомляя, и потом тоже женили. «Внуки должны быть готовы, когда родители еще цветут» — мой канон.
Только «†» страшна.
(вернувшись со свадьбы Светозара Степановича).
Кто же была Суламифь?
Каждая израильтянка в вечер с пятницы на субботу.
«Песнь песней» надо сближать с тем местом Иезекииля (14 или 16-я глава), где говорит через пророка Б., как он встретил деву Израиля: «и груди (только что) поднялись у тебя»… «и волосы показались»… и «Я взял кольцо и вдел тебе в ноздри, и повесил в уши запястья»… И т. д. «Но ты… всем проходящим по дороге давала жать свои сосцы… и Ассуру, и Египтянину»…
(за газетами утром).
Место это — чудно. Его каждый юноша и каждая девушка должны заучить наизусть, — как корень жизни своей, как основание прав своих:
Книга пророка Иезекииля, глава XVI:
И было ко мне слово Господне: «Сын человеческий!» выскажи Иерусалиму мерзости его.
«И скажи: так говорит Господь Бог дщери Иерусалима: твой корень и твоя родина в земле Ханаанской: отец твой Аморрей и мать твоя Хаттеянка.
При рождении твоем, в день, как ты родилась, пупа твоего не отрезали, и водою ты не была омыта для очищения, и солью не была осолена, и пеленами не повита.
Ничей глаз не сжалился над тобою, чтобы из милости к тебе сделать тебе что-нибудь из этого; но ты выброшена была на поле, по презрению к жизни твоей, в день рождения твоего.
И проходил Я мимо тебя, и увидел тебя, брошенную на попрание в кровях твоих, и сказал тебе: „в кровях твоих живи!“ Так. Я сказал тебе: „в кровях твоих живи“.
Умножил тебя, как полевые растения; ты выросла и стала большая, и достигла превосходной красоты: поднялись груди, и волосы у тебя выросли; но ты была нага и непокрыта.
И проходил Я мимо тебя, и увидал тебя, и вот, это было время твое, время любви; и простер Я воскрылия риз Моих на тебя, и покрыл наготу твою: и поклялся тебе, и вступил в союз с тобою, — говорит Господь Бог; и ты стала Моею.
Омыл Я тебя водою, и смыл с тебя кровь твою, и помазал тебя елеем.
И надел на тебя узорчатое платье, и обул тебя в сафьяновые сандалии, и опоясал тебя виссоном, и покрыл тебя шелковым покрывалом.
И нарядил тебя в наряды, и положил на руки твои запястья и на шею твою ожерелье.
И дал тебе кольцо на твой нос, и серьги к ушам твоим, и на голову твою прекрасный венец.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
И пронеслась по народам слава твоя.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
И взяла нарядные твои вещи из Моего золота и из Моего серебра, которые Я дал тебе, и сделала себе мужские изобретения, и блудодействовала с ними.
И взяла узорчатые платья твои, и одела их ими, и ставила перед ними елей Мой и фимиам Мой,
И хлеб Мой, который Я давал тебе, пшеничную муку, и елей, и мед, которыми Я питал тебя, — ты поставляла перед ними в приятное благовоние. И это — было, говорит Господь Бог».
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Получил два характерных письма.
Многоуважаемый Василий Васильевич!
Я решился обратиться к вам с просьбой, которая вам, быть может, покажется странной и даже нахальной. Я — студент 3-го курса Психо-Неврологического ин-та. Денег своих не имею. Живу помощью отца.
Эти деньги меня страшно тяготят — прямо «руки жгут».
С удовольствием отказался бы от этой поддержки. Но больше мне неоткуда ждать помощи. Зарабатывать уроками и т. п. — сами знаете, что это такое!..
Я и решил, при первой возможности, отказаться от денег отца. И вот мне пришло в голову попросить у вас 2000 руб. Может быть, мои соображения слишком наивны — но когда я узнал, что у вас имеется 35 000 руб. (Уединенное), я решил, что вы вполне можете уделить мне 2000 руб.
На эти деньги я мог бы еще 4 года проучиться (раньше кончить не удастся), затем стал бы выплачивать самым усердным образом.
Мне будет очень обидно, если вы меня примете за афериста.
На что я решился — мною глубоко продумано. Конечно, гарантии своей честности я вам представить не могу — вы можете мне или поверить, или с омерзением бросить письмо в корзинку…
Во всяком случае, для меня — моя просьба вещь серьезная и я прошу вас поверить, что в ней нет ничего шарлатанского.
Мне бы очень хотелось получить от вас ответ.
Г. Ш.
Адр. СПБ. Екатерининская ул. д. NN
Студенту Г. И. Ш.
27 авг. 1912 г.
Р. S. Мне желательно, чтоб содержание этого письма осталось между нами.
Г. Ш.
Удивительно: автор, нужду коего я должен заметить, — не заметил в том же «Уед.», что около 35 000 кормятся 11 человек, из них — 5 маленьких детей, и — больная затяжно годы, жена. «Мне до вас — дела нет»; но вам до меня — есть дело.
— Но почему?
— Я студент, будущность России, а вы — старик и ничего.
Очень мило.
М. Г.
Частенько в газетах мне приходилось читать: такой-то утопился, такой-то застрелился, та-то отравилась; оставляя перед смертью записку: «Есть нечего», «Нечем было жить». И, прочитавши про какое-либо самоубийство, я думал:
«Неправда, не может быть, чтобы человеку, который имеет руки и желает работать, нечем было жить; тут не что иное, как оправдание перед кем кто в своей преждевременной кончине». Я думал, что такой человек имеет какую-то душевную драму, и, не в силах ее пережить — он лишает себя жизни. Записка? — записка открывает лишь часть, малую часть его душевной драмы; простое совпадение обстоятельств.
И так думая, я приходил к такому выводу: Человек, если он может и желает работать, всегда может отыскать для себя труд и прокормить себя, и никогда не решится, исключительно из-за этого, лишить себя жизни. И я это еще увереннее говорил про холостого человека.
Но мне, совершенно неожиданно для меня, пришлось прийти к обратному заключению. И не при помощи каких-либо умозаключений, а просто испытывая это поневоле на себе.
Познакомлю Вас с собой.
Я техник, окончил курс низшего механико-технического училища, где учился первым учеником, и не потому, что я очень зубрил, а потому, что мне очень легко давалось то, что давалось другим с трудом. Служил на одном месте и учился дома; хотел все сдать экзамен на аттестат зрелости. Но, видя, что успехи по учению у меня неважные, — репетитора же я не мог нанять, — я решил ехать в Петербург, зная, что здесь (в Петербурге) я могу довольно дешево приготовиться, отдавая для этого свободные вечера.
Приехал. Работу на первое время нашел. Начал приискивать места. Работа кончилась. А места все найти не могу. Вот уже 2 месяца; как я ищу работы или места; но его нет. Я искал его в различных отраслях труда: я мог бы быть чертежником, слесарем, работать на станках по обработке металла или дерева, мог бы ухаживать за паровой машиной, двигателем или динамо-машиной, или же быть монтером по электричеству; но где бы я ни просил, соглашаясь вперед на какое угодно жалованье, мне всегда отказывали.[293] — «У нас полный комплект служащих». «Все места заняты». Вот тот типичный ответ, который я получал в конторах и правлениях, или же — от сторожа, где не пускали не только работать, но и просить места. Все деньги, которые я привез и заработал, были или прожиты, или израсходованы на объявления; осталось от них всего 3 рубля, — да не улыбающаяся перспектива помирать с голоду. Помереть с голоду! как это звучит? но нет! я до этого не дойду, и лишу себя жизни.
В России с голоду никто не умирал, а я показывать пример не буду. Я пойду старой, проторенной другими, дорожкой.
Правда, есть еще другие выходы: или идти просить милостыню, или пойти служить мальчиком на посылках; но то и другое я сделать не хочу, потому что не могу.
Я хочу жить! Я хочу работать! Я могу работать! У меня свежие силы. Но что же мне делать, когда получаю такой ответ: «Все места заняты!» Что?
«Полный комплект служащих. Нам больше не надо».
Тут кипит жизнь! тут идет работа! а я? — Я лишний. Ведь не такой же я лишний, как лишний пуд для носильщика тяжестей; как лишний в шлюпке человек при кораблекрушении. Положи лишний пуд носильщику на спину, и он упадет и другие не снесет. Посади лишнего человека в лодку, лодка потонет, и никто не спасется. Ведь не такой же я лишний? Как вы думаете?
А время летит. Придет час, и одним человеком меньше станет. Такова жизнь! Всему научили меня, — не то, так другое могу делать; а главному: как жить? как приспособиться к жизни? — и забыли научить. Фонарей в дорогу много надавали, а спичек не дали; потухли фонарики один за другим: вот и заблудился! и темно! темно!
Если прибавить к этому письму мой адрес, то я боюсь, что вы подумаете, что я хочу порисоваться, — или, что еще хуже, вы можете подумать, что я прошу помощи: и я решил послать вам это письмо без адреса и фамилии. Так будет лучше! Да!
С почтением к вам пребываю
. . . ов.
СПБ.
Октября 11 дня
1911 г.
Какое страшное письмо. Усилия мои предупредить несчастие — письмо в газете к анониму — прийти ко мне, уже, вероятно, опоздало.
Толстой удивляет, Достоевский трогает.
Каждое произведение Толстого есть здание. Что бы ни писал или даже ни начинал он писать («отрывки», «начала») — он строит. Везде молот, отвес, мера, план, «задуманное и решенное». Уже от начала всякое его произведение есть, в сущности, до конца построенное.
И во всем этом нет стрелы (в сущности, нет сердца).
Достоевский — всадник в пустыне, с одним колчаном стрел. И капает кровь, куда попадает его стрела.
Достоевский дорог человеку. Вот «дорогого»-то ничего нет в Толстом. Вечно «убеждает», ну и пусть за ним следуют «убежденные». Из «убеждений» вообще ничего не выходит, кроме стоп бумаги и собирающих эту бумагу, библиотеки, магазины, газетного спора и, в полном случае, металлического памятника.
А Достоевский живет в нас. Его музыка никогда не умрет.
(сентябрь).
На том свете, если попадешь в рай, будут вместо воды поить арбузами.
(за арбузом).
— Какой вы хотели бы, чтобы вам поставили памятник?
— Только один: показывающим зрителю кукиш.
(в трудовом дне).
У меня есть какой-то фетишизм мелочей. «Мелочи» суть мои «боги». И я вечно с ними играюсь в день.
А когда их нет: пустыня. И я ее боюсь.
«Пароход идет» писательства — идет при горе, несчастии, муках души… Все «идет» и «идет»… Корректуры, рукописи…
(история с рыжей лошадью из Лисино).
Крепче затворяй двери дома, чтобы не надуло.
Не отворяй ее часто. И не выходи на улицу.
Не сходи с лестницы своего дома — там зло.
Дальше дома зло уже потому, что дальше — равнодушие.
(Лисино).
Так, один около одного болтается: Горнфельд трется о спину Короленки, Петрищев где-то между ногами бегает, выходит — куча; эта куча трется о такую же кучу «Современного мира». Выходит шум, большею частью, «взаимных симпатий» и обоюдного удивления таланту. Но почему этот «шум литературы» Россия должна принимать за «свой прогресс»?
Не понимаю. Не поймет ни пахарь, ни ремесленник, и разве что согласится чиновник. «Я тоже бумажное царство, — подумает он, — и не разумею, для чего они отделяются от меня. Мы вполне гармоничны».
Ты бы, демократ, лучше не подслушивал у дверей, чем эффектно здороваться со швейцарами и кухарками за руку. От этого жизнь не украсится, а от того, решительно, жизнь воняет. Притом надо иметь слишком много самообольщения и высокомерия, чтобы думать, будто она — будет осчастливлена твоим рукопожатием. У нее есть свое достоинство, и, как ни странно, в него входит получить гривенник за «пальто», которого ты никогда не даешь.
(I.)
— Нет, папа, ты ошибаешься. Когда мы недели 2 там жили, — помнишь, когда вернулись рано с Кавказа, — то я раз утащила на кухне морковку, а она увидала. Ну, что морковка? Я выбежала и, недоев, бросила в канавку, а с испугу сказала, что не брала. Так она мучила меня, мучила. — «Ты дурная, Таня, девочка, украла и солгала. Я маме твоей скажу». И жаловалась на меня маме, что я лгала, когда она приехала. А что морковка?
(социал-пуританка Лидия Эрастовна).
Отвратительная гнойная муха — не на рогах, а на спине быка, везущего тяжелый воз, — вот наша публицистика, и Чернышевский, и Благосветлов: кусающие спину быку.
Россия иногда представляется огромным буйволом, съевшим на лугу траву-зелье, съевшим какую-то «гадину-козулю» с травою: и, отравленный ею, он завертелся в безумном верченье.
(Желябов и К-о).
Дочь курсистка. У нее подруги. Разговоры, шепоты, надежды…
Мы «будем то-то»; мы «этого ни за что не будем»… «Согласимся»… «Не согласимся»…
Все — перед ледяной прорубью, и никто этого им не скажет:
«Едва вы выйдете за волшебный круг Курсов, получив в руки бумажку „об окончании“, — как не встретите никого, ни одной руки, ни одного лица, ни одного учреждения, службы, где бы отворилась дверь, и вам сказали: „Ты нам нужна“.
И этот ледяной холод — „никому не нужно“ — заморозит вас и, может быть, убьет многих.
Но терпите. Боритесь, терпите. Это ледяное море приходится каждому переплывать, и кто его переплывет — выползет на берег.
Без перьев, без шлейфа, кой-какой. Но вылезет».
Отчего вы теперь же, на «Курсах», не союзитесь, не обдумываете, не заготовляете службы, работы? У евреев вот все как-то «выходит»: «родственники» и «пока подежурь в лавочке». «Поучи» бесчисленных детей. У русских — ничего. Ни лавки. Ни родных. Ни детей. Кроме отвлеченного «поступить бы на службу». На что услышишь роковое: «Нет вакансий».
Две курсистки и четыре гимназиста, во имя «правды в душе своей», решили совершить переворот в России.
И не знают, бедные, что и без «переворота» им, по окончании (курса), будет глотать нечего. И будут называть «ваше превосходительство», чтобы не умереть с голоду.
И печать их подбодряет: «Идите! Штурмуйте!» — Азефы, — милые человеки. Азефы, и — не больше.
(Короленке и Пешехонке).
Все люди утруждены своим необразованием, — один Г. находит в этом источник гордости и наслаждения. Прежде, когда он именовал себя «социалистом-народником» (с такой-то фамилией), он говорил в духе социалистов, что «хотя ничему не учился, однако все знает и обо всем может судить». Объяснить ему, что Португалия и Испания — это разные государства, нет никакой возможности: ибо он смешивает «Пиренейский полуостров» с «Испанией». Теперь, когда он стал «народником и государственником», он считает несогласным со своими «русскими убеждениями» знать географию Европы. Раз — без всякого повода, но со счастливым видом, — он стал говорить, будто «сказал Столыпину, что его взгляды на Россию совершенно ошибочны».
— Александру Аркадьевичу Столыпину?
Как бы кушая бланманже:
— Н-е-е-е-т. Петру Аркадьевичу. Я сказал ему, что совершенно ни в чем с ним не согласен. Tout le monde est frappé que G.[294] недоволен им.
Не знаю, был ли счастлив Столыпин поговорить с Г., но Г. был счастлив поговорить со Столыпиным.
И, уезжая домой, в конке, вероятно, думал:
— Что теперь Столыпин думает обо мне?
Эта занятость Столыпина Г-ом и Г-а Столыпиным мне представляется большим историческим фактом. «В груду истории должен быть положен везде свой камешек». И Г. усердно положил «свой».
(на «приглашение» в Славянское Общество).
К силе — все пристает, с силою (в союзе с нею) — все безопасно: и вот история нигилизма или, точнее, нигилистов в России.
Стоит сравнить тусклую, загнанную, «где-то в уголку» жизнь Страхова, у которого не было иногда щепотки чая, чтобы заварить его пришедшему приятелю, — с шумной, широкой, могущественной жизнью Чернышевского и Добролюбова, которые почти «не удостаивали разговором» самого Тургенева; стоит сравнить убогую жизнь Достоевского в позорном Кузнечном переулке, где стоят только извощичьи дворы и обитают по комнатушкам проститутки, — с жизнью женатого на еврейке-миллионерке Стасюлевича, в собственном каменном доме на Галерной улице, где помещалась и «оппозиционная редакция» «Вестника Европы»; стоит сравнить жалкую полужизнь, — жизнь как несчастье и горе, — Кон. Леонтьева и Гилярова-Платонова — с жизнью литературного магната Благосветлова («Дело») и, наконец, — жизнь Пантелеева, в палаццо которого собралось «Герценовское Общество» (1910-11 г.) с его более чем сотнею гостей-членов, с жизнью «Василия Васильевича и Варвары Димитриевны», с Ге и Ивановым за чашкой чаю, — чтобы понять, что нигилисты и отрицатели России давно догадались, где «раки зимуют», и побежали к золоту, побежали к чужому сытному столу, побежали к дорогим винам, побежали везде с торопливостью неимущего — к имущему. Нигилизм давно лижет пятки у богатого — вот в чем дело; нигилизм есть прихлебатель у знатного — вот в чем тоже дело. К «Николаю Константиновичу» на зимнего и весеннего Николу (праздновал именины два раза в год) съезжались не только из Петербурга, но и из Москвы литераторы; из Москвы специально поздравить приезжал Максим Горький (как-то писали), и курсистки — с букетами, и студенты — должно быть, пролепетать свою «оппозицию» и «поздравление»; и он раздавал свои порицания и похвалы, как возводил в чин и низвергал из чинов. Об этом неумытом нигилисте Благосветлове я как-то услышал у Суворина рассказ, чуть ли не его самого, что в кабинет его вела дверь из черного дерева с золотой инкрустацией, перед которою стоял слуга-негр, и вообще все «как у графов и князей»; это уж не квартирка бедного Рцы с его Ольгой Ивановной «кое в чем». Вот этих «мелочей» наша доверчивая и наивная провинция не знает, их узнаешь, только приехав в Петербург, и узнав — дивишься великим дивом. Гимназистом в VI–VII–VIII классах я удивлялся, как правительство, заботящееся о культуре и цивилизации, может допустить существование такого гнусно-отрицательного журнала, где стоном стояла ругань на все существующее, и мне казалось — его издают какие-то пьяные семинаристы, «не окончившие курса», которые пишут свои статьи при сальных огарках, после чего напиваются пьяны и спят на общих кроватях со своими «курсистками»: но «черные двери с негром» мне и нам всем в Нижнем и в голову не приходили… Тогда бы мы повернули дело иначе. «Нигилизм» нам представлялся «отчаянным студенчеством», вот, пожалуй, «вповалку» с курсистками: но все — «отлично», все — «превосходно», все — «душа в душу» с народом, с простотой, с бедностью. «Грум» (негр) в голову не приходил. Мы входили «в нигилизм» и в «атеизм» как в страдание и бедность, как в смертельную и мучительную борьбу против всего сытого и торжествующего, против всего сидящего за «пиршеством жизни», против всего «давящего на народ» и вот «на нас, бедных студентов»; а в самом нижнем ярусе — и нас, задавленных гимназистов. Я прямо остолбенел от удивления, когда, приехав в Петербург, вдруг увидел, что «и Тертий Иванович в оппозиции», а его любимчик, имевший 2000 «аренды» (неотъемлемая по смерть награда ежегодная по распоряжению Государя), выражается весьма и весьма сочувственно о взрывчатых коробочках: тут у меня ум закружился, тут встал дым и пламя в душу. «Ах, так вот где оппозиция: с орденом Александра Невского и Белого Орла, с тысячами в кармане, с семгой целыми рыбами за столом». — «Это совсем другое дело». Потом знакомство со Страховым, который читал «как по-русски» на 5-ти языках и как специалист и виртуоз знал биологию, математику и механику, знал философию и был утонченным критиком и которому в журналистике некуда было, кроме плохо платившего «Русского Вестника», пристроить статейку… Потом пришел ушедший от Михайловского Перцов, с его великодушными (при небольших своих средствах) изданиями чужих трудов…
Я понял, что в России «быть в оппозиции» — значит любить и уважать Государя, что «быть бунтовщиком» в России — значит пойти и отстоять обедню, и, наконец, «поступить как Стенька Разин» — это дать в морду Михайловскому с его «2-мя именинами» (смеющийся рассказ Перцова). Я понял, что «Русские Ведомости» — это и есть служебный департамент, «все повышающий в чинах», что Елизавета Кускова — это и есть «чиновная дама», у которой все подходят «к ручке», так как она издавала высокопоставленный журнал «Без заглавия». Что «несет шлейф» вовсе не благородная, около нищих и проституток всю жизнь прожившая, княжна Дондукова-Корсакова (поразительна биография, — в книге Стасова о своей сестре), а «несут длинный трэн» эта же Елизавета Кускова, да Софья Ковалевская, и перед ними шествующие «кавалерственные дамы» с Засулич и Перовской во главе, которые великодушную и святую Дондукову-Корсакову даже но допустили «на аудиенцию к себе» в Шлиссельбурге. Тогда-то я понял, где оппозиция; что значит быть «с униженными и оскорбленными», что значит быть с «бедными людьми». Я понял, где корыто и где свиньи, и где — терновый венец, и гвозди, и мука.
Потом эта идиотическая цензура, как кислотой выедающая «православие, самодержавие и народность» из книг; непропуск моей статьи «О монархии», в параллель с покровительством социал-демократическим «Делу», «Русскому богатству» etc. Я вдруг опомнился и понял, что идет в России «кутеж и обман», что в ней встала левая «опричнина», завладевшая всею Россиею и плещущая купоросом в лицо каждому, кто не примкнет «к оппозиции с семгой», к «оппозиции с шампанским», к «оппозиции с Кутлером на 6-ти тысячной пенсии»…
И пошел в ту тихую, бессильную, может быть, в самом деле имеющую быть затоптанною оппозицию, которая состоит в:
1) помолиться,
2) встать рано и работать.
(15 сентября 1912 г.).
Где, однако, погибло русское дело, русский дух? как все это (см. выше) могло стать? сделаться? произойти?
В официальности, торжественности и последующей «наградке».
В той самой «вони», в которой сейчас погибает (?) нигилизм.
Все объясняется лучше всего через случай, о коем, где-то вычитав, передавал брат Коля (лет 17 назад).
Однажды ввечеру Государь Николай Павлович проходил по дворцу и услышал, как великие княжны-подростки, собравшись в комнату, поют «Боже Царя храни». Постояв у отворенной в коридор двери, — он, когда кончилось пение, вошел в комнату и сказал ласково и строго:
— Вы хорошо пели, и я знаю, что это из доброго побуждения. Но удержитесь вперед: это священный гимн, который нельзя петь при всяком случае и когда захочется, «к примеру» и почти в игре, почти пробуя голоса. Это можно только очень редко и по очень серьезному поводу.
Разгадка всего.
У нас в гимназиях, и особенно в тогдашней подлой Симбирской гимназии, при Вишневском и Кильдюшевском, с их оскверняющим и оскорбляющим чинопочитанием, от которого душу воротило, заставляли всей гимназией перед портретом Государя петь каждую субботу «Боже Царя храни», да и теперь, при поводе и без повода, везде и всякая толпа поет «Боже Царя храни»…
Как?
— Конечно, бездушно!
Нельзя каждую субботу испытывать патриотические чувства, и все мы знали, что это «Кильдюшевскому с Вишневским нужно», чтобы выслужиться перед губернатором Еремеевым: а мы, гимназисты, сделаны орудиями этого низменного выслуживания.
И, конечно, мы «пели», но каждую субботу что-то улетало с зеленого дерева народного чувства в каждом гимназисте: «пели» — а в душонках, маленьких и детских, рос этот желтый, меланхолический и разъяренный нигилизм.
Я помню, что именно Симбирск был родиною моего нигилизма. А я был там во II и III классе; в IV уже переехал в Нижний.
Вот в этом официально-торжественном, в принудительном «патриотизме» — все дело. Мне иногда думается, что «чиновничество» или, вернее, всякие «службы» пусть бы и остались: но с него нужно снять позументы и нашивки, кстати очень смешные и кургузые, курьезные. Как и ордена, кроме разве самых высших, лент и звезд. Все эти служебные «крестики» ни на что не похожи и давно стали посмешищем всех. «Служилый люд» должен быть одет в простой черный кафтан, — и вообще тут может быть придумано нечто строгое, серьезное и простое. Также все эти «поздравления с праздниками начальства», вероятно мешающие только ему отдыхать, веселиться, «разговеться со своими» (в семье), — вся эта поганая шушера должна быть выметена и просто-напросто «в один прекрасный день» запрещена.
Чувство Родины — должно быть строго, сдержанно в словах, не речисто, не болтливо, не «размахивая руками» и не выбегая вперед (чтобы показаться).
Чувство Родины должно быть великим горячим молчанием.
(15 сентября).
Теперь вы поищите Магнитских да Руничей, да Аракчеева и Фаддея Венедиктовича Булгарина — в своем лагере, господа.
(радикалам).
Все «наше образование» — не русское, а и европейское нашего времени — выразилось в:
— Господа! Предлагаю усопшего почтить вставанием.
Все встают.
Кроме этого лошадиного способа относиться к ужасному, к несбыточному, к неизрекомому факту смерти, потрясающему Небо и Землю, наша цивилизация ничего не нашла, не выдумала, не выдавила из своей души.
— «Встаньте, господа!» — вот и вся любовь.
— «Встаньте, господа!» — вот и вся мудрость. Дарвин, парламент и войны Наполеона, всем бесчисленным умершим и умирающим, говорят:
— «Мы встали». — «Когда вы умрете — мы встанем».
Это до того рыдательно в смысле наших «способностей», в смысле нашей «любви», в смысле нашего «уважения к человеку», что…
Ну и что же, мы будем «реформировать Церковь» с такими способностями?..
Да ведь ни в ком из нас, во всей нашей цивилизации, нет ни одной капельки той любви, нет ни одной капельки того безбрежного уважения к человеку, какие сказаны церковью при созидании этих (погребальных) обрядов, слов, песнопений, чтений, сказаний, сказаны — и все это запечатлелось как документ. Какой у нас документ любви?!
«Встали! Постояли!!»
— Ослы!
Что скажем еще, кроме «ослы».
Вот эта-то «важная попытка реформации», — попытка с пустым сердцем, попытка с ничтожным умом, — она потрясает Европу… Тут «и декаденты», и «мы», «и эгофутуристы», всякие «обновленцы», и еще «Дума» и Караулов.
Да, «постояли мы» и над Карауловым. Надо было ему с того света чихнуть нам: «Мало».
Рассказ Кускова (Пл. А.):
— Все жалуются, что полиция притесняет бедных обывателей и стесняет гражданскую свободу. «Задыхаемся». «Держи и не пущай». Раз я зашел в далекую улицу, панель — деревянная, и бредет мне навстречу пьяная баба. Только у нее, должно быть, тесемки ослабели, и подол спереди был до земли. Как она все «клюкала» вперед, то и наступала на подол. Он ее задерживал, и в досаде она поддергивала (его) вверх. Но юбка отделилась от кофты, и она, не замечая, дергала сорочку. Дальше больше: и я увидел, что у нее пузо голое. Юбку совсем она «обступала» книзу, и она сползла на бедра, а рубашку вздернула кверху. От омерзения я воскликнул стоявшему тут же городовому:
— Что же ты, братец, смотришь: отведи ее домой или в участок.
Сделав под козырек действ. стат. советнику (Кус.), городовой отвечал:
— Никак нет-с, ваше высокоблагородие. Нельзя-с. Она сама идет, и я не могу ее взять, потому нам приказано брать, только если пьяный лежит.
Кусков никогда не выезжал (до отставки) из Петербурга, и это было в столице.
Минувший год мы ездили с мамой к Романовым, — на Б. Зеленину. И, проезжая небольшую площадку, кажется у Сытного рынка (Петерб. (сторона), — в 1 час дня, — в яркий солнечный весенний день, — я вскрикнул и отвернулся.
Тотчас же взглянула туда жена.
— Молоденькая, лет 18 (сказала).
Vis-à-vis стояла толпа. Рассеянно, не нарочно. Парни, женщины. И против них эта «18-ти лет» подняла над голыми ногами подол «выше чего не следует» и показала всем.
Столица.
(насколько мелькнуло лицо — не видно было,
что бы это была проститутка).
Все что-то где-то ловит: — в какой-то мутной водице какую-то самолюбивую рыбку.
Но больше срывается, и насадка плохая, и крючок туп.
Но не унывает. И опять закидывает.
(рыбак Г. в газетах).
Стиль есть душа вещей.
Уж хвалили их, хвалили…
Уж ласкали их, ласкали…
(революционеры у Богучарского и Глинского).
…дураки этакие, все мои сочинения замешаны не на воде и не на масле даже, — а на семени человеческом: как же вам не платить за них дороже?
(на извозчике) (первое естественное восклицание, —
затерявшееся; и потом восстановленное лишь в теме в «On. Лист.»).
Мамочка не выносила Гоголя и говорила своим твердым и коротким:
— Ненавижу.
Как о духовенстве, будучи сама из него, говорила:
— Ненавижу попов.
— Отчего вы. Варвара Дмитриевна, «ненавидите» священников? Не торопясь:
— Когда сходят с извозчика, то всегда, отвернув в сторону рясу, вынимают свой кошель и рассчитываются. И это «отвернувшись в сторону», как будто кто у них собирается отнять деньги, — отвратительно. И всегда даст извозчику вместо «5 коп.» этот… с особенным орлом и старый «екатерининский» пятак, который потом не берут у извозчика больше чем за три копейки.
— А Гоголя почему?
Она не повторяла и не объясняла. Но когда я пытался ей читать чтонибудь из Гоголя, которого Саша Жданова (двоюродная ее) так безумно любила, то, деликатно переждав (пока я читал), говорила:
— Лучше что-нибудь другое.
Это меня поразило. И на все попытки оставалась деликатно (к предлагавшему) глуха.
«— Что такое???! Гоголь!!!» — Я не понимал.
Нередко она сама смеялась своим грациозным смехом, переходившим в счастливейшие минуты в игривость, — небольшую и короткую. Все общее расположение души было деликатное и ласковое (тогда), без тени угрюмости (тоже тогда). Она не анализировала людей и, кажется, не позволяла себе анализировать. «Я еще молода» (26 или 28 лет). Все отношение к людям чрезвычайно ровное и благорасположенное, но без пристрастий и увлечений. В сущности, она жила как-то странно: и — «не от мира сего», и — «от сего мира». Что-то среднее, промежуточное. Впереди — ничего; кругом — ничего; позади — счастливый роман первого замужества, тянувшийся года четыре.
Муж медленно погибал на ее глазах, от неизвестной причины. Он со страшной медленностью слепнул, и, затем, коротко и бурно помешавшись, — помер. «Мне сшили тогда траурное все, но я не надела, и как была в цветном платье — шла за ним» (на кладбище; не имела сил переодеть).
Это цветное платьице за гробом осталось у меня в душе.
«Отчего она не любит Гоголя? Не выносит».
Со всеми приветливо-ласковая, она только не кланялась Евлампии Ивановне С-вой, жене законоучителя и соборного священника.
— Отчего?
— Она ожидает поклона, и я делаю вид, что ее не вижу. За исключением этих, очень гордых, которых она обходила, она со всеми была «хорошо». Очень любила родственниц, которые были очень хороши: Марью Павловну Глаголеву, Лизу Бутягину (†), подругу ее детства, дяденьку Димитрия Адриановича.
К прочим была спокойна и, пожалуй, равнодушна. Мать уважала, почитала, повиновалась, но ничего особенного не было. Особенное пробудилось потом, — в замужестве со мною.
Отчего же она не любит Гоголя? и когда читаешь (ей) — явно «пропускает мимо ушей». «Почему? Почему?» — я спрашивал.
— Потому что это мне «не нравится».
— Да что же «не нравится»: ведь это — верно. Чичиков, например?
— Ну, и что же «Чичиков»?..
— Скверный такой. Подлец.
— Ну и что же, что…
Слова «подлец» она не выговаривала.
— Ну, вот Гоголь его и осмеял!
— Да зачем?
— Как «зачем», когда такие бывают?!
— Так если «бывают» — вы их не знайте. Если я увижу, тогда и… скажу «подлец». Но зачем же я буду говорить о человеке «подлец», когда я говорю с вами, когда мы здесь, когда мы что-нибудь читаем или о чем-нибудь говорим, и — слово «подлец» на ум не приходит, потому что вокруг себя я не вижу «подлеца», а вижу или обыкновенных людей, или даже приятных. Я не знаю, к чему это «подлец» относится…
Я распространяю более короткую речь и менее мотивированную. Она упорно отказывалась читать о «подлецах», не понимая или, лучше сказать, осязательно и, так сказать, к «гневу своему» не видя, к чему это относится и с чем это связать.
У нее не было гнева. Злой памяти — не было.
Скорей вся жизнь, — вокруг, в будущем, а более всего в прошлом, — была подернута серым флером, тоскливым и остропечальным в воспоминаниях.
Чуть ли даже она раз не выговорила:
— Я ненавижу Гоголя потому, что он смеется.
Т. е. что у него есть существо смеха.
Если она с Евлампией Ивановной не кланялась, то не прибавляла к этому никакого порицания, и тем менее — анекдота, рассказа, сплетни. И «пересуживанья» кого-нибудь я от нее потом и за всю жизнь никогда не слыхал, хотя были резкие отчуждения, и раза два полные «раззнакомления», но всегда вполне без слов (с Гамбургерами).
Я понял тогда (в 1889 и 1890 гг.), что существо смеха Гоголя было несовместимо с тембром души ее, — по серебристому и чистому звуку этого тембра, в коем (тембре) было совершенно исключена грязь и выкрик. Ни сора как зрелища, ни выкрика как протеста — она не выносила.
Я это внес в оценку Гоголя («Легенда об инквизиторе»), согласившись с нею, что смеяться — вообще недостойная вещь, что смех есть низшая категория человеческой души. Смех «от Калибана», а не «от Ариэля» («Буря» Шекспира).
Мамочка этого не понимала, да я ей и не говорил.
Позднее она очень не любила Мережковских, — до пугливости, до «едва сижу в одной комнате», но и тогда не сказала ни одного слова порицания, никакой насмешки или еще «издевательства». Это было совершенно вне ее существования. Поздней, когда и я разошелся с М-ми и на Дм. Серг. стал выливать «язвы», — думал, она будет сочувствовать или хоть «ничего». Но и здесь, оттого что у меня смех состоял в «язвах», она не читала или была глуха к моим статьям (пробегала до 1/2, не кончая), а в отношении их говорила:
— Не воображай, что ты их рассердил. Они, вероятно, только смеются над тобой. Ты сам смешон и жалок в насмешках. Ты злишься, что они тебя не признают, и впадаешь в истерику. Себе — вредишь, а им — ничего.
Так я и не мог привлечь мамочку к своей «сатире». И я думаю вообще, что «сатира» от ада и преисподней, и пока мы не пошли в него и еще живем на земле, т. е. в средних ярусах, — сатира вообще недостойна нашего существования и нашего ума.
Пусть это будет «каноном мамочки».
Смазали хвастунишку по морде — вот вся «История социализма в России».
(на прогулке в лесу).
«…да потому, что ее — это принадлежит мне».
«А его — это принадлежит мне», — думает девушка.
На этом основаны соблазнения и свирепые факты.
Так устроено. Что же тут сделать? «Всякий покоряет обетованную ему землю».
(на обороте транспаранта).
Любовь есть совершенная отдача себя другому.
«Меня» уже нет, а «все — твое».
Любовь есть чудо. Нравственное чудо.
Развод — регулятор брака, тела его, души его. Кто захотел бы разрушить брак, но анонимно, тайно, скрыл «дело под сукно» — ему достаточно было бы испортить развод.
«Учение (и законы) о разводе» не есть учение только о разводе, но это-то и есть почти все учение о самом браке. В нем уже все содержится: мудрость, воля. К сожалению, — «в нашем» о нем учении ничего не содержится, кроме глупости и злоупотреблений.
…как мелкий вор я выходил от Буре, спрятав коробочку с золотой цепочкой в карман (к часам L. Ademars N 10 165). У детей — ни нарядца, мама — больна: а я купил себе удовольствие, в общем на 300 р.
Вечером не сказал, а завтра перед завтраком: «Мамочка — я купил себе обновку». Все обрадовались. И мама. И дети.
L. Ademars — первые часы в свете. Сделаны еще около 1878 года (судя по медалям выставок на специальном к этим часам патентике), и таких теперь больше нигде не приготовляется, а в истории делания часов этот мастер не был никогда превзойден. Часы — хотя им 30 лет почти — были очень мало в употреблении (вероятно, пролежали в закладе). — Оттого и купил, по случаю.
Задавило женщину и пятерых детей.
Тогда я заволновался и встал.
Темно было. И услышал в ухо: «Ты побалуйся и промолчи, а они потом (6) как знают».
Я отвернул огонь и увидел, что и о «баловстве», и об «оставлении» шептал первый авторитет на земле.
Вот моя победа и моя история. Мог ли я не воскликнуть:
— Я победил.
И увидел я вдали смертное ложе. И что умирают победители как побежденные, а побежденные как победители.
И что идет снег и земля пуста.
Тогда я сказал: Боже, отведи это. Боже, задержи.
И победа побледнела в моей душе. Потому — что побледнела душа. П. ч. где умирают, там не сражаются. Не побеждают, не бегут.
Но остаются недвижимыми костями, и на них идет снег.
…я знаю, что изображаю того «гнуса литературы», к которому она так присосалась, что он валит в нее всякое д. . .. Это рок и судьба.
У меня никакого нет стеснения в литературе, п. ч. литература есть просто мои штаны. Что есть «еще литерáторы», и вообще что она объективно существует, — до этого мне никакого дела.
Да, верно Христово, что «не от плоти и крови» родиться нужно, а «от духа»: я, собственно, «родился вновь» и, в сущности, просто «родился» — уже 35-ти лет — в Ельце, около теперешней жены моей, ее матери 55-ти лет и внучки 7 лет. И, собственно, «Рудневы-Бутягины» (вдова-дочь) были настоящими моими «родителями», родителями души моей.
Помню, на камне, мы обменялись крестами: она дала мне свой золотенький помятый, я ей снял мой голубой с эмалью. И с тех пор на ней все этот мой голубой крестик, а на мне ее помятый.
И вошла в меня ее душа, мягкая, нежная, отзывчивая; в нее же стала таинственно входить моя (до встречи) душа, суровая и осуждающая, критикующая и гневная.
Она все суровела, делалась строже, — к порокам, недостаткам, к самым слабостям. Я же «прощал» все. Но я «прощал» тем счастьем, какое она принесла мне, а она суровела теми терниями, занозами, горечами, какие, увы, я принес ей.
Все-то целуешь у дам ручки (пример Полонского, «школа» Ф-с). Она так и вспыхнет:
— Что ты все облизываешься около дам.
Как противно. Действительно, противно: это, в сущности, гнусная манера мужчин «подходить к ручке». И до женитьбы я никогда этого не делал (не знал, что «бывает»), а после женитьбы — всегда (от хорошего настроения духа).
И я не мог отстать от этой гадости. И от многих таких же гадостей и copy. А ее это мучило и раздражало. Она говорила с достоинством:
— Ты не понимаешь моих чувств. Мне больно, что ты себя унижаешь, свое достоинство и свои 40 лет, облизываясь, как мальчишка…
Во мне «мальчишка» так и кипел (был этот дух)…
— И что на тебя будут смотреть как на мальчишку — это мне больно.
И — все.
Мне все казались добрыми, и С-ниха, и все. Потому, что я был счастлив. И счастлив от золотого ее креста.
Чего, я даже у С-ной целовал ручки, не подозревая, что это за «особа».
Весь торопясь, я натягивая сапоги, и спросил Надю: — «Не поздно ли?» — «Нет еще, половина одиннадцатого». — «Значит, опоздал! Боже мой. Ведь начинается в девять». — «Нет. В десять». В две минуты я надел нарядное платье (в церковь) и написав:
взял извозчика за гривенник до Александра Свирского и уже был там.
Теснота. Духота. Подаю: «Не поздно?» — «Нет». Кладу на бумажку гривенник. «И две свечки по пяти коп.». — И прошел к «кануну».
Первый раз за усопшего ставлю свечку «на канун». Всегда любил его, но издали, не подходя. Теперь я увидел дырочки для свеч в мраморной доске и вставил свою. Поклонился и иду ставить «к Спасителю» о болящей.
Продираюсь. Потно, душно. Какая-то курсистка подпевает «Господи, помилуй», певчим. — «Буду ставить Спасителю свечки, — подумал. — Поможет». А задним умом все думаю о «кануне» и что написал
Как о «упокоении души»? Значит, она есть… живет… видит меня, увы, такого дурного и грешного… да кто всему этому научил?
— Церковь.
Она, пререкаемая, она — позоримая, о которой ругаются газеты, ругается общество, что «долги службы», что там «пахнет тулупом» и «ничего не разберешь в дьячке»…
Научила, о чем едва смел гадать Платон, и доказывал философскими извитиями мысли. Она же прямо и дивно сказала:
— Верь! Клади гривенник! «Выну частицу», и душе будет легче. И она взглянет на тебя оттуда, и ты почувствуешь ее взгляд.
«Гривенник» — так осязательно. Как что две булки за гривенник — несомненно, близко, осязательно, как булка в булочной.
Неужели поверить, что ее постоянная молитва имела этот смысл:
— Отчего они меня не лечат?
— Вразуми их! — Укажи им.
В Мюнхене, в Наугейме (в Луге — и на Сиверской уже не было)… всегда это:
Пишу статью. Весь одушевлен. Строки черным бисером по белому растут и растут… Оглядываюсь… и раз… и два… и три:
— Она подымет глаза от акафиста и кивнет мне. Я улыбнусь ей:
— Что, милая?!
И она опустит глаза на разорванные листочки «Всех скорбящих радости» — и читает.
У меня: недоумение, грусть. «Отчего она все читает один акафист?» И смутная тревога.
Кончит. И встанет. И начнет делать.
На вопрос (об акаф.):
— Меня успокаивает.
Она никогда не читала перед образом, на коленях. Всегда сидя, — почему-то даже не на кушетке, а на кровати. Не помню положения ног, но — не лежа. Скорей сжалась, — и молится, молится «Всех скорбящих радости».
В Луге уже не могла, и я читал ей. Она лежит на кровати, я стоял на коленях на полу, но оборотившись так, что она видела — и я, «еще подвернувшись», тоже мог видеть — образ и перед ним зажженную лампадку.
А по воскресеньям и накануне праздников — так это было хорошо. На старом (без употребления) подносе стоит ряд лампадок. Во все наливается масло. Это — в столовой, и стоят они с огоньками, как свечи «на кануне» в церкви…
И вот эти огоньки уже несутся (в руках) в разные комнаты, в спальню, в детские, в кабинет…
У нее своей комнаты (отдельной) никогда не было, и даже, в сущности, не было (годами) у нас спальни: на ночь вынимался из сундука (в прихожей) матрац, и устраивалась постель в моем кабинете.
(24 сентября).
Революции основаны на энтузиазме, царства — на терпении.
Революции исходят из молодого «я». Царства — из покорности судьбе.
Он был весь в цвету и красоте, женат на младшей из многочисленных сестер, недавно кончившей гимназистке, и пока находился в гостях у ее старшей сестры. Ее муж был старый кашляющий чиновник, собравшийся умирать.
Что у него не болело: печень, почки, сердце, кости. Он был желчен и груб, но с молодым зятем (т. е. с этим мужем сестры жены), о котором знал, что он революционер, — старался быть сдержанным и отмежевывался коротенькими:
— Не знаю-с…
— Как угодно-с…
— избегая речей и более связного разговора. Но жену свою, имея все права на нее, беспощадно ругал и был невыносимо груб, не стесняясь гостями и их революционерством.
Она вышла за него, лет 29, для детей и хозяйства, и вообще «исполнения женского назначения», когда ему было за 40. Теперь ему было за 50, но он представлял труху болезней, и от непереносимости состояния, собственно, и ругался.
Скоро он умер. И, помня, что он все ругался, я спросил Петю (меньшего брата революционера), смиренно готовившегося стать учителем рисования. Он с недоумением выслушал мой негодующий вопрос:
— Нет, он не был худой человек. Ругался? — но оттого, что у него все болело. Последние недели перед смертью он все заботился, чтобы вдова его не осталась «ни при чем», и хотя он не дослужил до пенсии, но заблаговременно подал о ней прошение и представил свидетельства докторов. Да и имущество, правда бедное, укрепил за нею одной, чтобы не могли вмешиваться другие родственники. Нет, он был хороший человек и хороший муж. Если старый, — то ведь она же пошла за старого.
Володя сидел «в крестах», и жена носила ему обеды. Она была очень некрасива, как-то мужеобразна. Он же был удивительный красавец, высокого роста и стройный, с нежным лицом и юношеским голосом. Наконец, будучи сама без денег, она откуда-то раздобыла 1000 р. и совсем высвободила его под «залог» этой тысячи.
Я видел их сейчас по освобождении. Она была так полна любовью, а вместе контраст его красоты и ее некрасивости был так велик, что она не могла более нескольких минут быть с ним в одной комнате. И я их не видел вместе, рядом, — разговаривающими.
Она только смотрела на него откуда-то, слушала из другой комнаты его голос. Но как-то избегала, точно в застенчивости, быть «тут».
Он был ласков и хорош, с нею и со всеми. Он был вообще очень добр, очень ласков, очень нежен и очень деликатен.
Он был прекрасный человек. И прекрасный с детства. Любимое дитя любимых родителей.
Это от него я услышал поразительное убеждение:
— Конечно, университет принадлежит студенчеству, потому что их большинство. И порядок, и ход дел в университете вправе устанавливать они.
Это на мое негодование, что они бунтуют, устраивают беспорядки и проч.
Сам, кончив отлично гимназию, он был исключен с медицинского факультета Московского университета, потому что вместе с другими стучал ногами при появлении в аудитории Захарьина. Захарьин был аристократ и лечил только богатых, а Володя был беден и демократ, и хотел, чтобы он лечил бедных.
Поэтому (стуча ногами) он стал требовать у начальства, чтобы оно выгнало Захарьина, но оно предпочло выгнать несколько студентов и оставить Захарьина, который лечил всю Россию.
Он перешел в «нелегальные», потом эмигрировал. Потом «кресты» и, наконец, — на свободе.
Вскоре он бежал. Но еще до бегства случилась драма.
Посещая его жену, я всегда слышал ответ, что «Володя ушел». Из соседней комнатки вылезала какая-то в ватных юбках и ватной кофте революционерка, до того омерзительная, что я не мог на нее смотреть.
(устал писать).
(Володя оставил свою жену, сблизился с еврейкой, которую я мысленно определил лукошком; и которая хоть жила с ним в одной комнатушке, но его третировала, и он ужасно страдал. Рассказ его жены, как, уехав на берег моря, близ Риги, она слушала ночами рев волн, — осенью, — и была только с его портретом. Сравнение: революционеры живут для себя, а старые кашляющие чиновники все же живут для жен, ограничивая себя, терпя, не срывая цветочков — как этот Володя — с любви, а трудясь и заботясь о человеке, с которым связала судьба).
Год прошел, — и как многие страницы «Уед.» мне стали чужды: а отчетливо помню, что «неверного» (против состояния души) не издал ни одного звука. И «точно летел»…
Теперь — точно «перья» пролетевшей птицы. Лежат в поле одни. Пустые. Никому не нужные.
Не «мы мысли меняем как перчатки», но, увы, мысли наши изнашиваются, как и перчатки. Широко. Не облегает руку. Не облегает душу.
И мы не сбрасываем, а просто перестаем носить.
Перестаем думать думами годичной старости.
Хороша малина, но лучше был окурок. Он курил свернутые сосульки, и по кромке парника лежала где-нибудь коричневая сосуля — сухая (на солнышке), т. е. — сейчас закурить.
Мы ее с Сережей не сразу брали, а указав пальцем, как коршуны над курицей, — стояли несколько времени, мяукая:
— Червонцы.
— Цехины.
Это было имя монет из «Тараса Бульбы» («рубли», конечно, не интересовали, — не романтично): но, разыскав 1–2 таких сосули, садились не видно, под смородину, и, свернув крючок (простонародная курка) — препарировали добро, пересыпали туда, и по очереди — с страшным запретом два раза сплошь не затянуться одному — выкуривали табак.
Сладкое одурение текло по жилам. На глазах слезы (крепость и глубина затяжки).
Он был слаще всего — ягод, сахара. Женщины мы еще не подозревали. А ведь, пожалуй, это все — наркотики, — и женщины. Ибо отчего же в 7–8 лет табак нам был нужнее хлеба?
Да как же без amor utriusque sexus[295] обошлось бы дело? Как же бы мы могли начать относиться к своим (noster sexus)[296] с тою миловидностью, с тою ласковостью, с тою нежностью, с какою обычно и по природе относимся к противоположному полу, к alter sexus?..[297] без чего нет глубины отношения, а без amor nostri sexus нет закругленности отношения. Universaliter debet amor mundi.[298] Но тогда явно ласка должна простираться туда и — сюда. Таким образом, действительно удивительная приспособленность к этому in natura rerum[299] — получает свое объяснение. Организм индивидуума поразительно гармонизует, «созвучит», организму человечества.
(к организованности человечества и к вопросу о всемирной гармонии).
Некоторые из написанных обо мне статей были приятны, — и, конечно, я связан бесконечной благодарностью с людьми, разбиравшими меня (что бы им за дело?): Грифцов, какой-то Закржевский (в Киеве), Волжский. Но в высшей степени было неприятно одно: никакой угадки меня не было у них. То как Байрон «взлетел куда-то». То — как «сатана», черный и в пламени. Да ничего подобного: добрейший малый. Сколько черных тараканов повытаскал из ванны, чтобы, случайно отвернув кран, кто-нибудь не затопил их. Ч. был единственный, кто угадал (точнее — сумел назвать) «состав костей» во мне, натуру, кровь, темперамент. Некоторые из его определений — поразительны. Темы? — да они всем видны, и, по существу, черт ли в темах. «Темы бывают всякие», — скажу я на этот раз цинично. Но он не угадал моего интимного. Это — боль; какая-то беспредметная, беспричинная, и почти непрерывная. Мне кажется, это самое поразительное, по крайней мере — необъяснимое. Мне кажется, с болью я родился; первый ее приступ я помню задолго до гимназии, лет 7–8: я лежал за спинами семинаристов, которые, сидя на кровати и еще на чем-то, пели свои «семинарские песни». Я лежал без всякого впечатления, или с тем — «как хорошо», т. е. лежат и что поют. Вдруг слышу строки:
И над Гамбиею знойной,
Там, где льется Сенегал…
по смыслу выходило, что «над этими местами» пролетает сокол куда-то, к убогой подруге своей, или вообще к какой-то тоске своей. Напев был, правда, заунывный, но ведь слыхал же «вообще заунывность» я и ранее. Скорее меня обняло впечатление пустынности и однотонности, пожалуй — невольной разлуки. Но едва звуки коснулись уха, как весь организм мой, весь состав жил как-то сжался во мне: и, затаивая звуки, в подушку, и куда-то, я вылил буквально потоки слез; мне сделалось до того тоскливо, до того «все скучно», дом наш, поющие, мамаша, о братьях и играх — не говорю: и явился тайный порыв «быть с этим соколом», конкретнее — объяла такая тоска об этом соколе, с которым я, конечно, соединял «душу человека», «судьбу человека», что я плакал и плакал, долго плакал…
В другой раз это случилось в 4-м классе гимназии: умер Димитрий Степанович Троицкий, нижегородский врач «для сапожников» (лечил одну бедноту), образованный человек, и странным образом — мой друг, говоривший со мною о Локке, Маколее, английской революции и проч., и вместе страдавший (форменная болезнь) запоем. Умер и похоронили. Он был братом жены моего брата Коли. Как хоронили, как несли, — ничего не помню. Но вот я стою в моей полутемной комнатке, переделанной из кухни. Тут печальная и сестра покойного, тоже очень любившая брата, и мой брат, очень его уважавший. В минуту, как я остался один, я опять — от мысли о своем теперь одиночестве — разразился такими рыданиями, длившимися едва ли менее 1/2 часа, от которых ни я и никто не мог меня остановить. Это было что-то судорожное, и проникнутое такой горечью и отчаянием, как я не помню, — состояние души было до такой степени страшное, черное, — точно вот имело цвет в самом деле, — как не умею выразить. Ни его мать, ни сестра — ничего подобного не плакали.
Это были мистические слезы — иначе не умею выразить; думаю, это определение совершенно верно. Состояние было до того тяжелое, что еще бы утяжелить — и уже нельзя жить, «состав» не выдержит.
Это примыкает к боли. Боль моя всегда относится к чему-то одинокому, и чему-то больному, и чему-то далекому; точнее: что я — одинок, и оттого, что не со мной какая-то даль, и что эта даль как-то болит, — или я болю, что она только даль… Тут есть «порыв», «невозможность» и что я сам и все «не то, не то»…
Ничто так не обижало во мне «человека» в детстве, как что не дозволяли ходить в погреб за квасом «самому».
— Ты не заткнешь втулку хорошо. И квас станет утекать. Вот пойдут большие — пойдешь и ты.
И я ждал. Час. Два. Жажда томит. Квас манит. И почему я «не воткну втулку крепко»? Воткнул бы.
«Кнут» Фл. как-то месяцы жжет мне душу; «ц. бьет кнутом, п. ч. иначе стало бы хуже». Но она не только «бьет кнутом», но иногда и «очищает карманы брата своего», как случилось с 200 священниками домовых церквей в Петербурге. Не понимаю, почему в сем-то случае «стало бы хуже»; а по «сему случаю» заключаю, что и в тех случаях бьет «кнутом» не по заботливости о хорошем, а по глупости, если только еще не хуже…
Неужели этот энтузиаст ц. станет реформатором? п. ч. лет-то через 20 он рассмотрит, что не всегда «для лучше», а иногда и «в мошну», и «в чрево», да и просто «не любим никого».
(Фл., защищающий каноническое право и строгости церковные:
развод, эпитимьи разведенных и внебрачные дети).
Все мои пороки мокрые. Огненного ни одного.
Ни честолюбие, ни властолюбие, ни зависть не жгли мне душу.
Как же мне судить тех, кто не умеет совладать с огненными пороками (а я их сужу), когда я не умел справиться со своим мокреньким.
Книга должна быть дорога. Книга не кабак, не водка и не гуляющая девушка на улице.
Книга беседует. Книга наставляет. Книга рассказывает.
Книга должна быть дорога.
Она не должна быть навязчива, она должна быть целомудренна.
Она ни за кем не бегает, никому не предлагает себя. Она лежит и даже «не ожидает себе покупателя», а просто лежит.
Книгу нужно уметь находить; ее надо отыскивать; и, найдя — беречь, хранить.
Книг не надо «давать читать». Книга, которую «давали читать», — развратница. Она нечто потеряла от духа своего, от невинности и чистоты своей.
«Читальни» и «публичные библиотеки» (кроме императорских, на всю империю, книгохранилищ) и суть «публичные места», развращающие города, как и дома терпимости.
Всем великим людям я бы откусил голову. И для меня выше Наполеона наша горничная Надя, такая кроткая, милая и изредка улыбающаяся.
Наполеон совершенно никому не интересен. Наполеон интересен только дурным людям (базар, толпа).
(на почтовой расписке).
Больная раком, она сидела вся кокетливая у нас за чаем. Сестра ее сказала ей, будто 30 лет назад я был в нее влюблен; тогда мы не были знакомы, и теперь она заехала с сестрою к нам показаться тому, кто «когда-то был влюблен в меня».
Но это ошибка. Только проходя по Комаровской улице (Брянск), я видел маленький домик «К-ких», и видел в окно, как «они все пьют чай». Тогда она была худенькая, деликатная, если не красивая, то почти красивая. Она была такая скромная, что я, пожалуй, был «почти влюблен». Сестра ее была тогда гимназистка. Тогда они были «молодожены», и детей у них еще не было. Он — военный, служил в арсенале. Теперь он седой генерал.
И она сидела и смеялась. У нее отняты обе груди, и «вынуто все под мышками» и «тут» (на боку) — почти до костей. Сестра — хирург, и все «снимала» и «снимала» постепенно.
Никакого несчастья я не видел на лице. «Мне еще бы прожить 6 лет, чтобы младший (12-ти лет) поднялся», — передавала ее слова сестра и приятельница (в то время) нашего дома.
Она была и теперь видная. 40 лет. Приятный белый цвет лица и что-то «неуловимо-пластическое», чем нравятся женщины.
(объявление о «†» в «Нов. Вр.» 3–4 октября 1912 г.).
Вечная память. Хоть мимолетно встретились — но вечная память ей.
(1913 г.)
Иногда кажется, что я преодолею всю литературу.
И не оттого, что силен. Но «Господь со мною». Это так. Так. Так.
(за упаковкой в дорогу).
Левые «печатники» и не догадываются, что им дают ругаться — как пьяным, или ораторствовать — как провокаторам на сходке.
(смысл русской свободы).
Объяснение особой ревности стариков.
Je ne puis pas tout à fait.[300]
И остаются вздохи, звезды, распустившиеся цветы и…
Бедный берет розу и обоняет:
Но это — как рисовали 20 лет назад старого толстого францисканца, поднесшего к носу розу:
— Червяк!!
«Человек съел жабу» и в бешенстве убивает того, кто вложил жабу в розу.
Поневоле станешь подозревать, следить, запирать на ключ. «Вечная опасность вместо вина напиться уксуса». С ума сведет.
Бедные очень страдают.
Но тут есть corrigenda.[301] Лет 20 назад мне пришлось выслушать странный рассказ, когда средних или чуть-чуть пожилых лет сватался к совсем молоденькой, и, ввиду разности лет, говорил:
— Вы можете жить с кем угодно; но только выйдите за меня замуж. Я хочу быть вашим мужем и около вас, а стеснять я вас ни в чем не стану, и сам не буду вам навязываться.
Я не обратил внимания на рассказ, пока, на похоронах еврейки (жена Цынамгзварова, грузина), молоденькая «провожавшая», с которой на пролетку я сел от усталости (дождь, грязь), на мои расспросы о ней — сказала:
— Я на зубоврачебных курсах. — Нет, замужняя. — Буду зарабатывать сама хлеб. — По окончании гимназии я поехала в Златоуст и вышла замуж за офицера. — Молодого. — Оказалось, пьет ужасно. Но не от этого я ушла, а он говорил мне: «Что ты просишь у меня все на хозяйство (денег), я же тебя оставляю глаз на глаз с товарищами, у которых есть средства, и ты всегда можешь быть при деньгах». — Ну, этого я не могла вынести. И ушла.
Тогда мне объяснилось и «предложение» на условиях свободы. Но просящее — «будь моей женой, около меня».
Конечно, бедняк последний «рвал бы волосы на голове» при мысли об измене. И тут дело вовсе не в том, чтобы «были карманные деньги». Деньги скорее — предлог, оправдание и «введение»… «Все, как будто у всех». Но тонкая личная струя здесь вводит в понимание архаичнейшей формы семьи — полиандрии, которая основана главным образом не на инстинкте женщин, а на странном вкусе мужей к «червяку» и «жабе».
Мне один извозчик (ехал в редакцию, к ночи) сказал о своей деревне (Новгородской губернии), — на слова, будто «деревенские девушки или женщины легко отдаются рубля за 3» (слова мне А. С. Суворина, о поре своей молодости).
— Зачем девушки. Замужние. У нас на деревне всяка за 3 рубля (отдастся). Да хоть мою жену захочет кто взять.
Я даже испугался. Так просто. Он был красавец, с небольшими усиками, тонкий. Молодой. Лет 27-ми.
И не поперхнулся. Ни боли, ни стыда. И значит — никакой ревности.
Кстати, принципиальный вопрос Флоренскому, священникам и профессорам церковного права: должен ли быть расторгнут, т. е. должна ли церковь расторгнуть брак в случае «зубодерки», т. е. когда муж просит жену отдаваться, а она, чувствуя отвращение к таким отношениям и гнусность ко всему этому типу семьи, нося в сердце идеал лучшей семьи — просит церковь освободить ее от неудачно заключенного брака и дать разрешение на вступление в новый?
Есть ли это «прелюбодеяние»? Пока — нет. Т. е. церковь, «комментируемая и изъясняемая духовенством», единственным судиею сего «своего дела», — признает таковой брак расторжению не подлежащим. «Ни свидетелей», «ни жалобы мужа», «ни — измены мужа». Жена не может сказать: «муж мне изменяет», да он и не изменяет. А она? Да и она может не изменять. Какой же повод к разводу, формальный? И церковь сохраняет и приказывает сохранять такой чудовищный брак, около которого случайное «прелюбодеяние» мужа или жены, «прелюбодеяние» по налетевшей буре любви, кажется чем-то невинным и детским.
От кого же, господа духовные, идет развал семьи, от вас или от «непослушных жен», как вы традиционно и лениво жалуетесь? От вас, по-моему, по факту. И кто оскорбляет таинство брака? Ваш грязный взгляд на дело, ваши грязнящие брак законы. С «червем» и «жабою».
Да: на т. св. дадут вам покушать за отношение к семье и к семейным людям «червяка» и «жабы».
К разговору с извозчиком:
Толстой (такой ревнивый вообще и поощряющий ревность) гениально подметил это спокойствие крестьян к началу полиандрии:
— Дурак. Я сапогов не захватил.
Любовник прыснул от жены: и муж только жалел, зачем, «вспугнув» их с места, он не догадался предварительно взять сапоги его, тут же стоявшие.
Муж вернулся после отлучки. Узнав про любовь жены, он побил ее и все, что следует, и не лег с нею спать, а полез нá печь. Жена среди ночи встала и пришла к нему. Он еще был сердит, и не хотел пускать. Но она облила его такими нежными словами. У Толстого это удивительно. Муж взял ее. И он все забыл; и она все забыла. Это и есть «полиандрия» в древности и сейчас.
(рассказ об этом в «Посмертных сочинениях»
Толстого; заглавие забыл).
Я смотрел на Леву с такою завистью к его росту, к его красивости, к его достоинству.
Он был III класса, и я не знал, могу ли к нему подойти поздороваться потом (когда всенощная кончится).
Я был I или II класса, карапузик. Он обыкновенно ходил с толстой палкой (самодельщина) и мог меня побить, мог всех побить.
Слушал пение (в арке между теплой и холодной церковью). Красиво все. Рассеянность. И будто потянуло что-то.
Я обернулся.
За спиной, шага на 1 1/2, стояла мамаша и улыбнулась мне. Это была единственная улыбка за всю ее жизнь, которую я видел.
(в Покровской церкви, в Костроме, 1868 или 1869 год)
(прислонясь к стене на Итальянской ул.).
Пересматриваю академическое изд. Лермонтова. Хотел отыскать комментарии к «Сашке». Не нашел (какая-то лапша издание). «Может, в I т.»? Ищу и вижу на корешке IV, II, V, III. «Где же первый? Не затерялся ли?» С тревогой ищу I. Вижу только 4 книги. «Затерялся». Еще тревожнее, и вижу, что я аккуратнейше и внимательно надписал на «бумажке обертки»: «Выпуск второй», «Выпуск третий», «четвертый» и «пятый» под печатным: «Том первый», «второй», «третий», «четвертый». Каким образом я, внимательно надписывая (радость о покупке) нумерацию томов, мог не заметить, что подписываю неверно под тут же (на обложке!) напечатанными «первый», «второй», «третий»? Значит, я рассматривал и не видел. Это сомнамбулизм, сон. И в первый раз прошло извинение о болезни мамы, которое мучило все лето: «что же мне делать, если я ничего не вижу», «родился так», «таким уродом». Это фатум бедной мамочки, что она пошла за Фауста, а не за колл. асессора. Это все-таки грех и несчастие, но — роковое.
Сколько, сидя над морем, на высокой горе, я с бумажкой в руке высчитывал процентные бумаги. Было не то 16, не то 18 тыс., и обеспечения детей не выходило. Я перестраивал их так и иначе: «продать» одни и «купить» другие. Это был год, когда она была так мрачна, печальна и раздражительна. Я мучился. Зачем же я просиживал? Если бы я также вдумался в состояние души ее, т. е. вдруг затревожился, отчего она тревожна, — я бы разыскал, также бы стал искать, думать, также бороться душою с чем-то неопределенно дурным, и попал бы на след, и, в конце концов, вовремя разыскал бы и позвал Карпинского. И она была бы спасена.
То, что я провозился с деньгами, нумизматикой и сочинениями, вместо здоровья мамы, и есть причина, что пишу «Уедин.». Ошибка всей жизни.
Так мы каркаем бессильно, пройдя ложный путь.
Нет, чувствую я, предвижу, — что, не пристав здесь, не пристану — и туда. Что же Новоселов, издав столько, сказал ли хоть одно слово, одну строку, одну страницу (обобщим так, без подчеркивания), — на мои мучительные темы, на меня мучащие темы. Неужели же (стыдно, мучительно сказать) им нужны были строки мои, а не нужна душа моя, ну — душа последнего нищего, отнюдь не «писателя» (черт бы его побрал). Поверить ли, что ему, Кожевникову, Щербову не нужна душа. Фл-ский промолчит, чувствую, что промолчит. «Неловко», да «и зачем расстраивать согласие», — в сущности «хорошую компанию». N-в о своей только сказал: «Царство ей небесное, ей там лучше» (в письме ко мне). А о папаше как заботился, чтобы не «там было лучше», а и «здесь хорошо». Но — жонкам христианским вообще «там бы лучше», а камилавки и прочее — «нам останутся» и «износим здесь», или — «покрасуемся здесь»… Что же это, в конце концов, за ужасы, среди которых я живу, ужаснее которых не будет и светопреставление. Ибо это — друзья, близкие, самые лучшие встреченные люди, и если не у «которых — тепло», то где же еще-то тепло? И вот пришел, к ним пришел — и… пожалуй, «тепло», но в эту специальную сторону тоже холодно и у них. А между тем особенность судьбы моей привела искать и стучаться, стучаться и искать — тепла специально в этой области. Что же Фл-ский написал о N: «кнут» и «нужно промолчать». Какое же это решение?
Неужели же не только судьба, но и Бог мне говорит: «Выйди, выйди, тебе и тут места нет?» Где же «место?» Неужели я без «места» в мире? Между тем, несмотря на слабости и дурное, я чувствую — никакого «каинства» во мне, никакого «демонства», я — самый обыкновенный человек, простой человек, я чувствую — что хороший человек.
Умереть без «места», жить без «места»: нет, главное — все это без малейшего желания борьбы.
— Ребенок плачет. Да встань же ты. Ведь рядом и не спишь.
— Если плачет, то что же я? Он и на руках будет плакать. Пожалуй, подержу.
(отчего семьи разваливаются; первая Надя).
Она была так же образованна, как и другая, которая (я и не заметил, она потом при случае сказала):
— Когда я брала кормилицу (своего молока не было, — от того же, но мы и доктор не понимали) и деньги шли на то, что я бы должна выполнить, то я тогда отпускала прислугу и сама становилась к плите.
(отчего семьи крепнут: наша мама) (15 октября).
Ax, Бехтерев, Бехтерев, — все мои слезы от вас, через вас…
Если бы не ваш «диагноз» в 1896 (97?) — м году, я прожил бы счастливо еще 10 лет, ровно столько, сколько нужно, чтобы оставить детям 3600 ежегодно на пятерых, — по 300 в месяц, что было бы уже достаточно, — издал бы чудную свою коллекцию греческих монет, издал бы Египет (атлас с объяснениями), «Лев и Агнец» (рукопись), и распределил и сам бы издал книгами отдельные статьи.
(начало октября).
Желание мое умереть — уйти в лес, далеко, далеко. И помолиться и умереть. Никому ничего не сказав.
А услышать? О, как хотелось бы. Но и как при жизни — будет все «с недоговорками» и «уклонениями». А те чужие, болтуны — их совсем не надо.
Значит, и услышать — ничего.
(глуб. ночью).
Холодок на сердце. Знаете ли вы его?
(в печали).
В 57 лет Бог благословил меня дружбой Цв.
(в печали) (октябрь 1912).
Как люблю его. Как уважаю.
Если бы Бехтерев увидел нашу мамочку, лежащую на кушетке, зажав левую больную руку в правой…
Но не увидит. Видит муж.
У них нет сердца. Как было не спасти, когда он знал по науке, что можно спасти, есть время и не упущено еще оно.
Знаю, физика: левая холоднее правой, и она ее постоянно греет. Но этот вид прижатых к груди рук — кулачок в кулачке — как он полон просьбы, мольбы и… безнадежности.
И все он передо мной, целые дни. Повернешь голову назад, подойдешь к стулу сесть, пройдешься по комнате и обратно пойдешь сюда: все сжатые кулачки, все сжатые кулачки. Дни, часы, каждый час, все месяцы.
(зима 1912 г.)
Нагими рождаемся, нагими сходим в землю.
Что же такое наши одежды?
Чины, знатность, положение?
Для прогулки.
День ясный, и все высыпали на Невский. Но есть час, когда мы все пойдем «домой». И это «домой» — в землю.
(октябрь).
Как не целовать руку у Церкви, если она и безграмотному дала способ молитвы: зажгла лампадку старуха темная, старая и сказала: «Господи помилуй» (слыхала в церкви, да и «сама собой» скажет) — и положила поклон в землю.
И «помолилась» и утешилась. Легче стало на душе у одинокой, старой.
Кто это придумает? Пифагор не «откроет», Ньютон не «вычислит».
Церковь сделала. Поняла. Сумела.
Церковь научила этому всех. Осанна Церкви, — осанна как Христу — «благословенна Грядущая во имя Господне».
…да, шулер —
ударил по сердцам с неведомою силой.
Интересна история нашей литературы.
(у Гершензона об Огаревой, как ее обобрали старуху).
Как раковая опухоль растет и все прорывает собою, все разрушает, — и сосет силы организма, и нет силы ее остановить: так социализм. Это изнурительная мечта, — неосуществимая, безнадежная, но которая вбирает все живые силы в себя, у молодежи, у гимназиста, у гимназистки. Она завораживает самое идеальное в их составе: и тащит несчастных на виселицу — в то время как они убеждены, что она им принесла счастье.
И в одном поколении, и в другом, в третьем. Сколько она уже утащила на виселицу, и все ее любят. «Мечта общего счастья посреди общего несчастья». Да: но именно мечта о счастье, а не работа для счастья. И она даже противоположна медленной, инженерной работе над счастьем.
— Нужно копать арык и орошать голодную степь.
— Нет, зачем: мы будем сидеть в голодной степи и мечтать о том, как дети правнуков наших полетят по воздуху на крыльях, — и тогда им будет легко летать даже на далекий водопой.
(за «Современником»).
В 1904-5 г. я хотел написать что-то вроде «гимна свободе»… Строк 8 вышло, — но больше жару не хватило: почувствовал, что загнуло в риторику… А теперь!..
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
…бежать бы как зарезанная корова, схватившись за голову, за волосы, и реветь, реветь, о себе реветь, а, конечно, не о том, что «правительство плохо» (вечное extemporalia[302] ослов).
(октябрь).
— Какое безобразие ваши сочинения.
— Да. Но все пыхтит в работе.
«Христианство и не зá пол, и не против пола, а перенесло человека совершенно в другую плоскость».
(Флор.).
— Хозяин нé против ремонта дома и не зá ремонт: а занимается библиографией.
Мне кажется — дом-то развалится. И хотя «библиография» не противоречит домоводству: однако его съедает.
Вопрос о браке ведь в каждой семье, у меня, у вас (будет). Томит дни, ночи, постоянно, всякого. Как же можно сказать: «Я никому не запрещаю, а только ухожу в Публичную библиотеку заниматься рукописями».
(8 октября).
Неужели Пушкин виноват, что Писарев его «не читал». И Церковь виновата, что Бюхнер и Молешотт «ее не понимали», и христианство виновато, что болтаем «мы».
Страшно, когда наступает озноб души… Душа зябнет.
— Вася, ты уйди, я постонаю.
— Стонай, Варя, при мне…
— Да я тебе мешаю.
— Деточка, кто же с тобой останется, если и я уйду? Да и мне хочется остаться…
(Когда Шура вторично ушла, 23 октября; на счете по изданиям).
Все-таки я умру в полном, в полном недоумении. В религиозном недоумении.
И больше всего в этом Фл. виноват. Его умолчания.
С Б. я никогда не расстанусь. Но остальное…
Ожидаемые и желаемые и высматриваемые качества митрополита Петербургского — скромность.
Ученость — хорошо, святость — прекрасно, подвиг жизни и аскетизм — превосходно: но выше всего скромность.
Молчаливость, тихость и послушание.
Если при этом хороший рост, мелодичный голос и достоинство манер и обращения — то такому «кандидату» не страшен был бы соперником и Филарет, и Златоуст, и «все три Святителя».
(28 октября перед † митр. Антония за вечерним чаем думаю).
Полуискренность — она сопутствует теперь всем делам церковным.
Ошибаются, кто говорит о неискренности. Ему сейчас укажут патетический голос, великий восторг, умиление, преданность.
Но не допрашивайте эту патетичность: щеки ее поблекнут, язык начнет путаться. Все пойдет в маленькую уклончивость и умолчание.
Все теперь — в «полу»… нигде — «полного»…
(тоже, перед † митр. Антония).
Даже если будет все это место полно червями и тлением — я останусь здесь.
С глупыми — останусь. С плутами — останусь.
Почему?
Здесь говорят о бессмертии души. О Боге. О Вечной Жизни. О Награде и Наказаниях.
Здесь — Алтарь. Воистину алтарь, один на земле.
И куда же мы все пойдем отсюда…
(перед кончиной митр. Антония. 28 октября, ночь).
Может быть, другие не имеют права умереть сами, но я имею право умереть сам.
И Тиллинг, директор Евангелической больницы, когда «она там лежала» (опасное кровотечение, — на краю могилы), умер.
Роше в Мюнхене, Наук где-то за границей, теперь вот Тиллинг (такой гигант был), еще раньше, виновный в кровотечении (велел массаж делать, не сняв швов), Рентельн — все † † †. И если Немезида…
Грех! Грех! Грех!!!
(28 окт. ночь).
В случае «если бы» — вот план для издания моих статей, еще не перепечатанных в книги:
1) Около церковных стен, III. Статьи о Церкви, об управлении ею, о духовных школах. Это все «в помощь попам», а отчасти в помощь нашему милому духовенству. Передольский хорошо его звал «Божьей родней». Оно — и есть таково: через 1000 лет пронесло и сохранило не колеблясь Идею Неба, идею Правды, идею Суда… Да помолится оно о несчастных рабах Божьих «Василии и Варваре». Свящ. Устьинский все время о нас молился. Спасибо ему, милому.
2) «О писателях и писательстве». Тома на 4. Статьи о литературе. Есть предисловие к этой книге, очень одушевленно написанное где-то. — Сюда должны войти (в рукописях) неоконченные статьи «Паскаль», «Христианство и язык», «Фауст».
3) «Юдаизм». Вначале — «Замечательная еврейская песнь», потом «Жид на Мойке» (из «Нового Пути»), «Чувство солнца и растений у древних евреев» и последним — «Юдаизм». Это — в I том. Во II том, с подзаголовком «Материалы», толстая тетрадь у меня в библиотеке, еврея Цинхенштейна; и затем бы — но этого никто не сумеет выбрать — отмеченные места из «Талмуда» и из «Ветхозав. храма».
4) «Сумерки просвещения» — вторым изданием, с дополнениями, а главное — с продолжением: «В обещаниях дня»: сюда собрать статьи, напечатанные в пору ломки и смуты школы и ее растерянности. Таким обр.: «Сумерки просвещения» — 1 т. «В обещаниях света», 1 т. Все — целое. Это — милым гимназистам.
5) «Семейный вопрос в России», том 3. Там одна статья: «В мире любви, испуганности и стыдливости». Это — добрым страдалицам.
6) «Эмбрионы». Из книг, из «Торгово-промышл. газеты» («Из дневника писателя»), «Попутные заметки» (из «Нов. Вр.»), из «Гражданина». Это нужно издавать в формате «Уединенного», начиная каждый афоризм с новой страницы. Смешивать и соединять в одну книгу с «Уединенным» никак не нужно. «Уединенное» — без читателя, «Эмбрионы» — к читателю.
7) «Германские впечатления». Наугейм, Мюнхен, etc.; сюда же. собственно, надо бы перенести из «Итальянских впечатлений» последний отдел: «По Германии». И даже «Германские впечатления» (книжку) начинать с этих статей о Берлине и Кайзере-Вильгельме.
8) «Кавказские впечатления».
9) «Русский Нил» (впечатления по Волге). Сюда внести и статьи под заглавием «Израиль» и «В современных настроениях» из «Русск. Слова» за 1907 г., №№ 194 и 200 (ибо это все «Русский Нил», и только редакция переменила заголовки).
10) «Чиновник. Очерк русской государственности». Статьи из «Русск. Слова» и «Нов. Слова» о чиновничестве.
11) «В связи с искусством». Сюда внести статьи: «Молящаяся Русь» (о Нестерове), «Где же религия молодости», «Сицилианцы в Петербурге», «Из мыслей зрителя», «Гоголевские дни в Москве», «Памятник Александру III», «Отчего не удался памятник Гоголю», «Актер», «С. С. Боткин», «Памяти Комиссаржевской», «Театр и юность» и, может быть, «Танцы невинности» (о Дункан); «Зембрих».
12) «Литературные изгнанники». «Переписка с Леонтьевым» (с примечаниями) и «переписка с Рачинским» (с примечаниями). Письма ко мне милого Н. Н. Страхова (с портретом его, — худощавым, со сложенными руками и в саду, — снятым в Ясной Поляне после операции), письма ко мне Рцы (и портрет мой с Софой, крестницей), т. е. И. Ф. Романова, письма ко мне Шперка и портрет «Умирающий Шперк» (в Халиле, среди семьи: попросить выгравировать В. В. Матэ, адрес — в Академии художеств; гравюра обойдется рублей 200, - но, я думаю, за продажу это окупится), письма ко мне П. А. Флоренского (нужно спросить дозволения; адрес: в Троице-Сергиев Посад, Духовная Академия, Павлу Александровичу Флоренскому), — и Серг. Ал. Цветкова. Редактировать это издание могут П. А. Флоренский или С. А. Цветков. Адрес его: Москва, Остоженка, Молочный пер., д. 2, кв. 2.
13) «Древо жизни и идея скопчества». Статьи о поле, — из «Гражданина» и «Нов. Вр.» (особенно «Пол и душа»).
14) «Черный огонь». Статьи о революции и революционерах из «Нов. Врем.», «Русск. Слова» и «Нового Слова».
15) «Во дворе язычников». «Культура и деревня», «Древнеегипетские обелиски», «О древнеегипетской красоте», «Прорицатель Валаам» еписк. Серафима (библиогр. заметка), «О поклонении зерну» Буткевича — «Неверие XIX в». (библиогр. заметка), «Афродита-Диана», «О лекции Влад. Соловьева», «Сказочное царство», «Восток» (подп. Орион), «Величайшая минута истории», «Занимательный вечер», «Маленькая историческая поправка», «Серия недоразумений (?)», «Чудесное в жизни и истории», «Тема нашего времени», «Эллинизм», «Демон Лермонтова в окружении древних мифов», «Атлантида — была», «Из восточных мотивов» (то же, что «Звезды» — заглавие это не мое, а редакции «Мира искусства»), и сюда прекрасный рисунок пером Бакста.
16) «Лев и Агнец». Громадная рукопись неоконченная, в несгораемом шкафе. Где места пропусков — просто заменить страницей многоточия. Это не нарушит смысла и связи. Редакция пусть будет Флоренского, а если ему некогда — Цветкова, а если и ему некогда — подождать. Помня: «Дело не волк — в лес не убежит».
Встретился с Философовым и Мер. в Рел. — фил. собр. Точно ничего не было. Почувствовал дружбу. А ругались (в печати), и они потребовали в «Рус. Сл.», чтобы или меня исключили, или они «выходят».
Даже «под зад» дал Фил-ву, когда он проходил мимо. Полная дружба. Как гимназисты.
Ужасно люблю гимназическую пору. И вечно хочется быть опять гимназистом. «Ну ее к черту, серьезную жизнь».
И когда сотрудничаю в газетах, — всегда с небольшим внутренним смехом, — всегда с этой мыслью: «Мы еще погимназистничаем».
И потому мне ровно наплевать, какие писать статьи, «направо» или «налево». Все это ерунда и не имеет никакого значения. «Шалости нижегородского гимназиста» (катались на Черном пруде).
(29 октября).
Зонт у меня Философова, перламутровый ножик (перочинный, прелестный) от Суходрева, теперь палка от Тычинкина. Она грязная (он). — Тем лучше. Это в моем стиле.
У Фил. зонт был с дырочкой. Но такая прелестная палка, черная с рубчиками, не вертлявая (полная в теле) и необыкновенно легкая.
Эти декаденты умели выбирать необыкновенно изящные вещи. Простые и стильные.
(29 октября).
30 окт.
…уклончивость всех вещей от определения своего, уклончивость всех планет от «прямой»…
Что это?!!!
Ужасы, ужасы.
Может быть, она в том, что мир хочет быть «застегнут на все пуговицы» и не показать внутренних карманов ни репортеру, ни Ньютону.
Если так — еще можно успокоиться. «Темно. Не вижу». Это пусть и говорит косолапый Вий, ноги которого вросли в землю.
Но если иное?..
Что?
Не хочу даже сказать. Пугаюсь.
Все мои пороки были или мелким любопытством ума, — или «так», «распустился», и, в сущности, беспричинны. Но мне никогда [порок] не «сосал под ложечкой» и не «кружил голову».
Поэтому «порочность мира» я знаю очень мало. И поэтому же, очень может быть, суждения мои о мире не глубоки. В огненных пороках раскрывается какая-то «тá сторона Луны», которая ко мне никогда не повертывалась.
План «Мертвых Душ» — в сущности, анекдот; как и «Ревизора» — анекдот же. Как один барин хотел скупить умершие ревизские души и заложить их; и как другого барина-прощалыгу приняли в городе за ревизора. И все пьесы его, «Женитьба», «Игроки», и повести, «Шинель» — просто петербургские анекдоты, которые могли быть и которых могло не быть. Они ничего собою не характеризуют и ничего в себе не содержат.
Поразительная эта простота, элементарность замысла; Гоголь не имел сил — усложнить плана; романа или повести в смысле развития или хода страсти — чувствуется, что он и не мог бы представить, и самых попыток к этому — в черновиках его нет.
Что же это такое? Странная элементарность души. Поразительно, что Гоголь и сам не развивался; в нем не перестраивалась душа, не менялись убеждения. Перейдя от малороссийских повестей к петербургским анекдотам, он только перенес глаз с юга на север, но глаз этот был тот же.
Недостаток Перцова заключается в недостаточно яркой и даже недостаточно определенной индивидуальности.
Сотворяя его. Бог как бы впал в какую-то задумчивость, резец остановился, и все лицо стало матовым. Глаза «не торчат» из мрамора, и губы никогда не закричат. Ума и далекого зрения, как и меткого слова (в письмах), у него «как Бог дай всякому», и особенно привлекательно его благородство и бескорыстие: но все эти качества заволакиваются туманом неопределенных поступков, тихо сказанных слов; какогото «шуршания бытия», а не скакания бытия.
Но он «рыцарь честный», честный и старый (по чекану) в нашей низменной журналистике.
С ним в контрасте Рцы: которого переделав Бог — плюнул от отвращения, и отошел. И с тех пор Рцы все бегает за Богом, все томится по Боге, и говорит лучшие молитвы, какие знает мир (в себе, в душе).
Увы: литературно это почти ни в чем не выразилось. Он писал только об еде, о Россини и иногда об отцах Церкви. Теперь, бедный, умолк.
Что такое литературная душа?
Это Гамлет.
Это холод и пустота.
(укладываясь спать).
31 октября.
Мне не было бы так страшно, ни так печально, если бы не ужасы ясновидения. Но я живу как «в Провидении»: потому что за годы, за очень долгие годы, — все будущее было открыто ей в каких-то вещих тревогах.
Мы сидели в Кисловодском театре. Давали «Горе от ума». Ни хорошо, ни худо. И в котором-то антракте я обдумывал, нельзя ли склеить статью в «Н. Вр.» рублей на 70 (билеты — 6 руб., время — в нужде, довольно жестокой).
— Посмотри, Вася.
Я поднял голову и смотрел на спущенный занавес, изображавший наяд и героев.
— Не там, а выше.
Занавес спускался из арки, и на арке были изображены… должно быть, античные маски.
— Вон там, в углу… Такая ужасная… Когда я буду умирать, у меня будет такое лицо.
Это было искаженное ужасом и отчаянием лицо «трагической маски».
Я захолодел. Губы мои что-то бессильное шептали. И этот ее «внушающий» голос, полный убеждения, пугал меня даже потом, когда я просыпался ночью.
Несколько раз, когда я хотел и предлагал ей отдохнуть в санатории — (как было бы спасительно, определили бы при приеме болезнь), она отказывалась в каком-то трепетном страхе: как забившаяся в угол птичка, боящаяся оставить этот угол.
И все подозрительность. И все испуг. — «Вы хотите остаться без меня одни» (для дурного, легкомысленного). «Вы хотите отвязаться от меня»…
Я переставал говорить.
«— Как страшно… Мне тогда представляется, что меня везут в сумасшедший дом. И спущены занавески».
И она холодела. И я холодел. Центр ужаса находился, был в «спущенных занавесках».
А «занавески» в душе ее и в самом деле спускались. Она атомически, разрушительно отделялась от мира.
Моя страдалица. И опять говорила: «Я снова видела во сне Михаила Павловича. Так ясно. И он спрашивал: „Скоро ли ты, Варюнчик, придешь ко мне? Я жду тебя“».
Это первый муж. С которого все и началось. И самая любовь наша началась с чудной элегии, в которой она рассказала о необъяснимой молодой гибели ее 1-го мужа. Она осталась вдовою 21-го года, с 2-х летней Саничкой и матерью.
Бог послал меня с даром слова и ничего другого еще не дал. Вот отчего я так несчастен.
Ничего так красиво не лежит на молодости, как бедность.
Но без лицемерных «дыр»…
Бедность чистоплотная.
Душа моя как расплетающаяся нить. Даже не льняная, а бумажная. Вся «разлезается», и ничего ею укрепить нельзя.
(ночью на извозчике).
Я вышел из мерзости запустения, и так и надо определять меня: «выходец из мерзости запустения».
Какая нелюдимость.
Вражда ко всем людям.
Нас не знали даже соседи, как не знали и мы соседей. Только разве портной в углу (рядом его хибарочка). Все нас дичились, и мы дичились всех.
Мы все были в ссоре. Прекрасная Верочка умерла так рано (мне лет 8–7), и когда умерла, то все окончательно заледенело, захолодело, а главное, замусорилось. За все время я не помню ни одной заботы, и чтобы сам о чем-нибудь позаботился. Все «бродили», а не жили; и ни у кого не было сознания, что что-нибудь должно делать. Вообще слово «должно» было исключено из самого обихода, и никогда я его не слыхал до 14 лет, когда хоть услышал — «ты должен выучить урок» (и сейчас возненавидел «должен»). Все проводили дни (ибо «жили» даже нельзя сказать) по «как бы легче» и «как бы изловчиться». Только теперь (57 лет) я думаю, что Коля был прав, оставшись только 3 дня, и уехал молча и никогда не отвечал ни на какие письма. Он оценил глазом, образованием и опытом взрослого человека, что тут все мертво, хотя и шевелится, и дышит. И воскресить ничего нельзя, а можно только утонуть возле этого, в связи с этим, распутывая это.
(лежа в постели ночью, вспоминаю детство, до 13 лет).
Что такое «писатель»?
Брошенные дети, забытая жена, и тщеславие, тщеславие…
Интересная фигура.
(засыпая).
1 ноября.
Церковь научила всех людей молиться.
Какое же другое к ней отношение может быть у человека, как целовать руку.
Хорошо у православных, что целуют руку у попов.
Поп есть отец. Естественный отец. Ведь и натуральные отцы бывают дурные, и мы не говорим детям — ненавидьте их, презирайте их. Говорить так — значило бы развращать детей и губить их душу и будущность. Вот отчего, если бы было даже основательно осуждать духовенство — осуждать его не следует.
Мы гибнем сами, осуждая духовенство. Без духовенства — погиб народ. Духовенство блюдет его душу.
Что выше, любовь или история любви?
Ах, все «истории любви» все-таки не стоят кусочка «сейчас любви».
Я теперь пишу «историю», п. ч. счастье мое прошло.
У Рцы «Бог прибрал» троих детей — Ваню, еще Сережу, еще… имена забыл. Сережа умер потом и отдельно. Но один за другим выносили три детских гробика, с Павловской, № 2, Ефимова, 2-e этаж.
Это было что-то чудовищное. Как вообще у человека «кости не ломаются» в таком несчастии? Он — недвижный, растерянный, она — вся в муке, и Гесс (докт.) говорил: «Который вот день (сутки) Ольга Ивановна не закрывает глаз» (мать).
И Елена Ивановна…
И вот перенесли что непереносимо. Что вообще нельзя перенести. Под чем кости хрустят, душа ломится. Как же они перенесли?
А как же бы они не перенесли? Остались жить. Бог «одних берет», других «оставляет»: и кого оставляет — «будет жить».
Хохота и прежде не было. Всегда была нужда. Теперь часто тяжелая. По тогда (на именинах Ольги Ивановны) бывал смех. Улыбка и теперь бывает. Не частая, но бывает. Говорят. Заботятся. Он читает все Апостола Павла. Перечитывает. Обдумывает. Вчитывается. Все его чтение — Апостол Павел и «Нов. Вр.» (обо всем, — текущий день), иногда «Богосл. Вестник».
Он лицеист (Москва). Умница. Страсть — Рембрандт и Россини. Пишет. Но что-то «не выходит». Родился до книгопечатания и «презирает жить в веке сем». У него нет præsens, а все perfectum и plusquamperfectum. Futurum[303] яростно отвергает.
И живут.
Живут пассивною жизнью (после страдания), когда активная невозможна.
Вот отчего нужно уважать старость: что она бывает «после страдания».
Этого нам в гимназии в голову не приходило.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Зависимость моя от мамочки как зависимость безнравственного или слабо нравственного от нравственного.
Она все ползет куда-то, шатается, склоняется: а все назад оглядывается.
И эта всегдашняя забота обо мне — как Провидение. Оттого мне страшно остаться одному, что я останусь без Провидения.[304]
Ни — куда пойти.
Ни — где отдохнуть.
Я затеряюсь, как собака на чужой улице.
Основание моей привязанности — нравственное. Хотя мне все нравилось в ее теле, в фигуре, в слабом коротеньком мизинчике (удивительно изящные руки), в «одной» ямке на щеках (после смерти первого мужа другая ямка исчезла), — но это было то, что только не мешало развиться нравственной любви.
В христианском мире уже только возможна нравственная любовь, нравственная привязанность. Тело как святыня (Ветх. Зав.) действительно умерло, и телесная любовь невозможна. Телесная любовь осталась только для улицы и имеет уличные формы.
Я любил ее, как грех любит праведность, и как кривое любит прямое, и как дурное — правду.
Вот отчего в любви моей есть какое-то странное «разделение». Оно-то и сообщило ей жгучесть, рыдание. Оно-то и сделало ее вечным алканием, без сытости и удовлетворения. Оно исполнило ее тоски, муки и необыкновенного счастья.
Почти всегда, если мы бывали одни и она не бывала со мною (не разговаривала), она молилась. Это и раньше бывало, но за последние 5-6-7 лет постоянно. И за годы, когда я постоянно видел возле себя молящегося человека, — могли я не привыкнуть, не воспитаться, не убедиться, не почувствовать со всей силой умиления, что молитва есть лучшее, главное.
(ночью в слезах, 1-го ноября, в постели).
Я возвращаюсь к тому идеализму, с которым писал «Легенду» (знакомство с Варей) и «Сумерки просвещения» (жизнь с нею в Белом). К старому провинциальному затишью. Петербург меня только измучил и, может быть, развратил. Сперва (отталкивание от высокопоставленного либерал-просветителя и мошенника) безумный консерватизм, потом столь же необузданное революционерство, особенно религиозное, антицерковность, антихристианство даже. К нему я был приведен семейным положением. Но тут надо понять так: теперешнее духовенство скромно сознает себя слишком не святым, слишком немощным, и от этого боится пошевелиться в тех действительно святых формах жизни, «уставах», «законах», какие сохранены от древности. Будь бы Павел: и он поступил бы, как Павел, по правде, осудив ту и оправдав эту. Без этого духа «святости в себе» (сейчас) как им пошевелиться? И они замерли. Это не консерватизм, а скромность, не черствость, а страх повредить векам, нарушив «устав», который привелось бы нарушать и в других случаях и для других (лиц), в случаях уже менее ясных, в случаях не белых, а уже серых и темных. Пришлось бы остаться, с отмененным «Уставом», только при своей совести: которая если не совесть «Павла», а совесть Антониев, и Никонов, и Сергиев, и Владимиров, и Константинов (Поб.) то кáк на нее возложить тяжесть мира? «Меня еще не подкупят, а моего преемника подкупят»: и станет мир повиноваться не «Уставу», а подкупу, не формализму, а сулящему. И зашатается мир, и погибнет мир.
Так мне и надо было понять, что, конечно, меня за….. никто не судит, и Церковь нисколько не осуждает…… и нисколько не разлучает меня с…… а только она пугается это сделать вслух, громко, печатно, потому что «в последние времена уже нет Павлов, а Никандры с Иннокентиями». Потому что дар пророчества и первосвященничества редок, и он был редок и в первой церкви Ветхозаветной, и во второй Новозаветной. Аминь и мир.
3 ноября.
Все погибло, все погибло, все погибло.
Погибла жизнь. Погиб самый смысл ее.
Не усмотрел.
Так любил ее, что никак не мог перестать курить ночью.
(Правда — пытался: но она сама говорила: «покури» — и тогда я опять разрешал.)
5 ноября.
Ах, господа, господа, если бы мы знали все, как мы бедны…
Если бы знали, до чего мы убоги, жалки…
Какие мы «дарвинисты»: мы просто клячи, на которых бы возить воду.
Просто «собачонка из подворотни», чтобы беречь дом доброй хозяйки. И она бросает нам кусок хлеба. «Вот и Спенсер, и мы».
«И сочинения Огюста Конта, Милля и Спенсера, и женский вопрос» (читал гимназистом).
И «предисловие Цебриковой».
Родила червяшка червяшку.
Червяшка поползала.
Потом умерла.
Вот наша жизнь.
(3-e час ночи).
…выберите молитвенника за Землю Русскую. Не ищите (выбирая) мудрого, не ищите ученого. Вовсе не нужно хитрого и лукавого. А слушайте, чья молитва горячее — и чтобы доносил он к Богу скорби и напасти горькой земли нашей, и молился о ранах, и нес тяготы ее.
(к выбору патриарха всея Руси; толки).
Жизнь — раба мечты.
В истории истинно реальны только мечты. Они живучи. Их ни кислотой, ни огнем не возьмешь. Они распространяются, плодятся, «овладевают воздухом», вползают из головы в голову. Перед этим цепким существованием как рассыпчаты каменные стены, железные башни, хорошее вооружение. Против мечты нет ни щита, ни копья.
А факты — в вечном полинянии.
7 ноября.
К Б. меня нечего было «приводить»: со 2-го (или 1-го?) курса университета не то чтобы я чувствовал Его, но чувство присутствия около себя Его — никогда меня не оставляло, не прерывалось хоть бы на час. Я был «полон Б.» — и это всегда.
Но к X. нужно было «привести».
То неужели вся жизнь моя и была, — с 1889-го года, — «приведением» сюда? С 1889-го и вот до этого 1912 г., и даже, определеннее, до 7 ноября, когда впервые «мелькнуло»…
Ведь до этого 7 ноября я б. совершенно «вне Его». До такой степени, как, может быть, ни у кого. Но сказано: «И оружие пройдет тебе сердце»…
Так вот что «приводит»…
Не смиренные смиренны, а те, которые были смирены.
Но этой точки я не хочу: она враждебна мне. Нет — Рок.
И потом — смиренье.
Томится душа. Томится страшным томлением.
Утро мое без света. Ночь моя без сна.
Это мамочка моя, открыв что-то, показала мне: «Что это такое? Как верно».
Я взглянул и прочитал:
«На что дан свет человеку, которого путь закрыт и которого Бог окружил мраком».
Это из Иова (III, ст. 23). И я подумал: «Вот что я хотел бы вырезать на твоей могиле, моя бедная». Это было лет 18 назад.
Почему я ее всегда чувствовал, знал бедной. Как и у нее, у меня была безотчетная тревога, теперь объяснившаяся (давняя болезнь). Казалось, — все обеспечено, все дети отданы в лучшие школы, мамочка, кажется бы, «ничего»: а мысль «бедная! бедная!» сосала душу. К этой всегдашней своей тоске, тревоге я и отношу некрасовское
Еду ли ночью по улице темной
так как я часто езжу в редакцию (править корректуры). И всегда — тоска, точно завтра начнется светопреставление.
У меня чесотка пороков, а не влеченье к ним, не сила их.
Это — грязнотца, в которой копошится вошь; огонь и пыл пороков — я его никогда не знал. Ведь весь я тихий, «смиренномудрый».
И часто за чайным столом, оглядывая своих гостей, — и думая, что они чисты от этих пороков, — с какой я тайной завистью, и с благодарностью (что чисты), и мукой греха смотрю на них.
И веду разговор о литературе или Рел. — Фил. собр., едва сознавая, о чем говорю.
8 ноября.
Вся жизнь моя была тяжела. Свнутри грехи. Извне несчастия. Одно утешение было в писательстве. Вот отчего я постоянно писал.
Теперь все кончилось. «Подгребаю угольки», как в истопившейся печке. Скоро «закрывать трубу» (†).
У меня было религиозное высокомерие. Я «оценивал» Церковь, как постороннее себе, и не чувствовал нужды ее себе, потому что был «с Богом».
Помню, в Брянске, я с высокомерием говаривал: «Он церковник», или еще: «Да, он — церковник, но это вовсе не то, что религиозный человек»… «Я не церковник, но я религиозный человек».
Но пришло время «приложиться к отцам». Уйти «в мать-землю». И чувство церкви пробудилось.
Церковь — это «все мы»; церковь — «я со всеми». И «мы все с Богом».
В отличие от высокомерной «религиозности» — «церковное» чувство смиренно, просто, народно, общечеловечно.
Философы, да и то не все, говорили о Боге; о «бессмертии души» учил Платон. Еще некоторые. Церковь не «учила», не «говорила», а повелевала и верить в Бога, и питаться от бессмертия души. Она одна. Она всегда. Непременно. Без колебания.
Она несла это Имя, эту Веру, это Знамя без колебания, с времен древних, и донесла до наших времен. О сомневающемся она говорила: «Ты — не мой». Нельзя представить себе простого дьячка, который сказал бы: «Может быть, бессмертия души и — нет». Всякий дьячок имеет уверенность в том, до чего едва додумался и едва имел силы досягнуть Платон.
«Сумма учений Церкви» неизмерима сравнительно с Платоновой системой. И так все хлебно, так все просто. Она подойдет к роженице. Она подходит к гробу. Это нужно. Вот «нужного»-то и не сумел добавить к своим идеям Платон.
Что же такое наши университеты и «науки» в Духовных Академиях сравнительно с Церковью?
Трава в лесу. Нет: трава в мире (космос).
Мир — Церковь.
А науки, и университеты, и студенты — только трава, цветочки: «пройдет серп и скосит их».
Кто догадался подойти со словом к умирающему? Кто подумал, что надо протянуть руку роженице?
Спенсеру это не пришло на ум.
Боклю — не пришло.
Даже Платону на ум не пришло, ни Пифагору в Пифагорейском Союзе. Не знаю, приходит ли ксендз, но пастор наверно не приходит. «Слишком грязно и душно» в комнате роженицы.
Православный священник приходит.
Не дотягивал я многого в церкви. Редко ходил с детьми в церковь. Но это «редко» так счастливо вспоминается. Это свет.
И такой «свет» разлит по всей стране. «Приходи и бери его даром». Кто не ленив — приходи все. Какой это недостаток по селам, что там нет службы в будние дни. Это недосмотрено. Приходили бы старухи. Приходили бы дети. Ведь это поучение.
Зачем священников обременили статистикой? И всякими глупостями, кроме прямого их дела, которое не исполнено.
У русских нет сознания своих предков и нет сознания своего потомства.
«Духовная нация»… «Во плоти чуть-чуть»…
От этого — наш нигилизм: «до нас ничего важного не было». И нигилизм наш постоянно радикален: «мы построяем все сначала».
Скоро кончатся мои дни:.. О, как ненужны они мне. Не «тяжело это время», но каждый час тяжел.
Все больше и больше думаю о церкви. Чаще и чаще. Нужна она мне стала. Прежде любовался, восхищался, соображал. Оценивал пользу. Это совсем другое. Нужна мне — с этого начинается все.
До этого, в сущности, и не было ничего.
Церковь основывается на «НУЖНО». Это совсем не культурное воздействие. Не «просвещение народа». Все эти категории пройдут. «Просвещение» можно взять у нигилистов, «культурное воздействие» дадут и жиды.
МНЕ НУЖНО: вот камень, на котором утверждается церковь.
Отпустим им грех их, дабы и они отпустили нам грех наш.
(о духовенстве, 8 ноября, глубокая ночь).
Ведь их — сословие. И все почти — в священники, диаконы; как же не человеку, а сословию — быть без дурных людей, порой — ужасных людей. В иерейство идут «сплошь», без отбора зерна. И колос то пустой, то хилый, то со спорыньей: и из 100 — один полновесный. Так естественно.
Простим им. Простим им. Простим им. Простим и оставим.
Все-таки «с Рюрика» они молятся за нас. Хладно, небрежно: а все-таки им велели сказывать эти слова.
Останемся при «все-таки». Мир так мал, так скорбен, положение человека так ужасно, что ограничим себя и удовольствуемся «все-таки»…
И «все-таки» Серафим Саровский и Амвросий Оптинский был из них. Все-таки не из «литераторов»…
У литераторов нет «все-таки».
У литераторов — бахвальство.
9 ноября.
Воображать легче, чем работать: вот происхождение социализма (по крайней мере ленивого русского социализма).
Кузнецов, трудовик 2-e Думы, пойман как глава мошенническо-воровской шайки в Петербурге. Это же ужасно.
Об этом не кричат газеты, как о «Гурко-Лидваль» целый месяц по 3–4 столбца в каждом №. И впечатление от двоякого отношения газет: администрация — воры, от которых спасают Россию — трудовики.
(натолкнулся случайно в газетах, разыскивая «Дело Мартьянова»).
Завтра консилиум из 4-х докторов: «можно ли и целесообразно ли везти за границу». Тане — материя на белое платье (25 р.). Вечеринка в гимназии, с приглашением знакомых. Можно позвать мальчиков Акимовых, очень воспитанных и милых.
Так одни цветы увядают, другие расцветают. Уже 13 л. работы в «Н. Вр.»: я рассчитывал в начале ее на 10 лет, чтобы оставить 20000 р. детям. Теперь же можно и самому «закрыть трубу». Но нет мужества. Не составлено дух. зав., и не знаю, как писать. В банке долгу 5000, и «на заграницу» придется взять тысячи 3. Останется детям 30 000, и изданные книги, с оплаченными счетами типографиям, будут давать доходу рублей по 600.
Но один взнос платы за ученье требует 2000 р. в год. Непонятно, откуда это возьмется, если «закрыть трубу».
Два года еще должен жить (расплатиться с типографией и долг банку).
Мой переиспуг и погубил все…
Анфимов (харьк. проф.) верно (почти) определил все (896 г.). У меня руки повисли. А они должны были подняться и работать.
Если б я не был так испуган, я начал бы, по приезде в Петерб., леченье, не перепроверяя у Бехтерева. И все было бы спасено: не было бы ни миокардита, ни перерождения сосудов, ни удара (Карпинский).
Т. с. 3-х вещей, которые сломили нашу жизнь.
Не было бы мрака в дому, «тревог», неопределенного страха. Вся жизнь, начав с сотрудничества в «Нов. Вр.» (обеспечение), потекла бы совсем иначе, веселее, жизненнее, открытее. Связнее с людями.
Мамочка, которая гибла, не убегала бы так от людей, с нелюдимостью, «не нужно», с «все тяжелы и никого не хочется видеть», особенно не хочется видеть — веселья и радости.
(10 ноября).
16 ноября.
Ни Новоселов, ни Флор., ни Цвет., ни Булгаков, которые все время думают, чувствуют и говорят о церкви, о христианстве, ничего не сказали и, главное, не скажут и потом ничего о браке, семье, о поле. Вл. Соловьев написал «Смысл любви», но ведь «смысл любви» — это естественная философская тема: но и он ни одной строчки в десяти томах «Сочин.» не посвятил разводу, девственности вступающих в брак, измене, и вообще терниям и муке семьи. Ни одною строчкой ей не помог. Когда я издал два тома «Семейного вопроса в России», то на книгу не только не обратили никакого внимания, но во всей печати о ней не было сделано ни одной рецензии и ни одного указания или ссылки.
«Семейного вопроса в России» и не существует. И семья насколько страшно нужна каждому порознь, настолько же вообще все, коллективным национальным умом, коллективным христианским умом, собирательным церковным сердцем — к ней равнодушны и безучастны.
Это дело полиции и консистории, — дело взятки, протокола и позорного судьбища. Как ясно, что оно именно не «таинство», а грязь и мерзость во всем ее реальном содержании («два в плоть едину») — как об этом все они и говорят в сердце своем, в сочинениях своих, в молчании своем.
Фл. мог бы и смел бы сказать: но он более и более уходит в сухую, высокомерную, жестокую церковность. «Засыхают цветочки» Франциска Ассизского.
(посвящается доброму священнику Н. Р. Антонову).
О леность мою разбивался всякий наскок.
И классическая гимназия Толстого, и десять заповедей. И «как следует держать себя».
Все увязало в моей бесформенности (как охотник в болоте).
Когда болит душа — тогда не до язычества. Скажите, кому «с болеющей душой» было хотя бы какое-нибудь дело до язычества?
Я жму руку всем, и все жмут мою руку. Глазами смотрю на весь мир, и весь мир смотрит мне в глаза. Обоняю и фиалку, и розу, и нарцис. Слушаю шум леса, и прибой моря, и музыку Бетховена, и русскую заунывную песню.
Какая проституция во всем! Поистине я «всем принадлежу, и все принадлежат мне». Кроме одного органа.
Который, если я отдаю еще кому-нибудь, кроме единого — все поднимают на меня камни.
Какое чудо: значит, он один во мне целомудрен? Один «и допустить не может», чтобы его коснулись все или он коснулся всех: — т. е. непроституционен «в самом себе», в «своей натуре».
Ибо, побивая, все побивают меня не за грех против них… Какой? Им я причинил удовольствие!
А — за грех против натуры органа! Таинственное «побиение камнями» (воистину таинственное!), как мировое «осуждение за разврат», есть символ, что весь мир почитает себя стражем моего единичного органа, именно его целомудрия, именно его непроституционности.
Какое чудо!
Ведь казнят не орган, отрывая, укалывая, уродуя: ему ничего не делают, «как невинной Еве»; а казнят носившего его человека, за то, что не оберег его чистоты и невинности.
Вот «от сложения мира» вписанное в существо вещей доказательство «cultus phalli».[305]
Теперь объясняется строка, когда-то поразившая меня в Талмуде: что «побиение камнями» было привилегиею иудеев и иудеянок, которого не имели право распространить на согрешивших в другом племени, если они жительствовали в Иерусалиме или в Иудее. «Побиение» было неотделимо от «обрезания».
17 ноября.
Гнусность печати, м. б., имеет великую и святую, нужную сторону: «проходит лик мира сего» (Достоевск.). — Ну, не очень еще… Но вот, что «проходит лик печати», — это довольно явственно в распространяющемся и неустранимом гнушении ею, которое замечается всюду. Не читают. Бросают. Никто на нее не ссылается. Никто не ставит в авторитет.
«Прекрасное обольщение кончилось».
Но это было именно «обольщение», «наваждение Гуттенберга». Пока печатались Гете и Шиллер — о «конце» этого обольщения нельзя было и думать. «Пришло царство и конца его не будет вовеки».
Нужно было, чтобы стали падать писатели. Чтобы пошла вонь, смрад. «А, — это дело». Стал проходить «гуттенбергов станок». — «Чем печатать такую ерунду, то лучше вовсе ничего не печатать». К концу ХХ-го века типографии будут продаваться на снос.
Их никто не покупает,
Никто даром не берет.
Люди станут опять свободны от «пишущей братии», — и, м. б., тогда выучатся танцевать, устраивать рауты, полюбят музыку, полюбят обедню, будут опять любить свято и чистосердечно. Будут счастливы и серьезны.
Ибо при «печати» — конечно, людям счастья и серьезности «как своих ушей не видать».
Будет опять возможна проповедь. Будет Саванаролла. Будет возможен Ап. Павел.
Неужели будет? Неужели заиграют эти зори.
Зори прекрасного и великого.
Новое. Все новое.
Так идите же, идите, гуще идите, Григорий Петров, и Амфитеатров, и «Копейка», и Боборыкин, и все вы, сонмы Бобчинских. Идите и затопляйте все. Ваш час пришел. Располагайтесь и празднуйте.
В празднике вашем великие залоги.
Все скажут: «Как дымно. Откуда горечь воздуха. И тошнота. И позыв на низ».
Да, мимо меня идет литература.
Нет, это ошибка, что я стал литератором.
Да, мимо идет.
(17 ноября: при мысли, что ни одной статьи не прочел в «Вести. Евр.», «Русск. М.», «Современ.» и еще в чем-то получаемом, — за весь год, да ни одной и за прежние годы… Это только в оловянную голову может влезть. Да: еще получаю «Современ. Мир»).
Оловянная литература. Оловянные люди ее пишут. Для оловянных читателей она существует.
Sic и finis.[306]
Конечно, Фл. ее не читает. Цв. не читает. Рцы читает только Ап. Павла и «Нов. Вр.».
Из умных никто. И я. А остальные — к черту. И даже к тем двум буквам в «Уед.», увидя которые цензура почувствовала, что она лишена невинности.
Обрезание — конечно, новобрачие. Обрезание — медовый месяц человечества. Отсюда — привет «молодой луне» (у евреев праздник) и «луна» магометан (т. е. тоже обрезанцев); и все «обрезанные» оттого, что обрезаны — чувствуют себя новобрачными.
Ну а «новобрачные» и в хибарке веселы (оптимизм евреев).
Все это, когда больна жена, — просто ненужно. Неинтересно. «Не хочу смотреть». Не думаю.
Христос и вошел в это «не думаю». Это — еще вера: в той печали, когда всякая вера темна.
Вот как здесь надо молиться…
Научил.
Так ли?
Дорогое, дорогое для меня письмо. Кто-то «аукается» — все, что нужно писателю:
«Читаю „Уединенное“ и „Опавшие листья“ с жадностью день и ночь. Местами — с внутренним трепетанием. Так все важно и значительно. Сижу давно в колодце добровольно: толчея противна. Думаешь, думаешь такие вещи и усомнишься: не от глупости ли и мерзости ли моей так думаю? И вдруг голос из далекого колодца. Отрадно. И хочется сказать: спасибо.
Люблю вашу Таню. Целую книгу про нее хочется прочитать.[307] А что „друг“ у вас — завидую. У меня нет. Верно, я и не заслуживаю.
И относительно пола и Бога, в нем открывающегося, — не так у меня вышло. Раньше, до опыта, — именно по-вашему все представлялось. Была горячая вера в это, и проповедь, и поношение со стороны „христиан“. Опыт наступил, во имя этой веры. И… ничего, Бог сокрыл лицо Свое. В этом не открылся.[308] А ведь „по любви“. Почему так вышло — не знаю. И осталась — тоска по „душе тела“ и „душе мира“ [у вас].
Не дается.
Ребенок… В этим теперь все. Но это уже другое. В нем Бог открывается, но не в радости, а в страдании, когда смерть хочет его отнять, а я цепляюсь за Бога.
Пол меня обманул. Уже, кажется, ухожу из возраста пола. Не пришлось Бога увидеть.
Душу мира чую в красоте, в природе, но не входит она в меня. Я не член природы. Мысль, одиночество (метафизическое) и грусть.
А я ведь женщина.
З. Ш.
Р. S. Каждую вашу строчку читаю с жадностью и ищу в ней „Розановщины“. Когда нет — когда не по-„Розановски“ написано, — думаю: это так написал, „так…“ (?).
Будет ли „Таня“ такая, как „мама“? Или она слишком усердно училась у Добиаш и по Випперу?[309]
Секрет „мамы“ в том, что она училась дома, где, верно, есть киот и сундучки, в церкви… И так прочно этому училась, что если и попала в гимназию — не испортилась.
P.P.S. Самое лучшее (для меня) на стр. 447-49 „Опав. лист“. Вот так и я узнала Его. А Иегову не знаю».
Вот сидящим-то «по колодцам» мне и хочется говорить. А базару — ничего.
Революции происходят не тогда, когда народу тяжело. Тогда он молится. А когда он переходит «в облегчение»… В «облегчении» он преобразуется из человека в свинью, и тогда «бьет посуду», «гадит хлев», «зажигает дом». Это революция.
Умиравшие от голоду крестьяне (где-то в Вятке) просили отслужить молебен. Но студенты на казенной стипендии, естественно, волнуются.
А всего больше «были возмущены» осыпанные золотом приближенные Павла 1-го, совершившие над ним известный акт. Эти — прямо негодовали. Как и гвардейцы-богачи, высыпавшие на Исаакиевскую площадь 14-го декабря. Прямо страдальцы за русскую землю.
Какая пошлость. И какой ужасный исторический пессимизм.
Как объясняется роковое, черное, всемирное: «нужно несчастье». Оно объясняется из какого-то врожденно-сущего — в «закваске» мира — неблагородства.
Страдаем — и лучше.
Счастливы — и хуже.
О, какой это Рок.
20 ноября.
Вася стоял над мамой.
Сегодня ее отвезут в больницу.
Идет в классы.
Вторник.
20 ноября.
Канун Введения.
Лицо ее все сжалось, и послышался вой:
— Детей жалко… Детей жалко… Детей жалко… (несколько раз прерываясь).
— Вчера и Домны Васильевны не было дома, а они вели себя так тихо. И ничем меня не расстроили.
Теперь она не плачет, а как-то воет. И лицо страшно сжимается…
(посвящаю это попу Альбову, — от которого единственно услыхала грубые укоры, им сделанные, пользуясь рясой. Услыхав, только сказала: «Что я ему сделала?»).
Тишина лечит душу.
Но если тишина относится к «концу всего», как сон к смерти, то неужели смерть окончательное излечение?
Что мы знаем о смерти?
О, если бы что-нибудь знали!
(20 ноября, канун «Введения», мамочка легла «для молчания»,
тишины и отдыха в клинику Елены Павловны).
Вселенная есть шествование.
И когда замолкнут шаги — мир кончится.
И теперь уже молчание есть вечерняя заря мира.
В конце всех вещей — Бог.
И в начале вещей Бог.
Он все.
Корень всего.
21 ноября.
Оттуда и пошел этот тон самодовольства, самонадеянности, самомнения и «всех победим», даже «завтра же». Но с миллионом в кармане и вне досягаемости для «III-го отделения» отчего же и не быть в самомнении. С миллионом и, кроме того, с 1000 способностей, если и не глубоких, то очень видных. За этот «гуж», однако, «по примеру» ухватились и студенты с 5-ью рублями в кармане, и нищие курсистки с одной готовностью «любить» и «все отдать» (без дурного намека), и вот им пришлось очень тяжко. Да и способностей таких нет, хотя, м. б., более глубока душа. Пришлось очень тяжко. Русская революция или, скорее, «русский протест» взял в Герцене неверную ноту, слишком высокую ноту, — фистулой и поднявшись на цыпочки пальцев. Но уж нельзя в середине «спустить тон»: получится какофония и невозможное. Так в Герцене, собственно, не зародилась, а погибла русская революция, с тех пор кричащая петушком и топчущаяся на одном месте, с его франтовским лозунгом: «Ни пяди назад!» «Мы, русские, на мéньшем не помиримся».
И едят, бедные, селедочку, запивая водочкой, ночуя с «курсихой», и завтра надеясь проснуться в заре торжествующего социализма.
Общественная политика, роль общества в политике, его сила и значительность в политике, — начнутся тогда только, когда оно почувствует мужество отречься от Герцена, и прежде всего не уважать в нем литератора (отвратительный тон).
Сказать ли наконец истину (которую едва сознают через сто лет), что общественная роль в политике начнется только с момента, когда общество, сняв шапку, поклонится Государю и скажет:
— Ты первенец Земли Русской, а мы — десятые и сотые. Но и сотые, и десятые имеют свой час, свой урок, свою задачу, свою судьбу, свое указание от Бога. Иди, и да будут благословенны пути твои. Но и ты, оглядываясь на своих деток, — благослови тоже наши шаги.
Вот путь Розанова, а не Желябова. Розанов написал книгу «О понимании», и ему можно поверить больше, чем мужичонке, все качества которого заключались в том, что в него была влюблена «генеральша (по отцу) Перовская». Но генеральши иногда и в конюхов влюбляются (Некрасова «Огородник», Фаустина — жена Антонина Пия).
(в постели ночью).
Я сам прошел (в гимназии) путь ненависти к правительству… к лицам его, к принципам его… от низа и до верхушки… — путь страстного горения сердца к «самим устроиться» и «по-молодому» (суть революции), и, след., мне можно поверить, когда в 57 лет (а в сущности, начал еще в университете) я говорю, что в России нельзя ничего сделать без Государя и без веры в него; это во-первых, и вовсе еще не главное: а самое главное, что (не говоря об эмпирических исключениях, которые «простим») Государь есть в точности лучший человек в России, т. е. наиболее о ней думающий, наиболее за нее терпевший (ряд государей, «дипломатические поражения», «конфуз» за отсталость), наиболее для нее работавший (сколько проработал Александр II!), и вместе — покá что — наиболее могущественный что-нибудь для нее сделать. Он есть лучший человек в России и поистине Первенец из всех потому, что самым положением своим и линией традиции («с молоком матери» и «врожденные предрасположения») не имеет всецелым содержанием души никакого другого интереса, кроме как благо России, благо народа, в условиях бессословности и внепровинциальности. Самая выработка такого лица поистине есть феномен и чудо: и, поди-ка, если б его не было, создайте другое лицо, которое бы думало «только о народе, его благоденствии и славе». Так думали герои и святые, — как Перикл: и за то сколько его славят. Славят, собственно, не за успехи (какие особенные успехи у Перикла?), а что вот нашелся же «частный человек», который «всего себя посвятил Отечеству» и у которого вне Отечества не было своей и особой, личной и домашней мысли. Таковы были Перикл, Кимон, и еще немногие, человек семь. Аристид. Но уже Фемистокл не был таким, и не был таким Кромвель, Цезарь, величайшие из «республиканцев». Итак, человек семь всего. Какой же феномен и святое чудо, за веками терпения и страдания, веками покорности и молитвы за царей (вероятно, и гипнотически, магически это действует), русский народ выработал такое учреждение, такую «должность» и «лицо», что как вот новый вступает «в него», он вдруг начинает думать и действовать, «как Аристид и Кимон», т. е. с молитвой только об одном — «как можно справедливее», как можно «лучше стране», и — «ничего мне», «ничего особого и отдельного мне». Царская власть есть чудо. Подите-ка во Франции вот теперь зародите ее, когда раз она исчезла. Только через 500 лет может вновь явиться, — в меньший срок нельзя сделать. Но ошибаться и даже вредить могли и Аристид, и Кимон. Однако в царской власти и через ее таинственный институт побеждено чуть не главное зло мира, которого никто не умел победить и никто его не умел избежать: злая воля, злое желание, — злая, злобная страсть. Дело не в ошибках: поправить всякие ошибки ничего не значит; в истории и даже в мире, в сложении его, в корнях его лежит и всему присуща злая, безобразная воля: Каин, Диавол, Люцифер. Вот с чем не могли справиться народы и от чего человечество невыразимо страдало встречаясь, с чем гибли народы и разбивались целые цивилизации. Это-то метафизическое зло истории и даже метафизическое зло мира побеждено выработкой, в сущности, сверхисторического явления, явления какого-то аномального и анормального (конечно!) — царя: в котором зложелательность pur sang[310] есть contradictio in adjecto,[311] невозможность и небываемость. Вот почему злоумыслить что-нибудь на царя и отказать ему в повиновении, если он по болезни страстен и гневен (Грозный) или даже если бы он был лишен рассудка, — ужасная вещь в отношении всей истории, всего будущего, тысячи лет вперед; ибо это неповиновение или это злоумышление могло бы в последующих государях разрушить то главное, что составляет суть всего: их благость и их всецелую, без остатка для себя, благорасположенность ко всем и всему окружающему в стране своей. Перикл, зная, что его «изгонят» или могут изгнать, вдруг стал бы «откладывать в копилку про черный день и на случай». Из царя именно исключен «случай» и «черный день». Все дни царя суть светлы, и о светлых днях ему молится весь народ, ибо непрерывный свет в душе царя есть тот свет, которым освещается вся страна. Вот отчего история с Павлом 1-м была черна, подла, омерзительна для воспоминания, и ее антиблагой характер, «вредный последствиями», был как бы мы проиграли 12-й год: и отчего гг. из Женевы и Парижа и должны быть не просто казнимы, а истребляемы, ибо сами они истребляют, в сущности, весь свет, всю радость, весь смысл, которым живет и осмысливается и онормляется весь русский народ. Вот отчего «раздражить» Государя, сделать ему «огорчение», есть величайшее народу злодеяние. «Перикла обворовали», «Периклу дали пощечину», «за Периклом гонялись с пистолетом» — «Нет Перикла!» — Ну а что значит «нет Перикла» для Афин — это знает Иловайский, да и не он один. Вот отчего истребление всяких врагов Государя и всякой вражды к Государю есть то же, что осушение болот, что лучшее обрабатывание земли, что «дождь для хлеба», и проч. Никакого черного дня Государю, все дни его должны быть белы — это коренная забота народа, на которую, как на хорошую пахоту — урожай, отвечает любовь всемогущего существа о народе, труд для него, забота о нем.
Теперь — о вере, Евангелии и Христе. Т. е. о Церкви, которая ничего еще и не делает и ничего еще и не имеет, кроме как хранить, говорить, учить и распространять Евангелие, Христа и Вечную Жизнь.
Едва я сказал, как все закричат: «Да ведь это цивилизация!» Это уж не Боклишко с Дарвинишком, не Спенсеришко в 20-ти томах, это не «наш Николай Григорьевич» (Чернышевский), все эти лапти и онучи русского просвещения, а это цивилизация а самом деле от пришествия гуннов и Алариха до Эдуарда Исповедника, до Крестовых походов, до рыцарства, до Сервантеса, до Шекспира и самой Революции. Что же тут трясутся «в изданиях Пирожкова» Ренан и Штраус: да их выдрать за уши, дать им под зад и послать их к черту. Если запищат наши «Современники» и девица Кускова — сослать их за Кару. Что же делать с червяком, который упал с потолка вам в кушанье? Такового берут в ложку и выплескивают к черту. Вечная Жизнь и Бокль, проповедь Апостолов и 43 года «Вестника Европы», который не удостоил их хотя бы когда-нибудь назвать по имени и верно не знал, что их «12» («исторический журнал»). Какое же рассуждение: «Вестник Европы» нужен 6000 своих подписчиков, Евангелие было необходимо человечеству двадцать веков, каждому в человечестве. Кто же бережет лопух, который заглушает сад, кто бережет червя, который ест яблоко, и кто бережет разбойника, который режет на дороге? Никакого рассуждения, что все это к выбросу. Но я говорю о корнях (исторических), когда хочу рассуждать: в Евангелии, в одной книге, и в Церкви, т. е. в одном учреждении, Европа — не русские и не немцы, а Европа — имеет то одно, как бы «в горсть взятое», чего не имели Греция и Рим, не имеют и Китай и Индия. Ибо там если и есть Будда и Конфуций, то это — философия, которая еще имеет соперничество в более древних лицах. Но Европа и только одна она имеет одно рождение из одного Лица — Христа. Нет «Европы», а есть «Христианский мир», и все знают, что «Христианский мир», обширнее, многозначительнее и вечнее «Европы», а «Христос» обширнее «Христианского мира» и есть «Вечность» и «Всё».
Понимаете ли вы отсюда, что Спенсеришку надо было драть за уши, а «Николаю Григорьевичу» дать по морде, как навонявшему в комнате конюху. Что никаких с ним разговоров нельзя было водить. Что их просто следовало вывести за руку, как из-за стола выводят господ, которые вместо того, чтобы кушать, начинают вонять. Догадываетесь ли вы, наконец, что цивилизация XIX века, которая в значительной степени есть антихристианская, была вовсе не «цивилизация», а скандал в ней, и не «прогресс», а «наследили на полу» и надо это подтереть. Пришли свиньи и изрыли мордами огород: это не значит, что огороду не надо быть и надо к осени остаться без овощей, а значит, что свиней надо прогнать или заколоть, а гряды поправить, вырытое вновь всадить в землю и по осени собирать плоды.
И вот эта «Церковь» — она уже до того превосходит Россию, она до того превосходит Европу, что Русский Царь, о котором я сказал все слова, какие сказал, — Он склоняется перед одною Церковью, как Вечным Источником жизни всех, — и так же страшится и испуган Ее огорчить, как каждый из нас страшится и испуган огорчить Его.
И эти два, в слиянии, образуют Свод над мужиком и Русью, над каждым и всеми. Какого не имели ни Рим, ни Афины.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
(устал. Ночью в кровати 21 ноября).
Весь парламент есть, в сущности, бодливость безрогих коров и «критика на быка» раздувающейся лягушки. По крайней мере наш парламент и по крайней мере до сих пор.
Удался и с достоинством он только в Англии. Там он народен и «с осанна». У нас в противоречии «с Господи помилуй», и, вероятно, просто пройдет.
Нам нужно что-то другое. Что — неясно.
К числу безумств нашего 5-летнего ребеночка относится то, что он уже оскорбил Церковь. Этого «уже» никак не сотрешь и последствий его никак не избежишь. Последствие же есть то, что церковному народу он останется навсегда чужд и враждебен, а бесцерковные частицы в народе суть хулиганские. Хулиганство он потянул к себе, а историю оттолкнул. Что же с ним делать и куда его девать? Ибо такие вещи можно «девать», а «сделать из них» — ничего нельзя. И сделал он это ради сущих пустяков.
Парламент наш даже не есть политическое явление, а просто казенный клуб на правительственном содержании. Если бы он был политическим явлением, он, сейчас же родясь, — начал бы союзиться, искал «усилиться». А «наш 5-ти леток» сейчас же заявил:
— Я, па-па-ся, у-сех сильнее.
Пока его не ударили по носу. Тогда наш осетр нырнул в воду, а затем даже неизвестно, куда пропал: поехал в Лондон и только через год аукнулся в Париже. До того бедный испугался. Да и все они вообще чрезвычайно пугливы. Родичев сделал оскорбительный намек («Столыпинский галстух»), — но не только потом извинился, а захворал от проявленной храбрости («букеты» дам больному).
Между тем роль его была действительно велика и в высшей степени проста. Нужно было избавиться от того «крапивного семени», с которым войну начал еще Сумароков, — от чиновничества. Точнее — не избавиться, а серьезно подчинить себе и своему активному возбуждающему контролю. Для этого надо было именно осоюзиться с Царем, с духовенством, с дворянством, с купечеством, которых чиновник, в сущности, всех «съел». Съел, поставя на место их свою безличность и формальность. Нужно было вернуть «лицо» всем этим угнетенным началам русской истории, — лицо, достоинство, деятельность.
Вместо этого парламент у нас явился «журналистом», тем русским журналистом, который беден и потому ругает богатых, без власти и потому ругает людей значительных, — жид и некрещеный, и потому ругает русских и веру. Это нелепое и чудовищное явление, вполне гадкое и в гутенберговском наборе, стало еще гаже, обсуждая «законы». Оно стало комическим явлением и ничем, кроме комических заслуг, не может отличиться.
Господи! Прости ей грех, прости ей грех, прости ей грех.
Потому что она наследница Твоего богатства, которое Ты оставил миру, чтобы не заблудился мир. И которого если не будет, мир заблудится. И которого не будет, если погибнет Церковь.
Не дай погибнуть ей. Поддержи ее. Поддержи ее и укрепи.
Мучительное в положении Церкви, что она не знает среднего пути между буйством и ренегатством самой вере (Гр. Петров), — и между смирением, переходящим в трусость, попустительство и лесть.
Нет кроткого мужества, нет мужественной кротости — в этом почти все.
(21 ноября).
Я нуждаюсь только в утешении, и мне нужен только Христос.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
(Язычество и юдаизм и на ум не приходят.)
(за корректурой ночью в редакции 22 ноября).
Вот что значит рвануться к неудачной теме: Франция гибнет и уже почти погибла (даже население вырождается) в судорожных усилиях достигнуть просто глупой темы — Свободы.
Нужно достигать гармонии, счастья, добродетели, героизма, хлеба, женщин; ну, если брать отрицательное — достигать разврата.
А не пустоты: а свобода есть просто пустота, простор.
— Двор пуст, въезжай кто угодно. Он не занят, свободен.
— Эта квартира пустует, она свободна.
— Эта женщина свободна. У нее нет мужа, и можешь ухаживать.
— Этот человек свободен. Он без должности.
Ряд отрицательных определений, и «свобода» их все объединяет.
— Я свободен, не занят.
От «свободы» все бегут: работник — к занятости, человек — к должности, женщина — к мужу. Всякий — к чему-нибудь.
Всё лучше свободы, «кой-что» лучше свободы, хуже «свободы» вообще ничего нет, и она нужна хулигану, лоботрясу и сутенеру.
К этому-то милому идеалу, «обнимая воздух», Франция и рванулась. И разбилась в пустоте.
Тогда как надо было стремиться к гармонии, порядку и работе. Тогда как можно рваться: к героизму — без Бога, к святости — в Боге.
(каб. уедин. 23 ноября).
Смерть не страшна тому, кто верит в бессмертие.
Но как ему поверить?
Христос указал верить.
Но как я поверю Христу!
Значит, главное в испуге моем — неверие в Христа.
И мука моя оттого, что я далек от Христа.
Кто меня приведет ко Христу?
Церковь вела, но я не шел.
(23 ноября в редакции ночью, хлопоты о статье).
От всего ушел и никуда не пришел.
(о себе).
Из всех роскошеств мира она любила одну чистоплотность.
(детям, — как завет от мамочки).
Бархатная кофточка у нее была — раз (синяя, в молодости); платья такого не было. Шелковые кофточки, конечно, были.
…Так моя жизнь, как я вижу, загибается к ужасному страданию совести. Я всегда был относительно ее беззаботен, думая, что «ее нет», что «живу как хочу». Просто — ничего о ней не думал. Тогда она была приставлена (если есть «путь», а я вижу, что он есть) в виде «друга», на которого я оглядывался и им любовался, но по нему не поступал.
И вот эта мука: друг гибнет на моих глазах и, в сущности, по моей вине. Мне дано видеть каждый час ее страдания, и этих часов уже три года. И когда «совесть» отойдет от меня: оставшись без «совести», я увижу всю пучину черноты, в которой жил и в которую собственно шел.
Это ужасно: и если напр. остаться с этой тоской не на 3 года, а на весь «загробный мир», на всю вечную жизнь, то разве это не ад, краешек которого я ощущаю. Она же, «друг» мой, всю себя отдавшая другим, — перейдет в вечную радость.
Вот на остающиеся 10 лет жизни я несчастен потому, что не позвал вовремя Карпинского.
И в детстве: свой домик, брат 19-ти лет, сильный, умный и даровитый, сестра вернулась (из Кологрива), кончив училище… Да мать, — ну, в усталости. Да два малолетка. Да брат лет 16 — чуть-чуть слабоумный, «придурковатый», но тих и благородный, «плачущий» (когда его обижали «разумные»; они его обижали).
Отчего бы не жить? Огород большой. Парники. Аллеи липовые (или березовые? — за младенчеством не помню) вырубили. Т. е. земля большая.
Была своя корова (темная шатенка).
Отчего бы не жить?
Но 19-летний брат, когда его посылали в аптеку Зейгница — то приносил пузырек чего-то мутного. По «не формальной» завертке (цветные бумажки) догадывались, что это он сам наливал. Деньги же (меньше рубля) брал себе. Как-то раз сказал при мне (был один, и я с ним, — но слова слышал, не понимая смысла): «Это мне для…….. И немножко вина».
И «для……» же уносил последнее белье из комода (матернее, сестрино, наше детское). Говорили об этом. Как с ним драться, когда он всех сильнее (старший в дому).
Мать лежала (болезнь).
Дети играли. Я (из-под палки) все на носилках носил навоз в парники (очень тяжело, руки обрывались, колена подгибались). Потом — поливал (легче, но отвратительно, что, вытаскивая ведра из прудика, всегда заливал штаны). Потом — полол. Мне было 7, 8, 9 лет (хорошо бы труд, но всегда без улыбки и ни единого слова, т. е. каторжный). 19-летний и 17-летняя — ничего. (Нельзя было их заставить, и даже оскорблялись на «попросить».)
И развалилось все. В проклятиях. Отчаянии. Отчего? Не было гармонии. Где? В доме. Так в «доме», а не — «в обществе», до которого ни нам не дотянуться, ни ему до нас не дотянуться.
Как же вы меня убедите в правоте Лассаля и Маркса?
И кто нас «притеснял»? Да мы были свободны, как галки в поле или кречеты в степи. И — проклятие, отчаяние и гибель.
А могли бы быть не только удовлетворены, но счастливы. Да: было еще пенсии 300 р. в год, по 150 р. в полугодие (получали полугодиями).
(ночью в постели вспоминаю).
Он точно кисточкой рисует свои добродетели. И так как узор красив, то он и продолжает быть добродетельным.
Но это не доброта.
Доброта болеет. Доброта делает. Доброта не оглядывается. Доброта не ищет «себя» и «своего» в поступке: она видит внутри поступка своего только лицо того, кому нужен поступок.
Доброта не творит милостыни, доброта творит братское дело. Мы все братья, и богатые, и нищие, и знатные, и простые. Ибо завтра богатый может потерять богатство и знатный очутиться в тюрьме.
В 1895-6 году я определенно помню, что у меня не было тем.
Музыка (в душе) есть, а пищи на зубы не было.
Печь пламенеет, но ничего в ней не вáрится.
Тут моя семейная история и вообще все отношение к «другу» и сыграло роль. Пробуждение внимания к юдаизму, интерес к язычеству, критика христианства — все выросло из одной боли, все выросло из одной точки. Литературное и личное до такой степени слилось, что для меня не было «литературы», а было «мое дело», и даже литература вовсе исчезла вне «отношения к моему делу». Личное перелилось в универсальное.
Да это так и есть на самом деле.
Отсюда моя неряшливость в литературе. Как же я не буду неряшлив в своем доме. Литературу я чувствую как «мой дом». Никакого представления, что я «должен» что-нибудь в ней, что от меня чего-то «ожидают».
На «том свете» я спрошу:
— Ну, что же. Вера, доносила старые калоши?
Потому что на этом свете она спросила:
— Барин, у вас калоши-то худые. Отдайте их мне.
И я, — засыпая после обеда, сказал:
— Возьми, Вера.
Она была черная, худая и мертвенная, лет 45-ти, но очень служила мне верной службой.
Я не догадался ничем ее отдарить. Не пришло на ум (действительно). А теперь почему-то мучит и вспоминаю. Это было 23 года назад.
Она была безмолвная и безответная. Огурцы засолила. Подает в сентябре. Твердые-претвердые.
— Что это за нелепые огурцы, Вера?
— Это с острогоном. Крепче. Через 2 недели будут совсем хороши.
Котлеты. И — ягоды черные!!!
— Это что за нелепость. Вера???!!!
— Я у купцов так готовила. С черносливом.
И действительно было приятно.
(в Ельце).
У Родзевича была горничная. Очень милая. Он же был жесток (учитель математики).
Тогда я, Стройков, Запольский, Штейн (жили у Василия Максимовича, наверху) решили ему отомстить за вечные двойки.
По длинному нижнему коридору (учительскому) она несла барину суп. Обе руки заняты. «Точно нас осенило»: мы подскочили с трех сторон и стали… чего-то искать у нее в кофте. Волнуется, бранится, но ничего не может поделать (руки заняты). И бежать не может (уронит миску). Бранится. У нас руки как таракашки по ней бегают. Но ничего особенного, и вообще скромно. IV класс гимназии… «Глупыши и не понимаем». Нам бы надругаться над Родзевичем.
Он был поляк, католик, ханжа и сослан в Нижний за «бунт». Бесцеремонно он всем полякам ставил не менее 3-х (даже Горскому, который ничего не знал и нагло манкировал); нам же, русским, почти сплошь ставил двойки.
Он был маленький, почти крошечного роста, с козлиной бородой, худой, злобный, и почему-то вкруг шеи наматывал длиннейший грязный шарф.
Голос — громовый. Сущий сатир или дьявол.
На другой день, войдя на кафедру, но не садясь, он гробовым глухим голосом, не понятно ни для кого в классе (кроме «нас четырех»):
«— И вы-ы-ы! — Бормотанье… — Испорченные ю-ю-ю-юноши… Некоторые из вас… Осмеливаются… Даже своих наставников не уважать»…
Но он был до того хитер, что в этот урок никого из нас не вызвал к доске (доказывать теорему).
Только потом мучил.
(в Нижнем).
Любовь продажная кажется «очень удобною»: «у кого есть пять рублей, входи и бери». Да, но
Облетели цветы
И угасли огни…
Что же он берет? Кусок мертвой резины. Лайковую перчатку, притом заплеванную и брошенную на пол, которую подымает и натягивает на свою офицерскую руку и свою студенческую руку. «Продажная любовь» есть поистине гнусность, которая должна быть истреблена пушками (моя гимназическая мечта), порохом и ножом. На нее нужно смотреть как на выделку «фальшивой монеты», подрывающей «кредит государства». Ибо она, все эти «лупанары» и переполняющие улицы ночью шляющиеся проститутки, — «подрывают кредит семьи», «опровергают семью», делают «не нужным (осязательно и прямо) брак». Ну а уж «брак» и «семья» не менее важны для нации, чем фиск, казна.
Но «проституция ничему не уступает»: свидетельство истории. И, значит, «пусть она будет», но совершенно в ином виде, чем теперь: не в виде бродячих грязных собак, шляющихся «для всякого» по улице, не в виде «мелочной лавочки», где каждый берет «на три копейки семячек». Нужен иной ее образ: не оскверняющий, не развращающий.
Как-то у меня мелькнуло в уме: в часть вечера, между 7 — 9 (и только), все свободные (без мужей и не «лунного света») выходят и садятся на деревянные лавочки, каждая перед своим домом, и скромно одетые, — держа каждая цветок в руке. Глаза их должны быть скромно опущены книзу, и они не должны ничего петь и ничего говорить. Никого — звать. Проходящий, остановясь перед той, которая ему понравилась, говорит ей привет: «Здравствуй. Я с тобой». После чего она встает и, все не взглядывая на него, входит в дом свой. И становится в этот вечер женою его. Для этого должны быть назначены определенные дни в неделе, в каждом месяце и в целом году. Пусть это будут дни «отпущенной грешницы» — в память ее. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . В разряд этот войдут вообще все женщины страны, — или города, большого села, — неспособные к единобрачию, неспособные к правде и высоте и крепости единобрачия. Они не должны быть ни порицаемы, ни хвалимы. Они — просто факт. Но они очень должны наблюдать себя, свою телесную чистоту, свое нервное (полное) спокойствие. Они должны быть постоянно свежи: от этого изгоняется каждая, принявшая двух в один вечер (теперь сплошь и рядом), принявшая кого-нибудь в дни своего «месячного очищения», и вообще в «непозволенные дни». Через это «кабак» проституции устранится, а «душа проституции», которая есть, выберется из-под мусора. Разумеется, у них должны быть дети, вообще они должны быть детные. Они — семьянинки: «но — вдовствующие» с каждым утром и каждый вечер «вновь выходящие замуж» (психология, чувство самосознания, отнюдь не убитое и не умаленное).
Мне рассказывал один портной историю своего брака: он «и не видал жены своей», дочери швейцара в чрезвычайно высокопоставленном дому. Ей было всего 17 лет, и, как потом он узнал, родители говорили ей: «Ты хоть постой за венчанием» (т. е. «а потом — поступай, как знаешь»). Она была совершенно неудержима в «отдачах» и не могла не отдаться каждому, кто ей понравился («приглянулся»). Муж (хмурый мещанинишка, — прилежный, «одна проза») был ей совершенно противен, и она, уже спускаясь с лестницы после венца, не позволила ему подать себе пальто, неглижерски отвернувшись от него. «Ко мне в дом она взяла тетку, которая с нею спала в одной комнате, в эту первую брачную ночь». Дней через 5 она переехала к родителям. Ежедневно с двоюродною сестрою мужа она уходила на холостую квартиру своего кузена, и он был ей «муж» на час. Родители уже не сдерживали: ничего нельзя было сделать. Замечательно, что на ее сторону стала и полиция (была обаятельна?) и посадила муженька «в холодную» или вообще «к себе», — и держала, «пока не даст паспорта (ей) на отдельную от себя жизнь». Он не давал, пока не пришел ко мне советоваться (тогда я писал о разводе). Я сказал, что знал, т. е. что «Св. Церковь ему развода не даст („ибо без свидетелей“) и он должен претерпеть». Он, главное, был возмущен, что она мешает его работе, его укладу жизни, что он «не в спокойных мыслях», — не понимая сам, «муж или не муж». Такую же еще раз я встретил (ее рассказ) — образованную, красивую, в высшей степени скромную (в манерах), и об одной такой мне рассказывала поразительную историю Евгения Ивановна, добавлявшая: «Я не могла ее не любить, до того она была вся милая и приятная». Сама Евг. Ив. абсолютно целомудренна. Вот факты.
…Как поршень действует в цилиндре насоса? — под поршнем образуется пустота. И природа с ее terror vacui[312] стремится наполнить ее. Выступают и поднимаются воды земли, собираются воды земли (почвы) и устремляются к уходящему поршню… И жизнь, и силы, и кровь. Вот отчего «весь организм» как бы собирается в одну точку. И поистине эта точка и в это время есть «фокус организма и жизни», — подобно как есть «фокус» в оптических стеклах.
Оплодотворение детей входит неописуемым чувством в родителей: — «Вот я прикрепился к земле», «Земля уроднилась мне», «теперь меня с Земли (планеты) ничего не ссадит», не изгладит, не истребит.
Отсюда обряд, песни, цветы, у всех народов, у нас — венчание; белое платье, венцы на головы брачущихся.
Но это — глубже, это не обряд; обряд пришел «совсем потом» и показует не свою важность, а важность того, к чему он прикрепился.
Отсюда же в древности «пир происходил», когда новобрачные уже отводились в опочивальню (в Иерусалиме — в «хуппу»), и они начинали совокупляться во время самого пира; у нас, русских, до последнего времени выносилась «в пир» и показывалась гостям снятая после совокупления сорочка новобрачной, со всеми знаками его силы и ее чистоты. Но это — не «проверка»: разве психология пира такова, чтобы «рассматривать подпись на долговой расписке». Совершалось это вначале по наивной и открытой радости родителей, что крови начали уже сливаться, два рода — его род и ее род — слились в одну реку, срослись в один ствол Вечного Дерева; — что «Древо Жизни» преуспело и снесло еще яблоко. У Андрея Т. Болотова, в его «Записках», описывается подробно этот вынос рубашки новобрачной. В Смоленской губернии торжество омоченной срачицы сохраняется до сих пор в благочестивом простом народе, у мещан по городам и везде в селах.
Но все это — «приложилось». В основе лежит чувство родителей, как бы вторично и более полным образом рождающихся в мире. Совокупление детей есть для родителей собственное их второе рождение. Едва крови — прорвав ткани — слились, как в родителей входит метафизическое знание, что от них отделилась нить, которая связалась в узел с нитью, вышедшей из пуповины «кого-то другого», «совсем нового», «чуждого вот нашему роду». Это близко к тому, как насекомое-наездник, опустив яйцевод, — просверливает кожу куколки и опускает в тело куколки яйцо свое, из коего вылупится «я» этого наездника и будет питаться телом этой куколки. Только там это — жестоко и убийственно, а здесь это благо, любящее, в наслаждение «яйцекладчиков» и в Вечную Жизнь. Отсюда же древние обычаи: что финикиянки выходили на берег и отдавались приплывавшим иностранцам, т. е. — «как тело куколки», но сладко, «принимали яйцо наездника», чтобы унести себе его в дом и там родить и вырастить. Отсюда же почти везде в древности существовавшая «семейная проституция», которая на самом деле есть вовсе не это отвратительное и денежное ремесло, но тоже «приятие себе в дом яйца», как некоторой абсолютной мировой ценности, что ведь, в сущности, и есть так. Поэтому она никого не оскорбляла, а оскорблял, напротив, отказ иностранца, путника или гостя дать яйцо. «Как курица — побыла сутки в доме, но ничего не оставила». Это обижало, это отталкивало, это разделяло, это вводило людей в тоску и слезы. Напротив, «приняв яйцо», радовались и гоготали, как курица после яйценесения. Курица-то почему кричит? Да что она «принесла пользу миру»; более «не чужая миру»; она кричит: «мир — мой», а «я — мировая», т. е. мировая вещь, мировое лицо; я теперь «мировое существо» — в «середочках», а не «с краешку» (конец мира).
Если курица чувствует, насколько ярче и сильнее чувствует человек!
Дети — не верьте родителям: они скрываются.
Проклятое уныние склонило чело их долу. Но это — тоска времени, и она пройдет.
Поднимите глаза: солнце восходит.
Солнце жизни…
Солнце улыбок…
(открытие Розанова).
Совокупление, — каждое единичное, и брак как нить и цепь их, всегда имеет определенный возраст. Год, месяц и день. Этот возраст равен половине суммы годов обоих совокупляющихся. Если ему 24 и ей 16, то совокупление двадцатилетнее
Следовательно, совокуплению лет —
Или —
30 если сочетающимся 16 и 44 лет
35 " " 16 " 54 "
40 " " 16 " 64 "
И т. д.
Отсюда объясняются странные браки, даже странные любви, как и дерзкие посягновения: напр.,
45 и 16 дают возраст брака — 30 л., но:
45 и 14 " " " — 29 "
45 и 12 " " " — 28 "
И т. д. Отсюда объясняется факт, напр., об избитом (кажется, Тагиевым) инженере. Я читал тогда: у старика Тагиева был сын, и женат он был на такой-то. Вдруг младшая, маленькая сестрица ее, говорит этой своей замужней сестре:
— Знаешь, Зельма, — я буду скоро твоей матерью.
Та удивилась и не поверила: но скоро оказалась правда. Оказалось, старик Тагиев (миллионер-татарин в Баку, — нефтяник) сделал предложение и действительно женился на младшей сестре жены своего сына. Т. е. в отношении себя он взял как бы внучку. И был строгим и любящим мужем. Нельзя отрицать, что и она его любила, по общему инстинкту подростков: «быть — скорее большой», «скорее — вырасти». Мне приходилось наблюдать (у немцев) любящую пару, где ей было 24 (хороший рост, полное здоровье, красива), а ему не менее 66 лет (след., брак был 45 лет). Она мне (т. е. обществу при мне) передавала, как они вдвоем при зимней луне катаются на лыжах; и она постоянно была около мужа, не ища другого общества. Через год у них родился ребенок.
(в клинике Ел. П.).
…уже дотрагивание доставляет удовольствие, даже одна мысль. Дотрагивание кого бы то ни было, мысль о ком бы то ни было. Как же избежать «греха»?
Человек окружен, как морем, им.
И почему это «грех»? Какие доводы? Где доказательства?
От неясности доказательств море еще мутнее, человек еще угрожаемее.
Не говоря о мужчине, которому за тайной «все дозволено», но как вы убедите девушку, что ей «не дозволено», и она не может иметь детей, не «дождавшись» мужа, когда она «его ждала» до 25, до 30, до 35 лет: и, наконец, до каких же пор «дожидаться» — до прекращения месячных, когда рождение уже невозможно???
До каких лет дожидаться — это должно быть оговорено и в светских законах, и в церковных правилах. Ведь совершенно явно, что она должна еще до прекращения месячных «исполнить закон земли» (Бытие, кажется 17-я глава, — слова друг другу одиноких, за разрушением города, дочерей Лота, не имевших ни женихов, ни надежды на них).
Эй, не дразните собаку на цепи. И собака — срывается. А человек повалит и конуру, да еще и искусает сторожа.
(в клинике Ел. П.).
Без веры в себя нельзя быть сильным. Но вера в себя разливается в человеке нескромностью.
Уладить это противоречие — одна из труднейших задач жизни и личности.
Полевые и лесные частицы в человеке едва ли когда-нибудь могут вовсе исчезнуть, и даже едва ли желательно, чтобы они вовсе изгладились.
Все будут в смокинге, как Скальковский, — нет! нет!
(одеваюсь в клинику).
Мало солнышка — вот все объяснение русской истории.
Да долгие ноченьки. Вот объяснение русской психологичности (литература).
Мы не зажжем инквизиции. Зато тюремное ведомство — целое министерство.
(в клинике Ел. П.; курю, выйдя).
У социал-демократа одна тоска: кому бы угвоздиться на содержание. Старая барыня, широко популярный писатель, «нуждающийся в поддержке молодежи», певец — все годится.
Не знаю, какую угрозу правительству составляют эти господа.
(клиника Ел. П.: курю, выйдя).
Сердце и идеал было во мне моногамично, но любопытство и воображение было полигамично.
И отсюда один из тягостных разрывов личности и биографии.
Я был и всешатаем и непоколебим.
(еду в клинику).
Женщина — исподнее существо.
Договаривают: «и — преисподнее».
— Нет, она небесное существо.
(еду в клинику).
Cul. ph. непонятен и невозможен вне родства, в родстве же он понятен и неизбежен, как средоточие этого родства, его источник и возбудитель, тайная его поэзия и, наконец, религия.
«Cul. phal.» был продиктован кем-то очень старым, «ветхим деньми». Молодому он и на ум не может прийти, в молодом он возбудил бы только «смех или забавное отношение».
Он смешон для братьев и сыновей, но не смешон — для родителей; смешон для дочерей, для сестер, — но не смешон «для свекра и свекрови, для тестя с тещей». Он совершенно понятен для всякого деда и бабки. «Кто дал его» (первому человечеству) — был непременно «с развевающимися по ветру седыми волосами», был око (зрение, всевидение).
Всякий оплодотворяющий девушку сотворяет то, что нужно.
(канон Розанова, 28 ноября).
Последний момент — смятение души, смятение стихий.
Так и сказано, что он «в буре».
Супружество как замок и дужка: если чуть-чуть не подходят — то можно только бросить. «Отпереть нельзя», «запереть нельзя», «сохранить имущество нельзя». Только бросить (расторжение брака, развод).
Но русские ужасно как любят сберегать имущество замками, к которым «дужка» только приставлена. «Вор не догадается и не тронет». И блаженствуют.
(ноябрь) (в клинике Ел. П.).
Ученичество — тонкая музыка, и учительство — тонкая музыка.
И вовсе не на всяком инструменте ее можно играть.
Мы имеем только схемы учебных заведений. Умножение и печатание шаблонов их. Но лишь кое-где тут происходит просвещение.
Просвещаются 2–3 из 500 учеников, и просвещает разве только один из 15-ти учителей.
Остальное — шаблонная выделка шаблонных интеллигентов, и даже скорее это минус просвещения, чем его плюс.
(в клинике Ел. П.).
…да Писарев и «Современник» и есть Нат-Пинкертон. Так же просто, плоско, такая же «новая цивилизация» и приложение «последних данных науки». И все — так же решительно и смело. Непонятно, чему Чуковский стал удивляться.
(клиника Ел. П.: Чуковский год назад читал об этом
лекцию: «Откуда увлекаются Нат-Пинкертоном?»).
И пусть у гробового входа
Младая будет жизнь играть,
И равнодушная природа
Красою вечною сиять.
Кто-то где-то услышав, заплакал. Писарев поднялся:
— НЕ-ПО-НИ-МА-Ю.
Неописуемый восторг разлился по обществу. Профессора, курсистки — все завизжали, захлопали, загоготали:
— ГЛУ-ПО.
Какое оправдание «Поэта и черни». Писарев все защищал мужиков от Пушкина, тогда как Пушкин никогда мужиков не разумел.
«Чернь» ходит в лакированных сапогах и непрерывно читает просветительные лекции. «Чернь» — это Григорий Петров, Б. и Академия Наук с почетным членом Анатолием Федоровичем.
(в клинике Ел. П.).
Неужели все, что идут по улицам, тоже умрут? Какой ужас.
(переходя площадь перед цирком Чиниз., в страхе).
И она меня пожалела как сироту.
И я пожалел ее как сироту (тогдашняя история). Оба мы были поруганы, унижены.
Вот вся наша любовь.
Церковь сказала «нет». Я ей показал кукиш с маслом. Вот вся моя литература.
(сидя над кроватью мамы; клиника Ел. П.).
Редко-редко у меня мелькает мысль, что напором своей психологичности я одолею литературу. Т. е. что «потом» будут психологичны — как я и «наши» (Рцы, Фл., Шперк, еще несколько, немного).
Какое бы счастье. Прошли бы эти «болваны». Ведь суть не в «левости», а в что болваны.
Кроме воровской (сейчас) и нет никакой печати. Не знаю, что делать с этой «6-ой державой» (Наполеон).
Главный лозунг печати: проклинай, ненавидь и клевещи.
(вспоминаю статьи по † Суворина).
Достоевский, который терся плечом о плечо с революционерами (Петрашевский), — имел мужество сказать о них: «мошенничество». — «Русская революция сделана мошенниками» (Нечаев, «Бесы»).
Около этого приходится поставить великое
Человека достойный памятник только один — земляная могила и деревянный крест.
Золотой же памятник можно поставить только над собакою.
Звездочка тусклая, звездочка бледная,
Все ты горишь предо мною одна.
Ты и больная, ты и дрожащая
Вот-вот померкнешь совсем…
(в кл. Е. П., - ходя где курят).
Чтобы пронизал душу Христос, ему надо преодолеть теперь не какой-то опыт «рыбаков» и впечатления моря, с их ни «да», ни «нет» в отношении Христа, а надо пронзить всю толщу впечатлений «современного человека», весь этот и мусор, и добро, преодолеть гимназию, преодолеть университет, преодолеть казенную службу, ответственность перед начальством, кой-какие тáнцишки, кой-какой флиртишко, знакомых, друзей, книги, Бюхнера, Лермонтова… и — вернуть к простоте рыбного промысла для снискания хлеба. Возможно ли это? Как «мусорного человека» превратить в «естественное явление»? Христос имел дело с «естественными явлениями», а христианству (церкви) приходится иметь дело с мусорными явлениями, с ломаными явлениями, с извращенными явлениями, — иметь дело с продуктами разложения, вывиха, изуродования. И вот отчего церковь (между прочим) так мало успевает, когда так успевал Христос.
Христианству гораздо труднее, чем Христу. Церкви теперь труднее, чем было Апостолам.
(в клинике Ел. П.) (30 ноября 1912 г.).
Старые, милые бабушки — берегите правду русскую. Берегите; ее некому больше беречь.
Черви изгрызли все, — и мрамор, когда-то белый, желт теперь, как вынутая из могилы кость. И тернии и сор и плевелы везде.
— Что это, Парфенон?
…нет, это Церковь.
…это наш старый запивающий батюшка. И оловянное блюдо с копеечками…
…прибить заплатку — уродливо, не поновлять — все рассыпется… ненавижу, люблю…
…всего надеюсь…
…все безнадежно…
…но здесь, други, только здесь живет бессмертие души.
(ночью на извозчике из ред.).
Церковь есть душа общества и народа.
Можно ли же поднимать руку на душу? Хотя бы она и была порочная.
Нужно мирянам «на сон грядущий» произносить молитву: «Господи, не отними от нас Святую Церковь. И устрой ее в правде и непорочности, как Невесту Свою».
Вот и все. А не говорить ей грубости, воплей и цинизма.
(ноябрь).
Что значил бы Христос без
Ничего.
Есть ли милосердие в Церкви?
О, если бы!
(в редакции, ночь) (оторвавшись от «передовой»).
Утешения! Утешения! Утешения!
— Где Утешитель?
(ночью в ред.) (в сл.).
«Умер! Он умер!» — воет зверь-человек.
Церковь подошла и тихо сказала:
— Нет, он скончался.
И провела рукой по лицу зверя, и стал зверь человек.
Все человечество отступилось от церкви.
И нарекло ее дурным именем.
И прокляло ее.
В ночи подошел к запертой двери старик и постучал клюкой. И дверь отворилась. И вот это «старик в церкви» есть сияющая церковь, полная церковь.
А то «человечество» — ничто.
(вернувшись домой, в постели).
И всегда она волновалась волнением другого, и всегда было трудно ей, когда было трудно кому-нибудь.
(о мамочке — в театре, когда она лежит в клинике).
Поношенные, хищные, с оголенными спинами, на которые по ошибке можно сесть вместо дивана…
(11 часов, мамочка, верно, спит в Еленинской клинике; театр).
Представить бы, что «Главное управление заготовки пороха для армии» уничтожало везде, где ни встретит: 1) серу, «п. ч. она дурно пахнет», 2) уголь — «потому что он черен», и 3) селитру, «п. ч. она ничего не значит»: так именно поступает Церковь ли, «мать брака», или духовенство: 1) ненавидя совокупление, потому что «оно имеет не такой вид, как нужно», 2) любовь — потому что «она розовая», и 3) наряды мира, потому что они «вообще суета».
Брак д. б. не наряден, безлюбовен и даже бесплотен: но только очень доходен.
(в театре с детьми) (на афише).
«Любите врагов ваших. Благословляйте клянущих вас».
— Не могу. Флюс болит.
(в подъезде театра, выходя).
«Ты уж теперь не испытываешь счастья. Так вспоминаешь прошлое».
(мама, прочтя в «Смертном» отрывок об
Иване Павловиче и «всем деле» в Ельце).
Мамочка — нравственный гений, вот в чем дело.
И от этого так привязался и такая зависимость.
(после ее рассказа о своем рассказе докторам, от чего сердцебиение и приведший их в растерянность внезапный упадок сил).
— Так ли ты им рассказала, как мне? — спросил я, пораженный ясностью и отчетливостью.
— Так!
Доктор (проф.) встал и, радостно хлопая по плечу, сказал:
— Смотрите, она живет, а не рассказывает: и всякое слово вынимает у нее силы.
Оттого Сиротинин, пять лет назад, и определил болезнь:
— Усталое сердце.
Так меня поразил этот термин. Никогда не слыхал. И не предполагал болезни (бытия таких болезней).
«Устало» же сердце потому, что 19 лет на моих глазах, а в сущности с 14-ти лет (первая ее любовь), она уже «влагала все сердце» (в людей, в свои поступки, в отношения свои к людям).
Допиваю 1–1 1/2 стакана кофе. Отшвыриваю газеты — и энергично:
— В церковь!
— В церковь, Василий Васильевич, опоздали. Двенадцатый час (Домна Васильевна). — «Двенадцатый час!!! Все равно — Александр Свирский (Николаевская) под боком». Подымаюсь. Там звучит «Верую».
Не слушаю. «Ну ее, византийское богословие». И вдруг слух поражается:
«Чаю воскресения мертвых»… Обернулся к ящику со свечами:
— Дайте 2 свечки на канун. И одну — к празднику (именины).
(4 декабря 1912 г.).
Никогда не видал старушку. Пишет 4-го декабря, в день Великомученицы Варвары:
«…В такой дорогой для вас день хочется мне поздравить вас, пожелать всего самого лучшего вашей дорогой Имениннице-„Другу“ и всей вашей семье.
Вовсе не хочу беспокоить Вас перепиской, но не могу не сказать, какое огромное удовольствие доставили мне „Киреевские“ и маленькая заметка о Виллари! On en mangerait avec delice![313] Гиметский мед. Будьте здоровы, всего вам хорошего, уважающая вас С. Щ-на.
P.S. Дочь моя, с месяц тому назад была в Киеве и вынимала за вас всех просфору в Михайловском монастыре!»
В Михайловском монастыре лежат мощи Великомученицы Варвары: где и я молился, и горячо молился, и там же молилась — памятно и многозначительно — Александра Адриановна Руднева, 49 лет тому назад.
Вот для таких старушек, как эта «С. Щ-на», я и пишу свою литературу. А юных читателей мне совсем не нужно. Я сам старик (57 л.) и хочу быть со стариками.
Средний возраст человека, от 30 (даже от 24-х) лет до 45-ти, я называю физическим.
Тут все понятно, рационально. Идет работа. Идет служба. «День за днем», «оглянуться некогда».
Механика. В которой не вспоминают и не предчувствуют.
Никогда не имел интереса к этому возрасту и не любил людей этого возраста.
Но я имел безумную влюбчивость в стариков и детей. Это — метафизический возраст. Он полон интереса и значительности.
Тут чувствуется «Аид» и «Небо». Чувствуются «мойры».
(6 декабря 1912 г.).
Штунда — это мечта «переработавшись в немца» стать если не «святою» — таковая мечта потеряна, — то по крайней мере хорошо выметенной Русью, без вшей, без обмана и без матершины дома и на улице.
— Несите вон иконы…
— Подавайте метлу!
С «метлой» и «без икон» Русь — это и есть штунда.
Явление это огромно, неуловимо и повсеместно.
Штунда — не одно евангелическо-церковное явление. Штунда — это все, что делал Петр Великий, к чему он усиливался, что он работал и что ему виделось во сне; штунда — это Винавер и Милюков, это Струве и его «Освобождение». Если бы Петр Великий знал тогда, что она есть или возможна, знал ее образ и имя, он воскликнул бы: «Вот! вот!! Это!! Я — только не умел назвать! — Это делайте и так верьте, это самое!!»
Это — вычищенные до «блеска золота» дверные ручки в Клинике Елены Павловны перед обходом профессора Явейна, «просветительные и культурные усилия» гимназии Стоюниной, весь Толстой с его «пожалуйста, все читайте Евангелие, и постоянно», и мчащийся по Сибири с эстафетами о дне прибытия и чтения лекции экс-священник Петров. Это — все «Вехи».
(на конверте «приглашение на выставку»).
7 декабря.
Да, есть политический цинизм. П. ч. политика есть вообще цинизм. И если вложить еще трагическое сюда — слишком много чести.
(на извозчике в клинику) (о себе).
Я не думаю о царствах. П. ч. душа моя больше царства.
Она вечна и божественна. А царства «так себе».
(Царства — базар).
(в клинику, заворотив на Кирочную).
Через 1900 лет после Христа, из проповедников слова Его (священники) все же на десять — один порядочный, и на сто — один очень порядочный. Все же через 1900 лет попадаются изумительные. Тогда как через 50 лет после Герцена, который был тщеславен, честолюбив и вообще с недостатками, нет ни одной такой же (как Герцен), т. е. довольно несовершенной, фигуры.
Это — Революция, то — Церковь.
Как же не сказать, что она вечнее, устойчивее, а след., и внутренне ценнее Революции. Что из двух врагов, стоящих друг против друга, — Церкви и Революции — Церковь идеальнее и возвышеннее.
Что будет с Герценом через 1900 лет? — с Вольтером и Руссо, родителями Революции? Ужаснется тысяче девятисот годам самый пламенный последователь их и воскликнет:
— Еще бы какой вы срок взяли!!! — через 1900 лет, может быть, и Франции не будет, может быть, и Европа превратится в то, чем была «Атлантида», и вообще на такой срок — нéчего загадывать…
«Все переменится» — самое имя «революция» станет смешно, едва припоминаемо, и припоминаемо как «плытие Приама в Лациум» от царицы Дидоны (положим).
Между тем священник, поднимая Евангелие над народом, истово говорит возгласы, с чувством необыкновенной реальности, «как бы живое еще». А диакон громогласно речет: «Вонмем». Диакон «речет» с такой силой, что стекла в окнах дрожат: как Вольтер — в Фернее, а вовсе не как Вольтер в 1840 году, когда его уже ели мыши. И приходит мысль о всей Революции, о «всех их», что они суть снедь мышей.
Лет на 300 хватит, но не больше — пара, пыла, смысла.
Отчего же дьякон так речет, а Вольтер так угас?
И при жизни Вольтера, в его живых устах, слово не было особенно ценным. Скажите сразу, не думав, что сказал Вольтер дорогого человеку на все дни жизни в истории его? Не придумаете, не бросится в ум. А Христос: «Блаженны изгнанные правды ради». Не просто «они хорошо делают», или «нужно любить правду», «нужно за правду и потерпеть», — а иначе:
«Блаженны изгнанные за правду, ибо их есть царство небесное».
Как изваяно. И стоит 1900 лет. И простоит еще 1900 лет, и это скажет тот самый последователь Вольтера, который сказал:
— Еще бы вы какие сроки загадываете!..
Евангелие бессрочно. А все другое срочно — вот в чем дело.
И орет дьякон. И я, пыльный писатель, с пылью и мелочью в душе и на душе, стоя в уголку церкви и улыбаясь и утирая слезы, скажу и весело и грустно:
— Ори, батюшка, сколько утробушки хватит. И «без сумления» кушай, придя домой, устав, гречневую кашу и щи, и все что полагается, со своей матушкой-дьяконицей, и с детушками, и с внуками. Вы на прочном месте стоите и строите в жизни вечную правду.
(7 декабря 1912 г.).
Автономия университетов, за которую когда-то я так (в душе) стоял, теперь мне представляется совершенно невозможной и ненужной, и позорной для русского государства (которое, как хотите, господа, — есть: признаемся в этом, хоть и «со стыдом за Россию»). Она вовсе не знаменует свободу университетского преподавания, независимость профессорской корпорации, и вообще отмену «цензуры на науку». Вовсе нет. Эти наивности можно было думать, т. е. даже это было бы истиною, если бы профессора in corpore[314] (кроме редчайших исключений, вроде черных лебедей) не обнаружили позорного нравственного ничтожества, полной робости перед студентами, страха перед учащимися и полной от них зависимости.
Ни своего «credo»,[315] ни своего «amo».[316]
При таком положении «автономия университетов» была бы собственно автономией студенчества.
Мне Володя (эсдек «в странствиях») и говорит: «Конечно, университет принадлежит студенчеству, ибо их больше, чем профессоров, да и он существует для студенчества».
Действительно: causa materialis и causa finalis (цель и материя учреждения). И вообще это так же аксиоматично для русских, как — «земля Божия». «Университет — студенческая собственность, студенческое подвластье», и «земля — Божия» и, значит, — «ничья». Аксиома да песенка — неодолимы: тут поздно рассуждать.
Итак, «автономия университетов» значила бы «автономия студенчества», и прекращение действия каких-либо гражданских и общих законов «в их ученых учреждениях». «Потому что там наука». Причем «наука» или «я — наука», об этом судит не третий кто-либо, а собственник, т. е. студенчество же. «Сюда не показывай носу» — в этом суть всеми представимой автономии.
«Мы экстерриториальны», как папа в Ватикане.
В целях науки и свободы научного преподавания это, однако, можно было допустить по абсолютной, так сказать, безвредности и бескровности науки. Но если «наука» безбойна, то учащиеся могут быть и не безбойны. Как когда. Явно, однако (и так-то именно я и думал), что если бы профессора у нас были с «amo» и «credo», то все-таки и среди «бойных» студентов автономию бы можно допустить: ибо произошла бы борьба между профессурой и наукой, и — студенчеством и политикой. Жажда этой борьбы — бесконечная! От нее в значительной степени зависит счастье России, возможный «смысл» ее.
Но профессора вдруг побежали, даже, кажется, еще не битые. Побежали за «хлопанец». Вообще профессора все и всех продали, предали и убежали или соответственнее даже картине — улизнули. «Вот и Иван Иванович» и прозекторша «Катерина Семеновна». И в тот момент, как они «улизнули», — опустилась, и навеки опустилась, занавесь над автономией университетов.
Единственный ее мотив — воспитанье неучившихся и невоспитанных, вообще незрелых, через воздействие и борьбу (вековую) зрелых, воспитанных и ученых людей — этот ее мотив пропал.
Но и студенчество в свою очередь несамостоятельно: оно дергается нитками евреев и заграничных эмигрантов. Нитками «моего Володеньки», которого тоже «дергают». Сейчас по всей России «автономия университетов» перевелась бы «на русские события»: — как возникновение во всяком городе, где есть высшее заведение, «неприступных цитаделей» для борьбы с «невозможным старым порядком», который, т. е. этот «порядок», туда не может по статуту вступить. «Невступаемая крепость», как Ватикан, естественно непобедима, как Ватикана не может взять вся Италия. У нас же было бы (все учебные высшие заведения) около сорока «Ватиканов», с правом вылазки и вообще войны.
Ибо «стены-то» университета неприступны, а студенчество — вовсе не в стенах университета, университет — вовсе не пансион, как Ватикан для папы: а оно бродит, странствует. Бродит по всей Москве, по всему Петербургу, ездит «на уроки» по всей России. Их «младшие» — это уже гимназисты, их «старые» — это общество. Словом, университет — клубок, а нити его протягиваются во всю Россию.
«Автономия университетов» поэтому вовсе не обозначала бы и не обещала «свободу научного преподавания», а совсем новое и поразительное: отведение сорока неприступных ни для кого мест, «не воюемых мест» (и это — главное), — людям, объявившим «войну современному обществу и современному строю».
Вот из-за чего велась война, идет борьба. Все прочее — соусы. «Сдай нам крепости, враг!» Во-первых, странно выпрашивать у «врага», — ссылаясь на «просвещение» и «дружбу» и всеобщую «симпатичность молодежи». Дело тут было не только военное, но в высшей степени вероломное. На русскую государственность, «кой-какую», шли Батый, фельдфебель и Талейран.
Фельдфебель — воин, «именуемый враг».
Батый — наша первобытная дикость.
Талейран — это лукавство всяких Бурцевых и Бакаев.
Фельдфебель не страшен России; но в высшей степени могли повредить Батый и Талейран. Да еще которых «нельзя достать» и вытащить из самого «сердца России»: ибо их оберегают «священные стены научного здания».
…как какие-то храмы-обсерватории Вавилона и древних Фив, — с Тимирязевым и Милюковым, один в смокинге и другой в сюртуке, но в париках седых «верховных жрецов» и «с жезлами».
Тень Герцена меня усыновила
И в революцию торжественно ввела,
Вокруг меня рабочих возмутила
И все мне троны в жертву обрекла.
Пуф, опера и обман. «Ложноклассическая трагедия Княжнина» — не удалась. Запахло водочкой, девочкой, пришел полицейский и всех побил. «Так кончаются русские истории».
И денег суешь, и просишь, и все-таки русская свинья сделает тебе свинство.
(какая-то «Катюша» или «Марфуша» сорвала с изголовья чудотворный образок у мамы, «меняя белье на кровати», и разбила. Клинический институт).
О чем она думала? О любовнике или о съеденном пироге?
«И уж извините, барыня. Ах, какая беда. Совсем не заметила».
Когда Он прямо так и смотрит даже на входящего в комнату.
(8 декабря 1912 г.).
Больше всего приходит мыслей в конке. Конку трясет, меня трясет, мозг трясется, и из мозга вытрясаются мысли.
(в конке).
Революционеры берут тем, что они откровенны. «Хочу стрелять в брюхо», — и стреляет.
До этого ни у кого духа не хватает. И они побеждают.
Но если бы «черносотенник» (положим, генер. М., бывший на разбирательстве Гершуни) прострелил на самом суде голову Гершуни, не дожидаясь «вынесения приговора» суда, — если бы публика на разбирательстве первомартовцев, перескочив через барьер, перестреляла хвастунишек от Желябова до Кибальчича («такой ученый»), то революционеры, конечно, все до одного и давно были бы просто истреблены.
Карпович выстрелил в горло Боголепову — «ничтоже сумняся», не спросив себя, нет ли у него детей, жены. «В Шлиссельбург он явился такой радостный и нас всех оживил», — пишет в воспоминаниях Фигнер. Но если бы этой Фигнер тамошняя стража «откровенно и физиологически радостно» сказала, что вы теперь, барышня, как человек — уже кончены, но остаетесь еще как женщина, а наши солдаты в этом нуждаются, ну и т. д., со всеми последствиями, — то, во-первых, что сказала бы об этом вся печать, радовавшаяся выстрелу Карповича? во-вторых, как бы почувствовала себя в революционной роли Фигнер, да и вообще продолжали ли бы революционеры быть так храбры, как теперь, встретя такую «откровенность» в ответ на «откровенность»,
Едва ли.
И победа революционеров, или их 50-летний успех, основывается на том, что они — бесчеловечны, а «старый строй», которого-«мерзавца» они истребляют, помнит «крест на себе» и не решается совлечь с себя образ человеческий.
Они — голые. Старый строй — в одежде. И они настолько и «дышат», насколько старый строй не допускает себя тоже «разоблачиться».
(9 декабря, день).
Фонвизин пытался быть западником в «Недоросле» и славянофилом в «Бригадире». Но не вышло ни того, ни другого. Побывав в Париже и «само собою русский дворянин», — он не был очень образован. Дитя екатерининских времен, еще очень грубых. Без утончения.
Комедии его, конечно, остроумны и, для своего времени, гениальны. Погодин верно сказал, что «Недоросля» надо целиком перепечатывать в курсы русской истории XVIII века. Без «Недоросля» она непонятна, некрасочна. Безымянна. Но в глубине вещей весь вообще Фонвизин поверхностен, груб, и, в сущости, не понимает ни того, что любит, ни того, что отрицает. Влияние его было разительно, прекрасно для современников, и губительно потом. Поверхностные умы схватились за его формулы, славянофилы за «Вральмана», западники и очень скоро нигилисты за «Часослов», и под сим благовидным предлогом русская лень не хотела западных наук и пересмеяла свою церковь (богослужение, молитвы). От «- ну, почитаем из Часослова, Митрофанушка!» (Кутейкин) и идет дикое «жезаны» и «жеможаху» Щедрина, и все лакейское оголтение русского духа, который побороть был бессилен образованнейший Рачинский (С. А.), Одоевский, Киреевские.
(10 декабря; за статьей Цветкова).
10 декабря.
Едва ли он знает географию в пределе второго класса гимназии, но подает в печати государственные советы, как управлять Россией. Удивительно талантлива русская натура.
Но может всяческих Невтонов
И скорых разумом Платонов
Российская земля рождать.
И прочее. Можно бы в этом усомниться, но вот есть же Гофштетер.
Как Ерусланова мертвая голова, Хрущев разевал губы и шлепал в воздух:
— Педагогические методы, педагогические методы.
Мне тогда хотелось ему всунуть кол в рот.
(харьковский попечитель у Берга в 1894 — 5 гг.)
(10 декабря 1912 г., - читая статью Цветкова о школах).
Когда говорят о «демоническом» и «бесовском» начале в мире, то мне это так же, как черные тараканы у нас в ванне (всегда бывает и их люблю): ни страха, ни заботы. «Есть» — и Господь с ними, «нет» — и дела нет.
Это не моя сторона, не мое дело, не моя душа, ни — мой интерес.
Посему я думаю, что сродства с «демонизмом» (если он есть) у меня вовсе нет. «Бла-а-ду-шнейший человек». Петр Петрович Петух «в отхожих промыслах».
И так как в то же время у меня есть бесспорный фаллизм, и я люблю «все это», не только в идеях, но и в натуре, то отсюда я заключаю, что в фаллизме ничего демонического и бесовского не содержится; и выражения «Темная сила», «Нечистая сила» (по самым эпитетам, явно относимые к фаллической области) суть мнения апокрифов, а не Священного Писания.
Ей-ей, запах роз не отдает козлом, в каковом виде изображают бесов. Запах роз отдает розами, и им умащают Св. Плащаницу.
И аромат розового масла наполняет храмы, а в светских дворцах он показался бы странным.
Будем, господа, обонять розы.
Кое-что важное о девушках «без судьбы» в письме ко мне одной много лет болеющей, прекрасной собою и жизнью своею, девушки (лет 32).
«Очень, очень благодарна вам за присланную мне вашу книгу Опавшие листья. Простите, что несколько запоздала я с благодарностью, но мне хотелось написать вам после того, как я ее прочту. Прочитала я ее с большим интересом, и, конечно, критиковать я не могу, но мне хочется сказать вам, что в одном только месте у меня „горело сердце“, а именно — где говорится об „Утешителе“. Я знаю сердцем, что вы Его хоть почти всегда гоните, но все-таки любите, любите, может быть, даже больше тех, кто не гонит Его. Зная, как вам бывает иногда тяжело, я всей душой желаю вам как можно чаще чувствовать Его так, как тогда ночью, и Иго Его будет для вас тогда Благо, и бремя легко, и смерть не так страшна. Вот нынче, дорогой Василий Васильевич, вы выразили надежду, что в другой половине моей жизни меня ждет что-то светлое. Только Его света я и желаю, и думается мне, что осталась меньшая половина жизни.
Еще одно слово скажу вам: за что вы, такой добрый, а так обижаете бедных девушек, не имеющих детей, или вообще незамужних? Разве многие из них виноваты в этом?
Вы ведь не знаете их души: ни одна из них не откроет вам по целомудрию своей души до конца, а как часто их жизнь бывает сплошным самопожертвованием, никем не оцененным. По-моему, непременное выдавание замуж очень молоденьких девушек, которые даже себя не сознают, — это убивание в них Бога. Мне всегда бывает тяжело, когда я у вас читаю об этом, и потому я даже стараюсь пропускать эти места, они мешают мне любить вас как человека, а я этого не хочу.[317] Простите, глубокоуважаемый Василий Васильевич, если сказала что-нибудь неприятное вам, но что делать, — в этом главные вопросы моей жизни. Прошу передать сердечный привет и наилучшие пожелания В. Д., А. М. и всей вашей семье. Уважающая вас и душевно преданная ваша М. П. И-ва».
Ну что же делать, если женщина «под», a chevalier[318] «над»: всякое иное положение неудобно, неловко и заменяется опять нормальным. И женщины, поволновавшись с Аспазией и Цебриковой, возвращаются опять в «подчиненное положение».
Но как не признать в «том» величайшей метафизики, если уже такие пустяки, как situatio in actu,[319] продиктовало план всемирной истории, — точнее, эту основную в нем линию, что «римлянки были верны мужу», «гречанки тупо родили детей» им в логове, и христианки не могут войти в алтарь, а я читал в гимназии (книжку): «Конт, Милль (и еще кто-то) о подчиненности женщин».
(на извозчике в дождь).
Растяжимая материя объемлет нерастяжимый предмет, как бы он ни казался огромнее. Она — всегда «больше»…
Удав толщиною в руку, ну самое большее в ногу у колена, поглощает козленка.
На этом основаны многие странные явления. И аппетит удавов и козы.
— Да, немного больно, тесно, но — обошлось…
Невероятно надеть нá руку лайковую перчатку, как она лежит такая узенькая и «невинная» в коробке магазина. А одевается и образует крепкий обхват.
Есть метафизическое тяготение мира к «крепкому обхвату».
В «крепком обхвате» держит Бог мир…
И все стремится не только к свободе и «хлябанью», но есть и совершенно противоположный аппетит — войти в «узкий путь», сжимающий путь.
(в трамвае).
Крепкое, именно крепкое ищет узкого пути. А «хлябанье» — у старух, стариков и в старческом возрасте планеты.
Мир женился на старухе: вот французская революция и все ее три принципа.
Церковь поет: «Святый Боже! Святый крепкий…»
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Что-то брезжится в уме, что это тайно пели уже, погребая фараонов в пирамидах.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Да и другие имена как однотонны: «Сильный», «Господин», «Отец всего», «Податель жизни» («Жизнодавче»)…
Какая древность.
Мне представляется история русского общества за XIX в. сплошным безумием.
(18 декабря, — Корнилов о Бакуниных, судьба Вареньки Бакуниной-Дьяковой. История ее брака — в матерьял о «Людях лунного света»).
Одели мундир.
Этот мундир — черная блуза, ремешок-пояс и стальная цепочка для часов, толщиной почти в собачью («на цепи» собака).
Так одетый, сидел он за чаем. Он был стар, слаб, сед. При бездетном — в дому хозяйничала племянница с несвежими зубами, тоже радикалка, но носившая золотое пенсне. В передней долго-долго стоит, поправляя свои немощи.
Он долго служил в департаменте либерального министерства и, прослужив 35 лет, получил пенсию в 2000 рублей.
Он говорил, и слова его были ясны, отчетливы и убежденны:
— Чем же я могу выразить свое отвращение к правительству? Я бессилен к реальному протесту, который оказал бы, если б был моложе… если б был сильнее. Между тем, как гражданин, и честный гражданин, я бы был виновен, если бы допустил думать, что спокоен, что доволен, что у меня не кипит негодование. И сделал, что было в моих силах: перешел в протестантскую церковь. Я пошел к их пастору, сказал все. Он дал мне катехизис, по которому я мог бы ознакомиться с принимаемым вероисповеданием. И, — я вам скажу, — этот катехизис при чтении показался мне очень замечательным и разумным… Все ясно, здраво, — и многое здравомысленнее, чем в нашем… Ну, когда это кончилось, я и перешел.
Помолчал. И мы все молчали.
— Этим я совершил разрыв с правительством, которого я не могу нравственно и всячески уважать.
Отчетливою, мотивированною речью. Он сам себя слушал и, видно, любовался собою, — умом и справедливою общественною ситуацией.
Мы все молчали, потупив глаза.
«А пенсия?» Но можно ли было это сказать в глаза.
(на скамье подсудимых, 21 декабря, об «Уед.»).
(люди с цепями, не читав книги
и не понимая вообще
существа книги,
присудили вырезать страницы и меня к аресту на 2 недели).
Я ничего так не ценю у духовенства, как хорошие…
(придя из суда).
Плодите священное семя, а то весь народ задичал.
(к многоплодию у духовенства).
Матушкам же я дал бы «на адрес писем» титул: «ее высокоблагословению»; по мужу, — как и вообще у нас жены титулуются по мужьям.
Надо матушек высоко поставить, они много хранят веры.
(придя из суда).
Вот то-то и оно-то, Димитрий Сергеевич, что вас никогда, никогда, никогда не поймут те, с кем вы…
Слово «царь» — вы почувствовали, они — не чувствуют… Но оставим жгущийся в обе стороны жупел…
Вы когда-то любили Пушкина: ну — и довольно…
И никогда, никогда, никогда вы не обнимете свиное, тупое рыло революции… Иначе чем ради сложностей «тактики», в которой я не понимаю.
Друг мой: обнимите и поцелуйте Владимира Набокова? Тошнит? — Ну Григория Петрова? Нельзя? Ну а ведь — это конкретно, осязательно, это необманывающий термометр кожного ощущения. «Идейно» там вы можете говорить что угодно, а как вас положить в одну постель с «курсисткой» — вы пхнете ее ногой. Все этим и решается. А с «попадьею» если также, то вы вцепитесь ей в косу и станете с ней кричать о своих любимых темах, и, прокричав до 4-х утра, все-таки в конце концов совокупитесь с нею в 4 часа, если только вообще можете совокупляться (в чем я сомневаюсь).
В этом все и дело, мой милый, — «с кем можешь совокупляться». А разговоры — просто глупости, «туда», «сюда», «и то, и сё»…
Вы образованный, просвещенный человек, и не внешним, а внутренним просвещением. Пусть — дурной, холодный (как и я); пусть любите деньги (как и я); пусть мы оба в вони, в грязи, в грехе, в смраде.
Но у вас есть вздох.
А у тех, которые тоже «выучены в университете» и «сочиняют книжки», и по-видимому похожи на нас, ибо даже нас чище, бескорыстны, без любовниц, «платят долги вовремя», «не должают в лавочке», и прочие, и прочие добродетели…
У них нет вздоха.
И только: но — небеса разверзлись и разделилась земля, и на одном краю бездны они, и на другом краю бездны — мы.
Мы — святые.
Они — ничто.
Воры и святые, блудники и святые, мошенники и святые. Они «совершенно корректные люди» и ничто.
Струве спит только с женою, а я — со всеми (положим): и, между тем, он даже не муж жены своей, и не мужчина даже, а — транспарант, напр., «по которому хорошо писать», или гиря на весах, «по которой можно хорошо свесить». А я — все-таки муж, и «при всех» — вернейший одной.
Он «никому не должен», я только и думаю, чтобы «утянуть» (положим): и завтра-послезавтра я могу открыть всемирный банк с безукоризненными счетами.
Все это лежит во «вздохе»… В «дуновении», «душе». «Корректные люди» суть просто неодушевленные существа, — «линейка» и «транспарант», «редактор» и «контора»: и из этого не выведешь ни Царства Небесного. ни даже Всемирного банка или сколько-нибудь сносного — мужа.
Но в моем «вздохе» все лежит. «Вздох» богаче царства, богаче Ротшильда даже деньгами: из «вздоха» потекут золотые реки, и трон, и царство, и всё.
Вздох — всемирная история, начало ее. А «корректный человек» и есть корректный человек, которым все кончится, и сам он есть уже Смерть и Гроб.
«Земля есть и в землю отыдеши»…
«Вздох» же — Вечная Жизнь. Неугасающая.
К «вздоху» Бог придет: но скажите, пожалуйста, неужели же Бог придет к корректному человеку? Его можно только послать к тем двум буквам, за которые запретили «Уединенное», и поэтому я не вправе их напечатать; но вообще послать «по-непечатному».
Ну, Бог с вами — прощайте. Да вы это и понимаете. Сами уже вздыхаете в душе, я знаю.
(прочел о реферате Философова и полемике со Струве, 22 декабря).
24 декабря.
Океан — женщина. Материк — мужчина.
И бури и тишина, и влага и опасность.
И крепость и первобытность и потопление.
(еду в клинику).
Жена входит запахом в мужа и всего его делает пахучим собою; как и весь дом.
И Бисмарк, сказавший, что «тевтоны — муж, а славяне — жена» (и якобы «удобрение для германской культуры»), ничего другого не сказал, как что некогда Германия зальется русской вонью, русским болотом, русской мутью, русским кабаком. И пойдут везде «русские женщины» и «русские студенты», с анархией, «коллективными» кроватями и кулаками.
И отлично.
Розанов с удовольствием поставит калоши на трон Гогенцоллернов и, сплюнув на сторону Горностаеву мантию, все покроет своим халатом.
Видел одного германца, из Саксонии, очень ученого, женатого на «русской (приблизительно) курсихе» (курсистке). Каким он цыпленочком ходил по комнатам, и едва она, встав, сказала:
— Фриц! Пора домой! -
как он, прервав ученые разговоры по химии, пошел в переднюю и одел ей калоши. Она очень хорошо ему «держала ножку» (подставила для одевания).
Она была, пожалуй, нехороша, но что-то дразнящее. И как он побежал за этим «дразнящим»…
Потом я слышал, что она пудрится и румянится. Вообще — полное свинство. Приняла его иностранное (по мужу) подданство: но он сам остался в России и даже переехал в Москву.
Еще я знавал 2 немцев, с большим положением, женатых на русских: они — с достоинством, деятельностью, деньгами. Русские ничего не делали (очень «талантливы»): и опять какая глубокая покорность немцев русским бабам!
А все запах.
Как Шперк любил свою Анну Лавровну. Какая покорность. Она, бывало, ни слова не скажет, все что-то шьет или вяжет чулок. Худенькая в лице, высокая, очень большой бюст.
«Ничего особенного».
Он стал славянофилом. Переменил веру. Восхищался, когда какой-то мужик сшиб шляпу и сломал зонтик у барыни на Невском при проезде Царя, выкрикнув: «Ты мне застишь Царя».
О жене он говорил:
«Аня — незаметная и милая».
Она кончила 4 класса гимназии. И кажется, не очень запомнила «курс».
Все шила. И «пришила» к себе тело мужа, душу его, биографию его, «все» его.
«Нет Шперка, а есть Анна Лавровна».
Я безумно его любил за это («отречение от себя», «от эгоизма», от гордости и самолюбия).
25 декабря.
Стиль есть то, куда поцеловал Бог вещь.
(день Рождества. У мамы в клинике).
Какими-то затуманенными глазами гляжу я на мир. И ничего не вижу.
И параллельно внутри вечная игра. Огни. Блестки. Говоры.
Шум народов. Шум бала.
И как росинки откуда-то падают слезы.
Это душа моя плачет о себе.
(у постели больной мамы).
Стильные вещи суть оконченные вещи.
И посему они уже мертвы. И посему они уже вечны.
Потому что они не станут изменяться. Но всегда останутся.
С тем вместе стиль есть нечто внешнее. Это наружность вещей. Кожа вещей. Но ведь у человека мы целуем же священные уста и никто не вздумает поцеловать столь важное и нужное ему сердце.
(в Клиническ. институте. У мамы).
Струве осторожно, шажками в вершок, — и я думаю в осторожности этой неискренне, — подходит к тезису, который надвшается, как туча ли, как день ли, на всех нас:
Нужно признать правительство.
Заботы о юге, о балканских народностях, «интересы на Черном море»… В конце концов — возрожденная Россиею, т. е. in concreto,[320] Русским правительством, жизнь народностей Балканского полуострова: скажите, пожалуйста, какую роль во всем этом играли «Письма Белинского», «Michel» (Бакунин), Герцен и его «Natalie», Чернышевский, писавший с прописной буквы «Ты» своей супруге, и вся эта чехарда, и вся эта поистине житейская пошлость, вся эта мелочь до того дробная, что ее в микроскоп не рассмотришь, — вся эта наша литературная «обывательщина», не выступающая из рамок, — «как поссорились Иван Иванович с Иваном Никифоровичем». Даже зычные речи Ив. Аксакова и Славянские комитеты — чехарда и чехарда, исчезающая в малости перед фактом: «этот батальон, наконец, отлично стреляет».
«Этот батальон отлично стреляет» — вот дело, вот гиря на мировых весах, перед которой «письма Белинского к Герцену» не важнее «писем к тетеньке его Шпоньки» (у Гоголя). Но посмотрите, в какой позе стоит Белинский с его «письмами» перед этим батальоном, да и не один Белинский, а и благоразумный (теперь) Струве с его статейками, и все «мы», «мы», — впрочем, «они», «они», — так как я решительно к этим знаменитым «письмам» не принадлежу.
Мне давно становится глубоко противною эта хвастливая и подлая поза, в которой общество корежится перед «низким» правительством, «низость» коего заключается в том одном, что оно одно было занято делом, и делом таких размеров, на какие свиное общество решительно не в силах поднять свой хрюкающий «пятачок» (конец морды). Общество наше именно имело не лицо, а морду, и в нем была не душа, а свиной хрящик, и ни в чем это так не выразилось, как в подлейшем, в подлом из подлых, отношении к своему правительству, которое оно било целый век по лицу за то, что оно не читало «писем Белинского» и не забросило батальоны ради «писем Белинского».
Но с «письмами Белинского» и супругой Чернышевского, если бы подобно нам и правительство сыропилось в них, повторяя
Ах, супруга ты супруга,
Ах, Небесная моя,
то Балканы и остались бы, конечно, Балканами, Сербия была бы деревенькой у ног Австрии, болгарские девушки шли бы в гаремы турок, болгарские мужчины утирали бы слезы и т. д. и т. д. и прочее и прочее. Но сам Струве, САМ, целует пятки и коленки подлому Желябову, считает его «политическим гением», а не хвастунишкой-мужичонком, которого бы по субботам следовало пороть в гимназии, а при неисправлении просто повесить, как чумную крысу с корабля… Что же это такое, что же это за помесь Безумия и Подлости, что когда убили Александра II, который положил же свой Труд и Пот за Балканы, тот же Струве не выдавит из себя ни одной слезинки за Государя, ни одного доброго слова на его могилу, а льстиво и лакейски присюсюкивает у Желябова, снимает с него носки и чешет ему пятки, как крепостная девчонка растопыренному барину…
Да, с декабристов и даже с Радищева еще начиная, наше Общество ничего решительно не делало, как писало «письма Шпоньки к своей тетушке», и все эти «Герцены и Белинские» упражнялись в чистописании, гораздо бесполезнейшем и глупейшем, чем Акакий Акакиевич…
Сею рукопись писал
И содержание оной не одобрил
Петр Зудотешин.
Петр Зудотешин.
Петр Зудотешин.
Вот и все «полные собрания сочинений» Герцена, Белинского и «шестидесятников».
Батальон и Элеватор.
Но кто его строил? Александр II и Клейнмихель. Да, этот колбасник, которого пришлось взять царям в черный час истории, — потому что собственное общество, потому что сами-то русские все скрылись в «письмо тетеньки к Шпоньке», в обаятельную Natalie, и во весь литературный онанизм. Онанисты — вот настоящее имя для этого общества и этой литературы; онанисты под ватным уездным одеялом, из «угольничков» сшитым, которые потеют и занимаются своими гнусностями, предаваясь фантазиям над раздетой попадьей.
О, какие уездные чухломские чумички они, эти наши социал-демократы, все эти знаменитые Марксисты, все эти «Письма Бакунина» и вечно топырящийся ГЕРЦЕН. Чухлома, Ветлуга, пошлая попадья — и не более, не далее. Никому они не нужны. Просто, они — ничего.
Эта потная Чухлома проглядела перед своим носом.
Александра II и Клейнмихеля, которые создали Эрмитаж, создали Публичную библиотеку, создали Академию художеств, создали как-никак 8 университетов, которые если г…нные, то уж никак не по вине Клейнмихеля и Александра II, которые виновны лишь в том, что не пороли на съезжей профессоришек, как следовало бы.
— Во фрунт, потное отродье, — следовало бы им скомандовать.
— Вылезайте из-под одеяла, окачивайтесь студеной водой и пошлите делать С НАМИ историческое дело и освобождения славян и постройки элеваторов.
Тут объясняется и какая-то жестокая расправа с славянофилами:
— Эх, все это — болтовня, все это — «Птичка Божия не знает», когда у нас
Ничего нет.
Элеваторов нет.
Хлеб гниет на корню.
Когда немец или японец завтра нас сотрет с лица земли.
— В солдаты профессоров!
Да, вот команда, которую, хоть ретроспективно, ждешь как манны небесной…
Боже мой: целый век тунеядства, и такого хвастливого.
В «Былом» о чумных крысах рассказано «20 томов», сколько не было о всей борьбе России с Наполеоном, сколько, конечно, нет о «всех элеваторах» на Руси, ни о Сусанине, ни о всех Иоаннах, которые строили Русь и освободили ее от татар.
Поистине цари наши XIX века повторяли работу московских первых царей — в невозможных условиях хоть построить что-нибудь, хоть сохранить и сберечь что-нибудь. В «невозможных условиях»: т. к. когда общество ничего не делает и находит в том свою гордость.
Безумие, безумие и безумие; безумное общество.
Как объясняется и Аракчеев; как объясняются вспышки лютости в нашем правительстве:
— Да что же вы ничего не делаете?
Об Аракчееве только и кричат, что он откусил кому-то нос. Ну, положим, откусил, но ведь не осталась от этого «безносой» Россия. Подлецы: да, шляясь по публичным домам, вы не один «нос» потеряли, а 100 носов, 1000 носов, говорят, даже у самого «финансиста» недостает носа, и если бы вовремя Зверь-Аракчеев послал к черту эти бар…., то он — Зверь — сохранил бы 1000 носов, и за 1000 носов можно обменить один откушенный. Нужно
ЖЕЛЕЗО.
Этим железом и был «Сила Андреевич», к которому придираются еще за «Наталью», хотя сам придирающийся профессор лезет к ночи к своей «Парасковье» на кухне тоже под ватное одеяло. И вообще это (любовницы) мировое и общее, а не «свойство Аракчеева».
Да ОДИН Аракчеев есть гораздо более значущая и более ТВОРЧЕСКАЯ, а следовательно, даже и более ЛИБЕ-РАЛЬНАЯ («движение ВПЕРЕД») личность, чем все ничтожества из 20-ти томов «Былого», с Михайловым — «дворником» и Тригони и всеми романами и сказками «взрыва в Зимнем дворце». «Колокол» Гауптмана — в него звонит Аракчеев, а не Тригони; Шиллер и Шекспир — писали об Аракчееве, а вовсе не о Желябове. Поэзия-то, философия-то русской истории, ее святое место — и находится под ногами…
…страшно и слезно сказать, но как не выговорить, взирая на целый Балканский полуостров, на ВОЗРОЖДЕНИЕ 18-ти миллионов народа, что
…эта святая земля нашей России — под ногами, скажем ужасное слово, просто
КЛЕЙНМИХЕЛЯ.
Да. Лютеранина и немца. Чиновника, чинодрала. Узкой душонки, которая умела только повиноваться.
Но она повиновалась, безропотно и идиотично, безропотно, как летящий в небесах ангел, -
ЦАРЮ,
который один и сделал все. Вот вам ответ на «Историю русской литературы».
(за статьей Струве о Балканах, декабрь).
Благодари каждый миг бытия и каждый миг бытия увековечивай.
(почему пишу «У един.»).
Смысл — не в Вечном; смысл в Мгновениях.
Мгновения-то и вечны, а Вечное — только «обстановка» для них. Квартира для жильца. Мгновение — жилец, мгновения — «я». Солнце.
Мир живет великими заворожениями.
Мир вообще есть ворожба.
И «круги» истории, и эпициклы планет.
Бог охоч к миру. А мир охоч к Богу.
Вот религия и молитвы. Мир «причесывается» перед Богом, а Бог говорит («Бытие», I) «Как это — хорошо». И каждая вещь, и каждый день.
Немножко и мир «ворожит» Бога: и отдал Сына своего Единородного за мир.
Вот тайна.
Ах, не холодеет, не холодеет еще мир. Это — только кажется. Горячность — сущность его, любовь есть сущность его.
И смуглый цвет. И пышущие щеки. И перси мира. И тайны лона его.
И маленький Розанов, где-то закутавшийся в его персях. И вечно сосущий из них молоко. И люблю я этот сосок мира, смуглый и благовонный, с чуть-чуть волосами вкруг. И держат мои ладони упругие груди, и далеким знанием знает Главизна мира обо мне, и бережет меня.
И дает мне молоко, и в нем мудрость и огонь.
Потому-то я люблю Бога.
(24-го декабря 1912, у мамы в клинике).
СМЕРТНОЕ
(Источник: http://www.magister.msk.ru/library/philos/rozanov/rozav026.htm)
Только такая любовь к человеку есть настоящая, не преуменьшенная против существа любви и ее задачи, - где любящий совершенно не отделяет себя в мысли и не разделяется как бы в самой крови и нервах от любимого. Вот эту‑то любовь к человеку я и встретил в своем"друге"и в матери ее, Ал. Адр–е: почему они две и сделались моими воспитательницами и"путеводными звездочками". И любовь моя к В. началась, когда я увидел ее лицо полное слез (именно лицо плакало, не глаза) при"†"моего товарища, Ивана Феоктистовича Петропавловского (Елец), их постояльца, платившего за 2 комнаты и стол 29 руб. (приготов. класс). Я увидел такое горе"по чужом человеке"(неожиданная, но не скоропостижная смерть), что остановился как вкопанный: и это решил мой выбор, судьбу и будущее.
И я не ошибся. Так и потом она любила всякого человека, в котором была нравственно уверена.
В–ря есть самый нравственный человек, которого я встретил в жизни и о каком читал. Она бы скорее умерла, нежели бы произнесла неправду, даже в мелочи. Она просто этого не могла бы, не сумела. За 20 лет я не видел ее хотя двинувшуюся в сторону лжи, даже самой пустой; ей никогда в голову не приходит возможность сказать не то, что она определенно думает.
Удивительно и натурально.
(19 декабря 1911 г.).
Но точь–в-точь такова и ее мать. В–ря ("следующее поколение") только несколько одухотвореннее, поэтичнее и нервнее ее.
"Верность"В–ри замечательна: ее не могли поколебать ни родители, ни епископ Ионафан (Ярославль), когда ей было 14 1/2 лет и она полюбила Мих. Павл. Бутягина, которому была верна и по смерти, бродя на могилу его (на Чернослободском кладбище, Елец)… И опять - я влюбился в эту любовь ее и в память к человеку, очень несчастному (болезнь, слепота), и с которым (бедность и болезнь) очень страдала.
Ее рассказ"о их прошлом", когда мы гуляли ввечеру около Введенской церкви, в Ельце, - тоже решил мою"судьбу".
Моя В–ря одна в мире.
(20 лет).
* * *
Что я все нападаю на Венгерова и Кареева. Это даже мелочно… Не говоря о том, что тут никакой нет"добродетели".
Труды его почтенны. А что он всю жизнь работает над Пушкиным, то это даже трогательно. В личном обращении (раз) почти приятное впечатление. Но как взгляну на живот - уже пишу (мысленно) огненную статью.
* * *
Ужасно много гнева прошло в моей литерат. деятельности. И все это напрасно. Почему я не люблю Венгерова? Странно сказать: оттого, что толст и черен (как брюхатый таракан).
* * *
Только тó чтение удовлетворительно, когда книга переживается. Читать"для удовольствия"не стоит. И даже для"пользы"едва ли стоит. Больше пользы приобретаешь"на ногах", - просто живя, делая.
Я переживал Леонтьева (К.) и еще отчасти Талмуд. Начал "переживать"Метерлинка: страниц 8 я читал неделю, впадая почти после каждых 8–ми строк в часовую задумчивость (читал в конке). И бросил от труда переживания, - великолепного, но слишком утомляющего.
Зачем"читал"другое - не знаю. Ничего нового и ничего поразительного.
Пушкин… я его ел. Уже знаешь страницу, сцену: и перечтешь вновь: но это - еда. Вошло в меня, бежит в крови, освежает мозг, чистит душу от грехов. Его
Когда для смертного умолкнет шумный день
одинаково с 90–м псалмом ("Помилуй мя, Боже"). Так же велико, оглушительно и религиозно. Такая же правда.
* * *
Есть люди, которые рождаются"ладно"и которые рождаются"не ладно".
Я рожден"не ладно": и от этого такая странная, колючая биография, но довольно любопытная.
Не"ладно"рожденный человек всегда чувствует себя"не в своем месте": вот именно как я всегда чувствовал себя.
Противоположность - бабушка (А. А. Руднева). И ее благородная жизнь. Вот кто родился…"ладно". И в бедности, ничтожестве положения - какой непрерывный свет от нее. И польза. От меня, я думаю, никакой"пользы". От меня - "смута".
* * *
Чего я жадничаю, что"мало обо мне пишут". Это истинно хамское чувство. Много ли пишут о Перцове, о Философове. Как унизительно это сознание в себе хамства. Да… не отвязывайся от самого лакейского в себе. Лакей и гений. Всегдашняя и, м. б., всеобщая человеческая судьба (кроме"друга", который"лакеем"никогда, ни на минуту не был, глубоко спокойный к любви и порицаниям. Также и бабушка, ее мать).
* * *
Почему я издал"Уедин."? Нужно.
Там были и побочные цели (главная и ясная - соединение с"другом"). Но и еще сверх этого слепое, неодолимое:
НУЖНО.
Точно потянуло чем‑то, когда я почти автоматично начал нумеровать листочки: и отправил в типографию.
* * *
Работа и страдание - вот вся моя жизнь. И утешением - что я видел заботу"друга"около себя.
Нет: что я видел"друга"в самом себе."Портретное"превосходило"работное". Она еще более меня страдала и еще больше работала.
Когда рука уже висела, - в гневе на недвижность (весна 1912 года) она, остановясь среди комнаты, - несколько раз взмахнула обеими руками: правая делала полный оборот, а левая - поднималась только на небольшую дугу, и со слезами стала выкрикивать, как бы топая на больную руку:
— Работай! Работай! Работай! Работай!
У ней было все лицо в слезах. Я замер. И в восторге и в жалости.
(левая рука имеет жизнь в плече и локте,
но уже в кисть нервный импульс не доходит).
* * *
Мать умирает, дети даже не оглянутся.
— Не мешала бы нашим играм.
И"портреты великих писателей"… И последнего недолгого"друга".
* * *
"Ты тронь кожу его", - искушал сатана Господа об Иове… Эта"кожа"есть у всякого, у всех, но только - не одинаковая. У писателей, таких великодушных и готовых"умереть за человека"(человечество), вы попробуйте задеть их авторство, сказав: "Плохо пишете, господа, и скучно вас читать", и они с вас кожу сдерут. Филантропы, кажется, очень не любят"отчета о деньгах". Чтó касается"духовного лица", то оно, конечно, все"в благодати": но вы затроньте его со стороны"рубля"и награды к празднику"палицей","набедренником"и какие еще им там полагаются"прибавки в благодати"и, в сущности, в"благодатном расположении начальства": - и"лица"начнут так ругаться, как бы русские никогда не были крещены при Владимире…
Ну а у тебя, Вас. Вас., где"кожа"?
Сейчас не приходит на ум - но, конечно, есть.
Поразительно, что у"друга"и у Устьинского нет"кожи". У"друга" - наверное, у Устьинского кажется наверное. Я никогда не видел"друга"оскорбившимся и в ответ разгневанным (в этом все дело, об этом сатана говорил). Восхитительное в нем - полная и спокойная гордость (немножко не то слово), молчаливая, - которая ни разу не сжалась и, разогнувшись пружиной, - отвечала бы ударом (в этом дело). Когда ее теснят - она посторонится; когда нагло смотрят на нее - она отходит в сторону, отступает. Она никогда не поспорила,"кому сойти с тротуара", кому стать"первому на коврик", - всегда и первая уступая каждому, до зова, до спора. Но вот прелесть: когда она отступала - она всегда была царицею, а кто"вступал на коврик" - был и казался в этот миг"так себе". И между тем она не знает"h"(точнее, все"е"пишет через"h"): кто учил?
Врожденное.
Прелесть манер и поведения всегда врожденное. Этому нельзя научить и выучиться."В моей походке душа". К сожалению, у меня, кажется, преотвратительная походка.
* * *
Страшная пустота жизни. О, как она ужасна.
* * *
Несут письма, какие‑то теософические журналы (не выписываю). Какое‑то"Таро"… Куда это? зачем мне?"Прочти и загляни". Да почему я должен во всех вас заглядывать?
* * *
Забыть землю великим забвением - это хорошо.
(идя из Окруж. Суда, - об"Уед.").
* * *
— Куда я"поеду"… Я никуда не"поеду"… Я умираю…"Поеду"в землю… А куда вы "поедете"и кто после меня будет жить в этих семи комнатах… я не знаю… (громко, громко, - больше чем"на всю комнату", но не выкрикивая, а"отчеканивая").
Мы все замерли. Дети тупо и раздраженно. Они все сердятся на мать, что она кричит, тó - плачет. Мешает их"ровному настроению".
(Переехав на новую квартиру, - "возня", - и в день отъезда Ш., о чем она весь день горько плакала. 27–го мая за вечерним чаем.)
* * *
Шуточки Тургенева над религией - как они жалки.
* * *
Кто не знал горя, не знает и религии.
* * *
Любить - значит"не могу без тебя быть","мне тяжело без тебя"; везде скучно, где не ты.
Это внешнее описание, но самое точное.
Любовь вовсе не огонь (часто определяют): любовь - воздух. Без нее - нет дыхания, а при ней"дышится легко".
Вот и все.
* * *
— Вася, сходи - десяток сухарей.
Это у нас жил землемер. За чаем сидел он и семинарист. Я побежал. Молодой паренек лавочник, от хорошей погоды или удачной любви, отсчитав пять пар, - бросил в серый пакет еще один.
— Вот тебе одиннадцатый.
Боже мой, как мне хотелось съесть его. Сухари покупали только жильцы, мы сами - никогда. На деснах какая‑то сладость. Сладость ожидания и возможности.
Я шел шагом. Сердце билось.
— Могу. Он мой. И не узнают. И даже ведь он мне дал, почти мне. Ну, при покупке им и бросив в их тюрюк (пакет). Но это все равно: они послали за десятью сухарями и я принесу десять.
Вопрос, впрочем,"украсть"не составляет вопроса: воровал же постоянно табак.
Что‑то было другое: - достоинство, великодушие, великолепие.
Все замедляя шаги, я подал пакет.
Сейчас не помню: сказал ли:"тут одиннадцать". Был соблазн - сказать, но и еще бóльший соблазн - не сказать. И не помню, если сказал, дали ли (догадались ли они дать) мне 11–й сухарёк. Я ничего не помню, должно быть от волнения. Но эта минута великолепной борьбы, где я победил, - как сейчас ее чувствую.
Я оттого ее и помню, что обыкновенно не побеждал, а побеждался. Но это - потом, большим и грешным.
(в Костроме, 1866 - 7 гг.).
* * *
Сестра Верочка (умирала в чахотке 19–ти лет) всегда вынимала мякиш из булки и отдавала мне. Я не знал, почему она не ест (не было аппетита). Но эти массы мякиша (из 5–копеечной булки) я съедал моментально, и это было наслаждение. Она меня же посылала за булкой, и когда я приносил, скажет:"Подожди, Вася". И начинала, разломив вдоль, вынимать бока и середочку.
У нее были темные волосы (но не каштановые), и она носила их"коком", сейчас высоко надо лбом; и затем - гребешок, узкий, полукругом. Была бледна, худа и стройна (в семье я только был некрасив). Когда наконец решили (не было денег) позвать Лаговского, она лежала в правой зелененькой (во 2–м этаже) комнате. Когда он вошел, она поднялась с кровати, на которой постоянно лежала. Он сказал потом при мне матери:
— Это она похрабрилась и хотела показать, что еще"ничего". Перемените комнату, зеленые обои ей очень вредны. Дело ее плохо.
Как она умерла и ее хоронили, я ничего не помню.
Однажды она сказала мне:"Вася, принеси ножницы". Мне было лет едва ли 8. Я принес. Из печатного листка она выстригла узкую крошечную полоску и бережно положила к себе в книгу, бросив остальное. Напечатано было: Самойло. "Ты не говори никому, Вася". - Я мотнул головой.
Поступив в гимназию, я на естественной истории увидел за учительским столиком преподавателя, которого называли"Самойло". Он был умеренно–высокого роста, гладко выбритый в щеках и губах, большие слегка волнистые волосы, темно–русые, ходил всегда не иначе как в черном сюртуке (прочие - в синих фраках) и необыкновенно торжественный или, вернее, как‑то пышный, величественный. Он никогда не допускал себе сходить со стула и демократически"расхаживать по классу". Вообще в нем ничего не было демократического, простого. Среди других учителей, ужасно ученых, он был как бог учености и важности. Может быть, за год он улыбнулся раза два, при особенно нелепом ответе ученика, - т. е. губы его чуть–чуть сжимались в"мешочек", скорее морщились, но с видом снисхождения к забавному в ученике, дозволяя догадываться, что это улыбка. Говоря, т. е. пропуская из губ немногие слова, он всегда держал (рисуя по бумаге"штрихи") ручку с пером как можно дальше от пальцев, - и я видел благородные, суживающиеся к концу пальцы с очень длинными, заостренными, без черноты под ними, ногтями, обстриженными"в тон"с пальцами (ýже, ýже, - ноготь: но и он обстрижен с боков конически).
Мы учили по Радонежскому или Ушинскому:
"Я человек хотя и маленький, но у меня 32 позвонка и 12 ребер"… И еще разное, противное. В 3–м классе (брат Федор) он (Самойл.) учил ботанике. Это была толстая книга"Ботаника Григорьева"; но это уже были недоступности, на которые я не мог взирать.
Мечта моя, года три назад и теперь, - следующая. Может быть, кто‑нибудь любящий - исполнит (Флоренский? Цветков?). Нужно отобрать из моей коллекции римских монет - экземпляров 100 или 200, консульских денариев и из денариев Траяна, Адриана и Антонина Пия (особенно многочисленны). Поместить каждую монету в коробочку (у меня их громадный запас), надписать сверху определение монеты ("Римская республиканская. Патрицианский род Манлиев","Юлиев"и т. д.). Донышки коробок обмазать гуммиарабиком, и прилепить ко дну небольшого ящика под стеклом, - сперва республиканские по порядку алфавита, и, затем, императорские по хронологии. Закрыть и запереть ящик (ящики есть у меня). И пожертвовать, - т. е. попросить принять его в дар, - начальнику Григоровского училища (теперь пансион? гимназия?) в Костроме - для этого училища. Позвав слесаря, можно там или поместить это в коридоре учениц старшего класса, или - если бы встретились препятствия - в старшем классе, прибив на петлях и крюках верхнюю сторону, а снизу сделав"отстранение"(от стены; такие"отстранения"у меня есть при ящиках). Таким образом, ящик будет в покатом положении. Над ящиком укрепить небольшой серебряный венок, на что из оставленных мною денег выдать рублей 150–200, с пластинкою–надписью посредине его:
Григоровскому училищу
от воспитанницы
1860- 867 годов
Веры Розановой.
Верочка была вся благородная и деликатная. Она была похожа только на старшего брата Колю (достоинство), на нас прочих не была похожа.
* * *
Штейнгауэр крепко схватил меня за руку. Испуганно я смотрел на него, и пот проступил во всем теле. Он был бритый, с прекрасным лбом.
— Чтó вы делаете?
— Что? - спросил я виновно и не понимая.
— Пойдемте.
И вытащил меня в учительскую.
— Видели вы такого артиста, - негодуя, смеясь и удивляясь, обратился он к товарищам учителям. Там же был и инспектор Ауновский. - Он запел песню у меня на уроке.
Тут я понял. В самом деле, опустив голову и, должно быть, с каплей под носом, я сперва тихо,"под нос", а потом громче и наконец на весь класс запел:
Вдоль да по речке,
Вдоль да по Казанке
Сизый селезень плывет.
Ту, что - наряду с двумя–тремя - я любил попевать дома. Я вовсе забыл, что - в школе, что - учитель и что я сам - гимназист.
"Природа"воскресла во мне…
Я, подавленный, стоял тогда в учительской.
Но, я думаю, это было натуральное"введение"к"потом": мог ли я написать"О понимании", забыв проходимое тогда учительство…
Да, в сущности, и все, все"потом"…
Этот педагогический"фольклор"я посвящаю Флоренскому.
(во 2–м классе Симбирской гимназии).
* * *
Степанов (математика) ловил нас следующим образом. У него была голова толстая и красная, как шар голландского сыра, - и он клал ее в ладонь, поставив локоть на стол (учительский). Нам (ученикам) было незаметно, что он оставлял щелочку между пальцами, - и следил через нее"в боку", в тó же время обратясь лицом к"классной доске", где ученик отвечал ему его ерунду (алгебру).
Тогда"в боку", - видя, что"благорастворение воздухов", - ученик Умов или кто, отрывая бумажки, сжимал их, и образовывался комочек с закоулочками и щелочками. И спускал на пол. Таким образом, на полу у его ног образовалась отличная"наша Свияга"(местная речка) и в ней эти рыбки. Когда все готово, он взглядывал на Степанова. Тот сидит массой и смотрит презрительно на длинноногого Пахомова, который стоит у доски и молчит, не зная, чтó говорить и писать.
Тогда Умов, видя, что"прекрасный воздух"продолжается, прикреплял к ниточке согнутую булавку и, опустив"в воду", начинал ловить рыбу. Т. е. зацепит бумажку и вытащит кверху.
Тишина. Рай. И счастье. Я издали смотрю и сочувствую. Приспособляю у себя подобное, хотя предпочитал"музыку на перьях".
Тсс… Тсс… Хорошо. Хорошо.
Вдруг гром, яростный, визжащий. Дело в том, что Степанов‑то неподвижен и не вынул головы из проклятой ладони. Тем неожиданнее он поражает нас:
— Умов, бойван ("л"не выговаривал)! Пошой в угой! Пошой в угой, бойван!
Умов вскочил. Дрожит. Удочка выпала из рук.
— Ты там, бойван, ибу удишь! ибу удишь (р не выговаривал)…
— Ежей (рожей) к стене, ежей к стене.
Умов плетется к двери. Но этот проклятый Степанов умел так делать, что и весь класс чувствовал себя подавленным, раздавленным, - "проклятым и подверженным смерти". А в Степанове мы имели точно"Бога, наказавшего нас".
Он был зол и красен.
У него музыки я не смел на уроках. Был очень скромен, потому что я ничего не знал из математики (не понимал). Обыкновенно же"музыка"состояла: перо"N"(apoleon) - нажмешь на парту, острийки отскочат, воткнешь их"по линии"в парту (одно, два) и, смотря внимательно"на урок"и вообще имея вид"благого", пускаешь тихую, мелодичную"трын, трын"на уроке. - Другой такую же в другом углу, еще пуще - где‑нибудь. Учитель из себя выходит. Но этого невозможно"найти". У всех лица благочестивы, тихи и воздержанны.
(в Симбирске, 71–72 годы).
* * *
У Кости Кудрявцева директор спросил на переэкзаменовке:
— Скажите, чтó вы знаете о кум?
Костя был толстомордый (особая лепка лица), волосы ежом, взгляд дерзкий и наглый. А душа нежная. Улыбнулся и отвечает:
— Ничего не знаю.
— Садитесь. Довольно.
И поставили единицу.
Костя мне с отчаянием говорил (я ждал у дверей):
— Подлец он этакий: скажи он мне квум - и я бы ответил. О квум три страницы у Кремера (грамматика). Он, черт этакий, выговорил кум! (есть право и так выговорить, но редко). Я подумал:"Кум - предлог с", чтó же об нем отвечать, кроме того, что"с творительным", но это до того"само собою разумеется", что я счел позорным отвечать для пятого класса.
И исключили. В тот час у него умер и отец. Он поступил на службу (чтобы поддерживать мать с детьми), - сперва в полицейское управление, - и писал мне отчаянные письма ("Вася, думали ли мы, что придется служить в проклятой полиции"), потом - на почту, и"теперь работаю в сортировочной"(сортировка писем по городам).
В то же время где‑нибудь аккуратный и хорошенький мальчик"Сережа Муромцев"учился отлично, директор его гладил по голове, кончил с медалью, в университете - тоже с медалью, наконец - профессор"с небольшой оппозицией"… И
…До хорошего местечка
Доползешь ужом.
Вышел в председатели 1–й Госуд. думы. И произнес знаменитое mot:[321] "Государственная дума не может ошибаться". Неужели мой Костя мог бы так провалиться на государственном экзамене??!!
Да, он кум не знал: но он был ловок, силен, умен, тактичен"во всяких делах мира". А как греб на лодке! а как - потихоньку - пил пиво и играл на билиарде! И читал, читал запоем.
Где этот милый товарищ?!
* * *
Александр Петрович, побрякивая цепочкой часов, остановил меня в коридоре:
— Розанов, у вас ни одной этимологической ошибки…
Я стоял, скромно опустив голову, как Мадонна на"Благовещении"у Боттичелли.
— Но синтаксис… невозможный. Отвратительно!!! Отчего это??!!
Молчу. Улыбаюсь извинительно!
А очень просто. Как нам продиктуют работу, тó бедные мои товарищи так и спешат, и спешат."Плохой же Розанов"хитрым образом положит руки в карманы. Посмотрит на окошечко. Посмотрит на солнышко. И, лишь совершенно успокоясь и ни малейше не волнуясь,"приступает".
Я очень хорошо знал, что"ни за какой синтаксис не поставят двойки" (не имеют права), а двойки ставят только за этимологию. И вопрос был в том, чтобы не сделать этимологической ошибки. Так как optativus'ов[322] и conjunctivus'ов[323] я не знал, - или помнил что‑то вроде"каши"(спуталось в голове), - то я осторожно переделывал (переиначивал чуть–чуть) строение фразы, и, понаставив (мысленно, переделывая) союзов и прочее, - везде обходился с одними"изъявительными". Персы и греки у меня черт знает как говорили: но грызущий перо в досаде учитель не имел права подчеркнуть двумя чертами ("грубая этимологическая ошибка").
Этот бедный Александр Петрович (Заболотский) - умер от круглой язвы желудка, - в Вязьме. Он был очень добр и снисходителен к ученикам. Ученики же его ужасно измучивали. И тут - болезнь. Уже лет за 20 до смерти он все хворал желудком и ездил в Ессентуки лечиться - "катар". - Но это был не катар, а начало круглой язвы желудка. Вся жизнь его была тусклая и несчастная.
(испытание зрелости по греческому языку).
* * *
Мамочка никогда не умела отличить клубов дыма от пара и, войдя в горячее отделение бани, где я поддал себе на полок, вскрикивала со страхом:"Какой угар!.."Также она не умела отпереть никакого замка, если отпирание не заключалось в простом поворачивании ключа вправо. Когда я ей объяснил, что нужно же писать"мнh"и вообще в дательном падеже - h, то она, не пытаясь вникнуть и разобраться, вообще везде предпочла писать h. Когда я ей объяснил, что лучше везде писать е, то она уже не стала переучиваться, и удержала старую привычку (т. е. везде h).
Вообще она не могла вникнуть ни в какие хитрости и ни в какие глупости (мелочи): слушая их ухом, она не прилежала к ним умом.
Но она высмотрела детям все лучшие школы в Петербурге. Пошла к Штембергу (для Васи). Директор очень понравился. Но, выйдя на двор, во время роспуска учеников, она стала за ними наблюдать: и, придя, изложила мне, что все хорошо, и директор, и порядок, но как‑то вульгарен будет состав товарищей. Пошла в школу Тенишевой, - и сказала твердое:"Туда". Девочкам выбрала гимназию Стоюниной, а нервной, падающей нá бок, Тане, как и неукротимой Варваре, выбрала школу Левицкой. И действительно, для оттенков детей подошли именно эти оттенки школ; она их не угадала, а твердо выверила.
Вообще твердость суждения и поступка - в ней постоянны. Никакой каши и мямленья, нерешительности и колебания. И никогда"сразу","с азарту","вдруг". Самое колебание продолжалось 2–3 дня, и она ужасно в них работала умом и всей натурой.
А замка не умела отпереть: ибо это и действительно ведь глупость. Ибо замки ведь вообще должны запирать, и - только, т. е. все"направо", а чтó сверх сего - "от лукавого". И она"от лукавого"не понимала.
В Ельце кой‑что мне грозило, и я между речей сказал ей, что куплю револьвер. Вдруг к вечеру с пылающим лицом она входит в мою квартиру, в доме Рогачевой. И, едва поцеловав, заговорила:
— Я сказала Тихону (брат, юрист)… Он сказал, что это Сибирем пахнет.
— Сибирью…
— Сибирем, - она поправила, - равнодушная к форме и выговаривая, как восприняло ухо. Она была занята мыслью о ссылке, а не грамматикой.
Крепко схватив, я ее осыпал поцелуями. И до сих пор эта тревога за любимого у меня не разъединима с"Сибирем пахнет".
Она вся пылала, торопилась и запрещала (т. е. покупать револьвер). Да я и стрелять не умел.
Она вышла из 3–го класса гимназии. Именно она все пачкала (замуслякивала) чернилами парту, заметив, что Иван Павлович (Леонов), говоря ученицам объяснения, опирался (он был огромного роста и толстый) пальцами на стол. Тот все пачкался. Пожаловался. И поставили в поведении"4". Мамаша (Ал. Адр. Руднева), вообразив, что"4 в поведении девушке" - марает ее и намекает на"VII заповедь", оскорбилась и сказала:
"Не ходи больше. Я возьму тебя из гимназии. Они не смеют порочить девушку".
Это, кстати, и совпало с началом влюбления в Михаила Павловича."Мамаша, бывало, посылает за бумагой (нитки): я воспользуюсь и мигом пролечу в Черную Слободу, - чтобы хоть взглянуть на дом, где он жил".
* * *
Удивительна все‑таки непроницательность нашей критики… Я добр или по крайней мере совершенно не злобен. Даже лица, причинившие мне неисчерпаемое страдание и унижение, Афонька и Тертий, - не возбуждают во мне собственно злобы, а только смешное и"не желаю смотреть". Но никогда не"играла мысль"о их страдании. Струве - ну дá, я хотел бы поколотить его, но добродушно, в спину. Господи, если бы мне"ударить"его, я расплакался бы и сказал:"Ударь меня вдвое". Таким образом, никогда месть мне не приходила на ум. Она приходила разве в отношении учреждений, государственности, церкви. Но это - не лица, не душа.
Таким образом, самая суть моя есть доброта — самая обыкновенная, без"экивоков". Ничье страданье мне не рисовалось как мое наслаждение, - и в этом все дело, в этом суть"демонизма". Которого я совершенно лишен, - до непредставления его и у кого‑нибудь. Мне кажется, что это все выдумано, преимущественно дворянами, как Байрон, - и от молодости. "Были сказки о домовых, а потом выдумали занимательнее - демон".
Печальный и пр. и пр.
………….
Между тем все статьи обо мне начинаются определениями: "демонизм в Р.". И ищут, ищут. Я читаю: просто - ничего не понимаю."Это - не я". Впечатление до такой степени чужое, что даже странно, что пестрит моя фамилия. Пишут о"корове", и что она"прыгает", даже потихоньку"танцует", а главное - у нее"клыки"и"по ночам глаза светят зеленым блеском". Это ужасно странно и нелепо, и такое нелепое я выношу изо всего, что обо мне писали Мережковский, Волжский, Закржевский, Куклярский (только у Чуковского строк 8 индивидуально–верных, - о давлении крови, о температуре, о множестве сердец). С Ницше… никакого сходства! С Леонтьевым - никакого же личного (сход.). Я только люблю его. Но сходство и"люблю" - разное.
Я самый обыкновенный человек; позвольте полный титул:"коллежский советник Василий Васильевич Розанов, пишущий сочинения".
Теперь, эти"сочинения"… Да, мне много пришло на ум, чего раньше никому не приходило, в том числе и Ницше, и Леонтьеву. По сложности и количеству мыслей (точек зрения, узора мысленной ткани) я считаю себя первым. Мне иногда кажется, что я понял всю историю так, как бы"держу ее в руке", как бы историю я сам сотворил, - с таким же чувством уроднения и полного постижения. Но сюда я выведен был своим"положением"("друг"и история с ним), да и пришли лишь именно мысли, а это - не я сам. Я - добрый и малый (parvus): a если"мысли"действительно великие, то разве мальчик не"открывает солнца", и"звезд", всю"поднебесную", и что"яблоко падает"(открытие Ньютона), и даже труднейшее и глубочайшее - первую молитву. Вот я такой"мальчик с неутертым носом", - "все открывший". Это мое положение, но не я. От этого я считаю себя, что"в Боге"… У меня есть серьезная уверенность: - Бог для того‑то и подвел меня (точно взяв за руку) встретиться с"другом", чтобы я безмерно наивным и добрым взглядом увидел "море зла и гибели", вообще сокрытое "от премудрых земли", о чем не догадывались никогда деревянные попы, да и"святые"их категории, - не догадывался никто, считая все за"эмпирию","случай"и"бывающее", тогда как это суть, душа и от самого источника. Слушайте, человеки, чтó для нас самое убедительное? Нечто, чтó мы сами увидели, узнали, ущупали, унюхали. Ну, словом: знаю - и баста. Так для жулика - самое ясное, что он может отпереть всякий замок отверткою; для финансиста - что не ошибется в бирже; для Маркса - что рабочим надо дать могущество; и прочее. Всякий человек живет немногими знаниями, которые суть плод его жизни, именно его; опыта, страдания, нюха и зрения. Для меня (ведь внутренность же свою я знаю) было ясно в Е., 1886–1891 гг., что я - погибал, что я - не нужен, что я, наконец, - озлоблен (вот тогда"демонизм"был), что я весь гибну, может быть, в разврате, в картах, вернее же в какой‑то жалкой уездной пыли, написав лишь свое"О понимании", над которым все смеялись…
Тогда я жил оставленный, брошенный - без моей вины. Обошел человек и сделал вред.
Вдруг я встречаю, при умирании третьего (товарищ), слезы… Я удивился…"Чтó такое слезы?""Я никогда не плачу"."Не понимаю, не чувствую".
Я весь задеревенел в своей злобе и оставленности и мелких"картишках".
Плач, - у гроба третьего - был для меня чтó яблоко для Ньютона."Так вот, можно жалеть, плакать"… Удивленный, пораженный, я стал вникать, вслушиваться, смотреть.
Тá же судьба, тá же оставленность. Но реагирующая на зло плачем в себе, без осуждения, без недоумения, без всякой злобы, без догадки, что есть в мире злоба, вот"демонизм", вот"бесовщина".
Я подал руку, - долго не принимаемую, по неуверенности. Ведь я ходил в резиновых глубоких галошах в июне месяце, и вообще был"чучело". Да и"невозможно"было (администрация и проч.). Но колебания быстро прошли: случилось (от нервности) несчастие (оказавшееся через несколько месяцев мнимым), - которое, так сказать,"резиновые калоши"простирало до преисподней и делало меня"совершенно невозможным". Но"слезы по третьем"решили все: именно когда казалось все"разрушенным и погибшим", и до скончания веков, когда подойти ко мне значилопогибнуть самому (особенная личная тайна), и я обо всем этом честно рассказал, - рука протянулась со словами"колебания кончились". Дальше, больше, годы, вдруг бороды лопатой говорят:
— Стоп!
Не обращаю внимания, но за ними и высокопросвещенные люди, как С. А. Рачинский, говорят:
— Нельзя.
"Чтó такое"?! Будь я"в панталонах мальчик", я ничего особенного бы не понял, не постигнул. Нужно было бесконечно наивной природе (я) столкнуться с фактом, чтобы понять… что"ведь этоискусственное дело падать вниз яблоку, оторвавшемуся от ветки: натурально оно должно бы оставаться в воздухе; а уж если лететь, то почему же не вверх, а вниз: значит - земля притягивает". Я понял (и первый я), что не в"лопатах"дело, которым"все равно", и не в Рачинском, который благочестив, ко мне добр, а в другом, от чего Рачинский не хотел отстать, а"лопаты"приставлены"к этому забору". Кому‑то далекому–далекому, чему‑то великому–великому, нужно…
— Чтó нужно?
" — Играйте вы по–прежнему в преферанс, - ну, и погибнете, но мало ли же вообще людей гибнет. И этот"друг"ваш (с скрытною уже тогда болезнью)… тоже погибнет… Но ведь что же?.. Ведь это вообще есть, бывает; - бывает смерть и болезнь, и разврат, и пустота жизни или лица… Ну, и что же особенного тут, чему же волноваться…"
— Да нет, не в этом дело, а что я был злобен, остервенен, забыл Бога, людей мне было не нужно…. А теперь и совсем ваш же с образами, лампадкой, христианством, Христом, с Церковью… Я -ваш.
" — Именно - не"наш", а такого нам вовсе не нужно, поскольку вы вдвоем, соединены. И будете"наши" - лишь разъединясь".
- "Разъединясь"?.. Значит - опять в злобу, в атеизм, вред людям…
" — Это уже наше дело, мы все берем на себя. О злобе вашей помолимся, и атеизм - замолим, и вообще все обойдется, потихоньку и не колко. Ну кто не вредит людям, и разве все так особенно"веруют". А обходится. Будет сохранен порядок: а если вы погибнете в разделении, то ведь людей вообще всяких и постоянно очень много гибнет. Ничего нового и даже, извините, ничего интересного".
Конечно, при"упрямстве"можно было бы"преломить", и вышла бы грубость, но никакого открытия. Но я был именно кроток, - как и наивность или"натуральность"(дикий человек) простиралась до того, что я годы ничего не замечал… Как годы же потом шло мое"ньютоновское открытие", что"яблоко очень просто падает на землю"от того‑то.
Раз я стоял во Введенской церкви с Таней, которой было три года.
Службы не было, а церковь никогда не запиралась. Это - в Петербурге, на Петербургской стороне. Особенно - тихо, особенно - один. В церковь я любил заходить все с этой Таней, которая была худенькая и необыкновенно грациозна, мы же боялись у нее менингита, как у первого ребенка, и почти не считали, что"выживет". И вот, тихо–тихо. Все прекрасно. Когда вдруг в эту тишину и мир капнула какая‑то капля, точно голос прошептал:
"…вы здесь - чужие. Зачем вы сюда пришли? К кому? Вас никто не ждал. И не думайте, что вы сделали что‑то"так"и"чтó следует", придя"вдвоем"как"отец и дочка". Вы - "смутьяны", от вас"смута"именно от того, что вы"отец и дочка"и вот так распоясались и"смело вдвоем".
И вдруг образа как будто стали темнеть и сморщились, сморщились нанесенною им обидою… Зажались от нас… Ушли в свое"правильное", когда мы были"неправильные". Ушли, отчуждились… и как будто указали, или сказали:"Здесь - не ваше место, а - других и настоящих, вы же подите в другое место, а где его адрес - нам все равно".
Но, повторяю, жулик знает, чем"отвертывать замки", а"кто молится"и счастлив - тоже знает, что он - молится именно, и - именно счастлив; что у него"хорошо на душе"; и вообще что в это время, вот, может быть, на одну эту минуту в жизни, - он сам хорош.
Опять настаиваю, что дело в кротости, что я был именно и всегда кроткий, тихий, послушный, миролюбивый человек."Как все".
Когда я услышал этот голос, может быть и свой собственный, но впервые эту мысль сказавший, без предварений и подготовки, как"внезапное","вдруг","откуда‑то", то я вышел из церкви, вдруг залившись сиянием и гордостью и как победитель. Победитель того, чего никто не побеждал, даже того, кого никто не побеждал.
— Пойдем, Таня, отсюда…
— Пора домой?
— Да… домой пора.
И вышли. Тут все дело в"отмычке", которая отпирает, и - "в кротости, которую я знал".
Я как бы вынес кротость с собою, и мою"к Богу молитву" - с собою же, и Таню - с собою: и что‑то (земля и небо) так повернулось около меня, что я почувствовал:
" — Кротость‑то у меня, а у нас - стены. И у меня - молитва, а у нас опять же - стены. И Бог со мною. И религия во мне. И в судьбе. Вся судьба и"свелась"для этого мгновения. Чтобы тайное и существовавшее всегда наконец‑то сделалось явным, осязательным, очевидным, обоняемым".
…"Вы именно жестоки и горды ("отмычка" у меня)… Именно - холодны… Бога в вас нет, и у вас нет, ничего нет, кроме слов… обещаний, надежд, пустоты и звона. Все вы и вся полнота ваших средств и орудий, ваших богатств и библиотек, учености и мудрости, и самых, как вы говорите,"благодатных таинств", не могут сотворить капельку добра, живого, наличного, реального, если оно ново в веках, не по шаблону и прежде бывавшим примерам: и тут не тó, чтобы вы"не можете", - все вы, бороды лопатою, или добры сами по себе, или вам"все равно", а что‑то вас задерживает, и новое зло вы легко сотворяете, вот как приходскому духовенству в Петербурге обобрать не приходское, да и вообще много нового злого: а вот на"доброе", тоже новое, - связаны ваши руки какою‑то страшною, вам самим неведомою силою, которая так же"далека","неосязаема"и"повсеместна"… как ньютоново тяготение. Которое я открыл и с него начнется новая эра миропостижения, все - новое, хоть начинай считать"первый год","второй год". Это, должно быть, было в 1896 году или 1897 году.
* * *
Ах, как все это мне надоело и опротивело.
(сейчас и часто, - о хламе, рвущемся с улицы в дом: сторонние письма, просьбы о"рецензиях", еще просьбы почему‑то об"устройстве на должность"и о прочтении"их рукописей").
* * *
Почему‑то мамин испуг был творческий, а мой испуг был парализованный. У нее испуг переходил во взрыв деятельности, притом целесообразной, у меня - в бессилие слез, отчаяние, писем (жалоба, рассказ).
Так была история ее с Шурой (поп, обморок, Мержеевский) и история с приговором Анфимова (открытие болезни в 1897 г., в Пятигорске): я повез ее через Военно–Грузинскую дорогу и в Крым"показать всю красоту мира", перед засыханием. Но никакого уменья борьбы. Чтобы"бороться", ведь нужно идти размеренным шагом: меня же трясло и я ложился как больной.
* * *
С выпученными глазами и облизывающийся - вот моя внешность. Некрасиво? И только чрезмерным усилием мог привести себя, на час на два в comme il faut.
* * *
"…дорого назначаете цену книгам". Но это преднамеренно: книга - не дешевка, не разврат, не пойло, которое заманивает"опустившегося человека". Не дева из цирка, которая соблазняет дешевизною.
Книгу нужно уважать: и первый этот знак - готовность дорого заплатить.
Затем, сказать ли, мои книги - лекарство, а лекарство вообще стоит дороже водки. И приготовление - сложнее, и вещества (душа, мозг) положены более ценные.
* * *
Бабушка звала ее"Санюшей", мы - "Шурой", но сама она никогда так не называла себя и не подписывалась на письмах. А - или"Аля", или сдержаннее - "А". Так звали ее подруги, начиная с поступления на французские курсы. Зеня и Марта, потом усиленно одна Зеня, потом долгие годы только Марта, потом - "Вера"и все залила"Женя"и наконец окончательно всех залила"Наташа"."Аля","Алечка","наша Аля","моя Аля". Дети стали звать ее тоже"Алей"и"Алюсей".
И она как игралась и купалась в этих перекликах своего имени.
Только стала все худеть. Теперь уже 30: и при высоком росте она легче, чем 13–летняя Надя.
Отчего это - никто не понимает.
Она грустна и весела. Больна и все цветет.
Домой она только захаживает.
— Что, мамочка, лучше? О, да, конечно, лучше: ты сегодня можешь сидеть (т. е. не лежишь). Гораздо лучше…
И, отвернувшись, ловила улыбку подруги где‑нибудь наискось.
— Ничего, мамочка, я приду! приду! Сегодня я спешу в Публичную (библ.). Прощай. Завтракать не буду.
И уже дверь хлопнула.
Она всегда была уходящею, или - мелькающей.
………………………………………………
………………………………………………
А бывало:
— Варя. Опять дырявые перчатки? Ведь я же купил тебе новые? Молчит.
— Варя. Где перчатки?
— Я Шуре отдала.
Ей было 12 лет. Она же"дама"и"жена".
Так ходила она всегда"дамой в худых перчатках".
Теперь (2 года) все лежит, и руки сжаты в кулачок.
* * *
Не всякую мысль можно записать, а только если она музыкальна. И"У."никто не повторит.
* * *
"Наш Добчинский до всего добежит"…
Начал он социал–демократом и пробыл им чуть не до 40 лет. Но все полемизировал с Михайловским, а Мих. его не замечал. Тогда он стал поворачивать к государственности и народности. И теперь один из самых яростных публицистов–националистов и государственников. На все накидывается. И все его не замечают.
В этом рок. Быть незамеченным.
Умен он? Во всяком случае, не глуп. В школах не учился, ни в каких. Но много читал, - брошюр; газеты век читал. И пытался хоть изредка читать серьезные книги.
"Я говорю Столыпину"…
— А. А.?
— Не–ет! (сладко): Пе–тру Арка–дье–вичу! Говорю ему:"Я совершенно не согласен с вашею программою".
Наш Добчинский до всего добежал."Как он попал к Столыпину?"Не так легко. И зачем? Значит, просил аудиенции. Но для чего? Чтобы сказать:"Я с вами не согласен". Но Столыпин хорошо знал, что"с ним многие не согласны". Почему же сказать? Чтобы Столыпин знал, что"не согласен и Г.".
Это - Добчинский.
А так угрюм. Молчит. В таких лохмотьях ходит. И читая"бранные на все стороны"статьи, никому не придет на ум, что под ними скрыто скромное существо Добчинского.
Одному ли мне он говорил, что"был у Столыпина, целый час был!!" - и что"сказал ему, что не одобряет его действий"? Со мной он редко видится, и, значит, об этом он говорил множеству. В этом и крючок.
Бедный Добчинский.
Но между тем кáк он пылает в статьях! Или, вернее, - "быстро бегает в статьях". И ближние его уверяют, что это"самый честный человек в России". Не спорю. Не знаю. Мне кажется вообще о Добчинском неинтересно, честный он или нечестный.
(Гофштеттер).
* * *
Мамочка! Мамочка! Вечная наша мамочка.
Один образ - как ты молилась, в Наугейме, Мюнхене, дома, везде… Вот этот образ (дети его не видели) и прожег мне душу каленой иглой. Мамочка молится, а я… Мамочка вечно больна, а я постоянно здоров. И вот ужасное (тогда, всегда), как ураган, чувство: променять мир на"мамочку", разбить все, отречься от всего, уйти от всего - чтобы быть с"мамочкой".
Быть с молитвой и болью.
Это и есть последняя правда моей жизни. После которой, естественно, все прежнее я назвал"ложью".
Я и послан был в мир для"мамочки"и больше ни для кого: осязательно - вот скопить 35 000 и ездить в больницу. Ну, и душа…
* * *
— Пора, - сказала мамаша.
И мы вышли в городской сад. На мне был черный сюртук и летнее пальто. Она в белом платье, и сверху что‑то. В начале июня. Экзамены кончились, и на душе никакой заботы. Будущее светло.
Солнце было жаркое. Мы прогуливались по главной аллее, и уже сделали два тура, когда в"боковушке"Ивана Павловича отворилось окно, и, почти закрывая"зычной фигурой"все окно, он показался в нем. Он смеялся и кивнул.
Через минуту он был с нами. Весь огромный, веселый.
— И венцы, Иван Павлович?
— Конечно!
Мы сделали тур. - "Ну, пойдемте же". И за ним мы вошли во двор. Он подошел к сторожке. - "Такой‑то такой‑то (имя и отчество), дайте‑ка ключи от церкви".
Старичок подал огромный ключ, как"от крепости"(видал в соборах:"ключ от крепости", взятой русскими войсками).
— Пойдемте, я вам все покажу.
Растворилась со звуком тяжелая дверь. Я"что‑то стоял"… И, затворив дверь, он звучно ее запер."Крепко". Лицо в улыбке, боязни - хоть бы тень. Обои мы повернулись к лестнице:
Стоит моя Варя на коленях… Как войти по лесенке, - ступеней 6 - то сейчас на стене образ; увидал - "как осененная"Варя бросилась на колени и что‑то горячо, пламенно шептала.
Я"ничего". Тоже перекрестился.
Вошли.
А вот и"красное сукно"перед боковым образом. Иван Павлович раньше рассказывал."Нет прихожан. Одни приютянки. Думал, думал: этот образ всех виднее. И на ступеньках к нему положил красное сукно, а от нижней каймы образа до площадки тоже затянул красным сукном. Народ и повалил. А то очень монотонно было служить. Никого. Теперь и свеч будет много - все к этому образу, и прикладываться - толпы толпами".
- "Все будет как следует". И он отозвал меня в алтарь. Silentium.[324]
И все было хорошо. Тихо. Он все громко произносил, за священника, за диакона, и за певчих (читал). По требнику - который мне подарил, в темно–зеленом переплете (с ним я хотел сняться, когда рисовал портрет Бакст). А самое лучшее - конец.
Он все серьезно делал; а тут еще сделался очень серьезен. Когда мы испили теплоты, он сказал:"Подождите". Мы остановились. И он сказал:
— Помните, Василий Васильевич, что она не имеет, моя дорогая невестка (вдова его покойного брата), никакой другой опоры в жизни, кроме как в вас, в вашей чести, любви к ней и сбережении. И ваш долг перед Богом всегда беречь ее. Других защищает закон, люди. Она - одна, и у нее в мире только один вы. Поцелуйтесь.
Никогда этих слов я ему, милому, не забуду. С этих пор он стал мне дорог и как бы родным. Он уже умер (поел редиски после тифа). Царство ему Небесное.
Вышли. И он также запер дверь. И спокойно передал ключ сторожу, показавшемуся в дверях. Совершенно никого не было. Ни во дворе, ни в доме."Приютянки"куда‑то делись (на дачу?). И сама Калабина - на даче. Она‑то ему и прислала, через 2–3 года,"первых редисок". Любила и почитала его за светлый нрав.
— Ну, Бог с вами. Прощайте. Мы сели (извощ.) и вернулись домой. И наш домик (против Введения) был пуст. Санюшу отослали в Казаки (к дяде). Мамаша:
— Все кончилось?
— Да.
Она поцеловала обоих нас. Не помню, тогда (т. е. после церкви) или перед отправлением, она, став на колени перед образами, горячо–горячо молилась за свою Варю, и все поднимала руки: тут‑то я заметил, что в горячей молитве руки обращаются ладонями к образам. ("В мире неясного и нерешенного"). Она именно так и делала… И молитва ее была прекрасна, и вся она, милая старушка (тогда только пожилая женщина, лет 55–ти), была прекрасна, вдохновенна и мудра.
У нее был духовником отец Иван (Вуколов),"высокий седой священник"(в конце"Легенды об Инквизиторе"). И она все ему сказала, и раньше советовалась, и потом досказала.
Он качал головой.
— Зачем только д…..?
Она была мудрая. И ответила:
— Все‑таки же ободряет. Ведь дело страшное.
И как будто вывела его из мучительного затруднения. Он проговорил:
— Да, да! Конечно! Что делать.
Иван Павлович был и ему родственник. Дальний.
Побыли.
— Ну, что же. Надо обедать. Второй час.
И побежала вниз в кухню.
Пообедали.
— Ну, я пойду в кухню, уберу посуду. А вы устали, и вам отдохнуть надо. Василий же Васильич всегда спит после обеда.
И она меня поцеловала.
Мы легли.
Проснулись.
— Да, мамаша! Давайте чаю.
Напились.
— Ну, теперь пойдите гулять.
Пошли.
И весь город веселый, славный. И я нарядился, и Варя нарядная. Поехали в монастырь мужской, - первый раз. Чуть–чуть зá городом. Вошли в аллею огромного сада: смотрим - Иван Павлыч гуляет. Поговорили, пошутили. Игуменом был… не помню, отец Иосиф, но скорее - отец Давид (если возможно). Только имя было - патриархальное. Моррисон же (учитель) рассказывал, что они"всегда туда отправляются, когда при деньгах". И"уединенно"и"можно все".
Иван Павлыч был очень весел. Мы радостны. Поговорили. Поехали домой.
Сейчас я припоминаю, что, значит, экзамены еще не кончились: потому что раз утром из‑за двери услышал встревоженный голос мамаши:
— Девятый час!! Что же это я!!! Ему в гимназию.
И - через пять минут самовар. Но"до конца экзаменов"было не больше недели. Потому что столько мы прожили втроем: я, Варя и мамаша. Санюшу задержали в Казаках.
Мамаша была трепетна. Как ее, милую, я люблю до сих пор (и каждый день вспоминаю). Отворив дверь, вся в милом смехе, тихом и изящном, она обратилась ко мне:
-…нравится ли вам Варя?
-…н–н-нравится…
— Ну, чтó - старушка (27 лет). Нужно бы помоложе.
И смех. И смех.
— А нравитесь ли вы‑то ей?..
Какая‑то застенчивость в душе (у меня).
И всегда, и теперь, и потом, она все около нас. Она ужасно любила свою Варю. Как‑то до брака, она говорила:
— Варя никогда не была веселая. Бывало, в девушках - все шумят, возятся. Она сидит где‑нибудь отдельно, в уголку.
А Варя рассказывала:
— До 13 лет, уже большая, я все играла"в Академию": мы чертили на дворе квадрат, потом - поперек, потом - еще поперек. И надо было на одной ножке перескакивать из отделения в отделение. Я уже тогда любила Михаила Павловича.
Мамаша о ней:
— У меня все"не выходило". И дала я обещание Варваре Великомученице, что, как еще забеременю, - поеду поклониться ее мощам в Киев. И вот забеременела. Меня до этого лечил молодой врач–еврей, и очень мной занимался. Он мне предлагал одну меру:"будете здоровы", - но я сказала, что это"против Бога - и я меру не могу принять", и уж"лучше буду больная". Я совсем не могла выходить из дома, и когда надо было на платье купить, то Димитрий Наумыч всегда на выбор приносил материй на дом. Забеременев, на половину беременности я поехала в Киев: и усердно молилась, чтобы доносить. И доносила. И назвала"Варварой", потому что мне Варвара Великомученица помогла.
Когда я был в Киеве (а Варя уже болела), я горячо молился перед теми же мощами о выздоровлении"рабы Божией Варвары"и о"здравии старицы Александры".
Там был очень хороший монах. Я дал 3 рубля - "молиться о больной". А он мне дал, для больной, святой воды.
Так у нас все"вышло". И страшно, а хорошо.
(глубокой ночью).
* * *
- "Ты уж теперь не испытываешь счастья. Так вспоминаешь прошлое".
(мама, прочтя отрывок об Иван Павловиче и"всем деле"в Ельце).
* * *
— Вася, ты уйди, я постонаю.
— Стонай, Варя, при мне…
— Да я тебе мешаю.
— Деточка, кто же с тобой останется, если и я уйду. Да и мне хочется остаться…
(когда Шура вторично ушла, 23 октября 1912 г.
На счете по изданиям).
САХАРНА
ПРЕДИСЛОВИЕ
(Розанов В.В. Полное собрание сочинений. 1994-2000. Издательство: Республика. Т. 9. Сахарна (здесь только тексты, входящие в собственно "Сахарну" и примечания издателей, относящиеся к ним).
Исходник взят - http://rutracker.org/forum/viewtopic.php?t=3306372; часть "В Сахарне" публикуются из другого источника - http://royallib.ru/)
Кроме больших порицаний в печати, вызванных «Коробом 2–м Опав. листьев», — которые мне были печальны, как всякое порицание, я получил от нескольких друзей своих (собственно — от всех ближайших) особливые, исключительные упреки большой глубины и решительной основательности. Я «худой человек» и написал «худую книгу», — я «испортил свое Уединенное, внеся суету и шум в это уединение». «Все серьезное, что было в Уединен., рассеялось». И т. д., все в этом роде. Но пусть друзья говорят своим языком, а не моим. Вот отрывки из их писем:
«1915.X.17.
Мое молчание и самого меня смущает, дорогой Вас. Вас.? Да, все сообщенное Вами было для меня тяжелым ударом, и надо было, чтобы впечатление улеглось и «обошлось», прежде чем я смог бы написать как следует. К этому присоединилось смущающее впечатление и от присланного Вами «Короба 2–го Оп. листьев». Несмотря на множество страниц, острых и бездонных, книга, прочитанная мною в один присест, оставила впечатление неблагоприятное. Самое главное — это что Вы нарушили тот новый род «уединенной» литературы, который сами же создали. Афоризмы по неск. страниц уже не афоризмы, а рассуждения. А если так, то читатель уже не относится и так бережно, как к малому ребенку, и не вслушивается в их лепет, а требует основных свойств рассуждения: сами выступив из области «уединенного», Вы естественно подлежите тем требованиям, которые предъявляют ко всему внешнему, не–уединенному. Затем, в строках «кор. 2–го» нет (во многих местах) непосредственности и гениальной бездоказательности прежних томов: чувствуется какая–то нарочитость и, в соединении с манерою уединенного, она производит впечатление деланной непосредственности. Это — о форме. В содержании невыносимо постоянное Ваше «вожжание» [1] с разным литературным хамством. Вы ругаете их, но тем не менее заняты ими на сотнях страниц. Право же, благородный дом, где целый день ругают прислугу и ее невоспитанность, сам делается подозрительным в смысле своей воспитанности [2]. Что же Вас так беспокоит, — спрашиваю я, — успех Чернышевского и проч., давно умерших. Отцветут «яко трава дние его», их всех, отцвели уже. Народится новое хамство, и тоже пройдет. И так будет до конца дней. Но думать об этом и заниматься этим не только скучно, но и вредно. Что же мы завидуем, что ли? Каждый в мире получает то, чего воистину хочет. Мы [3] не хотим публичности, не хотим внешних успехов (ибо все это связывает свободу) и, следовательно, поделом не получаем. Но мы имеем чувство вечности, пребываемости, неотменности значения всего нашего. Мы стоим в сторонке, а они кричат. Но мы знаем, что {стр. 8} перестоим их и всех подобных им, — и спокойны. Мы вечны, а они — теперь. Чего же ругаться.
Ах, дорогой Вас. Вас., я понимаю у Вас все, — понимаю, как Вы были зашиблены и затравлены; понимаю, что не Вы ругаетесь, а Ваши раны и синяки [4]. Но как Вы не видите, что этим Вы выдаете скорее слабость свою, нашу, чем силу. Про Хомякова говорили, что он «горд православием». Будьте же и Вы горды — православием, Россией, Богом и не вмешивайтесь в гевалт «-зонов». «Помни последняя твоя, и вовек не согрешиши» — вот основная заповедь православия.
Ну, будет. Господь да хранит Вас и всех Ваших. Мне хочется, чтобы дорогой Вас. Вас. обнаружил на конце дней своих то наивысшее, чем обладает, и чтобы оно не заволакивалось дымом и грязью, против которых он всю жизнь, в существе дела, боролся.
П. Ф.»
Какое вкусное письмо. Стоит быть литератором и даже можно постараться быть добродетельным человеком, чтобы иногда получать такие письма. Но, «высушивая дело» из влажного дружбою письма, находим все–таки печальное résumé: «Ты испортил свою книгу» («Уед.»).
«5.X.1915 г.
………………………………………
Работы много, забот, — ветром ежедневности все сдувает «опавшие листья», и поднимать их не хочется трудиться, пусть несутся по ветру. Ваша книжка, «короб 2–й», как… печатанное не для печати, все–таки обманывает жизненностью (дальше не поддающиеся разбору строки)… Он, казалось бы, приближает Вас, а в сущности — отдаляет скорее. И это бы совсем ничего, но хуже то, что Ваше уединение давно уже отравлено «Уединенным». То, 1–е–то «Уединенное», сделалось, а «листья» Вы, местами по крайней мере, ведь делаете, — они не сами падают, а [Вы] срываете их, рвете и пускаете лететь. Это явственно не то. Падающие звезды — прекрасны, ну а те, что пускают в фейерверке, — другое… Эта смесь есть — в последних книжках, и еслц уже то вышло, то, быть может, лучше бы прямо делать выбор, отбирать листья в короб. Но тут отсутствие у Вас (какое–то изумительное по силе безмерной) — чувства выбора, различения своего [5]. Все — само и себя, своего не различает, не видит, не разбирает запаха, что самое и что не самое.
А. Г.».
{стр. 9}
Письмо это до того меня поразило своим ясным смыслом, что я «закаялся» дальше что–нибудь печатать «в этом роде» и, кроме того, — оплакал свое «Уединен.» как погибшую книгу; т. е. «погибшее» — самое лучшее и дорогое, что написал за жизнь. Тоска и печаль моя была безутешна. Как в самом деле я, сложив что–то в самом деле подобное «могильному памятнику», забыл, что и для чего он, — уселся на него и, отколупывая камешки, стал ими «бросаться в прохожих». Как смел я, — какое безумие толкнуло меня, — свою дорогую, милую книгу, «душу» и «паутину души», превратить в базар, шум, почти в газету. «Но дело сделано», и мною почти овладело (да и овладело) отчаяние о погибшей литературной деятельности. Пока я решил:
«Так литератор не остался литератором. Человека не вышло, и что не вышло его — судьба».
И я утешился в том, что это «не вышло» — обнаружилось и все–таки «истина» — осталась. Отвратительная — но истина.
Слова А. Г. я передал одному всего лишь один раз мною виденному ученому, и он написал мне:
«Рад был, дорогой Василий Васильевич, получить оба Ваши письма, второе — в особенности, Александра Сергеевича Волжского я хорошо знаю, высоко ценю: на редкость чистая душа, и такая, не нынешнего века, скромность! Бог умудрил его сказать Вам прямо, сполна то, на что, по мотивам, мною указанным, я себя не считал вправе, но на что, однако, раньше намекал, еще в своем письме к Вам, по поводу «Уединенного». Я писал тогда, что столь задушевные и откровенные признания носят характер покаянный, но каяться, думается, не во всем можно всенародно, и то, что должно сказать «на духу» отцу духовному, — что можно сказать другу, того без разбора нельзя отдавать напечатанным каждому, между прочим не подготовленному почему–либо (по возрасту, по неопытности и т. д.) читателю. Но Вы тогда на это замечание не откликнулись, и теперь я не стал повторять той же мысли. Но раз брешь в этом направлении пробита не мною, а более правомочным, чем я, — должен признаться, что в «коробе» меня кое–где «коробило» не то, что многим считается «непристойным», а коробило получавшееся впечатление некоей самопереоценки, приписывания уже не субъективной, а объективной важности некоторым интимным чертам характера и переживаниям личным. Знающий Вас поймет, что Вы этого не хотели сделать; а против желания Вашего впечатление такое получалось все–таки. Я не читал замечаний Волжского; не отрывки, сообщаемые Вами, а — главное — Ваши собственные разъяснения во 2–м письме вскрывают, как, неумышленно и негаданно, это могло выйти, как «исповедь» срывалась иногда то в «литературу», то в «публицистику». Можно бы оправдывать эти сдвиги скользкостью взятого пути: но зачем какие–то оправдания после Вашего покаянного вопля, такого прямодушного, пламенного, что он слезу радости вызывает и смыкает уста всяким назиданиям. Слава Богу! — вот и все! Утверди Вас Христос в духовном смирении! Не бойтесь, что оно свяжет, парализует в Вас «борца», которого Вы в себе чувствуете! Борение, к коему зовет Вас Бог, черпает силу именно в смирении: Апостол Любви (Иоанн) в то же время ведь был и «Сын громов»! Вот что нужно: смирение к себе, энергия и смелость в исповедании истины, со всеми, однако, требованиями христианской любви и чистоты сердца (будет чистота сердца, — будет и чистота дела, и «иже с ним»). Дружески Вас обнимаю; выздоравливайте телесно; к душевному здоровью Вы сделали огромный шаг.
В. К.»
{стр. 10}
Мне кажется, из всемирной истории дружелюбий, встреч (с автором последнего письма, человеком лет 55, я виделся раз, за обедом, в одном дружеском дому) можно мало привести такого осторожного касания перстами «чужих ран», как в этих трех письмах, — мало примеров такой заботы о чужом и душевном и биографическом благополучии. Я думаю, я делаю хорошо, сообщая «в свет» эти письма, ибо они утешат многих, отчаивающихся о грубости века сего, о бессердечности века сего. Но, правда, — это исключительные люди, исключительный кружок лиц, питающихся и древними и новыми корнями мудрости, и ученой, и святой. Скажем молча благословение их имени, — и пойдем далее.
Одно письмо, которого у меня нет под руками, тоже упрекает за «короб 2–й». Но в памяти центральная его фраза: «Он не нравится, как всякий повторенный (т. е. «Уединенное» и 1–й том «Оп. л.») фокус». Письмо от друга приблизительно с 1897 года.
И наконец, последнее письмо от неизвестного друга, полученное по петроградской почте на 3–й же день, как «Короб 2–й» поступил в продажу:
«Эх, Василий Васильевич, что же это такое? Ваше «Уединенное» и «Опавшие листья» своего рода откровение, последняя степень интимности, вовсе уж не литература, живые мысли и живые переживания человека, стоящего над толпою. Когда я увидала в магазине новый томик «Опавших листьев», я так и вцепилась в них, думала снова встретить в них то же. Я думала, что эти опавшие листья так же нежно и тонко благоухают, как и первые. Но в этот короб, Василий Васильевич, кроме листьев нападала высохшая грязь улицы, разный мусор, такой жалкий. Со страниц исчезла интимность, общечеловечность, ударились Вы в политику, Таким размахнулись Меньшиковым, что за Вас больно и стыдно. И жирным шрифтом «Правительство», и еще жирнее «Царь»… К чему это, что за… лакейство. Я нискольку не сочувствую «курсихам», я дочь генерал–лейтенанта, революцию ненавижу и деятелям ее не сочувствую, но к чему же такое усердие? Кроме того, когда Вы пытаетесь защищать Аракчеева (люблю. — В. Р.) и пинаете ногою трупы революционеров (ненавижу. — В. Р.), у Вас чувствуется на губах пена. Это уже не интимный философ, а публицист из «Русского Знамени», да еще из крещеных жидов, т. е. наиболее пылающих патриотизмом.
Кроме этих страниц (поистине позорных), да писем честного и незначительного друга, да ненужного указателя — в последней Вашей книге что же имеется? Куда девались острые мысли и яркие образы первых двух томов? Кроме двух–трех страниц (например, определение любви) все остальное с трудом помнится. Но грустно не то, что в книге мало интересного матерьяла, — грустно то, что в ней есть матерьял, совершенно неприемлемый для человека литературно–чистоплотного. Во время чтения первых книг чувствуешь между собою и автором какую–то интимную связь «через голову других», веришь этому автору — Розанову «с булочной фамилией», веришь, что он мудрее всех мудрецов, имеет какое–то право взглянуть свысока на фигуры самых признанных авторитетов. При чтении Второго короба совершенно исчезает это чувство: точно человек, которого считал великаном, слез с ходулей: маленький, завистливый, злобный, неискренний, трусливый человек. И становится стыдно, что еще недавно готова была этому «обыкновенному» развязать ремень у сандалий.
Падение заметно даже в посторонних темах. В первых книгах поражает и восхищает любовь к «погибшей мамочке», это настроение и цельной и огромной грусти, тоски, одиночества. Короб 2–й и это чувство расхолаживает, и становится ясно, что жаль ему не самой мамочки, а жаль себя, жаль той теплоты и ласки, что исчезли вместе с мамочкой, жаль мамочкиной любви, а вовсе не {стр. 11} самое мамочку. Да и сам образ «мамочки», как он потускнел, отяжелел, оматерьялизировался по сравнению с «Уед.» и «Опав. лист.» [6]. И если после официального «провала» Уед. и Оп. Листьев думалось с грустью, что улюлюканье толпы положит предел, не даст Розанову продолжать этот прелестный род художественного творчества, то обещание во Втором коробе, что это будет короб последний, наполняет сердце благодарностью. Ибо если первые книги были, действительно, «замешены на семени», то 2–й короб замешен на сукровице нечистых язв. Трудно себе представить, что между этими книгами прошло не более года: так постарела, отяжелела, съежилась мысль, так побледнели краски, так притупилось остроумие. Это не Розанов, а кто–то «под Розанова», это тоже не литература, но уже с другой стороны. Если бы я была очень богата, я скупила бы все издание и сожгла бы и закупила бы все издания вперед, — не потому, чтобы думала, что неталантливый «короб 2–й» был кому–нибудь вреден, а из уважения к «Уед.».
А. Данилевская
Если хотите ответить (не думаю, чтобы захотели), пишите 28–е почт, отделение, до востребования А. М. Д.».
Я написал на эти инициалы ответ, но через месяц оно пришло обратно нераспечатанным. На адресе не было фамилии, а только позволенные письмом инициалы, и, быть может, поэтому оно не было подано адресату, спросившему письмо на свою фамилию.
Письмо это меня поразило и, признаюсь, сбило, п. ч. «нашего духа» человек пишет, способный понимать все, что нужно понимать.
И как на песок пустыни капнуло росой следующая записка, месяца через 1 1/2 по выходе полученная:
«Читаю и перечитываю Ваши книги.
Мучают они мысль; без слов, но сильнее слов укоряют за пустоту, и злобность, и легкомыслие.
И учат и исцеляют. Главное — исцеляют. Сами — боль, а исцеляют.
Когда теперь думаю о том, что будет после смерти, — и когда хочу, чтоб было «что–то», думаю об этом для себя, для близких и для Розанова.
И когда молюсь у всенощной, плохо веря, что молитва услышится, но все–таки молюсь, — тоже крещусь и «за Розанова».
И вот пишу. Вы же близкий, хоть и во многом далекий. Я еще молода и знаю, что ближе почувствую Вас после (Вы и сами об этом говорите).
Но именно тому и рада, что узнала Вас, пока еще можно вложить это узнанное в жизнь.
Я слабая, «современная» женщина, и много во мне такого, что Вы очень не любите, — но вот Вы учите и исцеляете…
А многие Ваши слова вошли в самое сердце и не забудутся никогда, никогда.
Как сказать Вам спасибо, чтобы Вы услышали?! Спасибо!
В.
Искренно, искренно желаю Вам бодрости, покоя, здоровья, всего, чего хотите Вы.
И верьте и знайте, что Вас очень любят.
{стр. 12}
Очень много я хотела бы сказать Вам, но ведь Вы заняты, у Вас своя жизнь. Храни Вас Бог».
Признаюсь, я не решился бы издать настоящей книги без этого последнего письма.
Ах, книги, книги… Сочинения, сочинения… Что–то несется в душе. Кому? Зачем? Знаем ли мы источник, корень написанного? В особенности, понимаем ли мы смысл написанного, и автор и читатель? Читает книгу одно поколение, читает книгу другое поколение. Всем она одно скажет? Я думаю, смысл книг, — как и растений, и цивилизаций, и каждого из нас, смертных, уясняется окончательно лишь тогда, когда мы или вот книги — умрем.
Что пишу? Почему пишу? А «хочется». Почему «хочется»? Господи, почему Ты хочешь, чтобы я писал? А разве без Твоего хотенья я написал бы хоть одну строку? Почему кипит кровь? Почему бежит в жилах? Почему сон? Господи, мы в Твоих руках, куда же нам деться?
Мне кажется, кому не соответствует книга — не должен ее читать. Не пришло время, не пришла минута. Не настало «такого настроения». Или «такое настроение» прошло. Ах, мы страшно разные люди, и бесконечно разны наши минуты.
А если так бесконечно разнообразен мир, не всякие ли книги в сущности «должны быть». «Распустим немного губы», не будем сжимать их. Холоду, суровости в сущности слишком много. Ну, вот мы все сжали губы и замолчали. Какой толк? Даже чаю напиться нельзя без беседы.
Зачем гордо замыкаться в себе? Зачем вообще такое недоверие друг к другу? Мы все люди и ужасно слабы. Но уже сказав «слабы», выиграли в силе, потому что выиграли в правде. Не нужно абсолютностей, Господь с ними. Ограничимся ограниченностью, кой–какой помощью друг другу и вообще будем вместе.
Книга, в сущности, — быть вместе. Быть «в одном». Пока читатель читает мою книгу, он будет «в одном» со мною, и, пусть верит читатель, я буду «с ним» в его делишках, в его дому, в его ребятках и верно приветливой милой жене. «У него за чаем».
Не будем, господа, разрушать «русскую кампанию». И вот я издаю книгу.
В. Р.
{стр. 13}
ПЕРЕД САХАРНОЙ
3 января 1913 г.
В–я привезла на Рождество две двойки, по немецкому и арифметике. Ее встретили сухо, и почти не разговариваем. Она опешила. Заглядывает в глаза, улыбается виновно и заискивающе, но мы не обращаем внимания. Однако, когда прошли дни, — ее впустили в комнату к Шуре, куда собрались две курсистки, она сама (Шура) и все детишки.
Я что–то копался. Когда вошли в кабинет и сказали: «Идите к нам, папочка; как весело». Скучая, что оторвали, — я, однако, вошел.
На полу — «подножках» и табуретках — разместились, кроме трех больших, — все маленькие: Таня, Вера, Варя, Вася, Надя. Все были в ажитации и, когда я тихо сел, — почти не заметили.
Играли «В свои мнения». Эти «мнения» составляли определения вещей,· имя коих писалось на бумажке.
Меня поразили многие из мнений, и, когда все кончилось, — я захватил бумажки и здесь воспроизвожу их.
Вопрос: Что такое цветы?
«Цветы одушевляют человека, когда он бывает угнетен чем–нибудь, и освежают его душу» (Вася).
«Цветы да еще дети одни украшают землю» (Вера).
«Дыхание красы».
«Цветок есть последняя отрада человека, посаженный в землю около гробовой доски» (Варя).
«Цветы — внешняя улыбка природы, их запах — тайное признание ее» (курсистка).
«Цветы — это песнь природы» (Наташа).
«Без цветов мир стал бы мертвее самой смерти» (Шура).
(Вторично заданная та же тема, или второе мнение при первом же задании):
«Цветы — покорное создание, которых каждый смертный может сорвать и растоптать» (Вася).
«Цветы — это маленькие и нежные созданья Бога, которые остались как печальные воспоминания о Рае» (Вера).
«Цветы, как люди, горды, нежны».
«Цветы — в природе — милые, светлые, разноцветные. В своих чашечках они скрывают мечты… своим благоуханием они сдувают муки и тягость. — Цветы в душной комнате. Скучно, серо… Вьются нежные {стр. 14} цветы у пыльного окна. Подходишь. И встают золотые воспоминания о чем–то далеком» (по–видимому, Таня).
Вопрос: Что такое ум?
«Ум — очень трудно определить тому, кто его имеет; для тех же, кто его не имеет, ум — святое счастье и богатство» (курсистка).
«Вечно «Горе от ума» (Шура).
«Ум — это счастье несчастливых» (Наташа).
«Ум — руль» (Таня).
Вопрос: Что есть высший героизм?
«Самоотверженно к себе, радостно умереть за ближнего и даже за самого низкого преступника» (Надя или Вася).
«Героизм есть высшая отвага и стремление к великому делу» (Варя). «Высший героизм есть самоотречение. Только тот сможет создать великое и прекрасное, только тот может, как герой, отпечатлеть своей рукой на истории и в измученных душах людей, кто скажет: я для всех, но не для себя. Это есть истинный герой человечества» (Вера).
«Жажда сгореть в любви» (Таня).
«Высший героизм — стереть свое лицо» (Шура).
«Героизм — ни один раз в жизни не солгать» (Наташа).
«Героизм есть лишь вспышка, но не огонь» (курсистка).
«Истинный героизм заключается в силе любви, заставляющей забыть свое мучительное я» (вторичное — Тани).
«Высший героизм — сказать про себя самое смешное и низкое»
(вторичное — Шуры).
«Героизм есть необыкновенная жизнь человека, иногда незаметная, а иногда заметная» (по–видимому, — по почерку — Вася или Надя).
«Как мы можем спрашивать, что такое героизм, когда вся жизнь Христа есть высший подвиг героизма» (судя по почерку, кажется, Вера).
Вопрос: Что труднее всего на свете?
«Всего труднее в жизни полюбить ненавидящего тебя» (курсистка). «Труднее всего в жизни побороть себя» (курсистка).
«Прожить без любви» (Наташа).
«Забыть себя» (Шура).
«Самое трудное — сказать в старости то, что говорил в молодости» (по–видимому, Вера).
«Сохранить юность» (по–видимому, курсистка).
«Верить и прожить честно, без фальшивых прикрас» (Таня). «Труднее всего в жизни — просто, без затей ее прожить» (по–видимому, курсистка вторично).
«Труднее всего в жизни — забыть о себе» (Шура вторично).
«Самое трудное — стать выше своих страданий» (Вера).
«Труднее всего — переживать предсмертный час, если был грешен»
(Вася, — sic!).
«Труднее всего в жизни — переживать муки» (Вася вторично). «Труднее всего в жизни — пойти выпить молоко и лечь спать» («Пучок» — Надя).
Смеялись больше всего последнему. Дивились больше всего Васе. Он был по пояс мне, совсем маленький. Пораженный, я его отвел в сторону (после игры) и спросил: «Разве ты думал о смертном часе?»
{стр. 15}
«Думал». — «Ну, это мне тяжело умирать так, а ты?..». — «Нет, папа. Какие у тебя грехи? Если тебе захочется согрешить, то ты удержишься». — Прыснув со смеху и замирая в страхе, я пошел и рассказал Шуре «своего Ваську».
Но… потеряны листки с «любовью».
«Что такое любовь?» Ответили разное. Но Варя — вся проказа вне этого «наказанного» Рождества — поспешила утешить родителей и успокоить общество:
«Любовь существует для пользы отечества».
Этому–то больше всего мы и смеялись тогда.
Еврей находит «отечество» во всяком месте, в котором живет, и в каждом деле, у которого становится. Он въязвляется, врастает в землю и в профессию, в партии и в союзы. Но это не фальшь, а настоящее. И везде действует легко (с свободою) и с силою, как родной.
Он в высшей степени не чужой везде, со всеми. Общее предположение, что евреи ведь чужие, — верно только в половине. В каком–то одном и таинственном отношении они и есть везде и всем чужие. Но столь же верно и неодолимо то, что они и близки, до «единокровности», со всем.
Отсюда проистекают некоторые мелочи, например знаменитое «жидовское нахальство», которого сами евреи не замечают и даже не понимают, о чем мы говорим. Нас поражает и мы не выносим, что в России они ведут себя и разглагольствуют, «как мы»; а они и чувствуют себя, «как мы», и так говорят и ведут себя.
Отсюда (отчасти) побои и — то, что евреи так этого не понимают.
(в клинике около мамы)
Когда идет добро от священника и когда идет добро от мирского человека, и собственные «измерения добра» в одном и другом случае одинаковы, — т. е. равны: доброе слово здесь и там, утешение здесь и там, милостыня здесь и там, — то есть разница какая–то в благоухании. Добро священника благоуханнее добра светского человека.
Отчего это? Явно чувствую. Чувствую не потому, что я «таких убеждений». Не ум чувствует, а нос чувствует.
(припомнился разговор с одним добрым батей)
Эх, попы. Поправьтесь! — и спасете Русь.
Мне не нужна «русская женщина» (Некрасов и общественная шумиха), а нужна русская баба, которая бы хорошо рожала детей, была верна мужу и талантлива.
Волосы гладенькие, не густые. Пробор посередине, и кожа в проборе белая, благородная.
Вся миловидна. Не велика, не мала. Одета скромно, но без постного. В лице улыбка. Руки, ноги не утомляются.
{стр. 16}
Раз в году округляется.
(иду от Пр. Гор.)
— Это что часы–то? Остановились?
Большие, с белой доской. С тяжелыми гирями, из которых к одной был прицеплен еще старый замок.
— Это худо. Это к чему–нибудь. — И мамаша задумывалась. Правда, энергией своей она все преодолевала. Но когда они останавливались, это было дурным часом в ее дне.
(в Ельце)
Часы ходили еле–еле. Вековые. От покойного Дмитрия Наумыча (мужа, отец «друга»).
За него она вышла замуж, п. ч. он был тихий и удобный для воспитания брата ее. Ей было 15 лет, брату 4 года. Но она все сообразила и планировала и не вышла за «бойкого», который был бы «самой люб», а за удобного.
Она была постоянно веселая и любила, чтобы было все чистое, комнаты и нравы, — и поведение сыновей и дочери.
Умирая, завещала похоронить «вместе с мужем». «Вместе родили детей», «вместе лежать в земле», «вместе идти к Богу».
Три–три–три
Фру–фру–фру
Иги–иги–иги
Угу–угу–угу.
Это хорошо. После «Синтетической философии» в одиннадцати томах Герберта Спенсера — это очень хорошо.
(Статья о футуристах Рог–Рогачевского с примерами из их поэзии)
А не верят люди в Бога, Судьбу и Руку. Но Он дерет за ухо не только верующих, но и не верующих в Него.
Теперь стою в банке, перевод или что, — смотрю по сторонам: где тут международный плут, с его «печатью на лице», которого бы ловил Шерлок Холмс.
(Начитавшись Ш. Хол. Перевожу последнюю уплату за монеты Осману Нурри–бею в Константинополь)
{стр. 17}
Много можно приобрести богатством: но больше — ласковостью.
(мудрость евреев)
Булгаков честен, умен, начитан и рвется к истине.
Теперь — к христианству.
Но он не имеет беды в душе, ни бедствия в жизни. Он не восклицал никогда — «тону!» — среди ужаса. Он профессор, а не обыватель; ученый, а не человек. А христианство (думается) открывается именно «немудрым земли» в особых точках и в особые минуты. И, кажется, проникнуть особенно глубоко в не свои темы ему не удается.
Как поправить грех грехом — тема революции.
(на извозчике)
И поправляющий грех горше поправляемого.
— Отдай пирог! Отдай пирог! Отдай пирог!
Вера лежала животом на полу в Шуриной комнате. 10–ти лет. И повторяла:
— Отдай мне пирог!!
Шура выбежала ко мне и, смеясь «до пупика», спрашивала:
— Как я отдам ей пирог?
— Какой «пирог»??..
— Вчера, вернувшись из гостей, она вынимает из кармана завернутый в платок кусок торта и говорит:
— «Это, Алюсенька, тебе».
— Конечно, я съела. Сегодня она на что–то рассердилась, кажется, — я сделала ей замечание, и требует, чтобы я ей отдала назад торт. Говорю: — Как же я «отдам», когда я съела? — Она кричит (юридическое чувство):
— Все равно — отдай! Мне нет дела, что ты съела.
Шура смеялась (курсистка). Вера плакала.
В гневе с Верой никто не может справиться, хоть ей всего 10 лет. Она всегда безумеет, как безумеет и в увлечениях.
(на семейной карточке «Оп. л.» она одной рукой обнимает, другую уставила в бок)
Бредет пьяный поп… Вдовый и живет с кухаркой… А когда рассчитывается с извозчиком — норовит дать екатерининскую «семитку» (2 коп.) вместо пятака.
{стр. 18}
И тем не менее я отделяюсь от Влад. Набокова, профессора Кареева и дворянина Петрункевича и подойду к нему…
Почему же я к нему подойду, отделясь от тех, когда те разумны, а этот даже и в семинарском–то «вервии» лыка не вяжет?
По традиции? Привычке?
Нет, я выбрал.
Я подошел к мудрости и благости. А отошел от глупости и зла. Почему? Как?
Да около Набокова станет еще Набоков, и около Кареева станет еще Кареев…
Как бы они ни множились и как бы цепь их ни увеличивалась, она и в середине, и на концах, и в бесконечности не обещает ничего еще, кроме Набокова и Кареева или Тьера и графа Орлова–Чесменского, Захарьина и князя Юсупова; а рядом с попом может стоять сейчас же митрополит Филарет, да и сам Св. Серафим Саровский. Чего, и дальше: «за руку с попом» не погнушает взяться и древний Платон, сказав: «Он — от моей мудрости».
А я прибавлю: «Нет, отче Платоне, — он превзошел тебя много. Ты — догадывался, а он — знает, и о душе, и о небесах. И о грехе и правде.
И что всякая душа человеческая скорбит, и что надо ей исцеление».
Вина евреев против И. Христа была ли феноменальная или ноуменальная? Т. е. только «эта толпа» «не могла понять», и, главное, «теперь» — ну, «при исходе времен»? Или — от корня, издревле, от Моисея и даже Авраама? Было ли больно все, от истока начиная, или — только в устье? В последнем случае, т. е. если только «нравы» и сейчас, — не для чего было отменять обрезания и всего жертвенного культа, и суббот, и храма.
В этом случае была бы у христиан сохранена библейская семья; сохранено бы было живое и животное чувство Библии, а не то, что «иногда читаем». Не было бы ужасного для сердец наших противопоставления Евангелия и Ветхого Завета.
Ничего не понимаю. О, если бы кто–нибудь объяснил.
Как задавили эти негодяи Страхова, Данилевского, Рачинского… задавили все скромное и тихое на Руси, все вдумчивое на Руси.
«Пришествие Гиксосов». Черт их знает, откуда–то «Гиксосы» взялись; историки не знают откуда. Пришли и разрушили египетскую цивилизацию, 2000 лет слагавшуюся. Потом через 1 1/2 века их прогнали. И начала из разорения она восстановляться; с трудом, медленно, но восстановилась.
(придя с Айседоры Дункан домой)
Как хорошо, что эта Дункан своими бедрами послала все к черту, всех этих Чернышевских и Добролюбовых. Раньше, впрочем, послали их туда же Брюсов и Белый (Андрей Белый).
{стр. 19}
О, закрой свои бледные ноги.
Это было великолепно. Поползли на четвереньках, а потом вверх ногами. И тщетно вопияли Лесевичи и Михайловские:
— Где наш позитивизм? Где наш позитивизм!!!
Позитивизм и мог быть разрушен только через «вверх ногами».
На эмалевой стене
Там есть свет чудных латаний.
Дивно. Сам Бог послал. Ничего другого и не надо было. Только этим «кувырканьем» в течение десяти лет и можно было прогнать «дурной сон» литературы.
Вчера разговор в гостях. И выслушал удивительный взрыв отца:
«Моему 13–летнему сыну, который никогда не знал онанизма, в гимназии сказали никогда не дотрагиваться до… потому что хотя это насладительно, но вредно для здоровья. Он дотронулся и сделался онанистом.
10 чиновников в мундире министерства просвещения, из которых каждый был шпион и ябедник, учили его «не послушествовать на друга своего свидетельства ложна». И он стал клеветником и злословцем.
Те же десять чиновников, из которых каждый был предатель и втихомолку занимался социализмом, учили его «быть патриотом». И он возненавидел свое отечество.
Таким образом, когда он «окончательно получит образование» и сделается никуда не годным человеком, — ему выдадут бумажку, по которой он может получить всякое место на государственной службе.
Перед ним будут «открыты все двери».
Он войдет в наиболее широкую, выберет девицу с кушем и женится. Теперь он сделается не только «полезным гражданином», но и в высшей степени «приятным членом общества». У него станут занимать деньги. Ему везде станут предлагать «председательство». Он станет заниматься «благотворением». Когда он умрет, поп скажет хорошую речь».
(русская цивилизация)
Я подумал молча про себя.
Нет. Мой Вася жив. С ним никогда этого не будет. Берегись, Вася. Берегись «русской цивилизации».
За попа, даже и выпивающего, я трех кадетов не возьму.
Только злой поп (поп А–бов) — невыносим. Он хуже всякого человека. В нем этот яд становится хуже, проклятее, смраднее, стрельчатее яда во всяком другом человеке.
Отчего это? Тоже — тайна. «И, взяв кусок с блюда и обмакнув в соль, — подал ему». И всякий исповедник Христа, если он зол, — увеличивается в зле на всю величину Христа и становится Иудой.
{стр. 20}
«Знаешь (и она назвала одного любимого мною умершего писателя), если бы он теперь жил, он не показался бы интересным. Он был тогда интересен (в 90–е годы). Люди с каждым годом растут; душа с каждым годом растет, и человек теперь не то, что был 15 лет назад».
(мамочка в постели, 13 янв.)
Греки — «отец»; римляне тоже — «отец». Даже сухопарый чиновник — и он «отец». Одна «жидова» — Вечная Мать. Отсюда проистекает их могущество и значительность.
(идя из клиники)
Батя. С Урала, член Госуд. Думы. Еду с дочкой на извозчике. И говорю:
— Сколько платите за квартиру?
— Сорок.
— Сорок?! Сколько же комнат?
— С прихожей 4.
— Как же вы помещаетесь? Из кого семья?
— Я. Да брат студент, технолог. Да сестра замужняя с ребенком. Да папаша с мамашей. И еще брат двух лет.
— Как же вы спите?
— Я в столовой на кушетке, брату в прихожей на ларе стелют. Сестра с мужем за перегородочкой. Папаша с мамашей за другой перегородочкой.
— Сестриному–то ребенку сколько будет?
— Полтора года.
— А меньшому брату вы, кажется, сказали два?
— Два.
— Это хорошо. Сестра–то еще не беременна?
Она помолчала.
— Это хорошо. Тесно, а тепло. И отец еще молодой?
— 53 года: а когда на именинах были гости, то говорили, что ему едва сорок можно на вид дать. Лицом белый и большого роста. И живот, — хотя не очень большой.
— А мамаша?
— Мамаша совсем молодая. Ей только 42.
— Совсем хорошо! То–то и фамилия у вас красивая. Нет красивее на Руси, — т. е. не может быть красивее такой фамилии: тут и «мережки» и «золото». Оттого, что вы старые люди на Руси.
Курсистка улыбнулась. По задумчивому виду я вижу, что ей тоже пора замуж. Уж 19 лет.
Так растет добро на Руси. Или не сказать ли по–церковному: так произрастает и густится пшеница Господня на землях тучных.
Берегите тучность земли. Берегите, берегите. Хольте, вспахивайте, — молите дождичка.
{стр. 21}
Солнышка молите. И во благовремении полной пригоршней бросайте зерна в землю.
Что истинно интересно?
Своя судьба.
Своя душа.
Свой характер.
Свои тайны («сокровенное души»).
С кем хотел бы быть?
С Богом.
Еще с кем?
С тем, кого истинно любишь.
Таков за всю жизнь один–два.
Что нужно?
После Гоголя, Некрасова и Щедрина совершенно невозможен никакой энтузиазм в России.
Мог быть только энтузиазм к разрушению России.
— Вот и 1 марта, и полупаралич турецкой войны, и «ни одной победы» в Маньчжурии. Вовсе не Алексеев и еще какой–то «гофмейстер» — Абаза — устроили «авантюру на Ялу», а превратили в «авантюру» возможную победу и расширение Земли своей господа «Современника», «Отечеств. Записок» и «Русского Богатства». Победа вообще никакая стала невозможна, пока не явился «международный еврей» Азеф, который вообще стал всею этою гнилью «торговать», продавая «туда», продавая «сюда», — и вообще всякому, кто бы ему дал на винцо и женщин.
Да, если вы станете, захлебываясь в восторге, цитировать на каждом шагу гнусные типы и прибауточки Щедрина и ругать каждого служащего человека на Руси, в родине, — да и всей ей предрекать провал и проклятие на каждом месте и в каждом часе, то вас тогда назовут «идеалистом–писателем», который пишет «кровью сердца и соком нервов»… И весь–то мотив этого, что «сопричисляющий вас» с залихватской русской фамилией Рог–Рогаческий пишет в журнале еврея Кранихфельда, и «чей хлеб кушает, того и песенку поет».
— Если ты не изменник родине, — то какой же после этого ты русский? И если ты не влюблен в Финляндию, в «черту» и Польшу, — то какой же ты вообще человек?
{стр. 22}
Что делать в этом бедламе, как не… скрестив руки — смотреть и ждать.
«Ни я, ни вы, ни Новоселов ц..... не нужны», — написал NN.
— Это что, дело стоит даже крепче: ей чести не нужно, «правильных документов на торговлю» не нужно.
Лопаты, приставленные к забору, басят глубоким строем:
— Нам нужны только доходы. Остальное уже обеспечено им.
(получив письмо от NN)
Да почему он «скиталец»? Везде принят, все кланяются. Религиозно–философские собрания сочли «за честь», когда он одно из них посетил, придя в середине чтений и обратив всех внимание черною блузою, ремешком и физиономией «под Максима». Почему же он «скиталец», и кто его «изгнал», и откуда он «исключен»? «Качества его произведений» никому (вероятно) не приходили на ум, пишет ли он стихами или прозой, публицистику или «так рассказы» — никто не знает, и только всякому известно, что «есть еще другой Максим, который называется Скитальцем», и тоже с ремешком и в блузе. Да это скорее — граф, «его сиятельство» и уж во всяком случае «превосходительство».
В первый раз проходят какие–то в литературе с фальшивыми физиономиями «под другого», в чужой прическе и совершенно не своим «видом на жительство».
Барин, который называет себя «Ванька с Сенной».
Фл. бы заговорил другим языком, если бы из его дома вывели за ручку Ан. Мих., со словами: «На все четыре стороны, прощалыга», а Васюка присудили бы с двухлетнего возраста «здорово живешь» в солдаты без срока. Тогда были бы песни другие, и он не приравнивал бы это к бедной кофточке и грубому слову кухарки, с добавкой, однако: «Заочно от меня». То–то «заочно»: ну а что, если бы на глазах? — сказал ли бы он только: «Будьте, Катерина, мягче: мы все — христиане».
И Новоселову с его «мамашей» тоже всего этого не нужно. Но что, если бы его «мамашу» стали бить кнутом на конюшне, как в Петербурге сек с конюхом (при пособии конюха) свою жену гвардеец, — урожденную Варгунину, за которою взял 150 000 приданого, но уже во время ее первой беременности сказал ей, что его, как дворянина, компрометируют поклоны на улице и посещения на дому ее купеческой родни и чтобы сама она постаралась, чтобы эти родные «не навязывались» и не «ходили к нам», а затем начал — и сечь (на конюшне). Отец, Варгунин, обратился к властям, но, согласно Фл. и Новоселову, получил «кукиш с маслом» в утешение, т. е. «ни развода, ни отдельного паспорта на жительство», ни вообще — «прав у отца на дочь, раз она обвенчана». И только уплатив еще 75 000 правильно–каноническому, повенчанному» мужу, отец вызволил дочку из «благодатного благословения церкви».
{стр. 23}
Так была подробно, с именами, рассказана в «Гражданине» князя Мещерского эта петербургская история. Я не прочел, к сожалению; но со слов «Гражданина» рассказывала вслух всем гостям эту историю за обедом Анна Ивановна Суворина. Да что: разве не такую точь–в-точь историю рассказывает в «Семейной хронике» С. Т. Аксаков? И у Аксакова все духовенство прочло это; прочло и ничем не отозвалось.
Так вот вы полюбуйтесь, сперва, и Фл., и Новоселов, на эту Варгунину, да и вы, Иван Павлович, да и Цветков с Андреевым.
А я же до благосклонного ответа скажу:
— Пока это есть, представляется каким–то мазурничеством говорить о «цветочках» Франциска Ассизского и прочих чудесах.
Чем «молиться» на секретаря духовной консистории (однако же ведь не в ней суть, она «приложися» во временах), — то уж лучше помолиться вотяцкой «Керемети»: все–таки живее, да и фольклор по крайней мере.
Это я говорил (писал) Рачинскому и страшусь, что придется говорить Фл.
Вот где возможен поворот к: «вернемся к египетским богам, потому что они кормили нас и мы не были голодны».
И ведь израиль в пустыне был бы прав, если бы не прилетели перепелы. Вот и кое–кто и кое–что (лицо и потом возникшие учреждения) пусть «пришлет перепелов» и «источит из камня воду». Если кое–кто и кое–что бессильнее Моисея, — нельзя удивиться и нельзя будет негодовать, если люди вдруг из–за «перепелов» начнут заворачивать к Моисею, да и к египетским богам.
Мерзавцы–канонисты подумали бы, что с коровою привычною расстаться нелегко, квартиру удобную передают неохотно: по какому же праву и по какому скаредному мотиву они вообразили, они наклеветали на людей, они закричали в печати и, ранее Гутенберга, кричали в манускриптах, что мужья–человеки все такие же мерзавцы, как они сами (т. е. как канонисты), и сейчас побросают жен и перейдут к «молоденьким и сладеньким», если Рачинский и Фл. вдруг «согласятся на развод». Но они злы, эти мерзавцы, и хочется им засадить «гной в кости» («худая жена — как гной в костях человека», — Соломон в «притчах»). И, пользуясь идеализмом, отвлеченностью и мечтательностью Фл. и Рачинского, они (канонисты) им все «навевают» о человеческом легкомыслии и недобродетели, соображая про себя: «С гноем–то в кости нам человек все заплатит».
Канонист–профессор (был процесс о наследстве, — недавно) оставил 100 000 дочерям. Занимал именно по бракоразводным делам «стол» в высоком духовном учреждении. Автор книг и статеек в «Христианском чтении» и в «Отдыхе христианина». 100 000 из «профессорского жалованья» не скопишь.
{стр. 24}
…Скука, холод и гранит.
Что это, стихотворение Пушкина?
— Нет, это каноническое право. «Кормчая», Суворов, Красножен, Сильченков, еще кто–то, многие. Как говорится где–то в Библии: «Взойди на башню и посмотри, не идет ли это на помощь осажденным войско?»
— Посланный вернулся и сказал: «О нет, — это идет стадо скота и подымает пыль».
Вот идет по тротуару проституточка. Подойду к ней и разделим… последнюю папироску. Она одна мне «своя» в мире: такая же бездомная, тоже без отца, без матери, также никому не нужная, также ей никто не нужен. Дам ей папироску, она закурит, я докурю. Потом пойдем к ней. И будет она мне жена на ночь.
Как и мне на час работы нужен каждый хозяин, и я говорю о всяком через час — «провались».
(за корректурой своей статьи о Страхове: место ее о «меланхолии в Европе»)
Подошла Пучок и молча поцеловала папу в щеку; в рубашонке, сейчас в постель (ночь). Нет, я теперь не такой: мне мама дала другое.
— Но ведь не у всех была «наша мама», и другие — именно таковы.
(т. е. «меланхолия в Европе» происходит от КОРНЕВИДНОЙ в Европе бессемейности; от того, что семья там есть случай и удача)
* * *
Моя прекрасная душа! Моя прекрасная душа! Моя прекрасная душа!
«Как ты, пачкунья, смеешь это думать?»
— Моя прекрасная душа. Моя прекрасная душа. Моя прекрасная душа.
«И лукавая? и скрытная? обманная?»
— Моя прекрасная душа! Моя прекрасная душа. Моя прекрасная душа.
«Весь запутанный? Скверный?»
— Моя прекрасная душа. Моя прекрасная душа. Моя прекрасная душа.
(Бреду ночью из редакции. 3–й час ночи. Кругом проститутки)
{стр. 25}
Собственно, есть одна книга, которую человек обязан внимательно прочитать, — это книга его собственной жизни. И, собственно, есть одна книга, которая для него по–настоящему поучительна, — это книга его личной жизни.
Она одна ему открыта вполне, и — ему одному. Собственно, это и есть то новое, совершенно новое в мире, ни на что чужое не похожее, что он может прочитать, узнать. Его личная жизнь — единственный новый факт, который он с собою приносит на землю. Он рождается для своей жизни, и его жизнь есть дар Божий земле. Каждого человека Бог дарит земле. В каждом человеке Земля (планета) получает себе подарок. Но «подарок» этот исполнен внутренними письменами. Вот прочесть–то их и уразуметь и составляет обязанность всякого человека. И если он добр к людям, расположен к ним, если «у корыта (мир) мы все щенята», — то без церемоний и ужимок, без стыда и застенчивости, без кокетничанья скромностью он должен сказать «поросятам у корыта»: «Братья мои, вот что написано в этой книге. Вникните все и читайте меня. Может, кому понадобится. Может, иной утешится через меня в себе. И «третий добрый молодец» позабавится, — без зла, а с добрым смехом. Ибо злым смехом ни над каким человеком нельзя смеяться».
Поэтому «Уедин.», собственно, каждый человек обязан о себе написать. Это есть единственное наследие, какое он оставляет миру и какое миру от него можно получить, и мир вправе его получить. «Все прочее не существенно», — и все прочее, что он мог написать или сказать, лишь частью верно; «верное» там не в его власти, не в его знаниях.
В белом больничном халате и черных шерстяных перчатках, она изящно пила чай с яблочным вареньем.
Едва открыл дверь — вся в радости.
— Что же это ты чай в перчатках?
— Я уже с 12 часов одела их. Сама, — и на больную руку сама.
Я и забыл, что больную всегда мы одевали, — я или Надя (горничн.).
Прислуга куда–то разбежалась.
— Можешь надеть на меня платье?
Я в две минуты одел серый английский костюм (сшитый для Наугейма).
— Едем.
— Подожди. Сперва к Варваре Андреевне (близ Клиники). Она меня каждый день проведывала, — и ей мой первый выезд.
Отбыли.
— Теперь едем (кататься)?
— Нет. Еще к Скорбящей (на Шпалерной).
— А кататься? Отдыхать?
— Потом уж и кататься.
(21 января 1913 г.)
{стр. 26}
Купа седых (серых) волос давала впечатление львиной головы, и когда она повернула умеренно–массивную голову, — то (так как она была против статуи Екатерины) я не мог не залюбоваться этим «Екатерининским видом» сурового, бронзового, гордого лица. Оно было прекрасно той благородной грубостью, которая иногда нравится более, чем нежность. Перейдя к плечам, я увидел, что они как будто держат царство. Муж — сухой, узкий. Второй ряд кресел, по 10 р., — должно быть, «товарищ министра» или большая коммерция. Но явно — и образование. Сколько лет? 60 или не менее 55. Но никакой дряхлости, изнеможения, рыхлости.
Я дождался, пока еще повернулась: белым скатом лебяжья грудь была открыта до «как можно». Бюст совершенно был наг, увы — неприятным или недогадливым современным декольте, которое скрывает главную прелесть персей — начало их разделения и оставляет видеть только один могучий скат.
— Такое ведь неприличие смотреть внимательно на декольте.
И я никогда не смотрел на него прямо.
Но 60 или 55 лет меня взволновали. Оттого именно, что мне казалось неприлично глядеть прямо, я был поражен удивлением, что она так декольтирована в 55 или 60.
«Однако если она открылась, то ведь, конечно, для того, чтобы видели. И смотреть внимательно на декольте не только не обижает, но скорее обижает, если не смотрят».
В первый раз мелькнуло в голову: «Америка», «эврика».
И я посмотрел прямо, как никогда. И хотя она перевела глаза на меня, продолжал смотреть прямо.
Вдруг каким–то инстинктом я провел языком по губам… По верхней губе… Раз… три… четыре… Теперь она сидела так, что мне были видны только шея и щеки. Странный инстинкт: она, как львица, полуоткрыла рот и, тоже высунув язык, провела по нижней и верхней губе и немного лизнув щеки. Я никогда не видал «в Собрании», и очень пышном, такой манеры — за всю жизнь не видал! — Но она сделала движение языком (высунув!) так, что это не было ни безобразно, ни отвратительно.
Балалайки играли «Осень» Чайковского. Звуки шептали и выли, как осенний ветер. Музыка чудная. Но эта манера неужели не взаимный сомнамбулизм? Так как нельзя поверить, чтобы она читала мои мысли. Она сидела во 2–м ряду, я — в третьем, немножко наискось и сзади. Немного вправо от нее.
Муж сидел прямо. Он сухой и прямой. Он чиновник.
К моей добродетели надо сказать, что в переполненной зале Дворянского собрания я не заметил ни одной женщины. Только эти 55 лет.
(22 января)
Я — великий методист. Мне нужен метод души, a не ее (ума) убеждения.
И этот метод — нежность.
{стр. 27}
Ко мне придут (если когда–нибудь придут) нежные, плачущие, скорбные, измученные. Замученные. Придут блудливые (слабые)… Только пьяных не нужно…
И я скажу им: я всегда и был такой же слабый, как все вы, и даже слабее вас, и блудливый, и похотливый. Но всегда душа моя плакала об этой своей слабости. Потому что мне хотелось быть верным и крепким, прямым и достойным… Только величественным никогда не хотел быть…
«Давайте устроимте Вечерю Господню… Вечерю чистую — один день из семи без блуда…
И запоем наши песни, песни Слабости Человеческой, песни Скорби Человеческой, песни Недостоинства Человеческого. В которых оплачем все это…
И на этот день Господь будет с нами».
А потом шесть дней опять на земле и с девочками.
Христианству и нужно всегда жить ό бок с язычеством: в деревнях — бедность, нужда, нелечимые болезни, труд. Конечно, там христианство. В городах — Невский, «такие магазины»: христианству некуда и упасть, все занято — суетой, выгодой. Но, мне кажется, об этом не надо скорбеть. Это — натуральное положение планеты. Христианство даже выигрывает от этого, потому что «в вечной борьбе с язычеством» оно тем самым делается вечно in statu nascentis [7].
(на концерте Андреева в Дворянском собрании)
Первый из людей и ангелов я увидел границу его.
А увидеть грани, границы — значит увидеть небожественность.
Первый я увидел его небожественность.
И не сошел с ума.
Как я не сошел с ума?
А может быть, я и сошел с ума.
Какая–то смесь бала и похорон в душе — вечно во мне.
Творчество — и это, конечно, бал. Но неисполненный долг в отношении людей — ужасные похороны.
Что я им дал? Написал «сочинения»? В «Понимании» я тешил себя. Да и вечно (в писан.) тешил себя.
Накормил ли я кого?
Согрел ли я кого?
В конце концов действительно 10 человек согрел и кормил, — это и есть лучшая моя гордость.
{стр. 28}
— Я счастлива…
(1–й выезд из клиники. Матовое лицо. Без улыбки. И как «дело» это: — «Я счастлива». Первый раз это слово за три года. 29 января)
Самый плохой мужчина все–таки лучше, чем «нет мужчины».
И женщины бросаются.
И «самая плохая женщина есть все–таки женщина».
И мужчины — ищут.
Так произошла проституция и «совершенно невозможные браки».
(за Айсед. Дункан)
Вот две вещи совершенно между собою несходные.
Бог захотел связать их.
Тогда Он в ночи взял нечто от одной вещи и перенес в другую. А от другой нечто взял и перенес в первую.
Пробудившись, каждая почувствовала, что ей чего–то недостает. И встала и возмутилась. И почувствовала себя несчастною. Она почувствовала себя потерпевшею в мире, ненужною миру.
И стала искать «это мое потерянное».
Эти искания и есть тоска любовных грез.
Все перешло в брожение, хождение, странствование.
Все стали искать, тосковать.
— Где мое? Где мое?
— Где мой Утраченный? Где мой Потерянный?
И найдя — женщины брали и целовали.
И найдя — мужчины улыбались и целовали.
Так произошли поцелуи, и любовные, и не только любовные. Произошли объятия, произошли вздохи.
Мир зарумянился. Мир стал вздыхать; побледнел.
Мир забеременел.
Мир родил.
Почему я, маленький, думаю, что Бог стоит около меня?
Но разве Бог стоит непременно около большого?
Большое само на себя надеется, и Бог ему не нужен, и, ненужный, отходит от него.
А маленькому куда деваться без Бога? И Бог — с маленькими. Бог со мною, потому что я особенно мал, слаб, дурен, злокознен: но не хочу всего этого.
{стр. 29}
Страхов так и не объяснил, почему же «мы враждуем против рационализма» [8]. Изложив его мысли, «рационально изъясняющие природу» (в статье «Идея рационального естествознания»), я тоже почувствовал в уме и душе что–то неприятное, тяжелое и тоскливое.
Действительно — «враждуем с рационализмом», и именно и особенно разумом. Отчего? Что за загадка?
Умерщвляется всякая поэзия в природе, всякий в ней каприз и прихоть, всякое «отступление от нормы» и гений, «преступление и наказание» (а они в природе есть). Уничтожается картина и добродетель.
Построив так (в уме своем) «рационально природу», — плюнешь и отойдешь. «Ну тебя к черту». «Заприте сад, — никогда не пойду в него». «Спустите с цепи Шарика, — не могу его видеть».
Природа становится глубоко рациональною, но и глубоко отвратительною.
Облетели цветы
И угасли огни…
Природа — не дышит. Это — труп ее, а не она. А кто же захочет долго быть «в мертвецкой» и даже там «закурить папироску».
В «лесу из Страхова» папирки не закуришь.
А закуриваем. Т. е. природа вовсе не «из Страхова» и вовсе не «рациональна».
Вероятно, он свою идею взял «из немцев» и даже только изложил. Или «сколотил» из разных мест их объяснений, из Шеллинга, Окена или откуда–нибудь из маленьких. Эта «немецкая природа» действительно не дышит.
Итак, откуда же «тоска» («тоска от рационализма» — по Страхову)? Да как же не быть тоске перед гробом и как не быть тоске после преступления? Раз мы умерщвляем в рационализме природу, мы, естественно, совершаем над нею преступление, хотя только в уме своем. Но самый этот ум, который тоже жив, возмущается, тоскует, принужденный к этому логическому препарированию живого предмета.
Нет, природа не рациональна. В ней есть рациональное, но это — бок ее, а — не она вся, не брюхо ее. Ньютон утром и вечером пил чай, и в этом был правилен, регулярен и рационален. Но если бы кто–нибудь, войдя сзади ночью в его комнату, указал другому на его согнутую над письменным столом спину и объяснил:
— Вот это — Ньютон, регулярнейший человек Оксфорда: ежедневно утром в 7 часов и вечером в 8 он пьет кофе. Поэтому называется «Ньютон» и считается самым добродетельным и самым мудрым человеком в городе…
…то, выслушав, мы воскликнули бы:
{стр. 30}
— Идиот. Какое идиотическое объяснение и мудрости и добродетели! Зачем ты взялся за Ньютона, когда ты мог бы объяснить его лакея, а еще лучше — как устроен тот ларь, на котором спит этот лакей! [9]
Кто же научил меня крестить подушку на ночь (и креститься самому)?
Мамаша.
А мамашу — церковь. Как же спорить с ней.
(перед сном)
Я и испытываю (перекрестя подушку) это простое, непонятное, ясное: что отгоняются дурные мысли, что ко всему миру становлюсь добрее.
Только человек, помолившийся поутру и помолившийся к ночи, есть человек; до этого — животное. Усовершенствованное, обученное, но животное.
Церковь есть устроительница душ и устроительница жизней. Церковь домоводственна.
Церковь — зерно цивилизации.
(2 февраля)
Завтра 3–е вливание в вены.
Все они — сладкие и демократичные.
И безжалостные.
(педагоги нового фасона)
N–ня, опустясь на пол и положа тетрадь на кушетку, сидела в труде. Два часа ночи.
Взял. Посмотрел.
{стр. 31}
«Теорема. Общие кратные двух чисел суть общие кратные наименьшего кратного (??— В. Р.) двух из них и третьего числа» (!!?? — В. Р.).
(Билибин: «Теоретическая арифметика»)
Не понимаю. Вчитываюсь, вдумываюсь, усиленно вдумываюсь, и не могу понять, сообразить, усвоить, что такое тут «требуется доказать» («теорема»), — а не то уже, чтобы понять ход и сущность доказывания этой теоремы. Мне 57 лет, дочке 15; я прошел классическую гимназию и университет, она же в 7–м классе гимназии N–й.
Гимназия с курсом «естествознания», физики и химии, рациональная, — и с дикими насмешками законоучителя N над чудесами Библии и прямо с выражениями перед классом, что «в Библии рассказывается много глупого» и заведомо ложного.
Но что «я», «мы» не понимаем…
— Может быть, Мусин Пушкин [10] понимает?
Мотает головой.
— Может быть, понимает Кассо?
Тоже мотает головой.
— Но ведь вы все хорошие люди и развитые?
Обе головы утвердительно кивнули.
— Тогда отчего же то, чего не понимают министр и попечитель, должна «непременно» знать бледненькая девочка в 15—16 лет?
Для безличного человека программа заменяет лицо. Программа вообще издали кажется лицом. Вот почему, по мере того как общество падает, вырождается, как способных людей в нем становится меньше и меньше, — программы пылают, все обряжаются в программы, — и, кажется, живешь не среди людей, а среди программ. На самом же деле и в глубине вещей программа есть просто неприличие.
Ведь программа — «не мое» на «мне». Она есть всегда плагиат и обман «на счет того лица, которое имеет программу».
Можно ли представить себе Кольцова, держащегося «партии демократических реформ»? Гоголь или Пушкин «с программою» — это что–то чудовищное. Напротив, Кутлера и нельзя себе вообразить без программы. Если он «без программы» — он ничего.
Без галстуха, шляпы и вообще голый. Голый и жалкий. Без «программы» он только спит. Но, уже просыпаясь одним глазом, говорит лакею или жене: «Душечка — скорее программу!»
Вот происхождение Набоковых и Родичевых. И вот из кого состоит парламент.
Пошлость Н. — это что–то историческое.
С кулаками, с бубенцами, с колоколами — требует ото всех, чтобы все здоровались с прислугой непременно за́ руку, не спросив, желает ли еще этого прислуга; и устроив у себя, чтобы эта же прислуга моментально спрятывалась за дверь, поставив кушанье заранее на особый стол сзади (т. е. сзади общего обеденного, для сидения гостей, стола). Через {стр.32} это достигается, что гости вовсе не видят прислуги, и «дом хозяйки» как бы «сам себе служит», обходясь «без рабовладельчества». Гости — каждый — берут себе жаркое на тарелки и наливают суп из кастрюли. Таким образом, достигается «братство, равенство и свобода». После обеда гости коллективно тащат доску (тесину) с надписью черною краскою и огромными буквами: кооперация… И я тащил, дабы хозяйке было хорошо.
Теперь читает лекции, чтобы все ели только травы, — как бы до нее не было вегетарианского стола; требует ассоциаций и назначает великому живописцу в пошлой своей пьесе играть роль дворника, в фуражке, с метлою и в грязном «пинжаке». Обращает его дивную кисть — каждый день работы которой есть национальное приобретение России — в средство иллюстрировать свои знаменитые романы, пьесы и дневники, под крикливыми заглавиями — «Почему мы рабы», «Эта» и еще что–то, из ее жизни, не то русской, не то американской. Изгоняет из писем и из многочисленных аншлагов в своем имении «Церера» буквы «ять» э, ъ, ь и i… Это что–то такое, чему нет имени или чему имя найдется в каком–нибудь восклицании… Право, ее можно назвать «девица–О-если–бы!!!»…
При этом — полна, здорова, спокойна, уравновешенна. Никакого признака нервов. Все в высшей степени рассудительно и обдуманно.
«Бейте в трам–трам громко!» — «Смело входите на крыльцо от 3–х до 5–ти в среду», и Въезд на столбе ворот… Все это достойно кисти Р. или стихов Кузьмы Пруткова…
И побежденный и влюбленный Голиаф кисти рисует и рисует победившую его амазонку… всегда почему–то со спины… Не может не кинуться в глаза, что лицо ее, выпуклое, большое, отлитое, и через все это как бы «сутуловатое», — имеет отдаленное сходство со спиною. И он ее изображает с этой исключительно содержательной стороны, или — интересной, значительной, осмысленной, «не зачеркнутой». С единственной — которую не зачеркнул Бог. Но здесь notaпобежденный и влюбленный Голиаф кисти рисует и рисует победившую его амазонку… всегда почему–то со спины… Не может не кинуться в глаза, что лицо ее, выпуклое, большое, отлитое, и через все это как бы «сутуловатое», — имеет отдаленное сходство со спиною. И он ее изображает с этой исключительно содержательной стороны, или — интересной, значительной, осмысленной, «не зачеркнутой». С единственной — которую не зачеркнул Бог. Но здесь nota bene, уже о художнике: что, кажется, в центре его таланта и ума лежит именно «постижение спин человеческих», — спин, поясниц, ног, — а не лица человеческого. И не в этом ли разгадка его странного порабощения.ene, уже о художнике: что, кажется, в центре его таланта и ума лежит именно «постижение спин человеческих», — спин, поясниц, ног, — а не лица человеческого. И не в этом ли разгадка его странного порабощения.
1 1/2 года, что я знавал их, они были моим кошмаром. Я дома все думал: «Что такое? Почему? Откуда?» И разгадки не находил и не нахожу.
………………………………………
………………………………………
Твердость есть отличительное качество Рцы. Прочие замечательные умы, которые мне встречались в жизни, колебались, сомневались, изменялись, росли. Рцы решительно ни в чем не изменился, не вырос, не умалился — и не переменил ни одного мнения. При этом у него были некоторые порочные мнения или, вернее, суеверия, предрассудки, навыки жизни, методы жизни, — напр., ничегонеделанье, — но он, в полном убеждении и о великих качествах этого «ничегонеделанья», при всем ужасном страдании его же самого от него и при страдании от него его горячо любимой семьи, — нисколько о нем и в нем не поколебался за 20 {стр. 33} лет, как я его знаю, вижу, видаю. Это можно было бы назвать «деревянностью», «застоем», «кирпичностью», и вообще это — так и есть во всяком; но в Рцы — отнюдь этого нет, и притом — в нем одном. Он ежеминутно, даже в ватере, работает умом, вечно напряжен, «руки и ноги» ума (отнюдь не физики!) в вечном движении. Его молекулярная жизнь так же напряжена, как его anatomica недвижна.
Tu es Petrus [11]… это о нем сказано.
Камень.
И плещут на камень волны со всех сторон, но он недвижен.
И светит солнышко. А он все так же темен и непроницаем для солнца.
Мимо проезжал экипаж. Задел колесом. Разбилось колесо, разбился экипаж, вывалились люди и кричат от боли.
А камень все молчит.
— О чем ты думаешь, камень?
— Я думаю о том, что было с основания мира и что будет к концу мира. Ибо я положен здесь от основания мира. И я пролежу здесь до конца мира.
— Ты слушаешь музыку Россини?
— Да, и музыку Россини (Рцы ее любил).
— Ты любишь покушать?
— Да, и люблю покушать.
— Фу… оборотень, леший, лешее начало мира. В тебе Бога нет. Совести нет. Стыда нет.
— Бог есть во всем.
Так лежит он, темный, в темном углу мира. Кровать. Стол. Образ. И «Новое Время» (горой старые №№).
— Что вы в Новом–то Времени читаете?
— Последние сплетни.
— А образ?
— Это древние молитвы.
— И вы их сочетаете?
— Непременно. Последнюю сплетню так же необходимо знать, как необходимо знать самую древнюю молитву.
— И башмачок барышни?
— Да… Когда, оглянувшись, она поправляет подвязки и из–под приподнявшейся верхней юбки видны белые фестончики нижней юбки [12].
— А потом «Господи помилуй»?!
— Отчего «потом»? В то же время.
Вечное — в мгновеньях. Вечное именно — не века, не времена, не общее, а «сейчас».
Их и записывай, — как самое важное, что вообще увидел в жизни.
{стр. 34}
Почему это важно, как «студента арестовали» и «что он думал, когда его вели в полицию». Таких павлиньих перьев — сколько угодно. Но Пучку одному пришло на ум надписывать «поспешно» на письмах, идущих к знаменитой «Гузарчик». И это, — потому что «единственно», — достойно книги и печати. Это — прекрасная жизнь, во всем ее божественном величии. А то — сор. И я сор — пропускаю, а величие записываю.
(Как произошло «Уед.»)
Вся натура моя — мокрая. Сухого — ничего.
Похож на воду синюю и грязную в корыте, в котором прачка стирала белье. Вот и во мне Бог «стирал белье» с целого мира. И очень рад. Много я узнал о мире из этой стирки и полюбил много в мире, «принюхавшись к старым панталонам» всех вещей.
Почему это важно, что «я думаю о Чернышевском»? Сегодня думаю — это п. ч. во мне мелькнула такая–то сторона его деятельности, лица и слога [13]. Завтра мелькнет совсем другая сторона его же, и я напишу другое. И ни одно, ни другое не имеет иного значения, как «минуты моей жизни», и ровно нисколько не важно для самого Чернышевского и нисколько его не определяет. Ибо все мы
Се — раб, се — червь.
Но как тогда Вера радовалась найденному под подушкой пуделю (игрушка автоматическая), то вот это вообще — было и — не пройдет, как минута ее восторга. Что же важнее, ее восторг реальный или — то, как А. В. Тыркова начинает свою повесть рассказом об обыске у студента, — и потом, конечно, «повели» и «что он думал».
Мысли наши, как трава, вырастают и умирают. Но радости и печали суть какие–то отлагания в Склад Вечности.
Эти отлагания я и записываю в «Уед.».
Все прожитое — вечно. А продуманное прошло.
Наша молодежь отчасти глупа, отчасти падшая. И с ней совершенно нечего считаться. Бриллиантики, в нее закатившиеся (или, вернее, в ней сущие), это сами хорошо понимают, тайно страдают, тайно находятся в оппозиции товариществу, и также втайне думают то же самое (т. е. «падшая»).
Молодежь — в руках Изгоевых. Ну и пусть они носят ее на руках, а она носит их на руках. Эти муравьи, таскающие пустые соломинки, нисколько не интересны.
{стр. 35}
В самом деле, писатель не должен смотреть на то, что написал много страниц; даже не должен утешаться тем, что произвел своими писаниями или своею личностью много волнения в печатном же мире, — и, наконец, даже в самой жизни, в политике или культуре. А — «что в конце концов из этого вышло» или «что в конце концов он сотворил и оставил». Это совсем иное, нежели «хорошо написанные страницы» и даже «очень хорошо написанные» и «очень много». До конца жизни писатель этим вопросом не задается. «Шуми, ветер, неси — листы: а ты, писатель, как Древо же Жизни, роди новые и новые листы». Это упоительное представление молодости сменяется другим: «А где добродетель?», т. е. в чем итог написанного? Иногда его нет после всего шума. Вот что хотел Страхов сказать мне надписью на портрете подаренном («боюсь, что при всей талантливости из вас ничего не выйдет»). И я не умею о этой «добродетели» сказать ни «да», ни «нет». Скажу только доброму учителю в могилу: «Старался, Ник. Ник., — и паче всего старался за идеализм в философии и за доблестную в России веру».
(в вечер отправки портрета Страхова в фототипию Прокудина–Горского)
Пустынная земля есть голодная земля. И земледелец, насаждая сады, засевая поле, — насыщает ее голод.
За это, что он ее насыщает, земля выкидывает ему «сам 24» колос.
Вот Деметра.
И Деметра улыбалась,
Баубасто с ней шутила.
Несколько лет уже, с тех пор как добрый Туренский (чиновник контроля, — из духовных) подарил мне III том архим. Хрисанфа — «Религии древнего мира», я заметил следующее поразительное там сообщение:
«Когда Деметра, сетовавшая о похищении дочери своей Персефоны Плутоном, пришла, разыскивая ее, в Элевзис, то Баубо, жившая здесь вместе с Триптолемом и Евмолпом, угощая богиню (подчеркиваю далее я), поднесла ей отвар из полбы, χυχεώνα; но богиня, удрученная горем, не хотела пить его. Тогда огорченная Баубо (слушайте! слушайте! внимайте, внимайте!) αναστέλλεται τά αιδοία και επιδεικνύει τή θεω (т. е. «обнажила свои стыдливые части и показала на них богине»). Богиня после этого повеселела и приняла питье (Климент Александрийский в «Admonit. ad gentes» [14]). Арновий рассказывает это иначе, нежели Клим. Александрийский; он говорит, чтоогда Деметра, сетовавшая о похищении дочери своей Персефоны Плутоном, пришла, разыскивая ее, в Элевзис, то Баубо, жившая здесь вместе с Триптолемом и Евмолпом, угощая богиню (подчеркиваю далее я), поднесла ей отвар из полбы, χυχεώνα; но богиня, удрученная горем, не хотела пить его. Тогда огорченная Баубо (слушайте! слушайте! внимайте, внимайте!) αναστέλλεται τά αιδοία και επιδεικνύει τή θεω (т. е. «обнажила свои стыдливые части и показала на них богине»). Богиня после этого повеселела и приняла питье (Климент Александрийский в «Admonit. ad gentes»). Арновий рассказывает это иначе, нежели Клим. Александрийский; он говорит, что Baubo partem illam corporis, per quam secus foemineum subolem solet prodere, facit in speciem laevigari nondumaubo partem illam corporis, per quam secus foemineum subolem solet prodere, facit in speciem laevigari nondum {стр. 35} duri atque striculi pusionis, redit ad Deam tristen et retegit se ipsam» [15] (Aglaaph., t. II, 819, 820; Хрисанф, т. III, стр. 550—551, примечание).
Перед этим — несколько выше — у архим. Хрисанфа:
«В Элевзинских и Дионисовых мистериях, — говорит с негодованием блажен. Феодорит, — τον του Διονύσου φάλλον ίσμεν προσκυνουμενον και τον κτένα (τό α’ιδοίον) τόν γυναικαίον παθα γυναικών τιμής ’αξιουμενον» [16].
Но ведь это, — в рассказах Клим. Ал. и Арновия, — modus vivendi inter se virginum aeternarum sive virginum utriusque sexus?!! [17] Через миф и «якобы шутки» Баубасто, как и в «таинствах Диониса», греки выразили admirationem, adorationem et divinationem [18] (богиня Деметра) этой, как мы именуем, «аномалии» пола…
Мы же через наименование «аномалией», т. е. «странностью», «неожиданностью», говорим: «Не по–ни–ма–ем»… Что нам «не понятно» — они были вправе истолковывать. Мы же с «не понимаем» не имеем даже права возразить.
Возвращаясь к «шуткам Баубо», мы должны отметить, что «улыбнувшаяся» Деметра «стала пить» вовсе не «отвар полбы», и последний играет роль «для отвода глаз» «непосвященным», — тем именно, которым не находили возможным что–либо «рассказывать о содержании таинств»!.. Им и говорили: «Да она пила просто полбу!», «отвар из ячменя!» А если бы он спросил, любопытствуя, для чего Баубо вышла к богине в таком странном виде и совершила неприличный жест, — то, посмотрев в глаза спрашивающему, «посвященный» ответил бы: «Баубо просто шутила». — «Шутила? зачем?» — «Да потому, что была богиня печальна». Таким образом, «посвященный» отвязался бы от спрашивающего. Но замечательно, что «улыбнулась» Деметра и утешилась от неутешного горя по утраченной дочери — не при виде полбы, а — взглянув на странное одеяние или раздеяние Баубо… Неужели нужно еще что–нибудь говорить, чтобы разъяснить вдумчивому «ученику», что именно утешившаяся богиня начала «пить» и каковы настоящие отношения Баубо и Деметры? Миф определенно говорит, учит, открывает, что «пьющие эту влагу жизни приобщаются бессмертия и становятся небожителями». Мысль мифа идет далее и учит о происхождении божественного и богов на земле: быть может, Баубо и Деметра были обе простыми и равночастными женщинами, — но равенство и сходство между ними нарушилось, когда Баубо не захотела пить и ничего у гостьи не спрашивала, — а тоскующая гостья захотела пить и отказом от фигуральной «полбы» показала, что она хочет другого питья. Баубо была слишком эллинка и жила в эллинские времена, чтобы не понять, чего {стр. 37} гостья хочет. Она вышла в другую комнату, приспособилась и, вернувшись к гостье, недвусмысленным жестом ей выразила, что «согласна» и «готова».
— Гостья улыбнулась и начала пить…
В тот же момент, как бы отделясь от земли… она оставила Баубо внизу, а сама поднялась в сонм олимпийских небожителей, около Зевса, Хроноса, Урана, Геры, Гелиоса, Аполлона, получив имя поклоняемой «Деметры».
Таким — образ, миф… миф и «таинства» греческие… учили и открывали избранным и немногим, что то, около чего мы девятнадцать веков ставим «не знаю», — существует и никакими гонениями не могло быть истреблено, ибо оно протягивает нить связи между землею и небом… И что происхождение «существа человека» не предполагаемо — божественно, а фактически — небесно и божественно, а обнаруживается это в неистребимом инстинкте людей, хотя бы очень немногих, повторять неодолимо «ни к чему не нужное», «ни из чего не истекающее», вполне «анормальное», если не признать суть небесную в сем: и тогда вот это adoratio et divinatio становится понятно, нормально и естественно.
§ 1. Но это — есть.
§ 2. Стало быть, — суть небесная.
Арх. Хрисанф ни одним словом не сопровождает сообщения Климента и Арновия. Но замечательно, что Катков в «Очерках греческой философии» тоже говорит «о шутках Баубо»: но и принимает их за «шутки», «шутливость», за «игру» с богинею, не догадываясь, что под видом и зрелищем шутящей Баубо греки излагали таинства. Нужно бы посмотреть у С. Н. Трубецкого в «Метафизике древней Греции», да лень. М. б., Мои былые друзья справятся.
Египтянки, провожая в Серапеум нового Аписа, заглядывали в глаза юношам и напевали из Толстого —
Узнаем коней ретивых
По таким–то их таврам.
Юношей влюбленных
Узнаем по их глазам.
Тут встретил их пьяный Камбиз:
— Из Толстого?! Запрещено! Святейшим Синодом!
И пронзил Аписа.
В Мюнхене я видел останки–мумии Аписов. Увы, мертвые они были отвратительны. Чудовищные бока и страшенные рога. Умерший даже архиерей не стоит живого дьячка. И вот, когда Апис пал, о нем запели:
«— Умер!.. Умер, Возлюбленный!..» — «Женщины рвали на себе одежды и посыпали головы землею» (истории религий).
{стр. 38}
Так и египтянки, вспоминая длиннокудрого Владимира Соловьева, при выходке пьяного Камбиза, — процитировали из него:
Ныне так же, как и древле,
Адониса погребаем…
Мрачный стон стоял в пустыне,
Жены скорбные рыдали.
Дьякон подтягивает:
— И ныне и присно и во веки веков.
Что я так упираюсь «†»? Разве я любил жизнь?
Ужасно хорошо утро. Ужасно хорош вечер. Ужасно хорош «встречный человек при дороге».
И мои три любви.
(на Забалканском, дожидаясь трамвая; собираемся в Сахарну) (яркое солнечное утро)
Пьяный сапожник да пьяный поп — вся Русь.
Трезв только чиновник, да и то по принуждению. От трезвости он невероятно скучает, злится на обращающихся к нему и ничего не делает.
(на полученном письме со стихотворением; любящее) (в трамвае на Забалканск)
…да ведь и оканчивается соском, как в обыкновенном детском «рожке» («выкормили ребенка на рожке»). Даже снизу углубленьице есть — для положения языка: чего нет в детской соске.
Приспособленность, соответствие, сгармонизованность — большая, чем в необходимейшем питании детей. Для чего?
5000 лет смотрели и не видели. Розанов увидел. Первый
……………Какое изумительное открытие Небесной Гармонии.
(на пути в Сахарну)
Никогда не упрекайте любовь.
Родители: увидите ли вы любовь детей, не говорите им, что еще «не пришла пора любить». Они любят и, значит, любят, и — значит, пришла их «пора». Та другая, чем была у вас, «пора», и она вам неизвестна, ибо вы другого поколения, и другой души, и других звезд (гороскоп).
И вы, дети, когда уже бородаты и кормите своих детей, не смейте делать изумленных глаз, увидев, что отец или мать начали опять зарумяниваться. Не отнимайте радости у старости. Ибо Саре было 90 лет, {стр. 39} когда она услышала: «У нее родится сын». И засмеялась. Но Бог услышал, как она засмеялась за дверью, и сказал мужу ее, столетнему (Аврааму): «Чего она смеется: хоть 90 лет, жена твоя родит от тебя младенца, и произойдет от нее множество народа».
Ей уже не хотелось: но теперь она захотела, видя и узнав от мужа, что захотелось Богу.
Ибо Он — Великий Садовод. И не оставляет пустою ни одну кочку земли. И поливает бесплодное, и удабривает каменистое, и всему велит производить семя.
Верьте, люди, в Великого Садовода.
И, страшась отмщения Его, ибо Он мститель за поруганную любовь, никогда не улыбайтесь о ней.
Услышите ли о ней, увидите ли — благословите и останьтесь серьезны.
Что бы и когда ни услышали — не улыбайтесь.
Ибо улыбнуться о ней — значит лишить любовь надежд. Между тем любовь есть уже надежда, а надежда есть уже любовь к тому, на что надеется.
И не отнимайте крыл у любви: она всегда летит. Она всегда ангел, и у всякого.
(10 мая; услышав рассказ о Джорж Элиот и Т. ; дай Бог
обоим счастья)
Я отрастил у христианства соски…
Они были маленькие, детские, неразвитые. «Ничего».
Ласкал их, ласкал; нежил словами. Касался рукой. И они поднялись. Отяжелели, налились молоком.
Вот и все.
(моя роль в истории) (7 мая; жду возле Технологического трамвая) (сборы)
«У нее голубые глаза», — сказал древнейший завет о любви, и насадил для нее рай сладости.
— Нет, глаза у нее черные, — сказал второй завет о любви. И указал ей могилу.
С тех пор любят украдкой, и тогда счастливо. А если открыто, то «все уже сглазили».
(8 мая, вагон; едем в Сахарну)
Целомудренные обоняния…
И целомудренные вкушения…
Те же в лесу, что здесь.
И если в лесу невинны, почему виновны здесь?
(вагон; близ «Барановичи 9 мая)
В САХАРНЕ[325]
В тускло–серо–голубом платьице, с низким узким лбом, с короткими, по локоть, рукавами, и босая, девушка подходила ко мне навстречу, когда я выходил к кофе, со спичками, портсигаром и пепельницей ("ночное"), и, сблизившись, — нагнулась низко, до руки, и поцеловала руку. Я света не взвидел ("что"?"как"?). Она что‑то сказала учтиво на неизвестном мне языке и прошла дальше ("что"?"зачем"?). Выхожу к Евгении Ивановне [326]:
— Что это?
Она с мамочкой. Уже за кофе. Залилась смехом:
— Ангелина. Я выбрала ее из села в горничные. Мне показалось — она подходит. В ней есть что‑то тихое и деликатное. Крестьянка, но, не правда ли, и немножко фея?
"Немножко"…
Голоса ее? никогда не слыхал. Она ни с кем не заговаривала. Она только отвечала, когда ее спрашивали, — тем певучим тихим голосом, каким приличествовало. И вообще в ней все"приличествовало". Евгения Ивановна умела выбрать.
— Поцеловала руку? Но это же обычай, еще из старины, когда они были помещичьи. Я оставила, так как обычай ничему не вредит, и для них нисколько не обременителен.
"Не обременителен"? Значит — я"барин"? В первый раз почувствовал."В голову не приходило". Но, черт возьми: до чего приятно быть"барином". Никогда не испытывал."Барин". Это хорошо. Ужасно."Не обременительно". Она же вся добрая, у нее нет другой жизни, чем с крестьянами, — и если говорит, что"не обременительно", то, значит, так и есть. Разве Евгения Ивановна может угнетать, притеснять, быть груба."Господи!.."
Но я слушаю сердце.
Эта так склонившаяся передо мной Ангелина, так покорная, вся — "готово"и"слушаю", — но без унижения, а с каким‑то тупым непониманием, чтобы тут содержалось что‑нибудь дурное и"не как следует", — стала вся,"от голых ножонок"до русо–темных волос (ах, на них всех — беленький бумажный платочек), — стала мне необыкновенно миньятюрна, беззащитна,"в моей воле"("барин"), — и у меня сложилось моментально чувство"сделать ей хорошо","удобно","чтобы ее никто не обидел"и чтобы"она жила счастливая". Была"чужая"."Не знал никогда". Поцеловала руку, скромно наклонясь, — и стала"своя". И — "милая". Привлекательная.
Ее недоумевающие глазки в самом деле были привлекательны. Я еще дрожал, когда и в следующие разы она наклонялась
и целовала руку. Но не отнимал. Всякий раз, как поцелует руку, — у меня приливало тепла в грудь.
— Ангелина! Ангелина! — неслось по комнатам. И Евгения Ивановна говорила что‑то на непонятном языке ("выучилась по–тутошнему для удобства"). После чего Ангелина куда‑то уходила, к чему‑то спешила.
Решительно, без Ангелины дом был бы скучнее. Она — как ангел. И неизменно этот робкий и вежливый взгляд глаз.
" — Ангелина! Ангелина!" — Решительно, мне скучнее, когда я не слышу этого несущегося голоса. А когда слышу — "все как следует".
"Домочадцы"?
Она не член семьи, ничто. Кто же она?"Поцеловала руку". Так мало. Евгения Ивановна говорит, что"ничего не стоило". Но во мне родило к этой безвестной девушке, которую никогда не увижу и никогда не видал, то"милое"и"свое", после чего мы"не чужие". Не чужие… Но разве это не цель мира, чтобы люди не были"чужими"друг другу? И ради такого сокровища разве не следовало"целовать руку"? Да я, чтобы"любить"и"быть любимым", — за это поцелую что угодно и у кого угодно.
* * *
"Мы соль земли"[327].
— Да, горькая соль из аптеки. От которой несет спереди и сзади.
("наша молодежь").
Да: устроить по–новому и по–своему отечество — мечта их, но когда до"дела"доходит — ничего более сложного, чем прорезать билеты в вагонах, не умеют."Щелк": щипцы сделали две дырочки, — и студент после такой"удачи"вручает пассажиру его билет.
* * *
— Сердит. Не хочу слушать лекции.
— Вы на каком?
— На медицинском.
— Как же вы будете прописывать лекарства? Помолчав:
— Я от всего хину.
(студ. забастовки).
* * *
Игорный дом в Храме Божием.
(духовенство и роль его в браке) (еще семейная история в Шерлоке Холмсе).
* * *
Самое семя души нашей сложно.
Т. е. не факты и состояния"теперь"противоречивы; а"из чего мы растем"уже не было 1)"элементом азотом"или 2)"элементом кислородом", а семенем:
— Жизнью.
— Противоречием.
Жизнь есть противоречие.
И"я"хотя выражено в одной букве, заключает весь алфавит от"А"до"V".
В мамочке, однако, этого нет: за 23 года — она одно, и мне кажется это одно — благородным монолитом. Она никогда не изменялась и не могла бы измениться; я думаю,"изменение себя"привело бы ее в моральный ужас и она бы покончила с собой.
И еще я знал 2–3 примера людей"без противоречий"(в себе).
* * *
Не понимает книги, не понимает прямых русских слов в ней, а пишет на нее критику…
Вот вы с ними и поспорьте"о браке". Человек не знает самого предмета, самой темы: и в сотый раз переписывает или"пишет"семинарскую путаницу, застрявшую у него в голове.
И никогда не скажет:"Бедная моя голова". Куда: все они"глаголют", как Спаситель при Тивериадском озере [328], также уверенные в себе.
(читаю свящ. Дроздова [329]в"Колоколе"об"Опав. листьях").
* * *
— Вам нравится этот цветок? (Евгения Ивановна).
— Колокольчик?.. Наш северный колокольчик?
— Вы не умеете глядеть. Всмотритесь.
Я взял из ее рук. Действительно, несколько другое строение. А главное цвет: глубокий синий цвет, точно глубина любящих глаз женщины. И весь благородный, нежный, точно тянущий душу в себя.
— Я думаю, наши молдаванские хижины красятся особенно охотно в синий цвет в подражание этому цветку. Это — delfinium.
И Евгения Ивановна повертывала так и этак цветок, забыв меня и впиваясь в него.
Небольшие ее глазки лучились из‑под ресниц, и вся она лучилась сама какою‑то радостью навстречу цветку. Она вообще лучащаяся.
Горькое не живет на ней.
Кислого нет возле нее.
Нет дождя и грязи.
Она вся пшеничная. И этот чистый хлеб"на упитание всем"живет и радуется.
"Счастливая женщина".
Как гармоничен их дом, в окрасках, в величине. Цвета — белый (преобладающий), синий (полоса по карнизам) и темно–зеленый (пол и стены в прихожей, т, е. нижняя половина их, дощатая). В прихожей — соломенники по стенам (предупреждающие трение повешенного платья). Да и золотистый цвет крупной"толстой соломы — прекрасен.
На подъезде — из песчаника 2"сказочные фигуры": птицы и зверя. С первого взгляда — безобразно, но как это"народные изделия" — то необъяснимо потом нравятся вам, чаруют, притягивают.
Ведь все"народное" — притягивает.
* * *
В собственной душе я хожу, как в Саду Божием. И рассматриваю, что в ней растет, — с какой‑то отчужденностью. Самой душе своей я — чужой. Кто же"я"? Мне только ясно, что много"я"в"я"и опять в"я". И самое внутреннее смотрит на остальных, с задумчивостью, но без участия.
* * *
…поправил. Переписала и порвала свое на мелкие–мелкие кусочки и бросила а корзину. Я заметил.
Ночью в 2 часа, за занятиями, я вынул. Сложил. Мне показалось днем, что сказалось что‑то удивительно милое, в сущности, к посторонней женщине, говорящей с затруднением по–русски (шведка, массаж).
"Милая дорогая Анна Васильевна1, здравствуйте! Каждый день [в] два часа2 я бываю [душою] с вами. Рука моя3 [опять] тяжелая становится. Очень, очень скучаю по вас. Доехала [в Бесарабию] хорошо, не устала, местность здесь чудная, удобства все есть. Хозяева ласковы, жары [пот] нет, только сильный ветер, что мешает быть на воздухе, но это скоро пройдет. Простоквашу кушаю натощак. Зелени [тоже] много. Стол свежий и легкий. Стул [имею] без слабительного, [желудок и кишки] действуют. Взвесилась. 3 [4] пуда 6 фунтов. Каждую неделю буду взвешиваться. Можно много быть ["одинокой"зачеркнуто] одной, чему я очень рада. Из общих знакомых увидите — если вспоминают меня, — пожалуйста, им привет передайте. Надеюсь вы напишете о себе, где будете [летом жить]. Не забывайте меня, которая очень вам благодарна и [зачеркнуто: любящая вас] уважающая и любящая пациентка
Варвара"
1 Макокен, из Стокгольма" — приехала в СПб. лет 10 назад. 2 Час массажа в СПб., когда приходила Анна Васильевна"3"Больная" — полупараличная после удара.
Увидала (проснувшись). Рассердилась:
— Какую ты все чепуху делаешь.
Не ответил. Почему"чепуха"?
Почему выдумывать (повести, романы) - не"чепуха", а действительность"чепуха"?
Мне же кажется,"состриженный ноготок"с живого пальца важнее и интереснее"целого"выдуманного человека. Которого ведь — нет!!!
Все, что есть, — священно.
И как я люблю копаться в этих бумажках, откуда"доброе движение моей Вари к массажистке", никогда не умрет (теперь) через Гутенберга… — которым, пожалуй, только не умели воспользоваться. Нужно рукописно пользоваться печатью, — и тогда она"ничего себе","кой чему служит".
* * *
" — Посмотрите, коровы: ни одна не пройдет, чтобы не протащить спины своей под этими спустившимися низко ветвями дерев…"(Евгения Ивановна).
Я ахнул:"В самом деле". Ведь и я это замечал, но никогда себе не выговорил, а почему и не знал. Но действительно: вверху, против окон, по плоскогорий) проходили коровы, и так"любовно"что‑то было у них, когда сучья почти скребли у них спину или ветви хлестали ее. Между тем деревья были в линию, и коровы могли бы пройти без"этого"…"некоторого затруднения". Они пролезали под ветвями — явно.
— Не понимаю, — сказал я Евгении Ивановне.
— Есть странности у животных… манеры, что‑то"в крови", и, вернее,"в породе". Например — козочки: инстинкт встать на самое узенькое, маленькое место, где чуть–чуть только можно поставить 4 копыта, рядом. 4 точки: и тогда она стоит долго на одном месте — с явным удовольствием.
Действительно. Это что‑то художественное. У животных есть некоторые движения, позы маленькие, явно имеющие в себе пластику и без всякой"пользы".
* * *
Если предложить"подать мнение о предмете спора"двум одинаково темным и злым господам, и еще третьему подчиненному им обоим (какой‑то знаменитый"учитель семинарии", — будто нет профессоров Академии), то подано будет, конечно,"согласное мнение". Чтобы проверить такую аксиому, можно было и не тревожить Антония с Никоном, — причем первый из них прошел только Духовную академию, но вовсе не был в семинарии, где и проходится весь серый и скучный и очень важный материал богословия (например, где прочитывается с пояснением весь сплошной текст Св. Писания), и другой был только в семинарии, но не был в академии и, следовательно, слаб в методе философско–богословского рассуждения…
И разве в распоряжении духовной власти не было Бриллиантова и Глубоковского? Да для чего же тогда вообще, не для таких ли вот случаев, и существуют и учреждены Духовные академии? Но их избегали, — и непонятно, чего тут смотрел В. К. Саблер: это и была минута для вмешательства светской власти, блюдущей справедливость и необижаемостъ среди слоев и корпораций и переслоек духовенства. То‑то заранее уже академиков"сокращают"и"презирают", чтобы"разгуляться нам"и в догматах и в философии, после того как"мы"сто лет только наживались в консисториях.
Просто какое‑то вырождение. И все эти вырождающиеся"корректно"избраны и поставлены на должность… Что тут поделаешь, молчи и плачь.
(история с Булатовичем [330]) (21 мая 1913 г.)
* * *
Итак, по литературе — русские все лежали на кровати и назывались"Обломовыми", а немец Штольц, выгнанный"в жизнь"суровым отцом, делал дела и уже в средних летах ездил в собственном кабриолете.
Читали, верили. И сложили студенческую песенку:
Англичанин–хитрец, Чтобы силу сберечь, Изобрел за машиной машину. А наш русский мужик, Коль работать невмочь, Запевал про родную дубину. Эй, — дубинушка, — ухнем. Эй, родимая,…………
Субики слушали нас в университете, переписывали фамилии и доносили ректору, — который"по поводу неблагонамеренности"сносился с другими ведомствами, — по преимуществу внутренних дел. Так"писала губерния"…
Студенты были очень бедны, и томительно ждали стипендии или искали частных уроков. Они были в высшей степени неизобретательны, и к ним действительно применим стих, что,"кроме как тянуть Дубинушку, — они ничего не могут".
И никогда"всемогущий Плеве"не сказал Боголепову, а"всемогущий гр. Д. А. Толстой"не сказал московскому генерал–губернатору, добрейшему князю Владимиру Андреевичу Долгорукому, или ректору Николаю Саввичу Тихонравову:
— У вас студенты на лекции не ходят, — скучают; поют полную упреков Дубинушку. Послушайте, командируйте из них пятьдесят человек, они будут получать по 50 р. в месяц,"вместо стипендий", и я их отправлю в Людиново, на Мальцевские заводы (на границе Калужской и Орловской губерний) составить"Описание и историю стеклянного производства генерал–адъютанта Мальцева"[331], — с портретом основателя этого производства, генерала николаевских времен Мальцева, и с непременным сборником всех местных анекдотов и рассказов о нем, так как они все в высшей степени любопытны и похожи на сказку, былину и едва умещаются в историю. Это ведь местный Петр Великий, который даже во многом был удачнее того большого Петра Великого.
Другие 50 студентов будут у меня на Урале изучать чугуноплавильное и железоделательное производство на Урале, — Демидова.
Еще третьи пятьдесят — Строганова.
Еще пятьдесят — ткацкую мануфактуру Морозова.
И, наконец, в поучение покажем им и черное дело: как русские своими руками отдали нефть Нобелю, французам и Ротшильду;
ни кусочка не оставив себе и не передав русским".
Воображаю себе, как на этот добрый призыв министра отозвался бы мудрый Ник. Сав. Тихонравов, Влад. Андр. Долгоруков, а радостнее всех — студенты, изнывающие в безделье, безденежье и унизительном нищенстве ("стипендии"), гниющие в публичных домах и за отвратительным немецким пивным пойлом.
Проработав года три над книгами, в архивах заводов, в конторах заводов, на самих заводах, они вышли бы с совсем другим глазом на свет Божий:
— Какой же там, к черту,"Обломов"и"Обломовка": да этот генерал Мальцев в глухих лесах Калужской губернии создал под шумок почти Собственное Королевство, но не политическое, а — Промышленное Королевство. Со своими дорогами, со своей формой денег, которые принимались везде в уезде наряду и наравне с государственными"кредитками", со своими почти"верноподданными", подручными–министрами и т. д. и т. п. Он сделал все это на полвека раньше, чем появились Крупп в Германии и Нобель в Швеции. А его личная, человеческая, анекдотическая и романтическая, сторона так художественна и поэтична, что это ей–ей… одна из заметных страниц русской истории. Да даже и не одной русской, а общечеловеческой…
Знал ли об этом Гончаров, Гоголь? Что же такое их Обломов, Тентетников, — и"идеальные примеры купца Костонжогло и благодетельного помещика Муразова"[332], которым"в действительной жизни не было параллели, и они вывели воздушную мечту, чтобы увлечь ленивых русских в подражание"(resume критиков и историков литературы).
В этом отделе своем, довольно обширном, как русская литература была плоско глупа! Ударилась в грязь. Воистину"онанисты, занимавшиеся своим делом под одеялом", когда в комнате ходила красивая, тельная, полная жена и хозяйка дома, которую онанист–супруг даже не заметил.
Вот — литература.
Вот — действительность.
А еще туда же"претензии на реализм". Да вся наша литература"высосана из пальца", но русской земли и русской деятельности даже не заметила. И Островский, и Гончаров, и Гоголь. Все занимались любовью, барышнями и студентами."Вязали бисерные кошельки", — как супруга Манилова, — когда вокруг были поля, мужики, стада, амбары и, словом, целая"экономия".
* * *
Несомненно, когда умер Рцы — нечто погасло на Руси…
Погасло — и свету стало меньше.
Вот все, что могу сказать о моем бедном друге.
Его почти никто не знал.
Тогда как"умер бы Родичев" — и только одной трещоткой меньше бы трещало на Руси.
И умерло бы семь профессоров Духовных академий — освободилось бы только семь штатных преподавательных мест в Духовном ведомстве.
И умер бы я?
Не знаю.
(22 мая),
* * *
Никто не смешает даже самый великолепный кумир с существом Божеским и божественною истиною.
Сицилианцы в Петербурге, стр. 230 [333]
… религия вечно томит душу; религия, судьба, наша маленькая и бедная судьба, горе ближних, страдание всех, искание защиты от этих страданий, искание помощи, искание"Живого в помощи Вышнего"…
Боже, Боже: когда лежишь в кровати ночью и нет никакого света, т. е. никакой осязательный предмет не мечется в глаза, — как хорошо это"нет", п. ч. Бог приходит во мгле и согревает душу даже до физического ощущения теплоты от Него, — и зовешь Его, и слышишь Его, и Он вечно тут,,.
Отчего же люди"не верят в Бога", когда это так ощутимо и всегда?..
Не от"кумиров"ли наших: взглянул на которые — знаешь, что это не"моя Судьба"и не"кто‑то тут ночью возле тебя"…
Провидение…
Опять, глядя"на образ", — скажешь ли:"Он — мое Провидение"?
А ведь чувство Провидения почти главное в религии.
Посему, любя, и бесконечно любя, наши милые"образки", наши маленькие"иконки", и так любя зажигать перед ними свечи, вообще нимало их не отрицая и ничего тут не колебля, я спрашиваю себя: не был ли этот"византийский обычай"(собственно, икон нет в католичестве, где — лишь"не молитвенные"картины) - не был ли он причиною понижения в стране, в населении таких колоссально важных ощущений, как Провидение, Промысл, Судьба: без которых вообще какая же религия? И не оттого ли, едва в обществе (образованном) потерялась связь с"иконами", — потерялась и"с Богом связь"(religio), потерялась"верность постам"(очень у нас нужная и хорошая) - потерялась и"верность совести, долгу".
Вообще чрезвычайная осязательность и близость"божеского" — "вот у нас в углу стоит", — прекрасная и глубокомысленная в одном отношении, не была ли, однако, причиною страшного ослабления других отдаленных и громадных религиозных чувств, тоже важных, необходимых,"без которых нельзя жить и не хорошо жить".
Пусть подумают об этом мудрецы: Щербов, А. А. Альбова, Флоренский, Цветков, Андреев. Я не знаю, колеблюсь; спрашиваю, а не решаю.
(за корректурой"Сицилианцев в Петербурге", — о театре и"подобиях"у евреев. Вчера, в вагоне, смотрел, как татарин, наклонись к свету, читал утром свой Коран, или — молитвенник, вообще большого формата тетрадь толстую. Он ее читал громко, ни на кого — в купе II класса — не обращая внимания. Вот этого за всю жизнь я не видел у русских; никакой Рачинский и Новоселов этого не делают; т. е. не имеют этого усердия, этого сейчас и перед лицом всех людей смелого, не стесненного усердия). (Все мы"крестимся под полою".)
* * *
Кабак — отвратителен. Если часто — невозможно жить. Но нельзя отвергнуть, что изредка он необходим.
Не водись‑ка на свете вина, Съел бы меня сатана.
Это надо помнить и религиозным людям, — и религиозно, бытийственно допустить минутку кабака в жизнь, нравы и психологию.
А потом — опять за работу.
_______________
— Едем на тройке кататься.
— Собираемся в компанию.
— У нашей тети — крестины.
И все оживляются. Всем веселее. Ей–ей, на эту минуту все добродетельнее: не завидуют, не унывают, не соперничают по службе, не подкапываются друг против друга."Маленький кабачок" — не только отдых тела, но и очищение души. И недаром saturnalia завелись даже в пуристическом Риме, где были все Катоны.
— Ты нас Катоном не потчуй, а дай Петра Петровича (Петуха) с его ухой.
Вот"русская идея". Часть ее.
(на пакете с корректурами).
* * *
Мережковские никогда не видали меня иначе, чем смеющимся; но уже его друг Философов мог бы ему сказать, что вовсе не всегда я смеюсь; Анна Павловна (Ф–ва) вовсе не видала меня смеющимся. Но Мережковские ужасные чудаки. В них и в квартире их есть что‑то детское. Около серьезного, около науки и около кой–чего гениального в идеях (особенно метки оценки М–ким критических, переламывающихся моментов истории) - в общем, они какие‑то дети (кудесники–дети), — в непонимании России, в разобщении со всяким"русским духом"и вместе (суть детей) со своей страшной серьезностью, почти трагичностью в своих"практических замыслах"(особенно"политика"). Димитрий Сергеевич всегда спешит с утра уехать скорей на вокзал, чтобы"не опоздать к поезду"(всегда только за границу), который отправляется еще в 5 часов дня, и только Зинаида Николаевна его удерживала от"поспешного бегства на вокзал". Он с мукой и страхом оставался… ну, до 3 часов, но никак уже не долее. За два часа до отхода поезда он уже абсолютно должен сидеть на вокзале. Ну, хорошо. Вдруг такой‑то"опытный человек"говорит, что надо все в России перевернуть приблизительно"по парижским желаниям". Или — реформа Церкви,"грядущее Царство Св. Духа". И хлопочут, и хлопочут, Зинаида Николаевна — "вслед", Фил–ов — "сбоку", Мережковский — всех впереди: когда"улучшения развода"нельзя вырвать у этих сомов. Сомы. А те говорят о"реформе". И я посмеиваюсь, входя в комнату. Они думают:"Это у Розанова от сатанизма", а я просто думаю:
"Сомы"."Сом — один Сергий, сом — и другой Сергий. А уж в Соллертинском два сома. Тут — Тернавцев, а у него морская лодка (яхта): какая тут"реформа Церкви"? Но, любя их, никогда не решался им сказать:"Какая реформа, — живем помаленьку".
* * *
"Единственный глупый на Сахарну еврей (имя — забыла) раз, жалуясь мне на крестьян здешних, воскликнул:
— Какое время пришло? — Последнее время! До чего мужики дошли — справы нет, и я, наконец, поднял кулаки и крикнул им:"Что же вы, подлецы этакие! Скоро придет время, что вы (православные крестьяне) гугли (еврейское сладкое кушанье в субботу) будете кушать, а мы, евреи, станем работать?!!!"
Это он воскликнул наивно как подлинно дурак: но в этом восклицании — весь еврейский вопрос".
Т. е. мысль и надежда их — возложить ярмо всей тяжелой, черной работы на других, на молдаван, хохлов, русских, а себе взять только чистую, физически необременительную работу, и — распоряжаться и господствовать.
(рассказ Евгении Ивановны).
* * *
До так называемого"сформирования"девушки (термин, понятный начальницам женских учебных заведений) - закон и путь ее (девушки) и заповедь и требование от нее — сохранить девство. Потому что она уготовливается. А после"сформирования"путь и закон ее — "с кем потерять девство". Потому что уже готова.
(Отсюда любовь и искание и тревога.)
К этому"течению Волги"должны приспособляться церковь, общество, законы, родители. Само же течение Волги ни ради чего не изменяется. Это"канон Розанова"для всего мира.
* * *
Раз он поставлен на чреду заботы о заповеди Господней: то он должен на селе, в околотке, в приходе недреманным оком наблюдать, чтобы ни одно зерно не просыпалось и не было унесено ветром, но"пало в землю и принесло плод", и — ни один уголок поля не остался незасеянным. Как квартальный стоит на перекрестке 2 улиц и говорит возам"направо"и"налево", так священник должен бы стоять у входа и выхода бульваров и говорить:"не сюда, не сюда, а — в семью", и — не для луны и звезд и тайных поцелуев, а — в домашний уголок, для благообразной и обычной жизни.
Выдача замуж дев — на обязанности священника. И за каждого холостого мужчину священники будут отвечать Богу.
* * *
Отсутствие государства и врожденная к нему неспособность, как и отсутствие отечества и тоже неспособность"иметь свое отечество", и есть источник индивидуального могущества евреев и их успехов во всех странах на всех поприщах. Та колоссальная энергия и неизмеримое по протяженности прилежание, какое русские и французы тратили на своих"Петров"и"Людовиков", на"губернии"и"департаменты", на канцелярии и статское советничество, — евреями никуда не была израсходована: и брошена в частные дела, частную предприимчивость. И в то время как у нас в каждом личном деле"теплится свечечка", у них — пылает костер. Каждый из нас с"стыдливой фиалкой в руках" — у них пунцовый пион. Ноги их длиннее, зубы их острее, у каждого 5 рук и 2 головы: потому что он не разделен на"себя"и"Людовика", а весь ушел только в"себя".
* * *
Евгения Ивановна сказала мне удивительную поговорку молдаван:
"Когда женщина свистит — Богородица плачет".
* * *
Да не воображайте: попы имеют ту самую психологию"естествознания"и"Бокля", как и местный фельдшер, и в самом лучшем случае — земский врач. И только это обернуто снаружи богословской фразеологией, которую ему навязали в семинарии.
(в Сахарне, думая о попе, лишившем все многолетние сожительства без венчания — причащения. Между прочим, он уничтожил местный церковный хор. сказав, что к нему"примешиваются и блудницы". Когда Евгения Ивановна заступилась за них и за хор, он этих пожилых и босых баб в ответном ей письме обозвал"примадоннами", В то же время во всем уезде только он один выписывает"Сатирикон"[334], и заложил огромный фундамент для строящегося своего дома.)
* * *
"Наша школа — тупа. И способные люди ее не воспринимают, а просто разрывают с нею. Через это выходит, что все тупые люди у нас суть"окончившие курс"и"образованные", а люди действительно даровитые — без диплома и никуда не пропускаются в жизнь, в работу, в творчество. Они"на побегушках"у"тупых дипломированных людей".
Евгения Ивановна сказала это как‑то лучше, талантливее. Рассказала это как заключение к рассказу о своем умершем брате, — вдохновенном и предприимчивом дворянине–землевладельце, но который, кажется, не был в университете,"потому что не мог кончить в гимназии". Обыкновенная история, еще со времен Белинского. У нас почти вся история, все пламенное в истории, сделано"не кончившими".
"Тупые образованные люди"заняли теперь почти все поле литературы; составили бесчисленные ученые статьи в"Энциклопедию"Брокгауза и Ефрона. О"тупых образованных людей"разбивает голову бедный Цветков (который, однако, наговори! им много комплиментов).
Шперк говорил мне:"Я вышел из университета (юридический факультет в Петербурге) потому, что не мог принимать в свою живую душу мертвое содержание профессорских лекций".
Слова 31 и буквальны. Меня так поразило, когда он сказал это. Как поразила сейчас формула Евгении Ивановны. Евг–ия Ив–на пошла учиться"духу и красоте"у крестьян, училась у молдаван, училась у наших (Казанск. губерния). Шперк, с отвращением отвернувшись от профессоров, начал ходить и смиренно, кротко учиться у биржевого маклера (Свечин, — издал под псевдонимом Леонова"Кристаллы человеческого духа"[335]).
О, как понятно, что с этими господами (профессора)"расправились"студенты и в конце концов отняли у них университет. И бросили его в революцию. Ибо воистину революция все‑таки лучше, чем ваше"ни то ни се","революция из‑под полы"и"на казенный счет"…
Когда же пройдут и кончатся эти"тупые образованные люди", которых у нас и повсюду гак же много, как селедок на Ньюфаундлендской мели, коих весь свет ест и никак не может их съесть?..
…………………………..
* * *
Вот идет моя бродулька с вечным приветом…
[- "Ты ушел, и как стало скучно без тебя. Я спустилась".]
Уходит и, оборачиваясь, опять улыбнулась: волосы стриженые, некрасивые, широкий полотняный халат тоже некрасив; и палка, на которую опирается и которою стукает.
Что‑то бессмертное мне мелькнуло. П. ч. это бессмертно. Я почувствовал.
Вечное благословение. Она всегда меня благословляет, и вот 20 лет из уст ее — нет, из ее улыбки, п. ч. она ничего не говорит идет одно благословение.
И под этим благословением я прожил бы счастливо без религии, без Бога, без отечества, без народа.
Она — мое отечество. Улыбка, отношение человека. И я был бы вполне счастлив, если бы был достоин этого благословения. Но в тайне души я знаю, что его недостоин.
(Занимаюсь в домашнем. музее Евгении Ивановны, в нижнем полуподвальном этаже, очень уютном и изящном. Музей — молдаванской старины и деревенщины).
* * *
Мысль о вине Б. против мира моя постоянная мысль.
(26 мая 1913 г.)
Что это за мысль? Откуда? В чем даже она состоит? Туман. Огромный туман. Но от него 3/4 моей постоянной печали.
* * *
Церковь возникла, сложилась и долго росла и сияла и собрала все свои добродетели и разум до книгопечатания, и обходясь — без книгопечатания. Это — до–книгопечатания–явление. Не есть ли ошибка поэтому, что, когда появились орудия и формы книгопечатания, — церковь также потянулась к ним? Как священник"необъяснимо"перестает быть им, переодеваясь в сюртук (ужасное впечатление от Петрова, когда он, смеясь и лукавя и пытаясь скрыть неловкость, — появился в сюртуке на"чествующем его обеде"), — так"необъяснимо"что‑то теряет"печатающий свои сочинения"иерей, епископ etc.
Конечно, есть призвания и среди них, которые не могут не печататься,"врожденные писатели", которые не могут не принять этого рока. Но таковых, очевидно, немного, и притом очень немного.
Было бы печально и бедственно, если бы и Флор не писал. Вообще тут"судьба"и"общий путь".
Но и его надо обдумать. Очевидно,"церковь"чем меньше пишет и печатается, тем полнее она сохраняет свой древний аромат дела и факта. Факта около больного, около умирающего, около гроба, около купели, возле роженицы ("наречение имени отрочу"), возле любви (брак, венчание).
Оставив слово публицистам.
Которые ведь тоже несут страшный рок: остаться вечно с одним словом.
Одно слово… Одни слова…
Бедные писатели не понимают судьбу свою: что"заболели зубы" — и читательница откладывает в сторону"симпатичного Чехова".
ПОСЛЕ САХАРНЫ
Отчего я так волнуюсь от литературы (антипатия). Тут есть что–то особенное. Не только во мне, но и в звездах (судьба, история). Даже, может быть, чего я сам не понимаю?
Не это ли: что литература есть недостаточная форма общения между людьми… слишком далекая, слишком формальная, слишком холодная? Люди должны ближе стать друг к другу. Не «от читателя к читателю», что слишком отвлеченно и далеко, а тереться плечом, соработать, видеться, общаться.
Что это? От «общества» к «хлыстам»? Но какой же я, ваше благородие, хлыст; я коллежский советник и журналист.
(утром за занятиями) (2 сентября 1913 г.)
Люди должны дотрагиваться друг до друга — вот моя мысль.
Гутенберг уничтожил всеобщую потребность дотрагиваться. Стали дотрагиваться «в трубу», «через телефон» (книга): вот злая черная точка в Гутенберге.
Гутенберг один принес более смерти на Землю, чем все люди до него. С него–то и началось замораживание (планеты). Исчезли милые дотрагивания.
(потом приписал)
И что я вышел «голым перед людьми» («У.», «Оп. л.») — в звездах: я хочу, чтобы все трогали меня пальцами и я всех трогал пальцами: ибо тогда–то я закричу: «Был мертв — и жив», «мы — умерли — и воскресли».
В дотрагиваниях великая тайна мира. Знаете ли вы, что Элевзинские таинства заключались в дотрагиваниях?
Не велика вещь: обернуться на каблуке в 1/2 оборота. А увидишь все новое: новые звезды, новые миры, Большая Медведица — здесь, там — Южный Крест или что–то подобное.
Вращайтесь, люди, около своей оси. Не стойте «на одном градусе». Один раз вы приходите в мир и должны все увидеть. Вращайтесь, вращайтесь!..
(2 сент. 1913 г.)
Переходите из холода в жар и из жара опять в холод. Испытывайте среднее и испытывайте крайнее. Смирение изведайте и всю сладость его. И восстание, и весь ужас его. Смотрите на север и смотрите на юг. Любите небо и любите «преисподняя Земли».
— Что ты видел, человек, — спросит Б. «на том свете».
И, утирая рукавом губы, вы скажете:
— Я выпил весь Твой мир, и весь он сладок.
Б. скажет:
— Я и сотворил его сладким. Ты поступал, как Я сотворил тебя, и увидел мир таким, каков он есть…
Я:
— Кроме смерти.
Он:
— Ты умер и пришел ко Мне.
Если так — «осанна». Но так ли?..
Сентяб. 13
«…дам тебе и Землю Обетованную, текущую молоком и медом, и буду охранять тебя в путях твоих: Мне же от тебя надо одно обрезание».
— А добродетели? Молитвы?
— Нет. Только чтобы от уда твоего была навеки отодвинута назад… и дабы случайно или по нерадению она не могла закрыться — даже вовсе удалена закрывающая его конец крайняя плоть.
История сливается с лицом человека. Лицо человека поднимается до исторического в себе смысла…
Каждая мысль осуществлена. Каждый шаг уже закончен…
(суть монархии)
Писатели, и особенно передовые, говорят, что нужен не человек, а Человек…
Хорошо.
Но кто будет «с большой буквы», тот и есть монарх.
Догадываются ли писателишки об этом. Они, по–видимому, ни о чем не догадываются.
Суть, однако, в том, суть «времени» (нашего), что к республике и «равенству» никто не стремится: и хулиган вовсе не хочет «освободиться от опорков» и «быть равным Олсуфьеву». Это его нисколько не занимает. Он хочет, чтобы Олсуфьев побегал ему за табачком в лавочку и, если купил не такого, — засветить ему в морду. Вот это занимает и жжет душу.
Существует, напротив, бешеный порыв «послать другого в лавочку», — порыв к абсолютному неравенству, к «выше всех», к Человеку. Вот это есть. Мутная (черная) волна демократии ходит круто и вертит народную жизнь именно этим «Человеком» в себе, которого кто–то из нас получит. В революции есть упоение картежной игры. Больше, чем расчета; хотя жидки (Маркс) и считают по пальцам. Но это пустяки. Не в этом дело.
Аладьин с криками в 1–й Думе неужели очень старался о народе. Я видел его заложившим руки назад под (коротенький) пиджак. Конечно, «я» и «Человек», и «походил бы мне Горемыкин в лавочку». Больше ничего, и вся «государственная идея».
На этом–то и основано vis–a–vis: прыснуть по (ним свинцом. «Человеку» будущего, увы, мешает Человек прошлого. Почесываясь, он говорит:
— Вы еще обещаете, а я сделал.
(8 сентября 1913 г.)
В редкие минуты я достигаю всемирной любви…
Это такое счастье…
Такая праведность…
— Так что ты праведник?
………………………………………
— Что молчишь?
………………………………………
Что я скажу, когда слышу и слышал: Свят, Свят, Свят Господь Саваоф… Исполнены Небо и Земля славы Его.
— Какая же связь?
Вы этого слова не слышите: а мне дано Ухо Душевное услышать хвалу моему Господу. И слышит ее только достигнувший всемирной любви.
(утром за корректурой. 10 сентября 1913)
…да, так вы и думаете, что есть розы, которых бы никто не обонял. Подставляй карман.
(духовенству) (10 сентяб. 1913)
Я Василия Михайловича (Скворцова) спрашивал:
— Да какая разница между хлыстами и монахами?
Сделав глаза недоумения, он сказал:
— Монахи берут ордена, а хлысты нет.
Действительно: в учении и идеалах между ними нет разницы. Но хлысты девствуют по природе, и их сажают в острог, а монахи девствуют по должности и карьере — и сажают тех в острог.
(за корректурой о хлыстах. 10 сентября 1913)
У вас не жезл, а палка. Вы с палкой пришли. «Палок» нигде в Священном Писании не указано. «Жезл» — кроткое, мудрое управление. Какой же у «никона» может быть жезл, когда он даже догматов церкви не знает, и когда заспорил на Афоне с монахами, то преподаватель Троицкий, стоявший у него за спиной, на каждом слове его вполголоса поправлял: «Что вы, владыка; это — ересь; не так, вот как».
(вчера выслушал в редакции рассказ чиновника Синодской канцелярии)
Когда я сказал:
— Ведь это Антоний водой–то облил, а не «никон», он сказал:
— Антоний! Антоний! при чем тут «никон»: он только пешка в его руках.
Но заметим, что и Антоний — только пешка в руках своего невежества и грубости.
Чудный рассказ о Макарии Московском: благословлял народ «произносить всю формулу благословения по Библии» (и сказал, какую: очень трогательно). В Томской епархии ходил пешком по селам, входил в избы и, сев у избы, поучал крестьян. Вот — Пастырь Божий.
(10 сентября 1913 г.)
10 сентября 1913
Ясно, что, если бы Песнь Песней не была отвратительно и, наконец, совершенно идиотски истолкована у нас, а понималась бы и исполнялась в прямом ее смысле, — никогда мерзкое скопчество Кондратия Селиванова не появилось бы у нас, не зародилось бы, не пришло бы на ум никому. Вот что значит «утаивать истину» от простецов, дабы они «не соблазнились», уйдя в ласки мира, в поцелуи мира («да лобзает он меня», т. е. с поцелуев начинается Песнь Песней).
…да, да, да! Есть некая книга в Священном Писании, первослово которой: «ПУСТЬ ЦЕЛУЕТ он МЕНЯ!..» Да, да, да: кричите об этом с крыш, ибо это радость мира, которую скрыли от вас.
О, если бы не те годы (57): с Песнь Песней я побежал бы по улицам и, останавливая юношей, останавливая девушек, говорил бы всем:
— Радость, Радость пришла! Которую скрыли от вас и которая есть: что Священное Писание говорит и зовет к поцелуям, чистым, невинным, но именно девичьим, но именно юношеским. Ступайте же, омойтесь, очиститесь, помолитесь — и приходите тогда ликовать на улице великую Песнь Песней.
Ликуй, улица, ликуй, сад, ликуй, поле, ликуй, лес: прекрасный человек вернулся к тебе, а тот, урод, изгнан. Знаете ли вы, кто Прекрасный Человек?
— Кто целуется! — И знаете ли вы, кто урод:
— Кто не целуется.
(за корректурой скопческих стихов)
Это и в ботанике так: десятый сорвал розу, а девять прошли и только понюхали.
Что поделаешь. Бог так сотворил. Это «не наши нравы», а космология.
10 сентября 1913 г. (на записи, что купить в пятницу)
Я колеблюсь…
Мерцают звезды, а не льют свет, «как из трубы»…
Извилисты горы…
И дрожит, как луч Божий, человеческая душа.
Один Михайловский «не знал колебаний».
Ну, Бог с ним.
Михайловский и «наш штатный протоиерей», тоже довольно уверенный в себе.
(ясное утро; еду в казначейство. 10 сентяб. 1913 г.)
11 сентября 1913
Что же делать, если «окончательно» один, но «не окончательно» почти все… Из «не окончательно» вышли балы, декольте, общество, приветы, ласки и любящие взгляды, какие мы бросаем друг на друга…
И рукопожатия (т. е. что–то физическое; зачем бы оно при «духовном уважении»?), и «подстригаем волосы», и надеваем мантильи.
………………………………………
Если бы не было «не окончательно» — не было бы культуры.
(на конверте полученного письма)
Что это, коварство или глупость — не понимаю: пока я боролся с хр… и «был за юдаизм», Мережковский, слегка упрекая за Христа, — был мне другом и необыкновенно ласков лично. Но едва от «евреев сейчас» я отвернулся и хотя в то же время хоть несколько стал повертываться к хр….., он обрушился на меня со страшными укорами за хр….. и в энтузиазме христианского усердия почти предлагает побить камнями (которые, впрочем, в литературе суть пробки). Всё — в газете «Речь».
И «Речь» такая христианская.
Очевидно, и ей больно, что Розанов не только нападает на Бердичев, но и на Христа.
Конечно, тут дело в Бердичеве и Гессене. Но каким образ. писатель с большим именем и памятью о себе в будущем, — рискуя всею последнею, ставит коренные слова идеи в зависимость от сотрудничества в мелкой газете, которая, конечно, никакой памяти в истории не будет иметь. Конечно, — не коварство, а глупость («чечевичная похлебка» Исава).
(11 сентября 1913 г.)
Всегда перекрестится, что бы ни начинала делать.
(мамочка; едет к зубному врачу, 12 сент. 1913 г.)
— Я одна! Я одна!
Ни меня, ни прислугу не взяла (допустила поехать) с собою. А будут вырывать трудный зуб. Вчера уже вынули всю верхнюю челюсть (из ослабленной десны). Сегодня без всех верхних зубов, шамкает смешно губами и в первый раз я ее увидел старушкой, — молодой старушкой. Ибо настоящей старушкой мамочка не может быть: при всех страданиях, очевидно, чудное ее зачатие выносило ее на верх молодости.
Наша мамочка всех моложе. Оттого мне всегда с ней весело. И с нею ничего не боюсь.
Но эти смешные губы (шамкает) пробудили во мне новое чувство. «Мама–старушка». 23 года позади. Как изогнулась дуга жизни и после высокого горба падает книзу.
Но каждое утро мы, просыпаясь, протягиваем руки друг другу и, пожимая, — смеемся:
— Мамочка, мы здоровы!!
Никогда не думал. Никогда не надеялся. 3 1/3 месяца не принимает ни digitalis, ни strophon, ни камфору, ни кофеин; ходит, ездит — и ничего.
Господь с нами. Я верю — Господь с нами. Я опять счастлив.
Хорошо. Великие события происходили. И великие чувства переживались. Синай дрожал. Иов страдал. И Давиду возливался елей помазания на голову.
Нет, больше: когда Авессалом вопреки воле царя был умерщвлен Иоавом, то Давид, получив весть об этом, «шел и, рыдая, говорил: О Авессалом, сын мой! О Авессалом, сын мой! Как бы я хотел быть мертв вместо тебя».
Но
КАК ВСЕ ЭТО ЗАПИСАЛОСЬ???
Не то же ли наше слабое, человеческое, обыкновенное, мое («Уед.», «Оп. л.»):
Иов прекрасно затрепетал и записал.
Давид прекрасно почувствовал и записал.
Моисей «испугался литературно» и, присев к камню, нацарапал на бараньей шкуре слова, которые Синод перепечатывает в «Синодальной Библии».
И я, последний, посыпаю пеплом голову, говорю:
— Как же давно зародился Гутенберг, и… перо… и чернильница.
Бедные мы человеки. Вот уж не «боги».
(14 сент. 1913 г., устав за счетами)
Дурака и «дураком» называют в глаза и бессовестного — «бессовестным», а он подводит в небо глаза и величественно не отвечает.
(наши «европейцы» в литературной полемике)
Beati possidentes [1].
(на извощике; 15 сент. 1913 г.)
— Он перекрестился на церковь и потом зарезал на дороге проезжего.
(возражение; «Власть тьмы»).
— Да, разбойник возражающий; но ты знаешь, что он и без «перекрестился» зарезал бы, и может быть бы, двух.
И что без «перекрестился» он уже никогда не оглянется, а теперь вспомнит…
Не всякий вспомнит, но некоторые вспомнят.
(курю на крылечке церкви; 17 сент. 1913 г.)
Побыл в церкви и чувствуешь, что день провел «как следует». Не побыл в церкви и чувствуешь, что «все как–то не так».
Из борьбы этого «не так» и «как следует» и сложилась «История церкви».
(курю на крылечке церкви; 17 сент. 1913 г.) (на улице, по сю сторону стеклянной закрытой двери)
17 сентяб. 13 г.
Конечно, «все человеку простить можно» (либерал–гуманисты); — кроме молитвы. Вот этого уж простить нельзя.
Нельзя простить религии. И я никогда не слышал ни одного либерала, который бы прощал человеку то, что «он помолился». Тут он неописуем — и в последней ярости.
(Стасюлевичи и Пыпины)
О болящих молится церковь ОДНА.
И об умерших молится церковь ОДНА.
Чего же тут спорить. Как можно.
(на паперти курю папироску) (17 сент. 1913 г.)
17 сентября 1913
Ставлю «на канун» две свечки: «Надежды», «Веры». Верочка умерла 45 лет назад (сестра). Надежда (мать) — лет 40.
«Давно бы забыл». Церковь напомнила своим обычаем.
Сыну и брату она напомнила, что он должен вспомнить, может вспомнить; проложила путь и создала форму для воспоминания.
ОДНА церковь создала ВЕЧНУЮ ПАМЯТЬ.
Помня «святых своих», она этим самым проложила путь к нашим «воспоминаниям» о покойниках.
Это еще от египтян, от пирамид, которые тоже — «Вечная память». Как же спорить с церковью, как ее порицать.
Как смеют говорить о ней лютеране и Гарнак со своей «разумностью».
Что такое «память о покойнике». Это и не разумно и не неразумно, это — хорошо.
Это — возвышенно, истинно, благородно.
Это — то, что называют святым.
Удивительно, Чуковский почти исчез.
Почему?
Нет мыслей. Нет пафоса.
Как известно, он не чистой крови. И, должно быть, родители его были в ссоре. Потому насколько он «в отца» — не любит мать, а насколько «в мать» — не любит отца.
Чем же тут любить Россию, человека и человечество.
И он замолк. Т. к. фальшивых слов не допускает ставить вкус.
(19 сент. 1913 г.)
Как в счастливой семье легко трудиться.
Т. е. весело.
(мамочка идет к врачу; сегодня фельетон на 80 р.)
В смысле чисто экономическом для страны запрещение развода равняется всему «алкоголизму» в России, т. е. отнимает столько же у народа матерьяльных средств, сколько весь алкоголизм.
Счастливая семья, «слаженная», «удавшаяся», — подняла бы все руки, убыстрила бы все ноги.
Всем весело стало бы работать.
А «весело» — великий принцип в экономике.
(19 сентября 1913 г.)
…без нигилизма — нельзя. Без нигилизма и нигилистов нам все–таки не обойтись. Нигилисты принесли «волюшку», разгул и «хочу». Пьяное «хочу», глупое «хочу», дерзкое «хочу», разбойное «хочу»: но железное «хочу». В этом и дело. Что же такое поэзия и особенно что такое государство без железного «хочу». Глина, разваливающаяся по всем направлениям, и которую топчут и непременно затопчут другие. Грановского, Тургенева, самого Толстого могли затоптать; Толстого сломили «масляные» жидки и наши «приятные во всех отношениях» («дама приятная во всех отношениях» у Гоголя) радикалы. Но, позвольте: Добролюбова не сломят и ни одной пяди из своих «убеждений» (положим, дермённых) он никому не уступит. Никому. Ни даже своему другу Чернышевскому. «Убежден», и шабаш. Это — высокая ценность, в России это несказанная ценность, историческая многозначительность. Это «начало Государства Российского», прообраз «богатырей на страже» (Васнецов). Вот головы у них были мешками (у нигилистов), идеи куриные, сердце и так и сяк, образования никакого: но их VOLO бесценно, золотое, бриллиантовое.
И бросать в сор эту новую черту истории нашей, столь необходимую, без которой решительно мы все погибнем, расплывемся в сиропе «сладких вымыслов» и даже еще хуже — в сиропе слащавых и ложных под конец фраз, — невозможно.
(19 сент. 1913 г.; за корректурой «Возле русской идеи…»)
Людей, решавшихся проповедовать, что
нужно уважать человека,
было не так много. Прежде всего приснопамятный
Кавелин
— вечная ему память. Потом
Пыпин и Стасюлевич,
еще
Анненскии и Караулов (член Думы),
потом
Слонимский
и еще немного. Апостолов 12 найдется, и без Иуды среди них. Измены не было, и никто не обратился в бегство (не было «петуха» и «отречения»). Все они действовали против злобного правительства, настаивавшего,
что
человека уважать не надо,
а надо тащить в кутузку. Дело собственно шло о пьяном и растерзанном на улице, которого «по Петру Великому» и «по западноевропейским образцам» правительство хотело 1) вытрезвить в участке, по некоторым версиям, — 2) пошарить в карманах, не лежит ли колбасы, и, по случаю скоромного дня, ею воспользоваться. Но я этому не верю. А верю, что оно хотело его 3) отправить домой, правда, — дав тумака в спину. Наоборот, «народники» и вообще «уважавшие человека» говорили, что надо 1) ему самому дать выспаться на улице, 2) и, когда он пробудится — приняться за обучение его грамоте, 3) дать книжку прочесть о вреде алкоголизма и, 4) отойдя в сторону, — ожидать последствий.
Но мне кажется, «человек на улице» на первое, второе и третье, а пожалуй, и самому правительству ответит:
— не ха–чу.
Что тут делать, публицистика растеривается, а история еще не ответила. Один полицейский, и тоже не без причины в винных парах, находит мужество ответить:
— Ничего, ваше благородие. Не смущайтесь. Во всяком случае как–нибудь найдемся, и дело обойдется.
Храбрый человек. Полицейский у нас всегда самый храбрый и самый надеющийся человек.
(19 сентября 1913 г.)
Постоянный шелест крыл в душе. Летящих крыл.
(ночью в постели) 21 сентяб. 1913
Боже Вечный, держи меня всегда за руку. Никогда не выпускай руки моей.
(Разве иногда дай погулять.) (в в…..) 21 сентября 1913 г.
Обрезанные уже невольно для себя становятся религиозными. А не- обрезанные только ищут, спотыкаются и редко находят. В большинстве это ex natura qua [2] безрелигиозны.
Вот в чем дело. Это совершается не прямо, а косвенно, не есть, а происходит.
Отсюда такая разница между европейской религиозностью (наука, «богословие») и восточною (поют, «псалмы»).
У обрезанного в душе поется. Необрезанный же, слыша его песнь, удивляется, — не понимает, что это, — и начинает думать, размышлять и изучать
(только есть среди европейцев необрезанные, но как бы обрезанные, «духовно–обрезанные», по выражению Ап. Павла. И тогда они тоже религиозны) (я с 21 года).
(на обор, транспаранта) (22 сент. 1913 г.)
Я не «блудный сын» Божий. Во мне нет буйства, и никогда я не хочу пойти «на сторону» и «далече». Этого нет.
Я люблю Его и покорен Ему. И тогда счастлив, и тем более счастлив, чем покорнее. Тогда радостно. В покорности Богу вообще величайшая радость, доступная на Земле.
Но я шалунок у Бога. Я люблю шалить. Шалость, маленькие игры (душевные) — мое постоянное состояние. Когда я не играю, мне очень скучно, и потому я почти постоянно играю. Глупости, фантазии, мелочи, сор, забавы. В них, однако, никогда не привходит зло и вредительство. Никогда. Потому свои шалости я считаю невинными или с маленьким грешком. Грехов тяжелых, омрачающих душу, я не знаю и никогда не знал. Вся моя душа — неомраченная. Никогда. По части 2–й заповеди — грехи. Люблю ковырять в носу. «Должность не исполнять» ужасно люблю. Кому какое до этого дело. Тут я «сам с собой».
Играют же собаки на дворе. И я «собака Божия», играющая «на Божьем дворе» и никуда не хотящая с него уйти.
Я люблю Б.
Больше всего я его люблю.
Люблю его двор. Ужасно люблю.
Я счастлив.
Я грешен и праведен. Но я больше праведен, чем грешен.
Чувствую! Чувствую!
(проснувшись рано утром) 22 сентября 1913 г.
24 сентября 1913
…да соработать колоссальной силе, нашей силе, нами в истории сработанной, из нас истории и планете выросшей, а посему дорогой и милой силе, — неужели уже не сладостно?..
С сознанием, что это мы и наше?..
Чем тащиться в хвосте европейских социалистишек, с жидами Марксом и Лассалем во главе?..
С сонмом вообще жидков, сосущих соки изо всех народов?..
Вот почему я предпочитаю и считаю больше чести, больше гордости и славы, больше моей сердечной радости служить «квартальным надзирателем на Руси» и даже обирать взятки с купцов (по маленькой), чем стоять во главе женевских эмигрантов, парижского «Центрального комитета» и всего этого, с позволения сказать, дерьма.
Хочу быть полицейским, а революционером не хочу быть.
Вот мое credo и кулак 14–му декабря.
(прочтя у Меньшикова «Золотое чудище», — о Государственном банке, ныне первом в мире по запасам золота)
Что бы мы были со своими личными силенками, не являй «Россия» колоссального могущества, к которому мы можем приложить силы.
24 сентября 1913
История не есть ли борьба, игра и вообще соотношение могущественных эгоизмов? Нескольких, не очень многих, десятков, сотен и не доходя до тысячи?
Разве Данте, не обращавший внимания «на свою Флоренцию», не был эгоистом? «Черный Данте, сердитый, как дьявол», коего «душа точно побывала в аду» (современники о нем).
Конечно, — могущественный вихрь эгоизма. Великого, своеобразного, идеального. «Своя мечта», «своя мысль»; все — «свое».
Необъятный эгоист может в то же время жить великим идеалистом. Наполеон не был вовсе «великим человеком», потому что в нем не было вовсе никакой новой мысли, нового движения, нового чувства. Бесплодие и «отрицательные только мотивы» революции превосходно выразились в этой могучей и замечательно бесплодной личности. «Ничего не растет». Камень. Чурбан. Который всех задавил. «Пушка, которая всех перестреляла». Только и сказать: черт с ней. «Стреляй, пушка, в меня: я презираю тебя, хотя ты меня и убьешь».
Вот отчего, считая «примером и образцом эгоизма» — Наполеона, мы так ошибаемся в оценке эгоизма как безобразия, как моральной антихудожественности. Иов, так жаловавшийся на боли и не отрекшийся от мысли о богатстве, — был эгоистом, как и Дант. Да даже Св. Серафим Саровский, «настаивавший на лесе, отшельничестве» и хибарке в лесу, — был упорным своим «я», т. е. святым эгоистом. Эгоизм есть просто «мое лицо», и оно может при могуществе быть прекрасным и праведным.
…да будет она проклята, да будет она проклята, да будет она проклята. Она, сама проклинавшая.
(русск. лит., Щедрин, Ф.-Визин, Чацкий)
Ту черную отраву, которой ты поила Россию, — выпей ее сама. Это сигара с черным кофеем. Покашляй и умри.
В чем мое отличие в литературе?
В деятельности этого «нашего направления».
Все, Гиляров–Платонов, Киреевские, Хомяков, Аксаковы, были при замечательной красоте души и глубине мысли как–то бездеятельны, не живы. Все — «милые рассуждающие Обломовы» (Илья Ильич тоже превосходно рассуждал и прекрасно чувствовал). Все с чудовищной головой и без ног. И их, бедных, затоптали жиденькие Белинский, Некрасов, Герцен, Чернышевский.
У Чернышевского было 5 ног.
Суть «меня» в том, что у меня тоже выросло »5 ног». По уму и сердцу я стою ниже славянофилов, каких–то «безукоризненных» (у меня много «укоризн»). Но мое «прекрасное» в том, что я полюбил этих тихих и милых людей, — «жиденьким умом» разглядел, что они первые по уму в России. И приложил свое деятельное и хитрое плечо к их «успеху».
Так и да будет.
Если бы «Бог Израилев» взял в любовь Себе — не в милосердие (к Ниневии было), не в снисхождение, но в положительную активную любовь греков, римлян, русских, — будьте уверены, моментально евреи почувствовали бы право свое изменить своему Богу и начать вступать в браки с римлянками, гречанками, русскими, чего теперь они (кроме «свободомыслящих») и «подумать не смеют»; почувствовали бы по–настоящему право пахать наши земли, родниться с нами, растить наши деньги, — и, словом, «по всем швам сшиваться» с другими цивилизациями…
Но дело в том, что «гой» (гуй, изгнанник из Завета) родился не в Вильне, а «под дубом Мамврийским». В момент «Завета» Бог столько же обещал евреям все иные народы считать себе «гоями», чужими, «невозлюбленными», как евреи поклялись Ему Его одного считать «богом», «единым».
Союз–то, как ограничение, был обоюден: и нарушь «Бог Израилев» свою сторону договора, евреи тотчас нарушат свою.
Сердечный монотеизм…
Монотеизм бедного влюбленного сердца…
И бегают друг около друга, и нашептывают — он в «пророчествующих» и они в ритуалах и молитвах…
«Мальчиков мне высовокупи!«…
«Высовокупляйте мальчиков!»
«Мальчиков! Мальчиков! Мальчиков!»
Целый народ «радостно старается». И в благодарность, что он особо дает так много им мальчиков, изредка, раз в несколько лет, приносят ему в жертву мальчика, хоть чужого… (Саул, по требованию пророка, должен был чужого царя).
25 сент. 1913
Розанов еще молод.
Розанов совсем молодой.
Когда м. здорова.
А 57, даже кажется 58 лет (родился в 56 г.).
25 сентября 1913
К литературе было предназначение, и литература «вышла». К жизни не было предназначения, и жизнь «не вышла».
Очень просто.
(на извощике, в дождь)
Он был волосом рус и очень красив и дошел до экзарха Грузии. Очень приятен. Приятное в его приятности было то, что она была без угодливости и серьезная.
Он был серьезен и приятен. И стал экзархом Грузии.
(† Иннокентия. Сентябрь 1913; заседал в Рел. — фил. собраниях)
25 сент. 1913
Каин просит крови…
(«Труп» Толстого; «все опять жена и муж» — со спившимся окончательно Федей) (длинные бороды вообще, когда встретится семейная неладица, — облизываются, как кошка при виде сырого мяса)
26 сентяб. 1913
— Греби, греби, Вася! Не уставай, греби…
(читая корректуру «Возврат к Пушкину») (вспомнив Мережковского, ругал за Гоголя, летом)
О русское юношество, русское юношество! Какая правда к тебе ни приходила, и ты от всякой отвернулось (Пушк.).
Ну, беги, беги стрюцким, беги за Грузенбергом, Лассалем и Ревеккочкой Э… Беги, пока новый Азеф не пошлет тебя на нововыстроганную виселицу.
Какое–то ёрничество…
И его выступление у Аксакова, и печатание ненужной журналу — «своей» диссертации у Каткова («Критика отвлеченных начал»), и поступление к «великосветскому» «Вестнику Европы» на службу… с руганью оттуда обманутых друзей своих (Страхова, Данилевского и Хомякова).
Везде он был очень талантливый, но ёрник. В сущности и не талантливый, а «очень скоро бегающий». Эти его быстробегающие ножки были приняты за талант, и он был сочтен «русским Оригеном».
Его унизительные письма к Штроссмайеру… Какой тон и пошлое лизанье рук «его преподобия»…
Только стихи хороши…
Стихи были хороши, где он плакал о себе, о своей бедной погибшей душе.
Она погибла, его душа. И он весь сгорел в нашей литературе, как брошенная в печь ненужная бумага (бросаю туда).
Но стихи его вынем из печи. Они вечны и вечно пылают. И, как вечно прекрасное, пусть вечно живут.
(Влад. Соловьев; у Леонтьева, VII том принесли, — о нем)
Тетраграмма была вздохом.
И на этот вздох Б. не мог (не имел сил) не отозваться.
(28 сент. 1913, собравшись в гости)
28 сентяб. 1913
Да у нас не «реализм» был, — куда! Не эмпиризм и прочее. А просто — трактир.
Просто захотели «водочки» и «погулять», а не то чтобы построить физический кабинет и делать опыты. «Очень нужно» для русского.
(60–е годы)
«Станем беспокоиться». Иное дело «девочка» и «бутылочка».
(Цебрикова и Щелгунов)
Русский грибок — самый пахучий.
Как–то понюхал в лавке белые: ничего не пахнут. Спрашиваю: — «Почему?» — «Это — из Витебской губ. В тех губерниях — не пахнут». — То–то.
28 сент. 1913
Напишешь что.
Побежал Левин. Полаял. Потом отбежал.
Не понимаю, почему это «литература».
Нет евреев.
Есть еврей.
У которого 10 000 000 рук. 10 000 000 голов. 10 000 000 ног.
(бросились все сразу на нас, и полетели в нас комья земли: ученицы Стоюниной, проезжая через местечко, кинулись на русских подруг своих. Герд — инспектор — стоял испуганный и побледневший и ничего не сказал)
29 сентября 1913
Ах, не так просто. Ах — похоже на Иеговах, Ίαω, Ίαωh…
(на извощике из бани ночью)
…однако же и у скопцов есть радения. Что они–то наедине делают? Сказав, отвернулся и услышал мелодичное и нежное:
— …ах!… ах! …ах!
29 сентяб. 1913
Горечь, горечь! Больше огорчения! Не ешьте сладких трав, люди, ешьте горькие травы.
(история самовоспитания)
(опять меня ругают, и «слава Богу»)
29 сентяб. 1913
Очень ошибаетесь, Елизавета Кускова, думая, что меня читают «Передонов со Смердяковым и больше никто». Кто–то раскупает 2400 экз. книжечек, а «денежка счет любит» — и это недаром. Смердяков хоть любит литературу, но представьте (ведь он либерал), он читает именно «Русск. Вед.» — «последнюю ученость»; и Ваши там великолепные статьи, а в Розанова, «который прислуживает Правительству», уж, конечно, не заглядывает. Может, Передонов еще заглянет: но, предпочитая, конечно, передового Короленку, — сбывает Розанова букинисту, а Короленку переплетает в золотой переплет.
Что–то щемит у меня сердце, когда Вы пишете об оставляющих Вас курсистках. И поверьте (у меня 4 дочери), когда Вас все оставят, Передонов–Розанов скажет своей пылкой Вере:
— Поди, Верочка (по такому–то адресу), назовись псевдонимом, — там живет когда–то любившая вас всех, молодежь, — старая гаснущая женщина. Она не очень умна, или, вернее, она умна, но родилась в глупое время и всю жизнь повторяла глупые слова. Но ты «Розановского гнезда» и понимаешь, что слова вообще ничего не значат, а душа. Душа же всегда у нее была если и без стрелы, т. е. без остроты и понимания, но была ласковая, приветливая, добрая… И вот у нее никого нет, у нее и около нее. Все разбежались к новым богам и новым людям. Поди к ней и скажи ей, что, «прочтя Ваше» и т. д., «захотела познакомиться».
И познакомься. И читай с ней Некрасова… Даже если о Щедрине будет говорить, не спорь. Отечество ругает — не спорь. Она стара. Но она славная и добрая, — она от России…
И войди во все планы ее, даже в революцию. Только бомбы не бери — приколотят полицейские. Но в «идеях» все в ней раздели, согрей и скажи последние ей слова вечернего участия.
И хочется мне, чтобы она умерла на твоих руках, и ты ей даже устрой «просто гражданские похороны», только сама молись потихоньку «Розановскими молитвами» о нашей старой сестрице Елизавете. И никогда, никогда ее не обидь в памяти. Т. е. после смерти. А при жизни согрей ее всяким грелом.
Она славная. Она безумно любила вас, молодежь: а при этом вообще ни о чем третьем нечего спрашивать.
Так вот, Елизавета Кускова, меня все–таки читают… Но сперва я Вам дам сладкий пирожок; как меня ругают:
Я, Матерь Божия.
Лерм.
29—30 сентября 1913
…ужасный сегодня рассказ проф. Грибовского (юрист), что официально известно, что две некрещеные собаки, Иоллос и Герценштейн, орудовали переводом из–за границы в Россию (Иоллос там живет) и распределением здесь их между действующими революционерами — сумм из заграничных банков: причем (сообщение мне Пирожкова, Мих. Вас., издателя книг моих), что «Лионский Кредит (банк) скупит все». На мой вопрос: «Т. е. закладные листы земельных банков?» (верная бумага) — «Нет, все, все, и акции, и ренту, и закладные листы». — «За что, — добавил Грибовский, — мерзавцы и были убиты».
Т. е. революция отчасти шла, конечно, «азефовским порядком», т. е. через полицию, но главным образом это была «решенная кампания» уронить русские ценности и за бесценок скупить их. Что же тут Мякотин и Пешехонов страдали.
Конечно, они страдали «честно», но, я думаю, Горнфельд получил, кроме «идеальных ценностей», что русских много перебито и повешено, и более осязательный куртаж.
Боже мой, Боже мой, Боже мой. Бедная моя родина, бедная моя родина, бедная моя родина.
Никогда не слыхал. 1–й раз. Он сказал «официально известно», и я проставляю полное имя: Грибовский.
Это было время, когда и я на 18 000 нажил в 1 1/2 года 8000 (не понимая, что делается, нечаянно). Что же нажил Лионский Кредит, который мог завести on call [3] на миллиарды. Конечно, он мог бросить 10 миллионов, и все банки Европы (евреев) 500 миллионов, чтобы через 2 года получить через продажу повысившихся ценностей до 10 миллиардов.
Вот у меня: продав закладные листы на 18 000, купил:
Купил | Продал | |
2 акции Московского зем. бн. | 480 | — 600 |
2 акции Нижегородско–Самарского з. бн. | 490 | — 600 |
2 акции Спб. — Тульского з. бн. | 295 | — 425 |
10 акций Харьковского з. бн. | 270 | — 404 |
5 акций 1–го Российского страхового о–ва 1827 г. | 890 | — 1250 |
10 акций пароходного о–ва «Самолет» | 300 | — 400 |
15 акций о–ва «Пароходства и торговли» (Черноморские) | 325 | — 550 |
10 акций «Перестрахования» | 265 | — 425 |
Из моих акций земельных банков через продажу + части закладных листов, а остальные через «открытие on call’него счета», когда Нелькен объяснил мне, что такое это: т. е. что можно, «имея денег 5 тысяч, купить бумаг на 15 тысяч». При этом я действительно в глаза не видел 10 акц. «Самолета», 4 акц. 1–го Россий. стр. о–ва, 4 акц. «Пароходства и торговли», а честно записал у Нелькена «приказ» — «прошу купить для меня». Это было вначале, когда собралась «законопослушная 3–я Дума».
Если «законопослушная», сообразил я, то земельные акции во всяком случае не будут дальше падать. На доход же с закладных листов (4 1/2 %) Дети мои на 18 000 никак не могли жить, а с акций (8% дохода) уже могли, хоть перебиваясь, жить. Так «соображал» Розанов: но я думаю, Лионский Кредит соображал немного живее Розанова. И знал все то, что и он.
Так вот как делается история. Банкиры прекратили содержания революционерам: и голодная революция умерла.
Ну, что же Мякотин и Пешехонов? Что подводящий глаза к небу Короленко? Но ведь уже Мережковский–то с Философовым, конечно, понимают эту механику?
30 сентября 1913
На куртаге изволил оступиться
Максим Максимович…
Упал он больно, встал здорово.
Вот уж поистине Авраам, когда упал на спину: то, пролежав три дня (обычно после обрезания «болен» три дня и лежит), встал на 3000 лет «здоровым».
(за молоком после бани)
Без книг и разумения все–таки нельзя. Уже потому, что все идет к нам из древности, а древность только и может сказать нам или мы только и можем услышать ее — через книгу.
Поэтому выступление против «книги» и «учености» полуученых наших монахов, становящееся столь дерзким, — попирание ими духовных академий, — имеет нечто безумное и притворное в себе. Книга им просто «не удалась», и они возненавидели ее. Они хотят все взять или свести хотят всю церковь к молитве, обычаю и традициям. Положим, — величаво и сильно. Но кое–что надо просто знать, и без знания не обойтись.
Как все лакейски вышло. Из–за куста, когда вечерело, и убежали. Разыскивали «как скрывшихся». А говорят, во главе стоял дворянин. Да я вышел «из последней бедности» костромской и взял бы открыто застрелил в «овалом зале», где я его видел раз сидящим на стуле и разговаривающим. Крупный рост. Борода клинышком, как вообще у еврейских банкиров. Жесткое бездушное лицо. Публика спускалась в эту залу. И можно было просто вынуть что нужно и застрелить, и никакой суд не посмел бы осудить: ибо я защищал бы или мстил за тех бедных перепуганных помещиц, на которых негодяй поднял огонь и дубину (в интересах своего банка).
(Герценштейн: мне принесли продавать французские книги помещицы, которая с ума сошла от страху при погромеrgin–left (Герценштейн: мне принесли продавать французские книги помещицы, которая с ума сошла от страху при погроме)
Сентябрь 1913
Девство добрачное, непременное девство, с жестокостью требования его, — только и объяснимо из «фаллического культа»: «принести на жертвенник ему непорочное, чистое, недотронутое, без пятнышка». Требование этого девства, напр., со стороны родителей («согрешившую дочь купец выгоняет вон из дому»), — требование его в древнейшие времена, — взято народом патетично, страстно и исполнялось с ка–кой–то любовью, хотя жестокости подвергались собственные дети. Вот эту патетичность нельзя ни из чего объяснить, как из внутреннего у каждого, безмолвного у каждого, тайного решительно всяким родителям, «культа будущего зятя», — неведомого, невидимого, но который непременно будет, придет откуда–нибудь, «будет послан Богом» (история Товии, сына Товита) в древнем культе фалла: и девственница готовилась ему как непременная жертва Непременному. Что же у нас теперь, когда официально этот культ исчез и не называется? Теперь девство — «рудиментарный остаток» несуществующей системы мысли, — и выполняется он только у мужиков, и особенно у купцов, где жених и муж довольно «непременен». У чиновников, дворянства, разночинства, у мещанства и интеллигенции девство и вообще невинность до брака не имеет никакого смысла и основания, потому что никому не приносится в жертву, «оставляется при себе». Здесь это есть чисто предрассудок, — и так понятно, — не феноменально, а метафизически понятно, — что casta virgo [4] стала переходить в demi–vierge [5] и даже в тайную кокотку. Если наши времена продолжатся, — от чего да сохранит Бог, — мы будем наблюдать массовый переход интеллигентных девушек в проституцию; массовый и, может быть, бурный, всеобщий. Настанут годы, когда плотина прорвется и воды хлынут. Вот тогда придется вспомнить о культе фалла: потому что один мотив — «сохраните себя невинными для него же» — «повысьте качество свое, повысьте достоинство свое», а то «куда же вы идете грязными, мерзкими» —сможет вернуть девушек из проституции и восстановить опять общественную и народную чистоту. Ибо с тем пафосом, с каким даже проститутка теперь «прихорашивается» к вечеру, одевает лучшее пальто, кладет цветок на шляпку, «все тратит для костюма» (тоже своеобразный культ фалла, отнюдь не один только заработок, — ибо столько и не заработаешь, сколько потратишь, «влезая в долги»), — с этим же пафосом они будут лелеять, питать, украшать свое девство, до огня и наказаний, — потребуют не только «побивающих камней» на себя, но и омовений… И, словом, потребуют всех §§ осязательного и религиозного «культа девства» как «полового жертвоприношения». Невинность может восстановиться: но лишь в культуре и при религии, которая потребует и обеспечит каждой мужа с первым у нее расцветом пола.
Невинное девство. Неопытное. Слепое.
Но глаза раскрываются, бутон налился: тогда подавай мужа.
«Нарушение девства» будет непременно мужем, и только им одним.
Но «муж»-то будет приходить, как только созрело девство.
«Прелюбодеяния» не будет, а только одни мужья. Когда мужья–то будут непременно у всякой — свой. Это «буди! буди!».
Сент. 1913
А окурочки–то все–таки вытряхиваю: не всегда, но если с 1/3 папиросы не докурена. «Надо утилизировать» (вторично этот табак выкурить, вместо свежего).
Отчего это? Вырабатываю 12 000 р. в год, и, конечно, «не нужно». Старая неопрятность рук (они у меня неопрятны), и, пожалуй, «сие творю в воспоминание детства» (серьезно).
Отчего я так люблю его (детство)? Такое дождливое, тягучее, осеннее детство?
Люблю.
(перебрав в пепельнице окурки и вытряхнув в коробку свежего табаку)
Сентябрь 1913
Иногда что–нибудь грязное мучит душу. Не опасное, не вредное (никогда) (кому–нибудь), а грязное. Оно не влечет, не нравится, неприятно даже. А «навязалось» и не отвязывается. Так одна очень грязная мысль мучит меня лет 10. Смешная, забавная, «и вообразить нельзя». А мучит.
Смешные мы и жалкие. «А так умен». Ничего не поделаешь.
(на Гороховой по делам)
Сентябрь 1913
«Уважение к Государству» и «верность Престолу» должно выражаться не в том, что вы «метете бородами пол» перед обер–прокурором и любите получать ордена, а во внимании к нуждам населения, именно в той части этих нужд — которая до вас относится: семьи и брака, и — в согласовании закона о браке с нуждою времени.
(архиереям)
1913, сентябрь
Ну вот и папочка нашел лесного зверька «по образу и подобию своему». И, задерживая смех «от пупика», я прошептал про себя:
— Voila mon portrait pas materiele mais intime et psychologique… [6] Кто–то y плеча сказал:
— Et exclusivement adopté pour «Ouevres complète» de exclusivement adopté pour «Ouevres complète» de Basile Rosanow?..asile Rosanow?.. [7]
Я сказал:
— Oui3.
1913, сент.
…что–то мне отдаленно кажется симпатичным в Елиз. Кусковой. Что–то говорит, что она не Войтинский, не Петрищев, а вроде Богучарского (замечательно симпатичный человек, — похож на Каблица). После Якубовича, об отсутствии знакомства с которым я оч. сожалею, она и Богучарский последние симпатичные точки на левом горизонте. Судя по портрету, Плеханов нисколько не интересен.
Богуч. кажется немного курносый. Волосы «так» (не причесаны). Пиджак. От него я услышал поразительное слово:
— Не жизнь, а жития (т. е. у революционеров).
Он сказал его, откинувшись на спинку дивана и как бы себе под нос. Не важно, что это, м. б., ошибочно (и иллюзионно): но эта его вера в них меня поразила, и она б. трогательна и прекрасна.
Ах, если бы они любили Пушкина и ставили свечи в церкви…
…жена министра. Пришел попросить о назначении К–му чего–нибудь вместо 40 рублей. — Живут в той же квартире, как до министерства. И одета она чисто, но так же скромно, почти бедно, как моя Варя. Я даже удивился: около ног так бедно, точно юбок нет. Некрасиво.
Комнаты большие, но и всегда были большие.
Между тем внучка Морозовых, «тех самых, которые». Знает греческий и латинский язык. Очень образована. Бывало, всегда с детьми в Таврическом саду (т. е. дети не с бонной, а с матерью).
Эта несчастная наша демократия воображает, что существо министра состоит из трех вещей:
1) ест на золотых блюдах;
2) спит, развалившись на постели, до 11 часов дня;
3) не женат или, во всяком случае, имеет шесть любовниц;
4) для содержания их обворовывает казну и обирает мужика.
Несколько таких министров образуют «Совет» и «вот — правительство».
Но ведь это сон волка в мерзлую ночь о том, «что́ за́ морем». Тут ни географии, ни истории.
Много рассказывала о Морозовых, которых знает как близких или дальних родственников, мало или хорошо. О милом Давыде Ивановиче (поддерживал «Русск. Обозрен.», †):
— О нем говаривал (кто–то из родных), что он за всю жизнь не сказал ни одного умного слова и не сделал ни одного глупого поступка.
Давыд Иванович (лет 15 назад — глава Морозовской мануфактуры) действительно говорил односложными словами и даже почти вовсе не говорил. Он был крупного роста, и лицо у него было очень некрасиво, — по устройству нижней челюсти и. небольшого, крючочком, носа напоминавшее голову осетра. Но вот черта удивительного его благородства и тонкости:
У Ш. была женщина, долгие годы с ним жившая (гражданским браком, церковный был невозможен). Она беззаветно его любила, ценила выше небес, считала ученым и все «ставила Хомякова вверх ногами на полки» (шутка Рцы), — т. е. не понимая в литературе и славянофильстве. Потом Ш. с нею дурно поступил: оставил для «блестящей женитьбы», за что был жестоко наказан Богом (жена его не любила, издевалась над ним и на каждом шагу изменяла, — не скрывая даже). Но это в сторону. Раз Давыд Иванович заехал в его бедную квартирку, и так как Ш., вероятно, был ему должен и «еще просил на издания», а кстати и делал разные глупости и фантазии, то Давыд Иванович и пошумел на него, т. е., вероятно, зычно изрек несколько односложных порицательных или наставительных слов, может быть, нечто вроде «дурак, братец мой», на что, конечно, имел право.
Вдруг из–за ширм выбегает «вся в нервах» эта его, положим, Наталья Ивановна и набрасывается на Морозова:
— Как вы смеете С. Ф–чу говорить такие слова и таким тоном! Вы необразованный купец, и нам ваши миллионы не нужны. — И пошла и пошла. Отпустила.
Все уже кончилось. Эту верную «любовницу» я никогда не знал. Ш. был уже блестяще женат. Но из тех немногих встреч, какие я имел с Дав. Ив., всегда он, бывало, вспомнит эту Наталью Ивановну, и эту ее горячую защиту мужа, и как она «как курица бросилась на меня». И всегда говорил вслух Ш., что Бог его накажет, что он ее оставил.
Ш. смеялся.
Вечная память Д. И–чу.
1 октября 1913
— Мои ошибки так же священны — как мои правды, п. ч. они текут из действительности, а действительность священна.
2 октября 1913
Жидки могут удовольствоваться, что за ними побежал Вл. Соловьев, но Розанов за ними не побежит (пробовали «обмазать»). И они знают, что Розанов есть первая (кроме апокрифов) умственная величина своего времени. И что эта первая величина — не с ними и от них осталась независима — это (для будущего) есть исторический факт и свои плоды сделает, т. е. сохранит или сделает движение к сохранению «своего лица» у русских.
Теперь у всех русских «перекосило морду» на жидовскую. Все немного Бейлисы («он интеллигент», писали о нем). Фигура мешочком, что–то подлое и вороватое в фигуре, нос—губы — к «клюву» (клюет голубку коршун) и «рабочий вид»: социалист, убийца и вор.
Жидки старой вековой мудростью, мудростью от «Иисуса семя Сирахова», знают, что всякий человек есть самолюбец, что всякий человек былинка на один день и в нем так мало БЫТИЯ, что он, как нищий, просит его еще, т. е. просит славишки, просит признаньица, просит известнишки: и на эту малость его бытия, малость в нем бытия, они отвечают надбавкой, «притекой» (на караваях сбоку) и говорят, что он значительная величина, что его все видят и об нем думают: «Вот и Янкель тоже думает о Вас, как и я, Горнфельд» (Амфитеатрову). Ну, тогда любой человечек начнет распинаться за жидов:
— Евреи первая нация в мире. Евреи выдвинули Спинозу, и Спенсер тоже был сын еврейки Сарры. Евреи делают культуру и самые точные часы.
Ну их к черту. Единственно, что они сделали, — нанесли грязи на все русские улицы и «подделали» Пушкина (Венгеров), Толстого (издает Венгеров), Белинского (издает и «обрабатывает» Венгеров) и даже «один друг мой» — славянофилов.
1 октября 1913
Всегда мамочка скажет: «Не из дорогого материи». И так как ей, бедной, трудна была всякая «материя», то выговаривала так красиво, как будто дело шло о фамильных бриллиантах.
(Васе куртку задумывает) (растет)
Коровы и собаки постоянно играются.
Хочется этого и человеку.
И пусть играется.
(за корректурой — «Возврат к Пушкину»)
2 октября 1913
Сто топоров за поясом. Лес рубим, щепки летят. Пни выкорчевали. Поле чисто.
Надо засевать. А за поясом только сто топоров.
(наша история)
3 окт. 1913
Новоселов, — не поднимай нос.
Ты занял известное situation. Но всякое sit. «есть пыль в глазах Господних». И завтра будешь (можешь) сидеть не на стуле, а на навозе (т. е. м. б.).
(тон его открытого письма по поводу Гр. Р.)
Когда я читаю о «богочеловеческом процессе» (Вл. Сол.), то мне ужасно хочется играть в преферанс.
И когда читаю о «философии конца» (Н. А. Бердяева о кн. Е. Труб.), то вспоминаю маленькую «Ли», у нас на диване, — когда мы потушили электр. и я, 2 Ремизовых и она, залившись тихим ее смешком, решили рассказывать анекдоты о «монахах»!
Тут–то под. Ремизов и рассказал о «мухах».
(3 окт., за «Рус. Мысл.»)
4 октября
Отечество евреев в крови их. Ибо кровь их (в отличие от других народов) имеет выпущенные из себя корешки, и они зацепливаются (родственно) с корешками крови соседа (не родственника), и так они все на всей земле соединены кровными корешками, кровною паутиною, и собственно эта колыхающаяся, нежная, волнующаяся и невидимая паутина — слой (кровяной) и образует их отечество. Так что они «отечество» имеют, и даже прочнее нашего. Еврей Америки чувствует еврея русского, тогда как я не чувствую русского даже соседней улицы. Мы все «один», каждый из нас «один»; но евреи «все», и они везде «все», во всякой точке «все».
Но, подходя к нам, они говорят: «Будьте без отечества», «будьте просто только людьми», «храните и культивируйте в себе просто человека», как делаем это «мы», бескорыстные и идеальные. И каждому русскому это кажется истинным и убедительным, ибо они не имеют видимого отечества. Он поддается их гипнозу и логике. И тогда его пожирает их странное «отечество». Их «кошерное мясо» и «мосол, которого они ведь не станут есть».
4 октября
Евреи в субботе, а прочие в других днях недели.
Вот их отношение к другим народам.
И причина их торжества и отделенности. «Гои» — это понедельничные люди, вторничные люди, средные люди, четверговые люди, воскресные…
«Мы же, святое семя Иакова, родились в субботу и существуем в субботу».
Разгадка Библии и иудейства начинается вовсе не с «впервые признали они Единого Бога» — как, расчесывая русые бороды, полагают православные богословы; а эта разгадка начинается с кошерного мяса и с ритуального убоя скота. Тогда откроется, что это язычество. И понято будет все разом, до «Песни песней», которая загадочно начинается поцелуями («Да лобзает он меня лобзанием уст своих»).
— Псалмы Давида! псалмы Давида…
Да не в этом дело. А что они держат телячий мосол (бедро) в руках: и, морщась и мотая головами, не решаются с религиозным страхом от него откусить.
— Почему?
Раввины сказывают: «Ибо Бог, когда боролся с Иаковом ночью, то тронул у него жилу в бедре. Отчего Иаков с тех пор стал хром».
Понятно у Иакова, но почему же у быков?
И у всех млекопитающихся, теплокровных «мы не вкушаем мяса бедра». Отчего?
В ту пору не различалась «жила» и «нерв»… У всех млекопитающихся, что знает человек по своему опыту, во время совокупления в его последний миг и оставаясь надолго впечатлением, происходит содрогание и неизъяснимое волнение в бедре. И евреи почтили совокупления у всех тварей, отделяя бедро и не вкушая его. «Оно — Богу» (Израилеву), «Бог (Израилев) касался этого места во все время жизни животного», «коснулся бы в будущем у заколотого теленка»: и мы отлагаем его и не едим. Оно для нас священно, как заповедная область Божия.
5 октября, вокзал
Лавка. Комната большая. Полки тесаные. Но не насыщена товаром, как бывают все лавки от пола до потолка, а только товар занимает часть полок, большими пачками. Лицо хорошее, русское, средних лет. И говорит:
— Вы человек образованный, и я вам достану и подам (табак и гильзы). А то утром пришел какой–то, — не умеет спросить вежливо. И я ему сказал: «Пошел вон».
— Покупателю «вон»?..
— Что же. Я с необразованным человеком не хочу иметь дела. У него деньги, а у меня честь.
Не знаю, долго ли проторговал милый русский человек.
Но вот такого не встретишь ни из вертлявых жидков, ни из аккуратно–вежливых немцев.
(в Москве, студентом, близ Храма Спасителя) (у кассы на вокзале вспомнил)
6 октября 1913 г. Глубокой ночью
— Хоть бы кто помолился о душе моей грешной.
Все молчат (бегут мимо).
Церковь сказала:
— Я помолюсь.
………………………………………
………………………………………
(прошло 1000 лет)
— Но ведь это обратилось в шаблон?
Я поднял глаза. Старик вовсе без волос. Без зубов. Глупый и похожий на сумасшедшего.
Не разберу, что и шамкает. Кажется, ничего. Только все рукой машет и как будто — кадило.
— Ты того. В горе. Так я помашу.
Всмотрелся. Совсем глупый дед. Глаза вытаращил. Явно ничего не понимает. И все кадилом.
— Он поглупел.
— Шаблоны.
— У него сердца нет.
— Он без души.
— Дурак. Ха! ха! ха!
И, низко, низко наклонив голову, я стал на колени и поцеловал у деда руку.
— Спасибо, дедушка, ты хоть рукой помахал, а те молодые даже пуговиц не расстегнули.
— И я им не нужен, и они мне не нужны.
— Махай, дедушка, махай. Стой и махай, пока Бог не возьмет твою душу. А возьмет он ее тогда, когда ему мира будет не жалко.
(когда дома все заснули) (6 октября 1913 г.)
7 октября 1913
Все общество покачнулось в сторону Невского. Еще пройдет несколько десятков лет, и все высыплет на Невский.
И дочери и замужние…
(впечатление в фойе театра) (7 октября)
Издательство «Пантеон», книгопродавчество «Капитолий» и двухнедельный журнал «Прометей»…
«Энергия», «Сила»… какая–то провокация всех имен и понятий. Боги, герои, жрецы — все притащено в обстановку всеобщего бл…тва.
И душа вздыхает по Аракчееве, который всему сказал бы величественное:
— Цыц.
(в фойе) (7 октября)
7 октября 1913
Устраните берега, и река разольется в болото.
Вот жизнь и история.
~
Река поила. По реке плавали. А болото только заражает воздух.
(«свобода» и «стеснение»)
8 октября 1913
— Какая проклятая капля, папа. Не дает купаться.
И заботливо бежит сажень 20 на берег. Подымает белье и отирает нос.
Опять у ног моих.
И все как следует. Приседает и делает попытку плавать. И все благополучно, пока, закрыв ладонями лицо, не окунет его в воду. Подняв из воды, опять раздраженно:
— Опять капля. Проклятая.
И опять бежит на берег. И опять вытирает нос сорочкой. И опять возле меня.
— Да я не понимаю, Верочка, что такое ты делаешь? И зачем бежишь.
— Проклятая капля не дает купаться.
— Какая «капля»?
— На кончике носа. Все стоит, пока не вытру.
— Так и ты вытри здесь, а зачем же на берег бегать. Устанешь. Далеко (отмель моря, Тюреево).
— Я и вытирала. Но она опять, сейчас тут, пока не оботрешь рубашкой.
Я понял. Лицо мокрое, и со всего лица опять набегает капля на кончик носа, хотя за минуту была стерта. Но, прибежав с берега, она немедленно окунывалась в воду лицом — и образовалось perpetuum mobile.
— Ты, Верочка, как увидишь каплю, опять окунывайся в воду, все окунывайся в воду, а на берег не бегай. Устанешь.
— Ничего ты не знаешь, папа, какая это проклятая капля и как мешает, точно щекочет.
8 октября 1913
Сколько я могу объяснить психологию Веры, — у нее нет представления о существовании в мире обмана, лукавства, фальши. Я теперь припоминаю, что она и в детстве (младенчестве) все брала патетично и прямо, думая, что вещи говорят свою правду, что люди говорят свою правду; это в высшей степени серьезно; а кривого нет в мире. Отсюда постоянно расширяются на мир глаза и страшно серьезное ко всему отношение, которое «третьему» (всем нам) кажется комическим.
Но в сущности это хорошо ведь.
От этого она со всеми расходится и неуживчива. Не слушает никого, и с ней «нет справы».
Все боишься, как бы она не сломила себе шеи, и это очень может быть. Мир лукав и бездушен.
Но если и сломит шею. (кто это может предусмотреть?), она в всякой сломке не будет дурною. Это надо помнить.
9 октября 1913
Большой «пуд» все–таки я положил в чашу умственной жизни России. И это исполняет мою душу какого–то счастья…
И семья…
И юдаизм…
И язычество…
Так пристально, как я, до меня никто в эти предметы не всматривался… Были «штрихи», было «кое–что»… Но это не то что «настоящее». Я дал нечто настоящее. Река времен и мысли будет обтекать это, будет заливать это… Но я даже не сумею сказать, сможет ли она издреевить это, обратить в сор, песок и пыль.
И наконец, моя любовь к этим темам уже останется вечным памятником.
Sic.
Тут моя «слава» ничего не значит. Но что я обогатил кое–чем нашу милую родину, которая дала нам всем хлеб, которая дала нам всем обед, откуда мы взяли женушек себе и которая дала нам язык свой (ведь это народное достояние, — коим я пользовался как даровым), — вот это, что я «дал Руси» нечто, исполняет меня блаженством.
В сию минуту я счастлив.
(за корректурой, 9 октября 1913)
9 октября 1913
«В эти дни позора, когда весь культурный мир с таким презрением следит за той вакханалией гнусности, которую патриоты проделывают…
………………………………………
………………………………………
………………………… (дело † Ющинского)
………………………………………
………………………………………
………………………………………
………………………………………
но когда они влачат имя русское по самым мрачным низинам, есть другая Россия, Россия великих страстотерпцев, славных художников и самоотверженных героев».
Ну, конечно, подписано
С. Любош
(Сразу в «Речи» и «Современном Слове» — вырезка)
9 октября
Русские вовсе уж не так негражданственны, как хочется (и мне) многим думать.
Меня поражали, и я залюбовывался толками «о мире сем» на дороге, в вагоне, в «общественных санях» (зимой) чуек, зипунов, армяков и баб «в платочке» или в самой невзыскательной шляпке. Толки эти необыкновенно живы, энергичны, зорки и часто умны.
Но вот что надо заметить и чем «граждане наверху» будут в высшей степени смущены:
Почти все толки сводятся к жалобе на «нерадения начальства», «распущенность начальства», «халя–валя» начальства. Тех жалоб, которые обыкновенно слышатся в журналах и газетах, в беллетристике и «гражданских стихах», что «начальство жить не дает» «от начальства тесно», «начальство обижает», я за тридцать лет ни одного раза не слышал. Ни одной «Некрасовской жалобы» и «Щедринской насмешки» я в народе не слышал и поэтому с особенной твердостью говорю, что это — одна «литература», «честь и слава писателю» без всякого дела.
Не забуду восклицания:
— В Америке за это сейчас штраф!!! (дамские булавки с выколом глаз). У нас НЕ СМОТРЯТ!!!
Вечные жалобы: «Нет досмотра», «начальство не строго», «многое спускает».
Но оставляю темы и перехожу к характеру.
Когда я слушаю эти деятельные суждения, мне всегда брезжатся в этих чуйках не только «граждане», но превосходные «общинники» и в глубине глубин даже «республиканцы» (разумеется, — с Царем). Я не так выразил свою мысль: мне представляются эти «политики в народе», эти «общинники», превосходною древнею, почти эллинскою, «полицейскою республикой». Ведь Платон наименовал свою «Республику» — Политиею, т. е. Полициею, и «полиция» у афинского философа в его мечте действительно какое–то «чудище обло, стоглазо и лаяй». Строгости у Платона — умопомрачительные, и, напр., даже женскую любовь он сводит к необходимому его «полиции» деторождению, без всяких разговоров. Вообще там грех чудовищен. Мы, русские, — слабее и добрее. Перехожу к «нам».
Государство открыто «чуйкам» и «платочкам» одною стороною — полицейским на улице, и вот постоянная жалоба и протест: «почему он не действует? Т. е. «почему он не тащит в полицию», «почему он «редко таскает», «почему он не расправляется с злодеем» и тем не служит или мало служит «обчеству». Взгляд на полицейского у народа совсем не то, что наш: для него «городовые» — спартанские «эфоры», которые ведь произошли (в Спарте) из «надзирателей за рынком», в сущности — «из городовых». У русских вот и есть это воззрение на городовых как на «эфоров», спартанское же: он страшно уважает городового, городового считает (довольно основательно) важнее разных «казенных палат» и вообще чиновников, которые по отвлеченности, по образованности и по формальности совершенно непонятны народу и чужды. Городовой же ему близок, понятен, совершенно уважаем, и вообще он «любит почитать городового». Это есть единственная форма «государства» и «отечества», ему открытая: и в «городовом» (тоже — «эфор») он видит защитника от всякой неправды и насилия, от всякой обиды и притеснения (хозяина). Почти все жалобы простонародья на государство и отечество сводятся к недоумению: «Отчего он не так строг, как нужно» и еще дозволяет дышать разному хулиганству, мошенничеству, нахальству, озорству и проч. «Обстоятельный околоточный» есть благодетель участка, улицы, квартала. Он друг всякого порядка и гармонии, мира и благоденствия. Он–то (по народному воззрению) и сеет «мировую гармонию» на земле: т. е. чтобы лавочник не обвешивал, родители не избивали детей, муж не измывался над женой, дети чтобы учились, ходили в Храм Божий и почитали родителей. Не «Томас Мор» (Утопия), а «городовой».
И вот в этой мысленной и уважительной возне с «городовым» я и усматриваю залоги русской республики, русской общины, вообще русского «политического строя». Это гораздо выше, многоценнее и обещающее декабристов, которые были чужестранные фанфароны. По «интересу к городовому» я усматриваю, что «мир здешний и земной», мир гражданский и общинный, мир «ближайшего будущего» и матерьяльный «стеклышком стоит в глазу народа» и «лежит у него на ладоньке», что он к нему горяч, а вовсе не занимается «одним загробным» и «святыми угодниками». В этом (в интересе) — и дело, притом главное дело; почти — все дело «гражданское».
(9 октября, утро)
Ах, холодные души, литературные души, бездушные души.
Проклятие, проклятие, проклятие.
10 октября 1913
10 октября 1913
Завязав в один узел оба Завета и полагая, что ни один из них уже не живет и оба погасли, а остались только «мы», — они поливают узел деревянным маслом и ходят вкруг его «посолонь» и «навстречу».
Но огоньки вспыхнули. В каждом Завете свой огонек.
(не пропускают моих статей о † Ющинского)
10 октября
Еврею тепло, русскому холодно.
Еврею во всем мире тепло, русскому и на родине холодно.
Захочет ли что–нибудь русский сделать «у себя на родине», — сейчас везде препятствия: «Куда вы?» — «Да кто вам позволил?» — «Вы имеете разрешение?» — Русский только поворачивается, пялит глаза, не понимает.
Пока, брося шапку оземь, не выпьет штоф и не разобьет посуду вдребезги. Теперь он впервые находит участие и внимание: городовой берет (даром) извощика и везет его в казенное место вытрезвиться.
Еврей и без таланта, но уже все «свои» ждут от него таланта; он и без чести — но все («свои») защищают его честь. И пока он не уголовный преступник (а он никогда им не станет по осторожности, да «и нет надобности», и «так хорошо»), все, как девицу женихи или как жениха девицу, провожают (проталкивают) его к успеху, славе, богатству, положению, власти.
Вот в чем дело.
Борьба с еврейством для успеха не должна быть концентрируема. Все «густое» — не успешно, п. ч. некрасиво, в литературе, в жизни, обществе. «Евреев» скорее надо иметь в виду, держать во внимании: и почти вся «борьба» должна заключаться в «как можно меньше с ними дела», — разговоров, общения и особенно денежных и матерьяльных связей.
Вы можете успеть против еврея только тогда, когда еврей не замечает, что вы с ним боретесь. Но боритесь с ним внутренно непрестанно и неустанно.
Лучше же: выкиньте его из мысли, не думайте о нем. Живите «как просто русский». И только когда увидите протянутую его лапу — отвертывайтесь.
10 октября 1913
«Рабочая эпоха», т. е. наше время. «Рабочий — самый уважаемый человек».
Я и говорю:
— Заработал тетрадрахму Антиоха VIII Гриппа на полемике со Струве, приложил счеты, сколько зарабатываю, сколько накопил, — и вообще 1/2 моей литературы есть «рабочая» и 1/2 — «художество» («-ва»). Вдруг:
— Ах, он получает деньги, ах, он ведет им счеты! Ах!! Ах!!! Ах!!!! (истерика).
Я же и говорю, что они прохвосты и около «рабочего» то же, что «муха на шапке».
В том числе и социалистишки (Петр Рысс смеялся на «56 р.» перед лицом Бога, «не потупляющими глаза»).
Нет, господа. Баричи вы, а к тому же и плохие литераторы. Совсем тоска (т. е. вам; а мне хорошо: я и рабочий по–настоящему, и писатель по–настоящему).
(садясь за нумизматику: через 1 1/2 года 1–й раз, со счастьем. Мамочке лучше; без докторов и лекарств в страшный октябрь, — и так по комнатам и носится)
11 октября 1913
Какой же он к черту «профессор государственного права», когда он не умеет Его Превосходительству под козырек сделать.
Не понимает первой строки Рима: чин чина почитай. Чем были покорены царства и народы.
Такого надо в шею гнать. Т. е. профессора. Или сослать в Сибирь за развращение нравов и соблазн юношества.
Он тать. Дьявол. А не учитель.
(думая о В. В. Болотове)
(канон Розанова для Министерства просвещения)
11 октября 1913
…да ну, смотрите проще на вещи: ведь бывает же, что сучка играется с сучкой, а кобелек с кобельком. Коровы — постоянно. Чего же разахались моралисты всего света.
И туда же «рак с клешней», премудрые ученые. Мечников, Бехтерев. Все.
Такой содом подняли, т. е. наука в старом чепце и моралисты в «чем–то» от Плюшкина. А цветы цветут, и вещий старец из древности (Плат.) упорно стоит на своем.
Пора оглядываться во все стороны.
(11 октяб.) (утром за кофе и корректурой)
И он ученый, и инструмент учен: с обозом знаний в голове, он повернул микроскоп к небу и стал рассматривать глубины и ширину его…
И не увидел даже солнца. А только паутинки и сор, застрявшие в собственных ресницах, да пыль на «предметном стеклышке».
Вот «интерпретация» Библии и Евангелия у европейских ученых.
И о Библии он сказал:
— Очень пыльно.
И о Евангелии он сказал:
— Очень пыльно.
(12 октября 1913)
13 октября 1913
………………………………………
………………………………………
………………………………………
— хорошо, я знаю: и украл, и прелюбодействовал, и играл в карты. Чем же ему оправдаться?
Зоил подал бумажку, и я прочел:
У бурмистра Власа бабушка Ненила
Починить избушку леса попросила.
Отвечал: «Нет лесу, и не жди, не будет».
«Вот приедет барин — барин нас рассудит,
Барин сам увидит, что плоха избушка.
И велит дать лесу», — думает старушка.
………………………………………
………………………………………
Умерла Ненила; на чужой землице…
Благословен поэт. О человек, не Бог ли велел думать: «Оставим ему грехи вольные и невольные».
Есть стороны, есть уголок какой–то мысли и жизни, где Некрасов действительно «стоит Пушкина». После Пушкина или всей его «народности» люди не пошли в деревни, а (по чьим–то «Воспоминаниям») «хождение в народ» 70–х годов было вызвано именно Некрасовым.
Всеобщим увлечением молодежи его стихами. Я помню то время: мы никого, кроме Некрасова, не читали и не хотели читать.
М. б., мы при этом погрубели и ограничивались. Но ведь и рай «имеет границу», и вообще нераспространителен и наивен. В этом единолично–Некрасовым увлечении было что–то святое (75—78 гг. в Нижнем).
13 октября 1913
…да тут не «житие Розанова», а «Розанов знает» и Роз. вам «указал» и «разъяснил», и собственно с 3 лет разъясняет, да вы не слушали. Едва пришлось, под практическим толчком, схватиться цепко за евреев, как стали высвечивать из древности ритуалы крови и дымящиеся в огне животные жертвы («замен» человеческих) и показалось черное лицо Молоха… Но ведь это же все там написано: и «Аз есмь Огнь пожирающий, Бог–Ревнитель», и «Бог — в мгле», и «Имя Мое дивно» (Иакову в борьбе ночью).
Чего же вы не умели читать вовремя. А теперь стонете, «дивитесь» и «не верите».
Веры и не спрашивают: а знайте.
(профессор–протоиерей Московского университета H. М. Боголюбский: «Религия евреев трактуется Розановым как одна из языческих религий. И даже сам Иегова, Единый Истинный Бог и для всех нас верующих, по мнению Розанова, настолько близок к известному Молоху, что разница между ними неуловима. Выходит так, что и испытание веры Авраамовой в принесении в жертву Исаака было лишь одним из обычных проявлений культа человеческих жертвоприношений. Розановым забыта или нарочно отвергнута истина ветхозаветной богооткровенной религии. Основную идею ее о духовном общении человека с Богом в достойных символах и прообразах великого будущего (NB: с протоиереями во главе. — В. Р.) он подменил другою идеей, соответствующей какому–то каннибализму. Святыню Завета Божия Розанов осквернил кощунственным прикосновением нечистого воображения») («Минский Голос», 9 октября 1913 г.) (вот что значит в науке отсутствие воображения и отсутствие сердца: чем одним только я превосходил вас)
15 октября 1913
Сквозь безумную ненависть…
Такая же безумная любовь…
И капают капли крови из–под ненависти…
И капают капли крови из–под любви.
(на извощике) (особенно о христианстве и церкви, но и «вообще»)
15 окт.
— Что же это, любили, любили и вдруг разлюбили.
— Да что же, господа: заколотый ребенок. И вы же гостя «угощали, угощали: но, увидя, что он тащит серебро со стола», попросили бы выйти из–за стола и даже из вашего дома.
(евреи и я: о гневе на меня Г.: «Он нагадил у меня в дому». Очень горько. Но не могу)
16 октября 1913
Александр III в Петропавловском соборе… Венки, знамена. Зажженная лампада.
А самого уж нет.
Ужасно.
Нет ли Александра III? Личность его вошла в историю; и дело уплотнило часть «русской истории» в одном месте, на месте коего (уплотнения) ничто не станет.
И дело его есть.
Как живет «Коломенская улица». Одно царствование живет, другое царствование живет. Как будто ничего не меняется. «Умер» один хозяин, а другой «вошел» в его владение. И собственно на улице не заметно, что другой «вошел», а тот «умер». Булыжник, мостовая, тротуары, вид домов — все прежнее.
Через 100 лет, т. е. 5—6 царствований, «вид домов» изменится. Другой стиль, план, архитектура: и это будет уже «перевернутая страница в Истории Коломенской улицы».
Это будет »1–я страница жизни Коломенской улицы», где «смерти и рождения домохозяев» не играют никакой роли и не заметны.
И, наконец, через 500—600—700 лет «кончится История Коломенской улицы», потому что «поперек» проведут другую и, таким образом, «Коломенскую улицу снесут на кладбище».
«Коломенская улица» — лицо; другое, чем человек. Она — тоже человек долголетний, с 700 годами жизни; как ветхозаветный «патриарх». И «страны» и «народы» суть лица, с трагедией и комедией судьбы.
«История С. — Петербургской духовной академии»…
«История города Парижа»…
«История романа»…
«История литья колоколов»…
Черт знает что. Никогда не приходило на ум. Мне по крайней мере эти «лица» чужды и враждебны. Никогда не стал бы писать «Историю литья колоколов», а мне «звонил бы мой колокол».
«Мой колокол» — это все для меня.
16.Х.1913
Грибок самый пахучий и белый. Наш.
Мех самый красивый — камчатский бобр. Наш.
Рыба самая вкусная — стерлядь. Наша.
И мамочка самая благодатная — наша. Уродилась в России.
Как же я променяю «наше» на соц.-дем., в которой родятся плотва, кошка и жидовки.
16 октября 1913
Прекрасная статья Фил–ва о Достоевском (письмо о ней Страхова). Философова порицают…
Но, во–первых, Филос. умен, и это уже «кое–что» в нашей неумной литературе.
Во–вторых, он непрерывно и много читает, да и б. образован уже раньше «начитыванья». И это тоже «кое–что» теперь…
Правда, Б. не дал ему силы, яркости, выразительности. Собственно «стиля»… Но это — Божье. «Сам» Философов сделал все, что мог, и в вечер жизни своей скажет Богу:
«Я постоянно трудился, Боже: неужели хозяин может не дать награды тому, кто всегда шел за плугом и бросал зерна, какие у него были за пазухой».
Фил. сохранит себя, если будет всегда поглядывать на компас с меткою: «Путь Григория Петрова. Расторопность, слава и деньги». И сворачивать туда или сюда, а не «на этот путь».
17 октября 1913
Что–то мне нравится в Кусковой.
Что?
Не знаю сам.
Она любит молодежь. А кто любит, «уже прав во всем».
Ее путь не мой путь (даже повесил бы, если б встретился). Но да будет она благословенна в своем пути.
(вечером за занятиями)
19.Х.1913
Хорошо это в России устроено.
— Ра–ды ста–рать–ся, ва–ше вы–со–ко–ро–дие!!
Мережковский:
— Россия уже труп. Не Ющинский — мертв, а вся Россия мертва, и что она мертва — это почувствовалось с Цусимы…
Октавой:
— Квартальный. Убери.
Философов:
— Теперь мы опозорились перед Европой. Европа не может нас уважать, потому что…
Октавой:
— Выведи.
Пророчица — иоаннитка Фигнер:
— Западные социальные идеи уже…
Городовому басом:
— Отодвинь.
(на Рел. — фил. собр.)
19.Х.1913
Рел. — фил. собр. как–то потеряли кристалл в себе, — то твердое и нерастворимое, к чему приставало все. Теперь они сами пристают ко всему…
И мертвец наш поплыл снова
За могилой и крестом.
Больше всего пристают к Богучарскому и марают его. Потому что он чистый, а они не чистые.
Куда девался Каблуков? Нет его. И секретарь другой.
Бедный. Он все печатался на пригласительных повестках:
font–size «В случае ненахождения адресата прошу вернуть по адресу: Сергею Платоновичу Каблукову, Спб., Эртелев пер., д. 11».
И, так. обр., весь интеллигентный Петербург знал, где живет Сергей Платонович Каблуков.
Как все переменилось.
Не твердо все под нашим Зодиаком.
Лев — Козерогом стал, а Дева стала Раком.
Что–то я чувствовал такое, во взглядах, во всем — будто сердятся. Адвокаты громили меня: один, все махая в мою сторону, почти указывая на меня, кричал: «Эти злодеи и городовые» (несколько раз). «Почему–то они нам не отвечают». Но почему же я тебе должен отвечать. У меня была золотая цепочка в руках, и мне было так уютно между дочерью и ее подругой.
19. Х.1913
Когда по темным улицам (довольно далеко) я ехал назад [8], то мелькали в электричестве улиц наши церковки…
— Наши милые церковки с золотыми крестами на них.
Далеко было ехать, и от скуки я закрывал глаза.
И тогда в тьме закрытых глаз вырисовывалась их чудовищная синагога с этой «шапкой на колонне», — архитектурным утверждением обрезания.
— Вот в чем дело и о чем спор.
19. Х.1913
…да, да, да! «Не позвали к обеду», «не позвали к завтраку», не позвали «так поговорить» — лежит в слове всей нашей оппозиции. И «русский гражданин» начинается с лакея, а «русская общественность» есть взбунтовавшаяся кухня.
Около князя Крапоткина какой «гражданин» — «раб» Шибанов. Да, настоящий русский гражданин начинается с «верноподданничества».
Раб трудолюбивый и заботливый о имении Господина своего — вот «русский гражданин».
20 октября 1913
Что же эти повестушки Тургенева: «Они сели около камина, и я стал им рассказывать…»
Около оскорбленного и униженного высокого старика («Униженные и оскорбленные») и Наташи и «я» (рассказчик — автор). Между тем Тургенев назвал «вонючим больничным» произведением роман Д–го.
Какое высокомерие и какое непонимание.
«Униженные и оскорбленные» — из удивительнейших произведений Достоевского.
И я всегда был безумно влюблен в этот его тон.
20.Х.1913
Где губы, там и лицо.
А сзади и целая голова, если даже невидима. «Днесь спасения нашего главизна»…
(за «Пропавшая невеста» Шерл. Холмса)
Но об этом раньше Розанова догадался, кажется, Египет.
20 октября 1913
Что прекрасно в наивном, то будет отвратительно в опытном, — вот чего не разглядел «Д…..» [9], — подражая своей матери [10].
И она вошла в историю и будет иметь биографию, но его биограф заскучает матерьялом, — и он если войдет в историю, то — недоумением или кляксой.
Радикализм прекрасен в наивном. Но чуть «поумнее» — он начинает переходить в Азефа.
Ведь радикализм — отрочество, юность. Вечный радикал слова — это Писарев. В «деле» — это все герои «Подпольной России» (Степняка) и «последние могикане» — Мельшин, Анненский, Богучарский.
Мне приходилось близко знать Каблица («ходил в народ»): лучшего человека я не знал, и, в сущности, это был идеал человека. Когда–нибудь новый Шиллер создаст русского Маркиза Позу из Дебогория или Каблица.
Есть точки и линии, которыми они стояли неизмеримо выше «людей 40–х годов». Удивительное в них было: реализм, трудолюбие, простота, естественность, грубоватость манер и тона, прикрывающие неизъяснимое благородство и любовь (нежность) к человеку.
В сущности, ни Тургенев, ни Достоевский этих «ходебщиков» в народ не передали; не говоря уже о высокомерном Толстом («граф» и «не занимаюсь» — к тому же «святой»). Они, в сущности, переданы только в замечательных «Записках» Дебогория, которые совершенно параллельны по правде и по чистоте «Сказаниям инока Парфения» и «Запискам» А. Т. Болотова, — и также характеризуют нашу историю, характеризуют полосу в ней. Судя по личному знакомству с Каблицем, эти «Записки» (Дебог.) совершенно точны и «с подлинным верны».
«Уголок» этого я еще видел в 1876—77 гг. в Нижнем.
Но уже в Университете (Москва) я их совсем не видел: там (у медиков) была водка, публичный дом, длинные нестриженные волосы, «дай взаймы денег» и бесчеловечная ругань «Московских Ведомостей» и правительства. Гул и бестолочь сходок. В этой «красе» уже разгуливал Желябов. Пока позднее всех не повел на убой Азеф.
Действительно замечательно (указал Меньшиков — «читайте Библию»): родоначальник еврейского племени богател через жену свою. Уступая ее фараону и ханаанскому князьку, — уступая не на ночь, бурно и не поборов обстоятельств, а уступая «на сколько хочешь» и сам войдя в Египет и зная предварительно, что там такие нравы. Это спокойствие к судьбе жены — поразительно. И после того «лёжаную» он берет опять ее к себе. Какая–то нечистоплотность и небрезгливость.
Что это? Случай? Но почему такого избрал Бог, когда было много таких»?
Поразительно. Загадка.
Бог (Иегова) его нисколько не упрекает за это, не укоряет. «Как ничего не было». Этот грех ему Бог (Иегова) явно не вменил ни во что.
Вообще «mésaliance»’ов нет в Библии, а есть факты. Живут со служанками (Иаков) — и ничего. Даже тесть (обычная ревность за «честь» дочери) не укоряет [11]. Лот имел сношение с дочерьми — и опять ничего. «Факты, батюшка, факты!» Библия вся есть книга фактов без утайки чего–либо.
Была ли тогда «совсем другая мораль», чем теперь? Но ведь Библия — не книга этнографии, а книга божественных откровений, которые вечны и перемениться не могут. Не показывает ли это, что «Божие» и «религиозное» лежит совсем вне плоскости «VII заповеди», пришедшей через века потом и которая начертана «в хвосте» предписаний, — ниже «соблюдения праздников» и «почитания родителей». А «пожелание жены ближнего» даже поставлено позади клеветы и злословия.
Что же над нами все трясутся с «VII», выдвигая ее, — решительно выдвигая, — на первое место, как какое–то новое «Аз есмь Господь Бог твой». Да это («VII») просто пустяки. «И так, и этак можно» — не теряя любви Божией к себе, не переставая быть очень религиозным человеком.
Истории с Авраамом и Иаковом как будто показывают, что Б. вовсе не вмешивается в личную жизнь, в «наши любовные истории и ход их», а наблюдает лишь космологические законы, и в данном случае — первый: чтобы Земля, еще пустынная, была населена. Отсюда–то проистекает колоссальная свобода «лица» в Ветхом Завете. У нас как «закон Божий» — сейчас стеснение, узкое платье, везде жмет; там «закон Божий» — и ширь, простор, «халат», если не «нагишом». Во всяком случае, «полная естественность»…
20 окт.
Как же все это произошло?..
………………………………………
А очень просто.
На «Птичку Божию», в которой 16 строчек, Венгеров написал замечательные «Критико–Биографические замечания». Ему возражал Аничков, изложивший «Мысли в дополнение к Сообщениям Венгерова». Игнатович из Варшавы, зоолог, написал: «О птицах и поэтах», что вызвало отповедь Горнфельда. Все это очень остроумно опровергал Сакулин. И наконец, ко всему Овсянико–Куликовский, академик, написал «Историческое обозрение споров о Пушкине и о птичке».
По истечении достаточного времени все это затвердело и стало спрашиваться на экзамене.
Когда же отвечающего на экзамене спрашивали:
— О чем вы говорите?
То отвечали:
— Я говорю о Сакулине (один).
— Я говорю об Овсянико–Куликовском (другой).
— Я говорю о Венгерове (третий).
И когда спрашивали:
— А «Птичка Божия»?
То все три недоумевали и говорили:
— Мы об этом никогда не слыхали.
Так постепенно произошло забвение Ветхого Завета и Нового и о чем там говорится.
(ночью в постели: «богословие» Григория Петрова, Мережковского и прив. — доц. Дух. академии Петропавловского; тоже проф. Троицкого)
Как произошло, что профессора Духовной Академии
не помнят Ветхого и Нового завета?
…Мелкий бес нас водит, видно,
И кружит по сторонам.
Как же это, в самом деле, могло произойти? А произошло.
Но произошло очень просто.
Возьмем параллель из истории литературы.
Представьте себе, что на «Птичку Божию», которая состоит из 16 строк, Венгеров написал «Достопримечательные изъяснения историко–биографического содержания» в 1 1/2 тома. Игнатов из Варшавы, зоолог, написал: «О птицах у Пушкина». Первый труд вызвал собою «Поправку» Овсянико–Куликовского, а второй труд вызвал собою «Элегические размышления о птицах и о поэтах» Горнфельда. Все это вызвало полный раздражения «Ученый ответ профессора и академика» Шляпкина. К чему всему Сакулин написал: «Исторический обзор споров по поводу Птички Божией».
Читатель «позднего века», который «обязан сдавать к экзамену» все эти рассуждения и споры, конечно, естественно, все их знает. Но на простой вопрос:
— О чем он отвечает?
Ответит:
— Я отвечаю о проф. Сакулине (один).
— Я отвечаю версию между Венгеровым и Горнфельдом (другой).
— Я отвечаю об исторических трудах Шляпкина (третий).
И на вопрос:
— О чем идет речь?
Все трое ответили бы:
— О Сакулине, Венгерове, Горнфельде и Анненкове.
И наконец на раздражение экзаменатора:
— Да прочтите мне «Птичку Божию».
Все трое ответили бы:
— Птичку Божию? Мы о ней никогда не слыхали.
Таковы рассуждения преподавателей духовных академий и даже лиц священной службы «о книгах Ветхого» и о книге «Нового Завета».
«Два завета с своим огнем в каждом? В голову не приходило никогда».
В. Розанов
20. Х.1913
…о, как хотел бы я, взяв на руки тельце Андрюши, пронести его по всем городам России, по селам, деревням, говоря: — рыдайте, рыдайте, рыдайте.
Иго еврейское горчайшее монгольского, не — «угрожающее будущее», а — наставшее теперешнее. С веревкой на шее тащат лучших русских публицистов говорить и подписывать заявления, что русские уже не должны заступаться за свою кровь, что если убит невиннейший мальчик и в том есть подозрение, что убил его еврей, — то они не должны ни разыскивать, ни судить заподозренного еврея…
Царь, слышишь ли ты вопли наши?
Одна против евреев надежда — Царь. Оттого–то «вытолкнуть из России» Царя, подорвать в русских (молодежь) авторитет Царя, поднять восстание на него — их лозунг.
20. Х.1913
И понесли все убийцу на руках своих, и не вспомнил никто убитого.
«Он, священный еврей, из народа, принесшего человечеству столько культурных ценностей»… А тот — «из презираемого русского племени, которого вообще никто не уважает»… О ужасы, о ужасы, о ужасы.
И Кондурушкин тут же, «рак с клешней». И «Иван Алексеевич» (Пешехонов), и (еврей) Ордынский, и эксперт «профессор Троицкий» (какая болванная рожа на портрете). С каким удовольствием этот «нам известный гебраист» давал Кугелю в «День» для напечатания своего портрета.
«Меня, Троицкого, теперь увидит вся Россия».
И Троицкий наступил профессорской ногой на тельце замученного Андрюши.
(Андрюша Ющинский и Бейлис)
21. Х.1913
Когда я был младенцем, вид огня (печь топится) производил на меня гипнотическое воздействие.
…взлизы огня, красный цвет его. Движение его, жизнь его — особенно!!!
Я бы никогда не отошел от печки. И плакал, когда меня отводили. Я думаю, в таком «гипнотическом действии» лежит корень древнего «поклонения огню» и всех языческих «огонь на жертвеннике».
21.Х.1913
…и та «головка» начала преобразовываться в Озириса, а это лицо начало преобразовываться и выросло в Изиду.
«Так объясняются старые сказки».
Кажется, где–то я прочел — «Osiris» = Os–iris = Os–isis = Глас Изиды.
Как все верно и точно.
21.Х.1913
— Машка, стерва!
А у самого такая безграничная любовь к ней. Вцепливая, въедчивая. И она это чувствовала и все отвечала тихим, каким–то детским смехом — хи–хи–хи–хи. Хотя ей было 27 лет.
Она вся была тихая и деликатная. И вся таяла в этих его повторяющихся восклицаниях:
— Машка, стерва!
(20 лет назад: воспоминание молодоженов)
21.Х.1913
Учение о содомии «кое–где» и «кое в чем» и даже «кое в ком» может быть поведано и как «скандал», безобразие и разрушение…
Все зависит от тона.
Но если взять другой тон, то вдруг «все вещи начнут преобразовываться».
И я не знаю, «какой тон взять». И молчу.
(за набивкой табаку)
21.Х.1913
Между самым большим счастьем и самым большим несчастьем расстояние только в один день.
(вспоминая Евгению Ивановну)
— Еду к Косуне (сестра). Проститься.
— Еду делать завещание.
А еще вчера:
— Какие баклажаны…
— Посмотрите на этот delfmium…
— Как хороши эти мальчики, убирающие виноград.
— И Музей в низу дома.
И:
— Алеша Щусев прислал проект церкви. Как хорош! И как хорошо все делает этот милый мальчик, которого я знаю с детства.
21.Х.1913
…почему ты, царь, который умираешь: и вот о тебе говорит весь свет.
…и вот лакей в твоей лакейской. Тоже умирает. Но о нем все молчат. И умерли оба. И уравнялись.
Смерть — «великое равенство людей».
Отвратительное равенство.
21.Х.1913
Чиновник в морали. Им был не только Толстой с гнусной «Крейцеровой сонатой», но «и в самом деле» устроитель брака. «Ему» было 63 года, и как он «ничего не мог» с женой и только облизывался возле нее, то она естественно по утрам била его туфлей по щеке и целый день была раздраженная.
Он целый день был тоже озлоблен, п. ч. и к вечеру не мог надеяться ни на что лучшее. В то же время он был уже тайный советник и член Госуд. Совета, и его, естественно, спрашивали, как устроить брак и развод и незаконных детей. Он уже не мог иметь детей, ни законных, ни незаконных. О «браке» он совещался с митрополитом, который тоже «весьма не мог» и даже «дела» прочитывал за него секретарь, а хорошенький келейник сажал его на судно. П. ч. он вообще ничего не мог. Вот они двое и устраивали брак в стране, с глубоким ненавидением «всех этих молодых людей», «всех этих молодых женщин» и всех этих «пузатых ребят».
(проснувшись утром внезапно) (К. П. П.)
20. Х.1913
Они живут по типу «собачей свадьбы»…
Через микву они все нюхают друг друга…
И воют «как одна свадьба».
И радости у них «свадебные».
И злость в случае «нападения на одного».
«Собачья свадьба» в семь миллионов голов. Конечно, она съест всех и разорвет всякого, кто «встретится».
«Не суй пальца» между собак.
Стая бежит. Воет. Преуспевает. Все одолевает.
И вот «весь еврейский вопрос». Ни «точки» далее и ни «точки» в сторону.
21. Х. 1913
Если кто будет говорить против развода, то ты, пожалуйста, не спорь с ним, а скорее хватай за́ бороду.
П. ч. он злой человек.
И если он будет приводить тебе изречения древних старцев, то бросай его на землю и наступи ногой на грудь.
Потому что это ехидна в винограднике. И мошенник, опирающий ложь души своей на слова святителей. Он попирает святителей и гасит свет вокруг лица их.
Колоти такого. Пожалуйста, колоти. И нисколько не сомневайся.
22.Х.1913
Совершаются преступления. Давятся, вешаются. Топят. Отравляют. Режут. Жгутся в огне отчаяния и гниют в отраве ложных чувств… Старички сидят в сторонке и кушают сухую просфорку…
(брак, развод, старцы) (в постели засыпая)
25 октября 1913
— Каждый в конце концов ложится на свою полочку (Гр. Сп. Петров в письме ко мне о Рцы и его участии в «России»).
Так. И не «новый путь», не «религия Третьего Завета» и не церковь «Иоаннова» или «Святого Духа»: а откровенное сотрудничество в еврейской газете, или слияние со всеми ее пафосами и ее ненавидениями. «Религия Св. Духа» для отмены черты оседлости.
А не привести ли письмо этой московской барыньки… Они же прокатили меня за «участие сразу в 2 газетах», «Н. Вр.» и «Рус. Сл.».
Нет, не буду. Бог с ними. Перед людьми нечего искать очищения, а Б. все видит.
(за завтраком. Письмо вчера, 24 октября 1913 г., получил)
28 октября
День оправдания Бейлиса. И «мне в нос» (были ссоры) в собственном дому «учащаяся молодежь» поспешила в кинематограф.
Есть «подруги» из евреек.
Я понимаю «кинематограф на радостях». Но неужели у девушек никакого воспоминания о Ющинском?
Тут–то освещается все явление за 50 лет: и «Цюрих», и наши там девицы. Все это уже тогда не русское движение…
(28 октября 1913 г.)
28 октяб. 1913
Почему у Мережковского и Философова этот извиняющийся тон перед Богучарским, Иван. — Разумн. и, должно быть, перед Парижем (эмигр.)?
В чем они виноваты?
Все трутся возле этих. Точно они замазались (в 1903 г.) около Христа и христианства и теперь очищаются через Богучарского.
(вспомнил рел. — фил. собр. о Бейлисе: «Приглашаем во временные председатели Александра Ивановича Богучарского»)
28 октяб. 1913
Евреев не 7 миллионов.
Еврей
один,
у которого 14 миллионов рук и 14 миллионов ног.
И он везде ползет и везде сосет.
(на извощике, утро)
28 октября. Ночь.
Митрополиты — ни один — не отслужили панихиды по Ющинском. Знаю и понятно, — «боялись смущения». И отошли от замученного христианского мальчика.
И Владимир «С. — Петербургский».
И Макарий (впрочем, он благ) Московский.
И Флавиан «Киевский».
Прошли украдкой мимо мальчика: и он вас не помянет «егда приидет во Царствие Его»…
Ющинский — у Христа теперь. Боже, Боже, — неужели это миф и мифология, что слеза отмщается (там и здесь). Но какой это ужас, что митрополиты «ничего»…
Ничего… Ничего… Ничего…
О, как хочется плакать и уж поистине по–библейски посыпать голову золой.
«Завшивей, голова моя». Так я и хочу.
Да и что с них взять: 2 века уж избирают их столь старыми, что и голова закоченела, и сердце выстыло. И я в 70 лет буду «не шевелиться», а «все Саблер». Как понятна механика… Но отчего же хоть механику–то не изменят?
Есть что–то некрасивое в наших чиновниках. Какая–то мировая антиэстетичность.
Эти трусы на всякий смелый шаг и на всякое решительное слово…
Вот откуда, что их забивает «наше милое общество», и даже, пожалуй, скоро курсистки будут лупить их по щекам «ради Бейлиса». И уверен — они будут только утираться (т. е. чин.). С этими господами что же делать и какая на них России «надёжа».
Кто же «надёжа»?
Пока царь один. Не выдаст. И уж ни Бейлису, ни адвокатам, ни вообще «милому обществу» не поклонится.
И будем Его держаться. О, если бы царь знал, как скорбит русская душа.
(28 окт., ночь)
28 окт.
Боже Вечный! Помоги мне…
Помоги не упасть.
Ведь Ты знаешь, что я люблю тебя. И видишь, как задавливают наш народ, у которого ни защитника, ни помощника, даже когда у него точат кровь. Точит племя, называющее себя «Твоим».
Но Ты видишь, что там адвокаты, и неужели Ты именуешь его по–прежнему «своим».
(оправдание Бейлиса)
29 октября 1913
Поразительно нет интереса к личности Суворина. Заглянул к Митюрникову («книга живота»): за 5 мес. продано только 2 экземпляра его «Писем». О них шумела печать. Рцы мне говорил: «Я стал здоров, читая ее: так интересно». Цв. писал: «Очень интересно и трагично». Так как другие книги идут, — то что же это такое?
Бедный и милый Суворин. Вечная ему память. Дети мои никогда не должны забывать, что, если бы не он, я при всех усилиях не мог бы им дать образования. До поступления в «Н. Вр.» ежемесячно не хватало, и ни о плате за учение, ни о «мундирчике» не могло быть и речи. И бедные дети мои, эта милая Таня и умный Вася, — жались бы в грязных платьицах в углу, без книг, без школы.
Как это было в Лесном в 1896—5—7 (?) году: мама стряпала в кухне, она же и передняя. А Таня (только ползала) (с мамой и соседями, семейная карточка в «Оп. л.», — немного раньше карточки) играла в уголку, и мать на нее оглядывалась (присматривала).
Я вертаюсь (из проклятого Контроля, где меня морили «славянофилы» Ф. и В.): и так резво на меня поднимет глаза и быстро–быстро, подсовывая ножку, поползет навстречу.
Когда я думаю, что мои дети действительно не получили бы без Суворина образования, и до сих пор в страхе и отвращении сжимается мое сердце.
Что значит «самому быть образованным» и видеть бы каждый день, что дети сидят дома, потому что не на что их послать в училище (внести плату за учение).
И в то же время тупые толстые дети банкиров из жидов имели бы «к услуге своей» все лучшие педагогические силы Петербурга. Вот где познается социальный вопрос и чего Философов и Мережковский («папашина пенсия и капиталец») никогда не поймут. Дураки. Дураки и проклятые. И тоже залезли в «русский идеализм». «П. ч. мы с Богучарским».
О, всемирная пошлость.
Да, мои дети — не то, что Щедрина, супруга которого, приходя в казенную гимназию, заявляла на всю залу «кому встретится»:
— Доложите директору гимназии, что пришла супруга русского писателя Салтыкова.
То–то «Розанов — торжествующая свинья», а Салтыков — «угнетенная невинность». И Суворин — представитель «Всероссийского кабака», а Щедрин — «конспиративная квартира русских преследуемых идеалистов».
Да будет вечно благословенна память Суворина.
Сколько лет думаю, 20 лет думаю, отчего «у нас» (консерват.) все так безжизненно… Людей нет, и они какие–то вялые.
(29 октября 1913 г. В конторе «Земщины» получаю гонорар. Портреты особ и Петра Великого)
Петр Великий воплотил живость. Но он же, наивный, воплотил и отказ от Родной Земли, кроме «прав владения». И с тех пор все живое — отрицательно к родной земле, а все верное ей — вяло.
(пустая комната конторы. Портреты. Совершенно никого нет, кроме прошедшего мимо студента. Видно, что «получают» и «пишут» и «никто не читает»)
30 октября 1913
Не есть ли исток «русской революции» в том едком, кислотном чувстве, в том ежедневном раздражении, какое мы испытываем, какое испытывает русский человек, глядя на все вокруг, глядя на «наши русские дела», и по преимуществу на наши «распоряжения сверху»… Это тот «стиль неудовольствия», какой горит неутомимо у Никитенко в его благородном «Дневнике».
Если бы так — конечно, революция была бы права и благородна. «Наше русское неудовольствие» имеет слишком много корней для себя. И тут приходится вспомнить опять Герцена, который все здесь изгадил. Никитенко, конечно, никогда бы не пошел в «изгнанники», в беглецы и в конце концов в изменники. Он «служил», т. е. работал, вез воз России. Такие, как труженики России, имеют право негодовать и сердиться: «Моя работа есть право мое на критику». Но ведь Герцен не работал, а был только богат и был талантлив. Его, естественно, следовало посадить в полицию, как буяна. Буяна на улице, «и единственно потому, что талантлив». «Вытрезвись, батюшка».
Но Никитенко имеет право говорить. Вот эту революцию («стиль Никитенко») я люблю и уважаю.
Почему гимназистам старших классов не дают читать и изучать Никитенко. Там учат какое–то «законоведение» как «введение в политику». Никто так правильно, спокойно и мотивированно не вводит в «политику», — притом нигде не отделяясь от Русской Земли, как Никитенко.
За XIX век это есть один из лучших русских умов. Он был сын крепостного крестьянина. Служил в цензуре. Центр работы и жизни — николаевское время. И лицо, и «что–то на нем» (мундир? форменный фрак?) являют типично «человека николаевских времен» (бритое, сжатое лицо).
(на полученном счете Нелькена; 1250 р. за «Люд. л. св.» в типографию) (за рецензией на Каптерева)
3 ноября
Дети, поднимающиеся на родителей, — погибнут.
И поколение, поднимающееся на родину, тоже погибнет.
Это не я говорю и в особенности не «я хочу» (мне жаль), а Бог говорит.
(2 ноября 1913 г., за нумизматикой)
И наше поколение, конечно, погибнет самым жалким образом.
В собственных детях иногда я вижу ненавидение отечества. Да и как иначе? — вся школа сюда прет. Радуйся, литературочка. Радуйся, Гоголюшко.
Только не радуйтесь, мои дети.
Как правы наши государи, что не входят в наши школы. Все это погань и зло.
И как дельно, что они просто поворачивают к «училищам потешных». Давно пора. Это — дело.
Васю моего бедного учат 1–му марта (IV класс Тенишевского) в «объективном изложении». Задают: «Характеристика Мцыри». У Веры: «Характеристика Каина». Все — отрава, все — зло. Постоянная учеба — восхищаться злому человеку. Злой человек — везде герой. И на заднем фоне, как что–то ненужное и смешное, — «молитвы Богородице» и противный, как скисшееся молоко, катехизис.
«Папа, я не понимаю: как мне приготовить характеристику Петра Великого» (Вася).
— Я сказал: твой учитель дурак, и, пожалуйста, не готовь ему никакой «характеристики П. Вел.».
Что делать. Школа считает нас дураками, а мы считаем школу дурой набитою.
Но мы ничего не можем с ней сделать. А она делает «все, что находит нужным», с нашими детьми.
Что же она «находит нужным»? Преждевременное развитие, преждевременную зрелость; т. е. некоторый бесспорный онанизм.
Онанистическая школа? — Да. И ничего с ней сделать нельзя.
Я даже не помню, за 50 лет, где бы своя земля не проклиналась. Достоевский, «хоть с кой–какой надеждой», — единственное исключение.
Все Гоголюшко.
3 ноября 1913
Не весь Авраам нужен был Богу, а часть его.
(…pars pro toto…)
Русский пересидит всякого бегуна.
— Беги, братец, беги! Поспешай!!
И смеется.
И «тихость» русская пересидит еврейскую суетливость.
(4 ноября)
7 ноября 1913
Мир, который я узнаю, слушаю, вижу, — который так люблю и восторгаюсь им, — он «мой мир». И поистине Розанов из «Розанова» никак не может выскочить, ни — разрушить «Розанова».
Это и есть мое «уединение». Т. е. такое слишком близкое отношение всех вещей ко мне.
Мне кажется, «уединение» есть и у всякого. Но только другие все–таки выходят «из своего дома». Я не выхожу.
И не хочется…
Не манит.
Мне «в моем мире» хорошо…
7 ноября 1913
Сказать ли некоторый стыдный секрет нашей литературы и ее далеко «не мудреных изводов»: что с некоторого времени дальше прихожей и «приемной просителей» не стали пускать «гордого русского литератора»… И вот отчего он остался при таких бедных сюжетах….Все — проституточка, бедный студентик, швейка, мокрая барышня и тот коллежский регистратор, который с ним объясняется в «приемной»… И никакого понимания мира вне этого и выше этого…
«Мы натуралисты, и пишем то, что видим»…
Печальное и горькое признание человека в сущности «ничего не видевшего»…
Но этот ужасный секрет можно шепнуть только на ухо…
7 ноября 1913
Щедрина, конечно, они распяли бы на трех крестах, попробуй он вывести «Колупаева и Разуваева» из евреев. А ведь такой был Ойзер Димант, — лицо действительное, а не сочиненное. И вот теперь, едва вы подымете голос против сосущего деревню еврея, как «идеально настроенный молодой человек из литературы» подымет на вас глаза и говорит:
— Это вы о Колупаеве и Разуваеве?
— Нет, я об Ойзере Диманте.
Он отвертывается и не продолжает разговора.
(за набивкой табаку)
8 ноября 1913
Скропаешь строки... Мыслишки, полумыслишки... Ан, смотришь, и выклюнулись «25 руб.».
На 25 р. купишь "много товару":
1/2 ф. чаю — 1 р. 20 к.
ф. сахару — 1 р. 50 к.
Колбаса, сыр и прочее — не больше 3 р.
"КУДА же девать?!" Просто НЕКУДА девать из "25 руб.". Даже о сапогах с калошами Василию можно подумать.
Вот что значит "25 р.": польза, удовольствие, два дня сыты. И так весело, общая болтовня за чаем. Да: из "25 р. купили чудных яблоков кандиль за 1 р. 80 к.".
Теперь: с этим удовольствием и пользою, просто с сытостью за столом можно ли сравнить «мысли» и «мыслишки», какие я написал: что, «может быть, политика идет влево», а «может быть, она пойдет и вправо» и что «Коковцев вернулся» и «что–то будет»…
Эх, господа: ведь и у Коковцева есть свой «чаишка». Дадим и ему пощаду. И свое удовольствие.
Но говорю «о себе», ибо это я понимаю. Мысли? Важные? Не важные…
Они прошли, они пройдут…
Туман… Густой… Реже, реже… и нет ничего…
Так и в природе. «Ничего нет вечного». Господи: Илион пал. Так неужели же не «пасть» моим мыслишкам.
Нет, чаишка вернее. Чаишка — скромность и добродетель. Чаишка — великий путь человечества на Земле.
(за вечерним чаем)
8 ноября
…да это не головка, а «главизна». «Днесь спасения нашего главизна»: с этого и началась
«история религий».
Разграничительная между Западом и Востоком линия и проходит в шутливом и смеющемся названии или в трепетном и с ужасом. И где смеялись — получился роман и песенка и учебничек истории, а где «с ужасом» — не смели начаться песни, сказки, мифы, а выковалась «Священная история действительности».
Nam hoc caput ens realissimum est. [12]
(за вечерним чаем)
8 ноября 1913
Шеренга солдат и за ней «в глубине» довольно пустой генерал и лысый старичок, штатский, — о чем–то хлопочущий и что–то шамкающий беззубым ртом.
Перед нею — толпа волнующихся рабочих, основательно волнующихся на обиду: и среди нее агитаторы — нахальные люди — и… вижу: «мой Вася» там же кипит негодованием и тоже хочет поднять волну…
Душа моя с рабочими. Знаю, вижу — обижены. И нахальные люди прекрасны. И мой Вася. «Ведь он дорогой мой», «он мой» (сын).
Но знаю я вот что:
Что́ тупой генерал и отвратительный старикашка здесь случай и личное, что идеализм «там» есть тоже «личное» и тоже случай. Это «сегодня» так случилось, что героизм и лучшее — у молодежи; что обида сделана им. Но в веках и вечности старикашка и генерал стерегут «то, доколе построилась Вавилонская Башня» истории, тот «холм» так случилось, что героизм и лучшее — у молодежи; что обида сделана им. Но в веках и вечности старикашка и генерал стерегут «то, доколе построилась Вавилонская Башня» истории, тот «холм Babel», ныне засыпанный песками в Месопотамии, от которого вообще «пошло все»…abel», ныне засыпанный песками в Месопотамии, от которого вообще «пошло все»…
«Там бдолах и камень оникс»…
Там «рай», и изгнание, и слезы, и грехи, и трудный путь…
Там сокровищница человечества…
И, последним взглядом взглянув на моего Васю, я бы сказал роте:
— Пли!..
Берегись же, Вася, — берегись. И никогда не союзься с врагами земли своей. Крепко берегись. Люблю я тебя: но еще больше люблю свою землю, свою историю. Не доверяйся жидкам, в особенности жидовочкам, которые будут тебя сманивать, будут чаровать тебя… А к чарам, я знаю, ты будешь слаб.
Крепко, Вася, стой на ногах.
И вспомни то слово, которое от брата Коли я выслушал, едва не получив плюху:
— Дурак. Хоть бы ты подумал, что произносишь свои подлые слова о России на том языке, которому тебя выучили отец и мать.
Пусть это будет «каноном брата Коли». Помни его. Я всю жизнь не мог забыть этого вырвавшегося у него слова.
А ему ли не было «трудно служить» у этой администрации, которая «умучивает» русского человека не меньше, чем Ющинского умучили в Киеве.
Мерзость администрации, Вася, я знаю: но — терпи, терпи, терпи. Из терпения вытекает золото. А «красивый бунт» — только золотые скорлупки пустого ореха на рождественской елке.
9 ноября 1913
Да, верно пишет Закржевский (из Киева), что теперь писателей пугает мысль иметь свое лицо… Года 3—4 назад, когда Ив. В. Жилкин (прелестный «трудовик») говорил с симпатией и, во всяком случае, без вражды о «Нов. Вр.» и Суворине и я наивно ему сказал: «Отчего бы вам не писать у нас?» — засмеялся своим добрым и спокойным смехом и сказал:
— Что же бы из меня сделали газеты, если бы я стал писать в «Нов. Вр.».
(Следует сказать, что товарищ его по 1–й Г. Думе, гораздо более его радикальный и разрушительный, помещал анонимно статьи в «Н. Вр.»; и вообще–то «у нас все почти бывали».)
Но что же это за ужасы, что писатели боятся иметь свое лицо. Ибо ведь «зачем же я пишу», как не чтобы «сказать лицо свое», сказать «от лица своего».
Погасить лицо — значит погасить литературу.
Таким обр. литература внутренно погашается… Сама собою… Не ее высушивают, а она пересыхает.
Чахотка.
Как я и писал («Оп. л.»): все обращается в шаблон. В письме Закржевского объяснение происхождения шаблона. «Шаблонно потому, что безлично». Тогда понятно. Из 100 газет кричит толпа. Это «рев моря»… Но как он беден сравнительно с песнью юноши.
Гул печатных станков и ни одного человеческого голоса. В «Литерат. изгнанниках», пожалуй, мне и хочется собрать последние человеческие голоса. Пожалуй, это инстинкт или предсмертная (о них) тревога. В тайне–то души, хотя и надоела литература, — я ее люблю. Я с нею связан большою любовью. В последнем–то анализе мне ее жаль. «Божий голос» — брезжилось. И хоть надоела ужасно, но «Божий голос». Но ухо мое давно расслушало: чугунные голоса, медные груди.
Да, медно–трубопрокатный завод.
И я пришел в то, что можно назвать «священным ужасом». Да, втайне я любил ее и люблю.
Теперь пришел «все и Кондурушкин». Очень хорошо. Тогда я, конечно, ухожу.
(вся бумага)
10.XI.1913
Ах, Господи…
Но откуда же нежность, мягкость? Уступчивость? Соглашение на все и вечное посредничество между всем?
Ах, Боже мой — но это же вообще самые мягкие части человеческой фигуры.
По телу — и душа.
Жид мягок, вонюч и на все садится. По всему расплывается, всегда распространяется.
(«в соседстве Содома », «по образу и подобию »)
В человечестве евреи — то же, что у казака та часть, по которой его секут. Да уж не от этого ли и «колотушки» им в истории?
«Тебя будут вечно сечь. Но у меня вкус такой, что я буду тебя, и только тебя любить».
Так вот отчего «разумом нельзя понять еврея». Разум в этих «частях» вообще ничего не понимает.
Роковая сторона, что «разумный человек» все–таки садится именно на эту часть. Стоит, прыгает. Танцует, путешествует. Но в конце концов хочется «сесть». И вот когда приходится «сесть» [13] — то и оказывается, что «без жида не обойдешься».
10 ноября 1913
Столпообразные руины.
(Лерм.)
Это хорошо, если применить к попам.
(на извощике в дождь)
10 ноября Тумба…
Это преобладающий тип «православного русского духовенства».
И «священный путь России» есть просто заношенный российский тротуар, уставленный деревянными тумбами.
(после слов Домны Васильевны, полных заботы и тревоги, — о Паше и муже ее, «молодоженах». — «Что–то чувствуется не так, да она и смеется, — но не так». — «Вы любите зятя своего?» — «Да, он же сделал счастливой сестру мою. Он мне брат: как брат, — все равно». — Да: вот откровение о поле; что это есть орган родства)
11 ноября 1913
Моя вечно пьяная душа…
Она всегда пьяна, моя душа…
И любопытство, и «не могу», и «хочется»…
И шатаются ноги…
И голова без шапки. Одну калошу потерял. Вот моя душа.
(бреду из редакции)
12 ноября 1913
…разговоры суть разговоры…
…а дело есть дело.
Евреи отдали нам разговоры, а взяли дело.
…с тех пор разговаривающие все беднеют, все худеют.
А делающие полнеют и обкладываются жирком.
Только дурно пахнут, — одна беда.
(засыпая после обеда)
15 ноября 1913
Читатели — не все, но очень многие — представляют себе авторов книг в виде каких–то попрошаек, которые пристают к нему, «милому читателю», на дороге, приходят к нему на дом и навязывают все «свою дрянь», т. е. свои сочинения; свои кой–какие мыслишки и свое развращенное поношенное сердце. «И сколько я ни отворачиваюсь, автор все пристает».
Судя по очень многим получаемым письмам, эта психология «милого читателя» весьма распространена. Сам он где–нибудь служит — и это дело; живет в семье и семьею — и это тоже дело. Но «прочесть книгу?..».
— Разве для удовольствия автора?
Какое qui pro quo… [14]
Тут почти нечего и рассуждать…
Ни — отрицать…
Неоспоримо, впрочем, 9/10 книг чем–нибудь это и вызвало: увы, это именно «самые читаемые книги». Тех авторов, за которыми, наоборот, публика бегает…
Но есть 1/10, о которой именно представление: «Зачем я буду его читать? Разве для его удовольствия?»
Филантроп–читатель и обивающий его пороги автор. Друг автор, не стучись в эту дверь филантропа. Поди в стужу, к которой ты привык, погрейся у костра на улице. Глубже спрячь свои книги и потолкуй — посмейся с извощиками, тут же греющимися у петербургского костра. Они единственные друзья твои в мире, и не думай, не смей говорить с ними как с неравными. Они около своих кляч и со своим честным трудом суть единственная твоя родня и товарищи в мире.
(написав несколько деловых писем)
15 ноября
Безумно люблю свое «Уед.» и «Оп. л.». Пришло же на ум такое издавать. Два года «в обаянии их». Не говорю, что умно, не говорю, что интересно, а… люблю и люблю.
Только это люблю в своей литературе. Прочего не уважаю. «Сочинял книги». Старался быть «великолепным».
Это неправедно и неблагородно.
«Уед.» и «Оп. л.» я считаю самым благородным, что писал.
Там — усилия. Здесь — просто течение во мне. Искусство мое, что я имел искусство поймать на кончик пера все мимолетное, исчезающее, не оставляющее ни памяти и ничего в душе…
Прошло — у всех.
А у меня — есть.
Сегодня мелькнуло на извощике: СВЯЩЕННОЕ есть. Это мой лозунг и привет миру. А всему говорю: «Здравствуй, СВЯЩЕННОЕ есть. Да. Это моя суть.
Не ошибкой было бы сказать, что в «Уед.» и «Оп. л.» я стал как распятие. Плывут облака надо мной, и я говорю: хорошо. Гнездится мышка в корнях моих, и я говорю: милая. Гуляют вокруг меня люди: и я говорю — «хороши и люди».
И расту. И ничего мне не хочется.
Это «прозябание» мне безумно нравится.
А, черт возьми: ведь и растения растут «лесом», и, значит, есть «социальный элемент». У животных — стада, у растений — лес.
Не хочу! Не хочу! Не хочу! Отвращаюсь, боюсь. Пожалуйста, растения без «социал–демократии». Я оттого и предпочел быть «деревом», чтобы без социал–демократии.
Но эта жидовская мерзость, кажется, прокралась и в леса и привила им «социализм», как их врачи где–то в Одессе прививали пациентам дурную болезнь (рассказ Корыстылевой). Бегу из лесу. Хочу «один» и «монастырь».
16 ноября 1913
…да, евреи вообще не имеют углубления в вещи, — нашего арийского; они — скользящие. Ни — ботаники, ни — зоологии (у них в истории).
Вот отчего Мережк. и Философов, соединясь с евреями и почти что с адвокатами, потеряли глубину и интерес. Они тоже стали поверхностны, трясут кулаками, повергают «гоев» в прах, и никакого из всего этого толку.
Шум есть, мысли нет.
Вот отчего Фил. и Мер. обмелели. И мелеют все русские, и будут обмеляться все по мере вступления с ними в связь.
Мелел и Толстой–публицист (евреи).
Обмелела вся левая печать. И тут их тоже «высасывание крови». Крови и мозга…
Один крик. О, к этому они способны.
16 ноября 1913
Собирались три года и даже «Господи помилуй» с места не сдвинули.
Наговорили попам много дерзостей. Положим, по заслугам.
Были кой–какие мыслишки. Но те ничего не поняли.
(о религ. — филос. собраниях) (пью с Варей чай на вечере типографщиков «Нов. Вр.» в Купеческом собрании)
Лавочники…
Парламент есть просто собрание лавочников. Людей сегодняшнего «вторника», без мысли о среде и без воспоминания о понедельнике.
И когда парламент, т. е. «эти лавочники», борются с царскою властью, они борются и ненавидят именно Древность и Вечность, как отрицание их «вторника».
Я думаю, у «парламента» и Царя нет общих слов, нет одного разумения. Я думаю, Царю в высшей степени удивительно, что говорит парламент, а парламент никогда не поймет, что думает Царь.
Царь, «Помазанник Божий», — прямо алхимия для современного человека.
(17 ноября; за корректурой)
17 ноября
Весь наш консерватизм есть какие–то ископаемые допотопные чудища… «совершенно не приспособленные к условиям новейшего существования»… И посему вымирающие…
«Вымирающее» — Катков.
«Вымирающее» — Кон. Леонтьев.
«Вымирающее» — Ап. Григорьев и Н. Страхов.
Что же «не вымирающее»? Владимир Набоков, Оль–д’Ор, Кондурушкин. Эти «приспособлены к условиям существования». Мелкая река и мелкая рыбка.
Боже мой, все мелеет. Вот ужас. Это не исторический переворот, это космологический переворот.
Христианство «в условиях нашего существования»? Да это просто — дичь. «Пьем кровь Господа И. Христа»: это какая–то древняя алхимия, древнее алхимии, это Халдея и Ханаан.
(за корректурой)
Теперь — банк.
— Не хочешь ли, В. В., поступить в банк?
— Бррр…
Нет, я не хочу «условий теперешнего существования». И борюсь. Бессильно.
Но «Господь с нами». Нет, мы победим. И развеем «банки» по лицу земли. Секты, сектантство — вот что нужно. Запирайтесь, люди, в секты: это последние цитадельки духа. Запирайтесь в них: и откатывайтесь в сторонку.
Церковь, «Храмина Вечного», — ведь тоже опозитивела. И, м. б., ee–то позитивизм и идет впереди всего. Слова у нее все древние, а чувства все новые, новенькие…
17 ноября 1913
………………………………………
…а что, если священное ЕСТЬ просто пошлость?
Гоголевская пошлость? Нет — «пошлость пошлого человека», как сам он определил?
Что, если он (Гог.) как чертенок угвоздится мне в шею и его уж ни скинуть, ни сбросить, а нести до могилы и в могилу?.. Что, если Гог., заворотив рыло, засмеется мне в рыло как последняя истина?..
«Ты думал отделаться от меня, ан вот я тут с тобою»…
И этак в халате Плюшкина или самого Павла Ивановича, который ныне называется Федором Федулычем Р.?
Боже, Боже, — почему мир так полон ужасов. Ужас не в странном, а в смешном.
Ужасное есть.
А как я любил его, это есть.
(за чаем вечером)
18 ноября 1913
М. б., это к лучшему в печати («печать — 6–я держава»), что в ней ничего не осталось, кроме «гевалта». И значение в мысли переходит к книге.
(ряд отличных новых книг по истории Востока и Византии в ноябре—октябре 1913 г.)
20 ноября 1913
Часть похвал, на мой «нос корабля» несущихся, мне противны донельзя, т. к. вытекают из глубокого непонимания всей моей личности и всего «исхода» моих писаний. Хвалят и многократно хвалили меня за то, что «в религии я почти бунтарь», равно «в семье» и проч. Этим бедным левым кретинам только и брезжится, кто бы «устроил скандал в нашем клубе» или «залепил пощечину властям». Между тем все это мне глубоко отвратительно и несносно. За всю жизнь («созерцатель») я ничего так (не)ненавидел, как «ремонта», «свалки» (в квартире), «чистки комнат» — вообще, перемены, шума и нового. Старый халат и проношенные туфли — мой вечный идеал. С «дырочками» рубашка, но мягкая и тепленькая; моя любовь с детства и до могилы.
Однако почему «это старенькое» я люблю?
Тепло и удобно.
Посему же я люблю взрыв, революцию, где «неладно сшито», жмет, ломает. Когда комнаты «черт знает как устроены», «портной все изгадил». Тогда я с бешенством Обломова (который может жить эгоизмом именно в меру своей лени) вскакиваю и кричу: «Ломай все», «Жги дом».
Вот.
У меня не теория революции, которую я ненавижу всем своим существом, и ненавижу именно сердце революции, пафос ее, жерло ее, надежды ее… А…
— Я люблю наш старый сад, и пусть он цветет вечно.
Как ни смешно сравнение, но «старая баба Розанов» похож или, лучше сказать, вышел из «Лизы» Калитиной и ее вечного покоя и вечной мечтательности о вечном. Я бы, в сущности, ничего не менял… в природе. «Мой город» должен быть хорош и удобен, как «природа»… А, тогда, пожалуйста, — не меняйтесь, не меняйте! Но пришли или стоят перед носом попы со своими «правилами», которые мучат меня (не важно, я–то и «наплюю»), а ближних, которые этими «правилами» смущаются, пристыжены и «готовы» бы, но не могут и не в силах лучшую и золотую правду сердца своего согласовать с этими «правилами». Тогда я вскакиваю со своего обломовского дивана и кричу:
— Гони их в шею!! Всех гони: с длинными бородами, с седыми бородами, с длинными посохами. Пожалуйста, гони, и, пожалуйста, не рассуждай с ними, потому что это плуты, обманщики и кровопийцы.
Так что, гг. теоретики революции, моя революция поглубже вашей. У вас это — феерия, блеск и бенгальские огни. А у меня:
Дело, добро и правда.
Вот вам моя «революция из халата».
20 ноября 1913
Зашел в кухню к Наде. Поднял голову: смотрю — три веревки протянуты, и на всех черные чулочки детей. Прямо — «амбар чулок». Когда вместе — то кажется множество. Должно быть, — и мои носки. Иначе — откуда столько. М. б., и мамины, и Домны Васильевны, и Наташи (курсистка–жилица).
«Штопаные чулки» моих детей — мое оправдание в мире, и за них я пройду в Царство Небесное.
Это было лет 6 назад, пожалуй, — 10.
Перед мамой лежала груда чулочков, и, подняв одну пару, мама сказала:
— Ты видишь, больше нельзя носить.
Я всегда сердился на покупку всего носильного. «Одевать» нас должен Бог и «погода». «Платье — глупости» (в сущности, необходимы квартира и еда).
Лениво я взял чулок. И что же увидел:
Большими, мягкими, как подушечка, штопками («штопали чулки»), как пятаками или как сосисками (продолговаты), были усеяны не «пятка», не «носок», что естественно и ожидается, но самое туловище их, длина, около икр и выше… «Первоосновы», как говорят философы о мире, — только остаток, «по чему штопать».
Вся душа моя как засветилась и запрыгала. Я думаю — были слезы. В душе они были. Я прижал чулочек к груди:
— Вот, Варя, когда я буду умирать, положи эти или такие точь–в-точь чулки в гроб мой. Это оправдание моей личности и жизни.
— Не «оправдание», а лучше: это то, что я люблю и уважаю. И для этого жил, и для таких жил.
(позвали завтракать)
21 ноября 1913
…никто так не удалил христиан от понимания «завета» иудеев с Иеговою, как христианское духовенство, как отцы церкви и вообще церковь. Взяв «ветхий завет» в параллель своему «новому завету», где Бог связуется с человеком за свою добродетель, христиане начали и ветхий завет понимать и истолковывать верующим в «катехизическом смысле» и в смысле «награды за добродетель». Но это — совершенно ложно. Авраам вступил в «завет» только обрезавшись: и Богу только это и нужно было… Т. е. вы понимаете ли что? А если поймете, то умрете от страха. Бог его ничему не научил, ни в чем не наставлял, не сказал ни утренней, ни вечерней молитвы (по–нашему бы), не дал колокола, чтобы звонить к обедне, ни дьячка, чтобы петь «Господи помилуй».
Ничего.
Пустыня.
Ни день, ни ночь…
А только заверни кожу или отрежь ее вовсе вон, на веки вон, до скончания мира у всех «Моих»…
Посему (по отвернутой: или оторванной коже; в обрезании часть кожи отрывается от органа острыми ногтями могеля) Я буду узнавать «Моих» и отличать их от «не Моих», от чужих и мне если не враждебных, то не нужных, коих Я не вижу…
Вот это–то все ускользнуло от Святых христианской церкви… И на веки вечные закрыло от человечества смысл Ветхого Завета, а с ним и Библии вообще…
Которая есть вся «Сокровение Обрезания»…
И доселе:
— Что нужно, Господи, чтобы стать Твоим?
— Обрежься.
— А женщине?
— Погрузись в микву.
— А по какому катехизису выучить урок?
Молчание.
— Как исповедовать исповедание?
Пустыня.
— Какую читать молитву?
Безмолвие.
— Господи, чего же Ты хочешь?
— Обрежься.
— Что такое «обрежься»? Господи, я ничего не понимаю. Наставь. Научи.
Ночь.
— Господи, в ночи к Тебе взываю: чего Ты хочешь?
Вдруг звезды замигали:
«Обрежься! обрежься! обрежься!..»
Все небо:
«Обрежься! обрежься!»
Выглянули серебряные рога луны, и, облизавшись языком, она мигнула что–то в сердце мне:
— Ну же!., ну!., обрезывайся…
(за чаем в четверг)
22 ноября
А в самом деле, «Кому на Руси жить хорошо?».
Поглаживая ярославскую бороду, он мог бы сказать: «И знаю, да никому не скажу».
И в самом деле, демократ, член английского клуба, первое журнальное лицо. И «горка кредиток» на подзеркальнике, о которой сказал сотруднику, пришедшему попросить «вперед»: «Из этих, батенька, нельзя, — это для игры».
И даже в старости — любовь «Зины». Полный фараон, сочетавший кифару Первосвященника с фригийским колпаком революционера.
Величие царя и свобода «уличного побродяжки». И, главное, — любовь, любовь, лучший дар на земле. Кроме прекрасной девушки, его любили и «крестьянские дети».
Так «Кому же на Руси было жить хорошо…».
Ах, да: «Сгорела книга»…
Сгорела книга, а была…
Но он на место одной — написал две. «Мое счастье и в огне не горит».
Изумленно все смотрим, а он, погладив бородку, сказал:
— А оттого, что я даровитый.
Тупицы потупили взор.
(в толпе на Невском, прислонясь к окну магазина)
24 ноября
ЦЫЦ.
(Что хотел бы сказать «нашим людям») (в кинематографе: «Антоний и Клеопатра»)
Легионы опрокинули и Иерусалимский храм: неужели же их остановит дверь редакторского кабинета с надписью: «Без доклада не входить» (надпись у Н. Э. Гейнце — в «Свете»). Войдут, голубчики… И источат из вас кровь, как вы (Пешехонов и Кондурушкин) точили кровь Ющинского…
Источат, источат, источат…
Хочу, чтобы источили.
В кинематографе я все вспоминал, как «вопияла граждански» печать во время Японской войны. И Мережковский потирал руки (в Р. — ф. собр.): «Россия уже труп». И вся «гражданская Россия» лизала чернильными проклятыми языками путающихся в колючей проволоке солдат. «Так им и надо! Так им и надо!»
И тонули — и не вспомнили (в Петербурге).
И «Шиповничек» колол. Жидки плясали свои плясы.
Как они лезли (легионеры) на стены Александрии. Какой изящный рост, и раньше — этот необыкновенный по быстроте и красоте шаг, когда они шли по взморью.
И центурион, показывающий Антонию, как умереть (сам «для примера» закололся).
В чем суть легионера?
«Имя мое неведомо («серая шинель»), и я умираю за величие Отечества. Мне не надо ни памяти, ни памятника. Я — местоимение: «он», «ты». Меня даже били, когда обучали воинскому искусству. Но я великий человек: забыв зуботычины, даже в тот самый миг не помня их, я их терпел, чтобы достигнуть великого искусства — умереть за Отечество.
И сломлю. И убью. И умру».
Вот…
Сила.
Robur [15].
Бог.
«Ломитесь, стены Александрий, Ватиканов, даже Священного Храма: потому что Я ПРИШЕЛ».
«Бегите, первосвященники, мудрецы, попы: ибо Я ПРИШЕЛ».
«Забирайте, господа, свои газеты и стишки: Я ПРИШЕЛ».
— Что такое ТЫ? Кто ТЫ? Ужасный ТЫ?
«Святое в откровениях земли. Я и такие же умирали без имени, в Манджурии, на Доне, в Бессарабии. Топтали земельку и били нас в морду, при неповиновении: и мы все вытерпели за честь умереть когда–нибудь за Отечество. И умерли. Не пели нам отдельных похорон, а валили в кучу — не «нас», а тела наши —… И много таких кучек везде, по всей Руси. Где шаг «завоевания» — кучка нас. О, безымянная кучка, без славы кучка, без стихов об нас, как вы все друг друга воспевали в стихах и в прозе.
Мы «не петые».
Дрожите же вы все, бахвалишки, перед нами «не петыми». И когда вот пришли
МЫ,
будет
ПО–НАШЕМУ.
25 ноября 1913
Мне 57 л. и издал уже 15 книг, — и вообще чувствую, что «все это» (лит.) развертывается и устраивается как–то богато и благоутробно; по–светски — великолепно. Сол. (Вл.) издал при жизни только: «Критика отвлеч. начал», «Христианские основы жизни» и «Оправдание добра». Т. е., если 15 разделить на 3, — я издал при моей жизни в пять раз больше, чем он. И у Соловьева при жизни его ни одно сочинение 2–м изданием, у меня же довольно много 2–м изданием, и самые издания я делаю крупные (в большом количестве экземпляров).
(перед «еду к доктору»; начало склероза)
25 ноября 1913
Ни откуда с таким удовольствием не получаю гонорар, как из священной редакции «Бог. Вестн.». Сегодня за статью о Философове получил 11 р. 10 к. (а жена за час сказала: «Надо покупать у разнощика — дешевле: рябчики по 30 к.»). За дураков эмигрантов получил что–то около 30 р. Все трудится Павел. Сам задыхается в рукописях, учености и не забывает слать деньги.
А ведь обратно бы ему следовало за «кое–что» в «Л. л. св.». Но пока не окупилась типография. Потом непременно вышлю. Он трудится, я дол. трудиться. Он честен, я д. б. честен.
Да: почему нравится эта копейка. Поповский пот. Все–таки я его люблю, хотя и ругаю вечно.
Во мне нет άπειρον… Вот незнание этого–то понятия ученой философии и запутало моих критиков: άπειρον — значит «беспредельное», «не имеющее границ», «формы»; по–нашему бы, «туманное», «неопределенное»… «Без убеждений» (по Струве)… Во мне есть величайший «πέρας», «граница», «предел», «грань» — тоже понятие ученой философии. Но их — несколько, много, почти бесчисленное множество. Но быть ограниченным «ста, тысячью», «сколько угодно» гранями вовсе не то же, что безграничность! В этом все и дело, вся и путаница моих критиков. Когда «Русск. Вестн.» (редактор Ф. Н. Берг) напечатал мою статью «Декаденты», чуть–чуть поправил ее (опустив грубости), — я пришел в велич. волнение, вновь ее перепечатал в неисправленном виде в «Русск. Обозр.» — для чего пришлось разойтись с Бергом.
Я помню, что когда в курсе алгебры перешел к «отрицательным величинам», то удивлен б. множественностью приводимых примеров. Уже давно все я понял, из первого же примера: а составитель учебника все умножал и умножал примеры; беря их из счета времени, из отмеривания движения в разные стороны и т. д., и т. д. «Зачем?» Но составитель трудился над внедрением ученикам совершенно нового и вместе необыкновенно важного понятия и не боялся «толочься на одном месте». Поступаю и я так с понятиями, которые на первый раз «всем понятны», а при проверке оказываются «никому не известными».
…о, эти ослики Иерусалима,
о, эти ослики Иерусалима,
о, эти ослики Иерусалима —
они не дают мне покоя…
(все последние годы)
27 ноября 1913
Знакомые дорожки еврейства, выложенные червонцами, несомненно, проведены не в одну полицию и кредитную канцелярию министерства финансов, но и в цензуру; как они бесспорно проведены и в большинство редакторских кабинетов. «Трудись, Израиль, и множь золото, — и все запищат в твоей власти». Мудрость небольшая и совершенно доступная прилежным израильтянам.
(придя из балета)
28 ноября 1913
Расходившийся полицейский, который тыкает публику «в рыло»…
(«критика 60–х годов» и социал–полицеймейстер Михаил Евграфович)
1913, ноябрь
Наконец, папочка нашел и себе «животное соответствующее», — как детишкам «зебру», «слона» и «жирафу». Смотрю на окно магазина (любуюсь) и шепчу:
— Voila mon portrait, pas real, mais métaphisique et intime, et exclusivement adopté pour «Oeuvres competes de Basile Rosanow» [16].
1 декабря 1913
Я свинья и бреду «куда нравится» без всякого согласования с нравственностью, разумом или «если бы кому–нибудь понравилось».
У меня всегда было желание нравиться только самому себе.
По сему существу свиньи я совершенно свободен.
2—3 декабря
Где есть квадрат, найдется и куб.
И революция en tout [17], которая есть в отношении «отечества», тоже вообще, конечно, — конечно, предательство, усиливающееся «сковырнуть во что бы то ни стало», получило себе куб предательства и задохлось в нем.
Так совершились дела от Веры Фигнер до Азефа.
2—10 декабря
— Копчушек.
Берет коробку. Развертывает. Копается (веревочкой завязано). Открывает. Шпроты.
— Это шпроты?
— Да, шпроты.
— Так я спрашиваю у вас копчушек.
— Так что же «вы спрашиваете»: шпроты не хуже копчушек.
— Да я не о том, что они «хуже», а о том, что они мне не нужны и я их не спрашивал. Дайте мне копчушек.
— Копчушек нет.
Специальная рыбная торговля. Одна рыба в лавке.
Рцы мне рассказывал, что все замки русской выделки разделяются на два сорта: каких не отопрешь и «своим ключом», потому что в нем что–то «застряло» вскоре после покупки, и которые, напротив, отпираются легко всяким ключом. Это и я заметил, и даже у меня в практике бывали такие замки, который потрясешь, стукнешь и он (дужка его) почему–то отваливается, и сундук отпирается.
Ввиду таких замков и шпротов интересно было, что гр. Д. А. Толстой даже в захолустных городках (Брянск, Белый, Сухиничи), для кой–каких туземных мещанишек, насаждал классические гимназии и крайне неохотно разрешал реальные училища. Впрочем, реальные училища, с гимназическим курсом реальных предметов, пожалуй, и не были горячо нужны. Горячо нужны были и остаются нужными низшие ремесленные училища и низшие торговые училища. Замечательно, что об этом первый догадался Александр III и приказал Делянову и Витте их заводить. Их–то, — в ведении Витте, — и ненавидел Хрущов, говоря у Берга: «Педагогические принципы! Педагогические принципы!»
2—10 декабря
Тебя покинул «твой бог», израиль: чего ты ждешь еще? — ведь 1800 лет твоей истории вдвое, если не втрое длиннее судьбы твоей от Авраама до Каиафы.
И это долголетие состоит только из банкиров, закладчиков, обмана, обирательства и побоев… и из подражательства нашим поэтам и философам. Из показной филантропии.
«Имя» израиля осталось, «сути» израиля нет.
2— 10 декабря
Нет, не верна моя точка зрения на Некрасова. Я его примериваю «к себе» (тихий житель города, университант) и взыскиваю жестоким судом. Тогда как суть его
Не гулял с кистенем
Я в дремучем лесу…
Он совсем почти даже не городской человек, а лесной, полевой. Дивные его «Коробейники» — вот суть, — тоже — крестьянские дети, охотники. Он был почти нецивилизованный человек и едва ли что серьезно читал, «прилежно» и чтобы «научиться». «Учил» его батюшка–острог да чистое поле (в переносном смысле), и «портреты со стен», смотревшие на него «укоризненно», в сущности мало его укоряли. Он и в мир литературы и даже вообще в город пришел «побродить по окраине», взяв все, что можно, отсюда, взяв картами, взяв книгами, — и опять уходя в поле, в лес, к зазнобушкам, бабенкам и девчонкам. Вот, взирая на сие, и думаешь: «А что же, не все быть в цивилизации тихим университантам и теплым дохозяевам. Нужен и разбойник, нужна «щука, чтобы карась не дремал». Вообще тут Платон и его идея даже «порочного», которая самостоятельна.
Толстой, конечно, знавший его историю с Огаревой (взял темным образом у нее 95 000 руб.), пишет, что «Некрасов был симпатичен». Здесь эстетика есть поправка, и именно моральная поправка, — к морали. Без эстетической поправки с моралью легко попасть и в фарисеи, и в ханжи, — и провалить таким образом до преисподней и мораль. Итак, что же было у Некрасова с Огаревой:
Не гулял с кистенем
Я в дремучем лесу…
Он отнял, а не обобрал. Обирательные способы, обирательные методы (через интимно дружную с ним женщину) вытекли из могущества государства, из могущества города. Он — каменный, а деревня — деревянная, и не вступать же удалому охотничку в рукопашную с жандармами. «По логу — и зверь». «Где — волком, а где лисицей». «Другой раз и мышью пробежит».
Фон–Визин пытался быть западником в «Недоросле» и — славянофилом в «Бригадире». Но не вышло ни того, ни другого. Побывав в Париже и «само собою — русский дворянин», он не был очень образован. Он был скорей не учителем, а дитею — екатерининских времен, еще очень грубых.
Комедии его, конечно, остроумны и для своего времени были гениальны. Погодин верно сказал, что «Недоросль» надо целиком перепечатывать в курсе русской истории XVIII века. Без «Недоросля» — она не понятна, не красочна. Но в глубине вещей весь вообще Фон–Визин поверхностен, груб и, в сущности, не понимает ни того, что любит, ни того, что отрицает. Влияние его было разительно, прекрасно для современников и губительно потом. Поверхностные умы схватились за его формулы, славянофилы за «Вральмана», западники и очень скоро нигилисты за «Часослов», и под сим благовидным предлогом русская лень не хотела западных наук и пересмеяла свое богослужение, свои молитвы. От «Почитаем из «Часослова», Митрофанушка» идет «жезаны» и «жемажоху» Щедрина, и все лакейское оползание русского духа, которое побороть был бессилен образованнейший слой: Рачинский (С. А.), Одоевский, Киреевский.
(10 декабря. 30–летье Цв.)
11 декабря 1913
Сидит темный паук в каждом, гадкий, серый.
Это паук «я».
И сосет силы, время.
Тяжело дышать с ним.
Но не отходит. Тут.
И раздавил бы его. Не попадает под ногу.
Этот паук «я» в я.
И нет сил избавиться. Верно, умрем с ним.
Пробудимся на том свете «в жизнь бесконечную»: а паук тут.
И видишь не Бога, а паука.
И услышан будет голос: ты смотрел на паука на земле, смотри и теперь.
И я буду вечно видеть паука.
Этот паук «я» в я.
(3 ч. ночи. Разбирая письма Перцова. Судьба самолюбцев. Не могу отделаться от «я») (11 декабря 1913 г.)
Есть ли я «великий писатель»?
Да.
Почему?
Это не есть «ум», «талант», «хорошее сердце» и даже «добропорядочный путь». Как я уже говорил, «великий писатель» — в кончиках пальцев, и, след., это есть что–то «особенное», а не какое–нибудь «качество» или «преимущество». И поэтому «великий писатель» есть не претензия, а определение. И, поднимая вопрос о нем в себе, я не впадаю в нескромность.
Итак, я думаю, что «великий писатель» во мне есть потому, — что я не знаю ничего в себе, что не ложилось бы «в литературу». Так. обр., у других людей человек «живет», «думает», творит, имеет быт, умеет красиво ходить, красиво есть, удачно одевается, строит себе дом, наживает себе имущество и проч., и проч. Воюет, дипломатничает, бывает «царем». Бывает «учителем», «философом». Офицером, полководцем. И, смотря вслед ему, говорят: «Какое шествование».
Шествование. Биография. Жизнь.
Поразительно, что, написав столько по философии, я никогда, в сущности, не размышлял. «А как же?» (спросит читатель). — Садился и писал, когда бывал в «философском настроении». Это, — «философское настроение», как и лирическое настроение, сатирическое настроение, — всегда было счастливо (я всю жизнь прожил в радости). Признак счастья в груди всегда выражался у меня в одном: сесть за письменный стол. Оттого я и записывал «на подошве туфли» или в «в », пот. что не знаешь, когда будешь счастлив. Все места моих записей (где) совершенно точны. Итак, едва я сел и перо в руках, как мысли (чувства, идеи, слова) льются, льются, пока не прекращу и встану, «позвали к обеду» и «вошли в комнату». Это, и притом это одно, я и называю «великой словесностью» или «великим писательством». При этом «написанное мною» не есть и не обязано быть «умно» или «добродетельно», — есть и должно быть прекрасно в себе самом, «как написанное» и верно или точно в отношении души моей, быть «верной собакой души». И «написанное мною» есть действительно «верная собака души», и оно прекрасно. Почему «прекрасно»-то? Легко и естественно легло на бумагу; и правдиво. Только. Оно может быть «не истинно», м. б. «вредно», дурно. Это вне литературы, т. е. вопрос этот затрагивает другие области жизни, другие категории бытия, «пользу», «политику» и проч. Для «литературы» есть «литература», т. е. прекрасное слово. «Это ваши неуклюжеcти–то?» (скажут). Да. Ведь если неуклюжа душа, то «правдивое зеркало» и должно быть неуклюже; если душа крива, безумна, прекрасна — то обязанность «слова» такою и дать ее. И «мои сочинения», конечно, есть «моя душа», рыжая, распухлая, негодная, лукавая и гениальная.
— «Гениальная»? Почему?
— Потому что «гением» уже во всемирной панораме именуется какое–нибудь и чего–нибудь «завершение», окончательная точка. «Конец» и, м. б., «смерть». Вот это «конец» и, м. б., «смерть», — конец и, м. б., смерть литературы, литературности, я чувствую в себе. Я недаром говорил о глубокой скорби быть литератором, и, когда «б. литератором» (с удачею) всех радует, — меня это (конечно, сквозь точки сияния, моя «вечная радость») томит томлением до того ужасным, черным, что я не умею сравнить. При безумной жажде жизни, именно жизни, я ведь не живу и нисколько не жил, а только «писал». Но, оставляя в стороне «самого» и возвращаясь к теме «великого писателя», я и думаю, что вообще не рождалось еще человека, у которого сполна все его лицо перешло бы в «литературу», сполна все бытие улеглось бы в «литературу». Читатель видит, до чего это не есть «качество», а просто «есть». Мы называем «великим развратником» Дон–Жуана, потому что он только «совокупляется» и «обольщает», «великим математиком» Ньютона, п. ч. он всю жизнь «исчислял бесконечное», и «великим мыслителем» Канта, п. ч. он всю жизнь «философствовал»; или «святым» и «отшельником» называем Симеона Столпника, п. ч. «он всю жизнь простоял на столбе»; и так точно «Розанов» есть «великий писатель», п. ч. «вся его жизнь» и вся его «личность» перешла, естественно и неодолимо для него самого, в «написанное им». Другие писали — для политики. Еще другие — для религии; еще были: чтобы «написать поэму», «стихи». Я же, в сущности, «ни для чего писал», «для себя писал» с неотделимым всегда впечатлением, что это «прекрасно и правдиво», «есть» и «должно быть написано». «Долг» в отношении литературы я чувствовал, и этот один «долг» и был у меня, щипал меня. Я чувствовал себя «грешным», когда «не пишу», и, по правде, таких грехов у меня не было — я вечно писал. «Прочесть Розанова» (всего), я думаю, никогда никто не сможет: п. ч. ведь это надо читать его жизнь: п. ч. я всю жизнь писал, никогда не марая и не поправляя (кроме двух неудачных сочинений, когда я «пытался», «устраивал сочинения»). Замечательно, однако, что это не было мурчание струны, а «являлись и мысли». Откуда они–то являлись? Не понимаю. Мне приходилось встречать людей, которые запоминали мои статьи по их мысли. Да и внутренно чувствую, что есть мысли важные («Сумерки просвещения»). Но оставляю этот вопрос, о «чем наполнена музыка», и возвращаюсь к музыке.
Это и есть существо. Не одни «пальцы», а еще ухо. В этом секрет. Я помню до гимназии экстатические состояния, когда я почти плакал, слыша эту откуда–то доносившуюся музыку и которой объективно не было, а она была в моей душе. С нею или, лучше сказать, в ней что–то вливалось в душу, и одновременно с тем, как ухо слышало музыку, мне хотелось произносить слова, и в слова «откуда–то» входила мысль, мысли, бесчисленный их рой, «тут» же родившийся, рождавшийся, прилетавший, умиравший или, вернее (как птицы), исчезавший в небе: п. ч. через час я не мог вспомнить ни мыслей, ни формы, т. е. самих в точности слов (всегда неотделимо, «вместе»). Это и образовало «постоянное писание», которое никаким напряжением не могло быть достигнуто. К тому же я никогда не «напрягался» и не «старался», а действительно всегда б. ленив («Обломов»). Хорошо. Так вот все так вышло от Бога. И по этому качеству («вечно обольщающий Дон–Жуан») я и считаю себя «великим писателем». Я знал свой «столп», и на этот «столп» (музыка, ухо) никто еще не встанет. И у всех «литература» была «для чего–нибудь», у меня же «литература в литературе», или другие «привходили в литературу» — неся достойнейшее, чем у меня, — как во что–то вне себя, как в «гости» и в «гостиницу». Моя же литература и даже (что–то брезжит в уме) литература вообще в своем рождении и существе есть «мой дом», в который я никогда не «приходил», но тут жил всегда и д. б. беспамятно родился.
Я и люблю его.
И ненавижу.
И счастлив им.
И от него вся чернь души и жизни.
(12 декабря 1913 г., преодолевая послеобеденный сон)
15 декабря
Где «мое» кончается — кончается история.
Нельзя ничего понять не «мое».
За «мое» — мифы, предположения, догадки, страхи. «Не нужно», «закрой глаза». Бука.
16 декабря 1913
Только душу мою я сторожил.
Мира я не сторожил.
(в казначействе перед решеткой)
(пенсия 49 р. в месяц)
17 декабря 1913
Конечно, тайный иудей сказался в Мер. Как легко он выговорил («Рел. — фил. собр.», Бейлис): «Россия лежит у себя самой в дому трупом». Этого не сказал все–таки ни Философов, ни Анна Павловна. Почему же он сказал. П. ч. Россия ему не родная. И уже давно, всегда чувствовалось, и в 1903—1904 гг., что Россия ему чужая.
В тайне души он не выносит России: от этого, как кончились «заседания», литература и проч. (в апреле), он «в вагон» и за границу.
«Вези меня, Зина, подальше от этой вони». И везет, бедного, — эту «иностранную поклажу», — чуть не в багажном вагоне за границу. Лучше бы среди своих коробочек и картонок, длинных чулок и всякой «парфюмерии». Que ce que le Mer.? Ce la chose de parfumerie… [18]
В то же время вот за 13 лет, что я его знаю, он не сказал ни одного порицания евреям. Беспорочный народ? Но у них это общий метод — не проронить слова дурного о «священном народе».
И банки, и все — не порицаемо.
И сосут нашу кровь — не порицаемо.
Однажды он мне сказал проникновенно (он редко, но иногда так говорит):
— Влад. Соловьев, умирая, молился за евреев.
Конечно, за «отмену у них черты оседлости».
Мер. сказал это как конфиденциальное сообщение. Я смутился. Это было особенное (в тоне).
И все они таковы. До России им дела нет. Втайне они ее ненавидят или во всяком случае вполне равнодушны. От этого и Флексер (Волынский) так равнодушно напал на «шестидесятников», которые нам все такие родные; и Айхенвальд — на Белинского, по которому мы «все учились». И напали не преждевременно, а «вовремя», когда зуб получил укус и когда лев был «слишком мертв», чтобы ответить биющему. Это благоразумное и вовремя нападение — чисто еврейское. Еврей без «подготовленной почвы» не решится на крупный шаг, — ни в торговле, ни в литературе. Также и Г. «поет славянофилам», когда стало безопасно петь.
И все это — равнодушно. «Это не безрассудные русские, которые ломают себе шею».
Но в равнодушии — и слабость. Увы, «сваривает металлы» только сильное пламя. Евреи завладели русскою литературою, но они не «сварились» с нею. Они — господа, но этих господ ненавидят (втайне и презирают, даже «Кондурушкин». Я слышал разговоры: везде перед евреями страх, но ни одного о них теплого слова, даже левых).
Русские равнодушны к евреям (кроме «милого друга», у меня — Столпнер, у Веры — Маруся). К массе их равнодушны, «за пределом своего дома», вне личных и поименных отношений.
Евреи, т. обр., не просочились отнюдь в русских. И внешний теперешний захват, очевидно, временен.
Это хорошо. И эту «черту» разделения и сопротивления должно удерживать. Дело Бейлиса имело громадные последствия, — и именно тем, что русские были здесь поражены. Это «торжество евреев» открыло всем глаза. Множество людей — пусть безмолвно — испугались за Россию. Увидели угрозу будущности России. Во время Бейлиса «черта оседлости» была как бы снята: они точно хлынули всею массою в Россию; все увидели, что они всем владеют, деньгами, силою, властью; прессою, словом; почти судом и государством. Пережили ужас. И этот ужас чувствовался в каждом дому (домашние из–за евреев ссоры, споры). До Бейлиса не было «вопроса об еврее»: вопрос был решен в их пользу, и бесповоротно. «Только одно правительство задерживало, но оно косно и зло». После «дела Бейлиса», когда увидели, что оно сильнее самого правительства и что правительство не может с ним справиться, несмотря на явность правды (Андрюша, очевидно, ими убит), — когда они вывезли с триумфом своего «Бейлиса» и наградили его покупкой имения в Америке, а г. Виленский тоже выехал за границу: все увидели, что «сплоченное еврейство» куда могучее правительства «в разброде», спорящего и вздорящего. И поняли, что правительство одно «кое–что еще защищает» и кое в чем «сдерживает» евреев, «общество» же — положительная труха.
Вот отчего, если бы «дело Бейлиса» было нами выиграно, «еще более угнетенная нация» пошла бы гигантскими шагами к триумфу и победе.
Теперь ее дело «застряло».
Она, несомненно, почувствует громадный отпор в молчаливых русских душах.
И отдаленно и ноуменально: Христос еще раз победил, после того как они «еще распяли»…
И, по–видимому, это судьба и будущность: евреи тем более будут всякий раз проваливаться, чем они еще раз будут «распинать»…
Именно, именно в торжестве их — провал, поражение и слабость. Так в Апокалипсисе и сказано о «победе» тех, которые «претерпели»…
Будем «терпеть»…
18 декабря 1913
«Не пришли к Суворину» (в юбилей) очевидно составило какую–то конспирацию, и были «уговоры не прийти»: ибо не только тогда кричали во всей печати: «Мы не пришли», но, когда я издал его письма и сказал, что «он не обиделся», никто не поверил, а все стали уверять, что «ему было очень больно».
Но уверяю, что больно не было. Это я знаю, как «свой человек там».
Но отчего? Об этом я размышлял.
«Не пришли» все те, которые были чем–нибудь обязаны Суворину.
Естественно, «не пришел» Амфитеатров, забравший шесть тысяч аванса, вышедший из газеты и даже не сказавший «уплачу», и не уплативший, и несмотря на успехи «России», т. е. уже начавший загребать деньги [19].
Столь же странно было бы сказать старику: «Здравствуй» — Мережковскому, коего даром объявления в «Нов. Пути» печатал Суворин. И свидания с коим столько раз он (Мер.) просил через меня. Но я, зная, что ничего не выйдет, и зная взгляд старика на Мер., уклонялся исполнить просьбу друга.
Стыдливые истины.
И «не пришел» никто из студентов и молодежи, за которых, по письмам, не видя их в лицо, «распоряжением на контору» уплачивал Суворин (плата за учение, — так помощь).
Милый, прелестный старик. Как чту я твою память. Она вся благородная. И как понятно, что тебе «не пожал руку» в 70 лет неблагородный век.
И что ты остался спокоен и после этого продолжая делать добро людям, которых никогда даже в лицо не видал.
А Изгоев, как черная собака, писал о нем сейчас после «сын безграмотной попадьи и битого фухтелями николаевского солдата».
Об этом Изгоеве говорил Столпнер: «Он никогда при разговоре не смотрит в глаза вам». Это я заметил тоже, раз видев его у Вергежской. Всегда потупит глаза.
Судя по словам в одной его статье (в «Р. М.»), «нет хуже окаянства, как давать сведения кой–куда», я думаю: уж не дает ли он этих «сведений». Боль оказывания имела что–то личное. И тогда понятен вечно потупленный взор.
(за занятиями)
18 декабря 1913
Говорят, вечна одна истина, и только она.
И вечна одна добродетель. И тоже только она.
С такой надеждой можно бы жить, и ради этого стоило бы осуществлять в себе и истину и добродетель. «Стать их Личардой верным», как выражается Смердяков.
Но ведь этого нет.
Напротив, «истина» — это мелькание.
И добродетель «там где–то»…
Перед глазами именно не истина и именно не добродетель. Постоянно. Самое устойчивое именно ложь, и самое устойчивое именно безобразие.
Попробуйте–ка постарайтесь «утвердить истину». Ноги сломаются. Грудь задохнется. Упадешь. И все–таки «истину увидишь только в спину уходящею за горизонт». И только отрада, что, умирая, мотаешь головой ей в спину: «Вот она! уходит! бегите за ней».
А «утвердить ложь» ничего не стоит. Да нечего и утверждать: стоит столбом и никуда не валится.
То же и добродетель: «ничего нет скучнее и монотоннее».
Так что Платон, сказавший, что «истины суть идеи» и что «они вечны», а ложь есть призрак, — не ошибся ли глубочайшим образом? Счастливый оптимизм, должно быть сказанный в счастливую эпоху «семи мудрецов». Эти «семь мудрецов» перекликались друг с другом своими «истинами», не замечая, что никто на них не обращает внимание и что самих «мудрецов» замариновали в спирт и выставили в Кунсткамере «для обучения юношества». — «Вот какие бывают в истории чудаки».
Ну, так что же?
Ложь. Безобразие. — Что вы этим хотите сказать?
Ничего. А только очень скучно жить.
Не от этого ли я «не принимаю участия в жизни».
И «отвалился в сторону в канавку».
Не только от этого. Но отчасти и от этого. Мое глубокое убеждение, что интереса жить — очень мало.
Тогда не переменить ли все в себе и вокруг себя и сказать о лжи и безобразии: «Вот боги наши!» — «Новые боги!!»
Будет плакать душа.
О, она будет очень плакать, эта душа.
Суть мира, что он забыл о своей душе.
(оторвавшись от других занятий)
18 декабря
Корректные люди…
Они не нарушают никакого закона; напротив, они напоминают другим о законе.
Всю жизнь они трудолюбивы, и их доходы покрывают их надобности.
Никому не должны. С какой же стати они будут произносить: «И остави нам долги наши».
В каком бы то ни было смысле. Позвольте, с какой стати он пойдет и начнет «исповедоваться попу». Да ему и рассказать нечего.
«Жил правильно и исполнял все свои обязанности. И напоминал другим об их обязанностях».
Любить? Но он никого не любил, кроме своей жены. Т. е. не вступал в связь ни с какой другой женщиной, кроме своей жены.
О чем же говорить К. Арсеньеву с Богом? О чем говорить тому, кто 40 лет «стоял на посту чести».
Они правы перед землей и небом, как древние фарисеи, и до христианства им дела нет, а язычество они «отвечали на экзамене, когда их спрашивали: «мифы».
— Вот история Тезея…
— Вот различие Парнаса и Олимпа…
Эти–то лучшие и, признаться, первые (очевидно!) люди нашего времени и покончили с религией…
И Чернышевский ведь был первым учеником в Саратовской семинарйи.
И Добролюбов был любимое дитя в благообразной протоиерейской семье.
Первые. Лучшие. Благообразные. Без упрека и греха.
Немножко тупые. Но такою неуловимою формою тупости, которую не могли заметить ни они сами, ни окружающие их.
Как не могли заметить тени около себя, сколько ни оглядывались древние фарисеи.
(вагон)
19 декабря
Не знаю, как теперь, — но до 1904—1905 г., когда я писал много передовиц в «Нов. Вр.» и вообще теснее стоял к средоточию газеты и, так сказать, к ее гражданскому и общерусскому делу, — я чувствовал ее отношение к другим газетам. Было впечатление, как бы этих других газет не было. «Нов. Вр.» терроризировало все другие газеты, притом не замечая вовсе их, не замечая своего до известной степени ужасного дела. Суть этого «террора», не замечаемого вовсе редакциею «Н. Вр.», заключалась в том, что голос всех других газет — притом довольно читаемых — был до того глух в России, до того на них всех, кроме одного «Нов. Вр.», не обращал никто внимания, — не считались с ними, не отвечали им, не боялись их ругани и угроз и, увы, не радовались их похвалам и одобрениям, как бы они все печатались на «гектографе» и вообще домашним способом, «еще рукописно» и «до Гуттенберга», как ученические школьные журнальчики. Было что–то малолетнее и никому не нужное в них. Между тем пописывали (там) и профессора. И вот эти тоже «профессора», голос которых в самом «Мин. нар. просвещ.» не обращал на себя никакого внимания, если они не печатались на столбцах «Нов. Вр.», — чувствуя полное свое бессилие сказать что–нибудь громко без связи с «Нов. Вр.», — и это года, и долгие года, накалились таким бешенством против «Нов. Вр.», какое вообще не имеет параллелей себе иначе как разве в классическом и библейском мире, в ярости Медеи, оставленной Тезеем, или Соломона, остриженного Далилой. На много лет, на десятки лет, — «Нов. Вр.» сделало неслышным ничей голос, кроме своего. Шперк, который понимал практические дела как–то лучше и яснее моего, говаривал: «Пока я не буду печататься в «Нов. Вр.», я считаю, что я вообще нигде не печатаюсь» («Отчего?» — спрашивал я мысленно, удивляясь, и понял только через годы). Отсюда напомнившие мне это недавние слова П. П. Перцова: «Когда была напечатана первая статья моя (П. П. П.) в «Нов. Вр.», в пору «Нового Пути», — то Дим. Серг. (Мережковский) сказал мне (тогда — друзья до неразъединимости): «Вот и отлично, Петр Петрович, что вы прошли в «Новое Время», — за вами и я пройду». Отсюда бешеные порывы, — до слез каких–то, пройти в «Нов. Вр.», Рцы. При этом все, и Рцы, и Мережковский, и кой–кто еще, ругали «Нов. Вр.» и видели (не все истинно, но кой–кто и истинно) его дефекты. «Ругают», а «только бы пройти сюда». Один из старых членов редакции мне сказал как–то (с 1/2 года назад): «О, В. В., — вы не знаете, какие лица просились к нам, присылали статьи. Но мы отказывали, видя, что тускло написано». Таким образом, «вся литература побывала тут», но… «много званых, а мало, избранных». В этом и секрет бешенства, и притом единственный секрет. Вся почти литература просилась: а вы понимаете, что значит обида «не быть принятым», — понести рукопись, свернутую в трубочку, назад, к себе, домой. «Не приняли. Не нужно». Когда по настояниям М. М. Федорова я ездил раза 2–4 к Александру Ник. Веселовскому попросить статью к Пушкинскому юбилею в «Литер. прибавл. к «Торгово–Пром. газете», он, все обещая и все не исполняя (оттого и был 4 раза), все почему–то говорил о «Нов. Вр.», в чем–то когда–то его обидевшем. В чем и когда — я не мог понять. Веселовский был европейская величина, и «что бы ему считаться». Но он годы не мог забыть, и было видно, что он сердился. Семенов–Тяньшанский (академик, географ) печатается, — иногда мелким шрифтом (шрифт всегда по усмотрению редактора) и, очевидно, «с удовольствием». Да и как иначе: все читают, все внимают, вся Россия слушает каждое мое слово, всякую мою мысль. За «таким делом» побежит всякий, и академик, и герой войны. Это «открытие книгопечатания». Теперь: не будь бы «Нов. Вр.», — их всех «слушали бы», ибо не было бы неравенства и преимущественности. «Нов. Вр.», достигнув (черт знает какими путями) колоссальной преимущественности, как бы всех «их», всю печать — спустила в какой–то погреб небытия, к качествам «гектографа» и писания для себя. «Ты, Рцы, гениальный человек. Так думаешь, и мы не оспариваем. Но тебя никто не видит и не слышит… Мы, положим, и дураки сравнительно с тобой, но наши разговоры вся Россия слушает, интересуется ими и о них, в свою очередь, разговаривает». Это почти «безумное» положение вещей, может быть, почти «преступное», — коего как–то сумел достигнуть старик Суворин, и оно спокойно держится, без всякого потрясения, и теперь, — действительно удивительно, и может быть, не бывало в мире печати. При этом нужно иметь в виду изумительную распущенность и халатность в самой редакции, в ее «кабинетах», проистекающую из полной уверенности, что «все так и останется». Я никогда не видал, чтобы деятельность редакции была напряжена, старательна «на этот час», «на эту неделю». Мож. быть, в России многое «трясется», но в «Нов. Вр.» ничего не «трясется». Вот Богачев бредет с сигарой, вот «кой–кто» не совсем трезвый. Все ругают редактора, что «не прошла моя статья», почти вслух и ему в лицо, и он курит папиросу и ничего не отвечает. Играют в шахматы. «Кажется, нигде и никаких событий не происходит». Этот полный и постоянный покой редакции проистекает из уверенности, что «с газетой ничего не случится» — одно и что «мы делаем доброе для России дело» — другое. Я много слышал со стороны: «Как отлично держится «Нов. Вр.» (в процессе Ющинского): между тем никто «не держался», никакого напряжения не было, а только «Меньшиков писал свои статьи»; и «Розанов писал свои статьи». Евреев презирали (в редакции), как и всегда презирали, но в это время не презирали больше, чем во всякое другое. Мне кажется, что «великое дело «Нов. дураки сравнительно с тобой, но наши разговоры вся Россия слушает, интересуется ими и о них, в свою очередь, разговаривает». Это почти «безумное» положение вещей, может быть, почти «преступное», — коего как–то сумел достигнуть старик Суворин, и оно спокойно держится, без всякого потрясения, и теперь, — действительно удивительно, и может быть, не бывало в мире печати. При этом нужно иметь в виду изумительную распущенность и халатность в самой редакции, в ее «кабинетах», проистекающую из полной уверенности, что «все так и останется». Я никогда не видал, чтобы деятельность редакции была напряжена, старательна «на этот час», «на эту неделю». Мож. быть, в России многое «трясется», но в «Нов. Вр.» ничего не «трясется». Вот Богачев бредет с сигарой, вот «кой–кто» не совсем трезвый. Все ругают редактора, что «не прошла моя статья», почти вслух и ему в лицо, и он курит папиросу и ничего не отвечает. Играют в шахматы. «Кажется, нигде и никаких событий не происходит». Этот полный и постоянный покой редакции проистекает из уверенности, что «с газетой ничего не случится» — одно и что «мы делаем доброе для России дело» — другое. Я много слышал со стороны: «Как отлично держится «Нов. Вр.» (в процессе Ющинского): между тем никто «не держался», никакого напряжения не было, а только «Меньшиков писал свои статьи»; и «Розанов писал свои статьи». Евреев презирали (в редакции), как и всегда презирали, но в это время не презирали больше, чем во всякое другое. Мне кажется, что «великое дело «Нов. Bp–ни» (поистине великое) основывается на том, что в России рассматривали, и давно рассматривали, что это есть единственная газета собственно русская, не с «финляндским оттенком», не с «польским оттенком», не, особенно, с «еврейским оттенком», а своя, русская: и все нормально–русские, просто–русские, держатся ее; потому что иначе и взяв в руки другую газету, они, собственно, потеряли бы нечто в «русском в себе», а они этого — не хотят. И так как Россия с Петра Великого есть уже «западная держава» и в лице, напр., правительства нередко только перебегает от «поляков к финляндцам» и «чаще всего к жидам», вообще нередко бывает больше «инородческим правительством», чем русским: то «Нов. Bp–ни» почти постоянно приходится быть в оппозиции правительству, и оппозиционный характер его никто так хорошо не знает, как остальная печать, и это–то еще более вызывает ее бешенство. «Как смеет эта газета быть в одно и то же время оппозиционной и в то же время глубоко русскою». Потому что все–то другие газеты суть «оппозиция правительству» с точки зрения интересов Финляндии или интересов Польши или чаще всего с точки зрения «черты оседлости»; наконец, «оппозиция» думской партии, кадетов или октябристов; или «оппозиция» Михайловского и Щедрина и стоящей за ними «молодежи», которая никак не есть Россия, а только ученики и учебники в России. Вот «русские вообще», притом «зрелые русские», уже в работе сущие, живущие, домоводственные, отцы, семьянины, — все и «держатся» за «Нов. Вр.», с провалом коего они просто почувствовали бы, что «коренная Россия провалилась», что «мы все провалились», что «провалилась деловая Россия», морская, железнодорожная, сельская, фабричная, городская, земская: и осталась только «учащаяся молодежь», полузакланная (идейно) евреями. И эта фундаментальная Россия велиp–ни» (поистине великое) основывается на том, что в России рассматривали, и давно рассматривали, что это есть единственная газета собственно русская, не с «финляндским оттенком», не с «польским оттенком», не, особенно, с «еврейским оттенком», а своя, русская: и все нормально–русские, просто–русские, держатся ее; потому что иначе и взяв в руки другую газету, они, собственно, потеряли бы нечто в «русском в себе», а они этого — не хотят. И так как Россия с Петра Великого есть уже «западная держава» и в лице, напр., правительства нередко только перебегает от «поляков к финляндцам» и «чаще всего к жидам», вообще нередко бывает больше «инородческим правительством», чем русским: то «Нов. дураки сравнительно с тобой, но наши разговоры вся Россия слушает, интересуется ими и о них, в свою очередь, разговаривает». Это почти «безумное» положение вещей, может быть, почти «преступное», — коего как–то сумел достигнуть старик Суворин, и оно спокойно держится, без всякого потрясения, и теперь, — действительно удивительно, и может быть, не бывало в мире печати. При этом нужно иметь в виду изумительную распущенность и халатность в самой редакции, в ее «кабинетах», проистекающую из полной уверенности, что «все так и останется». Я никогда не видал, чтобы деятельность редакции была напряжена, старательна «на этот час», «на эту неделю». Мож. быть, в России многое «трясется», но в «Нов. Вр.» ничего не «трясется». Вот Богачев бредет с сигарой, вот «кой–кто» не совсем трезвый. Все ругают редактора, что «не прошла моя статья», почти вслух и ему в лицо, и он курит папиросу и ничего не отвечает. Играют в шахматы. «Кажется, нигде и никаких событий не происходит». Этот полный и постоянный покой редакции проистекает из уверенности, что «с газетой ничего не случится» — одно и что «мы делаем доброе для России дело» — другое. Я много слышал со стороны: «Как отлично держится «Нов. Вр.» (в процессе Ющинского): между тем никто «не держался», никакого напряжения не было, а только «Меньшиков писал свои статьи»; и «Розанов писал свои статьи». Евреев презирали (в редакции), как и всегда презирали, но в это время не презирали больше, чем во всякое другое. Мне кажется, что «великое дело «Нов. дураки сравнительно с тобой, но наши разговоры вся Россия слушает, интересуется ими и о них, в свою очередь, разговаривает». Это почти «безумное» положение вещей, может быть, почти «преступное», — коего как–то сумел достигнуть старик Суворин, и оно спокойно держится, без всякого потрясения, и теперь, — действительно удивительно, и может быть, не бывало в мире печати. При этом нужно иметь в виду изумительную распущенность и халатность в самой редакции, в ее «кабинетах», проистекающую из полной уверенности, что «все так и останется». Я никогда не видал, чтобы деятельность редакции была напряжена, старательна «на этот час», «на эту неделю». Мож. быть, в России многое «трясется», но в «Нов. Вр.» ничего не «трясется». Вот Богачев бредет с сигарой, вот «кой–кто» не совсем трезвый. Все ругают редактора, что «не прошла моя статья», почти вслух и ему в лицо, и он курит папиросу и ничего не отвечает. Играют в шахматы. «Кажется, нигде и никаких событий не происходит». Этот полный и постоянный покой редакции проистекает из уверенности, что «с газетой ничего не случится» — одно и что «мы делаем доброе для России дело» — другое. Я много слышал со стороны: «Как отлично держится «Нов. Вр.» (в процессе Ющинского): между тем никто «не держался», никакого напряжения не было, а только «Меньшиков писал свои статьи»; и «Розанов писал свои статьи». Евреев презирали (в редакции), как и всегда презирали, но в это время не презирали больше, чем во всякое другое. Мне кажется, что «великое дело «Нов. Bp–ни» (поистине великое) основывается на том, что в России рассматривали, и давно рассматривали, что это есть единственная газета собственно русская, не с «финляндским оттенком», не с «польским оттенком», не, особенно, с «еврейским оттенком», а своя, русская: и все нормально–русские, просто–русские, держатся ее; потому что иначе и взяв в руки другую газету, они, собственно, потеряли бы нечто в «русском в себе», а они этого — не хотят. И так как Россия с Петра Великого есть уже «западная держава» и в лице, напр., правительства нередко только перебегает от «поляков к финляндцам» и «чаще всего к жидам», вообще нередко бывает больше «инородческим правительством», чем русским: то «Нов. Bp–ни» почти постоянно приходится быть в оппозиции правительству, и оппозиционный характер его никто так хорошо не знает, как остальная печать, и это–то еще более вызывает ее бешенство. «Как смеет эта газета быть в одно и то же время оппозиционной и в то же время глубоко русскою». Потому что все–то другие газеты суть «оппозиция правительству» с точки зрения интересов Финляндии или интересов Польши или чаще всего с точки зрения «черты оседлости»; наконец, «оппозиция» думской партии, кадетов или октябристов; или «оппозиция» Михайловского и Щедрина и стоящей за ними «молодежи», которая никак не есть Россия, а только ученики и учебники в России. Вот «русские вообще», притом «зрелые русские», уже в работе сущие, живущие, домоводственные, отцы, семьянины, — все и «держатся» за «Нов. Вр.», с провалом коего они просто почувствовали бы, что «коренная Россия провалилась», что «мы все провалились», что «провалилась деловая Россия», морская, железнодорожная, сельская, фабричная, городская, земская: и осталась только «учащаяся молодежь», полузакланная (идейно) евреями. И эта фундаментальная Россия велиp–ни» (поистине великое) основывается на том, что в России рассматривали, и давно рассматривали, что это есть единственная газета собственно русская, не с «финляндским оттенком», не с «польским оттенком», не, особенно, с «еврейским оттенком», а своя, русская: и все нормально–русские, просто–русские, держатся ее; потому что иначе и взяв в руки другую газету, они, собственно, потеряли бы нечто в «русском в себе», а они этого — не хотят. И так как Россия с Петра Великого есть уже «западная держава» и в лице, напр., правительства нередко только перебегает от «поляков к финляндцам» и «чаще всего к жидам», вообще нередко бывает больше «инородческим правительством», чем русским: то «Нов. Bp–ни» почти постоянно приходится быть в оппозиции правительству, и оппозиционный характер его никто так хорошо не знает, как остальная печать, и это–то еще более вызывает ее бешенство. «Как смеет эта газета быть в одно и то же время оппозиционной и в то же время глубоко русскою». Потому что все–то другие газеты суть «оппозиция правительству» с точки зрения интересов Финляндии или интересов Польши или чаще всего с точки зрения «черты оседлости»; наконец, «оппозиция» думской партии, кадетов или октябристов; или «оппозиция» Михайловского и Щедрина и стоящей за ними «молодежи», которая никак не есть Россия, а только ученики и учебники в России. Вот «русские вообще», притом «зрелые русские», уже в работе сущие, живущие, домоводственные, отцы, семьянины, — все и «держатся» за «Нов. Вр.», с провалом коего они просто почувствовали бы, что «коренная Россия провалилась», что «мы все провалились», что «провалилась деловая Россия», морская, железнодорожная, сельская, фабричная, городская, земская: и осталась только «учащаяся молодежь», полузакланная (идейно) евреями. И эта фундаментальная Россия велиp–ни» почти постоянно приходится быть в оппозиции правительству, и оппозиционный характер его никто так хорошо не знает, как остальная печать, и это–то еще более вызывает ее бешенство. «Как смеет эта газета быть в одно и то же время оппозиционной и в то же время глубоко русскою». Потому что все–то другие газеты суть «оппозиция правительству» с точки зрения интересов Финляндии или интересов Польши или чаще всего с точки зрения «черты оседлости»; наконец, «оппозиция» думской партии, кадетов или октябристов; или «оппозиция» Михайловского и Щедрина и стоящей за ними «молодежи», которая никак не есть Россия, а только ученики и учебники в России. Вот «русские вообще», притом «зрелые русские», уже в работе сущие, живущие, домоводственные, отцы, семьянины, — все и «держатся» за «Нов. Вр.», с провалом коего они просто почувствовали бы, что «коренная Россия провалилась», что «мы все провалились», что «провалилась деловая Россия», морская, железнодорожная, сельская, фабричная, городская, земская: и осталась только «учащаяся молодежь», полузакланная (идейно) евреями. И эта фундаментальная Россия великим и сознательным упором своим не даст и не дает «провалиться» «Нов. Вр–ни».
Вот в чем дело. Вот отчего даже враги рвутся напечатать здесь «хоть несколько строк», хоть «маленькую статейку». Отчего «громилы» 1–й Думы присылали сюда потихоньку статьи; и все делая вид, что «ни за что не станут читать «Нов. Вр.», в сущности, только его одно и читают с интересом, тревогой и страхом. С тоской и злобой. С подавленной грустью, что это пишут не «они» и что, главное, не они «здесь печатаются».
Секрет полишинеля.
Как это устроил и, главное, как это удалось Суворину — не понимаю.
Роль его в печатном мире неизмеримо большая не только И. С. Аксакова, но неизмеримо большая и Каткова, которого правительство читало и побаивалось (ибо Государь читал его), но общество русское не читало вовсе. А в конце концов «печать» все–таки — «дело общества»; и «не читаемая обществом газета» тоже есть «гектограф», но «для правительства».
В «Нов. Вр.» есть много удивительного. Кой–что есть даже иррациональное. «Иррациональные–то вещи и удаются». Это — так спокон веков. «Черт свистит в дудку, а люди танцуют».
Но добрый Суворин верил в Бога, и я верю, что «свистит ангел». Добрый Ангел Русской Земли.
(почему они «не пришли», эти знатные литераторы)
Да, они «не пришли», — но сидел у Суворина за обедом Сальвини. «Однако же Сальвини — не Дорошевич». Хорошо. Соглашаюсь. Приехал в Петербург герой болгарской войны (забыл фамилию) — его принимало у себя «Нов. Вр.». Наконец приехало монгольское посольство: лица видом — прямо допотопные, прямо спутники Атиллы, и те самые, которых победил Димитрий Донской. «Идемте, В. В., смотреть монголов». И мы побежали. Едят апельсины. В кофтах желтых. Черт знает: целый «Розанов» каждому в рот влезет (особенно огромное, чудовищное, устройство головы и лица), и он его «проглотит» как котлету: и сидят в зале «Нов. Вр.», где, бывало, старик Суворин встречал с гостями новый год.
Всё «интересующееся Россией» и имеющее «нужду до России» входит в «Нов. Вр.», даже не интересуясь и, в сущности, не зная, что есть «Биржевка», «День» и «Русское Богатство».
Вот в чем дело. И почему Суворин был так спокоен, что к нему «не пришли».
Духовно он всю Россию имел в гостях, и это что–то большее, чем если бы он имел «в гостях» Кугеля и В. И. Немировича–Данченко, который к нему просился в корреспонденты (Японская война), но не был принят: «и дорого, и будет врать» (мотивы отказа, мной слышанные).
И он стал врать, вместе с Григорием Спиридоновичем, для московской газеты.
Я всячески жалею, что А. С. Суворин не сошелся (или не вполне сошелся) с Сытиным (И. Д.), который есть гениальный русский самородок. Кое–что другое, но в том же масштабе, гений и размах, как старик Суворин. Вдвоем они могли бы монополизировать печать, — к пользе и силе России. Теперь «Рус. Слово» и главное — сытинское книгоиздательство — полурусское и поверхностное, в сущности — преуспевающий трактир. Могло бы быть иначе. Тут я кое–что должен был сказать Суворину. Но вот догадываюсь только теперь. Тогда социалистики совсем отлетели бы в сторону, а теперь они имеют прибежище у Сытина.
22 декабря
Всякое преобразование, однако, есть перелом. О чем–то было «да», о чем–то стало «нет».
И все тосковали люди. Плакали. Молились.
И все из «да» переходило в «нет».
Преобразовывались. Преобразовывались.
И видишь — одни щепки.
Человека и цивилизации.
Щепки и сор.
(говоря с Цветковым, откуда взялся пиджак)
Губы и сближаются с губами, и выходит поцелуй.
Длинный.
Так и говорят: «Назвался груздем, полезай в кузов».
(22 декабря 1913 г.)
23 декабря 1913
…и молоденькие, едва ли даже двухгодовалые, — совсем дети, — подбегая сзади, вскакивали на сестер старших, на матерей, тетей, двоюродных, троюродных, вероятно — бабок, — ничего не понимая и не разбирая, потому что в них играла кровь. Так красиво было смотреть, но неловко было смотреть. Старшие не обращали на них внимания, да и отгоняли пастухи. Вообще ничего не было. Но внешнее выражение «охотки» было, — такое красивое у этих чистых и еще невинных отроков, мальчиков. Детство уже прошло, они явно были мальчики. Но и мужество еще не наступило: они были на 1/2 аршина ниже нормальной лошади и на 3/4 аршина короче ее. В первый раз видел именно этот возраст у лошадей («подростков» в бычках часто видишь). Пока 1 1/2 — 2 минуты я смотрел, они непрерывно подскакивали и делали усилие вспрыгнуть: символ возбуждения был так красив, умеренно–велик и почти приближен к человеческому…
С усилием я отвел глаза (неловко).
— Их всех мы к осени выхолостим (оскопим), — сказал он (спутник мой по поездке).
— Жестокий! жестокий! жестокий! — кипела у меня буря в душе. Нет, стояла тоска.
О, заповедные мощи древности: как вы необходимы не человеку одному, но животному! Где сохраняется virgo infanta, «нетронутая дева» Природы — Genitricis [20]. Где нож скопца не гуляет. Где лист с дерева не срывается. Всякий цветок расцветает и доцветает. Плодов не собирают, но они уходят в землю, и вырастает еще дерево.
И травы, деревья, козлы, овцы, лошади, коровы зачинают благословенных детей в покое, без того, чтобы человек засовывал грязные пальцы между ними.
(вспомнил Сахарну; после газет)
23 декабря
Очень это чистосердечно и глубокомысленно: два полноправных гражданина, Никифор и Алексей, отворяющие двери публике в клиническом институте Елены Павловны, сострадают профессорам «неполноценной» нации:
Якобсону — по гинекологии,
Блюменау — по нервным болезням,
Явейну (женат на еврейке, — и ассистент),
Бичунский — еврей,
Гранстрем — немец,
и директору
Долганову — хотя крещеному и якобы русскому, но происходящему от евреев.
И Кондурушкин, которого едва пускают где–нибудь писать, возлежит на груди несчастного, обездоленного Горнфельда, который его пустил «давать заметки» в «Русском Богатстве» и рекомендовал как «сносного» — «Русским Ведомостям».
И вот эти три, Никифор, Алексей и Кондурушкин, рыдают на плече у своего начальства, вопия и скрежеща зубами:
— Презренное, отсталое Русское правительство! Оно держит в полном бесправии талантливую, великодушную, благородную нацию. Оно лишило представителей этой нации самых первых, самых естественных и элементарных прав — права свободного передвижения, права натурального расселения. Мы, русские, со своим зоологическим национализмом, лишили их всего, лишаем света учения… О, о! о!!! …
Явейн и Якобсон вынимают из жилетного кармана по пятиалтынному и дарят полноправным Никифору и Алексею «на чай», а Горнфельд тоже пошел было в карман, но, высунув пустую руку, «пообещал» Кондурушкину касательно его статьи, которую если подправить и отбросить конец — то она может «пойти».
Все три были очень счастливы, Алексей, Никифор и Кондурушкин. Блюменау, Якобсон и Бичунский были не так раздражены, видя, что в России их не все не понимают, например «наш известный народный писатель Кондурушкин».
Горнфельд ощупывал в кармане серебряный рубль, который он никуда не истратил.
23 декабря
Поговоришь о евреях — и во рту какой–то неприятный вкус.
Это — серьезно, это не предрассудок и «кажется».
«Прикосновение к Священным книгам оскверняет руки» (многократное изречение Талмуда).
И кто «произнесет Имя» — должен после этого вымыть руки (в одной пьесе у Эфрона–Литвина: «Подайте воды и полотенце, потому что я взволнован и произнесу Святое Имя». Эфрон «готовился быть раввином» и знает эти бытовые мелочи, точнее, аксиомы религиозного Устава).
Так это и перешло даже в литературу. Я ясно чувствую «скверный привкус» самых статей об еврействе, «за» или «против», идеалистически или реалистически написанных, все равно. «Потерся об еврея — загадился». «Поговорил с евреем — самому нехорошо».
Так они пропахли, промаслились обрезанием, т. е. вот этим специфическим потом своих обрезанных частей… И говорить, думать, спорить об них — точно копаться руками в халдейских юбках, штанах и каких–то грязных невыносимых тесемках, которыми они стягивают свои мужские и женские чресла.
«От чресл его вождь» и еще что–то… Мы затыкаем нос. Вот отношение.
26 декабря 1913
…да, русская армия «позорно бежала перед японцами» и «утонула в интендантских сапогах», как кричал социалист и армянин Зубаров во 2-й Госуд. Думе при радостных воплях всех левых скамей: но она может, однако, дать «по морде» всем социалистам мира, нашего и заграничного, и утопить в сортире из собственных испражнений всю «жидову», тоже нашу и заграничную. И сию добродетель свою она показала сейчас же после Японской войны, когда в Москве один — ОДИН — Семеновский гвардейский полк разбарабанил всю революцию.
Помните это, социалисты, и прячьтесь по щелям своим. Ваш удел, социалисты, не чистое поле, не панорама всемирной истории, а щель.
Щельная история и щельные люди. Вы иногда больно кусаетесь. Но из щели. И никогда щельных размеров не перерастете.
26 декабря 1913
Так сокрушается Кондурушкин о «неравноправии с собою» бедного Гессена, у которого просится напечатать хоть «что–нибудь из своего» в газете.
И негодуют гражданским чувством русские Муций и Сцевола, Философов и Мережковский, что правительство «затыкает глотку» бедным евреям черты оседлости…
Гессен, не вынимая другой руки из кармана, берет «ихнее», — и выдает ордер на кассу своей газеты, уплачивая Кондурушкину по 7 коп. со строки и Мережковскому с Философовым по 15 коп. со строки.
И несет домой Кондурушкин свои 7 коп.
Мережковский с Философовым садятся в автомобиль и увозят домой свои «по 15 копеек».
На другой день в «Речи» выходит «ихняя дрянь». Но ничего особенного от этого не происходит, и «проклятое отечество» все стоит по–прежнему.
Несносное отечество, которое ничем не разбудить.
(vox clamantis in deserto) [21]
XII.1913
…словом, рабби Акиба был «Розанов I века по P. X.», такой же неуч, такой же гений, такой же мудрец и поэт, а «Розанов» есть «Акиба XX века», тоже «пастух и неуч», который все знает. И позволяет сейчас разболтать тайну Акибы, ибо кажется, вот «кончается все» и «ничего не надо».
(в партере театра бывшего «Коммисаржевской»)
30 декабря 1913
Мудрость одиночества…
Мудрость пустыни (вокруг себя).
Вот монастырь…
Если так — «осанна». П. ч. это ничему чужому не мешает, ничего не ограничивает, а только выявляет свое «я». И не враждует с семьей и браком, да и вообще не есть принцип, а факт.
«Я один, и мне хорошо». Кто смеет возразить? Да и не таков ли я? Мне тоже враждебен шум и люди.
(сидим с Таней возле заболевшей мамы)
(острое, поиспугавшее нас заболевание)
30 декабря 1913
Лермонтов только нескольких месяцев не дожил до величины Байрона и Гёте…
Не года, а нескольких месяцев.
И мы в темах лирики (и эпоса), которые у Пушкина были благородно–личны, тогда как у Лерм, они были универсально величественны и были как–то схематичны, алгебраичны, не относясь к «я», к «XIX веку», к «русским», — но к «человеку» всех времен и народов:
И долго на свете томилась она
Желанием чудным полна…
Мы получили бы, Россия получила бы такое величие благородных форм духа, около которых Гоголю со своим «Чичиковым» оставалось бы только спрятаться в крысиную нору, где было его надлежащее место. Бок о бок с Лерм. Гоголь не смел бы творить, не сумел бы творить; наконец, «не удалось бы» и ничего не вышло. Люди 60–х годов «не пикнули» бы. Их Добролюбовых и Чернышевских после Лермонтова выволокли бы за волосы и выбросили за забор, как очевидную гадость и бессмыслицу. Неужели смел бы писать после Лермонтова Шелгунов? Таким образом, вот в ком лежал «заговор» против всего «потом» у нас (нигилизм).
Но значит…
Это не случай, а Рок. Ибо слишком большие вещи, суть Рок…
И все–таки проклятый выстрел Мартынова. Пусть «Рок»: но орудием его был злодей.
— Не уступлю. Не уступлю. Не уступлю. Не уступлю.
(от Митюрникова: «Никакие Ваши книги не идут. Продажа совсем остановилась») (очевидно, в связи с «делом Бейлиса»)
Что смущаешься, Розанов? Будь красивее. Литература — красота: и если ты будешь красивее, ты победишь.
Приляг к земле, как зверь, и ползи, и ластись. Красивую строчку пусти. И кроткие очи. Все употреби в дело. И — победи.
Ты не должен не победить. Ты не вправе не победить. За тобой кабак. Если ты не победишь, кабак разольется и затопит все.
Хитрости. Хитрости. Всего, что угодно. «Последнюю честь» брось на жертвенник. Пусть сгорит все. Но чтобы кабака не было.
Ведь, «если победишь ты», всех этих «уханцев» литературы не будет, и ставка действительно огромная, и «они» не без причины уперлись. В толстых журналах — ни одного о тебе упоминания, а «библиография» в них наиболее памятна, и по ней берут книги. Естественно. «Розанова нет», «не рождался». Вся причина тебе быть красивее и все–таки вырвать Победу.
Вырву ли?
Не знаю.
Вырву. Через много лет, но вырву.
И похороните не вы меня, а я вас.
Чувствую. Чувствую.
«Не читают», и все–таки я чувствую Победу.
Она в мозгу моем. Она в костях моих. Она в дыхании моем: я дышу сильнее, чем вы, и передышу вас.
Не задохнусь. Не воображайте.
Со мной Бог. А с вами нет ничего («нигилизм»).
Вы мне куете судьбу, как Страхову («не читают»), но страховской судьбы из меня не будет. Я хитрее его, и я талантливее его. Он камень, я звезда. Он, м. б., благородный камень, а я подлая звезда. Все равно. Меня увидят и меня сохранят.
Мое имя никогда не будет забыто, а с именем — и мысли. «Розанов сказал», «Розанов хотел», «Розанов пытался».
Если мой ум и не будет помниться (м. б., и не стоит) — мой порыв будет помниться. История «моего сердца» не пройдет в литературе русской: а сердце–то я и хотел сохранить, для сердца я работал.
«Мое дорогое!» «Мое дорогое!» — вот что сохранится. Не «мое истинное», чего, м. б., и нет. Но «мое дорогое» как зверь проползет из поколения в поколение и все будет поднимать глазки, и эти глазки будут ворожить сердца людей.
«Вот Розанов чего хотел», «сделаем, как Розанов хотел».
Ползи же, зверь мой, дальше. Ползи, не уставай. И нашептывай людям дорогие слова.
Будь хитер и терпелив. Идет дождь. Терпи. Горит «твое» — терпи. Все выноси. И грызи, грызи кабак и его вонючий запах.
Смотри, он затянул все.
Увяли розы. Меркнут звезды. Могучий tabes [22] разливается по миру. Tabes — знаешь ли ты его? О, как трудна болезнь. Как страшна она. Сохнет душа.
Только чудо может спасти.
Розанов, будь чудом своей земли. И моли Бога, моли Бога, потому что ты сам ничего не можешь, но если Бог с тобою — чудо выйдет.
Бог с тобою, Розанов. Не смущайся. Кто дал жизнь миру, может исцелить и неисцелимую болезнь.
Болезнь будет исцелена.
(все же на этот год придется отложить печатание «Оп. л.»: 8000 долгу в типографию. Больше нельзя. Может семья погибнуть) (к этому относится мое: «терпение»)
Хороним ли мы усопшего, мы кладем его на дно могилы. Это так естественно: прийти и положить, принести на плечах — и положить. Во всяком случае положить… Пирамида — гробница, могила фараона: в таком случае естественно было бы, что тело фараона будет положено в основании пирамиды, и она — воздвигается над ним как его «мавзолей», ну — храм посмертный. Но и в мавзолее тело кладется — на дно, на пол, невысоко над полом, если оно помещено в особую «раку». Так, в храме св. Петра в Риме есть усыпальница Ап. Петра: пол храма идет ровно: затем сделано в нем большое углубление, туда сходит папа и служит службу Апостолу, читает молитву перед его прахом. Но и в сем случае папа спускается вниз.
У египтян единственно приходилось подыматься от дна пирамиды — вверх, почти до половины ее… Половина пирамиды: это страшно высоко! Ведь пирамида — почти гора! Это есть каменный огромный холм, — и вот нужно было дойти почти до половины его, чтобы найти маленькую комнатку, где находится, живет, существует, казалось бы, «уснувший фараон».
В обычном костюме, правда, — нарядном костюме египтянина, «по всей форме», я нахожу разрешение пирамиды.
Тело фараона положено на «такой мере в отношении вершины и основания», на какой мере от середины головы и подошвы ног положены необыкновенные, исключительные украшения египтянина, — и мистического «переносного» значения.
Почему все египтяне это думали — постигнуть невозможно. Я могу только сообщить факт, который слышал и при слышании тоже «содрогался от страха», что в случаях казни через повешение преступников — наблюдалось, что эта часть у них становится «как изобразили у умершего египтянина». Слова эти я слышал от В. Т. Б–ина, который их сказал секретно, очевидно, тоже от кого–то узнал, м. б. медика. Но во всяком случае это можно проверить расспросами. Рассказывавший мне объяснял, что вследствие задушения кровь не попадает более в мозг; через то тело переполняется кровью и явление вызывается, правдоподобно, к жизни этим.
Но у египтян в основе лежало не это, а следующие их засвидетельствованные верования, что «всякий умерший становится Озирисом». В «Книге мертвых» так и надписывалось: «Умерший Озирис (имя рек) и т. д.». Вот это их мнение, м. б., основано на наблюдениях над умирающими. Мы этого не знаем. Но их мнение, что «умерший есть Озирис», совершенно выражает приведенные рисунки, где все — «прах», но «очистилось» — восстало.
Если так, то всякая ли пирамида (как великая постель) есть собственно храм Озириса: причем очень естественно, что фараон клался в пирамиде именно на ту самую высоту и вообще «в той пропорции от макушки до подошвы», где «озирианская часть находилась у живого».
Пирамида в сем случае становится совершенно понятною: это храм Вечного, каков им стал бренный человек после своей кажущейся смерти.
Если они были так важны: то ведь как радостна должна была быть мысль для того и как постарался ее запечатлеть «великими храмами»: что смерть есть не смерть, а начало Вечной Жизни.
Прежде всего здесь висит треугольник, и это так странно вместо ожидаемого или нужного фартука, т. е. приблизительного четырехугольника, что нужно сделать усилие, чтобы не представить себе Δ, который составляет сторону пирамиды. «4 фартучка египетские» — и пирамида готова. Ведь никем не разгадано и то, почему в могилу взята именно пирамида. Но если бы мы могли понять, зачем и по каким «соображениям и тенденциям» египтянка носила треугольные фартуки, мы приблизились бы и к пониманию, почему выстраивались именно «пирамиды». Суть ее вовсе не в том, чтобы оканчиваться острою верхушкою. Суть в том, чтобы стороны были — треугольники.
Зачем эта лесенка: что она? Какое–то «восхождение», п. ч. по лестнице «подымаются». Или — нисхождение. Во всяком случае движение не по горизонтальной, а по вертикальной линии. Будет ли это «восхождение на небо» или «нисхождение в ад» — представления лестницы не избежать.
Но вот странные, неизъяснимые рисунки «скончавшихся египтян», которые изумительно каким образом не были переданы никогда в «истории египтян», хотя с первого же взгляда очевидно, что тут выражено нечто, что нам никогда не приходило на ум и что составляет какую–то специальную мысль за 1 и 3000 лет до P. X., и одного юного Египта. Как «такую специальность» было не отметить?
Вот все варианты этого, какие я зарисовал в атласах ученых экспедиций. А я поспешил, конечно, зарисовать все.
Везде — он «умер» и его оплакивают: но не только не умерла, но восстала к жизни та часть, какая у живого часто дремлет, большей частью дремлет; и которую живой прикрывает таинственным Δ. Он не прикрывал себя сзади, п. ч. сзади она прикрыта его телом. А с боков: именно потому, что «уснувшая» эта часть не видна.
ЗАПИСИ, НЕ ВОШЕДШИЕ В ОСНОВНОЙ ТЕКСТ "САХАРНЫ"
22.I
Да не будет наслаждения "с женщиною" — будет наслаждение в одиночку. Т. е. онанизм.
И алкоголизм, и особенно зов к нему есть просто онанизм и зов к онанизму.
(любомудрам вроде А. Храповицкого)
* * *
Май/начало июня 1913
Удивительно, что русского писателя русские писатели и не представляют иначе как что он, конечно, ненавидит Россию, не уважает Царя, презирает правительство и только временно сдерживается, что не делает явного "выступления". Но "внутренний образ мыслей его", конечно, "благонамерен", т. е. самый красный.
И когда он просто есть русский писатель, даже без всего "правого" в себе, — на него накидываются как на чему-то изменника. Чему и почему?
Это даже не столько трагично, только водевильно. Этот водевиль был разыгран с Чеховым. Но не удалось.
* * *
Да, конечно, если бы я почувствовал хоть каплю внутренне, про себя, молча в ночи (ненапечатанной) правды в эмигрантах и любви их к России, я на руках их принес бы в Россию и поцеловал бы руки им.
Но не верю этому, не верю! не верю!
Лжецы, крикуны, хвастуны (больше всего), тщеславцы.
Великие грешники самой поганой формой греха — самолюбием.
"МЫ".
И на таких я поднял палку. "Не надо пускать в Россию".
(4 июня; получив обратно от Фл. статью Философова из "Речи", со словами: "Такой газеты я никогда не видал и не знаю и, конечно, не буду возражать")
* * *
Я мог бы любить литературу не как выражение России, п. ч. можно выражать и ее пьянство, и ее безумие, и что же тут любить.
А как плоть ее благородства и величия.
И ненавижу, п. ч. ее нет (т. е. нет такой литературы).
* * *
Ведь Александр Боржия "был правильно рукоположен"...
(отречение Булатовича и других, - с угрозой всей Московской компании. 21 мая 1913 г.)
* * *
Один чиновник рассказывал о "сих старцах", что они дремлют в заседании. Дремлют от старости, темноты и равнодушия. Он повел рукой, рассказывая (как "махнул"): "Один велел поставить у ног чашку. И вот, когда мокрота соберется к горлу, он открывал слезливые, скверные глаза и отвратительно по-мужичьи откашливался — выплевывал в чашку слюну или мокроту. Сделав это, — он опять закрывал глаза и погружался в спинку важного кресла".
Не знаю, чего "решения" этих господ стоят; и важные "постановления". Мне кажется, нужно уклониться от сих исторических обстоятельств. Переломить их невозможно, "убедить" их нельзя потому, что они все спят. Антон, которого (по тому же рассказу) П. не называл иначе как Антошка, и взял "палку", — "рано встав" и назвав себя "капралом". Ну и пусть машет и колотит. Приходится поклониться: и просто делать в истории свое дело. ДЕЛО ИСТИННОЕ — никогда не пройдет. Верьте сказанному: "Ни тайная молитва, ни тайное добро
— у Бога не будут забыты".
Верьте, друзья, Богу: и все спасется. А сейчас — наклонитесь. Делать нечего
— и пусть метет ветер, куда метет.
Он только ветер...
(друзьям Н-ву, Цв-у и Фл-у. 21 июня 1913 г., после "отречения ")
* * *
Мне очень легко быть "стойким" в литературе: за исключением тех двух-трёх умов, которых я встретил умнее (интереснее) себя, — и на этом я твердо настаиваю, — но которые не имеют никакого "признания", вся "признанная" литература мне (серьезно) представляется гораздо ниже меня стоящею, ниже по объему, по содержательности. По количеству и важности высказанных мыслей (идей).
Отчего же мне не стоять твердо? Очень пугает. Человек, а несть пыль. Я все-таки человек, — ну плохой, ну иногда глуповатый. Но ведь бесспорно же, что "трясущиеся животишки" только пыль.
И я пою свою песню, как птица поутру, которую слушает только заря.
И заря хороша.
И я хорош.
Хотя бы только "воробей".
(22 мая 1913; думая о "Сумерках просвещения")
* * *
Теперешний социализм точно пьяный рвется к успеху.
Признак неуспеха и безуспешности.
Рубакин печатает под отвлеченным именем "Среди книг" социал-демократическое руководство по устройству библиотек, библиотечек, по преимуществу маленьких, фабричных, сельских и т. д. "Попадется в руки учителю народной школы, и он по мне устроит при школе маленькую и невинную социал-демократическую читальню для крестьянских детей". И замечательно: в предисловии и вообще во вводных статьях он пишет о "беспристрастии" и "объективности" при выборе книг, при составлении библиотечек и при своем "написании сей книги".
Что сказали бы о патере-иезуите, который проводил бы римскую папистическую тенденцию под обложкою книги с позитивистским заглавием? Написал бы "Карл Фохт и его физиология", а в книжке написал бы: "Нужно у Рамполлы целовать ручку".
К такому обману прибегают социалисты. Конечно, это — пьянство пьяного, который рвется "отомстить".
Рубакин мне противен по следующему. Это социал-демократ, "за рабочих". Но мне носил корректуры от Вайсберга (типография) молодой человек, лет 19—18, — удивительно благородного идеального лица. Без бороды и чуть-чуть усики. Юноша, что-то вечно юношественное. Такие лица попадаются в простона- родьи, — изредка. Точно "господское" лицо, ничего мужичьего (т. е. грубого и плутоватого, типа "питерщика"). Раз спешу к Вайсбергу (на извощике) и вижу: идет он по тротуару и читает. Потом спросил. Он ответил:
— Далеко, и я всегда читаю корректуры.
Вот искание света. Он задыхался. У него, ясно, была чахотка.
Я всегда давал и всегда считал неприличным не дать за принос корректуры — 25—30—40 копеек. Обыкновенно два по 15 коп. (30 к.). Всегда улыбнется и кивнет головою. Такой милый. И говорю раз, ему:
— Трудно ходить. Но если весь день, то вы порядочно получите (т. е. можете существовать на это, — холостой).
— Нет, — ответил он тихо, — ведь дают очень редко.
— Как???!!!
"Писатели, — подумал, — профессора, ученые". Он помолчал и добавил:
— Я постоянно ношу корректуры к господину Рубакину. Но он никогда ничего не дает.
Я был уверен, что хоть "гривенник" уже безусловно все: ведь дают же швейцару за по давку пальто и в кухмистерской подававшему обед. А тут — ходит 3—4 улицы, час времени. И спросил о гривеннике.
— Нет, — ответил он. — Ничего.
Вот этот-то рассказ и поразил меня, и с того времени я так возненавидел этого гнилого демократа. Что же это такое за ужас. "Как распределить книги по социал-демократии", и посвятил книгу "своей мамочке". Приходит рабочий, для него (Рубакина) трудился: и хоть бы он гривенник ему вынес.
Что же это за ужас и где граница между добром и злом? "Бог отделил свет от тьмы": а тут его вновь смешали, и всякий Плюшкин, спрятав в карман свой чепчик, одел на голову красный фригийский колпак. Мое выступление против социал-демократов на этом единственно, собственно, и основывается, что ни единая теперь партия, ни один класс не имеет столько поддельных физиономий, накладных волос, фальшивых бород и "плаща с плеча Гарибальди", как именно социал-демократия. Если бы социалисты были почутче, они бы ручки у меня расцеловали за вытаскивание за волосы из их тела этих гнилых червей: но в том и дело, что в журналах, газетах, на митингах давно шумят, пишут, говорят, клянутся и взывают эти социал-демократические черви, живущие в гробу
ПОКОЙНИКА.
* * *
Евгения Ивановна, подойдя к столу и вся улыбаясь своей бесконечной улыбкой, сказала мне:
— Нужен купол над всем, — над ровной местностью, над храмом. Скучно ехать деревнями и селами и все время не видеть этого подымающегося где-то на пробегаемом горизонте купола.
— И купол небес над страною.
В самом деле... Я ахнул. И договорил в себе:
"Так, люди, не бегите власти, не бегите авторитета, не бегите значительности над собою. Лишь бы это не было "хмурое, дождливое, отвратительное" небо. Но и спорьте против дождя, а не то чтобы отрицать самое небо.
* * *
В лени — почти метафизический корень Православия. Корея называлась до прихода проклятых японцев "Страною утренней тишины и спокойствия" (туземное самоназвание). Вот Православие и есть вера такого "утреннего спокойствия и чистоты". Так что, пожалуй, Корея была "православнее самих русских". Только у нас скорее "вечерний покой".
оо
Оттого и Никон, и Петр, бурные и страстные, "вперед" и упорные, — показались "такими Антихристами". — "Что-то небывалое". И Православная Русь начала "креститься" и "испужалась".
* * *
Как Столпнер (при понимании ценности идей Страхова) равнодушен был, что он "не идет" (не читается). А когда я жаловался ему, что новенькие еврейские писатели печатают свои знаменитые "шаржи" и "вещи" разом (одновременно) в 2, иногда в 3 газетах, конечно, сразу с двух газет получая гонорары, и дивился этой новинке, он защитил:
— Ну, что же, отчего же не печататься? Я не понимаю.
И вот я с тех пор тоже "не понимаю", зачем эти господа и в таком разом количестве пришли в русскую литературу.
* * *
Да, великие сокровища Греции попали в бездарные русские руки.
Этих скверных болотных людей, без воображения, без сердца, без живости. Вот в чем дело. И, может быть, только в этом дело.
ОО
Греция определила: "Когда женщина родила, то пусть сейчас придет священник и наречет имя новорожденному. И женщине говорит молитву и два слова поддержки и утешения".
Хорошо. Благо. Что же русские? Разинули рот и повторили. Но это Греция повторенная, а вы, русские? сами?
— Что "сами"? — спрашивает идиот.
— Да сами-то бы что-нибудь сказали? от себя! Ведь 1000 лет живете? Эй, Щукин, эй, еп. Михаил (старообрядческий), эй, Дроздов, Альбов?
Разинули рот, молчат.
— Сами? Для чё?
— Да "для того", что те имели сердце и принесли свое, и вы имеете же сердце и принесли бы свое. Ведь принесли "мирру", "ладан" и "золото" мудрецы Востока Спасителю, а не принесли все три 1) ладан, 2) еще ладан и 3) в-третьих, ладан. Вот красота! В богатстве, разнообразии и полноте.
— Боимся согрешить.
— Да чего вы боитесь, если будет любовь, если принесете то же, что и Греция, а не "ладан, ладан и ладан".
— Что же например?
— Да вот 1) чтобы и девочку новорожденную вносили в алтарь, как и мальчиков. Раз пример ("во Христе бо Иисусе, — сказал Ап. Павел, — несть мужеск и женск пол"). 2) Непременное повеление, чтобы женщина перед разрешением от бремени, месяце на 8-м, исповедовалась и причащалась.
— Этот обычай есть.
— Так "обычай", а не ваше "церковное правило". И вы бы поддержали прекрасный начавший слагаться обычай — правилом. Написали же "Правила духовных консисторий". Это — поважнее.
— Правила консистория написала. Заботимся. Доходы.
— То-то "доходы"; кажется, в них primum movens[1] северного движения. Где же ваше почитание женского существа, женского материнства... Вот коврики богатым под ноги выстелаете: отчего бы беременным не выстелать коврика? Отчего бы возле стены, на небольшом возвышении, со приступочкою, не устроить им особого места, поставив там скамеечку, — чтобы могли оне отдохнуть, чтобы их не толкали, чтобы могли оне видеть все богослужение. Не большое дело, но внимание церкви к беременным было бы сделано. Ба! ба! ба! Да самое главное
— ввели бы со строгостью и непременностью ваших "постных дней" правило
— именно церковное правило, ненарушимое для мужиков, — по коему роженица обязана непременно восемь дней оставаться в постели. Тогда крестьяне, "которые постных дней не нарушают", не решились бы нарушить и этого "церковного правила" и не выгоняли бы тогда на тяжелую полевую работу своих рожающих жен на 4, 5, 6-й, а иногда даже на 3-й день: о чем со слезами рассказы я слыхал от старух, матерей этих рожениц ("муж-от прогнал мою дочь на работу, а она слаба здоровьем").
— Верно была нужда — и послал. Мы тут при чем?
— Но "ради нужды" даже в страдное время, когда хлеб может погибнуть в поле, ваших "праздников" не нарушают. И постных дней тоже не нарушают "ради нужды". И если бы восемь дней крестьянки по церковному правилу оставались в постели, то сколько бы здоровья сохранилось народу русскому. Патриоты... не патриоты вы, а вшивые головы и искариоты. Только где рублем пахнет
— бежите, а без серебряного рубля вас ни к какому доброму делу не подвигнешь.
Византия вылила золотой образ.
А Россия сделала для него только осиновый киот.
Приведу-ка, кстати, я письмо о петербургском духовенстве, мною года два назад полученное.
* * *
"Мало учат в церковной школе. Только Евангелие. Это что? Даже не читают простых сочинений" (критика сегодняшняя и публицистика).
Между тем секрет образования заключается еще более в том, чего не читать, нежели в том, что читать. И церковная школа на одном Евангелии потому-то и велика, и культурна, что — "на одном". В "одном" весь и секрет, единственным и спасаешься. Проповедовать, что важно... Растворите хоть Евангелие в современной литературе — и получится кислятина, получится расстройство желудка, гастрит, тошнота. Важность школы невероятно возвышается, что 1) и сегодня, 2) и завтра, и 3) через год все ОДНО, о чем признано народами и веками, всемирным умом и всемирным вкусом, что важнее и лучше этого вообще в книгах и в написанном ничего нет. Все наши семинарии испорчены тем, что "размешено, что в них сделана уступка переливающейся через край и церкви, и школы грязи. Ну и затопило... превратив в "кабак" (Победоносцев). Не спорю, и очевидно, что великим умам надо идти и "за" Евангелие, к комментариям, к наукам. Но обыкновенному и простому уму надо тщательно беречь одно, и ни с чем не смешивая, не соединяя. Наш "литой из бронзы" народ, с его великолепными лицами, и характерами, и пословицами etc., и произошел из того, что ни мало ни много десять веков за незнанием грамоты он на обедне слушал исключительно величайшие слова, величайшие песнопения, что-то высшее и лучшее Пушкина; слушал и знал только серьезное, только о Небе, Ангелах, о Святых людях и привык смотреть как на "персть" и "грязь" не только на современные книжонки, но и на "дрязги в своей деревне", на свары и соперничество с писарем, на недостатки попа. Церковь, и действительно одна церковь и безграмотность (нет "разбавки"), дала народу величайшее воспитание и величайшую науку, какой не дали бы ваши Кембридж и Оксфорд. Ибо там все-таки "в Дарвина" заглядывают: а здесь
одно
и это одно
лучшее.
* * *
...Да что такое Ст...ъ, этот эстетический Ст-ъ, с его умом и диалектикой?
В конце концов мелкий фактор еврейских успехов в обществе, в литературе, в шуме "сегодня"...
Как я любил его и как долго. И какой обман...
оо
О Страхове он сказал, почти одобряя (вытянул губы): "Ну, что же, если его не читают. Если он скучен..."
Да. Зато не "скучен" "Шиповник", пропагандируемый Горнфельдом, и еврей Вейнингер, которому сделали "шум" еврейские всесветные журналисты.
Из этого я заключил, что "Ст-ъ" и "истина" друг с другом не знакомы.
оо
Несмотря на его вечную неумытость и ужасную грязь под ногтями, это был один из самых красивых (духовно, биографически) людей, каких я встретил за всю жизнь. И таким он вырисовывался в уме моем с первой минуты, как я увидел его, в 72 обыкновенного человеческого роста (чрезвычайно, неестественно маленький) идущим тихо к кафедре (в Рел.-фил. собр.). Сидевший около меня Бердяев сказал:
— Ст-ъ, социал-демократ.
Я ничего особенного не ждал.
Но он заговорил. Все и всегда, что он говорил, было так лично — умно (не из книг), говорило о такой долгой мысли у себя дома, о такой длинной духовной биографии...
И я его полюбил. Теперь любовь кончилась.
оо
Я называл его (мысленно) "из великих голов еврейства". Он мне между прочим сказал (неохотно, как выдавая иудейскую тайну), что "по общему поверью евреев, на субботу дается каждому еврею добавочная душа", т. е., пояснил он: "Еврей имеет в субботу две души".
Свою и?..
Еще "дыхание Элогима"?..
И другое: при браке у евреев совокупление происходит, конечно, в первую ночь, но по закону муж ("познав" жену) "двое суток воздерживается от совокупления"
Как глубоко и мудро: "переход в женщину" всячески, а между прочим и анатомически, так потрясает невинную девушку, что, конечно, ей надо дать покой "прийти в себя".
* * *
Как эти негодяи уничтожили Хрусталева-Носаря! Кажется, — радикал, кажется, — социалист. Ненавидит русское правительство. Всего довольно, чтобы заслужить медаль первой степени. Но он стал отделяться от евреев, — говоря, что революция есть все-таки русская революция и что она служит по преимуществу русскому рабочему. Тогда эти 95% евреев, о которых он проговорился в конце письма или, вернее, выдал с мукою этот секрет "русской политической эмиг-рации", запутали его в какие-то три украденные рубашки и подаренные или отданные в заклад часы и вышвырнули вон, всего измазанного в грязи. Как Рутенберг не просто (руками рабочих) задушил Гапона, а в воспоминаниях (напечатаны в книге "За стенами охранного отделения", — заграничной печати) говорит, что его, чистого ангела революции, Гапон все звал для переговоров в какое-то кафе, "потому что там много женщин и пахнет женскими телами". Мертвый Гапон уже не мог сказать, что он этого не говорил, а благородный еврей Рутенберг не постеснялся это сказать об усопшем друге; сказать это вне всякой политики, а чтобы уничтожить всякое сочувствие Гапону у таких людей, как Верочка Фигнер и Герман Лопатин. После "женского тела" и Верочка и Герман должны были благословить благословенного Рутенберга. Как "Речь" о Хрусталеве тоже сказала: "Он — мелкий, грязный и ничтожный человек, иначе не запутался бы именно в рубашках и часах..."
....................................................................................................................................
....................................................................................................................................
И когда революция начнет вообще одолевать (надеемся, однако, что этого никогда не будет, несмотря на помощь Философова), то евреи сбросят маску "сочувствия русскому народу", какую пока носят, и "примыкания к русскому литературно-освободительному движению", начиная с декабристов, Белинского и Добролюбова, и быстро и энергично передушат, как Гапона и Хрусталева (и также революционно-корректно), всю русскую часть революции, всех собственно русских вождей революции, и в "ворота взятой крепости" войдут, конечно, одни!
— войдут с криками: "Радуйся, русский народ, — мы даровали тебе свободу!"
— "Благодари нас и поклонись нам!" "Завтра начнется счастье..." Но сегодня еще надо доделать маленькое дело: до душить эту полицию на местах, этих мелких исправничешек и земских начальников из дворян и на место их поставить брюнетов из студентов, с фамилиями (к тому времени) русскими, и даже крещеных... Куда ни шло, подделка уже совершилась, и еврей идет по всем дорогам, крестясь обеими руками, по-православному, по-католически, по-лютерански! Эти "темные студентики" станут инструкторами около земли, "ангелами хранителями" рабочих около фабрик и вообще везде "радетелями и заступниками". Русский народ только кричи: "Осанна!" Гапоны и Хрусталевы давно перевешаны, Верочка и Герман давно перемерли. Только жив бессмертный Гессен, да у него будет Столпнер инструктором, который так "чист" и ему "ничего не нужно". Но главное
— ему не нужно русских. Их и нет почти, одно быдло, темное, не умеющее сосчитать до ста. В счете еврей поможет, Столпнер бескорыстно поможет. "Вот и Винавер". Тут вдруг неожиданно и непредвиденно Винавер и Столпнер поймут друг друга. Они начнут отлично оба считать, и вообще русских они не отяготят грамотой. Тут будет полная гармония между еврейским и русским духом. Школа (для русских) будет очень облегченная, да и в той талантливые евреи-педагоги ни к чему не будут принуждать по-прежнему ленивых русских учеников, как и ни в чем мешать проявлению свободной природы. Даже не будут особенно рекомендовать причесываться и стыдиться насекомых — и тут традиция Благосветлова и "Современника" будет сохранена как "священный" завет. Для студентов и старших гимназистов будут подаваться, как в "Что делать", зимние санки, и юноши и девы будут кататься в каникулы, петь песни другого тона, чем теперь, — да и вообще будут любиться, будут жениться, будут устраивать "половые коллек-тивы" и вообще масленицу, во вкусе Бакунина. Все будет весело, счастливо, и русские вполне отдохнут "после такого тяжелого режима прежде". Но, предоставив русским устраиваться по Бакунину, сами евреи, "так, ради традиции и из уважения к своему простонародью", которое очень упорно и его скоро не переменишь, — будут устраиваться все по-прежнему, по Моисею. И в то время как у русских будет так же мало детей, как у Фигнер и у Перовской, у Желябова и у Кибальчича, у евреев детей будет столько, сколько у Винавера и у Гессена. "Черта", конечно, снята, "инструкторы" — везде евреи, "педагоги" — евреи, "чиновники" — которых теперь заменили "конторщики" и "распорядители работ" — евреи: ибо само "государство" превратилось в "обширную экономию" по "принципам нашего гениального Маркса", у которого учились ваши Плеханов и Кропоткин.
* * *
Маркс и Лассаль производили Прудону обрезание и благополучно окончили. Прудон в это время обеими руками делал сам какую-то гадость, которую нельзя назвать. Когда они ушли, то на земле осталось что-то мокрое, белое и красное и вонючее.
Это мокрое называется социализмом.
На востоке жили свиньи. Увидя грязное и мокрое, они немедленно поспешили на это место и стали тут купаться и лизаться. Впереди всех бежал Герцен, затем "их множество", а поладила всех "она". Так произошла русская революция.
(Азбука социальных "наук")
* * *
Есть что-то хлыстовское в иудейской субботе.
И завороженность их своими "субботками" такая же, как у хлыстов радениями.
Нужно обратить внимание на следующее: "Если — возможно, то несколько дворов соседних пусть соединяются в одно (в одну клеть? как-то архитектурно связываются?) на субботу".
И "Гостя ждут" евреи, как хлысты ждут, что "Сам накатит", придет "Гость дорогой", "Батюшка родной"...
Во всяком случае, их субботы не имеют ничего общего ни с одним из наших праздников. Ничего с ними сходного.
Суббота еврейская есть обрезание в действии.
Через субботу обрезание проявляется. Ноумен переходит в действие.
оо
И посмотрите: ведь они все друг к другу относятся с этим осязательно-нежным, как "братцы" и "сестрички" у хлыстов.
(на синеньком конверте)
* * *
...на месте души у него кривая палка: и так поучает "семо и овамо" о правде, справедливости, морали и народе.
(журналистика Гофштетера)
* * *
...если духовенство настаивает и будет продолжать настаивать, что оно, пока есть, — не отречется от сущего им исповедуемого учения о браке, т. е. что единственною его санкциею, "освещением, оправданием и фундаментом признания" самою церковью, государством и людьми, — является повенчанность в церкви священником, —
а прочие все деторождения есть блуд и церковь не перестанет так именовать их,
то, со своей стороны, что бы я ни писал и ни говорил в минуты душевной слабости и проч., и проч.,
я остаюсь, умираю, дышу, кровообращаюсь и проч., и проч. совершенно
— вне церкви.
И на:
— Наплевать на тебя.
Отвечаю:
— Мне тоже наплевать.
Это мое
последнее.
И пусть мои друзья Цв. и Фл. и не полагаются на то "мяконькое", что я скажу в минуту моей слабости, напр. умирая, ибо моя мысль — это
последняя.
А т. к., конечно, "сомы не повторяются" и вообще "пузо в жемчуге" и доходы, слава Богу, большие, то, кажется, и теперь можно сказать, что моя слабость в "Уед." была мнимою.
Задыхался. Нечего делать. Но "задыхающийся" вообще часто не может сказать, сколько 2x2.
Сомы не ворочаются. В сомах вообще нечего искать религии, молитвы, утешения. Все это лишь по форме есть, а по существу все умерло.
* * *
"Мы — такие же люди, и nihil humanum a me alienum puto[2], — говорят Столпнер, Слоним и Эфрос.
— Да. Но у вас особенные таланты: ведь все банки крупные, за исключением разве 2—3, суть банки еврейские; да посчитайте, сколько сидит евреев и в 2—3 "русских банках", вроде Волжско-Камского. Что за особенное призвание? В местечке Резине, не больше русского обыкновенного села, я насчитал три банка ("Резинскре кредитное товарищество" и еще два, названия не помню), тогда как ни в едином русском селе я не видал ни одного банка самих сельчан. А банк через кредит захватывает экономику страны, поддерживает одного промышленника и торговца, топит другого; помните, бросился под поезд Алчевский, воротила Харьковского коммерческого банка. Он бросился (я расспрашивал) потому, что управляющий Кредитною канцеляриею (поляк) отказался его в трудную минуту "поддержать кредитом". Кредитные учреждения и банки вообще "поддерживают" и иногда "не поддерживают", — и тогда приходится давиться. Банки, сосредоточенные в еврейских руках, т. е. золото страны, сосредоточенное у евреев, и дает им возможность "давать дышать" или "давить" русских... Ну, и уж, конечно, "давить", если кто решается поднять голос против этого задушения страны. Вот это бы объяснили многоумный Столпнер, "космополитка" Эфрос и Горнфельд с тросточкой; а "любитель народа" Короленко полюбопытствовал бы об этом у Горнфельда.
А то все Столпнер читает лекции "о Христе". Нам "о Христе" не нужно, а нужно о банках.
И Минский распинается "о мэонизме". Но нам и о мэонизме не интересно.
* * *
Из писателей нашего направления (православных) мне первому удалось добиться читаемости (книги расходятся). Это — первый раз за историю литературы, за XIX век. Киреевский, изданный Кошелевым, — "лежал", и я купил его (студентом) на распродаже у букиниста; Леонтьев раздавал книги свои "из рук" (письмо ко мне Говорухи-Отрока) десятками, прося получивших "уже раздавать далее" — "тому, кто заинтересовался бы". Зато Анатолий Каменский с "Ледой" выходит сразу в 3 изданиях, Вербицкая строит 2-й каменный дом, Леон. Андреев живет в замке, и Алексей Толстой с кормежкой проституток во время акта устрицами ("посвящено жене") — уже "знаменитый русский писатель". Да: Хомяков, Кон. Аксаков, Ив. С. Аксаков при своей жизни вовсе не были изданы, а изданные много лет спустя после смерти — "лежат". Я пришел в этот кабак... зная, что почти умру, но и с яростью бороться сколько есть сил, бороться ослиной челюстью, бороться плетью, бороться нежностью, интимностью, теплотой, и чуть-чуть я считал (но для этого никогда не подбавлял; все "подбавления" глубоко и далеко задуманы) тут и порнографию. Все рассчитывал: и вот с 1891 года ("Место христианства в истории") мои раскупаются в год на 3000 (мне), а с процентом (35%) Митюрникову, значит, в год моих книг продается на 4500 рублей, и издания стали возможны!! И я через 22 года, перейдя из славянофилов, — могу, как комар над львом, трубить: "Победа! победа!" Это не ум, но поистине дьявольское упрямство и терпение. Нет, Розанов бывает и энергичный, хотя "всегда спит". Но я сплю и все неспящее время одушевленно тружусь. Победа! Победа! В кабак наконец внесен образ: и как проститутки ни беснуются, тихая свечка светится и светится. И не погасить вам ее...
Так что если "друг" болен из-за этого же (недосмотрел), пусть и ее великое страдание вошло в эту победу. Все 20 лет я видел ее молитву и слова: "Вася, я чувствую Бога около себя", не раз навертывались слезы. Победа, победа... это не моя и не ее: но через нас Бог дал победу лучшему русскому течению (мысли, чувств).
(12 июня. За корректурой 53-го письма Страхова)
* * *
Печаль современного писателя — что он живет и пишет среди циничного общества. В котором лица (индивидуумы прекрасные), конечно, есть, но масса его — безголова, пуста и есть именно "масса", а не "лицо".
На "копейке" это всего виднее. История цен на мои книги, — не очень высокая, но и не низкая, — это целая история, притом история души, полная драматичности и интереса. Я как в старое время пытался, "размазывая половой вопрос", раздражить Рачинского и вызвать к свету, к объявлению его настоящие мысли о деторождении (скопческие, жизнеубивающие), так через борьбу же давать читателю дешевых книг — пробую "на алмаз" (стекольщики, "вставлять стекла"), из стекла или из кремня или из алмаза составлена душа общества.
Из простого стекла.
Прочел в "Оп. л." 342 стр. (о христианстве и язычестве), 351-ю (о верности человеку), 322-ю (о любви). Всех — строк 16. Пусть остальное вздор и пустота: но эти строк 16 вполне новы для читателя (п. ч. впервые сказаны в литературе) по содержанию и форме: форма — краткая и прекрасная, мысль — всем нужная, всех утешающая.
И я подумал...
Нет, я сравнил с эту зиму полученным билетом на "подражательные Дункан танцы" какой-то "своей школы" в Петербурге, где была перечеркнута (билет "пригласительный", — "посмотреть") чернилами напечатанная
ЦЕНА 10 руб.
да за марку что-то копеек 20, итого 10 р. 20 коп.; место — кресло 3-го или 4-го рада.
10 рублей. Значит, средние места (зала на Моховой в здании школы Тенеше- вой, — культурный небольшой театр) 5 рублей и ближе к заду — рубля 3. Но берем, начиная с "3": это будет почти вся зала, которая и в середине, и спереди была вся полна.
Никто не жаловался, и ни печатно, ни устно не заявляли, что "цена дорога".
Теперь я не решаюсь покупать икру: зернистая — свыше 5 руб. фунт, а паюсная фунт — ниже 2 р. 80 коп. нельзя купить. Изредка покупаю только для больной.
Вино — нет бутылки ниже 2 руб. И покупают, опять не жалуясь.
Мне были и печатно, и в письмах (немного) заявления, что "дорого назначаете цены книгам". — "За "Русскую церковь" (NB в великолепном издании) вы берете 40 коп., когда там только 32 страницы".
40 копеек! Но "Русская церковь", которую пришлось перепечатать по суду (и оттого она удорожилась), совершенно нова по 2—3 страницам о церкви греческой и нашей, нашей и сектантской и по основным вопросам церкви!
Итак, из 32 страниц допустим 1 страница совершенно нова для русского читателя. И вообще в каждой моей книге, — допуская при плохом ее общем составе, — есть 1 страница или строк 16 совершенно новых в русской литературе.
И это вообще знают, это "признано", есть. И читатель, покупая, знает, что покупает, положим, за "2 р. 50 к." строк 16 новых и неожиданных для себя.
Новая мысль!!
Ну, представим, в составе "Пословиц русского народа", собранных Далем, появилась, т. е. к ним найдена
новая пословица: вот 4 строчки. То ведь это есть приобретение русской литературы; нет — русского духа. Есть "еще дальнейшая страница Карамзина".
То же — новая молитва.
То же — новая песня.
"Новая мысль" и "новых 16 строк" в книге, но действительно новых и для какого бы то ни было читателя, самого ученого, — неожиданных, есть то, что в общем порядке вещей должно бы заставить сбежаться все образованное обще-ство,— с восклицанием:
— Еще песню мы услышали!
— Воробей поет на дворе: да не как все: это новый воробей, должно быть, прилетел из Австралии: голос другой, тон другой.
Дети в саду:
— Мама! Новая бабочка прилетела!!!
На такую радость кто не прибежит? Кто с человеческой душой, которая хочет нового, тоскует в старых песнях и все томится, жаждая чего-то услышать, чего не слышала, но что есть...
И вот я притаился — жду.
И слышу:
— Ах, если бы это новый улов икры?
— Или мадера от Депрэ...
— А то это всего "новая мысль"...
— Если бы это разрез сбоку и видны бедра без трико. А это о "дружбе" и "бессмертии".
И окрик:
— Как вы смеете назначать 2 р. 50 к. за книгу, где всего 4 строки о дружбе и 16 о любви; всего 20 строк, ну, соглашаемся, хороших.
20 новых строк хороших. Боже, но во что оценить новую бабочку? Нет состояния, на которое бы ее оценить, ибо "состояние" приобретается, а бабочка сотворена и никакими деньгами ее нельзя сотворить...
Новая мысль... всего 16 строк, есть такая радость миру, такое сокровище людей, что, если бы они понимали существо свое и вообще бессмертное существо человеческое, и вообще смысл истории, трагедию истории, — они сходились бы и плакали около "новых 16 строк", как дети плачут, найдя потерянную мать, и юноша, встречая невесту... "Новых 16 строк", когда под закоптелым небом и на уставшей рождать Земле "нового" вообще ничего не появляется и планета наша похожа на черную старуху, которая сидит... не видит... не думает... и груди ее обуглились и иссохли.
....................................................................................................................................
....................................................................................................................................
....................................................................................................................................
Ах, люди икры и Депрэ, — оставьте меня с "вашим чтением"... Мне и одному хорошо. Ей-ей, очень хорошо.
Мне, и мамочке, и детям, и немногим верным друзьям.
(да и как же мне не быть "хорошо", когда я могу еще
рождать, и книги мои — семя мое)
* * *
Куда же я пойду (пошел бы) от Церкви? Неужели к этим "опять"-зулу- сам-позитивистам, к этим сантиментальным людоедам в Париже и Женеве?
Смотрите, как они сострадательны: не хотели тогда обидеть ближнего на 1 р. 70 коп. Это когда под Москвой взрывали царский поезд. Они соединили проволоки для взрыва, и не их вина, что что-то не вышло и поезд уцелел, взрыва не произошло. Но они 1/2 года копали для взрыва, и в мысли и ожиданиях их, — нет, в их уверенности и требовании, поезд должен был взорваться и в части своей разбиться, скатившись с насыпи. И вот, соединя проволоки, — они бежали, тут и Вера Фигнер, и Желябов, и еще несколько. Конечно, "ученый" Кибальчич. Но, убегая и в таком волнении или ожидании, они не забыли похвастаться "любовью к ближнему" и "состраданием к бедным" и положили 1 р. 70 коп. на прилавок за молоко соседей или где-то поблизости крестьянке. "К чаю" (молоко). Они знали, что дом немедленно будет обыскан, и все бумажонки причтены к "вещественным доказательствам", и счет за молоко с уплоченным долгом в 1 р. 70 коп. немедленно выплывет в печать, передастся по телеграфу за границу и не останется не упомянутым ни в одной из их хвастливых самоисторий.
И, действительно, упомянули их и прославили честность в 1 р. 70 коп. Этих искариотов.
Ибо каким надо было быть искариотом или в случае "веры в свою честность"
— каким медным лбом, чтобы не понять, что, когда сотням людей будут ломаться кости, тут воистину уже не до 1 р. 70 коп. людям. И та баба, которой они уплачивали 1 р. 70 коп., — конечно, в смятении и крови (поезд крушился) забыла бы о молоке, о долге и никак тоже не оценила бы их замечательной корректности в уплате 1 р. 70 коп.
Нет, не ее они жалели, эту бабу с 1 р. 70 коп., и стояло в уме их, что "узнает Россия и заграница", что они "не захотели огорчить бедную женщину пропажей 1 р. 70 коп.". "Вот как мы любим народ".
Сколько же нужно было иметь лютости этим негодяям, этим хлороформированным душам, чтобы, готовя гибель сотням людей, не забыть похвастаться на 1 р. 70 коп.
Но тут провал идет шире и глубже: когда этим людоедам удалось загрызть старого бессильного Царя на Екатерининском канале, вдруг выскочили Они Два, "первые знаменитости", — Лев Толстой имел наглость писать — кому же? — Сыну убитого — чтобы этих волков "покормили лапшой", — нет, сделали через гувернера милым детям выговор за шалость и простили, "потому что, конечно же, они честные люди". И о том же позволил себе сделать выкрик на публичной лекции Влад. Соловьев в лицо сидевшим в стульях перед ним офицерам.
Тут почти невероятное добродушие нашего правительства. Конечно, ни единый из нас, частных людей, будь он в положении и власти Государя, не снес бы подобного (меднолобого) наглого обращения к себе, и Толстой никогда бы не выехал из своей деревни, а Соловьев навсегда был бы выброшен за Эйдаукен.
Но испуг'ли, доброта ли, неизвестно что: правительство наше все простило и не вменило ни во что этого "пластыря из присыпки битого стекла" на кровоточащую рану.
И вот, куда же пойти? К этим социологам? И остаемся с Церковью.
Хотя...
Сегодня сообщение, 20-летняя девушка, "войдя быстро в уборную вокзала, заперлась там и сейчас разрешилась от бремени. Задушила рожденное дитя и бросила в раковину: а когда он не протиснулся туда — открыла кран, и вода, наполнив раковину, затем полилась по полу, вылилась за дверь, и встревоженные служители вокзала и жандарм сломали дверь. Когда вошли в уборную, то увидели несчастную лежащею от чрезмерного испуга и растерянности в обмороке".
Это — сопоставить с попом в Сахарне, который всех ушедших от бесчеловечных мужей жен и всех девушек, рождающих без его венчания, лишает причастия — явно как "самых больших грешниц". Этот поп строит себе громадный дом. Если он просто "дурак" и "дурень" и — "злоупотребляет" (властью), то отчего он глуп и дурен и злоупотребляет в эту сторону, а не в противоположную сторону. "По глупости" бы обвенчал дядю с племянницею, "по-дурному" женил бы при живой жене — на другой женщине и т. п.
Нет, ничуть не глупость. А то, что дурак слепо следует веяниям безусловно чистых людей и уму первых мудрых века сего...
И вот я зажат, душа моя зажата между теми людоедами и этими детоубийцами.
Куда я пойду? Куда я пойду?
Я хочу быть в раковине и в сортире с этой девушкой и ее ребенком.
А о вере я давно сказал: "Наплевать". Если нельзя ничего иметь, то такая вера называется "наплевать".
oo
Поразительно и страшно, поразительно и страшно, поразительно и страшно, что девушки не столпятся над такою. Что оне не подняли воя ни разу. А всякие "общества" и "клубы" и "лиги университетских прав".
Трусихи...
Трусихи, трусихи и трусихи. О, как безмерна трусость и низость русской
женщины.
И Бог ее карает.
Женщина, которая не умеет ребенка своего отстоять, есть сука, а не женщина. И сонм их, не отстоявших права на ребенка, jus liberi sui[3], — стая собак, лижущих руку у господина, а вовсе не "женское общество".
Не женское общество с судьбою и будущностью.
* * *
Вся моя дьявольская энергия уложилась "в брюхо" м. литературной деятельности. Я самого себя съел. И только себя и ем. Это что-то демоническое по исключительности. Неужели это без значения и предназначения?
Какое же назначение? Если бы добиться психологичности. Чтобы люди были с душою и чувствовали душу. Больше ничего не надо.
Что же тогда были бы земля, вид земли?
Люди сидели бы на солнце и взглядывали бы друг на друга, — двумя пальчиками подводя — дотрагивались бы до подбородка (как на одном египетском рисунке).
А работа?
— Не надо!
А религия?
— Это и есть религия.
— Ты говоришь о каком-то празднике, а есть и будни.
— Я создал только праздник.
— Есть проза...
— Я вечный поэт и научаю человечество вечной поэзии.
Вот мое "чудовищное" и мой "эготизм".
(на синеньком конверте)
* * *
Верю ли я в Б. в точном, страшном смысле.
О, да! да! да! да! да! да! да! да!
Скептицизм, старый, давний?
А вот: когда я лежал у Тернавцева на диванчике, а мама была уже в Евангелической больнице (третья операция), то Марья Адамовна решала с Асей задачи по арифметике, и тоска и страх обняли меня до ужаса, как я не переживал, и сказал себе в ужасе и тоске, т. е. почувствовал право перейти в гнев:
— Если ты еще доведешь меня до такой тоски (т. е. 4-я операция и смерть), то я тебя поленом по морде ударю.
Почему "поленом" — не понимаю. Но это та осязательность, которая стоит "дай пощупать пальцем дырочки от гвоздей".
Потом только я сообразил и дивился, как было близко.
* * *
Выперем из литературы Герцена...
Не его собственно, а его хвастовство, самовлюбленность, грех...
oo
Не хочу быть за одним столом с ним, ни — в одной комнате, ни — в одной литературе.
Конечно, политики скажут: "К черту Р-ва". Но политики не все...
Вопрос решается тем, кто же сказал более дорогого человеку? "Дорогим" решается все. Не блеском — для писателя, не умом, образованием — это его сокровища; а — "дорогим", что уже есть сокровище человечества.
Ведь оно бедно, жалко, тащится; ему ужасно грустно. И вот этому "тащится", конечно, я сказал больше нужных слов, чем Г.
Он никому не помог.
Он все схватил... "Мы" и "наши"; главное — "я". "Колокол" его есть воистину символ его: он был "медным языком", стучавшимся о медные стенки, литые, огромные. "Бух... бух! Бом... бом".
Кому это надо?
Тому времени было надо. Но "то время" прошло.
Он "отзвонил", Герцен, твой колокол. Весь ты историчен, но весь ты глубоко не нужен теперь, потому что в тебе нет ничего вечного.
Вечна любовь; ее-то в тебе и не было.
oo
А моя любовь, — сколько ее ни есть, капелька, — канула в вечность.
oo
И повторяю то: т. к. я не хочу быть вместе с Герценом, то ты будешь выброшен.
[Красуйся в Женеве; в России тебе нет места. России ты вообще глубоко не нужен.]
(оторвавшись от корректуры "Балет рук ")
4 июня 1913 г.
* * *
9 июня 1913 г.
Где, собственно, родник ненависти к "Уед." и "Оп. л."?
С моей точки зрения, как я это понимаю?
Говорить, будто это "цинизм" (все), странно о книгах, где сказано столько нежного и любящего.
Пожалуй, — то и корень. Все говорили, как "он" к "нему". Вся литература есть в сущности категория "он". В сущности читатель автору и автор читателю абсолютно чужды, — это "покупатели моих книг", до "которых мне какое дело". Какое дело Оль д'Ору до читателей "Сатирикона". Все отношение — внешнее, формальное, торговца "чаёв" к "покупателю чая", до которых — молоды они или стары, мамаша это или дочка, дети или родители — продавцу дела нет. И он их не представляет, и они ему абсолютно не нужны.
И это делали не только Оль д'Ор, но и Шекспир и Байрон. Это невольно и бессознательно началось и так вышло в эту дыру, что — "они".
Я — нет. Больше чем нет: именно писателю на ум не приходит, что он я и что — его читатель ты. Что, напротив, именно в литературе не смеет быть он, что как к он относиться — здесь кощунство, не святость.
А литература, именно она и свята (это уж моя мысль, новая со времен Гутенберга).
Мне не то чтобы удалось, а так рожден был, чтобы сказать я. Для меня врожденно не существует он, я или ты. Поэтому, когда я стал писать "совсем как хочется" и появились ты и я, все закричали: "Это сумасшествие", "Он без штанов". Между тем я не то чтобы без штанов (не знаю и не интересуюсь), а я именно я и по особенностям и могу быть лишь я, а весь мир для меня не он (совсем не понимаю, даже содрогаюсь от ужаса), а ты. Таким образом, что же произошло? Со времен Гутенберга литература (нечаянно?) попала в яму и говорила все время какие-то формальные, ненужные слова, "он" для "него", и естественно, что при крике "ребенок захворал" всякая (всякий) бросал раз-Шекспира к черту.
Меня тоже бросят, но разница в том, что Шекспир обиделся, а я кричу мамаше, чтобы она меня бросила к черту, и рад, что бросила, ибо я понимаю и кричу, что "ребенок", а не "книга", "жизнь", а не "литература".
Так. образ., в чем же собственно дело и в чем новизна? Тон "Уед." и "Оп. л." открыли настоящую литературу, единственную с правом на бытие, литературу самоотрицающую и вместе с тем через это именно самоутверждающую. Литера-тура, которая кричит: "Ребенок", а не "Шекспир", как будто исчезает, с одной стороны, бледнеет, тускнеет, как гаснущая заря. Гаснет, гаснет, меньше, нет.
Нет.
Вдруг, с другой стороны, маленькое "есть". Рассветает. Что?
Жив ли ребенок?
Не корь ли?
Не скарлатина? Если скарлатина — все Шекспиры умерли. Если корь — умер только Оль д'Ор, а Шекспира можно почитать.
Литература — чулок в руках старой матери. Она вяжет — вот это литература. Любуйся, списывай, изображай, рисуй, пой симфонию. А она вяжет и вяжет. И то, что вяжет-то она, — и главное. А все симфонии — так, чтобы ей было не скучно.
Когда литература дошла до этого, т. е. отвергла всякое "я" в себе, "я" в смысле гордости, в смысле самолюбия, когда она стала "штаны из штанов", и Бетховен держит только штаны старой бабушки, то...
Как будто она исчезла — ан тут-то она и зародилась.
Зародилась как нравственное добро, абсолютно новое, никогда в литературе не слыханное, потому что она вся от Гутенбергов состояла из самолюбцев, из тщеславцев, а теперь она отреклась от себя, умерла в себе и просто "подает чай старой бабушке". Она теперь веет ангельским веянием около всех вещей мира, всех дел мира, всем служит, всех успокаивает, бегает в писарях и ставит клистиры из ромашки больным детям.
Я (самолюбие) — нет.
Я (служение) — спасена.
Все это, мне кажется, вышло невольно, когда от тона "Уед." я перешел к естественному рассказу "у нас в дому". Да и не рассказу. Это было бы не "он" об "них", а что-то другое.
— Вот наш дом в К.
— Вот как я купил игрушки детям.
— Вот как (мысленно) деру за волосы Горнфельда.
Мелочи. Глупости. Мой "фетишизм мелочей" тут тоже сыграл роль. Для меня "больших богов" нет: но "мои игрушки суть истинные боги". Тут сыграло роль мое вечное, врожденное, неразрушимое детство.
В чем же дело и (я возвращаюсь) отчего бешенство?
— Мы все читаем, как он. Вообразим читателя и пишем, как автор. В нем автора нет, и читателя... он видит во всем мире, в коровах, звездах, куклах домашних, в одушевленном и неодушевленном: что все он чувствует, как ты.
Таким образом, всех взбесила ("цинизм") собственно степень моей интимности и, кажется, так можно передать, любви и нежности (при этом можно трепать и за волосы, — как отец ребенка) к целому миру, без выделения особенного для "читателей моей книги" (не вижу их), но и без исключения их. Конечно, — мое настоящее отношение "я" к "ты".
Чего холодный мир воистину не может, всех чувствуя, как "он". И в самой-то смуте и смятении все почувствовали:
— Или читать "Уед." и "Оп. л.", и тогда как же нам читать Шекспира, которого нельзя выронить на пол, хотя бы ребенок умирал.
— Или...
— Но мир-то читает Шекспира именно до болезни ребенка и выкидывает его, когда скарлатина.
— В сущности нас, литературу, никто не любит и никто не ценит. Переплетают в переплеты, ставят на полку и в свободное время читают — но для отдыха и удовольствия. И хотя нам "кланяются", в театрах "хлопают", но мы в сущности для всех "они", и нас выпроваживают за дверь дома при кори... Все к нам уважение в сущности фантом и кажущееся, обман и главным образом обман самолюбия нашего. Ну, ему уступают, дают конфетку, потому что до конфеток мы прожорливы. Но и только. Коснись дела: и нам указывают дверь. И только когда нас очень много и мы грозим скандалом, шумом, говорят:
— Ну, что делать. Останьтесь. Посидите здесь или там. Почитайте газеты (друг друга), поговорите между собою. Я пока уйду во внутренние комнаты, п. ч. в самом деле ребенок.
Розан, вместо этой кажущейся литературы начал писать собственно ему одному доступную литературу, — которая входит в домы, ничему не мешая, не ища стула, ни от чего людей не отвлекая, а со всем в дому сливаясь, как "я" с "ты", все безмерно любя, нежа, на все дыша своим дыханием. Его и нет, не видно, и он есть. Он просто "сапоги у двери", которые "выставили горничной", и его "Уед." можно отрывать по листку, уходя "кой-куда": он не сердится. Вообще он чудак и его нет. Но он есть, как дыхание, везде. Он дышит с нами. Рассказывает свои глупости, как ходит в штанах и без штанов, на кого сердится, на кого нет. Очень бранится и очень любит. Какая это к черту литература. Но куда же его прогнать, если это просто "кошка на печи" и греет свое брюхо. Мы его и любим как кошку, и оставляем и во время болезни, и когда будем умирать. Он не хочет себе никакой значительности и просто хочет быть "с нами", и как это нам нисколько не обременительно, то мы и оставляем его с нами. Он — дом наш, наша семья, наши болезни. Он от нас вовсе не отделим. И "хлопать" мы ему не будем, но любить, или "дозволять", или "чесать ему за ухом", когда он трется о колени, — всегда будем.
Он не претендует.
И мы не претендуем.
Вот "я" и "ты". И вот откуда бешенство "они", прошедших мимо мужей своих и сидящих на каком-то чужом стуле.
* * *
Бог простит ему.
Видел доброе. Отчего же не вынести и худого.
(Мереж, в "Русск. Сл.") (9 июня 1913 г.)
Только мама расстроилась. Да Варя (14 л.) спросила из постели:
— Это, папа, Меньшиков написал?
— Нет. М.
— А, это знаменитый писатель.
— Глупости.
И так свежо у нее вышло и смешно (всех писателей путает), что я улыбнулся, и "все прошло".
оо
оо
оо
оо
Мама через 2 дня. "Я все плакала, обвиняя себя, что из-за меня ты разошелся с М. Вдруг лежу в сумерки, закрыв глаза, и почувствовала, что Христос стоит около меня, и слышу Его голос: "Утешься теперь" (не помню дальше слов, а смысл .тот, что около него стоит Фл. и другие, которые ему или "ближе", или "полезнее ему", не помню). И я улыбнулась. И перестала плакать".
— Да что ты, мамочка. Это вовсе не произвело на меня такого впечатления.
* * *
Мы вышли с Мих. Вас. Нестеровым из Клиники Ел. Павл., — на Кирочной. На улице было сыро, извощики стояли дальше, да и хотелось размять ноги после долгого сиденья возле больной. Пошли. Я и говорю:
— Годы бы еще не старые, 57 лет. Но эта вот три года тянущаяся болезнь "около плеча" сделала, что ничего не хочется, никуда не рвется, никуда не лечится. Лежать, уснуть — самое желаемое. Как это случилось после возвращения из Наугейма, я на десять лет постарел.
Он молчал.
У него тоже любимая сестра захворала, и он подозревал — раком. Однолетка с ним. Дочь выдал замуж, и хорошо выдал. И после выдачи дочери, главной естественно заботы (единственное дитя "на выданьи"), как-то точно стал "подгребаться к тому свету", точно куда-то "выходит в отставку", — по речам, виду. И постоянной суровости.
Молчит и шагает. Мы с ним одного роста. Я трушу ("трусить" — особая походка) и все волнуюсь и снова повторяю:
— Болезни старят!! Не годы старят, а болезни!!
Помолчав (он):
— Нет.
Еще прошли, и он проговорил тяжело, как отваливая камень:
— Старит грех.
оо
оо
оо
оо
оо
оо
Как я люблю его, всегда пылкого, всегда сурового. И — настоящего русского. Вот за Нестерова я бы всей Палестины не взял. Но это — редкость, т. е. встретить неразвращенного русского человека, который сохранился "как из Вятки" (он — из Вятской губернии, купеческий сын, — небольшого или "так себе" торговца). Ушел в рисованье против воли отца. Раз, в Кисловодске, сидит он и еще с женою председателя Б-ого окружного суда. Тот корректный либерал. Нестеров, раздражившись в споре, ходил по комнате, как лев в клетке, и говорит (он видел председателя в 1-й раз в жизни, "познакомился"):
— Будет день, когда их всех убьют! Так — и убьют! Мы все подымемся и убьем!!
Не стану говорить, о ком шла речь. Не в этом дело, не в объекте. А в том, что при 3-м интеллигентном человеке, и притом юристе, он не смутился высказать гнев так, как он стоял в его душе.
Я смотрел на него с восторгом. Все сжались от неловкости. Юрист, университетский, "что подумает". Но я заметил, что и "все" у нас в доме еще больше с того времени стали уважать Нестерова. И вообще, когда он приходит к нам в дом (редкие приезды в Петербург), он входит и сидит "своим человеком". Он мне родной, и да будет так.
(12 июня 1913 г.)
оо
оо
оо
оо
Когда он сказал: "Старит грех", я почувствовал, что это и есть фокус и разгадка всех его картин.
* * *
Читал (читаю) Ключевского о Лермонтове, Нартове, Петре Великом, "Недоросле" и пр. ...И опять удивлен, и опять восхищен.
оо
Что за ум, вкус и благородство отношения к русской истории. "Оглядываясь кругом" (литература, печать), думаю, что это — последний русский ум, т. е. последний из великих умов, создавших от Ломоносова до него вот, Ключевского, славу "русского ума", славу, что "русские вообще не глупы". Ибо теперь, в насто-ящее время, русские решительно как-то глуповаты. Плоски, неинтересны.
Ключевский — полон интереса.
oo
Историки до него или, вернее, "после него" кажутся даже и не историками. Кажутся каким-то "подготовительным матерьялом". Он есть в сущности первый русский историк. Но мне хочется, от пресыщенности удовольствий, назвать его и последним историком. Отвертывая страницу за страницей, учась из каждой строки, думаешь: "Лучше не надо". Я даже не хочу, чтобы "лучше Ключевского объясняли историю": я хочу, чтобы непременно объясняли и чувствовали, как Ключевский.
оо
Даже удивительно, каким образом в такое пошлое время, как наше, мог появиться такой историк. Это его сохранила Троице-Сергиевская лавра (долго был там профессором, до приглашения в Университет) да (прости, добрая память, если ошибаюсь в имени) Евпраксия Ивановна. Говорят, он очень любил свою старушку. Во всяком случае, за Ключевского мы обязаны: 1) Церкви, 2) Сергию Радонежскому, 3) Евпраксии Ивановне. И — 4) студенческой богеме, массе этих "нечесаных", которых он очень любил (рассказы).
оо
Ключевский — весь благороден. Как он пользуется везде случаем сказать уважение о Болтине, Татищеве и пр. (своих предшественниках).
оо
Фигуру его на кафедре я помню. Как сейчас. Она вся была прекрасная. Голос писклявый и смешной (бабий). Вертится (движется) на кафедре. Ни о чем не думает, о слушателях не думает. Творит. И он творил как соловей. Как соловей "с мудростью человека" в нем (вещие птицы).
оо
Мне кажется, если сказать, что Ключевский был "русский историк", — то этого недостаточно. Место его выше. Мне сейчас хотелось сказать, что его место "в литературе". Но в сущности и этого он выше. Его место среди "замечательных русских людей" или — вооружимся классицизмом — "среди достопамятных людей земли русской"... Это одна из фигур длинного ряда, начатого Ярославом Мудрым, Иоаннами, Артамоном Матвеевым, Петром, Ордын-Нащокиным, Нартовым, Екатериною, Фон-Визиным и Новиковым, Пушкиным, С. М. Соловьевым и им — Ключевским.
Это — создатели русской земли. Ключевский именно не "написал русскую историю", но создавал самую землю русскую, — орудием чего избрал курс лекций.
оо
Как малому мы от него воспользовались. О, какое бедствие (профессора мне казались недоступными), что я не "попил у него (студентом) чайку". Бесконечное бы заприметил в нем. Как (студентом) мне всегда хотелось пойти к профессору ("боги"). Но боялся. Ведь не помнил хорошенько латинских спряжений. "С такими-то сведениями..."
В дали моей юности какие это три столпа: Буслаев, Ключевский, Тихонравов. Самый рост их и вся фигура как-то достопримечательны и высоко достойны. Теперь я таких людей (фигурою) не вижу. Обыкновенные.
оо
Но договорю: самое слово его (стиль, слог) прекрасны, т. е. везде в уровень с предметом. Он не "отстает от тем", хотя темами этими были Лермонтов, Пушкин, Петр. Говорит он везде как "господин дела". Нет, "господин" к нему не идет: говорит как друг и отец, как "верноподданный" великих Государей своих и как сописатель о писателях (о Лермонтове, о Пушкине, о Фон-Визине). Он еще не побежал тою "воющею собакою" около трона, — тем клеветником около сословий и исторических лиц, впечатленье чего дают позднейшие "историки и публицисты", все эти Бильбасовы, Пыпины, фон-Лемке, Стасюлевичи и сколько их там еще есть...
Несчастные...
Но Бог с ними...
оо
Его место в рядах классической русской литературы, классических русских умов, поскольку проявлением ума они сделали слово. Между Карамзиным, коего больше не читают (и читать невозможно), но на неговорящий памятник коего никогда не перестанет оглядываться всякий благородный русский человек, как бы далеко ни укатилась наша история и разнообразно она ни покатилась, — и между Львом Толстым с постоянною заботою о нравственном воспитании русского народа, возле "нашего наставника" Крылова, певца — Кольцова стоит и его семинарская тень. Не смейте улыбнуться. Без "семинарии" русская история неполна и однобока. Упрямо и могуче топнув, он сказал: "Семинария — не нигилизм. Семинария — не Чернышевский. Те были неучи, чего о мне никто не скажет. Талантом я не убожее Чернышевского, и прыткости во мне не меньше, а ученостью, знанием и наукою я богаче не только всего "Современника", но и кумиров его — Бокля, Дрэпера и какие там еще есть. Семинария — не нигилизм, и в Славяно-греко-латинской Академии выучился Ломоносов. Семинария имет золотое в себе зернышко, золотую пшеничку, идущую от Иоаннов Златоустов, от Савватиев и Зосим и всех праведников Русской Земли. Нет, больше того: и не это еще главное. От Самого Иисуса Христа, пришедшего грешных спасти, хранится в семинарии луч, и он хранится только в семинарии, в университетах его нет, в Петербурге он погас, погас в чиновничестве и придворной жизни. Но этот дрожащий вечерний луч — он греет всю землю русскую, он просвещает всех — и это одна Церковь напоминает на литургии каждый день:
Свет Христов просвещает всех.
Вот, господа. И этому лучу я остался верен. Пришел в университет — и верен; избран в ученые академики — и верен. Прославлен в печати, в журналистике — и все-таки верен. И не отрекаюсь я и не хочу отрекаться от темной, от заскорузлой, с гречневой кашей семинарии, которая "при всей греческой каше" одна, однако, стоит неколеблющимся стражем у:
БЕССМЕРТИЯ ДУШИ,
ЗАГРОБНОЙ ЖИЗНИ,
ПАМЯТИ БОГА,
СОВЕСТИ ЧЕЛОВЕЧЕСКОЙ,
без чего вообще у вас — ив журналах, и у Боклей, и в придворной жизни, и у чиновничества — рассыпается все мелкою крупою, которую расклевывают воробьи. Верен и Аминь".
Хорошо теперь Василию Осиповичу. Пошел он со своей бороденочкой и дьяко- новскими волосами ковыляющей походкой "на тот свет", не сняв даже мундира своего "Ведомства". Идет, ничего не думает, точно читает свои "столбцы" (мелкое письмо XVII века, разных "приказов"). Без ответа и без страха, с одними столбцами:
И встречает его Господь Иисус Христос словами:
Верным тебя послал, верным ты возвращаешься. Иди, сын мой возлюбленный, семинарская голова, — вот тебе и куща заготовлена, и давно дожидается тебя там твоя спутница... Видишь, сияет вся, что остался верным ее друг, и оба вы, верные мои, теперь загоритесь вечными звездочками на северной части моего неба, в странах православных и русских.
* * *
Это вещь совершенно недопустимая, чтобы дети не уважали и не любили родителей или ученики не уважали и не любили места, где они воспитываются.
— Что же их бить прикажете?
— Нет. Но быть самим такими и так поступать, чтобы этого никак не вышло.
— Значит, им во всем потакать?
— Тогда-то особенно они будут презирать семью и училище, как людей безвольных и ничтожных. Нужно быть "прекрасным л" семьи и школы; из "прекрасного я" вырастает прямая и откровенная, не поступающаяся ни на пядь деятельность.
Нужно, чтобы семья была мудрее детей.
И нужно, чтобы школа была добродетельнее учеников.
Тогда, кроме больших уродств, им все подчинится.
* * *
Но вот что нужно еще иметь в виду, о чем я должен предупредить братьев русских: что ведь "завет"-то в самом деле был заключен и не разорван до сих пор. И он не разорван единолично с каждым израильтянином, пока он обрезан, т. е. с каждым обрезанным. Бог решительно ничего еще не потребовал от Авраама и, след., от всех сынов его: и еврей м. быть вором, процентщиком, банкиром, газетным сотрудником, может ни разу не заглянуть в Библию, никогда не молиться, быть атеистом, Левиным, Винавером: все равно лежащая на Боге сторона обязанностей (у них это почти юридический "договор", "вексель") — остается, и Бог, между прочим, ему оказывает покровительство, защиту, поддержку. Поэтому однолично ли мы с ними имеем дело или — "со всеми", нужно быть в высшей степени осторожными в отношении этого "чего-то", что у них стоит за спиною и в сущности толкает ко всем победам.
Нужно сосредоточиться на "договорной" стороне их веры. Договор — дело точное. И "толкающая вперед сила" перестает стоять за спиною еврея, как только он не есть более "отрок возлюбленный, на котором — все Мое благоволение" в отношении этой силы: т. е. как только не исполнена человеческая сторона обрезания.
.....................................................................................................................................
........................................................................................................................................
........................................................................................................................................
Какая?
.....................................................................................................................................
........................................................................................................................................
........................................................................................................................................
"Закрой опять".
Тут-то и черный ужас. Поколебать "открой" — значит поколебать корень, от которого все начало расти.
А оставить "открытым" — значит примиряться с банкирами, биржей и ате-истической сволочью, так как у них ведь у всех "открыто", а Бог, кроме этого одного, не потребовал ничего от Авраама и всего потомства его.
Черные ужасы истории. Черные ужасы особенно будущего.
* * *
1913, май
Евгения Ивановна, вся рассыпаясь в милом смехе, проговорила:
- "Дважды два" именно - не "четыре".
- В жизни.
- По поступку нельхя осудить человека и даже судить о нем.
(рассказ о М. П. Соловьеве)
* * *
Всякая девушка ночью томится, - почему к ней никто не приходит, почему она одна?
Очень просто.
И вполне хорошо.
оо
Разве что сухая земля ожидает дождя — не хорошо?
(к вопросу о том, надо ли попов драть за бороды)
(за набивкой табаку)
* * *
Когда танцуют — не вспоминают о священнике; и когда воркуют под кустом — тоже не вспоминают.
Священник должен уметь ждать.
И он дождется.
За воркованьем надо улечься — и его позовут (обряд венчания); родится у них через год ребенок — и опять позовут; умрет он (реб.) — и его тоже позовут.
Пришла няня и сказала погруженной в Шиллера матери:
— Что-то ребеночек першит...
И, выронив на пол (увы!) "Орлеанскую Деву", мать бежит в спальню и дает "Сереже" ромашки с теплой водой на сахаре...
Это так жалостно, так грусти достойно, но это — так!
Поэтому, разумеется, люди, читая Шекспира, не вспоминают о священнике.
Его зовут очень редко, но зовут в торжественных случаях, в главном. И они суть — главное.
Зачем же им бежать за второстепенным, за мелочами, за подробностями, за книгой, за газетой, за направлением литературы.
Вовсе не надо.
Но в это "не надо" решительно все впадают. И в нашу редакцию "с просьбой напечатать портрет" всё обращаются лица с крестами, с панагиями и облеченные "благодатью" (видел, и нередко; особенно к "юбилею" и к "переводу в Спб.").
* * *
Пустота мысли у евреев, однако, удивительна. Это, действительно, изношенная нация, — тертая и перетертая и обратившаяся в труху. Только талант к банку. Этот исторический талант еще от Экбатан в Мидии, куда Товит послал сына Товию "взыскать долг", — удержался. Удержался талант вести дело сообща, "синдикатом" и т. д. Но и только.
Сколько их пишет, но где же мысли? Неужели это творчество у Герценштейна
— сказать, что "поместья жгут и будут жечь", или у Тана — организовать Крестьянский Союз с намерением громить помещичьи имения. Это все разрушение и меньше содержит "постройки", чем Устав Духовных семинарий, который хотя и глуп, но его все-таки надо было выдумать, надо было построить! Да В. М. Скворцов хотя он и "пресловутый", а не меньше есть "творческая личность", чем все Таны и Герценштейны, т. е. также только "разрушает", "громит" (секты и сектантство), как "громили" (поместья) эти евреи.
И везде у евреев не "сотворить", а "разгромить". Воистину "распяли", когда кто-то как-то "зашел к ним". Христос, конечно, не был евреем. Ничего еврейского.
Распять. Разорить. Довести народ и страну до нищеты и отчаяния: но это "ловкость" и 1000 "приспособлений", а не ум. Где же ум? Где еврей "строит дом"? Невиданное зрелище. Он "покупает" дом и "перепродает" его. Но как это бедно, и неумно, и ничтожно.
"Разорить русскую литературу" они смогли этими выкриками, этим шумом, гамом и всем шкловским неприличием: но разве это то, что создать, напр., антипатичное мне стойкое и многолетнее "движение 60-х годов" с таким колос-сальным общественным и умственным (пусть отрицательным) результатом. Это как "барочка купцов плывет по Волге", широкая, многохлебная. Замечательно, что у евреев ничего не растет и последовательно не развивается. Их дело именно афоризм, а не мысль. Сверкнуть, блеснуть и убежать (Гейне) — вот еврей. "Случай!" "Какое событие!" — вот почва еврея. Это именно "перетертая труха истории". То же, что неспешные "грекосы", живущие в деревеньках на Марафонской равнине (т. е. евреи-банкиры в отношении Библии).
Я думаю, что евреи искренно ничего не понимают (пример — Переферкович) в Библии и чистосердечно, напр., считают обрезание "суеверием" и "гигиенической операцией", — по какому-то темному инстинкту, однако, его удерживая. Но замечательно, что Мендельсон (философ в Германии) чистосердечно предложил, деловым образом предложил отказаться от обрезания, перестать обрезываться. Юдаизм, собственно, бережется в гетто, в темных необразованных слоях, в "презрении" (моральное гетто). Но "просвещенные" они все суть "Винаверы".
Вообще их отношение к русским, к русской литературе, столь бездарное и слабое, более наивно, чем страшно. Я думаю вообще, что преувеличивают, когда рисуют их страшными. Лет 13—15 назад, т. е. около 1900 года, евреи, живущие в Лондоне, в тамошнем "гетто", поколотили русских молодых "эмиг-рантов" за насмешки над еврейской обрядностью и субботами. Над самым "размножением" евреи смеются, когда фактически и инстинктивно еще очень размножаются. Но ведь "грекосы" говорят "на языке Агамемнона". Дорошевич мне говорил, что в Бостоне (Америка) евреи-эмигранты курят папиросы (у всех) со штемпелем "Бакунин" и с его портретом на мундштуке. Вообще "жидки"
— "отличные русские" и принимают и чистосердечно увлечены всем самым глупым русским, самым пошлым русским. "Винавер, Бокль, но глубокомысленнее всех их Шелгунов".
Таким образом, страшное и разрушительное их действие на русскую литературу происходит от пошлости их, от слабости их, а отнюдь не от того, чтобы они "заразили ее ложными идеями". Никаких ни ложных, ни истинных "идей" они не принесли и вообще никаких идей. Социализм пришел гораздо раньше их, — социалистом был уже Белинский, когда "еврей" и на горизонте не показывался. Они примкнули к этой до них явившейся пошлости как космополитической и красной, "разрушительной". Примкнули в социализме к "распни его", — как вообще в Европе примыкают к разрушению, не понимая Европы и не имея сердца — полюбить ее.
Что касается знаменитого "банка", то ведь и это есть "на-фу-фу" экономической жизни страны. "Русский для внешней торговли банк" (на Морской) в этом году через Киевское свое отделение скупил все сахарные наши заводы и перепродал англичанам (синдикату английских капиталистов): операция, давшая этому еврейскому банку (Рафалович, Кестлин и др., все евреи, главы) такую "заработную плату", что, говорят, директорам его было выдано "годовых наградных" (тантьемы) по 100 ООО руб. на нос. Великолепно, эффектно, но именно афоризм, а не система. Они сделали скверное русское дело, передав сахар в английские руки и к английским капиталистам и синдикату. Но это именно вечное "распни его", вечное и извечное их дело, выше и шире чего они ничего не могут. Что такое "подло перепродать" сравнительно с колоссальным и действительно творческим трудом завести "все сахарное дело", сахарные плантации и сахарные заводы. Да "Терещенко" один поворотил больше умом, сотворил больше и волею, чем весь этот "Русский (?!!) для внешней торговли банк" со своими 5 архимиллионера- ми-евреями-воротилами.
Курбатов в Нижнем (хлебная торговля), Морозовы в Орехове-Зуеве, Хлудовы (где-то на Московско-Смоленской ж. д. фабрика) — это уже не "скупщики чужого труда", маячащие на чужой бедности, на чужом пороке — поджидающие слабого, алкоголика и вырождающегося- и обирающие его, и хоронящие его. Еврей страшен только там, где другой слаб, и вся их мировая роль вращается в круге "чужой слабости" и за черту этого круга перескочить не может.
Не боюсь их: не боюсь и не боюсь. Не бойтесь их, люди. Это трусы и обирают только слабого, пьяного и порочного. На сильного они напасть не смеют.
И литературу они съели потому, что это уже до прихода их была не литература Белинского, Грановского, Погодина и Аксаковых, а "кой-кого". Они съели сорные травы ее, когда вся пшеница свезена в амбары. Когда "лето
Господне" кончилось и хлебы вымолотили.
* * *
Отношение социализма к государству, народу, планете, облакам такое же, как commis voyageur'a к гостинице, где он остановился. Он спрашивает с планеты обед, сухую комнату с отоплением, чистоты. Чтобы прислуга была на месте, самовар вовремя и к вечеру "коридорную девушку". И чтобы все это было недорого. Непонятно, откуда бы тут "Богу взяться".
И когда он выходит в город, он с изумлением видит, что люди идут в церковь, что звонят в колокола, — и из лиц многие радостны, а некоторые грустны.
— Что это и к чему?
Это недоумение чистосердечно, как многое в нем; и "его" вытекает из "всего" у него, как наша религия вытекает из "всего" у нас.
Мы живем в домах, имеем жен и детей, у нас есть царь и отечество. Не будем сердиться на него, а он на нас... пусть как знает.
(Иванов-Разумник в окрике на Философова: "Все религии
прошли", "христианство кончилось")
* * *
...вечное Солнце течет в моих жилах.
И томит, и зовет.
И наполняет счастьем.
...вот отчего я пишу.
oo
И земля и грязь здесь.
И холод.
(на обороте корректуры)
* * *
Всегда нужно помнить "12-го" среди Апостолов. Что это, — предсказание, предостережение, что "между ними встретим и Иуду, который предаст Меня"?
Если предостережение?..
"Вот он поставлен и избран, и не знает никто, что он Иуда, — и даже сам он о себе не знает, что творит злое. И тогда, когда все кончится, — пойдет и удавится".
"Все кончится" — это смерть. "И отойдет в геену". На церковных изображениях Страшного Суда видны эти головы в митрах и облачениях, горящие в адском пламени.
"Претерпевый до конца — тот и спасен будет". И нам указано терпеть, переносить, не волноваться, не раздражаться и все-таки не отделяться от стези Господней.
Секты, ереси. Как это нехорошо. Злоба. Из злобы не родится винограда.
И когда около плеча стоит Иуда, да еще безграмотный, — опустим ниже глаза и ничего не скажем. И только в сердце прошепчем: "На этот час дана власть ему предать Господа на мучения".
(к спорам об "Имени Иисусовом "ив мыслях
о московских славянофилах)
* * *
"К банкирше (еврейке) введен был 3-х лет внук. Она спросила его:
— И что ты кушал сегодня?
— Я, бабушка, кушал немного икры и землянику (зимой).
И все восхищены, что он уже в три года знает самое лучшее и дорогое.
Помолчав:
И это люди, которых души — самые мелочные и глупые, все едят самое дорогое, ездят в экспрессах.
Я бы взорвала экспресс: потому что погибнет самая гадость".
(Ев г. Ив-на, подойдя к столу; июнь 1913 г.)
* * *
Да ведь есть в самом деле, есть загробное существование, бессмертие души и Бог...
Тогда...
Что тогда?..
А не более и не менее как "глупость все", наша литература (даже и с Пушкиным), цивилизация, культура, гимназии, школы, университеты, "речь в Думе" и "смена Коковцева"...
Ведь тогда...
Господи! Неужели есть?..
Ведь тогда ничего нет, "нашего", "глупого". Ибо все "наше", — решительно все, построилось и рассчитано в твердой уверенности, в абсолютной уверенности, что этих трех вещей —
загробного существования...
бессмертия души,
Бога
— вовсе нет!
Господи, которое же есть...
Господи! Господи! Неужели Ты есть?..
Но Ты — радостней всего мира. И как я хочу, чтобы (уж легче) мира не было, а был Ты...
Неужели?..
Какое колебание. Если Ты, то, конечно, ничего не надо. Ибо кто же, обладающий державой, поднимает гривенник.
Посему такая радость думать о Тебе. Тебя нет: но почему же думать о Тебе радостней всего на свете, — самого бессмертья, самого загробного существования радостней...
Есть ли?..
Нет ли?..
Но если бы сказали: "Так-таки решительно — нет", я захотел бы сейчас же умереть.
Какая странность...
Танцовать ли?..
А ведь мы с Богом все затанцуем. Если Бог — то как не танцовать. Не удержишься.
(июнь, 1913)
* * *
Человек, на которого никогда не взглянул Бог. Какой-то специфически безблагодатный. Бессветный.
Читает лекции. Начнет. Все расходятся (на вечере Полонского).
В печати подает государственные мнения. Никто не слушает.
Удивительно "не выходит" ничего. Не выходит судьба. Человек без судьбы. Странное явление.
Был демократ: демократы его не хотели. Теперь государственник и националист, но и эти не обрадованы его пришествием. Куда он пойдет дальше? "Вперед" и "назад" испытано, и я думаю, под старость он будет хищным клювом долбить себе злую могилу.
(из усилий Гофштетера обратить на себя внимание)
* * *
Укусы современности — те гвоздики, которыми вбиваются бриллианты в посмертную корону; хвала современности — тот укус, в котором растворяются жемчужины этой короны.
(11 июня 1913 г.)
И пусть корона эта — тлен и "ненужно", но все-таки современность может оглянуться на эту аксиому.
Современность должна быть скромна и плакать о себе.
* * *
Какое страшное, какое полное непонимание Толстым Евангелия (и Библии). Кусков о нем тоже говорил. Он извлек оттуда некоторые слова, "мудрые, как у Конфуция", вроде "непротивления злу" и "о жизни". "Бог есть жизнь". И вооружился всеми комментариями, "прочел всю ученость".
Но он не имел умиления.
Кажется, есть Икона Божией Матери "Умиление". Вот у Т. совершенно не было той частицы души, которая сотворила эту икону и которой эта икона взаимственна. "Умиленного" Толстого нельзя себе представить, и его не было иначе как "в умилении" через плечо книзу, "на моих крепостных" Алпатыча, Платона Каратаева и Митеньку (молящийся странник в "Детстве и отрочестве"). Поразительна зависть Т-го, и зависть к такой мелочи и суетной стороне, как "ступень иерархической лестницы". См. изображение кн. Барятинского в "Хаджи Мурате". Он только дурак, хвастун и трус. Тоже — Николая I там же: он посмел нужным и сатирическим изобразить "такое важное событие", как что Государю нравилась придворная дама и "на этот раз не удалось". Так что можно подумать, что Россию сделали, "сколотили" (как плотник дом) и сшили 1) ухаживатели за дамами и 2) играющие в карты (Барятинский) трусы и болтуны. Вообще как только Толстой касается яруса под собою — он ненавидит, и в сущности полотно его живописи везде здесь есть клевета. Это — зависть. "Мудрость" и добродетель людей начинается только с "таких же, как мы", "не выше меня, Толстого", — с Ростовых, Болконских, Левиных; но нигде нет добродетели и мудрости в стороне от меня (ученые, славянофилы) и особенно выше меня.
Но тогда как же произошла Россия? Это так же, как у Гоголя и Щедрина. Здесь Толстой не стал выше трафарета русской литературы.
Вернусь к Евангелию.
Нет умиления. Это я упоминаю по поводу упрека графини Александры Андреевны Т. (переписка с ним), где она его упрекает за непонимание Закхея, которого Т. назвал "сухим и недобродетельным капиталистом". Это поразительно, ибо Закхей — трогательнейшее лицо в Евангелии, в глубокой правде и реализме своем. Так же он не понял ("нет умиления") "хозяина" в "Хоз. и работнике".
(помешали; позвали к обеду. 22 июня)
* * *
Твердо держи ружье, стрелец.
Твердо держи перо, писатель.
(15 июня 1913)
* * *
Трактирные люди — да, вот суть позитивизма.
Конт только "коридорный мальчик" цивилизации. Цивилизации и мира. Суть не в нем, не в книгах. Не в "Вестн. Евр." и не в "Отеч. Записках". Суть в трактире, а это все — только "Литературное Приложение" к нему, как было таковое к "Северной Почте".
oo
Люди мало-помалу стали из домов переселяться в трактиры. Уже гимназия есть трактир в сравнении с "дома", — и университет в идейной (не социальной, не технической его части) есть трактир сравнительно с "дружбой" великого Друга (мудреца). Этот-то дух трактира, показавшийся во всех щелях цивилизации, и есть корень всего. Гутенберг ввел "трактир", т. е. общие проходы, общие дороги, tables d'hote[4] гостиницы, в душу людей, в мысли людей, в сердцебиение людей.
И, подняв к Небу взор, человечество сказало:
— Умираю.
Этого голоса никто еще не слышит. Но услышат.
(15 июня 1913 г.)
* * *
Утверждать религию на детоубийстве — оправдывать "правило древних", хотя бы для этого и приходилось потребовать детоубийства...
(Храповицкому и его партии)
* * *
В революции музыкант — полиция, ноты французские и потом еврейские, канифоль польская.
Русский студент слушает, хлопает, и его отводят за ухо в полицию.
* * *
Суеверные не есть глупые, а — внимательные к тому, что еще "в тайне"...
(вагон IV класса, на богомолье в Киев)
* * *
Нужно вырвать Белинского из этого кабака ("Современник", "Отеч. Записки", "Русск. Слово", "Дело"), в который его затолкнули приятели. Там они опояли своим "зельем" и заставили говорить свои слова, помогать своему "богатому дому", — и словом, слили "разночинца" (первый и по душе такой — последний) со своим аристократическим отрицанием России, борьбою против "станового" и увлечением "французскими танцовщицами". Bce это внутренне Белинскому было вовсе не нужно. Ему было нужно: Россия, он был русский. Славянофильства он не знал (ведь они ничего и не писали; издано все было "потом"), — православия по характеру школы того времени вовсе не понимал. Перед ним стояла официальная скучная Россия, в которой действительно что было любить. Но если бы понял ее "за пазухой" — он бы ее понял и полюбил.
Он бы сосал ее молоко, а не грыз ее внутренности.
(на полученной записке метранпажа Масляненко)
оо
Интересное, что мы могли бы услышать от Горнфельда, — это о том, что яичная торговля (скупка, экспорт) вся перешла в руки евреев; и те 3—4 миллиона (на 100 миллионов отправляется за границу), которые от курочек своих могли бы иметь рязанские, и тамбовские, и всякие другие крестьяне, попали на подкармливание бердичевских и шкловских мальчиков и девочек, будущих сосунов того же крестьянства. Но Горнфельд скашивает глаза в сторону и все нам рассказывает о Гоголе и "письмах Чехова", да кстати о новом произведении Айзмана, которое не лишено недостатков, но отчего-то его следует прочитать подписчикам "Русского Богатства".
Но о Гоголе мы сами понимаем, а вот об яичках нам интересно.
оо
Так русское дело проводится мимо носа русских, и Короленко, Мякотин и Пешехонов "несут зонтик" за Горнфельдом. Отчего у нас всегда такое остроумие?
оо
Да: еще Горнфельд объясняет, что русский крестьянин потому страдает, что не осуществлены гражданские свободы, т. е. что евреи не припущены уже окончательно во все дела русских.
* * *
Революция — это какой-то гашиш для русских...
Среди действительно бессодержательной, томительной, пустой жизни.
Вот объяснение, что сюда попадают и Лизогубы, да и вся компания "Подпольной России", довольно хорошая (хотя и наивная), и Дебогорий Мокр.
В 77 г., в Нижнем, я видел и идеальные типы.
В Петербурге уже исключительно проходимцы.
Социал-проходимцы.
* * *
Оттого я так жизнерадостен, что много страдал.
Оттого я так люблю радости, что они были редки.
(4 июня 1913. Все хорошо)
* * *
23 августа 1913
— Да. Но до Священной Рощи две версты, а пошел дождь. Не остаться ли лучше на Невском?
(разительные возражения Розанову. На Невском)
* * *
Август
Помилуйте же, помилуйте, русские мыслители передового направления утверждают такие вещи, что с ног валишься: они говорят
НУЖНО УВАЖАТЬ ЧЕЛОВЕКА.
И не боятся, ужасные люди, хотя и оглядываются, не ловит ли их полицейский.
(на телеграмме из Одессы)
* * *
Мне представляется история русского общества за XIX в. сплошным безумием.
(18 декабря. — Корнилов о Бакуниных, судьба Вареньки Бакуниной-Дьяковой. История ее брака — в матерьяле о "Людях лунного света")
* * *
"Оп. л." и "У.", есть моя естественная форма. Во всю мою жизнь я никогда ничего не придумывал, но очень любил думать и с детства думал обо всем решительно и совершенно непрерывно. Вся моя жизнь сложилась в двух линиях, — спанья и думанья. Просыпаясь, я в тот же момент начинал думать и засыпал, лишь когда мысль переходила в грёзенье, рассеянность и "вот сплю". За чаем, за едой, на лекциях, "в углу на коленях" (брат за курение во 2-м классе) — я все равно думал. За читаемой книгой, Шер. Хол., — думал и думал. И решительно ни одного раза я не думал о читаемой книге, а о "своем". Что же такое было это "свое"? Все. Решительно никогда я себе не ставил задачи, темы, предмета. Никогда не ставил "вопроса". Никогда не "разрешал". "Подглядывать", "подчи-тать бы", справиться, достать книгу — это мне решительно не свойственно.
Но каким возбуждением — я не знаю — мысли мои непрерывно текли, совершенно непрерывно, не останавливаясь даже на мгновение, и я никогда их не останавливал и никогда ими не управлял. "Хорошо или дурно, я так поступал..." Но нельзя даже сказать "поступал", п. ч. просто давал им "течь", "не мешал им"... "Хорошо или дурно поступал" — я не знаю, п. ч. "хорошо и дурно" просто отсутствуют из моего сознания, я не "при них родился"... Но, вероятно, у меня что-нибудь застряло ли, замутилось на душе, я бы "поперхнулся" психически, если бы не чувствовал, что "все, что течет, — хорошо", т. е. не чувствовал бы постоянно совершенной легкости души, совершенной ясности души, "так текущей". Я только не записывал до старости, — или записывал и терял, слишком много терял. Только болезнь мамочки и страдание, ею вызванное, заставило напечатать "мои грустные мысли — впервые. Она умирает. Пусть же через эти мысли (Гутенберг) мы будем вечно соединены". П. ч. канальственное изобретение Гутенберга сообщило мимолетному вечность.
Мимолетное до Гутенберга всегда и всеобще умирало. Из "мимолетного" ничего не осталось от человечества. Кроме, однако, стихов, — как "мимолетных настроений":
Пью за здравие Мери,
Мери милой моей.
Тихо запер я двери
И один, без гостей,
Пью за здравие Мери.
Это — мимолетное. Т. ч. я даже "вышел из Пушкина". Лермонтова "Выхожу один я на дорогу" и "Когда волнуется желтеющая нива" или "Я, Матерь Божия", "Ветка Палестины" — суть великолепные "мимолетные". Так что собственно форма не впервые. Форма всегда была, но — в стихотворениях. Именно в прозе-то ее никогда и не было. Между тем она естественна именно для прозы, т. к. душа наша и есть проза (говорит не стихами).
Почему не записывали?
Вышло бы глупо и пошло, п. ч. без музыки. Вышла бы каша безобразия. И я вовсе не все сплошь абсолютно записываю, а лишь тогда и то, что попадает на какую-то странную во мне таинственную музыку, сущности которой я совершенно не знаю, но которая заключается в чем-то приятно текущем во мне, что меня успокаивает, от чего мне хорошо, от чего мне гармонично. От чего мне в сущности мелодично. Вот нашел слово и, пожалуй, разгадку. Душа моя мелодически сложена, ей поется, — но глухим, безмолвным пением. Разве бы я мог столько написать (невообразимо), если бы не эта тайна мелодичности. При которой, — раз слова попали на эту нить, музыку, — я только "записываю", а слова безусловно и все уже сами родятся.
Но тут должна быть добавлена степень "мыслителя" ("О понимании"): так что мое "мимолетное" вышло не "пью за здравие Мери" (никакой Мери нет, на балах не бываю), а — мысли, мир, Космос. Ибо любовь моя, "роман" мой — с Космосом.
Я точно слышу, как шумят миры. Вечно. Звезды слушаю. Цветы нюхаю. Особенно люблю нюхать серые, с земли взятые грибы. Мох. Кору дерева. Все это ужасно люблю нюхать. Вообще у меня мышление обонятельное (как, я думаю, есть "зрительные" и проч. мышления).
Ну, вот. Чем же я виноват?
Флоренский и Перцов говорят: "Не нужно больше так писать. Не хорошо". То же Волжский и Кожевников. Все — авторитеты для меня. Я сжался. "В самом деле не хорошо".
Но в конце концов почему же "не хорошо". Почему "Пью за здравие Мери" хорошо, а "как я ненавижу социалистишек" — не хорошо? "Это нервы, раздражение" (Флор.). Но если я "раздражаюсь", то почему я должен иметь вид спокойного? Даже гадюка имеет тот вид, какой имеет гадюка: и только одному бедному человеку "нельзя иметь такого вида, какой он имеет". Это какая-то беспаспорт- ность. Хуже: "не имею вида". Это что-то ужасное. Фл. пишет: "Вы должны быть спокойны". Но если я не спокоен? "Скрывайте". Но почему я должен скрывать? Вообще тут что-то не то. Что "не то", я не понимаю. Но мне это мучительно и дурно.
"Я не свой".
А я хочу быть "своим". Господи, один раз дана жизнь человеку, и он не должен быть "своим". Нет, Боже: Ты дал человеку предназначения, и каждый должен жить по своему предназначению. Фл-му он дал "к тишине и молчанию", и я не отрицаю, что это прекрасно, не отрицаю и того, что — прекраснее моего. Но если Он дал мне предназначение к вечным говорам (в душе), то я и должен вечно говорить. А раз "есть Гутенберг" — то и печататься. Зачем же "дана литература", что такое "литература". Не золотая вещь. Не спасение. Не спорю. Однако она все-таки "есть".
Отказываться "быть литератором", когда явно "позван к этому", мне кажется не хорошо. А что "не хорошо", чувствуется потому, что "стеснение". Зачем я буду запирать зов в груди, когда зов кружится. Пусть кружится. "На здоровье, батюшка". И вот я расхожусь с моими друзьями. С моими милыми друзьями. "Пусть всякая птичка летит по своей линии".
Природа.
Я хочу быть в природе.
МИМОЛЕТНОЕ. 1914 год.
(Розанов В.В. Полное собрание сочинений. 1994-2000. Издательство: Республика. Т. 8. Когда начальство ушло (здесь только "Мимолетное. 1914 год" и тексты издателей, относящихся к нему).
Исходник взят - http://rutracker.org/forum/viewtopic.php?t=3306372)
МИМОЛЕТНОЕ. 1914 год.
{стр. 195}
3.I.1914
Формализм в государстве…
Ну, а попробуйте без формы, сняв сюртук…
Вы сняли сюртук, ваш vis–à-vis снимает и сорочку…
«Доколе, о Господи», и «quousque tandem, о Catilina!..» [1]
Между тем чиновник, когда его «ревизуют», когда его осматривают и свидетельствуют, как проститутку, негодует больше всего на «форму» и зачем ревизор говорит не «по душам». Но ведь ревизор не знает его, не имеет никакого личного к нему отношения и даже не спрашивает его добродетели, а смотрит «государеву» или «государственную работу». Между тем на ревизиях и вообще пока я служил, меня более всего мучила «форма».
«В отечестве и — форма!» «Какое же Россия мне отечество, когда со мной говорят по форме».
И я негодовал и плакал (в душе). И только в 58 лет понял. — Без формы нельзя.
Да и потом я бы ему (ревизору) плакал в душе, но другой снял бы сверх рубашки и панталоны. Третий попросил бы извинить «взяточки», потому что «детишки»… «Quousque tandem…»
Между тем не я один негодую на форму: но главная часть расхождения литературы с государством и, наконец, «ненавидения Отечества» русскими относится к этой причине, что поэты и художники, беллетристы и публицисты везде встречают «форму».
Чиновник мог бы ответить: «Господа, ведь и вы пишете сочинения пером определенного вида и даже придаете сочинениям определенную {стр. 196} форму: предисловие, содержание в главах, заключение. Без формы нельзя».
Без формы мир не стоит.
(за «Призраком Большой Оперы»)
Появление Гоголя было большим несчастием для Руси, чем все монгольское иго. Богомолец, он разорил русскую церковь; «патриот», он погнал русских солдат.
И так мало выходил из дому. Все зябнул (воспоминания Аксакова). Поистине, это «пиемия» — заражение крови трупным ядом. В Гоголе было что–то от трупа. «Все мне холодно».
(на Габорио — обложка)
3.I.1914
Гоголь отвинтил какой–то винт внутри русского корабля, после чего корабль стал весь разваливаться. Он «открыл кингстоны», после чего началось неудержимое, медленное, год от году потопление России. После Гоголя Крымская война уже не могла быть выиграна. Вторая Турецкая (77 г.) была в сущности позорна. В Манджурии мы только отступали. «Этого Расплюева разве можно не бить?»
3.I.1914
Друг мой Розанов: кабаки проходят, п. ч. время прошло или Бог не захотел:
Что же ты все стараешься, и ночи не спишь, и все «ухитряешься». Это дело Божией хитрости, а не твоей.
(входя в банк)
3.I.1914
Не вещи от меня отходят, а я от вещей отхожу.
Я и не заметил.
Вещи такие же, живые, нужные.
Но уже не нужны мне, которому вообще скоро ничто не станет нужно…
Ни жена…
Ни дети…
Кроме «аршина в ширину» и «сажени в длину». Последняя постель больного ужасна…
(за чтением «Призрака Большой Оперы»)
3.I.1914
Справа с формою, которая кажется бездушием и в качестве такового мучительна, м. б., должна заключаться в строгом и явном для слуша{стр. 197}теля (подчиненного) разграничении лица и работы; дабы ему ясно было, что лицо в нем нисколько не задевают, а смотрят его работу, успешность ее, нужность ее, — и смотрят от имени и в сущности от «суммы нужд государства». — «Вы работник, я работник: и, смотря вас и дело ваше, также только работаю свою работу государству». «Я не шпион».
На всех ревизоров, между прочим и в учебном ведомстве, у нас смотрят как на шпионов и в качестве таковых презирают их.
Еще в умерение ядовитости формы.
Есть или может быть что–то среднее между душевностью и формою. Это дело такта, неуловимого в параграфы.
Высшее начальство может сказать и ревизору:
— Вы не умеете ревизовать. Вы оскорбляете ледяною формою подчиненных и разгоните в государстве лучших его тружеников. Ваши ревизии не полезны делу и отечеству, а вредны им.
4.I.1914
Солнце нашего западничества…
И нужно погасить это солнце, чтобы взошло другое солнце.
Солнце Востока.
(о Герцене; проезжая Семеновский плац)
…может быть, западное солнце и не хуже восточного. Эти Рожер Бэкон, Паскаль, Гёте стоят Песни о Суламифи. Но «наше западничество», имеющее солнцем Герцена и Белинского, вообще не представляет ничего особенного…
(на вокзале)
Не сообразили, что не может свобода ходить в туго застегнутых щиблетах, ни в накрахмаленных воротничках.
Свобода в лаптях. Вечные лапти.
Вечная деревня, немного распущенности и быт.
(на вокзале)
4.I.1914
Не слушайте, люди, чужих сказок.
Любите свою сказку.
Сказку своей жизни.
Жизнь каждого есть сказка, только один раз рассказанная в мире.
Если даже она тускла, коротка, несчастна: она все же лучше Песен Ангелов. Ибо всякое «я» есть ангел, и песня его единственна.
(в вагоне)
{стр. 198}
4.I.1914
Почему я думаю, что каждое мое слово есть истина?
Оно есть истина в отношении моей души, его сказавшей; и тех мотивов, побуждений и часто определенных доказательств, какие не записаны, но были.
Я никогда не говорил неправды. Все мои «да» и «нет» равно истинны.
(в вагоне)
Вытащил мамочку из могилы. И опять молод.
(На концерте Андреева, антракт)
4.I.1914
Еще мало серебра в волосах. А как седа и устала душа.
(Садясь на место в концерте Андреева)
4.I.1914
…Волшебный Чайковский.
…И тягуч и могуч.
…Чайковский — змейка, которая кусает сердце.
И не хочется ее оторвать.
(opus 5, на концерте Андреева)
8.I.1914
…Свежая впечатлительность (про меня).
— Еще бы, если я всегда сплю. Продерешь глаза, и весь мир кажется «новым».
(характер моих сочинений)
9.I.1914
…позитивисты рассуждают, как дети. Которые, видя стену, говорят: «Это стена», и, видя суп, — что «это суп», и, видя игрушки, — «игрушки», и, видя звезды, — называют их «светлыми точками на небе». Все это истинно, но недостаточно.
Позитивисты те же дети. С седыми бородами.
И чтобы они стали иначе рассуждать, нужно, чтобы они выросли. Но как это трудно. Ведь большинство рождаются детьми и умирают детьми.
{стр. 199}
«Детская смертность так велика».
В смертности детей и вопрос…
Нужно, чтобы они выросли. Тогда они узнают, что «светлые точки» суть часть астрономии и детские игрушки — часть истории культуры, а стена есть часть дома и относится к области «архитектуры».
Можно ли дитяте внушить мысль архитектуры, астрономии и культуры? Напрасный труд. Детство мира непобедимо. И не было бы нужды с ним спорить, если бы оно не было так грубо и иногда жестоко.
Ведь это дети принимают «бонну» за мать, учителя за «бога» и думают, что город стоит для «детского сада», куда их «водят гулять».
9.I.1914
Какой–нибудь профессор, прочитавший и выучивший 5—6, 50—60 немецких книг и сам не выдумавший даже зубочистки, — не говоря о выдумке паровоза, — приступает к
ИЗЪЯСНЕНИЮ РОССИИ.
…На губах ирония: это слушатели должны понимать, как он умнее России, и, бедные, верят этому; так как они не только зубочистки не выдумали, но и 5—6 немецких книг еще не прочитали. Умнее и интереснее России. Так, потеревшись четыре года друг около друга, из «одного интересного профессора» получается 60 его «интересных слушателей». Все они, теперь 61, «служат» и работают в России: т. е. «служба» естественно переходит в иронию над «службою», а «работа» состоит в «интересных разговорах о нас». Они подают приказания «вниз», служебной челяди, которая, уже не рассуждая, бегает, торопится и исполняет…
……………………………
……………………………
— Слу–ш-ш–ай!!… кричит городовой с одного перекрестка улицы на другой.
— Слышно! — подает ему голос другой городовой.
Господа едут в театры, «тоже и профессор».
Городовые отдают им «честь».
А ведь следовало бы господам отдавать «честь» городовым:
— Спасибо, батюшка! Для нас постарался. Вот и фонари горят. И никто нас на улице не зарежет.
Это пусть и «зубочистка», но которой профессор государственного права не выдумал.
9.I.1914
Все государство есть труд; все государство есть необозримый труд, для коего самую фабрику" и машины" заготовляли 1000 лет и миллионы голов. И профессорам давно следовало приказать:
— Шапки долой!!..
— Шапки долой, негодяи!!!
— Шапки долой, мальчишки!
Надо подсматривать, как они выходят на кафедру первый раз: и который, взойдя на кафедру, не перекрестился и не начал лекцию так:
{стр. 200}
— Милостивые государи и государыни. Я малый и только оттого, что вы все еще меньше меня и мы все тут сидим глупые, то я все–таки, как не такой большой дурак, как вы, и пытался хоть по немецким книгам узнать, как в Германии устроены полицейские участки, — а притом же и сам служил приставом два года в Калуге, — осмелюсь предложить вашему вниманию:
Исторический обзор деятельности за одну неделю полицейского участка.
Причем буду ссылаться как на собственный опыт, так и на немецкие книжки.
Начальство, заметив, что он так начинает, зарегистрировало бы его в «штат профессоров N–ского университета». Прочих же, иначе начавших, — вон:
— «Вы не способны к прохождению ученой службы, ибо заняты собою, а не наукой».
24.I.1914
Трудовое царство…
Это, конечно, прежде всего. С николаевским «быть по сему» можно бы очень распорядиться носить на себе и даже иметь мебелью только «кустарное» и «свое», через что деревня и село распухли бы в объеме.
(дремлю в вагоне)
24.I.1914
Мое дело любить государя и повиноваться ему. А не судить о нем.
Ибо если я его сужу, то я царь. Но я не царь.
Суть царя, что его судит только Бог, а мы можем рассуждать только о способах исполнить его волю. Или заниматься своим privatische Reich [2].
(дремлю в вагоне)
26.I.1914
«Общественность» — это где люди притворяются, что они «имеют одну программу». Когда они одной программы не имеют и иметь не могут, потому что это неестественно.
Если нет двух тожественных людей, как могут быть два тожественные желания в разных людях.
Посему–то «общественность» есть еще, где каждый в чем–то угнетен, придавлен соседом или соседями, а кто расширился и поднялся около него. Удачный, горластый, ловкий — расширился, скромный и сидит «скромнее».
Итак: ложь, притеснение и хвастовство — вот три змеи, обвившие всякую «общественность».
{стр. 201}
Ненавижу. Боюсь. Презираю.
27.I.1914
…Книгоиздательство «Прометей».
— Какой же «огонь», друг мой, ты приносишь на землю. Ты собираешь милостыню на земле, четвертаками, полтинниками, то за раздетую женщину, то за приглашение «на бой», в котором, сам знаешь, ты не обожжешь руки.
(идя по Невскому)
30.I.1914
О, мое страшное детство…
О, мое печальное детство…
Почему я люблю тебя так и ты вечно стоишь передо мной? «Больное–то дитя» и любишь…
Эти парники. Поливка. Вечно мокрые (облитые) штаны. И «гора Юра» зимой (бродили в сугробах). Но всего тяжелее — носка навоза. Колени надгибались, и руки как оторваны (тяжесть, вес).
Но хуже всего была география проклятая и учение молитв. «Окропиши мя иссопом» (50–й псалом) и «мыс Таймыр, Матапан», еще что–то, «Ютландия» и «Флорида»…
И я один, один… Заперт на ключ (чтобы учился).
А я никогда не хотел быть «один». То ли «зальемся в соседний огород» с мальчишками.
30.1.1914 (приблизительно)
П. Б. Струве «категорически выразил», что 1) исключать меня не следует (из Религиозно–филос. об–ва), 2) потому что я «нравственно и всячески невменяемая личность». Казалось бы, «поэтому–то и надо исключить». Но я тоже когда–то категорически высказал, что освободитель России Струве никогда не был знаком с даром остроумия; и потому–то не заметил и в сем случае, что начало его письма в редакцию противоречит концу.
«Исключили?» …Да. Исключение имеет смысл, когда исключившие выше исключенного. А то ведь выйдет, что «бедные исключили богатого», и солдаты — офицера, и «гуляки» — атамана разбойников.
{стр. 202}
Дары наши в руке Божией, и оценка деятельностей в оценке истории. Но знает каждый горение души своей, — много ли в ней «дров сожжено». И вот, по этому потреблению сгорающего матерьяла, от 1886 г., когда я издал «О понимании» (737 страниц), до теперь — я думаю больше во мне сгорело лучины, угля, дров, кокса, всякой дряни, но и чистого золота, чем не только в ком–либо из исключивших, но и во всех их.
Что же было их «исключение»? И аттестация, что они «не сотрудничают со мною». Значит только, что я не сотрудничаю с ними. Баржа отплыла от берега. С баржи кажется — «берег двигается», с берега кажется — баржа двигается.
И все условно. Все и «идет», и «не идет», и оба «нужно» и «не нужно».
II.1914
Хима была кошка, довольно худощавая и не представляла ничего особенного. Но очевидно — на взрослый взгляд. Потому что Вася и Надя привязались к ней совершенно неестественным образом.
Я зашел под дом: оказывается, под домом, под фундаментом его, было целое «помещение» с одной или двумя комнатами и «вообще» подразделениями этого подвала: там они устроили из чурбанов столик, втащили туда большие камни «вместо сидений», натаскали туда хлеба, яблоков и устроили себе «вторую усадьбу». Туда они скрывались по временам. Там, должно быть, жила и Хима.
В одно утро они прибегают все восторженные: «У Химы котята», «Хима окотилась». И сейчас же всю любовь к Химе перенесли и на детей ее.
Говорят (и читал я), что кошка привязывается к дому, а не к человеку. Это не всегда так и должно быть взаимно. Ничего не было прекраснее связанности Химы, Васи и Нади.
Весело идем мы, и «тут где–то бегут» Вася и Надя.
— Смотри, папа, — и Хима.
Действительно, прокрадываясь около кустов, незаметная, почти невидимая, идет и Хима, — боязливо взглядывая на своих братьев и сестер, Васю и Надю.
Но и они же платили ей: они были как–то поглощены своей Химой. И родители играли ничтожную роль возле Химы.
Нас это не обижало. «Все же дети около места», т. е. занимаются своей Химой и далеко не уйдут, не «попадут в опасность» (вечный страх родителей). Таким образом они берегли Химу (молоко), но и Хима их оберегала, сосредотачивая на себе.
Раз мамочка проснулась испуганно и закричала:
— Кошка…
Я еще занимался с лампой. Очевидно, не разобрав, что это — не дети, Хима вкралась в «спальную кровать» и грелась около одеяла и ног.
{стр. 203}
Мама всегда боялась кошек, с детства, почему–то думая, что она «загрызет».
— Ты не знаешь: она думает, что это мышь, когда дышит человек, и бросается на горло.
Я думаю, что это глупости. И кошек не боялся.
С этого времени мы осматривали спальню перед сном.
Раз был дождь, и я услышал, часу в 11–м ночи, слабое мяуканье под окном. Открыл окно:
Мяукает Хима (просится в комнату, к детям).
Дождь!!! Могла бы сидеть «под фундаментом», в сухе. Известно, как кошки не выносят мокрого.
— Мамочка, я впустил бы?
— Что ты! Разводить такую безобразную привычку. Она будет к нам бегать по ночам, и они потеряют сон (будут заниматься ею).
Я закрыл окно. Она так же продолжала сидеть и изредка мяукала.
Пошли снимать Васю и Надю (здесь на фотографии), и я «не представлял себе», чтобы их можно было снять без Химы, лучшего их украшения за лето, осмыслившего и опоэтизировавшего их жизнь.
И в фотографию (довольно далеко) нес на руках. Мама шла вся расстроенная.
— Ты постоянно придаешь мне трудности.
— Пожалуйста, не обращай на меня внимания, и тогда тебе не будет трудности.
Пришли в фотографию. Я спустил Химу на пол, и она убежала.
А хотел снять «детей с кошкой».
Вечная память Химе. Теперь она, конечно, умерла (лет 7 назад).
(В Кисловодске, дача Мар. Павл. Ярошенко)
3.II.1914
…вонюч и на все садится. Кроме того, мягок и испускает тихие вздохи. В высшей степени интимен. Сокровенен.
Да это часть, «по которой секут бурсака» («Тарас Бульба»). Неужели это не Содом и не жид?
…вот уж «сотворил по образу своему», как показал себя тому, кому «очень хотелось однажды увидеть». — «Ты увидишь только зад мой», «…лица нельзя увидеть». Да, может, его и не было вовсе.
(Посвящаю Грузенбергу и Слиозбергу)
…да! в высшей степени всем необходим!! Полная аналогия.
3.II.1914
Наше отечество — в прошлом.
Наш роман — в будущем.
И когда мы рвемся к роману — мы уходим от отечества.
А когда возвращаемся в отечество — становимся позитивны.
И тут — дисгармония. Что же человек мечтает о рае и о примирении «противоречий»?
{стр. 204}
«Противоречия» исчезнут, когда нас будут есть черви.
Вот несовершенства земли и земного. И человек относит красоту — «туда».
Куда?..
Только одно эхо звучит. Бедный. И вечно–то он слушает одно эхо.
(За вечерним чаем; когда я обидел Шуру. Она хотела в шашки играть, а я отказался)
3.II.1914
Иногда бывают пророческие сны.
Как они ужасны.
Как затревожится, забьется сердце.
И такая тоска потом.
У меня «пророческий сон» — это обличение совести. В каком–нибудь случае, в чем–нибудь конкретном и невообразимом вместе, но «вытекающем из всего».
(вспомнил ночью на извощике)
Предвечный сумрак одевает очи мои…
(Когда хочется умереть) (часто)
4.II.1914
Полный стол газетных вырезок (не читанных еще): это что откладывал на «потом» и «накопилось». И не хочется читать. А должен (comme il faut [3]).
Какое однообразие. Серость. Никакого интереса самому читать «о себе», и, казалось бы, задирает.
«Что Розанов — сволочь», да что же я это буду читать. Ведь я мыслитель, и мне мысли хочется. «Мысль» убила бы меня. «Мысль» измучила бы меня. Катков и, верно, Михайловский сумели бы сказать такое, что «не забудется». Буренин так бы смастерил «презреньице», что тошно два дня было бы. Но «Розанов сволочь» — это нисколько не занимательно.
«Сволочь».
«Подлец».
«Хам».
«Лжец».
«Передонов».
{стр. 205}
Позвольте. Это слова. Почему я на них обижусь. Да ни чуточки. Разве мудрено сказать: «Наполеон был трус», а «Александр Македонский — Терсит». Приставляй слово к слову — выйдет речь, выйдет «газетная статья». И даже автор получит 3 рубля («среди газет») на обед. Что же мне–то до этого. Да я даже рад, что столько обедают по поводу «Розанов — сволочь». — Я очень добродетелен и готов своей спиной кормить газетных «обозревателей». Меня это ничуть не оскорбляет, п. ч. этого я ничуть не отношу к себе.
Но почему это? Почему нет движения мысли? Теперь ли, когда исключили из Рел. — ф. общества, или по поводу Бейлиса «трудились» мыслью Пранайтис, Неофит, Замысловский, Шмаков: но решительно все «защитники героя нашего времени» нисколько именно не трудились мыслью, не работали мозгами, не перечитывали Библию; никто не заглянул в Талмуд. Никаких ссылок, цитат. Никакого вообще спора. А просто «пригоршня чернил», переделанная в «буквы» и в «слова». Даже Мережковский вышел голеньким, объявив доклад: «О Ветхом и Новом Завете». Он ничего не сказал ни о Ветхом, ни о Новом, как бы и не читал их вовсе (Ветхий, м. б., и действительно не читал). Он просто сказал: «Господа. Вы, конечно, понимаете, что я избрал эту тему в связи с делом… которое нас томит, которое нас оскорбляет… которое нас вонзает… которое нас пронзает…»
И «пошел», и «пошел». Точно дитя. А взрослый и с бородой. Мысли не было. Доклада не было. Потом завыл этот Керенский, до того дурак, что я такого не слыхивал, и в литературном обществе было неприлично слушать…
На что же тут сердиться?
Пахнет Фетом, пахнет сеном,
Пахнет скошенной травой,
Пахнет всякой чепухой.
Как скандировала Саша Васильева, где–то услыхав и не зная, что Фет был русский поэт.
5.II. 1914
— Мал человек. Сделаем большого и назовем: ЦАРЬ.
— Нет. Сделаем из него блоху и назовем: демократ.
(спор адвоката с мистиком)
………………………………………
………………………………………
………………………………………
………………………………………
………………………………………
— Что же ты с блохой будешь делать? — спросил у адвоката мистик.
— А я на ней поеду, — ответил тот.
{стр. 206}
— …буду с ней любиться.
— …буду работать на ней.
— …а не понравится — убью.
………………………………………
………………………………………
………………………………………
Мужик стоял в стороне и слушал разговор. Прошло время. И сказал:
— А я стану работать на Царе: Он усю Россию свезет. Россию на блохах не свезешь.
(засыпая)
5.II. 1914
— Дорогой мой, дорогой мой!
И, охватив со спины вас правою рукою, он держит теплую ладонь у вас «под мышкою», — и смотрит в глаза, и повторяет еще:
— Дорогой мой, дорогой мой!
И знаете вы, что нисколько ему не дороги и не нужны. Но дремлете в теплоте его теплых рук и чувствуете, что он несет вас в свое гетто для заклания, — души вашей, кошелька вашего, семьи вашей, вашего будущего.
И все в ваших ушах звучит убаюкивающее:
— Дорогой мой! Дорогой мой!
Так они уносят наше богатство, литературу, русское слово и русскую душу. Русских министров и русских студентов.
(за занятиями)
5.II.1914
Все сложилось по типу собачьей свадьбы…
Вот «штанд–пункт» Израиля.
Кто–то шепнул им при Горе:
— Не надо вам царств, законов, судов… Не надо истории, политической и всяческой. Живите просто свадьбой, во всяком месте свадьбой и во всякое время свадьбой. Вы получите «в свадьбе» гораздо более удовольствия, чем от всяческих политик, и наук, и искусств. Избави вас Боже полюбить искусство. Это «истукан» и «мертвечина», это как предаваться онанизму около живой женщины. Ничего не надо, — свадьба. Венчайтесь и венчайтесь, плодитесь и плодитесь, устраивайте шире, выше пуховики («пуховики распарывали» при погромах), и тут я с вами буду, в вашем сальце и мокротце, в вашем запахе и вони. У меня такой же большой нос, как и у вас; грузный, отвислый, а губа еще больше вашей и так же отвисла. У меня «губа не дура», и я люблю все сладкое, и вы уж побалуйте и нос мой, и губу. Любит старичок все это, ведь мне тысяча лет, четыре тысячи лет… И в собачьей свадьбе вы будете крепче и неразрывнее, чем во всяком государстве, и победите все царства и народы.
(за занятиями)
{стр. 207}
Что, Переферкович, знал ли ваш Маймонид сию тайну? Или Грец в своей «Истории Израиля»? Или Ренан в «Экспедиции для изучения финикийских письмен».
Все они обо многом написали, а не догадались об одном: что за рублик покупается девочка. Можно купить на день, можно купить на всю жизнь. И не спорю, что покупается на всю жизнь (семья), но принцип–то в том, что «хоть на один день» и что семья ваша — растянутое на всю жизнь ночное приключение. «Разговорами вы не занимаетесь, а были бы пуховики и дело». Ведь и в основных ваших книгах разговоры очень кратки, разговоров почти нет. Перечитайте и подумайте об этом. Итак, самая сакральная, самая священная, самая патриархальная и узаконенная форма брака — «рублем» («сиклем», «монетою») с формулою, которую произносит «жених» или попросту мужчина: «Я освящаю тебя (девушку, невесту) этою монетою (в сущности приобретаю, покупаю) по закону Моисееву». И как девушка взяла монету, — она становится его женою, «брачною» ему, неотъемлемою ни через какой развод, хотя бы потребовал сам Маймонид, и все синагоги, и раввины, и сами ее родители. «Купил девочку на улице за рубль и использую свой рубль». — «Что же мне родители ее? и синагоги? и раввины? Я молодой человек, и мне хочется». Как он сказал «молодой человек» — весь израиль точно заворожен, и море отступает, и «Чермное море» покатилось вспять. Сам Моисей побледнел, говорит: «Не могу развести. Ему хочется». Молодой человек (под балдахином, обряд) берет стакан с вином, вино выпивает, а стакан разбивает, падая на землю, вдребезги, и произносит угрожающе: «Так я поступлю с каждым, кто будет мешать моему обладанию девушкой». Это хулиган на улице говорит, захватив девчонку: но все синагоги бледнеют и шепчут: «Он — прав, ведь он купил ее, кто же ему теперь помешает?» Родители со слезами спрашивают: «Да надолго ли хоть купил–то?» Рабби Шамай, ухмыляясь, «толкует»: он может отпустить ее («прогнать», дать разводную записку в руку, хотя бы под видом письма к другу, сказав: «отнеси») хоть назавтра утром, не делая для себя другого оправдания и мотива, как сказав: «От нее дурной запах». Я же говорю, что у Израиля все основано на носах, и поистине «носами» управляется их история, чего Маймонид не знал, а Моисей «при Горе» только прошептал, «братцу со угоднички». Но в общем чем же это не проституция?
— Священная проституция. «Ведь и с проституткой можно жить всю жизнь», и корень учения израильского о браке лежит в том, что в этом учении «законная жена» рассматривается и толкуется и к ней все относится как к купленной «за рубль» («сикль», «монету») проститутке.
Отсюда и формула «разводного письма»; оно состоит в одной строке: «Ты теперь свободная для улицы». Подразумевательно: «Я с улицы тебя взял, на улицу и выталкиваю». — Почему? — Дурно пахнешь, не по моему носу.
Теперь, если таково «патриархальное, древнее» устроение семьи, т. е. за рубль «и на ноченьку», то не вправе ли мы даже формально говорить и думать: «Да это собачья свадьба». «Нюхаются», и «дело решается {стр. 208} запахами». И так — «во всем народе». Не у сапожников одних. Так было с дщерями первосвященников и священников, великих торговцев, домоводов, у Ротшильда, как и у сапожников. «Молодой человек куражится» — и моря отступают, а Израиль бледнеет в страхе.
Вся суть в молодом человеке:
— Я гуляю, я и бью…
«В собачьей свадьбе» молодой человек всех побеждает. Нахально он приходит назавтра в синагогу. Рядом с ним стоит старец, похоронивший вчера жену. В синагоге особый почет: дать первому читать свиток (тору) перед занавесом. И вдруг раввин подает тору (или приглашает читать) не старцу, не миллионеру, а — этому нахалу «17 лет», который «фертом» и подскакивает вперед, а старец уже пойдет за ним, «во–вторых». Как же не «отступает море» перед нахалом. Да в чем дело? «Нахал» водит носом в воздухе и говорит: «Мне нравится запах Хайки». Так–таки, не стесняясь присутствием ни родителей, ни раввина.
Еще:
А сколько можно иметь проституток у себя на дому? Римляне, «в натуральности своей», вывели взгляд: одну. «Одна» хозяйка в дому, — естественна. Одна — мать–родительница детей, одна — и не требуется ведь существом дела для потребности мужа и мужчины больше, ибо всякий имеет дело с одной.
Но это Рим, и мы, и Европа. А «израиль» возлюблен: ему было шепнуто «при Горе»: — Играй веселей свадьбу. Пой песни. Зови музыкантов. Сколько? сколько?.. — Ха! ха! ха! Сколько? Он спрашивает, израильтяне, «сколько»? Мы сейчас погоним тебя палками, дубьем, ибо ты замухрышка и неспособен, если спрашиваешь «сколько». Значит, ты… не «хулиган», и цена тебе — ломаный грош.
На горе–то калина,
На горе–то малина.
— Сколько, дру–жок, хо–че–шь!!
И Шамай:
— Ско–ль–ко хо–че–шь…
И Гилель:
— Сколько хочешь…
И Гамалиил:
— Сколько хочешь… Тут «все школы согласны». Тут «разногласий нет»: дело ясно, что «проституток может иметь сколько хочет», лишь бы «управиться». В натуральности своей Александровска Коломна.
Ах дербень, дербень Калуга,
Дербень родина моя.
Так «заварено было крепко пивушко» для израиля.
Он действительно нашел тут «столько удовольствия», сколько не нашел их Александр Македонский в Персии и А. Октавиан в Риме. И «не унывает» израиль, — среди женок, пригретый, весело и ходко, «масляно» торгует… И все у него «молятся», «на ходу». И только ужасно от него «разит», так что все зажимают нос.
— Ну и носы у вас. Как не задохнетесь.
А что же у нас, нос… и еще губа…
{стр. 209}
«С нами крестная сила», — шепчут народы.
— Нечистая Сила пришла…
Дьяволы. Ведьмы. С Лысой горы.
— И сто–зе и отчего–зе, у нас только губа…
(на извощике, и дописал, придя домой)
5.II.1914
…И конечно, пока вы будете довольствоваться фразами, вы можете читать «в похвалу себе» Гретца и Маймонида, но когда вы захотите «углубиться в суть», вам придется «взяться за Розанова». И вы будете читать меня с тоскою и унижением, царапая кожу грязными ногтями. «Что делать, он закрыл розу научения своего и своих открытий в такие длинные шипы. Их едва достанешь: но достать — нужно».
…И я поведу вас через вонь и кровь, «прекрасных Эндимионов», — я ткну вас в Содом как в вашу родину, ибо в Бытии XIII сказано: и избрал себе Лот (когда разделился с Авраамом, дабы не путались стада племянника и дяди) долину Иордана, где стояли города Содом и Гоморра…
Я покажу вам, что это не «аллегория» и не «случайность», потому что вы, конечно, хорошо помните, как «ваш батюшка» показался вашему наставнику именно содомским способом, modo sodomico…
И вы заплачете и будете царапать лицо свое ногтями, и я тоже обращу ваше внимание на эти ногти и скажу, до чего они всегда были черны и грязны… и что это тоже не случай, а говорит о всем вашем поведении…
И приведу вам страницу из Библии («Вавилонский талмуд», четвертая страница с конца трактата Берахот («Молитвословия»), где увидите, какие возмутительные содомляне были отцы ваши всегда, и какими пакостями они занимались, и какие пакости они обсуждали…
И вот это моя месть вам за киевского мальчика, что вы будете читать «своего величайшего учителя», стеная от умиления и от грязи, которую он запихал вам в рот.
И этой грязи вы не прочихаете, иудеи:
И узнаете, что умеет колоться и христианский шип.
5.II.1914
— Так и топорщится. Так и топорщится.
— Кто?
— Человек. То духи. То спириты. Витализм. Всякая чепуха. Сладу нет науке.
Это — Тимирязев.
— Так и топорщится. Так и топорщится.
Я:
— Кто?
— Мир.
Он:
{стр. 210}
— Ну что вы. Мир — cadaver [4]. Типа ученика иезуитской школы. Лежит на столе в прозекторской комнате, и мы его анатомируем. Весомое, протяженное. Тяжесть и сочетания. Кубики с надписями: «кислород», «водород», «азот». Вот я их помешаю стеклянной палочкой в реторте и заранее знаю, что выйдет. Скучища смертельная, и не будь я ограниченный человек, без воображения и интимности, — никогда бы и не занимался. Не мир, а гадость, и я еще делаю честь…
Я ему:
— Ах, Константин Алексеевич! — а ведь мир тоже думает о вас: какой это дурак все шевелит меня стеклянной палочкой и думает, что я на стеклянную палочку отвечу ему, как люблю родную матушку, как почитаю своего батюшку и что — спою песенку о деточках. Все это и есть во мне: но я спою песенку мужичку, а о батюшке и матушке шепну мудрецу.
Батюшка мой гнется, а матушка — сыра земля. А малые деточки — вы, глупые человечки, да травки, из которых, когда они умрут, Тимирязев устраивает кладбищенские гербарии.
(проснувшись ночью, встал с постели)
5.II.1914
— так хочется мне назвать социальных реформаторов. Этих Фохта и Лафаргов, Спенсера и Шпильгагена, Лассаля и Маркса.
Дайте ему старика или мальчика в руки, и он непременно начнет ему дергать зубы. Если у одного только корешки зубов, а у другого только молочные зубы — все равно он введет щипцы ему в рот и «выдерет» что возможно. Не заиграет же с мальчиком Спенсер, не расскажет же ему сказку Фохт. Суть дела в стальных щипцах, которые «реформатор социального строя» должен привести в движение. Никакого иного отношения к «человеку» он иметь не может, ибо это в сущности отношение не с «человеком», а с «предполагаемою и желаемою реформою», которая у него «мыслится».
Ему «мыслится», а человечество «страдай». Потому что не лежать же на столе стальным щипцам.
Их нужно бы научить петь песню. Но как это сделать, когда он только хрипит или кричит и у него нет вовсе слуха.
«Сей род окаянный не избывается и молитвой». И отгородиться от реформаторов можно только палкой. Их нужно непременно и постоянно бить, чтобы сколько–нибудь привести в разум.
Но, кажется, это уже и происходит. Их всюду начинают поколачивать, и кутузки переполнены «реформаторами».
Если бы их выпустить, началась бы немедленная всеобщая операция. Они начнут резать ноги, «потому что они не всегда бывают прямы, а должны быть прямы». Начнут сдирать кожу с людей, «потому что она {стр. 211} с веснушками». И наконец, просто «убьют человека», потому что он не сделан в реторте Парацельса «по всем правилам науки».
Эти господа, врожденно слабоумные, всегда возятся с наукою.
И как наука «доказала»; то они себя считают «доказанными» и немедленно берутся за щипцы.
— Позвольте, я у вас поправлю зуб.
— Не надо!
— Но он неправильно сидит в лунке. И, во–вторых, может заболеть — хуже будет. Лучше предупредительно…
— Оставьте меня в покое…
— Готов бы, если бы я не был филантроп и действовал бы не по правилам науки. Но как я люблю ближнего своего и живу по науке, — то потрудитесь лечь на операционный стол. Иначе я позову сторожей и мы для вашего блага все–таки выдернем вам зуб.
6.II.1914
Цветков сказал раз: — У теперешних писателей вообще нет никакого «уединенного» в душе, в жизни; ничего «своего» и «внутреннего». Они все — наружные, внешние. И пишут статьи в журналах и газетах, потому что это вообще «делается» и отчего же и им не «делать». Потому и посмотрели на ваше «Уед.» как на что–то вовсе дикое, непонятное, ненужное.
«Но они — не все. Напротив, ваше «Уед.» сразу понятно множеству людей. Людей, а не писателей».
Я думаю, это — так.
После «Уед.» я стал получать совершенно другого тона письма. Как мне дорог этот тон, как мне нужны эти письма.
О литературе моей, «как написано», «умно ли», — ни слова. Все письма говорят из человека к человеку, из сердца к сердцу.
Да ведь, по правде–то, и я люблю только свое «Уед.» и «Оп. л.».
6.II.1914
…да писатели — просто шушера около общества. Сколько я бывал в домах у писателей, я замечал, что в них вообще никакой жизни нет, никакого лица нет и никакого ни к чему интереса.
«Неинтересное об неинтересном». Так можно озаглавить и все их разговоры. — Кто написал какую статью. — Она остроумна. — Нет, я не нахожу, что остроумно (спор, почему сие «в-шестых»). — Тот сделал выпад против того-то. — Анненский вообще очень симпатичный человек. — Правительство опять провалилось. — Такое-то высокое лицо в близких отношениях с такою-то женщиною. В «Речи» я больше не участвую, потому что туда принимают только одних евреев и даже в конторе нет нееврея или нееврейки (это — буквально).
В «Русском Слове» платят хорошо: там главная сила — не редактор, а Дорошевич. — Дорошевич начал свою карьеру с «Одесского листка».
{стр. 212}
Тут не течет крови ни под одним словом. И все слова вы сейчас же забываете. И возвращаетесь домой как оглушенный.
Пустыми звуками в бессодержательном пространстве. Курятник. Огороженное место, где куры и петухи. Они обыкновенно клохчут и суетятся. Но о чем — не поймешь.
7.II.1914
«Но все же вы видите, что России все не удается»…
— Вот поэтому–то я особенно с нею, и говорю: Ты Великая и Славная…
«Но ведь это не эмпирика, а свыше. Ее оставил Б…»
— Теперь–то я особенно ее и люблю.
«Значит, вы идете против Христа…»
— Убирайтесь к черту.
«Значит, вы постановляете национализм, во–первых, выше Владимира Соловьева и, во–вторых, выше христианства…»
— Городовой, убери этих нахалов. Они мешают мне спать.
(спор с Кондурушкиным и Философовым)
6.II.1914
…и у Нади взято, и у Паши. У Наташи попрошено, — все «до пятницы». У Андрея в «Нов. Вр.» — 3, 5, 1 рубль. Прежде у Юр. Беляева, у Гея, у Борнгардта — 5 р., иногда 10, 15 рублей. У Снесарева раза два по 5 р. А вырабатываю всего от 11 до 13 тысяч в год. Никогда не бываем в театре (кроме «даровых билетов»), и вообще никаких удовольствий. И уже давно, года три, не «откладывается». Как же живут бедные?
Квартира в 7 комнат, и «спальня наша», с 15–летним сыном вместе, помещается за «ширмочкой» в маминой гостиной с семейными портретами. Да и вообще «отдельной своей спальни» мы никогда с мамой не имели, «притыкаясь» туда и сюда. «Туалета» мама никогда не имела и в молодости, т. е. «вот зеркало, перед ним столик, вокруг зеркала тряпочки», и «барышня сидит перед зеркалом». Никогда: да и презирала. Вся жизнь была трудовая. Заботная, с раннего утра до поздней ночи.
За квартиру платил 168 рублей. При мне (когда я был учителем) — ведь это все учительское жалованье. А остальное откуда же? Еда? «Учитель без еды»… Брр…
(Надя — горничная, Паша — кухарка; Наташа — курсистка ближняя.)
(То же и у Домны Васильевны — бонна — шитье — забираем на неделю.)
7.II.1914
… ведь не могли же кто читал не видеть, о чем идет речь и в «У.», и в «Оп. л.»: о боли… Всяческой, и душевной, и физической. И что читающий вообще ходит около болящих…
{стр. 213}
И вот пошли эти сапожищи, эти каблучища. — Он не любит «нас», он не согласен «с нами». — Он вообще «не наш». С клюками, с палками, с дрекольями. С калошами и прямо с улицы. «До него дела нет, но он не почтил нас». — «Ни — наших авторитетов». — «Не почтил Щедрина, не почтил Михайловского. Ни даже не уважил великого Спенсера».
Мне со стороны было в высшей степени любопытно, неожиданно и ново увидеть этих «захвативших будущее» господ, как же они относятся к «боли», которая не «с нами»… Есть люди, с которыми теоретически я во всяком случае «не согласен». Гл. Успенский. Но о его боли я не только «по поводу» (прочтешь где–нибудь) неделями думал, но и постоянно думал, его боль была «моей знакомой», «сидела у меня в дому». И никогда жестокого слова я не сказал бы о Глебе Успенском, не постучал бы сапожищем «в палате № 11». И не я только, но Рцы, Флоренский, Цветков, Над. Романовна, «друг», — ни вообще поп и дьяк, ни вообще человек «церковного строя» не застучал бы около него каблуками. Тишина. Молчание. Слово утешения. И — «все упреки умерли, упреков уже не бе». Вот это и показывает разницу «наших миров». «Наши миры» расходятся вовсе не созерцаниями, не «убеждениями». Все это пустяки. «Мысли могут быть разные» (мой афоризм). «Наши миры» разнятся температурою. У нас «комната натоплена», у них «сквозной ветер». Дефекты, конечно, есть там и здесь. Но суть «церкви» и «религии» заключается, что «тут тепло». Это не «другое миросозерцание», не «перемена убеждений», не «новые понятия», с предрассудками или суевериями. Это «все не то», и это «совершенно все равно». Суть, что «ближе к солнышку», что не «арктический полюс»; суть в мировом тепле и в близости или приближении к источнику мировой теплоты.
Спенсер, Бокль и т. п. болваны не потому не нужны, что они ошибались (м. б., и нет), а потому что они — амфибии, земноводные, с холодною кровью в себе. «А я хоть и мышка, но у меня горячая кровь». Дитюшку я рожу горячекровную, самку я люблю горячекровную. Вот это и кладет разницу на «поганое» и «чистое». Позитивизм — поган, атеизм — поган, революция — погана, социализм — поган, п. ч. хотя он может быть и «мудр», и «абсолютно верен», как «абсолютно верна задачам своего устройства ящерица», но она — амфибия, липкое, холодное существо, которое «гадко взять в руки».
Эти–то амфибии окружили несчастное человечество и, высовывая двоящиеся языки, быстро произносят всякие «хорошие слова» и заманивают его «к себе», — обещаниями. И позитивизм «обещает», и атеизм «обещает», и революция «обещает», и социализм «обещает». Все «обещают»: приди «к нам», прими «нас».
Тепленькие старые дома растворяются и амфибию впускают. Амфибия вползает на стол, на стул, лезет в детскую, лезет в спальню. Всех лижет. И всем холоднее, и весь дом становится холоднее «непонятно отчего», — «потому что ведь ласковый зверек всех лижет». Но в него вошло новое существо с новою душою и новым законом жизни.
Это — смерть.
Позитивизм есть смерть.
Атеизм есть смерть.
{стр. 214}
Революция есть смерть.
Социализм есть смерть.
Смерть, и только.
Еще приходит мысль: «старые домы» защищались огнем и наказывали огнем. «Огонь отделяет нас от внешнего круга». Огня не будет в позитивизме. В «позитивном царстве» врагов отечества будут замораживать в каком–нибудь административном погребе, устроенном «по всем правилам науки».
— Вы нам не нужны…
— Вы вредны отечеству…
— Вы разрушаете наши принципы.
— И мы вас заморозим. «Заморозим» какой–нибудь гадкой химической солью, быстрым испарением и прочее. По Столетову и по К. Тимирязеву.
(за набивкой табаку)
8.II.1914
Вы всегда считаете, что вам положено в карман; и никогда не подумаете, что бы «нам положить в карман этому убогому».
Это не лично, а исторически; это не есть, а было.
Вот и все мое «расхождение с христианством», вся моя (якобы) «ненависть ко Христу», — о чем произнес речь в Рел. — фил. обществе и теперь напечатал ее в «Церк. Общ. вестн.» К. М. Агеев.
Я очень хорошо помню, как, сахарясь и тщеславясь, К. М. Агеев лет пять назад поведал в Рел. — фил. собрании «тайну своей исповеди», что к нему «приходят исповедываться даже проститутки и что он так добр, что даже их «не отталкивает». Хотя очень интересно знать, как бы он их смел оттолкнуть, когда ему законом (гражданским) приказано исповедовать вообще всех приходящих, без оговорки о проститутках, что таких можно не исповедывать. «Даже другой раз слово доброе скажешь», — истекал он медом. «И отпустишь грехи, что делать».
Да, это «вот как я добр».
Все «я», нигде «он», «она», «они».
Это — историческое. Это не «от себя».
«По примеру прежнего» и «по примеру отцов».
Но ведь девица глупая, и ожидалось бы, что Константин Маркович несколько «посложнее ее». Однако традиция и школа, которая на либерального и даже жидовствующего Константина Марковича давит ничуть не менее, чем на заскорузлого отца Ф. Орнатского, мешает ему быть в сем случае «сложнее».
Традиция и школа сказали ему: «О сем вообще не стоит думать».
Вот и только, и все мое «расхождение с христианством». В нем виновны вы, попы, и никто еще не виновен. Я сам нисколько в нем не виновен. Еще в Ельце я с такой любовью целовал (прикладываясь ко кресту) руку у попов.
{стр. 215}
Пока не заметил, что ручку для поцелуя они протягивают, а двух копеек ближнему в карман никогда не положат.
Вот и Филевский дня три написал письмо: «Как я рад, что вы возвращаетесь», «возвратились к Церкви». Она «окормляет народ», «выпестовала историю народную» и все такое хорошее. Прочел и не дочитал письмо. Тоска взяла. Тоска и скорбь, как за все двадцать лет:
— А развод?
— Поп, дай мне две копейки. Двадцать лет стою около тебя и прошу две копейки. Ну, раскошелься, пожертвуй. Ну если я и не прав, зол, дурен, дай «все равно Розанову» две копейки, не ради его добродетелей, а ради щедрот твоих.
— Ведь ты богат, у тебя все христианство. С «тобой Христос». Да и не ты ли за ранней обедней в Светлое Воскресение читаешь:
«Ныне придите все, кто постился и кто не постился, кто был трудолюбив и кто празден, придите в девятый час, придите в десятый час, придите в одиннадцатый час — всем ПАСХА!!!«…
Кто щедр, кто богат, кто счастлив и радостен — «всем отваливает», и я сам, сколь ни убог и ни дурен, сколь ни «разбойник», получив гонорар в пятницу — всегда прибавляю извощику «гривенник». И мамаша, в такой бедности, получив пенсию, «прибавляла же извощику».
Но ведь у вас–то «целое христианство». Почему же — почему, скажите, — вы не дадите «двух копеек», не потому, что я «заслуживаю», а «просто так» и потому что «в радости», «в Пасхе» и «теперь всем даете».
Поп, две копеечки…
Зажимает карман…
— В Пасху?..
Не слышит.
— Двадцать лет прошу.
Пуще не слышит.
Да что такое, думаю: отчего он «не слышит»?..
Константин Маркович не слышит.
Рачинский (С. А. — Татево) не слышал.
Победоносцев не слышал.
Митрополит Антоний (расположен был ко мне) не слышал.
Из всех, из всех только единственный был в свете А. П. Устьинский, который услышал, — по невыразимому исключительному благородству и тонкости души его. Но так как «все не слышат», то я не знаю, не твердо решил, не есть ли это «его личное». Хотя это более относится к «его мудрое», нежели к «его доброе».
Услыхали, правда, нигилисты (печать), но их слышание мне было не нужно. Я не хотел хаоса, а хотел гармонии. Я не хотел беззакония, а хотел закона. Я хотел, чтобы «все было правильно», ясно, по закону, как Он хотел, сказавший: не человек для субботы, а суббота для человека…
Нет, от Христа я не ушел. Сказавший о субботе и о человеке дал бы гармонию, ясность и закон. Он не просто «простил блуднице», как величественный либерал Константин Маркович, а принял помазание ног своих блудницею, сказав:
«О сем будет вспоминаться везде, где будет проповедано Евангелие». Т. е. он ее как–то умирил, ввел в гармонию, дал ей место в царстве {стр. 216} и иерархии христианской и видя и не видя ее норок, но во всяком случае видя ее лицо и душу.
Вы, господа, вообще не видите души человеческой и лица человеческого, вы именно «господа» и «милостивые государи», а нисколько не священники, и уж не понимаю, с каким духом «отпускаете грехи»…
Так вот. Устал писать.
Суть в том, что вы «субботники», а не христиане и что до сих пор еще «суббота» вам выше всякого «человека». Суть в том, что вы, весь сонм ваш, только на словах и в обряде празднуете «пасху христианскую», а в сердце–то у вас стоит «ветхозаветная пасха», иудейская пасха, с «закалаемым тельцом», которым иногда случится быть и «Антоше Ющинскому»…
Кому угодно «случится». Той блуднице, которую исповедывал Константин Маркович, и подумал не о ней, а о себе («как я добр был с нею»); придется быть «В. Розанову», с которым вы очень мило разговариваете, пьете у него чай в гостях, ведете беседы на литературные темы, но о разводе ни гу–гу…
Около вас сидел в Рел. — фил. общ. «В. Розанов», и около духовенства всероссийского терся «В. Розанов». Двадцать лет — немалое время. Вы очень хорошо понимали все время, отчего «у Розанова происходит колебание между христианством и просто язычеством»: вопрос шел собственно о «двух копейках», но на этот раз «из вашей мошны», из «поповского кармана». Вам надо было отказаться от некоторой гордости и самолюбия. Сознаться, что «степени родства неверно сосчитаны», — с убавкою на одну степень против степеней Ветхого Завета, с нелепою ссылкою, что «муж и жена едино стало только в Новом Завете, а будто бы в Ветхом они не были «едино». Что вообще в образец брака вы взяли римский языческий закон, закон Зевса и Юноны–Lucinae («покровительницы браков»), библейский же закон (с многоженством и с неосуждаемыми даже у левитов наложницами) вами беззаконно весь отменен и наречен преступным и подлежащим ссылке в каторгу (случаи двоеженства). И прочее.
Надо было поступиться самолюбием и сказать просто, ясно и закономерно:
— Мы не правы.
Так что «двух копеек» вам не надо было даже вынимать из своего кармана, а просто «вычеркнуть» из неправильного счета заимодавца.
Но вы не сделали…
Ни в Пасху, ни в Великий пост…
И никогда вы вообще ничего не сделали и, что я ужасаюсь даже подумать в душе, — ив будущем не сделаете…
(Прочел газетную вырезку с «Речью К. М. Агеева» в Рел. — фил. собр.)
Харьков
Епархиальная ул., 52
Глубокоуважаемый Василий Васильевич.
Сейчас сел написать Вам письмецо по поводу того постыдного «остракизма», которому хотело подвергнуть Вас C. — Пет. рел. — фил. общество, и открыл наугад Новый Завет, и мои глаза остановились на следующих словах апостола Павла из послания к Римлянам: «Едва ли кто умрет за праведника; разве за благодетеля, может быть, кто и решится умереть» (5, 7).
{стр. 217}
И вот пусть эти слова «апостола язычников» и будут моим руководством в оценке всей теперешней Вашей литературной деятельности, направленной в защиту нашей родной церкви православно–русской, искони народной, первозданно–совершенной, духовно–прекрасной, истинно Евангельской…
Хорошо Вы делаете, что выступили на защиту нашей церкви, этой матери–кормилицы русского народа, вынянчившей этот народ, воспринявшей его еще в колыбели его, вырастившей его в силах и чудесах Евангельского слова и дела, вдохновившего его идти кресто–воскресным путем мировой жизни и истории…
Да! это Вы в одной из своих статей позднейшего времени так изъяснили духовно–культурное значение нашей церкви. Это Ваш образ! Символ!.. Спасибо Вам за это «крылатое слово». Оно полетело по Руси святой, Богоносной, любящей, надеющейся, верующей, идущей в сретение Грядущему Господу Иисусу. И воспринято многими, и усвоено, и даст плод во благовремении. Я усвоил вечный смысл его.
Раньше, когда я Вас лично не знал, когда Вы писали в «Нов. Времени» свои «Итальянские впечатления» и когда я с Вами завязал было огромную переписку, окончившуюся нашим знакомством, Вы своими словами и речами больно кололи мое сердце. Я болел за церковь, которой тогда Вы не видели. Вы были тогда «около стен церковных». Не в церкви, в притворе, пожалуй.
Церковь проповедывала, вторила, служила, спасала; а Вы были не с нею. Вы были Савлом тогда…
Так мне казалось, так я чувствовал, так я был убежден тогда.
Но вот времена изменились. Трещит по швам все у нас на Руси. Какой хаос всюду! Всюду споры, вражда, недоверие, обман, ложь!..
Церковь в толиком искушении, в борьбе с врагами, в томлении духа, в прискорбии сердца…
Сколько против нее устремлено всяческого антихристианства, государственного, общественного, личного, политического, философского, религиозного, бытового. Сколько!.. Конечно, и «врата ада» ее не одолеют. Она возжена Спасителем мира во вспасение его, в обновление его.
Но Вы приступили к ней, вошли в ограду ее, вошли в храм ее, в общество, в царство Богочтителей, верных ей и Ему.
Вы, — так хотелось бы мне сказать, — теперь из Савла стали Павлом православия наших дней, бурных, темных, тревожных.
Вы увидели разорение «дома Божия», скинию русского народа, царства, культуры, духа, мысли русской, воли народа и пошли «с крестом в руках» на защиту немощных, изнемогающих в борьбе, страдающих от насилия, от дикой «свободы убеждения», — от «хулиганского футуризма» в области мысли, веры, идеалов путей жизни и творчества…
Вы несете на знамени своем примирение, надежду. Вы вливаете бодрость духа. Вы поддерживаете нить истории, вплетаете ее в узоры нашей текущей жизни, особенно жизни церковной. Религию церкви Вы защищаете, поясняете, укрепляете своим словом, словом помазанным, сердечно–теплым, убеждающим, оживляющим.
Как священник, благодарю Вас от души за Вашу поддержку церкви, ее духа, задач, идеалов, трудов, попечений о народе родном, о святости и благочестии его, жизни его.
«Слава страстем Твоим, Господи!..»
Это путь жизни. Это церковный путь. Это Евангелие все тут!
Кто знает Христа, тот знает и животворящие страсти его.
Но за крестом — воскресение, за Голгофой — Гефсимания, за смертью — радость всему миру.
Пшеница, падши в землю, умирает и приносит много плода. Да будет и Ваш поворот к церкви, и труды за церковь — мать–кормилицу русского Богоносного {стр. 218} народа этой пшеницей!.. Мир Вам! Душе Вашей, совести, слову, уму Вашему. Привет мой от всего сердца. Жму руку победившему!
29 янв. 1914 г.
Харьков
С истинным уважением к Вам,
священник И. Филевский
………………………………………
………………………………………
Да. Ну, а что же развод? И незаконнорожденные дети?
В. Р.
9.II.1914
Хочется или не хочется, а искусство — будет.
И хочется или не хочется, а наука — будет.
Потому что будет «мне нравится».
И будет — «мне любопытно».
(читая «Письма Страхова и Толстого» об искусстве и науке)
…да и порок будет, хочется или не хочется даже самому Богу. Потому что: «Боже, я слаб!»
Эх вы, учителя человечества, все–то вы молоды.
Не молода вот Библия, которая просто и фактически передает, что «завет человека с Богом заключен был в странах Содомских и Гоморрских».
«И передвинул Лот в долину реки Иордана, там, где стояли города Содом и Гоморра». Бытие, XIII.
А вы все, молоденькие, прячетесь в прятки.
Воришки рвутся разграбить дом. Какие же они «граждане этого дома», когда они его не чувствуют «отцовским домом», «отеческим домом». Они и суть воришки, с большой дороги и чужие. Между тем они действуют, как «граждане этого дома», с правами граждан и с гонором граждан. «Давайте нам права заседать в Г. Думе», «дайте нам право издавать журнал».
Между тем у Пешехонова, Короленки и Струве есть только право сесть на скамью подсудимого, надеть на ноги кандалы, пройти пешком в Сибирь, быть застреленным при «поимке воров» и быть повешенными после поимки воров. Укажите мне строку у этих господ, где сказалось бы: «Россия — наше милое отечество».
Между тем без такой строки, без такой мысли в душе нельзя быть «подданным» и «верноподданным».
{стр. 219}
Можно быть «лжеподданным».
И только милость всесильного Старца (отечество), который даже забылся в всесилии, дает ему слепоту именовать таких «своими гражданами», «верноподданными», с правом «газеты» и «журнала».
Драгоценные камни.
………………………………………
………………………………………
Грибоедов, Герцен. Замечательно, что они не растут. Герцен только раздробился. В Грибоедова все смотрелись и говорили:
«Как я хорош».
И еще:
— Благодарю тебя, Боже, что я не таков, как этот Скалозуб; как этот семинарист–Молчалин; как этот старожил Фамусов.
И, во–вторых, еще:
— Но этот — совершенный Скалозуб…
С Грибоедова больше, чем с кого, пошла интеллигенция и «кающийся дворянин», и вообще русские кающиеся сословия и классы.
Один господин, посмотревшийся в Грибоедова, даже воскликнул:
— Я сделаюсь писателем.
Это был, конечно, Боборыкин.
10.II.1914
На чем же нас будут жарить на т. св., на древесном угле или на каменном?
И не на древесном, и не на каменном, а на угле твоей совести. Может быть, его нет?
Если очень больно, то, пожалуй, и «нет».
(Смотря, как стекло на каменном угле долго — ровное, потом стало гнуться, — «ослабло в составе»)
12.II.1914
Я лежу пьян, развратен; поднимает голову младший:
«Значит, и нам можно?»
Я его застреливаю.
Ибо если он, старшего увидя ослабевшим, не сознал, что должен стоять «на часах» удвоенно, оберегая и его, и Россию, то какой же он гражданин? Его надо убить, как собаку.
Ибо я просто пьян как человек, а он собака без отечества.
(Молоденький офицер сказал в вагоне: «Не дозволено» на почтительный вопрос двух солдат: «Можно ли нам курить?» Он был чуть–чуть старше их — и «повелел» так великолепно. Я думал — вагон «не курящий» — и спросил {стр. 220} офицера. Он ответил: «В моем присутствии я не разрешаю им курить». А вагон вообще «курящий».
Изменники подзуживают солдат не повиноваться, когда офицер пьян, когда офицер — трус. Хотя «офицер не может быть трус».
Во всех подобных случаях пьяный или трусливый офицер должен застрелить и солдата и критика и тем — спасти отечество. Самому же — отправиться на гауптвахту)
13.II.1914
…да, все это так: «Гоголь не знал», «Гоголь не видел», «Гоголь не реалист»… Но отчего всем показалось, что он «реалист», «видел и знал»?
Отчего же, отчего?!! Боже, — отчего.
Вопрос этот до такой степени углубляет и, если можно выразиться, устрашает «загадку Гоголя», что… ум кружится и руки опускаются…
«Не видя — видел», «не зная — знал», «фантазируя — был реален».
Это–то и есть суть всего. Ведь Ноздрев и, как его, толстый, что съел осетра, — «ни на кого не похожи», «не были», «не жили», и вместе они «на всех похожи», «были», «жили», и суть просто «мы». Съесть, конечно, осетра невозможно, п. ч. объем осетра больше величины желудка: но…
…хочется съесть именно всего осетра — мне, вам, всякому.
Гоголь подметил или, вернее, по нутру своему знал (его слова в письме) низкие поползновения человека, подлые аппетиты его, уровень душонки человеческой. Правда, что он «клеветник», как дьявол; но клевета–то его если и не реальна в действительности, то совпадает с «образом создания человеческого» и досягает глубины клеветания на Бога.
О, не о человеке мы плачем, читая Гоголя.
Мы плачем, читая Гоголя, о Боге.
Вот в чем ужас, вот где Преисподняя.
Но к делу, к делу! Мелочи, мелочи! Как же он «уловил человека и обличил Бога»?
Почему мы думали и все времена думали, что «Гоголь изобразил верно»?
Тут что–то больше и страшнее, чем я сказал: поползновения. Нет, ведь есть сходство в типе, в «ухватке», как поступает человек и как он «принимается думать».
Чертовым глазом он подсмотрел «ухватки человеческие». Для этого не надо годы изучать людей, а взглянуть на минутку глазком.
Как этот «Кувшинное Рыло» (заседатель, в конце) покрыл десятирублевку книгой (взятка), ни малейше не дав почувствовать, что он десятирублевку заметил и «берет». И Павел Иванович — понял.
Это — «ухватка». Чтобы увидеть это, и нужна одна минута. Но Гоголь понял, что в Испании «иначе берут», что вертлявый и пустой француз «иначе возьмет», что в Турции турок тоже иначе свой «бакшиш».
Он понял дьявольской угадкой, что это единственное, solo: от «покрыл десятирублевку книгой» повел линию размышлений и наблюдений дальше и дошел до «Елизаветы Воробей» и как Коробочка «не понимает».
{стр. 221}
Везде «ухватка». «Не понимают» и в Испании, но там из–за этого дерутся на ножах или шпагах. Русские, конечно, «беспокоиться не станут» — ни на ножах, ни на шпагах, — потому что у них есть ум и они обойдут дело осторожнее. Кувшинное Рыло «покрыл книгою»: это такой простой разговор с давальцем взятки, что чище не выдумаешь. «Ничего не сделал»: он просто переложил книгу с места на место, а Чичиков забыл, что положил «тут» деньги. Чичикову нужно было, чтобы «дело сделалось», прошение его в канцелярии «было принято». И он знал, что если не вспомнить о деньгах, то оно и будет «принято».
Все так благородно и тихо, как бывает только в благородной и тихой Руси.
Вот это–то он и схватил: «полное благородство» и тихость. Ну а скажите, что на Руси не тихо и не благоговейно?
И Гоголь повел дальше рукою и вывел «тип русского». Рисунок этого, идею этого.
Позвольте: тихий и Платон Каратаев. Платон Каратаев тоже не шумит и ни за что не зашумит. А праведный. Праведники на Руси тоже тихие. И что «обделывают дела свои» — тихие. Гоголь и соединил: «На Руси все тихо».
Теперь другое: Ноздрев шумит. Ноздрев совсем другая категория, новый тип, иное творение. Он шумит без толку, без пользы, бескорыстно и часто с арестом себя, со штрафом, с побоями.
У него всегда «не вышло». Гоголь думал–думал, повел рукой и сказал:
— Он показал Павлу Ивановичу конюшню, в которой стояли ве–ли–ко–ле–пны–е лошади.
— Так ведь стояли, а теперь их нет, — изумился Чичиков.
На этот раз изумляется Ноздрев–идеалисг и упрекает реалиста Чичикова:
— Так что же, что «нет»: но ка–кие это были лошади…
Согласитесь, что это спор Аристотеля с Платоном и наших революционеров с «проклятым правительством»:
Правительство говорит:
— Не осуществите, господа.
Те мучатся и отвечают:
— Но до чего ведь это благородно, если бы…
Согласитесь же, что такая широта «обхвата Гоголя», от Платона до нигилистов, должна была заставить забыть, что он «в сущности ничего не видел».
Не видел — да.
Но душою своею вещею он видел «преисподняя земли»…
И дольней лозы прозябанье…
И гад морских подводный ход…
Увидел, как «растут растения», «под землею»…
А «на земле» ему и не надо было ничего видеть.
16.II.1914
Пока он был юн, зелен и свеж, его держали над книгою. Когда же одряхлел, ему напомнили, что пришла пора любви.
{стр. 222}
Он женился.
Дети рождались хилыми. И в младенчестве умирали. И жена, и он возились с докторами. Рождали и хоронили.
Выжил из детей один. Он был слабоумен и не мог учиться. Небольшой капитал, оставленный родителями, он пролечил, проел и проковылял.
Когда умер — клюку его положили с ним в гроб. Поставили дорогой памятник и написали на нем:
Здесь покоится
последний из славного рода
КОСТЫЛЯЕВЫХ.
16.II.1914
До чего обвалялся Мережковский с Чеховым и Сувориным (статья Гарриса в «Гол. Москвы»; прислал Нестеров).
Нет, прав я был, сказав, что он «мил, но не умен». И все его «валянья» с Тютчевым и с «тайной Некрасова» (??!!). Боже, до чего все неумно. Спрашиваешь себя: «Зачем? Зачем?» Что–то похожее на то, как Соловьев «побеждал» Страхова, Данилевского, всех славянофилов. Да уж не подражает ли Мережковский Соловьеву?
У Гарриса верно: «Кричит он не от силы, а от слабости». В тоне Мережковского всегда была эта дребезжащая струна где–то треснувшей скрипки.
Или неопытный голосок вставшего на–цыпочки трехмесячного петушка:
— Ку–ку–ре–ку!!!
Так он пел на заре юности:
Мы для новой красоты
Опровергаем все черты.
И «Юлиан» — петушок.
И «Леонардо Винчи» — петушок. И теперь публицистика — старый, а все–таки петушок.
Но он добрый и в сущности благородный. Даже после отзывов о Суворине, столь ужасных.
17.II.1914
Случается и барину ходить в опорках…
Если он хулиган.
Бывает — и барин одет лакеем.
В маскараде.
Вот проституция. Это маскарад и озорство.
И не вспомнить ли мне старое гимназическое:
Навести жерла нужно на весь этот маскарад и озорство и испепелить все… всех…
Разумеется, — заготовив пышную землю под плодородие, так, чтобы земли и «готовности» было всегда более, чем самих сил рождать… {стр. 223} Рождают, рождают, рождают… а земли все еще много: и она просит — нет ли еще семечка?
При теперешнем скопчестве, конечно, проституция неизбежна. Как поджарые старые девки. И хулиганящая мужская молодежь, говорящая при предложении жениться:
— Для кого? Для приятелей? Чем же я гарантирован в верности жены?
— Чем гарантирован, что она меня не разорит?
— Что не отравит?
— Не бросит?
В самом деле, «брошенный муж», «покушение на жизнь мужа», «мотовство его имуществом» и «сиденье на коленях у его друзей–приятелей» включено в брак, не расторгает его: ибо все это еще не есть:
совокупление при свидетелях,
каковое есть у католиков, у нас, у лютеран
единственный повод к разводу.
Он–то и погнал всех в проституцию, — по Флоренскому: «в высший этаж существования», — и погнал «своим особо высшим характером, своим аристократическим тоном брака».
Хороша «аристократия» — хоть «с конюхом»… Ибо уже во всяком случае посидеть–то на коленях у конюха всякой христианской супруге разрешается, и смешно было бы, если бы муж пришел к архиерею жаловаться:
— Горько мне: жена все, как я ни отвернусь, то обнимается с лакеем, то переглядывается с кучером и даже заставал на коленях и что прислуга ходит к ней за пазуху.
— Только–то и всего? — скажет демократический архиерей. С малым же ты пришел. Наш брак крепок, — и по таким пустякам не расторгается.
Так муж и сидит «в крепком браке».
Молодежь, посматривая его, бежит мимо.
Старые девицы утешают себя, променируя в городском саду.
И архиерей тоже утешен, кушая просфиру и наблюдая «крепость христианской семьи в своей епархии».
18.II.1914
Скормила мальчика евреям литературочка…
Теперь просят свободы и, кажется, — получат. Будет по три мальчика скармливать в год… Но придет и Аракчеев сюда, и тогда мы порадуемся, как они, «вымаливая чего-нибудь», будут стоять у него в передней, а «дежурный адъютант», оглядывая тогдашних Гессенов и Набоковых, будет говорить: «Цыц. Не разговаривайте. Можете обеспокоить генерала, который еще не проснулся».
И «проснется» генерал… Но пройдет мимо к «делам», махнув в сторону литературы с равнодушным «потом»…
И редакторишки опять придут…
Но генерал опять будет «спать»…
Пока не скажет адъютанту:
{стр. 224}
«Ты глуп. И не догадаешься сам сделать дело, которое мне решительно некогда делать. Чего они лезут? Устав? Штрафы? Всякого хулигана штрафуют и их штрафуют, насколько они хулиганы. Устав? Пушкину не нужен устав, а собакам нужен вовсе не дорогой и трудный устав, а плетка в рубль ценой. Этой плеткой я буду их бить всякий раз, приговаривая: «Все–таки это не так больно, как Ющинскому, над прокалыванием черепа которому вы не заплакали. И теперь о вас никто не будет плакать».
21.II.1914
Суть в том, что самая душа евреев (семитов) молитвенна. Что молитва составляет не момент или состояние этой души, не «иногда» ее, а что сама эта душа в ее обыкновенном и всегдашнем состоянии — молитвенна, устремлена к Богу. Смотрите, вдова Сарепты Сидонской говорит пророку Илии о смерти своего сына от прихода этого пророка (как она думала, как она приписывала) — с грустью, но не с раздражением. У нее жалоба льется, как молитва, и она назвала его даже «человек Божий», а не обругала, не кинулась на него с кулаками, как сделал бы весь свет. Это особенное, специфически ихнее. Но и с другой стороны: так же тихо и покорно воле Божией они избивают целые племена. «И побили всех жителей, и женщин и детей», — сказано в Книге судей израилевых о городе Лаисе, о, котором всего 15 строками ранее было сказано: «И были они тихи и беспечны, и не было, чтобы кто–нибудь обижал в той земле другого». У египтян «евреи, воспользовавшись смятением (от смерти всех первенцев страны), унесли серебряные и золотые вещи», — спокойно и ясно, как бы вовсе не было никаких владетелей этих вещей. Они не чувствуют лица человеческого, не чувствуют людей, — кроме случая, когда на этом лице лежит свет Божьего слова: тогда они с ним взаимодействуют, как с живым. Но «до Божьего слова» все люди точно мертвы для них, а уж вещей — и вовсе нет, физического мира, нашего «грома», нашего электричества — и совсем нет. Бесшумно они «исполняют закон» (Божий); и как «исполнение закона» всегда благочестиво, то они «точно стоят на молитве», когда воруют или когда убивают (г. Лаис). «Сестра, исполним закон земли» (Божий), — говорит старшая дочь Лота сестре своей: и одна за другой, по очереди и в порядке, совокупляются с отцом своим, беременеют, рождают и не скрывают ни от кого этого, а громко и радостно нарекают младенцам имя, свидетельствующее о способе происхождения: «он — от отца моего» (Моав). «Ложная метрика» не представима у евреев; и в силу того, что «все, как на молитве», на протяжении всей истории их, с убийствами, кровосмешениями, вероломствами, нет ни одного слова трусливой лжи, — лжи прикрытия или прикрашивания. Что же это такое? Первое появление семинариста на земле. Семинарист есть весьма особое существо, не похожее на других людей. Семинариста никогда ни одного не было в Греции, семинаристов, кажется, не было и в Египте. В Риме не было. Семинарист весьма удивил всех, когда впервые появился на земле. «Что это такое?» — спросили все, видя, что он постоянно богословствует и Бога видит, а людей не видит, Бога слышит, а людей не слышит. Еще {стр. 225} о «великих отцах» еврейства (Авраам, Исаак, Иаков) можно поколебаться сказать «семинарист», но Моисей и Аарон и все потом не только семинаристы, но «кутейники». До того специфический семинарский запах разит от них. Семинарист, когда тянет «алилуию», ничего не слышит и не видит. И добрый ли он или злой — нельзя понять. До евреев было благородное, великое, прекрасное. Но все было без «елея». «Елей» на землю принесли евреи, вот начиная с Аарона и Моисея, и начали им маслить волосы, примаслилась им одежда их, и они обтирают масляные пальцы свои, с «благочестивым запахом», об одежду соседей, всех. Суть «духовного влияния». Они стали растить косичку (у дьяконов), не стали стричь волосы; получилась «духовная особа», ни на кого в мире не похожая, на которую и намека не было у греков или у римлян. До евреев — ни одного нигде дьячка; после евреев — все дьячки; все немного дьячки, с «дьяконским духом» в себе. Этот «дьякон в истории», такой масляный, с масляной октавкой, с масляным обращением, с большим удом, скромный, тихий, приятный, «благоуветливый», ко всем очень многодетный, скопидомный, трудолюбивый, домовитый, беззаботный о мире и весьма, и весьма заботливый о «домке своем», и составляет суть всего в «истории евреев», о которой не догадался ни Грек и никто. Все писали глупости о евреях, — все и всё — одни–одни глупости, воображая, что они сражаются, как Александр Македонский (Маккавеи), воруют — как вообще все воруют, «со взломом», играют на рояли, как Шуберт, и могут изучать ботанику, как Бюффон. Между тем как в «еврее» пришла «новая категория» человека, — и именно пришел «отец диакон», который, конечно, есть новая и неслыханная «категория» среди греков и римлян, между Ликургом и Катоном. В евреях никакой «крупицы» нет нашего, нет французского, нет немецкого, нет английского, ничего европейского нет и не будет. Сказано — масло. Сказано — олово. Сказано — лампадка. И длинные волосы, и бархатный голос. С евреями ведя дела, чувствуешь, что все «идет по маслу», все стало «на масло» и идет «ходко» и «легко», в высшей степени «приятно». Это и есть «о семени твоем благословятся все народы» и «всем будет хорошо с тобою» (около тебя). Едва вы начали «тереться около еврея», как замечаете, что у вас все «выходит». И вы «маслитесь» около него, а он «маслится» около вас. И все было бы хорошо, если бы вы не замечали (если успели вовремя), что все «по маслу» течет к нему — дела, имущество, семейные связи, симпатии. И когда наконец вы хотите остаться «в себе» и «один», остаться «без масла» — вы видите, что все уже вобрало в себя масло, все унесло из вас и от вас и вы в сущности высохшее, обеспложенное, ничего не имущее существо. Вы чувствуете себя бесталантным, обездушенным, одиноким и брошенным. С ужасом вы восстановляете связь с «маслом» и «евреем», — и он охотно дает вам ее: досасывая остальное из вас — пока вы станете трупом. Этот кругооборот отношений всемирен и повторяется везде — в деревеньке, в единичной личной дружбе, в судьбе народов и стран. Еврей сам не только бесталанен, но — ужасающе бесталанен: но взамен всех талантов имеет один большой хобот, маслянистый, приятный: сосать душу и дар из каждого своего соседа, из страны, города. Пустой — он пересасывает из себя полноту всего. Без воображения, без мифов, без политической истории, без всякого чувства природы, без космологии и космогонии {стр. 226} в себе, в сущности — безъяичный, он присасывается «пустым мешком» к вашему бытию, восторгается им, ласкается к нему, искренно и чистосердечно восхищен «удивительными сокровищами» в вас, которых сам действительно не имеет: и, начиная всему этому «имитировать», все это «подделывает», всему этому «подражает» — все искажает «пустым мешком в себе», своею космогоническою безъяичностью и медленно и постоянно заменяет ваше добро пустыми пузырями, вашу поэзию — поддельною поэзиею, вашу философию — философическою риторикою и пошлостью. Сон фараона о семи тучных коровах, пожранных семью тощими коровами, который пророческим образом приснился египетскому царю в миг, как пожаловал в его страну Иосиф «с 11 братцами и папашей», — конечно, был истолкован Иосифом фальшиво. Это не «семь урожайных годов» и «семь голодных годов», это судьба Египта «в сожительстве» с евреями, судьба благодатной и полновесной египетской культуры возле тощего еврея, с дяденьками и тетеньками, с большими удами, без мифологии и без истории, без искусства и философии. «Зажгут они лампадочки» и «начнут сосать». Плодиться и сосать, молиться и сосать. Тощий подведенный живот начнет отвисать, наливаться египетским соком, египетским талантом, египетским «всем». Уд всегда был велик, от Харрона, от Халдеи, от стран еще Содомских и Гоморрских. Понимания — никакого. Сочувствия — ничему. Один копеечный вкус к золотым вещам «египтян».
………………………………………
И так — везде.
И так — вечно.
(вагон, «allez» [5])
21.II.1914
Кто же именно «либерал» в России?
Кого «не приняли во внимание»?
Кого «не приняли во внимание», тому естественно становиться «либералом».
И т. к. вообще «много званых, но мало избранных», то очень естественно, что свет вообще устроен очень либерально и планета краснеет «оппозицией».
Очень хорошо. Нет, зятенька, тут космология. И Милюков недаром сидел в остроге, а «тоже и Кондурушкин».
Эврика! эврика! Платон сказал, что «есть идея и волоса». А сплетники, кумушки, злословцы и, м. б., свахи «имеют около себя Перст Божий».
Не упирайтесь, не упирайтесь, гг. мистики, и глотайте всю действительность. Чихните, а потом все–таки глотайте. Ну, ты, — Сократ: не все тебе лежать с Алкивиадом после «Пира», вставай и делай под козырек Максиму Максимовичу Ковалевскому, который навалился брюхом на «не принявшее его во внимание» правительство.
(вагон — «retour» [6])
{стр. 227}
22.II.1914
Да это вата, а не человек.
(вообще русские)
………………………………………
………………………………………
………………………………………
………………………………………
………………………………………
………………………………………
Вата — дерется, вата — ползает, вата все «смягчает». На вате «мягко сидеть» и исправнику, и жиду. С ваты «сорвешь клок» — это купцы. Совершенная вата, — совершенно русские.
(«Как идут наши национальные дела»)
23.II.1914
Общее правило, что всё нужно видеть, и если ты «церковник» — то присматривайся и к антицерковникам, а если позитивист, то замечай «кое–что» и у мистика. Так будет не только мудрее, но и благочестивее, ибо никогда ошибка, никогда ложь и неправда не составят благочестия. Бог — Ens realissimus [7] и хочет только действительности и правды.
(на извощике)
23.II.1914
… не думайте, когда «истинно русское» станет торжествующим, я уйду от него.
Ведь оно захрюкает. Но я безумно люблю его в теперешнем страдальчестве. Пока оно гонимо. А оно неоспоримо гонимо.
— Официально, — нет.
— Друзья мои: ведь мы живем не «в официальном мире» и не суть «члены официальной иерархии». Мы privatische–menschen [8]. Среди нас оно гонимо, среди моих друзей (даже жена Иванова), почти в моем дому (кроме Васи и Нади), во всем решительно круге знакомых, с которыми вместе дышу, вместе живу, вместе обедаю; на нашей улице; и во всей печати, которой я и сам «член иерархии».
24.II.1914
Вся «тупость Розанова» выразилась в том, что, любя так огурцы (сол.), я с 1893 года (переезд в Петербург) лишен был их приблизительно {стр. 228} до 1905 года (статья «Святилище Астарты»)… Приехав, конечно, покупал «в соседней лавочке» (т. е. «в зеленной и мясной»): но, разрезав на тарелке, вижу эту ужасную пустоту внутри, каналец внутри, цвет отчаянный серый и, взяв в рот, чувствую:
— Никакого вкуса…
Ни божества, ни вдохновенья…
— Да отчего это, спрашиваю раз в лавочке, не в своей, а где–то на ходу войдя. И он мне «разъяснил»:
— Помилуйте, как же им быть хорошими: ведь они битые…
— «Битые?!»…
— Помилуйте, откуда же их везут, за тысячу верст по железной дороге. Они и колотятся о бок бочонка. Оттого и пустой.
«Ну, когда так далеко, — думаю, — значит, вообще в Петербурге нет хороших огурцов».
«Битые», что делать. «Трясутся в железной дороге». Прощай, наши губернские огурчики. «Тут, со своей грядки». Известно, в Петербурге дома, а не огороды. Не на Невском же сажать огороды.
Так я полагал в мудрости своей.
Однако, обедая у Анны Ивановны (Сувориной), я замечал какие–то превосходные, особенные огурцы, и на вопрос: «что» и «почему» — она отвечала:
— Это с белым вином (в белом вине).
«С вином» я ничего не люблю, и, очевидно, это она откуда–то из Парижа или Монако выписывает и, вернее, ей присылают «с оказией» — свой человек. Недоумение разрешилось у Отта (лейб–хирург, акушер). Обедая у него единственный раз в жизни, я ел до такой степени превосходные огурцы, что даже лучше наших провинциальных. И, извинившись, спрашиваю хозяйку:
— Позвольте узнать, где же вы берете такие огурцы?
— А у Штурма, — отвечает она очень просто.
— «У Штурма»?
— Да. На Надеждинской. Только в телефонной книжке надо смотреть — «На Невском», хотя магазин в 3–м доме от угла — на Надеждинской. Скажу по телефону — и присылают.
Конечно, назавтра я отправился «сам», не разговаривая с телефоном, и нашел, под странным заглавием:
УКСУСНОЕ ЗАВЕДЕНИЕ (кто же поймет, что это огурцы).
Затомило у меня сердце: «Всё взяли иностранцы». «Дураки русские, какие же это дураки, и какое же у нас правительство, если они не могут сами заготовить и продавать в Петербурге настоящие огурцы».
Иностранец подсмотрел у русских из–под руки и сделал.
24.II.1914–а
Кто разгадает первую строчку Песни Песней — разгадает всего «Иуду» (весь «Израиль»).
До дна.
{стр. 229}
И нечего будет еще разгадывать. «История Израиля» кончится как «загадка» и будет просто «Рациональная история евреев» — торгового поверхностного племени.
24.II.1914–б
«…да лобзает он меня лобзанием уст своих…»
…кто «он»…
…кого «меня»…
24.II.1914–в
…недаром всё темно и лиц не видно… Кто «Суламифь»? Соломон? — Полноте!
Не «Соломон» зовут его, и не «Суламифь» имя ей…
Это — аллегория, призраки. Еще «израильское затмение», — одно из тысяч, из бесчисленного их множества, рассыпанных по текстам их книг, как и по уверткам их быта…
Рави Акиба, величайший из их Учителей, сказал бы:
— Песнь Песней оскверняет руки, потому что все создание мира не превышает ценностью сотворения одной этой Песни.
И вы хотите уверить, что он это сказал, потому что «очень мило» и что такая пастушеская сказочка «О Царе и простушке Суламифи…»
О, как темны лица…
О, какой мрак…
24.II.1914–г
«Мрак и великий ужас объял его», — сказано о заснувшем Аврааме, в ночь, как заключил с ним завет Бог и как рассеченные животные были приготовлены для жертвы.
Вот кого «поцеловала» первая строка Песни Песней.
………………………………………
………………………………………
О, Песнь Песней: никто не умеет тебя спеть, кроме Акибы и Розанова.
………………………………………
………………………………………
«Нет, не так! не так!
Не спеть, а сделать». Первую строку Песни Песней надо не петь, а сделать.
24.II.1914–д
… и кто «сделает первую строку Песни Песней», тот войдет «в Парадиз», как сказано толковавшими Колесницу Иезекииля. «В тот час он вошел в Парадиз и умер».
Зачем жить? зачем томиться?
{стр. 230}
К чему земное все, земная любовь?
К чему она тому, для кого открылась Небесная Любовь, Ούρανίη Αερως.
И он умер.
24.II.1914–е
…Нет, не о Соломоне думал Акиба, а о Боге…
В вечер субботы говорят мальчику: «Пойди отвори дверь».
Отворяет…
И невидимо «Царь царствующих и Господь господствующих» входит в домы и хижины евреев…
О, в них входит «Слава Господня», как в Скинию, когда она была построена. Разве вы не знаете, что в субботу каждая хижина еврейская становится скиниею?..
Если вы этого не знаете, вы не можете истолковать первой строки Песни Песней.
24.II.1914–ж
…и она поется о том, кто незримо вошел в дверь, отворенную мальчиком.
— Поднимайся, поднимайся; Суламифь! Иди навстречу Жениху твоему. Вот он, весь приятен видом, Царственный жених… В легких одеждах… и без одежд… стар и юн… силен и слаб…
Теперь он слаб, когда всегда силен.
Он пришел к ЯГНИЦЕ своей и ослабел на пороге ее, потому что он любит…
… она же, замарашка, дурнушка, в дырявых туфельках, но вся верная, вся его, — подымается навстречу Царю и Господину своему…
… и она раба, а теперь царица…
… и он царь, а теперь раб…
Теперь он раб! о — какой робкий! Как в миг, когда подходил к Аврааму, — в ту страшную ночь, испугавшую Авраама. Но потому что Песнь Песней тогда пелась впервые…
Теперь уже все привычно. И все они знают, — не оне, а они, что опять заключается завет с Израилем Бога…
Он заключается каждую субботу, когда появятся три первые звезды на небе, а мальчик приотворит дверь.
— Вставай, Суламифь! Вставай, — твой Жених здесь.
И Суламифь поет:
— Да лобзает он меня лобзанием уст своих…
24.II.1914-з
… Как? Что?..
Мрак. «Мрак и ужас». Но где Бог — не всегда ли ужас? «Лица Моего ты не можешь увидеть и не умереть. Но стань там, в расселине горы, — и я пройду мимо тебя»…
{стр. 231}
Все «мимо», но не в субботу. И в субботу «видеть ничего не нужно», но ты услышишь поцелуи и скажешь еще молитву:
— Да лобзает он меня лобзанием уст своих…
… Как? Что?
Зачем слова?!.. «Кто делает, тот знает, как сделать, а кто не знает, никогда не сделает».
И ему не нужно знать.
«Какие ноги у тебя, — как горы!
И руки — как ствол дуба». Мы все присматриваемся к описаниям Суламифи, влекомые романом, — когда интереснее и важнее отметить бы слова, где говорится о нем…
Она — пастушка, как все, как мы, но он…
Но как он любит: «соски у тебя… рождаешь по двое…»
27.II.1914
…смертная часть Каткова в том, что он никому не был дорог…
«Нужен» — да; «полезен» — да; «великие таланты ума и пера» — да! да! и да!
«Великий стиль»: — о, конечно, да.
И все эти вещи не образовали даже крупицы бессмертия потому, что как лицо и лицу он никому не был дорог…
Ни даже, кажется, Любимову, с которым сотрудничал.
Ни «своему другу и единомысленнику» П. А. Леонтьеву («Катков и Леонтьев»).
Ни с одним человеком в мире он не был «близнецом», ибо и те связи были — деловые, служебные, железные.
Он был человек железных связей и железного лица: тогда как история, увы, — спиритуализм.
И он всеми забыт и никем не оплакиваем.
А был великий человек.
………………………………………
………………………………………
В сущности, у русских это был единственный оратор «в пере». Как известно, лично и конкретно он плохо говорил. Но он врожденно что бы ни делал, ни говорил, ни думал «про себя» — делал и говорил и думал ораторски. Он был внутренно весь оратор, — сидя у себя в редакторском кабинете один, за лампой с зеленым абажуром… Его ученые трактаты, «докладные записки» (запрещение «Моск. Вед.») Министру внутренних дел, как и передовицы «до последнего издыхания» суть ораторство и ораторство, везде ораторство, но внутреннее, прекрасное. В нем не было ни капли «шику» (смертная часть ораторства), и он был весь целомудрен в этом нецеломудрейшем виде мастерства. Если газетам для чего–нибудь стоило родиться, то только для Каткова, т. е. чтобы мог осуществиться Катков. Ибо Катков лично, но на кафедре утратил бы целомудрие и уже не был тем, чем ему удалось или посчастливилось быть: оратором, который не видит вовсе {стр. 232} толпы, оратором без «публики», которая глазами и аплодисментами съедает оратора и обращает его в мусор и ничто.
Катков — один у нас. И, м. б., он ни у кого не повторится. Место его, без всякого умаления, около плеча — возле Демосфена, и неизмеримо выше, нежели место Цицерона и, может быть, Питта. В нем было настоящее величие ума, характера и всей фигуры; он был постоянно серьезен.
Шутки, даже улыбки, — нельзя себе представить у Каткова.
…При всем «неуважении русского вообще к русским», я помню, как все студенты в аудитории поднимали голову, когда профессору случалось «пожаловаться» или «сострить что–нибудь» на лекции. По всем пробегало чувство, что упомянуто о какой–то «сказочной Химере», которую никто не видит, а она всякого съест, если встретится, о каких–то «громах» никогда не видимого Зевса. Имя его, фамилия его была обаятельнее, чем Карла Фохта или Бюхнера, «своих людей», героев и святых молодежи. «Каткова нельзя не бояться», «он — страшилище». Этому способствовало то, что его действительно никто и никогда не видал. Он нигде не показывался. «Голос его слышим, лица его не видим». Бог. Бог красноречия.
………………………………………
И все умерло такой ужасной смертью.
27.II.1914
…в связи с этим, т. е. отводя от Каткова глаза в сторону, задумываешься о категории теплоты, которую открыл Розанов или изобразил Розанов, а во всяком случае установил Розанов. Есть «церковь человеческой теплоты», которую нельзя не наименовать «церковью вечной памяти». Где люди бы никогда не забывали один другого и каждый всех и каждого, но носили бы имя и лицо «того, кто был с нами» в сердце своем как «вечное есть»…
«Есть он, брат мой!»
Боже: какой великий принцип: есть! есть! есть! есть!
(на извощике)
2.III.1914
«А ведь король–то голый», — сказал я про революцию.
— Король — да. На то он и «король», чтобы чваниться, расхаживать важно среди придворных, которые восхищаются великолепною одеждою, которую ему «якобы сшил» хитрый портной, а он вовсе ее не шил, и король прохаживается просто нагишом…
— Вот–вот: я и говорю, что «король–то голый»: ни — свободы, ни — равенства, ни — братства: одна зависть, злоба и самое жалкое заглядывание в глазки тому, кто, напр., «хорошо говорит» или держал себя «особенно демонстративно». Он просто грубиян, а его называют Мирабо, и он только Милюков, а его называют Мехелиным, «который спас Финляндию». И все эти «спасители отечества от полицейского» дальше кутузки ничего не видят, дальше кутузки ничего не опровергают {стр. 233} и в конце концов попадают в кутузку же. Какой же это роман? Это не роман, а Анатолий Каменский. Король совсем голый.
— Король голый, п. ч. он король, а революция одета, пот. что она революция.
— На этот раз портной оказался хитрее и короля и революции: он сделал вид, что раздел короля, и все называют его «голым», и сделал вид, что приготовил великолепную одежду на революцию: а на самом деле оставил ее «так». И с тех пор демократия надсаживается из всех сил и кричит: «Смотрите, какая невиданная на нашей революции мантия!»
Между тем это лоснится черная кожа раба.
(«4 раза бежал наш Дейч из тюрьмы»; «наш друг был знаменитый географ Реклю»; «наш Кропоткин был геолог и князь», «Кибальчич во 2–й раз открыл Америку»… Но сие все «призрачная одежда»… которую даже и разрывать не приходится, п. ч. ее просто нет.)
2.III.1914
Чего вы приступаете к душе моей, тираны. Не «правительство», не полицейский и не чиновник мучат мою душу, а ты, либеральный профессор на казенном жалованье, и ты, революционный журналист с «подонков».
Ты, Гримм, и ты, Горнфельд. Один «в зависимости от своей популярности», и другой в зависимости от банкира.
Смотрите, как облизались на миллион 3–го дня «Русские Ведомости» (статья «Миллион s’amusant»), его лестью и подшептыванием, что «московские миллионеры» суть «российские Медичисы».
Решил о Сибирякове («Кузьма Медичис»):
— Я видел его на балу у кн. Долгорукова (московский генерал–губернатор): он согнулся весь колесом и подскочил к нему, когда тот сделал движение подать руку, с таким лакейским подобострастием, с такой благодарностью, что его позвали на бал или допустили быть на бале, что было отвратительно смотреть.
Революционеришки знают, где раки зимуют, хотя и о князе, жестоко нуждавшемся, тоже нельзя не заметить, что он знал, «где раки зимуют».
(рассказ о нем портного, чинившего ему мундир и проч.: «Почему у Вас портрет князя Долгорукова?» (я). Он: «Как же, я ему чиню платье» (дешевый, грошовый портной, — для студентов. Я был студентом и у него «шил»)
2.III.1914
— Есть ли время учиться, когда надо спасать отечество — и, побросав учебники, алгебру и даже букву «ять», россияне устремились… на ближайшую опасность — полицейского.
«Ты, тиран, пьющий из народа кровь». Сами мы не видали, но сказал Герцен, тоже не видавший. Бух — «по уху», палкой, а то и из самого браунинга. Полицейский, ничего не понимая, падает.
«Когда тут учиться, когда везде пожар». И, схватив ведро, гимназисты поливают шляпки дам, мундиры чиновников и «господина {стр. 234} купца». Гимназистов стаскивают с панели и запирают под замок. С вытаращенными глазами они произносят:
— Теперь мы счастливы. Ибо имя наше не забудется в истории.
Струве подслеповато им подмигивает. Изгоев прогуливается вдали.
Петрищев в восторге. И Венгеров, у кузины которого — аптекарский магазин, говорит: «Ничего не поделаешь. Русский всегда герой и ринется в крестовый поход за Святую землю».
Он понимает и Изгоев (еврей) тоже понимает, что русские очищают место евреям и собственно совершают «крестовый поход» для приобретения Палестины, а кстати и России, в руки Гинсбургов, Ротшильдов, Поляковых и Бродских.
Но русский всегда идет «на ура», при Суворове и Крапоткине. И как при Суворове «не сообразовался букве так и при Крапоткине никак не может доучить букву «ять».
С «буквой» — Венгеров и Изгоев.
Beati possindentes [9].
Я думаю, тоже не без буквы «ять» русские патриоты и славянофилы, Гершензон и Айхенвальд.
3.III.1914
Да, они необходимы политически, но что же это такое: они придут к вам, изломают вашу мебель, истопчут сапогами ваш ковер, пусть бедный, но все–таки чистенький, а главное — разуются, поставят оба сапога около стула и если заметят, что вы не разделяете их взглядов на Антония Храповицкого или на киевского губернатора, то начнут вас колотить правым сапогом по левой скуле, а левым сапогом по правой скуле. Я патриот, но не желаю до такой степени страдать за отечество. Я желаю, чтобы мой ковер не рвали и мебель оставили в целости.
(«наши националисты»)
— Нет, уж пусть ко мне ходит Винавер. Конечно, я разговаривать с ним не стану, а дам ему «заняться» номер «Русских Ведомостей».
Но все–таки со мной ничего не случится, и не придется обращаться к костоправу.
(русская душа, зажатая между Винавером и Антонием Храповицким)
3.III.1914
— Обширно образованный и с разнообразными талантами барин, за которым все «следила» и «прижимала полиция»…
— Корнет Савин?
— Нет, Герцен. Он перевел свой миллион в Англию и переехал сам границу. «С того берега» боролся с правительством Николая I.
— Если бы Савин имел миллион, может быть, он поступил бы так же. Но как был неимущ, то должен был «сам зарабатывать», причем попадал в пренеприятную историю.
{стр. 235}
— С своей стороны и Герцен, если бы должен был «сам зарабатывать», совершенно неизвестно, удержался ли бы на рыцарском пути, а не увлекся ли бы удивительными дарованиями и явным умственным превосходством перед полицейскими, вообще перед правительством Николая…
— Так что Савин и Герцен…
— Имели разное состояние и разную судьбу.
(засыпая после обеда — мелькнуло)
4.III.1914
Последние зори так же прекрасны, как первые зори.
И так же добродетельны.
Литература не есть ли что–то, что только «кажется»…
?
Может быть.
………………………………………
«Встреча с милой девушкой» в 19 лет (будущая жена), удачный или, наоборот, неудачный выбор профессии, выбор факультета в университете и даже удачная в жизни встреча с «дружным человеком», — больше решают «судьбу нашу», наш «счастливый или несчастливый путь», чем все «прочитанные книги».
Тогда не есть ли это действительно «призрачность». «Прекрасный и милый фантом», который нас манит и забавляет и решительно ничего не содержит. Ничего особенно важного?
Смотрите, «милая, встретившаяся в 19 лет, девушка» теплой постелькой своей, милым уютом около себя, прелестным «за чаем» рассеяла бурю Байрона, разрушила тоску Теккерея, скептицизм Вольтера; успокоила ум после Ренана. И не допустила чтения Каменского, Арцыбашева, Леонида Андреева.
— Фи, милый! Не надо!
И в самом деле «не надо», и счастливый муж кладет руку на плечо любимой жене и смотрит ясными глазами в ее чистые глаза.
И божество, и вдохновенье,
И вера, ласки и любовь.
Даже стихи переврал от удовольствия. Вот что значит «удавшаяся» жена…
А «неудавшаяся»?
«Увязался с экономкой» и никак не могу «расстаться», точнее, «разделаться». Кричит, шумит, и не хватает духу «разделаться». Вернулся домой к ночи — «экономка». Утром ушел в должность — «экономка». Тут без Вольтера станешь Вольтером, и «точно прочитал всех мировых скептиков и отрицателей». Тошнит всю жизнь. «Сущий Мцыри». И смотришь, «экономка» бумазейной юбкой преодолела влияние Михайловского, Короленки, «Русского Богатства», В. В. Кривенко.
{стр. 236}
«Был бы идеалистом, черт возьми, — да экономка не пускает».
Так не «призрачность» ли, господа? Не призрачность ли, господа, Елизавета Кускова и ты, великий Рубакин?
4.III.1914
…Не этот красивый закругленный бок Публичной библиотеки, а тот острый, что обращен к садику.
Вечером, когда спускаются ночи, Невский еще светел, день, — а там пали сумерки…
………………………………………
И скоро ночь.
Душа как отлетела у меня, и я мертвым языком говорил извощику: «Скорее! скорее! Куда–нибудь…» Но он лениво так же ехал и не ускорял. А лошади бежали так медленно. И бесы смеялись. Два беса в мужских пальто. Осень, чуть–чуть дождь.
Они гнались, и я бежал. Потом все припоминал, очень похожее из Горация:
Как я боялся, как бежал,
Творя обеты и молитвы.
Тогда не было Бога со мною, и никто защитить не мог.
Я был один и боялся. А они гнались и хохотали.
И до сих пор (5 лет) прохожу мимо этого бока, не смея взглянуть и опустив голову. Это по той стороне тротуара (Невского). Но знаю, что он тут (острый угол), и тени падут, как тогда, и «скоро совсем темно».
И душа опять подавлена. Всегда подавлена.
(из минут, «когда Он показал меня под смоковницей»)
4.III.1914
Половой вопрос в такой мере затянут притворством и ложью, особенно в книгах, и впереди всего — в медицинских «заключениях», «экспертизах», «наблюдениях» — «статистике», что «все нужно начинать сначала», строить дело «ab ovo» [10]. Напр., что «менструации начинаются в 14, 15, 16 и даже 16 1/2 лет», когда из всех мною сделанных устно расспросов я ни разу не слыхал «16 1/2 лет», даже не слыхал «15 лет» (не помню), но «13, 13 1/2», редко–редко «на 14–м году» и 1 раз — «11 лет» у здо–ро–венных в чистейших, строжайших семьях.
Далее, «у состоятельных классов раньше, п. ч. есть возбуждающее чтение и театры» (медики). Болваны: всякая кухарка вам скажет, что помещенные в кухню курицы (в тепло) начинают «нестись» (яйца) на месяц, на два ранее, чем курицы на дворе (холод). В обеспеченных классах весь организм «в холе», не в угнетении, не в преждевременной и через силу работе, имеет нормальную дозу сил, и труда, и еды и «развивается» раньше, ибо раньше стоит в организме норма, чем в классах горьких, угнетенных, замученных.
{стр. 237}
А вы — «романы». Подлецы скоро выдумают, что «коровы на 4–й год несут теленка, начитавшись французских романов». Что с такими подлецами делать, как не выволочь их за волосы из «комнаты обсуждений».
Церковный брак во всей Европе был 13 лет для девочки и 15 лет для мальчика, — это до грамотности, — и очевидно на основании универсального родителей наблюдения, что «в эти годы девочки начинают менструировать, а у мальчиков ломается голос, появляются первые басовые ноты».
Тащите, тащите вон за волосы медиков и юристов. Это профессионалы лжи, обмана и тупоголовости.
4.ΙΙΙ.1914
Ну — раз; ну — два; но нельзя же до бесчувствия.
Что утомило меня, то это «Яков Карлович Грот». Уважал человека, — да и вся Россия уважала, — при жизни. Но при жизни его было «мало». Истинно «много» Якова Карловича Грота стало после смерти, когда его сын, Константин Яковлевич Грот, стал писать о нем. Константин Яковлевич тоже почтенный человек, и нельзя ничего о нем сказать не только худого, но и «так себе». Но эти его бесконечные статьи, брошюры, книги «о Якове Карловиче Гроте» сделали или, я опасаюсь, сделают несносным имя «Якова Карлыча Грота», чего величавый старец решительно не заслужил. «Пощади, — должен он сказать из гроба. — Ты завалил мою могилу столькими «воспоминаниями», «письмами», моими «из лицейских дней моих», «Пушкиным и Гротом», «Гротом и Пушкиным» и опять «Гротом», что мне стыдно, а читателям твоим мучительно».
В самом деле, у читателей и почитателей Константина Яковлевича вырастает такое впечатление, что русской литературы собственно не существовало до «Як. Карл. Грота», и лицей имел только тень существования, а не полное существование до вступления и окончания в нем курса Якова Карловича Грота, и Россия потому есть сколько–нибудь достойная страна, что в ней жил, трудился и даже любил ее Яков Карлович Грот.
Достойный человек Яков Карлович Грот. Но ради Бога, пощадите!
Так два человека, отец и сын, оба прекрасные, — «вместе» непереносимы. И Бог знает для чего портят друг другу существование. «О если бы у меня никогда не родилось сына», — может вздохнуть в могиле Яков Карлович. А сын когда–нибудь опомнится и скажет: «Как хорошо, если бы у меня был отцом простой и обыкновенный немец, а не знаменитый Яков Карлович Грот».
4.ΙΙΙ.1914
Ах, до того это надоело… Да, оставьте вы, пожалуйста, чужие штаны в покое и чужие юбки.
{стр. 238}
Тысячу лет, лет — 1800 лет: «зачем юбку подняла», «зачем штаны расстегиваешь». — Да «нужда пришла», только и стоит ответить, насмешливо и двусмысленно. И такие умные «вообще». А как до этого дойдет — теряют весь разум. Ручки трясутся, нестаточно вопят, даже ради этого «решаются всего», и который–то папа потерял всю Англию из–за развода.
«Не допущу». «Застегни штаны». «Пусть опустит юбку». И стоило отцу «на тот час» отвернуться в другую сторону.
Какое–то сумасшествие. Мое правило: «Каждый за своими штанами да смотрит», а остальным — ни «да», ни «нет».
4.III.1914
Все будет равно, одинаково…
И все — умрет.
«Egalité… liberté» — это просто смерть. Где «будем все равны».
И только «братство» выпадает в жизнь.
Но «братство» возможно, лишь если я не буду завистлив к «inégalité» [11] и не буду мучиться и в «servitude»… [12]
Василий Шибанов не мучился и был братом Курбского.
Курбский этого не чувствовал. Пот. что он все–таки был изменник. От «нужды» и «простимо» — но все–таки изменник.
А «грешный» никому вообще не брат. Братство — святое чувство. Братство — в святой душе.
5.III.1914
«Взгляд Пушкина на стихи Державина», «Мнение о Пушкине
С. Т. Аксакова» или «Академик Як. К. Грот о Пушкине» — это нисколько не интересно и не нужно (иначе как в хрестоматии и для учеников), а на первом плане должно быть поставлено:
Пушкин и первое впечатление.
Пушкин и второй ряд впечатлений.
Пушкин и последние впечатления.
За гробом (впечатления у гроба и первые месяцы после смерти).
Потом (судьба поэта в мнениях потом, 1/2 века).
Ибо всякий поэт, писатель, «хотя бы А. Дюма», есть «я», и интересна история между «я» и «ты» (общество). «История литературы» не есть история эстетическая etc., а есть история борьбы между вечным «я» писателя и между вечным же «ты» общества, людей, индивидуумов.
Без особенного унижения последних и возвеличения писателя. Это есть история переработки общества под действием писателя и ряда писателей, насколько эта переработка была или этой переработки вовсе не было.
Посему в «историю литературы» должно быть внесено все особенно резко встретившее писателя, все — особенно не понявшее его. Камни, стрелы, как и бальзам, мед, должны быть внесены…
{стр. 239}
Когда так напишется история, вдруг все увидят, не без ужаса, что в Чернышевском и Добролюбове, в Щедрине и Некрасове ни капельки не было нового и оригинального, ни капельки не было нового даже в Гоголе, — а все они были старенькие–пре–старенькие, «известные–переизвестные» раньше, чем вышли из печатного станка, и их сейчас же все «подхватили под ручку», как даму «самую приятную во всех отношениях», и «посадили под образа». Есть нечто мучительно сходное между Оль д’Ором и Чернышевским, как между мошкой и, напр., испанской мухой: велика разница в величине, но «в порядке классификации животного мира» нет разницы. Тогда как Кольцов и Оль д’Ор не имеют ничего сходного. Это медленное преображение «Чернышевского в просфирню» — разительно и истинно. Все «подошли к времени и месту», как «просфирня», конечно, подходит к «чухнам», и всем им надо дать одну рубрику:
НАШИ ОБЩЕИЗВЕСТНЫЕ.
(оторвавшись от каталогизации своей библиотеки)
5.III.1914
…все–таки удивительно, что не поняли, для чего я писал и напечатал «Уед.». Закат нашей любви с В., «в звездах» мое, «судьбу» мою… И чтобы не смели говорить и думать обо мне как «сам» и «один»…
Вот. А читатели, и публика, и литература нас…
5.III.1914
У меня горе в дому, опять горе. Филевский так и распоясывается. Губы в меду, лицо лоснится: «Вот то–то же, пришли к нам». «Только у нас тепло». «Мать св. церковь всех выкормила, выпестовала, воспитала».
Позвольте: так что же собственно вы сделали? Все — греки. Все — греческая церковь. Ее разум. Ее усердие. Ее теплота сердечная. От которой и мы, русские, согрелись. И казалось бы, нелепое и грубое учение и слова патриарха Никона: «По рождению я русский, но по вере я грек». Только вот при таких ликованиях Филевского вдруг получают себе освещение, наливаются смыслом, и, увы, для русского наливаются горьким смыслом. «Что вы–то, Филевские, сделали и чем меня утешили? Чем утешили Лебедевы, Скворцовы, Дроздовы, Преображенские, Вознесенские и пр., и пр., и пр.? Все, все, сколько ни есть вас, — поистине черная и поистине скудная рать. И что ужаснее — ленивая, небрегущая делом своим рать. Где вы, что вы? Хоть бы вы консисторию устроили почище. Взятки и возможность их предупредили бы. Но вы и «человеческого» не сделали, не говоря о божественном. Где, скажите, где, скажите, — ваши, именно ваши, т. е. «наши русские», утешения душе скорбящей, человеку недоумевающему. Где слово человеку угнетенному, бедному, в темнице, в поле. Где слово останавливающее — разбойнику, укоряющее — вору? Все «от Макариев», еще «от Египта»… А, знаем, ну, и кланяемся им. {стр. 240} Кланяемся все же прекрасной Греции, а не холодным нашим снегам и болотам.
Правда, есть Сергий Радонежский и Серафим Саровский. Да. Есть. У меня есть друг Александр Устьинский. Но как все–таки мало, — и ни служб, ни молитв наших русских.
Правда, хороши есть акафисты.
Но я вопию: мало, мало, мало — для тысячи лет славянщины.
5.III.1914
…Помолись, Варя. И я с тобой.
Помолчав, она:
— Устала молиться.
………………………………………
………………………………………
Я все составляю каталог своей библиотеки. Все «подгребаю к смерти». Тороплюсь жить.
(Новая болезнь; почки; после того как «все хорошо» 1/2 года)
5.III.1914
А все–таки «мелочной Розанов» заглянул в будущность, отметив любовь свою к библиографии. «Сих скромных людей помажешь по губам, и они будут тобой заниматься». Это — так. Т. е. это плохо. Отметим «порок», который будет «наказан», т. е. «тобой вовсе не будут особенно заниматься»…
Что я хотел сказать. Да. Вот. Что хитрость–то хитростью («заглянул в будущее»), но я и действительно
Тихие, милые ночи…
проводил над библиографией. Тут не сама книга, а переплет. Особый «дух» старой–старой кожи. Ну и отвернешь. Ода Ломоносова. Баллада Жуковского. «И мои безделки». И. И. Димитриева. Четыре квадратных тома Княжнина…
Все прелестно…
Благовонно…
Что же я хотел сказать.
Да. Вот… «У Розанова» всегда хитрость соединялась с истинным и глубоким энтузиазмом; а глубокий энтузиазм…
Нет, он не всегда был «хитер». Некоторые «энтузиазмы» во мне совершенно чисты от хитрости. «Хитрости» привходят к литературе (моей), но уж это такая область, где надо непременно «почистить платье». Вот что, однако, я хотел сказать: что суть моего «я» состоит в поразительной и для меня самого неустранимой, непобедимой слиянности, или «сдваивании», энтузиазма и хитрости, но, однако, так, что первая горит, кипит, «сама» и «чиста» — и возле нее бежит этот хитрый зверек, ей–ей всегда любующийся на энтузиазм и от этого–то, может быть, и неотгонимый для энтузиазма. Мой энтузиазм безумно любит {стр. 241} мою хитрость, какую–то милую и грациозную, никогда не злую и не вредящую, — которая есть в сущности «шалость в жизни», без коей «пророку» было бы иногда скучно. И «пророк» во мне забавляется с этой хитростью: говорит «поди туда», «побеги сюда», «загляни в это место», «в эту душу». И «шутка» (хитрость) играет с «пророком», чтобы ему, бедному, было не скучно… и (иногда) не страшно. Но она безумно любит этого своего «пророка» и служит ему пламенно и самоотверженно. За всю жизнь не случилось даже и 1/2 раза, чтобы «пророк» послужил во мне шутке. Он на нее смотрел с любовью, но… как–то шутка и сама не хотела, чтобы ей служил пророк.
Ну что за важность пожелать себе «хорошей библиографии». «Все со слабишками» (со слабостями). Моя хитрость никогда не была угрюма.
Это клоун (в цирке ненавижу «выход клоунов»), скорее — резвящийся мальчик, который кувыркается и перескакивает через свою голову…
(прочтя Андерсона о себе, — и там 2—3 строчки «о любви Р–ва к библиографии»)
6.III.1914
Этот — затхлый запах фундаментов человечества…
Всегда, потяну носом, сходя в «преисподняя» земли…
Господи! Как я люблю это подножие ног Твоих…
(с 5 на 6 марта, проснувшись ночью, — внезапно)
<7.III.1914>
— Дурак этакий и якобы честный человек: ну я «сотрудничал в двух газетах, одной либеральной и одной, по твоему глуповатому мнению, консервативной» и тем «двоился в писаниях» и «двурушничал», т. е. ходил в кассу обеих газет за деньгами.
Так. Соглашаюсь. Поступал нечестно. Но рассмотрим твою «честь» сквозь призму моей «нечестности». И в основе посмотрим, какой ты «демократ» и какой я… уже не знаю что.
«Нечестность моя» и пала на меня, и только на меня, причинила боль мне, и только мне, не задев никого третьего и твоему лагерю «честных людей» доставив явное удовольствие.
Итак, Пешехонка «в удовольствии победителей» и «Розанов в огорчении побежденного».
Еще твоя победа, о римлянин, и мое поражение, «бедный базилевс Пирр» (или наоборот).
Так слушай, глупый и немилосердный раб: ибо только из рабов выходят эти жестокие судьи. Разве же я для себя «двурушничал», и кто из видевших и бывавших у меня видел, чтобы я зарабатывал себе «двурушничеством» обстановку, этакие «кушеточки» и канделябры, на которые кидаются ваши демократические адвокаты, да и из литераторов многие. У нас с женой не было никогда выделенной из квартиры спальни (т. е. отдельной для спанья комнаты), и прислуга брала матрас, одеяло, простыню и подушки из обитого материей (пошла занавеска на обивку) ящика, и «постель устраивалась к ночи», не занимая отдельной комнаты. {стр. 244} А когда «жена моя» ходила «в тяжести» и потом рождала и всегда не могла кормить детей (5) [13], то, беря кормилицу, всегда отпускала кухарку и становилась сама к плите готовить кушанья. Таким образом, она (5x9) — сорок пять месяцев была кухаркою, будучи всегда в недомогании (неопределенные частые заболевания, родник которых — давняя неузнанная болезнь). Никогда за 20 лет она не имела так называемого «туалетного столика», перед которым «дамы убирают себя», причесываются и проч. Но она не была растрепой, как ваши демократические шлюхи, — у нее был инстинкт всегда быть «одетой», что по бедности было сдержано в границах чистоплотности. Это не то, что супруга революционно–демократического Щедрина (рассказ, случайный, Н. А. Энгельгардта), которая вставала не ранее 12 часов дня и проводила часа по два за туалетом. Хорошо, потом переходим в «Нов. Вр.» — средств хватает — и ежегодно откладываем то тысячу, то 1 1/2 тысячи. За 10 лет это накопило тысяч 12, все в закладных листах земельных банков. Пошли годы ученья и % с 12000 уходил на одну плату за ученье: 4 девочки и мальчик, и я должен был подумать, на что они будут жить, раз весь % идет на плату за ученье. И «судьба девушки без средств» в ее общеизвестных чертах давно щемила мою душу, особенно при виде Тани (3 года), играющей в уголку кухни, когда мама стояла за плитой. Это «щемленье души за Таню» совпало с полемикой с «барином» Соловьевым (он полемизировал со мною как «барин» из «Вестника Европы» «с кем–то с улицы» из «Русского Обозрения»), и отсюда мой раздраженный, взбешенный тон против «теософствующего барчука»… я знал, «где раки зимуют» и что ему запасена «теплая зима», «в своей шубке»… Ну–с, дальше. Дети все маленькие, крошки; жизнь я себе считал до 55 лет: и на этот срок закидывал «вперед счеты». Т. е. приторапливался. Сотрудничество в «Русск. Слове», — о чем меня просил И. Д. Сытин, зять его Ф. И. Благов (редактор) и потом Дорошевич, — все относившиеся ко мне безукоризненно. В сотрудничестве не было и тени упрашиванья с моей стороны, навязывания с моей стороны, и до сих пор ко всем, так сказать, «воротилам» газеты я в душе отношусь очень хорошо, и мне неприятно только, отчего Фед. Ив., всегда, бывало, заезжавший ко мне, когда бывал в СПб., перестал у меня бывать. Думаю, что — от чувства неловкости, что они «обменяли меня за Мережковского и Философова» (о чем ниже): но я их нисколько не виню, ибо им (рассказ Арк. Вен. Руманова «Петербургский телефон») поставлен был ultimatum, и они выбрали (на их взгляд) выгоднейшее. Дело торговое. Нужды газеты. Я их не виню. В душе я был всегда согласен с «Нов. Вр.» (политика) и не согласен с «Русск. Словом», но видел, что они в «чести», т. е. ведут политику, «как ее понимают», как «вытекает из строя их души». Этому «строю их души» я, по благодушию, помогал, да, понятно, как в церкви, так и в государстве, слишком открытых критике и, наконец, прямо негодных и смешных. В «Русское Слово» я не дал ни одной неискренней статьи, т. е. заключающей негодование не то, которое я имел. «Неискренность» и «фальшь», в сущности, заключалась в одном: я не одобрял в душе общего руковод{стр. 243}ства их газетою, «широко–демократического», «улично–крикливого», со слишком оптимистическим взглядом «на наше общество», о котором я был гораздо худшего и меньшего мнения, чем редакция. Но сказал в душе: «Пусть будет по их; пока ребенок не ушибется — все равно розги ему не помогут». Но я видел именно «честную веру их в свое дело» и опять повторяю — как это неоднократно я делывал и в жизни, — охотно помогал чужой вере, хотя она и не была моей верой. Я видел, что Благову, Дорошевичу и Сытину нужно было иметь, и годы иметь, совсем иное зрелище перед собою, вот какое я имел, и, вероятно, мне нужно было тоже заглянуть в то, что они видели, словом, надо было — уже если дело решать словами — не недели, а месяцы спорить, «живя в одной квартире» (т. е. непрерывно), чтобы прийти «к одной платформе» (убеждения).
Итак, что такое было это «двурушничество»? Неискренность, частичная, с моей стороны. Увы, я вообще столь искренен не был с декадентами «Мира искусств», с консерваторами «Моск. Вед.», «Русск. Вестника», «Русск. Обозрения», «Гражданина». Было ли это больно? Несколько — было. Но — не очень. Отчего «не очень»? «Разве сговоришь со всем светом»? «Господь их устроил к одному; а меня — совсем к другому». «Что им до меня. Что мне до них». В сущности — я один, с мамочкой (жена). Вот. Наш дом; мир. «Мир» — не я. Он — Божий. Он существует вне меня и без меня. Я для него, как для телеги «попавшая в колесо солома». Деньги дают — «соломе». Хорошо. Телеге нужно, чтоб «солома была». Пусть. И телеге хорошо. И соломе хорошо. И всему хорошо. Мира устроить своими руками я не могу и не имею права устраивать («без меня и до меня»). И я предоставил течь делу, как оно течет, пассивно…
Но формально — за годы раньше, чем Пешехонка меня обличил, — я думывал, и именно, помню, думывал, прогуливаясь (минуты досуга) по коридорам «Нов. Вр.»:
— Скандал! Ведь это полный скандал! Как я пишу в двух газетах, с разными политическими убеждениями. Бывает это с мелкими анонимными писателями, с которых вообще что спрашивать. Но я явно, выпукло, большой писатель — автор целых систем воззрений, в школе, в училище, в семье, в религии, в церкви…
— Что такое? — Помню один час (не больше) меня жуть взяла (именно в коридоре): «Что я скажу? Как я объясню?»… «Когда–нибудь об этом поднимется вопрос?»…
Тогда (в тот час, в коридоре) я ничего не умел сказать.
— Факт, и шабаш. Черт его знает — факт.
Теперь, когда годы прошли (после Пешехонкина обличения), я совершенно спокоен, у меня полная ясность на душе. Больше: я вижу нечто великое в этом деле, которое «естественно слагалось» просто как «факт».
— Позвольте, господа, позвольте окинуть весь литературный мир, не только со Щедринами, но и с Байронами. Я веду великий суд с литературою и спрошу всю ее, всех поэтов, философов, романистов, хотя бы «пречистого Льва Толстого»: кто из них был так высоко–человечен и смиренно–человечен, чтобы, видя усталую и больную жену около плиты и чуть не ползущую к моим ногам девочку 3 лет (когда возвращался со службы), сказать в себе глубокое, человечное слово:
{стр. 244}
— Эти люди (большая и крошка) все мне отдали, от всего в мире отреклись, чтобы мне было хорошо, уютно, не горестно, спокойно, наконец, сносно. И никто их труда и жизни не видит, не видит бездн работы и самоотречения.
И никогда не будет об этом рассказано. Это — во мгле. В мировой мгле. Они не литераторы, не ученые и «без голоса, без языка» (закричать, сказать). До смерти еще долго, и так тянутся дни. Дни белые. Дни черные. Я умру, и что с ними станет? Гибель, — о которой опять никто не расскажет. Так что же такое я: то явное «в свете», что около них живет? (литератор, говорю). Да они, может быть, есть самое светлое, что я в своей жизни увидел, узнал. Они родили все мои идеалы, родили «Сумерки просвещения», родили «Легенду о Великом Инквизиторе», «Место христианства в истории». Я, собственно, только «перерабатывал» в слова (п. ч. мне был дан дар слова) то, что видел и что подмечал мой внимательный взгляд. Не у Дягилева же, не у Берга, не у Александрова, не у Сытина я брал идеи: а из — кухни, детской и спальни. Вот «Сад Божий», где я «научился всему». Что мне мир? Он мне совсем не нужен. Нужны — «мои», не по существу родства (о, не по существу «родства», это я хитреньким глазом умею рассмотреть). Не потому что «моя плоть» (которую сумел бы и проклясть), но потому что случайно и неисповедимо «в кухне и спальне», в трудах и заботах, в болезнях и страдании — я в самом деле увидел объективно и бесстрастно «лучшее», чем собрания, лекции, книги…
Чем все, все…
Моя милая Танюша…
И моя милая мамочка…
С глазами чистыми, всегда правдивыми.
Без единого лукавого слова когда–нибудь из уст…
Ну хорошо. Зарапортовался. Скорей кончаю.
Позвольте. Да то, чем меня корят, есть лучшее дело моей жизни, и оно–то и сплело тот «героический пафос», какой живет во мне и которым я творю. Сколько, сколько есть литераторов, поэтов, философов, «хотя бы и Абеляр», которые видели около себя все то же, что и я видел: своих, оставшихся в тусклости и не «рассказанных» жен и малолетних девочек (дочери)…
И выдержали только гордость: «Я — Байрон»…
«Я — Абеляр».
«Я — Виктор Гюго».
«Я — Пешехонов, который никогда не солгал».
«Да–с. Мы не были двурушниками».
«Мы не изменяли убеждений».
«Мы служили одной партии. Одному лагерю».
Черти. Дураки. И дураки ваши лагери. И проклятые ваши партии. Да провалитесь все окаянные.
Фарисеи!! О, вот глагол…
Жизнь — вот она!
Последняя правда!
Последняя мудрость.
Мудрость «быть как все».
{стр. 245}
Что это литераторы за «аристократия особенная», которой одни венки и венцы, и им «история литературы», а «набольшим — и монументы», когда человечество, все вообще, ползет в такой нужде и скорби, но поистине ползет благороднее, чем гг. «литераторы». Да, белоручки–то, господа, — вы, хоть и пишете о демократии; да, «короли и министры» — именно вы, хотя и пишете против королей и министров. Скажите, vôtre Majesté:
«О Пешехонове да не подумает никто, что он двурушник», как о Louis XIV нельзя было подумать, что он «не Солнце» (roi Soleil). Бедные, бедные, жалкие, жалкие. Павлиньи хвосты в вас есть, а мяса павлина в вас нет. Вы пышны и безвкусны. Вы именно не народ. Вы именно не демократия. И вы не святые и не мудрецы. Мудрость быть «как все» и не разделиться ни в чем от человечества, ибо поистине:
человечество — вот оно Бог твой!
Человечество, насколько страдает, скорбит, болит, трясется, лжет (я), «двурушничает», немножко хулиганит. И говорит: Господи, помоги мне…
Господи, я зачернел…
Господи, мне дурно…
Вот.
Не та «королевская демократия», которую хвалят в газетах, которая «устраивает 9 января», которую освещают электричеством, и она уже начинает убивать и резать…
Эта демократия — она погибла…
Но есть за нею другая демократия, целые народы, которая прежде всего убежит из–под бенгальского освещения и которая никогда, никогда не побежит за репортером: «Похвали меня, поговори обо мне», а
— Молится.
— Или — умирает.
Вечный герой. Да. Демократия теперь хулиган, и это писателишки ее развратили. Но есть еще другая, ВЕЧНАЯ ДЕМОКРАТИЯ, Aeterna Δήμος, которая не уступит царям и рыцарям в достоинстве. И живет, и счастлива именно ДОСТОИНСТВОМ своим, тайной души своей, не рассказанной и не репортерской…
«Нам газет не нужно, и мы живем не для газет. А для Царства Небесного и какой–нибудь доли здесь. Мы не разрушаем, если нас не разрушают. Мы созидаем. И горды тем, что на нас история стоит. Вот наша мысль на земле и наша надежда на небе».
Устал. Кратко: я сказал в себе, что «писатель — не аристократ» и должен принять на себя «все то обычное, что в обычае у людей» (не отделяться от них), и рассматривать «литературу и философию» как, конечно, полную сокровищницу идей, но и, с другой стороны, — как просто работу, работишку, и вот именно — для денежек: как для рубля везет мужик дрова, и лошадь «для корма» везет тот же воз. «Для рубля». Ибо да не воображает кто–нибудь (белоручки), что мужик повез бы воз без «рубля», а для «рабочего вида».
Рубль.
Праведный, святой рубль. Стержень всего.
{стр. 246}
Но конечно, у меня разума «не как у Пешехонова». В днях, в годах работы у меня все как–то великолепно разместилось, соткалось в великолепную ткань художества и ремесла, философа и «лошаденки», героя и униженного «двурушника».
«Мой ум шире вас всех, дурачки». Но это — пока ум: в сердцевине я знал, что «лошаденка» будет оправдана, что в «лошаденке» — то и заключается высший пафос и налитая соком героическая жизнь. Что я заступался за женщин в «Семейном вопросе» — это так обыкновенно; за гимназистиков в «Сумерках просвещения» — опять обыкновенно. Но что я, будучи большим и, м. б., великим писателем (взяв совокупность всего), молча и никому не рассказывая, «что» и «почему», принял и годы нес и несу на себе «зрак раба» и имя лжеца, двурушника, лгуна, «и нашим и вашим»: никто не смеет срывать с меня венец, что это было великим поступком, великим делом целой жизни. И я могу сказать: я не великий писатель только, но и великий человек.
Прощайте, Пешехонов, вот вам маленькое нравоучение — не судить о вещах «дальше кончика вашего носа», дальше которого вы вообще ничего не видите.
Теперь, когда все кончено, и ему, и Струве я протягиваю руку и говорю, что, конечно, формально и, «по признакам судя», они не могли иначе судить, но им следовало задержаться из осторожности, сказав в себе: «Тут не все ясно»… Струве потянулся к этому, но не дотянулся. Ну, Господь с ними. Да будет благословенно все и да будут благословенны они. М. б., поднятый ими вопрос все–таки «к чему–нибудь в будущем»…
(7 марта 1914 г.; книжка «Рус. Бог.». Пешехонов о Мережковском и опять «двурушник Розанов»)
<8.III.1914>
Небо краснеет…
Звезды бледнеют…
Идет ко мне чаша с вином благовонным.
(у Бонч–Бруевича, прочитав о скопчестве в «Утре» 8 марта 1914 г.)
8.III.1914
Да, конечно, если бы не «религия австралийцев», то о чем бы стали писать неисчислимые страницы Спенсер, Тейлор и Дарвин и наши бедные журналисты, так нуждающиеся «в хлебце».
Все это было бы «ничего себе», если бы «отсюда уже наскоро» не заключили они, что если «собраны материалы об австралийцах», то, «значит, опровергнуто и Евангелие, и христианство».
Я не против стрельбы, а против «ускорительной стрельбы» и против Nord–express [14]: «от австралийцев к Ап. Павлу».
(в вагоне)
{стр. 247}
10.III.1914
Одно из преимуществ женщины, — не отмеченное ни Гизо, ни Токвилем, — заключается в том, что, когда лицо ее стареется, «остальное все» вовсе не стареется, но лет 20 сохраняет еще «возраст и красоту» 30 приблизительно лет. Я был поражен, в свои лет 30, что когда умирала (слава Богу — выздоровела тогда) любимая и дорогая моя старушка, лет 60 уже, то, когда она стонала: «Мне так больно! Помогите, В. В.» — и поднимала на меня вечно памятные мне глаза, сорочка спала с плеч, и к удивлению, изумлению я увидел под седой головой и сморщенным (мелкие морщинки) лицом белый низ шеи, без морщин, чудные гладкие плечи и всю чарующую грудь… «Потерпите! Потерпите!» — шептал я старушке. Но память сохранила мне, что, когда «лицо не позволяло и думать» о молодости, «все остальное» явно нимало не увяло.
Вот.
Это им дано, милым, за терпение. За страдание, за труды давних родов.
И никогда, никогда, никогда, никогда я не осудил бы в 50 и 55 и 60 лет женщину, даже в 62 года, — если бы чудным образом у нее закружилась голова «на молодость».
И ты, читатель, — сколько веришь и уважаешь меня — никогда не смей судить.
(Читая о Варваре Гавриловне и Саше у Русова)
13. III.1914
«Всеми презираемый Розанов…» — пишет Кугель (еврей, «День»). Почему «всеми», если борюсь с евреями. Почему за вас, евреев, должны «все презирать» человека, если он с вами борется?
Но теперь я перекидываю умом и скажу: «Всеми презираемые убийцы Александра II» …А, не нравится? Не хорошо? Даже «не смею». Прибавлю и распространю: «Богучарский пишет о всеми презираемых убийцах Александра II», а г–жа профессор Ефимеко в учебнике моего бедного Васи (15 лет) написала «с уважением, как о политической партии, об этих всеми презираемых террористах». Что, кусается? Почему же я, русский, не могу выразить того состояния неуважения души своей к убийцам своего Государя, давшего свободу крестьянам, обновившего реформами Россию, потрудившегося для России, — какое состояние презрения души своей вы выражаете ко всем, кто не склонил колен перед вашим проклятым Бейлисом, который все–таки тянул за ручонку мальчика за 15 минут перед тем, как его нашли зарезанным.
О, евреи: меня–то вы не нахлещете, но как вы плюете в лицо всем этим Мережковским, Философовым (сын «тайного советника»), Пешехонкам; как вы хлещете кнутом всю российскую публику и всю печать. Вы уже не стесняясь говорите, что два года невинно (предположим) посидевший в тюрьме Бейлис выше и неприкосновеннее для пера русских писателей, чем тоже (если взять параллельно, как предположение) невинно убитый русский государь.
{стр. 248}
Это как:
— Христа вам или Вараву?.. (освободить).
— Вараву! Вараву! а Его — распни!!
— Бейлис или Александр II выше, священнее, неприкосновеннее?
Вдруг евреи не только сами закричали, но вымучили у русских крик:
— Бейлис выше Александра II.
Вот как обернулись времена, вот как «пошел прогресс». Теперь уже ясно, что «русский прогресс» есть просто «прогресс еврейского благополучия».
Ну, и что же на это, милые люди, гг. Гершензон и Изгоев, сказать как не:
— Погром! Погром! Убить этих извергов, истязующих душу русскую и поистине поставивших весь русский народ в Гефсиманский сад томиться перед чашею, где налита его кровь.
Нет, дорогие мои Владимиры Азовы, Гершензоны, Перельманы, Оль д’Оры, Изгоевы: не вас громят, а вы уже разгромили Россию. Россия уже лежит перед вами разгромленная, и вы шарите у мертвеца в карманах…
Боже мой, Боже мой, Боже мой: неужели Россия не проснется, не очнется. Убита. Убивают Россию, и никто не слышит.
Еще немного сна — и она будет убита. Убивают Россию, среди бела дня (как Андрюшу), «вот и министры, и Государственный Совет ваш, и Дума» — и никто не слышит. Убивают Россию — и никто не понимает.
Если Бейлис выше Александра II: если так «приказала печать» и все «послушались», неужели есть сомнение, что между «Охотским и Балтийским морем» лежит их еврейская Палестина с «Мертвым морем посередине», с сим «Содомским морем». И никакой решительно «матушки Руси» нет…
Вот куда пошло дело… Еще 20 лет назад, «в дни Страхова», ничего подобного нельзя было предположить. «Дело Бейлиса» было смотром воинства, которое (опрос о «кровавом навете») оказалось столь блистательно для них, что они «прямо с парада» повели полки в битву и «разбили наголову» русских, разбили таким страшным боем, какого не испытали мы и при Цусиме.
Никто не догадался, что в Киеве мы перенесли вторую страшную Цусиму: где были «единством Израиля» разгромлены наши нравственные силы, наши идеи, наши все идеалы, наша «народность», наша демократия.
Убил…
— Если еврей, отлично!
— Но мальчика, несовершеннолетнего…
— Гм… гм… все–таки ничего, если еврей убил. Они ведь угнетенные и страдальцы…
— Послушайте: ведь больно–то было мальчику, а не Бейлису.
— Нет, Бейлису больно: он был в темнице и жаждал и не напоили его… Так и Христос говорил: «Егда будете в темнице и не напоят…»
— Послушайте же, очнитесь же, Андрюшу искололи живого швайкой…
— Бейлис не один страдает: с ним весь еврейский народ… Черта оседлости, ай! ай! ай! ай!
Перельман с порнографией, ай! ай! Все барыни заглядываются, «русские женщины»… Ай! Ай! Гершензон с славянофильством, Изгоев {стр. 249} с марксизмом. Ай! Ай! какие идеи… А вы о «мальчике». Что мальчик. Что за сантиментальность. Дело идет о народах. Кто же думает о «мальчике» в век машин… Народ страдает, целый священный народ… Библия, ай! ай! ай! Он не уважает Библию, если не кричит, что черта оседлости должна быть отменена…
13. III.1914 Все осело…
Как пасхальный кулич, в который положено слишком много сахара, изюма, пряностей, сдоби…
Тесто не выдержало; было слишком тяжело «человеку в 3 аршина ростом» держать на себе этих башенных королей, пап, рыцарей, замки, Лувр…
— Попроще и полегче…
Вот мы «после «революции». Революция и была, когда «все осело».
Грому, треску много. Но — на время. Все — стало меньше, малорослее, мелочнее, ничтожнее.
Ни Декарт, ни Корнель, ни Босюэт или Паскаль «не вообразимы». Ни — Ришелье или Мазарини. Ни — Фронда, Гизы, Колиньи. Ни — гугеноты. Орет свои речи Жорес, не замечая, что в нем два вершка росту, и ему отвечает Клемансо, радуясь и пыжась, что в нем росту 2 3/4 вершка. И «наш Кондурушкин» пишет об обоих радостный отчет в «Русские Ведомости».
(в ваг.; революция)
14. III.1914
Как смешана человеческая жизнь: в 4 часа дня поехала с Таней и заказала себе и ей весеннее пальто. «Что делать? — Надо». Надо ли? — Конечно. И в 10–м вечера, вернувшись от доктора, сказала спокойно: «В среду (сегодня — суббота) жди дорогих гостей: приедут 3 доктора (Лежнев, Шернваль и Куковеров) решать вопрос об операции (вынуть камень из почки). Необходимость. Αυαγκη.
Да. Вот чего не знают литераторы и что «не попадает в газеты». Там «свалить бы Коковцева» и что сказал в Думе Милюков. Бррр…
16. III.1914
Корректны…
В срок платят налоги…
{стр. 250}
Мягки, обходительны, вежливы…
Сообразительны, — и могут помочь советом вам и всякому…
Трезвы и вечно трудолюбивы…
С высоким даром на комбинации, планы. С высоким даром к счету. Куда бы ни пришли такие люди, они везде будут дорогие гости…
С ними все «ладится», и, если даже попадешь в большое затруднение, казалось бы «безвыходное» затруднение, — «обратись к еврею», и он или вызволит, или облегчит и во всяком случае укажет, как «можно еще жить»…
«Все–таки можно жить», когда «петля»…
Как же кто–нибудь не «схватится за такого человека», не скажет «Помоги», «облегчи»…
И они помогают, облегчают.
Очень скоро они становятся — «все».
И очень скоро или, впрочем, — «не так скоро», все замечают, что «без еврея — не повернуться».
Торговля задыхается, если «нет еврея».
Литература «все переговорила, и не о чем говорить», — если не подскажет еврей.
«Еврей, поди сюда», — и он приходит к выгнавшему его вчера, говоря: «Ничего, я не сержусь».
И тогда опять начинают «споро идти все дела». Журнал ваш получает подписку, газету вашу цитируют, вы становитесь видны, заметны, влиятельны…
Если около вас стоит незаметный еврей.
Между тем он ничего не пишет и не способен написать ни одной «блестящей статьи». «Пишет, как Слонимский», т. е. 40 лет, и никто его не слышит. Стихи пишет — как Минский «вместе с Виленкиной». Ничего. Почти ничего.
Но отчего же «так много» и «все лучше и лучше» около него? «Бог помогает», «кто–то помогает», — скажем со страхом. «С евреем» в ваши дела вмешивается «кто–то третий», и вы эту руку, десницу или лапу непрерывно чувствуете в счетах…
И эти счеты очень хороши «сейчас»… Кто же не позарится «на сейчас»… «На сейчас» рассчитывает исправник, квартальный, городовой, губернатор. Купец хочет «сегодня» нажиться, и министр финансов страстно хочет подать «блестящее исполнение сметы» именно к новому году. Унылое «потом» никто не принимает в расчет, — этого «монаха», эту «вдовицу», которая грозит и каркает черное карканье. Ее закрывают завеской, ее не пускают в двери…
Грозное «потом»: его ждет еврей. И дает все «сейчас»,, чтобы получить все «потом».
«Потом» унылое, голодное население будет бродить тенями по высосанной, обеспложенной землей своей. «Правители ничего не умеют делать», потому что ушел гениальный советчик–еврей. Он, впрочем, не ушел, а уехал. За ним повезли целые вагоны золота, хлеба, льна, пеньки: всего богатства целой страны, которое как–то через «одну переписку векселей» он получил в несомненное обладание. Теперь он выезжает, всемирный фактор и посредник, из ненужной ему более страны и никогда не бывшей для него интересною, в соседнюю, которая «подымается»{стр. 251} или содержит «обещания», чтобы и ее привести в «высший вид культуры»… Он вообще «культурный человек», этот фактор, и выезжает со счастливейшим лицом… Около его торжествующего обоза идет аскетический Столпнер, питающийся почти одним хлебом, не нуждающийся в большем. Потому что у него есть мечта, а мечта вкуснее хлеба. Эта мечта: «Все будет наше». «А они все — подохнут».
Специальная мечта специального племени. Злая мечта: но она никому не придет на ум, глядя на еврея, питающегося одним хлебом. Так маленький злой горностай несет в зубах огромного тетерева: все видят тетерева, а не горностая и говорят: «Это — добрая птица».
Да, это добрая птица, большая и глупая.
Еврей «с обозом» посылает Столпнера вперед, и Столпнер, понимающий роль свою в племени, поспешает вперед и открывает курс лекций. Все восхищены умом этого аскетического Спинозы XIX века, — и в тени речей его, делая вид, что «они не знакомы», разбирает свой обоз, открывает лавочку, ставит банк и начинает свои «золотые речи» и «золотое посредничество»…
17.III.1914
…цветки пахучи…
…и люди их обоняют…
Нельзя же за это их в полицию.
(вспомнив Брюсова из «Альционы», как устроительница детского вечера, княгиня, поднесла цветок к носу 12–летнего гимназиста и он его понюхал)
17. III.1914
Болит душа, болит о Страхове. Я чувствую, что он не только не читался, но и не будет читаться. (Высотский сегодня сказал.) Любовь и высокое уважение к нему Вл. Никольского, моя, Перцова (не считая личных людей, мне не знакомых) — все–таки ничто. Что это? Почему?
«Холодно и слишком разумно, доказательно писал», — сказал сего дня Высотский. Я понимаю и всегда догадывался, что в этом лежит смертная часть Страхова. Я сказал Высотскому: «Страхов писал в 80–х годах и в 90–х годах, даже в 70–е годы XIX века, когда все было «разумное», когда читали только «разумные книги» и верили только «доказательству». Он был далеко не из людей этого «исключительно разумного направления», но, чтобы противодействовать эпохе своей, сумбурной и порочной, чтобы иметь какой–нибудь успех в борьбе, должен был вооружиться «всем знанием» и «всей логикой». Но, как бывает всегда, он не победил «своего времени», идеи которого текли вовсе не из «доказанности» и «научности», а вовсе из других и частью противоположных источников; а вместе с тем этим одеянием «научности» прогнал от себя читателей уже и следующей, вовсе не научной, {стр. 252} эпохи. Таким образом, вышло, что он не читался и не читается сразу в двух смежных поколениях. Возлагать ли надежду на третье поколение, на внуков?
Может быть. Не невероятно. Что «История литературы» и «История русской философии» поставит его на свое место — это несомненно, потому что в конце концов она все оценивает «по истине» и усмотреть и уловить ценность истины умеет. В конце XX века для него найдется свой Эрн, как он нашелся для Сковороды. В конце XX века во всяком случае будет видно, что он на два поколения опередил свое время, что над ним не имели никакой власти господствующие идеи своего века и что за 50 лет жизни и писания он не сказал ни одной лжи (это уже стыдно предположить), но и не сказал даже грубой, явной ошибки. Вообще степень его честности действительно изумительна. Затем ведь у него можно набрать небольшой томик превосходных pensées et maximes [15] …И вообще он мог бы быть этическим руководителем общества.
Гувернер. Да, гувернер. Но гувернеров вообще не любят мальчики. Не в этом ли суть, что история идет вперед мальчишеством своим, — что суть «мальчишки» не исключима из истории и прогресса, и поэтому Страхов вечно остается сзади и «со стариками», не входя в плоть и кровь, в дух и страсти «резвости». Он — не с резвостью; в нем не было никакой резвости: вот суть дела. Не добавить ли, что суть его то же в нашей жизни, как в народной жизни — суть святого. И собственно он принадлежит к великой и редкой категории, к редчайшей, — «праведников на земле», с которыми естественно не «знакомятся», а только издали их знают, видят.
Да. Это так. «Видят», но не «знакомятся». Советуются, но не «пьют чай вместе». В Страхове было ужасно мало бытового, житейского: хотя он был настолько мудр, что «передряги журналистики» и знакомство с Кусковым предпочел «заседаниям в совете профессоров». Тонкая черта Страхова состояла в том, что он был именно не «профессор логики и психологии», а мудрец. И будь он «чиновник от мудрости», вроде Владиславлева, и «нашим знакомым», он, конечно, отлично бы устроился, вовремя женился, наплодил детей и не умер в той «ледяной пустыне» быта, какая образовалась вокруг его от несовпадения его тонкости и окружающей грубой среды.
И читать его будут… немногие, но всегда. Положение Боратынского и А. А. Голенищева–Кутузова — вот его судьба «среди читателей». И их чтут, ценят, понимают. Но образованность вообще редка и трудна. Школ много, учатся в них все: но истинно слово нашего Спасителя, что «много званых, но мало избранных». Вот все–таки «ключ ключей» к Страхову. В его избранничестве, в том, что он предызбран. И что круг «избрания» вообще невелик, «хотя бы в эпоху Перикла». Даже — Перикла и даже — Христа. И Христа — распяли, и Перикла — чуть не изгнали из города. Что это такое, в чем суть дела — трудно сказать. Седалищная часть человека настолько больше губ его, кости насколько тяжелее мозга его, мускулы насколько толще нервов его. И в целой планете разве пустыни, болота, тундры не занимают более места, чем полоски земли {стр. 253} вдоль Нила, чем Сицилия, наша черноземная полоса. Таким образом, благородного вообще очень мало сравнительно с неблагородным: хотя весь мир сотворен Богом ради благородного и «дурное терпится» ради него же.
Так драгоценным существованием своим Пушкин купил не только себя, но и своего ругателя Писарева; купил, и оправдал, и избавил от смерти. И благородная Дамаянти 3000 лет покрывает и защищает собою тысячи потаскушек…
И «меня, бедного», защищает наша мамочка, — и наше пошлое время охраняет и заслоняет от гибели «писатель Розанов».
Так Страхов: за 70–е, 80–е, 90–е годы «историк русской философии», историк русской мысли, говорил бы: «Ищу и не нахожу», «Смотрю и ничего не вижу». Даже — Соловьев (Влад.).
О таком огромном времени (для 1/5 суши земного шара) произнести такое суждение было бы ужасно. Но всегда честью — и ей стоит позавидовать — останется для Страхова то, что он как–то искупил это 30–летие, а если взять еще 50–е и 60–е года, в которые не Чернышевского же считать, то он, в сущности, бросил лучшую тень на целый 1/2–век из скромного своего кабинета. На нашу родную, милую Россию, которую он так любил.
Вот его счастье. Вот его место «в звездах».
И скажу я молитву нашей Богородице, и скажу молитву древним богам, — ибо философия православна и язычна, — за то, что Бог некогда привел в его комнату меня, я рассмотрел «кое–что» в нем и как в «Литерат. изгнанниках», так и здесь твердым гвоздем прибил его имя и честь (в истории).
Но может быть, ему не нужно это.
Может быть; а нужно мне. Говорящий вообще насыщает нечто в себе, говоря о другом, а «другому» это совсем не нужно. Но зачем–то существует история и «памяти» в истории, и поет «вечную память» церковь. Так я, как дьячок, прогнусавил свое, а слушатель может и не слыша пройти мимо. Даже без «слушателя» нам со Страховым будет теплее.
(Ночью проснулся и зажег свечку)
19.III.1914
В смысле постижения, конечно, дико было Некрасова ставить «выше Пушкина» (надгробные речи и протест Достоевского). Но есть «поэт» и «слушатель», «автор и читатель».
Читатель — вот в чем штука…
Эпоха «почитания Некрасова», пережитая мною в гимназии, когда мы знали всего его, знали, как вообще «все знаем» — «Три пальмы», «Ангела» и «Спор» Лермонтова, вытекала, собственно, из следующего. Пушкин — он «вещал», и мы «учились у него». Весьма почтенно и далеко. Лермонтов… очарователен, чудесен и вместе непостижим и заоблачен. От «гимназиста» до «Мцыри» год скачи — не доскачешь, а уж Демон — только воображается. Тютчев гимназистам вообще не понятен. Фет и Майков — что-то ненужное.
{стр. 254}
Все — далеки. Всё — далеко. Все напоминало класс и учебу, естественно отвратительные.
Теперь Некрасов.
Позвольте: что всего более манит гимназиста IV и V класса? Папироса и девица. Ружье и охота, — и деревенская баба, разумеется не старая. «На барышень не хотим смотреть», — конечно. «Ну их к черту, с танцами и крахмаленными юбками». Нравится улица, базар, пароходная пристань, лодка; «да чтобы самим удрать», и как можно дальше от гимназии. «Там повстречаемся с лихим разбойничком» — это все манит. Мужики, парни — «наши братья». Полштофа водки, с луком и черным хлебом, песня хором, гитара без одной струны и гармония хоть с 1/2 регистра. «Силушка в плечах ходит» — и мы им тряхнем городом и городами вообще. «Нам нужна нива, лес — и, пожалуйста, без гимназии». «Пожалуйста, без аристократии».
………………………………………
В Евангелии о «блудном сыне» сказано как о какой-то вековечной черте человеческого возраста; о фазе души вообще всякой человеческой. Это Христос впервые в истории выразил, впервые указал и понял. В Риме, в Греции, в Индии (легенды, рассказы) блудного сына не появляется. В Библии лишь «благочестивые Товии», так послушные родителям, которых «венчает» Ангел (приводит к невесте и женит).В Евангелии о «блудном сыне» сказано как о какой–то вековечной черте человеческого возраста; о фазе души вообще всякой человеческой. Это Христос впервые в истории выразил, впервые указал и понял. В Риме, в Греции, в Индии (легенды, рассказы) блудного сына не появляется. В Библии лишь «благочестивые Товии», так послушные родителям, которых «венчает» Ангел (приводит к невесте и женит).
………………………………………
Вот Некрасов это–то и выразил, — и он до того уроднился блудным сынам России, блудным и прекрасным, блудным и протестующим, блудным и «оставляющим отчий дом» (без всякого его понимания и особенно без малейшей вины его), как этого вообще не удалось ни одному поэту, пожалуй, даже во всемирной литературе. Да: возможно сказать, что Некрасов есть unicum [16], есть «монета в одном экземпляре» во всемирной нумизматике человеческих чеканов. Он до конца жизни, до свадьбы «с Зиной», сам немножко воровал (не имущественно), сам «крал клок сена» с чужого воза, как никому не принадлежащий бык, — «брал сухого судака с чужого воза», как Хома Брут ночью. Некрасов особенно возмутил всех литераторов петербургских тем, что был «вне общественных правил», жил с чужими женами, «любил до смерти» крестьянских баб, не гнушался проституткой — и вообще замечал острым глазом всякую проходящую девицу. «Нам этого–то и подавай», — кричат гимназисты и всемирные блудные сыны. — Нам «чтобы порядку как можно меньше», ибо где порядок — нам смерть, где благоразумный Товия — мы задыхаемся. «К черту венчанья» — первый глагол 16, 17 лет.
Поэзия Некрасова была прекрасно–искренна, ибо непостижимым образом он до смерти оставался в сущности вихрастым 17–летним юношею, с его «конечно», хитростями и плутовством, которые суть отрицание ordinis и ordinum [17]. «Обманем хозяина», «обманем начальство», «обманем вообще много господ чиновников и бар». Гимназисты 16 лет — «враг всему обществу», как — Некрасов. И гимназисты 16 лет понесли на плечах Некрасова с таким энтузиазмом, как Пушкина, конеч{стр. 255}но, не носила на руках никогда «его публика»; воистину — гораздо худшая публика, более вероломная и более холодная, чем русские гимназисты 70–х годов XIX века.
Без сомнения, есть основание сказать, что лучшего читателя, нежели какого имел Некрасов, не имел ни один поэт в мире. Ни — даже Гомер. Он принял первый энтузиазм самого лучшего, цветущего возраста человечества.
Открыл его — Христос. «Блудный сын» каждого дома в 16 лет.
Некрасов, должно быть ни разу не подумавший в своей жизни о Христе, — «принял» это: он «разработал» вширь и вглубь, особенно — вширь, и «начинил начинкой», начинил «содержанием» блудного сына, коего в Евангелии дан лишь общий и легкий очерк, лишь показана издали, в силуэте, его гибкая и хрупкая фигура. Некрасов и сам пережил его приключения, и вся его поэзия тоном своим, без сомнения, есть именно «песни» и «сказки», «дела» и «делишки» блудного сына…
Как стар около него, напр., вечно морализующий и резонирующий Толстой, у которого всегда 100 мыслей около 1–го поступка, притом крохотного и вообще ничего не значащего. «Поступки» у Толстого дальше «влюбился» и «женился» не идут. У него везде — «Домострой», Он — копит. Он — Калита. Тут есть что–то скупое и нищенское. Толстой нигде не роскошен. Бла–го–ра–зумнейший человек. Скажите, чему тут было увлечься молодости? И молодость, естественно, никогда не шла за Толстым, ибо Толстой есть действительно поэт и художник старости, даже — дряхлости. Ведь Платон Каратаев, каковы бы ни были его лета, душевно имеет не менее 70 лет. Это — закат, вечер, — возраста человеческого и всего человечества, цивилизаций человеческих. Это — именно тот «отец», который радостно принимает к себе «заблудшего сына».
Да.
Но сын не «пришел бы к отцу», если бы не «наблудил».
— Рано, папаша! — сказал ухарь Некрасов благоразумному офицеру Льву Толстому. — Ты сиди тут, папаша, и выдумывай выдумки. Тебе на старости лет что же и делать. Тебя ноги не носят, руки у тебя не чешутся. Ты весь растешь в голову и в… (на чем сидят). У меня голова юная, с ветром, а «по этому месту» меня всегда секли. Погулять хочется. Разных городов посмотреть хочется, разные речи увидать хочется. Баб… ужасно хочется; ты ведь женился на одной, или женишься, да и ту не то сморишь, не то зарежешь от ревности (Позднышев). А я — гуляю и девке не закажу гулять. Любит — пока любится, а не любит — черт с ней. Другую найду. Главное — ноженьки бегут, главное — рука зудит. Некогда… Прощай, не поминай лихом…
(оторвавшись от нумизматики)
20. III.1914
Я понимаю, что я должен повиноваться божественным законам. Но почему я должен повиноваться человеческим законам, этого я не понимаю.
(за набивкой табаку)
{стр. 256}
Закон — «надо мною». Но как же, если он «человек», — надо мною? Разве я уже животное?
Посему:
Homo sum et nil nisi divina lex — habet me [18].
Что же я?
А вот бычок, скачущий по полям. Или Сократ, рассуждающий с юношами.
— Ах бычок, бычок! Смерть придет на тебя…
Смерть…
Никогда не думал…
Если «смерть», то в самом деле уже не бычок. Но — и ничего.
Итак:
— Бычок.
— Ничего.
Ах Розанов, Розанов: есть еще жалость…
Жалость… жалость… жалость…
Что–то родное звучит в сердце…
Что–то щиплет сердце, знакомое, давнее…
Древнее…
Нет полей, быков… И идет, рыдая и плача, человек куда–то в сторону…
(за набивкой табаку)
22.III.1914
…да, эта тощая декадентка, ходившая из одного угла в другой и еще из третьего угла в четвертый и мечтательно сочинявшая стихи, которые ей давались по 1/2 стихотворения в месяц, любила друзей своих, друзей своего мужа, подруг друзей своих и еще коричневую болонку на высоких ногах и с тонким хвостом. Она все бегала за ней и облизывалась. Т. е. не декадентка за болонкой, а болонка за декаденткой. Вот уж где приложим Талмуд: «Он увидел, что поле его опустошено».
(Из истории проклятой квартиры)
22. III.1914
Да, в самом деле, удивительно: ничто так не ненавистно «богу израилеву», как этот (закрывающий) краешек кожи. Во всем мире так не ненавистно: грехи простит, убийство простит, истребление целых народов (завоевание Ханаана) прощал и простил. Скупость, злобу, кривые суды, — сердился, но прощал. Но одной вещи и ни одному человеку он никогда не простил: если на нем оставался этот лоскуточек кожи. Тогда {стр. 257} «кончено» и «примирения нет». И не бывало еще случая, примера в истории, чтобы человек с этим «лоскутком кожи» был примирен с Богом. Ни одного случая.
Не разительно ли?
А? евреи?
Вы трепещете. Тайна ваша разгадывается.
22.III.1914
………………………………………
………………………………………
То–то, то–то — вы никогда не называли имени вашего Бога другим народам. Еще разительнее: вы никогда его не произносили вслух. И никогда не хотели «участия других народов в вашей религии».
………………………………………
………………………………………
Еще бы: вам всегда было «каши мало», и вы никого не подпускали.
22.III.1914
…да что же тебе нужно? Кровь?..
— И кровь, но больше вид.
(из истории обрезания) (в гостях, не застав дома)
22. III. 1914
…вид? Но что же тут интересного?
— Для тебя — ничего, п. ч. этот вид ведь и уготован не для тебя. Ты никогда его не поймешь поэтому. До гроба твоего — до гроба человечества. Но будь смирен и послушен, не рассуждай и исполни. И вида этого никогда не изменяй: а для этого отними и отбрось этот край кожи, который не нужен ни для чего и его ненавидит душа моя, ненавидит, ненавидит.
«И испугалась Сепфора».
Нет, надо цитировать буквально.
(в гостях, когда хозяйка вышла из комнаты)
22. III. 1914
Еще бы русские не эллины.
Настоящие эллины. Выхожу из вокзала в Рыбинске и говорю в толпу жадно ждущих «ездока» извощиков:
— Какая здесь лучшая гостиница в городе?
— Хуева (с пропуском первой буквы), .уева.
Прямо испугался. Оглядываюсь, не слышали ли дети и жена, но они иностранных слов не понимают.
— Тише, дурак. Я спрашиваю, где бы мне с семьей остановиться в лучшей гостинице. И багаж большой.
— Да только одна хорошая гостиница. И опять называет. На главной площади. Чуть ли не против «гимназии, клуба» и всех властей.
Так и въехали.
………………………………………
{стр. 258}
Показываю монету Маркову: маленький рачок («креветка», — он назвал).
— Приапус.
Я замер.
— Город Приапус, в Лидии, в Малой Азии.
Вот вы и подите.
— Откуда ты? — спрашивают гречанку II века до P. X.
— А из Приапуса, господин мой, — отвечала эллинка, прелестная, как Дункан.
Но только для нее это было «по–русски», а не по–иностранному. Значение слова, имя целого города, конечно, она понимала.
Таким образом, эллины в своей простоте души совпадали с рыбинскими извощиками. Конечно, это немцам и в голову не приходило, и они со своими претензиями (в 30–х годах XIX века) «быть эллинами» русскому «в пояс не годятся». Ясное небо только над русскими и греками.
(прошу цензуру не придираться к названию гостиницы, проверив название по телеграфу или почте; было это лет 7 назад)
25.III.1914
Поцелуй выражает не брезгливость. И есть настоящее выражение братства, близости людей, через эту самую очевидную и доказательную готовность поцеловать, радость поцеловать.
(Почему я вечно целуюсь, с мужчинами и женщинами, молодыми и старыми. Смеясь, я отвечаю: «Мне скоро умирать, и это я прощаюсь с землей».)
Поцелуй — таинственен. Поцелуй — еще загадка. Если я целую в щеку — это привет. Руку — это почтение. Но «братство» и «ты» выражаются через прикосновение губ к губам, рта ко рту; и так как «руки» и «щека», очевидно, всегда вымыты (верхнюю, всегда чистую часть руки целуют), то лишь с губ и рта, до которого субъективно мы иногда дотрагиваемся языком, показывает не брезгливость к «внутреннему человека», к «невымытому» его, и именно в поцелуе в губы заключается тайна, загадка и настоящее, не «почтительное» братство.
Французская революция оттого и провалилась (в истории, отдаленно), что началась не с поцелуев. Она скорее началась с «на кулачки». А провозгласила — братство («fraternité»). Какое же братство с кулаками. Я понимаю и кулаки, допускаю и кулаки, но тогда так и говори. «Ненавижу и враг». «L’ennemie». Скверное было не в «кулаках», а во лжи: в этом отвратительном иезуитском: «Я сожгу тебя, потому что я люблю твою душу, а тело ровно ничего «не значит». Ах, ошиблись мудрые иезуиты. Надо было именно начать с тела и полюбить тело, а остальное приложилось бы. Надо было таинственно прикоснуться губами.
Губы наши — чаша наша. «Не побрезгай краем моего тела», «там, где наружное его переходит во внутреннее его». Я провел языком по губам: но вот в славную Пасху, нашу русскую Пасху, «честной народ», не взирая на язык и даже немножко слюн на губах, — здоровенно хватает меня лапой за него — и, нагибая к лицу своему мою голову, {стр. 259} влепливает «Христос Воскресе». Тогда воистину Сын Тайны входит в нас двух — и мы «братья», «други»…
Вот как. И у нас «удается» каждую весну, в апреле, когда у французов и у иезуитов так плачевно «не удалось ничего»…
(На полученном конверте; к Домне Васильевне приходит сестра, лет 32, милая и добрая: и я, явно или утаясь, всегда ее поцелую, и всегда изловчусь в губы. Не могу. Бранят. И вот — мое оправдание. Я и со Страховым вечно целовался, не мог не целоваться, и его 65–летние губы мне были так же сладки, как 32–летние Катерины Васильевны)
28. III.1914
…соплявая, сорная, без работы усталая — наша Русь.
«Погубили, бедную, начальнички».
— Да, если бы не они, мы бы нос вытерли.
Помню, сам в 1872 г. читал в Симбирске газету. «Самодеятельность». Конечно, прекрасная и с прекрасными намерениями. Как и много было тогда прекрасного. Но уже тогда нацелился Благосветов из Петербурга: «Поменьше опеки над народом» — и стал «с сотоварищи» сам заботиться об этом народе.
Правительство, испуганное, отошло. И сейчас подошли «к доброму русскому народу» евреи («Главное общество российских ж. дорог» с евреем Поляковым во главе).
Началась эпоха банков и концессий. Правительство все отсутствовало. Пришли кроме евреев еще немцы, англичане. И пустили «без опеки правительства» народ в трубу.
Русское богатство (нефть, железо, лес) уплыло к иностранцам. Но зато мы получили журнал «Русское Богатство». Там писали Салтыков, Михайловский, Кривенко В. В. и все кричали на правительство: «Поменьше опеки».
Иностранцы, взяв крупное, подбирали уже крошки. И были возмущены, когда их останавливал кто–нибудь из русских. «Это что за проявление национализма, и — мораль зулусов».
Тут же бежал Влад. Соловьев сбоку, и тихо угощался чаем у жены и у деверьев Стасюлевич (женат на Утиной, банкирше).
(на полученном конверте)
29. III.1914
Евреи подходят к русским с этою содомическою улыбкою обоюдополого существа, тихою содомическою поступью, и говорят: «Какая вы талантливая нация», «какое у вас широкое сердце», и под этим звучит только — «отдай мне, пустой человек, все, что можно», «уступи мне во всем, бездарный человек».
(Выслушав рассказ о Лернере от Семенова: до чего Лернер презирает и ненавидит русских. Лернер — пушкинианец)
{стр. 260}
30. III. 1914
У русских есть живучесть дождевого червя. Правда, — его перережут заступом — живут обе половины. Нечего есть — он подсохнет, а все–таки не умер. Опять дождичек — и опять шевелится.
Картофелина попадется — и он жует. Переваривает и извергает из себя кусочки черной, сырой грязи.
Но, Боже, — что же это за жизнь?!..
Так мы жили при боярах. До Петра и после Петра. И еще поем песни и складываем сказки. Черт знает что такое. Т. е. чертовская живучесть, похожая, однако, на смерть.
И все сводится к: «Наш Иван Павлыч все спит». Эмблема.
И — очень мил. Именно. «Как он лежит на подушечке» — я бы дал с него рисовать Репину. Репин все–таки не нашел настоящей темы.
Настоящая тема в России одна: сон.
Апрель.
Тихий звук голоса, как муха жужжит. Но не муха. Я встал и заглянул в соседнюю комнату.
Пуста.
Тогда я подошел к двери: и в продольнюю щель между косяком и дверью увидел, как Таня (7 лет) сидит между окном и половинкою двери на табуретке–подножке и читает «Катакомбы» Тур…
Я узнал, потому что тоже прочел студентом и помнил места.
Она читала то место, где Фабиан (Св. Севастиан — потом), тайный христианин, весь пронизанный эфиопскими стрелами по приказанию жестокого императора Максимиана, — через неделю, когда император проходил внизу, встал с одра своего, подошел к краю лестницы и произнес громко:
— О, Домициан! Домициан! Ты, который…
С глубоким замиранием души я слушал. Таня — маленькая и худенькая. Вся ровненькая и изящненькая. Очевидно, она читала сперва про себя, но как думала, что в комнатах никого нет, — то в «горячем месте» книги перешла в полугромкий шепот… И вот я вижу, что вся взволнованная, очевидно, страшным риском и опасностью мученика, — уже предчувствуя его смерть и муку, — она подскакивает на табуретке крошечным тельцем и читает восторженно эту укоряющую речь Св. Севастиана грозному тирану–язычнику…
И долго я слушал еще… Шепот переходил в «громкое», и голос опять съехал до шепота. И где горячее, она привскакивает…
Пылинка, а не человек. Эта минута, когда я смотрел на нее, — из счастливейших в моей жизни.
Так, милые дети, — не наши, а всякие: вы уже раньше, чем стали понимать, принесли родителям своим неисчетные радости.
А вы, родители, — помня это, — когда дети вырастут и начнут делать некоторые «бяки», — вспомня дни прошлые, крепче зажмите сердце в руке и пройдите с болью в сердце, но без сурового упрека, мимо этого случая «бяк»…
{стр. 261}
«И мы были нехороши, — и стали лучше. И они теперь нехороши, а станут, может быть, отличными».
Апрель.
— Мулями, мулями, мулями…
— Мулями, мулями, мулями… (муравьи)
И как зачарованная Варя (4 года) стояла над расползающимися по полу (дача, Рига) муравьями.
Растопыря ножонки. И я тоже, растопыря ноги, смотрю согнувшись над ее спиной, зачарованный уже ее очарованием.
— Мулями, папа, — чувствует она меня над собой.
— Да. Муравьи, Варя.
Уже тогда бонна и за нею все мы говорили при случае:
— Варя не пропадет.
Крошечная, беленькая, неразговорчивая, — она поражала умом, наблюдательностью (над «вокруг») и вечным сбережением себя.
Все «свое» обдумает, еду ли, удовольствие ли, и съест и возьмет, не обращая внимания на других. «Эгоистка», — с печалью думали мы (папа и мама).
В это именно лето я ее жестоко наказал, и «извини, Варя» — до сих пор стоит в душе моей.
Было так. Сижу наверху и пишу, как теперь помню, «Афродита — Диана» для «Мира Искусства». И вот — одушевленнейшая страница… Вдруг снизу роковой крик…
«Не даст кончить», «не даст кончить», «вот хоть бы это место, мысль, полет сейчас»…
Крик сильнее. Из окна кричу:
— Варя, замолчи.
Еще сильнее. Визжащий, как металлический свисток парохода, в одну ноту — «А–а-а–а»… Без слез и только раздосадованный «на всех»…
Я уже знал, что этот свисток нельзя унять.
Напряг всю волю: в ухо, в голову, в мозг лезет этот ужасный, чудовищный крик Варьки, из–за которого раза три к нам прибегали соседи (немцы) и на скверном немецком языке что–то кричали, что переводила бонна. «Уймите же ребенка». «Отчего он у вас постоянно кричит», «верно вы его истязуете»…
«Истязуете»… Это она из нас кровь пила этими криками, смысл которых очень хорошо понимала («измучу всех»). Поднимала она этот крик, просто когда что–нибудь не по ней или дадут самую легкую шлепку.
И вот, собрав все силы, с «свистком» (крик) в ушах, — я «спокойным, полным достоинства тоном» дописываю о греческих и римских богах и правдоподобном их смысле.
«Одолел Варю. Кончил». Но в душе встала месть (за трудность так писать). И быстро я побежал по лестнице вниз.
{стр. 262}
Видно, лицо мое было яростно, потому что и мама бросилась ко мне (оттолкнул), и Варя сейчас замолчала.
— Не бей! (мама).
Могуче дернув Варю за ручонку, я взял ее на руки за живот и понес в комнату.
— Я, папа, не буду.
Спустил, «что следует», книзу, бросил на кровать лицом вниз и стал своей страшно тяжелой (мясистая, какая–то могучая) рукой бить по известному месту.
Бью, бью…
Еще бью…
Опять бью…
Варя в муке, я в муке. Я был взбешен. Совершенно взбешен. «Кровопивица ты наша», — стояло у меня в душе.
Она была действительно кровопивица. Метод «кричать» с 4–х лет у нее продолжался приблизительно до девяти лет: и никогда никто не мог с нею справиться.
Раз мама заперла ее: не в чулане, а «что–то возле стены», куда бросали тряпки, бумажонки, ненужное. Темно. И заперла там. От отчаяния. И, конечно, повалилась на кровать (бессилие).
— Что делать с Варварой, я не знаю.
Продержали часа три.
«Ну теперь смирилась».
Отпирает. Варька сняла с себя все (голая, озорство), лицо синее и злое.
— Выходи, Варя.
— Не хочу.
И из чулана пришлось за руку вытащить. Синяя, злая, бледная. Молчаливая. И хоть бы в «йоте» сдалась.
«Дьяволенок» (прости господи), — формулировал я.
Справилась только Елена Сергеевна (Левицкая). Ради этого и отдали в школу. «Объективное влияние», «стыдно перед всей школой», «безмолвное осуждение товарищей».
И — железная воля начальницы. Какая–то стальная, холодная, уверенная.
Теперь Варя прелестна (на мою оценку).
(«Белый коняшка»)
Нет, припомнил: «Варя не пропадет» было формулою о ней еще в Аренсбурге, когда ей было лет 6.
2.IV.1914
Что же может быть растепенистее нашего извощика? Сидит мешком, кафтан резиный, ездить не умеет. Машет рукавицею и, «жалеючи лошадь», не вынимает кнута, а только дотрагивается до него у себя под {стр. 263} задом, чтобы лошадь, оглядываясь на него, «страшенное величество» — пугалась, вздрагивала и бежала прытче, чем следовало бы ей по естеству голодности и старости…
Да! Да! — вскакивает прогрессист. — Не так в Берлине…
То–то вот и оно–то. Был строгий генерал Грессер. И неужели, думаете, что Грессеру невмоготу было «марш! марш!» скомандовать, чтобы убрали с улиц столицы всю эту рвань: потому что в Смоленске, например, в Варшаве и Риге, — преотличные извощики. Верно, были другие градоначальники. Но петербургская полиция, как равно московская, соображая, что 30000 мужиков–лентяев все же добывает для деревни хлеба извозным промыслом в столицах, оставила перед окнами Аничкова и Зимнего дворцов всю эту действительно несосветимую рвань, «полное безобразие столицы». И из этого, ваше просвещенное величество, можете усмотреть, где «берегут мужика», в петербургской полиции или на страницах «Вестника Европы», и кто «думает о голодном», Мякотин и Пешехонов или генерал Грессер, «такой несимпатичный».
То–то и оно–то. Сядьте, друзья, и посидите.
(На Николаевской у.)
2.IV.1914
Преклонись, добрый и благочестивый читатель, перед моими счетами долгов и уплат, и тратами: где каждая строчка обозначает неделю труда, заботы и вообще самой честной жизни моей. Здесь все действительность, «история, налитая кровью» — лучшая часть всякой вообще истории. Это не «ветряная мельница» Дон Кихота и Байрона, не фантазии, не игра, не праздник. Это «будни» согрешившего человека, наступившие после Эдема.
Самые святые строки вообще суть строки счетов. «Идет железною поступью жизнь». И перед ними отодвигаются в сторону стихи, проза, танцы и рефераты.
(думал схоронить Юргенсону, но оставляю — въявь. Юргенсон просил присылать ему все рукописи; коллекционер автографов)
2.IV.1914
…на лужайке, гимназистом VI–VII класса (Нижний) легши животом на землю, в ямку, я рассуждал:
— Если бы можно было отделить наверно честных от нечестных… Тогда бы я был «с ними». (Эти 5 рубл., поднятые с полу социал–гимназистом Орловым, сыном богатого священника, — которые выронил из кармана, вынимая платок, бедняк Пахомов, мучили меня, как и весь наш класс, всю нашу «радикальную молодежь»; да и других таких, фразеров, видал).
И я думал:
— Нужно, чтобы перенесли рану. На рану, и болезненную, не моментальную, никто не пойдет, если не «в самом деле». Итак, рана отделит искренних от неискренних. Испытание выделит чистых — и вот с чистыми я пошел бы. Теперь все спуталось. У многих — фразы: потому что {стр. 264} одни фразы у чистых и нечистых уравновешивают последних с первыми и не дают их различить. Нужно различить. В «чистый полк» не должны входить нечистые.
И потом в мечтах я уносился к господству босых владык. «Босой» — тоже рана, тоже испытание. «Наш» не должен ничего иметь. Но как он питается, одевается (в лохмотья), то по государству дано приказание по всем лавочкам «отпускать им бесплатно», что потребуют (еда, необходимое). И лавочки (думал) отпускают таким со счастьем, счастливы отпускать (последующее усложнение: государство уплачивает «по счетам владык» — не приходило еще в голову).
И вот они проходят городом, черные, едва умывшись (презирают), непременно босые, в лохмотьях, кой в чем, самом бедном, самом неимущем…
У них ничего нет, и они всем владеют.
Они — стражи народа. Охранители его. Вожди; но главное — стражи; и — воспитатели. По существу, это были «цензоры», но аналогия с Римом у меня ускользнула. Это было «мое». Мое изображение, моя мечта.
Изнурительная мечта. И «стражи» были также изнурены своим идеализмом, своим напряжением, своею заботою и постоянной мыслью «о всех». Улыбка — невозможна у них. Шутка — «и подумать нельзя». Ничего веселого. Но это — от серьезности. Они действительно «ничего не имеют», потому что им действительно «ничего не нужно». Однако это не страдающие от лишений люди, но — постоянно радостные, но молчаливым восторгом «про себя»: и этот восторг — от счастья за всех.
Это «матки», «батьки», как бы несущие в животе у себя весь народ: и в них откладывается всякая радость каждого и всякая горечь каждого. «Ничего не имея» — они переполнены бытием, ибо «в брюхе их» бытие всего народа.
Это его ангелы, ангелы–хранители.
Смерть следует за всяким отказом в повиновении им (в сущности — «ликторы», но не приходило в голову). Слово их абсолютно и равно осуществлению. «Быть по сему» — суть их «я» (тоже не приходило в голову, что аналогично). Таким образом, это ангелы и цари. Но их много в стране. Полк, — всюду рассеянный.
Под ними — игра, жизнь, «натуральное». Без излишнего. «Излишнее» мучило меня, гимназиста.
В сущности, это похоже и на Спарту с «эфорами» и «спартиатами», и на Венецию с «Советом десяти», и на католическую «Святейшую инквизицию», и на наш «Николаевский режим». Эта мечта гимназиста не объясняет ли в некоторой степени «происхождение царств» в их строгих режимах… В самом иезуитском ордене нет ли некоторой детской мечты «все взять под лапу», когда на самом деле «лапы» и не нужно, а «как Господь устроит» и «возложим печаль на Господа» и «поспать бы»…
Ей–Богу: поспать лучше, чем управлять. Но эта мудрая мысль приходит под 50 лет: раньше все хочется «управлять» и «спасать».
{стр. 265}
…Мы не «спасаем», и человек вообще никого не «спасет». Спасет — Бог. О планете — мысль у Бога. У нас должна быть мысль о своем обеде, о своей жене, достать бы хорошего докторишку вовремя, и проч. «Мы мелкие люди, и у нас мелкие мысли». Это — мудрость. Она приходит поздно.
До 50 лет все смотришь Байроном, но после 50 лет думаешь, что полезнее быть Петром Петровичем Петухом: «Ну, а каких–то карасей я сегодня вытащу из пруда».
Конечно, это скучно, если без общих идей. Но ведь карасей таскать можно с очень общими идеями. Для них — дружба. Мы с Павлом Александровичем могли бы отлично прожить всю жизнь бок ό бок, не заботясь о царствах, взаимно угощаясь ухой и под вечер предаваясь философским идеям и даже философским тревогам.
Мы разгадывали бы тайны мира.
Жизнь и прекрасная, и вполне достойная сего века. Таков мой вечер.
Как он не похож на утреннюю мечту.
2.IV.1914
100000 рабочих шло 9 января. И журналисты «ликовали». «Мы смутим царство».
Между тем журналисты были только глупы. Царь бы сказал:
— 100 000. Так мало. Им может говорить не Царь, а только петербургский городской голова. Зовите еще миллионы: и тогда мне будет кому сказать.
В самом деле, «рабочие Петербургского района» суть в предмете забот, и мысли, и слова фабричной инспекции, а не царя. Царь стоит выше этого и в такую «мелочь» не мешается…
— «Мелочь», дерзкий!! Мы тебя убьем за такую дерзость!!!
— Убить можете, потому что я один, а вас много, а убедить не можете, потому что я понимаю, а вы не понимаете. Царь так же не может «разрешить рабочего вопроса», как не может вылечить тифозного больного или остановить холеру. От холеры умрет больше, чем от голода рабочих, и «ничего не поделаешь». И царь ничего не может сделать ни с тифом, ни с холерой, ни с рабочими. Пресса толкала дело к тому, чтобы царь стал на сторону рабочих, — но тут обнаружилось, что царь именно выше тифа и вообще стихийных бедствий. Он — человек и в отказе «лечить тиф», и «разрешать рабочий вопрос» выразил высшее свое достоинство и человеческий разум. «Обладая армией», конечно, можно конфисковать все банки (о чем пресса молчала, указывая почему–то на бар с землею, а не на жидов с банками), отнять дома у домовладельцев и земли у землевладельцев: но армия существует для защиты отечества от врагов, а не для отнятия имущества у мирных жителей. Таковы — мародеры: и царь отказался стать вождем мародеров.
Пресса была просто глупа: а 100 000 — молотом в руках плута и болвана.
Болван стукнулся о молот, а молот стукнулся о болвана. Треск удара раздался на всю Европу. Но в звуке не было никакого смысла.
{стр. 266}
Стреляли. Да как же не стрелять, когда лезут. «Много убили»… Очень мало: меньше, чем когда идет колонна на штурм. Таких колонн в войне и не считают. Все показалось «грандиозно», ибо крупица государственного предстала глазам господ, сидевших за карточным столом и в читальне за газетами. Они и испугались. Но такие пугаются и воробьиной дроби.
9 января — воробьиная дробь. Глупо. Пошло. И ничуть не «кроваво» (от тифа ежегодно умирает больше в СПб.).
2. IV.1914
В завете (Авр.) с Б. заключается не… мысль, но факт уравнения Бога с человеком или уравнение человека с Б. при удержании всего Его «вседержительства», «Творца Неба и Земли», «видимых же всех и невидимых». И поистине этот ужасный акт, «поднимающий волосы дыбом на голове» («и напал на Авр. великий ужас». Бытие, XV), содержит в себе обожествление человека, жидка, Янкеля. И они это чувствуют, в тайне вещей они это знают — ничего не боятся. «Будете яко бози»…
Они это взяли. Страх это взять заставил Авраама долго уклоняться.
Напоследок — взял.
Какой ценой? Что он заплатил за это?
Вечное унижение и пошлость на земле. Боже, как все связано.
«Законодательство Моисея» около Завета — такая же мелочь, как у нас «Сенат и Синод» около всего «Петрова дела», его замысла, его вдохновения, его пафоса…
Законодательства Моисея даже вовсе могло бы и не быть. И жидки были бы вечны. «Суть не в книгах, а в том, что каждый жид имеет у себя», — говорит Янкель и Винавер, отвертываясь даже и от Моисея.
И «крестятся»… Боже, в каких дураках европейцы: как будто крещение может опять натянуть кожу.
А ведь суть в оттянутой назад коже; или — «приспущен флаг» и не видно ничего.
На нем капитана не видно,
На нем паруса не шумят…
Да, «ночной смотр» и «воздушный корабль». Жидки знают, что знают.
2. IV.1914
Тело еврея есть Абсолют. По отношению к которому «относителен» даже Б.
(главная мысль еврейства)
Особенно рады этому евреянки. Еще бы: какое удовольствие.
2. IV.1914
…до брака умершая евреянка, говоря по–нашему, «не войдет в Царство Небесное» и не увидит Бога…
{стр. 267}
Собственно до брака в ней даже не очень есть душа. Она только «так», кажется…
Когда она умрет, о ней скажут: «ее и не было».
Ею нисколько не занимаются и не интересуются; ни соседи, ни богословие…
Не знаю, как родители. Религиозно во всяком случае и они не интересуются.
Что такое Ева без нужды в ней Адама? Странно даже спрашивать. Никуда не пришла, хотя и «вышла» откуда–то… Ничего. Странность.
Ее едва ли имеют право оплакивать. За ее уничтожение едва ли очень строго ответили бы. «Пеня за убийство девицы». Не знаю. У Моисея нет.
Вот отчего «дочь Иевфая плакала». Какой грустный плач. Как странен он христианину. Знаете ли, что в Ветхом Завете дочь Иевфая есть единственная христианка.
И я отсюда плачу с нею и об ней. Она мне родная. Сестра и невеста.
(в гостях, когда хозяева вышли из комнаты)
3. IV.1914
…ничто не представляет собою такого ужаса, как человек, на которого с 7—8 лет обращали все внимание и, крошечного и слабого, гипнотизировали беспрерывными гипнозами, маслили его всякими маслами и тискали его всякими тисками…
Уже 7—8 лет его, в сущности, парализовали: как яд насекомого парализует куколку: в его мозг вливали и вливали жидкость, и к 17 годам он весь «не свой».
— А чей же?
Воспитателей, учителей, «друзей нашего дома», товарищей, соседей… Он — «всех», «всеобщий». В сущности — он проститутка, которою «все пользовались». И «история воспитания», как «происхождение школы», есть в значительной степени история проституирования души человеческой (детской, юношеской). Этим, отчасти, объясняется разительное и всюду замечаемое явление, что, «чем школа лучше, тем ученики хуже», а именно развращеннее, испорченнее, обтрепаннее. «Девочкой многие попользовались», «этот красивый мальчик ходил по рукам» — и, естественно, никуда не годен.
Нет целомудрия и невинности. Целомудрие и невинность в воспитании. Они у нас существуют как правило о «сохранении гигиены и невинности», да и то только у девочек. Но ведь «невинность и целомудрие» относится до души, а не до тела одного: и вот целомудрия–то души не только не сохраняется в школе, но вся история «прохождения школы» заключается в снимании с девочки и мальчика покровов целомудрия и в торопливом, бесцеремонном захватывании этой души чужими пальцами, «пальцами всех наших друзей и знакомых», учителей, воспитателей и, в сущности, кого угодно…
Тут и книги, и чтение, и влияние…
И друзья, «школьная молодежь»…
И «этот пропагандист»…
Мальчик и девочка только поворачивается, чтобы «воспринять пассы»…
{стр. 268}
И вот, помасленный всеми маслами, он выходит в жизнь. Это человек «чего изволите» и в сущности универсальный лакей. Где его я?
— О, где его бедное, 15 лет назад крошечное, яркое л, с восторженными детскими глазками, с невинным прелестным ртом и вечным: «Хочу каши». Перед вами пошляк со сведениями
по химии
зоологии
из русской литературы
из закона Божия,
и учивший грамматику языков и вокабулярии:
латинского языка
греческого языка
французского языка
немецкого языка.
— Тертый калач, — говорит о нем, проходя мимо, прохожий.
— Как я его возьму на службы, — говорит начальник «отделения», — он запросит большое жалованье, и как очень развит и «на все руки» — то я даже не замечу, как он у меня напортит во всех бумагах, а главное — станет отлынивать от всякого дела. Ведь и я, и мое «отделение» для него quantitées négligeables [19] и претензия его — не менее чем управлять королевством…
Девушка, взглянув украдкой на молодого человека, изящно одетого, думает:
— Очень поношен.
И матери семейств, с дочерями, качают головой:
— Господи, за кого же отдавать теперь? Юность прелестная и веселая совсем исчезла. Стоят по улице какие–то «тумбы с объявлениями», а на которых каждый проходящий читает, что на эту тумбу преемственно и сразу наклеивались ярлыки
с законом Божиим русским языком и словесностью с химией с физикой
и с немецким языком…
Это — бумага, клейстер и дерево, а я родила живую дочь, которая хочет живого мужа…
3.IV. 1914
Беспорочный сон.
………………………………………
………………………………………
Либерализм есть подобие сна у русских. Он ничему не мешает. Не имеет пороков. И «в себе самом» невинен и прекрасен.
Либералы суть невинные и прекрасные люди.
{стр. 269}
Но лишенные беспокойства.
Если в Зарантуйской тюрьме ссыльных хорошо кормят, если студенты бастуют, журналы — бранят «наш режим», где–нибудь русинов секут и арестовали «еще раз» Дейча: то либерал кладет руки на живот и говорит:
— Как хорошо.
— Я этого и ожидал.
«Этого», т. е. что «русинов секут»…
Вот этот квиетизм и душит. Сон «сам по себе хороший» несносен потому, что он вытесняет бодрствование и труд, — а то «поспать» я и сам не прочь. Но — после труда.
И Господь «почил от трудов своих». Одни либералы почивают без труда и до труда. Сон среди дня, без порядка, утром. «Валяется до 2–х дня в кровати», и притом всухомятку. Полное безобразие.
И я его ненавижу.
(Прочел в «Русском Богатстве»: угрорусов секут, потому что туда ездил Владимир Бобринский.)
3.IV.1914
России угрожает судьба Польши.
…Годы думаешь о теме и только через годы и находишь ей простую и близкую аналогию, которая объясняет все и делает предмет совершенно прозрачным. Знаменитое польское «не позволям» не воплотилось ли в каждого русского, выразившись в своеобразной «оппозиции» всех всему, от гимназиста до земца и до Тертия Ивановича, которые решительно все «не позволяют», с этим же тоном абсолютности, требовательности и приказа. Два мужа, Родичев и Петрункевич, стали историческими личностями, заявив, в сущности, просто польское «не позволям» в Твери.
Волконский и Трубецкой высыпали с друзьями на Сенатскую площадь, объявив, что 30 человек их и несколько командуемых рот солдат «не позволят России остаться самодержавной».
Это «мы не позволям» несется от края до края России, составляет содержание всех разговоров и «горячих бесед» и (как и у поляков) сливается с безграничной трусостью и таким же, как у поляков, безволием и путаницей нравов. «Не позволяющий» России быть самодержавной испуган проходящим в соседней комнате начальником, «искушен женой ближнего» и не очень добросовестно рассчитывается в лавочке. Впрочем, «счеты плохие» у всех русских, которые понимают слово «нашарымыжку».
Польша, Польша и Польша.
…республиканская «Речь Посполитая», также свободная и также распущенная и такая же барствующая, избалованная правительством, как она.
Правительство избаловало и развратило русских, даром кормя не одних крестьян в голод, но и в самые сытые годы — праздных и ленивых чиновников и лодырничающих дворян.
{стр. 270}
4.IV.1914
Что, господа, разговаривать: если Россия — проклята, если она сгнила и повалится, как глиняный колосс, от первого толчка, как уже неоднократно говорилось, писалось и говорится и пишется везде кругом, то берите же скорее бомбы, кинжалы и идите на приступ…
Вот что подсказывает «молодежи и всем» провокация: она реализует наши чувства, не прибавляя ни йоты от себя.
И «мыслящие реалисты» (Писарев) берут бомбы и что попало и идут на ближайшего полицейского и на «его превосходительство»…
Тут и Гоголь, и Грибоедов. «3а Гоголем! За Грибоедовым!» Можно ли сомневаться, когда и «наш Иван Иваныч, учитель словесности», тоже объясняет, как и о чем и по каким обстоятельствам написаны «Горе от ума» и «Мертвые души».
— Разумеется, эти мертвые души — только толкнуть.
Толкают… И встречается «неожиданное препятствие». «Мертвый
человек», полицейский хватает юного читателя Писарева за шиворот и отправляет, куда следует.
Вот провокация. Которую столько разгадывали: «Что? Откуда?»
Очень просто.
Что за идея, если она не реализуется.
— Реализуйтесь, господа!
Ненавидите? — Ненавидьте реально.
Боретесь? — Боритесь осязательно, с металлом в руке.
— Господа, не палите пустыми патронами (литература), а со свинцом и огнем…
На которые я, конечно, б–у-д–у р–е-а–г-и–р-о–в-а–т-ь…
4.IV.1914
...да я и не сомневаюсь, что при жидах будет лучше: будет порядок, больше будут излечены, обиженный получит суд, и не по форме, а по существу... Не говоря о торговле и промышленности и вообще капитализации, которые расцветут.
Газеты будут издавать не Суворин, и Сытин, и Гессен, а три Гессена: старший «брат Гессена» будет умеренный либерал, второй брат Гессен будет социалист и третий брат Гессен будет консерватор. Не воображайте: евреи дадут нам и национальную русско-еврейскую партию, которая даже потребует у Австрии через Думу разъяснений касательно «страданий бедных русин». Эти «совсем русские евреи» будут громить между прочим и евреев, и Моисеев закон, будут разговляться куличом и яйцами, но будут таких патриотов звать уже не «Иваном Сергеевичем», а Иосифом Иосифовичем.
Да. Осип Осипович Гессен. Просто.
— Наш известный патриот Осип Осипович.
Одним словом, все «упорядочится», и выражение Летописи о «земле обильной, но без порядка», наконец, получит себе берег, упор и точку.
Хорошо. Но где же русские и Россия? Евреи будут писать стихи по-русски и подписываться «Иозель Мозе», будут поставлять повести {стр. 271} с ругательствами на дворян «когда–то бывших» и которых самая память прошла, и прочее… Христос, церковь, конечно, упоминаться не будут, как они никогда не упоминались в журнале Стасюлевича, только лишь женатого на еврейке, и у которого тестем был банкир еврей Утин. Ну, что же еще? Из армяка с кушаком русского извощика перерядят в нечто форменное, со светлыми пуговицами; дадут ему в правую руку английский бич и посадят на козлы кареты. Его, конечно, приучат управлять «английскою упряжью», и теперь он будет возить «Рахиль Иосифовну» в банк с мужем и от банка к любовнику, офицеру хорошего полка. «Наша Паша» будет у нее камеристкой и тоже приучится хорошему обращению…
да, еще: и в Ровно, в Вильно, где–нибудь, раз в семь лет, «по примеру Исаака», но с другим результатом, будет закалываться русский мальчик, — какой–нибудь Вася безродный или Алеша не помнящий родства.
— Бе–е-е… — будет блеять козленочек.
А шилом будут ему протыкать голову, шею, сердце…
4.IV.1914
Собака вбежит в комнату: застучит лапами. Лижется. Лезет. Лает, даже играя.
Бежит около лошади — тоже лает.
Шум и неудобство.
Кошка войдет тихо, и никто не сочувствует. Пойдет по стенке и спрячется под стул. Видели? Никто не видел.
Только под стулом горят зеленые глаза.
Кошку даже в церковь пускают, — так тиха и благочестива.
Это — жид.
И мухи «надоедают».
Паук же никому не надоедает.
Тих и трудолюбив.
(засыпая)
4.IV.1914
Стройные части народа… как я вижу их постоянно в церкви. Сегодня («четверговые свечи») опять мещанин около плеча говорит вперед священника и поющих особенно трогательные и выразительные места возгласов и пения. Какая радость: народ наш, значит, знает службу, а не то что тупо присутствует только, при зрелище и имеет удовольствие от вокального исполнения. А ведь я поверил подлому щедринскому «жезаны» (в Символе: «верую в… умершего же за ны в третий день по Писанию…») и «жемажаху» и вместе со всеми вообще образованными русскими думал, что народ службы не понимает. Какая радость: хоть и в 58 лет, но знаю, что народ понимает, и умру спокойно, без подлой щедринской тоски (т. е. от Щедрина)…
Стройный, прекрасный народ. Духовная гвардия. Только за богослужением народ и видишь «в настоящем виде». На улице, в лавочках — он раздроблен, не собран и без убора. Слабость человеческая, и по ней мы не должны судить о сущности человеческой. Сущность эта совершенно {стр. 272} здорова, и русский народ вполне и совершенно здоров. И как в древности скажет и теперь, и потом: «Отдадим жен и детей за отечество».
Да и говорит: разве в темноте мне не сказал подктитор Скорбященской церкви (на Шпалерной) в начале Японской войны: «У меня сына убили. Еще есть два сына. Пусть и их возьмут» (в солдаты)… Не помню конца слов; но он говорил: отдаю трех сынов за отечество.
Были сумерки, начало их, — и лица его я не видел или чуть–чуть видел. Имени его не знал. Он меня не знал. Что же он хвастал «в пустое место». Боже! да ведь и солдаты отдают жизнь свою, в точности отдают, не как рабы войны, а как великое сыновство Руси…
Есть сыны у Руси, есть! есть!! Не одни Савенковы, не одни подлые «гражданины Минские–Виленкины», желающие сидеть «в первых креслах» (его слова мне о себе и соотечественниках).
Нет. Нет. Нет. Русь свята еще… Не радуйтесь, вы не сгноили ее, шипящие «Шиповники» и жалящие «Осы»… Но, Боже: скорее — в безграмотство! Скорее, скорее: еще 50 лет «народной школы» — и Ропшин–Савенков, конечно, будет шеф и святой ее…
Боже, вразуми Царя, Боже, вразуми Царя, Боже, вразуми Царя: дай ему увидеть истину и закрыть эти проклятые так называемые «народные школы» с нигилистом–лакеем–жидом (по духу) во главе…
Только церковно–приходские школы. — Только. Только. Только.
Сжечь каленым железом, каленой операцией это проклятое «Министерство народного просвещения», из тайных и действительных тайных предателей Руси…
Царь, смотри: это идет на тебя полчище изменников, убийц и грабителей (взятки). Они целуют у тебя руку, сгибают колена перед тобою и тайно обматывают вкруг шеи твоей шнурок, чтобы задушить тебя и твое царство…
Страшись, страшись, страшись…
Оглянись на бронзовые ряды войска. Еще есть Святая Русь: разорви ею Проклятую Русь. Ибо эта Проклятая Русь множится. А Святая Русь малится…
Скорей, скорей: задуши ехидну, пока она не задушила все.
Сегодня еще есть время. Завтра будет поздно.
Скорее. Скорее: бунт! война! Иди войною и вновь завоюй свое царство и вновь покори Русь… Ибо кто–то посильнее поляков «опять в Кремле», и кто–то похитрее французов «захватил древнюю столицу»… Тебе оставлены только дворцы, с угрозой — если ты из них выйдешь, будешь убит (с 1 марта угроза).
5.IV.1914
Так «современный человек» и живет, все дожидаясь почты: несут письма и газеты. Все — оттуда, «откуда–то»… Из города, от друзей, из столицы.
Что же, добрый человек: у тебя же в дому так уже пусто? И люди около тебя так неинтересны?
Вот сын–подросток — поговори с ним.
Дочери: девушка–невеста и другая 7–ми лет, вся грация и изящество, поиграй с одной, поговори с другой.
{стр. 273}
Да износилось белье у всех до дыр: пора подкупить. Посоветуйся с женой, что неизбежно, а что можно и потерпеть.
(одевшись к Святой Заутрене)
И после таких прелестных занятий, выйди в сад — послушать птичку или посмотреть на дерево.
Или — на улицу. Все–таки — быть. Трактир. Гармоника. Труд и распутство на расстоянии десяти шагов. Гульба и болезнь. Смерть и роды — «по одной лестнице» — по этажам дома. Философия жизни.
Но смотрит тускло наш философ. Подходит к окну и выглядывает: не идет ли почтальон. Вот он… стукнул в дверь, зашел. Из сумы вынимает бандероли, письма, газеты, журналы. Наш философ совсем ожил. Сейчас он узнает, из какого вулкана извергается лава, что делает генерал Думбадзе и что за история вышла между ректором и студентами Варшавского университета.
6.IV.1914
Все учение (духовенства и богословов) о браке не связано органически с христианством и может быть ампутировано без повреждения (расстройства) его. В Евангелии не установлено даже единоженства и косвенно, как тогда наличный повсеместный факт, не отмеченный Христовым осуждением, возможность многих жен у одного и в одно время Евангелием даже признано. Когда я в этом смысле заикнулся с Альбовым (интеллигент–священник, теперь почти черносотенный, а ранее — розовый и либеральный, «коснулся» в момент перехода его в черносотенство), он только упорно и язвяще ответил: «Единая для единого и единый для единой: иначе Бог сотворил бы двух Ев на одного Адама». Т. е. сослался и мог сослаться только на Ветхий Завет и не мог привести ни запрещения, ни слова из Нового Завета. Но «2 Евы Адаму» обозначали бы обязательность многоженства (куда же девать 1/2 девушек?!), — тогда как это «позволено», а не «должно», — благословлено, а не предписано. Корень брака европейского — в строго моногамической римской семье, а не в восточноиерусалимской, евангельской или библейской.
Запрещение развода «иначе как по вине прелюбодеяния» само собою разумеется при полигамной семье. Что же, я вышлю на улицу, на голод и холод и бескровность жену без любовника? Хотя бы сам уже и не жил с ней (не люблю). Я люблю другую или других, но и нелюбимой — не изгоняю. Она — сирота, м. б., уже без родителей, без родных; а сирот — не обижать в Евангелии. Слово о «не разводе токмо как по вине прелюбодеяния выражает собственно то собою, что теперь называется «алиментами» (римское alimentum, «прокормление»): обеспечение всякой девушки, выходящей в замужество, на случай «не любви мужа», на случай «разлюбления его», но когда она сама ни к какому «любовнику и кормильцу», «мужу и кормильцу» не переходит. И означает: любить–то ты можешь других, жить–то ты можешь с другими, с этою можешь вовсе и не жить, разорвать половую связь, отвернуться от нее душою и телом: {стр. 274} но выгнать («дать разводное письмо») не можешь. И она, если вновь ни с кем не соединится, до конца дней будет и вправе кормить детей своих от тебя в твоем доме, или хоть и бездетная — иметь угол и хлеб в твоем доме. И ты, добрый христианин, обязан ее и похоронить. Вот это «кружка церковного сбора» в храме, милость, милосердие; но это нисколько не есть то бессмысленное и невозможное (по характеру мужской половой активности) принуждение мужа ложиться со ставшею почему–либо ему противною, ему непереносимою, для него утратившею всякую силу возбуждения — женою. «Я — не резина и резиновых мануфактурных обязанностей в браке выполнять не могу», — может и вправе ответить на такое предложение всякий живой мужчина, каждый уважающий себя муж. «Тогда выбирай себе в лавке резиновых мужей», — может ответить стан юношей–женихов на подобное предложение или на такой «заказ» стана девушек. «Я люблю — когда я люблю, а когда не люблю — то и не люблю». «Что же мне делать? Притворяться? Обманывать?..»
Еще при пассивности натуры и самого situation [20] в браке девушка, женщина, жена «может быть женою» и нехотя, без воли, без огня. На этом основана всемирная проституция, — что от века для женщины это пассивное положение исполнимо. «Может». Но мужчина абсолютно ничего «не может», сколько бы он «по долгу» ни хотел, когда он по натуре «не хочет». Положение и судьба женщины — для мужа неисполнимы. Посему инициатива развода идет от него, — не по «подчинению женщин» (социальная сторона), не по «баловству мужчин», чего в Священном Писании, в Божьем слове — не может быть и нельзя ожидать. Нет: это — по самому делу. Женщина «без любви» может продолжать быть женою по ее устройству и биологии, а муж без любви продолжать быть мужем не может. «Он — начинает», «он — зачинает»; он — «господин», «хозяин этого дела». Тут — не гордость, а «так жилы растут».
Но при «так жилы растут» Христос, не пересотворивший жил, — отнял у мужа право, практиковавшееся в Ветхом Завете, практиковавшееся даже Прародителем всего народа Авраамом — быть жестоким. От того, от сего именно, в данном только месте Евангелия и сказано о «жестоковыйности евреев», — прежних, ветхозаветных: и запрещено когда–нибудь ставить христианам «в положении Агари и Измаила», выгонять из дома, лишать крова, изгонять в пустыню, после любви, после своего же избрания. «Да не будет больше Агари у вас», — сказал ученикам и окружающим евреям Христос, из которых многие без сомнения были многожены… Но никому он не сказал и никогда не сказал: имей каждый только свою Сару и не помышляй об Агари. Это прибавил сухой и черствый Альбов, и прибавил из головы, и эту его недалекую и своевольную голову надо взять под устцы: что же, когда уже «не может», — и не может, «хоть тресни», — Авраам имеет отношение к Саре, должен ли он стучать на нее зубами, дожидаться с жадностью — когда она умрет и освободит место после себя, пустое место и ею физиологически незанятое, а занятое только номинально, ругаться, злиться, ненавидеть: знакомая картина «христианской семьи», знакомая {стр. 275} картина по изображениям Ювенала и Персия и у моногамных римлян, с которых христиане взяли пример по рекомендации древних отцов Альбовых… Боже, Боже: неужели ссору и ненавидение, неужели притворство и обман («не могу», а делаю вид для посторонних, что «еще могу») ввел в семью будущих своих возлюбленных учеников Христос; этих «другов своих», как Он назвал Апостолов и в лице их назвал всех последующих христиан… Неужели, неужели поверить, что Христос ввел злобу и обман в семью, в дом христиан… Но «отцы Альбовы» именно заставили этому поверить: они сняли весь тот мир и покой, какой лежал на бесшумной библейской полигамной семье, где оне трудились без ревности в одном хозяйстве, помогали друг другу в болезни особым женским нежным уходом, восполняли психологически односторонность одна другой и образовали одновременно и семью, и крошечное интимное общество, весьма мало уже нуждающееся в соседях, знакомствах, в клубах и общественных собраниях и балах, которые у христиан, в сущности, служат поправкою к моногамии, неудержимо развившеюся, и психологически, через множество случаев волокитства и ухаживания, возвращающих все к полигамии же, но уже совершенно безграничной, туманной, бесформенной и неуловимой. «Утешились батюшки», положив такое богатство в карман. Это именно их богатство, о. о. Альбовых, скупых и ограниченных душ. И если он скажет тупо: «Сам не хожу в клуб», то я ему отвечу: «Праведнее было бы тебе ходить в клуб, нежели других заставлять ходить».
Возникла шумная, открытая, «вечно с гостями», христианская семья. «Без гостей как–то скучно». Это шепчет полигамия, скрытая — но необузданно!! — в нашей моногамии. Это — лютый зверь, который ее точит и грызет: и редкую семью он не прогрызает. Оставим. Где милые до́мы Ветхого Завета, где при чтении мы чувствуем столько благословения Божия, и как–то чувствуешь, что Благословение Божие пришло сюда потому именно, что оно «без знакомых», без внешних, иначе чем зашедший издали странник, и согрето собственным теплом маленького мирка. Уторопляем речь: разумеется, «подвинуть такой камень» теперь уже невозможно, и я беру страшный риск перед всем обществом, только говоря о его сдвиге. Но слово мое твердо. Спаситель не отрицал, а Ветхий Завет признавал. Два профессора духовной академии, с которыми я списывался по этому предмету, мне письменно ответили (и письма эти я храню), что принципиально возражать против полигамии невозможно и что это «вопрос удобства общества», а отнюдь не вопрос закона священного («вопрос дисциплины церковной», — выразился мой корреспондент). И «рассеяться» эта явная ошибка должна именно путем «дисциплины» же, а не провозглашений…
«Провозглашать» не нужно ничего, «никаких новых учений». «Все пусть остается по–старому», но только надо оставить гоняться с дрекольями, гоняться с зубом и когтем (ведь это же неприлично христианину, ни — христианскому царству), где единично и случайно произошло иначе… Правда, не более одного или двух случаев я знаю (притом не видел, а слышал) за всю жизнь, когда «другая женщина» не тяготит первую, не оскорбляет присутствием своим, не мучит… В этом — все. Это уже принципиально (с моей точки зрения), что обиды и горечи рождаться не должно, и горечь одной — не допускает в доме другую, {стр. 276} и здесь (мое мнение) права мужам сокращаются (против Ветхого Завета). Никакой горечи, ни одной слезы! Но «если бы случилось, что мир не нарушен, — общество христианское должно смежить глаза и не разговаривать об этом, не пересуживать, не сплетничать, не злословить, не стараться разлаживать наладившийся лад. «Пусть». «У них свое счастье». «Чужое дело разобрать трудно». Вот. Через это, лет в течение пятидесяти, попривыкнут к таким редчайшим случаям. И, кто знает, не угасится ли частично ревнование, по крайней мере не отпадет ли та часть его, которая вытекает из гордости, из одинокого «я» и противодействует внесению принципа — «многим лучше», «хорошо и вдвоем», «поможем друг другу».
Вообще нужно давать «разрастаться быту», сдерживать злословие и смотреть (всего лучше «сквозь пальцы»), как «сложится дело», «куда потечет река», отнюдь не нагибая ее в сторону полигамии. «Никаких новых учений» — прежде всего. И «пожалуйста, спрячьте флаги». Держитесь правила — «Как Господь даст», и Господь даст всегда лучшее. Это без намеков, без экивоков и без иронии. Это — труднейшее дело истории: которое если бы исполнилось — уличная проституция и «секретные болезни», как равно аборт и истребление плода — исчезли бы.
Исчезли бы через то, что свободные девушки все втянулись бы в полигамную семью, собственно, в те несколько сот тысяч полигамных богатых семей на 100 000 000 их: ибо везде Евы–то «все–таки не две», и всем и даже очень многим полигамно устроиться, естественно, невозможно.
«Смежить глаза» на случаи полигамии оттого удобно, что это даже не переложит быта, естественно не распространившись «очень». Это только пугает в литературе, а в действительности не страшно. Напротив, в литературе проституция и детоубийство не страшны: но очень страшны в действительности.
«Махнем рукой» и «не станем рассуждать»: уже достаточно, если с этого начнем.
7.IV.1914
Ордынцев (коллегия Павла Галагана, в Киеве, 1907 г.) передавал, что когда он и его товарищи по поручению коллегии пришли в университет на общую сходку, то застали здесь бурные речи, множество студентов и курсисток, рабочих и посторонних людей. И говорящая курсистка, еврейка, обратилась пламенно к подругам:
— Сестры мои. Там на площади — солдаты, офицеры и казаки бьют наших (молодежь, революционеров)... Я предлагаю всем вам идти туда и отдаваться...
Я не поверил, что так слышал и понял слово, и переспросил. Она продолжала:
— ...и отдаваться им, чтобы привлечь их сочувствие и симпатии на нашу сторону... (и т. д.)... И тогда победа будет на нашей стороне.
Я не верил своим ушам: потому что это самое я читал в газетах после бунта кронштадтских матросов, что революционерки-интеллигентки в Кронштадте поступали в публичные дома, чтобы пропагандировать матросов (сообщение немецких газет, перешедшее в наши {стр. 277} газеты). Помню, что, когда в то время я с недоумением и удивлением передал это одной революционерке, пропагандировавшей на фабриках, она сказала:
— Ну, я скорее убила бы себя, чем это сделать (русская немка), — и я не очень ей доверил.
Когда я передал Ордынцеву о сообщениях газет, он сказал:
— Это — низшая раса (евреи; т. е. такой возглас мог раздаться только в среде низшей расы).
Я этого не думаю, т. е. дело это гораздо сложнее. Вспомним, что, «проходя» таким–то местом пустыни, евреи «увидели, что жители местного городка празднуют Ваал–Фегору (одно из сладострастных празднований) — и тогда все женщины израильские (и девицы и жены?) пошли на праздник их и предались блудодейству» (Бог поразил многих язвою, остальных особенно неистовавших — поразил Моисей, остальные утихомирились)… Затем Фл. мне передал, что во время дела Бейлиса, когда русские начали отделять себя от евреев и противополагаться им, — «от глав еврейства дан был лозунг еврейкам стараться всеми правдами и неправдами соединяться с русскими, выходить замуж, становиться любовницами» и т. д. Наконец, Горнфельд в «Русск. Богатстве» упрекал Юшкевича (еврей) и потом Айзмана или Шелом–Аша, что «все–то он выводит евреенок–проституток», имея точно какое–то влечение к этой форме женского быта. Корыстылев говорил мне: «В Петербурге проститутки сплошь жидовки, немки и меньше — полек: а русская дуреха редко–редко попадает сюда». И, наконец, последнее: архимандрит М. (еврей родом, сообщение Глубоковского), какую бы речь ни произносил в Рел. Фил. собран. и чего бы эта речь ни касалась, — непременно «черным зельем» ввернет туда проститутку, которую как–то хочется наименовать в его психологии «проституточкой» — даже «милой проституточкой». Так что В. П. Протекинский раз мне сказал на ухо: «Что это за неприличие у о. архимандрита: о чем бы он ни говорил, непременно у него появится, много ли, мало ли, проститутка и ее имя. Как он не заметит, что публику это шокирует и что для его сана это неприлично». Я это тоже замечал, и можно было чувствовать, что «девушка на панели» есть его idée fixe [21], к которой привязана и скорбь его, и сострадание, и осуждение за грех: но и какой–то интерес.
При чтении «Городка» Юшкевича меня поразила его формула об еврейских проститутках, во множестве выбегающих из–под родительских кровов на окраинах и предместиях — на бульвары центра, где горят огни, и приносивших с гордостью домой рубли.
Юшкевич сказал о них: «Зима не выгонит — весна выманит; весна не выгонит — зима выгонит». И в этом тоне Юшкевича для меня прозвучало что–то не жалующееся ни на зиму, ни на весну.
Рассказ Ордынцева произвел на меня чрезвычайное впечатление. Университет. Интеллигенция. Книги, Бокль и проч. Позитивизм и экономическая борьба. Вдруг среди этих русских, немок, армянок, гречанок:
— Сестры, пойдем — и отдадимтесь врагам нашим!
Подспудно.
— О, господа: что надеяться на слова, когда у нас есть могущественное орудие победы: — Вот…
Еще:
— Острижем волосы Самсону…
— И принесем голову Олоферна народу нашему (Юдифь)…
Но в слове:
— Мы безречные, безмысленные… У нас есть другое. Мы действительно низшая раса, «от сложения земли», древнейшая, первая на планете. Мы… ляжем и раздадимся, раскинемся перед ними: и когда они, манимые голодом и жаждой всей земли, прилягут и станут каждый напояться нами… то мы обольем их таким огнем, и влагой, и душистостью, что они уже не встанут, не поднимутся от нас, а навсегда станут наши, и тут мы их припоим и позитивизмом, и Боклем, и революцией.
Ваал–Фегор.
В основе — Ваал–Фегор, а позитивизм и революция «от русских лоз» и для израильтянок суть прикладное…
И мне почуялось здесь что–то ноуменальное. Проституция, если смотреть с севера, есть, конечно, феномен, полицейское явление и анекдот улицы; но есть в нем и ноумен…
Обратим внимание, что «блудница» появляется уже не только с первых страниц Библии и не оставляет никакие страницы там, но что даже и в чистейшей духовной книге, в Евангелии, блудница «помазует ноги Спасителя» перед распятием, и он говорит ей единственные слова («где бы ни было проповедано Евангелие, — будет сказано и о сем поступке твоем»).
Вот, «смотря–то с юга», и замечаешь, что в глубине и красоте своей нечто потеряли бы все сии неоспоримо высочайшие книги человечества, научившие все человечество молитве, подвигу, вере, наконец, «очистившие все человечество» от скверны грубости и каменистости, разнежившие сердца человечества, если бы «как у архимандрита М. на рел. филос. собраниях» среди слов на великие темы не перебегала легкой тенью девушка с криком 1907 года:
— Сестры мои, идите за мною — я же бегу совершить наше женское дело… лечь, растянуться и напоить ароматом своим мужское тело… И через него присосать душу мужчины к себе… К себе и к нам…
Господи: да ведь и сотворение Евы таково. Не таково ли? Всякий, прочитавший о ее сотворении, скажет:
— Она сотворена не для слов, а для того, о чем сказал (еврей) Юшкевич.
Бесспорно. Ясно.
И у архим. М., у Юшкевича, в рассказе Корыстылева о Петербурге мне послышалось что–то, какой–то новый тон, что «мы не можем победить этого в сердце своем» — потому это собственно и не будет побеждено на улицах.
Но что это такое ЕДИНИЧНО?
— Я пойду к ТОЙ, КОТОРАЯ ПОБЫЛА С ДРУГИМ.
В суть проституции тонким жалом входит: «побыть с тою, которая побыла с другим». Иначе это совершенно необъяснимо с мужской стороны: ибо разговоры, что «проституция объясняется из множества солдат и студентов», суть именно — разговоры. К «блуднице» пошел {стр. 279} Иуда, сын Иакова, — а у него было много жен. Нет: суть проституции — побыть именно с тою, которая была, бывает в объятиях другого, других, многих.
Проституция есть половое разомкнутие ЧЕТЫ и прием меж двух — множества, мира…
Чета…
Четы…
Множество чет…
Позвольте: это еще не космос, не универзус. Это римское «брак Катона и Порции», где они сжимают руку друг друга (на могилах, эмблемы).
Верность. Красота. Да. Не оспариваем и плачем. Идеал.
Позвольте, однако на «идеалах» планеты не зиждутся. Stellam terram [22] (если смотреть от солнца или с луны) нельзя основать и утвердить на «римских добродетелях». Stella terra гораздо обширнее Рима, и иудеянки, бросившиеся к Ваал–Фегору, бросившиеся от мужей своих, бросившиеся от отцов своих, и выразили эту stellam terram.
Отсюда — крепкий, твердый, победный тон проституток в некоторых случаях:
были и будем.
Но войдем же в сердце этого ноумена. Мы заметили, что нечто пропало бы из самой глубины и красоты священных книг, если бы эти тени не пробегали там. Следовательно, в «побыть с тою, которая была не со мной» (зерно всего) заключается сверх явного и дурного, что с первого раза видно, что–то скрытое, дорогое и нужное.
Всем. Планете (нужно).
Что?..
Обратим внимание «на другого, которого нет теперь с нею».
Память его… след его: явно — не отвергаемый (ибо никто к проститутке не идет «в беспамятстве»), а — памятуемый, удерживаемый в душе.
И — сосущий душу.
Ноумен обращения Иуды к блуднице, когда у него было много верных, чистых и бесспорно более ее нежных и красивых жен, — заключается не в личике и фигуре этой блудницы, которых в вечереющем дне он и рассмотреть не мог, а в том, что душою его овладели на тот час или около души его начали порхать в тот час тени, памятки, следы другого, третьего, четвертого, многих, «с которыми побыла блудница», но опять этого, и четвертого, и пятого не в лице его и фигуре его, о которых он ничего не мог знать, а в другом и существенным образом в относящемся к этому, зачем к блуднице он шел. В параллель этому «Иуде древнему» я припоминаю случай, когда ко мне обратилась с просьбою посодействовать разводу женщина лет 28—35, некрасивая, но и недурная, свежая, моложавая и которая в эстетическом отношении никакой проститутке не уступит. Когда я спросил ее о мотивах ее желания, она помолчала долго и потом ответила: «Мой муж постоянно ходит к проституткам, — и мне стало невыносимо жить, собственно, от стыда. Тут же в нашем районе я встречала девушек–проституток, которые при встрече со мною особенно улыбались, особенно смотрели на меня, особенно {стр. 280} указывали на меня. Я понимала, что со всеми ими муж мой имел дело, — и мне некуда деваться от стыда, как только развестись с ним и уехать в другое место». Один писатель мне рассказывал о годах своего молодоженства, что едва бывало он выйдет из дому к приятелю, к знакомым, в библиотеку (было в Крыме дело), как вернувшись домой — на него накидывалась теща и жена с криками, что он был в дурном доме. Это что–то вроде и (я думаю) в тоне архим. М.: почему такая постоянная мысль? Обе, и теща и молод. жена, вероятно, не лишены были обаятельности всего этого для себя и думали, что против такой сладости «мужчина не может устоять», хотя под боком молодая жена. Когда родился ребенок, жена его ненавидела его и не хотела, чтобы он рождался (инстинкт проституток); а теща очень любила ребенка (внука). Но вообще какое–то влюбленное отрицание, любующееся поругание сквозит во всех речах о проститутках и проституции, — и это как в женщинах, так и в мужчинах. Чистейшее существо, графиня Александра Андреевна, тетка Толстого, упрекает за суровость отношения племянника к Васеньке Власовскому, коего Левин «выгнал из дому» (собственно — от Китти), так как он на всех вообще женщин смотрел «с вожделением» и, садясь на стул, как–то особенно подгибал ногу. «Он каждую желает…» — взорвало Толстого. Тетя остановила: «Ну, Левушка, — зачем ты так строг».
Т. е. — «нам, женщинам, такие мужчины вовсе не противны».
Такие мужчины, «типичные проституты», — волнуют женское общество (кроме исключений, «Порция и Катон»), входя в него, и нельзя скрыть мысли, что когда он входит в это общество — происходит мысленное с ним проституирование всех женщин («Ваал–Фегор»). Я окаменел от страха, когда от 24–летней еврейки девушки (с «историей» позади) услышал слова: «Для каждой женщины приятнее иметь общение с мужчиною тем более, чем более до нее он имел в своем обладании женщин». Когда я ее спросил о мотиве, она ответила: «Потому что женщине доставляет гордость, что всех предыдущих побеждает она». Но я думаю, секрет лежит тоже «в памятках», ибо ведь мало гордости в том, что и завтра меня победит другая.
«Памятки» реют около нас… Памятки других женщин — около женщины, памятки других мужчин — около мужчины. И пол, который в существе является двоицею (чета), закругляется в сферу, в шар, «космос», «универзус». В сущности, завершается «во вся и всех»…
«Цель уже не два, а весь мир…» Через это только явление «Порции и Катона», высокое в идеализме своем, но именно явление узко римское, — преобразуется в плането–устрояющую силу. Есть глубочайший, высочайший пафос в Порции и Катоне, и да будет он вечно благословен: и этот прекрасный сад никогда не сократится и не сокращается (я знавал примеры, в Петербурге, не уступающие нисколько римским) теперь. Но есть и другой пафос, совершенно противоположный, основанный на глубоком сосании души «памятками». Первый — строг и величественен, высокого роста и в белых одеждах. Другой весь раздался в жир, именно «раскидался» (частый термин Библии: «вы раскидываетесь», любите «раскидываться», хотя и с упреками, но как у арх. М.), лица — не видно, фигуры — не видно, он — древен, первоначален и необыкновенно могущественен. Он весь, собственно, в могуществе пахучести — особой категории восприятия, иной, чем зрение и вообще «благородные чувст{стр. 281}ва». Пахучесть действительнее у животных, а у человека эта категория уже притупляется. Таким образом, в проституции человек действительно возвращается к «животному состоянию», и такое определение ее и враждебное к ней отношение на основании этого — совершенно правильно. Вообще я не против того, что «проституток побить бы». Но обращаю внимание на то, что таковые пробегают тенями и в движении. Я высказываю вообще ту мысль, что «древнего чрезвычайно много в человеке», что «селезенка» и «половые органы» древнее в нем головы, ибо есть уже у червей, у морской звезды, у морского ежа, у голотурии, у растения, у розы, яблони. Вот какая древность «до сотворения человека». Половые органы в человеке сотворены ранее самого человека, и оттого в некоторых моментах и случаях он следует за ними, они же, увы, вообще никогда не следуют за ним. Скорее они им управляют, чем он ими. «От яблони сущи, раньше Адама». Вот. И, с благодарностью и умилением принимая Катона и Порцию, он не должен особенно скорбеть и отчаиваться, когда вдруг туманы поползут по земле, ширятся, клубятся, низко–низко, и все окутывается во власти запахов ползущих «памяток», реющих над землею…
Это господство трав, это «Иванова ночь» человечества…
Тогда муж оставляет жену и жена мужа, и вместо закона верности — законом выступает неверность…
Но — без вероломства. Ползет душа за «памятками», и у женщины она также ползет за «памяткою» других женщин, как у мужчины ползет за «памятью» других мужчин…
«Вспоминают времена древние»…
Это — Иванова ночь, когда Мир — Шар, а не Мира — Два…
(Между прочим, этим объясняется древняя полиандрия и где–то мною прочитанный случай, что нельзя ничем так оскорбить эскимоса, как отказавшись от жены его, т. е. если гость, пришедший в его палатку, «не хочет»)
7.IV.1914
И «Горе от ума» анекдот, и «Мертвые души» анекдот. «Ревизор», «Женитьба» и «Игроки» — случаи. Притом нужно заметить, что в этих анекдотах и случаях есть много несбыточного и несогласованного, так что самая правдивость талантливых рассказчиков есть предмет вопроса. Откуда же взялся миф о глубине и превосходстве русской литературы, когда самые корифейные ее произведения суть явные ее пустяки?
Правда, превосходно сделанные, рожденные, сотворенные. Рука всегда была великая мастерица у русских.
Ранее Толстого и Достоевского глубины в русской литературе не появлялось.
Тема бедности в «Бедн. людях» и преступления, тема истории и войны в «Войне и мире» и в «Севастоп. очерках» — а это уже другое. И — Гончаров: тема милой лени. Это уж не анекдоты фон–Визина, Грибоедова и Гоголя.
{стр. 282}
А мож. быть, это только темы пусты (они ярко пусты); может быть, необитаемы только главные комнаты, залы, гостиные, кабинеты. Но есть много «кое–чего» по закоулкам?
Это действительно. Это — скрыто на сто лет от читателей, что, собственно, «дом русской литературы пуст». Закоулки в русской литературе, как нигде, и у русских писателей всегда был изумительный нюх к кухне, прихожей, дворницкой, чулану, погребу и коридорчику «с анекдотами», с «что случается там». Мышиное чутье и мышиное зренье есть вечное качество русских писателей.
И тут, в пределах мышиного и погребного, в «людской» и проч., писатели выковали дивные «штрихи», о жизни, о смерти, о человеке, о целой природе.
Но все это не как «главное» нетематическое. Все это именно штрих и «сбоку». Между тем тема сама по себе имеет громадное значение и тяжело давит на душу.
Тема видна издали, тема видна векам.
«Мертвые души» и «Горе от ума» самыми заглавиями своими произвели колоссальное действие на душу, которого не ослабили, конечно, никакие «героические строчечки» à part… [23]
Русская литература?
Никто не укажет на слова о «дивном русском метком слове» в конце «Мертвых душ»… Ей–ей, до этого надо дочитать, добраться, чтобы увидеть эту похвалу золотому русскому слову… А «добираться» приходится через Селифана, через Петрушку: и душа до того устанет около них, что, право, никаких потом «похвал» не нужно. Издали видно одно:
Мертвые души
и еще:
Горе от ума
на что можно ответить:
— Да. В анекдоте.
(стоя за гробом Виницкой на Смоленском)
7.IV.1914
Дело в том, что такие остроумцы, как Грибоедов и Гоголь, побеждали, и победно побеждали, пока против них стояли Фамусов, Молчалин, Скалозуб, Коробочка и Чичиков. И Михайловский, как орарем дьякон поводя в царских вратах, возглашал «съми и овамо»: «И ныне и присно и во веки веков…»
{стр. 283}
Все казалось конченным…
Когда Рачинский, зарывшись в смоленскую глушь, начал учить по часослову и по Житиям Святых крестьянских ребят, — и вывел из крестьянских детей живописца Богданова–Бельского. А в «чиновники» пошел Победоносцев…
И вот автор «Курса гражданского права» и автор «Жизни растений по Шлейдену» выходят встречать профессора Московского университета Николая Васильевича Гоголя и чиновника министерства иностранных дел Грибоедова:
— Мы, кажется, с вами служим по одному ведомству и тоже пописываем. А это кто?..
За спиной Гоголя и Грибоедова ежится «с орарем» Михайловский. Странный титул «социолога»… Такой науки нигде не преподается, и, собственно, это изобретение английской Коробочки. Всем троим решительно не по себе. Оглядываются «на помощь», но «в помощи» видят только Скабичевского и Цебрикову.
— Вот моя сестра Варвара Александровна, — говорит Рачинский, — уверенная в себе дворянка, хлебородница, в чужом платьице, зимой вяжущая фуфайки рабочим и читающая по–гречески Гомера.
И Гоголю, и Грибоедову решительно неловко за свое «образование». Не знает, что делать со своими «этюдами».
— «Вольница и подвижники» и «Психология толпы» — Михайловский. Это просто все — забавно.
Цебрикова и Скабичевский кипятятся, и наконец все пять выкрикивают:
— Да… Но как мы пишем! Хлестко. Смачно. Выругаемся — вовек не забудется…
Но Рачинский и Победоносцев воспитанные люди и говорят:
— Талант брани не есть вершина души человеческой и… до известной степени это даже никому не нужно.
Жизнь есть жизнь — и что такое в ней смех? Смех может быть эпизодом, минутою, случаем; смех может в некоторых случаях понадобиться, но кто же наполняет дом смехом и кто делает из смеха содержание своей жизни? Это просто дико и… несколько глупо. Жизнь нужно уважать, жизнь наша посвящена Богу; жизнь есть богослужение. Вы же предлагаете какой–то цирк с наездниками и наездницами, и, например, в «Мертвых душах» мы не видим ничего, кроме танцующих собачек клоуна Дурова. Это удивительно, как у Дурова, так и у Гоголя. Но в существе дела у Гоголя почти так же отвратительно, как и у Дурова. Собаки должны сторожить Дом, и они суть друг человека: а танцы существуют для человека и исполняются на балу. И у Дурова, и у Гоголя все перепуталось в голове, и эту свою перепутанную голову Гоголь выдает за «серьезное искусство». Но в нем нет серьезного содержания. Страшны не мертвые души, а страшен Гоголь, решившийся написать о мертвых, когда душа всегда жива и умереть не может. Гоголь написал самую антихристианскую, антибожественную книгу…
Он написал, что Христу не только не было за кого умирать, но что Ему не нужно совсем и приходить на землю и что вся вообще «христианская история» и «жития мучеников» есть один комизм… Наконец, {стр. 284} в мечтах о «серьезном искусстве», он думал, что ни мучеников, ни христианства и не нужно вовсе, а нужен цирк и танцующие блохи, которые будут еще изумительнее танцующих собак. Собаки, блохи, курицы, человек, литераторы — все будут танцовать, танцовать и танцовать: но это, извините, пекло, а не земля… «На том свете» и «вокруг Гоголя», наверно, и будут танцовать блохи и курицы, притом уже покойные и без всякого воскресения: но на земле этого никогда не будет, потому что земля божественна, трудолюбива и… извините, благородна.
— Вы действительно очень хорошо пишете, но не благородно, и вам тут положен какой–то «предел». Какой–то особый и более глубокий демон смеха посмеялся над вашим смехом «из первого этажа» и обратил его в пуф, в золоченые скорлупы, но с мертвым, гнилым орехом. Золота — много, а съедобного — ничего. А человек через каждые 12 часов хочет кушать. Вот у вас решительно нечего кушать человеку: и все вышло по такой пустой причине, как отсутствие воспитания. Вы внутренно невоспитанные люди: и перед заданною Богом темою:
построить жизнь
построили —
цирк.
В нем можно побыть — отчего же? но недолго. А выходя на свежий воздух, все–таки надо приняться за заданное: за
— серьезную жизнь.
7.IV.1914
Блистательная иллюминация.
— Где?
В «Горе от ума». Весь город освещен. Такие звездочки, такие «свечи», и бураки, и «колесом». Желтые, голубые, красные, зеленые. Всех огней.
— Скоро потухнет.
Нет: до часу ночи. От полиции распоряжение. Весь город сбежался, гимназисты, дети.
— А взрослые?
— Люди дела, конечно, остались дома. Пьют чай и работают.
(На Смоленском; хороню Виницкую)
7.IV.1914
Конечно, действительные статские советники подлецы — потому что это не мы.
И генералы — конечно, негодяи, потому что тоже не мы.
И промышленность и торговля есть позорное дело — потому что это не наше занятие.
(Ход русской литературы от Белинского до Оль д'Ора)
(идя с кладбища)
{стр. 285}
8.IV.1914
Еще учителем:
Ученик не учится ни у меня, ни у других, и ведет себя скорее худо, чем «ничего». Еду к родителям, куда–то далеко, к вокзалу, чтобы «выговорить» и даже разгромить за небрежность. Звонок. Не отпирают. Долго. Еще звоню. Отперли. Прислуга:
— Дома (отец)?
— Нету дома.
— Ну, мать все равно.
— Они больны.
— Больна чем?
— Они уже который год лежат. Не то что очень болеют, а лежат. Не могут встать.
Я вышел потихоньку. Когда заболела жена и Сиротинин (В. Н.) определил «усталое сердце» и «нужно все лежать», и мамочка лежит годы, я думаю и у того ученика была не мать, а мамочка, и тоже лежала годы, без явной болезни, от «усталого сердца». Так иногда через годы увидишь «случай под ногами».
9.IV.1914
…да, конечно, очень немногого не хватает, чтобы русские демократы побежали обедать на кухню к еврейскому банкиру. Герценштейн или Бродский, конечно, не отец, а «сын», — наденет красный галстук и, выйдя к Философову и Кондурушкину, скажет:
— Товарищ Димитрий! У меня сегодня званый обед — знаете, старая связанность предрассудками — и соберутся Ротштейн, Поляков и не с ними же вы захотите сидеть за одним столом. Придется ведь подавать руку, а у них рука в этом… знаете… презренном золоте. Я знаю, что вы любите простой народ, и гармонику, и сказку, и песню. Вы — эстеты, т. е. по оставленным воспоминаниям. Идите же в людскую, к этим прекрасным простым людям, не испорченным культурою…
И поплетутся Философов и Кондурушкин в людскую — подавляя вздох и презрение к себе еврея, становящееся уже явным. Но, увы: пенсия уже прекратилась у Философова, а Кондурушкин получает только из «Речи» построчно, но протестовать теперь поздно…
………………………………………
………………………………………
Все вообще будет «поздно». Скоро будет поздно. Очень скоро. Лет через 40 «процесс» закончится. Не через 50, а через 40 или 35…
Уже теперь всякий раз, как еврей убивает русского, русская печать льстиво улыбается. Еще при Михайловском этого не могло быть. Но после того как через литературу прошла полоса декадентства, с абсолютным «ничего не надо» (почище нигилизма) и наполовину лично {стр. 286} представленная евреями (Бенуа, Бакст; у Серова мать еврейка; в Мережковском 1/16, наверно, еврея), — это сделалось невозможно.
Богров убил: и мне самому рассказывали, как одна, притом талантливая курсистка, кричала приемной матери:
— Так ему и надо (Столыпину).
— А Богров? — спросила старушка, воспитавшая эту девочку из детей прачки.
— Богров (еврей) — герой. — Старушка дивилась и как у нас рассказывала: — Потом я сообразила, что ведь самая ближайшая ее подруга — еврейка…
Наконец, Ющинский: уже, кажется бы, «вне политики». Но убил еврей и опять:
— Слава ему.
Была радость о Бейлисе по всей России, а на Андрюшу никто и не оглянулся.
А если бы вдруг «трупик мальчика» нашли у попа во дворе. Если бы его тащил за руку поп? Еще лучше — монах, схимник, епископ «на покое» и вообще темный человек…
Подняла бы печать трезвон, и показало бы себя русское общество… Нет: показало бы себя «русское общественное мнение».
9.IV.1914
Святой страдает возле грешного… и неужели поверить — за грешного? Между тем религия велит именно так думать. Не «думает», не «предполагает», а знает и …«открывает». «Откровенная истина», которую Розанов усмотрел не ранее, как в 58 лет, пройдя в гимназии все катехизисы и в университете «апологетическое богословие» и увидав только у себя за спиною в 58 лет.
А–а-а–а-а…. Вот оно. Жертва древняя и наш бедный Ющинский, и Сам на кресте…
«Пречистое Тело его несем и рыдаем».
Боже: да почему же этого не говорят на уроках. Да и сам я читал, в «последствие» и в «разъяснение» и «возражение» на свою «Легенду о Вел. Инквизиторе» (страдание детей в «Бр. Карамаз.») и неповинных страданиях, где на десятках страниц не было ткнуто пальцем.
Страдания всех невинных — именно по безгрешности их, по глубокой невинности: во омытие от греха нас, окаянных.
Неужели богословы этого не знают? Когда все богословие только и есть учение о жертве Иисуса Христа. Неужели богословам не приходит на ум собственная тема их же науки? и мышления, и трепетания?
Очевидно.
Да что богословы: Розанов не понимает. Разве я не читал 100 раз: «умер за нас», «за грехи наши», «очистил Своею кровию». Да разве гимназистом я сам не сложил двустишия:
Но, омытая кровью святою,
Ярче миру светила она (истина),
перенося это, однако, в политику и в философский мир (Джиордано Бруно) и никак не предполагая, что это о тебе, Васенька, сказано, и как {стр. 287} умерла носимая тобою на руках Надюша (9 месяцев, — угасала), и как томится на твоих глазах «друг» твой…
Ах, вот он «Симон Киреянин», о котором завещал мне написать Рцы. «Что написать»? Рцы не знал. Весь полный скрытого негодования на неповинные муки человечества, людей (он — эгоист, особо думал — «себя»), он совершенно не знал этого и говорил (по смыслу), что в мире случается так, как с Симоном Киреянином, который «встретился» и ему сказали — «неси» (крест Спасителя). И он понес. Не рассуждая; потому что «велено». Кому велено? Почему «ему» велено? Не всем. Проблема страданий была совершенно непроницаема для Рцы (а уж он ли не богослов и все передумал, и во всех направлениях, изгибах, щелках).
Между тем так явно:
Христос.
Еще:
Ющинский — в погребе.
И:
Мамочка в постели.
Они именно и «омывают грехи». Чьи? — Мои. Еврейских банков. Всего человечества.
Боже: да ведь об этом гремит вся Библия и Евангелие… «Жертва! Жертвы! Жертвы хочу»…
Господи: но не Ты ли сказал: «Милости хочу, но не жертвы». Господи: подними мою мамочку. Господи: ибо Ты сказал.
И повторяю за церковью:
«Господи помилуй».
12.IV.1914
…да, «Дно» Горького, поднявшееся на дыбы. Разве не это — санкюлоты, самое имя которых происходит оттого, что они «не имели штанов» (sans culottes). Они и составили тело, массу, водо–воротившуюся в революции, — кости ее, сало ее, зубы ее, брюхо ее и здоровенные кулачищи, расколотившие королевскую «мелочь»…
Хороша была бы «революция» без санкюлотов и их кулаков: помада Робеспьера и красноречие Руссо. Суть, конечно, именно в санкюлотах.
………………………………………
Но это «Дно», вдруг замечтавшееся о «добродетели».
Вот и «барон»: это — Филипп Эгалите.
Но не было добросовестного татарина.
………………………………………
О добродетели помечтать всегда не мешает. Но бочки выпитого «алкоголя» шумели в крови. И в спине зудели вековые побои, я думаю — не только от феодалов, но и от проституток.
И они потребовали мир к ответу «за недобродетель». История «террора», в сущности, очень проста: это — санитарная часть. Робеспьер был совершенно серьезен: он сказал Дантону, что «вы все–таки должны оправдаться», и тот почувствовал, что дело идет о его шее. Робеспьер решил, что «нельзя жить в чистом доме», не передавив клопов. Что {стр. 288} «переезжать в новую цивилизацию» нечего, если не оставив в старом доме клопов, крыс, пауков. Ведь Дантон–то все–таки разграбил бельгийские (ли какие другие) провинции, куда был послан «легатом». Робеспьер сказал, что «что же это будет за новая республика, основываемая ворами и разбойниками» (сентябрьские убийства Дантона). Так. обр., казнь Дантона, что представляется наиболее ужасным моментом в ходе революции, была «добродетельным шагом».
«Добродетель входит в свои права…»
«Наконец–то»…
«Царство Небесное на земле основывается». И Робеспьер — его жрец. Он не захотел и «Разума» — слишком сухо, а — Высшего существа. Это — мягче, гуще и насыщеннее…
Если «новое царство», то, конечно, «новая религия».
Отречемся от старого мира
это и у нас поют. Вообще в XIX век, и до настоящего времени, революция вошла вдохновением и зерном, и весь до сих пор XIX век развивает только одну революцию и не прибавил потом и от себя к ней ни крупицы.
И это — только «Дно» Горького. Спина–то все–таки болит, и зубы скрежещут. Да и какие же мысли выдумаешь… Не заметили, что революция существенным образом есть без мысли в себе…
Слов много — о, да!
И нервов — бездна.
Но мысли — никакой…
Друзья мои, революционеры: ведь мысль рождается в молчании. Ведь мысль выходит из величественной тишины. Из монастыря, из кабинета, из пустыни. У Магомета, у пап, у Ньютона. Когда же вы находили мысль «на улице»? А революция была — улица. Согласитесь, что это была улица. Могущественная, огромная, с кулачищами… Но 100 кулаков не составляют одной таблицы умножения, и здоровым бревном нельзя разрешить простейшей арифметической задачи.
А размозжить голову — можно. И революция «размозжила голову».
И рев около нее, рев восторга, есть рев того, что тоже может «размозжить голову».
Господа: но вот что вам никогда не будет под силу: разрешить ма–а-лень–кую арифметическую задачку.
Но я все–таки люблю добродетель. И Робеспьера. И казнь Дантона, «который не мог оправдаться». И жму руку Пешехонке, Мякотину и Влад. Набокову — Égalité…
{стр. 289}
Ах, где ты, «милый татарин» с «закун дан». Ты, который помнил слово, вынесенное из пустыни Аравийской. С ее жеребцами и смуглыми «законными» женами…
(иду в банк)
12.IV.1914
Мужчины к «физическим прелестям» своим часто прибавляют самый свободный образ мыслей и черты из «социалистического мышления». Часто, желая показать, что они стоят «выше их», они выступают перед обществом на эстраде и читают «этюды о религиозной проблеме» или о Короленке. Но не до того усталым зубным врачам и акушеркам. Они и еще устанут с ожидающими их пациентами.
Это очень серьезно, я говорю очень серьезно. Бедные женщины, с утра до ночи работающие на этих социалистических лоботрясов, нуждаются в «укреплении сил», а не в религиозной проблеме, и настоящий серьезный социолог, понимающий распределение труда в обществе, должен работать не пером, а «прелестями своими»…
Тогда акушерке будет весело, деятельно «принимать».
И зубной врач Марья Ивановна или Ревекка Моисеевна будет зорко смотреть в зубы.
А если оне сонно, вяло и раздраженно встанут с постели, оне скверно исполнят свои «общественные обязанности».
………………………………………
Спермину, господа, спермину, — и поменьше разговоров.
(пробудясь рано утром) (два большерослых литератора с этюдами на глазах)
12.IV.1914
…и, стоя с благоговением, страхом, с настоящим испугом перед «матушкой Екатериной», верноподданный Ее Величества, не тайно только, но и явно любовался на перси северной Семирамиды, совершенно открыто (костюмы того времени).
…Мария Терезия, где–то застав бедного ребенка, пищавшего от голода, вынула грудь и накормила его. (Так поступила, отыскивая квартиру, Воробьева: она вошла в швейцарскую, там никого не было, кроме ребенка пищавшего: она вынула грудь и накормила его).
Та эпоха была гораздо физиологичнее нашей (скопческое ссыхание планеты).
Царевна в «Сказке о Царе Салтане» говорит:
Кабы я была царицей
………………………………………
Я же перефразирую:
Если мне бы быть царицей, то я «марш–марш»:
1) Ежегодно бы рождала.
2) Приказала бы изваять себя в виде сфинкса, но «с моим лицом» и в короне, с 4–мя (фотографическое сходство) грудями, — даже по мере все новых родов прибавляла бы по груди: и все «их Высочества» сосали бы мои груди.
{стр. 290}
Одна лапа моя лежала бы на Пруссии, другая на Австрии, третья на Турции и четвертая на жидах (впившись когтями в голову Гейне).
И устроила бы, кормя своих, священную церемонию прилагания к груди Царицы–Матери крестьянских младенцев, — для 2–3 посасываний, не более: так что в годы моего царствования, конечно долгого, я накормила бы тысячи подданных. И в крови народа потекло бы мое молоко. Я бы приобщила через выбор, через «народное представительство» весь народ к моему телу.
И, кормя, — на монетах (см. выше: сфинкс) не делала бы поползновенного разреза подола и открыла бы всю левую ногу, до живота. Вот.
12.IV.1914
Жидки все делают вид, что «они не сердятся на русский народ»: «Русский народ добрый и даст нам и молочко и шерстку», а это «все полиция устраивает погромы». Но я думаю, в полиции, куда они «дают сведения» (Азеф, Гольденберг), они говорят по–старому. «Ваше ясновельможество. Это темный народ громит нас. Выдвиньте войска, пошлите казаков и защитите нас, и наши банки, и наши магазины от этих громил и воров». Азеф. О, как он понятен, если только принять во внимание, что он был еврей, и Каляев нисколько ему был не роднее Великого князя Сергея Александровича.
Да Азеф — это и есть juif errant [24], которого не чухломским же революционерам было разглядеть. Как презирал их Минский («Чернов какой–то, никогда не слыхал. Богданов». И он пожимал плечами)… — «У них это гениальные люди. Философы и мыслители». И бежал в редакцию заседать с Максимом Горьким. Они знают «Ваше ясновельможество» на обе стороны, черную и красную. За 2 года до М. Горького он читал в покоях митр. Антония реферат, возвеличивающий аскетизм и монашество. И вообще они всегда с «Вашим превосходительством» на устах (до чего и мне льстили) и всегда с бомбою за пазухой.
(за нумизматикой)
13.IV.1914
Всякий человек живет правдой своей.
И всякий человек умирает от неправды своей.
(определяя монеты)
13.IV.1914
И музы, и разум украшают мою жизнь. И смерть.
Кушаешь ли — она с тобою, эта смерть.
Занимаешься ли монетами: поднимешь голову — вот она.
Она всегда за спиною. И сторожит тебя, как тюремщик заключенного.
{стр. 291}
Если бы не смерть, человек был бы свободен. Но как есть смерть — он всегда раб.
И дрожит. И бежит. И оглядывается.
13.IV.1914
…позвольте, позвольте: да вовсе не «утверждение земного бытия», а утверждение «порядка в земном бытии»… И если, отрицая «утверждение земного бытия», вы еще имеете вид, что стремитесь к Небу и небесному, то отрицая «утверждение порядка», вы стремитесь к безобразию, к анархии, к хаосу. Поглядите–ка: есть СЕМЬЯ, и мужчина имеет ОДНУ, с которою и живет, имеет от нее детей, своих детей, а не «каких–нибудь» и «вообще». А вне семьи он просто тычется во всех женщин, как слепая лошадь во все заборы. И если у женщины нет
МУЖА,
то она просто бегает по бульварам, высуня язык. Какое же это «небо»: это не небо, а Кабак. И вы утверждаете и насаждаете на земле кабак.
(аскеты; отрицание семьи)
13.IV.1914
Суть царства заключается в том, что царь всех сильнее. Сильнее всего народа. Потому–то он и не должен был дожидаться «100000 рабочих», подговоренных журналистами. А поехал в Царское Село чай пить. В этом, что он не стал — слушать и не обратил внимания, и заключается суть царства.
Царь, преданный «вечным целям», может даже не обратить внимание на все свое поколение.
Т. е. на 100 000 000 х 30 (лет) = 3 000 000 000 годов человеческих мыслей.
Петр не обратил. И назван «Великим».
Позвольте помечтать о будущем не одному Бакунину, но и царю.
13.IV.1914
Россия крепка не оттого, что Розанов пишет консервативные статьи (или Катков писал), и не оттого, что Тихомиров издавал «Моск. Вед.», а что у «Него» много войска. Наши же статьи Ему даже совершенно не нужны. «Тогда общество будет радикальное». Да… насколько и пока царь дозволяет (школы, цензура).
И это, что я «лишний» в царстве нашем, исполняет меня восторгом.
Будь царь наш силен — все остальное «приложится». Т. е. много войска, еще больше войска, гораздо больше войска.
(определяя монеты)
{стр. 292}
13.IV.1914
Нет, нет, нет, невозможно этого думать, что мы умираем от «греха своего». Ведь тогда свободно тряслись бы «жирные говяда»: «Мы праведны»; а стенающие опустились бы в аид.
Нет, нет, нет, не хочу, не приемлю.
Праведник умирает, чтобы дать пощаду грешнику. Вот.
(за древн. монетами)
14.IV.1914
Евреи так и увиваются около нашей молодежи: как дядька около сироты–барчонка, которого он спаивает и имение которого он уже наметил себе: «Ты молодежь — золотая, ты — талантливая. Добродетели? Да разве в тебе могут быть не святые? Выпьешь — это от таланта и от горечи при горьких обстоятельствах. Да и вся талантливая и честная Русь пьет. Девочек любишь? Это весна в тебе играет, весенний человек… Отечество. Оставь! Что отечество против тебя: оно грязно, а ты весь чистый. Церковь… ну, это старые суеверия. Можешь ли ты разделять их, когда ты существо разумное?»
И у «существа разумного» в зобу дыханье сперло. Сладко на душе. Мед течет по жилам. И нет у него лучшего друга, как еврей.
А тот считает по пальцам. Считает минуты и ждет годы.
«Еще немного подожду».
14.IV.1914
…и о Дункан, и библиографию, и об изданиях Елова и Башлакова — «Исповедь в древности» и о «Растениях в Палестине» — я пишу, как танцую на ножах…
Пиши, Васенька, пиши: надо уплатить за место на Волковом и оплатить движущийся на тебя счет в «Бюро и проч.».
Все выкупает чернильница: и все живут вокруг и даже могут умереть, насколько ты пишешь и не останавливаешься в писании.
Пиши, пиши, пиши.
Никто не знает, что это и дает радость писания. Т. е. что нужно для хлеба…
Не «темы» же меня интересуют. Ну их к черту. Но этот труд и забота есть настоящее дело жизни и оправдание в душе и перед Богом. Ничего нет лучше святого ремесла.
(написав о Дункан; воспитание детей)
17.IV.1914
— «Уединенное»?
Это плач писателя о своем писательстве.
(в трамв., не попав на поезд)
{стр. 293}
Может быть и отказ безбожника от своего безбожия?
Нет. Я ведь маленький и грустный. Разве такие бывают безбожниками?
Господи! Я никогда не уходил от Тебя.
(назад в трамвае) (теснятся на площадке)
И пишешь о любви (статьи, принесли корректуру), и не нужно любви. И пишешь о литературе, и не нужно литературы.
— Что же «нужно»? — Спать. Душа устала. О, как давно устала моя душа.
«Умру, усну». «Умру, отдохну».
Разве что… До могилы нельзя останавливаться. Все мои милые — едят. И все мои милые — одеваются. Надюшка вся порхает, как пушинка в воздухе: как можно оставить ее без еды.
Все дети скромны, не претенциозны, ничего не требуют себе. Бывает. Я уважаю своих детей. Это большое счастье для детей.
В Надюше столько игры, что удивительно. Она ест и играет (я запрещаю), пьет и играет, учит уроки и играет. Откуда это? Точно она взяла себе две жизни: свою — и той, первой, грустной Надюши, которая любила смотреть ночью на пламя газового фонаря.
Умерла 9 месяцев.
Я служил в Контроле. И вот прошли месяцы. Я проходил через Мариинскую площадь; как вдруг, заворачивая с Морской, прошел полк с игрой на этих флейточках (особая военная музыка, не трубы). Я всегда любил эту музыку… И остановился. В этой музыке особенность — присутствие какого–то детского тона. Точно не «полк играет», а мальчики забавляются, в свистульки, но необыкновенно ласковые и гармоничные. Моментально мысль: «а моя Надя лежит на Смоленском, в промерзлой земле…»… «И никогда, никогда этой музыки не услышит»…
Вот, Господи, моя жалоба к Тебе: отчего моя Надя не услышит музыки.
Но Ты научил сказать: «Но не как я хочу, а как Ты».
17.IV.1914
Писарева и вернули «к действительности».
Его посадили в полицию.
— Эх, Димитрий Иванович: да настоящий-то «мыслящий реалист» и есть наше начальство.
А вы всего только девочка с розовыми пальцами и с букетом в руках, усевшаяся в павильоне пламенного воображения.
(за завтраком)
{стр. 294}
17.IV.1914
Сочетать Дон–Кихота и Санчо Панчо?..
Все историки литературы пожали плечами.
Бог сказал:
Можно
и сотворил Розанова.
(за завтраком)
Который также «обыденен» и «видит сны», — хитер и праведен, — живет «сегодня» и «в вечности», — «безумен» и «полон здравого смысла»: как эти два героя в разделении…
(через 1/2 года)
19.IV.1914
…Так этого и можно было ожидать, что курносый, в пиджачишке и притом поколоченный в литературном ресторане «Вена» [25]
ЧЕЛОВЕК
поднимется со стула гнутой буковой мебели и провозгласит пришествие
НОВОЙ ЭРЫ…
Он зачеркнет Евангелие и рредложит читать своего «Иуда из Кариот и другие» (даже не удостоил назвать «другие апостолы»)… И что же вы думаете: еще более курносые господа, с еще более протертыми локтями, вскочат и побегут за поколоченным вождем своим… И вы думаете, по большой причине: нет, от того демократического обстоятельства, что он воздвиг себе на гроши, обобранные у этой же демократии («расхождение сочинений»), дачу–дворец в Куоккала, с какой–то яхтой, которая не может плавать по тем мелким водам, и с гранитными воротами, и ходит непрерывно вооруженный браунингом, сим смертоносным орудием революции. И еще от обстоятельств нашего литературного быта, что художник Пархоменко поехал «сам» с кистями и красками снимать с него портрет, а «Литературное приложение» к «Биржевым ведомостям», вечернее издание, — поместило его портрет «и с сыном», где он с ним снялся в позе Madonna della sedia [26], склонив голову к младенцу…
Это не голова Богородицы, а голова Леонида Андреева. Но ведь уже Евангелие зачеркнуто, и выходит седьмым изданием его «Иуда из Кариот и другие» и одиннадцатым изданием его «Рассказ о семи повешенных», прочтя который Анна Павловна Философова заплакала и впала в обморок… (мне дала прочитать, но я не прочитал).
Боже мой, какой Калибан… Да и вся революция, даже первая, не была ли только Калибаном?
Калибан, севший на императорский престол… Нет, потребовавший себе тиару папы, взявший «ключи Петра» под мышку и ныне едущий в собственном экипаже с английской упряжью…
{стр. 295}
«Кто подобен зверю сему?»…
Боже, Боже: как просто делается история. Нет, это поистине — «луна, которую делает бочар в Гороховой». «Гороховая» — «бочар», и никакого создания не нужно: «что там церемониться».
Да. Не церемонится человек с Богом, но и Бог не церемонится с человеком. «Я тебе попросту по–демократически по уху». — «Получи сдачу».
Боже, как разыгрывается история. Как она пошла каскадно. Ведь это настоящая история, — с Леонидом Андреевым «и другими» — апокалипсического смысла.
А мы–то и не заметили, что балаган балаганчиком, а вокруг серой попахивает и соленым озером, с вонючей смолой на поверхности плавающей, и где ничего живого не может быть…
И отнял Бог «дыхание жизни, душу бессмертную». И осталась одна глина.
Скажем с народом и всенародно: Господи помилуй, Господи помилуй, Господи помилуй (40 раз, служебно).
20.IV.1914
Компиляция всегда составляла любимую форму, в которой с гимназических лет выражалась моя усидчивость и прилежность. Начавшись в III классе компендированием «Физиологических писем» Карла Фохта, она в V–VI классах выразилась в собрании обширных хронологических таблиц и в подборе матерьяла для этих таблиц, для чего я перечитывал книги по истории наук, истории живописи и проч. Матерьялы эти (тогда же собранные) были весьма обширны. Меня занимала мысль уловить в хронологические данные все море человеческой мысли, — преимущественнее, чем искусства и литературы, — дав параллельно даты только важнейших политических событий. Вообще история наук, история ума человеческого всегда мне представлялась самым великолепным зрелищем, и в те годы еще неопытной юности — куда более важным, чем все политические пертурбации, особенно войны и дипломатика. Чего я уже не думаю, полагая в политике дело, важнейшее и мысли, и слова. Ныне суживая предмет тех юных увлечений, и чрезвычайно суживая, я решился издать краткий (весьма краткий) словарь русских писателей, — но преимущественно писателей на ученом поприще. Сии писатели суть самые достойные по прилежанию, образованности, заслугам и составляют первый ярус умственной жизни страны, под которым находится нижестоящая — «изящная словесность». Между тем достойно печали видеть, как целая жизнь человека, посвященная науке, поставлена у нас ниже, нежели блеснувшая повесть в журнале, доставляющая автору немедленно всероссийскую известность. Эти «всероссийские известности», тычась вечно вперед, занимают главное место и в словарях, где скромным ученым отведено также тусклое место и глухой угол. Между тем «Словарь» есть «образ всего и подведение итогов». Словарь есть надмогильная надпись, и она не должна быть неблагодарна и кощунственна.
Вот произвести это выравнивание достоинств и составляет задачу нового «словаря».
{стр. 296}
Имея зерном своим созидателей КНИГИ, он по крайней мере возьмет в упоминание, с ссылкой, где подробнее искать, и вообще деятелей просвещения, т. е. всех искусств и всех мастерств, а также библиотекарей, важнейших книгоиздателей, книгопродавцов и даже (хотелось бы) некоторых из знаменитейших наших букинистов — собирателей и хранителей старины. Вообще, имея зерном своим КНИГУ, он не ограничится ею, но и возьмет хотя в упоминание то, что к книге примыкает, ей родственно, ей близко, ей помогает. КНИГА же взята как центр культуры, потому что действительно в КНИГУ падает всякая дозревшая и полновесная мысль, кроме разве немногих исключений… В конце концов все стекается в слово, и все завещается потомству: эти два мотива и родят книгу.
21.IV.1914
Слабую сторону евреев, — и вековечно слабую, — составляет то, что после марта следует все–таки октябрь, ноябрь, декабрь. И евреи сильны, властны, успешны в мартовскую эпоху, в мартовские времена. А уже в ноябрьские времена им некуда голову приклонить, и они ходят как растерянные и будут вечно растеряны. Они у нас вырывают имущество, заводят банки: а когда мы сами выпускаем имущество, говорим «не нужно», где вообще «не жнут, не сеют, не собирают в житницы» — там еврей умирает.
В этом смысле страх «перед нашествием евреев» не указует ли возвратиться «восвояси». «Жнущая и собирающая в житницы» эпоха есть существенно не христианская. «Жид показался везде», «жидом завоняло везде», когда из каждого христианина начал выглядывать жид, соображая, как бы ему нажиться, и перекладывая крест с груди за спину.
«Пожидовела эпоха» раньше прихода жида. Поторопились с реформами, железными дорогами, — и жид пришел и показался Витте (женат на еврейке). Сказав: «Это мы умеем лучше, чем кто–нибудь».
(в вагоне)
21.IV.1914
М. б., вы и съедите Россию, евреи, но горька будет вам эта последняя еда. Ибо до последних дней будет помниться мое слово о вас. И всегда будут говорить о евреях «под углом Исаии», но — и «под углом Розанова».
(за набивкой табаку)
22.IV.1914
«Победить старые предрассудки — великая задача литературы»: так со времен Бэкона и до Карла Фохта говорят все. И с превеликим усердием выгребают кочергою из «топящейся печки жизни» те угольки, которые потухли, давно перегорев.
Но — ни одного пылающего. Который сжет кочергу. Бедная, боязливая кочерга.
{стр. 297}
Замечательную сторону в борьбе с суевериями и предрассудками составляет то, что мы побеждаем предрассудки, которых уже нет, и не в силах, даже не дерзаем бороться с теми, которые живы и крепко еще сидят на древе жизни «людской».
Попробуйте вы опровергнуть чванливого Бокля? высокомерного Спенсера? и наше «14 декабря», сказав и показав, что все это было пуф. Гораздо раньше, чем вы дотронетесь до этих настоящих предрассудков, до этих живых еще фетишей, — вам шею сломают и ни одного ребра не оставят целым (в духовном смысле, в смысле литературного признания и общественного успеха).
Где же «сила живой критической личности»? Ее нет. Ею всякий пугается стать. И выражение Карла Фохта — «Gegen…» («Против глупости и предрассудков тщетно сражались сами боги» — перевел мне наставник мой в 3–м классе Алексей Николаевич) наливается кровавым смыслом:
— О добрый и толстый Карл: сколько людей искровянится, прежде чем повалят в овраг твое тупое грузное изображение, до того уверенное в себе…
«Коробочку» опровергли, и это не было трудно. Но «опровергните» вы Елизавету Кускову, историка литературы Семена Венгерова и «историософа» Николая Кареева: и эти три «коробочки» раздавят вас самих. Так что мы выметаем из избы только мертвых тараканов и «сонных» мух: но которые живы и кусаются еще — не трогаем и боимся тронуть.
И может быть, это и хорошо? М. б., прав Победоносцев, сказавший, что «суевериями живет мир»? Может быть. Тогда осанна и Цебриковой, и Фохту, и Венгерову.
— Цветите, добрые граждане, на Древе жизни людской. Ибо (слова Констант. Леонтьева) — «древо Жизни не есть древо Познания добра и зла».
А в самом деле, не в этом ли окончательная трагическая мудрость, чтобы сказать Паскалю — «убирайся к черту» и посадить «в мудрецы» Герберта Спенсера.
— «Кому сидеть старцем?»
Кому исповедать, собирать грехи. Советовать? Давать душе покой?
— Герберту Спенсеру, — воет миллионная толпа.
Не заключается ли окончательная мудрость в том, чтобы сказать:
— Да будет Герб. Спенсер! (в старц.).
Нет! Нет! Нет! Ужас! Ужас! Ужас! Ужас! Finis! Finis! Finis! «Кто подобен Зверю сему — он свел нам огонь с Небеси».
………………………………………
………………………………………
{стр. 298}
везде с краев материка бытия нашего показываются шипящие змеи… Глядите, люди: и «наш мир» во мгновение ока изменится в клоаку шипящих нечистот…
24.IV.1914
С «Уедин.» и «Опав. л.» начался новый фазис русской литературы.
Это видно по впечатлению: ни в одном из журналов не было ничего. Тогда как «вдруг все поднялись и заговорили» было после ряда пошлостей, да и вообще критики — ищут повода, «о чем бы написать».
Ничего.
Что же это значит?
— Не знаем, что сказать.
— Как отнестись?
— Вне нашего разума и слова.
— Вне всяких приемов говорить, осуждать.
Т. е.?
Т. е. истинно новое.
Мне удалось в кои–то веки сказать новое слово. П. ч., конечно, ни «Мертвые души» после «Горя от ума», ни «Горе от ума» после «Недоросля», ни «Недоросль» после «К уму моему» Кантемира не были новы. Все это была старая дребедень. Как «14 декабря» было старою дребеденью после перенесения столицы из Москвы в Петербург. Дребедень и мелочь.
(Ни один писатель уже не смог так «ухнуть», как державный Петр: и все бежали за ним мелким шажком, как на известной картине Серова сенаторы бегут за его великовозрастным шагом.)
Вот. Огромно. Но и только.
Я сказал новое слово.
В чем?
Я сказал: «Господи помилуй».
От начала веков не слыхали. У нас–то? у русских? В разливанном нашем море всякого…
И вся литература прилегла в страхе.
— Значит, мы не нужны.
Это полное ее безгласие и показует, что сказано новое слово.
24.IV.1914
Абсолют супружеской верности (и след., «моих честных родителей»), бесспорно, поколеблен примером «жены ятой в прелюбодеянии». Поколеблен высочайший идеал стрелой еще более острою — но обратного — идеализма... А абсолют младенца или еще лучше (физиологичнее) новорожденного поколеблен тоскующим зовом Апокалипсиса «о сих, иже не осквернишася с женами: они девственники и последуют Агнцу, куда бы он ни пошел»…
И тоска «пребыть с искупленными от земли» победила нужду рождения…
{стр. 299}
Бесспорно…
Здесь и там великое колебание. Чрева. Колебание вот этой фигурки Египта.
(Рисунок).
<В рукописи отсутствует>.
И — «сосцов питающих». Тоже выразительных на этой фигурке:
— Брюхо. Брюхо. Кто же тебя защитит?
— Я.
Это моя великая миссия в мире. Для этого я пришел на землю.
24.IV.1914
Я знаю, что после моей смерти будут говорить хорошо обо мне.
И когда будут говорить хорошо обо мне — я буду плакать.
И когда будут говорить о величии ума моего — тонкой иглой будет проходить от груди до спины.
О, как ужасно оно, это великое «не нужно».
Молчание — оно благородно. Это черный шлейф на мире. Разговоры — пестрый наряд суеты.
«Ненавижу цветные одежды».
24.IV.1914
Почему «от родителей» — то это скрывают? Ни — называют имени, ни — показывают вида. И вообще замечательно, что иначе нежели в пьяном состоянии, т. е. относительном беспамятстве, — имя не произносится вслух никогда и никем. До такой степени, что имени собственно и нет, иначе как в уловке, скороговорке, шутке и как–нибудь обходящем.
Но останавливаюсь на том, что скрыто даже и от родителей: тогда как дочь знает, уже из суммы приданого, как хочется родителям «дать деву в брак», и юноша из стоимости «сыграть свадебку» знает, что родители нисколько не были бы рады видеть его «неспособным»…
Родители — радуются. А дети все–таки скрывают. Ни — вида. Ни — имени. Молчание.
Откуда?
Откуда, Влад. Соловьев?
Откуда, г. г. богословы?
Все говорят: потому что
СТЫДНО.
И стыдно потому, что это есть
ГРЕХ.
{стр. 300}
«Адам согрешил именно на этом», и через этот комментарий сия область сделалась
АЛЬФОЮ ГРЕХА.
Так и есть
ЛЕСТВИЦА,
которою восходят на небо и спускаются в Аид: меньше, меньше, меньше «этого» — и вот последняя ступень еще, где «не посягают и не женятся», и ступивший на нее, седой как лунь старец или богобоязненный муж «узрит Бога» и праведных, и ангелов и «будет в раю»…
А если «больше, больше, больше» сего, то — хуже, хуже, хуже, ниже, ниже, ниже, подлее, подлее, подлее — и летит в «та–ра–ры», где черти, пламя, серный огонь, огненное озеро, высунутые в страхе языки, стон, плач, окаянство…
И видел Иуда…
И видел Люцифер.
«Он грызет Иуду, и все грешники содрогаются».
И все–таки нить рассуждения — началось с того, что «родители радуются, вдаяй деву в брак», а дева и вымолвить не смеет имени матери, которая «об этом» так заботится (будущая «теща»), а вымолвила бы — и мать бы восюшкнула:
— Бесстыдница. Замолчи! — и, может быть, дала бы пощечину дочери, которую «готовит в брак».
Что за тайны? Ибо ведь и малоопытному ясно, что это — тайны, и пахнет волшебством и чудом. «Чудеса» в умолчаниях: «Чудеса в том, с кем нельзя заговорить». С родителями особенно нельзя… «особенно стыдно»… А они, именно они, так заботятся…
Кто знает?
До прочтения сей строки — весь мир не знает. Согласитесь сами, что этого никто не знает. И вот узнает каждый сейчас, кто прочтет строкою ниже.
Это есть распределение территориальности собственности пола; «что кому принадлежит». «Мой банк — не мой банк». «Мой капитал — не мой капитал».
«От родителей» особенно стыдно, потому что именно родителям, исключительно именно им одним в целом свете — «пол дочери» и «пол сына» нисколько ни в какой степени не принадлежат, ни в намеке, ни в догадке, ни во сне, никак. Никак, никак, никак!!! Ни — крупинки, ни — возможности. И это показуется, обнаруживается, доказуется, запрещается, подчеркивается ста чертами, кроваво и огненно в
НЕ ХОЧУ!
или еще
ОТВРАЩАЮСЬ…!!
ни —
НАЗОВУ! ВЗГЛЯНУ!!
Ведите «на цепи» к этому, «хлещите» бичами сзади, и все–таки
НЕ ВЗГЛЯНУ.
Глубокий овраг. Глубокая пропасть. И, «познакомившись пять месяцев назад», юноша, «откуда–то приехавший» и ставший «женихом» — моей дочери —
ВЗГЛЯДЫВАЕТ
{стр. 301}
ВИДИТ
ЛАСКАЕТ
ничтоже сумняся и без всякого чувства «окаянства», при весьма малой и скоро вовсе исчезающей застенчивости молодой жены.
ПОЧЕМУ?
«Пришел в свой банк», «беру свою сумму с текущего счета», «чего же стыдиться, если свое».
Вдруг я протягиваю руку. Он ударяет по руке и еще чаще убивает.
— Вор!! Ты крадешь мою собственность («ятая в вине прелюбодеяния», «не прелюбодействуй» между заповедями «не убий» и «не укради»; кража родников жизни).
Так вот что значит… Не «стыдно», отнюдь нет, не «стыдно в мировом смысле», «мировой грех» и т. д., и т. д., всякая галиматья, — совершенно другое: ДРАЖАЙШАЯ СОБСТВЕННОСТЬ, дражайшая для каждого, кто ею обладает. И Господь оберегает каждому смертному, бедняку, убогому, крестьянину, глупому, слепому, безрукому, бессильному защитить, беззубому старцу и розовому мальчику эту его ДОРОГУЮ и единственную настоящую собственность, которая ему служит в жизни утешением, радостью, которая его будет в жизни согревать, которая его будет в жизни утешать, откуда он будет растить деточек… и которую он схоронит в земле, когда в ней «не бе жизни»…
Так вот, олухи царя небесного, не
СКВЕРНА,
а — самое великое в жизни
СОКРОВИЩЕ,
откуда начинаются
МУЖ И ЖЕНА
и развивается —
СЕМЬЯ,
священный мировой институт, ячейка цивилизаций и культур.
Ну, поняли? верно? Кто осмелится спорить, когда так ясно. «Мое», и «никто не смеет взглянуть»…
Ну почему бы «взглянуть»?.. —
«Назвать» тем более?..
и это разъясняется: этот не просто «сундук», из которого вынимается плодородие, — «сундук», т. е. вещь позитивная, но которую в багаже всемирного поезда «смотри кто хочет». Выше я назвал невольно и безотчетно «моим утешением», «моею радостью» — и в «радостях пола», которые еще не изучены, — входит и это «я вижу» и проч. «Взгляд его» украдывает «мой взгляд», который мне только принадлежит. «Чужую жену нельзя целовать», у турок — «даже взглянуть нельзя» (особая изощренность, особо тонкий, высокофинансовый счет). Словом, «утешения», прекрасные и возвышенные, у каждого свои, и повелевают «закрыть» и даже «не называют» от всего мира, ибо невесте–девушке совершенно неведомо, что именно изощренно возьмет из ласк в свою любимую собственность ее будущий муж. Вот. Все разъясняется. «Никто не взгляни и не подумай», и конечно, представляется чудовищным развратом и всеобщей «признанной проституцией», что теперешние беллетристы, и романисты, и поэтики мысленно «раздевают знакомых дам»… (Господь меня уберег от этого, и ни одну женщину, девушку я не {стр. 302} допустил себе «так представить», — если не было согласия; одно такое согласие было дано, и это проклятые мои дни). Вот. Объясняется целомудрие. Объясняется, почему жены «еще целомудреннее девушек», при многих родах; и целомудренны и чисты до старости. Отчего есть «святые жены», как и «святые девы», и отчего вообще «это» никого не развращает, не портит, не растлевает нравов в истории и в жизни общества…
«Территории принадлежностей», «уезды», «губернии», «наш род», «наш дом».
НАШ ДОМ.
О, этот корень всего! «Вся цивилизация» стоит на «нашем доме», «нашем с женушкой и детишками», который и закон светский, и закон религиозный оберегает от «чужой руки», «вора», «прелюбодея»… О, это теперь почти мифология… Но «неисполненный закон» есть все–таки «закон», а «украденная вещь» есть все–таки именно «кража»…
Случилось раз «снохачество», и мне о нем поведал мальчишка–ямщик (лет 19): сын отца убил. И мальчишка–крестьянин (в рассказе, в тоне его) не осудил сына… Отцеубийство — и «не осудил». До такой степени страшен «отец, ворующий сокровище сына». Действительно… «От отца (сыну) особенно и стыдно», и дочь скажет подруге, а «матери ни за что не скажет». Особый стыд «перед родителями», показующий, что «родителям особенно грешно» касаться этого детского мира — «особенно грешно» потому именно, что.«уж кому, кому — а родителям это нисколько не принадлежит». Отсюда «степени родства» в браке, — так наблюдаемые, и у всех народов. Особая важность именно их постигнуть и не убавить, и не прибавить ни одной лишней против лежащего в природе. В «в природе» это есть (подлежит еще открытию, ибо у нас это перепутано против Библии через сокращение на одну степень). Можно только вообще сказать, что где уменьшается «стыд» и «застенчивость», — назвать или показать, — там возрастает и «позволенность брака»… Наименее стыдно совсем «чужому», и «чужой» есть самый «законный муж». Это — и в растениях: пыльца «летит далеко» и опыляет «далекие цветы»: а потом же в дереве или кусте женские органы созревают позднее и опыляются с далеких кустов, а не со своего же ствола.
Вообще, «далекий брак» есть самый «законный». Кроме того что это знает себе какое–то, и притом священное (поистине — таинственно священное), исключение: Ева не была Адаму «приведена издали», что было бы возможно и равно удобно для Бога: но таинственно «взята от ребра его» и была ему не то «сестрою» (Адам разделился на «Адама–потом» и «Еву»), не то даже «дочерью» (родилась, только необыкновенным способом, из Адама).
Тут начинаются загадки и тайны, очевидно присутствующие в поле: но мы разгадали только одну и ею ограничиваемся.
25.IV.1914
Реальная действительность — это просто полицейский. «Как солнце он светит на добрых и злых»: и взирает на Невском с одинаковым {стр. 303} спокойствием и на «проехавшую высокую особу», и проститутку, и генерала, и студента, и бедняка.
Полицейский — это пантеист. Чем больше всматриваюсь в его особу, тем больше нахожу в нем изумительных качеств.
Полицейский — философ. Но не in spe, a in re [27].
Полицейский даже религиозный реформатор: «о–го–го–го, ЧТО он ограничивает». Даже назвать нельзя:
Неудобно. Нельзя.
И урезал очень широкие рукава у архиереев.
— Куда? Заворачиваю назад. Неудобно.
Чего не мог сделать Савонаролла и чего, с другой стороны, не удалось сделать Лютеру — сделал полицейский.
Он не позволил папе иметь любовницею родную дочь и, с другой стороны, «сохранил величие культа» при очень рациональных поновлениях.
Так что в нашей русской истории есть своя магия и волшебство. Свои «Удольфские тайны», которых только не умели прочитать. А говорят: «обыкновенная история».
Нет — очень необыкновенная.
Папы поперхнулись. Наполеон «не мог». А русскому полицейскому «удалось». Да уж не на тему ли это об «Иване дураке», он же — «Иван счастливый».
25.IV.1914
«Сердечного соучастия» к Рачинскому (С. А.) я, правда, не имею: но это не причина не признавать объективно величия его дела. Он, в сущности, основал, и вековечно основал, — русское «Сельское училище», натуральную «сельскую учебу», вытекающую «из всего». До него это была какая–то эклектическая ерунда, которую надо просто зачеркнуть. Правительство, в испуге перед либерализмом, не решается принять его программу. Которая в то же время есть программа народная, программа церковная, программа историческая; эллино… и даже «вавилоно–халдейско–египетско–еврейско–эллинско–римско–славянская» программа. Отказывается принять… но это, в сущности, все равно. Раньше или позже — оно ее примет. Потому что помимо ее «деваться некуда».
Если не пойдут в его Татево (немного суховатое и мне лично неприятное) учиться — придется «сдавать позиции» царства, церкви… да и былинам, песен… Заменив все это фабричной частушкой, да Григорием Спиридоновичем Петровым и его «Божьей Правдой» с «Дневником швеи»…
Ну, и Гапон, а 9–е января, и диктатура пролетариата, из–за которого выглядывает убийца Рутенберг, похваляемый Петром Рысом из «Дня» Кугеля…
— Уж эти дураки русские мужики: они хотят гугели (сладкое еврейское кушанье) есть, а чтобы МЫ (евреи) стали работать…
Пхэ…
{стр. 304}
26.IV. 1914
Вы думаете, конец света будет «в дыме и пламени»?
Полноте, «конец света» будет просто в чистописании.
Пока были Августы, Цезари — понятно, что Б. задумывал «в дыме с пламенем»… «И поколеблются основания земли».
Но когда пришло «наше время», Б. сказал: «Э, ничего этого не нужно, — а усажу я всех этих господ на казенные стулья, остригу их под гребенку, — ну и пусть хоть переписывают с начала до конца и от конца до начала «Энциклопедический словарь» Брокгауза под редакцией К. К. Арсеньева. Очень просто и без шума. Зачем им «колебание земли»?
Мне кажется, что теперешняя литература, — нет, теперешняя жизнь в Европе, — есть просто переписывание словаря Брокг. и Эфр. Так же интересно и содержательно.
Я пробовал: если не читать телеграмм с месяц и потом опять начать читать их, то при новом чтении это покажется «концом мира без шума».
Просто — неинтересно.
Просто — несодержательно.
«Новейшую европейскую историю сочиняет Семен Венгеров».
Хорошо.
Но если так — «Аз умираю».
Нет, позвольте: если всемирную историю творит не Божественный промысел, а Семен Венгеров, — то конечно же я умираю! Конечно, конечно!!!
26.IV.1914
Мамаша и литература
………………………………………
………………………………………
«Милый Костя! Я скоро умру. Но ты и все братья твои берегите мамашу вашу. И еще вам завет от меня: во всю жизнь почитайте, что нет звания выше звания писателя».
О России — ничего.
Что есть воины… Нет, какие же «воины»? Есть только писатели. Россия есть страна, населенная писателями.
Духовенство? церковь?.. Погост, на который скоро снесут тебя? Купец? Чиновник?.. Что–то все делают они?
Нет. Щедрин, умирая, о всем этом забыл, а вернее, и всю жизнь он об этом совсем не помнил. Была подписка на наш журнал, желтые книжки «Отечественных Записок», и в ней «моя статья» и превосходное новое «Письмо из деревни» нашего превосходного А. Энгельгардта.
И Петербург…
И толпа на Невском…
И робкие читатели из студентов и курсисток, прибегающие благодарить Михаила Евграфовича «за замечательную статью».
Да в какое царствование мы живем?
— Царствование? Да, должно быть, в царствование Александра Македонского или Селевка I Никатора. Я уже давно был в Лицее и царствования теперь путаю.
{стр. 305}
Ну —
Спи, милый друг, до радостного утра…
(25–летний юбилей смерти Щедрина; «Приложения» в «Нов. Времени»)
Такая розовая барышня с заботой «едино–целокупно» об одной мамаше 40 лет стоял во главе умственного движения России. О мамаше я слышал (в редакции от кого–то), что она была в высшей степени высокомерная и гордая дама, вставала в два часа дня и часа два сидела за туалетом. Потом — «куда–нибудь» (утренние визиты). Потом домой. Литературу мужа своего, Михаила Евграфыча, она ни во что не ставила и никакого ей значения и цены не придавала.
Он ходил перед ней на цыпочках и кричал только в редакции. За пределами редакции он еще громче кричал на губернаторов, на городовых, что они не дают никому жить.
В отношении Стасюлевича («Архив Стасюлевича», письма Щедрина), у которого писал после закрытия «Отеч. Записок», был в высшей степени почтителен, ни в чем не возражал ему, когда он сокращал и даже отвергал «присылаемый литературный материал».
Я давно почему–то предполагал, что он в молодости был почтителен с начальством, без чего до вице–губернаторства по Министерству внутренних дел и нельзя дослужиться.
Вообще он был тихий полицейский чиновник, никогда не замаравший рук взятками (конечно!), благожелательный к простому народу — как и все полицейские (я замечал) внимательны и доброжелательны (снисходительны?) к бедным, к нуждающимся, к рабочим — как Зубатов, кричавший на купцов, недовольный попами — как тоже все полицейские; презиравший адвокатов и говорунов (всегдашний взгляд полицейских). И — «провожавший глазами» не только мамашу, но и его превосходительство г. губернатора, за которым почтительно шел не в близком расстоянии. И ненавидевший «нашу некультурную провинцию» («Провинциальные очерки»), как ее вообще презирает и ненавидит всякий полицейский с форсом и с претензиями, что «он мог бы служить даже в Риге или в Варшаве», около Европы.
И вся его критика была «потрясание кулаками» негодующего «на нашу чушь» полицейского. С очень слабым образованием (читал одного Писарева).
Если принять во внимание, что Михайловский был сын жандармского офицера и что тут уж, конечно, кое–что из традиций остается, — «из традиций и духа и приемов», — то вообще «вторжение полиции в литературу с другой стороны» станет несомненно.
Удивительно. Не приходило никогда на ум. Ведь, входя в литературу, всякий одевает простенький пиджачок, и прежних мундиров и «родов службы» никак не заметишь.
Думая, в частности, о старичке Щедрине, вспоминаю песенку из «Блудницы Митродоры»:
Всем приятны и полезны помидоры.
(засыпая после обеда)
{стр. 306}
………………………………………
………………………………………
………………………………………
Много комических подробностей, но и зарево трагедии: а что граф Шувалов (писания Богучарского) Павел Павлович, всемогущий министр внутренних дел и шеф жандармов, разве не был у нас конституционалистом, да упорным, серьезным — в ту глухую пору, когда на нее только кричал Победоносцев, а Делянов махал руками в отчаянии и уволил из профессоров университета Менделеева за либерализм. «Русская история с экивоками», и полиция у нас не только всемогуща, но и «отрицающая свое всемогущество» («тошнит властью», выходит как «хераус») и рвущаяся к реформам… Серьезно! серьезно! Гроза, злоба, грубость, «растолкали всех локтями». Литература Михайловского и Щедрина связана очень и очень с вековой устойчивостью русской полиции «растолкать презренную чернь» на площади локтями… Ей–ей, тут есть что–то. У Щедрина, у Михайловского уж «полевыми фиалками» не пахнет, как у Одоевского, Киреевских и Аксаковых, как во всей вообще «дворянской литературе», начиная с Пушкина и Жуковского. Везде — город (у Мих. и Щедр.), именно — площадь и полиция. И «работающие локти»… Те–те–те… да ведь полиция именно «сравнивает все сословия» и есть врожденный «разночинец».
— Ты меня «офицером» не удивишь, а дай мне хорошую службу… — оглядывает новоопределяющегося градоначальник.
Вообще отрицание сословий и лютая ненависть ко всякому аристократизму всегда была отличительною чертою могущественного и деятельного Министерства внутренних дел.
«Служба»…
«Служи, голубчик, служи»…
Что же, ведь это и очень серьезно. Тут есть жесткое и страшное, но и есть серьезное. Есть серьезная деловитая сторона, пошедшая от Петра Великого, который учредил «фискалов» и «обер–фискалов» — сей первый зародыш Министерства внутр. дел. Когда в литературу дали «от себя» и духовенство (Помяловский и Добролюбов), и офицерство (Л. Толстой «Севастопольских очерков» и «Войны и мира»), дало очень много дворянство, — было бы странно и невероятно ожидать, что «сюда» ничем не отразится самый центр нашей государственной деловитости. Так что «помидоры–то помидоры», оперетка — опереткой; но и кой–что из дантовского «Ада» в судьбах нашей литературы.
— Э, небесное, земное… Темы Мережковского и Розанова… Мистика и декадентщина…
ДОЛОЙ.
— Па–а-а–звольте, па–а-а–звольте… Нужно, чтобы у мужика не золото лежало в брюхе, а хлеб… Па–а-а–звольте, па–звольте: что вы мне своим «православием» тычете в нос, тогда как я даже и самого вашего лютеранства–с, да–с, не уважаю и во всяком случае не становлюсь перед ним на колени в восхищении… Извините–с: у нас инженерство и железные дороги, которые давно рвутся заменить собою наши «непроезжие дороженьки» и «великие грязи смоленские», о которых еще сочинитель былин вздыхал: но и до сих пор благодаря вашему «православию» {стр. 307} и вшам в голове мужика, и тому, что он бьет медный лоб об пол перед своей «Богородицей–Богородицей» — этих эле–мен–тар–ней–ших путей сообщения к нам не пускают, опасаясь, конечно, что если русский человек по таким дорогам поедет, с такой га–ла–ва–кружительной быстротой, то у него и мысли, пожалуй, понесутся га–ла–ва–кру–жительно, и тогда, конечно, куда же денутся наши спасительные мысли о «Богородице–Богородице» и патриотическое чувство, что «мы всех шапками закидаем»…
Но это — голос полиции и зов Щедрина «устроить все, как в Риге», и обойтись без этих «самодержавия, православия и народности», без которых в Риге стоит Политехникум очень хорошо и во вспомоществовании отнюдь не нуждается.
26.IV.1914
Пчелки летят к водам жизни.
И животные идут к ним.
И поспешает человек.
Потому что все смертны.
Цветы предлагают воды жизни…
И цветок в животных,
И цветок в человеке.
(засыпая после обеда)
28.IV.1914
Кир Младший царствовал в Персии.
Царствовал обыкновенно.
И говорили жители Персеполя: если бы он окружил себя мудрецами и позвал ко дворцу великого поэта Саади и прекрасную Шехерезаду, то как украсилось бы нынешнее царствование и потекли бы, может быть, великие события…
Кир Младший, гуляя в саду и срывая персики, думал о том же… Он любил и Саади, и Шехерезаду, и хотелось бы ему и послушать мудрецов, и увидеть Шехерезаду. Но он сказал в себе:
— Тогда и будет царствование мудрецов и поэтов, а при чем же тут Кир Младший. Он будет только отражением чужих мнений. Между тем царствую я. Пусть останется каждому свое: Саади и Шехерезаде любовь народа, благословение в потомстве и обыкновенная бедная жизнь. А мне, смиренному служителю Ормузда, довольно персиков, утренней молитвы Доброму Духу, вечерней молитвы против злых духов. И сознания, что я безвестно и не утруждая историков поддерживаю все так, как получил от отцов.
И, подумав, прибавил:
— К тому же у западных народов один стихотворец сказал, что если бы он захотел разорить страну, то отдал бы ее в управление философам. Философы люди необыкновенные и захотят необыкновенного царствования. А наш народ обыкновенный, и им нужно обыкновенное царствование.
{стр. 308}
И он продолжал кушать персики.
(«mon verre est petit, mais je bois dans mon verre» [28])
28.IV.1914
Еремей в избе, помолясь, обедает серые щи с кусочком говядины и гречневую кашу, которую может помаслить только в воскресенье. Хотелось бы молочка, да нет. И, вздохнув, — опять помолился. Уснул. И через 2 часа делает «пищеварение».
Его превосходительство Никифор Семеныч жрет трюфеля и французскую кухню. Но вместо пищеварения у него в животе какая–то гадость. И он три часа сидит скрючась в кресле от колик.
Хронический катар, давно неисцелимый.
Подойдя к полочке, взял пузырек. Покапал 10 капель опия на рюмку воды, и боли как будто стали затихать…
«Сходил» только к часу ночи… какой–то гадостью… И все «чертыхался», день и ночь.
Кто из них двух счастливее?
(«утилитарианизм»)
К тому же и психология.
У Еремея родители тоже кушали щи и кашу. И — дед, и — бабка.
А как детей он не отдал в училище, то и дети будут кушать кашу и щи. Ни поползновений, ни возможности, ни критики…
Не то у Никифора Семеновича: у него служба идет хорошо, но есть какие–то препятствия. И он не знает, передвинется ли в «высокопревосходительство» или останется «там же»…
Зависть. Сомнения о себе. И мука.
Кто из двух счастливее?
(«утилитарианизм»)
29.IV.1914
До меня не понимали самой сути, в чем же заключается переход от Ветхого к Новому Завету. Апостолы написали все свои послания, — кричали, горячились, вопияли северу и югу: и все–таки было непонятно, в чем же дело?
Человек с отрезанным животом.
Человек, у которого отрезано почти все, кроме живота.
Вот.
Не отрезано, а это или «отпало», или «не нужно».
Великая загадка, что о «животе» в Большой Книге даже не упоминается. Говорится о совсем других вещах: из храма нужно выгнать торгующих, можно ли исцелить в субботу? Говорится всего более о его добром лице и что иудеи были злы.
{стр. 309}
Вся история в конце концов представилась как борьба злых людей и добрых людей. И добрые победили — как и следует. Но суть, что у всех сражающихся уже нет животов, — с одной стороны, и почти только животы — с другой: никто и не заметил.
Да они об этом и не говорили.
Чтобы понять всю величину и неожиданность разгадки, надо перечитать Заозерского (профессор), — немолодой тогда уже Московской Духовной Академии (о «В мире неясного и нерешенного»).
Это в самом деле интересно.
Странный ревнитель святыни семейного очага
(В. В. Розанов. В мире неясного и нерешенного. СПб., 1901. Ц. 1 р. 50 к. Бесцензурное издание)
Прежде всего почитаем долгом предупредить читателя, что настоящая статья — не для семейного чтения, хотя заглавие ее, по–видимому, на это именно и претендует. Тот, кому дорога святыня семейного очага, из самого содержания статьи увидит, как ему воспользоваться ею в интересах семьи, а до прочтения пусть приищет для нее какое–нибудь сокровенное место.
Не с радостным настроением мы принимаемся за настоящий труд. Напротив, нами овладевает желание начать его таким заявлением: о если бы никогда не появлялось книг, подобных настоящей книге В. В. Розанова, и нам не приходилось писать таких рецензий, как настоящая… Единственное светлое и отрадное, что одушевляет нас в этом тяжелом (морально) труде, это — луч надежды, что, быть может, наша рецензия предупредит появление книг, подобных настоящей, и — главное, — быть может, самого В. В. Розанова настолько тронет, что он, в себе пришед, навсегда откажется составлять подобные книги.
Эта скромная и исключительно гуманная цель позволяет нам в то же время надеяться, что и почтенная редакция «Богословского Вестника» дозволит нам занести на его страницы некоторые мнения и изречения г. Розанова, — весьма неудобопечатаемые, перепечатание которых в рецензии необходимо.
Названная книга не представляет собою какого–либо нового произведения пера г. Розанова, а есть — в первой ее половине — перепечатка статей, появившихся отдельно в разных газетах 1898—1899 гг., а во второй — сборник статей и писем разных лиц, положительно и отрицательно относившихся к мнениям г. Розанова.
Наша реценция будет иметь в виду почти исключительно собственные статьи г. Розанова; вторая часть книги будет иметься в виду лишь в качестве комментариев к первым.
Эти лица, читавшие включенные в сборник статьи г. Розанова, разошлись крайне резко в оценке их. Одни находили их нелепыми, кощунственными, другие — прямо гениальными. Так, некто М. С–в писал автору: «Под гнетом духа любодеяния написаны Вами последние статьи» (стр. 127). «Я очень досадую на себя, — писал г. Розанову С. Ф. Шарапов, редактор «Русского труда», — что решился печатать Ваши статьи… Каюсь, — перед сдачей в набор не дочитал до конца, да ведь и почерк Ваш — отчаянный… (Как ни старался я) вымарывать, смягчать и накладывать фиговые листья, все–таки любодейного духа выкурить (из них) не мог» (там же. А все–таки выпустил в свет).
Иными показались статьи г. Розанова протоиерею А. У–скому, Магистранту Богословия (так титулует он сам себя). «Вы открыли новую Америку… к плеяде пророков принадлежите Вы (В. В–ч). Да, ныне век пророков. Недаром Вл. С. Соловьев так любил употреблять это слово. Вероятно, будущий историк наших дней начнет свое сказание о них такими словами: «В то время, когда пастыри душ человеческих превратились в пастырей одних только карманов человеческих, для управления человеческими душами стал Господь Бог воздвигать пророков». (Стр. {стр. 310} 121. Письмо Пр. А. У–ского. Неизвестно, предназначалось ли это письмо для печати или нет. Вопрос важен, впроч., лишь настолько, насколько обусловливает собою решение другого вопроса: сам ли себя публично высек о. Протоиерей, или — злоупотребив его доверием — высек его В. В. Розанов).
Такая резкая разность оценки невольно заставляет поставить вопрос: чем же объяснить ее? Для решения этого вопроса нельзя опускать из виду, что и автор, и читатели, и редакторы действовали крайне спешно, страстно, как будто дело касалось личной их судьбы. И кто знает, что написанное и наговоренное так спешно не кануло ли бы навсегда в Лету, затерявшись в массах газетной бумаги?! Но вот г. Розанов собрал тщательно все это писание, издал в виде книги и так. обр. увековечил его навсегда в истории русской литературы. Это писание теперь в виде книги должно получить объективно холодный приговор рецензента: к какому роду литературных произведений принадлежит сия книга?
Есть, однако же, и более важная причина в разности во взглядах на произведения г. Розанова; это — его особенная манера писать и мыслить; г. Розанов — враг обычного ясного прозаического изложения, связности, последовательности; течение его мыслей движется вне логического порядка, интуитивно: по какому–то особенному наитию. Эти–то особенности манеры писания и мышления г. Розанова в соединении со спешностию чтения и служили причиною того, что сторонники и противники его часто не вполне, а то и совсем его не понимали, и он принужден был поправлять их. Одного из своих почитателей он поправляет, напр., так: «Автор неправильно понял слова моей статьи… я не беру текст из Писания, но подслушиваю пожелания мира, идеалы мира, вздохи мира» (стр. 69). В этой оригинальной манере мышления вне логического порядка он заходит иногда так далеко, что ставит себя в положение в собственном смысле исключительное. «Анатомы говорят глупости об этом граафовом пузырьке», — заявляет он в одном месте (стр. 76). «Глубин христианства никто еще не постиг, и эта задача, не брезжившаяся Западу, может быть, есть оригинальная задача русского гения» (стр. 105), — заявляет он в другом месте. И подобного рода заявлений в статьях его немало. Если к этому присоединить неожиданно странные сближения, антитезы, образность, дерзкие выходки против установившихся богословских воззрений, которыми уснащена его речь, то удивительно ли, что в уме иного доверчивого и недалекого читателя возникала сериозная мысль: уж не гений ли пред нами. Не пророк ли восстал среди нас в лице г. Розанова…
Но к делу!
Статьи г. Розанова, предлежащие теперь в виде книги, следующие:
1) Из загадок человеческой природы (1—20).
2) Иродова легенда (21—36).
3) Истинный «fin de siècle» (37—44).
4) Номинализм в христианстве (41—51).
5) Семья как религия (52—68).
Не связанные между собою внешним образом, они, однако же, имеют тесную внутреннюю связь, причем первая относится к прочим как их базис, а в целом все дают полное основание характеризовать нашего писателя как философа, моралиста и богослова.
В качестве философа г. Розанов выступает в статьях своих творцом оригинальной гносеологической теории (учение о познавательной способности человека). Сущность этой теории такова: господствовавшее доселе мнение, что «голова» человека или головной мозг есть «седалище души» и главный орган высшей интеллектуальной способности, — совершенно ложно. Эту честь голова и мозг ее должны уступить половым органам. Правда, и головной мозг человека несколько функционирует в познавательной деятельности; может быть, посредством мозга мы любопытствуем, догадываемся, отгадываем, построяем что–либо в «аристотелевских силлогизмах».
Все люди смертны.
Сократ — человек.
{стр. 311}
Следовательно — Сократ смертен, но высшие функции интеллектуального творчества принадлежат не ему, а половым органам. Они — «седалище души», ими мы доходим до зиждительных «ноуменов» Канта, «идей» Платона; им обязан человек своими религиозными созерцаниями и открытиями. Посему–то акт полового совокупления (coitus), обычно так презираемый, есть в действительности момент величайших откровений разума и божественного духа — есть величайшее религиозное священнодействие.
Эту теорию автор открыл, если верить ему, не путем аристотелевских силлогизмов или напряженною деятельностью головного мозга, но подслушивая «вздохи мира» и внимая откровенным речам великих, действовавших также не головным мозгом [29] (поэтов, напр., Лермонтова), но она не противоречит и физиологическим наблюдениям. «Мозг самый тяжелый, — говорит г. Розанов, — был у Кювье, но следующий за ним по тяжести был мозг одной помешанной женщины, высокие способности которой никем не были засвидетельствованы: выражение разорванности между душою и мозгом довольно доказательное. Рядом с этим самое прекрасное лицо есть лицо Рафаэля. Его гений тем высок, что это не был вовсе гений порядка логического, но гений образов, созерцаний, таинственных молитв, для которых он не нашел слова и, как бы взяв краски с цветка, сочетал их в дивные картины. Единственное в истории лицо; но чем оно особенно нас поражает? Одною страшною и немного сверхъестественною в себе чертою: это лицо девушки, посаженное на мужчину. Присутствие обоих полов в одном существе — двуполость в индивидууме — невольно в нем останавливает. Т. е., как мы можем догадаться, — лицо первого по богатствам души человека, самого небесного, свидетельствует о странной раздвоенности его души на начало мужское и женское и, вероятно, соответственно этому о постоянном и сильнейшем в нем половом возбуждении utriusque sexus» [30] (стр. 8—9).
Противоречат этой гносеологической теории г. Розанова только анатомы (?), которые говорят, что половые органы вырабатывают и хранят только клеточки, материальные организмы, а не «души», но г. Розанов разделывается с ними очень быстро и победоносно: «Анатомы передают глупости об этом "граафовом пузырьке". Его природу, природу выходящего из него дитяти, лучше знает поэт (говорящий):
Он (Ангел) душу младую в объятиях нес Для мира печали и слез» (стр. 16).
Переместив «седалище души» и высшие интеллектуальные функции из головного мозга в «низшие точки пола», в «половые пустоты» (9—10), наш философ преобразовал и господствовавшее доселе мнение о значении лица или человеческой физиономии. В самом деле, что такое лицо человеческое? «Лицо есть зеркало души» — так думало доселе человечество. Так, собственно говоря, думает и г. Розанов. Но что такое душа человеческая? «Душа есть пол», — утверждает г. Розанов; «душа бывает мужская и женская». Отсюда более правильным будет такое учение о значении лица человеческого: лицо есть зеркало пола или, выражаясь подлинными словами г. Розанова, — «лицо есть дешифрирование пола» (стр. 4). Это учение частнее излагается так: «Остановимся на частностях дешифрирования пола в лице и возьмем цветок (!), где нам все становится «сказуемее»: его благоухание передано в лице как обоняние (т. е. нос?), то, что течет с него сладостью нектара, — в лице развито во вкусе (т. е. губы, язык?), его окрашенность, рисунок, здесь перевелись зрением (маловата роль глаз). Остается слух (уши?), но кто же не понимает, что пол есть пульсация, древнейший в природе ритм?» (стр. 4).
{стр. 312}
Признаемся, читатель, нас несколько не удовлетворяет в этом учении значение лба и глаз; по–видимому, они имеют немаловажное значение в человеческом лице, а между тем г. Розанов не придает им никакого, по–видимому, значения. Но… будем внимать, а не критиковать.
«Взглянем еще раз на «печальную» березу или, пожалуй, на тюльпан в его весенней радости. Пол в растении есть только временный феномен… Но вот цветок (растения) разделяется: его венчик, лепестки, даже тычинки и пестики, вся «видная» часть, всякое в нем «выражение», «сказывание» о себе — сохраняют верхнее, переднее положение, напротив, все внутреннее уже в цветке, полости оплодотворения и плодоношения относится назад. Едва этот чудный факт, в сущности разделение цветка, произошел, существо начинает шевелиться, бегать, испытывать страх, когда его ловят, ловить, когда оно голодно. Мы получаем план животного, собственно развившийся из цветка: лицо, личико в нем — существующее вначатке у насекомого, раков, у «долгоносика» — суть преобразованные наружные покровы пола — отсего оно и бывает мужское и женское, а собственно внутренние половые части — есть затаившийся внутрь плодник и «чрево». Связь между чертами лица — отроческого, мужественного, старческого, лица сладострастного или целомудренного и между жизнью собственно внутренних половых частей — ясна отсюда: как лепестки повинуются фазам плодника, так развернутые и отделенные у животных и человека эти же лепестки или лицо выражают жизнь яйца и семени» (стр. 8).
Ясно, да не совсем, и приходится пожалеть, что г. Розанов для иллюстрации своей теории не приложил рисунка идеального человеческого лица: без такого рисунка рискуешь впасть в заблуждение. Напр., смотря на портрет Канта и применяя к нему теорию г. Розанова, так и хочется сказать: бедный Кант! Как ты глуп! Как плохо твое лицо дешифрирует жизнь твоего пола. Исправься же: склони гордое чело свое, стань на четвереньки, брось аристотелевские силлогизмы, возвысь зад свой, почти в нем седалище души, и ты будешь идеальным человеком по гносеологической теории г. Розанова.
Что логически такой вывод верен и что вся гносеологическая теория не заслуживает ничего более, кроме смеха, — об этом едва ли можно, по нашему мнению, и рассуждать.
Но если так, то стоило ли уделять ей столько внимания, сколько мы уделили — дов. подробно изложив ее?
В ответ на это мы должны высказать нечто невероятное, но действительно между тем происшедшее: из этой теории г. Розанов вздумал сделать практическое применение именно в дальнейших статьях своих, где он выступает моралистом и богословом. Именно эта гносеологическая теория и служит единственным ключом, при помощи которого только и возможно объяснить некоторые настолько характерные странности его статей, которые иначе были бы решительно необъяснимы.
Так, г. Розанов весьма энергично и при каждом удобном случае высказывает свое презрение к науке, поскольку она есть именно продукт мозговой деятельности. В частности, к науке богословской он относится с негодованием: она корень великого зла, испортила все христианство. «Европейское человечество, — гов. он; — приняло «благую весть» на острие рассуждения и отнесло ее в академию, а не на умиление сердца и не понесло ее на струны. Вот секрет «тьмы», объявшей «свет», — бессилия света и нашего печального fin de siècle (стр. 42); неоднократно он в ироничном тоне отзывается о Фоме Аквинском, преосв. Макарии, тибюнгенцах, каком–то «Нравственном богословии», церковно–приходских школах.
Его приводит в искреннее удивление история «семи вселенских соборов и множество поместных западных, из которых многие продолжались семь, восемь и даже — как Тридентский собор — целых тридцать лет. Тридцать лет рассуждения!» (стр. 43). Мы уже знаем, как г. Розанов относится к естествознанию. Не лучшего мнения он о философии Декарта, хотя, по–видимому, он с философиею вообще так же мало знаком, как и с богословием. Он вообще{стр. 313} недоволен всеми успехами цивилизации, добытыми за XIX век, и последнюю 1/4 его находит положительно несчастно. За что же? За то, что в течение этой 1/4 века не появилось ни одного гения: «Укажите, — гов. он, — в истории еще четверть века, в которую не появлялось бы совершенно и нигде ничего нового, великого или по крайней мере занимательного. Вы не найдете: не было поэтов, были полководцы; не они — так мореплаватели… и т. д.» (стр. 40). Отчего же такова скудость разума? — Единственно оттого, что цивилизованное человечество нашего века работает мозгом и с презрением относится к функциям половых органов.
Это маловероятно, читатель, но позвольте убедиться собственными глазами, прочитав рассматриваемую нами книгу.
Применением к делу этой гносеологической теории вполне объясняется и указанная нами выше характерная черта статей г. Розанова — его презрение к «логическому порядку» в расположении мыслей и во внешнем изложении. «Аристотелевскими силлогизмами» автор пользуется, но пользуется совершенно деспотически: они в услужении его идее, добытой по наитию.
И вот такая–то гносеология приложена г. Розановым к решению вопросов моральных и богословских. Можете предполагать, читатель, что из этого выйдет? Да, выйдет нечто новое, неслыханное…
В качестве моралиста г. Розанов выступает проповедником новой теории «религии брака и семьи». Этой проповеди посвящена особая статья, но и в остальных она слышится не менее громко.
Что такое брак? «Брак есть полосочетание, полопереплетение мужчины и девушки» (стр. 49). А что такое блуд и прелюбодеяние? — Этих понятий не знает теория г. Розанова и знать их не хочет: они — порождение схоластического богословия. Разве в природе есть блуд и прелюбодеяние?! Но чем же в таком случае брак человека отличается от брака животных? — Это другое дело.
Полосочетание, полопереплетение человека — есть мистический акт, оно — деистично.
Во вселенной нет для мужчины более привлекательного существа, как девочка 13 1/4 — 14 лет — «миг пола сейчас пред выявлением», «апрель чинары» (стр. 12). Она чиста, целомудренна, прекрасна, религиозна. Половое притяжение к ней так сильно и в то же время так свято, что пред ним не в состоянии устоять никакой развратник, как Свидригайлов, вся карамазовщина, даже старец, ни «сатана из мелких», ни сам «демон» (далее следуют картины спящей живой девушки Лермонтова и лежащей в гробу Достоевского, стр. 11–13). Девушка не должна оставаться долго без замужества: крайний для нее срок 22 года; ибо, достигши 23 лет, она уже утрачивает притягательную силу деистически — полового притяжения (стр. 14–15). Что касается жениха, то им может быть каждый мужчина, никаких ограничений не полагается, свобода полная, составляющая его право, опирающееся на божественной заповеди: раститеся и множитеся и наполните землю. Высшим моментом брака, делающим его таинством, служит coitus. Это не только физиологический или животный акт, но и — это главным образом — мистический, божественный, или деистический. Брачная постель — алтарь, муж и жена — жрецы — «тайнотворцы» (стр. 49), своим актом coitus’a совершающие как бы приношение Елогиму [31]. Этот акт теистичен и мистичен, потому что в момент его происходит союз неба с землею, результатом которого являются для жены — материнство, для мужа — подъем нравственно–интеллектуального самочувствия, для мира — дитя, ангел, посланник неба [32]. Посему и дом, где {стр. 314} совершается этот акт, — «скиния», «дом Божий». (См. религия семьи.) Как продолжителен брачный союз — это обусловливается совершенно индивидуальными обстоятельствами: брак длится вообще до тех пор, пока есть половое притяжение. Раз оно прекратилось в данной паре, брак прекращается, и супруги вступают в новые полосочетания.
Вот и вся теория брака. Она удивительно проста. Мы долго и пристально вчитывались в статьи г. Розанова именно с целию найти хотя что–нибудь еще, чем бы осложнить ее, но наши поиски остались напрасны…
На этом базисе построится со временем религия семьи. В настоящее время в человечестве еще не было такой, розановской семьи. Появились только начатки, именно у нас в России: Л. Н. Толстой в своих романах «Войне и мире» и «Анне Карениной» первый дал начало этой новой религии семьи. Вот подлинные слова г. Розанова, выражающие это открытие: «Он (Л. Н. Толстой) дал в тихих и прекрасных картинах поэзию и почти начало религии семьи. Анна разрешается от бремени; Китти в муках рождения кричит; Наташа смотрит пеленки ребенка и, перебивая политические речи мужа, говорит: «Не надо доктора, опять желтым»… Все тут ново, и смелость не попадавшего никогда в литературу рисунка, но главное нов сам автор… Он дал почувствовать, сам постигнув «ветхую скинию», которую около себя каждый носит, исполняя некоторый «ветхий завет»… Ветхое–ветхое что–то, и новое–новое заговорил он» (стр. 54—56).
Вот и вся конструкция розановской семьи пока, что последует в будущем — неизвестно даже и ему.
Мне хотелось бы попросить читателя несколько попристальнее вчитаться в сейчас приведенную тираду г. Розанова. Меня поражает в ней прежде всего следующая странность: ведь «тихие» картины Л. Н. Толстого изображают быт православной дворянской семьи, Строившейся целые века под влиянием исключительно одной религии — православной церкви, и мне в первый раз приходится слышать, что в названных произведениях Л. Н. Толстой проводил юдофильские тенденции. Посему, добросовестно ли со стороны г. Розанова оправдание своей теории — указывать в этих произведениях? Логично ли?
Этому замечанию я придаю большую важность: ибо такая нелогичность весьма часто встречается в статьях г. Розанова; это — один из излюбленных его приемов.
Я только никак не могу решить вопроса: что это — софизмы или паралогизмы? Т. е., выражаясь проще, — сознательно ли он морочит своих читателей, отлично работая головою и «аристотелевскими силлогизмами»; или же он в таких случаях действительно применяет к делу свою гносеологическую теорию?
Я попрошу читателя обратить внимание в приведенной тираде г. Розанова и еще на следующее явление. Русская дворянская семья под художественным пером Л. Н. Толстого действительно выступает тихою и прекрасною картиною. Кто не любовался ею? И вот посмотрите, во что превратилась эта «тихая картина» под пером В. В. Розанова — в родильный дом: тут и Анна, и Китти, и Наташа только и делают, что рождают — кричат в муках рождения. Да, три дворянские дома соединены в один… и кричат.
Но это–то действительно и есть «тихая картина» той «скинии», того «дома Божия», в который преобразится человеческая семья, если пропагандируемая г. Розановым теория брака пойдет в ход и найдет себе последователей словом и делом. В эпоху торжества такой религии из городов и сел исчезнут совершенно «роды» и «фамилии», а будут только родильновоспитательные институты №1, 2, 3 и т. д. Что к такому упрощению семьи логически неизбежно ведет удивительно простая теория брака, проповедуемая г. Розановым, — доказывать это почитаю совершенно излишним. Свою теорию брака и семьи г. Розанов нередко называет кратко: «поклонением полу».
Возникает, однако же, вопрос: если действительно таковы положительные моральные воззрения г. Розанова на брак и семью, то чем же объяснить тот успех, который имели и имеют его статьи? Неужели люди нравственные сериозные {стр. 315} могут не только увлекаться, но даже сколько–нибудь интересоваться такою нелепостью?
В ответ на это я могу предложить следующее объяснение. По–видимому, в задачу г. Розанова входило не столько положительное и ясное раскрытие его моральной теории брака и семьи, сколько подготовление для нее почвы, возможно, сильным нападением на церковное учение о браке и семье, которое, по его убеждению, и служит единственною причиною той распущенности семейных нравов, которою характеризуется, по его мнению, христианская культура конца XIX века — западноевропейская и русская. Оплакивая это состояние современных нравов, горя, так сказать, желанием «пророка» оздоровить все человечество, уцеломудрить его, он прежде всего и поставил себе задачею разгромить беспощадно сложившееся «церковное учение о браке» [33] и семье — эту единственную причину зла. И он действительно приложил этот ужасный труд разрушения, не заметив в пылу этой ужасной работы даже и сам, как нелепа его собственная положительная теория. Что же удивительного, что и его читатели, увлеченные страстною борьбою разрушения этого борца против зла и за добрую идею, опустили из виду пристальнее посмотреть: какова на самом деле положительная сторона этой работы, что стоит за разрушением?
Таково мое вероятное объяснение этого поразительного явления, хотя вполне возможного [34].
Переходим к характеристике богословских воззрений г. Розанова.
Это — в моральном отношении труд для нас самый тяжкий; мы позволим себе облегчить его тем, что будем заниматься не столько раскрытием содержания учения г. Розанова, сколько формальною стороною — методикою его богословствования. Ибо содержание его учения для нас нестерпимо богохульно…
Наиболее подходящею в этом отношении статьею г. Розанова служит для нас «Иродова легенда». Этою статьею мы позволим себе заняться несколько побольше, чем прочими.
Она начинается приступом, оканчивающимся точною формулировкою темы.
«Есть легенды ли, — гов. г. Розанов, — факты ли в истории — уники, единственные. Они не повторяются… Таков рассказ или легенда об Иродовом избиении младенцев. Факта этого нет у Иосифа Флавия, и он стоит только преддверием в Евангелии в какой–то странной близости, почти в сближении с рождением Христа. Продолжение и как бы заключение содержащейся в этом рассказе мысли дано в конце Евангелия: уже идя на смерть, Христос спросил «плода у смоковницы»; она не дала плода, и Он ее проклял. Между двумя этими легендами ли или фактами стоит бесплотное евангелие, которое в учащей, училищной своей части исполнено таинственного умолчания о существе плода «плодящейся» смоковницы. Два эти рассказа — не прообраз ли? Не предостережение ли? «И повеле искать Христа»… и повеле избить младенцев, т. е. многие будут искать Христа, искать осуществить «Христово», но претыкаясь о бесплотность Его научения, Его небесного училища — впадут в Иродову мысль «найти Христа, избивая младенцев», и через это жизнь, в чаяниях бесплотная, станет бесплодною. Прообраз не был понят»… (стр. 21—22).
{стр. 316}
Понял этот «прообраз» только в настоящее время г. Розанов и раскрыл весь смысл и значение его в истории человечества.
Вникнем в логическое строение темы и ее раскрытия в статье. Она есть не что иное, как плоский каламбур, состоящий в игривом сочетании русских слов: «плоть» — «плод», бесплодный — бесплотный и антитез: рождение — избиение младенцев. Иродово избиение — Христова смерть. Этот каламбур г. Розанов назвал «прообразом» и удивляется, что такой прообраз никем не был понят доселе, т. е. в продолжение 2000 лет. Мы верим искренности такого удивления, но с своей стороны не менее искренно удивляемся, как это г. Розанову не пришло в данный момент на мысль то простое соображение, что для подобных логических операций пользоваться Евангелием крайне опасно писателю хотя бы для собственной репутации: Святое (а не бесплотное) Евангелие есть книга, пред которою все мыслящее человечество — верующие и неверующие — относились и относятся всегда с глубоким уважением. Мы уверены, что на поклонников художественного таланта Л. Н. Толстого произвело весьма неприятное впечатление вышеприведенное уродование г. Розановым типов Наташи, Китти и проч. Что же должен подумать о г. Розанове читатель, имея пред глазами его опыт публичного неуважительного отношения к Евангелию? Не вправе ли он сказать: да, это писатель, от которого следует держаться как можно дальше каждому, кто понимает цену прекрасного, идеального, высокого, священного…
Но перейдем к рассмотрению логического строения целой статьи, составляющей раскрытие темы–каламбура.
При поверхностном чтении статьи получается впечатление, благоприятное для автора: по–видимому, он обладает обширными сведениями в истории человеческой культуры. Чего–чего он не знает? Он свободно разгуливает в мире мифологии Греции, Египта, — в области церковно–исторической западной и русской, отлично, по–видимому, знает Библию, историю Китая, схоластическое богословие, западноевропейскую поэзию, философию… Но стоит вникнуть в логическое сочленение этого винегрета знаний, чтобы легко заметить, что пред вами не ученая работа, не работа мыслителя–философа, а нехитрая хрия схоласта, примерами и антитезами усиливающегося доказать положение, что христианство и Евангелие ведут к смерти и вырождению человечества; там, где они были и действуют, — одни ужасы, а там, где их нет, — одна жизнерадостность — «поклонение полу». В мире христианском он указывает Гильдебрандта, Селиванова, Фому Аквинского, испанскую инквизицию, философию Декарта, Беранже: все это — избиватели младенцев, поступающие так, ища Христово. С истинным наслаждением он останавливает свои взоры на внехристианском Востоке, древнем и новом. Здесь «Зевс вечно рождает, Гера ревнует» (стр. 27). «Девушка восходит на верхушку храма в Вавилоне, но никто туда еще не приходит»; «в Фивах в храме Аммона ночует девушка, и там нет ни изображений, ничего, кроме пустой комнаты» (там же). В Китае, «я слышал, как смеялись милые девушки, и когда я увидел их, то они сидели на тростниковых стульях» (стр. 25). С большим удовольствием он смакует библейский рассказ о том, что Соломон первый опыт премудрости, полученный от Бога, применил к спорному делу двух матерей–блудниц, и упрекает Христа Спасителя за то, что, быв на браке в Кане Галилейской, Он даже не взглянул на брачущихся… «Отческая» ипостась «вечно рождающая» раскрылась в Ветхом Завете с его «обрезанием» и неугасимым благословением рождению. «Предвечное Слово», «Вторая Ипостась» (в Новом Завете) «вечно рождается», но уже «не рождает». Не догадавшись об этом и приняв умолчание за отрицание, христианство в огромных частях своих от Гильдебрандта до Селиванова ввело некоторый тайный антагонизм внутрь самых Ипостасей Божества, противопоставив Отеческому Лицу в нем сыновнее» (стр. 30).
Такова хрия г. Розанова. Хрия есть такое ученическое упражнение, которое необходимо предполагает совершенно пассивное отношение автора к теме. Последняя ему дана как положение, его критике не подлежащее; задача ученика {стр. 317} доказать его истинность, и возможное дело, что учитель, оставшись доволен выполненною задачею, на следующий же день даст тему для новой хрии, по содержанию прямо противоположную: ученик обязан с такою же ревностью стараться доказывать и эту тему. Такая умственная гимнастика при злоупотреблении или неопытности учителя может привести к весьма зловредным последствиям — приучить к софистике. Но в руках опытного преподавателя такая гимнастика приведет к несомненно доброй цели — она разовьет навык к критике доказательств и к осмотрительности в выборе, напр., фактов или примеров, представляемых в качестве аргументов. Представим теперь на минуту, что и г. Розанов не сам сочинил тему, а получил ее в готовом виде; на долю его выпало только сочинить приступ и подобрать доказательства. Что же? Как он исполнил эту ученическую работу? Какова его хрия? Как мы знаем, исходною точкою его приступа служит положение: Иродова легенда (или исторический факт) — уникум: для нее нет повторений в истории. Вот базис всего приступа и всего каламбура.
Каково это положение (тезис)?
В книге Исход, II, 16 читаем:
«И сказал (фараон) им (повивальным бабкам): когда вы будете повивать у Евреянок, то наблюдайте при родах: если будет сын, то умерщвляйте его, а если (будет) дочь, то пусть живет».
Стр. 22: «Тогда фараон всему народу повелел, говоря: всякого новорожденного (у евреев) сына бросайте в реку, а всякую дочь оставляйте в живых».
Исход XI, 4—6: «И сказал Моисей: так говорит Господь: в полночь Я пройду посреди Египта.
И умрет всякий первенец в земле Египетской от первенца фараона, который сидит на престоле, до первенца рабыни, которая при жерновах, и все первородное из скота.
И будет вопль великий по всей земле Египетской, какого не было и какого не будет более».
Этого указания достаточно для того, чтобы разлетелась вся хрия Розанова: учитель его, несомненно, поставил бы ему 1 или 0 и, кроме того, за незнание священной истории сделал бы надлежащее отеческое внушение.
Но в том–то и вопрос: что это такое? Незнание ли, моментальное ли забвение или намеренное сокрытие истины? Не решаемся признать первое — причиною этого странного явления — ибо в статьях г. Розанова весьма убедительны доказательства его отличного знания Библии; не решаемся признавать таковою причиною и последнее из указанных предположений: ибо представляется невероятным, чтобы, намеренно сокрывая истину, наш автор отважился печатать свое произведение в столичном органе: ведь для изобличения его во лжи достаточно знания Священной Истории…
Остается наиболее вероятным второе предположение: моментальное забвение, lapsus memoriae, находящее себе подтверждение и в гносеологической теории нашего философа. Он, несомненно, работал головою, составляя свою хрию, но под гнетом сильного давления своего «седалища души».
Обращаясь затем к самой идее статьи (иначе — теме хрии), мы поражаемся тою ненавистью к христианству и Евангелию, какою проникнута эта статья, и, с другой стороны, теми симпатиями, которыми она проникнута в отношениях автора к языческому Востоку и Ветхому Завету.
Чем объяснить такое настроение автора? Изучившему манеру автора мыслить и писать нет ничего легче отвечать на этот вопрос. Он ненавидит Христианство и Евангелие за то только, что находит в них решительное отрицание «поклонения полу» в своем смысле, т. е. полу четырнадцатилетних девушек; с другой стороны, он восторженно относится к язычеству Востока и Ветхому Завету за то только, что видит в них признание своей ужасной моральной теории. И эти свои антипатии и симпатии он выражает открыто, прямо, страстно — совсем не замечая, что его похвалы Ветхому Завету производят на читателя {стр. 318} еще более, может быть, удручающее впечатление, чем его клевета на христианство и Евангелие…
«Антагонизм Ипостасей» и вражда между Ветхим Заветом и Новым — это второй из тезисов нашего богослова, открыто им возвещаемый в его книге.
Конечно, нет нужды доказывать, что эти «антагонизм» и «вражда» — только в сознании или голове нашего богослова.
Наш интерес поэтому состоит не в том, чтобы опровергать истинность такого тезиса и доказывать обратный — отношение согласия: ибо кто же опровергает то, чего в действительности нет? Наш интерес в данном случае исключительно психологический: объяснить, каким путем в сознании г. Розанова образовался такой антагонизм.
Читатель не может представить себе, как просто объясняется такое печальное психическое явление…
В Ветхом Завете г. Розанов нашел Заповедь Божию: раститеся и множитеся и наполните землю (Быт. 1, 28); в Ветхом Завете он нашел «обрезание» как Божественное установление: и вот он носится всюду с прославлением этих двух заповедей. Худого в этом, конечно, ничего нет: напротив, возвещение этих заповедей достохвально, как и возвещение всего Ветхозаветного Закона: но худо то, что в этих двух заповедях г. Розанов нашел неопровержимый базис для своей теории «поклонения полу».
В Евангелии г. Розанов не нашел ни заповеди: «раститеся и множитеся», ни обрезания, но нашел здесь антитезы: «лучше не женитеся», «кто ради меня не оставит мать свою и отца своего — несть Меня достоин» (стр. 53).
И вот в каких словах он выражает отношение Евангелия к Ветхому Завету по вопросу о браке:
«Лучше не жениться… Таинственные слова по духу, по положению, по судьбе в истории. Только одна строка, неуловимо нежное указание; но в то время как тысячекратно повторенные слова о любви «даже и к врагам» не получили никакого развития в христианском мире, не выросли в катехизис, не сложили из себя богословия, не оделись в каноническое право и не создали никакого специального учреждения, если не считать нарезных пушек и игольчатых ружей «для врагов» [35], — это нежное указание, собственно, облекло все христианство, всему ему сообщило колорит, тембр. Оно так кратко, так необыкновенно, так ново по отношению к Ветхому Завету, что, принимая во внимание слова: «Я не разрушить пришел закон, а исполнить», его можно было бы счесть интерполяцией текста, если бы еще некоторые в Евангелии слова не составляли отдаленного к нему преуготовления: «Кто матерь Твоя и братья Твои?» — «Слушающие слово Мое суть братья Мои и матерь Моя». Это — небесное училище без кровных связей и даже с неуловимо тонким их отрицанием. «Кто ради Меня не оставит мать свою и отца своего — несть Меня достоин». Опять специальной нужды упоминать именно родные, кровные узы как предмет разрыва — не было здесь; и можно думать, что центр тяжести здесь именно в этих узах, а «несть Меня достоин» есть лишь случай и повод указать на противоположность Христова и плотского. «Ты — Петр и на сем камне (пустыня) созижду церковь Мою» — есть как бы предуготовление, что вся церковь, почти вся будет построена на характере пустынного, пустынножительного бытия. Голгофа! Все эти тайные указания суть предуказания Голгофы, и христианство не ошиблось в постижении Евангелия, выросши все в дух, в глубину, в философию и поэзию Голгофы. «Сораспинаемся Христу», «распинаем страсти»… «Что есть человек? — трава сельная; днесь есть и назавтра нет ее», — поет один церковный стих. Да и один ли? Религия «среды» и «пятков», она увита, повита погребальными покровами. Как кратко крещение, как бледно венчание, краткотечны и торопливы исповедь и причастие! Но человек {стр. 319} умирает, и вдруг христианство вырастает во всю силу: какие пения, какие слова! какая мысль и, повторяем, поэзия» (стр. 52—53).
Мы привели такую большую тираду с тою целию, чтобы наглядно доказать то наше заверение, высказанное ранее, что г. Розанов отлично работал «головою», но при сильном на нее давлении его «седалища души». В чем дело?
В том, что во время его богословских работ «память» совершенно изменила ему, во 1–х, относительно существования в Ветхом Завете заповедей VII и X; во–вторых, относительно действования в истории народа Божия грозной гарантии исполнения первой из этих заповедей — побиения камнями за нарушение ее. Умолчание об этих заповедях закона Божия в статьях г. Розанова обращает на себя внимание. Что значит это умолчание? Почему его почитатели не обратили на это внимание — нам не представляет никакого интереса. Но это неважное на поверхностный взгляд обстоятельство отлично объясняет тот психический феномен в сознании г. Розанова, который сам он назвал враждою двух Заветов, «тайным антагонизмом Ипостасей Божества».
Ни на минуту нельзя сомневаться в святости и величии Господней заповеди: «раститеся и множитеся». В ней христианские юристы видят Божественное основание всего частного или гражданского права: семейственного, супружеского: права собственности движимой и недвижимой (Пухта). Но как человечество исполнило эту заповедь? Г. Розанов прав, когда находит указание своей теории «преклонения полу» во всем язычестве. Да, практические поклонники его теории действовали тогда: «ужасы разврата» — вот что встретило христианство в нравах греко–римского мира и в народах Востока. Несколько лучше исполнилась эта заповедь в народе Божием под влиянием нравственного (на совесть) воздействия заповедей десятословия и под страхом жестокого возмездия за их нарушение. Но и на долю народа Божия выпало не незначительное искажение в толковании этих заповедей и применении их в судебной практике. Еврейская юриспруденция затемнила ясный смысл их значительно окрепшим ко времени пришествия Христа Спасителя «преданием старцев», которое односторонне, т. е. по отношению только к преступной женщине, применяло жестокую кару за прелюбодеяние, почти совершенно освободив от уголовной и нравственной ответственности преступников мужчин (вспомните знаменитых старцев — судей Сусанны) и унизила положение жены–матери в семье до степени рабы господина–мужа.
«Предвечное Слово», Вторая Ипостась, по точному изображению Евангелия, действует как Истолкователь изначального смысла закона о браке (от начала же не бысть тако), данного Законодателем: как Искупитель и Ходатай пред Праведным Судиею за нарушителей его — прелюбодеев и прелюбодейц — кающихся и так. обр. установляет согласие Ветхого и Нового Завета. Отношение согласия Ипостасей Omi/я–Законодателя и Судии и Сына–Истолкователя, Искупителя и Ходатая не колеблется никаким антагонизмом, ни явным, ни тайным.
Изъясненная Христом изначальная норма исполнения заповеди: «раститеся и множитеся», состоящая в равном и нескончаемом взаимообязательстве единого мужа и единой жены (еже Бог сочета, человек да не разлучает), есть вечная божественная норма брака, составляющая одинаковое достояние и Нового и Ветхого Завета. Ее действие с одинаковою силою обнаруживается и в горьких покаянных слезах Давида, обличенного Нафаном (Псал. 50), и в блуднице «зельно слезящей» у ног Христа Спасителя. Она доселе действует краскою стыда на лице мужа и жены, обличаемых совестию только в «пожелании», только «во взгляде ко еже вожделети» (чужого мужа или чужой жены), если только совесть их не убита теориею «поклонения полу», блестящим провозвестником которой выступил в нашем отечестве г. Розанов. Эта вечная божественная норма лежит в основе христианского нравственного учения, по которому полосочетание мужа и жены есть брак честен и ложе нескверно, великая тайна в образ союза Христа и Церкви; а полосочетание прелюбодея и любодея, будь это простой мирянин, монах или безбрачный католический священник, есть грех, нечистота, свинство. Г. Розанов недоумевает, каким это образом выходит, что один и тот же акт полосочетания {стр. 320} в одном случае великая тайна, в другом — великая мерзость. — Недоумение великое, которое не затруднилась бы, однако же, рассеять г. Розанову каждая христианская женщина, если бы только он не позабыл, что в Ветхом Завете, кроме заповедей «раститеся» и «обрезания», есть еще заповеди «десятословия», и с этим забвением не обронил, так сказать, ключа к разумению согласия обоих Заветов в учении о браке, одинаково враждебных теории «поклонения полу».
Что касается сопоставления г. Розановым заповеди: «раститеся и множитеся» и слов Евангелия, так нелепо–тенденциозно истолкованных им в приведенной выше тираде, то эта антитеза — ораторский прием такого же достоинства (qui pro quo), как и антитеза сказаний об избиении младенцев Иродом и о бесплодной смоковнице. Доказывать это — кажется — излишне.
Нам остается рассмотреть еще характерную черту в богословствовании г. Розанова — его резкое и настойчиво защищаемое различение в христианстве и в самом Евангелии двух культов: культа Вифлеема и культа Голгофы и Креста. Мы отказываемся, однако же, от подробной характеристики этого пункта в богословии г. Розанова именно по двум основаниям:
1) В формальном или методическом отношении этот пункт ничего особенно характерного не представляет. Основание для различения, для противопоставления их как враждебных культов то же самое, которое служило основанием и для измышлений антагонизма между Отческою и Сыновнею Ипостасями и между Ветхим и Новым Заветами — т. е. культ Вифлеема будто бы благоприятствует теории «поклонения полу», а культ Голгофы и Креста решительно отрицает это «поклонение полу».
2) Характерным этот пункт представляется по своему содержанию. Но это содержание до того нестерпимо–богохульно, что мы решительно отказываемся на страницы «Богословского Вестника» занести хотя бы одну фразу из этого богословия. Вполне развит этот пункт в статье «Семья как религия»: сюда мы и отсылаем читателя. С своей же стороны всю характеристику содержания этого пункта ограничиваем следующими словами: здесь воздаются гнусные похвалы культу Вифлеема, гнусные сближения с языческою мифологиею и высказываются неслыханные доселе в литературе поругания Голгофы и Креста: для г. Розанова этот культ — страшен…
В конце своей книги г. Розанов предрекает близкое падение христианства и торжество своих теорий в следующей речи:
«Иерихонская стена» невежества и атеизма (т. е. христианства) рухнет перед этими трубами «отцов», трубами «матерей». Т. е. «небесный Иерусалим» прямо спустится на Исакиевскую площадь, а торговцы «Щукина двора» возьмут «пальмовые ветви» и «оденут белую одежду» (одну?), не дожидаясь ни смерти, ни суда, и восклицая: «ни смерти! ни суда!» (стр. 270).
Вот прекрасная и тихая картина художественной кисти самого г. Розанова, изображающая будущий семейный быт, созданный «русским гением». Она есть достойное целой книги заключение и наилучшая автохарактеристика автора.
Что же он? Не гений ли, не пророк ли?
— Ни то, ни другое: это — паяц или тяжело недугующий человек.
Выслушав этот строгий, но правдивый приговор: ибо каждый иной был бы неверен, — читатель имеет право спросить нас: да стоило ли труда, стоила ли такой обширной рецензии эта злосчастная книга?
Вопрос для нас не непредвиденный, и вот ответ на него:
Она не заслуживала бы внимания, если бы автор выпустил ее в свет только под своим именем, но ведь он рекомендует себя публицистом, которого удостоили если не полной солидарности, то во всяком случае глубокого внимания следующие органы столичной прессы: «Биржевые Ведомости», «Гражданин», «Новое Время», «Русский Труд», «С. Петербургские Ведомости» (см. предисловие).
Молчаливое презрение к такому патентованному публицисту едва ли может найти достаточное оправдание.
{стр. 321}
«Нο, — заметит, может быть, иной неотвязчивый читатель, — вы, г. рецензент, только и занимались тем, что выясняли нелепость воззрений г. Розанова, а с своей стороны почти ничего положительного не высказали о браке, хотя бы по учению церкви и Евангелия».
— Правда; но ведь я и писал только рецензию о книге; а с другой стороны, ведь несомненно же явствует из этой книги, что г. Розанов не признает достоинства человеческого разума, не придает никакой цены науке, в особенности богословской, по своему усмотрению распоряжается Ветхим Заветом и требует идейного или существенного преобразования Нового Завета — ведь все это напечатано в его книге: так посудите же, неотвязчивый читатель, можно ли сойтись на чем–нибудь с таким мыслителем. А ведь он вызывает на объяснения по предмету такой важности, как святыня семейного очага.
Вот если г. Розанов откажется от своей гносеологической теории, «разбиет ее, — выражаясь языком жизнерадостной еврейской поэзии, — о камень, как младенца окаянной дщери Вавилона», даст слово уважать «логический порядок», авторитет наук, авторитет обоих Заветов: тогда и я дам обязательство отвечать на все его запросы с полною обстоятельностью.
Н. Заозерский
Когда я (через несколько лет) купил Вигуру: «Толкование на Ветхий Завет» (заглавие какое–то другое, тема — эта), я нашел у него почти то же, что у Заозерского. Заозерский не от себя говорил, а от имени всей богословской науки, не только русской, но и западной.
Так. образ., до меня не был понятен самый план всемирной истории.
«Первинки»…
— Первинки! — Первинки! — Первинки!
И старый иудей выходил в сад, — ну, в какой–нибудь садишко Назарета и оглядывал все вишенки, все яблоньки или черешни, «первый персик» и прочее — обвязывал его ленточкою («отмечал»): и потом снимал и корзину первинок нес в храм — «Нужно ли потрясать первинки в Храме»(талмудический вопрос)? — «Нужно! Нужно! Нужно!»
Что такое? — Да запах. Запах «первинок» доходил в Храме до одурения, этот особый весенний–осенний запах (завязь, зрелость): и ноздри иудея расширялись, и он чувствовал себя в Элизиуме (на «том сладком свете»).
Что же такое эти первинки и в них ли дело? В Назарете сверх обрезанных людей были и «обрезанные плоды». Когда я в первый раз наткнулся в Талмуде на «обрезанные плоды» — то чуть не свалился со стула. Конечно, дело не в «первинках» яблони и вишни, а в первом брюшке девочки и первом «семячке» мальчика. «Семячки! Семячки?» — вот головокружение Израиля. — «Дай первое брюшко». — «Дай первое семячко». — Скорее, скорее, как можно раньше! О неприличии нет и речи: кто же его заметит, когда у всех кружится голова. А «кружится голова» у всех, от Назарета до Гаваона. «Царь (или «князь», вообще «великий человек» в Израиле) делал костюм дочери своей, стоивший 20 000 сиклей (100 000 рублей по–нашему): она дожидалась левиратного мужа». А так как мальчик, которого дожидалась овдовевшая супруга его старшего брата, пышная красавица 30—35 лет, мог и умереть от какой–нибудь отроческой болезни и тем «оставить брата покойного без удела в вечной жизни», по–нашему как бы «без Царства Небесного», то он исполнялся при самой ранней возможности, едва вот «завяжется {стр. 322} семячко» у мальчика, едва «что–нибудь выдет», в состоянии «выдти»… «Левиратный брак», — каковы бы ни были его метафизические мотивы и первоначальное богословие как картина и «материя вещей», заключался в «ложе» 35–летней женщины и 10, 11–летнего по–нашему бы мальчика (в Талмуде есть упоминание о браке 6, 5, 4 и 3–летних супругов, мальчиков или девочек — не ясно). Тут проходил такой «огонь молохов» пола, какой нам непредставим, да и не нужен. «Не интересно»… О чем весь Израиль трепетал, — содроганиями нам вовсе не понятными…
Ну, хорошо: а в Евангелии о «выгоне торгующих» из Храма, без упоминания, что «вышел торговец — увел и товар». А товар — животные, все «первинки». 3–летние горлинки, барашки, овечки, телятушки, бычки… Всякого «по паре», и в храме они располагались «гнездами», а не монашески «каждая особь отдельно»…
И шумы, битвы…
Восстания. Баркохба.
Но когда прошумело все: улеглась пыль. Оглянулись: «первинок нет»… Нет первинок!! Куда девались? О них не было речи. А только стало «вообще все это» как–то «не нужно». Ни — первинки, ни брюшко. Ни — первое семячко. Какое «первое»., «Первое, среднее»… «Среднее, последнее». Кто о таких гадостях говорит… Кому нужно и кто интересуется, «перво?» ли, «последнее» ли…
— Последнее — это старческое, — поднимает глаза еврей, выгнанный из храма.
Никто ему не отвечает.
— Старческое — это негодное. Бессильное…
И опять никто не поднимает вопроса. Споры идут — уже совсем о другом, о «двух волях в одной природе» или об «одной воле при двух природах»…
Весь пыл перенесся уже совсем в другие поля битв.
Но боюсь, среди сражений
Ты утратишь навсегда
Негу ласковых движений,
Прелесть кожи и стыда…
Воображаю «кожу» и «движения» у Заозерского и у тайных советников. И у российских социал–демократов.
I.V.1914
Только через десять лет после умственного спора с Церковью, догадываюсь теперь, что и не нужно в Евангелии «улыбки» и «маленького житейского смешка»; и что хорошо, что священникам «запрещено ходить в театр».
Нужен склад серьезного. Великий склад, амбар, запас... Нужен «угол» в доме мировом, где бы вовсе не смеялись и вековечно не смеялись.
Смотрите, придут минуты: когда неоткуда будет взять «серьезного». А оно так занадобится вдруг, «вот на эту минутку»: которую если не провести серьезно — то придется умереть.
И умрут. Потому что «на тот час не хватило серьезного».
{стр. 323}
Вот.
И улыбка прекрасна.
И смех — хорош.
В себе самих и вековечно и универсально. Но есть страшные уголки, где «нельзя смеяться». И ради них, уготовляя их, обезопасивая человечество для сих страшных минут, Евангелие заботливо «не улыбнулось» и «своим избранным» (попы) запретило удовольствия.
Никогда не понимал. Только — сейчас.
I.V.1914
— Плут, вы говорите: хорошо! Но покажите же мне, мелочь, чтобы ваши кислые добродетели принесли столько пользы народу, сколько мои «злодеяния»… Ха–ха–ха… И не вам судить мое окаянство, — уж во всяком случае не вам.
— Дорогу!.. Иду в Аид. Иду сам. И пробуду мою каторгу, и вернусь к Богу светов. Вернусь, куда вас с «чистенькими добродетелями» не пустят…
— Да и не помнят их вовсе, не «засчитали», Ваши Плюшкинские Чистоопрятности. Дорогу! — Ад или Рай примет меня, мне везде — МЕСТО. Тогда как вас изблевал и ад и рай и у вас вообще нет НИКАКОГО МЕСТА.
— Иду. К Богу. К народу. Но не к вам. И на коленах перед вами ни в каком случае не стану.
(возможный ответ Некрасова)
I. V.1914
Как получишь в морду — почему–то приятно.
Почему?
Неотделимое изначальное чувство греховности, «дурного» в себе, недостойного в себе. «Не по тому ты, дурак, адресу дал (не за те пороки): а получить мне следовало».
Вот.
Федор Павлович К. хотел покормить друга и сказал ему:
— Хочешь?
— Нет, я уже на действительной службе, — ответил тот.
Он был большой барин. Прошелся по комнате и сказал:
— Одни воспоминания.
Федор Павлыч был любителем русской словесности и сказал в утешенье:
— Не ты один, но и Пушкин.
…Он сказал себе и всем подобным в утешение:
Все, что было, — все пройдет.
Что пройдет, то станет мило.
{стр. 324}
Друг его только вздохнул.
(на «богатство русского языка»)
«Слово — серебро, молчание — золото», — говорили члены старого Государственного Совета, — и клали 16 000 кругленьких в карман за молчание.
Однажды наименее разумный из них вздумал заговорить. Но его остановил председатель, сказав:
— Вы не понимаете своего положения. Сострадательное начальство вместо того, чтобы выгнать вас в чистую отставку за негодную службу, сделало из вас ЧТО–ТО, что издали может показаться произносящим некоторые звуки, но вблизи оно должно быть полным безмолвием.
Члены безмолвствовали.
2. V.1914
«Хорошо» у Толстого всегда есть то, что «я делаю». Счастливое, почти божеское убеждение.
Совокуплялся ли он — и хвалил совокупление и семейное плодородие.
Перестал совокупляться, — и сказал: «Хорошо не совокупляться».
Охотился ли, лошадничал: и хвалил охоту и лошадей.
Земледельничал и писал: «Хорош труд земледельца».
Стал класть печь вдове. Выходило плохо. Но он писал: «Хорошо».
Тачал сапоги еще хуже: но и сапоги ему нравились.
Так все 70 лет не мог сойти с коврика, подостланного самоуслаждением и лестью, на котором читал одну короткую молитву фарисея:
КАК ХОРОШО ВСЕ, ЧТО Я ДЕЛАЮ.
3.V.1914
В чем «суть Розанова»?
В великой новорожденности.
Странно, конечно, до 58 лет не знать, что «люди умирают». И только с 58 лет (с 56) начать великим удивлением удивляться, что «люди действительно умирают», и — «что это такое», что они умирают: какой в этом «смысл» или бессмыслицами что же «потом» и вообще «около». Подобно этому с 1897-го и лет 6 я стоял перед великим недоумением, что «родители зачинают детей», что вообще «есть два пола, мужской и женский», что образуется «семья» и т. д. Из этих-то моих великих «незнаний», как у новорожденного, и произошли страстные, горячие, многолетние — «узнают», «вглядываюсь и узнаю», «размышляю и узнаю»... Если бы я с 10 лет, как все, знал, что «люди умирают — и просто» и «зачинают — и еще проще», то я бы ничего не узнавал, ни к чему не стремился и «был обыкновенным человеком». Но я истинно «необыкновенный человек»: не тем, что у меня есть «больше», чем у других, а тем, что у меня есть «меньше», чем у других всех. Человек без ноги; человек без основных и главных знаний, которые всем присущи. Без {стр. 325} которых нельзя существовать, жить, дышать. Без которых «неприлично человеку обходиться». Но теперь послушайте, что же из этого вышло: от великого «нет» и получилось великое «да». С силой и любопытством новорожденного, с новизной новорожденного, с неутомимостью ума его и глаза, я обратился к «ногам, на которых ходят все люди», — к 5—6 точкам человеческого обихода, человеческого существования, на чем держится существование всех, — и познал «ноги человечества» так глубоко, как вообще их не знают «ходящие». Моя мысль с гимназичества — «быть бы Карамзиным» (и для этого уже в университете собрал его Opera omnia [36] в кожаных старых переплетах — и до сих пор держу перед глазами) — ведь в сущности осуществилась [37]. Если принять во внимание, что мои «великие новорожденные удивления» сосредоточились на следующих точках «мирового горизонта»:
1) Как, что и до каких пор человек узнаёт? Что это такое, что он «понимает»? (книга «О понимании»).
2) Как, что и почему рождается? («В мире неясного и нерешенного», «Семейный вопрос в России»).
3) Почему люди умирают (сегодняшняя тема, до 56 лет «не приходившая в голову»).
4) Школа…
5) Религия…
6) Язычество и христианство…
7) Ветхий и Новый заветы, Иегова и Христос, евреи и европейцы…
То, если даже допустить, что я все «вздор говорил об этих предметах» и что я «во всем ошибся», то уже по самым вниманиям, страстным и впивчивым, в эти именно кардинальные точки существования выйдет не только «на мой взгляд», но и на «взгляд всякого гимназиста» («сразу понятно») — что я был наиболее культурным и образованным человеком России за XIX век, а следов., и вообще за все века.
Тут нужно принять во внимание следующее: конечно, «касались» этих вопросов все и «проходили этими путями все», и в этом смысле «в Розанове нет ничего нового». И можно прибавить насмешливое: «Розанов нов только для себя»… Положим, и на критику эту я не мог бы ничего возразить. Новизна заключается, однако, в «новорожденности». Все эти «общие знания» для меня совершились как «первые и изумляющие открытия»: вследствие чего, тогда как остальные все люди «скользили около этих тем и не останавливались над ними», я остановился как на предмете специального многолетнего внимания. Ну а «долго смотри» — всегда что–нибудь «увидишь, чего не видел никто». Нельзя отрицать, что во всех этих точках я открыл «стороны, никому не приходившие на ум». Напр., никому — притом в европейской литературе — не приходило в голову, что «развод» (супружеский) есть «как бы ранка, которую опасно закрывать», есть «исток дурных соков» из семьи — что развод очищает семью, и чем он облегченнее, по требованию, и притом малейшему, одной стороны, тем в стране, в России, у евреев, у кого угодно и в какое угодно время, — семья чище и, след., крепче, {стр. 326} идеальнее, возвышеннее по тону, по нравам. Это решительно есть открытие. Это никому на ум не приходило. Все думали, что развод проистекает «из дурных нравов»; что облегчить его — значит дать «простор хулиганству». Между тем даже духовенство, чиновники синодального ведомства, вообще все не «мальчики», а именно солидные люди — усвоили мою точку зрения, согласились с ее простотою и ясностью: и теперь вопрос идет просто об упорстве, упрямстве высоких духовных особ, — и нисколько не идет ни у кого о принципе.
Таким образом, самая косная страна в вопросе о разводе, Россия — стала впереди всех стран Европы по ясности понимания этого дела. И, конечно, эта точка распространится и в Европе. Истина вообще «одолеет все», а здесь много сказала простая и очевидная истина.
Отчего? Я не собирал ни статистики, ничего. Кто «собирал» и «знает» и «изучал» — сидит и «ныне там», т. е. ничего не знает о семье и разводе, кроме шаблона, кроме того, что «все знают», от римлян, пугавшихся развода, до католиков XIX века, думающих так же, как римляне. Но мое великое указание (поистине великое), что у римлян семья развалилась от того же, от чего она уже со времен маркизов и до сих пор разваливается у французов, — именно что «за закрытием фонтанели» (ранка на теле) все птомаины семьи, все отравляющие ее яды, между которыми основные есть ложь и злоба, загоняются внутрь семьи и гноят ее, умерщвляют ее, что и у римлян, и у французов (кроме исключений, случайных удач) есть только пассивная семья, семья как «долготерпение» и до известной степени — окаянство, тогда как у евреев благодаря многотысячелетней свободе развода (евреи–то об этом своем богатстве промолчали в Европе, и ни один еврей даже не обмолвился добрым советом, добрым указанием на себя, на своих, на свой народ и историю) семья активна, свежа, чиста, — это указание парализовало все возражения «от факта»…
Отчего же это я узнал один, «не собирая сведений»? Другие «ходили», а я думал, «почему и как все ходят».
Все «жили в семье», не задаваясь вопросом, «как и почему живут». Случались «истории», и думали все, что это именно «истории», «частности», «личное». Я же сказал, что организм вообще вырабатывает и птомаины, кроме здоровья и сил, и что это — вечная его сущность, что семья болеет, как все живое, и болезней не надо ни пугаться, ни отрицать их и не говорить больному: «Ты сам виноват — болей теперь и даже умирай», а надо в каждом единичном случае изучить болезнь и даже дать почти универсального исцелителя–очистителя: развод. Который на месте одной отвратительной, прелюбодейной, озлобленной семьи — зарождает две чистых и свежих.
Процедура развода — две недели (даже нужно меньше — три дня, — «поговорив серьезно»). А если не развести, то «парочка» лживых и ненавидящих друг друга супругов — тридцать лет будет отравлять историями, скандалами, любовничеством на стороне и тайным и явным развратом жизнь целого общества, жизнь целого народа, села, усадьбы, царства.
Все будут смотреть на нее, все будут ужасаться, везде будет распространяться испуг перед «вступить в семью», «жениться»: «посмотрите, что это за мерзость», «посмотрите, что это за несчастие»… И это {стр. 327} будет сказано, повторено столько раз, сколько дней они живут, и столькими людьми, сколькие их видят.
«Проклятая семья», «проклято самое существо ее» — это будет сказано 30 (число лет жизни) х 365 (дней) х 10 (зрителей — предположим) = 109 500, сто девять тысяч пятьсот раз. О счастливой семье — что же ведь особенного говорить.
«Счастливцы не имеют истории»: наоборот, о несчастной семье непременно говорят, о дурной семье — непрерывно говорят: и вот источник, что о доброй еврейской семье нет ни истории, ни разговоров, а об отвратительной римской семье и об отвратительной европейской семье исписана решительно половина литературы этих стран…
Все ясно, все просто, все убедительно. Да отчего? Да оттого, что все «ходят» и им, естественно, надоела «ходьба» и «тротуары» и «мостовые» — надоели эти «трамваи» и «все пути сообщения»: но Розанов, который неестественным чудом в 57 лет «точно еще не родился на свет» и «лежит комочком под сердцем своей матери», — посмотрел с великим любопытством, с великой новизною на этот предмет; и, поистине, с неутомленной, неизжитою любовью. Вот еще сторона: топая ногами, я могу закричать всем людям: «Кто из вас так любил жизнь вашу и вас самих и судьбу вашу, как я?» А это дело большое. Устал писать: но со всех сторон очевидно, что «неладно рожденный человек» вышел в «особенную судьбу». И теперь, ставя точку, я могу сказать:
— Вышло! Вышло! Вышло! Beatus possidens…
Разумею Карамзина. Устал. И Господь меня благословил. И среди людей я живу спокойно.
3.V.1914
Забава Путятишна зажмуривает глаза, когда танцует Дункан. Отчего же она зажмуривается?
Потому что весь свет затыкает уши, когда поет Забава Путятишна.
3.V.1914
Зачем им иметь мысли, когда они владеют словом?
И зачем им усиливаться, оспаривать, побеждать, когда печатный станок разносит всякое их слово от Петербурга до Владивостока?
Тогда как обывателя едва слышит сосед, какую бы он глубокую мысль ни сказал, — и нежность, и ласку, и любовь.
(к победе Оль д'Ора над миром)
3.V.1914
Как же это вышло, что Оль д’Ор победил весь мир?
Он победил три сердца:
Кугеля, Гессена и (кажется) Рябушинского. И три редактора, раздираемые завистью печатать такого сотрудника, заключили условие «в такой–то день поутру выпускать» одну и ту же «вещь» Оль д’Ора в «Дне», «Речи» и в «Утре России».
{стр. 328}
И вот такую–то «вещь» Оль д’Ора печатают здесь, там и в третьем месте, сразу в Петербурге и Москве. И 100 000 читателей «сегодня утром» прочтут анонимную сплетню Оль д’Ора на уходящего в отставку министра: сколько никогда не имел читателей Пушкин.
Так Оль д’Ор поднялся выше Пушкина, ибо высота автора измеряется числом его читателей. Физическая высота. Но в данном случае выражающая математически точно распространенность психического воздействия.
3.V.1914
«Это супружество было якорем спасения для маркиза, потому что он разорен, хотя его еще все считают богатым. Он даже хотел себе пустить пулю в лоб, как вдруг ему пришла мысль жениться на вас, Маргарита»
(Габорио. «Адская жизнь»)
Маргарита была красавица, 20 лет, которой анонимно были завещаны миллионы. Не в том дело, а в слове: «Хотел пустить пулю в лоб, но пришло на мысль, что может еще «жениться».
«Жениться» — меньшее несчастье, чем застрелиться. — «Еще можно как–нибудь выплыть».
Вот на что надо обратить внимание духовенству; и Флоренскому, и Цветкову. На то, что эта формула уже пошла в Европе, «не нова», не пугает и повторяется, как «обыкновенная мысль».
Между тем ведь это «пришествие Антихриста». Вы не чувствуете? — Полное пришествие. Я говорю, что Антихрист придет не в громе и молнии, а в чистописании.
Я побледнел глубокой бледностью, когда одна девушка, взволнованная и любящая, воскликнула о сестре своей.
— Боже мой, ведь едут же студенты на холеру, на болезни, тиф — рискуя заразиться и умереть. Отчего же им не жениться на этой девушке, тоже принеся себя в жертву.
Смертельный испуг прошел у меня в душе. «Се стою у двери и стучусь». Что–то апокалипсическое, что–то «от серы и огня с неба», а между тем — «чистописание», обыденщина. Куда же девалась радость земная —
…Афродита земная,
Радость полей и лугов, и лесов.
Ужасы! Ужасы! Ужасы! Сера, сера, сера!…………………………
………………………………………
7.V.1914
Кого любят боги, любят и женщины. Одна из причин литературной победы прогрессивного и европейского течения русской мысли, бесспорно, заключается в том, что западники больше нравились женщинам. Bella gerunt alii, tu, Austria, felix — nube [38].
{стр. 329}
Я был поражен, когда, читая историю «страстотерпения» «Русских ведомостей», попал на отдохновенную страницу, что между Соболевским, основателем их, и миллионершею Морозовой завязалась «симпатичная дружба» и по воскресеньям они обыкновенно выезжали вдвоем в Клин (городок около Москвы), — чтобы провести в уединении и симпатии день. И все друзья приветливо говорили, что в высшей степени приятно наблюдать этот роман интеллигенции и капитала. Вообще радикалы предпочитают брать «со средствами», по примеру Лео Гутмана в «Один в поле не воин» Шпильгагена и — нашего Базарова, начавшего роман с богатой Одинцовой. Когда я думаю о колоссальной разнице в судьбе и во влиянии на общество и на литературу умного и благородного Страхова и гораздо менее его образованного Стасюлевича, то я вспоминаю, что первый даже вовсе «прогулял свою натуру», забыв жениться, а второй богато разработал натуру, поместившись в зятья к банкирскому дому евреев Утиных. «Был у меня Вл. С. и рассказывал, что он обедал у (банкира) Гинсбурга и что за обедом был и Стасюлевич, а также посланник нидерландский».
«Ну и что же из этого», — заметил неопытный Страхов. Соловьев промолчал. Соловьев вообще умел хорошо обедать и, принимая у себя в Hotel d’Angleterre студентов и курсисток, к обеду переодевался и ехал туда, куда переодевался и тоже ехал нидерландский посланник. Студенты, конечно, делают шум и славу, но au fond [39] стоит банкир; и не русский же человек поморщится, если он — еврей. Тут космополитизм очень помогает и все сглаживает, а за обедами в высшей степени помогает пищеварение. Страхов не понял того сострадательного взгляда, какой, вероятно, бросил на него Соловьев. Если я у кого обедаю, то я у того и пишу, и Стасюлевич, счастливо женившийся, женился не только хорошо для себя, но и хорошо для меня. Он даже «хорошо» женился для Станкевича и Белинского: п. ч. он начал издавать и 43 года издавал самый распространенный и влиятельный журнал, «Вестн. Европы», в котором пишу и я, и Пыпин — и Пыпин все вспоминает Николая Гавриловича, а я все напоминаю о католичестве и как его угнетают в России.
Страхов же, никуда не пристроившийся по женитьбе, не пристроился никуда и по литературе, печатаясь в каком–то «Русск. Вестн.» с его 1500 подписчиков–чиновников и с сотрудником Стахеевым.
Так «союз интеллигенции и капитала» повел, почти механически, к победе «хорошего направления», и будущие Несторы Котляревские, Овсяннико–Куликовские и Гершензоны, разыскивая «источники» и причины побед и поражений, конечно, должны будут обратить внимание на полемики и критические бури: но не должны забыть и идиллических мотивов, кто с кем обедал, как «с девушками они рвали цветы» и в заключение «вели их к алтарю». Особая глава истории литературы должна быть отведена вообще «семейным узам», без которых, как бы ни старались историки, все–таки многое будет непонятно и не освещено.
Настоящего реализма еще не настало для истории, и я первый говорю: «Господа, позвольте посмотреть в ваши кошельки».
{стр. 330}
7. V.1914
…да евреи очень хорошо рассчитали, что когда русского человека режут на одной улице, то на другой проснувшийся русский спросит себя: «никак скрипит дверь», «не то воет в трубе» и (схитря): «не человека же душат, Господь с нами», — перекрестится, повернется на другой бок и заснет. Они это очень хорошо рассчитали, и на этом рассчитан Ющинский и такие.
(радость Левина)
8. V.1914
У Набокова до того закружилась голова от хорошей женитьбы, что он вместо спальни попал в Госуд. Думу и потребовал отставки правительства. Такие «Александры Ивановичи» даже Гоголю на глаза не попадались.
И бедный не знал, не думал, воображения не хватило, что ведь после того, как он выговорил на всю Россию: «Власть административная да повинуется власти законодательной» (запомнил прилежный мальчик), КОЙ–ГДЕ, без сомнения, почтительно докладывали или так «смеялись за чашкой чая», как он хорошо устроился.
Нет, я понимаю, что Гоголя можно ненавидеть. А все–таки иногда почувствуешь в нем и нужду.
8.V.1914
…Сынок даже пожелал смерти родной матери, сказав: «Скорей бы там все кончилось». Мать, около детей умирала в одной квартире. Он лежал неделями в своей комнате. «Прекратились дела» (время Дум)… впопыхах еще что–нибудь начать, он и сказал: «Хоть бы все кончалось».
А был добрый, милый, в детстве. Ст. их «инспектировал», — как я сообразил года два спустя. И мой племянник «лежал на диване», дожидаясь директивы от Ст., а Ст. произносил речи в Большом Городе и хоть жил, конечно, «аскетически», как все революционные фарисеи, но, однако, просвещал «соотечественников», читал им специальные лекции и красовался речами и умом и перед «гоями».
Вот Елизавета Кускова и Миша Энгельгардт, — мы все эти истории видели довольно близко.
8.V.1914
…пойдут обедать к банкирам «преемники Белинского»… Уж если можно было, «взирая на его портрет», обобрать старуху, больную, — то почему же кушать–то не пойти?
Мы «дерзновенны»:
И для новой красоты,
Преступая все законы,
Преступая все черты,
{стр. 331}
— пойдем и пообедаем. Очень просто.
………………………………………
………………………………………
А потом, я думаю, «Дубинушку» споем? Отчего нет? Ведь банкир этот, конечно, будет ходить в красном галстуке (Бродский из Киева не носит на шее ничего, кроме красного галстука) и будет уделять «нам» довольно на стипендии…
И студенты споют и «Дубинушку», и потом «славу Моисею Моисеевичу». О, судьбу русского студента в будущем я очень и очень вижу.
Бедные. Ничего. «Назвался груздем — полезай в кузов».
8.V.1914
…там уж как ни толкуйте, а без огня не бывает религии…
И вьется пламя… волнующееся, кверху… Как наше сердце, и в тоске, и в радости.
В тоске оно просит, в радости благодарит.
К огням! К огням!
К огню, человечество!!
(историкам религии)
И я мальчиком, как завораживался пламенем.
8.V.1914
Милый мальчик: если тебе попадется эта книжка, вспомни минуту, — и маленький свой труд, который тебе стоил едва ли больше часа. А я 20 лет, — хоть раз по 6 в год, — думаю о тебе, любуюсь тобою, благодарю тебя.
Ты помнишь, в 2–м, в 3–м классе, — скромно встав с парты, подошел к учительскому столику и подал мне что–то черное из сукна.
— Это что? (я). — Это вытирать перья, — сказал мой милый мальчик.
И вот вообрази: до сих пор цела — и не как «археология» и «воспоминание», а для дела и живет полной жизнью.
Страшно крепко сшита. Она не очень красива и «черт знает что такое»: но страшно удобна и все валяется у меня на столе, и хоть у меня бывали (случались) и другие «вытиралки», но твоя всех удобнее. Страшно страшна (ни одна нитка не лопнула, ничего не расшилось!) и почему–то даже не грязна и даже не запылена. А между тем за «простоту шитья» ее бешено схватишь и вытрешь «густое с пера» (как сейчас, за нумизматикой).
Из сего ты видишь, мальчик, как ты мало потрудился и сколько вышло от этого удовольствия. Сего ради поступай так и в другом: а главное, я желаю, чтобы другой тебе сделал такую же маленькую, нужную и прелестную вещь «до старости».
Фамилии твоей я не помню.
А не поставил ли я тебе когда–нибудь «2». Тогда извиняюсь и, во всяком случае, целую твою прелестную, теперь уже немолодую голову.
{стр. 332}
А вы знаете, беляне, что я храню ваши стихи. И пусть они увидят свет (стихи все вписаны).
8.V.1914
…да, это обычный путь русских: предавать свою родину и уже потом в пределах и путях этого предательства ходить прямо, никуда не сворачивать, честно «не отрекаться себя» и, одним словом, «не снимать сюртука», блузы, косоворотки или «пиджачка Богучарского».
Так повелись на Руси «честные люди», и если бы не они — пропало бы отечество.
Но они выручили и выручают, сии «cives Romani» [40] Растеряевой улицы.
(«наши честно мыслящие граждане»)
………………………………………
………………………………………
Кранихфельд — это еврейский критик, мало чем отличающийся от Горнфельда. Оба заменяют собою Белинского. Пишут один в «Русском Богатстве», другой в «Современном мире». Оба носят посудину за русскими писателями «благородного образа мыслей» или за «светлою душою русского писателя». Но еще они не приносили полотенца и, как говорится, не «держали свечи». Этот новый шаг в критике сделал Кранихфельд по поводу недавнего юбилея Щедрина. Он пишет в «Солнце России» о «светлой памяти великого художника–гражданина», как излагает г. Джонсон в «Утре России»: Кранихфельд разыскал отрывок из дневника Салтыкова и напечатал его в № 219—16 «Солнца России». Эта история, а в особенности ее опубликование, может покоробить всякого, чтущего светлую память великого художника–гражданина, — об этом, кажется, не может быть двух мнений. «Салтыков–Щедрин рассказывает о себе вещи больше чем некрасивые. Он пылает страстью к какой–то замужней даме, Ольге Погониной, перелезает темным вечером через забор дома, в котором она живет, подсматривает в окно ее комнаты и делается тайным свидетелем весьма эротической сцены или, как он сам определяет, — «какой–то оргии чувственности», происходившей между нею и неким Дерновым. Застав такую картину, он не ушел, а продолжал подсматривать, причем «сам весь дрожал от сладострастия». А на другой день отправился к ней и рассказал ей все, что видел. И только когда она назвала его подлецом, он понял свою роль и спросил себя, какое он имел право «так нагло и площадно поступать с нею». Он стал просить прощения и плакать, и когда она простила его, ослабевшая и разбитая, он тут же овладел ею, хотя и чувствовал, обнимая ее тело, что в его руках, в сущности, труп, которому чужды его восторги. И потому, когда он достиг своего, его охватили ужас и омерзение: он снова понял, что совершил «гнуснейшее из всех гнуснейших преступлений, которые когда–либо существовали». С ним сделался истерический припадок, и женщина, проникнувшись жалостью, ласково обняла и поце{стр. 333}ловала его, видимо, изумленная полнотою и резкостью вызванного ею чувства:
— Бедная, — говорит рассказчик, — она не поняла, что это чувство уже не существовало, что не оно рыдало, а рыдало мое самолюбие, беспощадно уязвленное за минуту перед тем.
А потом? А потом едва ли еще не лучше:
— Через час я был дома и спокойно себе засыпал.
История заканчивается записанными через месяц после этого нелестными и ироническими соображениями рассказчика о своей личности и характере».
Ах, конечно, все люди — люди, и Салтыков был, разумеется, человеком с плотью и кровью, которому не могли быть чужды в молодости и чувственные страсти… Но эта история как–то уж слишком пахуча, слишком унизительна и противна, чтобы от нее не стало больно за Салтыкова. Раз она была правдивой, историк не может ее вычеркнуть. Ей, как это ни печально, должно быть место в полной и обстоятельной биографии. Ничего не поделаешь. Как эта «низкая истина» ни оскорбляет чистое представление о личности Салтыкова, но коли — она истина, ей должно уступить свое место то, что оказалось лишь «возвышающим обманом»…
Да, такой эпизод не может быть выброшен из биографии, раз он был. Но там — и только там — ему и место.
Зачем же, однако, его было выдергивать оттуда и опубликовывать именно теперь, в дни поминок и чествования памяти писателя? Всякое ли слово, хоть наиправдивейшее, всегда уместно?
Зачем это ему понадобилось?
Дальше сам г. Джонсон о супружестве «светлой личности»:
Женитьба М. Е. Салтыкова на Е. А. Болтиной, в сущности, не роман, ибо отношения, «заканчивающиеся законным браком, как–то даже не принято называть словом «роман», да и не было в этих отношениях до брака и по существу ничего романтического.
10.V.1914
«Все не доработано»…
(общие жалобы)
— Господа: если бы было все «доработано» — было бы кладбище. И со своими «жалобами» вы только торопитесь куда–то «на похороны».
Нет: не такова философия Розанова. Все — в хаос! Все опять «с начала». Давай, Боже, первый день: не надо твоего Последнего Дня.
Не надо! Не надо! Не надо! Опять — «в пеленки» и чтобы «ходить желтым». Давай не позже «Рюрика, Синеуса и Трувора». С этой точки зрения, — с этой отдаленнейшей точки, куда в даль едва глаза прорезают, — я за революцию.
Иди, Бакунин: и рви контракты на собственность. Твоя революция — чепуха: но если мы в самом деле имеем в груди «нарисовать вторично всю Дрезденскую галерею» — валяй старую под пушки.
{стр. 334}
Ах, Бакунин: и я бы с тобою, если б не чувствовал, что мы старикашки и никак из нас «Дрезденской галереи» не выйдет, а только слюнявая размазня.
Глупы мы с тобой, Бакунин: а посему будем сидеть смирно. Ты–то совсем дурачок, и потому смирно не сидел, а я поумнее и сижу скрючившись, и нюню в кулак.
11.V.1914
Сохранил почитание к Отцам Церкви, — к действительно великим отцам и действительно великой Ее… Но это почитание должно быть веянием в душе, должно быть вдохновением в душе, должно быть благочестиво. Посему по человеческому благочестию своему оно не должно быть геометрическим, как бы холодным уже «признанием авторитета», от линии до линии и «считая по градусам» — «100 градусов», «полный круг». Здесь–то и ошибся Лютер, и на этом погибла вся его «реформация». Сказав, и право сказав, что «святые (католической церкви) не суть боги», он лишил их и благочестивого человеческого почитания, которое на самом деле им принадлежало, — и принадлежало потому особенно, что никто из них не «хватал» его, не «уцепливался» за него. Уже потому только, что они были святы — они были и скромны, конечно! конечно! И за их святость и в том числе за эту благородную скромность им и дали почитание последующие поколения, — вся церковь. Лютер этого–то всего и не разобрал. Ему следовало разъяснить «святость», а не упразднить «святость». Святость — есть, святые люди — есть: без нее и вообще без этих вещей нет церкви и не бывает самой религии (важные разъяснения об этом в «Столпе и утверждении истины» о. П. Флоренского).
Ошибка заключалась лишь в том, что «последующие» веяния духа и порыв сердца окаменели в слова и формулы и соделали из «святых людей» — непогрешимых богов. Отнесемся кротко и к этой ошибке, однако оговорив или, скорей, промолчав в душе, что это все–таки ошибка. Люди не боги, и самые святые из них. Посему, когда мне, напр., говорят, что я «приговариваюсь к двум годам безбрачной жизни» (эпитимия), «к трем годам безбрачной жизни», что я «не вправе жениться», когда оставлен женою, уже десять лет живущею где–то на стороне, то я спрашиваю: по чьему закону? И если мне говорят: «по правилу 6–му Василия Великого» и «по правилу 11–му Карфагенского собора» или «по разъяснению 17… года Святейшего Синода», то я, в сем жестоком и особенно трудном случае жизни, когда страдаю кровавой болью сам, и страдает такою же болью еще другой человек, к которому я столь привязан, что он краше и лучше для меня всего на свете, то…
Разговор должен выразиться так:
— Я немощен и не могу переносить. Годы мои — такие, условия и течение жизни — неизвестны: и если теперь и вот этот год, даже эти ближние шесть месяцев — я не вступлю в потребный брак, то чувствую, все естество мое рассыплется, душа угаснет, любовь перегорит, и я буду покинут или останусь бездетен… Сил моих нет переносить, и я прошу Св. Церковь и вас… моих перед глазами отцов и ее служителей — разрешить мне брак…
{стр. 335}
На такую формулу отцам следует сказать:
— Милости хочу, а не жертвы, сказал Господь наш Иисус Христос: властию, нам от Него дарованною разрешать и воздать грехи, мы снисходим к твоему положению, чадо, и благословляем тебя в новый брак…
Если же они сказали бы «запрет», законом (уже светским, вообще какой–нибудь «третьей стороны») ему должно быть предоставлено право сказать новую формулу:
— Отцы и учители: всякий человек знает один душу свою и знает меры своей силы и своего терпения. Не истязует Бог человека. Посему грех пусть ляжет на меня, и вы наложите на меня в искупление его труд и молитву: но от вступления в брак я отречься не могу. Божия запрещения передо мною не лежит (действительно не лежит, и Бог ни одним Своим Словом ни один и никакой брак — это замечательно!!! — не ограничивал и не стеснял), а через сдерживание Святых Отцов (все–таки Святых и все–таки Отцов) я переступаю по немощи им повиноваться и последовать.
После чего разрешение на брак, — третий, четвертый, одиннадцатый, — при убежавшей или… жене, — должно быть дано сущею в предстоянии церковью, т. е. духовным правительством; если же оно отказало или замедлило, брак немедленно должен быть разрешен светскою властью, гражданским судом и т. д., с законностью деторождения и всяким имущественным устроением.
Вот.
Замечательно, что даже «реформации в Англии», происшедшей из–за такой сущей мелочи, как «неразведение» Генриха VIII с нелюбимою им Екатериною Аррагонскою (что же он должен бы был ее «притворно любить»?) и запрещение ему вступить в брак с Анною Болейн, — даже этого великого потрясения и разрушения большого дела Церкви не произошло бы, если бы своевременно в католичестве были заготовлены благие и мудрые формулы.
Но у католиков от древности и до сих пор, как и у нас, положение брака так же элементарно и «по уездному училищу», а не по Академии Наук (в смысле святости, в категории святости).
Тут именно — не додумано. Специального внимания на брак не было обращено ни одного раза за все 19 веков существования церкви. Ни одного раза… Это много сказано. Это что–нибудь значит… Тогда как, напр., «об исхождении Св. Духа от Отца и Сына» — этот вопрос и тема эта вызвала всю остроту ума к себе, и притом первейших в церкви умов… Да и не только это: «Надписи на антиминсе» — имеют о себе целую литературу.
Между тем — о чем все духовные знают — у нас «альфа» брака: степени родства — исчислены неверно, даже по счету «уездного училища». Церковь и не отвергает, никто из духовенства не отвергает, никто из ученых академистов не отвергает, что «в Христианской православной церкви» степени родства предлежат к соблюдению те же, как в Ветхозаветной церкви: ибо в Новом Завете (Евангелии) в устах Христа или в изречениях Апостолов никаких новых норм для этого не установлено, и, следовательно, являются обязательными для церкви только священные ветхозаветные нормы.
{стр. 336}
Все это знают, и никто против этого не возражают.
Но по Ветхому Завету разрешен брак двоюродных и дяди и племянницы. У нас — запрещенный, и даже — строжайше. Почему? Откуда?
Ошиблось «уездное училище». Ошиблось в простом счете, в «сложении», притом — не десятков, а — единиц.
Сочтено было (почему?), что в Ветхом Завете «муж и жена» уже считались «первою степенью родства», после чего «отец и мать» — были «вторая степень», «брат и сестра» — «третья степень» и т. д.
В Новом же Завете муж и жена наречены «едино»; и в счет церкви сочтены «единицею», т. е. не составляющими ни в какой степени родства!!!
«Муж» и «жена» — не «родственники», а — одно… Но ведь это, однако, два лица, два субъекта, два отдельных существа!!!
Они «одно», как и сказано, — «будут два в плоть едину» собственно в совокуплении, в краткую его минуту, а не то чтобы «ходя по земле», странствуя, разъезжаясь и даже, наконец, если «жена совсем бросила мужа».
Очевидно, здесь «едино» — лишь мистериально и филологически, а не чтобы «в быте» и «в существе». Пусть и будут они «едино» и состоят поэтому ближе, чем «отец и мать», в первой степени родства, отодвигая их, отца и мать, — во вторую степень. Так прост счет, так элементарно рассуждение. Что же случилось? что произошло? Мужа и жену так и не сочли «состоящими в родстве», а начали счет с отца и матери, со второй степени библейского родства, но приняв ее за первую. А между тем «запрещенными степенями родства» стали считать не «именованные числа», не «дядю и племянницу», «отца и мать» и прочее, а — числа отвлеченные, «первая, вторая, третья, четвертая» степень.
Тогда ясно, что, где в Ветхом Завете приходилась, напр., «четвертая степень», у нас стала приходиться только «третья степень», запрещенная в Ветхом Завете.
— Как «запрещенная»: там брак двоюродных брата и сестры дозволен!!!
— Позвольте, — отвечает уездное училище: зачем вы называете «двоюродные брат и сестра». Будем считать в Ветхом Завете:
муж и жена — первая степень,
отец и мать — вторая степень,
дед и внука — третья степень,
брат и сестра — четвертая степень,
двоюродные — пятая степень.
Теперь в Новом Завете:
муж и жена — одно (ибо «едина плоть»),
отец и мать — первая степень,
дед и внука — вторая степень,
брат и сестра — третья степень,
двоюродные — четвертая степень.
Но «четвертая степень» (родные брат и сестра) в Ветхом Завете — запрещены. А посему «четвертую степень» (двоюродных) — и мы запрещаем!!!
— Позвольте! Позвольте! Но ведь тогда, при изменении начала счета, надо «увеличить на единицу» число дозволенных степеней!!
{стр. 337}
— Что вы!!! Разве мы можем нарушить Ветхий Завет, Завет Божий: там запрещено ровно четыре степени: и мы также должны, обязаны запретить ровно четыре: т. е. «двоюродных».
— Но там именно «двоюродные» разрешены к браку…
— Да зачем вам «двоюродные»… Считайте не конкретно, не по «именованным числам», а по «отвлеченным числам»: первая степень, вторая степень, третья степень, четвертая степень — запрещена. Но у нас «четвертая» (в силу выпада первой) — именно «двоюродные», и, след., тоже она запрещена: хотя сама–то по себе, конкретно и вне применения «отвлеченных чисел» — она, конечно, в Ветхом Завете, нашем единственном в счете степеней основании — и разрешена.
Ну, а сколько на этой «линии» счета жизней погребено? судеб — разбито?
12.V.1914
— Папаш надо колотить; папаш и тоже мамаш… Потому что они не знакомы с новейшими выводами естествознания, — сказал Чернышевский.
— Браво! Браво! Браво!
— Браво, Чернышевский!!!
Тут и курсистка.
«Наш–то Николай Гаврилович», — замечал в рукав себе ученый академик Пыпин.
Чернышевский сделал знак — «молчите» — и продолжал:
— А у мужей за 40 лет надо уводить жен. Потому что и мужья тоже не знакомы с новейшими выводами естествознания. А более молодые жены их, хотя тоже не знакомы с выводами, но у них губки мягкие, умы незрелые и впечатлительные, и их можно обучить естествознанию, и они могут читать в моем переводе и с моими примечаниями «Политическую экономию» Д. С. Милля.
— Удивительный гений, — проговорила курсистка.
На нее пялили глаза несколько гимназистов и воскликнули:
— Этот не гений, а черт знает что… Это… это… новая религия!!! «Новая религия»… «Новая религия»… «Новая религия»… Катилось по Волге, в Петербурге, в Варшаве, среди студентов и офицеров–артиллеристов, катилось «везде». «Новая религия пришла». Может быть — последняя!
— Ты будешь жить с моей женой. А я не хочу жить ни с какой женой. Я монах–писатель, вроде Рахметова. Твоего отца мы свяжем и приколотим, а моего отца нечего колотить, потому что он уже издох…
«Это решительно новая религия, — говорили гимназист и курсистка. — Он свою жену отдает… Он — как Христос. Нет больше сия любви, ежели кто отдает себя… отдаст даже жену свою ближнему»…
Жен, пожелавших идти «за молодым человеком», оказалось очень много. И так или этак, — поднялась вся Русь…
{стр. 338}
Забыли не только Пушкина, но даже Гоголя. Забыли на ту пору о том, что мы живем «в отечестве» и все–таки в какой–нибудь «истории» — об этом совсем забыли.
Впрочем, двух последних вещей и никогда не помнили хорошо.
Совсем пришла религия.
Действительно — религия. Она была коротка и заключалась действительно в том, почти только, чтобы не спать со своей женой и колотить родителей; но что вы сделаете, однако, если это — религия, со всей ее требовательностью, абсолютизмом, беспощадностью к «непризнающим» ее и с покорением смертных от океана до океана.
Правительство смутилось.
«Победители» ели одну селедку, закусывая хлебом и запивая пивом, и напевали, девицы и молодые жены:
Эй, дубинушка, — ухнем,
Сама пойдешь…
Сама пошла,
Ухнем.
И обводили окружающих гордым взглядом, молчаливо спрашивая:
— Мы довольствуемся селедкой, пивом и разговорами с мужичком. Хотя учились в университете.
Правительство соображало: «Хорошо это на — год, на — два: но о чем же они будут разговаривать с мужичком десять и особенно сто лет? Ну, а они выучат мужика и все сто миллионов мужиков «Политической экономии» Джона Стюарта Милля с примечаниями Чернышевского, и все сто миллионов будут тоже есть селедку и разговаривать между собою («с мужиками»): но о чем же, черт возьми, они будут разговаривать, когда самая «Политическая экономия» уже прочитана, выучена и никем не оспаривается?»
Между тем это — религия, т. е. не только на 100, а даже на 1000 лет.
Я — правительство, и должно заботиться о будущем. А эти господа расположились в сущности в «сегодня» — как «на вечность». А вечность выперли плечом.
И правительство выслало «бога» в Тобольск. «Бог» даже не улыбнулся и не заплакал, а в Тобольске, «чтобы не упускать время», стал переводить с немецкого уже переведенную «Историю Шлоссера».
В сущности — он был гимназист. До ссылки, в ссылке и после ссылки.
Лет 30 продолжались попытки «освободить бога». Переодевались жандармами и прочее. Не удавалось. «Бог» все переводил Шлоссера. Когда вздумали ввести конституцию или отказались, что ли, на время от конституции, то «поставили условием правительству:
«вернуть в Россию Чернышевского».
Правительство не вернуло. Чернышевский все переводил Шлоссера;
Прошли годы… Владимир Соловьев писал одну из своих язвительных статей с прозрачными намеками насчет «опасности быть Навуходоно{стр. 339}сором»; и о том, как Иван Грозный, «а также и его преемники», — победив бояр и освободясь от татарской зависимости, а также примя «корону и титул» после падения Византийской Империи, в сущности, начали «сходить с ума» и дошли до состояния звериного, до состояния животного, ибо ничто их больше не ограничивало. Поняв его намеки, Михайловский тоже писал, что «в некотором царстве, в некотором государстве люди сходят с ума, когда их ничто не ограничивает». За ними двумя взгромоздился туда же Мережковский и стал писать о «Человеко–боге», противоположении Христу — «Антихрист».
И глухо, смутно он намекал, кто Антихрист. За ним бежала Гиппиус и Философов. Тогда Богучарский ему подал два пальца, и смилостивился Ропшин–Савенков — протянул мизинец.
И стольким мудрым людям, от Соловьева до Савенкова, не приходит на ум, что все они бегут за Антихристом «из нашей бурсы», за знаменитым переводчиком Шлоссера, который на основании Шлоссера и еще на том основании, что не желал спать со своею женой, а предоставлял с ней спать другим («открытие» «Что делать?»), был провозглашен богом, — «богом» в Чухломе, — и стал на всю Европу вести себя «чухломским богом».
— Ныне уже переменились времена, упразднилось христианство, померк Евангельский свет: ибо вот я и мой перевод Шлоссера.
Правительство же и даже «Он Сам» были всегда ограничены: ну хоть Чернышевским, например, всею толпою, всею страною. Когда 1000 баб поднялись и захотели бежать «за молодым человеком», — то ведь это в самом деле «ограничение», хотя бы и «самодержавия». Какое тут «самодержавие», когда никто не повинуется даже законам. Это не «самодержавие», а — большая дорога с приключениями и с лихим человеком под мостиком.
Таким образом, столько мудрых людей не рассмотрело, что Русский Самодержец всегда был не только ограничен, но страшно стеснен, находя в каждом шаге, во всяком движении — страшную среду сопротивления, отрицания, критики, — и очень злобного отрицания, и до бессмыслицы упорного и яростного.
А настоящим «самодержавием» у нас, в сущности, всегда было невежество, — невежество, тьма и бурса, — чернь, гадость и злоба. Настоящим «самодержцем» в России был Чернышевский, с его безграничным влиянием, перед которым никто и «пикнуть» не смел — иначе его подняли бы «на копья». Чернышевский, перед которым померкнул даже и Пушкин и в лучах которого слабо мерцали даже Менделеев и Бутлеров, а уж, напр., Чебышев (кто знает?) был телескопической, совершенно не видною «обыкновенным глазом» звездою. Между тем Чернышевский только переводил Шлоссера. Навуходоносорствовала — чернь, безграмотность, тьма и злоба.
За ней–то, за чернью и злобой, побежали не только Михайловский (он «пристроился» к ней), но даже и Влад. Соловьев и вот сейчас Мережковский. Все — бегут. «Кто подобен богу сему? Он нам свел огонь с небеси». Между тем он только переводит Шлоссера. Вообще — он совершенный кретин, как и подобает быть Навуходоносору, «поевшему травы», но которому предварительно приснился сон, что «царству его не будет конца».
{стр. 340}
Скажите: разве история не полна «фантастического» и разве «чудеса» не продолжаются до сих пор?
14.V.1914
Церковь, стараясь сохранить «целостность семьи» до гроба и тем «облагодетельствовать человечество», — не замечает, что она сохраняет механическую целость, а не органическую целость. А применение к организму «механического» запрещено и даже ужасно. Иное дело, если бы она имела волшебный эликсир «проливать любовь до гроба» в семью. Вот дайте при венчании выпить такого эликсира. Тогда бы хранились живые цельные семьи, любящие семьи, счастливые семьи, целомудренные семьи.
Что же вышло? Эликсира — нет, а «цельность хранится». В тысяче случаев из десяти тысяч семей это «единство кошки и собаки» в одном мешке, «единство ястреба и курицы» или, — чтобы понятнее было духовенству, — «единство архиерея с приходским священником», которого он терпеть не может, не пускает на глаза, лишает наград, во всем отказывает и (по–старому) — дерет за водосы — иногда и без причины унижает, осрамляет.
А, каково, батюшки, жить? Вот об этом подумайте; или пусть архиерей подумает, каково им жить при обер–прокуроре «варваре и безбожнике», который всем духовенством пренебрегал бы, о всем церковном не заботился бы, да еще паче того — и обирал бы их мздоимством, и при всяком сопротивлении увольнял бы их «на покой». А, каково, владыки, было бы жить? Но, однако, именно вы сами в таком воистину окаянном «единстве» держите целый народ в семейном отношении и глухи ко всему, мольбам, слезам, рассказам, всему. Вы, — и также священники. Вообще «все духовенство». Вот ваша великая историческая вина. Знаете, есть мистика. Есть «невидимые наказания», следующие за «неосознанною виною». Я вполне верю, что наша «обер–прокуратура», довольно–таки тяжеленькая для вас, как и излишняя власть «архиереев–сатрапов» (Беллюстин — «Сельский быт духовенства»), как равно возникновение реформации, т. е. разрушение наполовину католичества, — последовало единственно за одну эту вековую и даже тысячелетнюю вину против семьи. Сего «Сада Божия», который вы не сумели охранить.
Все ваши напасти,
все наши напасти —
за то, что вы не сберегли, и не взлелеяли, и не успокоили любовь. И даже возненавидели радостное, любовное Адамово: «Вот она, кость от костей моих и плоть от плоти моей: посему наречется мне женою».
А вы нарекаете «костью» мне какую–то чужую собачью кость. Позвольте мне самому почувствовать, которая «моя кость» (суть жены).
Вы не пощадили любовь.
И Бог — вас не пощадил.
{стр. 341}
15.V.1914
Конечно, и до настоящего времени продолжаются, в сущности, 60–е годы. Они продолжаются уже потому, что ничто после них не хлестнуло по русской душе с равною силою; не хлестнуло и не выхлестнуло их из души. 70–е годы были прямым их продолжением; 80–е тоже, — несколько ограниченным и оттесненным бешеной попыткой реакции. Но «реакция» просто отрицала их, просто отвергала их, не рассиропив их, не смягчив их, не смешавшись с ними. Против «стана», «тьмы тем», «мглы» кинулось несколько смельчаков, которые, в сущности, были задавлены и раздавлены. Что такое «Русское Обозрение» против «Русского Богатства» и «Вестника Европы» и поэт Голенищев–Кутузов против «музы Некрасова». Смешное бессилие. Затем 90–е годы, приход декадентов и мистиков… Они побрызгали духами из пипсетки на огромный воз, со скрипом на всю степь, с мычанием буйволов на всю степь, — и воз, конечно, не остановился, а духи высохли. И теперь, и до сих пор, в сущности, тон всей литературы есть тон 60–х годов. Тон и темы, все содержание. Государственные думы — это 60–е годы. Революция 1905—1906 не прибавила йоты идейной к 60–м годам. У нас, в сущности, была одна революция, эти «60–е годы»: и она была так огромна, что выдерживает совершенно параллель и сравнение с французской революцией от появления Вольтера и Руссо до смерти Робеспьера. Европейские эпизоды 1830 и 1848 годов — это «удачи на улице», и не больше, не имеют, конечно, ни малейшей силы и величины сравнительно с эпохою «Современника», Чернышевского и Добролюбова, Писарева и Михайловского.
Я упомянул о декадентах и забыл сказать о Толстом. Именно «забыл»… Думая о судьбах русского общества и ходе русской литературы, никак нельзя «забыть» о 60–х годах, как нельзя «забыть» о пустыне, идя через пустыню, и нельзя забыть о безводии, испытывая жажду. О Толстом же в ходе общества и литературы, естественно, забываешь, как о чем–то личном и капризном, — как о гениальном, но «приключении»: хлеба нет. А хлебом питаемся. В Толстом и не было хлеба, в 60–х годах — целый обоз. С «коростой» и загорелый — но зато это «собрано со всей страны» и все «жрать будем». Вот этого–то «жратва на всех», — «у–у!!» — «чудища» — и не было после 60–х годов ни в чем потом; и мы, в сущности, питаемся ими, потому что «нужно же есть». _
Да, — и еще забыл из «противодействий» — Достоевского. «Противодействия» были, а «дела» — то не было. Даже величайшие силы, как Толстой и Достоевский, были относительны, сопоставляя их с 60–ми годами: и кое–что около них пытались сделать, и как–нибудь их ограничить. Итак, Достоевский… Он один «грудью схватился» с 60–ми годами, и не в «Бесах», что было бы уже сущими пустяками, а во «всем», от «Бедных людей» и до могилы. Достоевский, от отрочества, от мальчика, когда он переписывался «с братом Мишей», был весь другого тона, другого масштаба человек, другого жеста человек, нежели 60–е годы. Полный воображения, мечты, тревог, тоски и вообще «потустороннего мира», в отрицании чего и в проклятии чему и состояли главнейше 60–е годы. Но перейдем не к сущности их, а к судьбе. Правда, Достоевский «всадил гвоздь» на пути 60–х годов: о который множество буйволов {стр. 342} поранило ногу. Идут около, ранятся, жалуются, мычат; но — идут далее. Достоевский все–таки не хлеб и не обоз, а когда дело идет о «географии страны», меряют дубовыми саженями, а не объемом драгоценных бриллиантов. Есть стороны цивилизации и мира, где значущим является просто мера и объем, а не качество. Ведь по «качеству» Чернышевский и Добролюбов просто не имеют ничего или почти ничего. А по объему — это решительно неизмеримости.
«Ушел гвоздем» в русскую душу Достоевский: но гвоздь–то узок, тонок, и как бы глубоко ни шел, наконец, как бы ни был непобедим, однако «одна шляпка» торчит и почти «ничего не видно». Следствием противодействия 60–м годам было то, что Русское общество, уже покорившееся им и захваченное предварительно ими, не восприняло en masse [41] Достоевского… Просто он «не принялся»… Он слишком «труден и сложен»… Его прочли «между прочим», из–за интереса к «некоторым его сюжетам», ну — и «за тон». Что такое его Кириллов? судьба Шатова? чудесный и исключительный «подросток» (в романе этого имени)? великолепные монологи в конце «Игрока»… Разве это так известно, как Печорин, как Онегин? как Рудин, Базаров? Достоевский — nomen ignotum [42] в русской литературе.
И потому, в сущности, — единственно потому, что он пришел уже после Белинского и вошел «гвоздем» в установившуюся, сущую, наличную «литературу 60–х годов». Эта литература просто не пустила его…
Не пустил тот же Некрасов, который его приветствовал как «начинающего писателя»; и Белинский, восторженно принявший «Бедных людей». — «Извините, место занято», — сказал ему скромный капельдинер, — и он скромно, тихо, невольно, неодолимо отошел куда–то…
Его «прочли»… Но что такое «читанье»? Ничего. Нужно «жрать» писателя; нужно «есть его»; «умирать с голоду» без него. А это — другое дело. И «умирали».:, тогда и потом без Некрасова, Щедрина; за них «шли в каторгу». Ведь шли? — А это другое дело. За Достоевского никогда не шли в каторгу. И не пошел бы никто, — даже Мережковский (его огромный труд о нем).
«Сборники Знания» Максима Горького явно продолжали 60–е годы. И шли тоже «возом», — громадою. Вообще «возом» и «громадою», «всенародно», — это отличительная черта 60–х годов, которые никогда, в сущности, не были партийным явлением и уже нисколько никогда — личным. «Сборники Знания» — последнее значущее литературное проявление 60–х годов; но без особого значения и даже вовсе без всякого значения (это–то и замечательно, это–то и важно) печать вся решительно продолжает 60–е годы.
Даже Оль д’Ор. Не говоря о Кондурушкине:
1) Бога — отрицаем;
2) Кой–кого не признаем;
3) Души, ни смертной, ни бессмертной, не знаем;
4) Есть еда. Физиология. И политическая экономия.
Это — Ракитин Карамазовых, т. е. Елисеев «Отечественных Записок». Оль д’Ор ходит теперь в смокинге и курит хорошие папиросы. Но {стр. 343} ведь и Ракитин в отдаленности имел в виду курить хорошие папиросы, а Благосветлов беззастенчиво курил их à présent [43].
Явление такой устойчивости и такой шири не может не иметь в себе чего–то, чем оно держится; нет, — чем оно одержало такие великие триумфы, с которым решительно не может сравниться по продолжительности и ширине ни одно литературное движение, начиная с Петра Великого, и, значит, вообще за все время существования русской письменности и литературы.
Если скажут: «какая же определенная великая мысль, великое чувство и, наконец, великий тезис?» — и покачают при вопросе головой, — то ведь тем еще замечательнее и любопытнее, если все это не держится на разработке, в сущности, никакой великой мысли. Даже Коробочка вправе была бы сказать об идейном содержании 60–х годов: «Фи».
Заметим прежде всего, что 60–е годы были глубоко русскою эпохою; может быть — единственною чисто русскою. «Это уж не Византия–с!» Конечно! И не рафинад Европы. Конечно! Конечно! Замечательна тусклая, неактивная роль, какую в этом движении играл 43–летний «Вестник Европы». Он «прислонялся» к этому движению, учтиво кланялся в его сторону, но ни «Отеч. Записки», ни «Русское Богатство» или «Сборники Знания» нисколько не прислонялись к «Вестнику Европы», не искали ни малейшей поддержки в его авторитетном европейском тоне и его академической учености, а смотрели в его сторону всегда равнодушно и иногда оскорбительно–небрежно.
«Европа нам не указ», — это неслось от Глеба Успенского до Кондурушкина.
Теперь (спросят и возразят) — «новейшие выводы естествознания»; триумфы Дарвина и Бокля. Ответим: самая русская черта. Не говоря о том, что Пушкину «было удобнее и легче думать по–французски, чем по–русски», — даже в Якутской губернии предпочитают якутский язык русскому, а самые нарядные русские войска одеты в черкесские бешметы, бурки, папахи и носят совершенно им ненужные «во какие кинжалы».
Таким образом, Бокль распространен во всех градусах географической широты и во всех ярусах населения. И это не пустоголовость. Разве можно быть не тронутым сообщением H. Н. Страхова в письме к Толстому, что когда один знакомый ему японец выучился по–русски и захотел читать русских великих писателей, то друзья его дали ему «Половой подбор» Дарвина и «Историю цивилизации в Англии» Генри Томаса Бокля. Это русские «Цветочки Франциска Ассизского», его солнышко и птички. Разве Россию спасает не Николай Чудотворец Мирликийский, мощи которого лежат где–то на юге Италии, в городе Бари. Русские ходили на богомолье в Бари гораздо раньше, чем Станкевич и Герцен поехали в Берлин поклониться Гегелю. Это — до того древняя черта, что ее хочется назвать геологическою и ботаническою. Отчего гусеница {стр. 344} на древесном листе — зеленая, а другая, на сучке, похожа на сучок? Дарвин объяснил, что птицы склевали всех, которые были похожи не на сучок. Но откуда взялась хоть одна гусеница, столь разительно похожая на сучок?
Сходство–то ведь удивительно, разительно и волшебно. По Дарвину, ведь вышло бы, что дамы в Якутске оттого говорят по–якутски, что якуты съели всех, говоривших по–русски. Мне кажется, якутские дамы могли бы помочь Дарвину. Они сказали бы ему: «Нравится». Так, гусенице нравились века и тысячелетия эти крючковатые сучочки и серый цвет коры: и какая–то неодолимая симпатия, века действовавшая на глаза, на. «душу гусеницы», — в конце концов отразила сучок в гусенице, потому что сучок не мог отразить в себе гусеницу. Отражает в себе всегда — высшее, а не низшее: и неужели же можно отрицать, что наши «шестидесятники» были живее, экспансивнее, спиритуалистичнее чванных Бокля, Дарвина и Спенсера, — и отразили их в себе, как живая и подвижная гусеница — неподвижный сучок.
Таким образом, в 60–х годах мы видим возвращение России почти в растительное, почти в зоологическое состояние: и могло оно возникнуть только оттого, что «крепко не взяла» Русь ни Византия, ни Европа. В самом деле, «христианство на Руси» всегда было несколько правительственною религиею — правительственною и верхнего, культурного, класса: царя, князей, бояр и святителей. И выразилось оно народно и «возлюбленно» только в обряде, который при всей глубине и значимости есть все–таки обряд, т. е. непонятная форма. Все–таки это — не слово, внедряющееся в ум и сердце и там начинающее расти. «Сказано — Николай Мирликийский». Ни Евангелие, ни Библия не растворялись в стихии народного духа. А свои словесники были больше — непременно правительственного оттенка. Далее Европа: что же такое Европа? Моды, Вольтер и философия. Это не могло «крепко взять». Таким образом, в 60–е годы мы сбросили с себя и Византию и Европу, потому что и Византия и Европа вовсе не крепко сидели на Руси. В меру поверхностности этих влияний они и были сброшены.
И стала Русь просто Русью. Вернулись не «в Москву» (Ив. Аксаков, славянофилы), что было слишком еще утонченно и исторично, а в Чухлому, или, обобщеннее, — в село, в деревню; вернулись к первым попам при Владимире Святом, в элементарную Саратовскую бурсу с Чернышевским.
Пришли опять в леса, в поля, в природу; с «многими женами» Владимира–язычника. Даже моногамия оказалась еще не утвержденной (курсистки, Цюрих и Женева). Просто Святогор–богатырь и Соловей–разбойник; и земля «без порядка» и «позовем Бокля цивилизовать нас»…
«Новейшие выводы естествознания» рвались, жрались, собственно, потому, что все и двигалось в направлении к «жизни животных» Брема, так красиво рассказанной немцем и которая манила и первобытного человека (нас). «Новейшие выводы естествознания», как известно, отрицали вообще всю историю от фараонов до Наполеона III, — и это было именно то, что нам нужно. Без «новейших выводов естествозна{стр. 345}ния» еще могла смущать совесть и тревожить стыд, — а как «новейшие выводы естествознания» оказались «за нас», то мы могли спать спокойно. Или, вернее, — тверже одерживать свои победы. Сложную государственность, которая решительно была нам «не по уму» и не «по силам», для которой надо было еще знать Роберта Моля и Блюнчли, — мы заменили упрощенными схемами социализма: сим зданием, построенным «без сопротивления матерьяла» и по сему уже, а также и по другим причинам — «математически верным». Социализм привлек нас не одной гуманностью и обещаниями, но еще именно — как «схема мышления», как некоторая «элементарная логика» в задаче общественного строительства… «Поди, собирай еще статистику, — очень нужно». «Сравнивай законодательства, — ха! ха! ха!» Когда решительно все законодательства так глупы, и есть наука, коротенький учебник политического мышления, который доказывает. Имя этому учебнику, который переваривается в два часа и лучше еще — в 2—3–х беседах со студентом (а для гимназиста — с курсисткой), есть социализм. Как «теория Дарвина» покончила с религиею и цивилизациями, упразднила гвельфов и гибеллинов, ассирийцев и рыцарей, Фридрихов, Людовиков, Ричардов и «иных прочих», так же точно «социализм», т. е. два разговора со студентом, упразднил хартию вольностей, английский парламент и вообще всю скучищу Иловайского. Отсюда необузданная ярость устремления к Дарвину и социализму: они возвращали, всего две книжки, «кожаные одежды» Адама и обещали невинность рая. Движение не было бы ни так могущественно, ни так смело, если бы кусочек неба, голубого и чистого, не мелькал действительно сквозь облака и бури тогдашней эпохи: если, напр., взять личные отношения Чернышевского и Добролюбова, кое–какие тогдашние «женитьбы», истории любвей и дружбы: то в самом деле мы увидим немножечко Адама в романе его с Евой и немножечко Евы в романе ее с Адамом… Опять — отроки. Опять поле. Опять — чистая любовь. Кое в чем 60–е годы были безумно счастливы: ну, а такое безумное счастье, назовете ли вы его «иллюзией» или нет, есть «вещь в себе», кантовская «das Ding an sich». Счастье, господа…
Господа, знаете ли вы, что радость человеческая выше философий и есть вполне религия? Нет? Тогда вы еще не умеете читать первые буквы истории человечества: кто же это знает — Не проклянет никогда 60–х годов.
(вагон доехал; в поезде)
15. V.1914
Хочешь покоя, покоя, покоя… И успокоишься (†).
Хочется быть одному (мне — только с м.) — и останешься один (†).
Неужели?..
Неужели «вечный покой», как поет… нет, как открыла… Церковь?
Бывают минуты, когда жажда покоя до того велика, и ненасытна, и нетерпелива, что хочется или не убоишься именно вечного покоя. То неужели это наше желание? Если бы «душа бессмертна» и «видеть Бога» — то совсем бы хорошо.
{стр. 346}
Но как я поверю «бессмертию души»?
Как я поверю Богу?
Вот отчего я несчастен.
Оттого что язычник.
16.V.1914
Все думаешь «соперничать», — и как–то я спросил H. Н. Страхова:
— Я думаю, русская литература немного только отстает от римской. Нет Вергилия и Горация, нет еще Овидия, но…
— Как «отстает от римской», — воззрился на меня Страхов, удивленно и немного негодующе. — Русская литература — живая литература. А римская, вся состоявшая в подражании грекам, есть если не мертвая, то подражательная, искусственная литература…
— Но Вергилий?..
Я разумел «величие предмета». Воспел отечество.
Страхов заторопился:
— Да что же такое Вергилий, и неужели это может идти в сравнение с Гоголем (ужасно любил его) и Пушкиным.
И чуть ли он не сказал, что у них даже никогда Фета не было.
(в канцелярии Тенишевского уч.)
16.V.1914
Может быть, место Гоголя не в русской литературе, а во всемирной литературе, — и не в русской культуре, а во всемирной культуре.
Если бы было всемирно желательно и всемирно благотворно вытолкнуть Россию из orbis terrarum [44], из круга истории и «судеб», — то вот и гениально, и великое положение Гоголя…
П. ч. он не только начал, но и «кончил» такое выталкивание. «После Гоголя не воскресают».
М. быть. Страшно, но может быть, Гоголь сам затрепетал бы такой мысли, и все–таки м. быть.
16.V.1914
Гоголь обратил отечество свое в анекдот.
(на извощике)
17.V.1914
Все–таки интересно бы знать: нектар и амброзия брались с одного цветка или с двух разных?
Ибо можно думать и первое.
{стр. 347}
Сперва сладкий нектар, и немного. Потом амброзия, в самом звуке чего есть что–то густое.
(на извощике)
17.V.1914
Кладя толстый бумажник со сторублевыми в карман своей клетчатой визитки (английская материя), — он бросил на улицу через окно:
Сейте разумное, доброе, вечное…
Сейте…
И чернь бросилась исполнять пожелание начальника. Нет: бросились лучшие юноши и девушки. Вот «происхождение монархии», — как ее объяснили Аристотель, Платон, Фукидид, Цицерон, Ливий, Тацит и Макиавелли: «из цинизма, который командует миллионами».
Эта монархия, от Некрасова до Милюкова, идет на смену Московской: когда князья умучивались за Русь в Орде, — и отбивали Русь от ливонцев, от шведов, от поляков и татар.
— Те князья были неграмотные, а мы ученые, — поправляет Милюков.
Русь! Поклонимся неграмотным князьям своим. И умрем, если нужно. Потому что все кричат и со всех сторон, что «нужно, чтобы мы умерли».
18.V.1914
В очень жаркие дни
В Вавилоне они
Занималися
Делом
И записывали
И приписывали
Мелом.
Эта удивительная страница из «Берахот» — Вавилонской редакции «Талмуда» (в Иерусалимской редакции — ничего подобного нет).
18.V.1914
В титул государей всех стран входит: «Величество». Не «Ваше Всемогущество», не «Ваша Праведность», не «Ваша истинность», или «доброта», или «благость», но — «Ваше Величество». Так говорят всходящему на престол, который не совершил не только великого, но и вообще ничего. И это не обозначает того, что ему все поклоняются, пот. что тогда был бы титул «Ваша всепоклоняемость».
«Величество» относится к будущему и выражает ожидания и желания.
{стр. 348}
Народ, все люди ожидают, что Государь не совершит ничего мелкого, обыкновенного, что совершают вообще все люди и чего они не могут не совершать, по своей обыкновенности. Самый шаг его другой. Самый рост его другой. Он шагает верстами, когда мы аршинами. Он скороход или верней большеход. Обгоняет всех и впереди всех, Александр Македонский сделал «между Грецией и Персией» что–то такое, чего Аристотель «при всем уме» не мог бы сделать в 40 лет. Он смешал два царства, разрушив одно. И он именно сделал это, а не то чтобы «сказал мысли», вследствие которых и т. д. Мысль Царя есть уже поступок, п. ч. никакое слово Царя не может быть не исполнено. Такому Царю, слово которого хоть однажды не исполнено, — лучше не жить: и такой Царь, слово которого не исполнилось, должен сойти с трона или раздробить то, что ему оказало сопротивление. Царь идет вперед, но никогда назад. Он никогда не «обходит стороною», не «сообразуется». Царь всегда прям и не знает «уклонений».
Т. обр., «величие» есть суть его образа, и исключение мелочности есть дух его поступков. От этого так справедливо «со дня восшествия Его на престол» начинается новая эра, «наша эра», «эра нашего поколения»: мы все должны жить «с нашим Царем» и относить свои поступки, добрые и злые, к его царствованию: добрые входят светом «в его царствование», а злые увеличивают его тьму. И он «наказывает нас» не только за то, что мы вредим людям, но и особенно за то, что мы этим злом помрачаем его царствование.
«Царствование же нашего во второе лето» — этот счет глубоко правилен. Ибо вся история разделяется по мелким циклам своим — царствованиям.
Титул — величие. Может ли быть величественен Милюков? Он сам бы улыбнулся этому. Он может быть умен. Но это другое. Величие есть совершенно особая категория души, необыкновенно трудная, — даже для обыкновенного человека недостижимая.
(прервали и нельзя было долго продолжать)
Нужно уже ступить «первый шаг» так и на такое особое и исключительное место, недоступное никакому человеку, чтобы «вступивший» видел все дальше, видел все шире, нежели решительно все остальные смертные. «Долго или недолго я проживу, многое или малое я совершу, но и это «малое», и это «недолгое» не изгладится из памяти людской». «О царях пишут историю», — и, собственно, о них одних пишут ее, потому что о всех других пишут «хронику», что «бывает и случается в наши дни». Так приготовлено, так уже все приспособлено, так «приноровились» люди: «перья у нас в руках, и ты уже только совершай». Это колоссальное ожидание не приспособлено вовсе не только к Милюкову, но и к Аристотелю. Отсюда если Кромвель или Бонапарт и совершили «удачу» и «ряд удач», «раскололи молотом {стр. 349} камень», — то это все–таки ремесло, дело, работа, но как разительная хроника, а не «Летопись». Летописи о Наполеоне нет и не будет, и нет о Кромвеле летописи, ибо он все–таки был убийца и вор (похититель власти). Но были «летописи» и о византийских довольно тусклых царях, и о римских «12 цезарях», и о наших удельных князьях. Опять о президентах Соединенных Штатов нет летописи, а одна хроника и газеты. Отчего? Где этого тайна? Потому что «президент» и есть президент, удачная форма Милюкова, который улыбается мысли, не может ли он быть «величественен». Он может быть «умен» и «удачен», — обыкновенные категории человеческого существования.
Отсюда и оттого что «нельзя написать летописи» — «республика» и «штаты» есть, собственно, дезорганизующая форма народной жизни, понижающая эту жизнь или, точнее, не допускающая ее подняться: «сиди тише», «стой ниже» и, пожалуй, «ляг совсем» — потому что ты просто «обыкновенное человеческое существование». И отсюда далее законы, вырабатываемые «общим согласием», суть «правила удобной жизни», как есть «правила отеля» и «правила вести себя в вагоне», никого не стесняя и никому не мешая, а не ναιωοι [45], не «законы» в собственном смысле. И они не воспитательны. Законы могут быть или «священные», от Бога, или «царские» — но тоже свыше и с этим оттенком чего–то священного и непременного, что может проистекать только из «не я сам выдумал». Как «я сам выдумал» — нет авторитета. Конечно, «за неисполнение закона меня могут повесить», и в республиках вешают и даже тем охотнее, что им тоже «надо показать себя». Но это бойня, а не наказание. «Наказание» в собственном смысле может идти «от Бога» или «от Царя».
Язык «летописи» и есть единственный правильный исторический язык. В языке этом есть тайна равенства со своим предметом — чего недостает всем прочим историческим трудам, по существу своему — хроникам и обобщенным газетам.
В них может быть много философии, много объяснений. Может быть целая наука. Но нет обволакивания своего предмета и показывания его. Что такое «история» — все–таки непонятно во всех историях, потому что они суть хроника и мелочь.
А дело–то великое. Представим себе лакея за спиной королевского стула во время обеда, — или аптекаря, составителя чернил, который их подает в кабинет Бисмарка. И аптекарь, и лакей все видят, что вообще зримо; т. е. видят вообще всю, полную действительность. Но они ее нисколько не понимают. Они видят механизм. Так, историки, решительно все, видят «механизм» народной жизни и самих царствований: но совершенно для них непостижим дух их и смысл их. Они все раздробляют и все уменьшают, — по тенденции своей «обыкновенной души», когда сюжет их имеет то главное в себе, что он необыкновенен. Именно историки и их изложения, как «лакейская проза, в которую переделана, или слащаво, или усмешливо, поэзия Пушкина», — являются главными почти виновниками, что и простые смертные, терпением и восторгом которых создана иллюзия или поэма Царства, — теряют мало–помалу {стр. 350} ощущение именно «царства», в котором они живут; и, протирая глаза, говорят:
— Извините, мы видим не Царство, а ряд огородов, курятников и виселиц.
Сон исчез. Великий и счастливый сон человечества. Проснулся повар на кухне, который сейчас начинает готовить суп Милюкову.
Но в основе–то — то несчастие, что Милюков был профессором русской истории. И рассказал своему повару какую–то гадость, которую тот принял за «Русскую историю».
Она есть, эта история, — она есть. Она таинственна. Она величава и священна. Только догадаемся поспешно рвать все, что мелкие трактирщики настрочили о своем привычном трактире, воображая, что «пишут историю царей».
19.V.1914
Церковь, государство, литература, искусство — все покровительствует хулигану. Как же ему было не появиться? Не появиться и не укрепиться. Хулиган обидел мою дочь. Обидел, обманул и надругался уже потому, что ей 17 лет, а ему 27.
Церковь говорит:
— Сама виновата…
Государство отцу:
— Тшш… Тише. Нельзя преследовать свободного гражданина.
Романист описывает это как «приключение молодого человека».
И поэт слагает о нем песнь.
Гимназист убил несколькими ударами ножа учителя… Он 1 1/2 года был женат, и у него осталась жена. До нее никому дела нет. Все сожалеют «несчастного юношу», который оказал «протест», набрасываются:
— на наши учебные заведения, которые так черствы, что ученикам приходится только убивать учителей
И
— на учителей, которые так формалистичны с учениками, что их остается только убивать.
И особенно
— на Кассо, который так нелиберален, что его следовало бы по крайней мере 4 раза убить.
(такой был случай у меня в знакомой семье).
И хулиган родился и укрепился.
Теперь он с видом «отмеченного судьбою человека» поправляет пятерней волосы поутру, — ночью спрашивает деньги у содержащей его проститутки. В полдень философствует на религиозные темы. И Максим Горький подслушивает, как он собирается взорвать чудотворный образ в ближнем монастыре «для уничтожения предрассудков» и к удовольствию «Русских Ведомостей».
Репин и все художники упрашивают его сесть, чтобы они могли увековечить кистью его замечательный образ.
{стр. 351}
19.V.1914
Без памяти смертной
………………………………………
………………………………………
………………………………………
— так можно определить наш либерализм, прогресс и всю цивилизацию.
Если сказать: и с взглядом на совокупление как на удовольствие (а не заповедь и закон) — то и получим два берега, в которых течет вся культура.
Веселися, славный Росс!..
— Пора бы и поплакать.
(на улице)
19.IV.1914
Гений в том, чтобы соединить художество с ремеслом. И самое высокое с самым обыкновенным.
Кто сам не умеет и, главное, не любит растирать краски, будьте уверены, — только кажется художником. Кто не умеет расколоть камня, не есть великий зодчий.
Мелкое! Мелкое! Мели (размельчай) жизнь — и ты построишь Небо.
(на улице)
19.IV.1914
Встречаешься с разными ярусами наивности — и отсюда проистекает невольная ложь отношений…
Как я ему объясню «все», если всею жизнью, всем развитием, всеми дружбами и прочитанными книгами он не то что «не хочет», а при всех усилиях не может увидеть иначе, как уголок или одну сторону «Всего».
Как, слыша эту банальщину у Р., я сказал бы: «Какая пошлость». Это значит ударить всех по лицу. И не ударяешь. И лжешь. Я не святой.
И эта «несвятость» — просто вежливость.
(дожидаясь «по чеку N° 5» в банке «Русско–Торг. промышл.» на Садовой)
19.IV.1914
В Церкви надо различать… да и не в одной Церкви, а в государстве, во всем… наличный состав представителей и институт в его реальных задачах…
Но в мечтаниях и разговорах, не в «ах кабы», «если бы», но в деле, в выраженном, в вечных окопах Церкви, в вечных отвесах Церкви, которые есть и осязаемы.
{стр. 352}
Смешать эти две вещи — значит все смешать и ничего не понять.
Если же не смешивать этих двух вещей, то и останешься на той границе идеального и реального, который и есть надлежащий путь человека.
Церковь — в тех словах, которые уже есть, — и слова эти не притворны, не риторичны, — выразила бесконечное понимание смерти и бесконечную глубину и нежность к человеку умирающему, бесконечное внимание к его ложу, его боли, к ужасу расставания, ко всему… и слова эти не превзойдены и никогда не превзойдутся… Более того: мы не хотим иных и лучших, мы совершенно насыщены и словом и обрядом, который опять же есть не «сочиненное», не театр и зрелище, а есть отстоявшийся и застывший в веках способ христианства, церкви и церковников, ее прежних «святых», ее прежних «отцов» — относиться к умирающему…
Это дело? Это ведь дело?..
Ну, хорошо. Это не «ах, как бы» и не «мы побеседовали с Василием Василиевичем Успенским», — а было! Было, было, было!!!
Теперь: как и всякого факта, этого нельзя ничем избыть, затереть, обратить в «фантом» или «карточный домик». Ибо золотое «есть также абсолютно, как и г....... есть». И все Вольтеры, Штраусы, Ренаны, все наши Щедрины и вообще всемирные пересмешники отодвигаются в сторону тем, что Церковь действительно жалела, плакала, рыдала около человека в скорби…
Нет, что Вольтер; может ли это пошатнуть Александр VI Борджия, сделавший родную дочь своей любовницей и кому–то давший яду в причастии?
Вот. Одна реальность нисколько не заметает другую реальность, и обе эти реальности даже нисколько не смешиваются и одна другую не исцеляют, не уравновешивают. Факты — совершенно разны.
В истории великого института Церкви могут быть целые эпохи, когда не только кто–нибудь, но многие и даже почти все вообще «ничего не чувствуют», ни смерти, ни — жизни, а
hodie nos bibimus
Et tellus pulsanda [46].
В такие–то эпохи обыкновенно и появляются люди очень чистые сердцем, так называемые «реформаторы церкви», — которые не ждут нового посева семени человеческого, нового урожая породы людской, а начинают отрицать самую церковь, клясть ее и смеяться над нею и, наконец, оставляют ее, совершенно забыв, что она была та же самая, что и сейчас — в пору урожая святых людей, «отцов». Неужели Эвклид виноват и виновата «эвклидова геометрия», если учителя уездных училищ все «врут по геометрии»? А здесь дело еще больше и еще яснее. Церковь, — и именно одна она, — научила чувствовать смерть и жизнь: но «папа Александр VI не чувствует». Что же из этого? Разве папа посягнул на молитвы церкви и стал составлять новые «требники», {стр. 353} с призывом к «bibimus» и «tellus pulsanda». Нет. Он был только человек лично дурного поведения, притом скрываемого, утаиваемого. Т. е. он стыдился и лично знал, что — недостойный первосвященник. Что же было Лютеру делать? Между тем он нисколько не убил папу, а ополчился и низверг молитвы и обряды. При чем они? Чем виновны или худы? Лютер этого не доказал и даже не сказал. При Александре VI Борджия церковь католическая оставалась совершенно так же свята, непорочна и велика, как при Григории Великом; а был только дурен лично один человек, к несчастию — в таком высоком ранге. Но он не пачкал даже и самого ранга, а просто и в тесном смысле был сам лично дурен, и это не имеет никакого значения… ни для церкви, ни для папства, а только и составляет «черту его времени», — до известной степени просто светскую, лаическую черту. «В одно время щелкаем орехи, в другое время едим каштаны» — и это имеет отношение к состоянию нашего желудка, а не к биографии и душе. «Биография–то церкви» все–таки святая, ибо в мотив жизни своей, своих молитв и уставов, культа и обрядов она никогда решительно не взяла «bibimus» и «pulsanda», не взяла в том числе и при Александре VI Борджия. Просто — частная биография. А церковь в тот самый век (т. е. Ал. VI) была свята так же, как и в каждый. Поп, приходя, медными и вялыми устами произносил, однако, бесценно–горячие молитвы, полные глубочайшего трансцендентного смысла, и никаких других произнести не мог и не смел. Значит, он шатается — а Церковь крепко стоит. Она вся стоит и все такая же: пока вот пришел Лютер и, начав новые молитвы, а об обрядах сказав — «не нужно», в сущности, лишил человечество гораздо большего, чем могли сделать и сделали все Борджии, и произвел большее «разрушение церкви» и вообще совершил большее умаление добра, нежели холодные, бездушные папы с «tellus pulsanda» и «bibimus». Те за себя «пили» и «на свой счет», а может — за счет человечества. Дело его гораздо худшее, причем — нравственно худшее, чем Борджия: хотя лично он был прекрасный и чистый человек. Но Парфенону все равно, сожжет ли его чистый мальчик или разбойник Каталина. Суть в том, что «Парфенона нет». Суть в том, что человечество его более не увидит. Суть в том, что человечество на него больше не помолится. Были Борджии — придут Григории Великие; был сухой и властолюбивый Филарет — и в его пору в лесах жил кроткий Серафим Саровский. Суть в том, что ни Борджия не произнес ни одной развратной молитвы, ни Филарет не выговорил и не помолился ни одною властолюбивою молитвою. Суть — в сути. Тон Церкви и дух Церкви оставался при Борджиях и Филаретах. «Серафимовский», кроткий, любящий, смиренный, безвластный. Т. е. Церковь–то была «свята», а лица — «разны».
Вот.
Это научает нас великому терпению в отношении греха. «Терпи грех! Терпи, человек, грех — и чем больше, чем ты сам святее». Ничего нет опаснее «восстать на грех». Тут сонмы бесов восстают и радуются: ибо гибнет лучший человек, вот «восстающий на грех», которого они опутывают сетями злоумствований и именно его руками разрушают целые миры благого. Можно даже сказать, что вовсе не Каталины и подобная мелочь, вовсе не Борджия со своей доченькой — причинили настоящий {стр. 354} и колоссальный вред всемирной истории, ибо это все «мыши под полом», поедающие самую малую часть «хозяйских и отцовских» запасов в житнице: а настоящую разрушительную работу произвели разгневанные идеалисты, которые «запалили амбар огнем–полымем». И Лот жил с дочерями — и ничего из этого не вышло, кроме нескольких картинок художников с esprit mal tourné [47]. Ничего. Грех вообще страшно личное дело, всегда — личное, и уже как тайное нечто — грех нераспространителен. Неизмеримо его опаснее добродетель, неумная добродетель, — которая пылает, играет заревом на небе, говорит миру, кричит миру: а под ноги — не смотрит. Эй, крикун: берегись! Берегись с взором, вперенным в небо, когда под тобой проваливается земля, и скоро мертвое вонючее болото будет стоять на месте, откуда ты кричишь, где до тебя все–таки кое–что было.
Было поле с бурьяном.
Так, уже через два века «дело Лютера» представляло мертвую пустыню немецкого пиэтизма, немецкого филистерства. На котором появился Клопшток с его «Мессиадой» на месте Данте с его «Адом». И если у нас совершится «реформа церкви», то все будут «Василии Васильевичи Успенские», на место Филарета, который был все–таки «кое–чем».
А посему, господа, вернемся просто к Рункевичу. К Рункевичу, «Колоколу» и В. М. Скворцову. Не опасно. Ей–ей не опасно. Эти тем хороши, что никого не зачаруют, никому не навеют снов. Поиграем в картишки. Посплетничаем. Покумимся. Дочерей выдадим замуж. «Честной свадебкой и за стол». Знаю, — «власть тьмы». Да не ядовита она. Пронесет. Просохнет. Ан, выклюнется Филарет Московский, все же интереснее В. В. У–ского, отойдет в леса еще Серафим Саровский, — отчего не ждать, не молиться об этом?
Будем молиться, а иногда — и в картишки. И Бог даст, во благовременно дождемся второго Пушкина.
Терпение, терпение, господа, — это вам говорит старый и умный человек.
Который несет свои печали в сердце и думал или думывал все, о чем думаете и вы.
(на извощике и кончил в банке)
21.V.1914
Замужние женщины, выбирая друзей дома, должны поступать не «вообще», но останавливать свое внимание на друзьях, о которых заметят, что этот будущий друг — приятен и мужу.
Так поступила, выбрав в духовники себе Тартюфа, — та описанная Мольером мудрая жена дворянина (забыл имя), которая предварительно заметила, что Тартюф не неприятен и ее мужу.
И так устроилась дружба втроем Чернышевского, Добролюбова и еще одной высокой особы.
(за рецензией на «Старый театр» Лукомского)
{стр. 355}
21.V.1914
Губошлепка — нет.
А поострее — да.
Поострее и потоньше. Спиритуалистичнее.
Этакая тетка «православного вероисповедания» —
— Нет! Нет! Нет. «Какие ужасти»…
…к которым прислушивается музыкальная душа. Задумчивая девушка, не ищущая шумных разговоров.
Но в разговор веселый не вступая,
Сидела там задумчиво одна.
И в странный сон душа ее младая
Бог весть зачем была погружена.
Так что Иловайский совершенно неверно, наверно, определил причины «падения Римской империи», говоря, что «от этого». Между тем это объяснение Иловайского чрезвычайно широко распространено и составляет общий взгляд «на причины величия и падения народов».
(в трамвае ночью)
21.V.1914
В каждом движении его глубоко комической фигуры виделся талант. Он, казалось, у всех заискивал, и было очевидно, что он над всеми смеялся. Несмотря на совершенно лишенный волос череп и другие признаки «многих лет», он не садился, а непрерывно двигался между высоких и статных фигур генералов, статских, ученых… Я никак не мог ошибиться во впечатлении, так как был удивлен этим: он был одет в шинели или в чем–то «верхнем» — что было накинуто у него на плечи. И это «что–то» было некрасиво, и весь он был некрасив и смешон.
В движении и жизни я не узнал человека, портрет которого знала вся Россия: это был Делянов.
Минута же: похороны старого Грота в немецкой церкви на Васильевском о–ве.
Я смотрел на него с глубоким изумлением.
Радлов мне рассказывал: из громадного своего состояния он оставил «своим» самую малость; большие суммы и особенно — в большом числе расписал детям дочерей мелких служителей не то своего министерства, не то дома Армянской церкви, где жил, не платя ничего за квартиру по каким–то правам своего рода.
Почему–то с тех пор, как я видел его на этих похоронах, я его непрерывно любил и уважал. Он мне представляется рыцарем из Шехеразады. Делянов вообще был из Шехеразады. И мне совершенно понятно, близко понятно, что на него сыпались награды, до «графа» и «Андрея Первозванного» включительно. Его нельзя было видеть, знать и не награждать.
Он говаривал (чуть ли не сообщение того же Радлова):
— Служба государственная — дело обыкновенное и зависит от нас: но награды, которые мы получаем за службу, — гораздо необыкновеннее и зависят уже не от нас, а от Промысла о нас:
{стр. 356}
Что–то такое. Короче и лучше.
(в учетном банке)
22.V.1914
Предпочтительнее быть вовсе не читаемым.
Нежели писать ложь, которую все читали бы.
(за набивкой табаку)
22.V.1914
Милый папочка,
прости меня, я знаю, что во всем виновата, только мне не хотелось это сказать тебе давеча. Только поверь, не от моего нежелания быть вежливой вышло все это. Я знаю, что тебя заставила сегодня потерять вечер и оторвала от занятий.
Прости, как ты часто прощал уже бестолковую Таню, знай, что я сама мучусь своей неумелостью и неприспособленностью к жизни.
Таня.
22.V.1914
— Движения, движения, господа! Танцуйте!
Среди 1000 подспудных мотивов революции — был и этот. Турниры давно угасли. Феодальные войны, — маленькие, местные, — прекращены «с изобретением пороха» — войны вообще давно не было, «кулачные бои» не доползли от Волги до Сены…
Страшная сонность, застой крови в жилах.
«Лошадь застоялась». И — взбесилась.
(просматривая Герье — о Тэне)
22.V.1914
Что мы так бились с Рцы, кипя в идейных спорах? Переменили ли мы хоть полицейского на углу Николаевской и Загородного? Нет.
Так о чем же мы спорили? И что такое «мы».
МЫ?
Ничего.
Знаете ли, что существенно? Морфология страны. «Почтовые правила». Нет, — правила «приема и отправки почтовой корреспонденции».
Теперь перед праздниками приходится 1/2 часа ждать, пока от вас примут заказное письмо или от горничной примут денежный перевод в деревню; а посылать посылки (вещи) невозможно, потому что при них должна быть подана «опись», которую чтобы составить, — надо быть профессором или бывшим почтовым чиновником. И вот кто упростил бы это, облегчил и лучше обеспечил почтовую службу — он и сделал «шаг прогресса», он «освободил бы страну» от пота, грязи и мозолей, от которых главным образом она страдает.
Татаринов, который улучшил, упорядочил контроль — создал «кассовые правила», — вот он «обсушил» целый бок России.
{стр. 357}
Все блестящие реформы 60–х годов суть ложноблестящие. Они светят, а не греют. Хулигану стало шире жить, трудолюбцу стало теснее жить.
23. V.1914
Толстому все мешали устроиться со своей добродетелью. То тетушка, для приобретения последнего лоска манер, — советовала завести связь с великосветской замужней женщиной («Исповедь»). То у папаши он нашел нечаянно в столе нехорошие карточки («Детство и отрочество»)….Ребенком — братец играл с горничной, а он увидел из–за дверей и соблазнился. Студентом. Соблазнила его Катюша Маслова, — с которой он хотел «грех поправить», да она уже… пахла. И он предпочел выйти в роман «Китти и Левина»…
На Катюше женился неумный социалист Симонсон.
Что им соблазнялись — значит, был хорош — и слава Богу. Но портили его добродетель — это ужасно!! Как ни соберется в Царство Небесное — все тетушка помешает или братец с амурами. Он, наконец, до того раздражился «на всех этих», что написал «Крейцерову сонату»:
Возьму ножик, возьму вилку,
Заколю свою я милку.
И, смотря мрачно в окно вагона, добродетельный Позднышев–Толстой рассказывает, как они «к нему приставали», и в этих все «журсейках».
Не водись–ка на свете вина,
Так силен Сатана.
Да. А не будь журсеек, попал бы Толстой в рай.
Эти ужасные журсейки, так облегающие грудь женщины и дающие чувствовать ее формы.
Друг мой: Адам увидал Еву совсем голой — и воскликнул: «Жена моя! Как ты прекрасна!»
И — «ничего». «Так Бог сотворил мир». Сказано: «без бабы не обойдешься». И слава Богу.
24.V.1914
А не противный ли я сам — с вечной занятостью самим?
Счастливый — вот кто вечно думает о других.
Я — никогда.
Убивающий в душе своей другого (не думающий о другом) не есть ли Каин?
Я вечно думаю о себе и грехе своем.
И Бог всегда около меня. Иногда Он меня радует. Но чаще Он смотрит на меня с печалью. Нет, не с печалью — это слишком густо. А с недоразумением, отчего я не делаю того, что нужно бы (что Он ждет от меня).
{стр. 358}
Но я не знаю, да и не хочется. Ведь я ленивый.
Все же по «†» Б. не отгонит меня. Потому что я всегда желал Его.
Господи, я всегда Тебя желал и только Одного Тебя и желал.
Господи, Ты со мною, потому что Я с Тобою.
Господи: я заблудшее дитя, но Твое дитя.
(канун Троицы, на извощике)
25.V.1914
«Столбового» ничего нет в Гос. Думе. Строевого леса — не представлено там.
Судите сами.
Тот миллион человек, который от лица и силы и имени Руси выставлен ею на границы свои для охраны своей, для защиты своей, который 1) молод, 2) бодр, 3) здоров, 4) здравомыслим, — почему–то (почему??!!) не должен подавать своего голоса при выборах в Г. Думу, не должен указывать «уважаемого и любимого человека», который бы «говорил за нас» и «выражал наши мнения». И самых «мнений» и «взглядов» этот миллион самых здоровых и крепких людей почему–то «не должен иметь».
Сии здоровые люди — «без мнения».
И тот еще миллион, который живет заботливо, встает рано и ведет все русские дела, состоит механиком около всех механизмов управления, «не должны подавать голоса, потому что именуются чиновниками».
Точно в воине и чиновнике какая–то политическая парша.
Но это пока — два миллиона. Однако нельзя не сказать, что это два — самые лучшие, отборные миллионы.
Механизм выборов устроен так, что в нем ничего не понимают, не понимают оснований, не понимают духа, не понимают способа те 140 миллионов, которые в Троицу, и Рождество, и Пасху ходят в церковь и в Троицу стоят с сиренью и цветами, в Пасху — позади своих куличиков, а в Рождество — так, без всего. «Выборы» им «и не понятны», потому что выборы устроены «по Вестнику Европы», а «Вестник Европы» они не читают.
Таким образом, хотя этим 140 000 000 «не запрещено подавать голоса», но устроено так, что они могли бы его подать «немо, безгласно», к кому–нибудь «присоединившись» и с кем–нибудь «согласившись».
Это — быдло выборов.
Но как они имеют свой взгляд на вещи, выраженный просто в факте, что любят свое отечество, что, как солдаты, — дерутся за него и даже умирают за него — не ропщут, и вся Россия собственно «соткана из этих взглядов», — то эти 140 милл. никак не чувствуют возможным «пристать к чужому мнению» и «пойти за другим»… Не имея политической грамоты и понятного им алфавита для выражения своих взглядов — они «махают рукой» и отходят в сторону…
Кто же «выбирает»?
{стр. 359}
За выделением строевого леса, остается в народном лесу валежник, сухостой и молодые кустики по окраинам. Зеленая травка на лужайках, где случится — земляничка, ландыш, лесная малина. Красивая мелочь…
Но больше всего — сухостоя и валежника, поваленного «в бурю»…
В час выборов «в новую Думу» вертится перед народом фигляр, читающий столичную газету и могущий довольно грамотно повторять фразы из передовиц этой газеты и остроты из фельетонов этой газеты. Все это натерто жидовским чесноком, т. е. и фразы, и фельетон, и фигляр. Он говорит, что «будет стоять за народ», что в России многое «очень плохо»… Но под «народом» он разумеет фабричные толпы, которые не сегодня–завтра выступят «против правительства», а под «плохим» разумеют цензурное предостережение, данное его газете, или наложенный на нее штраф.
Служителям же кажется, что под «народом» он разумеет крестьянскую наготу, а под «плохо» — что не переловлены хулиганы, конокрады и что не заведено почитания родителей.
«Фигляр» вообще им не нравится. Но в час выборов перед строевым лесом появляется в каждой местности не один, а 5—6 фигляров с несколько различающимися мнениями, но имеющие в себе то общее, что они все суть фигляры, горлодеры и пустые люди. Народ и видит это… Но что же ему делать, когда «предлагают выбирать в Думу» только эти фигляры, не занимающиеся вообще никакими делами, спящие до 11 часов утра и ночи проводящие в клубах или «в гостях».
У него и жена «такая»…
И дети «отбились от ученья»…
«Пустой человек».
Однако дело в том, что пустых — 5 человек, а «не пустого» — ни одного.
«Не пустой» стоит с ружьем и защищает отечество.
«Не пустой» служит в должности, считает деньги в казначействе, производит следствие о воре, как полицейский — стоит на углу двух улиц и наблюдает, чтобы кто кого не ограбил на улице.
«Не пустой» торгует у себя в лавочке, сидит в конторе, лечит не как пустой уездный врач Шингарев, не умеющий различить скарлатины от дифтерита, а как настоящий серьезный врач. И, наконец, серьезный прилежный учитель, находящий радость в общении с детьми.
Неучащий учитель — просится в «члены Думы».
Нелечащий врач без практики — тоже хочет быть депутатом.
И лодарничающий рабочий кричит — что он «будет в Думе защищать интересы рабочего класса».
Строевой народ чешет затылок и говорит вялое, равнодушное «нехай».
Думу — попускает народ, терпит народ. Но активно он с нею не слит.
26.V.1914
Ну, это к другим народам (м. б.) не идет, а к русским идет. Ведь мы первоначальнее всех народов — с одной стороны, и конечнее всех других народов — с другой.
(о «незаконных» или «внебрачных сожитиях»)
{стр. 360}
Вера Рудич написала: «Я была бы не я, если бы сейчас же не сдернула с себя трико», — и не дозволила живописцу, молодому и атлетическому, рисовать себя «совсем так» (как Еву). Между тем это — девушка, рассказ ее, с упоминанием о стихах своих, — не только автобиографичен, но нескрываемо и дерзко автобиографичен. И… когда только один раз я ее видел в редакции «Нов. Времени», прошедшую к Буренину в кабинет, я, пораженный молодостью и красотой барышни, спросил, зная, что все писательницы бывают уроды, у служителя: «Кто это?» — Мне ответил: «Вера Рудич».
Вот. И рассказ ее «Ступени» показывает совершенно чистую и благородную душу.
Дьяконова? («Дневник»). Да это чистейшая за XIX в. русская девушка. Между тем она нисколько не осуждает, в душе своей не осуждает француженку, рассказывающую ей, что живет потихоньку с одним, с другим по очереди… Тоже описывает «бал художников», где под конец все были голые и, кажется, совершались невозможные действия открыто. Она как знающий ребенок прошла по бане с голыми стариками и старухами, едва давая заметить в глазах и взоре: «Это мне не надо», «это не мое».
Дневник Дьяконовой есть высоковоспитательная книга. Я его перечитывал несколько раз и всегда (где открывалась) читал с неустанным наслаждением. И главный мотив, и точка наслаждения было созерцать столь чистую девушку (автор).
Этот «Дневник» есть одна из самых лучших русских книг за весь XIX век. Превосходство его перед такими пошлостями, как «Горе от ума», — неизмеримо. Скажу более: «Дневник Дьяконовой», написанный почти в наше время, — почти или минутами примиряет меня с «нашим временем», которое вообще и постоянно я так глубоко ненавижу. Оно мне представляется хамством, лакейством. Но этот чистый «Дневник», и столь поразительно умный, — показывает, что и в гадкое «наше время» русская душа не умерла, — не умерла иногда, не умерла во всех, — а горит, как бриллиант в навозе.
Чудная девушка. Могила твоя безвестна. Но от дней, как ты «кончила Рыбинскую гимназию», до утра, как тело погибло от неразделенной любви в безвестной пропасти Альп, я целую твою благородную, чистую руку. Я так счастлив честью поцеловать твою руку, и ты, конечно, ее не отдернешь, — ведь ты никого не обидела.
………………………………………
………………………………………
Хочется ненасытно говорить, вспомнив о Дьяконовой. Вот когда читаешь ее «Дн.» и изучаешь «уголок, под которым открывается» русская душа в нем, — «наших дней», в пошлом или затасканном виде «курсистки» — всего надеешься от этой души и веришь в нее неиссякаемо.
Благодарю, милая девушка: что в старом и изверившемся человеке ты возродила веру, — и какую полную! — в душу человеческую, как вечно прекрасную и всюду прекрасную…
Ибо в твоем освещении и рассказе — чужие–то души кажутся лучше и чище…
Какое превосходство над Фон–Визином…
Какая ширь ума около Фон–Визина…
{стр. 361}
26.V.1914
Ну, если Гутенберг и сделал худое употребление из ума своего — то не на сегодня… Ибо вот он дает мне средство перевести в вечность радость души, какую мне принесла «Варя Ст–ва», московская курсистка, — с несколько сумасбродным образом мыслей, но с несомненным талантом… 3–го дня приехала в Петербург, по вызову старшего брата, дала телефон, пригласила к себе, — вечером по совету семьи я пригласил ее к себе на Троицу и в Духов день получил письмо…
Время длинно, время бессвязно, время всех переживет… Переживет и не меня только, но и… страшно подумать — мою семью, мою Таню, Варю, Надю, Васю (Веры нет, — уехала в экспедицию, в Соловки); Шуру…
И когда нас всех не будет и не будет писавшей В. Ст–вой, во всей свежести через изобретение Гутенберга перенесется ее листок, без Гутенберга бы истребленный, и встанет перед всяким читателем как живою «моя счастливая семья сегодня»:
26 мая
1/2 8 вечера
Простите, многоуважаемый Василий Васильевич,
Посылая Вам письмо и цветы с посыльным из меб. комн. Мухина, я оч. торопилась, т. к. ждал брат, — надо было идти вместе и поэтому не досмотрела, все ли будет исполнено в точности. Прислуга письмо отнесла, а цветы забыла в швейцарской, они и остались до вот 7 часов вечера, когда я вернулась.
Я Вам сделала выписку из записной книжки, чтобы показать Вам, как понравились мне Ваши дети, и чтоб это показание доставило Вам удовольствие (я знаю, как Вы их любите).
Цветы же были к случаю, — нынче Духов день, Троица; притом жена больна, а я больных люблю всех, притом в литературе Вы ее и расславили как необычайную женщину, и невольно все, читавшие о ней Ваши строки, никнут в уважении к ней.
Я оч. сожалею, что не удалось взглянуть на нее.
Уважающая Вас В. Стукачева.
Всем этим я хочу сказать Вам и всем людям вообще, что я человек не злой, но если поступки мои злы, то меня озлобила жизнь, а за добро я добром своим душевным струюсь. Хочу, чтобы это Вы помнили.
В. С.
P. S. Потом еще между прочим.
О Вас говорят и пишут ужасные вещи, пусть это есть, как и в каждом человеке есть отрицательное.
Но я жду и ищу в человеке хорошее (слишком уже видела много дурного, и надоело оно мне).
{стр. 362}
И то хорошо, что я ищу в человеке, — в Вас я нахожу, и то, что во мне есть хорошее, будит Ваше хорошее, и, гармонично сталкиваясь, дают духовное любование. Больше ничего не нужно.
Вообще ничего не нужно, а люди могут, зашевелив свое злое, вызвать и злобное в другом человеке, которое, несомненно, есть.
Вот все.
Цветы жене и поклон ей.
Поклон милым детям.
В. С.
Многоуважаемый Василий Васильевич,
Благодарю Вас за вчерашний прием в семье, шлю глубокий привет и уважение Вашей жене и цветы для нее.
Рада была бы видеть у себя сегодня всех Ваших цыплят (детей) и Вас за честь.
Если придете, предупредите телефоном.
Уважающая В. Стукачева.
Переписано из записной книжки.
25 мая. Троица.
Хочу записать неск. слов, хотя уже поздно. 1 час ночи. Сейчас возвратилась из семьи Розановых. Прелестно. Дети все разные, есть даже на английский тип и овалом больших голубых глаз, и даже распущенными по пояс светлыми пепельными волосами, подобранными косым пробором с черным бантом. У всех у них красивые пальцы, даже прекрасные: тонкие, длинные, бледные «аристократические». У всех прелестные девственные рты, и все серьезны.
Старшая дочь, его родная, вылитый отец: глаза и вообще будто обликом психическим.
Это не то я хочу сказать, что она «правая» или что она имеет отношение к «Новому Времени», нет, — все это случайно и заработок у него, тут дело не в газете, но я говорю о способности к собранности, т. е. о возможности сосредоточения всего духа на чем–либо серьезном, говорю, может быть, о глубине. Я не знаю, насколько она добра, этого я не знаю, но она несомненно умна и ее суждения метки, зрелы и по существу.
Около самовара хозяйничает удивительно самостоятельно, мне бы, кажется, и чашки ни одной не налить, так бы все и пролила, а она замечательно: даже ничего не пролила и чай по вкусу наливает. В глазах коричневых невольная (для нее, а не для посторонних) тоска, тоска этой юной души по зародившейся, но еще, может быть, неотвеченной любви. Это красивое очертание щек (линии их, овал), когда девушка в тоске по любви, и эти юные красные уста, слегка опущенные углы их и как бы неудовлетворенные.
Но уже сквозит во всем и упорство, и крепкое пожатие тонких пальцев указывает на характер. Раза 2 я поймала ее испытующий взгляд на мне: «Откуда ты? И что общего у тебя с отцом? И что тебе надо?» Я это заметила. Но так как я в гости не навязывалась ничуть, а меня {стр. 363} сами позвали и т. д., мне ничего не надо от него, то я сидела спокойно, с чистой спокойной совестью. Рядом сидела его падчерица, за дочку она у него. Тоже хорошая девушка. Косы удивительные: пепельные и жгутом в косу вокруг головы и даже к лицу подвиты. Запрыщавила немножко, но это от отсутствия мужчины, т. е. половой жизни; нет «обмена соков», как говорит «писатель Розанов». Это пройдет сейчас же под поцелуями любви.
Умна. Говорит, что пишет в «Р. Мысли».
И опять пальцы очаровательны, впрочем, я пристрастна к рукам и волнуюсь при их красивости. Еще одна — попроще с моментального взгляда (Варя), но, всмотревшись в косу, тоже пепельную и, следовательно, тоже красивую, в глаза, в довольно большой нос, — чувствуется хорошее, и даже, может, она добрая. Потом еще сидел мальчишка (по возрасту) гимназист 15 лет. Вихрастый, верно, какой был папаша в таком возрасте. Сидел и пыжился. Глаза чуть не выскочили, от жару «горели»; губы горят, а сам мальчишка на меня все смотрел, с первого момента, как только я вошла, — верно, отец чего–нибудь набрехал… «меткого», как он сказал бы, а я скажу: лишнего. Я сделала вид, что «не замечаю», что он всю меня ест (по детскости и неопытности), но когда на него посмотришь, хоть случайно, то он вспыхивает и глаза «в землю». Ну уже я не смущала, не смотрела: «Пускай кушает, что мне жалко что ль». Я же была холодна, — вот до чего вытравила жизнь проклятая чувство всякое. Ну теперь сидел сам (да, кстати: дети его все хорошо воспитаны и скромны; это т. б. приятно видеть), я же перед ними сидела «цукахой», — с руками на столе, когда пили чай, горбилась. Нет, Петербург дает все–таки лоск, хотя они все очень милые и нет этой современной неестественности.
Мне даже понравилось, что ушли раньше спать, сначала угостив, — это страшно мне понравилось: самостоятельность, я б не могла, хоть неможилось, а сидела бы, безвольность все.
Ну отец, — В. Розанов. В семье он прелестен, и даже сравнить его нельзя с книгами (в дурных и ненужных местах).
Простой (впрочем, он вообще такой и есть), дети к нему хороши и просты и, может быть, не врут ему и не выдумывают. Одна (Вера) так и сказала: «Послушаем, что папа говорит о своей молодости».
Это мне очень понравилось. Это показывает, что она ценит отца, дорожит им, против обыкновения детей непокорных 20–го века.
Не знаю: «не была ли я фамильярна» несколько или чересчур «проста» в обращении вообще, может быть, это и не понравилось детям: его–то я не боюсь нисколько.
За столом было все хорошо: вкусно и много, не по–ресторанному и просто необычайно, а между тем «интеллигентно». Ели все, кто хотел, я не смотрела, кто, что и сколько, но жевали и подчищали по–детски, не ломаясь и не жеманясь, как я это делаю.
…Длинно, переписывать не хочется: о ком говорили приблизительно…
У Розанова дети просты и здороваются сразу и приветливо и просто. Ну, ах, а мальчишка пыжононок, дурачок, а мне все равно.
………………………………………
………………………………………
{стр. 364}
Да, а жена нездорова и лежала, я все–таки вошла на цыпочках, взглянула изголовье больной женщины, завязанной платком: вот и «святая» Варя (я просто Варя), милая, милая: жизнь никогда не щадит, и за ласку принимаемую надо платить, надо болеть и страдать.
Как бы их устроить — позвать их к себе.
28.V.1914
Польз своих природа достигает поэтически… Она как бы «резвяся и играя» догоняет великие нужные «цели»…
Так эти «шалости перед» — о которых не говорят и не пишут сочинений, — на самом деле глубоко необходимы в целях прилива крови к органам оплодотворения, т. е. их maxim’ального на эти минуты оживления и одушевления. Говоря кухонным языком, «сковородка должна быть разгорячена раньше, чем на нее будет вылита» опара, если пекутся блины или яйца, если делается яичница.
Так же точно зачинается младенец: жертвенник пылает!!!
…О, как все символично!! Да уж не были ли древние жертвенники, с благовонными травами, которые на них сыпались с «возлияниями вина и крови» на них, — символами именно совокупления в религии пола.
(за укупоркой вещей; переезд)
29.V.1914
Бог и смертные.
— Минута, которая прошла, друг мой, — никогда не возвратится…
— Как «не возвратится»?
— И то, что ты сделал в эту минуту, — никогда не поправится.
— Как «не поправится»?
— Вовсе не только наша жизнь воистину есть «одна», и мы приведены в нее для некоторого испытания, — и второго испытания не нужно и не будет, — но каждая минута есть только «эта одна минута», из которой на нас посмотрела Вечность…
Посмотрела. Заметила. И смежила око. И это око, — о, какое ужасное в своей единственности, — никогда не взглянет на нас, и мы сами никогда не увидим его.
— Бойся Вечности.
— Это и значит — бойся каждой минуты.
29.V.1914
Профессора совершенно не понимают, что такое государство. И именно — профессора государственного права.
Что такое царство. «Наша Россия».
И, не понимая, естественно, не могут объяснить студентам.
Им кажется, что «государство» есть что-то не очень заметное, лежащее между двумя колоссальными величинами — Блюнчли и Робертом {стр. 365} Молем. Если прибавить сюда «мнения древних», тогда, напр., Россия совершенно зажимается в такой темный угол, что профессорский глаз не может даже различить ее. В этом глазу монокль, и сам одет во фрак министерства народного просвещения.
Он это и знает, т. е. про фрак министерства, но как будто забывает, когда открывает страницы Блюнчли:
Сладко. Еще перечту…
В свою очередь государство довольно равнодушно выплачивает ему жалованье (соглашаюсь — недостаточное) и тоже не замечает его. Чуть «что», — сажает в полицию.
Но та величественность, с которой они не замечают друг друга, хотя с виду как будто и занимаются друг другом, — поразительна.
Кто же из них прав, отечество или «верноподданный».
Названный «верноподданным», профессор ужасно бы сморщился:
— Ничего подобного.
И действительно, он есть гражданин rei publicae litterarum или de beaux arts et belles lettres [48].
Он — беллетрист и поэтому ничего не понимает.
Если бы ему предложить прокопать канаву от Петербурга до Царского Села — так для моциона, с одной стороны, и для пользы службы (чиновный термин), с другой, то он ус бы. Между тем это просто «не нужно» для России.
И если бы всем профессорам предложить выкопать еще «Ладожский канал», по примеру работников Петра Великого, то они все бы подавились землей, захлебнулись водой, а вместо «канала» просто бы изрыли землю, испортили ее бессильными ямами, на несколько верст, за что их пришлось бы еще пороть, а не платить за работу. «Работы» — никакой нет, — и это открыло бы для профессоров, что «государство» есть вовсе не то, о чем писали Блюнчли и г. Моль, а великий работник.
Государство — работник. Вот открытие.
Государство есть рабочая сила такой неизмеримости, что ее совершенно невозможно заметить. Как бедному человеку невозможно же заметить «планету земля». Он «землю» знает как свой огород и что она «черна» и ее «пашут». Знает «землю», когда на нее совершают купчую крепость. Но «планета»: нужно было родиться Копернику, чтобы «открыть планету землю», через хитрейшие умозаключения и самые отдаленные аналогии.
Он трудился, как я, открывая сейчас «наше отечество».
Вернемся к профессору. И — самому глупому проф. государственного права, которому неосторожно поручили читать самую трудную науку. Науку о неощутимых и невидимых вещах. Он, если бы был «настоящий», то, сев на кафедру перед студентами, собравшимися в числе 200 слушать его, должен бы начать так:
— Как я глуп.
И 10 минут молчания. Полного. Потом, подняв глаза, вторая пауза мысли:
{стр. 366}
— Господа, какие вы дураки.
Вот.
Первый шаг в познании «моего отечества» заключается в том, чтобы изничтожиться. «Отечества» не видно, пока видно «я». И труднейший шаг в открытии дела заключается здесь в освобождении от «я», в употреблении таких приемов мысли и способов сказывания, чтобы «я» сделалось фиктивно. Только когда «он» и «они» (студенты и профессор, всякие читатели и слушатели) перестанут чувствовать вес свой, свое «имя», свое «все» — они подойдут к возможности «открытия отечества».
Еще 10 минут паузы. Лектор раскрывает рот:
— Задача. Шел поезд с хлебом. Один вагон, последний, оторвался и разбился. Из деревни выбежал мужик и, увидя, что из одного мешка через рванину высыпалась мука, подбежал и схватил в обе руки по горсти муки. Но испугался, не воровство ли это. Торопясь убежать, он запнулся, руки разжались, и мука просыпалась.
Прибежал домой. Хозяйка спрашивает: «Что принес?» — Он показал запачканные в муке руки и сказал горестно:
— Только.
— Вот, господа, — продолжал мудрый профессор, — мы с вами и есть такое «только» в отношении того, с чем я обязан вас познакомить, но у меня нет никаких средств вас познакомить… И я ищу средств, как бы вам дать хоть пощупать…
Пощупать «земную атмосферу», пощупать «планету»…
— Трудно, но попробую: всеми двухстами человек отправляйтесь на Николаевский вокзал и спросите: 201 билет до Москвы в поезд 3 часа 30 минут дня.
И уходит. Студенты, конечно, послали одного, который спросил, что надо, но ему ответили, что есть поезд в 7 часов дня и в 11 часов утра. С этим ответом он явился на лекцию того же профессора «в следующий раз».
— Купили?
— Нет. Потому что поезды идут в другое время.
Профессор:
— Это я знал. Но не может же свобода личности человека уступать мертвому правилу. И — притом составленному каким–нибудь темным чиновником, так как расписания поездов составляются не министром. Вы, однако, сделали неосторожность при исполнении моего поручения. Предлагаю вам в числе двухсот человек отправиться на вокзал и заявить, что университетский коллектив, притом руководимый профессором с европейскою репутацией, просит и, наконец, требует отправить поезд в 3 часа 30 минут, — что, негласно сказать, вполне возможно для дороги: так как между 11 утра и 7 часами дня есть пустое незанятое время.
Идут. Требуют. И кассир на них не обращает никакого внимания. А когда они «подняли историю и шум», пришли служители и «очистили от них станцию».
В университете ропот. Собирается совет. И все выражают негодование на косность и невнимание к требованиям общества зазнавшейся бюрократии.
Решают обратиться к министру от лица университета: но министр, получив бумагу, «кладет ее под сукно».
{стр. 367}
Есть одно средство «подать поезд не вовремя»: обратиться на Высочайшее Имя. Если государь прикажет, поезд будет подан не вовремя.
Государь может «обратить среду на пятницу» и сделать «в один день то, чего ни в какой день не бывает».
Он так и пишет: «Быть по сему». Он творит «бытие в государстве»… «Бытие» в том чудовищном поезде с мукою, от которого попользовался было мужик, но неудачно. Профессора, сознавая, что они такие «мужики» — с запачканными в муке руками, почему–то оробели при имени «Государя» и не решились его беспокоить.
Не решились его «просить» и «изложить свои мысли». Хотя бы, казалось, отчего же кого бы то ни было не «просить» и перед кем бы то ни было не «излагать мыслей».
«Мы — Шиллеры, и песнь свободна».
Но Шиллеры вдруг заробели. Не понимая сами, не давая сами отчета — «почему». Встретилась какая–то «тяга земли»… И все прижались к земле. Нет — всех прижало к земле.
«Планетное явление».
Люди, студенты и профессор, которые всю жизнь свою имели только частные отношения, «копали каждый свой огород», — и при мысли и нужде «попросить государя» перешли в другую атмосферу существования, где, оказалось, не умеют дышать, действовать, говорить. Как бы речная рыба, с саженью воды над собою, попала на «верстовую глубину океана», — и ее просто раздавило давлением воды; или как если бы крот попал в верхний слой атмосферы, где просто задохся.
И умер. Умерла рыба и крот. Так умирает каждый человек, и Блюнчли, и Моль, — и даже «чуть было не умерли» Платон и Аристотель (около Александра Македонского и Диона Сиракузского), становясь спиною или запутываясь ночью около железного рельса, где «проходит поезд с мукой»…
Это — Ньютон, «если бы он стал (или мог стать) на пути движения планеты». Планета бы раздавила Ньютона, «который все понимает», без жалости, без вздоха.
Ничего.
Вот «отечество». Мы все для него — «ничего». Целое поколение, напр., наше поколение, т. е. уже не только «большинство голосов», но все голоса — может быть просто «пожертвовано». Ибо «отечество» есть все уже умершие — «как бы еще живые», и все имеющие родиться — «как бы уже родившиеся и распоряжающиеся». Государь страшен и «совсем не наш», потому что он один и исключительно смотрит на дело и вещи не с точки зрения «нашего поколения», но всех поколений Отечества, и бывших, и будущих… И у него есть что–то или, скорее, в нем что–то есть «подземное» и «надземное», — а «современного» нет ничего и не должно быть.
Поэтому самые помыслы о Государе и все слова и речи о нем не могут быть верны по совершенному несоответствию «верноподданного», каким не может не быть историк, — с «Государем»…
Все речи и все истории, включительно до Тита Ливия и Карамзина, написаны «мелким шрифтом» и не выражают сути дела. Суть дела и суть царства и государства суть некоторый ноумен во времени (терминология Канта), совершенно непознаваемый и о котором все науки юридического факультета — мелочь, вздор.
{стр. 368}
Мелкий вздор, недостойный чтения и внимания. Некоторое чувство о нем выражает мужик, когда, «сняв шапку, крестится и говорит: — Храни Его Господь», когда прошел царский поезд и вслед поезду. Но это чувство и жест, а не мысль.
«Мысли» никакой о государе и царстве не может быть, по несоизмеримости пытающегося размышлять с предметом. Отношение наше к этому — именно жест и чувство.
— Сказали «умри», и умри.
— Сказали «живи», и живи.
— Иди и воюй…
— Сиди и смирись…
Вот.
Жесты.
И мы их исполняем. Мы, «верноподданные».
Есть особая тайна, «тайна царева», которая совершенно никому не рассказана и никому не будет рассказана, — ибо уже с рождения и, след., как бы «а priori» (терминология Канта) «царю открыто то, что ни одному смертному», именно вот это, что «под глазами его все умаляется» до пыли, до мелочи, до «преходящего» и «ненужного», и взгляд этот имеет соотношение только «с границами вещей» — с тем, что лежит «за нашим поколением», далеко впереди его и далеко позади его.
Вечность.
Царь.
Отечество.
Мы же мгновенны. И был «мгновенен» даже Аристотель и Платон как «бытие», как «лицо» и «человек». Мысли их — вечны. Но это — мысли. «Алгебра» не то, что «алгебраист». Алгебраист есть учитель, коллежский советник и чиновник министерства просвещения. Ничто. И «мысли Платона» суть вечность: но сам Платон был «афинянин как и все тогда», отчего едва не погиб около Диона. Суть и особенность «Царя» и «Отечества» — что это уже не мысли или воображение, не поэзия или драма, а — бытие.
«Бытие», «Книга бытия», с которой начались вообще книги…
Замечательно, что государи не пишут, кроме окончательно неудачных и до некоторой степени «бездельных», как Марк Аврелий, или как Цезарь, который «пока еще не был государем», а только рвался к нему; или если «настоящий» и пишет, — то нечто вовсе постороннее государствованию и не о себе и душе своей (Екатерина в комедиях и занятиях русскою историей).
Почему бы? Ведь так приятно писать. Могли бы уделить два часа отдыха на писание. Этого не случается оттого, что Государь не может смутно не чувствовать, что заключенное в сердце его («тайна царева») вообще нерассказуемо, необъяснимо, невыразимо. Как мы можем выразить «отношение к отечеству» жестами, как Государь может выразить «суть себя» жестами же, поступками.
Бытие.
Вот его область. Великое «быть по сему». Мне хочется сказать то, чего я не умею объяснить, что в «быть по сему» никогда не может заключаться ошибки, хотя бы «быть по сему» иногда не удалось, повело к горечи и несчастию (несчастная война).
{стр. 369}
Позвольте: и Бог «хочет спастись всему роду человеческому», а не удается. И Христу «не удалось». «Не удалось» вообще не значит «неистинно» или «дурно».
«Мир во зле лежит»: и «удача» часто есть именно зло и ложь.
«Кабак» всегда в удаче, а в церкви «редко молятся». Царь есть часто носитель великих неудач, т. е. корифей великих хоров трагедии: и мы должны кидаться вслед за ним во всякую трагедию с мыслью, что «погибнем», но «за лучшее». Царь — всегда за лучшее. Вот его суть и ноумен. Царь (и это есть чудо истории) никогда не может быть за низкое, мелочное, неблагородное. Он совершенно не плывет в том море (приблизительно — Азовском море), где мы все плаваем, ибо у него самая суть — океаническая, дальновидная, дальнозоркая. «Все измерения ума и сердца другие». Все «не по нашим мотивам». Не по расчету, корысти и прочее. Бисмарк, приписывая себе «так много» и Вильгельму «так мало», мучительно ошибался. Ибо очень возможно (еще суд истории не произнесен), что его «железная империя» вовсе ни для чего не нужна, и «новая Германия» вредна в сущности самой Германии. Он «не ошибался» как купец, как ремесленник; а Вильгельм, который, конечно, «этого сапога» не мог бы так сшить хорошо, как Бисмарк, — без последнего процарствовал бы скромнее, но благороднее и для всего человечества и самой Германии — благотворнее. Также Наполеон выскочил со своими европейскими делами, только испортил и искорежил полвека и все лицо Европы обезобразил: чего не сделали бы «les rois s’amusants» [49], просто очень мило влюблявшиеся и игравшие «в фараона», о чем вспоминает бабушка в «Пиковой даме» Пушкина. Нужно заметить, что уже министры–дельцы типа Ришелье, Мазарини и Кольбера, с трудами которых Токвиль, Тэн (да и очевидно) связывали французскую революцию и Наполеона, — будучи весьма «удачными в делах», явили собою что–то вроде «буржуа в порфире», играя роль «короля без порфиры». Да, они были удачны. Но в них не было великого царственного духа, вот этого «благородства в безгрешности», которое составляет суть царя. Какая была их цель и задача? Сделать королевскую власть безграничной. ДЛЯ ЧЕГО? На этот–то роковой вопрос они не могли бы ничего ответить, кроме идиотического «так хочу». Но это монгольский ответ, а не священное царское — «быть по сему». Они собирали Францию, чтобы у короля было огромное брюхо: вещь уродливая по существу и вещь ни для чего не нужная. «С таким брюхом» король просто лопнул во время революции, — а Франция стала разваливаться и умирать, потому что она была сожрана и превратилась в «г….» Вот. Чего бы не могло случиться, если бы короли «играли в фараона» и влюблялись. Суть и тайна царя в значительной степени заключается в том, что он просто делает «хорошую погоду»; — делает эту чудную и божественную вещь, столь всем нужную. Суть «царя» в значительной степени сливается с сутью «мужика», как он дан от Рюрика до теперь и символизирует весь русский народ. Отсюда связь «мужика» и «царя» и их взаимное понимание или, вернее, чувство.
{стр. 370}
Мужику нужна «хорошая погода», и царь изводит из себя «хорошую погоду»: тем, что не торопится и не нагоняет облачков. И Ришелье, и Мазарини, и Кольбер нагнали целую тучу «облачков» и испортили погоду Франции. Они улучшили только по–видимому, как купцы в торговле и как ремесленники в ремесле, но — не как цари в царстве. Они не были благородны: а это есть ноумен царя. Они не были великодушны, — именно они не были великодушны к дворянству, рыцарству, духовенству, церкви. И возбудили ту злобу и ответное невеликодушие, которое разорвало короля в 1792 году. Вот. Таким образом (и это ясно из объяснений Токвиля и Тэна) они лишь, по–видимому, «возвели в апофеоз» королевскую власть, — а на самом деле уготовили ей эшафот. И через то, что вынули из нее ноумен, который есть благородство. Они так же погубили королевство, как церковь губят «пороки папства», общее — духовенства. Пока церковь остается чиста, — при всякой неумелости управления церковь стоит прочно; и пока царь есть просто «благородная и великодушная личность в центре всего» — царство благоденствует без всяких особенных дел и событий. Юан–Шикай и «младотурки» свалили империю богдыханов и султанов, но ничего не смогли и вековечно ничего не смогут они сделать, как превратить одно царство и другое царство в «биржу с маклерами» и в «окружной суд с адвокатами». Но это не царство, а биржа и адвокатское сословие. Т. е. они просто уничтожили Китай, зачеркнули Китай и — тоже Турцию, отнюдь их во что–то не «преобразовав». Никакого преобразования, а уничтожение и смерть. Все по типу «Фигаро», — как предсказал великий Бомарше в своей комедии дух французской революции. Фигаро — цирюльник. Сто собравшихся цирюльников зарезали короля и объявили себя «народом». Король, будучи ноуменом и святою вещью, вместе с тем «нераздельно и неслиянно» являет физического человека трех аршин росту и 47 лет, которого может зарезать цирюльник и особенно сто цирюльников. Но, зарезав, они ничего далее не могут сделать, кроме этого голого уничтожения и зачеркивания. Не могут построить царства. «Франции не вышло», как, конечно, «не выйдет Китая и Турции» — из революции, Юан–Шикая и младотурок. Это адвокаты. И могут завести только «окружной суд». «Окружной суд» с претензиями «быть царством» и являют собою теперешняя Франция и будущие Китай и Турция… Может быть — теперешняя Япония, несмотря на блеск минуты. Даже — наверное — и Япония, которой некуда идти, со времени преобразования в Европу. «Вернуться к язычеству» она не может, «принять христианство» — ей нечем, и она застрянет где–нибудь в нигилизме, — «ни туда, ни сюда». Это разрушение, а не прогресс…
Таким образом, история (европейская) в значительной степени испорчена «способными людьми», но — «типа адвокатов». Она вся ужасно омещанилась, опрозаичилась; потускла и понизилась решительно до болота; «научно осушаемого», но которого никогда не осушат и невозможно осушить, потому что «все это место прогнило и погибло». «Соляного озера» с проклятою нефтью Содома и Гоморры невозможно превратить в «Светло–Озеро», где «Град Китеж». Из истории исчезло святое. Вот причина «понижения и падения всех религий», мусульманства и буддизма столько же, как и христианства. Все «деловые люди» сделали. Какая же «вера», где «деловой человек». Не станет же человече{стр. 371}ство молить с «кардиналом Ришелье». Вот в чем дело. Люди типа Ришелье погубили не только королевство, но и католичество: потому что в лице его пришел «в сутане кардинала» и «с портфелем министра» купец и адвокат, пришел Фигаро «на все руки»… Втайне и отдалении — пришел мясник. Еще тайнее и отдаленнее — пришел нигилист; и уже совсем до невидимости далеко — пришел монгол, «разрушитель царств и религий», оставляющий позади себя «горы черепов».
Был храм.
Пришел молот и разрушил храм.
(дожидаясь поезда) (дописано дома)
30.V.1914
…начинается поцелуями. Но ведь и оканчивается тоже поцелуями.
Это Флексер (Волынский) мне говорил:
— Обратили ли вы внимание, что в «Песне Песней» говорится только о поцелуях, но — не далее. Там «дела» — нет.
Тогда я не мог, а теперь сказал бы.
— Таинство обрезания и заключается в поцелуях, потому что оно «для дела» вовсе не нужно. И центральная и даже единственная песнь народа, который обрезание имеет центральною и даже единственною религиозною у себя тайною, конечно, и не могло ни в каком случае говорить о «деле». Хотя именно в смысле и направлении «дела» оно содержит что–то гораздо больше и сильнее самого дела… Но таким образом в «Песне Песней» обошлось все нарядно, удобно и неосудительно.
— Друг мой: кто, садясь за стол и будучи голоден, втягивает носом раздражающий запах яств, — неужели он станет кричать и доказывать, что «все это съест»; нет — хуже и вещественнее: что через час эти кушанья будут перевариваться у него в кишках.
Фи!
Он молчит и наслаждается обонянием.
Так и в «Песне Песней» говорится собственно об «ароматичности» относящегося до еды…
Почитать ее — как надышаться ею. Она дана в пятничное (начало субботы, утро субботы, — у евреев начинающееся с первых вечерних звезд кануна) чтение израильтянам и израильтянкам…
И с растопыренными ноздрями они приступают к празднику…
Оттого сказано: «В субботу нельзя дотрагиваться руками ни до чего «из сего мира», ибо и руки, и обоняние, и все уже «касается иного мира»…
Это общий закон Израиля: о несмешивании разнородного («нельзя в один плуг запречь вола и лошадь») под страхом смерти.
— Кто нарушит субботу — смертию да умрет.
— Что значит «нарушить субботу»?
— Например, если врач еврей сделал исследование позвавшего его больного, т. е. дотрагивался до него руками.
{стр. 372}
— Ах, так вот в чем дело…
— Да. Тогда шел вопрос о сохранении священства этих особенных поцелуев, о которых говорится в «Песне Песней» и для которых дано обрезание. И евреи возопияли: «Кто может становиться на место Божие и отнимать у нас то, что нам единственно даровано самим Богом»… Вот в чем дело. Менялись ноуменальные миры. Отходил один, восходил другой. Ломалось все… Небо, звезды, преисподняя, рай… А так тихо все казалось.
Мальчики бросали зеленые веточки и пели песни…
— Перед погребением. Ведь и до сих пор усыпают дорогу зеленью только перед Усопшим…
(сидя в гостях; пока вышли из комнаты)
30.V.1914
— Почему нравится молоко с ягодами.
— Потому что оно похоже на женскую грудь.
— А почему нравится женская грудь.
— Потому что она похожа на молоко с ягодами.
— А почему не нравится розга.
— Потому что напоминает сентенции моралистов: суха, жестка, мертвая и от нее больно.
(утром, встав)
30.V.1914
Белая и черная мышки……………
………………………………………
Около человека……………………
До тех пор пока браки существуют — язычество не умерло и христианство не восторжествовало.
— Да. Но и пока есть смерть — язычество малится и христианство все растет.
(встав поутру)
30.V.1914
Не сомневаюсь, что, предоставь ученым, Мечникову, Бехтереву и «противоалкогольной комиссии» внести свои проекты для улучшения норм брака, и они, подумав, нашли бы крайнюю социальную и органическую «дисгармонию» в том, что венчают:
1) в раннем возрасте — жениха и невесту.
2) не блондина с блондинкою, но иногда и с другим цветом волос и глаз.
«Не обращено внимание на в высшей степени важное показательное значение цвета оттенков и состояния кожи…»
Но «мотивировали» бы. Со ссылкой на германские авторитеты и на «мнение древних».
И запретили бы по крайней мере 1/2 теперешних браков.
{стр. 373}
Надежда в этой области только «на быт» и запущенность его. «Пусть в мгле», в безвестности, без статистики. Поразительно, что почти все теперешние «улучшения» сводятся к «ухудшениям».
1) «Мы изощрились и допускаем теперь только лучшие браки». Вполне «гармоничные».
2) «Муж и жена знают катехизис и начатки химии»,
б) «туберкулезом легких и костей не страдают»,
в) «прошли курсы сельского хозяйства, домоводства и кухни. Также особый курс обращения с новорожденным».
Полная гармония.
Да. Но «таких» 1%. И так как вы допустили только 1% «лучших», то 99% населения погибает в разврате, болезнях и старом девстве.
Противоалкогольная комиссия ответит:
— Извините. Эта проблема относится к ведению уже других противоалкогольных комиссий, а не нашей. Мы должны были начертать нормы здорового брака. И начертали. В него люди не вступают? Произвол человеческий. Вы говорите: «Блондины и блондинки не нравятся друг другу и в брак не вступают»? — Произвол человеческий. — «Не нравятся друг другу однолетки, а непременно в разных возрастах»? — Позвольте, это же хулиганство, и есть особая противоалкогольная комиссия для выработки мер борьбы с хулиганством, и, вероятно, она принудит однолеток любить друг друга, а разнолеткам даже запретит встречаться… и посещать одни и те же места. Если вы просвещенный человек и верите в прогресс, то должны знать, что он постоянно идет вперед и никогда не останавливается. Наши «постановления» или «Новая инструкция благочинным» не есть последнее слово науки, но оно есть именно слово науки, с большим старанием выработанное и произнесенное с большим авторитетом.
«Неокончательное слово» все–таки лучше старых консисторских правил, дозволявших венчать Бог знает кого Бог знает с кем, старых и малых, в 50–летнем и 16–летнем возрасте, не говоря уже о цвете волос… который очень мно–го–зна–чи–те–лен… и о туберкулезе. Теперь все упорядочится, и если люди перестанут венчаться, то, извините, это уже другой вопрос и принадлежит другой комиссии…
И они сядут за завтрак, подвязав белоснежную салфетку под горло, на которой не будет ни единого пятнышка, как и на их совести. И станут кушать также с аппетитом, как архиереи свой «рыбный стол».
Да. В «быт», в «быт», господа. Не чешите волосы. Одно спасение. «Ка–к мо–я ду–шень–ка захочет».
Лет 7 назад. На козлах мальчишка. Ши–ро–чен–ная спина. Лицо глупое. Совсем дурак. Но доброе, ласковое, милое. И говорю ему, желая подсмеяться:
— Ты совсем большой. Должно быть, и женат.
{стр. 374}
— Чя–ты–ре года.
Я чуть не подскочил на сиденье. Ни одного волоска на подбородке. Ни усов, ни бороды. Мальчик. Только огромный.
— Сколько тебе лет?
— О–сем–над–цать.
Знаю церковные правила, знаю, что запрещено. И спрашиваю:
— Ты из какой губернии?
— Из Витебской.
— Ну, — там глушь. Что такое «Витебск»? Даже не русский, не вполне русский край. Деревенщина. Тьма. Никаких ревизий. И спрашиваю:
— Почему же ты так рано женат?
— Мам–ка жени–ла…
Мамка, очевидно, заботливая, и как «стукнул час» — она и женила, чтобы не «избаловался на девках» («на деревне»). И поп сообразительный и умный: просто понимает, что «время».
— Так у тебя, братец мой, и дети есть. Удивительно. Однако, я думаю, жена–то тебя иногда колотит.
— Не смеет.
— Да почему же?
— А я ее за волосы.
— А почему?
— А чтобы боялась.
Прямо эпическое существование. К этому наблюдению в Петербурге передам, что в нас в Брянской женской прогимназии (трехклассной) первая ученица 1–го класса Маккавеева Мария, правда самая рослая, вышла перед самыми экзаменами, «исключилась» по воле родителей. И когда я, удивленный и жалея, спросил о причине начальницу Екатерину Дмитриевну Верль, она сказала:
— У нее отец умер, сельский священник. Архиерей сказал вдове, что «место» может быть оставлено только за зятем ее. Она — одна дочь. И если «место» перейдет к другому, то они останутся нищими и на улице. Конечно, допустить подобного положения по состраданию было невозможно; отец ее — служил, работал. Без сомнения, архиерею мать сказала, что единственная дочь еще в 1–м классе гимназии, но большинкая, и уже ей 14–й годок. Архиерей, конечно знающий каноническое правило церкви, по которому «способными к браку» считались невесты 13–лет и женихи 15—16 («правило» это действовало во всей Европе до 1813 года, когда «противоалкогольная комиссия» и отменила его), — не обратил внимания на гражданский закон и указал выход из затруднения, совершенно разумный. Из биографии священника Левицкого, огромный том о коем написал недавно священник (почти «святой», в Подольской губернии, в г. Балте), я — высчитав года его и невесты, — увидел, что он будучи 24 лет женился на 12–летней. «Жена моя была сущий ребенок», — пишет он в трогательно–нежных мемуарах. Она горячо любила мужа и когда стала «в таком положении», то всегда просила мужа–священника, когда он отлучался из дому и она оставалась одна, — «перекрестить младенца в животе ее». Приведу эту идиллию, — русских «Поля и Виргинии», <цитата отсутствует>.
{стр. 375}
Так, господа, и «допускайте все». Но чешите волос. Любите, пока любится, и не откладывайте часов любви. Они всегда красивы. Они всегда святы.
Май 1914
— Meine Frauchen est perdue! Meine Frauchen est perdue! Nach Tramway et… [50]
Махнул рукой.
Человек 5—6 стояли на площадке вагона, качали головой и говорили:
— Ах!
— Polizien?! Ich bin aus Russland. Konsulat? [51]
Они что–то говорили.
Не имея марки в кармане, ни записки (адрес) отеля, мамочка села в трамвай. Я не успел вскочить во 2–й вагон, и она умчалась…
Куда?
Мюнхен. Столица королевства. Шерлоки–Холмсы, разбойники.
Въехали вчера в 9 час. вечера. Темно. И она ничего не видела и не могла запомнить.
— Что же скажет ее мать. Я потерял жену — «Моя дочь погибла, потому что вы ее оставили в Мюнхене».
Промчавшись Бог знает куда — по рельсам, я вернулся, «не знаю как, опять к тому месту» и стоял.
«Может быть»…
Шел дождь…
Я не хотел сесть и все вертелся около столба (трамвайный столб).
— Что же у тебя зонт в руках и ты не раскроешь?
Мамочка передо мной.
— Испортил шляпу…
— Простудился…
Я ее осыпаю поцелуями.
— Как?
— Я видела, что ты не успел сесть в вагон, и сообразила, что сядешь в следующий. Стала смотреть и увидела, что «следующий» прошел прямо, когда мой повернул вправо, и, значит, мы не встретимся.
Тогда я стала думать, что ты пройдешь на вокзал, куда мы вообще отправлялись, давать телеграмму. Нет тебя. Вернулась в гостиницу. Нет; сюда — нет.
— Да как же ты «сюда» и «в гостиницу», когда не знаешь немецкого языка?
{стр. 376}
— Я окинула все (когда ее уносил трамвай) и, кроме того, заметила большой золотой крест на церкви и куда от него поехала…
— Боже мой! Боже мой! — крест и вокзал. Да где же наша гостиница?
— Да вот за углом, пройдя улицей…
— Ну, мамочка. Ты настоящая география и премудрость, хотя и не знаешь, собственно, где мы. Но помни на всякий случай: «Полиция», «консул» и «Россия».
(в Мюнхене; перед «ударом» — болезнь)
Май 1914
Крашеные стекла под именем бриллиантов у Тэта. «Красивее, чем настоящие бриллианты» (публикации). Сам обманулся на этом.
Мы были совсем в бедности, в дни и год или годы на переходе к состоятельности. Подходит день ангела моей В., и иду на Невский, чтобы купить что–нибудь в пределах 7—10 рублей и не дороже 15. Огни уже зажигались. И вижу, в окне горят звезды, диадемы, брошки. Особенно одна звезда.
«Из горного хрусталя» (этикетка). И цена именно от 7 рублей (и выше).
Вошел. Покупаю. Купил. Приношу.
В магазине так горела, а дома тускло. Думаю — от обмана зрения; а ей покажется, что горит.
Показываю. — Ха! ха! ха!.. Ха!
Смущен — «Что, Варя, не нравится?»
— Ха! ха! ха!.. Она тогда умела еще смеяться.
— Нет, этого мне вовсе не нужно. Но у нас нет подноса, — для чашек, подать. Может быть, обменят на поднос.
Там оказались и подносы. Я сходил и обменял.
(На улице вспомнил)
Начало июня 1914
И «Горе от ума» анекдот, и «Мертв. души» анекдот; «Ревизор», «Женитьба» и «Игрок» — случаи. Притом нужно заметить, что в этих анекдотах и случаях есть много несогласованного, так что самая правдивость талантливых рассказчиков вопросительна. Откуда же взялся миф о глубине и превосходстве русской литературы, когда самые корифейные ее произведения суть явные пустяки?
Правда, — превосходно сделанные, рожденные, сотворенные. Рука всегда была великая мастерица у русских писателей.
1.VI.1914
Глаз без взгляда — вот позитивизм.
Никуда не смотрит. Некуда смотреть. Но все видит…
Нет, «отражает в себе», «фиксирует». Одно… другое… третье… десятое. Голубое… черное… белое.
{стр. 377}
— Куда ты смотришь, урод?
Ухмыляется и отвечает:
— Смотреть — преступление. Я только фиксирую.
Нет, отвратительнее:
— Смотреть — ошибка науки.
«Смотрели» Ньютон, Коперник, Паскаль. Но Герберт Спенсер и Д. С. Миль научили, что «глаз» есть «выпуклая стекловидная масса, отражающая в себе предметы»…
— «Отражающая»… Идиот: да зачем тебе «отражать» — то, когда ты безнадежно глуп…
Ухмыляется.
— Вы говорите «зачем» и тем показываете отсталость. Это термин времен схоластики, Платона и Шеллинга. Современная наука отказалась от познания «причин» и ограничила себя вопросом: «как». «Как все происходит» и «что именно происходит»…
— Дурак. Да зачем тебе «происходит» — то знать? Ведь ты осел, и тебе надо знать только собственное пищеварение. «Съел» и «в…..» Вот. А ты в науку лезешь.
Улыбка во весь рот.
— До меня была ночь, а я дал день. Ночь и испуги, и суеверие, и обман. Но я пришел и рассвело. Пришел я и Лесевич. Пришел Конт и «Письма к русской женщине». С тех пор русская женщина и Герберт Спенсер считают и записывают, осматривают и констатируют. Мы констатировали:
— До 89 года ничего не было. Пришел Камилл Демулен и сказал: «Да будет свет». И бысть тако.
— Русская литература началась с декабристов. Пушкина никогда не было.
— Вообще Россию родила русская женщина. До нее были медведи, волки и гиены, которых для разнообразия называли Рюриковичами, Гостомыслами и иными прочими (цензура мешает сказать настоящее слово).
— Осел. Да «русская женщина», конечно, и Гостомысла родила, потому что она может родить даже кита. Так у ней все и устроено приблизительно для «кита».
Вот что. Из всего позитивизма только и сносна «русская женщина», потому что она водку подает и потому что она в красном платке. И провались ты, пожалуйста, со своими чиновниками, Гебертом Спенсером, с надворным советником Дж. Ст. Милем в тар–та–ра–ры, оставив единственно и исключительно одну «русскую женщину», которая действительно талантлива и из «глубокой ноченьки», — от Платона и Шеллинга, несмотря на Цюрих и Женеву…
Дай сюда эту бабу, для сказок, для песни, для пляса, и уж если ты задыхаешься от тоски — даже для революции: но, ради всего святого, сгинь же, сгинь и сгинь сам со своими счетами, статистикой и «констатированием факта», потому что всего этого тебе не нужно и даже в сущности даже этого ты не умеешь, из всякой действительности производя «вычитание» и на всякую действительность накладывая свои ослиные «нормы», именно — ослиные, со страшенными ушами, ревучим голосом и без всякого смысла.
{стр. 378}
Эта априорная, «ослиная морда», приложенная позитивизмом «ко всякой действительности» и царящая ныне во всем мире, никакого «дня» не сотворила и никакой ночи не отменила, а просто произвела «щель с тараканами», науку с Лесевичем, философию со Спенсером и факультеты русских университетов, подчиненные Дарвину и Чернышевскому. Сгинь, сгинь, сгинь, «умри, умри, умри». С нами крестная сила. Проваливайтесь, тараканы.
1. VI.1914
Ну что же, если из всех мыслей педагогических, о детях, семье, о женщинах, об устроении наук («О пон.») его заняла только возможность сказать — «двурушник». Всякий поднимает с земли тот гриб, который ему нравится. И этот поднял опенку.
Им ведь не нужно цивилизации, образования, книг, а — обругать. Разве уже не было этого? «В Пушкине замечательно было то, что он был камер–юнкер» и написал националистическую пошлость «О чем шумите вы, народные витии?» Зачем же я оскорбился и удивился? «Кстати». Но он доволен собой. Глупый всегда доволен собой. Михайловского он называет: «учитель», «мой и наш учитель». В таком случае (рассказ Кайзера) мог бы припомнить, что, когда раз заговорил при «учителе» неосторожно обо мне, тот ему заметил: «О Розанове так нельзя говорить». Кайзер едва ли имел причину выдумывать, да и сказал «не на тему», мимоходом (всегда фактично).
«Двурушник». Вам хорошо писать, п. ч. радикальных журналов сто, и можно писать во всех, сохраняя «единство лица и убеждений». Но что делать «нам», когда консервативный журнал или газета только в единственном числе, и раз — «громада текущего матерьяла» и «нет места для всей вашей производительности», а за стол садится 11 человек и мал мала меньше (еще недавно, лет 5 назад) нужно их учить etc, — а «печатать негде». И я пошел, после усиленных с их стороны предложений, в «Русское Слово» — да и 100 000 подписчиков и можно заронить свою мысль. Но оставим идейность и обратим внимание на хлеб. И Струве тоже, имеющий около 8 человек детей, заметил: «Розанов пишет отчасти для монеты». Да, я не из тех литераторов, которые ради славы бросают семью за спину и только пялятся перед публикой с «единством убеждений».
«Публичные» писатели, как есть публичные девки. Каким образом драгоценные дети, давшие мне все одушевление, и драгоценный «друг», бывший мне 20 лет поддержкой и опорой, — были бы мною брошены для восторгов петербургской публики.
«Браво, браво, Розанов! Как он откатал церковь!»
«А духовенство–то… ха! ха! ха! браво, браво!»
«А школа… Смотрите, как он пишет о Делянове. Ничего не боится». И 100 перьев в 100 лакейско–революционных газетах уже плетут тебе венок из «незабудок», впрочем, фальшивых и забываемых авторами на другой день…
У, уроды… У, уродство…
{стр. 379}
Возвращаюсь.
Так вот. Это скорбь положения. Что «нам», русским, — негде писать, нет органов, нет газет, журналов; все забрано вами, кабатчики.
И пришлось поклониться «его величеству кабаку».
Нет, его величеству — всероссийскому лакею, поднимающему революцию в России.
Пришлось поклониться социал–демократической мошне.
Ведь он, «чумазый» (Щедр.) — за вас. За вас Рябушинский, первый старообрядец–банкир.
Вот.
«Наши» разбиты. Хорошо было Страхову «писать в едином журнале», ибо у него не было детей. Ап. Григорьева вы и ваши сморили в нужде и горе (Благосветлов). Леонтьева тоже: но и у Григорьева, и у Леонтьева детей не было. Пришел Розанов с (слава Богу) кучей детей. Да, да, — всю правду на стол. И Елизавете Кусковой и Пешехонову «вдобавок к сказанному» и «в разъяснение сказанного» не остается ничего, как топнуть ногой и сказать:
— Ты обязан был сморить их голодом.
Да не кашляйте, господа: скажите ясно, чисто и громко:
— Для сохранения жизни «честного писателя», каковое имя одно укрепляет литературную репутацию, и если его нет — то, будь писатель хоть «семь пядей во лбу», все равно его имя и произведения погибли, — итак, для сохранения этой–то «Ахиллесовой пяты» писателей и писательства ты, конечно, был обязан ничем не поступаться и, «вынимая жребий», предпочесть тот, где на одной стороне написано: «честный писатель» с «постоянством убеждений», а на другой — «больная жена без лекарств» и «пятеро детей без школы».
Вопрос именно шел об этом, ибо не хватало на ежемесячное, когда еще ни один из детей не учился и не наступали болезни.
Да, Елизавета Кускова, гуманистка–писательница, — не упирайтесь и скажите это словцо:
— Мы поджидали тебя, честного писателя, тут: и думали, что ты сморишь детей голодом.
И ты, социал–демократ и рабочий писатель, не откажись всем ртом выговорить:
«Мы так и ждали! Позвольте: мы же (100 изданий) выдерживаем честность направления и пишем только в левых изданиях». И ты обязан был, если честный писатель, писать только в своих поганых правых изданиях (один журнал, да и то не платит, — за неимением подписчиков).
Вот. Вот, наши тюремщики, наши мучители, наши палачи, — расторговавшиеся на продаже отечества (конечно! — и Финляндии, и полякам, и жидам, от которых прямо или косвенно, переводами по почте в редакционную кассу или через «ходко идущую подписку» не в одних наших губерниях, но и в польских, латышских, финляндских, — получаете деньги), — вот вы стоите перед нами с орудиями пытки и под страхом «бесчестия» требуете не одного нашего голода, что еще пустое дело, но и голода решительно ни в чем не повинных малюток и больных женщин.
Вы (Пешехонову) скрыли под полой, что Некрасов мошеннически обобрал на 95 000 рублей больную и оставленную мужем первую жену {стр. 380} Огарева. Об этом вы (Пешехонову говорю) не написали «Письма в Редакцию Русских Ведомостей» и не оповестили всей России.
Послушайте: а это разве не «двурушничество» или «дву–ушничество»: о Розанове я «слышу», когда говорят дурно, а о Некрасове, если я тоже слышу, что говорят дурно, — то «не слышу».
Дву–рушник.
Дву–ушник.
Но слушайте дальше.
И я приведен был к «кабаку». Мне не нравился тон, не нравились определенным образом две кампании в газете: «Гурко–Лидваль», «Гурко–Лидваль», «Гурко–Лидваль» и вся травля на Гурко потому, собственно, что он «правый». Но «удайся» бы то же самое левому — и замолчали бы. Вторая «кампания» газеты мне была противна, когда она направлялась на Челышева. Из–за того, что он в Саратове содержит «общественные бани», в коих общеизвестно, что «подается пиво» (отнюдь и никогда водка; все это я сам лично знаю); поднят был содом и гомор против Челышева как лицемера, поднявшегося в Г. Думе против водки. Была погублена репутация человека, поднявшего героически и единолично голос против спаивания народа. Тут была явно погоня за «пятачком» («шум в печати», «скандал»), и ради этого «пятачка» выбрасывался из жизни, из практики благородный борец. Ведь борьба–то его против пьянства была свята и права. Вот. Но за исключением этих частностей я не имел причины протестовать против газеты [52].
Но в общем, конечно, все–таки она была «левая», и соглашаюсь, что «в общем» мне не следовало в ней участвовать. И не участвовал бы, конечно, если б мог жить свободно и хорошо, леча больную жену и обучая крошечных детей в училищах, сотрудничая в органах «одного направления». Так. Но я поклонился вовсе не Суворину, которого любил и уважал всегда, а «вам», ваше демократическое величество… [53]
Вот тут–то и гвоздь и булавка.
В то время как Страхов и Григорьев, вообще одиночки, могли не «поклониться вам», я как многосемейный вынужден был «поклониться вам». Поклониться вот этой линии: «Белинский—Добролюбов—Чернышевский —Щедрин—Некрасов—Михайловский—Григорий Петров—Дорошевич — Амфитеатров — Сытин». О, «наши» (Достоевский о революционерах в «Бесах») знают, «где раки зимуют», и они всегда предпочитают заручить к себе не «Розанова», а «Сытина». «Розанов между прочим», а «Сытин важная вещь». Известно, «сотрудничество интеллигенции и капитала» (Соболевской и Морозова). Хорошо знают, «где раки зимуют», — и Розанов пошел, где вообще «наживаются около раков». Конечно, нечестно. Конечно, нехорошо. Но я думаю, косвенно и отдаленно тут «Бог привел»: «поди и испытай».
{стр. 381}
Что?
Да до какой степени погибла наша несчастная Россия, погибла и погублена, полузарезана и обобрана, если в самом деле «писатель с талантом» (никто не отрицает) не имеет возможности даже воспитать детей, просто обучать их в школах (без Суворина не мог бы, и это лет шесть ужасом стояло передо мной, как угроза и судьба), ни — лечить больную жену, если он верен России и любит Россию: и может купить хлеб детям и лекарство жене, только предав Россию и начав льстить ее погубителям. Вот. Вот «куда Бог привел заглянуть», чего еще не снилось Белинскому, когда были только «цветочки», без «ягодок». «Ягодки» вызрели к нашему времени, когда пришел «жид», «чумазый» и, столкнувшись, все охватил одною цепью, одною веревкою — все уловил в один великий «невод». Не сразу можно было рассмотреть (до «дела Бейлиса» не было видно и мне), что отдаленно и обширно всем руководит «жид с моноклем», «жид–европеец», с манерами и образованием, который вкусно скушает и нашего «чумазого», и уж интеллигенция проскользнет в его желудок легко, как устрица. «Европейское–с образование», «усовершенствованные формы борьбы за существование», где — крови нет, железо не употребляется, где есть «голодные» и «сытые», «заработная плата» и «давалец», «редактор» и «сотрудники», «редактор» и негласные его отношения к «банкиру», которым является всемирно «жид». Первый (у нас) поклонился «жиду» Стасюлевич, но это были «цветочки». Теперь поклонилось «все», и это уже «ягодки». Жиду через «Горнфельда» поклонился и Пешехонов, и Шингарев, изрекший, что «зачем же русским оказывать кредит из Государственного банка», когда «под лежащий камень вода не течет» (его слова в Г. Думе, — на этих днях, июнь 1914 г. или самый конец мая). Т. е. русские не умеют пользоваться кредитом, неспособны к торговле и промышленности: а способны к ней евреи, вот уж «не лежащий камень», и капитал Госуд. Банка должен течь «сюда». О, это не так ясно, как «сотрудничество в двух газетах», это гораздо тоньше, никому не заметно и являет только отсутствие «зверообразного национализма»… Налоги собираются с мужиков. Концентрируются в Госуд. Банке. И из Г. Банка текут (кредит) в руки еврейских банкиров, которые забирают в свои руки всю торговлю на Руси, скупают яйца, скупают леса, скупают хлеб еще на корню, скупают лен: и, конечно, Пешехонов не станет об этом писать вопиющих писем в редакцию «Русских Ведомостей». Маленького двурушника Розанова можно схватить за руку, но большого и тонкого двурушника Пешехонова схватить за ухо не удастся: потому что ведь он только «ничего не пишет о скупке яиц, льна и лесов, и земель евреями»: и что же за преступление «не писать»… «Молчу». Да. Но Пешехонов, и за «молчание» получается золото. А не золото прямо, то «позолоченные положения»… «Я же не деньгами беру, а борзыми щенками». Пешехонов хорошо знает, что, заволнуйся он скупкою бывших крестьянских земель анонимными еврейскими обществами [54], со срубкою лесов на них, с истощением земли {стр. 382} и проч., и проч., с выеданием и вытравливанием из земли всего, что можно уложить на воз и увезти, — заволнуйся он не «чумазым» скупщиком, а евреем — скупщиком сырья, и он будет сейчас же выброшен и из «Русского Богатства», и из «Русских Ведомостей» и попадет в «положение Розанова». Но «положения Розанова» бессеребреник Пешехонов не хочет. Он тоже «известная величина» и «русский писатель». «Я не борзыми щенками, а честью», — может окрыситься Пешехонов. Да, но «честь» — то стоит «борзого щенка». Суть не в счете, а в выгоде, не в «ассигнации», а в «кармане». А в разнообразном смысле «карман» оказывается и у Пешехонова. «С кем не выгодно, я и не ссорюсь», — поглядывает в глазки Горнфельду, Короленке и Шингареву Пешехонов. Как Стасюлевич смотрел «в глазки» тестю — Утину (еврей, директор–распорядитель СПб. учетного банка) и уже совсем не тестю барону Гинсбургу. «Мы знаем, с кем завтракаем» и неблагодарности не оказываем. Умеет «поблагодарить» и Пешехонов, так, «симпатиями» без адреса, в воздух. «В России вообще скверно, но жид хорош». «Если кого угнетают в России, то, конечно, барона Гинсбурга». Симпатичные мнения, приносящие больше «вкусной дичи», чем целая стая борзых щенков.
Эх, господа: не трогали бы вы этой темы. Эх, господа, не касались бы вы денег: ибо этот иудов металл ни к чьим пальцам так не прилипает, как к пальцам иуды. Не хотел я говорить, а вот вы вынудили, и я скажу, что не пишете вы жалобных «писем в редакцию» о том, что Амфитеатров [55] «кинул с презрением «Новое Время» и начал издавать с Дорошевичем собственную «Россию», не вернув Суворину 6 000 рублей. И ругал Суворина в «России», а денег все–таки не возвращал. И хорошо шла «Россия», денег была куча, но он не возвращал и так не возвратил Суворину 6 000 рублей.
6 000 — не 6 копеек и не 6 рублей. Нельзя сказать, что «забыл», «не помню».
Нет.
Взял?
Украл?
Ни то ни се, а как–то «косвенно присвоил» неуловимо. «Придраться нельзя». Да ведь и рассчитывал, что великодушный старик не взыщет.
Но вот этот расчет, что «не взыщет», уже содержит в себе что–то. Что? Не знаю. «Я его ругаю на все корки, а он все–таки не взыщет». Конечно. Чист Амфитеатров? Не чист? Не знаю. О, конечно, не вор! Кто говорит. Но какая–то «культурная форма», с «моноклем», — не иметь «в кармане» и все–таки сытно позавтракать в хорошем ресторане с прияте{стр. 383}лями. «На то и друзья, чтобы умный человек был сыт». Вот это «около хороших друзей быть сытым», — с кляузничеством о друзьях на другой день после завтрака, — и есть то, что называется «европейской цивилизацией».
— Она уже не христианская. И хорошо, — говорит Амфитеатров, закладывая руки в карманы.
— Она политико–экономическая и социалистическая, — говорит он же, посматривая на столы с закусками.
— Я покушаю, а вы заплатите.
Это и есть а социологии. — И наливает рюмку абсента и опрокидывает за галстух.
Талантливый человек.
Вообще талантом на Руси быть хорошо. Аладьин, например, по 20 за строку присылал статьи в нашу газету, анонимно и тайно, — будучи членом Думы и отнюдь произнося там речи, не в «духе нашей газеты». И наконец во время процесса Бейлиса я получил 2 письма от московской купчихи г–жи NN о кротком моем друге, который, вперя глаза в небесные и социологические темы, оплакивал моральное падение России в этом процессе.
(вставить боргезом 2 письма о Мережковском, заменив фамилию его звездочками) <письма в рукописи отсутствуют>.
Так–то, господа. Не копали бы вы навоза: а то от самих запахло.
1.VI.1914
С первого же взгляда видно, что пол мужчины и пол женщины организованы совершенно разно. Я еще не могу сказать — «противоположно», но что — «разно», это очевидно с первого раза. Между тем теперь и у нас закон брака «один для обоих полов» и «стрижет одних и других под одну гребенку». Рассмотрим.
Я пришел к этому, сейчас гуляя в саду и размышляя, как родители все без исключения заботятся выдать дочерей замуж. Это от времен Лавана, заботившегося о судьбе некрасивой Лии, до «кинематографа с тещами», великолепно описанного Чуковским. «Известно, что такое тещи». И только Розанов смотрит на них с глубокой–глубокой любовью, глубокою–глубокою нежностью (личный опыт: у меня было две тещи — прекраснейшие пожилые женщины, и по высокому уму и благородному сердцу).
Оставим «себя» и перейдем к делу. Монархи так же заботятся о судьбе дочерей, как обыкновенные смертные. Что это?..
Вытекает это из глубокой закономерности и планомерности женской половой жизни, которой ничего соответствующего у мужчин нет. «Первый же шаг половой жизни» у девушки, переход из девушки в женщину уже включает в себя «всю мысль о ее будущем»: очень долгом, а вообще даже и до гроба. Отсюда ужасный трепет девушки стать женщиной: «моя судьба», «моя судьба». И как «дурной судьбы» страшишься, хорошей ищешь: то девушка полна смятения, «куда ступить первый шаг». Отсюда забота родителей о дочери, — вполне отсутствующая о сыне. Когда теряет сын «девство», родители обычно даже не знают и не {стр. 384} заботятся об этом. Не станем морализировать, что это неправильно и худо (и я так думаю), но будем просто глядеть на факт и согласимся, что он из чего–то вытек.
«Вытек» он из великой всемирной эмпирии (опыт, наблюдения), что, потеряв «девство», мальчик или юноша ничего не потерял и пока ничего в себе и судьбе своей не испортил, кроме… «пушка на подбородке». — «Да, лучше бы подождать знать, но если и узнал — что за беда». Дело в «знании», а качеств «судьбы» не коснемся. У девушки же началась «судьба», и родители трепещут.
Естественно. А что естественно, то и универсально.
«С первого же раза» — приняв в себя мужское семя — девушка приняла в себя чужую душу, чужую мысль, — судьбу третьего (младенца). Она теперь «полна» чего–то, что до известной степени перевешивает значительностью ее самое.
1. VI.1914
А все–таки я моим современникам наговорю в лицо довольно «милые вещи».
Гутенберг, м. б., и «не хорошо» изобрел. Но для меня он очень «хорошо» изобрел.
Этим людишкам безбожным, которые воображают, что они «поднимают Пелион на Оссу», что они «гиганты, мечущие камни на Олимп», что они суть «Прометей, восставший на преступника–бога и несущий огонь людям», — этим господам, кушающим свой завтрак с салфеткой, подвязанной под горлом, я скажу все, что следует. Я скажу им, я скажу им. Они услышат, услышат.
2. VI.1914
Да. Пусть не одни лабазники-купцы слышат «правду-матку»... Эти «аршинники»... И не одни «дворяне-скорпионы», «сосущие кровь из народа»... Не одни «чиновники-кувшинное рыло»... Ну и не «он-сам», о котором столько анекдотов...
«Отечество совсем спасено 14-м декабря». И если бы приняли во внимание «мнения нашего Каблушкина» — Россия заблагоденствовала бы. «Тоже взгляды Оль д’Ора». Наконец, если «никто», то спасет Россию Скиталец. Талантом переполнена Россия. Талантом и горением за правду. «Раскройте тюрьмы и освободите правдолюбцев» — и в России настанет день. «Дайте нам зарезать его-самого», и яблони начнут приносить яблоки по 12-ти раз в год (Апокалипсис). Вообще мы совершенно накануне окончательного спасения, и вот только не «позван» Каблушкин.
Каблушкин и Зинаида Гиппиус. И тоже Оль д’Ор.
Вообще я не знаю, почему столько скептицизма, отчаяния в людях. Почему вешаются, стреляются. «Все идет великолепно». Если так легко и удачно застрелили Столыпина, то «можно и далее».
Все готово. Почти все готово. Пламень добродетели. Героев — как в былые времена писарей. Бла-го-ро-дства... — о, Господи; да если {стр. 385} каждый почти Прометей: то какие же разговоры? Напряжение, всеобщее напряжение, и, конечно, «плотина не выдержит», и с завтрашнего дня «Русский Авраам будет принимать под дубом Мамврийским» трех странников, т. е. Бога и двух ангелов или в их образе «Мережковского, Зинаиду Гиппиус и Философова». Секретарем будет, конечно, Каблуков.
Отлично. Совсем хорошо. Я вижу, что всемирная история благополучно заканчивается. «Не с чего, так с бубен».
3.VI.1914
…От Вавилона и до сего дня — одна линия. Одна связь. Одна веревочка неразвязанная.
На реках Вавилонских
Там мы сидели и плакали,
Вспоминая о Сионе.
Неужели, неужели в «школе министерства Просвещения» об этом знают? Там это — фраза. А в церкви дело: Священная Песнь, «в которой нельзя переставить слова и петь не с благоговением».
Дело. Жизнь. О, это уже «не школьный урок», который учится и завтра забывается.
«Скучно! Надоело».
— Поставили «2» — за «на реках Вавилонских».
Фу! Фи!
Что же еще? Моисей тонул в корзине, и дочь Фараона его вытащила. Это уже не «Аида» с орущим баритоном, — занятие праздности наших дней. «Слушай! Вникай! И волнуйся».
Да. Оперетки пошли. У, проклятые.
Все слопало «брюхо современного человека». «От обезьяны произошел». Нет, от комара.
Вылез из нечистот скверного места и воняет. «Посторонитесь, с него капает».
Вот он. Прометей новый. Низвергающий огонь с небеси. Т. е. закуривающий папироску от спичечницы с электричеством.
«Автоматично действует».
Вот он мчится в автомобиле и задавливает 5–летнего ребенка на глазах отца и сошедшей с ума матери (сегодня известия). И когда полицейский остановил, 100 газет наутро разревелись:
— Полиция вмешалась. Никакой гражданской жизни нет.
И уже Керенский вносит запрос в Думу: о злоупотреблениях администрации.
У, уроды. У, животные…
………………………………………
………………………………………
Что же еще:
Рим. Roma aeterna [56]. «Православие борется с католичеством», и опять около плеча чувствуешь мир, вселенную. Где «церковь» — там в каждой {стр. 386} точке чувствуешь вселенское давление, жесткое, ласковое, враждебное, все равно. И говоришь в себе: «Я человек, а не вошь».
А в банке — я вошь.
А на сходке — я вошь.
А в забастовке и в университете — вошь и вошь.
«Борьба вшей с вшами». Цивилизация.
Еще что опять: Лютер и волны его. Сейчас за спиной его — рыцари и царства. Ульрих фон–Гутен. Меланхтон и Кальвин.
Это уже не «Война за испанское наследство» и не «походы Наполеона», столь ужасные по бессмыслице. Да: придут к вам не Наполеон, а 10 Наполеонов, если вы отречетесь от церкви, — и поведут вас на бойни. Придут мошенники Лассали и скажут: «Деритесь, пока не истребите буржуа».
И будете драться, жалкие рабы — блюдолизы.
Потому что вы всегда блюдолизы, лижущие мудрость с тарелки Маркса. Как будто какая–нибудь курсистка откажется вычистить сапоги «самому Марксу». За счастье почтет и в мемуарах запишет.
Свобода. Счастье. Величие. — Только в церкви.
3.VI.1914
…и вот, серьезно согнувшись и как бы совершая «что–то государственное», Керенский выносит ночную вазу в спальни близкого ему человека. И фанатично ищет, фиксировав глаз на пункте, куда должен вылить ее содержимое. Что в душе его, о чем он думает? У него нет более сложного содержания, чем «вот ваза» и «я должен из нее вылить». И он серьезен и трагичен. Он никогда не может догадаться, что это «только ваза» и что «вылить» ничего особенного не представляет собою: но относится к этому как губернатор к губернаторству или пастор к воскресной проповеди.
Это впечатление легло на меня неизгладимо в рел. фил. обществе (дело Бейлиса). Он все наклонялся и рассекал воздух рукой. Говорил в «до» (одну ноту). И мысль: «человек» и «ночная ваза», «супруг несет ночную вазу» — связалось у меня.
И когда он говорил «в до»: «Европа нам не позволит» или «мы не захотим», я шептал про себя:
«Не пролей! не пролей!»
3.VI.1914
…да ведь и она была недалека.
Но в ней все скрашивалось, затенялось и замазывалось великой гармонией доброты, личности, наивной и счастливой биографии… Она шла «навстречу молодежи», именно как молодости прежде всего, очень тускло разбираясь в ее идеях, не подчеркивая их в уме своем, «прощая» {стр. 387} резкости и думая, что это «так», а не принцип. Она благоговела к Александру II, считая его «святым», хотя, мож. быть, не с церковной точки зрения, а с точки зрения французской революции, истории которой, впрочем, не знала.
Она вообще ничего определенно не знала, и в том была ее прелесть. Она была вполне прелестна и вся прелестна.
Что же вышло с сыном? Пока он был около Дягилева (кузены), он был «сам» и «на своем месте». Рожденный «в праздности и лени», и всегда,
Как денди лондонский одет,
он, естественно, стал эстетом, почитал Оскар–Уайльда и готов был носить «большой подсолнечник»… Мережковский, в памятном свидании с Дягилевым (Перцов, Дягилев, Философов, Мережковский с З. и я), где он назвал грубо Дягилева «тумбой, ничего не понимающей», на что Дягилев отвечал умно и спокойно, — потребовал, чтобы он шел на «религиозный и пророческий путь»… Дягилев, не шарлатан и не глупец, отвечал, что «не пойдет», потому что «не пророк»… Философов заколебался. Он очень любил Дягилева, был «верен» ему. И отстал (рассорился) с Мер.
Мережковские сделали величайшие усилия и неотступно делали их года три, чтобы привлечь Фил–ва на свою сторону. Тут и «Зинины чары», мне всегда остававшиеся непонятными. И победили. Философов перешел на их квартиру, — прямо переселился в их квартиру, порвав с Дягилевым.
Но уторопляем историю. Поездка в Париж, «где мы, В. В., видели таких женщин, таких женщин, что у вас бы голова закружилась»… «Еврейки?» — «Конечно. Да, еврейки». Но суть в Ропшине–Савенкове, на первой странице «Коня бледного» коего есть прямо тексты Мережковского из Апокалипсиса… Напр., все место «об утренней звезде». Самое заглавие романа — «Конь бледный» — дано, конечно, Мережковским. Это ведь имя «одного из всадников» Апокалипсиса. Вообще нам все это было еще знакомо в доме Мурузи (квартира Мережк–го). Текст же и преступление, конечно, писал Савенков. «Писали втроем», по французскому способу.
Ну, ладно. Потом вернулись. И решились преобразовать Рел. фил. об–во. «Будем смешивать революцию и Апокалипсис».
Тут — и Философов. Но что было делать ему, когда у него не было ни Апокалипсиса, ни революции. Слова и мысли — все Мережковского, одного Мережковского. З–нка придавала ум и остроту. «Бабье — колдовское начало». Она вообще колдунья, об этом и Тернавцев говорил. Но при чем тут Философов?
Горестное и глупое положение. Писатель без слов, без мыслей, без чего–либо «своего». Все — Мережковского и «Зины». Ему оставалось вдохновиться парами мамы: но едва облетела ее грация, ее врожденное и старое дворянство (она — урожденная Дягилева), как выступил глупый и злой пень 60–х годов. Положение Фил–ва глупое и странное, и я не понимаю, как Мер. и Зина, глубоко и искренне любя его, не пожалеют его и не обдумают его положения. Сотрудник одного кабац{стр. 388}кого издания и другой жидовской газеты, что такое этот «сын мамы»? Мама — прелестна, мама запомнится в русской истории, где она сыграла скорее умеряющую и благородную роль. Его настоящее место было именно около Дягилева, и до могилы — около Дягилева. Уже в пору своей «революции», я помню, как сказал он в Эрмитаже, на выставке картин Вел. Княг. Марьи Николаевны: она была выставлена в аванзале, и он с большим мастерством объяснял мне выразительный портрет владелицы (тогда уже умершей) галереи. Потом сказал с легкой прелестной улыбкой:
— Нет, пойду–ка я в старый Эрмитаж!
И повернул в залы его (из аванзалы, около лестницы, вокруг ее). Как это было сказано!!! Прелестно. Философов вообще мог быть прелестен, и я часто видал таким: спокойным, изящным и слегка добрым…
Он погубил себя. Погубил, погубил — чувствую. Нежели этого не чувствуют Мер. и З.?
Они вообще немножко неумны. «Умна» только злая З., бесовским и дьявольским умом, неподвижным, окаменелым, несколько гоголевским, без изобретения и движения. З. вообще «неподвижна», и, что такое ее революция — я совершенно не понимаю. Курит папиросы, надушенные духами (сильнейше надушенные, до тошноты). Но она вне «дьявольского узелка» тоже неумна. Гораздо умнее ее 2 сестры, Татьяна и Наталья, прелестные, талантливые и трудолюбивые девушки (живописица и скульпторша). Но по «колдовской неподвижности» З. лишена, в сущности, идей, которые для «их всех» (целый бедлам) поставляет один Димитрий Сергеевич. В нем есть вечное движение идей, perpetuum mobile, на 3/4 заимствованных, но в 1/4 своих. Но при подвижности идей, при богатом идейном мире он «неумен» черт знает почему, и с этим ничего не поделаешь. Нет ума. Нет здравого смысла. Нет «великорусского начала», от Кремля и его каменных стен. Нет чего–либо прочного, спокойного. Именно от не–ума он впадает в великие пошлости; только от не–ума — он совершает определенные низости (фельетон о Суворине и Чехове). Тут какой–то фатум. Не видит под ногами. Не видит вокруг себя ничего.
Не знает, что он живет в России и по крайней мере считается русским.
От них всех трех я видел чрезвычайно много доброго, ласкового, приветливого. Привет всегда дорог и никогда не забывается. И «после всего» я все–таки люблю их и не хочу им никакого зла. Обдумали бы они себя. Настоящее дело Мережковского — написать «Историю цивилизации Европы», которая вышла бы неизмеримо выше и Бокля и Дрэпера. Но неумный человек никогда не поймет своей темы.
Господь с ними. Да будут имена их все–таки благословенны.
3. VI.1914
...Можно ли, чтобы Художник принял свою картину за икону?..
Рафаэль. Все кончил. И в ночи прокрался к мадонне, «рукотворному созданию», — и склонил колена как перед Вечной Красотой...
Вот история обрезания. Его происхождение и тайный нерв.
{стр. 389}
3.VI.1914
Оставьте, — духовенство браните, церковь не смейте трогать. Духовенство слабо, как «все», и, м. б., по величию своей задачи и своего предмета — даже хуже «нас»… Ибо имеет перед собою такие слова и такие научения.
Но церковь: ведь она «мешок со всем ценным», п. ч. без этого мешка решительно человечеству осталось бы только утонуть. Существенное и осязаемое осталось бы — одна полиция; «мэр с шарфом, разрешающий гражданский брак».
Вот.
Да купец.
Да меняльная контора.
И железнодорожный буфет с выпивкой.
Ну, и мчаться по железной дороге…
«Публика» осталась бы, «человека» нет.
«Человека» и охраняет, и сохраняет, и оберегает только церковь. Она одна несет и кричит миру: «человек». Не Елизавета же Кускова несет его со своими курсистками.
«Человек»… это — тот, который изошел от Адама: этому учит Церковь.
Который — не обезьяна: этому учит церковь.
«Не крадь!»
«Не убивай!»
Все это слова церкви, ибо «не убивай» — может приказать государство, а освятить этого оно не может. Неоткуда взять силу.
Может внушить страх, а умиления не может дать.
А лишь «умилением человек спасется». Умилением, а не вашими забастовками.
Боже, пошли святого человека. Боже, пошли святого человека. Боже, пошли святого человека.
Без него мир зачервится. Без него он останется с Философовым.
Церковь…
И с ней пыль веков… Золотая пыль, священная пыль.
Только «в церкви» — «связываются народы». Только в ней — «Единое». «Все вместе». Священная церковь. Священная церковь. Священная церковь.
5.VI.1914
Фонтан, бьющий с двухаршинной глубины.
Неустанно работает машина и собирает воды со всего океана людского. И современная жизнь, и древняя история, и апостолы, и революционеры. Евангелие и Прудон. Всего есть. Только нет стихотворений, странно.
Но машина, искусно и превосходно сделанная, не имеет книзу глубоко идущего насоса и черпает всемирные воды неизменно с двухаршинной глубины.
(Герцен)
{стр. 390}
5. VI.1914
Губы сближаются с губами. Очень просто. Чего же тут кричать на всю улицу.
5.VI.1914
…между многими мотивами, почему я пишу «Уед.» (и последующее), есть этот:
Великое спасибо миру.
Нет — личнее, ближе и горячее: не оставить нерассказанным, невыраженным, не «поцелованным» сверх внутреннего тайного поцелуя и явно то, самое прекрасное, самое милое, на чем я рос и воспитался, что мне в жизни помогало, что меня в жизни благословляло. Мне было бы страшно умереть, я не счел бы себя благородным, если бы все это осталось глухо, где–то в тени. О, я хорошо знаю, слишком хорошо, что «затененные существования» суть самые счастливые, и благородные, и чистые; но «все–таки»… Может быть, наша внешняя жизнь, каковою невольно не может не быть жизнь всякого писателя, согреется и надушится благородными «лесными маргаритками», если мы не будем так очень отделяться от частной жизни… Что все, обыкновенно, так наглухо заперто от книги…
Я решил немного улучшить книгу, вообще книгу, приотворив щелку двери. Мне все–таки страшно жалко книг; вообще книг; хотя я с ними и враждую. Но эта вражда поистине «сквозь кровь и слезы».
И книгу я решил переложить «маргаритками».
Этого было бы невозможно сделать, если бы это резко запечатлелось дома; взволновало; смутило. Но этого нет — и как–то неодолимым тактом я почувствовал, что и не будет. Это и создало решимость; «дало позволение».
Для главного лица, со времени удара, — уже все вообще отошло вдаль, в туман. Звуки и мысли и «сведения» доходили через пузырьки лекарств.
И собственный труд жизни, труд каждого дня и часа, таков, что вообще «не до того». И нет ни удовольствия, ни огорчения, вообще ничего.
«Был бы ты здоров». «Вернулись ли дети вовремя из школы?» «Как проживем этот месяц?» И, выбивая из колеи даже это насущное, главный вопрос: «Обойдется ли без нового заболевания».
Дети… разбежались по школам. «Так много уроков, что ни до чего». — «Папа пишет? Папа ничего худого не напишет». — «И вовсе не так, у меня подруга — не Гузарчик, а такая–то». И… «я с ней больше не дружу, пожалуйста, не пиши».
У них и у мамы — как и у меня, есть чудный дар отдаления от литературы. Они живут тоже «за занавеской», в себе. И литература внешняя стала возможной.
{стр. 391}
5.VI.1914
…при всем отвращении к Г. Думе, нельзя не заметить, что этот «европейский форменный сапог» на русской ноге приносит некоторую пользу…
И притом явную и огромную, какой нельзя было до нее ничем добиться.
Читаю сегодня речи, ряд речей о Западном и Юго–Западном крае; о Польше и губерниях, смежных с Польшей.
До Г. Думы все было в мыслях слюнявого и распущенного русского человека, «естественно иностранца» со времен Фон–Визина и до Герцена и до времен моего гимназичества и студенчества, — все эти земли, «конечно, по закону принадлежали полякам, а мы явились туда варварами и разорителями». Я встречал русских людей самых милых, самых прекрасных, ничуть не глупых, — а умных и образованных, которые иначе не могли думать.
«Мы — варвары. И кроме русских — все просвещены».
Это мысль еще Белинского… Традиционно она развита всею литературою, а «не по литературе» у нас никто не может думать. «Тоже и Кондурушкин».
И вот я читаю сегодня речи, и не одну, а одну за другою, третью, четвертую, — полные государственного смысла и народной крепости. Читаю «по печатному», не «из–под полы», как запретную прокламацию, как бывало я читывал «Моск. Вед.» в университете.
Это — новое явление.
Люди стиля «Вестника Европы» и «Отеч. Записок» впервые увидели перед собою и увидели себя вынужденными умственно и говором считаться с людьми совсем иного закала, которые не отдадут им «оружия даром» и не опустят глаз перед их смехом… Вековым смехом. Выявился русский человек (увы, не пишущий в журналах и газетах, — и действительно не умеющий писать)… Тот русский, о котором думали, что его просто «нет»; что после Гоголя и Щедрина он выветрился, рассолился, полинял или уж, во всяком случае, неузнаваемо переоделся. «Извинился»… и вдруг он заговорил спокойно твердо и не собираясь обращаться в бегство.
До Думы, где, к счастью, не «пишут», а говорят, — его не было вовсе видно. Везде неслись и звенели одни газетные и журнальные речи. Человек «пера», человек «литературного стиля» вследствие простого действия печатных машин, — заставил забыть, что есть еще некоторые непечатающиеся люди, которые, может быть, тоже что–то думают и чувствуют…
Ругали и предостерегали, что парламент есть «говорильня», забывая, что уже гораздо раньше его возникла и страшно окрепла всемогущая «печатная машинка», что Пропер, еврей с золотником ума, говорил 100 000 голосов, и говорил ежедневно. Только одна Дума, и именно оттого, что она устно говорит, а не «пишет», получила могущество уравновесить это «многописание» и «всёписание». И как только открылась, мож. быть, и отвратительная труба, но другая труба, — мы увидели иною и русскую душу, русский ум.
{стр. 392}
Нельзя было ожидать.
Слава Богу.
5. VI.1914
Инстинкт книги есть только у немногих людей. Я помню, Мих. Петр. Соловьев, уже около 50–ти лет, непрерывно и много читал. Читал горячо и с интересом. (Его выражение о Щедрине мне — замечательно и, пожалуй, исторично: «Бывало, появится новая книжка «Отеч. Зап.» с новой статьей о гг. ташкентцах или подобном — и, глядишь, целого угла действительности нет», т. е. он разрушил.) Рачинский (С. А.) мне показывал карманную записную книжку Победоносцева, где были сделаны выписки — небольшие, строк по 6—10—15, из тогдашнего любимого философа; фамилья что–то похожа на Бьергсона. Кажется, у него сочин. «Сезам и лилии». Порядочно, но не с таким уже пылом, читал Влад. Соловьев. Л. Н. Толстой читал до самого конца жизни и очень много и горячо. Но, вообще говоря, этот инстинкт очень редок, и мне встречались люди с университетским образованием, которые, кроме газет, ничего и никогда не читали — и незаметно было, чтобы когда–нибудь читали. Чтение, и сила, и напряженность его есть особый талант — талант умственного поедания, талант душевного аппетита, «охотка к еде книг». Собственно, только эти люди и составляют «образованный класс страны», около которого именуются «образованными» другие, кончившие университет совершенно напрасно. Те, другие, — балласт образованного класса, сор общества. Им, собственно, не следовало бы вовсе учиться, кроме элементов, самое большее — гимназии. Вообще «образованный класс» страшно нуждается в очищении себя, в избавлении от «сора», в «отборе лучших» (Дарвин). В теперешней засоренности он — что засоренный хлеб: от него только у страны живот болит.
6. VI.1914
Нужно не просвещение, а просвящение.
Не книга и грамота, а святой человек, святое ремесло, честная торговля, «крестящийся на угол» (икона) чиновник.
Трудолюбивый отец и заботливая мать.
Вот что нужно. А без книг можно вовсе обойтись. Строганов без них нажил богатство, Петр, «по складам разбирая», устроил Сенат и Синод, корабли; и учили в лесах Сергий Радонежский, Серафим Саровский и Амвросий Оптинский.
6.VI.1914
Когда меня «тянут за нос», то я хотя подчиняюсь, но всегда чувствую, замечаю и потом отмщаю.
Вот отчего мое особенное ненавидение левых и отчасти евреев. Меня «тянули за нос». Консерваторы же какие–то чудаки. Только гуляют, и им нечего есть. При богатстве занимаются пищеварением. В «Рус. Вестн.», «Моск. Вед.», «Русск. Обозрении», «Русск. Труде», — на меня никакого {стр. 393} особенного внимания не обращали, никакой особенной цены не придавали, никакой важности моим статьям не придавали. «Вы хорошо пишете», «эта статья удачна». Делового же значения не придавали. Всю полемику с Соловьевым и Толстым пропустили с неудовольствием. «Нехорошо написано». И я пел, как соловей.
В «левых» же всегда инквизиторствовали и подбирались к носу. «Как бы нам тебя повести». И я как добрый и мягкий человек вдевал нос в руку. И… вели, — немного, недолго. Часть радикальных идей, конечно, справедлива, — и написанное не было неискренним. Но это отвратительное, что «у меня за спиной ждут», мучило мою душу. И я отмщал потом этим тайным подстерегам.
В своей поэзии и в своем воображении я единственно что любил — свободу.
6.VI.1914
Одна из в высшей степени опасных и трудноисцелимых сторон русского просвещения заключается в следующем:
Оно болезненно, гнило, криво. Но только оно есть; по крайней мере только такое талантливо, ярко, горячо. «Цветков не хочет писать», а «Розанов исписался». Страхов был «неудачник». Григорьев спился. Киреевский писал только «письма к друзьям». Ярки — вот Некрасов, Гоголь. «Современник». Ярок Щедрин и его «Отечеств. Записки». Михайловский. Тут что ни человек, то «квадратная верста» бумаги, прекрасно исписанной, литературы настоящей.
Выходит та странная вещь, что все просвещение, идейное, психологическое, по моему определению — нежное и рассыпчатое, eo ipso [57], по прочитанным книгам, прочитанным и вдохновляющим — криво.
Что же касается «настоящего русского человека», в котором спасение: то он — груб, неразвит, неотесан и просто неинтересен.
«Он даст тебе по морде». Прекрасно. Целую руку за патриотизм. Но как же я все–таки с ним стану разговаривать.
Ужас в том, что даже после «по морде» (основательной и патриотической) мне с ним разговаривать не о чем.
Вот о чем должен быть вопль и вот где самая острая стрела в истории русского просвещения.
От этого я так болезненно следил за продажею Киреевского, Одоевского, «Пути» Морозовой — так усиливался все время о Страхове, несколько раз упрашивал Мин. просвещения давать «в награду ученикам» классический труд Барсукова «Жизнь и труды Погодина». Собственно, несколько книжек таких есть, слабый росток сюда дан. Но еле–еле теплящийся, как огонек деревенской лучины сравнительно с электричеством. «Тысяча лампочек в загороднем саду» (шато–кабак) и деревенская изба с лучиной.
Кто же «летит» на лучину? Все летят на электричество.
Грустно и отвратительно, что сюда, в шато–кабак с электричеством, летит и Мин. просвещения, и тащится Академия наук. Страшно, что {стр. 394} нельзя провести демаркационной линии между Кассо и Винавером. В сущности — «все Винавер», вся Россия… Безликое, бездуховное, шаблонное, казенное, официальное, мертвое просвещение.
Просвещение с «merci». Страшно, что и Катков над ним трудился, и Д. А. Толстой дальше его не пошел.
«Кому же нужна ваша деревня и кого вы удивите вашей лучиной».
Совершенно «в лад» с этим думали не один Михайловский, но и Д. А. Толстой. Между Толстым и Михайловским никакой нет разницы. «Демократическая официальность» и «министерская официальность» равно гнилы, мертвы, формальны, антивоспитательны. Т. е. криво–воспитательны.
И плачешь. Бьет тебя патриот по морде. С удовольствием принимаешь. И бессильно поднимаешь глаза.
— Да ты заговори по–человечески.
Он на это:
— Рады стараться, Ваше Высокородие.
Ну что тут учиться. Чему выучатся ученики.
И ученики идут к бомбам или в охранку.
Несчастная Россия.
6.VI.1914
— Папа. Ты бы лучше вместо своего Шарлока Холмса прочитал «Айвенго».
— Интересно?
— Ужасно интересно.
Желая узнать, насколько же интересно и стоит ли читать (книгу вижу у Надюшки на столе), спрашиваю:
— Интереснее «Крошки Доррит»?
— Папа, ну о чем ты спрашиваешь. Разве можно сравнивать, — там рыцарские времена, а в «Крошке Доррит» теперешний английский быт.
Так и сказала «быт», а не «жизнь».
Я до того был поражен, что воскликнул:
— Ты, мой Пучок, всегда прелестна и благоразумна. Иди я поцелую тебя.
Она с смеющимися губками и куда–то убежавшим взглядом протянула ко мне личико — и сзади схватила рукой ягодку с моей тарелки (чай).
— Пучок! — совсем я рассмеялся: твоя «литература с ягодкой» еще лучше, чем с Диккенсом. Неужели ты думаешь, я не дал бы тебе ягоды: возьми даже 3, но не больше 5–ти.
7.VI.1914
Ранее Толстого и Достоевского глубины в русской литературе не появляется.
Может быть, это только темы пусты (они явно пусты); может быть, необитаемы только главные комнаты, залы, гостиная, кабинеты? Но есть «кое–чего по закоулочкам»?
{стр. 395}
Это действительно. Это скрыло на 100 лет от читателей, что собственно «дом русской литературы пуст». «Закоулочки» в русской литературе, как нигде, — и у русских писателей был всегда изумительный нюх к кухне, прихожей, дворницкой, чулану, погребу и коридорчику с анекдотами. Мышиное чутье есть главное качество русских писателей.
7.VI.1914
Терпко, сильно, как «натирая душу чесноком», мы переживаем анекдот.
Весь прилив крови и весь прилив мозга к анекдоту…
И стоим, задумываемся над анекдотом. Ковыряем в носу. «Как, отчего случилось». «Кто попал в анекдот».
— «Степан?» — «Нет, Сидор».
Всею улицею. И нет на улице жизни, кроме анекдотической. И нет в России ничего, кроме анекдота.
(садясь за занятия)
Тут и политика, и литература, и даже «История русской церкви».
7.VI.1914
Совокупляются и пищеваряют.
Мне кажется, даже государственная служба около этого — только прилагательное.
Прилагательное около существительного.
Ну и кисточкой (художества). Иногда споем. Но после пищеварения.
Посмотрите, «привились ли у нас науки». «Горячо» только Чернышевский читал Шлоссера. Л. Андреев в «К звездам» вывел астронома: между тем он сам явно едва ли хоть в сильный бинокль посмотрел на звездное небо. И, конечно, никогда не был в Пулковской обсерватории. «Куда же я потащусь до Царского Села, да еще надо 6 верст на лошадях». «Далеко».
Менделеев. Да, конечно. Но и то подозрительно, что он раз 6 ездил в Оксфорд принимать степень доктора или благодарить за степень доктора. Слишком много суеты. Что–то не то.
Буслаев. Да. Но и он «принял школу Гримма» (метод), а не то чтобы сам был Гриммом и дал Германии Буслаева. Везде мы идем вторым номером или вторым ходом.
И потому, в сущности, что науки у нас есть что–то глубоко искусственное и в чем пока нет горячей потребности. В сущности, «Чернышевский» и «Шлоссер» совершенно удовлетворяют всему «знать бы, когда были крестовые походы» да «не смешать трех Карлов: великого, пятого и ХII–го». Для чего нам история? Нет, скажите, для чего нам историю знать.
………………………………………
………………………………………
В последнем анализе и небесно: для чего Анахарсису знать историю?
Нет, господа, это совершенно серьезно — мы еще «живем на островах блаженных», и нам надо совокупляться или пищеварять.
{стр. 396}
Такого труда, дьявольского труда, как реформация, — в России нельзя себе представить. И такого «долгого сосредоточения на одной мысли», какое произвело «L’inferno» [58] Данте, — тоже нельзя представить.
— Позвольте. Когда же мы будем переваривать пищу?
И русские отступили перед реформацией и «L’inferno».
Не то чтобы слишком гениально. Но слишком долго. «Этак и в вист нельзя присесть».
Нет, я убедительно говорю, что мы Анахарсисы и что это удивительное явление, не удавшееся никаким «Карлам» и «Людовикам», произвело «благодетельное правительство», которое, в сущности, всегда было «тишайшее» и не хотело беспокоиться и не хотело, чтобы его беспокоили. И для этого избегало войн (кроме эпизодов), а внутри все запрещало. Самая мудрая политика. Нет, вы мне докажите, почему это не мудрая политика.
— Посиди, Иван Иванович, ведь реформацию не выдумаешь.
— «Россиада» — хорошо. «L’inferno»… Что…о–о-о.
И Иван Иванович, и Херасков садились на стулья и писали оды. Отлично. Позвольте спросить, почему это не отлично. Пришел Наполеон — дали отпор. Потому что верили в себя.
Почему же это не отлично, позвольте вас спросить.
Русское правительство разрешало и разрешило самую трудную и мучительную проблему: как успокоить человека. Как свести страдания его до minim’yмa: подобных смерти — столь же стихийных и неизбежных страданий. Да, умираем. Да, болеем. Выбьет градом хлеб или озимые побьет мороз — да, голодаем. Но и то есть «запасные амбары»: правда, недостаточно, — но уж это такая мелкая подробность, которую, конечно, легко поправить.
Но в общем «план Российской Державы» совершенно верен: тишина и размножение. Скажите, пожалуйста, чем иным занимаются, на Блаженных Островах и что иное задумывал Томас Мор для своей «Утопии». Боже мой: да явно, что в «тишине и размножении» не только царства состоят, но и религии. Разве из заповедей только что сотворенному человеку Бог дал что–нибудь больше, чем размножение. «Оплодотворяйтесь, множьтесь, наполняйте землю». — Одна. Та же самая одна, какая есть в Русском царстве.
Это было бы неудачно, если бы не было так чистосердечно. Но мы совершенно чистосердечно отвергли нужду реформаций и революций, предпочтя им вожделенную тишину. Мы как–то «нутром» поняли, без размышлений, что самые реформации и революции направляются к тишине же; имеют это далекое своей целью, далекой своей заботой. «Утишить беспокойство». Т. е. — найти «покой». Лютер беспокоился. Кальвин беспокоился. Правительство русское, приказав у себя молчать, — зыкнуло на Запад:
— Мы не беспокоимся.
И погодя:
— Что же: и не беспокоясь — начинать нам реформацию?
Полный ответ и Лютеру и Кальвину: «Конечно — нет».
Тоже революция. «Голодны». Почему же они не запасали хлебных амбаров? Физически революция, конечно, произошла от голода, и Марат с Робеспьером среди сытых немного бы наговорили. У нас отвели бы их в полицию. И никто бы не заступился, п. ч. у нас построены хлебные амбары, и в голодуху правительство кормит народ.
Конечно, амбаров надо больше, но с этим явно справятся, ибо это явно — частность и мелочь. А по части принципов у нас все удовлетворено: «размножайтесь».
Позвольте, позвольте: куда же мы сплываем с о–ва блаженных? Потонем. В муть кувыркнемся. Нельзя же начинать «реформации» и «революции» для эффекта. «Чтобы прославиться». Такая авантюра явно глупее, и позорнее, и безнравственнее Венгерской кампании, Итальянского похода Суворова и прусской войны Елизаветы Петровны.
Но что могли (и, конечно, имели право, ибо мы их любим и ради их готовы умирать), — что могли себе разрешить роскошествующие Цари и Царицы наши, Елизавета, Павел и Николай, то, конечно, «не по карману» скромному и тихому «верноподданному».
Нет, — скромному и милому.
Да.
Кто смеет сказать: НЕТ? Сказать и доказать?
Докажите, докажите, господа, — а я послушаю.
7.VI.1914
Теперь, если мы обратимся к замечательной без–темности русской литературы, ее разительно скудному содержанию, а также и к замечательному «чекану» ее, — то и объяснится то и другое. «На островах блаженных пишут хорошо», потому что ничто не мешает. «На о–ве блаженных» написана и Библия, которая ведь тоже написана «хорошо» (в раю или где–то около; первые ее книги). Но чтобы произвести великое «L’inferno», надо пережить скрежет зубовный. Мы его не переживали. Россию не раздирали гвельфы и гибелины, и не было никакой «борьбы пап с императорами». Хорошо ли это? У нас жили мирно. Позвольте, что же им нарочно ссориться?
Ведь, скажите, стоит ли «L’inferno» того, чтобы пережить… не в отдалении и мечте, не в воображении и литературно, а… действительно скрежет зубовный с пароксизмами отчаяния, до матери, съедающей своего ребенка от голода. До «башни голода» и замурованного там «графа Уголино». С нами крестная сила. Выработать «L’inferno», пройдя такие пытки или, вернее, других, исторически пропустив через такие пытки, конечно, — невозможно и бесчестно. Никто не возьмется этого «пожелать», и «L’inferno», и гибелинов. Всякий предпочтет патриарха и царя, обедающих вместе, чем проклинающих друг друга. Не так ли? Не так ли, добрый человек? Позвольте, на первых страницах Библии, именно самых важных и наставительных, мы и не видим ничего, кроме зеленых полей, зеленых лесов и стад и милостивого человека, тоже без гвельфов и гибелинов. Состояние духа до того ровное, что даже история {стр. 398} дочерей Лота с отцом не вызывает ни у дочерей, ни у отца, ни у написателя книги, никакого волнения чувств и смуты сердца. Ни — эпитимьи. Ни — покаяния. «Был факт, воспользуемся его последствиями». И обе дочери называют родившихся у них мальчиков именем, куда звуковым образом введено, т. е. названо, их дело с отцом. Никакого бежания в щель от страха. Вообще страха не было. Тоски сердца не было. И не было Мильтона, написавшего «Потерянный рай», и Данте, написавшего «Ад».
— Мы рая своего не теряли и ада не переживали, — скажут верноподданные, оглядываясь на городничего.
Чего от него хотел Гоголь? Нет, позвольте, чего он хотел? Брал взятки и высек вдову унтер–офицера. Какие пустяки, сравнительно с Уголино, которого голодом уморили в башне голода. Конечно, ради избавления от нее Уголино дал бы «четыре взятки», «12 взяток» и позволил бы себя, жену и детей сколько угодно сечь. «Брали взятки». И отлично. Значит, было чего давать. Да и Гоголь наклеветал: некоторые брали взятки, да и то мелочами, сам же записал — «борзыми щенятами». Этого в социальном укладе жизни и считать нечего, — «это борзыми–то щенками», только на «островах блаженных». «Нет зла, так хоть сочиним зло». И Гоголь сочинял. Верноподданные говорили: «Предоставляем».
И вот именно из–за того, что такие «пустяки» Гоголя до того всех возмутили, — и видно, и следует, до чего мы, в сущности, «кипим в кипении пустом». До чего у нас «не на что», по существу, рассердиться, раздражаться, гневаться. До чего, по матерьялу жизни, Россия есть безгневная страна. Коробочка не понимает, как продает мертвые души Чичиков: мы злимся. У Собакевича неуклюжая мебель: мы в ярости. Манилов слащав: и мы приходим в бешенство. Явно, что «худые» — мы, что «никуда не годные люди» — мы, «злящиеся». Вместо того чтобы благодарить Бога, что у нас ничего хуже нет, нет ни гибелинов, ни гвельфов, ни башни голода, ни рыцарских замков, откуда, из каждого, грабят и убивают крестьян, убивают, как скот, как свиней и волков, — нам бы дивиться и благодарить начальство. Мы вместо этого подняли революцию против начальства и, в сущности, от этого (от Гоголя) — убили Государя (1 марта). «Мы в отчаянии. Не можем не убить! Помилуйте, — неуклюжая мебель, съел осетра, а другой хотел построить мост улыбок (Манилов)».
Скоты. Прямо скоты. Т. е. скотское рассуждение объевшихся, засовокуплявшихся лентяев, «впавших в пороки от лени». Потоп, но действительно происшедший «от негодности слишком заевшихся людей» (объяснение Талмудом потопа).
В основе лежит совершенно необъяснимая ярость Гоголя на мелочи, которых и он не сумел ни показать, ни назвать большим злом и вообще чем–либо важным. Кто же из–за «мелочей» производит революцию? Чего хотели русские без–темные писатели?
О чем волновался Фон–Визин? «Много дураков». Во–первых, неизвестно, около потопа («до» и «после») — жили ли очень умные люди. А во–вторых: ну, как Рачинский, заводи букварь и учи крестьянских детей. «Трудно. Скучно». А, тогда не жалуйся. Ты хочешь «гибелинов» и революцию, сидя сам при дворе. Тебе бы надо «башню голода» не для Уголино, а для себя.
{стр. 399}
Желчь русских писателей, всех решительно, до Глеба Успенского включительно, есть желчь на без–темность, естественно существующую на «островах блаженных», и это, т. е. что «острова блаженных», вытекает из их же литературы, где они не смогли представить ничего ужасного, ничего страшного, ничего решительно преступного, кроме разве что «становой дерется» и у крестьянина берут безденежно лошадь, чтобы «отвезти доктора». Никаких темных, мрачных, содрогающих душу преступлений не описано на всем огромном протяжении русской литературы, заглянувшей и «натуралистически» заглянувшей, во все уголки. Наконец, — заглянувшей «сатирически». Во всей Руси не оказалось преступлений (кроме Раскольникова, т. е. студентов, преступлений не народных). Иногда вешаются «не знаю отчего» (записки). Так ведь «не знаю отчего» — не то, что «Уголино от голода». Не то, что «от измены», «отчаяния», «неизлечимой болезни». У нас даже самоубийства — «с блаженных островов». Страшно это говорить, но идея закругляется сюда. Именно эти записки — «Без причины», столь особливые и характерные для русских, говорят, что царство Манилова не кончилось и что, когда Маниловы не имеют чем заняться, — им становится до тошноты скучно.
До тошноты невинны. Вот до чего закормило «блаженством» нас начальство. Ей–ей, мне приходит на ум целовать руки исправникам. И Манилову, и Собакевичу.
— Благодарю вас. Вы не осквернили Лик человеческий никакой гадостью.
В нашей поистине исключительной истории даже Каина не было. Каина при изводе истории, при двери ее. И демона, Люцифера, «Денницы» нет: ибо «домовые» какие же суть особенные демоны. «Что–то свое, с шерсткой». С детьми балуются. Баб душат, — но не до смерти. «Демоническое начало» решительно и совершенно чуждо русской истории.
Вот его–то, по–видимому, именно и звали русские писатели, начиная от Фон–Визина, — и, чем дальше, тем настойчивее. «Приди, демон, и намути. Приди и намучь». Господи, Господи, с нами крестная сила. Ведь живых пришлось бы мучить, ведь — настоящих. У Пушкина только «о жене поговорили» — и какую он узнал муку, как весь страдал и весь исказился. А что если б любимая им жена начала «демонически» действительно играть у него перед лицом и вообще повела бы себя, как Лукреция Борджиа. Что запел, какую бы песеньку Александр Сергеевич? У всех писателей, очевидно, была мысль: «Нет, не со мной, а с другими: например, с Собакевичем». Но у того была Федулия Семеновна, которую «не растревожить». Нет, господа (писатели): уж если звать «демонов», то — на себя. Пусть вам жены изменяют. Посидите в башне голода… Те–те–те: да ведь «гибелины» — то и завелись, «интересные–то сюжеты»! Вон вас таскают в Шлиссельбург. Только зачем же вы тогда таким благим матом ревете, жалуетесь Европе и прочее.
«Гвельфы и гибелины». Они и есть. В «мрачной борьбе интеллигенции с правительством». Правительство защищает «острова блаженных», «Утопию» Томаса Мора: а вы кидаетесь на добрых большебородых благодушных мужиков, крича:
— Зарежем, если не дадите нам «Ада» Данте и «Потерянного рая» Мильтона!!! Не о чем писать! Подохли от пошлости.
{стр. 400}
Литературная нация.
Эх, господа, не шутите с огнем… Пойдет пожар, не затушите.
8.VI.1914
Я уцепился за тебя, Б., как муравей за перья орла. И ты летишь, а я вижу всю вселенную.
8.VI.1914
…О, как мне хочется, чтобы появился перед вами бледный Страх… И отольет кровь от вашего сердца, и ноги ослабеют, и вы опуститесь на землю.
«Колена нас не держат», — скажут Прометей–лакеи.
Это Аракчеев. Что такое Аракчеев, я не знаю. Но предполагаю, что в нем был бледный Страх. И вот я его хочу.
Вас забаловали, Прометей–лакеи, вас забаловали. Вот уже 60 лет, как вас только балуют. И когда вы прострелили шею Боголепову, то в обществе говорили: «Говорят, хорошо попал», а негодяя не решились все–таки повесить, а послали только в Шлиссельбург.
Вера Фигнер вспоминала. — Он приехал к нам весь жизнерадостный (Карпович). Должно быть, розовый. Мальчику было 18 лет.
Потом уж били на выбор, кого укажут евреи. «Столыпина — хорошо, Столыпина». Когда я о нем спросил одного (еврея), он меня успокоил:
«Послушайте, В. В.: Столыпин был бездарность». Другой, чуть ли не Любошь или Слонимский, сказал: «При чем тут мы: его убил провокатор, свой человек».
Да, Богров — провокатор, он же и революционер, он же и еврей. Почему еврею не быть и полицейским, и революционером, и чем угодно. В Китае они даже националисты и носят косы (читал и удивлялся). Талантливое племя.
И вот мне хочется среди всех этих обстоятельств, чтобы показался бледный Страх…
8.VI.1914
Поцелуи — тоже аномалия.
Как же не аномалия, когда «не относятся к существу дела» и «не имеют связи с прямой задачей».
«Аномалиями» и называют люди все, что «не нужно» и «не понятно для чего».
Канифоль — понятно.
Струна — понятно.
Дека верхняя и нижняя — понятно и понятно. Мир матерьяльный и измеримый. «Не наука, а Плеханов».
Но есть еще… музыка. Черт знает что такое. Вещь для Плеханова столь же ненужная, как для деторождения — поцелуи. Но поцелуи, {стр. 401} а также ι все другие аномалии, и есть музыка пола. Которую было дозволено слушать только в Элевзинских таинствах.
И Деметра улыбалась.
Баубасто с ней шутила.
«Выйдя в другую комнату, Баубасто приготовила себя и, вернувшись, — встала перед нею и взяла пальцами подол хитона……………………………
………………………………………
Богиня улыбнулась и стала кушать».
10.VI.1914
Прошел дождь. И, думая, что Вера, запертая с утра до ночи в своей комнате, угрюмая, раздраженная и грубая, что–нибудь «дурное делает» у себя, — я вышел в сад.
Был 1–й час ночи. Все давно уснули. Я встал из–за монет (античные, определяю).
Комната ее была угловая с окном «уже по ту сторону», — и надо было почти продраться меж каких–то кустов вообще и деревьев сирени. Трудно. Далеко. И задетое дерево так и окатывает тебя вторичным дождем с листов дерева.
«Но наконец я увижу, что делает Вера ночью».
И я терпел и лез, терпел и лез. А вот и полным светом освещенное ее окно.
Столик маленький, кой–какой, стоял в углу. Весь с книгами и тетрадями, довольно хаотичными. И моя Верочка, поставив локоть на стол и касаясь щекой кисти руки, сидела, устремив глаза в какую–то беспредметную даль.
Я довольно психологичен и написал «О Великом инквизиторе, — Достоевского», — так что умею различать тени лица. Ни гнев, ни порок, ни тайное злоумышление от меня не укроется. И подозрительным придирчивым глазом я взглянул на «злую Веру».
Я ее считал злой, потому что она была просто груба. К тому же не хотела наливать чаю. Я ее считал и глупой, п. ч. она была предана глупым темам гимназии.
Прокурор и отец судил свою дочь.
Тайно и мысленно.
Передо мной сидело воздушное лицо. Комната — была. Лампа — да. Но заметно было, что она отсутствовала из комнаты. И даже отсутствовала вообще из нашего дома, в котором была так жестка и неуютна.
И перелетела куда–то.
Куда — я не знал.
Милое, доброе, в высшей степени умное лицо, горело какой–то задумчивостью; в котором я ясно видел, — не было никакого червячка. Вместе с тем, как можно бы ожидать в ее годы (15—16 лет), мысли не перенеслись к «кому–то», кто завладел ее сердцем. Лицо было глубоко свободно и самостоятельно. В лице была восхищенность, но общим миром идей, как будто она кого–то страстно убеждала и убедила. {стр. 402} Спорила — и победила. Но самая победа разлилась по нему мягкостью и прощеньем, мягкостью и примирением. «Вот я шла трудной дорогой. В лохмотьях и через грязь. И все думали вы, люди (непременно вообще), что я иду через грязь, и в этих лохмотьях по любви к самой грязи и лохмотьям. И я не оправдывалась, не опровергала, потому что Вера гордая. Но я о вас же старалась и о вас же думала, — все люди (непременно «все»). Мне нужно было доказать трудную истину, которую вы все отвергали, но которая есть именно истина. И вот я пришла. Во мне нет больше сил, и я умру. Я умру, потому что я отдала из себя все силы, какие были, — и мне нечем больше жить. Я уже кашляю, и вы это знаете. Пусть. Мне ничего не нужно. А только вы будете помнить все, несчастные и злые люди, — что Вера была совсем не то, что вы о ней думали… И ты тоже, мой несчастный папочка, так глубоко ошибавшийся…
Но я уже ушла, и не с вами. Нельзя ничего поправить, и все кончилось».
Я долго стоял. Очень долго. С полчаса. Она не шевельнулась. И эта же чудная, чуть–чуть насмешливая улыбка в губах, — и вдохновенное лицо, героическое и вдохновенное. Что это было, — я не понимаю, но, очевидно, и для нее это была счастливейшая минута жизни. Ведь такие минуты вообще редки. Впрочем, о ней я не могу сказать, чтобы это было редко. Уже с 11–ти лет она точно куда–то ушла от нас. Телом с нами, душою далеко. Только именно в 11 лет мы, как–то войдя, увидели, что она намазала огромный гроб на стене у кровати, и внутри его чернилами же — точно пальцем водила:
Вера хочет умереть.
Мы все называли это «Верина чепуха» и потихоньку подсмеивались. Именно улыбки–то и смеха она и не выносила, — и потому разошлась с нами. Все «бытовое» и «домашнее» ей стало непереносимо. Она кричала и шумела на это и, хлопая дверью, — запиралась у себя в комнате.
«Вера в странствиях, — подумал я, — но — добрых. Господь с нею. У всякого свои пути».
И перекрестил через стекла окна.
Небо было беззвездное, совсем темное. И в тесноте сада стояла ночь.
Подойдя к маме, которая, как всегда, «на встречу» проснулась, я сказал:
— Знаешь, мама. Нам нечего беспокоиться о Вере. Она добрая. И ничего худого с ней не происходит. В ней нет злоумышления.
В самом деле именно с 11–ти лет, и даже раньше, всегда (об этом ниже) она жила «вне себя». И мысль, «куда устроить себя», «как мне понравиться», «что я буду делать с собою», — ей точно не приходила в голову. Она всегда была «вне дома» — на земле, в звездах, скорее всего — в воздухе, летая, стремясь и, бедная, ушибаясь. Точно птичка сюда, туда… Крылышки устали, дома (точно) нет (в ее идеях).
{стр. 403}
Буду ли я, отец, и мы все «дома» затруднять ее. Часто видно, что она очень страдает. Да, а «забота о других до 11 лет». Если я после 11 лет как потерял ее, то до 11 лет больше всех… даже не любил, а уважал ее.
Толстенькая, грузненькая, медлительная, в 6—7—8—9 лет она то «ловила и никак не могла поймать курицу» или «цыпленка». А главное — всех–то, всех сестер и брата «оберегала от опасностей», от собак, от волн моря, от подходящего поезда. Глаз ее — непременно на другом, чаще всего на резвушке Тане, которая «не щадила себя», в беге, в проказах. И вот все за ней смотрит младшая ее на год Верочка.
«Таня, не подходи к собаке!»
«Таня, — в тебя плеснет волна».
И бродит, бродит моя Верушка за Татьяной.
С 11, когда она «вышла из дому», — и очевидно, что она ушла «спасать вообще людей». С этим я связываю «Вера хочет умереть». Так как спасти такую махину не очень легко, ни для 11, ни для 13, ни для 15 лет.
10.VI.1914
Сельская «школа министерства нар. просвещения» переделывает крестьянского мальчика в зародыш хулигана.
Я не знаю, что тут действует в министерстве: отвращение ли к крестьянину или влечение к хулигану.
………………………………………
………………………………………
Он знает вкус папироски. Напишет с буквой «ять» похабное слово. Видя отца, крестящегося на церковь, потихоньку отворотится.
Знакомого учителя, кончившего учительскую семинарию, товарищи спрашивали, когда он перешел в учительский институт: «Неужели у него не было гонореи» (отвратительная половая болезнь, результат заражения). И когда он спросил: «Что это?» — то они расхохотались.
«Бедный мальчик, — говорили они ему, — совсем еще деревенщина!»
Этот факт не вымышлен. История была с молоденьким крестьянином из Бессарабской губернии, попавшим «для продолжения образования» в Киев.
Молоденькая девушка, той же деревни, вышла замуж за паренька, окончившего элементарную земледельческую школу. И через два года сошла с ума. Ее муж побросал из избы вон иконы, сказав, что это «щепки» и в лучшем случае «идолы». И, будучи красив и имея влюбленную в него жену, — изменял ей открыто на каждом шагу. Уже когда он, едучи со свадьбы, переезжал на пароме через Днестр, то о еврейке–девушке, работавшей при перевозе, сказал молодой жене:
— Какая красивая. Я ее обработаю.
10.VI.1914
Разительную особенность и вместе главную почти трудность управления и направления русского общества составляет то, что оно слито из людей безграничной наивности и доверчивости — в одной и большой {стр. 404} части, и из людей до последней степени циничных, — циничных старым закалом римского разврата: холодных, обманных, притворных, гибких. И что первая часть милых и прекрасных людей находится — уже с давних времен — в обладании и обмане у вторых. Эти последние ведут первых за нос: с таким видом, как ведут в Царство Небесное и к спасению. И эти, будучи «за–нос», бегут к своей гибели, как именно к спасению.
Так торопятся, что сшибут с ног каждого, кто станет поперек дороги и попытается остановить их. «Ты мешаешь нашему прогрессу и работе духа над собою».
Так, «работе духа над собой» учил и в Мраморном дворце, и в народных аудиториях, и в маленьких книжках Григорий Спиридонович. Теперь, когда, с потерей официального положения, он стал свободнее, — какие–то антрепренеры из евреев возят его «читать лекции» по городам Сибири. И «40 курьеров» вперед скачут и объявляют, что «в наш темный городок приезжает знаменитость, сам Григорий Спиридоныч, и будет читать лекцию о том, как мы должны работать духом».
Почти параллельно воздвигся еще пророк, и «Анатемою» и «Анфисою» учил, как мы тоже «должны работать духом». Вообще, по количеству пророков Россия, конечно, есть самая пророчественная страна, как и предвидел Достоевский…
И пророки устраиваются кто с дачей в Крыму, кто «в своем замке и со своей яхтой» в Финляндии…
«Ныне свет идет уж из Куоккала».
…Нет, что Василий Михайлович, выдавший «из–под Колокола» двух дочерей хорошо замуж, — о чем сейчас же рассказали в газетах и рассмеялись в газетах. Василий Михайлович — цыпленок и пансионерка. Крупные дела делаются с «медом и акридами» на устах, в старой поношенной рясе, «невзирая на женщин» и «глаголом прожигая людей».
Взгляните, как он бос и беден
И презирают все его…
И, наконец, как полицейский бегает у него по пятам…
Тогда к «пророку» бросается не свой департамент или «наш городок», а вся Россия…
И лавры, и венки, и телеграммы «о состоянии здоровья». И о том, что «его опять преследуют», но он «ускользнул»…
Что «его хотят убить» и «кто–то с ружьем стоял под окном». Кто видел? Никто, кроме «убиваемого». Но телеграммы «извещают», ибо он уже «поговорил» о своей горькой участи «с интервьюером».
Вот как «горшки обжигаются», друзья мои. А то «дочку выдал». Тут не «дочкой» пахнет, — а вся Россия будет под ногами. И станет лизать подошвы сапогов у человека, который разъяснил темным людям, что Христос был тайный социалист, проповедовавший «общность имущества», т. е. коммунизм, учивший «раздать все бедным», т. е. при сопротивлении этому, — и отобрать все у богатых. Что «Карл Маркс был тоже из Вифлеема», а Лассаль вышел из Капернаума, и я, Григорий Петров, гонимый правительством, — вам все это открываю.
{стр. 405}
Как же у него не «развязывать ремень у обуви». Развязывают. Тут и курсистки, и «наши дамы», и «вся учащаяся молодежь».
И вот уже несут юбиляр–пророку бронзовое изваяние символа его личности и труда: как в могучий Колокол ударяет молотом «он» и «будит свет к свету».
И облизывается пророк, и обтирает губы салфеткой.
(ждя поезда)
11.VI.1914
Действительно, Бокль был прав, говоря, что «с одним добрым сердцем ничего не поделаешь, нужен и ум».
Никогда не приходило в голову.
«Доброго сердца» от Белинского — через Чернышевского и Добролюбова — до Мельшина и Пешехонова — было довольно.
И чувства добрые я лирой воспевал.
Но что же вышло из этих «добрых чувств»? Явно, Пушкина нельзя было «взять» только добрым сердцем и этою маниловщиною в идеях, что «все люди равны и братья», а нужен был огромный ум, изощренный испытанный вкус и обширное образование. «Где же нам, бедным семинаристам, всего этого взять», — уныло проговорили Благосветлов, Чернышевский и Добролюбов. «Мы едва–едва одолеваем «Историю» Шлоссера (Чернышевский и его восторг перед Вебером) и «Жизнь животных» Брема (Писарев). И они на 40 лет, на жизнь целого поколения исключили из обращения, из чтения Пушкина. То же случилось с Лермонтовым, которому предоставили воспевать «Три пальмы» и «Дары Терека», отвернувшись с: «Не по нас».
Все было «не по них», при добром сердце.
Страхов пылал, старался, голодал.
— Не по–ни–маем. Что делать, если не по–ни–ма–ем.
Вся жизнь заросла бурьяном. Мозги бедного русского обывателя закостенели от восторгов перед Шлоссером и Бремом.
— Все — немцы. Ничего — мы. Вот и Шлоссер и Горилла.
Возненавидели отечество свое, потому что в нем нет ни такого ученого, как Шлоссер, ни такой «научной» обезьяны, как горилла.
— От которой мы все произошли.
Что же сделали «добрые сердца» — неотрицаемо добрые. Герье и Любимов растолковывали французскую революцию.
— Не по–ни–ма–ем.
Подробно ее рассказывали, день за днем:
— Не ве–ри–м.
— Почему не Минье? Отчего не Мишле? Что такое «Любимов». «Любимов» — брат «Любиму Торцову» из «Не в свои сани не садись». И он рассказывает такой благородный сюжет, как французская революция. Туда же «с суконным рылом…».
Почему, почему «доброе сердце» это не скажет? «Доброе сердце» мы почему–то всегда представляем «вроде как у нашей бабушки», которая нам «пекла такие пирожки», или вроде «сердца Св. Франциска Ассизс{стр. 406}кого». «Доброе сердце» есть только простое и доверчивое, недалекое сердце, которое может быть засижено тараканами, как и посыпано сахаром, на нем может вырасти крапива и репейник, как и роза.
Мы этого–то и не приняли во внимание, что может быть и «с крапивой доброе сердце». И «доброе сердце с крапивой» победило Русь. Русь всегда была добра, проста, странно доверчива и странно недоверчива. Наш увалень, поворачиваясь с боку на бок, ткнул перстом в Гоголя и сказал:
— Вот он говорит, что все подлецы. Повернулся на другой бок и заснул.
(история русского просвещения за 60 последних лет)
* * *
11.VI.1914
…да я не против общественности говорю, а против худой общественности…
Против празднословия в ней, против фальши в ней.
«Общественным деятелем» Философов выразил бы себя (теперь или особенно ранее), если бы отказался от пенсии по службе отца в чине военного генерал–прокурора, действительного тайного советника. Прилично ли быть одновременно социалистом, в такой мере, как он, ненавидеть правительство и получать от него — все–таки от него! — пенсию. Вот за такую его «общественность» я бы его похвалил и вся Россия его похвалила.
Но он этого не делает.
А слова его? Кому они нужны.
Слова нужны — Пушкина. Вот за них можно платить и ренты, и пенсии. А наши слова так обыкновенны.
И что же толчется со своими словами Рел. фил. общество. Тут и Богучарский, тут и Керенский «богословствуют». Так ведь это праздноглаголание. Нет, объясните, почему это «общественность»? Это мешает труду общества, жизни общества, — которая, естественно, должна быть рабочей.
Что такое «слова» около «работы»? Слова во всяком случае среднего значения, и не более.
То же что песенка, которую мурлыкает портной. Да, утешает, да, развлекает. В этом смысле я согласен. Но и тут: пусть и поет портной. А не то чтобы портному на ухо чирикала Зинаида Николаевна. Это, право же, даже не освежает.
Иное дело: Зинаиде Николаевне нравится общество портного. Но, ей–же–ей, этого нет — и вот нечистосердечие мне особенно противно.
Декаденты. В трудовом вопросе они остались декадентами. Декадентами и пенсионерами (у Мережковского отец тоже был значительным придворным чиновником). Что такое смесь декадента, рабочего и пенсионера — я совершенно не понимаю.
Очевидно, эти пенсионеры стараются быть около портных, сапожников, мастеровых. Доброе намерение. Это наше старое опрощение, какого дай Бог всякому и во всякое время. «Память о народе» прекрасна, когда бы (в какую эпоху) она ни была. Но ведь в этом смысле {стр. 407} с исчезновением старого чванливого барства мы все вообще «народники», и в этом смысле от Царя до последнего подданного в России нет ни между кем разницы.
Разве Государь не прошел несколько верст в Крыму с солдатским ранцем и в солдатской одежде. Прошел. И он такой же «народник», как Богучарский или Мережковский.
Конечно — гораздо более. Ибо так пройти было очень трудно.
За всю мою жизнь я никогда в России не встречал «ненародников». Чиновники, дворяне — все народники. Рачинский, старинный знатный дворянин и отставной профессор ботаники — много лет жил и спал в флигельке барского дома (где жила сестра его) с крестьянскими детьми.
Что же в себе особенного подчеркивают Философов и Мережковский? А, бунт и призыв к нему, «легальный», т. е. осторожный, в пределах «Русского Богатства».
Это и выполняет — хорошо и широко «Русск. Богатство». Насколько это вообще нужно и дельно — это уже есть. И они оба, и Рел. — фил. общ. их есть самая маленькая «припека» около русского социал–революционного каравая.
Но, ей–ей, я тоже не понимаю этой революции в щиблетах. И с папиросками, которые надушены о–де–колоном.
Я ее раз спросил, не удерживаясь от изумления.
— Что ж вы, социал–демократка?
Она лежала (как всегда) на низенькой кушетке против камина (никогда не топится). И, выпуская дым душистой папироски, ответила:
— Я социал–демократка.
Вот уж две бедности, которые от «союза» никак не разбогатеют.
— Вы что мне несете в приданое?
— Папироски.
— А вы, товарищ, что мне дадите?
— Хорошее матерное слово.
Впрочем… ведь у нас «Alliance franco–russe» [59].
15.VI.1914
Один раз, один раз, один раз живет человек на свете…
Один раз приходит на землю. Кто может вынести эту мысль.
Кто я? Почему пришел на землю? Потому ли, что совокупились родители? Только? только? только? Но если «нет» — тогда почему же?
Они совокуплялись (и слава Богу, — в радость им) — бесчисленное число раз: а «Розанов пришел» только раз.
Явно, что «Розанов пришел» через щелку их соединения, через его тонкую ниточку, ну — каналец: но не произведен им.
Они меня «пропустили», но они меня не создали.
И вот вратами их совокупления я вошел в мир.
«Вошел в мир»… И когда «отойду» — никогда больше не вернусь в него.
{стр. 408}
Никогда. Никогда. Никогда. Кто может это вынести?
Но как же я мог бы, при этой единственности вхождения, не рассказать все, что видел, узнал, что меня обрадовало, что разгневало.
Как я жил с людьми. Кто меня любил. Кого я любил.
Как бы я не поклонился великим поклоном матушке–земле… Матушке–земле, на которой я был один раз.
Не сказать людям «спасибо». Главное — спасибо.
И детям, которые так радовали и будут перечитывать этот дневник, когда будут сами стары.
И м. б., неведомый внук скажет: «Это наш дедушка сказал». Какое ожидание. Какая странность.
Какая связь поколений. И единство рода человеческого.
Вот отчего я напис. «Уедин.», «Оп. л.». Так просто. Его бы каждый, собственно, обязан был оставить земле.
«Я жил». «Вот что я такое».
Почему–то, когда я пишу его, я счастлив и добрее.
(поздней ночью. Все уснули)
15.VI.1914
Анекдотом истории не объяснишь.
А ведь все наши историки, если попристальнее на них посмотреть, суть анекдотисты.
В них нет торжественности…
Душа их не торжественна. Как уловил это Лермонтов:
В небесах торжественно и тихо…
Боже: если для того даже, чтобы понять ночь, — нужно иметь особенную душу, иначе, кроме «темного», ничего не увидишь: то сколько надо иметь в душе, чтобы понять историю.
Боже, внуши священство людям, Боже, внуши священство людям, Боже, внуши священство людям.
Ты отнял «священника» в человеке, и глаза его смежились, и он смотрит и ничего не видит, знает — и ничего не понимает.
Он рассказывает анекдоты. И хочется сказать бедному:
— На, прими копеечку.
Это позитивист. Он написал уже десять томов истории.
Боже. Боже: отчего же Ты покинул землю? И риза небес свилась над нею. И люди смотрят… вверх, как трубочист в печную трубу, ничего не видя, кроме сажи.
15.VI.1914
— Этого нельзя, —
говорят вежливо и твердо русскому, как только он переезжает Вержболово и попадает в Берлин, Мюнхен и разлюбезную Женеву и «сам Париж».
Русский испуганно смотрит, нимало не поперечив, и, кроме того, через год смотрит с каким–то страхом на Кумир, — и, вернувшись домой, всю жизнь повторяет невежественным соотечественникам:
{стр. 409}
— Там цивилизация–с… Я видел цивилизацию.
В чем, однако, она заключается?
А что, «переехав к ним», за родной шлагбаум с страшенными жандармами около него, он узнает, что здесь
— Все можно.
Тогда он, очень и очень пользуясь «можно», — засыпает. А всякий раз, когда продирает глаза, бормочет:
— Этакое свинство. Этакие везде свиньи. Котлету мне пережарили. Доспать не дал свисток. И от соседа в вагоне пахнет.
Сосед на ту минуту проснулся и, услышав такую аттестацию, говорит:
— Это вы сами воняете, а я во вторник в бане был.
Два пассажира, соперничающие чистотой, вцепляются в волосы друг друга. А когда к ним подходит «жандар» с просьбой не беспокоить соседей, — пассажиры вырываются из вагона и так как еще не рассмотрели, где буфет, то кричат:
— Вот, она, казенная Россия! Жить не дает.
И Бог знает, что бы вышло далее, если б они не увидали буфет с буфетчицей: она была припомажена, краснощека, в волосах у нее завязли две мертвые мухи, и она стояла над тарелками с бутербродами, по которым потихоньку пробирался таракан.
Тогда враги решили, что «плохой мир лучше доброй ссоры», — и, не глядя больше друг на друга, оба направились к буфету. Соотечественница улыбнулась им.
15.VI.1914
Очень хорошее представление о «государствоведении».
По улицам, по углам их, стоят люди, цель которых — шарить по карманам. Как только загулялся человек или где увидят пьяного: они кидаются на него и обшаривают карманы. Найдя «движимое», кошелек или что, передвигают в свой карман. Затем кладут пьяного поперек дрожек, садятся на несчастного и — колотая в спину извощика, пускают его везти в место, именуемое «участок». Там его запирают в комнату, темную, грязную, маленькую: и несчастного начинают поедать насекомые, именуемые «клопами».
Это первая линия зла, именуемая «полиция».
Над нею выше стоят люди, которые не дают жить уже и трезвым: они притесняют, придираются, шпионят и доносят на всех людей, идущих по улицам и живущих в домах. Таких людей приходится по одному на городской квартал, и они называются «квартальными»; а над несколькими квартальными начальник — «пристав». Таким образом, весь город находится во власти «квартальных» и немногих «приставов», которые издеваются над жителями города, всячески мучат их и обирают правых и неправых.
Так как несчастные жители государства или «подобного отечества» находятся в состоянии постоянного желания восстать: то для предупреждения восстания заведены пушки.
Это целая организация. Пушки, пулеметы, офицеры и солдаты, генералы. Подобное учреждение называется — армия. Это государство {стр. 410} в государстве, как масоны или черная рать иезуитов, но менее образованы.
Грубая сила, подавляющая мятежи.
Таким образом, все жители в рабстве. Чтобы прикрасить это и скрыть, особенно от глаз просвещенной Европы, устроены разные «видимости», — «цену которых мы очень хорошо знаем». Это суды, где царит черная неправда, и «якобы школы». Так как молодая мысль не могла бы помириться с подобным абсурдом, — то учеников заставляют зубрить не относящиеся к нам греческие и латинские склонения и спряжения, разных героев древности, которых пора бы и забыть, потому что и кости их сгнили в могилах и т. п. Что же касается до «отечества», то, конечно, и о нем преподается в духе «все обстоит благополучно».
Из подобных школ выходят, конечно, кретины, которые наполняют ряды чиновничества, т. е. этих жалких людей, которые напускают на нетрезвых — клопов, а трезвых — мучат, облагают налогами, шпионя, ничего не дают делать никому, сами делают вид, что «управляют». Если же кто–нибудь обнаружит ропот, то влекут его в суд и ссылают в Сибирь.
«Но, несмотря на казематы и тюрьмы, чувство протеста не угасает в сердцах, горящих правдой». «И мы еще посмотрим».
Но тяжело. И всегда было тяжело.
В чью же пользу совершаются все эти злодеяния?
Разрешается все песенькой, конечно запрещенной:
Долго нас помещики душили,
Становые — били.
Вдали от душных городов раскинулись прохладные поместья. Там живут «баре». Они ничего не делают и только занимаются амурами. Собственно, для обеспечения их барствования и заведено «государство» или так называемое «наше отечество». Это привилегированные люди, вроде «спартиатов» в Спарте: они наполняют собою высшие ряды армии, идут в прокуроры, в сенат и вообще «управляют». Т. е. шпионят и наказывают. Этот класс паразитов разделяется на «бабушек, которые ворожат» и на «маменькиных сынков, которые делают карьеру». Еще — «за хвостик тетеньки держался», как говорится тоже в песеньке, не весьма громко произносимой.
Но кому же все это надо?
Самому. Которому подобный порядок вещей, конечно, весьма выгоден. Но уже пробуждаются люди. Даже рабочие массы приходят «к сознанию». И чаще и чаще слышится песенька, конечно, не на глазах у городового:
Вставай, подымайся, рабочий народ.
Сроки близятся. Грознеет время. Могучая грудь рабочего устала вздыхать. Алая заря занимается с Востока.
— Разумеется, начинать надо снизу.
И депутат I Думы Седельников, весьма понятно оценив, какую роль играет полиция в системе государственного правления, предоставив {стр. 411} «пустые речи» в думской зале другим, — начал в Петербургских городских садах наблюдать полицейских, затем вступил с ними «в разговор» и перешел врукопашную.
На первый раз он был побит, п. ч. их было много и его никто не поддержал. Но если все депутаты начнут бить полицейских, и к тому же их поддержат рабочие, — то дело может обернуться и иначе.
Только дворники?..
Скверно, что в «полицейском государстве все связано» и «все каждого». Сам, генералы, помещики, полицеймейстеры и клопы.
Газеты советуют подождать, пока мы объединимся. И задача момента — объединение. Но какое же может быть сомнение, победит ли лихая неправда или могучая истина.
Могучая и выстраданная истина.
Вставай, подымайся…
16.VI.1914
«И вот в «Вестн. Евр.» Вл. Соловьев наносит смертельный удар славянофильству, сперва в лице Н. Я. Данилевского, а затем и самого Страхова» (Эмзе. «Два сердца» в «Утре России», 15 июня 1914 г.).
Друзья мои: разве вы не знаете, что любовь не умирает. А славянофильство есть просто любовь русского к России.
И она бессмертна.
Назовите ее «глупою» — она бессмертна.
Назовите ее «пошлою» — она бессмертна.
Назовите ее «гадкою», «скабрезною», «отрицающею просвещение» и ваш «прогресс» — и она все–таки не умрет.
Она будет потихоньку плакать и закроет лицо от ваших плевков — и будет жить.
Пока небо откроется. Пока земля станет небом.
16.VI.1914
Нет, правительство наше вовсе не так «глупо и тупо», как мы чистосердечно думаем про себя и пишем, а отчасти (патриоты) — и скорбим. Оно представляется таким именно «нам», университантам, потому что мы, собственно, оскорблены его пренебрежением. Это–то пренебрежение довольно явно. Первый раз мелькнуло оно у меня, когда, сидя в цензурном комитете и разговаривая, а отчасти и споря, я сказал что–то и в ответ председатель цензурного комитета, милейший Катенин, попыхивая папироской, показал мне «Цензурный устав».
Я раскрыл толстый том. И увидел, что «Цензурный устав» составляет какую–то 2–ю часть каких–то «Полицейских правил», «Устава благочиния» и прочей, как мне казалось, мерзости.
— Те–те–те… — Я забыл тему разговора с Катениным, все всматривался в том и его строение. Во мне зашевелился ворох мыслей:
Вставай, подымайся, рабочий народ…
{стр. 412}
Это давняя, с Екатерины Великой, песенка «презренного правительства». С труженицы Екатерины (она была труженица, разумеется не без «утешений», бывающих и в рабочем сословии), — с нее и через весь ряд, до государя Александра II, который тоже был великим тружеником — «трудовое начало», и притом оно одно, одно — solo, проходит через наше правительство, которое «раненько встает» и «поздно ложится», не в пример нашим князьям, графам, между коими были и князья Волконские, и Трубецкие (декабристы).
Правительство действительно имеет широкий взгляд на вещи, и для него важен:
крестьянин
священник
воин
Царь.
Важны, хотя и менее,
купцы
фабриканты
иностранные гости.
Что касается «Волконских и Трубецких», то оно даже не «будило их рано» по самому пренебрежению к ним, причисляя и их к «нам», горожанам и интеллигентам. Оно, конечно, говорило с ними вежливо, давало видные чины в гвардии, и проч. и проч.; вообще — «ласкало». «Все–таки аристократия или видимость аристократии»… «Как в знатных иностранных державах». Но свое русское чувство превозмогало, и серьезно–то и в сердце своем оно сознавало, что это «пустяки».
Знаменитая формула Павла I:
— Gentilhomme russe est celui avec qui je parlp et tant que je lui parle, т. e. «(русский) дворянин есть тот, с кем я говорю и пока я с ним говорю».
Эта формула выдала секрет, таимый государями из вежливости в груди своей. «Никакого нет дворянства. Есть челядь, которой нужна служба. Больше ничего не нужно». «Я Сам — труженик: о каком же дворянстве может быть речь».
Когда Екатерина сказала, что в лице дворян она имеет «несколько тысяч полицеймейстеров», то она выразила ту же мысль, которая прорвалась у ее сына. «Нужны полицеймейстеры, а дворяне вовсе не нужны. И дворяне сохраняются, насколько они несут полицейскую службу».
«Полиция» же — это спартанские эфоры, «наблюдатели рынка», площадей, улиц и порядка и безопасности на них.
Итак, «государство» действительно скучновато. Да ведь где работа, какая же поэзия? Поэзия и действительно устранена:
Мужики — пашут.
Солдаты готовы «отразить врага».
Священники — хоронят, венчают, крестят. Держат «наряд» и «идею» над человеком.
Царь — блюдет все. «Да будет все тихо и благодатно».
Египет. Настоящий и полный Египет. Монархи эти начертили эту громадную и простую схему бытия человеческого, «ее же не прейдеши». Что там рассуждать: надо, чтобы было тихо и сытно и плодородно.
{стр. 413}
В размножении и семье дано вознаграждение за труд, — достаточное (по Библии).
А литература?..
«В голову не приходило», — сказало серьезное государство… «Это во всяком случае не хлебное и не нужное». «Не семья, — а как отдых в семье». «И забава холостых людей»… Хорошо. Пусть. Но для всех будет лучше и даже необходимо, чтобы и тут все обходилось «тихо и прилично». И отнесло «Устав» о ней к серии «Полицейских уставов», — интересуясь или принимая «к важности» в ней только одну полицейскую сторону («тихо и прилично») и не интересуясь вовсе сюжетами (и «мудрено» и «некогда»).
Это произвело величайшее негодование «в обществе» или «в так называемом обществе» — в той несерьезной части населения, о которой Государь Павел I выразился, что она «в дворянстве, пока он с нею разговаривает».
«Как, мы!!!» — воскликнул отставной малообразованный офицер Лемке и написал «Николаевские жандармы» и «Николаевские цензора». Волновались и другие, хотя не так яростно, как «немец в русских» Лемке. Но все волненье–то гнездилось в том обстоятельстве, что и он, и прочие не догадывались, что рабочей силе действительно не «до сюжетов» и что «на университетских» оно действительно не может смотреть с другой точки зрения, как чтобы «там» было все тихо и прилично.
Как в Египте. «Жрецы и горожане да не волнуются. Иначе придет воин».
«Воин» египетский и русский «генерал», естественно, не разбирают, из–за чего ссорился Белинский с Хомяковым и К. Аксаковым. «В виде курьеза» даже примут под свое покровительство Белинского, посмотрев сверх очков на заглавие его статьи: «Бородинская годовщина». — «Одобряю. Патриот. Вы, значит, пишете о генералах 12–го года». И «врагов» его, К. Аксакова и Хомякова, как «вероятно, революционеров», запрет в кутузку. «Что–о-о?!! Вы позволяете себе богословствовать!!! — кричит «енарал» на Хомякова. Кто вам позволил??? То — дело митрополита Филарета, а не какого–то помещика, сына проигравшегося в карты отца».
Вполне египетский ответ. От мудрости пирамид.
Мы его не понимаем потому именно, что мы — мелочь, мелочны, с мелкими и короткими взглядами люди, ибо глубины и длинного взгляда нам неоткуда было и взять. Все «за чайным столом», «за картами» и «в клубе». Все — не поле, не страна, не народ. Мы — комнатные люди, а «генералы», или «анаралы», — это «лешие», которые кричат в лесу, кричат через все поле, подают голос от Черного и до Белого моря, и от Черного и до Белого моря их все население слышит.
— Одно слово — командир… — крестится народ.
— Одно слово — повеление… — шепчет он же и торопится исполнить.
У хитрого Некрасова в «Генерале Топтыгине» это хорошо выражено:
Нет ребра, зубов во рту…
Барышня–курсистка приходит в истерику: «Как ребра, когда он гуманный человек»… Но если бы у нас «Курсы» были серьезны, то {стр. 414} профессор на 1–й же лекции им объяснил бы, что в Риме «отрубали голову», а не то что «считали зубы», за первое же ослушание. И там, бывало, сын, «сущий в генералах», не щадил отца, бывшего всего «полковником». Так что всероссийское «зубы» и «ребра» — лишь по русскому православному нашему благодушию, отменившему строгости государства.
«Потому что Христос и благодать».
Мы не народны; и поэтому ничего в государстве своем не понимаем, в глубоко народном государстве и глубоко благородном.
(прервали)
Конечно, «Египет» — это кажется слишком странно и архаично для XIX века, который живет уже «по конституции–с». По правде сказать, русские генералы и не слыхали, конечно, об Египте, — и скорее «берут образцы с Германии» и «Франции»… Но они не очень и «по–французски» и в сущности всегда были глубоко самостоятельны, делая только вид, что «заимствуют». Все дело вышло само собою, потому что и Египет был страна пространная возле царь–реки, и хлебная, и Россия тоже возле матушки–Волги, живет пашнею, и протяжения такого, что внутренно себя чувствует одной на свете. Если «ни до какого царства нельзя доскакать иначе, чем в три года», то явно, что эти «иные царства» кажутся и ощущаются какими–то мифами. В России есть страшная внутренняя своя тяга. До утомления, до поглощения. Ведь на Юпитере–планете притяжение к центру неизмеримо сильнее, чем на крошечной луне, и если там есть «жители», притом не из бронзы вылитые, то они должны быть сплющены этим странным притяжением к центру. «Потому что велика планета». В великих исторических. правах нет этого же, но есть подобное. Люди действительно мельчают (наша мелкая интеллигенция), уравниваются (русское «чувство братства»), как–то приплюснуты — и являют не «лицо», а «народ».
Не забуду, как одна баба с искусанным (волком) лицом на мой вопрос:
— Что это у тебя с лицом?
Ответила мне:
— Рожа–то?
Без всякого унижения. Просто как о факте. У нас «фактическое лицо», а не моральное лицо, и потому «генералы Топтыгины» и разъезжаются, как с ними тоже «разъезжается» Сам. «Пора рабочая — за тычком не гонимся». И все так. Все страдно страдают, работают, обучаются стрельбе, торопятся, спешат. «Упустишь время — не поймаешь». И «мужик», серьезное государственное лицо, глубоко понимает «командира», понимает и всегда понимал «солдатскую службу», несмотря на ее страшную — особенно в старые времена, — тяготу и страдальчество. «Что делать — нужно, и — пострадаешь». — «Придет смерть, и барин не откажется умереть». Так–то. Это не то, что франты, уехавшие в Выборг и оттуда крикнувшие: «Не служить!! Не давайте рекрут, крестьянушки: мы вам позволяем не давать и не платить налогов».
Мужикам видно было, что это пшюты кричат, праздношатающиеся, барчонки и белоручки. И конечно, никто не послушался, потому что это не «командир» говорил.
{стр. 415}
Нет ребра, зубов во рту…
Совсем другое дело.
Римлянин.
«Ликторы да следуют за консулом: с пуками розог и топором палача, в этот пук вложенным».
Все это непонятно нам, но трудовому мужику очень понятно, и он с генералом соединен, а с «нами» он вовсе не соединен… Ни с Пешехоновым, ни с Мякотиным, ни с Петрищевым, ни с au fond [60] стоящим Горнфельдом. Мы для него просто «нет», и нас он просто «не считает».
И для него, как для Царя, — те же египетские категории:
крестьянство,
солдаты,
священники,
Сам.
Крестьянин, «не учась государственному праву», утрет нос всякому профессору этой науки; утрет нос потому, что он инстинктивно и с незапамятных времен есть cives [61]. Так. обр., он в себе «несет науку государственного права», тогда как профессор это «где–то только вычитал»; и если бы был умен — рисовал бы ее с мужика, как пейзажист «рисует лес», «срисовывает сосну». Но и то, конечно, настоящая сосна в лесу лучше и многозначительнее и священнее всякой «нарисованной сосны». И «мужик» есть вещь, «das Ding», а тот профессор — есть «что–то» и почти дым и мечта…
17.VI.1914
Неужели эта тусклая и бессильная борьба с кабаком, как у Страхова, есть судьба и моя?
Однако со времен «избиваемых библейских пророков» не было еще ни в одной стране и ни у какого народа такого ряда, как у нас, «избитых людей, любивших эту самую страну и народ». Ничто подобное не вообразимо ни в Англии, ни во Франции, ни в Германии или Италии, ни в Голландии или Дании. Катков — его имя даже не упоминается нигде. Не то чтобы его опровергать, но «не стоит и вспомнить». Он до такой степени не есть «борец» и «сила», что его даже не толкают плечом. Просто «переезжают», как через труп, который никогда не был живым человеком. Что такое Ив. и Кон. Аксаковы? Забыты, — и я не помню случая, чтобы кто–нибудь вспомнил. Страхов, Ап. Григорьев. «Разве они были когда–нибудь?» Делаются все усилия «вынуть из забвения» Конст. Леонтьева: но как они трудны…
Что же это такое? «Никто же плоть свою возненавиде, но всякий питает и греет ю (ее)«… И Христос, значит, не предвидел, и вся натура ошиблась. «Пришли русские и показали себя».
………………………………………
С чего же, с кого началось это избивание? Действительно, это чахоточный умирающий Белинский взял в горсть отхарканный плевок {стр. 416} крови — и бросил его в Россию. И крови этой ничем не смыть, и она размазалась по всей России, и с этого именно времени русские ненавидят Россию.
Если «в микроскоп рассматривать», то кровь–то эта была из него выдавлена 1) Некрасовым, 2) Краевским, 3) Герценом, 4) Огаревым, 5) Бакуниным. Первые два «жали», последние три «прошли мимо». Перенеси с одра болезни, с одра нищеты и болезни, Белинского — и мы услышали бы не те песни. «Последнего фазиса Белинского» бы не было, а в нем–то и дело. Пять названных лиц, может быть, во всем имели неуспех или полууспех. Но Белинский этой «горстью крови в лицо России» им дал всем победу. Что такое Герцен без Белинского? По «запрещенности» его ведь никто не читал (до «освобождения»). Он был nomen magnum et ignotom [62]. Чернышевский и Добролюбов, лишь сея на почве, заготовленной Белинским, получили всходы и жатву. «Современник» после «Отечественных Записок», после «Современника» второй фазис «Отеч. Записок» (Щедрин и Михайловский), в промежутках «Русское Слово» и «Дело» вот триумфальные ворота, через которые прошли наши победители.
Воистину, наши победители. Победа была «над Россией». Во имя социал–демократии, сперва Фурье, Сен–Симона, идей Прудона; а затем — Лассаля, а теперь — Маркса. Но во всяком случае победы «над Россией», ибо — во имя «не России». Тут может быть что угодно, но «русского — ничего». Я говорю о победителях. «Русского ничего» — это победило «все русское».
В том и дело, что «харкая кровью». А «харкая кровью» — это христианское начало. был пригвожден и пронзен». С тех пор, т. е. в нашей христианской Европе, ничто не имеет силы противиться тому, что «харкает кровью». В Риме (Roma aeterna) это не получило бы никакого значения, не привлекло бы ничьего внимания. «Мало ли было распятых рабов», по всем дорогам и Африки, и Азии римского «orbis terrarum» [63]. Но после Него всякий «изъязвленный раб» побеждает.
Это великая загадка. Великая смута для ума и сердца судить. «Под дверь моего дома, взламывая эту дверь, — просунут в крови нож разбойника, чтобы меня и семью мою зарезать». И, смотря на нож, — я готов бы и мог бы сломать его; но как он «в крови» и «несчастный» — то я парализован и не могу встать с места.
Суть–то в том, что вместе с «добрым разбойником» прокрался в Царство Небесное и злой разбойник. И вот он в нем не только сел, но и хозяйничает. И попросил «Господа Бога — убираться». А когда все удивились и готовы были закричать, он взял горсть своей крови, — действительно своей, пролитой в разных делишках, — и показал святым. И «святые» замолчали.
— Он пролил кровь свою. Ничего не можем сказать.
Вот суть положения.
И злая кровь уже одолевает добрую кровь.
Разве тихо не источались кровью и Страхов, и Ап. Григорьев, и Арс. А. Голенищев–Кутузов, и Аксаковы? Не упоминаю забытых Кат{стр. 417}кова и Данилевского. «3а кровь Белинского заплачено кровью». Не действует. Образ первого, «умирающего в чахотке», — закрыл ряд других больных постелей.
………………………………………
………………………………………
И вытягивается, и выпячивается этот ряд больных постелей. И проходит холодная страна — мимо их.
Холодная Русь! Холодная Русь. Безжалостная Русь.
«Кто тебя раскрестил, Русь некрещеная?»
Батыева палка да Белинского чахотка.
У, циник…
Ну, торжествуй…
17.VI.1914
Всех обманул — и всех возненавидел.
Мы проезжали по Невскому, месяца за два до объявления банкротства, и В., толкнув меня слегка, сказала:
— Это идет Пирожков.
Небольшого роста, весь скромненький, преувеличенно тихий и безмолвный, — он шел каким–то неверным пьяным шагом по правому тротуару, ни на что не смотря, никуда не устремившись взором. «Думал тихую думу», доканчивая подготовление дела.
Недели за три до этого, истощившись ходить к нему с просьбою уплатить что–нибудь из обязательства, я послал Варю. И она вся терпеливая — пришла:
— Долго никто не выходил. Контора пустая. Книг нет, мебели почти нет. Наконец вышла какая–то дама, некрасивая и пожилая, и когда я на слова ее: «Что вам угодно?» — сказала, что «у нас 6 человек детей, муж болен от труда, пусть Мих. Вас. уплатит хоть часть обязательств», — то она закричала на меня: «Какое же дело Мих. Вас. до ваших детей? Он не обязан их кормить. У него не сегодня–завтра приедут все описывать». И ушла. Потом вернулась и сказала от имени Пирожкова: «Денег нет. Сам не может принять».
И вот он теперь шел… Точно у него было что–то за плечами, о чем он боялся, что «схватит». Шаг был неверный, шатающийся (никогда не пил)… И это испуганное, обманное и ненавидящее лицо.
Как он два раза приезжал и упрашивал меня, чтобы я попросил Суворина (старика) «поставить бланк на векселе». Потом–то мне уж объяснили, что это значит.
А Пирожков объяснял, что ничего не значит, пот. что впереди уже поставлен бланк Карбасниковым. «А платит первый», — и «Суворину ни в каком случае не придется даже взглянуть на вексель».
Но это когда он стал приходить «в затруднение». Когда же он был «весь в цвету», то с какой радостью, на вопрос мой: «Неужели может произойти государственное банкротство», ответил:
— Конечно! Половина денег в обращении содержится в закладных листах земельных банков. И если совершится ликвидация частной земельной собственности в России, то и закладные листы потеряют свою {стр. 418} цену. Т. е. половина состоятельности рухнет: и остальная 1/2, не могущая выполнить долговых обязательств, вынуждена будет объявить себя «банкротом».
Мы сидели в его кабинете — окруженные великолепными изданиями «Мемуаров декабристов», где сии священные лица были представлены в изумительных портретах. И все остальные издания были великолепны. «Направлял» издательство Лемке, автор «Николаевских жандармов» и «Истории цензуры». Нечто вроде Рубакина.
Я беспокоился о банкротстве России. У меня были закладные листы, т. е. тысяч 16 и были выражены в этих «закладных листах земельных банков».
Россия шумела. И со всех сторон кричали беднякам: «Требуйте золотом уплат везде, не верьте кредиткам». И — «берите ваши вклады из казенных сберегательных касс. Ибо деньги ваши пропадут: революция одолеет, и правительство будет послано к черту».
Тогда–то, помню, приходила ко мне m–me Слободзинская, с сыном Сережей, V класса (гимназист). И когда я сказал, что «я за революцию, но этот крик на улицах о выемке денег из касс, через что кассы обанкротятся, и тогда бедный люд действительно не получит ничего — подл», то он гневно и горестно сказал матери:
— Пойдем, мама, отсюда!
Но ведь я знал, что никакой банк, самый надежный и исправный, не выдержит и обанкротится, если разом у него потребовать вклады. И, значит, кричать прислуге и беднякам: «Не доверяйте кассам! Берите свои вклады скорее!! все — банкротится» — и значило сотворять, родить банкротство, т. е. потерю денег последними бедняками, рабочими, кухарками, прислугою.
Сережа чуть не заплакал. Ему было 16 лет. Он был из прекрасной труженической семьи, сын инженера в отставке, когда–то занимавшего большую должность на Николаевской жел. дор., с окладом тысяч в 10—12, но теперь больного и жившего чуть–чуть (огромная семья).
Что ему было нужно? Он верил в революцию, а революция кричала на улицах: «Вынимайте деньги из касс».
Конечно, придумал это не Сережа. А кто? Поумнее его и постарше люди.
………………………………………
Но я отвлекся. Прошел еще месяц, два. Радовавшийся «банкротству России» Пирожков сидел в остроге. Конкурс. Разные хождения. Договор мой с ним, написанный его рукою и подписанный им, лежал в «документах, присланных конкурсу для расчета».
Я попросил Слепнева, — присяжного поверенного, председательствовавшего в конкурсе, — отвезти ему этот договор, чтобы он подписал свою фамилию поперек гербовых марок. И купил на 15 р. этих марок. Со Слепневым и высчитали, сколько нужно, по сумме договора.
Слепнев съездил. Потом вернулся. И сказал, что М. В. Пирожков отказался написать фамилию через марки.
Что я ему сделал? Имущество же его (издания и проч.), пошедшее «в конкурс» на уплату долгов, все равно «ему бы не вернулось», ибо для уплаты его не хватало больше чем вполовине. Так. образом, он не «отдал мне долга» не то чтобы из своего кармана, — что еще понятно, но…
{стр. 419}
Просто не написал фамилии через марки. «Не хочется. Потому что тебе нужно».
И вот я связываю чистого Сережу Слободзинского с ученым мужем и книгоиздателем М. В. Пирожковым. Делали революцию, пожалуй, мальчики; но вдохновляли ее и давали план делания, я думаю, Пирожковы…
Это был поучительный урок в моей жизни.
17.VI.1914
Хищный лакей могуче сжался. «Нет ходу Розанову», «не покупают Розанова».
Нет рецензий. Критики. Ничего. Молчание.
(1700 р. убытка от продажи книг сравнительно с уплоченным в этом году типографиям; и еще 5 1/2 тысяч долга тем же типографиям остается, при отдаче им всего полученного от Митюрникова за год; при семье в 11 человек)
Посмотрим. Прирезать Розанова, как зайца, не так легко. Есть уже «Полное собрание сочинений Венгерова», Балтрушайтиса и, конечно, скоро будет Оль д’Ора. Мне «и подумать невозможно»… «Кабак самодержавный» царит в прессе, — и нет ему сопротивления. Посмотрим, посмотрим.
Академия наук (слышал) издает «классическое издание творений Добролюбова», и, конечно, там никто не заикнулся о классическом издании славянофилов. Каким образом кабак мог залиться и в правительственную Академию наук — непостижимо.
Впрочем, ведь у нас был же «пьяный бюджет», отчего же не быть «пьяной Академии». По–русски, — ис этой точки зрения мне даже нравится.
Когда–нибудь Академия соберется с разумом и издаст «Полное собрание стихотворений Баркова».
Несчастная сторона славянофилов заключается в том, что они все как–то скучно писали. Не скучно — а томительно, однообразно, монотонно. Без шутки, искры, огня и удачи. Есть что–то «несчастное», что «тащится» во всех сочинениях славянофилов: и об «издании полного собрания их сочинений» (corpus slowenophilorum — мечтал я еще студентом) действительно страшно подумать, хотя это и украсило бы чрезвычайно полки библиотек. Действительно:
Киреевский
Хомяков
Константин Аксаков
Иван Сергеевич Аксаков
Сергей Т. Аксаков
Гиляров–Платонов (Η. П.)
H. Н. Страхов
{стр. 420}
Н. Я. Данилевский
С. А. Рачинский
K. Победоносцев
М. Катков.
Кажется — еще Кошелев.
Из поэтов:
Тютчев.
Да, еще забыл:
К. Леонтьев.
Это, действительно, «стая славных»… Скучновато. Все очень серьезно. «Доказывают». Нигде не смеются. Нет улыбки. Еще
П. Флоренский
С. Цветков.
И еще, еще:
кн. Одоевский.
Конечно, это — громада и не чета, в сущности, легкомысленным
Белинский
Герцен
Добролюбов
Чернышевский
Писарев
Зайцев
Михайловский
Скабичевский
Лесевич.
Что же это такое: ни одного имени. Из талантов — только Герцен, и «с добродетелью» только Добролюбов.
Но если когда–то было сказано, что «славянофильство умерло», то, оглядываясь и следя линию нисхождения, не скажем ли, что «западничество действительно умерло», так как ведь совсем нет его представителей. Что это? Что за симптом. Что за показатель?..
В «правом лагере» все–таки есть Флоренский, Цветков, Дурылин, Розанов. Здесь есть рвение, есть порыв, мысль, образование. Славянофильство никак не «умерло»: ибо молодым московским нет и 30 и никому — 40 лет. При такой уже зрелости и образовании. Мне кажется совершенно ясно, что мы стоим именно накануне победы славянофилов, притом резкой, яркой, решительной. Нельзя же сравнивать «Сочинения Пешехонова» с «сочинениями Флоренского»; нельзя сравнивать «Труды Оль д’Ора» с изданием «Ночей кн. Одоевского» — Цветкова.
Не могу не привести надписи на «Ночах», какую он прислал на обложке чуть ли не первого полученного экземпляра:
(списать надпись Цветкова с «Ночей» кн. Одоевского) <не списано>.
Неужели это не изящно, не умно. Неужели это «На очередные темы» Пешехонова или Мякотина?
Левый лагерь как–то смешался с жидками и затопился с жидками. Мне смешно читать в «Русск. Богатстве», что, тогда как имя Христа там совершенно изгнано, и «И. Христос» за все 20 лет ни разу не произнесено в журнале, — имя «Иегова» так и бегает по повестушкам, если еще не в «серьезном отделе» журнала, публицистике и критике. Иегова, как {стр. 421} и подобает еврейскому зайцу, проехал «под лавкой» из Шклова, долго сидел смиренно в кабинете Михайловского и все смотрел ему «в глазки»: а когда Михайловский умер, — вышел, расстегнулся и сел на его место. Но только бедные наши радикалы не замечают, что когда смешались с жидками и «приняли Иегову», то русские в стороне сказали про себя:
— Э… дело не в рабочем пролетариате и не в крестьянине, а в банкире и его хороших завтраках.
Завтракать ведь умеет и Пешехонов. Пешехонов завтракает у Короленки, Короленко — у Горнфельда, Горнфельд — вместе с уездным врачом Шингаревым — ездят оба и обедают у просвещенного и православного Утина, который, однако, есть уже и банкир и обедает уже у совершенно некрещеных Ротштейна и прочее. «Репка за репку», «бабка за бабку» — «потянем и вытянем».
Но я думаю, «не вытянут» и еврейская бечёвочка оборвется.
17.VI.1914
Но не это, впрочем, главное, что я хочу сказать рассказом о Пирожкове. Мне нет–нет и мерцало в уме вопросом: отчего он так меня возненавидел (отказался написать фамилию поперек марок), когда я неизменно ему доверял (до отказа Варе, после чего стал сомневаться), но и не тревожил его, только спрашивал по полугодиям: «не может ли уплатить». И не сделал ему не только жестокого, но и неделикатного. «Не было простого жеста», «мины недовольства».
Его, и эту его странную походку на Невском, и весь тогда ужасный вид (он шел с видом, как всех обокрал тут, на Невском) — я связываю мысленно с психологиею особенного ненавидения России революционерами. Есть раненые на войне и которым дали мало пенсии, есть отставные старые чиновники, задыхающиеся в нужде, — мало ли есть «обиженных» так или иначе на Руси. Но все они в службе, в работе «что–то сделать для России». Кусочек работы их, ниточка, паутинка работы — одна песчинка — но она лежит в России. Таким образом, они тельно и кровно соединены с Россией, и не только, в них течет «кровь России», но, что особенно важно и ценно, — в России струится частица их крови. И вот они — ропщут, жалуются, — на определенное начальство, на поступок с собою, на что–то конкретное: но ненавидения России нет у них…
Ее «всей от макушки до пяток». Вот как у Пирожкова тогда на меня. И — как у революционеров — России.
И мне казалось, когда я припоминал потом Пирожкова на Невском, — что видел революционера. Что я отгадал тайну революционера и революционности. Они не дали своей капли в обращение соков России. Скажите, чем поработал помещик Бакунин России? «Ни капельки». Родичев, Петрункевич, Герцен? «Ни капельки». А люди со способностями. И тем, что, «способные к работе, — они не работали», они уже раньше своей революции из нее тащили ниточки — и съедали. Они съедали кусочки России, как Пирожков наше имущество. И возненавидели ее, именно за грех свой тою особою и ни с чем не сравнимою лютостью, как Пирожков тогда нас всех (обобранных писателей, — их было несколько).
{стр. 422}
Революционеры, раньше чем им «пришла революция на ум», уже Россию обирали, объедали и разоряли. Все это «клалось в мешок души» какой–то особенно черный, какой–то особенно скрытый, на самом дне их индивидуального бытия. «Это из тех личных тайн, которые никому не рассказываются». Да ничего и не было там сознательного, а — черное кипение. Кипение каких–то чувств, каких–то обрывков чувств и обрывков мыслей. «Суть в том, что я ничего не делаю, а как–то живу, и притом хорошо живу». Нечестный счетчик безумно ненавидит счеты, — и никогда не разберется в своих «счетах с родиной». «Я вообще пропал как человек на этом книгоиздательстве: а потому виноват Розанов». «Розанов» виноват «в моей гибели», хотя суть в том, что он просто нечестно издавал (удвоенно, утроенно против договора издавал, — и обанкротился на счетах типографии и за бумагу). Так, Бакунин: «Помещики действительно были отвратительны, п. ч. Бакунин не работал на земле»: но у него оборотилось это в мысль: «Какое же проклятое это правительство, — вообще весь наличный строй общества, — дозволяющий тунеядствовать мне и множеству наших людей, как я, живя на счет труда крестьян и вообще рабочих».
Но вместо:
— Долой Бакунина!
Он воскликнул:
— Долой Россию!
Как наш издатель:
— Я мошенничал. И в России вообще легко мошенничать. Суд не судит, а администрация спит.
Но вместо этого он сказал и всеми поступками поступил совсем другое:
— Пусть же все эти писатели, у которых я обобрал сочинения… да и не одни они, а вся Россия, — обанкротятся, разорятся и полетят пухом по ветру…
18.VI.1914
Механизм притеснения литературы один: сжатие рынка, отогнание читателя, а для этого — опозорение имени. Или — глухое невнимание: «Забыли вас». Ну, а читатель помнит только того, о ком мы ему «напомним». Это знает линия газет и журналов и «не напоминает».
Нельзя забыть Митюрникова, года 2 назад: опершись крепкими жирными пальцами о прилавок и выставив свои усы самодовольного кота вперед, он сказал мне:
— Общественное мнение России, конечно, зависит от нас (книготорговцев).
— Как, — удивился я.
— Русский читатель ленивый и берет ту книгу, какую мы ему показываем, сопровождая несколькими лестными словами о книге.
Какими, — он не сказал, но я думаю: «вот книга делает шум», «вот берется нарасхват»... «очень остра», «очень пикантна», «не сегодня-завтра будет арестована», — за опасность для правительства или за порнографию — все равно.
{стр. 423}
Тогда наш Добчинский (98% читающих и образованных), пугаясь «отстать от века», вынимает кошелек и покупает. Это единственное средство, т. е. удачное восклицание книготорговца, урвать у «читателя» 2 р. в пользу книги, а не в пользу портвейна.
Все остальное берет винная лавка и модный магазин.
Так–то поживает Русь, переворачиваясь с боку на бок.
А в самом деле, просто, м. б., для нас еще не наступило время грамотности. Школ понаоткрывали много (довольно много): но ведь секрет не в «построить здание» с вывеской «школа», а чтобы захотелось учиться.
Вот учиться–то и не хочется…
Не хочется читать…
Не хочется открыть книги.
Жалуются, что «печать замалчивает». Да разве это возможно было бы в обществе, у которого пробудилась жажда чтения. Критики и журналы давно знают то, о чем мне сказал Митюрников: что читатель «едва раскрывает рот», да и то если в зубы ему всунешь долото и это долото повернешь. Тогда губы губошлепа немного откроются и он пропустит в себя несколько капель влаги…
Большею частью «пропускает», если от влаги водкой пахнет (кабак литературы). Тогда он, приговаривая:
— Наше безобразное правительство, —
еще хлебнет разок–два, однако не больше.
— Школ напрасно совершенно построили много.
«Не хочется учиться». Просто — не пришел век. «Век разума», как классифицирует Дрэпер. Вот пришлось и Дрэпера вспомнить, который всегда казался таким недалеким.
Нужда скачет,
Нужда пляшет,
Нужда песенки поет.
Плохие песенки.
(За счетами о книгах; нынешний год больше 2000 чистого убытка)
23.VI.1914
От мужчин, которые почти одни учено и административно имеют дело с проституцией, скрыта одна особенность ее, которая почти вполне объясняет происхождение проституции.
Конечно, как люди науки и государственного управления, они не обратили внимания на один «суеверный» (для них) и священный (для нас) рассказ с изложением последовательности в сотворении мужской и женской половин человеческого рода и с указанием мотива сотворения женщины.
«Сотворение человека» выразилось в сотворении одного «Адама» (Библия. Бытие).
{стр. 424}
Без женщины.
И когда «человек» был сотворен, полный и окончательный:
То уже потом как «венец» всего в удовлетворение одной и специальной его потребности сотворена женщина.
В которой, по мысли Божией, ясно выраженной в сотворении мира, — и не было бы нужды, если бы не «эта потребность» мужчины.
Теперь обратите внимание на разницу пола у мужчины и женщины.
Бытие секты скопцов, как и евнухи Востока, указуют, что у мужчины могут быть вовсе отняты половые органы, и в совокупляющейся, и в плодотворной частях, без того чтобы разрушился или даже очень значительно потрясся весь организм. Так. обр., мужчина может «без пола». И пол «на нем сидит» как бы его брат или друг, без того чтобы, указав на него, мужчина мог сказать: «Вот я». Я мужчины в голове, в уме, в душе; в последнем анализе и великолепнее всего — в деятельности. Указав на историю, от Геродота до Ключевского, мужчина может сказать: «Вот я» или «вот где я».
Чего женщине никак не удастся сказать. История ей не принадлежит.
Она может сказать, только указав на лоно: «Вот я», «вот где я».
Обратим внимание: в то время как у мужчины есть пол, он имеет пол, — женщина вся есть пол.
Мужчина сух, костляв, силен. Это деятель.
Но уже шея и щеки женщины начинают какую–то тайну прелести в себе. Грудная клетка и груди художественно, физиологически, мистически господствуют над нею. Узенькая талья как бы соединяет верхнюю прелестную и питающую ее половину с нижнею и существенною: здесь — живот, и именно растущий, увеличивающийся, беременный, как «фазы луны», составляет фокус всего, что очевидно без всяких доказательств.
Что же вы тут «оскопите», «отнимете»? Вы зачеркнете при этом женщину.
Но евнухи и скопцы не зачеркнуты: у византийцев они были министрами, у нас — мануфактуристы–миллионеры.
Но женщина без грудей, без матки и, наконец, с оторванной… Фи! Невозможно, нет!
Просто этого — нет.
Это и передает весь рассказ Библии или, пожалуй, рассказ Библии концентрирует в себе факт природы:
Женщина — для совокупления, беременности и родов.
Переходим к проституции. Законодатели и юристы, медики и ученые, как и все простецы и вообще «все прочие», берут проститутку «на ходу», пользуются проституциею «от нечего делать», «для удовольствия», балуются, — и вообще для них это не дело. «Дело мое в департаменте, а после департамента я могу сходить к проститутке».
Но проститутки, как и все женщины, идут от Евы, и у них «департамент», как решительно у всех женщин, помещается в спальне… В спальне и ее окружении. Колыбель, дети.
{стр. 425}
«Я не оскоплена», и «меня оскопить даже нельзя».
Мужчина «на ходу»…
Но женщина — «в службе», «должности».
Для мужчины ее состояние (проститутки) представляется ужасно странным, страдальческим, неестественным и «выведенным из равновесия».
Для нее…
Но я лучше скажу ответ одной проститутки мне: из Ломжинской губернии, полька, католичка, посылает маленькие деньжонки домой, хотя родители владеют клочком земли и мельницей:
— Сперва я занималась этим в Вильне, — но там мало народа, и я перебралась в Москву.
Лет 24–х: в Вильне мало было для нее народа!!!
Затем: где проститутки — непременный смех, шутки, игры, шалости. Никогда — уныние, скорби. Вероятно, никто не видал проститутку грустящей, меланхоличной. Это — всеобщее.
Всегда перед выходом наряжаются, как идут в праздник. Можно бы сказать «для успеха» и «заработка»: но другой тон и другой размах наряда. Всё тратят, последнее тратят, чтобы быть нарядною. Нет, мотив другой. Уже старая Ноэминь, посылая собственно на проституционный поступок свою невестку Руфь, говорит:
— К вечеру ты приоденься, украсься: и, заметив, где лег спать Вооз, — пойди и ляг у него в ногах. Он тебе сделает, что нужно.
В мысли Ноэмини (как можно догадываться) было то: раз сделает случайно, усталый и после работы; ты понравишься ему, и он еще позовет тебя. И ты будешь его возлюбленной или женой (в ту пору это не представляло разницы).
Руфь вышла в жену. Из простой посылки свекрови — пошла, принарядившись, «угодить господину своему, далекому родственнику и богатому человеку».
Дело в том, что в проституцию, — что так непонятно для мужчин и совершенно не видно мужчинам, — входит тайна сотворения женщины именно «для этого», что заполняет «всю ее сферу» и есть у нее «не на ходу», а «самый центр всего». Женщины (частично) восторженно идут в проституцию, не говоря о том, что ни которая не идет уныло. Как–то в «Нов. Вр.» (магазин) мне попалась брошюра: какое–то исповедание курсистки — не то философия, не то дневник. На обложке написано: «курсистки» и инициалы. Все изложение сумбурно: стоила она копеек 15, и я купил ее ради документа — строки в ней: «Я хочу быть проституткой». Согласитесь, что это выразительно, согласитесь, что это необыкновенно. Мне пришлось, в связи со статьями о разводе и незаконных детях, — выслушать ауторассказы девушек и рассказы мужей о женах, из которых явствовало, что совершенно обеспеченные, почти богатые барышни, с высоким и художественным образованием, как равно обеспеченные замужние женщины, — тайно предаются проституции. Суворин (старик) мне передавал, что многие замужние женщины тайно проституируют. Очевидно, тут не скорбь и не нужда. «Образованных вообще немного среди 140 000 000 населения». И из 140 000 000, очевидно, выделились в проститутки те тысячи или десятки тысяч, {стр. 426} которые этому отдаются вовсе не «по тесноте условий жизни», а по вложенному от природы призванию.
Без которого, — если его нет, — девушка предпочтет быть сожженной, утопится, удавится, а «не выйдет на улицу»…
Но те девушки, которые не связаны любовью, которые не питают грезы «семьи», «своего дома», которым семья и не обещается по всему сложению жизни, — равно как замужние женщины с охладевшею уже любовью к мужу, следуют все же центро–устремительности своей натуры, и как бы неся память «о создании себя для этого», — выходят и покорно, и счастливо. Именно служебно, «как рабы господина своего» (Адама), чтобы, подобно общей своей прародительнице, удовлетворить специальную нужду другой ли господственной части человечества. Для мужчин это странно, ибо он «не служебен». Он «служебен» в другом, в департаменте, в полку, на фабрике, в ремесле. Заметьте, каждый «богач» все равно хочет «служить», — быть подчиненным, зависимым, слушать команду и все–таки «служить». «Богат и независим, но служу и счастлив». Женщина — «не у дел». Она знает свое тайное «дело» — одно. И исполняет его радостно и в наряде, как выходя «в праздник»: совершенно как мы, мужчины, «поступая на службу» и «просясь на службу».
Она рассуждает или смутно сознает (от Евы):
Им — «нужно»; кому, как, почему — «мне ли темной разобрать»… И на нас, всех женщин, сколько есть сущих на земле, природа и Бог возложили судьбу удовлетворить эту их нужду… «Сижу я дома — и ничего не исполняю. Не исполняю назначения (ради коего специально создана была) — Евы. Все мои дела, работы, шитье, разговоры, чтение книг — не главное и, в сущности, есть моя забава или моя нужда. Все «мое». Но я — мирская, мировая, я — в обращении светил небесных, с роком и судьбою, со своим местом на страницах Иловайского.
Это место — одно…
И она выходит на улицу. «Не всё (муж, семья, дети), так дробь». Не «до 100 считаю, а только до 10–ти». «Малограмотна».
Но все–таки не «безграмотна», каково «полное отсутствие счета», каково «сижу дома».
И она выходит.
Она поет песню и выходит.
Она убирает волосы и выходит.
24.VI.1914
Что же, наши грамотеи «переоценят все ценности».
Незабываемое впечатление.
В 1906 г. ко мне входит крестьянин Подольской губернии. Встаю неохотно навстречу. «Зачем?» — «Поговорить». — «Откуда?» — «Из Подольской губернии». — «Как урожай?» — Заминается. — «Земля есть». — «Пашем». — «Кто?» — «Жена, да братья, да дядя». Не помню точно, только «свои», и вот он попал в Петербург.
{стр. 427}
Огромного роста, вчетверо меня больше. И говорит. Что бы вы думали? «Так как таперича совсем другое время и старыми сказками довольствоваться не приходится…»
— Почему не приходится? Какими сказками? — Опешил. Оправился. И говорит: «Одначе же совсем другое время. Пошел вопрос о переоценке всех ценностей». И что–то из Ницше в перевирании «Копейки».
Я разволновался, встав, едва дал ему руку и говорю: «Уходите! уходите! уходите! что вам за дело до переоценок ценностей. У вас такое прекрасное дело: дети, жена, земля. А вы зачем–то приехали в Петербург. Вы не имеете права оставлять землю свою и своих (родных)». И еще не помню…
В основе лежит пошлое и подлое, — как и у декабристов: «Дайте мне побыть генералом». «Дайте мне посудить мир с высоты моего носового платка.
Не воображайте: такие–то люди и делают нашу историю.
Вот уже Каблуков разрушил церковь, и Владимир Набоков с Б. Морской, № 30, потребовал выхода в отставку всего правительства. Ибо, заедая килькой рюмку портвейна, вспомнил о «разделении властей, по Монтескье» и что «законодательная власть, вероятно, выше исполнительной».
Такой сочный молодой человек. Он был совсем сочный, когда произносил речь. Я его слушал и (был такой идиот) неистово аплодировал в правой ложе журналистов. Горемыкин, говоривший перед ним, скромно промолчал.
Потом всех этих уродов прогнали.
25.VI.1914
Нужен талант не только на то, чтобы выбрать, на что посмотреть, что не упустить из внимания; но он нужен, этот талант, чтобы и знать, «на что я не должен смотреть».
Когда случилось крушение в Борках 17 октября (царского поезда, где едва не погибла семья Александра III), то был уволен министр путей сообщения адмирал Посьет. И после увольнения его говорили: «Он был очень хороший человек, и государи Александр II и Александр III — его очень любили. Всегда, бывало, куда он ни приедет (обзоры своего Ведомства, ревизии своего Ведомства), — первым делом он входит в домы чернорабочих и осматривает их жилищную нужду, как они живут и проч.». Недоговаривали, но разумелось: «Такой милосердный».
Революционеришки-негодяи, конечно, изъяснят исторично, что это он входил, «как барин и аристократ», порадоваться «унижению рабов». Но оставим сих русских историков и теоретиков и обратимся к серьезному. У Государей наших, — как истинных урожденных царей, — всегда было это предпочтение доброго человека в службе, доброго человека в помощниках себе, — решительно всякому другому. На этом основано, что был «осыпан милостями» Делянов, этот добродушный и хитрый старик, служивший в Петербурге с тем умом и тактом и пониманием, как бы он служил в Персеполе или Ниневии царям Ниневийским и Персидским.
{стр. 428}
Прекрасная легенда нашей истории. Оставим.
Когда я выслушал о Посьете, я рассмеялся в душе своей: «Да он должен был не богоугодничать, как Земляника у Гоголя, — а смотреть за дорогами».
Дороги же у нас, как известно, ходили тихо: верст по 30—20 в час (сутки от Москвы до Петербурга), останавливаясь «при губернских городах» по 30 минут и на больших буфетах минут по 20 и 15. «Куда!»
Вообще мы ездили по железным дорогам, как на старых тройках, — чуть–чуть скорее. И в вагонах, напр., для сна — никаких приспособлений. Нельзя вытянуть ноги, ибо лавочки направо и налево пополам (вместо соединения очень длинных и очень коротеньких, как теперь). Это мука спать ночью на таких коротеньких — была ни с чем не сравнима!
Казна приплачивала сотню миллионов на «гарантии»…
Да: но зато у рабочих были хорошие жилища. И выходило, что железные дороги были изобретены не для скорости езды, но чтобы множился русский хорошо обеспеченный рабочий люд. «Известно, эпоха Некрасова». Некрасова, уверяю вас, — Некрасова и Щедрина, — министры почитывали не с меньшими слезами умиления, чем и гимназисты.
Все это мне представлялось глупо и пошло. «Министр должен смотреть дороги».
И вот дней 5 назад артиллерийский (прелестный) офицер мне сказал:
— Он (командир округа) смотрит солдата только в поле и ни разу не вошел в казарму.
Он передал это как величайшую, удивлявшую и восхищавшую его чистоту службы.
Конечно!!!
Эврика!!!
Это есть «А» службы: смотреть одну суть…
Командир округа и уже даже командир полка готовит солдат к бою и ни на что не должен отвлекаться сам, как и ни на что не должен указывать подчиненным как на предмет перед собою, выслуги, кроме готовности солдат к бою и уменье их повести бой:
1) как попаданье в цель?
2) умелость определить дальность цели?
3) как окопаться?
4) как рассыпаться перед залпом врага? перед колонной врага? перед артиллерией? перед кавалерией?
5) как поступить в тысяче случаев? находчивость солдата? изобретательность солдата?
«Шевели мозгами, ногами–руками».
«Спасай себя». «Вреди врагу».
У нас же в 1000 случаев смотрят:
1) Накормлен ли он?
2) Обут? Одет? Жилище?
3) Справедливость суда над ними?
И уже в заключение всего делают «смотр службы» этим пенсионерам Военной богадельни, Путейской богадельни, Департаментской богадельни, Министерской богадельни.
{стр. 429}
Везде Богадельня, и вся Россия есть или сделалась одной Богадельней, где «милостивое начальство» почему–то кормит тысячи и миллионы туземцев.
«Служба плоха, но зато капитан батальона добрый, прекрасный человек, отлично кормит солдат». И, «пожурив» за плохую службу, он оставляется до следующей ревизии развращать батальон.
Смотрение не на главное дело всегда дает возможность оправдаться через побочные дела. Зато если главноначальствующий вовсе не смотрит на побочные дела, то служба и получается чистенькой: командир полка, батальона, дивизии, корпуса, директор департамента и министр своего министерства оправдываются через действительную службу своей части…
У нас все, собственно, «не на действительной службе».
Пенсионеры, тюфяки и тунеядцы.
Теперь, кажется, все это «подтягивается», но до моего выхода в отставку (1897 г.) все решительно затянуло «тунеядцем». «Служить хорошо» даже казалось каким–то неприличием: товарищи неизменно усматривали в этом пронырство, карьеризм и желание выслужиться перед «начальством». Убийственная аттестация для чиновника.
Нельзя не сознаться, что «ответственность перед Думой», право «запросов», свобода обличающей печати — все это «подтянула».
Но, однако же, «еда» и «сапоги» для армии?
Конечно, без этого не бывает победы. Кто работает и служит, должен быть превосходно накормлен. А чиновник должен получать отличное жалованье.
Тут два nota bene.
Главнокомандующий или министр, вмешиваясь лично в эти низшие ярусы службы, внес бы сюда именно «подслуживанье» (министру, генералу), интриги, путаницу, наговоры, сплетни. «Кто сказал министру в ушко»… Эти низшие ярусы должны быть поставлены автономно, с самой слабой связью с главноуправляющим. Но, однако, связь, через ниточку, должна быть. Командир военного округа, конечно, должен быть уверен, что во всем его округе солдат отлично кормят.
Как?
Послать отужинать своего адъютанта туда–то и туда–то…
Мож. быть, это неудачно. «Адъютант может быть подкуплен». Тут вообще может быть придумано тысячи средств, — это вопрос техники надзора. «Как придумать устроить выключатель при электрическом освещении» — это не дело изобретателя электрического освещения, а дело общих курсов физики.
Должны быть и «общие курсы администрации», разрабатывающие приемы службы, приемы проверки, приемы наблюдения и проч.
Но вообще — суть дела! суть дела! фронт службы! фронт службы!
«Наметьте центр», а периферия «сама выйдет».
Рухлов (пути сообщения) наметил себе:
1) Быстрота движения. Поезды стали ходить по 60 верст в час. Вдвое. Теперь поезд от Москвы до Петербурга бежит 12 часов.
2) Железные дороги — не кормежка, а езда. К черту «20–минутные остановки». Скорые поезда останавливаются только на крупных станци{стр. 430}ях, пропуская из 5 целых 4 (полустанки и вообще мелочь). Мчатся прямо к конечным пунктам: «из Петербурга в Одессу». Скорей, скорей — в Одессу. «Без внимания к остальному».
3) Доходность. У нас было до того дошло, что извощик с лошаденкой вырабатывает хоть 20 коп. чистого барыша в день, а все железные дороги работали в чистый убыток!!!
«Просто — благотворительность населению Российской Империи». «Казна — богатая, она свезет и даром». Он это неприличие уничтожил.
4) Удобство пассажиров: «спальные места», откидные спинки сидений, поднимающиеся на ночь — даже в 3–м классе.
Вот чему научают «Посьет» и «Рухлов».
………………………………………
У Ай. много певучего начала. Но это не птичка, а виола–граммофон. В конце концов и не мудрец, и не певец, а хорошая подделка «под художника».
Но я представляю себе, что и Иванов–Разумник, и Сакулин завидуют его заглавию «Силуэты русской литературы». — «Черт не догадал меня раньше взять. Теперь уже нельзя. Будет плагиат». И эта здоровая зависть семинариста мне кажется хорошей, ибо она нравственна. «У него подрясник длиннее, и притом с крестиками. А у меня крестиков нет». Это хорошо, ибо обыкновенно и по–земному.
«По–земному» всегда хорошо. «На земле и грязь хороша, потому что наша».
Но только напрасно Иванов–Разумник завидует «Силуэтам». В заглавии «Силуэты русской литературы» есть нечто для русского уха и для гаммы русской души, нестерпимое. Это астраханский «рахат–лукум», приготовленный в парижской кондитерской и который весь запылился, пока его везли через Германию. В Петербурге он только и может нравиться тем, кто поучился в семинарии и раньше, кроме кислых щей с кашей, ничего не ел. Сакулину и Иванову–Разумнику.
………………………………………
………………………………………
Меня поражает, каким образом после зрелости и простоты Пушкина можно давать такие à la «Громвал» Каменева заглавия, как эти «Силуэты» или еще «Критические сказки» (Чуковского). Это же безовкусица и психологическая неопрятность.
«Очерки русской литературы»…
«О русских писателях»…
«Личность в русской литературе»…
«Русские писатели как моральные и художественные личности»…
Но еврей непременно сядет на стул. Велит навести на себя фотографический аппарат. И спросит: «Все готово?» — обмакнет перо в чернильницу, примет «жертвенную позу» и начнет «выписывать» 101–й портрет трудолюбивой, прилежной, обдуманной и морально–торговой своей галереи.
Тут–то вот, господа, и вздохнешь о Скабичевском, Шелгунове и Цебриковой. Нет, напрасно, напрасно и уторопленно их похоронили.
— Воняло клопами. Их и вывели.
— Черти. Да вы, «выведя» — то, употребили уксусную кислоту, от которой совсем подыхаю.
{стр. 431}
26.VI.1914
— В горло не лезет.
— Что?
— Славянофильство.
— Черт его знает. Не то горло не годится, не то славянофильство.
(за чаем с земляникой)
Вот земляничка–ягодка хороша — так и в горло идет. О ней и песня:
Земляничка–ягодка
На полянке выросла.
О славянофильстве песен не сложено.
26.VI.1914
«Музыка нашей поэзии в ноты свои любовно занесет его (Бальмонта) имя». Совсем рахат–лукум.
И Бальмонт, и Айхенвальд.
Айх., конечно, умен и талантлив (хотя о Леон. Андр. кончает просто Бурениным: «кончился, говорят, а мне кажется — и не начинался»), но аккуратненько пригибает себя к либерализму, — и это так скучно.
У него рот сочный, а душа сухая. У него рот только и поет, а душа вовсе не поет.
(Бал.)
26.VI.1914
Мне кажется, тому, кто не любит никакого человека, — жить очень страшно.
Мне кажется — это страшнее всего на свете.
Любовь есть действительно свет души.
Без любви — мрак. Преисподняя.
И без любви живущие люди уже на сем свете томятся в Преисподней. У, как это ужасно.
Удивительная вещь: со 2–го курса университета я уже был непрерывно религиозен (и никогда не колебался). Но от разных недоумений и коллизий жизни — роптал, и ропот доходил до кощунства, временами — до богохульства и «восстания». Но поразительно, что никогда при этом у меня не было сознания от этого вины, горечи, страха, тоски. Я всегда «весело бунтовал» (в отчаянии) с этой твердой мыслью: «Ты знаешь, отчего я бунтую — и знаешь, что я прав: {стр. 432} Ты — Справедливый и потому не смеешь рассердиться. Поэтому никогда робости в дурных мыслях против Бога у меня не было. И оттого, что не был никогда "убивающим Авеля"».
Ужасная история. Какой ужас поместить ее при начале истории человечества. Когда, казалось бы, «одни цветочки»… Нет, Библия, этот страшный Ветхий Завет, с таким «размножением», — далека от оптимизма…
Продолжаю:
Так, будучи «неосторожен» около Бога, — я испытывал ужас при мысли «повредить человеку» страшно и есть.
Мне кажется, вот когда бы я «смяк», и «убоялся», и… спрятался… и, в сущности, повесился.
Отчего же это так?
Бог бесконечен и что Ему мои «бунты»? Не обратит даже и внимания. «Наш Бог есть Вели — творяй чудеса». Могу ли я обидеть Бога? И я прямо «ругался» (в душе), зная, что «ничего Ему от этого не будет». Но человек?
И я трепетал. Человеку больно. Человек заплачет. Человек от злобы моей м. б. несчастен: а он один раз живет на земле и должен быть счастлив. И я отниму у него счастье, испорчу минуту его на земле.
При этом у меня твердая была вера, что Бог, который мне все простит за себя, — ничего не простит за человека.
Бог как бы говорит, мне, нам, всем: «Ты слишком глуп, чтобы Меня понять. И слишком неразумен, чтобы Мне уметь служить. И самая служба и все добродетели (оттого я и не старался быть добродетелен) твои слишком малы, чтобы быть «чем–нибудь для Меня». Но вот около тебя я поместил такого же, как ты, которого ты уже можешь понять; и с ним делать хорошо или худо. Вообще это область твоих действий и жизни, «удел твой» (собственность и вместе fatum). И я посмотрю…»
Вот.
И тут я испытал страх.
Удивительно чувство мое к Богу: Я Его действительно люблю и действительно не боюсь. Я его люблю больше всего и меньше всего боюсь. Удивительно и странно.
Но «без Бога» я сейчас бы умер. Не захотел жить. «Бог есть питание мое: Богом я питаюсь». И умер бы в голодной тоске.
27. VI.1914
Хочу быть дерзким,
Хочу быть смелым.
Господи: да он постоянно пьян, так отчего же не исполниться его «хочу». Всеконечно и исполняется.
(у Айхенвальда на стр. 167) (Бальмонт)
27. VI.1914
…да еще стоит ли писать «Критику чистого разума»?
Это разделение на главы… «Отдел» и «подотделы». «О феноменальности всякого бытия» и о «действительности феноменов» (или наоборот). Нет, немцы просто любят потеть. Надеть ватный халат и в нем потеть, как русские «на полке» (в бане). Но я предпочитаю русский способ: просто раздеться и лечь на полок. Это по крайней мере красиво и по–гречески, а от «Критики чистого разума» пахнет сельдями немецкого моря.
………………………………………
{стр. 433}
Притом ведь Кант все равно потом умер.
(иду с купанья)
28. VI.1914
И все–таки на конце всего скажешь:
Бедный Герцен.
………………………………………
Я его не любил, не люблю. Не уважал, не уважаю. Он чужой мне. Может быть, если бы где–нибудь у него не хватало таланта, я уже любил бы его. Но он был «счастлив, как бог», а боги мне вообще противны. Так. И не могу забыть его. И где–то на далеком–далеком горизонте всегда будет облачко: «грусть о Герцене».
(в купальне, Луга)
29. VI.1914
«Сопоставление Карамзина с Наполеоном внушает мысль о комичности» (Айхенвальд).
Карамзин, между прочим, написал: «Сей изверг, миру в казнь рожденный», каковую строчку (подчеркнутое место ее) Тэн развил в целый том «Характеристика Наполеона». Но оставим это…
Для еврея (Айх.), для которого существуют только эффекты истории без интереса к судьбам ее и к боли пародов, — конечно, «комично сопоставить Карамзина и Наполеона». Ведь Наполеон мог бы возвести в графское достоинство Айхенвальда, между тем как Карамзин никогда не счел бы его даже порядочным писателем. Между тем с точки зрения болей человечества еще сомнительно, что выше, Карамзин или Наполеон.
На памяти Карамзина ни одного темного пятна. Он весь созидателен, когда Наполеон есть только чудовищное разрушение, «Землетрясение Европы». «Трупов» осталось после Наполеона больше, чем после Тамерлана, и «монархия Наполеона» не была прочнее «монархии Тамерлана». Карамзин тихим благословением благословил «в путь» русскую историю, только что начинавшуюся, — и не теперь если, то в будущем это благословение сыграет еще свою роль, получит значение свое, как оно уже получило это значение до прихода Гоголя.
Русские жили, после Карамзина, под действием мысли, что наша история величава и прекрасна. И тысячи, миллионы даже русских, эта мысль укрепила на героическое, лучшее. Нахимов, Корнилов, Истомин, Невельский не были бы, может быть, такими, если бы в юности и молодом возрасте они не мыслили о России «по Карамзину».
Итак, созидание… Карамзин был созидатель, и ни капли не было в нем разрушения (нигилизма). Русские (все наши милые министры нар. просвещения) не воспользовались и не разработали «память Карамзина» в то благотворное, действенное и воспитательное, во что бы можно и следовало разработать эту величавую память, — не сделали из нее «ангела–Хранителя» и руководителя русской школы, русских университетов, русской гимназии. Милым гимназистам они не дали «маленьких томиков удобного (портативного) Карамзина», по 40 коп. за том. Бог с ними. Идем дальше. Весь «строй русской литературы» был бы другой' и худший, другой и недостаточный, без Карамзина. Карамзин дал прекрасную «обстановку для русской литературы», — и действие этой обстановки простирается даже до настоящего времени, уменьшая как–то значение и тяжесть всех этих Слепцовых, Левитовых, Решетниковых, Помяловских, обращая их в эпизод, а не сущность. Карамзина не читают. Но образ, но портрет его, такой «министерский» в прекрасном смысле, {стр. 434} — стоит вдали и грозит пальцем неосторожным, пьяным и распутным. «Берегитесь: вы — российские писатели».
Он напоминает, этот прекрасный и величавый портрет, — этот столь особливый в галерее русских писателей портрет, что хотя в России там и здесь разбросаны кабачки, но это лишь терпится «снисходительным начальством» и отнюдь не составляет и никогда не составит сути «Русской Державы». А она есть…
Поставленный «при исходе» русской литературы, этот «благословляющий портрет Карамзина» на веки вечные закрепил во всяком русском писателе мысль, — закрепил даже в проклинающем, в каком–нибудь Чернышевском или другом отравленном сотруднике «Современника», — что он «призван трудиться» на некотором славном поприще, что литература — это не случайность, каприз и анекдот, что мы все «связаны» долгом перед чем–то величавым и далеким будущим…
Без «мессианизма» (самое слово было неизвестно) Карамзин был чуть ли не первым русским «мессианистом». Он дал всем гипноз свой…
С тех пор все как будто слышишь колокол где–то… Все как будто мерещатся дворцы… И «Иоанны» и «Василии» устрояют Русь…
И смягчишь в пере злое слово; смутишься «выругаться по–настоящему».
Еще: Айхенвальд пишет, что он «не чувствовал души в человеке» и что эта «душа» появляется только у реалистов. Здесь опять он, как еврей, не понимает главного в Карамзине — его государственности.
Для Айхенвальда есть «Ванечки», «Иваны», «Ваньки», — с которыми он интимничает и вообще развивает «нравы нашей улицы» и, пожалуй, «быт нашего местечка». Но Карамзин… совсем не то.
И человечность его от этого не уменьшается, а, пожалуй, вырастает до высоты, куда не дано поднять головы Айхенвальду и вообще безгосударственным евреям. Они в государстве понимают только революцию, т. е. «не надо». Для Карамзина действительно «Ванечки» и «Ваньки» не существовало, ибо для него существовало серьезное и нормальное «Иван», с перекрещивающимися на нем нитями «обязанностей» и «прав». То, что показалось бездушием у Карамзина, на самом деле есть только возвышенный и обобщенный взгляд Карамзина на «человека и гражданина», на «народ и историю». Да: перед ним предстает панорама истории, ее движение, ее величие. Все то, что так исчезло и поблекло, так вылиняло и обездушилось для нашего времени, для несчастных людей нашего поколения, для которого есть только «Ваньки» и «Ванечки», есть рахат–лукум для мирного времени и бомбочка для «великой минуты»… Но Карамзин «великую минуту» представлял иначе: он представлял ее в созиданий, а не в разрушении.
29.VI.1914
Как хорошо, что и Карамзин, и Жуковский срисовались на портретах с звездой (орденской). Это — идет и нужно. Есть что–то в двух этих писателях, и еще в Державине и Фон–Визине, — несравненно величавое. Они были именно сотрудники царям и украшением царства:
Будешь умы уловлять, будешь сотрудник царям.
Да. Я забыл еще упомянуть Ломоносова, который был даже «во главе» этого прекрасного явления. Оно вполне прекрасно, это явление. Прекрасно и величаво. Последними его отзвуками, замирающими, являются великолепный в своеобразии Погодин со своим «Древнехранилищем» и (цельной) «Историей России до монгольского ига» и Достоевский с его любовью к царям. «Мой государь есть мой Государь».
………………………………………
Державные писатели…
………………………………………
{стр. 435}
Но он явно кончился, этот императорский период литературы. В «послегоголевский период русской словесности» туда нельзя было бы никого позвать и никого нельзя было позвать себе «в сотрудники». Кое–что было с Толстым и около Толстого, «проездом мимо Тулы», но «не вышло», — и не могло выйти по хитрому и уклончивому складу Толстого. «Служу только самому себе». Мы как–то с Перцовым (П. П.) говорили (в 1905 г.), «отчего бы не устроить, как в Веймаре» (Гёте и Шиллер). Потом я много смеялся своей этой (шиллеровщине). Недосчитались бы серебряных ложек (H.), и загнул бы (Щ.) такой «рассказец потом», что никакими духами не нейтрализовали бы запаха.
Нет.
Разрыв между монархией и литературой произошел.
С тех пор, и все гуще и гуще, литература стала «петь» двух берлинских янкелей, Лассаля и Маркса. Литература русская от России совершенно отошла. Все темы собственно инородные.
Между тем Розанов, Флоренский и Рцы вполне чтут русского царя. Но мы «вне литературы». Ну, и пускай вне литературы. Мы такой литературе не нужны, и нам такая литература тоже не нужна.
Что же будет? Кто одолеет.
Ах, господа: будем спать. Будем спать, дремать, вытянем ножки и будем храпеть на подушке. Разве вы не знаете, что Бог бережет землю Русскую и что во время нашего сна и глубокой ночи
Белый Ангел тихо пролетит над Россией.
29. VI.1914
«Евреи в русской литературе» сыграют свою роль, и они уже теперь запасливо и дальновидно готовятся к этой «роли». Много лет я наблюдаю, как издали, без знакомства личного и личных переговоров, без условливания и проч. в глубоком молчании, — они следят за литературною судьбою друг друга и берегут эту судьбу, «охорашивают» один другого, иногда (для вида) пренебрежительной рукой или порицательным тоном. Бог хранит, и не появился еще Гейне, — Гейне–Гоголь, — за которым, несомненно, все русские побежали бы и побегут (если случится). В живописи уже есть их Левитан и в скульптуре Антокольский и Гинсбург. Это уже близко к Гейне, — но эти области далеки от значительности и влиятельности литературы. Евреи поджидают именно Гейне, который не одною властью, но и талантом, даст им наступить на горло русской литературе. Это–то им и надо: ибо тогда только они скажут: «Россия совсем наша».
Но и «пока» — уже Венгеровых (Семена и Зинаиду), Слонимского, Айхенвальда, Гершензона и берлинского еврея Цетлина, основавшего книгоиздательскую фирму «Просвещение», купившую, между прочим, на 50 лет право издания всех сочинений Достоевского (проворонила Анна Григорьевна или польстилась — без нужды и тесноты — на капиталы), — из «истории русской литературы» уже не выкинешь…
Пока точечки, пунктиры… Господи: неужели они сольются в черное крупное письмо:
ДУМАЮ и ПОВЕЛЕВАЮ.
Спаси, Господи, — спаси и сохрани свою Россию.
(на закате солнца)
{стр. 436}
30. VI.1914
Не обижайте любовь…
Не тесните, не гоните ее, не подсматривайте за нею. Не клевещите на нее.
Не сплетничайте о ней.
Родители, не обижайте любовь своих детей.
Общество: не обижайте любовь своих членов.
Господа: не обижайте любовь своей прислуги.
Начальство учебных заведений: не обижайте любовь учеников и учениц.
Ах, как коротка жизнь. Как тяжела. Как скучна. Однообразна, томительна. Други мои: если это так, — а это несомненно так, — то неужели вы «в жесткой руке» сомнете почти единственный, во всяком случае — главный и всему живому дарованный цветок: любовь. Как страшно. Как горестно. О, разожмите, разожмите руку, выпустите. Пусть цветок и благоухает.
Берегите его. Целуйте его. С покрывалами (полотнищами) станьте около любви и закройте ее от осуждения злых.
И не подозревайте: «она будет коротка».
Не клевещите: «она будет неверна».
Ничего не думайте: «как Господь устроит». Вы же берегите и берегите всякое «есть» любви.
(«на сон грядущий»)
1. VII.1914
Мне хочется, для «обучения грамоте», показать писателям, во что обходится обывателю демонизм. И так как урок был бы неполон без демонического языка, то я позволю себе говорить смело, «как Заратустра». Оставляя маниловщину и наши кисельные берега. Вот Димитрий Сергеевич Мережковский насквозь пропитан ненавистью к пошлости, а южный русский писатель Шестов — «к мещанству и быту» и поклоняется «трагедии». Хорошо. Прекрасно. Понимаем. И предлагаем испытать.
«Язык Заратустры» не церемонится, и я прямо скажу, что Шестов страдает началом чахотки и он имеет семейный уют, — кажется негласный или не очень оглашенный. Не церемоньтесь, г. г. трагики, и позвольте спросить, как бы заговорил и почувствовал Шестов, если бы врач ему сказал: «Кажется, переходит в скоротечную», — и тут как раз случилось бы две трагедии: капнуло бы серной кислотой в гнездышко, «замутилась любовь с той стороны» или с этой вдруг нахлынули бы «вешние воды» и в сердце очутились не одна, а две любви. А, Лев Шестов? Вы бы сказали: «Какие гадости». Вы бы «трагедию» назвали непременно «гадостью», и вам нравится «трагедия» только в чужом доме, а у себя под боком вы вскочили бы с кровати, начали бегать из угла в угол и зажали бы голову.
{стр. 437}
А–а-а–а! Больно! Больно! Больно! Что делать???..
То и «делать»: демонов не звать, а Богу молиться.
1. VII.1914
Это все «наш Ванюха» прикидывается иностранцем, — и сапогами «бутылкой» шаркает по паркету: то «кооперация в Саксонии», то «забастовка берлинских трамваев» или «стачка углекопов в Вестфале». К тому же «Письмо» Белорусова из Парижа: как пляшут в монмартских кабачках.
Очень интересно пляшут. Но все–таки у вас сапоги–то бутылкой.
В журналах 9/10 тем — нерусских и до России никакого отношения не имеющих.
………………………………………
………………………………………
Страна, покинутая ее жителями, — вот Россия.
………………………………………
………………………………………
И быстро бегает паук–жид: и раскидывает паутину в этой затхлой, сорной, с «вышибленными окнами» стране… Не торопись. Все равно успеешь. Не проснутся.
………………………………………
………………………………………
Как я уважаю наше правительство. Оно одно смотрит, делает и надеется. «Бездарное правительство»: да, господа — вы бездарнее всякого правительства. Из вас никому «на службе» нельзя дать больше 25 целковых.
2. VII.1914
Ковыряем в зубах и дожидаемся смены министров.
(Петрищев в «Русск. Бог.» — «хроника внутренней жизни»)
— Да зачем вам смена и кого посадить?
— Кого посадить — не знаем; и смена ни для чего. Но пока пищеварение, надо же, чтобы перед глазами что–нибудь мелькало.
— Для мелькания?
— Не для мелькания, а для пищеварения. Желудок действует правильнее. Лучше отделения желчи, приятно возбуждена нервная система.
И верится, и плачется,
И так легко, легко…
— Когда Столыпин и Коковцев садятся на место друг друга, а Стишинский и Горемыкин летят вовсе в отставку.
Если же застой, все сидят на местах, то мы можем выйти из себя и тогда…
— Тогда?
{стр. 438}
— Тогда мы побросаем зубочистки на пол. И когда мы побросаем зубочистки на пол, то посмотрим, что выйдет.
По мнению, напр., А. И. Шингарева, в ближайшем будущем — до наступления рассвета — предстоит дальнейшее сгущение тьмы:
Никакой надежды, — говорит он сотруднику (еврейской) «Речи», — на то, что власть поймет свои ошибки, я не питаю. Она не поймет их, потому что не желает понять. Предстоит дальнейшее расхождение между Государственной Думой и Правительством, неизбежно и обострение борьбы.
В. А. Маклаков держится того же взгляда в беседе с сотрудником «Голоса Москвы».
Он высказал, между прочим, такое соображение:
«Если меня спросят, чего я желаю Государственной Думе, я ответил бы: погибнуть с честью. Погибнуть все равно придется, ибо реакционные силы слишком сильны и самоуверенны, чтобы понять, чего будет стоить их победа. При этих условиях я и желаю Думе погибнуть, а не влачить бесплодное существование».
У прогрессиста А. И. Коновалова, бывшего товарища председателя Думы, «нет надежды» на изменение правительственной политики к лучшему: «конфликт будет расти и углубляться».
Левый октябрист бар. А. Ф. Мейендорф «не верит в ослабление реакционного курса».
«У меня, — говорит он сотруднику «Речи», — такое впечатление, что думские предостережения никакого впечатления на правительство не производят, — ибо все те, которые действуют наперекор этим предостережениям, считаются в высших кругах героями момента…»
Близкий к нему по убеждениям С. И. Шидловский сказал:
«Я потерял надежду на мирное нормальное развитие государственной жизни. Все, свидетелями чему мы являемся, дает пищу только скептицизму».
К «возможности перемены политического курса» г. Шидловский относится «очень скептически». А между тем при этом курсе «никакая органическая работа в Думе невозможна»:
«Та декларативная работа, которою вынуждена была заниматься в последнее время Государственная Дума: служит определенным и ясным показателем глубокого расхождения с широкими общественными кругами. Политика правительства вызывает решительное осуждение даже в консервативно настроенных слоях общества. Но надо быть слепым, чтобы не видеть, что при таком состоянии государственной машины — законодательное творчество абсолютно немыслимо».
Пессимистически смотрит и октябрист–земец гр. Д. П. Капнист…
………………………………………
………………………………………
Одно утешение Петрищеву: вместо «Г. Дума» писать везде конституционное, настойчивое, полнобуквенное:
«Государственная Дума». Все–таки оппозиция и все–таки протест.
Но чего вам нужно, господа, для полного аппетита?
— Ах, если бы нам да под доски всех этих князей и «сферы», и «высшие круги»… Как после битвы на реке Калке — у татар. Тогда бы мы победили.
{стр. 439}
Что же такое уныние, когда? В июльской книжке 914 г. после рескрипта Государя на имя Горемыкина — о вторичном предложении Г. Думе рассмотреть законопроект о городовом положении для Польши, о повороте финансовой политики против пьянства, о заступничестве за леса и вообще за естественные богатства России от анонимных еврейских акционерных компаний.
Нет, Петрищев. — Нет, «Русск. Богатство»: не благосостояния России тебе нужно, не цвета народа, — не вздоха облегчения для народа: А чтобы «похрустели под нами княжеские косточки».
И всего — татарин.
И всего — XIII век.
3.VII.1914
Еврей, как и удав, — прежде чем проглотить козленка — облизывает
его.
(еврейская лесть)
3.VII.1914
Жажда самоуничтожения — вот чем кипит Россия.
Сладкое — «не быть».
(нигилизм, триумф Маркса и Лассаля)
Что же, господа: и не будете.
Мне только смешно: о чем плачет Розанов. «Все по–нему». Ведь он и желает им «не быть»…
Что же? О чем ты, чудак?
(за набивкой табаку)
3.VII.1914
Почему я люблю так детство? Я безумно люблю его, мое страдальческое детство.
3.VII.1914
— Пониже поклонись — побольше получишь.
— Это мудрость Востока, принесенная к нам евреями и затем привившаяся в Византии и принятая Великим Православием России, но не переступившая за Вислу.
Эйдкунен — и «стоп». Там рыцари, гордость, папство, дворянство и «Генеральные штаты». Это — совсем не Восток.
«Восток» и характеризуется рабом, поклоняющимся господину своему и получающему от него подачку. Иногда это «лукавый раб», садящийся на шею господину своему. Но вообще это — исключение. Нет: Восток дал впервые чистосердечное, моральное рабство; Василий Шибанов около Курбского, как и «рабы, да повинуйтесь господам своим» {стр. 440} апостола Павла, — как и «госпожа Ульяна Осорьина», друг рабов своих крестьян, — все это пуризм рабства чистый и возвышенный. Смотрите историю Иосифа в Египте. Поднятие этого раба. Смотрите историю Авраама в Египте, — как он отдает жену свою Сару во временные наложницы фараону — вот новый колорит нравственных рабских отношений.
«Рабом тоже надо выучиться быть», — скажем мы à la Кузьма Прутков.
Фигаро, бунтующий раб, есть уже вонючий раб.
Но Авраам и Иосиф в Египте, но братья Иосифа, покупающие у него хлеб, — это святые рабы, это дух святого рабства. Который — есть.
В том и тайна, и мировая загадка, историческая загадка, что есть святые рабы и святое рабство. Разве Руфь–нищенка, ложащаяся «у ног Вооза», по указанию свекрови своей Ноэмини, не есть святая женщина, как и Ноэминь, указавшая ей пойти и лечь, — тоже святая женщина. Вполне. Когда я читаю эту историю, я умею только умилиться. Даже больше: у меня проступают слезы. Между тем тот же факт «в окружении обстоятельства Европы», погруженный в атмосферу Европы, что он?
— История профессора Мережковского в Казани; о чем 2 месяца грохотала русская печать. «Тут и Яблоновский и Оль–д’Ор».
Сводничество. Обыкновенное сводничество. Ноэминь, не зная куда деваться со своей невесткой Руфью, которая была еще молода, говорит к вечеру ей:
— Приоденься получше и пойди ляг к Воозу. Он тебе сделает, если ты понравишься ему.
Нет.
— Если раба его понравится господину своему.
Это ли не «крепостное право»? Квадрат и куб его. «Отдаются натурой», как негодовал бы сто лет Оль–д’Ор.
«Мы уже граждане»…
………………………………………
………………………………………
И вот эти граждане взбунтовались, и теперь работница ложится к работнику, на заводах есть «заводские быки», вообще начинающие всех молоденьких и предоставляя после себя пользоваться ими другим.
Все есть, кроме прибыли: п. ч. отвергнут богатый Вооз и рабство.
У Ноэмини и Руфи явно стоит в голове прибыль. Как у Иосифа около Фараона и у братьев Иосифовых в отношении предполагаемого вельможи египетского, их тайного брата. Что же это такое, — признаться: что это за ужасы?
Тайна Востока — что рабство священно и что «моральные ужасы» перестают быть таковыми, облекаясь в формы священного рабства. Мы не можем себе представить иначе как «развратным поступком», если бы Руфь потихоньку от свекрови пошла побаловаться с пареньком или если бы Ноэминь ей сказала: «Ну, невестка, — все же ты молода и в тебе молодая кровь: поди и побалуйся на стороне».
Тайна в том, что Библия действительно «позволяет господину» и «не позволяет рабу»; что она разграничивает «Иова в рабстве» и «Иова в богатстве». Замечательно, что мы не осуждаем Соломона за историю {стр. 441} с Суламифью, — и даже предполагаем у него много Суламифей и не осуждаем за многих.
Вооза бы мы не осудили за Руфь, если бы и «случилось», как и Ноэминь, и Руфь явно ожидают с его стороны «поступка», желают его (иначе зачем бы посылать) и ни делом, ни мыслью не осуждают его.
«К нему это идет», как к Соломону, как вообще к богатому, к сильному. Ко всякому богатому и сильному, — и брезжится, будто богатство и сила учреждены на Небесах. «Волею Божиею — он богат».
И тогда он пользуется Руфью, тогда как Руфь не пользуется даже своим удовольствием.
«Я не могу располагать своими прелестями для своего удовольствия: потому что, может быть, они понравятся Соломону или Воозу, кому дал Бог. И тогда Господин мой насладится».
С европейской точки зрения «черт знает что такое», а на Востоке — «выходит». Тут, позади этой загадки, au fond [64] ее, стоит другая еще глубочайшая загадка: на Востоке рабы любят господ своих. Мы «господ» своих, фабрикантов напр., а тем более помещиков, — ненавидим до выпуска кишок.
— «На фонарь» (повесить). Но в Библии «всё бы смутилось», если бы был где–нибудь повешен Вооз. Вооза любят и Руфь, и Ноэминь, и в отдаче ему себя нет ненависти и ненавистного акта. Акт вполне любовен, — и Вооза, «потому что он угоден Богу» (богат), — любят заранее как жениха и мужа. Богатый есть жених всех, — он есть муж многих, скольких хочет. «Только захотел бы», а мы «готовы».
Таким образом, еще au fond стоит третья истина: богатство и сила подается Богом, есть знак угодности Богу, избранности Богом: и таковому разрешается многое, что бедному вовсе не допустимо и что у бедного есть грех.
Образуется прямо «многоэтажное здание», «культура», — где богатство получает свой смысл.
И «власти и господства» в мире объясняются.
«Звезда от звезды разнствует». «Одна слава есть солнцу и иная слава луне».
Причитанья Византии и церкви…
Горько ли здесь беднякам, и сладко ли работнице около работника?
«Натуру потешила» — это так. И оба поужинали редькой с квасом. У Руфи и братьев Иосифа, у Авраама около фараона («и будет мне ради тебя хорошо», — говорит Авраам Саре) явно входит будущее богатство, будущий «восходящий Иов». Путь этот есть путь от бедного Иова к богатому Иову, — и, пожалуй, au fond открывается четвертая истина: что путь этот благословен Богом.
«И богатство и бедность от Бога. Богатство здоровьем и бедность здоровьем. Богатство красотою и бедность красотою. Богатство имуществом и бедность имуществом. И одно есть благословение, а другое — наказание. Терпеливо несите ваше наказание, но усиливайтесь из него перейти в благословение. И по ступеням бедности и зависимости подымайтесь кверху, подымайтесь выше и выше: дабы войти в господство, {стр. 442} славу и силу, и тогда будьте милостивы к рабам вашим, чтобы не низвергнуться».
«Щадите их, жалейте их, любите их как любовниц и жен, и Бог утвердит ваше господство в вечность».
«А злые рабы останутся в вечном рабстве, — как тот работник и работница или как разбогатевший Фигаро, которого за богатство его и насилия рабочие повесили в фабричной конторе».
Вот кое–что из истории Востока, — не попадающееся на страницах Иловайского и Бокля; даже нашего Тураева.
3.VII.1914
«Семейные истории» начинаются в семье первого уже человека и записаны на 4–й или 5–й странице Священной истории. Что же мы огорчаемся о своих детях, как я на В. Два года назад (теперь исправилась). И слагал о ней злые слова, не попавшие на страницы «Уедин.».
«Наши дети очень хорошо себя ведут»: п. ч. у первого человека из двух сыновей один убивает другого. Разве что–нибудь подобное случается «у нас»?
А мы ворчим, брюзжим. Поистине другого имени не заслуживает наш гнев. Какие все это пустяки: «Груб», «Не слушается». Классическую гимназию не кончил бы не только Каин, но и Авель.
«Дочери желают танцовать». Большое горе.
И родители волнуются и тем еще увеличивают тяжесть своего существования, вместо того чтобы радоваться и тем увеличивать свет существования.
(за чаем с земляникой)
1. VII.1914
«Чертой оседлости» русское правительство сказало: «Кушайте своих, русских я вам не дам».
Разве пензенские мужики переступают «черту пензенской оседлости». В каждой губернии вообще мужики живут в «своей оседлости» и никуда не рвутся, паша землю под собою и ковыряя себе лапти из «тутошней липы». Почему это евреи рвутся?
Тут–то и открывается их действительная чужеядность. Они не умеют растить из–под себя хлеба и «лаптей не носят», а — сапоги. И сапоги им должен сделать русский сапожник, а хлеб вырастить и даже испечь русский мужик и баба.
За это еврей подарит сынку этого мужика цветной галстук, а бабе потихоньку продаст порошков «не рожать». Кроме того, и мужику, и бабе, и деткам наговорит кучу любезностей.
Заметив, что кур бездна и яйца пропадают «так», ибо мужики почти не умеют есть яиц (не знают «обращения»), предложит им по 5 коп. за десяток и, получив с села тысяч 5 себе, — облагодетельствует село 500 р. «за яйца». Село целует руку у него и уже называет «Иван Моисеевич». Урядник с ним в самой дружбе, исправник сперва поглядел подозрительно, но, получив настоящие золотые часы с золотой же цепочкой, — тоже {стр. 443} махнул рукой. Издали прищурился губернатор: но после того как его метрессе еврей почти что задаром сделал умопомрачительный костюм — повернулся на ножке и начал смотреть в другую сторону.
5.VII.1914
Мне иногда кажется, что «наше положение» ничуть не горестное. Это в сражении, «конечно», «жалок побежденный» и в финансах «презрен разорившийся», — но совершенно не то же в идейном и вообще в духовном мире. Здесь скорее «жалок победитель». До «победы над всеми Вербицкой» и ее «Ключей счастья» (самая требуемая книга в читальнях, — самая любимая писательница студентов и курсисток) разве мы не пережили комического в своем роде зрелища, когда «могучая русская волна мыслящего пролетариата» несла на миллионных плечах творца «Анатемы» и когда от «Жизни человека» не было прохода ни в журналах, ни в обществе. И с лицом таксы, с этим задумчивым и внимательным лицом, не улыбающимся и не сказавшим за всю жизнь никакой шутки, никакого смеха, никакой улыбки, Л. Андреев взирал сверху вниз и на Толстого, и на Достоевского, а таких «мелочей», как К. Леонтьев и Страхов, они и по имени, конечно, не знал.
Вполне смешное зрелище, вполне жалкое. И я думаю, без всякой услады.
5.VII.1914
………………………………………
………………………………………
— И красивые?
— И красивые.
— И умные?
— И умные.
— И молоденькие?
— И молоденькие.
— Боже мой. Боже мой. Хочется кричать и не закричишь.
— На каком же языке вы закричите. Выражений не найдете. Читать не станут. Уши заткнут.
— Боже мой. Боже мой. Боже мой. Молчать и негодовать. Молчать и плакать.
— Молчать и исполнять.
(Элевз. т.)
— Странно. Но не находите ли вы, что если можно только представлять и размышлять, что если даже для самого гнева и мирового неудовольствия на сие мировое удовольствие не находится слов и никто от начала мира громко не выговаривал и не закрепил ни резцом, ни костью сих образов, — то не относится ли это к сфере υοϋς υοητος по преимуществу, вещей лишь умопостигаемых или, как поют хлысты:
Царство ты царство,
Духовное царство.
{стр. 444}
Во тебе во царстве
Цветники расцветали.
(вагон–ресторан, прислушиваясь к разговору ксендза с артиллеристом и с его молоденькой женой, с тонкими и выразительными губами и томным и вместе насмешливым взглядом)
Не велико приданое — Ханаанская земля, а велико приданое — законодательство Моисея.
(вагон)
Совсем молодожены…
— Вот и шатер матерчатый, где мы будем встречаться. Так–то его устрой; смотри же не нарушь чего.
Совсем одурел молодой муж.
Желторотые, чернокрылые, белорылые глядят с Востока и Запада:
— Понравилась…
Если при славе, обещавшей вечность и ставшей уже при жизни всемирною, он позавидовал «светлейшему князю Барятинскому», бывшему не то в глазах императора и России, что «тульские помещики Толстые, — из хорошей фамилии», — и «артиллерийский поручик крымской армии», — и показал этого «светлейшего князя» смешным, глупым и трусом, — то как осудим мы ввиду этой скорбной малости вообще человека, как мы вознегодуем и осудим министров Тимашева и Валуева, что они «не выносили независимых публицистов, Аксакова и Каткова», не любили вообще литературы и литераторов, считая этот мир и далеким и чуждым себе, а вместе с тем независимым от себя и как–то необъяснимо славным, знаменитым, и очень влиятельным. И «гнули в бараний рог» литераторов хоть помельче, — как Толстой согнул в бараний рог «Светлейшего», заставив его по–мальчишески лгать о своем позорном поведении в экспедиции против горцев, которые он представил императору как славное, и за картами тоже старается, но неудачно, представить, что — «было славное» («Хаджи–Мурат»).
Ужасно…
Ужасно, что взрослый философ накинулся на пажика — Барятинского, и, схватив его грозно за волосы, шмякнул перед собою на колена.
— «Стой!!! У, ты, — аристократ».
Барятинский, пажик–фельдмаршал, стал перед разъяренным артиллеристом, «просто только дворянином».
Укажите мне хоть одного писателя, который простил бы «высокопоставленному» его, увы, столь малую и бедную высокопоставленность, всегда к тому же связанную с унижением перед еще высшими… Не {стр. 445} эта ли тайна сердца: «Да. Хотя мы знаменитее их, любимее, вечнее: однако у них красная подкладка на пальто, которой мы не имеем, которая никому еще не дана. И как мы не имеем ее, — мы ненавидим их за безосновательную привилегию красной подкладки (генеральское пальто).
Да, обидели их превосходительство титулярных советников. "А 1а lanterne!"» («на фонарь» — т. е. «повесить на фонарном столбе»).
По–видимому, этот гад–лакей не устраним из истории. Он отвратителен при дворе, — но я думал, что его нет в литературе.
(дожидаясь поезда)
7.VII.1914
Царь строил Россию, но и Россия строила Царя.
И как трудно поколебать Россию, так же трудно поколебать Царя.
Россия строила Царя повиновением и любовью.
А он ее повеленьем и батогом, приговаривая, как муж жене: «стерпится — слюбится». Так и вышло.
Царь что Солнышко: то сияет, то скроется.
Так и день: то ясный, то хмурый.
7.VII.1914
Ты бы лучше, демократишко, не ходил в аскетическом пиджаке. Ходить ты можешь даже в очень хорошем пиджаке. Но ты ешь русский хлеб. И обязан служить России.
А ты ее ненавидишь. И царя и веру.
И твой пиджак то же, что веревка вместо пояса и толстое брюхо у францисканца.
У того христианство при брюхе, а у тебя пиджак при революции. И оба вы глупы и никуда не годитесь.
(Пешехонке)
8. VII.1914
И «без царя» русские, конечно, были бы также русскими.
Хорошо пахали бы землю…
А которые охотнички — ходили бы за уточками.
Все так. Однако это — «русские», а не «русское царство».
Село, деревня… Много деревень, целая страна деревень. Но «царства» никакого нет.
«Русское–то царство» вот именно и образовано, составлено царем. Вот завтра приедет Пуанкарэ: и я всегда замечал, как русские бегут с удовольствием глядеть, как «в коляске Его Величество ехал с президентом французской республики» (Фором) или «с австрийским императором». Русские — с самолюбием. Хорошее самолюбие, доброе, все мир{стр. 446}ное. Братское. «Наш царь брат и ихнему царю, а их царь брат нашему царю». Или — «шурин», «деверь». Политика небольшая, но все–таки политика.
Только через «царя» мы в братстве с другими народами, — в родстве, в общности; и образуем единую с ними «культуру». Муромский мужик, если б знал слово и умел выразить мысль свою, сказал бы Мякотину: «Я — культурный человек, а ты смерд».
Смерд — ничего. И Мякотин, действительно, «ничего», пот. что он только «сам» и «я», без любви. Он с пиджаком, а не с людьми.
Царство выковал царь и нисколько не русский народ; и народ это честно помнит, отлично понимает и благодарен царю за то, что он сделал ему (народу) «царство». Царство — для погляденья и для разумения. Ну и для самолюбия. «С царем нас все уважают», — и конечно, этого не было бы у «русских» без «царя».
Вот почему мы поем нелицемерно «Боже, Царя храни» и «сильный», «державный», и прочие величества.
— Скидай шапки. Русь идет.
Это, конечно, так. И русские на войне умирают за царя.
(вагон)
7. VII.1914
Крик каждой женщины:
— О Зевс, обсемени свое поле.
Или в Лациуме:
— Ты, Юпитер, — орошай свое лоно.
(поговорив с Елизаветой Григорьевной; тоска бездетности. Как понятно, что эта тоска сложилась в религию)
Но и в самом деле: раньше ли помолилась жена или человек, мать или опять человек, муж и отец или опять человек?
Может быть, первая помолилась роженица:
— Кто бы там ни был, помоги мне!..
— Боже, помоги мне…
Или были первыми молитвы земледельца об урожае. Нет, думаю, — это были уже поздние молитвы.
И совсем поздно были молитвы преступника о прощении.
Но вот сколько вообще… прежде чем появилась молитва человека. Почему–то мы начинаем, история религий начинает с «молитв человека». Это совсем неверно. Сперва конкретное во мне кричит; сперва — рыжий и уже потом рыжий Розанов. Сперва мать, и уже потом обывательница Елизавета Александровна и или гражданка Семенова…
8. VII.1914
Правительство состоит из подлецов, и только подлец может служить в нем (в его составе). Это аксиома, теперь уже общепринятая, пошла {стр. 447} с декабристов и «Горя от ума», особенно укреплена была Щедриным и «Современником» — и теперь против нее никто не спорит и считается неприличным спорить.
Примем, что «да», — и посмотрим, что из этого выйдет и выходит.
«Правительство» окружено обществом: и вот… каково же его положение и что оно станет делать?
«Пойти в правительство может только подлец», и никто, если его не гонит горькая нужда, и не идет…
Т. е. идут или способные склонить выю, притворяться и лгать, — если они в душе и чисты.
Или «va banque» [65] идут «на отчаянную» подлецы, так и не скрывая (морального) «бубнового туза» на спине.
Хорошо (хотя и очень скверно).
Тогда, значит, правительство не только состояло (прежде) и состоит (теперь) из подлецов, но…
И в будущем оно вечно обречено состоять из подлецов, — и на эту судьбу обрекло его именно общество, запретившее кому–нибудь из честных и порядочных людей поступить на службу. Запретивших мнением: «Если кто поступит — подлец».
Тогда появляется очень черная мысль: насколько честно это общество, поставившее свое отечество, — пусть даже «ничего не заслуживающее», — в ужасное положение иметь непременно и только правительство из подлых людей.
Как же иначе:
1) Состоит из подлых людей.
2) И кто пойдет — сам подлец.
Вывод, ноне логический, а исторический, подобен иерихонской, разрушающей трубе:
3) Никто из честных людей не идет в правительство.
Т. е. правительство и будет, и не может когда–либо перестать быть подлым.
Вполне ли это осуществляется или частично: мнение общества о правительстве во всяком случае обедняет до minimum’a его идеализмом, идеальными людьми. «Никто из честных юношей в него не идет», — и не естественно ли, что ему остается состоять из «нечестных старикашек».
Так. образом, с 14 декабря и после Грибоедова общество как бы издало мандат (повеление):
— Да будет правительство состоящим из никуда не годных старикашек.
С 14 декабря много воды утекло: и так как революция все еще не одолела, и «проклятье» стоит и держится: то не отнесем ли мы «на счет проклинающего общества» все те неудачи России, плохие войны, скверно исполненные реформы и т. д. и т. д.
«Ты обрекло его», — скажем обществу.
И «обреченное» — оно только и делает «обреченные на гниль» дела.
Кто же виноват?
{стр. 448}
9.VII.1914
Я сам довольно грамотен, и грамотные люди мне совсем не нужны.
Мне действительно нужен мужик.
Мужик и поп (довольно безграмотный).
Мужик. Поп. Солдаты. Царь. Люди интересные.
Грек. Аристотель.
Для «почитанья» (на сон грядущий) — Талмуд.
Прочей «интеллигентности» мне совсем не нужно.
Для удовольствия — земляника (лучше с чаем).
9. VII.1914
Поразительно, что два самых опасных, мучительных и неприятных нападения на меня были сделаны при одинаковых внутренних моих обстоятельствах.
Первое — Владимира Соловьева («Порфирий Головлев о свободе и вере», — Иудушка) — когда Варя лежала после операции и в тифу, сразу вслед за операцией, — не выходя из больницы (в Мариинском родовспомогательном заведении, на Петербургской стороне). Когда мне было отвечать?
Как отвечать? И единственно «отвечал» я, чтобы получить 100 р. и внести в больницу (страшная бедность и нужда).
Прошло много лет (но тогдашнее злое нападение Соловьева, — злое по совпадению с моей печалью, — никогда «не закрывало своей раны»), и вдруг Струве и Пешехонов нападают на меня недели 2—3 спустя после удара Вари, — когда весь наш дом, вся семья были разбиты, уничтожены, раздавлены.
Поразительно.
Это в высшей степени поразительно. Едва напечатал Струве, как я подумал: «Что за совпадение?»
И до сих пор думаю, что «совпадение», т. е. тут был какой–то «опыт» и «научение».
Правильно ли я думаю, когда отвечаю себе на вопрос «почему», что Б. хотел мне показать всю мелочность литературы (при болезни всё стороннее кажется мелочным:), все ее жестокое существо, все ее формальное и внешнее существо. «Люди умирают», «люди задыхаются в горе» — а «литературушка все долдонит свое», — все «проводит очередную задачу общественности». Это я и вообще знал, предчувствовал. Но еще «острой иглой не прочертило в душе».
Нужно было «острой иглой», — и Б. послал Струве и Пешехонова, — раньше Соловьева…
— А, отвяжитесь вы все, окаянные: наполненные червями злобы, ненавидения и высокомерия. Вы все — высокомерны. Когда удел человека — наклониться низко к земле и плакать, плакать, плакать (впечатление болезни, — впечатление от болящего).
{стр. 449}
Вообще в эти минуты (и Соловьева) мне особенно глубоко дано было узреть соотношение между острой сутью христианства (печаль о гробе, страх перед гробом, тоска о вечной разлуке) и между острой сутью «современности», литературы, политики, «суеты» (как я определял всегда себе, но в эти минуты особенно это мне открылось).
Глаза мои испуганно и тоскливо открылись на церковь, на суть христианства…
— Смеется ли церковь? (Никогда).
— Злобствует ли даже падению врага? (Никогда).
— Позволено ли ей радоваться о несчастии ближнего? (Никогда).
— А вы???!!!
Чудовищное сопоставление. Как в адском пламени, мне замелькали бесенята в этой полемике, столь грубой и безжалостной, — когда моя кроткая Варя, ни единого человека не обидевшая, — лежала то после операции, то в ударе.
— Вот где правда…
— Вот где праведные люди…
— В терпении. В несении креста. В христианстве. В старых русских деревянных домиках, о три, о четыре окошечка.
9. VII.1914
«Религия — средство обуздать плебея».
Кабачок поддерживает выпивающего, а выпивающий поддерживает кабачок. На этой несокрушимой связи держатся КАБАК и ПЬЯНИЦА, два абсолюта новой цивилизации, города и мостовой.
То же — трамвая и телефона.
Как их разорвать? Слабенькое держится за слабенькое. Больной за больного. Плосконький тянется к Конту, а Конт «говорит своей обширной аудитории».
(за статьей «Хроника. Современная Франция в религиозном
отношении». «Вест. Евр.» 1914, июль)
9. VII.1914
Опять эти шумы в душе...
Вечные шумы...
Как я люблю эти шумы.
Б. близко. И вот сейчас все определится в слова...
(сейчас и часто)
10. VII.1914
Отчего так трудна теперь борьба в литературе? Лет двадцать уже, — все мое время, с самого «выступления» (1886 г.) она была непрерывно трудна. Точно не «плывешь в воде» (впечатление легкости), рассекая {стр. 450} руками воду, — а бредешь в каком киселе, и он густой и не дает дыхания, и рукам тяжело, «не могут».
Впечатление «Я ничего не могу сделать» было у меня от «Понимания» и до сих пор. Отчего? Отчего?
«Расхожусь с людьми?» Нет, не то. Совсем не то. Разве Белинский с первой страницы «Литературн. мечт.» не воскликнул: «Я — ни с кем», «я — против всех», — и в крике была уже радость победы. «Заранее»… Тоже в тоне Чернышевского в «Что делать»: он явно шел против всех, и его «в отступлениях» реплики к читателю, где он нескрываемо смеется над ним и его «догадливостью», — называя его не стесняясь дураком и пошляком, показывают новизну в своем мнении о себе и уверенность в победе.
«Нужно быть разумнее окружающих и искреннее их — и я победил».
Но почему же я «не победил», и Мережковский уже «не победил», и Страхов был всегда «бит» и никто его не читал? Те же усилия у Струве, у Изгоева (тогда). Та же «почти неудача» у Булгакова (C. H.), у князей Трубецких. Тон «неудачи», уныние неудачи — у Соловьева. Ни Соловьев, ни Мережковский не написали бы (по–моему) позорных статей и не сделали позорных поворотов в литературной и в идейной деятельности, если бы не «кисель», которого одолеть они не были в состоянии, а задохнуться под ним они не захотели.
Суть в киселе. Что он такое?
Напрягая все усилия ума, думаю, что <неокончено>.
10. VII.1914
С кулаками, с мордобитием (левая печать) революционеры велят себя признавать барами. Передовыми, писателями и философами. Паче всего — политикоэкономистами.
И хочется «послушаться»…
А сердце, а ум все говорят: «Это — революционеры с Обводного канала».
(забастовка «протеста» с битьем стекол в магазинах и ломанием вагонов трамвая)
10.VII.1914
Что–то такое детское.
Что–то такое младенческое.
Что–то такое даже идиотическое.
О, эта «тысяча лет отвычки от политики».
«Чигиринское дело» занимает видную роль в истории нашей революции (как раньше, в дни молодого Щапова, — «выпоротые крестьяне» Казанской губернии)… В «Былом», в «Воспоминаниях» Дебогория–Мокриевича души так и тянутся к «Чигиринскому делу»: оно занимает воображение революционеров, служит неистощимой темой разговоров их, на нем они «базируют надежды».
— Что же это такое?
Бунт волости, где–то в южных губерниях в Малороссии. Они (револ–ры) кинулись туда и, кажется, рассыпали «золотые грамоты», т. е. {стр. 451} фальшивые за подписью Царя, с призывом бунтовать, избивать помещиков и завладевать всею землею.
«Черный передел»…
«Земля Божия», как учил или подучивал Григорий Петров в «Божьей правде» (газетка 1905—6 гг.), — которому было «все равно», так как и капитал, и застрахование жизни — он уже сделал.
Оставим его и обратимся к чистому Дебагорию–Мокриевичу.
Чему же ты верил, юноша? А ты «верил». Ну, «восстала волость», «несколько деревень». «Целых 6 000 человек бунтует и взяли топоры и вилы».
Так ведь справились даже с восстанием всего понизовья Волги, от Астрахани до Самары и Царицына, — с «движением» Урала, яицких казаков и Дона… И было это не «война», не «смута» и «смятение», — был только «эпизод царствования Екатерины».
И бунтовала Литва, — целое племя и 1/2 былой Польши. И «смирили» ее.
И опять это только «эпизод», куда меньше Крымской кампании.
И как бы широки ни были бунты, как бы вы ни усиливались их перевести в «восстания», — всегда это будут только «эпизоды».
Вы рассчитываете на аналогию Китая, Персии и Турции, обнадеживая и «ухая», что «у нас не лучше», главное — что «у нас не крепче». Но ведь ни в Китае, ни в Персии, по существу, никаких войн не было, — а в Турции переворот сделали офицеры, которых у нас перешло на вашу сторону «всего один Ашенбреннер» да «философ» Миртов, — офицер генерального штаба. Только 2.
Но вообще, толкая рабочих и крестьян в «волнения», не исполняете ли вы бесплатно роль провокаторов, суть которых — перевести тайное руководство в явный поступок такого рода, который наказывается «известно как»…
И дальше «провокации» bona fide [66] «искренней», «честной» и главное (для правительства), — бесплатной (ибо правительство «денежку считает») вы никогда ничего не сделаете.
Я думаю, кое–какие милые «отделения» сами не прочь «поволновать» и рабочих, и молодежь: причем самые недовольные, яркие и деятельные всплывут кверху, и оно «снимет сливочки»…
И ложка–то у него пре–боль–шу–щая…
«Так ведь это же окаянство», — вскрикнет девушка и юноша, — паче того — жидок.
— И не суйтесь, господа, «в окаянство». Но уж не «кипяток» виноват, когда в нем варится курица, сама в горшок полезшая.
— А вы именно лезете в горшок, и вам вся печать советует лезти в горшок.
(За Шерлоком Холмсом: «В ту же. минуту городовые, с одной стороны, оборванцы, с другой стороны, — подобравши свои ноги, пустились улепетывать во все стороны») (сие: «подобравши свои ноги» — напомнило мне бедных наших революционеров)
{стр. 452}
11.VII.1914
«На готовеньком».
— Так можно определить наше общество и «общественность», — печать, литературу, — клубы, митинги. И все шумные протесты против «негодного правительства».
«Негодно» — то оно, пожалуй, и «негодно»: но было, однако, годно заготовить нам и завтраки, и хлеб, и шампанское, и чистые салфетки, и комнату для обсуждения «его недостатков». И стоит теперь у двери и сторожит, чтобы кто не вошел и не помешал нам «обсуждать его недостатки».
И вот я думаю, что оно действительно «негодно»: но мне как–то совестно это выговаривать вслух…
Если бы его «негодного» не было, какой–нибудь ницшеанец при выходе из комнаты «обсуждения» заехал бы мне в рыло «по новой морали» пролетария, ссылаясь на дозволение Маркса, снял бы с меня шубу, жена, со ссылками на «свободу чувств», уложила бы на одну кровать с собою и со мною — любовника; и подростки–гимназисты, говоря, что «завтра все равно — все сгорит», зажгли бы сегодня мой дом, мою старую библиотеку; и, наконец, плату за мои статьи начал бы получать какой–нибудь «десятский», «сотский» или «тысяцкий», ссылаясь, что 1) никакого особенного таланта у меня нет, а 2) если бы даже и был талант, то он мне дан «средою», и, следовательно, деньги за мою работу принадлежат не мне, а «среде», которая взамен мне выдает «талоны» на получение общественных «завтраков», «обедов» и «чаев», довольно невкусных или, по крайней мере, «не по моему вкусу».
От всех сих новых и ожидаемых благословенностей пока охраняет меня «старое негодное правительство»: и я никак не имею духа ткнуть его в морду сапогом — или дать ему по уху.
11.VII.1914
Мы можем созревать, расти — только вместе с правительством.
Рука об руку помогая, «везя один воз».
Правительство есть именно «наше правительство», — не усвоив этой аксиомы, мы не можем и не должны поутру даже надевать сапога.
«Наш день будет испорчен» и «ко вреду».
Все, что мы сделаем, подумаем, на что решимся, — будет «ко вреду», ибо будет «дисгармония» в русской жизни.
«Я расту один» — это не закон сучка, не закон листа древесного, корня его, почки его, цветка его. «Я расту потому–что и насколько растет все дерево»: а, вот это — закон.
Сколько, однако, «эврик» я открыл. Я начинаю совершенно новое мышление в России. «С азбуки»… До меня «говорили по–французски». Розанов, из рабства, — начал по–русски.
Сегодня смеюсь, купаясь, и шепчу в себе:
— У нас и яблони расцветают с соизволения Его Величества.
{стр. 453}
— Как?
— Если бы не Его Величество, на этом месте росли бы вестфальские яблони, и яблоки с них ел бы Карл Шмидт с детьми Францем и Кларой. А ем — я, мой сын Василий, дочери — Татиана, Вера, Варвара, Надежда, и за все это мы обязаны Его Величеству.
Вот.
11.VII.1914
Иногда мы жалуемся, что у нас нет «такого совершенного правительства, как английское», которое дало даже гражданам «Habeas Corpus», по которому полиция не может входить в дом частного человека etc.
Но какой же русский человек — «частный человек»? Полиция (наша) и не входит в крестьянские избы, в поповские дома и вообще туда, где есть «частный быт», живут «частные люди». Она входит «к нам», интеллигентам и горожанам, которые и за 40 лет живем, «как студенты», читаем «Что делать» и не прочь начинить бомбочку, которою может прошибить стену и убить и соседа. Для «образованного русского человека» ведь нет «соседей», нет вообще людей, — а только «он сам», во всей вселенной «один» он «сам». И вот за этим «самым» вселенная естественно и присматривает, командируя на сей случай полицию.
«Английское правительство» — для таких благовоспитанных граждан, как англичане, а «наше плохое правительство» для таких плохих граждан, как мы. Чихай или не чихай — а уж так приходится.
Англичанин не спросит в лавочке французского или немецкого товара.
Англичанин и за границей говорит только по–английски.
Он везде господин. «Сир» и «джентльмен».
Куда же наш Петрушка «с запахом» лезет с ним сравниться и требует, чтобы дали ему «конституцию без запаха» и «парламент без городовых».
Городовой ухмыляется и замечает ему:
— Петр Петрович. Кажинное утро я после вас выношу матрац проветриваться, и ежели без меня — то вы совсем обваляетесь, так что и дохнуть в фатере будет нельзя.
11.VII.1914
Королевство наше — в физиологии нашей, царство наше — в физиологии нашей: вот — юдаизм.
(За «Король Богемии», Шерлок Холмс.) («И, однако, если бы она была одинакового ранга со мною — какая королева вышла бы из нее», т. е. из Ирины Адлер)
11.VII.1914
Все дети Толстого какие–то недопеченые.
{стр. 454}
…и, я думаю, тут не теория ли «Кр. сонат.» и около нее о «недотрагиваемости» при «таком положении»?
Нет, эту мудрость «своим умом» не размотаешь: надо было поучиться у евреев, прислушаться к Египту и «Элевз. т.».
Бедный.
12.VII.1914
Не может быть «слишком раннего брака; может быть только запоздалый брак». — Потому что первый фиктивен, не осуществляется и не вредит никому, так как его просто нет. В этом меня убедило чтение Талмуда, где упоминается о замужестве не только 7 и 8–летних девочек, но, — что я едва решаюсь переписать — и 3 1/2–летних.
Места мною отмечены, и я всегда могу цитировать. Вдумываясь, как это могло стать и записалось, — без оговорки, как «прецедент» в законно–руководственном Талмуде, я нахожу, что сообразительные и подвижные жидки, вертлявые в жизни и мысли, давным–давно и ранее всех народов догадались, что «ни в каком возрасте» не вреден брак и может быть дозволен, потому что, когда он «вреден», — его просто нет, не бывает.
В самом деле, если бы брак устраивался и руководствовался не чиновниками в рясе и чиновниками в мундире, которым вообще «ничего не нужно», подгонялся бы только в сторону «рано» и отгонялся бы от «поздно»; всегда бы уранялся и никогда ничем не задерживался.
Читая этот год у Ал. Дюма «Две Дианы», я был поражен, что Младшая Диана Пуатье (побочная дочь короля) отдается замуж за бородатого рыцаря–графа в возрасте столь юном, что ничего не подозревала вообще о замужестве и играла невинно с мальчиком–подростком в сельском уединении, где «негласно» проживала (побочная). Ей было 12 или 11 лет; муж ее через месяц после брака был убит в неожиданно начавшейся войне с Испанией, — и остается как–то неясно, стала ли она фактически его женою или — нет.
Возвращаясь к талмудическому браку, я спрашиваю себя, что же происходило при явной незрелости к браку венчаемых детей. Тут, конечно, очень важно и должно быть оговорено в законе, чтобы «жених» не был старше невесты более чем года на два. Что же происходило? — Ничего. — Дети продолжали оставаться детьми и только играли, даже не влюбленные, а просто «дети одной комнаты», «одного класса» или одной «детской». Брак есть «позволение», а не «принуждение» в специфическом смысле, — и так, по крайней мере, в православии, хотя не так в католичестве (там брак считается совершившимся, когда его дело исполнено). «Мне позволено быть Александром Македонским»: какой вред от этого Персии? Если я только «Розанов», — Персия остается невредимой. Так и в браке: «позволение» ничего не повреждает, если ему нет соответствующего «может». А когда наступает «может», он тоже ничего не повреждает, потому что «может» совпало с «позволено».
{стр. 455}
Это и знали талмудические старцы. Кто наблюдал евреев, знает, как они находчивы, придумчивы. «Баба, пока с печи падает, — десять дум продумает» («Власть тьмы») — это сказано специально об евреях (бабы). По этой их придумчивости, неразделимой с осторожностью, всегда полезно во всякой теме справиться: «как думали евреи», «как они решали».
Итак, брак в 6 1/2, 7 1/2, 8 1/2 лет и осуществлялся, когда приходила та врожденная норма, которая в высшей степени изменчива у индивидуумов и общим законом решительно не может быть предусмотрена. Раза 2 мне случалось встречать девочек между 10—11 годами, до того рослых и «зрелых» во всем существе женского строения, — что они как–то «переросли» и никак не уступали в смысле «зрелости» своим матерям. У меня стоит в ушах восклицание одной тети — из провинциальной глуши и очень благовоспитанного рода — о своей чуть–чуть достигшей 13 лет племяннице: — «Да ей замуж пора». Это было сказано (воскликнуто) и при племяннице, и при ее матери. «Дело показывалось видом» — и безобманно. Вид показывал, что задержание брака будет явно и быстро вот эти месяцы и недели вредить сформировавшейся девушке (из северных губерний, — Ярославской), не только физически, но главным образом — духовно, нравственно. Явится то, что в хозяйстве именуется: «кушанье переварилось», «пирог сгорел», «сливки перестоялись и начали обращаться в сметану». Губится человек и особенно губится его дух. Тетка, заботливая и немного старше матери этой девушки, воскликнула с болью.
Евреи сохраняют свою физическую и духовную свежесть через эту идею брака «наиболее раннего, как это возможно», — и даже более раннего, чем возможно. Они отметили для себя, вероятно, и тот оттенок библейского рассказа о сотворении человека, по которому Ева была сотворена несколько раньше, чем «понадобилась». И они соединяют пары раньше, чем «нужно». Пара остается невинной, не ведущей ничего, но сближенной, «позволенной». Брак, очевидно, и наступает, когда силы подрастут, когда организм дозреет… Время это, минута этого, дни и месяцы совершенно неизмеримы ни для кого, кроме невинных супругов. Евреи очень тонко рассчитали, что никакой «учитель нравственности» не научит так «правилам поведения», как невинный возраст, с врожденной ему чуткостью, деликатностью, страхом оскорбить другого, оскорбить «друга по комнате» (жену, мужа). Развивалась та дивная невинность, которой место поистине «в раю», — которую мы умеем видеть и оценить, но которой сделать мы никогда не сумеем и никто не сумеет.
И затем она проходила, эта невинность, — вероятно, постепенно, вероятно, медленно. Как? — Неисследимо. И не надо смотреть, знать. «Он» и «она» действительно склеивались в неразрывную чету, — срастались, — когда была удалена всякая хитрость и искусственность в их росте вместе.
Думая об этом, я думаю: «Невинность у нас всегда в кармане». Мы боимся вынуть ее и показать миру. Мы боимся быть счастливыми.
(в купальне)
{стр. 456}
12.VII.1914
Гоголь дал право каждому русскому хохотать над Россией.
Не призыв и что–то горячее… не молния и гром: а именно «формальное дозволение»; как — растворил дверь смеху…
И смех «не заставил себя ждать».
Еще Карамзин и Пушкин ужасно смутились бы, если бы кто–нибудь равный или даже высший Чаадаев или «новый Байрон», случись он у русских, предложил им: «смеяться над Россией», «посмеяться над Россией». Смех Грибоедова был частный над Москвою и москвичами 1812—1830 годов; отнюдь это не был смех над «землею русскою». Но вернусь к Карамзину и Пушкину, «нашим отцам»: они чувствовали себя детьми в отношении России и были оба ей послушны и чувствовали себя около нее чем–то маленьким и даже отнюдь не необходимым, не неизбежным, не «мужами рока и судьбы», а — случаем и подробностью.
«Россия — судьба; мы — случай».
Вдруг Чернышевский и Благосветлов чувствуют уже себя «судьбою России», мужами «рока ее».
— Кто позволил.
— Гоголь позволил.
Вот действие и впечатление. Каким образом?
— Какая же судьба около Чичикова? Хе–хе–хе…
Суть, что «коридор с NN», данный Гоголем в «Мертв, душ.», имеет вовсе не представить, «что бывает на Руси», что «случается в Руси», как обыкновенные литературные произведения, — а дает ответ на «что есть Русь». Ни «Горе от ума», ни «Недоросль» или «Бригадир» не имели этого обобщающего смысла. Гоголь в «сей великой поэме» решился и допустил себя судить всю Русь, — и заглавие поэмы в двух словах сжимает весь смысл ее и дает приговор, из которого — если б он был основателен — нет воскресения.
Ибо, очевидно, России нужно еще «родиться», — а то что же говорить о камнях, о неодушевленном. Сии «мертвые души», — конечно, камни…
Непонятно «куда», «во что» и «как» воскреснет Чичиков. И — все до единого, до мужиков, до прислуги, не пропуская и «мыслителей» (Тентетников).
Страшная сторона «Мер. д.» в схематизме, понятности и убедительности. Они понятны, как азбука: «Смотри и умозаключай». Да даже и умозаключать не нужно… Увы, Гоголь ничего не оставил читателю для размышления, проделав всю работу за него.
{стр. 457}
«Дураку понятно». Это и Белинский и Родичев видели.
Странно, — м. б., особенно и главным образом странно то, что Гоголь дал смех в руки не то что и глупым, но даже — преимущественно глупым; и этим–то особенно сделал невозможным «воскресение из смеха». По провинции, где я провел почти всю жизнь, я видел, кто «смеется по Гоголю». Гоголь вообще как–то устранил оглядку читателя «на себя». Гоголь не пробуждает грусти, — вовсе нет. Гоголь пробуждает колоссальное самодовольство. С Гоголем мы «все, как праведные». Кто взял смех над Россией — самому себе кажется чрезвычайно умен и добродетелен. При чтении его вообще образуется расслаивание на «мы» и на «они»: все читатели как–то страстно сливаются с Гоголем в одно с ним «мы»: и мыча и хрюкая, как спутники Одиссея, обращенные через дотрагивание Цирцеи в свиней и быков, никаким образом не могут понять, что их «хрюканье» (над Россией) вовсе не есть человеческий голос (не есть речь о России, сколько–нибудь ей помогающая). Ужас Гоголя — что он придал вечное бытие, бессмертие пребывания на земле сим «камням», снабдив их через дотрагивание волшебной палочки — самодовольством…
Исчезла критика…
Плач о себе…
Возможность суда над собою…
Каким образом, скажите, Ноздрев–Чернышевский (Ноздрев ведь был неустанно деятелен, непосидчив, стремителен и — все порицал), Собакевич–Благосветлов, Тентетников–Лавров («Письма о философии истории»), Манилов–Лесевич, Чичиков–Михайловский, — каким образом они могли…
Вздохнуть о себе?????
В 40–х годах — могли. Но «Цирцея тронула» свиней: и они — стали невоскресимы.
Теперь они «вечные свиньи», и хрюканье их совершенно никогда не прекратится: «потому что Гоголь–то ведь был гениален, а мы — с ним».
К довершению ужаса Гоголь еще был «патриот». Нет, хуже и ужаснее — он был «патриот и христианин», написавший статью «О Светлом воскресении». Круг сомкнулся. Гоголь его запер, а ключ бросил в море.
Свинья хрюкает: «Я — с Гоголем. Плачу о России. Истинный христианин. И жду, когда она переделается из недалекого Александра Невского в просвещенного Благосветлова».
Григорий Петров ожидает, когда Серафим Саровский начнет сотрудничать у него в «Божией правде» (газетка в Москве).
Вот действие Гоголя: что он не привечил ни одного человека на Руси: но укрепил нездешним укреплением все омерзительное, хладное и безнадежное на Руси, произведя какую–то аберрацию в умах, что они «с Гоголем». «А он — гений. Значит, и мы — тоже».
«Что делать» Чернышевского — необъяснимо без предварения «Мертвых душ». Это Ноздрев, «спасающий губернию» или «для пользы отечества» — согласившийся быть губернатором.
«Да что губернатор — у меня министры на побегушках».
А ум и добродетели — Ноздрева и ни на короткую черточку дальше.
Теперь: с Ноздревым еще можно было справиться. Но что вы сделаете с Ноздревым, который, ознакомясь с «Мертв. душами», заявил:
{стр. 458}
— Те–те–те… Понимаю!.. Ха–ха–ха. Вот она Россия–то какова…
— Хо–хо–хо… Видите, господа, что все эти Рюрики и якобы Ярославы «Мудрые» — были «мудры», только пока около них медведи бродили да волки выли.
А на самом деле ни один из Ярославов Мудрых даже «Писем Огюста Конта о женщинах» не читал: да и явно, ибо тогда университетов не было, даже гимназий не было и, наконец, не было даже уездных училищ…
— Хо–хо–хо. Так вот они каковы, и кто строил Русь: даже без диплома уездного училища. Хорошо должно было у них получиться «отечество» и так называемое «православие»…
— Хо–хо–хо…
И гулом вокруг.
— Хо–хо–хо…
Так «губернаторы» и даже несколько «губернаторов» начали «по–Ноздревски» переделывать Русь в «Скорое Царство Небесное»…
И все заперто…
Гений!..
А ключ брошен в море.
………………………………………
………………………………………
………………………………………
13. VII.1914
«Нет правила без исключения» — на этом основан мир.
Если бы «без исключения» — с миром был бы столбняк.
И Бог особенно любит «исключения». Они–то и полагают космологическую «свободную волю».
14. VII.1914
Какая бы женщина, в подвале или во дворце, ни разрешилась от бремени, в ближайшие часы входит священник и читает молитву над младенцем и нарекает ему имя.
И «Василий» сказано мне не матерью даже, а — священником впервые.
И вот умирает человек, сперва болеет и потом умирает: и опять подходит к нему священник. И говорит что-то ему. И спрашивает: «Нет ли чего тяжелого на душе». «Расскажи. И я тебя облегчу».
Какие же нужны «апологии христианству»? И зачем кафедра «Апологетического богословия»?
Суета. Тщеславие ученых.
Ничего не нужно. Да ведь и поистине каждая вещь оправдывается от дела своего, а не от чужого слова о ней.
И как может Вольтер или Штраус «опровергать» это вхождение к роженице и это вхождение к умирающему. Как грубы самые попытки «опровергнуть». Как не нужны они.
Никто не станет слушать.
{стр. 459}
Теперь: «поп входит», хочется ему или не хочется; трезв или пьян; умен или глуп; зол или добр.
Он может прибавить доброе слово участия. Но и без этого «слова, им произнесенные», будут прекрасны и глубоки. Это — не его слова; и он только — произнесет их.
Откуда же он приносит их? Это не «парламент» его прислал принести их, не «наша община», своя деревня. Селу дела нет до роженицы. Не правительство, не полиция. Не царь.
Церковь. «Что такое»?
Были в древности такие мужи, тысячу лет назад жившие, бородачи седые. Жили по пустыням, по лесам. Все молчали. Говорили мало. Но думали тихой неторопливой думой обо всем.
О небе и земле.
О Боге и душе.
О судьбе и человеке.
И подумали: «Тяжело женщине, когда она рождает. Больно. Пугается.
Пусть — если поблизости есть — войдет к ней святой человек («священник») и помолится Богу о ней и младенце».
«И если умирает другой человек — пусть не останется один, а также войдет к нему старый человек и примет дух от него. Вдвоем. Один умер, а другой остался жить и помнить».
Так они думали. Так посоветовали. Так и установилось.
Вот «история церкви».
Так значит церковь?
Да. Священник приходит, собственно, как «ангел» от нее, «вестник». Он не «сам», а держит без перерыва ту нить от древности, которая с тех пор держится, и ей не дали урониться в грязь.
Вот.
Кто же может все это «опровергнуть»?
(«на сон грядущий» в постели, с «Атлет–убийца» в руках)
14.VII.1914
Теперь — «союз государства и церкви»… «Ко взаимной выгоде»… «Хитрый поп соединился с солдатом, с тесаком», — чтобы «эти два труса стали непобедимы».
Очень милые рассуждения. Они попадаются не только на сходках, но и в диссертациях. Посему есть «кафедра церковного права в университетах». Суворов и Павлов.
Но она ниже уровня той низенькой и тоненькой дощечки, на которой стоит дьячок с «Господи, помилуй».
Дьячок понимает и «велегласно» возглашает, что старцы по лесам действительно были мудрейшие, а главное — благие, самые благие люди на земле… что они — выше парламентов, науки, философии. И просто тем, что грудь их дохнула как–то так широко, как потом не удалось дохнуть ни одному философу.
{стр. 460}
В «дохнули» этом — птички пели, леса шумели.
В «дохнули» этом — звезды светили, солнышко встало.
В «дохнули» — пророки проповедали, ангелы заботились, Бог послал.
Случилось. И слава Богу.
Потом пришли «с тесаком», — собственно, чтобы переловить разбойников и защитить от врага.
Пришла сила.
Которая сознала смиренно, что в ней <нет> мудрости; и, оглядевшись, подумала: «Лучше, чем придумали те старцы, — нельзя придумать».
И подошли к ним «под благословение».
Вот.
Тут нет «выше» и «ниже», о чем спорят на кафедре церковного права. И нет «расчета» — ибо нет однородности. Нет однокачественности и одноустремленности. Странное «выше» и «ниже» и «расчет» между днем рождения и днем Ангела. День рождения — одно, а день Ангела — другое.
(засыпая с «Атлет–убийца»)
14. VII.1914
Конечный мой вывод о церкви очень прост:
История церкви захудала…
………………………………………
Действительно: великие старцы прекратились… Святые «не случаются более»…
Иначе как 2—3 за сто лет…
Настали «обыкновенные люди». Как «я» и «ты»…
Эти обыкновенные способны были творить только обыкновенное, как «наше» и «ваше». Т. е. — от себя. И — хранить, не прибавляя и не убавляя, «святое» древности.
Хранить косно и механически. Как мешок хранит зерно.
И зерно они, действительно, сохранили. Все, что могли.
Так получилась «наша практика», механическая и мертвая, бездушная…
Сорная, формальная и денежная.
Саблеры…
Да и в ризах–то только Саблеры.
И даже часто — меньше, хуже, неделовитее, менее образованны.
«Все в высшей степени обыкновенно. Упоминание о святом внушает улыбку».
Но это нисколько не задевает существа Церкви, — которое является самым великим и святым на земле, единственно на ней святым.
Так в смысле «разъяснения». И remedia [67] просты:
{стр. 461}
Худых людей к сану священника не допускать; и по суду и право — немедленно лишать священства. «Худой священник» — contradictio in adjecto [68]. Это еще применимее к архиерейству и прочее.
(за «Атлетом–убийцей», засыпая)
В церкви — в ее практике — как–то забыто, что самое «выступление на служение» И. Христа началось с «изгнания торгующих из храма», — т. е. с очищения человеческого состава…
И вековечно «реформа церкви» в этом одном — должна состоять. «Не она, а мы»…
15.VII.1914
«Ni Dieu, ni roi» [69], — как–то заявил лакей и озаглавил этим заглавием свою газетку.
Все удивлялись его героизму, мужеству и смелости. Газета получила, естественно, успех. Редактор был и прежде богат, а теперь стал еще богаче.
Он умер в почете, окруженный — друзьями. И над гробом говорились речи — тоже об его мужестве.
Что он «шел против течения»…
Что он «не скрывал своих мыслей»…
Что он «всегда говорил громко свое слово»…
Что «грудь его, в латах, встречала стрелы, которые со звоном отскакивали»…
Так умер лакей. Проживший лакейскую жизнь. И никто в лакейской эпохе не заметил, что он был просто лакей.
Что он был нищий, пробиравшийся с сумой возле нищих.
И бежал с поля битвы, с которой все бежали, — никого не перегоняя и ни от кого не отставая.
(за занятиями)
15.VII.1914
Гоголь, в страшном аквариуме «Мертв. душ», посадил за стекло πρωτοσωα [70] русской сути: лукавство и увертливость великоросса, — житейское пройдошество — Чичиков.
Разве это не есть!
Грубость — Собакевич. Есть.
Сантиментальность, «сердечные расположения». Конечно — у семейного, с «милой женой» и «деточками». Манилов.
Скупость. Бессмысленная. Тупая. Жестокая. Есть. Плюшкин.
Что же мы сердимся. Все есть.
Бессмыслица деревни. «Чересполосица владений». «Круговая порука». Неразбериха.
{стр. 462}
— Дядя Митяй и дядя Миняй.
Прислуга «пахнет» и «пьяна». Петрушка и Селифан.
Наконец, «там — и прокурор».
И «губернатор с дочкой из института». Как вижу живых. Что же я сержусь? Ругаюсь?
Ноздрев. «Да мы все Ноздревы». Конечно, при удаче и деньгах (Влад. Набоков).
Философствует?.. Да это — Тентетников. У Рцы были даже маленькие, щелочкой глаза, — и он туфель сам не мог сыскать. Жена находила и подставляла. Тоже Цв. Да я сам — разве не Тентетников. Лежу и в носу ковыряю. «С души тошнит». «Коробочка» — Господи: да вся Русь — Коробочка.
«Все ничего не понимаем» — наша суть, и даже ставим себе в честь. «Отличительная черта русской истории — иррациональность».
Не поймет и не оценит
Гордый взор иноплеменный —
нашу «Коробочку», — и, конечно, не сделает старушке предложения. Что же я бешусь? Что же я бешусь?
А бешусь!
Только Гоголя и ненавижу. «Из него тьма».
Мы все «из Гоголя». И гоголевской сути от нас не отмоешь.
Так. Грусть. Жалкие признания. Но однако.
Над. Ром–ны Гоголь не изобразил. А она — есть.
«Друга» не изобразил: а он — насущен…
«Бабушки» (А. А. Р–вой) — тоже.
Он не изобразил того, что «бывает», «случается»: вечной деятельности, полной чести; жизни чистой, светлой и вымытой. И — врожденно вымытой.
А это тоже есть.
И картина вышла безотрадна, тогда как есть и отрада.
И выходит, что гнев мой на него все–таки прав.
Он и не прав. Но он и прав.
(за занятиями)
15.VII.1914
Конечно, умнее меня было много людей на Руси (Гиляров–Платонов, Рцы, Фл.) (хотя, пожалуй, им менее «удалось», чем мне, и в сфере изобретения мысли), — но мне кажется (иногда), ни через одну русскую душу не прошло столько гнева и умиления.
По количеству прошедшего гнева и прошедшего восхищения — мне кажется, душа моя первая.
«И не устала».
И никогда не устанет.
И мое прозвище — «Р. разгневанный» и «Р. умиленный».
{стр. 463}
В сущности, я непрерывно этими чувствами волнуюсь.
На меня точно валится океан — гнева, океан — умиления. И плечи мои омывает. И голову мою заливает.
Когда бы я ни был — я никогда не спокоен. «Равнодушной», «безразличной» минуты — я не знаю ни одной.
«Равнодушным» я себя никогда не помню. Это что–то странное. Необыкновенное.
Гуляю. Купаюсь. Набиваю папиросы. Обедаю. Чай пью. Все равно. Шум и волны — справа и слева (как когда купался возле Риги). Именно — выше головы моей. И именно — омывают.
Это — чудесное явление. По существу, чудо. И я рожден и живу «в чуде».
Страхов мне давно сказал поразившее меня наблюдательностью замечание:
«В вас есть а–prior’ные негодования и восторженности: и довольно безразлично и для вас случайно — что под них попадет». Он сказал как–то ловчее и удачнее: но мысль та, что ранее, нежели какой–нибудь предмет явился перед моими глазами, встретился в жизни мне, представился моему воображению, — я уже «люблю» или «ненавижу». Так сказать, люблю и ненавижу «с ожиданием». Вообще — любовь и ненависть — первое и безыменное. Оно — сперва. Имя приходит — «потом», «во–вторых».
— И тогда, — договорил Страхов, — вы обливаете любовью или презрением предмет. ,
Это — глубочайшее замечание, какое мне в голову не приходило («менее умен») и которое формулирует основную мою стихию.
Действительно…
Я «потом люблю». Т. е. — предмет. А сперва — поднялась волна:
Сладкая.
Горькая.
Плеснула на А — вышло «горькое А». Но могло бы и «сладкое А». Удивительно. И на Розанова, господа, не очень–то «полагайтесь».
15.VII.1914
Массе людей, как–то я чувствую, церковь совсем не нужна.
«Роженица рождает — и, естественно, зовет попа»: но, позвольте, ведь она рождает не 365 раз в году, а 364 дня она и «не зовет» и «не думает». Да и рожают не все: а девицы? а вдовы? А так, «старушки со сплетнями»? Им ни Бог, ни Церковь — вовсе не нужны.
И не нужны рабочему с хлопотливыми заботами о хозяине, о работе, о выпивке и об «сударушке».
Не нужны чиновнику, — «тем более Его Превосходительство не молится». Собственно я. Я — прохожу ноуменальную полосу жизни, больна жена, сам стар — и мне церковь так нужна; и вне ее все представления бессмысленны.
Отвлечемся от своего «я» и признаем спокойно тот факт, что церковь нужна ноуменальным людям и в ноуменальные поры существования, — а феноменальным людям и в феноменальные полосы их жизни церковь и Бог не нужны.
{стр. 464}
«Что же из сего».
Да ничего особенного. «Мы» есть «мы», а «они» суть «они».
И правы — мы.
Но и они — правы.
Розанов «с религией».
Что же еще? — Да ровно ничего. Набивая папиросы.
(за набивкой табаку)
15.VII.1914
Что же из сего следует?
Да то, что феноменальное бытие ровно столько же реально, как ноуменально, — так же упорно, «ничему не уступит» и т. д.
Тело солнца…
И — Солнечный свет…
Которое вечнее? Нужнее?
Нужно ли спрашивать?
И Карл Фохт — никогда не уступит Розанову.
Но и Розанов — никогда не уступит Карлу Фохту.
И Лафарги всегда будут умирать равнодушно.
А Розанов будет плакать о «вечной разлуке».
И Карл Фохт уже при жизни сказал, что все, «как Розанов», — ему «кажутся дураки» (Gegen [71]; надпись на портрете при «Физиологических письмах»).
А Розанов по смерти его скажет о нем:
— Дурак.
15.VII.1914
Между разными особенностями и «оттенками» Библии — знаменательна та, что если на нее наложить категорию «отцы и дети», столь равно–частную в Европе, то для «детей» не найдется вовсе места, и «дети» там не играют никакой роли. Иосиф Прекрасный и Товия сын Товита — почти единственные юноши. Дина, дочь Иакова, — единственная почти девушка; да, еще — Ревекка. И еще сестра Авессалома (Фамарь).
Но вообще так мало, что почти незаметно.
Еще, пожалуй, отрок и юноша Давид, в замечательной его «дружбе» с Ионафаном, сыном Саула. Вот и почти все.
Причем замечательно вытенение всего этого: «молодое поколение», пребывая в каком–то «детском саду», все глубоко покорно, послушно старшим; глубоко — безбуйственно. Хотя и не безлично. Но оно все умиленно–прекрасно в этом послушании, яко «овца, стоящая прямо пред стригущим ее».
«Примерного поведения»…
Отсюда Библия так воспитательна для юношества; чего никак нельзя сказать об европейских литературах.
Что же эти отроки и отроковицы, юноши и девушки делают?
{стр. 465}
Да они и стоят «пред стригущим его»: но замечательны ножницы у «стригущего».
Взрослые, отцы, матери, бабки, деды, «с такими огромными ножницами», только и делают, что «размножают» овец, как Иаков размножал доверенные ему Лаваном стада. Вспомним Иуду и его сына Онана: он его «женил» на взрослой женщине что–то 9 лет. 13 1/2 лет девушка уже считалась «богерет», «перезрелой старой девой» (в Талмуде): и как женили, так и выдавали замуж — «при первой возможности», сейчас же. И — предупреждая даже возможность: в «Талмуде» встречаются упоминания о браке пятилетних девочек. Как это было возможно — ни я и никто не может себе представить, — тем более что брак у евреев был только реален и нисколько не «символичен». Так. обр., «длинные ножницы» старшего поколения не столько стригли, сколько «гладили» тупой стороной овец и — «по шерстке», а не «против шерстки». Отсюда уже вытекла сама собою замечательная покорность младших: чего же тут «не покоряться»… Это не то что учить алгебру и решать задачи «с купцами». Совсем другая тема, другое поле, другие травки. «Так–то и Розанов мог бы быть паинькой».
Но отсюда–то, из этой раскинутости сада вкруг израиля, «где играли молодые козлятки», — вытекло полное отсутствие антагонизма между «родителями» и «детьми» и замечательное послушание детей, которое, повторяю и отмечаю, нисколько не было трудно и ни для кого — трудно. Но отсюда и далее — глубокий мир вообще Ветхозаветных книг. «Щиплют траву», «играют». Кой–когда, редко–редко — заденут рожками — козлики: это случаи — излишеств и уже слишком близких и родственных плотских связей. Но это чрезвычайно редко случалось вследствие преизобилия вообще всяческой кругом травы. «Не надо». «Лишнее». «Каприз». Но и он (в Талмуде) — всячески оговаривается и извиняется.
Вообще замечательно в израиле — тенденция «вырасти в субботу»… «Все растет — в субботу», в праздник, в свет, в радость. Избегая понедельника и вообще трудовых дней. Труд как–то ласково устроен без скорби и уныния. «Труд — последствие греха»: а ты — постарайся не грешить. «Не грешить» — т. е. радоваться; т. е. веселиться с молодой женой. Не воевать. И прочее.
Отсюда в «отцовской Библии», где все поле занято седобородыми старцами и почерневшими от лет бабками, — столько идиллического счастья. Дело в том, что и «бабки» — то и «деды» — то не знают лучшего, как под вечерок сесть на «завалинки» (скамья перед жилищем) — и смотреть на игры козлят. Посмотрите–ка: женились — в 13 л. в 27 л. — деды, в 40 л. — прадеды, в 54 г. — прапрадеды.
А жили до 100 лет: таким образом, «на завалинке» перед ним игрался целый народец, вышедший «из чресл его». Тут такое разнообразие тонов, теней, оттенков, такое разнообразие красок и подкрашиваний, что «в театр ходить не надо», ни — для зрелища, ни — для волнения крови. И — «картинных галерей — не надо». Пот. что зачем же я буду смотреть на «Ревекку у колодца» Рембрандта, когда передо мною 14 Ревекк — и среди дочерей, и среди внучек, и среди жен, еще и среди еще возлюбленных.
{стр. 466}
«Каши так много, что зачем же мне мякина».
Так они жили. И вот весь дух Библии.
Он — религиозный. Потому что как же им было не благодарить Бога.
15.VII.1914
…однако через всю мою литературную деятельность проходит борьба с Гоголем, и ни о ком столько моя душа не страдала, и ни над кем из писателей столько душа не трудилась.
Да ведь и он — единственный.
Ни в одной литературе нет Гоголя.
Он — страшный.
И вот около этого «Страха» я все хожу и обдумываю. 24 года. Нельзя не сказать, что это даже добродетельно. Мой труд о Гоголе есть добродетельный. Именно — труд. Работа. Забота.
(за набивкой табаку)
Мне кажется, что после меня можно думать «о Гоголе» только в той сети противопоставлений, какую я дам. С ее «да» и «нет».
Его нельзя рассматривать прямо.
Его надо рассматривать именно через сетку.
И как смотришь на Гоголя, то смотри на север, на юг, на восток и запад.
«В одну сторону» — нельзя.
15.VII.1914
Все мне говорят, что Кускова — при всей ее сумбурности (когда же баба бывает умна) — женщина с добрым сердцем.
А это — главное.
Ее забота о молодых девушках — трогательна.
Ее боль, что они отходят...
Кто в наше время болит о ком-нибудь. Она явно болит не о том, что через «отхождение» малится революция, а о них самих, отходящих девушках, о «разлуке»…
Это — замечательно и ново.
На «таких тонах» я мог бы помириться с революцией. Мне, собственно, до «идей» — равно наплевать. Я ненавижу революцию и особенно революционеров за их грубость, плоскость; за то, что «происходят от обезьяны», за то, что «с ножом» и леденцом во рту (сосут сладкое, самолюбьице). За то, что они мелкие и плоские люди, — уж не чета Рцы и Флоренскому.
В сем отношении у Кусковой, как и Ан. Павл. Философовой, был прелестный нежный тон. Дар любви. Дар памяти. И посему они две {стр. 467} составляют исключение, и для них я имею исключительное отношение.
(на обороте транспаранта)
16.VII.1914
Радость. Оказывается, не Некрасов присвоил 95 000 рубл., данные (вексель) (Огаревым) своей жене (старухе, больной и алкоголичке, — но очень талантливой и даже необыкновенной). См. письмо Некрасова об этих деньгах Тургеневу: «Ты лучше других можешь знать, что я тут столько же виноват и причастен, как ты, например. Если вина моя в том, что я не употребил моего влияния (на Головачеву–Панаеву, которой деньги были переданы Огаревой, — и с которой, т. е. с Г. — П–ой, Некрасов был в близких отношениях), то прежде надо бы знать, имел ли я его, особенно тогда, когда это дело разрешалось».
Как же мог Гершензон («Образы прошлого») так прямо приписать это Некрасову.
В моих глазах это — главная тяжесть «всего Некрасова», и слава Богу, что этот могильный камень отваливается.
Нет, он был «Соловей–Разбойничек», но не Петербургский шулер. Натура лесная, полевая и с интересом к «чужому товарцу». Но одно дело — обоз разграбить, и другое — объегорить «на векселях».
Сл. Б.
(За И. И. Иванов: «И. С. Тургенев», стр. 35—36)
16.VII.1914
Почему вы думаете, что кроме «любви моей» и «любви вашей» — нет Духа–Любви: который, оскорбленный бесчисленными обвинениями, заподазриваниями, насмешками, оклеветаниями, — не отлетел от Земли или не отлетает — поднимаясь и вновь возвращаясь из жалости.
И некоторые еще любят. Немногие.
Но все меньше и меньше. Расстраивается организм любви. Расклеиваются две половинки человеческого рода…
И вот, глядите:
Девушки собираются роями, вместе, дружно, не ища и скорее избегая общества мужчин.
А господа «кавалеры» рассаживаются за картами или пододвигаются к буфету, — с закусками и бутылками с «макао» и еще как их, — предпочитая угор нервов «всякой женщине».
«А женщину мы возьмем и на Невском», — говорит мерзавец.
(встав поутру)
16.VII.1914
В Каткове было нечто непереносимо сухое. Помилуйте, — о человеке нельзя рассказать никакого анекдота: что же это за человек? Ни одного приключения — ни любовного и никакого. Томительность — пустынная.
Для меня необъяснимо, откуда у него стиль? А он был.
{стр. 468}
Катков не был вовсе очень, очень–очень умен, а только — умен, и даже очень. Он вовсе не понял статьи Страхова «Роковой вопрос», а буря, им поднятая из–за непонятой статьи и поведшая к закрытию единственного культурно–славянофильского журнала «Время», произвела непоправимый «провал» в журналистике, которого не мог заменить его деловой и сухой «Русск. Вестник».
И опять какой же журнал без приключений и анекдотов. Там писали тайные советники «с университетским дипломом», а не журналисты.
Скука, холод и гранит.
Но все–таки у него был «стиль», и он был «писатель». При жизни его значение, влияние, слава у нас и за границей — были огромны. Но когда он умер, то тело его как будто «рассыпалось» (бывает). Ничего не осталось.
И теперь — ни слуху, ни духу.
Ужасная судьба. Такой полной бесплодности для литературы.
Я даже не понимаю, как будет введена глава «О Каткове» в «Истории русской словесности». Нельзя вообразить, представить.
Не в этом ли суть, что взор Каткова был фиксирован на правительстве, а не на душе человеческой.
А ведь «правительства» — так преходящи. «Правительство» — это «министерство Валуева», или «м. Тимашева», или «м. Толстого». Победил — Толстой, «но что нам до этого»? — «Теперь»?!!!
Теперь Конституция — и «все Толстые прошли». Они умерли поистине смертью, из которой нет воскресения, и на гробе их лежит только листочек написанного папируса.
Это «древняя история», слишком древняя. «Были Псаметих, Солон и потом — Толстой», а из ораторов — «Демосфен, Цицерон и Катков». Слишком скучно.
«Я не гимназист, чтобы учить этот урок».
В чем же дело! А позвольте: что «из живого Каткова» связывается с «живым Розановым»? Ничего. У Гилярова–Платонова — есть, у Рцы {стр. 469} — есть, «хотя они и умерли». Гиляров–Платонов объяснил философское и мировое значение слова и понятия «так» («так» происходит, без причины). Гениально. Ново. Осветило ум Розанову. И Розанов помнит.
«Но он низверг министра Сабурова и потом еще флигель–адъютанта Игнатьева (мин. вн. дел)». Мне до этого дела нет.
Вот когда я стану тоже «Псаметихом», т. е. тоже умру… Но и в гробу я отвернусь в другую сторону от Каткова:
— У тебя сухие кости, и я могу о них только стукаться. Не хочу.
Ужасная участь. А все оттого, что без анекдота. Без веселости, без «физиогномии». Маска — ужасная маска, гипсовая маска. И она рассыпалась.
(«за анекдотами о современнике» у проф. Ив. Иванова)
17.VII.1914
Самодовольный радикализм как хорошо вычищенный медный пятак блестит, горит и обещает миру, что на него можно купить.
Полное счастье.
Для цельного мира цельное счастье.
— Вот и Пешехонов говорит. И Дмитрий Владимирович уверяет. Дмитрий Сергеевич кушает рисовую кашку с курицей и сахаром и, подняв голову, замечает:
— Да, конечно. Мне в Париже говорили. Вот и Зина так думает.
Счастливые мои друзья. Как вы счастливы. Маленькая идейка в голове может устроить полное благополучие человека. А палец, положенный на глаз, закрывает целое солнце.
Вы вполне счастливы. Я не так счастлив. О, я отдал бы мою жизнь за «мысль, из которой проистекает полное счастье». Я думаю, и каждый отдал бы. Но не приходит такой мысли.
Вам она пришла. Счастливы. Да не спросить ли вторую порцию рисовой каши и еще сахару.
— Ура! Господа! Вот я скушаю кашку, и у вселенной начнется новое пищеварение.
Где они находят такие «эврики»?
А впрочем, и Богучарский подтверждает. Мы с ним в дружбе.
Вот сейчас войдет, и мы тоже усадим его за рисовую кашку.
Где такая «луна из таза делается». В доме Мурузи, на Литейном. Ей, ей. Не сегодня–завтра градоначальник придет вас поздравлять с успехом и принесет привилегию на изобретение «полной и окончательной луны», которая в отличие от несовершенной теперешней — «без ущерба», «не закатывается»: но «будет гореть до скончания мира» как полный медный таз: чудеса и успехи. В полном смущении улезаю под стол.
{стр. 470}
20.VII.1914
Сидит на корточках, весь обалдел. Я нежусь под веником. Он вполголоса:
— Пивка, ваше благородие.
Я слыхал, что выкрикают старосте: «Пару пива». Но не понимал годы. И через годы догадался. Теперь шепчу:
— Хорошо, хорошо.
Он продолжает. Совсем как безумный. Ведь я — парюсь, а он натуральный. И шепчет:
— Может, парочку?
— Хорошо, пару.
И, говоря, провожая, нежно мне: «Будьте здоровы», зычно кричит чуть не по–протодьяконски через всю «раздевальню»:
— Староста, пару пива.
Это значит ему «особо» подают за мой счет две бутылки пива.
Две бутылки — 30 копеек. Я всегда прежде «в руку давал» тридцать копеек.
(придя из бани; все бани, кроме 70 копеечных, заняты оказались под «запасных». Исторический день Европы. На улицах, едя в бани, слышал: «Новое прибавление: Англия объявила войну Германии»). (Понедельник)
20.VII.1914
Дело в том, что христианин стал скупой человек. Долго этого не было, и никто не предполагал, что это возможно. Ведь хр–во — религия щедрот. Все оставлено, все забыто, все прощено.
Но было так грустно и тяжело: Византия падала. Напирали «аланы», «свевы» и Хозрой. Здоровьишко императоров было слабое, да и права наследства (их) не утверждены. «Светопреставления все не было». Было время обыкновенное и в нем все неудачи.
И стали люди скупые. Они были скупы, а в то же время окрещены. И появился скупой христианин.
Появился Заозерский.
Появился Иоанн Филевский.
Появились «все они» — и даже он, мой любимый.
Все скупы, п. ч. все несчастны. И все несчастны, п. ч. все дурны. И все дурны, п. ч. все слабы.
22.VII.1914
В конце концов: для чего же мы существуем? Какова цель всемирной истории? Или — по Фихте и Шеллингу — Всемирного Духа.
Нельзя не сказать, что отчасти мы и существуем просто для совокупления и еды; или, метафизичнее и личнее: чтобы совокупляться и есть. Т. е., м. б., прав тот ответ, какой дают Фихте, мусульманская мистика, «омовения» и «Гурии», и — Зогар (жидовское обрезание и миква).
{стр. 471}
Может быть, очень может быть. Отвлечемся от ненужных нам мусульман и евреев и останемся «с собою». Русских 140 000 000. В среднем возрасте 60 000 000. Если полагать, что одно совокупление приходится на три дня, то «сегодня» придется, за всеми вычетами, — 16 000 000. И, деля на «пары», получим восемь миллионов — чистых. Это чего–нибудь стоит.
В смысле — сытости, радости, наслаждения, результата (дети, зачатие их).
Нельзя же в «цель истории» вводить только «цель Гёте». Нужно не забывать и «малых сих». И Бог, конечно, не забывает их. Но что он им дал определенное? Одежды — «укрывают», в доме — «живет», еда — поддерживает работу тела и есть то же, что дрова для фабрики. «Но какой ситец она выделывает?»
На этот вопрос нельзя ответить иначе, как указав на единственную радость, данную всем тварям Богом: совокупление. Библия и сказала, — до всех заповедей и во главу им всем: «Оплодотворяйтесь! Размножайтесь! Наполните землю».
И так бычки и курочки. Свиньи Элевзинских таинств.
«Цель Гете и Фихте», «Civitas Dei» [72] бл. Августина и папство — этим не исключаются. Но они этим не ограничиваются. «Цель всемирной истории» как δυναμις [73] ограничивается целью всемирной истории как status quo [74]. «Позвольте, — говорит Акакий Акакиевич, — и я тоже хочу жить». Нет — больше и великолепнее, и истиннее: «Позвольте, господа всемирные историки: вы меня исключили из цели всемирной истории. Но Бог — против вас: Он меня тоже включил во всемирную историю. Но единственное, что я могу и умею и о чем радуюсь…» Тут он «перекрещивается» в Макара Девушкина и кончает:
«Я — любил. Женился. И у меня будут дети».
Конечно. Не только Шлоссер, но и бл. Августин поперхнется, прежде чем возразить.
Таким образом, не «Персия, покоренная Александром Великим», входит в планы всемирной истории: но и домашнее счастье 10 000 греков, женившихся на персиянках, и 10 000 персов, взявших за себя замуж гречанок. Вот. Есть баобабы, но — и травка в поле. И она тоже у Бога и в природе.
22.VII.1914
Я раб, взбунтовавшийся против своего господина.
У меня нет ума его, его гения… Бороться с ним я не могу, с его схемами, с его обобщениями.
Но я просто не хочу туда идти.
— Куда ты меня тащишь, к своим колдунам и в свое колдовство. Я хочу умереть под старыми образами Руси. И не надо мне ни «Рима», ни мертвой Анунциаты.
(мое отношение к Гоголю)
{стр. 472}
24.VII.1914
Брусники не собирали и образовали конституционно–демократическую партию.
Очень естественно.
Они не знали ничего из местностей «России», из тех «прохлад» ее, ради которых русскому человеку приятна жизнь в России; и эта жизнь представлялась им унылою, тяжелою, неприятною.
Разве можно представить себе, чтобы редактор «Освобождения» когда–нибудь сходил в баню? Итак, еженедельная «прохлада» русского человека была чужда ему; и еще с тем «прибавочным», что дают майские веники, до того пушистые, что с ними можно сравнить только сады Соломона.
Ни «своей коровенки» и «своего молочка», — именно своего, — не знал Франк. Конечно, он задумал «партию народной свободы».
Они все томились. Чистосердечно. Но не заметили, что это было внутреннее томление, происходящее у нерусского человека от жизни в России.
Вера Фигнер «не выходила замуж в России», у нее не было «любого мужа», как говорит пани Катерина Бурульбаш своему отцу–колдуну, который ее «взял во сне»… Ни Вера Засулич, ни Софья Перовская — они все не имели «любых мужей» и не растили деток на Руси.
Что им была Россия? Чужая. И в чужой России они задумали Россию. Как те, Франк и Струве, задумали преобразовать ее «конституционно–демократически».
Позвольте же нам сказать им могучее:
— Не хочу.
Мы приняли конституцию, пот. что Царю было угодно так управлять Государством, через выборных. И хотя в «17 октября» стоит оговорка, что «никакой закон не приемлет своей силы без одобрения Гос. Думы», — но эта–то оговорка или «Виттевское стало — в горле» и першит нам, противно нам, противозаконно нам. Нам кажется, здесь действительно «ограничение царской власти», и это донельзя нам несносно, нам страшно, нам отвратительно. Ибо хотя законы, подсунутые Царю для подписи боярством или чиновничеством, — действительно противны и часто бывали вредоносны: но зато каждый закон, какой даровал России Царь, — даровал активно, Он Сам, и с полным сознанием — такой закон всегда примет Россия, и он будет благостен России. Да мне кажется, это и есть, это незаметно сохранилось. Уже в нынешнем 1914 году, т. е. через 9 лет после «17 октября», в рескрипте на имя вновь назначенного министра финансов Барка Государь «преподал указания насчет сокращения пьянства, уничтожил «чарку водки» в войсках и флоте, и указал, чтобы «бюджет» и «сила казны» не основывались на народном «пьянстве», и это единоличное слово Царя поворотило русскую внутреннюю политику более, чем все «законодательство 1914 года», все эти мелкие и дробные постановления Г. Думы и Г. Совета, которые у нас именуются «вермишелью».
Т. обр., «17 октября» ограничивает по–старому, по–московскому «самовластие боярства», которое в Петербурге и в XIX веке преврати{стр. 473}лось в «самовластие министров» (своеобразная «семибоярщина»), и только. А лик Царя по–прежнему велик и лучезарен.
И грибки…
И малина…
И всякие ягодки…
И охота на уток…
И золотая рожь в поле…
И зеленый березовый борок.
Вот.
24.VII.1914
…да и есть содомский союз…
Он не только заключен был вблизи Содома, но и по существу своему был содомическою связью между «Он» с большого «О» и «он» с маленького «о». Так как супружество есть цель союза и оба — мужского пола. Мужчина, выходящий замуж за мужчину, — образуют содомический акт.
Тогда понятно, и впервые вот из этих моих строк становится миру понятно, почему формою и образом его заключения было обрезание; почему было потребовано — не что–нибудь другое, а это. «Возьми в руку и нечто сделай с этим, для придания известного вида и состояния», — нужного, чтобы «все началось», — это lex et imago primae noctis conjugum [75]… Так все и «начинается», — то есть «приступив к делу».
Это совершенно невероятная мысль, и дело, заключенное в обрезании, никогда не могло быть разгадано именно по невероятности ее, по «не могу представить» для каждого, по «не могу поверить», «не смею думать».
Но… сущность именно в этом.
Отсюда: «не нужно женщины», «женщина вне союза»…
Хотя потом в «трудах и днях» осуществляется через женщину — жену… Через ее «уста»… Отсюда и изъяснение этих форм человеческого тела.
Человек в фигуре своей имеет перед и зад, лицо и затылок, грудь и спину, — от макушки головы до пяток. «Лицо» и «затыльная часть» в голове, в туловище, в кистях руки и в ступнях ноги; в самой руке и самой ноге. Там и здесь — разная психология, вид, характер. Но — не только…
Ниже препоясания и выше препоясания человек тоже расслаивается в две некоторые шарообразности: и верхняя имеет один пол, а нижняя — совсем другой пол. Яичко пчелы, которое оставлено царицею–самкою без оплодотворения, дает из себя трутня–самца.
Т. е. in se et solum [76] яйцо женское содержит зародыш самца, и, след., ovum in se [77] есть мужского рода существо. Это — метафизическое открытие, это — эврика. След., жадное соединение яйца и сперматозоида {стр. 474} есть влечение мужского яйца к женскому выделению якобы «мужских органов», которые на самом деле суть женские, женообразные, женосущественные органы; тогда как у женщины ее половые органы суть мужесущественны. Тогда что же мы увидим? Что в глубине вещей в «нашем обыкновенном» содержится actus sodomicus в его наиболее страшной форме, которая описывается не иначе как в словах латинского, мертвого языка: ибо лишь слух глухих мертвецов не оскорбится этим. Но евреи, которые «о всем догадывались», в образ совершения своего обрезания и ввели, как непременную часть, — этот actus sodomicus, который пока с младенцем — кажется «как будто ничего»: но на самом деле иносказательно разъясняет, что такое обыкновенное «совокупление», к совершению которого призывается весь израиль первою заповедью.
Наше министерство просвещения — это сплошь ремесло.
Художество — даже в голову не приходило.
Разграфили черточками предметы. Назначили «число уроков». Сосчитали жалованье. Учителя должны быть «по такому–то диплому». Все — графа, черта, канцелярия, и — ни пяди далее, ни на вершок глубже.
Особенно посему можно думать, что «просвещение совсем не начиналось».
Что это? Почему?
«Все нигилисты» (из школы выходят). — Да вы, господа, сами нигилисты. Неужели это не нигилизм свести просвещение в графику?
Черта. Линейка. «Ведомость». Статистика.
— Это мертвец! Сколько трупов у тебя записано? Не просчитайся: ведь очень важно знать, что ты хоронишь ежегодно не 80 000, а уже доползло до 95 000.
И мертвый считает. И оскаливает зубы. И, поворачиваясь к «стране», шамкает:
Скоро до 100000.
Но страна довольна. У, дикая, тоже мертвая страна. Лучше бы сему племени никогда не сгонять из «сих мест» оленей, «птицу гагу», «медведей и лосей». Тогда она была неизмеримо красивее и «Богу угодна».
26. VII.1914
Человек должен выболеть грех свой…
Т. е. не «должен», а на это он обречен.
27. VII.1914
Страхов просто жил в слишком высоком этаже, и его не могли еще читать и понимать.
Уровень русского образованного общества есть уровень уездного училища, а нисколько не университетский.
{стр. 475}
В университете мы учимся совершенно искусственно, т. е. искусственно нас туда переводят и там навязывают какую–то реформацию, католицизм, античную культуру. Все это «иностранные слова» из словаря Михельсона («иностранные слова, употребительные в русском языке», — видал гимназистом), которые мы заучиваем столь же тщательно, как и безуспешно. Заучиваем, мотая головой и упираясь.
Дальше элементарной «Дубинушки» нам трудно пойти. «Дубинушка» же усваивается легко и сразу.
Англичанин–хитрец,
Чтобы силу сберечь,
Открывал за машиной машину
………………………………………………
Запевал про родную дубину.
«Эй, дубинушка, ухнем!
Сама пойдет…»
Студенты, когда поют это, и не догадываются о глубокой иронии над собою.
Шперк мне как–то сказал:
— Что вы думаете, — Достоевский если и прочитан, то только ради занимательности фабулы романов, как читаются Зола, Мопассан и Боборыкин. Но мысли Достоевского и вообще Достоевский, с нашей точки зрения, вовсе неизвестен русскому обществу. Это слишком трудно и сложно и рано русскому обществу.
В самом деле!..
Я слушал Шперка как какое–то открытие.
27.VII.1914
А ведь «царица–то Суббота», господа, — с бородой.
Ибо «Ветхий Деньми», вступивший в завет с Авраамом, — имел, конечно, «седые развеваемые волоса», как у нас изображается…
Разгадывается, разгадывается Иуда (Изр.), — разгадываются «преисподние земли».
Володя, приговоренный к повешению (сейчас услышал от Домны Васильевны), где–то околачивается за границей, а (очевидно, — сужу по рассказу самого Столпнера) ревизовавший его Столпнерчик, «живя аскетом» на Петербургской стороне, все–таки принимает участие в религиозно–философских прениях и читает специальные лекции «своим».
Так он подкрадывался ко мне, этот Столпнер. И лишь через два года я разобрал паутину.
Жалеет ли Володю Столпнер? Пусть об этом скажет в сердце своем.
{стр. 476}
Нет, евреи: главное–то в затеянной вами (или продолжаемой вами далее) революции: выбить как можно больше (руками правительства) из строя молодежи и расчистить место «своим». Этнографическая, и служебная, и денежная конкуренция.
А революция — та «наковальня», на которой еврейский молот выбивает себе венец.
27.VII.1914
У нас русские молодцы, у нас русские умишки, у нас русские — свободомыслящие.
Зачем они будут повиноваться Царю. Они будут повиноваться еврейскому банкиру и Кугелю из «Дня»…
Бикерману, Айзману и Шелому–Ашу.
— У вас говядина и библиография.
И аскетический Столпнер снисходительно сошьет панталоны нашему Володе. «На счет революционного фонда». На самом же деле возьмет деньги у знакомого банкира.
Так и будет ходить революционер Володя в панталонах, сшитых ему банкиром.
29.VII.1914
Единственно, кто серьезным глазом и как на серьезных людей смотрел на народ, — было правительство и народные пословицы.
Правительство брало из народа рекрутов на службу, взыскивало с наказанием — налоги, казнило и наказывало мужиков, «нашего брата» (моя былая — в детстве бедность). Все это в высшей степени серьезно, под всем этим кровь течет, все это обросло суровой мозолистой кожей. Тут нельзя «играть в бирюльки», п. ч. за бирюльки самого выпорют. Перед правительством мужик должен был стоять ядреный, трезвый, не меньше такого–то росту, чтобы «в солдаты вышел». И баба при нем: ядреная, с детьми.
Все это в высшей степени зернисто, сильно и хлебно.
И мужик, хотя получал иногда «в рыло», любил это серьезное к себе отношение, потому что по нему он измерял свое серьезное положение в мире.
Он понимал, что если его «муштрят» и «дают в рыло», то потому, что он «нужная вещь», кому–то «понадобился» и без него нельзя обойтись. Он был как девка, которая «уродилась в замужество»… На «Государство» и далекого «Царя» он смотрел смутным и великолепным взглядом как на «мужа» своего, — который его «управит», который его «прокормит», иной раз «ушибет», но около ушиба и «приласкает»…
Так стоял мужик, как гренадер перед царем и царством.
Как–то я поражен был, читая «пословицы русского народа», распределенные по категориям, — по «предметам», как бы в «предметном указателе». Именно, я натолкнулся на следующую:
{стр. 477}
«Кто не слушается отца, послушается палача».
Т. е. своевольничающий мальчишка в семье, вроде нашего Чернышевского, — послушается со временем «палача». С Чернышевским так это и вышло. Связали голубчика и выслали к черту.
Но совершенно так учит ребят своих и мужик в избе: «Э, не слушаешь меня: придет кто построже меня и справится с тобою».
Правительство для народа есть «дальнейшая справа», которая «сможет», чего не доможет отец–мать.
«С правительством разговоры коротки», оно «тебя упрячет». «С правительством германский император разговаривает с уважением и почтительно», а не то что мужик Фалалей.
И мужик Фалалей боится.
Вот.
Теперь эти бирюлькины, друзья и недруги Тургенева и Герцена. И прилежный к графину Глеб Успенский. И Л. Толстой с великолепным Алпатычем («Война и мир»). Малина и малинщики. Варенье варить умеют, а хлеба сделать не умеют все эти господа. «Хорь и Калиныч» не стерегут лес казенный, как подобает заправскому мужику, ответственному и разумному: а они «разговаривают» в лесу, и лес, право, и существует для того, чтобы их послушать. В существе же дела ни «леса», ни «крестьянства», а только тургеневская литература, пробирающаяся от мужика к (…) Как хорошо «говорят» Хорь и Калиныч, так потом будут хорошо «говорить» Одинцова и Базаров. Мужик это смекает и говорит: «Мы тут ни к чему», — и предпочитает иметь дело с исправником, который смотрит на него как на лицо, а не на бирюльку.
Мужик не уважает барской о себе литературы, п. ч. она — в точности барская и тунеядная, снисходительая и неуважающая, в тайне вещей художественно–восхищенная, но морально–холодная.
Ему теплее становой и поп, который меньше семи рублей за свадьбу не возьмет. Казалось бы — ужасное отношение, и оно снисходительным «господам», которые не бьют и не взыскивают, и кажется «ужасным». Но мужик тоже на базаре за воз сена «гривенника не спустит», потому что и сено — трудовое, и гривенник — трудовой. Он знает истину, открытую Адамом Смитом, что «гривенник есть не десять копеек», а «одна десятая трудового дня». Вещь, «господину неизвестная», хотя он и прочел Адама Смита. Итак, мужик почитает станового и попа, п. ч. это — те же «труженики», как и он, в разные наряды наряженные и к разным категориям труда приставленные. Он смотрит серьезно на них, как на серьезных членов мира, взаимодействующих с ним тоже как с серьезным членом мира. Мужику это, естественно, нравится, потому что во всем этом он видит связь, смысл, начало и концы, основание и завершение. Ему — все понятно, разумно и твердо. Но в Тургеневе он ничего серьезного не видит и смотрит, что он в «Хоре и Калиныче» подает ему две копейки, как даже не нищему при дороге, а как медведю у татарина, который перед ним «поломался», а Тургенев это «срисовал». Его просто коробит подобная литература о себе, он находит оскорбительною и унизительною эту литературу о себе, он ужасается этой возможности смотреть на себя, как на «срисовываемую вещь», когда он мужик большой, исправный, налоги платит, с бабой живет, Богу молится.
Столько важного делает, и «господа» этого не заметили.
{стр. 478}
Им бы только «разговоры Хоря и Калиныча»…
Баловство…
«Господин» балуется надо мной, — балуется с бородой; как — он же, пока был безусый, «баловался с нашими бабами»…
«Оставь»… «Не приставай»… «Не до тебя»…
9. VIII .1914
Литература праздношатающихся…
Вся наша литература есть литература праздношатающихся. Трудового начала в ней не то чтобы мало, но и совсем нет.
И Мякотин и Пешехонов, всеконечно, только шатаются около трудовых тем и трудового люда. В их собственных строках, вот как я «обмакнул перо в чернильницу и написал строку», — вовсе не надышено потом, мозолю и усталостью от труда.
Только один пиджачок. Да, он поношен и как будто «трудовой». Но это лицемерие и тайное щегольство.
— Да, я без галстуха. Просто. Когда же заниматься этими глупостями. Я думаю, когда–нибудь и Философов «преодолеет себя» («нужно преодолеть человека», Ницше) и наденет кумачовую рубаху.
«Просто».
Тон высокомерия появляется уже в «Горе от ума». Только милый Пушкин и вообще милые старики, начиная с Державина, не были высокомерны. Но с Грибоедова и вообще чем дальше, тем больше появляется несносный тон высокомерия, чванство, претензия верховодства в литературе. С тех пор, когда она оказала некоторые и многие заслуги, например освободила крестьян, уничтожила взяточничество, заставила преобразовать суд, — она «не разговаривает» даже с министрами. О Государе, о Церкви даже и не «упоминает». «Мы и Виктор Гюго»; «Это было во время, когда писали я, Тургенев и Герцен». Вообще «за хвостик» Тургенева и Герцена все держатся, и этот хвостик многих наполнил упоением.
Но они все «так любят народ». Да — «Бедненьких и малых сих». На это надо обратить внимание, что вся любовь к народу в русской литературе есть снобическая (снобы) и почти есть любовь к другой и низшей расе. Посмотрите, как Фаресов снимался «с моим другом крестьянином Иваном Семеновичем» и как Некрасов посвящал свои охотничьи стихотворения «крестьянину охотнику Сидору Карпычу». Так важная барыня тысячника, давая на паперти церкви копеечку нищему, вздыхает и тщеславится великолепным сознанием, что «этот нищий есть такой же христианин, как я, и, может быть, выше меня». Когда барынька так сказала, что вот именно «выше», — она чувствует себя прямо на лоне И. Христа и, придя домой, с таким удовольствием пьет кофе. Так, Фаресов и Некрасов около крестьян. Вполне блаженны, когда вполне демократичны.
{стр. 479}
И демократом затянуло литературу.
Но тайно это высокоаристократическая литература. И не природно и урожденно аристократична, а как вчерашняя чуйка, сегодня вышедшая в дворянство, дослужившаяся до дворянства. Ибо ведь он никому не сказывает, — а втайне и на самом деле только недавно начал читать «Историю цивилизации в Англии» и из нее узнал, что народ — это хорошо».
Так. Мы требовали освобождения крестьян и новых судов. И нам все дали. Соглашаюсь, заслуги большие, т. е. если «все от нас произошло». И если Царь только хлопал глазами от удивления к «Муму» Тургенева и больше, чем министров своих, боялся Герцена. Легенда в литературе о своих заслугах именно такая.
Я не умею доказать и даже выразить, но каким–то «одиннадцатым чувством» в себе чувствую этот кроваво–хвастливый тон, это — что литература чувствует народ как низшую около себя расу париев, на которую она «призрит» («призри на рабу свою» — Руфь Воозу). От этого наша литература, хотя кажется самою демократическою из всех мировых литератур, — на самом деле и в тайне души своей есть варварско–аристократическая: в ней есть что–то схожее с духом и приемом тех маркиз Louis XIV, которые не стеснялись принимать ванну в присутствии мужской прислуги. Русская литература всегда и вся была церковно–богохульна и государственно–богохульна, без малейшей мысли и без малейшего беспокойства о том, что народу это может «не понравиться».
«Кто сей раб, что может осудить мою З……?» (маркиза). Литература вообще в высшей степени не стеснялась народа. Ни в одной литературе нельзя проследить мысли: «народ присутствует».
(вагон; Луга—Петербург)
9. VIII.1914
В сущности христианства я есть истинный язычник, и в сущности язычества я есть истинный христианин.
(вагон)
Так же смиренен…
И стою безмолвно «перед стригущим меня»…
Только с высунутым языком, и хвостик дрыгает.
10. VIII.1914
Почти историческое слово Меньшикова (М. О.). День на 3—5–й, как была объявлена война, — и по обществу разнеслась эта музыка и «умягчение сердец» (Дума и инородцы и проч.), я, часу во 2–м ночи, и говорю в редакции Меньшикову и еще сотрудникам.
— Меня занимает больше всего, что, мож. быть, война великим подъемом душ, великим одушевлением и идеализмом… погасит на 1/10 нигилизм — главный предмет моей заботы и душевного мучения.
Минуты через 1 1/2 Меньшиков ответил:
— Нет. Нигилизм глубже этой войны.
{стр. 480}
«Глубже этой войны»… Война с Германией и мировая война. Которая, бесспорно, изменит вид Европы, — и, по всему вероятию, для России будет началом нового движения, — богатства, оздоровления, освежения. И Меньшиков, который никогда о нигилизме специально не писал и, по–видимому, не брал его темою вникания своего, — высказал суждение, которое, я думаю, и истинно, и глубиною своею превосходит, пожалуй, все, что «полемически писали против нигилизма» Страхов, Гиляров–Платонов, кажется, — Данилевский (Н. Я.).
Удивительно. Вполне историческое слово.
Погодя, он заговорил:
— Однако же Ольга Александровна и Лидия Ивановна (Фрибес и Микулич) суть верующие, религиозные женщины и вместе очень образованные. У них это совмещается, они имеют силу верить, молиться…
Он не договорил. Заключение было:
— А мы — нет!!
Сейчас же вступили другие в разговор, — и так как дело свелось к «неспособности верить», к «бездарности верить», — т. е. в тоне речей почувствовалось это, то кто–то сказал, очень глубоко и дальновидно, что «уже Гомер первый начал рассказывать о богах анекдоты», — на что Меньшиков (кажется) сказал:
— Да. И язычество, может быть, было свежо и серьезно лет за тысячу, лет за 500 до Гомера: но уже увядало и рационализировалось к началу греческой истории.
Не замечательно ли? Такой разговор в «распространенной газете». Религия действительно есть чудо, и к дару ее способны только чудесные люди.
Вот Сергей Радонежский. Вот Серафим из Сарова. Но это — не столько люди, сколько чудеса природы человеческой. Они «видели», они «знают». Им «Бог был близок».
Прочие? Даже из церковной иерархии. Онр повторяют, косно и деревянно, — чего не разумеют; они не смеют не верить, «по положению» и «в виду народа», — а не то чтобы уже «верили».
Да. Религия — чудо. Чудо истории человеческой. Им воистину живет и держится человечество: но ее падает 1 капля на век, на целый век — одна благовонная капля от Бога.
Но — она ЕСТЬ.
10.VIII.1914
Женщина должна заутреннивать человека.
Не «должна», а ей указал Бог.
Разве вы не верите Библии?
Вот откуда костюмы и моды и вечные вариации их.
(умываясь поутру, вспомнил вчера барышню на вокзале; я смотрел из окна вагона, так что не очень уж близко. Она шла вдоль поезда; довольно красива; грудь ее была покрыта, скорее обтянута, но свободно, тончайшей материей, — и на ходу груди подавались то вправо, то влево, были живые, {стр. 481} — не скрываясь ни в форме своей, ни в значительной массивности и почти в цвете (розоватый цвет материи); корсета явно не было, этого поганого женского корсета, стали и тряпок. Шла завтрашняя семьянинка, полная достоинства)
А милые старушки?
Они омоют наше тело, когда мы умрем.
11.VIII.1914
Если что–нибудь особенно крепко сидит на корню своем и не уступает мольбам вашей морали, вашей эстетике и ссылок на «спасение народа» и «спасение души», — знайте, что это имеет под собою какое–нибудь глубокое основание, которого вы не знаете.
Проходите мимо этого осторожно и молча. Не смотрите и не отрицайте.
Таково «S» (история с Содомом). Такова история с Лотом.
Меня поразило одно место Талмуда (не отметил и не могу цитировать, но отчетливо помню). Вопрос идет, какие места Торы (пятикнижие Моисея, т. е. первые пять книг Библии) следует читать вслух и какие следует пропускать. Кажется, дело идет о праздничном чтении, в синагоге, — или даже, может быть, о семейном наставительном чтении, как у нас в лучших семьях читается «Училище благочестия». Ставятся обычные «да» и «нет» старцев закона: но в конце побеждает «большинство голосов» и «высшие авторитеты».
— Этого места в чтении пропускать не следует.
Мы же чувствуем необъяснимым чувством, видим каким–то одиннадцатым глазом своего зрения, что без этих рассказов о Содоме и о рождении сыновей дочерями Лота от отца своего — Библия не была бы полна; что просто мы бы ее не назвали «библиею», «книгою книг», «книгою по преимуществу». Отчего? Что такое? Почему это необходимо для полноты? Библия в ее первых книгах («Тора» евреев) представляется каким–то обзором корней, — обзором того, что нужно знать человеку, — обзором первоначального и общего в человечестве. Как же при этом обзоре можно упустить хотя бы один корешок, — сказать «не надо», «не важно», «пропустим» (об этом шел спор у старцев Талмуда).
Читая «Мирру» (Мирра — дочь, подобная дочерям Лота, но своеохотная, страстно влюбленная; рассказ — в «Метаморфозах» Овидия), удивительно переведенную в «Северных цветах» пушкинской эпохи, я был поражен: «значит, бывает». «Неужели бывает??!» Да, этот корень, очевидно небольшой, редко случаемый, тем не менее есть у Древа Жизни. Еще много лет спустя, читая воспоминания о Писемском А. Ф. Кони, я был поражен подобным сюжетом, где мать ревниво спрашивает свою дочь, ставшую в «такое положение»: — «Говори, от него?» (история Лота). Дочь испуганно шепчет: — «Да». А. С. Суворин, когда у нас раз зашла (в «бесконечной болтовне обо всем») речь о подобном, передал мне, что однажды А. Ф. Кони сказал ему, что он знал такой случай, т. е. ему в судебной практике попался случай, когда две «дочери Лота» были в положении «дочерей Лота» и вот одна — умирает после {стр. 482} родов: то она, при вошедшем в комнату отце, не могла отвести глаз от него, и умерла любя, и, очевидно, бесконечно любя. Библия и есть единственная книга, не пропустившая этот корешок, отчего мы и говорим, что она нечто утратила бы из себя, не будь там этого рассказа. Тогда случай, рассказанный Кони, и сюжет, занявший Писемского, — мы как будто пришпиливаем булавкой к рассказу Библии, т. е. все–таки знаем, «куда это отнести». Без рассказа Библии мы бы растерялись; мы бы были глупы и бессловесны перед фактом. Мне тоже случилось выслушать рассказ одного почти молодого и красивого человека, которого ко мне привел беллетрист Федоров: молодой человек попросил у меня совета, как ему развестись с женой, которая, поживя с ним немного, — возвратилась к отцу, ибо он был для нее, как и для сестры ее, «Лотом». Это был еврей–талмудист и вместе присяжный поверенный, человек страшный, умный и развращенный (жалоба мужа). И, наконец, третье и последнее: мне, по–видимому, пришлось выслушать рассказ о смерти отца таковой «дочери Лота»: он был исполнен такой нежности и глубины, он был таким единственным из всего, что мне случалось слышать о смерти родителей, из этих рассказов всегда почти холодных и равнодушных, «скоро забываемых» и «мелькающих», что не могло быть сомнения в том, где преимущество любви и силы привязанности. Да ведь и так, если мы всмотримся в существо корня и странную его загадку. Здесь мы имеем слияние двух никогда вообще не сливающихся чувств, нормально не сливающихся: Amor patris, amor uxoris [78]. Amor patris мы в высшей степени одобряем и оплакиваем вечным оплакиванием, что нормально она бывает как–то холодновата, как–то немножко водяниста, бескровна. Ведь на этом равнодушии основана оплакиваемая культурным и историческим оплакиванием наша русская (не всеобщая ли?) распря «отцов и детей»: Итак, amor patris есть, но «всемирно жаль, что недостаточна». В это «недостаточно» и капает капля Лота: amor patris вдруг и неожиданно, редчайше и как будто случайно, осложняется другим чувством, существо которого, самое существо и ствол, заключается в том, что оно пылает, горит и что оно сильно, отнюдь не вяло. К тому, что «так нужно», прибавляется огонь. В рассказе, мною выслушанном, подробности которого не оставляют сомнения, что это была «история Лота», было поразительно слушать тон рассказа.
Семья — богатая; в высшей степени культурная; плодоносная в истории России, хотя и не в важном, скорее в тихом уголке ее. Потомства — не было. Прошел только роман, поистине не уступающий «Полю и Виргинии» — в таких же нежных и деликатных чертах. Грубого и сального, очевидно, никогда не было, и вообще это не было «от распущенности», а было что–то специальное и острое, определенно начавшееся и приведшее к близости. Ничего намекающего на тон пьесы Писемского (я, впрочем, ее не читал, — сужу по тону в передаче Кони).
Есть, друг Горацио…
{стр. 483}
Вот почему старцы Талмуда сказали: «Мы знаем больше Горация и чем вообще западные мудрецы; и думаем, что история Лота помещена в рассказе о творении мира не напрасно и не без иносказания. Кому она не нужна — тем и будет прочитана равнодушно и мельком. Но ее нужно выслушать некоторым, и, выслушав, — они уяснят сами себя себе. Они не погибнут и не запутаются, как, может быть и даже вероятно, запутались бы и погибли без этого рассказа о Лоте и об его дочерях, от которых произошли два народа».
11.VIII.1914
Более и более прихожу к мысли, что я глуп: ведь тоска моя, отчего 60–е годы не проходят как «дым», как «роса павшая», — отчего и через полвека эта «роса» все «глаза ест». Тоскую, гневаюсь и пишу. «Тут и мой милый Страхов». В то же время я «патриот, как никто» и хочу, чтобы «у нас» все было великолепно, могуче, а не «кое–что» и «мимолетно».
Хорошо.
То в таком случае чего же я сержусь?
Елизавета Кускова и уперлась: — «Не хочу сходить с места».
Допустим, что «60–е годы» был «нигилизм» и «ничто». Даже — «легкомыслие». Но ведь с точки зрения «все должно быть великолепно», чем бы ни была эпоха, она должна быть не «мимоидущая» и «преходящая», как «былие» (трава особенная, «легкомысленная»), а как дуб могучий, и крепкий, и вековой. «Вот тебе, Вас. Вас., и дан вековой нигилизм, с которым ты поборись–ка».
Не понимаю, чего сержусь. Моя же мысль, чтобы все было «устойчиво».
Отрицание у нас, у русских, действительно не «мелькнуло», а уперлось и могуче и… всеобще.
«Никто тело свое возненавидит»… Русские возненавидели свою Россию, — и об этом главный мой, самый главный плач за много лет. Русские кончат самоубийством; неужели это не доказательство (серьезности отрицания).
— Позвольте, Каин должен быть написан во весь рост. Это не карикатура и не шалость из «Стрекозы». Это — Библия. Вот вам он и Каин во весь рост, не меньше библейского — Нигилизм. Чего же вы сердитесь? У русских действительно все велико.
С этой точки зрения и Бакунин, и Писарев, и Нечаев, и Чернышевский, и «наш Амфитеатров» получают свое место. «Глупость в версту». Ведь вы не очень сокрушаетесь о глупости, а почему не «в версту»? Вот вам и «верста».
Так это очень серьезно. Что такое «нигилизм»? Бессилие к благородному. Человек пал и «Калибан». То этот «Калибан» не бабочка, а Чудовище.
Нигилизм русский стоит революции. Смотрите Пешехонку. Через 50 лет есть еще Пешехонка, т. е. «кое–что». Через 50 лет после Вольтера и «вольтерианства» какие же были «вольтерианцы». Через 50 лет были уже «романтики», т. е. совсем другое: а наш нигилизм все еще держится.
Нигилизм глуп и пошл, собственно, в частях, в подробностях; в этом выкрике: «Бога нет», — в этой Цебриковой, которая сидит перед {стр. 484} вами и рассуждает. Но в целом нигилизм очень страшен и очень велик, — именно как порочность ума и души, как великое опошление человечества и истории. «Опошление человечества»: да, может быть, нет более великой темы и более грозного явления.
Тундры… все тундры… болота, все болота… Нет солнышка… холодно… холодно.
Позвольте, так это не пустяки.
Это — наш северный климат, наш приполярный круг. Наши «вологодские и архангельские» низины… Ими занимается Риттер, и занимается нисколько не меньше, чем «жарским климатом».
Чего же Розанов тоскует? Величие есть.
— Величие нуля.
Позвольте, без нуля — нет математики. Без «нуля» ни одно число не пишется. «Нуль» равнозначущ и равноценен и равнометафизичен всякому «значащему числу» (цифре).
И без нигилизма, в сущности, нет истории. С чем же великие боролись, о чем поэты плакали, за что пророки проклинали. В существе дела именно за «нигилизм»: не «нигилизм» ли греков, передававшихся Филиппу Македонскому ради «утилитарных соображений», изобличал Демосфен? не «нигилизм» ли патрициев оплакивали Цицерон и Тацит? не «нигилизм» ли церковников поднял бурю Лютера? Кто не «верит в душу» — он нигилист, кто «не верит в Бога» — он нигилист, кто «не верит в свое отечество» — он нигилист. У русских это обобщилось. У русских впервые это явилось как идея: не нигилизм «религии», «богов» и «Бога», «души» и «истории», а нигилизм
ОН САМ
— почти как лицо. Именно как Калибан или Хулиган. Это — велико.
СВОЕЙ ПЕРСОНОЙ
вот он — Ракитин («Бр. Карамазовы»). Вот — Благосветлов. «У него и негр при дверях стоит». Двери из черного дерева с золотой инкрустацией. Демократ и лакей. Революционер и Холуй. Это — велико. Поверьте, это очень велико и до известной степени в размахе Шекспира. Чем он более вошь, тем он более Шекспир, — ибо уже такова тема и существо. Вы хотите, чтобы была «бацилла» в «доме»; бацилла холерная, которая творит дела, каких не сотворит стадо слонов, ни даже все леопарды и тигры на свете. Она чудовищна и страшна, деяния ее несравнимы со «всей зоологией», — а она мала и не видна. Таким образом, самое «существо» и «тема» нигилизма должны были выразиться в том, в чем они и выразились: в каком–то там «Деле», Ракитине и Нечаеве:
— Чем гаже, тем полнее истина идеи.
Гончаров написал «Взбаламученное море», Лесков — «Некуда», еще кто–то — «Вне колеи»… Какие все заглавия!! Видно, что люди собирали все силы, напрягали всю остроту ума, чтобы определить, выразить и понять. Гончаров назвал «Обрыв». Тургенев — «Отцы и дети». Достоевский — «Бесы». Вот сколько боролись, — не чета Василию Васильевичу. Никто, однако, не победил.
— Да почему?
Позвольте: да осушите вы болото? — да справьтесь вы с глупостью людской? Целое министерство просвещения работает и не может ничего поделать. Целое гидрогеографическое ведомство осушает и не может {стр. 485} высушить. Вся медицина поборает бациллу, «которая не видна», — и победить не может.
Вот он упор бытия, крепость нуля, — непобедимость математики и мира.
Розанов! Розанов! Да ведь Библия и говорит тебе, что человек
НЕСОВЕРШЕНЕН.
И только это одно говорит нигилизм.
Если бы он «промелькнул» и был на пять лет, — это было бы поистине «пустопорожняя страница» русской истории.
Но при теперешнем, очевидно, «величии» его мы совершенно не можем предвидеть и сказать, «для чего он нам был послан».
По «диалектике Гегеля» мы должны ожидать равнозначащего периода утверждения, созидания, — равнозначащей «суммации идеалов», и тут…
И «тут» голова начинает кружиться от ожиданий…
Господи! Как Ты хочешь — так и будет.
(за реестром «Опавших листьев» за истекшие месяцы 1914 г.)
11.VIII.1914
Есть северная глубина, особенная, не из солнца. Глубина из того, что нет солнца…
Тут и нигилизм, — этот наш страшный нигилизм. И тихие селенья Тютчева:
Эти бедные селенья
Эту тусклую природу…
И пейзаж Левитана, и смешной «Василий Блаженный».
О Италии кто–то пел:
Благословенный край.
Но ведь есть, есть глубина «неблагословенности»… «Отыде в сторону и заблудился»… Позвольте, что такое Наль («Наль и Дамаянти») без проигрыша в кости своего царства и без «ушел от прекрасной Дамаянти»? Обыкновенный король, «как и все» и как «всегда»… Интерес начинается с того, что «ушел» и «проигрался», с «краха»… Даже великий Иов, что такое он был бы без навозной кучи, на которую в конце концов сел? Я ужасно боюсь и ужасно ненавижу эту «неблагословенность», я маленький и слабенький, и мне все бы «быть с Богом» в солнышке и тепле. Так. Но это — «я», т. е. «не все». Обо мне истории и не расскажут, а о мире рассказывают. Тут я вступаю в мир ужасов «рассказывают», очевидно, оттого, что «неблагословенно», что люди «потеряли благословение» и в конце концов «дьявол искусил»…
Он, собственно, «не искусил», а скрыл солнце, и повеяло холодком. Человек сжался, скорчился и показал кукиш. За «кукиш» его сейчас же выдрали за уши, — но он вторично и еще огромнее показал кукиш. С тех пор «за ухо» и «кукиш» чередуются, и Иловайский, обрадовавшись, взялся за перо. «Людям горе, а мне афера». Хорошо.
{стр. 486}
Не хорошо, а плоско. Началась плоскость. Началась скука. Началось томление. Началась гниль. «Наш нигилист совсем готов». Нигилист — это именно неблагословенность.
Нигилист и нигилизм.
И Наль ведь стал «нигилистом» супружества, уйдя от Дамаянти, и «нигилистом» политической истории, проиграв «очень просто» королевство в кости.
Мы, «благословенные», ведь в сущности незанимательны. Что во мне занимательного? «Пью чай». Об этом «Истории Шлоссера в 16 томах» не напишешь.
………………………………………
Да. Бог поманил человека к занимательности. И показал ему пустынные страны Севера… Из Халдеи это было, конечно, красиво, — а мы прыгаем на морозце. И поем печальные песни.
14.VIII.1914
Сперва обрадовался; и дня 1 1/2 радовался. Бурцев, эмигранты и политические острожники просятся в войну…
………………………………………
………………………………………
В мыслях своих я много лет строил «Площадь согласия», — думая, что нужно какое–то примирение…
Радость сердца и проч. Забвение обид и прочее…
………………………………………
………………………………………
Умели прощать Петр и Екатерина — Миниха и пр., и прощенные становились великими служаками.
Но ведь иные времена, иные нравы.
Войско они называли «убийцами». «Их» Гаршин и прочие говорили, что «солдат» тогда только «человек», когда он бросил ружье… Пушкинское
Стальной щетиною сверкая
«их» Пыпин назвал национальным хвастовством и презренным шовинизмом.
И длилось это от Турецкой войны до «теперь». И вдруг теперь
— Дайте нам посражаться.
Теперь, когда что–то засияло впереди, — и вся Русь стоит в блистании и силе.
— Дайте и нам эполеты…
Господа, эполеты — это «честь». Понятно, когда о ней просит Миних. Но когда просит Бурцев? Когда хочет сражаться Петруша Верховенский («Бесы»), прикончивший Шатова?
………………………………………
{стр. 487}
Есть что–то страшное в вашей просьбе. Вы все у нас взяли. Вы взяли славу, что «освободители»; что одни образованны и «умны на Руси», — и кроме вас только «черная сотня»; кроме вас «истинно русские люди» и (как писала «Речь») — «Потреоты». Да, мы безграмотно произносили даже название своей партии. Славян, русинов, когда их даже мучили тюрьмой и огнем (были случаи в Венгрии), — вы ненавидели только потому, что они…
И вот, когда теперь пришел час нашей чести, вы протягиваете руку и говорите:
— И нам…
К «подлой мамаше» вы подходите и говорите: «Я поведу тебя в церковь». Вы, которые уверяли, что она никуда не ходит, кроме как в публичный дом. «Наша мать отъявленного поведения», и вдруг теперь:
— «Мамаша, пойдемте вместе». «И я около вас»…
Поздно, сынки, поздно!.. «Оставьте бесчестную мать» доделывать свое хмурое, казенное дело. Все — поганое дело войны, убийства; все — серая, грубая солдатчина. Мы ведь только Скалозубы да Молчалины, тогда как Чацкие все у вас. Читают книжки и критикуют. Ведь еще месяц тому назад писалось в «Русском Богатстве» о «высокопоставленных дамах, богомольных в старости, которые страдают спинным мозгом на эротической почве, и потому льнут к богомольным старцам». И имя старца было полностью прописано.
Вот вы как отличались. А теперь: «Мамаша и мы с вами»…
………………………………………
Есть что–то страшное, тоскливое, грустное, что через три года социалисты станут заявлять:
— Наша святая кровь также проливалась за Червонную Русь…
— Мы тоже освобождали славян…
Нет, господа: разделимся в чести. Мы — смерды, верноподданные; мы необразованные Скалозубы. Помните:
…Петлички, выпушки…
Дайте же нам наше дело доделать: доковать Великую Русь, как ее начали строить московские князья. И когда мы все закончим, и сделаем, и, естественно, умрем, то вы, «питерщики», граждане Женевы и Парижа, студенты Цюрихского университета, живите в этих апартаментах, заготовленных вам «рабами».
15.VIII.1914
Победоносцев когда–то писал («Москв. сборник»), что кабатчик, принесший миллион и поставивший около него этикетку: «Кто хочет», со временем купит и печать, и общественное мнение. Пришел не кабатчик, а еврей. И пришел, приноровившись к общественному мнению, до которого ему было «все равно». Так появился Цетлин и его «Просвещение» (Цетлин — берлинский еврей и его книгоиздательство «Просвещение», купившее и Островского, и Достоевского, и добрую половину современных писателей).
{стр. 488}
Против такого «угрожаемого будущего» он выдвинул сурового Мих. Петр. Соловьева (цензура), — наиболее важным деянием которого было, однако, учреждение вечерней «Биржовки» («Биржевые Ведомости» еврея Пропера, — дешевая вечерняя газета, единственная в то время в России). Она дала Проперу миллион, а Соловьеву едва ли досталось «на сапоги». Грустная история в биографии идеалиста. Неудачник молодой человек «ставил свой голос» в Италии. Тссс…
Но я думаю, все проще обошлось, — и обойдется.
Не надо ставить угрожающих цензоров и незачем было Бутурлину устанавливать «Негласный комитет, наблюдающий за печатью». 1905 год все устроил. Арцыбашев и Оль–д’Ор потребовали себе свободы печати, т. к. они представительствуют общественное мнение. И так как в то время был испуг перед общественным мнением, то свобода была дана. С того времени, с этого 1905 года, началось такое головокружительное падение печати, — печати и авторитета ее, какого не было никогда в эпоху «Северной пчелы» и Булгарина.
«Время Белинского», радостно взбежавшее на горку, стало уныло спускаться с горки. Вербицкая стала строить 3–й каменный дом, а Нат–Пинкертон был помечен впереди Пушкина, Добролюбова и Михайловского. Оль–д’Ор торжествовал и уже пил, ел и ночевал в литературном ресторане «Века». Торжественно от севера до юга, от Петербурга до Одессы встал
КАБАК.
Который достиг только целей Победоносцева. Как отмечал остроумный Чуковский в отчетах («Новый год»), — «современный читатель ненавидит литературу»; Россия «отворачивается от своей литературы». «Литература» стала до такой степени павшим явлением, павшим и падшим, как «рублевая девица с Лиговки», что и разговаривать нечего. За девять лет это до того установилось, утвердилось, так «врыло свой фундамент», что тут, конечно, ничего нельзя повернуть назад. И это есть именно мечта Победоносцева.
— Не читать газеты, а идти в церковь.
Мечта Победоносцева и мечта Розанова.
Так обращаются около оси звездное небо и круги времен.
16. VIII.1914
Еврейский способ относиться к деньгам, к имуществу и, наконец, к самой жизни человеческой и к лицу человеческому — вот что такое социализм.
Я говорю не о древнем социализме или, вернее, коммунизме Платона, Кампанеллы и Томаса Мора, не о коммунизме «наших» и Чернышевского («Что делать»), а о теперешнем современном социализме, о социализме «наукообразном», который, сливаясь с именами Лассаля и Маркса, стал нескрываемо жидовским.
Именно он «обнимает небо и землю» и двинул обширные массы «пролетариата» на штурм старых царств.
Пришельцы везде и всем чужие, племя самое подвижное, «вертлявое», они в высшей степени не понимают «недвижимой собственности», и, напр., для них земля, естественно, «Божия» (Григорий Спири{стр. 489}донович в «Божьей правде»), т. е. «ничья» и затем «моя» или «наша»: вот этой набежавшей ватаги странствующих евреев, которые, напр., почувствовали Ханаанскую землю «Божией» и «ничьей», а затем — «нашей», с истреблением прежних владетелей (хананеи). Земля и дома для этого племени — только предмет товарообмена. «Что на что променять», — говорят вечные факторы и повсюдные гости. Для них нет старых рощ дедовской посадки, — в которых будут сидеть внуки; и дед сажал их именно для внуков, а внуки будут в них пить чай именно с памятью, что это — дедовское. У жидов граница «дедовского» не простирается дальше кровати и не идет на дома и земли. У них — семя, а за ним сейчас — небо, без посредствующего. Здесь их естественные странствующие идеи совпали с невольной странствующей психологией европейского пролетариата. Но у пролетариата и в Европе это случай и несчастие, это, во всяком случае, «дробь в целом» (для Европы), а у еврея это natura naturans, творческое изводное начало, истекающее из всего народа и из всей его судьбы. Именно в этом и разница: «часть» это или «все». Если это «часть», то остается обыкновенное положение рабочих, которым надо, конечно, помочь, и помочь может и всегда захочет добрый Царь, отец всех, и благое царство — защитник и кормилец всего. Доселе полная гармония, не выходящая из пределов европейской цивилизации и европейского духа; отсюда вытекает только новая задача новой истории: дать большой и даже огромный удел труженику около труда. Тут возможно всё и вполне возможны все виды кооператива и даже целые фабричные районы «в духе Чернышевского»; хоть в алюминиевых дворцах и с общими женами, потому что почему же не быть «общим женам», когда и теперь на фабриках половина девок проституирует, есть «заводские бычки» (термин фабричных между собой), а на свекловичных плантациях евреи — собственники этих плантаций — «пользуются всеми девушками хохлушками–работницами» (рассказ Евгении Ивановны, — бессарабской помещицы). Вообще напрасно Чернышевский думал так «испугать новизною» и напрасно его испугалось тогдашнее время: и тогда, и после, и, в сущности, всегда действительность далеко перешагивала все утопии. Итак, — «фабричная коммуна», как просто более удобная и выгодная, более веселая (очень важно при томительности и задушенности фабричного труда) форма производства товара, — вполне может существовать «обок» с исправником, с директором фабрики, с хозяином фабрики. И этому нисколько не нужно противиться ни местному исправнику, ни губернатору, ни царству. «Господь с ними» и даже «Господь благословит» их. Доселе — часть. Совершенно иначе получится, если «странствующая собственность», без «дедовского начала», будет объявлена или начнет чувствоваться, а наконец и станет повелеваться как нечто универсальное и всеобщее, как некий алгебраический закон над всеми. В Европе и совершился этот великий обман и самообман, — и испуг всех перед ним (социализм). Евреи навязали свою национальную психологию, свое национальное чувство собственности, в высшей степени алгебраическое и подвижное («торгую домами», «торгую землями», «основал банк и всех обираю, но ни у кого не украл»), сперва пролетариату, частично (т. е. только он в Европе), случайно и несчастно бездомному, а затем (и это {стр. 490} и есть возникновение социализма) всему европейскому сознанию: журналам, потом — газетам и через них — читателям, т. е. всем. Нужно заметить, что для «газеты» и «журнала» собственность тоже алгебраизирована; сегодня — один редактор, завтра — другой, меняется — и издатель, а сотрудники все переменны; «где тут чье, — разбери?!» Таким образом, «писатель» есть врожденный и естественный социалист, — и это в высшей степени способствовало «сразу понятности» социализма и его быстрому успеху и распространению. «Все сразу согласились», п. ч. никто не заметил или, вернее, не было никому причину заметить тех, кто сидит «под дедовской березой» и ест малину «из мамашиного сада», т. е., в сущности, заметить 9/10 России, Германии и т. д. Чернышевский, «конечно, не заметил» 9/10 России: ему дело было до читателей «Современника», «моих успехов» и подписки, и до дружбы с Добролюбовым. Что же получилось? Жидовский закон, жидовский банк, жидовская купля–продажа и вообще «вертлявость» была объявлена как «всеобщее состояние всех людей», от которого были только «отступления» в эпохи варварства, напр, средние века, в эпохи наивности — напр, христианство, и в эпохи злоупотребительные, напр. «наша». Григорий Спиридонович вдруг объявил, что все сидящие под своими яблонями в чем–то «злоупотребили» и «виновны» перед ним и его «Божьей правдой», от которой чистую подписку он клал в жидовский банк, рассчитывался «построчно» с сотрудниками, а отнюдь не говорил этим мелким писателям–пролетариям, что, господа, «подписка есть Божье дело и Божья помощь и принадлежит вам, всем работникам газеты, а мне тут только доля за мои статьи, в равной плате за строку». Он этого не говорил, Григорий Спиридонович, как и Маркс не «делился» славою, доходами от «Капитала» и авторитетом с «мелкими пролетариями». Но они, Григорий Спиридонович и Маркс, объявили, что весь свет перед ними в чем–то «виноват», весь свет они «уличили» и, в сущности, весь свет есть «вор», а у них «Божья правда». Вот сущность дела и зародыш (нынешнего) социализма и этого:
Рабочие всех стран, — объединяйтесь.
Как только «частное» стало «всеобщее», так мирное сожительство исправника и коммуны прервалось: Европу очутилась перед задачею «вернуть справедливость».
Справедливость всегда горит в сердце; справедливость древня, как первое посаженное дерево; справедливость волнует и бунтует; и я, столь мирный, «за справедливость» сам первый всем выцарапаю глаза.
Как только пролетариям было объявлено, что они «несправедливо обижены», обобраны и обездолены, так они, естественно, «полезли на рожон». — «Хоть — на штыки, а свою копейку отобью». Очень естественно.
Для труженика, для усталого, для обездоленного, для сидящего в таком ужасном мраке и безнадежности, что он не может даже жениться и иметь детей, а уж, конечно, никогда не будет иметь «своей яблоньки», это объявление и указание, что его «обсчитали» и кто «обсчитал»…
— Каррамба!!! — Ты заплатишь кровью!!!
{стр. 491}
Ей–ей: рубль для работника — который во всем свете имеет только рубль и никогда не будет иметь даже детей, — этот рубль есть «невеста–девушка», которую похитил «тот»…
— Каррамба!!! Подавайте нож!!!
Очень естественно. Вполне натурально. «Я сам так поступлю».
Маркс и Григорий Спиридонович хихикают в жилет (Григорий Спиридонович в широкий рукав поповской рясы):
— Вот сейчас будет потеха. У тех выпустят кишки, а нас посадят на трон, — и, по предсказанию Исаии:
«Все народы понесут нас на спинах своих и принесут на Святую Гору (Сион)».
Яблоньки затрещали. Точнее, яблоньки начали выкапывать и вырывать вон из земли. «Земля ныне Божья», и земля эта страшно почернела, засорилась и стала вонюча, как вообще земля около жидов и всякая страна от жидов. Поднялся вихрь, сметающий все. «Алгебра, господа, алгебра, — а не именованные числа» (Кугель в «Дне» по поводу кредита жидам из русского государственного банка). «Собственность» как–то ослабела и стала слишком уж неконкретной. «Где мое и ваше, — говорил банкир, показывая какие–то неясные счеты, — прежде было ваше, а теперь мое, но я и держать долго не стану, а переведу на третье имя».
Простак–русак или простак–пролетарий только хлопают глазами, а еврей смотрит ему ласково в глаза. «Вам приходится получить ничего», — говорит банкир, говорит Маркс и говорит Григорий Спиридонович, все — люди теплые. «Собственность» затрещала, но «отвлеченный» банк очень крепко стоит, и в нем кредитуется и Тан–Богораз, автор «Крестьянского союза». «Вас ограбили помещики и дворяне», «вас угнетали становые и исправники: ведь они собирали подати» …
«Подати» на ненужное государство; но «личные доходы» Соломона Исаковича Полякова, в котором служил Герценштейн, — «вы, пожалуйста, не трогайте», как и «личную славу Карла Маркса», не отнимайте у него, и подписку от «Божьей Правды» Григория Спиридоновича тоже оставьте… «Это, во–первых, мелочи, а во–вторых, это же не капитал, а труд. А мы и, конечно, вы, рабочие, — за труд».
Словом, «несите прямо в Сион», выпустить кишки у разных «Коробочек» («Мерт. души») и «старосветских помещиков». «Враги человечества — это Пульхерия Ивановна и Афанасий Иванович».
Это есть метод, т. е. в социализме содержится вообще метод, чисто жидовский: не производя воровства, не делая никакого грабежа на большой дороге, сделать так, что «у вас ничего нет», а у нас очень много» и даже «все». Тут — книжки, газеты; манипуляции идейные и бумажные, в результате которых будет отобрана не какая–то там «Псковская губерния с ее льном», «Смоленская губерния с ее лесом» или «русское земледелие», а имущественность вообще целой Европы («нам, {стр. 491} жидам, ненужной»), имущественность целой цивилизации и культуры. «Социализм» есть тот же «Московский земельный банк Соломона Лазаревича Полякова», но уже нацелившийся на целую Европу и на все виды в ней собственности…
«Будем работать»: но, конечно, мозолей не натрут себе ни Столпнер, ни Маркс, ни Поляков, а «натирать» их будут себе «пролетарии всех стран», которые наконец «соберутся».
Соберутся и принесут жидов на своих спинах в Сион; но ведь в Сионе немного квадратных верст, а остальная–то земля?
По ней и расселятся или премудро расселит их по этой земле «Главная дирекция человеческого труда», заседающая в Иерусалиме. Тут и Григорию Спиридоновичу что–нибудь «отсчитают», но, конечно, директорами будут люди, как Маркс, Лассаль, как страдалец Герценштейн. К ним нельзя будет придраться, ни критиковать их, так как ходить они будут в поношенном пиджаке, в рублевой ермолке, и только:
Как молодой повеса ждет свиданья
С какой–нибудь развратницей лукавой,
Иль дурой, им обманутой, — так я
Весь день минуты ждал, когда сойду
В подвал мой тайный…
Деньги, золото… Что «деньги» — тлен. Преходящая и изменчивая вещь, даже условная. Правда, ведь «деньги» есть то, что «мы с вами сказали об этой бумажке и как ее условились понимать». Насколько их блистательнее слава и насколько их полновеснее сила… Социализм вот и прокрадывается к «славе» и «силе», но не пролетариев, а на спинах пролетариев: к славе и силе «умных людей», как захлебывался Чернышевский, полагая таковым единственно себя: но, конечно, «вкусит» не он, всего малыш и мальчик в сих делах, а «вкусят» люди древней крови, древнего предназначения, древней и очень странной судьбы…
Да. У них есть «штанд–пункт». — «Пожалуйста, только обрежься: а все остальное я дам тебе».
16. VIII.1914
Поцеловал Пучка моего... Поджав ножки, читает «Три портрета» (Тургенева) в солнечном закате (на балконе). Отошел — счастливый.
И подумал: «А ведь мы, родители, должны быть чисты и невинны ради детей наших».
Имея детей, получив от Б. дар этот, — как нам не ответить на него чистотой и невинностью. «Так малого от нас требуется за столь великий дар».
Но мы его не даем. Кратко. «Господи помилуй», но мы и его не произносим за великий дар жизни.
40 лет живем: и не выговорим и 40 раз глубоко и со вздохом «Господи помилуй».
А гневаемся на Б.: «почему он не дал нам вечной жизни».
Сегодня все было хорошо, кроме «меня». Маленький грешок. И сквозь чистоту детей так трудно смотреть на него.
{стр. 493}
Более и более я думаю, что все дети хорошие. Тернавцев года два назад сказал: «Ведь они имеют какую–то крепость надежды».
Неправда ли странное определение для детей. Но это глубоко и проницательно: действительно, они все как–то крепки и именно надеждою. Порывисты, энергичны, и только очень шумят. Он же говорил, когда они были совсем маленькие: «Я никогда не видал таких ласковых детей».
16. VIII.1914
«Запрещенный плод сладок». Эта пошлая, повсеместная и надоевшая всем поговорка не заключает ли в себе ноуменальной тайны?
Сладкое любопытство: но ведь оно прекрасно. Разве не прекрасно, что люди «любопытствовали» и северный полюс, и глубь земли, и небесную глубь.
И любознательность.
И «кое–что»…
Сосредоточившись на «кое–что», я удивляюсь великим удивлением, видя, что оно составляет и предмет Божьей заповеди, и то, о чем люди говорят: «это особенно запрещенный плод».
Даже можно сказать, что это особенно усиленная заповедь и около нее полегли особенно усиленные запрещения.
Тут бродит «Бледный Страх» вокруг, и девушки так особенно боятся подходить сюда. И им все говорят: «не подходите особенно сюда».
«Кто подойдет — погибнет». И люди устроили даже так, что кто подойдет сюда как к «запрещенному плоду» — действительно гибнет. «Пока не позволят». Позволят — и ничего.
Но вот великая тайна: позволят — и не интересно. Позволено и скоро приедается. «Нельзя же 100 раз открывать северный полюс». И люди перестают ездить на северный полюс.
Тогда я думаю: не есть ли «запрещенный плод» средство усилить стремление? Т. е. ноуменально особенно рекомендуется то, что феноменально запрещается.
Еще яснее: не составляет ли тайное желание «мировую волю» и, наконец, похоть того, чье имя не смеем назвать, — то самое, что наружно и на глазах всех окружено непереступимою оградою и там «поставлены два херувима с мечом обращающимся»…
И любознательность…
И любовь…
Но я не совсем то хотел сказать, что сказал. Поразительно, что «кое–что», если бы всем стало доступно и «сколько хочешь — столько берешь», стало бы решительно как «северный полюс, на который надо поехать в 104–й раз».
— Охота кости ломать.
Никто бы не поехал. А ехать нужно, и кому–то решительно наша поездка приятна. Тогда мировое «volo» [79] и устроило «запрет». — «Так {стр. 494} устроен человек, что если ему запретить, то он и в 101–й раз поедет».
Таким образом, в «запрещено» содержится тайное возбуждение к запрещенному. «Запретный плод» окажется в самом деле райским яблоком, которое насаждено было Богом:
— С него начнется человеческая история; т. е. все в отношении человека, что обнаружит его великим, прекрасным и благородным.
17.VIII.1914
Я сам призвал мошкару и в ней задыхаюсь.
Я любил маленькое… Но никогда не думал, что это маленькое будет безвкусно… Что оно будет тупо, косно, бесчувственно, формально. Я любил маленького чиновника, но оригинального; я любил миньятюрную жизнь, но прелестную:
Я любил невидные положения, состояния, но исполненные теплоты, человечности, нежности.
Но, верно, я не был умен, и в ответ на мои мольбы бес показал мне «маленького» Афанасия Ивановича, и «маленького» Тертия Ивановича, и «маленького Стасюлевича». «Ты так занят государственностью и литературой: вот тебе и литература без идей, и государственный человек без особенных стремлений. Все, чего ты желал».
Бес… о, какой ты страшный бес! Ты исполнил мое желание и страшно посмеялся надо мною! Я хотел того милого чиновника, который возился со своей шинелью, тогда как у Аф. Ив. довольно шинелей…
— Но ведь это маленькое состояние, а не маленький человек. Ты бы так и говорил, что любишь миньятюры, а не en gros [80]. Наполеон, м. б., «во весь рост», и в аршин, и в 4 вершка, и в 1 вершок, и в наперсток: все будет «Наполеон». Т. е. «нарисован» и как зачаток. Явно, что Наполеона вытянули в «императора» обстоятельства, а без них он основал бы игорный дом или построил Эйфелеву башню. Ты, значит, любишь красивую резьбу на истории, а не свал бревен с надписью «история».
— Да, я люблю все прекрасное. Боже, Ты не осудишь меня за это, ибо Ты и сам прекрасен. И отойди от меня, бес пошлости. Тебе–то ж, во всяком случае, я никогда не поклонюсь.
17. VIII.1914
В 90-х годах были современниками друг другу С. А. Рачинский, H. Н. Страхов, К. Н. Леонтьев; всего лет за пять до этого, в середине 80-х годов, скончался Η. П. Гиляров-Платонов, которого справедливо называли москвичи и друзья его — «сам». «Сам Никита Петрович» сказал, написал, хощет или не хощет... Совсем недавно закатились и громы Каткова; перед ним незадолго умер И. С. Аксаков и его маленькая и деятельная «Русь». Наконец, невозможно не отнести сюда чистого {стр. 495} душою и прекрасного автора «Московского сборника», знаменитого законоведа и государственного человека, Победоносцева.
Но что же я говорю: разве именно в начале 90–х годов не закатывался тоже их всех «современник», Н. Я. Данилевский.
В эту–то пору именно, в связи со смертью К. Н. Леонтьева П. Н. Милюков и кн. С. Н. Трубецкой писали об «умирающем славянофильстве», «была у них одна песенка, да и та с чужого голоса», высокомерно смеялся Михайловский; и Вл. Соловьев, обрадовавшийся, что его наконец пустили в салон «Вестника Европы», тоже раскатывался и в прозе и в стихах над славянофильством, и тогда–то именно сотворил великие свои идеи о том, что есть «идолы и идеалы», и он, конечно, против первых и за вторые, и есть «национализм» и «национальность», и он, конечно, за вторую и против первой.
Все это были люди умные, начитанные и образованные. Все они были историками или знали историю и потому не могли не знать, что «нечитаемость» публикой не есть еще определитель и критериум достоинства писателя.
Замечательно, например, что на Рачинского никто из них даже не оглянулся; не назвал его по имени в полемике. Мимо него просто прошли молча, — мимо его и на все точки зрения его святого подвига около крестьянских детей с букварем в руках.
Конечно, полемика их не относилась к этому году, а к «этим годам». Что же мы скажем: да что не только западничество и революция с тогдашними своими корифеями — гимназическим учителем Скабичевским, неопределенным инженером Шелгуновым и генералом в отставке Лесевичем, — но что и славянофильство в истории своей не выдвигало одновременно такую поразительную плеяду писателей и деятелей, ученых и мыслителей. Почему же славянофильство «умерло и умирало». Как хватило говорить это, имея у себя за пазухой возразить Скабичевским и Шелгуновым?
Как случилось? Какие такие слова?
Кабак сказал…
Суть не в словах, а в месте. Здесь все можно сказать, ничто не покажется преувеличенным, ложным, нахальным. Здесь вообще все лгут, все хвастаются, размахивают руками и пляшут ногами. «Сказать ложное слово», — ложное против души своей, против внутренней своей мысли, показалось бы чем–то чудовищным Рачинскому или Страхову.
— Мы христиане…
— Мы люди церкви, которая запрещает ложь.
— Мы знаем Евангелие, любим его: как мы можем солгать?
В общем и закругляя:
— Мы деятели истории, люди исторического значения и исторической содержательности: какой же пример мы подали бы толпе, народу, который на нас смотрит и которого мы действительно являемся учителями.
Наконец:
— Мы старцы. Нам уже немного жить. И когда мы умрем и пойдем к Богу: что же мы Ему скажем, если здесь солжем.
Я помню отчетливо это впечатление от них всех, по которому я мог дать себе отсечь руку с клятвою, что не единого ложного слова и не {стр. 496} единого кривого поступка не совершили и не сказали никогда за свою жизнь.
Они были вполне величественны, эти люди. В их простоте, смирении и невидности была именно величественность, как особое качество души и жизни, отличные от ума, гения, учености, от признанного общественного положения.
Я не могу их не назвать «геронтами»: греческими старцами, жившими в правде и для правды, в достоинстве и с помыслами: да будет жизнь человеческая всегда достойна.
Вот.
Это — культура.
Уже — не в смысле телефона, Эйфелевой башни и что теперь ездим по железным дорогам со скоростью 80 верст в час.
Что же случилось и отчего эти людишки — поистине только людишки, осмелились сказать о них слова этого смысла: «вы издыхаете, и давно вам пора, История только и дожидается, чтобы подохли вы все».
Какая злоба.
Какая ложь.
Какая чернь.
Какая, — тоже обобщая и закругляя, — антикультурность.
Рушенье светлых миров в безнадежную бездну хаоса.
Между тем они были философы, писатели, публицисты, историки и, по–видимому, «в культуре принимали самое живое участие». Что же это такое и как это понять? Сердце холодеет, а ум кружится: до того велико явление. В этом явлении, как, может быть, ни в каком, еще ощутимо выразилось осязательно разложение культуры.
Нет великого Патрокла,
Жив презрительный Терсит.
И прямо трясусь, когда думаю. Есть что–то страшное. Страшно не то, когда глупый есть глупый, и нелепый есть нелепый, и Терсит совершает Терситовы дела: все это присуще роду человеческому и даже украшает жизнь и историю, когда стоит на своем месте, и остается смешным около великого и низким около благородного. Но не было бы страшно, если бы Пушкин потихоньку подражал Баркову, если бы Ломоносов стал прислуживаться к И. И. Шувалову ради ордена, чина и положения в Академии Наук, если бы Суворов сошел с клироса, где пел за дьячка, и попросился через низкопоклонство ко двору Екатерины и в свиту Потемкина. — Вот когда страшно, когда Агамемнон вдруг подражает Терситу и бежит от Трои с криком, что «воевать — некультурно»…
Я не могу выразиться, я не так выражаюсь. Я говорю, что мы присутствовали тогда при процессе, когда история пошла вспять, когда культура задвигалась раком: «назад», «вперед не умею».
Упирается клешнями и отталкивается назад. И клешни огромные, глаза выпученные и ножки слабенькие и тоненькие. Рак.
И питается дохлятиной, утопленниками. Сидит в норе, темной.
Множится, — маленькие рачки под хвостом. Икра.
{стр. 497}
Рачья икра…
Будут все раки же…
Много раков. И утопленников много. И гадости всякой.
Дно мутной, грязной реки;…………
………………………………………
………………………………………
Которая была так прозрачна. Вечная память. Нет, виноват: о памяти молчание. А
за упокой души
(на обороте транспаранта)
17. VIII.1914
Многие мне приписывали инициативу и основание религиозно–философских собраний в Спб. Это было бы лестно, т. к. эти собрания (я думаю) сыграли большую роль в движении нашей религиозной мысли. Но правда вынуждает сказать, что этого не было, т. е. что я не принимал участия в этом возникновении.
Я даже не помню, как они произошли. Как–то вдруг стали говорить об этом. Кто? Когда? Лица и граница времени путается. «Мы говорили». «Все говорили». Была очень счастливая пора, по настроению, по взаимному всех ко всем доверию.
Но я думаю, внутренно инициатива исходила от Мережковского; и еще правдоподобнее, что первая шепнула ему на ухо его З. и уже заставила его закричать (он всегда кричит).
Сейчас же поддержал Философов, — тогда ходивший в прелестном пиджаке и так прелестно себя державший. С ним и Дягилев, но этот не очень (художество). Тут загудел, я думаю, Тернавцев, тоже Егоров, и они вместе уговорили В. М. Скворцова попросить Победоносцева дать licentiam (дозволение). Победоносцев сказал Плеве, что он «ручается», — и замечательное общество стало действовать, без устава, без официального разрешения, без всякой формы.
Отчеты собраний печатались в газетах; там были произносимы впервые за историю существования русской церкви — свободные религиозные речи, свободная и всесторонняя критика состояния и самих принципов церкви. Между тем этот поистине религиозный митинг — настоящий митинг — никем не был разрешен и даже нигде не был зарегистрирован.
Необыкновенное его разрешение совершенно свидетельствует о прекрасной доверчивой душе Победоносцева, — и о духе терпимости вообще нашей Церкви, нашего духовенства, в частности и особенно митрополита Антония. Он прислал сюда своего друга, архимандрита (вскоре епископа) Антонина. Антонин был нам всем истинным другом. Мы все его любили и ценили его с проблесками гениальности и с прорывами безумия ум.
Очень любили и уважали епископа Сергия (Старогородского, — скоро еп. Финляндского). Он был прост, мил, всем был друг.
Я думаю, «с хитрецой» очень тихих людей. Но это — моя догадка. Так и на виду он был поистине прекрасен.
{стр. 498}
Тут ввалился брюхом и Соллертинский. Вообще много было. Несмотря на все приглашения (Мережковского), Григорий Петров отказался войти. Боялся потерять «заслуженную репутацию» радикально–литературного священника.
Вообще тут «Раки» ползли к своим «гнездам» («знает рак, где он зимует», поговорка).
Все было прекрасно, поистине прекрасно. Я глубоко любил и уважал эти собрания. В них душа отдыхала. Никакого стеснения. Взаимное всех друг к другу доверие.
Достаточно было бы Скворцову «вовсю» шепнуть П–ву, что он там слышит и каков дух собраний, знаменитое «направление» их, и они были бы немедленно закрыты. Но у всех было какое–то доброе расположение немного «скрадывать» истину, — и всеми силами хранить собрания. Хотя грозных явлений и, главное, «сил про запас» было очень много, и нельзя сказать, чтобы это понималось духовенством. И еп. Антонин, и Сергий, и Скворцов, — конечно, все видели и знали. Но Скворцов немного был влюблен в З., и хитрая З. этим пользовалась. «Ну, Василий Михайлович, вы скажите», «Ну, В. С., вы уговорите» и Вас. Михайлович, которого манило быть «душой» такого просвещенного и передового кружка, — и спешил, и уговаривал, и просил.
Он был вполне джентльменом и рыцарем их, и это нужно сказать к его чести и вполне серьезно. Я думаю, он тоже скучал своей «миссией» и ему нравилось быть в толпе шумящих и несговорчивых людей. В нем есть богатый дар дружбы и теплого соседства. А «сектантов» и всяких «богородиц» он видал много, и ему никакой «черт» не был страшен.
Его поведение было вполне прекрасно. Сговорчиво, скромно, хлопотливо в нашу пользу, в сущности — очень ответственно и даже раскованно. Он, несомненно, чуть–чуть предавал свое Ведомство (очень любя его, и хорошо любя) и свою «миссию», — просто ради хорошей компании и по безотчетному доверию к будущему.
Духовные и вообще «ихняя сторона» держались безукоризненно. Даже «суровый Брут» Виктор Миролюбов («Журнал для всех») любил их. «Как у нас еп. Сергий», — говорил он не без восхищения.
Было все компанейски, по–товарищески. И хоть «без выпивки», но мы все были с парами вина в душе.
Итак, я думаю, зародилось интимно и безмолвно у Мережковского, и потом «стали все говорить». Я принимал меньше всех участия и, как все произошло, не знаю. По отсутствию какой–либо «общественности» и инициативы и по незнанию самих «форм делопроизводства» (в «общественности») я менее всех мог принимать участия в «открытии».
Я только всех любил их, милых людей. Они были все действительно милы, тогда.
Потом все разошлись, рассердились. Но об этом не надо упоминать.
{стр. 499}
17. VIII.1914
Постоянная занятость собою не есть ли великая развращенность души? Конечно. — Как чисты люди, которые живут вне себя и занимаются предметами или людьми. Ну, нумизматикой, добрыми делами, астрономией.
Я ясно в себе чувствую развращенность. Растление. Растление не заключается «кое в чем» (это пустяки), а вот в этой погруженности в себя…
Ее не было, мне кажется, у святых. У праведников. У апостолов, наверное, не было. Ап. Павел постоянно хлопочет о других. Заботится. Он «учреждал церковь». Я «ничего не учреждаю», и от этого мое несчастие.
Я только думаю. И поистине Господь меня послал, чтобы только думать. Слишком отчетливое «призвание».
Зачем? Что, Ты, Господи, хочешь, чтобы я думал? Ведь я ничего особенного не сказал миру и мои думы «яко пар»…
Хочешь ли Ты, чтобы я сам что–то понял? Для чего? Ведь я ничего не сделаю из того, что «понял». Я не созидатель. И ленив и не умею.
Может быть, Ты, Господи, дорожишь моей душой и хочешь, чтобы я понял «для себя». Но зачем учить такого маленького и глупенького. И притом я покорный. И просто бы «принял», что Ты сказал или захотел.
Не давай мне «свитка». Я не учен. Скажи: «Поди ко Мне», и я приду.
Господи, отчего я так люблю Тебя. И навертываются слезы всегда, когда думаю о Тебе.
Значит, Ты меня любишь, когда дал любовь к Себе. Ибо любовь есть дар. И любить Бога — редкий дар.
Но за что Ты меня можешь любить? Ведь я с фантазиями. И не удерживаюсь ни в чем. Дурной. Отчего же Ты любишь меня?
А я чувствую, что любишь. Это всегда взаимно.
Я думаю, что это оттого, что я люблю людей твоих. Я их действительно люблю.
Так что вот: я бреду в саду Хозяина и любуюсь садом. И Садовнику «приглянулся» этот гость, который любит и Дом Его, и Хозяйство.
И «Ягодки». Боже, Ты уж прости мне эти «ягодки».
18. VIII.1914
Есть что–то особенное и страшное в смерти (литер.) Горького, Л. Андреева и Григория Петрова. Все три — писатели освободительной эпохи; она их подняла, вдохновила, дала широкий полет им, дала воздух под крылья. Они — ее выразили. Потом что–то случилось и с освободительным временем, и с ними. Их перестали читать. Правда, Григорий Петров мне говорил: «Ведь наши книжки у всякого есть и потому вновь не покупаются». Правда. Но горе в том, что никто из тех, у кого они есть, не вынет вновь «Правду Божью» с мыслью: «Знаю, но хочется еще перечитать».
Все они (кроме М. Горького, о котором особая речь) невыразимо скучны. Как в свое–то время могли читать пошлости Андреева — этого {стр. 500} я совершенно себе не представляю. Одно объяснение — всеобщее обязательное обучение. Когда «сквозь строй училищ» начали прогонять кнутом и обязательством все человеческое стадо, всех копытных и многокопытных, то, естественно, вырос массовый копытный читатель, и к этому именно времени начала возникать копытная литература: Вербицкая, Нат–Пинкертон и «вещи» Л. Андреева. Сам–то он делал вид, что его читают «не те», что Вербицкую: но читали именно «те самые». Их миллион. И гранитный замок в Куокола был обеспечен.
Но я об этой ужасной смерти. Что такое случилось? Один мой доктор сказал, что после воспалительного состояния сердца остается в нем «неблагородная ткань», — и вот жизнь пациента, который от болезни выздоровел, много зависит от этой «неблагородной ткани»: много ли ее и в каких она местах».
«Неблагородная ткань»: не правда ли, какое удивительное, название. Ведь это не патриции и плебеи.
— Что такое? — спросил я.
— «Неблагородной тканью» мы называем ту, которая представляет собою хрящ. Был — мускул, в нем кровеносные сосуды и нервы, и этот мускул жил и работал. Вследствие же болезни он переродился и сделался хрящеватой тканью. В мускулатуре сердца и появляются прослойки этого неработающего, отжившего хряща: зернышки, пластинки. Они — не помогают сердцу. Если их много и если, естественно, они и далее хотя медленно увеличиваются, — то вот от этого может зависеть жизнь человека».
Вполне удивительно. Вполне выразительно.
«Смерть» или что–то к ней близкое трех названных писателей происходит от того или состоит в том, что около них образовалась «хрящеватая жесткая ткань», не сокращающаяся, не упругая, а которая «как есть, так и останется». То, что было на месте хряща, было когда–то энергично и пламенно, изжило все свои соки и отработало всю свою работу. Можно сказать: «этот мускул даже больше сработал, чем сколько мог, — и последние движения его уже были по инерции и механичны, а не по жизни». Вот. И это «вторая смерть» (Апокалипсис), из которой нет воскресенья.
Каждое слово Горького, Андреева, Петрова пережевывалось в семилетней жвачке; жевали–жевали без перерыва семь лет — срок немалый. «Все искры уже вылетели, и существо кремня·искрошилось».
— Теперь этот мускул никогда не будет жить.
Так, в семинариях «до последней степени» известен и авторизован катехизис митрополита Филарета. «Все им насыщены, — и насыщались с первого до 14 года учения». Тогда баста. Атеист и нигилист. Этот «митрополит Филарет», вот именно в семинарии и из семинарии, уже никогда не воскреснет.
«Неблагородная ткань».
Именно — хрящ. Митрополит Филарет обратился в хрящ. И Петров обратился в хрящ. И Л. Андреев и (отчасти) М. Горький.
Кроме того, — и около них образовались хрящи. Самое «сердце человеческое» около этих писателей стало хрящеватым, грубым, жестким, и в нем не проступает кровь и не проходит нерв. «Есть» и «не движется». Теперь вы это сердце сколько ни толкайте «в ту же сторону», оно не совершит пульса.
— Нет пульса.
{стр. 501}
Страшно. И вот это особенно страшное совершилось с ними. Я не знаю, чувствуют ли они это. Если чувствуют, то это три самых печальных человека в России.
(встав поутру)
18.VIII.1914
Очень просто, господа: покупайте значительный бумажник. Наполняйте его газетной бумагою и немного серебра, и 2—3 трехрублевки, в меньшем отделении, из которого расплачиваетесь «за чай».
Рядом — номер «Нов. Вр.», — уже читаный, и между листами его кладете вашу сумму.
Вор, конечно, вынет бумажник, а не «Нов. Время», и вы останетесь целы.
Я берег деньги в «неразрезанных страницах книги», — нынче в князе Трубецком («Вл. Сол.»), сунув ее «куда–нибудь» на полку «без присмотра», и только помня заглавие и «200–ю страницу». Никогда не пропадало.
(за «Арсеном Люпэном»)
Было страшно раз, когда по поезду бежал толстый купец. У него был сумасшедший вид. За ним бежал кондуктор; скороговоркой говорили: «Вынули бумажник».
У меня только раз вынули толстый портсигар (в католической церкви, молебен о «даровании свободы»): но в нем лежала тетрадрахма бактрийского царя Эвфидема. Подавал объявление в сыскное отделение: ничего не нашли и, кажется, не искали. Вытащила богомольная старушонка на коленях, все толкавшаяся у моего пальто.
18.VIII.1914
Дети мои так и заливаются Толстым. Сколько разговоров: как погиб Петя (прострелили голову французы); как Берг заботился во время отступления купить комодик жене с особенными ящичками; как Наташу одевали на 1–й бал. Попадаются смешные замечания: напр., мой Василий (V кл. Тенишевского), что Пьер похож на него, а Шура похожа на Елен Безухову (ничего подобно) и прочее. Девочки читают с толком. Вася образует обо всем чудовищные представления. Но вообще — сколько жизни, воображения, сердца около Толстого.
И конечно, подобное — везде, во всех домах.
Вот «жизнь Толстого» в наших сердцах. Она — вечная жизнь.
Толстой вошел в вечную жизнь. Это поистине прекрасная и поистине благородная литературная судьба.
Дело–то в том, что три названные писателя, Горький, Андреев и Петров, уже при рождении были предрасположены к «воспалительному состоянию», и у них совсем не было вечного сердца. Ведь не все сердца «больные», есть и здоровые. Но у них больное сердце. Больное грехом.
Вот в чем дело. От него смерть первая и вторая.
Толстой всегда жил для истины, как ее понимал. М. б., ее плохо понимал, даже глупо и даже, наконец, греховно. Не в этом дело, а в том, {стр. 502} что он писал для истины. Но было бы очень странно спросить, «для какой истины писал Григорий Петров». Он принаровлялся. Все три принаровлялись к людям, партиям, мнениям, книгам. Петров и Андреев явно принаровлялись к газетам, журналам и критикам. «Д. Анунцио написал пьесу для роли этого знаменитого актера». Я думаю, Петров всю жизнь писал с надеждой когда–нибудь получить одобрение от Михайловского. И, может быть, Михайловский интересен. Но Петров уже от этого совершенно неинтересен.
18.VIII.1914
Пухленький, крупный, он имел вид пожилой тети или почти бабушки, — в пиджачке уличного парижского гамена, которого… «по–хорошенькому» приласкавший его барин.
Я его видел 3 раза: при встрече Тертия Ивановича на дебаркадере железной дороги; дома за завтраком; в Городской думе, — где он был в придворном мундире и белых брюках.
Все три раза он мне показался смешным и отвратительным. Но это был один из самых замечательных людей России. Ум самый живой, острый и поразительный.
«Внук Карамзина» — как безумно он был не похож на деда!
В том все — величие и достоинство.
Этот был каким–то вертящимся дьяволом, и казалось, в нем нет ничего человеческого, а — рожки, когти, хвост, зубы и вообще подробности укуса и борьбы.
Мещерский был вполне демон. В то время как глупцы литераторы рисовали «демоническое», воображая, что «демоническое» таково именно, как их суконные головы, и публика наша «ужасалась» на этих намалеванных чертей, — в «Гродненский пер., д. 6», в этом странном особняке — доме, куда, кажется, не впускалась ни одна женщина, — до того хозяин не выносил «женского духа», — обитал настоящий демон, у которого, я думаю, ночью, когда голова его почивала на подушечке, — можно было видеть подлинные и рога, и хвост, и копыта.
На письменном столе стоял портрет красавца друга и С. Ю. Витте, который давал казенные объявления его газете–журналу.
19.VIII.1914
«Петербург» — «Петроград». Слава Богу. Давно пора. | ген. Самсонова и первые серьезные потери. Войну очень опасно «сглазить», а мы уже приняли тон — «непременно победим». Этот отвратительный тон, который всегда ведет к поражениям.
Есть магия и волшебство в войнах и вообще в большом. 3–го дня одновременно заговорили за ужином.
— Как возьмешь много корзин — никогда не найдешь много грибов. Ходишь, ходишь — ничего нет. А когда только придешь в отчаяние и повернешь назад, — на обратном пути наткнешься на «грибное место» и хоть немного найдешь (Домна Васильевна).
{стр. 503}
— Я тоже замечал: как нароешь много червей, захватишь все удочки и с полной надеждой пойдешь — ничего не поймаешь. Если же случайно и не думая наперед ничего пойдешь с одной удочкой — рыба так и клюет. Это всегда, всегда (Вася).
Вот. Так и надо держаться. Надо ожидать всего худшего, надо о всем худшем говорить громко. Тогда, видя, что мы сами «потеряли себя», — отойдут от нас таинственные «бесы потери» и, может быть, мы…
Японскую войну мы начали при полной уверенности широчайших побед. И получили, что получили. С начала же войны мне было отвратительно: «Посадим в железную клетку Вильгельма». Все это можно делать, но никогда об этом не надо кричать и предрекать.
Все великое — из молчания и скромности. Младенец начинает «шевелиться уже» на полпути к Берлину (5–й месяц беременности). И «кричит, только войдя в Берлин» (роды). Вот мудрость природы, которой должен подражать человек в своей истории.
19.VIII.1914
Славянофилом я был только в некоторые поры жизни. Во–первых, я был им в детстве (младенчестве): памятник Сусанину в Костроме, пение песенки окружающими (Рылеева):
Куда ты завел нас, не видно ни зги
……………………….. вскричали враги.
Ненависть к полякам, которые устраивают пожары (слухи 1869—70 гг.) и чтение «Тараса Бульбы».
В Симбирске (II и III классы) в Нижнем (IV–VIII кл.) — отчаянный нигилизм, позитивизм, матерьялизм. Ненависть к начальству, любовь к «простецкому» и народу, любовь к Некрасову, жажда озорства, «вреда аристократам» и какого–то неясного переворота. Все будет по–другому.
В университете первые посещения сходок и поразивший на них галдеж, грязные студенты из семинаристов, старавшиеся занять хоть 5 рубл. (я жил на 20 р. в месяц от брата Коли) и затем «куда–то затеряться», «интерес к судьбе» (року), к «загадке» (в жизни и в душе) и вообще мистицизм.
Делаюсь консерватором. Читаю «Леса» Печерского (чрезвычайное впечатление). Открытие (философское) целесообразности и сейчас за этим — вера в Бога (подробнее об этом в книге о Страхове).
Все учительство я уже был народником, русским, «с Сусаниным», ненависть в университете к Некрасову — была наибольшая. Щедрина никогда не читал, кроме «где попадется» (в гостях) страницы две.
Переезд в Петербург. Афанасий и Тертий. Ненависть к славянофилам, к бороде, поддевке, фразе и обману.
— Вот они какое жулье.
Примыкаю к декадентам (знакомство через Перцова). Встреча со Шперком (славянофил–декадент). Запутанность семьи. Ненависть к церкви.
— Окончательно перехожу к язычеству и жидам.
Нужно разрушить Европу и христианство: idée fixe.
{стр. 504}
Религиозно–философские собрания. Окрыляюсь. Лечу. Счастлив. Денег пока нет, но заработаю. «Вообще все хорошо».
Мама посматривает и не возражает. Но сама — другое.
Пустота литературы и вообще «мелькания». — Писатели — пустые люди.
Примыкаю, полупассивно, к революции. «Ничего особенного». «Но ведь и в чиновниках что же особенного».
День за днем — сутки прочь. Болезнь мамы. Удар. Нужда церкви и все теперешнее.
Религия гроба. Ужас гроба. «Все темно». «Ничего не вижу». Не понимаю ничего.
19.VIII.1914
Недостаток «Столпа и утверждения истины» тот, что он весь и непрерывно музыкален. Он музыкален. Но так как человек не только имеет музыку в душе, но иногда и п, то эта сплошная добродетель в существенно религиозной книге кажется быть ненатуральной и «нарочно». Даже ап. Павел, лишь пройдя через историю, которая сняла без сомнения с него «лишнее» и «ненужное», оставив за бортом некоторые словечки, частные и личные записочки и т. д., вообще придав «каноническую обработку», — весь безукорен, чист, везде и непрерывно велик. Людям же вообще это не присуще.
Впрочем, Павел Флоренский особенный человек, и, м. б., это ему свойственно.
Я его не совсем понимаю. Понимаю на 1/4, на 3/4, но на 1/4, во всяком случае, не понимаю.
Наиболее для меня привлекательно в нем: тонкое ощущение другого человека, великая снисходительность к людям, — и ко всему, к людям и вещам, великий вкус.
По этому превосходству ума и художества всей натуры он единственный.
Потом привлекательно, что он постоянно болит о семье своей. Вообще он не solo, не «я», а «мы». Это при уме и, кажется, отдаленных замыслах — превосходно, редко и для меня по крайней мере есть главный мотив связанности.
Вообще мы связываемся не на «веселом», а на «грустном», и это — есть.
Во многих отношениях мы противоположны с ним, но обширною натурой и умом он умеет и любить, и вникать, и дружиться с «противоположным».
Недостатком его природы я нахожу чрезвычайную правильность. Он — правильный. Богатый и вместе правильный. В нем нет «воющих ветров», шакал не поет в нем «заунывную песнь». Но ведь по существу–то, что в «ветре», что в «шакале» — «Ах, искусали меня эти шакалы». В нем есть кавказская твердость, — от тамошних гор, и нет этой прекрасной, но лукавой «землицы» русских, в которой «все возможно» и все «невозможно».
{стр. 505}
Господь да благословит его в путях его. Его книга разошлась вся в 3 месяца; при 3 р. 50 к. и таком серьезном содержании. Печатать ли 2–е издание? Не писал. Это первый успех у славянофилов.
19. VIII.1914
Почему церковь так консервативна? Она действительно консервативна. Но не учением, программой и требованием, а веянием. Я не очень часто бываю в церкви: но всякий раз, именно стоя в церкви, переживаю прямо «пламя подымающихся консервативных чувств».
Отчего это?
От великой стройности церкви, столь глубоко расходящейся с расстройством вообще нашей жизни, теперешней жизни, «нашей цивилизации». Наша цивилизация — хаос и, в сущности, вся в разрушении. Все в ней «происходящее», в сущности, направляется к «расстройству». «Зиждительного» — решительно ничего.
Вот этот–то «общий ветер», который вы чувствуете с минуту, как выходите из стен ее на улицу, и заставляет вас ненавидеть себя, потому что в церкви весь ветер дует к «собиранию себя», он вас «собирает», он вас «строит».
Церковь — строительница, построительница. Злоба ли, она говорит — «прости». Несчастие: она говорит «перенеси» и прибавляет прекрасное: «я поплачу с тобой». Цари ли: она их любит, помнит, поминает; воины — она их именует благим и без пыла войны «христолюбивым воинством». Сенаторы и прочее — чтит «палату». Разбойник? В ней есть слова и о «добром разбойнике».
Все закруглено и никакого шипа. Роза без шипа. Церковь вас отговаривает от всякого гнева, тяжбы душевной с чем–либо; она точно берет вас за руку и, покрыв краем одежды голову вашу, «чтобы не заслепил песок глаза», — проводит среди ветров, непогоды, пожаров, крушений куда–то по улицам, куда–то вдаль.
— Куда?
К вечной жизни, упокоению и встрече с Богом.
В ней все закончено и закруглено. Она есть миросозерцание, в котором все отвечено, если не придираться и не ехидствовать… Но на ехидство и злобу она отвечает: «Я не с тобою», — и отходит в сторону. Она — не для человека, а для народа. «Если ты хочешь быть один и ни с кем — отходи от меня. Но если ты хочешь быть с людьми, если ты такой же, как все, — приходи ко мне, и я дам тебе все, чем были довольны и сыты миллионы людей, и были еще до этих — тысячи миллионов, тьмы тем».
И она непобедима. Церковь, конечно, непобедима. Над ней торжествуют только парламенты, но потому именно, что они ненародны, т. е. торжествуют постольку, поскольку торжество это ничего не стоит и есть пуф. «Голосование» не может решить ни задачи по арифметике, ни сделать меня сытым, когда я голоден. Парламент и эти мелкие законы их все идут и текут в таком поверхностном слое моря, где вообще «рыбок не водится», т. е. не водится народа, не живет народ, а только {стр. 506} плещется интеллигенция. Парламент есть интеллигентная форма жизни и творит интеллигентные, в сущности газетные, законы и события.
Во Франции, как показала анкета, 6/10 народа не знает даже, кто был Наполеон Бонапарт. Как же эти люди живут? А как–то живут. Они и живут на той глубине жизни, куда «парламентское законодательство» не попадает.
И вот это «законодательство» отделяет государство от церкви, велит школам быть «лаическими», выносит крест и образ из школ, разгоняет монахинь из больниц (Франция). Что это?
— Ничего.
Конечно, не «мамаши» же будут протестовать против этого. Они — скромные и тихие. Они — богомольные. Они пойдут опять в этот костел. И «отделения церкви от государства» нет, и оно невозможно. Оно только «кажется» и есть «слово», а не факт.
20.VIII.1914
Перелом.
Верочка объявила матери, — точнее, спросила позволения (никогда ни на что не спрашивала позволения, буйная), — может ли она поступить в монастырь.
Я набивал папиросы и слушал. После ужина. Мама уже лежала в постели, и Верочка, сев на краю, — своим взволнованным и патетическим голосом, немножко баском (контральто) мотивировала:
— Послушай, мама. Мне надо с тобой объясниться. Прежние годы (в VIII кл. Стоюниной) я не сомневалась, что когда кончу, то поступлю на курсы, и именно на философское отделение (много читала все годы по истории культуры, истории искусства и литературы и по философии; Виндельбанда; и вообще брала книги у меня и у курсисток). Но эту зиму я стала колебаться; я нарочно ходила на публичные лекции, как и присматривалась к жизни и занятиям курсисток; наши курсистки (Аля, Наташа) занимаются серьезно, но это у них — личное. Сама по себе обстановка курсов ужасно мешает сосредоточению души и есть непрерывная толчея, мелькание и шум. Между тем как без тишины невозможно сосредоточение. И тишину дает только монастырь. Когда я была в Соловецком монастыре (последняя экскурсия), то, отойдя в сторону от класса, почувствовала такую общность себя со всем, что вижу, что сказала: «Вот где мое место».
Потому мне хотелось пойти непременно и здесь в монастырь (Череменецкий — около Луги, — пешком) одной, чтобы проверить свое чувство. Здесь я расспрашивала об условиях поступления в монастырь…
………………………………………
Зажавшись и целуя мать:
………………………………………
— И потом, мамочка, у тебя никто больше не будет таскать из буфета сладостей… а у папочки — книг… комната же моя освободится Васе (он без комнаты, спит в нашей спальне, а днем «притыкается» — где можно).
{стр. 507}
Я оглянулся, не плачет ли? — Нет.
— Ну, мамочка.
— Все–таки, милая Верочка, мне хотелось бы, чтобы ты кого–нибудь полюбила и вышла замуж.
— Я никакого к замужеству влечения не имею, и во всяком случае замуж не выйду (Вера).
— Полно, мама! Если мы с тобой живем счастливо, то ведь у нас особенная встреча, и такое уважение и любовь друг к другу… А рядовое замужество, чтобы стать за спину какого–нибудь самодовольного мужлана и всю жизнь ухаживать за его удобствами и покоем за то, что он «снизойдет» до тебя…
Нет, от такой судьбы избавь Бог всякую. И если она определенного влечения к замужеству не имеет — и не надо.
— Я за твое влечение, Верочка. Это — правильно. Курсы, гимназия и университет — самый пошлый шаблон, по которому идет стадо, и идет потому, что оно стадо. Все это — фразерство, пустомельство, и ты, верно, бежишь от толпы и общего пути. Ты, верно, сослалась (она раньше сказала), что тебя утомил шум и движение; и что этот шум и разговоры — отнимает, а не дает.
Она так хорошо все мотивировала. Сложнее (гораздо), чем я сказал здесь.
Мне была нужда выйти на балкон. Небо облачное, но и звездочки. Я сказал внутри себя:
— А внуки?
И первый раз в жизни почувствовал, что будут духовные внуки, что на земле слишком достаточно, до перегруженности физических внуков.
— Верочка совершит подвиг. Войдет добрым лицом в русскую жизнь, — доброю благородною фигурою.
Войдя, я сказал маме:
— Я только что читал анкету мюнхенских студентов. Они все занимаются онанизмом, и так себя и расписывают с самодовольством. Да это и довольно известно по русским анкетам (в Мюнхене — тоже среди русских студентов), что же тут выходить замуж и очень вообще нужно. В замужестве, иначе как особенном, по счастью, — она не сохранит своей благородной личности. Я только радуюсь, что она особенная и на особенном пути.
Анкету я прочитал в июльской книжке «Русск. Мысли».
Мама молчала и соглашалась.
Я думал:
— Да, серьезный путь в России теперь только религиозный. Но не присоединяться же к этой вобле.
………………………………………
………………………………………
Так вот откуда у Верочки «запирание на ключ» в своей комнате, которого мы так не любили, и столько раз в худом подозревали ее. «Что прячется». Она сегодня проговорила маме:
— И знаешь, мама, меня еще в 1—2 классе тянуло к монашеству. Когда я бывала в монастыре, — он мне казался каким–то царством…
Так и сказала: в смысле «величия» и «достоинства».
Я как–то горячее полюбил ее сегодня. А сколько именно Верочку я упрекал горькими внутренними упреками. Только недавно сказал:
{стр. 508}
— А знаешь, Верочка, — ты похожа на Корделию, со всеми сурова, неприветлива в дому: а я вижу по твоим взглядам мельком, как ты любишь всю семью. И маму и меня.
Только у нее, сквозь молчание, всегда была чудная нежная улыбка. У нее улыбка «как царство», повторю ее же слова.
Теперь спит. Господь с нею.
Все это лето (разные поводы) у меня росло уважение к семье своей. Они все хорошие, и — серьзно хорошие.
Ни в ком — мелочи, пустоты, праха.
Что удивительно — ни в ком самолюбия и эгоизма. Это — отчетливо. Как хорошо, что их не хвалили, а все побранивали, — и в натуре, и про себя.
(21 августа среда 1914 г.)
23.VIII.1914
В любви есть какая–то «защелчка». «Защелкнулось», «вышло», «удалось». И тогда есть брак, дети, семья, все благословенно и счастливо и радует их самих и окружающих.
Или «не защелкнулось». «Прицелились, а не вышло». Почему не вышло? Разум бессилен объяснить, разумные поводы не всегда достаточны.
И вот тогда семья «хлябает». Семьи нет, а две калоши — обе с левой ноги, которые я надел, захватив одну чужую. Черт знает что такое. Ссорятся, не могут понять друг друга, живут «на разных половинах квартиры», и еще слава Богу, п. ч. без этого они зарезали бы друг друга, или изменяют — и тоже слава Богу, ибо без утешения повесились бы или повесил один другого.
Вот об этом Флоренскому поразмыслить, который кричит: «венчание». Дело не в венчании, а в «защелчке». Церковь же гордо говорит: «не в защелчке, а во мне».
И 1000 лет устраивает без «защелчки». Ненавидит защелчку, презирает ее. А она смеется и над духовенством и попортила и у него тысячи браков.
А с «любовницами» иногда и попы живут пресчастливо.
Это bonus eventus и malus eventus [81] римлян.
23.VIII.1914
Белинского я ничего не читал с гимназических пор… Не манило, не возбуждало, не обещало. Я помнил с гимназичества его слог, скоропалительный, героический, штурмующий: и «человек такого слога» не обещал мне что–нибудь сказать, как штурмующий солдат или офицер «не станет же рассказывать о родителях», не «запоет песенки», не «вспомнит о Боге» (т. е. мне не надо)…
Но эти выдержки у Грифцова (из 4–х томной корреспонденции) впервые мне открывают Белинского in se, не in imagene [82]. Ничего подо{стр. 509}бного я не ожидал, не думал. Это вовсе — не Белинский, а Чернышевский, и даже Благосветлов в «Деле» и вся их «мудрая компания», «такая образованная». Чернышевский, значит, и прочие «шестидесятники» решительно ничего нового не принесли, не высосали ни одной мысли из собственного пальца, и нигилизм происходит вовсе не из эпохи реформ Александра II, «Современника» и проч., а нигилизм рожден знаменитыми сороковыми годами, классической порой Николая I.
Все важное — оттуда, из этого действительно «замечательного десятилетия» (заглавие статьи Анненкова в «Вестн. Евр.», несколько лет назад).
Но и не этим кончается новость: если мы будем читать частную переписку г–жи Мойер, Протасовой, Жуковского (изд. Грузинского), письма — Пушкина, и проч., и проч., и проч., если мы скрупулезно переберем всю литературу до этого и после этого вне нигилизма, то ничего подобного ни у кого не найдем, и значит, «Белинский без предков родился в нашу литературу» и имел только обильнейшее потомство…
Да, обильное, — как ни у кого.
Я не умею выразить своей мысли. Белинский. был новым духом, новым «гением» (genius в римском смысле), он породил из себя новую категорию души человеческой, именно площадной души, — душа–то ведь вообще нежная и интимная, — в которой ничего «домашнего» не осталось, ничего «семейного», затворенного, «неведомого — нерассказанного» с впервые пришедшим на землю окаянством слова, окаянством отношения к вещам, окаянством отношения к людям и лицам…
Ничего подобного не думал. Белинский? Мечта нашей молодости? «Благородный дух, ведущий всех к благородному».
Так, значит, Некрасов (прижим Белинского) — «вор у вора дубинку украл». Ибо почему же тогда нельзя и «прижимать человека»: ведь в словах Белинского слышится именно «прижимание», он у всех окружающих «выжимает масло» (грубая гимназическая игра).
Площадная душа: что может быть ужаснее? Так вот откуда («по тону») произошли и Герберт Спенсер, и Бокль, и Ог. Конт (Милль — совсем другая категория). Вот откуда, — все из «40–х годов», когда вдруг родился в мире какой–то холуй и сказал: «Дайте же и мне место в мире»… Родился, быстро вырос и всем завладел. «Кукушкино яйцо» в гнезде малиновки.
О, какая проклятая эта кукушка: откуда она прилетела? Никто не видел. Никто ее не знает. Мы знаем только «кукушкино яйцо» и что потом «из своего гнездышка» стали падать и разбиваться о землю все малиновки.
Тон этой ругани, этих отзывов, я помню у Орлова (Нижегородская гимназия), поднявшего (идя сзади) 5 руб., выроненные Пахомовым. Тогда мы все гимназисты так испугались; я помню, мы прижимались друг к другу («защити! защити!»), не говоря о деле, но не в силах не «унижаться с товарищем», т. е. вынести одному. Пахомов, высокий прекрасный мальчик, «первый в математике» в классе, был бедняк, дававший уроки. Орлов был сын обстоятельного протоиерея, ходил в франтовской (плисовой бархатной) курточке, читал не начитался «Дела» и говорил языком «Дела», т. е «какие все люди мерзавцы» (обличительная литература). Зачем ему были 5 р.? Он был богат, мог бы {стр. 510} «попросить у папаши». Зачем он примером гимназического воровства мог смутить все наши души, так ужасно испугать и так ужасно измучить. Но тон его разговоров, слог его разговоров были точь–в-точь Белинский в письмах, тогда (1875—6 гг.) не изданных. Да ведь и слова Белинского — положительно поступок.
Разве не поступок? Нет, поступок. Это дело его, не «бумага и чернила», а кусочек души.
Площадь! площадь! площадной дух! На площади все открыто, видят друг друга, ругаются, кричат. Никакого «шепота»: а ведь это «русская литература от Белинского до Иванова–Разумника». Они все — не понимают, толкаются, грубят, «ужасно сильны» и «вполне счастливы». Вполне ухарь.
Но ухарь 1–й оказывается Белинский.
«На нем сапоги смазные. Шапочка с пером. Плеть. Топает. И на всех кричит».
У, нахал! Уйди, нахал!……………
………………………………………
(зовут к обеду)
23.VIII.1914
Белинский в письмах:
«Прочел «Московский сборник», луплю и наяриваю о нем» (III, 137)… «Я с детства моего считал за приятнейшую жертву для Бога истины и разума — плевать в рожу общественному мнению там, где оно глупо» (III, 67)… «А ведь Аксаков–то, воля ваша, если не дурак, то жалко ограниченный человек» (III, 88)… «Лермонтов в образовании–то подальше Пушкина, и его не надует не только какой–нибудь идиот, осел и глупец вроде Катенина, но и наш брат» (!! В. P.) (III, 109). «Страшно подумать о Гоголе: невежество абсолютно! Что он наблевал о Париже–то» (II, 295)… «Хомяков — человек без царя в голове; если он к тому еще проповедует — он шут, паяц, кощунствующий над священнодействием религиозного обряда. Плюю в лицо всем Хомяковым и будь проклят, кто меня за это осудит» (II, 334)… «Трижды гнусный Погодин, вечно воняющий» (III, 286)… «Автор Ундины — девственник и потому в делах жизни он глуп, как сивый мерин, и в лице его есть оттенок идиотства» (II, 35)… «А черт ли в истине, если ее нельзя популяризовать и обнародовать» (III, 87)… «Метафизику — к черту: это слово означает сверхнатуральное, следовательно (! В. Р.) нелепость» (III, 175)… «Истину я взял себе (! В. Р.) и в словах Бог и религия вижу тьму, мрак, цепи и кнут» (III, 87)… «Когда читаю в газетах, что такой–то статский советник в преклонных летах отъиде к праотцам, — мне становится отрадно и весело. Всех стариков перевешал бы» (II, 115)… «Шекспир, Вальтер Скот, Купер, Пушкин, Гоголь» (II, 107)… «Гоголь велик, как Купер» (II, 130)… «Я и теперь не скажу, чтобы Гоголь был ниже Купера» (II, 137)… «В «Капитанской дочке» только местами пробивается художественный элемент, прочие повести его решительная беллетристика» (II, 108)…
Однако, это…
{стр. 511}
23.VIII.1914
Так, значит, это наблюдение Достоевского (в 26 лет !!): «Белинский есть самое смрадное явление русской жизни» (и далее с упреками адской самовлюбленности) — прозаическая правда?
Мечты поэта
Сухой прозаик гонит вон…
А ведь Белинским я (и все–такие же «мы») зачитывался в возрасте, когда самого имени Достоевского не знал. И вообще с Белинского мы «начинаем», Белинский есть «начало всего», — Белинского знают во множестве люди, не прочитавшие и нескольких страниц из Карамзина. И вообще Белинский есть «рабби Акиба», с которым не спорят, а благоговейно целуют в плащ.
«Все от него» на 70 лет…
Так вот как.
В письмах Достоевского, еще школьных почти, к брату Михаилу, до того поразительны по глубине и культурности суждения о Корнеле и вообще о так называемой ложно–классической французской трагедии, о Гомере, о Шекспире, что Достоевский действительно именно в 26 лет не мог не глядеть на 46–летнего Белинского именно так, как он выразил это (в старости) в письме к Страхову. Достоевскому с его врожденной зрелостью (особая категория рождения, особая категория зачатия), почти с врожденной светлой старостью (на кончике всего, всех ужасов и смрадов, Достоевский был светлый старик, вроде номинального отца Подростка) — ему не мог не представляться знаменитый «критический авторитет» всего только развращенным мальчишкой, развращенным похвалами друзей (непостижимо!) и читаемостью всею· Россией. «Мы ныньче в успехе, а потому вали–валом»… Самое поразительное и действительно смрадно–тупое в том, что Белинский произносит все свои чудовищные суждения без всякого подозрения о том, что это мальчишество, без всякого подозрения, что это есть плоская глупость, в pendant [83] скончавшимся геморроидальным старичкам, смерть которых он приветствует… Ему и в голову не приходит, что он ни на вершок не стоит умственно выше действительных статских советников николаевского времени и, обобщенно, «Коробочки, которая ничего не понимает»…
Что же тут молодость бросилась навстречу? А бросилась… Неужели вечный афоризм Мережковского: «Пошло то, что пошло»…
Да… Пошло то, что пошло…
Опять комар победил. Вечный победитель мира, комар и Оль–д’Ор. Но это уже началось с Белинского. И вечная дума Платона. «Есть, друзья мои, и идея волоса: волос так же вечен, неустраним, неразрушаем, как и Ангел Божий».
Волос… Что такое «волос»? Пал с головы. Никто не заметил. Но Бог ли жалостливый или «что–то такое в мире» подняло этот «волос» и наполнило им вселенную.
{стр. 512}
Это печальнейшая и страшная история случилась в нашей истории.
23.VIII.1914
Русскую историю писали смерды… Они не были боярами и полководцами, и труда их в постройке России не положено и крупицы. Они не видали, осязательно и близко, царей и могли только «воображать о царях», а не знали царей.
И они «воображали» как смерды, в затхлом логове своем, без света и воздуха. Русская история написана именно без света и воздуха.
Собственно несколько русскую историю знали и чувствовали Болтин, Татищев и Карамзин. Но затем пошла ученость о русской истории, а не русская история. Ключевский посмотрел на нее снизу, как «верноподданный» на царство и Удивительную Храмину. Это тоже возможно, и обывательская история тоже естественна и хороша. Хотя и идет по окраинам, погребам и огородам. «Хозяйство тоже нужно знать». Но суть не в «хозяйстве Коробочки», а в самой Коробочке. Суть в Грозном, в Василиях; и тут Ключевский при всем мастерстве характеристик все–таки недостаточен.
Вот оказалось, что именно на царском троне и в роде царевом (манифест Верховного Главнокомандующего) жила тревога и тоска (отнюдь не властолюбивая, ибо наш Государь не властолюбив и не завоевателен) и о Червонной Руси, и о целости польского народа. При этом он без комплиментов сказал: «Под Моей властью». Это удивительно. Казалось всем, что это забыто, археология и литература. Оказалось, это деловая бессонница на троне». «Не могу спать», «гонится сон, пока не придут все славяне под Мою руку», — под руку «Моего рода», «наших русских царей».
Но о смердах–историках я думал давно. Смотрите, как они пишут о царях и, напр., священную историю своей русской интеллигенции. Имя Белинского, имя Герцена куда выше поставлено, и они бережнее с ними обращаются, чем с Иоанном III или Василием III.
Да это не отзывчивость, а просто легкомыслие…
(«всечеловек Д–го)
Глубина проникания в другое, в чужое — не должна погашать «я». — «Я уважаю Шопенгауэра» (положим). «Я люблю Ш.». Что же из этого следует? Разве я не «Василий Васильевич Розанов» или «дядя Вася», как меня часто зовут чужие?
Любовь и уважение Ш. не кассирует во мне ни грибов (сбирать), ни сна, ни «покурить».
Иное дело, если я под влиянием Ш. загрущу (пессимизм). Тогда я кассируюсь в «я», и это уже легкомыслие: ибо каждое «я» растет из обстоятельств своей жизни, из родителей (зачатие), встреч, дружб, вражды, разочарований, но никак не растет и в правильном случае не должно расти из разговора или из прочитанной книги.
{стр. 513}
Русские «всечеловеки» просто много шатались и мало жили; особенно мало работали.
23. VIII.1914
Оказывается (Меньшиков), в России нет ни дрожжей, ни кос (косить траву), ни электрических лампочек. Все привозилось из Германии (косы — из Австрии) и теперь неоткуда взять.
И проклял я земство. Я проклял фразу земства без земства, форму земства без земства, закон о земстве без земства. О, вот что значит «пустые формы» славянофилов… Действительно построил дом, а никто в нем не живет. И таковы все «великие реформы» 60–х годов, которые нравились только Джаншиеву и Стасюлевичу.
Земства все делали попытку продвинуться к «гражданской свободе», не умея утереть носа и не зная, где его носовой платок, а сопли текут. Омерзительное зрелище эта «Земская Русь». Эта земская фраза и земская пошлость.
Ведь были и мильонщики, т. е. земства с мильоныщками–обывателями. Но когда же «в земстве» пошел вопрос: устроить бы наш элеватор? устроить самим, и не прибегая к жидам, экспорту яиц? обойтись бы без жидов с лесом?
Куда! Это слишком ничтожно. Мы «развиваем гражданскую свободу», оказываем «оппозицию губернатору» и пишем сплетническую корреспонденцию о произволе местных властей в газету «Голос провинции».
50 лет: и сопли дотянулись уже до подбородка и никто страдальцу не подаст носового платка.
Да презираемое «правительство» в 1000 раз вас порядочнее, умнее и деятельнее. Ему нужны пушки, и оно льет 12–дюймовые. Сам видел 20 лет назад на Нижегородской выставке. На правительственных заводах сделано. А на «земских заводах» или хотя бы мастерских не сделано косы для крестьян и, вероятно, серпа для жнива.
Да Россия еще только и живет и дышит «правительством», без которого вы распустили бы не только сопли, но и кое–что похуже.
«Самоопределяющееся общество»… Обеспечь ему «гарантированные свободы». Грех сказать и не люблю драться: а я бы вас на съезжей жарил в три кнута.
— Вот тебе за серпы и косы.
— Вот тебе за яйца.
— Вот тебе за лес.
— Вот тебе за лен.
Промотало Россию пошлое русское общество. Да, хороша «История русской интеллигенции».
24. VIII.1914
Тело священнее духа. Я хочу сказать — духовнее так называемой «души»:
Посмотрите, как остерегаемся «дотронуться до вашей щеки» и говорим: «извините», прежде чем с нее снять пушинку. А спрашиваем челове{стр. 514}ка без всякого извинения. «Извините, я вам поправлю шапку». А поправляем мысли и слова друг друга без всякой в себе задержки. Тело нам внушает страх, бережливость, опасность затронуть: и не по опасности, а по боязни оскорбить.
С душою же мы буквально «не церемонимся». Спорим, смеемся, хохочем, можно сказать, «хлопаем по плечу», как прохожего на базаре или баньщика в бане. Душа «очень малоуважаемая вещь», и все это чувствуют.
Душа не священна.
Тело священно.
Спорим с человеком, т. е. как бы толкаем его душу. Да и действительно ведь толкаем. Попробуйте толкнуть физически. Иронизируем, слегка смеемся, т. е. «даем щелчок по носу» душе. И — опять ничего. Но если бы вы щелкнули человека по физическому носу? Вышло бы убийство.
Решительно все чувствуют, что тело святыня. А душа так себе…
Душа — полотерка. Вертится, бегает. Всем, всему услуживает. Какое у нее «я»? Черт знает какое. А физическое «я» — с усами, с взором, черт возьми. «Полно достоинства» и ждет от вас «уважения».
Это у всех народов и всеми признается. «Взять за руку» встретившуюся на улице женщину — значит невыразимо оскорбить ее. А спросить: «Это какая улица», — ничего. «Говорить — говори, а рукам воли не давай» — это всемирно.
Но почему?
(утром за кофе)
24.VIII.1914
Родство есть как бы «где порезано у человека», — и вот когда к порезу одного прилегает порез другого и кровь струится в обоих и общая, то это и есть родство.
Кровь есть «открытая жила» без умирания. Это тайна жизни. Родство есть одна из глубоких вещей мира. Что мы о ней знаем?
Ничего, кроме имени.
Как можно «открыть жилу» без любви? И приставить к чужой жиле, чтобы в меня втекала его кровь, а моя втекала в него? Если без любви, то это смерть. А церковь как неосторожно «обходится без любви». Она–то и сеет в мире ложные родства, которые суть ненависти, т. е. становятся неодолимо ненавистями. Правда, это по неосторожности, а не по злому умыслу. Но нужно поправиться и перестать.
Родство есть любовь. Где есть ненависть, жилы были открыты неправильно, края порезов не совпали, и священная кровь пролилась на землю. Это уже есть убийство. И всякий брак «не так» есть убийство.
«Скорее прекращайте эти убийства» (разводы).
Родство начинается с «два в плоть едину», с совокупления. Вот отчего невозможно допустить холодных совокуплений (проституция). Это холодные младенцы. Младенцы родились, но они холодны. У, ужас…
Посему начало родства есть пламя. И не поэтому ли в храме Весты, — покровительницы семейного начала, — горел неугасимый огонь. И весталки охраняли его. И римляне так боялись, чтобы он не погас…
{стр. 515}
У нас костры на улицах и около них греются извощики.
(на обороте транспаранта)
24.VIII.1914
Революция была слишком шумна, слишком сорна, слишком естественна. И Робеспьер приступил ее успокоить…
Тихо льется кровь… Тихо скрипит его голос, и тихо течет кровь… Робеспьер говорит свою речь:
«Революция принесла человечеству гуманность и справедливость… Но задача не может быть осуществлена, если головы не все так причесаны… Как ни ясны идеи de la Nature, de la Justice et de l’Humanité [84], есть неупорядоченные головы, которым они капризно противны. Однако нельзя же счастье Человечества ставить в зависимость от произвола Каприза. И вот отчего эти непричесанные головы должны быть устранены»… Дети Народа и женщины Народа богомольно смотрели на оратора. И кровь тихо лилась.
Она лилась, лилась… Это был вожделенный Покой. Голова Франции медленно причесывалась…
Впрочем, нет: Причесывалась.
В Прическе и заключалось дело.
(Робеспьер)
24.VIII.1914
Если всмотреться в мечты революции, то нельзя не заметить, что это в зерне своем есть мечты праздности: «хоры девушек соединятся и, неся цветы, будут петь гимны Свободе»… В таком чтении это красиво, и для мечтающего гимназиста красиво; и вот отчего мы все немножко республиканцы.
Но так до труда и без труда, для мальчиков и шалопайничающих взрослых людей. Кто же испытал труд, и притом удачный труд, — знает, что ничего нет счастливее труда.
Празднество и отдых лишь после усталости, и притом большой усталости. Тогда они действительно как в жару и потному — струя холодной воды окачивает и бесконечно освежает. Таковы и есть наши милые праздники, — семидневное «воскресенье» и вечная «суббота» у жидов. Но шесть дней нужно трудиться и очень хорошо трудиться. «Гимны девушек, поющих Свободе»? Я в Троицком (сгоревшем) Соборе слушал на клиросе девушек: и до сих пор у меня звучит: «О Всепетая Богородица» чудного сопрано. Она так заливалась, с таким очевидным своим увлечением.
И потом вечеринка ввечеру, немножко танцев и немножко музыки. Сидят чиновники, из них кое–какие еще не женаты, и женатые их подталкивают: — «Танцовать».
{стр. 516}
Серо, вы скажете? Нет Всемирного Солнца. Позвольте, ведь и в республике будут петь при электрических лампочках, таких однообразных и с немигающим машинным светом.
Нет, если серо сегодня, то серо будет и завтра, а если завтра будет светло — то и сегодня ровно столько же светло. Ведь Солнышко–то все то же, и электрическая лампочка все та же.
А люди? Ей–Богу, они очень хорошие и теперь. Право я не лгу, как то сопрано (мне неизвестное) заливалось блаженно для себя.
Счастливые часы удаются и теперь, но именно «удаются» и именно иногда. Жизнь же вообще трудна, и она должна быть трудна. Только когда она трудна — это «счастливая минута», как струя холодной воды на спину:
— Ах, хорошо!!!
Так, помню я, в Саровском источнике вертелся под струей воды толщиной в ногу черный одноглазый (другой глаз выболел) старый углекоп из шахт и все приговаривал:
— Ах, хорошо! Слава тебе, Боже!!!!
Не знаю, будут ли еще те «девушки в республике» чувствовать себя так блаженно, как этот старик в нашем старинном Сарове.
Так что у нас «гимны Свободе» есть: это как убрали хлеб — пойти пешочком до Сарова, пойти пешочком в Соловки. И города посмотрю. «Какие там люди живут». Месяца на два закатывают. Так вы, господа, еще выдумайте в вашей республике «гимн Свободе» на два месяца. А у нас уже есть: с лесочками, с полянками и с «неведомой птицей, которая как–то страшно кричит в лесу»…
И сказки. И песенки. И молитва.
Нет, господа: я моего «теперь» не променяю на ваше «завтра». Просто я 58–летним умом знаю, что оно будет хуже.
25.VIII.1914
Русская литература пьяная и развратная. Правда довольно талантливая и в мельканиях гениальная.
Васе тема: «О драмах Островского» и указаны пьесы. Одна — «На бойком месте». Прочел. Что же там рассказано? «На бойком месте» — это постоялый двор, хозяин которого, старик 60 лет, заманивает или привлекает богатеев–проезжих женой (30 лет) и сестрой (лет 20), которые «играются» и целуются с приезжими купчиками, помещиками и военными. Жена, входя, хихикает и говорит мужу при золовке и прислуге: «Ой! измял всю меня». Муж отвечает: «Не сахарная! Не рассыплешься». На ночь он выезжает на большую дорогу грабить. И если случится — даже укокошить.
И в этакую мерзость ученики 5 класса (14—15—16 лет) обязаны вчитываться, вдуматься и письменно отдать о сем произведении отчет. Т. е. написать несколько мертвых для их возраста фраз о «грубых и жестоких нравах русского народа, доколе он не осветится светом из уст преподавателей Тенишевского училища».
{стр. 517}
У Левицкой (Царское Село) ежегодный ученический спектакль с приглашением родителей учеников и учениц. И вот из года в год играют «Женитьбу» Гоголя. Что же я слышу: милые и благовоспитанные 16—17–летние девочки и чистые юноши в 17—18 лет произносят при неодолимом хохоте подростков от 13 до 18 лет невыносимые гнусности и неимоверные глупости. «Если бы нос Сидора Карпыча да прилепить к щекам Николая Ивановича — тогда бы я его полюбила и вышла за него замуж». Это со сцены произносят девушки сами по возрасту невесты, и бесспорно с зародышами в себе любви, этого чистейшего и идеальнейшего чувства. Ученики, уча русскую литературу, гадят свою душу: и даже если душа уже «тронута», — то русская литература дает пищу, матерьял и пар самым отвратительным сторонам души.
Но и хорошо Министерство просвещения. Моему Васе (15 лет) даже по имени неизвестна Кохановская, он, конечно, не знает «Натальи Долгорукой» Козлова и знает чуть–чуть баллады Жуковского. Как же германцам не презирать наших «варваров»…
Вся задача быть милым.
От милого — и рабство сладко.
Евреи это знают уже 4000 лет, а ведь мы только учимся грамоте обхождения.
Через «милое» они овладевают нашими богатствами, отнимают у нас детей и их ведут к виселицам, убивая одним ударом двух зайцев:
— Это вас правительство вешает, от которого мы вас освобождаем.
Так «милые жидки» забирают школу, печать, в придачу к яичку, льну
и лесу.
(«Геройский поступок еврея Онаса на войне», в «Бирж. Ведомостях»)
Не надо нам вашего геройства. Не надо вас. Ни героями, ни преступниками.
26.VIII.1914
«И сгорит мир на "Собрании моих сочинений"» — возглашал, указывал, угрожал и надеялся Чернышевский.
Мир не так суров и не обменял бы всего себя на одного Чернышевского, предложив ему усесться на горящие Opera sua omnia [85]: но, как обывательница Коробочка, он вправе был сказать ему:
— Друг мой, зачем гореть тебе и мне: вынесем мы их в поле и нехай горят одни.
Вполне справедливо и объективно.
(Целый день жгу «разное» своей библиотеки)
{стр. 518}
26.VIII.1914
Славянофильство меня привлекает не как теория истории и не как плач «чем мы будем»: а как житейского человека. Как житейский человек я становлюсь на сторону славянофилов, как прекраснейших людей своей земли, единственно не разорвавших с нею связи, единственно ей не изменивших. Судить о теориях я, м. б., недостаточно умен и, кроме того, полагаю — «как хочет Бог» (так и выйдет). Но как маленький человек своего времени, я чувствую свой долг (свою сладость) служить тому, что все мне дало: хлеб, воду, солнце, леса с грибами, реки с купаньем и со стерлядью, обычаи с баней, прошлое с половцами, печенегами, киевскими святыми, со своими отдельными царями и (черт ее дери) даже со своей собственною революциею. Она дала мне язык, она дала мне талант, она дала мне судьбу. Что такое «я» вне «России»? О. Я есть «что–то». Посему я считаю самою низкою чертою человека не любить своего отечества. Если мы называем «подлецом» взяточника: то как назову я Плеханова или Амфитеатрова, который хочет «украсть всю Россию» и продать ее из–под полы жидам. Взяточник украл нечто у некоторых русских и сфальшивил в своей частной службе как чиновник: но как же назвать тех, которые говорят, что не надо этой самой «службы России», и уже тех, что ей не служат и не живут в ней, украли «всего себя», т. е. всю свою должную службу у России, и отдали кому–то или чему–то, что они именуют революцией или социализмом. Жизнь их и отношение их к России ниже, низменнее, чем хапунов–железнодорожников, обиравших когда–то казну.
Вот.
29.VIII.1914
Петровская эпоха. «Се творим все новое». Артикулы и Феофан. Первые азы и Кантемир. Сила. Натуральная грубость. Викториальный тон. Унылый плач Стефана Яворского.
Елизаветинская эпоха. Тешем камни после того, как вырваны скалы. «Счастливы жить после Петра»… «при его дщери». «Ломоносов, Тредиаковский, Сумароков».
Екатерининская эпоха. Век разума и благородных чувствований. Не токмо царь, но и отечество, не токмо ирои, но и граждане. Державин почти еще обращен назад, к «дням славнейшим». Фон–Визин и Новиков обращены вперед, к дням сомнительным или угрожающим.
Александровская эпоха. Карамзин и Жуковский. Батюшков. Крылов. Грибоедов.
Николаевская эпоха. Пушкин. Лермонов. Гоголь.
Освободительная эпоха: Александра II. Нигилизм. Начало серьезной государственности. Начало серьезной церковности.
{стр. 519}
Сумерки и сомнения.
Эпоха Александра III и Николая II.
(за установкой книг в самом старинном шкафу своей библиотеки)
Так действительно распределяется не только русская литература, но и русская книжность, и даже самая русская наука.
Каждое царствование, каждое продолжительное и счастливое царствование приносило новое одушевление, приносило новый тон всего и до известной степени рождало новые идеи. Книжки петровского времени — это совсем не то, что книжки екатерининского времени, другие виньетки, другой формат, другой запах кожи и бумаги, другой шрифт и тиснение. Александровская эпоха — и опять все новое.
Так, можно сказать, что Клио меняет хитон свой, когда новый царь всходит на трон.
Иные сны.
Иные мы…
29.VIII.1914
«Нет ни малейшего сомнения, что девицы, подносившие Достоевскому венок, подносили его не в благодарность за совет посвящать свою жизнь ухаживанию за старыми хрычами, насильно навязанными в мужья… Очевидно, что тут кто–нибудь ошибся» (цитата из Глеба Успенского у Мережковского: «Больная Россия»).
«Смирение Татьяны — смирение букашки, проткнутой булавкой и до конца жизни безропотно шевелящей лапками» (там же, стр. 64).
…я вернулся из клиники и застал у себя дома гостей: из Смоленска приехала г–жа Щ. и, захватив с собою дочь, живущую в Петербурге даванием уроков, приехала познакомиться ко мне после переписки, изредка, в письмах со мною.
Мать была очень говорлива, дочь очень молчалива. Мать б. очень некрасива, дочь красива. Она была вся видная и с достоинством. Мать и дочь обе знали хорошо французскую историю и французскую литературу; как я узнал вскоре, дочь написала пьесу из французской жизни, кажется — времени Фронды.
Говорили. Судили. Рассказывали о жизни. И среди какого–то очерка из жизни дочь позволила себе вставить суждение.
— Я не понимаю, чему же тут удивляться. Неужели молодая женщина, если она даже и не любит мужа, не может ему сохранить верность ради того, чтобы не огорчать его…
Из слушающих (ряд девушек) никто не удивился. Я был поражен. Очевидно, из девушек (между 28 и 14 годами), которым естественно в мыслях «прикидывать» к себе будущее замужество, никто не удивился этому суждению; и мог никто этому не удивиться только потому, что это обычное девичье суждение, но внутреннее и о котором они не кричат на улицах.
Я же удивился великим удивлением: п. ч. мне известны были исключительно мужские и еще исключительно литературные суждения {стр. 520} о замужестве, увы, исключающие всякую честь и всякое достоинство у женщин. Мужчины и литераторы «судят по себе», а ведь они готовы «за каждой юбкой», надета ли она на горничной, на жене или на проходящей женщине…
Эта собака с высунутым языком, представляющая собою современного (увы) мужчину и современного литератора, выковала все ходячие и все бесчисленные суждения о Татьяне (Пушкина) как непременно о страдалице, тогда как она даже не героиня, а просто обыкновенная народная женщина, когда–то бывшая милою и прелестною девушкою.
Таковы они все.
Проститутки (тип их) кидаются нам в глаза и кричат о себе по улицам (или в литературе), и от этого кажется, что их очень много; на самом деле их очень мало. Какая же порядочная женщина подчеркнет себя, выскажет себя, промолвит о себе слово. Они несут жизнь, несут ее в себе и на себе, тяжелую и сладкую, какую Бог послал, молясь о себе и о муже и о детях, но молясь отнюдь не в газетах. Жизнь давно бы рассыпалась, перетерлась в труху и разнеслась ветром, если бы не этот труд женщин, все так же тихих и так же милых, как они были в Палестине, в Риме, в Греции: и у русских — не хуже, чем где–либо. Тип Татьяны прелестен, и он замечен Пушкиным, — но замечен на ходу, а не как что–то необыкновенное. Да разве Маша Миронова из «Капитанской дочки» не тоже Татьяна, и еще даже лучше и героичнее.
Да таких много. Они белокуренькие и черненькие, с веснушками и без веснушек, то курносенькие, то востроносые. «Не девица, а пуговка». И милы. Милы и мужьям своим, которые не суть литераторы и не суть с высунутыми языками, а служат в казначействе, в армии и в гвардии.
«Обыкновенные люди»: которых стошнило бы от скотских суждений Глеба Успенского.
Как он мог его высказать? Как он не оглянулся на себя и не заметил, что ведь что же пьяненький и уже старенький он представлял собою как мужчина: и, однако, жене его было счастливо ухаживать за ним, хоть и за пьяненьким, и беречь детей, от него рожденных.
Боже мой. Боже мой: до чего договорилась литература.
29.VIII.1914
«Император» мне чужд, Царь мне дорог.
Император что такое? Не знаю, не понимаю.
Царь сидит на московских подушках, под московскими колоколами, молится старым иконам Руси.
Царь собрал Русь. Устроил Русь.
Как мне ему не повиноваться. Я пыль.
(Читая «Больная Россия» Мережковского)
29.VIII.1914
Человек есть существо мыслящее (Декарт).
Человек есть существо ограниченное (Кант).
{стр. 521}
Человек есть существо, болящее (Шопенгауэр).
Человек есть существо боящееся (мы, русские).
«Мы боимся. И вот почему мы держимся за Бога».
Чего же ты боишься, человече?
Смерть. Она ко всем придет. Ее никто не понимает. Ею все кончается.
(за «Больная Россия М–го)
29.VIII.1914
Недостаток Мережковского — что он во всей России и в русской истории видит анекдот. И что губы его постоянно сжимаются в улыбку насмешки.
«Она маленькая. В ней ничего серьезного нет».
Он многим поражается у русских и в России. Но он ничего в них не уважает. Уж не говоря о любви…
В этом суть.
(весь вечер читал «Больную Россию»)
Только слог у него прекрасный, у Мережковского, какой–то правильный и большой. Множество «изречений», которые у Михайловского обошли бы всю Россию и у Л. Андреева «положили бы всю Россию под ноги».
Впрочем, изречения эти — умны, а не жгут.
Если бы он любил Россию…
29.VIII.1914
Вы любите себя и своих и подобных себе. А нужно любить и не «подобных». Вы чтите Христа: ну, так полюбите и «врагов своих».
Вот что, господа: полюбите вы исправничка. Его дождик мочит — а он все ездит. Ругается с мужиками: а ведь слаще бы дома чай пить. Хлопочет около России. А вы не хлопочете. Делом, трудом; а вы — только словами.
Была история, этот или прошлый год: вся печать прокляла. Дело было такое. Была у исправника девчонка–слуга — крестьянка. Он с ней «неподобное» сделал, и она родила. Раз, другой. Кажется, он силу употребил, — ей было лет 15, — и она не то двух, не то трех родила от него. Надоела ему, грубый человек. Он дал ей немного денег и отсылает ее. Что же вы думаете (в газетах писали): девчонка ревет, и во всей своей обиде — не хочет отходить от него, п. ч. уже полюбила его.
Вот, господа, вам пример. Исправник был груб, но, верно, когда–нибудь и доброе слово молвил или добрый поступок сделал девушке. Словом, сквозь худое — она рассмотрела в нем и доброе. И говорит: «Не хочу отходить». «Люблю».
Вот бы вам столько, как у этой девчонки. «Больно нам от России, а мы все–таки любим». «Обидно, а мы забыли». Но ведь таким был из всей интеллигенции только один Достоевский, который простил ей {стр. 522} каторгу. А прочие, извините, мерзавчики, искровянившись с Александром II, только еще выше задрали нос, и посмотрите, как Желябов мерзавец разговаривал на суде: «Фу ты, ну ты, кто меня превыше? хожу выше леса стоячего»…
Вонючий хам. И какие вы хамы, что на своих вонючих плечах несете эту омерзительную вошь.
30.VIII.1914
Пошлость есть совершенно неучитываемая категория литературы — совершенно не попадающаяся в истории литературной критики, — между тем она есть главная или чрезвычайно значительная. Произведения разделяются на «эпические, лирические и драматические» или «талантливые и слабые», между тем как все они разделяются на пошлые и непошлые.
Скажут «пошлые» — вне литературы. «История литературы и содержит в себе одни непошлые произведения». Но едва вы обратитесь к конкретности, как встретите величайшие затруднения. Из «истории просвещения», а след., и «литературы» вы не можете и не вправе исключить Спенсера, Бокля, как не вправе исключить Чернышевского и «Современник». Как вы исключите разносторонне образованного и в некоторых точках талантливого Амфитеатрова? Куда вы деваете притворство и сантиментальность Короленки и вообще все то, что Толстой называл «Мачтетом»? Да и как отвяжетесь от богословия самого Толстого? Все это факты, и ими характеризуется целый период образованности и литературы, увы — пошлый. Для годов от 881—914 «характерны» вовсе не положительные явления умственной жизни, а отрицательные; характерен вовсе не Достоевский, а Скабический. Была «история литературы», где самой певучей флейтой был Надсон, а самым многозначительным фактом — что за ним ухаживала какая–то барыня, анонимно называвшая себя «княгинею».
Скажут, «история литературы не занимается дефектами». Как же «не занимается», если история состоит столько же в «на горку», как и «с горки».
Нельзя же подменять историю одою. История должна быть правдива и нелицеприятна, и не только вынуждена знать, но — увы — изучать Мачтета, Надсона и Скабичевского.
Скучное занятие.
Да, история «с прискорбиями». «Вези, братец, вези, раз назвался историком. И потрудись изучить и «Россиаду» Хераскова, и музыку Надсона.
1.IX.1914
Крепкое дно. Чистая вода.
А вот где вода мутна, начинают ковырять дно. Вода делается совсем грязною. И тогда ее спускают.
(история русской провокации)
{стр. 523}
Этим и объясняется, почему очень симпатичному и радикальному статистику (его записки — мемуары в «Вестн. Европы») Плеве говорил: «Вы у меня тут не напутайте. Я не о прокламациях говорю. Если вы прокламации принесете — это мне все равно».
Это ему было все равно, п. ч. о происхождении прокламаций он очень хорошо знал. Происхождения прокламаций не знает только Амфитеатров, — и не знал Струве, пока издавал «Освобождение». Теперь–то он, конечно, знает.
(Еще слух о германском происхождении забастовок, — или, как писало «Русское богатство», — о «могучем движении народной волны» и об одном очень важном наказании)
1.IX.1914
О целом ряде писателей, — о Куприне, особенно о Юшкевиче, — мы можем думать, что «это» им нравится. Что не целомудрие им нравится, а именно нравится нецеломудрие. Как? Почему? Не рассуждаем, а видим. Юшкевич не щадит своего самолюбия и самолюбия своего племени (евреи) и все настаивает, что «девы Саронские» этим занимаются в Бердичеве, Шклове и по всем местечкам Западного края. Описывает. И не знает утомления в картинах.
Как же мы будем судить безграмотных девушек, из крестьянок, из мещанок, из одиночек–сирот, из оставленных возлюбленными (обычное начало проституции), когда «такая важная особа», как литература, не только «не брезгает этим», но и явно имеет вкус. Тоже «Невский проспект» у Гоголя, где, кажется, впервые в русской литературе официально выступает на сцену панельная проститутка. Я был поражен, читая и с трудом разбирая и не веря себе. Да проститутка, панельная. Тоже у благородного Гаршина (не читал, слышал) какая–то «Александра Ивановна». Мне приходилось слышать об одном знаменитом спиритуалистичностью (и литературностью) адвокате, который всю жизнь любил проститутку, притом больную прогрессивным параличом (сифилис), которой он возил цветы в больницу, и молился о ней, и рыдал о ней. Он был отец взрослых детей и вообще «семьянин как следует», безукоризненный в быте и поведении. Пожалуй, единственный безукоризненный между адвокатами. Что это такое? Что это вообще?
Я думаю, в существе пола, не в феномене его, а в ноумене его, — содержится наряду с целомудрием, «я принадлежу одному» — и абсолютное «нецеломудрие»: «я принадлежу всем». Уголок «на север», уголок «на юг» или «уголок на восток» и «уголок на запад». Я приведу два выражения, мною услышанные, — и которые совершенны в смысле формулы. Одна 55–летняя вдова, мать двух взрослых сыновей и двух взрослых дочерей, мне сказала при общем рассуждении о втором замужестве (о двух последовательных замужествах): «Замужество — настолько интимно и таково по существу своему, что мне кажется, оно может быть только одно, и на всю жизнь. Я не представляю возможным второе замужество; не представляю, чтобы женщина (речь, очевидно, шла о стыдливости) могла быть вторично и с другим мужчиною в таком же отношении, как была уже однажды с мужем». Тут — в течение ее речи — явно играла роль не «святая верность одному», а ужас и потрясающий {стр. 524} озноб «еще раскрыться перед вторым». Это (я думаю) абсолютное отрицание проституции.
Говорившая — дворянка, барыня, бывшая курсистка математического отделения в Киеве, жена чрезвычайно крупного инженера; образованная, начитанная и чрезвычайно корректная. Другое признание, на слова мои: «Отчего вы не выйдете замуж? вам нужно как можно скорее выйти замуж»: — «Я не могу более двух недель оставаться верною мужу…. Я не в силах не отдаться всякому мужчине, в котором замечу, что он меня желает… Обыкновенно отдаюсь, если он напишет мне на визитной карточке, что хотел бы встретиться со мною наедине… И, как вы знаете из рассказанных мною случаев, отдаюсь, встретив на улице голодного, возбужденного, иногда не очень трезвого мужчину… Мне они не представляются разными, и даже как–то я не остаюсь неверна. Мне все это представляется «одним и тем же» (мужчиною), но как будто «он» то вырос, то стал меньше ростом, то с голубыми глазами, то с карими или серыми, то говорит по–немецки, по–русски»… «Протей?» — переспросил я. — «Протей», — ответила она. — Она была задумчива, малоразговорчива, одета чрезвычайно скромно и в то же время изящно, в коричневое ученическое платье полублузою. Вошла в комнаты чрезвычайно целомудренно, так что даже жена моя, чрезвычайно не любящая посетительниц, сказала о ней: «Вот эта мне нравится. Вся тихая». Она пришла за помощью и советом, как окрестить внебрачного ребенка, и повела рассказ, когда я спросил в конце совета:
— «От кого?» — «Не, знаю». На мое удивление и сказала: — «Не знаю, п. ч. на расстоянии двух недель была с двумя разными». Из двух ее сестер — одна замужем за доктором, другая за помещиком. Сама — вполне интеллигентная, ученица одной школы по предмету искусств. 22 года. По красоте — средненькая — в сторону красивости.
Я хочу сказать и веду речь к тому, что так называемый «свальный грех» и это страшное «обобщение пола» не есть что–то «бывающее в нем» или «уклонение в его истории», а входит — не частью, но долею — в существо его. Пол есть и абсолютное целомудрие, но и абсолютный разврат. Не будем гоняться за терминами. В этой стадии или в этом состоянии, очевидно, нет «разврата» в смысле «порока» и «порицаемого», а есть закон, тайный и неведомый, совершенно иных путей, чем «принадлежу одному» — «я сестра всем» («сестра — жена», Библия). Нельзя не быть пораженным «при таком несчастии» общею, массовою жизнерадостностью проституток, веселостью, открытостью, смелостью и большим добродушием, беззлобностью. Гениальное словцо Куприна о них: — «Всмотритесь, они все суть дети», — должно навеки запомниться. Это начало разгадки всего. Проститутки (выкидывая исключения) действительно суть дети, не взрослые. Они ведут свое ужасное дело смеючась и играя и без всякой мысли о «пороке». — «Как он вчера мне дал по морде, — потому что я отказалась с ним идти; а я отказалась, потому что был канун моих именин». Никакой жалобы на «по морде», никакого огорчения по поводу «по морде». Это же удивительно. Живут день за днем. Какая же жизнь? Какое будущее? Но, как пташки, они не помышляют о «завтра», а собирают рубли (Юшкевич) или «трешницы», бегая по городу, — и, поверьте, не в деньгах тут дело. Ибо ведь «судьба» — то не выйдет и «будущее» потеряно. Нет, тут — не деньги, или {стр. 525} деньги — не главное потому, что «ведь нужно же есть», «квартира», «одеться». Но зерно дела — охота и какой–то страшный, почти служебный долг около человечества. «Они голодны, как же я им не дам есть», что–то в этом роде.
Но я все сбиваюсь от главной мысли, что «свальный грех», — существо некоторых религиозных сект, существо еще римских «сатурналий», притом в республиканскую, строгую и почтенную эпоху, — входит в существо теперешней проституции, и вместе — вечной проституции, и вместе этот «свальный грех» выражает сущность одной семенной «дольки» в «двусеменно–дольном» поле. Ведь и с мужем этот акт есть уже (не спорим о терминах) «разврат», — и посему скрывается от мира и людей как именно «разврат». Какая она «развратница», — «не стесняется при людях». Сказали бы и о Татьяне Пушкина, и о Пенелопе Улисса, — если б случилось. Итак, они скрываются «в этот момент», п. ч. он — «разврат». Так все думают. Но он у всех — есть, без него невозможно рождение младенца. Да и вообще без него нет пола. Хорошо. Что же мы видим? «Существо пола» у всякого человека, самого праведного, — «развратно». Повторяем, о терминах мы не спорим. Выходит, однако, что «свальный грех» и «проституция» только раздвигает в океан капельку, только умножает «мелкий дождичек». В браке — «моросит», в «свальном грехе» и «проституции» — «льет ливень». Но молекула кислорода одна везде. Тут термины совершенно оборачиваются. «Все измоченные» проститутки или «все измоченные» римлянки в сатурналиях были те же строгие матроны и таковы же, как наши жены, но только попали под ливень и измочены, тогда как обыкновенные женщины лишь «отсырели». Однако — отсырели, и существо влаги во всех есть. Выговорим дело вслух: «развратны суть и чистейшие женщины, а, с другой стороны, проститутки суть ежечасные жены, только жены и специфически жены, без быта, без чистых комнат, без своего сада, без хозяйства и только с чудовищною, от горизонта до горизонта, кроватью. Но кровать «уголком» везде входит, в чистейшие дома, в благороднейшие и возвышенные семьи. В чем же разница?
В «зерне» мы ее не найдем. «Пол развратен» вообще; и существо его, самое существо, стрелочка внутри, которая «показывает ход времени», — есть всецело и исключительно только один «разврат». Ибо все тянет и застенчиво пробирается к «акту». Но так как нельзя же «океан» называть «грехом», и «природу» именовать «мерзостью», и необходимость или, например, «идущие часы» понимать как «ошибку», — то явно мы должны признать, что «укрывательство» есть именно «тайна» и что все дело безгрешно у целомудренных жен и в римских сатурналиях и в прочем. Тогда нам объяснятся и сатурналии, и все, и священная семья, между прочим. «Семья священна» по существу и от существа завитого сюда акта; не по быту, не по чаепитию, не по «тетушкам» и «сестрицам», а именно и только от существа предполагаемого «развратного соединения», суть которого и высвечивает в семье. Без него — ничего нет. Но если так, то и «сатурналии» объясняются, и «хорошее расположение духа», и «они дети» — Куприна. Вообще тогда понятна религиозная догадка многих сект. Где primum [86], в сатурналиях или в се{стр. 526}мье? Где же в конце концов — Протей? Может быть, в семье, а может быть, и в сатурналиях. Может быть, в сатурналиях, а может быть, и в семье. «Два хвоста и ни одной головы». Или «две головы и ни одного хвоста». Все становится «кругло», а начала нет. Не ухватишь и не поймешь. «Явно — все разврат», «везде разврат». И Татьяна «развратничает», и Пенелопа «развратничает». У Лизы Калитиной такое явное желание «поразвратничать» с Лаврецким. «Просится замуж», не хочет одной «дружбы» и разговоров. Брезжится — кровать. Ну — уголком, долькой; около чая, тетушек, нянюшек, всего быта. Однако весь «быт» — то, с сестрами и тетушками, с детьми и хозяйством, без «кровати», не созидается и явно вытек из «разврата». Термины странно преображаются, и тогда вдруг понесся древний крик: «к Сатурналиям!» «Почтим Сатурна, древнего бога, родоначальника всего древнейшего, заветного, вечного».
И матроны, эти суровые древние матроны, темно–бронзовые, вечные…
И рядом — рядом! именно рядом!!! — священный огонь Весты и чистейшие весталки в белых одеяниях…
Как наши хлыстовки в белых рубахах…
«Почтим Сатурна!»
«Почтим Вечный Брак, лучшее из человеческих учреждений».
«Почтим — однажды в году собравшись ночью под темные своды, где нет света и нет стыда».
И нет имени. Лица. А только человек и «пол».
2.IX.1914
…о войне есть один ужасный афоризм, но я его никогда не произнесу. Если его произнести, душа начнет умирать.
Он истинен. Он обнимает аид и землю. Только о небе он не говорит. Он объясняет, почему обширно–воинственные эпохи всегда были оптимистические эпохи.
Почему войны хотели и хотят. Почему войны требуют.
Удивительно. Да уж не входит ли истина этого афоризма, так сказать, в космическую физиологию войны? Пожалуй. Пожалуй, это тот необъяснимый «сок поджелудочной железы», с помощью которого мясо переваривается в желудке, но сам желудок не переваривается, хотя состоит из мяса.
(бреду по улице)
4.IX.1914
Мое время не щадит меня, и я не пощажу моего времени.
— Вражда? — Да.
Сильнее ли я его. Да? Почему? Умнее.
Оно меня «замалчивает», ну а я его «заговорю». Тупое овечье молчание едва ли будет сильнее человеческого говора.
{стр. 527}
Пройдет 50 лет. И где же будет ваше «молчание» и «замалчивание»? И вот когда вы будете так глубоко молчать, я буду все еще говорить и говорить.
И мои «говоры» будут о вас, милые человеки, — которые тогда уже будете не молчащими овцами, а давно разложившимися в земле баранами.
(судьба моих книжек)
4.IX.1914
На предмет надо иметь именно 1000 точек зрения. Не две и не три: а — тысячу.
Это — «координаты действительности». И действительность только через 1000 точек на нее зрения и определяется.
Отсюда:
— Кто знает истину?
— Все.
— А не мудрецы?
— Все и есть мудрец; а один всегда есть только «он».
(на извощике с мам.)
4.IX.1914
— Мир — целомудренная супруга, — говорит монотеист.
— Мир — это девушка, которую еще никто не взял замуж и которая во все стороны оглядывается… и кидает смехи и улыбки… дожидаясь «суженого»… — говорит политеист.
И, м. б., все правы? Он был девушкой и станет супругой.
(на извощ. с мам.)
5.IX.1914
Да я за один образ Б. М. Нечаянной Радости (Божия Матерь — Нечаянной Радости) всей европейской культуры не возьму. Сколько психологии… сколько быта… понимания нужды народной — и тех «нежданных радостей», неучитанных, непредвиденных, которые точно перебегая, мелькая в жизни, — облегчают страдальческий путь человечества.
(на «Биржевых Ведомостях» со статьей Струве «Суд истории». Хорошая статья)
Хорошая статья — Струве добрый человек, и он любит Россию. Я не должен на него сердиться. Это личное и пустое…
И неужели, я променяю Православие с «Нечаянною Радостью» на все мудрования католичества и лютеранства и на доклады «Религ. — философских собраний».
{стр. 528}
Православие — мужик. Мужик в его бесконечности. А мы просто сор.
Теперешняя война обозначила явно, что литература или, пожалуй, «так называемая литература» есть, пожалуй, история, когда нет подлинной истории. «Клоуны выбежали» на арену, когда на ней «нет трагедии». Что литературу, естественно, «читают» и ею «занимаются», где и когда нечего делать. «Вяжем чулок и слушаем сказки», что «где–то» и что «что–то»…
5.IX.1914
Солдат. Мужик. Поп. Господин. Купец. Да дворяне. Тоже сапожник. Всех объединяет Царь. Вот Россия.
— А мы? (литераторы).
— Вы — стрюцкие. (Термин у Достоевского: «придирающиеся к случаю», «шумящие около чужого дела».)
— А Г. Дума?
— Это для оживления страны зрелище. Ну, и как йод: рассасывает, если подпухло — где флюс или что…
6.IX.1914
Это только кажется, что я необдуман в литературе. На самом деле очень обдуман.
Специалист.
(При мысли о «Сем. вопр. в России». Чужие цитаты, нелепые выписки. Главные мысли — в примечаниях к чужим статьям. Вчера об этом разговор)
Самые «бяки» мои кривые, кляксы — все обдуманно. «Травяная вошь ползет по растению» обдуманно. «Вот — и Дернов»… «Тоже —» …Все — нужно. «Пустой», «ненужной», и нецелесообразной строчки ни одной в таком множестве книг и при таком необозримом числе тем.
Специалист.
Да и неудивительно. Вся жизнь, — уже довольно долгая жизнь — на обдумыванье (положена) — тем, вопросов, мировых точек бытия. Всего. Всего, касающегося литературы, касающегося философии. «Такого специалиста литературы и философии» я не знаю. Каждая точечка во мне (вопрос) горит огнем, и поистине голова моя есть великолепная иллюминация (только не вроде Грибоедова. Совсем иное). С дней, как я принимал «Омира» и «Гомера» за двух великих греческих поэтов и плакал, что у России нет таких, — я не то чтобы «хотел» или «желал»: а — рос в литературу, в одну только литературу и исключительно литературу. И «стихов» я не написал, «романов» — тоже: но мой {стр. 529} собственный «роман с литературой» — удивителен, трогателен, поучителен; и не думаю, чтобы не был плодотворен.
Такое огромное «зерно, брошенное в землю» и поистине «умершее».
— О, как страшно умершее — не может не «принести плода».
Меня послал Бог.
И я ничего не творю, кроме Божией воли.
6.IX.1914
«Побродяжка» — так назвал бы я себя в конце концов. Ничего постоянного. Ничего стоящего на месте. Никакой привязанности ни к какому месту, профессии, занятию, городу. И вообще я в высшей степени не привязан и не связан.
От «бродяжки» — и «грязнушка». Когда тут заботиться о носовом платке, когда я засмотрелся на Страсбургский собор. Я вообще — любующийся, и любование — мотив (отчасти) моего странствования. «Еще бы поглядеть», «увидеть», испытать. Я художник и философ…
Не одетый. Без костюма. Без нравов и обычаев. Когда Адам надел «кожаное препоясание», я был не с ним. «Пожалуйста, без греха и формы».
Весело ли мне? Не скучно. Томит ли меня грусть? Да. Я существенно грустный. Мать зачала меня в грусти и носила в грусти. Это врожденное и нерассеиваемое.
Чувствую ли я мир грустным? Скорее — страшным. Мир — он страшный. Он лютый. Я боюсь мира и не уважаю его. Я люблю в мире только маленькое.
Я друг маленького.
Человечество? Я об нем никогда не думаю. Я слишком люблю людей, чтобы думать о человечестве. Т. е. люблю некоторых и потому ненавижу «вообще». Не ненавижу, а чужд.
Мир страшный, и я в нем скорее прячусь, чем живу. И семью я люблю по 1000 причин, но из них есть та одна, что семья — в стенах, за стенами, что в ней есть свой центр и абсолютно можно жить «в своей семье» без человечества.
Лет 15 назад мое «противоположение человечеству» дошло до того, что я бродил в мыслях «извести из себя особый народ», который бы никогда ни с кем не смешивался и жил совершенно обособленно и уединенно. Стать «Адамом» для своего потомства, повторить «историю Адама» в лице своем и своей семьи. Конечно, без ужасного Каина. Это ведь очень возможно, имея сыновей и дочерей.
Теперь я спокойнее и проще стал. Не пылаю.
Так босой и без носового платка я странствую, — довольно любопытно.
(вагон)
{стр. 530}
6.IX.1914
Дело, конечно, не в демократии, а в вождях ее, — как и в каждой партии. Дело не в ней самой, а в ее лидерах. Ну, а вожди демократии прямо не смогли не войти в домы богатых издателей богатых газет и в домы талантливых директоров фабрик, с тех пор как эти директора и эти редакторы вошли в ряды социал–демократической партии. Отчего им не «войти»: дело движения и интересной биографии.
«Ведь ликвидация теперешнего строя произойдет не в эти двадцать лет», — говорит 50–летний капиталист. И зачем же на 20 лет остающейся ему жизни он откажет себе не только в лукулловских завтраках, в «первых представлениях» новых пьес в Comédie française, но и в избранном обществе первых журналистов своего времени, первых ораторов парламента и первых общественных деятелей. Таким образом «все познакомились».
Из этого «знакомства», однако, произошли непредвиденные последствия. С тех пор как М. М. Стасюлевич познакомился с бароном Гинцбургом и Макс. Макс. Ковалевский всегда может напечатать свою статью в «Вестнике Европы», — нравы смягчились. Собственно, из «знакомства» исключен только никому не полезный дворянин, — исключен «купец» за необразованностью и нелитературностью, директор департамента, потому что ему «некогда», и, естественно, лица королевских домов, п. ч. они «держатся высоко». Но банкир, журналист, адвокат и ученый в качестве «пешки в углу гостиной», — который сидит там и что–то мурлыкает и украшает гостиную своим «открытием новым амеб», — эти люди перезнакомились, кушают один великолепный завтрак у банкира, и невольно все их суждения покосились в плане.
Гнева все еще у них очень много: но как же вы скажете гнев в лицо хозяину, притом же «товарищу по партии». Позвольте, разве говорят грубости Проперу сотрудники «Бирж. Ведом.», какого бы они мнения о нем ни были. И Стасюлевич за 43 года «корректного» издания «Вестн. Европы», находя порицаемым все в отечестве, не сказал ни одного порицания банкирам. П. ч. Гинцбург–то был банкир, а он у него завтракал. Между тем, кто скажет, — нет, сильнее: кому Стасюлевич оставил хотя бы малейшую возможность сказать о нем при жизни и после смерти что–нибудь дурное. Корректнейший человек: а суть корректности — нельзя придраться, обвинять и порицать, не впадая в голую и, следовательно, безвредную клевету. И я ведь здесь говорю, в сущности, о неуловимостях…
Кто же может вмешаться в то, у кого Стасюлевич завтракает и к кому он не позван завтракать. Его не приглашал завтракать к себе ни Победоносцев и вообще ни один из министров.
Хотя, правда, литератор Стулли, не помню, в конце года, не помню, в начале года, помещал в «Вестн. Евр.» каждый год «О состоянии наших финансов по отчетам Госуд. Контроля», где в немногих солидных строках говорилось с уважением о сем солидном учреждении. Он получал 2400 р. в год и приходил, — со своим грубым тоном «барина» и циническим смехом только 20–го числа в канцелярию Департамента, где расписывался в «Требовательной ведомости» и не появлялся затем {стр. 531} до нового 20–го числа. Его ненавидели все чиновники, которым приходилось «корпеть», и особенно его не выносил честный бедняк Каблиц и Граммати. 2400, конечно, стоят хорошего завтрака. Но перехожу к делу и сущности.
После «знакомства» и объединения в «ту же партию» революционерам стало решительно невозможно поименно кричать в своих газетах и журналах: «банкир Гинцбург», «директор банка Герценштейн». Социалисты «Русского Богатства» ни разу не выкрикнули: «тесть банкира Стаеюлевич». Пришлось и осталось кричать: «тощий Победоносцев», «иуды–министры» и вообще называть только тех, с кем не встречались за завтраками и кто не был «в нашей партии». Социальный вопрос немного повернулся на оси. Дело началось, и «Мальбрук в поход собрался» против сосредоточения денег в руках немногих и обнищания пролетариата… Но когда Мальбрук достаточно прошел «похода», то рабочие массы стали натравливаться на Победоносцева, который жил и жалованье получал меньше Герценштейна и управлял семинариями, попами и архиереями. Где же рабочий вопрос? Это обер–прокурор Синода, а не эксплоататор несчастных пролетариев. Но экономисты скосили глаза в сторону и, дожевывая банкирский завтрак, успокаивали: «Видите ли, дело сложнее, чем казалось. В основе экономического угнетения лежит отсутствие политических гарантий. Дело в том, что эксплоатация народа происходит… происходит… происходит по воле вообще рабовладельческих классов, по воле господ наверху… с которыми делятся (сильнейшее моргание глазами) капиталисты и кормят их жирными завтраками. И вот этот Победоносцев, который только и делает, что завтракает у банкира, — у какого банкира, это все равно, nomina sunt odiosa [87], он–то и является виновником, что путиловские рабочие так страдают. Он и вообще министры, он и вообще прокуроры, он и вообще бюрократия… И вот, ближайшая задача момента состоит в том, чтобы Россия однажды и навсегда освободилась от всяких господ Победоносцевых, от всяких этих сенаторов и тайных и действительных статских советников»… «Что же касается удовлетворения собственно рабочих, то это мы сделаем потом и разом. Дело в том, что нельзя же вешать разом 10 000, 100 000 эксплоататоров. Можно получить сопротивление, да и вообще это война по мелочам. Надо дать закончиться процессу, план которого предначертал Маркс: сей ангел социал–демократии после лет размышления пришел к выводу, что надо допустить капиталистическому строю созревать естественным созреванием, пока древо промышленности не завершится выращиванием из него одного или самое большее 5—7—10 колоссальных фруктов…» Роль Ротшильда совсем вырисовывается. Гинзбурга, Ротшильда и братьев Поляковых, у которых служил Герценштейн в директорах…
— И тогда «собранные в могучую армию пролетарии» бескровно даже переведут сконцентрированные богатства в один коллективный карман. После чего настанет тысячелетнее царство неимущих… Т. е. прежде неимущих, а теперь богатых. Вот и все. Это говорят Маркс и Мякотин… Понятно, до какой степени это хорошо для Ротшильда, {стр. 532} который даже вообразить не мог, чтобы он был когда–нибудь так всесторонне обдуман и солидно обоснован.
— Все соотечественники из Палестины. У нас были и Спиноза, и Мендельсон, и Рикардо, и напоследок лет — Герценштейн, Винавер, Грузенберг и Бейлис. Все бегут ко мне и гораздо даже быстрее, чем сосредоточиваются около меня капиталы, русская нефть и виноградники Кахетии, сосредоточиваются около меня души, политическая экономия и даже убогие статейки в «Русском Богатстве» доморощенных русских Киф Мокеевичей…
Счастливый сон Ротшильда. И стоят с опахалами около своего будущего фараона и «наши», и французы, и немцы, но больше всего, конечно, евреев.
«Не отойдет жезл от Иуды и вождь от чресл его: доколе не приидет Примиритель».
Ротшильд всех «примирит» и всех «умиротворит». Тогда политическая экономия сделает еще шаг вперед: она объяснит, что дело, собственно, не в революции, а в ермолке.
Конечно, возмутительно, если пролетариями командует барин: но если это будет «Человек», просто «Человек», по Леониду Андрееву и Максиму Горькому, в бедном лапсердаке и в засаленной ермолке, тоже «наш брат рабочий», Натан I (фамилию можно и упразднить), то из–за чего же, собственно, волноваться. Он друг Максима Горького, и Максим Горький друг ему; Амфитеатров непрерывно у него занимает и пишет могучие фельетоны о могучем друге человечества.
Для волнения нет причин: и рабочие Путиловского завода, которым будет осторожно управлять Шмуль Герценштейн или Иуда Иоллос, — понуро опустят голову над расплавленным металлом, около которого работа будет по–прежнему каторжною…
— Что же делать, граждане: нужно работать, — будет говорить им проходящий по своему заводу, — впрочем, тогда по акционерному анонимному заводу, с миллионом дешевеньких акций, на которые подписаны во владельцы и рабочие, — Иуда Иоллос…
6.IX.1914
«Друг Божий»… Если кто любит людей, смело называй себя и другом Божиим.
Святые так себя и чувствовали. Замечательно их единство, их общность, их узнавание друг друга. Почему они узнавали–то, хотя не были еще канонизированы. По этой дружбе с человеками и дружбе Богу.
Поэтому и человечество инстинктивно догадалось поставить их стражею около себя. Стражею около души своей и около жизни. «Нам другой защиты не нужно, ни других учителей». Это верно.
В «житиях святых» Человечество имеет вечное «училище благочестия», помимо которого оно нуждается в практических ремеслах и еще {стр. 533} (пассивно) в хорошем суде и администрации. И только. Больше оно ни в чем не нуждается — для жизни положительно вечной.
Жития святых есть драгоценнейший склад исторических сокровищ, который не истощится и который открыт для пользования каждого поколения. Наше время выкинуло их за борт, заменив учебными экскурсиями, героями и героинями романов и «биографиями знаменитых писателей», т. е. перечнями учебных заведений, в которых они учились, и перечнем произведений, которые они написали. Потому что какую же «биографию» можно представить у современного писателя? Тогда как у святых были подвиги, видения, общение с Богом.
И это поучительно и нужно. Люблю Пушкина, но, извините, что же в том поучительного, что он учился в Пушкинском лицее и за какую–то шалость был выслан в деревню, — и почему «сие важно» детям.
Ни биография Пушкина, ни «изложение своими словами» «На бойком месте» Островского — для детей не нужно.
Это пошлость, а не педагогика.
Но возвращаюсь к святым. Итак, — это стража, устроенная историею около своего потомства и благодетельно его охраняющая. Немцы уже лишены ее. Лютер «похерил» святых и самое понятие святости, и ожидание святости, и требование ее. И «святые» Германию не охранили. Культура без «святого» в себе и оказалась первобытным диким состоянием, с привесками около себя разных фраз о «гуманности», человечности и «правах человека и обязанностях гражданина»… Во второй раз, после французской революции, — и человечество с фразами оказалось как бы без всяких фраз: бьет, рубит и жрет. Animal sacrum et ferox [88].
Бог с ним. Я не упрекаю, а рассматриваю свое богатство. Русский не посмеет ни разрушить храм чужой веры, ни чужого мирного жилища, ни надругаться ради надругательства над женщиною, ни «расстрелять отца на глазах дочери», скромность которой он защитил от начавшего ее «обыскивать» лейтенанта. Европу не спас ни гений (Бисмарк), ни школьный учитель. Ее не спасли Либих, Гельмгольц, Фохт, Бюхнер и Молешотт. Не спасли ее наука и научные завоевания. Настоящая наука и настоящие научные завоевания (не чета нашим подражаниям и компиляторам). Но наши дьячки и наши попы («которым хочется плюнуть в лицо — до того они омерзительны», сегодня слышал словцо) спасли Россию от такого позора. Ибо, конечно, никто не наклевещет, что русские толпою это могут сделать.
Нет злобы. В России нет злобы. Есть гнев; есть отдельные злые люди, как продукт патологического зачатия или патологической биографии. Но вообще русские «в благочестии зачинаются», соблюдая пост, среды и пятки и «перед праздником». Т. е. проведя по крайней мере 2 дня в воздержании и, след., зачиная с напряжением достаточной энергии; и проведя два дня «во всяком благочестии и тишине», т. е. создав для зачатия благопотребное настроение. Отсюда и дети добрые и ласковые, {стр. 534} и народ наш приветливый и добрый. Не врачи, а посты сохраняют здоровье и силы народные.
Итак, в благочестии зачаты и примерами святых угодников воспитаны. К этому бедность и труд. Это хорошо. Богатства нам не надо и никогда не надо. В этих условиях и образовался наш добрый народ, который — если предохранить его от развращения литературою и политикою — и останется таким.
Злоба, как пузыри на коже от ожога, начала выкатывать на народ впервые от социалистишек, от «хождения в народ» каинитов, пошедших с проповедью «восстань брат на брата». Афимья мне говорила (студенту): «У нас помещику Дивееву три деревни работали — не могли наработать». Она была умная старуха: у нее никакой злобы не было против своих помещиков, даже дурных. Приблизительно в 1900 году, когда праздновался который–то юбилей «19 февраля», я вышел на улицу (Шпалерную) и, увидя старуху с ребенком (от дочери внучка), заговорил о крепостном праве. Она ответила: «У нас были хорошие господа, и когда дали волю — мы остались у них, как были».
(вагон, приехали)
7.IX.1914
Особой выразительности лицо человеческое достигает потому, что оно есть тоже половой орган.
Духовная сторона тамошней физиологии.
И от этого оно «говорит»… Как маслянится… Играет, манит. От этого — целуемся. Любовь начинается с лица: «понравились друг другу»…
Ну, и тысяча неуловимостей.
7.IX.1914
Вася:
— Онегин, папа, фамилия?
— Фамилия.
— Так, Евгений, значит, имя?
— Да.
— А как же отчество?
«Отчество»? Никогда в голову не приходило. Ни мне и никому.
Но все русские с отчеством, и даже пренебрегая именем часто называют одним отчеством. «Васильич», «Пахомовна». Не показывает ли это, до чего создание Евг. Онегина было отчуждено от русской жизни. От земли и действительности.
Час назад посетила Васильева, из Казани. В нужде, плакала. Молодая, видная. Муж болен, сама больная; у обоих ревматизм, у него еще {стр. 535} катар сильнейший горла. «Местишка». «Работы». Муж — бывший учитель частной гимназии. Странное известие: — Отец моего мужа знал Вашего брата Николая Васильевича. У него на квартире он жил, в Казани, когда был студентом (1866—70!!!). И он припоминал: и этот Розанов говорил: «У меня есть брат Вася, и у него есть талант (по письмам?). Я его возьму к себе, когда кончу курс».
И исполнил. Он сделал меня: иначе нельзя назвать то, что он сделал для меня. Я был тяжел ему: груб, плохо учился, — уже курил и так и не бросил привычку, несмотря на «стоять в углу». Читал — запоем. Помню, «в углу» читал «Дон Кихота» (детский) и заливался от хохота. Взял потихоньку со стола и опять «в угол». Коля спал (отдыхал).
Он «сделал меня». Но все время гимназии (нигилист) я не чувствовал к нему никакой благодарности, я не думал ни одной минуты, что кому–то тяжел и что мне сделано добро.
Почему? Был ли я зол? Был ли особенно легкомыслен? Ведь я был очень начитан. Нет: это — психология возраста. Юноша и мальчик только смотрит вперед и чем он сам «будет», не замечая окружающих и окружающего.
Его добрую и чистую семью сгубили социалистишки. Семья была странно доверчивая и наивная. «Встречи» и «любовь» подвели судьбу. Они увели их «в стан погибающих»…
О, Некрасов! Некрасов!!! Ты ходишь по щиколки в крови человеческой.
Сам брат (Коля) был почти славянофил. Но он еще больше любил Маколея, Д. С. Милля, Гизо, Ог. Тьери. Все это были «любимцы» в его небольшой, но изящной библиотеке. Наряду с классиками — Пушкиным, Лерм., Гог., Гончаровым, Л. Толстым, А. Толстым, Островским.
Почему–то Достоевского у него не было, и оттого я так поздно познакомился с последним. Да будет благословенна его чистая и благородная память. Вместе с Верочкою — сестрой. Они два, — старшие, — были похожи друг на друга.
9.IX.1914
Когда русский человек хороший человек, то лучше его нет на свете. Только хороший-то он бывает редко, вот беда.
Напротив, у немцев почти все хорошие. Только они какие-то неинтересно хорошие.
(бреду по улице)
9.IX.1914
Дешева икра (война), и беру у Нечаева. Пробую за 2 р. 60 к., кажется, — ничего. Передо мной берет почтенная обывательница. Я и спрашиваю: «Ничего икра?» Она уже вперед меня попробовала обе банки в 2 р. 60 к. и в 4 р., и говорит: — «Да. Но знаете, отзыв есть». — «Отзыв, — думаю, — значит — несвежа, затхла». И говорю в этом смысле, уже думаю отказаться. «Нет, — отвечает она. — Но я любительница икры, а в этой есть примесь... как вам сказать... рыбьего жира».
{стр. 536}
Я решил взять и с колебанием спрашиваю: «А сколько раньше она стоила». — «5 р.». — «Вы это верно знаете». — «О, да. Этот год я много беру. Это время у меня было много поминок». Она вздохнула, или мне показалось, что вздохнула. И повторила: «Много поминок, и я все покупаю икру. Но эта — с жирком, а вот та совершенно чистая».
Я и «ту» попробовал. Очаровательна. Но взял в 2 р. 60 к.
Прихожу домой, рассказываю. Домна Васильевна качает головой и разъяснила: поминки — похороны — блины и при них икра.
Так вот как. Кому смерть, а кому икра. И придумали же русские… Ну, скажите, в какое «отделение» того света их посадить. Бог, сотворяя «человека» и все для него предначертывая, — не думал, что выйдут «русские», и, кажется, решительно ничего для них не предначертал. От этого они такие странные.
11.IX.1914
О войне существует страшный афоризм. Но я его никогда не произнесу.
Если его сказать, душа начнет умирать.
Он обнимает аид и землю.
Только небо он не обнимает.
Он истинен.
Он объясняет, почему эпохи широко воинственные были оптимистическими.
(бреду по улице)
12.IX.1914
Конечно, можно сделать вид, что не понимаешь, когда смотришь на мусульманскую мечеть… «Вольному воля — спасенному рай».
(за нумизматикой; бетилы на монетах)
14.IX.1914
«Б. видит все видимое и невидимое».
Воображаю зрелище…
(3–й час ночи; рассматриваю кипрские монеты с коническими бетилами; и представил себе Петербург)
{стр. 537}
14.IX.1914
Дорогая мамочка, целую тебя крепко, крепко. В школе очень много случилось событий. Теперь мы, девочки, занимаемся шитьем каждый день. При школе лазарет, который состоит из 16 раненых. Ел. Серг., заведующая сестра милосердия, Маруся Нагорнова тоже сестра, ей помогает. А нас, девочек, Ел. Серг. только тогда пошлет в лазарет, когда она увидит, что мы совсем исправились. Наши мальчики ездят во дворец и там тоже помогают. Теперь в школе все совершенно другое.
Многих из наших учителей взяли на войну. Но в школе, конечно, продолжаются занятия, между прочим, очень они интересные. Мой класс прямо чудный, до того все у нас заняты работой, все страшно заняты делом. Милая мамочка, знаешь, у нас 14–го, как раз в воскресенье, 14–летие школы. Т. что отпуска не будет, мне страшно жаль, что я не могу вас всех увидеть, но надеюсь, что меня отпустят 17–го на Надины и Верины имянины. Поцелуй от меня крепко папочку дорогого и всех. Буду надеяться, что встречу тебя такой же, веселой и здоровой.
Прощай, моя милая мамочка.
Занятия мои идут хорошо.
Твоя Варя.
9.IX.14.
16/17.IX.1914
…а ведь действительно люди очень хорошо размножаются и без Розанова. Действительно тема нашего времени: построение духа, а не построение тела.
Всю мою жизнь я положил на построение тела. Разрыл Вавилон, Библию, Египет. Не видел ничего, не слушал никого. Тогда как их до того много, что вот они начали истреблять друг друга, — в сущности, по мотиву: «Что же мы будем есть завтра». Такова была и Манджурская война («приобрести Корею»), и Германская (колонии, против Англии, будущность на морях). Людей больше, чем хлеба, и, в сущности, в основании двух новейших страшных войн лежит просто закон Мальтуса. Люди начинают войны собственно от тоски, что «людей так много» и «некуда деваться». Без этого, конечно, не было бы ни Германской войны, ни Манджурской.
(заснул)
По фазе планеты — и религия. Религия — это «дохнула планета» или — Дух Божий «сошел на планету». Явно вначале надо было утвердить размножение, и все древние религии, пока «земля была пустынна и необитаема», и утверждали, и освящали, «огораживали преданием и ежедневностью» (обычай) эту одну тему, эту одну надобность, этот один закон. Молитва евреев при наречении имени новорожденному: «Ты родился для («изучения Торы и», если рожден мальчик) вступления в брак» — потрясающе манифестует эту единую мысль, единую в Мемфисе, Вавилоне и Иерусалиме. Сейчас же после рождения смотрят в половые органы младенца и изрекают: «В них все дело, остальное {стр. 538} только средства и обстановка». «Средства и обстановка» — вся жизнь, вся личность; «ничего не надо», кроме вот ЭТОГО: ну, знать, вот ЭТО действительно религия и «закон» и «пророки». Да это явно. Объясняется все, объясняется даже история Лота: дикое, исступленное «через все переступлю, лишь бы оставить потомство». Отсюда эта история рассказана, отсюда дочери в наречении имени сыновьям своим так явно запечатлели: «он — от отца моего» («Моав», «Амолик»). Ничего не ужасно. «Кричу во всех газетах о мужестве и дерзости моей», дабы исполнить главный закон. Здесь разврата не входит ни одной крупицы. Какой же разврат, когда «Суворов переходит через Альпы». Евреи неистовствуют в деторождении. Неистовствуют, безумствуют, доходят «до столбняка». Не в совокуплениях, а в потомстве, т. е. вот в этой теме — еще «наполнить землю».
Но тема эта давно устарела, когда дерутся из–за «недостатка земли», и, как я видел в Баварии — «город на город лезет» — «куда тут Лот — лучше проституция», — и наиболее глубокая часть государственности, полиция, не смея явно провозглашать, втайне покровительствует более проституции и «пивным с девицами» (Мюнхен), чем «законным бракам», на которые никто не обращает внимания. «Не знаем, куда людей деть», «рождается слишком много» — «лучше уж проституция, чем вести войны» (из–за земли). Началось разложение цивилизации; ибо «пивная с девицами», как потайной идеал Отечества, в корне отрицает Отечество. Змея свернулась, и голова кусает хвост. «Какое же это мне Отечество, если оно ищет не потомства моего, а предлагает кружку пива и девицу». Это не Отечество, а кабак и даже хуже… В сущности, это — бедлам. Отечество имеют только евреи, у которых «первенцы»…
Ну, так что же такое заговорил Розанов? Вся сила Розанова происходит от того, что он ничего не знает, Великая сила моя в великом забвении. Мне действительно в голову не приходило, что размножаются уж слишком много, и я трудился, «как в Вавилоне». Я повторил работу, сделанную тогда, в существенно новых условиях. Ничего и ни у кого я не заимствовал, но, роя траншею, «заглянул в соседнюю древнюю траншею, давно оставленную», — и, естественно, понял малейшие там канавки, проходцы, работу киркой и молотом, «все обычаи и странности», дотоле просто проходимые мимо и никем не замечаемые, не то чтобы «расследовать». Когда же наука копалась около постели, когда же вникала в «постельные страсти». Это не богословие и не история: «извините–с, это не археология». Между тем это, конечно, самая древняя археология. Весь древний мир (первый фазис планеты) прожил эту тему.
Германская война мне открыла глаза, что «людей слишком много», — и что мы скорее стоим перед проблемою Смерти, чем Жизни…
«Жизнь–то, наверное, будет; но вот беда: будет ли Смерть. Без Смерти не обойтись: и лучше бы потихоньку, чем начинать громоздкую, шумную, скандальную Войну, — из–за недостатка места для живущих». «Мало проституции, мало кокоток. Мало сухопарых ученых женщин. Мало деспотизма феминизма. Тут интерес не в том, что наука, и не в том, что у женщин будут права или бесправие, — а в том, что за шумом и за микроскопом они забудут родить и исполнять главную задачу эпохи» (мудрость полиции).
Да–с…
{стр. 539}
Черт знает что…
Ну. Я в этом «бедламе» не работник. Недаром, недаром, недаром безбожие ползет по земле, и нет ему задержки, и нет ему остановки, и «никто не может победить»…
То–то «настал конец религии, и начался век позитивизма»…
Пришел Дрэпер. Пришел Бокль…
………………………………………
………………………………………
Белые ангелы отлетают от земли.
………………………………………
………………………………………
И тревожно заговорил Розанов о жеребцах. Нет, я и «во время» и «не вовремя». Я безумный. На безумном месте родился. Как же мне сохранить было разум. «Я потерял память». Как это естественно.
(«Вера, Надежда, Любовь, Софья»)
20.IX.1914
У фельетониста и аршин фельетониста. И вот этим аршином фельетониста он меряет государство, полицию; измеряет артиллерийскую стрельбу и седой труд армии и все находит «мало». Измеряет свое Отечество. И на губах его кривится улыбка презрения.
«Я не нашел ничего великого в мире». Затем он ужинает свой ужин, складывает драгоценный аршин и бережно кладет его в другой футляр, украшенный его изображением. И засыпает сном праведника, исполнившего свое дело.
Назавтра просыпается и вновь начинает «измерять».
Небо и землю.
Бога и пророков.
Законы свои и чужие.
И все удивляется, что так «мало».
Бедный фельетонист.
Счастливый фельетонист.
(Как произошел Оль–д’Ор)
21.IX.1914
И этот «крест на себе». Столько лет неснимаемый — сколько грехов моих он видел.
………И не плакала душа моя………
………она была лютая, эта душа………
………Лютая равнодушием………
………Только когда все прошло — так тяжело.
(на обороте транспаранта)
Смерть идет неслышными шагами.
И вот все кончено.
Бррр…
(Гости разошлись. Вспомнил о письме Фл. о сестре)
{стр. 540}
22.IX.1914
В любви есть что–то упорное. «Запрещено» и «нельзя»: вот тут–то «я и хочу»…
Это извечное. Это, кажется, закон ее…
Упорство «своего» и «особенного»…
Сопротивляться любви — значит только дразнить ее и никогда — победить. «Побежденной любви» я никогда не видывал. «Побеждали» только там, где по множеству побочных черт мы наблюдаем, что любви настоящей никогда не было. Побеждали призраки любви, но не ее в багровом пламени утренней зари…
В багровом пламени утренней зари она побеждала весь мир. Всегда.
(на обороте транспаранта)
22.IX.1914
Боже, исцели Россию, Боже исцели Россию, Боже исцели Россию. Она больна, эта Россия.
Ее привели сюда ее вожди слепые. Самонадеянные. Забывая о Тебе, Господи, и только надеявшиеся на себя.
Возомнившие о себе, нечестивые.
(в в…..)
23.IX.1914
Легкие прикосновения души…
И поцелуи почему так нравятся?
Потому что это прикосновение душ.
Вот почему поцелуи различны в мире.
(Мамочка разбранила меня за один лишний поцелуй за завтраком)
Будем, господа, застенчиво закрывать лицо руками и все–таки целоваться.
26.IX.1914
Не одолев в чистом поле Руси, Сагайдачный, Дорошенко и иные такие же вошли в нее с заднего двора; переоделись в лохмотья, прикинулись «нищенками–христолюбцами», взяли бандуру и начали петь заунывные песни челяди…
Челядь на Руси была глупая и простоватая, ничего на свете не видавшая… И слушала.
Они пели ей, притворяясь слепыми и хорошо видя, — что была когда–то эта челядь сама панычами и панами и всякого добра у ее дедов и бабок было «не выбрать»… И жили в волюшке под золотыми звездами, широко принимая гостей…
Челядь плакала…
{стр. 541}
Но пришел серый волк, бурый медведь, — бабку и деда съел, избу сломал, а деток выгнал на мороз. И с тех пор детушки странствуют и нищенствуют.
Челядь пуще плакала и начинала гневаться.
И вот теперь кто от серого волка пошел — живет в передних комнатах, а кто от съеденного деда и бабки — те около заднего двора, ходят за скотиной и пребывают в скотском виде. И называются они «хрестьянами», потому что они одни со Христом, а бары называться «хрестьянами» не хотят — потому что они против Христа. И стало две Руси — светлая внизу и темная наверху…
Так пели бандуристы и плакали, моргая одним действительно слепым глазом и другим зрячим…
Плакала челядь, но недолго.
Похватав горящие головни из кухонной печи — они кинулись в хоромы и зажгли все. О ту пору Илья Ильич Обломов почивал покушавши. И сгорел Русский Дом.
Так расквиталась Малая Россия с Великой Русью.
(Гоголь и нигилисты)
26.IX.1914
Для нас евреи нисколько не опасны как враги. Они для нас опасны только как друзья.
Это и касательно домов, и касательно государства.
«Застегивай ворот на рубахе»… Отдельные вагоны; совершенно отдельные школы, пусть «самостоятельные ихние» и вообще какие хотят. Только чтобы в наши училища, где учатся наши дети, — ихних чистеньких и благоразумных красавчиков не пускали…
………………………………………
Как–то в Нижнем, еще гимназистом, я был на базаре. За ларем мужик продавал мелочь, — игрушки, пряники. Перед ларем стоял еврейский мальчик не старше лет 8—9. За его спиной стоял пожилой еврей отец. Он учил его покупать. Это было ужасно (отец был весь наострен, невообразимо хищный и зоркий, опытный в речи. Он ему подсказывал слова, приемы; руководил в покупке. Покупаемая вещь была не нужна; это был «образцовый урок покупки». За всю жизнь, видав в 1000 раз больше русских, я не видел ни одного подобного «пробного урока» на базаре. Что на это скажет Гершензон и Ревекка Эфрос, по которым «евреи все чисты и безгрешны»).
Нет, господа, — разделимся по совести. Не надо нам вас, как тысячу лет вам не надо было «нас». Нас и никого. Вы субъективная нация, живете в себе и для себя. Позвольте вокруг вас войти нациям тоже в «субъективность».
Свои законы, свои школы и никакого знакомства. Вы идите по правому тротуару, мы по левому. «Мы с Богом, у нас молитва». — Не надо! не надо! У нас все будет свое.
У нас — Православная церковь. И довольно.
(за корректурою)
{стр. 542}
27.IX.1914
…вообще «мистерии» древности, — особый факт исторический, особенное понятие религиозно–историческое, особый круг предметов ведения, — имеют предметом «пол» и «половое» и получили свое имя — одежды — и жесты от вечной во всех временах сущности пола и природы его — затеняться, скрываться, уходить в неведомость и даже безыменность и неназываемость от всякого чужого, от «не наших» (и «не моего» — не мужа, напр.), от посторонних людей…
У хлыстов: «Кто попадет на радения — убить того». У греков: «Никто не должен сказывать непосвященному, что он видел и знает». И за ВСЮ ИСТОРИЮ ни один не проболтался. И неудивительно: да нет слов, чтобы передать здесь особенно значущее выразительное, важное. Кто услышал бы: заткнул уши и убежал; а рассказчик оттого и не рассказывает, что всякий «неподготовленный» («посвящение») заткнет уши и убежит.
«Можно только увидеть (тайно) и промолчать».
И «участники» мистерий «видели» и «всю жизнь молчали».
«Содержанием» мистерий, их «матерьяльным предметом», — «жестами» и «действиями», — без сомнения, было самое бесстыдное (на обыкновенную оценку, для говора толпы) и совершенно неизрекаемое, — такое, о чем можно только самому, субъективно и втайне грезить, и грезящий никогда об этом никому не проговорится, — но в чем («разные мелочи»), если вдуматься хорошенько и продумать над темою не год и не два, а десять и двадцать лет, — раскрывается сущность пола, загадка пола, ноумен пола. В «мистериях» содержалось объяснение пола. Или, вернее, молчаливо бросался свет на пол. Единственное, что дошло до нас, — это восклицание «λαω», так похожее на русское «ах!». Удивление и, может быть, испуг. «За дверями» (за стеной) слышалось «λαω». Оно слышалось в пустынях Сирии, когда отыскивали тело умерщвленного Адониса. Когда я стал читать подаренный мне одним евреем молитвенник, я был невыразимо удивлен, встретив там столь чуждое семинаристам имя «Иа». Напр.:
«Из тесноты воззвал я к Иа; простором ответил мне Иа».
И еще через страницу.
«Моя сила и песнь — Иа;
Он был мне в помощь.
Клик пения и победы в шатрах праведников; десница
Господня дает помощь».
28.ΙΧ.1914
…вы так и думаете, что интересны ваши Эндимионы и Гераклы, «опирающиеся на палицу» и
{стр. 543}
— Как его корпус хорош.
Полноте: вот сидит бритый актеришка, весь мешочком, лицо мешочком, «линий» никаких или одни актерские, нос картонный и весь,
Как эта глупая луна
На этом глупом небосклоне.
И с замиранием подходит к нему дрожащая Дриада, вся полная интереса и содержательности, и не смеет сознаться себе в тайном желании взять в рот его «картошку» и начать всего его облизывать, как будто бы это была уже не картошка, а самая нежная груша с юга Франции. И замирает. А он ей «ноль внимания». Сидит, нахал, в «Га–ра–д-ском саду» с гнусными акациями, слушает «Дунайские волны» и хотел бы неделикатно тронуть подающую ему «румку кон–ь-ку» толстозадую девицу.
Дриада замирает.
— Подойти? Не подойти?
И, как в пропасть летит, спрашивает:
— Вы одни?..
Он тускло поворачивает бельма в ее сторону. Весь лень и «не хочу». Сосущие гадкие губы. Весь животное.
………………………………………
………………………………………
………………………………………
И я подумал:
— Да мир человеческий весь пронизан аномалиею.
Разве этот не животное? Вот его — «то и подай». «Подай» человеку высокому, ангелообразному. Непременно, не «обыкновенному» человеку. «Обыкновенный» остановится на обыкновенном или «получше». Но «Эндимион» непременно полезет в лужу.
Да чтобы воняло хоть немножко.
Что же мы будем удивляться «Золотому ослу» Апулея? Ослы царят, — в любви и в литературе.
(выслушал один рассказ)
28.IX.1914
А ведь филологи–то многого не заметили в иносказаниях Апулея. Да и как заметить: они — лысые и от занятий грамматикою у них все зубы выпали. Ну, терпи, бумага, и терпи, цензор. О цензоре, впрочем — «назвался груздем — полезай в кузов», а назвался цензором — то пропускай уже пропущенный цензурою перевод…
28.IX.1914
«Обрезанцы» суть «фаллисты», и ничего другого; кроме этого, не выражает обрезание. Это же — вполне выражает. Самым положением {стр. 544} такого особенного знака, signum на теле младенца как бы сказывается ему: сим живи, сим отличайся, сим существуй (существительное). Чем же? Фаллом, по месту знака. И как юдаизм, так и мусульманство, суть фаллические религии.
Телесные религии, в отличие от нашей духовной.
И близки к язычеству. Язычества были телесными религиями, а эти две — семенно–телесные. То же взято, но глубже. Язычество берет человека «с верхушки», юдаизм и мусульманство — с корня. Человек взят «от пуповины» его, которою прилагает к целому миру и от целого мира питается и особенно питалось. Юдаизм и мусульманство — землистее, сырее, планетнее грецизма и уж особенно романизма (пустая гражданская религия, религия форума).
Но во всяком случае ни одной языческой религии, ни всего его нельзя понять без юдаизма. Как нельзя понять анатомии без эмбриологии, и опять–таки без эмбриологии нельзя понять всей обширности и разнообразия зоологии.
«Из яичка — из него все видно».
Талмуд при первом же чтении его мне представился Thesaurus («склад», «сокровищница», «амбар и богатство») язычества. Нельзя понять ни αγορά [89], ни forum’a без талмуда; с талмудом же понятно, почему они ходили без штанов и в рубашонках, говорили друг другу «ты», Агамемнону говорили «ты», отчего не было официальности и канцелярий. Отчего были песни, а книгопечатания не было, отчего Пестум (Поссейдония) зарос травой. Отчего птички были зелены, а травки гудели пением. Тогда козлы совокуплялись с женщинами, женщины искали быков и быки казались «господами» и даже «богами» по приказанию женщин и форуму и агора. Это — Лысая гора, которой Моисей приказал:
— Тссс…
Всё ушло в тайну, в молчание, в иносказание. Это юдаизм. Он присел, стал невидим, неосязаем. Только миква плещется да ногти обстригаются. «Ни гу–гу»… «Никто не рассмотрит».
Уж Заозерский–то во всяком случае не рассмотрит.
Суть от яичка. С козлом больше не совокупляются и даже «тем паче запрещено», — но с любовью возлагают на него руки, говоря томительно и веще: «понеси грехи наши на себе», «понеси грехи наши на себе». Это потеснее и поинтимнее совокупления, по–уравнительнее. «Козел (в юдаизме) есть бог», если «несет наши грехи»…
Супруг ревнивых коз…
А жеребцы и быки, кобылицы и коровы обвязываются цветными ленточками и не запрягаются в субботу: т. е. с человеком празднуют высший в году праздник. Согласитесь, что это стоит «центавров», кото{стр. 545}рые недалеко ускакали. Тем более что у центавра был «случай» с женой Геркулеса, а у осла — с знатной женщиной, тогда как в субботнем чувстве животных и в жертвенном отношении к козлу принимает участие весь народ…
«Ты, Аленушка, не забудь, что козленок взял часть твоей душеньки на себя, грешную, черную ее частицу — и отнес в пустыню, в небытие. Козел погиб, а ты — исцелилась».
Аленушка помнит. Как ей не волноваться козленочком. Это ребенок ее и это господин ее. «Взял мой грех на себя». Конечно — «мой господин», «ваали» (Ваал).
— О, ваали! ваали!
И евреи, особенно, я думаю, еврейки, — «падали перед ваали». — «На одно колено», — упрекали пророки. А «история священника Рудакова» говорит, что почти сплошь и всегда «на оба колена», забывая Иегову… «Что Бог, что судия Его — все так близко». Истома проходила по членам. Кровь волновалась. Сердце сжималось.
— О, Ваали! Ваали!..
Эти иерусалимские ослики с таким кротким, с таким человечески–кротким видом, несущие по улицам Иерусалима мелкий товар.
— Милые ослики. Помогают человеку, помогают нужде его, бедности его…
И приходила Суббота, и женщина вспоминала ослика. Шла и обвязывала его голову любимой ленточкой. И смотрела с любовью на него. «Совсем, как мальчик, и размеры мальчика». И ослик лизал благодарно руку «госпожи дома» и обнюхивал легкие ее одеяния. Жарко. Сирия. Она проводила по лицу его рукой и думала:
— Ну, подожди, не ласкайся. За субботой будет понедельник и вторник. Утренние тамиды всякий день приносятся.
Тамид — утренняя обязательная, за весь народ, жертва в Едином Храме.
И вот если бы принять безмолвие тамидов во внимание и прочитать Небесную Книгу о «грехах Израиля», которые в веках очистил утренний тамид, то «История Израиля» с ее мифами впервые прочлась бы отчетливо.
Но книгу эту читает один Бог. Человек ее никогда не прочтет.
(дожидаюсь воскресных гостей)
28.IX.1914
Израиль уж слишком понял брак как «кладку яиц» пчелиною маткою… Субботствующий трутень да оплодотворяет, самка да кладет яйца, и рабочие пчелки да трудятся. Положим. Факт. Природа. Благоустроенность.
Пчелы суть мудрейшие насекомые, но не мудрейшее ли человек? Не мудрейшее, а — интереснейшее.
Евреи уж слишком не приняли во внимание любви. А ведь из нее и самые «деточки».
В конце концов — из румянца поцелуй, из поцелуя объятия, и дальше течет все нужное, до детей. Однако все началось с того, что «она вспыхнула, и он опустил глаза».
{стр. 546}
Из неуловимостей и неосязательностей. В Талмуде нет нигде о любви. Только «как класть яйца». Об этом — страницы, томы. Об изнасиловании и что за это платится «только сто сиклей», — не более — говорится и повторяется, — это — манит ум старцев, и они все возвращаются к теме. «К 100 сиклям не надо ли прибавить еще несколько собственно за боль» (изнасилования), — спрашивали учителей, вероятно имея в виду, что случаи изнасилования бывают и с малолетними.
Голос родителей, слышим. — «Нет, — ответили старцы, — только за лишение девственности сто сиклей, п. ч. боль она все равно должна будет перенести» (в законном браке).
О любви же — ни слова, нигде. И я говорю, — человек интереснее пчелы……………
………………………………………
Нам, христианам, израильский брак уже не понятен, — мы не согласимся на него, даже когда они и выдвинут угрозы: «дети перемешиваются», «детей нельзя будет различить, от которого отца». Действительно, ноуменальная метрика вся перепутана в христианстве, — и сохраняется только формальная — в консисториях. Раз «развод запрещен», прелюбодеяние — «неизбежно», и все вообще отцы «только приблизительны». Тут — фатум, его же «не пройдеши».
Возвращаясь к знаменитому правилу Ермы («Пастырь»), что «если жена соблудит и уйдет от мужа, то муж должен отпустить ее вину». Только чтобы это было «немного раз», причем, однако, «немного» не ограничено никакой нумерациею, — мы имеем теперешнюю картину семьи, с потасовками, бессилием обеих сторон, остроумием сатирических журналов над нравами и — тонкими иглами блаженства и разочарования. «Где тут разыскивать отцов» около жены, уходящей на «немного раз». Отцы рыдают. Кой–где терпят жены. И вот мы полюбили свое несчастие.
Полюбили особенной европейской любовью. Полюбили особенной христианской любовью. Нужно ли говорить, что еще слава Богу, «что нет свального греха», что прекрасные и чистые семьи все–таки «удаются».
Но замечательно, что любят свои семьи и те, кому «ничего не удалось». Рогоносные мужья в конце концов полюбили свои рога.
В этом великая загадка. В этом тайна Европы. Без этой подробности картина Европы была бы совсем не похожа «на себя».
Мы любим душу, собственно. Вот разница нашего от библейской «кладки яиц». Мы любим именно «начинающийся румянец», — и за то, что «она меня выбрала в первого», — я ей прощаю «всех последующих». А ведь последующих иногда бывает очень много. Случается.
Что же выходит? Семьи нет. Детей — нет, или только случаются. И нежелательны. Позвольте, были ли дети у Франчески да Римини? А мы ее не можем забыть. Вся Европа не может забыть, с тех пор как Дант написал о ней несколько строф. Ее никто не может забыть, и она незабвенна для целого человечества. Позвольте, да имела ли детей Жанна д’Арк?
Странное предположение. Конечно, нет — она начала только влюбляться. Начала и умерла, и все ее помнят. Была ли она полезна? О, — спасла Францию. Разве спасение Франции не стоит «своих детей»?
{стр. 547}
Что же получается и куда выходят «устьем реки» рыдания рогоносцев? Брак вообще потрясен, «пчелиный рой» расстроен: но когда стенки его распались, и меду нет, открылась бесконечность. Небо и музыка.
Рыдающие любят свое рыдание, и мучающиеся любят свою муку. Тон истории сделался другой. «Людей вообще очень много, — и дело не в размножении». А в чем?.. «Идем, грядем… в свете… и в музыке… и занимательно самое шествование».
Настал век не добродетели, но художества; космического художества.
«Людей вообще так много, что будет достаточно, если станут правильно размножаться благородные семьи. Их ведь еще очень много — и вы это знаете. Мы же не благородные, мы, неправильно спрягаемые глаголы, — уйдем в свои «исключения».
Семьей мы не живем, но роман наш бесконечен.
Мы поклоняемся первому румянцу, — любви. Это же обойденный последующею Библиею пункт, — тогда как она открылась и началась любовью (восклицание Адама об Еве). Размножение началось на земле, в изгнании, а собственно рай был насыщен одною любовью. Этот Рай был краток, любовь кратка. Но это же «начало», библейское «берейшис», и вот мы поклоняемся не «последующему», а этому самому началу, как главному изводу всего…
Мы будем музыканить. Мы и не гонимся за тем, что струны будут лопаться. В нашу странную музыку входит именно «лопнувшая струна»…
(4–й час ночи; спать хочу)
………………………………………
………………………………………
29.IX.1914
Дива была вся окружена цветами... На столе, стульях, этажерках, полочках — везде стояли белые розы, лилии, ландыши. И все, чем дышит юг и восток. Увитые розовыми лентами.
Я вошел в уборную, куда меня ввел муж, маленький, невзрачный, неинтересный человек, очень корректный.
Я говорил что-то о ее воздушном голосе, полном благородства. И лучи солнца и ангелы пели в ее звуках.
Она улыбалась, не понимая. И, посмотрев глубоким на меня взглядом, — взяла розу с своей груди и стала пришпиливать к моему сюртуку.
Я пододвинулся, чтобы ей было удобно. «Пришпиленная у нее» роза была как бы вместе застежкой (булавкой?), и, когда она взяла ее от себя, «ворот» ее платья отпал и обе ее груди обнажились. Они были вот передо мной.
Груди 48-летней женщины, очень некрасивой, большой, неуклюжей, неизящной.
Это был «уголок времени», когда вокруг нас говорили, но никто к нам не обращался. Мы были среди множества, но одни. Грудь ее поднималась и опускалась. Две груди, совершенно выпавшие из платья, в такой близости от лица моего, как я не видал ни у знакомых, ни у незнакомых.
{стр. 548}
Она долго копалась с розою, и я долго смотрел. Она кончила. Я поблагодарил «merci» и улыбкой. И она что–то говорила еще по–французски и по–польски, и я что–то по–русски.
Casta diva [90]. Я узнал от А. И. С., что когда она пьет вино, то это целая химия: ей приготовляют 1/2 бокала какой–то смеси, подогревают на огне до известной t°, и тогда только она «позволяет себе выпить». И ни муж, ни любовь, ничто «земное» ей недоступно. Режим. И этим сохраняется грудь, горло, дыхание и таинственная «машинка» в нем, источник чудес. «Голосовая щель» или «язычок».
Все имеет себе «подставочку». Ведь и чудо новой жизни на земле достигается через такие подробности.
Вот почему я не могу забыть эту грудь. Эти две не очень полные и совсем некрасивые груди, которые висели (но не отвисли). Я прочитал возле них:
— Жажду и никогда не пью.
И никто в мире, конечно, не имел этой мысли упорной, как вечность, наклониться и поцеловать эти груди.
Такие некрасивые.
Поцеловать космическим поцелуем. За дивное пение, которое она всем дает.
Так в будущей цивилизации, друзья мои, когда будет пониматься «эта сторона дела», casta diva, исполнив свою часть удовольствию мира, остановится и мир, благодарный за неземное блаженство в звуках, — поднимется и, пройдя безмолвно, осыплет поцелуями и перси, и руки, и шею, и спину то юной, то пожилой, то дряблой уже castae divae, в уважении к вечной ее загадке и муке:
— Жажду и никогда не пью.
2.Х.1914
Па–о-звольте, па–о-звольте; да через 4 часа после принятия пищи Тамерлан, хотя он и «покорил Индию и Персию, а также Россию», и равно св. Николай Чудотворец Мирлийкийский и Ап. Павел, несмотря на жар души…
………………………………………
Ну, так чего же, господа, спорить против, маленького, смешного, обыкновенного, жалкого, «презренного» (как вы называете). Нечего спорить, когда через 4 часа самое большее, а то через 3 часа, через 2 часа мы становимся в положение все, которого нельзя ни показать, ни рассказать, ни даже назвать, п. ч. мы все в этом положении «жалки и смешны».
«Жалкий и смешной человек»…
Фу… Кто???
Тамерлан, например. И прочие.
Да, — вот где «смирись, гордый человек», «потрудись, правдивый человек». На этот раз «праздный» действительно возьмет бумажку и сделает что нужно, т. е. «потрудится».
{стр. 549}
Нет, вы мне скажите, кто же мир таким смешным сделал… Или, наоборот, не исключено ли из мира вовсе смешное, и он весь трагичен вплоть до этого положения человека «орлом»…
Не знаю, не знаю, не знаю, не знаю…
Господи помилуй! Господи помилуй! Господи помилуй.
(Читай, дурак, — 40 раз).
(За чтением книги Закржевского: «Лермонтов и современность»)
4.Х.1914
«Мальчишество в литературе», — с этим определением согласны решительно все, начиная с Погодина, возражавшего Писареву по поводу нападения на Киреевского и славянофилов, до Страхова, боровшегося с Чернышевским, и Достоевского, спорившего с — бовым» («—бов», «Добролюбов», подпись его в «Современнике»). Это впечатление ложится решительно на всех, писавших и размышлявших о 60–х годах.
Так. Но ведь нам нравятся же (мне нравятся) гимназические истории, а в мифологии играли свою роль «сады Адониса». Разве мы не любим юношескую поэзию Пушкина и, пожалуй, юнкерские дурачества Полежаева?
Язвящая сторона дела заключается в «как они были приняты». Не в них, но в обществе; не в юношах, но в старичках. Очень плохи были знаменитые «люди 40–х годов».
Если бы Кирсанов, заметив ухаживанья Базарова за «Любочкой» (дворовая девушка), указал ему, как следовало, «на дверь», — всех разговоров «отцов и детей» не было бы. Глупых и совершенно недостойных разговоров, где вдруг Ной оказался хамом перед своим Хамом и пошел на четвереньках под стол. «Отцы» вдруг испугались своего нелиберализма, своей отсталости; Кирсанов испугался, что он не читал Бюхнера. Неужели он не мог ответить студенту–медику:
— Вы медик и читаете своего специалиста–медика. А я помещик и читаю Плиния и Карамзина. Позвольте на ваш вопрос ответить вопросом же: от какого до какого года продолжалось монгольское иго?
Базаров, медик 3–го курса, не ответил бы на этот вопрос из курса V класса гимназии, — тогда очень плохонькой.
Дело в том, что Тургенев вывел уж слишком мелкую траву в поле. Современниками появления «Отцов и детей» был Строганов, который не позволил бы ни Буслаеву, ни Кудрявцеву–Платонову, ни Стасюлевичу, преподававшим литературу, философию и историю Цесаревичу Николаю, так разговаривать в своем присутствии. Интересно, что бы Базаров заговорил и как повел себя в присутствии Строганова, не расположенного изумляться тому, что он режет лягушек. Тургенев, не любивший дворянства, испуганный с детства своей чудовищной матерью, употребил в романе софизм, сопоставив с острым и зубастым мальчонком ramoli [91]-барина. Не только около Строганова, но около генерала Мальцева, основавшего стеклянные заводы в Калужской губернии, Базаров {стр. 550} замер бы в почтительности, увидев смышленым все–таки глазком, что он стоит перед колоссом труда, предприимчивости и характера.
Итак, собственно роман Тургенева — один из тех литературных софизмов, которых так много рассеяно и мелькает во всемирной литературе. Из него ничего нельзя вывести, и он ничего не доказывает. Доказывает, что слабый около сильного кажется слюнявым и глупый около умного кажется ротозеем. Истина, ради иллюстрации которой не стоило усиливаться до романа.
Возвращаемся к делу и истории.
К настоящим детям и отцам, к Чернышевскому, Добролюбову и до нашего времени к Лесевичу, Шелгунову, Скабичевскому.
Скверное заключалось в том, «как приняли». Генерация 40–х годов даже с великолепным Герценом вдруг поползла под стол. Полз Тургенев, ползло множество профессоров, ползли журналисты, писатели, все. Как случилось? Что такое?
Пробирается по площади Буслаев, в голове которого целый мир мысли, объяснений, великолепных точек зрения на предмет и даже цикл предметов, неизъяснимо интересных. Головы его дожидалась Россия два века, и вот голова эта пришла. Лысая, беленькая, благородно устроенная. И идет она тихо по площади, оглядывая и небушко, и колоколенки, и хибарочки мещан. Как в своей родной Пензе, тогда захолустной. Рассеянный и прекрасный.
Как вдруг с шумом и гамом из всех переулков кидается толпа по тому поводу, что накануне прошел слух, что в Пензу привезли какого–то кашалота. Кашалот — кит не кит, а еще отчаяннее, и все бегут. Это Чернышевский с помощью романа объясняет социальную гармонию и разрешает все вопросы России как сущие для него пустяки. Дамы шляпки растеряли и еще хорошо, что не растеряли панталон. Спешат послушать и узнать, «как», «что» и «отчего».
Буслаева прижали к забору. И Буслаев, конечно, не возражал, не спорил, не разъяснял, что «кашалота нельзя привезти в Пензу», так как он из океана, а Пенза в центре суши… А стоял, ждал и терпел, пока это «пройдет» и люди, естественно, «разойдутся». Буслаев, Тихонравов, Бредихин, Чебышев строили свою науку, и этим самым они строили культуру русскую, цивилизацию русскую, которая идет, конечно, вне путей мальчишек. «Русская наука 40–х годов», и «русская наука 80–х годов» есть уже нечто несоизмеримое, — и этим мы обязаны тому, что серьезные люди жили серьезною жизнью около нигилизма, не замечая вовсе его. Конечно, Буслаев не прочитал ни одной строки из Скабичевского или Михайловского и почел бы величайшим унижением что–нибудь знать о нем, кроме носящегося в воздухе имени. Но Страхов стал доказывать, что «кашалота невозможно привезти в Пензу», и, конечно, его стали дубасить палками по голове за это лишение всеобщего удовольствия («Мы увидим кашалота»). Очень естественно. Так дубасили Толстого за то, что он говорил не о кашалоте, а о севастопольских офицерах и о каком–то своем детстве и отрочестве, никому не интересном. Вообще с привозом кашалота или, точнее, со слухом о необыкновенном кашалоте люди сделались нервнее, выжидательнее и критичнее. Все обыкновенное им казалось пошло и даже все возможное им тоже казалось пошлым. Они мирились только с необъяснимым, неви{стр. 551}данным и невозможным. Всем хотелось чуда и противоестественного. Кашалот уже непременно привезен в Пензу именно оттого, что его нельзя привезти ни по одной железной дороге, ни по каналу, ни так, на подводах.
Суть не в мальчике и гимназисте, которые в классной комнате и в гимназии прекрасны, — а если «на них оставлен дом». Горе, если они начнут распоряжаться в доме взрослых, как взрослые. Горе России заключается в том, что в 60–х годах серьезными–то были только Буслаев и Тихонравов, был десяток или сотня и никак не больше двухсот людей, прижатых к забору. В прекрасном «Дневнике» Никитенко (почти не прочитанная книга) — книге, которая составила бы гордость всякой литературы, — вся вторая его половина проникнута глубокой грустью, глубоким горем от мальчишек. Горем, всего менее шуточным. Он видит, что прогресс России убит, что гражданская работа невозможна, что «просвещение» (университеты, школы) приходится только закрыть и чуть что не остановить книгопечатание. Ничего, кроме нигилизма, нет, ничего, кроме нигилизма, — насколько усматривается глазом вокруг и вперед — не видно. России остается лечь в гроб и переждать лет 20, пока это «пройдет», эти люди «пройдут». Ждать в гробу 60–миллионному (тогда) народу!
(вагон) (приехали)
Конечно, люди роста Строганова и Мальцева справились бы с этим, «приказав замолчать» и высвободив от забора Буслаева и Тихонравова, А. Горского и Бредихина, Страхова и несчастного Тургенева; помогли бы барахтающемуся «где–то в середине» Герцену. Но их было очень мало, а главное — они всем внушали страх. Время было разолабленное, дуровое, бесхарактерное. Характер пугал; прямой рост внушал смущенье. Все кривились, гнулись перед мальчиками, которых было ужасно много. И они бежали со всех сторон с криками и маша шапками вместо флага.
«Взрослый дом» преобразовался в «классную» и «детскую», — и ребята сейчас же решили «переменить обои», проломить одни стены и понастроить других, чинить крышу, чердак и пилить стропила, — тяжелые ненужные бревна на чердаке, совершенно лишние, по их пониманию… Литература, состоявшая до тех пор из «стишков», и общество, состоявшее в мелких его слоях из действительно вороватеньких купцов, из исполнительных чиновников, не неприкосновенных к взяткам и проч., и проч., и проч., подалось перед «честными мальчиками».
Но где же были в дому старшие?
(наутро)
5.Х.1914
Да, республиканский образ правления есть также «ограниченный»: именно он «ограничен» разумением толпы, пороками толпы, слабостями толпы.
Безволием в волюшке…
Если народ даже чувствует, что он погибает в пьянстве, что у него пьяненького подбирает всю работу еврей и немец: все–таки каждому до {стр. 552} того хочется выпить, что никак он не сможет постановить «большинством голосов» закрыть все кабаки.
Это смог Царь.
Правление должно быть народное и в то же время сверхнародное. Царь народен (несомнённо), но он и сверхнароден. Имея с народом одно сознание, один идеал и веру, он не подлежит народной слабости.
5.Х.1914
И бросить хочется в лицо железный стих,
Облитый горечью и злостью.
— Хорошо?
— О, да! да!.. Нашему пошлому обществу, ха! ха! ха! Как ХОР–РО–ШО!..
— А тебе, холодная либеральная телятина?
— Мне??? Почему же «мне»?! Я не понимаю. Я пишу в «Вестнике Европы», не играю в карты и вечно нахожусь в оппозиции… Мне???
— А мне кажется, Лермонтов именно тебя имел в виду, мой холодный бифштекс…
(из истории русской общественности)
7.Х.1914
«Мы имеем ничтожную, пошлую армию, — и поганое чиновничество, только ухаживающее за горничными и радеющее «родному человечку», — таков вывод «Горя от ума», развитый с необыкновенным блеском, в речах, подобных которым еще было неслыхано на Руси. Это наш Питт говорил.
— Да ведь России вовсе нет, она только показалась… И царствования Екатерины не было, там только «на куртаге оступались» разные прохвосты, шлепались носом в пол и за это были «высочайшею пожалованы улыбкой». Среди шутов Екатерина и могла только шутить. Война 12–го года? Но это мороз выгнал французов, русские тут ни при чем.
«И говорит, как пишет». Это наш Питт говорил.
Чего же мы удивляемся мальчикам, что они побежали? Девицам, что «замахали платочками». Тут серьезнейшие историки словесности закачали головами, мужи в 50 лет: «А ведь на самом деле Отечественной войны не было. Никогда в голову не приходило. Но теперь это очевидно».
Питту поставили памятник в Тифлисе. Жена обнимает крест у подножия мужа и надпись: — «Куда ты ушел от меня, мое сокровище». С ним что–то такое случилось в Тегеране. Персюки его поколотили «за освобождение своих жен». Это еще более увеличило его славу:
— Он страдал.
Россия–битюг вытягивала ноги, шею, напрягала грудь и брюхо, везя телегу русскую через болота, через грязь. Но что за дело до битюга, который только хрипит.
«Совершенно не литературное явление. Лишенное идеи и психологического анализа».
{стр. 553}
И от Кирпичникова до Овсяннико–Куликовского все заслушивались «идей» и размышляли о «психологическом анализе».
Питты продолжали говорить.
………………………………………
………………………………………
………………………………………
………………………………………
Помнить литературу — значит забыть Россию.
Вспомнить Россию — значит забыть литературу.
Литература, конечно, «сделала свой выбор», но и Розанов тоже имеет право сделать «свой выбор».
(за «Вестником Европы», октябрь) (чванится; Россия на последнем месте. Побеждают германцев французы, бельгийцы, евреи, новопредставленные кавалеры Георгия и князь Кропоткин из «Русских Ведомостей». Во всяком случае, не Великий князь Николай Николаевич и не наш Государь, которые даже ни разу нигде не упомянуты.
Да; еще: окончательно победят германцев политические, если их выпустить из Сибири и которых наберется целый корпус. Тут и оттенок идеи: как русское правительство замучивает честных людей, которых 40000)
Брань позитивиста (для примера «писем читателя»).
Василий Васильич!
Отчаяние есть смертный грех: не приходите в отчаяние. Ежели Ваше деревянное масло стало туго расходиться, сбудьте его на мыловаренный завод: это куда богоугоднее будет, чем социалиста кирпичом по голове тузить. Да и священноиерею Вашему мыло это зело пригодится: беленькими нас всяк полюбит (это из Гоголя, страдавшего тоже отчаянием от постного и деревянного масла). Беда русаку побывать в Италии, сейчас заханжит, аж засмердит. А может, Вы комиссию взяли от оливководов, тогда простительно.
7.Х.1914
Ненавидьте, ненавидьте, господа, Россию. «Выясняйтесь» — как говорили все о Сенате, что он «разъяснил Колюбакина». «Выясняйте», что России, собственно, не нужно, а нужен человечеству Бердичев с крайне прогрессивным населением. Так все дело становится понятнее, и забитые в угол русские хоть в этом углу получат «свободу мышления». В погребе-то, господа, лучше думать, потому что в погреб кто же за нами пойдет и кто же нас уследит. В погребе мы одни и наконец свободны.
В погребе мы будем думать и не «по Грибоедову» и не «по Гоголю», а по зажженным там лампадкам и зажженным восковым свечам.
— В погреб, господа! В погреб, Русь, собирайся. Оставим «верхи» Грибоедову и Гоголю. Ведь у нас нет их гения — ну, и пойдем, бездарненькие, сюда. Будем молиться или, точнее, «бить лбом пол», как называют нашу молитву (Ганзены называли, переводчики Андерсена и Киркегора) по-старому, по-глупому, по-новгородскому, по-былинному.
{стр. 554}
Русь «собрали» было; но литераторы опять ее «разобрали». Перегодим время и начнем опять собирать.
Это даже хорошо, т. ч. история выйдет длиннее. «Свяжем» полчулка, распустим полчулка, ан чулок–то и довяжется. До «светопредставления». Нечего вздыхать. Мы рукомесленники, а не артисты.
«Наша деревня все горит» и «все отстраивается». Вечная деревня.
8.Х.1914
Каким же образом это случилось, что «преемники Белинского» — и у банкира, и около «охранки»? Но прежде установим факт. Он несомненен. Ведь Бурцев не изловил ни одного славянофила, он ловил «среди своих». А «свои» все «прошли через Белинского». Т. е. «через Белинского» проходят и в охранку, и к банкиру, как в 1904—5 году пошли в Японию.
«Денежки с дырочкой все–таки денежки». Это и Мякотин и Пешехонов знают (не прямо, так косвенно).
Но оставим личное. Как случилось?
Прошли одни идеи, наступили другие идеи. Читались одни книги, стали читаться другие книги. Тогда был Сен–Симон, граф, мечтатель и француз; теперь — Маркс, бедняк и еврей. Впрочем, еврей из бедности всегда переходит в богатство, тогда как французские дворяне, естественно, «проживались».
Герцена Маркс печатно обвинял, что он есть тайный агент русского правительства за границей. Странное подозрение, никогда не возникавшее о «своих» ни у бар, ни у славянофилов. Но с Марксом уже пришел идейный хам и смерд. Ученый, но хам. Разве ученому мешает что–нибудь быть хамом? Мешает — благородство. Но благородство «не доказано» у ученого. Это проблема и вопрос.
Мишель (Бакун.) дружил с Нечаевым, лгуном, убийцей и прочее. Друзья говорили: «Отвернись». Но он возражал: «Знаете, в революции нельзя без Нечаевых. Мы идеалисты, а он — реалист. Он делает, а у нас одни разговоры, споры и теории. Он предугадал: «Иван Николаевич» был первым деловым лицом социал–революционной партии. Он убивал. Только убивал. Все убивал. Партия — в восхищении. Пока Бурцев не заподозрил, а потом и доказал, что он убивал и своих (Азеф). Его выдал неслыханный случай: директор Департамента Государственной полиции выдал революционерам главного своего агента, которого он имел против революции. Мне кажется, если «Иван Николаевич» оказался полицейским, то это уравновешивается тем, что директор Д–та полиции оказывал тайные услуги революции.
Карты странно стали мешаться… Маски, все маски… Но меня не интересует революция, а интересует литература.
Белинский весь был забыт, не оценки же Пушкина и Лермонтова были кому–нибудь нужны, когда даже академик Пыпин считал Лермонтова юнкером, неучем и баричем. Всех, всю литературу заняло только то, что Белинский в последнем, «и, следовательно, в самом зрелом», периоде деятельности заявил себя ярым социалистом.
«Он, — из которого родилась вся русская интеллигенция», — бездомная, бродячая и озлобленная.
{стр. 555}
«Кто–то должен же делать» — тема революции. Революция есть переворот. Она переворачивает: а этого без силы и без машин нельзя сделать.
«Я нужен»: аксиома Нечаева.
Хорошо. Но как же перешло к знакомству с полицией и с банкиром? Но ведь силу можно приложить только к силе; лом — к камню, динамит — к скале, рычаг — к тяжести, которую нужно поднять. Посему революция естественно начала тянуться вступить «в прикосновение по своему фронту» не с разговорными министерствами просвещения или юстиции, а с деловитым министерством внутренних дел. Это Белинскому и на ум не приходило. Но как только он заявил связь с социализмом, он вступил (в лице «сейчас же учеников») с полицией. Социализм есть полицейское явление, — невольно для себя полицейское, — ибо по «загребистости» полиции находится к ней в таком же отношении, как пьяный — к городовому, шулер — к городовому и вообще «талантливый человек» — тоже к городовому.
— Мы герои…
— За которыми мне велено присматривать.
Отношение враждебное. Но которое оканчивается знакомством. Совершенно неодолимым. Как не узнать друг друга? Революционер изучает полицию, строй ее, людей ее; а полиция старается разведать, из чего так стараются эти идеалисты. Потребность знакомства вызвала инстинкт сближения. Некоторые революционеры стали поступать в полицию; а некоторые полицейские стали смешиваться с революционной толпой. «И не различишь, который теперь Нечаев и который Азеф». Обоим — друг Бакунин, а другом Бакунина и его выучеником был Белинский.
(в вагоне)
Но банкир? А, позвольте — лом стоит 6 рублей, а коробка динамита стоит 60 рублей. Революция вообще очень дорого стоит, потому что революционная армия кушает, одевается и квартирует. «Дарового постоя и революционеру не дают». За все это надо заплатить, — и кто же заплатит за бескорыстного «безработного», который, занимаясь революцией, естественно, ничем еще не занимается. У Лизогуба был миллион, и он «сплыл» в какие–нибудь три года. Революция пока действует и насколько может действовать — вообще требует миллионного содержания. Где же их взять?
«В шапку» на митинге много–много накидают десять рублей: тут только «на селедку» нашим хватит.
Революция есть нищий: самою темою своею, самой бездомностью своею, самым бескорыстием и идеалистичностью своей.
— Протягивай руку, раз ты такой идеалист.
Делать нечего. К тому же нужны миллионы.
Но где просящий — там и «дающий». И что же вы сделаете, если стали «давать» буржуи и в конце концов банкиры. Последние ведь приобретают колоссальные богатства на всяком испуге: они в это время «скупают бумаги», чтобы потом, когда испуг пройдет, продать их по повышенной цене. Незабываемое слово Пирожкова мне в 1905—6 годах:
— Лионский кредит делает массовые покупки…
{стр. 556}
— Закладные листы (т. е. земельных банков), — спросил я, понимая только в них.
— Нет, и акции, все… Ренту.
— Но ведь она так упала!!!
— Потому–то он и скупает.
На самом деле: скупленное в 1905 году и проданное в 1908 году увеличивало на 30% затраченный капитал. И если Лионский кредит скупил в испуганном Петербурге на сто миллионов, то через три года он тоже продал за 130 миллионов. Можно ли сомневаться, что он или еще какой другой еврейский банк бросит миллион на «одежонку нуждающемуся», чтобы еще «разжечь» и тем паче «испугать».
Можно сегодня бросить миллион, чтобы через три года положить в карман 30 миллионов. Если же так поступят десять банков, они дадут десять миллионов. Революция — щедро обеспечена.
Неужели же перед этим поцеремонится Нечаев? Уверен совершенно, что не поцеремонится и Мякотин, уверенный, что «через год революция перевешает и банкиров».
Но «банкиры» гораздо точнее и математичнее рассчитывают, что как только они «съестное» отнимут, то правительство предварительно перевешает «этих голодных собак», которые таким образом до их банкирской шеи не дотянутся.
Вообще в мировой механике вовсе не требуется сочувствия и симпатии «для сотрудничества». Ветер помогает мельнику, не думая о нем, а мельник пользуется ветром, не соображая, «из каких пассатов он дует». Нужно починить колесо: и «каждый гвоздь пригодится».
Однако главное все–таки не в этом. Чувствуется, что из Аксаковых, из Киреевских, что идеалист–Федоров («Философия общего дела») никогда бы и никто не сблизился «в целях своей жизни» ни с охранкою, ни с банкиром. Более глубокая суть заключается не в мировом механизме, а в следующем:
Самый идеализм Белинского не был достаточно глубок и надежен. Вот священникам сельским запрещено было приблизительно в 1909 году вступать членами в сельские кооперативы, — и это уже ко вреду такого самонужнейшего дела, русского национального дела. «Понеже торг и экономика несовместимы с саном иерея».
Я сам против этого писал, и меня самого это возмущало. Это и действительно худо, т. е. вредно. Однако, с другой стороны, чрезвычайно характерно, что через 1900 лет, после того как «началась их линия и преемство в истории» (параллель «преемникам Белинского», просуществовавшим 50 лет), не было сочтено возможным никакое, даже полезнейшее для дела, соприкосновение их с земным экономическим строем.
Через 1900 лет: — когда бы идеи могли очень и очень «оттениться» и заехать в «чужие соседние колеи»… мало ли бывает «нужд», мало ли бывает «перемен»…
Но Церковь через 1900 лет не переменила своего «хочу» и «запрещаю»… Из этого, сравнив 50 лет и 1900 лет, мы можем понять, до какой степени зерно, заложенное в церкви, было могущественнее, здоровее, свежее, чище, белее, — нежели «зерно Белинского»… Которое поистине, при этом сравнении долготы времен, есть «тлен и прах»… Между тем вообще–то ведь это «зерно нашей интеллигенции»…
{стр. 557}
В чем же, конкретнее, дело?
Идеализм Белинского был «взят из рук»… Это был вообще не его, Белинского, идеализм… Он даже не родил его, не изобрел его, не сотворил его… Он был не мыслитель, а публицист; и не поэт, а критик. Таким образом, даже в сфере литературы, в сфере бумаги и чернил, он не принадлежал к сильной категории, а был посредствующим, служебным. И, м. б., судьба нашей интеллигенции не была бы уж так плачевна, родись она из великой поэзии, а не только из замечательной критики.
— «Все судим чужие книжки»: какое же тут зерно движения? — «Судите, господа, пока книжки не обмелеют». Писала Юлия Жадовская, потом — Марко Вовчек, а наконец — Вербицкая: критика «хочешь–не–хочешь» все — «отзывается». Критики сперва писали большие статьи, «О гоголевском периоде литературы», — а когда книжки пообмелели — стали писать «Кроки», «Арабески», «Заметки» и «Так себе». «Был Белинский», а через 50 лет — «довольно и Оль–д’Ора». Оль–д’Ор ведь тоже вышел из Белинского, хотя, кажется, и «не доставляет сведений». Но, во всяком случае, он презирает Россию, считает ее отсталою, кричит о недостатке ему свободы, — и вообще ни на одну пядь не выходит из схем Белинского. Оль–д’Ор вполне «по Белинскому», и это кладет какую–то скорбную тень на Белинского, которого сейчас мне почти жалко…
Грустная роль… Грустная и по существу, и по короткости. Но где же узел дела, что в конце концов Оль–д’Ор смешался с Белинским? Белинский принадлежал к бумажной категории людей, да и в ней–то он стоял не на высшей точке (поэт или мыслитель). Между тем в значительность славянофилов или даже вообще «бар» входит то, что 1) «барство» включает в свое понятие благородство, а 2) славянофильство включает в свое понятие служение земле своей…
Во всем разница! Это вовсе не «бумажное дело» и не «стишки–с» — 1) заветы благородства, 2) заветы службы земле родной. Едва я назвал и написал, как даже противники воскликнут: — «Ба! Видим провал Белинского». Он действительно «провалился» со своей критикой, потому что она не содержит ни принципа, ни идеи. Славянофильство литературно было вовсе не сильно, но через слабую свою литературу, т. е. очень несовершенно, дурно пиша, они связались с действительностью благородными и великими… не идеями, а фактами…
«Земля наша» — это уже факт! Факт 1000–летней давности.
Факт необозримого разнообразия: тут и кооперация, артель, община, земледелие, Министерство Государственных имуществ. Песня, былины, частушки. Рыбные промыслы, «господин купец».
«Господин купец» для литератора, естественно, смешон, для славянофила он серьезен. Славянофил не будет ему смеяться в бороду и не будет с заднего крыльца у него попрошайничать. Может выйти серьезное дело, — и как всякое серьезное дело — оно может вылиться в прогресс. Между тем что же может «выйти» у Белинского с купцом или у Оль–д’Ора с купцом? Белинский фыркнет на него, а Оль–д’Ор попросится к нему «на содержание». В обоих случаях ничего не выйдет. В обоих — разруха и нигилизм.
«Традиции Белинского» и вылились в разруху и нигилизм. Чего она ни касалась, она ко всему подошла с неуважением, — с этим хохотом, с этою позою довольства только собою, которая была уже вечною позою {стр. 558} самого Белинского. Ничего, что он часто бывает «недоволен сам собою» и якобы «разочаровывался». Это он груши ел после яблоков и после груш ел варенье. Сущность–то в том, что он в каждое «сейчас» был восхищен собою, и притом — только собою, больше всего — собою. Он никогда не посмотрел на Кремль глазом Погодина, никогда не подумал о наших Царях умом Карамзина; и если так восхищался Фенимором Купером — то ведь и в Купере самое важное было то, что он «так нравится Белинскому». Не воображайте, не пафос «Бедных людей» увлек его; но что «Бедные люди» ответили его демократической в то время струнке. В противоположность благородному и глубокомысленному Достоевскому, который от «Бедных людей» пошел к религии, Белинский в плоском уме своем сообразил только, что от «Бедных людей» можно пройти к революции. Дело было не так сухо, как я говорю, но оно приблизительно было так сухо. Бедность есть страшная вещь. После болезни оно, может быть, есть самая страшная вещь. Но у одного народа оно родит «Книгу Иова» и сказание «о Лазаре и Богатом», а в лакейской комнате и у лакеев она родит: «Ça ira» (кажется, революционная песенка).
Подойдет ли он к Государству — оно смешно ему. Подойдет ли он к русской истории — она смешна ему. «На Западе кой–что выбирает»: но в конце концов и Запад все–таки смешон ему. — «Что же тебе не смешно, великий человек?» Оглядывается на себя, думает. Думают и Белинский, и Чернышевский:
«Мы сами!!!» Действительно, никогда–то, никогда Чернышевскому и Белинскому не показались смешными «сами»… Вот этого ни на одну минуту ни у кого «в традиции» от Белинского до Скабичевского не было…
— Белинский, ты хорош?
Молчит.
— Белинский, а Россия хороша?
— Окаянная.
Это противопоставление себя лично, своей личности — целой России, всем ее законам, всему ее порядку, всему быту, с мыслью необыкновенного превосходства СЕБЯ над РОССИЕЮ есть та мысль, без которой не начинался вообще ни один журнал этой славной «традиции» и не начинал своей литературной деятельности ни один из «столпов»… Им случалось бывать и шулерами, и обирать имущество у ближйего, а уж эксплоатация чужого труда была у них сплошь, — и лгали они, и клеветали: и при всем ни на минуту не сомневались, что стоят выше России и всей судьбы ее, прошедшей и будущей. Больше: каждого и не приняли, бы в «эти журналы», приди он скромно и с мыслью: «Россия больше меня и старше меня»… Самое «принятие» было основано на том, если приходящий тоном речей, тоном поступков, позою и видом говорил: «Вы — великие люди, и я тоже великий человек: будем работать вместе и заодно».
И вот они все выражали свою замечательную «индивидуальность», удивительную особенность которой составляло то, что ее вовсе не было. Они все были «без себя». И опять же положено этому было начало в том, что все изошло не из поэзии и мысли, а из критики, т. е. из обзора чужих книжек. Высокомерие над Россией не допускало их читать русских книжек, и они никогда не читали князя Одоевского, Баратынского, {стр. 559} Тютчева, позволяя себе «для очищения совести» просматривать Пушкина и Лермонтова. Из русских лишь читали только «себя» и «своих», т. е. Михайловский читал Кривенку, а Кривенко читал Михайловского, и, конечно, оба читали Миртова–Лаврова (Добчинский, «везде бегавший и о всем суетившийся», определяет его Никитенко в «Дневнике») и Глеба Успенского. Но тем усерднее они читали иностранцев, — Ляйэля «Древность человеческого рода», Бокля — «История цивилизации в Англии», Дрэпера — «История умственного развития Европы», Лекки, Фохта и прочее. Да, больше всего — Дарвина. И все сделались быстро «дарвинистами», контистами, «позитивистами», «социалистами», «марксистами».
Все это — от метода критики, от «нет своего вдохновения». «Наш пирог неуклюжий, да зато сдобный. Всего положено: с этого края — осетрина, с того — грибы, здесь — рис с яйцами, а там — каша». Все это еще от Белинского, который всю жизнь ел чужую кашу и благодарил более образованных людей.
Поразительно вообще шла традиция, «ни на йоту в сторону» от заданного урока. Вот, говорят, история неустойчива. Нет, до отвращения устойчива. Как Белинский был вечным учеником, так все после него восприняли ученическое ко всему отношение, ученическую несамостоятельность, ученическую переимчивость, ученическое отношение к миру, людям, авторитетам. Как для него авторитеты были непререкаемы, и он никуда не мог отойти в сторону от Гегеля, Фенимора Купера и Сен–Симона и Пьера Леру, так все Шелгуновы и Скабичевские не могли съехать с «гвоздя» — Дарвин, Спенсер и Бокль. Как он «горячо» писал, так они «горячо» писали. Ладно или неладно, а — горячо, умно или неразумно, — а горячо. «Без горячего» нет радикализма. Что же еще? Он был беден и демократ, и они были бедны и демократы. Решительно — Иловайский. Решительно — семилетняя война, тридцатилетняя война, Великая северная война на 20 лет, война «за австрийское наследство», «война за испанское наследство». Нет, история отвратительно однообразна.
Возвращаюсь, однако, к исходу. К этому жалкому компилятивному исходу. Суть критики, по крайней мере русской, — «обзор чужих книг», и на 50 лет в нашей литературе стал доминировать необыкновенный отдел — «обзор чужих книг», где, во всяком случае, не было вдохновения, а было только «горячо». Ну, — и ругательно: ведь все они «великие люди», и чем сильнее кто изругает другого, тем «более великий человек». Тема традиции, пошедшая от «великого Белинского». На 50 лет водрузился пошлый стон и вой, где никакой мысли разобрать было невозможно, кроме, что все они «великие люди», а кругом — «мелочь». Это до Вержболова. За Вержболовым начинаются Альпы. Прямо Пелион лезет на Оссу, а Осса еще выше Пелиона. Можно бы сразить радетелей вопросом:
— Кто выше? Бокль или Дарвин?
Вопрос прямо убил бы их. Они бы загрустили. Загрустили впервые. Кто выше? Как решить? Поставить Дарвина — обидеть Бокля. Поставить Бокля — обидеть Дарвина. Удивительно, как никому не пришло на ум начать кампанию — «Бокль все–таки выше Дарвина». С уважением к обоим. Все втянулись бы в спор: и он так грустен и удушающ, что все {стр. 560} муравьи в этой банке подохли бы. Прямо из–за спора начались бы самоубийства в радикальном лагере.
«Очень мы их обоих обожаем. А тут — разделение и выбор».
Но отношение к России? Она забыта. Попробуйте взять «за март», «за апрель» все книжки радикальных журналов: и вы не отыщете ни одной статьи на русскую тему… «на русскую тему», если и попадется изредка статья, но в духе — «Не надо» — Чего не надо? — «Ничего не надо. Ради Бога ничего до Вержболова». Все темы не русские: — о дарвинизме, о марксизме, о саксонских углекопах, о железной промышленности в Силезии и «опять о милитаризме». О России — ничего (кроме «не надо»). Что же это такое?
Да это все компиляция и бездарность Белинского и все Иловайский (устойчивость исторических традиций). Если Писарев острил, что вся история «состоит в том, как Иван пошел на Петра и победил Петра, но Петр потом соединился с Семеном и оба они побили Ивана», то ведь и их собственная «история» заключается в том, как «Добролюбов соединился с Белинским и оба они победили Гегеля и Каткова», а потом пришел Аксаков, но «не мог победить Добролюбова». «Везде мы побеждаем»: тон от Белинского до кончины Михайловского. «И — победили».
Милый друг, я умираю
Оттого, что был я честен,
Но зато родному краю
Верно буду я известен.
«Родным краем» здесь называлась не земля Карамзина, Жуковского, Державина, Пушкина, не земля Аксаковых и Погодиных, — но…
«Наш Басков переулок, где стоит «Русское Богатство». — И вся Россия, мало–помалу обращающаяся в читателей «Русского Богатства» и выкидывающая из себя пустяковых и никому не нужных Карамзина, Державина, Аксаковых и Хомяковых».
Все–таки — Я.
И единственное — МЫ.
8.Х.1914
«На побегушках у евреев» — но это явление талантливо или неталантливо выполняется, умно — или неумно, учено или без учености, уже САМО ПО СЕБЕ так дурно, что оно не может иначе как только хиреть.
И хотя «Вестник Европы» еще «лучший наш журнал», К. Арсеньев — превосходный юрист и общественный деятель, а, напр., Суворин — «конечно, мерзавец» и т. п., и т. п., и т. п., но все–таки, но все–таки, но все–таки дело «Вестника Европы» совершенно безнадежно.
«Человечеству свойственно ошибаться». Но я думаю, с завязанными глазами человечество не проходит до конца всемирной истории.
Вещи
САМИ ПО СЕБЕ ХУДЫЕ
и лягут влево; а вещи
САМИ ПО СЕБЕ ХОРОШИЕ
лягут вправо. И кончено. Какая радость. Все утешатся.
{стр. 561}
К концу времен все будут утешены.
Терпите, терпите, терпите, добрые.
(думаю о дочери К. Арсеньева) (монахине)
8.Х.1914
Что «Россия отвратительна и на нее можно только плюнуть» — это доказывали такие гении, как Грибоедов, Гоголь, Щедрин. Что же тут можно сделать. XIX век есть торжественный вынос ПЛЕВАТЕЛЬНИЦЫ, как «Плащаницы» на Страстной неделе. И к этой ПЛЕВАТЕЛЬНИЦЕ все прикладывались, все ее целовали, вся Россия бежала…
Из ПЛЕВАТЕЛЬНИЦЫ текла слюна. Гениальная слюна. Не спорю. Но продолжаю размышлять.
Что же тут могли святые? Позвольте, что может сделать Василий Великий против Щедрина? Странно сравнивать. Василий Великий — звук, имя. Щедрин — действительность.
Серафим Саровский или «Горе от ума»? Дико спрашивать: «Горе от ума» мы узнаем с 14—16 лет, узнает каждый, узнаем в школе. А Серафим Саровский? Образ его в церквах; да, но кто же из просвещенных ходит в церковь?
Да Серафим Саровский не сравнится не только с «Горе от ума», а и с К. Арсеньевым или «Энциклопед. словарем» Брокгауза и Ефрона. Т. е. я говорю о просвещенных. За Серафимом Саровским следует только тьма; но весь «свет» — идет за Брокгаузом и Ефроном.
Очевидно!
Но Серафим Саровский есть добро: это–то даже собаки на улице признают, а «какие–то жидиши» (Бр. и Ефр.) есть ничто: и тоже этого не опровергают даже сотрудники «Энциклопедического Словаря» — коллективная безличная работа; свет необыкновенного лица…
Да, но компиляция ста человек победила свет лица. Как в «Горе от ума» победили «все» — «одного». Хитрая или, пожалуй, глупая сторона «Горя от ума» заключалась в том, что оно блеском своим (не светом, а блеском) придало вечную победу всем блестящим вещам, всем блистающе–поверхностным вещам и до некоторой степени на веки вечные утвердило именно горе от ума, но такое страшное, какое Грибоедову и не мерещилось. В эпоху Грибоедова еще не снились эти страшные сны. Теперь «пшют», «щеголь», и «говорун» стали на веки вечные победителями, — победителями над молчанием, победителями над добродетелью, победителями над святым. Позвольте, разве может святой заговорить, «как Грибоедов». Конечно, он «срамиться не станет»: но ведь как трудно это оценить и постигнуть, что говорить «как Грибоедов» — значит срамиться. Попробуйте это доказать, попробуйте это выяснить. Об этом можно догадаться, и притом — молча: но «говором» это нельзя выразить, ибо «говор» Грибоедов всегда имеет на своей стороне, — он, такой говорун. Таким образом, Грибоедов, Гоголь и Щедрин до некоторой степени завоевали человеческий говор: что гораздо крупнее, чем завоевания Александра Македонского. Как вы победите и оспорите «говором» тех, кто были поистине гениальны в говоре. Ибо Грибоедов и Гоголь и с ними маленький Щедрин — это в своем роде гвардия, «которая умирает, но не сдается». В этих 3–х лицах и вообще в
{стр. 562}
ВЕЛИКОЙ ПЛЕВАТЕЛЬНИЦЕ
сделано было на человеческое убеждение, на способность человеческую «убеждаться», — такое давление, какому вообще во всемирной истории параллель можно искать только в христианстве: в Апостолах, святых и учителях церкви…
С обратным направлением…
Русская литература XIX века — это своего рода «светопреставление».
Возражение может быть только одно: «плюешься, п. ч. сам из слюны». А слюна — ничего: «ваал», «истукан», а не Бог. В тебе — ничего божественного. Ты только — «кажешься», и есть «навождение на русского человека», а не действительность.
Или еще:
ПЛЕВАТЕЛЬНИЦА
необозрима и величественна. Но это есть именно
ПЛЕВАТЕЛЬНИЦА,
которая в самом имени и существе своем несет свое опрокидывание, потому что, что же тут хорошего: выпускать из себя слюну на другого. Это — просто мерзость. Мерзость, гадость, никому не нужно. Сотворены в мире, кроме прекрасных процессов, и гадкие процессы, и, увы, — последние могут тоже получить гениальное осуществление и исполняться гениальными людьми. Великая
ПЛЕВАТЕЛЬНИЦА
есть гениальнейшее выражение отвратительной человеческой способности, удавшееся именно у русских, которые в своих «ругательствах» достигли виртуозности, совершенно не мерещившейся ни одному народу. Москвичи строили КРЕМЛЬ — раз; Киев дал СВЯТЫХ — два; что же Петербург? В нем параллельно развились внизу «такие ругательства», что глаза вылупишь, услышав; а вверху и благородно развилась «наша прекрасная литература». Она поистине прекрасна: но почти сплошь ругательна.
10.Х.1914
Наиболее частная в мире нация, евреи, — лишенная государственности, и у которой частная домашняя жизнь заменяет отечество и его территорию, — и преуспевают через частные отношения. Между тем каждый более интимен «дома», чем «на службе»; более дома «расположен», открыт и выслушивает. Тут-то к нему и подходит еврей, — и забрасывает паутинку на его «частную душу», «частный быт», — забрасывает с этим виртуозно ему присущим талантом «к частному»... Ан, глядишь, он и «на службу принят» впереди русского, немца, латыша. Потому что «сумел поговорить дома».
— Еще 15 лет тому назад их в нашем городке не было. Потом появились, — «соглядатаи», немного, первые. А теперь они — везде: в «правлении», шапочники, портные... Присматриваются к лесам, присматриваются ко льну.
— 25 лет назад они еще только «присматривались» к печати. А теперь «вся печать у них в руках».
{стр. 563}
10.Х.1914
Поэтому «неимение ими (евреи) государства», казалось бы, с первого взгляда лишает их защиты. «Не защищенная ничем нация», — без правительства, без князей и судей, без войска.
Без барабана…
Она и ползет тихо, бесшумно. Ведь государство — нечто жестокое. Евреи взамен этого точно облиты маслом и «входят всюду» без затруднения.
Кожных покровов нет, но удвоенное кровообращение. И они все пропитывают собою, как кровяная сукровица, как выделение семенных желез.
«Еврей не силен, но всем нравится». Ну, в последнем слове — такая силушка, с которой не совладает никакая другая.
10.Х.1914
Евангелие–то Евангелие — это, конечно, так; но много нажал соку тут и русский народ. Много русского винограда пошло для приготовления вина, кое именуется «Православие».
Сок народный…
Сила народная…
Дух народный…
Вот отчего и происходит, что русские так подозрительны, так становятся неодобрительны, когда в салонах и печати раздаются речи «о христианстве», а не — «о Православии».
Исключают русский сок и дух из церкви. А он — есть. «И мы этого не позволим».
(Мережковскому и другим)
10.Х.1914
Есть дар восприятия на умное; «хорошим учеником по математике» становится тот, кто быстро и легко схватывает соотношения между величинами, а «талантливым учеником Потебни» делается тот, кто имеет вкус к грамматическим формам, к переходам звуков, «гласные», «согласные», «шипящие» и «придыхательные».
Так. Понимаем.
На этом строится вся педагогика.
«Тот учится хорошо, кто воспринимает все умное».
Но кто воспринимает благородное?
Нет ответа.
Вся педагогика не может воспринять этого. Она даже не понимает, о чем тут идет речь.
1) Он хорошо решает задачи.
2) Он выучил все залоги.
3) По истории он помнит всю хронологию. Igitur [92].
{стр. 564}
4) Он хорош, нужен.
«Кому» и «на что» нужен? Может быть, он выйдет мошенник. Савин и Сонька Золотая Ручка, наверное, умели хорошо считать. «Кому» и «на что» полезен — не содержится в программе. Не содержится вообще в духе и идее учебных заведений.
Они ростят у человека «клык», «зубы», «быструю ногу», «сильное крыло», «коготь», «рог». Но выйдет ли «сим вооруженный» в «христолюбивое воинство» или в шайку ножовщиков — это совершенно неизвестно, не предугадывается и, по–видимому, не интересует учебные заведения.
Он «богато восприимчив к добру», — а, это другая тема. Продвинем далее и получим: «он богато восприимчив к святому». Сергей Радонежский еще не известно, кончил ли бы классическую гимназию. Он только молча вышел из леса и благословил Великого Князя Дмитрия Донского идти в опасный и страшный бой с татарами. Могли быть и разбиты русские. Он благословил «в неведомое доброе». Он стал на сторону «добра», которое в исходе и победе еще «неведомо». Вот этого не содержится ни в математике, ни в грамматике, ни в «образцах русской словесности».
Это–то тайное воспитание «в правде» и дают монастыри. Они берут не «восприимчивость к умному», а «восприимчивость к светлому» и культивируют ее. Они разрабатывают «путь добра» и все его иные тропинки, из которых первая есть «отсечение моей злой воли».
Педагогика вообще утверждает «мою волю», какова бы она ни была; дает ей орудия, средства. Монастырь берет только «добрую волю» и с нею одною имеет дело. «Лучшая монахиня» не есть «наиболее восприимчивая к математике», но которая первая побежит и подаст нищему, побежит и поддержит калеку, потупит глаза перед ругающим ее…
Скромная и благостная!..
Совсем другой идеал, метод, путь.
Который же идеал нужен в жизни «нам»?
В быте, в торговле, в мелочной лавочке, в часовом мастерстве (если б оно не у евреев, а попало к нам)?
Которое нужно более пильщику, плотнику, крестьянину? Господину купцу?
Спор между «системами воспитания» далеко не решен. И может быть, искривлявшись на «умных путях», мы опять возжаждем тихого монастырского воспитания.
10.Х.1914
Что касается «христианских мальчиков» (жертвоприношения), то тут есть что-то страшное и необыкновенное, — что-то такое, что обнаруживает присутствие в тайне таких частиц, таких элементов, какие еще не входят ни в одну теорию «против евреев». В «жертвоприношениях» есть что-то гораздо более загадочное и ужасное, чем все, что брезжилось Пранайтису, Неофиту и прочее...
Возьмем внешний очерк. Это «бродячая легенда», которая возникла чрезвычайно рано, до средних веков, не умирает в средние века, перехо{стр. 565}дит в новую историю, — и тут возбуждает время от времени судебные процессы. Чтобы «дойти до суда», надо что–то осязательное. Суд легендами не занимается, пересудов не опровергает. Это «осязательное» был христианский трупик, всегда находимый в местности, где живут евреи, всегда в какой–то непонятной связи с ними. По осмотре всегда оказывалось, что мальчик замучен. Он бывал исколот, никогда зарезан. Вообще он не был убит. Убийства — нет, обыкновенного нашего «убийства», столь частого и преступного. Но отсюда–то и начинается какой–то страх, вздымающий волосы. Мы, очевидно, имеем дело не с «преступлением» и «убийством», а с какою–то «тайною», с какою–то «загадкою», никакого ключа к постижению которой не имеем. Между тем она очень страшна, эта загадка. Хотя «трупики» в общем так редки, что можно бы и не обращать на них внимания в массе других убийств, — однако способ произведения «трупика» указывает на такую истому страдания, на такое особое и исключительное мучительство, что кровь стынет у представляющего живо это дело. Притом «кто он»? Мальчик лет 7—8, существо кроткое, невинное, не совершившее греха, ни перед кем не повинное. И он — замучен. Это «замучение невинного» заставляет содрогаться наши нервы. Это непереносимо ни для каких нервов:
При этом особенности:
Никогда — следов «кем» и «для чего» сделано. Следы всегда заметены. Т. е. дело тщательно и в глубокой тайне приготовлялось, обдумывалось. «Кому может прийти на ум обдумывать и, след., предначертать такой ужас»? Второе: никаких мотивов, осязательных, реальных, уловимых разумом и уловимых в пределах европейской жизни, христианской жизни — нет.
Трупик — «обдуман»
— «скрыт»
— «не мотивирован».
Для христиан было совершенно очевидно, что это что–то «не христианское», что–то подобное «раку», т. е. атипическому новообразованию, отнюдь не по типу развития соседних тканей.
«Это что–то к нам принесено, у нас случилось… Но это — не мы и не наше».
— Даже в высшей степени нам непонятно.
Теперь следите дальше, и страх и удивление ваше будет возрастать:
Едва находится «трупик», как не евреи данной местности, но все еврейство приходит в необыкновенное волнение. Как будто одна специфическая крупинка, крошка, только она одна во всем мире, — имеет свойство волновать все еврейство. Что–то неописуемое делается. Поднимаются все, от киевских евреев до Ротшильда, — вовсе не особенно заинтересованного «прочими еврейскими делами». Журналисты и адвокаты, люди довольно холодные и деловитые, прилагают все усилия, чтобы опровергнуть «миф» и «легенду». Как будто адвокатам нечего больше делать, как заниматься мифологиею. Наконец, ученый гебраист (Хвольсон) принимает христианство, имитирует усердие к христианству, пролезает в Духовную Академию, — все затем, чтобы издать ученую книгу «О некоторых средневековых обвинениях против евреев», где, разумеется, вовсе не «некоторые» и «многие» разные мифы: но все этот один… замученный мальчик!!
{стр. 566}
— Его нет и евреи в нем неповинны.
Хвольсон есть единственный еврей, за христианство которого евреи не сердились.
Т. е. явно, что принятие им христианства и поступление в профессора Духовной Академии были лишь «мифом» и «обстановкою», необходимою, чтобы голос этого «ученого гебраиста» приобрел специфический христианский вес, приобрел нужный у христиан христианский авторитет.
— Вот Хвольсон говорит, что — нет. А он — христианин.
Для чего такая тяжелая маска? Для чего такое сложное переодевание.
«Мало ли что говорят!! Да бросьте вы это».
Но этого единственного «мифа» евреи никак не могут бросить.
Мне в высшей степени удачно пришлось связать «мальчика» с обрезанием, т. е. с самою сущностью Ветхого Завета. С самого начала, как только пошла об этом речь, я все дивился Шмакову, Замысловскому, Пранайтису, Неофиту — всем выступившим «против евреев»:
— Да чего они путают и позволяют евреям отводить себя за нос в сторону. Все эти «разбирательства судебных процессов», и уличение неуличимого, и копания в малоизвестных сектах или в сектах — новых (хасиды), есть отвод в сторону. Надо войти в синагогу и посмотреть обрезание иудейских мальчиков, и нужно пройти на так называемую «бойню» и там посмотреть закалывание телят. Тогда все будет ясно. Тогда нос, видя невинную кровь, дымящуюся, непременно невинную, всегда невинную, отобранно и тщательно выверенно–невинную, поведет прямо зрителей к христианским трупикам…
И — прочесть в Библии жертвоприношение Исаака: единственно полное, «во весь рост», жертвоприношение, но — недоконченное, оставленное, прерванное.
«Покажи мне, куда течет вода, — и я назову тебе море, в которое она впадает».
«Море» это — Невинный. Некто, кто приносится в жертву Богу. Узел всего юдаизма.
(позвали завтракать)
11.Х.1914
— Вы трогаете Судьбу мою, — разве это можно и хорошо? И между тем вы не соединяете с нею своей Судьбы, — для вас это только случай и удовольствие.
И девушка отстраняет руку дерзкого и застегивает корсет, коего 2 пуговки расстегнул было легкомысленный юноша.
В самом деле — груди и лоно девушки есть Судьба ее… Тут ничего нет «сейчас» и «теперь», а «история воспитания моего» и «мое будущее». Груди ее принадлежат детям, а не «пареньку», лоно — мужу, а никак не «проходящему». И «дотронуться» до девушки — значит отнестись к проститутке.
Вот.
(ночью на извощике)
{стр. 567}
Hо это — совсем другое основание, нежели что «девушка впала в грех», когда позволила это; обнаружила «слабость» или «дурное поведение». Что она вообще «дурная», если играется.
Меня возмущала такая квалификация, такое мотивирование осуждения: п. ч. ведь замужние–то все играются, и никто их за это не осуждает, и они сами не осуждают себя.
Никакого порицания девушкам…
Но только любящее предупреждение.
— Не портите Судьбу свою. Выйдет эта Судьба или не выйдет, но она возможна.
Сберегите в целости, не искореженный, не затоптанный, не запятнанный этот путь перед собою, по которому пройдут ваши прелестные ножки, — единственное, что могут поцеловать смертные. Груди ваши принадлежат дитяте вашему и всем вашим детям. Они будут хватать их пухленькими пальчиками и сосать крошечным ртом; — и как вам будет тогда больно, больно и страшно, и вы сами осудите себя, если их касались мужчины, для коих это было слишком кратким удовольствием…
И также «прочее» в вас, что я не дерзаю назвать и никто в мире не смеет об этом даже подумать: это — «мужнее», это — тому, кто сольет с вашею Судьбою свою Судьбу, кто принесет вам полную чашу Любви, а не брызг ее, принесет всю преданность, все уважение, готовность делить с вами нужду, горе, бедность; кто будет ухаживать за вами в болезни и похоронит вас.
Боже мой: до чего же, до чего же не понимается брак теперь, — торговая сделка и часто «меньшее по содержанию», чем даже самый легкий флирт. Ввиду–то «падения брака», в картине «падшего брака» тоскливые девушки ищут, кто бы прикоснулся к грудям их. «Когда нет воды, — напьешься и из следка копыта прошедшей лошади» (от дождя осталось в вдавленном копытом в почву углублении).
Девушки ни в чем не виноваты. Во всем виноваты чиновники и духовенство. Девушки «пьют, где можно», «где случится»… Ибо голодны и источники вод завалены мусором форм, правил, норм, кричащих о себе: «МЫ важны», а «любовь вовсе НЕ ВАЖНА».
Девушки, девушки: на вас одна надежда. Восстанавливайте везде глубину и смысл брака!
И всякие–то «общества» есть: даже для выделки резины. Но никогда не возникало «Союза восстановления чистой семьи».
(12–го утром дописал)
13.Х.1914
Юдаизм — столько же в Субботе, сколько и в обрезании. Без Субботы обрезание знает речь, но немо; Суббота без обрезания — пустой болтающий язык, не знающий, что сказать. «Речь» божественная или божественно–человеческая состоит из обрезания и Субботы.
{стр. 568}
Все праздники, в том числе и «Песахим», —меньше Субботы. Песахим — национален. Суббота — космологична.
Их отношение — начала и конца. Бог начал обрезанием, а человек кончает субботою. Суббота — «отдание» обрезанию, как у нас есть «отдание Пасхи».
Бог велел — это обрезание.
Человек исполняет — это Суббота.
………………………………………
…но и «велел» — то он именно субботу, а «исполняется» — то именно обрезание.
Это как взял яблоко и ножик — и чищу его.
Пока — обрезание.
Теперь кушаю — это Суббота.
Так они связаны: райское яблоко, ножичек и райское вкушение.
13.Х.1914
………………………………………
………………………………………
Оказывается, Тигр. («Уед.») именно так умен, как я и ожидал от него. От Эртелева до Коломенской мы шли пешком. И, обсуждая разные философские и исторические материи, я ему между прочим заметил, что, несмотря на интерес к явлению, мне никогда не пришлось видеть «полного случая», — а только его начало… Кроме того, что я назвал в себе «окрыленным быком»…
— Сидел я на краю оврага, довольно глубокого, но с краями настолько отлогими, что по ним возможно взбираться, бежать или вскакнуть. Я наблюдал здесь стадо, состоявшее из 13—17 коров, почему–то выделенных, и около них случались один старый и вялый бык и другой молоденький, — которого старик, однако, ревниво отгонял прочь. Так я видал постоянно, потому что нередко смотрел здесь часов в 11 утра. Но в этот день, о котором рассказываю, очевидно, был еще какой–то третий бык.
Ходу от нашей дачи до этого оврага было минут 20. И дача наша была не «самая крайняя», а «из средних» по линии; а главное, надо было пройти немного дорожкой, пройти перелеском, и уже наконец открывался этот овраг, окруженный и деревьями, и кустарником. Овраг был очень велик; на дне его именно могло «пастись стадо». Вправо от меня, через дугу оврага в 45 градусов, лежал в брюках и жилете мужчина, чиновник, с книгою, — а жена его, совсем подойдя к краю, стояла как вылитая и недвижная и, очевидно, более меня любовалась обычными бывающими в стаде играми и ласками животных, которые вообще ведь так похожи на людей. Напр., не могу забыть бесхвостую, пегую, жалкую коровенку, — самую некрасивую из стада, — которую почему–то более всех миловал старый бык. Он очень к ней ласкался, неотвязно. Дама недвижно смотрела, как замерла. Наконец после всех ласк он стал к ней под острым углом и стал лизать ей шею, долго, мучительно, как человек… Видна была нежность, любовь — почти отеческая. Он же был старый, а она, по–видимому, хоть «дурнушка», но юная. Долго лизав {стр. 569} шею и лицо ей (она щурилась), он положил ей морду на шею и так и остался.
Бедный бык был очень стар…
Вдруг я почувствовал шум около себя, — и отшатнулся…
Натягивая жилы, вся испуганная, — в смятении, — выскочила из оврага в саженях трех от меня корова. И все было так стремительно, что я не заметил даже цвета ее. «Что–то мелькнуло»… Следом за ней выскочил бык… И вот это «выскочил» — секунду зрительного впечатления — я и назвал в себе «окрыленным быком», напомнившим мне древнюю мифологию.
Масса быка вы знаете, как велика. Но напряжение внутренней энергии настолько превосходило мощью эту массу, что бык вылетел так же легко, как векша, когда она летит, распластав хвост, с одного дерева на сук другого через двухсаженное расстояние. Земли — не было, ног — не было; да и рассмотреть было невозможно. Рога, тупая морда, лом ломимых деревец — скок: и — нет ничего…
«Мелькнуло»…
Бык «мелькает». Вы понимаете, до чего это необыкновенно. «И хотя я почти ничего не видал, — заметил я Тигр–ву, — но, в сущности, я увидел дивное явление природы, дивную красоту… И будь я художником — я брал бы животных в этом вихре страсти. Потому что этот бык куда против Аполлона Бельведерского, такого скучного — и несносного»…
Не прошло более 5 минут, как и корова и бык, потерпев какую–то аварию, вернулись к оврагу и снова спустились в него. Я не обращал внимания. А когда подошло время завтрака, я пошел домой. И когда подошел к воротам — выбежали навстречу мне дети, крича.
— Папа. К нам забежали две коровы (дети совсем маленькие), и их насилу прогнали дворники. Они были как бешеные…
Мое же впечатление было — как «побегали где–то тут около оврага». Они сейчас выбежали — сейчас вернулись. Впечатление было не отсутствия, а «мелькания» — в самом отсутствии. Как дети, играя в прятки, — «выбежали в одну дверь» — «вбежали в другую дверь». Впечатление чего–то моментального. И не могла быть допущена мысль о какой–то «истории» и довольно далеко — двадцать минут ходьбы — от этого места. Да и каждый знает, что «стада пасутся» и «начинаются овраги» вовсе не близко к дачным улицам.
— И вот, — кончил я Тигр–ву, — этот бег, я думаю, был прекрасен. Он красивее прыжка льва, полета орла. У тех уж все приноровлено, и они для того созданы. Но бык явно и не создан, и не приноровлен для этого. Что же я видел? Чудо. Он одолел всю свою природу, все свое устройство, план и волю Сотворившего его, — и стал Я САМ. Он выступил из границ своих и исполнил мечту Ницше. Но я–то подсмотрел — другое. Мечта Ницше о сверхчеловеке исполняется вообще существами в эти чудные миги, когда бык «распластанно парит», а «лошадь покушается на жену Геракла» и вообще в природе творится «неладно»… Но — какое прекрасное «неладное»… Ах, я тоже стар и глуп, как тот вялый бык, но я понимаю…
— Вы правы, — ответил мне Тигр. — Здесь можно наблюдать, и именно у больших животных, красивые случаи. Много лет назад, когда {стр. 570} я жил в своей Эреванской губернии, мне пришлось видеть историю со старым Карабахом. Очень старым.
Он остановился:
— Но вы знаете, что такое Карабах?
Я не знал.
— О, это нельзя объяснить. Карабах — это огонь. Это страшная злая и бешеная лошадь, лучший скакун на Кавказе. Горец все за него отдаст, жену отдаст, невесту отдаст. И стоит. Ибо Карабах — не лошадь, а черт. Она из всего выносит седока, от погони, от гибели. Горцы не потому великолепны, что они горцы, а потому, что сидят на карабахах, — т. е. кому удастся. Потому что это редкая и исключительная порода, которую поддерживают — и стараются, чтобы от «отца» произошло много потомства. Так, должно быть, в последний раз решили дать девушку и этому старому Карабаху, которому уже было 35 или 30 лет, т. е. близка смерть…
Он остановился и, показав поперек Коломенской, продолжал:
— Двор был величиною двое, чем вот ширина этой улицы. И вот я вижу, к этому Карабаху во двор вводят двухлетку… Молоденькую–молоденькую лошадь, только что вышедшую из возраста «бегает за матерью». Вдруг я увидел зрелище, какого никогда не видел и которое до сих пор считаю чудесным…
Едва ребенок показался — ибо иначе и нельзя назвать его подругу, — как старый Карабах поднялся на задние ноги и пошел к ней… пошел! пошел! пошел!.. через всю величину этого двора, ни разу не опустившись на передние ноги… Он шел, как солдат с ружьем наперевес, на приступ… сладкий приступ. Это–то было видно, потому что он был вне себя и были признаки, что он был вне себя… И вот чудо: все время — пена. Я не понимал и до сих пор не понимаю.
Потому что я знаю анатомию, но тут какое–либо особое действие желез, не подмеченное обыденной физиологиею.
Карабах и был в необыденном состоянии. Ребенок тот задрожал, но оставался недвижен. Старый Карабах, с налитыми кровью глазами, вскочил на него и в ту же секунду впился зубами в его шею.
Я молчал: ибо на одной античной — увы, крошечной серебряной — монете есть изображение коня, стоящего «как солдат» на двух задних… Он не «поднимается», а именно уже идет или стоит. Прям совершенно, как человек! «Совсем не четвероногое»… Я дал очень дорого за редчайшую эту монету (нет ни в Эрмитаже, ни в Британском музее), почему–то взволнованный ее видом, и думая, что она имеет отношение к мистериям. «Совсем человек»…
И я думал, что это из тех «коней», которые в древности, и в том числе в Иерусалиме, — «посвящались Солнцу».
14.Х.1914
«У человека нет души», — сказали некоторые. И мы так негодуем на них. За что?
Они не чувствуют души ни у себя, ни у других. Что же им делать, что они не чувствуют?
{стр. 571}
Тут не грех их, а непонимание «нас». Мы не понимали, что не могут же они знать о том, чего нет.
Душа само–ощущается. Душа есть — и тогда говорит: «есть». А нет ее и ничего не «само–ощущается», что и говорит человек — «нет»!
Столько лет негодования, целый век. Даже больше…
Человек без души… Бррр…
Но ведь таких очень много.
Писатель: и вечно пишет, пишет — и ни в чем нет души. Говорит оратор — и без души. Служит государству: но оно для него не отечество, он без души. Воин сражается — и без души.
Бррр… Бррр… Бррр…
Как же это он «устраивает»? А устраивает, и очень хорошо служит, пишет и даже сражается.
Он «служит» для орденов, крестов и пенсии. Пишет для гонорара и славы. И сражается, п. ч. его выучили оружию и маршировке в Академии Генерального Штаба.
Но никогда нельзя было предположить, чтобы «без души» он начал писать философию и двигать науки вперед. Но Дарвин, Гекели, Молешот, Бюхнер, Бокль, Спенсер, Конт, Милль и Дрэпер подали ему пример философствовать без души. А множество «без души», соединившись в «Академии наук», подперев науку коллективным плечом, покатили ее вперед. С тех пор «прогресс» стал все ускоряться. Открытия следовали за открытиями, а философские книги стали сочиняться каждый год. Они всех научили легкому существованию, так как и сами «без души» не испытывали никакого затруднения в существовании. Они жили долго, как Боборыкин, писали много, как Боборыкин, их читали все, как Боборыкина, и они «водрузились» везде, как Боборыкин. Они были немного тяжеловеснее и солиднее его, но по существу в том же роде.
Не страдали, кушали и уловляли души человеческие… т. е. бездушие человеческое.
В то же время немногие «с душою» не знали, что с собою делать. «Душа» их запутывала, и «душа» их затрудняла. От «души» своей они болели…
Они были неуклюжи, неповоротливы, и их отовсюду гнали, т. к. они всем препятствовали легко жить и легко делать. Но, несмотря на это, они были без конца привязаны к своей неуклюжей и болезнетворной жизни. И особенно любили эту «душу», которая им причиняла столько страдания.
«Я ее чувствую в себе, — говорили они, столь же чистосердечно, как те; — и как же вы хотите, чтобы я сказал «не существует» о том, что есть во мне?!!»
14.Х.1914
Человечество имеет самые обыкновенные мысли, пот. что оно есть самое обыкновенное человечество.
Как же бы иначе, мой милый? Согласись, что уже обыкновенное человечество довольно необыкновенно. Ходит на двух ногах, говорит «папа» и «мама» и учит грамматику Кюнера. Правда, есть «ученые {стр. 572} блохи», — но ведь их было необыкновенно трудно выучить и их немного. Но люди все и врожденно говорят «папа» и «мама» и ходят на двух ногах.
Что же ты хочешь, чудак философ? Ты хочешь чего–то необыкновенного в этом и без того необыкновенном человечестве, превосходящем и ученых блох, и ученых медведей.
Странно. И недовольство твое неосновательно.
Ты хочешь затруднить человечество и бросить его в логарифмы. Но, поверь, тогда помешанных сделалось бы еще гораздо больше, чем теперь, — а их и теперь слишком много. Скорее нужно желать упрощения человеческого существования.
Был
Лысый, с белой бородою
Дедушка,
который научил внуков и детей очень обыкновенным мыслям, что
1) У человека есть душа,
2) Мир сотворен Богом
3) и если человек жил праведно, то по смерти пойдет в рай, а если окаянно — то душа его будет гореть в огне.
Мысли эти показались глупыми и, во всяком случае, «недоказанными» воришке–повару — Агафошке, и он стал распространять на кухне:
1) никакой души нет.
2) Бога тоже нет.
3) по смерти никуда не пойдешь, а будешь лежать в земле.
А когда его просили тоже «доказать» это, то он ответил:
— Вы живете на кухне, и все подобно такой же кухне. Здесь едят и стряпают. То же — и в мире. Все произошло, как пирог. Пирог состоит из крупинок, крупинки эти изначала… Но как дул ветер, как и у нас постоянно в кухне, а стол и сковородка по присущим ей качествам трясутся, — то крошки подпрыгивали то так, то этак, — пока через бесчисленное число лет, какое вы, дураки, и вообразить не можете, крупинки теста, и капусты, и масла сложились таким образом, что вышел «пирог». Потом «появился человек» и стал равно по первобытной наивности своей удивляться и пирогу и себе. Между тем как единственное, что он должен был делать, — это кушать пирог.
Хорошо. Положим. Но это тоже довольно обыкновенные мысли, как и у лысого старика. Суть обеих мыслей, что от них с ума не сходят.
И довольно. Чего же волноваться, и волнуются, — что все мышление «так просто»?
Оно просто, как воздух, которым мы дышим, вода, которую пьем, и земля, по которой ходим.
Есть странные люди, желающие, чтобы мы дышали одеколоном, пили сироп из–под варенья, и ходили по корке страсбургского пирога.
Не знаю, кому это удобно. Человечеству неудобно.
15.Х.1914
Из «мертвых душ» царства не образуются.
А мы образовали.
{стр. 573}
Вот опровержение «Мертвых душ».
Это или «анекдот», вообразившийся художнику… Но мало ли что придет на мысль живописующему художнику. «Какое нам дело, — пусть эстетики разбирают его творение». Но разбирали вовсе не эстетики. Разбирали, задумывались и тыкали перстом люди жизненные, практики. «Вот она какая Россия. Что нам с нею делать? Ее надо или воскресить, или погребсти». Но как «мертвые», да еще «души» именно, — конечно, не «воскресают», то, естественно, оставалось погребение, и действительно на семьдесят лет установилось «закапывание вонючего трупа», он же — наше тре–про–кля–тое отечество.
Закапывал его благоухающий Благосветлов; последним, вот эти годы, закапывает ее хорошо пахнущий Мережковский. Пренебрежительно дотрагивались сапогом до «тела» зять своего тестя Стасюлевич и любовник бесчисленных любовниц Михайловский.
Вот что сделал Гоголь. Он позвал всех «духов» — Чернышевского, Писарева, всех этих благоуханных журналистов российской журналистики. Вий указал «нетопырям» Хому Брута. Нетопыри бросились. «И в ту же минуту дух вышел» из благодушного бурсака, любившего горилку и не почитавшего ведьм.
Нет, это не анекдот, а мысль и аллегория. Анекдот он не назвал б «сею русскою поэмою». Поэма серьезное. Поэма — песнь. Гоголь был очень серьезен, несмотря на вечный смех. Он уже учеником читал рацеи мамаше. Он был весь монотонный, торжественный и удушливый.
Удушливый…
Да. Около нельзя было дышать. Как в могиле. И Гоголь погребал не потому, что Россия была труп, а потому, что он был могила.
— Вот. Пустое место. Это — я. Войди в него, полюби его, заразись им…
— Заразись мною, — хохотала ледяная красавица.
Россия полюбила «своего Гоголя», благодушный бурсак влюбился в старушонку в хлеве, она же — «прекрасная панночка»…
— Нагнись.
Нагнулась.
Тогда она поставила ножку ему на спину.
И побежал бурсак, побежал бурсак, побежал бурсак. Не он бежит, а ноги не могут не бежать…
Это таинственное «странствование России с Гоголем».
Но устали ноги. Да и вспомним молитву (Розанов).
(вагон)
15.Х.1914
Наша история есть наиболее «позволяющая». Наш быт есть наиболее позволяющий.
{стр. 574}
Рассказ о Швейцарии, месяца 2 назад:
— Дети там воспитываются все на пощечинах, и притом эти пощечины как по шаблону: ни одна семья не обходится без них. Правда, результат прекрасен: все швейцарцы трудолюбивы, деятельны и необыкновенно регулярны в поведении и домашнем обиходе. Жить между ними чрезвычайно удобно. Но видеть и, главное, глядеть годы, глядеть повсюду, чем это достигается… необыкновенно тяжело.
И рассказчица содрогнулась.
Сегодня я напомнил об этом. И она сказала:
— Да! Да! (Она назвала французскую фамилию швейцарских знакомых.) Раз, переходя улицу, я увидела, как он снял перчатку и своей жирной отвратительной и очень сильной ладонью ударил по щеке 9–летнюю дочь… Она шла с ним и что–нибудь не так сказала или не так ступила. Маленькая, худенькая, кроткая девочка. И так они все бьют детей и выбивают (термин «выбивают» она сказала — 2 месяца назад) из них отличное поведение.
…Не спорю, на всю жизнь.
Я вздрогнул.
— Нет, наш хлев гораздо лучше. Вся Россия есть в значительной степени хлев — но в ней гораздо лучше (думал я).
(вагон «retour» [93])
20. Х.1914
— А что же, В. В., ты хочешь, чтобы и гимназисты и студенты сидели все на своих партах, не болтали ногами и внимательно смотрели на наставников, из коих один объясняет им, что а * а = а2, а другой — что Сократ был всегда мудр и Аристид всегда справедлив…
— О…
— Согласись, что это не очень интересно. И ты, несчастный, хотел бы, чтобы та Россия, которую ты так любишь, — превратилась из интересной в неинтересную?
— О, о!!..
— Чтобы река опять вошла в свое русло и благоразумно текла в Каспийское море, как ей подобает по географии Смирнова?
— О, о! о!..
— Чудак, так чего же ты хочешь? Всмотрись в формулы: твой мир скучен! Волга все впадает в Каспийское море, а * а = а2, и Аристид продолжает быть справедлив. Я не оспариваю, что все это очень хорошо, насколько оно есть, т. е. было бы хуже, если б Аристид был несправедлив, Волга заартачилась и начала течь, «напротив», в Тверскую губернию, а помножение алгебраических величин давало бы из себя стеариновую свечку: но чтобы живой и «интересный», к несчастию, человек в уме… нет, в душе бессмертной своей повторял всю эту «действительность» из географии, истории и математики, — то не находишь ли ты сам, что это…
— Давай стеариновую свечку! Давай! давай! давай! Иначе и самого тебя сожру, как стеариновую свечку…
{стр. 575}
— Так, значит, «новые колеи»…
— Черт…
— Ну, и сомнения…
— Анафема!
— И страданьице…
— Улезаю под печку. Страдания не–хо–чу.
— Так, значит: а * а = а2?
— Нет. Есть еще сон.
21.Х.1914
— Вы изменили.
(революционерам)
— И от измены погибаете.
(провокация)
Это как Фохт сказал: «Человек есть то, что он ест».
Не ваши ли напевы за 60 лет:
«Она проклята, ваша Россия… Бегите из нее, бегите к нам, в Женеву, Францию, в Лондон, Цюрих, — где мы начинаем новую русскую историю вдали от дворцов и казарм» (и могли бы добавить: «вдали от Пушкина и Лермонтова»)…
И юноши, гимназисты, студентики заслушивались, заглядывались… Как деревенская девушка на проезжего гвардейца. Ведь очень скоро вы заняли в обществе положение духовной гвардии. Вы выколотили жесткими критическими и публицистическими палками это признание себя духовною гвардиею России, и никто не смел выступать против вас, спорить, опровергать.
«Неопровергнутая гвардия» стояла до прихода Бурцева. Вот отчего «Бурцев — Азеф» есть действительно не только историческое явление, но это центр огромного круга явлений.
Взят был не только гвардеец, но кто вел за собою всю гвардию. Жид, за которым все бежали, убийца высокопоставленных лиц, на которого все молились. Всего этот год мне привелось (в магазине) прочесть у Амфитеатрова строки: «демоническая личность Ивана Николаевича»… Значит, он знал его до обнаружения Азефа, знал со стороны, открытой революции и революционерам; и вот восклицание революционной барышни или, пожалуй, истасканной революционной юбки: «Он демоничен и обаятелен». Чем??!! Да тем, что открыто революции: жид и убивает. Тут очень хорошо выразилась сущность революции: «что она ест», чем все годы питалась. В ней и не было иных соков, иной крови и брюшины, как «ненавидим, проклинаем и хотим убивать». СМЕРТЬ — вот что было написано на их знамени, — этих кротких, которые так «ненавидели милитаризм» и дрожали при виде войсковой колонны. Которые прокляли Пушкина за одно стихотворение «Клеветникам России» и прокляли Лермонтова как «юнкера».
{стр. 576}
Хорошо, милые идейные люди, питающиеся только книжками, где пишется о человечестве и гуманитарных идеалах.
Когда вдруг пришел Бурцев и закричал, завизжал, что «сам повесится, если у него вышла ошибка», но что у него «нет ошибки» и он твердо уверен, что ведущий революционеров господин берет тайно деньги от полиции и предает своих. Это Нечаев–то из Нечаевых, Базаров из Базаровых и самый большой Чернышевский. Невозможно было поверить. Но Бурцев уверял, что он 1) сперва подговаривает убить, 2) потом выдает друга полиции и 3) наконец, приходит ко вдове повешенного и оплакивает с ней гибель героя. Со стороны глядя, что же тут удивительного в еврее, которому вообще «до русских дел — дела нет», ибо он и по существу своему, по задаче всей нации — проходит между нациями, не касаясь их; всем у них заинтересовываясь, но ничем с кровью.
— Интернационал, господа!.. Я — международник… Какое же мне дело до вашего Чаадаева, мистиков и анархистов. До спора славянофилов и западников. Если и всю–то Россию положить на платочек и завязать этот платочек с 4 углов, то я не знаю только, где всю эту живность утопить, в море, в реке или так в болоте.
— Что за дело мне, свободному еврею, мещанину города Таганрога, свободному ученику свободной науки, нигилисту pur sang [94] до всех этих литературных споров между «Современником» и «Русским Вестником».
…………………………………………………………………………….
…………………………………………………………………………….
(приехали; вагон)
22. Х. 1914
Писатель влечет или толпу, или лицо.
— А ты чего хотел бы, Розанов?
— Лица человеческого.
(за набивкой табаку)
25. Х.1914
Родство мира идет исключительно от детородных органов, ибо от них идет «распространительность», — «далее» и «далее», «вниз» и «вглубь», «в сторону», как и восходит «вверх»… Они лежат тенями «вчера» и «завтра» около нашего «сегодня»…
Без детородных органов нет «отца» и «матери», «детей» и «внуков». Без детородных органов «сверху» — не знаем, кто «братья» и «сестры». По бокам — «кто такие мне племянники».
Поразительно, что самое чувство родства относится специфически к детородным органам, только к ним: ибо иначе неизвестно, отчего бы чувствовать что–нибудь к невестке и зятю, которые без этих органов суть никто мне.
(4–й час утра; кончаю занятия нумизматикой)
{стр. 577}
Родство — любовь к ф. и κτετς. И только. Не любовь — а скорее нежность. Удивительно. Как никто до меня (у русских) не вникал в суть родства. Самое «всегда», «везде», чем дышим, среди чего существуем.
Какое легкомыслие.
25. Х.1914
Нет, господа, — без культа–то фалла вы никак не обойдетесь.
Без культа фалла погибнет мир.
Да он и погибает, — и именно от того, что нет этого культа. Никому до меня этого даже и не снилось.
26. Х.1914
За стишками не надо забывать и прозы. Кроме 1000 мотивов, есть и этот: мужчина здоровеет от девушки, девушка здоровеет от мужчины.
Даже от разговора. Он — «чувствует лучше себя»; она «чувствует лучше себя». Как от нектара, или йода, или хины.
Поцелуй — это уже «курс лечения». «Вся выздоравливаю». Хандра прошла. Больше не знобит. Веселее наливаю чай. «Мамаша, давайте я с вас сниму туфли», «помогу раздеться». А до поцелуя: «Да ну, мамаша, снимите сами, я уселась и не хочется встать».
До поцелуя все «не хочется», после поцелуя «давай работы».
— Мамаша. Я вам подвязочки развяжу. Вы устали. Какая вы сегодня славная, мамуля.
Это когда поцелуй «его» горит на губах.
И — все впадает в «Волгу»… О ней — молчание. Есть ли речи? Кто говорит?
Господа: как же мы будем говорить против любви, когда это просто «хочется испить» и «я выздоравливаю». Выздоравливаю. Исцеляюсь. Пью йод. Странно рассуждать: конечно, пей.
И из Волги, и из Ветлуги, маленькой речки; из родничка, в горах, а где случится — из канавки!
Однажды я увидел странника: он пил из–под лошадиного копыта (углубление). И та вода была благословенна.
25. Х. 1914
Единственное, что мы вправе требовать от человека, это чтобы он сохранял свой стиль.
Как только люди переходят в «чужой стиль» (сплошь и рядом) — они становятся противны и как–то не нужны. Космологически не нужны. Очевидно, Бог «не для этого» их сотворил.
Каждого человека Бог творит для него самого!.
(окт. 27–го 4 часа утра)
Поэтому–то добродетельные люди прекрасны не оттого и не тем, что добродетельны, а что самая добродетель «идет» к ним.
{стр. 578}
И именно — к ним. Но этою «добродетельною женщиною» становится развратница: фуй! разит! Нет, добродетельным может быть только именно добродетельный, — он один. А прочие пусть «гуляют».
И он один замолит их грехи. И Бог отпустит им за него.
Вот.
А порочные пусть и получают «по аттестату своему». Пусть. Пусть. Пусть. А то все перемешается. Мир умрет в хаосе.
28.Х.1914
Сила мерзости всегда была велика.
И сила печати велика.
Чего же мы пугаемся, тоскуем, не знаем, что делать.
Тут надо не победить, а претерпеть.
Новая молитва:
«Боже* Великий, даруй мне терпение».
(утро, за кофе)
6.XI.1914
Перенося все в область анатомии, мы можем сказать, что деятельность семенных желез и деятельность яичников стоит важнейшим и даже вовсе не одолимым препятствием на пути распространения монастырей. Центральный биологический факт задерживает то, что мы называем «торжеством христианства».
Справились с Юлианом, но что делать с предстательной железой? Кондратий Селиванов нашел, «что делать». Нелепое решение. Разве можно считать «решением вопроса о спасении рода человеческого» такое решение, которое уничтожает самый этот род человеческий. Это — шигалевщина, а не христианство.
Аскетизм делает то же без ножа и крови, — внушением. Однако и тут вдали — «прекращение рода человеческого».
«Прекращение рода человеческого», «прекращение рода христианского», зловещая шигалевщина… бррр…
Это помещение религии в узел биологии и'анатомии важно и опровергает всех Вольтеров. Что вы сделаете стихами там, где железы выделяют семя и яичники отделяют яйцо? Стихи пройдут. А яйцо никак не пройдет.
Религия — космогонична, вот в чем дело. Яйцо и семя — космогония… Явно правы Санхиниатон и Бероз, финикийские и халдейские мудрецы. Они помещали в центре мира яйцо и детородный член, именуя их «солнцем» и «столпом Вселенной». Яйца и столбы, яйца и столбы, — их везде встречал Дарий в Азии, двигаясь на Грецию.
Везде «Царица Небесная» и «Отец всего»…
Хорошо. Что же дальше?
И вот препятствие христианству. Нужно выкопать этот столп и перечеркнуть это яйцо. Но это — «шигалевщина». Неужели значит «решить задачу» — «смахнув задачу».
Вопрос не решен.
Яйца и столбы, яйца и столбы, яйца и столбы. Везде мать и отец, дети и внуки… Опять — «яйцо» и «столп». Как есть «яйцо» и «столп» — все есть; как нет столба и яйца — ничего нет.
{стр. 579}
Явно — основания Вселенной. Этому научили Санхиниатон и Библия.
Что же делать христианству? Ни стихи, ни проза не помогают.
Не поможет ли Иван Павлыч?
(утром встав)
7.XI.1914
Разврат появляется, когда погасает любовь. Разврат именно не любовь, уже нелюбовь. Он повторяет, механично и холодно, «по памяти», то, что творилось в любви. И тогда было чисто, теперь же только грязь.
Грязные старики… Но никогда — юноши, девушки. У них все чисто, п. ч. проистекает из любви.
И настоящее дело стариков — только молитва.
(pro domo sua [95]) (когда я искал волосы и не мог их найти) (нашел на ковре, растоптанные)
9.XI.1914
Монахи понимают в браке столько же, сколько музыкант в инженерном искусстве или поэт Пушкин в ведении конторских книг. И музыкант хороший человек, и поэт Пушкин тоже хороший человек. Но как оба «с увлечением», то, естественно, и говорят о траншеях, минах и всемирной торговле. Однако слушать их лепет совершенно излишне, и грех и страдание европейской истории заключается не в том, что монахи говорили о браке, а в том, что монахов слушали. Весь этот лепет младенцев нужно отодвинуть в сторону, — но осторожно и не забывая ни великих заслуг музыки и поэзии перед историей, ни того, что это вообще добрые и прекрасные люди.
(прочтя у епископа Феофана Затворника «мнение», почти правительственного характера, о невозможности признать «законными» детей «незаконнорожденных» и о повелении от лица государства родителям таковых детей «прекратить житие, без благословения церкви начатое, как блудное»)
Сей монах не подумал, что сколько бы церковь и государство ни говорили «разойтись», — послушаться их могли бы только сквернавцы, вступившие в связь ради прибытка, как большинство их законных пар, и ни одна настояще любящая чета не отступила бы. Да и вообще, любовь настоящая никогда не ретируется. Любовь настоящая, и «пары» венчанные и невенчанные, которые по–настоящему любят друг друга, суть «гвардия, которая умирает, но не сдается». Я убежден, по своему опыту и по кой–каким наблюдениям, что с начала мира и до сего дня не распалось ни одно любовничество, когда оно было настоящее любовничество.
Любовь началась в раю, до грехопадения (восклицание Адама и Евы). Любовь древнее и церкви и брака. И самый брак только любовью и держится.
{стр. 580}
9.XI.1914
Да самая уже идея, что от девы может родиться Бог, — есть член фал. культа. И напряжением этого ожидания был полон Восток…
(девушка, восходившая и переночевавшая в одной комнатке наверху храма, — в Вавилоне)
Знаете ли вы, что красивый ландшафт есть уже член фаллического культа?
Эти козы и козлы в долине; эти стада коров: они оттого так хороши, что «мне хочется».
Без «мне хочется» все погасло в мире; а из «мне хочется» вытекает, что и «им хочется».
А может быть и обратно: «мне хочется», п. ч. «им хочется»…
Не будем разграничивать; господа, не будем разграничивать. «Всем хочется». Кроме, конечно, Бокля с его потухшей «Историей цивилизации в Англии».
(разглядывая «Der stille Garten» [96])
14. XI.1914
Кто силен, тот и насилует.
Но женщины ни к чему так не влекутся, как к силе.
Вот почему именно женщины понесли на плечах своих Писарева, Шелгунова, Чернышевского, «Современник». Наша история за 50 лет — это «История изнасилования России нигилистами». И тут свою огромную роль сыграл именно «слабый пол».
В «Первой любви» Тургенева влюбленный в девушку мальчик видит, как его отец, грубый помещик, верхом на лошади, ударяет хлыстом девушку, которую любит этот мальчик, но ему соперником–победителем оказался отец. Мальчик заплакал, закипел негодованием. Но девушка робко пошла за ударившим ее.
Вот история «неудач» Достоевского, Ап. Григорьева, Страхова, всех этих «Бедных людей», этих «Слабых сердец» (заглавие рассказа Достоевского). Толпа похожа на женщину. Она не понимает любви к себе (Страхов, Григорьев, Достоевский). Она хочет хлыста и расправы. «Фу, какая ты баба», — хочется сказать человечеству.
15. XI.1914
Элементарность Гоголя и Грибоедова страшная — была причиной неодолимого их действия («так все понятно»), но она же есть и причина (как думаю) теперешнего их падения.
«Так на элементарненьком и застыли»…
Не только «умные» Чернышевский и Писарев, но и действительно умный Михайловский и «иже с ним».
Гоголя и Грибоедова нельзя усложнить. Атом — не растет. Ну, что же «глупо все в России». Дальше что же? У Вл. Даля, у Киреевских, у кн. {стр. 581} Одоевского «дальше» было, но у Грибоедова и Гоголя никакой «дали» не открывается, — а такой же элементарный выход:
— Строй школы.
Стали строить, — министерские, земские, «частных деятелей». Ну что же дальше? Поучатся, выйдут замуж и женятся, все такие же Собакевичи, Маниловы и Чичиковы, только пишущие «мыло», а не «мило». Букву «ять» выучили, а дурак дураком и плут плутом.
— Остановитесь, что же вы делаете? Все прежние дураки…
— Строй дальше! Не рассуждай! Строй, строй, строй. Статистику подводи. Видишь прогресс. Было 20 школ, стало 200 школ.
— Да, но вместо прежних «20 дураков» теперь выходят из школ «200 дураков», которые вместо плодовитого Барона Брамбеуса читают плодовитого Амфитеатрова и Немировича–Данченко… Какая же разница?
— Какая разница? Что вы рассуждаете?!! Строй, строй, строй! Учи! уч…
Шум. В ушах шум, в душе темно.
16.XI.1914
Евреи в пустыне шли за запахом Шехины.
Который, естественно, казался им «облаком», а ночью «огненным столбом».
Попробуйте у себя дома: днем это в самом деле мгла, сырость (вода, облако), туман, пот, «отсыревшее место». Ну, — а ночью пылает пламенем. «Столб»? — Но это просто «продолговатое», «длинное».
Так историческая вонючка, жиды, переходили пустыню, влекомые запахом вони воней мира, фу — какое «гетто»! Всегда гетто, везде гетто. Неужели ничего, кроме вони, эти люди не принесли на землю?
Старцы поднимают голову и говорят.
— Вонь и святое. От нас вонь, у нас молитвы.
«Нечистая сила», — бормочет Бурульбаш (муж Катерины в «Страшной мести»)… Нечистое, — которое сильно, сила, которая нечиста.
Старцы посмеиваются.
— Так или не так, а без нас мир пропадет. Мы были, есть и будем.
(ночью в постели) («Шехина — божество», изречение Талмуда; по Пранайтису: «Шехина имеет менструации»)
16.XI.1914
Прямым нападением евреи и не могли взять европейских форпостов. Ну что значит «еврей, нападающий на христианство»? Что значит другой еврей, штурмующий королевскую власть? Он бессилен, он не только никого не убедит, но его никто и читать не станет.
Тогда евреи предприняли «обходное движение». Они везде «присосались», — но присосались к отрицательному. Они толпами двинулись в литературу, присматриваясь, «что» и «кто» тут — и «как отсюда извлечь пользу». «Они увидели Вольтера, смеющегося над христианством, и, конечно, пристали не к Боссюэту и Фенелону, а к Вольтеру: они оценили громадный дар Руссо и пошли не за Эдмундом Борком, име{стр. 582}вшим такой же дар патетичности, но строившим Европу, а за Руссо, разрушавшим Европу фантазером. Хотя Толстой не любил вначале евреев (его фраза около 1900 года «при всех усилиях я никак не могу любить евреев»), но они пренебрегли национальным самолюбием, положив на чашку весов национальную пользу, и присосались к великой разрушительной силе против Православия, Государственности, против всяких положительных законов. Еврею в Европе всегда нужно разрушение, и он присасывается к разрушителю. «Цвел бы наш Талмуд, а остального — не нужно». И вот тысяча мелких перьев, и анонимов (евреи предпочитают во всем анонимность, т. е. темноту), записали об Вольтере, о Руссо, о Толстом. Тысяча мышей стали грызть днище старого корабля Европы.
Но «победа» мелькнула евреям впервые, когда они присмотрелись к Фурье, Сен–Симону, Пьеру Леру и прочим мечтателям–анархистам, социалистам и коммунистам. «Золотые сны» европейского человечества они обменяли на звонкую монету. К фантазиям Руссо, Бабефа, Сен–Симона они прибавили расчетную книжку. Они вдруг начали кричать везде, что рабочего действительно обсчитывают и что крестьянам плохо живется. Это было, конечно, так, и Европа могла бы «своими средствиями» справиться и с рабочим вопросом, и с крестьянским вопросом. Но евреям никакого дела не было ни до крестьян, ни до рабочих, — а им нужно было, чтобы те и другие двинулись на штурм европейской цивилизации. «Пролетарии всех стран — объединяйтесь!» Маркс и Лассаль с популяризатором Шпильгагеном, все три — жиды, заставили совершенно позабыть о великодушных заботах и заоблачных мечтах Сен–Симона, Томаса Мора, Кампанеллы, — заменив все криками: «Идите и убивайте этих эксплоататоров, идите и грабьте эти старые поместья».
Умалчивая о банках. Ни один еврейский писатель–социалист не обмолвился о жидовском банке, как новейшем средоточии богатств, денег и силы в Европе. «Банка как не бывало»; это, видите ли, фантом и «клевета». Главное — старое дворянство и уже полускупленные банком земли этого дворянства. «Вот где акула Европы», — хрипели, выли и скулили еврейские гиены на немецком, французском, английском, итальянском, русском, наконец, даже на японском и, кажется, китайском языках. Социализм через еврея «стал всемирным явлением». Ибо и еврей — без родины, всемирен.
Герцен, рожденный от русского золотопромышленника Яковлева и его еврейской метрессы [97], — выступил социалистом в России и, можно сказать, сделал Россию социалистическою и революционною. Без его талантов и блеска Россия, может быть, и не так скоро и быстро «объевреилась бы» и «революционизировалась». Омерзительные его «сочинения» действительно не следовало бы разрешать цензуре. Это десять томов «похвалы себе» следовало просто сбросить в дыру.
{стр. 583}
Ну, так все и пошло. Через «социализм» и «заботу о народе» еврей повалил королей, сословия, грозит свалить старую конституцию, Англию. «Долой лордов» — пусть останется один еврей; не надо архиепископов — пусть красуется везде ермолка. «Демократия, господа, демократия»; пусть везде сидит «честный ремесленник». И «честный ремесленник» печати Пропер тоже договаривает в «Биржевке»… Es ist eine alte Geschichte [98], которую все знают, — но кто же интересуется «общеизвестным». Никто и не обращает на «общеизвестное» евреев внимания, и евреи продолжают делать eine alte Geschichte.
А корабль все погружается…
20.XI.1914
Ну, так ведь носом?.. Ну, так ведь губами? Ртом? Языком? Хорошо. Но ведь это и есть знаменитый «розановский язык» и также (признано) «нюх всех вещей в мире», и именно с внутренней их стороны.
Чем наслаждался, тем и творил.
Но позвольте: разве это не есть Элевзинские таинства. Загадал Эдип, а разгадал Розанов. Но разгадку поймет, кто соучаствует Элевзинским таинствам. Профанам их знать совершенно не нужно.
(внезапно, — проснувшись поутру и вскочив умываться)
23.XI.1914
Никогда решительно брак двух неисповедим ни для кого, кроме этих двух.
Вот отчего только само–суд уместен для брака; т. е. «произвол — их». Муж отдельно произволен относительно брака. И жена отдельно произвольна относительно брака. Муж может оставить произвольно жену. И жена может оставить произвольно мужа.
Сказав:
— Не нравится.
— Не хочу.
В самом деле, что вы можете сказать мужу, когда он «не хочет». Вы можете направить на него батарею пушек и расстрелять его, — но ведь и в таком случае он все–таки не «захочет». А если муж «не хочет», то какой же брак? Его — нет. «Не хочется» мужа — кассирует брак. Это слово анатомии и физиологии.
«Не хочется» = кровь не приливает = impotentia.
«Не нравится» есть impotentia aeterna [99]. Не вообще, но — относительно «этой женщины», его «бывшей жены».
Ограниченнее, по–видимому, право жены сказать «не хочу». Тут опять физиология и анатомия. Если для мужа «не хочу» = «не могу» и есть impotentia absoluta, то для женщины ее «не хочу» не порождает «не могу». На разнице этой основана возможность женской проституции и невозможность мужской проституции (о чем думали в 60–х годах).
{стр. 584}
Так. И абсолютная свобода и жены «разводиться» основана на уважении к ее нравственной личности и на ужасе поставить какую–либо женщину в положение принудительной проститутки.
«Союз мужа и жены» — действительно теснейший, действительно «одно тело». Так. Хвалим и признаем. Но, господа, — тут дыхание ускоренно; что объяснять, сами знаете.
И на так–то дышащих вы надеваете железный корсет. «Потому что они — одно». Да они «одно» по любви и по любовному дыханию, а не потому, что «в корсете».
24.XI.1914
Читатель из папье–маше, естественно, и чувствует писателя из папье–маше.
Вот судьба Леонида Андреева.
(утром за кофе)
26. XI.1914
Вчера весь день провалялся, t° 39. Растирания и прочее. Помогло. Сегодня Таня подбегает к кровати и, обвивая руками шею, спрашивает:
— Ну как мой КУКЛЮЧИК поживает?
Что за филология.
— Как, Таня? Что такое?
— Куключик. П. ч. вы с мамочкой КУКУЛЕЧКИ. Самые маленькие наши деточки.
И сама маленькая. И вся трепещет. Вчера Шура (на лекции в Тенишевском):
— Какие милые наши дети. Я все время наблюдала и гордилась внутренно своими сестрами.
И часто она говорит.
— Они не хуже никого.
Слава Богу.
27. XI.1914
С 28 сентября (на штемпеле конверта) и в течение октября и ноября — дружба с Мордвиновой. Она не написала отчества, и я называл ее все «Верой». Она меня — никак; только в первом «Вас. Вас.».
Курсистка. Москва. Все лежит. По карточке — прекрасна. Ее друг — Калиночка и все подробности. Семья, быт. Много рассказов: 19 л. 2 мес. 10 дней (в 1-м письме). Я ее прямо полюбил по письмам: такого глубокого совпадения по взглядам я никогда не встречал. О Герцене она написала с презрением: «Герцен еще в люльке пищал: не хоцу самодержавия: — я республику хоцу». Как это старо и опытно сравнительно с Гершензоном и Айхенвальдом, «ветеранами» истории литературы. О старой нашей письменности: «я не знаю более глубокой литературы, чем эта». Это — о том фазисе, о котором Белинский изрек, что «там не было вовсе литературы».
{стр. 585}
Горда. Страстна. Мечтает поехать в Индию, но плеврит и было воспаление легких.
Ее рассказ, как она часто видит Государя во сне — поразителен по красоте, изяществу.
Вообще вся духовно изящна и сильна.
Мы с ней в письмах страшно сдружились. Прямо полюбили друг друга. Она по моему совету купила крестик и: «стану его носить», «не буду анализировать» (были сомнения в бытии Божием). Меня же она окрылила в надеждах, что «мы победим». За всю жизнь впервые заиграла мысль, что «можем победить». П. ч. ведь «наша партия» состояла:
1) из стариков
2) старых генералов
3) больших помещиков
4) Членов Госуд. Совета по назначению
5) «Выродков» вроде Шперка и Розанова.
На что же тут надеяться: «Курам на смех».
И вдруг входит молодая 19–летняя девушка и тоном увереннее, чем у меня, — говорит:
«Что же вы смутились? Разве не вечна истина? Хотя бы и отвергнутая всеми — она восторжествует. Родина наша есть прекраснейшая страна, полная глубин и главное — ее древность и народ».
8.XII.1914
…да Россия и есть до известной степени страна юродивых, — людей, пораженных несчастием. Но ведь несчастие «на роду написано» человеку, и куда же от него вырвешься? «Умираем» — и уже этим сказано все. А до могилы «ковыляем». Господа, что делать, у кого ноги вывернуты от роду? Не поможет и миллион: других ног не вырастишь, а этих не отрежешь. С миллионом или без миллиона, — а ковыляй. И вот я говорю — стране мирового несчастия, которое — врожденно человеку, ибо в «раю» — то ему дано было пробыть одну минутку.
И «ковыляем» мы, граждане.
И «ковыляет» правительство.
Из торговли у нас только «бакалея» да съестное: остальное все жид и немец взял. Неужели это не несчастное ковыляние?
Ученые? Так министры просвещения упрели, меняя сюртучки с красным воротничком на сюртучки с серебряными позументами и, наконец, бросив все и решив просто «куртки». «Так или иначе — все не учатся». Студенты? Так те «Дубинушку» тянут 50 лет и никак не могут медицине и алгебре научиться.
Сторона наша убогая,
Сторона наша родимая.
Хорошо. Так мы и жили. Правительство пороло (от отчаяния, не зная, что делать) подданных, а иностранные банкиры и Англия пороли правительство. Все было «честь честью» и «чин чином», и история наша совершалась в постепенности и с благородной неторопливостью.
Пока Стасюлевич не объявил реформу. Он женился на жидовке, дочери банкира, взял миллион (или 500 000) и объявил, что такой России {стр. 586} ему не нужно, а нужна европейская. И в целях ее установления учредил журнал «Вестник Европы».
С ним согласились один шулер и один полицеймейстер, которому раз пришлось служить в Риге, и после того он возненавидел Россию. Так произошло «движение 70–х годов», —
………………………………………
………………………………………
(вышла хроменькая Верочка. Смоленский проезд, угол Арбата, меблированные комнаты «Дон», комната № 13)
10. XII.1914
…усиливался. Вспотел. И ничего не вышло.
В первый раз.
На меня поднялись любящие глаза.
— Ну, ничего, милый. Не смущайся. И Рим не в один день был построен.
Я б. поражен. Никогда не слыхал такой исторической поговорки (очевидно, и в такой момент услышать)… Прекраснее по кротости и прощению русской девушки — никого нет.
(действительность)
11. XII.1914
«Талантливым предательством» полна русская земля. Чиновник вечно ругает «свое ведомство», сотрудник — подсмеивается над редактором, и профессор Дух. Академии «не уважал бы себя», если бы он «был верующий». Семинаристы и студенты Дух. Академии считают «унижением» ходить к литургии. И «высокие особы» всегда недовольны «Им»…
Что это?
Я думаю — пузико: «Мой животик». «Странно было бы, если бы я не выставлял свой живот вперед». «Какой же я носитель своего живота, если не показываю его впереди всего», — отечества, церкви и особенно — этого проклятого начальства.
Мы все рабы своего живота. Не головы, — куда! «Голова» только болтается и есть «прилагательное». Настоящий господин человека — его пузо. И я думаю, эполеты следовало бы класть не на плечи, а на пузо. Пузатые люди. Что же, это хорошо.
12. XII.1914
Это было в немецкой аристократической семье. Именно по поводу ее рассказчица объясняла, как нехорошо, когда мать по молодости и красоте своей становится соперницей в обществе взрослой дочери. Необъяснимо почему, ухаживатели отдают предпочтение матери, и дочь, даже если она очень хороша, оставляется в тени, одиночестве и загоне. Она печальна, а мать вся в цвету. «В моих представлениях, мать всегда должна быть старенькой и седенькой и должна быть обвеяна любовью и благоговением, но совершенно другого рода».
Я молчал. Втайне мне нравилось соперничество матерей и дочерей. «Каждой яблоньке свой цвет». Рассказчица сказала:
{стр. 587}
«К тете подходит ее дочь, 15 лет, и спрашивает:
— Что такое любовь, Liebe?
— Посмотри в «Энциклопедическом словаре», — ответила мать равнодушно.
Та посмотрела, но не была удовлетворена и вновь повторила свой вопрос. Мать ответила:
— Когда тебе не будут противны мужские подштанники, то это — любовь, Liebe».
Я был поражен полнотой и закругленностью ответа. Раньше я тоже замечал, что у девушек представление любви гораздо физиологичнее и, так сказать, полнокровнее, нежели у мужчин. Однажды я разговаривал о ее любви с девушкою лет 22—24. Она была прелестна и изящна и сказала:
— И он меня хочет. И я его хочу. Но ничего не поделаешь.
Возможный бы «жених» запивал и был бесхарактерен. Но каково определение их тяготения!! Между тем оно совершенно правильно и исчерпывает все дело.
В другой раз больная девушка, лет десять уже не выходящая из комнаты, заканчивая рассказ о своем родственнике, с детства хворающем какими–то неопределенными и затяжными болезнями, улыбнулась и сказала «в объяснение всего»:
— Нехорошо посажен!!!
Т. е. была — «неудача», «неладно» в зачатии. Каково??? Кто–нибудь «вошел», кто–нибудь «закричал» или «постучал в дверь», — когда зачатие совершалось: и ребенок всю жизнь хворает!!! Встревоженное, испуганное яичко матери встретилось с сперматозоидом «в подавленном состоянии духа» — и младенец Коля все «расстраивается» и «недомогает» при малейшей простуде или если «не того покушает».
Но не враги это нашли, а невинная девушка, грезящая о женихе на одре 10–летней болезни.
Удивительно. Удивительно и прекрасно. Я всегда чувствовал, что девушки и женщины десятикратно превосходят мужчин мудростью и глубиной.
На вопрос:
— Что такое мужчина?
Я бы ответил:
— Болван.
В самом деле, в отношении пола изношенные (теперь) мужчины равно ничего не понимают.
— Жрицы! Жрицы! — этот крик пронесется некогда по цивилизации. Гибнущий род человеческий позовет их, так как Духовные консистории, а также и «Противоалкогольная комиссия» не возродят, конечно, брака и семьи. И все будут продолжать петь, среди гибнущих и над гибнущими: «Всякое ныне житейское отложим попечение».
12.XII.1914
Гоголя восприняло все глупое, все пошлое. Будучи и сам не очень умен (и это суть его силы), он дал опору всему глупому и пошлому на {стр. 588} Руси, и из «гениальной народной Руси» сделал сморщенного хихикающего уродца, во все стороны плюющегося и совершенно бездарного. Такова Русь и есть «гоголевская Русь» (под его воздействием выросшая), совершенно бездарная и бессильная. Своим мертвым ртом он высосал из нее мозги, оставив какую–то старую, сухую, неэластичную кожу.
Эта сухая, бездарная, холодная Русь, торжествует свои триумфы. Она «завела новые суды по образцу Сардинии», потребовала конституции, учредила гимназии Толстого и вообще «просветила Россию».
Все — формально, как был «формален» гений Гоголя.
— У, урод…
Россия или Гоголь… Даже не хочется разбирать, невозможно разделить. Это есть начало умирания России. Россия начала умирать. Никто этого не замечает.
Только народ жив; темное безграмотное крестьянство. Но школа, с оскаленным черепом Гоголя, намекает:
— Доберусь и до тебя.
Совсем, как ведьма в хлеве; пришедшая ловить Хому Брута. Страшно. И никто не замечает.
14. XII.1914 Был храм.
Но теперь в нем нет молящихся.
А только бегают под полом мыши.
(Литература и печать, и «палладиум Свободы» над нею)
Зачем же Имя храма и Благоговение к храму. Ломайте все.
(мое отношение к литературе и печати; нужно ее лишить палладиума Свободы)
15. XII.1914
Нет, все–таки это было глупо и пошло издавать «Когда начальство ушло», — и было изменою делу, изменою всей жизни печатать «Ослабнувший фетиш». Это было определенное дурное дело, и за это определенное «дурное дело» мне поделом досталось от П. С.
Чему я обрадовался, — в мой возраст?? «Взыграл, яко теля» (теленок), когда побежали эти мальчишки (с флагами). «И я с вами»… Пошло. Глупо. И никакого оправдания.
Ненавижу эту мою книгу с красной обложкой и с виньеткой из Руссо (плагиат).
Если Верочка М–ва в 19 лет воскликнула: «Я хотела спасти Царя от этих новых крикунов» (в частном письме ко мне), то куда я «побежал», старый черт и старый дурак…
Правда, я и тогда уже бежал «с ленцой» и улыбочкой, не веря почти ничему. Соблазнили «товарищи». И я променял на эту сволочь старого солдата Руси.
Позор. Позор. Позор. Позорная книга. И меня надо было колотить. Очень просто, «по морде». И было. А я вздумал обидеться. Дурак.
{стр. 589}
Это была измена. Тут я был — предатель.
Но открыла мне это Верочка Мордвинова. Ленивая курсистка, все лежащая на кровати в Новопроэктированном. Как нежно и красиво она любит Царя. «Мне приснилось, что Он посетил наши курсы. Я заметила место перил, до которого он дотронулся, сходя с лестницы, — и когда все ушли — подошла и поцеловала это место».
Как просто. Как нежно. Как глубоко. Слова эти, в письме ко мне мелькнувшие, поразили меня…
И я иду, плачу и читаю — «Помилуй мя, Боже».
Но какой же я дурак, если меня может научить курсиха.
Милые. Правда, их надо иногда драть за волосы (если социалистки), но все–таки они милые, правдивые, прекрасные.
Гораздо глубже и возвышеннее своих профессоров.
Но что профессора дураки — это понятно. А как «Розанов» вышел в дураки — это удивительно.
(на обороте транспаранта)
16. XII.1914
Не невероятно еще подумать, что «оппозиция русская» состоит из отбросов.
Как на фабрике есть дело и «шлаки», в стаде журавлей — «отставшие», среди адвокатов и врачей — неудачники.
Россия — колосс работы. Правительство — первый и главный работник.
«Приладиться» к этой работе или чтобы эта работа «почувствовала нужду в тебе» — не так просто. Далее, в самой работе будешь ли ты сам честен, прям и, главное, талантлив, успешен. Вот сколько вопросов, трений и «засорило колесо». Между тем машина не останавливается и не может остановиться. В «ходе» своем она и сбрасывает многих, очень многих. Что же будут делать они? Они соберутся и будут толковать: «машина не так идет», «машина сломается», «машина не выдержит».
Отнесем одну 1/2 замечания — к верным. И все же целая 1/2 еще будет просто «отброс».
Однако я никак не хочу включить сюда ту проистекающую из любви к отечеству критику, которая тоже бывает. Князь Яков Долгорукий, разорвавший указ Петра Великого, — вот пример. Этому примеру следовали славянофилы и имели слишком много для критики.
17. XII.1914
…в письме слова: «Кто любит попа, а кто — попадью, а кто и попову дочку». Подумал о себе: «А ты, Розанов? — и ответил. — А я люблю и попа, и попадью, и попову дочку».
Кто–то за ухом: «Врешь, скромник, тебе нравятся обе поповы дочери».
— Ну, обе так обе, — оглянулся я на голос.
{стр. 590}
21.XII.1914
Достаточно взглянуть на ОДНУ незаконную мать с ребенком, чтобы усомниться во всем христианстве.
Правда — бьет в глаза, осязательна, ощупываешь.
Правда эта или, вернее, неправда — угнетение матери. Оно — есть. Если это — неправда, почему церковь не заступилась? А она никогда не заступалась. Ни одной статьи о таких матерях в духовных журналах. (И ни одной страницы у Отцов Церкви.) (Не знаю, есть ли хоть строка одна.)
И вот я знаю, что всякое добро растет из церкви.
И оно есть то дерево ветвистое, под сенью которого все.
Хранит, бережет и благословляет цивилизацию.
Так.
Вижу. Знаю.
И, однако, если бы меня спросили, хочешь ли, чтобы была жива цивилизация, но умерла мать с ребенком или чтобы умерла мать с ребенком, а цивилизация разрушилась, я ответил бы:
— Хочу, чтобы мать была жива, а цивилизация — Бог с ней.
У цивилизации мудрецы, ее воспевают поэты, ей — музыка, о ней — картины, для ее служения — литургия.
А у матери кто? Один Бог.
Друзья: останемся с Богом и с матерью, а цивилизация… пусть идет куда идет.
Ибо цивилизация, отделившая себя хотя бы от единой матери с ребенком, сама подрубила под собою корень жизни…
А церковь? А христианство?
Пусть выберут цивилизацию или мать. Но если и они не с матерью, я, раб Божий и смиренный, и не с христианством, и не с церковью.
(Флоренскому и Новоселову)
21.XII.1914
Нужно, чтобы духовенство было жадно к деторождению. Облизывалось на каждого рождающегося.
Вот.
Иначе ничего не поделаешь.
Пусть просят, пусть выпрашивают у женщин, у непочатых (дев):
— Роди! Роди! Еще! еще…
Пусть они воют, дожидаясь. У окон. У дверей домов.
— Дай еще!!..
А — тогда перемена цивилизации. Спасение ее зависит от попов.
(К ссыханию земли как планеты; разговор с Флоренским в Москве, в его ночевку у меня) (на обороте транспаранта)
21.XII.1914
Вся русская литература, — если выкинуть дребедень, — помещается на семи небольших полках. И этого совершенно достаточно.
{стр. 591}
Не больше — греческая, римская. Английская, немецкая, французская, итальянская.
Всякая великая литература не включает более пяти первоклассных поэтов, 10 — второклассных, 20 — третьеклассных. Прочее можно и не читать. Прочее было «для современников» и так, вообще, чтобы «почитать что–нибудь».
У нас:
Кантемир III
Фон Визин II
Державин III
Карамзин II
Жуковский II
Батюшков III
Пушкин I
Лермонтов I
Крылов I
Грибоедов II
Гоголь I
Толстой I
Достоевский I
Островский II
Гончаров I
Кольцов I
Тургенев I
Лесков II
Гр. А. К. Толстой III
Герцен II
Белинский II
Добролюбов III.
Слишком много. Для каждого очень образованного, даже слишком образованного человека — это совершенно достаточно, чтобы читать, перечитывать и наслаждаться во всю жизнь.
Книги вообще следует перечитывать. Вчитаться в них. Жена старшего брата, Коли, прочитала три раза «Анну Каренину» и четыре раза «Войну и мир». Я хотя меньшее число раз перечитывал Достоевского, но помню его всего в подробностях.
И м. б., что литература русская вообще кончена. Ведь никто не ждет, чтобы когда–нибудь явились создания выше Толстого, Гоголя и Пушкина. Почему не ждут? Да нет сторон «раздвижения», нет «дальнейшего». Дальнейшего никто не умеет, не может представить, вообразить. Верный признак, что «душа кончилась». Ибо где нет желания, нет души.
«Кончилась?»
Страшно.
Мы и не думали. Никто вообще не думал. Все смотрят вдаль. И не думают, что перед ними пустая даль.
{стр. 592}
22.XII.1914
Конечно, не будет же Скабичевский заниматься, с позволения сказать, Строгановыми. Ни Скабичевский, ни друг его Глеб Иванович.
А т. к. Михайловский всю жизнь писал о приятелях Глебе Ивановиче и Скабичевском, то вышло, что в 30 томах «Сочинений» Михайловского, Скабичевского и Успенского нигде не упомянуто имя Строганова. Между тем Строгановы были из тех, которые делали Россию, а Михайловский, Успенский и Скабичевский России не делали. Но они писали книги: и вышло, что «книги в России» перестали «говорить о России».
Они говорили о Дарвине, обезьянах и классовой борьбе.
О происхождении видов и о двух жидах из Берлина.
Так мало–помалу произошло, что русские книги стали заниматься обезьянами и Берлином. При забвении России.
Когда это совершилось, мы подумали, что «цивилизация уже введена в Россию». И что устроена она не царями, а Скабичевским, Михайловским и Успенским.
Все три мужчины.
Тогда Цебрикова сошла с ума от счастья и взяла бомбу, чтобы «разразить все».
Так началось наше «последнее выступление» и «окончательный бой».
На шум бежали со всех сторон гимназисты…
(прервали)
24.XII.1914
Грязный газетный писака. Руки немытые. Борода черная с проседью и, должно быть, со вшами. Он сидел до того развалившись в кресле, что, в сущности, лежал в нем, выставив вперед огромные ноги и сапожищи, сверху обтянутые в материю, как в чулки. Девочки и дети надевают такие сверх ботинок — гамаши. Он мог бы снять их в передней, как всегда дети. Но дети обязаны быть вежливыми, а к чему вежливость Кугелю.
Он владелец собственной газеты и может всякого обругать. Он ведь Homo novus и Homunculus, два фельетониста, и еще редактор. Все «сам», т. е. все эти три — Кугель, Homunculus и Homo novus — просто один Кугель.
Один жид, а кажется, три жида.
Он не разговаривал, а все мычал. Вошел Андреевский (критик и присяжный поверенный) и рассыпался. Остроты, mots [100] и всякое изящество. Старый русский барин, образованный человек, адвокат, «больше не занимающийся практикой», писатель и человек с состоянием. Заговорил о «Зине» (писательнице), почти давая понять, что он влюблен. «Но пользуется ли благосклонностью».
Когда Андреевский играет и острит, все должны молчать. До того он изящен. Между тем он не очень даже умен. Не очень умен, п. ч. очень счастлив. Зачем счастливым ум? Это — дар горемык.
{стр. 593}
Кугель мычал. О какой–то пьесе Леонида Андреева Андреевский сказал, что это дурак фанфарон (о Л. Андрееве). «Да он дурак–то дурак, но с талантом». И заржал лошадиным смехом. «Дурак» в устах Андреевского было, как поцелуи, у Кугеля — как оглоблей двинул. Мне стало отвратительно. В первый раз пожалел Л. Андреева. Так ругают былую славу, — и главное, столь просто. «Дурак». И ни споров, ни возражений, ни сомнений.
У него все–таки талантливая вещь «Жили–были».
Но я смотрел на Кугеля. С каким лошадиным ржанием он произнес: «Дурак».
Л. Андреев все–таки русский писатель. И над которым все–таки когда–то горела звезда. Пусть из сусальной золотой бумаги. Но он — судьба, имя, приключение русской литературы. А Кугель?
Так же развалясь и грязный, он сидел в креслах — в баронских креслах.
Я смотрел на него со страхом. Он страшный. Кугель. Это — будущее русской литературы.
Cugel sum et nihil animale a me alienum puto [101].
Вши ползли у него из бороды.
Господи, хоть бы какая «русская женщина» его вымыла. Они такие сострадательные.
24.XII.1914
То, чего не удается евреям и, по–видимому, никогда не удастся, — это благородство. Простое и спокойное благородство. Они могут быть гениальны, мудры, успешливы во всех делах: но влезти на невысокий столбик с надписью «скромность и благородство» им никогда не удастся. Изящнейший из них, Гейне, все–таки получал тайно деньги от правительства Наполеона III за то, чтобы ругать в германской прессе германское королевское правительство и вообще немцев. Величайший из них, Биконсфильд, был только великим пройдохою. Спиноза изменил своему черному и бедному гетто. Самым благородным остается все–таки Шейлок, сказавший прямо свою мысль: «Фунт человеческого мяса, вырезанный как можно ближе к сердцу».
В литературе евреи?.. Боже, Боже, Боже: вши, грязь и гетто. Нужно было посмотреть на руки Столпнера. Под ногтями больше грязи, чем у всех нечистых животных в Ноевом ковчеге. Вообще грязь у евреев какая–то допотопная. Она ссохлась, уже ни в каких кислотах не растворяется. Мне говорили некоторые, что, когда входишь в самый богатый еврейский дом, — уже начиная с лестницы, пахнет чем–то отвратительным. Я раз сидел в переплетной у еврея, с час. Были мальчики еврейские и русские. Играли как будто — ничего. Но сор вокруг и этот необъяснимый и неизъяснимый какой–то запах…
(живот заболел)
{стр. 594}
25.XII.1914
Но я все не договариваю, что хотел бы договорить.
Кугель, полулежавший в креслах и так высоко поднявший ноги, имел вид «наплевать мне на всех вас», и что глядит на свой пуп…
В тайне вещей все жиды — онанисты. Если не все физически, то духовно — неодолимо все, по фундаменту своей религии. Как христианин не может не думать о «кресте», — основании спасения своего, и сказать «христианин» — значит сейчас представить себе «крест», так иудей и всякий обрезанец не может вечно не носить в воображении орган, на коем положено его «спасение». Спорили ученые и удивлялись, почему нет «никаких изображений» в Соломоновом храме… Да, «крестиков» — нет… Но что же бы они там могли изобразить, кроме единственно «краеобрезаний» своих: и тогда каков был бы вид храма!!! дома МОЛИТВЫ!!! Ну, а все–таки, что–то такое там было, вследствие чего «всякий переступивший эту черту — смертию да умрет». Но возвращаюсь к Кугелю…
Евреи все имеют вид, — вид и дух: «мне на вас наплевать всех», как и всякий онанист, не могущий оторваться от своего онанизма. Вот откуда их субъективность, шепоты, нежность и вкрадчивость.
Вообще «нежное место» и «интимное место», и они все воспитаны на нем. Вот откуда ажитация, ибо онанирующий всегда ажитирован. Разумеется, это не разрешает проблемы, ибо не понятно и не разгадано, что такое онанизм. С внешности — просто, а внутри и in dem Ding an und für sich? [102]
27.XII.1914
Великая и странная душа, нелепая и дикая судьба… Я говорю о Рцы. Тихий, никому почти не известный, — он подумал о всех почти коренных точках, на которых держится человеческое существование на планете; подумал «для себя», не для внешности, не для тщеславия, не для учености и литературы. «Человеческие судьбы» для него сливались с «личною судьбою», ибо он думал:
«Аз есмь прах, но — от великого праха человеческого, и не могу, и не умею, и не смею иметь что–либо отделенное от доли всех». От такого слияния «я» с «человеческим» все мысли его получают характер необыкновенной глубины, искренности и пронзительности. «О себе как не подумаешь серьезно». Тут кривить не приходится.
Рост его и вся фигура мне не кажется менее значительною, чем Хомякова или Гилярова–Платонова; чем Конст. Леонтьева. В тайне души я думаю, что он даже крупнее их. Правда, он весь передан в мелочах, ничего крупного не вышло из–под пера его. Но если сгребсти в кучку «Романовскую пыль» и всмотреться в нее через микроскоп, — то увидишь в ней пыльцы рубинов, жемчугов, алмазов, и даже капельки святой воды, живой воды. Все славянофилы — были немножко сухи, {стр. 595} наукообразны, слишком деловиты. В них недоставало «человека», простого «милого человека»… В эту их деловую «суть» Рцы первый ввел свою «комнатку», туфли, прелестную жену и детишек. Он очеловечил славянофильство, — теории допотопные и из века ихтиозавров. Он показал улицу, грязь, департамент, службу, — сказав смиренно и мудро: «Этого тоже нельзя упускать из внимания, и это — тоже — дело; только гордый фарисей может пройти все это мимо»…
Зрение его было наиболее широко, чем у всех мне известных людей. «Святцы» и «последняя оперетка» входили равно и на равных правах в «архив мыслей Рцы». Поэтому сравнительно с ним все наши писатели до него кажутся мне односторонними, однобокими… До известной степени — ограниченными, безгоризонтными…
Прощай, великий идеалист…
Прощай, великий реалист…
Ты — коего идеализм доходил до святости (ни у одного славянофила).
Ты, коего реализм доходил до пошлости (кто из писателей до этого унизился).
27.XII.1914
— Вкусный кусочек.
Нет аппетита.
— Вот проходит грациозная барышня.
Не для меня.
— Посмотри, какая бытовая сценка.
Но я прикурнул носом книзу.
Вот старость.
И скоро смерть.
(на извощике к Карпинскому)
27.XII.1914
С Розановым хорошо жить.
Выпуская детство, — за 40 лет я никого не согнул, не пригнул к земле.
— Травушки, растите, цветики цветите.
Враги — пройду мимо. Если и поругаешься, — то в литературе, для денег.
— Не любил за жизнь — только двух: Афанасия и Тертия. Но и им вреда не желал, а только закрыл глаза (про себя ругал).
Для кого же вред от Розанова? Ни для кого.
Законов, правда, никаких не почитал. Но их и никто в России не почитает. Не мода.
Царя чтил. Отечество любил. Бывало, мимо церкви еду, всегда перекрещусь на крест.
Чего же требовать? Обыватель во весь рост и все пуговицы застегнуты.
{стр. 596}
Ну?
Девушек любил? — Любил. — Котлеты с картофельным пюре тоже любил? — Тоже любил. — Учителей обманывал? Обманывал. Но их все обманывали.
— Деньги любил?
— Нет.
— Вилял душой?
— Бывало.
— В литературе больше наврал, чем правды говорил?
— Нет. Больше правды говорил. Все по разумению, батюшка.
И скажет мне седой батюшка:
— Ну, иди в рай. Только не в главное место. Попридержись у двери, как войдешь. Услышишь ангельские хоры. Светом зальет. Уже нет вздыханий, жалоб… Там — и твоя «мамочка», и Ю., и В., и В. Ждут тебя. Нужен ты им. Манят и радуются о тебе: «иди к нам», «здесь хорошо». И пойдешь ты к ним своей лукавой и извиняющейся походкой с тысячью сомнений в душе и 1001–й нерешительностью. Взглянет в твою сторону Он и скажет.
— Иди. Ты не осуждал людей. Не осуждаю тебя и Аз.
(На извощике от Карпинского)
1.I.1915
Вся улыбалась, — такая милая, — она — никогда не была так прелестна, как в этом «больше ее ростом» шерстяном теплом платке и в «рясе» (широкий подол, широкие рукава) на вате, почти до полу.
Барышня, где ты?
— Я человек…
«На новый год» (мои имянины) она настояла, чтобы «наконец отправиться в монастырь». Отпустили. Я не напомнил, что «завтра имянины папы и брата».
Только что кончила гимназию Стоюниной. Никакой «разбитой любви» сзади. Дружила с одной «Марусей», — еврейка — лютеранка. Никакого мужского общества. Читала по философии, истории религий и несколько меньше по истории литературы.
Что ее толкнуло? Но ее — влекло.
(2 ч. дня 31 декабря)
{стр. 597}
ЖАНР, ОТКРЫТЫЙ В. В. РОЗАНОВЫМ
«Уединенное», «Опавшие листья», «Сахарна», «Мимолетное»… Не «опыты» (эссе), как у Монтеня, не «Мысли», как у Паскаля, но «полу–мысли» и «полу–чувства» (как определил в «Уединенном» сам Розанов). То, что такого рода литература «просилась» на свет — можно почувствовать, перелистывая «Листопад» Рцы (И. Ф. Романова) или «На летучих листках» Арсения Голенищева–Кутузова. Первая книга вышла в 1891 году (и в названии — словно предчувствие «Опавших листьев»), вторая — в 1912–м, один год с «Уединенным». Впрочем, «летучесть» у них существует лишь в заглавиях (у Рцы есть очень характерные в этом смысле подзаголовки: «Черновые наброски», «Письмовник», «Записная книжка», «Эфемериды» и даже «На ходу», — т. е. почти «Мимолетное»). А в целом — это все те же «опыты», «мысли», «афоризмы» и «максимы» или, как определил сам Рцы в заглавии к «Записным книжкам», — «изречения великих и малых людей, мысли верные, ложные и недоуменные, собственные заметки, назидательные факты, полезные сведения, анекдоты, mots и проч. и проч.».
Ни Рцы, ни Голенищев–Кутузов не перешагнули ту черту, к которой подталкивали заглавия их произведений. И все–таки (если вспомнить и «записные книжки» Вяземского) можно почувствовать, насколько идея жанра «висела в воздухе».
«Как будто этот проклятый Гутенберг облизал своим медным языком всех писателей, и они все обездушились «в печати», потеряли лицо, характер, мое «я» только в рукописях…» («Уединенное»).
Уж коль «мысль изреченная» далека в своей реальности от мысли неизреченной, то и мысль письменно изложенная и «напечатанная» далека от мысли, мелькнувшей в голове и истаявшей уже в следующее мгновение. Собственно, Розанов воюет даже не с Гутенбергом и печатным станком, а с той неизбежной «обработкой» текста (и, соответственно, — мысли), которая неизбежно сопровождает любую публикацию. Писатель, работая «на публику» (а печать неизбежно заставляет так работать), становится поневоле неискренним, вот что не дает покоя Розанову.
Ухватить мелькнувшую мысль, не обыгрывая ее «для публики», поймав ее в тот самый миг, когда она возникла, «в чем мать родила», — вот главное устремление писателя. Только в такой предельно интимной форме мысль может быть и предельно искренней. И только такая запись позволяет понять (та же проблема понимания, которая доминировала в начале творческого пути Розанова) подлинную суть человека. Иначе говоря, нужно выйти за рамки литературы, дать нечто совершенно иное, нечто подобное письму, записной книжке или наброску. И главная новизна жанра заключается именно в узаконенности черновика как особой литературной формы, не похожей на уже привычную литературу.
{стр. 598}
Розановская «Листва» — это не только «больные вопросы» и «нерешенные проблемы». Это и художественная проза — та литература «почти на праве рукописи» (известный подзаголовок к «Уединенному»), когда все выговаривается до невозможности откровенно, и, в то же время, — мимолетно, «непостоянно», сиюминутно. Это проза, написанная не на разговорном, а — как обозначил в 19—20–х годах Евгений Замятин — на «мысленном языке» (термин близкий к тому, что психологи называют «внутренней речью»), с его «динамичностью и краткостью», откровенностью и открытостью. Любой кусочек книги — это не «как я думаю», но «как сейчас мне подумалось»: произведение нельзя читать, как «трактат», как «выводы», но только — как «настроения мысли». Если попытаться проследить путь Розанова к «Уединенному», то он, собственно, начинается с первой же его книги «О понимании», где он выступает как своего рода «робинзон» в философии, все перипетии сложнейших проблем проходит заново, минуя опыт большинства философов прошлого и настоящего (потому–то так бросается в глаза отсутствие ссылок на авторитеты, выводы которых могли бы помочь философу в разрешении того или иного вопроса, Розанов все время старается «изобрести велосипед», т. е. сам пройти путь, уже пройденный мировой философией). Он как бы берет то или иное понятие — и начинает мысленно «разглядывать» его (как и вообще любил разглядывать монеты, письма, мелочи жизни, почему и воскликнул в «Опавших листьях»: «Я пришел в мир, чтобы видеть, а не совершить»). И не случайно он начал с труда «О понимании», эта тема — будет лежать в глубине всех его статей и книг. Каждая из них — это попытка понять то или иное явление, того или иного человека. А внутренняя речь, проступившая в «Листве» — заключает в себе стремление к самопониманию.
Но, пожалуй, еще более глубокий след в формировании его «образа мира» оставила ненаписанная работа «О потенциях». Ненаписанные книги — вообще обладают важнейшим свойством влиять на все мироощущение автора и, быть может, даже более серьезно, нежели книги написанные. Ненаписанное мучает, не отпускает, и как на всех поздних романах Достоевского лежит печать неосуществленного замысла «Житие великого грешника», так ненаписанная книга «О потенциях» проявляется в книгах «Семейный вопрос в России», «В мире неясного и нерешенного» и т. д. Наконец, сама форма отрывков из «Уединенного» и «Опавших листьев» часто — лишь «потенция» мысли. «Уединенному» Розанова предшествовали его «Эмбрионы», заключенные в книгу «Религия и культура». Но фрагменты «Уединенного» — уже не «эмбрионы», а — если перейти на язык проблематики самого Розанова — моментальные «зачатия» мысли, «потенции», со всей их недосказанностью. Сама же недосказанность, неопределенность мысли как бы «обратно пропорциональна» отчетливости того «образа автора», который возникает при чтении этой мысли. При полной смазанности смысла той или иной реплики, в читательском сознании застывает сам словесный жест, и за ним встает живое лицо автора. Во всех такого рода смысловых умолчаниях Розанов–стилист достигает мастерства виртуоза, заставляя даже непроизнесенное слово (верный признак «мысленного языка», внутренней речи) — звучать почти как термин.
Здесь мы сталкиваемся с тем явлением, которое в теоретической литературе называлось то «образ–понятие», то «понятие–образ», то «мысль–образ», то «мыслеобраз» и которое может проявиться и в художественной литературе, и в критике, и в философии, не говоря уж об эссеистике. Историки литературы давно уже обнаружили «образы–понятия» и в русской классической литературе («обломовщина», «маниловщина», «маленький человек»,«лишние люди» и т. д.), и у эссе{стр. 599}истов: Монтеня, Паскаля (хотя бы его знаменитый «мыслящий тростник»). Были они и у древнейших философов («огонь» Гераклита, «вода» и «воздух» милетских мыслителей, четыре стихии плюс «любовь» и «вражда» Эмпедокла и пр.).
Характерно и само построение подобного рода фрагментов с «мыслеобразами» у Розанова: собственные мысли (часто высказанные афоризмом) или цитаты из других источников, умело встроенные в текст, в следующем фрагменте текста (или по отношению к следующему фрагменту) превращаются в своеобразную «понятийную метафору».
Но чтобы отказаться от жесткой «понятийности», чтобы позволить себе использование «образа–понятия» в статьях и книгах — нужно было преодолеть в себе требование работать только понятиями. Этот путь был облегчен Розанову его крайне резким отношением к русскому позитивизму, с которым он столкнулся в студенческие годы. Его «отказ» от «наследства 60—70–х годов» был и отказом от фетишизма понятий. В этом русле лежат уже его философские работы, собранные в книге «Природа и история» (1–е издание — 1900 г., 2–е — 1902 г.). Так, в очерках «Теория Чарльза Дарвина, объясняемая из личности автора» и «Книга особенно замечательной судьбы» Розанов выступает не просто в роли критика теории происхождения видов или книги Бокля «История всемирной цивилизации», но — исходя из, вроде бы, вполне «серьезных» и «научных» трудов своих «героев» — рисует жестокие по своей беспощадности и мастерски исполненные портреты Дарвина и Бокля, превращая научную статью в почти художественное произведение.
В «Уединенном» превращение образа в «образ–понятие» происходит не только при помощи «логики парадокса», этой постоянной и, часто, намеренной самопротиворечивости. «Мыслеобраз» может возникнуть даже при использовании одних только знаков препинания. Глаз читателя то и дело наталкивается на скобки, кавычки, курсив (казалось бы, всего лишь «способ записи») — и по тексту многоголосым эхо пробегают обертоны смыслов. При этом сами приемы Розанова настолько разнообразны, что хотелось бы отметить наиболее частые.
1. «П. ч.» вместо «потому что» и другие варианты «сглатывания» слов — это не только наследие внутренней речи (не договаривать то, что и так понятно). Здесь важно и звучание: громоздкий союз с подчеркиванием причинности вывода («А, потому что Б»), заменяется едва заметным (в силу стертости этого «потому что», подчеркнутой еще и самим сокращением, и в силу быстроты «проговаривания») оборотом речи.
2. Курсив, которым Розанов пользуется очень часто, ставит столь заметный акцент на слове (или фразе), что его значение звучит отчетливей и «дольше», смысловые «блики» этого слова ложатся и на последующие фразы. Если «прописать» это продленное смысловое звучание слова с его медленным таянием, получится что–то вроде:
«Ах, добрый читатель, я уже давно пишу «без читателя», — просто потому что нравится. Как «без читателя» и издаю… (нравится…). Просто, так нравится. И не буду ни плакать, ни сердиться (нравится…), если читатель, ошибкой купивший книгу (правит…), бросит ее в корзину (нра…) …» («Уединенное»).
3. Кавычки — это что–то более жесткое, решительное: они подчеркивают необязательность, случайность, иногда и неправильность выражения (вроде: «ни для кому»), слово при этом или «вырывается» из иного контекста и вставляется в авторскую речь, или, наоборот, «выламывается» из собственно авторской речи.
4. Скобки — это замедление, «сбой» ритма и — кроме того — уточнение, «договаривание на ходу», «договаривание между прочим», реплика «вдогонку».
{стр. 600}
5. Шрифтовые выделения: прописные, «жирные» слова, петит по контрасту с прописными буквами и т. п.
Везде Розанов нагружает знаки препинания, способ записи слов добавочным смыслом, и в его речи начинает сквозить то, что Бахтин назвал «диалогическим отношением». Оно обнаруживается и на уровне внутренней речи (курсив), поскольку и вся внутренняя речь (по Выготскому) — есть «свернутый» диалог; и на уровне «разговора контекстов», общения с иным речевым строем (кавычки), когда чужое речение (и его значение) Розанов «природняет», вставляя в свою речь. Диалог возникает и на уровне конкретных реплик, как спор с неизвестным оппонентом.
Особую, можно сказать, исключительную роль играют в «Листве» розановские ремарки в скобках после высказанной уже мысли (этого никто из тех, кто был после Розанова, не смог ни по–настоящему повторить, ни компенсировать чем–либо иным).
Изначальный смысл ремарки — это своего рода «расширенное» обстоятельство (места: «в вагоне», времени: «глубокой ночью», образа действия: «перебирая окурки», причины: «смотря на портрет Страхова: почему из «сочинений Страхова» ничего не вышло, а из «сочинений Михайловского» вышли школьные учителя, Тверское земство и множество добросовестно работающих, а частью только болтающих лекарей» и пр.), поясняющее сам факт рождения «полу–мысли». (Любопытно, что от книги к книге — они имеют склонность «удлиняться», в «Уединенном» Розанов лишь иногда позволяет придаточное предложение, в «Сахарне» и «Мимолетном» он в «ремарке» готов рассказать целую историю.)
Но над этим значением ремарок надстраивается несколько иных, более сложных смысловых уровней. Ремарка еще более оттеняет направленность основного высказывания автора, т. е. то, что фрагмент — это реплика для себя (сама ремарка–каденция — это, в большей мере, реплика для читателя). Кроме того, ремарки — это и фон мышления, его бытовая «подсветка». И, наконец, ремарка еще более подчеркивает сиюминутность, мгновенность того, что мелькнуло в сознании автора и запечатлелось на клочке бумаги или на «обороте транспоранта».
Ремарка позволяет «снизить» сам тон высказывания. Розанов может начать вполне торжественно, «высоким штилем»: «Живи каждый день так, как бы ты жил всю жизнь именно для этого дня» («Уединенное») или: «Всякий человек живет правдой своей. И всякий человек умирает от неправды своей» («Мимолетное». 1914 год). Но последующая ремарка (курсивом в скобках): «в дверях, возвращаясь домой» (в первом случае) и «определяя монеты» (во втором), — бросает новую краску на уже произнесенное: в этой фразе, благодаря ремарке, запечатлевается и сам афоризм, и что–то близкое к пародии на жанр афоризма вообще. То есть произносится фраза, рассчитанная на вечность, а ремаркой все сводится до «случайно в голову пришло», и незримая поза оракула вдруг подменяется позой рассеянного писателя, застывшего у порога, черкающего случайную мысль на клочке бумажки, или нумизмата, забывшего на миг про монету и замершего с лупой в руке.
Ремарки создали в книгах Розанова особый контекст: самим наличием своим они подчеркивают, что мысль никогда не рождается «от мысли» (понятие — от понятия, как у Гегеля и др.), но всегда возникает в дрязгах и нелепостях обыденной жизни. «Чистое» же мышление философов (и само понятие «чистого разума») — фикция, философские трактаты — это мысли «ряженые», мысли, которые лишь делают вид, что их происхождение берет начало в «чистом {стр. 601} разуме». Хуже того — это претензия на Божью мудрость, тогда как на самом–то деле человек «кусочен», «неполон» и не может не только «системы строить», но иногда и просто связно мыслить и связно говорить (те же розановские неправильности, вроде того же «ни для кому»).
И в самом жанре запечатлевается это важнейшее для Розанова понимание человеческого мышления: если мысль человеческая родится из обыденных житейских ситуаций (и в философии — только рядится в мысль, рожденную «чистым разумом»), — то к чему и «продумывание до конца», к чему длинные цепи силлогизмов, выводов и заключений? Не честнее ли собрать «противоположные» мысли–листья (в один момент подумалось «так», в другой — «этак») и — вывалить их из «короба» кучей: пусть читатель разберется сам, если пожелает.
В целом, слово Розанова обретает особую «многоголосость». К нему в полной мере приложимо понятие «полифонизма», которое родилось у Бахтина при анализе романов Достоевского. Главное отличие Розанова лишь в том, что этот «полифонизм» становится качеством одного сознания. Сознание это раздроблено, оно все время находится к некоем противоречии с самим собой. В каждой реплике содержится не только тезис, но в ней же зреет и антитезис. Значения слов у Розанова неустойчивы, подвижны. В каждом фрагменте слово его звучит не только непосредственным смыслом, но на него «накатываются» все новые и новые смысловые «эхо» других слов, выражений, реплик, ремарок, других фрагментов, книги в целом.
И эту непрекращающуюся самопротиворечивость нельзя назвать непоследовательностью. Розанов всегда чувствовал Высшее начало, способное объединить самое разноречивое:«… и далеким знанием знает Главизна мира обо мне и бережет меня» («Опавшие листья», короб второй).
Интимное общение с «Главизной мира», с Богом разрешало Розанову и вечную самопротиворечивость, и антихристианские выпады, помогло родить сам жанр «Уединенного». Черновики ведь были и у других. Но чтобы «выдать в свет» такие «обрывки» — надобна была внутренняя санкция, нужно, чтобы автор осознал: это можно печатать. Будет ли такая литература понятна другим? «Свой» читатель многое поймет, прочим можно сказать: Я пишу «без читателя». Бог же поймет все, поймет язык твоих мыслей быстрей тебя самого. С «Главизной мира» можно общаться одними намеками.
Чувствуя Бога не стыдно ничего: ни публиковать черновики «почти на праве рукописи», ни противоречить, ни даже записывать клочки свои «в ват…», объявляя об этом во всеуслышанье. И через такое выворачивание души своей наизнанку можно достичь подлинной глубины, если Он (Бог) — с тобой. Как в отдельном фрагменте можно не вымолвив слова — произнести его так же и в книге может жить непроизнесенное, и, тем не менее, сказанное. Содержание «Уединенного», «Опавших листьев», «Мимолетного» оказывается и шире, и глубже, чем сумма содержаний составляющих ее «клочков»: оказалось, можно не писать научных трактатов «О понимании» и достичь большего понимания (и самого себя самим собой, и своего слова — читателем).
И все же, если обратиться уже непосредственно к «Мимолетному», нельзя не заметить и некоторые отличия его от «Уединенного», первой из книг, изданных «почти на праве рукописи». Уже в предисловии ко второму коробу «Опавших листьев» Розанов сетует, что в первом коробе ему не удалось напечатать фрагменты в хронологическом порядке. В «Сахарне» (рукопись 1913 года) Розанов редко датирует записи в первой и второй части («До Сахарны», «В Сахарне»), зато в последней — старательно (часто — по памяти) проставляет даты. В «Мимолет{стр. 602}ном» 14 года все фрагменты датированы. «Уединенное» приобретает черты дневника.
Подобная «трансформация» внутри жанра была неизбежна. Только в книге «Уединенное» мы можем почувствовать «химически чистое» вещество жанра. Уже во втором коробе «Опавших листьев» — с подборкой писем гимназического товарища — зреет что–то новое (подобное книге «Литературные изгнанники»: публикация чужих писем с предисловиями и комментарием). Розанов уловил главную трудность открытого им жанра: всякое «уединенное» (какое бы название книга ни носила) возникает как отрицание предшествующих литературных форм. И это отрицание оно воспроизводит в себе с неизбежностью, каждый раз рождаясь заново и отталкиваясь не только от традиционных жанров (роман, рассказ, стихотворение и т. д.), но и от традиции самого «уединенного», начиная смешиваться с другими литературными формами.
«Мимолетное» 1914 года — это не просто «уединенное», но «дневник–уединенное». И, вместе с тем, многие записи (а форме, о государстве, о государе и т. д.), собранные вместе, напоминают наброски к статьям: кажется, одно–два усилия, — и из отдельных кусков эта статья «склеится» без внутреннего принуждения. В «Мимолетном», в 1914 году (этого, кстати, еще нет в 1913–м, в «Сахарне») уже зреет форма «Апокалипсиса нашего времени», той литературы, в которую превратится «Листва» на закате розановского творчества.
С. Р. Федякин
Комментарии и указатель имен
КОММЕНТАРИИ
В публикуемых текстах сохраняются особенности авторской лексики. Написание собственных имен не унифицируется и не приводится в соответствие с ныне принятым (пояснения вынесены в аннотированный указатель имен). Цитирование чужих текстов отличается у Розанова неточностями, что в комментариях обычно не оговаривается.
КОГДА НАЧАЛЬСТВО УШЛО…
Печатается по изданию: Розанов В. Когда начальство ушло… 1905—1906 гт. Спб.: Тип. А. С. Суворина, 1910. В Содержании книги автором обозначены заголовки: «Предисловие», «Вместо заключения», которые отсутствуют в тексте.
Книга Розанова вызвала немало весьма критических рецензий (в «Вестнике Европы», Историческом вестнике», «Современном мире» и др. периодических изданиях). И все же в «Русской мысли» в ноябре 1910 г., где была напечатана непримиримо резкая статья о Розанове П. Б. Струве «Большой писатель с органическим пороком», в том же номере появилась проницательная рецензия Андрея Белого о розановской книге. Приводим этот никогда не переиздававшийся с тех пор отзыв целиком:
«Странная, неожиданная книга, как странен, неожиданен сам Розанов; он странен по выбору своих стратем; начнет описывать черные полосы еврейского таллеса, и от описания одежды перескочит к всемирно–историческому вопросу о судьбах еврейства и христианства; или обратно: начнет углублять непонятные тексты «Апокалипсиса», а кончит тончайшими психологическими черточками, характеризующими быт супружеских отношений. От описания костюма — к концу всемирной истории; от конца всемирной истории — к Афанасию Ивановичу и Пульхерии Ивановне. В углублении любой житейской мелочи до ее вечного символического смысла видит он свою миссию: таблица из «Изумрудной скрижали» — «все, что вверху, то и внизу» — превращается у Розанова в парадокс: в мельчайшем крупнейшее, в конкретнейшем абстрактнейшее; и он весь рассыпается в конкретнейшее; поверхность его писания просто собрание слов, черточек лица, предметов, жестов, цитат; и может показаться, что у него нет мыслей; но у него есть во всяком случае одна мысль, мысль Тота–Гермеса, мысль «Изумрудной скрижали»: «Все, что вверху, то и внизу». Эта мысль есть мысль практического оккультизма всех времен и народов: из мужского семени строится мир, история, судьбы народов; деторождение равно мирозданию; половой акт равен творческому слову; быт вытекает из семьи; история — из быта. Розанов наиболее бытийственный писатель нашего времени; философские, социальные и эстетические задачи нашего времени ставит он в зависимость от быта, быт — от семьи, как условия деторождения, а семью — от пола; вот почему в мелких черточках, характеризующих супружескую жизнь, видит он магию религиозного, бытового и исторического творчества; у него одна мысль; он ее многократно, многообразно доказывал; а последние годы он уже только показывает на фактах справедливость своей мысли: вот почему не словами, не мыслями, не идеологией он входит нам в душу; он опрокидывает на нас поток мелких бытовых черточек, так или иначе подобранных; его мысль тонет в потоке черточек, сверкает миллионами живых проявлений, как бесплодный солнечный луч, она сверкает в тысячах живых капельках росы; в этом умении бесконечно вариировать свою тему — все богатство Розанова–публициста.
В последней книге Розанова «Когда начальство ушло» — еще одна вариация на старую тему оправдания революции, но какова новая вариация! Мы привыкли оправдывать освободительное движение наше отвлеченно: этическими, религиозными, политическими и социально–экономическими принципами; мы привыкли видеть правду освободительного движения, высказанную в отвлеченных принципах; наоборот, условия быта казались нам часто элементами консервативными по отношению к отвлеченным лозунгам наших стремлений; и певец быта, Розанов, в силу одной своей темы нам казался певцом отживающего прошлого; не мог не казаться им; да и сам заявлял многократно, многообразно о своем равнодушии к отвлеченным принципам общественности. Мистика Розанова часто казалась мистикой традиции, как чудился подозрительный, недобрый взор Розанова, брошенный в сторону отвлеченных утопий.
И вот сказал Розанов свое слово о том, что мы все пережили; он сказал это слово так, как никто, кроме него, не мог его сказать; но сказал он то, чего многие от него не могли вовсе и ожидать.
Ласково улыбнулся Розанов там, где ждали от него угрюмого взора непонимания; в реально происходивших событиях прошлого он прочел жизнь и правду; в тысячах людей, с его точки зрения оторванных от быта, он увидел плоть и кровь этого быта, в «безбожниках» увидел «ангелов». «Явились, как будто «безбожники», а работают, как ангелы, посланные Богом» (стр. 14).
«Явились, как будто безбожники, а работают, как ангелы, посланные Богом»,
— удивляется Розанов и, как всегда, не доказывает отвлеченно правоты своего удивления, а зарисовывает недавнее прошлое в художественных картинах: вот митинг, Дума, Родичев; вот — кадеты; а вот — трудовики, — ряд великолепно исполненных фотографий с натуры, лишь слегка ретушированных лейтмотивов всей книги: «Явились, как будто безбожники, а работают, как ангелы». И эта ретушь превращает живые фотографии в художественные образы.
Книга Розанова — живая запись истории; это — документ; и вместе с тем это — характеристика событий 1905—1906 года с исключительно редкой точки зрения. Недоставало лишь этой точки зрения на события недавнего прошлого; и Розанов пополнил пробел: сделал то, что только он один мог сделать.
Но наиболее ценен мягкий пафос гуманизма, дышащий с каждой страницы и редкий у Розанова, писателя скорее жестокого, чем мягкого.
«Были ли они религиозны? Нет. Но, может быть, они были нерелигиозны? Опять нет. Международны, интернациональны? Снова — нет и нет. И как сестра милосердия на вопрос об этом ответила бы только: «Я стесняюсь ответом. Я училась перевязывать раны» (стр. 23).
В событиях недавнего прошлого Розанову открылся прежде неведомый религиозный пафос неведомой прежде религии. И как изображенная им интеллигентка, стесняющаяся ответить на религиозные темы Розанова, сам Розанов лишь зарисовывает поразившие его вопреки ожиданию картины, как бы говоря нам: «Я не стесняюсь ответить». И далее:
«Я согласен, что «кадеты» почти революционеры: но — с культурою, за которую держатся»… «Вот вещь, которую нужно держать в уме раньше, чем осудить за что–нибудь кадетов» (стр. 273). «Эстетика, эта проклятая эстетика, которою отравились русские… — я видел, что она одна управляет суждениями и этих милых (консервативно настроенных) и так глубоко мною чтимых девушек…» (стр. 303). И далее важное признание певца быта: «Сгорели в пожаре Феникса отечества религия, быт, социальные связи, сословия, философия, поэзия. Человек наг опять. Но чего мы не можем оспорить, что бессильны оспорить все стороны, это — что он добр, благ, прекрасен». Это ли не оправдание революции?»
Все сочинения Розанова — мучительный поиск истины, — поиск ее сначала в среде консервативной журналистики («Русский вестник», «Русское обозрение»), а в годы после революции 1905 года — в новых веяниях, которые охватили общество и смели плесень старых предрассудков, прежних догм. Розанов всегда был в поиске — религиозном, нравственном, утверждая семейно–родовое начало, о котором он писал в своих «мимолетных» записях столь откровенно и необычно, как никто в его время не смел и не решался даже думать.
Активизация антирусских, антипатриотических настроений в годы, предшествовавшие первой мировой войне, которые он связывал с национально окрашенными чертами развития капитализма в России, заставили Розанова вновь, но уже по–иному продолжить вечный поиск истины, смысла и сущности русской идеи. И поиск этот, отражающий надежды и мечты людей того времени, исключительно остро воспринимается ныне, сквозь призму того, что совершается в России конца XX столетия.
С. 9. Когда лет шесть назад… — летом 1905 г. Розанов с семьей путешествовал по Германии и Швейцарии.
ВСЕОБЩАЯ СКУКА
В архиве Розанова сохранилось примечание к этой статье: «31 декабря <1900> снято с набора в «Новом времени» из–за опасения Министерства внутренних дел, хотя очень понравилось милому старику А. С. Суворину» (РГБ).
С. 12. «Утешение философией» — главное сочинение римского писателя и философа Аниция Манлия Северина Боэция (ок. 480—524), написанное в тюрьме в ожидании казни. Издано в 1474 г. (рус. пер. 1794).
С. 15….к бурам — имеется в виду англо–бурская война 1899—1902 гг., получившая отклик в русской печати и литературе.
HOMINES NOVI…
Впервые — Русское слово. 1906. 20 февраля. № 49; под названием «Новые люди». Подпись: Василий Варварин.
С. 17….в «пещи огненной» — Мф. 13, 42.
С. 18….письма покойного Боткина из Болгарии — Вестник Европы. 1892, март — декабрь. В 1877 г. во время русско–турецкой войны врач С. П. Боткин провел 7 месяцев на балканском фронте.
С. 20. «Ученые женщины» (1672) — комедия Мольера.
С. 21….сжигая все, чему поклонялся — обычно выражение связывается со стихотворением в 25–й главе «Дворянского гнезда» И. С. Тургенева. Восходит к легенде о короле франков Хлодвиге I (ок. 466—511), который принял христианство, а крестивший его архиепископ Реймский сказал: «Поклонись тому, что сжигал, и сожги то, чему поклонялся».
КИСЛОРОД И УГЛЕРОД В ИСТОРИИ
Впервые — Новое время. 1904. 1 января. № 9995; под названием «Старый и новый годы».
С. 24….опять Севастополь, опять Седан — речь идет о поражении России в Крымской войне 1853—1856 гг. и поражении Франции в франко–прусской войне
1870—1871 гг. Французская армия была разбита при Седане 1—2 сентября 1870 г.
С. 25….«дама просто приятная» и «приятная во всех отношениях» — Н. В. Гоголь. Мертвые души. Гл. 9.
ВОЙНА И ПОЛИТИЧЕСКОЕ ТВОРЧЕСТВО…
Впервые — Новое время. 1904. 20 апреля. № 10104; под названием «Трудное время — творческое время» (без подписи).
ЛУЧШАЯ ЖЕРТВА НА АЛТАРЬ ОТЕЧЕСТВА
Снято с набора в «Новом времени» в 1904 г.
С. 26. Ночь на 31 марта… — имеется в виду гибель броненосца «Петропавловск», подорвавшегося на мине во время русско–японской войны.
«КАБИНЕТ»…
Снято с набора в «Новом времени» в 1904 г.
В ТЯЖЕЛЫЙ ЧАС ИСТОРИИ
Снято с набора в «Новом времени» в 1904 г.
С. 30….при вести о падении Порт–Артура. — 20 декабря 1904 г. была подписана капитуляция крепости Порт–Артур перед Японией.
БУДЬТЕ СПРАВЕДЛИВЫ
Снято с набора в «Новом времени» в 1905 г.
С. 33. «Московский сборник» — пятое издание книги К. П. Победоносцева, о котором идет речь, вышло в Москве в 1901 г. В нее вошли произведения Победоносцева, С. А. Рачинского, Томаса Карлейля и др.
СКОРБНЫЕ МЫСЛИ ПРОФ. ДЕМЬЯНОВА О ЗЕМСКОМ СОБОРЕ
Впервые — Новое время. 1905. 5 февраля. №10388; под названием «Возражения проф. Демьянову».
С. 35. Проф. М. Н. Демьянов изложил свои скорбные недоумения… — Перед настоящей статьей в «Новом времени» напечатано письмо к издателю проф. А. Демьянова «Два слова о земском соборе».
ГОСУДАРСТВО И ОБЩЕСТВО
Впервые — Новое время. 1905. 3 марта. № 10414.
С. 43….«подморозить гниющее» — К. Н. Леонтьев. Газета «Новости» о дворянстве пролетариата (передовая статья «Варшавского дневника» за 1 марта 1880 г.). См. в его кн.: «Восток, Россия и славянство» (М., 1886. Т. 2).
РУССКИЕ ИСТОРИЧЕСКИЕ ПОРТРЕТЫ НА ВЫСТАВКЕ В ТАВРИЧЕСКОМ ДВОРЦЕ
Снято с набора в «Новом времени» в 1905 г.
ЖЕНЩИНЫ И ПРЕДСТАВИТЕЛЬСТВО
Впервые — Новое время. 1905. 27 апреля. № 10469.
С. 46. Мариам, сестра Моисея, запевшая дивную песнь — Исх. 15, 21.
ИСТОРИЧЕСКИЙ ПЕРЕЛОМ
Снято с набора в «Новом времени».
С. 50. «Создал песню, подобную стону…» — Н. А. Некрасов. Размышления у парадного подъезда (1858).
С. 51. «Бог не в силе, а в правде» — Никоновская летопись. 3. 10.
НА МИТИНГЕ
Впервые — Новое время. 1905. 25 октября. № 10641; 2 ноября. №10649.
С. 62. «Русская старина» — исторический журнал, издававшийся в Петербурге в 1870—1918 гг.
…молодость моего спутника. — Розанов жил в 19Θ5 г. на Шпалерной, д. 39, кв. 4, и ходил на митинг со своим племянником Вл. Н. Розановым.
СРЕДИ АНАРХИИ
Впервые — Новое время. 1905. 15 ноября. № 10657.
С. 64….я был около 15 лет чиновником — Розанов служил в Государственном контроле в Петербурге с апреля 1893 до апреля 1899 г.
…я перебывал учителем в трех… — имеются в виду гимназии в Брянске (1882—1887), Ельце (1887—1891) и Белом (1891—1893).
С. 65. «Панама» — крупное мошенничество. Понятие возникло в связи с крахом (1888 г.) французской компании по прорытию Панамского канала.
С. 68. «Союз союзов» — объединение многих профессиональных союзов, учредительный съезд которого состоялся 8—9 мая 1905 г.
ГАМЛЕТ В РОЛИ АДМИНИСТРАТОРА
Впервые — Новое время. 1906. 17 февраля. № 10750.
С. 70. Бедный Йорик! — У. Шекспир. Гамлет. V, 1.
«The Cosmopoliten» — ежемесячный журнал, издающийся с 1886 г. в Нью–Йорке. Статья К. П. Победоносцева «Несбытрчная мечта о демократии» напечатана в нем в февральском номере за 1906 г. (том 40).
С. 71. «Победа, победившая мир» — книга К. П. Победоносцева вышла в Москве в 1895 г.
С. 72….«игра на арфе Давида» — в русском переводе Библии: «Давид, взяв гусли, играл» (1 Цар. 16, 23).
О «ПЕРЕЖИВАНИЯХ» И «ПЕРЕЖИВШИХ»
Впервые — Русское слово. 1906. 7 января. № 6; под названием «Переживание и перерождение» (первая часть статьи до «звездочек»; вторая часть снята с набора). Подпись: В. Варварин.
С. 74….«проходит лик мира сего» — 1 Ин. 2, 17.
«Я сделал все, что мог» (пусть, кто может, сделает лучше) — Цицерон. Послания. XI, 14.
С. 75. «Записки» С. М. Соловьева — вышли отдельным изданием в Петербурге в 1915 г.
«Дневник» Никитенка — посмертно напечатанный «Дневник» (1888—1892) академика А. В. Никитенко (1804—1877) посвящен литературной и общественной жизни России.
«Жизнь и труды М. П. Погодина» — исследование Η. П. Барсукова (1838—1906) издавалось в 1888—1910 гг. и осталось незаконченным.
…с шиком напечатанную «Историю» — Государственный Совет. 1801—1901. Спб., 1901.
С. 77. «Князь, слышали?..» — А. С. Грибоедов. Горе от ума. III, 20.
С. 78….«тащи и не пущай» — выражение из рассказа Глеба Успенского «Будка» (1868).
С. 79….плен русского адмирала Головнина. — В 1811 г. русский мореплаватель В. М. Головнин (1776—1831) вел описание Курильских островов. Во время описи острова Кунашир он был захвачен в плен японцами, о чем рассказал в своей книге «Записки флота капитана Головнина о приключениях его в плену у японцев в 1811, 1812, 1813 годах» (Спб., 1816. Ч. 1—3).
«Нельзя учить кухаркиных, детей» — из циркуляра 1887 г. министра народного просвещения И. Д. Делянова.
В ПАСХАЛЬНУЮ НОЧЬ 1906 ГОДА
Снята с набора в «Новом времени». Пасха в 1906 г. приходилась на 2 апреля.
С. 83….стихотворение, которым заканчивается «Новь» Тургенева. — В романе И. С. Тургенева «Новь» (1877) 38 глав. Стихотворение «Сон», цитируемое Розановым, находится в главе 30.
С. 84. «Не все… войдут в Царство Небесное» — Мф. 5, 20.
ПЕГИЙ ЧЕЛОВЕК
Впервые — Новое время. 1906. 19 апреля. № 10810.
ПОСЛЕДНЕЕ ПОХОЖДЕНИЕ КРЕЧИНСКОГО
Впервые — Свобода и культура. 1906. 23 апреля. № 4.
С. 90. Расплюев — персонаж трилогии А. В. Сухово–Кобылина «Свадьба Кречинского», «Дело», «Смерть Тарелкина» (1852—1869).
НА ЗАРЕ ПАРЛАМЕНТА
Впервые — Русское слово. 1906. 28 апреля. № 114. Подпись: В. Варварин.
С. 91. Съезд делегатов конституционно–демократической партии — речь идет о 3–м (Петербургском) съезде кадетов 21—25 апреля 1906 г.
С. 92. «Не хочу, чтобы и трубка досталась чертовым ляхам» — Н. В. Гоголь. Тарас Бульба. Гл. 12.
В ТАВРИЧЕСКОМ ДВОРЦЕ
Впервые — Новое время. 1906. 4 и 5 июня. № 10855, 10856. Продолжение снято с набора в «Новом времени» и печаталось в «Русском слове» 6, 7 и 8 июля 1906 г. № 172—174: в № 172 и 173 под названием «Кадеты» и трудовики в Думе» (подпись: В. Варварин), в № 174 под названием «Старые москвичи в Думе» (подпись: В. Варварин).
С. 97. «Россиада» (1779) — поэма М. М. Хераскова о покорении Иваном Грозным Казанского царства.
С. 98. Кунтуш — старинная польская одежда, кафтан с широкими откидными рукавами.
«Миняи» и «Митяи» — Н. В. Гоголь. Мертвые души. Гл. 5.
С. 101. В «исторический день»… — 13 мая 1906 г. председатель Совета министров И. В. Горемыкин выступил в Государственной думе с правительственной декларацией против аграрной реформы.
С. 105….ходит даже без штанов — имеется в виду сказка М. Е. Салтыкова–Щедрина «Мальчик в штанах и мальчик без штанов» в цикле очерков «3а рубежом» (1881).
С. 106. «Новая Элоиза» — роман в письмах Ж. Ж. Руссо «Юлия, или Новая Элоиза» (1761; рус. пер. 1769—1804).
С. 107….«несть власть аще не от Бога» — Рим. 13, 1.
«Сельское кладбище» (1750) — стихотворение английского поэта–сентименталиста Томаса Грея (1716—1771), переведенное В. А. Жуковским в 1802 г. (третья редакция в 1839 г.).
С. 110. Их всех я помню в аудиториях Московского университета — в 1878—1882 гг. Розанов учился на историко–филологическом факультете Московского университета на одном курсе с П. Н. Милюковым.
С. 112. «Тяжела ты, шапка Мономаха» — А. С. Пушкин. Борис Годунов. Сцена «Царские палаты» (1831).
С. 113. «Gaudeamus» («Возрадуемся» — лат.) — название старинной студенческой песни, начинающейся этим словом.
С. 114. «Русский Вестник» — литературный и политический журнал, основанный М. П. Катковым в Москве в 1856 г. Выходил по 1906 г. (с 1887 г. в Петербурге).
«Московские ведомости» — газета, издававшаяся в 1756—1917 гг. «Гражданин» — политический и литературный журнал–газета, издавался в Петербурге в 1872—1914 гг. Основателем и редактором–издателем был кн. В. П. Мещерский.
С. 118. «Упал он больно, — встал здорово!» — А. С. Грибоедов. Горе от ума. II, 2.
ЛЕВИАФАН ШЕВЕЛИТСЯ
Впервые — Новое время. 28 мая. №10848; под названием «Из–за деревьев не видим леса».
ОБ АМНИСТИИ
Впервые — Новое время. 1906. 10 мая. № 10831.
С. 124….по книге Гейссера — Гейссер Л. История французской революции 1789—1799 (1868; рус. пер. М., 1870).
С. 125. Труп врага всегда хорошо пахнет — выражение приписывается римскому императору Авлу Вителлию (Светоний. Жизнь двенадцати цезарей. Вителлий, 10).
С. 129….убийца Плеве — эсер Е. С. Созонов убил министра внутренних дел
В. К. Плеве 15 июля 1904 г.
В НАСТРОЕНИЯХ ДНЯ
Впервые — Русское слово. 1906 г. 22 и 23 сентября. № 233, 234. Подпись: В. Варварин. В эпиграфе и далее Розанов цитирует стихотворение Пушкина «К вельможе» (1830).
С. 133….«мане, текель, фарес». — См.: Дан. 5, 26—28 («мене, текель, перес»). Слова («исчислено, взвешено, разделено»), начертанные таинственной рукой на стене дворца вавилонского царя Валтасара во время пиршества.
С. 135….насадитель у нас классической системы, гр. Д. А. Толстой — речь идет о проведенной Дмитрием Андреевичем Толстым, министром народного просвещения (в 1866—1880 гг.), гимназической реформы (1871), обеспечившей преобладание классического образования (греческий и латинский языки)..
«Взбаламученное море» (1863) — роман А. Ф. Писемского.
136….Думу закрыли — имеется в виду I Государственная дума, просуществовавшая с 27 апреля по 8 июля 1906 г.
С. 137. Тьмы низких истин нам дороже… — А. С. Пушкин. Герой (1830).
ОСЛАБНУВШИЙ ФЕТИШ
Впервые — отдельное издание: Розанов В. Ослабнувший фетиш (Психологические основы, русской революции). Спб.: Издание М. В. Пирожкова, 1906. Написано в феврале–марте 1906 г. Розанов предложил В. Г. Короленко (письмо от 5—7 апреля 1906 г., см.: Розанов В. В. Мысли о литературе. М., 1989. С. 515—516) напечатать эту статью в «Русском богатстве». Поскольку Короленко не принял этого предложения, Розанов выпустил работу отдельной книгой, а затем, придавая ей принципиальное значение, включил в книгу «Когда начальство ушло…».
С. 144. «Нельзя воскреснуть, не умерев» — имеется в виду притча о зерне (Ин. 12, 24).
…«Усмирение мятежа» — в отдельном издании 1906 г. сделано примечание к этим словам: «Писано в феврале—марте этой зимы».
С. 146….стих «о бедном рыцаре» — А. С. Пушкин. «Жил на свете рыцарь бедный…» (1829).
С. 151. «Вот волчья нора» — аналогичное отношение к Московскому университету, по воспоминаниям А. П. Чехова, проявлял А. А. Фет: «Фет–Шеншин, известный лирик, проезжая по Моховой, опускал в карете окно и плевал на университет. Харкнет и плюнет: тьфу! Кучер так привык к этому, что всякий раз, проезжая мимо университета, останавливался» (Чехов А. П. Полн. собр. соч.: В 30 т. М., 1987. Т. 17. С. 221).
С. 153. «Русское собрание» — монархическая организация, созданная в Петербурге в октябре 1905 г. первоначально как литературно–художественный клуб.
ОТЧЕГО ЛЕВЫЕ ПОБЕЖДАЮТ ЦЕНТР И ПРАВЫХ?
В 1906 г. отклонено в «Русском слове».
ВНИМАНИЮ «ТРУДОВОЙ ГРУППЫ»
В 1906 г. отклонено в «Русском слове».
С. 160. Мармеладов — персонаж из романа Ф. М. Достоевского «Преступление и наказание» (1866).
С. 162. У нас был домик — Розанов вспоминает свое детство в Костроме, когда после смерти в 1861 г. отца мать купила дом у Боровкова пруда (ныне ул. Галичская, дом не сохранился).
В РУССКОМ ПОДПОЛЬЕ
Впервые — Русское слово. 1906. 23 и 28 июля. № 187, 188. Подпись: В. Варварин.
С. 163…. — штейн в «Русском вопросе» — «Русский» вопрос // Новое время. 1906. 11 июля. Подпись: — штейн.
С. 164. «Кресты» — бытовое название петербургской тюрьмы, построенной в 1892 г. и действующей поныне.
С. 172. «Божественное и человеческое, или Еще три смерти» — рассказ Л. Н. Толстого «Божеское и человеческое» был напечатан в «Новом времени» 19 и 22 июля 1906 г. (приложение) под названием «Божественное и человеческое» с указанием, что перевод сделан М. И. С–ф — из «Fortnightly review» (1906, май–июнь).
С. 175. «Однажды в декабре 1876 года…» — Розанов цитирует первый раздел главы «Дмитрий Лизогуб» из кн.: Степняк С. (Кравчинский). Подпольная Россия. Спб., 1906.
С. 177. Охабень — старинная русская верхняя одежда в виде длинного кафтана.
Ферязь — старинная русская народная верхняя одежда без воротника и перехвата в поясе.
…запись Котошихина — Котошихин Г. К. О России в царствование Алексея Михайловича (издана в 1840; 4–е изд. Спб., 1906).
«То — академик, то — герой…» — А. С. Пушкин. Стансы (1826).
С. 178. «Ты все пела…» — И. А. Крылов. Стрекоза и Муравей (1808).
НА СУДЕ РАБОЧИХ ДЕПУТАТОВ
В 1906 г. снято с набора в «Новом времени». В «Русском слове» не напечатано по цензурным условиям.
С. 180. «Птичка Божия» — А. С. Пушкин. Цыганы (1824).
С. 181. «Восток, Россия и славянство» — книга К. Н. Леонтьева издана в Москве в 1885—1886 гг. в двух томах.
«Отец Климент Зедергольм, иеромонах Оптиной пустыни» — очерк К. Н. Леонтьева печатался в «Русском вестнике». 1879. № И—12; отд. изд. Варшава, 1880.
«Национальная политика как орудие всемирной революции» — брошюра К. Н. Леонтьева выпущена в Москве в 1889 г.
«Анализ, стиль и веяние…» — работа К. Н. Леонтьева печаталась в «Русском вестнике». 1890. № 6—8; отд. изд. под названием «О романах гр. Л. Н. Толстого». М., 1911.
C. 182. О, почто не шлем воинственный… — В. А. Жуковский. Орлеанская Дева (1817—1821) (перевод драматической поэмы Ф. Шиллера, 1801).
…«страсти нежной, которую воспел Назон» — А. С. Пушкин. Евгений Онегин. I, 8.
С. 183. «Любовь земная и любовь небесная» — картина Тициана, написанная около 1515—1516 гг.
С. 184….ораторы, совершенно так же, как и поэты… рождаются — имеется в виду изречение Цицерона: «Ораторами делаются, поэтами рождаются» (Речь в защиту Архия. 8, 18) (62 г. до н. э.).
МИМОЛЕТНОЕ. 1914 год
Печатается впервые по тексту, подготовленному для посмертного издания Собрания сочинений В. В. Розанова, которое предполагал осуществить П. А. Флоренский. Записи расположены хронологически.
Отрывки из рукописи «Мимолетное. 1914 год» (хранится в РГАЛИ. Ф. 419. Ед. хр. 223—225), являющейся продолжением розановской «Листвы» («Уединенное», «Опавшие листья», «Сахарна»), печатались в «Новом журнале» (Нью–Йорк). 1978. № 132 и в книгах: Контекст. 1989. М., 1989; Опыты. М., 1990.
Принятые Розановым сокращения: Б. — Бог; Нов. Вр. — «Новое время»; О. л. — «Опавшие листья»; О пон. — «О понимании»; У. (Уед.) — «Уединенное»; Элевз. т. — Элевзинские таинства.
С. 195….«доколе, о Катилина!..» — из речи Цицерона «Против Катилины» (63 до н. э.).
р.. 196….воспоминания Аксакова — речь идет о «Воспоминаниях» (1856) С. Т. Аксакова. ,
Расплюев — герой пьесы А. В. Сухово–Кобылина «Свадьба Кречинского», лишенный малейших признаков порядочности.
Входя в банк — запись сделана на обрывке бланка С. — Петербургского учетного банка.
С. 200. «Общественность» — запись сделана в день «исключения» Розанова из Религиозно–философского общества и отражает его отношение к подобного рода общественным организациям (ср.: Розанов В. В. Уединенное. М., 1990. С. 84).
С. 201. «Прометей» — издательство в Петербурге в 1907—1916 гг., выпускавшее книги по истории революционного движения и беллетристике.
С. 203. В Кисловодске. — Летом 1907 г. Розанов с семьей жил в Кисловодске.
С. 204. Передонов — герой романа Ф. Сологуба «Мелкий бес» (1907), воплощение пошлого и подлого, доносчик и пакостник.
С. 205. Терсит — в «Илиаде» Гомера незнатный воин, безобразный, горбатый, хромоногий и злоязычный.
С. 207. «История Израиля» — Грец Г. История евреев с древнейших времен до настоящего. Пер. с нем. Одесса, 1903—1908. Т. 1—12 (сокращенные русские переводы с 1880 г.).
…в «Экспедиции для изучения финикийских письмен» — книга Э. Ренана (вместе с атласом), вышла в Париже в 1864 г.
С. 209….киевского мальчика — Андрея Ющинского, убитого в Киеве (процесс Бейлиса).
С. 210. Константин Алексеевич — речь идет о Клименте Аркадьевиче Тимирязеве.
С. 211. «Одесский листок» — ежедневная литературная и политическая газета, издававшаяся в Одессе с 1880 по 1917 г. С 1893 г. Влас Дорошевич печатал в ней свои фельетоны о хищничестве купцов и предпринимателей.
С. 212. Снесарев — секретарь газеты «Новое время» Николай Васильевич Снесарев.
C. 213. «B палате № 11». — Последние десять лет жизни (1892—1902) Г. И. Успенский провел в психиатрических лечебницах.
Над. Романовна — Щербова Надежда Романовна (1872—1911), сотрудница журнала «Русский паломник».
«Друг» — жена В. В. Розанова Варвара Дмитриевна.
«Мысли могут быть разные» — см.: Розанов В. В. Уединенное. М., 1990. С. 268.
С. 214….речь в Рел. — фил. обществе. — Розанов читал обзор речи священника К. М. Агеева, произнесенной в петербургском Религиозно–философском обществе при обсуждении вопроса об исключении Розанова. Речь была напечатана в «Церковно–общественном вестнике», а обзор ее появился в газете «Киевская мысль» 5 февраля 1914 г., вырезка из которой приложена Розановым к этой его записи. В ней Агеев писал: «Розанов всегда и больше всего ненавидел Христа и его религию».
С. 215. Татево — смоленское имение деятеля народного просвещения С. А. Рачинского, переписку с которым Розанов напечатал после его смерти в «Русском вестнике» (1902. № 10—11; 1903. № 1).
С. 217….свои «Итальянские впечатления» — главы из книги Розанова «Итальянские впечатления» печатались в «Новом времени» с марта 1901 г. по май 1903 г. Книга вышла в Петербурге в 1909 г.
Вы были Савлом тогда. — До обращения в христианство апостол Павел носил имя Савл.
…«врата ада» — Мф. 16, 18.
…и приносит много плода — Ин. 12, 24.
С. 219. «кающийся дворянин» — выражение Н. К. Михайловского (очерки «Вперемежку» в «Отечественных записках» в 1876—1877 гг.), обозначающее тип дворянина, страдающего от сознания, что он принадлежит к сословию крепостников, и считающего своим долгом «служение народу».
С. 220….толстый, что съел осетра. — Петр Петрович Петух в «Мертвых душах» Н. В. Гоголя (II, гл. 3).
Бакшиш — взятка, подарок.
С. 221. И дольней лозы прозябанье… — А. С. Пушкин. Пророк (1826).
С. 222….обвалялся Мережковский с Чеховым и Сувориным — 22 января 1914 г. Д. С. Мережковский напечатал в газете «Русское слово» статью «Суворин и Чехов», направленную против памяти А. С. Суворина. 25 января 1914 г. Розанов опубликовал в «Новом времени» свою статью «А. С. Суворин и Д. С. Мережковский», показав двуличное отношение Мережковского к Суворину, которому он писал в свое время льстивые письма с предложением сотрудничества в его газете. На другой день, 26 января, Розанов был исключен из Религиозно–философского общества по инициативе Мережковского, Философова, Карташева. 28 января Мережковский в газете «Речь» попытался опровергнуть свидетельство Розанова о желании Мережковского сотрудничать с Сувориным, но «Новое время» напечатало письмо Мережковского Суворину от 3 января 1909 г. с предложением о сотрудничестве. Об этом идет речь в статье Гаррис (псевдоним Марии Каллаш) «Карамазовщина», появившейся в газете «Голос Москвы» 11 февраля 1914 г., которую прислал Розанову его друг художник М. В. Нестеров.
… «тайной Некрасова». — Статья Д. С. Мережковского «Некрасов» напечатана в «Русском слове» 9 августа 1913 г. Позднее вышла книга Мережковского «Две тайны русской поэзии. Некрасов и Тютчев» (Пг., 1915).
…Соловьев «побеждал» Страхова, Данилевского, всех славянофилов. — О полемике вокруг книги Н. Я. Данилевского «Россия и Европа» (1869), которую вел Вл. Соловьев с H. Н. Страховым, Розанов писал в статье «Рассеянное недоразумение» (1894), перепечатанной в книге: Розанов В. В. Литературные изгнанники. Спб., 1913.
Мы для новой красоты… — Д. С. Мережковский. Дети ночи (1896). Далее названы романы Мережковского «Смерть богов. Юлиан Отступник» (1895) и «Воскресшие боги. Леонардо да Винчи» (1900).
С. 224….вдова Сарепты Сидонской говорит пророку Илии… — 3–я Царств 17, 18.
«И побили всех жителей…» — Суд. 18, 7 и 27.
«Сестра, исполним закон земли» — см.: Быт. 19, 31.
С. 225. Кутейник — насмешливое название человека духовного звания.
С. 226. Сон фараона о семи тучных коровах… — Быт. 41, 3.
…«есть идея и волоса» — Платон. Парменид 130, с—d.
С. 228. «Святилище Астарты» — статья Розанова «Святилище Ваала и Астарты» появилась в «Новом времени» 3 января 1908 г.
Ни божества, ни вдохновенья… — ср. А. С. Пушкин. «Я помню чудное мгновенье…» (1825).
Первая строчка «Песни Песней» — Да лобзает он меня лобзанием уст своих! Ибо ласки твои лучше вина.
С. 229. «Мрак и великий ужас объял его» — Быт. 15, 12.
С. 234. Счастливы владеющие — Гораций. Оды. IV, 9, 45.
«С того берега» — книга А. И. Герцена, вышедшая в Лондоне под псевдонимом Искандер (1855).
С. 235. В. В. Кривенко. — Розанов ошибочно указывает инициалы публициста–народника Сергея Николаевича Кривенко (1847—1906).
С. 236. Елизавета Кускова. — Розанов постоянно называл Елизаветой писательницу и общественную деятельницу Екатерину Дмитриевну Кускову.
Как я боялся, как бежал… — А. С. Пушкин. «Кто из богов мне возвратил…» (1835). Вольный перевод оды Горация (II, 7).
…«когда Он показал меня под смоковницей» — Ин. 1, 48.
…«от яйца» — источник выражения — «Наука поэзии» Горация, 147. Гораций хвалит Гомера за то, что он начинает «Илиаду» не с яйца Леды, из которого вышла виновница Троянской войны Елена, а с самой войны.
С. 237….«из лицейских дней моих». — Я. К. Грот учился в Царскосельском лицее (1826—1832). Его сын К. Я. Грот издал, помимо «Трудов» Я. К. Грота в 5 томах (1898—1903), ряд его материалов, в том числе книгу «Пушкинский лицей (1811—1817). Бумаги I курса, собранные акад. Я. К. Гротом» (Спб., 1911).
С. 238….папа потерял всю Англию из–за развода — речь идет о реформации в Англии, поводом для которой послужил отказ папы Климента VII утвердить развод английского короля Генриха VIII с Екатериной Арагонской и его женитьбу на Анне Болейн. В 1534 г. власть папы в Англии была уничтожена и Генрих VIII объявлен главою английской церкви.
Василий Шибанов не мучился… — Розанов неоднократно вспоминал рассказ о Шибанове в балладе А. К. Толстого «Василий Шибанов» и в «Дневнике писателя» Ф. М. Достоевского (1877, декабрь. Гл. 2. § 2).
С. 239….даму «самую приятную во всех отношениях» — см.: Н. В. Гоголь. Мертвые души. Гл. 9.
«По рождению я русский, но по вере я грек» — см.: Каптерев Η. Ф. Патриарх Никон и царь Алексей Михайлович. Сергиев Посад, 1909, 1912. Т. 1—2.
С. 240. «Мои безделки» — повести H. М. Карамзина, изданные в Москве в 1794 г. в двух частях.
С. 241….прочтя Андерсона о себе — речь идет о рецензии библиографа Владимира Максимилиановича Андерсона (1880—1923) на книгу Розанова «Литературные изгнанники» (Русский библиофил. 1913. № 8, декабрь). Андерсон называет Розанова «поклонником библиографии» и приводит его фразу: «Часто мне брезжится, что деятельная и зоркая библиография есть почти якорь спасения для России».
…«сотрудничал в двух газетах» — имеется в виду участие Розанова в суворинском «Новом времени» и в 1905—1911 гг. в либеральной московской газете «Русское слово» (под псевдонимом В. Варварин).
Пешехонка — публицист Алексей Васильевич Пешехонов (1867—1933).
С. 242….совпало с полемикой. — В 1894 г. в «Русском вестнике» (№ 1) Розанов опубликовал статью «Свобода и вера», на которую Вл. Соловьев откликнулся полемической заметкой «Порфирий Головлев о свободе и вере» (Вестник Европы. 1894. № 2). В № 4 «Русского вестника» Розанов напечатал «Ответ г. Владимиру Соловьеву», после чего Соловьев еще дважды выступил в 1894 г. в «Вестнике Европы» по этому вопросу: «Спор о справедливости» (№ 4) и «Конец спора» (№ 7).
«Русское обозрение» — литературно–политический журнал, выходивший в Москве в 1890—1898, 1901 и 1903 гг. Розанов постоянно печатался в этом журнале.
«Петербургский телефон» — ежедневная газета «Петербургский телефон и телеграммы С. — Петербургского телеграфного агентства и собственных корреспондентов», выходила в Москве в 1914—1916 гг.
С. 243. «Гражданин» — политическая и литературная газета–журнал, выходившая в Петербурге с 1872 по 1914 г. Издатель — кн. В. П. Мещерский. Розанов печатался в ней в 1899—1900 гг. В других названных журналах и газетах Розанов печатался более продолжительное время.
…Пешехонка меня обличил — Пешехонов А. Бесстыжее светило, или Изобличенный двурушник // Русские ведомости. 1910. 2 декабря; Он же. Вместо ответа г. Розанову // Там же. 1910. 17 декабря.
С. 244. «Сумерки просвещения» — книга Розанова, печаталась первоначально в «Русском вестнике» (1893. № 1—3, 6; отд. изд. Спб., 1899).
«Место христианства в истории» — книга Розанова, печаталась первоначально в «Русском вестнике» (1890. № 1; отд. изд. М., 1890). Вошла в книгу Розанова «Религия и культура» (СПб., 1899).
С. 246. «Семейный вопрос в России» — книга Розанова, издана в двух томах в Петербурге в 1903 г.
Пешехонов о Мережковском — Пешехонов А. Теория г. Маклакова и практика г. Мережковского // Русское богатство. 1914. № 3.
«Утро» — ежедневная газета «Утро России», выходила в Москве в 1907, 1909—1918 гг. Издатель — финансист П. П. Рябушинский.
С. 247….моя старушка. — Розанов познакомился со своей тещей А. А. Рудневой в 1888 г., когда ей было 62 года.
…у Русова. — 10 февраля 1913 г. в «Новом времени» появилась рецензия Розанова на роман H. Н. Русова «Любовь возвращается», в котором изображены Саша Туманов и его тетка Варвара Гавриловна Змеева. В своем романе «Золотое счастье» (М., 1916) Русов изобразил Розанова.
«День» — ежедневная газета, основанная И. Д. Сытиным и выходившая в Петербурге в 1912—1917 гг.
…в учебнике моего бедного Васи — Ефименко А. Я. Элементарный учебник русской истории. СПб., 1911 (ряд переизданий).
С. 248. Швайка — кривое шило.
С. 251. «Альциона» — московское издательство (1910—1923), выпускавшее художественную литературу, с которым сотрудничал В. Я. Брюсов.
С. 252….как он нашелся для Сковороды — имеется в виду книга В. Ф. Эрна «Г. С. Сковорода: Жизнь и учение» (М., 1912).
…«много званых, но мало избранных» — Мф. 20, 16.
С. 253….надгробные речи и протест Достоевского — см.: Достоевский Ф. М. Полн. собр. соч. М., 1984. Т. 26. С. 112—113 (Дневник писателя за 1877 г. Декабрь. Гл. 2. § 1. Смерть Некрасова. О том, что сказано было на его могиле).
Эпоха «почитания Некрасова», пережитая мною в гимназии. — Розанов написал об этом в статье «Некрасов в годы нашего ученичества» (Русское слово. 1908. 10 и 15 января).
С. 254….о «блудном сыне» — Лк. 15, 11—32.
…«благочестивые Товии» — Тов. 6, 11—18.
…«с Зиной» — жена Некрасова Зинаида Николаевна (Ф. А. Викторова, 1851—1915).
«Брал сухого судака с чужого воза». — В повести Н. В. Гоголя «Вий» карася украл богослов, а не Хома Брут.
С. 255. Позднышев — герой «Крейцеровой сонаты» Л. Н. Толстого.
С. 256….тощая декадентка — имеется в виду З. Н. Гиппиус.
С. 257. «И испугалась Сепфора» — см.: Исх. 4, 25—26.
Выхожу из вокзала в Рыбинске. — Розанов вспоминает свою поездку по Волге в июне 1907 г.
С. 259. Домна Васильевна — Алешинцева, гувернантка в доме Розановых с 1910 г.
«Самодеятельность» — газета, выходившая в Петербурге дважды в месяц в 1870 г. (листок «Вестника благотворительности»). В своих путевых очерках «Русский Нил» Розанов вспоминает, что его репетитор — гимназист Н. А. Николаев выписывал эту газету (Розанов В. В. Иная земля, иное небо… М., 1994. С. 367).
…женат на Утиной. — Редактор–издатель «Вестника Европы» М. М. Стасюлевич был женат на Л. И. Утиной, наследнице капитала братьев Утиных.
С. 260. «Наш Иван Павлыч все спит» — Бутягин, брат первого мужа Варвары Дмитриевны, священник, венчавший тайно Розанова и Варвару Дмитриевну в Ельце в 1891 г.
«Катакомбы» (1866) — роман Евгении Тур (Е. В. Салиас–де–Турнемир).
С. 261. Дача, Рига. — Лето 1899 г. Розанов с семьей проводил на даче под Ригой. Варе было полтора года.
«Афродита — Диана» — статья Розанова в «Мире искусства» (1899. Т. 2. Хроника).
С. 262….в Аренбурге — лето 1903 г. Розанов с семьей проводил на даче в курортном городе Аренбурге на острове Эзель в Эстонии.
С. 263….строгий генерал Грессер — Петр Аполлонович Грессер (1833—1892) был петербургским градоначальником при Александре III с 1882 г.
С. 264. Эфоры — в древнегреческой Спарте пять ежегодно избиравшихся граждан (спартиатов), руководивших политической жизнью государства.
«Совет десяти» — создан в Венеции в 1310 г., чтобы следить за безопасностью государства. В 1335 г. превращен в основной орган управления Венецианской республики и просуществовал до 1797 г., когда Венеция утратила свою независимость.
С. 265. Петр Петрович Петух — персонаж второго тома «Мертвых душ» Н. В. Гоголя.
Павел Александрович — Флоренский. Розанов написал рецензию на книгу П. А. Флоренского «Столп и утверждение истины» (Новое время. 1914. 12 и 22 февраля).
С. 266. На нем капитана не видно… — ср.: М. Ю. Лермонтов. Воздушный корабль (1840).
С. 267….«дочь Иевфая плакала» — Суд. 11, 40.
С. 268. Ничтожные величины — так французский философ и математик Б. Паскаль называл величины, которые меньше какой–либо данной величины.
С. 269….угроруссов секут — Василевский (Плохоцкий) Л. Венгерские «руснаки» и их судьба // Русское богатство. 1914. № 3. С. 362—385.
Тертий Иванович — Филиппов, директор Государственного контроля, где Розанов служил в 1893— 1899 гг.
«Речь Посполита» — традиционное наименование польского государства в XV–XVIII вв.
С. 270….«мыслящие реалисты» — соединение названий двух статей Д. И. Писарева: «Реалисты» (1864) и «Мыслящий пролетариат» (1865).
…«земле обильной, но без порядка» — см.: Повесть временных лет. 6370 (862) год.
C. 271….журнал Стасюлевича — «Вестник Европы», выходивший в Петербурге с 1866 по 1918 г.
…«жемажоху» — из тропаря Преображения («Христе Боже, показавый ученикам Твоим славу Твою, якоже можаху»).
С. 272. Савенков — Розанов обычно так писал фамилию эсера Б. В. Савинкова.
«Шиповник» — петербургское издательство, основанное в 1906 г. 3. И. Гржебиным и С. Ю. Копельманом. Выпускало книги на революционную тематику.
«Оса» — литературно–художественный и юмористический еженедельник, выходивший в Москве в 1909—1914 гг.
…с 1 марта угроза — имеется в виду убийство Александра II 1 марта 1881 г.
С. 273….что делает генерал Думбадзе — главноначальствующий в Ялте с 1906 г. И. А. Думбадзе действовал, не считаясь с законами, и высылал из города корреспондентов столичных газет, в которых появлялись статьи об этом.
С. 274….«жестоковыйности евреев» — Деян. 7, 51.
С. 275….оне трудились — речь идет о женщинах.
С. 276. Бунт кронштадтских матросов — восстания матросов и солдат Кронштадта в октябре 1905 и июле 1906 г.
С. 277….празднуют Ваал–Фегору — Осия 9, 10.
«Городок» — повесть С. С. Юшкевича «В городе» (1908).
С. 278….«где бы ни было проповедано Евангелие…» — Мф. 26, 13.
С. 279….«брак Катона и Порции» — римский политический деятель Катон Младший имел дочь Порцию, супругу Марка Юния Брута, которая так любила мужа, что убила себя после его смерти (42 до н. э.).
С. 280….Васеньке Власовскому, коего Левин «выгнал из дому» — в «Анне Карениной» Л. Н. Толстого (часть VI, гл. 15) Левин выгоняет из дома Васеньку Весловского.
С. 281. Голотурии — морские беспозвоночные животные типа иглокожих с червеобразным телом.
С. 282….за гробом Виницкой на Смоленском — писательница А. А. Виницкая, снискавшая известность повестью «Перед рассветом» (1881), жила последние годы в доме для престарелых писателей в Петербурге, умерла 5 апреля 1914 г. и похоронена на Смоленском кладбище.
…«семо и овамо» — сюда и туда (устар.).
С. 283. «Курс гражданского права» — трехтомное издание К. П. Победоносцева, вышедшее в Москве в 1896 г.
«Жизнь растений по Шлейдену» — Шлейден М. И. Растение и его жизнь. Пер. профессор Московского университета С. А. Рачинский. М., 1862.
…профессора Московского университета Николая Васильевича Гоголя — в 1845 г. Гоголь был избран почетным членом Московского университета, преподавал же всеобщую историю он в Петербургском университете (1834–1835).
…моя сестра Варвара Александровна — Розанов написал о ней некролог (Новое время. 1909. 23 мая).
С. 284. Бурак — фейерверочная гильза с пороховым зарядом, выбрасывающая из себя огненный фонтан.
С. 285. Еще учителем — речь идет о Ельце, где Розанов учительствовал с 1887 по 1891 г.
«Речь» — ежедневная кадетская газета, выходившая в Петербурге с 1906 по 1917 г. С. С. Кондурушкин как корреспондент «Речи» печатал осенью 1913 г. отчеты из Киева о процессе по делу Бейлиса.
С. 286. Богров убил — 1 сентября 1911 г. эсер–провокатор Д. Г. Богров смертельно ранил в киевской опере премьер–министра П. А. Столыпина.
С. 287….умерла… Надюша — первая дочь Розанова. Надя умерла 25 сентября 1893 г. (родилась 6 ноября 1892 г.).
«Милости хочу, но не жертвы» — Мф. 9, 13.
C. 288….сентябрьские убийства Дантона — деятель французской революции Жорж Дантон был обвинен врагами в подкупности и организации массовых убийств в сентябре 1792 г., в критические дни наступления австро–прусских войск на Париж.
С. 289….«милый татарин» — имеются в виду слова Татарина в начале четвертого акта пьесы М. Горького «На дне» (1902).
Спермин — вытяжка из семенных желез животных, применяемая как лечебное средство.
С. 291. «100000 рабочих» — речь идет о 9 января 1905 г.
С. 292….«жирные говяда» — А. К. Толстой «Порой веселой мая…» (1871).
…о Дункан — в это время Розанов писал статью «Ученицы Дункан», опубликованную в «Новом времени» 17 мая 1914 г. В ноябре 1913 г. вышла его книга «Среди художников» (СПб., 1914), где напечатаны три его статьи об Айседоре Дункан.
«Исповедь в древности» — имеется в виду рецензия Розанова на книгу С. Смирнова «Древнерусский духовник» (М., 1914), появившуюся в «Новом времени» 20 апреля 1914 г.
…уплатить за место на Волковом — еще в 1912 г. Розанов ездил на Волково кладбище и вел переговоры о покупке места для могилы себе и своей семье (см.: «Опавшие листья». Короб первый, запись шестая и далее 24 марта 1912 г.).
С. 293. «Но не как я хочу, а как Ты» — Мф. 26, 39.
С. 294….поколоченный в литературном ресторане «Вена» — в пьяной ссоре на встрече литераторов на квартире артиста Александринского театра Н. Ходотова 2 ноября 1911 г. Куприн поколотил Л. Андреева, о чем писали московские газеты «Утро России» (5 и 9 ноября), «Московская газета» (5 ноября), «Московская весть» (7 ноября).
«Иуда из Кариот и другие» — рассказ Л. Андреева, опубликованный в сборнике товарищества «Знание» за 1907 г. (кн. 16). Розанов расценил его как кощунство над Евангелием (статья «Русский «реалист» об евангельских событиях и лицах» в «Новом времени». 1907. 19 июля).
«Литературное приложение» к «Биржевым ведомостям» — в 1900—1917 гг. приложением к «Биржевым ведомостям» выходил художественно–литературный журнал «Новая иллюстрация».
Мадонна в кресле — картина Рафаэля (1516).
Калибан — уродливый дикарь в пьесе У. Шекспира «Буря» (1611).
С. 295….«луна, которую делает бочар в Гороховой» — ср. в «Записках сумасшедшего» Н. В. Гоголя: «Луна ведь обыкновенно делается в Гамбурге… Делает ее хромой бочар».
«Физиологические письма» — русский перевод книги Карла Фохта вышел в Петербурге в 1863 г. и затем переиздавался.
…издать краткий… словарь русских писателей — замысел Розанова не был осуществлен.
С. 297. И выражение Карла Фохта — Розанов приводит перевод немецкой подписи под портретом Фохта, напечатанного в качестве фронтисписа к русскому изданию его «Физиологических писем».
…«древо Жизни не есть древо Познания добра и зла» — письмо К. Н. Леонтьева Розанову 30 июля 1891 г. (Русский вестник. 1903. № 6. С. 414).
«Кто подобен Зверю сему…» — Откр. 13, 4 и 13.
С. 298….как на известной картине Серова — В. А. Серов. «Петр I» (Темпера, 1907).
С. 303. «Удольфские тайны» (1794) — готический роман английской писательницы Анны Радклиф, впервые переведенный на русский язык в 1802 г.
«Божья правда» — газета «Правда Божия», редактировавшаяся священником Г. С. Петровым и издававшаяся И. Д. Сытиным в 1906 г. в Москве.
…убийца Рутенберг. — 28 марта 1906 г. инициатор шествия к Зимнему дворцу 9 января 1905 г. Г. А. Гапон был убит эсером Рутенбергом.
C. 304. «Милый Костя!..» — предсмертное письмо М. Е. Салтыкова–Щедрина к сыну (апрель 1889 г.) К. М. Салтыкову (1872—1931), впервые опубликованное К. К. Арсеньевым в «Вестнике Европы» (1890. № 2. С. 822).
«Письма из деревни» А. Энгельгардта — печатались в «Отечественных записках» в 1872—1882 гг.
С. 305. Спи, милый друг, до радостного утра… — перефразировка эпитафии H. М. Карамзина «Покойся, милый прах, до радостного утра» (1792).
25–летний юбилей смерти Щедрина — Розанов пересказал статью В. Андреева «Последние годы М. Е. Салтыкова–Щедрина» (Новое время. Иллюстрированное приложение. 1914. 26 апреля).
«Архив Стасюлевича» — М. М. Стасюлевич и его современники в их переписке / Под ред. М. К. Лемке. СПб., 1911—1913. Т. 1—5.
Вице–губернаторство — в 1858—1862 гг. М. Е. Салтыков–Щедрин служил вице–губернатором в Рязани, затем в Твери.
«Провинциальные очерки» — имеются в виду «Письма о провинции» (1869) и «Дневник провинциала в Петербурге» (1872) М. Е. Салтыкова–Щедрина.
«Блудница Митродора» — фарс в 3 действиях Софьи Белой (Богдановской Софьи Николаевны, ум. 1945).
С. 306. Шувалов Павел Павлович — очевидно, речь идет о Петре Андреевиче Шувалове, шефе жандармов в 1866—1874 гг.
…уволил из профессоров университета Менделеева — в 1890 г. во время студенческих волнений Д. И. Менделеев подал министру народного просвещения И. Д. Делянову петицию студенческой сходки с пожеланием дать автономию университету. Делянов вернул петицию Менделееву, который тотчас же подал прошение об отставке.
«Хераус» — вон, наружу (нем.).
С. 308…. «мой стакан не велик, но я пью из своего стакана» — из предисловия к поэме Альфреда Мюссе «Чаша и уста» (1832).
С. 309. Странный ревнитель святыни семейного очага — Розанов приводит полностью рецензию Н. Заозерского из «Богословского вестника». 1901. № 3. С. 446—469. См. статью Розанова «Пол и душа» (Новое время. 1902. 4 апреля. № 9369).
С. 321. «Толкование на Ветхий Завет» — имеется в виду учебный курс по Ветхому Завету французского богослова Ф. Вигуру (1837—1915), который частями издавался в русском переводе в 1909—1911 гг.
Левират — патриархальный обычай у евреев и других восточных народов, по которому бездетная вдова обязана выйти замуж за брата мужа.
С. 322. Баркохба (Бар–Кохба) — имя вождя антиримского восстания евреев в 132—135 гг., ставшее нарицательным.
Но боюсь, среди сражений… — А. С. Пушкин. Из Гафиза (1829).
…не нужно в Евангелии «улыбки» — см. статью Розанова «О Сладчайшем Иисусе и горьких плодах мира» в его книге «В темных религиозных лучах» (Собрание сочинений. М., 1994. С. 419).
С. 323. Все, что было, — все пройдет… — см. А. С. Пушкин. «Если жизнь тебя обманет…» (1825).
С. 325….в кожаных старых переплетах — сочинения H. М. Карамзина вышли в 1803—1804 гг. в 8 томах и неоднократно переиздавались в 9 томах. Розанов особенно ценил его «Историю государства Российского».
Струве (П. Б.) кой–что понял во мне — Струве П. Б. Романтика против казенщины (В. В. Розанов. Сумерки просвещения) // Начало. 1899. № 3.
…«в том же роде» думал Шарапов — Шарапов С. Ф. Розанов и его книга «О понимании» I/ Русский труд. 1898. № 38; Он же. Василий Васильевич Розанов // Русский труд. 1899. № 42, 43.
С. 326. Птомаин — трупный яд.
С. 328. «Адская жизнь» (1870) — роман французского писателя Эмиля Габорио, русский перевод которого впервые вышел в Петербурге в 1871 г.
«Се стою y двери и стучусь» — Лк. 13, 25.
…«от серы и огня с неба» — Откр. 14, 10; 13, 13.
…Афродита земная… — Лукреций. О природе вещей, I.
Пусть воюют другие… — перефразировка стиха из поэмы Овидия «Героиды», XIII, 84.
С. 329. «Один в поле не воин» (1866) — наиболее известный роман немецкого писателя Фридриха Шпильгагена, переведенный на русский язык в 1867—1868 гг.
С. 330. «Александры Ивановичи» — то есть Герцены.
«Власть административная да повинуется власти законодательной» — заключительные слова речи В. Д. Набокова в Госдуме 13 мая 1906 г. (Стенографический отчет Гос. Думы. Сессия I. Заседание восьмое. С. 6).
…мой племянник — Володя, сын старшего брата Розанова — Николая Васильевича Розанова.
И для новой красоты… — Д. С. Мережковский. Дети ночи (1896).
С. 332. Беляне — устарелое название бельчан, жителей г. Белый Смоленской области, где Розанов в 1891—1893 гг. преподавал в прогимназии.
«Русское богатство» — журнал, выходивший в Петербурге в 1876—1918 гг., орган либерального народничества. А. Г. Горнфельд был членом редакции журнала в 1904—1918 гг.
«Современный мир» — литературный, научный и политический журнал, выходивший в Петербурге в 1906—1918 гг., в редакцию которого входил В. А. Кранихфельд.
С. 333….«возвышающий обман» — А. С. Пушкин. Герой (1830).
С. 334. Карфагенские соборы — церковные соборы, проходившие под председательством карфагенских епископов с 220 по 535 г.
С. 335. Милости хочу, а не жертвы — Мф. 9, 13.
Антиминс — плат, на котором совершается богослужение и на котором изображается положение Христа во гроб.
С. 336….«будут два в плоть едину» — Быт. 2, 24.
С. 337….в моем переводе… «Политическую экономию» Д. С. Милля — «Основания политической экономии» Дж. С. Милля переведены Н. Г. Чернышевским и изданы в Петербурге в 1865 г. (переиздано в 1909 г.).
С. 338. «История Шлоссера» — Шлоссер Ф. К. Всемирная история. Пер. под ред. Н. Чернышевского. Спб., 1861—1869. Т. 1—18.
Переодевшись жандармами… — речь идет о попытке И. Н. Мышкина в июле 1875 г. освободить Н. Г. Чернышевского из Вилюйского острога.
… «опасности быть Навуходоносором» — имеется в виду статья В. С. Соловьева «Византизм и Россия» (Вестник Европы. 1896. № 1, 4).
С. 339….с лихим человеком. — В некрологе «К. П. Победоносцев» Розанов приводит его слова, что Россия — это «дикое темное поле и среди него гуляет лихой человек» (см.: Розанов В. В. Легенда о Великом инквизиторе Ф. М. Достоевского. М., 1996. С. 529).
…поевшему траву— Дан. 4, 30.
…приснился сон — Дан. 4.
С. 340. «Сельский быт духовенства» — Беллюстин И. С. Сельское духовенство во Франции. СПб., 1870.
«Вот она, кость от костей моих и плоть от плоти моей» — Быт. 2, 23.
С. 342….его огромный труд о нем — Мережковский Д. С. Толстой и Достоевский. СПб., 1901—1902. Т. 1—2.
«Сборники Знания» — литературные сборники, издававшиеся при участии М. Горького книжным товариществом «Знание» в Петербурге. В 1904—1913 гг. вышло 40 сборников. В 1911 г. Горький отошел от этого издания.
С. 343….43–летний «Вестник Европы» — в течение 43 лет (1866—1909) издателем–редактором журнала «Вестник Европы», выходившего в Петербурге с марта 1866 по март 1918 г., был М. М. Стасюлевич.
…когда один знакомый ему японец — 25 марта 1880 г. H. Н. Страхов в письме Л. Н. Толстому писал: «Я видел недавно японца, который в год с небольшим научился по–русски. Первое, что он начал читать, были Бокль, Дрепер и Спенсер» (Толстовский музей. СПб., 1914. Т. 2. С. 251).
«Половой подбор» Дарвина — Дарвин Ч. Происхождение человека и половой подбор. СПб., 1871; 3–е изд. СПб., 1908.
«История цивилизации в Англии» (1857—1861) — сочинение английского историка Г. Т. Бокля, переведенное на русский язык в «Отечественных записках» в 1861 г. (отд. изд. СПб., 1863—1864. Т. 1—2).
«Цветочки Франциска Ассизского» — после смерти итальянского проповедника Франциска Ассизского (1226) появились народные рассказы о нем «Цветочки».
С. 344. «Жизнь животных» (1863—1869) — сочинение немецкого зоолога А. Э. Брема вышло по–русски в Москве в 1865 г. (сокращ.); в 1911—1915 гг. в Петербурге выходило в 13 томах (неоконч.).
С. 346….в канцелярии Тенишевского уч. — сын Розанова Вася учился в Тенишевском училище, которое Розанов посещал в связи с оформлением документов, поскольку Вася, как и все дети писателя, был записан «незаконнорожденным» по имени крестного отца: Василий Александрович Александров.
С. 347. Сейте разумное, доброе, вечное… — Н. А. Некрасов. Сеятелям (1876).
В очень жаркие дни… — перефразировка эпиграфа к 1 главе «Пиковой дамы» А. С. Пушкина.
С. 348….сделал «между Грецией и Персией» — в 334—330 гг. до н. э. Александр Македонский покорил Персию.
С. 350. И Максим Горький подслушивает… — Далее Розанов излагает содержание драмы Л. Андреева «Савва» (1906), где герой пытается взорвать икону «для уничтожения предрассудков».
С. 351. Веселися, славный Росс! — Г. Р. Державин. Хор (по случаю взятия Измаила) (1791).
Р. — имеется в виду Рцы (писатель Иван Федорович Романов).
С. 352. Нам пить пора… — Гораций. Оды. I, 37.
С. 353. Лаический — внецерковный, светский.
С. 354. «Мессиада» (1751—1773) — эпическая поэма немецкого поэта Ф. Г. Клопштока, русский прозаический перевод которой появился в 1785—1787 гг.
«Колокол» — ежедневная газета, издававшаяся В. М. Скворцовым в Петербурге в 1905—1917 гг.
…мудрая жена дворянина — Эльмира, жена Оргона в комедии Мольера «Тартюф, или Обманщик» (1664).
За рецензией на «Старый театр» — рецензия Розанова на книгу Г. К. Лукомского «Старинные театры» появилась в «Новом времени» 22 мая 1914 г.
С. 355. Но в разговор веселый не вступая… — М. Ю. Лермонтов. Сон (1841).
…похороны старого Грота — академик Яков Карлович Грот умер в Петербурге 24 мая 1893 г. (Розанов с семьей поселился в Петербурге в апреле 1893 г.).
С. 356. В учетном банке. — Настоящая запись сделана на бланке С. — Петербургского учетного и ссудного банка.
…просматривая Герье — о Тене — Герье В. И. Французская революция 1789—1795 гг. в освещении И. Тэна. СПб., 1911.
С. 357. Не водись–ка на свете вина… — Н. А. Некрасов. Вино (1848).
С. 360. «Ступени» — 31 марта 1914 г. в «Новом времени» появилась рецензия Розанова на эту повесть В. И. Рудич.
«Дневник» Е. А. Дьяконовой — опубликован посмертно в 1904—1905 гг. Розанов писал об этой книге в «Критических заметках» (Новое время. 1914. 18 ноября).
Могила твоя безвестна — Е. А. Дьяконова окончила гимназию в Ярославле в 1892 г., погибла во время прогулки в горах Тироля (Австрия) 29 июля (11 августа) 1902 г. Похоронена на родине в г. Нерехта Костромской губернии.
C. 364….«резвяся и играя» — Ф. И. Тютчев. Весенняя гроза (1828, 1854).
…переезд — лето 1914 г. Розанов провел с семьей на даче в Луге.
С. 369. «Король забавляется» (1832) — драма Виктора Гюго, переведенная на русский язык в 1887 г.
С. 374….у нас в Брянской женской прогимназии — в 1882—1887 гг. Розанов преподавал в брянской мужской прогимназии.
«Поль и Виргиния» (1787) — пасторальный роман французского писателя Ж. А. Бернардена де Сен–Пьера. Известна его переработка Л. Н. Толстым под названием «Суратская кофейня» (1891).
С. 376….в Мюнхене; перед «ударом» — болезнь. — В июне 1910 г. Розанов с женой ездил в Германию (Берлин, Наумбург, Мюнхен). По возвращении в Петербург 26 августа с Варварой Дмитриевной случился «удар» (паралич).
С. 378….его заняла только возможность сказать — «двурушник» — имеется в виду А. В. Пешехонов как автор статьи о Розанове: «Бесстыжее светило, или Изобличенный двурушник» (Русские ведомости. 1910. 2 декабря).
…националистическую пошлость «О чем шумите вы…» — отрицательный отзыв Д. И. Писарева содержится в его второй статье «Пушкин и Белинский» (1865).
С. 379…. «чумазый» — кличка, данная М. Е. Салтыковым–Щедриным тем, кто вышел из крестьян и мещан на арену общественной жизни после реформы 1861 г. (см. его «Мелочи жизни», 1886; «Убежище Монрепо», 1879).
…«писать в едином журнале» — речь идет об участии H. Н. Страхова в журнале «почвенников» «Время» (1861—1863) и его продолжении — журнале «Эпоха» (1864—1865).
…один журнал, да и то не платит — «Русский вестник», где Розанов печатался с 1889 г.
…Некрасов мошеннически обобрал… — см. об этом далее запись 16 июля 1914 г.
С. 380. «Гурко — Лидваль». — Будучи товарищем министра внутренних дел (Столыпина), В. И. Гурко в 1906 г. заключил с купцом–аферистом Лидвалем договор о поставке последним 10 миллионов пудов хлеба в голодающие губернии и выдал ему задаток из казны в 800000 руб. Контракт не был исполнен, и Гурко предали суду сената по обвинению в превышении власти и отрешили от должности. В 1912 г. Гурко был избран членом Государственного совета, где примкнул к «правым».
С. 381….«зачем же русским оказывать кредит из Государственного банка» — кадет А. И. Шингарев, земский врач и автор книги «Вымирающая деревня» (1907), в заседании Госдумы 31 мая 1914 г. заявил о финансировании армии: «3ря давать деньги, если главноначальствующие лица не имеют боевого и строевого опыта, если они прячутся под покровом тайны, если они тайно в армии ведут пропаганду в крайне союзническом направлении, а к вам приходят только просить деньги. В этих условиях денег давать нельзя (голоса слева: «Правильно»)» (Новое время. 1914. 1 июня. С. 3).
…«зверообразный национализм» — Розанов имеет в виду выражение В. С. Соловьева «зоологический патриотизм» в его книге «Национальный вопрос в России» (Собр. соч. СПб., 1911. Т. 5. С. 393).
…борзыми щенками — Н. В. Гоголь. Ревизор. I, 1 (слова судьи Ляпкина–Тяпкина).
С. 382. «Россия» — ежедневная газета, выходившая в Петербурге в 1899—1902 гг., одним из редакторов которой был В. Дорошевич. Закрыта за публикацию фельетона А. Амфитеатрова «Господа Обмановы».
С. 383. Это от времен Лавана… — Быт. 29.
…«кинематограф с тещами», великоплепно описанный Чуковским — в статье «К. И. Чуковский о русской жизни и литературе» (Журнал театра Литературно–художественного общества. 1908/9. Вторая половина сезона. № 8) Розанов писал о лекции Чуковского в зале Соляного городка: «Автор подробно, сочно, со вкусом передает одну из картин кинематографа, под именем «Бег тещ», где представляется состязание на приз этих несчастных женщин, а приз — замужество дочери».
С. 384….«поднимают Пелион на Оссу» — выражение из «Одиссеи» Гомера (11, 315—316). Осса и Пелион — горы в Греции, которые братья–великаны Отос и Эфиальт грозились взгромоздить на Олимп, чтобы взять приступом небо. Говорится об огромной энергии, затрачиваемой на пустое дело.
Каблушкин — Сергей Платонович Каблуков (1881—1919), секретарь Религиозно–философского общества, музыковед.
С. 385. Дуб Мамврийский — место, где библейский патриарх Авраам встретил Трех странников; в Мамврийской роще в пещере были погребены патриархи Авраам, Иаков и Исаак с женами.
«Не с чего, так с бубен» — Н. В. Гоголь. Мертвые души. I, 1.
На реках Вавилонских… — Пс. 136, 1.
Моисей тонул в корзине… — Исх. 2, 3—5.
С. 386. «Война за испанское наследство» (1701—1714) — началась после смерти последнего испанского Габсбурга между коалициями Франции — Испании и Великобритании — Австрии — Голландии — Пруссии.
Она шла «навстречу молодежи»… — имеется в виду деятельница женского движения в России Анна Павловна Философова (1837—1912; урожд. Дягилева). Розанов высоко ценил ее душевные качества.
С. 387. Как дэнди лондонский одет — А. С. Пушкин. Евгений Онегин. I, 4.
…«большой подсолнечник» — зонтик.
З. — Зинаида Николаевна Гиппиус.
«Конь бледный» — роман Б. В. Савинкова, напечатанный в журнале «Русская мысль» (1909. № 1) и вышедший отдельным изданием в Петербурге в 1912 г. Название книги и псевдоним «В. Ропшин», под которым вышла книга, подобрала З. Гиппиус, рассказавшая об этом в своих воспоминаниях «Дмитрий Мережковский» (Париж, 1951).
С. 388….одного кабацкого издания и другой жидовской газеты — Д. В. Философов выступал в газетах «Русское слово» и «Речь».
С. 391….читывал «Моск. Вед.» в университете — Розанов учился на историко–филологическом факультете Московского имп. университета в 1878—1882 гг. Свою статью «Почему мы отказываемся от наследия 60—70–х годов?» Розанов опубликовал в «Московских ведомостях» (1891. 7 июля).
С. 392. «Сезам и лилии» — под таким названием редакция «Нового журнала иностранной литературы» напечатала перевод трех лекций английского теоретика искусства Джона Рескина (Раскина): «О сокровищах королей», «О садах королей», «О тайне жизни» (пер. О. М. Соловьевой).
С. 393. Всю полемику с Соловьевым и Толстым… — см. коммент. к записи 7 марта 1914 г.; полемика вокруг имени Толстого началась со статьи Розанова «По поводу одной тревоги гр. Л. Н. Толстого» (Русский вестник. 1895. № 8), в которой автор «неуважительно» обращался к Толстому на «ты» (как к Богу), что вызвало протест в газетах. Розанов сейчас же опубликовал «Необходимое разъяснение». Однако «Русский вестник» (1895. № 10), где появилось это «Разъяснение», сделал существенные пропуски в статье, и Розанов перепечатал ее полностью в «Русском обозрении» (1895. № 11).
…за продажею Киреевского, Одоевского, «Пути» Морозовой — речь идет о книгах, вышедших в московском издательстве «Путь», основанном в 1910 г. М. К. Морозовой для издания религиозно–философской литературы (закрыто в 1917 г.): Киреевский И. В. Полн. собр. соч. М., 1911. Т. 1—2; Одоевский В. Ф. Русские ночи. М., 1913.
…труд Барсукова — незаконченное издание: Барсуков Η. П. Жизнь и труды М. П. Погодина. СПб., 1888—1910. Т. 1—22.
C. 394. «Айвенго» (1820) — исторический роман Вальтера Скотта, впервые вышел в русском переводе в 1826 г. В конце XIX — начале XX в. вышло несколько собраний сочинений В. Скотта.
«Крошка Доррит» (1857) — роман Ч. Диккенса, впервые переведенный на русский язык в 1856—1857 гг. и неоднократно переиздававшийся.
С. 395. «К звездам» (1906) — драма Л. Н. Андреева, запрещенная к представлению в МХТ цензурой.
…«живем на островах блаженных» — в античной мифологии Острова блаженных находятся на западном конце света, куда после смерти переносятся души героев и благородных людей.
С. 396….мы Анахарсисы — простодушный и любознательный скиф Анахарсис, который около 600 г. до н. э. отправился путешествовать по Греции и встречался с Солоном. Причислен к семи мудрецам древности. Французский писатель Ж. Ж. Бартелеми написал роман «Путешествие молодого Анахарсиса по Греции» (1788; рус. пер. Т. 1—9. 1803—1819).
«Россиада» (1779) — поэма М. М. Хераскова, в которой изображено покорение Иваном Грозным Казанского царства.
С. 397. Венгерская кампания — в конце мая 1849 г. русские войска вступили в Венгрию, и в августе Венгерская революция 1848—1849 гг. была подавлена.
Прусская война Елизаветы Петровны — в ходе Семилетней войны (1756—1763) Пруссия потерпела поражение от русских войск, и в 1760 г. русские войска вошли в Берлин.
Гвельфы и гибеллины — политические направления в Италии XII–XV вв. Гвельфы поддерживали римского папу, а гибеллины были сторонниками императора «Священной римской империи».
… «башня голода»… «графа Уголино» — вождь гвельфов Уголино делла Герардеска, граф Доноратико, стоявший во главе Пизанской республики, был обвинен в государственной измене и вместе с двумя сыновьями и двумя внуками заточен в башню, где их уморили голодом (май 1289 г.). Данте изобразил это в 33–й песни «Ада» своей «Божественной комедии».
С. 398….«кипим в кипении пустом» — А. С. Пушкин. Евгений Онегин. VII, 22.
С. 399. Федулия Семеновна — жену Собакевича зовут Федулия Ивановна.
С. 400. Он приехал к нам весь жизнерадостный (Карпович) — 14 февраля 1901 г. студент П. В. Карпович смертельно ранил министра народного просвещения Η. П. Боголепова за отправку студентов в солдаты. Заточен в Шлиссельбургскую крепость. В своих воспоминаниях В. Н. Фигнер, проведшая 20 лет заключения в Шлиссельбургской крепости, писала: «Появление Карповича вызвало среди нас сильнейшее волнение… Его радостные вести оживили наши души» (Фигнер В. Запечатленный труд. М., 1964. Т. 2. С. 176—177). Карповичу тогда было 27 лет.
С. 401. И Деметра улыбнулась. Баубасто с ней шутила — см. коммент. во втором томе настоящего Собрания сочинений (Мимолетное). М., 1994.
С. 481—482.
С. 402. Вера хочет умереть — дочь Розанова Вера покончила самоубийством 31 мая 1920 г.
С. 404. Мраморный дворец — построен в 1765—1785 гг. архитектором
А. Ринальди в Петербурге между Дворцовой набережной и Миллионной ул.
Григорий Спиридонович — священник Г. С. Петров, в 1908 г. лишен сана.
«Анатема», «Анфиса» — в своих пьесах «Анатэма» (1908) и «Анфиса» (1907) Л. Н. Андреев изображает духовные искания интеллигенции.
Василий Михайлович — публицист В. М. Скворцов, один из издателей церковно–политической газеты «Колокол», выходившей в Петербурге с 1905 по 1917 г.
Взгляните, как он бос и беден… — М. Ю. Лермонтов. Пророк (1841). Как обычно, Розанов цитирует неточно.
С. 405. И чувства добрые я лирой воспевал — А. С. Пушкин. «Я памятник себе воздвиг нерукотворный…» (1836).
Герье и Любимов растолковывали французскую революцию — Герье В. И. Французская революция 1789—1795 гг. в освещении И. Тэна. СПб., 1911; Любимов Н. А. Крушение монархии во Франции: Очерки и эпизоды первой эпохи французской революции (1787—1790). М., 1893.
С. 408. В небесах торжественно и тихо… — М. Ю. Лермонтов. «Выхожу один я на дорогу…» (1841).
Вержболово — пограничная станция на границе с Германией.
С. 410. Долго нас помещики душили… Вставай, подымайся, рабочий народ — П. Л. Лавров. Рабочая марсельеза (1875).
Знаменитая формула Павла I — см.: Шильдер Н. К. Император Павел Первый: Историко–биографический очерк. СПб., 1901.
С. 412….«ее же не прейдеши» — Пс. 148, 6.
С. 413. «Николаевские жандармы» и «Николаевские цензора» — имеются в виду книги М. Е. Лемке «Николаевские жандармы и литература 1826—1855 гг.». СПб., 1909 и «Очерки по истории русской цензуры и журналистики XIX столетия». СПб., 1904.
С. 414….«ни до какого царства нельзя доскакать иначе, чем в три года» — слова Городничего в «Ревизоре» Н. В. Гоголя (I, 1).
…франты, уехавшие в Выборг — имеется в виду «Выборгское воззвание», принятое 10 июля 1906 г. в Выборге группой депутатов I Государственной думы в ответ на роспуск думы.
С. 415….«избиваемых библейских пророков» — Мф. 23, 37.
«Никто же плоть свою возненавиде…» — Еф. 5, 29.
С. 416….и бросил его в Россию — имеется в виду знаменитое письмо В. Г. Белинского Н. В. Гоголю 3 (15) июля 1847 г. по поводу его книги «Выбранные места из переписки с друзьями».
…его ведь никто не читал (до «освобождения») — первое в России Собрание сочинений А. И. Герцена в 7 томах вышло в Петербурге в 1905 г.
…второй фазис «Отеч. Записок». — Журнал «Отечественные записки» выходил в Петербурге с 1839 по 1884 г. С 1868 г. редактором и фактическим издателем журнала стал Н. А. Некрасов при соредакторстве М. Е. Салтыкова–Щедрина и Г. З. Елисеева. После смерти Некрасова редактором становится Салтыков–Щедрин при соредакторстве также Н. К. Михайловского. «Современник» выходил с 1836 по 1866 г., когда был запрещен.
«Русское слово» — литературно–ученый журнал, выходивший в Петербурге в 1859—1866 гг. и редактировавшийся Г. Е. Благосветловым. Лицо журнала во многом определяли статьи Д. И. Писарева.
«Дело» — литературно–политический журнал, выходил в Петербурге в 1866—1888 гг. и стал продолжением закрытого в 1866 г. журнала «Русское слово». После смерти его редактора Г. Е. Благосветлова журнал редактировал Н. В. Шелгунов.
С. 417….до объявления банкротства. — Издательство М. В. Пирожкова существовало в Петербурге в 1898—1910 гг. и выпустило книги Д. С. Мережковского, Н. А. Бердяева, Розанова («Легенда о Великом инквизиторе Ф. М. Достоевского». 3–е изд. СПб., 1906; «Около церковных стен». СПб., 1906. Т. 1—2). В 1908 г. произошло банкротство Пирожкова.
С. 418. «Мемуары декабристов» — Розанов дает собирательное название. См.: История дореволюционной России в дневниках и воспоминаниях. М., 1977. Т. 2. Ч. 1.
Конкурс — здесь: собрание кредиторов для рассмотрения дел несостоятельного должника и использования его имущества; временное управление делами должника.
С. 419. «Полное собрание сочинений Венгерова» — в 1911—1913 гг. в Петербурге вышли 1—3–й и 5–й т. Собрания сочинений С. А. Венгерова.
…«классическое издание творений Добролюбова» — в 1911—1913 гг. в Петербурге вышли 9 томов «Полного собрания сочинений» Н. А. Добролюбова под ред. Е. В. Аничкова.
C. 420…«стая славных» — А. С. Пушкин. «Перед гробницею святой…» (1831).
С. 425. К вечеру ты приоденься… — Руфь 3, 3.
С. 427. «Копейка» — «Газета–Копейка», выходила ежедневно в Петербурге в 1908—1918 гг. Издание бульварного типа.
Набоков с Б. Морской, № 30 — В. Д. Набоков проживал на Морской, 47.
Горемыкин, говоривший перед ним… — 13 мая 1906 г. председатель Совета министров И. Л. Горемыкин выступил в Госдуме с программной речью.
Потом всех этих уродов прогнали — имеется в виду роспуск I Госдумы царским манифестом от 9 июля 1906 г.
Крушение в Борках — 17 октября 1888 г. царский поезд потерпел крушение вблизи села Борки Харьковской губернии.
С. 429….до моего выхода в отставку (1897 г.) — до апреля 1899 г. Розанов служил в Государственном контроле, а затем перешел работать в редакцию «Нового времени».
С. 430. «Силуэты русской литературы» — книга Ю. И. Айхенвальда «Силуэты русских писателей» вышла в трех томах в Москве в 1906—1910 гг.
«Громвал» (1802) — поэма Г. П. Каменева, предшественница баллад В. А. Жуковского.
«Критические сказки» — имеются в виду «Критические рассказы» (1911) К. И. Чуковского.
С. 431. «Музыка нашей поэзии…» — см.: Айхенвальд Ю. Силуэты русских писателей. М., 1994. С. 377. Далее Розанов пересказывает мысль Айхенвальда о Л. Андрееве из той же книги.
С. 432. Хочу быть дерзким… — К. Д. Бальмонт. Хочу (1902).
С. 433. «Сей изверг, миру в казнь рожденный» — H. М. Карамзин. Освобождение Европы и слава Александра I (1814).
«Характеристика Наполеона» — речь идет об основном историческом труде И. Тэна «Происхождение современной Франции» (1876—1893; рус. пер. 1907. Т. 1—5).
С. 434. Будешь умы уловлять… — А. С. Пушкин. Отрок (1830).
С. 435. Н. — Н. А. Некрасов; Щ. — М. Е. Салтыков–Щедрин.
…право издания всех сочинений Достоевского — в 1911—1918 гг. издательство «Просвещение» выпустило 23 тома «Полного собрания сочинений» Ф. М. Достоевского.
С. 436. Не обижайте любовь… — вариация на тему «Любовь никогда не перестает» (I Кор. 13, 4—8).
С. 437. «Письмо» Белорусова из Парижа — Белоруссов. Милитаристы и пасифисты (Письмо из Франции) // Русское богатство. 1914. № 7. С. 237—260.
Петрищев в «Русск. Бог.» — далее Розанов цитирует статью А. Б. Петрищева «Хроника внутренней жизни» (Русское богатство. 1914. № 7. С. 323—328).
И верится, и плачется… — М. Ю. Лермонтов. Молитва (1839).
С. 438….под доски всех этих князей… Как после битвы на реке Калке — историк С. М. Соловьев рассказывает в своей «Истории России с древнейших времен», что потерпевшие поражение в битве при Калке (1223 г.) русские князья были задавлены: «татары положили их под доски, на которые сели обедать» (Соловьев С. М. Сочинения. М., 1988. Т. 1. С. 642).
С. 439. Эйдкунен — пограничная станция между Германией и Россией.
«Генеральные штаты» — высший орган сословного представительства в феодальной Франции и в Нидерландах.
…«рабы, да повинуйтесь господам своим» — I Петр. 2, 18.
С. 440….«госпожа Ульяна Осорьина» — подробнее о ней см. в рецензии Розанова на книгу В. О. Ключевского «Добрые люди Древней Руси» (Сергиев Посад, 1892) в книге Розанова «Религия и культура» (СПб., 1899).
…отдает жену свою Сару во временные наложницы фараону — Быт. 12.
С. 443. «Ключи счастья» — роман А. А. Вербицкой, изданный в шести книгах в 1909—1913 гг., экранизированный Я. Протазановым в 1913 г., числившийся, по отчетам библиотек, на первом месте по спросу и вызвавший многочисленные пародии и «продолжения» («Отмычки счастья» М. Ельцовой, «Ключи несчастья» С. А. Никитина и др.).
«Жизнь человека» (1907) — драма Л. Н. Андреева, представляющая аллегорические картины жизни человека от рождения до смерти.
С. 445….приедет Пуанкаре — 8 июля 1914 г. официальная делегация Французской республики во главе с президентом Р. Пуанкаре и премьер–министром Р. Вивиани прибыла в Петербург.
…в коляске Его Величество ехал с… Фором — в 1896 г. президент Франции Ф. Фор принимал русского царя Николая II в Париже, а в 1897 г. Фор с ответным визитом посетил Петербург.
С. 447. «Бубновый туз» — знак осужденного в ссылку на каторжные работы (от красного четырехугольника, нашивавшегося на спине арестантского халата).
С. 448….вдруг Струве и Пешехонов… недели 2—3 спустя после удара Вари. — Паралич у жены Розанова Варвары Дмитриевны произошел 26 августа 1910 г. В ноябрьском номере «Русской мысли» П. Б. Струве опубликовал статью «Большой писатель с органическим пороком (Несколько слов о В. В. Розанове)», а 2 декабря 1910 г. в «Русских ведомостях» А. В. Пешехонов напечатал статью о Розанове «Бесстыжее светило, или Изобличенный двурушник».
С. 449….деревянных домиках, о три, о четыре окошечка — Розанов вспоминает домик А. А. Рудневой, своей тещи, в Ельце, где он познакомился со своей будущей женой (см. предисловие Розанова к его книге «Около церковных стен»).
За статьей «Хроника. Современная Франция в религиозном отношении» — автор статьи Белоруссов (псевдоним писателя Алексея Станиславовича Белевского, 1859—1919).
…«выступления» — имеется в виду первая книга Розанова «О понимании» (М., 1886).
С. 450…. «я — против всех» — в начале «Литературных мечтаний» (1836) В. Г. Белинский утверждает: «Да — у нас нет литературы!»
«Чигиринское дело» — неудачная попытка группы революционных народников поднять в 1877 г. крестьянское восстание в Чигиринском уезде Киевской губернии с помощью подложного царского манифеста.
«Былое» — журнал по истории революционного движения, основанный В. Л. Бурцевым в Лондоне в 1900 г. и идеализировавший народовольцев. В 1906—1907 гг. выходил в Петербурге.
«Воспоминания» (СПб., 1906) — книга участника «Чигиринского заговора» народника В. К. Дебогория–Мокриевича, о которой Розанов писал в «Мимолетном. 1915 год» (настоящее Собр. соч. Т. 2. С. 179).
С. 451. «Черный передел» — народническая организация в Петербурге в 1879—1882 гг., выпускавшая одноименную газету (1880—1881).
…«всего один Ашенбреннер» — народоволец М. Ю. Ашенбреннер в 1882 г. был послан «Народной волей» для объединения провинциальных военных кружков. Арестован в Смоленске и заключен в Шлиссельбургскую крепость, из которой освобожден в 1904 г.
С. 454. «Две Дианы» (1846—1847) — роман А. Дюма–отца, вошедший в «Полное собрание романов» А. Дюма в издании П. П. Сойкина (СПб., 1913. Т. 14).
С. 456….«муж рока и судьбы» (о Наполеоне) — А. С. Пушкин. Евгений Онегин. X, 8; Полтава. I, 159.
Тентетников — персонаж второго тома «Мертвых душ» Гоголя (гл. 1).
С. 457. «Письма о философии истории» — очевидно, «Исторические письма» П. Л. Лаврова (СПб., 1870).
«О Светлом воскресении» — последняя глава в «Выбранных местах из переписки с друзьями» (1847) Н. В. Гоголя («Светлое воскресенье»).
«Да что губернатор — у меня министры на побегушках» — вариация на тему хвастливого монолога Хлестакова в «Ревизоре» Гоголя.
C. 459. «Атлет–убийца» — уголовный роман Анри Ревеля, переведенный с французского Л. Черским (СПб., 1910).
С. 461. «Ни Бога, ни короля» — в последний год своей жизни (1880) французский утопист–коммунист Л. И. Бланки основал журнал «Ни Бога, ни господина».
С. 462. Дядя Митяй и дядя Миняй — мужики в «Мертвых душах» Гоголя (гл. 5).
Цв. — Сергей Алексеевич Цветков (1888—1964), друг и библиограф Розанова.
Не поймет и не оценит… — Ф. И. Тютчев. «Эти бедные селенья…» (1855).
Над. Ром–на — Надежда Романовна Щербова (1872—1911) — сотрудница журнала «Русский паломник». А. А. Р–ва — теща Розанова Александра Андрияновна Руднева (1826—1911). В «Уединенном» он писал о них: «Лучшие люди, каких я встречал, — нет, каких я нашел в жизни: «друг», великая «бабушка» (Ал. Андр. Руднева), «дяденька», H. Р. Щербова, А. А. Альбова, свящ. Устьинский, — все были религиозные люди».
С. 464….надпись на портрете — см. коммент. к записи 22 апреля 1914 г. (Gegen die Dummheit kämpfen Götter selbst vergebens).
C. 467. «Образы прошлого» — книга M. О. Гершензона, вышедшая в Москве в 1912 г. Переписку Розанова и Гершензона см.: Новый мир. 1991. № 3.
«И. С. Тургенев» — книга историка литературы И. И. Иванова (1862—1929) «И. С. Тургенев. Жизнь. Личность. Творчество» (М., 1896), вышла в 1913 г. вторым изданием.
С. 468. «Роковой вопрос» — статья H. Н. Страхова в № 4 журнала «Время» за 1863 г., посвященная польским событиям и послужившая причиной закрытия журнала. Журнал «Время» вел полемику с «Русским вестником», редактировавшимся М. Н. Катковым с 1856 г.
Скука, холод и гранит — А. С. Пушкин. «Город пышный, город бедный…» (1828).
Дмитрий Владимирович — Философов; Дмитрий Сергеевич — Мережковский; Зина — Зинаида Николаевна Гиппиус.
Дом Мурузи — дом в Петербурге на Литейном, № 24, где жили Мережковские. Место встреч символистов и религиозных философов.
С. 470. Англия объявила войну Германии — 19 июля 1914 г. Германия объявила войну России, 21 июля Германия объявила войну Франции и Бельгии. 22 июля Великобритания объявила войну Германии.
Хозрой (хосрой) — царь (персид.).
С. 471. Анунциата (Ануннциата) — героиня отрывка Гоголя «Рим».
С. 472. Редактор Освобождения» — П. Б. Струве, издававший в Штутгарте (затем в Париже) в 1902—1905 гг. журнал «Освобождение».
С. 475. Словарь Михельсона — Михельсон А. Д. 30 000 иностранных слов, вошедших в употребление в русском языке. М., 1866. Н. С. Лесков написал о словаре статью «Новое русское слово» (Петербургская газета. 1891. 29 ноября).
Англичанин–хитрец… — песня «Машинушка» (на мотив «Дубинушки») из книги: Песни революции. Сборник революционных песен и стихотворений. Киев: Народное дело, 1906 (ср. запись 3 июня 1915 г. в настоящем Собрании сочинений (Мимолетное. М., 1994. С. 150—151).
«Ветхий Деньми» — одно из именований Бога в Библии (Дан. 7; 9, 13, 22).
Володя — племянник Розанова, сын старшего брата писателя; отец современной писательницы Натальи Владимировны Баранской.
С. 477. «Кто не слушается отца, послушается палача» — Даль В. Пословицы русского народа. М., 1957. С. 224 (раздел «Гроза — кара»).
«Хорь и Калиныч» (1847) — рассказ, открывающий «Записки охотника» И. С. Тургенева.
С. 478….«крестьянину охотнику Сидору Карпычу» — имеется в виду поэма Н. А. Некрасова «Коробейники» (1861), которую автор посвятил своему товарищу по охоте крестьянину Гавриле Яковлевичу Захарову.
С. 479…. «призри на рабу свою» — см.: Руфь 3, 9 («простри крыло твое на рабу твою»).
C. 481. «Училище благочестия» — журнал, издававшийся в Риге при духовной семинарии в 1857—1860 гг.
…переведенную в «Северных цветах» — рассказ о Мирре из десятой книги «Метаморфоз» Овидия был переведен Д. Казанским с латинского под названием «Мирра. Поэма Овидия Назона» (Северные цветы на 1832 год. СПб.,
1831).
…воспоминания о Писемском А. Ф. Кони — впервые опубликованы в «Вестнике Европы» (1908. № 5) и вошли во второй том мемуаров «На жизненном пути» (СПб., 1912). Кони вспоминает о чтении Писемским в 1865 г. своей новой драмы «Бывые соколы», в которой при публикации была изъята тема беременности дочери от отца.
С. 482. Есть, друг Горацио… — У. Шекспир. Гамлет. I, 5. Пер. М. Вронченко.
С. 483. «Стрекоза» — юмористический журнал с карикатурами, издававшийся еженедельно в Петербурге с 1875 до 1918 г. С 1908 по 1914 г. вместо него выходил журнал «Сатирикон».
С. 484. «У него и негр при дверях стоит». — Об этом Розанов рассказал во втором коробе «Опавших листьев» (Розанов В. Уединенное. М., 1990. С. 289).
«Взбаламученное море» (1863) — роман А. Ф. Писемского.
«Некуда» (1864) — антинигилистический роман Н. С. Лескова.
«Вне колеи» (1882) — роман–хроника К. Ф. Головина.
С. 485. За реестром «Опавших листьев» — Розанов имел обыкновение вести точный учет полученных доходов за свои книги и статьи. Такие «реестры» сохранились в архиве Розанова.
С. 487. Петлички, выпушки… — А. С. Грибоедов. Горе от ума. III, 12.
С. 488. Чуковский в отчетах… — 1 января 1910 г. в новогоднем отчете «Русская литература» в газете «Речь» К. И. Чуковский писал: «Русское общество в миновавшем году ненавидело свою литературу. Ненависть эта назревала давно, но теперь всех как будто прорвало, и похоже на то, что больше ждать нельзя ни минуты. Сейчас же нужно «прекратить» Андреева, Белого, Блока, Сологуба, — сию же минуту яду им дать или выслать в 24 часа? Только чтобы они не писали».
С. 489. Евгения Ивановна — Апостолопуло (ум. 1915), приятельница Розанова со времен Религиозно–философских собраний, у которой он с семьей гостил в Бессарабии (имение Сахарна) летом 1913 г. После ее смерти Розанов написал статью «Памяти Е. И. Апостолопуло» (Русский библиофил. 1916. № 8).
С. 492. Как молодой повеса ждет свиданья… — А. С. Пушкин. Скупой рыцарь (1830). Сц. 1.
С. 493….с мечом обращающимся — Быт. 3, 24.
С. 496. Нет великого Патрокла… — В. А. Жуковский. Торжество победителей (1828).
С. 501….в князе Трубецком («Вл. Сол.») — Трубецкой Е. Миросозерцание Вл. С. Соловьева. М., 1913. Т. 1–2.
«Арсен Люпэн» — французский писатель Морис Леблан создал персонаж виртуозного вора Арсена Люпена, неуловимого даже для Шерлока Холмса, в романе «Арсен Люпен, джентельмен–громила» (1907; рус. пер. 1907). Этот образ появляется и в других романах и рассказах Леблана, переводившихся в последующие годы на русский язык.
С. 503. «Леса» — роман П. И. Мельникова–Печерского «В лесах» (1875), посвященный Александру III.
…книга о Страхове — имеется в виду книга Розанова «Литературные изгнанники» (СПб., 1913), в основном посвященная H. Н. Страхову и его письмам к Розанову.
Афанасий и Тертий — Афанасий Васильевич Васильев (1851 — после 1917), начальник Розанова в Государственном контроле, возглавлявший департамент железнодорожной отчетности. Тертий Иванович Филиппов (1825—1899) — директор Гос. контроля, писатель–славянофил.
C. 506. Череменицкий Иоанно–Богословский мужской монастырь — в Петербургской губернии в 20 верстах от г. Луга, на острове Череменецкого озера. Основан в XV в.
С. 507. Анкету я прочитал… — Лещинский Я. Из материалов одной студенческой анкеты // Русская мысль. 1914. № 7. С. 118—144 (вторая пагинация).
С. 508. Корделия — младшая дочь короля в «Короле Лире» У. Шекспира.
…выдержки у Грифцова — речь идет о статье Б. А. Грифцова «Письма Белинского» (София. 1914. № 4). 3–томное издание писем В. Г. Белинского под ред. Е. А. Ляцкого вышло в 1914 г.
С. 509….«замечательное десятилетие» — статья П. В. Анненкова «Замечательное десятилетие. 1838—1847. Из литературных воспоминаний» (Вестник Европы. 1880. № 1—5).
…частная переписка г–жи Мойер, Протасовой, Жуковского — Уткинский сборник. I. Письма В. А. Жуковского, М. А. Мойер и Е. А. Протасовой. М., 1904.
С. 510. Белинский в письмах — здесь и далее Розанов цитирует по изданию: Белинский. Письма. Ред. и примеч. Е. А. Ляцкого. СПб., 1914. Т. 1—3.
С. 511. «Белинский есть самое смрадное явление русской жизни» — из письма Ф. М. Достоевского к H. Н. Страхову 18 (30) мая 1871 г.
Мечты поэта… — А. С. Пушкин. Герой (1830).
…суждения о Корнеле — в письме Ф. М. Достоевского к брату М. М. Достоевскому 1 января 1840 г.
С. 513. «Голос провинции» — такая газета выходила в 1914 г. в Умани (Киевская губ.).
С. 515….в Троицком (сгоревшем) Соборе — см. статью Розанова «К пожару Троицкого собора» (1913), включенную в. его книгу «Среди художников» (СПб., 1914).
С. 517. «Наталья Долгорукая» — поэма И. И. Козлова «Княгиня Наталья Борисовна Долгорукая» (СПб., 1828).
С. 519. «Нет ни малейшего сомнения…» — Розанов цитирует статью Д. С. Мережковского «Иваныч и Глеб» из его книги «Больная Россия» (СПб., 1910. С. 64).
С. 522….Толстой называл «Мачтетом» — ср.: «Мачтет, на языке Толстого, потому и был чуть не ругательным словом, что Мачтет не знал того, о чем писал» (Лазурский В. Ф. Воспоминания о Л. Н. Толстом. М., 1911. С. 42).
…барыня, анонимно называвшая себя «княгинею» — Любовь Васильевна Фадеева–Волгина, писавшая письма Надсону под именем графини Любы. Переписка опубликована после смерти Надсона (Книжки «Недели». 1887. № 11), имя корреспондентки изменено на «графиня Лида». См.: Иванова Е. В. История одной переписки // Альманах библиофила. М., 1989. Вып. 25.
С. 523. «Александра Ивановна» — имеется в виду рассказ В. М. Гаршина «Надежда Николаевна» (1885), а также «Происшествие» (1878).
С. 524. «Всмотритесь, они все суть дети» — речь идет о повести А. И. Куприна «Яма», о которой Розанов написал статью (Новое время. 1909. 26 ноября) и привел эти слова.
С. 527. «Суд истории» — статья П. Б. Струве, опубликована в «Русской мысли» (1914. № 8/9—11; 1916. № 7).
С. 528. Стрюцкие — «Стрюцкий» — есть человек пустой, дрянной и ничтожный» (Ф. М. Достоевский. Дневник писателя. 1877. Ноябрь. I).
«Омир» — первые русские прозаические переводы Гомера выходили под таким именем: Омировых творений часть 1 и часть 2. Перевел с греческого языка Петр Екимов. СПб., 1776—1778; Одиссея героическое творение Омира. Переведена с еллино–греческого языка П. Соколовым. М., 1788.
С. 529….«зерно, брошенное в землю» — Ин. 12, 24.
…без носового платка я странствую — ср. запись в первом коробе «Опавших листьев» (16 мая 1912): «Я хочу «на тот свет» прийти с носовым платком. Ни чуточки меньше».
С. 530….только 20–го числа — день выдачи жалованья служащим.
C. 531. «Мальбрук в поход собрался» — французская песенка времен войны за испанское наследство об английском герцоге Мальборо (1650—1722). В России широкое распространение получила во время Отечественной войны 1812 г. и после (Ноздрев в «Мертвых душах» развлекает гостей шарманкой, играющей эту песенку). Иносказательно применяется к человеку, предпринявшему что–либо, окончившееся конфузом.
Не будем называть имен — Овидий. Героиды. XIII, 54.
С. 532. Кифа Мокеевич (Кифа Мокиевич) — персонаж из «Мертвых душ» (гл. 11) Гоголя, развивающий нелепые теории.
«Не отойдет жезл от Иуды…» — Быт. 49, 10.
«Человек» — поэма в прозе М. Горького (1904); драма Л. Н. Андреева «Жизнь человека» (1907).
С. 533. «На бойком месте» (1865) — пьеса А. Н. Островского.
…школьный учитель — имеется в виду ставшее крылатым выражение немецкого профессора географии в Лейпциге Оскара Пешеля (1826—1875): «Битву при Садовой выиграл прусский школьный учитель» (еженедельник «Аусланд». 1866. № 29). Это произошло 3 июля 1866 г. во время австро–прусской войны, когда прусская армия разгромила австрийскую армию.
С. 535….«в стан погибающих» — Н. А. Некрасов. Рыцарь на час (1862).
С. 536. Бетилы — каменные столбы, которым поклонялись на Древнем Востоке и в Греции (см.: Кагаров Е. Культ фетишей растений и животных в Древней Греции. СПб., 1913. С. 25—26).
С. 543. Как эта глупая луна… — А. С. Пушкин. Евгений Онегин. III, 5.
С. 544. Миква — еврейский религиозный обряд, описанный Розановым в «Уединенном» (Розанов В. В. Уединенное. М., 1990. С. 39—42).
Супруг ревнивых коз… — А. К. Толстой. «Супруг блудливых коз…» (1856). Перевод из Андре Шенье.
С. 545….«история священника Рудакова» — Рудаков А. История христианской Православной церкви. СПб., 1910.
С. 547. Дива была вся окружена цветами… — польская певица Марчелла Зембрих (1858—1935). Во время ее гастролей в России Розанов был на ее концертах 8 апреля 1909 г., когда она подарила ему свой портрет с дарственной надписью. Статью о ней Розанов включил в свою книгу «Среди художников».
С. 549. «Лермонтов и современность» — книга А. К. Закржевского, вышла в свет осенью 1914 г., хотя на титульном листе указано: Киев, 1915.
…Погодина, возражавшего Писареву… — см.: Барсуков Н. Жизнь и труды М. П. Погодина. СПб., 1888—1910. Т. 1—22.
…до Страхова, боровшегося с Чернышевским — имеются в виду статьи H. Н. Страхова, вошедшие в его книгу «Из истории литературного нигилизма (1861—1865 гг.)». СПб., 1890.
Достоевского, спорившего с — бовым» — статья Ф. М. Достоевского против взглядов Н. А. Добролюбова («Г–н — бов и вопрос об искусстве») появилась в журнале «Время». 1861. № 2, без подписи.
Юнкерские дурачества Полежаева — имеется в виду поэма А. И. Полежаева «Сашка» (1825), за которую автор был отдан в солдаты.
С. 551. «Дневник» (1888—1892) — посмертное издание записок критика и литературоведа А. В. Никитенко, много лет работавшего в цензуре.
С. 552. И бросить хочется в лицо железный стих… — М. Ю. Лермонтов. «Как часто, пестрою толпою окружен…» (1840).
…«родному человечку» — А. С. Грибоедов. Горе от ума. II, 5.
…«на куртаге оступались». — Там же. II, 2.
«И говорит, как пишет». — Там же.
С. 554. Герцена Маркс печатно обвинял… — см.: Маркс К., Энгельс Ф. Альянс социалистической демократии и международное товарищество рабочих // Маркс К., Энгельс Ф. Соч. М., 1961. Т. 18. С. 432-433).
C. 557. «О гоголевском периоде литературы» — имеются в виду «Очерки гоголевского периода русской литературы» Н. Г. Чернышевского (статьи 1—9, опубликованные в 1855—1856 гг. в журнале «Современник»).
С. 559. Но тем усерднее они читали иностранцев… — ср. запись 19 апреля 1914 г. в «Мимолетном. 1914 год» (Розанов В. В. Собр. соч. Мимолетное. М., 1994. С. 64—65 (о чтении тех же иностранцев).
С. 560. «Человечеству свойственно ошибаться» — Сенека. Контроверсии. IV, 3.
С. 561….гвардия… умирает, но не сдается — выражение приписывается генералу Камбронну (1770—1842), командовавшему дивизией наполеоновской армии в сражении при Ватерлоо 18 июня 1815 г., в ответ на предложение англичан сдаться.
С. 565. «О некоторых средневековых обвинениях против евреев: Историческое исследование по источникам» — книга Д. А. Хвольсона (1819—1911), вышедшая в Петербурге в 1880 г.
С. 568. Песахим — название одного из трактатов в Талмуде, в котором рассматриваются правила празднования Пасхи.
Тигр. — музыковед Фаддей Яковлевич Тигранов, о котором Розанов писал в «Уединенном» («Трех людей я встретил умнее…»).
С. 569….«лошадь покушается на жену Геракла» — кентавр Несс при переправе через реку Эвен посягнул на ехавшую на нем верхом Деяниру, жену Геракла, за что тот поразил Несса стрелой из лука (Аполлодор. Библиотека. II, 7, 6).
С. 571. Грамматика Кюнера — Кюнер Р. Латинская грамматика. М., 1867 (ряд переизданий).
С. 572. Лысый, с белой бородою… — И. С. Никитин. Дедушка (1859).
С. 578. Кондратий Селиванов нашел, «что делать» — речь идет об основателе секты скопцов Кондратии Ивановиче Селиванове (ум. 1832).
С. 579. Для себя — источник латинского выражения — название одной из речей Цицерона.
С. 583. Это старая история — Г. Гейне. «Юноша девушку любит…» (1823) (из цикла «Лирическое интермеццо» в «Книге песен»).
С. 584….«там не было вовсе литературы» — В. Г. Белинский. Литературные мечтания (1834).
С. 588….мне поделом досталось от П. С. — имеется в виду статья П. Б. Струве «Большой писатель с органическим пороком (несколько слов о В. В. Розанове)» в журнале «Русская мысль» (1910. № 11).
Верочка М–ва — курсистка Вера Александровна Мордвинова (1895—1966).
С. 592. Он владелец собственной газеты — газета «День» в Петербурге.
С. 593. «Жили–были» (1901) — рассказ Л. Н. Андреева.
Я Кугель, и никакое животное мне не чуждо — перефразировка латинского изречения Теренция («Сам себя карающий», I, 1): «Я человек, и ничто человеческое мне не чуждо».
УКАЗАТЕЛЬ ИМЕН
Аарон, в Ветхом Завете первосвященник, старший брат Моисея — 225
Абеляр Пьер (1079—1142), французский философ, теолог, поэт — 244
Август (до 27 до н. э. Октавиан) (63 до н. э. — 14 н. э.), римский император (с 27 до н. э.) — 74, 82, 87, 149, 208, 304
Августин Аврелий (354—430), христианский церковный деятель, философ, теолог, писатель — 471
Авель, в Ветхом Завете сын Адама и Евы, убитый своим братом Каином — 126, 432, 442
Авессалом, в Ветхом Завете один из сыновей царя Давида — 464 Авраам, в Ветхом Завете патриарх, прародитель еврейского народа — 209, 225, 229, 230, 266, 274, 385, 440, 441, 475
Аврелиан (214/215—275), римский император (с 270) — 76
Аврелий Марк (121—180), римский император (с 161) из династии Антонинов и философ–стоик — 368
Агарь, в Ветхом Завете служанка, наложница Авраама — 274
Агеев Константин Маркович (1868—1919, по др. данным 1920), православный священник, богослов, религиозный писатель — 214—216
Адонис, в финикийской мифологии бог плодородия — 542, 549
Азеф Евно Фишелевич (1869—1918), один из лидеров партии эсеров и секретный сотрудник полиции, в 1908 г. разоблачен как провокатор — 290, 554, 555, 575
Азов (наст. имя и фам. Владимир Александрович Ашкинази) (1873 — не ранее 1941), журналист, фельетонист, переводчик, с 1926 г. в эмиграции — 248
Айзман Давид Яковлевич (1869—1922), прозаик, драматург — 277, 476
Айхенвальд Юлий Исаевич (1872—1928), литературный критик, в 1922 г. выслан из страны — 234, 430—435, 584
Акиба бен Иосиф (50—132/135), еврейский законоучитель — 229, 230, 511
Аксаков Иван Сергеевич (1823—1886), публицист, поэт, журналист–издатель, общественный деятель — 168, 344, 415, 419, 444, 494, 560
Аксаков Константин Сергеевич (1817—1860), публицист, историк, лингвист, поэт — 413, 415, 419
Аксаков Сергей Тимофеевич (1791—1859), писатель — 196, 238, 419, 510
Аксаковы — 306, 416, 556, 560
Аладьин Алексей Федорович (1873—1927), публицист, депутат I Государственной думы, трудовик, с 1907 г. в основном жил за границей — 100, 108, 118—120, 383
Александр I (1777—1825), российский император (с 1801) — 44, 45
Александр II (1818—1881), российский император (с 1855) — 75, 113, 140, 178, 247, 248, 387, 412, 427, 509, 518, 522
Александр III (1845—1894), российский император (с 1881) — 71, 147, 178, 427, 519
Александр VI (Родриго Борджиа) (1431—1503), папа римский (с 1492) — 74, 352, 353
Александр Македонский (356—323 до н. э.), царь Македонии (с 336 до н. э.), создатель крупнейшей мировой державы древности — 149—151,
154, 205, 208, 225, 304, 348, 367, 454, 471, 561
Александр Невский (1220—1263), князь Новгородский (1236—1251), великий князь Владимирский (с 1252), полководец — 51, 457
Александров Анатолий Александрович (1861—1930), журналист, поэт, редактор–издатель журнала «Русское обозрение» — 244
Алексеев, петербургский рабочий — 122
Алексей Александрович (1850—1908), великий князь, сын Александра II, генерал–адмирал, главный начальник флота и морского ведомства (1881—1905), член Государственного совета — 153
Алексей Михайлович (1629—1676), русский царь (с 1645) — 36, 37, 107, 151
Алкивиад (ок. 450—404 до н. э.), афинский военный и политический деятель — 99, 226
Альбов Иоанн Федорович, православный священник, с которым полемизировал Розанов, участник Религиозно–философских собраний в Петербурге — 273—275
Амвросий Оптинский (Александр Михайлович Гренков) (1812—1891), иеросхимонах, старец Оптиной пустыни, духовный писатель — 392
Амолик (Бен–Амми), в Ветхом Завете сын Лота и его младшей дочери — 538
Амфитеатров Александр Валентинович (1862—1938), писатель, публицист, фельетонист, критик, с 1921 г. в эмиграции — 380, 382, 383, 483, 518, 522, 523, 532, 575, 581
Анахарсис, скиф из царского рода, пытавшийся ввести на родине греческие порядки после возвращения из Афин ок. 594 до н. э. — 74, 179, 395, 396
Андерсен Ханс Кристиан (1805—1875), датский писатель–сказочник — 553
Андерсон Владимир Максимилианович (1880—1923), библиограф — 241
Андреев Василий Васильевич (1861—1918), организатор и руководитель первого оркестра народных инструментов, был в дружеских отношениях с Розановым — 198
Андреев Леонид Николаевич (1871—1919), писатель — 235, 294, 295, 395, 431, 443, 499—502, 521, 532, 584, 593
Андреевский Сергей Аркадьевич (1847/1848—1918), поэт, литературный критик, юрист — 592, 593
Андрей, служащий редакции газеты «Новое время» — 212
Андрей Первозванный, в Новом Завете апостол, в православии считается первым проповедником христианства в русских землях — 355
Аникин Степан Васильевич (1868—1919), писатель и публицист, депутат I Государственной думы, трудовик, деятель кооперативного движения — 100, 108, 109, 113, 120
Анна Болейн (ок. 1507—1536), английская королева, вторая жена Генриха VIII (с 1533), казнена — 335
Анненков Павел Васильевич (1813, по др. данным 1812—1887), критик, историк литературы, мемуарист — 509
Анненский Николай Федорович (1843—1912), публицист, экономист, общественный деятель — 211
Антокольский Марк Матвеевич (1843—1902), скульптор — 435
Антоний (Александр Васильевич Вадковский) (1846—1912), митрополит Санкт–Петербургский и Ладожский (с 1898) — 33, 215, 290, 497
Антоний (Алексей Павлович Храповицкий) (1863—1936), епископ Волынский (1901—1906), архиепископ Харьковский и Житомирский (1914— 1918), митрополит Киевский и Галицкий (1918), с 1920 г. в эмиграции — 128, 156, 234
Антонин (Александр Андреевич Грановский) (1865, по др. данным 1860–1927), магистр богословия, епископ Нарвский, викарий Санкт–Петербургской епархии (с 1903) — 497, 498
Апостолопуло (урожд. Богдан) Евгения Ивановна (1857—1915), знакомая Розанова со времен Религиозно–философских собраний в Петербурге — 489
Апраксин Федор Матвеевич (1661—1728), генерал–адмирал, сподвижник Петра I — 14, 15
Апулей (ок. 125—ок. 180), римский писатель — 543
Аракчеев Алексей Андреевич (1769—1834), политический и военный деятель, пользовался большим влиянием при Александре I — 97, 223, 400
Арий (ок. 260/280—336), священник из Александрии, основатель еретического течения в христианстве — арианства — 34
Аристид (ок. 540 – ок. 467 до н. э.), афинский полководец — 574
Аристотель (384—322 до н. э.), древнегреческий философ и ученый–энциклопедист — 221, 347, 348, 367, 368, 448
Арсеньев Константин Константинович (1837—1919), юрист, критик, публицист, журналист, общественный деятель — 304, 560, 561
Артаксеркс, один из царей государства Ахеменидов (V–IV в. до н. э.) — 178—180
Арцыбашев Михаил Петрович (1878—1927), писатель, с 1923 г. в эмиграции — 235, 488
Афанасий Великий (295—373), христианский теолог и писатель, епископ Александрийский (с 328) — 34
Аш Шолом (1880—1957), еврейский писатель, с 1909 г. жил в США — 277, 476
Ашенбреннер Михаил Юльевич (1842—1926), член военной организации народовольцев, подполковник, в 1884—1904 гг. узник Шлиссельбургской крепости — 451
Бабёф Гракх (наст. имя Франсуа Ноэль) (1760—1797), французский революционер, сторонник уравнительного коммунизма — 582
Байрон Джордж Ноэл Гордон (1788—1824), английский поэт, член палаты лордов (с 1809) — 75, 235, 243, 244, 263, 265, 456
Бакст (наст. фам. Розенберг) Лев Самойлович (1866—1924), живописец, график, театральный художник, умер в Париже — 286
Бакунин Михаил Александрович (1814—1876), революционер, теоретик анархизма — 113, 116, 291, 333, 334, 416, 421, 422, 483, 554, 555
Балтрушайтис Юргис Казимирович (1873—1944), поэт, переводчик, театральный деятель, дипломат, умер в Париже — 419
Бальмонт Константин Дмитриевич (1867—1942), поэт, критик, публицист, переводчик, с 1920 г. в эмиграции — 431, 432
Барклай–де–Толли Михаил Богданович (1761—1818), генерал–фельдмаршал, герой Отечественной войны 1812 г. — 25
Барков Иван Семенович (ок. 1723—1768), поэт, переводчик, известен как автор непристойных сочинений — 419, 496
Баркохба (Бар–Кохба — «сын звезды»), почетное имя, данное Симону Бар–Косибе (ум. 135), предводителю антиримского восстания иудеев (132—135) — 322
Барон Брамбеус — псевдоним О. И. Сенковского
Барсуков Николай Платонович (1838—1906), историк литературы и общественной мысли, археограф, библиограф, издатель — 75, 76, 393
Барятинский Александр Иванович (1815—1879), генерал–фельдмаршал, главнокомандующий и наместник на Кавказе (1856—1862) — 444
Батюшков Константин Николаевич (1787—1855), поэт — 518, 591
Баубасто (Баубо), в греческой мифологии жительница Элевсина, которая радушно приняла в своем доме и развеселила богиню Деметру — 401
Башлаков, издатель — 292
Безбородко (Безбородки), дворянский (княжеский и графский) род — 45
Бейлис Мендель Тевье (ок. 1874—1934), приказчик кирпичного завода в Киеве, обвиненный в ритуальном убийстве 13–летнего Андрея Ющинского и на процессе (1913) признанный
невиновным, после процесса уехал за границу — 205, 247, 248, 277, 286, 381, 383, 386, 532
Беленцов — 181
Белинский Виссарион Григорьевич (1811—1848), литературный критик, публицист, общественный деятель — 197, 284, 329, 330, 332, 342, 380, 381, 391, 405, 413, 415—417, 420, 450, 457, 488, 508—512, 554—560, 584, 591
Беллюстин (Белюстин) Иван Степанович (1820—1890), православный священник, публицист — 340
Белорусов (Белоруссов) (наст. фам. Белевский) Алексей Станиславович (1859—1919), писатель, публицист — 437
Беляев Юрий Дмитриевич (1876—1919, по др. данным 1917), драматург, театральный критик, сотрудник газеты «Новое время» — 212
Бенуа Александр Николаевич (1870—1960), художник, историк искусства, художественный критик, с 1926 г. жил за границей — 286
Беранже Пьер Жан (1780—1857), французский поэт — 316
Берг Федор Николаевич (1839—1909), писатель, переводчик, редактор журнала «Русский вестник» (1887–1895) — 244
Бероз (сер. III в. до н. э.), вавилонский жрец — 578
Берта (VI в.), франкская принцесса, жена англосаксонского (кентского) короля Этельберта — 47
Бертран дю Гесклен — см. Дюгеклен Б.
Бехтерев Владимир Михайлович (1857—1927), невролог, психиатр, психолог — 372
Бецкие, имеется в виду Иван Иванович Бецкой (1703/1704—1795), административно–политический деятель — 45
Бикерман Иосиф Манасиевич (1867—1942), публицист — 476
Биконсфилд — см. Дизраэли
Бисмарк Отто фон Шёнхаузен (1815—1898), первый рейхсканцлер Германской империи (1871—1890) — 51, 349, 369, 533
Благов Федор Иванович (1873—1934), редактор газеты «Русское слово», зять И. Д. Сытина — 242, 243, 380
Благовещенский Николай Александрович (1837—1889), писатель, этнограф, сын священника, сокурсник Н. Г. Помяловского по духовной семинарии — 135
Благовидов Федор Васильевич (1865—?), церковный историк — 34
Благосветлов Григорий Евлампиевич (1824—1880), публицист, журналист — 259, 343, 379, 405, 456, 457, 484, 509, 573
Блан Луи (1811—1882), французский политический деятель, социалист — 42
Блюнчли Иоганн Каспар (1808—1881), швейцарский правовед, историк, политический деятель — 345, 364, 365, 367
Боборыкин Петр Дмитриевич (1836—1921), писатель, с 1914 г. жил за границей — 219, 475, 571
Бобриков Николай Иванович (1839—1904), генерал–адъютант, генерал–губернатор Финляндии (с 1898) — 140
Бобринский Владимир Алексеевич (1867—1927), депутат II–IV Государственной думы, один из лидеров фракции умеренно правых и националистов, с 1919 г. в эмиграции —269
Богданов (наст. фам. Малиновский) Александр Александрович (1873—1928), деятель революционного движения, врач, философ, экономист — 290
Богданов–Бельский Николай Петрович (1868—1945), живописец, с 1921 г. жил за границей — 283
Боголепов Николай Павлович (1846—1901), министр народного просвещения (с 1898), смертельно ранен П. В. Карповичем — 400
Богров Дмитрий Григорьевич (Мордко (Мордехай) Гершков) (1887—1911), член группы анархистов и максималистов, секретный сотрудник охранного отделения, смертельно ранил П. А. Столыпина, повешен — 286, 400
Богучарский (наст. фам. Яковлев) Василий Яковлевич (1860, по др. данным
1861—1915), публицист, историк, издатель — 247, 306, 332, 339, 406, 407, 469
Бокль Генри Томас (1821—1862), английский историк и социолог — 12, 213, 277, 297, 343, 344, 388, 405, 442, 509, 522, 539, 559, 571, 580
Болтин Иван Никитич (1735—1792), историк, политический деятель, издатель — 512
Болтина (в замужестве Салтыкова) Елизавета Аполлоновна (1841—1910), жена М. Е. Салтыкова–Щедрина — 333
Бомарше Пьер Огюстен (1732—1799), французский драматург — 370
Бонч–Бруевич Владимир Дмитриевич (1873—1955), политический деятель, историк, автор работ о сектантстве — 246
Боратынский (Баратынский) Евгений Абрамович (1800—1844), поэт — 252, 558
Борджиа (Борджа) Лукреция (1480—1519), дочь Родриго Борджиа, будущего папы Александра VI — 399
Борис Годунов (ок. 1552—1605), русский царь (с 1598) — 149
Борк (Бёрк) Эдмунд (1729—1797), английский философ, публицист, политический деятель — 581
Борнгардт (Борнгард) Федор Федорович (1876—?), сотрудник газеты «Новое время» — 212
Боссюэт (Боссюэ) Жак Бенинь (1627—1704), французский церковный деятель, теолог, писатель — 249, 581
Боткин Сергей Петрович (1832—1889), терапевт, основатель крупнейшей школы русских клиницистов — 18
Боэций Аниций Манлий Северин (ок. 480—524), римский политический деятель и христианский философ — 12
Бредихин Федор Александрович (1831—1904), астроном — 550, 551
Брем Альфред Эдмунд (1829—1884), немецкий зоолог, путешественник, популяризатор — 344, 405
Бродские, предприниматели, сахарозаводчики — 234, 285, 331
Брокгауз Эдуард (1829—1914), немецкий издатель русского Энциклопедического словаря, внук основателя фирмы Фридриха Арнольда Брокгауза (1772—1823) — 304, 561
Бруно Джордано (1548—1600), итальянский философ и поэт — 286
Брут Марк Юний (85—42 до н. э.), римский республиканец, участник заговора против Юлия Цезаря — 498
Брюсов Валерий Яковлевич (1873— 1924), поэт и прозаик, литературовед, критик, общественный деятель — 251
Будда (букв, «просветленный»), имя, данное основателю буддизма Сиддхартхе Гаутаме (623—544 до н. э.) — 171
Булгаков Сергей Николаевич (1871— 1944), экономист, философ, богослов, публицист, в конце 1922 г. выслан из страны — 450
Булгарин Фаддей (Тадеуш) Венедиктович (1789—1859), писатель, журналист, критик, издатель — 488
Буренин Виктор Петрович (1841—1926), литературный и театральный критик, поэт — 204, 360, 431
Бурцев Владимир Львович (1862—1942), публицист, издатель, разоблачил многих агентов охранки, с 1918 г. в эмиграции — 486, 554, 575, 576
Буслаев Федор Иванович (1818—1897), языковед, фольклорист, литературовед, историк искусства — 50, 395, 549—551
Буткевич Тимофей Иванович (1854—?), протоиерей, профессор богословия, писатель, член Государственного совета — 156
Бутлеров Александр Михайлович (1828—1886), химик–органик — 339
Бутурлин Дмитрий Петрович (1790—1849), военный историк, генерал–майор, председатель Комитета высшего надзора за духом и направлением печатаемых произведений (с 1848) — 488
Бутягина Александра Михайловна (1882/1883—1920), приемная дочь Розанова — 204, 361, 363, 501, 584
Бутягина (урожд. Руднева) Варвара Дмитриевна (1864—1923), вторая жена Розанова — 239, 240, 364, 376, 417, 421, 448, 449
Бэкон Роджер (ок. 1214—1294), английский философ, теолог, естествоиспытатель — 197
Бэкон Фрэнсис (1561—1626), английский философ и политический деятель — 296
Бюффон Жорж Луи Леклерк (1707—1788), французский естествоиспытатель — 225
Бюхнер Людвиг (1824—1899), немецкий врач, естествоиспытатель, философ — 168, 187, 332, 533, 549, 571
В., Варя — см. Бутягина В. Д.
Ваал, древнейшее название бога или богов в Финикии, Палестине, Сирии — 127, 277, 278, 545
Валуев Петр Александрович (1815—1890), министр внутренних дел (1861—1868), председатель Комитета министров (1879—1881) — 444, 468
Вальполь (Уолпол) Роберт (1676—1745), английский политический деятель, премьер–министр (1721—1742) — 82
Варава, в Новом Завете обвиненный в убийстве человек, которого помиловали, осудив тем самым на казнь Иисуса Христа — 248
Василий III (1479—1533), великий князь Московский (с 1505) — 512
Василий IV Шуйский (1552—1612), русский царь (1606—1610) — 149
Василий Великий (ок. 330—379), христианский церковный деятель, теолог, философ, епископ Кесарийский (Малая Азия) — 561
Васильев Афанасий Васильевич (1851 — после 1917), публицист, поэт, издатель, генерал–контролер (с 1893), возглавлял департамент железнодорожной отчетности, где служил Розанов — 494, 503, 595
Васильева, знакомая Розановых из Казани — 534
Васильева Саша, знакомая Розановых — 205
Вебер Георг (1808—1888), немецкий историк — 405
Венгеров Семен Афанасьевич (1855—1920), историк русской литературы и общественной мысли, библиограф — 234, 297, 304, 419, 435
Венгерова Зинаида Афанасьевна (1867—1941), литературный критик, историк литературы, переводчица, жена H. М. Минского (с 1925), после 1921 г. жила за границей — 435
Вербицкая (урожд. Зяблова) Анастасия Алексеевна (1861—1928), писательница — 443, 488, 500, 557
Верль Екатерина Дмитриевна, директриса Брянской прогимназии — 374
Веспасиан (9—79), римский император (с 69) из династии Флавиев — 159
Веста, в римской мифологии богиня домашнего очага — 514, 526
Вигуру Фюлькран Грегуар (1837—1915), французский теолог — 321
Виктория (1819—1901), английская королева (с 1837) из Ганноверской династии — 46
Викторова Фекла Анисимовна, с 1877 г. Некрасова Зинаида Николаевна (1851—1915), жена Н. А. Некрасова — 254
Вильгельм I (1797—1888), прусский король (с 1861) и германский император (с 1871) из династии Гогенцоллернов — 369
Вильгельм II (1859—1941), германский император и прусский король (1888—1918) из династии Гогенцоллеров — 503
Винавер Максим Моисеевич (1863—1926), юрист, один из основателей и теоретиков партии кадетов, депутат I Государственной думы, активный деятель еврейских организаций, после 1919 г. в эмиграции — 234, 266, 394, 532
Виндельбанд Вильгельм (1848—1915), немецкий философ — 506
Виницкая (наст. фам. Будзианик) Александра Александровна (1847—1914), писательница — 282, 284
Виргилий (Вергилий) Марон Публий (70—19 до н. э.), римский поэт — 97, 346
Витгефт Вильгельм Карлович (1847—1904), контр–адмирал — 144
Витте Сергей Юльевич (1849—1915), председатель Комитета министров (с 1903), Совета министров (1905—1906), автор Манифеста 17 октября 1905 г., мемуарист — 69, 75, 117, 296, 502
Владимир I Святой (ум. 1015), князь Новгородский (с 969), великий князь Киевский (с 980), ввел в качестве государственной религии христианство (988—989) — 79, 344
Владимир II Мономах (1053—1125), князь Смоленский (с 1067), Черниговский (с 1078), Переяславский (с 1093), великий князь Киевский (с 1113) — 51
Владиславлев Михаил Иванович (1840—1890), философ, логик, психолог — 252
Вовчок Марко (наст. имя и фам. Мария Александровна Вилинская, в первом браке Маркович, во втором Лoбач–Жученко) (1833—1907), украинская и русская писательница, переводчица — 557
Вознесенский Александр Иванович (1867—?), религиозный писатель — 239
Волконский Сергей Григорьевич (1788—1865), генерал–майор, декабрист — 269, 412
Вольтер (наст. имя и фам. Мари Франсуа Аруэ) (1694—1778), французский писатель и философ — 73, 74, 154, 235, 341, 344, 352, 458, 483, 578, 581
Вооз, в Ветхом Завете муж Руфи — 425, 440, 441, 479
Воробьева, знакомая Розанова — 289
Вундт Вильгельм (1832—1920), немецкий психолог, физиолог, философ — 311
Высотский (Высоцкий) Владимир Федорович, знакомый Розанова — 251
Вышнеградский Иван Алексеевич (1831/1832—1895), ученый, основатель научной школы по конструированию машин, министр финансов (1888—1892) — 28
Гааг Луиза Ивановна (1795—1851), мать А. И. Герцена — 582
Габорио Эмиль (1832—1873), французский писатель — 196, 328
Гамалиил, в Новом Завете законоучитель, член синедриона, представитель умеренного направления среди фарисеев — 208
Ганзен Анна Васильевна (1869—?), переводчица, жена П. Г. Ганзена — 553
Ганзен Петр Готфридович (1846—1930), датско–русский литературный деятель, переводчик — 553
Гапон Георгий Аполлонович (1870— 1906), священник, организовал «Собрание русских фабрично–заводских рабочих Петербурга», инициатор шествия к Зимнему дворцу 9 января 1905 г., был разоблачен П. М. Рутенбергом как провокатор, убит — 87—89, 303
Гаррис — см. Каллаш М. А.
Гаршин Всеволод Михайлович (1855—1888), писатель — 486, 523
Гегель Георг Вильгельм Фридрих (1770—1831), немецкий философ — 343, 485, 559, 560
Гей (Гейман) Богдан Вениаминович, публицист, заведующий иностранным отделом газеты «Новое время» — 212
Гейден Петр Александрович (1840—1907), земский и административный деятель, президент Вольного экономического общества (с 1895), депутат I Государственной думы — 108, 115, 118
Гейне Генрих (1797—1856), немецкий поэт и публицист — 290, 435, 593
Гейссер Людвиг (1818—1867), немецкий историк— 124, 125
Гекели Томас Генри (1825—1895), английский биолог, последователь Ч. Дарвина — 571
Гектор, в греческой мифологии троянский герой — 7
Гельмгольц Герман Людвиг Фердинанд (1821—1894), немецкий физик, биофизик, физиолог, психолог — 533
Генрих VIII (1491—1547), английский король (с 1509) из династии Тюдоров — 335
Геракл (Геркулес), в греческой мифологии герой, совершивший множество подвигов — 74, 542, 545, 569
Геродот (490/480—ок. 425 до н. э.), древнегреческий историк — 44, 424
Герцен Александр Иванович (1812—1870), писатель, публицист, философ, общественный деятель — 113, 114, 116, 197, 219, 233—235, 330, 343, 389, 391, 416, 420, 421, 432, 477—479, 512, 550, 551, 554, 582, 584, 591
Герценштейн Михаил Яковлевич (1859—1906), экономист, служил в Московском земельном банке (1886—1901), один из основателей партии кадетов, депутат I Государственной думы, убит черносотенцами — 285, 491, 492, 531, 532
Гершензон Михаил (Мейлах) Осипович (1869—1925), историк русской литературы и общественной мысли, философ, публицист, переводчик — 234, 248, 329, 435, 467, 541, 584
Гершуни Григорий Андреевич (Герш Ицкович) (1870—1908), один из основателей и лидеров партии эсеров, руководитель ее Боевой организации, в 1903—1906 гг. в заключении, потом бежал с каторги за границу — 128
Герье (урожд. Станкевич) Авдотья Ивановна, жена В. И. Герье — 582
Герье Владимир Иванович (1837—1919), историк, один из создателей системы высшего женского образования в России, один из лидеров «Союза 17 октября», член Государственного совета — 110, 135, 356, 405, 582
Гессен Иосиф Владимирович (1865, подр. данным 1866—1943), юрист, один из основателей и лидеров партии кадетов, депутат II Государственной думы, редактор газеты «Речь», с 1920 г. в эмиграции — 223, 270, 327
Гёте Иоганн Вольфганг (1749—1832), немецкий писатель, естествоиспытатель, мыслитель — 197, 313,435, 471
Гизо Франсуа (1787—1874), французский историк и политический деятель — 11, 247, 535
Гизы, французский аристократический род, боковая ветвь герцогов Лотарингских — 249
Гилель Старший (ок. 60 до н. э. — ок. 10 н. э.), еврейский законоучитель, председатель синедриона — 208
Гильдебрандт — см. Григорий VII
Гиляров–Платонов Никита Петрович (1824—1887), публицист, философ, историк, издатель — 419, 462, 468, 469, 480, 494, 594
Гинсбург (Гинцбург) Гораций Осипович (1833—1909), банкир, предприниматель — 234, 329, 382, 530, 531
Гинсбург (Гинцбург) Илья Яковлевич (1859—1939), скульптор — 435
Гиппиус (в замужестве Мережковская) Зинаида Николаевна (1869—1945), писательница, литературный критик, с 1920 г. в эмиграции — 339, 384, 385, 387, 388, 406, 469, 498, 592
Гиппиус Наталия Николаевна (1880—1963), скульптор, сестра З. Н. Гиппиус — 388
Гиппиус Татьяна Николаевна (1877—1957), художница, сестра З. Н. Гиппиус — 388
Глубоковский Николай Никанорович (1863—1937), богослов, историк церкви, с которым Розанов вел многолетнюю переписку — 277
Гоголь Николай Васильевич (1809—1852), писатель — 16, 25, 40, 49, 65, 67, 164, 184, 196, 220, 221, 239, 270, 281—284, 330, 338, 346, 391, 393, 398, 406, 428, 433, 435, 456, 457, 461, 462, 466, 471, 510, 517, 518, 523, 535, 553, 561, 573, 580, 581, 587, 588, 591
Голенищев–Кутузов Арсений Аркадьевич (1848—1913), поэт — 252, 341, 416
Головнин Василий Михайлович (1776—1831), мореплаватель, вице–адмирал — 79
Гольденберг Иосиф Петрович (1873—1922), социал–демократ, большевик, после 1910 г. порвал с большевиками, в 1921 г. вступил в Коммунистическую партию — 290
Гомер, полулегендарный древнегреческий эпический поэт — 255, 283, 480, 511, 528
Гончаров Иван Александрович (1812—1891), писатель — 17, 135, 168, 281, 484, 535, 591
Гораций (Квинт Гораций Флакк) (65—8 до н. э.), римский поэт — 155, 159, 346, 352, 483
Горемыкин Иван Логгинович (1839—1917), министр внутренних дел (1895—1899), председатель Совета министров (1906, 1914—1916) — 101, 104, 108, 115, 119, 121, 427, 437, 439
Горнфельд Аркадий Георгиевич (1867—1941), литературный критик, публицист, переводчик, сотрудник журнала «Русское богатство» — 233, 277, 332, 381,382, 415, 421
Горский Александр Васильевич (1812— 1875), историк, археограф — 551
Горький Максим (наст. имя и фам. Алексей Максимович Пешков) (1868—1936), писатель, литературный критик, публицист, общественный деятель — 160, 161, 287, 288, 290, 342, 350, 499—501, 532
Гостомысл, легендарный предводитель и первый князь (посадник) новгородских словен (1–я пол. IX в.) — 377
Граммати, публицист, сотрудник журнала «Вестник Европы» — 531
Грей Томас (1716—1771), английский поэт — 107, 108
Грессер Петр Аполлонович (1833—1892), генерал, петербургский градоначальник (1882—1892) — 263
Гретц (Грец) Генрих (1817—1891), немецкий историк, родом из Польши, автор книг по истории евреев — 151, 207, 209
Грибоедов Александр Сергеевич (1795—1829), писатель и дипломат — 65, 77, 219, 270, 281—283, 447, 456, 478, 518, 528, 553, 561, 580, 581, 591
Григорий I Великий (540—604), римский папа (с 590) — 353
Григорий VII Гильдебранд (1015/ 1020—1085), папа римский (с 1073) — 316
Григорьев Аполлон Александрович (1822—1864), критик, поэт, переводчик, мемуарист — 379, 380, 393, 415, 416, 580
Гримм Давид Давидович (1864—1941), юрист, член Государственного совета, ректор Петербургского университета (1910—1911), после 1917 г. в эмиграции — 233
Гримм Якоб (1785—1863), немецкий филолог — 395
Грингмут Владимир Андреевич (1851—1907), филолог, педагог, публицист, издатель–редактор газеты «Московские ведомости» (с декабря 1896), основатель «Русского монархического союза» (1905) — 147
Гриневицкий Игнатий Иоахимович (ок. 1856—1881), народоволец, убивший Александра II — 175
Грифцов Борис Александрович (1885—1950), критик, переводчик, литературовед, искусствовед — 508
Грот Константин Яковлевич (1859—?), филолог и архивист, сын Я. К. Грота — 237
Грот Яков Карлович (1812—1893), филолог, историк литературы — 237, 238, 355
Грузенберг Оскар Осипович (1866—1940), юрист и общественный деятель — 203, 532 Грузинский Алексей Евгеньевич (1858—1930), филолог, переводчик, педагог — 509
Гудович Василий Васильевич (ум. после 1917), земский и административный деятель, октябрист, председатель Петербургского ЦК «Союза 17 октября» (1906) — 179
Гурко Владимир Иосифович (1863—1931), товарищ министра внутренних дел (1906), член Государственного совета — 119, 380
Гутен (Гуттен) Ульрих фон (1488—1523), немецкий писатель, вдохновитель рыцарского восстания 1522—1523 гг. — 386
Гутенберг Иоганн (1394/1399 или 1406—1468), немецкий изобретатель книгопечатания — 361, 384
Гюго Виктор Мари (1802—1885), французский писатель — 244, 478
Давид, царь Израильско–Иудейского государства (ок. 1004—ок. 965 до н. э.) — 70, 72, 127, 147, 149, 151, 319, 464
Давидов Август Юльевич (1823—1885), математик, профессор Московского университета, автор многих популярных учебников — 7
Д'Аламбер Жан Лерон (1717—1783), французский математик, механик, философ — 74
Далила (Далида), в Ветхом Завете возлюбленная Самсона, выдавшая его противникам тайну его силы — 105, 106
Даль Владимир Иванович (1801—1872), писатель, лексикограф, этнограф — 50, 580
Дамаянти, персонаж индийского эпоса, жена Наля — 253, 485, 486
Данилевский Николай Яковлевич (1822—1885), социолог, философ, публицист — 181, 222, 411, 417, 420, 480, 495
Д’Аннунцио Габриеле (1863—1938), итальянский писатель и политический деятель — 502
Данте Алигьери (1265—1321), итальянский поэт — 116, 354, 396, 398, 399, 546
Дантон Жорж Жак (1759—1794), деятель Французской революции, один из вождей якобинцев — 287, 288
Дарвин Чарлз Роберт (1809—1882), английский естествоиспытатель — 17, 22, 159, 187, 246, 343—345, 378, 392, 559, 571, 592
Дарий I, царь государства Ахеменидов (522–486 до н. э.) — 578
Дебагорий–Мокриевич (Дебогорий–Мокриевич) Владимир Карпович (1848—1926), народник, публицистмемуарист — 78, 130, 144, 450, 451
Деворра (Девора), в Ветхом Завете пророчица и судья (правительница) — 46–48
Дейч Лев Григорьевич (1855—1941), участник революционного движения, сначала народник, затем социал–демократ, историк — 140, 233, 269
Декарт Рене (1596—1650), французский философ, математик, физик, физиолог — 249, 312, 316, 520
Делянов Иван Давыдович (1818—1897), министр народного просвещения (с 1882) — 306, 355, 378, 427
Деметра, в греческой мифологии богиня плодородия — 401
Демосфен (ок. 384—322 до н. э.), афинский оратор — 232, 468, 484
Демулен Камиль (1760—1794), деятель Французской революции, журналист — 377
Демьянов Михаил Николаевич, педагог, автор статьи в газете «Новое время» — 35, 36
Державин Гаврила Романович (1743—1816), поэт — 18, 184, 238, 434, 478, 518, 560, 591
Дернов Александр Александрович (1857—?), протоиерей Петропавловского собора, публицист, сотрудник церковных изданий — 528
Джаншиев Григорий Аветович (1851—1900), публицист, историк, общественный деятель, автор работ о реформах 1860—1870–х гг., занимался также армянским вопросом — 138, 139, 513
Джонсон (псевд. Ивана Васильевича Иванова), писатель, публицист, автор статей в газете «Утро России» — 332, 333
Диденко Борис Дмитриевич (1876—?), депутат I Государственной думы — 113
Дидро Дени (1713—1784), французский философ и писатель — 74
Дизраэли Бенджамин, граф Биконсфилд (1804—1881), английский политический деятель и писатель, премьер–министр (1868, 1874—1880), лидер консерваторов — 51, 593
Диккенс Чарлз (1812—1870), английский писатель — 394
Димитриев (Дмитриев) Иван Иванович (1760—1837), поэт и политический деятель — 240
Дина, в Ветхом Завете дочь Иакова — 464
Диоген (ок. 400 – ок. 325 до н. э.), древнегреческий философ–киник — 156
Диоклетиан (243—313/316), римский император (284—305) — 150
Дион Сиракузский (ок. 410—354 до н. э.), древнегреческий политический деятель, тиран (правитель) Сиракуз (с 355 до н. э.) — 367, 368
Дионисий II Младший, тиран (правитель) Сиракуз (367—357, 346—344 до н. э.) — 181
Дмитрий Донской (1350—1389), великий князь Московский (с 1359) и Владимирский (с 1362), полководец — 564
Добролюбов Николай Александрович (1836—1861), литературный критик, публицист, постоянный сотрудник журнала «Современник» — 108, 109, 186, 239, 306, 341, 342, 345, 354, 380, 404, 416, 419, 420, 488, 490, 549, 550, 560, 591
Долгорукий (Долгоруков) Яков Федорович (1639—1720), сподвижник Петра I, его советник, президент Ревизионной коллегии (с 1717) — 589
Долгоруков Владимир Андреевич (1810—1891), московский генерал–губернатор (с 1856) — 233
Домициан (51—96), римский император (с 81) из династии Флавиев — 260
Домна Васильевна (Алешинцева), воспитательница младших детей Розанова, ухаживала за его больной женой (1910—1917) — 212, 259, 475, 502, 536
Дорошевич Влас Михайлович (1865—1922), журналист, публицист, критик, фельетонист — 211, 242, 243, 380, 382
Дорошенко Петр Дорофеевич (1627—1698), украинский гетман (1665—1676) — 540
Достоевская (урожд. Сниткина) Анна Григорьевна (1846—1918), вторая жена Ф. М. Достоевского, мемуаристка — 435
Достоевский Михаил Михайлович (1820—1864), писатель, переводчик, издатель, брат Ф. М. Достоевского — 341, 511
Достоевский Федор Михайлович (1821—1881), писатель и мыслитель — 41, 42, 74, 114, 167, 168, 253, 281, 313, 341, 342, 380, 394, 401, 404, 434, 435, 443, 475, 484, 487, 511, 519, 521, 522, 528, 535, 549, 558, 580, 591
Дрепер (Дрэпер) Джон Уильям (1811—1882), американский естествоиспытатель и историк — 12, 388, 423, 539, 559, 571
Дроздов Николай Георгиевич, протоиерей, сотрудник церковной газеты «Колокол», полемизировал с Розановым — 239
Думбадзе Иван Антонович (1851—1916), генерал, военный и административный деятель в Ялте (1906—1915) — 273
Дункан Айседора (1877—1927), американская танцовщица — 258, 292, 327
Дуров Владимир Леонидович (1863—1934), артист цирка, дрессировщик — 283
Дурылин Сергей Николаевич (1877—1954), публицист, писатель, историк литературы и театра — 420
Дьяконова Елизавета Александровна (1874—1902), автор «Дневника», публицистка, участница женского движения — 360
Дюгеклен (Дю Геклен) Бертран (1320—1380), французский полководец, участник Столетней войны — 154
Дюма Александр (отец) (1802—1870), французский писатель — 238, 454
Дягилев Сергей Павлович (1872—1929), театральный и художественный деятель, создал труппу русского балета за рубежом (1911—1929) — 45, 244, 387, 388, 497
Евгения Ивановна — см. Апостолопуло Е. И.
Егоров Ефим Александрович (1861—?), сотрудник газеты «Новое время», участник Религиозно–философских собраний в Петербурге, секретарь журнала «Новый путь» — 497
Екатерина II (1729—1796), российская императрица (с 1762) — 29, 45, 46, 97, 289, 368, 412, 451, 486, 496, 552
Екатерина Арагонская (1485—1536), английская королева, первая жена Генриха VIII (1509—1533) — 325
Екатерина Медичи (1519—1589), французская королева, жена Генриха II (с 1547) — 46
Елизавета I (1533—1603), английская королева (с 1558) из династии Тюдоров, дочь Генриха VIII и Анны Болейн — 46
Елизавета Григорьевна, знакомая Розанова — 446
Елизавета Петровна (1709—1761/1762), российская императрица (с 1741), дочь Петра I — 45, 97, 99, 130, 397
Елисеев Григорий Захарович (1821— 1891), публицист, журналист, сотрудник журналов «Современник» и «Отечественные записки» — 343
Елисей, ветхозаветный пророк — 85
Елов М. С., издатель и владелец книжного магазина в Сергиевом Посаде — 292
Ерма (Ермия, Гермия) (II в.), раннехристианский писатель, предполагаемый автор сочинения «Пастырь» — 546
Ефименко (урожд. Ставровская) Александра Яковлевна (1848—1918), историк, этнограф, фольклорист — 247
Ефрон (Эфрон) Илья Абрамович (1847—1919), издатель русского Энциклопедического словаря — 304, 561
Жадовская Юлия Валериановна (1824—1883), писательница — 557
Жанна д’Арк (ок. 1412—1431), французская национальная героиня, возглавила борьбу против англичан во времена Столетней войны — 20, 48, 182, 546
Желябов Андрей Иванович (1851—1881), революционный народник, организатор покушений на Александра II — 174, 522
Жилкин Иван Васильевич (1874—1958), публицист, депутат I Государственной думы, трудовик, с 1934 г. член Союза советских писателей — 100, 108, 113
Жорес Жан (1859—1914), французский социалист, основатель газеты «Юманите», историк, убит шовинистом — 249
Жуковский Василий Андреевич (1783—1852), поэт, переводчик, критик — 16, 107—109, 182, 184, 240, 306, 434, 509, 517, 518, 560, 591
Забелин Иван Егорович (1820—1908/1909), историк, археолог — 20
Зайцев Варфоломей Александрович (1842—1882), публицист и литературный критик — 420
Закржевский Александр Карлович (1886—1916), литературный критик, историк литературы, писатель — 549
Замысловский Георгий Георгиевич (1872—1920), юрист, член «Союза русского народа», депутат III и IV Государственной думы, фракция правых, истец на судебном процессе над М. Бейлисом — 205, 566
Заозерский Николай Александрович (1851—1919), профессор церковного (канонического) права Московской духовной академии, полемизировал с Розановым — 309, 321, 322, 470, 544
Засулич Вера Ивановна (1849—1919), участница революционного движения, народница (с 1868), марксистка (с 1883) — 180, 181, 187, 472
Зевс, в греческой мифологии верховный бог — 112,216, 232, 446
Зина (Некрасова) — см. Викторова Ф. А.
Золя Эмиль (1840—1902), французский писатель — 475
Зубатое Сергей Васильевич (1864—1917), начальник Московского охранного отделения (с 1896) и Особого отдела департамента полиции (1902—1903), застрелился — 87, 88, 305
Иаков, в Ветхом Завете патриарх, родоначальник «двенадцати колен Израилевых» — 225, 279, 464, 465
Иван I Калита (ум. 1340), князь Московский (с 1325), великий князь Владимирский (с 1328) — 37, 83, 255
Иван (Иоанн) III (1440—1505), великий князь Московский (с 1462) — 512
Иван (Иоанн) IV Грозный (1530—1584), первый русский царь (с 1547) — 36, 83, 107, 131, 149, 339, 512
Иван Палыч — см. Щербов И. П.
Иванов, жандармский генерал–майор — 180
Иванов Евгений Павлович (1879—1942), публицист, писатель, участник Религиозно–философских собраний в Петербурге — 227
Иванов Иван Иванович (1862—1929), критик, историк литературы — 467, 469
Иванов–Разумник (наст. имя и фам. Разумник Васильевич Иванов) (1878—1946), критик, публицист, историк русской литературы и общественной мысли, мемуарист — 430, 510
Игнатьев Николай Павлович (1832—1908), дипломат, генерал, министр внутренних дел (1881—1882) —469
Иевфай (Иеффай), в Ветхом Завете судья (правитель) — 267
Иегова (в рус. пер. Сущий), в Ветхом Завете имя Бога, которое он дал сам себе — 127, 325, 420, 421, 545
Иезекииль, ветхозаветный пророк — 229
Иеремия, ветхозаветный пророк — 73
Изгоев (наст. фам. Ланде) Александр (Аарон) Соломонович (1872—1935), публицист, журналист, член ЦК партии кадетов, в 1922 г. выслан из страны — 234, 248, 450
Измаил, в Ветхом Завете сын Авраама и Агари, родоначальник измаилитов–кочевников — 274
Иисус Христос — 21, 79, 82—85, 87, 116, 126, 127, 129, 156, 157, 184, 212, 215, 217, 247, 248, 252, 254, 255, 259, 271, 274, 275, 283, 286, 287, 315, 316, 318, 319, 325, 335, 337, 339, 369, 404, 414, 415, 420, 461,478, 521, 541
Илия, ветхозаветный пророк — 224
Иловайский Дмитрий Иванович (1832—1920), историк, публицист, член «Союза русских людей» (1905—1917) — 109, 147, 345, 355, 426, 442, 485, 559, 560
Илья (Илья Муромец), богатырь, герой русских былин — 34
Иннокентий III (Джованни Лотарио, граф де Сеньи) (1160—1216), папа римский (с 1198) — 74, 75
Иоанн Златоуст (344/354—407), византийский церковный деятель, епископ Константинопольский (398—404), проповедник — 34
Ионафан, в Ветхом Завете старший сын Саула — 464
Иов, ветхозаветный праведник — 440, 441, 485, 558
Иоллос Григорий Борисович (1859—1907), публицист, один из редакторов газеты «Русские ведомости», депутат I Государственной думы, кадет, смертельно ранен по заказу черносотенцев — 532
Иосиф, в Ветхом Завете сын Иакова — 226, 440, 441, 464
Иосиф II (1741—1790), австрийский эрцгерцог (с 1780, в 1765—1780 соправитель своей матери Марии Терезии), император Священной Римской империи (с 1765) — 46
Иосиф Флавий (37 – после 100), еврейский историк — 315
Ирод I Великий (ок. 73—4 до н. э.), царь Иудейского государства (с 40/37 до н. э.) — 320
Исаак, в Ветхом Завете сын Авраама — 225, 566
Исаия, ветхозаветный пророк — 296, 491
Истомин Владимир Иванович (1809—1855), контр–адмирал, руководил обороной Малахова кургана в Крымскую войну, погиб в бою — 433
Иуда, в Ветхом Завете сын Иакова — 279, 465
Иуда, в Новом Завете апостол, предавший Иисуса Христа — 84, 174, 300
Каблиц Иосиф (Осип) Иванович (1848—1893), публицист — 78, 531
Каблуков Сергей Платонович (1881—1919), секретарь Религиозно–философского общества в Петербурге, преподаватель математики, музыкальный критик — 384, 385, 427
Каин, в Ветхом Завете сын Адама и Евы, убивший своего брата Авеля — 125—127, 129, 130, 357, 399, 442, 483, 529
Кайзер, знакомый Розанова — 378
Каллаш (урожд. Новикова) Мария Александровна (псевд. Гаррис) (1886—1954), публицистка — 222
Кальвин Жан (1509—1564), религиозный реформатор в Швейцарии — 171, 386, 396, 397
Каляев Иван Платонович (1877—1905), поэт, революционер, с 1903 г. эсер, убивший великого князя Сергея Александровича, повешен — 290
Каменев Гавриил Петрович (1772— 1803), писатель, переводчик — 430
Каменский Анатолий Павлович (1876—1941), писатель, киносценарист — 233, 235
Кампанелла Томмазо (1568—1639), итальянский философ, поэт, политический деятель, автор утопии об идеальном обществе — 488, 582
Кант Иммануил (1724—1804), немецкий философ — 74, 311, 312, 367, 368, 432, 520
Кантемир Антиох Дмитриевич (1708—1744), поэт и дипломат — 298, 518, 591
Капнист Дмитрий Павлович (1879—?), депутат IV Государственной думы, октябрист — 438
Карамзин Николай Михайлович (1766—1826), писатель и историк — 16, 18, 74, 151, 184, 325, 327, 367, 432—434, 456, 502, 511, 512, 518, 549, 558, 560, 591
Карбасников Николай Павлович (1852—1921), основатель издательства в Петербурге (в 1871) — 417
Кареев Николай Иванович (1850—1931), историк и социолог — 297
Карл IX (1550—1574), французский король (с 1560) из династии Валуа — 125
Карл Великий (742—814), франкский король (с 768), император (с 800) из династии Каролингов — 51, 146, 147, 395
Карпинский Александр Иванович (1872—?), врач–невропатолог — 595, 596
Карпович Петр Владимирович (1874—1917), эсер, смертельно ранивший Η. П. Боголепова, бежал с каторги, с 1907 г. в руководстве Боевой организации эсеров, после разоблачения Азефа уехал за границу, отошел от партии — 400
Кассо Лев Аристидович (1865—1914), министр народного просвещения (с 1910) — 350, 394
Катенин Александр Александрович, председатель Петербургского комитета по делам печати — 411
Катенин Павел Александрович (1792—1853), писатель, литературный критик, переводчик — 510
Катилина (ок. 108—62 до н. э.), римский претор, организовал заговор с целью захвата власти (66—63 до н. э.), разоблаченный Цицероном — 195, 353
Катков Михаил Никифорович (1818, по др. данным 1817—1887), публицист, филолог, издатель, общественный деятель — 114, 168, 175, 181, 204, 231, 232, 291, 393, 415, 416, 420, 444, 467–469, 494, 560
Катон Старший (234—149 до н. э.) и Младший (95—46 до н. э.), римские политические деятели — 74, 225, 279, 280, 281
Каутский Карл (1854—1938), один из лидеров и теоретиков германской и международной социал–демократии — 167
Керенский Александр Федорович (1881—1970), юрист, депутат IV Государственной думы, лидер трудовиков, с 1917 г. эсер, министр и с июля 1917 г. глава Временного правительства, с 1918 г. в эмиграции, автор мемуаров и книг о революции 1917 г. — 205, 385, 386, 406
Киаксар Мидийский, царь Мидии (ок. 625—585/584 до н. э.), уничтожил Ассирийскую державу (605 до н. э.) —9
Кибальчич Николай Иванович (1853—1881), революционный народник и изобретатель, после убийства Александра II повешен — 233
Кир Младший (ум. 401 до н. э.), сын царя Дария II, сатрап (наместник) Малой Азии — 307
Киреевский Иван Васильевич (1806—1856), философ, литературный критик, публицист, общественный деятель — 393, 419, 549
Киреевские — 306, 556, 580
Киркегор (Кьеркегор) Сёрен (1813—1855), датский теолог, философ, писатель — 553
Кирпичников Александр Иванович (1845—1903), историк литературы — 553
Клейнмихель Петр Андреевич (1793—1869), главноуправляющий путями сообщения и публичными зданиями — 131
Клемансо Жорж (1841—1929), французский политический деятель, премьер–министр (1906—1909, 1917— 1920) — 249
Климент Зедергольм (Карл Густав Адольф Зедергельм, в православии Константин Карлович) (1830—1878), иеромонах Оптиной пустыни, религиозный писатель, переводчик — 181
Клио, в греческой мифологии муза — покровительница истории — 519
Клопшток Фридрих Готлиб (1724—1803), немецкий поэт — 354
Ключевский Василий Осипович (1841—1911), историк — 110, 135, 424, 512
Княжнин Яков Борисович (1740/ 1742—1791), драматург, поэт — 240
Ковалевский Максим Максимович (1851—1916), историк, социолог, правовед, лидер либеральной партии демократических реформ, депутат I Государственной думы, член Государственного совета — 108, 110, 112, 113, 119, 155, 226, 530
Козлов Иван Иванович (1779—1840), поэт, переводчик — 517
Кок Поль Шарль де (1793—1871), французский писатель — 16
Коковцев (Коковцов) Владимир Николаевич (1853—1943), министр финансов (1904—1914, с перерывом в 1905—1906), председатель Совета министров (1911—1914), с 1918 г. в эмиграции, мемуарист — 65, 119, 249, 437
Колиньи Гаспар де Шатийон (1519—1572), французский адмирал, глава гугенотов — 249
Колонна Скьяра (ум. 1329), представитель знатного итальянского рода, по всей вероятности, речь идет об эпизоде с папой Бонифацием VIII в 1303 г. — 156
Колышко Иосиф Иосифович (1862—1920), публицист — 97, 99
Кольбер Жан Батист (1619—1683), французский политический деятель, генеральный контролер (министр) финансов (с 1665) — 369, 370
Кольцов Алексей Васильевич (1809— 1842), поэт — 38, 39, 65, 239, 591
Колюбакин (1811—1868), генерал–майор, публицист, автор статей о реформах (в том числе о земствах), которые вызвали возражение Сената — 553
Кондратенко Роман Исидорович (1857—1904), генерал–лейтенант, в русско–японскую войну руководил сухопутной обороной Порт–Артура, погиб — 31, 32
Кондурушкин Степан Семенович (1874—1919), писатель и публицист — 212, 226, 249, 285, 342, 343, 391
Кони Анатолий Федорович (1844—1927), юрист и общественный деятель — 481, 482
Коновалов Александр Иванович (1875—1948), фабрикант, депутат IV Государственной думы, прогрес. сист, министр Временного правительства, член ЦК партии кадетов (1917), с 1918 г. в эмиграции — 438
Константин I Великий (ок. 285—337), римский император (с 306) — 146, 149
Константин Павлович (1779—1831), великий князь, сын Павла I, фактический наместник Польши (с 1814) — 117
Конт Огюст (1798—1857), французский философ и социолог — 187, 377, 449, 458, 509, 571
Коперник Николай (1473—1543), польский астроном — 93, 167, 365, 377
Корде Шарлотта (1768—1793), французская дворянка, убившая Ж. П. Марата, казнена — 125, 126
Корнель Пьер (1606—1684), французский драматург — 108, 249, 511
Корнилов Владимир Алексеевич (1806—1854), вице–адмирал, в Крымскую войну один из руководителей обороны Севастополя, погиб — 433
Короленко Владимир Галактионович (1853—1921), писатель, публицист, общественный деятель — 218, 235, 289, 382, 421, 522
Корыстылев, знакомый Розанова — 277, 278
Котляревский Нестор Александрович (1863—1925), литературовед, критик, публицист — 329
Котошихин Григорий Карпович (ок. 1630—1667), подьячий Посольского приказа, в 1664 г. бежал в Литву, затем в Швецию — 177
Кохановская (наст. фам. Соханская) Надежда Степановна (1823, по др. данным 1825—1884), писательница — 517
Кошелев Александр Иванович (1806—1883), публицист, журналист, мемуарист, общественный деятель — 420
Кравчинский С. М. — см. Степняк–Кравчинский С. М.
Краевский Андрей Александрович (1810—1889), издатель, журналист — 416
Кранихфельд Владимир Павлович (1865—1918), литературный критик, публицист — 332
Кривенко Сергей Николаевич (1847—1906), публицист, сотрудник журналов «Отечественные записки» и «Русское богатство» — 235, 259, 559 Кромвель Оливер (1599—1658), деятель Английской революции, лорд–протектор (военный диктатор) Англии (с 1653) — 348, 349
Кропоткин Петр Алексеевич (1842—1921), революционер, теоретик анархизма, философ, ученый, публицист — 144, 233, 234, 553
Крылов Иван Андреевич (1769—1844), писатель, баснописец — 63, 518, 591
Кугель Александр (Авраам) Рафаилович (псевд. Homo novus) (1864—1928), театральный критик, публицист, журналист — 592—594
Кугель Иона Рафаилович (1873—?), журналист, редактор–издатель газеты «День» (1913—1917) — 247, 303, 327, 476, 491
Кудрявцев–Платонов Виктор Дмитриевич (1828—1891), философ и богослов — 549
Куковеров, врач — 249
Купер Джеймс Фенимор (1789—1851), американский писатель — 510, 558, 559
Куприн Александр Иванович (1870—1938), писатель, в 1919—1937 гг. в эмиграции — 294, 523—525
Курбский Андрей Михайлович (1528—1583), боярин, писатель, переводчик, в 1564 г. бежал в Литву — 238, 439
Курциус Эрнст (1814—1896), немецкий историк античности — 151
Кусков Платон Александрович (1834—1909), поэт, литературный критик, переводчик — 252
Кускова (урожд. Есипова) Екатерина Дмитриевна (1869—1958), публицистка, издательница, общественно–политическая деятельница, в 1922 г. выслана из страны — 236, 297, 330, 379, 389, 466, 483
Кутузов Михаил Илларионович (1745—1813), полководец, генерал–фельдмаршал, главнокомандующий русской армией, разгромившей армию Наполеона I — 25
Кювье Жорж (1769—1832), французский зоолог — 311
Кюнер Рафаэль (1802—1878), немецкий филолог, автор переведенных на русский язык учебников греческого и латинского языков — 7, 571
Кюри Пьер (1859—1906), Склодовская–Кюри Мария (1867—1934), французские физики, исследова–тели радиоактивного излучения — 48
Лаван, в Ветхом Завете брат Ревекки — 383, 465
Лавров Петр Лаврович (1823—1900), философ, социолог, публицист, идеолог народничества — 451, 457, 559
Лассаль Фердинанд (1825—1864), немецкий деятель рабочего движения, социалист, публицист — 181, 210, 386, 404, 416, 435, 439, 488, 492, 582
Лафарги Поль (1842—1911), Лаура (1845—1911) (дочь К. Маркса), один из руководителей французских социалистов и его жена, покончили жизнь самоубийством — 210, 464
Лебедев Александр Алексеевич (1833—1898), протоиерей, религиозный писатель — 239
Левиафан, в Ветхом Завете морское чудовище как олицетворение всех сил зла — 94, 121
Левитан Исаак Ильич (1860—1900), живописец — 435, 485
Левитов Александр Иванович (1835—1877), писатель — 433
Левицкая Елена Сергеевна (ум. 1915), директриса школы в Царском Селе, знакомая Розанова — 262, 517, 537
Левицкий Феодосий Нестерович (Несторович) (1791—1845), священник, мистик, придерживался мнения о близости Страшного суда и конца света — 374
Лежнев, врач — 249
Лекки Уильям Эдуард Гарпол (1838—1903), английский историк культуры — 559
Лемке Михаил Константинович (1872—1923), историк и публицист — 413, 418
Леонтьев Константин Николаевич (1831—1891), философ, писатель, публицист, литературный критик — 43, 181, 297, 379, 415, 420, 443, 494, 495, 594
Леонтьев Павел Михайлович (1822—1874), филолог, журналист, соратник М. Н. Каткова — 114, 231
Лермонтов Михаил Юрьевич (1814—1841), поэт и прозаик — 16, 50, 65, 253, 311, 313, 405, 408, 510, 518, 535, 549, 552, 554, 559, 575, 591
Лернер Николай Осипович (1877— 1934), литературовед–пушкинист — 259
Леру Пьер (1797—1871), французский философ, один из основателей христианского социализма — 559, 582
Лесевич Владимир Викторович (1837—1905), философ и социолог — 377, 378, 420, 457, 495, 550
Лесков Николай Семенович (1831—1895), писатель — 484, 591
Либих Юстус (1803—1873), немецкий химик — 533
Ливий Тит (59 до н. э. —17 н. э.), римский историк — 73, 347, 367
Лидваль, крупный спекулянт, поставщик продовольствия в голодающие губернии в 1906 г., был связан с В. И. Гурко — 380
Лизогуб Дмитрий Андреевич (1849—1879), революционный народник, повешен — 131, 174—176, 555
Ликург (IX–VIII вв. до н. э.), легендарный древнегреческий (спартанский) законодатель — 225
Лия, в Ветхом Завете первая жена Иакова, дочь Лавана — 383
Лойола Игнатий (ок. 1491— 1556), основатель ордена иезуитов — 41
Локоть Тимофей Васильевич (1869—?), ученый–агроном, публицист, депутат I Государственной думы, трудовик — 120
Ломоносов Михаил Васильевич (1711—1765), естествоиспытатель, поэт, художник, историк, общественный деятель — 240, 434, 496, 518
Лопатин Лев Михайлович (1855—1920), философ и психолог — 135
Лот, в Ветхом Завете племянник Авраама, спасшийся со своими дочерями после гибели Содома — 209, 218, 224, 354, 398, 481–483, 538
Лукомский Георгий Крескентьевич (1884—1928), живописец и искусствовед — 354
Любимов Николай Алексеевич (1830—1897), физик, публицист, деятель народного просвещения, историк — 231, 405
Любош (Любошиц) Семен Борисович (1859—1926), журналист — 400
Людовик XIV (1638—1715), французский король (с 1643) из династии Бурбонов— 11, 108, 245, 479
Людовик XVI (1754—1793), французский король (1774—1792) из династии Бурбонов, казнен — 104
Лютер Мартин (1483—1546), немецкий религиозный реформатор — 11, 73, 136, 153, 303, 334, 353, 354, 386, 396, 397, 484, 533
Ляйэль (Лайель) Чарлз (1797—1875), английский естествоиспытатель — 559
Магомет (Мухаммед, Мохаммед) (ок. 570—632), основатель ислама, глава первого мусульманского теократического государства — 171, 288
Мазарини Джулио (1602—1661), кардинал, первый министр Франции (с 1643) — 249, 369, 370
Майков Аполлон Николаевич (1821—1897), поэт —253
Маймонид Моисей (Моше бен Маймон) (1135—1204), еврейский философ — 207, 209
Макарий (Михаил Петрович Булгаков) (1816—1882), богослов, церковный историк, митрополит Московский и Коломенский (с 1879) — 312
Макиавелли Никколо (1469—1527), итальянский политический мыслитель и историк — 347
Маккавеи, руководители восстания в Иудее против власти Селевкидов (II в. до н. э.), позже царская династия — 225
Маклаков Василий Алексеевич (1869, по др. данным 1870—1957), адвокат, один из лидеров партии кадетов, депутат II–IV Государственной думы, выступал как защитник в судебном процессе над М. Бейлисом, с 1917 г. в эмиграции — 438
Маколей Томас Бабингтон (1800—1859), английский историк — 535
Максимиан (240—310), римский император (286—305 и с 307; до 305 соправитель Диоклетиана) — 260
Мальтус Томас Роберт (1766—1834), английский экономист — 537
Мальцев (Мальцов) Сергей Иванович (1810—1893), генерал–майор, промышленник, основал чугунолитейные и стеклоплавильные заводы — 549, 551
Мамоновы (Дмитриевы–Мамоновы), дворянский (графский) род — 45
Марат Жан Поль (1743—1793), деятель Французской революции, один из вождей якобинцев — 125—127, 397
Мариам, в Ветхом Завете сестра Аарона и Моисея, пророчица — 46—48
Мария Николаевна (1819—1876), великая княгиня, дочь Николая I, жена герцога Максимилиана Лейхтенбергского — 388
Мария Терезия (1717—1780), австрийская эрцгерцогиня (с 1740) из династии Габсбургов — 46, 289
Марков, нумизмат — 258
Маркс Карл (1818—1883), немецкий мыслитель, основатель коммунистической теории, названной его именем — 108, 159, 210, 386, 404, 416, 435, 439, 452, 488, 490–492, 531, 554, 582
Марфа Посадница, вдова новгородского посадника, глава антимосковской партии новгородского боярства, в 1478 г. взята под стражу — 46, 48
Мафусаил, в Ветхом Завете сын Еноха, отличавшийся самой большой продолжительностью жизни — 10
Медичисы (Медичи), знатный итальянский (тосканский) род, правители Флоренции в XV–XVIII вв. — 233
Мезенцев (Мезенцов) Николай Владимирович (1827—1878), начальник штаба корпуса жандармов (с 1864), шеф жандармов (с 1876), убит С. М. Кравчинским — 176
Мейендорф Александр Феликсович (1869—1964), юрист, депутат III и IV Государственной думы, октябрист, после 1917 г. в эмиграции — 438
Меланхтон Филипп (1497—1560), немецкий протестантский теолог и педагог, сподвижник М. Лютера — 73, 386
Мельшин (псевд. Петра Филипповича Якубовича) (1860—1911), революци–онный народник, писатель, журналист — 405
Менделеев Дмитрий Иванович (1834—1907), химик, педагог, общественный деятель — 306, 339, 395
Мендельсон Моисей (Мозес) (1729—1786), немецкий философ — 532
Меньшиков Михаил Осипович (1859—1918), публицист, сотрудник газеты «Новое время» — 479, 480, 513, 573
Мережковский Дмитрий Сергеевич (1865—1941), писатель, публицист, философ, общественный деятель, с 1920 г. в эмиграции — 205, 222, 242, 246, 247, 286, 306, 339, 342, 383, 385, 387, 388, 406, 407, 436, 450, 469, 497, 498, 511, 519—521, 563, 573
Мережковский Константин Сергеевич (1855—1921), биолог, профессор Казанского университета, брат Д. С. Мережковского — 440
Мехелин Леопольд (Лео) Генрих Станислав (1839—1914), государствовед, вице–председатель сената Финляндии (1905—1908), выступал за ее автономию в составе Российской империи — 232
Мечников Илья Ильич (1845—1916), биолог, патолог, эмбриолог — 372
Мещерский Владимир Петрович (1839—1914), писатель и публицист, издатель газеты–журнала «Гражданин» — 33, 39, 99, 502
Микулич Вера (наст. имя и фам. Лидия Ивановна Веселитская–Божидарович) (1857—1936), писательница — 480
Милль Джон Стюарт (1806—1873), английский философ, экономист, общественный деятель — 337, 338, 377, 509, 535, 571
Мильтон Джон (1608—1674), английский поэт и политический деятель — 398, 399
Милюков Павел Николаевич (1859—1943), историк, публицист, один из основателей партии кадетов, председатель ее ЦК (с 1907), депутат III и IV Государственной думы, после 1917 г. в эмиграции — 110, 111, 113, 119, 226, 232, 249, 347—350, 495
Минин (Захарьев–Сухорук), Кузьма Минич (ум. 1616), нижегородский посадский, один из руководителей борьбы против польской интервенции — 137, 141, 179
Миних Бурхард Кристоф (1683—1767), военный и политический деятель, генерал–фельдмаршал — 486
Минский (наст. фам. Виленкин) Николай Максимович (1855—1937), писатель, публицист, философ, после 1905—1907 гг. жил за границей — 250, 272, 290
Минье Огюст (1796—1884), французский историк — 405
Мирабо Оноре Габриель Рикети (1749—1791), французский политический деятель, депутат Генеральных штатов (1789), где стал известен как обличитель абсолютизма — 23, 104, 112, 232
Миролюбов Виктор Сергеевич (1860—1939), публицист, редактор–издатель «Журнала для всех» — 498
Миртов П. — псевдоним П. Л. Лаврова
Митридат VI Эвпатор (Евпатор) (132—63 до н. э.), царь Понта, завоевал все побережье Черного моря; будучи побежден в войне с Римом, покончил с собой — 165, 166
Митюрников, книготорговец — 419, 422, 423
Михаил Федорович (1596—1645), царь (с 1613), первый из династии Романовых — 35, 36, 151
Михайличенко Митрофан Иванович (1871—?), депутат I Государственной думы, социал–демократ — 119
Михайловский Николай Константинович (1842—1904), социолог, публицист, литературный критик, идеолог народничества — 204, 213, 235, 259, 282, 283, 285, 305, 306, 339, 341, 378, 380, 393, 394, 416, 420, 421, 457, 488, 495, 502, 521, 550, 559, 560, 573, 580, 592
Михельсон Мориц Ильич (1825—1908), педагог, языковед, писатель — 475
Мишле Жюль (1798—1874), французский историк — 405
Моав, в Ветхом Завете сын Лота и его старшей дочери — 224, 538
Модестов Василий Иванович (1839—1907), историк и филолог — 135
Моисей, в Ветхом Завете предводитель израильских племен, основатель иудаизма, пророк — 41, 46, 152, 207, 225, 266, 267, 277, 317, 385, 444, 481, 544
Мойер (урожд. Протасова) Мария Андреевна (1793—1823), племянница В. А. Жуковского, в которую он был влюблен — 509
Молешотт Якоб (1822—1893), немецкий физиолог и философ — 533, 571
Моль Роберт (1799—1875), немецкий юрист и политический деятель — 345, 365, 367
Мольер (наст. имя и фам. Жан Батист Поклен) (1622—1673), французский комедиограф, актер, театральный деятель — 20
Моммзен Теодор (1817—1903), немецкий историк — 151
Монтескье Шарль Луи (1689—1755), французский философ, юрист, просветитель — 427
Мопассан Ги де (1850—1893), французский писатель — 475
Мор Томас (1478—1535), английский политический деятель и писатель, автор сочинения «Утопия» (1516) — 396, 399, 488, 582
Мордвинов Николай Семенович (1754—1845), адмирал, морской министр (1802), президент Вольного экономического общества (1823— 1840) — 25
Мордвинова Вера Александровна (1895—1966), московская курсистка, дочь генерала, с которой переписывался Розанов — 584, 588, 589
Морозова (урожд. Хлудова) Варвара Алексеевна (ум. 1917), жена фабриканта А. А. Морозова, владелица тверской мануфактуры, ее вторым (гражданским) мужем был В. М. Соболевский — 29, 380
Морозова (урожд. Мамонтова) Маргарита Кирилловна (1873—1958), жена фабриканта и ученого М. А. Морозова, учредительница издательства «Путь» и Религиозно–философского общества в Москве — 393
Муромцев Сергей Андреевич (1850—1910), юрист, публицист, земский деятель, один из основателей и лидеров партии кадетов, председатель I Государственной думы — 104, 110—113, 122
Мякотин Венедикт Александрович (1867—1937), историк, публицист, сотрудник и один из редакторов журнала «Русское богатство», председатель ЦК народно–социалистической партии (энесов) (1917), в 1922 г. выслан из страны — 288, 415, 420, 446, 478, 531, 554, 556
Набоков Владимир Дмитриевич (1869—1922), юрист, публицист, один из основателей и лидеров партии кадетов, депутат 1 Государственной думы, с 1919 г. в эмиграции, погиб при покушении на П. Н. Милюкова — 108, 223, 288, 330, 427, 462
Навуходоносор II, вавилонский царь (605—562 до н. э.) — 339
Надежда Романовна — см. Щербова H. Р.
Надсон Семен Яковлевич (1862—1887), поэт — 522
Назон — см. Овидий
Наль, в индийском эпосе царь страны нишадхов — 485, 486
Наполеон I (Наполеон Бонапарт) (1769—1821), французский император (1804—1814, март–июнь 1815) — 51, 104, 149, 164, 205, 303, 348, 349, 369, 386, 396, 432, 433, 494, 506
Наполеон III (Луи Наполеон Бонапарт) (1808—1873), французский император (1852—1870) — 149, 151, 152, 344, 593
Насреддин (Наср–Эддин, Наср–эд–дин шах) (1831—1896), иранский шах (с 1848) — 52
Нафан, в Ветхом Завете пророк, автор заметок о царствовании Давида и Соломона — 319
Нахимов Павел Степанович (1802—1855), флотоводец, адмирал, в Крымскую войну руководил обороной Севастополя (1854—1855), смертельно ранен — 433
Невельский (Невельской) Геннадий Иванович (1813—1876), адмирал, исследователь Дальнего Востока — 433
Некрасов Николай Алексеевич (1821—1877/1878), поэт, прозаик, издатель — 50, 222, 239, 253—255, 323, 341, 342, 347, 357, 379, 380, 393, 413, 416, 428, 435, 467, 478, 503, 509, 535
Немирович–Данченко Василий Иванович (1848/1849—1936), писатель, публицист, с 1921 г. в эмиграции — 581
Неофит (Николай Васильевич Неводчиков) (1822—1910), архиепископ, религиозный писатель — 205, 564, 566
Нерон (37—68), римский император (с 54) из династии Юлиев–Клавдиев — 71, 72, 87
Нестеров Михаил Васильевич (1862–1942), живописец — 222
Нечаев Сергей Геннадиевич (1847— 1882), революционер, организатор тайного общества «Народная расправа» — 483, 484, 554—556, 576
Никитенко Александр Васильевич (1804—1877), литературный критик, историк литературы, цензор, мемуарист — 75, 76, 78, 551, 559
Николай I (1796—1855), российский император (с 1825) — 49, 151, 234, 397, 509
Николай II (1868—1918), российский император (1894^-1917) — 178, 519, 549
Николай I Великий (ок. 800—867), папа римский (с 858) — 171
Николай Николаевич Младший (1856—1929), великий князь, внук Николая I, главнокомандующий русскими войсками (1914—1915), с 1919 г. в эмиграции — 553
Николай Чудотворец (Николай Мирликийский) (ок. 260—ок. 343), епископ г. Миры в Ликии (Малая Азия), облик которого в значительной степени мифологизирован — 343, 344, 548
Никольский Борис Владимирович (1870—1919), юрист, публицист, поэт, общественно–политический деятель, расстрелян — 153, 163
Никольский Владимир Васильевич (1836—1883), религиозный писатель, историк, филолог — 251
Никон (Никита Минов) (1605—1681), патриарх (с 1652), низложен на Большом церковном соборе 1666—1667 гг. — 239
Ницше Фридрих (1844—1900), немецкий философ — 12, 427, 478, 569
Новиков Николай Иванович (1744—1818), писатель, публицист, философ, издатель — 518
Новоселов Михаил Александрович (1864—1938), религиозный мыслитель, писатель, расстрелян — 590
Носарь (псевд. Хрусталев) Георгий Степанович (1877—1918), юрист–консульт, адвокат, в октябре—ноябре 1905 г. председатель Петербургского совета рабочих депутатов, в 1906 г. осужден, по дороге в ссылку бежал за границу, после Октябрьской революции начальник гайдамацкой полиции в Переяславле, расстрелян — 89, 181, 183—185
Ноэминь, в Ветхом Завете свекровь Руфи — 425, 440, 441
Нума Помпилий, по преданию, второй царь Древнего Рима (715—673/672 до н. э.) — 62
Нумериан (ум. 284), римский император (284) — 76 Ньютон Исаак (1643—1727), английский математик, механик, астроном, физик — 12, 75, 288, 367, 377
Овидий (Публий Овидий Назон) (43 до н. э. — ок. 18 н. э.), римский поэт — 182, 346, 481
Овсяннико–Куликовский Дмитрий Николаевич (1853—1920), литературовед и языковед — 329, 553
Огарев Николай Платонович (1813—1877), поэт, публицист, общественный деятель — 416, 467
Огарева (урожд. Рославлева) Мария Львовна (ок. 1817—1853), первая жена Η. П. Огарева — 380, 467
Одоевский Владимир Федорович (1803/1804—1869), писатель, философ, литературный и музыкальный критик — 306, 393, 420, 558, 581
Октавиан — см. Август Олег (ум. 912), князь, правивший в Новгороде (с 879) и Киеве (с 882) — 32
Олоферн, в Ветхом Завете ассирийский военачальник, голову которому отрубила Юдифь (Иудифь) при осаде им крепости Ветилуи — 278
Ольга (ум. 969), княгиня, жена князя Киевского Игоря, ок. 957 г. приняла христианство — 46, 47
Оль д’Ор, псевдоним писателя и журналиста Осипа Львовича Оршера (1878/1879—1942) — 239, 248, 284, 327, 328, 342, 343, 384, 419, 420, 440, 488, 511, 539, 557
Онан, в Ветхом Завете сын Иуды, отказавшийся иметь ребенка от свой жены и умерщвленный за это Богом — 465
Онас, участник боевых действий в 1914 г. — 517
Ордынцев, знакомый Розанова из Киева — 276, 277
Орлов, соученик Розанова по Нижегородской гимназии — 509
Орловы, дворянский (княжеский и графский) род — 45
Ормузд (Ормазд, Ахурамазда), в иранской мифологии верховное божество — 307
Орнатский Философ Николаевич (1860—1918), протоиерей, председатель совета «Общества распространения религиозно–нравственного просвещения в духе православной церкви» — 214
Осорьина Ульяна Устиновна (ум. 1604), муромская помещица, впавшая в нищету, но продолжавшая помогать нуждающимся — 440
Островский Александр Николаевич. (1823—1886), драматург — 487, 516, 533, 535, 591
Острогорский Алексей Николаевич (1840—1917), педагог, писатель — 23
Отт Дмитрий Оскарович (1855—?), лейб–акушер — 228
Павел, в Новом Завете апостол — 216, 217, 246, 440, 449, 504, 548
Павел I (1754—1801), российский император (с 1796) — 45, 149, 397, 412, 413
Павлов, военный прокурор — 119
Павлов Алексей Степанович (1832—1898), богослов, профессор церковного (канонического) права Московского университета — 459
Павлов Николай Михайлович (псевд. Бицын), публицист, автор статьи «Полемика Каткова с Герценом» («Русское обозрение», 1895) — 114
Павский Герасим Петрович (1787—1863), филолог, востоковед и русист — 135
Панаева (урожд. Брянская, во втором браке Головачева) Авдотья Яковлевна (1819/1820—1893), писательница — 467
Парацельс (наст. имя и фам. Филипп Ауреол Теофраст Бомбаст фон Гогенгейм) (1493—1541), врач и естествоиспытатель — 211
Пархоменко Иван Кириллович (1870—1940), художник — 294
Паскаль Блез (1623—1662), французский математик, физик, философ, писатель — 12, 197, 249, 297, 377
Патрокл, в греческой мифологии соратник Ахилла в Троянской войне — 7, 496
Пахомов, соученик Розанова по Нижегородской гимназии — 509
Перельман Осип Исидорович (1878— 1959), писатель, журналист, в 1913 г. эмигрировал в США — 248
Переферкович Наум Абрамович (1871—?), филолог, переводчик на русский язык Талмуда — 207
Перикл (ок. 490—429 до н. э.), афинский стратег (главнокомандующий), политический деятель — 99, 252
Перовская Софья Львовна (1853—1881), революционная народница, участвовала в организации покушений на Александра II, повешена — 174, 472
Перцов Петр Петрович (1868—1947), публицист, литературный критик, издатель — 251, 387, 435, 503
Песталоцци Иоганн Генрих (1746—1827), швейцарский педагог — 154
Петр I Великий (1672—1725), русский царь (с 1682, правил с 1689), первый российский император (с 1721) — 41, 107, 116, 135, 148, 149, 152, 155, 177, 260, 291, 298, 306, 343, 365, 392, 486, 518, 589
Петражицкий Лев Иосифович (1867—1931), социолог и философ права, член ЦК партии кадетов, депутат I Государственной думы, после 1917 г. в эмиграции, покончил жизнь самоубийством — 102, 103, 107, 155
Петрищев Афанасий Борисович (1872—после 1942), публицист, сотрудник журнала «Русское богатство», один из лидеров народно–социалистической партии (энесов), в 1922 г. выслан из страны — 234, 415, 437–439
Петров Григорий Спиридонович (1868, по др. данным 1867—1925), православный священник, публицист, депутат II Государственной думы, был лишен сана, с 1921 г. в эмиграции — 303, 380, 404, 451, 457, 488, 490–492, 498—502
Петрункевич Иван Ильич (1844—1928), земский деятель, один из основателей партии кадетов, депутат I Госу дарственной думы, с 1919 г. в эмиграции — 269, 421
Печерский Андрей (наст. имя и фам. Павел Иванович Мельников) (1818—1883), писатель — 503
Пешехонов Алексей Васильевич (1867—1933), экономист, публицист, член редакции журнала «Русское богатство», один из основателей народно–социалистической партии (энесов), министр продовольствия во Временном правительстве (1917), в 1922 г. выслан из страны, с 1927 г. советский экономический консультант в Прибалтике — 218, 241, 243—247, 263, 288, 379—382, 405, 415, 420, 421, 445, 448, 469, 478, 483, 554
Пирожков Михаил Васильевич (1867—1927), владелец книжного издательства, в 1908 г. разорился — 417–419, 421, 555
Пирр (319—273 до н. э.), царь Эпира (307—302, 296—273 до н. э.), одержал победу над Римом ценой огромных потерь — 241
Писарев Дмитрий Иванович (1840–1868), публицист, литературный критик, общественный деятель, главный сотрудник журнала «Русское слово» — 186, 187, 253, 270, 293, 341, 405, 420, 483, 549, 560, 573, 580
Писемский Алексей Феофилактович (1821—1881), писатель — 135, 481, 482
Питт Уильям Младший (1759—1806), английский политический деятель, премьер–министр (1783—1801, 1804—1806), возможно, речь идет и об его отце Уильяме Старшем, графе Чатаме (1708—1778), премьер–министре (1766—1768) — 232, 552
Пифагор (VI в. до н. э.), древнегреческий философ, религиозный реформатор, математик — 10
Платон (428/421—348/347 до н. э.), древнегреческий философ — 180, 181, 221, 226, 311, 347, 367, 368, 377, 488, 511
Платонов Сергей Федорович (1860—1933), историк — 135
Плеве Вячеслав Константинович (1846—1904), министр внутренних дел, шеф жандармов (с 1902), убит Е: С. Созоновым — 35, 87—89, 115, 116, 129, 164, 497, 523
Плеханов Георгий Валентинович (1856—1918), деятель российской и международной социал–демократии, философ, публицист — 400, 518
Плиний Старший (23/24—79), римский писатель и ученый — 549
Победоносцев Константин Петрович (1827—1907), юрист, обер–прокурор Синода (1880—1905), член Государственного совета — 33, 70—72, 96, 175, 215, 283, 297, 306, 392, 420, 487, 488, 495, 497, 498, 530, 531
Погодин Михаил Петрович (1800—1875), историк, писатель, издатель — 75, 393, 434, 510, 549, 558, 560
Погонина Ольга, знакомая М. Е. Салтыкова–Щедрина — 332
Пожарский Дмитрий Михайлович (1578—1642), боярин, один из руководителей борьбы против польской интервенции — 141
Полежаев Александр Иванович (1804—1838), поэт — 549
Поляков Лазарь Соломонович (1842—1914), железнодорожный делец, предприниматель и банкир, основатель банкирского дома в Москве — 259, 285, 491, 492
Поляковы, семья железнодорожных магнатов и банкиров, основанная Самуилом Соломоновичем Поляковым (1837—1888), к ней принадлежали также его братья Л. С. и Я. С. Поляковы — 234, 531
Помпей Великий Гней (106—48 до н. э.), римский полководец — 74, 76
Помяловский Николай Герасимович (1835—1863), писатель — 135, 306, 433
Порция (ум. 42 до н. э.), римская республиканка, дочь Катона Младшего, жена Марка Юния Брута — 279—281
Посьет Константин Николаевич (1819— 1899), адмирал, министр путей сообщения (1874—1888), член Государственного совета — 427, 428, 430
Потебня Александр Афанасьевич (1835—1891), филолог–славист — 563
Потемкин Григорий Александрович (1739—1791), политический и военный деятель, генерал–фельдмаршал — 45, 97, 98, 496
Пранайтис, литовский священник, критик иудаизма — 205, 564, 566, 581
Преображенский Иван Васильевич (1854—?), религиозный публицист, магистр богословия, начальник отдела канцелярии Синода — 239
Пропер (Проппер) Станислав Максимилианович (1855—1931), публицист, издатель газеты «Биржевые ведомости» — 391, 488, 530, 583
Протасова Екатерина Афанасьевна, тетка В. А. Жуковского, у которой он просил руки ее дочери М. А. Протасовой — 509
Протей, в греческой мифологии морское божество, способное принимать облик различных существ — 524, 525
Протейкинский Виктор Петрович (ум. 1914, по др. данным 1915), математик, участник объединения «Мир искусства», член Религиозно–философского общества в Петербурге — 277
Прудон Пьер Жозеф (1809—1865), французский экономист, социалист, теоретик анархизма — 389, 416
Псамметих I, египетский фараон (663—610 до н. э.), основатель XXVI (Саисской) династии — 468, 469
Пуанкаре Раймон (1860—1934), президент Франции (1913—1920), премьер–министр (1912—1913, 1922—1924, 1926—1929), неоднократно министр — 445
Пугачев Емельян Иванович (1740/1742—1775), донской казак, предводитель крестьянской войны 1773—1775 гг. — 88
Путятишна (Путята) Ольга Федоровна, актриса — 327
Пушкин Александр Сергеевич (1799—1837), поэт и прозаик —16, 39, 65, 76, 80, 121, 131, 132, 137, 146, 180, 182, 184, 224, 237, 238, 253, 254, 306, 323, 328, 338, 339, 343, 346, 349, 354, 369, 377, 378, 399, 405, 406, 430, 456, 478, 488, 496, 509, 510, 518, 520, 525, 533, 535, 549, 554, 559, 560, 575, 579, 591
Пыпин Александр Николаевич (1833—1904), литературовед, историк литературы — 329, 337, 486, 554
Радлов Эрнест Леопольдович (1854—1928), философ, историк философии — 355
Разин Степан Тимофеевич^ (ок. 1630—1671), донской казак, предводитель крестьянской войны 1670—1671 гг. — 39, 106
Расин Жан (1639—1699), французский драматург и поэт — 108
Рафаэль Санти (1483—1520), итальянский живописец и архитектор — 311, 388
Рачинский Сергей Александрович (1833—1902), ученый–ботаник, деятель народного просвещения — 181, 215, 283, 303, 392, 398, 407, 420, 494, 495
Ревекка, в Ветхом Завете жена Исаака — 464, 465
Реклю Жан Жак Элизе (1830—1905), французский географ и социолог — 151, 233
Рембрандт Харменс ван Рейн (1606—1669) — голландский живописец — 465
Ренан Жозеф Эрнест (1823—1892), французский филолог, историк–востоковед, писатель — 235, 352
Репин Илья Ефимович (1844—1930), живописец — 44, 45, 98, 99, 108, 260
Рескин Джон (1819—1900), английский писатель и теоретик искусства — 392
Решетников Федор Михайлович (1841—1871), писатель — 433
Риза (Реза) Кули–хан Хедаят (1800—1871), иранский ученый, поэт, дипломат — 52
Рикардо Давид (1772—1823), английский экономист — 532
Риттер Карл (1779—1859), немецкий географ —151, 484
Ришелье Арман Жан дю Плесси (1585—1642), кардинал, глава королевского совета Франции (с 1624) — 249, 369—371
Робеспьер Максимилиан (1758—1794), деятель Французской революции, один из руководителей якобинцев — 106, 287, 288, 341, 397, 515
Родичев Федор Измайлович (1854, по др. данным 1853—1933, по др. данным 1932), юрист, земский деятель, член ЦК партии кадетов, депутат I–IV Государственной думы, с 1919 г. в эмиграции— 100—103, 106, 108, 269, 421, 457
Рождественский (Рожественский) Зиновий Петрович (1848—1909), вице–адмирал, один из виновников поражения русской эскадры в Цусимском сражении (1905) — 144
Розанов Василий Васильевич (1856—1919) — 10, 196, 204, 209. 215, 216, 218, 227, 229, 232, 240, 241, 247, 253, 256, 286, 291, 292, 294, 296, 306, 309—321, 324, 327, 333, 361—363, 378—383, 387, 393, 407, 419, 420, 422, 435, 439, 446, 454, 458, 462—465, 468, 469, 483–485, 488, 510, 512, 535, 537—539, 553, 573, 574, 576, 583—585, 589, 595
Розанов Василий Васильевич (1899—1918), сын писателя — 202, 203, 227, 247, 361, 363, 453, 501, 503, 506, 517, 534
Розанов Владимир Николаевич (1876—1939), племянник писателя — 330, 475, 476
Розанов Николай Васильевич (1847—1894), брат писателя — 509 535, 591
Розанова Варвара Васильевна (1898—1943), дочь писателя — 261, 262, 361, 363, 453, 537
Розанова Вера Васильевна (1848—1867), сестра писателя — 535
Розанова Вера Васильевна (1896—1920), дочь писателя — 361, 363, 401—403, 442, 453, 506—508, 537
Розанова Надежда Васильевна (1900—1956), дочь писателя — 202, 203, 227, 293, 361, 394, 453, 537
Розанова Надя (1892—1893), дочь писателя — 287, 293
Розанова Татьяна Васильевна (1895–1975), дочь писателя — 244, 249, 260, 356, 361, 362, 403, 453, 584
Ромул (VIII в. до н. э.), легендарный основатель и первый царь Древнего Рима — 62, 150 Рооп Эдуард Юльевич (1851—1939), епископ Тираспольский (1902), епископ Виленский (с 1903), депутат I Государственной думы — 99
Ротшильды, династия финансовых магнатов — 164, 208, 234, 531, 532, 565
Ротштейн А. Ю., банкир, председатель правления петербургского Международного банка — 285, 421
Рубакин Николай Александрович (1862—1946), книговед, библиограф, писатель — 236, 418
Рубинчик, профсоюзная деятельница, свидетельница на суде над рабочими депутатами — 187
Рудаков Александр Павлович (1824—1892), протоиерей, богослов, автор популярных книг о Библии — 545
Рудич Вера, писательница — 360
Руднева (урожд. Жданова) Александра Адрияновна (ок. 1826—1911), мать второй жены Розанова — 462
Руманов Аркадий Вениаминович (1878—1960), публицист, заведующий петербургским отделением газеты «Русское слово» — 242
Рункевич Степан Григорьевич, церковный историк — 354
Русов Николай Николаевич (1883—1930–е гг.), писатель и литературный критик — 247
Руссо Жан Жак (1712—1778), французский писатель и философ — 154, 287, 341, 581, 582, 588
Руссова (Русова) С. С., педагог и публицистка — 25
Рутенберг Петр (Пинхус) Моисеевич (1878—1942), деятель партии эсеров, разоблачивший Гапона как провокатора, в 1922 г. эмигрировал в Палестину — 303
Руфь, в Ветхом Завете прабабка царя Давида — 425, 440, 441, 479
Рухлов Сергей Васильевич (1853, по др. данным 1852—1918), министр путей сообщения (1909—1915), член Государственного совета — 429, 430
Рцы, псевдоним Ивана Федоровича Романова (1861—1913), писателя, публициста, друга Розанова — 213, 287, 356, 435, 462, 466, 468, 594, 595
Рылеев Кондратий Федорович (1795—1826), поэт, декабрист — 503
Рыс (Рысс) Петр Яковлевич (1870—1948), публицист, писатель, с 1919 г. в эмиграции — 303
Рысаков Николай Иванович (1861—1881), народоволец, участник покушения на Александра II, повешен — 175
Рюрик (ум. ок. 879), по летописному преданию, предводитель варяжского военного отряда, обосновавшегося в Новгороде — 30, 107, 333, 369, 458
Рябушинский Павел Павлович (1871—1924), фабрикант, банкир, издатель газет «Утро России» и других, один из основателей партии прогрессистов, с 1918 г. в эмиграции — 327, 379
С–н А., псевдоним Александра Аркадьевича Столыпина (1863—1925), публициста, сотрудника газеты «Новое время» — 129
Саади (1203/1210—1292), персидский писатель и мыслитель — 307
Саблер Владимир Карлович (1847, по др. данным 1845—1929), религиозный публицист, обер–прокурор Синода (1911—1915), член Государственного совета — 33, 460
Сабуров Андрей Александрович (1837/1838—1916), министр народного просвещения (1880—1881), статс–секретарь, член Государственного совета — 469
Савин, корнет, мошенник — 234, 235, 564
Савинков Борис Викторович (1879—1925), один из руководителей Боевой организации эсеров, организатор многих террористических актов, во Временном правительстве (1917) управляющий военного министерства, писатель (псевд. В. Ропшин), в 1924 г. арестован, погиб в тюрьме при загадочных обстоятельствах — 272, 339, 387
Савонарола Джироламо (1452—1498), настоятель монастыря доминиканцев во Флоренции, выступал против правления Медичи, проповедовал аскетизм — 74, 303
Савская царица, в Ветхом Завете правительница Савского (Сабейского) государства (Аравия), посетившая царя Соломона — 49, 70
Сагайдачный Петр Кононович (ум. 1622), гетман украинских казаков — 540
Сазонов (Созонов) Егор Сергеевич (1879—1910), член Боевой организации эсеров (с 1903), убивший
министра внутренних дел В. К. Плеве, в каторжной тюрьме покончил жизнь самоубийством — 128
Сакулин Павел Никитич (1868—1930), литературовед и историк литературы — 430
Салтыков–Щедрин (наст. фам. Салтыков, псевд. Н. Щедрин) Михаил Евграфович (1826—1889), писатель–сатирик, публицист, редактор журнала «Отечественные записки» —63, 65, 67, 77, 105, 213, 239, 242, 243, 259, 271, 304—307, 332, 333, 342, 352, 379, 380, 391—393, 416, 428, 435, 447, 503, 561
Самарин Федор Дмитриевич (1858—1916), религиозный писатель, общественно–политический и церковный деятель — 129
Самсон, в Ветхом Завете судья (правитель), обладавший богатырской силой — 34, 105, 106, 108, 278
Самсонов Александр Васильевич (1859—1914), генерал, в 1914 г. командующий армией, которая потерпела поражение, при выходе из окружения погиб — 502
Санхиниатон, вавилонский жрец — 578, 579
Сара (Сарра), в Ветхом Завете жена Авраама — 274, 440, 441
Сатурн, в римской мифологии бог, отождествлявшийся с греческим Кроносом, пожиравшим своих детей — 526
Саул, первый всеизраильский царь (примерно до 1004 до н. э.) — 72, 464
Светоний Гай Транквилл (ок. 70—ок. 140), римский историк и писатель — 151
Святогор, богатырь, герой русских былин — 34, 344
Седельников Тимофей Иванович (1876—1930?), землемер, публицист, депутат I Государственной думы, трудовик, после 1917 г. на административной работе — 118, 410
Селевк I Никатор (358/354—280 до н. э.), полководец Александра Македонского, основатель династии и государства Селевкидов на Ближнем и Среднем Востоке (с 305 до н. э.) — 304
Селиванов Кондратий Иванович (ум. 1832), крестьянин, основатель секты скопцов — 316, 578
Семирамида (Шаммурамат) (кон. IX в. до н. э.), царица Ассирии — 49
Сенковский Осип (Юлиан) Иванович (1800—1858), писатель, журналист, востоковед — 581
Сен–Симон Клод Анри де Рувруа (1760—1825), французский социальный мыслитель, приверженец идеи социалистического переустройства общества — 416, 554, 559, 582
Сепфора, в Ветхом Завете жена Моисея — 257
Серафим Саровский (Прохор Сидорович (Исидорович) Мошнин) (1759/ 1760—1833), православный подвижник — 142, 240, 353, 354, 392, 457, 480, 561
Сергей Александрович (1857—1905), великий князь, сын Александра II, московский генерал–губернатор (с 1891), убит И. П. Каляевым — 290, 564
Сергий (Иван Николаевич Страгородский) (1867—1944), ректор Петербургской духовной академии, епископ Финляндский (1905—1917), местоблюститель патриаршего престола (с 1937), патриарх (с 1943) — 497, 498
Сергий Радонежский (Варфоломей Кириллович) (1314/1321—1392), православный подвижник, основатель и игумен Троице–Сергиева монастыря — 240, 392, 480, 564
Серов Валентин Александрович (1865—1911), живописец и график — 286, 298
Сибиряков Александр Михайлович (1849—1893), золотопромышленник, исследователь Сибири, меценат — 233
Синеус, брат Рюрика, правивший, согласно преданию, в Белоозере — 107, 333
Сипягин Дмитрий Сергеевич (1853—1902), министр внутренних дел (с 1900), убит эсерами — 35, 115, 116
Сироткин Василий Николаевич (1855—?), врач — 285
Скабичевский Александр Михайлович (1838—1910), литературный критик и историк литературы — 283, 420, 430, 495, 522, 550, 558, 559, 592
Скальковский Константин Аполлонович (1843—1906), административный деятель, писатель, публицист, горный инженер — 117
Скарятин Николай Яковлевич, казанский губернатор (1867—1880) — 168
Скворцов Василий Михайлович (1859—1932), чиновник Синода, публицист, редактор и издатель ряда церковных изданий — 239, 354, 404, 497, 498
Скиталец (наст. фам. Петров) Степан Гаврилович (1869—1941), писатель — 384
Сковорода Григорий Саввич (1722—1794), украинский философ, поэт, музыкант, педагог — 252
Скотт Вальтер (1771—1832), английский писатель — 52, 510
Скублинская Марианна, польская акушерка, убивавшая новорожденных детей (преступление раскрыто в 1890 г.) — 34
Слепнев, присяжный поверенный — 418
Слепцов Василий Алексеевич (1836—1878), писатель — 433
Слиозберг Генрих Борисович (1863—1937), адвокат, активный деятель еврейских общественно–политических организаций, с 1920 г. в эмиграции — 203
Слободзинская, знакомая Розанова — 418
Слободзинский Сергей, сын Слободзинской — 418, 419
Слонимский Людвиг Зиновьевич (1850—1918), публицист, сотрудник журнала «Вестник Европы» — 250, 400, 435
Смирнов K. H., генерал–майор (позже генерал–лейтенант), комендант Порт–Артура в 1904 г. — 31, 32
Смирнов Капитон Иванович (1827—?), автор учебника по географии — 574
Смит Адам (1723—1790), английский экономист и философ — 477
Снесарев Николай Васильевич, секретарь газеты «Новое время» — 212
Соболевский Василий Михайлович (1846—1913), юрист, публицист, издатель–редактор газеты «Русские ведомости» — 329, 380 Соколов Николай Дмитриевич (1870—1928), адвокат, общественно–политический деятель — 153
Сократ (ок. 470—399 до н. э.), древнегреческий философ — 99, 226, 256, 310, 311, 574
Соллертинский Иван Иванович (1851—?), административный деятель, сенатор — 119
Соллертинский Сергей Александрович (1846—1920), протоиерей, богослов, профессор Петербургской духовной академии — 498
Соловьев Владимир Сергеевич (1853—1900), философ, поэт, публицист — 129, 212, 222, 242, 253, 259, 299, 309, 329, 338, 339, 392, 393, 411, 448—450, 495, 501
Соловьев Михаил Петрович (1842—1901), начальник Главного управления по делам печати, писатель, публицист — 392, 488
Соловьев Сергей Михайлович (1820—1879), историк — 75, 76, 78, 135, 151
Соломон, царь Израильско–Иудейского государства (ок. 965—ок. 926 до н. э.) — 70, 229, 230, 313, 316, 440, 441, 472
Солон (640/635 – ок. 559 до н. э.), афинский архонт (высшее должностное лицо), реформатор — 468
Сонька Золотая Ручка, прозвище Софьи Ивановны Блювштейн (Штендель), авантюристка, мошенница, не раз сидела в тюрьме, за попытку побега отправлена на каторгу на Сахалин, где ее видел А. П. Чехов — 564
Софья Алексеевна (1657—1704), царевна, правительница (1682—1689), свергнута Петром I, заключена в Новодевичий монастырь — 46
Спасович Владимир Данилович (1829—1906), юрист, публицист, общественный деятель — 168
Спенсер Герберт (1820—1903), английский философ и социолог — 12, 159, 210, 213, 246, 297, 344, 377, 378, 509, 522, 559, 571
Сперанский Михаил Михайлович (1772, по др. данным 1771—1839), политический мыслитель, ближайший советник Александра I (1808—1810), генерал–губернатор Сибири (1819—1821), с 1826 г. руководил работой по законодательству — 25, 29, 44
Спиноза Бенедикт (Барух) (1632—1677), голландский философ — 169, 251, 532, 593
Станкевич Николай Владимирович (1813—1840), философ, поэт, общественный деятель — 329, 343
Стасюлевич Михаил Матвеевич (1826—1911), историк, журналист, общественный деятель, редактор–издатель журнала «Вестник Европы» (1866—1908) — 168, 259, 271, 305, 329, 381, 382, 494, 513, 530, 531, 549, 573, 585
Стахеев, сотрудник журнала «Русский вестник» — 329
Степняк–Кравчинский (наст. фам. Кравчинский) Сергей Михайлович (1851—1895), революционный народник, писатель — 130, 144, 175, 176, 185
Стефан Яворский (Симеон Иванович Яворский) (1658—1722), церковный деятель, религиозный писатель, местоблюститель патриаршего престола (1700—1721) — 518
Стишинский Александр Семенович (1852—?), юрист, товарищ министра внутренних дел, главноуправляющий землеустройством и земледелием, один из лидеров «Союза русского народа», член Государственного совета — 119, 437
Столетов Александр Григорьевич (1839—1896), физик —214
Столпнер Борис Григорьевич (1871—1967), философ и переводчик — 251, 330, 475, 476, 492, 593
Столыпин Петр Аркадьевич (1862—1911), министр внутренних дел, председатель Совета министров (с 1906), руководитель разработанной им аграрной реформы — 286, 384, 400, 437
Стороженко Николай Ильич (1836—1906), филолог и историк литературы— 135
Стоюнина Мария Николаевна (1846—1940), деятельница народного просвещения — 506, 596
Страхов Николай Николаевич (1828—1896), философ, публицист, литературный критик — 18, 19, 28, 181, 218, 222, 248, 251—253, 259, 329, 343, 346, 379, 380, 393, 405, 411, 415, 416, 419, 443, 450, 463, 468, 474, 480, 483, 494, 495, 503, 511, 549—551, 580
Строганов Сергей Григорьевич (1794—1882), попечитель Московского учебного округа (1835—1847), глава Государственного совета (с 1856), московский генерал–губернатор (1859—1860), археолог — 549, 551
Строгановы, дворянский (графский) род — 392, 592
Струве Петр Бернгардович (1870—1944), экономист, философ, историк, публицист, общественно–политический деятель, с 1921 г. в эмиграции — 119, 201, 218, 234, 246, 325, 378, 448, 450, 472, 523, 527, 588
Стукачева Варя, курсистка, автор письма к Розанову — 361, 362
Стулли Федор Степанович (1834—?), публицист и писатель — 530
Суворин Алексей Сергеевич (1834—1912), журналист и издатель, с 1876 г. издавал газету «Новое время», с 1880 г. — журнал «Исторический вестник» — 222, 270, 380—382, 388, 417, 425, 481, 560
Суворина (урожд. Орфанова) Анна Ивановна (1858—1936), вторая жена А. С. Суворина — 228
Суворов Александр Васильевич (1730—1800), полководец, генералиссимус (1799) — 45, 179, 180, 234, 397, 459, 496, 538
Суламифь (Суламита), в Ветхом Завете возлюбленная из книги Песнь Песней — 229—231, 441
Сумароков Александр Петрович (1717—1777), писатель — 40, 518
Сусанин Иван Осипович (ум. 1613), крестьянин Костромского уезда, герой борьбы против польской интервенции— 137, 179, 503
Сусанна, в Ветхом Завете женщина, спасенная пророком Даниилом от несправедливого обвинения — 319
Сципионы, известные римские полководцы — 74
Сытин Иван Дмитриевич (1851—1934), издатель — 242—244, 270, 380
Таганцев Николай Степанович (1843—1923), юрист, член Государственного совета — 23
Тамерлан (Тимур) (1336—1405), среднеазиатский эмир (с 1370), полководец — 433, 548
Тан–Богораз (наст. фам. Богораз) Владимир Германович (1865—1936), этнограф, писатель, публицист, в 1880–е гг. народоволец, в 1900–е один из организаторов группы трудовиков в Государственной думе и трудовой народно–социалистической партии (энесов), после 1917 г. в основном на научной и педагогической работе — 491
Тарквиний Гордый, по преданию, последний царь Древнего Рима (534/533—510/509 до н. э.) — 150
Татаринов Валериан Алексеевич (1816—1871), глава государственного контроля и его реформатор (с 1863) — 75, 356
Татищев Василий Никитич (1686—1750), историк и политический деятель — 512
Тацит (ок. 58—ок. 117), римский историк — 44, 73, 74, 151, 347, 484
Тейлор (Тайлор) Эдуард Бернетт (1832—1917), английский этнограф, исследователь первобытной культуры — 246
Теккерей Уильям Мейкпис (1811—1863), английский писатель — 235
Тенишева Мария Клавдиевна (1867— 1923), деятельница культуры, основательница училища в Петербурге — 23, 92
Теодолинда (Теоделинда) (ум. 628), лангобардская королева, жена короля Автариса — 47
Тернавцев Валентин Александрович (1866—1940), богослов, чиновник особых поручений при обер–прокуроре Синода, религиозный писатель — 387, 493, 497
Терсит, в греческой мифологии незнатный воин, участник Троянской войны — 205, 496
Тиверий (Тиберий) (42 до н. э. — 37 н. э.), римский император (с 14) из династии Юлиев–Клавдиев — 87
Тигранов Фаддей Яковлевич, музыковед — 568, 569
Тимашев Александр Егорович (1818—1893), министр внутренних дел (1868—1878) — 444, 468
Тимирязев Климент Аркадьевич (1843— 1920), естествоиспытатель — 209, 210, 214
Тихомиров Лев Александрович (1852—1923), революционный народник, публицист, после 1888 г. монархист, редактор газеты «Московские ведомости» (1909—1913) — 291
Тихонравов Николай Саввич (1832—1893), литературовед и археограф — 550, 551
Тициан (Тициано Вечеллио) (ок. 1476/1477 или 1489/1490—1576), итальянский живописец — 183
Товия, в Ветхом Завете центральный персонаж книги Товита — 254, 464
Токвиль Алексис (1805—1859), французский историк, социолог, политический деятель — 247, 369, 370
Толстая Александра Андреевна (1817—1904), двоюродная тетка Л. Н. Толстого — 280
Толстой Алексей Константинович (1817—1875), писатель — 535, 591
Толстой Дмитрий Андреевич (1823—1889), обер–прокурор Синода (1865—1880), министр народного просвещения (1866—1880), министр внутренних дел и шеф жандармов (с 1882) — 135, 140, 175, 394, 468, 588
Толстой Лев Николаевич (1828—1910), писатель и мыслитель — 16—18, 51, 67, 107, 167, 172—175, 181, 218, 243, 255, 280, 281, 306, 314, 316, 324, 341, 343, 357, 392—394, 434, 435, 443, 444, 453, 468, 477, 501, 522, 535, 550, 582, 591
Тотлебен Эдуард Иванович (1818—1884), инженер–генерал, руководил инженерными работами при обороне Севастополя (1854—1855), осадой Плевны (1877—1878) — 174
Тредиаковский Василий Кириллович (1703—1768), поэт и филолог — 518
Тройницкий, депутат петербургской городской думы — 179, 180
Троцкий (наст. фам. Бронштейн) Лев Давидович (1879—1940), участник социал–демократического движения (с 1897), в ноябре–декабре 1905 г. один из руководителей Петербургского Совета рабочих депутатов, осужден в 1906 г., по пути в ссылку бежал за границу (1907), после Октября 1917 г. один из руководителей Советского государства и Коммунистической партии, в 1929 г. выслан из страны, публицист — 184, 185
Трубецкой Евгений Николаевич (1863—1920), философ, юрист, публицист, общественный деятель, один из основателей партии кадетов и партии мирного обновления — 450, 501
Трубецкой Сергей Николаевич (1862—1905), философ, публицист, общественный деятель, первый выборный ректор Московского университета (1905) — 135, 450, 495
Трубецкой Сергей Петрович (1790—1860), полковник, декабрист — 269, 412
Трувор, брат Рюрика, правивший, согласно преданию, в Изборске — 108, 333
Тулл Гостилий, по преданию, царь Древнего Рима (673—641 до н. э.) — 87
Тур Евгения (наст. имя и фам. Елизавета Васильевна Салиас–де–Турнемир, урожд. Сухово–Кобылина) (1815—1892), писательница — 260
Тураев Борис Александрович (1868—1920), историк и филолог–востоковед — 442
Тургенев Иван Сергеевич (1818—1883), писатель — 17, 51, 65, 70, 72, 83, 86, 108, 109, 114, 116, 135, 167—169, 467, 477—479, 484,492, 549—551, 580, 591
Тьери (Тьерри) Огюстен (1795—1856), французский историк — 535
Тэн Ипполит (1828—1893), французский литературовед, философ, историк — 356, 369, 370, 432
Тютчев Федор Иванович (1803—1873), поэт, публицист, дипломат — 222, 253, 420, 485, 559
Уайльд Оскар (1854—1900), английский писатель — 387
Уголино делла Герардеска (нач. XIII в. – 1288/1289), итальянский политический деятель, правитель Пизы (с 1284/1285), был свергнут политическими противниками и замурован в башне, где умер от голода — 397—399
Урбан VIII (Маффео Барберини) (1568—1644), папа римский (с 1623) (см. Колонна) — 156
Успенский Василий Васильевич, профессор Петербургской духовной академии — 352, 354
Успенский Глеб Иванович (1843—1902), писатель — 213, 343, 399, 477, 519, 520, 559, 592
Устьинский Александр Петрович (1854/1855—1922), протоиерей из Новгорода, друг Розанова и его многолетний корреспондент — 215, 240, 309, 310
Утин Исаак Осипович (ум. 1876), купец 1–й гильдии, банкир — 271, 382, 421
Утина (в замужестве Стасюлевич) Любовь Исааковна (1836/1837 – после 1913), жена М. М. Стасюлевича (с 1866) — 259
Утины — 329
Ухтомский Павел Петрович (1848–?), вице–адмирал — 31
Ушинский Константин Дмитриевич (1824—1870/1871), педагог, теоретик педагогики — 105
Фамарь, в Ветхом Завете дочь царя Давида — 464
Фаресов Анатолий Иванович (1852—1928), писатель, публицист — 478
Федоров Михаил Михайлович, публицист, редактор «Литературного обозрения», приложения к «Торгово–промышленной газете» — 482
Федоров Николай Федорович (1829— 1903), мыслитель–утопист — 556
Фенелон Франсуа (1651—1715), французский писатель и церковный деятель — 581
Феофан Затворник (Георгий Васильевич Говоров) (1815—1894), церковный деятель, епископ, отшельник (с 1872), богослов, религиозный писатель, переводчик — 579
Феофан Прокопович (1681—1736), политический и церковный деятель, сподвижник Петра I, богослов, религиозный писатель — 518
Фет (наст. фам. Шеншин) Афанасий Афанасьевич (1820—1892), поэт и переводчик — 205, 253, 346
Фигнер Вера Николаевна (1852—1942), революционная народница, писательница — 400, 472
Филарет (Василий Михайлович Дроздов) (1783, по др. данным 1782—1867), митрополит Московский (с 1826), богослов, религиозный философ, историк, проповедник — 146, 147, 353, 354, 413, 500
Филевский Иоанн Иоаннович (1865–?), богослов, религиозный писатель, профессор Харьковского университета, полемизировал с Розановым — 215, 218, 239, 470
Филипп II Македонский (ок. 382—336 до н. э.), царь Македонии (с 359 до н. э.), отец Александра Македонского — 484
Филипп Эгалите Луи Филипп Жозеф (1747—1793), герцог Орлеанский, член Конвента, казнен — 287
Филиппов Тертий Иванович (1825—1899), политический и общественный деятель, публицист, знаток истории церкви — 269, 494, 502, 503, 595
Философов Дмитрий Владимирович (1872—1940), критик и публицист, с 1920 г. в эмиграции — 212, 242, 247, 285, 339, 385, 387—389, 406, 407, 469, 478, 497
Философова (урожд. Дягилева) Анна Павловна (1837—1912), деятельница женского движения — 294, 466
Фихте Иоганн Готлиб (1762—1814), немецкий философ и общественный деятель — 470, 471
Флексер (псевд. Волынский) Аким Львович (1861—1926), литературный и театральный (балетный) критик, теоретик и историк искусства — 371
Флоренский Павел Александрович (1882—1937), православный священник, философ, ученый, инженер, репрессирован — 213, 223, 265, 277, 328, 334, 420, 435, 462, 466, 504, 508, 539, 590
Фома Аквинский (1225/1226—1274), средневековый философ и теолог — 12, 312, 316
Фон–Визин (Фонвизин) Денис Иванович (1744/1745—1792), писатель и социально–политический мыслитель — 63, 281, 360, 391, 398, 399, 434, 518, 591
Фор Феликс (1841—1899), президент Франции (с 1895) — 445
Фотий (ок. 810/820—890–е гг.), патриарх Константинопольский (858—867, 877—886) — 171
Фотий (Петр Никитич Спасский) (1792—1838), церковный деятель, архимандрит, оказывал влияние на Александра I — 89
Фохт Карл (1817—1895), немецкий философ и естествоиспытатель — 210, 232, 295—297, 464, 533, 559, 575
Франк Семен Людвигович (1877—1950), философ, один из создателей «Союза освобождения» (1903), в 1922 г. выслан из страны — 472
Франциск Ассизский (наст. имя и фам. Джованни Бернардоне) (1181/1182—1226), итальянский проповедник, религиозный поэт, основатель ордена францисканцев — 343, 405
Франческа да Римини (ум. 1283/1286), дочь правителя Равенны, стала пе–рсонажем «Божественной комедии» Данте — 546
Френкель Захарий Григорьевич (1869—1970), врач, ученый, депутат I Государственной думы, кадет — 121, 122
Фрибес Ольга Александровна (1858—1933), писательница, знакомая Розанова — 480
Фридрих I Барбаросса (ок. 1125—1190), германский король и император Священной Римской империи (с 1152)— 146, 148, 149
Фридрих II Великий (1712—1786), прусский король (с 1740) из династии Гогенцоллернов, полководец — 70, 155
Фукидид (ок. 460—400 до н. э.), древнегреческий историк — 347
Фурье Шарль (1772—1837), французский социальный мыслитель, приверженец идеи социалистического переустройства общества — 416, 582
Хвольсон Даниил Абрамович (1819—1911), востоковед–семитолог — 565, 566
Хемницер Иван Иванович (1745—1784), поэт–баснописец — 67
Херасков Михаил Матвеевич (1733—1807), писатель — 97, 98, 114, 396, 522
Хозрой (Хосров) II (ум. 628), шах Ирана (с 591) из династии Сасанидов, завоевал восточную и южную провинции Византии — 470
Хомяков Алексей Степанович (1804—1860), философ, писатель, публицист, общественный деятель — 47, 413, 419, 510, 560, 594
Цветков Сергей Алексеевич (1888—1964), историк литературы, друг и библиограф Розанова — 211, 213, 328, 393, 420, 462
Цебрикова Мария Константиновна (1835—1917), писательница, публицистка, литературный критик — 283, 297, 430, 483, 592
Цезарь Гай Юлий (102/100—44 до н. э.), римский диктатор и полководец — 74, 75, 82, 87, 149, 304, 368
Цетлин Натан Сергеевич (1872—?), юрист, владелец книгоиздательства «Просвещение» и книжного магазина в Петербурге — 435, 487
Цицерон Марк Туллий (106—43 до н. э.), римский политический деятель, оратор и писатель — 232, 347, 468, 484
Чаадаев Петр Яковлевич (1794—1856), мыслитель и публицист — 456, 576
Чайковский Петр Ильич (1840—1893), композитор — 39, 41, 198
Чебышев Пафнутий Львович (1821—1894), математик — 339, 550
Челышев Михаил Дмитриевич (1866—?), депутат III Государственной думы, городской голова в Самаре — 380
Чернов Виктор Михайлович (1873—1952), публицист, участник революционного движения, один из основателей и теоретик партии эсеров, с 1920 г. в эмиграции — 290 Чернышевский Николай Гаврилович (1828—1889), писатель, публицист, критик, философ, общественный деятель — 114, 184, 239, 253, 329, 337—339, 341, 342, 344, 345, 354, 378, 380, 395, 405, 416, 420, 434, 450, 456, 457, 477, 483, 488–490, 492, 509, 517, 522, 549, 550, 558, 573, 576, 580
Чехов Антон Павлович (1860—1904), писатель — 222, 388
Чуковский Корней Иванович (наст. имя и фам. Николай Васильевич Корнейчуков) (1882—1969), писатель, литературовед, критик — 383, 430, 488
Шамай Старший, еврейский законоучитель (50—20 до н. э.) — 207, 208
Шарапов Сергей Федорович (1855—1911), экономист, публицист,, издатель — 309, 325
Шекспир Уильям (1564—1616), английский драматург и поэт — 484, 510, 511
Шелгунов Николай Васильевич (1824—1891), публицист, литературный критик, общественный деятель — 430, 495, 550, 559, 580
Шеллинг Фридрих Вильгельм Йозеф (1775—1854), немецкий философ — 74, 76, 377, 470
Шереметьев Александр Дмитриевич (1859—1919), музыкальный деятель и композитор — 40
Шернваль, врач — 249
Шестаков Петр Михайлович (ум. 1914), педагог и публицист — 25
Шестов Лев (псевд. Льва Исааковича Шварцмана) (1866—1938), философ и литератор, с 1895 г. в основном жил за границей — 436
Шибанов Василий (XVI в.), стремянный и гонец князя А. М. Курбского, умер от пыток — 233, 439
Шидловский Сергей Илиодорович (1861—?), депутат III и IV Государственной думы, октябрист — 438
Шиллер Иоганн Фридрих (1759—1805), немецкий поэт, драматург, теоретик искусства — 75, 182, 367, 435
Шингарев Андрей Иванович (1869—1918), земский врач, депутат II–IV Государственной думы, кадет, убит анархистами — 359, 381, 382, 421, 438
Шлейден Маттиас Якоб (1804—1881), немецкий ботаник — 283
Шлоссер Фридрих Кристоф (1776—1861), немецкий историк — 338, 339, 395, 405, 471,486
Шмаков Алексей Семенович (1852—1916), юрист, публицист, идеолог антисемитизма, истец на процессе над М. Бейлисом — 205, 566
Шопенгауэр Артур (1788—1860), немецкий философ — 512, 521
Шперк Федор Эдуардович (1872, по др. данным 1870—1897), философ, поэт, критик, друг Розанова — 475, 503, 585
Шпильгаген Фридрих (1829—1911), немецкий писатель — 210, 329, 582
Штраус Давид Фридрих (1808—1874), немецкий теолог и философ — 127, 352, 458
Шуберт Франц (1797—1828), австрийский композитор — 225
Шувалов Иван Иванович (1727—1797), генерал–адъютант, куратор Московского университета, президент Академии художеств, фаворит Елизаветы Петровны — 496
Шувалов Петр Андреевич (1827—1889), генерал, директор департамента общих дел Министерства внутренних дел (1860—1861), шеф жандармов и главный начальник III отделения (политического сыска) (1866—1874), дипломат — 306
Шуйский Василий Иванович — см. Василий IV Шуйский
Шура — см. Бутягина А. М.
Щапов Афанасий Прокофьевич (1831—1876), историк — 450
Щедрин — см. Салтыков–Щедрин М. Е.
Щепкин Евгений Николаевич (1860—1920), историк, депутат I Государственной думы от партии кадетов, в 1907 г. вышел из партии, внук актера М. С. Щепкина — 112, 113
Щербов Иван Павлович, кандидат бого; словия, преподаватель Петербургской духовной семинарии, знакомый Розанова — 579
Щербова (урожд. Миллер) Надежда Романовна (ок. 1871—1911), сотрудница журнала «Русский паломник», жена И. П. Щербова — 213, 462
Эвклид (Евклид) (III в. до н. э.), древнегреческий математик — 352
Эвфидем (Эвтидем), царь греко–бактрийского государства (ок. 235—ок. 200 до н. э.) — 501
Эмзе, публицист газеты «Утро России» — 411
Энгельгардт Александр Николаевич (1832—1893), агроном и публицист — 304
Энгельгардт Михаил Александрович (1861—1915), публицист — 330
Энгельгардт Николай Александрович (1867—1942), писатель, публицист, критик, историк литературы — 242
Энгельс Фридрих (1820—1895), немецкий мыслитель и политический деятель, соратник К. Маркса — 108, 159
Эндимион, в греческой мифологии юноша, которого Зевс обрек на вечный сон, тем самым сохранив ему вечную молодость — 542, 543
Эней, в античной мифологии один из защитников Трои, ставший легендарным основателем Рима и римлян — 149
Эрн Владимир Францевич (1881—1917), философ и историк философии — 252
Эфрос Ревекка Юльевна, знакомая Розановых — 541
Юань Шикай (1859—1916), китайский политический и военный деятель, премьер–министр (1911), президент (с 1912), объявил себя императором — 370
Юдифь (Иудифь), в Ветхом Завете жительница города Ветилуи, спасшая его от ассирийского войска — 278
Юлиан Отступник (331—363), римский император (с 361), пытался восстановить язычество, издавал эдикты против христиан — 578
Юнона, в римской мифологии богиня брака, материнства, супруга Юпитера — 165, 216
Юпитер, в римской мифологии верховный бог — 446
Юргенсон, коллекционер автографов — 263
Юсупов Николай Борисович (1750—1831), министр департамента уделов, член Государственного совета, меценат — 131
Юшкевич Семен Соломонович (1868—1927), писатель, публицист, историк литературы, с 1921 г. в эмиграции — 277, 278, 523, 524
Ющинский Андрей (ум. 1911), подросток, убийство которого стало причиной судебного процесса над М. Бейлисом — 216, 224, 248, 286, 287, 330
Яблоновский Александр Александрович (1870—1934), критик, фельетонист, публицист, после 1917 г. в эмиграции — 440
Яковлев Иван Алексеевич (1767—1846), отец А. И. Герцена — 582
Ярослав Мудрый (ок. 978—1054), великий князь Киевский (с 1019), сын Владимира I Святого — 51, 79, 80, 458
Ярошенко Мария Павловна, вдова живописца Н. А. Ярошенко — 203
Составитель В. М. Персонов
МИМОЛЕТНОЕ. 1915 ГОД
(Источник - http://iph.ras.ru/elib/Rozanov_Mimoletnoe.html)
14. I.1915
Революция французская имела много очень красивых эпизодов. И кроме того, была вся очень выразительна. Эта ее эстетика и привлекла всех. Как об актере говорят:
— У него красивый грим.
При «красивом гриме» нравится самая плохая пьеса.
(лежу больной)
* * *
15. I.1915
Много лет я удивлялся, отчего Фонвизину, о «Недоросле» которого Погодин записал в своем «Дневнике», что его следует целиком перепечатывать в историю России 2–й половины XVIII века, – не дали ордена Андрея Первозванного. «Недоросль» – такой же факт, как управление, как присоединение Крыма, усмирение Польши, покорение Зап. Сибири, справа с Пугачевым. Не менее трудно и требовало не меньшего таланта.
Да. Не понимает это кту дает ордена. Таланта была много в «Недоросле», a добродетели никакой. В «Недоросле» не было «рано встал», «потрудился», «поздно лег». Царь награждает не таланты, а серый скромный труд на пользу ближнего.
В чем же дело?
«Дела» вообще никакого в «Недоросле» не было. Просто – написал. Гениально – да. Однако же написал – и только.
А дело?
А, это совсем иное. Суть его, первоначальная суть и зерно:
— Ко–ло–нна – строй–ся!
— Слу–шай мо–е-й ко–ман–ды!!
— Ру–жья на ка–ра–ул!!!
И повернувшись и сам шагая:
— Раз–два! Раз–два!
— Ле–вый! Пра–вый! Левый–правый!
– 7 –
До пота. От зари до зорьки. И наконец, когда поджигаемые жидками студенты в косоворотках с красным флагом вывалили на площадь Казанского собора, то –
— П‑ли!!!
А, это трудно, это скорбно, это томительно. Этим зиждется царство и охраняется «мирное благоденствие» граждан города. И Царь, воспитающий не талант, а добродетель, говорит:
— Дать ему высокий орден.
А Фонвизину и «нам» – ничего. Вполне основательно.
Царство – великий рабочий. С каким благоговением смотрю на выдачу пенсий на Литейном: старушкам, дочерям, убогим чиновникам. И я «фуксом» получил 49. Но я был правда почти болен, увольняясь из службы. Свидетельствовавший меня доктор сказал: «Он может помешаться» (и показал на свою голову). Присутствовавший от Контроля мне неизвестный молодой чиновник кивнул головой. И до чего нужно детишкам на чулки белые и одежонку. Безумно нужно. Служи бы я дальше в Контроле или учитель был – я бы неизбежно помешался и был недалек от этого. Суворин немедленно меня отправил отдыхать в Италию, дав (подарив) 1000 руб. Я еще ничего у него не наработал и не заработал. А когда я зашел «наверх» поблагодарить и в конце «болтовни» стал говорить благодарность – он не понял, о чем я говорю (т. е. забыл свое назначение и доброту).
(лежу больной)
* * *
21. I.1915
Ухи с налимом тоже нет в Зап. Европе.
~
Русский обыватель не отдаст ее за Habeas Corpus. Если бы ему объяснили, чту это такое, он сказал бы: «Я не понимаю, для чего это нужно?» Напротив, нет человека, который сказал бы об ухе с налимом: «не хочу».
Полиция «вторгается» в частный дом? Во–первых, она не «вторгается», а просто входит, – и не в своих интересах, а в интересах «благоденствующего города». Как же иначе‑то? И как изловить злого человека? Притом я не понимаю, «как применяется Habeas Corpus», п. ч. Шерлок Холмс арестовывал мошенников–баронетов на дому и обыскивал многократно частные дома. Без этого вообще нельзя в общежитии, и кому неудобны предосторожностиобщежития, тот не живи в нем.
В 1905 году (1904? 1906?) у меня был обыск. Подошли прямо к письменному столу «барышни» (падчерицы), выдвинули все 3 ящика и стряхнули содержание их в глубокий мешок и запечатали (понятые). Ушли. Я
– 8 –
был вежлив с полицейским офицером, и он б. вежлив. Ничего грубого, жестокого. Жена подняла было голос: и это мне показалось до того нестерпимо–деликатным в отношении офицера, что б<ыло>единственною минутою, когда я заволновался. Для человека невиновного обыск – решительно ничего, а когда он виновен – то для чего виновен? «Терпи» – закон виновного.
Тут даже интересно сказать, как вышло дело, чтобы увидеть, кто же мошенники, «беспокоящие нас по ночам» или из‑за кого «беспокоят».
Толстый, мягкотелый и окончательно глупый швейцар Никифор вошел на цыпочках и шепотом конфиденциально сказал мне, что «у вас эту ночь придут с обыском». Я выпучил глаза: как? что? почему? – «Так что полицейский офицер сказал: придут с обыском». – «Из‑за чего??!!» – «Так что, значит, револьвер хранится…» – «Какой револьвер??? Хорошо. Уходи». И войдя в столовую и затем к «барышне» в комнату, где была и ее мать, – сказал непонятное и удивительное сообщение швейцара. Мать – безумно перепугалась (больное, и опасно, сердце), а «барышня», вся побледневшая, выдвинула правый ящик письменного стола и, взяв письмо из него, порвала в клочки и вынесла в сортир. Все так быстро, что я даже не спросил, чту это, – не догадался о связи с обыском. Затем с нею сделался (с «барышней») невыносимый припадок, и был позван (приехал уже после обыска) по телефону наугад д–р Греков (хирург известный). Через месяц уже я узнал, что она дала свой адрес для пересылки письма, не к ней, но к революционерке к одной, бывавшей у нас «как друг» и родная в дому всю зиму:
— Послушайте, – не позволите Вы дать свой адрес для письма ко мне… Оно должно прийти на этих днях… Вы смотрите на штемпеля почтовые, – какого города: если из Ростова–на–Дону – то ко мне… Ведь у Вас самих в Ростове–на–Дону нет знакомых?
— Нет.
— Значит, письмо не Вам, а будет мне. Если я дам свой адрес, то письмо перехватят и прочтут. А письмо – ответственное… Хорошо? Вы же вне подозрения, и мало ли кто может Вам писать из Ростова–на–Дону?
— Хорошо, хорошо. Пожалуйста, пожалуйста!
Письмо пришло, а революционерка эта (пропагандировала на фабриках), бывавшая у нас не менее как через два дня на третий или через день, на этот раз не была в течение двух недель и пришла уже после того, как и получено было «письмо из Ростова–на–Дону», и произошел обыск… без результата.
Ни о чем не догадываясь (рассеянность, занятость детьми, коих 5 и все учатся), мы продолжали дружить с революционерками (две сестры, жившие душа в душу друг с другом), и они обе опять «через день или два» каждая завтракали или вечеряли у нас, иногда ночевали у нас. «К которой шло письмо» и вообще она дала «закал барышне» – не была очень развита: кончила гимназию, кажется с медалью, лютеранка,
– 9 –
атеистка и, кроме «рабочего движения» у нас и в Германии, ничем не интересовалась, – и была скучна. Но ее сестра (тоже революционерка) была обширно образованная и, главное, развитая девушка, с знанием и любовью к Гете, с грезами и мечтами, с начатками и зародышами религиозных чувств. Она была «до того русская», что, нуждаясь для пропаганды обучать в одной школе на фабрике, – перешла в православие. Она мне особенно нравилась, и, собственно, на этой 2–й сестре и была основана наша дружба с ними обеими. Вот, месяца два спустя, я спрашиваю эту «интересную» сестру, – все опять‑таки рассеянно:
— Знаете, какая беда могла бы выйти. Ведь у Шурочки («барышня») порок сердца: а об обыске она сказала: Если бы меня увезли и за мною затворилась тюремная дверь – я бы умерла («разрыв сердца»).
Раз «не умерла», то и говоришь о «прошлом» спокойно. Я не упрекал, но у меня были слова: «Как ваша сестра была так неосторожна».
Она (талантливая) всегда была нежна, глубока (и мысли, и тембр голоса), – и я был поражен, когда ее голос зазвучал холодно и формально:
— Чту же, раз идет борьба и другие люди и сидят в тюрьме, и их даже казнят, – то отчего же вашей Шурочке не сесть в тюрьму?
Я был поражен и не нашелся ничего сказать.
Но задумался. И нет–нет, все возвращусь к этому факту.
— Положим, они борются? Но ни Шурочка, ни мать ее, ни я и вообще никто из нашей семьи не борется. Сочувствуем – да. Их – гонят. Отчего им не дать приют, не спрятать, не помочь в какой‑нибудь мелочи, хоть спрятать прокламации, которых сам и не стал бы читать, или их дурацкий «типографский шрифт», коим они печатают свои замечательные произведения. «Чем бы дитя ни тешилось, лишь бы не плакало». Молоды. Борются. А я люблю видеть турнир. «Все же движение» и «меньше сна в нашей России».
И действительно, я сам взял бы и «шрифт», просто даже не интересуясь революцией. «Известно, обывательские люди», и как не порадеть «соседу».
Удивительно, что и эта, развитая и глубокая, не понимает, что нельзя третьих лиц совать в борьбу и опасность, когда они вовсе сюда не идут… Какая‑то неразвитость, односторонность революционного понимания.
Проходили годы. И год на 3–й, 4–й я стал допытываться:
— Да как произошел самый факт? Как он мог произойти???..
Письмо… «Из Ростова Б–ной» явно могло идти тысячи писем. Б–ной – «отовсюду могли идти письма», в том числе «и из Ростова».
Так и сказали. Чего же тут особенного? Явно, письмо «Б–ной из Ростова» совершенно неуловимо для полиции, раз что «Б–на» не
– 10 –
значится в списках следящей полиции. Как же она могла схватиться «об этом письме?» Почерк? Ну чту такое один почерк среди ста тысяч почерков на письмах, посылаемых «вообще из Ростова». Разницы в почерках сотни – двух сотен лиц – уловимы. Но мне за небольшую свою личную письменную практику, т. е. приблизительно из 500 корреспондентов и почерков, случилось один раз встретить почерк, абсолютно совпадающий с другим уже известным почерком, носовершенно другого лица. Неужели же «там, где изучаются адреса» в самом деле «узнаются нужные письма по почерку». Нет, это может быть «удачно» и вообще «возможно искать» уже тогда, когда есть для этого фундамент, на других данных построенный. Тогда «легко находится» и «схватывается». – Притом «пишущий – виновен» – ну, его и арестуй на квартире или произведи у него обыск. А если «его местожительство неизвестно», то откуда полиция убеждена, что он «непременно в Ростове»? Таким образом недостаточно «по почерку» перебирать даже 100 000 писем из Ростова–на–Дону, но нужно перебирать в 50–100 миллионах писем, вообще ходящих «по России». Уловить здесь оттенки почерков – совершенно невозможно. А что «преступник N напишет письмо Б–ной», с которой он незнаком и она его никогда не видала, этого полиция вообще не могла знать; или, вернее, она знала, что этого не будет.
— Чту же такое вышло и чту такое случилось? Да нет другого разрешения проблемы, как то, что сидевшая 2 (чуть ли не 3?) недели дома пропагандистка на фабриках – поджидала ареста Шурочки, – после которого и явилась бы к нам, с удивлением, негодованием на «подлое правительство» и упреками мне, как «я могу молчать, когда делаются такие мерзости». Я довольно рассеян и мог бы «вознегодовать» (ведь я о всем–тο догадался через годы) и из «ни то, ни се» в отношении революции – перейти в ярые. Все они – тусклые и бездарные, а у меня «перо в руках». Вообще я очень мог бы помочь, – и меня и с других сторон «тянули». Тогда этот решительный удар, моя «ярость», горе семьи, «мать чахнет от увезенной куда‑то дочери» сыграли бы свою роль. Я нашел бы «слова», которых у революционеришек нет, и «составил бы момент во влиянии на общество»… Словом, это очень понятно в счетах революции, которым горе и несчастие Шурочки и ее матери и всех пяти (еще малолетних) наших детей было нужно не само по себе, а как возбудитель ярости в видном русском писателе. Они целили совсем в другого зверя, и – не «удалось», но кинули в жерло 7 человеческих, малолетних и больных, жизней.
Против их всех воли, и вообще на «них» не обратив никакого внимания.
Кто ж деспот? и где «обыкновенный мошенник», – тот ли полицейский офицер с понятыми, который меня «обыскивал», или эти «друзья нашего дома», которых так искренно и глубоко мы любили две зимы? И из которых об идеалистке именно «мамочка» говорила: «Я ее люблю как родную».
– 11 –
* * *
22. I.1915
«Симпатии» не стреляют. «Симпатии» только разговаривают. И на них не нужно вовсе обращать никакого внимания.
(поляки, евреи, «общественность» около них и серьезное государственное управление) (лежу больной в постели)
* * *
22. I.1915
Карточного домика построить не умеют. Но зато надеются, верят и рвутся построить идеальное государство. И приговаривают, меланхолически глядя на небо с облачком: «Взыскуем Невидимого Града». И такая игра на сердце, что «мы – самые лучшие».
(все «наши русские»)
(лежу больной в постели)
* * *
23. I.1915
Вот разница: когда подсмеешься над чем‑нибудь у духовенства, даже найдешь недостаток в Церкви, – то как‑то радуешься сверканию «ума моего» и вообще удаче, силе и победе. Но поистине чту миру за дело до «ума моего».
Напротив, когда скажешь о Церкви что‑нибудь доброе, то чувствуешь себя как «выздоравливаю» или подал нищему или уговорил соседа не ссориться.
Или помог выхлопотать пенсию.
Чувствуешь, что сделал дело.
(на конверте, засыпая)
* * *
24. I.1915
С поляками и евреями надо так говорить:
— Черт его знает это правительство: как медведь – лезет на рогатину. А я боязливый: боюсь не только медведя, но и рогатину взять в руки. Берите сами и айда на косолапого. А я погляжу и если удастся – то порадуюсь.
Чту же, если они так глупы, что ищут моего, 1/160 000 000 части населения, «сочувствия» себе, как будто оно что‑нибудь значит в смысле «помощи им» или «опасности для России», – то о чем с ними разговаривать? Это в случае «серьезно»: но, кажется, это имеет значение в смысле «партизанской войны». – «Будем выбивать по одному у русских и особенно – из молодежи. Этого повесят или сошлют и вообще он погибнет. Вместо 160 000 000 русских – их останется 159 999 999, и я ослабил врага моей Отчизны».
Иезуитское и немного ослиное рассуждение. Оно поправляется только одним практическим соображением: «Я займу место в русской службе, – и
– 12 –
с ним кусок хлеба себе и каши, – если этого студента сошлют».
Это – другое дело. И вот почему надо говорить им, как я советую.
(больной в постели)
* * *
28. I.1915
…ни одной вялой строчки на таком неизмеримом протяжении всех трудов и с 1882 г. (кончил университет) – ни одной вялой, безжизненной, плетущейся строки.
Удивительно. Вполне удивительное горение. Сколько же было «запасено в мне дров», чтобы сложить такой чудовищный костер. Целая барка, «беляна», как на Волге, и еще – дрова, дрова, березовые, чтобы ярко пылали.
Елового – ни одного.
Удивительно.
Я думаю – удивительно и прекрасно.
«Я, м. б., и глуп, но во мне б. очень много дров».
(кроме где «я паралич» – «Цель человеческой жизни»
и «О трех принципах человеческой деятельности»)
(редакции по 3 каждая)
* * *
29. I.1915
Пахучесть половой сферы есть самое древнее ее качество, – от тех времен, когда растения еще не отделялись от животных. И, поистине, ее суть и история покрывается стихом Пушкина:
…ее пленительная сладость
Прошла веков завистливую даль:
Вдохнув ее – стыдливо рдеет младость,
Утешится безмолвная печаль,
И ветхая задумается старость.
Это немного не так, как у Пушкина («К портрету Жуковского»), но «по нужде бывает перемена».
Самое древнее, изначальное качество пола. Все переменилось в нем: вид, формы, способы соотношения. Но это одно – осталось.
И брезжит мысль: да уж то чаяние «размножения без совокупления», которое временами проходит и всегда проходило у старцев, в ветхих и порою в новых книгах, уж не есть ли «размножение через обоняние»?..
Насекомые переносят пыльцу цветков… И может быть, в Вавилоне та девушка, которая восходила раз в год на высокую башню и здесь в уединенной комнате проводила ночь, чая забеременить, – не вдыхала ли запах особого таинственного Лотоса?
Чудеса были…
Чудеса будут…
(выздоравливаю)
– 13 –
* * *
29. I.1915
Выучить, чтобы куриный цыпленок научился плавать, а утенок – хорошо бегать по земле, чтобы барашек начал мяукать, а кошка – давать хорошую шерсть, – в этом заключаются все усилия русских училищ, гимназий, университетов и даже наших несчастных родителей, несчастной русской семьи. Никакого нет рассмотрения и простого даже внимания к предварительным способностям, к детским и отроческим априориям; к «врожденным зародышам». Декартовская мерзость: «животное есть машина», а человек есть «мыслящий дух», «Cogito ergo sum»[336], эта типичная католическая и даже вообще христианская гадость – проникает всю европейскую цивилизацию. Никакого понимания зерна, зародыша, роста, т. е. никакого понимания метода Элевзинских таинств. Никакого метода фалла, «встал», «заснул», «пробудился».
Школы должны быть не «реальные» и «классические», а их должны быть тысяча типов, удлинений, характеров, оттенков, характеристик. «Сколько ремесел, столько школ», «сколько душ – столько методов». «В каждой губернии – своя школа», даже – «в каждом селе». Точней – вся жизнь должна быть школою, мы должны вечно работать (с детства) и вместе с тем постоянно и до старости – учиться. Оттого древние и прежние государственные люди, безграмотные, были так мудры и добродетельны, и оттого в новой Европе «из школ выходят только нигилисты». А жены – флиртуют и не умеют к штанам мужа пришить пуговицы.
* * *
30. I.1915
Будущее сильнее прошлого…
Надежда сильнее воспоминания…
Реальная действительность больше свербит в деле, чем всякое почтение к бывшему, и одолевает всякую усталость…
Вот откуда рождается «прогресс»…
* * *
2. II.1915
Дарвин не заметил, что у природы блестят глаза. Он сделал ее матовой, она у него вся матовая, без масла и сока. А сок есть.
Природа с потухшими глазами. Бррр…
Он дал пакость, а не зоологию. И пакостный век поклонился пакости.
«Музыки не надо, есть граммофон»: вот дарвинизм и история дарвинизма. Одно к одному.
– 14 –
Дарвин в высшей степени подошел к пошлости XIX века. Ведь он весь пошлый, этот век. О, как чувствовал я это с университетской скамьи. Гольцев, Макс. Ковалевский, Муромцев, розовенький Алексеев, П. Г. Виноградов. И когда был изобретен еще автомобиль, они все поехали на автомобиле. Полная культура.
* * *
3. II.1915
Веленевая бумага – веленевая литература.
— Нравится она вам?
— Бумага? Нет. Противная, гладкая.
— Нет. Не о бумаге. А литература?
«Веленевый Айхенвальд». «Авель убивающий»… (чту ему Гекуба?). Люди убивают, грабят, распутничают: а он все на веленевой бумаге… Молятся, каются, скорбят: а он все веленевые строки. Нет его хуже черта! Черт покается и к Богу прийдет, а Айхенвальд никогда не покается, и прийти ему совершенно некуда, п. ч., напротив, он ожидает, что все к нему придут и даже сам Бог признается во многих недостатках перед Его Величавым Величеством.
* * *
6. II.1915
«Поведение» и «образ мыслей» кур не входит ни в «да», ни в «нет» того маленького «Дома», в котором они живут: и так же точно не принимается во внимание ни поведение, ни образ мыслей ученых девушек Большим Домом, который есть их Отечество.
Ибо одни и другие «несутся».
Куры, однако, не замечают, что несутся: это происходит так, «само собой», что курица более замечает свое «поведение» и «образ мыслей», любовь и утехи ее, корм, насест и добрую хозяйку, высыпающую перед нею зерна. Именно это представляет узор жизни, краски ее, все «радостное существование». Да ведь так это космологически и есть: «курица «живет для себя» как Кант и Шопенгауэр с Ding an und fьr sich[337] и «Мир есть мое представление». Но с космологией смешано хозяйство: хозяйка, высыпающая зерна курам, делает это ради того, что они «несутся». И отечество строит курсы девушкам, п. ч. там устраиваются встречи, знакомства, загорается румянец, и вообще в этих условиях они лучше «несутся». А без следующего поколения отечество в сто лет бы вымерло и обратилось в пустыню.
Пустыни не нужно.
Нужен сад.
И вот оттого существуют курсы, куры, науки и несколько лицемерно приглашаемые туда профессора. Последние «воображают о себе».
– 15 –
Но поистине гораздо их важнее студиозус, приносящий на юно–девичью сходку потаенно бутылку «Bier»[338]. И девушки его встречают… и, ей–ей, это мило и прекрасно.
Deus mundum regit[339]: помните у Кюнера в 1–м классе?
(после исповеди, ночь)
7. II.1915
Удивительное, к «образу мыслей» относящееся, есть следующее:
Хотя бы мысль какую‑нибудь я совершенно оставил, даже хотя бы наконец я ее возненавидел, тем не менее я «имею ее», т. е. так думаю, но думаю уже в виде слабого оттиска (как в типографии бледный оттиск) или оттиска поцарапанного, сбитого, испорченного. Но – имею.
Как это может быть? В душе сохранилась возможность «стать опять в такое положение» к предмету или к жизни, в каком однажды она уже простояла некоторое время, которое ей стало уже знакомо, и вот будучи‑то знакомым – в сущности никогда не умирает.
…И не только в смысле «помню» этих мыслей, но и «люблю» этих мыслей: Сейчас я очень внимательно вдумываюсь в эту сторону души и вижу отчетливо, кто живет в ней, и «люблю» прежнего. Чту раз пережито – никогда не позабывается вполне, а лишь покрывается пеплом, а еще чаще только забрасывается новыми дровами. Новые дрова как будто дробят, ударяют и гасят «обгоревшие уголья», но, в сущности, не только от них загораются сами, но и сливаются с их жаром и огнем, хотя и старым и угасающим.
* * *
7. II.1915
Либерализм сидит так же твердо на своем месте, как чиновник, и так же долго. Действительный статский советник сидел 35 лет, а тайный советник даже 50. Он умирает 73 лет, начав службу в 23 года.
Чему же я удивляюсь! Либерализму нет более 50 лет: и в этот срок «службы» действительного тайного советника улеглось 1 марта, Богучарский, 2–3 войны и «эпоха великих реформ».
Он «сидит»…
И «правит Россией»…
Все «за ним бегают», хвалят, оценивают заслуги.
Он «сделал нашу историю»: Стасюлевич и его тесть Утин. У них сотрудничает Максим Ковалевский. Все «честь честью и чин чином», как улыбается моя Мордвинова (москов. курсистка).
(на обороте транспаранта)
– 16 –
* * *
7. II.1915
…да, но откуда же было взяться мудрости и достоинству? Литература не может дать ничего, кроме того, что лежит в среде. «Среда заела» – это более чем к чему‑нибудь относится к литературе.
Историю сделали генералы и митрополиты. Ниже волнение распространилось до архиереев и унтеров. Мужик и солдат прибавили сюда терпение и труд. Но «мы», от Гоголя до Философова?
— Ничего.
«Никто» не спрашивал, никто с нами не советовался.
Никто. Ουδειξ, как сказал Улисс ослепленному им Полифему.
— Скажи же, как имя твое? – воскликнул несчастный.
– Ουδειξ, никто, – ответил Улисс, быстро отчаливая корабль. Полифем заревел, глупо восклицая:
– Ουδειξ ослепил меня! О, мне так и было предсказано. Но я думал, что он огромный и гораздо сильнее меня.
Так Некрасов ослепил Диму Философова и Клейнмихель ослепил Грановского.
Тогда пришел Гоголь и стал хихикать. Пришел дьявол. Без добродетели. Но нельзя отрицать, что в его смехе была основательность.
(на обороте транспаранта)
* * *
8. II.1915
Да вся литература (наша) XIX века и не имела другого устремления, как выесть душу человеческую и основать на месте ее
ПУСТОСЛОВИЕ
— Зачем вам душа? Вы пойдите в театр и посмотрите моего «Ревизора»… Как живут и какие парички носят провинциальные чиновники… Хи–хи–хи…
Демон смеялся. Бездушный демон. Коему нравились лишь «упокойнички» и непременно барышни (мужчины – ни одного)… Публика повалила:
— Ха–ха–ха… Го–го–го…
— Хи! хи! – пискнул Гоголь.
Чего же я плачу‑то, что литература ничего не понимает, ничего не чувствует. Вполне естественно…
* * *
После 100–80 лет триумфов литературы Россия представляет колышущуюся утробушку, которая, осматриваясь по сторонам, дожидается:
— Чему бы мне посмеяться?
– 17 –
Да, чему бы тебе, «утробушка», посмеяться, уж не знаю. Папаша и мамаша «продернуты», «земля своя» – о, это главное «о–го! — го! — го!». Вера, Бог, небо.
Ха–ха–ха!!!!!…..
Остаются юркие жидки. С хорошим хлыстом за спиной. «Утробушка» знает, что хлыст больно сечет. И почтительно говорит:
— Да. Вот это нация, давшая миру и Спинозу и Айзмана.
* * *
17. II.1915
– «Тесть запретил мне писать что‑нибудь сочувственное о христианстве, о церкви и – как он выразился – о «так называемом вашем отечестве».
(Стасюлевич)
– «Я и не пишу. Не сочиняю. Он кормит меня. Я был бедный русский профессор. Теперь я богат. У меня дом на Галерной и дом на 2 л. В. О., в одном – редакция, в другом – типография. Склад книг, и вообще я видный в России человек. С весом и влиянием. Я – Стасюлевич. Михаил Матвеевич.
Бедный завещал даже издать «Архив» бумажонок и письмишек к нему «важных особ», – совершенно не прочтя между строк каждого письма: – ты собственно бездарность, но в силе, и я к тебе обращаюсь с просьбой (следуют «пункты»).
Бедный свободный человек.
Незаметно за ним присматривали «свои»: Слонимский, его зять или тесть Венгеров, и вообще уже некрещеные. Но это было именно незаметное. В России все должны были думать, что они читают ученый академический журнал и настоящее «европейское просвещение», излагаемое профессорами и академиками, напр. академиком Пыпиным, а не кушают просто жидовскую «мацу», изготовленную на крови мальчика Ющинского.
Так 43 года продолжалась иллюзия. 43 года еврейской обработки русского общества. Вот что значит не очень хорошо жениться.
(рассказ мне, с замешательством, как вылетел Ляцкий, зять Пыпина, из «Вестн. Евр.». Из рассказа ясно было, что неосторожное слово Ляцкого доложил «Самому» тихий и симпатичный Слонимский)
Теперь посеянное взошло. На одно «Новое время» существуют еврейские
«Биржевые ведомости» (Пропер)
«Речь» (Гессен)
«Современное слово»
«День» (Кугелъ) «Петербургский курьер».
– 18 –
И Петербург представлен в печати не русскими, – во всяком случае не русскими и не татарами, не немцами и чухонцами, а – евреями. Знал хитрый Утин (директор учебного банка), за кого выдать дочку. И вот теперь‑то я понимаю Глубоковского с «запретить по каноническим правилам» именоваться евреям христианскими именами. Ничего решительно не подозревая, я все время гимназии и университета и Ѕ учительства думал, что Утин, почти Уткин, – конечно русский!!!
* * *
17. II.1915
Гении, таланты, полуталанты и просто очень прилежные люди соединены были в течение века общим качеством, что были
ПАКОСТНИКИ.
И они испакостили народную душу, народный быт…
Все 1) так хорошо писали, 2) были так учены, 3) графы, князья, профессора, поэты, журналисты, – больше всего журналисты, – которым решительно одинаково было:
1) Если муж верен жене своей – скучно, если он изменяет жене – занимательно.
2) Если молодой человек служит, занимается, строит дом и женится – скучно; если он беспутничает, лодарничает и попадает на скамью подсудимых – интересно.
3) Если девушка с брюхом до брака – пиши роман; если после брака – нет романа.
4) Если он ненавидит свое отечество – интересный человек; если любит свое отечество – что же о таком говорить?
5) Кто говорит, что человек – небесное существо, – пошляк; если он утверждает, что человек произошел от паука, осла, а мож. быть сделан из резины – жмем ему руки.
6) «Ура» все ослиное
– «провались!» – все божественное.
И это сто лет, сто лет, СТО ЛЕТ, без передышки в Нью–Йорке и Петербурге, во всякой Кинешме и Арзамасе: – но удивляться ли, что все стало
ПРОВАЛИВАТЬСЯ.
Ну, радуйся «наше подполье».
Несчастные… О, несчастные, несчастные, несчастные!!!
(утро, после кофе)
* * *
19. II.1915
— Главное – иметь ироническое отношение к вещам. Ирония!.. Ирония!.. Вы ее имеете? – о, тогда вы далеко пойдете…
(редактор новичку, принесшему рукопись)
– 19 –
Еврей:
— Ха–ха…
Семинарист:
— Го! го! го!..
(история русской литературы)
* * *
24. II.1915
Уже написано 2 листа (не согнутые, «полным форматом») ее красивым, твердым почерком, – «не знающим колебаний». «Должно быть интересно». Когда раньше «интересного чтения» я поднял глаза на заглавие:
«ЗАМУЖНЯЯ ДЕВУШКА».
— Чту ты, Надя, пишешь?
— Чту задано, – ответила она с достоинством. И, как нередко теперь (15 лет), на губах ирония.
— Как «замужняя девушка»? Ничего не ответила.
В столовой передаю другим. Смеются. Когда она вмешалась:
— Не «замужняя девушка», а – «за–муж–ня–я жи–знь де–вуш–ки». Большая разница.
Смех увеличился. Но и «отражающая нападение» ирония на губах ее – тоже увеличилась. Медленно повернулась и прошла в свою и сестры комнату, в то же время классную комнату.
Так идут «классы» и «сны» моих детей.
Ну, дети, – спите и учитесь. Побольше спите, а учиться можно и «не очень». Чту там Надюшка написала на двух листах? Надо бы заглянуть. Но некогда: у самого – срочная статья в газету.
* * *
26. II.1915
Родство – только и исключительно через детородный орган, живот, бедра: грудная клетка, шея, голова – nihil в нем участия.
Кристаллы «не родятся» и не суть родные.
Они – холодные.
«Живот» – начало тепла в мире. «Животная книга», «книга живота» – термины, понятные и сущие в круге деторождения.
Ну–с, а тепло в мире? Может быть «не нужно», «лишнее», он «и без него проживет». Но поистине мир легче обойдется без «меры и числа», чем «без живота»: и холодный он погибнет скорее еще, или станет еще отвратительнее, чем как оказался бы мир «не считаемый», без счета, без «числа в себе».
Мир – «с животом»! О, слава Богу. «Без головы» он долго жил. Есть у дождевого червяка голова? У морской звезды? у разных морских
– 20 –
чудищ? Где у раковины голова? Ну, а без «брюха» – т. е. выкидывая аллегорию – без «детородного органа» нет ничего живого.
Можно даже так сказать: долго мир существовал «об одном половом органе» – пока наконец у него выклюнулась «голова». Вот вам и Аристотель.
~
Но я отвлекся от острой мысли в себе: сегодня, как однажды как‑то давно, Домна Васильевна сказала: «Я его люблю как брата». Это – о муже своей сестры, Катерины Васильевны. Катерина Васильевна много шила на нас, а Домна Васильевна живет у нас 8 лет, около детей, починки белья, вечная «штопка» бесчисленных чулок, и теперь смотрит (мама больна) за хозяйством. Около 30 лет, девушка. У Катерины Васильевны двое детей, ей 31 год, и вот девушка говорит о ее муже: – «Он мне все равно как брат».
Почему?
Оставим формы и приказание закона, ибо равным образом чувствуют и китайцы и чувствовали греки: «Потому что его половой орган деятелен с моею сестрою, и сестру я чувствую как какую‑то параллель себе, ибо она и я – мы вышли из половой деятельности папы и мамы».
Я заменяю преднамеренно милыми «папа» и «мама» – юридических «отца» и «мать». Собственно, юриспруденции совершенно нечего делать в круге родства. Ибо юриспруденция
… скука, холод и гранит
— а кругу родства – он весь теплый, тепленький и милый. Куда же тут законы, когда началось все «по–милому». Родители милы детям, дети милы родителям, сестрица – братцу, братец – сестрице. Но вот пришел изчужа незнакомый человек, что‑то поговорив, завязав какие‑то улыбочки, рукопожатия и тапочки, – начал («брак») совокупляться с моей сестрою. Все братья этой единой сестры, ее родители – все, решительно все, начинают о нем говорить:
— Теперь и он нам брат.
— Теперь и он нам сын.
Почему? А если бы был только другом 10 лет, дал бы в долг денег и проч.? Тогда был бы «благодетель». Но «благодетель» не то, что брат. Брат – ближе. «Я его люблю», «мы его все теперь любим», «он нам родной», как родственник…
Почему????
Господи – почему??!!!
Ну, а если бы у него, как говорится в Библии, «не было ядер или уд был поврежден», и, словом, если бы он «ничего не мог» как мужчина? – Его бы сейчас развели с сестрой, а если бы «заранее знали», родители за него не выдали бы дочь, нашу сестрицу. Чту же значит??? Ведь он чиновник, богат, имеет знатность и положение? «Без ядер – библейское
– 21 –
выражение – не нужен». В Библии ярче: «Без ядр в сонм Господен не входить». И никто решительно к нему родным себя не почувствует.
Он в мире никому не родной, кроме насколько «сам нисходит», «родился». Его любят отец и мать, братья и сестры: но за границею верхнего родства – начинается черная яма, «нет», нигилизм, небытие, и он оказывается действительно никому не нужным.
— Фи!..
— Фуи!..
— Гадкий! Гадкий! Гадкий! Пошел, пошел, пошел!!!
Девушки бегут от него. Они особенно закрывают лица и убегают в каком‑то ужасе, смешанном с отвращением: «Вы действительно никому не нужны».
А ядра есть:
— Пожалуйте.
– «Честным пирком да за свадебку».
Прибаутки, шутки, песенки. Просто так она к нему и лезет: «Где жених – там и поэзия», «где невеста – две поэзии». Цивилизация. Я хочу сказать, – что наряды, которые все люди без сожаления и уговора, любовно накидывают на плечи молодца, «у него все есть», – слагаются и вырастают прямо в зачатки цивилизации.
— Потому что есть жизнь.
— Потому что есть тепло.
— Потому что это мы, милые люди. Под солнышком и под Богом. Да. Но для этого не нужно ни плеч, ни головы. Все дело – в том, чтобы ниже пояса «все было на своем месте». Таинственная и магическая сторона сего места обнаруживается из того, что на него никто не смотрит, его никто не видит и, сколько можно судить по внешности, – о нем даже никто не думает. Между тем, «не видимое и не называемое», оно приводит все в движение и волнует целую жизнь, целое море, океан людей. По существу, «все только сие и любят, к сему влекутся», ибо если «сего» нет – то вообще ничего нет (примеры – выше).
Непостижимо.
Это – открытие Розанова. Ибо кто написал это?
Родство в мире все чувствовали, но никто не знал…
Не знал, чту это?
Не знал, что родство относится вовсе не ко всему человеку, в его «полной фотографии», а лишь к определенному его эду и есть чувство этого эда окружающими.
* * *
5. III. 1915
…давите, давите нас, евреи. Ничего. «Стерпится – слюбится».
Вы и со Христом справились. Чего же вам стоит справиться с русским народом.
– 22 –
«Гевалт».
«Гевалт» («распни Его!») заглушил нагорную проповедь и речи на Гениссаретском озере: разве же Кугель, Левин и Бикерман не заглушат Пушкина, Гончарова, Жуковского.
Он все решает (Гевалт) «Иерихонские трубы».
На месте победы ваши Ривки сейчас же размножатся. Кости Розанова, конечно, будут выброшены вон. «Разве они нужны России?»
— России? – Пхе! Это решает Петербург, т. е. Кугель с Гессеном, «выражающие петербургское мнение».
Чту «столица решила – ту и Россия». А в «столице» уже теперь 4/5 «мнения» еврейские: «День», «Современное Слово», «Речь», «Биржевые Ведомости» – утреннее издание, «Биржевые Ведомости» – вечернее издание, «Петроградский Курьер»… Газета «Копейка».
Против единственного «Нов. Времени» (если не считать нечитаемых газет – «Земщ.» и «Русск. Знамени»).
Ну, хорошо, господа: Христос Б. распят и русский народ, конечно, будет съеден. Но как‑то вы‑то не «пухнете» от этих побед? Жид и всегда тощ (кроме Венгерова). Никак не может наесться. Съел быка – и все грустен.
И грустно вам будет, евреи, и после Христа, и после России.
* * *
7. III.1915
Ложь – защита моей свободы, моего «я», моей личности, моей интимности. Господи: вообразить человека, у коего «внешнее поведение и сказанные вслух слова» = ему прежнему!!!!
Ой! — ой! — ой! — ой!!
— Без «своего»?.. Без грез?.. Шепотов?.. Человек без шепота! – Булыжник!
Правдивый булыжник…
Вся в «лжи» фиалочка: смотрите переливы цветов, желтый, фиолетовый, синий… где один кончается?.. где начался другой?..
И мотылек… ему уже «хочется», и он «не знает»…
И я…
И мир…
Мы все лжем…
П. ч. мы прекрасны…
П. ч. мы бесполезны. И не дадим «взять двумя пальцами» свою душу ни логику, ни моралисту, ни законодателю…
Господи: благодарю Тебя не за то, что Ты сотворил мир, но за ту, что Ты сотворил ложь…
Покров мира… одежду мира… щит ему…
От дождей. От копий. От врагов.
– 23 –
Господи! Я лгу – и я свободен.
Господи! Я лгу – ибо я человек.
(за записями)
(Верочкины враки)
* * *
7. III.1915
…они пришли по душу мою.
…со своей «моралью» они пришли по душу мою.
…со своей «логикой» они пришли по душу мою.
Господи – укрой меня.
(проезжая парком в Нар. Дом)
(на В. В. Андреева)
* * *
7. III.1915
Все пело, плакало, смеялось… Что это? Скрипки? виолончели? флейты? Церковный певческий хор, – на двух клиросах?..
Нет: это – просто балалайка[340], гусли да домры – В. В. Андреева. Это его великолепный оркестр празднует свой бенефис.
Все было как обыкновенно у него.
Т. е. исключительно и прекрасно.
Народный дом бесновался…
Я вспомнил Годнева.
* * *
10. III.1915
……………………………………………………. дураки,
дураки, дураки, дураки………………………….
«Великие мысли»: да вовсе не «мысли» («мысли» и собаке могут прийти), и – великое движение и величие всей личности, кто двинулся……
О! О! О! О!..
– 24 –
Боже: да разве не тысячи, даже мильоны «как в моем положении»: и – прошли мимо, промолчали; дали обидеть женщину, бросили детей, сами залезли под стол…
О! О! О! О!..
«Мысли бывают всякие». В мыслях – черт. Черт и ветер.
Но что я видел и сказал: – «Ни с места!» – «Не уйду!: – «Не подамся»: пусть подаются назад и в стороны отечества, религии, а «моя Варя – тогда перед образом в Калабинской церкви была права»: с этим и при этом я останусь, как Мак Магон: «Je suis et je resta»[341].
Ну, вот: а вы говорите – философия. Философий много – а Розанов один.
Лицо. Человек. В истории. Вот.
Позвольте: кто из вас, над женщиной плачущей и молящейся и «ничего не понимающей» (пар и клубы дыма), встал и, подняв щит и копье, – сражался 20 лет и победил. Да я и знал, что будет победа (ибо внутренно‑то каждому своя правда открыта).
И потом еще больше… О, дьяволы, до чего вы меня не понимаете: так как она все и потом продолжала «не различать клубов пара от дыма», и продолжала молиться: то я, уже «взяв Победу» и вот… «в истории будет увековечено имя ОДНОГО, который победил»…
Улыбку ее.
Улыбку ее как наше северное солнышко…
«Давай, Варя, и я с тобой – вместе помолимся»… «По–право–славному, по–тихому… А попам – Господь с ними… Пусть вот живут… И нашивочки, и позолоты… Господи, Господи: да пусть и фальшь живет, как же бедному человеку без фальши‑то прожить. Трудно. Сломается…»
И вот наша «северная, русская реформация»…
Лютер есть Лютер…
А Васёнок есть Васёнок…
— Мамочка. Дай папироску. Я на боковую. Разбуди в 9. Надо в редакцию идти. Очередной фельетон. На 50 р.
Конечно, это не «мантия» пророков и законодателей, новых пророков и еще законодателей…
А наша Русь…
И Варнавин…
И Ветлуга…
Господь с нами: не будем преобразовывать, а будем молиться.
~
Ну и поесть…
Ну и поспать…
Прилучится «любовь»: ну – и полюбить.
А планета все вертится: Господь с нею.
И утро и вечер: Господь с ними…
– 25 –
Странничек:
Голодно, странничек, голодно…
Холодно, странничек, холодно…
— Иди к Розановым. У них тепло. Печь с тараканами. А во щах всего один таракан: ГИГИЕНА. ПО–НОВОМУ.
Странничек ухмыляется, трет красные руки.
— У вас в самом деле ТЕПЛО.
~
~
~
Господи: Ты не умертвил меня за 1000 других моих грехов. И не разражает землю, хотя она вообще грешна. Как же я перемещу хотя СОЛОМИНКУ в делах царства Твоего и Храма Твоего и жизни Твоей?
(за корректур. 2 к. «On. л.» – о Тане и себе)
11. III.1915
Есть то, что есть.
А дулжно то, что должно.
— Ну?
— Ну?
— Но я замечаю, что есть не всегда то, что должно.
— П. ч. ведь и должно не ту, чту есть…
— Ну?
— Ну?
— Есть то, чту есть.
— Да: а должно то, что должно.
— Хорошо: пусть должное и остается должным, а «есть» пусть и остается всегдашним «есть».
— А гармония?
— Почему же «гармония», а не путаница. Одно дело – жить в своем домике, а другое – полюбоваться на закат солнца.
(на концерте Долиной)
* * *
12. III.1915
Петр вылетел гоголем на взморье, думал: корабли, торговля. Шумел. Печатал. Бил. Больно бил. «Вечно испугались».
Но до времени и в частности на минуту. На взморье Русь «уселась».
Никто, через 2 века, даже до Кронштадта не прогуляется. Я не видал ни одного за 20 л. петербуржца, который дотащился бы до «Нового
– 26 –
порта» (я был): где так красиво корабли входят в Неву и из Невы пароходы шумят в море. Как красиво. Но в Петербурге петербуржцы находят красивым одно – Ресторации.
Ну, прибавив по–европейскому электрические лампочки – из Берлина.
Вот–с… На Неве пароходики содержат чухны. И на маслянице катают нас тоже чухны. Зато:
— МЫ ка–та–е-мся. Разъелись и разлеглись
у хладных финских вод.
И по обыкновению начали писать стихи и влюбляться. «Это нашенское». Стихи хоть куда. Ну и любовь – ничего. А дело?
— Ча–во?..
Делов толь, что «перенести столицу из Москвы» решительно невозможно. Ибо Москва у каждого из нас в брюхе сидит.
В брюхе и еще в кровати…
Да в баньке…
А уха с налимом. «Сама Москва».
Москва, конечно, перетащилась в Питер, уселась, заснула, и чуть пришло «Петру скончание»:
Ничего не вышло и ничего не могло выйти.
* * *
13. III.1915
Эта земля, по которой мы ходим, – вторая земля. Есть таинственная первая, к которой мы стремимся.
Эта – то сыра, ту суха, родит и не родит. Та вечно рождает и всегда сыра. И не по планете, а по той первой, рекут:
МАТЬ–СЫРА ЗЕМЛЯ.
Предвечная сырость… Вечный запах водорослей, нитей, болота, кочек и бактерий.
Всего, где любит «копаться» человек. И ученые, и дети.
Целое солнце не осушит ту землю.
МАТЬ–СЫРА ЗЕМЛЯ.
Что же ее осушит?
— Поцелуй возлюбленного.
* * *
13. III.1915
Вся русская литература написана не на русские темы.
* * *
Представьте себе целую литературу, – романы, рассказы, – где все говорится, шепчется, «взвивается, поется и глаголется» – о бомбочках,
– 27 –
о том, как они «следили за выездами высокопоставленного лица», а она, Эстерь, начиняла «снаряды»… Оставим литературу и взглянем на это как на рекламу…
Ибо ведь литература – литературой, но ведь в ней volens‑nolens[342] для автора есть и сторона рекламная. «Читают, интересуются, говорят, обсуждают».
Скажите, как же не быть «революции» в России, – столь рекламированной? Так же невозможно, как не «быть торговле», о которой столько «объявлений».
(«Пыль» в «Рус. Мысли») О славянофильстве, о русской истории, о «складывании Государства камень за камнем»: ту, Боже, за 50 лет об этом не написалось столько, сколько пишется за 1 год о революции.
Кто же читал роман, где было бы выставлено главным действующим лицом славянофил? или – патриот? или – государственный человек?
Итак: революция – 9/10 и около нее 1/10 – Россия.
Россия? Чту такое? Quantitй nйgligeable[343]. А революция: «L'йtat c'est moi»[344], как говаривал Людовик XIV.
Но люблю кварталину. Вот истинный демократ. Не смущаясь величием «Людовика», кричит осипло:
— Рожу разможжу!!
Береги, миленький, стой, миленький. Ты – Народная Русь. И мы с тобой взнуздаем и Стасюлевича, и Желябова.
Тащи, родименький, его в участок. В клоповник его. Как на пожаре говорил (в Брянске) один отставной полицейский: «Жаль, клопы ву какие»: И указал на персте Ѕ суставчика. Я даже вздрогнул.
Там и Соне Перовской, и «великой Вере» (Ф.) найдется место.
* * *
13. III.1915
Вот еще:
Евреи пытаются, настаивают и делают «реальные шаги» переменить у нас образ правления. Между тем нам не позволяют переменить у себя метод убоя скота. Почему такая разница? Почему они вправе, а мы не вправе.
Нет, господа: «за шиворот‑то» держит не русский еврея, а еврей русского.
– 28 –
~
~
~
Разве вы не заставили таинственным гипнозом несчастное наше отечество забыть и Ярослава Мудрого, и Александра Невского, и даже Негра Великого ради своих Лассаля и Маркса.
О проклятие… Понимаете ли вы теперь, что каждый честный и любящий Родину русский неодолимо и истинно чувствует в евреях проклятие России.
(«Пыль»; все революционеры суть евреи; русские даже не участвуют)
* * *
20. III.1915
…да, Дрейфус, конечно, не был офицером–шпионом, а был французским патриотом; и Бейлис никакого мальчика не убивал, а был мирным киевским обывателем и богомольным евреем.
Клеветники должны «сесть на место», а Грузенберг, Ротшильд и русский поп Агеев – торжествовать правду.
Хорошо. «Садимся на место». Но, садясь, думаем: все‑таки «клеветников» уж слишком много и некоторые «не заподозрены»: вот – Пушкин, выведший в «Скупом рыцаре» еврея, который сыну предлагает отравить богатого отца, и предлагает для этого «порошки»; вот Шекспир, «ложно выведший» Шейлока, пожелавшего вырезать фунт мяса из живого человека. Все клевета? Но тогда есть свидетельство Евангелия, говорящее, что они замучили и… распяли Человеколюбца–Бога? Евангелие еще никем не заподазривалось во лжи и обмане.
…евреям, очевидно, легче перестать быть, нежели опрокинуть эту массу свидетельств. Опрокинуть нельзя, не заставив нас перестать быть христианами. И вот борьба, кажется, сосредоточилась около этого: заставить Европу перестать быть христианскою. Сразу этого нельзя, но можно – постепенно подводя ее к пошлости. Опошленная Европа ни «в чох, ни в черта» и тем паче «во Христа–Евангелие» не будет верить.
Грузенберг и Кугель, один в суде и другой в газете, стараются над этим. Издали и «идейно» стараются над этим Венгеров, Гершензон, Айхенвальд и Слонимский; и «поспешает» к этой теме знаменитый «зять» Стасюлевич…
(читая ругань на Суворина в «Северных записках». – «Дрейфуса обидел» и даже «его возненавидел идеалист Чехов» и вообще «он подлец»)
* * *
20. III.1915
Евреи не могут отрицать, что Гейне был довольно патриотичен и националистичен. Однако он, описав с пафосом «субботу», сказал, что «когда она кончилась», – еврей
Грязной выбежал собакой.
– 29 –
Это – посильнее, чем все, что писал и говорил Шмаков, Замысловский и друг. Но суббота евреев обращена к евреям же, христиане ее не видят.
И к «христианам» обращена единственно «грязная собака», которую они и бьют. Очень просто. И ваш же поэт санкционировал.
Чту вы на это скажете?
* * *
25. III.1915
…о дойная корова. «Стельная» (после теленка?). Идешь и молоко сочится из вымени… И оно такое красивое, белое, розовое, огромное. И такие чудные четыре соска. Розовые. «Прямо пососал бы». Это – я. Т. е. у себя пососал бы. Идет и слегка мычит. «Мурлычит от счастья».
Страшно люблю, когда у меня молоко течет.
И капает на травы, на растения. «Вся роза в молоке» – Васька прошел. «И вся крапива в молоке» – Васька прошел. И нет жгучести, злобы. Розанов умиряющее начало мира. «Все идите и сосите мои титьки».
И хорошо бездумной корове. «Голова у меня пустая, да вымя хорошо».
И хочется всех насытить. Я хотел бы, чтобы все телята кормились от меня. И в лучшую минуту я думаю, что мог бы насытить всех быков мира.
Вот я.
Розанов.
(садясь за занятия)
* * *
25. III.1915
Вот чту друзья мои: когда придет час вам подойти к Тайне – пугающей, смущающей, волнующей, притягивающей, – то вы возблагодарите Бога, что Он так сгармонировал Рай Сладостей, и входите как в Дело Рук Божиих с чрезвычайным страхом…
И поклунитесь… И осыпьте поцелуями…
И знайте, что это должно быть редко. Что «7–й день в неделе» – один.
(смотрю на танцы подростков)
* * *
25. III.1915
…да не «монотеизм» вовсе, а едино–союзие, исключительно–договорность, любовь как «супруга к супругу»… А богословы «крепкое, исключительное отношение» – только «тебя» только по «мне» перетолковали или, ослепнув, переврали в нумерационный МОНО–теизм, в отрицание «многих богов». В Ветхозаветных книгах никакого намека на МОНО–ТЕИЗМ наших семинаров нет. Да семинарии, как и духовные академии, надо просто зачеркнуть – до того все они ничего не понимают в своем же деле…
– 30 –
……………….. это как бы говорить, что «поелику были Наль и Дамаянти», – то вне Индии и у индусов, кроме этой счастливой пары, не было браков, супружеств и детей.
Боже: и никто этой глупости не может заметить.
* * *
26. III.1915
Тайная историческая борьба между еврейством и прочими народами заключается в том, что иудеи стараются всех одолеть удом. Не головой, – куда… Какие же у них «головы». Бездарность, компиляторы и подражатели. Но они, как их Гейне, все обольщают девушек, замужних, кого попало… «Уд выдержит, уд переборет, уд наш устоит, – когда ваш ослабнет, станет недеятелен…» – «Девчонки, конечно, побегут к нам», – думают смазливые еврейчики…
И девчонки действительно бегут. Неудержимо, гипнотически. Их неодолимо гипнотизирует уд иудейский, сильный, неутомимый, от которого будет много детей и потомство будет живучее.
А наши‑то архиереи и иереи все стараются о «безбрачии»…
Ну, старайтесь, господа Храповицкие, пока вам не скажут всеобщее:
— Пора на покой.
Церковь наша, столь великая, в учреждениях, в духе своем, «поскользнулась» около этой темы: и не замечает, как всей ей in pleno[345] предстоит ОТСТАВКА.
(на обороте транспаранта)
* * *
26. III.1915
— Невинного брака вы хотели бы?
Попы:
— О!
Литераторы:
— О!
— Черти, идиоты: так заключайте его в НЕВИННОМ ВОЗРАСТЕ 13–14–15 лет, для мальчиков никак не старше.
Яблоновский:
— Фи!
Консистория:
— Ух (чешутся).
Победоносцев:
— У меня дела (уходит).
Розанов: дураки, дураки. Надеть вам всем кастрюли на головы вместо венцов славы, могущества и чести.
(выдержка из Никона, eп. Далматинского, о позе венчания)
– 31 –
* * *
28. III.1915
Разница в роли и значительности мужского и женского пола для деторождения долго (многие годы) кажется до того в пользу женщин, что «и разговаривать нечего»: ОНА кормит, ОНА носит в себе, страдает, мучится, в последующее время заботится, воспитывает и «поет колыбельную песню»… Молитва, поэзия, религия. Он? – Только свистит!!! Черт знает чту! – одно удовольствие. «Захотел, батюшка»… и полежал несколько минут. Потом заснул. Забыл. И, пробудясь, даже вышел на улицу «рыскать» и искать новую, на час, «зазнобушку». Взглянуть нй на что, только плюнуть. Свинья, Скотина.
Так и я думал. Много, много лет. Пока Евгения Ивановна (в Бессарабии), рассказывая мне о перипетиях скотоводства, полеводства (у ее брата) и проч. и проч., – на какой‑то мой вопрос о породах рождающегося приплода не сказала (не сразу, а поперхнувшись):
— Все от ОТЦА…
Т. е. жеребенок и человек, в 3 рубля ценой или в 300 рублей ценой, определяется тем, кто не трудился, не страдал, не заботился, не думал, а только «5 минут погулял с зазнобушкой».
ОТЕЦ…
Да и Библия ни о Еве, ни о каких матерях не упоминает, а говорит: Авраам родил Исаака, Исаак родил Иакова и т. д. и т. д. Мать никогда даже не названа…
Библия: да и нрав народный, обычаи этнографии: деньги дают «этому весельчаку», имя отца–матери (фамилию) откидывают, дабы «прилепиться» к весельчаку и «быть с ним». Я как некрасивый никогда не обращал на мужской пол внимания, к тому же и «сострадание к женщине»: и мы вообще питаем «культ матери», а «культа отца» у нас совсем нет.
— Папашу забываем.
Но вот бледность и уторопленность Евгении Ивановны (сама – страдающая женщина). И я все вспоминаю ее.
Да. У женщины – грудь. Шесть дней недели – в отношении деторождения. И долго, и тяжело. Мужчина же не трудится, но ведь и суббота не трудится, а «празднуствует». «Веселится» суббота, ничего не хочет делать, – и не прибавить ли: «скачет по горам как лань», «как молодой козленок бегает по дулам». Суббота – одна, а важнее шести дней недели. Чудо. Мужчина в браке – его суббота, т. е. ГЛАВНОЕ, ВСЕ.
В особенности этнография это чувствует: прямо отдают «все» в приданое. Кралечка, девочка, загляденье: кажется бы, ее купить «за миллион»! Куда – соплявый не хочет, и еще с нее берет тысячи…
— Да кто ты?
Такой некрасивый. Борода. Волосы всклокочены. Говорит басом. Другой час – выпивает. «Тьфу», а не существо…
Повертывается. А за ним бежит тесть и, отведя в сторону, шепотом прибавляет, прибавляет тысячи…
– 32 –
— Кому?..
— Ему?..
— О Господи!!..
Этот дурак опять кашляет и, поворачиваясь, уходит отвратительной походкой. Косолапый.
«А моя – такая кралечка».
И вот чудо: «кралечка» тоже смотрит вслед, задумывается, плачет. А отец ее, совсем седой старик, забыв весь «престиж», – говорит:
— Ну, ладно. 10 000. Вспомним Евгению Ивановну.
— От него ВСЕ.
Все!!!
Великое – ВСЕ!!!
Потомство. Дети. Девушка без него – пустая кадушка. Без плодов, без зерна. Девушка ДО МУЖА – просто ничего. Да так и говорит поговорка (впервые услышал и удивился – от Александры Адрияновны Рудневой): «Девушка родится, КОГДА ЗАМУЖ ГОДИТСЯ».
Сами родители так и говорят: родилась девочка – но это пока ничего не значит; вот если сыщет мужа – тогда будет ВЕЩЬ.
Девушка и потом женщина вынашивает семя, взращивает семя: но – поистине это пока земля, которая пуста, доколе в нее не упало зерно. Зерно, правда, без земли тоже «ничего», однако оно сложнее, выше и благороднее земли, это‑то мы и при малом разуме видим. А, так вот почему «Авраам роди Исаака». Он дал зерно, из него вышло зерно, а из девушки и даже женщины вообще ничего не выходит: ибо самое яйцо есть помещение для сперматозоида. СУТЬ, вполне таинственная, заключается в сперматозоиде, которого не снесут 100 женщин, и даже все женщины от Евы не могут произвести на свет одногосперматозоида. А у мужчины, каждого, этих сперматозоидов «хоть отбавляй». Но поистине «хоть отбавляй» – я сказал и испугался. Действительно, мужчина задыхается в сперматозоидах, не знает куда деть, томится, ищет – самец. Самка и «жена» только вместилище для его сперматозоидов, и вот за чту дают «тысячи»…
(позвали обедать)
Но в сущности я все кончил – договорит читатель.
* * *
29. III.1915
Чту так некрасиво, так пахуче и в общем представляет «тьфу» – тянет душу и воображение и сердце наше больше, чем видное не-»тьфу». Как прекрасен корпус, – наслаждайся им на балах; грация движения – на балах же. Груди? – но и они почти открыты на балах. Закрыто только «тьфу», и закрыто до того глубоко и древне, что еще у животного дан для прикрытия «хвост». Что «тайна стыда» входит в тайну Элевзин. таинств – видно из того, что где есть группы «мистических танцев» (на греческих вазах) – везде «действующими низами» являются хвостатые
– 33 –
фавны. И вообще – не хвост для фавна, а фавн для хвоста. Это символы и аллегории, показывающие, что «без хвоста нельзя».
Хвост – начало и древность всех человеческих одежд.
Ну, хорошо. Так значит «тьфу»?
— Тьфу.
(в трамвае к Влад. В. Суслову)
Тогда отчего же «человек связывает себя на всю жизнь», пускает к себе в комнату другого человека (такое неудобство!) и, словом, «женится», с кормежкой, отоплением, одеждой, чтобы только коснуться этого «тьфу». Все меняется ради «тьфу», п. ч. все прочее, – душу, дружбу, разговоры, красивый корпус и лицо, – все, решительно все за исключением одного «тьфу», – можно иметь и в дружбе или знакомстве, можно увидеть на балах. У девушек это разительнее: они не знают имени и не знают вида «тьфу», но только чувствуют, что есть оно: и ради этого оставляют отца–матерь, братьев–сестер, милую бабушку и херувимов–племянников и, как в моем знакомстве случилось, – уезжают из Петрограда в Иркутск, чтобы коснуться, и увидеть, и осязать «тьфу». Все это знают, «свадьбы каждый день», а истолковываю я. Все делается именно и только для «тьфу», в глубоком об этом молчании (Элевзин. таинства) и с полным каждого об этом знании.
Народ, колеблясь между «тьфу» и «далеко не тьфу», нарек:
— Нечистая сила… О, тут нечистая сила… Чту мы можем разделить, сказав НЕЧИСТАЯ и СИЛА…
«Нйчисть» такая, что нельзя не вымыть рук, прикоснувшись «вольно или невольно», «ведением или неведением». Жиды, у которых явно «много нечистого на уме», так и записали в древних книгах, – о книгах еще древнейших и самых главных у них: «перелистав их (прикосновение, осязание) – нужно потом вымыть руки»… Они провели аналогию… да даже не аналогию, а полное равенство, отождествление, между прикосновением к «тьфу» и прикосновением к древнейшим и важнейшим у них книгам (на Иамнийском собрании старцев, где было установлено, какие из древнейших книг признавать «апокрифическими» [после перелистания их не надо умывать руки] и какие подлинными, настояще древними, не человеческою рукою написанными [после перелистания их надо умывать руки]). Для жидов «тьфу» есть «табу», фетиш, – чего «коснуться нельзя», «нельзя назвать», «нельзя видеть»…
Православные крестьяне и говорят: «нечистая сила». Жиды несомненно поклоняются нечистой силе.
…да воскреснет Бог и расточатся врази его…
Но вот наступает свадебка, – такой веселый пирок, и на нем девушка, о которой поэт сказал:
Но в разговор веселый не вступая,
Сидела там задумчиво одна.
И в грустный сон душа ее младая
Бог знает чем была погружена, –
– 34 –
думает (приблизительно) жидовские мысли и совсем как Иамнийские старцы, в том духе и разумении или безумности.
— Фу, нечистое «тьфу»…
— Фу, великое «тьфу»…
Был аристократ в Царском Селе. Женат. У жены сестра. И заметила замужняя сестра, что «что‑то есть», – или начинается, разгорается между мужем ее и девушкою–сестрою не просто на почве разговоров, дружбы или даже платонического влечения, а что они сближаются и чувствуют тяготение к «тьфу»: 5 пуль она всадила в сестру, – не в мужа. «Вчера мирно разговаривали»… И ни за какое бесчестие, если б она замаралась сама, ни за какой вред, напр. разор в имуществе, она не стреляла бы так отчаянно. Но… «у меня отнимают его тьфу»…
Разительно.
Неужели никто не поражен?
Лет 5–8 назад я прочел корреспонденцию из Кисловодска (вырезка и сейчас в «Архиве» – долго искать, читатель поверит): молодая замужняя женщина выехала из Кисловодска, – и муж ее… «ввел в дом женщину». Что же случилось? Мать ее (теща) побежала по соседям, рассказала, и скоро дом легкомысленного мужчины был окружен женщинами. Они кричали, угрожали, – до тех пор пока он вынужден был «отпустить женщину». В формальном и равнодушном изложении корреспондента это разительно. Я задрожал. В чем дело? Отчего прибежали женщины (нужно же встать ночью с постели), отчего закричала старуха? Нарушился великий закон:
— Тьфу мужа принадлежит только жене.
И – лежащий в основе самого закона огненный инстинкт женщины:
— Мне и никому…
Это странно… Наконец, это страшно. «Такая‑то мерзость» (наш мужской взгляд, Влад. Соловьев в «Оправдании добра», все аскеты)…
Я сказал «мужской взгляд». Нельзя не обратить внимания, что считая у себя «мерзостью», мы у них, у женщин – хотя даже подсмеиваемся, но больше «на людях», внутри же себя и тайно мы даже и не улыбаемся на «ихнее», а просто – любим и отчасти – уважаем. У родных – всегда уважаем. Вообще здесь есть разница взглядов и ощущения у разных лиц. Но очевидно и наоборот: «наше» тоже женщинам кажется вовсе не «тьфу». Это очень нужно заметить, эти расслаивания взглядов.
«Расслаивания», – очевидно, они одни были и причиною того, что древность и христианский мир так разошлись в оценке всего этого. Мир христианский всех людей почувствовал телесно чужими себе, и нельзя это передать лучше…
Но мы здесь подходим к величайшему открытию:
Научное мнение о содержании Элевзинских и других (очень многочисленных) «таинств» Греции и Малой Азии не может быть освещено
– 35 –
и узнано доказательным образом, п. ч. ни у одного древнего писателя не сохранилось рассказа о том, что же именно там было показываемо и высказываемо. Лоббек, один из авторитетнейших ученых по эллинизму и специально по мистериям, высказывается даже, что «происхождением своим мистерии обязанысепаратным стремлениям греческих городов и племен», – и отвергает какое‑нибудь определенное и серьезное содержание в них. По–нашему же: «политический заговор, – и только; отсюда – скрывались». Между тем достаточно привести выражение св. Григория Богослова, который знал таинства эти и выразился об известном ему: «Стыда ради о них нельзя и говорить, и гораздо лучше вовсе не выводить на свет ту, что совершается во мраке», чтобы сказать с полной трезвостью и с полной твердостью:
I. Мистерии греческие и других народов возникли в эпоху утраты первоначальной дикой наивности и полной обнаженности тела человеческого и всех отправлений его.
II. И содержали перешедшее в тайну учение о поле человеческом, сделавшимся застенчивым, – а также и удовлетворение таких влечений в человеке к полу, которые вечны, «ныне и присно и во веки веков», но совершенно не могут быть названы и описаны ни в каком слове, ни на каком языке, и не могут быть переданы ни в каком доступном для всех и всем открытом изображении.
Можно сказать, там (в «таинствах») все было «наоборот»: и чувствовалось, показывалось так, как приблизительно чувствовали старушки в Кисловодске. «– В высшей степени не тьфу!!..»
* * *
29. III.1915
Я восстановил, очистил и обновил половые фетиши Востока и древности, – вытащил их из‑под запыленных и пожелтевших пергаментов. «Иже во святыхотцов наших», – показав, что втайне и теперь относятся к ним с жестами и прикосновениями как ко святыне, но об этом забыв и в этом не давая себе отчета… И через это совершил реальное Renaissance, тогда как в XV веке произошло только литературное, школьное и книжное Renaissance…
Труд мой больше, важнее… Он был мудренее. Ибо тогда было нужно только «выучиться по–гречески» и «начать читать Цицерона»…
Вот мое историческое дело. Я же проповедую' омовения, очищения… Впервые и для Востока сказав словом и разом, для чего и почему эти странные обыкновения смуглых и желтоватых людей…
Людей с золотистой от солнца кожей и других людей со смуглым от внутреннего огня лицом…
Вот я.
Довольно?
Большего не говорил Соломон. И моя «арфа» не хуже той древней.
– 36 –
* * *
Женщины! женщины! Все будете приходить на мою могилу, говоря:
— Уже не родится еще такого, кто так любил бы нас.
Но никогда, никогда, никогда я не любил вас, и ни одной из вас, ни которой, как тело. Но душу вашу я воистину обужил…
Она была унижена, загрязнена, – увы, отчасти и вами. Но – по несчастью: я изгладил этот грех ваш. И поднял ее к звездам. Но я только добавил: душа и тело одно, и душа мерцает в теле, а тело пахнет в душистосте мыслей, жестов и слов… И неотделим запах цветка от формы цветка…
Все слил.
И полюбил.
И покрыл поцелуями…
Душа, душа, душа… Кроткая, любящая, прощающая…
Знаете ли, когда говорю я: после «вчера», когда у Суслова (Влад. В.) Баредковою было рассказано, как один имел «несчастный случай» и заразился, и поехал за границу, но не помогло, и он лишился носа. Смешно?!.. «Ха! ха! ха!» для мира, профессоров и студентов.
Он несколько раз делал попытки к самоубийству.
Его «перевязывала» и натирала мазями девушка…
И полюбила его! Вышла замуж!! За безносого. Попы, сделал ли из вас кто‑нибудь это? –
Когда Влад. Фед. Высоцкий посетил его (по делам банковской службы, ревизии), – он нашел цветущих здоровьем и красотой детей, любящих отца, нежных к нему, и жену – нежную и любящую, без конца ему преданную.
И когда я рассказал это сегодня утром одной девушке, она сказала просто:
— Она вышла замуж, узнав душу его, и если душа была хорошая, ту чту же ей нос…
И вот я радуюсь. И пою женщин. И этого безносого. И пою ту, которая с ним совокуплялась и родила ему детей. Ему и себе. Для своего чрева и его чрева. И я целую оба чрева, его и ее.
Вот «мое».
Плохо ли?
В моем «я» есть лобызание Голгофы Олимпом и Олимпа Голгофою. Говорю вам: в этой семье произошло большее и лучшее, чем во всех «миссионерах в Китае и Японии», тем более что тут не было дано ни жалованья, ни истории.
Узнал случайно. «Из дел службы». В провинции, где‑то возле Петербурга. Не счастлив ли я, что «кохая по земле семью», узнаю такие рассказы. И поистине «Розанов ничего не сделал», но пришло время «сделаться».
Теперь мой читатель должен встать на одну ножку и посвистеть.
– 37 –
Я же скажу:
АМИНЬ.
…Да будет…
…Совершилось…
…Днесь и во веки веков.
(оторвавшись от очередной статьи)
30. III.1915
…да, я шел по «вкусно» и «невкусно»: но «вкусное» — то и было всегда добру: и по сему «при высшей имморальности» я был всегда правильно–моральным существом.
Разве овца, дворняшка и свинья – имморальные существа? Тогда – я с ними. Но я думаю, овца не уступит Сократу в морали.
(садясь утром на занятия)
Что касается до «вкусно», то кровожаднее котлет с картофельным пюре я ничем не питался.
30. III.1915
…Это и можно сделать, только став на колена…
— Так что коленопреклонения….
— У всех народов древнейшая часть культа.
Сказав это, нимфа Эгерия положила пальцы себе на губы.
(Элевз. т.)
(оторвавшись от статьи)
30. III.1915
Съедена, разъедена и сгноена бедами…
(Россия)
Как же нам не сердиться на вас, евреи? Сколько бы грудь ни захватывала в дыхание свое «доброты», сколько бы мы ни нажиливались выдохнуть благой, примирительный, соединительный глагол: нет, нет, нет, ничего не выходит, кроме принудительных слов, вымученных, – собою вымученных, и от этого неправдивых, ненатуральных. И корень ясен: распяв Христа, хотите распять и христианство. Да и как, не отрекшись от себя, вам не усиливаться распять «христово учение», когда Он назвал вас: «Порождения ехидны, сыны диавола». Или – вы, или – Он. Третьего нет. Выбора нет. Что же нам делать? Начать обрезываться, запретив себе крещение. Иначе – креститесь вы. Креститесь все, забыв «закон Моисея», отпершись от него как от берега ныне уже враждебного и вам. Крещение еврейства – не евреев, не лиц, но массы – и есть вкус
– 38 –
исхода, кроме вечного выгона вас от себя, п. ч. мы вас не можем и не должны переносить в прикосновении с собою, а мы не можем не жить в «своей земле». Помните ли, как вы не выносили и Бог ваш запретил вам выносить «вместе с собою» ханакеян: п. ч. у них были «законы и обычаи другие, и нрав иной, и иные боги». Мы не подражаем заповеди Бога вашего, ибо это нам чуждо: но здесь тот закон духа и нравов, который вообще – всеобщ. Верочка сказала: «Зачемтак говорить об евреях: теперь время, когда нужно думать о любви»: и она ли одна, сколькие русские так говорят, почти все русские так говорят. И вот именно, именно от этих слов распаляется мукой сердце. Подите посмотрите, что выходит: тысячи евреев, услышав это, кинутся и повлекут русских в тюрьмы за долги, опутают их векселем и процентом и продадут у бедного дом, у крестьянина лошадь и корову, подкупят мелкого чиновника, мелкого полицейского, задушат руками этого же полицейского и «своего соседа» (русского, им тоже задолжавшего) и разорят целую деревню. И ни один Айзман, ни один Короленко, ни один Юшкевич, ни один Гессен, ни один Милюков, Набоков, Родичев, ни «русский критик» Айхенвальд, Венгеров или Гершензон, оставшисьсреди своих, не скажет: «Братия, не в самом ли деле?!.. Братия, да почему нас столько веков ненавидят, и ненавидят все люди, кроме тех, кого мы держим в руках, и не смеют они поднять голоса? Нет ли правоты в этой ненависти, нет ли вины на нас? НЕ МУЧИМ ЛИ МЫ НАРОД?» Вот этой оглядки на себя, этихскорбных путей покаяния, которые проходили–все европейские народы, у евреев никогда не было. Никогда. Никогда. Никогда. Всякий Ойзер Димант, сидящий на процентах своих и разоряющий целую округу, чувствует себя святым, как Иов, в богатстве, – и чту поразительнее: никакой еврей Герценштейн и никакой публицист Иоллос не закричит, указывая на него: «Это процентщик и Иуда, уберите его». Они все так связаны и завязаны в «узелок», кагалом ли, традицею ли, что у них никто не смеет поднять голоса против «своего», каков бы этот «свой» ни был. И вот это положение: этот народ «святых» и «избранных» идет с петлями и векселями на русских овец, у которых есть и покаяние, и скорбь о себе, и вечный упрек в своей неправде. И они нам кричат уже издали: «занимайтесь своим покаянием, – пока мы обираем вас», и «плачьте о грехах ваших, пока мы вам выворачиваем карманы», потому что это вам указал ваш Христос, распятый нами Бог ваш, и потому что это вообще есть закон вашей души и вашей жизни.
Что же нам делать?
«Будем по Христу» – и будем убиты. Распяты будем.
Воистину: нам нужно именно проклясть евреев и отогнать их, как уже Христос изгнал торгующих из храма: ибо тогда только, освободившись предварительно от евреев, мы можем зажить по–христиански.
Христос величально предрек разрушение Иерусалима. А кто разрушил Храм – тот разрушил и религию.
– 39 –
Не «евреев» мы должны гнать, – и Христом дано и указано нам право гнать, а – еврейство, «закон Моисеев» и обрезание.
Религиозная война, религиозная борьба. Пусть они оставят прибаутки о «гигиеничности обрезания» и почти «вегетарианстве» мяса с выпущенною из животного кровью. Пусть оставят это: и не обескровливают никакое животное и не кокетничают со своим «богом» – своим удом. Пусть прекратят обрезание.
Или Христос, или Иуда. Нет выбора, и нет сожительства. Дадим им право говорить – я желал бы вслух: но если предрассудки старой бюрократии запрещают это, пусть они перед нашими духовными академиями, перед нашею церковью выскажут все, что имеют против Христа. И если опрокинут Христа – отречемся от него и станем обрезываться, а если они Христа не опровергнут – запретим обрезываться им.
Да будет ОДИН, а не два…
Да будет КТО–НИБУДЬ из нас.
(когда Верочка, 19 л., монашенка, упрекнула меня за евреев)
* * *
31.ΙΙΙ.1915
…все русские прошли через Гоголя, – это надо помнить. Это самое главное в деле. Не кто‑нибудь, не некоторые, но все мы, всякий из нас – Вася, Митя, Катя… Толпа. Народ. Великое «ВСЕ». Каждый отсмеялся свой час… «от души посмеялся», до животика, над этим «своим отечеством», над «Русью» — то, ха–ха–ха!! – «Ну и Русь! Ну и люди! Не люди, а свиные рыла. Божий создания??? – ха! ха! ха! Го! го! го!..»
Лиза заплакала. Я заплакал. – Лизанька, уйдем отсюда. Лиза, не надо этого. Своя земля. В эту землю похоронят тебя и меня похоронят. Можно ли лечь в смешную землю… Лиза, Лиза, тот свет не смешон. Не смешна смерть. Лиза, Лиза, чту же мы и туда предстанем, поджимая животики?.. Смеясь жили, смеясь умрем, народим смешных детей и от смешного мужа. Да зачем родить смешных детей? – не надо. И любиться с смешным человеком – не надо же. Лиза, Лиза… лучше умереть. Умереть лучше, легче, чем жить с Гоголем, читать Гоголя, вторить Гоголю, думать по Гоголю. Но ведь Гоголь – универз. Он и сам не знал (а может, и знал?) о себе, что он – универз, что около него ничего другого не растет, что около него все умирает, чахнет, как около Мертвого озера в Ханаане. Если бы Гоголь был «частность», то, конечно, была бы великолепная страница литературы и великолепная минутка в жизни, но ведь он не частность и не минутка, он – все и один. Нет Пушкина около него… Какой же Пушкин около Повытчика Кувшинное Рыло. Пушкин – около Татьяны и Ленского, около их бабушек и тетушек и всей и всякой родни. У Гоголя – ни родных, ни – людей. Скалы. Соленая вода. Нефть. Вонь. И – еще ничего.
– 40 –
Лизочка и Коля: вам девять лет и вам в классе читают, «как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем». Смешно. Везде смешно. Это вам кажется, что у вас «папа и мама». Это не главное и случай: они чиновники с «чин чина почитай», и взяточники. Лиза и Коля, вам лучше удавиться, подлое отродье подлого рода. Удавитесь все, всем родом, всей страной…
Учитель ничего не понимает, когда он в классе истолковывает Гоголя… Боже, – в классе, куда пришли «научиться добру» и «увидеть светлое…»
— Вот, дети, ваш родной дом…
— Вот, дети, ваше отечество…
Крик ночной зловещей птицы… Двенадцать часов, полночь. Колдуны встают.
Живые люди, бегите отсюда. Страшно.
* * *
Март 1915
Верочка, видя, что я записываю что‑то в записную книжку, – спросила у меня и написала от себя:
НА ПАМЯТЬ.
От «Маленькой» Веры
(в гостиной у доктора)
Хорошо любить, когда знаешь правду любви, – и трудно ненавидеть, когда знаешь правду ненависти. И только когда находишь Правду, которая тише (sic. –В. Р.) любви и глубже ненависти, – только тогда находишь истину «ГОЛУБОЙ» детской любви.
Это мы сидим в приемной у д–ра Грекова. Вере будут вынимать иголку, которая попала – и глубоко – в ладонь руки, когда она мыла полы в монастыре.
* * *
1. IV.1915
…ни разу в жизни я не смеялся. В душе.
~
~
~
Я – самый патетический человек за XIX век. Суть моя.
* * *
1. IV.1915
…не нашлось, кто зычным ломоносовским языком сказал бы ему «всероссийское» ДУРАК.
(о Чернышевском)
– 41 –
…были шептуны, Юркевич, Страхов, – голоса которых даже не слышали в собственных журналах. И от этого произошла всероссийская беда. Ибо безЧернышевского и культа его на 20 лет, конечно, не было бы потрясения 1 марта.
(пересматривая и местами прочитывая сочинения Ломоносова, в издании 1803 г., – к 150–летнему юбилею его воистину «блаженныя кончины»)
Не нигилисты гадки, мы гадки, папаши. Были тараканы, тараканье время. Ну и чуть «размахнулся на всю Россию» нахал, в котором, кроме нахальства, не было крупицы ума.
«Ноздрев всех победил». Ко временам «Современника» аршинный чубук сего мужа вырос в версту. Вот уж дерево, которое не поливают, а оно все растет.
* * *
2. IV.1915
Оснуйте вы сто кабаков и три училища. Что выйдет? Вот Россия «теперь».
~
Меры и качества «литературы» никак нельзя применять к печати. Печать только потому кажется литературною, что она технически выражается не иначе, нежели она. Но душевно печать противоположна литературе. Литература – достоинство, красота, изящество. Ум. Мудрость. Все ту, чту так ненавидится печатью. Отношение их можно выразить отношением жениха к невесте, которую он обливает серной кислотой (был случай): кажется – «пара», что‑то даже «сладилось», но потом «разладилось». Он – мужчина, она – девушка, полная «гармония» и «союз». Но потому, что она недостаточно социал–демократична, а между тем имеет сто тысяч приданого – он ей выжигает глаза и уродует. Так читатель Брема Писарев обошелся с Пушкиным, читатель Фенимора Купера Б. обошелся со всей русской историей, и Кугель, Липскеров и Гессен обходятся с Данилевским, Страховым и Ал. Григорьевым.
* * *
4. IV.1915
Любить, верить и служить России – вот программа.
Пусть это будет ломоносовский путь.
* * *
Суть Мережковского в преувеличениях.
Это делает его смешным и неумным.
(его речь перед Верхарном в Москве)
– 42 –
* * *
8. IV.1915
…мы видели воскресение России. Неужели увидим ее погребение?
(что «запрещение водки только до окончания войны»)
* * *
8. IV.1915
Гораздо раньше, чем в Европе, в Египте, во–первых, и иудеями, во–вторых, – значение половых органов было открыто. И как Египет, так и Иудея, зиждились на этом открытии.
Европа бредет в потемках… «Ничего не по–ни–ма–ю». «Родят, родятся». Пустяки. Скандалы. Что же особенного, что родят: это – физиология, как отправление кишечника. Не только «родят», но и делают «отправление» совершенно уже второстепенно. «Ребенок» выходит из матки, как урина из мочевого пузыря. Другой мешок, другой канал.
Нет сил это побороть. Гогочут.
— Го–го–го…
Египет и Иудея открыли, что с этого начинается другой мир.
Открыли и помолились…
Они открыли настоящий родник религии.
Родник людей и богов.
«Боги оттуда же, откуда и люди»…
…Из вечности и в вечность…
Пол – начало вечности.
* * *
9. IV.1915
Романисту и мистику нужно было КОЙ К КОМУ пойти, и вот он спрашивает по телефону: – «Во фраке или в сюртуке?» – Из дежурной комнаты ответили: – «Можно в сюртуке». И вот он надевал сюртук, должно быть очень хорошо почистив.
— Чтобы попросить, нет ли материалов для романа?
Почему не в архив, а у ОСОБЫ? Об этом посмеивались в близких кружках.
Так же точно «Она» с восхищением даже печатно рассказывала, как они обедали у губернатора в Твери, перед тем как ехать на Керженец (раскольники), а до Керженца их сопровождал местный исправник. Ехали как «знатные особы»… Такой парад и честь.
Как их приняли в палаццо Волконских на Сергиевской, об этом я сам слышал. «Если бы вы видели, В. В., какая лестница» (она).
И вот я думаю, что это нашенское «напяливать сюртук», чтобы «явиться», – глубоко действует на последующие социальные убеждения. Особенно, никто их обоих не толкал ни к губернатору, ни к Волконскому, ни к «ТОЙ ОСОБЕ». Сами захотели. Матерьял (о расколе
– 43 –
при Петре) очевидно можно было собрать без губернатора. Но «у губернатора обедали» – это звучит гордо. Губернатор (должность не без полицейского оттенка), конечно, опасался, как бы они по обычаю всех литераторов потом не наврали чего о его губернии и о мелких чинах, а с другой стороны, как бы не напустили на народ тумана (прокламации), и приказал за ними ехать исправнику не для чести, а для присмотра. И вообще, я думаю, ни губернатор, ни исправник не были польщены приездом в их губернию литературной пары; и очень скоро об этом забыли.
П. ч. управляют губернией.
Но в доме Мурузи на Литейном губернией не управляют: поэтому долго помнили и обед у губернатора, и скачущего исправника, и Волконского, и как напяливали сюртук, чтобы поехать к ОСОБЕ.
В этих размышлениях они поняли, как это было смешно, ненужно и в существе дела глубоко унизительно; но без всякой решительно вины губернатора, исправника, Волконского и особы. У губернатора дело – управлять губернией, а писатель – пиши роман. Губернато𠫆», и его забудут, – писателя вообще никогда не забудут. «Много чести» (у губернатора), но только – сейчас; у писателя чести не меньше – но потом. В сущности, они равны, а в тайне вещей писатели даже считают себя выше губернаторов: но этот поразительно оступился, счев почему‑то, что все поразятся, что он обедал у губернатора и, след., губернатор признает его литературную значительность. Губернатор этот, М. б., был и не очень умен, а м. б., потихоньку пописывал стишки, и наконец, м. б., просто ему губернаторша сказала: «Конечно – пригласи! Она – поэтесса, о ней ходят всякие слухи, и я погляжу».
Губернатору вообще отчего не пригласить писателя. И это совершенно ничего не выражает.
Но раз они «напечатали», – то все заметили, что это вообще падение. Всякий, взглянув на юность, покраснеет не раз, как он был самолюбив, тщеславен, не умел вести себя и пр., и пр., и пр. Молчит с великой мыслью – «Грешен».
Но эти двое мистиков вообразили себе, что грешны все, кроме их: грешен губернатор, что их позвал обедать, исправник – что скакал с ними, Волконский – что пригласил в палаццо. И уж особенно
— ОСОБА.
ОСОБА сводила с ума.
— Никакой Особы!
— Особ – не переношу.
— Я их не уважаю!
— Я их не боюсь.
— Батюшки: да мы объединимся и низвергнем всяких особ!!
…………………………………………………………………
…………………………………………………………………
– 44 –
И вот – революция. Ибо муж и жена действительно стали революционерами.
Но и в революциях, которые, конечно, серьезны, au fond[346] есть вообще этот шлак уже чисто лакейской муки, проистекающей из сознания:
— Как я тогда вел себя…
— Куда я лез?..
— Они – настоящие аристократы, тогда как я если и знаменитый, то все‑таки смерд.
Есть гордость раба и особенное поведение раба. Раб, умеющий вести себя, совершенно равен царям. А «умение вести себя» всегда и везде заключается в одном: чтобы никому не завидовать.
Раб должен подержать стремя господина своего: и если он бард – он будет велик. А если он откинется и закричит:
— Я – бард, с даром песен, – а Ты КТО??? И по какому праву даешь мне держать стремя?
— Ту он вдруг почернеет, обольется грязью, и в нем выступит сатанинский лик, лик Каина и Иуды.
Так. обр. рабства, пожалуй, до революций не было. Раб показался и совершился и получил имя себе в революции.
* * *
10. IV.1915
Они берут взятки, но дело делают.
Взятки чту. Ratio[347]. Настоящий ужас начинается с того, что они дело делают.
Наивный Княжнин об этом не догадывался и воображал, что «взяточников легко выгнать со службы в шею». Их нельзя выгнать, ибо они делают, и иногдаотлично, настоящее государственное и настоящее государево дело.
Служив отлично, благородно,
Долгами жил…
В–о-о–т. Долг надо заплатить. Во что бы то ни стало.
И тогда возьмешь взятку. Или застрелишься, как офицер. Но офицеры – военные, они не боятся. А штатский? Тому дуло страшно, и он возьмет взятку.
Причем…
Ну, да что тут говорить: деловит, корпит с утра до ночи над бумагами, «весь дапартамент» на нем держится, кредиторов удовлетворяет, но только… берет взятки.
Нет, есть вещи поглубже Княжнина и мальчика–Грибоедова.
(вспомнил о гр. П. К. и рассказ о нем, подробный, Хайловского)
– 45 –
* * *
10. IV.1915
Смех – язычество, слезы – христианство.
(за корректурой писем студ. Алексеева, «Вешние воды»)
Хотя… хотя… хотя: высшие, «достигшие» христиане в вечной улыбке.
Не знаю…
Колеблюсь…
Не понимаю…
* * *
11. IV.1915
«Рот для еды». Прекрасно, допускаю. Но для этого надо просто отверстие, через которое «пронести бы ложку». Между тем рот не просто отверстие, дыра, а – рот.
«Прекрасный рот»…
Рот, я думаю, для поцелуев? Нет? Почему нет? Рот единственно прекрасен у человека, почему прочие животные и не целуются. Но у того, у кого любовь начинается с поцелуя, дан естественно «прекрасный рот».
«Все в целях размножения».
Да если вообще «живое множится», и притом одно «живое», – естественно, что у живого собственно все приспособлено для любви. И у «зайца оттого длинные ноги», а у волков «еще длиннее»: что и волк и заяц – каждый в мироздании – должен был догнать застенчивую зайчиху и испуганную волчицу, а не потому, что «волки гонялись за зайцами» (Дарвин). Соглашаюсь, что мое объяснение игриво: зато у Дарвина оно «стопоходяще». Мне мое больше нравится.
Природу вообще не менее можно объяснить из игры, чем из нужды. Ибо природа больше играет, чем нуждается. Малютка грудь сосет пять минут, а играет ручонками с грудью полчаса. Собаки вечно играют.
— М–и-р с–о-з–д-а–н д–л-я е–д-ы – мусолит Дарвин. Но губы созданы для поцелуев, отвечу я ему.
Да и черт знает, что такое эта «еда». – «Я ем, ты ешь, он ест», «мы едим, предки ели, потомки будут есть». «Корова ест, лев ест, все едят». Этакая прорва. И на чту Бог сотворил такую прорву. Проще было сотворить «котел и втулку» и «вода вечно течет из котла через втулку». Но и это – не нужно. Зачем? Что такое? Дарвин не «объяснил мир», а просто был «сам глуп» и «объяснения» у него никакого не вышло, а просто он приставлял буквы к буквам.
* * *
12. IV. 1915
Чту такое ГРУДИ?
— Имя существительное.
Ха–ха–ха… Но может быть, это и глагол?
– 46 –
— Глагол? Не приходило на ум. Но кажется, в самом деле тут есть и оттенок глагола.
Я вижу, вы понимаете: но тогда не найдете ли вы, что это есть и «знак препинания», в особенности если подумать о многоточии?
— Действительно, если они поднимаются, но еще маленькие, то тут есть и многоточие. Также если в брачную ночь муж входит в спальню невесты, то, – конечно, многоточие. Груди есть «διναμιξ»[348], – какое‑то движение и переход из одного состояния в другое состояние.
Но знак восклицания?
— О, конечно: с него начал Адам. Первое слово человеческое было «Ах!» – и оно вырвалось при взгляде на женские груди.
(у кровати больной Ел. Серг.; только что подали мне яичницу, и я взглянул в окно на весну)
* * *
12. IV.1915
Отличительную особенность восточно- кафолической церкви от западной составляет не Filioque, a
ЛЕНЬ.
И самый многовековой упор на Filioque происходит собственно
ОТ ЛЕНИ.
Помилуйте, так легко. И все одно и то же. Не надо ни скидать сапог, ни расстегивать тулупа. Тепло и удобно.
— Вы почему не обдумаете дел в России?
— Потому что мы заняты Filioque.
— Почему у вас везде по России кабаки и…дани.
— Потому что это все Filioque.
— Почему вы все лежите и ничего не делаете?
— Потому что мы размышляем о Filioque.
— Вас захватили немцы…
– Filioque.
— Вас обижают жиды.
— Да. Но они несчастны, п. ч. у них нет Filioque.
— Скажите, почему вы не моетесь в бане?
– Filioque.
— Отчего у вас сахар вздорожал и нет гигроскопической ваты?
— Оттого, что мы доказывали истину Filioque.
— Отчего вы «страна обильная и богатая, но порядку…».
— Извините: Россия есть единственная упорядоченная страна, и мы совершенно спокойны, – спокойны, тихи и счастливы, – потому что лежим за спиной неизмеримой благости, которая именуется Filioque.
Если, однако, оглядеться, то увидишь, что для русских это один предлог ничего не делать. Русские создали себе защиту и убежище
– 47 –
для лени. Ибо ни для Николая Николаевича, ни для Павла Александровича, ни для Валентина Александровича, людей, всю жизнь положивших для Восточной Кафолической Церкви, до Filioque никакого дела нет, они решительно ничего о нем не думают и никогда не думали, не имеют об этом ни «да», ни «нет». Но едва вы предложили им чем‑нибудь заняться, как они вскинув голову говорят:
— Мы ничем заняться не можем, ибо мы заняты Filioque и читаем диссертацию профессора Казанской Духовной Академии «О ложности учения Католической церкви касательно исхождения Св. Духа от Отца и «Сына» (Filioque).
~
Да: я теперь только вспомнил, что Filioque не у нас, а у католиков. Леность наша еще больше, чем я думал: мы защищаемся, трудимся, счастливы и блаженны тем, что не приняли к себе окаянного и ложного учения Католической церкви об исхождении Св. Духа от Отца и Сына, т. е. не приняли прибавки в Символ веры этого слова.
«Не приняли» – и баста.
И кончено. И спим.
Блаженный сон. Им спят или дети, или глубокие старики.
* * *
13. IV.1915
Страшная для Мережковского сторона – его недействительность. Ирреальность.
И он все силится воплотиться. И от этого все говорит.
Но слово пало на землю. Не как роса, а как сухая земля. Комочек около планеты. И планета стонет: «Не нужно. И так много».
А влажного в Мережковском никогда не будет. Он кричит о пламени, но и этого нет. Сухой воздух Амосовских печей.
Поразительно, что самые его БОЛЬШИЕ СЛОВА (у него их много) тоже не пристают к человеку. Не всасываются. «Слышали» и «ничего». Это ужасно.
Отчего?
Странно.
У Мережковского странная и особая природа. Я его не люблю, но почему‑то не могу забыть. Точно я прошел мимо «вечного несчастья».
И это «несчастье» болит во мне.
Господь с ним…
Господь да укрепит его… (только он хоть бы формально, механически отделился от дурного: слова его о Суворине, его обвинения «Истории Александра I» Великого Князя Николая Михайловича (особенно) – ужасны. Он знал, что Великий Князь не будет и не сможет по высокому положению защищаться от него, оправдываться, опровергать: и наклеветал на него…).
– 48 –
Вот укус тарантула, «от которого быку будет больно».
Но если бы он хоть попробовал испытать, как хорошо быть добрым, любящим и уважающим. Мережковский много знал восторгов («восторженный человек»), – но никогда он соседу за столом не подал ложки, салфетки, не придвинул тарелки. Галантность. Вот этого minimum'a любви, галантности, не было в Мережковском.
«Соль просыпалась между Мережковским и миром» (ссора). И от этого он поет, говорит, кричит, все слышат, слушают уже много лет…
Но
«…если вы даме будете говорить языком ангелов, – без любви будет вся медь звенящая и кимвал бряцающий».
Ужасный приговор.
* * *
13. IV.1915
Не только в Мережковском есть странная ирреальность, но и «мир его» как‑то странно недействителен. Он вечно говорит о России и о Христе. Две темы. И странным образом ни Христа, ни России в его сочинениях нет.
Как будто он никогда не был в России…
И как будто он никогда не был крещен…
Удивительно. Удивительное явление. Я думаю, действительно «последнее несчастье».
Мордвинова верно сказала (в письме ко мне): «Я думаю, Достоевский сказал бы Мережковскому, если б знал его, то же, что сказал Ставрогин Шатову: «Извините, я вас не могу любить». Конечно! Конечно! Достоевский весь боль за Россию, к которой Мережковский так нескончаемо равнодушен.
«Уж если что воняет, так это Россия». А Мережковский и «дурной запах» несовместимы.
Он, мне кажется, родился в скляночке с одеколоном. Не умею, совершенно не умею представить его себе делающим «естественное отправление». Кстати, я ни разу за много лет знакомства не видел, чтобы он плюнул или высморкался. 10 лет – и ни разу не высморкался!!! Чудовищно.
И ни разу не закашлялся, не почесался.
Я уверен, у них не водится в квартире клопов. Клопы умирают, как только Мережковский «переехал в квартиру».
* * *
13. IV.1915
…все очень умные люди эгоистичны. Талантливые – тоже. Вот почему я не очень люблю умных и талантливых тоже…
— Ну их к черту.
«Пообыкновеннее – лучше». Но, Розанов: ведь обыкновенных людей очень много?
– 49 –
Да. Но без вкуса. Ничего я так не невыношу, как «без вкуса». Это – не эстетика (хорошо чувствую), а другое. Чту другое?
Не знаю. Не понимаю.
Помню же я 20 (30?) лет того, кто в Нескучном саду (Москва) говорил приятелю:
— Один и никого (т. е. пришел в загородный сад и никого из «своих» не встретил).
Я могу любить гуляку, проститутку, целомудренную жену, ребенка, старика; даже министра (кажется) могу любить, но если он с «задоринкой».
Напр., Георгиевский (А. И.) вдруг стал переводить псалмы Давида, и я ему (в душе) «простил классическую систему». Вообще я люблю вздорное, глупое, «ни на что не похожее». Если «ни на что не похоже» – я в восторге. Я ненавижу только правильное, корректное, монотонное, «как все». «Без сапогов» сапожника – безумно люблю. Лодарничающего – люблю. Если «на чужом содержании» – безумно люблю. Моррисон все занимал у меня деньги и ужасно мучил – я был восхищен им.
Я только не люблю порядка: но вот бабушка (Ал. Адр.) и «мамочка» – все в порядке, и тоже люблю. Отчего?
— Грациозный порядок.
— Эврика!.. Я не люблю скупого порядка. Эврика, Эврика – я не люблю скупости, воздержанности, сухой земли. Во–о-о: я люблю – влажное. Болотце люблю. Росу утреннюю и вечернюю. Слезы люблю. «Сухого гнева» ненавижу. Значит моя «стихия» (греки) из воды…
— Бог вначале создал воду (Фалес). Во–о-о–о…
— Бог вначале создал Розанова.
«Из Розанова пошло все». Отсюда я родной «всему». Ей–ей.
* * *
13. IV.1915
Поп А–бов плыл в благоразумной лодочке за большим кораблем Григория Петрова. И в Петербурге было 2 просветительных, истинно христианских и освободительных священника: ПЕТРОВ и поп А–бов.
Петров бурлил, кутил, и наконец его попросили «из казенной квартиры куда‑нибудь».
Квартира очистилась.
Тотчас поп А–бов вплыл в нее. И успокоился, замолчал.
Это самый яркий факт из «Истории русской реформации» 1902–1905 годов. «Нам Вормского сейма не нужно». Сказано, на Руси будет всегда тихо.
* * *
13. IV.1915
…чту особенно странно – что ведь и вкуса никакого нет.
– 50 –
И еще страннее, что запах – определенно дурной.
И все любят.
(на извощике по Коломенской)
Мне это кажется показательным
Друг Горацио… Есть вещи…
Друг Горацио – ты вовсе не мудрец, а настощий мудрец – один Розанов, который говорит, что
НАСТАЛ СВЯЩЕННЫЙ час…
— и все тогда «любят», повинуются, бегут, стремятся: потому что
В ОНЫЙ СВЯЩЕННЫЙ час
бысть пременение миру и всем вещам мира.
Боже: как теперь понятны Элевзинские таинства.
(приехав домой)
~
~
~
Явно, что ведь легко было бы «природе» установить приятный запах и вкус. Цветы. Березовый сок. – Но нет. Дурной. На чту указывает?
Господи, на чту?
Если «идут»…
И если «дурной»…
Ту не слагается ли вместе это в читаемую грамоту: «хотя ты сам будешь чувствовать, что дурно, и назовешь худым именем и сделаешь жест отвращения – однако пойдешь туда. Ибо не чту ты хочешь, но что Я хочу»…
Удивительно. Повторяю: так легко было бы сделать все вкусно и приятно–пахуче, как сделано же у фиалок, роз и в соке вишен, березы и кипариса и камеди.
Но весь мир отвращается, смеется, ругается, не без причины же и основания порицая особо и за пахучесть, и за вкус.
И идут.
«Мир ругается и идет». Смеется и идет. «Худо» и «поспешаю». Почему? Что? Как?
И еще раз:
«не чту ты хочешь, но чту Я хочу»… Ты будешь ругаться и «послушаешься», «посмеешься» и «к смешному придешь».
Поразительно.
Что‑то есть подчеркнутое в этом именно. «Речь» здесь именно в «умолчании». «Речисто» и «глаголет» именно через то, что сотворено так и ничего об этом не вымолвлено.
Какая же «речь»? Господи, научи!
«Ты всегда будешь исполнять волю мою».
– 51 –
Это все, что я умею прочесть. Я, мудрый змий из людей.
Чью волю? Если «слепая природа», – то есть фиалки и розы, – прямую вещь для достижения прямой цели. Если нужно «обоняние» – для чего бы оно ни было, – сделай, чтобы было «приятно обонять».
Здесь – с зигзагом. Здесь – не «прямое предложение», а вся сила положена в «придаточном предложении». Тайна сокрыта, глагол гремит именно в том, что «гадко», «противно», что никто «в здравом смысле не сделает».
Господи, как чудно. «Должен настать безумия час». «Новое творится в час безумия». И если не «безумие» – то «ничту есть», мир не дышит, мертв.
Слышу шепот, из Тьмы и Вечности:
— Тебе и не хочется, а я тебя за ухо.
— Вот ты сам будешь говорить, что «худо», и тебе понравится больше всякого «не худа»…
Чудеса. Чудеса каждый день в каждом месте.
(размышляю на другой день)
* * *
14. IV.1915
Россия – первобытная, первоначальная страна; но только одно правительство это осознает, заботясь о хлебе, о пушках, о крестьянстве, о сословиях, а не об Амфитеатрове, Кугеле и Вере Фигнер. Революция же выскочила аристократишкой. «Екатерина Брешковская красноречива, а Вера Фигнер меланхолически вспоминает о Лесгафте – для них двух, героических дев, устраивайте Женские Курсы».
Правительство очень правильно не «почесывалось» о женских курсах, – предлагая им для этого ездить в Москву и куда угодно.
«Мы тогда будем революционерками».
— Сделайте одолжение.
Правительство должно было прямо, а не хитро отнестись к революции, – по–солдатски, а не по–полицейски. Прямо сказать свою мысль, свое право, свой долг.
— Мне о мужике заботиться, а не о барышнях.
Кажется, центр дела и корень крушения лежит действительно в…мягкости Александра II, и отдаленно – в том идеально–романтическом воспитании, какое ему если не дал, ту «надбавил» Жуковский. Россия, страна мужиков и попов, снаружи должна быть солдатскою, и эта солдатская, мужицкая и поповская – не поколеблется ни от чего.
— Нам не нужно «рассуждений». Нам нужно быть.
Вот.
* * *
14. IV.1915
Был «процесс 143–х» (сколько тщеславия в названии!!!): кроме, кажется, 20, «123 вышли по суду оправданными».
– 52 –
Что «оправдание» было основательным, видно из того, что из «120–ти» вышли все убийцы 1 марта. Но этот «новый суд», – «для всех равный, скорый и праведный», – не оглянулся в своей «истерии». Впрочем, «дурак» вообще никогда не «перекрестится».
Я забыл свою тему.
Так вот, – даже и задевая кой–кого «невинного», следовало «сделать чту следовало» и с остальными 120.
И Россия не была бы потрясена и не покачнулась бы от 6–8 тщеславных вонючих убийц.
«Железо» нужно не post hoc, a ante hoc[349]. Все запоздалое и есть запоздалое.
* * *
14. IV.1915
НЕОГРАНИЧЕННЫЕ САМОДЕРЖАВНЫЕ революционеры, – так нужно формулировать дело…
Когда они убили Александра II, то во всей печати никто пикнуть не смел против них. И тайно содержимый евреями (честь редакции – банкир Утин) «Вестник Европы» зашипел на полицию, каким образом она допустила «нарушить благоговейную тишину» какую‑то бабу, заголосившую на площади Зимнего дворца о «злодеях»…
Она назвала «самодержавных» «злодеями», – когда о них шептались в обществе, что это «герои», а в печати их называли осторожно «арестованными и подсудимыми»…
* * *
14. IV.1915
Если бы не смерть, то Христос…
Но смерть есть.
Тема Христа – победить ужас смерти…
А «бессмертие души» побеждает ужасное «кончено».
Христиане собственно «не умирают» и «не кончаются». Они – особенные люди. Каждый мужик. И каждый мужик имеет то, чего не имели Соломон, Давид, Моисей и Наполеон I.
КТО же ему это дал? Поп нечесаный, да отец дьякон, да дьячок без голоса.
Как же понять, что, встретя Толстого, мужики в запале начали на него кричать, ругаться и что его надо убить.
Он испугался. Плакал, вернувшись. И записал об этих слезах и рассказал об этих слезах. С ним плакали знакомые, друзья.
Между тем он напал на мужиков. Разорил их. Сжег их дом. Он – был жестокий и дурной. И через то, что дерзнул ругнуть
ПОПА.
– 53 –
Поп – утешает. Поп крестил мужицкое дитя, поп похоронит мужика и скажет ему – сам веруя – бессмертие души, которого не мог уверенно иметь и Платон. Он оттого и «причесываться перестал», что коли бессмертие души – ту от счастья перестанешь и причесываться. Попы и должны быть нечесаными, черными и «дрянь». Зачем им разум, зачем им «хорошее», когда они имеют
ЗОЛОТО.
Это золото – Христос и вечная жизнь.
Эй, господа, – гуляйте. Если так – гуляйте. Господи, если б мне поверить – я бы голый побежал по Петербургу.
* * *
15. IV.1915
Заяц ест ту капусту, которая у него перед носом.
— И я.
Не помышляя, чей огород.
— И я.
Кто его работал. Садил.
— И я.
Потому что – Солнце…
Я тоже думаю.
А ночью – Луна.
Думаю и это.
И еще звезды…
Я их люблю.
И благодарит Бога…
И я.
Потому что сыт.
И я.
И потом играет с зайчихой.
И я играю.
* * *
15. IV.1915
Для чего существуют Высшие женские курсы?
— Для украшения России. Мужик и солдат живут для работы, но 8 блистательных точек, как ясные пуговицы на мундире, конечно, украшают Россию. Прежде мундир был однобортный, а теперь – когда и девицы пошли «туда же, где женихи» (довольно естественно), мундир стал двубортный: 8 пуговиц на одной стороне и 8 пуговиц на другой стороне.
Так украшается наша Россия, все преуспевая. Это предвидел уже Бенкендорф при Николае Павловиче: «Прошлое России удивительно, ее
– 54 –
настоящее более чем великолепно, что касается до ее будущности, то оно превосходит все, что самое светлое воображение может себе представить».
Все это очень хорошо, утешительно и прекрасно. Комические мамаши стоят у корыта и стирают панталоны «барышень», т. е. своих дочек, – и «не нарадуются», что те уже читают «Доктора Паскаля» Бурже, правда еще по–русски.
Барышни в Царевококшайске скучают: здешние чиновники не могут «занять» их разговором ни о провансальских трубадурах, ни о немецких меннезингерах, ни о «Докторе Паскале».
Теперь мамаша сколачивает деньгу на билет в Питер. Когда сколотит, Екатерина Семеновна возьмет билет, сядет в вагон и уедет. Изредка присылая мамаше:
«Милая и дорогая мамаша. М. б., вы пришлете мне немного денег…
Целую, обнимаю и всегда люблю.
Екатерина Котельникова».
* * *
15. IV.1915
…механизм лезб. л., – те «рычаги, через которые осуществилось все», или через которые природа дала миру любимое свое дитя, – заключается в том, что ведь им самим не видно у себя, а можно видеть только взглянув на другую особь. «Близок локоть да не укусишь»… но мы, гимназисты, увертывались от поговорки тем, что, схватив за локоть говорящего поговорку, кусали его локоть. Но в локте нет никаких нервов, и он не возбужден: почему «кусанье локтя у соседа» не есть что‑либо, «о чем чешется душа». Напротив, здесь, как утверждают медики, «сосредоточено множество самых разнообразных нервов» (глупцы не расчленили или не проследили, которых именно, каких нервов: м. б., и зрительных, и слуховых, и обонятельных?). – Ну, хорошо. Так «посмотреть» любопытно не одной Еве. Между тем «взглянул» и образует уже первый темп лезб. л. Еще разительнее в «механизме» то, что «увидеть у другой особи» возможно лишь, если она будет склонна принять определенное положение, ни – стоять, ни – сидеть, ни – бежать: отсюда мы замечаем постоянную любезность их друг с другом, отсутствующую у «товарищей». И эта «любезность» переходит в ласковость, нежность, предупредительность, как только есть хоть малейшая возможность, т. е. хоть какая‑нибудь симпатия. Так быстро сближаются подруги, п. ч. ведь и другой хочется увидеть, и она может это только не у себя. Они любезны, п. ч. взаимно друг в друге нуждаются.
In nova fert animus[350].
– 55 –
— Ах, так вот оно, чту так волнует, малейшее прикосновение к чему родит замирание души, совершенно неизъяснимое и блаженное…
Острова блаженных
совсем близки, и «выход на берег их» почти неизбежен. Как избежать, удержаться, – если радость обоюдна. «Лодочка идет к берегу», потому что и «берег ее тянет». Причаливают, высаживаются, и поцелуи сами льются. Пилигрим целует священную землю, о которой что‑то ему шепчет в груди, что это древний рай.
Так и сказано: «здесь древа будут приносить плоды двенадцать раз в год», и кто вышел однажды на эти берега, уже никогда не сойдет с них.
Вечная земля…
Древнейшее отечество всех…
(на третий или четвертый день как изучал картину Лукомского)
* * *
15. IV.1915
В России только кажется, что 8 университетов и 500 гимназий и 15 000 каких‑то школ…
Это – мундиры, формы без содержания. Сути нет. Суть просто в мужике, который пашет себе хлеба, в попе, который служит себе обедню, и в солдате, который «провожает глазами начальство» (ну и защищает отечество; солдат – молодец).
Прочее – мишура и только кажется, что есть.
*
Россия есть первобытная, первоначальная страна. С реками и озерами.
(на обороте транспаранта)
* * *
15. IV.1915
…поразительного ума и спокойствия слово старца Гриши, – в литературной компании, в квартире без хозяина, среди человек 10–12 гостей.
— Толстой глуп (он сказал более мягкое слово, которое я забыл). Он говорил против Синода, против духовенства – и прав. П. ч. выше, сильнее и чище их. Но ведь он не против них говорил, а против слов, которые у них (у духовенства). А слова эти от Василия Великого, Григория Богослова и Иоанна Златоуста. И тутон сам и его сочинения – маленькие.
Так просто.
Этого анализа, этого отделения никто не сумел сделать во время
– 56 –
сложной и многолетней полемики и «за» и «против», и за Толстого и против него, и за церковь и против нее. Тараторили.
Сибирский крестьянин сказал мысль. Которая разрешает все.
Он несколько раз ее повторил (говорили вокруг и много). Только ее. Ее одну:
— Но ведь он задумал‑то бороться не с теперешними, а с Церковью: а у Церкви – И. Златоуст, Василий и Григорий.
~
Потом плясал русскую, – с художеством, как я не видал ни у кого, ни в одном театре (т. е. у мастеров пляса). Как же ему не «плясать» при такой мысли?
Он б. глубоко свободен, «не смотрел никому в глаза». Его привет одному актеру (Дезари, француз), правда, прелестному и всех веселившему гитарой, – был прелестен и прост.
* * *
16. IV.1915
Пол – магическая точка…
Т. е. я хочу сказать, что ту, что в истории именовалось и именуется «магиею», это в жизни проходит магическими струйками, имеет точкою своего извода, своего исхождения – пол человека…
Пол «мой» или «его»…
Старый или юный…
«Ведовство»… «Магия» то же, чту «ведовство». Между тем несомненно, что «через двери», «стены», «платье», «юбки» пол и определенные половые органы нам ведомы, с нами взаимодействуют, нас притягивают к себе, нас отталкивают. Как и о другом, о всяком соседе «открывают нечто».
Влюбление… Всякое влюбление есть «ведовство», есть и «волшебство». «Магическое очарование». «Я заворожен». «Влюбление» же не есть «я обнят его лицом, его разговорами», а «я обнят его (ее) полом», я «попал в сферу притяжения его пола».
Отсюда – невольность, неодолимость любви. «Не могу справиться с собой», – «знаю, что худо и опасно, но я уже не в себе».
Совокупление – вполне магический акт.
Увы, та «магия», без которой всему миру скучно.
* * *
16. IV.1915
…да вся та Старая Книга, – Первая, – есть песнь пола…
Песнь любви…
Совокупления. И ничего еще в ней не содержится.
Ровно ничего.
Боже, отчего они не видят? Столько лет комментируют, изъясняют: и совершенно не понимают изъясняемого.
– 57 –
Да. Если нет носа – ту как узнаешь запах цветка?
И не узнали. Но как это страшно. 2000 лет.
Безносые, безносые: а поди‑ка «докажи» безносому, что он вошел в сад и воздух напоен ароматами.
Бедная моя участь на земле. Я ничего не могу «доказать».
(ах, Розанов: все‑таки ты европеец и зачем тебе надо «доказать»? Нюхай во всеусердие)
* * *
17. IV.1915
— Буду ли я с значением? Проще – принес ли я пользу «нашим русским».
Ну, тут «ура», улица, все, – «Ну, как, господа?»
— О–о-о…
— А–а-а–а…
Гул. Не слышу. Не вижу. «Вот что ребята: от всей души – хотел помочь. А что вышло – не знаю».
Еще кому же я нужен? А, – человеку.
Господи, кому бы я хотел быть нужен?
Кто нуждается в утешении…
Кто одинок…
В особенности, в особенности – кого оставили.
Вы, некрасивые – идите ко мне. О, как мне не нужно красивых!! Не нужно, не нужно, как и никогда при жизни.
Старые девушки – да ведь это мое сокровище: жму их к сердцу…
Сироты, мальчики…
Гимназисты… о–о!
Студенты? Ну, пусть проходят мимо. Не надо.
Вообще «хозяйки дома». Вдовые. Вот чту «нуждаются в дровах». Все – мои.
Да. Но я‑то им нужен ли?
Это другой вопрос. Они не читают. Им некогда читать.
Вот я истинный друг тех, кому «некогда читать».
Снежинка моя не совсем растает: я буду «с того света» кивать им, так же любовно за ними наблюдать и смотреть: и просить Вседержителя, чтобы Он помог им…
Помог каждому и каждой отыскать насущный хлеб…
* * *
17. IV.1915
…»классовая борьба»…
— Хорошо, миленькие: так чего же вы визжите (месяц визжала вся пресса, тараторившая о «классовой борьбе»), когда Трепов дал тогда накануне вашего «выступления»: «– Патронов не жалеть». Я бы
– 58 –
дал лозунг похитрее: на сегодня – промолчал (я ведь «смиренно–мудрый»), а на «завтра» действительно бы не «пожалел патронов». Как будто вы кого‑нибудь и что‑нибудь жалеете?.. Вспомните‑ка Екатерининский канал.
– «Классовая борьба» так «классовая борьба»… Вы все ожидаете и подлая печать выступает, что когда вы пойдете на цивилизацию с ножами, то она сумеет вам выйти на встречу и борьбу только с крестами и «алилуей», которой вы не боитесь. «Ну и тут, перебив попов и бар, мы переговорим с нигилистической частью чиновников, купцов (кроме еврейских банкиров) перевешаем и устроимся в трудовом царстве Гершуни, Гоца, Набокова, Любоша и корреспондента Иоллоса». «Кроме того, у нас будет сын Герценштейна и сын Слонимского, а Зинаида Венгерова будет составлять протоколы».
Хорошо рассудили…
Но ведь «классовая борьба»: ну а пока у «дирижирующих классов», – где вы знаете есть «150 000 полицеймейстеров», – есть, кроме того, и пулемет, по штуке на батальон. И вообще вам не только теперь, но и вечно так «накладут», что и до вешних веников будете помнить.
* * *
17. IV.1915
…уже если бледнолицый Добролюбов, с губами «ижицей», повлек за собою все общество: неужели с моим пламенем я не повлеку?
Гриша (Реп) сказал на той вечеринке:
— К истинному человеку и приходят только истинные люди. Ложные никогда не придут. А к ложному человеку придут ложные люди, а истинные – никогда.
Меня как ударило. Какой оптимизм. Т. е. оптимизм «если бы так». Но, по–видимому, ведь это в самом деле так. Это – суть истории, стержень ее, что она вся разделена на истинное течение и ложное течение, – истинных идей, истинных чувств, истинных человеков, – и обратно – на течение других ложных идей, человеков и чувств. И что все это – концентрируется, прилипает «свое» к «своему», утолщается и пухнет – ложное «ложным» и истинное «истинным»…
Да: но истинное‑то все‑таки худощаво…
О, человечество создано слишком обыкновенно. Оно поистине создано ad suos phallos, a «головы» приставлены для сомнительных целей (голова Заозерского, голова Спенсера, голова Феофана Петербургского). Жиды правы: «Не в голове дело». Ну, хорошо:
— А ты, Розанов?
— Чувствую, что меня одолеет Добролюбов. У него губы ижицей, а у меня – просто. Ничего не поделаешь. «Необъяснимо нравится». Я – «необъяснимо не нравлюсь».
Но будем стоять с Гришей:
— К истинному придут истинные, а к ложному ложные.
– 59 –
Гриша – гениальный мужик. Он нисколько не хлыст. Евгений Павлович сказал о нем: «Это – Илья Муромец». Разгадка всего.
* * *
17. IV.1915
Гриша – гениальный мужик. Я сел за ужином по левую его руку, сказав Жене (Евгений Павлович, «Рыженький Иванов» нашей семьи) сесть по левую мою руку, чтобы и он мог наблюдать. В то же время все трое мы сидели на краю (на «углу» уже сидел еще один, так‑то). Дезари был с гитарой. Голос у Дезари совершенно французский, – и разберешь в «стихе» 2–3 слова. Т. ч. виден был не человек (Дезари), а одна веселость. Видно, что человеку неудержимо и неистощимо весело. Он (Дезари) маленького роста, во фраке, изящен, как француз: несомненно, это был самый чистый и благородный человек в собрании. В конце я с таким удовольствием и несколько раз поцеловался с ним. Несомненно, Ева до падения не была так невинна, как этот небольшой (говорят) актер из Александринки.
Он пел, стоя на противоположном нам углу стола, куплеты на рифмы с «Вася», «Женя», «Гриша». – «Мефодий» и прочее. Все присутствующие. Перед «Вася» – строчка, кончающаяся приблизительно на «Вася» (рифма), и художественный удар пальцев по струнам. Но мне кажется, моральный центр был не в этом: все за столом были восхищены не куплетами, которые были довольно бедны (экспромты), а счастьем, миловидностью (ему лет 45–50), «удачею» этого Дезари и что ему, «черт возьми, так весело, как никому». Он был лучше всех нас, и все мы были внутренно восхищены в нем ЧЕЛОВЕКОМ, – еще не павшим, – не горьким, не черным. Немца такого я ни одного в жизни не видал, таким может быть только француз и конечно – живущий в России, т. е. странствующий, вот актер, и у которого ни кола, ни двора, а вот один внук (он пропел куплеты и о том, что внук его называет «мой глупый дедушка» и что, кажется, от него жена сбежала или он сбежал от жены).
Вдруг Гриша воскликнул:
— Дайте бумаги!
И соседу справа стал диктовать стихи:
«Твой талант утешил нас всех… Твой талант – от Бога, но ты этого не понимаешь, и он тебя к Богу не приведет».
— Гриша, танцуй, – воскликнули ему все.
Около Дезари сидела в черном женщина? девушка? лет 26, все время молчавшая, скромная, тихая. Она подошла против Гриши, и они прошли «русскую»…
Раз… и два… и десять. Она чуть–чуть улыбалась, Гриша ходил «носорогом». Чуть–чуть пальцами она касалась юбок, но от этих прикосновений жгло. Мы все хлопали.
— Хорошо! хорошо!..
— Еще!
– 60 –
— Еще, черт возьми…
Измайлов шепнул мне, что в эту же ночь она ему отдастся и что вообще «тут трагедия». – «Э, какие трагедии», – прошептал я в душе. «Кто смеет судить, когда она хочет и он хочет»…
Но как это «уловить», где «переход» – ибо она вся была тиха и скромна. Ему 51 и ей 26: заря и заря, – которые в жаркие летние дни встречаются.
— Веселей, – крикнул я.
Конь ослу не товарищ. Гриша – конь, а Феофан – осел. Серьезным тоном Гриша сказал:
— Я же к ним никогда не шел сам, и не привлекал: а когда они шли ко мне, то я брал.
И еще:
— Тут граница есть только одна и важная, чтобы кому‑нибудь не выпало страдания.
— Чтобы от этого никому не было боли (я). Он как пятерней вцепился.
— Вот! Вот!
Новоселову этого нельзя понять. Но нельзя сказать, чтобы мир был ограничен Новоселовым.
* * *
17. IV.1915
…суть революции кажется в том, что «чиновник» был невыносим.
Он был хладен, бездушен и даже просто перестал заботиться о государстве (цензура и нигилизм). «Нам – все равно, был бы исполнен формально закон».
Таким образом чиновник, из прежнего «служилого человека», из древнего «служилого человека», – превратился, побывав в университете, в гладкий штамп и мундир, без души и без совести.
В конце времен чиновники перестали «служить» своему Государю, «помогать своему Государю».
Это было оскорбительно…
Наконец они стали «помалу» и «втихомолку» продавать частицы России; немец и еврей стали «обходить чиновника» – и сам чиновник повис как рыбка «на золотой удочке». Стало совсем плохо. Государь совсем остался один. Было не «средостение», а «измена». Ибо все уже чиновники читали «высокопоставленный» «Вестник Европы» зятя банкира и еврея, т. е. ели русский пирог с еврейским фаршем…
Потом пришел этот Витте из «международной» Одессы и женатый на еврейке. Без сомнения, были анонимные негласные пути, которыми евреи двигали Витте вперед, проводили его, показывали его, рекомендовали и защищали его. Вообще «закулисная история Витте» еще не раскрыта.
Витте справедливо не знал, чту такое «консерватизм и либерализм», ибо это слишком почтенно. Он б. вообще циник, – далекое
– 61 –
будущее России ему б. вовсе неинтересно. Ему подавай «сейчас» и «горяченькое», как всякому колонисту, чужеродцу и еврею.
(устал писать, да и не хочу)
* * *
17. IV.1915
…какая усталость. И вот чувствую, что – болел о другом, а придется скоро самому действительно скоро «закрыть трубу».
Через 4 года выплачу долг в банк. К 15 апреля было 12 700 (с десятками) р. Это – забота, но не очень. Наплевать.
Зачем жил? Не знаю. Все писал. Всю жизнь. Мысли. Вихрь чувств…
Ну, черт с ними.
Умру?
«Господи, я буду с Тобою». Господи, ведь я никогда не отходил (в 20 лет) от Тебя… От Иисуса я отходил, сомневался о Нем: но раз Он «Фому» не осудил, который Его видел и осязал, – не осужден буду за это и я.
Твердо сказано в самом Евангелии, что об Иисусе можно сомневаться и это не вменяется в грех.
Итак, от Бога я не отходил, ни одной минуты о Нем не колебался: и Он от меня не отойдет. Верю.
Чту же еще?..
Дети? «Вышло», «оказалось», что все хорошие. Не притязательные, не хвастуны. Ни у кого склонности франтить. Ни одного ребенка с легкомыслием. Всем была трудна жизнь, учение, и все вышли серьезные…
«Мама» да…
«Друзья» и (теперь) «дружки» – в Москве, Одессе: да, да, да…
Все – милые, хорошие.
По письмам Кости Кудрявцева (недавно корректура) я вижу, до чего был хуже, «несноснее» своих товарищей. Я был именно «несносный», с занозиной, царапающийся, ругающийся. Это – отвратительно, и в тайне – в том лишь оправдание, что я их чрезвычайно любил и донес до старости память о них. Это определенное хорошее во мне.
Был ли я хороший человек? «Так себе». С фантазиями.
Ну, Бог с ними. Теперь – дело. Чту я сделал.
Нельзя отрицать: родил множество новых мыслей.
Ну и шут с ними. Но главное?
Господи…
Что Ты спрашиваешь о снежинке, одной в высоте, которая несется, кружится, крутится, «забыта», «вспомнена», «видна», «не видна»…
И упадет. И растопчут. Или растает.
Господи – я жил.
Это хорошо.
Спасибо Тебе.
– 62 –
* * *
17. IV.1915
— Буду ли я читаем?
Я думаю, – вечно. Какая причина забыть? Никакой. «Добрый малый, который с нами беседует обо всем». Который есть «мы», который есть «один из нас».
В моем смирении – моя вечность.
Чту я «ни над кем не поднялся» – обстоятельство, что я вечно сохраняюсь в океане людском.
И вечно кого‑то утешу…
И вечно кому‑то прошепчу на ухо…
Самое обыкновенное. Как я сидел и ковырял в носу. Это – вечное.
Хорошо.
И со мной будут помнить мою «мамочку»… Мою родную, мою близкую.
Как она капризничала. Как не умела отпирать замки. Как вечно прятала платок на дно сундука.
Что же будет? И я и мамочка – мы будем вечны.
Мы были (в сущности) милые люди, и мы будем милы людям.
Вот и хорошо.
Что же это такое? Египетская пирамида. «Здесь был человек». Но наподобие христианского храма. И пройдет человек и скажет: «Упокой, Господи, раба Твоего Василия и старицу (тогда она будет…)».
Нет, просто:
«– И рабу Божию Варвару».
Хорошо. Этот Гутенберг на что‑нибудь пригодится.
Я умру угрюмо…
Я умру радостно…
Умру с гневами, которые, верно, и в час смерти не заглохнут в душе («революционеришки», «эти попы»)…
Но это не «я». Гнев – не я.
Уста бранятся, а сердце любит:
«Господь с вами» – вот земле и людям.
* * *
19. IV.1915
От Стаськи 1–го я услышал:
— НЕМО.
— Что? (я).
— Немо.
— Что??!!
Он сжал таинственно губы, отвернулся и пошел задумчиво вперед. На другой день: НЕМО.
– 63 –
— Да чту, говори?!
— Под водой.
— Под водой??
— Ты дурак (он).
— Не понимаю.
Так же идет задумавшись дальше или в сторону. Он всегда б. в задумчивости. Сын инженера. Мать – худенькая, еле бегала на исповедь, заметно – ускальзывала на исповедь (теперь понимаю). Дома – молчалива, или – нет дома, и тогда Стася: – «Мать? Ушла, кажется, к исповеди».
Кроме Стаси 14 или 15 лет, в семье была сестра Зося, лет 9. Ни больше ни меньше. Раз у Алексеевских (отец инженер) жгли магниеву нитку. Были все Неловицкие. Должно быть, «елка» или что. Зося стояла, опершись локтем на стол. Я смотрел на нее: и мне казалось такой точеной красоты («как из слоновой кости») я и потом никогда не видал. От нее я услыхал 1–е польское слово: –…почтовуго…
Стася подал ей молча почтовой бумаги, и она вышла. Тогда я догадался, чту значит «почтовуго».
Стася с ней не разговаривал. Презирал (девчонка). Притом она не интересовалась наукой.
Стася же весь ушел в познание природы, к чему примыкал «Немо», «Наутилус» и «25 000 верст под водой». Комната его всегда воняла квасцами, соляной кислотой, еще разными гадостями, и имелись трубки стеклянные и стеклянные блюдечки «для выпаривания». Да: была паяльная трубка, и в нее дули я и он. Но во всем этом был опытнее нас Алексеевский. У него была уже серная кислота, азотная кислота, минералы.
У меня минералов было больше всех. Не скрою: часть их я поворовал в гимназии (тогда уже «естественная история» была прекращена, а «коллекция» – шкаф деревянный со стеклом, даже 2, кажется, шкафа, – осталась). Так как мы восстановили естественные науки, то мне кажется, я даже невинно украл.
«Вымороченное имущество», и бери кто хочет. Я откуда‑то достал книг и, «оставленный без обеда» за лень, – распорядился.
Мы разделили естественные науки: Стася взял физику, Алексеевский – химию, я – минералогию с кристаллографией, геологию и палеонтологию.
Клянусь Богом – до сих пор кое‑что удержалось. Кое‑что полезное, нужное, принесшее мне пользу в литературной и философской жизни. Гимназия же до «аттестата зрелости» вся была насыщена «естествознанием», и еще раз клянусь, что это было поучительно. С Лагранжом «я не нашел Бога в природе».
Любимейшее мое:
«Биографии знаменитейших астрономов, физиков и геометров» Франсуа Араго.
– 64 –
Гершель – «Популярная астрономия».
Ляйэль: «Древность человеческого рода».
(Раньше:)
«Физиологические письма» Карла Фохта.
Все это было изучено, прочитано, влюблено, и на нем «держалось мое миросозерцание», с которым я смотрел с презрением на наших классиков (все отвратительные донельзя).
Да: «миросозерцание». Разумеется, «умозаключения» я сам сделал.
Так мы набирались. К нам примкнул Петруша Поливанов – но не был прилежен. Кудрявцев посмеивался издали. Остафьев «ничего не мог». Мы втроем были самыми развитыми гимназистами, «наукообразными».
В гимназии же я безумно полюбил философию. «Самая интересная» (Льюис, – и еще разное, не помню).
И – историю. Конечно, философию истории. В III‑IV‑V кл. Бокль; в VI – Бентам и Милль (любимец), в VIII – Лекки («История рационализма в Европе»).
Мы читали, изучали, составляли рефераты и прочитывали в общем собрании «нашей маленькой Академии». Она была нисколько не хуже (теперь думаю) Петербургской с ее чиновниками и лестью высокопоставленным лицам («почетные академики»). У нас был энтузиазм, вера в науку и углубленное философское о ней размышление.
Письма милого Стаси и Алексеевского я сохранил, как и нашу общую карточку.
* * *
19. IV.1915
Квартира теплая, дрова недороги, капуста и картофель «нынешний год» хорошо родились: зачем же «нынешний год» я стану менять православие?
— Ни в коем случае.
Потому что «при нем» я могу благообразно умереть, благообразно женить сына, благообразно выдать замуж дочь. В случае болезни – исповедоваться, причаститься и даже особороваться (если умереть). И вообще получить многообразные прибавки к обыкновенному годовому существованию…
Да: – но это пока дрова недороги и есть где жить.
Православие в высшей степени приноровлено к среднему удовлетворительному состоянию. Как богатство – уже «начинают помышлять о католичестве»: – «Там живопись лучше». Или – о лютеранстве: «Там в каждом городе университет». Но православие в высшей степени приспособлено к капусте и картофелю. Без избытка и без недостатка.
Но уже едва с Запада стала грозить беда, как Петр начал ломать его: учредил Синод и обер–прокуроров, т. е. потянулся к штунде. Штунда –
– 65 –
принцип, и необозримый. Штунда: рано встал, поздно лег, весь день в работе. После обеда – в часы обычного у русских сна – почитал прилежно Евангелие. Прилежно, но без волнения. Штунда – маленькая библиотечка в углу комнаты, пол хорошо выметен, дети прибраны и одеты, хозяин и хозяйка сыты, благообразны и скучны.
Штунда есть единственная опасность для православия. Католичество – не опасно, лютеранство – не опасно, но штунда?
Может быть.
Штунда – это «грозит Винавер в будущем». Ибо Винавер «производит все нужные реформы». В сущности, что такое Витте? В глубокой сущности вещей? Великий штундист.
В сущности, Русь разделяется и заключает внутренно в себе борьбу между:
— Витте.
— И старцем Гришею, полным художества, интереса и мудрости, но безграмотным.
Витте совсем тупой человек, но гениально и бурно делает. Не может не делать. Нельзя остановить. Спит и видит во сне дела.
Гриша гениален и живописен. Но воловодится с девицами и чужими женами, ничего «совершить» не хочет и не может, полон «памятью о божественном», понимает – зорьки, понимает – пляс, понимает красоту мира – сам красив.
Но гений Витте недостает ему и до колена. «Гриша – вся Русь». Да: но Витте
1) устроил казенные кабаки;
2) ввел золотые деньги;
3) завел торговые школы.
Этого совершенно не может сделать Гриша!!!!! Гриша вообще ничего не может делать, кроме как любить, молиться и раз семь на день сходить в «кабинет уединения».
Вся Русь.
…да, но пока растет капуста и картофель.
* * *
20. IV. 1915
Все «с молитвою» – ходили по рельсам.
Вдруг Гриша пошел без рельсов.
Все испугались…
Не того, что «без рельсов». Таких много. Но зачем «с молитвою».
– «Кощунство! Злодеяние!»
Я его видел. Ох, глаз много значит. Он есть «сам» и «я». Вдруг из «самого» и «я» полилась молитва. Все вздрогнули. «Позвольте, уж тысячу лет толькоповторяют».
И все – «по печатному». У него – из физиологии.
– 66 –
* * *
20. IV.1915
Какая радость, что наш выпуск в МОСКОВСКОМ университете дал трех СЫНОВ России: Любавский (М. Куз.), Зайончковский, Вознесенский и я. Патриоты и несущие факел религии. Это хорошо и счастливое воспоминание, счастливая мысль.
* * *
20. IV.1915
Когда Василий курит папиросу (15 л., дозволили, – «хуже другим займется»), – то всегда папироса торчит кверху, в уровень носа, чуть на глаза. Наконец – снялся с трубкой в зубах. – «Сколько стоило, полтинник?» – «Нет, 20 коп.»
Пусть. Пойдет по худшим дорожкам, если не допустить «не особенно вредные». Да и быть «паинькой» не идет мужчине. Эти «паиньки» дают из себя только лицемеров и фарисеев.
Мне кажется – этот вид не лицемера.
* * *
20. IV.1915
У А–бова, конечно, нет страха Божия.
И души и совести.
Только такой мог обидеть больную женщину.
~
Отчего и в старые годы, когда он плыл так либерально и сладко, – и речь его «точно пьешь чай с сахаром», – он был мне безотчетно отвр. Сам не понимал – «отчего».
* * *
20. IV.1915
Мне не нужно «знакомых читателей»…
И не нужно «друга–читателя» (Щедрин).
Не нужно единомышленных, «с такими же взглядами». У меня с каждой зорькой «новые взгляды».
Не ха–чу. Пра–ти–вно.
Мне нужен родной читатель. Чтобы он мне был родной. Единокожный, единокровный.
Чтобы мне с ним потереться спиной о спину и спросить:
— Ну, понимаешь?
— Гм… Да!
— Ну, понимаешь, что нет политики?
Пощекотал мне пальцами за спиной.
— И что «идеи» вообще неинтересны?
Пожал руку в локте.
– 67 –
— Ну?
— Ну, конечно… А нужны зорьки росистые. Нужна любовь. Дружба, верность. Поплакать о друге нужно – если расстроен, если согрешил, если на меня рассердился. Впрочем, «в новом царстве не сердятся». Звездочка упала на землю – душа сошла на землю – еще человек родился.
И Небо – Бог.
* * *
20. IV.1915
Не понимание Государя – суть революции.
Суть 1/4 XIX века.
Черная память хвастунишек. По ничтожеству – их казнить не следовало, а только разжаловать в солдаты. Но по сути загажения русской истории на 25 лет их следовало…
Чту же делать, если сын, не видевший труда матери, сплетничает на базаре, что она «потаскушка»…
Чту вообще…
Боже, научи, открой, вразуми.
«Что делать, если, придерживая двумя палками, в дом несут гадость, около запаха которой нельзя жить?»
Боже, не ясно. Ведь живут в доме «все», а несут двое. Декабристов было 2000: смели ли они «хмурить бровь с Царя на Россию», в которой живет (тогда) 50 милл.
Чту же это за произвол личности, – не над собою, а над другими: что это за генеральское: не ха–чу.
Да ты «не хоти» у себя в дому, со своей женой, с библиотекой, а не в толпе живого народа.
* * *
20. IV.1915
…да «инстинкт совокупления» не есть «животный инстинкт», а инстинкт оставить на земле потомство после себя. «Мое потомство», из «моего Я потекшее»…
Инстинкт слить «я» с общею жизнью и вечною жизнью…
Кто же может, кто смеет «на год», «на два года» остановить его? Сказать – «задержи», «потерпи», «потом»… (эпитимьи после развода).
Да я может быть «два‑то года и не проживу». Ведь бывают случаи: убьют, крушение поезда, епидемия, болезнь…
Как же вы говорите: «потом», «через 2 года». Прежде всего, вы, с такой уверенностью запрещая «на два года», – обязаны «застраховать под залог своего имущества мою жизнь на годы эпитимьи», и выплачивать ее хоть в «фонд невест всего народа» в случае, если я до истечения эпитимьи умру? А, что? Тогда, м. б., вы ослабнете в привязанности «к 47–му правилу Василия Великого», если увидите, что придется каждый раз вынимать из мошны?
– 68 –
Но МНЕ, МНЕ страховки не надо, а во чту бы то ни стало нужно оставить ПОТОМСТВО…
Господи: как же Ты допустил, что люди Твои ограблены и разорены: ибо кто отнял у меня потомство, разорил меня на земле.
Господи: где же правда? Я люблю каноны святых, но не могу быть без потомства.
Господи: я закон нарушу….
Господи: я хочу быть в беззаконниках. Как и Ты, Христе наше, был сопричислен к беззаконникам и воскрес.
И я воскресну в день Суда Твоего, хотя и не исполню законов праведных Твоих. Которых люблю.
* * *
21. IV.1915
Скиния завета – стыдлива. Отсюда – занавесы, отделения, «нельзя входить»; и – «кто переступит эту черту – пусть сетует на себя, ибо последует смерть»(надпись на камне, близком к началу, в Соломоновом храме, – на греческом языке и для греков).
Но вот закон храма (видение Иезекииля «нужно знать закон храма»): стыдливость, ЗАСТЕНЧИВОСТЬ.
Не удивительно ли, не поражает ли?
Застенчивый храм. И там – Святое Святых. Куда уже никто не входит. Только один Первосвященник и в год только один раз, ничего не видя, в темноте, в страхе и молчании.
…«чтобы покропить».
Вдали – светильник. И стол с хлебами предложения. И оливковое масло…
И жертвенник Всесожжений, где вечно сгорают быки и телушки, и овцы, и барашки, и голуби, и горлинки.
И приносят сюда плоды нового урожая.
Но главное – застенчивость и «нельзя входить», – с разною строгостью, к разным категориям (людей)…
Почему «нельзя входить»? Молились бы «все». Чему мешает? Что мешает?
Но дух и закон вовсе другой: так мать семейства говорит – «сюда нельзя входить: идите в залу и густинну» (грекам).
Идите – в столовую и кабинет (иудеям, народу).
«Здесь же внутренние покои, где я с детьми и мужем»…
«Сюда вовсе нельзя входить – это моя спальня»…
И коснувшись юбок:
«Покрывала моего никто не поднимал: но Солнце есть мое рождение».
Так гласила надпись на статуе богини Нейт, в Египте, которая в надписи же говорила о себе:
«Я – ту, чту было, есть и будет».
– 69 –
Вечность и Все – в удивлении, в генезисе.
Как же было не подать сюда ладан и мирру, и золото, и смолы: даже Иловайский поймет, что «это хорошо пахнет».
* * *
22. IV.1915
Прикосновение к половым органам образует родство. И серия таких прикосновений, в их разнообразии, многоцветности и сложности, образует степениродства.
Прикосновение – прямое родство.
Мысль, сочувствие, забота о них – степени родства и свойство духовное.
Совокупительное прикосновение: муж и жена, «один человек» («едина плоть»), пока тянется совокупление. «Совокупление» соделывает членов более между собою близкими, нежели «отец и сын», «мать и дочь».
Совокупляющиеся – не два, а одно. Ибо муж входит в жену, жена впускает в себя мужа; они – одно тело, одна душа (момент экстаза), одна воля (во время совокупления), одно желание (во время совокупления). И по крепости и важности этого и объединяются и во внешнем отношении (в обстановке совокупления), получая одно имя (фамилию), дом (жилище), спальню, кровать. «Объединение в кровати» и «в миске» (едят с одного блюда) и таковое в местах вообще всех физиологических отправлений – уже влекутся за собою единым совокуплением, в коем их вообще не два, а один (полный) человек.
Из совокупления – ребенок, дети, его столько же, как ее. Отец дал дрожжи, мать – тесто; он – начало движения, отправная точка беременности, мать – была беременна, «носила», питала ребенка крового своего, чего продолжением и окончанием является питание молоком своим и, наконец, охорашивание заботами, ласковостью, советами, всем уходом.
Родители и дети – первая, честнейшая степень родства. Где половые органы родителей коснулись «той половины родства», но зато «та половина родства» нисколько родителей не коснулась. Отсюда родители любят детей горячее, кровнее («материнская любовь»), чем дети родителей: ибо у последних половые органы не касаются vis–а-vis родства.
Непостижимым образом прикосновение к ним половых органов детей смущает всю вселенную, наполняет ее страхом: хотя, казалось бы, это только родило бы эквивалентную любовь детей к родителям. Аномалия этого и источник смущения вселенной до сих пор составляет необъяснимую загадку природы. Тут какая‑то чрезвычайная тайна. Существует votium[351] к этому.
Братья и сестры – вторая степень родства, ибо все «взошли» от одного семени и были выношены одною утробою. Между собою они
– 70 –
органами не прикоснулись, они одна сторона vis–а-vis: но их всех коснулся тот же орган, на них печать, след и память единого (в совокуплении) органа. Так как они не касаются сами органами, то связь их несравненно холоднее «дети–родители».
Между ними нет прямого родства, а как бы «памятное», «духовное». Бессознательно помнят «единую утробу» и «семя того же». Они кровно сходны, текутпараллельности друг за другом: но не связываются, между ними нет узла и движение крови и нервов по нитям этого узла.
«Едины», «сходны» – ив сущности не родственники.
«Память» эта и холодное «единство» распределяется между дядями и племянниками и т. д. Сеточка все удлиняется и становится тоньше, нити все удлиняются и делаются меньше, слабее, бессильнее «держать», «задерживать» и «сдерживать».
Стадо разбегается. От единой четы потекшее.
Если бы в мироздании не было совокупления, а только «Б. всех сотворил», то этот «единое происхождение» имеющий мир очень скоро вовсе бы рассыпался, развязался, раздробился, похолодел и, вероятно, замерз, умер. Жизнь – где тепло, живет – чту тепло: а родится тепло всегда одним – совокуплением. «Самая горячая вещь в мире», «отец отцов мировой теплоты». «Теплее совокупления ничего нет».
И вот устроено, что едва «оторвавшись от половых органов» (прикосновение отхождения), особи встречают других тоже оторванных и «забывших родителей», которые их ищут, чтобы совокупиться, ими овладевают для совокупления. «Родители забыты», и что‑то тут есть необходимое, дабы «горячее встретить невесту», «горячее встретить жениха». Чту не разделяется, то не рассеивается (закон внимания, закон интереса). Мироздание же требует, чтобы «всецело прилепился к жене своей», «всецело прилепилась к жениху своему». Поэтому и ради этого «с родителями скучно» и как‑то «не разговаривается», зато немолчно болтается с «танцорами»…
Танцы, танцы…
Пляски, пляски…
Разговоры, шепоты, наряды, рукопожатия, прикосновения до руки и плеча.
Танцы имеют своею душою любовь. Зовут ее, рождают ее.
Это – всемирно. Танец входит в организм любви (чуть ли тетеревы и куропатки не танцуют).
В танце – главное ноги. Т. е. где помещены половые органы, родник всего, суть всего.
«Безумно люблю танцы».
Весь мир любит. П. ч. весь мир хочет рождать.
И вот едва «пожелания сердца» (любовь) сгустились и сосредоточились до «пожелания органов», т. е. заря прошла и заменилась солнцем, – весь мир опять обращает сюда взоры, заинтересован, сочувствует, «хочет с хотящими», «хочет, чего хотят они»…
– 71 –
Гости собираются, множество, «весь город» (о, если бы «побывать у них на свадьбе»). Но они донельзя счастливы и говорят: «Да и идите все»… «Разумеется –все!!!» «Дверь настежь открыта». Лошади танцуют и ждут повезти «новобрачных», «в церковь», «к жениху», куда‑нибудь. Начинается всеобщее скакание (древнейшие жрецы Лациума – Salii[352], «скакуны», без сомнения, «скакавшие на свадьбах»), беганье, движение, суетня. «Все сумасшедше рады, оживлены». – Да почему? «Будут они (двое) совокупляться, и нам всем весело». Но отчего? отчего?..
Детонация, отзвук, эхо. Солнце – в ладуньку, а заря занимает край неба. Солнце – совокупление, спаленка двух: а заря – брачный пир, где все «собраны» и румянец на всем небе.
— Так никогда она не плясала, как на свадьбе своей дочери (слышал).
Да и все пляшут. Все «оглядывают невесту», любопытствуют о ней. Девушки смотрят на жениха. Забывают о приданом, не сплетничают, не пересуживают, а «бела ли она» и «пригож ли он». – Черти, да чту вам? – А нам тоже вкусно. Действительно, двое совокупляются для «вкусно всем». Есть этот мировой закон, есть эта тайна в мире.
«Совокупление одного» есть 1/1000000 моего совокупления, твоего, его… всех, каждого, множества.
Воистину «тайна» и без тайны «чту бы другим». – «Чту ему Гекуба?» Но здесь оказывается «Гекуба – всем теща». – «Выдаю дочь замуж: определенно – за одного, а мысленно – за весь мир».
Да так и есть, иначе весь мир не сбежался бы. «По приглашениям сходились бы нудно, тоскливо и скорее «прощай». Но как на танцовальных балах расходятся «далеко за полночь», так и на свадьбах «пируют всю ночь». Все веселы: и вот уж на свадьбе «сказать горькое слово», «укоризну», «обидеть кого‑нибудь» – грех. Да и не бывает этого: бесшабашно все веселы, и точно все друг в друга влюблены. Участники ее – «дружки», «поезжане»… Да чту такое? Откуда все? Да у всех на 1/1000000 прибыло блаженства в крови, в нервах, до «кончиков волос». На свадьбах не седеют.
(устал писать)
В свадьбе двух роднятся все: весь мир теплеет, разгорячается, разогревается. «Солнышко ясное светит». Дождь не смеет пойти, разве что может брызнуть через солнышко. «Чтобы не пылила пыль в глаза поезжанам». Ну, хорошо: но у всего мира 1/1000000 «прибыло», а у многочисленных родственников «прибыло» 1/1000. Ведь теща‑то одна «плясала как никогда у дочери на свадьбе». Просто – как сама выходит замуж. Анонимно. Втемную. Здесь вообще много анонимного, подспудного, не видного, не обнаруживаемого, но чту – есть. Дело‑то ведь «корней», а корни прикрыты землицей, т. е. не видны. На свадьбах еще гораздо более чувствуется и вообще есть, нежели высказывается.
– 72 –
Эх: «гостям со свадьбы: не надо бы расходиться, пока две пары, не менее, тут же объявили: «через 3 месяца – наша свадьба». Свадьба должна входить в свадьбу, родиться из чужой свадьбы. «Зорька – в зорьку», а Солнышко – одно.
(совсем устал)
* * *
22. IV.1915
Вдали от жилищ железные пальцы стискивают горло прохожему…
Пустынно место. Но он надеется, кричит…
Храпит. Все тише, тише…
И замолк.
Многие окны в городке были отворены. И слышали. Но никто не пошевелился. Однако всем было совестно, что не вышел, не побежал, не помог…
А тот уже закоченел.
Всем было больно назавтра. Но вышел адвокат и сказал:
— Я говорю принцип, потому что я философ. Оставим подробности и факт, обратимся к идеям. В науке более и более устанавливается тезис, что «наказывать» значит «двоить» злодеяние. Кто из вас захочет выступить злодеем… бросить первый камень осуждения в несчастного, который жмется на этой черной скамье, ожидая вашего приговора… и удвоить убийство? Тот убит. УЖЕ убит… Вдохнем. Но для чего же нам двоить вздох и около одной могилы, могилы УЖЕ и ничего с этим «уже» не поделаешь – выкапывать еще могилку для другого…
— Господа присяжные заседатели…
— Господа общество…
— Люди, братья, человеки…
— Ведь не так ли: зачем же около могилы вы будете выкапывать еще могилу и, проводив в землю один гроб, будете сколачивать другой гроб… Мы не будем, вы не будете гробовщиками, но скажете со мной и с Шиллером:
Спящий в гробе мирно спи.
Жизнью пользуйся живущий.
Присяжные, люди и человеки почесались и сказали:
— Второго гроба не нужно. Отпустим вину его по науке, яо Христу и по нашей лени.
(русский суд)
Адвокат пересчитал кредитки.
* * *
23. IV.1915
…отчего Пушкин не задумался в «Графе Нулине», что когда сей гость, знакомый и барин вошел ночью в спальню Анастасии Петровны (положим), которая на ночь становится просто «Настей», –
– 73 –
ибо в постельке лежат просто русские «Насти», русские «Кати», «Надюши» и все милые наши «Святцы», с уменьшительными и ласкательными окончаниями, ту «Настя» вдруг закричала, затрепетала, созвала весь дом…
Чту такое? Почему?
«Днем» она – Анастасия Петровна с мыслями. Ночью – просто растеньице, ни о чем не думающее, «вернувшееся к себе», растущее, – потеющее, когда жарко, и закутывающееся в одеяло, когда холодно. «Ничего особенного»…
И «ничего особенного» – так кричит, точно случился пожар.
«Да в чем дело?»
— Там она общественная. Здесь космогоническая. Там – небесная. «Ложась в постельку», каждая женщина обращается в звездочку и куда‑то улетает. Куда? К Богу или, что то же, – в туманы своей души, в неясность своей души…
…ту молитву шепчет, то имя мужа, который еще не вернулся, «и где‑то он сейчас?»…
…как дети? здоровье их? и будет ли у них удача в ученье.
Все – священные мысли, «священное писание», которое есть у каждого свое.
…»денег хватило бы на месяц».
Разве это ту, что рассуждение с гостем о том, чту написал Максим Ковалевский в последней книжке «Вестника Европы», или на чту сердится Мякотин, или как описал луну Короленко.
…………………………………………………………………
Но не это, не «туманы» ее головы священны. Она сама. Вся тепленькая. Согрелась в одеяле. Ноги подвела к животу. Ладонь заложила под голову. Волосы распущены или чепчик. Совсем ребеночек. И ребячьи мысли, ребячья голова.
Теперь она совсем милая, «только своя» или «мужья» («мужина» – по–новгородскому (доселе) говору, т. е. «мужичка»)… В постельке все мы «мужички» – «мужики», – без костюмов, орденов и чинов.
«Вот где возвращается к нам человеческое достоинство». Увы, – днем столь, помятое.
Ах… хороша ночь. Священная ночь. День умер. Базар закрылся.
Теперь – Бог и человек.
И теперь они чувствуют друг друга. Бог слышит молитву человека, человеку хочется молиться.
~
~
~
Вдруг во все это влез Нулин? С бакенбардами, чином и претензиями. Конечно – поленом.
Вот чего недоговорил Пушкин. А знал это, знал лучше всякого.
– 74 –
* * *
23. IV.1915 Вот что:
— надо издать закон о неоскорблении любви.
Боже: какие ужасные истории. Это значит «отнятие имущества» перед отнятием, разорением, растоптанием сапогами женской чести, женского достоинства, женской славы – ибо чем славится женщина как не любовью: потому что, поднявшись стыдливо с земли и оглядывая мир, она естественно доверчиво смотрит на него и видит везде счастье и любовь…
…как сама.
Кту же судит не «по себе». Весь мир судит по себе («мир есть мое представление»)…
…и вот подходит к нему дьявол. Прожженый. Который, кривя медные губы, принимаемые женщиной за улыбку ангела, – говорит ей слова, вычитанные из альманаха Арцыбашева и которые, не читав сего знаменитого альманаха, она считает подлинною поэзиею, – ведет ее к Алтарю, назначает свидание при луне, указывает тропинку в сад…
Дитя всему доверяет…
Дитя ничего не знает…
Позвольте: нас раздражает даже басня
Мышонок, не видавший света,
Попал было в беду.
И мы так рады, что закричавший вовремя петух спас его от кота. Как же можно допустить, чтобы в цивилизации, в стройном государстве, везде стояли коты и поджидали мышонков. А женщина – мышонок ли? Отнятие 100 р., 1000 рублей «преследуется законом»: как же можно без суда и осуждения оставлять, когда крадется высшее самой жизни – счастье? Ибо чту такое «жизнь» без «счастья».
«– Пусть сама себя бережет».
Позвольте: ведь не говорите же вы, чтобы капиталист «сам берег имущество от вора», и не говорите, чтобы «храм сам берег свои святыни»: отчего же только дары любви и возраста вы кинули на расхищение:
— Бери кому нужно, если она сама не хранит.
Нет, добрый и милый Шерл. Хол., вылезай на защиту любви, – как ты уже преследовал раньше отнятые жизни и имущества.
(«сильная драма» кинематографа:
«Злодей около счастья любви»)
(посвящаю чистейшей девушке, которая полупрошептала,
полусказала: «вы не осудите меня?»)
Конечно, это не «суду присяжных» подлежит и не «кассационному департаменту Сената»: а «судить» должны 3 возраста: 1) невинный, 2) зрелый и 3) старый. Мужской и женский. Пусть всех 12: 2 девушки и 2 юноши, 2 женатых и 2 замужних, 2 деда и 2 бабки.
Вот.
– 75 –
* * *
24. IV.1915
Цари – с мужиками.
Цари помнят, что мужик спас Царя, а дворяне устроили ему гадость (мученическая кончина Павла I).
~
~
~
…дворяне все хотят «ввести его в себя», в «свой сонм». Окружить его. Улестить его.
…но через головы их Царь видит пашущего мужичка. И дворянам не скажет, а в себе подумает: «вон кто за меня Богу молится».
…студенты и профессора хоть и очень демократичны, но взяли повадку дворянскую. Побежали за оппозиционным дворянином Герценом. Они отделились от мужика. У студента и профессора – ничего общего с мужиком. «Ты моего хлеба не ел и моей нужды не знаешь. Ты мне чужой. А Царь мне свой. Я спас Царя, а Царь спасет меня».
Вот разговор мужика с «ученым барчуком».
Студенты и профессора ни–че–го–хонько в народе не понимают.
…в 905 г. раздавалось: «бить интеллигенцию». Тогда «не вышло», как говорит М–ва о другом. Но – «выйдет». И мы еще интеллигенцию поколотим. Дожидайся «на орехи»…
Другой науки она не понимает. Слов не понимают. Мысли не понимают. А это – осязательно».
* * *
25. IV.1915
«– Время молитве, время любви» (старость).
— Да! да! Мы потом помолимся, а пока будем любить (ответ молодости).
* * *
25. IV.1915
Несись, кабак отвратительный, – несись и дави. Ты никуда не попадешь, кроме ямы.
И скольких бы ты ни задавил, конец твой – пропасть.
(за занятиями; думая о публике и печати)
* * *
25. IV.1915
…ну, так вот я и хочу сказать, что «в сочинениях Розанова» находится больше общественности, больше общественного элемента, больше заботы, как бы нам прожить сейчас, как бы почестнее, поудобнее, получше, по крайней мере поменее бы бессовестности, плутовства
– 76 –
и лени, – нежели в «opera omnia»[353] Димитрия Сергеевича, Зинаиды Николаевны и Димитрия Владимировича. И даже гораздо, гораздо больше, чем у Владимира Галактионовича. Да я думаю – больше, чем и у Михайловского. Ибо чту у вас – днями и наскоками, ту у меня годами и изнурительной (но страстно любимой) работой.
Да, господа.
Хотя странно. Общественностью я действительно не интересуюсь (душа, бессмертие, Бог. – Мамочка).
Как произошло – не понимаю.
Напр., о гимназиях я сто статей написал. Но, в сущности, мне ровно наплевать, какие гимназии. По–моему – в них вовсе не надо учиться, и если гимназисты «уклоняются» (а они кажется «уклоняются») – то и все спасено.
Я люблю и уважаю: поле, лес. Улицу. Шалости. Озорство… Вашей гармонии мне вовсе не нужно. «Не ан–те–рес–но».
Но столько написал?
— От раздражения. Я не злой, но очень раздражительный человек (по Клоду Бернару – «раздражительность единственное, всеобщее качество живой материи»). Много уродства. Много уродов. Много глупости, пошлости. И вот я все пишу и пишу. «Стараюсь». Тут к «раздражению» присоединяются и «доходы» («счастливое совпадение»).
И т. к. я все‑таки поумнее Пешехонки, да поумнее и сидящего в норе «Русского богатства» жида Горнфельдишки, ту и написал «на всевозможные темы» более статей и лучше (ум), чем Димитрий, Зинаида, Владимир Галактионович и, вероятно, «Соломонович» (И.).
Так.
Ну, чту вы обо мне толкуете?
Вам надо просто молчать.
Бог – со мною.
* * *
25. IV.1915
«И вселися в ны и очисти ны от всякия скверны», – шепчут в могилах умершие стряпчие, почившие городничие и все Гоголевское Великолепие, – видя как Михайловский дважды в году праздновал имянины, – на «весеннего» Николу и на «осеннего» Николу: и как важно раскланивался и Короленке, и подобострастному (тогда еще!) Горнфельду, и самому великому Максиму…
Если бы даже их упрашивали, убеждали праздновать «юбилеи», – Страхова, Данилевского, Кон. Леонтьева, Рачинского, теперь Эрна, Вяч. Иванова, Булгакова, Флоренского, меня: неужели мы…
Ой! ой! ой!
Ой! ой! ой!
– 77 –
Да потому что мы все‑таки образованные люда. Не купцы и не важные чиновники. Не митрополиты, архиереи и протоиереи, «награжденные уже палицей».
«Юбилей» может встретиться в биографии только шумного общественного деятеля или литератора определенной наивности.
* * *
25. IV.1915
Мережковский подумал бы, где больше «общественности», написать ли том о русских училищах и два тома о русской семье или сделать позу, что «я ожидаю от правительства конституции» и объявить Тютчева ретроградом, а Некрасова вождем общества?
Но, поистине:
К стене примкнуто,
Быв пальцем ткнуто,
Звучит прелестно.
Этот гекзаметр Тредьяковского описывает не только старинные клавикорды, но и Димитрия Сергеевича.
Бедный мой друг, бедный мой друг.
Некрасов и Тютчев вытаскиваются единственно потому, что Дим. Сер–чу нужно писать еще томы и томы, писать всю жизнь, – но не потому, чтобы Мережковский заболел о них или Россия заболела о них. «Никто ничем не болен», но Мережковскому нужно писать.
Пиши, мой друг, старайся, – своим классически красивым почерком.
В этот красивый почерк вся вселенная уложится. Если «Паркам» не покажется все это наконец скучным.
Да. Я думаю, что хороша жизнь. Но я думаю, что иногда хороша и смерть. Как его там:
Не пылит дорога
* * *
25. IV.1915
Суворин не только не был смущен, что к нему «не пришли», но и не обратил никакого внимания. Накануне и 3–го дня – я увидел его в ночи бродящим в халате по коридору, где уставлены в шкафах «комплекты» (Нов. Вр.) и старые журналы, начиная от «Современника». Помню, он так весело рассмеялся, встретив меня в одном из «переходов» этих нескончаемых редакционных складов. У него бывала эта улыбка, совершенно молодая, юная, светлая и невинная. Я ее знал и любил. Мы всегда с ним болтали «черт знает о чем», без всякой цели и направления. Кое‑что в нем и во мне было схоже (этого ему и на ум не приходило): и вот я думаю это «инженерное трудолюбие» и «я люблю мой сад».
– 78 –
У него «сад» – театр, актрисы, шумы; у меня – «античные монеты». Он раз заехал ко мне в автомобиле (наконец‑то ему купили), и я навязал ему: «покатайте моих детей». Дети – в 1–й раз в автомобиле. Они не знали, не понимали, что такое «редактор». Кажется, и Шура была. Он так весело катал. Болтали, – помню о Куприне, которого он признавал и уважал (и Горького, вопреки Бунину, он признавал: у него было только непреходящее презрение к Леон. Андрееву).
Да… юбилей. Мне кажется, бродя внизу ночью, он обдумывал свой «Поход солдата», свои «Труды и дни», которые поистине огромны. И вот когда Горнфельд, Пропер и Айзман к нему «не пришли» и не привели за руку должного ему 60 000 руб. (авансы невыплаченные), ту он просто этого не заметил, как богатый человек не замечает должника своего. Тогда как должник воображает, что он «ждет, ловит его и хочет усадить в темницу за долг». Работа Суворина до такой степени громадна и превосходит работу «Горнфельда и Амфитеатрова», превосходит работу не какой‑либо газеты и журнала, но (в моем представлении) была громаднее всей жизни и суеты этих эфимерид, ту бездарных, ту злых, то пошлых и грязных, – что Суворин, «праздную свою печать», как бы праздновал «вообще печать». Он ее любил, уважал, – уважал именно суету, движение… Милый, чудный старик. Нужно сказать – издали и «не войдя сам в газету», я не имел ни о ней, ни о нем настоящего представления и кое‑что (в тоне) и мне в ней не нравится. Но «все разъяснялось с отличнейшей стороны», как только приближался. Было маленькое легкомыслие, но не хвастовство. И т. д. «Все с грехом»: но «грехи» Нов. Вр. никогда не были грехами тщеславия, пустозвонства, жадности (денежной), подхалимства. Странно, что такая «литературная газета» на самом деле была очень далеко от гноящейся «литературности» и представляла «пунцовый халат Ал. Серг.», в котором тонул смеющийся… ту смеющийся, то задумчивый… старик. Все его портреты (и молодые), для меня совершенно несносные, какие‑то фальшивые и деланные, – вовсе не передают живого С–на, полного жизни, напряжения, ясности и доброты. Чего стоит один Прокофьев. Чего стоит один Гей. И всегда милый Буренин. И ученый Эльпе. И раздраженный Иванов. Или деятельный (†) Россоловский. Было веяние какой‑то доброты и благородства на всех. Во всех было что‑то барственное, тоном старого русского барства, распущенного и, конечно, свинского (необходимейшая для мягкости черта). Не забудем, что «в навозе» (в коровьем хлеве) наш Спаситель родился. Суворин это отлично знал, отлично понимал и понимал, что «навоза» вычистить не только нельзя, но и неполезно. В нем было великое христианское «пусть», но он далеко не пьяно плыл в этом «пусть», но все направлял «к пользам России, и общества, и народа».
Ох, устал…
(не могу дальше писать)
– 79 –
* * *
25. IV.1915
Великие люди пылят в истории.
— Не надо.
* * *
25. IV.1915
От великих людей становится потно, нудно, шумливо, тесно, во всех отношениях несносно.
Бог уродил белые грибы в лесу. Пришел «великий человек», повалил корзины, собранные нами, и закричал:
— Собирайтесь все в поход. Думаю завоевать Азию. Он «думает», а нам какая радость.
Суть «великого человека», глубочайшая его суть – безбожие. Не надо! Не надо! Не надо!
— Друг мой Наполеон: ты не больше Солнца. Солнце вечно, а ты через 37 лет умрешь.
И после тебя тоже «будут собирать грибы». Зачем же ты ронял корзины? Собирание грибов выше, и лучше, и чище Наполеона.
* * *
25. IV.1915
Славянофильства и нельзя изложить в 5–копеечных брошюрках (Каутский).
Славянофильство непопуляризуемо. Но это – его качество, а не недостаток. От этого оно вечно.
Его даже вообще никак нельзя «изложить». Его можно читать в его классиках. Научиться ему. Это – культура.
Слава Богу, что догадался. Какая отрада.
В «век разрушения» (XIX в.) они одни продолжали строить. Продолжали дело царей и мудрецов.
Осанна…
Как радостна эта мысль.
* * *
25. IV.1915
От декабристов до нас литературу русскую определят «пакостничеством»…
Очень талантливым, временами – гениальным. Но – пакостничеством.
Перья были золотые. Но они обмакивались в какую‑то зловонную гущу пакостных чувств и идей.
Пушкин, Лермонтов и Кольцов (и еще очень немногие) отошли в сторону. Они и перейдут в следующий «серебряный век» русской литературы.
– 80 –
Да, вот где зло и Рок русских и России, где прозвучало что‑то похоронное над «всем русским», что гениальный по силам период русской литературы и был употреблен просто на пакость.
Страшно думать…
Не тут ли зерно, что Дост. забился в истерике. Он, так любивший Россию, он первый увидел «черного ворона» над Россией, все что‑то вещающего молчаливо.
Ведь он б. современник Стасюлевича и Щедрина.
Думаю: здесь метафизический центр его священной болезни.
Россию спасет (мог бы спасти) какой–то
ВЕЛИКИЙ СВЯЩЕННИК
который бы окропил ее святым словом, святою мыслью, святою водою.
Страшно.
* * *
25. IV.1915
Под именем «общественности», кажется, разумеется инстинкт «потрястись». – «Потрясусь»… Что может быть другое у Керенского. Да кажется и у моих приятелей (былых). Да разве им болел Некрасов.
… и стих пронзительно унылый
— у них нет уха услыхать его. От этого отсутствия собственного содержания в «общественности у русских» их и начиняют своим уже настоящим политическим содержанием инородцы, а через них и иностранцы. Ну, здесь уже есть аппетит: аппетит Польши, аппетит евреев, нужда Германии и Австрии ослабить соседку через возбуждение внутреннего разложения, внутреннего гниения (антагонизм классов, социал–демократия).
Словом, тут жидок, Лассаль, Маркс и полячок.
* * *
26. IV.1915
…да мир (космос) действительно построен по началу кривых линий. Это не «попалось на язык» мне, не «сорвалось» и не «случайно». Это – настоящая моя мысль и настоящая истина. Это очень серьезно, хотя, м. б., тут есть и страшное.
А еще, знаете м. б. более страшное, чту я прибавлю: что мир построен по неуловимым линиям.
Неуловимость – самая суть мира, его интимное и душа.
Господи: какие пределы положены для учебников.
Господи: благодарю Тебя, что Ты создал человека не по учебнику.
(к полемике со Струве)
– 81 –
* * *
26. IV.1915
Уже теперь евреи приняли тон, что русская литература существует для пользы, чести и прославления евреев. «Наша маетность», где «ни гу–гу против нас», «ни–шитка». Какое в самом деле имел основание и право еврей Изгоев выразиться о Суворине, когда еще его не зарыли в землю, что «он был сын битого фухтелями солдата и безграмотной попадьи». Да он и объяснил дальше: «Да потому, что Суворин проповедовал еврейские погромы». Т. к. Суворин ни в одной собственной строчке и ни в одном номере своей газеты не «проповедовал погромов» (ведь он – не «Земщина» и не «Русское Знамя»), то слова Изгоева выражали ту параллельную себе мысль, что «Суворин держал себя независимо и подозрительно в отношении евреев, и не желал расширения наших прав и вообще уравнения нас с русскими».
Да: не желал в России «уравнять» ненавидящих Россию и вредящих ей, клевещащих за границею на нее, – с любящими Россию и служащими ей трудом, честью и правдою.
Но ведь это же его, Суворина, право: «Не люблю и не доверяю».
За чту же Изгоев–еврей оскорбил отца и мать Суворина, честного солдата и офицера и честную попадью?
Да «ни за чту», в «почему»: Изгоев знал, что около Струве, редактирующего журнал, стоит «советником» и «соглядатаем» еврей Франк.
А «беллетристическим отделом» заведует еврейка Любовь Гуревич.
Вот…
И теперь в каждой редакции сидит свой Франк, есть своя Любовь Гуревич.
Они не пишут или мало пишут. Но они управляют и направляют. О, халдейские звездочеты. Знаете вы свой гороскоп.
* * *
27. IV. 1915
Тот, кто смотрит в микроскоп, не видит того, что видно в телескоп… а кто видит в телескоп, не замечает того, что лежит на «предметном стеклышке» микроскопа…
Вот расхождение Глеба Успенского и Клейнмихеля… русского общества и правительства…
Зрение правительства – телескопическое. И должно быть таким («иначе все погибло»). Он видит лес и говорит: «Срубить». Или – «насадить». Т. е. Клейнмихель видит. Он (с нашей точки зрения) дурак, но – бронзовой, литой дуростью. Он «круглый», и его не ущипнешь.
Но «этой березоньки» он не видит. И алого цветочка под нею.
Белую березу заломали.
Охотнички выбегали…
Всего этого Клейнмихель НЕ СЛЫШИТ.
– 82 –
И тем жив, что не слышит (иначе бы «растворился», «разнежился»). Ему и не нужно слышать это. Но и Успенский не слышит:
Стройся, ко–ман–да–б!!!
И тоже ему не надо слышать, иначе бы он не запел песни, не закурил папироски. А папироска – хороша:
Закурил бы, – нет бумажки.
Полюбил бы, – нет милашки.
Но Бог сотворил и лист и цветок…
И еще цветок, и опять лист.
И песню. И команду.
Клейнмихеля и Успенского.
Будем все любить. Помолимся и будем все любить.
* * *
27. IV.1915
…да! да! да! Переворот бульший, чем совершил Аристотель «Органоном» и Бэкон через «Novum Organum»[354]: что из этого места текут ощущения, волнения, возбуждения, идеи…
…что оно рождает самый дух…
А остальное – «причесачка».
Поджимаем губки. Величественно взглядываем. «Ведем себя». Церемонно говорим с гостьми…
А ушли они – и мы опять «об этом».
И до гостей нам дела нет, а до «этого»…
Лафа или не лафа, а – так.
Ту, чту здесь написал Розанов, и сказал тот, кто в вечер дня, как заснул Авраам, посетил его и тайно шепнул:
ОБРЕЖЬСЯ.
«И нашел мрак и ужас великий на Авраама».
Вот такой‑то «ужас и мрак великий» должен найти теперь на А. И. Заозерского, когда он никак не хотел этому поверить.
…я и сам пережил тогда, остановясь на висячем мостике, близ Контроля, на Мойке, этот «мрак и ужас великий», когда подумал: «Попробуем посмотреть с этой стороны».
Я остановился на мостике: «Если соединить пуповиною (трубочка с движущимся туда или сюда содержимым по ней) это место и небо, семя наше и небо, то ведь будет: а) если семя польется на небо (в идеях, метафизически), то правда оно загрязнит его (я так еще тогда думал) и все погибнет – честь, законы, мораль, Бог и боги…
– 83 –
Но ведь этого НЕ НАДО. Зачем это?
Можно наоборот: пусть небо (через эту пуповину, через трубочку польется сюда: и тогда…
Тогда…
Тогда…
У меня как сыпались звезды из глаз… т. е. искры…
Тогда: –
ПРЕОБРАЖЕНИЕ ЧЕЛОВЕКА.
Тогда на него не надо будет наматывать морали, законов, предписаний… ибо он станет выходить из «семени с Богом», из семени «просвещенного», благоустроенного, – из «святого семени»…
Уста шептали, а в сердце была тоска. Ужасная. «Чту я делаю?» Именно «мрак и ужас великий»…
«Со службы» (жел. дор. департамент) я переходил в другие помещения Контроля и, «открыв» там большие залы и коридоры, ходил по ним взад и вперед и мучился, мучился…
«Страшно»… (посмотреть «с этой стороны»).
— Господи, чту же я отрекаюсь от русских…
— Что же я отрекаюсь от Православной веры. Где мнится, что все это – свиное и грязное, плод слабости человеческой, плод недостоинства человеческого…
…Чту же? Что же?..
— О, Господи: и никто не научит.
…………………………………………………………………
…………………………………………………………………
Потом на «верхотурье» (дешевле) еду на паровой конке в Лесной. Там Таня и мама. Тане – год, 1 Ѕ. Мама у плиты. «На дачу» снисходительно Афанасий отпустил 90 р., и на 90 р. наняли. Для спасения Тани.
Сижу: и, «уже подъезжая» к Лесному, ветви дерев, протянувшиеся ветвями из садов, касались иногда плеч и лица… (не больно, чуть–чуть). И почему‑то птички. И как шепот:
— Спаси нас. Спаси и защити (т. е. наше плодородие).
— Сохрани нас. Сохрани. Заговори. Заговори.
Мне представилось – «Вся Природа» в каком‑то страхе просит меня «выступить», «начать говорить», – точно и ее «объял ужас и мрак великий», но уже с другой вовсе стороны, обратной:
«Надо бы у вас все это обстричь». «А ту ведь романы для этого и п. ч. это ЕСТЬ. А этому вовсе НЕ НАДО БЫТЬ. Вот мы это обстрижем, – и станете тамбовскими менялами, копить денежку, а не порхать по лесам и полям, щебеча звонкие песенки, но в сущности потому щебеча и с тем заключением в результате, чтобысесть друг на дружку и, затрепетав всем тельцем, излить семя из него в нее…
– 84 –
Потом – яичко.
Потом – гнездышко.
Птенцы…
Самец приносит корма самке…
Как я – маме и Тане.
«Но ведь у меня хорошо. Почему же у птицы худо? А если, с другой стороны, у птиц хорошо, то у меня…
У меня…
У меня…
Кто говорит «не хорошо». И у одних христиан, почему‑то у них только одних, пусть и изредка, но дети убиваются тоскующими роженицами… (это кФлоренскому слово). Почему‑то у них только: не у «проклятых» жидов, не у «поганых» сарацин, а – у прекрасного, доброго православного народа…
(устал писать)
* * *
27. IV.1915
…несомненно, что это просто небрежность. «Не хочу смотреть», «не интересно слушать», – а интересно даже играть в преферанс по 15 коп.
Посмотрите, как одним VOLO был подсечен % выше 12. Казалось бы, частное дело, и какое дело вмешиваться в долги промотавшихся барчуков. Да и «барчуки» — то м. б. и не интересны, а важен в цивилизации
РУБЛЬ.
Ну, а –
РЕБЕНОК
в сбмой цивилизации и наконец самуй цивилизации нисколько не интересен, девушки никому не интересны, «ложесна разверстые» – только «плюнуть на них», и посему
— Играем по 15 к. в винт…
— Бросил девушку!!! бросил ужасный Стирфорс в «Дав. Копп.», еще в каком‑то польском романе так бросил, что новорожденного, нагнувшись над выгребною ямою, мать утопила ротиком в испражнениях…
— Ой! ой! ой! О! о! о!..
— Играем по 15 к.
— Демоны, демоны: да скажите же
NOLO
об этом, законодательное «nolo»[355], и что побивается камнями всякий мужчина, «познавший девушку», доведший ее до беременности и затем ее кинувший… Молчание.
– 85 –
* * *
28. IV.1915
…есть роковые фамилии, с которыми «ничего не поделаешь». И не может выйти никакой биографии и красивой деятельности или положения. «Шарапов». Чту с ним делать. Он обречен, был вечно оставаться смешным, недостаточным, стоящим не на своих ногах, кем‑то «вторым» при более видном и умном человеке. Вечно «тереться около кого‑то» и вообще быть «тенями» и «перебеганиями» около чего‑то, чту есть «одно» и «значительно».
И вот он издавал ряд журналов, и никому они были не нужны, был «писателем» и ни на кого не влиял, – «шумел», и все чувствовали, что это шум, а не смысл.
Ходил, бегал и как будто не жил.
Как будто его не было.
Это – Шарапов. И оттого все случилось, что такой странный звук. Точно «шаркает» о кого‑то, обо что‑то, об Витте, о печку: и Витте – есть, печка – есть, а «чту шаркается» – не видно, не знается и не помнится.
(на обороте транспаранта)
«…скромность‑то, я думаю, уже увы»…
И лицо осветилось улыбкой, – той тихой и милой улыбкой, которая была вся воплощенная скромность.
(28 апреля)
* * *
28. IV.1915
…попов можно и колотить. Очень просто. Приговаривая:
— Чту же, какими текстами вы докажете, что Христос завещал вам быть фарисеями и книжниками? Что он завещал вам «председательствовать в заседаниях»? подставил вам кресло, – положил перед каждым карандаш и бумагу, сказав: «Пиши свое мнение, подавай свой голос». Что ли он завещал вам накидываться на детей, на девушек «с животом», нарекомых блудниц и всяких мытарей житейских. Вот чту об этом Филевский скажет, что скажет Дроздов, – «с мытарями и грешницами не сидящие».
Чтобы он завещал вам хранить одно свое слово, переплетая его в золото и каменья, а пример свой забыть: и вы тем шествуете не по стопам Христа, а по стопам Азефа и Каиафы, если еще не Ирода и Иуды. Вы в значительной степени «предали» слово Христово, малодушно, леностно и трусливо. Мертвых вы «украшаете» и над ними плачете: а о живом – никогда, и от живого только «отнекиваетесь».
И так поговорив и потрепав, все‑таки потом надо поцеловать их и поклониться им.
Ибо хотя девять талантов они потеряли, – из десяти, данных им, – но все‑таки один сохранили.
– 86 –
Учат бессмертию души и Вечной Жизни.
* * *
28. IV.1915
…гады, гады, гады…
…и смысл ваш гадить, и цель ваша гадить, и задача ваша гадить… гадить талантливо…
…другой серенько, незаметно, «про себя». Сделал и отошел молча. Но у вас все громко. Оль д'Ор когда «отправляет потребность», кругом играет музыка: и Биккерман, и Любош, и Виленкин. Все присутствуют, поют, хвалят, удивляются, «как Оль д'Ор ходит».
И Оль д'Ор «ходит» с удовольствием, и его знает вся Россия, хотя он ничего не делает, кроме как «ходит».
(вспомнил «Декамерона»)
— Чту такое монастырь и монахи?
— Место блуда и блудливые люди. Он сказал. Боккачио. Знаменитый Боккачио. Зна–ме–ни–тей–ший. О нем исследования на немецком языке, на французском языке, на итальянском языке. А на русский язык его перевел зна–ме–ни–тей–ший Александр Веселовский, академик из академиков.
— Я понимаю, что Боккачио «сказал»: но соборы молча говорили мне о другом: о молитве, посте, страдании, – о героизме…
–?.. Об этом Боккачио не рассказывал.
— Но ведь это есть, соборы‑то?
— Ну, до них надо доехать, чтобы видеть, а Декамерона сюда присылают. За 10 франков… Уморительно. Все бабы и монахи. Все монахи и все бабы. И остроумие о том, как могучего «беса» монах ввергает в «ад» бабы… ха! ха!.. ха!
— Го! Го! Го!.. (толпа евреев).
— Вот это христианство…
— Вот она церковь…
— Позвольте: а крестовые походы…
– Les croisades?.. Это, кажется, Брантом писал? В нашей библиотеке нет. Это, чтобы прочесть, надо съездить в Париж, да и там рыться и находить в Национальной библиотеке: и Декамерон уже пущен по 2 франка, с маленькими иллюстрациями, где все монахи и все бабы…
— Барков?..
— Пожалуй: но ведь ка–к рас–ска‑за–но…
* * *
28. IV.1915
…вспоминаю Рел. — фил. собрания, – мысли которых, рассуждения которых, людей которых я так любил… По горячности отношения
– 87 –
к делу – они первенствовали в моей жизни. К всему «спустя рукава», их – любил…
Прошло 10–12 лет. И вспоминаю (реформа Церкви горела в душе): вот ведь, однако, какая вещь: кто бы и сколько бы хорошо ни говорил, – основательно и разумно ни рассуждал, – не было, однако же, ни одного случая, кроме как «председатель закрывает собрание» (12 ч. ночи), чтобы не поднялся «еще Протейкинский», «еще Карташев», «еще Соллертинский»: и мысль предыдущего говорившего, по–видимому столь законченную и убедительную, столь совершенно основательную, не нашелся чем‑нибудь ограничить, «показать с другой стороны», а то даже опрокинуть и «с этой стороны»…
Повторяю: останавливало председательское: «Господа, ЗАСЕДАНИЕ ЗАКРЫТО».
Но не останавливается река времен: и собственно умственно и духовно мы должны представить себе, перед столь важною темою, как «реформа Церкви», БЕСКОНЕЧНОЕ ЗАСЕДАНИЕ…
…да еще и приглашены‑то (а мы многих не допускали в собрания) должны быть мужики, бабы, купцы, коим всем ЦЕРКОВЬ НУЖНА, и как же их лишить права подать голос в вопрос: нужно ли или не нужно реформировать ту, что им НУЖНО, чем они кормятся, чем просвещаются, чему привыкли верить, как единому святому и безгрешному на земле?..
Во–вторых: мы все были не святые. Умные – да, «хорошие люди» – да. Но ведь церковь основана «святыми», «двигалась дальше» – святыми и вообще «сделана» и «составлена» святыми, по слову Спасителя и Писания, но, однако, по разумению этого Слова и этого Писания святым сердцем и святым умом. Филарет (Московский) сколь ни был умен, но не позволил себе ничего переменить, переставить, «прибавить» или «убавить» йоту, – п. ч. не был свят. Тогда как Иоанн Златоуст и Василий Великий и Иоанн Дамаскин, будучи «святы» и имея самоощущение «святости», – смело (не буйно отнюдь) отменяли, составляли новые литургии, отменяли одни чины и молитвы и вводили новые… Запрещали, разрешали, назначали «епитимьи», «разрешали развод», «запрещали развод»…
Святое сердце пело Богу, и из святого сердца рождались горы дел…
Это ГЛАВНОЕ. Между нами же не было ни одного святого человека. Разве Соллертинский (он читал в Академии нравственное богословие).
Так вот:
1) на все можно возражать…
2) заседание в истории бесконечно…
3) церковь НУЖНА не только у Чернышева моста, в зале Географического об–ва, но и в Костроме, в Казани, а в сущности везде, где умирает человек…
– 88 –
И мы, в сущности, узурпировали в претензиях ПРАВА ВЕЧНОСТИ И ВСЕМИРНОСТИ.
Вот отчего тогда «не удалось».
* * *
28. IV.1915
…мне приходилось читать в «истории» или «очерках» проституции об одном случае, когда содержатели дома (чуть ли не муж и жена) требовали от двух своих дочерей, чтобы они тоже «сошли вниз» и смешались с «принимающими гостя», т. е. тоже стали «девушками дома» (какой ужас издевательства над словом «девушка», «девственница»: какое непонимание всею цивилизациею, что это – метафизическое понятие, могущее прикрепляться только к одному своему и тогда всегда истинному предмету. Но «закон» – формальный – все смешал и загрязнил все предметы теперь). Из дочерей одна охотно согласилась, другая же резко отказалась.
Поразительна всеобщность факта, что содержательницы такого дома, даже если они одиночки, вдовы и проч., сами никогда не проституируют. И в этом есть оттенок какой‑то сытности для себя, какую они испытывают от проституции девушек дома. Вообще содержание этих домов, имея толчком себе коммерцию и жадность, доходность и прочее, не так просто в дальнейшем своем развитии. «Ведь промыслы бывают разные», и с капиталом, какой нужен на покупку «дома», можно начать и другое тоже очень прибыльное дело.
Девушки всегда зовут содержательницу «maman», и где‑то я читал, тоже в «истории» или «очерках», что пища девушкам всегда дается обильная, почти роскошная, при всякой скаредности хозяйки, при ее грубости и жестокости с девушками. И тут я уловляю аппетит: «чтобы они были здоровы, гладки в теле, – и приятны гостям, не вообще, a in actu».
Одна женщина, кухарка при такой «сборной квартире» с девушками, ответила на вопрос, замужняя ли она и нет ли у нее сыновей и дочерей:
«О, как бы была дочь – она бы уже бл……» (простонародный глагол для промысла). Не значило это: «поддерживала мою бедность в нужде», а – аппетит.
Девушка одна, очень прозаическая и замухрышка, на вопрос, как она стала проституткой, ответила: «Я живу с матерью – не записана в полиции. Мать меня сама послала, говоря, иди, б…., (и еще более резкий глагол, обозначающий не промысел, а акт)»… «У нее – любовник, мужик. Если бы не мужик, я бы отбила его у матери. А с мужиком – не хочу». «Денег матери не отдаю… С чего вы взяли? Разве она мне б…..» (содержательница дома). Откуда тоже следует, что «посылается» дочь не по выгоде или необходимости, а по любительству.
Я думаю вообще этот чин, называемый «промысел», не так прост. Ведь и Паганини, игравший на скрипке, и Патти «брали деньги за
– 89 –
концерты», но они никак не ради денег стали музыкантом или певицею. Я убежден или по крайней мере глубоко подозреваю, что в основе его лежит задача «сотворенной Евы» дать Адаму ту, в чем он почувствовал нужду. Кроме человека, все животные были сотворены парно. Человек таинственно был сотворен по другому способу, по другому плану. Он – один. Мужчина, с сокрытою в нем женщиною, женою. Она из него «изводится», когда ему пришла «пора», когда без нее он мог бы впасть в противоестественный грех, напр. самоудовлетворения. Но Ева – «только для этого»: это ясно сказано в истории миротворения. Отсюда она украшена красотою и так ценит красоту свою, а в мужчину вложен дар – восхититься прекрасным (восклицание Адама, когда, пробудясь, он увидел впервые сотворенную ему Еву). Этот план продолжен в строении семьи: «мать семейства» – когда дочь или дочери выросли – имеет неодолимую жажду их замужества. Какой‑то своеобразный terror vacui, «боязнь пустоты»…
«Дочь должна быть наполнена»… одна дочь… много… как можно больше… И наконец все. Это переходит в иллюзии или сновидение иметь подобие множества дочерей, вечно наполняемых. У «элементарных» это шевелится «как в корове»: лениво, сквозь сон, «почесываясь на печке», пошевелится именно эта тягучая мысль… «Множество мужчин»… и «все у меня сыты». Коллективная, собирательная Ева. Ева – коралловый риф, но, однако, с мыслью: «мы вообще для этого и созданы, для этого устроены: чтобы мужчина не испытывал голода». И вот единая «maman» коллективного «множества дев» как бы выводит хор их к «приходящим гостям», с этою почти мыслью: «За моим широким столом всякому есть место, и каждый выберет, чту любит».
Это перешло только в туман, грязный, болотный. «Ведь они все безграмотны». Но копошится эта мысль, страшно древняя.
Вспомнил. Доктор–хирург Логинов, умерший лет 8 назад в СПб., говорил мне: «Учился я в Нижнем, в Дворянском пансионе. И в старших классах гимназии бывал в одной семье, где и мать семьи, и все ее взрослые дочери сожительствовали всем гостям, которые к ним приходили». «Приходящие» же были исключительно, кажется, гимназисты (не спросил подробно).
Вообще тут философия, а не деньги. Деньги – деньгами: но ведь и писатели, даже «с огоньком», берут деньги: однако огонек‑то таланта и призвание писать родился у них не на зов рубля. «Рубль пришел совсем потом».
* * *
28. IV. 1915
Самые целомудренные, испуганно- целомудренные, – застенчивые, стыдливые суть онанисты.
Они утончены. Духовны. Спиритуалистичны. Мир пола наполняет их воображение. Но они о нем никогда не говорят.
– 90 –
При анекдоте, «когда начнут товарищи рассказывать», краснеют и уходят.
Среди этих товарищей онанист – как арабская лошадь среди битюгов.
Мне все понятно. Им же ничего.
Онанизм – если он без «злоупотребления крепкими напитками» – страшно глубок. О нем трактаты еще не написаны. «Перо валится из рук». И нет ни мемуаров, ни философских разъяснений.
Онанизм – х (икс).
* * *
30. IV.1915
Вся личность и вся жизнь превращена в литературу…
Не превращена: что‑то другое. Вот я – «живу», вот – (я) «я» грежу, верую…
И все в «я» и «жизнь» – передано каким‑то током «в литературу», и на той «пластинке», внешне – совершенно отражено, что «есть» и «живет» здесь.
Единственное, где «субъект» и «объект» слились. Одно (отсюда мое определение – «штаны»).
Всякий – «сочинял». Я же никогда не «сочинял»: никогда ни единого плана «моего творения». Никогда не «задумывал». «Обдумывать» мне совершенно несродно («и вообразить не могу»).
Жил…
Я…
Вот и все. Потому, я думаю, «полный человек» только «в моих сочинениях».
(на обороте транспаранта)
* * *
30. IV.1915
Евреи в организме человечества играют роль кровообращения.
Мозг – нет. Честь – всего менее. Кожи, нервов, движущего сердца, костей – нет и нет. Это – европейцы, Германия, Рим (кожа бронзовая), Греция.
Интимность – мы, русские. Наша «задушевность», до «делюсь с приятелем даже женой» (Чернышевский, хлысты).
Но – кровообращение, как оно бежит по жилам. Отсюда они – в рассеянии. Бегают. Нет отечества («вся земля – наше отечество»). Живы, подвижны. И – таятся. И кровь «солнышко не видит», вытекши сейчас же свертывается и умирает.
Так евреи «въявь» просто умирают и могут жить только в темноте и тайне.
«Черта оседлости» останавливает эту их всераспространяемость и текучесть. И непереносима для них не ради торговли, а метафизически.
– 91 –
Они испуганы и почти «сходят с ума», что кто‑то может задержать их бег.
«Черта оседлости» – закупорка вен. Следует удар. Обморок. Смерть.
Вот в чем дело. И ее не выносит не только еврей местечка, но и петербургский журналист Кугель. Не выносит самой этой мысли и не выносит метафизически.
* * *
30. IV.1915
Суть современного писателя – что он не чувствует себя вовсе в истории, а «в нашем времени» только, и с этим «своим временем» услужливо связан, для него старается, перед ним оправдывается и извиняется («извинения» Тургенева). «Не издают» – и он плачет. «Читают» – и в восторге.
(Чуковский оправдывается за статью о Достоевском)
* * *
30. IV. 1915
У нас сотрудник. Старый провинциальный журналист, – с воспоминаниями. Брюнет, бритое лицо. С усами. Кашляет. Жалуется.
Они живут: муж, жена и дочь; у последней ребенок. «Главное наше утешение» (мальчик).
Не дают авансов. Нужда. Куксится. Раз и говорит, – к чему‑то:
— Был экзамен в семинарии. Приехал Владыка. Отвечали хорошо. Все чин чином. Владыка спросил «вне программы»:
— Чту есть самое тяжелое на свете?
Вопрос столько же богословский, сколько философский. Никто не знает. Один с задней парты поднимает руку («Я могу ответить»).
— Ты? Ну говори (владыка).
— Не смею, Ваше Преосвященство.
— Дерзай! дерзай! – сказал старец поощрительно. Семинарист назвал чего никогда не называют.
Все были изумлены и немножко растерялись. Но и заинтересованы.
— Почему? (владыка).
— Паровой лебедкой не подымешь, если сам не подымется. Нельзя было не согласиться.
Владыка тогда продолжал спрашивать:
— Ну, а чту самое легкое?
Все молчат, и опять только тот же семинарист «может ответить».
— Ну, ты?
— Не смею, Ваше – ство.
— Дерзай! Дерзай. Произносит – то же имя!!!
– 92 –
Все растеряны:
— Почему?
— Не от ветра, не от силы, но от единой мысли поднимается. Опять очевидность свидетельствовала, что семинарист был гениален и наблюдателен.
(действительный рассказ)
* * *
30. IV.1915
Есть люди, «не оставляющие после себя следа» («след вынут», магия). Какие‑то неосязательные.
Страшные. Особая категория.
Другие развертываются. Шумят. Они – никогда. Ноздрев хочет побить чубуком Чичикова. У таких людей нет чубука, а Чичиков если бы захотел к такому человеку заехать, то не нашел бы ничего, кроме тени. Нет «двери» к нему, нет «дома» у него.
К удивлению, такие люди занимают квартиру. И квартира всегда заметнее хозяина. Выйдет. Поговорит. И все‑таки впечатление: «Я был в квартире его», а не «у него».
Иногда это чрезвычайно умный человек. До замечательности. И рад, когда он приходит. Интересно.
Но ушел. И нет следа. «У меня никого не было».
От них не пахнет. Никогда. Спят они не на кровати, а на кушетке. «Калачиком свернулся и поспал». Чай у них почему‑то всегда холодный и невкусный. Булок нет. Крендельки или сухарики. И сухие, неприятные.
Вообще едят они сомнительно. Но много курят и любят вино.
В отношении женщин как‑то неестественны. Не живут, а мучат.
Хлеба нет, маленькая конфетка: и сыты тем, что пососут ее.
Таков странный наш Альфред Юльич (К.).
(на обороте транспаранта)
* * *
30. IV.1915
…да «русский прогресс» провалился уже в Щедрине и Некрасове…
Когда «все за ними двумя побежали», – он и провалился…
В сущности, начал проваливаться уже в щеголеватых декабристах…
«Не ту! не ту! Не так! не так!»
Это – не чувство мое. Это мысль, и вечное. Отнюдь это не «мое пристрастие».
Настоящий русский прогресс давали Сераф. Саров., Амвр. Оптин. Но мы не умели выслушать. И никто не мог понять.
«Выпрямила» – сказал впечатление от Венеры Милосской Гл. Успенский. Ну, мы северные жители. Серафим и Амвросий тоже «выпрямили» душу русского человека, вообще русского человека, но «выпрямление» выше русских мучеников не поднималось.
– 93 –
…за Некрасовым, Щедриным и ух–прогрессом Витте. «Конец венчает дело». Витте был с полуносом: и весь наш прогресс с самого же рождения своего был в тайне вещей и «сумраке времен» с полуносом.
Рост огромный. Как у Витте. А нос маленький. «Фельдшер ковырял, и что‑то вроде носа вышло».
* * *
30. IV.1915
Гоголь копошится в атомах. Атомный писатель. «Элементы», «первые стихии» души человеческой: грубость (Собакевич), слащавость (Манилов), бестолковость (Коробочка), пролазничество (Чичиков). И прочее. Все элементарно, плоско… «Без листика» и «без цветочка».
Отвратительное сухое дерево. Отвратительный минерал.
Нет жизни.
«Мертвые души».
Отсюда сразу такая его понятность. Кто же не поймет азбуки. Понял даже Чернышевский, не умевший различить чубука (трубки) от жены (основная идея «Что делать»). («Не обижает же вас, если кто покурит из вашей трубки: Почему же сердиться, если кто‑нибудь совокупится с вашей женой»).
Отсюда‑то его могущество. Сели его «элементы» на голову русскую и как шапкой закрыли все. Закрыли глаза всем. Ибо Гоголь ее (сила таланта) «нахлобучил на нас».
«Темно на Руси». Но это, собственно, темно под гоголевской шапкой.
Флоренский тогда, когда мы ехали на извощике (в Москве), на слова мои:
— Замечательно, что Гоголь был вовсе не умен, – ответил с живостью:
— В этом его сила.
Конечно. И даже скажешь насмешливо «умникам»:
— Глупость еще с вами поборется, господа.
Разве «глупые» – Спенсер и Бокль – не одолели Паскаля. И пошлый Шелгунов с Благосветловым – тонкого Страхова.
* * *
30. IV.1915
…этот фельетон, за который Амфитеатрова выбросили в Сибирь, был клеветнической гадостью человека о доме, в который его прежде всего не приглашали, не пускали и где вообще нога его никогда не была.
Обыкновенная злоба лакея на барина. Этого барина он обкрадывал, но этот барин не догадывался ему дать «на чай».
И раб злился. Клеветал. И писал фельетон. Пока в пьяном виде (говорят) не взял уж «слишком».
Что же Россия? русские? Вместо того чтобы сказать: «Ты не рыцарь литературы, а лакей литературы», все кинулись за ним… Шум, говоры,
– 94 –
слава. «Амфитеатров сделал себе судьбу». Ведь он просто был болтун «на все темы», а теперь вырос в «политическое лицо».
«Лицо» сейчас стало целовать руки у всех эмигрантов.
Евреи, революционеры, левая оппозиция – все понесли его на руках… Амфитеатров! Амфитеатров! Амфитеатров сказал. Амфитеатров думает.
Между тем Амфитеатров меньше Ноздрева. Который все‑таки колоритен. Тогда как Амф. без всякого цвета.
Только рост и вес.
* * *
30. IV.1915
«Литература есть выражение человека».
А «моя литература есть выражение меня».
Чего толковать.
(За чту сердятся критики – не понимаю.)
М. б., «я – худ». Мож. быть. Но ведь было бы «квадрат хуже», если бы я притворялся и выразил в своей литературе не себя.
Было бы отвратительно. Господа: не заняты ли вы все вот этим отвратительным.
Посмотришь – прощальна. А написано – как у ангела.
Вот я б. раз в семье, лично знавшей Михайловского, М. Горького и Короленку. О Горьком и Михайловском – отзывы: об одном как об очень добром, участливом человеке, о другом – как о заботливом теплом отце (сын Марк, †). Я заговорил о Короленке.
— О, это бухгалтер!
Я был поражен. Никому в России в голову не приходит.
— Скаред. Рассчетлив. Любит деньгу.
Кому же это может прийти на ум об авторе «Лес шумит», «Река играет», «Сон Макара» и «Слепой музыкант»: «Музыка, а не писатель».
И всех обманывал. Вот вам и литература. Да это «уборная актрисы».
* * *
30. IV.1915
«Всякое определение есть сужение» (философия).
И определять не нужно.
Пусть мир будет неопределен.
Пусть он будет свободен.
…………………………………………………………………
…………………………………………………………………
…………………………………………………………………
…………………………………………………………………
…………………………………………………………………
…………………………………………………………………
– 95 –
Вот начало хаоса. Он так же необходим, как разум и совесть.
…………………………………………………………………
…………………………………………………………………
…………………………………………………………………
…………………………………………………………………
Живем и горим.
Живем и путаемся.
«С утра подметают», а к вечеру смотришь – везде сор.
Этот сор – наша жизнь.
Разве она плоха?
…………………………………………………………………
И вот объяснение, что душа моя путаница и как разлезающаяся нить. «Притом бумажная».
Зорька – и мысль.
Другая зорька – другая мысль.
Калоши – валятся…
Мысли – валятся.
Калоши – в дырах.
В мыслях – ошибки.
И отлично. Капустка все‑таки растет, «с ошибками или без ошибок», и заяц так обеими лапками и загребает в рот.
* * *
30. IV.1915
Зажат между «рудами» и «†».
(я)
Но не так ли зажат и всякий человек?
Отчего же мне так душно? Задыхаюсь.
Вообще и у всякого на стесненьи и руды и смерть.
От «одних» идет на «другой». Замечает, что «идет», но не замечает ни «родов», ни «†». «Рудов» не помню, «†» (своей) не увижу.
Мне было дано (указано?) пронзительно остро взглянуть на одно и другое. Вот отчего из живущих на земле я всех глубже.
Это не «ум», a «situation».
Попы… глиняные, деревянные: как в эту минуту ненавижу вас. Зачем вам было возбуждать этот вопрос.
Но в духовных журналах до сих пор не было ни одной (совершенно ни одной?!!) статьи ни о разводе по существу, а не по форме (с чувством интереса к археологии), ни о внебрачных детях.
(прочел в «Утре России» статью о «множестве девушек матерей» от солдат в связи с войною)
– 96 –
30. IV.1915
В Струве живет идея честного порядка.
Он очень любит Россию.
Но отчего же он «неудачен на Руси».
Он любит Россию нерусскою любовью.
Ему можно быть благодарным, но его нельзя любить.
Трагическое, – не крупное, но трагическое лицо в нашей истории.
Ему «удавалось», когда он плыл в нелепой революции[356]. Т. е. хотя был сам и разумен и целесообразен, но поместил этот разум и эту цель внутрь нелепого явления, нелепого процесса.
«По–нашему».
Его «несли», славили, хвалили.
Но он вдруг стал «в самом деле человек» (теперь).
От него все отшатнулись.
То‑то, рече Бернардович, – «трудны дела русские»:
Умом Россию не понять.
………………………..
* * *
30. IV.1915
…они «с хорошими удами»: но этим и ограничивается их значение.
Обер–прокуратура – ВЕЧНЫЙ ИНСТИТУТ (хотя только эмпирически пришел на ум П. В.). Это – jubeo, nolo, volo[357] около чужих стад с большими удами.
Нужно бы написать «Историю обер–прокуратуры со стороны положительных ее заслуг перед церковью».
Jubeo, nolo и volo – человеческое и совестливое – около «археологических воспоминаний».
* * *
30. IV.1915
Самая фамилия «Некрасов» указывает на что‑то грубое, базарное и воровское.
Это цыган, вышедший пошутить перед народом и незаметно их надувающий.
Ей–ей: мы находимся под магией наших имен.
– 97 –
~
~
~
Рцы был на самом деле «Романов». Но с такою фамилиею и после первых Романов естественно спрятаться в щель и всю жизнь скулить о себе. Так с несчастным и случилось. «Никто не заметил» и «ничего не сделал».
* * *
30. IV.1915
Скворцов (Вас. Мих., Миссионер) на всякую характеристику себя, на всякие сплетни о себе, на всякую насмешку над собою может ответить:
— Чту же, таков русский человек.
А попробуйте‑ка вы в корне отрицать «русского человека»: никуда не выкинетесь «на берег», кроме добродетельного Добролюбова.
— Люблю Святую Православную Церковь. Царей отечества моего люблю. Люблю орден[358]. Люблю деньги. И хорошую икру к пирогу.
Чту поделаешь. И я «ведением и неведением», «волею и неволею» люблю Василия Михайловича.
* * *
30. IV.1915
Ну и угостили этих господ Азефом. – Черной водицей вы поили других, попробуйте испить сами.
(просматривая Богучарского)
…смерть государя Александра II. Желябов «был привлечен по процессу 193 и оправдан»…
Ну, конечно. Кабак судил, кабак простил, кабак «производил следствие», председательствовал на суде и произносил «речь прокурора».
Уже не было эпохи Николая I: и вот вся причина потрясения 1 марта.
Косточки их развеяли бы, прежде чем что‑нибудь «удалось».
И развеять следовало.
Разве можно церемониться со «193» в интересах нормального, здорового, прямого хода истории? Разве думают о «пожертвовании ротою солдат», чтобы окончить благополучно Отечественную войну или выиграть Бородинское поле?
Да: солдатами «пожертвуют»: но Желябов состоял в любовниках генеральши Перовской: разве же можно было им «пожертвовать».
«Тут и прокурор»…
Судебная реформа, т. е. собственно судебная размазня, и лежит в основе 1 марта.
– 98 –
* * *
30. IV.1915
Из самого страха… ужаса смерти не вытекает ли ее отсутствие? Послушайте: Ведь чего я боюсь?
«Больно»? Нет. Т. е. «больно» я страшно боюсь, как мышь, но в страх смерти эта боль отнюдь не входит. А:
НЕТ.
НЕ СУЩЕСТВУЮ.
Было написано
2
на доске, а учитель стер.
Ну, так слушайте и слушай я сам:
Ведь:
НЕТ
значит – и не чувствую самого «нет». Будут реветь дети, им больно: но мне ничего не больно и не больно самого «нет», п. ч. ведь меня «нет»…
2
— стерли: разве же этому «2» больно? Ровно нет, явно нет.
Если –
МЕНЯ НЕТ,
то –
НИЧЕГО НЕ ЧУВСТВУЮ.
Но я чувствую: страх, ужас, т. е. не «теперь», а что «потом», «после смерти» буду испытывать ужас, что
МЕНЯ НЕТ.
Но кто же будет испытывать? Ведь меня «нет»?
Нет субъекта, носителя боли: и нет – боли. Но мне ослепительно ярко, что «этого», «которого нет» – он‑то (после смерти) и будет реветь чудовищными слезами. Это – да! да! да! Но, значит, ревет КТО‑то, Я, и, – значит, я есмь после смерти.
Господи, неужели так?
Я греха вовсе не боюсь и наказания вовсе не боюсь, а
НЕТ.
Нета я совсем не могу перенести. Что такое «нет»:
УЖАС.
А если «ужас», то есть и ужасающийся, значит «нет»а
— НЕТ.
Неужели так? Скорее бы сказал Флоренский: правильно ли рассуждаю?
– 99 –
* * *
Апрель 1915
Историческое слово Маныча:
— Да есть люди до того глупые, что они и не понимают, что им платят…
Это он сказал, окончив рассказ о Керенском (депутат Думы и мелкий соц. — демокр. писателишка), которого видел в Киеве и с которым ехал в одном вагоне.
Он, кажется, сказал даже не «платят», а просто «на жалованье состоят». Он пояснил это в том смысле, что очень глупый человек соединяет с образом «жалованья» и «платы» – требовательную ведомость, с графами, где проставлены цифры рублей, а в случае частной службы – «квиток», выдача денег, расписка в получении.
И когда Керенский «в получении не расписался», – то по невообразимой глупости своей воображает, что ему «не платят».
Перед этим Маныч рассказывал о социал–демократических и марксистских (у нас) журналах и газетах, которые тайным образом состояли на полицейском иждивении, и все там участвовавшие социалисты и марксисты – не ведая сами того – получали деньги из полиции.
Тупой, формальный, деревянный Керенский, конечно, не может проникнуть в тонкую организацию, как и откуда «явился» журнал, и только приносит в него свои «знаменитые» статьи – короче воробьиного носа – и, может быть, получает за них по гривеннику со строки.
Так<ие>к<ак>Керенский весь, с родителями и детьми, не стоит десяти коп.
Кугель, жид и радикал, получил 40 000 руб., – больше, чем Толстой за «Войну и мир», – заключив контракт с Сытиным о редакторстве «Русского слова», а когда контракт был Сытиным нарушен ввиду того, что к нему «заправилой» вернулся Дорошевич, коего чуть было не переманил в «Биржевку» Пропер, – то Кугель и сорвал «неустойку»[359]…
Об этом способе зарабатывать деньги советую подумать Гершензону, Айхенвальду, Столпнеру, «идеалистам».
Нет, нужно произносить не «Гершензон и Айхенвальд», а «Гершензон, Айхенвальд и Кугель».
Но что же такое Кугель? Негодяй. Это все знают. Черный, грязный и отвратительный. Да, но он «радикал», т. е. передовой. А какая же русская газета будет читаться, если ее редактирует не «свежий человек», когда‑нибудь издали повидавший даже Верочку Фигнер. Все это Сытин соображал, имея газету, которая не должна «уменьшать ходу», и знал Кугель, что Сытин это знает, и потому проставил: «В случае, если дело не состоится и судом будет признано, что оно не состоялось не по отказу Кугеля, а по отказу Сытина, то Иван Димитриевич уплачивает в пользу Иуды Соломоновича сорок тысяч (40 000 р.) рублей».
– 100 –
Надо иметь духу, надо столько захватить воздуха в легкие, чтобы проставить «40 000» за какие‑то переговоры, от перерыва или неудачи которых Кугель даже ничего не терял, а просто «оставался в том же положении».
И Сытин не мог закричать:
— Грабят. Мне больно. Меня обирают.
Как же он закричит, если он просто русский купец, а Кугель радикал, марксист и жид. Сытин очень хорошо понимал, что евреи разорвут его на клоки за крик и «Русское слово» будет вовсе убито[360].
«Русское слово» стоит дороже 40 000, и он в гениальном уме своем взвесил, заплатил и промолчал.
* * *
<Апрель, 1915>
Каждый обед, за который вы садитесь, милые дети, играя и шумя, как рой пчелок, как букет раскидываемых кругом белой скатерти цветов, был заработан тяжелым трудом чьим‑то…
Угрюмая и скупая кухарка за провизией. За «так называемой презренной провизией» на рынок: и торговалась, сколько «бедры», сколько «секу» (части говяжьей туши)…
Тоже и картошка…
Капуста, фасоль и морковка…
Хорошо. Вы все шумите, так поэтично. И Тургенев записывает разговоры студента «с Ольгой», такие интересные. «Она уже влюбляется», а он «ровно ничего». Тургеневский сон, красота и поэзия.
И как обедаете вы «неукоснительно» каждый день, то за месяц выходит ох–о-хо–хо–хо! И как «о–хо–хо–хо» на дороге не валяется и даром тоже его не дают, то ваш серый папаша, на которого «Тургенев, конечно, не смотрит», и чту он там говорит, хрипит и шамкает – в это ни Гончаров, ни Тургенев не вслушивается, – служит какому‑нибудь «начальству»…
Начальство, конечно, «черт его побери», и папаша, пожалуй, не хуже вас знает об этом: но в ту время как вы на красивом шумном обеде громко высказываете свободные мысли, с благоговением выслушиваемые и записываемые всею русскою литературою (ее «содержание»), папаша никак не смеет обнаружить те же мысли в департаменте.
Оттого он так сер, тускл, кряхтит и кашляет. Хотелось бы (в департаменте) сорвать сердце, а вместо этого пришлось улыбнуться…
«Bonne mine а mauvais jeu»[361]…
Он вспомнил сына–студента и дочь курсистку, которые красиво сядут за обед, – и промолчал.
– 101 –
Вспомнил молоденьких гимназистиков и гимназисток и «тем более промолчал».
Вспомнил девочку 5–6–7 лет: и «вкупе промолчал». А заметив, что директор департамента тоже сухо молчит, – сделал «что‑то подленькое в лице» и сказал его превосходительству («черт бы его побрал») какую‑то любезность или любезным тоном насчет «особенно хорошей сегодня погоды».
…И еще больше сгорбившись поплелся домой: но, подходя, выпрямился и улыбнулся. – «Как‑то мои Митька, Катька и Сережка. Сегодня пудинг с молоком, и они станут ву как уплетать»…
Придет. Покашлял. Не улыбается и не разговаривает; но сквозь наморщенные веки видит старыми слезливыми глазами, что «Катька и Сережка во как жрут», и сердце его радуется.
Очень радуется.
О, очень, очень, очень…
Тургеневу это незаметно, а только заметно через стол его «коллежской ассесорше», разливающей суп и думающей: «сегодня мой Иван Иваныч ничего»… «И как будто лицо свежее»…
Чту я хотел сказать… Да: так вон на чем, а не на катехизисе, основано: «Чти отца и матерь свою и благо тебе будет». Две строчки, «совсем пустые», до которых от Гостомысла до царствования Николая II–го не доползла русская цивилизация…
Эта так называемая «русская цивилизация» совсем мальчишеская, и созреть ей мешает «изящная словесность» Тургенева и Гончарова. Притом ползла эта цивилизация всего тысячу лет, да и ползла‑то большую часть «на шарамыжку», ту за спиною кнута царского, ту за управлением татаровым. «Активно» или «пассивно», русские все склонялись «на боковую» и давали храп на всю комнату.
Нужно ползти не тысячу лет, а четыре тысячи лет, и тогда доползешь до жидовского правила:
ЧТИ ОТЦА И МАТЕРЬ ТВОЮ.
……………………………………………………
А моя Таня доползла к 6 годам. И тоже Вася. Но сперва о Тане.
Со Шпалерной мы ехали по Литейному покупать ей резиновые калоши. Мама утром сказала, я надел пальто, санки, сидим: и «промеж нас» полустоя, полусидя Таня. Вдруг она всем туловищем повернулась и, поднеся ладонь к щеке, провела тихо мне по щеке и сказала:
— Папочка. Ты не брани мамочку, что мне калошки…
«Бранить»… С чего??!! Никогда. Но у нее стоял в душе испуг, что 1 р. 80 коп. это дорого и что от этого я молчу «и, должно быть, сержусь в душе». Но я думал о философии и нисколько не сердился.
С Васей же было так. Теперь он несносен, басит, собирается на войну. Так и хочется (мне) или стукнуть по голове, или его же ранцем запустить ему в спину. Но до 9 лет он был прекрасен. Любя очень девочек, таких
– 102 –
грациозных и игривых, я не обращал на него внимания и никогда с ним не разговаривал. Да, ему лет 6 или 7. Только я всегда замечал, что его внимательный взгляд почему‑то поднят на меня. И раз спрашиваю:
— Вася, ты меня любишь?
— Люблю.
— Почему же ты меня любишь?
И как давно решенное, он ответил спокойно и серьезно:
— За то, что ты нас хлебом кормишь.
Я был поражен. Никогда в голову не приходило, что дети могут об этом думать.
Но это он теперь глуп, когда учит в Тенишевском физику и химию. А в шесть лет мой Вася был замечательно умен.
«К ночи» я рассказал маме. Она тоже была поражена.
Теперь я думаю: «Все Розановы – особенные. Школа у них отняла все. Но врожденно – они были прекрасны и умны».
* * *
1. V.1915
… да посмотрите только, сколько есть по числу историко–археологических исследований «о 50–й главе Кормчей книги», сравнительно с числом статей в духовных журналах об убиваемых матерями–девушками младенцах, – в журналах католических, в журналах евангелических общин, в журналах православных, – чтобы встать на дыбы и отречься не только от церкви, но и от христианства…
Вы, попы, во всем виноваты. И за мою душу вы ответите, а я за мою душу не отвечу.
С 1897 года и вот по сей 1915 г. вы «почесываете» у себя сзади да и почесываетесь еще в другом месте.
— Чту же, гнусите вы из гнусных душонок своих. Сама виновата – сама себя и казнит.
* * *
1. V.1915
Суть, конечно, в том, что благородство, величие, глубина служб церковных «закрыло все», заставила «ничего не видеть», вот что и гадко, – не замечать, не принимать во внимание…
Да, за спиною грехов вы почесываетесь, – «наши»: но о грехах будет свой суд за благословение, а нашим тоже суд и (кроме многих исключений) осуждение.
Ленивые, ленивые, ленивые. Ленивые. Там – убиваются, а вы все почесываетесь да поворачиваетесь с боку на бок.
Ой–ой–ой – да ведь и суть русской культуры – лень. Сам же ее люблю.
Господи: но я кричу, а те молчат.
– 103 –
* * *
1. V.1915
«Безлюбовный брак» (у христиан «принцип»).
— Живите согласнее. Мы вам советуем (цыпленку и коту в одном мешке).
«Безлюбовный брак», естественно, есть разваливающийся, развратный, гадкий.
— Мы же вам советуем (попы, почесываясь).
…………………………………………………………………
…………………………………………………………………
Да, друзья: не «наши худые нравы», не «злодейство нашей души» развратило, разорвало на клоки брак и христианскую семью, а ЕДИНСТВЕННО ваше почесывание.
Ну почесывайтесь еще 1000 лет, как вы (в этом направлении) чесались 2000 лет.
Господи, Господи! Дай терпения! Дай неосуждения.
* * *
1. V.1915
…вот идет один ленивец к другому ленивцу…
Будет поставлена небольшая бутылочка и две рюмочки. И самая недорогая закуска. Шпроты, вероятно.
Самоварчик.
Оба давно соскучились женами. У одного «уж Б. прибрал», другой ее не замечает. И детей не замечает.
«Что же. Они растут».
Один очень разговорчив, другой очень молчалив.
Оба умны. О, да!..
Поведутся речи. О перемещениях, назначениях. «Кажется, обер–прокурор уходит?» – «О, нет еще… На докладе в среду».
Немного о германских зверствах. И как «мы» тихи и богобоязненны.
Тут уж сладкая тема. Церковь наша и прежде показывала себя… В лучшие времена… И в теперешнее лучшее. Но особенно она покажет в будущем себя.
Рюмочки все опрокидываются. И на душе все лучше.
«И царствию вашему не будет конца».
Да, даже тут «челюсти адовы обломаются».
Васенька: а тебе не за рюмочку ли? Что ты все волнуешься. Слышал: «Претерпевый до конца – тот и спасен будет».
Может, и так бы, да не люблю вина.
* * *
2. V.1915
«Счастие народов» можно решить величественно и низко.
Хулиган в своем «мире», со своим рождением, со своими
– 104 –
воспоминаниями, со своими ожиданиями – совершенно так же счастлив, как Ротшильд, которому все‑таки много «недостает»: например, что его 9–ю дочку не берет еще принц крови. Тогда как хулигану, если он хорошо «своровал в ночи», – решительно все «достает», и он имеет даже вершок преимущества перед Ротшильдом в смысле «исполнения всех желаний».
Итак, – «величественное решение» – и из него развернулась история.
Где геройствовали, умирали и созидали царства.
Амфитеатров и Оль д'Ор счастливо догадались, что «всего этого не надо».
На Амфитеатрова и Оль д'Ора похожи все, и они похожи на всех. В этом сила. Все сказали:
— Назовем Амфитеатрова и Оль д'Ора первыми мыслящими головами века.
Все согласились и назвали.
— Теперь все пойдем за ними.
Пошли.
…………………………………………………………………
Об этом и сказано в Апокалипсисе: «И совьется Небо как свиток». Характерно сопоставление Неба со «свитком», с бумажкой. Манускрипт, книга.
* * *
2. V.1915
— Зачем Библия человеку? Достаточно «Полного собрания сочинений Амфитеатрова».
Когда все убедятся, что «достаточно», – ту преобразование человечества начнется не сверху, а снизу, т. е. фундаментально и основательно, и неодолимо дойдет до верху.
Все будут думать, как Амфитеатров, чувствовать, как Амфитеатров, и желать то, чего желает Амфитеатров.
Т. е. занимать и не платить, быть пустозвонами и воображать себя учеными, быть «другом» Марьи Лусьевой и охранителями женской чести.
Во–первых, это всем доступно, и, во–вторых, планета будет счастлива. Она наконец населится Ноздревыми: хоровые люди без денег, без жены, без детей, без обедни, «где‑то» рожденные и которые потом «где‑то» умрут и были в высшей степени счастливы. Ибо всегда находили, «у кого позавтракать» и с кем вечером «поехать куда‑нибудь».
Т. обр., проблема «всеобщего счастья», над которою трудились Милль, Прудон и Цебрикова – будет разрешена. Всесторонне и удовлетворительно.
Ведь она может быть разрешена в две стороны.
— Всего пожелать.
– 105 –
— От всего отказаться.
Поди‑ка «постарайся» писать, как Пушкин, чувствовать, как Карамзин, и совершать подвиг, как Сусанин. Кости обломаешь, да и ничего не выйдет – ибо для этого надо родиться Пушкиным, Карамзиным и Сусаниным.
Тогда в бычачьей голове Амфитеатрова пошевелилась медленная мысль:
— И не надо. Достаточно Пушкина назвать блюдолизом, Карамзина – крепостником, а о Сусанине сказать, что он был так же пошл, как Комиссаров, – и тогда все устроится само собою. Тогда «всякий Амфитеатров» будет с самочувствием Пушкина, Карамзина и Сусанина: и хоть ему негде будет пообедать и он все «в долге» – но естественно будет счастлив, как Ноздрев, и украсит собою планету.
Так планета населится совершенно счастливыми жителями.
* * *
2. V.1915
Вместо «Неба» будут «книжки». «Книжка» закроет небо, – ну, астрономия Лапласа или кого‑нибудь, с чертежами и математическими знаками, которые ведь совсем не то, что населенное «Тельцами» живое, настоящее, таинственное, магнетизирующее и чарующее нас «богомольное» Небо…
Небо станет «газета» с «новыми известиями», что открыли еще «астероид» и вычислили «орбиту»: «небо» для гимназистов, а не для стариков.
Ту стариковское «Небо», прежнее, «совьется», перестанет быть.
— Тебе за Небо поставили «двойку», и ты останься после уроков на один час «без обеда», – говорит тупой учитель тупому ученику.
К завтраму тупой ученик выучил отлично «Небо», – и у классной доски, с мелком в руках, отлично его «доказывает» и «разъясняет». Тупица учитель похвалил даже тупого ученика.
— Отлично. Теперь ты все понимаешь. И ставит в классном журнале «пять».
Небо свилось, как свиток. Величественная история стала разлагаться.
Явились деятели разложения, герои разложения, гении разложения. Разве Байрон не был гений? Разве не был гений Гоголь? Но уже эти гении все работали молотом по старым башням.
— Рушь. Ничего не надо.
— С этой историей одна мука. Бей ее.
— Стервятину‑то бей. «Вот еще разыскали манускрипт, в котором Перикл оказался вором. Хо–хо–хо…»
— Ха! ха! ха! Старые аристократические герои. Да они просто были мошенники.
– 106 –
— Воришки, как и мы. Но о них не было написано истории с социологическим оттенком. Вот мы всех их «переоценим» социологическим методом.
— Христианские мученики умирали: но, Боже мой: слагалась могущественная церковная иерархия, – епископы, комфортабельно скрывавшиеся в глубине катакомб, выслали «на площадь» это «пушечное мясо» христианства, чтобы они им заработали положение и власть. Классовая борьба, и только.
— А Фидий, создавая разных Минерв и Зевсов, и вообще льстя суеверию народа, отлично наживался на мраморе, как наш Небогатов на каменном угле…
— Ха! ха! ха!..
— Го! го! го!..
— Как история ясна. Ясна и проста. Ее запутывали Фукидид – Тацит, – но прояснили берлинский адвокат из евреев – Лассаль, и тоже из евреев берлинских журналист Маркс. Теперь все ясно: кроме скотов и прежде, как теперь, никого не было, и все клали себе «в мошну», как еврейский закладчик к вечеру «много» ли «мало» ли ссыпает кое‑что в сундучок.
— Сундучок – к вечеру. Ложка – утром. И чашка – среди дня.
* * *
2. V.1915
— Читали ли великие творения Лассаля и Маркса?
— Я в микве не моюсь и мацы не ем.
* * *
2. V.1915
…они делают вид, что писатели, но они не писатели.
Ну, чту же, «держит ручку с пером» и «макает в чернилицу» и Оль д'Ор, и Амфитеатров, и Петр. Но про себя они знают, что дальше «обмахивания в чернильницу» ничего не выходит.
Но таковых много. Все. Почти. Разве миллион бацилл не пожирает «мать в тифу», – которым нет дела ни до ее страдания, ни до того, что – «дети»… они будут «голодны».
Придет 2–й миллион бацилл (скарлатина) и съест детей…
Ой! ой! ой…
* * *
2. V.1915
…фокус всех «Бесов» (Дост.) – как Петруша Верховенский, террорист–клеветник–циник, – кушает холодную курицу, «которая вам теперь уже не нужна», говорит он идеалисту–Шатову, к которому пришел потребовать от партии застрелиться.
– 107 –
Тот мечется. Мучится. Страдает. Говорит, что «все люди станут богами», а этот кушает и кушает.
— Я с утра не ел. Был в хлопотах по партии. И вот только теперь.
Гениально. И собственно, где ни читают историю социал–революционной партии и «истории нашей культурной борьбы», – эта курочка все мелькает и мелькает…
Как всё на нее похоже…
О, Боже! Боже! Боже! Мои несчастные гимназические годы.
* * *
2. V.1915
vis–а-vis
…вы поскандалили в христианстве, в церкви, в религии, в душе человеческой, в совести человеческой…
…позвольте же теперь мне поскандалить в вашем скандале.
(«Уед.» и «On. л.»)
* * *
2. V.1915
…русская литература есть несчастие русского народа.
…неужели Государь ее читал? Ее нужно просто выкинуть из школ. Неужели можно «воспитывать детей» на проклинании и на насмешке над своею родною землею и над своим родным народом?
* * *
2. V.1915
У Мережковск. трезвая голова и пьяные ноги.
(засыпая после обеда)
* * *
3. V.1915
…евреи уже почувствовали в себе, всего через 40 лет крадущейся борьбы, такую силу, что вслух, громко запрещают русским в России любить свое отечество. Любовь, Гессен, Минский – пишут «потреоты» о русских патриотах, а «истинно русские люди» не употребляют без насмешливых кавычек.
Богатое приданое принесла юдаизму мадмозель Утина, выйдя за русского беднягу – профессора Стасюлевича. «Вот тебе и типография, и журнал».
Русские все кинулись, конечно, читать европейский журнал. Ведь русские вообще европейцы.
В «Архиве Стасюлевича» печатают письма к нему Салтыкова, Тургенева и проч. Но собственно там интересны только записочки банкиров Утина и Гинцбурга.
Бедный Стасюлевич. То‑то грустная, хмурая поза за всю жизнь.
– 108 –
* * *
4. V.1915
… да и нельзя иначе как став на колени…
Вот откуда коленопреклонения…
И в праздник Нового года и Троицы: «преклонение колена – Господи помолимся».
Какая древность.
(Элевз. т., фаллич. культ)
* * *
5. V.1915
…а что же, не понять ли просто и ясно, что кому молятся, тот и растит…
Молятся о хлебе – и растит хлеб.
Молятся о дожде и подает дождь.
Духовенство, – если уже взять измерение временем, если не усердием, – все же молится продолжительнее, больше всех других сословий.
Но если взять и сохранить и в Новозаветной церкви древнее важное благословение Божие чадородием, важную награду человеку – «будут у тебя дети», «родишь сынов и дочерей», – то тогда объяснится особенное и исключительное плодородие у нашего духовенства, «стойкого» в молитве, «стойкого» и в плодородии.
За это им дано насмешливое прозвище у народа. Но это прозвище – единственно неудавшееся у народа остроумие.
Длинные молитвы, долгие посты. И все длинно, долго…
Толсто. Тельно. Духовенство – самое тельное у нас сословие.
Тут «первое слышит ухо», которому «нужно слышать»: девушки, замужние, вообще женщины – страшно рвутся к попам, к дьяконам, даже к псаломщикам. Я сам выслушал плачущую молитву барышни, влюбленной во вдового священника, – «почему же запрещено выйти за него, когда он еще молод, – и если не женится, может впасть в грех». Она плакала, когда рассказывала, и умоляла меня писать за «разрешением вдовым второго брака». Также я знаю, что один митрополит – когда ему любящая девушка изложила свою любовь ко вдовому и свое желание жить с ним «так» – не возразил ей, не удерживал, – и сделал распоряжение о переводе его в захолустный, мало знаемый «штат», – дабы было не видно, не гласно и не разговорчиво. Да это и вообще так очевидно, что «надо снизойти к слабости» или, вернее, надо уступить силе.
Скромная и добродетельная Зин. Ив. Б. рассказала мне про гимназическую свою подругу: – «Она постоянно говорила, что хочет иметь как можно больше детей, не меньше 9, и для этого выйдет за священника». И так и поступила, и действительно имела много детей.
– 109 –
Я просил показать карточку: резвушка, вся в улыбках, в русском костюме («боярашней»).
Я уверен, что когда скорбь безбрачия, скорбь девства (девушки не вышедшие) дойдет до муки, и наконец «отчаятся» подвигнуться к многобрачию одного, – Евангелием нигде не запрещенному, – то начать это следует непременно с солиднейшего нашего сословия, с духовенства, дабы не пошло все «вкось» и в шалость, дабы не раздразнилось озорством. Упразднится вдовство священников – во–первых, и затем именно им, в духе и в семействе твердым, – будет дозволяться тому, кто уже обнаружил многоплодие и дошел до 7–го или 8–го ребенка, будет дароваться вторая супруга: дабы «снять позор девства» с которой‑нибудь праздно гулящей.
Все посолиднеет. Все уложится в теле и духе.
Духовенство «как оно есть» – драгоценнейшая частица русского народа.
Кстати, вот письмо благочестивейшего из русских священников, какого мне случалось встретить за всю жизнь:
Дорогой Василий Васильевич!
Давно я Вам не писал. Даже до сих пор не собрался ответить на Ваше письмо, которое Вы прислали весной прошлого года. Открывшаяся война и разные страхи и ужасы, сопряженные с нею, поглощали внимание. Но Вы политикой не занимаетесь, и, вероятно, поток Ваших размышлений идет своим чередом. Вы в своем письме касаетесь вопроса о многоженстве и, между прочим, приводили мнение по этому предмету Митрополита Антония и о. Павла Флоренского. С своей стороны укажу хоть на некоторые фактические данные. Так:
1. Мать пророка Самуила, пророчица Анна, была одною из двух жен у мужа своего.
2. У царя и пророка Давида восемь жен в Библии названы по именам, кроме наложниц.
3. Митрополит Филарет в своей Библейской Истории (Изд. 11–е, стр. 376), изображая состояние семейной жизни у евреев во времена Маккавеев, говорит, что большинство раввинов того времени советовали никому, кроме царя, не иметь более четырех жен.
4. Профессор Иван Гаврилович Троицкий в своей Библейской Археологии (1913 г., стр. 5) сообщает, что у древних евреев «возникли и существовали многоженство и наложничество, как особые формы семейного быта, которые не были запрещены даже законом Моисея». При этом проф. Троицкий в примечании поясняет, что многоженство было запрещено евреям не ранее XI в. по Р. Хр.
Значит, во времена земной жизни Спасителя многоженство у евреев было обычным явлением. И между тем, мы не слышим из уст Его ни тени обличения этого обычая. А какие громы раздавались от Него по адресу фарисеев!
5. У пророка Исаии есть следующее место: «И ухватятся семь женщин за одного мужчину в тот день, и скажут: свой хлеб будем есть, и свою одежду будем носить, только пусть будем называться твоим именем, – сними с нас позор» (Ис. 4,1), т. е. позор неимения мужа, позор бесчадия. Пророк изображает здесь состояние евреев после войны. Как это состояние походит к нам в настоящее время! Множество мужчин пребывают на войне, для оставшихся в живых достанется не только по семи, но гораздо более, женщин.
Еще Вы писали, что сын Ваш достиг половой зрелости, и это Вас очень беспокоит. Кто из отцов, сознательно относящихся к половому вопросу, не переживал этого ужаса! Увы! у нас иметь законное доброе сожительство
– 110 –
молодым людям не дозволяется, а развратничать сколько угодно. И ничем этому горю не помочь. Вот Вы уже сколько лет ратовали за необходимость ранних браков, – и кто же послушал Ваших речей? Подвинулось ли вперед в этом отношении наше законодательство? Сознали ли хоть что‑нибудь наши иерархи? Увы! все остается старо по–старому. И пока брачный вопрос находится в руках монахов, он не сдвинется с места.
Когда и куда Вы уедете на лето? Пожалуйста, сообщите мне свой летний адрес. Чувствую надобность еще Вам писать.
Благословение Господне да почиет на Вас и на семействе Вашем.
Неизменно преданный Вам, протоиерей
Александр Устьинский
2 мая 1915 г.
* * *
5. V.1915
«К политическому моменту». Наиболее философским элементом (без шуток) я считаю у Э. Л. Радлова то, что он носит чин действительного статского советника, доблестно им заслуженный, с полным уважением к Отечеству, которое ему дало его, и к самому чину.
Это хорошо. Это красиво.
Мы шли по Литейному, кажется с панихиды по Соловьеве (Вл.), и я робко его спросил:
— Пожалуй, Эрнест Львович, вы уже действительный статский советник?
Как бывший учитель гимназии и к тому же патриот, я всегда робко говорю с подобными чинами.
— Давно, – протянул он болезненно, кисло и иронически (чуть–чуть иронически и в сторону «чина», – как ученый и все‑таки если не либерал, то «свободно мыслящий»).
Это было изящно и гордо. Это не ту, что хамство, с коим «в. пис. земли русской» зачеркивает свое графство, – и вновь поставленная (прелестная и образованная, читающая как по–русски – по–английски) подписывается нерешительно и крадучись «Иг. Нина» вместо ИГУМЕНЬЯ Нина.
Тут опять мой великий Рцы: «Если бы я получил орден, то даже в баню ходил бы с орденом».
Вот как надо чтить Государя и Отечество.
* * *
6. V.1915
…интеллигенция продала русский народ евреям «на убой скота». Не знаю, как отнестись к этому факту. Я не могу равнодушно.
(моя публицистика; отчего я волнуюсь)
Столпнер‑то это хорошо понимает, да и Горнфельдишко. Ст–ру я послал «разговление» к Пасхе (с такой любовью, он – аскет). Он
– 111 –
ни до чего не дотронулся («трефное») (мне сказал). А социал–демократ, распропагандировал Розановых и «так любит Белинского и Некрасова» и «самого Христа». Но, – как и основательно, им после «родного Акибы» дела нет ни до каких наций, не говоря уже о маленьких Некрасове и Белинском.
Они только «делают вид» среди других наций. Им подай «золото» и «вся земля наша». С «вульвами» своими обходятся.
Золото и земля, и чужие – кошер. Еда и вульва чужие – «трефа». Суть всего.
* * *
7. V.1915
Белинский – основатель мальчишества на Руси. Торжествующего мальчишества, – и который именно придал торжество, силу, победу ему.
Тут и положительные качества и бедствия. Свежесть, задор, молодость «последующей литературы»… Ее изменчивость, богатство движений… «Мальчишка» и «мальчишка». Так и прыгает, скачет. Хохочет. Свистит. «С мальчишкой весело»: и на 50–70–80 лет после Белинского в русской литературе установилось «весело».
Пока не стало несколько скучно. «Все мальчишки»: профессора, академики. Сюда звали церковь и государство. Те сказали: «Не хотим». Мальчишки им отстригали фалды, рукава, плевали на «регалии» (ордена).
Пока всем стало скучно…
— Где же мудрость?
Вздрогнули все. «В самом деле, где мудрость?»
«Без мудрости» решительно неинтересно жить. Не за–ни–ма–тель–но.
А как же в литературе без занимательного? Везде можно без занимательного, в литературе нельзя.
И потянуло нас к мудрости.
Это «теперь». Это (я думаю) «Розанов», с его странной смесью «мальчишки» и «старика».
Так совершается «переход времени».
(на обороте транспаранта)
* * *
10. V.1915
…сладенький жидок.
Жидки вообще сладенькие. Они вас облизывают. И вам так приятно быть, под их теплым, мягким, влажным языком.
Вы нежитесь. И не замечаете, что поедание вас уже началось.
Так съели они Египет и Рим. Справиться же с вислоухой и легкомысленной Европой и Россией им уже ничего не стоит.
(за уборкой библиотеки)
– 112 –
* * *
10. V.1915
…ни Рахиль, ни Лия – при всем жаре личного и от себя (об этом написано!) совокупления – не получили беременности, не получили радости и вообще ничего, пока не удвоили жара к мужу, дав ему «в плоть едину» служанок, одна – Баллу и другая – Зелфу. Служанки эти, данные с дочерями «в приданое» отцом их, Лаваном, кажется, были их кормилицами и, след. уже не молоды. Повинуясь зову жен – Иаков «вошел» к ним: и тогда одна сестра и другая сестра – забеременели. Вот как это рассудит Альбов («дана единая для единого и единый для единой», его слова и канон). Явно он врет, явно он против закона Божия. Рассказ Библии так разителен, что не оставляет сомнения о желании Божием к многоженству. Мне несколькие канонисты писали, что для многоженства нет теоретических препятствий.
* * *
10. V.1915
«Гоголь в русской литературе» – это целая реформация…
Не меньше.
* * *
Только «реформация» — то эта «без Бога, без Царя»…
Пришел колдун и, вынув из‑под лапсердака черную палочку, сказал: «Вот я дотронусь до вас, и вы все станете мушкарою»…
Без идей… Без идеала…
Великое мещанство. Но мещанство не в смирении своем, как «удел человеку на земле от Бога», а мещанство самодовольное, с телефоном и Эйфелевской башней. Мещанство «Гоголевское», специфическое…
«Мне идей не нужно, а нужно поутру кофе. И чтобы подала его чистоплотная немка, а не наша русская дура. Кофей я выпью, и потом стану писать повестьНос»…
— У, идиот… У, страшный идиот. Ты одолел всех и со всех снял голову. Потому и тою силою снял, что на тебе самом не было головы, а только одет был сюртук, сделанный уже не у сменного портного «из Лондона и Парижа», а у Рокфеллера или Эдисона.
«Все настоящее. Цивилизация».
— И эта цивилизация – смерть.
* * *
10. V.1915
Когда
Пройдет веков завистливая даль
– XIX век будет глубоко презираться. Чувствую. Чувствую. Чувствую,
– 113 –
Вильгельм, – которому «все удивляются», и собственно потому, что он не совсем хорошо рассчитал и попал (по–видимому) в неудачу, иначе у него лизали бы ноги, – на самом деле в бездушии и безмыслии своем выразил и Эйфелеву башню, и паровозы, и телефон, и электрическое пошлое освещение, «без огонька», и новую агрикультуру, все, все, все…
Он венец и казнь XIX века, он – «вот Я» мыши, возомнившей себя ангелом и Богом. Какую он веру исповедует? – «Никакой, и все», – Какого он образования? – Общеклассического по Бюхнеру. Чепуха. Галиматья. Но сильная, но с кулаком.
— Всем расквасю морду.
Это хулиган. Хулиган. Император?
(позвали к завтраку)
* * *
10. V.1915
Но я все‑таки начал с того, что Гоголь был «реформация». Нельзя сказать, что «Пушкин одолел царствование Николая» или «царствование Александра» (I); он был «в царствовании», менее его, скромнее его, бессильнее его…
Гоголь знал хорошо, что он одолевает царствование, и оттого назвал «Мертвые души» и назвал их «поэмою». Какая гордость и самосознание в названии (поэмы): «Се творю все новое».
— Убирайтесь вы, балладники, песенники и бандуристы. Я вам заведу такую песенку, что не расчихаете…
И завел свой «похоронный марш»… И трубы, и оргбны, и флейты. Великое «Miserere» Россини. Дьявол улыбался.
— Ну, пойте же, пойте свои старые песни…
Раскрылись рты: не поется. Голоса нет. Вырвался стон и волчий вой…
Дьявол смеялся.
~
~
~
Да. Гоголь был «над царствами». Явно. И вот по сему‑то качеству я и говорю, что «Гоголь в русской литературе» есть собственно «реформация».
— Ты уже катилась в яму, моя Русь. Но я подтолкну, и ты слетишь в пропасть.
У, какой страшный! Страшный. Страшный. Страшный.
— Ты уже катилась ко всеобщему уравнению, к плоскости. Вот – черное зеркало. Темно. Мрачно. Твердь. Моей работы никто не разобьет. Поглядись в него, дохлятина, и умри с тоски.
Неужели не страшно? Неужели никто не видит?
– 114 –
* * *
10. V.1915
Осенью в дождь все грибы гнилые. Так и наше время. Чего же я сержусь? Чего недоумеваю? Точно удивлен и негодую.
Тургенев побежал за мальчишками. Мальчишки и барышни все решают, – особенно которые побезграмотнее. Мережковский, написавший «Грядущего Хама», сам выступил «явленным Хамом».
…даже не знает, у кого лизать пятки, – только бы лизать. Суть всего. Но ведь и гнилой гриб не знает, куда ему свесить голову, на север или юг.
Иванов–Разумник назвал их «мошенниками», блудословами и лицемерами, а ими основанные и любимые религиозно–философские собрания «плутовским клубом» болтунов и обманщиков. Чту же сделал Философов? Он ему отвечал в «Речи», назвал почтительно его по имени и отчеству и предложил… прочесть реферат в собраниях, говоря, что они «почтут за честь выслушать»?!!?..
Чту же это такое? Этого от начала мира не было. Невероятная русская пословица: «Плюй дураку в глаза – ему все Божия роса» – оправдалась: но – наднеглупым человеком, но – связанным.
Узник. Пленник. Раб. Которого продают на базаре. Сии рабы – вce, от Тургенева до Философова, между Тургеневым и Философовым.
Да чту же такое случилось? Как могло выйти? «Благородная русская литература, где ты?»
Тут бегают жидки Айзман и Оль д'Ор. Впрочем, их теперь пять: еще Шелом Аш, Юшкевич. Потом три Горнфельда: собственно Горнфельд, Крянифельд и Кранифельд. Ба: а Любош и Минский? Все жиды, везде жиды. И горланят:
— Мы купили глупого русского профессора. Дорого заплатили. И он 43 года «исподволь подготовлял все»: плевал за нас на Россию, отрекался вместо нас от Христа, высмеивал вместе с нами темные христианские суеверия.
Мы ему платили обедом, экиперовкою и типографией. Он печатал книги в нашем духе и распространял в нашем духе сочинения в «Подвижном каталоге» своего европейского и еврейского журнала. Он плевал на все русское и все возмущался какою‑то историей с «Лукояновским исправником». Обедал же у барона Гинсбурга.
Потом прошло время, и стала печататься Любовь Гурвич, – по литературному «Гуревич», с Флексером–Волынским и «Северным Вестником». Там уже зарождались Минский, Мережковский и Фруг.
«Жидов сколько угодно».
Русский голос все спадал. Русская грудь начала кашлять. Газеты одна за другою, журналы один за другим стали переходить в еврейские руки. У них «сотрудничают» русские люди, – и само собою, что они уже ни слова не говорят о еврее, а продолжают все старую литературную песню: что «все русское гнило».
Действительно гнило и особенно – около свеженького еврейского.
– 115 –
* * *
10. V.1915
Как же, однако, через какой «механизм» я одолею Гоголя?
«О Розанове» будут столько же писать, как «о Гоголе» и собственно Розанов такая же «загадка», как «Гоголь». Возникает интерес, любопытство. Из любопытства – знание, «ведение», «наука». Διὰ γὰρ τу θαυμὰζυσθαι oἴ ἄνθρωπω νῦν κᾶι πρῶτον ῆρζανιο φιλοσοφεῖν (Аристотель), – «не подивившись – незадумаешься» (отсюда «многописание» и вообще «библиография»). Но – у Гоголя отрицательное, у Розанова – положительное.
Нельзя ничего понять, не вчитавшись в «О понимании», начатого в самый месяц окончания курса в университете. На выпускном экзамене Троицкий, сказав комплименты моему «курсовому», закончил лютым: «Но стремление к оригинальности – влечет за собою то, что человек начинает оригинальничать» (т. е. я).
Я не спал ночь. Все ворочался. Поля сказала: «Чту ты не спишь». – «Ничего», – отвечал я. Сделал вид, что засыпаю. Она заснула. Я сел в кровати. Долго сидел. Потом пошел и сел на окно. Рассвет. И я думал, думал…
Я был скромный, тихий в университете. «Ничего не желал». – «Скверно знал латынь и греческий». Но я б. умный. А эти, «столь умные», сплошь дураки.
Сидя на окне (и сперва в кровати), я весь кипел. – «За чту меня оскорбил Троицкий?» Я б. только любознательный (хламида, греки): и в Афинах меня бы поддержал Сократ, наставник…
— Почему же в Москве; – НЕТ?
И мысль кипела. Сердце. О, главное сердце. В 23 года все – «мыслящее сердце», т. е. сердце, разрываемое мыслью, мыслями, «пожеланиями»…
И «О понимании», мысль коего, план коего сверкнул уже на Воробьевых, – за набивкой табаку, – начал осуществляться. Смысл его:
— О, не надо ВАС… К ЧЕРТУ… Сановники, а не мыслители. У вас нет самого плана «науки» и плана того самого «университета» (universitas omniu litterarum, т. е. всех в слове выраженных наук), в котором вы читаете лекции, не зная «почему», не зная «что»…
— Я вам дам Universitas litterarum… план наук не только сущих, но и всех будущих, самой возможности науки, всех возможных наук, – выведя «возможность» и «возможные» из потенциальности разума, но потенциальности не «какой‑нибудь», но – определенной и живой (мое «открытие» на Воробьевых)…
Энергия – и план…
«Все как в живом дереве» (науки) – и насколько оно выросло из зерна (ум)…
ИЗ ЗЕРНА – ДЕРЕВО – вот мой единый учитель, единая книга…
– 116 –
Год назад у какого‑то Сахарова я читал (т. е. по обычаю «наткнулся» – случайно «открыв» Богосл. Вестн.): «О Элевзинских таинствах мы ничего не можем знать, потому что фактически известное о них представляет пустяки: так главный жрец их поднимал в руке горсть зерен – и показывал участникам (таинств)…»
Ни «впереди», ни «после» я не читал. Меня как ударило в голову: – «да ведь в Элевзинских таинствах, через это указание на живое зерно, которое прорастает и дает из себя колос», – собственно показывалась, объяснялась и доказывалась та «раздельная дорожка», та «станция Раздельная», откуда путь идет:
1) к позитивизму, и Конту и Kaiser Wilhelm…
2) к вечности, мистике, к героизму, к мученикам, к Надежде и Вере, к Христу и Платону, – и
…тайнам Вечности и Гроба.
Бросил Сахарова, возвращаюсь к «себе». В сущности, сам того тогда не подозревая (открыл мне глаза только Сахаров), я для себя внутренно открыл Элевзинские таинства, сказав:
— Ум растет…
— Все растет…
— Все вечно и живо…
И – применил к науке. Вот мой «метод». Хорошо. И нельзя в Розанове ничего понять, не проштудировав (с Ѕ года) «О понимании»…
По возрасту же и ситуации биографической это был мой «Ганц Кюхельбрюкер» (у Гоголя): чту‑то глупое и бессмысленное у Гоголя. А возраст и годы и «начало деятельности» – одно.
Но у него – нет мысли.
У меня: – мысль, досягающая до самых граней возможного (потенциальность, но живая и определенная).
Затем, у него «сразу всем все стало понятно», п. ч. глупо. И потому, что ничего – нового. После Грибоедова и Фонвизина чту же собственно нового сказал Гоголь? Ничего. Но он только еще гениальнее повторил ту же мысль. Еще резче, выпуклее. И грубого хохота, которого и всегда было много на Руси («насмешливый народец»), – стало еще больше.
«Успех» Гоголя (какого никто у нас не имел, – Пушкин и тени подобного успеха не имел) весь и объясняется тем, что, кроме плоскоглупого по содержанию, он ничего и не говорил, и, во–вторых, что он попал, совпал с самым гадким и пошлым в национальном характере – с цинизмом, с даром издевательства у русских, с силою гогочущей толпы, которая мнет сапожищами плачущую женщину и ребенка, мнет и топчет слезы, идеализм и страдание (тут чувство моей Вари, многое мне объяснившее).
Сам же Гоголь был очень высокомерен… Как очень высокомерна всегда и гогочущая толпа…
В сущности, Гоголь понятен: никакого – содержания, и – гений (небывалый) формы. Мы его «всего поймем», до косточек, если
– 117 –
перестанем в нем искать души, жизни («Элевзинские таинства»), остановимся на мысли, что это был именно идиот (трудно предположить, допустить, и оттого «Гоголь так не понятен»): что «Мертвые души» – страшная тайная копия с самого себя.
«Страшный ПОРТРЕТ меня самого.
— Меня, собственно, нет.
— Эхва!.. А ведь БАРИН‑то – я.
Этот ответ Плюшкина любопытствующему Чичикову есть собственно ответ Гоголя «своим многочисленным читателям и почитателям».
Но я удалился от «механизма»… В Гоголе мир «удивился отсутствию содержания», и это его спутало и поставило о всем «загадку». Когда пройдут времена («веков завистливая даль»), будут столько же удивляться, каким образом, собственно, только что окончивший студент и который в университете ни разу не слышал «Элевзинские таинства», – да и сам о них ничего не думал – открыл их внутренно, т. е. открыл зерно их, тайну… Т. к. он явно не «открыл», ибо и «не искал», то совершилось другое, и, пожалуй, чудеснейшее еще дело: в нем построились Элевзинские таинства…
А почти обмолвился, и почти с насмешкой, о «горячем фалле»… Между тем действительно в этом сущность дела. В живом аппетите, а не в идеях. По рассказам отцов церкви, в этих гадских таинствах, кроме мерзости, и ничего не было: там besaient l'organe sexuel masculine et pecten, τα αίδυία»[362]. Хорошо. Но отцы не договаривают: значит, был аппетит?
Разгадка всего: если «дерево и зерно» мне так вошли в душу, так вошло в душу их «росли», «цвели», «множились», – то ведь оттого, собственно, что я древнею, Элевзинскою любовью возлюбил все это, полюбил все это, возлюбил все это…
— А, «эврика»: «мерзкое» я почувствовал «святым». Тут больше «греха», чем мысли, и больше «нравственного переворота», нежели философских идей…
— Мне нравится, – сказал я и провел языком по губам.
— А по–моему, хорошо пахнет.
— А по–моему, хорош и вид.
«Мальчишка», притом «грязнущий», – вот суть я. Какой гордый Гоголь: хотел править царствами. А в Элевзинских таинствах как, в сущности, унижались, даже «целуя»…
«Уничиженный вид»: и – у меня.
Все противоположно Гоголю. У него бессодержательность и гордыня. Все формы – «как ни у кого» и, может быть в связи с тем, что «форма + ничего». У меня – навозит. «Но в хлеве для загона скота родился наш Спаситель». Родилось бесконечное содержание. «Как из
– 118 –
зерна – дерево». Элевзинские таинства. Везде Элевзинские таинства. «От тепленького – все», и даже: «из тепленького тьфу – все»…
Родники жизни…
У Гоголя поразительное отсутствие родников жизни – и «все умерло»…
(устал писать, да и позвали к чаю)
* * *
10. V.1915
Чем же я одолел Гоголя (чувствую)?
Фаллизмом.
Только.
Ведь он совсем без фалла. У меня – вечно горячий. В нем кровь застыла. У меня прыгает.
Посему я почувствовал его. Посему – одолел.
О, да…
Великий Боже! – какое СПАСИБО.
Это путь. Для русских – «путь Розанова». По нему идет «смиренная овца», «Розанов – овца», без ума и с кой–какой жизньишкой.
Но она спокойно «по–своему» и «по всему миру» ест траву и совокупляется, «ажио хочется», и всему миру дала… во всем мире возродила вновь силу и жажду и есть и (с пропуском одной буквы тоже).
* * *
10. V.1915
Я написал 1000 статей о браке.
И в каждой по убедительности – полное опровержение современного учения (закона) о браке.
Итого: 1000 опровержений брака?
Было ли когда‑нибудь что‑нибудь более «доказано»?
И никакого успеха.
Никто не слышит.
Почему?
Где тайна?
Я думаю: «отцветают цветочки». Мировая осень.
Друг мой: дело идет к зиме, а ты поешь весну.
И буду петь. И буду петь.
Среди молчания все‑таки буду петь.
* * *
10. V.1915
У иных, при чрезвычайно личной любви, да «ах! ах! задыхаюсь», – есть, однако, какая‑то тенденция к общности, к братству, «и со девушками, с женами». Начало ее, я думаю, уже в диком обычае пойти к знакомым на имянина, захватывая и годовалого ребенка. Видел
– 119 –
сам (на 1–й день Пасхи) и радовался. «Чту за праздник, если не все вместе». И вот я думаю, здесь коренится инстинкт полиандрии, – решительно идущий не от жен, а от мужей. «Я с приятелями». Меня всегда занимали и занимают случаи, когда у гулящей девушки «ночуют двое». Я расспрашивал, но ничего не мог узнать. Я думаю – таятся. Ведь так явно, что это не для дешевизны, а для чего‑то «специально своего».
* * *
11. V.1915
Медицина и художество…
…все так обыкновенно, эти формы, сосредоточения нервов и вся «кухня медицины». Врач и физиолог, все осмотрев, записав и описав для своих ученых книг, может подняться и сказать:
— Я ничего здесь не нахожу.
— Оплодотворение. И все приспособления к нему. Ничего особенного. Ничего, что меня удивляло бы или останавливало в недоумении.
Где же искать? Около этого «обыкновенного» разыгрываются феномены совершенно необыкновенные.
У меня б. поэт Бор. Садовский, – наш нижегородец (земляк мне, по гимназии). И сказал, что у художника N. есть удивительная картина, вся заполненная о…… (предполагаемо – гоголевский порок). Т. к. художник этот однажды был у меня в гостях, то недели через 2 я ему «писнул», как мне «увидать то, чего нельзя увидать», и передал рассказ Б. Садовского. В ближайший у меня приемный день он пришел и передал мне рисунок цветными карандашами, на толстом картоне, в 1/4 аршина вышины и в 1/2 аршина ширины. Сказав: «это рисовано одной дамой, – женщиной безусловно моральной, строгой к себе и к другим, – и можно подумать, что это ею нарисовано, как сатира и как ненавидение нашего времени». Я не имел причины ни поверить, ни не поверить.
Лица – как будто «я их недавно видел на улице», «на гулянье», «в фойе театров», – везде: хотя прически, костюмы и самые выражения лиц глубоко индивидуальны. Это «Иван Иваныч», а не «человек». Так как, впрочем, все (почти) лица – женские, девичьи, то это «та Наденька и эта Оленька», «та Лизавета Семеновна и та Катерина Вячеславовна», которых мы «все знаем»…
Я подозреваю «одну только сатиру»: дело в том, что все манипуляции, у довольно большого числа групп, повторяются одним и тем же пальцем, именно средним, хотя было бы естественнее и «ловчее» предположить, чтобы это делалось указательным. И это показывает такое знание предмета, которое говорит об опыте. Иначе как наблюдать? Вообще – это ненаблюдаемые вещи, невыспрашиваемые вещи. Это можно «самому знать», но нельзя «узнать от другого». Не говоря о том, что нельзя решительно нигде «прочитать».
Вертикальными чертами рисунок разделен на три части, «триптих».
– 120 –
Левая.
Две девушки на прогулке. Как бы в Летнем саду. Ближе «сюда» лет 18–17–21 года, в весеннем платье, но – еще с муфтой. Узкая, тонкая. Высокий, строгий воротничок. Глаза ее опущены книзу и вперед… Она – в профиль, повернута вправо. С нею – девочка лет 15, с лицом «овалом» и улыбкою. «Ну, вот–вот вчера видел». Воротничок не стоячий, а откладной, широкий, свободный, как у подростков, которым «скоро стать девушкой». – «Пока прохожу физику». Они встретились на прогулке с двумя девочками при гувернантке: гувернантка – старая, противная, строгая–престрогая, кислая девица или дама, в очках, немецкого типа. «Не человек, а педагогика», не «натура, а режим». Она – вдали, и ее едва замечаешь, как последнюю. «Сюда ближе» из встретившегося трио – девочка лет 11, судя по тому, что ноги очень тонки, еще детские, и грудей еще вовсе нет, а только две пупырышки–горошины на месте их. Платьице без тальи, пояса она все подняла, почти до шеи, и та, что смотрит «вперед и вниз», смотрит с серьезным задумчивым лицом, с крепко сжатыми сухими губами, «такими взыскательными» и «судящими других», на чту «не следует» у этого 11–летнего подростка.
Та же широсюнькая, «с лицом овалом», вся расплылась в улыбку, как бы нашла лучшую страницу своей «физики»: доброта, шалость и «сладкий леденец во рту» – так и говорят из нее. Перед нею подросток уже лет 13, с теми утолщеньями в ногах, которые говорят, что через 2–3 месяца все «сформируется» у девушки–девочки.
Она держит свое платье, как и ее маленькая подруга. Но у той корпус линеен и говорит о полном неведении, кроме «я знаю, – вам это зачем‑то нужно», тогда как у этой ноги чуть согнуты в коленях, а вся она полна желания утех и сладости.
Лица у «встретившихся» ничего не говорят, почти невидны (так повернуты): но у «смотрящих» – так выразительны…
«Мы знаем мир, которого не знают другие. И несчастны, что не знают».
Рисовавший («рисовавшая»), конечно, ни единым «мигом» не знает, что обе питомицы при гувернантке приняли точь–в-точь вид, который, «выйдя в другие комнаты», приняла Баубосто и вышла «к печальной Деметре»: – «Богиня улыбнулась и начала есть», – сказано у греческого писателя. «Есть» полбу, которую раньше ей поставила Баубосто, но та, «отказавшись, не захотела есть»? Читатель греческого автора может думать, что хочет.
Взглянувши на рисунок, я сказал в себе: «Да это вне ведения нарисованные Элевзинские таинства». Девушки на прогулке, так строго одетые, – «Деметра»: и богиня, конечно, «старее» Баубосто, ибо боги и богини вообще старее людей, – а два «подростка» при гувернантке «шутят с Деметрой непристойные шутки», как записал в своей диссертации M. H. Катков «О древнейшем периоде греческой философии».
— О, медик! Из своих сведений разъясни же это любование!..
– 121 –
— Чту ты узрел, рассматривая формы, выпуклости, впадины и столь немое «сосредоточение нервов»…
– «Оплодотворение»? – Друг мой, какое же «оплодотворение» может выйти из встречи четырех девушек?
Резкая вертикальная черта. Толстая баба, «бабища» или девушка дурного поведения лежит на спине, должно быть в теплой ватной кофте. Кофта поднята под шею овалами такой величины, что все говорит о «бальзаковском возрасте» матроны. Кроме кофты – ничего. Согнутая правая нога упирается ступнею в плечо молодой девушки, судя по белокурым волосам – еще подростка, а рука держит голову ее за темя, за лоб, – предупреждая и обезопасивая матрону от взрыва, от порыва, от «слишком». – «Я ее и держу, да она рвется», «я ее едва сдерживаю». Я вспомнил в Липецке молодость свою учителем: девочка 16 лет, с немецкой фамилиею, в которую, признаться, я был влюблен «немо и божественно», не смотрела вовсе на меня, не слушала меня, но и матери своей, и подвернувшемуся откуда‑то жирному инженеру все рассказывала, что «опять встретила на прогулке Зайцеву»… – «Чту за Зайцева?» – я решил посмотреть соперницу. Барыня лет 28–30, «как все», одна проза, скука и, уж если хотите, отвращение (моя соперница). И вот эта девочка, сама прелестная как ангел, млела, млела: и если бы той случилось быть в купальне и ей надо было взять туфли, неоспоримо этот ангел кинулся бы надеть на нее туфли – и, надевая, млел бы и томился невыразимым томлением.
— Медики, скажите, отчего?
Сейчас же под той парой, рядом, лежит на животе, положив руки под голову, девчища, – судя по апатичному, ленивому и простонародному лицу – «торговая» девица. «Мне бы положьте три цалковых, а зачем тебе это надо – не мой антерес». Ну, лежит и лежит. Колода, не человек. Под нею (позади), вся уйдя лицом «куда не следует», – тонкая барышня, в шляпе с пером, – немного раздвигая руками тело «колоды»… Она «зарылась», «утопая», в эту колоду… Вся линейная, тонка и точно – летит.
«Три рубля» работают свою «работу».
Вся картина сделана очень хорошо, очень психологично.
Сцены все аналогичны, но нигде не повторяются, нет собственно «единого», а – варианты и продолжения. Разителен один вариант, где особенно виденсредний палец: к девочке лет 9–10 прилегла «в шею» дама лет 35, тонкая, стильная, одухотворенная, глубоко развитая, глубоко идейная. «Я где‑то ее видел в церкви, – в Риме, перед исповедальней патера». Глаза ее закрыты, в необыкновенном экстазе блаженства… Я думаю (сейчас смотрю на рисунок) ей лет 38. На шее – цепочка… медальона? креста? Вообще рубашка до пояса спущена, и грудь – необыкновенно гармоничная, – судя по величине соска, выкормила, и давно, троих–четверых детей. Лежа (островатым) подбородком в шее ребенка, но какого‑то зрелого, «упитанного» ребенка, с большой
– 122 –
припухлостью левой груди, она всеми пальцами левой руки взяла сосочек девочки, «как мы поднимаем крошку хлеба с полу», – лицо прижато к лицу, и средний палец правой – «где не следует». Лицо прижато к лицу.
У девочки – рыжеватой, с короткими волосами, без признаков косы, – что‑то в руках… «куколка, которую мне дала тетя». Глаза раскрыты и совершенно спокойны.
Все я бы обозначил:
– «Чту надо было Деметре от Баубосто»?
— Что?..
Вся вселенная спрашивает «что»: но медицина не умеет ответить.
4 мая 1915
В. Розанов
*
Очевидно, медики ищут не там, где следует. Они обыскивают углубления, впадины, бугорки, «каналы», «пустая область», «плотная область»: тогда как все лежит в какой‑то пластике, не подлежащей измерениям, но может быть отвечающим на вопрос, «что мне нравится».
Для «родов» – да, необходимы «мешок» и «канал». Мешок, «где лежит младенец» и «через который проходит». Это – анатомия, и ее видит медик.
Но та девушка в Липецке «не помышляла кого‑нибудь родить от Зайцевой»: почему же она волновалась и была явно влюблена?
И во множестве случаев «никакого нет желания родить», – и между тем есть огромное волнение.
Чту его производит? Немного «другая походка» – и «не нравится». «Не тот голос»… Боже: какое отношение «голоса» к «родам». Обольщает взгляд, взор… «В этом взоре столько силы», «в этом взоре столько нежности»…
— Какой глубокий голос…
Подробности, частности, в которые медики не вдумывались. Их сведения и самое любопытство только объясняют, как «произошли» роды, которые «произошли». Но ведь еще нужно «хотеть родить».
— Что‑то загорелось – вот чего они не объяснят.
— Что‑то затомило: и этого – не объяснят.
– «Я опять его видела во сне»: это поймет бабушка, но не поймет медик.
«Любовь» – вот чего он не поймет. А ведь рождают «из любви», а не потому, что есть «мешок и канал».
Нужно совершить «зачатие» и уже потом будут «роды». «Зачатие» же объяснит миф о Пигмалионе и Галатее, и не объясняет медицина со своими «мешками, трубками и каналами».
Вся медицина не объяснит, зачем же запах? чему отвечает стыд, застенчивость? Без «застенчивости» легче было бы достать до мешка… Но я думаю без «стыда» – «стыдливости» не родили бы вовек. Как
– 123 –
проститутки, которые совсем не рождают, когда даже совершенно здоровы. Не рождают в 16 лет, не рождают в 15 лет, не рождают в 23 года. Никогда. Никто. Исключение рассматривается как чудо.
«Стыд» – потому что это «низкая животность» – поучают богословы и моралисты. Не заметив, как «стыдливы» цветы, растения: посмотрите, в какие глубины, через какие проходы должна проникнуть «мужская пыльца», чтобы коснуться зародышевого плодника женского цветка. «Сложность всякого ухаживания». Все – в тайне, глубине и темноте, каждое «наставшее оплодотворение».
Все имеет «свою спаленку», – «никому третьему недоступную», – и цветы, дерева, злаки.
Чту же это такое: душевная черта застенчивости – в растениях?!
«Разрежь проволоку телеграфа, и ты в ней не найдешь телеграммы». Даже «электричества» не увидишь. А в стрелке «компаса» не найдешь ничего, кроме пластинки «стали».
Господи: да ведь и в «человеке» ничего, кроме мускулов и костей. Как же произошел Сократ? А он был.
Так со своими «впадинками» и «бугорками» медицина ничего не знает об оплодотворении. Это – мрамор до «Фидия» и сталь до «компаса».
* * *
11. V.1915
…сам же задал (В. А. Мордвиновой) вопрос: но кому же его и разрешить, как не «самому». Специалист.
Я ее спросил как‑то (в письме):
«Отчего встречается так часто влюбленность в замужнюю женщину? На этой почве трагедии: ухаживают, муж убивает или мужа убивает он; она –несчастна. Явно есть неодолимое влечение, неодолимая привлекательность женщины, – большая, нежели невинной девушки; тогда как ведь она (объективно судя, «в вечности») – «так виновна, грязна, ибо совокупляется с тем три раза в неделю?»
Мой вопрос. И не понял.
Да ведь вообще и всегда любовь относится к полу женщины, – ибо любви к не жившему, к не самке самца – и нет, не встречается. Но пол у замужней, у которой именно трижды или дважды вся кровь и силы и душа приливают к половому ее органу, во время совокупления, – конечно, он неизмерим и несравненен с половым органом девушки, у которой «почти ничего» или «мало», все и не живет, все – во сне, или в бессильной истерике. Говоря физически, сказал бы, что запах ее несется на версты, а девушки – на сажени. Ее сила, «сияние» около нее, это специфическое женское, самочное сияние, совпадающее и пахучестью, подавляет совершенно девичье стыдливое, испуганное, буквально «кое‑что»… Толстой это заметил: Китти, девушка, «в своем роде прелестная», – отшвыривается как кораблем щепка – Анною: и жених просто
– 124 –
перестает чувствовать свою невесту в свете Анны. Ибо – совокупляется. Но ведь также и женатые неодолимее влекут, нежели «очень скромные юноши», еще «ничего не испытавшие». И победа 40–летнего над 24–летним – часта и обыкновенна.
Девушка водяниста. Замужняя масляниста. Вот и все. И вопрос решается.
* * *
12. V.1915
…предают Россию в руки врагов ее.
* * *
…да разве о чем‑нибудь другом выли Грибоедов и этот хохол.
…и тот «честный и пылкий». Пыл–тο его был пыл предательства. «С Жорж Занд интереснее, чем с былинами и сказками». «Предаю ее ради компании с вами, милые друзья мои, безгласные, а я – с голосом».
…И остался «верным» один полицейский Дегаев чистосердечно «под козырек» проезжающему вице–губернатору Щедрину. Перед Лорис–Меликовым прямо землю носом роет.
— Па–ста–ранись!!! Лорис во дворец едет!!! Милый полицейский. Как люблю тебя. Как уважаю. Лорис вошел во дворец.
На другой день Государя убили.
Какая‑то баба завыла на площади Зимнего дворца.
Стасюлевич, женатый на жидовке, принесшей ему миллион, на другой день:
— Какая‑то женщина завыла и начала причитать, смущая молитвенную тишину. Едва ли позволительно…
(– «Полицейский, убери»).
(уколачивая ящики с книгами на лето)
* * *
13. V.1915
…душа моя и принадлежала только моей душе. Больше еще ничему она не принадлежала. Ибо я родился для «полюбоваться», а не для сработать. Любил. Воображал. Мечтал. А сработать? – Нет.
* * *
14. V.1915
Женское тело отличается от мужского не половыми органами, а каждой складочкой, каждым пальчиком – кровинкой, душком, черточкой, волоском.
Женское тело – совсем другое существо, чем мужское тело. Более «другое», чем минерал.
И только от этого – такое стремление, такой порыв друг к другу.
– 125 –
Ей–ей, они разнятся как «под» и «над». Минерал – в стороне от мужского тела, и это гораздо менее, чем разница «над» и «под».
Вот тайна
— того, что любят друг друга, жаждут, «вдвоем рождают третье».
Женщина и женщина как не хочут родить: а – сходны. Тоже мужчина и мужчина. Тоже мать и сын, отец и дочь, брат и сестра.
«Без похоти и не рождают», а где «похоть» – сейчас «роды».
Святая похоть: ибо свят мир.
Ею живет, играет, светится, сверкает.
Без похоти – Дарвин. Он объясняет мертвый мир.
С похотью Розанов: он ничего не объясняет, а только живет.
Он любит.
Он нюхает мир и шепчет – «вкусно», а не – «я знаю».
* * *
16. V.1915
В 1–й раз за 17 л., чту пишу о поле и браке, мелькнула мысль (т. е. стала мелькать эти дни, – протяжно), которая меня пугает, но «ничего не могу поделать».
Пафос мой был: совокупление – свободно, совокупляюсь с кем хочу, совокупляется всякий с кем хочет, дочери да совокупляются, невзирая на родителей (волю их).
Знаю и исторически, что с этого все началось, – и что религиознейшая семья, у евреев, есть вместе с тем проституция (древнейшая и архаичнейшая, «священная» форма заключения брака – «ЧЕРЕЗ МОНЕТУ»). Еврей дает девушке монету (рубль) и произносит: «Я беру тебя по закону Моисееву». Тогда она – жена его, до тех пор, когда он «больше не хочет» (развод). И формула развода: «Он ей вручает, хотя бы обманом, бумажку: и если она физически взяла ее –она уже разведена». В бумажке же написано: «Ты теперь свободна для улицы».
Это наши истории на Невском: «взял за рубль», «насытился». И когда «не хочу» – ступай дальше «гулять».
Приключение. Из него родился брак.
Но вот чту стало мелькать и чего я ужасаюсь и чту возвращает нас к «Домострою».
— Ты, матушка, свободна в мыслях твоих, свободна в чувствах твоих: ибо это все течет «так» и «этак» и есть твое дело и никого не затрагивает. Но в твоем половом органе…
«Слушай философию: не ты его «имеешь», а он «тебе дан», и дан нам родителями. Это единственная в тебе вещь «родительская», и вот тут‑то твое право распоряжаться – сомнительно… Оно – ограничено, а если «нет», то это «машинка для удовольствия», вроде «почесался», и сводит орган твой к ничто. «Хочу – играю на скрипке, хочу – на флейте». Это сводится к пустякам, к «чистому искусству», – и такова «свободная любовь».
– 126 –
«Но орган твой – священен. Воистину. Так Бог устроил, что правда выходит удовольствие, и как будто ты имеешь право получать его», ибо «есть». Однако «есть» — то именно от нас, родителей, и, что еще страшнее и важнее, – поведет за собою потомство, т. е. ветвь от нашего родительского ствола; да и не нашего одного – а дедов, прадедов.
Как же ты говоришь, что как хочешь: разве ты вправе привить к родительскому стволу, к стволу предков, «какую хочешь и знаешь ветвь». Разве ты можешь испортить тысячелетний ствол? Мыслями, чувствами, всею жизнью – ты его не испортишь. «Хочешь – художничай, хочешь – музыкань! Но «совокупиться» – не можешь: ибо отсюда – «вырастет», а через детей детей твоих – будет «расти и дальше». Расти ветвь? расти вниз? Начало уродства в мире, начало мирового уродства.
Вот почему «отец вдруг заволновался», «взбесился», когда «дочь совокупилась не с тем», – случайно и для себя. Она совокупилась с похитившим ее офицером, который думает «не о тебе и детях», а о «родительских капиталах». По неведению и неопытности ты ввела свой орган в «мошенническую сделку»: ибо тут не важно, что ты «дала», а что ты «получила»: в чистый тысячелетний ствол нашего рода ты ввела гнилое семя корыстолюбия и обмана, лжи и фальши. Ты‑то чиста, душа твоя свята: да брюхо у тебя нечистое, ибо несет не святыню, а помои. И эти твои «выродки», это твое рекомое «потомство» – оно будет вне «Селезневы», вне «Спичкины», и будет гнилью и смрадом своим путаться в чистых веточках от других своих сестер, от твоих братьев. Нельзя от них «отделаться» иначе как «убить их». А «убить» – нельзя, запрещено: и вот я в предупреждение несчастия, или оттого, что несчастие уже началось, –убиваю тебя, убиваю дитя твое, запираю тебя, самою на цепь.
(«Боярин Орша» у Лермонтова).
Так. Но с…. д…: в таком случае девушки–дочери, в vis–а-vis с своим рабством, с этим ужасным и рыдательным рабством «в своем счастье», «в своей судьбе», вправе крикнуть:
— Там чистое, бескорыстное, невинное, молодое семя: а вы какую гниль даете мне, ища богатого и старого жениха для своего кармана, ища знатного для протекции себе, и вообще «продавая меня» гораздо хуже, чем «продавалась я». Я лишь по неведению «сбл…..», а вы, старые хрычи, бл…. от века, и устроилибазар около дочерей, ярмарку около их молодости и красоты…
«Боярину Орше» – каторга: ибо он не дал дочери своей юного пастушка с флейтой и среди стад овечьих, а задумал ей «паче боярина», с окладистой бородой и в ферязи: тогда как священный‑то канон брака, и уже единственно один:
Молодость.
Сила.
Чистота.
Невинность.
– 127 –
Да: дочери ограничены и не вправе выбирать гнили, т. е. обмана и корыстолюбия: но вот в этих «границах» на этом пути очень суженном все‑таки выбирают они, выбирают инстинктами своей крови, своего тайного и священного «тьфу», перед которым должны поникнуть седые головы тайных советников.
— Люблю повара.
— Люблю лакея (да! да!).
— Люблю пастуха.
И вы должны юношу облечь в висон и золото и сказать: «Ты мне не повар, а гость наш: садись за стол наш, ибо тебя возлюбило дочернее сердце. И люби. И будь счастлив. И войди в род наш».
Все – семя. Главное – семя. В женихе – только оно важно, ценно, нужно. Но «семя» – «весь человек». И «образ духовный» иного поваренка м. быть героичнее, чем у тайного советника. Ведь Жанна д'Арк до Реймса была крестьянкой, «мужичкой», и Иосиф Прекрасный был именно «поваренком» в доме Пентефрия, рекомого учеными «Потифара». Да «из простых» была и Матерь нашего Спасителя…
Итак – рабство есть. – Дев и дочерей наших, возлюбленных дочерей. Но откроем сердца наши родительские им: они – ведут линию, влюбляются, любят: и мы – в старости и изнеможении – должны только помогать им советом. «Не поддайся обману», «не вовлекись в корысть корыстного и притворного». Вот, компас, а не пар.
У девушек – пар. «Иду вперед», «движу». «Расту».
У старых и мудрых: любовь и совет. «Не выбери гнили».
Гармония. Слава Богу, разрешилось дело. А так испугался (вчера вечером).
* * *
18. V.1915
…цензор Лебедев наглотался премудрости Мякотина, Пешехонова, Петрищева и Короленки (постоянный, многолетний цензор «Русского Богатства») и потребовал уничтожения более 20 мест из Короба 2–го «Оп. л.», – самых христианских и самых монархических. Цензор неодолим и для себя незаметно подчиняется читаемому матерьялу, гипнотизируется духом читаемых авторов, – и когда ему кажется, что он «исправный чиновник», он уже стал нигилистом. «Как может статский советник быть нигилистом?» Очень просто: достаточно читать дни и ночи «Отечеств. записки», «Дело» или «Русск. Богатство».
Ничего не поделаешь. Терпи. Ради Государя и веры – все терпи.
В июньской книжке 1914 г. они пропустили (правда, Лебедев уехал в отпуск и цензурировал кто‑то другой) в «Русск. Богатстве» статью до того оскорбительную в отношении всей Царской Семьи, что около нее известный пасквильный фельетон Амфитеатрова (в «России»), за который Плеве его выкинул в Тобольскую губернию, является пустяками. И – ничего.
– 128 –
У нас целые обширные учреждения работают над нигилизацией России, притом чистосердечно и наивно. Бутурлинский Комитет, – взявший в руки негласное наблюдение над печатью, с правом делать доклады непосредственно Государю, – был совершенно прав, и учреждение его было совершенно основательно. Сохрани он существование, и «литература 60–х годов» не проскочила бы. Тогда как благодушные колеблющиеся Никитенки ее «всеконечно» пропустили. И не было бы вакханалии, смуты общества, революции и 1 марта. Реформы прошли бы спокойно и зрело, а не судорожно, торопливо и урезанно от испуга. А то «вперед шли испуганно»: разве же это возможно?!
Неужели же для широкого развертывания событий не стоило, не стоит вековечно, устроить предупредительно 10–11 крепких казематов, – для людей, которые визжат, трясутся, вертятся и не дают ничего делать. «Нельзя хлыстов впускать в церковь», «нельзя с ex–семинаристами строить Царство».
Но нужно терпеть. Все нужно терпеть. Ради царства все надо перенести.
Проклятый цензор: он испортил самые нежные, самые любящие строки во 2–м Коробе: в которых ни одного слова нельзя было поворотить иначе, чем как оно стояло.
Была музыка.
Он сделал какофонию. Нестерпимо плачет сердце.
Любовь моя, любовь моя. Ты «не проходишь», «не пропускают». А она – к народу. И народ не услышит.
* * *
19. V.1915
Они существуют для
…………………………………..
…………………………………..
Украшения отечества.
…………………………………..
…………………………………..
Этого в голову никому не приходило. Все думали, что они учатся для удовольствия, для пользы себе и ближним, чтобы что‑нибудь узнать и п. ч. есть интерес что‑то узнать. Оказывается – ничего подобного:
…Птичка в дальние края,
В дальний край за сине море
Улетает до весны.
Ну, Саша Жд. вышла замуж, и замужество как цель курсов опять понятно. «И построить им большой дом, чтобы оттуда выходили замуж». Очень понятно. Но оказывается – совершенно не это. А – чтобы «Россия была красивее» с этим множеством девушек, читающих мемуары Филиппа Коммина, – о способе подачи голосов в Национальное
– 129 –
собрание во Франции, изучающих кислоты, соли и щелочи и извлекающих электрическую искру.
Людям скучно. Людям горе…
Птичка в дальние края…
Так я выслушал дома, у себя.
* * *
19. V.1915
…да разве все общество не чихало, не хихикало, когда эти негодяи с пистолетами, ножами и бомбами гонялись за престарелым Государем?
Все чихали. Я слышал циничную фразу после выстрела Карповича, от старой девушки, «женщины 60–х годов»:
— Вы знаете, по Петербургу ходит анекдот: когда Боголепов явился на тот свет, то Плеве и Сипягин сказали ему: «Мы вас дожидались. Недоставало 3–го партнера для виста».
И вот «хоть поздно», но постигаем ноумен и Грозного и Аракчеева.
— Чту же с этим отродьем делать, – с тем отродьем, которое называется «человечеством» и смеет кощунственно прибавлять – «крещеное человечество».
* * *
21. V.1915
…кроме молодой Мордвиновой и Михалкович (Верочка и Калиночка) мне совершенно никто не интересен из молодежи. Не интересен и не нужен. Молодежь я считаю падшею. Но нужны, прекрасны и «целую руки» – старики и старухи.
С угрюмостью и печалью в душе. Я сам угрюм и печален.
Но зато Верочка и Калиночка – как я оперся на них… все спиной, усталой спиной.
Эти 2 поспорят умом и идейностью и самостоятельностью со всем поколением. Еще раз повторяю – со всем поколением.
Калиночка, – ни разу в жизни меня не видевшая, – посылала мне цветы сирени (весной) и немного землицы (высыпались из письма крошки и кусочки серой извести). У нее были экзамены («Выдержала уж по старославянской грамматике»). Строк восемь, не больше. Но между нами: «Посылаю вам поцелуй широкий, как Черное море». Молодец баба.
В них обеих прелестное: живут собою, «сами». И меня вовсе не особенно много читали. А «так»…
Всякое «так» хорошо. Ну их к черту, мотивы.
Калиночка и Верочка, и несколько старух, составили мне огромную поддержку под старость.
(вспомнил сочувственные письма молодежи с впечатлением – «не нужно», «не мои»)
– 130 –
* * *
21. V.1915
…почему я так люблю ф–лос? Уважаю его? И мой и всемирный? – Чувствую неодолимым внутренним самосознанием, что вся моя доброта, нежность и (замечательная) чистота душевная течет от него.
Она замечательная, эта чистота, я как ребенок (в 59 л.).
«Неуловимая психология моя» есть в сущности детская. Все побочно (ум, талант), но это главное.
И чистота эта – оттого что я «зверек». Никакого греха. Никакого сознания греха. Никакого чувства ответственности.
«Я вечно бы радовался»… И на все.
Поэтому я думаю, что ф–лос очищает. Странно? – Да. Т. е. «да» – думаю (что очищает).
Никогда у меня не было об этом мысли – «грех». И я нежил его, и он нежил меня.
Никогда я ему не отказывал. «Как хочет». И всегда шел, куда он меня вел.
Никогда во всю жизнь к худому он меня ни к чему не привел. Он заставлял меня всегда говорить одну правду. Он всегда заставлял меня быть ко всем людям нежным.
Я воистину всех людей замечательно любил.
(устал; очень поздно)
Как же я его обвиню? Скажу, что в нем «грех»? Да ни за чту.
И он всегда странным таинственным навеванием говорил (внушал, томил) мне о Боге и о «тайнах Вечности и Гроба» (Пушкин).
В нем есть что‑то в самом деле «по–ту–стороннее»: и собственно чувство «того света» все проистекает из ф–лла.
«Он знает»…
Странно.
Но – так.
* * *
21. V.1915
Засевайте поля. Засевайте поля. Засевайте поля.
Юноши, чего вы смотрите: засевайте поля.
Бог вас накажет, если 4 вершка земли останется без семени.
Засевайте поля. Засевайте поля. Засевайте поля.
(глубокой ночью, за занятиями.
Внезапно и без повода)
* * *
24. V.1915
БОГ НА УЛИЦЕ
…Мальчишкой бежишь по улице утром. Сам улица и в душе утро. И кажется, что все – «ничего». Выглядываешь девчонку – приволокнуться. Плюешь в окно магазина. И хочется съесть конфетку.
– 131 –
И вот старость. Плетусь по улице. Темно в глазах и душе. Но греет солнышко спину.
Как хорошо, что греет. Откуда солнышко? И утро и улица мне представляется волшебством.
…Теперь мне все кажется в старости чудом и необыкновенностью. «Даже невозможно, что ЕСТЬ».
И за все благодарю Бога. Благодарю за «чту – ЕСТЬ».
И пусть это слово мое будет: БОГ НА УЛИЦЕ.
(на Гороховой, купив сумочку для денег «на дорогу»)
,
Достигнуть простоты животного? Я ее достигнул.
Вот почему я постоянно радуюсь.
«Боль» моя от болезни мамочки. Но ведь и лебедь скучает (тогда – в Ореанде) и бык воет, когда худо их мамочке.
,,
— Известно, – муж ближе женщине, чем отец и мать.
(общее суждение)
Но почему?
Боже, почему?
Да потому, что с мужем у нее «одна душа», а от родителей – «особая», «своя».
Но, Боже, почему и особенно как?
Ибо есть момент, когда муж и жена – одно существо, одно дыхание, одно желание, один огонь, одна страсть.
БРАК, – ЕДИНОСУЩНОСТЬ, ОДНОДУШИЕ.
Но тогда «душа» и есть «в половых органах». Теорема доказана, г. Заозерский.
Чудо. Чудо. Чудо.
Чудо, что я открыл в половых органах.
Чудное в них увидел.
Это обрезание.
Отсюда Содом.
(тоже на Гороховой; плетусь в кинематограф)
,,,
Что же, господа апаши, – полицейские‑то ведь побеждают.
(в кинематографе: полицейские схватили апашей, –
и вся улица радуется)
– 132 –
Так будем радоваться мы, когда перехватают Короленок и Пешехонок.
Полицейский – это ясность, простота и правда:
— Не воруй.
— Не убивай.
— Не плутуй.
Три коротких заповедания, на которые с яростью быка кинулась литература, поначитавшись Прудона и двух берлинских жидов (Лас. и Map.).
* * *
25. V.1915
…мне кажется иногда (часто), что Мережковского нет… Что это – тень около другого… Вернее – тень другого, отбрасываемая на читателя.
И говорят: «Мережковский», «Мережковский»: а его вовсе нет, а есть 1) Юлиан, 2) Леонардо, 3) Петр, 4) христианство, 5) Renaissence, 6) Тютчев и Некрасов, 7) Чехов и Суворин и т. д., и т. д., и проч., и проч.
Множество.
А среди его… в промежутках между вещами, кто‑то, что‑то, ничто, дыра: и в этой дыре тени всего… Но тени не суть вещи, и «универсальный Мережковский» вовсе не существует: а только говоря «о Renaissence'e» – упомянешь и «о Мережковском».
Оттого в эту «пустоту» набиваются всякие мысли, всякие чувства, всякие восторги, всякие ненависти… потому именно, что все сие место – пусто.
О, как страшно ничего не любить, ничего не ненавидеть, все знать, много читать, постоянно читать и наконец, к последнему несчастию, – вечно писать, т. е. вечно записывать свою пустоту и увековечивать то, что для всякого есть достаточное горе, если даже и сознается только в себе.
От этого Мережковский вечно грустен. «Мережковский» и «радость», «Мережковский» и «веселость», «Мережковский» и «удовольствие» – contradictio in adjecto[363].
(Гаррис – «Карамазовщина», о Мереж., Чех. и Сув.
Попалась вырезка на столе)
Ужасно. Тайная печаль гложет меня о Мережковском. Столько грусти, и – ни по чему.
Ужасно. Я не мог бы жить.
Статья Гар. очень хороша. Кто он? Жид? Англичанин?
– 133 –
~
~
~
Забавное (и страшное). Я хорошо знал Суворина, – Чехова вовсе не знал, но через суждения и отношения Суворина к Чехову и обратно могу судить и о Чехове.
Суть и разгадка взаимных их отношений в том, что Чехов был значительно спиритуалистичнее Суворина, развитее, образованнее его (не был в универс, т. е. Суворин) и вообще имел голову «более открытую всем ветрам», нежели Суворин, и до известной степени проникнутую большим количеством мыслей, большим числом точек зрения, чем как это было у Суворина.
Проще, сжатее – был умнее Суворина.
Но тут начинается страшное:
Он был хитрее Суворина. И хуже его сердцем. Гораздо.
Суворин был замечательно ясное сердце. Да: с 4 миллионами в кармане, с 3 домами, собственник типографии и самой бойкой книготорговлей, он был «кадет в удаче», «талант, каких мало», «влюблен в родную Землю», и, среди всех актрис и актеров – сохранил почти детское сердце, глубоко доверчивое к людям, верящее в них, любящее их.
Я долго к нему присматривался и к «встрече» с ним вышел из «антипатии к нему» (толки, общее представление).
И – кончил тем, что рассмеялся. Богач, хозяин, писатель и торговец – он имел «житейское сердце», как редко встретишь у кого, и поистине он был «любимец Божий» за эту ясность свою и простоту.
Чту‑то было «щедрое в нем», – о, не в деньгах (хотя и в них)! Щедрое – во всем. Он был щедр на похвалу, щедр на любовь, щедр на помощь. И (удивительно!) – никогда не помнил зла.
Воистину «любимец Божий».
Чехов же, – не имея отнюдь его гения и размаха (практического, в делах), – был его тоньше, обдуманнее и, увы, ловчее… Это горькою «ловкостью», которая так «не нужно» в могиле.
…………………………………………………………………
Мы шли с Александром Павловичем Чеховым («Седой» в литературе), и он мне рассказывал, на всегдашний вопрос о Чехове, что «чувствует себя так‑то» и «приехал (в Петербург) за тем‑то». Сходим с лесенки редакции (он писал что‑то в хронику в «Нов. Вр.»), как подымается нам навстречу в соболях Анна Ивановна (жена Суворина):
— Александр Павлыч! Антон Павлыч здесь?!!!
— Нет.
— Как «нет»: мне сказали, что он третьего дня приехал?
— Нет. Может быть, но я не знаю. Нет, скорее это ошибка…
— Что вы? Что же это такое? Алексей Сергеевич (Суворин) ищет его, ждет его…
– 134 –
— Нет. Не приехал.
Простились. Прошла. Она так же любила Чехова, как сам Суворин.
Оба веселые, простые, ясные.
Я ничего не сказал Александру Павлучу. Что сказать? Как сказать? Он лгал, – но уже вторым лганьем, зависимым от брата: что же ему было «сказать», когда ему брат явно сказал – «не говори». И «не говори», п. ч. Суворин бы его обнял, увез к себе, и что же бы он тогда ответил «друзьям» вроде Гольцева и Короленке, которые нашептывали ему все те речи, какими «загробно» вот теперь разрешился Мережковский о Суворине…
И он, увы, нечистый сердцем, изогнулся, пригнулся к земле и сказал: «Не вижу Суворина. Не знаю. Не был у него. Ведь он…»
Хоть с Мережковским «на последях» приговаривал: – Подлец.
Это предательство человека, столь его любившего (т. е. Суворин – Чехова), ужасно.
Когда я вспоминаю этот случай встречи, – у меня всегда холодно в спине. И в мозгу «идет дождь».
— Скверно на этом свете, господа (Гоголь).
Но волны людские шумят. Бездумны, как волны морские. И Чехов – «чистенький», а Суворин «такой подлец» (Мережковский о нем, да косвенно, из жестовотчуждения, – и Чехов).
Меа culpa… nostra culpa… humana culpa[364]. Посыплем голову пеплом и станем выть как собаки на пепелище человечества. Но я боюсь, что собаки не захотят нашего соседства. И провоют протяжно: «Это – предатель человек. Бежим от него в лес».
* * *
26. V.1915
…в пору Боголепова и, кажется, других министров здесь (в Петербурге) собирались комиссии. И раз Гей мне говорит:
— Что же, В. В., высасывать статьи из пальца: поезжайте и поговорите.
Я поехал.
В отличной гостинице отличный No. Думаю – рублей на пять. Мягкая пунцовая мебель. И развалясь в кресле, в Ѕ – оборота и положив нога на ногу, – издали приехавший «подать совет тонущему правительству», – глаголет:
— Ведь нужно воспитывать гуманно. Они этого не понимают…
«Они» – учителя. Директора. «Чинодралы»… Эти тусклые, усталые люди, у которых сутки звон в ушах от топота 800 гимназических ног. Которые встали в 8 утра и лягут в час ночи (при послеобеденном отдыхе)… И которые все‑таки читали и Грота и Моммзена. Я был учитель.
– 135 –
И смотрел на этого «вызванного для совещания», который сидел в 3/4 и вот–вот наводи камеру–обскуру и снимай.
— Они не понимают, что ученик тоже человек и требует к себе человеческого отношения.
Он пил кофе и приказал «человеку» и мне подать. И я пил кофе. Слушал, т. е. не слушал.
Нога его все так же лежала на другой ноге. Он курил. Я курил. Кофе. Обивка пунцовая. Сам он не очень пунцовый, но тоже в этом роде. И бакенбарды. И хороший рост.
…………………………………………………………………
И вот комиссия и общий стол с зеленой или красной скатертью. Кресла. И перед каждым креслом пачечка бумаги, куда он будет «заносить, чту скажет» и «чту сказал такой‑то». Хорошо очиненные карандаши.
И бакенбарды. И хороший рост. Боголепов, угрюмый и весь запыхавшийся, ожидает:
— Как‑то они помогут отечеству? Все‑таки ум хорошо, а два лучше. В него уже почти стреляют и скоро совсем застрелили. Карпович.
Вера Фигнер записала: «Он явился к нам такой красивый и юный, полный энергии. И всех нас оживил» (Шлиссельбург).
~
«Радуйся наше подполье».
(«Из истории русской общественности»)
Да. Эти дураки Сусанины, эти мужики Сусанины прошли. Взялись спасать отечество бакенбарды, Фигнер и Карпович.
(как произошло 17 октября)
(Заколачивая ящики на дачу)
* * *
26. V.1915
…праздно русское общество – воистину несчастное общество – разбирает «типы» Марка Волохова, Базарова, Раскольникова, «Бесов», как раньше Печорина и Евг. Онегина, воображая, что это не только «литература», но «дело»… Наконец‑то «дело»!!!
Несчастное. Какое несчастное! Кто внушил ему (а кто‑то внушил!), будто это что‑нибудь вообще значит и что Россия, которая никак не может уступить ни Турции, ни Англии, которой боятся – от нее ожидают помощи целые страны и народности, вдруг испугается и побежит от Верочки Фигнер, которая «прочла и усвоила все типы» и взяла в руки пистолет.
Вера. Пистолет. И «типы». И бегущая перед нею Россия.
— Потому что Герцен так демонски хохотал.
Да для России Герцен есть просто мазурик, а Вера – гулящая заблудившаяся девчонка. Как наша Таня с ее словами мамочке:
– 136 –
— Мамочка… Я не знаю… Я заблудилась…
И заплакала. Разница в том, что Вера стара, черства и не имеет этого сознания о себе, как тогда (в Сарове) наша 8–летняя Таня.
Россия обязана «отступить», п. ч. против нее «соединились» Желябов и эта гнусная Сонька, его любовница из генеральш. Позвольте: да почему же Россия должна отступить? Россия – 100 000 000 населения, пахотные поля в миллиард десятин, сады яблочные, вишневые, огороды с капустой, морковью, свеклой. С картофелем. Отчего все это должно «повернуть на другой румб» ради Соньки и Желябки (до чего гнусная фамилия, – и, по портрету, самодовольная харя мужичонки, который наконец «выучился»).
— Почему? Почему? Ради Бога – почему?
— Потому, что они прочитали Маркса и Лассаля, из которых первый назвал второго посмертно шарлатаном (в «Вестн. Евр.» читал, года 3 назад), и если бы назвал при жизни так, и печатно, а не в приватном письме, ту вероятно получил бы от Лассаля ответ: «Да ведь и твой Капитал – только шарлатанство в дерьме под ученым соусом».
Но пусть это не «Капитал», a «Divina Comedia», как у Данте: так же истинно, хорошо и прекрасно. Данте, написавший свою «Divina Com.», бродил по улицам Флоренции, «черный как уголь», и Флоренция и не думала ради него «поворачиваться на другой румб».
Страна вообще поворачивается по нужде, по голоду, по холоду, по завоеванию ее соседями (Петр Великий), – по бессилию или избытку силы: но она не «поворачивается» ни ради какой книги, пусть самой истинной и великолепной: п. ч. что же это за чудовищный деспотизм и чудовищное книжнечество, если бы народы «бежали» сюда и «бежали» туда, когда «написана такая‑то книга»…
Что же это за гнуснейшее самозванство, этих Верок и Софок, перед которым побледнеет Тушинский Вор, – и что за деспотизм и нахальство, на которое не посягал Аракчеев и Клейнмихель: начать стрелять в Государя страны, потому что они «прочитали все о типах» и как на последних героях остановились на двух жидах из Берлина.
Боже мой. Боже мой. Боже мой. И вся страна, печать – встает и приветствует, вся ожидает с тайным восхищением: «когда две героини застрелят Старца–Царя».
И они пишут мемуары. И о них пишут мемуары. Верка осмеливается писать стихи и печатать их. Морозов печатает «Письма из Шлиссельбурга» – это который женился, сочинил кометы и у которого столько сестриц «уже замужем».
Боже мой, Боже мой: тетенька и Шпонька, Шпонька и тетенька, «мертвые души», гадкие души, вонючие. Тупые, лоснящиеся самодовольством.
— О, медный пятак! Кто тебя столько тер, что ты горишь как Солнце.
(за уборкой сундуков)
– 137 –
* * *
26. V.1915
Революционеришки никак не могут понять, что их только щадят, что их щадил все время тот Старец–Государь, за которым они гонялись с бомбами и пистолетами, – щадил в самые минуты гоньбы за ним. Что он мог ступить и раздавить: но ему было жаль их, жаль этих молодых людей, о которых он не могокончательно поверить, что это только негодяи.
Не верил по идеализму своему, по всепрощающей старости, по обширному горизонту созерцаний, в котором Желябовы и Кабальчичи копошились как мухи, и он не мог понять, «чту это?». Ибо во власти его было раздавить не их только, эту кучку, а он мог раздавить целое общество, все эти (изменчиские) «суды» и адвокатов, эту (изменническую) цензуру с Феоктистовым и Евг. Тур, эту журналистику, где корифеями были полицейские и шулера.
Едва был поставлен «во власть» Толстой, как он и раздавил. Но Толстой еще разговаривал в Госуд. Совете, т. е. шутил, принимал комедию за трагедию и играл трагическую роль в водевиле. Настоящий взгляд на русское общество был – гоголевский: т. е. что «мертвые души» и «ну их к черту». Вот дайте‑ка Гоголю силу действия и призовите во власть: он «повернул бы штуку».
«Не надо».
«Не хочу видеть».
«Противно».
Т. е. здоров народ от Святогора до меня. Я и – народ. А прочее – шушера.
И следовал просто разметать это, как бык разметывает стадо кинувшихся на него гиен. Какие разговоры.
Точка зрения настоящая – гоголевская. Вот кто был радикален, и только по безграмотности прописал на письме не тот адрес. Написал: «Его Превосходительству», а надо было – «Твоему демократическому вонянию».
Они воняют, эти душонки; они воняют давно, с высокомерного Кантемира, с придворного Фонвизина и говорливого Грибоедова, и прочих. Здоров – мужик и поп. Солдат. Царь. Вот – Русь: а эти с «Кантемиром и Фонвизином» набежавшие на Россию инородцы–враги…
Просто – изменники. И им ответ – не критическая статья, а виселица.
(за уборкой ящиков)
* * *
27. V.1915
«На ножах» Лескова имеет худое заглавие, худые имена людей (чту это за «Гордонов», напр.?) и проч.; вообще – худую обстановку. Но сам роман хорош, интересен, и конечно
– 138 –
верен, как «списанное с окружающего»… Это «Бесы» Лескова, как Достоевский мог бы своих «Бесов» назвать «на ножах».
Тема – та же. Время – то же. И вот 2 таких русских человека, как Лесков и Достоевский, произносят о явлении одно и то же слово.
…Но, в сторону пока «дело»: роман Д–го так знаменит, а об «На ножах» я даже никогда не слыхал ни от одного человека, что есть такой роман в русской литературе, и вовсе не знал, что он существует: тогда как даже о романах Боборыкина, хоть их не читал (кроме первых глав «В путь–дорогу» и еще главы 1 Ѕ о «богоискателях»), но слыхал, однако же, – и помню их заглавия – «Китай–город», «Жертва вечерняя», «В путь–дорогу», писания его о Золя.
Между тем «На ножах» (немного растянут и неприятные лесковские «словечки») – интересен, волнующ, полон мысли и лесковской наблюдательности. Ну, не «включили бы в ход литературы», но читали бы как беллетристику. «Все‑таки интересно». Но ни от одного из знакомых я никогда не слыхал, чтобы он читал «На ножах».
Содержание его – потрясающе. Судя по нашему Пирожкову – конечно правдоподобно, возможно, вероятно. Конечно – «так бывало», «подобное – случалось».
Отчего же никто не читал о «бывающем»? Он затронул «новых людей». Но, Боже! как Щедрин «затрагивал» помещиков, чиновников – а ведь это целые классы народонаселения. И он ведь топил, не разбирая, правого и виноватого. «Все виноваты», «все не наши», «все не мои», «все не читают Отечественных записок». Что за вина не читать «Отеч. зап.»? За что же чуть не то что «в Сибирь», а совсем вычеркивать из бытия?
(устал)
Мальчикам и девочкам в правильных русских семьях следовало бы давать читать «На ножах». Это превосходная «прививка оспы». Натуральная оспа не вскочит и лицо не обезобразится, если прочтет роман в 16–17 лет, фазу возраста «как раз перед социализмом». И глупое, вялое, – да прямо не знающее каторги литературы Министерство просвещения, в самый разгар борьбы с «пропагандою в 31–й губернии» (эпоха перед Лорис–Меликовым) палец о палец не ударило, чтобы сделать гимназистам эту противооспенную прививку.
Возмутительно.
* * *
28. V.1915
«Жирные говяда» во всем противны. Нет, думая о язычестве, о животном, – и пытаясь все это несколько восстановить, я никогда и мысли не допускал, чтобы это было снижением аппетита к «жирным говядам». Скорее – наоборот…
И в животном, и в язычестве меня привлекала тайна и деликатность.
Я думаю, таких «жирных говяд», как в европейском Монако, – никогда не было. Наши «декольте» невообразимы у евреев, у греков или
– 139 –
римлян. А спартанки нагими боролись с юношами на состязаниях. Но разве это ту, что ужасы декольте: взгляни, соблазнись и про себя вспомни ночью. Это – онанизм.
Онанизмом вообще замечательно пронизана европейская история. Весь «Декамерон» – плод онанизма Бокаччио и написан для онанистов–читателей. Вся французская живопись – это галерея женских тел в разных позах – плод фантазии, мужского онанизма.
Все – украдкой. Все – «тайный грех влечет меня».
Как понятно иудейское запрещение рисовать. П. ч. мы не знаем, до чего дойдет рисующий, куда он зайдет. И к чему поведет всех зрителей.
Ну, как «жирные говяда» противны: п. ч. они отрицают дух в материи. П. ч. они унижают материю. П. ч. они показывают материю поганою.
Когда она светла, сверкает, полна мысли и философии.
«Жирные говяда» явились плодом расторжения связи духа и материи. «Направо» – чистый дух, spiritus sanctus, без вещества. «Налево» – косная, мертвая материя.
Но в мире «левое» и «правое» суть просто стороны существа, «бока» одного я. Есть «я» и его бока, правый, левый: и левый столь же нужен и прекрасен, как и правый.
«Чту лучше, спина или грудь?» Скажешь: оба – лучше.
А по–моему, «по–нашему»: все – лучше. Худого ни в чем нет. Ни в чем – от природы. Худое – «потом», «во–вторых». Во–первых – всегда прекрасное, прелестное, нужное.
Хлебное и яблочное.
«Жирные говяда» – плод расторжения души и материи. В основе их лежит болезненный преувеличенный спиритуализм. Как ни странно, в основе его лежит платонизм и платонизация всех вещей. Когда она была доведена до конца, человек испугался своего «порока», своей ошибки, своего преступления против конкретных вещей, и воскликнул с отчаянием:
— М. б., души нет.
И когда он потряс душу и зачеркнул ее (вторая половина XIX века) – остались «жирные говяда».
Это позитивизм Огюста Конта и кокотки из Монако.
* * *
28. V.1915
Чтобы «опровергнуть» Пушкина – нужно ума много. Мож. быть, и никакого не хватит. Как же бы изловчиться, – какой прием, чтобы опрокинуть это благородство?
А оно естественно мешает прежде всего всякому неблагородству.
Как же сделать?
Встретить его тупым рылом. Захрюкать. Царя слова нельзя победить словом, но хрюканьем можно.
– 140 –
Очень просто.
Так «судьба» и вывела против него Писарева. Писарева, Добролюбова и Чернышевского. Три рыла поднялись к нему и захрюкали.
Не для житейского волненья,
Ни для того, ни для сего.
— Хрю! хрю!
— Хрю.
— Еще хрю.
И пусть у гробового входа.
— Хрю!
— Хрю! хрю!
И Пушкин угас. Сгас. «Никто более не читает». В Брянскую прогимназию хотели выписать: книгопродавец Салаев ответил, что «Нигде достать нельзя», нигде «не продается», магазины не держат «за полным отсутствием спроса».
И прогимназия довольствовалась не «Собранием сочинений», а «Полтавой» и «Скупым рыцарем», с приложениями, кажется, Гарусова, в учебных изданиях книгопродавца Глазунова.
(О Пушкине – я предложил выписать, молодой учитель «со скамеечки» университетской.)
Скажите: Греч, Булгарин и Клейнмихель сделали ли для образованности русской столько вреда, как Добролюбов, Чернышевский и Писарев.
Но имена сии и по сю пору «сияют»: тут и Бонч–Бруэвич, и Рог–Рогачевский, и Иванов–Разумник стараются. «Хрю» все старается и везде ползет.
«Хрю».
Но ведь это принцип истории? Один из ее принципов.
Мгла. Туман. Сырость.
Господи: это так же вечно, как Солнце. Свет. Воздух.
* * *
28. V.1915
…и вчера, и сегодня, и третьего дня «две пенташки» Пучек и Варя выбегают ввечеру к рояли, и, спросив – «Можно?», – открывают его и, что‑то споря и крича, поют «заглушенными голосами» (боятся помешать папе) какие‑то песенки, напевы, тоны…
И смеются… Сбиваются… Опять начинают. «Выходит» и «не выходит»…
И смехи. Особые смехи 14 и 15 лет.
Вот для чего в старости надо иметь детей. «Чтобы» услышать эти смехи, и обрывающиеся песни, и «Таня поступает на Высшие женские курсы», и все суеты молодости.
– 141 –
— Мне бы «потише». – Им бы пошумнее. И за обедом я: «– Не разговаривайте!» – А они так и рвутся «прыснуть смехом». Как я в 15–17 лет.
Пучек взяла Пикквика. «Я думала: буду читать до дачи и в дороге. Но так хорошо, что я уже весь первый том прочла в 2 дня, и не знаю, что буду читать послезавтра. Книги все уложены».
Пучек с 8–ми, даже 7–ми лет, все читает. 7–ми лет она раз 20 перечитала «Дюймовочку» Андерсена, всем рассказывала о своей Дюймовочке, и на несколько лет мы ее прозвали «Дюймовочкой». Она была тогда совсем крошечной. И бывало, выйдя к кофе, видишь, как она спиною и стулом «здесь», а головою – под занавеской – и все читает в раннем утре свою «Дюймовочку».
«Пенташками» же мы их назвали потому, что, бывало, Верочка подойдет лениво к сестрам и няне и говорит:
— Давайте в пенташки играть («в «пятнашки»: особая игра – догоняют друг друга и «пятнают», слегка ударив по спине догнанную).
* * *
28. V.1915
…вот чту: в «состав брака», в состав полной его «комплекции» входит таинственным образом между прочим и проституция, в ее глубокой и обширной тайне. Т. е. «отдам‑ка я кое‑что в себе просто за ту, чтобы мне было хорошо, удобно, богато, спокойно». Любовь пылает: и тогда – «отдам это только одному». Но она не всегда пылает, – и тогда: «Я этого почти не чувствую в себе, слабо чувствую, и пусть его возьмет, кому нужно, и за это даст мне удобства, покой и обстановку».
Ведь не только многие, но большинство браков заключаются именно так, и потом дают счастье долгое и прочное, с обилием детей, притом очень хороших, т. е. хорошо рожденных.
Брак есть «по любви» и брак есть «по удобно». Половина на половину. И с результатами почти одинаковыми. Здесь привходит одна тайна пола общеизвестная, по которой, кажется, ни одной строчки не написано: что ведь «разрежение электричества» в известный момент происходит субъективно, «втом, в ком электричество», и «другая сторона» хотя является возбудителем этого разряжения, «тока», «удара»: но он все равно «сойдет», хотя, быть может, чуть–чуть медленнее, и в той же самой силе сверкания и упоения (это самое главное) решительно со всяким: и именно оттого, что ток и молния – субъективны.
На этом, собственно, основывается и упоительность проституции (вначале, пока она не утомила членов), и то, что к проституткам обращаются офицеры и студенты. На этом, наконец, основывается выход замуж за старых: «наслаждение все равно будет» (субъективно). (Т. е. это узнается потом, уже по выходе замуж.)
(устал и некогда)
– 142 –
* * *
29. V.1915
Молодежь ищет шума. Старость ищет тишины.
И шум – поэзия юношества. А тишина поэзия старости.
Как противны прыгающие старички. Да. Но и сонные юноши – «фи, как гадки».
Итак, все заключайся в своем стиле. И нет «хороших вещей», а есть вещи «в стиле» или которые без стиля.
Которые не дозрели, кислы и безвкусны.
(1–й день на даче; дети шумят за чаем;
ни минуты молчания; я утомлен)
,
Любовь бывает по одной–единственной причине: что «ты – ты».
Больше ни по какой. Если по другой, то это не любовь. Это одна из тысячи теней ее (однако и они очень милы).
,,
«Словечки» Лескова все‑таки противны. Противно все, что «нарочно». А у Лескова вообще есть много «нарочно». Это уменьшает его гений.
Гений‑то у него есть.
~
«Нарочно» есть и у Толстого: это подмеченные Кон. Леонтьевым грубости натурализма, совершенно нецелесообразные (все «дергал локтями», в 11–й раз) и психологическое подсматривание, переходящее в подозрительность и наконец в клевету. Напр., в «Севастопольских рассказах» два генерала верхом, трусящие жужжащих пуль, но тщательно скрывающие это друг перед другом и удерживающиеся, чтобы не наклониться к луке седла. Нынешняя (1914 г.) война показала, какие они «трусливые».
Это недоверие и неуважение к человеку, предрасположение не уважать его (гоголевская черточка) была у Толстого вечно, с юности. «У меня героев нет». – «Врешь, братец – он есть: это твое разросшееся, преувеличенное Я».
Я люблю писателей с героями. Это добрые, милые люди. Они близки к Гомеру, у которого не «героев» не было. Отличное время. Счастливое время.
,,,
Пафос Лескова – дрема народная. Все бесформенное, все «ранги» и «положения», манит его, нравится ему, симпатично ему. Поп Евангел, майор в отставке Форов.
Как «в отставке» – так отлично. Это глубоко русская черта, т. е.
– 143 –
глубоко русское сочувствие. Русские любят «отставных» и у русских «отставные» действительно лучше служащих. Они мягче, добрее. А ведь это суть Руси.
«Суть Руси» быть в отставке? Странно. А ведь это немножко действительно так.
«Быть в отставке» значит быть вне истории. А ведь, ей–Богу, ей–Богу, ей–Богу, мы и не хотим или, вернее, нам не хочется еще истории. Мы до нее не доползли и пугаемся подползти. «История» – быть «в ответственности», а мы это‑то и не любим.
Даже очень.
— Ну ее к черту, ответственность. Кто прав перед Богом? (Это и Мордвинова вечно пишет мне.) Посему мы «суда не любим» и «в корне отрицаем». «В грехе слаще». Слаще, теплее и лучше.
Петр употребил нас к истории, и его непосидчивость есть самая несносная черта, – именно та, за которую русские никак не могли его признать «русским». «Что за русский человек, который вечно бегает, спешит, торопится». Действительно не национально.
Лесков – ведь до Петра Великого, «официальной России» не признает и не знает; или, точнее, он и официальную‑то Россию как‑то признает и любит старым московским манером, т. е. в высшей степени неофициально, не манерно, без «ранга» и «службы». В самую свою официальность (ибо он не против чего не бунтует) он внес таинственным образом неофициальность. Так, старушка на окраине города любит и гордится, когда по ихней улице «проехал господин Полицеймейстер»: но почему, за что и как – это никому непостижимо.
«Чтобы везде был порядок». Русские любят «порядок», как атрибут тишины, ее корень и последствие, и, собственно, по этой причине они так консервативны и устойчивы, не любят «новшеств». «Власть и законы чтем» – ибо иначе нас разграбят и убьют. Чего, естественно, мы не хотим. Это правильный и прекрасный консерватизм, без усложнений и хитростей Шатобриана, Жозефа де Местра, Меттерниха и Кон. Леонтьева.
Русский консерватизм – просто «бабье лето», т. е. когда вместо холода и дождей сентября–октября продолжается тихая и теплая августовская погода. «Так лучше». Конечно, лучше. «Удобнее». Конечно, удобнее.
Вот это вечное «бабье лето» поет и Лесков; его ждет, его хочет; иное отрицает. Его жестокое отрицание 60–х годов («Некуда» и «На ножах») вытекло отсюда, и именно в нем оно глубоко органично, вытекает «из всего», и, наконец, морально глубоко право с его индивидуальной точки зрения. «Не хочунепогоды, хотя и сентябрь», «не хочу бури, холода, хотя и октябрь». – «Я своей Русью доволен, – ну вас к черту», – ответил он энергично и прекрасноЧернышевскому и «Современнику». У него это было вполне прекрасно и верно, ибо это был его «стиль», стиль бабушки или тетушки Лескова. Замечательно, что у него таков и портрет: он не «литератор» на портрете, а какая‑то наша общая русская «тетушка». Молодец, и славно. Упорная русская тетка.
– 144 –
Негодяи кричали о его «клеветничестве на молодежь». И до сих пор пишут о необходимости разделять Лескова «Некуда» от Лескова «Запечатленного Ангела»: тогда как разделять его невозможно, тогда как это сущий монолит, и в «Некуда» (не читал пока) или особенно в «На ножах» явно кипит и негодует за всю старую Русь, за всю прекрасную Русь создатель «Запечатленного Ангела». Эти господа со своей «молодежью» должны помолчать перед Лесковым, п. ч. он дал кое‑что получше и по–вековечнее молодежи, которая «такая» в одном веке и «другая» в следующем веке. Его «Скоморох Памфалон» – вечная вещь, за которую Лескову должно быть благодарно все человечество. Да. И нисколько в поощрении «наших критиков» он не нуждается.
Гиппиус (учитель словесности в Стоюнинской гимназии) хорошо нынешний год взял в предмет актовой речи: «Н. Лесков». Работа о Лескове Волынского, к сожалению, прошла незамеченною, как и вообще все как‑то глухо и невнятно говорит и говорил этот критик. «Не удался» у свиней–русских. «Замолчали». Но лет через 25 Лесков будет поднят из ряда «второстепенностей» русской литературы и займет как совершенно равный место с Тургеневым, Гончаровым, Островским и вообще корифеями.
Неприятно о нем говорить этим чуждым русскому понятию словом («корифей»). Нет – он русский. Русский из русских. Его «Чертогон», «Колыванский муж» – изумительны. Дени–Рош превосходно перевел его на французский язык и мне устно восхищался «Чертогоном». «Чертогон» удивителен. И сколько тут русской жизни и русской сути сравнительно с «орхидеями» Тургенева…
Орхидеи поблекнут. А наша черемуха будет вечно пахуча.
,,,,
Гоголь дал Προτοζώα[365] русской действительности.
В этом сила его.
«Все» его…
Как это забыть? Как не с этого начать обсуждение? Гоголь неувядаем.
Есть ли Προτοζώα у других народов? Да. Я думаю – у всякого.
У француза – самолюбие и самовлюбленность (?). У англичанина – конкуренция (?). У немца – размышление о выеденном яйце.
Но Гог. действительно был односторонен и (в окончательном счете) не умен: он гениально и истинно выразил Προτοζώα русского бездушия, русской неодушевленности, – те «первичные и всеобщие формы», какие являет русская действительность, когда у русского человека души нет. Но это лишь одна сторона: он не описал и не выразил (хотя, по–видимому, «вдали» увидел) тоже сущие у нас Προτοζώα нашего одушевления, нашей душевности и притом гнездящиеся решительно в каждой
– 145 –
хибарочке в странном соседстве и близости около дикости и грубости (у нас – брат Митя и Верочка, в соседстве – портной у Бут. – Марья Павловна). Гоголь их скорее угадывал, чуя своим удивительным нюхом (лирические отступления в «Мертв. душ.»), но, конечно, это слишком мало и даже совершенно ничтожно около вечных отрицательных изваяний.
Петр и Иван Киреевские, Серафим Саровский, – и все те, которые приходили к ним с горем, скорбью и умилением, – они СУТЬ Руси, и они никак не выводимы из Гоголя и не сводимы к Προτοζώα Гоголя. Это – новое, другое. «Се творю все новое»… Состоит ли Русь и, главное, выросла ли она из мошенников или изСерафима Саровского и Сергия Радонежского – это еще вопрос, и большой вопрос.
Дело в том, что не Гог. один, но вся русская литература прошла мимо Сергия Радонежского. Сперва, по–видимому, нечаянно (прошла мимо), а потом уже и нарочно, в гордости своей, в самонадеянности своей.
А он (Сергий Радонежский) – ЕСТЬ.
* * *
30. V.1915
Писать письма не полезно. Это перенесение нашей души вдаль, к другому, в какой‑то чужой дом. И хотя письмо несколько уродняет нас с другим, но тут так мало уроднения, что не вознаграждает за ту, чту потерял у себя и вокруг себя.
Надо жить тут и в себе. Это великое мастерство, великое уменье, которого почти всем недостает. Нужно находить великое счастье, – не великое, а величайшее, самое великое, – у себя в доме, с ближайшими людьми. Нужно любить не «ближнего», а «ближайших». И вот кто нашел силы и уменье быть счастливым только с ними, тот разрешил неразрешимую проблему счастья.
Нужно жить «на миру» как в пустыне; и в каменном доме в Петербурге – как в шалаше. Это совершенно возможно. И на возможности этого основано счастье для всех.
Оно доступно. Нужно быть только мудрым.
Нужно понять, что наша так называемая «связь с жизнью» есть только мираж, и мешает не только нам, но и «им». Связь эта должна быть истончена до формальных вежливых отношений.
Все люди живут рассеянно, и от этого главным образом происходит их несчастие и всеобщая запутанность всего. Точно спят и «перепутались ногами и руками». Все мешают друг другу.
Мудрый эгоизм. Он не холоден. Он просто благоустроен.
* * *
30. V.1915
Когда мы говорим о первобытных людях, то, последуя географическим впечатлениям путешественников по Африке, – воображаем их
– 146 –
вроде голых негров, охотящихся бушменов или вроде русских лопарей и эскимосов. Воображаем непременно нечто упрощенное, первоначальное.
Так ли это? Из лопарей и негров до сих пор не вышло цивилизации. А русские сложили Русское Царство!
До Рюрика были ли они, как лопари? Дикие? Да, у них не было письменности и не печаталась история, но…
Кроме этого, ведь может быть жизнь просто неописанная. Жизнь без историка, но историческая.
Мне кажется, до Рюрика жизнь была уже вполне историческая. Может быть, сложнейшая и лучшая, более счастливая и мудрая, чем как сейчас «на нашем селе».
Все‑таки ведь замечательно, что слагались целые былины. Теперь народ не умеет, нет таланта и «продолжительности ума» сложить целую былину, т. е. песенный рассказ про лицо Ильи Муромца, Добрыни, Святогора, Василия Буслаевича. Теперь – частушки. Что‑то коротенькое и обрывающееся в начале же.
Явно ум был широкий, большой, спокойный.
Была ли торговля? О, да. Изделия? – Кустарная промышленность. В ней важно, что все «самими выдумано» и ничего нет заимствованного. Творчество явно было огромное.
Последующая «история» или «так называемая история» скорее придавила народ. Пошли «порядки» от более умных и более сильных людей. Людям стало теснее, люди сжались. Заскучали люди и перестали петь песни и рассказывать сказки.
Не очень хорошо.
Я не люблю истории.
Теперь еще: как же они так жили, без исправников, становых и полиции? Казалось бы, невозможно. Ведь теперь все развалится и друг другу перекусает носы.
Тут и есть самое главное. Явно люди были добрее и упорядоченнее, чем теперь, – были врожденно благообразнее и спокойнее. Была гармония благородно рожденных людей, – белых хлебопашцев.
(устал писать: в Белом, Смоленск. губ., когда я приехал туда в 1892 г., было 3000 жителей и только одна «Кривая улица». Но ТАМ ВОВСЕ НЕ БЫЛО ВОРОВСТВА, и брат Коля, директор гимназии, мне рассказал, что, когда в квартире работали плотники или маляры, он никогда не запирал стол с деньгами и оставлял на столе кучки серебра, иной раз бумажку, – и меди, без мысли, что кто‑нибудь украдет. И за 10 лет его службы этого никогда не случалось)
* * *
1. VI.1915
ТАЙНА – так наиболее соответствует называть половые органы, половую сферу, вообще – пол. Соответствует наиболее его само–одеванию,
– 147 –
самовыражению, которое почти все заключается в одном: НЕ ВИДЬ меня, в конце концов «не знай меня».
Пол есть наиболее «умопостигаемая вещь».
* * *
1. VI.1915
Книга Флоренского («Столп и утверждение истины») в каждой строке сладка. Но у нее есть 1 недостаток: она написана человеком 30 лет, и является подозрение: откуда и как он набрал столько сладости в свою душу, – сладких мыслей, сладких чувств – и далее как вывод, опять же «подозрительный»: суть ли это выбор его души или украшение ее?
Является подозрение, что книга есть великий стиль великого стилиста. А не жизнь и дело, т. е. настоящая серьезность.
Не знаю. Колеблюсь.
~
Но «Столп» есть огромное явление нашей умственной жизни: он равно принадлежит богословию, литературе и философии.
Самое важное, однако, во Флор, – «я», «человек». История его женитьбы, мне рассказанная в письме, по красоте и глубине просится в средневековую легенду.
Сожаления достойно, что некоторых очень важных своих мыслей (и наблюдений) он решился никогда в жизни не печатать и вообще никак не высказывать. Сохранить их в абсолютном молчании и неоповещении кому‑либо. По–видимому, он этого не хочет, чтобы не «запутать ум людей». Он очень благожелателен, очень старается воспитывать и научать (educare et docere).
~
Но если и есть «стиль», то это со временем испарится. Его слабая сторона – «гордыня церковная», его лучшая сторона – простота и смирение («костромское уездное начало»).
Он глубоко любит Россию и русских.
* * *
2. VI.1915
…вот чту еще: кто же из двух «праздник» и кто «буддень», т. е. в ком суббота и в ком шесть дней.
Я говорю о муже и жене, мужчине и женщине.
Странно «праздник» и «буддень» перемешаны в обоих. Заповедь труда и труд буддня, – наказание трудом за грех, – дано Адаму, т. е. мужу и мужчине. «В поте лица твоего будешь добывать хлеб твой».
Это шесть дней буддней. Так явно.
– 148 –
Женщине хотя не сказано, но предоставлено – нравиться, украшаться, «быть помолвленной», выходить замуж, любиться с мужем и рождать детей.
Явная «суббота», – празднование существа своего, организации своей.
Но вот именно в этой части «своего праздника» женщина несет нелегкую беременность и страдальческие и опасные роды. Муж же «ничего».
Здесь так явно, что муж субботствует.
Так. обр. мы получаем:
1) у мужчины – шесть дней,
2) у женщины – седьмой день,
3) но в этом седьмом дне есть какой‑то «седьмой час», «субботний час»: и уже господин его – мужчина. Который не причастен в 24 женских часах никакому страданию, которое присуще женщине.
* * *
2. VI.1915
В чем, так сказать, магия книгопечатания, отрицательная магия? Буквы, каждая напечатанная, потеряли лицо свое и с ним душу свою. Буквы стали неодушевленные и все строки неодушевленные, и вся страница, и целая книга. Книга неодушевленная!!! – черт знает чту такое. Труп, разложение, вонь. Ибо ведь по содержащейся‑то в ней мысли книга есть одушевленное из одушевленного.
И вот это одушевленное из одушевленного передано через машинные знаки. Граммофон раньше граммофона. Как граммофон убивает пение, так «книгопечатание» убило содержание книг, это пространство духа летящего и трепетание воздуха под крыльями. «По рукописи» я чувствую его, по печати –автора не чувствую.
Магия письма исчезла. Книга есть а–магическая рукопись, – рукопись с «убитым в ней духом».
Почерк, каждый, – личен, особенен, не отвлеченен. У Рцы и Флоренского почерк как «паучки бегают по бумаге». У Мордвиновой – как тонкие протянутые паутинки. И смотря на почерк и просто читая письмо – я не только узнаю мысль, передаваемую в письме, но я «магируюсь моим другом», испытываю влияние от его души, ибо на меня падают тени от его души, зеленая тень, фиолетовая тень, коричневая тень (Рцы), палевая тень (Мордвинова). Я «в его веянии», а не только «читаю его письмо»: и когда читали без печати Нестора или Виргилия, то Погодин или Строев или Поджио и Филельфо переселялись душою в XI век Русской Истории, в Августовский век Рима.
Теперь мы знаем только наш XIX век. И есть Нестор XIX века и Виргилий XIX века, – более звуки, чем суть.
Пока не затянулось все нигилистом, который:
Ничего больше не понимает и ничего не любит.
– 149 –
* * *
3. VI.1915
«Универсальная отмычка» – это превосходно. Зачем же существуют замки, когда их все открывает знаменитая «универсальная отмычка», с которою, без сомнения, знакомы кроме сыщиков – и воры. Замки защищают только от «нас», но «мы» – не воруем. Для Шерлока, Пинкерт и, очевидно, воров – замков не существует.
В один день читал «Песни революции». Ц. 25 к. Издание книгоиздательства «Народное дело» и «Человек о 3–х пальцах» (серия Пинкертона). И насколько второе лучше, благожелательнее, чище, в обыкновенном и простом смысле, чем обманные «Песни революции».
Последние с нотами. «Варшавянка» и «Вставай, подымайся» (на которой ловил нас Григорий Петров). «Дубинушка». Из авторов песен по крайней мере один иудей – Тан (он же Богораз). Но и Диль–Тальх, Гер, П. Эдиет, Вельде – едва ли тоже не Моисеева закона, и во всяком случае – не русские. Да и русские ли Е. Чернский, А. Н. В–ский, Георгий Черный? Все эти жидки и полужидки призывают:
На бой кровавый,
Святой и правый,
Марш, марш, вперед,
Рабочий народ!
Но мне кинулось в глаза следующее: упоминаются, конечно, «троны» и «короны», упоминаются «князья и бояре», дворянство и, наконец, – купцы. Как же не сказать при чистосердии – «купцы и банки», «коммерсанты и банкиры». Но о банках и банкирах ни гу–гу.
Старый строй разрушал капитал–властелин,
С корнем рвал он дворянские роды.
Мужиков и ребят из родных палестин
Гнал на фабрики, верфи, заводы.
Где дворянская жизнь, что лилася рекой?
Уж не гнутся на барщине спины:
Правит Русью купец золотою мошной,
Мужиков превратил он в машины.
Знать, английский урок не пропал – пошел впрок,
Поумнел наш российский купчина.
Лишь рабочий порой вопрошает с тоской:
«Что тяжеле – соха аль машина?»
Без бояр, без дворян оказался наш царь.
Кто поддержит тебя, сиротина?
Кто опорой тебе будет в новой судьбе,
Кто заменит тебе дворянина?
Но наш царь не сплошал, он купца обласкал.
И купец ему ныне опора.
А российский мужик уж к машине привык.
Его гложет купецкая свора.
– 150 –
За волною волна поднялась от сна –
Люд рабочий бушует, как море.
Он разрушит вконец твой роскошный дворец
И оставит лишь пепел от трона,
И отнимет в бою он порфиру твою
И порежет ее на знамена.
Фабрикантов–купцов, твоих верных сынов,
Точно пыль он развеет по полю,
И на месте вражды да суровой нужды
Установит он братство и волю.
Хорошо. Яблоньки зацветут. Но позвольте, где же банкир? Купец хоть встает рано, заботится, улаживает отношения к рабочим. Чту можно представить себе добрее ясного Давида Ивановича Морозова, который, имея большие миллионы в кармане, был прост и непритязателен, «как мы с вами». Как работает Дим. Ив. Сытин. Да не меньше каждого рабочего, – при уме явно гениальном. Суворин был отчасти купец, и не имел и не хотел одного часа беззаботности. Не отрицаю, «заботится» и банкир: но какою‑то отвратительною формою заботы. Банкир – ростовщик, суть банка есть суть роста. Банк дает «ссуду под %», – суть обыкновенного закладчика, обыкновенной закладчицы. Между тем чту такое «миллионы Морозова и Сытина» около миллионов Ротшильда, Блейхредуэра, Мендельсона, Ротштейна, Вавельберга (на Морской). Все государства, т. е. (плательщики налогов) все народы, платят банкирам, в задолженности у банкиров, которые тоже не произносят «с тоской»:
«Чту тяжеле, соха аль машина?»
Но вот русская революционная песенка обошла молчанием и петербургского Ротштейна, и Вавельберга, и берлинского Мендельсона, и Блейхредуэра, и парижского Ротшильда. Да отчего? Да песенка‑то сложена для чтения русским, а написана она евреем Таном–Богоразом. И русские купцы, как и русские дворяне и «троны», Богоразу не родня, и ему «все равно», а Вавельберг и Ротшильд едят те же «кугли» и «мацу», как и Богораз в свою пасху, – и он так же волнуется около Менделя Бейлиса и благородного офицера Дрейфуса, как и Ротшильд. Но Ротшильд платит деньги подкупным газетам, а Богораз участвует в подкупных газетах.
Бедные русские студенты, бедные гимназисты и несчастные рабочие: какая длинная петелька, издали брошенная, затянулась над вашими шеями. Как понятен «на две руки работавший» Азеф, – который и по сю пору оставался бы во главе «боевой организации социал–революционеров», не проболтайся тогда Лопухин. Да они все, оно всё, «еврейство в революции», было коллективным Азефом, безличным Азефом: ибо по существу их цель – «передушить русских русскими же руками» – есть просто задача исторического еврейства, которому чту до «Ярослава Мудрого и Александра Невского и Сергия Радонежского»?
– 151 –
Богораз, – скажите по правде: чту вам Сергий Радонежский?
Или, может быть, он очень дорог Айхенвальду, Гершензону и Венгерову?
Скажите, господа, с полной искренностью. Вы только полною искренностью можете поправить свое дело в России, которое, кажется, становится плоховато.
* * *
3. VI. 1915
Сколько слов и как мало мыслей.
Всюду. В разговорах. В печати.
Чту такое «Кроки» (не понимаю), «Наброски», «Штрихи», «Зигзаги». Это любимые теперь заглавия. Объединенные в одном подразумеваемом: «Почти ничего».
Чту это? Почему? Как сделалось?
Душа человеческая распалась на слова. А мысли? – «Не можем».
Самые слова теперь потеряли одушевление, протяженность. Слова стали без теней, без «подробностей».
«Отец» теперь вовсе не то значит, что при Пушкине. Уже не говоря о Риме и Библии, «отец» теперь стал коротенький и глупый. И его никто не уважает.
Ужасно.
Угасло уважение ко всем вещам.
— А ты, Розанов, все воешь?
— Вою.
* * *
3. VI.1915
«Революция русская» рассчитана была на «большую массу». Так ведь оно и вообще, но тут произошел особый оттенок. «Вообще» восстает масса: и отчего ей не быть очень достойной. Физическая масса населения и есть достойная. «Русский народ» строил царство. Но революция, которая задумала «опрокинуть царство», – «разделать назад историю», «вперед» и вместе «назад», очевидно, не могла опереться на созидательный физический народ, – и взято «большинство» не в физическом смысле, а в духовном. Оно поверило и начало воздействовать на то, что в народе есть наименее «прикрепленного к месту», к сословию, к классу, к работе, должности, службе.
Она воспользовалась «беженцами» отовсюду, ex–поп, ех–студент, ех–чиновник, ex–профессор, ех–писатель.
Она воспользовалась худшими элементами страны: и в этом «закале» и уже лежала и лежит ее гибель и вековечная неудача.
Ее поэтами были Богораз, Мелынин, Минский, Надсон, прозаиками Гаршин, Горький и Л. Андреев, теоретиком Толстой–антибогослов: все – 2–й сорт, даже 3–й, необразованность, патология или переродившаяся старость.
– 152 –
Практическим деятелем, самым сильным и в самый расцвет, – Азеф (глава «Боевой организации»).
Неудача. «Вкусно» не могло быть, п. ч. «пирог вообще был скверно сделан». Она неудачна en masse, en grand, отнюдь не в подробностях, отнюдь не в частностях. Правительство, которое за нею следило, конечно с самого же начала или близко к началу, знало, что из нее «ничего не выйдет», исключая, конечно, удачные для революционеров эпизоды, отдельные убийства, отдельные смерти и пр. 1–е марта было, конечно, эпизодом, случаем. «Сонька махнула платком»: но это, конечно, не ту, что «Букингемский лес двинулся» (Ричард III Шекспира). Никакого и леса не «двинулось»: русский народ остался спокойным. Если бы само правительство не защищало врагов своих, – народ от них и клочков бы не оставил.
Народ русский, в необозримом стане своем, есть, конечно, правительственный народ. Он сознает, что «построил Царство», терпением и страданием, как мужик, солдат и поп. И разрушать свою работу никогда не станет.
«Разин» и «Пугачев» – да и те с неудачею, ибо масса была отнюдь не за них, были единственными и последними формами русской революции. Отвратительная история с Павлом I опять была эпизодом вне общего течения русской истории.
«Сонька напрасно машет платком». Гадость она может сделать. Потрясти царство дура–девчонка никогда не сможет.
Дуру повесили, и эпизод исчерпали.
Заметно или можно предположить (я не могу удержаться от этого предположения), что «революцию позволяют», что правительство само «разводит этот гадкий бульон», чтобы на него слетелись навозные, зловредные мухи, из гадких частей страны, от общечеловеческих экскрементов: и тут гибли, не распространяясь по комнатам. «Революция» – «мухоловка» в квартире, очищающая жилище. Только с этой точки зрения понятны множество явлений, из них первое – вопреки закону (мне председатель цензурного комитета сказал закон) – допущение все время множества социалистических журналов и газет. «Пусть будет 6 мухоловок». Короленко, Мякотин, Пешехонов – все Азефы «без казенного жалованья». «Дешево и сердито».
Через них правительство высасывает мерзость из страны, – народное и государственное предательство, – и отправляет, «где ему надлежит быть». Дело очень просто.
Теперь евреи? Да правительство радо–радехонько, что их столько в революции. Революция погубляет евреев, а евреи погубили революцию. Через революцию они просто выкидываются вон, – т. е. теряют отвратительнейшую свою сторону, высасывание экономических сил из народа. «Революционность» их дает «формальное право» отделаться от экономически неблагоприятного элемента. С другой стороны, правительство вполне основательно рассчитывало, что русские почувствуют
– 153 –
отвращение к самой революции, т. е. выздоровеют от нее, видя, что, в сущности, без малого вся революция делается не русскими, а чужими, пришлым людом. Через это‑то именно правительство «связало двух дураков» одним узлом, чтобы процитировать у него за спиною:
И мертвец наш поплыл снова
За могилой и крестом.
* * *
5. VI.1915
— Кто же это будет? – спросил я швейцара Учетного банка. Когда я подъехал к нему, то извозчик мой объезжал перед подъездом карету, запряженную парою черных кровных лошадей, – удивительной фигурности и упитанности. Дверцы с другой стороны открылись, и вошел в карету очень упитанный белокурый господин с большими усами, удивительно похожий на Плеве в год как его убили.
Я был уверен – директор банка, промышленник, туз. «Господи, он меня раздавит!»
— Биржевой маклер (имя забыл) Да–ви–до–вич Мак–фер–тон, – прошептал мне раздельно через перильца (я уже поднимался) швейцар.
«Биржевой маклер!» Но я думал, это – зайцы. Между тем такого вида и в такой карете я видел только Голубева, председателя Госуд. Совета (с его характерным, бледным, как у скопца, лицом). Морозов Дав. Ив., подъезжал в карете «так себе» и в 1 лошадь (правда, хорошо бежала, – в Москве).
У Елены Сергеевны снял квартиру «на дачу» (3 тыс.) в 17 небольших комнат, правда очень изящных, еврей Хесин, председатель Азовско–Донского банка. Она, больная, почти умирающая, перешла в физический кабинет и лабораторию своей школы, дабы вернуть ту 1000 руб., которую истратила на лечение (4 месяца) и позаимствовала из «школьных сумм». Я радовался, что она нашла способ «восстановить», и, выйдя покурить, соображал: «Может, 1000; если и меньше – то, может, 900 р.» И искренно, сев у кровати, передал ей мои счеты.
Она, видя, как я заинтересован, сказала: – «Знаете, сколько я получила – 3000! и деньги вперед и разом уплатили».
Поговорили ту, се, и сын ее Коля (студент), познакомившийся с Хесиным, который ему очень понравился («старый, типичный, в высшей степени спокойный еврей»), сказал:
— На отделку новой квартиры своей в Петрограде он потратил 100 000 руб.
Между тем о Сипягине (министр, убит), когда он вступил в должность министра внутренних дел и испросил на отделку квартиры министра на Фонтанке (или на Мойке? – у него 2 квартиры) у Александра III 200 000 рублей – говорили дурно в Петербурге и говорили все, что это испрашивание оставило нехорошее впечатление у бережливого Государя.
– 154 –
Министр русский получает 25–30 тыс. в год; послы в Берлине, Париже и Вене получают 50 000 в год. Митрополит Московский около 70 000 в год (доход от Лавры).
Это все исторические лица – столпы, на которых Держава держится.
Между тем имя «Хесина» я в первый раз услышал от Елены Сергеевны, у которой он нанял квартиру (дачу).
О нем сказали:
— Черный жид, характерный, корявый и умный.
Да, когда к русскому министру финансов, к его товарищу, к директору Государственного банка, к министру промышленности и торговли входит Хесин, Утин, Вышнеградский[366], Вавельберг (евреи), то это к бедности входит богатство, к зависимости входит независимость… Всякий министр есть «пока»… Хесин же есть Хесин до могилы. И вот я думаю (я уверен), есть таинственный гипноз…
Зависимое и бедное колеблется и неустойчиво около свободного и могущественного. Есть, говорю я, гипнозы, невыразимые и невыговариваемые, неформулируемые. Слабый сам говорит то, что думает сильный, вперед его говорит… Нет, больше и несчастнее: он хочет того же, любит то же, ненавидитили равнодушен к тому же, к чему равнодушен сильный. Он весь в обаянии, в магии сильного, без уговоров, без соглашений, без какого‑либо пожелания сильного. И кажется, что говорит только слабый, – слабый русский министр, – а тот, сильный, все с ним соглашается и стоит в почтительной позе. Но это так кажется бедному и зависимому, тощему и неумному русскому министру и робкому директору его канцелярии, тут же присутствующему. Есть подспудная история, есть вулканические молчаливые силы. На самом деле в «соглашающемся» – громы, и он все время «соглашается» с собою же, но как бы стоя перед зеркалом, – «соглашается» со своим отображением в нем: а «зеркало» – министр и кажущаяся внешняя формальная власть.
И вот эти «гипнозы» сыграли большую роль в новой русской истории. Они объясняют, почему она вся «обвеяна» евреями и немцами, и Россия под ними – чту «мягкое железо», по телу которого проходит паутинная проволока с бегущим по ней электрическим током. «Сырое железо» стало «магнитом» с его чудесными свойствами.
Вот новая Россия, «промышленная, торговая, финансовая и неверующая», «прогрессивная и бездушная», «преуспевающая и валящаяся набок».
– 155 –
Не знаю, чту этому поможет. Разве что Михайловский, о котором я слышал, будто он говорил не раз:
— Проклятая черта оседлости! Я как честный гражданин и свободомыслящий журналист не могу нападать на людей, которые ограничены в самых элементарных правах существования, в самых естественных правах, – и вынужден молчать, когда у меня рвется сердце сказать об их отвратительной роли в русской литературе и печати. Я мог бы, я хотел бы: но глупое правительство своим нелепым, деревянным вмешательством мешает… – Мешает Михайловскому победить…
Но я думаю, «правительство» в этой борьбе одно понимает и серьезно. Оно не очень рассчитывает на «силу Михайловского» и уже тогда, при его жизни, в пору полемики с Флексером–Волынским предусматривало «по прежде бывавшим случаям», что после Михайловского в «Русском богатстве» очутится на его месте, но анонимно маленький, уродливый, умный, образованный Хесин–Горнфельд.
Нет, господа. «Правительство» — то одно еще сильно, когда мы разлезлись, как вата. Оно – единственно стоит, имеет силу удерживаться; нам следует о всем догадаться и вовремя, пока не поздно, умолить нашего Государя дать министрам не менее 50 000, а министру финансов дать «годового содержания миллион».
Буря сильна. Вьюга, толще стройте мачту.
(в Учетном стоя при входе)
* * *
6. VI.1915
«Гарри в отеле поджидал Холмса. Час проходил за часом, уже совсем стемнело, а его все не было.
Беспокойство Гарри росло. Он вновь перечел записку, в которой Холмса просили прийти к лесопилке Финкенкруга.
Потом он решился: быстро одевшись и засунув револьвер в карман, он вышел на улицу».
(Холмса минут через 15 распилили бы на лесопилке, где разбойники его привязали к «очередному бревну», – автоматически подвигавшемуся под пилу.) (Т. е., не подоспей Гарри, «благодетель человечества» погиб бы.)
Вот вещь, которой не заметил ни Ньютон, ни учителя уездного училища (позитивные ученые). Эти «сразу овладевшие мною тревоги» каждый знает, – всякий знает, как «беспокойство с каждою минутою возрастало, – я поспешил и как раз попал вовремя, чтобы спасти» или «спастись». Об убитых: «он весь окружил себя собаками, запорами; все боялся; но разбойник отравил собак и все‑таки убил» (убитого). И т. д. Нужно всегда поспешать, ибо так называемое «предчувствие» всегда основательно; а что касается до тех, кому грозит смерть, т. е. кто боится быть убитым, то вот рецепт: никогда не оставаться одному, никогда не оставаться в одиночестве, не ездить в отдельном купе (с деньгами, драгоценностями), а всегда в III классе, с тамошней милейшей публикой,
– 156 –
а квартиру свою иметь отделенною только дощатою перегородкой со щелями (без шпалер) от «суседей», с детьми, с бабами, с рабочими.
— Пусть меня хранит мир, люди.
И мир сохранит. Такого не убьют, не зарежут, не одурманят.
Но оставим практику и перейдем к теории, которую не открыл Ньютон. Чту же такое эти «предчувствия»?
Гарри был встревожен, потому что Холмс (внутренно) стонал и призывал его имя, его душу, его догадку, его «всякое беспокойство»: и «беспокойство» вспыхнуло в Гарри, как дальнее эхо волн, идущих от Гарри. Разбойники хотят старуху убить, действительно хотят, реально хотят, говорят об этом, советуются, строят планы: и старухе это передается как мрачное настроение, как «необъяснимая тревога», она прячется, запирается, потому что и есть от чего прятаться. Я хочу сказать (Ньютон), что все это реально и нисколько не мнимо, что нет «предчувствий» иначе как в смысле «водяных знаков» на кредитном билете, которых «если посмотреть так – ту не видно», а если поставить между глазом и солнцем, то они читаются, в определенных буквах, в определенных словах, действительно написанных.
Петербург наполнен тысячами незримых грамот, сверх «мира видимого» есть действительно «мир невидимый», в нем, в этом самом прозаическом и деловом Петербурге, – но для всех третьих и индифферентных эта грамота не читается и не мешает им жить, играть в карты и переписывать бумаги в канцелярии: а «доходит» она до того – к кому «относится». Но до него «доходит» и его «тревожит»; или – «радует» (далеко кто‑то хорошо думает обо мне). Эти «радости» и «печали», «страхи» и «ободрения» невидимо несутся в воздухе, и ими искрещен петербургский мир, гораздо гуще, чем рельсами трамваев и проволоками телеграфа, и их почти столько же, сколько писем в почтовых ящиках, и они все «едут», не мешая друг другу, буквально как и письма на почте не мешают одно другому. Никакой «путаницы» не происходит, хотя воздух сыт и пересыщен мыслями, волнениями, нежностью, любовью, горем, отчаянием, яростью, – «убийством» и «возрождением». Но и вот еще: а в степи – этого нет, в деревушке – нет, в цыганском таборе – нет, в тихой обители монастыря – нет: и попавший туда человек отдыхает, лечится, возрождает, ибо его даже боком не задевает никакая чужая психология.
«Мир полон духов» – не ясно ли? Воздух трепещет одушевлением – не очевидно ли? Но и еще я не дотянулся до Ньютона: совершенно ложно представление о «душе», как о чем‑то заключенном «в мое бренное тело», твердое и ограниченное, потому что душа есть на самом деле вибрация и неслышная музыка, которая слышна тому одному, кому она играется и кто ее слушает. Душа – любовь, почти половая; душа – «хочу» и «не хочу». Душа – «берегу», «стерегу», «забочусь». Где кончается мое «забочусь»? Во мне ли? О, оно кончается на «озабочивающем меня лице», и, поистине, все существа
– 157 –
мира «в совокуплении», не плотском, а вот в этом духовном, хотя оно как‑то близко лежит к этому плотскому и в конце концов вытекает из него. Кристаллы не совокупляются, не рождены, и около них нет этих «дрожаний заботы» друг о друге. Минеральный мир мертв. Но живой мир поистине весь в едином совокуплении: от этого трепещет, боится, нежится, хранит друг друга, и нельзя отколупнуть от него частицу, чтобы не «запечалился он весь».
Итак, моя душа в 1897 г. «в Питере и в Ельце», в 1891 г. «в Питере, Ельце и в Белом» (семья брата), в 1889 г. – в Ельце и Костроме. Теперь, пожалуй, еще более интересный вопрос: как же я «умру», если «меня‑то нет»? И еще, пожалуй, более интересный и глубокий предмет: мы стремимся «быть любимыми» – ибо мы естественно жаждем «быть здоровыми», «не умирать», «здравствовать»… И еще и окончательно: будем, господа, любить!!!
Как здорово, как славно! – любить и плотски и духовно, телом и сердцем, волосы и ногу, и даже не забудем ногтей ближнего своего. Ах, Господи: да это заповедь Назарея: «не стриги волос и ногтей». Вот какая древность. Восток знал бульше нас. Ибо там, в жаркой Азии, они вечно плескались в теплых реках, на краю озер, и любили священные тела человеческие не по–нашему.
Ах, Господи: мне хочется принести такую пользу, как Пифагор несет открытия своих знаменитых «законов» («площадь квадрата, построенного на гипотенузе прямоугольного треугольника, равна сумме площадей квадратов, построенных на его же катетах»).
Ну, скажешь по–православному: Слава Богу.
* * *
6. VI.1915
Вот чту еще: Россия всегда должна оставаться ens privatissimum, «всеуезднейшею державою».
Это обеспечение вечности за нею и мировой значительности, важности, ценности.
Мир вечно будет «уезд» и «столица». Но Господь есть Господь, и – Один, и – на Небе. Посему земных Глав он не выносит и одна за другою побивал их, от Вавилона до Берлина. И побьет сейчас же нас, когда глупые из нас вообразят, что «мы – МЫ».
Мы должны знать ту и грустную, и облегчающую душу истину, что «мы – мы». Что мы ничего особенно важного собою не представляем и существуем потому что «Бог грехам нашим терпит». Тогда мы проживем кой‑как, и у нас зародится еще раз, и даже не один Александр Сергеевич…
И песенки, и картишки, и Кольцов и стуколка по 15 коп.
Вот.
И тротуары немощеные. И чиновники ничего не умеющие.
– 158 –
~
~
~
В тот час, когда мы выскочим в Berlinus‑alter[367], смерть постучится к нам в дверь.
Смерть и позор, смешное. Ибо ничего нет смешнее, как что «Россия стала Берлином».
* * *
6. VI.1915
Из сердца нужно вырвать французскую революцию. Вся Европа XIX в. была под впечатлением этой революции, и «цивилизация XIX века» (которая есть как нечто особое и нечто целое во всемирной истории) есть лишь «закрепление позиций» и «расширение позиций» французской революции.
Горе, что она была не из священника, а из хулигана. «Лакей, сбежавший от барина и вернувшийся к дому его и поместью, чтобы сжечь его» – суть революции, от края до края и от вершины до глубины.
Ну, а от лакея не родится ничего, кроме «лакейской цивилизации». И такова Европа с парикмахерской техникой, с «происхождением человека» и проч. и проч. С Наполеоном и его маршалами, как суть «швейцар с булавой» и линия «официантов».
Забыть…
Забыть ее…
Забыть все…
Европа должна быть совершенно новою. Тихою. Богобоязненной. Нищелюбивою. Помнить о смерти, – особенно!! Пользоваться жизнью – скромно. Жалеть сирот, сострадать нищему.
Многоплодною. Детолюбивою. М. б., многоженною. Не знаю: если это сумеют (великое и трудное мастерство).
* * *
6. VI.1915
«DELENDA EST CART AGO»[368].
— КОНЕЧНО, – ПРАВИТЕЛЬСТВО ВИНОВАТО,
что «на Шипке все спокойно».
Этот художник (забыл имя) нарисовал действительно удачно, – как засыпает снегом часового на Балканах. Такие были. Герои – умирали здесь и в других местах, не ненавидя, не проклиная, а засыпая вечным сном «за Царя и Отечество».
Жиды не умирали. «Вестник Европы» не умирал, и теперешний «Современник», и «Северные записки», и вообще «они»…
– 159 –
Но как «они» воспользовались картиной. Тонет ли подводная лодка, «Русские ведомости» восторженно:
«На Шипке все спокойно».
Вот я от Коли Левицкого слышал слова, переданные со слов Гессена–сына, его товарища по университету:
«У нас все скрывается. С Карпат было паническое бегство русских. Но нельзя писать. Говорил Гессен, а у них в Речи все знают, из самых достоверных источников».
И Коля вторит. Поверил. Я не мог возразить и сказал только: «У русских и нельзя объявлять всей истины о войне, ибо у нас нет гражданского чувства, и факт несчастия, отступления, бегства (чего не может случиться?) вызовет усилия распространить и утяжелить уныние и вызовет злорадство и подленькие анекдоты».
Сегодня прочел (не скрою, в «Русск. Ведомостях»), что там (по сю сторону Карпат) взяли в плен более 800 офицеров и около 40 000 немецких солдат в последние, в эти дни, а за последние 2 недели немцы потеряли до 150 000.
Посылаю Левицкому лист газеты с этим извещением. Но вспоминаю: «На Шипке все спокойно».
Что же, художник не знал, что он пишет в XIX веке и пишет для России? Что он пишет после Гоголя и Грибоедова, который о московских девушках, любивших русские войска, только написал лакейское:
Кричали женщины «ура»
И в воздух чепчики бросали.
Талантливый был человек. Бесспорно. Но уж лучше ему быть без таланта. Ведь случалось и Смердякову говорить остренькие словца, и он спел романс, в своем роде бессмертный.
Художник вздохнул, как вся Русь. Его рисунок – вздох. Но «орава» не поняла этого, не оценила, не вдумалась: о, она не «умрет на Балканах», «за Царя и Отечество», а, предводительствуемая Гессенами и Винаверами, заорет:
CARTAGO EST DELENDA
— ПРАВИТЕЛЬСТВО ОПЯТЬ ВИНОВАТО.
Сколько раз, в месяц по разу, мне приходилось читать этот «присказ» – На Шипке все спокойно – при всяком несчастии у русских, при всякой слабости, при всяком опущении. И как радуются и потирают руки…
Господи: хоть бы этим ненасытным дали наконец вице–губернатора, ну даже губернатора – и они бы успокоились и замолчали.
Молитва моя будет:
«Господи, устрой, чтобы Винавера устроили в губернаторы».
– 160 –
* * *
6. VI.1915
Любовь – главное. Любовь огонь. Тепло. Все. Любовь греет.
Ведь главная задача – убежать от холода. Как же мы могли возненавидеть Россию, проклять свою родину, возненавидеть «самый состав русского человека», речь его, голос, звук, дыхание.
Как смела родиться сатира. Как ей дозволяют быть. Откуда эта печать? Откуда все.
За XIX в. было рождено столько злобы, сколько не было от начала мира до XIX века. «Эпоха лакеев».
Чем их бедных обидели?
— Зачем везде цари? Нам больно.
Другой бы порадовался, что другой «в цвете»: но злому «цвет на другом» – смерть самому.
Уроды.
И оттого, что безбожники.
* * *
7. VI.1915
Мужчина – «я».
Женщина – «твоя».
Милосердие, самоотвержение, нежность, привязчивость, воля «иметь от тебя детей» – все есть последствие того, что женщина не содержит в себе «зерна» и «я». Наоборот, мужской эгоизм, жесткость, черствость, твердость – броня около ценного «зерна», «я».
Но замечательно, что все это предупреждено в Библии, в рассказе ее об отдельном сотворении сперва одного Адама и потом отдельно Евы. В поразительном рассказе этом предопределена вся будущая история человечества. Посмотрите: сотворяется Адам – один. Евы вовсе нет, и этим сказано, что она и «не нужна». Чту значит «не нужна Ева»? Не нужно семьи??!! Ни об одном существе этого не сказано, только – о человеке. Но ведь и в самом деле существенная жизнь других существ проходит в размножении, около которого «еда» есть что‑то воспособляющее, – ежедневная подпорка, а не ту, чту «опирается», «сущность». Сущность – размножение. И тогда как же без самки? И вот Бог сотворяет все существа парами, парными. «Гусь – гусыня», «бык – корова», «боров – свинья», «кобель – сука», «баран – овца».
Но – Адам.
Один.
Мужчина – явно! Явно, что это мужчина. О котором самым сотворением Бог изрек: «он может быть и один».
Без жены? Без семьи? – Да. Плодовитая Библия, однако, говорит: «Все существа будут множиться, ибо без этого они – без сущности». Но человек: – сущность его в другом.
В чем?
– 161 –
Всемирная история ответила: сущность Адама–мужчины есть сотворение дел исторических: войны, походы, построение городов, построение царств, мудрость, философия, наука, песни, поэзия, культ.
Вещей так много, что чту же такое около них семья? Вещь настолько незаметная и малая, что все законодательства, и не одно теперешнее, едва замечают «человека с семьею» и дают ему уголок в законодательстве, а не все законодательство. «Семейное право» меньше не только «построения государства», но оно даже короче, а в сущности, и поверхностнее подробно разработанного «гражданского права» и подробно разработанного «уголовного права».
— Рубль важен, ибо без рубля никто не может обойтись.
— А жена?
— Без жены многие же обходятся, и Библия сказала, что без жены вообще можно обойтись.
Вот откуда вечная грусть женщин и что они часто плачут: они как‑то неизъяснимо обойдены, обездолены в самом плане сотворения человека. И – в плане всемирной истории. Действительно, нельзя отрицать, что все «сотворенное человеком», царства, мудрости, поэмы, «Адам» сотворил «один», без помощи и содружества женщин. Даже по преимуществу он и творил‑то, когда был один, «сам», и «одно Я».
«Я» мужчины – в гору величиной.
«Я» женское… да оно просто прислонено к мужскому «я».
Они плачут. Господи, я бы заплакал.
Теперь, смотрите же дальше, и горесть еще увеличится: Адам «восхотел», у него была «нужда», определенная как у всех самцов. И только единственно поэтому и для этого ему дается Ева. «Ибо нехорошо человеку (мужчине, Адаму) быть одному». Сотворение женщины чисто служебное и второстепенное. Как не плакать? И ей дана красота, чтобы она нравилась мужчине. Просто как бы сказано: «Ты алчешь – вот тебе кусок». Horribile dictu[369]. Но плачь или не плачь – а так написано.
С тех пор женщины все «стараются нравиться». А которая некрасива – убиваются (плачут). «Судьбы не выйдет». В чем??? Боже, чту такое за существо без «судьбы», если она «не понравится». Господи: нет своего зерна. «Я буду развивать зерно, которое ты положишь в меня» (замужество). Странно. Страшно. Горестно.
Адам строит царства… без женщины. Ева не может даже построить в себе дитя без Адама. Без Адама она просто – «ничего».
О, как понятны проститутки, бегущие в морозную ночь по улицам. – «Зерен! зерен! Мы – пустые! Если не нашлось мужа, который положил бы в нас зерно изапомнил это и возлюбил свое дитя, – пусть он положит хоть на ходу и забудет, забудет и мать и ребенка! Зерен, зерен… Голодны, голодны!!!»
Ужасно. Horribile dictu. Но написано.
– 162 –
«И к мужу влечение твое» (слово Божие Еве). Т. е. «ты будешь любить серьезно, длительно, тоскуя, плача – Того, кто будет класть в тебя зерна». А он? О, это «он» романов, песен, песенок и повестушек: погулял, понравилось и положил зерно. Адам весь выражен в восхищенном восклицании при виде Евы: и таков мужчина с тех пор – он восхищается, очаровывается, влюбляется. Но не сказано: «и к жене – влечение твое».
Любовь мужчины преходяща и временна. О, какой это ужас. Это вечный «Наль», играющий в кости, проигрывающий целое царство. Спортсмен и шалопай. Нельзя не согласиться – талантливый.
А Дамаянти любит, плачет, не может удержать ни от чего худого своего спортсмена. И когда он разоряется и скрывается от полиции, она бродит по грязным трущобам, чтобы отыскать его.
«П. ч. он кладет в меня зерна, и я расту, только если он хочет меня».
Боже, какая зависимость, Боже, какие слезы.
Таким образом, в то время как сотворение всех других живых существ ясно и положительно, отчетливо и позитивно, включив в себя определенную и короткую задачу, – сотворение человека исполнено скорбных многоточий, знаков препинания, восклицаний, – и вообще смутно и мистично! – «Ничего нельзя понять», «ищу и не нахожу, страдаю и не знаю почему». Нельзя не сказать, что в сотворении человека заложена в самом начале трагедия, трагическое начало, тоскливое и недоумевающее.
«Жена, но не нужна», – «без него не могу быть: но как многим приходится быть без него», «люблю, а он не любит», «Наль и Дамаянти», «Улис и Пенелопа» и даже легкомысленный «Граф Нулин».
Даже Грибоедов с пошлым «Горем от ума».
Пустяки и страшное. Водевиль и поэма. Грибоедов и чудный персидский поэт Саади и Гафиз.
И Лермонтов.
И над вершинами Кавказа
Печальный демон пролетал.
……………………………………….
……………………………………….
(в Вырице хозяйка, жена чиновника, весь день ходит с двумя коровами, пасет их; развела козок; две собаки; и сказала нашей Домне Васильевне: «Я уже 9 лет замужем, но у меня нет детей. Если бы были дети – разве бы я ходила в такой грязи. Но нет детей. Что же я буду делать? Муж: на службе, а я хоть похожу за коровами»)
* * *
7. VI.1915
…чту же, мать продолжает свое дело, и супружеское и материнское, а я подслушиваю. И знаю все не внешним зрением, как другие (медики и романисты), а внутренним.
– 163 –
Вот мое ведение. «До–рожденное».
(«лежу в утробе матери и не хочу родиться», см. «Уед.»)
* * *
7. VI.1915
Как я родился?
А вот как: люблю водевиль, а живу в трагедии.
— Неужели вы любите водевиль?
— Люблю.
— Водевильчик??
— Именно водевильчик‑то и люблю.
Ведь я маленький и коротенький. Мне длинного не нужно.
— И смеетесь?
Редко. Я люблю наблюдать водевильчики. Кинематограф тоже люблю. И Шерлока Холмса.
7. VI.1915
Такая ненависть к полиции. Да отчего?
Меня бьют. Я кричу. Прибегает полицейский и связывает руки бьющего.
Ограблен – жалуюсь в полицию. Полиция ищет вора и разыскивает краденое.
Убит? – Полиция ищет убийцу.
Пожар? – Полиция тушит огонь.
В чем же полиция виновата и почему ее ненавидят.
А все ненавидят.
Ах: она хватает и революционера–пропагандиста.
Вот в чем дело. Революционеров обидели. И они бедные Ѕ века кричат, что полиция в России никому жить не дает.
Мы, конечно, поверили и тоже бросаемся с кулаками на полицию.
Между тем как «из всего государства» одна полиция у всех на побегушках, у всех на посылках, все защищает, всех охраняет. И даже, ей–ей, если «берет» – то в тысячу раз меньше адвоката, который, «конечно, полицейскому руки не подаст».
Ну, я демократ. Мужик. И люблю полицейского.
Я лично встречал только вежливого полицейского, разумеется, дотрагиваясь рукой до шляпы, прежде (чем о) чем‑нибудь спросить его. А не кричу издали: «Эй, ты!»
Пусть господа ненавидят полицейского. Я же хочу уважать его как человек, философ и политик.
Он брат мне, и я ему брат.
– 164 –
* * *
7. VI.1915
Епископ Феофан, тогда ректор СПб. Дух. Академии, сказал девушке, моей близкой родственнице:
— Когда‑нибудь («при полной правде». – В. Р.) соединение полов будет не через совокупление, а иначе… Бог сотворит иной способ отношения, близости, соединения, – не теперешний. П. ч. теперешний – мерзость, гадок, грех («неправда». – В. Р.). Люди будут жить и множиться, но не через совокупление, аиначе… Бог устроит. Он мудр и всесилен.
Она приняла это исповедание в душу и сказала мне, как резкое возражение на мои темы о браке. Прибавив не знаю – от себя, не знаю – как мысль Феофана.
— Потому‑то под Христом лежит бес–сем–енное за–ча–тие. Сказал, разделив слоги, внушительно и особенно.
Мог ли Феофан научить этому ее? Не есть ли это ересь? Как понять? Как думать?
Учение церкви?..
Об этом отчетливого и раздельного учения церкви нет.
Но казалось бы:
1) Это ликвидирует учение о браке–таинстве… Какое тут «таинство», благословляющее «скверну»? «Скверну» благословить никто не может, и таковое благословение никакого действия не возымеет: только «благословляющий» сам «осквернится».
Нет. Явно церковь не учит о совокуплении как скверне, в очах ее, призывающей благословение на совокупление венчающейся четы, – совокупление не скверна.
Но если совокупление не скверна в самом себе, если оно доблестно в природе и существе своем – ту церковь только доброе благословение присоединяет к доброй вещи, как и подобает: «благословляю урожай, благословляю хлеб, благословляю брак, благословляю людей в добрый путь, благословляю дружбу».
Тогда как благословить «ссору», «распрю», «вражду» или благословить «неурожай» и «голод» никак нельзя.
Но тогда каким образом произошло учение о (прежде) «незаконнорожденных детях», (теперь) «внебрачных детях»: в целой Европе и Америке большинство таких, не менее Ѕ убивается от стыда рождения, позорящего мать.
Под вечер осени ненастной
все хорошо знают. Попы знают, Филевский знает. Поют и, пожалуй, «по–христиански сострадают», как «по–христиански» они и «врагов прощают», «разбойнику отпускают вину», но на деле и явно осторожно относятся к разбойнику, враждебно – к врагу, а о девушке «таковой», прервав песенку, молчат.
– 165 –
Позвольте: да если «доблестно в самом себе родить дитя», и вы в венчании прибавляете к доброй вещи доброе благословение, ту без венчания‑то?..
— Скверна (Филевский и другие, все; в основе епископ Феофан; тоже – Дроздов; все, кроме А. П. Устьинского).
Если «скверна» – нельзя благословить, как нельзя благословить голод и распрю.
А если «благословляете» – значит, «не скверна», значит, «хорошо», подобно дружбе и урожаю. Кто же вымолотил и раздавил человеческий урожай?
А он – раздавлен. Детоубийство.
Господи, неужели никто не ответит? Не ответит Филевский, не ответит Дернов? Дроздов? Никто и никогда.
Боже, отчего молчание? Ведь детоубийство? Неужели это не стоит, чтобы «составить теорийку».
Господи, Господи: или я заблуждаюсь, и тогда убей меня. Никто. И я не понимаю, как Бог и как люди. Ведь я не настаиваю, я могу и заблуждаться, отчего же не сказать, как надо понимать.
(– «Итак, я прошу вас сказать, по какому поводу, в силу каких соображений ваша сестра доверила вам свою тайну». – «Я не могу, сэр, беседовать на эту тему с вами. Это ведь ужасно! Позорно!!»
Шерл. Холмс. «Голубое пятно»)
* * *
7. VI.1915
Брак есть уравнение. Жена единосущна мужу, и муж единосущен мужу. В то же время муж есть «сын своих родителей», и жена есть «дочь своих родителей»: и венчаясь, едино–существлясь – они принудительно влекут уравнивание и родителей своих, которые, может быть, «не хотят быть равными».
(– «Какое впечатление произвело на вас признание сестры [в тайном браке]?» – «Вначале я не поверила. А потом, когда я убедилась в истине ее слов, МЕНЯ ОХВАТИЛО НЕГОДОВАНИЕ И НЕВЫРАЗИМОЕ ПРЕЗРЕНИЕ» [сестра, дочь богатого коммерсанта, вышла за шофера]. Шерлок Холмс. «Голубое пятно»)
— Да. Но и любовь имеет права. Тут надо искать какое‑то «ни да, ни нет», «и да, и нет».
Так и есть. Дальше следует:
— Утешить сестру? Нет, – с негодованием проговорила дочь денежного туза. Ведь эта свадьба явилась вызовом всем нашим семейным традициям. Он простой шофер, зарабатывающий себе пропитание трудом рук своих! Я в ужасе, когда вспоминаю об этой партии. Особенно меня возмутило то, что он посмел на улице обратиться ко мне как к равной, – горячо продолжала заносчивая богачка. – Именно это и заставило меня нарушить молчание и рассказать всю историю маме…
(«Голубое пятно»)
– 166 –
У нас, русских, и в наш XIX век, глубоко разрушен род, – и девушка точно «выходит не из семьи», а как‑то произошла путем «самозарождения», и, погуляв на курсах, – встретилась с «милым» и выходит замуж. Наши понятия о браке, – и мысленные и волевые формулы брака, – все приноровлены к этому господствующему представлению. На самом же деле и в глубине вещей «брак» есть «слияние», «уроднение» двух родов, дотоле отделенных и изолированных. И тут, конечно, может быть «не хочу» не только отца–матери, но и братьев–сестер. «Мы тебя, матушка, не неволим – но не неволь же и ты нас целоваться, миловаться и даже хотя бы подавать руку».
* * *
7. VI.1915
Словом, брак церковный, – как оказывается при дальнейших размышлениях, – имеет в себе основания, и есть основание даже для его подробностей, напр. для оглашения («пусть будет всем известно», «не найдется ли кто возразить», – «кому это больно», «кому это оскорбительно», «кто от этого мог бы потерпеть ущерб»). Так. Хорошо. «Для брака необходимо согласие рода». Но…
Есть большие НО, и церковь должна в них тоже вслушаться.
Есть такие сильные степени любви, что «при неразрешении» оба кончают с собою и просят похоронить их вместе. Раз о подобном случае я вычитал в «Колоколе», и сообщивший – ничего не прибавил от себя к рассказу. Это же ужасно.
В подобных и приблизительно подобных случаях брак явно должен быть «совершен», независимо от воли родителей и вообще рода. Ибо где смерть грозит – условия и границы падают. Итак, священник обязан венчать, когда молодые изрекли:
— До смерти. Перед смертью. Молим тебя.
Тогда он венчает: но – с ограничением. Он должен под клятвою спросить и затем письменно просить подтвердить:
— Отрекаемся от рода своего. Основываем новый род. И от старых родов наших ничего не требуем, ни даже (не) будем носить его фамилии.
Священник записывает их в книгу с новыми фамилиями и посылает родителям уведомление, что сын и дочь таких‑то умерли для их рода, как умирает для рода вступающий в монашество.
Отсечение, расторжение связи.
~
Вообще, я думаю, около «истового брака», «столбового брака» должны быть в некотором роде «степени» и «тени», «неполнобрачие», «тайнобрачие», вплоть до совершенно никому не объявляемых сожитии: дети же все «рождаемые» («доведу ли Я до родов и не дам родить», – говорит Господь – одно из пророчеств) суть тем самым вполне «законные».
– 167 –
* * *
7. VI.1915
«– Кто же это? – начала допытываться я.
— Это Поль Гадлей, – проговорила она наконец, – ты помнишь это имя? Но видя, что я не сразу могу припомнить, о ком идет речь, – она проговорила нервным суровым голосом:
— Это шофер, человек, который находился на службе у Грахама по самый день свадьбы. Не правда ли, интересный роман?
Только теперь я вспомнила своего новоиспеченного шурина. У меня волосы встали дыбом, а на глазах показались слезы, слезы стыда и унижения».
Ужасно.
«Я могу в точности припомнить, что было тогда мною сказано. Но вообще мое поведение было таково, что Филис (сестра замужняя) сочла нужным немедленно и резко оборвать разговор. Она сразу стала суровой и замкнутой, какой умела быть…»
Да. Этим тоже нельзя пренебрегать. «Тебе ведь больно, если мы сделаем тебе насилие, напр. выдав замуж насильно. Не делай же и ты нам больно, повязывая в естественное и неодолимое общение с человеком, который нам отвратителен, невыносим и оскорбителен».
Права равны, равны тогда и обязанности. Мы обыкновенно защищаем юных; не замечая, что через это делаем насилие старым.
Ни – ту.
Ни – это.
Что‑то среднее. Должны быть «средние» браки, «средние» условия, переговоры… Должно быть все смягчено и «волноваться» в вечно волнующемся «житейском море», а не стоять «столбом».
Теперь есть «столб», и об «его только расшибаются, и с той и с этой стороны.
(«Голубое пятно»)
* * *
7. VI.1915
У нас есть Технологический институт. Технологическое училище – в Москве. В Петербурге еще – Политехникум.
Совершенно основательная причина, чтобы русские не умели выделывать даже гигроскопической ваты, чтобы Троицкий мост строил Батиньоль.
И нефть добывалась Ротшильдом.
(к истории просвещения в России)
* * *
7. VI.1915
…чту особенно страшно, то это ту, что при множестве стихов и прозы на бумаге мы совершенно утратили дар сколько‑нибудь поэтического сотворения в жизни, сколько‑нибудь художественного, сколько‑нибудь вдохновенного. К «теории происхождения человека по Дарвину» и к теории «мифа в создании Лица Христа» – мы прибавили лошадиное – «Предлагаю почтить умершего вставанием» и наконец… венчание
– 168 –
у частного пристава!!! Почему у него? Почему не вспомнено возможное «благословение родителей» (если надо было и хотелось изничтожить священника), почему было не придумать «деревенский обряд», с «поезжанами» и проч., с «дружками» и т. под., или, наконец, хоть цыганское (в «Цыганском бароне»).
Венчали нас миллионы звезд
— это так поэтично напевала моя Варя, в пору нашей любви в Ельце. Или хоть, как шутит прислуга, –
Венчали вокруг елочки.
ВСЕ ЛУЧШЕ частного пристава, – т. е. ближе, соответственнее, напоминательнее…
И вот страшно «шевельнуться» в наше время, страшно подумать о «реформе» в чем‑нибудь, особенно около брака, особенно около Церкви, когда истощенное «чрево» цивилизации так очевидно не умеет «зачинать и носить», «носить и рождать»…
(«– Не сообщите ли мне каких‑нибудь подробностей о новобрачных» – спросил я чиновника. «Они приехали в контору около часа пополудня на автомобиле. Гадлей (жених), очевидно всучив чиновнику приличную монету, просил его озаботиться приисканием свидетелей. Мистер Гринфельд исполнил эту просьбу, и через 10 минут все было готово, и молодые, усевшись в автомобиль, покатили прочь».
«Голубое пятно»)
* * *
7. VI.1915
Корень рождения моего дву–составен: Матери, Отца.
Как же мне не иметь двое–душия, двое–мыслия, дву–волия.
И не быть слабым и запуганным.
Да и далее, в глубь: две бабки, два деда.
Четыре прадеда и четыре прабабки.
О, как я слаб. Не стою на ногах. Вихри одолевают меня, с Севера, с Юга, с Востока, с Запада.
Малейший зефир уже колеблет.
Боже, не все ли человечество до меня?
И я богат, как все человечество.
И я слаб, как все человечество.
* * *
7. VI.1915
Нет: все должно уступить любви. Посмотрите, чту случилось:
Вышедшая тайно замуж и которая делает перед сестрою вид, что «ненавидит своего шофера», втайне уже любит его, новою нежною любовью. Тайно она вышла к нему, встретилась на улице и под предлогом, что «уезжает к подруге», – поехала к его тете, за городом,
– 169 –
у которой провела и «медовый месяц» (тоже под предлогом, что «у подруги»). Но на пути случилось несчастие: автомобиль разбился о камни. Она «пропала», а он умирает в хирургической больнице. Во-1–х, его письмо к ней: «Милая, единая любимая»… Прямо, как Наля к Дамаянти. Ее же – ни следа, ни – духа. Все ищут, родители ищут, Холмс ищет. Наконец, уже через Ѕ года, он посещает место, где разбился автомобиль. Долго ничего не находит. Сел. Отдыхает разочарованный. Тут проходит молодая шведка: у нее он просит позволения войти к ней в хижину напиться молока. Она живет с матерью, тут же неподалеку. Пьет, – и видит на полу платок с голубым характерным пятном, – которое увидел и на руке умирающего ее мужа. «Чей это платок?» – спрашивает он в недоумении (ибо по пятну – ищет ее). «А вот я вам сейчас покажу», – отвечает шведка. И отворила дверь в соседнюю комнату: там поднялась навстречу Холмсу девушка…
«Она немая и не в памяти. Кто она – мы не знаем. Она пришла к нам, уже немая и без памяти. И так нам понравилась, что мы оставили ее у себя. Мы ее зовемПолина, пот. что она ничего не говорит, кроме одного слова Поль» (имя шофера–мужа).
А? Ну, какие вы тут можете противопоставить противопоставления? Любовь краше всего, и ей все должно уступить.
Господи, мир без украшения?
Мир без любви?..
Не надо. Не надо. Не надо.
«Любите. Живите. Родите детей. От шофера. Он уже «ангел», раз вы его назвали «мужем».
Право родителей – не «запретить», а только – отойти. Это – могут.
Но, Господи: о чем я спорю? Это так и есть. «Совершеннолетняя» может выйти замуж по закону «и против воли родителей».
Тут нужна только какая‑то более резко проведенная черта сознания.
* * *
7. VI.1915
Менее ста лет прошло со времени Карамзина, и его уже нельзя читать для интереса. Для великолепия – можно, но это восхищенное чтение совсем не ту, что «просто», «для удовольствия» и «себя».
Полезно и действует только простое чтение.
Чту же эти негодяи сделали, от Чернышевского и Добролюбова – до М. Горького и Сакулина, лишив «читаемости» кн. Одоевского, т. е. отняв у России кн. Одоевского, и суя «свои произведения», столь замечательные.
Отчего никто не кричит?
Отчего Россия не стонет?
О, рабья страна: целуешь кнут, который тебя хлещет по морде.
И палачи эти – от Чернышевского до Горького, а рабы – это Академия наук, и университеты, и журналы, все…
– 170 –
* * *
10. VI.1915
— Нужно преодолеть Достоевского, – это взял темою себе в памятной речи, посвященной Достоевскому, в Религ. Фил. собр. (должно быть в 1913 или 1914 г.) – Столпнер. Диалектика, философия и психология всего Достоевского, особенно его гениальных «Записок из подполья», критика политического рационализма в этих «Записках» такова, что, пока она не опрокинута, пока не показана ее ложность, дотоле русский человек, русское общество, вообще Россия – не может двинуться вперед, двинуться свободно и вдохновенно, «с верою, надеждою и любовью». Дотоле будут потуги на прогресс и свободу, а не свобода и не прогресс.
Столпнер еврей и социал–демократ.
Шестов, тоже еврей, сидя у меня, спросил:
— К какой бы из теперешних партий примкнул Достоевский, если бы был жив?
Я молчал. Он продолжал:
— Разумеется, к самой черносотенной партии, к Союзу Русского народа и «истинно русских людей».
Догадавшись, я сказал:
— Конечно.
Не забудем, что в «Дневнике писателя» Д–ий стал на сторону мясников, поколотивших студентов в Охотном ряду (Москва). На бешенство печати против мясников он сказал, обращаясь собственно к студентам: «Мясником был и Кузьма Минин–Сухорукий».
Достоевский еще не пережил 1 марта. Можно представить себе ярость, какую бы он после этого почувствовал против «новых». Но достаточно и мясников: он очевидно бы примкнул к тем, кто после 17 октября и «великой забастовки» начал громить интеллигенцию в Твери, в Томске, в Одессе.
Столпнер еще сказал мне устно раз:
— Достоевский весь вертляв и фальшив. Вы читаете у него пламенные строки в одном направлении, – и почти не замечаете, как у него из‑под одного пафоса выдвигается противоположный, который весь его (тот первый пафос) съедает… На него нельзя положиться, опереться, надеяться. Он обманчив. И надежда – на Толстого: он учит правильному, ясному, полезному добру. Вот кто моральный вождь России и кого молодежь должна, противопоставив Д–ому, выдвинуть в свои вожди.
Я молчал.
— Например, в том месте «Дневника писателя», где он говорит, что Россия, как последняя в Европе по финансам страна и вообще презираемая и ненавидимая во всей Европе, – должна сесть смиренно при дорожке, сняв шапку и собирая, как нищенка, себе гроши в шапку…
Я слишком хорошо помнил это место и сказал Столпнеру:
– 171 –
— Ну? А чем кончает?!! – Константинополь должен быть наш!! Непременно наш! Мы его завоюем, Св. София – наша и т. п.
Я и это помнил, хотя мне не приходило на ум это сопоставить. Тут Столпнер «открыл». Он продолжал, и я у него почувствовал ненависть и муку кДостоевскому:
— И у него всегда так. Лицо являет величайшее смирение, убогость, нищенство, – и из‑под него лезет на вас сатанинская гордость.
И это «открыл» Столпнер, мне на ум не приходило. Правоту его (Ст–ра) я чувствовал. Он закончил:
— Помните об евреях, «40 веков бытия»? Чту он написал: «Во имя братства, во имя единства и всемирного чувства – обнимемся с ним!! Прочь неравенство и черта оседлости… Будем братья – несмотря на все, что я сказал выше»…
О, я слишком хорошо все это помнил.
— Но потом он положил им гадость: «жид», «банк», Европа «пожидовела» и в жиде «ничего нет, кроме банка и прогресса». И т. п. гадости.
О, да, я помнил. Все эти сопоставления мне не приходили на ум до Столпнера. Он обвинял:
— Из‑под «братства» – лютое разделение, из‑под «христианства» – неутолимая злоба. Он был схож с Иоанном Грозным, который богословствовал и пытал. К счастью, в России есть Петр Великий. Грозный – не путь, путь – Петр Великий. Петр тогда, а теперь – Толстой. Россия должна выбраться из этого бреда, из этого дурмана, из этой фальши, лукавства и всяческой духовной тьмы…
Тогда мне не приходило на ум, но я договорю мысль Столпнера:
— И сделаться штундистской Россией. Мяконькой, рациональной, умеренно- благочестивой и усиленно–чистоплотной.
И нутро мое заревело:
— Подавайте нам Иоанна Грозного. Эту хлыстовскую политику, со скорпионами, обедней, трезвоном, юродивыми… Богомерзкую и безумную. Она всему миру противна, но нас‑то, русских, она одна и насытит.
К черту ratio. Я хочу кашу с трюфелями. А на рай потому именно и надеюсь, что всеконечно признаю и утверждаю ад.
Ходи печка, ходи дверь.
Маленькому негде лечь…
Так, кажется. А м. б., и не так. Все равно. Главное – чтобы «печка ходила», и «приседала», и «кланялась».
* * *
10. VI.1915
Единственно есть два способа повлиять на дела в России:
— Начать помогать тому, кто «везет воз», и чуть прибавлять свои советы, предостережение, помощь, указание… «налево если – ту как бы не свалиться в яму», «направо очень – колесо застрянет – не вытащишь телегу». Лучше «прямо и вперед», потихоньку и помолясь Богу.
– 172 –
Это выбрал мудрый старик (С–н). Но есть и другой путь: – Распрячь воз. Вон лошадей. Ломай телегу, – негодящий инструмент. Мы сами и гужом:
Эй, дубинушка, ухнем.
Сама пойдет…
Сама дерет…
Эх, ма…
Хорошо. Но везший воз, пожалуй, даст пу уху. И дает уже.
Это судьба радикализма и молодежи. И блудных жидков, – которые умны в банке, но вовсе не умны в политике.
Ай! Цай!! Нас поколотили.
И чту же это за политика!!!
Городовой:
— Еще накладу.
* * *
11. VI.1915
Неприятнейшая из неприятных сторон нашего времени – стилизация. Это отрыжка декадентства или, как называли в эпоху Кромвеля, «остаток старого пуританского парламента» (Долгого парламента) – «Рунд–парламент» (= хвост парламента; в имени, кажется, ошибаюсь). В особенности «стилизуют» – Айхенвальд самого себя, Гершензон «прекрасного русского писателя», и есть еще более страшные слуги стилизации, которые страшно назвать, которые больно назвать. Увы, тут есть «кое‑что» и у моих друзей.
Стилизацию мне хочется назвать последнею могилою. Из нее нет воскресения. Напр., Христос и христианство, Россия и русизм могли бы погибнуть, исчезнуть и стереться из бытия, если бы наступила «стилизация Христа и христианства», «стилизация России и русского».
Стилизация есть утонченный вид реторики; не наивная реторика старых времен, а особый ядовитый вид ее.
До первых лет 20–го века стилизации не появлялось вовсе. Но мне кажется, начало 20–го века характеризуется именно стилизациею.
Самые два яркие стилизатора (романов и стихов не читал, не знаю) – Айхенвальд и Гершензон. Флексер (Волынский) старее их, и в нем нет капли стилизации. Он вовсе не ритор, хотя преувеличенные слова (о Лескове) у него есть. Напротив, Айхенвальд и Гершензон укладываются вполне в рамки одного определения: стилизаторы.
Несчастие их обоих – ум и хороший слог. Причем Гершензон несравненно умнее и талантливее Айхенвальда. Гершензона нельзя не любить, не читать, не уважать его книги и не иметь постоянного желания покупать все его издания. Это удивительно и редко. Где бы вы ни развернули Гершензона – читать интересно, приятно и хочется читать «еще дальше».
– 173 –
Меня, однако, давно поразило следующее: Гершензон нигде не взволнуется. Это ровное и прекрасное течение его речи становится наконец подозрительно. «Отчего человек нигде не разозлится и не выругается?»
Чтобы не испортить страницу. Это убийственно. Когда вы об этом догадываетесь – вас убивает.
Это пришло мне на ум, когда читаете у него, как Некрасов с Панаевой обобрали первую жену Огарева… Она была пожилая уже женщина и имевшая ужасное пристрастие – к алкоголю (бывает же!). С тем вместе она была высоко аристократична, горда, – женщина со вкусом, образованием и многими талантами. Когда к мужу ее (поэт–эмигрант Огарев, друг Герцена) приходили Кетчер и вообще компания «долгогривых», то ей было несносно, что они все напортят в квартире: наплюют на пол, испачкают ковры и чуть не поломают мебель. И она терпеть не могла их общества и компании.
Огарев, который пережил первый волшебный роман с нею, – с душою ее, с поэзиею ее, – отчасти под давлением друзей своих, решительно с нею не сходившихся, стал мало–помалу расходиться с нею, оставлять ее, холодеть с нею. Параллельно он начал влюбляться в девушку Тучкову – будущую 2–ю жену свою. Первая жена не соглашалась на развод и развода до конца жизни не дала. Разойдясь, однако, с нею и уже сойдясь с Тучковою, он обеспечил первую свою жену 95 000 рублей, в виде каких‑то закладных или подписей или документальных обещаний. Вообще 95 000 были у первой жены. Но не прямо деньгами, а вот этими «бумагами».
Интимным и ближайшим ее другом была Панаева, – женщина шумная и говорливая. Ее же «интимным другом» был Некрасов. И вот действуя через нее, он что‑то так устроил, что Огарева получила всего что‑то около 5 или 10 тысяч, даже чуть ли не «ничего», а деньги или эти «бумаги» куда‑то скрылись, вообще «между рук» исчезли: причем рук было 6: Некрасова, Панаевой и Огаревой. Факт тот, что Огарева ничего не получила. Но нельзя было ни закричать, ни подать в суд, что «получили» Панаева и Некрасов. Что‑то также было сделано, особенно, тонкое, что одни «нагрелись», а другой было «холодно».
Хорошо. Т. е. очень скверно, и о скверном болела душа. Дело в том, что Некрасов не из тех поэтов и особенно людей, которых можно бы забыть. Его
Дом не тележка у дядюшки Якова.
Его
В армяке с открытым воротом
нельзя вырвать из души русского человека, и никогда эта страница не будет вырвана из «Истории русской литературы». Герцен и Огарев оба забудутся. Некрасова всегда будут любить простецы и дети; будут любить лучшие, простейшие и праведнейшие, русские люди.
– 174 –
Чту же выходит? Сердце кипит. Как можно перенести зрелище мошенничества, обыкновенного мошенничества худшего типа, которое совершает «муж», или «брат», или «отец», или «любимый поэт». Ведь это – почти одно и то же, и «любимый поэт» не менее дорог, чем кровный брат.
Вдруг об этой ужасной истории, об этой страшной истории, Гершензон пишет 18 строк, своих душистых строк, пахнущих можжевельником, Волгою и старославянофильскими усадьбами. «Тут дрозд кричит и иволга поет». Около мошенничества‑то родного брата, друга, – о коем не было колебаний
— Ваня, где ты?
— Коля, чту с тобой? (Николай Некрасов).
Этот поступок, этот ужасный поступок Гершензона с Некрасовым, – когда первый не воскликнул, не выкрикнул, не заплакал, не «изругал ругательски» (о, как это было бы лучше, естественнее и человечнее), мне показался чем‑то уравнивающимся с поступком Некрасова с Огаревой: хотя там – ночь и нож, а здесь – перчатки и пудра. Представьте себе, что у вас режут человека на глазах – а вы напудриваете себе подбородок. Человек кончен – под ножом и под пудрою.
Человека нет.
Что же есть?
Ужасный стилизатор. Он сделал себе «стиль человека», и выбрал, согласованно уму своему, великолепнейшее положение «человека с пером, серьезного, достойного, любящего свое отечество, занимающегося не легкомысленными темами, а все самыми серьезными, и принадлежащего не к какой‑нибудь легкомысленной партии, а к линии, традиции и категории людей, начатых Петром Киреевским, Иваном Киреевским и, далее, Чаадаевым, и вообще все самое серьезное, лучшее, идеалистическое в России…»
Тогда вы чувствуете, что вдруг вам становится ужасно холодно. Что вы ничем не одеты, когда думали, что одеты, и что на дворе октябрь, а не казавшийся вам апрель или май. Любовь ушла. Куда? Что? у вас ли ушла, у него ли ушла? Но холодно, холодно и нельзя жить…
Нельзя жить, когда живешь. О, умереть не страшно тому, кто умер: но пока голова думает, ноги шевелятся, грудь вздымается – как же я «не буду жить». Это ужасное положение «между жизнью и смертью» начинается для того, кто вдруг замечает, что ноги его незаметно вошли в стилизацию…
Где льды… снега… блеск солнца в снегах… И солнце горит в небе…
Ах, не горит оно, а только отражается во льдах. Ничего вообще нет. Все умерло. Все только кажется…
Когда я, «реальный человек», и могу дышать только действительным…
(устал)
– 175 –
Сравнительно с этим (Герш.) Айхенвальд совсем пустяк. Он влюблен в самого себя и особенно в свой слог. Ну, и мысли ничего. Автор и творения, и творения влюблены в автора, а автор влюблен в творения. Хорошо? Не хорошо? Черт его знает. Не интересно. Нет менее неинтересного писателя, чем Айхенвальд. Говорит ли он правду? Говорит ли он неправду? Решительно все равно. Он вообще
НЕ НУЖНО.
За ним не стоит этого мужицкого, грубого
НУЖНО,
на чем, в сущности, и держится весь мир.
(ох, устал; за Сакулин – об «Апол. Григорьеве». Вестн. Евр.)
* * *
11. VI.1915
«Одно время он был помолвлен с мисс Эдитою Будлей из Керетэна, но<за>несколько месяцев перед смертью помолвка эта расстроилась» (Ш. X.).
Действительно, это замечательно и относится к ноуменальной стороне брака, что (как заметил Шарапов, см. «Брак и христианство»), при «помолвках» и вообще ни единому жениху никогда и на ум не приходит «сущность брака», – как я его определил и настаиваю, – и даже, я думаю, «помолвка» бы расстроилась, если бы жениху вдруг начало мерещиться «это», он стал о нем думать, его представлять себе.
Этого не бывает. Из кружева вздохов, любви, поцелуев, объятий выходит «это» как‑то незаметно, само собою, и – «совершается», только с чувством отсутствия запрета совершить «это», и отсутствие запрета, греха и осуждения, когда последствия (беременность и роды) обнаружатся потом.
Но привязанность друг к другу растет из «этого» через «это»: тон любви у мужа и жены – совсем другой, чем у жениха и невесты. Какой‑то более простой и крепкий, «свой». Через «это» он и она стали «своими», «близкими».
Совокупление – сближение. Это самое лучшее определение. Центральное и исчерпывающее.
Хорошо. Но почему раньше на ум не приходит?
Ens realissimum[370]: это «сближение» вообще должно происходить, а о нем говорить нечего. Почему «нечего»? Ens realissimum: «бытие» покрывает и исчерпывает его. Оно есть. Вот уж «сей» – к чему ничего не прибавить. Как прибавите – совершите худо, обезобразите его и (разительно) обезобразите самое слово свое, через которое его коснулись. «Не надо».
И не говорят.
– 176 –
Но думают (потом, в браке, уже женатые). Это есть εης ηογτός, но ουκ αρρητος[371].
Разительные все вещи, стороны, оттенки. Разительно ничему другому не присущие.
(за Холмсом; «Пустой дом»)
* * *
12. VI.1915
Содом теперь совершенно понятен: это влечение человека к той части в другом, – в «друге» своей, в «дружке» своей, – которая идет в мужчине от его матери, а в женщине от ее отца[372], т. е. (влечение) в мужчине к его женственности, а в женщине к ее мужественности.
~
Поелику каждый рожден от отца, от матери и каждая рождена от матери и отца, ту нет ни единого человека, которому содом не был присущ, врожден. Закону его все подчинены, преклонен весь мир; но у огромной части людей он остается на степени совершенно незаметной, неуловимой. Не совсем точно, но это можно объяснить сравнением. «Аппендицит» не у всех случается, а кому «случится»: но это не значит, чтобы «червеобразный отросток слепой кишки» у кого‑нибудь отсутствовал. Его имеют решительно все, кто не узнает никогда его имени, ни разу его не произнесет, никогда не почувствует и вообще пройдет «слепым и глухим» мимо своего отростка и мимо своего «возможно бы аппендицита».
Вот. Понятно?
Нет человека, который не был бы частично гермафродитом (от отца, от матери): а между тем «два органа на одном» встречаются чрезвычайно редко. Между тем суть гермафродитизма есть в то же время суть или, вернее, корень содома.
Но у кого же «случается аппендицит»? кто «заболевает»?
Нежные, мягкие, снисходительные, уступчивые мужчины. «Добрые». «Добренькие». О ком смеясь шутят на деревне – «не мужик, а баба».
И жесткие, с разваливающейся походкой, размахивающие руками, короткостриженные, «сплевывающие на сторону», потихоньку курящие (лучше бы трубку) «молодцы–девки»… Стёпка в юбке, Сережка в кофточке. «Отличный товарищ», коновод общий. – «Господа, на сходку!» – «Товарищи, разве мы не опротестуем?» «Этот профессор (профессора, как мужчины, им противны) идиот: проводим его свистом».
Подруги их, настоящие Машеньки, так и увиваются около «молодцов». – «Но, послушайте, чту это за герой, наша Надюха Куровьянц». «Она каждого профессора заткнет зб пояс».
Надюха расправляет руки и оправляет пояс. Просто, давай «атлетическую борьбу».
– 177 –
Настоящие Машеньки так и расстилаются перед ними. «Я лягу на пол, а ты пройди по мне, моя кралечка, мой королек».
Митюха в юбки ухмыляется. «Не замай».
Такому Митюхе мало одной Машеньки. Просит у подружки позволения погулять и с другой. Та, в безмерном обожании, позволяет. «Только вернись опять ко мне».
Митюха гуляет. И вообще сыр в масле. Все в юбках. Никто ничего не подозревает. Не подозревают родители, не подозревает общество.
«Гуляет староста Иван Семенович».
Шея как у бычка. Шея особенно характерна. И тоже чрезвычайно характерны руки. Цепкие, большие, сильные.
Из них можно бы составить батальон. И вообще они во все мужские работы рвутся. И все мужские способности имеют. Они рвутся на кафедру, в инженеры, в адвокаты, в ученость, в учителей, – откроют радий, напишут математическую или философскую диссертацию. И вообще все делают, что и «мы».
П. ч. в тайне вещей они и суть «мы».
Подруги пищат:
— Чту же отказывают в равноправии нам (???!!!). Смотрите, какую она диссертацию написала. Как она защищала на суде. Как лечит, анатомирует, читает лекции.
Да. Но все это тайный «он», около которого поют, глаголят и взывают Машеньки…
Бедные Машеньки…
Как бьется ваше сердечко…
«Ну, хоть бы посидеть с этим Митюхой обнявшись». «Сесть бы ему на колени»… Может быть, он поцелует…
— Оставь, не до нежностей, – ухмыляется Митюха.
И Машенька украдкой и со слезами целует воловью шеищу его, где кожа лежит загорелыми складками. Тот (та) отодвигает локтем. Но Машенька целует в локоток.
* * *
12. VI.1915
Чту же те «крапленые карты», на которые опирается социализм?
Которые дают ему «выигрыш без риска»?
Это фальшь и дряблость общества, с мутною головою и тщеславным сердцем, и которое не имеет никаких реальных обязанностей и привязанностей.
~
~
~
Сегодня орден Андрея Первозванного генерал–инженеру Петрову. Я так рад. Подпись под рескриптом: «Искренно вас уважающий Николай». Нельзя лучше, истиннее выразить свое уважение к человеку.
– 178 –
Единственный раз я его видел у H. H. Страхова. Вошел военный генерал – кто, я не знал. Заговорил. Говорили о крушении царского поезда, и он сказал, что «покушения не было, а произошло оттого, что рельсы раздвинулись от большой тяжести поезда при очень быстром ходе, на закруглении, и боковой качки поезда». Раньше я этой боковой качки не замечал, и теперь не понимал, отчего же она происходит. Между тем именно боковая и именно качка д. происходить от неабсолютно одинаковой, в каждой точке пути, высоты правого и левого рельса. От этого каждую секунду правые колеса как бы подскакивают кверху, или, напротив, опускаются, сравнительно с левыми: а в следующую секунду – наоборот. Поезд – качается, и это с каждою секундою увеличивается. Собственно, очень быстрый поезд, «летя», все время стремится сорваться с рельсов, «послав их к черту» и пойдя по шпалам. Быстрый поезд – азартный игрок в карты, у которого «вихрь в башке». Ну, и уж тут «17 октября вас поджидает».
Он говорил спокойно, твердо и отчетливо, точно считал трехрублевки и пятирублевки в пачке. Никакого затруднения.
Был тоже Майков (А. Н.) и заговорил о Суэцком канале. И так же «легко считая ассигнации», Петров сказал, сколько кораблей прошло через него в минувшем году и сколько тонн товару перевезено, – и связал это с тем, чем интересовался Майков.
«Ему все легко. Он все знает».
А ведь я привык к мысли, что русские ничего не знают и им все трудно.
Посидел. Ушел.
И до сих пор у меня стоит впечатление достоинства. «Искренно уважающий вас» – как это точно.
~
И вот я, вечно думающий «о них», потому что весь день думаю о Петрове рядом с Плехановым, с «геологом» Кропоткиным и с «нашими знаменитыми» Николаем Константиновичем и Николаем Григорьевичем (Мих. и Черн.). Какие чумички. Да им нельзя дать портков выстирать: изорвут, напачкают, а чистыми не сделают. Помните, как у Дебогория–Мокриевича описываются «наши», которые потихоньку уходили в лес и там пробовали заниматься крашеньем ситцев, думая «по народному приложить руки к труду». Прилагали студенты и курсистки. Но как помоешь – «краски сходили». Они просто мазали краскою материю, а не укрепляли краску на материи. Бедные преобразователи России.
Но Николай Константинович и Николай Григорьевич верили: «все‑таки преобразуем».
И убили Александра II, как «мелочь», мешавшую их преобразованиям. И перед КЕМ Петров стоял навытяжку, давая объяснения.
Потом думал «сравнительно» о Льве Тихомирове. Тусклый редактор «Московск. Ведом.»
– 179 –
и автор каких‑то статеек, брошюр и книжек, которые нужны безграмотному, а грамотному не нужны.
Мне ужасно бы хотелось, чтобы этим знаменитым «нашим» было поручено провести железную дорогу по Туркестану, «оросить голодную степь арыками» или хоть «хорошо и исправно устроить богослужение во всем Ветлужском уезде». Конечно, они бы «намазали», как свои ситцы тогда, измучились, изнервничались, передрались, еще выделили бы около «большевиков» и «меньшевиков» – каких‑нибудь «средних» или «беззаглавцев»: сотворили бы смешное и умерли.
«Ничего». «От Дегаева до Судейкина – ничего». И «от декабристов до Николая Михайловского – ничего».
А, иное дело, если бы всех их взяли на содержание 40–летние барыни. Тогда они устроили бы «нашу редакцию», симпатичный журнал и писали бы пламенно и усердно до второго пришествия Христова или до «поражения гидры монархизма» в России.
Что же эта шушера разговаривает? Отчего о шушере столько пишут? Отчего существует их поганая история, когда нет священной истории «о делах русских генерал–инженеров»? А, отчего? Отчего это безумие, что хлеба мы не замечаем, а жуем булыжник, и за хлеб не благодарим, а благословляем камень, которым нам шлепнуло по голове.
И никто не ответит, «почему». Промолчит Плеханов. Промолчит Кропоткин. Промолчит Г. Лопатин. Верочка «не удостоит ответа». И даже эта Верочка 2–го сорта, Засулич.
Все они идут гордые и самодовольные. На них смотрит история, и они герои, и так в собственных глазах. Между тем это просто «пустое место истории», без содержания, воистину без хлеба…
Господи, и никто не услышит.
Никому не нужно слово мое.
Всякий проходящий скажет: «о чем ты воешь».
Вою как ночной ветер в осень. Потому что воется.
* * *
12. VI.1915
Мякотин и Пешехонов кажутся храбрыми только в Петербурге: но этих русских храбрецов гонит хворостиной девочка Гретхен с берегов Шпрее. И вот этой хворостиной они уже совершенно напороты, не смеют ни обернуться на нас, ни залаять, а, зажав хвост между ног и понуря голову, бредут и все лают на русское министерство вн. дел, на русское министерство просвещения, на наши «так называемые реформированные суды», ну – и на кой‑что повыше – на Московские Ведомости «печальной памяти Каткова», и прочих русских «патриотов и националистов», весьма неприятных Гретхен из Берлина и тайной полиции из Берлина, которая, имея «Reptilien‑Fond»[373], вероятно и даже без
– 180 –
сомнения имеет и «иностранный отдел этого фонда». Как же? Вы не подозревали, русский читатель? Помилуйте, это фонд в несколько, во много миллионов ассигнования ежегодного, и при «лояльных чувствах» вообще немцев, даже отменных социал–демократов[374], вероятно германские газеты и журналы не очень бурлили, не очень мутили и вообще доставляли правительству немецкому не очень много хлопот. Ну, а фонд‑то существовал. И его единственная цель – полезная Германии и Пруссии служба печати. Итак, если «дома» приходилось тратиться немного, то не «отсыпалось» ли из Фонда негодяю Жоресу, который, имея renommйe социалиста и «следовательно – честно мыслящего человека», орал, шумел и требовал, чтобы «двухлетний срок военной службы не заменялся трехлетним», как этого требовала союзница Франции Россия, которой было жутко принять только на свои плечи тяжесть грядущей всемирной войны, и она посылала Франции пожелания и наконец требования, чтобы французская армия была немного покрепче. Но Жорес орал: – «Не надо», за чту в момент вступления германских войск в Бельгию и Францию и был застрелен, как собака–изменник. О нем как о типичном буржуа (ведь и все социалистишки – буржуа из буржуа) очень характерно писал Мережковский, благоговейно было пожелавший с ним познакомиться. Но нам дело не до него, а до «наших»…
Жорес – гран–сеньор нашей радикальной журналистики, и Мякотин, Пешехонов и Анненский у него только пятки лижут, если не что‑нибудь хуже. Хорошо. Ну, Жорес орет против «милитаризма 3–й республики», а Мякотин и Пешехонов в «На тему дня» комментируют его и громят российский милитаризм. Сам я за месяц до объявления войны читал в «Русск. богатстве», в июльской или июньской книжке, по поводу большого ассигнования Г. Думы на увеличение русской армии, – желчные слова, что «тяжесть вооружений стала так же велика в державах Тройственного согласия, так же как и в Германии, что вооружающиесягосударства будут сокрушены и, так сказать, падут под тяжестью этого вооружения». Девочка из Берлина, пасущая русских журналистов, верно сказала ввиду того, что никто в Берлине Мякотина с Пешехоновым не знает, – лозунг: «Вы Германию и германские вооружения ругайте сколько хотите: но только одновременно и тут же ругайте русские вооружения, требуйте ограничения и понижения их, распространяйте презрение к русскому солдату, к русскому неразвитому офицеру и к генералу–взяточнику». «И я вам за это пошлю glьckliche Kьss (сладкий поцелуй) с берегов Шпрее», – добавляет улыбаясь девочка.
Угрюмые Мякотин и Пешехонов и Анненский старались. «Не боясь пристава и даже самого полицеймейстера».
Но девочки‑то вот они боялись. Это я впервые разглядываю, прочитав кусочек из «Утра России» и припоминая, что так ненавидя «русскую буржуазию» и «бюрократию», русское дворянство и помещиков, они
– 181 –
ни раз не обмолвились о немецких майоратах в Крыму, по Волге, в Петроградском даже уезде. Вообще русские радикалы ужасно храбры против помещицы Коробочки, например, но против землевладельца Карла Шмитда – как‑то и почему‑то таинственно боязливы…
Ах, подробные документы из берлинского Reptilien‑Fond много объяснят со временем из истории так называемой «Русской литературы».
Вот ни за что, я думаю, в «Северных записках» (преемник «Русского богатства») не будет комментирована следующая корреспонденция «от нашего амстердамского корреспондента» (г. М. де–Витта) в No 159 «Утра России».
Фантастический элемент в банковском деле
(От нашего амстердамского корр–та)
Без преувеличения я уже десять раз брался за перо, чтобы посвятить необходимое число строк фантастической истории одного русского банка за границей. Но меня всякий раз останавливало то, может быть, совершенно неосновательное соображение, что я сам лично потерпел от действий этого банка и что именно поэтому я, как мне казалось, не мог быть достаточно объективным и справедливым. Но теперь я вижу, что мои соображения были по меньшей мере чрезмерными и во всяком случае нимало не отвечающими общественным интересам. От действий банка, оказывается, пострадали сотни русских подданных, с момента начала войны и до сих пор мечущихся в разные стороны, чтобы покрыть свои убытки, – но все безрезультатно.
Я говорю здесь о брюссельском отделении петроградского Международного банка. Это отделение просуществовало в Брюсселе около 5 лет. Бельгийскими финансовыми сферами оно было встречено сначала очень сдержанно, а потом эта сдержанность превратилась в систематическую вражду. Произошло это потому, что названное отделение банка сразу же заявило себя вовсе не русским предприятием, а откровенным пробным шаром немецкого финансового нашествия на Бельгию, опасность которого бельгийцы чувствовали еще задолго до войны. Русского в банке не было абсолютно ничего. Состав служащих, язык, приемы, связи, симпатии, основы деятельности, производившиеся операции были откровенно немецкими. Чтобы иллюстрировать это утверждение, приведу точные данные. Из 43 человек постоянных служащих банка в 1913–1914 гг. было:
германских подданных…. 30
австрийских……. 6
швейцарских немцев…. 2
бельгийцев…….. 2
голландцев…….. 1
русских……… 1
турецких подданных…. 1
Когда в конце июля 1914 г. была объявлена мобилизация в Германии и Австрии, банк мгновенно опустел, так все почти служащие его оказались нижними или офицерскими чинами вражеских нам армий. Только среди доверенных нашлось 5 немецких офицеров. 5 августа банк производил операции в следующем составе: один доверенный, три конторщика, кассир–бельгиец и портье–бельгиец. Все остальные с ружьями на плечах отправились уже стрелять в русских солдат и грабить беззащитных русских граждан. Главный директор банка, тоже германский подданный, не пожелал ответить на мобилизационный призыв и
– 182 –
дезертировал в Голландию. Это не помешало ему направлять из Голландии в течение июля и августа 1914 года деятельность банка таким образом, что в результате курс русских денег упал в Брюсселе до 50 сантимов (18 коп.) за рубль. Размен русских денег по какому бы то ни было курсу банк прекратил тотчас по предъявлении австрийского ультиматума Сербии и тем первый создал панику на бельгийском рынке. Русские кредитные билеты приходилось не менять, а закладывать у ростовщиков, ювелиров, куаферов, гарсонов кафе, а также и в отделении петроградского Международного банка. Последнее не только само давало в ссуду под большие русские деньги смехотворные суммы (например, 600 франков за 1000 руб.), но и своими отзывами на запросы частных лиц сеяло в публике убеждение, что русские деньги уже ничего не стоят. Мне лично известны следующие факты, документальные доказательства которых находятся у меня в руках. Дирекция самого большого отеля – «Палас–Отель» – согласилась принять от одного из своих постояльцев русские деньги в уплату по счету, но раньше, чем принять их, кассир отеля сбегал в отделение Международного банка и принес ответ, что сто рублей стоят не более ста франков. В результате 500–рублевый кредитный билет был принят отелем за 500 франков (убыток – 835 франков). Тому же русскому подданному пришлось заложить у частного лица второй 500–рублевый билет за 400 франков, так как русский банк ответил, что этот билет не стоит и 500 франков. Билет был заложен на месячный срок и, конечно, пропал.
Я сам слышал разговор между главным директором банка Фронкнэхтом и одним бельгийским банкиром. Фронкнэхт кричал так, чтобы слышали все присутствующие в операционном зале.
«Но ведь это идиотизм, идиотизм. Если Россия осмелится стать на дороге Германии, то она будет через месяц стерта в порошок. А русскими ценностями придется». Тут этот наглый немец выразился так, что в печати воспроизвести совершенно невозможно. Слова Фронкнэхта были приветствованы дружным хохотом окружавших его немцев–служащих. Происходило это еще до объявления Германией войны России.
Когда германские войска изменнически напали на Бельгию и бельгийцам пришлось экстренно заняться искоренением немецкого шпионажа, то оказалось, что брюссельское отделение петроградского Международного банка служило одним из самых известных пристанищ германского военного шпионажа. Несколько его служащих открыто состояли агентами германского военного атташе и считались состоящими вместе с тем на службе в Deutsche Bank. A один служащий банка совмещал это амплуа с должностью чиновника германского посольства в Брюсселе.
Совершенно, что называется, распоясалась деятельность русского банка после занятия Брюсселя немцами. Зная отлично, что такому русскому банку от немцев ничего не грозит и что, вернее, даже немцы встретят его с распростертыми объятиями, это отделение осталось в Брюсселе, а вместе с ним остались вклады, счета и всякие другие дела сотен клиентов, бежавших от немцев во Францию. И не только осталось само отделение, но, как сообщают совершенно верные люди, убегающие еще и теперь из Брюсселя, оно продолжает свою обычную антирусскую деятельность. Операции производятся несколькими старыми служащими и конторщиками из Deutsche Bank.
Я совершенно не могу допустить, чтобы эта гнусная комедия производилась с ведома центрального правления банка. Но, с другой стороны, можно ли думать, что главному правлению банка были неизвестны хотя бы некоторые из приведенных фактов. В частности, неужели правление не знало, что в брюссельском отделении не было русских служащих и что, наоборот, почти все служащие были подданными Германии? А затем любопытно было бы знать, с ведома ли правления банка его брюссельское отделение установило ссуды под залог русских государственных кредитных билетов – операцию явно незаконную и морально предосудительную?
М. де–Витт
– 183 –
Таким образом, мое предположение, что «преемники Белинского будут пить чай с блюдечка банкира», относимое мною к далекому будущему, собственно имеет факты за себя и сейчас. Ибо «блюдечко банкира» и «блюдечко» полицейского так же однотонны, как «Русское богатство» и «Отечественные записки», как Мякотин, Пешехонов, Михайловский, Добролюбов и Белинский.
* * *
12. VI.1915
Он подлец был, конечно: п. ч. он любил Россию.
Он не украл, не убил и не изменил. Ничего уголовного. Суть в мнениях: он, например, тревожно несколько лет обращал внимание правительства на «упадок центра России», центральных 36 великороссийских губерний.
Полная причина быть названным «подлецом». И Мережковский так назвал 78–летнего старика. И как назвал: вложил самому старику это определение себя «подлецом».
— Пусть я и подлец, – (как бы) говорит Суворин, – но вот мне другом был чистейшей души человек, Антон Павлович Чехов. Как вы нас разделите?
Это у Мережковского (в газете, в книге выпустил).
Так и запомним: «Честно мыслящий русский человек, и особенно если он писатель, не может не ненавидеть Россию».
Да, это, конечно, так и есть, со Щедрина и «Современника» и декабристов.
* * *
13. VI.1915
Секрет. Нельзя печатать
Вся моя жизнь протекала в порядке натуральной последовательности, а не в порядке логической последовательности или особенно нравственно должной последовательности.
От этого и произошел тот случай с Наташей П. в Брянске. Я б. учитель гимназии, а она еще не поступала в гимназию.
Вышло все так:
Я вошел в кухню, где мать ее что‑то достряпывала и, будучи в резвом настроении (погода и все), схватил ее на руки и сказал: «Выброшу! Выброшу!» (в окно). На ней были короткие чулочки и больше ничего снизу, т. ч. правая рука моя, поддерживающая бедра, коснулась тела. Это было естественно и просто, и я сам бы не заметил и не обратил внимания, если бы не увидел ее выразительных и серьезных глаз, устремленных на меня внимательно. «Дальше» и «смелей», прочитал я в них. Удивленный, я скорее поставил ее на ноги. Но пристальный взгляд уже не оставлял меня.
– 184 –
* * *
13. VI.1915
Кувалда…
И ее любит Ангел…
Это сплошь и рядом.
Причем Ангел совершенно не замечает, что это кувалда. А других ангелов, vis–а-vis с собою, не любит.
~
Где основание этих оскорбительностей эстетики, здравого смысла – справедливости, – трех министерств, казалось бы правящих миром. Да: но миром правят не министерства, а Бог.
Основание – в Божием милосердии. О, как тускло и горестно было бы существование кувалд без любви. Поистине, они «самоубились бы». «Самоубивающаяся кувалда»? – только этого еще недоставало. Величайший комизм вдруг подергивается драматизмом. «Не надо».
И Бог оставил их смешными. «Как есть». Но внушил к ним любовь. Теперь, ослепленные любовью, они не только весело существуют, но и являют собою нечто хотя страшное для людей, но как‑то переносимое, сносное. Мир – «ничего себе», составленный из кувалд и Ангелов.
Так мы живем.
Мучимся. Смеемся. Плачем. И все слава Богу.
(за набивкой табаку)
* * *
13. VI.1915
…болит душа за Россию.
…болит за ее нигилизм.
Если «да» (т. е. нигилизм) – тогда смерть, гроб. Тогда не нужно жизни, бытия. «Если Россия будет нигилистичной» – то России нужно перестать быть, и нужно желать, чтобы она перестала быть.
«Исчезни, моя родина. Погибни». Легко ли это сказать русскому? И кто любит родину больше (о, неизмеримо) себя. Но твердо говорю: «Если Россия вправдунигилистична – пусть не живет».
Вот где зажата душа. Но как «нигилизм» пройдет, когда почти все нигилистично? даже мальчики? гимназисты?
Но во мне же он прошел? Но я – я. Большая разница «со всеми». Однако, если немногие останутся не нигилистами, а все – нигилисты: Родине не надо быть. Ибо значат не «лица», а масса.
Вот где зажата душа. Вот отчего болею. Вот отчего пишу.
Пройдет ли?
Не знаю.
Как Мякотин станет, как я? Никогда. Елизавета Кускова, как мамочка? Никогда.
– 185 –
А без Елизаветы Кусковой и Мякотина Русь не спасется. Ибо они – «все», «общее мнение».
Богу нужны народы, а вовсе не человек. Богу нужны не герои, а все.
Как же Елизавета Кускова придет ко мне и скажет: «Я верую». Никогда. Да она и в самом деле не верует. «Даже и представить себе не может».
Есть ли у нее дети? (вот если бы захворали). Наверное – нет. Муж? Правдоподобно – «да». Но и муж умрет – она ничего не почувствует. Такие не чувствуют ни смерти, ни жизни.
Им бы «рабочий вопрос». А, тогда они устроят «забастовку». «От забастовки до забастовки» – так и живут.
Господи, помилуй. Господи, помилуй. Господи, помилуй.
Помилуй и их– рабов Твоих невежественных и темных. Они еще несчастнее от того, что чувствуют себя счастливыми.
* * *
13. VI.1915
…нужно было пережить тяжелую болезнь…
Нужно было переболеть страшную опасность, «едва не погубившую»… Без этого не зреют организмы… Не зреет живое.
Зрелость приходит через опасность, боль, грех, даже через преступление.
Не знаю…
Может быть.
Может б., «да», м. б., «нет».
Если так – с 60 годами можно еще примириться. Тогда «ладно».
(за набивкой табака)
* * *
13. VI.1915
— Па–а-звольте! Па–звольте! Да я совершенно поступаю «по радикалам». «По Чернышевскому и Добролюбову…»
— Я «разрушаю кумиры»: разве не их тема? – У меня такая же. Вдруг «хлестнул предрассудки»: точь–в-точь все делаю. Чего же вы ропщете, негодуете, когда я все «по–прежнему» и «по–вашему».
— Да. Но мы хлестали кн. Одоевского. А вы хлещете нас. Нам больно.
— Ах, вот в чем дело: что «нам больно». Дело в «мы». Но когда же литература и философия ограничивалась «мы» и «нами». Слово свободно, и мысль свободна.
— Вы восстаете против «лучших идеалов», которые несем «мы»…
— Негодяи: но стеснялись ли «вы», когда восставали против «лучших идеалов», какие принесли на землю Христос и Церковь? Против мира, порядка и благоденствия, которые несет народу Царство («все обстоит благополучно» – идеал)? Вы восстали, опираясь на свое «я»: «мы думаем», «мы желаем». И я опираюсь на свое «я».
– 186 –
Но вы – трусы и маленькие. Вы восстаете только против того, чему «1000 лет» давности, «500 лет» давности. Против «прошлогоднего снега». Когда христианство было оплевано Молешотом, Фейербахом и Бюхнером, ту за плевателями побежали и «вы». Хвостик держался за хвостик, Чернышевский заФейербаха, Добролюбов за Чернышевского и доползло до Мякотина. Что же это за «кумиры», когда так давно. Это «столбы цивилизации», которые вы вырывали; фундамент, а не «мода». Но вот против «модного» вы никогда не восстали и потому, что вы были – мелочь, п. ч. вы сами были «мода».
И я не крупен. Восстаю против моды. Мое дело, в сущности, легкое и пустое, дело «само собою разумеется»: но только оно очень колюче, и меня самого не читают (дефицит в 4000 по изданиям). Это беда. Но справлюсь.
Да. Так вот как дело. Все в конце концов ложится на свою полочку. И когда история прошла, то теперь само собою видно:
РАЗРУШИТЕЛИ ДОСТОИНСТВА
ЧЕЛОВЕЧЕСКОГО. КРАСОТЫ
ЧЕЛОВЕЧЕСКОЙ.
Это – вы.
А моя мелочь с «все‑таки»: любил все лучшее и благородное и восстал даже против ЧУДИЩА–МОДЫ.
* * *
14. VI.1915
Каким образом устроить всемирное ограбление с видом благожелательности и имея сострадательное лицо?
Это разрешил «Капитал» Маркса.
Пролетарии всех стран – соединяйтесь.
Чтобы мои соотечественники, среди смуты, скупили за бесценок христианские глупые богатства.
Как об этом полагают русские критики, Флексер, Айхенвальд и «русский славянофил» Гершензон.
* * *
16. VI.1915
Хитрости не потому «удаются», что есть особенные хитрые люди, а потому, что есть хитрость в мире, что мир хитер.
Нельзя сказать себе: «поступлю хитро». Ибо такому не удастся, и он поступит очень неуклюже (между прочим таковы все «розановские хитрости»). Ведь хитрый и не знает, что он хитер, его улыбки, лесть, «обхаживание» другого до того охотны, приятны и нужны самому хитрящему, до того в его духе и его охоте – что «все само собою выходит» и обойденный человек у него в сетях, не почувствовав ни на минуту, чтобы кто‑нибудь взял его за руку и ввел в сеть. «Сам вошел».
– 187 –
Тут в особенности значущи неуловимые гипнозы, обаяния, внушения, тон голоса и…самая неуклюжесть!!! которая, напр., так располагает к доверчивости.
Хитрый, особенно хитрый, будет, напр., чрезвычайно искренен. От «скрытного» всякий сам спрячется и не доверит ему. С искренним же он войдет в дружбу: а «дружба» и есть те золотые ворота, через которые проходит и в них озолачивается всякая хитрость.
Вообще когда воображают, что хитрый «вон тот человек» с ловкими манерами, учтивою речью, «себе на уме», умеющий помолчать и умеющий сказать нужное слово вовремя, тайно клевещущий на другого, пишущий анонимные письма, злословный, зложелательный и проч., и проч., и проч., – высокий, худой и бритый и говорящий по–французски, а у дам подходящий к ручке – ту ужасно ошибаются. Чичиков? – Да это глупейший вертун, который подохнет в долговой тюрьме.
А вот я скажу о знаменитейшей книгоиздательской в России фирме (мне рассказывали):
Два брата. Очень богатый и просто богатый. Очень богатый пожелал, чтобы богатый его брат разбогател тоже до очень богатого. И сказал ему: строй дом, а я денег дам. Они были приезжие из Берлина, но не немцы. Приехали в СПб., а здесь квартиры дороги, и строить дома было выгодно. Вот тот брат и положил свои тысяч сто в фундамент, матерьял и мелочи. Начиная же с 4–го этажа все докладывал капитал старший брат: младший так и старается, не спит день и ночь и все следит за возведением своей собственности. Дом строился не мало время, махина: и когда был кончен, то старший брат и взял его себе, а младшего пустил по миру. Имея ту выгоду, что:
1) дом достался ему «себестоимость – 100 000 руб.»,
2) подрядчика и надзирателя постройки он не нанимал, а имел задаром превосходнейшего подрядчика и надзирателя, неусыпного, экономного, старательного к тому, чтобы вышло все как можно лучше, крепче, красивее и дешевле. «Не подрядчик, а золото».
«Взял» же он дом, п. ч. брат, вложив весь капитал в Ѕ дома, естественно, не мог оплатить вексельного долга старшему брату, который ему говорил, что «дом» он постепенно оплатит из дорогих квартир. Но «говорил» — то он постепенно, а «потребовал» сразу.
Это мне рассказывал Аркадий Вениаминович Руманов, сотрудник «Русск. Слова». Так что все истина.
Фамилию этого «обходительного» брата знает вся Россия. В России он развил свою деятельность лет 10 назад.
* * *
16. VI.1915
…а все‑таки скольким людям я помог (библиогр.). До 200–сот. Книжки пошли живее. Ну и читатели купили полезную книжку. «Домашние библиотечки» увеличились.
– 188 –
* * *
16. VI.1915
Жизнь вся полна спиритуалистических («магнетических», говорят) токов – город. улица, каждая семья. От них зависит «тяжелый дух» в городе, «тяжелый дух» у соседа, «легкий дух» – если, напр., придем к Романовым (Рцы). Здесь (сюда) отражается фальшь, изломы… Кокетство, честолюбие. От Ницше, я думаю, на 3 версты кругом был «тяжелый дух», от Серафима Саровского на 50 верст кругом лежал «легкий дух».
С этими «лучами из душ» смешиваются лучи солнца, свет луны, мерцания звезд.
Я думаю, они говорят: «тише, человек!» – «легче, человек!» Но темной или очень темной души (я думаю) и они не могут преодолеть.
Ну, Розанов: от тебя «легкий дух»?
Я думаю – легкий. Я в сущности хороший человек (хоть в голове и много вшей).
У меня в сердце хорошо – это я знаю.
* * *
Сегодня какая радость. Зашел с Надюшей проститься… «Ба! Алексей Толстой – дай‑ка мне, мне надо цитировать Василия Шибанова». – «Я, папа, знаю его наизусть и сказала бы тебе. Отчего ты не спросил». То, сё. – «Ты, папа, любишь Надсона?» – «Нет». – «Я терпеть не могу. Такой противный». Я был поражен: все молодые его любят. – «Да. Он слащавый и деланный». – «Например, его Крестьянка (не читал, не знаю) – это такая гадость».
Поразительно. Это Пучек, который сочинял Замужние девушки. У всех их есть литературный вкус.
* * *
18. VI.1915
Грех, грех, грех в моих словах о Конст. Леонтьеве в «Оп. л.». Как мог решиться сказать. Помню, тогда б. солнечный день (утро), я ехал в клинику и, приехав и поговорив с мамой, – сел и потихоньку записал у столика.
Леонтьев – величайший мыслитель за XIX в. в России. Карамзин или Жуковский, да кажется и из славянофилов многие – дети против него. Герцен – дитя. Катков – извощик, Вл. Соловьев – какой‑то недостойный ёрник.
Леонтьев стоит между ними как угрюмая вечная скала. «И бури веют вокруг головы моей – но голова не клонится».
Мальчишеские слова (мои о нем).
Как смел – не понимаю.
Вот еще что: письма его (к Александрову, в Бог. в., только что прочел) являют вообще по необыкновенной чистоте и благородству души – что–то
– 189 –
праведное. По качеству «Писем» – это 1–й писатель России за XIX в. «Все мы грешны, если к нам придвинуть Л–ва» и хочется сказать – Леонтьев праведный.
Как «Праведный Беда Проповедник».
Да. Такой же. «И шум камней упавших был ему ответом» (в каком‑то стихотворении о Беде Проповеднике).
* * *
18. VI.1915
Речка в Вырице. Тялдёж? Одрёж? Не мог внятно расслушать. Саженей 7–8 ширины, но глубокая, так что надо переплывать. В берегах довольно высоких, песчано–глинистых.
Быстрая. Очень. И идешь над ней – воды играют.
В вечном движении и молчании.
Молчит и играет. Чистая–чистая.
Рыбы, говорят, нет. Не надо. Чувствую – испортило бы все.
Жизнь под глазом. Вечно бежит «куда‑то». Говорят, в Сиверской – по Варшавской линии – она же. Значит, на десятки верст. И дотекает будто бы до Финского залива. Значит, сотню верст? Больше?!
Вся «Вырица», леса ее, пески ее – без этой речки «ничего». А кажется, бежит речка, безрыбная и несудоходная – никому не нужно.
Между тем ею все цветет и живится. И вообразил я: должно быть, в Корее много таких речек, и как же было не воевать ее для будущих русских? Война была совершенно правильная. Хозяин должен заботиться «и о внуках».
Да. Но для Слонимского «нет внуков в России». Если и есть – переедут в Германию. Им все равно.
И вот он (много лет назад) прислал редактированный им выпуск какой‑то «Политической энциклопедии» со своей статьей: АБАЗА. Здесь он громит как подвох и плутовство всю «Войну за Корею», клевещет, инсинуирует, инсинуирует, и на Хозяина, что война была «бездушная и мошенническая» и в высшей степени вредная для его, Слонимского, Отечества.
Но он не имеет Отечества (еврей).
Как же он смеет судить Хозяина и нас всех, когда он не наш? не мы?
— Да. Но он сотрудничает в «Вестн. Европы» и оплатил курс юридического факультета в русском университете.
* * *
19. VI.1915
Как мне хочется быть собакой.
Собакой, лошадью на дворе и оберегать Дом и хозяина.
Дом – Россия. Хозяин – «истинно русские люди».
(почти проснувшись вдруг)
– 190 –
* * *
19. VI.1915
Борьба с иудейством есть преодоление оптимизма фаллоса.
Но как же я его преодолею, если самая его сущность есть радость о себе.
БОЛЬШЕ и ЕЩЕ – в нем нет НИЧЕГО.
Это есть самое оптимистистическое существо на свете.
Есть – и рад.
Рад – и есть.
Он «не рад» – поскольку его «нет» (не проявляется, не деятелен).
А как деятелен – уже ео ipso[375] – ред.
Удивительно.
Жиды знали, «в какую крепость им засесть». Крепость‑то неодолима.
«Но будет мировая осень». Но тогда всем будет плохо.
Поразительно, что своею «Мешеаха» (особый еврейский Мессия) они связывают с этим и в помощь этому; не все знают иудейское учение: «Мешеах тогда придет, когда зародыши исчерпаются (т. е. когда он станет импотентом) у Израиля». Мысль не досказана или скрыта: «Надежда – на него: ибо он вновь наполнит нашу утробу зародышами».
* * *
19. VI.1915
Я выбираю людей только ДЛЯ ЛЮБВИ.
Для ума и соображений никогда не выбирал.
Для «политики» – тьфу.
* * *
19. VI.1915
Петух больше курицы.
Сверх того – такое злодеяние – имеет другое оперение.
Но «прогресс» все поправит. Образовалась целая партия уравнения петуха и курицы. Курсистки, студенты, профессора, очень многие из журналистов и некоторые философы, вторгаясь в дома хозяек, остригают хвосты петухам, кистью и краской «приспособляют оперение к курице» и, наконец, беря ножницы и заливаясь кровью, обстригают мясистый гребень, причем петухи кричат благим матом.
«Потому что это НЕ НУЖНО».
Действительно «не нужно» ни петухам, ни миру.
Все бы ничего. Но такой ужасный вой в петушином и курином царстве. Довольны одни прогрессисты, «потому что их дело подвигается».
(смотрю на кур на даче)
– 191 –
* * *
19. VI.1915
…да, ТОТ ЖЕ купол, как и везде. всемирный…
Но только – сверху увенчан крестом.
Я отогнул край открытки, чтобы креста не было видно: – как ВЫРАЗИТЕЛЬНО.
И кончиком ручки, тоненьким, закрыл прорези узко–длинных окон под шапкою, в цилиндре: СХОДСТВО еще полнее…
НЕТ СОМНЕНИЯ.
(письмо от Драгоева, на открытке:
«Марфа–Мариинская обитель милосердия. Москва»)
* * *
19. VI.1915
Социализм представляется социалисту всем миром; около которого плавают облачка, скоро имеющие распасться.
Стасюлевичу – важным европейским явлением, которым косвенно должен заниматься его журнал.
Нашему губернатору – предметом переговоров исключенного студента и нескольких гимназистов, к которым он прикомандировал соглядатая.
Царю – точкой. Но в ведении совершенно особенного департамента, доклады по которому он выслушивает единожды в месяц.
Попу, солдату и мужику – ничем.
Осуществится ли он?
* * *
20. VI.1915
Все‑таки революционеришки – паршивый народ.
Не по лицам некрупным, а по существу.
И вот почему:
Они не понимают БОЛИ.
Они не понимают СМЕРТИ.
Они не понимают РОЖДЕНИЯ.
О боли они думают: это пустой желудок. Это пошло и глупо. Есть Рак. Селезенка. Печень. Есть Каин, убивающий Авеля не от голода.
Просто – плоскость. «Если раздавить клопа, ползущего по стене», то мы «войдем в Царство Небесное». Я не могу верить такому социализму.
И о смерти: если б они ее понимали, они не понесли бы на пике голову маркизы Ламбаль. «Потому что она аристократка». Ибо аристократу умирать так же больно, как мне.
И они не понимают рождения. Мария Антуанета имела ребенка. И когда была беременна, у нее было «все так же хорошо», как у ваших жен и любовниц.
Подлецы.
– 192 –
Все, что я могу сказать революции и революционерам: – Подлецы.
И не хвастайтесь «государственными идеями» Мирабо. Они меньше идей того юродивого, который подал Грозному – в Пскове – кусок мяса. Тот сказал: «Теперь – пост, я не ем». Он ответил: «А мясо человеческое ешь в пост?» Это короче его 10–томного «Рассуждения о Прусской монархии» и гораздо яснее и полнее.
Да рассуждения Мирабо и не могли быть глубокие, ибо кто не понимает рождения и боли – не может быть в глубине вещей политиком, строителем царств и городов.
Московские цари были глубже французских политиков. Потому что они пели молебны. Даже Иван Грозный «трезвонил». Обманывали, копили деньгу (Калита), все – «по–нашенскому». Так как они были «по–нашенскому», ту они роднее, ближе народу, чем франтоватый Мирабо. Мирабо был хлыщ политики, а не мудрец ее. А московские цари были мудры и «сколотили» обширнейшее царство, не чета «Reflйxions sur monarchie prussienne»[376].
Цари понимали боль, роды и смерть, – и они «кость от кости народа крестьянского», а народ крестьянский есть первенствующий по смыслу в царствах и в истории народ, и воистину «каждый крестьянин есть царь по державному устроению ума и души».
Вот.
Еще чту сказать об этой шушере от 1789 года до 1881 года: что они шушера опять не по лицам, а по существу своему: ибо они – предали, суть предатели.
Революция – предательство.
Это – раскол, дробление, «две части», «мы и вы».
А человечество – я.
Субъект.
Единое.
Как Одно Небо и Один Бог.
(за кофе утром)
* * *
21. VI.1915
Все утомительно.
Не утомляет только благородное.
(читаю «Яму» и вспоминаю двух курсисток в Москве и Одессе, – «к которым неблагородство не сумеет подойти»)
* * *
22. VI.1915
Да русским вообще ничего НЕ НУЖНО.
До Пулковской обсерватории доехать Ѕ часа от СПб. Я 23 года живу в СПб. и никогда не видел ни одного человека, который бы «доехал».
– 193 –
Ругаю за это. Но и САМ «не доехал».
Что же это такое?
~
~
~
Размышляю. Ищу. Догадываюсь. И нахожу успокоение: ДА РУССКИМ ВООБЩЕ ХОРОШО и без Пулковской обсерватории.
Вот небо. Бирюзовое (сейчас) (20 м. 7–го вечера, 22 июня). Внимательно всматриваюсь, припоминаю цвет бирюзы (видал у персияшки), и вижу, что сколько хватит глаз – осколок бирюзы, опрокинутый над нами. В столько верст ширины. Что за это дать? Можно царство отдать.
А я имею даром. Каждый день. В своем употреблении. Которую никто не отнимет.
И пью чай с ватрушкой. А дети собрали чашечку земляники.
И вот я не еду в Пулково. Зачем я поеду, когда «тут» лучше Пулкова?
Ясно. Арифметика.
«Мы ленивы и нелюбопытны» оттого, собственно, что «у нас за печкой» живут прелюбопытнейшие истории и что нам не надо и со стула встать, чтобы достать рукой до бирюзы в целое небо величиной.
* * *
22. VI.1915
Русскому человеку все русское любо.
«Не говоря уж о законах»: но вот что – нравится и русское беззаконие.
«Как в сем случае русский человек оказал смекалку».
(читаю Лескова «Русское тайнобрачие»)
* * *
22. VI.1915
Хвастовство – всегда противно. Противнее хвастовства ничего нет. И вот этим‑то противным пропитана вся революция.
Все они влюблены друг в друга влюблены в себя. Посмотрите «Подпольная Россия» у Кравчинского (Степняка). Прямо пишет эстетические святцы. Кроме «небожителей» и не встречается других.
В «Русск. Богатстве» за месяц или за два до войны я читал захлебывающееся сообщение о «бабушке», как она поживает, в чем ходит и что кушает. Эта чудовищная старуха, родившая для Руси знаменитого Брешко–Брешковского (сотрудник и романист «Биржев. Ведом.»), на самом деле существует в революции «для последнего закала» убийц политических. Живет она за границей. И вот кого революция приспособляет к убийству, – то их, после предварительного воспитания, на месяц, на два переправляют за границу к этой «бабушке», уже древней старухе теперь, которая нашпиговывает несчастного юношу или девушку такою
– 194 –
специфическою ненавистью «к правительству», что он (она) готов на рожон лезть. Когда все кончено, она «благословляет на подвиг», юноша переезжает границу, ему дают бомбу или отравленный кинжал, и он «погибает смертью храбрых» (жаргон революции).
Эта Ведьма хорошо знает свою роль, но так закурена жидовскими фимиамами, что ей и в голову не приходит, что ее роль лежит неподалеку от роли Азефа: приуготовлять к виселице.
И вот она охорашивает и охорашивает барашков.
Цензура, или совершенно провокаторская, или совершенно очумелая, пропустила сей печатный акафист цареубийце (Ек. Брешковская).
Как не быть революции? Молодежь наша вся затянута дымом ее, который не пропускает ни одного луча света. Она читает такой сплошной фимиам революции, что у нее нет никакого средства, никакой нити добраться до реального положения вещей.
(за «Рассказом неизвестного человека» Чехова; и этот – пошло льстит «конспирации»)
…да, к чему я говорил? – А вот к чему. Литературная революция, да и общественная (разговоры) рухнет в один прекрасный день вся и без остатка.
Мне немножко непонятна история борьбы правительства с революцией, – именно та часть «мероприятий», которая показывает, что правительство как будто серьезно с нею борется. Их стараются изолировать, сажают «в одиночку», не дают друг с другом<общаться>: тогда как (на мой взгляд) им надо бы было Дать обкормиться друг другом, говорить и переписываться сколько угодно и, словом, «еще усилить порцию водки». Но вернусь к делу: революция умрет разом и вся, как только душа человеческая наконец пресытится зрелищем этого монотонного вранья, хвастовства и самовлюбленности.
Она умрет эстетически. Ну, а таковые вещи не воскресают. Людям будет всеобще гадко глядеть на эту ораву хвастунов, лгунов и политических хлыщей. Главное – последнее. «Хлыщ» может играть роль Ѕ века. Но века? Но 500 лет? Нет, нет и нет.
* * *
23. VI.1915
…да русские отучены от дела; от самых форм делопроизводства, управления и т. д.
Бедными гимназистами они покорно сидели на партах и по вызову преподавателя отвечали выученный дома урок. Студентами – отдыхали, т. е. кутили.
Надеюсь, это не «инициатива к делу».
Потом томительно ждут, «куда их примут». Их принимают из милости и поручают переписывать сперва, а затем по усвоенной
– 195 –
в переписке форме – и «самим писать» бумаги. Дальше этого «сам пишет по форме» не идет или очень редко идет дело.
Но управлять, командовать, соображать? Как‑то даже странно, чтобы это делал «Алексеев», а не «Гальмстрем» или «Якобсон». Гальмстрем и Якобсонрождены для этого, а русские решительно рождены «для поручений».
Тут лучшие и счастливые из них еще умеют как‑нибудь улыбнуться и тогда что‑нибудь получают. Или – через женитьбу. Тоже устраиваются многие. И даже доходят до «вице–директора» и «помощника управляющего».
~
Жалкое племя. Не умевшее удержать отечества в руках. Похлопаешь по плечу и скажешь: «Что же, Иван Иваныч, – тебе осталась еще революция. Сюртучок не помог, авось поможет косоворотка».
Русский переодевается в косоворотку и начинает дико вращать глазами. При встрече с квартальным – злобно и высокомерно на него смотреть.
Только поужинать нечем.
Но может прочесть в утешение статью Венгерова и Михайловского на тему «Не имамы зде пребывающего града, но грядущего взыскуем».
* * *
23. VI.1915
День – связаны. Ночь – развязаны. Ночью мы «сами» и «одни».
* * *
23. VI.1915
–…та история с Добролюбовым, которая «восходит» и «докатывается»… Чту же, вы думаете, это вечно?
— Не я думаю, а греки. Которые когда построили «Элевзинские таинства», то о них рассказывали, что там «слышалось», а рассмотреть было ничего нельзя. Как и Добролюбову в его странном situation.
И слышишь призывания: «ιαω, ιάω»[377]. Непосвященные думали, что это «призывали Вакха».
* * *
23. VI.1915
Для всей инородчины, еще более для всей иностранщины это было гениальным «дать шах и мат Руси» – выкинуть всю так называемую «интеллигенцию» в революцию, в бесплодную и (естественно) бессильную борьбу с правительством… Втравить провонявшегося глупого пустоголового русского «разночинца», который один мог бы ей составить соперничество в
– 196 –
конторе, в банке, в страховании, в распрю «с чиновником, который не дает жить золотым русским головкам», «свободомыслящим русским человекам», – и, с другой стороны, кивнуть министрам, чиновникам «И ПОВЫШЕ»: чту же вы будете делать, как же вы будете устраивать и организовывать страну с этою сволочью, «с этим Стенькой в колыбели», «с этим Пугачевым, сосущим титьку матери»…
«Немец обезьяну выдумал»: ну, он выдумал кое‑что получше и похитрее: как. обр. дети обширнейшей в мире страны, будучи мерзавцами своего отечества, самыми обыкновенными и прозаическими мерзавцами, воображали, говорили, писали и печатали о себе, что они суть «соль земли своей», и укреплялись в этом мерзавчестве, повторяли, дико вращая глазами по сторонам: «что будет, если соль обуяет? И в Отечестве нечем будет посолить супа???!!!»
Да. Что «будет» без вас, золотая интеллигенция.
И эти вшивые предатели думали, что играют роль даже в мировой культуре.
* * *
23. VI.1915
Всякий человек имеет свое пьянство.
— У тебя, Василий Васильевич?
— Пьянство литературы.
«Поколико живу – потолико пишу. Поколико пишу – потолико живу». Забавно и печально; но истинно.
* * *
23. VI.1915
12 быков и одна корова.
Через год будет 12 быков и корова–проститутка.
12 коров и один бык. Через год будет «25 голов рогатого скота».
~
Вот об этом подумать бы духовенству.
~
Смотрит «Солнышко» сверху и думает:
Везде – хорошо, только у одного человека безобразие. «Наименее разумное животное».
* * *
23. VI.1915
«Корова–проститутка» – и не «испорченность природы своей» или «грехопадению» и не «по порочности личной», а по положению.
В духовной литературе да и в духовной голове нет и не поднималось ни однажды вопроса «о проституции по положению вещей».
– 197 –
~
Но не находите ли вы, что при том множестве холостых людей, которых вы развели, – развели медленно, развели незаметно, развели для вас самих – неуловимо, – явится везде отношение «12 быков и 1 коровы».
Ибо ведь девы‑то абсолютно запрещены, – по вашему требованию, догме и двутысячелетней дисциплине. «Девушка с брюхом да убьет дитя свое и удавится сама».
Итак, когда 12 быков и 13 «женского пола», то из них 12 «не нашло себе судьбы», – то и получается: 12 быков и 1 замужняя: которую быки неодолимо превратили в проститутку.
(для размышления Павла Флоренского)
* * *
25. VI.1915
Ночь – час свободы и тайн.
Господи, как хорошо. «Благодарю Тебя не за то, что Ты создал день, а за то, что Ты создал ночь».
* * *
25. VI.1915
Я соглашаюсь, что они «развращенные» люди, – притом «еретики», т. е. «не наши»: но я не понимаю, зачем же «всем вместе»?
И то же как у Добролюбова: лица не видно, а слышны одни вздохи.
(хлысты)
Вдумываемся и находим огненную тайну, что приятно не одно, чту приятно мне, и чувствую не одно, чту чувствую я, но чувствую иным и высшим чувствованием, что чувствует он – именно высшим, которое не достигается и которое более грубо, чем когда чувствую я сам. Ибо вместо «гостя» ведь мог бы быть Добролюбов САМ.
На этом можно объяснить происхождение мира. «НЕ ПО ДАРВИНУ»: что некогда ТОТ, КТО ВСЕ МОГ, в одном был ограничен: что никак не мог попасть в счастливое положение Добролюбова, ибо все только «САМ», – вечность и САМ, бесконечность тусклых пространств и везде ОДИН и САМ.
Сам – бесконечен, но В СЕБЕ. И этим ограничен. Но загадка заключается в особой сладости «НЕ САМОМУ»: и тусклые пространства и бесконечность времени Он исполнил вздохами, запахами, пахучими смолами, – и по весне несется, наполняя ВЕСЬ ВОЗДУХ, цветочная, древесная пыльца…
И дал заповедь всему, смертную дал.
(засыпая)
– 198 –
* * *
23. VI.1915
Псевдонимы в природе?
Кит – «чем не рыба»: на самом деле – животное, как корова.
А летучая мышь – «совсем как птица». Да, – по одеянию. А на самом деле – как заяц.
Что это? Можно еще найти примеры: морж, тюлень (кажется).
Что же это такое? «Господь допустил в мир театр?» Ах, Библия: не будь такой серьезной.
В мире есть шалость, улыбки и «за ширмами». Вообразите, Бог создал «игру в прятки». Ей–ей, – это открытие Розанова. Никому на ум не приходило.
* * *
Вот эти «хитринки» мира ужасно интересно обдумывать. Дарвин совсем растягивается «лицом в грязь» и бормочет: «какой я ДУРАК».
— Друг мой. Тебе от рождения говорили, что ты дурак, а ты не верил.
* * *
23. VI.1915
Самые лица и Пинкертона и Холмса мне ужасно нравятся. Это не ту, что «наши писатели», в галстухе и с бородой.
У Пинкертона глазок так и заглядывает вам за ворот рубашки. Недоверчиво, умно и спасительно.
Холмс с трубочкой – это шик. Я прямо любил его за этот вид, почти как Гарри. «Холмс не выдаст меня» и «справится со всяким».
Как жаль, что они иностранцы. Не ко времени.
~
~
~
Вчера прочел: «Начальник движения (т. е. хода поездов) Северо–Западных дорог (т. е. Варшавской и Балтийской линии), действительный статский советник инженер такой‑то (немецкая фамилия) сослан в Енисейскую губернию, как имеющий двойное подданство» (т. е. германское и русское).
Что за рохли. А Рухлов – «истинно русский человек». Неужели же у нас не было русских инженеров? А гениальный Щукин («щукинские паровозы», – Луга – Спб.).
Около всякого «истинно русского человека» должен стоять по его простоте Шерлок Холмс.
– 199 –
* * *
25. VI.1915
Чту в зоологии – ту и в истории.
Быки. Коровы… Птички. Кит…
— Восток. Греция. Русь.
Евреи устроены спрутообразно.
Сосут, п. ч. кончики ног, рук, рта, головы – с присосочками. И сосут, к чему бы их ни приложить.
Сосут как дышут.
Сосание необходимо как дыхание.
Ничего не поделаешь.
Нельзя судить, осуждать. Колотить можно.
Зубы у волка. И он дерет. Но у быка рога, и он бодает, а у коня копыто, и он лягает.
Евреи всё жалуются, зачем конь лягается.
«Лягается, п. ч. ему больно. Ничего не поделаешь».
Мир, однако, не создан к погибели, но к «событиям».
Я думаю, ни евреи никогда не дососут, и бык никогда не долягает их до смерти.
Евреи будут вечно тучны. Богаты. В основе глупы, «с одним уменьем сосать».
Нация без песен. Без повести и рассказа.
Народы около них вечно будут рахитичны, бледны, малокровны и немощны.
Как человек с солитером.
И выходя из себя – принимать «не эстетические меры».
(в вагоне)
* * *
26. VI.1915
Румынский оркестр играет… Травиата умирает…
— И это сотворил?
— Все Бог.
Бреду по Загородному. Аптека. Кабак. Одни спешат в аптеку, другие заворачивают в кабак.
— И это все создал?
–…
Фу, черт. «Вот уж пирог: в одном углу с вязигой. В другом с грибами. В третьем с яблоками. В четвертом с мясом».
— Кому что нравится.
— И это все заготовил.
–…
Господи. Мне страшно жить.
(ем осетрину в Квисисане)
– 200 –
* * *
26. VI.1915
Из двух благотворителей один отвернулся, а другой был очень добр – но ему было лень засунуть руку в карман.
С которым бедному лучше?
(бреду по Литейному)
* * *
27. VI.1915
В минуте иногда больше содержания, чем в годе.
А когда приходит смерть, то в ее минуте столько содержания, сколько было во всей жизни.
«Чту же такое время!» И – час, год, неделя?
(у Филиппова за кофе)
* * *
27. VI.1915
Они понимают, что «не надо есть от бедра», но не понимают, что такое Россия.
Почему же они о ней судят? (Как смеют.) И подсказывают русским, как судить о ней.
Мы не учим о их бедре. Они не должны учить о нашей России.
Почему же Кугель пишет, Столпнер ораторствует, Гессен юрисп–руденствует. И все – о России, а не о бедре.
Все три – захватив наших Милюкова, Философова и других «нуждающихся».
* * *
27. VI.1915
Понимать можно разумом и любовью.
Я не допускаю, чтобы они могли обнять разумом Россию (слишком мелки). Но вот что совершенно же неоспоримо: что они не понимают России любовью (и ни за что – бьют).
Как же они судят? Через один Разум? И притом – свой разум, пошедший «от бедра».
(конка в Вырице)
* * *
27. VI.1915
Антиох IV Эпифан воздвиг гонение на иудеев (Маттафия, Маккавеи). И фараон, который‑то воздвиг гонение на иудеев. И при Александре Ш было воздвигнуто гонение на иудеев, – по крайней мере по жалобе газет еврейских, за границею и в России.
Почему иудеи, из которых многие кажутся такими умными, ни однажды не предприняли изучить, обследовать и ответить, отчего же не было
– 201 –
1) «гонения на персов»?
2) «гонения на индусов»?
3) «гонения на греков»?
4) «гонения на римлян»?
Да: еще было «гонение» при Тарасе Бульбе, когда никакой полиции и политики, «возбуждающей против несчастных», не было; и не было «националистических газет», – «натравливающих на израильское племя».
Почему, почему, почему никто, ни разу, нигде не взял это темою серьезного любопытства?
Почему, г. Кугель?
Почему, г. Бикерман?
Почему, Любош?
Я забыл: и у персов было «гонение»: когда «злой Аман» и т. д., и явился Мардохай и Эсфирь, понравившаяся Царю.
Самые способы их защиты («девчонкой») как‑то отвратительны.
* * *
28. VI.1915
Мошенник всегда имеет вид фанфарона. И понятно теперь, почему радикальные писатели «не вступали в полемику» со своими противниками, отчего они «не подавали руку» людям иного направления и именовали себя единственно «честными гражданами России».
У каждого из них нога была привязана на ниточку, и все ниточки сходились в Берлинской политической полиции. Оттого они были так «свободны в России», держали так «независимо себя от русского правительства», критиковали вечно министров, а на улице говорили грубости «кварташкам» и «приставам».
Издали и невидимо, «потаенными знаками», они «отдавали честь» берлинскому «супер–полицмейстер–провокатору».
Бедные судьбы 9/10 русской прессы. То‑то в «Русском Богатстве» ни разу, ни разу, ни разу не говорилось о немецких колонистах–магнатах, о «латифундиях» немцев в Екатеринославской и Елизаветпольской губерниях. Последовало бы:
— Цыц. Не ту! Только – русских помещиков, русское дворянство, русского купца–кулака, русские монастыри–собственники.
Бедная, бедная, бедная, несчастная русская литература… 9/10 и 50 лет.
* * *
28. VI.1915
Хорошо ли пишут полицейские?
……………………………………………..
……………………………………………..
на этот вопрос отвечает социал–демократическая литература,
– 202 –
написанная замечательно- отвратительным слогом, каким‑то канцелярски–тусклым, безличным, «общим», – таким же у Пешехонова, как у Мякотина, таким же у Мякотина, как у Пешехонова, и у обоих сходно с Петрищевым, и у всех троих сходно с Керенским, и у всех четверых сходно с Изгоевым. Впрочем, Изгоев «правоверный марксист». Но Маркс «завершил социализм». И черт их дери, и черт их не разбери. Ссорятся. Кусаются. И кажется по мотиву: «Отчего тотполучает из Берлина 375 ежемесячно, когда я также пишу, – язвлю русское правительство не хуже его, – и остаюсь пятый год социал–демократической работы все на 280 р.».
(к истории «Интернационала»,
как она раскрылась в Германской войне)
* * *
28. VI.1915
Выстрелил и убежал.
Ткнул ножом («трехгранным кинжалом») Кравчинский Мезенцова и убежал.
Чту же это против такого сообщения («Русские Ведом.» No 147 от 27–го июня 1915 г.):
«26 мая неприятель перешел в наступление громадными силами из района Лидовян и, избегая удара на Эйраголу и Бетиголу, ударил выше их, по течению реки, в направлении Шидлово, и таким образом обнаружил намерение обойти наш правый фланг. Наши войска в районе Шидлова отошли, а соответственно было уступлено неприятелю некоторое пространство на нижней Дубиссе; однако Эйрагола и Бетигола были нами удержаны.
Удар германцев был чрезвычайно стремителен, и лишь невероятная стойкость и высокий дух наших солдат помогли им в отражении этого удара. Особенно отличились наша кавалерия и ее постоянная спутница – конная артиллерия, передвигающаяся так же легко и быстро, как и сама кавалерия. Роль кавалерии была особенно трудна и почетна, потому что ей все время приходилось действовать в пешем строю, стоять в окопах, выдерживать натиск неприятельской пехоты и вместе с тем в случае надобности снова выполнять обычные кавалерийские задачи.
В трехдневном сражении наши войска выдерживали натиск вдвое, а местами и втрое сильнейшего неприятеля. Когда был закончен обход, кавалерия с конной артиллерией немедленно кинулась в опасное место и, вовремя заняв позиции в угрожаемом районе, выдержала натиск подавляющих сил противника. Сюда также успели подойти и некоторые пехотные части и приняли на себя часть германского натиска. Небезынтересны некоторые эпизоды трехдневного непрерывного сражения. В одном месте неприятельская колонна, численностью около батальона, двинулась на нашу правофланговую роту, вместе с которой действовали 4 сотни казаков, грозила раздавить их и прорваться к нам в тыл. Пехотный огонь мало останавливал все приближающуюся германскую колонну, она была уже в 600–700 шагах от наших окопов. Тогда командир конной батареи скомандовал: «Батарея, вперед!» – батарея карьером помчалась на неприятеля, встала шагах в ста впереди окопов и сразу открыла убийственный огонь по неприятельской колонне. Стреляли гранатами, прицел был поставлен на 400 шагов, другими словами, – стреляли картечью. Немцы шли по открытому месту и, несмотря на огонь, продолжали подвигаться, надеясь захватить батарею.
– 203 –
Дорого обошлась неприятелю эта попытка, – через полтора часа от германского батальона ничего не осталось, и лишь несколько десятков людей убежало в лес. Когда немцы были отброшены, наши вышли осмотреть поле сражения и насчитали 670 германских трупов. За эти полтора часа конная батарея выпустила около 600 снарядов.
Удачно работала наша тяжелая артиллерия, отличавшаяся особенной меткостью стрельбы. Германцы же применяли способ ураганного огня и, например, в местечке И. в течение трех часов совершенно сровняли с землей наши окопы. Хорошо, что в них никого не было.
Бой все развивался, а между тем к нам на помощь шла… дивизия. Она буквально пробежала до места боя 40 верст и, не передохнув ни минуты, бросилась прямо в бой. Удар свой она вела от нашего правого фланга и всей массой обрушилась на германский фланг. В коротком бою немцы были смяты, опрокинуты и побежали. Началось общее их отступление. Наша пехота, одушевленная успехом, бросала мешки и бежала за неприятелем, крича: «Кавалерию вперед!», а кавалерия уже мчалась за бегущим в беспорядке противником и лихими конными атаками приводила его в полное расстройство. Казаки и уланы врывались в отряды бегущей пехоты, рубили и кололи пиками и шашками и забирали пленных.
В общем до 7 июня было взято до 2000 пленных, несколько десятков офицеров и около 20 пулеметов. Немцы понесли крупное поражение и отошли к своим прежним позициям. Снова началась окопная война с вечной перестрелкой, снова реяли аэропланы, бросая бомбы, происходили стычки разведчиков. До половины июня не произошло никаких новых событий в этом районе. Обе немецкие колонны были разбиты и перешли к обороне».
По мужеству (немцев – умереть, да и наших тоже – умереть) это просто мышиная война. Я говорю о революционерах. И «выше» мышьего не поднимались их Кравчинский, Желябов, Сонька и Верка.
* * *
28. VI.1915
…это не столько окно в Европу, сколько размалеванный балкон, на который русские барчуки и барыньки «выпяливаются» перед Европой, – после сна, мордобитья, карт и водки «у себя дома», во внутренних апартаментах.
«На Европу смотрели» скорее из Москвы разные «архивны юноши», издававшие «Европейца» и занимавшиеся Гегелем. Из Петербурга же русские ни на чту не «смотрели», а «казали себя», – «насколько мы образованны».
* * *
28. V1.1915
Есть история говоров, шумов, событий…
И есть история молчания.
— Того, о чем было промолчано.
И эта‑то – главная.
А «та» – так себе.
– 204 –
* * *
30. VI.1915
— Замолчи, мразь, – мог бы сказать Чацкому полковник Скалозуб. Да и не одному Чацкому, а САМОМУ. Ты придрался, что я не умею говорить, что я не имею вида, и повалил на меня целые мешки своих фраз, смешков, остроумия, словечек: на которые я не умею ничего воистину ответить. Но ведь и тебя, если поставить на мое место – то ты тоже не сумеешь выучить солдат стрелять, офицеров – командовать, и не сумеешь в критическую минуту воскликнуть: «Ребята, за мной», и повести полк на штурм и умереть впереди полка. Почему же я «пас» – раз не умею по–твоему говорить, а ты «не пас», хотя тоже не умеешь сделать, как я? А послушать тебя, то выходит, что я нахожусь в вечном пасе перед тобою, как дурак перед умным, как недостойный перед достоинством, почти как животное перед человеком. Какую же ты гадость написал? И какая вообще пакость есть уже самая твоя мысль, намерение и (якобы) идеал. Это есть намерение поставить «слово» выше «дела», превознестись с «умею слово» над «умею дело». Это есть разрушение миров, – опять хаос, – отрицание истории, – ничего. Хуже твоей подлой комедии ничего не выходило из‑под человеческого пера: ибо приходили разбойники с зазубренными ножами, а ты разбойник и вор пришел с 12–дюймовой пушкой. Ты пришел с окаянным гением и на окаянное дело: – разрушить домы всех честных людей, ибо ведь «домы» — то эти суть дело и работа; и разрушить хозяйство – ибо это тоже ведь не «слово», а дело и трудная забота. Чту же ты сделал? Ты очаровал всех и повел всех за собою, – в некоторую пустыню, где негде уснуть и отдохнуть, где палит солнце и некуда спрятать голову и морозит холод и негде согреться. Но гений есть гений, и он вечен. Сожри же сам свою комедию, живи и жуй ее, схвати и грызи ее, и вообще, изъяв этот яд из наших тел, введи его в свое кровообращение: и живи в вечной муке. Нам есть «вечная память», прочная и любящая, и ее составила кроткая церковь, ни над кем не смеющаяся и не знающая твоего зубоскальства. Эта «вечная память» – протянута над всеми людьми труда и скромности. Иной памяти мы и не знаем: но нам сказано, что будет какое‑то «пламя неугасимое» и в нем «скрежет зубовный». И краем уха мы слышим, что есть где‑то такое место. Вот помыслив о нем и взглянув на тебя, мы догадываемся, что «место» создано для тебя, и «ты» для места. И предсказано об этом, п. ч. таковые есть в самом деле, и они предвечно и вечно обречены жить и появляться и устрашать людей и наводить на них тоску.
Наше благословенное царство – не ты.
И ты – не наше царство.
Отыди. Ты не человек. Но место тебе уготовано с дьяволами. Там они почитают твою комедию и повеселятся о ней. А нам ее не надо.
– 205 –
* * *
30. VI.1915
Скалозуб, однако, не договорил, и я договорю за него:
— Не стыдно ли человеку с умом и талантом, но бездельному, поджав руки в боки и глядя с высокого крыльца, – с «крыльца литературы», – на труд рабочих на грязном дворе, смеяться, острить и зубоскалить над тем, как они месят глину ногами, как они выносят в «выгребную яму» ушаты с помоями из кухни, как они носят дрова в дом, дабы было тепло этому посмеивающемуся над ними барчуку, и кряхтят под ношами дров, подымаясь по высоким лестницам, а дрова так страшно давят на спины, согнутые колесом.
— Свинство. Свинство, сударь, изволите делать. Креста на вас нет, да и Христа в вас нет. Бесстыдник вы, ваше вско–благородие.
Комедия «Горе от ума» есть страшная комедия. Это именно комедия, шутовство, фарс. Но как она гениально написана, то она в истории сыграла страшную роль фарса – победившего трагедию роль комического начала – и севшего верхум на трагическое начало мира, которое точно есть, и заглушившего его стон, его скорбь, его благородство и величие. «Горе от ума» есть самое неблагородное произведение во всей всемирной истории. Ее смысл и дух – гнусный. Она есть гнусность и вышла из гнусной души – из души мелкого самодовольного чиновника министерства иностранных дел. Ее смысл и, так сказать, историческое situation – страшно. Благодушие народное пришло и посмеялось, «отдохнуло вечером» и нимало не рассердилось, хотя пошляк–автор явно говорил: «Я над тобой смеюсь». Это благодушие вытекло именно из величия народной души, – и чем опрокинуло этот глупый смех, показало, как он неверен и просто ничто. Комедия «Горе ума» была бы страшна, если бы она вместе с тем не была ничто, и была не столько «села верхом на трагедию», сколько «попыткою сесть верхом на трагедию». В конце концов и в верховном абсолюте благородное все‑таки окажется благородным, а низкое останется низким – п. ч. оно есть низкое. Торжествуют чистые идеи, а не идеи приспособившиеся, «сподличившие» и «преуспевшие». Грибоедов был весь «в преуспеянии»: но его тщеславный ум («Горе от ума») в конце концов, вот в этих строках моих, сел в рубище и голый на дорожке и зарыдал, и совестился, когда я ему сказал просто:
— ПОДЛЕЦ.
Он зарыдал о гнусных поступках своих, о гнусной роли своей в течение века – около народа мерзнущих, холодных, месящих глину ногами, пашущих землю, стреляющих во врагов, лезущих на отечество, и принимающих выстрелы в грудь свою от этих врагов и умирающих в чистом поле в безвестных «братских могилах», – без попа, без обедни, без «покрова» на что‑то свое.
— Солдат.
– 206 –
— Смирить, Грибоедов: и сними сапог с усталой ноги солдата Еремеича. Вот. Вот тебе правда.
* * *
1. VII.1915
Приблизительно с Ѕ XVIII века в Европе рождался новый дух. И вот 15–й год XX века, и дух этот остается тот же. Державный. Едино–державный.
Ему подчинены поэты, ораторы, философы, политики. Гениальные люди и ограниченные. Все.
В чем же его новизна?
Насмешки над католичеством были до Ѕ XVIII века. Как и оппозиция королям была же. Но все касалось подробностей, частностей, злоупотреблений. Люди хотели, чтобы короли были хорошие, – но все‑таки короли. И чтобы священники были скромны, благочестивы, молитвенны. Но никто не отрицал священства в корне.
Люди европейские жили довольные Европою. Ее складом жизни. Ее духом жизни. «Реформы всегда необходимы, потому что всякий дом, починяясь, темдольше проживет».
И вот выступают энциклопедисты, Гольбах, Ламетри, Гельвеций. Вольтер 50 лет смеется. Он вообще раздражен; они вообще «недовольны»… Тут ужасное слово – «вообще». Чего оно касается? Всего и ничего. «Все еще можно потерпеть»… «Пока»… «Но – ничего не дорого».
Пропали эти «дорогие короли». Эти «святые священники»…
Ха! ха! ха!
Пропало доверие к «святости», исчезло вообще из мира представление «дорогого»…
Главное – «вообще», ужасное «вообще». Оно ни во что упирается, но оно все обнимает.
«Человек происходит от обезьяны».
«Атомы. И они движутся. Вот и все».
«Кусочки и их движения». Такова космология. Где же тут родиться нежному.
Где же тут остаться нежному.
«Человек – скотина. А я да ты – две скотины».
«Система скотских отношений – социология» (Конт, Спенсер).
«Мир – вообще свиньи, все они должны быть сыты».
А «сытость» – мировая проблема (социализм).
Скажите, пожалуйста, где тут остаться «священному» и «королю». Основные фигуры – чернорабочие в блузе и «безработный» хулиган.
Они и суть тайным образом – «короли». «Его Величество – большинство» (формула Достоевского в «Дневнике писателя»).
– 207 –
Католичество, государства, дипломатия – все это археология.
Рынок и торговка – вот суть всего.
Железная дорога и телефон – дух всего.
Свиньи‑то, я думаю, поссорятся? И хулиганы передерутся? Непременно. Это наши «партии».
Классовая борьба. Зачем не договорить – профессиональная борьба.
Пока еще «рабочие» идут на «дворян». Но, подождите: слесаря пойдут на ткачей.
«Кушать всем хочется».
Таким образом, самое «Тело Европы» переработывается. Идеи вообще все отстраняются. Всякие идеи. Позументы, золото. Бриллианты и прочие каменья. Есть просто:
1) едущие («я ем»),
2) работающие,
3) в блузе и шапке, да еще:
4) женщина. «Мы с женщиной», «женщина с нами».
Около всего этого – огромный счет. Выкладки, арифметика. «Мировая контора» (марксизм).
Самые искусные конторщики, конечно, евреи. И реальным образом «европейское дело» подвигается к тому, что евреи разольются поверх всего «маслом», а под ними будет плескаться европейская «жижица», эти рабочие классы англосаксов, немцев, латинских рас, славян. Переворот‑то апокалипсический: «И понесут нас на плечах своих» (Исаия). «И придут короли и восплачутся» (Апокал.). Да неужели же сейчас МАРКС не есть более крупная фигура, чем Георг VI английский? Даже странно спрашивать. Ни Эдуарда, ни Георга решительно никто «не несет на плечах своих», тогда как Марксу кричат – «Осанна» даже русские мальчики.
Со времен Вольтера и Руссо королевская власть в Европе перешла к «духовным вождям» Европы, к «идейным вождям» массы.
Байрон. Шелли. Гейне. Ибсен. Толстой. Кугель.
«Потому что он издает газету».
«Мерзавец, издающий газету» – теперь всех победил.
«У меня пишут Любош и Оль д'Ор», – говорит Пропер.
— Осанна Проперу…
— Осанна Любому…
— Осанна Оль д'Ору.
«Русская женщина» не нарадуется. Гимназистки не нарадуются. Пропер говорит:
— Их бедных переобременяют. Нужно распустить на летние вакации прямо после Пасхи…
«Осанна Проперу. При Толстом нас морили латынью, исключали, истязали. Но пришел Пропер и все это отменил».
– 208 –
«Осанна Проперу, сыну Давидову. Он дал нам Биржевые Ведомости, в которых начался печатанием новый порнографический роман».
Что же, очень хорошо. По обезьяне – и клетка. Обезьяны – и обезьяний писк.
* * *
1. VII.1915
Вся борьба, которая идет (начнется, – я думаю) в Европе, будет борьбой за благородное.
До сих пор царил фетиш гения. «Все поклонились гению». Поклонились Бэкону. Байрону. Грибоедову. Гейне. Гоголю. Любошу.
Пройдет некоторое довольно долгое время «поклонения всё Биржевым Ведомостям и пишущему в них Любошу». Пока всем это не надоест и все сознают наконец:
— Но ведь это пошлость!
— Позвольте: но как она написана? Пошлость, которая написана Грибоедовым, – уже не есть пошлость.
— И что написано Гоголем – во всяком случае не пошлость.
— Нет, господа. Гений – гением, но и содержание – тоже содержанием. Ведь они писали про пошлость и пошлое. Мы поклонялись до сих пор форме. Все это – формальные гении, все это – гении формы. Нужно поклониться прекрасному не по форме, а прекрасному по содержанию. А прекрасное в сути и содержании – это святое.
— Это – человек, а не обезьяна.
— Это – не корыто, а – подвиг.
— Это – холод, голод, нужда. Но – с хорошей душой.
— Господа! будем искать хорошую душу и поклонимся ей.
* * *
1. VII.1915
Когда незадолго до революции 1905 г. бывали случаи убийства священников и ограбления, то никто из печати не сказал «ах» и не пискнул.
И когда суд засудил «за разврат с послушницами» епископа Зосиму (см. книгу Жиркевича, подробно разбирающую этот суд), который на самом деле (после какой‑то болезни и операции) не имел самых органов, которыми «совершается разврат»: то хотя об этом ген. м. и военный прокурор в Вильне Жиркевич написал книгу со множеством документов – никто из газет (к тому времени уже почти сплошь жидовских) не заметил этого, не оглянулся на это.
И трезвон печати «о разврате епископа» так и повис в воздухе.
А о зарезанных священниках печать только интересовалась: «При нем были деньги», и тоже докладывала об этом обществу.
– 209 –
* * *
2. VII.1915
«– Ну, а вы бесстыдный фанфарон, – бросил ему в глаза Боб.
В ответ на это посетитель сжал кулаки и, по–видимому, хотел одним ударом раздавить Боба».
(Пинкертон – «Странствующая акула»)
Вполне очерчивает взаимоотношения Страхова, Юркевича, Аполлона Григорьева, с одной стороны, и – Чернышевского, Добролюбова, Щедрина, Михайловского – с другой.
«Мы народники. И во имя народа хотим совершить переворот» (Чернышевский печатал призывные прокламации и пошлое «Письмо без адреса»). – «Чернышевский сослан, но во имя народа он хотел совершить переворот: верните его в Россию» (одно из «условий» прекратить террор, в воззвании, обращенном к Александру III после 1 марта). Партия называлась «народовольческая», хотя ее имя было – «Самозванная, шарлатанская и мошенническая». И историю (историю!!!) ее пишут Б. Глинский и Богучарский, один «так себе» и «вообще», другой – «совершенно определенных убеждений лицо».
Господи!..
Господи, Господи, Господи!!! Что же это такое? Сновидение? Понсон дю Террайль? «Клуб червонных валетов», о коем задумались Соловьев, Костомаров и Ключевский? «Может быть, это в самом деле что‑то такое и составляет часть истории России».
Ап. Григорьев, Страхов, Данилевский, Юркевич ничего «от себя» не говорили, а выступив против «Странствующей акулы», он же Джим Джонстон, заступили грудью Россию и сказали: «Оставьте ее жить в покое. Как жила и как хочет жить. Мы не в праве ее насиловать, ни мы пятеро, ни вы 60 человек, – с 100–тысячным обществом врачей, адвокатов, журналистов, вами же сманенных к «перевороту» через 2–3 удачных журнала».
Остановленный мошенник «сжал кулаки» и вообще начал делать, что полагалось «Странствующей акуле».
Господи, – да как же они смели? Общество из 100 000 интеллигентов (совокупность читателей «Современника») – что такое среди (тогда) 40–миллионного населения, «Современника» не читающего и «Современнику» повиноваться не обязанного? Так – насилие, а не «история», благородная история, с Кимонами, Фемистоклами, Катонами, с Эдуардом Исповедальником, с князьями и царями от Ярослава Мудрого до Александра II.
Так не «народовольчество», а «народоизнасилование». О том, как 60 прохвостов и 100 000 «побежавших за ними» вздумали изнасиловать русский 40–миллионный народ…
Мальбрук в поход собрался
– 210 –
— но получил палку, зуботычину и плеть. А когда стал действовать ножом и пистолетом, получил, как и всякий каторжник, веревку на шею.
Так «Страница из истории каторги», а вовсе не «Часть русской истории».
Так «Из истории преступлений в России», а не «Из истории политических движений в России». Никаких «политических движений» не было. «Политическое движение» было, когда русские завоевали Хиву и Бухару, уничтожили Ветлянскую чуму, освободили крестьян, etc., etc. Ввели суд и земство.
А эти? Две девчонки и Дебогорий Мокриевич? И наш «Петруша Поливанов» из Нижнего Новгорода? Да ведь это же мальчики и дети, и что же писать о их глупостях, – до тех пор пока «зажгли дом», «убили» и вообще причинили ущерб в жизни серьезных и взрослых людей, и тогда взрослые люди их связали и кинули в острог. История начинается с серьезных людей, п. ч. она вообще есть серьезное и объемлет серьезные факты: а «гимназические глупости», каких, вероятно, много было и при Таците, Тацитом в свою «летопись» не включались. Ни – Тацитом, ни Амедеем Тьери, никем, никем до русских, до Богучарского и Глинского.
Никакой «Истории русской литературы» не составляют Чернышевский и Писарев, и есть перерыв русской литературы на два–три десятка лет, потому что «посетитель сжал кулаки и хотел одним ударом раздавить Боба». Но это «История каторги», а не «История литературы». Разве не могут в Академию наук ворваться сюжеты Холмса и исполосовать ножами зоологов, философов и астрономов. Очень могут. Но какая же это «История академии наук» и «Истории научного движения в России». Был перерыв в истории, история на этот час остановилась, не продолжалась: как «хлеб не растет там, куда двинулись пески».
Господи, Господи, Господи!..
Или я ничего не понимаю…
Или мир ничего не понимает…
Но, Господи: я люблю Тебя, а мир ненавидит. И значит, я понимаю, а мир глуп.
~
~
~
Негодяи эти не имели бы никакой силы действия, если бы они не были окружены почтением неприкосновенного ТАБУ. Но они стали ТАБУ. Отчего? От острога. Тут сказалась удвоенно–мошенническая их натура. Я говорю, что это лгуны на все руки и на все стороны и что, кто в первом шаге солжет, будет лгать во всю последующую жизнь. Смотрите внимательнее и слушайте чутче:
– 211 –
— Мы страдальцы…
— Мы как Христы распятые…
— Потому что Кравчинского, который всадил свой «трегранный кинжал» в Мезенцева – искали, чтобы посадить в острог и потом повесить.
Но вообще и главное: «страдальцы и почти Христы, п. ч. нас ищут и хотят повесить. А мы за народ».
Это‑то и образовало ТАБУ. О них не смели говорить, их не смели критиковать, никто им не смел сказать в лицо: грабители и убийцы, хотя они именно убивали и проводили везде взгляды, что всех имущих надо ограбить.
И люди, общество, эти 100 000 «побежавших», – дали установить это ТАБУ, согласились на это ТАБУ, покорно сказав: «Вы пострадали. Вашей души ищут. И мы никогда вас не осудим».
В этом‑то «не осудим» и заключался ключ неуязвимости, броня и латы, крепчайшие всякой стали – которые сделали их, «нравственно некритикуемых», вечно лживыми, бессмертными, «протеями». Между тем эти «латы» были тоже украдены, как и вообще все решительно, до последней крохотной мыслишки, у них было «краденое» и «уворованное». Они присвоили себе фетиш святости – отрицая у всех и во всем, кроме себя одних и своего дела, «святость». «Святых – нет, но мы – другое дело». «И святого на земле нет тоже – но если трегранным кинжалом – то это другое дело»… Теперь возьмите «страдание» и «христианство». Посмотрите на чужой паспорт у Джима Джонстона: ведь для них «история христианства» есть история обманывающих попов, не было «мучеников», а были «суеверные люди, Бог знает за что принимавшие мучение», а «христианская мораль» есть «мораль рабов», с легкой руки и по инициативе Ницше, который так пришелся «по душе» всем евреям (Столпнер мне пытался читать отрывки из Ницше, – которые я нашел пошлыми и глупыми). Хорошо. Но зачем же вы теперь берете «Христов покров» себе, чтобы прикрыть им и защитить и обезопасить свою злобу, преступление, насилия и обман? Не стыдно ли Катилине ссылаться на «законы Рима»? Но что было стыдно Катилине, не стыдно Айхенвальду («убивающий Авель» про Савенкова–Ропшина), не стыдно Философову (разбор, слащаво–христианский, «Рассказа о семи повешенных») и всем, всем, всей этой 100 000–ой толпе «побежавших».
— Мы живем как убийцы. И дела наши – убийство. Но – тссс… Разве вы смеете говорить о тюрьме для нас, вы, христиане, и для нас, братьев ваших тоже христ… тьфу… Для нас, гуманных людей, которые если и убиваем, то для пользы ближнего и для раскрепощения закрепощенного народа… Для этих крестьян и христиан… тьфу, тьфу!..
Нет, скажите: разве Понсон дю–Террайль отважился изобразить «Историю таких мошенников». Все бы не поверили Понсону, но как
– 212 –
не поверить Богучарскому. Он ведь утверждает, что писал «историю по документам».
* * *
2. VII.1915
История революции – буквально история Кречинского.
И также с подделанным бриллиантом. Т. е. бриллиант был подделан – но брошь с ним надо было заложить, чтобы получить у ростовщика деньги. Тогда Кречинский выпрашивает у любящей его девушки, невесты, на 1–й день «посмотреть» подлинную брошку с подлинным бриллиантом и велит ювелиру сделать «точь–в-точь такую», но из стекла и дешевую, не настоящую. Эту «не настоящую» он возвращает (временно, с целью потом обменить) невесте, а ее брошь закладывает жиду–закладчику, получает деньги, чтобы на них взять карету, одеться, взять богатую квартиру и тем «пустить пыль в глаза» будущему тестю, черноземному помещику. Женясь, он получил бы деньги в приданое, выкупил бы подлинную брошь невесты и, так сказать, «поместил бы ее опять на место».
Эта история и суть ее изумительно напоминает суть и подробности «истории Российской социал–демократии», – начиная с зари ее, Чернышевского и «Современника», до «всеуяснившего Азефа», где наконец Кречинский обнаружил свою подлинную фамилию и подлинное происхождение. Суть там и здесь в некотором ПЕРЕДВИЖЕНИИ ценностей и малоценного, в перемешивании имен и псевдонимов, в особом сцеплении «старожилья» и «новожилья», ума и глупости, героизма и мошенничества, богатства и бедности и т. д. и т. д. Все «движется», «превращается одно в другое», как в реторте алхимика, ищущего «золото» и «жизненный эликсир». «Идеи последнего фасона» удивительно цепко прививаются на древних, старых почвах – архангелогородского поповского семейства, нижегородского «митроносного» протоиерея (Добролюбов), в саратовском духовенстве (Чернышевский), в благочестивых семьях Бакуниных(Тверь) или Волоховых (Марк Волохов, Симбирск), – в то же время нисколько не прививаясь в новофасонных семьях Милюкова или Набокова, Винавера или Пропера, очень хорошо знающих, «где раки зимуют». Так и Кречинский «женится» не на «своего поля ягоде», а на захолустной наивной, чистой барышне, «честной дочери честного отца». Это – новожилье и старожилье, «симбиоз» и «кровообращение» между «старым» и «новым», «дедами» и «внуками». Затем – в дело вмешан действительный бриллиант: это «сострадание», «любовь к народу» и «терновый венец». – «Да не вам, мошенники, его носить». – «Отчего же, – говорит Кречинский, рассматривая дивный солитер невесты, – ко мне он даже очень хорошо идет, и я, будучи разбойником, прослыву мучеником». Так «мучениками» вышли перед суд, на глазах всей России, не смутившись, самозванцы 1 марта. Желябов прямо вскочил в процесс, – не будучи обвинен и уличен, чтобы крикнуть,
– 213 –
запечатлеть и прославиться: «Я первый и главный». Это уже совершенно прямое и неоспоримое «ввержение в кратер Везувия Добчинского» даже поразило чем‑то «бывалым» из «Мертвых душ» и «Ревизора» даже восхищенную Россию. Но когда же было разобраться русскому обществу, что есть же разница между принцем Оранским и историею Нидерландов и между Добчинским в «городе N», как его зарисовал Гоголь. Наконец, «священные слова»: Айхенвальд, лектор на женских курсах в Москве, играет историей человечества и Библией, из «убийцы» делая Авеля, чтобы сказать злобно о России, не выпускающей жидов из «черты оседлости» (Айхенвальд – еврей), что это «Каин, которого надо убивать». Скажите, где тут не Кречинский и где вообще оканчивается обман? Евангелие, Библия, история человечества, страдание человека, пауперизм, преступление, народы – все пляшет в фантастическом танце, пока (стр. 31 «Бродячей акулы»):
«Настала очередь Бобу показать свою ловкость. С быстротой молнии он схватил преступника за руки, и, одновременно с этим, раздался звук надеваемых наручников. Джим Джонстон выходил из себя в бессильной ярости. Затем он был окружен полисменами и отведен в тюрьму».
Так кончаются земные истории. И «Бродячей Акуле» не поможет ни Библия, ни Каин, ни Авель, ни Айхенвальд. Скверное всегда есть, господа, скверное. А доброе всегда есть доброе. И тут ничего не поделаешь, сколько бы мошенник ни хватался за хитон Иисуса.
* * *
2. VII.1915
Боязнь гения.
Гений – он страшный.
Это Верочка (монахиня) (приехала подлечиться) сказала мне:
— Знаешь, папа. Зачем заимствовать от таланта. Всякий человек должен жить из себя своею жизнью. Пусть это будет неинтересная жизнь, но она будет ему «по себе», «по силам».
Помолчав долго:
— Я не люблю гения. Гений жесток.
— Всякий? (я)
— Всякий (твердо).
— Ну? – благородный гений, я думаю, добрый. Это грубые гении, вроде Наполеона…
— Зачем «Наполеона»… Оглядишься в жизни и увидишь, что всякий талант – он так труден людям…
Я был поражен. Ведь еще 3 месяца назад, тоже приезжая подлечиться, она отказалась есть хлеб (за кофе) со сливочным маслом, «потому что оно скоромное» (устав монастырский), – и ела кухонное, коровье, чту для котлет, принимая его «за постное».
Но она теоретически развита, а «в житейском» не понимает.
– 214 –
* * *
3. VII.1915
Повалить Достоевского – это замысел революции. Тут Столпнер очень верно определил: «прогресс (революционный) невозможен (в России; М. б., везде?), пока мы не преодолеем Достоевского». И это – не формально, не потому что Д. написал «Бесов»: нет, все существо Д–го, простое, доброе, сострадательное, «наше бытовое» (см. генерал Епанчин в «Идиоте», студент Разумихин в «Прест. и наказ.»), нисколько не смеющееся над бытовою Русью, но эту бытовую нашу Русь страшно уважающее, – и с тем вместе и слиянно с этим гениально–проникновенное, с зарницами Вечности и Будущего, гениально критическое, спорящее, диалектическое, – оно совершенно несовместимо с плоскодушной, скверномордной, коротенькой и пошленькой революцийкой. Не в «Бесах», – о, нет! – а в «я». «Я» Д–го революция встретила упор и отпор. «Я сам революционер» (о, конечно!), воскликнул Д–кий, – и кинулся всем телищем и всею душищею в мелкий ручеек революции; океан впал «в нашу Черную речку» (по провинциям ручейки называются): и ручеек закипел, расплескался и высох… Он чуть–чуть только обмазал телище Д–го, его влаги хватило не «потопить» Д–го, а наружно смочить его. Ведь во всех произведениях чувствуется, что Д–кий революционер. Но какой? До – Неба. В этом колоссе революцийка Вольтера и Руссо, «энциклопедистов», Дидро, Гельвеция, Гольбаха – раздавлена и осыпается песком, «стекает капельками воды». Достоевский любит и признает Царя. А это другое дело. Чтит Царя – это совсем новое. Зовет порядок, гармонию (старец Зосима, «белый дедушка» в «Подростке») – вот! вот! вот поворот!!! «Ткнуть ножом в короля» (Людовик XVI) – это лакейство; «убийцы 1 марта – это вонючие смерды», – вот! вот! вот!!! «Не ту, не ту», – сказал он о революции, плеснул он в лицо или в морду всесветным революционерам, от 1789 года по 1 марта 1881 года. «Человечество действительно мечется и ищет лучшего: но лучшего как святого на место подлого, что действительно есть («Прест. и наказ.», Мармеладов): и вы негодяи устраиваете еще подлейшее, тыкая ножом ту одного Царя, ту другого. Вы все (революционеры) – самолюбцы и честолюбцы, и Наполеон из революции родился потому, что уже и Карно, и Дюмурье, и Мирабо – были «только поменьше» Наполеонами. В революции был скрыт исступленный могучий гениальный лакей (Фигаро; «Племянник Рамо» Дидро). Русская святость и восстала на этот «дух зависти и уныния», «дух празднословия», на этого окаянного «Каина» (связь революции с Байроном и байронизмом), сокрытого в революции и подземно потрясающего земные пласты. Достоевский первый и впервые с 1789 года внес новое слово в революцию: но до того огромное, что это слово раздавило всю революцию; и именно оно раздавило в ней гадкого человека(будущий Наполеон), но существо революции как движения и порыва – оставило. И слово это – не самого Достоевского, не лично его. Он его подслушал в каторге и подслушал в русских
– 215 –
монастырях, он разглядел его в Лике Плачущей Богородицы с Младенцем. Революция вся была «холостая с девочками» (Богиня Разума, Шарлота Кордэ, М–mе Сталь, Жорж Занд), и этот‑то «холостой быт» ее и сообщил ей безнадежность и отчаяние. Пожалуй – и силу, силу именно холостого отчаянного порыва. Революция течет где‑то и как‑то параллельно хулиганству; революция есть порыв хулигана сыграть роль героя. Вообще суть революции – что она не благородна. Достоевский и преобразует ее (дух русского народа, «от молитв») в благородное явление, отметая «ножи» и «гильотину» и говоря просто, что «этим ничего не поделаешь» и от этого «никому лучше не станет». Он дал в революцию «лучше», – о, наконец‑то!! Именно он, именно он сделал, что революция никогда не «разрешится в буржуазию», в «господство 3–го сословия» («Qu'est ce que le tiers йtat"[378] аббата Сиеиса) и европейский полуфранцузский–полужидовский капитализм и банкирство. Весь XIX в. «осекся» и «пролетел мимо» темы семьи («задание» 1789 года: libertй, йgalitй, fraternitй) – свалившись в яму еще большего, чем было в XVIII веке, оподления. Там были напудренные маркизы и аббаты, здесь появились ожидовевшие банкиры, железнодорожники, биржевики и их философия – Конта, Спенсера и Дарвина и Маркса. Достоевский собственно сталкивает все от 1789 г. до 1881 г., как ошибку, зло, мелочь и недостоинство. Но движение – оставляет. Какое? «Господь поможет!» «На Господа надеемся!» – и бредем, бредем, со старого‑то места снявшись (главное!!!), бредем терпеливо, будем брести века (может быть) – и все‑таки остановимся там, где «Небо и Земля встретятся».
И будут дети около матерей (русская «Божия Матерь»).
И будут родители с детьми (проблема «отцы и дети»).
И будет хозяйство.
Дом. Корова.
И будет Царь – просто как воин (наш Царь уже надел сермягу Солдата).
Будет и «равенство» – праведных.
И «братство» – воистину.
И «свобода» птиц небесных и полевых цветков.
Имущество будет слабо, нетвердо, «общее» – как у братии духовной.
Вот «сестры и братья»…
Тут все мы…
Революция ли это?
— О, нет.
Или тут – нет революции…
— О, – есть.
Но все так преобразовано, – что «ничего не узнаешь».
– 216 –
~
A Столпнер просто «с мелкой душонкой», – и не охватил громадного объема Д–го.
* * *
3. VII.1915
Мошенничество…
Суть революции есть мошенничество.
Когда бомбистов в Куокола, – заведших просто фабрику не фабрику, но во всяком случае мастерскую для изготовления бомб, – окружили полицейские с требованием сдаться, то они презрительно и негодующе ответили, что сдадутся не иначе как финляндским властям, но ни в коем случае не русским. Если же «русским», – то они сейчас взорвут все на воздух.
Русские ротозеи стояли. Пристав, должно быть, совещался с квартальными. И перед такими «героическими» чувствами бомбистов – отошли в сторону и предоставили действовать финляндским властям. Финляндцы арестовали. Потом был суд, – кажется в Выборге, на чухонском языке. «Суами – суами». Лопотали. Переводили. Потели… И приговорили – не знаю к чему.
Русские получили «очередную плюху». Вытерлись и поклонились. Во весь 19–й век или, точнее, с знаменитого «19 февраля» русские уже получают в отечестве только плюхи.
Хорошо. Или, впрочем, – печально. Но кто сии заушающие?
Ведь известно, для чего делается бомба. И вот эти убийцы, с кровью на ладонях, не хотят «разговаривать с отечеством». – «До того им гадко взглянуть на лицо русского». И я говорю: «до сего ты был разбойник – но отныне я вижу в тебе мошенника».
Так же они пялились на суде 1 марта. Желябов выскочил с речью, которую начал: – «Я был главный». И т. д.
Юристы… Чту такое юристы? Это жалчайшие приказные души, с претензией «на новшество». «Взяточник (гонорары адвокатов) в моде». И вот эти «взяточники в моде» из своей плоской головы подали совет – Государю и Государству относиться к сим мошенникам как «к политической партии», вроде «штатгальтера Вильгельма Оранского», пришедшего освобождать Нидерланды, – так как они не просто «не выносят русского лица», но не выносят его, начитавшись Лассаля и Карла Маркса, т. е. от великого своего образования. Конечно, бомбисты были образованнее адвокатов, и потому адвокаты взирали на них коленопреклоненно. Ну, хорошо. Т. е. скверно. И вот подали государству совет «судить», «составлять следствие», «разговаривать на суде» и проч., и проч., и проч. Когда те просто:
— Плюют в харю!
– 217 –
Говоря:
— Я не могу не плевать в русскую харю. Потому что этому с детства научили меня великие европейские светила, Фердинанд Лассаль и Карл Маркс.
Хорошо. Т. е. опять скверно. Русским властям следовало бы сказать:
— Собаку, которая кусается, пинают ногой.
— Подайте сюда паспорт, выданный вам русскою полицией, на которую вы плюете.
— Подайте сюда метрическое свидетельство, выданное вам оплеванным русским попом.
— Имя «Иван»? – Порвано.
— Фамилия «Кибальчич»? – Нет ее.
— Конечно, мы вас «судить» не будем. Мы судим «своих преступников», «своих порочных людей». Вообще мы взаимодействуем «со своими». А вы.
— Не знаем кто.
— Не знаем чьи.
— Не знаем имени вашего.
— Брысь, Кто‑то, – вон!!!
Дворники берут метлы. Кухарки – веники. Проститутки – свои платочки.
— Вон! Вон! Брысь!!! Брысь!!!
Да. Еще с негодяев должен быть сорван сюртук, сшитый русским портным, – и рубаха, и портки, и сапоги, сшитые русской матерью и русским сапожником. Все сие должно быть брошено в огонь, п. ч. скверно воняет.
И вот этих «освободителей Нидерландов» выгоняют вон: и по улице проносится крик: «Никому их не впускать к себе. Не давать им ни русского хлеба, ни русской соли».
«Гоните их метлами, вениками и платками до границы. До Вержболово. До милой Европы, которая, м. б., их оденет и накормит».
Вот тот не «суд», но отрицание суда, которое естественно и единственно протекает из отрицания ими «отечества», «государства» и «нашей подлой цивилизации».
Отречемся от старого мира.
* * *
4. VII.1915
Старое добро есть вечное добро.
~
Его забыли. Что же, вспомним.
(читаю Энгельгардта: «Конец века»,
главу в «Ист. рус. литер. XIX в.»)
– 218 –
* * *
5. VII.1915
Верочка сегодня:
— Когда я вхожу к ним («сестры», монашки), они все начинают смеяться. Когда я спрашиваю – «Почему», они говорят: «Ты из нас самая маленькая, и когда входишь, то мы себя тоже чувствуем, что стали маленькими».
Так и сказала. Смеется. У нее чудная детская улыбка. До монастыря она была почти непрерывно раздражительна. Теперь почти никогда не сходит со рта улыбка.
Еще:
«Кто его носит – тому монашеское платье самое красивое».
В белом платочке, больших грубых башмаках и неуклюжем черном платье – как она вся мила и грациозна.
* * *
6. VII.1915
— Ну, свинки наши покушали, сыты? – Теперь чем бы развлечься: в лаун–теннис, фут–боол или на гигантских шагах.
Спешит обжорливая младость…
Это единственно отвратительный стих у Пушкина, заметил Достоевский («Дневн. писателя»). Я тоже нахожу, что отвратительный. Нет, чту стих – пустяки: но мне страшно глядеть на такую «младость». Т. е. когда она такая. Но, слава Богу, она не всегда «такая».
К «младости» мы должны быть совершенно так же строги, как к взрослым. Если мы ее воспитываем – мы должны быть к ней еще строже, чем к взрослым. Те за себя отвечают, а мы – ответим за «младость». Ответим и Богу и истории.
Ошибка была в том, что мы морили ее над учением. Этого совсем не следует. Молодость есть молодость и должна быть свободна, игрива, самостоятельна. Но – благородна. – А это важно и трудно. Потрудись над благородством: великодушием, героизмом, терпением, защитою товарища, помощью бедному, убогому. Это вовсе не легко, над этим употеешь. И молодежь должна иногда потеть, – даже до страдания. Это вовсе не
Спеши, обжорливая…
Этот стих Пушкина молод–зелен.
* * *
6. VII.1915
Склоняй голову, русский баран…
Мотель уже отточил длинный, тонкий, «иудейский» нож.
Тот особенный нож, о «безболезненном» порезе которого писали иудейские публицисты «Киевской мысли» и «Речи», «Дня» и «Современного слова».
– 219 –
И быть прокалываемому которым было почти приятно заброшенному мальчику, которого с таким ненавидением называли не «Андрюшей», а «АндреемЮщинским» и «Русское Богатство», и «Северные записки», и «Современный мир» – все журналы «честного и социал–демократического направления».
И вероятно, не иначе его называет вдова Стасюлевича. И вдова Герценштейна. И Ольга Штейн, вдовствующая после Пергамента.
(Л. Слонимский: «Нельзя отрицать существование у нас целого ряда мучительных национальных вопросов, постоянно напоминающих о себе в таких формах, каких уже не знают другие культурные страны. В собственной внутренней жизни России не соблюдаются еще принципы законного равноправия национальностей и вероисповеданий. Как справедливо замечает кн. Евг. Трубецкой…»
Вест. Европы, июль, стр. 336)
— Дайте нам! дайте нам! «равноправие» мотеля и барана… Дайте нам, дайте, дайте… Душно нам, глухо нам, сухо нам, дайте, дайте, дайте…
Так настойчиво.
И «дадут» русские. И будет барашек: – Бе–е-е–е…
А Мотель: хо! хо! хо!..
Все иудейство: хи–хи–хи…
Бедная Россия: вся ты будешь Андрюшею Ющинским. Именно после страшной войны, с самого же начала которой уже послышался визг и шип по всей линии газет: «иудейское равноправие, как непременный результат войны», – ты и будешь, Россия, подведена под длинный нож, «который режет без боли».
* * *
6. VII.1915
Да, еще:
1/3 страницы посвящена скончавшемуся Великому Князю Константину Константиновичу, – у коего сын убит на войне, зять убит на войне, который был Президентом Академии наук.
6 страниц посвящены скончавшемуся Яковлеву–Богучарскому. «Пот. что он был революционер».
Ну, где же «раки‑то зимуют»? Я думаю, они «зимуют» в юбке вдовы Стасюлевича и в изящных книжках М. О. Гершензона.
«Все будет наше»… нет – «все будут наши, п. ч. мы богаты».
Что «длинный нож Мотеля»: глубокий карман Ротшильда… и Мендельсона… и Блейхредера…
— Дайте нам! Дайте нам! Дайте нам!
— Крови или золота?
— Равноправия. С ним мы получим и золото и кровь.
– 220 –
* * *
7. VII.1915
Умирают, умирают, умирают…
Умирают, умирают, умирают…
Умирают…
Как страшно.
(в 83 г. † гр.. Ламберт)
Как же так «умерла» графиня Ламберт?
А переписка с Тургеневым, изящная и исполненная вдохновения?
Кто так живо писал и упрекал – как он мог умереть? Он не мог умереть. Ведь он живо упрекал, как теперь? А теперь, и даже в 1883 г., уже умер.
Умер.
Умер.
Умер.
Как страшно. Зачем же упрекал? Тогда не надо было упрекать.
Тогда ничего не надо.
Зачем же «жизнь», когда есть «смерть»? Зачем это скучное, всеобщее, ежедневное «надо» среди чудовищного, колоссального, всеобъемлющего «не надо».
И зачем Георгиевский не написал, как и от какой болезни умерла Ламберт, и что она умирая сказала, и не вспомнила ли Тургенева?
Господи, какие все ужасы.
Господи: держи меня за руку, иначе я свалюсь.
* * *
7. VII.1915
Да не «Лукояновский исправник» был скверен, а Стасюлевич был скверен, Арсеньев был скверен, Слонимский был скверен, отравляя жизнь и душу русскую. «Лукояновский исправник», только раз в томительной и трудной своей должности подняв кулаки, сказал мужицкой толпе, что он «будет бить их в морду» (но еще не бил), причем Стасюлевич или Арсеньев у него не сообщил, за ЧТУ он хотел это сделать. Вероятно, было за чту: а ведь за «грехи» и такое Справедливое Существо, как Бог, бьет нас смертным боем. Напротив, Россия неизвестно что «скверного» сделала Арсеньеву, Слонимскому и Стасюлевичу, а они 43 года «поднимали на нее кулаки» и не «грозились» только, а на самом деле «били ее в морду». Я – конечно проглядывая только, а не читая вполне гнусный журнал – нигде и ни одного раза не прочел в уважительном духе и в уважительном тоне сказанные слова о России, о русских (если то были не оппозиционеры), о правительстве русском, о министрах русских… Ни о ком, ни о ком… Только и были за 43 года «живые и симпатичные люди» в России – жиды да революционеры, родственники Утины да эмигранты Крапоткин и Лавров. Кроме этих исключительных людей, вся Россия им была противна… «Покушали жидовской
– 221 –
лапши» (Пан–отец в «Страшной мести» Гоголя) и возненавидели «всякий вообще русский дух». Что им сделал Великий князь Главнокомандующий? НоАрсеньев и М. Ковалевский находили сладость писать и печатать (вопреки всей печати в России) «верховный главнокомандующий» (без прописной буквы), – хотя это есть единственное лицо и потому титул (исключительный) есть в то же время собственное имя. Но эти оппозиционеры в 3/4 копейки не хотят много укусить, а хотят сколько‑нибудь укусить. И весь поганый журнал (вполне поганый) 43 года «понемногу укусал» Россию…
Тайно и незаметно и официально он играл роль «Колокола» – и дело его в России гораздо хуже и ядовитее «Колокола». Так сын жидовки (Герцен) и муж жидовки сделали эту прелестную «микву» и «цимесы» и «мацу» во снедь всем русским людям.
— Мы отнимаем у России детей ее. Мы восстановим детей против России…
* * *
8. VII.1915
Кирпичи изготовляемого склепа – диссертации философские на русском языке.
Ничего в нем нет. Никого в нем нет. Я говорю о склепе и о диссертациях.
И наши «ницшеанцы»…
И «представители пессимизма» в России, Шопенгауэра и Гартмана.
И наши «неокантианцы» и просто «кантианцы».
Еще были «волюнтаристы»…
Какое кладбище. Какие могилы.
«Под сим камнем почиет»…
НИКТО
Это Полифем кричал слепой на берегу:
— Никто (Ούδείς) ослепил меня…
«Никто», «Ούδείς» – назвал себя Полифему Улисс при встрече с ним в пещере.
Но Россию, кажется, не ослепляет до сих пор этот Ούδείς. За него дают «степени», и потом получившие степени читают «лекции».
Но их никто внимательно не слушает.
У нас б. зачаточный один, –
СКОВОРОДА.
Но он б. и остается «в сторонке».
Собственно коллективным философом, пожалуй, мальчишкой–философом, у нас была
ЛИТЕРАТУРА.
Это уже не «Ούδείς» и не склеп.
– 222 –
* * *
8. VII.1915
Многообразный, даровитый, нельзя отрицать – даже гениальный Влад. Соловьев едва ли может войти в философию по обилию в нем вертящегося начала: тогда как философия – прибежище тишины и тихих душ, спокойных, созерцательных и наслаждающихся созерцанием умов. Соловьев же весь б. шум и нельзя отрицать – даже суета. Самолюбие его было всепоглощающее: какой же это философ? Он был ПИСАТЕЛЬ – с огромным вливом литературных волнений своих, литературного темперамента – в философию. Он «вливался» в философию, как воды океана вливаются в материк заливами, губами и всяческими изгибами: и пенился, и плескался, и обмывал «философские темы» литературным языком и литературною душою.
Это еще более, нежели к философии, относится к его богословию. В нем не было sacer[379] и не было sapiens[380]. Вот в чем дело.
В КОРНЕ – писатель, один из даровитейших, один из разностороннейших в России. Ему параллели лежат – в Пико‑де–Мирандолла, в Герцене. Но какая же параллель ему в Канте или в Декарте? В Беркли или в Малебранше?
Небо философии безбурно. А у Вл. Соловьева вечный ветер. И звезды в этом философском небе – вечны, а «все сочинения» Влад. Соловьева были «падучие звездочки», – и каждая переставала гореть почти раньше, чем вы успевали сказать «желание». Что‑то мелькающее. Что‑то преходящее. Потом это его желание вечно оскорблять – фуй! какой же это философ, который скорее ищет быть оскорбленным, или равнодушен к оскорблению, и уж никогда решительно не обидит другого. Его полемика с Данилевским, со Страховым, с (пусть нелепыми) «российскими радикал–реалистами», с русскими богословами, с «памятью Аксакова, Каткова и Хомякова» до того чудовищна по низкому, неблагородному, самонадеянно–высокомерному тону, по отвратительно газетному языку, что вызывает одно впечатление: «фуй! фуй! фуй!»
Проза его, я думаю, вся пройдет. Просто он не будет читаться иначе как для темы «самому написать диссертацию о Соловьеве». Но ведь так и Пико‑де–Мирандолла «еще существует».
Но останутся вечно его стихи… Он как‑то сравнил с камнями русских поэтов: помню, «Пушкин – алмаз», «Тютчев – жемчуг». Ему есть тоже какой‑то самостоятельный камень, особый, ценный, хороший. «Кошачий глаз»? (очень красивый и без намеков) – топаз? аквамарин? Может быть – красивая, редкая, «настоящая персидская» бирюза? или кроваво–красный (изумруд, что ли? но он, кажется, зеленый)? Не знаю. Я хочу сказать, что в поэзии его положениевечно и прекрасно. Оно где‑то между Тютчевым и Алексеем Толстым. Но в некоторых стихотворениях он даже единственно прекрасен. Между прочим как он неблагороден
– 223 –
и немудр в прозе, – в стихах он и благороден и мудр. Отчего – не понимаю.
~
~
~
Между прочим лично он положил на меня впечатление какого‑то ненасытного завидования, «ревнования» к другим и – оклеветания. Он почти не мог выносить похвалы другому или, особенно если заметит ваше тайное, «вырывающееся» лишь, восхищение к другому. Тут он точно ножницами «отхватывал» у вас едва вырвавшийся кусочек похвалы (о Гилярове–Платонове: слова его, ужасные, если б была правда, что «он был атеист», «ни в какого Бога не верил» и «никакой религии не имел»). Единственно, где он жестко остановил меня, – было о Стасюлевиче (коего я очень не люблю), – и я почти благодарен, что он остановил меня. Иначе впечатление от него (С–ва) осталось бы во мне каким‑то сплошным мраком.
Рцы незадолго до своей смерти сказал мне очень меня удивившее слово: «Я все время чувствовал его завистливым, – пока сидел с ним у вас». Удивительно. Рцы очень зорок. Сказал это он мне без моего вопроса, «сам» и как «свое».
Грусть – всегда у меня о С–ве. Я его не любил. Но что он глубоко несчастен и каким‑то внутренним безысходным (иррациональным) несчастием – это было нельзя не чувствовать.
Вот уже скажешь: «Господи! успокой его смятенную душу».
Думаю: у него была частица «тайны» Гоголя и Лермонтова.
~
~
~
«Демоничен» он был, я думаю, в высшей степени. Это был собственно единственный мною встреченный за всю жизнь человек с ясно выраженным в нем «демоническим, началом». Больше я ни у кого не встречал. Все мы, русские, «обыкновенные» и «добрые». А–бы–ва–те‑ли и повинующиеся г. исправнику. Вл. Соловьев в высшей степени «властей не признавал», и это было как‑то метафизично у него, сверхъестественно; было как‑то страшно и особенно. Михайловский, напр., «отрицал власти», и все «наши» вообще находятся с ним «в ап–па–зи–ции». Ну, это русское дело, русское начало, стихия русская. Дело в том и тайна в том, что Вл. Соловьев, рожденный от русского отца и матери (хохлушка) и имея такого «увесистого» братца, как Всеволод Соловьев, – был таинственным и трагическим образом совершенно не русский, не имея даже иоты «русского» в физическом очерке лица и фигуры. Он был как бы «подкидыш» у своих родителей, и «откуда его принесли – неведомо». Отсюда страшное отрицание «исправника». Он ничего не нес в себе
– 224 –
от русской стихии власти и от русского врожденного и всеобщего «ощущения» власти, хотя бы и «ругаешь». – «А, ты ругаешь – значит я есмь», – говорит власть Михайловскому. Соловьеву она не могла ничего подобного сказать: он ее не видел, не знал, не осязал. Как странным образом он «не осязал» и русской земли, полей, лесов, колокольчиков, васильков, незабудок. Как будто он никогда не ел яблок и вишен. Виноград – другое дело: ел. И т. д. Странный. Страшный. Необъяснимый. Воистину – Темный.
~
~
~
Отсюда его расхождения, напр., со Страховым, Данилевским, Ив. С. Аксаковым, с «памятью Киреевского и Хомякова» – имели особенный и для меня по крайней мере страшный характер. Он и когда «сходился», «дружил», «знакомился» с ними – ничего к ним ровно не чувствовал; и разойдясь – не чувствовал боли, страдания. «Крови из раны не текло». Страшным и таинственным образом (тут у него сходство с Мережковским) я не предполагаю вообще в нем бытия какой‑нибудь крови, и если бы «порезать» палец ему – потекла бы сукровица, вода. А кровь? Не умею вообразить. Вот не сказал ему тогда: «Влад. Серг., если бы вам порезаться – у вас бы не вытекло крови». Уверен: он задрожал бы от страха (и тоски): это главная его тайна. Итак, он «разошелся» – ибо никогда не был «с ними», со Страховым, Ив. Аксаковым, Катковым. «Отвалился – не имея ничего общего». Как… как… как «василек» и «дифференциальное исчисление», «минута Вечности» и «акционерная компания», как «Конек–Горбунок» и «Веданта» браминов.
Как наш Михайловский с Платоном и Аристотелем.
«И он, отвернувшись, зашагал к старому, подняв воротник», – рассказывает о Ставрогине и его дуэли с Миусовым Достоевский. Собственно, «стрелял» Миусов… А Ставрогин? – Да его на дуэли и не было.
Так вот и Влад. Соловьев: хоть он «вел полемику» с Данилевским, Страховым, но… его в самом деле не было тут, крови его не было, сердца его не было. «Текли чернила и сукровица»… Да и вообще в Соловьеве, вот как и в Мережковском, есть какая‑то странная (и страшная для меня) ирреальность. «Точно их нет», «точно они не родились». А ходят между нами привидения, под псевдонимом «Соловьев», «Мережковский».
Я тут не умею выразить, «доказать» то, что чувствую с необыкновенною яркостью, упорством. В этом суть всего. Я как‑то упоминал раз (в афоризмах), что есть странные люди (таинственные), не оставляющие следа от себя, физического впечатления, как бы неосязаемые, бесплотные, а только «звенящие», «говорящие», спорящие и почти всегда очень талантливые. Люди «без запаха в себе» – допущу выражение. «Был»: а когда ушел – ту «им не пахнет». Пожал руку – а пота его на вашей
– 225 –
руке не оставил. «Собакевич–с – это факт». Собакевич – отвратителен: но нельзя же вовсе «без Собакевича в себе», хоть в одном мизинчике, хоть в строении кишок, хоть в чем‑нибудь неприличном. Демон–Гоголь знал, что он писал – когда писал «Собакевича»: он писал вечную, «пока мы на земле», человеческую грузность, человеческую грубость, человеческую физиологичность. «Я съел осетра». Подло. Но пожалуй, еще подлее, ибо окончательно страшно, когда человек ничего не ест, ни даже – малявочки, ни одной – плотицы, ниже таракана глотает и мухи. Такой – страшен. «Без Собакевича – страшно». В Соловьеве и не было этой вечно человеческой сути, нашей общей, нашей простой, нашей земной и «кровянистой». Тень. Схема. «Воспоминание» о нем есть, а «присутствия его никогда не было». Это очень странно, и опять я умею только сказать, чту чувствую, и никак не умею доказать.
Люди не тяжеловесные. Люди, ходящие по земле и не вдавливающие в землю свою ногу. Не «воняющие» и «не пахнущие». Непременно он ездит только на извощике, а не «ходит пешком». – «Влад. Соловьев вышел прогуляться и через Ѕ часа будет дома» – нельзя сказать, услышать, невозможно это. Отчего? – Не знаю отчего, а – невозможно. Ровно такой будет жить «в номерах», «гостить у приятеля»: но ни к кому не станет «на хлеба». «Соловьев харчуется там‑то»: опять нельзя выговорить, и просто этого не было. «Соловьев женился», «Соловьев празднует имянины», «у Соловьева сегодня – пирог»: фу, небылицы!! Он только «касается перстами» жизни, предметов, струн, вашей шеи, ваших губ – как «дух» в «спиритическом сеансе». Уверен, что хотя «влюблены были в негомногие», но он никого решительно, ни одной девушки и женщины, не «поцеловал взасос» (бывают такие), и ни одной не сказал, «прикоснувшись губами», – «Давай – еще!!!» Надо бы проследить, есть ли у него «восклицательные знаки» и «многоточия» – симптомы души в рукописании и печати. Очень бы любопытно. Но в литературе я знаю, что он все «плел слова», «сшивал из страницы статьи», «силлогизировал», «делал выводы»: но не помню, чтобы раскричался в литературе, разгневался, нагрубил, наговорил резкостей и негодований. «Медленно каплет чернильный яд» – но нигде «укуса», «рванул», –жизни.
«И вот завыл волком» (Белинский о себе, о своем «Письме к Гоголю»): этого ни о чем у себя не мог бы сказать С–в. У него везде звон, фразы, щелканье фраз, силлогизмы. Точно не течет речь (= кровь), а речь – составлена из слов. «Слова» же он знал, как ученый человек, прошедший и университет, и Дух. Академию. Соловьев усвоил и запомнил множество слов, русских, латинских, греческих, немецких, итальянских, лидийских, – философских, религиозных, эстетических: и из них делал все новые и новые комбинации, с искусством, мастерством, талантом, гением. Но родного‑то слова между ними ни одного не было, все были чужие…
И он все писал и писал…
И делался все несчастнее и несчастнее…
– 226 –
Нет, господа: о нем надо петь панихиды. «Нашими простыми умиленными русскими голосами». С пра–тадь–яконом. В протодьяконе – вот в нем уже есть ВЕС. «Это–с не из спиритического сеанса».
* * *
9. VII.1915
Вот чту, человек: копи себя.
Собирай «в кучу».
Я понимаю прелести многобожия и даже «все» — божия. Но это есть поистине другой принцип, нежели ЕДИНО–божие. И поистине, это 2 принципа, «единое» и «многое» – не только религии, но души нашей вообще, и они проникают весь космос.
Можно «центриться».
Можно «разбрасываться».
Но «разбрасываться» хорошо по весне, когда сил много, когда везде гуляют коровушки.
Таково ли наше время? Когда нет плодов. Шумит ветер. И везде так холодно.
Вот теперь‑то, когда «холодно», я и говорю тебе, человек:
— Собирайся. А это значит:
— Будь целомудрен.
О, не в скопческих целях: а чтобы быть сильным, цельным, быть «горячим» на пространстве хоть тех 2 арш. 10 вершков, какие составляют «тебя».
Жалкое местечко. Чту делать: оно должно быть согрето.
И вот ты люби свою жену: ОДНУ.
Люби своих детей: ОДНИХ.
Забудь мир. О, как это страшно, но – забудь. Без этого ничего не достигнуто.
И горячите, горячите ту утлую дощечку, на которой плывете среди холодного океана и которая зовется
«МОЯ СЕМЬЯ».
Сам я не такой (слишком не такой). Для меня еще «много коровушек». Но поистине, это есть моя аберрация. На самом деле и как я постигаю дело – нужно именно целомудриться, целиться («целое»), уцеливаться. Знаете ли: может быть, мир‑то везде весь погибнет: и вот тогда из миллиона полуразорванных семей, бродящих семей – ничего не получится: тогда как из одной горячей семьи – произойдет целый народ, и даже народы, и даже целое человечество.
Я со страхом подумываю, что, м. б., даже «целому человечеству» придется рождаться из какой‑нибудь одной, заброшенной, никем не усмотренной семьи, т. е. что перед этим в катаклизмах и катастрофах погибнет все человечество.
(еду на конке в Вырице)
– 227 –
* * *
9. VII.1915
Человеческий ум думал, думал, «что бы мне еще придумать?». И написал – «Историю русской литературы».
Педагоги обрадовались – и ввели в гимназиях: «История русской словесности».
Кафедра образовалась и ввела: «История русской литературы».
Не спорю, она есть до Петра Великого: «лимонарии», «азбуковники» и вообще: «История русского древнего просвещения». Наука столь же интересная ивозможная, как о мастодонтах.
Но с Петра Великого: 1. Кантемир писал и написал… 2. Фон–Визин писал и написал… 3. Державин жил, любил уху, пил, служил. Ну, и «написал». Господа: но все это великолепный душистый сад, в котором гуляк, лиц: но чту же его описывать!!! и сочинять!!!! и писать о нем… учебники!!!! и ставить за него на экзамене «1».
— За что?!!! (ученик).
Поистине: «за чту»? Никакой и скуки нет. Как о том, чту «мы ели» и «как гуляли». Это чисто искусственная наука.
(на конке в Вырице)
* * *
12. VII.1915
Да в ресторанную цивилизацию и усвоим только ресторан. Чего же ты удивляешься? Чего плачешь.
(бреду по Литейному)
* * *
12. VII.1915
Вот что: все евреи от Спинозы до Грузенберга не могут отвергнуть, что когда произносится слово
«ЕВРЕЙ»,
то все окружающие чувствуют
ПОДОЗРЕНИЕ,
НЕДОВЕРИЕ,
ЖДУТ ХУДОГО,
ждут беды себе.
Что? Почему? Как? – Неизвестно. Но не поразительно ли это общее беспокойство, и недоверие, и страх.
Может быть, философ Грузенберг объяснит?
М. б., Гершензон ему поможет?
~
Вот что, мои милые русские: такое всеобъемлющее недоверие и от таких древних времен – не может не иметь под собою какого–то
– 228 –
основания, которого если вы не видите, ту все равно оно есть. И поэтому всячески сторонитесь евреев и не вступайте ни в какие отношения с ними. Хотите ли совет настоящий и лучший и действительный: если, идя по улице, вы издали увидите фигуру «как будто еврея» – потупьте глаза и так образ, не увидьте его. Знайте, что в ту или иную сторону вы повернетесь, если встретитесь с ним глазами. В глазах есть сила: и «взглянувши друг на друга» с евреем – вы уже несколько перестали быть русским и несколько объевреились. Это не надо. И увидя комнату (гости), где разговаривает еврей, – не входите в нее; и если где вы сидите – придет еврей и начнет говорить еврей – заговорите, заспорьте с кем‑нибудь третьим, чтобы не только его не слушать, но и не слышать.
Берегите ум от евреев: т. е. в основе и предохранительно берегите глаз свой и ухо свое от еврея.
Среди 1000 точек зрения «на Христа» есть еще одна и следующая: обнаружение еврея; или: «доказательство об евреях – человечеству», – чтобы берегся, чтобы остерегался человек. В Евангелии показано бесспорное Лицо Человеческое («Се Человек»), – Лицо Безгрешное, Безукорное, Праведное, Святое: между греками, римлянами, между всеми Оно прожило бы, исцеляя, кормя голодных, научая добру. Только одни евреи нашлись, которые вдруг Его распяли!!! «Распни Его! Распни Его!» – «Не Варавву, но Его» (распни)! Разительно. Невероятно. Чту же это говорит: в евреях in toto[381] есть некоторое бесчеловечие, противочеловечие. «Человек» – «Еврей» – несовместимы. И будут вечно бороться и будут вечно усиливаться погубить друг друга.
Страшно. Но так. Об этом говорит Евангелие. Вообще «Евангение» и «евреи» – это ноумен истории.
* * *
12. VII.1915
«Но вот, в один прекрасный день в полицию явился владелец меняльной лавки, еврей Моисей Левенштейн, известный всему Нью–Йорку, ненавидимый всеми ростовщик».
(«Нью–Йоркские фальшивомонетчики»; Пинкертон)
Ну, если «меняльная лавка», да еще «Левенштейн», то конечно «всеми ненавидимый»: но если «Ротшильд» и «банк»?
Кондурушкин его не «ненавидит»; даже – Рубакин. П. ч. он издает газету, в которой, м. б. будет писать Кондурушкин; и учредитель маленьких народных читаленок, куда Рубакин поставляет, выбирает, рекомендует «популярные книжки».
– 229 –
Кстати: почему «черта оседлости» и «несправедливости к евреям» мешают говорить о меняльных лавках и о настоящих банках в Москве и здесь и по всей России?
И почему «черта оседлости» мешает говорить о торговле белыми рабынями, что она ведется евреями?
А, Горнфельд? А, Айхенвальд? А, Гершензон и Минский?
Но вы, пролив столько слез «о несчастной России», ни слова не выговорили о том несчастии, что в ней живет 7 миллионов племени с специальным вкусом к ростовщичеству, с талантом к «маленьким лавкам», с добрым золотым сердцем около «белых рабынь»?
~
Вон на дворе – должно быть, младшие дворники – целый вечер орут (воскресенье):
Сизый селезень плывет…
………………………………….
Сам со кудрями,
Сам со русыми.
Разговаривает.
Надоели: все одно и то же: «селезень» да «молодец»… Никакого разнообразия. Слушал–слушал: и наконец поразился: какое беспредельное благодушие песни. Голоса – твердые, ясные, пре–до–воль–ные… Откуда довольство‑то? Жалованье не «ахти», а харч – дорогой. Но теплая погодушка, воздух – хороший, праздник, отдых: и они орут и орут, одно и то же, и все орут и еще орут. Нескончаемо. Вот часа четыре «селезня» и «молодца». И подумал: да наша Русь пресчастливая. Чтобы так орать песни, – нужно, чтобы народ прямо «полагал себя счастливым», ибо иначе песня была бы раздраженная, гневная, колкая, насмешливая. Была бы песня «несчастливая», если бы был народ «несчастливый». Теперь послушайте дальше, что я придумал: сейчас слышу за окном хохоты (небольшие), скромные, учтивые. Тут же тонит (тонкий) и женский голосок. Все – учтиво, скромно и пре–доволь–но. И вот мне представилось: полицейский свистит за воротами, «беда», «история»: и все эти дворники, ребята возле 20 лет, кинутся непременно ловить вора, угомонивать пьяного, и вообще – в помощь засвистевшему полицейскому, в полной с ним гармонии, внутренней гармонии, а не подневольной. И что же я нахожу: да то, что эта здоровая песня здорового народа могла создаться только под хорошим, здоровым управлением, – под управлением в ровном духе и справедливом. Вдруг все революционеришки:
Долго нас помещики душили,
Становые били…
– 230 –
Помещики дали ряд идиллистических описаний крестьянства, т. е. любили крестьян, а становые «весьма справедливо управляли ими». Русская история и «теперь жизнь» вся оболгана, вся оклеветана «революционною традициею», – и клеветали они «по заказу» и лгали «по злобе и несчастию», по злобе внутренней и (втайне) на себя: ибо лжец естественно несчастен, ибо не может не знать, что лжет. Революционеришки суть единственные несчастные существа на Руси: ибо перед самими собою они обязались лгать и лгать, и еще лгать, и опять лгать. Это‑то несчастное положение «поддерживать ложь ложью» – и спутало и замутило их души. А как из нее выйти! объявиться перед светом: «Я всегда был лгун?»
И нет выхода…
И в безвыходности они задыхаются.
Хо–ро–шо на Ру–си.
Вот.
* * *
12. VII.1915
В проституции мужчина покупает женщину.
В браке женщина покупает мужчину (приданое, обычное).
Разница между: «взял» – «дал» показывает величину невыгоды брака.
Кто же сделал «невыгодным» самое нужное человеку? столь необходимое всем дщерям человеческим???
О, о! о! о!..
Думайте же, да подумайте, духовенство…
О! о! о!..
Горе! горе! горе!
Дороговизна на хлеба – плохо.
Дороговизна соли – кричит народ.
Дороговизна брака: никто не кричит.
Безумие, безумие…
Слепота человеческая, слепота человеческая, слепота человеческая.
* * *
13. VII.1915
«Развратом» называется, когда совершающееся у двоих переходит в зрение или в слышание не участвующего третьего; и есть (кажется) «разврат» для этого третьего, и есть разврат его (любопытство развращенного).
Отсюда действий развратных нет, а есть «развратные разговоры», «развратные зрелища», «развратная литература», «развратные рассказы» и «развратные картинки».
– 231 –
Дико сказать, и никто не чувствует, чтобы происходящее между мужем и женой было «развратом». Но попробуйте изобразить, рассказать? – мир разбежится в страхе.
И условлено: делать, но не говорить. Но это не по лицемерию и фальши: такова природа этих дивных вещей.
Non scribenda
Non decoranda
Sed – SUNT[382].
(умываясь поутру)
* * *
14. VII.1915
Хочется быть одному.
И могила – последнее уединение.
(бреду с купанья)
(психика старости)
* * *
14. VII.1915
Если есть гамак – то он ЛЯЖЕТ.
Если есть книжка – он, ТАК И БЫТЬ, ПОЧИТАЕТ.
Обед – он СКУШАЕТ.
И если трудолюбивая акушерка наймет квартиру – то он ПОСЕЛИТСЯ.
Ну, и прочие «функции»…
(русский интеллигент)
* * *
14. VII.1915
Легкомысленно–уголовное общество.
Не странно ли? Не страшно ли?
Но «– Где доказательство?» И «– Как вы смеете?»
Но года три назад не раздался ли вой в печати: «Сыщика поставили героем дня».
«И еще туда–сюда – Холмса, а ту – Пинкертона?!!» «До чего мы дожили» и «Quousque tandem…?!»[383]
Между тем и Пинкертон и Холмс выискивают самых гнусных убийц, самых преступных негодяев – и везде охраняют жизнь, свободу и пр.? Оба делают то же, что Тезей, «очищавший дорогу от Аттики до гористой Арголиды, где засели разбойники и убивали незащищенных путников». И ведь читатели и печать зналив каждой книжке, о чем рассказано. И читатели читали, любили, восхищались, как всякий раз преступник «не зарезал, п. ч. помешал Пинкертон», «не утопил, не сжег, не задушил светильным газом – п. ч. вмешался Холмс, рискнув сам шеей».
– 232 –
Читатель любил, но печать восклицала: «Quousque tandem?»
Позволю себе быть Холмсом, который всегда «искал доказательства», и всякий преступник «без доказательства» – ему вовсе не годился, ибо он ничего бы с ним не мог сделать «перед судом присяжных».
Итак Холмс–Розанов говорит всему миру: – Господа присяжные заседатели (целый мир): судите же это русское общество как преступника, ибо оно всякий раз тосковало, зачем Холмс помешал, зачем Пинкертон «прервал дело», т. е. зачем недорезавший не зарезал и топивший не дотопил.
* * *
15. VII.1915
Полезное служит бесполезному.
Да еще как. На цыпочках ходит. «Лапку подает». На задних ногах пятится и улыбается и льстит. И ищет, чтобы «погладили чернорабочую морду».
Не так ли горничная, и препустая, «вертит приказчиком». А «царица бала» только дает вдыхать аромат ее духов банкирам, министрам и тайным советникам.
~
Но, Господи: не так ли ты устроил «пустую» субботу, «которой работают» 6 черных, ночных дней.
~
Господи: как странно мир устроен.
~
И посмотрите – «Он». Сколько есть людей, которые всю жизнь трудятся, заботятся, наконец даже обманывают и плутуют – чтобы «доставить удовольствие Ему».
Он же? – все люди говорят, что он имеет самый плачевный вид. Живет, ничего не делает. И только наслаждается.
Вот вышел господин сада погулять. Толстый живот. Красное лицо. Подагра. – «Фу! Фи!»
И, лениво наклонясь, понюхал жасмин и розу.
Мимо прочих прошел, даже не взглянул.
Это он, видите ли, «отдыхает». Сам «фи», и дело его «фи».
И все цветы растут для него. Садовник трудится. Наука и прилежания. «Бездна сведений» (у садовника).
И чтобы только свинья прошлась, понюхала и забыла.
~
Господи: как страшно жить.
Как недоуменно.
– 233 –
* * *
15. VII.1915
Открыть Россию, ее достоинство, ее честь – это гораздо труднее в 19…, в 1856–1910 гг., нежели было в 1492 году открыть Америку.
Между тем она есть, эта честь.
Кончил гимназию я поздно (дважды оставался) и, оказывается, «должен был взять отсрочку воинской повинности» уже в VIII классе. Конечно, ни о чем понятия не имел. Вдруг дома схватились: – «Василий, сколько тебе лет?» – Туда. Сюда. Справки. И назавтра: – «Иди скорее в Воинское присутствие».
Старичок–генерал… Взглянув на какую‑то бумажонку, которую я ему подал, начал кричать. Я понимаю, что «на меня», и молчу. Еще кричит. И говорит: «Подпишитесь задним числом». Я подписался «задним числом» («ничего не понимаю». – «Смотрите же впредь… Прощайте». Чуть ли даже руку не подал. Прихожу домой. Брат (вместо отца, воспитал нас) и говорит:
— В Австрии, если, отправляя письмо, положить на него по ошибке или неведению марку низшего достоинства, чем следует, – то взыскивается с адресата ввосемь раз стоимость недодачи. Так же и в прочих штрафных случаях. У нас просто взыщут недодачу. И вот теперь этот случай: ведь можно принять зауклонение от воинской повинности, и тогда…
Я не понял, «чту». Но вот Бог привел вспомнить, и я так рад.
«Правительство» у нас скорее лениво и неумело. Но оно принципиально не «зло», «коварно» и «выжимательно» («выжимают налоги»). Злоупотребления по части «перебрать чужую денежку» мне впервые пришлось встретить в СПб. и среди лиц очень высокообразованных, увы, ученых и литературных (не вру). В провинции служба безукоризненно чиста. Здесь «взять взятку» – самая мысль об этом представляет ужас. Провинциальные чиновники – молодцы: это дело ясное и очевидное.
* * *
16. VII.1915
Я бы мог примириться с интеллигенцией, если бы она, зажав хвост между ног, не бежала за евреями.
И еще: если бы она не была так самодовольна.
Читайте «Подпольная Россия»: какое самодовольство, какая уверенность – «мы одни делаем дело в России», «России неоткуда ждать спасения, кроме как от нас», да и вообще «без нас пропадут все люди». Просто зачервится земля «без вас».
Итак, 43 года Стасюлевича, Пыпина, Слонимского, К. Арсеньева в России.
Теперь жиды издают (видел помощника редактора, – жид, ех–революционер) «Солнце России».
– 234 –
Так и «освещают», так и услаждают. «Не было бы варенья в России, если б не революция».
Ничего подобного не думал о себе Жуковский, Крылов, даже Карамзин («переворот в литературе», новый «штиль»), Пушкин, Тютчев. Достоевский не думал, хотя говорил: «Я – миллион». Но ведь Стасюлевич ценил себя по крайней мере в три миллиона.
Посмотрите тон Ив. Разумника, Лемке, автора «Среди книг» (вспомнил – Рубакин). Просто какие‑то генерал–лейтенанты «в демократических пиджаках».
И у всех. Самовлюбленность – самая суть революции.
Как‑то прочитал в газете: «Представитель социал–демократической партии СДЕЛАЛ ЗАЯВЛЕНИЕ». Они не «говорят», не «произносят речи», как прочие, как все, а – «делают заявление».
Прямо – архиерейская служба.
Помните тон Аладьина в Госуд. Думе. Он орал на министров. А носил потихоньку статьи в одну «мне симпатичную» газету, где, должно быть, ему платили по 30 к. за строку. Мне редактор (бла–а-душнейший) сказал, прибавив: – «Это секрет».
Да за «30 коп.», кроме Веры Фигнер и Екатерины Брешковской, едва ли кто не побежит.
Но оставим это. Оставим мелочи.
Хвастовство – суть всего.
Но когда же хвастовство украшало, укрепляло? Когда из хвастовства росли цветы, плоды? Когда на хвастливых людях утверждалось счастье народное?
Никогда. Этого не бывало. И вот уже теперь, когда, мне кажется, происходит «закат революции», «6 часов вечера» революции, – она как‑то вся посинела, из прежнего «розового» цвета – стала сизой, полумертвенной. Гадость – так и сочится. За Богучарского, Мельшина «хватаются», да и нельзя не «хвататься» – потому что это последние соловьи, последние порядочные люди в революции. Еще немного, 10–15 лет, и «обширное поле» ее будет покрыто сплошь червяками и гадами.
И тогда просто зажмут нос, отвернутся, забудут.
Собственно, история Европы остановилась на революции. Несомненно, весь XIX в. был революционен, – поэзия, философия его, «естествознание», «дарвинизм» – все были «отделы» и «§§» революции, все было – пропитано революциею, революционно. И до сих пор от «мальчишки» до «старца» – остаются, несмотря на «патриотическую войну», – революционерами.
В сущности, «уклонились» от революции в XIX в. очень немногие; да и они всю силу души положили на борьбу с революциею и через это (хотя отрицательно) также были «наполнены революциею».
В чем суть ее?
— Верю в бесконечно далекий день, а сегодняшний – презираю.
– 235 –
Так. обр. суть революции, что она всех людей сделала нереальными, – тенями. Это – одно. Но и затем: она, введя пустоту (относительно «сегодня») в каждого человека, – так сказать безмерно огорчила его и сквасила, «прокисла» целый век.
Поистине «огорченный век», век «огорченных людей».
Глубоко несчастный век.
Все эти хвастунишки и самовлюбленные в тайне вещей оттого шли на виселицу, что они никогда и ничем не могли бы насытиться и были глубочайше несчастны уже a priori, от первоначальной своей мысли, от самого «задания» своего существования:
— Я революционер. Т. е. я все проклинаю.
С этою мыслью если не повесишься сам, то пожелаешь, чтобы тебя кто‑нибудь повесил.
Характерный век революции неодолимо сделался «классическим веком» самоубийства. До XIX в. просто не существовало самоубийства как обыденного, повседневного явления, даже до вульгарности. Под ним кроется: «всем жить противно», «не хочу жить», «не знаю, зачем жить» (стереотип: «прошу в смерти моей никого не винить»).
Но «виновный» есть.
Это – «век».
«Бесполезность» – прекрасна. Но «сегодня»?..
— Только отвратительна. Умру.
Глубокая ошибка революционеров – разъединять, изолировать. Напротив, их надо было бы держать «в одной куче». Пусть насладятся меланхолией друг друга. Нужно бы устроить «Коммуну вкруг Чернышевского», ссылая всех «к нему». «В объятия».
Все потеряли наслаждение сегодняшним днем; все потеряли осязание действительности. И история – остановилась и стала несчастна.
Поэтому ждать «конца революции» и значит работать над «всеобщим воскресением», над «возрождением Европы». Мы даже сейчас представить не можем («революционные души») – какое чувство переживает Европа, вновь вернувшись к Царям, к Святым, к Святости и Правде.
Вдруг почувствовав:
— СЕГОДНЯШНИЙ ДЕНЬ.
Господи – солнышко! Господи – роса. Господи – песенка. Любовь. Дружба. Привязанность.
«Уважаем друг друга».
Господи: за «уважаю соседа моего» – можно полжизни отдать. Ведь это такое блаженство, счастье: уважать, верить, любить.
Ведь все это потеряно, угасло, ни в ком этого нет. «Ибо все заняты революциею». Т. е. «все ненавидим», кроме этого «соседа», напр. Азефа, «около которого, плечо с плечом, начинаю борьбу».
«Бомба» — то и суть всего. О, как она выразила революцию! «Взорвать». – «Да, если гада пополам, то я счастлив»? Кто говорит это? Воззрись – ты сам гад.
– 236 –
И все («революционное время») «гады», и все «рвут» друг друга.
Удивительное «счастье».
«Горем – наслаждаемся».
Да.
О, Господи: как несчастен род людской.
Но будет, будет заря. Еще продышит «синий человек» лет 40, пожалуй – все 85 (два века, XIX и XX) и наконец – перевернется книзу лицом, последний раз «укусит землю», вздрогнет и вытянется.
О, Господи…
Как тяжело.
* * *
17. VII.1915
Мы когда учимся в гимназии – по–видимому, «ненавидим гимназии». И когда учимся в университете – «презираем профессоров». Посему кажется бы, что они «не имеют на нас влияния», «действие их равно нулю и, след., безвредно». Но на самом деле это не так. Гимназии и университет кладут на нас неизгладимоевлияние…
Но какое?
Влияние вывиха, бездарности и уродства.
Они надевают на нас не лицо, а рожу. И вот от этой «рожи» отделайся‑ка.
И ходим.
И ненавидим себя.
И ненавидим Россию.
(собравшись в дорогу, уже надев пальто – присел)
* * *
18. VII.1915
Извне сосет немец и жид.
Извнутри – социализм.
Как же «русской коровушке» не быть худощавой?
~
Швед, жид и француз «сбирает пенки» в Баку. Еврей – везде (все банки). Немец – в городах, в столице. Мужику осталось «Господи, помилуй».
(в вагоне)
* * *
19. VII.1915
«– Но почему полиция просто–напросто не запретит этого притона? – взволнованно спросил Боб.
– 237 –
Пинкертон улыбнулся.
— Тогда полиция лишилась бы своего самого богатого места охоты! Мой милый Боб, это было бы колоссальной ошибкой! Знаешь, это прямо удивительно! Негодяи прекрасно знают, что полиция туда частенько наведывается, и все же они не перестают туда ходить! Как будто этот кабак имеет для них какую‑то таинственную притягательную силу. Я точно знаю, что в кругу отъявленных молодцов тот, кто избегает Тома Иллинга, осмеивается как трус и баба! А потому, Боб, мы не должны закрывать этого пригона, а должны смотреть на него, как на мышеловку, в которую подчас попадаются недурные зверьки!
Боб кивнул головой. Он прекрасно понял слова своего учителя и сообразил, что благоразумие руководило полицией, когда она не закрывала притона».
(«Заговор преступников») (разговор в Департаменте госуд. полиции о «Русском богатстве», «Отечествен, записках» и проч.)
Поверить, чтобы за 2–3 недели с объявления войны какой‑нибудь Керенский, какой‑нибудь Чхеидзе и даже чтобы Милюков и Родичев «возродились к иному», нежели чем жили, дышали и хлопотали 30 лет, чтобы стали «по–иному чувствовать» Петрищев, Мякотин и Пешехонов, «ученики Скабичевского и Михайловского», – и приняли в себя новое сердце, – было бы, конечно, наивно:
Ту сердце не научится любить.
Которое устало ненавидеть
вспомним вечный стих Некрасова. О, как он вечен, – этот стих. И посему когда в июле 1914–го члены Г. Думы, на 1–й день собранные, все целовались, – целовался Милюков и Марков 2–й и т. д., и т. д., – то, конечно, это было радостью со стороны Маркова, и «скребли кошки на душе» у Милюкова: чту же ему и «иже с ним» было делать. Такая была минута, что всякое слово «против» вызвало бы гам, шум и, кто знает, – побои. Всякое слово «против» вызвало бы взрыв негодования и презрения во всей России и «в избирателях». Было решительно нечего делать, как «целоваться». Но сердце, которое
…устало ненавидеть, конечно, ЛЮБИТЬ не начало. А в этом и ВСЕ ДЕЛО.
Вот и сейчас я читаю у Маклакова («Единственная задача», в «Русск. Ведом.») почти испуганные слова:
«Нельзя утешаться воспоминаниями, что несчастные войны России являлись часто исходными точками ее возрождения; поражение в этой, в теперешней войне было бы непоправимой катастрофой!»…
Он уже чувствует, что ползет змея: «Будем побеждены, – тогда кое‑что мы получим в либеральный успех себе». Да
– 238 –
разве «Биржевые Ведомости» и «Вестник Европы» не шипели «на Скобелева и прочих» во время Турецкой войны 1877–78 г., и разве в японскую войну не было ликования «об успехах Куропаткина».
~
Вообще говоря, правильна, конечно, мысль, что «правительство должно работать в согласии со страною», и даже ярче и глубже: – «правительство тольковыражает собою страну». Но это святое слово истинно только в святых странах и в святые часы истории: а чту вы сделаете в ночной час, когда «вас тянут за рукав в публ. дом», «тянут за полу в Распивочные на вынос», и, напр., в тех же «Русск. Ведом.», всего за год до этого, по поводу недочитанной на 50–м юбилее телеграммы Айзмана, где этот жид изрыгал ругательства на Россию, а пристав закрыл банкет – раздались чуть не во всей печати – «Вечная памятьОтечеству», ну конечно – «такому Отечеству»… Бывают страшные часы истории, – и, увы, их‑то мы переживаем, и Германия, начиная с нами войну, – конечно, рассчитывала на них. Она знала, что это не час Карамзина, а час Керенского, – и не час Погодина, а час Стасюлевича: «Единение с изменившею себе страною» (бывает! бывает!) знаменовало бы измену уже самого Правительства России: т. е. совершенно кинуть народ, народ–solo, кинуть мужиков, кинуть попов, кинуть мещанишек, «господ купцов», самую армию, ибо 1) «армию проклял Грибоедов, Л. Толстой (времени «опрощения») и Гаршин», 2) «купцов проклял Островский», 3) а «тьму мужицкую» и «православную» и «с батюшкой Царем» – вообще проклинали все от Чаадаева, Герцена, декабристов – до Леонида Андреева и до Айзмана с Мережковским…
Да чту толковать: «анкета (среди студентов) показала, что 80% учащихся суть социалисты–революционеры и социал- демократы», т. е. «все вверх дном», а в «Среди книг» Рубакина «первым номером» указываются книжки и брошюры анархического содержания, вторым номером – социал–революционные, третьим номером – социал–демократические и уже «последним» – презренные книжечки «националистического», «звериного», т. е. русского, «направления». А «по Рубакину» составляются библиотечки и читальни по селам, по посадам, по фабрикам…
Нужно заметить, что сам Маклаков даже в такой час судит о Правительстве лишь «прощаючи»:
«Особенность настоящего момента – определенность стоящей перед страной задачи; она в одном слове – победа. Одни разумом, другие инстинктом одинаково поняли, что наша будущность – в исходе войны, что просто окончание ее вничью равносильно разгрому. Нельзя утешаться воспоминаниями, что несчастные войны России являлись часто исходными точками ее возрождения; поражение в этой войне было бы непоправимой катастрофой. Перед страной нет выхода: она должна победить, какого бы напряжения это ни стоило. Это сознание создало при самом начале войны неслыханное единодушие и подъем настроения, которые смели апатию и разноголосицу недавней эпохи.
Но это продолжалось недолго; по мере того как, казалось, для России исчезала опасность, вспоминались старые счеты и поднимали голову прежние
– 239 –
господа положения: они начинали бояться, как бы победа России не отразилась на их привилегиях. По неверной дороге, к несчастью, пошли и некоторые члены правительства; это можно теперь говорить, и это полезно сказать. Вместо того чтобы использовать новые настроения общества, закрепить внутреннее примирение на лозунге народной войны, соединить всех на общей работе, эти представители власти вели такую политику, как будто нарочно заботились, чтобы и после войны все осталось по–старому, принимали заблаговременно меры предосторожности против грядущего возрождения, старались рассеять надежды на лучшее будущее.
Время произнесет приговор над этой политикой, которая представляла для России большую опасность и, сама не сознавая того, работала на пользу Берлина.
Плоды ее обнаружились: появились признаки разочарования и недовольства. О внутреннем мире нельзя было говорить без лицемерия. Кажущееся единодушие достигалось только цензурой. Но Немезида себя ждать не заставила. Торжество оказалось обманчивым и преждевременным; враг еще не побежден; недостатки тыла затянули войну; напряжение всех сил России сделалось еще настоятельнее. Было решено опять созвать Думу; в среде правительства началось давно желанное обновление. И лозунг «Россия в опасности», «Все для России» стал, как прежде, грозной реальностью.
Этот лозунг из тех, что обязывает; ему нужно приносить многое в жертву, а не только то, что не дорого; он властно создает новые настроения и отношения. И а них полезно давать себе ясный отчет.
Он требует, во–первых, определенного отношения к власти. Как бы отрицательно на нее ни смотреть, теперь не время вести с ней борьбу. Многие лозунги, которые некогда имели свое обаяние, – захват власти, подчинение ее Думе, – теперь доставили бы большую радость Германии. На власти лежит величайшее бремя, и, пока она ведет войну за Россию с нынешним врагом, ее нельзя ослаблять войной на два фронта. Если бы даже попытка овладеть властью могла иметь теперь эфемерный успех, за нее бы горько расплатилась Россия. Думать, что можно успешно вести дело войны при радикальном внутреннем перевороте и неразрывной с ним междоусобице, – значит проявлять легкомыслие, которому нет оправдания; наоборот, только на этом пути возможна была бы победа Германии; только этого там и добиваются. Власти, как таковой, сейчас нельзя колебать, – это надо признать со всей искренностью; но этого мало. Нейтралитета теперь не допускается; его не прощают даже Румынии. Власти нужна активная помощь всей страны. Даже те, с кем боролась эта самая власть, теперь, если только они в силах, должны ей помочь в деле войны, и это будет с их стороны не измена знамени, нe капитуляция, а долг перед родиной; они ейпомогают. Если даже близорукие люди, которые своей страны боятся больше, чем внешних врагов, будут подозревать и отвергать эту помощь или принимать ее с камнем за пазухой, – должно пренебречь самолюбием, боязнью быть обманутым, когда минует опасность. Должно помогать власти даже против нее самой. И, наконец, разве не ясно, что жизнь сильнее «возможного нежеланья» власти? Слишком поздно и медленно, но перемены в ней начались в том направлении, в котором желательно. Ведь теперь и власть понимает, что иного выхода нет: без примирения, без дружного сотрудничества страны и власти нет победы в этой войне ни для власти, ни для страны. Это обязывает власть чутко прислушиваться к настроению общества, но это обязывает и страну.
Условия времени определяют и сущность проблемы, которая стоит перед всем государством и властью, и обществом; она прежде всего – деловая, не политическая. Мобилизация общества необходима для осуществления задач чисто технических; на очереди стоят вопросы снаряжения, продовольствия, дороговизны. Конечно, для этого необходима и благоприятная политическая атмосфера, устранение ряда знакомых препятствий. В этом – очередная задача «политики». Но ни для радикальной постановки этих вопросов, ни для углубления в корень зла времени нет; сейчас нужны те меры, результат которых может,
– 240 –
сказаться немедленно. В 1905 году все профессиональные организации, собираясь для обсуждения собственных нужд, начинали с общей политической предпосылки: необходимо всеобщее, прямое и т. д. Этот прием вышучивали, но он был теоретически правилен. Теперь то же самое в лучшем случае было бы testimonium pauperatis[384]. Все принимаемые меры должны носить характер неумолимой практичности; надо воздержаться от рискованных экспериментов, бить наверняка, думать о непосредственном результате, о сегодняшнем дне, не поддаваясь соблазну строить для отдаленного будущего по своим задушевным политическим идеалам. Теперь полезно вспоминать благоразумное правило, что лучшее может стать врагом хорошего. Нужно брать то, что готово, отправляться от того, что уже есть. Силы страны громадны и в настоящее время; их нужно только уметь использовать полностью; надо только снять те ненужные путы, которыми Россия была искусственно скована, дать возможность всем частям русского общества показать и свой государственный смысл, и то, чего они действительно стоят.
И не будем обманываться: ролью всех в этой войне разрешается и вопрос политический. Местные самоуправления сделали громадное завоевание не политическими речами, не резолюциями, а своим действенным патриотизмом, своей работой, тем, что сумели стать необходимыми. И это общий закон в этой войне. Все организации, классы, даже отдельные люди, которые в той или другой степени помогут победе, оставят свой след в устроении тыла, производства, сбыта, обмена, как бы мало они при этом ни думали о политике, ее тем самым все‑таки делают; и можно прямо сказать: сейчас ее и возможно делать только на этой дороге. Это касается одинаково и баловней, и пасынков нашей общественности, и старых организаций, и их эмбрионов, и промышленности, и сельских кооперативов, и рабочих союзов.
В такой момент собирается Дума. Она – в тех же условиях. На нее возлагают большие надежды, громадное доверие дано ей в кредит; его нелегко оправдать, но подорвать очень нетрудно. Потому‑то надо заботиться не только об ее скорейшем созыве, но и о том, чтобы не явиться туда с пустыми руками. От Думы ждут не речей, а результатов, не красноречия, а указания практических выходов. Задача Думы – расчистить дорогу для полезной работы, вынуть те палки, которые так долго и систематически вставлялись в колеса нашей общественности. Это не только необходимо, это теперь стало легче, ибо патриотическое настроение, пока его искусственно не испортили (!!!), облегчает задачу, рассеивая привычные опасения властей. Нужно привлечь к работе все живые силы страны, обеспечить им возможность планомерного труда во всех отраслях, положить конец привычным злоупотреблениям и непорядкам. Этим практическим духом должно быть проникнуто законодательство. Но это не все и даже не главное. Не плохие законы, а плохое управление причиняло главные беды России; это ярко сказалось и в военное время. Народное представительство не поведет сейчас спора о власти; но оно должно иметь возможность надзора зауправлением. В этом – очередная задача момента. А между тем наши законы и особенно наша практика систематически с этим боролись; интерпелляции были ограничены случаями внешней незакономерности; все, что касалось управления, – циркуляры, распоряжения, разъяснения центральных властей, – считалось секретом для Думы; затруднялись сношения Думы с местными учреждениями, отрицалось право комиссий иметь совещания с людьми специального знания. Эта ненормальность должна быть устранена; тесный контакт Думы с правительством, взаимная их осведомленность, возможность влияния и надзора, возможность удержать правительство от ложных шагов, указать на вредные действия местных властей, – вне случаев думской интерпелляции, вне установленных сроков, это – то, что всего нужнее теперь. Это нужно для правительства, если оно серьезно хочет помощи Думы и единения со страной; нужно для представительства, которое не должно быть обречено на опасность одной систематической критики, должно быть обязано
– 241 –
чувствовать на себе и ответственность. Это нужно для дела, ибо без этого все может остаться по–старому и самые лучшие намерения разобьются о сопротивление или непонимание местных властей. Такой постоянный контроль за управлением, вечный глаз за ним со стороны представительства может вылиться в разнообразные формы; для него даже не нужно новых законов, нужно только обоюдное сознание его пользы для дела, нужно, чтобы обе стороны одинаково сознали повелительность лозунга «все для войны».
Долгое время с большим благодушием мы мирились с горьким сознанием, что в великой и обильной России нет порядка; мы знали и терпели, что власть и страна – это «мы» и «они» и что борьба между ними есть главное содержание нашей внутренней жизни. Это было несчастьем, но Россия была так богата, что могла позволить себе роскошь непроизводительной траты отпущенных ей природой сил. Но этого больше нельзя. Величайшая в истории мира война, посадившая на Kriegsbrot[385] всю Германию, расточительности не позволит даже России; героизм нашего войска, покрывшего Галицию лесом безвестных крестов, заслуживает, чтобы те, кто может влиять на судьбы России, не свели вничью этих усилий из‑за своих счетов и разногласий, если под прикрытием примирительных слов внутренняя борьба на деле все же продолжится и войну будут стараться «использовать» в том или другом направлении, Россия не победит; но на тех, кто будет повинен в упорстве, кто бы они ни были и чем бы они ни оправдывались, останется неискупимый грех перед родиной.
В. Маклаков».
* * *
22. VII.1915
Вчера, на Царскосельском вокзале, почти 2 часа ждал «подойти к билетной кассе». И на скамеечке простолюдинка тоже зачитывается книжкой. У меня были – «Разбойники на озере Эри». Посмотрел – у нее тоже Пинкертон.
И она так же усердна, как и я.
В чем же мы сходимся? «Такая разница в образовании»?
В том, что она, как и я, любит простое, ясное, доброе, и она, так же как и я, – ненавидит очевидное преступление. С кровью и желчью.
«Увлечение Пинкертоном», – которое так же обширно, как увлечение Гоголем при Гоголе – так же всеобъемлюще и народно, – составляет «страницу вИстории русской литературы», которую если из этой «Истории» вырвать, то мы точно солжем.
О чем же она свидетельствует?
— О полном бессилии литературы пропагандировать «живописное зло», зло «в плаще» и «с пером на шляпе».
«Добрый читатель» – во всей России – просто стал на сторону полиции и с упоением смотрит, как серый сыщик ловит все это «живописное великолепие» и сажает в кутузку. Литература 60 лет с натугой кричит, что «полиция есть зло»: но вся Россия оказалась умнее этой идиотической проповеди: «Полиция, вы говорите? Но она защищает наш маленький труд, наше мало кому нужное существование, наше имущество, наши копеечки. И вообще – нас». – «Полиция – это‑то и есть воплощение государства «без рассуждений», – государства нам нужного
– 242 –
и нам понятного, без философии и Блюнчли, без Максима Ковалевского и университетских прибавлений». «Полицейский – друг наш, заботник наш, без которого мы пропали, тогда как без Максима Ковалевского мы не пропали». Мы все ему скажем, расскажем, как эта старушка–соседка убитой – все рассказала об жизни и личности убитой Пинкертону, с полным доверием и глубокой чистосердечностью. Государство, поставив около нас полицию – чем и выразило свою демократичность; свое попечение о бедных и неимущих, о всех, – и оно (государство) единственно нам и осязательно через полицию, наилучшее и наипростейшее из человеческих учреждений. «Как нужда – беги к полицейскому». «Горе, недоумение, замешательство – ищу у полицейского совета». «Обидел ли кто – полиция защитит». – «Куда там долезти до ваших профессоров, ваших судов, ваших главнокомандующих, заседателей и председателей? Мы и не понимаем их языка, да и они нашего говора не поймут. Все это слишком высокий этаж. А полицейский – «наш брат», из народа взят – и народу все в нем понятно. А главное – все его распоряжения понятны: «Злодея – тащи в кутузку, хотя бы он назывался Печориным или Евгением Онегиным». Пинкертон вечно таскает таких Печориных, «обманувших любовь» (истории с невестами) в полицию. Все это демократично, разумно, все это есть сияющее добро «среди грязи обстоятельств».
Чту же такое увлечение Пинкертоном? Общество, весь люд, весь народ, – стало на сторону Государства, «столь всемерно отрицаемого», сказав просто и ясно в ответ литературе: – «А мы видим в нем благо». Это колоссальный факт. Народ, население – оказалось государственным. Твердо государственным и стойко государственным. Сколько его ни развращали университеты и печать, с вечною злобою на полицию, оно уклончиво и насмешливо ответило: «Вы учены и богаты, счастливы и бунтуете: а мы, трудовой люд, без Государства обойтись не можем – и приветствуем его в самой ясной и убедительной форме – полицейского».
* * *
22. VII.1915
Из социализма, как он ни «преуспевай», так же не может выйти гармонического порядка со временем, – как из онанизма, как в нем ни напрягайся, никогда не получится новорожденного ребенка.
Ибо гармония выходит только из гармоничных соков и предрасположений.
А «в самой душе» социализма и солистов лежит ярость, гнев и клевета.
(за Пинкертоном)
* * *
22. VII.1915
Но откуда же зло? низость мира, пошлость мира? Которая (вся) – есть?
– 243 –
Плод предыдущего вывиха, ошибки, зла, легкомыслия. Ведь наши «60–е годы», с цинизмом, наскоком, бахвальством – плод «Николаевской эпохи», которая тоже была «наскоком» на все скромное и добропорядочное. «Черви» или «червей». Но в том‑то и мировая суть, что яблоко не вырастает из гадины: но уже, друг мой человек, где ты посадил яблочное семечко – там вырастает непременно яблонька и ее белый цветочек, и яблочный крем, и яблочное желе, и все «яблочные благополучия».
А «гадких благополучий» не бывает. «Ура», Розанов: какое ты открытие сделал. Ведь это мировая гармония: и тот же «закон Ньютона».
Так же обширно по приложимости.
* * *
22. VII.1915
Добро родится только от добра.
Добро никогда не родится из зла.
(открытие Розанова)
…какая надежда! Значит, нечего и «беспокоиться» о социализме, о позитивизме, об атеизме.
«Твори добро». «Все в гору». И не помышляй об остальном.
Какая надежда. Море надежды. Океан надежды. «Все в надеянии», и ничего более не страшно.
Разрушение разрушается уже тем, что оно разрушение без всяких твоих хлопот.
* * *
22. VII.1915
В «Биржевке» от 19 июля напечатано 18–20 строк о «В. Л. Бурцеве», что он уже 10 дней как помилован и ему до сих пор об этом не сообщил министр внутрених дел, – как об этом сообщил министр внутр. дел депутату Керенскому (адвокат и «трудовик»), который спрашивал об этом министра, и министр дал ему по поводу этого аудиенцию, которая продолжалась 2 часа (два часа).
Все это прелестно, как 19 июля, когда Дума собрана в помощь войне: я брел в Таврический Дворец, купил у мальчишки, прочел и изумился…
Тут Дума, война. Напор врагов, страх и смятение Польши. Невероятные страдания. Озабоченность Государя победить немцев. Внутренний напор немцев (роскошные магазины в Петербурге и до сих пор немецкие, – Кон, Тон, Цвернер, Мандль). Но до всего этого нет дела «избраннику народному» Керенскому, несущему ночную вазу для вылива (иначе не умею его себе представить), ни – Проперу, который вместе с Иосифом Гессеном представлялись в составе «представителей петроградской печати» новому министру Внутренних Дел Игнатьеву или Щербатову, и «говорили о нуждах печати», о «тяжести для них цензуры», и,
– 244 –
вообще, – «как русские граждане и патриоты» (на время войны), почти «как русские националисты». Я давно говорю, что скоро Катков будет из жидов.
…………………………………………………………………
Да, так до всего этого дела нет ни, конечно, Керенскому, ни, конечно, Проперу, – а им важен Бурцев: который 15 лет открыто и всеевропейски точил нож на Россию, обливал клеветой Россию: «по случаю войны» почувствовал патриотизм и раскаяние, попросился в Россию, и ему, как преступнику, предложили ехать в Сибирь.
– «Преступник» – значит, «наш», сообразили Пропер и Керенский. И вот – аудиенция, и вот разговор и «помилование», и статья в «Биржевке» в день открытия Думы.
Бурцева, Бакая, Рысса я не могу представить иначе, как лежащими на спине на солнышке, которые раскорежились ногами и руками и говорят:
— Смотрите: вот МЫ… Как на нашем брюшке светится солнышко. И поводят глазками, ручками и ножками.
И вся Россия смотрит.
И смотрит министр внутренних дел.
…Тень Герцена меня позолотила.
* * *
22. VII.1915
«43–летняя систематическая подготовка войны с нами, – подготовка, в которой принимала настойчивое участие не только военная организация, но и все ведомства (его курсивы), вся страна, в лице ее духовной, научной и промышленной деятельности, эта подготовка оказалась весьма высокой»…
(генер. Поливанов, военный министр,
в Госуд. Думе 19 июля 1915 г.)
Наша же подготовка, параллельно, была весьма не высока. И вот задумываешься: когда немецкий посол в СПб. делал протесты против патриотической деятельности Каткова и требовал у русского правительства «закрытия газеты», то делал ли он это ввиду теперешних, сегодняшних статей Каткова, – хотя и придирался к ним; или, чту, по моему мнению, правдоподобнее, он выполнял часть германской защитительной политики – понизить национальное и государственное чувство у всех соседей своих, у французов, у англичан, но особенно у русских (главный по величине сил враг).
«Подготовка победы» состоит в 2 частях: уже до войны – самим УСИЛИВАТЬСЯ, и тоже до войны – ослаблять, разрыхлять, дезорганизовать недруга.
Япония выиграла победу именно тем, что показала Куропаткину, ездившему в Токио перед войною, – самые неумелые свои войска, не умевшие ни шагать, ни стрелять.
– 245 –
И вот напрашивается страшный вопрос: вся «левая» (сторона) русской журналистики, русских газет не были ли относительно германизированы «43 года», хотя (в демократических слоях) и не читали по–немецки. Все эти «князья Крапоткины», все эти Плехановы, Лавровы–Миртовы («совершенный Добчинский», по замечанию Никитенко в «Дневнике»), все эти теперешние Проперы, Кугели, Гессены – бьющие 43 года на гниль России, на разложение России – не соработали ли Германии в лице ее работы «всей страны, в лице ее духовной и научной деятельности» (ген. Поливанов).
Ах, кошельки русских литераторов решительно нужно пересмотреть. Без этого нет полной «Истории русской литературы»…
…не говорю о Кугеле, Пропере и Гессене: но и у прочих – откуда постоянное молчание о магнатах немецкой колонизации, молчание о немецких баронах, и только все нападения на «русское, черт его дери, дворянство», на «сиволапого» (русский купец и фабрикант), на «невежественного русского попа» и чудовищного «исправника».
…Ах, подозрительно. Мож. быть, Стасюлевич любил не только еврейские деньги, но и немецкие деньги.
Не смею утверждать, но не могу не бояться.
* * *
24. VII.1915
Старый дуб, опаленный молниями, обломанный бурями, весь корявый, черный, сухой – как он фигуристее и интереснее и «автобиографичнее» самого красивого молодого зеленого дубка, у которого «на губах еще не обсохло материнское молоко».
Как он полон духа, а тот только «зеленеет».
В середине заседания (19 июля, Г. Дума) я протащился в «ложу журналистов», – но наверху, где не было корреспондентов и репортеров, а – писатели. Там была и Вергежская. Я стоял сзади. И вот во 2–м (считая сзади) ряду увидел…
Это был старый дуб, – несомненно. Сколько фигуры в лице. Голова вся седая и, казалось бы, «корежистая»: но как она была красива.
Я следил.
И добрым вниманием он следил за речами министров, и потом – за речами ораторов, – то улыбаясь, ту кивая головой. «Вот – политик! Прекрасный старый русский человек». Ведь он был явно человек 70–х годов, эпохи «хождения в народ», и сам или ходил в народ или что‑нибудь в этом роде.
У меня мелькнуло: «Я –» его партия», в чем бы она ни заключалась.
Он ту сидел, ту поднимался (видеть оратора).
И около него то поднималась, то стояла молодая женщина со счастливым и тоже таким добрым лицом. Она была белокурая и чуть ли не рыженькая. Лицо чуть в веснушках (люблю). Худенькая, очень интеллигентная. Большой покатый лоб.
– 246 –
И видно, что она «в тон» ему сочувствовала, и вообще были «одних убеждений».
Я внимательно следил.
И когда она стояла, а он сидел – то она клала на плечо ему руку и полуобнимала «около груди и шеи», а когда он садился, она же стояла – она также полуобвивала его грудь и шею рукою.
— Дочь?
Я очень мучился. Нет, дочери всегда бывают холоднее. Дочерям «папаши не интересны» (кроме редчайших исключений, «белый ворон», «черный лебедь»)…
Здесь была явно нежность, ласка. Она его любила, он ее любил.
Ей – 32, ему – 64?
Как они были счастливы. Как они были красивы. Явно, что она была вполне удовлетворена своим мужем, без малейшего принуждения, «понукания» на любовь.
Боже, как ложны шаблонные представления о любви. «Историю любви» писали конюхи, а не люди.
Она все нежилась в нем. Нет – явно «под ним». Ведь он (довольно высокий) был почти вдвое ее крупнее. Она была субтильненькая. Итак – «под дубом вековым»…
И был оттенок ее счастья:
— Я ему даю молодость собою. Что ему – жена… И – верная, прекрасная, а главное же – такая молодая. Без меня на нем было бы 5–6 зеленых листиков, а теперь еще целый бок – зеленеет… Он каждый день счастлив мною, каждый час счастлив… «Не надышится»…
У женщин есть эта мировая доброта, – «от Бога», космологическая: что раз она видит, что «принесла счастье человеку» и даже не «человеку» с его ограниченностью, а «этому месту мира, которое именуется человеком», – то она становится совершенно удовлетворена, насыщена, внутренно весела и вся цветет «совершенным назначением женщины», т. е. что она его «совершила», «выполнила», – и «больше ничего не нужно мне».
Долг. Назначение. О, как оно высоко! – высочайшее.
И он покровительственно улыбался, – сверху. Зевес. Прямо – Зевес. С перунами (политика). «Золотой дождь Зевса всегда идет сверху». О, всегда «сверху»…
Не знаю. Он не был менее красив, чем она. Явно – он жил больше ее, крупнее, духовно, умственно. «Я, матушка, – ходил в народ в тот самый год, когда тебя отец с матерью только зачинали». Конечно. Автобиография, духовность. Она была прелестна именно любовью. Не люби она так мужа, она была бы «ничего». И она вцепилась в эту красоту свою, сияние свое, как «солнце вцепилось в свои лучи»!
— О, мне только светить.
— О, мне только жить!
«Жить» для него, «светить» ему…
– 247 –
Этому корежистому черному дубу.
Вся Госуд. Дума осветилась ими. О, вот бы из каких «пар» составить Думу. Из – благости, величия. Ведь они – Цари. «И соглашаться, чту бы ни говорила их Благость и Величие».
* * *
24. VII.1915
Во мне больше было любования на вещи, чем любви к вещам. Вот мое несчастие и ноуменальный грех.
Но ТАКИМ Я БЫЛ РОЖДЕН.
Это тайна зачатия, а не биографии (сам я вечно стремился к любви). Кто ее поймет? В чем она? Откуда?
Здесь мы встречаемся с
НЕИСПОВЕДИМЫМ.
Это НЕИСПОВЕДИМОЕ есть в каждой биографии. Прислушивайтесь к нему, люди. Бойтесь этого. И не очень вините себя, а оплакивайте себя.
* * *
24. VII.1915
Аппетит зла… о, как он ужасен. – Аппетит свар, злобы, раздражения. Но это еще мелочь, и из нее проистекает только обезображение быта, безобразный быт. Но ведь есть и худшие аппетиты.
Их не видал, не знаю.
Но, Господи: есть и аппетит добра.
У Серафима Саровского был аппетит добра.
(на Габорио)
* * *
24. VII.1915
«Так как я ученый, а ты не ученый, то я отрежу тебе голову».
(война 1914 г.; германцы)
— Но я христианин?
— Что это? Мифология (Штраус, Ренан).
— Но у меня есть душа?
— Это менее чем пар. Души нет, а вместо нее дрыгающие атомы (естествознание).
— Но я человек?
— Выродок из обезьяны? (Дарвин). Но я «вперед» тебя выродился, – уже в гориллу, а ты еще на степени шимпанзе. И я тебя съем. Не съем, п. ч. не вкусно, а из костей твоих сделаю утилитарный шалаш, ибо я уже «развился» до шалаша, а кровью удобрю поле, так как я развился до агрикультуры.
– 248 –
«Война 1914 г.» страшна и вполне апокалиптична, п. ч. это есть «светопреставление науки». Никогда нельзя было ожидать, что именно наука «светопреставится», – такая объективная, ясная и спокойная, но вот именно она «светопреставилась». Не страсти, не поэзия, – а холодная, позитивная наука.
Огюст Конт, который был «как все», – встал на руки, вытянул ноги кверху, что‑то неубедительное и непонятное забормотал, расстегнул «невыразимые» – и «пошел вперед» («совершается процесс»).
Вот бы ахнул Достоевский.
* * *
25. VII.1915
О высоких должностях
………………………………..
………………………………..
Нужно открывать действительность. Ничто так не трудно, как открывать действительность. На путях к этому вы встретите бури, чудищ, с вас сорвут не только мундир, но и платье, вы будете голодны и жаждать, и вас не накормят и не напоят. И наконец, весь изодранный, исколотый, искровяненный, вы откроете… действительного статского советника.
Осмеянного и опозоренного… «ничто», ничто.
Исчезающая в мире величина, quantitй nйgligeable[386], на которого подняты и дубины и еще хуже этого – перья французские, русские, американские, английские, перо Гоголя, перо Грибоедова, Пушкина, Княжнина…
Его защищает листочек папируса, с надписью на санскрите изречения из Веданты:
«взгляни на меня: я – ты».
Бедный человек, жалкий старичок, с Владимиром 4–й ст. на шее. Он говорит свою автобиграфию:
— Чертовски скучно прожил жизнь. Ни успеха, ни блаженства Зеленого сада – и того не видал, не ту, что леса. Всё каменные квартиры в этих каменных домах на несносных каменных улицах каменного Петербурга, ныне патриотически переименованного в Петроград. Ни – неба, ни – воздуха; из «природы» – только одна жена, да и та «действительная статская советница», а не ту чтобы какая‑нибудь Суламифь. Детишки, правда, рождались, немного и чахленькие…
Служил. Всю жизнь служил… В департаменте, которые по воле Петра Великого, градоздателя нашего Петерб… тьфу… Петрограда – заменили собою приказы. Но в приказах сидели так же, как в департаментах, – без разницы, и только без орденов и в кафтанах вместо фрака. Но там – чернилица, перо и бумага.
– 249 –
И вот я всю жизнь писал, и всю жизнь приказывал, и всю жизнь распоряжался предметами, которых в глаза не видал и которых мне лично совершенно не нужно. Податями – с мужиков, причем «мужика» я не видел в лицо и «подати» не держал в руках. Но есть… Россия, Господи!.. есть наш уезд… помилуй, Господи!.. и есть… наша губерния, которая – одна тоска и позор. Но ничего не поделаешь – есть, и до меня была. И вот чтобы в этой скучной губернии было какое‑то кровообращение и какое‑то пищеварение, чтобы ей не причинилось инфлуэнцы, тифа, – (худосочие‑то есть), – не наскочила бы на нее холера – я для этого всю жизнь должен был служить… служить… служить… без цветочка, без выкрика, без жалобы, без воздуха и неба…
«Веданты» говорят, что «я – ты»: вот этот желчный критик в синих очках, который разносит меня. Он так же сух и желт, как я, этот критик, ибо так же желчно упражняется в своей критической должности, как я тоже довольно желчно упражнялся в своей управительской должности. У него перо и чернильница, и он служит в газете – как у меня было перо и чернильница и я служил в департаменте. Из моей службы вышли «собранные налоги», а из его службы выйдут «собранные критические статьи». И обои нужны отечеству. И оба мы
В КОЛЕСЕ,
и над обоими нами
РОК.
* * *
25. VII.1915
— Русский человек задармб и рвотного выпьет, – сказал Андерсон, смеясь своим веселым смехом, который когда я слышу – мне становится легче жить.
Сказал он это в заключение своего рассказа о Вырице: что там «с августа, когда ночи становятся темные и начинаются холода – дачники ходят все воровать дрова». – «Один чиновник Дворцового Ведомства, человек почтенный, в летах, многосемейный – тоже таскал дрова себе на дачу»…
Он смеялся.
И я смеялся.
И не краснел… Был еще июль, и топить не надо, и погода жаркая, но я уже a priori делал то же самое. Посчитал личной особенностью. Каково же изумление, когда Андерсон сказал мне: «Все и вообще».
Началось это, кажется, с июня. Смотрю – лежит в канаве обрезок полена: не могу терпеть!! Назад иду – он же. Прямо фиксирует глаз. «Ведь никому не нужен. Ничей. Как же я пройду мимо и не возьму его? Бог послал – а я не беру».
Но я долго не брал. Недели. Стыдно. Коллежский советник и 10 000 зарабатываю. Чту мне полено?
Вырица – местность, подаренная Александром I Витгенштейнам за победу над Наполеоном при Прейсиш–Эйлаю. Тогда денег было мало
– 250 –
и платили (или награждали) землями, чащами, лесною дичью. И вот Государь верстах в 100 от Петербурга подарил полководцу лесную дичь, объемом верст в 6–8 квадратных.
Дичь лежала. Без дохода. Пока его, должно быть, внук (теперешний) провел «просеки», устроил даже узенькое шоссе и наладил конку (пресимпатичную – особенную, домашнюю) и стал продавать «участки». Явился будто бы какой‑то посредник еврей (называли его контору в СПб.), купил «махину» и уже от себя стал перепродавать «участки». Каждый участок – десятина, две, три лесу. «Нужно строиться». И вот покупатель рубит лес на своем участке, т. е. собственно вырубает только большинство дерев, оставляя себе «прохладу», – и из леса строит домик, и затем вырубленной «мелочи», сучьев, корней, пней выкорчеванных хватает еще лет на 6–8 топки. От этого процесса «колонизации» Вырица вся завалена «лесною дрянью», – но завалена до такой степени, что трудно вообразить и истинное наслаждение даже видеть.
Куда ни пойдешь – далеко, близко, «вот тут сейчас под ногами», поднявшись на горку, спускаясь вниз, идешь ли «в сторону», «прямо» – лес, лес, лес, дрова, дрова, дрова, тепло, тепло, тепло – и можно сказать печь зев так и раскрывает. Как же не собрать??? Как же не поднять??? Преступление, равнодушие к миру. «Бог дал, а я не взял». Кощунство.
И я стал собирать. Стыдно – собираю. Мучительно – собираю. Да и мучительно – только в первые минуты. Уже с третьей минуты глаза, как у рыси, хищно вонзаются – там сваленная и пре–су–хая березка тоненькая, и что‑то легкое, должно быть ольха серого мышиного цвета, до того симпатично – в руке (от сухости) ломается – прямо варенье…
Сегодня надел накидку, чтобы зрители «не увидели и не посмеялись», иду – и собираю, обрезочки, круглячки, потолще – щепки. Но волшебство – длинная сухая жердь, в 2–3 пальца в диаметре. Такие подтаскиваю друг к дружке, чтобы ночью втащить на двор.
«Весь в поэзии». Не знаю усталости. Как и за пилкою, днем, этих симпатичных жердочек.
Собираю и все думаю: Плюшкин? Да, Плюшкин, я думаю, не так произошел, как объяснил Гоголь: чту ему, помещику, землевладельцу и душевладельцу, «лоскуточек бумажки»? То же что мне при 10 000 – хворостинка. Отчего же я ее собираю? Люблю. Поэтично. Это первое лето, когда я нашел в даче поэзию – и именно в этом хворосте. Я перенесся мыслью – «если бы мне самому иметь землицу и домик»? – я бы непременно тащил всякую щепку в «дом», не по жадности (ее совершенно лишен), а потому что образовалось «средоточие», куда я буду «вообще сносить». Теперь куда же понесешь в квартиру? Ведь это вонь и нигилизм.
Мамочка и все домашние меня безумно осуждают за это «ворованье дров». Так они формулируют. Я же ясно чувствую, что «лес кругом», и я не «ворую», – а «беру», что «Бог послал»…
– 251 –
Совсем разница. Там – юриспруденция, здесь философия.
Собираю и думаю: «Господи, а почему же всем доставляет такое наслаждение собирание грибов и ягод? Ведь тоже недорого заплатить 20 к. за ягоды и 40 к. за грибы. А ловля рыбы? А охота? Ходишь целый день, усталость, не ночевал дома (ушел «на ночь») – и всего принесешь домой на рубль? Явно, тут дело не в объекте, а в способе жить».
Приятное: иду, бреду, ищу, нашел… Ягодки «попадаются» и вдруг – «место» (ягодное, все засыпанное земляникой или черникой)… Измаялся и нахожу только сыроежки: вдруг – два белых гриба. А… это другое дело, «неожиданное», «новое», «случай», – как и в охоте. И «жердочки» ведь не везде попадаются, – без сучьев, solo, чтобы было удобно тащить.
И мне представилось, что я стал понимать универсальное «ходить пу миру» (нищие). Здесь тот же «случай» и «удача» – с человеческим сердцем, а вовсе не одно «в котомку». Нищенство – глубоко поэтический способ жизни. Заметьте, как они ласково говорят: «Христос тебя благословит», когда, пошарив и не найдя копейки, – вы извинитесь: «Ничего нет, батюшка», «ничего нет, матушка». И нищие – тоже (как я ввечеру, когда не видно, собираю дрова) – любятуходить вдаль от своего места и бродят буквально «пу миру». Это есть странствование и его инстинкт, а с другой стороны, это есть остаток в нас древнейших инстинктов лесных, степных, гулячих, бродячих… «Опять дикий человек», «опять Жан Жак Руссо».
У евреев – «пожить в кущах», «праздник кущей». «Гулявы» и прочее. «Городом» нельзя занять все место в человеке, краешек человека мы всегда должны оставлять «лесу», «степи» и (отчасти) гульбе и странствию. Смотрите яйцо: дышит. Можно бы так лежать: но Бог указал «общаться» с воздухом, с внешним миром. Так мы все: если «в городе» – ту задохнемся, если «только с женой» – то даже семья начнет задыхаться. Дайте «воздуха со стороны» (яйцо). Так Вырица во мне и, очевидно, во всех дачниках пробудила древний, и поэтический, и вечный, и метафизический инстинкт:
«дай поброжу и соберу».
Господи, как Ты хорошо устроил человека.
* * *
25. VII.1915
При сбережении происходит одна отвратительная вещь, которую замечаешь только в конце.
Бережешь. Бережешь. Бережешь.
Бережешь. Бережешь. Бережешь.
Все – внимаем. Сосредоточением. И естественно, в это время «не тратишь ничего лишнего».
Но ведь время‑то идет. И в нем проскальзывают единственные минуты, которые не повторяются.
– 252 –
Никогда не повторяются.
И в одной мучившейся досаде мне было напомнено, что я ничего не подарил Тане, когда она кончила «полный курс гимназии».
Действительно: старалась. Такой труд. Томительный, долгий.
Нервы. Страх, «хорошо ли знаю».
И папа – ничего.
Я действительно совсем забыл.
* * *
26. VII.1915
«Те же люди, которые живут на границе Царства, или избрали себе промыслом скотоводство, и коневодство, и овцеводство, и козловодство, и свиноводство, – и почти что не видят хороших людей хорошего порядка: ту и тех Св. Ц. не забывает и носит в сердце своем и изрекла о них тако: не досягая до них священным обрядом, она досягает до них священною мыслью и священническою работою, повелевает им жить не по образу просвещенных греков, живших в цивилизованных городах, а по образу древних пастушеских народов, израильтян, измаильтян, печенегов, половцев, кривичей, древлян, полян и иных, а также по образу Неневии, двухсот младенцев в коей Господь не оставил без защиты от слова Ионина. И родятся ли у них дети от прилучившейся тут девицы, или от жены, или от жен, или от подложниц – Церковь всех их принимает в свою власть и в свой закон и веру и кладет на них духовное помазание и вещественное благословение».
(«Вид у них был дикий и отважный: с загорелыми лицами и всклокоченными бородами. На них была кожаная одежда, высокие сапоги и широкие шляпы…
……………………………………………………………..
— Нет, Боб: ты ошибаешься. Я уверен, что этих людей мне нечего опасаться. Несмотря на дикий вид, лица их выражают добродушие и честность. Кажется, я не ошибаюсь, принимая их за КОВБОЕВ, как называются на Западе табунщики.
…………………………………………………………….
Мы приехали к вам с Запада, из Индианы, мистер Пинкертон, – по отчаянному делу…»
…………………………………………………………….
* * *
26. VII.1915
Ухаживают за красивыми.
Женятся на некрасивых.
И только после венца оказывается, какая это правда.
Общая тенденция красивого – к бесплодию. Эстетика не рождает.
Поэтому «к тому» – красивейшие женщины и не влекут.
– 253 –
* * *
26. VII.1915
В том‑то и дело, что всякая засохшая земля просит дождя.
(к вопросу о полигамии)
…а не ту, чтобы «дождь прыскает во все стороны». И это бывает (ветер). Но это не главное.
Земля пышет зноем в апреле и молит Юпитера: – «Дожди».
~
Ну, а Юпитер известно чту
Ю. – ф.
И больше ничего.
Отсюда его история, состоящая из совершенно однородных фактов. Что он «управляет миром» (Deus mundum regit, у Кюнера) – это довольно вразумительно и ясно. Но «в прочем другом» его мудрость и управление не видны. Но Пазифая, и Ганимед, и даже в лице Эдипа «все ту, чту случилось с Эдипом», и «прочее, и прочее, и прочее», и многое, и многое, и многое – все это представляет собою исчерпывающую и универсально вообразимую историю ф.
«Энциклопедический словарь».
И все «о том же», «об этом»…
На монетах Селевкии это прямо написано: взята как она видится у каждого en face, понадобившаяся таинственному со–Заветнику Авраама часть membri masculini[387], «обрезанная», над нею воздвигнут шатер, «хуппа» (у евреев) и подписано имя Зевса с одним из предикатов:
Я не понимаю, каким образом историки, специально – историки религий, и нумизматы не обратили внимания на эту монету, очень «обыкновенную», т. е. часто попадающуюся. Она совершенно обыкновенна, она у всех перед глазами. Между тем она так ярка и выразительна. С этой монеты, т. е. предпосылая ее изображение, – надо начинать «Историю Зевса», которая вся только исчерпывает модусы его проявления, жизни, «события, вокруг него происходящие»…
– 254 –
Конечно, об этом нельзя писать, говорить для учеников. Но ведь есть же мифология «не для учеников гимназии»… Пожалуй, нет?
Даже Тициан, нарисовавший Зевса падающим на Данаю в виде золотого дождя, – понимал, в чем дело. Отчего же мифологи не понимают? А они не понимают. Ясно.
Монетой Селевкии надо «бить пу носу» мифологов. Чтобы пробудить их от сна и безмозглого бормотанья.
«Миф Зевса» иносказательно объясняет суть… masculini generis[388]. «Все вообще» – очерчивает, чту он «делает». «Acta»… как надписали болландисты в 90–томном своем труде. Отдельные же мифы изрекают аномальное, именуемое «аномальное» в нем: миф Ганимеда, миф Пазифаи, миф Эдипа. Ведь все это – до сих пор сущее (бывающее, встречающееся) и очевидно вечное. Греки и древность все это заметили, «описали» и «запомнили», не прямо, а «для учеников», «в мифах».
* * *
27. VI1.1915
Для меня существует революция как впечатление, а нй как дело. И поэтому, м. б., мое суждение о ней не верно (ожесточение и не помню).
Но… дело: господа, зависит ли оно от революционеров? Ведь сами революционеры – в каше, т. е. в «сочетании условий», в «столкновении сил»: и, может быть, «вытащит рыбку не тот, кто закидывал удочку». Рыбка в итоге даже попадает жиду–скупщику, который никогда не удил и которому удить запрещено Моисеем…
Художественное суждение по впечатлениям м. б. полнее и небеснее? Оно говорит суть о человеке: дрянь, хорош.
…………………………………………………………………
(Струве о Богучарском «†»)
~
Безумце и Богучарского и (прежнего?) Струве состоит в мысли, упорной «как семь столбов», что русское правительство стоит каким‑то злодеем над народом. В это решительно все они верят, и эта подлая клевета началась с несчастнейшего 14 декабря 1825 г. Вот эти «святые могилы», что они наделали. Богучарский мне в единственную беседу, которую случайно (на вечере Герцена) я с ним вел, сказал в ответ на слова о книге Кравчинского («Подпольная Россия»), что те люди имели не «жизнь, а житие». Конечно, если правительство есть «злодей», то освобождающие от него люди суть «страстотерпцы» и «совершают житие». В эту формулу, начавшуюся с 14 декабря, укладывается вся Россия и все ее судьбы за 3/4 века, и даже до «теперь». Но ведь это же возмутительная подлейшая ложь, за которую… нужно было плюнуть в лицо «героям» 14 декабря: т. к. каторга «не в моде». Но каторга
– 255 –
совершенно оправдывается тем, что они испортили, изгадили русскую историю на 75 лет, вот до несчастного Богучарского, свернув ему мозги «на сторону». Неужели, неужели, неужели Александр II не страдал, не думал, не заботился о крестьянах, о России вообще, о суде русском, о русском обществе и его культивировании, – но в терминах, но в словах, но во фразеологии (на троне) несколько другой, чем наша – интеллигентская фразеология. О, сердце Царево – когда ты раскроешься и тебя увидят подданные. П. ч. теперь они решительно ничего не видят и, ничего не видя, подозревают и клевещут, что там помойная яма или гадюка–змея. О, Господи: да чту МОЖЕТ наполнять сердце царево иным, чем милосердие, любовь, добро? Слабости, конечно, у них есть, но НЕ ГОСУДАРСТВЕННЫЕ, а свои личные, интимные, как у всех у нас «грешных». Но ДОБРОТА и БЛАГОРОДСТВО, конечно, есть один мотив В ГОСУДАРСТВЕННОМ ДВИЖЕНИИ. И вот это‑то, в центре всего, оклеветание Государя – духовное, внутреннее – и составляет все, составляет «помешательство русской истории», от которой нет просвета и из которого не видно выхода.
…………………………………………………………………
Опять ходил за дровами. В те сумерки как темные совы стелются над землею, высматривая заснувшего бедного зайчика (как раз кричал в лесу!!!), или белку, или птичку – «бескровный хищник» Розанов, накинув черный плащ («разлетайка») и уже заранее загнув полу «внутрь» (мешкообразно), идет за своим специфическим добром, за снедью к 4 печкам (комнаты) и плите (чудовищно жрет дрова, «Ваал», дров).
Замечательно: наш двор – хозяйский тоже завален лесом: дача только что построена. Но из «сложенного его» я не взял даже простого сучка. Это – «ее», «чужая собственность», чужое лицо. На дворе ее я взял и себе беру ту, чего конец закопан в землю или что лежит в канаве (проведено по краю), т. е. что она «бросила», «не взяла». Тут попадаются и отличные вещи, и катышки до 3 вершков толщиной, и в Ѕ аршина прелестные сухонькие палочки. Но из ее «ДОБРА» я не взял ни полена, ни сучка, ничего (а заготовлены – массы, горы, но все «складено» [у забора], т. е. ее «забота»).
Тут много тайного. Нищие никогда не бродят «у соседей», а уходят вдаль. Охотники – тоже вдаль (Ермолай и его Валетка, Некрасов – возле своего Ярославля).
Еще: не стой бы дрова «ничего» – я ни за чту бы не стал собирать. Как если бы ягоды даром раздавались с ларей – уверен, никто бы не стал ходить по ягоды. Не знаю, но мне кажется, «уженья удочкой» не существует в низовьях Волги, где рыба «идет горами». Нет, без мотива корысти – нет этих поэтичностей. Но какой: ведь столько ходя – вот как сейчас, вернувшись весь потный (даже спина), я собираю в «серый вечер» катышки на 5–10 к., а вообще – на 3 Ѕ к. Ибо купили чудных березовых 2 саж. за 10 р., правда, хозяйка сорвала за 3 сажени своих корней и сучков 30 р. Раздосадованный‑то на эту стервятность хозяйки,
– 256 –
да еще истратив 10 р. – всего 40 р. на дрова для лета, – я и решил: больше НЕ ПОКУПАЮ; и стал собирать дрова.
Т. что не одна поэзия и ягоды (параллель), но и определенная корысть, выгода. «Не заплачу еще 10 р.» Но какая?
Мнимая. Мнимая, а действует. О, как! «Мнимые величины», √1, я думаю, лежат во множестве социальных явлений, дури, фантазий, подвигов, бродяжничества. Без «мнимых величин» решительно нет охоты, ягод, грибов, рыбной ловли с удочкой. В конце концов я думаю, знаменитые «карты» основаны тоже на «мнимых величинах», п. ч. ведь проиграть – такая же возможность, как выиграть. Но есть «удача» (как в рыбной ловле, в грибах), – волшебное «может быть», – и человек бросается в тень и безбрежность «мнимых величин».
* * *
27. VII.1915
Фундамент революции лежал несомненно в так называемом «нашем обществе»: без повсеместного и всеобщего сочувствия которого революционеры не смогли бы шевельнуться, не позволили бы себе «дохнуть».
Но у них было широкое дыхание. На всю Россию. «Дышали в кислороде». И легкие революции выросли в Геркулеса.
~
Приходится сказать: «в так называемом»… Ибо чту же это за «общество», не умевшее делать гигроскопической ваты и собиравшееся победить русское правительство, ленивое, чтобы заняться страховым делом в России (все страховые общества России суть не русские, но почти сплошь германские) и обещающие осчастливить земной шар социализмом…
Внуки Чичикова, Ноздрева, Обломова и Кит Китыча…
Прищемленные сатирой и тем более яростные.
Давно «не читающие Пушкина» и тем более невежественные.
Внук Ноздрева, который не знает, что «Темза» склоняется по 1–му склонению?
Он заявляет, что «Россия никуда не годится»…
О Томас Мор, русский Томас Мор: отчего же ты не пишешь «Русскую Утопию».
«В это время – в 80–е годы прошлого века – на политическую арену выступил Соннино. Человек без традиций и без предрассудков, сын еврея, родившийся в Александрии, воспитанный в Флоренции, англичанин по матери, – Соннино, собственно, космополит в полном смысле этого слова. Или, точнее, истинный типеврея в политике.
Почему‑то принято полагать, что евреи, как таковые, демократы и революционеры в душе. Причины этого общераспространенного
– 257 –
мнения чересчур живы. На протяжении всей европейской истории евреи находились и находятся в состоянии людей с «моральным векселем», как выражается один из ибсеновских героев. Они требуют прав на жизнь, прав на равенство; а что такое революционность, как не требование, постоянное и неусыпное?
Непосредственно они являются тем тараном, который рушит крепость традиции[389], или, если выразиться точнее, той каплей, которая постоянно долбит гранитную твердь современного строя.
Все это, конечно, так, но оно лишь, если можно так выразиться «акцидентально», оно не присуще еврейской психике, как таковой. Мне кажется, что трудно найти более консервативно настроенного человека, чем еврея[390]. Консервативизм, истинный, а не поддельный, кричащий, уличный, хулиганский, не есть отрицание будущего, динамики жизни, возможности изменений, а признание необходимости, а потому и разумности, момента. Консервативизм ничего не имеет общего ни с застоем, с самодовольностью юнкеров и баронов, ни с холопством Ивашки, ни с реакцией наймитов, власть предержащих. Все это пародия, подтачиванье, отрицание консервативной идеи.
Даже самое слово – «консервативизм» – не исчерпывает сути и содержания принципа. Не консервированье, сохранение, удержание является основой, отправной идеей консервативизма, а признание прав каждого исторического момента на существование.
Между консервативным и революционным мышлением стоит преграда: отношение к принципу воли. Говорили, что основой Французской революции был рационализм английской и французской философии XVIII века. Это определение, на мой взгляд, неточно.
Рационализм ничего не объясняет. Все католическое мышление в основе рационалистично. Разница между консерваторами и революционерами состоит в том, что первые ставят необходимость над волей, другие – не признают необходимости. Можно быть революционером с консервативной психикой, – таковым является, например, Маркс, – можно быть революционером с консервативными методами – таковы все реакционеры.
Основная же черта еврейской психики: подчинение волевого элемента началу необходимости.
Краеугольным камнем еврейского мышления является слово: «Есмь». Не «fieri»[391], a «esse»[392]. И подчинение этому основному «esse». Индусское, греческое религиозное мышление знает развитие, переход, логику, принципиальное раздвоение и извечную борьбу
– 258 –
мировых волей. Еврейство исходит из отрицания борьбы и раздвоенности, из неделимости мирового разума – воли.
Это, так сказать, расовое мышление еврейства. A «race is all», раса – все, заявлял Дизраэли, этот типичнейший представитель еврейского политического мышления. Современники Дизраэли удивлялись его торизму, недоумевали, как еврей может быть консерватором, считали его торизм фразой, оригинальничаньем, наконец, карьеризмом. И лишь историки наших дней начинают понимать всю глубину, всю естественность биконсфильдовского торизма. Начинают постигать, что та «тайна Азии» («the Asian mystery»), которую он проповедовал (в «Tancred»), вовсе не фраза, а пророчество, что его консерватизм куда демократичнее, глубже, чем либерализм Гладстона и Рэсселя или даже Джон Брайта. Современники Дизраэли, описывая его оригинальную чисто семитическую наружность, выдвигают одну его характерную особенность: мечтательный взор[393]. Когда он сидел на «Tancred‑bench» или на «front‑bench», т. е. на скамье министерства или оппозиции, слушал страстные речи Гладстона или Лоу, Брайта или Кобдена, в его глазах светился какой‑то огонек тоски. Чувствовалось, что он сам, его истинное «я», где‑то вдали, что ему чужд Вестминстер и торизм и вигизм и все прочее. И собственно эта «отдаленность», этот душевный «dйtachement», стоянье над настоящим моментом, дало ему мощь и власть над людьми.
Со стороны все виднее. Настоящий британец – виг или тори – слишком был связан узами традиций, укоренившихся ассоциаций мыслей, чтобы охватить с птичьего полета весь комплекс политической жизни страны. Дизраэли смотрел со стороны. И видел яснее. И понял, что над партиями дня, или даже веков, есть нечто высшее, постоянное – жизнь самой нации. Он видел насквозь англичанина. И понял, что судьба и будущность Англии требуют воссоединение либерализма с консерватизмом, перевоплощение их в новой творческой политике, не разрушающей, а создающей, строящейся, расширяющей пределы. И он создал империализм, т. е. показал Англии необходимость уже существующего факта…
Сидней Соннино – в более скромных рамках итальянской жизни – является Дизраэли Италии. Консерватор по кличке, но истинный демократ по существу. Человек «sans phrases»[394]. Его первая работа была посвящена Сицилии и южноитальянскому вопросу. Он, можно сказать, первый обратил внимание на эту органическую болячку Италии; более того, он первый понял, что итальянская жизнь не может уложиться исключительно в североитальянские формы, что южную Италию надо иначе строить, по–иному воспитывать, что в Италии
– 259 –
тоже «два народа», как говорил Дизраэли про Англию (в poмане «Sybil»), с разной экономической и психической структурой. И он – как человек со стороны – понял, что либерализм старого типа, исключительно формальный, ни к чему не может привести, что для здоровой демократии, т. е. народовластия, нужен здоровый народ. Отсюда и его консерватизм.
–––––––
Двенадцать лет тому назад я впервые увидел Соннино во Флоренции. Это был как раз год отчаянной борьбы между Джолитти–Занарделли, лидерами левых, и Соннино. Всем было еще памятно министерство Пеллу–Соннино, попытавшееся подтянуть «разгулявшуюся» демократию. И я себе рисовал Соннино в роли типичного «охранителя устоев», насильника и реакционера. Улицы Италии оглашались тогда криками: «Abbasso Sonnino, долой Соннино, долой Соннино» и «Viva Giolitti».
И вот представился случай впервые увидеть Соннино воочию. Дело в том, что Соннино между политикой и экономикой занимается также Данте. Это, собственно, обычная итальянская слабость, в особенности флорентийская. И я тогда не мог еще вполне оценить и понять значение Данте вообще, а в особенности для Италии, и посмеивался над экзальтированными «дантистами». Мне трудно бывало дослушать до конца лекцию хотя бы самого знаменитого «дантиста» проф. Пио Райны о Данте.
Но лекция «ярого реакционера» Соннино о Данте – это было уже слишком заманчиво! И я пошел слушать. «Magnaaula»[395] флорентийского университета была переполнена. Студенты смотрели исподлобья и сердито на знаменитого лектора. Среди слушателей были также верхи общества, власти, масса иностранцев. На кафедру взошел высокий, худой господин лет пятидесяти, с ярко выраженным еврейским носом и с задумчивыми еврейскими глазами. Он читал одну из песней «Paradiso» из «Божественной комедии» и комментировал ее. Читал плавно, без пафоса, без жестикуляции, без «каденций». И его речь – комментарий к песни Данте – была проста, изящна, умна и глубока.
Я всматривался в лицо лектора и с недоумением спрашивал себя: неужели этот человек реакционер, юнкер, насильник? Что его тянет к Данте? Что его влечет к красоте Беатрисы? Я, конечно, не прилагал к нему родных масштабов и не ожидал встретить в его лице какого‑нибудь министерского Держиморду, но я мысленно сравнивал его с другими вожаками консерватизма, хотя бы с высококультурным знаменитым испанским министром Кановас де Кастилльо, каждая строчка которого дышит традиционализмом, преклонением пред старыми словами. А между тем на флорентийской кафедре стоял человек свободный, «новый», сильный и интеллектуальный. Я уловил его «мечтательный»,
– 260 –
умный взор[396], устремленный куда‑то вдаль, и мне уже тогда что‑то подсказало, что «vox populi»[397] неправ, что пути Соннино ведут куда‑то дальше, не по проторенным дорожкам…
Дальнейшая политическая карьера Соннино оправдала мои Догадки. Не только потому, что он дважды был призван к власти, председательствовал в двух кабинетах, хотя и кратковременно (каждое министерство Соннино длилось по 100 дней), а главным образом потому, что вся нация стала иначе, справедливее относиться к нему, что народ понял, что «консервативизм» Соннино во сто крат выше, чище, демократичнее и глубже, чем «демократия» тертого парламентского калача – Джолитти. Все чувствовали, что Соннино еще предстоит огромная, решающая роль в истории Италии. И когда час настал, час решения судьбы Imperium Рима, Рим передал свою судьбу в руки Соннино:
Ирония истории: «Aquila Romana»[398] – несет еврей!.. Копенгаген.
А. Коральник».
* * *
27. VII.1915
По учению всей древности, не явному, но и не тайному, источник мужской половой силы, «напора» и «дара» (факультативные свойства) и таинственных способностей женской «утробы» из семени мужского созидать дитя, теленка, козленка и пр., пр. – есть небесный (έζ ουρανον), божественный (donum dсorum).
Здесь Греция, Вавилон, Египет, Ханаан и Израиль не расходятся.
Это продолжалось до 1–го года новой эры: когда все стало «обыкновенным», «физиологическим», отделом медицины и биологии, эмбриологиею.
«Это мы объясним как и другое». Но до сих пор не объяснили.
Всей философии и всех научных сил от 1–го года новой эры до 1915 г. не хватало и не хватает, чтобы поставить НЕ около таинств древнего мира.
В этом отношении поразительно, что все «истинно православные», Страхов, Данилевский, «не говоря уж о Розанове», поддерживают тезис древнего мира.
(Не замечая, куда это ведет.)
Поистине: «спасение человеческое – в слепоте его».
– 261 –
* * *
28. VII.1915
Радикалы наши подавляли все благородное, за 50 лет. Они «замалчивали», как будто этого не было, как будто это не рождалось. И нет «Истории русской литературы», а есть «История нашего преступления».
П. ч. ведь эти мошенники очень хорошо знали, есть ли разница между кн. Одоевским и Благосветловым, между Зайцевым и Страховым, Данилевским и К. Леонтьевым. Знали и тоже «замалчивали» вину свою. В темном обществе, как в земном погребе, они пытали лучших людей, при свете своих «воровских фонариков», т. е. «Отечественных записок», «Дела», «Русского богатства», «Вестника Европы», с украшением из профессоров (для смаку и правдоподобия).
Это Билль и Джонни – в камере пыток вытягивают жилы на особой лестнице нашим прекрасным, нашим милым, нашим благородным «думцам», – от Одоевского до Страхова. Целый ряд заживо похороненных. В «Рус. Мысли»: «Вот еще открыли этот год 50 лет забытого Ап. Григорьева, как этот же год открыли ГЕНИАЛЬНОГО К. Леонтьева».
Спокойно, просто, научно (библиография). Но ведь это – выть, выть, выть. Разве это библиография – «откапывание покойников».
(«Современные инквизиторы». Пинкертон)
* * *
29. VII.1915
ЛЯДВЕОБРАЗНЫЕ сучочки – самые лучшие. Тоже ножки (задние) козочек, какие в таком множестве видишь на египетских жертвоприношениях.
И объелись же этих «козьих бедр» Озирис и Изида. Чту за религиозная концепция. «Бог», едящий бедро козы, барана, теленка… фи.
~
Опять собирал (утро, – под пальто). Сухие палочки, сучки (по дороге) – для меня как купающиеся девушки. Так же красиво «имать» и с таким же восхищением «беру».
~
Соннино (Италия) – еврей, Дизраэли «глубокий еврей». И о них пишет тоже, конечно, глубокий еврей А. Коральник, из Копенгагена («Рус. Мысль»). Как надоели эти нахалы, везде лезущие.
НАВЯЗЧИВОСТЬ евреев и вечное их самовосхваление и вседовольство – отвратительны. Столпнер мне тоже говорил: «везде – еврей» (о каких‑то живописцах) в Голландии.
Но, друзья мои: тем больше будет воя, когда вас всех погонят.
– 262 –
* * *
29. VII.1915
Я «издаю свою душу», как Гершензон «издавал Пушкина», с тем же безучастием, объективностью и библиографичностью.
Как страшно: душу, живую, горячую, – прилагаю к холодному типографскому станку.
Холодно душе. А станку «ничего».
Зачем я это делаю и даже как это вообще возможно?
Я думаю одолеть литературу (моя мечта). Не душа моя похолодеет от печати, но «свинцовый ряд»… его не будет (растопится).
Опять рукописи… желтенькие, старые.
Как бы хорошо.
Опять свободный человек: свободный от ЧУДОВИЩНОГО РАБСТВА книгам.
О, какое это рабство… унизительное, гнетущее; всеразрушающее (культуру).
Впрочем, не Гершензон, а Цветков. Да и он издавал «Русские ночи».
* * *
29. VII.1915
«…демократия превратила лозунг l'йtat c'est MOI в l'йtat c'est nous…»
(«Война и Франция» Таставена, «Рус. мысль», июль)
Вспоминаю много лет назад виденный водевиль, где два мужа или отец и сын, равно обманывающие своих жен или жену и мать, «застав друг друга у кокотки» – встречаются, запрятавшись равно под стол. Было очень уморительно, как они вытаращили глаза друг на друга, пораженные «здесь свидеться»…
И вот я представляю двух citoyens на корточках под столом, с моноклями: которые, так встретясь, вторят всей Франции, как, впрочем, и Франция вторит этим двум:
– L'йtat c'est NOUS[399].
Можно бы нарисовать…
(прекрасная статья, т. е. «Война и Φρ.»)
* * *
29. VII.1915
Прекрасная, редкая статья Таставена о Франции, – о молодых в ней течениях. В этих молодых течениях, вернее – тревогах, порывах, – угасает «революционная традиция». «Не может возродиться Франция, пока она будет думать, что ее история исчерпывается охранением завещанного Революциею».
– 263 –
~
Достопримечательно, что это напоминает у нас «литературное положение Толстого». Но теперь уже, кажется, нет сомнения, что победила тысячелетняя Россия, с «историею какую нам Бог дал» (Пушкин), этого несколько–десятилетнего гения, который захотел потрясти… господина Исправника, l'isprawnik mкme, и «сельского батюшку», «который имеет семь сынов и четырех дщерей».
Нужно было:
1) поклониться Толстому и стать спиной к России.
Или:
2) остаться русским, став боком к Толстому, «полупризнаю», «полунепризнаю».
Художество Толстого мы все и признаем.
Идеи Толстого – вообще все и всякие – «ни в какое число (Пифагор) не ставим».
Для Франции было то же самое, но могущественнее, опаснее: в самом деле, «культ Революции», носимый ею весь XIX век, в сущности со ipso требовал не одного отречения от Людовика XVI, XV и XIV, в чем собственно заключался и чем матерьяльно ограничивался смысл Революции, но («принудительныйуниверсализм романских рас», Таставена, чуть ли не взявшего эту мысль от Розанова, «Легенда об инквизиторе»), но – отказаться от Les croisades, Saint Louis, от Notre Dame de Paris[400], от готики, от рыцарей, от Жанны д'Арк, от Абеляра, Паскаля…
В сущности – от всего.
Это же ужасно. Это дикость. Та дикость, которую нам навязывали «шестидесятники».
Франция с Кондорсе, Тюрго, Вольтером, Руссо, Дидро, энциклопедистами, с Дантоном, Сент–Жюстом и Робеспьером, с гильотиной и марсельезами…
Это бесконечно узко и однообразно: тут нечем дышать…
Совершенно естественно, что Франция выродилась в буржуазию, меркантилизм, в банкира…
Что она – гибнет.
Гибнет, п. ч. «нечем дышать». В идейном отношении – Революция просто погреб. Темный, сырой, страшный.
По существу он лишен идеализма, а имеет только позы и реторику. Адвокатов и политических вождей. Но это же гадко.
«Господи, душа задыхается». И исполин–Младенец, замурованный в бочку (Революция), – потянулся, поднялся и выдавил дно.
О, как бы хотел я сказать это прекрасному и милому Таставену, но он «†».
– 264 –
* * *
29. VII.1915
«Революция ОМЕРЗИТЕЛЬНА», – не начав этим словом, нельзя войти в XIX век.
Она вся – гадка. Она вся – лакей. «Свадьба Фигаро», – о, вот вещь. Бунтующий вонючий раб, довольно талантливый.
И как понятно, как естественно, как «Бог помал», что иудей накинул веревку на шею этого раба и потащил его в клоаку.
— Прочь, вошь. Я все‑таки блоха и вскочу на твое место…
~
Теперь, когда в тексте мне попадается – «демократические идеи», «коллективизм», «классовая борьба», «социал–демократическая фракция», я содрогаюсь, как прикоснувшись к гаду. Мне НЕВЫНОСИМЫ самые слова эти, термины…
Как хотел бы я сказать это Таставену. Но он «†».
Кто такой?
* * *
30. VII.1915
Печальное письмо (даже страшное):
«Эй, Василий Васильевич, что же это такое? Ваше «Уединенное» и «Опавшие Листья» – своего рода откровение, последняя степень интимности, вовсе уже не литература, живые мысли и живые переживанья человека, стоящего над толпою. Когда я увидала в магазине новый томик опавших листьев, я так и вцепилась в них, думала снова встретить в них то же. Я думала, что эти опавшие листья так же нежно и тонко благоухают, как и первые. Но в этот короб, Василий Васильевич, кроме листьев, напопадала засохшая грязь улицы, разный мусор, такой жалкий. Со страниц исчезла интимность, общечеловечность, ударились Вы в политику, таким размахнулись Меньшиковым, что за Вас больно и стыдно. И жирным шрифтом «Правительство» и еще жирнее «Царь»… к чему это, что за… лакейство. Я нисколько не сочувствую «курсихам», я дочь генерал–лейтенанта, революцию ненавижу и деятелям ее не сочувствую, но к чему же такое усердие? Кроме того, когда Вы пытаетесь защищать Аракчеева и пинаете ногою трупы революционеров, у Вас чувствуется на губах пена. Это уже не интимный философ, а публицист из «Русского Знамени», да еще из крещеных жидов, т. е. наиболее пылающий патриотизмом.
Кроме этих страниц (поистине позорных), да писем честного и незначительного друга, да ненужного указателя – в последней Вашей книге чту же имеется? Куда девались острые мысли и яркие образы первых двух томов? Кроме двух–трех страниц (например – определение любви) все остальное с трудом помнится. Но грустно не то, что в книге мало интересного матерьяла, грустно то, что в ней есть матерьял, совершенно неприемлемый для человека литературно чистоплотного. Во время чтения первых книг чувствуешь между собою и автором какую‑то интимную связь «через голову других», веришь этому автору – Розанову, «с булочной фамилией», веришь, что он мудрее всех мудрецов, имеет какое‑то бесспорное право взглянуть свысока на фигуры самых признанных авторитетов. При чтении «Второго короба» совершенно исчезает это чувство: точно человек, которого считали великаном, слез с ходулей: маленький, завистливый, злобный, неискренний, трусливый человечек. И становится стыдно, что еще недавно готов был этому «обыкновенному» развязать ремень у сандалий.
– 265 –
Падение заметно даже в посторонних темах. В первых книгах поражает и восхищает любовь к погибшей «мамочке», это настроение цельной и огромной грусти, тоски, одиночества. Короб 2–й и это чувство расхолаживает, и становится ясно, что жаль ему не самой мамочки, а жаль себя, жаль той теплоты и ласки, что исчезли вместе с мамочкой, жаль мамочкиной любви, а вовсе не самое мамочку. Да и сам образ «мамочки», как он потускнел, отяжелел, омальятизировался по сравнению с «Уед.» и «Опав. Листьями». И если после официального «провала» Уед. и On. Листьев думалось с грустью, что улюлюканье толпы положит предел, не даст Розанову продолжать этот прелестный род художественного творчества, то обещание во Втором коробе, что это будет короб последний, наполняет сердце благодарностью. Ибо если первые книги были, действительно, «замешаны на семени», то 2–й короб замешан на сукровице нечистых язв. Трудно себе представить, что между этими книгами прошло не более года: так постарела, отяжелела, съежилась мысль, так поблекли краски, так притупилось остроумие. Это не Розанов, а кто‑то «под Розанова», это тоже не литература, но уже с другой стороны. Если бы я была очень богата, я скупила бы все издание и сожгла бы и закупила бы все издания впредь, – не потому чтобы думала, что неталантливый короб 2–й был кому‑либо вреден, а из уважения к «Уед.».
А. Данилевская.
Если хотите ответить (не думаю, чтобы захотели), пишите 28–е почт. отделение до востребования А. М. Д.».
Печально. Страшно. И даже испугался (1–й раз за всю жизнь). Вот литературное «и оружие пройдет сердце твое». Дело в том, что она из нежных, а не «оттуда», – свой брат, своя сестра, друг свой. Откуда такое впечатление? Вообще «суммою» письмо таинственно. Я ответил, что раз все есть во мне – пусть и будет на бумаге, что задача – быть в книге ничуть не лучше, чем в действительности. «Но впечатления бывают разные», прибавим: и на меня «Кор.» кладет совершенно другое впечатление (а я тоже – человек: и почему моя впечатлительность ошибочнее ее?). «Я же БЕЗУМНО люблю свой Короб 2–й, тут вся кровь моя» (в письме написал).
Ну, Господь с нею. Да будет благословенна ее память. NB: литераторишки обыкновенно чванятся: «Мы одни умеем выражать мысли и пишем для этих читателей, у которых сопли текут, и сами они ничего подумать не умеют, и вот мы за них думаем». Об Уед. и On. л. было написано (печаталось) около тома: и какой все это мусор! Никакого угадывания лица автора, ни книги, – прямо «не видят», чту читают, чту «дано». И вот из всего напечатанного (целый том) – это первое письмо «в уровень дела». И тон, и изложение, и все. Между тем это просто «читательница», без помышлений печататься. Читатель (не стадный) давно у нас перерос авторов, жалких, болтающих, – не знающих, о чем им писать. Читатель же сочен и полномыслен. «Буди! буди!»…
Ну, Господь с нею и с ним. Дай Бог хорошего мужа и хороших деточек.
P. S. Приехал в Петроград ругать «Лукоморье» за долгий невыпуск книги (уже 1 Ѕ недели «совсем готово»): и только из этого письма узнал, что уже «выпущена».
– 266 –
* * *
30. VII.1915
…издания Павленкова Перцов очень тонко назвал «аскетическими». Иногда в 2 столбца, на плохой дешевой бумаге, крайне убористой печати, неряшливые, «но зато внутренне ценные», они дали русские переводы и русские комментарии к Дарвину, Спенсеру, Джону Лаббоку, Т. Эйлеру и проч., и пр., и пр., и мн., и мн., и мн.
Павленков в 80–70–х годах буквально играл роль Новикова. Он издавал и учебники по физике и естествознанию.
Целое «просвещение»… И как оно было дороже и лучше теперешнего «Просвещения» (фирма книгоиздательская) берлинского еврея Цетлина, приехавшего в Россию (по–прежнему нищую и убогую), чтобы нажить на них 10–11 миллионов.
Павленков, как и «Товарищество обществ. пользы», – это целая эпоха в истории русского чтения. Ах, «история русского чтения» так же интересна, как «Ист. русск. литературы». Тут‑то и «зарыта собака». Ну, хорошо…
Пока бедность и аскетизм наших книжных францисканцев не перешли незаметно, медленно и неодолимо в отвислую губу, толстый кадык и лоснящийся подбородок католических францисканцев.
Это направление было смыто волной роскошных изданий «Мира искусства», с иллюстрациями, обломками и постепенным обмелением содержания.
(в уч. бан.)
* * *
1. VIII.1915
— КВАРТАЛЬНЫЙ, ЗАБИРАЙ!
— Кого, ваше ст–ство?
— Героя дуры Димитриевой. Подделываясь к Короленке – Горнфельду (иначе и не примут рассказ), наваляла в No 6 за 1915 повестушку: «Разбитые скрижали», где опять жених–социалист, пре–ха–ро–шень–кий, соблазняет Дуню:
«Дуня когда‑то жила в Избищах у молоденькой попадьи, Натальи Павловны Кипарисовой, куда отвез ее отец вскоре после смерти матери, зачахшей от какой‑то неизвестной болезни, которой не могли понять ни мудрые, старые знахарки, ни избищенский фельдшер Горюнов. Девочка страшно тосковала, а у матушки Натальи тогда еще не было своих детей, и она приняла горячее участие в сиротке. Сначала сама поплакала с ней, потом посоветовалась с мужем и предложила Костиндеевскому приказчику отдать ей девочку в обучение. И вот Дуня переселилась на житье в уютный поповский домик с галерейкой, до самой крыши обвитой диким виноградом и вьюнками. Памятен был ей этот домик, сверху донизу полный молодого веселья, смеха, пения, звона гитары и беготни.
……………………………………………………………………..
Милый о. Владимир, милые зимние вечера в тихом поповском домике с томными звуками рояля, волнующим запахом лакфиоля, неясными девичьими грезами, неясною, но сладкою девичьей тоской! Четыре года прожила там Дуня; они пролетели как светлый, радостный сон, остались в памяти как чудесная
– 267 –
недосказанная сказка… Теперь уже не то. Теперь матушка Наталья потолстела и огрубела, забросила музыку, охладела к романам, стала расчетлива и скупа. Ей некогда: у них уже трое детей, всех надо обшить, обмыть, накормить, надо подумать об их будущем. И о. Владимир не тот. Он хохочет не так часто и беззаботно, как прежде, пышные кудри его поредели, на лбу прорезались две глубокие морщины, и, когда он возвращается с требы, у него в кармане звенят деньги, которые он сейчас же пересчитывает с каким‑то особенным, жадным и внимательным выражением в глазах. Они копят, и Дуне бывает неприятно слышать, как матушка Наталья своим нежным голоском, которым она, бывало, томно выводила: «Ах, зачем эта ночь», – теперь начинает деловито толковать о доходах, процентах и купонах, причем у нее блестят глаза, а в уголках губ вскакивают пузырьки, точно она ест что‑нибудь очень вкусное.
……………………………………………………………………..
Громко хлопает дверь, скрипят половицы под тяжелыми шагами, отец опять идет к буфету, – и булькает водка. Мужики сердито галдят и хохочут за стеной.
— Налил буркалы‑то спозаранку, вот и храпит, пес хозяйский! – рычит тот же басистый мужик. – Мы, может, с утра не емши, а он до зари и сыт, и пьян, и нос в табаке… Ишь ты, к бороде лезет! Ты к своей Лимпиядке лезь, а моя борода тебе не забава… Вёдер Стаканыч!.. по шерсти и кличка. Уж истинно Стаканыч, небось, четвертуху‑то уж охолостил да, ни кстя, ни моля, и норовит в рыло. Это тебе, брат, не прежние времена, гляди, кабы и твоей милости фейверку не сделали!..
Опять застилает глаза и крепко–крепко бьется сердце. Обидно за отца, а душой Дуня заодно с басистым мужиком.
……………………………………………………………………..
И в пламени ярко–пунцовых роз Дуне видятся какие‑то жуткие картины. Вспоминается, как она девочкой–подростком слышала в поповском доме таинственные разговоры о пожарах, погромах и расстрелах. Теперь она знает, что это была революция, но тогда ничего не понимала, и от того времени у нее осталось только одно в памяти: как матушка Наталья и о. Владимир с испуганными лицами шептались о чем‑то страшном в темном уголку своей спальни. И ей тоже становилось страшно, и по ночам снились красные мужики, которых она ненавидела и боялась.
……………………………………………………………………..
Она еще раз заглянула в окно; там было все так же пусто, темно и вьюжно. С сожалением вздохнула и отнесла ружье назад.
— Нет, ничего не может случиться! Ведь это только в романах бывают разные удивительные приключения. И кто это ночью, в такую погоду, пойдет заглядывать в окна? Кругом собаки; один Карайка подымет такой брех, если придет чужой. Просто почудилось; наговорили про домовых да про колдунов, вот и вообразилось… Всякому свой предел положен. И у меня тоже… Присватается какой‑нибудь женишок, выйду замуж, буду стряпать, нянчить, деньги копить, как матушка Наталья…
……………………………………………………………………..
Они пристально посмотрели друг на друга, точно желая померяться силами и только теперь Дуня хорошо рассмотрела нового конторщика. Он был худой, жилистый, весь составленный из каких‑то узлов, которые непрерывно двигались у него под одеждой, как кольца ползущей змеи. Лицо странное, ни молодое – ни старое, – могло быть ему и 25 лет, могло быть и 40, но видно было, что жизнь порядочно‑таки потрепала этого человека. На впалых обветренных щеках прорезались глубокие морщины; тонкие губы неприятно подергивались; в глазах светился беспокойный, лихорадочный блеск.
……………………………………………………………………..
От этого Дуня смутилась и не сразу ответила на вопрос. Ермолаев повторил его нетерпеливо и настойчиво, кривя губы и покусывая рыжеватые усы.
– 268 –
— Нет, я не презираю людей, – ответила наконец Дуня. – Я их просто… не люблю.
— Свирепо! За что же это вы их не любите, позвольте узнать?
— А за что их любить? – вместо ответа спросила Дуня.
Ермолаев как‑то внезапно и отрывисто засмеялся, сверкнув белыми зубами, так же внезапно замолчал и удивленно посмотрел на Дуню своими беспокойными глазами.
— Вот история‑то, черт возьми, а ведь я и сам не знаю, за что их любить!
— И все‑таки любите?
— И все‑таки люблю. Ругаюсь, злюсь, иногда презираю, а люблю. Чертовщина!.. Но обо мне – это не важно, а вот вы меня прямо огорошили. Ведь совсем еще дите, небось, кроме папы и мамы никого и не видала, и вдруг: «не люблю людей»… Вы это, грешным делом, не в романе ли каком вычитали?
— Ну, и пусть вычитала…
— Ага, рассердилась! По глазам вижу, думает: «И чего пристал, хоть отвязался бы поскорей»… Да постойте, постойте, куда же вы? Сейчас отвяжусь. Хотите, книжечку вам дам одну? Занятная!
И прежде чем Дуня успела ответить, Ермолаев торопливо сбегал в контору – все он делал торопливо! – и принес оттуда зачитанную, затрепанную желтую книжку: «Так говорит Заратустра».
……………………………………………………………………..
Книжка Дуне не понравилась, она ничего не поняла. Злилась, упорно сидела над каждой строчкой, стараясь вникнуть в ее смысл, и все‑таки не понимала.
……………………………………………………………………..
— А что же вам интересно, хотел бы я знать?
— Как люди живут, вот что… Вообще жизнь.
— Странно… Людей не любите, а ихняя жизнь вас интересует. Ну, я наоборот: людей люблю, а как они живут, до смерти ненавижу… С огромнейшим удовольствием перевернул бы всю эту труху кверху тормашками.
— Ну, хорошо, а вместо трухи‑то что бы вы сделали?
— Что? А вот постойте, я вам другую книжечку дам…
Он опять побежал к себе и принес не одну, а две в кроваво–красных обложках (sic!!!).
……………………………………………………………………..
— Никогда этого не будет, что в ваших книжках написано.
— Почему–с? – возбужденно спросил Ермолаев, и губы у него задергались.
— Не похоже на правду… точно сказка такая‑то. На словах все очень хорошо выходит – и свобода, и общий труд, и войны прекратятся, – ну, а как это сделать?
— Вопрос в самую точку!.. Ну–с, а я вам отвечу. Освободиться надо, Авдотья Федоровна, прежде всего освободиться!..
— От чего?
— А вот от этих самых скрижалей! – с жаром закричал Ермолаев, сам захваченный вихрем беспокойных мыслей, от которых нездоровым огнем горели его глаза. – От всех старых порядков и законов и всяких страхов, а пуще всего надо свое собственное нутро перетряхнуть и вышвырнуть оттуда протухлый хлам! Вот, когда это будет, – все пойдет по–другому! Новые люди, свободные люди устроят и жизнь новую, свободную! Только разбейте скрижали!..
— Не будет таких людей, – сказала Дуня. – Откуда они возьмутся? Ермолаев посмотрел на нее воспаленным невидящим взглядом и после короткого взрыва смеха продолжал:
— Откуда? А если я вам скажу, что они уже есть… Ага? Не верите? А есть! Их покуда еще немного, да ведь и Москва, говорят, от копеечной свечки сгорела! Вот и эти книжечки, которые вы читали, такая же свечечка. Горит себе потихонечку да полегонечку где‑нибудь в темном уголку, а там, глядишь, все дальше да
– 269 –
больше, – и загорелось со всех четырех концов!.. Х–ха–ха! Вот с чего и надо начинать, Авдотья Федоровна, – запалить эдакое грандиозное пожарище, а когда все старье превратится в прах и пепел, тут‑то и строить новые города!..
Что‑то новое открылось ей сегодня в Ермолаеве, точно человек вдруг снял маску и под нею оказалось совсем другое лицо.
…………………………………………………………………
— Ну что, Душатка, видала, новый конторщик‑то у меня какой? – спросил Федор Степаныч недели две спустя после приезда Ермолаева. – Чудной парень, а ничего, дело понимает в аккурате и мужикам полюбился. Они говорят: «Откуда ты, Степаныч, эдакого жигилястого достал? То ли он благой, то ли кудесник, не поймешь, а душа у него праведная!» – Уж и вправду кудесник, это они верно! Водки не пьет, мясного не вкушает; чемоданишко привез, а там у него окромя книжек ничего нету. Сроду такого чудака не видал!
Дуня промолчала. Она не привыкла откровенничать с отцом, но если бы хотела и умела с ним говорить, то сказала бы, что новый конторщик не чудак, а кто‑то пострашнее.
…………………………………………………………………
Но Ермолаев даже не смотрел на нее. Он вынул из бокового кармана револьвер, осмотрел его и, пристально нацелившись, выстрелил в верхушку молодого дубка. Пуля ударилась в сучок, и он с легким треском свалился на снег. Ермолаев с довольным видом отшвырнул его ногой.
— Еще не разучился, а давно уж не стрелял! Ну, а вы, храбрая девица, умеете стрелять?
— Умею… только я из ружья. Из револьвера никогда не стреляла.
— Так это еще легче! – воскликнул Ермолаев. – А ну, попробуйте… Это браунинг: я вам сейчас объясню, как надо с этой штукой обращаться…
С своей обычной стремительностью он показал ей, как нужно вкладывать обойму, как ставить на feu, и Дуня, вся раскрасневшись, с страшно серьезным лицом и нахмуренными бровями, тоже нацелилась в сучок и тоже сбила его с дерева. Ермолаев заставил ее повторить еще и еще раз, и когда Дуня делала промах, он огорчался, а когда попадала, радовался, как мальчишка, и бегал смотреть, куда засела пуля.
— Великолепно! – восклицал он. – Вы молодчина! И какая чертовски твердая рука! Вам непременно надо практиковаться. Вот погодите, получу жалованье, куплю патронов и будем вместе стрелять.
…………………………………………………………………
…………………………………………………………………
…………………………………………………………………
…………………………………………………………………
…………………………………………………………………
…………………………………………………………………
…………………………………………………………………
…………………………………………………………………
…………………………………………………………………
…………………………………………………………………
Они пошли вместе, как добрые товарищи, и на ходу Ермолаев рассказывал Дуне разные случаи из своей жизни. Рассказывал он отрывисто и бессвязно, но в этих разорванных кусочках перед Дуней мелькали такие яркие, иногда смешные, иногда трагические картинки, что она заслушалась и то, чего он недосказывал, дополняла собственным воображением. Никогда еще она не встречала человека, который бы так много видел и пережил, и вдруг у нее мелькнула неожиданная мысль, что ее собственная жизнь стала гораздо интереснее и полнее с тех пор, как на хуторе появился Ермолаев.
…………………………………………………………………
Громко разговаривая и смеясь, двое работников протащили на плечах освежеванного барана; капли еще теплой крови рубинами падали в снег, вытапливая
– 270 –
в нем кругло–красные ямки. Дуня, брезгливо морщась, обошла эти кровавые следы.
— Ох, ненавижу праздники!..
— Красивого мало! – согласился Ермолаев, с странным любопытством всматриваясь в окровавленный снег.
…………………………………………………………………
Дуня не ответила. Да и что тут говорить, когда и так видно?
— Да, скверно у вас тут, – продолжал Ермолаев с грубоватой откровенностью. – Утробой живут люди, а не душой, вам это совсем неподходяще. Давно батька‑то пьет?
Дуня вспыхнула, как всегда, когда при ней говорили об отцовских слабостях. Но почему‑то она нисколько не обиделась на Ермолаева и тихо сказала:
— Да… уж давно…
…………………………………………………………………
— Ну, вот мало вам места на свете! Куда ваш брат – девицы – уходят? В учительницы, например!
— Хороша учительница – неуч! Сама ничего не знаю, как же я других учить буду? Только ребятишек всех переколочу от злости, что сама дура, вот и ученье мое… Нет, уж куда мне в учительницы, не гожусь я на это.
— А как же другие‑то учат? Лучше вас, что ли?
— Другие? Навидалась я этих других, когда у Кипарисовых жила… Приедут из села злющие, жалуются, ругаются. Ребятишки проклятые, и школа проклятая, и жизнь проклятая, – только и слышишь! И одно на уме: поскорее бы замуж выйти… Не хочу я так! Это уж лучше в горничные поступить.
— Так–с… Все это, пожалуй, верно. Ну, а что же вы будете делать, если, случаем, батька‑то помрет?
— А я почем знаю? Что будет, то и будет…
— Эх!.. – вздохнул Ермолаев, ожесточенно дергая и кусая свои и без того обгрызенные усы. – А какие дела‑то бывают на свете, Авдотья Федоровна… жизнь можно отдать – и не жалко!
— Какие же это? – резко спросила Дуня и повернулась к Ермолаеву.
Он взглянул на нее… что‑то бродило и вспыхивало в глубине его зрачков. Но ничего не ответил на Дунин вопрос.
…………………………………………………………………
Наступили угарные, пьяные праздничные дни. Уже с утра в дом начали являться хуторские служащие, напускали холоду, конфузливо поздравляли хозяев с праздничком Рождества Христова и жадно выпивали по стакану водки, которую собственноручно подносил им Федор Степаныч. Обед прошел еще довольно трезво, хотя и у отца, и у Лимпиядушки побагровели щеки и посоловели глаза, но к вечеру Дуня из окна своей комнаты с стесненным сердцем увидела чернеющие на дороге огромные розвальни, запряженные гусем. Приехали всегдашние отцовы собутыльники и закадыки: фельдшер Горюнов и землемер Фикулаев.
…………………………………………………………………
— Дунечка! А, Дунечка!.. Божество! Дозвольте хоть глазком глянуть… Хоть пальчик ножки поцеловать… Дунечик?.. Молчит! А ведь слышит, чувствую, что слышит… Цыпочка моя, сердитая какая!..
Поцарапался, ушел. Дуня перевела дух. «Ах, звери, звери! И Ермолаев еще может верить, что когда‑нибудь земля превратится в рай, а люди будут как ангелы…» Она со злостью усмехнулась. Нет, никогда этого не будет. Вон они… Ревут, топают, сквернословят, и ничего им не нужно, кроме водки, еды и разврата. Ох, истребить бы их всех… как Бог истребил Содом и Гоморру, – вот тогда, может быть, и появятся новые люди. Но ведь этого нельзя… и давно молчит на своих небесах грозный, справедливый Бог… Дуня вздрогнула. Господи, да ведь то же самое говорил тогда и Ермолаев! Запалить землю со всех четырех концов и, когда все превратится в прах, строить новые города…
– 271 –
Страшный грохот и треск снова прервали Дунины мысли. У пирующих что‑то произошло. Падали стулья, со звоном рассыпались по полу осколки посуды. И над всем этим хаосом звуков гремел голос отца:
— Как ты смеешь, лысый черт, мне эдакие слова говорить? Приехал в мой дом, мою водку пьешь, мой хлеб–соль ешь – и мне же такие подлые слова? Лимпиядка! Гони его в шею! А Душатка где? Отцу родному в морду плюют, а она прячется? Позвать сюда Душатку!..
У Дуни захолонуло сердце. Вот–вот загремят в дверь кулаки, затрещат и рассыплются доски и вся эта буйная орава пьяных зверей ворвется к ней… Господи, Господи, да когда же кончится длинная зимняя ночь, когда кончится эта страшная жизнь!
…………………………………………………………………
Ермолаев пригласил ее войти…
Дуня широкими шагами молча прошлась по конторе и жадно дышала. Ермолаев, посмеиваясь, взглянул на нее… и смутился. В первый раз за все время жизни на хуторе он почувствовал обаяние ее красоты.
— Эх, какая вы!.. Досадно смотреть. Сильная, здоровая… красавица, а сидит в этой трущобе с пьяными идиотами. Стоило, подумаешь, для этого родиться!
…………………………………………………………………
— Ну, вот и отлично, что едете! Будет вам кваситься‑то в этой мурье, а там встряхнетесь, повидаете всякого народу. И мне оно кстати. Если, случаем, повстречаете у попа одного человека, по фамилии Скафтымов, зовут Алешей, скажите ему от меня одно слово – «орел»… Больше ничего.
— Перепрыгнуть собираетесь? – с усмешкой спросила Дуня.
— Ах, вы все об этом! Может, и перепрыгнуть…
…………………………………………………………………
Скафтымов сбросил свою хламиду и, тихо усмехаясь, сел в уголку у рояля. Дуня исподтишка за ним следила, и первое, что бросилось ей в глаза, была какая‑то тихая вкрадчивость, разлитая во всем его облике. Тихое, очень красивое белое лицо и глаза тихие, ласковые, золотисто–карие, и плавные движения маленькой руки, когда он поправляет свои пышные белокурые волосы, наконец, голос – приятный, негромкий, проникающий в душу, – вот он был какой, этот человек, которому она должна была сказать таинственное слово: «орел».
Это было очень трудно сделать, потому что к нему сейчас же подсели и обе хохлушки, и цыганочка, хорошенькая Марья Власовна, учительница церковноприходской школы. Дуня догадалась, что Скафтымов был здесь героем, львом и властителем женских сердец. Ему заглядывали в глаза, с ним откровенно заигрывали; у Марьи Власовны горели и уши, и щеки, и на лице светилось немое обожание, а он сидел тихий и ласковый и всем одинаково улыбался и говорил одинаково приятные слова. – «Какой противный!» – думала Дуня, и в то же время глаза ее невольно тянулись к нему и с чувством глухой досады она ловила себя на том, что любуется его красотой.
Раскрасневшаяся попадья, хлопая в ладоши, позвала гостей ужинать, и проголодавшаяся молодежь с шумом ринулась занимать места. Скафтымов не спешил в столовую и остался у рояля, просматривая ноты. Дуня подошла к нему и дрожащим от волнения голосом сказала:
— Ермолаев… Дмитрий Иваныч… Он просил меня, если вас увижу… передать вам одно слово: «орел»…
Тихое спокойствие на мгновение покинуло Скафтымова. Он покраснел, чуть не выронил ноты, и в красивых глазах его сверкнуло что‑то похожее на испуг. Но быстро справился с своим волнением и, всматриваясь в Дунино лицо, сухо спросил:
— Только это и больше ничего?
— Я уж вам сказала! – рассердилась вдруг Дуня, почуяв в его вопросе и особенно во взгляде обидное недоверие. – Ничего я больше не знаю…
– 272 –
— Благодарю вас, – вежливо сказал Скафтымов. – А Ермолаеву прошу передать, что телеграмма послана.
…………………………………………………………………
Дуне почему‑то вспомнился Ермолаев, и в голову пришла шальная мысль – бросить всем какую‑нибудь резкость, которая нарушила бы это сытое довольство и вызвала смущение и тревогу. Она встала и громко заявила:
— Я тоже хочу сказать тост!..
Все уставились на Дуню. У нее похолодело сердце. И, смутившись, она произнесла:
— За людей… разбивающих скрижали!..
…………………………………………………………………
— Не мечите бисера перед свиньями, – сказал он совсем не таким елейным тоном, каким давеча разговаривал с барышнями. – Им это бесполезно, а вам не нужно, – зачем же говорить ненужные слова? Запомните лучше хорошенько, что телеграмма послана…
…………………………………………………………………
— Нет, постойте… Уж не влюбились ли вы в Скафтымова, а?
Дуня вспыхнула так, что даже слезы на глаза выступили, и оттого еще больше разозлилась на себя и на Ермолаева.
— И что вы носитесь со своим Скафтымовым? – резко сказала она. – Вот уж нашли в кого влюбиться… кривляка, модник, воображает о себе Бог знает что, а сам просто… дрянь и больше ничего!
— Алеша Скафтымов дрянь? Ну, это вы напрасно… Уж не знаю, что он там из себя корчил, а только скажу: не видали вы еще настоящего Скафтымова.
— И видеть не хочу… Ах, все вы темные какие‑то, вас не поймешь!.. Только вы все‑таки лучше.
— Покорно благодарю! Вот все женщины мне это говорят, однако ни одна из них ни разу еще в меня не влюбилась. А Скафтымова ругают и с ума по нем сходят. Да что, я сам в него влюблен, как баба. И вы влюбитесь, погодите! Непременно влюбитесь!
…………………………………………………………………
Она хлопнула дверью и ушла. Легла на кровать лицом к стене, как всегда, когда особенно остро чувствовала горечь и обиду жизни и задыхалась от мучительных, невыплаканных слез. Да, никому и ни на что она не нужна и всем чужая… Хорошо бы вот сейчас потихоньку и незаметно умереть. Или выйти в одном платье на дорогу и идти–идти все прямо до тех пор, пока не упадешь…
Падали грустные зимние сумерки, серым пеплом засыпали землю, томили душу вещею тоской. Смутно мерещился в бесформенной тьме грядущих дней тот неизбежный час, когда кончатся муки, болезни, обиды, – кончится все. И было не страшно думать об этом; ведь только немножко, какой‑нибудь миг, будет ужас и боль. А там тишина, вечный сон и покой… Кончится все.
Мысли Дуни спутались, исчезла стена, рассеялись сумерки. И увидела она огромную равнину, озаренную мутным светом умирающего солнца. Тысячи людей черным потоком двигались по ней; проходили одни, поднимались другие, и кровавый закат обагрял их мертвые лица, и пели они песню, полную отчаяния и скорби безмерной.
Дуня очнулась. Тот же сумрак и тусклый отсвет окна на стене, и нет уже ни равнины в багровом пламени зари, ни вереницы людей, а песня была. Гудела, как погребальный колокол в ночи, и слышался в ней тяжкий топот многих тысяч ушедших, идущих и тех, что еще не пришли, но придут. Дуня знала много песен, – у Кипарисовых часто пели и любили петь, – но такой песни она не слышала никогда. Приникла к стене, вслушивалась, стараясь разобрать слова, и не могла. Песня лилась, гудела, звала, и Дуня шла вместе с нею – куда? – не знала, – на подвиг или на преступление, на жизнь или смерть, все равно, но шла по багровой равнине, и сердце горело от восторга и тоски».
– 273 –
* * *
3. VIII.1915
…так или этак, должность губернатора есть в сути и в тайне вещей – полицейская. Пассивно–полицейская. «Чтобы все было тихо и благополучно». Хорошо и спасибо, нужно и благопотребно. Организм должен ровно и спокойно дышать.
Но он должен еще и ходить. Вот «ходить» не входит в должность губернатора. Губерня должна сидеть. Но уже когда она «встает», чтобы походить, она внушает беспокойство и подозрительность. Губернатор произносит: «Это что за новости?»
Я очень смеялся 19 июля (день собрания Г. Думы, «историческое»): спуск[401] (к Литейному) и Аничкова моста человек 8 «наших» столпились и глядят на двух барышень в белом, которые вышли из автомобиля. Автомобиль гудел. Барышни вышли, а внутри автомобиля еще оставался красивый офицер. Как ни обезьяны, ни попугая не было «тут», то «наши» глядели, как автомобиль гудит, а барышни пошли.
Предполагалось (всю неделю говорили перед этим), что Дума «потребует ответственности министров» (Сухомлинов – злоупотребления).
— Это чту за новости?!! – воскликнул городовой на «наших». – Проходите сейчас!!! (и почти взялся за тесак. Вообще имел такой вид). «Наши» все‑таки подвинулись, но, прежде чем разойтись, заговорили:
— Какие же это НОВОСТИ?! Что люди стоят и глядят. Их поразила крайняя ограниченность русского человека, состоящая в «постоять одному» или «проходитьвдвоем».
Но я заметил в том даже некоторое удовольствие. Он их удивил (окриком) и тем развлек. В развлечении же они нуждались. П. ч. было воскресенье.
Вот так и губернатор. Он уже взволнован, когда люди смотрят на автомобиль.
Таков, я помню, был губернатор Кутайсов в Нижнем (1874–78). Он «пребывал». Ни в чем, совершенно ни в чем, не выражалась его деятельность, и даже «суть губернаторства» – чтобы «деятельности не происходило».
Волга мелела. На ярмарке (в Купавне) грабили и убивали. Он – «ничего». «Известно – большое сборище, как же не убить и не ограбить». В губернии – «города все те же». Между тем ведь «Нижегородская губерния» – это бесполезный интерес, неисчерпаемые возможности; почему тут не быть «Афинам православного исповедания»? Для «героя» — губернатора – это обширно и роскошно, как Персия для Александра Македонского.
Ничего.
Он «ничего не делал», не знал, не интересовался.
(Вырици –СПб., вагон)
(приехали)
– 274 –
* * *
5. VIII.1915
Мамочка нарушила всю поэзию.
Купила на семь рублей дров. («Палочки»).
* * *
5. VIII.1915
Только те люди счастливы, которые не думают о себе.
Но зато это самый прочный вид счастья.
Его не ест червь. Не попаляет огонь.
(кунка)
* * *
5. VIII.1915
Увидишь крест – перекрестишься.
Увидишь груди – потрогаешь.
Вот моя (и всемирная) «натуральность».
(канун Преображения; звонят к всенощной)
(Верочка одна пошла в церковь;
завтра собираемся все к обедне)
* * *
9. VIII.1915
Евреи захватывают «оптом» (кагал), а русским оставляют «мелочи» (индивидуализм).
— Вы, господа, Шиллеры: вам зачем же рубль. С вас довольно и копеечки.
Русский берет копеечку и благодарно целует руку жиду.
*
Уже теперь (60 лет) наша демократия занимается все опорочками. «Крупное – ненавижу». Фабрикант, промышленник, купец, – Кутузов, Морозов – «пхе».
«В опорочках Русь». И немцы отведут ее на задний двор, сказав: «Это наши латышки No 2».
Провинция – Russland, Curland, Lifland, Estland, Russland; эсты, ливы, куры, slavi.
Очень мило. Только там Керенскому не дадут депутатского места. Но он будет очень счастлив, «проваживая по двору» лошадь какого‑нибудь «барона Вогау» или «барона Ginsburg».
* * *
9. VIII.1915
…да чтобы «приуготовитель победы будущей» над Германией подремал годик на «своем высоком посту», да за это Германия всегда отсчитает миллион. Прямой расчет.
– 275 –
И чтобы «заведующий хозяйством России» мирволил евреям, – еврейские банки, сложившись, дадут миллион (в год). Это значит «получить сто на сто». Кто откажется.
Вот объяснение русских дел.
За простой сон министру дадут миллионы. Справа, слева. От Германии, от Японии.
И «депутатам» дадут. И журналистам.
Где же спасение?
ЦАРЬ и ПАТРИОТИЗМ.
Страхова не подкупишь.
* * *
9. VIII.1915
«В комнату вошла пара сапог с телеграммою»
(«Сообразительность помогла», Кон. Дойль)
Это очень хорошо. «На кафедру Госуд. Думы вышли сапоги Керенского». П. ч. голова ему – совершенно лишнее украшение.
Что же такое «голова Керенского»? А сапоги могут быть от Вейса и стоить 12 рублей.
* * *
9. VIII.1915
Евреи представляют русским заниматься «народничеством». И сами напишут статейку, и примут от русского «в свой журнал».
— Моя Хая любит этнографическую литературу. Не только о зулусах, но и о русских.
Бедный Глебушко Успенский. Тебя Гессен и Хесен поставят на полку в шегреневом переплете и скажут:
— Это же наш лучший беллетрист. Из народного быта. Студентики все будут покупать «Историю русской литературы» Когана и Пушкина «в издании Венгерова».
Студентики эти добрый народ, послушный. О, как они будут послушны жиду.
— Нам Буслаева не надо. У нас теперь есть Коган.
Это робко будет лепетать с нечесаной головой Ванюха Рыжов, из Политехникума.
* * *
9. VIII.1915
Правительство, каково бы оно там ни было и как бы его «ни нарекал Милюков» – чиновник за чиновником, исправник за исправником, министр за министром, окольничий за окольничьим и т. д., и т. д., и пр., и пр., строили Царство, строили нашу Русь, и к 1915 г. «построили вон
– 276 –
какую». Все‑таки ее строили не Чернышевский с Добролюбовым, не Милюков с Родичевым и не гг. «декабристы». Эти выходили на Исаакиевскую площадь, ограничивали Милля в «примечаниях» и писали «Светлый луч в темном царстве» об Екатерине Островского.
Хорошо. Заслуги. Но это все не Русь. «Руси» — то тут и не содержится.
От этого Милюков с Родичевым могут «продолжать Белинского», но ведь они хотят не этого, а устроять флот, определять контингент новобранцев, и вообще им «подай Россию». – «Подайте нам сперва русских министров на съедение, а потом все русские дела в управление». Но почему? Вот на это «почему» никак нельзя ответить.
Милюков:
— Потому что я сидел в тюрьме.
Родичев:
— Потому что я говорю громко.
Это не резон. Явно, что это не резон.
Почему им управлять Россией. И мы вправе все зычно закричать:
— Зовем старого Царя–Батюшку. И министерию. И г. исправника. Они – начали, они – пусть кончат.
* * *
9. VIII.1915
Цензорб и суд толкутся над книгами, как ослы в коробке конфет от Gourmet (Литейный, уг. Невского). И трогательный вид серьезности у одних и у других.
В цензуру должны быть отдаваемы газеты и журналы; но книги им вовсе не принадлежат, или по крайней мере для этого чрезвычайно д. б. повышен ранг цензуры (исключительно из профессоров и академиков).
Книги, касающиеся до духа и церкви – цензуруют – один преподаватель духовной семинарии и другой бывший секретарь духовной консистории. Отчего они должны понимать книгу? Не обязаны. Один в коробе 2–м «Оп. л.» хотел зачеркнуть «дражайшее место», где я сравниваю церковь во всех слабостях духовенства (запивающие батюшки и медное блюдо с копеечками) с Парфеноном. Помню – я ехал из редакции: и у меня сверкнула (бывает!) безумная любовь к церкви, – и я дал сравнение.
Может, смотря на место (в книге), он сказал председателю цензурного комитета (тоже милому человеку):
– «Запивающие батюшки» – нельзя. Оскорбительно для церкви. Тот:
— Как же это, Вас. Вас: это – нельзя.
Я весь затрепетал. Любимое место. Забормотал (у меня речь невнятная). И видя мой страх и чуть не слезы – уступили (цензор Лебедев и председатель Виссарионов).
– 277 –
* * *
10. VIII.1915
Мухоловки (листы) – тоже с какими‑то английскими названиями (этикетки). Это черт знает что: «Войну и мир» написать умеем, а намазать клей на бумагу и освободиться от мух – не умеем.
С Петра Великого Россия сделала много шагов назад, а вперед ни одного не сделала.
«Осела», матушка.
«Развилось» и «прогресс» только во взяточничестве. Старые судьи – щенками, аблакаты – «тысящами». Это, конечно, преуспеяние.
Ну, сиди, моя Русь. (Ты все‑таки дорогая и все‑таки всех лучше; «за людьми не угонишься» – верно.)
* * *
10. VIII.1915
Если полицейский толкнет меня на улице или я «суну нос в его дело» и он заденет меня по лицу, то я скажу:
— Я не виноват, служилый. Вы ошиблись.
А не стану с ним браниться и ему возражать. Возражать полицейскому никогда нельзя. Когда Вяземский, член Государственного Совета, вмешался на Казанской площади в распоряжения полиции, то его следовало «разжаловать в хожалые» и поставить на углу Невского и Литейного учить азбуку социальных наук.
— Извощик, заворачивай налево.
— Извощик, заворачивай направо.
А не высылать за границу на казенных хлебах (жалованье члена).
Он поступил, как Анна Павловна Философова во время обыска (опроса фамилий и званий) в квартире Бердяева (она же – редакция «Вопросов жизни»).
— Я жена Государственного Совета.
Впопыхах (рассказ мне Бердяева) вместо: «вдова» и «члена Г. С».
Тогда (у Бердяева) все профессора волновались. «Такие ученые». Но помощник пристава добродетельно их всех опросил и записал.
* * *
11. VIII.1915
Кто любил Англию – называется Питтом, а кто любит Россию – называется «потреотами», черносотенниками, зубрами. Правда, к ним причисляются Пушкин, Одоевский, Тютчев. Но Тютчеву уже «срезал голову» Мережковский, Пушкина растолковывает на университетских семинарах Семен Венгеров, а биографию Одоевского изучает и рассказывает позитивный профессор Сакулин.
«Мовчим бо благоденствуем».
– 278 –
* * *
11. VIII.1915
Мне кажется, нельзя допускать этим птенцам в смокингах и в корсетах входить в музеи – не накинув «белого общего халата», как не дозволяется без такого халата входить в операционные. Ведь для мумий и сфинксов есть «операция», если глядит на него смокинг в золотом пенсне.
А служители (сторожа) д. б. одеты по–египетски. Теперь же «египетский зал с посетителями» представляет невыносимую какофонию. И в нем «от смешанности души» наблюдатель ничего не может понять.
(рано встав на прогулке в лесу)
* * *
11. VIII.1915
…да вовсе не в Милюкове дело, а в Керенском. Милюков имеет свой ум, свою тактику – и это вовсе неинтересно. В «данной плоскости» играет роль не лицо, а безличность, и Керенский – ее выразитель. Он «серая шинель» парламента и парламентаризма, – которая «сделала все походы» и привела дело к вожделенной победе.
Если бы я был Карлейлем, я издал бы не «Корреспонденцию Оливера Кромвеля, – с комментариями», а изучил бы, много лет изучал бы, Керенского; собрал бы его мельчайшие записочки, чужие дневники, где о нем говорится (своих он не пишет, конечно), воспроизвел бы все его парламентские речи и издал бы его «в 4–х томах in quarto[402]», с множеством (непременно) его портретов и, особенно, «моментальных фотографий», снятых с него особенно во время произнесения речей.
Когда историки изучают историю, то они обыкновенно останавливаются на героях. Между тем главный герой ее – «не» — герой. Пустое кресло. Вот в нем‑то и суть. «На нем никто не сидит»… А, вот вы и вдумайтесь в колоссальную суть того, что заготовлен от начала мира целый партер пустых кресел, стульев, неподнятых занавесов, неупотребленных декораций: которые «суммою своею» дают «театр». И уж раз это есть – зрелище может начаться: «Мизантропа», «Горя от ума», чего угодно. Публика уходит, приходит, сменяется, засыпает, забывает пьесу. Но «незабвенно» одно – что есть пустые кресла и всегда «можно прийти».
Керенский есть общая возможность парламента и парламентаризма, и это гораздо важнее, чем «был Кромвель». «Был» и «не стало», «был» и «прошло»: а Керенский никогда не пройдет, а с ним вместе никогда не пройдет внутренний аппетит к парламенту, внутренняя жажда его, которую невозможно наполнить, как бочку Данаид.
— Я жажду (Керенский).
Это гораздо важнее, чем жаждал Кто‑то. Ибо из той жажды вышло такое преходящее (теперь‑то уже очевидно) явление, как христианство,
– 279 –
тогда как из этой жажды вышел и вечно останется на земле нескончаемый процесс «европейского парламентаризма». Когда он кончится? Никогда. Ибо Керенскому всегда захочется поговорить.
Керенский не говорит:
Это – ужасно, п. ч. тогда его просто нет. Ведь нельзя же сказать, что это «муж», «человек», «сын», «отец», «христианин», «русский». Он – парламентский деятель. Такой же специалист, как Ньютон в небесной механике.
Милюков есть еще историк. Муромцев был ухаживатель своих дам. Родичев будет оратором везде. Но Керенский и «говорить» — то может лишь в случае возникновения «общественного интереса». Он – монах парламентаризма, – от всего ушедший, все из себя изъявший, кроме «общественного интереса», и вот «я говорю по поводу этого запроса».
Поэтому историку следовало бы выгравировать Керенского, не забыв ни одного волоска, шевелюры, как он причесывается и даже как сидят на нем брюки. Все колоссально важно. Все есть – общая суть истории. Ну, а важна ли она, об этом уж не нам разговаривать.
Это как «рождаемость». Не важно, что родился «слон», и не важно, что родился «Ньютон». Колоссально важнее одного и другого (даже «рожденияНьютона»), что существует вообще эта протоплазма, яичность и существо яйца, яйцеводы, матка и вообще «утробушка мира». Тогда уж «пойдут рождаться» и действительно «пошли рождаться». Так «Милюковы уж пойдут», раз есть «Керенский». Не Милюков родил Керенского. Такого колосса он не мог родить. Напротив, из колоссальной «утробушки Керенского» – родились и Милюков, и будет вообще много Милюковых. Керенский – «чресла». Чресла «парламентаризма». Т. е. что «будет много людей, преданных общественному интересу».
Боже: да Керенский – это целая цивилизация.
Некогда Авраам сомневался о своем потомстве. Бог вывел его в нощи из шатра и сказал, указывая на небо:
— Можешь ли ты исчислить звезды. Истинно, истинно говорю тебе – потомство твое будет неисчислимо как эти мириады звезд.
Это же, господа, история. Настоящая история. И тут не до шуток.
* * *
11. VIII.1915
— Сделал ли ты за всю жизнь хоть один
ГВОЗДЬ?
— Я читал Лассаля.
— И посадил ли ты хоть одно
ДЕРЕВО?
— Я читал Лассаля.
Ну, как не расцвести России с такими «сынами отечествия своего».
– 280 –
12. VIII.1915
Любовь слепа. И любовь к Царю д. б. ослепленна, не рассуждая, без поправок и вопреки всему.
«Он от корня сделал Россию».
Какие же разговоры.
(утром встав; голова болит)
Разговаривать может у подножия этого только негодяй.
* * *
14. VIII.1915
Бакалея еще наша.
Тоже – съестные лавочки.
Чту же: русский человек – покушал, заснул. И совсем незачем было сюда прибавлять «промышленность и торговлю».
* * *
15. VIII.1915
Есть великая мудрость целомудрия – воздержание от новых слов.
От пустых слов «от себя».
Когда я думаю, зачем современные евреи пишут, для чего существует «новейшая еврейская литература» – то всегда это думаю (т. е. о целомудрии еще говорить).
В Библии уже все сказано. Особенно – евреи все сказали. И мудро поступают их старики, что только читают. А «которые пишут» – просто глупы.
Глупы, пошлы и совершенно непереносимы.
Чту такое пишет Слонимский? Зачем? Кому это нужно?
* * *
16. VIII.1915
«Человек» и «человеческое в нас» последний закал получают в страдании. Как бы ни был в самом себе прекрасен человек, благороден, добр, возвышен: – «окончательное» в нем появляется только в печали.
Это мировая загадка, мировая тайна.
* * *
16. VIII.1915
Мне кажется, самое роковое для Керенского было бы предложить очинить перо. По подробностям этого дела и необходимости всмотреться – он разбил бы голову о перо и все‑таки не сумел бы его очинить.
Ведь он бедный ничего не умеет и ничего не видит. Он только кричит. Причем пальцем перед собою рассекает воздух и наклоняется вперед как маятник.
– 281 –
Чем он беременен? Нет, скажите, кто его забеременил? Маркс с Лассалем и Алексинский? Просвистевший мимо выстрел? Не знаю, не знаю. Вот человек, о котором все знают и которого никто не знает.
«Ибо мне нет имени и у меня нет вида».
* * *
16. VIII.1915
Печально мне, печально мне, печально мне. Страшно мне. Страшно мне. Страшно мне. Господи, как я живу? А живу.
*
Любил ли я людей?
Не очень (кроме мамочки).
А Бога?..
О да. Да. Да.
*
Странно. Какой я странный.
Весь.
Больше ли я вонял или плакал?
Вонял изредка. А плакал постоянно (почти).
*
Грусть моя постоянно.
Уже 59 л. Из них дай Бог если 9 л. я не грустил. А 50 – прогрустил. Это слишком много. Для моих узеньких плеч.
Грустил ли я от грехов моих? что я дурен?
Нет. Не думаю.
Но я родился в каком‑то «зажатом месте мира». Бог когда косарем рубил полено (лучину), то вот в «расчепление» попал я. Косарь же Он вынул или задумавшись остановился – и вот меня ломает, жмет. Страшно. И больно.
*
Тащится свинья по улице.
Эта свинья – Розанов.
Морду уткнул в землю. Хвостик свернул «к небу» (вверх).
— Чего тебе надо?
Ничего.
*
Как ты хочешь умереть? Твое последнее слово людям? – ЛЮБЛЮ.
– 282 –
Я не очень‑то вас любил (ругал много). Но вас еще никто так не любил, как я.
И взгляды ваши – все в моей душе.
И душа моя не нужна вам.
Но вы‑то нужны мне.
Страшно: мне не очень хочется, чтобы меня любили (кроме мамочки, пожалуй – Тани). Помнили – ничуть (кроме мамочки). Да еще вот завет:
НИКТО НЕ ИДИТЕ ЗА МОИМ ГРОБОМ
(кроме мамы и Тани). Да. Так о любви. Но дело в том, что мне‑то самому ужасно хочется любить людей.
Господи: как мне хочется Тебя. И только Тебя.
И мамы, – которая бы уже не страдала. И наконец улыбнулась.
*
Грустно мне. Грустно мне. Грустно мне.
Боже Вечный: доколе же эта тяжесть?
Ведь я никогда почти не улыбаюсь.
* * *
18. VIII.1915
Христианство – безъяично.
В этом его метафизика.
Вся метафизика.
Это‑то, это одно, и ничто еще – и есть его ноумен.
ПРЕМУДРОСТЬ – ВОИМЕМ!
— как речет диакон в царских вратах, поднимая перст, обвернутый орарем.
Евангелие – книга Премудрости.
Ни одного выкрика. Ни одного слова – «от ярости блуда» и «похоти». «Кровь не шумит в голове», – ни у кого и нигде. Это не люди. Это тени человеков. Так и хочется сказать: «им очень легко было не грешить», «попробовали бы на нашем месте».
Но Боже:
— Так ведь и сказано:
СВЯТАЯ КНИГА
СВЯТЫЕ ЛЮДИ.
* * *
19. VIII.1915
Если городовой нечаянно заедет мне по физиономии, я скажу ему:
— Извините.
П. ч., значит, я помешал ему.
А мешать ему нельзя. И я, конечно, виноват.
– 283 –
* * *
20. VIII.1915
«– Скверным мы и называем святое, чтобы никто не мог его коснуться, назвать своим названием, чтобы имя его не произносилось, чтобы никто на него не смотрел».
Так говорят иудеи (старейшины). Так определили они «канонические книги как таковые», которые специфически «оскверняют при прикосновении к ним руки читающего», – в отличие от обыкновенных книг духовного содержания, которые «рук не марают»…
(в бане)
Хорошо. Но отсюда один шаг до греческих «мистерий», которые «укрыты», о которых «запрещено рассказывать» и (поразительно!) никто действительно не имел духа и смелости рассказать, «чту же именно там происходило» и чту участники их «видели» или «делали».
Но, Господи: ведь и в природе есть тайные в самих себе вещи, о которых не рассказывают (инстинкт), имени которых вслух не называют, которые избегают видеть, от них отворачиваются (если случайно наткнутся) и укрываются, чтобы их совершить.
Господи, какие странности.
Да: и эти «в самих себе тайные» вещи в просторечии именуются тоже «скверными», а нечаянно или по нужде их коснувшиеся умывают руки.
— Потому что я коснулся нечистого. Господи: как странно мир устроен.
* * *
21. VIII.1915
Воображать, чтобы это общество шутов и ненавидцев действительно заболело за Россию в борьбе с Германией, – очень наивно, – и было наивно с самого начала, когда в июле 1914 г. они вдруг заявили в Думе, что «любят отечество». Любил его Струве – честный немец, но русский? но русский лакей? которому так долго ничего не удавалось в отечестве, и он побежал в Женеву и Париж сплетничать о нем?..
Тогда же, 19 июля 1915, мне это показалось подозрительным.
…………………………………………………………………
Впрочем, ну его к черту.
Сегодня радость: еду по Забалканскому, ошибся No–ом трамвая, запутался, пересел на извощика, тороплюсь и, подозвав рукой полицейского, спросил, «тут» ли и «туда» ли еду. Объяснил. И я сказал ему любяще:
— Спасибо, голубчик. Он:
— Не стоит, дорогой папаша.
(Честное слово, не выдумываю.) «Папаша» относилось к моему
– 284 –
возрасту. Так и «кой‑кто» называет при уличных встречах «папаша» («не хотите ли, папаша», «подойдите ко мне, папаша»).
Но у него…
Я никогда этого не забуду. Я только сказал ему по–человечески: и как человечно, как прекрасно человечно он сказал мне.
Русский полицейский стоит Шиллера. Он даже в сущности Гете. И его не нужно ни преобразовывать, ни улучшать.
* * *
23. VIII.1915
Жидки, кажется, очень рады, когда заработал нож гильотины и повалились старые головы маркизов и графов. «Вырубают аристократию». «Теперь не Франсуа, Альфреды и проч., а будут Самуилы и Исааки». Отлично. И они пристали к революции и подперли ее плечом. – «Вали».
Повалили.
Пронеслись десятилетия. И на верху положения одни жидки.
Банкиры.
Журналисты.
«Великий Спиноза», «Бергсон» и «Коган».
Пропер и Кугель с Гессеном.
Совсем хорошо. Нам, русским, только Богу молиться.
* * *
23. VIII.1915
Во всяком органе мы должны различать аппетит и дар.
Его «хочу» и его «могу». Это о теле и о государстве.
И умирает орган, который «не хочет» или который уже «не может».
* * *
24. VIII.1915
Конечно, все управленье России было застойное, пассивное. Полагая себя «на верху положения» после войны 12–го года и «спасения Европы», державойпервенствующей, Россия застыла в этом первенствующем положении, не задумываясь о том, что ведь «колесо катится». И незаметно, и неуловимо скатилось книзу. При «первенствующем положении» что же делать, как не сохранять его: и вот сам Николай I и «все вокруг» приноровились к этому сохранению, и образовалось правительство застоя и политика застоя.
Я ее застал «глазком» чуть–чуть, в детстве. В университете я потерял паспорт. Говорю инспектору студентов: «потерял». Он: «подайте прошение в Управу благочиния». Как «прошение»? как его «писать». И я пошел хоть посмотреть на Управу благочиния.
Смотрю на Управу благочиния. Недоумеваю. Тоскую. Как из‑под локтя меня спрашивает: «Вам не прошение ли?»
Оглядываюсь. Пропойца. Весь в дырах.
– 285 –
— Да. Прошение.
— Так идемте. Рупь. Есть?
— Есть.
И он потащил меня через какой‑то проходной двор. Я шел. Не понимая куда. Он спросил четвертак «вперед», сейчас спросил полуштоф водки и одной рукой пил, а другой писал.
Чернилица была с мухами и пакостью, бумага полусерая.
— Готово. Теперь идите и подайте («повытчику»? «архивариусу»? – имени должности не помню. «Начальник Управы благочиния»).
Иду. Колоссальная прихожая, она же приемная. Чиновники. Дамы. Я студент. Еще кто‑то. Много. Шумим, говорим. Час прошел. Как вдруг входит сторож и произносит:
— Встаньте. Встаньте все. Все встали. И я. Все.
И мимо нас, сбоку (возле стены) этой вонючей комнаты прошел… мне казалось, фельдфебель: в военной форме, лет 50–ти, но не только не генерал, но, очевидно, ниже офицера. Совершенно простое, грубое, серое лицо, – явно без всякого образования; т. е. чуть–чуть грамотность и самый маленький «Закон Божий», ну и «География Российской империи». Уездное училище, приходское училище, но не гимназия. Да и уездное‑то училище – 35 лет тому назад. И после этого, вероятно, всю жизнь «Ведомость нашего градоначальства».
Винт, крестины, помимо жены – любовницы на стороне. 2–3 зятя и сын, которого «держит в страхе и повиновении».
Прошел он, высоко неся голову, как какой‑нибудь фельдмаршал, и ни на кого не обращая даже малейшего внимания. Хотя он видел боковым взглядом, что все перед ним встали.
За ним в страхе бежали 3–4 сторожа или вообще «мелочь». Писаря. Секретари. Не знаю.
Как прошел, мы сели. Потом стали вызывать по очереди.
Когда очередь дошла до меня, то и я потащился. В огромном зале за какой‑то конторкой, на возвышении в 1/4 аршина, стоял «он». В военном сюртуке, и, кажется, какие‑то нашивки на обшлагах.
— Студент историко–филологического факультета 3–го курса…
Молчит.
— Потерял паспорт…
— Прошение?
Я подал.
В руках его был огромный, почти аршинный и очень толстый карандаш. Он ткнул «красным» в бумагу и положил ее на кипу таких же. Все было кончено. Я вышел. Выслушав: «в среду».
Пришел «в среду». Что же бы вы думали. Между 1–м и 2–м посещением произошло «1–е марта». Не лгу. Такой символизм. И вот я в «среду» жду, стою, – так же все «встали» при проходе «его», и он прошел так же, никого не замечая.
– 286 –
Так же ли? Во мне дрожало сердце. О, как оно трепетало и «пытало» современное и будущее. Смысл 1–го марта я понимал (гимназист–нигилистишко). Но я был созерцатель. До «политики» мне было «все равно», но я пытал (мысленно) сердца человеческие и ту неизмеримую «отважность», которая откуда‑то взялась и выросла сравнительно с этой здесь разлитой робостью перед повытчиком.
— Есть же, которые никто ничего не боятся.
— А мы так зависим от этого повытчика, сущность которого только в том, что он держит огромный красный карандаш.
…………………………………………………………………
…………………………………………………………………
Пронеслись годы, много лет. Я уже сотрудник знаменитой газеты. Когда звонок. Красное пальто (подкладка)… И входит изумительной красоты седеющий генерал и рекомендуется… С… генерал–губернатор.
Просто можно было присесть от удивления.
Лицо – прелестное, фигура прелестная. Обращение, манеры – чаруют и чаруют.
Он показал No «Кронштадтского Вестника» или «Русского Инвалида», где была напечатана его статья, за чужой подписью, о каких‑то юнкерах и прусской стрельбе, и что пруссаки лучше нас стреляют, а юнкеров у них тоже больше. Что‑то в этом роде. Техника. Я и понимал, и не понимал. Мне было «все равно». Я смотрел на его усы, с такою завистью. И на немного розовый цвет подбородка, сурово–розовый, как у мужчин и как у военных.
— Ну, и хорошо. О, да, – прекрасно, – говорил я собственно об усах и подбородке, но он отнес это к одобрению статьи.
— Вот видите? Вы понимаете, как это ценно. Но нужно их заставить обратить внимание, – и я прошу вас, оставя у вас No «Кронштадского Вестника», – обратить на эту мою заметку внимание в вашей газете, – и разъяснить ее важность.
Я понимал, что это почти невозможно. Но у него были такие усы, и я обещал.
Он ушел. Подкладка только сверкнула. И шпоры. И фуражка.
«Полная империя».
Редактор, конечно, отказал. Он у меня был еще раза 2, и через год прислал книгу своих стихотворений.
Где говорилось о барышнях и цветах. Не знаю. Я не читал. Кое‑что.
Младенец. Это был «прекрасного цвета» (подбородок) младенец, – глубоко невинный, глубоко чистый…
Служив отлично, благородно,
Долгами жил его отец…
Давал три бала ежегодно
И промотался наконец.
Ну, три последние строки можно откинуть, но первая чарующе точно очерчивает и фигуру и дело… или вернее безделье.
– 287 –
Он управлял целым генерал–губернаторством в Азии, с целыми народами, с другой религией, племенами, с остатками древнейшей, нам почти непонятной цивилизации…
Как «управлял»?!!
А в «царские дни» он появлялся перед войсками и, поздравляя их, выпивал «чарку водки», – и смотрел, чтобы подати собирались, гимназисты учились и люди никоим образом не бунтовались…
Пассивное управление.
…………………………………………………………………
…………………………………………………………………
(устал)
* * *
25. VIII.1915
…всеобщие обвинения в лжи (Айхенвальд, читаю).
Вдумываюсь.
Я совершенно никогда (ни разу) не лгал, не только пером, но и устною речью, против того момента, когда говорил (писал). Я был бессилен написать неправду(нужно придумывать, лень).
В чем же дело? «Противоречия» и проч.
Да человек растет, живет. Вот и все.
Я живу. А писатели ведь вообще не живут (только пишут, «сочиняют»).
Я никогда не сочинял. Суть моя. «Я есмь я» – вот моя литература.
Так. образом у меня есть ложь – относительно genus, genera, – областей. Но не феноменов. Феноменальной лжи вовсе нет. Но, может быть, есть ноуменальная.
НЕВЕДЕНИЕ.
Да. Вот. Это – ЕСТЬ. Но тут мы все скорбны, слабы. И я – только человек.
~
~
~
Все это наплевать. Любовь? Люблю ли я человека?
О, да. Да. Да. Да.
Мамочка. Моя дорогая мамочка. Неужели я тебя не любил? И Веру (мои). И Таню.
И далеких друзей, писавших письма мне, – и так понимавших меня, как никто из писателей. Спасибо, родные.
* * *
25. VIII.1915
Говорят (Гейне) – флюгер лжет. «Куда дует ветер» – значит ложь? А м. б., во всей вселенной именно один‑то единственный флюгер
– 288 –
и показывает правду и обнаруживает божественный порядок вещей.
Тучи. Молнии. Гром. Флюгер трепещет – какая правда. А печная труба «стоит прямо» – и это просто «ложь» и глупо.
Показывает ли «истину» несчастный таракан, который мечется туда и сюда, когда его ловишь двумя пальцами? Или – булыжник, который остается спокоен, когда на него падает молот?
Эх, люди, – молот‑то вы знаете.
И я вечно лгу и прав, а вы говорите все правду – и вечно лжете.
(после статьи Айхенвальда)
* * *
25. VIII.1915
Бедная сторона А–да заключается в том, что, когда он берет перо и перед ним положен лист бумаги, он говорит:
— Я напишу красивую страницу.
И удается. Есть. Всегда. Он есть один из самых красивых русских писателей. Но поистине: чту миру до того, что «Айхенвальд хорошо пишет».
Это ничто. Хуже: отвратительно. Отвратительно, что есть такой писатель. Отвратительно, что человек мог быть Айхенвальдом.
Это конец литературы, finis literaturum (как finis Poloniae).
Что миру за дело, что «Айхенвальд хорошо пишет».
Миру больно. Рак. Нефрит. В мире нужда. Муки нет. Мука дорога. Айхенвальд «все хорошо пишет».
О, Господи…
Вот минута, когда люди придут и разобьют литературу. Они ее разобьют, если она не двинется «в помощь».
Литература – помощница жизни… О, да, это – тбк.
* * *
31. VIII.1915
Царь – Солнце.
И нельзя его заслонять.
Кто его заслоняет – того оно прожигает, пронизывает лучами. Попаляет. Опаляет.
И тот падает мертв.
~
~
~
Вот, м. б., суть Велизария…
Это страшно. Грустно. Но это… что же вы сделаете «на земле», живя, против того, что «земля обращается около оси и солнца».
– 289 –
Планетные явления. И мы можем и повиноваться.
— Не гасим. Я хочу мир греть. И я одно его могу согреть.
И действительно, и Велизарий и Столыпин и кое‑кто еще могли сказать «хорошее слово», «одержать победу»: но все‑таки согреть‑то мир и осветить мир они все‑таки действительно не могли.
Страшное «действительно». Будем, люди, горько рыдать о себе. И будем покорны.
(кое–какие события теперь)
* * *
31. VIII.1915
Источник здоровья жены – муж.
Источник красоты жены – муж.
Источник молодости жены – муж.
Как же ей не давать ему богатого приданого.
Сидят. Он. Она. Мы помним пору, когда они женились. Они нам делали визит как новобрачные. Теперь сын 18 лет, и дочь хотя 15 лет – но ростом и полнотою больше, крупнее мамы.
А и мама крупная.
Я и говорю: «Теперь вы моложе, чем когда выходили замуж». Ей 41 или 39.
Муж вскочил и говорит:
— Все я.
Все рассмеялись. Было весело. Такому весь мир развеселится. Тогда я и припоминаю свою старую мысль.
Зала. Кружатся пары в вальсе. И вот эта – вся в кисее и газе, и сама – мечта. Спрашиваю:
— Правда ли, что «мужчине красота не нужна».
— Вуй, – сказали ее глаза (oui, по–французски).
— Что же нужно? Положение в обществе, чины, знатность?..
— Да, это… очень не мешает.
– «Не мешает» – мало. Может быть, ум?..
— Да. Без ума скучно. Нет беседы… Она улыбнулась.
— Все «прилагательное»: но что же главное?
Сверкнув, она обожгла меня глазом. Но не ответила. И продолжала вальсировать.
Я подумал:
Она требует от мужа высших и всеобщих условий счастья – здоровья, молодости и красоты. Чего, конечно, не дают ни чин, ни богатство, ни ум и образование.
— А чту?!!
Она проговорила, все вальсируя:
— Глупый вопрошатель. Мне нужно от мужа то, чего спросил Бог от Авраама, заключая союз.
– 290 –
* * *
31. VIII.1915
Я много смеялся (в душе над врагами) и много одержал побед (литературных), имея в виду одно «умозаключение», поданное когда‑то в высоком совещании митрополитом Филаретом. «Умозаключение» это передал, улыбаясь, мне Михаил Петрович Соловьев, где‑то встретясь со мною, в театре или на юбилее. Мы сели в сторонке. Он и говорит (я тогда писал о разводе):
— Митрополит Филарет сказал, что развод правомерен (его можно дать), когда между мужчиною и женщиною («измена», «прелюбодеяние») нельзя было провести нитки.
Т. е. если была минута, когда они были неотделимы, – были одно. Да ведь так и сказано в Писании: «одна плоть». И Писание, и митрополит Филаретнеизмеримо глубже, прямее и физиологичнее, «даже до неприличия», – нежели наши пустые и пустоголовые «духовные писатели», подвизающиеся в журналах, которые яростно отвергают (в полемике со мною), чтобы «сущность брака заключалась в совокуплении»: все эти Дерновы, Писаревы, «Отдыхи христианина», все Громогласовы (канонист), о. Михаилы – несут такую околесицу о браке, что нужно зажать уши и бежать вон. Что позорно и что гнусно, то это то, что они сами околесице этой не верят, ибо когда «дают деву (дочь) в брак», – то требуют, чтобы жених был «настоящий–с мужчина». Но для чего же они лгут, п.. — .. цы? А вот видите ли, разве можно в «Отдыхе христианина» рассуждать иначе, чем «духовно», и все перетолковывать «в духовном смысле».
О, противные семинарские щи. Бросим.
Так вот. Митрополит Филарет выразил, что «сущность брака есть совокупление», с такой образностью и яркостью, позволю себе сказать – с таким вкусом, как Розанов не мог и не сумел.
Я мысленно долгие годы подсмеивался: «Так вот они как судят». Но ведь из их суждения прямо вытекает, что я не могу ни кричать, ни жаловаться, во всяком случае не могу требовать и получить развода, если моя жена, к примеру, сажается на колени к мужчине, целуется, обнимается за уголком с ним, «и чту же это такое?! Какие нравы!!»
«Нравы», вытекающие «из сих суждений», действительно ужасны, и нельзя отвергнуть, что решительно во всех «сих нравах» повинно одно и единолично духовенство со взглядом своим на мотивы развода, и, следовательно, проведя законодательную границу, разделившую «что в браке» и чту «вне его» (разрушает его). И сидение на коленях, и поцелуи и, как сказал Гот–цев, «щекотанье»… Я его спросил о замужней дочери («молодожены») – «чту они делают», он ответил смеясь – «щекочутся». Ну, хорошо. Нравы отвратительны, но, как выразился Флоренский, – «нужно обратить внимание на онтологию»(божественное бытие). Это мы говорили о браке, разводе и проч., и он сказал:
— Вернемся, однако, к онтологии дела.
– 291 –
И сказал, что «брак есть собственно взаимное питание мужем жены и женою мужа». Т. е. точка в точку – как разумел Филарет. И даже еще глубже, ибо еще пояснительнее, мотивированнее:
Когда «нельзя провести нитки» – то происходит обмен уже веществ мужского организма и женского организма: нечто от мужа входит и всасывается в кровь, в нервы, в кости, в мозг женщины от мужа, и обратно в мужа и в его кровь, в жилы, в нервы, в мозг входит, входит нечто от женщины.
И теперь она – «мужняя», «мужиня» (Новгород), «мужичка».
Он – «женин», о–бабился, «женился».
До этого же – разговоры, и если даже «щекотанья» – то ничего особенного. «По–русски» – пройдет.
Но не «пройдет», чту я СЪЕЛ… А этот кусок переварится: и я завишу от него не только пока он лежит в желудке, но в сущности и на всю жизнь завишу – ибо из кусочка вышла кровинка и прошла через легкие мои, через сердце, через мозг…
Это – вечно.
Так с началом собственно совокуплений муж и жена начинают пронизываться друг другом, «сшиваются», и эти нитки сшивания – семя его и семя ее, а иголка «сшивания» – совокупление.
И без него – ничего.
А с ним – все.
* * *
31. VIII.1915
Пока не передавят интеллигенцию – России нельзя жить.
Ее надо просто передавить.
Убить.
(читаю «Утро России»)
(министерство общественного доверия»)
— Аракчеев – Nexo[403]. Природа. Твой час теперь.
* * *
31. VIII.1915
В Каткове есть что‑то глухое.
Конечно, нет в России грамотного человека, который при имени «Катков» выразил бы на лице недоумение, незнание.
ИМЯ
его есть
ГРОМ
и доселе. Но какой‑то глухой, странный, особенный и безличный.
«Безличный?» – Да. Это – явление, событие, громадной величины и силы. «Но никто не запомнит лица».
– 292 –
Если даже взять Белинского, «по которому мы все учимся», или Достоевского, который так ярко гениален, – то они все‑таки оба представятся чем‑то сравнительно мелочным около Каткова, чем‑то более пахнущим обывательщиною, которою Катков решительно не пахнул. О Каткове действительно можно сказать, что он был solo–человек, и я не знаю, был ли даже во Франции или Англии, не говоря уже о «пьющей кофейную гущу» (филистерской) Германии, – такой в них публицист, редактор газеты, как Катков. По–видимому – нет. Катков говорил царям, правительствам – и те его слушали, ненавидимые им (Германия), боялись. Во всяком случае «слово Каткова» всех тревожило, смущало…
Ему можно уподобить единственно и только Демосфена в Греции. Других параллелей, по–видимому, нет.
Да. Но он глух и на нем нет лица.
В чем дело. Чту такое?
Помню в университете впечатление: профессору, чуть ли не Троицкому, пришлось упомянуть имя «Катков»… «Напр. тот‑то, тот‑то, Катков и еще другие». Мы, студенты, все вздрогнули. И я подумал:
— Его никто не видал.
Он был мифом, «богом» и горою уже в свое время. Он был современником нам, и «его никто никогда не видел». Это‑то и сообщало ему таинственность, что он наполнял собою улицы, говоры, газеты, журналы; и не было человека, который бы сказал: «Шел туда‑то и встретил Каткова», «был на вокзале – и увидел, как прошел к вагону Катков».
«Прошел к вагону» слишком по–человечески: а Катков был «не человек».
Гора.
Огромная.
Гремит. Все слышат.
Лица никто не видел.
Удивительно. Но никто не рыдает. Не плачет. Не вспоминает.
Горько.
Горько и страшно.
* * *
<август 1915>
Скажут:
— Было научное движение: как же его было не пропустить.
(дарвинизм)
(цензура)
А как же, однако, было его и «пропустить», если до последней степени «мир, происшедший из борьбы за существование, которая есть «благо», – не только освящал теперешние немецкие пушки, освящал прусский милитаризм, – но и опрокидывал вообще христианское разделение добра–зла, и опрокидывал не только крест и Евангелие, не только Христа, но и вообще Того, Кто о Себе сказал: «Аз есмь Сын».
– 293 –
После опубликования «Происхождение видов и половой подбор» надо было громко, с бубенцами, с колоколами заявить: «Мы ныне ВО ВСЕМ СОМНЕВАЕМСЯ».
* * *
1. IX.1915
Получил оплеуху. Отлично. Но ведь это, господа, ответ на ту оплеуху, которую от меня получили вы.
(Айхенвальд, Титов [в «Рус. Вед.»]
Впрочем, не Титов, а Игнатов)
Совсем хорошо. Мысль моя и была и есть и останется взломать литературу. Подрубить те подмостки, на которых она пялится и выпячивает брюхо. Явно они также должны давать мне оплеухи.
Верочка Мордвинова, невинная и прелестная девушка, написала же в частном письме ко мне – «ненавижу Тургенева», а о Толстом я даже испугался: «Лучше бы он повесился». Отчего же мне в свой черед не ненавидеть литературу? О, я делаю исключения:
Державин
Жуковский
Карамзин
Батюшков
Крылов
Пушкин
Лермонтов
Кольцов
Грановский
С. Т. Аксаков «с сыновьями»
Никита Гиляров–Платонов
Катков? Нет – не нужно мне
Рцы
Шперк
Розанов
Мордвинова (письма, не напечатаны)
Дьяконова
Л. Толстой (первая Ѕ)
Гончаров
Ал. Толстой
Лесков
Тургенев
Печерский («В лесах»)
……………………………..
…………………………….
…………………………….
– 294 –
Майков
Полонский
Фет
Страхов
К. Леонтьев
Н. Я. Данилевский
Я отрицаю, собственно, не очень много: Кантемира, Фонвизина, Грибоедова, Гоголя, вторую половину Толстого и всех «писателей 60–х годов» с «судебного реформою». Что же я отрицаю, собственно? Непонимание России и отрицание России.
* * *
8. IX.1915
Годы, годы, годы травили всего доброго, всего благородного… Годы, годы, годы, уже 65 лет… Целое поколение, а если взять 30 лет «зрелого возраста» – два поколения. Генерация за генерацией поднималась, и едва мальчик–гимназист поднимал голову к какому‑нибудь сознанию, как ему шептали старшие:
— Проклинай! Ненавидь!
Забыли некрасовское же:
То сердце не научится любить.
Которое устало ненавидеть.
Это он сказал о себе и своих. И – предостерег. Скорее, с печалью подумал в сердце своем: «наша судьба». Некрасов б. глубок. Пусть ж…. (соображение о нем Коли, мне переданное с год назад Б. С–ским), но яркое, сильное лицо, и даже в основе, я думаю, прекрасное сердце. То, чту он чувствовал, уже не чувствовали его преемники…
* * *
11. IX.1915
Едино–плотие сейчас же влечет за собою и едино–душие – по всемирному ожиданию, по всемирной норме и закону (психология вокруг брака, глядящих на брачущихся, «гостей»): а единодушие и единомыслие («одной партии») еще вовсе не влечет единоплотия: и при претензии «на тайну сию» получает по существу тот, кто уже давно беседовал с курсихой «по душам», «по–хорошему».
Из сего ясно до молний, до «электрического света» (очень светло): до чего тело в сущности таинственнее, важнее, ноуменальнее так называемой «души», которая ей–ей ничего особенного собой не представляет.
— Носик. Ага. – Где у души?
Душа «без носа». А между тем, когда Варя моя в первый раз купанья (на Воробьевых горах) погружала прелестные плеча в воду (купальни), то, хлопая по воде ладошками и взглядывая на меня любяще, приговаривала:
— Кому ручки, кому носик.
– 295 –
— Кому ножки, кому что!
Так было весело тогда. Но продолжим:
— А губы? Губы ростовщика? – Губы еврея… О–го–го, ужас, ужас, отчаяние, отчаяние…
Какая выразительность и определенность. У души ничего подобного нет.
Ей–ей: тело фигурнее и загадочнее души. «Походка», а?
Тела только не понимали и поверили дуракам медикам: «тело суть комбинация из кишок и клистирной трубки».
…………………………………………………………………
…………………………………………………………………
Правда, в Библии: «и вдунул Бог (в модель тела из глины) душу бессмертную»…
Это страшно: но ведь «душу» вдунул, кажется, не в смысле «мыслей», а «жизнеоборота», «жизни»: т. е. дал жизнь и движение телу…
* * *
12. IX.1915
Ну, вот я и говорю, что Розанова читать нельзя, а главное – не будут. Бреду в «Нов. Вр.» и мысленно считаю: я получаю по 20 к. со строчки и последние 15 лет около 10 000 в год. Пересчитал, перекомбинировал, помножил, разделил (все на ходу и торопясь, «эврика»), и вышло, что я написал приблизительно около 1 500 000 строк. Составил в книги, по 500 стр. в книге, и вышло, что я написал всего приблизительно 80 томов. Кто же «такого» будет читать????
Язык переломится, на мозге вырастет мозоль.
Так. Покоряюсь. Печально. Страшно.
И только внутреннее утешение: значит, я равен 8–ми крупным обильным писателям (по 10–ти томов) а la Белинский. И четырем – огромнейшим (в 20–ти томах).
Все это страшно и все это отрицательно. «Мал золотник, да дорог». Евангелие всего в одном томе.
Так. Соглашаюсь. Не лью слез, п. ч. делаю папиросы («за набивкой табаку» сейчас). Но для России и как общее впечатление.
Все‑таки я «Розанов Великолепный»: в общем изумительное зрелище труда, волнения, забот, сна и бессонницы (я ужасный сонуля за всю жизнь).
И темы…
Семья, школа, религия, церковь…
Прибежище жен, девиц, вдов. – Проституток.
«Под Розановым много места», и я как матка всех защитил.
Тоже – гимназистов («Сумерки просвещения»).
Господа, не хорошо ли? По–моему, хорошо.
Только не будут читать «Уединенное» – устают, мелькает. Прочее – протяженно.
– 296 –
Но 80 томов: какое зрелище золотистых переплетов.
— Ах, Розанов: а ведь ты не любил книгу? Не любил. Кроме себя.
~
~
~
Да и еще скажут:
— У нас Розанов один. И прибавят:
— Такого, как Розанов, – ни у одного народа нет (т. е. именно такого).
(погодя)
* * *
13. IX.1915
…есть люди какие‑то вонючие. Тоскливые. Скучные. Привязывающиеся. Не отстающие. Делать ничего не умеет, а предлагает свой талант. С такими неодолимо, невольно становишься груб. А ведь грубость – грех, «нехорошо». Как этого избежать?
Редакторы постоянно имеют дело с такими господами. И, увы, царям приходится иметь дело с такими же. И министрам. И правительству. Он «просит». Он «подает мнение». Он «советует». Указывает, как «спасти отечество»: а сам не может сползти с места, как вошь.
Керенский разве может «сползти» со своего красноречия? Перестать говорить? Начать молчать и думать.
Ему бы сказать:
— Дурак. Ты говоришь, что твоему отечеству нужно «поправиться»: но попробуй ты «поправить собственное поведение», перестав заливать водою думскую трибуну.
Подите, справьтесь с ним. Он непобедим. И непобедим по существу того, что дурак.
* * *
14. IX.1915
А я отыскал в разном мусоре («мусорные кучи в Дании», – у Ляйэля, «Древность человеческого рода») кусок «О свободе»: оказалось не 8 строк, а целая почтовая страничка. Интересно прочесть кусочек той души:
Свобода
С прекрасными фосфористыми глазами, тонкою шеею, ниспадающими белыми плечами, худыми, высохшими грудями, в остатках разорванного платья на животе и бедрах, босая – встает она и протягивает к нам руки. Сейчас она еще нема. Может – она только что открыла очи. Только
– 297 –
что из гроба. Ее хоронили. Ее ненавидели. Называли ее погребенной. Вы, рабочие, «последние из людишек», которым говорят «ты», не братское, а лакейское «ты», и которые были рабами из рабов: вы разломали ножами ее склеп и вывели ее обмершую, но не умершую – на воздух и свет.
Вот она шагает, как пьяная, втягивая воздух в легкие. Ноги ее слабы. Руки онемели. Уста не умеют вспомнить слов. Только дыхание и кровообращение в бледном теле. Молчание. Дайте ей жизни. На несколько минут оставьте ее одну. Она оправится, очнется. И тогда поведет нас. И напоит небесною влагою и даст небесного хлеба…
Вы ее воскресили, рабочие, и свели к нам: будьте же и на будущее ее оруженосцами и рыцарями и телохранителями. Не забудьте никогда этих осенних октябрьских дней, когда вы били ломами в ее могилу, и от ударов ваших содрогалась Россия, и все вас проклинали, грозили, пугали, заносили над вами оружие. Но вы угрюмо молчали, точно считали себя «заговоренными», и камень за камнем выламывали из крепко зацементированного склепа. Не забудьте дней этих.
* * *
16. IX.1915
В чем же разница между русскими писателями и еврейскими писателями (их так же много, как русских, почти).
Русские пишут дело и о деле. Пишут криво. Пишут пакостно. Пишут в высшей степени глупо и пошло. Но чувствуешь, что все это глупое реально стоит в голове и вылилось на бумагу по закону реальной необходимости. «Наши упражнения суть наши испражнения», могут сказать молодцы–русские, от Белинскогодо Чернышевского, до Протопопова (критик «60–х»).
Евреи не испражняются. Они вообще «не ходят». Они хоть и с бумажкой, но у них нет физиологических отправлений!
О………………………………….
…………………………………………………………………
(позвали обедать; мысль: у евреев, кроме лоска, ничего нет)
* * *
17. IX.1915
— Это что‑нибудь позорное? (мама).
Она спросила, обратясь ко мне, на слова Шуры о хозяине дома (адвокат–еврей–ростовщик): – «У него такая наружность, что, я думаю, он ростовщик».
Каким образом, доживя до 50–ти лет и будучи умна, практична, она не знает слова «ростовщик»?
Но таковы и все мы, русские. Не знайте, русские, слова «ростовщик», оно – проклятое.
И слово и понятие. А еще хуже – факт.
– 298 –
Но:
«банки все еврейские».
Банк есть в сущности Ростовщическое заведение или чту то же, Олицетворенный ростовщик, ростовщик с руками и ногами и головой, когда суть его по идее просто «мешок с деньгами», из которого и в который текут деньги.
Чупров (А. И.) в Московском университете в 2–х словах объяснил нам, чту такое «банк», когда я раньше не понимал, видя только вывески и роскошь (подъездов):
— Банк принимает вклады и выдает ссуды. Сочетание ссуды и вклады и составляет банк. Причем он принимает вклады (к себе деньги) по меньшему % (пусть 5%), а выдает (от себя деньги) по большему % (пусть 8%. «Учетный банк» в СПб.). Разница между «больше» и «меньше» составляет его барыш.
Так просто. Гениально. Я все сразу понял. «Эврика».
Я до сих пор обходил только извощиков: заметив, что они всегда запрашивают на «5 к.» или на «10 к.» больше, чем скажешь («предложишь»), я сообразил и стал выговаривать на «5 к.» или «10 к.» меньше, чем норма. Напр., от Коломенской до Эртелева 25 к. (норма): но когда скажешь «25», он ни за чту не поедет за 25, а только за «30». Не желая платить лишнее, я и стал «брать извощика».
— В Эртелев 20.
– 25 к., сударь.
И я вваливаюсь в пролетку, довольный, что не переплатил. «Я учился в Университете и теперь по психологии перехитрил русского человека». (К моей чести – всегда почти придаю bona volens[404] 2 или 3 к. сверх запрошенного.)
~
Так‑то. Так вот почему евреи, дававшие «в рост деньги» уже в Экбатанах, в Мидии («история Товии, сына Товитова»), обрабатывают в Европе всех. Зачем домовладельцу, богачу, имеющему в СПб. два пятиэтажных каменных дома, адвокату, т. е. интеллигенту, по всему этому быть ростовщиком. Но «любит», говор «предков» в крови, и он стал ростовщиком.
* * *
17. IX.1915
…да конечно –
Собаке дворника, чтоб ласкова была.
Я всем брошу кусочек, чтобы «пропустили» (не задержали) мою бесполезную душу…
Куда она идет, моя душа?
В бесконечность…
К Богу…
– 299 –
Я всегда был похож на эту девчонку, убегающую от Бабы Яги (мир; читал в детстве), которая «подмазала ворота», чтобы не захлопнулись, бросила кусок мяса кошке, чтобы не искусала…
И бежит, бежит…
Так я бегу, бегу…
С радостным чувством.
* * *
17. IX.1915
Я несбыточный.
(смотрю на танцы Нади)
Удивительная чистота у детей. Всех. Таня, Вера, Надя – это что‑то удивительное. Это лето тягостные истории. Скорбь, мука, боль, унижение, много унижения. Я ничего не понимал и мысленно «разделялся со всеми», отделялся от всех, уходил от всех. Пока эти слезы и как‑то «завыла» Таня, и на другой день – сияние, не открыли мне:
— Да они ничего не понимают. Не только в поступках моих (три симпатии), но и в своих словах. И слова надо им простить, опустить, забыть, ибо поистине «не ведают бо, что говорят».
Это в них мамино. Она так же чиста.
В них также отсутствие хитрости, соображения, «своей выгоды» и «расчета», – также отсутствие «двойной души», они до того «все – прямо», как я не только ни у кого не видел, но и нельзя было предположить. И мое слово, совершенно точное и объективное:
— Мои дети – чистейшие из всех детей.
Ведь я видал (учитель) всех возрастов, 11 -ти, 13–ти, 14–ти. Наде уже 14: умна, бездну прочла. И точно сейчас ее обрызгал утренний дождь, и она в первый раз увидела солнце.
У них нет совсем запыленности землею.
И Таня. И Вера. Все «матушка» (Мария), «как у матушки». И выпросила у меня дорогой бумажник, чтобы «хранить письма Матушки».
* * *
17. IX.1915
…с гимназических лет, как что‑то заученное (но это не заучено), мы повторяем: «Пушкин, Лермонтов, Гоголь»… Гоголь – третьим. Лермонтов сейчас за Пушкиным, Лермонтов – второй поэт, вторая сила…
Лет 6 назад я раскрыл было «Гер. н. времени», «Дневник Мери» и не мог просмотреть более 2–х страниц: до того пахнуло ходульностью, реторикой и пустяками. И из «Гер. н. вр.» поистине остается одно великолепное заглавие. Но там же его «Фаталист», «Бела», «Максим Максимыч» – чудесны. А стихи и вседо сих пор чудесны и, значит, вечны…
– 300 –
«Пала звезда с неба, недогорев, недолетев». Метеор. Из космической материи, вовсе не земной, – но упал на землю, завалился в канаву, где‑нибудь в Сибири: и ученые подходя – исследуют, не понимают и только в «Музее мертвых вещей» наклеили этикетку: «Метеоричное тело Весом 7 пуд. 10 ф. 34 золотника. Состав: железо, углерод, фосфор» etc.
Бедные ученые Бедные мы.
Я всегда думал: доживи он хоть этот год до конца, 1832, кажется. А если бы этот год и еще один следующий (один год!! только 12 месяцев!!! – Боже, отчего же Ты не дотянул??? отчего языческие парки перерезали нить?) – он бы уже поднялся как Пушкин, до высоты его – и сделал бы невозможным «Гоголя в русской литературе», предугадав его, погасив его а priori.
Ту, что мы все чувствуем и в чем заключается самая суть, – это что Лермонтов был сильнее Пушкина и, так сказать, «урожденнее – выше». Более что‑то аристократическое, более что‑то возвышенное, более божественное. В пеленках «архиерей», с пеленок «уже помазанный». Чудный дар. Чудное явление. Пушкин был немножко terre–а-terre[405], слишком уж «русский», без иностранного. Это мило нашему сердцу, и мы гордимся и радуемся: но в глубине‑то вещей, «когда русский без иностранного» – и по сему качеству излишнего русизма он даже немножко не русский. Итак, terre–а-terre и мундир камер–юнкера, надетый на него какою‑то насмешкой, выражет втайне очень глубоко и верно его terre–а-terr'ность. В Лермонтове это прямо невозможность. Он слишком «бог», – и ни к Аполлону, ни к Аиду чин камер–юнкера неприложим…
Но все умерло. Разбилось. «Метеор так мал. Всего 7 п. 10 ф. 24 золотника».
Материя Лермонтова была высшая, не наша, не земная. Зачатие его было какое‑то другое, «не земное», и, пиша Тамару и Демона, он точно написал нам «грех своей матери». Вот в чем дело и суть.
Поразительно…
Чего мы лишились?
Не понимаем. Рыдаем. И рвем волосы…
— Горе. Горе. Горе.
Ну, а если «выключить Гоголя» (Лермонтов бы его выключил) – вся история России совершилась бы иначе, конституция бы удалась, на Герцена бы никто не обратил внимания, Катков был бы не нужен. И в пророческом сне я скажу, что мы потеряли «спасение России». Потеряли. И до сих пор не находим его. И найдем ли – неведомо.
* * *
17. IX.1915
— Ну, господа: берите Вас. Вас–ча как он есть. Что за удовольствие, если вы станете рассматривать по «+» Алкивиада или Сен–Бева или Фому Фомича Опискина
– 301 –
под названием: В. В. Розанов. Ведь вы при этом будете рассматривать его, а не меня. А я хочу «меня», бессмертия.
Очень нужно. «Бессмертие с Сен–Бевом». Т. е. имя‑то «Розанов», а душа и суть С. — Бев. Я хочу бессмертия и вечности не имени, а душе.
Будет ли?
Будет.
«Если кто не умрет, то вот Розанов. И дети его. И мамочка».
* * *
17. IX.1915
В сущности все мое революционерство в литературе было пустомельством. Я и тогда революции (1905–6 гг.) не совсем сочувствовал: неопытность, зрелище кой–чего красивого (Элла и Шарлота) и «айда с гимназистами». Что делать, молодежь люблю, со стариками противно. Но и тогда (1905–6 гг.) в сущности ничему глубокому во мне не отвечала революция. Чту же такое, что «Шингарев симпатичен»? Чту из этого следовало? Ничего не следовало. Ведь они все, и Шингарев (и Элла и Шарлота) умирают как скоты и в сущности и живут как скоты. Я полюбил («прилепился») в них это простое, элементарное, как дети–египтяне в своих коровах, воображая, что это «Бог весть что». Но «корова» в 1950 до Р. Х., как и в 1905 г. после Р. Х., есть просто корова, а не «бог». Я же поверил в ней «бога». Конечно – совокупляется и родит телят, и это в ней отлично. Но тогда ведь и я «тоже»: не почитать же мне за это себя самого за «бога». Таких «богов» очень много, весь свет. Египтяне так и нарисовали себя «пантеисты»: и вот я как «пантеист» влюблен в Шарлоту, Эллу и Шингарева. Был просто д–к.
Господь с ними. И статьи мои в «Рус. сл.» мне просто противны. Стукачева тоже написала мне: «противны». Так и есть. В «Рус. сл.» я был с полуправдою. В «Нов. Вр.» (полная свобода или «не приняли») с правдою. В «Нов. Вр.» я ни для кого не притворялся, в «Рус. сл.» иногда притворялся, – и именно когда распускал свой противный либерализм.
«Благову понравится». Черт бы его драл.
* * *
20. IX.1915
…очень возможно. В «чем‑то», в таинственной субъективности, в таинственной теплоте, в манере, в «подходце» Достоевский выразил суть русской души. Не просто «суть», а «суть сутей». Что‑то голодное. Что‑то холодное. Ангельское. Жуликоватое. «Толкуют конечно Апокалипсиса» и по мелочам воруют. Тут и сквернотца.
Это жмется русский люд к Светопреставлению.
— Будет аль не будет? «Воскреснет» наш‑то Христос, аль «не воскреснет». Говорят – жупелы будут, огонь с неба посыплется.
Ну и прочее в таком роде и стиле.
Хорошо (пожалуй, скверно). Так я «во всей свободе» настолько раскрылся, настолько выражаю суть русской души и с тем вместе
– 302 –
выражаю суть того, чту о русских говорил Достоевский. Это очень возможно: но не становиться же мне немцем ради того, чтобы не походить на героев Д–го. Ведь все русские писатели (этого нельзя скрыть) – немножно немцы или экипированы по–немецки. Но как только «все снимешь» (я, «Уед.», «Оп. л.») – станешь непременно «как из Достоевского», т. е. просто «русским».
Тут мне ни порицания, ни укора, ничего. Я «просто русский» (величайшая честь) и «следовательно, из Достоевского».
Гений Д–го фантастичен, капризен и случаен в сюжетах, героях, в темах. Не в них вовсе дело. Достоевский мог бы быть и нигилистом, отрицателем (и тогда бы он придал революции чудовищную силу, непобедимость). Вообще он мог бы быть совершенно иных убеждений и остался бы все же Достоевским, сохрани эту теплоту, интимность и манеру. Суть именно в ней и даже не столько в манере, сколько в теплоте и интимности. Мордвинова (курсистка, переписка со мною) гениально воскликнула: «Он – мой» и ничего не прибавила. Я чувствовал это еще интимнее: «Он – я». В VI кл., когда, взяв книгу на Рождество, я начал читать «Преступл. и наказание» и читал всю ночь до 8–ми часов утра, когда кухарка Александра внесла в мою комнату дрова топить печь (Рождество, морозы) – я чувствовал, как бы пишу это я сам, до такой степени «Достоевский писал мою душу». Но тайна заключается в том, что он писал вообще русскую душу, и русский, оставаясь «собою», не может остаться «вне Достоевского». Несомненно Родиона (Раск.), Разумихина, Дуни, мамаши (ее), подлеца Лужина, Свидригайлова, Петра Петровича (судебн. след.), пьяненького Мармеладова и его Екатерины Ивановны, Сони – этих всех лиц, казалось бы да и действительно фантастических – никогда не было, нет и не будет у немцев, англичан, французов, итальянцев, голландцев, испанцев.
«Это наш табор. Это русские перед Светопреставлением». Дрожат. Корежатся. Ругаются. Молятся. Сквернословят.
«Это – наши».
Д–го я лет 20 ничего не читал. Знаю. И главное – знаю его метод. Этот метод – субъективность и теплота, но «с походочкой». Как русский станет «таким», т. е. «собой», – он будет «из Достоевского».
Это тайна, могущество и гений Достоевского. Величайшая его честь, единственная в русской литературе. И м. б., в словах, сейчас говоримых, я впервые раскрываю, в чем же «суть» Д–го, где его «главное». Его «главное» – все мы. Русский человек. Русская душа.
Ведь, в сущности, все, и Тургенев, и Гончаров, даже Пушкин – писали «немецкого человека» или «вообще человека», а русского («с походочкой» и мерзавца, но и ангела) – написал впервые Достоевский.
Ведь я чувствую, что вся литература русская притворяется, а поцарапай ее – она в сущности «Розанов». И писали бы то же, что я, только не смеют.
– 303 –
Не смеют не притворяться. Не решаются не притворяться. Это страшно, но так.
Но притворство пройдет. И все станут «Розанов», «из Достоевского».
Вот и все.
(читаю «Бобок», Лукиана, из «Бирж. Вед.»)
И ты, Лукиашка, ломаешься, а в сущности «три месяца уже разложился» и только «бобок». Вот ты и написал статью, где просто бормочешь: «бобок». «А что такое бобок – никто не понимает» (Дост.).
Холодно, странничек, холодно.
Голодно, странничек, голодно.
Эти 2 строки Некрасова, пожалуй, стоят всего Достоевского и изрекли в 2–х строках то, что он изложил в 14 томах.
* * *
26. IX.1915
Только у человека одного орган обоняния – входящим треугольником… Чту придает ему такой красивый, «гордый» вид.
Но не говорит ли это о функции, самой смирительной и уничижительной на свете?
Гордый, характерный. «Нос римлянина», «нос итальянца». Француза, испанца. Только у русских нос – «само смирение». Не «нос», а «нюхалка», полная комизма.
Ну, а если бы нос коровы, овцы, теленка, быка? Право, на мужчину бы и не взглянула бы ни одна женщина, сказав:
— Фи. Противный.
И не подпустила бы. С «треугольничком» подпускает.
(за Холмсом)
* * *
30. IX.1915
А м. б., это и есть преступление – публиковать «Уед.» и «Оп. л.»?
Очень м. быть.
Запутался мой ум. Не вижу. Не понимаю.
М. быть, литература вообще преступление?
«Нет, отчего же: если есть талант написать поэму или повесть».
Сочинить. Выдумать. Талант воображения.
Но ведь это же забава? – соглашаюсь – забава таланта?
Да. А вы приняли литературу в самом деле. В этом и заключается преступление.
Ужасно.
Ужасно, что я так серьезен. В этом и преступление. «Надо бы полегче».
– 304 –
30. IX.1915
Если даже основание и шатается, ту чему ты помогаешь, вырвав его вовсе прочь? Здание упадет.
Или если в основание положен рыхлый, рассыпающийся камень? – Залей его цементом, скрепи железом.
Но не думаешь ли ты, взяв на руки здание, – перенести его на новое место, положив на твердый камень. Такие сказки рассказываются только в Шехеразаде, а математика, механика и твоя бедная физиология говорят, что это не «строительство», а пуф.
И таким пуфом в серьезной жизни человека нельзя заниматься. В жизни, данной нам один раз – и которую нельзя бросить на ветер.
Вот основание моего консерватизма. С дней старших классов гимназии, – кроме минут исключения, – мне инстинктивно хотелось охранять.
Беречь травку, не вырывать травку.
Охорашивать камешек. А не поливать его кислотой.
~
Ну, а ты, читатель? Не бойсь, бежишь за социалистишками? Не советую.
* * *
1. Х.1915
«Все куплю», – сказало злато.
«Все возьму», – сказал булат.
Так и будет и, значит, должно быть. Еврей будет высасывать из людей деньги и складывать их в «золотые кучи», в свои «банки». А мы будем нападать на них, колотить их и отнимать, а частью просто – разорять, их банки и имущество. Напрасно они нам предлагают торг, т. е. то, что они умеют, в чем они талантливы, в чем они всегда останутся с выигрышем. Мы же не дураки и на это не пойдем, – т. е. не пойдем, если не дураки. Мы со своей стороны предложим им то, чту умеем, – подраться. Ибо мы благородные и лыцари («рыцари») и вот это умеем. Они не согласятся и попросту, повернув спину, – улизнут. Тогда мы будем колотить их в спину. Сказав: «Господа, турнир – это так же древне и так же почтенно, как ваш банк. Но вы – не деретесь («не умеете»), и тогда вас просто колотят».
* * *
1. Х.1915
Радость. Письмо.
«Читаю и перечитываю Ваши книги.
Мучают они мысль; без слов, но сильнее слов укоряют за пустоту и злобность и легкомыслие.
– 305 –
И учат и исцеляют. Главное – исцеляют. Сами боль, а исцеляют.
Когда теперь думаю о том, что будет после смерти – и когда хочу, чтобы было «что‑то», думаю об этом «для себя, для близких и для Розанова».
И когда молюсь у всенощной, плохо веря, что молитва услышится, но все‑таки молюсь, тоже крещусь и «за Розанова».
И вот пишу. Вы же близкий, хоть и во многом далекий.
Я еще молода и знаю, что ближе почувствую Вас после (Вы и сами об этом говорите). Но именно тому и рада, что узнала Вас, пока еще можно вложить это узнанное в жизнь. Я слабая, «современная» женщина, и многого во мне такого, что Вы очень не любите – но вот Вы учите и исцеляете…
А многие Ваши слова вошли в самое сердце и не забудутся никогда, никогда.
Как сказать Вам спасибо, чтоб Вы услышали?! Спасибо!
В.
Искренно–искренно желаю Вам бодрости, покоя, здоровья, всего, чего хотите Вы.
И верьте и знайте, что Вас очень любят.
Очень много я хотела бы сказать Вам, но ведь Вы заняты, у Вас своя жизнь.
Храни Вас Бог.
На темно–коричневом листочке, – и в крошечном узком конверте. Сорвав и бросив – увы, – я не посмотрел даже, «городское» или издали.
За всю мою литературную деятельность такого письма – по музыке тона, наклону к «помолиться Богу», исправиться, собраться с силами, – я не получал.
И когда я говорил: «хотел бы унежить душу» – я говорил об этом.
Боже: неужели настанет время, когда люди будут не орать, а шептаться, не «писать статьи», а просто – жить… Жить, молчать, иногда заходить к обедне и радоваться тихой внутренней радостью…
Тому, что Солнце встает и садится. И это – КАЖДЫЙ ДЕНЬ.
И ночью появляется чудная луна, совсем с другим светом.
И звонят колокола.
И Христос за нас умер.
Что муж здоров и не изменяет. И детки растут «ничего себе».
И вот прошел день – а «я боли не чувствовала».
И в амбарах есть «не только на сегодня, а и с запасцем».
Не хромаем. Не кашляем. И к вечеру говорим: «Слава Богу».
Все как раз по–русски.
* * *
2. Х.1915
У нас по–своему.
Я, вернувшись из редакции (письмо, см. выше, пришло на редакцию), сказал о нем маме. Она была уже в постели и как ко всем женским письмам – отнеслась с недоверием и подозрительно. И сказала: «Там у тебя на столе еще письмо» (т. е. принес почтальон). Читаю, – и глазам не верю. Тоже – единственное. Но нужно сделать предисловие.
– 306 –
Я знаю и всемирно запомнилось это восклицание Рахили к Иакову, которым евреи гордятся 4000 лет:
«И увидела Рахиль, что она не рождает детей Иакову, и позавидовала Рахиль сестре своей, и сказала Иакову: дай мне детей, а если не так, я умираю.
Иаков разгневался на Рахиль и сказал (ей): разве я Бог, который не дал тебе плода чрева?
Она сказала: вот служанка моя Валла; войди к ней: пусть она родит на колена мои, чтобы и я имела детей от нее.
И дала она Баллу, служанку свою, в жены[406] ему; и вошел к ней Иаков.
Валла зачала и родила Иакову сына» (Бытие, XXX).
Слова эти славою шумят над Израилем, – и похваляется он, что никакой еще народ не имеет такой энергии к зачатию. Но всегда‑то, всегда я думал: дождусь. И вот письмо.
«Пишу Вам, Василий Васильевич, потому что хочу знать, как Вы отнесетесь к этому факту. Ни слова не прибавлено. Все правда.
Моя подруга замужем за хорошим тихим человеком, чиновником, живет у своих двух теток, в Сибири. Муж – в частых служебных отлучках. Долго не было детей (оба здоровые, молодые, ей 28 лет, ему 29).
Вот что она мне рассказала:
«Долго тетки просили: рожай ты поскорей! И наследства лишить грозились, приставали страшно. Но вот, муж уехал по службе недавно. Живем мы на глухом сибирском «хуторе», до Омска верстах в 60, дороги нет. Утром лежу в постели, читаю. Вдруг входит тетя Даша с тетей Анной, садятся на кровать и начинают: «Обе мы – вдовы, на своем веку изрожали детей довольно, все в люди вышли, живем мы теперь с тобой втроем, радости не видим. Баба ты здоровенная, высокая, статная, а хочешь неродихой помереть. Не допустим мы этого. Добром не хотела – поучим, благо, кричи не кричи, – никто не услышит. – Я думала – шутят. Смеюсь. Тут тетя Анна вдруг из‑под блузы вынимает длинный пук прутьев (штуки четыре тонких длинных прутьев, связаны). Я хотела было вскочить, не тут‑то было… Повалили на живот, я – кричать… Они позвали солдатку, бабу лет 30, сильную как вол.
Повалили на живот, руки и ноги привязали к перилам кровати, рубаху на плечи и… отстегали. Стегала тетя Анна, а тетя Даша в кресле сидела, считала.
Дали (мне потом они сказали) – 50 розог. Я кричала, что покончу с собой, а они хлестали вовсю и приговаривали: вот тебе, неродиха!
После розог говорили: жалованье у мужа маленькое, куда он тебя повезет устраивать? Да и наследства лишим. Да и расскажем всем, что тебя как маленькую по заду выстегали. А ты лучше потише! Полежи, поплачь, подожди, чтобы там зажило, а муж приедет, – ты все эти каучуки да трубки брось – и забеременей. Нам внучка принеси. А не хочешь – через месяц белье осмотрим – коли опять не беременна – не прогневайся, не так‑то еще высечем, всю шкуру спустим. Такие окорока всю сотню выдержат».
И… она забеременела через 5–6 недель.
ВСЕ до слова верно. Ходят тетушки радостные, в церковь сделали пожертвованье… А подруга моя рада–радешенька, что не выпороли еще раз. И еще интеллигентная, в гимназии была. Только у нас в России еще это возможно. Мужу она не сказала, что высекли. Так и скушала березовую кашу.
Мария Л.
– 307 –
Ни одной газеты, кроме местной, у них в доме не бывает, никто ничего не читает. Напишите, только признаков не ставьте, что в О… А принципиально как? Тетки – старообрядки».
Конечно – больно. Минута боли. А вековая слава. Ну‑ка жиды? Не поднимай носа над русскими!
Я много раз замечал – острым глазком «со стороны», – что при всех «нравах» русские бабы имеют нечто классическое в себе и не дадут шагу перед собою ни гречанкам, ни римлянкам, ни еврейкам. «Брюхо есть брюхо, и ты это понимай». А «понимание» состоит в том, что не без причины же и не без воли и Предвидения–Провидения Вседержитель дал груди женщине, живот и все чудное устроение в нем для детородия и детопитания. И окружил все это инстинктами, как бы духовной атмосферой около «видимой земли»: инстинкт – «мой», да и не только – а вот, например, даже «теток» старых. Все – одно к одному, березка к березке, и выходит целый «лес» связанностей. Чудно и великолепно. «Ты – не хочешь. Тогда мы – хотим». Нудим. Толкаем. Даем в церковь пожертвованье, маним – «оставим наследство». Есть тайная радость чресл (как я давно писал) у всего круга родства – к беременности каждой в роде. Ведь ожидают, разевают рот как птенчики в МИРОВОМ ГНЕЗДЕ (мир есть гнездо), с этим: дай! дай! дай! – роди! беременей, зачинай! – На радостях я даже примирюсь с Гербертом Спенсером и назову его терминологией – «вторичным инстинктом деторождения», как бы второю наружною атмосферою страсти, которая в целом родстве окружает первичную страсть самой женщины – зачать. Отчего «ходят тетки радостные»? – Старая сухая палка, «Ааронов шест» – пророс и «дал три миндальные цветка». У теток, при беременности племянницы, что‑то ожило внутри, и они почувствовали прилив крови туда, куда у них уже давно не приливала кровь. А как кровь «туда» приливает – всегда радость, ноги скорее ходят, руки бодрее делают, солнце и день кажутся краше. «Фу, какая нынче зорька», – говорит старуха, выйдя ранним утром на крыльцо. Старые молодеют – как же не радость. Как же не сделать «пожертвованье в церковь»? Племянница беременна – и обе старухи (должно быть, только «пожилые», лет в 55) точно полубеременны. «Солнышко и в нас капнуло», – отдаленно, глухо, но капнуло. И чувствую я, сверх прочего и уединенно от племянницы, дали они «Катеринушку» зятю, «тихому скромному чиновнику», – на «покататься» или «сшить новую шубку»: – «Да хоть брось на ветер, на свое удовольствие». Все одно к одному. Весь дом рад, все должны радоваться. И ведь чье ухо не услышит чего‑то «в своем духе нахожусь» – сообщение бывшей гимназистки «своей подруге» о таком казусе и этой подруги – мне. И вот я радуюсь. И уже мы «три» – тоже лес, лесенок.
И шумит наш русский лес. Не хуже библейского, не меньше библейского.
— Силушки! силушки, Русь. Все остальное «приложится».
– 308 –
Кстати: вот слова одной бабушки, высокой аристократки и одной несчастной замужней женщины:
«Поздравьте меня, В. В., с саном бабушки и чином «старой барыни» («Что, старая барыня дома?»). На сей раз прилетела на встречу внучки[407]; мать кормит сама, а потому все идет во славу Божию. Четверть века как бы не существовали – смотрю на внучку и вижу и вижу–чувствую в ней одного из своих детей. Сегодня ночью, услыхав пробужденье малютки, – я бессознательно вскочила, расстегнула рубашку и села, готовая кормить… Опамятовалась! Увы, это счастье бабушкам не дано.
Должно быть, Леонардо из Винчи[408] привез Вам свою Монну Лизу с моими новогодними поздравлениями в то время, как философско–религиозные моськи лаяли на Вас. За их лаем шум экипажа, шум экипажа Леонардо не был слышен[409].
Вспомнила здесь, в Смоленске, о г–же Щеколдиной; перевела ли она что‑нибудь Ваших писаний?»
Не спрашиваю Вас о здоровье Вашего Друга, так как Вы упорно всегда не отвечаете мне на подобные вопросы.
В ноябре перевенчала младшего саженного сына и к сентябрю надеюсь обзавестись еще внучонком. Еще два сына собираются жениться осенью. Извините за подробности, ничего Вам не говорящие, но полюбуйтесь на счастливого автора и его четыре произведения. А впрочем, желаю Вам всякого благополучия, и единения, дружбы и любви с детьми Вашими – какими осчастливлена я от Господа Бога.
Л. Ив…..»
Письмо (жены профессора словесности)… Но оно хотя выражает инстинкт деторождения у русской женщины, но слишком грустно «с другой стороны»… Не буду приводить. Это – слезы поникнувшей ивы.
…………………………………………………………………
…………………………………………………………………
…………………………………………………………………
…………………………………………………………………
…………………………………………………………………
…………………………………………………………………
…………………………………………………………………
…………………………………………………………………
…………………………………………………………………
Шуми, шуми, родной лес, и не склонят головы перед иноземными.
Но ту грустное письмо я тоже приведу. Оно дает музыку всему рождению.
«Я после своей большой операции (года 3–4 назад) тоже хотела [иметь ребенка. – В. Р.]; физически, как части своего тела мне
– 309 –
недоставало[410] – так все виделся ребеночек в чепчике, кругленькая, маленькая головка его. Бывало, ночью, после обычного, неудачного совокупления[411], сяду на постель, потом встану тихонько, муж повернется на другой бок и заснет, а я выйду в другую комнату, одену теплый капот, сяду на пол (удобнее) и тупо гляжу вперед в комнату, и думаю, думаю, а потом вдруг мелькнет головка в чепчике, и я сделаю руки, словно держу маленького, покачиваюсь и смотрю на локоть, где бы голова лежала, а потом реву, реву. Ах, каждая бы жена по 12 рожала, если бы любовался муж беременным животом[412] жены, – а как сладко под ласками растить этот живот было бы».
…………………………………………………………………
…………………………………………………………………
Ну, подними и ты, ива, свои веночки тусклые… Не на одном человеке «мир клином сошелся». Взглянет и на тебя солнышко и высушит гнилую топь около корней твоих…
Шуми, шуми, православный лес…
* * *
7. Х.1915
Бурнакин рассказывал:
— И в то время, как я сжимал груди его милой, такой нежной жены, сидевшей у меня на коленях, она не сводила влюбленных глаз с мужа. А муж тут же скакал козлом перед нами.
Я припоминаю и рассказ Вячеслава Иванова. Мы ходили в полутемной комнате. И он говорил:
— Есть. Есть. Есть. Муж – да что вы думаете – любит свою жену, да еще ревнивый, устраивал: жена его и ее amant привязывали его «к ногам» их семейной кровати: и он рвался, метался и наслаждался, видя их блаженство…
Все выходит к Геродоту и его царю Кандавлу. Царь Кандавл показал своему другу жену свою, из‑за занавеса или как, – когда она нагая сходила в купальню.
И еще я помню рассказ, лет 10 назад, о каком‑то немецком принце: среди офицеров он встал и отворил дверь в спальню, где – м. б. раскидавшись – почивала его супруга. Молодой поручик, влюбленный в принцессу, обнажил шашку, стал в дверях лицом к компании и сказал:
– 310 –
— Кто взглянет – падет мертв.
Вот вещь, которая и объясняет бездну этнографических явлений. Прежде всего, влюбленный поручик был мужчина comme il faut, тогда как принц Ѕ – содомит. И царь Кандавл… и тот приятель Бурнакина, и «сюжет» Вячеслава Иванова. Tout sont mauvais sujet, pas comme il faut[413]. Хорошо. Но разве это не хлыстовщина, – и не понятна после этого семейная проституция древности?
Боже: да в «древних нравах» мы читаем, что «начинал жену» всегда ближайший друг жениха–мужа, – где‑то на Корсике. А у Загурского (харьковский профессор) в книге «О разводе» (середина) я прочел в примечании:
Только на Тридентском соборе (XV век) было строжайше запрещено католическим священникам использовать jus primas noctis[414]. Но когда «проходила эта статья», один ксендз встал и резко опротестовал: «кому какое дело»? Явно, у него была основательная мысль, что если это не вызывает протестов жениха, невесты и родителей – то к чему тут вмешательство Собора?
* * *
8. Х.1915
Что это «на том свете» все «за языки повешены»?
Я думаю, не за одни разговоры.
(лежу больной, выздоравливаю)
* * *
А и сластены же эти христиане.
Греки и римляне пили чай с сахаром. А христиане – с вареньем.
* * *
И матушки, и диаконицы, и помещицы–дворянки – такие, чту «ни пером описать, ни в сказке сказать» – заготовляют мужьям на зиму варенья. И вишневого, и малинового, и смородинного. А есть, чту из розовых лепестков.
И оттого, что у христиан – с вареньем – христианская цивилизация и вышла такая душистая, такая спиритуалистическая. И Данте, и Шиллер, и Гете. Готика и легенда о Грале.
Его никто не видел и все жаждут, и о нем спасаются люди.
* * *
…таким образом и выходит, что острейшие, самые острые наслаждения и оказываются независящими от возраста, годов, молодости. И для них старости не настает. Явление без старости? Живое, но без старости? Удивительно. И – в центре жизни.
– 311 –
Я назвал «острое» – уступая всемирной терминологии. «Но «острое» – напоминает нож, иголку; т. е. угол и твердое. Тогда как о чйм речь – расплывается, не имеет краев, неведомо где и когда началось и кончится. Вечно «продолжается» и везде «есть». Есть в мысли, в воспоминании, в ожидании; середина его – в прикосновениях. К чему? – Не спрашивай. Ко всему.
Подобно тому как в алгебре буква а обозначает в сущности всякое число, а в самой арифметике, напр., число 2 обозначает и пуды, и часы и версты, – так и это неопределенное море «расплывчатости» общее и универсальнее собственно «акта», и вот откуда удивленное восклицание Шперка: «Эта расплывчатость (он назвал «гоголевскую» – предполагаемо – аномалию) доставляет сильнейшее наслаждение, нежели самый акт».
Действительно, вовсе не расплывчатость есть часть акта (подступ, приуготовление к нему, – хотя это всегда бывает), – напротив, акт есть часть расплывчатости как одно из тысячи видов прикасания, дотрагивания.
Чудо. Если же, однако, взять старость: то, во–первых, я случайно (и неожиданно) узнал, что «привычки старости» суть закон, распространенный на всю абсолютно нормальную, абсолютно здоровую, молодость («кадетики», студенты), – но с одним выделением, которое еще больше меня удивило: – «Нет, никогда простолюдины, а только образованные». Тогда я стал наблюдать, кто же из образованных? Кто отзовется взглядом, покраснением, вниманием, когда в словах проведешь туманную параллель, далекую аналогию. Ну… «как» бабочка, развернув хоботок, пьет сладкий нектар в цветках». Паскаль вздрогнет, Герберт Спенсер прибавит: «бабочки и еще жуки».
Наблюдение мне открыло, что «действительно участвуют в Элевзинеях не все, а лишь посвященные», и именно посвященные с рождения. Потом, перепроверив, я узнал, что такие «с рождения» попадаются и из простонародья (есть одна пьяная брань, несомненно из простонародья вышедшая, попадающая сюда «прямо в точку»), и вот отличие: все с талантом, с отличием, особенные, выдавшиеся вперед, и именно – изяществом и грациею; не «растрепки» и «слюнтяи». Но договорю об образованных: случай дал мне узнать, что врожденным предрасположением сюда пользовались два человека, из коих у одного была улыбка – «как осветило все лицо», и у другого – с серебристым чистым смехом, как я ни у кого за всю жизнь не встречал. И еще третийопределенный случай я прочитал в медицинской книге. Прочитал (лет 20 назад) и вздрогнул. Тупой медик докладывает «по протоколу» (случай был уголовный), не догадываясь, к какой страшной тайне он прикоснулся. Но и у него в протокол впало словечко: «с ангельским сложением рта». О такойневинности, о которой свидетельствовали запротоколенные годы.
– 312 –
Теперь я в обществе, где угодно, узнаю «отмеченных» прямо по тембру голоса и глубокой, особенной чистоте и невинности лица. «Что‑то выдающееся». «Не как все». Китайцы это выразили удивлением поговоркой: «Если у женщины лицо как у ангела – знайте, что это дьявол». Тут испуг и удивление вместе. И глупость: их Кхун–Дзы (Конфуций) научил их тысяче всяческих церемоний и поклонов, не сообщив (и не догадавшись) об одном внутреннем «поклоне».
Греки были мудрые, и они скрыли все в Элевзиниях. «Этого нельзя профанам рассказывать. Они засмеются и не поймут». Действительно нельзя. Евреи сказали это прямо: обрезанием. Отсюда есть странное до дикости изречение о них у греков:
Одни лишь Халдеи постигли премудрость, а также Евреи,
Чту Бога царя самобытного чтили…
(изречение оракула, приведенное в 11–й главе
«Увещания к Эллинам» Юстина–философа)
* * *
13. Х.1915
Ладонь все еще держит лодочкой, – разжимает пустую и говорит: – Папочка, я тебе несла–несла ягодку. И потеряла.
(4–х лет Вера. Возле Риги)
Потеряла, продираясь через кусты черники.
Это были самые заботливые ее годы. Таня была резва и подбегает к собаке в конуре. Вера:
— Таня! Тебе говорю – отойди. Укусит.
А Таня, дразня, все так и подбегает к конуре, – правда, огибая широким кругом (осторожность).
Таня была всегда резва. И тоже к морю – вот–вот бросится в волны. Вера:
— Тебе говорят – отойди.
~
Раз я проснулся часа в 4 утра. Чтобы закурить. Но уже – рассвело. И слышу – мурлыканье.
Это в кроватке Вера сидит и поет:
Моит…
Моит…
Моит…
— Ты что, Верочка, поешь?
Она посмотрела на меня молча. И опять покачивая вперед и назад, спела всю песенку:
Если девочка умна,
Любит куколку она.
Моет, чешет, платье шьет
И гулять с собой возьмет.
– 313 –
~
~
~
Тогда и мама была еще как «куколка». Дописываю я к Рождеству передовую, она входит и вся в радости говорит:
— Кончила. А так устала, но все кончила.
У нее была в руках великолепная большая кукла. «Тело» она купила дешево (фарфоровый бюст и в полотне вата – туловище и ноги), а сама сделала – платье. И вот «платьем» — то она и гордилась.
И я залюбовался. Платье было великолепно. Шелковое под кружевами. И все стоит – ничего. Только труд. «Труд» — то она и показывала.
Я безмолвно любовался.
— Посмотри, – сказала она и вывернула рукава.
Под ними были кожаные подмышки. Это если «куколка» вспотеет при танцах.
Я рассмеялся.
— Да ты, мама, сама куколка: как же куколка будет потеть??!!
Она не вняла моим словам и твердила:
— Завтра – Рождество. И платье должно быть вполне…
Так мы с мамой встретили тогда Рождество. Детишки уже заснули. Это было на Павловской. Мы были там очень бедны, но счастливы.
* * *
13. Х.1915
И рыбка всякая есть.
И зверек всякий – в лесу.
Не понимаю, зачем им понадобилась конституция?
(за ухой, болен)
Конституция нужна стрюцким (термин у Дост.: «пустые люди, сбегающиеся на всякий шум»).
Нам она вовсе не нужна.
Разве пойдет «на выборы» Сытин? Морозов? Старик Суворин?
Те, которые суть «голова Руси».
Сотворили, избрали, создали «сам себе дело».
Тоже – Розанов. Но Оль д'Ор, «известный писатель», конечно, «побежит на выборы? И конституция есть просто «дело Оль д'Ора», «affaire d'Ol‑d'Or».
— Конституция Оль д'Ора и Витте, в которой предложено принять участие Сытину, Морозову, Суворину и Розанову?
Вопрос, в котором уже содержится ответ.
– 314 –
* * *
13. X.1915
Русские переленятся и жидков, и немцев.
У русских есть одно рас–пре–кра–сное качество:
ЛЕНЬ
— о которое они и крылышки, и ручки, и ножки обломают.
Вы смеетесь. Подождите:
— Не замечали ли вы, что все прекрасное на земле – лениво? Разве кремлевские стогны не лениво тянутся по буеракам, по склонам?
Разве не был с несомненной «ленцою» наш Пушкин?
А великолепный, несравненный, исключительный Крылов? Да он весь – лень.
Христос заповедал нам лениться: неоспоримо! «Не пецытеся, убо на утре, утренний бо собою печется. Довлеет дневи злоба его». Как же это понять?
И «даждь нам днесь хлеб наш насущный». Не далее.
Статистика – к черту.
Экономика – к дьяволу.
Это «западные» науки; «от века» (от начала) – гнусные.
Суть‑то Востока, великолепная его суть, «отрицание злокозненного Запада» – и заключена в лени. Мы не узнали себя. Она – мы, а мы – она.
И халатик. И душегрейка. И туфельки. Все готово. Поди в лавку и купишь за полтинник. «Полный гардероб».
Тут в субботу придет из баньки. «Наше изобретение». Еще в истории Андрея Первозванного рассказывается.
И вот прибежали жидки и бегают. А мы поворачиваем им один бок:
ЛЕНЬ.
Они пхают нас ногой. Тут пришли тевтоны стеною: «вставай». А мы поворачиваемся на левую сторону и показываем правый бок:
ЛЕНЬ.
— Что же это за скотина, – кричат, – у него с обеих сторон ЛЕНЬ. Тогда мы поворачиваемся на брюхо и показываем им:
НЕВЫРАЗИМОЕ.
Они плюнули и пошли дальше. Делать прогресс. Мы глазком следим, куда враг ушел. И когда он совсем «ушел», тут‑то мужичок наш встанет, перекрестится, почешется. И слыша, что «в ухе звенит», – скажет: «Звон. Бог зовет». И одев лапотки, пойдет ковылять – «куда его Бог зовет» и «где звон звонит».
И пойдет в неведомое. И увидит невиданное. И сотворит чудесное. И потому‑то все его дела и судьба зовется:
СВЯТАЯ РУСЬ.
– 315 –
* * *
16. X.1915
…да это очень хорошо, что «вьельфильки» всем нравятся. Чту же бы они стали делать (т. е. где утешение?), если б «на них не призрел Господь»?
Ах, господа, господа: глупы вы. И строжайшие между вами и возвышеннейшие между вами – глупы, жестки и ограниченны. Вы все думаете «мораль», а я говорю «человек». И что человек дороже морали и священнее всех заповедей. Ну – его и любите. И значит – вьельфилек. Не церемоньтесь. Не морщитесь. «Над всеми Господь». И Ему, Благому и Вечному – вьельфилька так же дорога как юница.
Господи: как Ты хорошо устроил, что все хотят и всего хотят.
(за каталогом)
* * *
16. Х.1915
Окаянные меня и преследуют. И никто – кроме окаянных. А благословенные – благословят. Очень просто. И мне только тепло.
Ведь я просто сказал («Короб 2–й»): люблю Царя, Церковь, Россию.
Хорошо. Ну там есть и «плохие экивоки», на все точки зрения. Так ведь не в них дело. Именно в этом томе господствующий тон:
РОССИЯ. ВЕРА. ЦАРЬ.
Это – так явно. Выпукло. И все:
— Проклят. Проклят. Проклят.
Как никогда еще. Ни после «Уед.», ни после короба 1–го.
Я и соображаю: да их взбесило, как я, образованный человек, могу любить «обреченное», т. е. обреченное ими. Этими «высочествами» от Оль д'Ора до Максима.
Но ведь это же есть старая история Святополка Окаянного, который «на реке такой‑то» послал двух рабов убить Б. и Г. «И пронзили их, когда они спали в шатре».
Так ли?
О если бы…
Но очевидно: я стою ТОЛЬКО ЗА РУСЬ.
* * *
17. Х.1915
Расцветали розы.
И увяли розы.
Чту же ты плачешь, смертный человек?
Скажи «здравствуй» одним И «прощай» другим.
(весь в слезах; умываюсь).
(«Здравствуй» всем бы говорил; а «прощай» в горло не лезет),
(в этот смутный год и думая о себе и своих)
– 316 –
* * *
20. Х.1915
Дана нам красота невиданная. И богатство неслыханное.
Это – РОССИЯ.
Но глупые дети все растратили. Это РУССКИЕ.
* * *
20. Х. 1915
…да, но ведь Христос пришел ПОТОМ и победил… Не будем иметь в виду истину и вообще спор, а только ПОТОМ, ОМЕГУ…
Так и иудеи.
И РАСПЯЛИ ХРИСТА.
И они нас распнут и уже распинают.
Но все‑таки БУДУТ–ТО ПОБЕЖДЕНЫ – ОНИ. Вот в чем дело. Настанет ту, что придет великая ОМЕГА и покроет все.
– 317 –
~
~
~
Везде банки, биржа. Заключаются коммерческие сделки. Гудят автомобили. Несутся кареты. Театры. Кинематографы. Кокотки и газеты.
Это жидовство. Развилось поверх христианства.
Христианство совсем в уголке, не видно.
Но вот Шпалерная. И на ней – тогда уже совсем древняя «Церковь всех скорбящих».
Далекая улица. Пустынная. Никто на ней не ходит.
И как сегодня – служат Всенощную. 8–20 человек слушают. Но торжество и голоса хоров «как в том XX веке». А будет‑то это в XXIV веке.
И войдет в нее гимназистик–еврей. Тогда уже русских не будут пускать в гимназии, «п. ч. они отстают и не успевают» (северная нация).
Войдет. И поразит его красота, и смысл, и служба предпраздника. И придет он домой. И покажется ему maman–полукокотка такой скучной и расфранченные сестрицы такими неинтересными и их женихи решительно противными.
Сядет за чай с серебряными сервизами. И в душе своей скажет: «Чту это?» – «Зачем? Кому?»
И потянет его опять к Скорбящей. К тем старухам. К тем старикам.
И познакомится. Попьет чайку из глиняной посуды с сочником.
И тайно придет к священнику и скажет: «окрести».
И выйдет в литературу. Станет писателем. И скажет:
— Кто мы? Что мы? Здесь была Русь и именовалась «Святою»: а мы пришли, съели ее и установили Ресторан. С музыкой и девицами.
«Но я видел уголок Руси. И помолился ее молитвою и надел ее КРЕСТ».
Его разопнут. Но придут другие, за ним.
И их разопнут.
Но когда крови будет слишком много – испугаются. И спросят: «В самом деле, ЗАЧЕМ ЭТО, и ресторан, и биржа, и банк?»
* * *
20. Х.1915
Что же победит, – буря победит покой, или покой победит бурю?
Буре – час.
Покою – вечность.
– 318 –
~
(хитрый бес подсказал:)
Но буря занимательнее покоя.
(я:)
Зачем о победе? Зачем о борьбе?
Каждый ломится на свое место и в свое время.
Бог мудрее человеков. И дал миру и бурю и покой.
(ночью в постели)
* * *
20. Х.1915
Приходит на ум, что «Мертвые души» и «Ревизор» – лубок.
Лубочная живопись гораздо ярче настоящей. Красного, синего, желтого – напущено реки. Все так ярко бьет в глаза – именно как у Гоголя. «Витязь срезает сразу сто голов». И драконы, и змеи – все ужас.
Именно – как у Гоголя. Все собираются перед картиной. Базар трепещет. Хохочут. Указывают пальцем. Именно – «Гоголь в истории русской литературы».
Сразу всем понятно. Это – лубок. Сразу никакое художество не может стать всем понятно: оно слишком полно, содержательно и внутренно для этого.
Ведь Гоголь – он весь внешний. Внутреннего – ничего.
Пошлость. Мерзость. В тайной глубине своей Гоголь – именно мерзость.
Подумать, что он «понял и отразил нашу Русь», – нашу Святую и прекрасную (во всех ее пороках) Русь, – с ее страданием, с ее многодумием, с ее сложностью – это просто глупо.
Созерцание Гоголя было не глубже, чем Милюкова и Гессена, которые тоже «страдают о несчастиях Руси».
И он родил тысячи и миллионы Милюковых и Гессенов, и – ни одной праведной души.
Ничего праведного, любящего, трогательного, глубокого не пошло от Гоголя. От него именно пошла одна мерзость. Вот это – пошло. И залило собою Русь.
…………………………………………………………………
…………………………………………………………………
Нигилизм – немыслим без Гоголя и до Гоголя.
* * *
20. Х.1915
Страшно, если пожар…
И если разграбили – ужас.
Но всего страшнее, где кончилась любовь.
…………………………………………………………………
…………………………………………………………………
…………………………………………………………………
…………………………………………………………………
– 319 –
Люди ходят ненужные друг другу.
…………………………………………………………………
…………………………………………………………………
…………………………………………………………………
…………………………………………………………………
Ой! Ой! Ой! Ой! Ой! Ой!..
…………………………………………………………………
…………………………………………………………………
…………………………………………………………………
…………………………………………………………………
И после пожара обнимутся и начнут строиться.
Ограбленные – опять начнут собирать в кучу.
…………………………………………………………………
Только где кончилась любовь – уже ничего не начнут.
…………………………………………………………………
Ой! Ой! Ой! Ой!
…………………………………………………………………
…………………………………………………………………
И будет тепло в новом гнезде.
И в новой куче зажжется искорка.
Но где кончилась любовь – никогда уже не сделается тепло.
…………………………………………………………………
…………………………………………………………………
И легкий ветер – самый легкий – разнесет похолодевшую золу.
…………………………………………………………………
…………………………………………………………………
Плачь, бедный человек. Плачь не о доме, не об имуществе, – а если ты разлюбил жену.
И ты, жена, – плачь, если разлюбила мужа.
* * *
27. Х.1915
Лемке писал в «Истории цензуры», что когда Наполеон стал «первым консулом», то Фуше, призвав журналистов, сказал: «Правительство будет оценивать вас не по тому, чту вы написали, но по тому, чего вы не написали». – «Т. е. принуждение к писанию того‑то и того‑то», комментирует Лемке. Это ужасно. И Лемке возмущается. Я тоже. Но посмотрите, не такая ли же «принудительная цензура», malgrй moi[415]: «Если ты не захочешь пить сперму человеческую, то я заставлю тебя пить собачью».
(пью спермин не Пеля, а русского врача; «патриотическое»)
– 320 –
А тупой Шопенгауэр предполагал, что «в этот грех («s») впадают в старости, дабы гнилое семя старцев не было зачатником гнилого потомства». Но у старцев никакого своего семени нет, а они «для омоложения» (leges Naturae[416]) то‑то и то‑то с семенем юношей. Ибо обычно этот грех<содомия>non per anum, sed per orem. Почему Шопенгауэр всего этого не видел?
* * *
28. Х.1915
Сидели соловушко с соловушкой. И пели.
И небо, и звезды, и тучи толпой
Внимали…
Хорошо. Ясно. На этом конце земли.
На другом конце шел снег. Холодно. Зябко. Люто. На голом пруте безлистного дерева сидела соловушка. И никто ее не грел; ни справа, ни слева, ни снизу, ни сверху.
Сидела. И жизнь в ней угасала.
И заснул Бог всех трех. И в сон первого внес третьего.
Пробудились два. Который был без сна – спокоен. А которому привиделся сон – испуганно поднялся. И затосковал. И полетел.
И прилетел. И согрел.
Люди сказали:
— Как худо. Он оставил ту.
— Нет вечного в прекрасном.
— Вот начало зла в мире: что и прекраснейшее – тленно.
Бог же сказал: Не хватает лета на всю землю. А морозить я никого не хочу.
(весь месяц это думаю)
31. Х.1915
Ничье сердце на Руси не билось так сильно, так непрерывно…
Ничей мозг не подумал о так многом.
Когда я лежал в обмороке, обессиленный последним бессилием, мне стало жаль себя, и я все повторял: «Бедная моя головка! бедная моя головка!»…
Я любил себя, и мне стало себя жалко. У ног стояли дети. Мамочка хлопотала.
Обморок – я чувствовал – расходился из головы. Был так слаб, что не мог сбросить туфли. И было обременительно, когда кто вслух скажет слово.
Вообще – главное мое переутомление слуховое («вечная музыка», которую я определенно слышу).
– 321 –
Если мне будут ставить памятник, хочу такой: лежу на кровати, голова свесилась, у ног дети, и подпись: «Бедная моя головка! Бедная моя головка!»
Кто ее жалел? Кто о ней думал? Пошлое общество. И для этого пошлого общества я растратил всего себя.
* * *
1. XI.1915
Исполин в версту ростом поднял молот в миллион пуд…
В этом молоте было собрано все любящее, восторженное, благоговейное за 700 лет – звон колоколов, малая панихидка, татарское терпение, святые угодники Киевских пещер… слезы, вздохи, покорность веков и миллионов «малых сих»…
И подпустив коровенку с прижатыми от страха ушами, как у подлой собаки – опустил молот. Думал – в голову и убьет, но пришлось по заду. И коровенка присела…
Но выползла и поползла, волоча ноги…
Тут на нее «птенцы гнезда Петрова» – стегают, хлещут, норовят – «в морду». Коровенка отворачивает морду, и бьют по уху или в затылок.
— Ты не мореплавательствуешь…
— Ты не академичествуешь…
— Ты не геройствуешь…
— Наша‑то харя: какой она «герой»?!!..
Тут Станкевич с друзьями и на ту пору прибежавший Чаадаев:
— В кабалу ее к папам. Те выучат ее книксен делать.
— Нет, эту дуру – к немцам. Те обучат ее Шиллинговой философии. Бакунин спорит:
— В коммуну. И чтобы хвост держала кверху. Мы ее научим лягаться, бодаться и лаять.
— Не так, – сказал тощий малоросс. Обернулся упырем – припал к затылку и стал что‑то сосать.
— Она у меня иссохнет, – говорили его блуждающие безумные глаза. – Ее снаружи не убьем. Надо высосать жар из нее.
— Холодненькая, бескровная – она издохнет и падет и провоняет…
* * *
2. XI.1915
…из самого МЕСТА обрезания видно, чего захотел их Б. от Авраама и будет вековечно хотеть от Израиля. Что же, неужели не нужно колотить каждого жида, Кугеля особенно, Гессена еще особеннее, составителя статьи ОБРЕЗАНИЕ в словаре Брокгауза и Ефрона, и еще Венгерова, и еще Айхенвальда, и ещеГершензона, «гевалтом» кричащих, что это «крайне разумная мера, предупреждающая в том жарком климате (мне кажется, в этом месте человеческого тела климат везде одинаков и равен температуре человеческого тела, 37°) весьма частые и весьма
– 322 –
опасные заболевания». Чту же это такое, что за обман всемирный, т. е. всего мира: точно они кидают песок в глаза нам, чтобы мы не видели и не размышляли. «Порождения Ехидны: ответьте, отчего же и ради чего у евреев обрезывается и тот младенец, который родился мертвым», – «иначе душа его не увидит Отца Небесного и не будет причастна Вечной жизни??! Чту же тут разумеется, – какой закон? какая психология? И еще: неужели Моисей и жена его Сепфора и все тогдашние евреи меньше жидов–адвокатов–врачей понимали свое обрезание, – когда вписано в книгу Исхода: «За хлопотами в дороге (пустыня) Сепфора не обрезала родившегося у нее младенца мужского пола. И вот Господь приблизился и хотел убить родившегося. Тогда испуганная Сепфора схватила острый камень и обрезала крайнюю плоть сыну. Сказав: «Теперь ты жених крови»; и прибавила: «жених крови по обрезанию». Что же, здоровье ли или жизнь важнее: здесь ясно показана логика, что обрезание не для здоровья, раз грозился Бог отнять самую жизнь, если нет обрезания. Бог жаждет обрезанного мальчика, и пусть он лучше умрет, если отказались его обрезать. «Такой Мне не нужен».
Тоска. Тоска небесная, если не обрезан. Что же жиды мутят наш разум, печать, энциклопедические словари, медицину, скрывая всеми средствами и способностями сию небесную тоску, в которой все дело.
Но они‑то и втайне это понимают. Но никогда не проговорятся, как за всю историю ни разу не проговорились участники Элевзинских таинств, «в чем было дело». Ибо существо и Элевзинских таинств и обрезания весьма близко. Только обрезание – полнее, монументальнее, небеснее.
* * *
4. XI.1915
И чай с анисовым яблоком – только на Руси.
Немцы до этого не докудахтались, несмотря на все «произведения Гете».
(за чаем с яблоком)
Вообще брюшко у русских хорошо обдумано. Это целая культура.
Плохи книги. Университеты. Но это не важно. Преждевременно еще.
Русь до Рюрика тысячелетие дремала (этнография). Потом князья.
В те поры началась культура живота («Русь есть веселие пити [ясти] – не можем без того быти»).
Потом все реформа: это мы обогащались кухней.
«Теперь уже не стряпухи, а повара».
Повара французы – французское влияние. Потом эти Mдdchen[417] нам готовили. Тоже вкусно. Армения – плов с курицей. Отлично. Но я предпочитаю русские щи. Гуся с кашей. И вот чай с анисовым яблоком.
– 323 –
* * *
7. XI.1915
Нет, нет, нет, – это великая тайна мира, что бл–во, форменно оно, предустановлено в мире, как и честное, благородное, одинокое, немного угрюмое супружество. И мечта моя (и теперь посещает) – «разгромить бы это все», неосуществима. Тут – fatum, Рок, «Мойры»… (дико! дико!) и Голубые Небеса…
Музыка, танцы…
Кружащиеся пары…
Это «нравится», «следящие друг за другом взоры»…
Маленькое духовное пьянство…
«Влюблен», «ухаживаю»…
Все это «волнички» (маленькая волна), отделившиеся, в сущности, от моря, от океана, от силы бл–ва. Хотите ли знать: решающий момент, когда «влюбленный» наконец «делает предложение», есть приступ в его душу «бл–ва», на которое мать невесты и она сама отвечают: «благодарю за честь». Да: «выбор сделан», – «все оставлены», и выбирается наконец одна, «с которой пойду спать». Совершенно как «в доме…».
Ужасно и истинно. А м. б. радостная истина?..
* * *
7. Х1.<1915>
Все поздно. Все поздно. Все поздно.
Закончить я ничего не сумею, не смогу. Нет времени.
Maximum я умру 67–8 л., это еще 10 лет, но это – самое позднее. Могу через 3–4 года. Коловращения, обмороки. Склероз мозга.
«Оп. л.» издадут. За 1913 и я еще успею. Остальное все в порядке, по числам месяцев. И составлен их список. Точно «Акакий Акакиевич».
Но кто же издаст, да и издаст ли вообще, «Литератур, изгнанн.»: т. II. Кусков и К. Леонтьев т. III. Рачинский. Рцы (главное) т. IV. Шперк. Цветков т. V. Мордвинова. «Копьеносцы»
(etc – православные)
Идейные письма? – Личные письма.
М. б., II том – «сам». Но остальные? Кто позаботится? Плачу. Плачу. Плачу.
И просто – нет денег.
Вот что сделали жиды бойкотом книг. И «короб 2–й» уже издает «Лукоморье». Я не мог. 4 Ѕ тысячи долгу типографии; а доходило до 5 Ѕ. Это опасно для семьи.
Теперь самое главное – свалить долг за «Среди художников» (самая дорогая книга). (2000.)
– 324 –
* * *
8. XI.1915
Смерть приходит не стуча ногами.
Она приходит тихо тенью.
И становится около плеча вашего.
— Друг мой. Мы всю жизнь умираем.
(† Евгении Ивановны)
* * *
13. XI.1915
Кроме «сладенького» нужно отметить и ту, что он – холодный. Посмотрите, как он поступил с Белинским. Он не напал на него горячо, – как критик на критика, как напал бы «наш брат» Скабичевский или Рог–Рогачевский (сей «братии» много), не сказал о нем немногих страстно–ненавидящих или страстно- презрительных слов (Достоевский и кн. П. Вяземский), – а ограничился очень коротенькою статьею, страниц в 6, – посвящая другим писателям и полуписателям по 20 страниц… Он сжал ее до minimum'a, но наполнив всю ее строками чрезвычайно вескими, чрезвычайно значительными, меткими, верными (кажущимися верными), убийственными. Это article Вольтера: так же кратко, изящно и сильно. Так же холодно и отвратительно. Он дает, размеренно и считая, пощечины: и так как это на 6 страницах – на целых 6!! – то нужно представить, чту вынес Белинский на этом поистине адском «сквозь строй». И так изящно начал: «Белинский, собственно говоря, миф. Из его хвалителей никто его не читал (а вот я прочитал: но нужно думать – вполне прочитали и Венгеров и Овс. — Кулик., и Рог–Рогачевский с Ива. — Разумн.), и, «раз», «раз», «раз»… (к читателям:) – «Вы видите, ничего не осталось», и «Белинского действительно нет и никогда не было». «Белинского выдумала наша критика».
Понятно, почему взбеленились наши «дурни»: издатель кн. Одоевского (забыл имя)[83] и сонм других.
«Белинского никогда не было. Его выдумали».
По сему вы можете заключить, русские, как с вами будут расправляться «вообще» евреи, когда придет их власть. А она уже почти пришла. И расправятся не только в литературе, а и в деревне, около яичек, лесов, хлеба.
Но пока о литературе.
Первым «пришел» Флексер, и его ввела симпатичная еврейская девушка, Любовь Гуревич, «совсем русская» (на вид), мягкая, добрая, не умная. «Совсем мы». Но Бог (как и русских девушек) наградил ее любящим сердцем, – и она, основав «Северн. Вестн.», вела за руку Флексера.
Флексер – уже совсем не ту, что Любовь Гуревич. Та – «вся русская» (на вид), этот – «только еврей», по существу и форме.
– 325 –
Бритый, сухой, деятельный, производительный. «Сколько часов сделал?» – «Я все часы сделал».
Ничего не поделаешь: «Часы – только от Флексера».
Он копался, работал. Ушел в рудники. Русские не любят лазить под землю, они существенно дилетанты. И вот «из рудников» он вынес на вид, на солнце всю нашу погребенную в библиотеках журналистику, и, «показывая ту один халат», «то другой халат», произносил:
— Это же халат дырявый. И из скверной материи. У нас в Варшаве шьют лучше.
— Это – не годно.
— То глупо.
— Это просто пошлость.
— Белинский не изучал Канта.
— Добролюбов даже не знал основательно социализма.
— Это невежество, грубость и притом отсутствие всякой логики. Мировые линии самые слабые.
Хорошо, что случился Михайловский и начал его ляпать по щекам. Флексер свалился. Но евреев всегда «много». За Флексером и как будто не имея с ним ничего общего пришел Гершензон. С этим уже и Михайловский не справился бы.
Чту сделаешь? «Верит в Бога», – даже «по–православному»: пишет, как Михаил Стахович, мемуары. «Деревней пахнет». Яиц ни у кого не таскает, как Горнфельд–прасол («по мелочам»). Он – патриот. Защитник отечества. Почти полицию любит. «Совсем русский». «Лучше русского». А по виду – в нем сто евреев, и все в чулках, башмаках (бабье начало) и с пейсами.
— Яшка. Ведь ты жид?
— Я не только не жид, я «Ваше Превосходительство».
Ничего не поделаешь. Убил. Перетончил всех жидов, ибо прямо влез в миску со щами и высовывается из нее, весь облепленный листьями капусты (щи, конечно, «ленивые»), иудейский мосол (кость, «нельзя есть от бедра»).
Русские люди смотрят. Пугаются. Гершензон читает «Отче наш».
— Господи, он совсем русский.
Гершензон покрылся зело: простыней и читает «Отче наш».
— С нами КРЕСТНАЯ СИЛА.
Гершензон шепчет:
— Вот вам и крестная сила.
И наконец этот Айхенвальд.
Красота. Дон–Жуан. Курсистки с ума сходят. Правда, он урод по лицу, но ведь «не в лице дело» (бабья присказка). Пишет, как сам Пушкин. Правда – холодно, но ведь кто это разберет. По форме – совсем как Пушкин и ему совсем не опасны все эти «издатели Одоевского», Игнатовы, Шебелевы, Овсянико–Куликовские. «Дал же ему Иегова
– 326 –
перо в руки». «Перо» в литературе решает все, – как копье на войне. Чту же он пишет?
«Силуэты».
Уже критика прошла. «Не нужно». Пусть над «критикой» трудятся эти ослы Скабичевские… Мы будем писать теперь «силуэты», т. е. «так вообще», – «портреты» писателей, «характеристики», – причем читатель, – наш глуповатый русский читатель, – будет все время восхищаться характеризующим, а, конечно, не тем, кого он характеризует. И через это самый предмет, т. е. русская литература, почти исчезнет, испарится, а перед нею будет только Айхенвальд и его «силуэты».
Вы посмотрели направо – и видите Айхенвальда. Посмотрели налево в зеркало – и видите тоже Айхенвальда. Впрямь, в глубину, 3/4, назад, где угодно – всё – зеркала, и в них – один Айхенвальд.
— Ну, и ловок же жид. Как это он устроил. Нет больше русской литературы, а только везде Айхенвальд.
Но жид все может устроить. Жид мир сотворил. Потому что у него есть «кое‑что». Сказано: «И о семени твоем благословятся все народы».
Теперь если принять во внимание, что около этих трех трудится со своим бестолковым «Словарем» Венгеров, совмещающим «критику», «библиографию» и «все вообще книги», что в каждом почти журнале труженичают два Горнфельда или два Кранихфельда, да еще подают везде «анкеты от себя» Оль–д'Ор и Влад. Азов, и шипит на все русское «Чиновник», то «Русская литература» или «так называемая (так когда‑то называвшаяся) русская литература» окажется в довольно печальном положении.
Есть «бывшие люди» – термин довольно популярный и вразумительный; но придется говорить и поговаривают о «бывшей русской литературе».
* * *
14. XI.1915
«Пролетарии всех стран – соединяйтесь»: п. ч. только по «соединившимся» пулемет действует успешно.
(«Можно с уверенностью сказать, что Маркс и Энгельс не одобрили бы такого объективизма». Из речи Дейча–жида, – обращенной к американским социалистам. Н. вр. No 14254)
До чего противны эти имена двух фанфаронов, Маркса и Энгельса (тесть и зять, жиды), которыми пестреет вся печать. Два всесветные мошенника, по всему вероятию, на тайной пенсии у берлинской жандармерии. Какой вопрос о том, чтобы в тупое стадо, бегущее за тремя жидами (включая Дейча), палить из пулеметов, все равно, будет ли это стадо многотысячное или многомиллионное. Все равно. «Назавтра народится второе» – невинных, неиспорченных младенцев. Прочь
– 327 –
и вон эту старую дрянь, до костей прогнившую в жидовских лапах.
«Пролетарии всех стран – соединяйтесь»: для чего? Чтобы погромом идти на отечество. Какой же вопрос, как же поступить с штурмующими?
Вы хотите «разгромить»: но друзья – это ваш последний вздох, ибо гром залпа орудий разметет вас как пыль, хотя бы вас были миллионы и биллионы.
И завтра девушки «зачнут» от солдат и народят нам новых верных граждан.
* * *
14. XI.1915
Если бы Соломон, восстав из мертвых, явился перед наше знаменитое духовенство, неся в одной руке «Экклезиаст» и в другой «Песнь песней», то 1) сие должностное и 2) сие национальное духовенство, посоветовавшись между собою, рекло бы: а – «что он инородец», б – «что он нуждающийся и верно пришел просить должности».
И снисходительно поставило бы его: быть водовозом и возить воду в Вологодскую Духовную Консисторию. «Понеже мы пьем чай».
И если бы Соломон, при мысли о сей томительной и нескончаемой службе, заплакал и даже «блажмя заревел», и сказал бы: «отцы – но ведь вы даже комментируете мои Притчи и Экклезиаст и Песнь песней», – ту они бы изрекли ответно:
— Во–первых, не «комментируем», а издаем с достодолжными учеными толкованиями. Ну, так чту же. В сих наших толкованиях все и дело. И в славянской печати, под которою уже никто не найдет, чтобы в «Песне песней» говорилось о чем‑нибудь неподобающем. Мы трудимся над подобающим и чтобы все имело подобающий вид. По должности, чину и в прославление. Но где у вас стоят «быки» – у нас стоят безвредные «тельцы»; и даже где у вас «кравы» – у нас телицы. И сии «тельцы» и «телицы» уже могут невинно играть и веселиться, ибо «всякое дыхание хвалит Господа», но не более сего и без всего натурального и в прочих странах бывающего. Так мы привели «нашу веру» в тихое стояние и непоколебимое лежание: дондеже эмрем.
* * *
18. XI.1915
Вы любите не только предметы, но и тени предметов.
Так и в любви.
Любите не только любовь, но и тени любви.
(лежу больной)
– 328 –
* * *
<декабрь 1915>
З. (в 1902 г., 18 марта, на свидании «нас всех» у Мережковских) передала мне «под полою» перевод, сделанный ею (и мужем?) с греческого.
Я подчеркиваю мне показавшиеся важными строки:
«Дионис, ЖЕЛАЯ СПУСТИТЬСЯ В АД, не знал пути. Прозимн обещал сказать ему название дороги, но не без награды. Награда же была не прекрасна. Согласие на любовь была та награда. И требование это БЫЛО ПО СЕРДЦУ БОГУ, и он обещал его исполнить и клятвой подтвердил обещание. Узнав же путь – отошел (т. е. Дионис. – В. Р.) и вернулся, но не застал Прозимна, ибо тот умер. Принося очистительную жертву любовнику (т. е. Прозимну. – В. Р.), Дионис возгорелся похотью. Отрезав ветвь смоковницы, которая тут случилась, он сделал подобие мужского члена и сел на смоковницу, ИСПОЛНЯЯ ОБЕЩАНИЕ МЕРТВОМУ. Таинственное напоминание этой страсти суть фаллосы» (т. е. их изображения).
Оригинал для перевода я дал из какой‑то переводной курсистками (А. И. Введенский) книжки по философии (Теимахии, кажется?).
Фаллы, однако, были уже в Египте и вне круга античной философии.
Важное в этом мифе есть, что «путь содомии» признается «путем в преисподнюю», – в смысле ли страха, в смысле ли любопытства. «Ты узнаешь, чего никто не знает», «увидишь и испытаешь нечто».
* * *
9. ХII.1915
Неутешный плач души о своем «Уед.».
Как мог я сам разрушить все. Сам. Сам. Сам. Никто еще.
Никто бы его и не смог одолеть. Но «одолел сам Розанов». Отлично. Т. е. для врагов. Для зла. Для дьявола.
Вот никогда не верил в него, а пришлось УВИДЕТЬ.
У, хвостатый. У, черт. И все же я плюю на тебя. Вечный. Противный. Боже.
Ты повалил меня, и я все же пинаю тебя ногой.
Когда я думал: «одолею всю литературу», – это я думал именно об «Уед.» и «Оп. л.». И мог бы, если бы «Уед.» осталось ОДНО. Ведь я знал по письмам – хотя бы Горького, уж за чту‑то оно производило неизгладимое впечатление, с него «начали считать время». Тут – хвостик дьявола: я вздумал «помогать ему». Это как бы «апостолы начали писать примечания к своим посланиям»; или Христос начал «объяснять прощание Свое с учениками»: и иллюзия рассеялась. Все обратилось в картон и вату.
«Великое Христово судилище». «Картонный Ад». Мир имел право рассмеяться; – это нисколько не страшно.
– 329 –
Иллюзия рассеялась. И «Уединенное» –
слова, слова и слова,
а не одно нужное
СЛОВО.
А я писал
СЛОВО.
И оно же было написано. Сделано.
Разрушить было нельзя. Никакой Щедрин и сам не мог его запинать, замотать. «Это плач мужа о жене – он наконец истинен». И вдруг я сам… отломывая по кусочку от памятника и стал ими кидаться в неприятных литературных и общественных особ.
Я стал мелок, как те хамы, с которыми боролся. Вот и все. Это как бы Христос уравнивается с преподавателем закона Божия: который говорит все слова на уроках в VI гимназии, какие говорит и Он.
Ха–ха–ха–ха…
Смейся – черт. А я плачу. И все‑таки я человек и больше тебя. Нет – сильнее тебя. Ибо я с Богом – у ног Его, а ты вдали «Противник Божий».
Я смешон и жалк. Но я несчастен. Ты, черт, – никогда не можешь быть несчастным – и вот твоя граница… и убожество.
* * *
16. ХII.1915
Русские люди – труха.
И обращают в труху Русское царство.
(скандал в «Н. Вр.» «Митька Рубинштейн»)
* * *
19. XII.1915
Каков бы ни был поп, пьяный или трезвый, – а он меня крестил.
Вот основание ко «всякой сущей власти» относиться все‑таки с уважением. Не кричать на нее, не хулиганить с ней, не подкапываться под нее.
Ибо она была до меня, в ее гимназии я выучился, да… вероятно она меня и «похоронит».
Мы слишком «промежуточные».
* * *
23. ХII.1915
«XIX век есть классический век историографии. Именно в этом веке все стали изучать генетически», – эти слова Вл. И. Герье, произнесенные при открытии курса всеобщей истории в Моск. универс, звучат до сих пор в моих ушах.
Я в них никогда не сомневался. Сейчас сомневаюсь. Кроме того, я их всегда считал наименованием доброго, сейчас они мне представляются указанием на зло.
– 330 –
«И поколеблется земля в своих основаниях», это грозное предзнаменование Апокалипсиса о «последних днях» человечества и планеты, мне кажется, сбываются или начинают сбываться в Сосредоточении интереса человеческого на «процессе генетическом»… Все, решительно все, даже «сам Бог» (историярелигий) разложилось на «процесс», на «бывание», на «происхождение» свое и грядущее «увенчание». Через это как‑то «вырвалось» из‑под ног людей всякое основание, выскользнула земля; люди повисли в воздухе, правда «паря» воображением и мечтательностью, гипотезами и желаниями: но, Господи, ведь нужно‑то СТОЯТЬ, БЫТЬ. «Бытие» бесспорно поколебалось через это вечное представление «генетического процесса», через это вечное видение вещей в их текучести. Далее: «конец». Пошлая и омерзительная идея прогресса, так понравившаяся всем Цебриковым, Любошам и Гессенам, вытекла естественно из генетических представлений, из методов и, наконец, привычек ума все воображать себе в «ходе». Если все «идет», то «куда‑нибудь придет», если мы «стоим», то «достоим до вершины». Так Любош «строит Россию до парламента», Маркс «строит Европу до социального строя», Дарвин «выстроил обезьяну до человека» и Цебрикова зовет «построить женский вопрос до темы – «кому бы отдаться». Это всех сдвинуло с места. Никто не стоит, все бегут. И XIX в. был классическим веком беганья вообще.
Между тем поистине надо стоять. Небо должно быть голубое. Да и в натуре оно вообще есть голубое. Вещи уже «произошли», и им надо просто «быть».
Великое БЫТЬ.
О, как хорошо!.. Главное! Суть и венец вовсе не суета, а «попивать чаек с малинкой и обнимать женщину».
Цель народа… нет, не поганая «цель», а опять же существо народное – пахать, да чтобы «урожай», да мир, да лад.
Чту говорит Катерина у Некрасова: «Коня милого моего обряжу, а сама подвалюсь к нему на постель».
Известная мечта. Мечта всеобщая есть «как провести день», а вовсе не как устроить век.
Но это еще не все. Я говорю опять о Герье и его мысли. XIX век был правда всеобще–исторический (представление генетического процесса) век, но – уторопленно–исторический, смятенно–исторический. Т. е. правда он вечно занимался историей, но собственно историей смятений человеческих, переворотов исторических, ломки, потрясений, разрушений: совершенно отведя в сторону взор и внимание от всего, что СТОЯЛО, что было выражением мирового ЕСТЬ.
«Как оно перешло в другое» – да, этот вопрос постоянен в XIX веке. Но нет внимания к тому, что было, и очень укороченное внимание к тому, что настало.
Сами историки стали какие‑то мелочные, «прохвосты», «проходимцы». Все занимаясь «проходящим», они стали точно жуликами, уворовывающими существо мира. «Взломщики» замков, знакомый
– 331 –
сюжет Шерлока Холмса. Серьезно. В них что‑то появилось вороватое. Нет «закона Божия», – и «по закону Божию» им вообще надо поставить «1». Все у них нетвердо, все отрицается, все порицается. «Дух Гейне» очень разлит в них. Тога не идет к ним, а пиджачок. И вообще «историография» обрезала длинные рукава, солидные фалды, сняла высокую шапку и надела костюм commis voyageur'a соответственно типично commis voyageur'ным своим темам и духу.
Поистине история стала просто скверна. Геродот, Фукидид, Ливий, Тацит – они писали священные оперы, объект был для них святыней, ибо он ЕСТЬ (священное БЫТИЕ). Эти же новейшие взломщики, с «алмазом» для вынимания стекол из окон, со стамеской, ломцем и клещами – они просто гадки, и им совершенно достаточно называться «профессором истории», а никак не «историографом».
«Историограф» – Карамзин. Но «профессор» – он, конечно, Милюков или Виноградов. Наконец, дошло до пошлости: появились историки Вознесенские, Павловичи и, наконец, вожделенный Гур[е]вич. «Так и надо». Чем «спускаться постепенно» – «шлепнись разом в грязь».
Шлепнулись. Шлепнулось.
Возвращаюсь к БЫТЬ.
Архитектуре явно надо быть, а не «переходить в другое».
И Царству чего же скакать: ему надо стоять.
Верить: да разве можно в религию «преходящую», в «Бога», который начался у австралийцев, продолжался у монголов, «стал велик в Индии», в «Браме» и «Будде» и «очень уменьшился» у нас, пока Цебрикова и Плеханов не определили, что «по–видимому ничего такого и никогда не было».
«Земля стоит»: – это гораздо возвышеннее, чем
Земля движется.
* * *
23. XII.1915
Принцип «экономического материализма», объясняющий весь ход истории, согласно идеям этого конторщика – Маркса…
3–го дня меня посетил г. Лобанов. Оказалось, друг М., прекраснейшего нашего этнографа–народника. Он (народник) умер, но я спросил о его семье.
Один из сыновей тоже вышел в науку, а другой – морской офицер. «Есть и дочь…» (он помолчал). «Не хороша. Не приятна». И заговорил о другом.
— О дочери вы сказали «не приятна». Что, же такое? Замужняя она?
— Да. Замужем. (Помолчав.) У нее была бабушка, которая выпивала. И вот когда ей было два года, она спала в кроватке. Бабушка
– 332 –
нетрезвая наклонилась над кроватью и прямо над лицом ее заревела медведем («попугать», шалость). От этого у девочки приключилась падучая: ее всю дергает (он дернулся плечом и рукой). А самое главное – она хлюпает как свинья.
И он сделал лицо и издал звук, который и в подражании был отвратителен. Лицо как‑то превратилось в морду, а звук был смесью икоты, воя и как будто тошнит. Гадко. Гадкая девушка.
С изумлением я спросил:
— Кто же мог жениться на такой. Муж… очень некрасив???
— Представьте, очень красив. И – титулованный… Святополк… (он затруднился: есть «Святополк–Мирские», «Святополк- Четвертинские»)…не помню. Но по этому «Святополк» в составе, я знаю, что он титулованный.
Я изумился.
— Но она так неприятна, что я никогда не бывал у них. И в последний раз видел на похоронах отца. Она очень плакала у ворот кладбища, хлюпала, – и муж стоял около нее и все ухаживал (успокаивал).
Господь над ними. Господь над ней. Господь над ним. Какое сочетание! Какая пара! Отец был беден. Явно (шил платье у плохих портняжек, только бы портной был «русский»: слова Лобанова). Какой же мотив жениться, кроме этого Божеского Пути: я буду ей Защитою и Утешением.
И привязался. О, да: без привязанности ведь нельзя жениться. Без того чтобы «понравилась». В промежутках между «хлюпаньем» он, наверное, видел в ней такой Небесный Взгляд, какой его награждал за все труды, за все терпение. И слышал, среди судорог «падучей», такие слова благодарности за помощь, какие для него покрывали все.
И вот скажешь: Велик Бог Земли Русской. И живет наша Земля Богом, а не «экономическим материализмом».
Господи, какая страница истории! Какая страница быта! Да один этот «лавровый лист» продушивает мириады вонючих листков Иловайского… И одолевает вонь. И дает «нашей истории» благоухание и святость.
* * *
27. XII.1915
Есть вещи, которых нельзя узнать, не достигнув старости. И есть последние вещи, которые мы узнаем только «оттуда».
(думая o †)
И м. б., «оттуда» я увижу, что не нужно вовсе размножаться? А м. б., узнаю, что только и нужно размножаться? Который завет истинен? И что есть Бог и бессмертие души?
– 333 –
И рай и ад и наказание?
Ах, нужно бы еще здесь все это знать.
Но не знаешь.
Мы пузваны «поверить».
Но которому?
* * *
30. XII.1915
Хорошо истинно думать. Разумеется.
Но и хорошо думать потому, что «хорошо так думать».
Думанье наше отвечает и должно отвечать не одной категории: «соответствует предмету своему» («истина»), но и серии других требований. Например: здорово.
«Мне здорово так думать». Напр., мужу о жене, что она не изменяет.
«Мне спокойно так думать».
«Мне счастливо так думать».
«Я цвету, когда так думаю».
И наконец, последнее:
«Благочестиво так думать».
Например, о переводе «LXX толковников». Есть какая‑то красивая легенда, сплетающаяся с этим переводом. Может быть, она не верна? Но
«Благочестиво так думать».
Иосифа братья его, м. б., продали купцам–измаильтянам не именно так, как рассказано. И Иосиф принял братьев своих в Египте не точно так, как об этом повествуется? Может быть. Но зачем я стану искать, когда
«Расцветаю, если так думаю».
Расцветаю от поэзии. Расцветаю от нравоучения. Все коротко, поучительно, ясно и вразумительно. Зачем же мне искать другого. «От добра добра не ищут».
Чту ученые копаются? Они глупцы.
И вот, братия:
ВЕРЬТЕ ПРЕДАНИЮ.
Верьте этим рассказам, притчам, легендам, – которые в неисчетности своей пропитали толщу человечества
САМЫМ ЗДОРОВЫМ ОБРАЗОМ МЫШЛЕНИЯ.
ПОСЛЕДНИЕ ЛИСТЬЯ. 1916 год.
(Розанов В.В. Полное собрание сочинений. 1994-2000. Издательство: Республика. Т. 11. Последние листья (здесь только "Последние листья. 1916 год. и тексты издателей, относящихся к ним).
Исходник взят - http://rutracker.org/forum/viewtopic.php?t=3306372)
3. I.1916
Неумная, пошлая, фанфаронная комедия.
Не очень «удавшаяся себе».
Её «удача» произошла от множества очень удачных выражений. От остроумных сопоставлений. И вообще от множества остроумных подробностей.
Но, поистине, лучше бы их всех не было. Они закрыли собою недостаток «целого», души. Ведь в «Горе от ума» нет никакой души и даже нет мысли. По существу это глупая комедия, написанная без темы «другом Булгарина» (очень характерно)…
Но она вертлява, игрива, блестит каким-то «заимствованным от французов» серебром («Альцест и Чацкий»[418] А.Веселовского), и понравилась невежественным русским тех дней и последующих дней.
Через «удачу» она оплоскодонила русских. Милые и глубокомысленные русские стали на 75 лет какими-то балаболками. «Что не удалось Булгарину — удалось мне», — мог бы сказать плоскоголовый Грибоедов.
Милые русские: кто не ел вашу душу. Кто не съедал ее. Винить ли вас, что такие глупые сейчас.
Самое лицо его — лицо какого-то корректного чиновника Мин. иностр. дел — в высшей степени противно. И я не понимаю, за что его так любила его Нина.
«Ну, это особое дело, розановское». Разве так.
10. I.1916
Темный и злой человек, но с ярким до непереносимости лицом, притом совершенно нового в литературе стиля. (resume о Некрасове)
В литературу он именно «пришел», был «пришелец» в ней, как и в Петербург «пришел», с палкою и узелком, где было завязано его имущество. «Пришел» добывать, устроиться, разбогатеть и быть сильным.
Он, собственно, не знал, как это «выйдет», и ему было совершенно все равно, как «выйдет». Книжка его «Мечты и звуки»[419], — сборник жалких и льстивых стихов к лицам и событиям, показывает, до чего он мало думал быть литератором, приноровляясь «туда и сюда», «туда и сюда». Он мог быть и слугою, рабом или раболепным царедворцем — если бы «вышло», если бы продолжалась линия и традиция людей «в случае».
На куртаге случилось оступиться, —
Изволили смеяться…
Упал он больно, встал здорово.
Был высочайшею пожалован улыбкой[420].
Все это могло бы случиться, если бы Некрасов «пришел» в Петербург лет на 70 ранее. Но уже недаром он назывался не Державиным, а Некрасовым. Есть что-то такое в фамилии. Магия имен…
Внутренних препон «на куртаге оступиться» в нем не было никаких: и в Екатерининскую эпоху, в Елизаветинскую эпоху, а лучше всего — в эпоху Анны и Бирона он, в качестве 11-го прихлебателя у «временщика», мог бы на иных путях и иными способами сделать ту «счастливую фортуну», какую лет 70 «после» ему приходилось сделать, и он сделал естественно уже совершенно другими способами.
Как Бертольд Шварц — черный монах — делая алхимические опыты, «открыл порох», смешав уголь, селитру и серу, так, марая разный макулатурный вздор Некрасов написал одно стихотворение «в его насмешливом тоне», — в том знаменитом впоследствии «некрасовском стихосложении», в каком написаны первые и лучшие стихи его, и показал Белинскому, с которым был знаком и обдумывал разные литературные предприятия, отчасти «толкая вперед» приятеля, отчасти думая им «воспользоваться как-нибудь». Жадный до слова, чуткий к слову, воспитанный на Пушкине и Гофмане, на Купере и Вальтер-Скотте словесник удивленно воскликнул:
— Какой талант. И какой топор ваш талант[421].
Это восклицание Белинского, сказанное в убогой квартирке в Петербурге, было историческим фактом — решительно начавшим новую эру в истории русской литературы.
Некрасов сообразил. Золото, если оно лежит в шкатулке, еще драгоценнее, чем если оно нашито на придворной ливрее. И главное, в шкатулке может лежать его гораздо больше, чем на ливрее. Времена — иные. Не двор, а улица. И улица мне даст больше, чем двор. А главное или, по крайней мере, очень важное — что все это гораздо легче, расчет тут вернее, вырасту я «пышнее» и «сам». На куртаге «оступиться» — старье. Время — перелома, время — брожения. Время, когда одно уходит, другое — приходит. Время не Фамусовых и Державиных, а Figaro-ci, Figaro-la' (Фигаро здесь, Фигаро там (фр.)).
Моментально он «перестроил рояль», вложив в него совершенно новую «клавиатуру». «Топор — это хорошо. Именно топор. Отчего же? Он может быть лирой. Время аркадских пастушков прошло».
Прошло время Пушкина, Державина, Жуковского. О Батюшкове, Веневитинове, Козлове, кн. Одоевском, Подолинском — он едва ли слыхал. Но и Пушкина, с которым со временем он начал «тягаться», как властитель дум целой эпохи, — он едва ли читал когда-нибудь с каким-нибудь волнением и знал лишь настолько, чтобы написать параллель ему, вроде:
Поэтом можешь ты не быть,
Но гражданином быть обязан[422].
Но суть в том, что он был совершенно нов и совершенно «пришелец». Пришелец в «литературу» еще более, чем пришелец «в Петербург». Как ему были совершенно чужды «дворцы» князей и вельмож, он в них не входил и ничего там не знал, так он был чужд и почти не читал русской литературы; и не продолжил в ней никакой традиции. Все эти «Светланы», баллады, «Леноры», «Песнь во стане русских воинов»[423] были чужды ему, вышедшему из разоренной, глубоко расстроенной и никогда не благоустроенной родительской семьи и бедной дворянской вотчины. Сзади — ничего. Но и впереди — ничего. Кто он? Семьянин? Звено дворянского рода (мать — полька)? Обыватель? Чиновник или вообще служитель государства? Купец? Живописец? Промышленник? Некрасов-то? Ха-ха-ха…
Да, «промышленник» на особый лад, «на все руки» и во «всех направлениях». Но все-таки слово «промышленник» в своей жесткой филологии — идет сюда.
«Промышленник», у которого вместо топора — перо. Перо как топор (Белинский). Ну, он этим и будет «промышлять». Есть промышленность, с «патентами» от правительства и есть «промыслы», уже без патентов. И есть промыслы великороссийские, а есть промыслы еще и сибирские, на черно-бурую лисицу; на горностая, ну — и на заблудившегося человека.
(прервал, вздумав переделать на фельетон.
См. фельетон)[424]
16. I.1916
Я не хотел бы читателя, который меня «уважает». И который думал бы, что я талант (да я и не талант). Нет. Нет. Нет. Не этого, другого.
Я хочу любви.
Пусть он не соглашается ни с одной моей мыслью («все равно»). Думает, что я постоянно ошибаюсь. Что я враль (даже). Но он для меня не существует вовсе, если он меня безумно не любит.
Не думает только о Розанове. В каждом шаге своем. В каждый час свой.
Не советуется мысленно со мной: «Я поступлю так, как поступил бы Розанов». «Я поступлю так, что Розанов, взглянув бы, сказал — да».
Как это возможно?
Я для этого и отрекся с самого же начала от «всякого образа мыслей», чтобы это было возможно! (т. е. я оставляю читателю всевозможные образы мыслей). Меня — нет. В сущности. Я только — веяние. К вечной нежности, ласке, снисходительности, прощению. К любви.
Друг мой, ты разве не замечаешь, что я только тень около тебя и никакой «сущности» в Розанове нет? В этом сущность — Providentia (Провидения (лат.)). Так устроил Бог. Чтобы крылья мои двигались и давали воздух в ваших крыльях, а лица моего не видно.
И вы все летите, друзья, ко всяким своим целям, и поистине я не отрицаю ни монархии, ни республики, ни семьи, ни монашества, — не отрицаю, но и не утверждаю. ибо вы никогда не должны быть связаны.
Ученики мои — не связаны.
Но чуть грубость — не я.
Чуть свирепость, жесткость — тут нет меня.
Розанов плачет, Розанов скорбит.
«Где ж мои ученики?»
И вот они собрались все: в которых только любовь.
И это уже «мои».
Потому-то я и говорю, что мне не нужно «ума», «гения», «Значительности»; а чтобы люди «завертывались в Розанова», как станут поутру, и играя, шумя, трудясь, в день 1/10 минутки всего вспомнили: «этого всего от нас хотел Розанов».
И как я отрекся «от всего образа мыслей», чтобы ради всегда быть с людьми и ни о чем с ними никогда не спорить, ничем не возражать им, не огорчать их — так «те, которые мои» — пусть дадут мне одну любовь свою, но полную: т. е. мысленно всегда будут со мною и около меня.
Вот и все.
Как хорошо.
Да?
16. I.1916
Вася Баудер (II–III кл. гимназии, Симбирск)[425] приходил обыкновенно ко мне по воскресеньям часов в 11 утра. Он носил гимназическое пальто, сшитое из серого (темно-серого), толстого, необыкновенной красоты сукна, которое стояло «колом» или как туго накрахмаленное, — и это являло такую красоту, что, надевая его только на плечи, — как-то слегка приседал от удовольствия носить такое пальто.
Он был из аристократического семейства и аристократ. Во-первых, — это пальто. Но и самое главное — у них были крашеные полы и отдельно гостиная, небольшая зала, отцов кабинет и спальня. Еще богаче их были только Руне — у них была аптека, и Лахтин. У мальчика Лахтина (Степа) была отдельная, холодная комната с белкой в колесе, а на Рождество приезжала красивая сестра и с нею подруга — Юлия Ивановна.
С ними (барышнями) я не смел никогда разговаривать. И когда одна обратилась ко мне, я вспыхнул, заметался и нечего не сказал.
Но мы мечтали о барышнях. Понятно. И когда Вася Баудер приходил ко мне по воскресениям, то садились спиной друг к другу (чтобы не рассеиваться) за отдельные маленькие столики и писали стихотворение:
Никогда и решительно никакой другой темы не было. «Её» мы никакую не знали, потому что ни с одной барышнею не были знакомы. Он, полагаясь на свое великолепное пальто, еще позволял себе идти по тому тротуару, по которому гимназистки шли, высыпая из Мариинской гимназии (после уроков). У меня же пальто было мешком и отвратительное, из дешевенького вялого сукна, которое «мякло» на фигуре. К тому же я был рыжий и красный (цвет лица). Посему он имел вид господства надо мною, в смысле что «понимает» и «знает», «как» и «что». Даже — возможность. Я же жил чистой иллюзией.
У меня был только друг Кропотов, подписывающийся под записками: Kropotini italo[426], и эти «издали» Руне и Лахтин.
Мы спорили. У меня было ухо, у него глаз. Он утверждал, насмешливо, что я пишу вовсе не стихи, потому что «без рифмы»; напротив — мне казалось, что скорее он, не я, пишет прозу, п.ч., хотя у него оканчивалось созвучиями: «коня», «меня», «друг», «вдруг», но самые строки были вовсе без звука, без этих темпов и периодичности, которые волновали мой слух, и впоследствии мы узнали, что это зовется стихосложением. Напр., у меня:
Ароматом утро дышит
Ветерок чуть-чуть колышет…
Но если «дышит» и «колышет» не выходило, то я ставил смело и другое слово, твердя, что это все-таки «стих», п.ч. есть «гармония» (чередующиеся ударения).
У него…
У него были просто строчки, некрасивые, по мне — дурацкие, «совершенная проза» но зато «созвучие» последних слов, этих концов строк, что мне казалось — ничто. Это были и не теперешние белые стихи: это была просто буквальная проза, без звона, без мелодии, без певучести, и только почему-то с «рифмами», на которых он помешался.
Так мы жили.
Я сохранил его письма. Именно, едва перейдя в IV класс, я был взят братом Колею в Нижний[427], должно быть, «быстро развился там» (Нижегородская гимназия была несравнима с Симбирской), «вознесся умом» и написал на «старую родину» (по учению) несколько высокомерных писем, на которые он отвечал мне так:
[сюда поместить непременно, непременно, непременно!!! — письма Баудера. См. Румянцевский музей] <позднейшая приписка>.
16. I.1916
«Я» есть «я», и это «я» никогда не станет — «ты».
И «ты» есть «ты», и это «ты» никогда не сделается как «я».
Чего же разговаривать. Ступайте вы «направо», я — «налево», или вы «налево», я «направо».
Все люди «не по дороге друг другу». И нечего притворяться.
Всякий идет к своей Судьбе.
Все люди — solo.
23. I.1916
Так обр. Гоголь вовсе и не был неправ?
(Первооснова русск. действительности), и не в нем дело. Если бы Гоголя благородно восприняло благородное общество: и начало трудиться, «восходить», цивилизовываться, то все было бы спасено. Но ведь произошло совсем не это, и нужно заметить, что в Гоголе было такое, чтобы именно «произошло не это». Он писал вовсе не с «горьким смехом» свою «великую поэму», Он писал ее не как трагедию, трагически, а как комедию, комически. Ему самому было «смешно» на своих Маниловых, Чичиковых и Собакевичей, — смех, «уморушка» чувствуется в каждой строке «М.Д.». Тут Гоголь не обманет, сколько ни хитри. Слезы появляются только в конце, когда Гоголь увидал сам, какую чудовищность он наворотил. «Finis Russorum» («Конец Руси» (лат.)).
И вот подло («комически») написанную вещь общество восприняло подло: и в этом заключается все дело. Чернышевские — Ноздревы и Добролюбовы — Собакевичи загоготали во всю глотку: — А, так вот она наша стерва. Бей же ее, бей, да убей.
Явилась эра убивания «верноподданными» своего отечества. До 1-го марта[428] и «нас», до Цусимы[429].
23. I.1916
Действие «М.Д.» и было это: что подсмотренное кое-где Гоголем, действительно встретившееся ему, действительно мелькнувшее перед его глазом, ГЛАЗОМ, и в чем гениально, бессмысленно и по наитию, он угадал «суть сутей» моральной Сивухи России — через его живопись, образность, через великую схематичность его души — обобщилось и овселенскилось. Дробинки, частицы выросли во всю Русь. «Мертвые души» он не «нашел», а «принес». И вот они «60-ые годы», хохочущая «утробушка», вот мерзавцы Благосветовы[430] и Краевские,[431] которые «поучили бы Чичикова». Вот совершенная копия Собакевича — гениальный в ругательствах Щедрин. Через гений Гоголя у нас именно появилось гениальное в мерзостях. Раньше мерзость была бесталанна и бессильна. К тому же, ее естественно пороли. Теперь она сама стала пороть («обличительная литература»). Теперь Чичиковы стали не только обирать, но они стали учителями общества.
— Все побежало за Краевским. К Краевскому.
У него был дом на Литейном. «Павел Иванович уже оперился».
И в трубу «Отеч. Записок» дал «Евангелие общественности».
26. I.1916
Вот ты прошел мимо дерева: смотри, оно уже не то.
Оно приняло от тебя тень кривизны, лукавства, страха. Оно «трясучись» будет расти, как ты растешь. Не вполне — но тенью:
И нельзя дохнуть на дерево и не изменить его.
Дохнуть в цветок — и не исказить его.
И пройти по полю — и не омертвить его.
На этом-то основаны «священные рощи» древности.
В которые никто не входил никогда.
Они были — для народа и страны как хранилища нравственного. Среди виновного — они были невинными. И среди грешного — святыми.
Неужели никто не входил?
В историческое время — никто. Но я думаю, в доисторическое время «Кариатид» и «Данаид»?
Эти-то, именно эти рощи были местом зачатий, и через это древнейшими на земле храмами.
Ибо храмы — конечно возникли из особого места для столь особого, как зачатия.
Это была первая трансцендентность, встретившаяся человеку (зачатие).
2. II.1916
Поговорили о Гоголе, обсуждали разные стороны его, и у него мелькнули две вещи:
— Всякая вещь существует постольку, поскольку ее кто-нибудь любит. И «вещи, которой совершенно никто не любит» — ее и «нет».
Поразительно, универсальный закон.
Только он сказал еще лучше: что «чья-нибудь любовь к вещи» вызывает к бытию самую «вещь»; что, так сказать, вещи рождаются из «любви», какой-то априорной и предмирной. Но это у него было с теплом и дыханием, не как схема.
Удивительно, целая космогония.
И в другом месте, погодя:
У Гоголя вещи ничем не пахнут[432]. Он не описал ни одного запаха цветка.
Даже нет имени запаха. Не считая Петрушки, от которого «воняет». Но это уже специально гоголевский жаргон и его манерка. Т. ч. это тоже не запах, а литературный запах.
Он такие говорит, что Гоголь отвратителен, неинтересен и невыносим. И что у него кроме выдумки и сочинения ничего нет.
(С Тиграновым Фаддеем Яковлевичем)[433]
У него мать и прелестная жена, блондинка (кожа) и светлокудрая: бледный, бессильный цвет волос, с переливом в золото. Он сказал, что это древнейший корень Армении, что именно в старейших и захолустных местностях — сплошь рыженькие крестьянки. «Благодарю, не ожидал»[434]. Сам он черный жук, небольшого роста, — теоретик и философ.
5. II.1916
И на меня летят «опавшие листья» с моих читателей. Что им мое «я»? Никогда не виденный человек и с которым по дальности расстояния (городок Нальчик, на Кавказе) он никогда не увидится.
И сколько отрады они несут мне. За что? А я думал разве «за что», даря «кому-то», безвестному, с себя «опавшие листья»? Ибо я дал не публике, а «кому-то вон там».
Так взаимно.
И как рад я, чувствуя, как коснулся лица росток с чужого далекого дерева. И они дали мне жизнь, эти чужие листья. Чужие? Нет. Мои. Свои.
Они вошли в мою душу. Поистине, это зерна. В моей душе они не лежат, а растут.
На расстоянии 2-х недель вот 2 листа:
«18/I.916. Томск.
„Как понятна мне грусть „Уединенного“, близка печаль по опавшим листьям… Их далеко разносит вьюга, кружа над мерзлою землей, навек отделит друг от друга, засыпав снежной пеленой“, — пела моя бедная Оля и умолкла в 23 года. Холодно ей жилось! — моя вина, моя боль до самой смерти. Однажды в темную осеннюю ночь пришла ко мне грусть как внезапное предчувствие грядущих несчастий — мне было 5 лет. С тех пор она часто навещала меня, пока не стала постоянным спутником моей жизни. Полюбила Розанова — он чувствует грустных, понимает тоскующих, разделяет нашу печаль. Как Вы метки в определении душевных состояний в зависимости от обстоятельств и возраста — мой метафизический возраст, полный воспоминаний и предчувствий, в счастьи я язычница была. Не верить в будущую жизнь значит мало любить. Всю жизнь хоронила — отец, мать, муж, все дети умерли; тоска, отчаяние, боль и отупение владели душой — после смерти последней моей дочери Оли я не могу допустить мысли, что ее нет, не живет ее прекрасная душа. Если прекрасные и нравственные не умирают, не забываются в наших душах, то сами-то по себе неужели они перестают существовать для дальнейшего совершенствования? Какой смысл их жизни? Закрыть трубу, чтобы сохранить тепло, когда дрова сгорят сами, целесообразно, а если огонь еще пылает и от него людям тепло и светло — закройте трубу, получится угар и чад. Кто-то вносил огонь жизни в нас и не определил продолжительности его горения — есть ли право гасить его? Бывает иногда, что дрова сгорят, но остается головня, которая никак не может сгореть, тогда я не выбрасываю ее, но тотчас употребляю на растопку другой печи или заливаю и после тоже как матерьял для топлива употребляю — пусть на тепло идет; моя душа тоже обгорела в огне страданий, но еще не сгорела до конца — она темна и уныла, как эта головня — у нее нет ни красок, ни яркости, нет своей жизни — идет на подтопку, а Ваша — теплый, светлый огонь — нельзя трубу закрывать.
Спасибо же Вам, родной, хороший, за слезы, которыми я отвела душу, читая „Уединенное“ и „Опавшие листья“ — они для меня как дождь в пустыне. Ах, какая жизнь прожита мучительная и полная превратностей, на что она мне была дана, хотелось бы понять
А.Коливова»
Другое:
«1-е февраля.
Случайно натолкнулась на случайно неразрезанные страницы в первом коробе „Опавших листьев“. Обрадовалась, что есть непрочитанное. О Тане. Как Таня прочла Вам стих-ие Пушкина „Когда для смертного умолкнет шумный день“, прочла во время прогулки у моря.
Как хороши эти Ваши страницы. Хорошо — все, все — сначала. Какая она у Вас чудесная — Танечка. Разволновалась я. Так понятно и хорошо все, что Вы рассказали. Потом прочла последние строки — Мамины слова: „Не надо на рынок“[435]. Правда. Только ведь не всякая душа — рынок. Василий Васильевич, дорогой мой, ведь 9/10 ничего, ничего, ну ничего не понимают! Знаете, как о Вас говорят? „Это тот Розанов, что против евреев?“ Или — „это тот, что в Новом Времени?“
Нужно громадное мужество, чтобы писать, как Вы, ведь это большая обнаженность, чем Достоевский».
«Родной мой и любимый Василий Васильевич, я получила Ваше письмо давно, оно дало мне громадную радость, сразу хотела писать Вам, да не пришлось, а потом Ириночка[436] заболела, а сейчас, вот 2-ю неделю, Евгений[437] болен, сама ухаживаю за ним. Замоталась совершенно.
Вчера ожидала людей, а Евгений говорит: „Спрячь Розанова“. Я поняла и убрала Ваши книги в комод. Не могу им дать. Не могу. Залапают. Обидят. Есть книги, которые никому дать не могу. У Вас есть слова о том, что книги не надо „давать читать“. Это совершенно совпало с нашим старым, больным вопросом о книгах. За это — нас бранят и обвиняют все кругом. Если книгу не убережешь — увидят — надо дать только — пускай уже лучше не возвращают совсем — ибо „потеряла она от чистоты своей“. Люди никак не могут понять, что дать книгу — это в 1000 раз больше, чем одеть свое платье.
Но мы иногда даем, даем с нежной мыслью отдать лучшее, последнее, и это никогда, никогда не бывает понято: ведь книга — „общее достояние“ (так говорят). Спасибо, дорогой и милый, за ласку, спасибо, что пожалели меня в Вашем письме, от Вас все принимаю с радостью и благодарностью. Как теперь Ваше здоровье?
Преданная и любящая Вас
Надя[438] А.»
14. II.1916
Какое каннибальство… Ведь это критики, т. е. во всяком случае не средние образованные люди, а выдающиеся образованные люди.
Начиная с Гарриса, который в «Утре России»[439] через 2–3 дня, как вышла книга («Уед.») — торопливо вылез: «Какой это Передонов; о, если бы не Передонов, ведь у него есть талант» и т. д., от «Уед.» и «Оп.л.» одно впечатление: «Голый Розанов»[440], «У-у-у», «Цинизм, грязь».
Между тем, как ясно же для всякого, что в «Уед.» и «Оп.л.» больше лиризма, больше трогательного и любящего, чем не только у ваших прохвостов, Добролюбова и Чернышевского, но и чем во всей русской литературе за XIX в. (кроме Дост-го).
Почему же «Го-го-го» —? Отчего? Откуда?
Не я циник, а вы циники. И уже давним 60-летним цинизмом. Среди собак, на псарне, среди волков в лесу — запела птичка.
Лес завыл. «Го-го-го. Не по-нашему».
Каннибалы. Вы только каннибалы. И когда вы лезете с революциею, то очень понятно, чего хотите:
— Перекусить горлышко.
И не кричите, что вы хотите перекусить горло только богатым и знатным: вы хотите перекусить человеку.
П.ч. я-то, во всяком случае, уж не богат и не знатен. И Достоевский жил в нищете.
Нет, вы золоченая знатная чернь. У вас довольно сытные завтраки. Вы получаете и от Финляндии, и от Японии. Притворяетесь «бедным пиджачком» (Пешехонов). Вы предаете Россию. Ваша мысль — убить Россию, и на ее месте чтобы распространилась Франция, «с ее свободными учреждениями», где вам будет свободно мошенничать, п.ч. русский полицейский еще держит вас за фалды.
19. II.1916
О «Коробе 2-м» написано втрое больше, чем о 1-м[441]. Сегодня из Хабаровска кто-то. Спасибо.
«Лукоморье»[442] не выставило своей фирмы на издание. Что не «выставило» — об этом Ренников[443] сказал: — «Какие они хамы». Гм. Гм… Не будем так прямо. Все-таки они сделали доброе дело: у меня в типографии было уже около 6000 долга; вдруг они предложили «издать за свой счет». Я с радостью. И что увековечился Кор. 2-й, столь мне интимно дорогой — бесконечная благодарность им.
Еще молодые люди. Марк Николаевич[444] (фам. забыл). Показал «Семейный вопрос»[445], весь с пометками. Я удивился и подумал — «Вот кому издавать меня». Но он молод: все заботился обложку. «Какую мы вам сделаем обложку». Я молчал. Какая же, кроме серой!!! Но они пустили виноградные листья.
Ну, Господь с ними. Мих. Ал.[446] и Марк Николаевич — им вечная память за «Короб-2» Без них не увидел бы света.
19. II.1916
И вот начнется «течение Розанова» в литературе (знаю, что начнется).
И будут говорить: «Вы знаете: прочитав Р-ва, чувствуешь боль в груди…»
Господи: дай мне в то время вытащить ногу из «течения Розанова».
И остаться — одному.
Господи, я не хочу признания множества. Я безумно люблю это «множество»: но когда оно есть «оно», когда остается «собою» и в своем роде тоже «одно».
Пусть.
Но и пусть я — «я». О себе я хотел бы 5–7, и не более 100 во всей России «истинно помнящих»
Вот одна мне написала: «Когда молюсь — всегда и о вас молюсь и ваших».
Вот.
И ничего — еще.
20. II.1916
…дело в том, что «драгоценные металлы» так редки, а грубые — попадаются сплошь. Это и в металлургии, это и в истории.
Почему железа так много, почему золото так редко? Почему за алмазами надо ехать в Индию или Африку, а полевой шпат — везде. Везде — песок, глина. Есть гора железная — «Благодать»[447]. Можно ли представить золотую гору? Есть только в сказках.
Почему в сказках, а не в действительности? Не все ли равно Богу сотворить, природе — создать? Кто «все мог», мог бы и «это». Но — нет. Почему — нет? Явно не отвечает какому-то плану мироздания, какой-то мысли в нем.
Так и в истории. Читается ли Грановский? Все предпочитают Кареева, Шлоссера[448], а в смысле «философии истории» — Чернышевского. Никитенко был довольно проницательный человек и выразил личное впечатление от Миртова («Исторические письма»), что это — Ноздрев[449]. Ноздрев? Но он при Чичикове был бит (или бил — черт их знает), а в эпоху Соловьева и Кавелина, Пыпина и Дружинина был возведен в степень «преследуемого правительством гения».
Что же это такое?
Да, железа много, а золота мало. И только. Природа.
Что же я все печалюсь? Отчего у меня такое горе на душе, с университета. «Раз Страхова не читают — мир глуп». И я не нахожу себе места.
Но ведь не читают и Жуковского. Карамзина вовсе никто не читает. Грановский не читаем: Киреевский, кн. [В].Ф.Одоевский — многие ли их купили? Их печатают благотворители, но напечатанных их все равно никто не читает.
Почему я воображаю, что мир должен быть остроумен, талантлив? Мир должен «плодиться и множиться», а это к остроумию не относится.
В гимназии я раздражался на неизмеримую глупость некоторых учеников и тогда (в VI–VII кл.) говорил им: — «Да вам надо жениться, зачем вы поступили в гимназию?». Великий инстинкт подсказывал мне истину. Из человечества громадное большинство из 10000 9999 имеют задачею — «дать от себя детей», и только 1 — дать сверх сего «кое-что».
Только «кое-что»: видного чиновника, оратора. Поэт, я думаю, приходится уже 1 на 100000; Пушкин — 1 на биллион «русского народонаселения».
Вообще золота очень мало, оно очень редко. История идет «краешком», «возле болотца». Она, собственно, не «идет», а тащится. «Вон-вон ползет туман, а-громадный». Этот «туман», это «вообще» и есть история.
Мы все ищем в ней игры, блеска, остроумия. Почему ищем? История должна «быть» и даже не обязана, собственно, «идти». Нужно, чтобы все «продолжалось» и даже не продолжалось: а чтобы можно было всегда сказать о человечестве: «а оно все-таки есть».
«Есть». И Бог сказал: «Плодитесь и множитесь», не прибавив ничего о прогрессе. Я сам — не прогрессист: так почему же я так печалюсь, что все просто «есть» и никуда не ползет. История изнутри себя кричит: «не хочу двигаться», и вот почему читают Кареева и Когана. Господи: мне же в утешение, а я так волнуюсь. Почему волнуюсь?
29. II1916
Он ведь соловушка — и будет петь свою песню из всякой клетки, в которую его посадят.
Построит ли ему клетку Метерлинк и назовет его «Синей Птицей»[450].
Новый Т.Ардов[451] закатит глаза — запоет: «О, ты синяя птица, чудное видение, которое создал нам брюссельский поэт. Кого не манили в юности голубые небеса и далекая незакатная звездочка…»
Или построит им клетку Л.Толстой и назовет ее «Зеленой палочкой»[452]
И скажет Наживин[453]:
«Зеленая палочка, волшебный сон детства! Помните ли вы свое детство? О, вы не помните его. Мы тогда лежали у груди своей Матери-природы и не кусали её.
Это мы, теперь взрослые, кусаем ее. Но опомнитесь. Будем братья. Будем взирать на носы друг друга, закопаем ружья и всякий милитаризм в землю. И будем, коллективно собираясь, вспоминать зеленую палочку».
Русскому поэту с чего бы начать, а уж продолжать он будет.
И это банкиры знают. И скупают. Говоря: «Они продолжать будут. А для начала мы им покажем Синюю птицу и бросим Зеленую палочку».
(ХL-летний юбилей «Н.Вр.»)[454]
9. III.1916
Я всю жизнь прожил с людьми мне глубоко ненужными. А интересовался — издали.
(за копией с письма Чехова)[455]
Прожил я на монастырских задворках. Смотрел, как звонят в колокола. Не то, чтобы интересовался, а все-таки звонят.
Ковырял в носу.
И смотрел вдаль.
Что вышло бы из дружбы с Чеховым? Он ясно (в письме) звал меня, подзывал. На письмо, очень милое, я не ответил. Даже свинство. Почему?
Рок.
Я чувствовал, что он значителен. И не любил сближаться с значительными.
(читал в то время только «Дуэль» его, которая дала на меня отвратительное впечатление; впечатление фанфарона («фон-Корен» резонер пошлейший, до «удавиться» [от него]) и умственного хвастуна. Потом эта баба, купающаяся перед проезжавшими на лодке мужчинами, легла на спину: отвратительно, Его дивных вещей, как «Бабы», «Душечка», я не читал и не подозревал).
Так я не виделся и с К.Леонтьевым[456] (звал в Оптину), и с Толстым, к которому поехать со Страховым было так естественно и просто, — виделся одни сутки[457].
За жар (необыкновенный) его речи я почти полюбил его. И мог бы влюбиться (или возненавидеть).
Возненавидел бы, если 6 увидел хитрость, деланность, (возможно). Или — необъятное самолюбие (возможно).
Ведь лучший мой друг (друг — покровитель) Страхов был внутренне неинтересен. Он был прекрасен; но это — другое, чем величие.
Величия я за всю жизнь ни разу не видал. Странно.
Шперк был мальчишка (мальчишка — гений). Рцы[458] — весь кривой. Тигранов — любящий муж своей прелестной жены (белокурая армянка. Редкость и диво).
Странно. Странно. Странно. И м.б. страшно.
Почему? Смиримся на том, что это рок.
Задворочки. Закоулочки. Моя — пассия.
Любил ли я это? Так себе. Но вот вывод: не видя большого интереса вокруг себя, не видя «башен» — я всю жизнь просмотрел на себя самого. Вышла дьявольски субъективная биография, с интересом только к своему «носу». Это ничтожно. Да. Но в «носе» тоже открываются миры. «Я знаю только нос, но в моем носу целая география».
9. III. 1916
Противная. Противная, противная моя жизнь. Добровольский (секретарь редакции) недаром называл меня «дьячком». И еще называл «обсосом» (косточку ягоды обсосали и выплюнули). Очень похоже.
Что-то дьячковское есть во мне. Но поповское — о, нет! Я мотаюсь «около службы Божией». Подаю кадило и ковыряю в носу. Вот моя профессия. Шляюсь к вечеру по задворкам. «Куда ноги занесут». С безразличием. Потом — усну.
Я в сущности вечно в мечте. Я прожил такую дикую жизнь, что мне было «все равно как жить». Мне бы «свернуться калачиком, притвориться спящим и помечтать».
Ко всему прочему, безусловно ко всему прочему, я был равнодушен.
И вот тут развертывается мой «нос», «Нос — Мир». Царства, история. Тоска, величие. О, много величия: как я любил с гимназичества звезды. Я уходил в звезды. Странствовал между звездами. Часто я не верил, что есть земля. О людях — «совершенно невероятно» (что есть, живут). И женщина, и груди и живот. Я приближался, дышал ею. О, как дышал. И вот нет ее. Нет ее и есть она. Эта женщина уже мир. Я никогда не представлял девушку, а уже «женатую», т. е. замужнюю. Совокупляющуюся, где-то, с кем-то (не со мной).
И я особенно целовал ее живот.
Лица ее никогда не видел (не интересовало).
А груди, живот и бедра до колен.
Вот это — «Мир»: я так называл. Я чувствовал, что это мир, Вселенная, огромная, вне которого вообще ничего нет.
И она с кем-то совокупляется. С кем — я совершенно не интересовался, мужчины никакого никогда не представлял. Т. е. или — желающая совокупиться (чаще всего) или сейчас после совокупления, и не позже как на завтра.
От этого мир мне представлялся в высшей степени динамическим. Вечно «в желании», как эта таинственная женщина — «Caelestis femina» (Небесная женщина (лат.)). И покоя я не знал. Ни в себе, ни в мире.
Я был в сущности вечно волнующийся человек, и ленив был ради того, чтобы мне ничто не мешало.
Чему «не мешало»?
Моим особым волнениям и закону этих волнений.
Текут миры, звезды, царства! О, пусть не мешают реальные царства моему этому особенному царству (не любовь политики). Это — прекрасное царство, благое царство, где все благословенно и тихо, и умиротворено.
Вот моя «суббота». Но она была у меня, ей-ей, семь дней.
9. III.1916
И я любил эту женщину и, следовательно, любил весь мир. Я весь мир любил, всегда. И горе его, и радость его, и жизнь его. Я ничего не отрицал в мире; Я — наименее отрицающий из всех рожденных человек.
Только распрю, злобу и боль я отрицал.
Женщина эта не видела меня, не знала, что я есмь. И касаться ее я не смел (конечно). Я только близко подносил лицо к ее животу, и вот от живота ее дышала теплота мне в лицо. Вот и все. В сущности все мое отношение к Caelesta femina. Только оно было нежно пахучее. Но это уже и окончательно все: теплый аромат живого тела — вот моя стихия, мой «нос» и, в сущности, вся моя философия.
И звезды пахнут. Господи, и звезды пахнут.
И сады.
Но оттого все пахнет, что пахнет эта прекрасная женщина. И сущности, пахнет ее запахом.
Тогда мне весь мир усвоился как «человеческий пот». Нет, лучше (или хуже7) — как пот или вчерашнего или завтрашнего ее совокупления. В сущности, ведь дело-то было в нем. Мне оттого именно живот и бедра и груди ее нравились, что все это уже начало совокупления. Но его я не видел (страшно, запрещено). Однако только в отношении его все и нравилось и существовало.
И вот «невидимое совокупление», ради которого существует все «видимое». Странно. Но — и истинно. Вся природа, конечно, и есть «совокупление вещей», «совокупность вещей». Так что «возлюбив пот» совокупления ее ipso (тем самым (лат.)) я возлюбил весь мир.
И полюбил его не отвлеченно, но страстно.
Господи, Язычник ли я?
Господи, христианин ли я?
Но я не хочу вражды, — о, не хочу, — ни к христианству, ни к язычеству.
10. III.1916
При этом противоречия не нужно примирять: а оставлять именно противоречиями, во всем их пламени и кусательности. Если Гегель заметил, что история все сглаживает, что уже не «язычество» и «христианство», а Renaissance, и не «революция» и «абсолютизм», а «конституционный строй», то он не увидел того, что это, собственно, усталая история, усталость в истории, а не «высший примиряющий принцип», отнюдь — не «истина». Какая же истина в беззубом льве, который, правда, не кусается, но и не доит. Нет: истина, конечно, в льве и корове, ягненке и волке, и — до конца от самого начала: в «альфе» вещей — Бог и Сатана. Но в омеге вещей — Христос и Антихрист.
И признаем Одного, чтобы не пойти за другим. Но не будем Сатану и Антихриста прикрывать любвеобильными ладошками.
Противоречия, пламень и горение. И не надо гасить. Погасишь — мир погаснет. Поэтому, мудрый: никогда не своди к единству и «умозаключению» своих сочинений, оставляй их в хаосе, в брожении, в безобразии. Пусть. Все — пусть. Пусть «да» лезет на «нет» и «нет» вывертывается из-под него и борет «подножку». Пусть борются, страдают и кипят. Как ведь и бедная душа твоя, мудрый человек, кипела и страдала. Душа твоя не меньше мира. И если ты терпел, пусть и мир потерпит.
Нечего ему морду мазать сметаной (вотяки).
11. III.1916
Некрасив да нежен, — так «два угодья в нем».
От некрасивости все подходят ко мне без страха: и вдруг находят нежность — чего так страшно недостает в мире сем жутком и склочном.
Я всех люблю. Действительно всех люблю. Без притворства. С Николаи, долгое время с Афанасьевым[459] и еще не менее 10-ти сотрудников в нашей газете я был на «ты», не зная даже их по имени и отчеству. И действительно, их уважал и любил: «А как зовут — мне все равно». Хорошая морда.
Этих «хороших морд» на свете я всегда любил. Что-то милое во взгляде. Милое лицо. Смешное лицо. Голос. Такого всегда полюбишь.
Стукачева мне написала: «голос Ваш (из Москвы спрашивала) нежный, приятный; обаятельный». Мы не видались еще, а лишь года 2 переписывались. Отвратительно, что я не умею читать лекций. Я бы «взял свое». Образовал бы «свою партию».
Я знаю этот интимный свой голос, которому невольно покоряются; точнее — быстро ко мне привязываются и совершенно доверяют.
Что общего между Шараповым[460] и Мережковским: а оба любили. Между Столпнером[461] и Страховым: любили же.
И я немножко их «проводил». Мережковского я не любил, ничего не понимая в его идеях, и не интересуясь лицом. Столпнера — как не русского.
Они мне все говорили. Я им ничего не говорил. Не интересовался говорить.
Но и не говорил (никогда): «Люблю». Просто, чай пил с ними.
И я со всем светом пил чай. Оставаясь в стороне от света.
В себе я: угрюмый, печальный. Не знающий, что делать. «Близко к отчаянному положение». На людях, при лампе — «чай пью».
Обман ли это? Не очень. Решительно, я не лгал им и при них. Никогда. Всегда «полная реальность». А не говорил всего.
Таким образом, в моей «полной реальности» ничего не было не так, ничего не лежало фальшиво. Но ведь во всех вещах есть освещенные части и неосвещенные «освещенное было истинно так», а об неосвещенной я не рассказывал.
«По ту сторону занавески» перешла только мамочка. О, она и сама не знала, что «перешла»; и никто не знал, дети, никто. Это моя таинственная боль, слившаяся с ее болью воединое. И притом, она была потаенная.
Прочие люди проходили мимо меня. Эта пошла на меня. И мы соединились, слились. Но она и сама не знает этого.
За всю жизнь я, в сущности, ее одну любил. Как? — не могу объяснить. «Я ничего не понимаю». Только боль, боль, боль…
Болезни детей не только не производят такого же впечатления, но и ничего подобного. Поэзия других людей не только не производит такого же впечатления, но и ничего приблизительного. «Что? Как? Почему?» — не понимаю.
11. III.1916
Метафизика живет не потому, что людям «хочется», а потому что самая душа метафизична.
Метафизика — жажда.
И поистине она не иссохнет.
Это — голод души. Если бы человек все «до кончика» узнал, он подошел бы к стене (ведения) и сказал: «Там что-то есть» (за стеной).
Если бы перед ним все осветили, он сел бы и сказал: «Я буду ждать».
Человек беспределен. Самая суть его — беспредельность. И выражением этого и служит метафизика.
«Все ясно». Тогда он скажет: «Ну, так я хочу неясного».
Напротив, все темно. Тогда он орет: «Я жажду света».
У человека есть жажда «другого». Бессознательно. И из нее родилась метафизика.
«Хочу заглянуть за край».
«Хочу дойти до конца».
«Умру. Но я хочу знать, что будет после смерти».
«Нельзя знать? Тогда я постараюсь увидеть во сне, сочинить, отгадать, сказать об этом стихотворение».
Да. Вот стихи еще. Они тоже метафизичны. Стихи и дар сложить их — оттуда же, откуда метафизика.
Человек говорит. Казалось бы, довольно. «Скажи все, что нужно».
Вдруг он запел. Это — метафизика, метафизичность.
20. III.1916
Что вы ищете все вчерашнего дня. Вчерашний день прошел, и вы его не найдете никогда.
«Он умер! Он умер!» — восклицали в Египте и в Финикии. «Возлюбленный — умер!!»
И плакали. И тоже посыпали пеплом голову и раздирали одежды на себе.
«Да, — я скажу, — он умер, ваш Возлюбленный».
Будет ли он называться «вчерашний день» или — Озирис, или Христос.
И — католичество. И — Москва.
Ах, и я жалею Возлюбленного. О, и для меня он — Возлюбленный. Не менее, чем для вас.
Но я знаю, что Он воистину умер.
И обратим взоры в другую сторону. И будем ждать «Завтра»
20. III.1916
Есть люди, которые всю жизнь учатся, «лекции» и все, — и у них самое элементарное отношение к книге. Элементарное отношение к самомалейшему рассуждению, к стихотворению, к книге — которую и начали читать.
А 12 лет школы за спиною. И есть «ученье работы», и уже почти начинают сами читать лекции.
Какое-то врожденное непредрасположение к книге, неприуготовленность к книге.
Отсюда я заключаю, что «книга родилась в мир» совсем особо, что это — «новое чего-то рождение в мире» и далеко не все «способны к книге». Что есть люди, «врожденно к ней неспособные», — и такие сколько бы ни учились, ни читали, ни старались, к ним «книга» так же не идет, как к корове «горб верблюда».
Я присутствовал раз при разговоре о стихотворениях одной не кончившей курс гимназии, и еще одной лет 20-ти, с молодым ученым, который не только «любит стихи», но и сам пишет стихи, при этом недурные, формально недурные, — «с рифмами» и «остроумные».
И то, что недоучившейся гимназистке было с полуслова понятно, — именно понятны «тени» и «полуоттенки» слов, выражений, синонимов, омонимов, «украшений» — ученому осталось целый вечер непонятным. И он высокомерно спорил. Гимназистка же «взяла глаза в руки от удивления», — почти не веря и видя, что он ничего не понимает.
В спорах, в критике, в журналах — это сплошь и рядом. Редакторам журналов и издателям книг на ум не может прийти, что «ученый молодой человек» или «начинающий критик», приносящий им рукопись или «к изданию — книгу», на самом деле не имел никакого отношения к книге, родился до Элазевиров, до Альдов и Гуттенберга, и есть собственно современник Франциска Ассизского, — хотя занимается «естествознанием» и «по убеждениям — позитивист». И вот он написал свою новую статью «по грамматике Грота» и с методами Бэкона и Милля: не догадываясь, что он родился вообще до книгопечатания.
То, что я говорю — очень важно, очень практично. Не было бы и не возникло бы половины споров, если бы люди были все одинаково «после книгопечатания». Но тайна великая «литературы и науки» заключается в том, что %% 75–80 «пишущей и ученой братии» родились до Гуттенберга и в «породу книжности», в «геологическую породу книжности» — никак не вошли и самого ее «обоняния» не имеют; что они суть еще троглодиты, питающиеся «мясом и костями убитых ими животных», — хотя уже писатели, критики, иногда — философы (тогда — всегда позитивисты), читают лекции и составляют книги.
Я ненавижу книгу. Но я книжен. И передаю это мое таинственное наблюдение.
21. III.1916
«Было, было, было».
— Ну, что же. Было и прошло.
«Плачь, бренный человек»
— Поплакать и мне хочется. Но утешилось: «будет».
«Но ведь 6удет уже не то и не такое?»
— Да. Новенькое всегда жмет и шершаво около шеи. Но обносится.
«Господи! — неужели и ты за новое?»
— По правде-то сказать, я «новое» ненавижу. Но — fatum.
21. III.1916
Музыка тишины?
Лучшее на свете.
Слушайте, слушайте лес!
Слушайте, слушайте поле…
Слушайте землю.
Слушайте Небо.
Больше всего: слушайте свою душу.
(сижу в банке у Нелькена)
21. III.1916
Если бы не писал, то сошел с ума.
Какое же сомнение?
И писательство — для меня по крайней мере — есть разрешение безумия в вереницы слов.
Слова, слова, слова. Как устал. Где же конец мой.
21. III.1916
Идеалы социалистического строительства разбиваются не о критику подпольного человека («Записки из подполья» Дост.), а о следующее:
Все органическое — асимметрично.
Между тем все постройки непременно будут симметричны.
«Планировать нельзя иначе, чем по линейке». А из живого — ничего по линейке.
Как-то лет 20 назад я читал о поляризации света: и прочел, что кристаллы сахара (?), взятые из сахарного тростника — «отклоняют поляризационный свет вправо (положим), тогда как кристаллы, добытые фабричным путем — отклоняют влево».
Забыл. Давно очень. Но это что-то элементарно и учебно, так что можно справиться. Помню хорошо только, что дело идет о поляризации света, и надо искать в этом отделе.
Я б. поражен., «Лучи света» точно чувствуют органичность и отклоняют вправо или влево, смотря по тому, лежит ли перед ними одна и та же масса — взятая из растения или приготовленная на фабрике.
И как-то, — помню в изложении, — это сливалось с асимметричностью. Что-то вроде: «природа любит асимметричное».
Каково же было мое изумление. когда лет через 10 после этого чтения, начав знакомиться с Египтом и читая Бругша,[462] я наткнулся у него на замечание: «египтяне вообще избегали в постройках симметричного», их «художественный вкус избирал — acuммemричное».
Обратим внимание, что в фигуре человека ничто из «левого» и «правого», «верхнего» и «нижнего», «переднего» и «заднего» — не симметрично, не бывает — тожеством.
И вот: социалист — строит. Естественно — симметрично, в «гармонии». Но мировые силы, космогонические силы всегда и непременно это перекосят, растянут и испортят.
21. III.1916
— Если перед 12 дюйм. пушкой поставить Суворова и выстрелить…
— Какое же сомнение: Суворов не упадет.
(к «истории вооруженных сил в России»)
Все победы Суворова не принесли столько пользы России, сколько ей принесли вреда ссылки «на пример Суворова».
Мы перестали вооружаться, учиться, — но самое главное: вооружаться — все твердя и тараторя, что «пуля дура, штык молодец» и веря в «быстроту, глазомер и натиск».
В пору огнестрельного оружия мы («штык — молодец») в сущности вернулись к эпохе холодного оружия: колоть и рубить.
Мы потеряли военное искусство.
И вот: едва могли победить Турцию, побеждены Японией и очутились без снарядов перед Германией.
Что около этого в сущности «падения Державы» такие мелочи, как земская реформа, судебная реформа и хвастливая Госуд. Дума.
Я думаю — цари это знают. И думают: «Не то! не то!» — когда галочье стадо лезет, кричит, взывает и умоляет: «Еще реформу — хотя ма — лю — сень — кую…»
Цари наши видят дальше и лучше, чем общество. Но бессильны поправить дело, слишком запущенное
21. III.1916
Кто же придет на мои похороны?
Одни проститутки (м.б., даже «свои» не придут).
Но ведь они даже не знают, что «есть Розанов»?
Да. Но я о них заботился.
Ну и пусть. Я был недобродетельный, и пусть добродетельные обойдут мои похороны.
«Розанов не заслужил нашего участия». Ну и пусть «не заслужил».
22. III.1916
Зерно выпадает…
Самое зерно выпадает и уже выпало из литературы.
Правда, искренность, «нужно».
Нужно иметь немножко уха, чтобы слышать все это в глухих их строках, каких-то мятых, без звука, без музыки. Вот как мятая солома лежит на поле, пустая.
Пустая, пустая, пустая. Как ужасно.
О, как ужасно это опустение литературы. Бедные Карамзин и Дмитриев, и Жуковский: с такой надеждой начинавшие.
Теперь жива только библиография. «О прошлом» Верещагин («Библиофил») — вот он жив и исполнен еще мечты.
«В каком переплете издавали в XVIII в. Кожа. Maroquin (Сафьян (фр.))». А, это — дело.
И вот я люблю, когда копаются эти книжные червячки. В них я нахожу еще какую-то микроскопическую жизнь.
«Как был издан И.И.Дмитриев». Его «И мои безделки»[463]. Это — я люблю.
Неважно, что он написал в своих «безделках». Но как они были изданы.
Фу, смерть.
«Удовольствуйся этим».
Я умираю.
«Друг мой, не ты умираешь, а мир умирает».
(после кофе, утром)
25. III.1916
Нет команды
(суть России)
Команда какая-то рыхлая, дряхлая.
Во времена Николая она была неумная, но твердая. Однако «неумная» — отразилось слабостью. Кто не умен, в конце концов делается слаб.
С 1855-56 — кризис. Анархия и Гоголь. Вместо осторожности — безумие. В холодной и голодной России «мы зато будем строить фаланстеры». «Община и ypa» — «утрем нос миру».
Турецкая война 77-го года впервые показала уже воочию для Европы слабость России. Дотоле разбивавшая Турцию, как «драла за уши мальчишку», Россия едва может справиться с Турцией. Турки при трех Плевнах наносят русским поражения, какие во время всей войны русские не могли ни разу и нигде нанести туркам. По существу дела Россия оказалась, конечно, громаднее Турции, но турки — более «мастерами битв», чем русские. Турецкая война была страшным обнаружением государственного ничтожества России.
Именно, «ничтожества» — меньше термина нельзя взять.
Государи начали бояться всякого столкновения с Европой, они чувствовали, что при всяком крупном столкновении Россия проиграет.
Боялись даже Австрии. Германии трепетали.
Японская война «облупила яичко» Оно оказалось протухлым. «Но зато мы будем помогать европейскому социализму».
28. III.1916
Вспотел — и афоризм
Я вовсе не всякую мысль, которая мелькнула, записываю. Вышла бы каша, «плеть» и в целом бестолковица. Таково и есть большинство собраний афоризмов, «подобранных авторами», с которыми «Уед.» и «Оп.л.» не имеют ничего общего по происхождению. Уже потому, что и в «Уед.» и в «Оп.л.» есть «мелочи, недостойные печати» и которых ни один автор не занес бы в книгу. Спрятал, бросил.
Нет. Особым почти кожным ощущением я чувствую, что «вышел пот из меня», и я устал, — сияю и устал, — что «родилось», «родил», что «вышло семя из меня» и я буду спать после этого до нового накопления семени.
Это только одно, одно-единственное и записано в «Уед.» и «Оп.л.» Но зато из этого уже ничего не выпущено. ни хорошее, ни преступное, ни глупое. Ни важное, ни мелочное.
Так. обр., тут нет ничего «на тему», а есть сумма выпотов души. «Жизнь души как она была». «Пока не умрет» (надеюсь).
Пот мой — семя мое. А семя — глагол к будущему и в вечность. И по существу «пота» ничто не исчезнет из этих особенных книг.
Прежде я писал «на тему», из нужды и «так себе». В написанном не было абсолютной необходимости. Именно необходимости не было, и это самое главное. Напротив, раз «потелось» — это не от меня зависело, и «Уед.» и «Оп.л.» в тексте своем абсолютно от меня независимы можно сказать и никогда не думал своего «Уед.» и «своих Оп.л.», а это поймалось независимо от меня, как бы «боком прошло возле меня», а я только взглянул, заметил и записал.
Что же такое эти «выпоты» мои, в которых я сам так неволен? Так «сходит семя» и «выплевывается слюна» Ну, Бог со слюной это вода. Но семя — жизнь. И я передал часть жизни моей… не читателю даже, а «в воздух», «в пространство». Но с помощью техники книгопечатания эта «часть моей души» вошла в читателя.
Многие поморщились, оттолкнули, не услышали. Вообще для многих «не надо», Такие просто и не знают, что я написал, как «не знающие греческого языка» естественно не знают, что «написал Гомер» и даже «был ли Гомер».
Но некоторые поняли, услышали. И их души стали «маткою» для «семени моего».
Я родил, и в них родится.
И «хочет» или «не хочет» — а принял «новую жизнь от Розанова». Какова же эта жизнь? Что она?
Нежность.
Есть еще другое. Дурное. Но оно все видно, я его не скрыл. Это «дурное» я сам в себе «отрицаю», и отрицаемое мною — его, очевидно, не принял и читатель.
«Это грех Розанова. Зачем я возьму его себе».
Основательно.
А нежность вся хороша. Ее одну и возьмет читатель. Я унежил душу его. А он будет нежить мир.
Так, читатель — будем нежить мир. Основной недостаток мира — грубость и неделикатность. Все спорят. Все ссорятся. Это не хорошо. Не нужно. Мы не будем вовсе ни о чем спорить. Мы оставим мысли другим. Мы будем «поводить по волосам (всегда „по шерстке“) мира» гладить ему щеки…
И заглядывая в глаза его — говорить: «Ну, ничего».
(в казначействе, за пенсией к Пасхе, все мешают, толкают)
Разврат мой, что «я люблю всех» и через это обидел и измучил мамочку — может быть, имеет ту провиденциальную сторону в себе, — ту необходимость и универсальность, что без него я не пришел бы к идее вечной и всеобщей неги. Ибо надо было «насосаться» молока всех матерей. Нужно было сладострастие к миру, чтобы любить вымя всех коров и мысленно целовать телят от всех коров. Как «уродиться в отца всех», не родив действительно «всех» и, след., не совокупившись «со всеми коровами»… по крайней <мере> мысленно, духовно. И вот так вышло: Господь меня устроил «во всех коров». Я полюбил их титьки. Я полюбил их ложесна. Я полюбил их влажность и самый запах пота. Ну, «совокупиться»-то со всеми не мог, но ведь это не далеко от совокупления. «Что-то сделалось в мире», и я был близок к «всеобщему совокуплению». В душе моей произошел «свальный грех» и через него и единственно через него я «уроднился» с миром: и вот читатель чувствует, что я ему — тоже «родной».
И ты, читатель, — мне родной.
Так и будем родниться. Спорить не будем — а будем родниться.
3. IV.1916
Россия баба.
И нельзя ее полюбить, не пощупав за груди.
Тогда мы становимся «патриотами». И уже все и непременно.
А это «за груди» — быт, мелочи, вонь, шум, сор. Нужно принюхаться. И тогда полюбишь.
4. IV.191б
Иногда кажется, что из голоса твоего ничего не выходит, и никто тебе не внимает, и никто на усилия твои не обращает внимания.
Но утешься, мой друг.
Я замечаю другое «успел ли Петр Великий?» Ведь кажется из современников его, да и то немного спустя, — его мысль и энергию и порыв воспринял один Ломоносов. Кажется, что он «преобразовал только кафтаны» и глубже дело не пошло. Какая темь кругом, и грубость, и элементарность.
Но прошел век: наступила эпоха Грановского и Белинского. Наступил век Кавелина, Соловьева (С.М.), Забелина, Беляева («Крестьяне на Руси»)[464]. Пришел Максимов и принес «Куль хлеба»[465]. Стали ходить по Руси, изучать Русь. И вот когда Петр мог сказать: «Довольно. Я счастлив».
7. IV.1916
…потенциал бесконечности…
(о себе) (бреду по улице)
7. IV.1916
…дремлешь, дремлешь…
Усталость в ногах…
Совсем спишь.
Проснулся.
И как стрела в ухе: «Егда приидеши в Царствии Твоем».
И прослезишься.
Так не все ли мы живем мигами? Сто лет лжи и минута правды. И ею спасаемся.
(как стою я в церкви)
7. IV.1916
Я весь вылился в литературу.
И «кроме» ничего не осталось.
Ни отец, ни муж, ни гражданин.
Да хоть человек ли?
Так что-то такое, мыслящая коза.
«Случайное» Аристотелево… что — «набежало».
Это — я, лицо (скорее безликое).
А литература — это необходимость.
13. IV.1916
И декабристы «ниспровергали» Россию.
И Грибоедов.
И Гоголь.
А «господин полицейский» все стоит на углу двух улиц.
Да почему?
Да потому что он необходим.
Он всем — нужен.
Те были аристократы. И полицейский им не нужен. Но есть беднота. Убогие. Жалкие. И без защиты полицейского им как обойтись?
(происхождение демократического строя)
Полицейский — самая маленькая величина. Чего: на него даже пролетарий плюет. И в строе, где все — маленькие, он вырос в самую огромную величину.
(тоже)
Каждый из нас есть «полицейский самого себя» в собственной душе. Он вечно хватает себя за полу, за ворот и кричит: «Держи вора» (таинство покаяния). Как же вы хотите, чтобы в стране не было полиции?
(происхождение христианско-полицейского государства)
14. IV.1916
Каждый час имеет свою ось, около которой он вращается.
И всякое «я» вращается по оси своего «я».
Это мы называем «эгоизмами» и плачем. Несимпатично. Некрасиво. Но что же делать? Иначе бы мир рассыпался.
Мир уплотняется. Камешками, а не песком. Звездочки, а не «туман материи». Мог бы ведь и «туман».
Так Бог сказал всему: «смотри в себя».
И вот мир эгоистичен.
Но я этого не люблю. Ох, не люблю. По мне бы лучше туман. И я бы все облизывал. Розанов не эгоистичен. Он обнюхивает и грязь у себя под ногтем, и любит далекую звездочку.
Я люблю чужие эгоизмы (своеобразия всех вещей) — своего эгоизма я не люблю.
Да его и нет во мне. Я люблю валяться на дороге, по которой проходят все.
14. IV.1916
Проституция — ужас.
Совокупление — всегда светло. Вокруг него образуется семья, растут дети. Песни. Быт. И больше всего этого — религия.
«Мать ведет в церковь детей своих».
Здесь — ничего. Тело Солнца есть. А свет солнца погас.
…плачьте народы, люди…
(идем с мамочкой в гости к Тиграновым. Мытнинская улица. И вокруг, по-видимому, проститутки)
16. IV.1916
…да для ослиного общества и нужна только ослиная литература. Вот побежали за фигуристами, п.ч. ноги их только и умеют бегать туда, где слышится и пальба, и пахнет овсом. «Чего ты дивишься, Розанов?»
«Иги, иги, иги.
Ого-ого-ого…
Тпру, тпру, тпру»:
— это самое существо теперь литературы, п.ч. давно самое существо общества есть поле с овсом и лошади.
«Плодитесь. Размножайтесь. И наполните землю».
Чем началось — тем кончилось.
18. IV.1916
Все вещи «вертятся около своей оси». Это не космография, а ноумен мира.
Этот день вертится около своей оси. Год вертится около «годовой оси». Юность — около своих 7 лет (14–21). Прошло. И эта ось выкидывается из человека, «как отработавшая», и вал-человек надевается на «ось старости» и опять начинает вращаться около этой совсем другой оси.
Теперь он удивляется, что было в юности и что он делал в юности. «Все непонятно или отвратительно», п.ч. ось другая.
И здесь есть также циклы и эпициклы. Планета оттягивает планету. Брак. Дружба. Роковая встреча.
Даже «комета сталкивается с кометой» и сливается в одну. Новая «комета из двух прежних с одним ядром». Таков всякий брак.
И центробежная сила во всем, и центростремительная. Монархия — центростремительна. Общественность — центробежна.
Декабристы — центробежны. Николай — центростремителен. «Которое кого переборет».
Вражда. Ненависти. Споры. Ссоры.
19. IV.1916
Счастье Германии было выковано в несчастии ее (Наполеон) («дробя стекло, кует булат»)[466], а несчастье России (17 губерний занято немцами) было выковано в беспримерном и незаслуженном счастьи.
«Крах» и давно поджидает Россию. И патриотизм Струве не спасет ее.
Не Россия побеждала при Минихе, а именно и только побеждал Миних: грубый, здравомысленный, жесткий немец. И не «русские» перешли через Альпы; а их перешел — перелетел ангел Суворова. Он — гений и случай.
Россия же всегда была темна, несчастна, ничему решительно не научена и внутренно всячески слаба. Она два — века шла и преуспевала «на фу-фу». Как Лазарь. И только то и было хорошо, что поэты «пели». А «пели» они, действительно, хорошо.
19.17.1916
Не нужно «примирения». О, не нужно.
Никогда.
Пусть все кипит в противоречиях. Безумно люблю кипение.
Мировой котел. Славный. «Берегись, прохожий».
Берегись. Ошпарит. «Погубишь душу свою». Но где гибель — и рожденье.
Из котла вырастают цветы. Детишки. Идеи.
И опять попадают в котел, чтобы «жратвы было больше».
Жрет. Какое славное жранье.
И кипит.
И родит.
Это — лоно мира. Куда же тут Гегель со своим «синтезом». Привел в Берлинскую полицию.
Розанов говорит ему:
НЕ-ХА-ЧУ.
23. IV.1916
Добро как вода — просто и пресно.
И как вода — всеобще и необходимо
Им «не интересуется» никто. Это правда. Да оно об этом и не просит. Но есть другое, важное: кричать, когда его недостает.
Добра в действительности гораздо больше, и зла совсем немного. Да без этого и нельзя было бы жить. И хотя в газетах каждый день печатается — или в два дня об одном случае — ужасного преступления в одном Петербурге: но на самом деле много ли это? На два миллиона жителей один ярко себя проявивший преступник. «Лежим на розах». Ибо на самом-то деле не только не каждый день, но не более одного раза в неделю.
Это так «мало», что почти «нет совсем».
«Зло» кажется «повсюду и везде», именно оттого, что о нем кричат, как о какой-то катастрофе. Да оно и есть катастрофа. Вы живете в дому с 1000 жителей (в Петрограде сплошь и рядом такие дома). Между тем вспомните за всю жизнь: много ли было случаев, что- бы «в нашем дому случилось что-нибудь особенное»? «Ничего особенного не случается». Я не помню, чтобы когда-нибудь случилось (за 60 лет), и только раз в Казачьем переулке[467] дворники избили и тяжело ранили дворника (ножом в живот), которому за старательность жильцы дали больше к Пасхе «чаевых». Но это был ужас (в д. № 4), прислуга, жильцы — все кричали и волновались. Швейцары волновались. И еще помню — когда был гимназист — проходил мимо дома, «в котором повесился человек». Я дрожал, испытывал мистический страх. Но это — два случая. Затем я не помню даже кражи, кроме 2–3 у себя, из них только одна рублей на 80 (белье с чердака).
А о добре никто не говорит. «Так серо». И хорошо, что не говорят. Это — «скучно» говорить о добре, и от этого оно несмотря на свою решительно повсюдность, не «перетирает зубы», не надоедает, не черствеет.
И всегда светло, не утомительно. Как эти «утомляющие» преступления, которых на самом деле так немного. Тут (в малом говоре о добре) скрыта самозащита человечества.
Это — «корень жизни», на который «не надо глядеть».
(приехав в редакцию)
25. IV.1916
…да я и не отрицаю, что эти патриоты или «потреоты» все сплошь св…., взяточники и проч. Среди которой, впрочем, поднимались три фигуры: Гиляров-Платонов, Аксаков и Катков.
Но вот мой вопрос: из вас, порядочных господ, почему же никто не пошел в патриоты?
Ведь тогда патриотизм-то бы скрасился. Было бы: сволочь, но среди нее Катков, Гиляров-Платонов, Аксаков и Михайловский. С его талантом, деятельным и живым, с его читаемостью.
Было бы немного получше. Понадежнее было бы.
А если бы Короленко? О, беллетрист и идейный человек, которого «читают». Совсем было бы недурно.
Я думаю, если бы Короленко был патриотом, — осмелился бы и Чехов назвать себя «русским человеком». С Чеховым и Короленко наша партия решительно подняла бы голову. «Мы, русские, тоже не сопляки».
Но теперь решительно сопляки. Помилуйте: правительство и вокруг него сволочь. В отчаяние придешь.
Да и сволочь-то потому единственно с правительством, что получает от него денежку. Вот и «Земщина» и «Голос Руси», и «Моск. Ведомости» Кто же назовет их «литературой» или назовет вообще «чем-нибудь»?
Удивительное положение.
Святые иконы (которым из порядочных людей никто не поклоняется).
Святые в могилах (которых никто не чтит, т. е. из поряд.).
Правительство и Сволочь (в живых):
состав правой партии.
В левой партии:
Гоголь, Грибоедов, Фон-Визин, Чаадаев, Радищев. Декабристы. Шестидесятые годы. Все звезды. Положительно все звезды. Весь ум, талант Руси.
«Душа Руси» — левая.
Святые Руси — в могилах.
Образа… да, но они из золота и металла. Правда, есть чудотворные.
И — правительство.
Правительство с образами и с могилами.
Без народа. Без «действительности вокруг».
Господи. Господи. Неужели это не «зарезанная Русь»??!!!
6. V.1916
Со всеми нами под старость делается склероз мозга. И хоть печально признать «зависимость духа от материи», но что делать — приходится.
Можно и следует забыть Толстому все его «Дневники», кои он для чего-то и почему-то таил от мира, хотя там ничего особенного не содержится, кроме доказывания в сотый раз того, чего он не умел доказать 99 раз, — забыть богословие, «В чем моя вера»[468] и «как я пришел к истине» и остановиться просто на его aeternum (вечное (лат.)) — «Войне и мире» и «Анне Карениной».
Тигранов, оказывается, читает и перечитывает оба произведения, и особенно «Войну и мир», и заметил такие его детали, каких никто не заметил. Он мне между прочим указал на то, что когда впервые в доме Ростовых появляется кн. Андрей, т. е. «жених» Наташи, с кем будет у нее «судьба», — и эта судьба ДЕЙСТВИТЕЛЬНО БУДЕТ, — так все в дому, отец, мать, Соня, Николай «точно разбежались», почувствовав трепет и страх… Страх о дорогом, страх о любимом (дочь). Я этого совершенно не заметил. Тигранов передал это удивительно, в интонациях голоса. «В дом вошла судьба». И еще никто не знает, черная она или светлая. Не знает и трепещет.
Также он отметил, что во всех местах, где Толстой говорит о князе Андрее, — он говорит о нем с каким-то внутренним трепетанием. «Заметьте, — сказал Тигранов, — что все важнейшие события с князем происходят в день и дни, когда решается судьба России. Он тяжело ранен при Аустерлице, он смертельно ранен при Бородине». Также он что-то говорил о въездах князя. «Он в Лысые Горы приезжает ночью». Кажется, еще Наташу он впервые видит ночью же.
Не помню. Тигранов говорил тихо и вдумчиво.
И когда он говорил это (ему всего 30 лет), мне как-то осозналось, до чего «в те годы», в «свое время» Толстой в самом деле превосходил всю Россию не «головою», а несколькими головами, многими головами. До чего он был как Калифорнская тысячелетняя лиственница между молоденького сосняка своего отечества.
Удивительно. Вполне удивительно. Вот величие. И что мы болтаем про его богословие.
8. V.1916
Все, что принадлежит минуте — принадлежит и вечности.
Смеет разве вечность зачеркнуть минуты? зачеркнуть свое питание?
Свои зерна?
Ни-ни-ни.
Вот отчего мое «вчера», хотя настало уже «сегодня», а это «сегодня» нисколько не похоже на «вчера», — продолжает быть и сегодня и останется завтра. Правда, я не «думаю» его: но я благоговею перед ним, и вообще оно священно.
12. Х.1916
В России так же жалеют человека, как трамвай жалеет человека, через которого он переехал. В России нечего кричать. Никто не услышит.
(в трамвае)
28. V.1916
Вот что, русский человек: вращайся около своей оси.
Той, на которую ты насажен рождением. На которую насажен Провидением.
Где у тебя «Судьба».
Не рассеивайся. Сосредотачивайся. Думай о «своем» и «себе».
Даже если у тебя судьба к «Рассеянности» — ну, и не сдерживайся — «будь рассеян во всем». Тогда выйдет ясность. Будет ясен человек и ясна жизнь. А то — сумерки и путаница. Ничего не видно. У нас ведь как, рассеянный-то человек и играет роль сосредоточенного, угрюмый — весельчака, пустозвон обычно играет роль политика. Все краски смешаны, цвета пестры и ничего не разберешь.
Пусть будет разврат развратищем, легкомыслие — легкомыслием, пусть вещи вернутся каждая к своему стилю. А то вся жизнь стала притворна и обманна.
Россия — страна, где все соскочили со своей оси. И пытаются вскочить на чужую ось, иногда — на несколько чужих осей. И расквашивают нос и делают нашу бедную Россию безобразной и несчастной.
Следы и последствия 200 лет «подражательной цивилизации».
17. VI.1916
Неудачная страна.
Неудачна всякая страна, если она не умеет пользоваться у себя «удачными людьми». Видеть их, находить.
Сколько я видел на веку своем удивительных русских людей с душою нежною и отзывчивою, с глубоким умом и любивших Россию… как не знаю что. «Какая же Греция не воспользуется Патроклом». И в то время как русские министры «не находят людей» (и Победоносцев о себе это говорил) и гимназии и университеты переполнены учителями и воспитателями юношества, которые не ухмыльнувшись не могут выговорить слово «Россия», — эти люди удивительного ума и сердца умирали с голода на улице.
Да вот припоминаю Дормидонтова…
Тоже — Великанов…
Цветков[469].
Рцы.
Я думаю — тоже с Фл.[470]…
А Глинка-Волжский[471]?
Я благодарю судьбу, что видел людей, не менее любивших Россию, нежели «Федор Глинка» 1812 г. (Майков[472] рассказывал). Видел людей именно по любви к России — прямо удивительных. Патроклы.
Что же они все?
Да ничего. Топтали тротуары.
Цветкову даже не дали кончить в университете. А он студентом сделал ученое издание «Русских ночей» Одоевского, со всем шиком понимания бумаги и шрифтов. Издание вполне удивительное, например по отброшенности своих примечаний. Он мог бы их сделать гору и сделал по необходимости 2–3 от неизбежности. Это так скромно, так великолепно, что хочется поцеловать руку. А ему было 26 лет.
Его рассказы о животных и их таинственных инстинктах, о больной собаке, которая была «как больной ребенок», и чувствовала в нем друга и отца — все это удивительно. Его письмо ко мне о муравьином льве (хищное насекомое), если бы его поместить в «Аде». Его мысль побродить по Руси, постранствовать и записать все случаи, «где открывается величие и красота души», стать Далем добродетели, — не удивительная ли это мысль, вчуже источающая слезы.
И его речь задумчивая, «как бы он не видит вас», его гордость, но тайная, аристократизм всей его натуры, какая-то музыка вкусов и «выбора» вещей и людей: все это какого из него делало «воспитателя студентов», «инспектора гимназии»…
Я писал Любавскому[473]. Чины. Программы.
Юноша, студентом знавший греческую скульптуру, так что специалисты спрашивали его совета в своих трудах, не кончил, «потому что не умел сдать курса средних веков, напичканного политической экономией и классовой борьбой» профессора Виппера[474], колбасника и нигилиста.
А чистые сердцем Великанов и Дормидонтов? Дормидонтов сошел с ума, — просто от безысходности, от «некуда себя деть».
Рцы задыхался, «считая заготовленные шпалы» на жел. дорогах.
И эти с…д… кричат: «У нас <нет> людей».
— Только я. Тайный советник NN.
С этими-то «тайными советниками» Россия и проваливается. Нет, когда-нибудь я закричу: — Давайте нигилистов!! Безверов, хулиганов, каторжников. П.ч. эта меднолобая св….. гораздо хуже и, главное, гораздо опаснее каторжников.
Каторжники — это: «Се творю все новое». Что-нибудь выйдет.
{стр. 150}
18.VI.1916
— Где римляне?
Это попы.
Где опять же «архиерееви» иудейские, взявшие Христа под стражу?
{стр. 151}
Опять это попы и архиереи.
Поразительно. Если взять современное общество, всех этих «клубистов», спортсменов, Добчинских, журналистов: то в них ни капельки римского и римлян. Это совершенно новая порода людей, какой–то порядочной сволочи, для которой, ей–ей, потребовался новый «незаконный» день творения, восьмой день.
Но попы, не только католические, но и наши, — своею стойкостью, своею твердостью, своею неповоротливостью и шумностью, ей–ей, напоминают римлян; да и не «напоминают» только, а в них в самом деле есть что–то римское.
И солидная семья. И солидный быт. И домоседство. «Дай ему плуг, и он пройдет по полю как древний Цинцинат».
Но не ищите в них саронских лилий. Ни «полевых цветов» Евангелия. Вообще поразительно, что само Евангелие они сумели и успели своротить на «дуролома». В их руках оно сделалось «ослиной челюстью» Каина. Знай — колотят. И никогда не спросят: «Больно ли?» Это — римляне. И римляне не спрашивали о «больно».
Отчего это? Как произошло? Отчего попы, и кажется, одни попы, не были нисколько тронуты Евангелием?
Удивительно. Не понимаю.
Может быть, только русские?
И все же я больше люблю «как римлян», чем этих, сотворенных в восьмой день.
21.VI.1916
НИКАКОГО НЕТ СОМНЕНИЯ, что противное пиво и вонючая водка доставляет «по трактирам» не меньше удовольствия, чем душистый чай за хорошо сервированным столом ну, напр., милой жены Адр. Викт. Прохова. «Где такие картины, и старинные образа, и риза на плащаницу», шитая руками его дочери, увы, — уже не первой молодости, но все еще очень интересной (в Киеве).
Эх, человеческая богемушка, человеческая богемушка. Страшна ты. Но как без тебя обойтись. «Всякой воши надо свое место». Нет, хуже: клопу надо место, где бы он «пососал человеческую кровь».
Посмотреть бы издали, «с небесной высоты»: и кажется, — опустил бы камень в тысячу верст ширины, и раздавил бы камень все, «без рассуждений, без мотивов». — «Чтобы земля была красивее», чтобы не было на ней мокро и грязно!
Но есть кто–то, кто смотрит не «с высоты», а сбоку. И говорит: «Какие это хорошие комарики. Что водка? — А лопают. Что пиво? А жрут».
И оставил тот, кто «сбоку смотрит», и воров, и убийц, и проституток. «Все догниет до своей осени. А потом закроет все снегом. Бе–лень–ким».
{стр. 152}
«К нему подошла отвратительная, неряшливо одетая женщина и резко ударила его по плечу.
— Ты чего выпьешь, длинный франт?
Тот поднял глаза:
— А ну–ка, приволоки сюда мисочку светлого.
Вскоре перед ним стояла поместительная чаша, наполненная пивом, и большой стакан водки.
И то и другое он подвинул к своим соседям.
— Приложитесь–ка вы сначала. Мне одному не осилить.
Одно мгновение сосед медлил, но затем его соблазнил резкий запах водки и золотисто–желтое пенящееся пиво.
Он большими глотками отпил того и другого и поставил стаканы снова на стол.
…………………………
Стаканы пошли вкруговую.
…………………………
…………………………
«По следам Гудики». — Ш.–Х.
24.VI.1916
Господи, избавь русских глупости. Господи, избавь русских глупости! Господи, избавь русских глупости.
Ибо, если он будет избавлен от глупости — он станет первым народом в мире.
Но Ты хочешь ему смирения — и он вечный «дурачок».
Как понимают меня евреи. Русские — нисколько. Но я лучше останусь с непонимающими русскими, чем с умным жидом.
Притом жиды и одни умны. А если я уйду от русских, с чем же они останутся?
С Салтыковым и Гоголем?
Тогда они останутся с одними демонами.
Я хочу быть ангелом Руси.
26. VI.1916
Нужно любить полицию.
Полиция — моя после семьи и детей — ближайшая родня.
Вот вам, революционеришки, выкусите.
{стр. 153}
Правда, она куплена жидишками. Что делать, у всех «денег нема». Но прибавим ей жалованья, и тогда, Бог даст, мы переколотим жидишек «с позволения начальства». Отлично, совсем отлично.
(слушаю чарующую шарманку на дворе, в доме плута–хозяина — адвоката–жида на дворе. И вспоминаю, что ведь шарманки, утешавшие народ, запретили после 1–го марта, когда революционеришки поползли по лицу русской земли и переодетыми шарманщиками)
27. VI.1916
Хорошо. Но ведь нельзя же сердиться вечно. И если даже ты получил пощечину от сына: вспомнив, что тебе было лучше, чем Авелю под костью ослиной, — все же забудь сыну.
Сердиться вечно нельзя. Иначе бы задохлись люди от злобы. И земля сделалась бы кипящим адом.
Притом взгляни: вот пролетела птичка.
Вот там вырос цветок.
Разве это не хорошо. А если «хорошо», то зачем же сердиться.
Ты в мире не один.
Возложи печаль твою на цветы.
Возложи печаль твою на птиц.
Возложи печаль твою на обед. Покушай и усни. Господь с тобой.
27.VI.1916
— Я, папася, хочу быть Александром Македонским.
— Но, может быть, и Цезарем?
— Я, папася, буду и Цезарем.
— Тогда ты не захочешь ли быть и папой Иннокентием III?
— Папой я не хочу быть. Напротив, я побью всех пап и попов.
— Отлично, мой сыночек. Вот тебе длинная конфета.
Мальчик берет и сосет конфету. Вся литература натуживается:
— Трам–трам–трам. Бум–бум–бум. Наш герой. Наш герой. Бери невесту из кого хочешь. Всякая пойдет за красавца.
Вахмистр с Unter <den> Linden.
— Хор–ро–шо. Gu–te.
(наши социалистишки)
30.VI.1916
Что всего слаще человеку?
Вы думаете: «мысль»? «пришла идея в голову»? — Как бы не так. Много было бы тогда счастливых людей.
{стр. 154}
Самое простое и ясное: почесать то место, которое чешется.
Мир демократичен и устроен по этой демократии. Ибо Он, который все создал, заботился обо всем.
И рассеял это «чешется» по всему миру. У коров чешется спина — и они проходят лесом так, чтобы ветви «продирали» у них по спине. У собаки чешется «где–то сзади». Но всех счастливей человек: у него везде чешется.
— Ой! зудит, зудит!
И какое блаженство — почесать.
Я, грешный, даже ущипну то место, где чешется. И такое блаженство, когда «отходит».
Так величественный вопрос Карамзина: «Кто или что счастливый человек» или «О счастливейшем времени жизни» разрешается не в «гражданине», «патриоте» или «от 30 до 40», а «у кого почешется» и «в то время, когда почешется».
Это универсально, пантеистично и скромно.
1. VII.1916
Не думай, что «что–нибудь» не изменится, если ты подумал.
Мир полон. И нет в нем пустоты. И ты не можешь подумать «в пустое».
Вот отчего существует телепатия. Ты «подумал»: а уж он, о ком ты «подумал», хотя был бы в другой губернии, почувствовал, что ты «подумал». И думает о тебе.
И Б. думает, когда мы о Нем «думаем».
И деревья не остаются безгрешны, когда мимо их проходит грешный.
И «все» знает о «всем».
И все «болит» через «боль» всего.
3.VII.1916
В проститутках есть что–то странное. Вчера, проводив Васю (война), возвращался. И от Лиговки (трам. № 6) прошелся по Невскому до Литейной: и опять это зрелище, в 8–м часу еще больше поражавшее меня: проститутки несутся…
Естественно было бы: идут, выглядывая, «делают глазком», подманивают и «уходят вместе». Так это «по должности и профессии». Но не так на деле. «Пафос» заливает «выгоду».
Вид совсем другой: от Николаевской площади, от памятника Александру III, из Гончарной и т. д. они подходят к высокому тротуару, подходят спеша, задыхаясь. И вступив — идут быстро, чуть что не бегут, подняв высоко голову, почти закинув ее и точно ничего не видят.
«Тетерка на току».
Сравнение с «током» в самом деле уместно.
{стр. 155}
Мужчины (все вообще) невообразимо презирают проституток. «Последняя тварь», которую «я купил на время», — для «непотребства». Это взгляд полиции и мужчин. Однако несомненно (из походки), что у проституток есть совершенно другое ощущение о себе…
Меня поразило вчера, — и раньше поражало, — что между ними есть совершенно красавицы, «не уступающие никому на балу», между 22 и 17 годами, прекрасно одетые. Я нарочно остановил трех (преемственно) и немного поговорил. Я всмотрелся в лица: смелое, энергичное, умное лицо, — и положительно прекрасное. Свежее, юное. Ни тени следа порока. «Сколько» — «10 р.» — «Так дорого?» — «По случаю войны. Теперь жизнь очень дорога».
Стеснения, стыда или чего–нибудь подобного — ни одной капли.
При такой красоте явно они «могли бы надеяться на замужество». Но не хотят. Тут, правда, есть «скучно замужество. Хлопоты около детей. Надо угождать мужу». Но это — лишь одна половина и не главная. Главная в том, что они явно любят проституцию. Любят это разнообразие все новых мужчин, и нового в каждом обращении с собой. Ну и, может быть, «подробности».
Я не знаю.
Но они явно любят проституцию и отдаются ей со страстью, по крайней мере эти первые годы, вот от 17 до 22. Потом идут тише, ровнее. Но тоже совершенно явно без всякого утомления, без усталости.
Я знаю проституцию чуть–чуть. Но и это «чуть–чуть» открывает мне вовсе другое зрелище, чем какое пишется в книгах. Напр., кого я «в дороге» (на ходу, на улице) ни спрашивал: «Не обижают ли вас хозяйки?» — ни одна не ответила, что «обижают», а почти всегда, выслушав с изумлением вопрос, говорили: «Нет, скорее — мы обижаем. Иная стерва не заплатит хозяйке и уйдет. Что с ней сделаешь? Где искать ее?»
Вообще правдивость и простота проституток — изумительная. И в литературе тоже все лгут: «Они — лживые. Все».
Не понимаю, особенные ли мне проститутки попадались. Кажется, Куприн должен бы быть знаток. Но в его «Яме» исключительно слащаво–пошлый вымысел (кроме 2—3 замечаний).
Но вернусь к гордому виду.
Днем и ранним вечером — проститутка сама грязь. Валяется в кровати, и кровать смятая, и она вся измятая. Обед, жратва и вся гадость.
«Нет виду. Ничего».
Но вот 7–й час вечера. Даже 6–й.
Зажигается лампа. Туалетное зеркало (всегда). И «Маргарита приготовляется к выходу». Теперь она уже не та. Шпилькой, разогревая ее внутри лампы, она делает маленькую подвивку в волосах. Теперь она зорка, остра, с «клювом»: и выщипывает всякую некрасоту у себя, и делает выпуклою всякую красоту. «Я хочу нравиться». — Ведь темно?
— «Даже если бы ночь, мгла, я хочу быть хороша на этот час, п. ч. это — час мой!»
{стр. 156}
Странно и страшно. Это «ее час». В самом деле.
В ходе, почти беге ее по Невскому, навстречу волн мужских, есть это задыхание. «Это — мой час. Для этого я и пришла в мир». Никакого стыда. О, нет…
— Фу, проклятая профессионалка (мужской взгляд).
Под этим сверху давящим взглядом мужчин в ней бьется совершенно другое сознание:
— Что бы вы делали? Куда бы пошли без нас? Ведь мы вам нужны? Периодически— каждому. Вы — герои (это о «саврасах» — то). Прекрасные. Молодые. Даже если пожилые — ничего. Мы вам нужны, и без нас вам нельзя обойтись. Ну, берите же, выбирайте, по вкусу, видите — сколько. Высокие, маленькие, белокурые, черные, всех лет, возрастов. Полные, худенькие. Мы вам готовы бесконечно служить, мы исполним все, что вы выдумаете. Берите, берите, берите… и дайте только то немногое, что обеспечивало бы нашу плохонькую жизнь, но, однако, рублей на 150 в месяц, — и не думайте о нашей старости, о болезнях, будьте веселы, беззаботны, купите вина, ну — пива, и, пожалуйста, не задумывайтесь, а наслаждайтесь, только наслаждайтесь. Потому что если не скучно, а с наслаждением: то ответно — мы восторженно наслаждаемся вами сами.
Я вспоминаю опять же слова старика Суворина, когда–то меня поразившие: «Вы представить не можете, до какой степени много замужних дам, которые потихоньку от мужей тайно предаются проституции».
Да вспоминаю рассказ той полумонахини («отдыхала в монастыре», — рассказ ее о монастырской жизни я напечатал в «Н. Вр.»):
— Инженерша. Муж ее уехал на Японскую войну. Она осталась в Петербурге. Муж высылал ей около 200 р. в месяц. Через площадку лестницы, vis–à-vis с нею, жила вдова с маленькой дочерью. Она, за рубль, за два выпрашивала каждый вечер эту девочку у матери и шла с нею на Невский. Она говорила мужчинам, что это ее дочь, что она сама замужем, и приглашала «гостя» к себе. Поднявшись на площадку свою, она проталкивала девочку, ничего не понимавшую, к своей vis–à-vis. А гостя вводила в свою квартиру. И — предавалась…
Вот рассказ, почти буквальный. Была ли у нее нужда? Странно спрашивать. Явно, она любила самое дело. А если любила «она», какой вопрос, что это может нравиться множеству простолюдинок, необразованных, только «с руками и ногами».
Петров (свящ.) тоже рассказывал. «Я знал одну, которая была замужем и домовладелица. И по ночам она выходила и проституировала».
То же — Далмат Александрович: «Вы можете встретить на Невском учительниц, гувернанток, чиновниц (т. е. служащих в разных канцеляриях), дочерей семейств, замужних женщин, — если пойдете от 6–ти часов и до 8–ми. До вечернего чая (с мужем, с родителями) они как будто гуляют или ушли к знакомым. На самом деле — они проституируют».
Очевидно, — страсть, огонь. Что страшно: «очевидно, вкуснее, чем с мужем». Да слова этого извощика (юный красавец): «Да хоть мою {стр. 157} жену взять. За 3 р. всякая из нашей деревни пойдет». Значит, он не ревнует. Значит, уехав в город за извозом, он знает и нимало не тревожится, что его жена в деревне проституирует.
Мне как–то одна дама (письмо потеряно) написала в письме:
— Какой же вопрос. Женщина замужняя после этого, вернувшись, дома вымоется — и ничего нет.
Выше в письме она писала, что, когда есть нужда для мужа и детей, женщина, не говоря ни слова, — проституирует. «Это совершенно ничего не значит и не представляет никакой трудности», — убеждала меня дама совершенно деловым образом.
Эти вещи совершенно никому не приходят на ум.
Очевидно, что к проституции есть страсть, огонь. Мы–το, мужчины, знаем ту свою сторону, что 3—4 минуты, «с кем бы это ни происходило», дают величайшее ощущение. «За что же–нибудь платятся деньги», — знаем мы, платящие. Но нам не приходит на ум, что «другая сторона» то же испытывает. Если же так: то какая–нибудь случайность и, наконец, вообще жизнь, «случайно сложившаяся», — замужество без особенной любви, дети «без особенной ласки родителей», — труд где–нибудь в конторе, на почте, в департаменте, «естественно скучный», натолкнут девушку или женщину на мысль, что «я могу пережить 2—3 минуты сумасшедше–блаженные, если выйду вечером на улицу». Мысль так коротка, мысль довольно естественна. «Ведь в XIX веке жизнь вообще только рациональна». «Ждать жениха–то 10 лет?» «Да и самые даже красивые замуж не выходят». «Какой же вопрос?»
«Вопроса», действительно, очень мало остается.
3.VII.1916
Тогда понятен и до некоторой степени объясним инстинкт и женщин со средствами проституировать, — вообще огонь проституции, как особый внесемейный огонь совокупления. Нельзя скрыть, что в семье совокупление составляет центр жизни. «Без него ничего нет, не началась самая семья. Нет рода, поколений». Тогда эти особые проституирующие со средствами выбрали из «солнца семьи» один «возжигатель его» и прилепились именно к нему. «Прочего им не нужно». Ведь это бывает. «Музыка вся хороша, но я люблю одну скрипку». Вообще есть специализация. Многие женщины и жены любят особенно «кухню», «хозяйство», «хлопоты около обеда», не говоря о том, что, напр., есть «женщины — театралки». — «Такова» моя профессия и мой вкус». Если мы примем все это во внимание и отрешимся от воззрения, что «пол есть пустяки», а «совокупление в нем презренно», т. е. отрешимся от того, что есть явный вздор: тогда «профессия проституток» выглянет совсем с другой стороны, и «гордый ход их по Невскому» совсем объяснится. Повторяю, — там есть красавицы и совершенно юные, гордые. Эта странная, необыкновенная жизнь, по–видимому, до того монотонная, {стр. 158} что «нестерпимо», и на самом деле нисколько их не утомляющая («веселое поведение»), делается похожею на «игру на одной скрипке», без желания играть и на рояле, и на арфе, и на контрабасе. «Одна скрипка».
— «Да как не надоест». Но «скрипка» никогда не надоедает виртуозу. Тогда, отбрасывая «нужду» и «обстоятельства» и выводя все к чистому виду самой сущности, мы получим, что необыкновенные существа эти паче всего в мире возлюбили и привязались к возжигателю семьи — solo, — без фотосферы, без «тяготения», без «системы планет вокруг». Это узко и специально. Но нельзя не сказать, что это глубоко. И тогда ход их по Невскому совершенно, совершенно ясен. Да ясно же и то, до чего все–таки много «порядочных людей», которые их посещают. Тогда ужасно много становится ясно. Обстановка — ужасна. Но сущность дела — не ужасна.
3.VII.1916
Пожалуй, истинная–то суть вещей, неожиданная и страшная для мужчин, заключается в следующем:
Что они, мужчины, только «между делом» и «в стороне от должности» выходящие на Невский «пошутить и поиграть», «получить удовольствие и забыть о нем», — и суть в точном смысле, как они (мужчины) представляют себе проституцию, — проститутки: с этим легкомыслием и «легкостью нравов». Они действительно развращены и отвратительно развращены.
Но те, что несут это на себе как профессию — и суть несущие профессию. Т. е. лица серьезные и (страшно сказать!) — с достоинством в себе. Тогда объясняется их правдивость, нелживость и вообще хорошая душа, чего о «саврасах» нельзя сказать. «Саврасы» — то и суть проститутки в настоящем и страшном смысле. Ибо для них все «случайность» и «анекдот». Это вполне «анекдотические лица»: грим проститутки, вы видите, нарастает на их рожах. А те, что так к вечеру «хорошо принаряжаются», воистину несут на себе должность «народной Евы», сотворенной (см. текст «сотворения мира») «для нужды Адама», «для нужды (по ходу цивилизации) собирательных Адамов», так же священно и торжественно, как всякая жена, «которая дана мужу, потому что ему нехорошо быть одному». Тогда многое объясняется, тогда все объясняется. И что «бегут навстречу», и так всегда «веселы». — «Мы исполнили свое назначение! Мы исполнили свое назначение! В самых тяжелых даже условиях, без детей, без семьи — одинокие, — никому вообще–то в лице своем не нужные и не интересные, — брошенные, заплеванные: мы, однако, исполнили то особое назначение, для которого вообще сотворена женщина».
Если так, — они воистину суть жены. Жены улицы, жены всех. Но в качествах и в достоинствах каждой порознь и всех вместе — суть совершенно уравниться со всякой женой и женщиной.
{стр. 159}
3. VII.1916
Женщина ли, девушка ли, юна ли она или стара — все равно: шире и глубже мужчины.
Да ведь это и ее биология, в сущности. Так «в деле», главном своем «деле».
«К тому предназначена».
А мужчина лучше и чище женщины. И тоже его биология.
Удивительно.
Так по строению «этого» не разгадает ли наука когда–нибудь одной таинственно страшной загадки мира: разделение мира животных на «ядомых» (коровы, «мясо») и «ядущих» (хищные).
И опять: как страшно мир устроен. Самые тихие, кроткие, для всех безвредные — суть ядомые.
О, Андрюша Ющинский: как ты мелькаешь уже в сотвореньи мира.
4.VII.1916
— Да. Этот жених во фраке. Но без того, в чем жена будет от него нуждаться.
(ученые делают смущенный вид, — и такой, будто не слышат).
— Я говорю, господа, что свадьба эта к несчастью. Жена разобьет фарфоровую куколку с куделею внутри.
(ученые смотрят негодующе и делают попытку разойтись).
— Напрасно, господа. Дело ведь не в вас, а в невесте и женихе. Невеста — мир, Озирис — жених. Миру такого Озириса не нужно. Этот фрак надет на пустое место. Православные справедливо говорили: «Ваши боги — пусты». Но это — «ваши боги», господа ученые, а не египетские. Они вообще и действительно никому не нужны. Миражи, вымыслы, воображения. Но то, что было у египетского Озириса — и чего нет под вашим фраком, — о Нем мир радуется, веселится, растет, множится.
Вот что господа: свадьба может обойтись и без гостей. Вы позваны «из чести». Но вы пришли и украли «золото свадьбы». Невеста, т. е. Мир целый, берет лозу и выгоняет вас вон. Вы разбирали иероглифы, коптели, — но кончили тем, что на все накинули покров. А дело–то существенное. Без него «миру не быть». А как мир остается и хочет «быть», — то вам остается взять шапку и уйти.
{стр. 160}
4.VII.1916
Поразительно в самом деле, что целомудрия нет в руке, в ноге, в спине, в ступне ноги, в глазах, во взгляде, в голосе, в речи. В уме — никакого. Бесстыдник.
Единственно целомудрие есть в половых органах. И мы собственно «целомудрием» называем их свойство застенчивости, самоукрытия, «не называй имени», «не показывай вида своего», особенно не показывай силы и деятельности.
«Нет меня».
Это таинственное «нет меня» половых органов мы и именуем целомудрием, перекидывая уже отсюда смысл слова и на другое, — другие вещи, другие явления. О святых: «у них целомудренный ум».
Так. образ., совершенно неоспоримо и очевидно, что только одни половые органы целомудренны в человеке, тогда как остальному всему в нем «целомудрие и на ум не приходит». А как приурочивается все это и возрастает к началу действия и самому действию, то совершенно очевидно, что именно деятельность их есть сердцевина мирового целомудрия.
Как странно все. Как странно оборачиваются вещи при большом к ним внимании.
5.VII.1916
Господи, Ты несешь меня, куда — не знаю.
И не хочу знать.
Мне хорошо с Тобой, Господи.
А ведь я часто бранюсь с Тобой. Сержусь.
Но я только Тебя и люблю. И м… Хотя она так измучила меня этот год. А сержусь: зачем Ты создал хищных животных? Которое «не живо», если за сутки «не съело кого–нибудь».
Когда я об этом думаю, мне хочется…………………………
………………………………………
Я этого не хочу, Господи. Когда я об этом думаю, я хочу думать, что это «не Твое».
Господи, но почему я знаю, что Ты есть Ты?
Потому, что это Ты. Дух возле меня, но не я.
5. VII.1916
Почему же ты, Розанов, думаешь, что понял в Египте больше всех египтологов?
— Потому что я удивлен. А они ведь ничему не удивляются.
{стр. 161}
Это значит, что они ничего нового для себя не нашли в Египте. Напротив, я нашел, что Египет весь нов.
Что возмутительно в теперешнем «богословии», то это то, что консисторские попы, ничего, кроме денег, не разумеющие и ничего, кроме власти своей, не разумеющие, — свои дуроломные размышления, сделанные из осины, на которой повесился Иуда, выдают дерзко и нагло за какое–то «богомыслие», а себя за каких–то близких к Богу людей, и вообще осмеливаются говорить, что это и есть «религия», перед которой все должны стоять почтительно. Им дуракам дано было кадило, и они должны были кадить, но молча, — не произнося ни одного звука, ибо они к этому вовсе не способны. Даны были восковые свечи, и они должны были носить их. Дано деревянное масло, и они должны были наливать их в лампады. Но молчать, молчать, упруго молчать при этом. Ибо что их ни слово — то глупость, пошлость, позор.
(Дроздов о незаконных детях)
6.VII.1916
Могло бы ведь быть и так, как у коровы.
Могло бы быть и так, как у собаки.
«Захватил губами и пей молоко».
Пьют же лошади воду. И могло бы у женщины так.
Но тут сотворен какой–то острый уголок.
Тут есть мысль.
Ничего прекраснее женщины, кормящей грудью младенца своего, не будет.
Бог сказал.
И люди сказали.
– Да.
Так вышло изображение Изиды.
(вагон; в Халилу)
6. VII.1916
Сосочки, сосочки, сосочки…
Сосочки, сосочки, сосочки…
Сосочки, сосочки…
Сосите меня юные, сосите меня в зрелом возрасте, сосите меня, дети…
Сосочки, сосочки, сосочки.
{стр. 162}
Сосочки, сосочки, сосочки.
Сосочки, сосочки, сосочки»
Сосите меня мужчины, сосите меня девушки, сосите меня замужние, сосите вдовы, — все.
Потому что, кто меня пососет, приобщится Жизни Вечной.
Я — Вечная Жизнь. И никто еще. И нигде еще как у Меня нельзя сыскать Вечной Жизни.
Сосите, сосите, сосите.
Сосите, сосите, сосите.
Сосите, сосите, сосите…
— Так, мне кажется, можно выразить это «заваливающее» множество сосков, обилие сосков, преизбытоство сосков…
Где не только тело все Озириса выразилось как одна «виноградная кисть» ягод–сосков: но, наконец, они вывалились на крышу небольшого здания, где помещена эта его статуя: не живое (увы!) изображение столь живого. Евреи в этой единственной черте превзошли Египет, что догадались, до какой степени непозволительно эту жизнь жизней изображать. Но за это единственное и чудовищное по важности изобретение Жизнь Жизней и сохранила им бытие, тогда как сам Египет, все открывший, повалился в развалины.
(вагон, еду в Халилу)
6.VII.1916
Шепот, робкое дыханье,
Трели соловья.
Серебро и колыханье Сонного ручья.
Свет ночной, ночные тени,
Тени без конца…
Ах, Господи. Но ведь тогда вдруг объясняется Диана Ефесская. Т. е. «так называемая» Диана Ефесская…
Всмотритесь, всмотритесь, всмотритесь.
Это вовсе не то, что всегда думалось, говорилось, писалось.
Из груди Благой Природы
Все, что дышет — радость пьет.
Я видел ее в Ватиканском музее. Конечно, это не та, которая стояла в Ефесе, но она подлинная и древняя, стоявшая в одном из городов и, конечно, повторявшая ту «первую и знаменитую».
Что же я увидел: она не в полный аршин высотою!!! Кто же видал женщину и богиню «не в полный аршин высотою»?!!!
Но что тут была какая–нибудь мысль, мне не приходило в голову.
Восхищенный, я купил изображение и поставил близко, чтобы часто смотреть.
{стр. 163}
Смотреть и любоваться.
И любить.
Ибо такую разве льзя не любить.
И долгие годы прошли. Лет 10:
Когда я вдруг вздрогнул:
Это — не груди.
А только — на месте, где груди.
«Ты будешь пить как из грудей. Но не из грудей».
Тогда я понял смысл «не в полный аршин». Диана… о, пусть «Природа»!
Да. Да. Но это — Небо, голубое, пустое, безвоздушное или с воздухом. Это — пространство. Сама Диана как Вселенная. Но ведь суть «неба» не что «оно есть», а в том, что «в нем есть».
В звездах. В солнцах.
«Солнце» бы никогда не было женщина, а «Он».
Ибо Он, Озирис и Солнце — родит.
«Из солнышка — травка».
А никогда травка не вышла из голубого неба.
И в «футляр женщины» древние вставили — Озириса, Озириса, Озириса.
(вагон; еду в Халилу)
8.VII.1916
Подобно тому как с удаления от женщины началась новая эра
(так может быть и ошибочно относительно основателя, так как он не бегал от женщин. Но все равно: эра–то выразилась именно в ЭТОМ),
то через закон сближения с женщиною начнется 3–я эра.
Прочел на днях: в Германии без замужества остается от 6 до 8 миллионов девушек брачного возраста. И каждая из них имеет имя. Это не цифра, а Гретхен, Луиза. Ну пусть Гретхен. У Карла с Марией родилась дочь Гретхен. С какою любовью они ее крестили в это имя. Пришло 14 лет: и как, по–видимому, ласково пробст после первого причащения дотронулся рукою до ее щечки.
Дотронулся и забыл. Что ему Гретхен? Таких много. И будут еще. И будут всегда.
Но Мария и Карл уже стареются. Они все так же честно трудятся, как трудились всю жизнь. Они трудятся, в сущности, для Гретхен, потому что и их самих, в сущности, любит в мире только одна Гретхен. И они прожили вдвоем хорошо. Но потому, собственно, хорошо, что вдвоем.
И вот Гретхен уже 21–й годок. А наконец и 23–й.
Никто решительно, особенно из нас мужчин, никто и ни один не подозревает, что для девушки эти 21—23 года исполнены глубокого, {стр. 164} трагического, нестерпимого волнения, до готовности закричать, и без силы и способности закричать. Мужчина и в 43 года делает «предложение» без смущения получить отказ. Он и в 50 лет еще «жених», — и от него зависит «взять жену». Попы (каноническое право) утверждают, что и в 60 лет еще «годится», ибо ведь «сущность брака» заключается в «ходить к обедне» и «слушать умиленно их проповеди». Но девушка… О, какой ужас у меня в душе, какой ужас, какой ужас… И я сейчас даже не хочу говорить, а кричать о том окаянном, который изрек «девство лучше брака» — и тем погубил мир. Одним этим словом он плюнул на солнце, погасил луну, погасил до единой все звездочки и обратил мир в могилу.
Для девушки 21—23 года… Опять хочу кричать.
Для нее 21—23 года космологичны, мирообъемлющи, ибо ведь каждый глядит на мир из того солнышка, которое в нем есть: и девушка знает, что «если не в 21—23 года, то — и никогда», иначе как «по случаю» и «необыкновенности». Но «необыкновенность» не приходит каждой и каждая–то знает, что если она в эти годы «своего солнышка» не сможет или не сумеет сделаться (а легко ли?) краше, дороже и милее всех женщин, решительно всех женщин, п. ч. у «него» затмится ум и он примет на себя чертову корягу канонического брака «обязательств»: 1) содержать ее, 2) кормить, 3) делать платья, 4) шить башмаки, 5) кормить и воспитывать детей ее, 6) терпеть, если она заведет и любовника или уйдет к любовнику («только немного раз» по совету Св. Ермы в «Пастыре»), 7) выносить всяческий ее невозможный характер, 8) выносить ее как театралку, 9) как книжницу и фарисейку… Словом, если он не превратится от любви в осла и не женится на ней…
Тогда она — похоронена. В сущности и космологически — похоронена.
Последняя ее кухарка и горничная, флиртующая с барином, — бесстыдная прачка, несущая «в девках брюхо», ибо для прачек «такой закон», чего ей — все–таки Гретхен — нельзя и невозможно, счастливее и устроеннее ее в мире, ибо она покормит своею грудью ребенка, ребенок пососет у нее молоко, она испытает некоторые природные содрогания и наслаждения, коих не лишена ни одна корова, ни одна собака. И она вправе…
Но никогда не закричит…
А могла бы закричать, точнее в кишках ее стоит вопль:
— Что же вы со мною сделали, что без всякой моей вины поставили меня несчастнее и хуже собаки и коровы, которой телят хоть зарежут, а они все–таки были, — и она еще сделает телят, и из всех телят хоть один не будет вами, подлецами, зарезан, и вот когда она умрет, т. е. когда ее тоже зарежут: то хоть один бычок «в память ее останется», будет совокупляться, народит теляток, и «имя его не уйдет в гроб», а будет вечно сиять на зеленой мураве, в детях, внуках, правнуках, вечно…
{стр. 165}
О, как понятно, как ДОЛЖНО быть проституции и любовничеству, и всему. И изменам мужей женам, дабы «соблазнить», а в сущности оплодотворить, «единую из сих», а лучше бы многих… и еще лучше — как можно больше, всех.
Цивилизация, вся цивилизация, и в ней ни один из этих противных старикашек не задумался о 8 000 000 таких «Гретхен» в Германии. Да еще есть в России. Да еще есть во Франции. То же и в Англии. Всего в Европе около 40 миллионов девушек. И это из поколения в поколение, и во всейτο истории около ста миллионов «невзошедших солнцев».
Теперь: были ли хоть какие–нибудь гунны и вандалы, которые бы произвели такой мировой ужас, как эти три слова, с властью и авторитетом сказанные: «девство выше брака».
Через каковые, — П. Ч. ЭТО АВТОРИТЕТ, — подсекся самый корень забот, самый корень законодательства, самый корень вообще чьей бы то ни было мысли. П. ч. ведь чего же «заботиться» и думать, если они и в самом деле останутся «в лучшем состоянии».
И вот теперь я вопию за них:
— Идите же, проститутки, и ломайте все. Ломайте семью. Ломайте брак. Ничего не нужно. Вас обманывают подлецы и обманывали более 1000 лет, слащавя, будто бы они носят какие–то «тяготы Христовы», будто бы им важен «единый из малых сих», — и «не обидят сироту», а главное, соберут себе копеечки. Скажите бесстыжим, что они врут и никогда не не лгали. Что у них из уст ехали не слова, а змеи. Ибо если они просмотрели 100 миллионов, то уж «сироту» — то никак не заметят. И словом, что они несут обман и ложь, и вот в этом уже всегда были гениальны и виртуозы.
И вводите «хилиазм» проституции, безобразия, кавардака. И верьте, верьте честно и хорошо, что Господь не оставит Своего Мира, т. е. Людей: и все потом, — через 1000 лет уляжется, войдет в берега, и зеленая мурава не огласится криком ни теленка, которого режут, ни девушки, которая «забыта».
8.VII.1916
Удивительно, что родители и родительский дом играют у новых детей роль обстановки, удобства; но эти удобства они должны давать бездумно, не замешивая сюда лица своего, как не замешивает лица своего мебель, на которую садятся.
Это у лучших и самых чистых. Это не «поведение», а судьба.
Дети сами страшно страдают от этого. Стараются внимать, слушаться. И не внимают и не слушаются. Жестки, грубы. Скорее не грубы худые дети. Хитренькие. Преждевременные ловкачи. Это воистину отвратительно.
(печальный день. Опять нагрубила Вера)
{стр. 166}
9. VII.1916
Частный и личный характер русской литературы, составляющий всю красоту ее, есть вместе удивительно мелочный характер ее.
Читаешь «Севастополь» Толстого: и кажется, что не было «осады Севастополя», а все «как они закуривали трубочки» и при тревоге засовывали трубочки за голенища и выбегали к пушкам.
Это — издавна.
— Эх, вывалилась люлька (трубка). Не хочу, чтобы и люлька козацкая доставалась чертовым ляхам, — говорит Тарас. И стал искать трубку в траве. Набежали ляхи и связали Тараса.
Трубка безумно живет. У Гоголя и у Толстого. И из–за трубки почти не видно человека. А уж России, во всяком случае, не видно.
Это не мелочь и не особенность этих двух писателей. Это всеобщая черта русской литературы. Пушкин, кажется, последний, который интересовался Россиею и любил Россию («стальной щетиною сверкая») (как и «Адмиралтейская звезда») (помнится, это заметил Перцов). После него уже не Россия, а «огурчики», — «мои товарищи», воспоминания детства и прочее.
Что такое «Обломов» и «Обрыв», эти две величайшие эпопеи русской жизни. Уголок Симбирска в 60е годы — одно. История одной квартиры на Моховой улице — другой роман. Даже нельзя отгадать, что эпизод на Моховой происходит в «Северной Пальмире», — там, где стоит памятник Петру, — в стране, где есть раскольники, где совершилась «История русской церкви». Проклятые (и великолепные) туфли Обломова закрыли, отвергнули все. Петра, Екатерину, Отечественную войну, Пушкина.
Все, все.
Единственные туфли. Таких не было на свете. Только знаменитый «Щит Ахилла», описанный в «Иллиаде», равняется этим поистине демоническим туфлям.
Роскошно. Исключительно.
Да. Но это — мелочь.
ГДЕ же, в чем и, наконец, КАКАЯ Россия?
Этого невозможно узнать из русской литературы.
Страшно и омерзительно признать, а приходится: об этом лучше знают духовные консистории, чем литература.
Например, Кавказ? Как он отразился в литературе? Несколько стихотвореньицев Лермонтова, да как «они пили воды в Пятигорске»? Ведь это стыдно назвать, изложить и указать. Кавказ примыкает уже к последним уголкам римского мира, и даже греческого мира. Кавказ — потрясающ. Там мы пьем вино, не приняв его из рук французского лакея, а — из римских рук, из греческих рук. Этому же нельзя не трястись. Везде Рим и Грецию мы знаем через Винкельмана и Момзена: и лишь на Кавказе мы берем бокал из рук Помпея и Красса.
{стр. 167}
Трясемся. Но что же русские об этом?
А вот были капитан и поручик. Оба были влюблены в Мери. Впрочем, капитан и в Мери, и в Веру. Между тем Мери влюбилась в капитана. А он — нет. Пришла мамаша просить его руки, но он не согласился.
Черррт знает что такое. Решительно, песнь Смердякова:
Непобедимой силой
Привержен я к милой
есть «Песнь Песней», проходящая через всю русскую литературу. П. ч. за своими юбками и панталонами русские не видят корон, царей, престолов, царств.
Не видят Арарата, где остановился Ноев ковчег.
Ни прекрасной Грузии. С породой населения, до того исключительного в красоте, что перед ним греки и римляне кажутся чухонцами.
Ни Армении, где половина населения вырезана турками.
Просто — убита.
И если бы это сказать Лермонтову, он протер бы глаза и удивился. «Ни о чем подобном не слыхал». И о нем можно сказать то, что он сказал о них:
Пену сладких вин
На узорные шальвары
Сонный льет грузин.
Заехал на Кавказ Толстой. Но и он пошутил над Борятинским. Заметил же только Лукашку и как он дует чихирь (вино кислое), да: еще красавицу Матрену, которая не полюбила «его».
Т. е. опять эта всероссийская туфля Обломова. А что есть на свете в самом деле этот колоссальный перешеек «Кавказ» с двухтысячелетнею историею, с Моисеем Хоренским, с очень серьезными Борятинским, Воронцовым, Ермоловым, Евдокимовым, с нефтью, которую 50 лет выкачивают иностранцы и не могут ее выкачать и осветили ею всю Россию и 1/2 Европы: всего этого Толстой и Лермонтов просто не заметили. Воистину не знали и воистину не интересовались.
Для русских самое неинтересное место в мире — это Россия. И самая скучная вещь — русская история и русская держава. «Просто не можем слушать».
Кроме трубочки и туфель.
Ну, а как «трубочка» и «туфелька» сделаны, — это действительно неподражаемо никем в мире. И в смысле искусства, и мастерства, наконец переходящего в истину, в правду, русская литература есть первая в мире. Перед «туфлей Обломова» вся философия Фауста меркнет.
И мы читаем. Задыхаемся и читаем. О мелких людях, о мелких сплетнях. И наконец, выпускаем из рук книгу, сваливаемся на пол и кричим, визжим:
{стр. 168}
— Но ведь это же все ЧЕПУХА!!!
Наконец:
— Этого нет, не было. Он мне в самом деле дал под именем «Щит Ахиллеса» новый миф — о собственной туфле.
Он собственную лень и историческое НИЧТО превратил в мифологию и наконец обожествил.
Мне кажется, это есть вторая линия происхождения русского нигилизма, независимая от иностранной переводной литературы. Появление Писарева и Чернышевского невозможно было в эпоху Пушкина, когда литература трепетала интересом к России. Но, начиная с Гоголя и «Мертвых душ», начиная с Гончарова и «Обломова» и «нежных вздохов» Тургенева, в самом деле стало возможно спросить себя:
— Да чем мне рассматривать 50 лет туфлю Обломова, читать «Мери и Печорина на водах» и вдумываться в гоголевские мерзости и пошлости, — то не правильнее ли и не разумнее ли будет, если я потребую от русских, чтобы они всем этим гадостям предпочли изучение великой книги Карла Фохта «Физиологические письма». Где рассказано, как человек дышит и какая у него печенка.
Великое забвение всею литературою, вполне классическою по форме, всей и всякой русской действительности, кроме «трубочек» и пошлостей, также страшно нигилизировало Россию и, пожалуй, нигилизировало предварительно и более могущественно, нежели «отрицательное движение 60х годов».
Если России нет иначе, как в виде пошлостей, то в самом деле лучше изучать величественную «Историю цивилизации в Англии».
Лучше изучать чужое хорошее, чем свое «ничего». А что у самих у нас «ничего», кроме туфель, мерзостей и сплетен, в этом расписалась и это доказала классическая русская литература, к тому же «реальная» и «натуральная». Она есть не только «великий чекан», но и «подлинна с действительным».
И действительно, «подлинна»: туфли — есть, трубочка действительно пихалась за голенище, Тарас действительно попал в плен из–за трубочки, а Толстой имел какой–то несчастный роман с казачкой.
Да. Но кроме того, был покорен Кавказ. Смирена Польша. Взята Польша. Наконец, даже детям рассказывают, что был «Ермак Тимофеевич и покорение Сибири».
Писатели, от Грибоедова, вытаращивают глаза:
— МЫ НИ О ЧЕМ ЭТОМ НЕ СЛЫХАЛИ.
На меня произвело необыкновенное впечатление пребывание летом 1913 г. в Бессарабии, — и вот сейчас неделя в санатории Халила.
Санатория как–то у меня связалась с письмами Чехова, решительно шумевшими эти три года.
В одном письме, приехавший в Ялту Чехов, еще тогда не очень больной, описывает, как он был свидетелем того, как никуда в гостиницы и никуда на частные квартиры не пускали тяжелых чахоточных, {стр. 169} приехавших поправляться крымским воздухом. И эти больные, высадившись из вагона, слабосильные (существо болезни), усталые с дороги (Петербург — Ялта, Москва — Ялта), не найдя себе нигде помещения, вынуждаемы были ночевать на улице. «Нет места. Нет призрения. Нет помощи».
В России есть доктора, специалисты и по грудным болезням; бывали очень богатые доктора, в полумиллионе. Например, в России есть очень богатые люди, с полумиллионом одного годового дохода. Не все же правительству нам утирать нос платочком: могли бы и сами позаботиться. Потом Россия знаменита щедростью, благотворительностью. И что же? Мне кажется, — то же, что в литературе: русские забыли, что у них есть Россия, как писатели забыли, что было «покорение Кавказа». Еще поразительнее, что Чехов, сам медик, сам больной туберкулезом и, наконец, человек явно добрый и милый, в следующем и во всех следующих письмах ни разу не вспоминает об этих ялтинских больных, а переименовывает писателя Щеглова в «талантливого Щегленка», называет будущую жену свою «милою актрисою» и спорит до слез с Сувориным о «деле Дрейфуса», едва ли что–нибудь особенное понимая в этом деле, и, словом, по всем странам горизонта показывает свою чеховскую «туфлю», как Гончаров расписывал обломовскую туфлю. И я опять делаю вывод:
— Решительно русским Россия в голову не приходит. Ни живые, ни мертвые, если это не «Дрейфус, а «Семенов» — не озабочивают никого из русских, болеют ли они, выздоравливают, мрут ли.
И вот я в Халиле. До 100 мужчин в Николаевском отделении и до 100 девушек и женщин в Александровском отделении, в выбранном сухом месте, среди сосен, под наблюдением двух прекраснейших врачей, при употреблении всех новейших средств лечения, — лежат, питаются и, кажется, кроме редких случаев, — поправляются.
200. Ну, все–таки «русских душ», не худших, чем литературные знаменитости Собакевич и Ноздрев.
Как же это произошло, сделалось, — о чем в печати, в журналах и газетах, даже не упоминалось. Опять же я сравниваю с тем, сколько писалось о «Письмах Чехова».
Оказывается, был немец Ранненкампф, — и портрет его есть в Халиле: скромнейший и по виду очень недалекий немец, с лицом отнюдь не обрусевшим. Он был управляющим «собственною канцеляриею Его Величества» при Александре III. От Боткина, да и вообще в Петербурге, он, вероятно, слыхал, что финляндский воздух и финляндские сосны хороши для туберкулезных. Поробев, не сразу, добрый и хороший немец доложил Государю, — заготовив и проектец и неся его за обшлагом. И в ласковую минуту Императора Александра III, — впрочем, этот император и всегда был добрый, сказал:
— Так–то и так–то. Потому–то и потому–то.
И Государь сказал:
{стр. 170}
— ХОРОШО.
Только. — Шесть букв. Минута внимания. Кивок Царя.
И сделалось. И совершилось. И 200 больных, за дешевую плату, без «выгод казне», получают здоровье, все. Стол, обстановка до того прекрасные и бескорыстные, что их невольно называешь «Царскими».
«Только царям это доступно. Эта широта и великолепие».
И глухо все. В лесах Финляндии. Никто не видит, не говорит. «Это ведь не Письма Чехова».
Второе впечатление, в Бессарабии, было неизмеримо сильнее этого. Я находился совсем на границе России, и хотя, напр., в доме, где я жил, получались «Одесский Листок» и «Новое Время»: но с Одессою и с Киевом связь была живая и личная, а, например, из Петербурга «вести доходили», и было такое неодолимое планетное ощущение, что эти вести идут «оттуда», «из–за горба», т. е. из–за того отрезка планеты, какой подымается между Бессарабией и Петербургом, и уж из–за этого отсека вообще все глухо, вообще все неинтересно, вообще все отвлеченно и Бессарабию захватывает только в виде какого–то отдаленного приказания, которому «приходится повиноваться».
Вообще «планетный характер» «Русской империи» я впервые в Бессарабии испытывал.
Кофе утром и часов в 5 я пил всегда у так называемого «золотого окошечка». Это было затянутое диким виноградом окошко 1–го этажа. Прямо перед глазами подымались горою уже настоящие виноградники, дорогие фруктовые деревья, и дальше шли поля.
Это было имение, с любовью возделываемое обрусевшею молдаванкою г–жою Богдан (румынский аристократический род), — Сахарна.
И вот, смотря на Днестр, на поля, я все переносился мыслью к «времен Очаковских и покоренья Крыма». Тут передо мною был кусочек русского завоевания. И, смотря вот тут на эту землю, я как будто видел солдатские сапоги, месившие молдаванскую глину, — впрочем, чернозем, — но вообще грязь невылазную, тяжелую и страшную.
Под солнцем, столь южным.
Спину печет. Ноги вязнут. А говорят:
— Иди!
И солдат шел. Шли полки. Бились. Стреляли. «Сколько вас, сол датушки, убито?»
— А невесть сколько. О те поры не считали.
— А ведь у каждого была матушка, сестрица, невеста была, и кого убили — о том плакали.
— Это мы неведомы. Надо быть, плакали. Не знаем.
— А как же вы месили–то землю?
— Приказано.
И умерли. Сперва уставали. Все месили, все месили. Глядь, ночью пальба — и полегло половина их, половина нас. Но оттягали. И вот {стр. 171} — культурное имение. Художество (даровитая до гениальности хозяйка), беседы. Но в основе всего:
— Что топтали те солдатские ноженьки эту землю. И убиты многие. А кто — неведомо.
Даже не запомнено. Даже нет страницы истории. Вырван этот клок бумаги, где бы записать имена.
А был великий труд и великий пот.
И вот здесь, в Бессарабии, я как–то физиологически, как бы упав на землю двумя пятернями и впившись ими в грязь — почувствовал, до чего всякий завоеванный клок земли есть великий труд и пот, и мука и кровь, и смерть в безвестии. Мне стало страшно, и грустно, и благодарно (солдатам), и мы вот, «сегодня пьющие кофе», просто не понимаем, на какой мы страшной земле сидим… до какой степени мы все «былинка и пустота» около тех страшных и печальных и покорных солдат.
Мне стало страшно и великолепно за русскую историю. Где «столько труда».
Теперь слушайте и удивляйтесь тому, чему я все три месяца того лета удивлялся великим удивлением.
Румыны что для вас? Чужеродцы, чужие. Русского языка они (крестьяне) абсолютно не понимают. Поют свои звонкие песни, а слова их к изумлению наполовину римские: «noster, nostra», по их — «nostro» это — «наше».
Румыны очень красивы.
Первобытность их, дикость — еще сильнее русских. Наивность, около музыкальности и песенности — изумительны.
От имения в двух верстах — село. Огромное, протяженное.
И вот за три месяца, проезжая постоянно этим селом, я не видел ни одного еврея, вошедшего или хотя бы «по дороге пересекающего» это село. Ни одного! Ни разу! Тогда как оно окружено двумя еще более громадными «местечками» еврейскими, Резиною и Рыбницею, с тремя страшными посохшими деревьями перед одним домом, — посохшими и почему–то не срубленными, в Рыбнице.
До того строго исполняется русский царский закон о невхождении евреев в села и деревни русские, а следовательно, и русскоподданные.
И ни одна сажень земли румынской, и ни одна изба румынская не попала в руки евреев. А в Рыбнице и в Резине, хотя это всего села, —по три маленьких местных банка, для «кредита» (евреям скупщикам), и торговля, хлеб, все, что из села вывезено, находится в самом бесстыдном «выжимании у евреев» через эти три мерзопакостные «кредитные учреждения».
А что румыны русским?
Но, как и о Халиле, Царь некогда сказал:
— Приказываю: ни один еврей да не имеет входа в русское и русскоподданное село.
И спас. На сто лет спас деревню. Которой без закона этого, вероятно, и следов бы не оставалось.
{стр. 172}
И вот мне все представилось: что же такое Россия, и особенно, что она такое в отношении русской литературы, а особенно — что такое русская литература в отношении России?
Россия — это правда Русское Царство, потому что от Халилы до Бессарабии она вся сделана Царскою заботою и солдатским трудом и крестьянским и поповским долготерпением.
И это что–то достойное и великое. Это самостоятельное и сильное, и «ни у кого совета и указания не спрашивает». П. ч. стоит на своих ногах.
Литература же есть как бы великолепный «кавказский кинжал», с чернью и с серебром. Но которым «никого не зарубишь», и он носится собственно для украшения и на балах.
И еще «великолепный кавказский шелк для Тамары», нежный, как кисея и блеск.
Но холодный. Ни окутаться, ни одеться.
«Но Тамара в шелке, и ударяет в свой тамбурин и пляшет красивый танец».
Только это все не нужно. Все это не имеет цены и значения. И от всего этого никому ни тепло, ни холодно.
9. VII.1916
Есть мировое добро.
Это — благостность, это мудрость. Нежность, внимание.
И есть мировое зло: ненависть, завидование.
Ты можешь стать и на одну сторону, и на другую.
Быть белым или черным.
Только знай: хочешь или не хочешь, ты будешь работать в белую или в черную сторону.
Ангел или диавол. Рыцарь белый или рыцарь черный.
Мир кончится. И легко ли тебе будет, если он будет кончаться в черную сторону.
Итак, добрый друг: соработай добру.
10. VII.1916
Мелькнуло:
— А вот что, господа: все споры церквей — глупость. Да и споры религий даже — глупость.
Православие — хорошая православному вера. А раз хорошо ему — значит, и истинна. С ленцой. Не торопится. Тиха. Беззаботлива. Умильна.
Как русские.
Но для волнующегося и горячего католика она уже не будет истинною. Даже покажется ложью и даже будет действительно ложью, если б он ее принял. И жался бы в ней. И все было бы «не по нему».
Какая же это вера, если «не по нему».
{стр. 173}
Господь сотворил каждому «по его». Скажем по-церковно–славянски: «Коемуждо по–своему».
Так и лютеранину. Там все разумно и основательно. П. ч. немец разумен и основателен.
Суть не в разницах, а в единстве. Что каждый любит в меру любви своей. Для каждой души Бог определил меру глубины ее и меру широты ее. И спрашивает «с этой широты» и «с этой глубины».
А не с «глубины вообще». Ибо будем скромны и сознаемся, что всяческие человеческие глубины для Бога мелки.
Бог берет каждого человека «с его места» и знает о «месте его». И глубин не перемешивает, и людей не перемешивает.
И вот все перед Господом. И говорят:
— Вот я Тебе принес травку.
— Вот я Тебе принес деревцо.
— И пальму.
— И можжевельничек.
И все часы, может быть, Он любит пальмы. Но придет русский час: и, может быть, Бог скажет: «Дайте, я понюхаю можжевельничек».
Дело не в спорах, а в том, что мы все любим Бога. И нет религии, которая не извелась бы из любви к Богу. Как в цветах: нет черного цвета нигде. В религии белы — или «в рисунках». А когда так, — когда ни единой нет без любви к Богу: как ради этой полоски любви к Богу мы скажем о всей об ней: «Это нехорошая вера».
Нет, брат мой, хорошая.
(иду с купанья, Халила)
Сутьто в том, что душа наша запуталась, что ум наш запутался. Что человек несчастен и недоумевающ. Один беден, другой богат, и оба умирают. Адриан (римск. импер.), казнивший друга, умирал так, что все молил о смерти, требовал у врачей отравы, и те как императору боялись дать, и он умер как умер. Как же при этом несчастии толковать, «чья вера лучше». Это от сытого брюха: а когда брюхо голодно — дай скушать и травки.
Несчастному человеку и нужен хоть уголок травки. Он не рассуждает, а торопится.
— Господи, вот я!
И падает на лицо свое. А к востоку, северу или западу легло лицо его — не знает.
Молитва — «я молю Бога». А разве «я молю» останется без ответа у Бога? Он не царь и не князь. Не вельможа и не русский.
Он поднимает меня с земли: — и вот моя вера.
(вечером)
{стр. 174}
11.VII.1916
В конце концов, ум рождается из добродетели.
И сила, настоящая сила, рождается тоже из добродетели.
Этого на ум никому не приходит. Но это — так.
Замечательно, что самые гениальные умы, если в то же время они были явно порочны, не были полные, сытые умы.
Сытый ум — Кант, Гёте. И как они выше Бэкона или мелкого Байрона. П. ч. Байрон был мелок.
Как были гениальны папы. Но это по–видимому. Русская церковь их умнее: и потому что никогда не посягала на ангельское место. «Все люди грешны»: это умнее «политики Ватикана».
И «Ватикана» нам не нужно. Навечно не нужно. Проживем и в избах.
И «шестидесятники» рассеялись, с переводом «Истории Шлоссера». А старичок Саровский поставлен в икону. И теперь ему «не будет конца».
9. VII.1916
«…преследуемый своими противниками, которые, однако, не стреляли, чтобы не привлечь внимание полиции»
(«В руках мафии». Ш. X.)
То–то и оно–то.
Депутат (1–й Г. Д.), начав драться с полицией в Александровском саду для детей, — тем самым выразил суть России от двенадцатого года до нас. И выразил, для чего, собственно, созвана Госуд. Дума и понадобилась конституция.
«Помилуйте, они нам жить не дают».
Т. е. полицейские.
— Что же, господа, м. б., они вам мешают ходить ко обедне?
— Не мешают. Но потому, что мы и не ходим.
— Тогда, может быть, полицейский помешал кому–нибудь кормить старого отца.
— Не приходится. Наши родители дохнут рано. Не выживают.
— Ну вот. Тогда, м. б., ваше благородие, полицейский густо посоветовал, когда ваша прислуга очутилась беременной, дать ей 25 р. на отсылку ребенку в Воспитательный Дом?
— Это случалось.
— То–то. Воспитательныето дома называются «императорскими», и позаботилась их основательница царица Екатерина Великая. Может, Вам случалось поругивать…
— Случалось.
— Ну, и тогда оглядывались, не слушает ли полицейский. Он, ребятки, действительно слушает: все ли в порядке и в чине.
{стр. 175}
— И если в чине — спит спокойно.
— А когда не в чине, пусть договорит Полонский:
В сад гулять не выйдет няня
И дитя не поведет.
Тогда полицейский серчает. И поделом. Вы, господа, ужасно неблагообразны.
Вы похожи на Mala vita (мафия) Италии: ну, конечно, послабее и побесталаннее. Но в этом роде. Праздность, легкомыслие, порок. И только вот ради бесталанности — не преступно.
Страшно сказать и подумать: но в самом деле, как «закисший на бездельи бульон», общество все задернуто и даже до глубины перемешано с порочностью; и есть «порочное общество», только–только не доходящее до преступности. Из смущения перед тем самым полицейским, который все–таки может схватить за шиворот.
Седельников вдруг все это вскрыл. Он пошел на зуботычины в гор. саду. Ему, кажется, натыкали. И хорошо сделали:
— Не мешай, либерал, нашему серьезному делу: Охране Отечества.
Цензора почему–то совершенно дозволяют переименовывать «Ох
рану» в «Охранку». Цензора, конечно, с Mala vita. Мало получают жалованья. Впрочем — 3 000.
16. VII.1916
Суть перелома от юдаизма к христианству, по–видимому, произошла на той почве, что даже Апостол Павел, когда еще он был «Савлом» и гнал христиан, — не понимал, что такое обрезание. Хотя слова его: «В обрезании уже все содержится», т. е. весь юдаизм содержится, как будто бы и говорит о понимании и юдаизма, и обрезания. Но совершенно очевидно, что слова эти у «Савла» вырвались так же патетически, как летел из него и весь пыл, — не осложняясь разумением, не осложняясь расчлененною мыслью. Это, наверное, так было, иначе он не предложил бы язычников «не обрезывать», п. ч. им больно. Ибо кто же, например, посоветовал бы «не крестить детей», п. ч. «иной ребенок может и захлебнуться». Разумеется, содержание обрезания ему было совершенно темно. С другой стороны, старцы иудеи предпочли «погубить Сион», зная, что не в Сионе дело, нежели громко и в лицо, «на смех миру», сказать ему, в чем же содержание обрезания, т. е самого «завета с Авраамом Бога», на чем они тогда «разломили закуску» (в тексте Бытия о «заключении завета» сказано, что «тогда они (Бог и Авраам) разломили закуску»). Выдать эту тайну евреи всегда страшились более, нежели даже потерять Сион, и «выговарившего» эту тайну — сжигали, как и всех, кто слышал выговаривание. В этом вся суть «завета», и вместе она и содержится в тайном ИМЕНИ «ιοαω», «ichovoh» (тетраграмма).
{стр. 176}
Вот этой–то ТАЙНЫ ЮДАИЗМА до очевидности не знал Ап. Павел, смотря на обрезание как на бессодержательный, без речей внутри себя знак, значок, символ завета. «Обрезан» — «иудей»: «не. обрезан» — «не иудей». Но ведь это вовсе не так — и не так просто, и не так бессмысленно: РЕЧИ БЫЛИ, сладкие Богу, тяжелые в миг обрезания Аврааму. Но «для потомства» он принял тяжелое.
16.VII.1916
…несчастие Бердяева, что он не православный, не католик, не мусульманин, не язычник, ни просто светский человек и не только писатель. Около этого есть немного мистика и немного философа. К тому дан блеск стилиста, собеседника и члена общества. Однако больше всего в нем француза и мусульманина. Я бы назвал его французом из Алжира. Но Бог послал его писать для русских и в неуклюжих русских журналах. От этого он вечно «не на месте» и всегда раздражен, не удовлетворен и сердится. Но «по–алжирски», т. е. красиво.
Так он раздражен и на славянофилов, которые «сами по себе» чем ему помешали?
16. VII.1916
Господи, отчего я так люблю Тебя, но часто и сержусь.
Зачем Ты сотворил хищных. И сову, и ужасную рысь.
Как она, маленькая, поедает громадного лося.
И пьет кровь из него.
И истощенный лось падает и умирает.
А они все гадкие и маленькие прибегают и едят мясо его.
Господи. Зачем это? Или неужели и над Тобою была Темная Необходимость?
В необходимости я. Но Ты?
Как темно в мире. Господи, зачем тьма, а не один свет.
А если тьма, то вот, Господи, услышь из тьмы мой ропот.
Господи. Зачем же душно в Твоем мире.
17. VII.1916
— Старенькая церковь.
— Славные напевы (Новоселов) (Нестеров).
— Ободнясь в б….. [1] уже не удовольствуются трешницей. Пожалуйте пять целковых.
— Старенькая церковь.
— Древние напевы.
{стр. 177}
— И зa что Курносая. Да и в летах. За тридцать.
— Ты чего тревожишься? Тебе какое дело?
(со стороны):
— У него четыре девки на шее сидят. Одна–то больная, а три здоровые. Тельные. Вот они и сидят — никто не сватает.
— Я к тому, таперича, что старшим в Церкви следовало бы подумать: что ж это за закон и откуда так на Руси пошло, что перестали люди вовсе жениться. Все по б….. разошлись. Офицеры, студенты, разные брошенные женами — те кухарками обходятся. Вдовые попы — кухарками же. Куда же теперь девок девать? В рассол их что ли класть?
— Кажись, ничего не жалеешь. Приданое сколько можно. От отца, от матери отрекаются, только муж бы был. Поколотит — и то стерпит: все же муж, детки будут. Отчего это?
— Старенькая церковь…
— Древние напевы…
— Свечечку поставить — есть. Лампадку зажечь — можно. Панихидка, молебен, перевенчать, окрестить — все есть, обдумано, приготовлено. Сердце не нарадуется.
— Я думаю, чем в рассол класть, то лучше так обдумать. В Писании я читал: «И будет, семь девиц ухватятся за полу одного мужчины и скажут: свой хлеб будем есть и свою одежду носить. Сними с нас только положение девства». Тогда был закон, потому что девство считалось поношением. Теперь нет закона, п. ч. девство поставлено как пример и благочестие. Если «благочестие», то кто же станет заботиться об уменьшении «благочестия». Закон перестал быть. И время слову Писания пришло. И теперь, если кто голову свою носит на плечах, а не чужую — то пришло время «по семи девок входить в союз и нанимать себе одного дюжего молодца, чтобы изъял их от рассола и дал каждой средствие питать своего ребенка».
17.VII.1916
Я бы не написал этих слов о «старенькая церковь — славные напевы», если бы не следующее. Написал (стал себе твердить эти слова) я в понедельник, в «отделеньице» в 90 коп. банях на Бассейной. В бане я очень давно не был, свежие веники не прошли еще, и панихиду в ред. по Гее я соединил с баней (утилизация времени). На панихиду, увы, опоздал, был очень опечален, и как был в синем красивом пиджаке — отправился в общие по 90 к. Узел с бельем я благоразумно захватил из дому.
Теперь баньщиков всех забирают на войну, даже мальчишек, и они от этого часто чередуются, т. е. меняются. И вот меня мыл, а потом парил Иван, 17 лет, но очень мужественный. Правда, у него было {стр. 178} чуть–чуть опущение рта, но «все, что следует», было более, чем как следует, и являло вид 40–летнего мужчины.
С тех пор как у Мечникова я прочел знаменитую фразу, что «хотя детородные органы созревают ранее всего остального организма, тем не менее это отнюдь не свидетельствует о том, чтобы при зрелости детородных органов юноша или девушка была и в самом деле способна к браку», я стал обращать внимание на эту сторону. И если я девушек совершенно не знаю, то лет за 6 наблюдения я юношей слишком знаю.
Во время мытья головы, отчасти от жару вообще, м. б., от зрелища нагого тела и «измываемого», которое у него в руках и он его моет, т. е., в сущности, гладит, касается и т. д., а больше всего, я думаю, оттого, что при усилиях намылить голову он немного трясется, все у него слегка покачивается и тогда касается или колен (у меня в лоханке на скамеечке) и иногда руки, и как прикосновение слегка и автономно возбуждает — то нередко и видишь, что баныцик, в сущности, возбужден, — несильным, слабым возбуждением. Вначале 6 лет мне было сперва неприятно, но теперь и уже давно я не отнимаю руки, когда он касается ее или когда (все усилия над головой) прижмется к ней. И если баныцик очень строен и виден, я люблю, когда он несколько возбужден.
У Ивана было нежное, благородное лицо. Я с ним немного говорил о войне. Один брат его уже взят, а в августе и его возьмут. «Ты трусишь?» — спросил я его. — «Нет», — сказал он коротко.
Немного заело глаза, и я смыл мыло. И открыв их, увидел все–все такой исключительной красоты и величины, что, признаюсь, и сам взволновался. Он был утроенно велик против обыкновенного, но как он был и почти высокого роста, то это было статно и невыразимо выразительно. «Вот достойный мужчина». «Муж семи девиц» (у пророка), мне естественно представилось в уме. При этом нежное и благородное лицо говорило, что он ни одну из семи не обидел бы. А письма о жажде материнства, полученные мною это лето из Тамбова и с Кавказа, сказали мне: «Вот СОКРОВИЩЕ, выброшенное скопческою цивилизациею за борт».
Мы любуемся не только красотой женского лица, но и красотой мужского лица. А как я всегда очень уважал органы и в женщине, и в мужчине, то здесь при этой исключительной красоте (и такая статность) невольно стал любоваться и вовсе не отнимал руки, когда он касался. А он касался ежеминутно. Он уже 2–й раз мыл голову.
Мысль, что он погибнет на войне, проникла меня жалостью. «Ну, что на войне «неведомый», «застреленный». «Разорвался снаряд — и нет его. И никто не вспомнит. А полк только вычеркнет имя». «А между тем семь девушек могли бы быть счастливы». И я вспомнил случаи, мне известные, когда в очень некрасивых, иногда безобразных мужей жены их были безрассудно влюблены. Теперь я понял, что они были не «вообще» влюблены, а «в частности» влюблены. Один взгляд перед собою убеждал меня определенным образом в возможности этого.
{стр. 179}
Он не имел вида, как при «иудейском обрезании», и от этого казался как–то особенно невинен и непорочен. Между тем качался, «как Силоамская башня», если взять «Песнь Песней». В форме его было нечто впервые мною виденное: именно — туго набитого мешка или чулка женского, «в щиколке», — набитого крупою. Еще раз мне показалось, что такой величины я ни у кого не видал, и «статность» исключала мысль о всякой грубости именно этой величины. «Семь девиц» мерцало у меня в уме. «И каждая была бы счастлива». Ревность? — Какая глупость, если каждая из них будет так счастлива именно в то время, когда будет счастлива.
«За головой» следовало «спину» и «живот»; и когда я лежал на лавке, то при мытье груди, когда лицо его было повернуто к моим ногам, торс его был в уровень и «на одном горизонте» с моим лицом: и все так же покачиваясь, он уже почти касался лица моего. И мне было «ничего». Всякая брезгливость исчезла при виде такой исключительной красоты и при мысли о 7–ми счастливых девушках. Я так ценю драгоценных девушек.
Он был в вершке или в трех вершках от глаз, и кажется, вот качнется, если «в вершке» — то дотронется. И у меня не было испуга. Я все воображал тех девушек и примерял: испугались ли бы они. Мне казалось, и я даже уверен, что они скорее хотели бы досягнуть. И снова вспомнил «Песнь Песней»: «О, мой Возлюбленный!»
— Еще около шеи и около груди, — сказал я, когда он кончил все около ног. Он, «вторым мановением» прошелся около груди; и когда я стал подниматься, я помню ясно, как около щеки моей «проехало» что–то массивное.
У меня мелькнуло, что в будущей цивилизации «исключительная красота» будет отбираться, — обзором и выбором матерей семейств лет около 40—50 — обзором подростков лет от 13 до 16. И будет беречься и охраняться как зеница ока, как лучшее зерно. И такой особенной красоте будет даваться — за всю жизнь — 7—70: т. е. гораздо меньше, чем сколько женщин «узнает» за всю жизнь всякий мужчина. Но от него изойдет целый табунчик новых красивейших лошадок.
Так да растите и да плодитесь прекраснейшие табуны человеческие.
17.VII.1916
В этот вечер я впервые понял истину определения Аристотеля, что мужчина прекраснее женщины. Он не «вообще» прекраснее. «Вообще» даже женщина прекраснее его. Но «в частности», и притом в главной частности, мужчина заливает женщину. И мне открылось, почему женщина вздыхает.
Пот. что и я вздохнул.
{стр. 180}
21.VII.l916
Он был прекрасен, как Авраам в месяц переговоров своих и томлений и страха.
Когда он недоумевал, зачем это Богу. Именно это, и только это. Без объяснений.
Но ведь и я томился и вздыхал.
Ах, это никогда не замечается мужчинами иначе как 2—3 раза в жизни. У многих же и совершенно никогда. Я заметил, но ведь я особенной природы. Для мужчин это «себе–ненужное» — отвратительно, пошло, смешно, забавно. А «кому нужно» — загадочно молчат.
Поразительно, что в КРАСОТУ входит именно ВЕЛИЧИНА. Отсюда эпитет — ВЕЛИКИЙ.
Но и другие эпитеты: СТОЛБ ОГНЕННЫЙ ночью. И еще — ПЫЛАЮЩАЯ КУПИНА. Именно — величина ОБЖИГАЕТ. Он вообще — ОПАЛЯЮЩИЙ, СОЖИГАЮЩИЙ. Это я заметил.
Но это мужчинам неведомо. А те загадочно молчат.
22.VII
Невероятную вещь обрезания можно было бы объяснить в трех-четырех словах. И все сказали бы:
— Фуй...
— Ах...
— Только-то?
— Как это плоско и, наконец, даже глупо.
Потому что, что такое: что́ такое: дважды два? «Если на двух солдат дать по две булки — то истратятся четыре булки». — Кому это интересно? Тем двум солдатам. Но и они умерли. Значит — ничего.
И мудрый поэтому не стал бы разъяснять "2x2 = 4".
Пот. что как же объяснить, что все солнца потухли бы и мир бы рассыпался, и человечество, и даже ни одна в мире тварь не продышала бы минуты, если бы вдруг из бытия вынуть: 2.
2x2 = 4.
И величайшая мудрость бессильна сказать что-нибудь об этом самом простом.
{стр. 181}
22.VII.1916
Всякий человек «есмь то», что он «есмь».
Я допускаю, что я худ: но «есмь то», что я «есмь», — моя защита.
Ограда.
Ограничение.
Вот отчего, друзья мои, я не могу не издавать далее «Оп. л.».
(в ват., защищаясь от Фл. и Волж,, и Кож.)
22.VII.1916
Господи. Нужно что–нибудь одно: или предпочитать БОЖЕСТВЕННОЕ, или предпочитать человеческое.
[Попы: — конечно, божественное].
Но если БОЖЕСТВЕННОЕ, то, конечно, надо выкинуть всех попов и все поповское с самого же начала: потому что бесчеловечным образом они все «Христово» обратили «в утробу себе» и «христианство» для них есть просто «наше жранье», «наш хлеб», «наша квартира». «Матушка и детишки» или «наш монастырек».
Ведь они теперь как расправляются… они именно «расправляются» с человечеством: и ни слезы, ни стоны их не «берут за шиворот» (развод и незаконные дети). Им ведь слова Христа — «наплевать». «Что устоит против наших канонов?» Слова Христа о блуднице и блудницах. О Марии, — но Он и Марфе был друг. А другая, что помазала Ему миром ноги? — «Наплевать». Попы плюнули на христианство и самого….. Да! да! да! Он сказал: «Для гостей чертога брачного ОТМЕНЯЕТСЯ ПОСТ». А монахи, которые в «чертог брачный» не «войдут», поставили навыворот: «Если пост — то все браки к черту».
Да. И тут сказать им и закричать: о попах Христос ни слова не сказал, а блудницы в Евангелии — В ПОЧЕТЕ.
О, идите, идите, блудницы, именно вы идите и растопчите это дьяволово зелье, которое именуется «христианским миром».
22.VII.1916
Нет сомнения, что некоторым небольшим % входят в проституцию и упивающиеся ею. Это зрелище (раз), когда они шли по Невскому почти сплошною массою, закинув головы кверху, крупным, большим шагом, почти не видя перед собою, самозабвенно (явно) с «берите нас! берите нас!» — за 5 и maximum 10 р. (война, вздорожание цен) — «берите! берите! берите!» — «мы все сделаем вам, — упоительное, — молодым, старым, безобразным», — «берите, берите, — ах, только не оставьте нас! не не заметьте нас! — берите! берите!! — берите, скорее! сколько хотите, кого хотите!» — это имело «себе и чад и огонь. И вне всякого {стр. 182} сомнения не один барыш ими двигал. «Барыш»: но ведь средства жизни всем нужны, и мы получаем жалованье и гонорар.
Нет, тут другое. Я много лет презирал проституцию; но, кажется, я ее перестаю презирать. Нет, это — сила. Тут есть «кое–что», на что презрительно посмотреть «вам не удастся».
Нет сомнения, что самый натуральный момент брака есть все–таки проституционный. Только с другим окружением. Но в момент, «когда забывается все», жена не помнит обстановки комнаты, сложности своей квартиры, детей, родителей, — когда она только горит в «дотрагиваниях» мужа и сама его трогает, в этот миг — 1/2 часа она делает все, что проститутка, и только несравненно горячее, страстнее и, я думаю, даже «дальше проститутки заходит в ласках», потому что это «муж», ее «дорогой», «Единственный», «Незабываемый».
И в этот час она ему проститутка. В этот час муж и жена дают проституцию, — но дают ее апофеоз, пламя «до Неба», но, однако, именно проституционное, «в высшей степени неприличное». Так как он «Единственный у меня» и не сквернится ни с какими «неприличными женщинами», и она «вся чистая у меня, — чистая и невинная», — то ласки в смысле adoratio [2] углубляются так далеко, т. е. на внешний безучастный взгляд становятся до такой степени «омерзительными», «вонючими», «тошнотворными», — «с души воротит» и «как это может вынести человек», — что можно только передать жидовским хасидическим термином: «Кто не прошел 42 врат нечистоты — тот не может достигнуть святости». — «42 врат»: когда я знаю только двое «ворот», а с подробностями и вариантами, но именно только двух ворот — ну, 6—7. Так что, что жиды делают, я не умею себе вообразить. Они купаются в «нечистотах», захлебываются в них (об этом есть одно место в Вавилонском Талмуде, т. 1, как «ученый старец лежал под кроватью мужа и жены, — и слушал: а когда муж от шороха его заметил и упрекнул Беду Venerabilis [3] Талмуда за нескромность, то Беда ему ответил: «Но, сын мой, я здесь и слушал — потому что я должен знать науку» («знать науку», так буквально сказано в Вавил. Талмуде) и в известии о хасидах («Энц. слов.» Эфрона) и еще в одном месте у еп. Феофана в его «Тетраграмме»).
Но оставим. Час проститута и проститутки. Час Суламифи и Соломона. Суть брака и зерно его — проституционный огонь, но только больше обыкновенного — и гнусность, гадость, пакость, вонь, вонь и вонь…
И встав назавтра поутру, они — только они двое, никем не видимые, ни отцом, ни матерью, ни детьми — улыбаются друг другу, — и, как мне сказала одна женщина, муж коей уже три года живет с другою женщиною, — «я, после родов, когда он подошел к кровати, взяла и поцело{стр. 183}вала руку, сказав: «Благодарю тебя, что ты дал мне ребенка». Т. е. «благодарю» за зерно дела, за эту проституционную минуту. Да и, конечно, так: девушки выходят замуж ради этих проституционных минут, — и если она с каким–нибудь огнем выходит, «с молитвой и постом», а не так уж просто, чтобы «устроиться», то она выходит, в сущности, как и эти «Невские» — «дай! дай! — бери! бери!». Это же совершенно бесспорно, что таинственный «Невский», но «с одним и на всю жизнь», есть мечта всякой девушки, самой невинной, самой непорочной, самой чистой, изящной и образованной.
Так. обр., «тайна Невского» распутывается. Там— отребье, несчастные, которым «не выпало судьбы», и они «отброшены обществом»: но воистину, «как дочери Лота, они творят беззаконие», — чтобы «исполнить закон всей земли». «Света им не дано», — но именно чужими не дано, со стороны не дано. Не дано семьи, ничего. Но «нет света — дай ТЕЛО СОЛНЦА»: и они выкатывают себе одни зерна брака, почти безвкусные, грязные, загрязненные человеческими руками. Однако же обвонявшие зерна именно БРАКА и проститутки суть НАШИ ЖЕНЫ.
Вот в чем метафизика дела и что вводит проституток в состав общества, возвращает им место, возвращает им лицо человеческое, которое было у них взято. Тогда эта толпа, «стремительно идущая вперед и принарядившаяся» — есть, собственно, линия экипажей, везущая их в церковь… но «мимо проехали», в «церковь не попали», а прямо на постель. Это еще утроенное снятие с них лица, — и, конечно, просто не поняты и исторически не разработаны все те места Евангелия, где проститутки («блудницы») поставлены как–то выпуклее замужних женщин. Ибо «самарянка у колодца» имела семь мужей и восьмого имела временным любовником, «жена, ятая в прелюбодеянии», есть собственно замужняя женщина, которую «схватили в номере гостиницы с посторонним мужчиною», — и «блудница перед мучением Спасителя помазала ему ноги мирром из алавастрового сосуда». Никакого нет сомнения, ни малейшего, что проститутки обласканы Христом, что их Он и уважал, и любил, отметив словом, отметив поступком, тогда как ничем и никак не отметил обыкновенных замужних женщин. И если бы равномерно разрабатывалось Евангелие, то опять же нет сомнения, что «тип проституток» был бы именно в «последующей евангельской истории», т. е. в истории христианства, выдвинут несколько и даже значительно вперед перед «похудавшим по времени Спасителя» типом жен. Вот какие открываются горизонты, и открываются они несомненно. Тогда этот веселый и замечательно невинный, не обманывающий ток проституток есть какая–то догадка о заре, ждущей их. «Кто–то придет и спасет нас», спасет именно как проституток, без прекращения проституции: п. ч. ведь если сказано, однако только замужней женщине: «иди и впредь не греши», то об остальных незамужних блудницах, т. е. уже о чистых проститутках, вовсе ничего не сказано… Да и не «греши» ведь значит только — «старайся, усиливайся не обманывать еще раз мужа», но не то, {стр. 184} что это каменное: «я запрещаю тебе обманывать». Есть сила — не обманешь; а нет силы — слишком явно, что «опять отпущу вину». Т. обр., собственно строй даже еврейского брака, который и так уж при множестве допускавшихся разводов весьма походил на проституцию, — расторгнут, расшатан, полуповален: но решительно самим Спасителем выражено склонение к совершенно неурегулированным половым сношениям, в смысле: «как хотите — Аз не перестану вас любить, как правдивых и милых существ, идущих за Мною гурьбой». Проститутки идут, собственно, за Спасителем почти в составе избранных учеников: из коих все–таки один оказался Иудой, а проститутки Иуды из себя не дали и по известному их типу и характеру не могли бы дать, в их составе таких черных душ нет и не было. Проститутки — чище. Они вообще чисты. Исполняя, собственно, один удел, данный при сотворении Еве и всем женщинам: быть «надобной» мужчине и удовлетворять его, когда он «захочет».
Явно, так. обр., что проституток действительно ждет возрождение, — и ждет именно религиозное и социальное возрождение как класса, как типа общества, как типа сложения социального строя. Проститутки, не унывайте, — придет ваш час. Ясным и любящим (они все замечательно добры) отношением к людям вы спасете даже книжников и фарисеев, запехавших вас куда–то ногой. Вы принесете именно христианскую ясность и христианское простосердечие, чего так страшно недостает христианскому миру. Страшно подумать, но как не сказать: христианское общество именно и было все века как–то однобоко, точно его кто «обкарнал», что оно было лишено проституток и вообще проституционного типа женщин, что христианство, увы, нисколько не было проституционно. Между тем как в Евангелии положен его тип «с проститутками». Разлейте их начало и дух, их мягкость и уступчивость, их «не осуждение никому», их это великое слово, сказанное мне одною из них: «мы — хуже всех» (она просила у меня двугривенный, а я сказал: «Что ты просишь как нищая», она ответила: «Я хуже нищей». Так как она не была очень бедна, то это относилось к соц. положению проституток), — и я пугаюсь сказать, но я не могу удержаться, чтобы не подумать — христианское общество засверкает совершенно неожиданными красками, совершенно новыми блесками. Именно — ему недостает проституток, которые «ничего не имеют и все отдали нуждающемуся, даже — тело, даже честь, имя и всякое положение». Боже мой: да уж не о них ли сказано: «Аще пшеничное зерно не упадет в землю и не сгниет, то останется одно; а если сгниет, то принесет многий плод». Ведь как похоже.
Какой–то сухой дух обнял христианство. Как этого не заметить. Все черствеет, засыхает. Проповеди не помогают, Новоселов не помогает. Но не оттого ли это, что не только многие, но почти все заперлись в «крепости — семьи», с их замкнутыми стенами, с их крепкими замками. Это–то и придало сухость христианскому обществу почти как рим{стр. 185}скому обществу. Мы не заметили, что Христос разломал замки. Что Он — всегда в толпе, с народом. Что Он — типично не семьянин как Авраам, а — Общий. «Христос — со всеми». Народен. В поле, на озере. Как–то «само собою складывалось», что к нему приблизились блудницы, тоже «общие», — тогда как, напр., к Аврааму с его строгою Саррою они не приблизились бы. Христос шире Авраама, неизмеримее Авраама: и не здесь ли еще «ненайденный ключ» Христа и христианства, что тип сложения еврейского ветхозаветного общества вообще Он не нашел «как следует» и раздвинул его во все стороны, разломав его стены и национальные, и семейные. Вот где узел, что была «прощена жена, ятая в прелюбодеянии» и другая, уже форменная проститутка, «возлила на ноги Спасителя мирро перед погребением». Вот где узел, что об этом всем упомянуто, что это все рассказано.
Устал. Не могу.
22.VII.1916
Поразительно, что у христиан все положено на мерки скупости. Все — скрючено, оскоплено. Тут — и «лепта вдовицы». Напр., принцип богатства у них: «собирай по копеечке». Жалкий и даже глупый способ. Но «по копеечкам» и соберешь копеечки, и самое большое — небольшие рубли.
Обратный принцип: «Проживай много, но с условием: приобретай еще больше». Или: «Трать много, но и работай тоже много». А, это совсем другое дело. Христиане — лентяи, сребролюбцы и «на чужой счет». И все–таки их любишь. Все–таки его любишь. Ох, ох, ох. Вот где мировое ОХ. Как зажата моя душа.
Зажмуря глаза, и «на дне» я мечтаю о Царице Савской.
Я люблю «в рубище». Но, Господи: как бы мне хотелось и Царицы Савской.
22.VII.1916
Да не будь этого срама — м. быть, не было бы красноречия. Представьте себе оратора, вышедшего на кафедру без губ? Просто — разрез в щеке, через который просовывается ложка, вилка и ломоть хлеба.
Чай для лакания.
Очевидно — губы. Губы — начало цивилизации. Но губы, очевидно, не для лакания жидкого и не для просовывания куска.
Губы —улыбаются. А, это уж не еда. Губы вообще для цивилизации, а не для еды. И вот цивилизация начинается с улыбки.
Улыбка же и оттенки ее бесконечны.
Но главное дело — это утолщение. Самая суть губ начинается с утолщения. Губы призваны что–то нежить, ласкать. Губы есть орган {стр. 186} ласки и неги, и это в них нечто самостоятельное, а не превходящее. Чтобы есть — нужен рот. Но губы нужны, чтобы один человек нежил другого, лелеял другого, ласкал другого.
Чтобы он томил другого таким томлением, когда человек забывает, на небе он или на земле.
Прервалось томление — и на земле.
Но томление еще продолжается, и он тихо шепчет:
— Какое блаженство!!
Таким образом, губы на самом деле есть орган для предвкушения человеком райских блаженств. Совершенно особенных и ни на что другое во вселенной не похожих. И за которыми он забывает всякие земные удовольствия. И для которых он вырывается из всяких земных удовольствий.
Отсюда улыбка, край Неба. Ни одна часть и ни один еще орган у человека не может, не в силах и не умеет улыбаться. «Не дано его природе». А губам дано. Потому что они толсты.
И, например, человек с тонкими губами, «политическими», — есть человек без Неба в себе, гадкий. Он будет произносить речи в парламенте, но он не поцелует женщины. Или он будет произносить проповеди, и его поцелует только «матушка», когда он принесет ей хороший сбор «с тарелки».
Губы уходят в беззаботность. Вот новое начало мира: мечта, грезы и в основе всего просто беззаботность. Отсюда поэзия начинается: потому что поэта поцеловали. Отсюда семья начинается: потому что юношу поцеловала девушка. Но поцелуи углубляются. Девушка прикоснулась. Но губы так толсты потому, что они даны — не для прикосновения, а для «два в плоть едину».
Губы — это озирийство. Губы вечно тянутся к Озирису.
22.VII.1916
Все будущее содержится уже в настоящем. Труднее сказать, содержится ли в нем прошедшее. И вообще «времени нет», «не будет» — правдоподобная вещь.
Мне раз случилось быть зрителем «будущего», переселившегося в «прошедшее», и это есть самый удивительный феномен, мною виденный за всю жизнь. За год или за 1/2 года до основания «Нового Пути» к Вал. Ал. Тернавцеву, жившему рядом с нами в Тюрееве (Финл. ж. д.), иногда к нему наезжал и у него гащивал Еф. Ал. Егоров, впоследствии секретарь «Н. Пути» и теперь сотрудник по иностранным известиям «Нов. Вр.». Он б. бывший военный, кажется — кавалерист, теперь — без места, страшно нуждавшийся. У него была жена и дочь лет 12. Он б. очень умен, но самый «вид умности» получался от чрезвычайно резкой манеры его спорить, возражать, осмеивать и т. д. Это был «базаровец» военной выправки, «гражданин» либерал и пересмешник правительства. Теперь «дул на водицу».
{стр. 187}
В один из долгих вечеров он как–то рассказывает… Но о чем он рассказал — не упомяну. Потому что года через 4 после этого ко мне позвонилась дама. На мой вопрос — «Кто?», она ответила прислуге: «M–me Лурье». Это была та, о которой Е. А. Егоров рассказал вещь, показавшуюся мне совершенно невероятной, несбыточной и которая являет собою чудо pur sang [4].
Я попросил войти. Она вошла. Некрасивая или «средне» и вообще ничего собой не представлявшая. Она рассказала мне, как писавшему тогда о разводе, о своем семейном положении, что муж ее не любит, она мужа — тоже, и «нужно развестись», но «как»?
Я сидел на диване, она присела на ручку дивана и говорила взволнованно и раздраженно. Сказав ей, что умел, — я заметил: «Не вы ли та m–me Лурье, о которой Е. А. Егоров, кажется, друг вашего мужа, рассказал мне удивительную вещь». И я изложил, в чем «вещь».
— Да. Это было со мной.
— Простите, но это так необыкновенно, что мне хотелось бы выслушать от вас.
— Это действительно так и было. Я была девушкою, жила у родителей, — и (имя Лурье) только что с нами познакомился, — но ни о любви, ни о браке не было еще слова. Мне приснился сон, что я уже давно замужем за моим теперешним мужем и что сижу я над кроваткою моего больного 6–летнего сына. Он очень страдал, я мучилась; но — отходила его, и он выздоровел. Пропустя время (имя Лурье), делает мне предложение, и я вышла за него замуж. Через год у нас родился мальчик. Рос как следует, был здоров. И вот — заболевает.
Собственно, он даже не заболел. Но он стал время от времени, показывая на ручку (она показала предплечье) — жаловаться, что «у него тут болит». Я осматривала, и как ничего решительно на руке не находила, рука была вполне здорова, — то и уговаривала его успокоиться и заснуть. Боль, вероятно, была невелика, и он засыпал. Но назавтра он опять жаловался на то же и показывал ручку, говоря, что «тут болит».
Если бы не сон семь лет назад, я все же не обратила бы внимания, так как рука была вполне и абсолютно здорова. Но сон, что мой сын будет болен в 6—7 лет, и при этом — при смерти, заставил меня иначе отнестись к делу. Я отвезла его к доктору и показала.
Каков же был мой ужас, когда доктор сказал, что у сына моего воспаление костного («внутри кости», «внутри мосола лежит») мозга и что если бы я опоздала еще дня на три, то его нельзя бы спасти, — а теперь можно еще бороться, но за исход ручаться нельзя.
Ему разрезали руку — все под хлороформом — и вскрыли кость, чтобы выпускать гнойный, воспаленный мозг. Он был без памяти. Болезнь длилась очень долго. Но сон, сказавший тогда, что сын мой {стр. 188} выздоровеет, поддерживал мои силы, я верила, что он выздоровеет, поддерживала и в докторе эту веру. И его усилиями и моими бессонными ночами сын выздоровел.
«Так, вы говорите, в консистории» и т. д.
Вот факт. Девушка еще не замужем. Ничего нет, кроме ее яйца и его семени, — но и для их соединения еще нет социальной обстановки (брак). Таким образом, ничего нет, кроме тумана и звезд, — «гороскопа» и «неведомого вперед».
Спрашивается, каким же образом мог присниться сон такой абсолютной конкретности, «с именем–отчеством», да еще «зовут Парамонович», — и все точь–в-точь и через столько времени, как было во сне, — совершилось, исполнилось. Т. к. она была в ссоре с мужем, то тут и сантиментальность как мотив воображения не могла действовать. А тожество рассказов Егорова и m–me Лурье убеждало, что во «вральки» не было и уговора. Нет — сон, очевидно, был. Исполнение «по сну» — последовало. И если даже с фараонов и до нас был всего только один такой сон, то есть все же основание заключить, что будущее содержится в настоящем. Т. е. еще другими словами и страшнее:
— Будет, господа, то́, что — будет. А что не будет — того и не будет.
Сия плоская шутка или тавтология на самом деле очень страшна: ибо она говорит, что «настанет — сколько вы ни боритесь — то именно единственное, что уже теперь собственно настало, а только мы его не видим». Но протекут часы, дни, недели, месяцы и, наконец, годы, а можно думать — даже и века: и развернется «та будущая лента кинематографа, которая уже теперь лежит в клубочке».
«И мы увидим то, что увидим».
Вполне страшно. Вполне необыкновенно. Вполне причина помолиться и сказать:
— Ты все держишь, Вседержитель, в твоих руках. Но пощади меня, сироту.
23.VII.1916
Нужно быть очень осторожным в реформаторстве даже и в том случае, когда ты безусловно и очевидно прав, а зло, против которого восстаешь ты, — очевидно, глупость и даже непререкаемая гнусность. — Почему? Ты умрешь и противники твои умрут, и нужно смотреть не на «сейчас» борьбы, но на тот «второй час» борьбы, который настанет после вашей смерти. Если ты увидишь, что в этот второй час и даже в третий час (больше не надо) твои силы, твои основания, твой принцип будут светлее, будут правее, будут жизненнее, — тогда борьбу ты предпринимать можешь.
Но беда, если ты ее предпримешь, опираясь только на твою личную добродетель и на твой личный разум. Кроме того, что отвлеченно и вообще можно назвать «историческим разрушением» — ничего не выйдет.
{стр. 189}
Так теперь (только теперь !!!) можно видеть, что не только было преждевременным торжество реформации над католичеством, правда, «полным зол», — и революции над монархией, еще более «полною зол», но что даже поспешили и с торжеством христианства над язычеством и над юдаизмом, уже «окончательно поганым и фарисейским». На конце XIX века обнаружилось, что результатом было ноуменальное разрушение семьи.
23.VII.1916
…а может быть, и «это начало почитания животных» у египтян, что они заметили, что (говоря нашим языком) «в священный миг — всякий человек становится животным«…
Тогда они эти «миги» соединили — и получилось просто «животное». Что «миги» — то эти у египтян считались «священными», это уже неоспоримо из всего их учения (озирианство).
23.VII.1916
С «талантами» надо разобраться. Таланты бывают не «какие–нибудь», а «к чему–нибудь». Таланты суть собственно скрытые внутренние влечения, предрасположения. Талант — «зерно» в нас, через которое будет «расти наша жизнь». Отсюда можно сказать, что «каждый человек растет своим талантом», т. е. двигается, находит должность, находит ремесло.
Между прочим, великая должность управления заключается в том, чтобы поставить людей в гармонию с их талантами. Не требовать от птицы плавания, а от рыбы летания. А пустить рыбу в воду, а птицу в воздух.
Это я подумал в связи со своей семьей. Есть «талант братьев и сестер»: тогда их пять — и все дружны между собою. У наших детей решительно нет таланта «сестринского». Все ссорятся. Но положительно великий «талант подруг»: к подругам они до того привязываются, до того им верны, хороши с ними, деликатны, ежеминутно оживлены, что удивительно. Также у всех их решительно нет таланта «к родителям». Еще «к маме» есть у Тани. Но и она Лизу Дубинскую, а Надя свою «Хохлову» и Вера «Марусю Тартаковер» и Вася «Борю Иоголевича» решительно и определенно предпочитают родителям.
Об этом я говорил с мамой, и мы рассуждали. У меня «таланта к детям» определенно теперь нет: был — и сильнейший, — к детям брата Коли (все вышли революционерами) в тридцать — 35—40 лет, т. е. в сущности «своих бы детей». У мамы великий талант «к мужу», но таланта к детям тоже нет: она не находит с ними, о чем говорить. Она о них заботится, но это — другое: нужно входить в душу, связываться с душою.
{стр. 190}
«Талант к правлению», «талант к службе» обычно противоположен «таланту к семье». Иван Ильич, собственно, имел талант «к службе» и «компанейский» и лишен был таланта семьи. И жена и дочь были ему чужие; и когда он стал умирать, то и увидал, что около него «никто не стоит», а все дожидают пенсию. Но он ведь и «заработал» действительно только пенсию, а семьи он не заработал и не зарабатывал никогда, просто «женясь» и просто «плодя детей». Тут за нас Озирис трудится, и это заслуга небольшая. Нужно воспитать детей и полюбить их, нужно «сформировать жену». Иван же Ильич этого не делал и делать не умел и умер собственно «коемуждо по делом его».
У Стивы Облонского определенный талант детей, негодность к службе и исключительный талант компанейский. Это чрезвычайно важный талант, и «без таких не живет общество». Так что Степан Аркадьевич вовсе не пустой человек, а нужный, гармоничный и целесообразный. «К жене» у него нет таланта, но пропорционально велик «к женщинам», и нельзя сказать, чтобы этого не было тоже нужно. «Он устраивает бал». Аврааму в пустыне этого, конечно, не было нужно, но в России это нужно. Вообще странным образом надо сказать, что «волокитства», «ухаживания» и даже «успех» во всем этом решительно необходимы, так как без этого общество решительно закисло бы, стало неподвижно, кристаллизовалось бы и обратилось в варенье, что называется, «испорченное», которое надо подкипятить или «переварить, подбавив сахара». Тайна заключается в том, что у нас семья (римский тип ее, «по Юноне и Юпитеру», — отнюдь не по Христу и не по Библии) чрезмерно пассивна; это типично чиновническая семья, византийско–греко–римская, в которой человек, и дети, и прислуга даже неодолимо закисают и делаются бездарными даже. Идиллические прекрасные семьи есть все–таки, но лишь при встрече двух «исключительных талантов к семье». Семья наша слишком уж без «Суламифи», без любовничества, без восторгов и упоений. Это отчасти тип чиновнической, а отчасти — хозяйственной и трудовой семьи. Цветов не слышится. И «удачи» в ухаживаньи все это хоть сколько–нибудь смягчают. «Подваривают кислое варенье».
Брак — полиформность. Пусть в нем и будет и хозяйственность, и чиновничество. Это не «мешает». Но не «мешает», если не 24 часа сидишь «на должности». Полиформность всегда была законно разрешена. В Византии (даже в ней!) лишь в V или VI веке, под требованием духовенства, был формально запрещен конкубинат, который в этом юридическом термине скверно звучит, а в некрасовском «погулял с девицей» отлично звучит. И к нашему времени любовниц наберется с 1/4 жен, и ни в каком случае не меньше 1/10 жен, и живут отлично, согласно и мирно. Так как это сокращает проституцию, то, конечно, это любовничество благословенно и всегда было благословенно. В Библии, где все были «безграмотны», Агарь ничем, в сущности, не отличалась от Сары, Валла и Зелфа мало чем отличались от Лии и Рахили, только были значительно старше их (кормилицы), и все, в сущности, жили около {стр. 191} Иакова мирно, дружелюбно (в меру) и счастливо. При кротости души вообще это возможно. Раз инженерша, красавица, лет 33, жаловалась мне на измену мужа. «Он гуляет с француженкой мимо моего носа». — «Любите вы его?» — «Как Бога», — сказала она мне патетично. Я захотел ее испытать и спросил: «Послушайте, я вижу, что эта француженка — отвратительная, тщеславная женщина. Но горе не в том, а что муж, прожив с Вами уже 11 лет, утомился, и что в самом деле и независимо от его каприза, а по законам всемирным вы более его не возбуждаете, и вообще он с вами ничего «не может» (это я выразил деликатно), и вот он, еще не старый человек, неодолимо захотел другой женщины, не лучше и не моложе вас (француженка была немолода и некрасива), а — другой. Мне вас бесконечно жаль (было действительно жаль), но вот если бы вы в силах были покориться всемирному закону… и позволить ему… позволить, ну хоть прислугу, горничную, но безмерно вас уважающую, и которая за то, что вы ей позволили мужа — одевала бы на вас чулки (этот пример я привел) и была вам послушна и как дочь… «Что же, что же делать?»
Она внимательно выслушала и горячо ответила:
— Я бы позволила.
Она вся была благородная и прекрасная. Фамилии не сказала.
В этом случае (агарянок), нужно сказать, дело устраивается легче, нежели думают, через вмешательство тени лесбианства. Конечно, без всякого факта лесбианства. Закон полигамии и возможен был собственно через «вспомогательный механизм» этого теневого лесбианства. Две подруги или две жены одного мужчины через то именно, что он их обеих имеет женами, т. е. именно в секунды с ним соединения, — и что вот «после нее» — связываются между собою и, наконец, привязываются друг к другу, даже очень крепко. Ревность исчезает, и стоит одной прихворнуть — как другая жалеет, ухаживает, а больная, оправившись — благодарна ей и удваивает нежность. Вообще «взаимные услуги» и даже несение разных обязанностей в дому и хозяйстве. Тип этот у нас совершенно не испытан, и надо бы хранить, как раритеты, подобные типы и наблюдать, «что выйдет», чем гнать и чуть не грозить каторгой. Тогда как за проституцию не только девушек, но и замужних женщин (в домах терпимости есть определенный процент «замужних») в каторгу никто их не отсылает. Да и «вторые семьи» не преследуются. А преследуется единственно мирное и тихое житие трех под одною кровлею. И тут просто самолюбие поповского «размышления»: «не по нас» и не «по воле нашей». Не замечая, что «воля» — то ихняя все извела из яиц Юноны, не приняв во внимание ни священного библейского брака (многоженство и любовницы), ни Христова слова о нужде «простить грешницу» (а след., и «грешника»).
{стр. 192}
23.VII.1916
Книга ро́́дов. Книга безродия или, по крайней мере, равнодушия к родам. И ученые — не один, а толпа — с одинаковым вниманием читающая обе книги, уверяют, — что одна «продолжает другую».
Что это? Безумие? Какое окостенение голов.
Что же я смущаюсь, написав: «Я вошел в Египет первый». А я смущаюсь — и хотел бы бежать и посоветоваться, не «дерзю ли». Они, все ученые, решительно все и для читателей всей Европы «одели Озириса–Отца» во фрак, без смущения, без досады, без малейшего недоумения. Никто и нигде не догадался оговорить в примечании, что «по цензурным условиям мы его представляем неверно. В подлинных памятниках Египта он cum fallo in statu erectionis» [5]. Епископ Хрисанф оговорил это, но в примечании петитом и без всякого нажима речи, — не выразив никакого удивления, изумления. Я, читая, запомнил это, сказал «неужели», но и на меня отвлеченное бескартинное сообщение не произвело впечатления. Когда потом я срисовал и показал Перцову, он сказал: «Какое же сомнение, чему они поклонялись?» «Чему» — это явно из зрелища. Но уже срисовав, лишь года через три я начал связывать идеи и понял, что в статуе Озириса лежит весь юдаизм, — и еще позже этого сообразил, что это не что иное, как запечатленное у нас в Символе Веры: «Верую в Бога–Отца Вседержителя Творца Неба и Земли видимым же всем и невидимым». Но как христиане никогда, решительно никогда «живой и цельной фигуры Озириса» не видали, то у них опять все это соскользнуло в «пансион благородных девиц», притом такого возраста, когда им запрещено думать о женихе.
Таким образом, вся Европа (разве это мало сказать «вся») обманута в религиозном отношении, — обманута определенно, — уверениями, что «в христианство (не отрекающееся от Отца) пол совершенно и никак не входит», — что религия вообще вне пола и без пола, и наконец, дело дошло до того, что целый ряд богословов и философы, как напр. Влад. Соловьев, стали учить, что пол есть «грязь», «низменное и животное явление», хотя подлецы сами же все рождаются из пола, и нет еще ни одного архиерея, который бы произошел другим способом. Таким образом, вся Европа (разве это мало сказать «вся»?) живет в совершенно явном и совершенно подлом обмане, — притом таком, о котором никто даже возразить не смеет, если на него указать. Вот, пожалуй, где мотив запрещения религиозной живописи: что если бы вовсе не изображали, то думать «cum fallo in statu erectionis», конечно, можно, и тогда в мысли получится истина сотворения мира и человека, т. е. и самая религия окажется истиною. А если станешь изображать, то по всемирной застенчивости «обойдешь эти изображения», и тогда за дверь религии неодолимо будет вынесено вообще «это», и даже вообще «сальце», {стр. 193} «мокренькое», мочевой пузырь, vulva, фалл. И мир погибнет от уремии, «потому что через что же ему мочиться». Ба. Эврика: да Европа-то и погибнет от уремии, наведенной на нее богословами. Она вся «отравлена», как «мочевиною», проклятыми департаментами, полицею, банками, дипломатиею, где уж, конечно, «Христу не родиться». И христианство, и Европа от этой именно «закупорки сосудов» не есть не только не «божественная», но она даже и не христианская. Она в религиозном отношении вообще есть «ничего». Пустота. Пустой гроб. Новенький и который принесли от столяра, и право сюда положить «домашние вещи». Вот откуда во всей Европе в религию странным образом вошли департаменты, полиция и дипломатия, вообще «европейское». «Восточные религии» европейцы вынули и положили в нее разные старички «вставные зубы» на ночь, вместо банки. Боже, как все ясно. Боже, какие очевидности. Но и благодарю Тебя, Боже: ибо очевидно, я со своими «неприличиями», и «разводом», и «незаконными детьми» пришел как раз во–время.
26.VII.1916
Девушка без замужества — что растеньице, посаженное в погребе: на нее никогда не взглянуло солнышко.
Что же Новоселов, и Щербов, и К…., и Ф…., и Б…… так обрадовались, усевшись в «круг церковный»: где ведь никогда нет самого вопроса о том, сколько и какие девушки остались в их «приходе» без мужа; нет вопроса и нет, и не было никогда к этому вопросу самого интереса.
Главное — нет интереса, заботы, любви.
Как же они говорят, что «исповедуют церковь любви», когда у них нет любящего интереса к половине чад своих; любящего интереса к тому, что есть для этих чад главное?
Что же они пихают им в рот «свое Новоселовское счастье», а не возьмут «в свой Новоселовский рот их девичье счастье»? Где же связь и гармония, и единство? Я вижу Новоселовское господство, но не вижу Новоселовского братства с теми самыми девушками и юношами, которые его окружают.
И везде в церкви я вижу это господство, а не вижу братства и дружбы. А между тем Фл. тоже обратил «Столб» к другу, — со словами «мой милый, мой нежный».
Разве Новоселов озаботился о ком–нибудь «не своем». Вот ему «не свои» девушки. Думает он о них? Страдает? Нет. — «Не свои».
Как же ужасно мир распался. Какое лютое разделение. О, вот где холодно. В мире. Но, Господи: неужели это не ужас, что — и в церкви?
Господи, где же тепло? Господи, неужели Ты нас нигде не согреешь?
Господи, как страшно…
Господи, как страшно…
Уж если даже «в верных Твоих» (а Новоселов — верный) только «к своим интерес», — значит, воистину потухло солнце и земля леденеет. Медленно и незаметно, но леденеет вся.
{стр. 194}
И нет скрепы миру…
Нет Единого…
Господи, неужели Единого нет и мир только «подробности»?
26.VII.1916
Так и покатилась со смеха деревня.
— Смотрите! Смотрите! Ученые принесли нам Отца: а у него нет того, через что он мог бы сделаться отцом!!!
Смеялись старики. А пуще бабы. Девки конфузились, но, наклонив головы, — тоже смеялись в рукава душегреек.
— Но это «подразумевается«…
Еще больше разразились бабы:
— Нешто от «подразумевается» дети родятся? Надо настоящее. А без «настоящего» — кукла, а не отец. Да ведь и такой почитаемый: что же у «почитаемого» может быть «непочтенного». Не надо. Не куклопоклонники.
— Нельзя ВИДЕТЬ…
— Так бы и сказал. ПРИКРЫЛ бы, а — ЕСТЬ. Но у твоей куклы вовсе ничего нет. Знаем, что нет. Подсмотрели. Без всего. А ты, при крымши, все же некоторым и в избранный час, в уединении и сокрытии, отаясь от прочих, — показывал, что вправду у ОТЦА главное ОТЦОВСКОЕ — ЕСТЬ.
28.VII.1916
А что же ты думаешь, Розанов, — неужели ты думаешь, что студенты должны сидеть все на партах, а в свободное время давать все уроки и от уроков лишнее посылать родителям?..
— Родителям посылать непременно надо. Что же касается до лекций и до уроков…
— И неужели ты думаешь, что им нельзя и пивца выпить?
— Сам я не пил, но Кудрявцев Костя пил. Не знаю. Эта тема из тех, о которых я поутру думаю так, а к вечеру иначе…
— Ну, и насчет девиц…
— Насчет девиц монахи запрещают.
— Ну, а ты сам?
— Я сам тоже запрещаю, но не исполняю. Это, впрочем, и монахи говорят: ты сперва запрети, а потом можешь и не исполнить… Не знаю. Тоже поутру и вечером разно.
— Как же жить, Розанов?
— Дураки этакие. Конечно, под волей Божией…
— Ты не смеешься?
{стр. 195}
— Нисколько. Дело в том, что монашеские уставы произошли и, следовательно, имели основание произойти. Но ведь и девица произошла и тоже, вероятно, не без основания. И в конце концов: Господи! разве не Ты основал виноградную лозу?
— Жить не только очень трудно, но еще труднее, чем трудно. Но вот что, человек: когда ты устанешь с девицею, то все–таки потом помолись Богу. И после виноградной лозы — вспомни о Боге.
Он милосерд. И он знал и знает, что сотворенные им — грешники. Которые же не грешники — тех Он назвал фарисеями. И отрек их.
Господь наш, — не консисторский, а наш Господь — сказал в прощальной беседе ученикам Своим: «Ныне вы уже не ученики Мои, а други Мои». И всю жизнь был с блудницами, с грешниками, с мытарями. А с фарисеями Его не было, и с фарисеями Его и теперь нет.
Возвращаясь к теме, скажу студентам:
— Вы попивайте и с девицами — того. Только не забывайте все–таки родителей. Они стары и ждут вас. Вы для них — солнышко. Согрейте их.
(на обороте транспаранта)
28.VII.1916
Путь у нас с революционерами, м. б. (с погаными революционерами), один, да закругления разные. Они хвастуны, я скромен; они шумны, я тих. Они без закруглений: а я не могу и не хочу ездить иначе по дорожке, как закругляя путь. Под L (угол) нельзя не загнуться поезду и даже телеге. В этом и суть революции, что она все ломает: в сущности, пытается сломать дорогу и, вместо того, сама ломается. «Все буржуазия царствует, ныне как и присно». И у всех начальники, и у самих революционеров (Азеф, Крапоткин). Явно «историческую дорогу» они не сломали, а шибаются лбом о тот угол, который не хотят объехать.
Я же нигде не хочу «через угол перескочить», а преспокойно высматриваю дорогу с закруглением. И оттого что я не только мудр, но и добр: я не желаю, чтобы от революции «даже курицу переехали поперек». Не токмо дворян или кого ПОБОЛЬШЕ. Ни муки, ни болезни я не хочу. Смотрите, жилы: они извиваются. Все мировое вьется, извивается, «прямого» ровно ничего в мире нет. «Прям» один дурак, — и притом не русский, а немецкий, «с наукой».
Тот, как аршин проглотил. Такова и революциишка.
Одну революцию я бы уважал и одной республике я бы поклонился. Если бы она, простясь КОЙ С КЕМ, не только как зеницу ока берегла {стр. 196} бы его здоровье, но раз в год устраивала бы церемонию: все БОЛЬШИЕ ЛЮДИ ее в торжественной и скромной церемонии подходят к жилищу Его, — низко кланяются и благодарят за ВЕЛИЧИЕ РОССИИ, которое он сохранил и увеличивал, и берег. Спрашивали бы: НЕ НУЖНО ЛИ ЧЕГО ЕМУ, — и давали бы и коней, и охоту, и золото, и стерлядей из Суры, чудную икру с Урала и соболей из Сибири: ибо мы всем обязаны тебе, СТАРЫЙ ОТЕЦ НАШ. А только уж ты прости нас, что мы зажили по–новому, по–своему.
29. VII.1916
Что ты все призываешь, Розанов, к нежности? Мир темен, но не показывает этого. П. ч. он стыдлив.
П. ч. он все больше и больше погружается в трясину с цивилизацией. И если Адам, «застыдившись», надел «препоясаша из листьев», то теперь человеку пришлось бы закутаться «с макушкой» в простыню. Он весь — один стыд.
И скрывает. Лучше скрывает. Ах, «лучшее» давно ушло «в сокровения». От этого–то мы и основали свои «тайны».
Таинства.
Таинства для Озириса.
И таинства — для Изиды.
Мир заглох. Показал наружу одни гадости. Банки, газеты.
Но что он именно любит и что истинно хорошо — унес все в ночь.
И вот, в ночи — он истинен. Тогда он любит хорошее. И любит любовь свою. И не стыдится быть нежным.
Мы же, которые жили «пока», — и на нас не смотрел никто: когда мы были как Адам в раю и вся наша цивилизация есть «Адам в раю», — мы так и жили, как вы теперь — ночью.
И ласкались, и нежились, как вы ночью.
И подносили пальчик к подбородку друг друга.
И обнимались.
Открыто. Ясно. Как мотыльки в воздухе.
………………………………………
………………………………………
Только более глубокое и страшное — мы уже и тогда это боялись показать.
И унесли в тайны.
Таинства.
Оставив наружу одни символы:
Цветок.
Палец.
{стр. 197}
Но эти символы — ты найдешь у нас везде. П. ч. они обнимают весь мир. Как обнимает мир и соответственное им. На барках:
в солнце:
ребенок
сосет
палец
больше же всего — в Изиде:
голова из вульвы
сосет палец.
Но утешься. Мир воистину нежен. Он не похолодел еще, но спрятался.
И у вас, поздние шалуны и мальчишечки, есть вся прелесть шалящих детей: но она вся унесена в ночь.
Ночью вы бываете прекрасны, как греки, — прекраснее сухопарых римлян; и иногда, и в лучших случаях в вас просыпается подлинный Египет.
Египет — запахи — обоняние.
29. VII.1916
Ах, эти розы, эти розы — они хорошо пахнут.
Но не одни розы — и левкои.
И резеда.
И горошек.
Он называется — «душистый горошек».
— Что ты заботишься, Розанов, чтобы люди больше обоняли? Они достаточно обоняют. И чистое, и нечистое.
И солнце, и собаку.
Весь мир связан обоняниями, и без обоняния он рассыпался бы.
Нет вещи, которая бы не воняла. И это суть ее.
— Пахнет еврей. Пахнет русский. Одни французы ничем не пахнут, и от этого их отверг Б. П. ч., что без запаха, того не нужно Б.
— Разве ты не слыхал, что сказано: Бог обоняет туки жертв.
«Туки» — это что–то самое гадкое в животном. «Сальная железа» около почек. Вонь непотребная. И она нужна Б. И сказано — «обоняет».
Весь мир обоняет. И нет запаха, который бы не обонялся. И что «донельзя противно одному», то: «нет ничего сладостнее — другому».
Вот отчего люди бегают, странствуют. Зачем им даны ноги. Ибо каждый запах ищет своего носа. И посмотри, какие носы у людей. «Человек без носа» — страшилище. С носом — блистательное великолепие. Если бы Агамемнон или Наполеон был без носа — за ним бы никто не пошел. И Наль не любил бы свою Дамаянти, а Дамаянти не любила бы своего Наля.
По запаху люди узнают эссенциальности вещей. И тряпки, и добродетели.
{стр. 198}
Всякий добродетелен в меру того, насколько он пахнет. И что воистину добродетельно, до святости — то благоухает.
И в поздних церквах ваших люди будут входить в церковь: «она особенно хорошо благоухает». Ибо в ней много и хорошего мира. И о мощах: «Какое благоухание!»
Но истинная тайная вещь: что Солнце — пахнет.
Лучи его тайно звенят и разносят частицы пахучести по вселенной. И это не оно светит, а светятся его частицы.
Каждая собою и одна.
И запах несется, а оно не умаляется.
И «Его» — капля в море. Солнце — капля в небе, а мир — комната вся пахнет и
Солнцем.
Скарабеем.
Богом.
И не печалься ты, что мир останется без веры. Он не останется без веры. П. ч. есть одна великая вещь: НОС.
30.VII.1916
Я не виню своих милых друзей (которые в самом деле друзья и которые в самом деле милы). Они сказали мне «то́ впечатление», какое «получили». И у них была та же самая «природа», за которую воюю я. «Природа» тоже чувствует впечатления. И она сказала мне: «Нет».
Но ведь я со своим самоутверждением, и говорю: «Расту». Дело в том, что «впечатления» все–таки не могут вырвать «с корнем». Что делать. Подумаем о впечатлении.
Я сам чувствую, что в «Оп. л.» есть что–то наркотическое. Что их нельзя читать много. Становится удушливо. «Читателю душно». И оттого что он «хочет сам жить».
Это хорошо. П. ч. читателю, конечно, надо «самому жить». Читатель, в сущности, выше писателя. Уже потому, что их так много, а я один.
Отчего происходит эта удушливость? Читатель, я чувствую, чувствует себя «задушенным», «захваченным»: ибо ведь в каждый момент написания отрывка сам автор был «задушен» и «захвачен» этим своим «мгновением». Сумма таких «задушенностей» автора и передается читателю. Который, м. б., «окончательно задушен».
Тайна, как я сказал, что «сочинения мои замешаны на семени».
Это глубокая и истинная правда. В каждый отрывок вошла концентрация моей души. Не то, что душа «пролетела» и «сказала», а «сгустилась» и упала «каплей». И капли эти густые, смолистые, в которых «вязнешь», как муха, попавшая на «клей из вишневого дерева».
И все это слишком густо, и все это слишком вязко и неудобно для читателя. Это я сам чувствую.
{стр. 199}
Пью за здравие Мери — хорошо, п. ч. никого ке связывает. «Пушкин выпил» и читателю «легко». Но когда я пишу «ненавижу социалистишек» с этим напряжением души, точно вся жизнь (суть семени) ушла в это «ненавижу», то читатель более не свободен и ему остается или дать мне по морде, или в самом деле возненавидеть социалистишек. Но «возненавидеть» он не может или не хочет. Да и в самом деле, что же ему «жить по Розанову», «думать по Розанову». Это слишком, — и по правде, этого я не хотел и не хочу.
Дело в том, что капли–то мои «капают сами собой» и муху не зовут. А между тем «муха налетела и завязла». Нечто страшное тут действительно заключается в том, что душа моя страшно сгущена, что «точно я жил всю жизнь для того, чтобы сказать это слово» (отрывок). И мне–то легко. Дерево растет и после того, как с нее «скапнуло». А мухе куда деваться? И нездоровье своих соч. я сам чувствую.
Но что же делать?
А ничего не делать.
Вишня пусть капает. А мухи — пусть вдыхают, а не «садятся на клей».
Кто же купается в семени. Семя вдыхают.
Пр—ция ужас, совокупление — всегда светло. Вокруг него образуется семья, растут дети. Песни. Быт. И больше всего этого — религия. Мать ведет в церковь детей своих.
3.VIII. 1916
Тема очень простая: христианство должно раздвинуться для вмещения в себя фалла (in st. erect.).
Если не раздвинется и не вместит, — конкретно, если под пологом, в закрытии и вечной ни для кого (ни для единого человека) невидимости не поставит статую «человекоподобного», но непременно с поднятым, напряженным до последней напруженности органом, вот–вот в момент перед извержением всеорошающего, всеоплодотворяющего семени, в свои святилища, в свои святости, с воспеванием перед этою «Закрытою Тайною» (под пологом) молитв и возжжением перед нею свеч и лампад, — то оно погибнет (да уже и гибнет), засохнув в формализме, деланности, риторике и проч., и проч. И не спасут его ни папы, ни Вильгельм, переодетый пробстом и читающий проповедь, ни наш Св. Синод и ни сто «мистических сект». Вообще дело должно быть прямо: ДАЙ НАМ ОПЯТЬ ОТЦА. Ибо без ОТЦА деточкам остается подохнуть, и они подохнут.
Мир умирает, несомненно. Одни жиды не мрут и потому, что они держатся за ОТЦА. И нам пора одуматься и вернуться.
Возврат выразится во всеобщем смягчении, унежении. Ведь ОН — БАТЮШКА родитель неги на земле. Он нежный и нежит. Он СА{стр. 200}МЫЙ СТАРЫЙ, но и вместе ОН САМЫЙ ЮНЫЙ. Ребеночек. Еще 13 лет. Но уже «он», «Он» (есть семя). Он благословляет. Он ласкает. Прощает все грехи. Он любит честных жен, но не бежит и проституточки. Не осуждает, милостив. Не инквизитор. И за собою ведет он утро, и Он дает человекам священную ночь. Все он. Роса — от него. Звезды мерцают от него. «Все так красиво» на земле от него. И от него же «Небо вечно обнимает Землю».
Как Он прекрасен. О, это прекраснейшее обрезание — прекраснейшее дело рук человеческих, воистину «знамя Завета».
Он будет красив. Женщины побегут к нему (как не побежать), и мужчины скажут о себе: «Пойте же нам гимны».
И будут петь гимны юношам, п. ч. они «могут». И будут петь прощальные гимны старцам, «п. ч. они уже не могут». С вечным воспоминанием и благодарностью за то, что «однако они могли».
Тогда сирень будет цвести только белыми цветами. Крапивы не будет.
3.VIII.1916
Беременейте. Не стесняйтесь имени проституток. Кокетничайте, завлекайте. Зовите, зовите мужчин, — ведь они почти отродье, ведь они почти импотенты. Ваше дело — взять от них семя и вырастить племя. Племя гигантов.
Вы спасете род человеческий, если станете проститутками, ибо «сложение времен» таково, что от проституток никто не отказывается. Будьте кокотками, примите «зрак презрения» на себя: и извлеките из отродья единственно ценное, что оно имеет — семя. И вырастите племя новое, племя гигантов.
Господь вас оправдает. И история скажет: «Вот кто были ВЕЛИКИЕ».
«Ибо они украсили землю новым человечеством».
Новое человечество, новое человечество. Оно родится от вас. Крадьте единственное, что есть в наше время — СЕМЯ. И убегая в темноту и тайну — рождайте гигантов.
3.VIII.1916
Берегите, берегите семя мужское. Мужчины дураки и сами не умеют беречь его. Девушки, женщины — вы должны «елико возможно» и всеми способами, не щадя ничего, не останавливаясь ни перед чем, сберечь семя каждого поколения.
И вырастить из него чудных детей.
Женщина есть преемница и растительница мужского семени. И только. Стоп. Точка. И молчание.
Это гора перед упором ваших плеч, женщины. Прорвите эту гору, столкните ее в «соленое море» («Соленое море» Ханаана).
{стр. 201}
В каждом вашем поколении соберите все мужское семя, — до ниточки, — не выпустите, ничего не пропустите, — и вырастите из него детей.
Это ваше есть единственное дело на земле. Но здесь вы за каждую ниточку ответите перед Богом. Каждый «упавший сноп» и «затерявшееся зерно» — ваша ответственность.
Мудрым, осторожным взглядом следите за мужчинами. «Провожайте их глазами» (солдаты офицеров на смотру). И когда он «готов» — вы уже должны быть готовы.
Любовницами, женами, проститутками — все равно: принимайте семя и принимайте.
Любите. Нежьте мужчин (пусть они болваны). Хитрите около них. И схватив сокровище — убегайте с ним в пустыню.
О, девушки, — которых я бесценно люблю: — посмотрите на мир, как на пустыню и сделайте свое дело.
Без этого вашего долга все погибнет.
5.VIII.1916
…о, поведите меня, коровы, сперва русские и потом египетские, и научите меня мудрости страны первой, страны древней, страны священной…
Как вы священствовали там в любви и поэзии, в родах и играх…
…ибо вас не заметили иначе, «как во сне фараона» ни священники, ни ученые.
…а потому ни священники, ни ученые не могут научить Египту, о коем прошептала нам древность, что вы были там жрецами над жрецами и вели в первом ряду бал цивилизации.
5. VIII. 1916
Может ли быть прощалыга основателем церковной реформации? Это на всякий случай вопрос, а в частности по тому поводу, что касательно религ. — филос. собраний радикалы со стороны подсмеивались: «З. Н. конфетки из кармана кушает и о реформе церкви помышляет».
Ответ:
— Да. Если бы религия и церковь состояли из одной добродетели, напр., из одного сурового воздержания, от конфет «и также от прочего», тогда… но только ТОГДА было бы невозможно помышлять о «религиозной реформе», съедая одновременно конфеты, «а также и ПРОЧАЯ».
Но ведь нельзя же отрицать, что при венчании, которое есть РЕЛИГИОЗНЫЙ ПРАЗДНИК, кушают конфеты и орехи.
Нельзя отрицать, что в церкви благословляются «вино и елей» и, кажется, 6–го августа — яблоки (на юге д. б. Виноград).
{стр. 202}
Но берем общее вопрос:
— Да. Если суть религии заключается в ХОРОШЕМ ПОВЕДЕНИИ, то лишь с хорошим поведением можно помышлять «о лучшем завтрашнем дне».
Но ведь все и яростно отрицают, чтобы религия была только ПОВЕДЕНИЕ. «Как БЕДНО», — и боясь этого укора, сами же христиане кричат, что христианство есть И МЕТАФИЗИКА.
Ну, а если И МЕТАФИЗИКА, то отчего же тут не реформировать ПРОЩАЛЫГЕ. Новый Платон, проповедуя, как и древний, что «я хорошо философствую только тогда, когда бываю В КУРАЖЕ» (приблизительно, — у Платона «в безумии»), может тоже заплетающимся сказать:
«Хотя я менее вас всех добродетелен, — но не горжусь этим и скорблю об этом: но, братия, воспользуйтесь тем, что я далеко и хорошо вижу…»
Ну, и дальше «пункты», и ось реформы готова.
Раз он покажет «и ДОБРОДЕТЕЛЬНЫМ», другие добродетельные в следующем поколении произведут перемены, необходимости и неизбежности которой они сами не могли заметить, и вся их традиция («добродетельная») тоже никогда не могла заметить.
Еще заметка, о которой я не так уже уверен: правильно ли, что идею реформы соединяют с ломкой и как с предварением этой ломки с враждою. Григорий Гильдебрандт враждовал с императорами — и с духовенством (женатым) он тоже враждовал. Но в общем он произвел глубокую реформу церкви, не разломив вовсе церкви на части.
Не ошибаемся ли мы, что прототипом реформы и реформации ставим Лютера? Повторить Лютера вообще ли в христианстве или в церкви, напр., в восточной было бы явным бедствием, горем, катастрофою. Это было бы еще падением христианства. Т. к. лютеранство сравнительно с католичеством есть, конечно, ступень ниже, есть момент разложения христианства и нимало не момент чего–либо созидания в христианстве. Лютер сам был великой правды человек, — но дело его в истории было жалкое и — увы — презренное.
Это переход от «героического» к «мещанскому», если такие термины допустить в приложение к церкви. После Меланхтона и Лютера лютеранство уже ничего не имеет, кроме замечательных профессоров. И в ней погас главный свет и источник всякой религии: СВЯТОЙ ЧЕЛОВЕК.
Возвращаясь к теме скажу, что нужна не ломка, а ДОПОЛНЕНИЕ. Нужно не обеднение, а ОБОГАЩЕНИЕ. Сказать бы обрядом, то я бы выговорил: «Нужно еще больше ОБРЯДОВ».
Религия тускла, «в уголке» (жизни) стоит. Я бы по–православному завопиял: зажигайте толще пуки свечей, прибавляйте лампад, гасите электричество в храмах (холодный, безжизненный свет), увеличивайте праздники, — давайте 1/2 недели праздников, чтобы работать (и особенно учиться) не более 4 дней в неделю.
Но в основе и содержаниии, конечно, я бы говорил несколько о другом. Это для примера.
{стр. 203}
6 .VIII.1916
Есть в мире какое–то недоразумение, которое, м. б., неясно и самому Б. В сотворении его «что–то такое произошло», что было неожиданно и для Б. И отсюда, собственно, иррационализм, мистика и неясность. Мир — гармоничен, и это — «конечно». Мудр, благ и красота — и это Божие. «Но хищные питаются травоядными» — и это уж не Божие. Сова пожирает зайчонка — тут нет Бога. Бога гармонии и добра.
Что такое произошло — этого от начала мира никто не знает, и этого не знает и не понимает Сам Бог. Бороться или победить — это тоже бессилен Сам Бог. Так я хочу родить «мальчика», красивого и мудрого: а рождается о 6 пальцах, с придурью и непредвиденными проказами. Так «она» испугалась чего–то в зачатии или в беременности и родила «не такого».
7.VIII.1916
Главная добродетель Ветхого Завета — совокупление. Не «размножение», не «распложение» — это уже дело Евы, и ее Бог награждает беременностью, родами, детьми, если она радостно, охотно и особенно без какого–либо сопротивления (преступного) приняла… «Его» и семя его. Но главному, Адаму, Первенцу Своему в сотворении человека Бог дал одну, крепкую, неколебимую заповедь — совокупиться, совокупляться, еще совокупиться и вечно совокупляться, — до старости самой глубокой, — от юности самой ранней. К Аврааму в сто лет пришел, — и плодом посещения Божия было, что он совокупился. В Ветхом Завете как Бог посещает — результатом совокупление; как Бог милостив — последствия учащение совокуплений (показатель — плодородие); как дают мужу «еще служанку в совокупление», так бесплодные дотоле жены награждаются Богом желаемою ими (женами) беременностью. Это до того явно, это до того не имеет нигде отмены себе — что никакого спора здесь и никакого сомнения об этом невозможно. И единственным только ограничивается совокупление: это внутреннею чертою его самого, совокупления мужского, — именно страстью, силою, огнем. Который — подумать можно, и существует только милостью этих совокуплений, а без них как бы засыхает, испепеливается, становится пылью и вот–вот разлетелся бы. Точно льющееся семя мужское, брызгающее, скачущее, как козленочек, на Суламифь, и вот Суламифи людские влагою и липкостью своею скрепляют Бога, сцепляют Его, увеличивают Его кровообращение, дают Ему силу дышать. Как бы Бог есть Космический Цветок, цветущий цветом всех остальных в мироздании цветов — и вот это и есть не только главная, но и единственная связь Бога с миром, что твари должны совокупляться.
В Библии неверно переведены слова: «плодитесь, множитесь, наполните землю»: три тавтологии, и неужели Бог так плохо знал грамматику и так плохо написал Свою главную книгу? Нет, Он сказал:
{стр. 204}
Совокупляйтесь (Вы).
Множьтесь (Аз вам даю).
Наполните землю (общее Мое с человеком дело).
Вот заповедь, — как она читается, как она есть, — да и не от Бога (Елогим, не единственное число), а от Богов, где Он поглотил ее как муж поглощает жену в совокуплении. «Ева» от Адама и «Шехина» от Елоах. А они два — Елогим в совокуплении. Суть–то дела в том, что как человек не имеет силы быть в вечном семеизлиянии: так Самое Бытие Божие и заключается в вечном и непрерывном миллионы лет ни на секунды не останавливающемся семеизлиянии, и «радость Бога» есть и наша же радость семеизлияния, но нам вялое совокупление есть уже небытие, горе, «мука тому, Кому совокупление»: и вот назначены святые субботы ему, т. е. возможное по силам человека разрешение для возможного даже сверх сил бы человека напряжения в священный день (для чего в пятницу они едят щуку, по наблюдению Талмуда, — подымающую мужскую силу).
Роды, дети, беременность — тоже от Бога и есть награда Божия за совокупление, которое само и единственно в акте и излиянии семени, в страсти и огне, в похоти и желании нужны Богу, радуют Бога, успокоют Бога, удовлетворяют Бога, питают Бога, и просто хочется и нудится сказать по томительной просьбе Бога Адаму, Аврааму, Иакову и всем — поддерживают самое бытие Божие, дающаяся раз в трои суток, а у Бога она вечно. Однако вот эта–то радость Божия таинственным кругообращением зависит от наших совокупительных радостей, и потому они одни у нас и потребованы с Адама и до сего дня. Но это уже заключает в себе полный круг совокупительной религии, где в промежутках между небом и человеком цветы цветут, пчела кладет яйца и бык оплодотворяет коров. Все в единстве, и Бог Един, и мир един.
Но это не «натуралистическая религия», а самая подлинная, о которой с Адама и Авраама и через Моисея сказано СловоМудрость.
Это слово все разлагается в модификации:
Множьтесь — теките семенем и родами и затопите ими мир.
7.VIII.1916
Из революционеров только немногие начинают соображать, в каком situation они находятся. И при этом об этом не соображают даже такие люди, как Плеханов, Крапоткин, Лопатин. Что не «Азеф ужасен», а что самая революция уселась в кресло азефовщины. А если уж совсем далеко бросать глаз, то окажется, ужасная вещь, что в некую историческую азефовщину вводили нас постепенно все корифеи, что тут и Л. Т., и Вл. С., и Герц., и все шестидесятники, и наш гениальный Николай Васильевич.
Уперлись определенно и стойко войти в нее одни славянофилы, — ну и раньше лица чекана Карамзина. Но вообще немногие, очень немногие.
{стр. 205}
Масса же грянулась в азефовщину. Как? Почему? «Что случилось»?
Да очень просто. «Азефовщиной» можно назвать всякое приглашение воевать в битве, о проигрыше которой никто не сомневается.
Вот и сели. И Плеханов, и Крапоткин. «Вы также Азефы с большим самолюбием». В то время как маленький Азеф чистосердечно сознался себе во всем и начал откровенно предавать, вы все не говорите вслух, что думаете, и продолжаете прикровенно предавать революционеров «на съеденье». За ту «высокую роль», какую играете в революции.
Ах, генералом каждому хочется побыть. Генералом в клубе. Генералом на именинах. Генералом в видном журнале и, наконец, генералом во «всероссийской революции». И вот вся роль и весь аппетит Герценов и Крапоткиных.
Это — гиблое место русской истории. Дело в том, что неумные гении от Гоголя до Толстого завели не «поклонников своих» одних, а всю Россию, в гиблое, болотное место, в трясину. Но заведя так далеко, как же им сказать: «Ошиблись».
И они еще делают «личико». Вот уже 30 лет стоит в печати: «Не разочаровывайте!! — Дайте иллюзию. Если мы и гибнем, то со счастьем мечты».
Да тут положена вся литература. Ни больше ни меньше как вся литература. «Конечно, после Гоголя никому не стыдно». И всякая вошь тоже продолжала отрицать Россию.
Между тем столкнуть и изничтожить такие три махины, как
Царь
Духовенство
Войско
— из коих из всех только Григорий Петров да офицер Ашенбреннер перебежал к революционерам, — конечно, невозможно.
Ну, я допускаю, что тут много недостатков. Да они, конечно, и есть, суть. Ну, льдина, ну, нехорошо. Очень. И вот на «ледяное море» верст в 300 шириною мчится «полный искусства и науки», «техники и приспособлений» «Титаник». На «Титанике» — бал. «Тронул» льдину. Льдина даже не почувствовала. Она даже не дохнула. А уже через 15 минут «бал кончился», и «Титаник» тонул.
Революционерам, «полным мечты», не придет на ум даже такая эмпирическая действительность, что они только и делают, что
бегают,
скрываются
и
их ловят,
но — щадят.
Какая же это «борьба»? Это сволочь. Никакой борьбы нет, а есть стеснение раздавить вошь. «Она такая маленькая» и тоже «Божие творение». «Простите, что она кусалась, и дайте амнистию». «Простите эмигрантов». Там–то перехватали. «Судите их милостивее». Да что за {стр. 206} сволочь у порога. Революция именно стоит сволочью у порога и все время лижет руки «палача–правительства», чтобы оно не размахнулось дать пощечину сволочи, а снизошло бы, дало поцеловать ручку и вместо виселицы изменникам (ибо ведь кажется довольно явно, что всякий революционер есть изменник) — сослало «на Кару», а то «и меньше».
«Ваше превосходительство, — не больно секите», — эта мольба составляет всю историю русской оппозиции.
Дело в том и суть неодолимости заключается в том, что такой колосс, как
ГОРОДОВОЙ,
сей истинный и единственный демократ века презренного, «защита сирот и голодных» на улице и абсолютно необходимый и неизбежный на каждой улице, смотрит даже на «Николая Васильевича» как на «Николашку», и при удобном случае его «тащит» и «не пущает».
— Ты хоть и гений. А нужды спрочь тебя выше.
Этот колосс не читает газет и журналов. Он даже безграмотен. Он просто русский человек, серое сердце, не прочь выпить и закусить, — что греха таить, стянет даже цепочку с пьяного (уголовщина, худо), но:
— Если муж убивает жену — хватает за шиворот.
— Если фабрикант не платит рабочим, предлагает уплатить.
— Проститутке напоминает, чтобы сходила к врачу.
Он друг народа. Но Марат есть Марат — тот хвастун: но единственный ami du peuple и есть городовой. Который даже не смутится «Мертвыми душами», определив:
— Это выдумал наш больной с такой–то улицы, к которому я уже посылал городового врача. Много с этим Гоголем хлопот. Замаялся.
Городовой до того занят, что ему даже учиться грамоте некогда. «Хлопот полон рот». Но хлопоты все абсолютно безотлагательны, и если «не исполнить», то в тот же миг — именно миг, это — самое главное — получится чье–то где–то страдание. Страдание «вот в этом дому» или страдание у «этого человека».
Тут будешь «ледяной глыбой», не видящей, не слышащей, не читающей Гоголя, презирающей Герцена: потому что все ушло на «безотлагательные мелочи».
И вот вся Россия, все 170 000 000 людей ушли и копошатся в «безотлагательных мелочах». Как же вы это одолеете революцией, которая в первом же шаге своем есть задержка этих «безотлагательных мелочей», — следовательно, «стоп» человеку, который идет обедать, «стоп» усталому, который идет спать, «стоп» любви, которая только что началась, «стоп» в получке жалованья, в плате, в работе, во всем. Ведь «революция в серьезном смысле» была бы «внутренняя война», вроде (и хуже даже) — «Алой и Белой розы» или «Столетней». Но это возможно и выносимо было при прежнем редком населении и когда все люди жили на «подножном корму», всякая лошадь «щипала траву под ногами». Но «100–летняя война», когда все нужно «купить на базаре», а во время {стр. 207} революции «все базары закрыты» — конечно, невозможно. Революции, и с выгоном правительств, были возможны в Париже, Берлине и Вене, но ведь явно же это были не «революции» в собственном смысле, а какие–то «красные дни» революционных движений, — именно «дни», «удачи», «случаи»: «миллион положен на карту — и карта бита». Совершенно явно, что это не история, а «клубные происшествия». И вот наши несчастные эмигранты в Париже все еще ждут «благоприятного клубного события».
«Патриотические заверения» революционеров 1914 г. были — чему так многие у нас восторгались, — были выходом их из отчаянного положения, из коего, казалось, выхода никакого не было, — и серьезным революционерам бесспорно мерещилась по ночам судьба быть «перевешанными до одного» (это ведь немного, ибо и всего–то их человек 700 «активных», т. е. сколько «падает» в крошечной битве), — и судьба вести партию сознательно и всю к виселице (вполне заслуженной, ибо они все изменники). Это и есть азефовщина. В «место» которой попали и Вера Фигнер, и Плеханов, и Крапоткин, и Екатерина Брешковская.
«Ледяного моря» не одолеешь. И потому, что оно состоит из «безотлагательных нужд» 170 000 000 людей. Против которых борется 700 или 7000, или 70 000, или 7 000 000 человек. Но даже 7 000 000–я революция будет раздавлена и заслуженно раздавлена 170 000 000–ю жизнью. «Раздавлено будет» — если «все Поволжье восстанет», взбунтуется «весь Дон», «весь Днепр». Для РОССИИ все это пустяки.
7. VIII.1916
Теперь, когда открылась ужасная война, совершенно явно, что революция есть не только культурное предательство, а что она есть политическая измена в интересах определенного правительства, что Плеханов, Крапоткин, Вера Фигнер и Екатерина Брешковская («бабушка») сидят рядом с Сухомлиновым и с Мясоедовым, что фальшивый игрок и по сю пору еще продолжает «играть роль», говорит лишь о том, что Кречинские по самый гроб жизни «играют роль». Ибо что же делать человеку, в натуре которого только и лежит «роль», а не простота, не жизнь, не дело. Но затруднение и мука есть. «Скучно бедному человечеству», и это можно сказать о всех 170 000 000 «труждающихся и скучающих». «Праздник нам не в праздник», и этим сказано все.
Дело не в революции, а в перемене тона цивилизации. Если хотите, для Европы это идет вопрос о колебании культур. Дело в том, что «ледяная–то глыба», текущая века, занесена в Атлантический океан Гудзоновым холодным течением, а сам–то по себе Атлантический океан тепел, — и даже в нем есть почти горячий, благотворящий Гольфштрем.
«Титаник» мог бы и не погибнуть».
Вопрос, конечно, в том, что потеряна религия Отца, — крови, родства, густых отроческих браков, любви, нежности, и именно личной, {стр. 208} «вот в этом месте нежности», — «у нас», а — не «вдали». А революция все считает «через 100 лет» и «у наших потомков». Но Бог с нею.
Нужен поворот к египетским коровам. Этим сказано все.
Нужен нам — хлев. А, это другое. «Не чисто, да тепло». Суть почти во всемирном холоде, которого кто же не чувствует. Нужно скарабея, «навозного жучка», которому так непонятно поклонялись египтяне как Высшему Богу. Египетская цивилизация была положительно абсолютною. Нужен… И Им опять… согреемся.
Вот Кого они называли «Всемирным Солнцем». И поклонились ему. Поместив и в солнце — Скарабея. Конечно, они поклонялись не Скарабею как Солнцу, а Солнцу как Скарабею. Навозный жук был для них вечнее, абсолютнее солнца. Навозный жук — абсолют. Выше его вообще ничего нет.
И потому, что в нем искра жизни. Первая, самая крошечная. Но от которой «через миллион лет» запылала Вселенная.
10.VIII.1916
Совершенно так, как напустив нефти в Волгу, допустив сети с мелкими дырочками и допустив невода, которые захватывают течение реки от одного берега до другого, русское «официальное и на службе правительство» погубило и истребило рыбу в Волге, и, говорят, стерляди даже в Суре нет (знаменитая «сурская стерлядь»), погубило весь этот чудный, благодатный дар Божий народу русскому, за какие–то взятки промышленников, за какие–то гроши в карман, — а теперь, говорят, и «вся рыба» от Царицына до Астрахани в руках евреев предпринимателей и скупщиков, и русскому народу остался уже один кукиш, — так точно своекорыстием, бестолковостью и упрямством отцов духовных, а в сущности, вотчимов православных погублено то «благословение браку», какое было дано браку еще до Василия Великого и Златоуста. Оно ввело скаредность (в дозволении), бестолковщину, неверное считание степеней родства — ввело всяческую ерунду, — «невенчание в пост» (против И. Христа: «ради гостей чертога брачного отменяется пост», т. е. «брачущиеся не постятся», а не то, чтобы «в пост не венчать»). Оно знало только в браке одно — одно и всегда одно — чванство.
И кого ради Сам Бог указывает:
из рук духовенства недостойного изъять брак.
10.VIII.1916
Дивная красота церковного богослужения — дивная и исключительная, — дивная по глубине, и всесторонности своей, такая закругленная, такая законченная, и весь «Устав церковный» — «Круг церковной жизни» с его «Триодями», «цветной» (Пасха) и «постной», — все эти настоящие «жемчуга и алмазы православия», непререкаемые {стр. 209} и очевидные, коим по красоте едва равняются «блудницы египетские» и «финикиянки, отдающиеся морякам», все эти «яхонты», и «смолы», и «янтари», выкаченные из глубин океана на наш бездарный материк, — вот
ОНИ
ОДНИ ОНИ
и спасают все. Да еще тихие святые по лесам. А «управление» церковью — это просто одна ерунда.
11.VIII.1916
«Чиновник все губит».
Да. Но это одна 1/2 истины. Всем давно известная. Есть другая половина той же истины, никому не известная:
«Чиновник все и поправляет».
Гадость. Проворовались. Кто именно украл — неизвестно. В воздухе висит бунт. «Не могу более молчать, окончательно».
Бунт и был бы. Но пришел чиновник. Худенький, ледащий, с орденами и с одной звездой. При нем столоначальники.
Чиновник что–то поплевал. Что–то написал. Кому–то шепнул. На кого–то закричал.
Взял салфетку и стал завтракать.
Оступенелый, взбешенный народ смотрит:
— Ты чего смотришь, подавай суп.
— Ты чего глядишь, подавай жаркое.
И вот такова привязанность к подробностям, что действительно один подал ему жаркое, а другой суп.
Толпа, видя, что чиновник так спокоен, начала тоже успокаиваться и просто глядеть, как он ест.
Потом, когда пришла ночь, все пошли спать. Разумеется, с женами. Бунта никакого не вышло.
Что же такое это «поплевание» чиновника и что именно он «написал».
Он написал, что некоторые урядники нехорошо поступают и их надо сменить. Другие поступают отлично и их надо наградить. Народ волнуется. Но народ всегда волнуется, и на это не надо обращать особенного внимания. Недовольных много. Но и Бог создал землю не для одного удовольствия. Прочитав такое основательное богословие, «ТАМ ГДЕ ТО» решили: у нас этот чиновник умный, и ему надо дать вторую звезду.
11.VIII.1916
Я думаю, что никакому решительно человеку не может прийти на ум, глядя на наших пузанов, чтобы они были продолжателями, наследниками и преемниками: «Взгляните на птиц небесных, которые не сеют {стр. 210} и не жнут, и Отец Небесный питает их». «Взгляните на полевые лилии: истинно говорю вам, что и Соломон в славе своей не был так прекрасно одет, как они…» Потому что пузаны едят кашу и толокно, одеваются в позументы и сплетничают в консистории за бракоразводным столом…
Вообще неужели непонятно, и непонятно с первого же взгляда, что церковь католическая есть именно церковь испано–французско–итальянская, что церковь греческая есть церковь константинопольско–афонская и церковь русская есть церковь киевско–суздальско–московско–петербургская, как церковь лютеранская есть берлинско–геттингенская, и что напрасны и безумны попытки связать их, т. е. связать вообще все христианство теперешнее с саронскими же лилиями Ветхого Завета, с Суламифью и Руфью его же или с тайною Христа — Магдалины — Девы Матери — Иуды — Евангелия. Что «тайны Востока» никак не уложились в «секреты Запада». И что мы не то чтобы падаем «на два колена», а лежим плашмя и не опираемся ни на одно колено.
«Христианская история» есть самостоятельное европейское явление, лишь «еще» связывающее себя и с Евангелием, и с Ветхим Заветом. Как тщетно стал бы учитель латинского языка уверять, что он «продолжает римлян», ибо «занимается с учениками Цицероном».
Единственные глухие, — глухие и слепые, и бесноватые — продолжатели Библии, это, конечно, «сарацыны», «агаряне», потомки прямые Агари и Измаила, т. е. сына Авраама и его любовницы Агари. Вот кто принял и удерживает, хотя и бесновато (войны), Ветхий Завет. И еще — жидки из Вильно, жидки всесветные, но тоже отнюдь не «обрусевшие» Грузенберг и Переферкович. Это просто плохие русские и плохие жиды.
Что же такое «христианство Европы», что такое «Европа христианская»? Недоразумение и отчасти пустое место.
И земля трясется. Подземные гулы слышны. И неужели заглушат их тихие шаги Новоселова и Щербова, которые так счастливы оба: один — что не женат, и другой — что схоронил жену свою. И что оба они вспоминают Серафима Саровского и в пост не едят даже рыбы.
11.VIII.1916
Случай с дочерями Лота, — который с такою жадностью повторили («воспользовались», «обрадовались») все корифеи всего европейского художества, — как они же «обрадовались» Данае с быком и радуются всякому «сюжетцу» на эту тему, — действительно поразителен и исключителен и не дает ни малейшего повода к европейскому живописанию. Как–то давно, бродя глазами по Талмуду, я наткнулся на поразившее меня место. У них в каких–то случаях и в какие–то дни года и месяца читаются сплошь первые главы Библии семейно, — т. е. и при сыновьях, и при дочерях, подрастающих и взрослых. И вот в Талмуде поставлен вопрос об отдельных местах: «надо ли читать» или «надо пропустить». И вот дойдя до Лота и его дочерей, поставлен этот же {стр. 211} вопрос. И отцы Талмуда ответили: «Надо читать вслух». Если это не бормочется, а с расстановкой, то можно вообразить впечатление! Я помню, в Москве умная (даже мудрая) Напалкова (вдова с 2–я сыновьями и одной дочерью) отвергла святость всей Библии, — энергично и сильно отвергла, — из–за одного этого эпизода Лота и дочерей его. «Разве можно читать Библию? Там Бог знает что написано».
Это был один случай, когда я был поражен. Другой случай у Дернова в брошюре «Брак или разврат». Он там приводит слова великого в учителях христианства, Оригена: «Ужасаюсь, — пишет Ориген, — что хочу сказать: что дочери Лота были целомудреннее многих из жен».
Я всегда это чувствовал. Т. е. всегда чувствовал, что здесь, как и везде в Библии, нет ни единого слова, которое могло бы соблазнить «единого из малых сих». Сравни с глубоко развратным рассказом у Овидия о Мирре (тоже случай с отцом). В чем же дело, суть.
А в том, что, напр., Мирра желает именно отца, оговаривается няньке и самому отцу, что «никакой другой, кроме как вот ты» и т. д., — и здесь мы совершенно явно чувствуем извращение, болезнь. Дочери же явно оговорили мотив: «Во всей земле, нам доступной, нет другого, кроме отца, от кого бы ты и я, мы могли иметь дитятю». И послесловие: «Больше они не входили к отцу». Таким образом, они были «приперты к стене». И как всегда в израильском плодородии: прорвали препятствие. Если бы мы так поступали, у нас не было бы старых девок, коих в одной Германии теперь 8 000 000. Таким образом, дочери Лота своим поистине боговдохновенным поступком, полным величия героизма, защитили всех последующих израильтянок от «греха бесплодия» и еще, как никто во всемирной истории, отстояли универсальное право деторождения. Так если бы громко и вслух поступила Екатерина с рождением Бобринского, она утвердила бы право всех русских вдов на деторождение. Но она, которая ничего не боялась, никого не смущалась, нисколько не стеснялась иметь открыто фаворитов, перед деторождением — смутилась. И — утаила его. А был случай спасти в живых миллионы будущих детей.
И вот «нужно читать громко». Нужно не конфузиться, что «свои дочери слышат». Вообще с деторождением, господа, громко: иначе ничего не выйдет, попы будут стучать клюками, и смерть будет победительницей.
10. VIII.1916
То, что именуется «ф–ческим культом», только и разглядывается в родстве… На самом деле его как «такового» нет, но вот «в родстве» он просвечивает как луч солнечный, несущийся через Вселенную. И он обнимает и связывает миры. И он только один и согревает всю Вселенную.
Во 1–х, лет 10 назад. Матушка замужняя, и дочь матушки же говорит с тревогой, что ее мать «лечится от женской болезни» и, кажется, что «у нее рак». Мы так и решили, что «рак». Через месяц и на немного минут {стр. 212} мы увидали и эту, «с раком». Она была болезненна, умеренно полна, некрасива, ничего интересного. Увидали и забыли.
Через 1 1/2 года спрашиваем молодую матушку, ту же ее дочь, с которою так хорошо познакомились на даче:
— Ну, что Ваша мама? Плоха?!
— Плоха? Нет. Она выздоровела. Болезнь оказалась не рак, а так: опухоль. И она уехала в Иркутск.
— В Иркутск? Из Петербурга?!! В такие годы!!!
— Сестра вышла замуж и с мужем уехала в Иркутск. Он — военный врач. Мамаша СОСКУЧИЛАСЬ и поехала ее проведать.
«Соскучилась«… Но пусть мне передадут хоть об одной девушке–дочери, которая тоже «уехала в Иркутск или в Ташкент» преподавать географию, и вот чтобы тоскующая мать поехала ее проведать, если она, повторяю, девушка…
Совсем иное дело, если дочь угодила себя в «священные блудницы» и стала «брать Мои сосуды и, наполняя их маслом, ставить перед мужскими изображениями», как жалуется Иезекииль: или вот, будучи новобрачной, «предается похоти с мужем» — врачом. Тут для матери нет пространств, лет, и она, как молодая, спешит туда, где дочь «предается блуду».
Ибо ведь в Египте–то венчаний не было. Следовательно, и «новобрачная» просто есть «дочь с любовником». А при других изображения «богов» она просто ласкает и нежит, но не истукана и не «литой кумир», а налившийся кровью мужской ф–лос.
Но — именно нежит. Совсем недавно 42–летняя счастливая замужняя женщина мне проникновенно сказала: «Конечно, разве в разврате, разве в публичных домах и с проститутками возможно то, что в законном браке, и когда я знаю, что муж принадлежит только мне, и он знает, что я имею только его одного как мужчину? Конечно, брак НЕИЗМЕРИМО СЛАДОСТРАСТНЕЕ, ЧУВСТВЕННЕЕ, чем какой бы то ни было разврат на стороне».
Я был рад, что она сказала. Ибо сам я уже много лет об этом догадываюсь.
Конечно, единственно огненный разврат — с женою, с мужем. И, как опять сказала моя собеседница, — впрочем, повторила за мной мои слова: «Наступает забвение. Люди не помнят себя. И Бог знает что делают. То, чего нельзя ни выразить, ни назвать, ни даже намекнуть».
Она:
Да! Да!
И вот вчера. Звоню по телефону. Университетский товарищ и тайный советник. Он прерывает мои слова о деле и радостно кричит в телефон:
— Сегодня дочь меня (год замужем) обрадовала ВНУКОМ.
Ну разве это не ф–ский культ во всех случаях?
Мужчины должны стараться. Мужчины совсем дураки и не знают, в чем именно им нужно стараться. А они–то «осчастливливают человечество речами».
{стр. 213}
11.VIII.1916
Мне хочется продолжить на минуту и сказать то, что мне так недавно стало приходить на ум. Я раньше думал, что это все «тянет к себе (тестя и тещу) счастье дочери»: но на самом деле буквально тут совершается фаллический культ, и все примыкает через дочь к «служению» именно наслаждениям мужа; точнее — к служению Его силе, Его долгу, его похоти, его мужской страсти. Собственно, самая дочь, как «сторона пассивная», не приходит на ум иначе, как «служащаяся же» Ему. Все примыкает к активной, деятельной стороне. И тут я опять имею слова, а не говорю наобум и «свое». Я умел подобрать эти «крошечки» (чужих выражений) и говорю определенно и прямо.
От этого же в старости, т. е. в возрасте тестя и тещи, развивается содомия, т. е. уже прямое и от себя служение ф–лу. Но обыкновенно и всеобще это происходит через дочерей. «Отдавая замуж», родители хоть и делают вид, что они «пристраивают дочерей», но это дело, и экономика не переходила бы в «эрос выданья замуж», если бы не пробуждалась «эротическая наука Платона», заключающаяся в требовании: «подавай мальчиков», «подавай мужчин». Как и в чистой содомии. О чистой содомии и лесбианстве теперь уже все знают, что она сопровождается большой привязанностью и, главное, большим обожанием, чем к противоположному полу. Платон прямо говорит, что «хочется зажигать лампады и молиться». Между тем тут нет совокупления (педерастия вовсе не есть содомия, а гнусность), а есть единственная и безбрежная, как океан, влюбленность. Однако — влюбленность половая и к одинаковому с собою полу, но только на другом или на другой. В половых поцелуях, но главное — в бесконечном умилении на другого, восторге к нему, но именно половом, — половом и духовном… «Молятся друг на друга», но любовными, половыми молитвами. И вот тут мы наблюдаем «фаллический культ» во всей своей незатененности, во всей своей неутилитарности (нет детей, нет своего полового наслаждения), — есть только обожание другого: но обожание это приносит обожающему такой восторг, с каким не сравняется никакое совокупление, и этот восторг длится непрерывно все время, пока обожающий находится около обожаемого. Тут ф–ческий культ полон и в полном сиянии. Как бы древность не умирала, как бы Египет никогда не превращался в мумию, как бы Платон еще на наших глазах вел беседы и разъяснял СВЯЩЕННУЮ ТАЙНУ МИРА.
Эта священная тайна мира и есть платоническая любовь: или «видение Озириса — Изиды». Которое доступно в полном виде лишь обладаемым Платоновым Эросом.
{стр. 214}
12.VIII.1916
Еще и так можно рассматривать все дело. Проститутки суть те девушки, которые, оставляемые с «зрелости» (13–14–15–17 лет) без брака, вырвали себе зерно его, совокупление, не имея силы, таланта, красоты, а главное богатства, — чтобы вырвать и остальное. «Колоса нет, подавай хоть зернышко». «Колос на корню и зреет — это брак», «зернышко» — наша жалкая проституция. Эти девушки вступили в форменное соперничество с браком, с замужеством, с семьею, с замужними женщинами, с женатыми мужчинами, с невестами холостых мужчин. «Наше дешевле — «стоит 3 рубля», — а тут вы отдаете еще жизнь и добродетельное за всю жизнь поведение». «Нам ничего не надо: подавай три рубля,… и убирайся к черту». Конечно, это разбой. Но нельзя не сказать, что это очень хороший и вполне правоспособный разбой в ответ «тихоням», которые устраивали брак.
Только и скажешь:
— Вот тебе и Апостол Павел. Ничего не поделаешь. Проститутки почти что задаром.
15.VIII.1916
Величие церкви — в ее «общем», в ее «всем». В ее «уставах», требованиях, в ее «строгих очах».
Сегодня стояли у Скорбящей. И свящ., и диакон до того стары, что было страшно, что священные сосуды выпадут у них из рук. Певчие пели хорошо. На хорах лиц не видно, но явно, кроме мужских, — и много женских голосов. И так крепко брали: «Яко до царя всех подымем». Воображаю, как это понимает народ. Но вот что: только когда я стою в церкви, я созерцаю всю «Державу», эту неопределенную Русь в стройности ее.
И вот я вспомнил Гервинуса и разные подробности. Вспомнил Тюбингенскую школу и ее усилия.
Пусть эти «усилия» удались, и пусть более чем «удались», — и «головка» христианства вся отпала. Миф. Сказка. Евангелие есть, но «неизвестно, кто его составил».
— Возьмите, подлецы, все подлое свое. И я согласен, что вы все доказали.
И вы все–таки ничего не получите.
Вы можете разрушить только свое глупое протестантство, где несколько диких немцев орут свои псалмы в кирке. Но Православия вы никак не опрокинете.
«Яко до царя», которое и я не понимаю, останется во всем своем неизреченном величии. Останется «Держава», останется «все».
— Какое «все»?
— Такое «все», болван, — как надо жить. Я не спорю, что тут много нелепого, неверного, «против Писания». Не в этом дело Сущность {стр. 215} Православия заключается даже не в Евангельи, даже не в Иисусе Христе, и не в Библии. А она заключается В САМОМ ПРАВОСЛАВИИ, где и слова Евангелия, и Ветхозаветия содержатся только в мелькании. Только как прекрасные, величественные, вечные афоризмы, — как далекие пирамиды, где–то на горизонте. Египта я не видел, но ЕГИПЕТ ДОЛЖЕН БЫТЬ ДЛЯ МОЕГО СПОКОЙСТВИЯ.
Важность не в Евангелии, а в том, что мы в Него верим. Но оставим это. В чем же суть Православия и отчего оно недосягаемо для тюбингенцев (т. е. ослов)?
Православие «довлеет самому себе». Суть вот в чем. Сперва в Греции, а потом во всей России, «на всем Востоке и у нас», от времен древних и до сих пор трудился длинный сонм старцев:
Они искали правды, искали, искали…
М. б., во многом ошибались. Не в том дело. А в том, что все они имели «строгие очи» и на себя и на все вокруг.
Что они в мире видели какую–то «Державу», скорее созерцаемую, нежели действительную «Державу» тоже где–то на горизонте, вроде Египта.
У них в очах были какие–то «пирамиды», тоже — вещие, лишь духовные.
«Одно царство прошло, другое царство прошло. Надо держаться».
Человек бренен. Хочет удовольствий, слаб. Но как «послабнет», все погибнет. А земле нельзя оставаться пустой. «Без царства нельзя».
И вот старцы, в длинном–то ряде, установили некую «Державу», тоже больше мысленную, чем действительную.
Установили «порядок вещей», буквально как «Бог сотворил мир». Но Бог сотворил мир вещественный, а «старцы» мало–помалу, преемственными усилиями, сотворили «мир духовный».
И принесли его на Русь. И держат. Теперь уже только держат и удерживают. И в этом таинственном «мире духовном», «от старцев идущем», и заключается все. А не в Евангелии и не в Писании.
Дело в том, что «старцы» — то эти глубоко верили в себя, но не в самолюбие свое (об этом не было помысла, — это–то очевидно), а в истину свою, в правду свою: и из них каждый по времени своему был глубоко прав. Они «рекли» (думали — по Писанию), и в голосе была страшная твердость и уверенность, что «это — лучшее» и «спасет людей».
В мире один Спаситель, а в Православии сонмы «спасителей», ибо все старцы в точности думали о вечном спасении, об одном Спасении, только о спасении души и жизни.
И вот пусть наука даже докажет, что эти «старцы во всем ошиблись», что «не в точности по Писанию» и проч. Наука никогда не докажет ни в одном старце никакого легкомыслия, никакого «щелкоперства», кое нетрудно доказать и во всех тюбингенцах, и в «наших» — от Пушкина, Гоголя и включительно до Толстого.
{стр. 216}
Ничем нельзя опровергнуть (ибо этого и не было) страшной серьезности старцев за все время бытия их. Т. е. почти за 2000 лет. Ну, а «2000 лет серьезности» — это чего–нибудь стоит.
2000 лет такой серьезности, где ни один не улыбнулся, ни один не рассмеялся, ни один не скощунетвовал, где не было Боккачио и Вольтера. Не было Боккачио и Вольтера! Ни — разу!! За — СТОЛЬКО ВЕКОВ.
И вот пусть они все ошиблись. «Не так». Даже это, это даже нисколько их не опровергает. Ибо «сомнамбула, говорящая мне торжественно истину», не может опровергнуть ее И САМА, когда проснется, и никто в комнате «из неспящих». Ибо впечатление осталось. Впечатление–то есть: и я испуган, и буду всю жизнь жить по ее серьезным вещаниям, а не по соленому остроумию собравшихся гостей
«ЧТО–ТО СЕРЬЕЗНОЕ ПРОШЛО В МИРЕ».
А… Это…
Серьезное нужное. Чем–то СЕРЬЕЗНЫМ держится мир. Он держится не соленым, не остроумным, не Боккачио и Вольтером, не Тюбингенской школой. Все это пустяки.
Вы видите, что и Тюбингенская школа пустяки, хотя бы она и была доказана. Ибо, когда я умираю, мне нужно не «доказательства», а чтобы кто–нибудь серьезный держал меня за руку.
И моя душа «серьезным–то» в этот миг прилипается к «серьезному» в его душе.
И я, умирая, говорю: «Вот, что мне нужно было всю жизнь, но чего я не видел».
Вот и «мощи» объясняются. Русский народ бережет и ходит поклоняться, ходит приложиться и поцеловать останки этих исключительных людей, видевших где–то «в воздухах» эту незримую Державу и спустивших ее к нам на землю и, поистине, установивших РУССКУЮ ДЕРЖАВУ, — ибо без них ей не продышать ста лет. И которую так погубил парламент, и вот почему русский народ «и слышать не хочет о парламенте». И не только теперь не хочет, но и никогда не захочет: ибо в минуту, как русский народ поверит в парламент, сие незримое ЦАРСТВО отойдет от него, и он, проболтавшись с парламентом еще сто лет… разойдется со скуки, пойдет в рабство к немцу или к японцу. «П. ч. все равно я без державы и закона пропал».
Но к черту парламент, договорю о деле.
Так вот в чем оно заключается. Даже и не в Христе, даже и не в Евангелии. И Христос, и Евангелие есть во всех сектах, есть у штундистов, у лютеран есть, у Толстого было: но «Православия» там не вышло у них и никогда не выйдет. Дело в колоссальном двухтысячелетием преемстве С ЕДИНОЮ ВЕРОЮ, ЕДИНЫМ УПОВАНИЕМ, что человек легкомыслен и празднен, любит погулять и повеселиться, между тем как МИР И ЗАДАЧА ЧЕЛОВЕКА НА ЗЕМЛЕ СТОЛЬ СЕРЬЕЗНА.
{стр. 217}
И вот мы имеем из веков дарованную нам даром СЕРЬЕЗНОСТЬ, Это — ЦЕРКОВЬ. И ничто ее не разрушит. Не разрушит, если бы даже кто или если бы даже века «по косточкам ее разобрали» и ДОКАЗАЛИ в подробностях и в целом ее НЕВЕРНОСТЬ.
Ибо не доказали бы ее НЕСЕРЬЕЗНОСТИ. А в этом ВСЕ.
15.VIII.1916
И я смеюсь над церковью. О, как смеюсь. «Никакие Вольтеры до меня не достанут», и в то же время чувствую, что все это бессильно и «мимо идет».
Вот ведь за час всего я в себе сказал: «Взрослым в христианстве обещаны на том свете такие блага, что они совсем не заметили, что у них в то же время требуется убивать детей».
Это сказал я в себе под впечатлением вчерашнего рассказа Коносевич, как в Индии у ягуара индусы унесли детенышей: а матка догнала их. Они влезли, держа в мешке детенышей, на дерево. Она полезла за ними. Топором обрубили лапу. Свалилась — лезет на 3–х ногах. Обрубили вторую лапу. Она опять упала. Тогда задом наперед она стала цепляться и полезла одними задними лапами… Я сегодня, стоя в церкви, говорил в себе: «Пантера не училась в духовной семинарии. Если бы выучилась, не полезла бы: а как христианские девушки, бросила бы «в мусор» своих детенышей». И я все время в церкви бесился. Но «яко — до царя» — поразило меня, и вот я написал другое.
15.VIII.1916
В чем же заключается дело и как согласовать или примирить ягуариху, которая абсолютно права и выразила «прекрасное» Вселенской Правды, между девушками и «дети их — в мусор», что есть абсолютное зло и выражает Безобразие Космоса, и — теми старцами, которые так мудры и утвердили Державу?
Мне кажется нужно следующее:
«Держава» не полна: в нее не вставлен один драгоценный камешек, СЕМЬЯ. Дело в том, что «мудрые старцы» почти все были одной определенной половой категории, которая нисколько не мешала их мудрости и даже способствовала ей, — но совершенно препятствовала им иначе как «боковой благостью» освятить семью, не войдя нисколько в зерно ее. Зерно семьи, кое в последнем анализе и, говоря грубо, заключается в «половой похоти», в «половом вожделении», по коему — когда она пробудилась в Адаме («подрос») и послужила причиною дать ему Евы, это зерно, благословенное по Богу, осталось не только чуждо, но и враждебно старцам. Зерно–то это и есть «зерно ягуарихи»: оно космогонично и свойственно ягуару как человеку, а человеку как ягуару. Опустив его, старцы не завершили Державу. И нужно иметь {стр. 218} простой взгляд на себя не как на «реформатора», а как на еще старца, который с благословения доброго и благого священника А. П. Устьинского просто «добавляет собою Державу», давая христианству «еще Царство». Да будет: «Царством Отца и Сына», а не одного «Сына».
И нужно все принять: блудниц, разводок, вдов, сирот, курносых, всем «дать мужа» и всех, «признавая того, кого взяла», хотя бы это был чужой муж. И тогда, и только тогда, «Христос будет всяческая и во всем». Когда честные жены не отвергнут даже и проституток у своих ног.
Более и более мне кажется, что я веду не к разрушению христианства, а к восполнению христианства. А. П. Устьинский, чистейший семьянин и строго православный священник, так именно и понимал мое учение. Нам нужно, очевидно, не словесно и риторически, а деловым образом примириться и с Ветхим Заветом, и даже с эллинством, с Египтом. Коровы действительно святы, п. ч. «ягуариха». И телята — святы, не токмо дети человеческие. Надо практически начать допускать (ибо новый завет шире ветхого) и полигамию, и полиандрию, и блудниц: но — в порядке, законе и строго. Пусть блудницы будут именно святыми. И любовницы — праведными. А жены — «уж до неба». В особенности священники и архиереи пусть имеют по несколько жен. Пусть священники идут впереди в этом, ибо у них есть порядок, и они во всем чинны и благочинны. Все должно быть свято. Ну, — и последний ВЕЛИКИЙ КОСТЕР.
Сжечь на нем человеческое легкомыслие. Когда будет дана действительная радость через многоженство, не надо будет этих «литературных утешений» через Боккачио, Вольтера, через повестушки и романтики, через дома терпимости, неприличные картинки, через «Стрекозу» и «Сатирикон». И эти глупости надо просто сжечь.
19. VII.1916
Вот вхожу все в один и тот же «Учетный» (б–к): устал, присел, оглядываюсь. «Как все постарели».
В 1900 г., когда внес 1500, все были черные. Теперь те же самые лица — седые.
— А ты сам?
— Сам не смотрюсь в зеркало. Лень. Кажется, я все тот же. Еще кажется: когда беру из банка — старею, когда вношу в банк — молодею.
Отчего ругают банкиров? Мне кажутся они очень милыми людьми.
27.VIII.1916
Только в тепле что–нибудь вырастает. В холоде ничего не вырастает.
(занимаясь Египтом, идея навозного жука скарабея)
А революция — холод. Дураки этакие: как же вы выдумали что–нибудь вырастить через революцию?
{стр. 219}
Да вам бы благодарить царя, если, выдвинув пятки, он дозволит Желябову и Соньке и двум Веркам почесать их: ибо это «барин» и «слуги» и все–таки связь. Связь «господина» и «рабов его» — и прекрасно. Вам, скотам, и не мерещилось, что «крепостное право» при всех его бывавших преступлениях, которые везде неизбежны, именно как органическая ткань неизмеримо выше вонючих социализмов и вонючего марксизма, п. ч. там «чесали пятки» и потом, конечно, совокуплялись: и вот уж «скарабей жив», а из него — «жизнь мира». Ибо только там, где навоз и солнышко — и тепло. А в вашем социализме «по Спенсеру и Марксу» уж, конечно, не допустят завестись «сору» и «навозу». Все выметут. Конечно. А «выметя все», — и погибнут на вощеном паркетном полу.
Социализм — всемирная удавленность. Социализм — комната удавленника. А Маркс со Спенсером — Люциферы удавленности. И оттого единокачественно, что забыли Египет и Вифлеем. Забыли утречко, застили молитву.
28.VIII.1916
Да, у евреев есть государство. Это кровь их. «Единственное Отечество», которое они защищают. О, как защищают!..
«Один Дрейфус стоит целой Франции». И показали, что стоит.
«И один Бейлис стоит России». И показали что стоит.
Ибо и Франция, и Россия развалились как гниль «перед Его Божественностью, капитаном Дрейфусом» и перед «Его Смирением, заплакавшим на суде Бейлисом».
Впрочем, на суде он улыбался; он знал, что в трепете за Его Божественную кровь плачут все евреи от Ротшильда до Грузенберга и Философова.
Как же еврей «не имеет Отечества». Он слишком его имеет. Его «отечество» вся земля, которую всю евреи поклялись наполнить собою, да и Бог обещал усыпать планету «еврейским песком» («будете как песок в пустыне»).
Именно «в пустыне». «Необрезанных Мне не надо».
Ужасы истории.
31.VIII.1916
С «Б.» торопиться не надо. Бог Сам придет, когда нужно будет. Когда нужно будет спасти людей или когда Он Сам захочет показаться людям.
Что вы малодушествуете? Смотрите на Небо? Ждете знамений?
«Покажи нам Себя».
Дураки.
Живите одни. Б. придет, когда нужно будет. Пусть одни верят. Другие не верят. О чем тоска, смущение? Верят ли дети в Бога? Они не знают Его Имени. «Не знают Иисуса Христа». Что же, за это Иисус {стр. 220} Христос опрокидывает на них Силоамcкую башню? Или пророк посылает на них «медведицу из леса, чтобы растерзать сорок младенцев»?
Ничего подобного. Сосут соску матери. И молоко не оскудевает, и рот их все чавкает.
Б. больше любит человеков, чем человеки думают: «как Б. любит их». Это богословы наплели околесины, что «Он кого любит — того наказует».
Нет, смерть идет от кого–то, не от Бога. От Б. не хочу смерти и Б. смерти не дал. Сами же говорите: «избавил от смерти». Что же это? «Плюс на минус дает минус»? Чепуха.
Есть «Что–то», вне Бога; не Богом сотворенное. Что–то было, есть, что и Его объемлет. Это «Что объемлет» — к черту, с тех пор как Бог одолел это сотворением. Но Он не окончательно одолел, и есть тьма.
В тьму не ходите. С тьмою не будьте. И не ужасайтесь ее особенно, ибо ей принадлежат миги.
И нефрит — миг. И рак — миг. «А ведь вообще–то в жизни своей жил без нефрита».
Архиерей, по–видимому, должен быть сквалыгой.
Все смотрят на него подозрительно и недоверчиво: консистория, купечество, чиновники, секретарь консистории — особенно, и оберпрокурор издали — уже всего рачительнее.
И ждут, проверяют.
И вот он скуп, деньгу любит, немилостив, никого не щадит, высокомерен, чванлив, к попам выходит в переднюю и говорит им «ты»: тогда по губернии несется шепот:
— Архиерей у нас настоящий.
Иные прибавляют:
— Строгий.
Купечество говорит:
— Взимает, но умеренно.
— Во всех частях исправный. Служит хорошо.
— Дикириями и трикириями благословляет.
— Орлец, и все.
Скучно так, что даже архиерею скучно.
И всматриваясь зорче в паству, он замечает, что только одна купчиха, белая и тельная, и почти молодая, не смотрит на него так строго.
— Все–таки люди не без добра, — заключает он в сухом уме своем. — Вот и я сух, черств, немилостив. Держу строго епархию. Да иначе и нельзя. И где бы дождю упасть. Он и не падает. А по зорьке утренней и вечерней все–таки видишь — роса.
Доложили. И келейник сказал, что приехала «эта самая купчиха по делу».
Владыка приказал:
— Проси.
{стр. 221}
Фаллического культа никогда не было. Но девушки всегда хотели выйти замуж, А вдовы оплакивали своих мужей.
Так хотелось бы мне ответить тому загрязненному воображению плохих европейцев: которые, увидав статуи Озириса «во всю», приняли их за бесспорное доказательство, что у египтян существовало «поклонение фаллосу».
Конечно, этого никогда не было. Конечно, совсем другое было у них. Этому доказательство — их невинные прекрасные лица. И то умиление, которое разлито по всему Египту.
«Фалл. культ», как его воображают европейцы, — «бух в ноги» перед тем, что будто бы «показал Озирис». Тогда, с точки зрения самих европейцев, вся египетская цивилизация была бы загромождена невероятным цинизмом, циничными нравами, скотскими формами обращения друг с другом. Чего, однако, никакого намека мы не видим.
Но в них было «то прекрасное», что мы «находим у животных». При всяком соприкосновением с Египтом нужно постоянно иметь в виду животных, которым они не столько «поклонялись», сколько на них умилялись. Животное — вот руководство к познанию Египта. Животное, а не Шамполеон и Лепсиус — вот кто поведет нас в Египет.
И у животных мы замечаем:
Гораздо более учащенное, нежели у человека, отношение к полу. И совершенно открытое.
Полную невинность.
Но вернемся же к человеку. «Девушки все–таки хотят выходить замуж». Даже — и это действительно поразительно, — те, которые «ничего специально и в отношении брака — не знают о мужчине».
Доказательство — наши институтки, которые «почему–то влюбляются в сторожей» института, и в старых или безобразных учителей.
«П. ч. он мужчина».
Они, эти институтки, так же невинны, как и животные Египта.
Вот еще аналогия.
Дело в том, что в «мужском» есть обаяние для женщины. «Хотя бы она ничего не знала». Но ей «мизинец» мужчины действительно дороже «целой подруги». П. ч. она женщина.
И одновременно нельзя отрицать, что «особый мизинец мужчины», особый от женского, — в самом деле находится в связи с тем, что один носит один орган, а другая носит совсем другой орган. Но — оба такие, которые нуждаются друг в друге, и один — живет другим.
И вечно будет жить другим.
Тайна заключается в том, что гораздо ранее «узнания» строения мужчины, девушка «предчувствует» это строение: и просто потому, что — предназначена его удовлетворять. История сотворения человека (Биб{стр. 222}лия) разительна: женщина и сотворена только для того, чтобы удовлетворять Адама. Это ее «тело». Это на ней «знак», «тавро». И Библия учит: другого «тавра» она не имеет.
Поэтому «мужчина нравится женщине» даже не с института, а — всегда, «по особливости его», и даже прямо «с рождения».
Как? Чем? Ничего не видела?
Как утка: которая цыпленком «плывет», не спрашивая себя, не «утонет ли».
И девушка знает, что «не утонет» в мужчине, а будет «помощницей ему».
В ф–лле действительно есть чудо. Это в самом деле есть «лицо», разлитое во всем мужской фигуре, в его жестких руках, в его жестких волосах, в манерах, поступи. «Что так необъяснимо нравится женщине».
Т. образ., нельзя отрицать, что здесь есть чудо. Что в половом сложении мужчины и в половом сложении женщины есть взаимно переплетенная чудесность, и она–то их стягивает, соединяет. Но чудо отличается от фокуса, а фалл. культ говорит о фокусе.
Он говорит о том, что «девушке показали неприличную картинку. Она вспрыгнула и вышла за неё замуж». Конечно, ничего подобного нет и никогда не было. То, что есть — в самом деле есть необозримое чудо и священная тайна: но есть она и у рыб, которые ф–са вовсе не имеют.
Но у них есть икра и молоки. И у них самец и самка тоже не похожи друг на друга.
«Пол» и уходит в эти космические «различия» и одновременно «предназначения». Что «предназначенное» — непременно различно, неодинаково, что в нем «кто–то нуждается» и в эту «нужду» свою и уходит. Отсюда любовь, стремление, «аппетит вещей». «Мы нравимся друг другу». Отсюда Библейское, что Ева была «не самкою» Адама, а что она «соответствовала ему». Тут говорится о гармонии, а не о голой нужде.
Ф–лл, конечно, глубоко — потрясающе таинственен. Но заменим пошлый термин: Озирис в Озирисе. Озирианство или пол в мужчине бесконечны. Именно о мужчине и муже плачут женщины, а не о подругах.
«Он дал ей детей».
А женщина «сотворена для детей». Лишь через мужчину и даже прямо через Озириса в Озирисе всякая женщина получает свою Судьбу.
А под Судьбою все мы. И женщина любит или, вернее, привязана в мужчине к Судьбе своей. Мужчина есть судьба женщины. Это уже совсем другое дело. Это не игра фаллического культа. Не неприличные картинки.
Если Судьба — то и Бог, где Судьба — там и Бог. И, приглядываясь к отношению женщины к мужу, мы видим, что в отличие от «ухаживаний» и «ухаживавших за нею мужчин», — которые ей, впрочем, очень нравились, — одного мужа она нежит, почитает: чего к тем «мужчинам», от которых она детей, однако, не имеет, она и тени не испытывает.
{стр. 223}
К мужу она имеет глубокое, особое почитание (слезы над гробом), и именно почитание благочестивое, и тут в самом деле есть озирианство. Всякая женщина, и особенно всякая жена и вдова, есть в самом деле озирианка, неодолимо, фатально, хотя бы никогда не слыхала имени Озириса.
Египтяне здесь выразили суть мира. Женщина действительно не творит, а сотворена. А творит собственно мужчина и что касается «вечной жизни» (потомство непременно его, мужа, отца). Но — через женщину и жену и ее вечное алкание: твори через меня. Отсюда неприличие: совокупляйся.
Кончается этим, и фаллисты были бы правы, если бы вся их мысль не была так неприлично коротка. Дело в том, что само «неприличие» они понимают безумно коротко, когда на самом деле оно безумно длинно. Действительно, все уходит в это. Действительно, все приноравливается к этому. Действительно, все к этому устремляется. Но тогда египтяне и закрыли ее руками, воскликнув: мировая тайна — это неприличие.
У них были «таинства». В таковую даль, в такой древности и первобытности, они основали «таинства», именно хоронясь от фаллистов, которые грозили прийти сюда со своими анекдотами.
— Извините. Жены вам не проститутки. У проституток — совсем иное.
Между тем как в действительности и в тяжелом реализме это одно и то же. Был безумный страх «ошибиться в толщине волоса» и убить всю тайну мира, допустив сюда непосвященного. «Непосвященные, не входите». «Двери! Двери!» Как гремит до сих пор в наших церквах, — этот последний звук древних таинств. В чем же дело? «Кто не обрезан, тому нельзя показать наших таинств», — ответили Геродоту египетские жрецы. Обрезание же именно и содержало всю тайну пола.
У евреев «обрезывались плоды» дерев: эту «гигиеническую человеческую операцию» они производили и деревьям. Когда я прочел в Талмуде, я вздрогнул: «Эге…»
«Можно ошибиться на толщину волоса. Тогда погибнет мир. Все зальется развратом». Но ошибаться не нужно. «А, — тогда вы войдите в таинства Озириса и Изиды».
Что же они видели и что им объяснялось? Им и не могло объясняться ничего, кроме того, что есть у животных, т. к. животных египтяне считали не только праведными, но прямо «богами»: и в «таинствах» они показывали «животное» же, но как «особое», «небесное», «солнечное». Чего не было бы вообще, если бы все твари не были сотворены и разгорячены Солнцем. Которое и есть единый Озирис.
(Солнце с страусом)
(Солнце с ребенком)
Они показывали, что «Лес» именно «зачарован». Что почему–то именно один человек — и потому они считали человека ниже животных, — «люди не боги», — не умеет на эту одну тайну смотреть солнечно: {стр. 224} и щурится, «не выносит света» (таинства), а при встрече с ней рассказывает (тогда только начал рассказывать) анекдоты. Между тем как «тайна Озириса» хранит мир, ибо прямо продолжает бытие на земле.
«Падение… Человек пал…» Это крик Египта, сказавшийся именно в том, что он учредил «таинства».
Но в них — уже именно по именам Озириса и Изиды судя — ничего не раскрывалось, кроме тайны пола; иными словами — кроме тайны обрезания; и опять же: почему животные священнее человека.
Они именно связали пол с Судьбою, с загробной жизнью, с Солнцем. Что из пола — семья. Что все нежное–то и глубокое на земле — именно из Озириса.
Не из Пелопонесских войн. Не из победы греков над персами. Даже не из Праксителя или «Федона», а просто и ясно и «по–животному» — Озириса.
Бесконечно малое и «грязное» (зачарованный лес) они сокрыли: потому что «можно ли подумать, что человек состоит из клеточки». А между тем Сократ состоял из «клеточек» — таких бездумных, таких простых.
Вот этот безумный контраст между Величайшим и Самомалейшим — что оказывается «одно и то же», они его не могли не скрыть. Они только выразили и свой ужас, указав на простейшего в мире навозного жука, и изрекли: «Вот — Бог Вселенной».
Скарабей, по их, — не только Бог: но величайший, самый великий из великих, Бог. Больше кого нет.
(барка скарабея)
Скарабей — Озирис. Ведь и Озирис грязен, «копается в навозе», и профаны говорят, взглянув: «Тьфу».
В таинствах Озириса и Изиды показывалось бесспорно особое, и у животных, и у людей существующее, но у животных больше и чаще, чем у людей, отношение к «тьфу». Что именно действительно непостижимым образом делается и что нельзя не назвать adoratio [6]. Сюда примыкает «Тайна Озириса» и «Тайна Изиды» и «Тайна Дианы Эфесской».
Род людской никогда не сможет понять, почему же лес «зачарован», почему так от него «отвращаются»: но, вошедши в него, действительно совершают поступки, которые «приличествуют только Богу». Скарабей — оправдан. Никакому цветку, никакому благодеянию, ни единой силище, ни одному «родному» не расточается на самом деле таких нежностей, как… скарабею… Родоначальнику неги и глубины мира.
Тут действительно что–то «скрыто». Тут действительно «играют в прятки». Дело в том, что «маленький скарабей», или всемирный пол, один и источает нежность на целый мир, льет свет любви на всю вселенную, он в самом деле — Солнце. Скарабей = Солнцу. Родство — от скарабея. Не было бы его, не «родись люди друг от друга» — они {стр. 225} похолодели бы и рассыпались. Остались бы одни кампании и собутыльники. Без семьи. Без детей. Без родителей. «Рафаэль, где твои кисти?»
Нечего писать Рафаэлю, не «прыгай теленок около коровы».
Мир — один. От жука до Вифлеема. Не хотели ли еще египтяне сказать, что мир есть Скромность. Скарабей отчасти сюда указывал: все великое — из Незаметное. «Что может быть меньше горчишного зерна: и из него вырастает дерево».
Да зерна — опять скарабейчики. Как они малы. «Мы их топчем ногами». Вполне — скарабейчики. И ими — питаемся. «Если не едим скарабея — умрем вечной смертью». Ясно. Едим хлеб.
«Хлеб жизни» и разгадали египтяне. И закричали (или забезмолствовали, вернее): — О, не растопчите его. Вы умрете все, если около вас не будут бегать эти маленькие скарабеи.
3.IX.1916
Даже и подходить к изъяснению Египта нельзя тому, кто не спрашивал себя: не может ли он как–нибудь представить, чтобы корова ему почувствовалась божеством и бык тоже богом? И чтобы он при виде их, при ощущении их, при прикосновении к ним, при вздохе о них — почувствовал волнение, умиление, воображение «как бы перед ним бог и богиня».
Вот колоссальной толщины железная дверь, которая от нас запирает Египет.
Пока мы через нее не переступили — рассуждения наши о Египте — пустяки из пустяков.
Но ни одному из европейцев даже не брезжилась эта возможность. И Египет «за семью замками».
Я припоминаю читал у Мержевского в «Судебной патологии». Был крестьянин: однажды жена его выбежала и бросилась к соседям, крича и жалуясь, что муж ее ходит к коровам. Те собрались, — не скоро. Между тем муж, в то время как жена бегала по соседям, вошел в избу. И когда соседи, наконец, собрались во дворе, — он показался из избы. Он уже знал, что жена сзывает соседей. И теперь они увидели, что он идет с фонарем и топором, говоря, что зарубит всякого, кто его остановит. Все расступились, и он прошел опять в хлев.
Ужас. И сквозь этот ужас на нас мерцают очи Египта. Это «виденье Египта». Крестьянин повторил то, что у египтян неоспоримо было обыкновением, законом и «всегда».
3.IX.1916
Неоспоримо совершенно из того, как они рисовали животных на стенах своих храмов, в пирамидах («комнатка, где лежало тело фараона»), в погребальных вообще комнатках, да, наконец, прямо следует из {стр. 226} «поклонения животным», что они на них взирали и их чувствовали совершенно иначе, чем мы, и это не было только «идиллиею» и «пасторалью». Корень — глубже. Самое большее, что мы могли бы представить, — «равенство с животным», «охотник и его собака», «араб и его конь». Но было — не это. Почему они поклонились им, т. е. явно — влюбились в них. Ибо лишь во «влюблении» мы наблюдаем чувство, «поднимающее предмет поверх себя».
В Египте явно животные были «поверх египтян». Они в этом признались, это засвидетельствовали — зарисовали это в бесчисленных рисунках, слишком непререкаемых по смыслу.
Отчего им не приходило на ум «доить коров и пить молоко из посуды»: а они хотели сосать, и они сосали коров своих.
Наконец, на некоторых рисунках мы видим египтян, которые, подлезши под быка, целуют его так же, как у коровы сосут вымя.
Дело в том, что мы можем представить это себе и мысленно повторить. Но «мысленно» — ничто. А фактически никто не повторял, и Египет закрыт.
Можем ли мы наверное, неоспоримо сказать, что мы этого же не испытали. О том, чего «не испытали», никто не может сказать, что он «знает». «Америка не открыта». Она «есть», но никто в нее «не вплывал .
Нам не приходит на ум, что «корова есть женщина». «Корова есть скот». «Она есть скотина». Самими словами мы запечатлели и выразили отвращение и презрение. Сказать, что «корова есть женщина», — значит оскорбить слушающего и выразить свое сумасшествие. Египет и заперт за дверями этого — «легче сойти с ума, чем представить это себе».
Между тем ведь корова в самом деле есть женщина — и воет, как мать, о теленке, когда его режут. Мы же телят режем без жалости — «на колбасу». Вот то, что в нас так страшно умерло: «Женщина плачет в теленке о своем ребенке», — и составляет камень преткновения. Мы не понимаем, чтобы корова была «мать». Она просто «отелилась», т. е. принесла нам «кушанье на жаркое». А «мать»? — на ум не приходит. А «ребенок»? Еще менее. «Разве корова смеет иметь ребенка». Это оскорбляет наших жен, барынь.
«Корова — не женщина, а — предмет, существо».
Так. образом, безумно (т. е. глубоко) — умершая женщина в корове есть причина бездонного нашего разделения с коровами.
Если бы не так глубоко.
Что тогда?..
Ведь иногда и некоторым нравятся же «грязные женщины», «с позволения сказать — судомойки». Один феминист (образованный очень человек, говоривший так хорошо о Милле [Дж. С.]), передавал мне, что его влекут только самые грязные женщины — огородницы и хуже, — и чтобы непременно ноги были босы, и по щиколки, а лучше до икр — в земле, т. е. в засохших остатках грязи, «когда она босая проходила {стр. 227} гумнами». Но корова не так все–таки грязна, «как иная женщина», тем более что сна никогда не беспутна. Коровы — чистые и целомудренные, это–то уже бесспорно…
И, т. обр., дело только в том, чтобы увидеть в ней то, что нам так недоступно, что «заперто от нас физиологически»: женщину, мать и… жену или любовницу. Но тут «растения, если они гермафродиты: имеют неодновременное созревание мужских и женских органов»: предел, грань, космическая. Египтяне явно ее еще не почувствовали или через нее переступили: и разгадка их цивилизации заключается в этом.
Переступив через «грань космоса, в которую заперто человеческое существование», они явно вступили в туманы мира, в отдаленные созвездия, «перелетели на Марс, Юпитер» и далее, далее — до «солнца и звезд». И поместили звезды в корову.
Совершенно неоспоримо, что чувство их космичности лежит в этом переступании через грань
ЧЕЛОВЕЧЕСКОГО РОДА
и вступления в бесконечность
ЦЕЛОГО МИРА.
Но неужели же аномалия cum animalibus [7] доводит до этого? По–видимому, да. В эти «Америки» никто не доплывал. Все зная, «все науки пройдя», наконец, все науки «открыв из своей мудрости», мы, собственно, в одну науку никогда не вплывали — в науку пола. Хотя всегда знали или, лучше сказать, «верили втемную», что здесь — существо вещей и дыхание Космоса. Но что–то — что, даже не ясно, — всегда держало перед нами именно эту одну дверь глухо запертою.
Египтяне вошли в нее. Свободно, даже не чувствуя, что она заперта. И открыли бесконечные миры. И прожили «от Трои до Французской революции», не разочаровавшись в своих странных «коровах».
3.IX.1916
Во всяком случае, неоспоримо, что загадку Египта составляет необыкновенная близость к животным, — исключительная, неповторимая и, наконец, даже неусвоимая вовсе в полном существе своем. Она была так серьезна и монументальна, вместе с тем она так фундаментальна для всего Египта, — и до того запечатлена на всех памятниках, сказана прямо и открыто, что тут мы, очевидно, имеем дело не с мыслями и философиею египтян, а с чем–то более живым и органическим. В одном месте у Масперо передан фотографический снимок нескольких строк иероглифов. И что же: из которых каждый величиною в одну букву — в печатную букву французского алфавита, — не заглавную, а строчную, — представляет животного с такою ясностью его форм, очертаний, хочется сказать — души его, что нельзя надивиться. И как красота этих {стр. 228} строк, так и самая мысль и «влюбленное желание» взять для звуков речи не какие–нибудь крючки, черточки и уголки, как это сделали вавилоняне, — а очень трудные для начертания «птички, змейки, кошечки, бычки, коровки» и т. д., и т. д. — все это говорит о той же теме и загадке: да почему они так почувствовали животный мир, и сейчас за этим: да откуда они так его почувствовали?
И снова аномалия пола наваливается на нас, душит нас, не дает никуда от себя выйти.
«Что–то такое было… Это или подобное…» Запрещение Моисея: «Не сотвори себе кумира ниже под водою, ни на земле, ни в воздухе» — прямо упирается в египетские верования, — отторгает от них. И его же страшный запрет: «Мужчина, который соединится с животным… Женщина, которая станет перед животным… Да истребится душа того: — и мужчина, и женщина, и животное это — должны быть истреблены».
В «Русской правде» этого нет. «Не придет на ум».
Очевидно, Моисей предупредил о том, предостерег от повторения того, о чем, живя в Египте, евреи не могли хорошо не знать.
4.IX.1916
Египтяне открыли семью, семейность, семейственность. До них (хотя кто же был раньше их на земле? Они предшествовали всяким номадам; — таким образом, вернее сказать, что около них, в соседстве с ними, одновременно с ними) бродили и жили племена, которые имели собственно случки, работу женщины на мужчину, роды ребенка и кормление его грудью. Ребенок вырастал и также случался, и около него росли дети, которые, выросши, начинали охотиться и тоже случались. Нить эта продолжалась бесконечно и еще могла бы продолжаться бесконечно. И собственно человеку предстояло оставаться дикарем, а человечеству — собранием диких племен, если бы египтяне первые во всемирной истории не задумались: «Что же это значит, что человек рождается? И как он рождается? И отчего?»
У них родилась идея СОТВОРЕНИЯ. Она вся выведена из рождения. Но может и плотник–мужик «срубить избу» и может архитектор построить великий собор. Суть, и особенность, и новизна египтян заключалась в «богоизбранности»: в том, что тему, всегда предлежавшую человеку и предлежащую и им (роды, рождение), египтяне восприняли (разработали?) во всем богатстве цветов и оттенков, — в таком богатстве, выше которого она никогда никем не воспринималась (не повторялась?), и мы только в редких и счастливых условиях можем даже едва только понять, перенять или усвоить их мысль и понимание.
А поняв, вернее, создав семью, они пришли ко всем прочим идеям, — строительного и религиозного характера: провидения, загробного суда, греха, царства, фараонов, каст, жрецов, воинов. Дело в том, что идея семьи есть бесконечно построяющая идея и бесконечно источающая {стр. 229} идея. Можно до некоторой степени сказать, что «семья» есть «лицо человечества к Богу», — «к Богу, в вечность и будущее»: в том смысле, как у человека есть «4 лица» — у каждого из нас «рожа». «Вот какою мы рожею ответим перед Богом», — может сказать всякий и может сказать племя, указав на свою семью.
А открыв «семью», египтяне открыли любовь. Ни о греках, ни о римлянах мы не можем сказать, что они «открыли любовь». Конечно, она была у них, вернее попадалась: но похищение Елены и Троянская война, и все, что окружает Елену, — есть просто пошлость, вроде похождений Чичикова. Около любви греки и римляне имели именно похождения, — и это они именно начали всемирную порнографию. Елена была первою порнографическою женщиною — явно. Египтяне, узнавая греческие мифы (тоже — и о милом Зевесе), могли только пожать плечами и сказать: «Это пошлость». И прибавить: «У вас вообще не религия, а мифы, сказки — и о пошлых существах. У вас нет религии, а только какие–то имена богов. У вас нет плача Изиды об Озирисе, — и целования возлюбленного. Уйдите. Уйдите с глаз наших».
Когда они это сказали… греки задумались, загрустили и основали тоже у себя «таинства» с обонянием цветов и целованием плодов.
У Гомера нет упоминания о таинствах. Они, как и номады, имели случки. Около случек — небольшая проституция. Семьи у них не было, а кое–что. К поцелуям и вдыханиям они перешли слишком поздно. И уже развращенных, — их не могли поправить таинства.
4.IX.1916
Чтобы открыть Египет, нужно было собственно в себе открыть семью. Ибо параллельное сознается только параллельным. «Непараллельное» никогда не познает себе не параллельного, хотя бы и «узнал о нем все». Ньютон ему будет представляться «человеком в 5 пудов», и он даже не догадается с него снять портрет. Сократа он отравит. Ученые собственно «травили Египет», как афиняне отравили Сократа, хотя он был им соотечественником и они «знали его во всех подробностях». Поразительная история, что никто не передал даже «матери с поднятыми над нею руками», т. е. матери, «над которой молитва и из которой самотечет молитва», — показывает, что у ученых не было «ключа к Египту» и потому, что они были просто ученые скопцы, даже не знавшие, есть ли у их жен груди. Нельзя заметить ни у одного источника Египта — семейности. А это — все. В отношении Египта это — все. И писались о нем просто глупости и пошлости, — как «о французских Людовиках», с постановкой на место Людовика «Рамзеса» и с несколько иными приключениями. Там ничего не было египетского, а только французское, немецкое, английское, итальянское.
{стр. 230}
* * *
4.IX.1916
Египетская улыбка есть сущность всего, — и его самого, его всю цивилизацию можно назвать улыбкой истории. О «блаженстве египтян» можно судить по этой улыбке. В Египте она разлита по всем лицам, кроме «мастодонтовых»: глупые колоссы из гранита, «рубили», а не «делали».
Улыбку эту, суть коей заключается в том, что свет льется из лица, — не губы улыбаются, а лицо улыбается, «в свете», я наблюдал отчетливо и ясно у одного юноши, — который имел анормальность в поле, самую обычную и распространенную. Почему я не встречал у других — не знаю: но у этого юноши она явно была связана с его анормальностью и истекала из нее. Доказать этого я не умею, но ясно это чувствую. И когда я даже другим сообщал об его ненормальности (кой–какой, — почти неосуждаемой), то другие, тоже замечавшие у него эту улыбку, сами и независимо от меня говорили: «Это оттого, что он — такой». Он был очень бедный, большой идеалист, «отчаянная голова» в разных случаях и очень любил жену. Правда, «был гениален»: но улыбка явно текла не от гения.
Все это надо бы усложнить наблюдениями. Раз все египтяне были «так близки к животным», то я догадываюсь, «хотя без достаточных доказательств», что таинственная их улыбка происходила из отношений к животным — и из того, что, освятив их, они почувствовали такую радость ко всему миру:
И в поле каждую былинку,
И в небе каждую звезду…
5.IX.1916
Всякая нация живет умственными «центрами» и волевыми центрами. Некоторым могущественным «хочу» и некоторым могущественным «понимаю».
Увы, Россия, кажется, не имеет таких центров. И вот отчего у нас все разваливается. Мы, собственно, художники и живем по «мне нравится» и «это прелестно».
8.IX.1916
Тот, кто молится, — сам достоин молитвы.
(Изида из «обыкновенной матери») (начало «святых» и у христиан)
17.IX.1916
Страшная сторона революционеришек заключается в том, что ими никто не занят, а они думают, что ими занят весь свет. Ими «занят» только известный департамент и праздное общество болтачей и журна{стр. 231}листов. Чиновник не занят, мужик не занят, поп не занят. Но «заняты» Бурцев, Крапоткин и Вергежская. Да, они в германском парламенте «сделали заявление». Да, «Либкнехт произнес речь». Да, Розу Люксембург арестовали на таможне». Но ведь все это «из дальнейших похождений (хвастунишка в «Мер. Душах» бил чубуком Чичикова, забыл фамилию; Ноздрев) — Ноздрева.
«И на сем основании они переверстывают весь мир и объявили войну правительству».
Да. Еще Мережковский ими занят. Сегодня статья о Горьком.
Горький, Мережковский, Роза Люксембург, Либкнехт и Вергежская. Это малое стадо — кому оно нужно и кто им занят, кроме их самих. Это не только пустоцвет, но это пустоцвет из пустоцветов.
«Но все о нем говорят». А вот это — дело. Говор всех. Да. Дела нет, но говор есть. «Всемирная мысль» что–нибудь стоит. И даже «всемирный язык» — тоже стоит. «Была провалившаяся фирма и дело Эмбах, наследницы миллионов, о котором говорил весь Париж, Франция и значительная часть Европы».
Так. обр., революция представляет дикое явление, которого на самом деле нет, к которому никто не торопится, никто не идет, никто ее не желает и не ожидает: но весь свет говорит, что «ждут гостью», что она «страшна», «с мертвыми глазами» и «всех похоронит». Разливанное шампанское: и какие–то трутни, «наклонясь к дамам», заглядывают им за корсет и делают вид, что они страшатся «второго пришествия Христова» и «собирают чемоданы на тот свет».
30 сентября 1916
Голова Государства.
Приставленная к совершенно безгосударственному телу.
(«Что такое Русь»)
В сущности, все азиатские страны безгосударственны. Начало государственности лежит в Европе и присуще только Европе. В Азии — «номады» и «ждут воскресения Христова». В Халдее ждали, что девка забеременеет от Бога. Вот это «по–нашему» или, вернее, «мы по–ихнему». В Египте фараоны сосали вымя коровы. «Какое же это к черту Государство».
И — не надо. Я думаю — не надо.
3.Х.1916
Утолщай «вчера», чтоб было толще «завтра».
Т. е. нажимай в прошлое уважения, почитания, всяческого честного пиэтета. И роза будущего вырастет пышнее.
{стр. 232}
3.X.1916
В «Святом святых» Скинии и Храма были перечислены и описаны те предметы, которые можно было назвать и описать. Но совершенно не подлежит сомнению, что не ради этих описуемых и называемых предметов, которые раз можно было «описать вслух народа» в книгах Моисеевых, а следовательно, можно было увидеть, п. ч. между «слуховым зрением» и «глазным зрением» разницы нет, закутано было «Святое святых» в такой глубокий мрак, запрещено было туда комулибо входить: а раз в год входивший туда священник входил ощупью, без света, и тоже ничего не видел. Совершенно, значит, несомненно, что там были некоторые совершенно в «Левите» и «Исходе» не описанные предметы, виды и образы.
И «по высвечиванию» это было что–то разительнее всякой миквы… Что–то, на что действительно и взглянуть невозможно.
Я думаю («по высвечиванию»), изображено было то, что, увидев в сновидении перед обрезанием, Авраам «пришел в великий ужас».
15.Х.1916
Ах, цветы не надышали своего запаха в «Истории Египта».
Из них не растет деревцо. «Где же тут Озирис».
И не слышно пота ни быка, ни коровы, ни теленка. Но без пота — разве это Египет? Это — Франция.
Ты не рассказывай мне, что «они поклонялись коровам». Пот. что это сказка, которой — я по глазам вижу — ты и сам не веришь. А ты сам поклонись коровьему началу. Тогда это будет действительность.
— Но как???
— Вот чудак. Любишь же ты цветы. А «кольми паче корова цветка»? Это даже если по–славянски взять, то выходит.
О красоте греческой и египетской. Тут уж мелькает что–то религиозное в «озирианстве». Посмотрите: ближе к Озирису — ближе к вечности, к религиозности; удаление от Озириса — ближе к гибели, могиле и, главное, ближе к греху, тоске и гробу. Греческие Афродиты — явно афалличны. Они такие пухленькие и так закруглены в себе, что к ним «и не подойти». Суть Афродит, — что они — бесполы, без брюха, а лишь имеют «очень изящный живот», который — для погляденья. И в самом деле, из Афродит ни одна не вышла замуж, ни Книдская и ни которая; египтянка же «до того явно к замужеству», что и говорить нечего. Здесь — демаркационная линия. Египетская и вслед за ней еврейская красота отделяется от европейской непроходимой пропастью, от той «европей{стр. 233}ской красоты», которой собственно начало и канон положила греческая Афродита и ее предшественница — Троянская Елена, Взяв большие масштабы, измеряя не днями, а веками, мы скажем, что и Елена, и Афродиты, и европейские женщины повели и ведут свои народы к гробу. И потому, что они — бессеменницы («груша бессемянка»). Наоборот, еврейские (и ранее египетские) женщины «выручают свой народ»: они ведут их к вечной жизни.
Женщина без сути — вот Афродита. Женщина–пустышка. «Ни в каком случае не дети». Что же она? Увы, приходится сказать, неодолимо сказать: для «волокитства», порнографии и худых художников.
Этого никто не смеет сказать об еврейке. Не придет на ум. Да она и запретит. «Я — для детей», а «портрета с меня можете и не снимать» (суть Афродиты — портрет). Но что же мерцает отсюда? Глаз Озириса, — уже воистину «святой глаз Озириса». «Бессемянка» и «плодоносная» сказывает нам глагол изумительной новизны, — и тут только схватишься за скарабея.
— Вот видите ли, — скажет еврейка, — на мне нет глаженых воротничков, и я их не надела, п. ч. к моей шее до миквы и после миквы — это не идет. Вы проходите дальше — к Афродитам. Я — грязна, сальна, вонюча. По мне «навозный жук Египта» ползал. Груди у меня — как у египтянок, живот — как у египтянок. Я — неприлична и, как вы говорите, — порнографична. Вы зажимаете нос и говорите — «фи». Я останусь в гетто, с евреями, и, по воспоминанию, — с египтянами.
Действительно, еврейка «вся коровой пахнет». И этот запах будет длиться очень долго, очень долго, века. Но зато через века, когда уже Афродиты будут все в гробу, она засверкает такою особенною красотою… такою… Да христиане это знают. Опять скажем: «Христос спас человечество». П. ч. у христиан, несомненно, неизмеримо больше родильного элемента, и вот: христианство живет дольше Греции: и «жены христианские» выше смертных гречанок и выше смертных Афродит.
Ромер — дочь его Бемова. Подозрительый культ отца.
Je soupçonne qu’elle etait maitresse de lui [8].
21.X.1916
Русский человек слишком теплый человек: он возьмет глыбу мрамора, подержит ее в руках и бросит, сказав: «Ой, как холодно».
По холодному матерьялу скульптуры у нас и не вышло искусства.
И запоет песенку, пьяненькую, глупенькую. И в этой песенке — все тепло мира.
И живи им, Русь.
{стр. 234}
Нам искусство не нужно. Определенным образом не нужно.
И красоты не нужно. «Наша костромская баба вкуснее Афродит». Это канон Розанова для Костромской губернии.
Кривошеина Елена Геннад., сестра Лихачевой, прелестнейшая по благородству и уму женщина из рода Морозовых, жена министра.
26.X.1916
Каждый народ живет до тех пор, пока не истощилось в нем благородство.
Благородство это — не громкое, не в речах, не в битвах. А молчаливое, про себя, ни в чем не выраженное, косноязычное.
Потомуто, добрый мой читатель, вот что тебе надо сохранять. При этом благородстве ты не только себя сохраняешь, а сохраняешь все свое отечество.
Как, почему: я не знаю. Но чувствую, что Бог покидает ту страну, народ, в котором уже ни одного благородного человека более не осталось.
Тогда «приходят враги и истребляют его». Но этих врагов «допустил Бог».
Нисколько не интересно. Губы сжаты? Верно ты зол? Жена рога наставила, и очень хорошо сделала.
С тех пор как открылся Восток — жены вообще ставят «роги» мужьям, и поделом: «не завоевывайте весь свет, к тому же имея довольно небольшой желудок и короткие фаллы».
Познакомясь с Востоком, римлянки естественно пошли «в путь Суламифи», т. е. «кой–кого», хоть раба.
Предоставив сенаторам рассуждать и Нерону играть на цимбалах.
— это я. Canis. Даже canes [9]. Во мне тысяча собак, и все с острыми носами и раздувающимися ноздрями, розовыми; и эти собаки бегают по задворкам и нюхают: не родил ли кто. Швейцариха — радуюсь и швей{стр. 235}царихе. Горничная потихоньку — радуюсь и ей. Честная жена в постели: удвоенно рад.
Но, женщины, я скрыл от Вас. Во мне есть сладострастие к рождению, не потому что «статистика показывает больше рождений», но по сладострастию к чреслам вашим. Я не самого младенца люблю (хотя и его люблю тоже: но оттого, что, рождаясь, он приневолил мать свою лечь в постель: и вот она, чудно раздвинув ноги, показала «из себя» сперва головку, плечики, ручки и потом всего ребенка в 6 фунтов весом. Иногда — в 8. Он весь красный и пищит. А она, «дав миру» (таинственно каждая женщина в родах «дает» (совокупляется с…) всему миру). И когда родила: детородные органы всех людей, с коими будет общаться, разговаривать ее младенец в течение всей жизни, — они вошли в мать его и как бы извергли семя. Вот отчего «роды» есть «такой восторг». Поистине «совокупление с планетой». Каждая мать «в родах» подержала земной шар меж своих бедер: и облила земной шар своей родильной влагой.
Вот ее–то я и люблю. И не у одних женщин, а у коров. У коров, и собак, и зайчих. Лучше этого запаха я не знаю и детей люблю в пропорцию этого запаха. Отвратительно? «Но таков, Фелица, я развратен».
Я не хочу быть развратным. Я не хочу быть целомудренным. Позвольте на 100 000 000 целомудренных людей, «которые все не хотят вони», быть одному развратному, который в высшей степени любит вонь.
И вот я бегаю по задворкам с обонянием: «А кто родит». И подбегаю, у «честных» и у «нечестных» нюхаю приплодные воды. Но, собственно, не их: меня ворожит запах самих родивших органов. И вот источник моего сладострастия. Пусть. Не каюсь и не отрицаюсь. Пусть весь мир целомудрен и не любит этого запаха. На весь мир может прийтись «1 человек», который только этот один запах и любит.
Никто не поверит, что это у меня с 8—9 лет (до гимназии, хорошо помню). Но это — так.
Мое особое «emplois» [10]. О мире.
И вот я нарисовал бычьи ova [11]. Кои люблю как производителя «ребят во всем мире». Корень–то не в женщинах, а в быке. Женщина — пустота, темнота, глухое: пока на нее не вскочил бык. Но бык вскочил: и мир расцветает. Посему в ova его я начертил цветок. Вот этот–то «цветок в я….» и есть суть всего. А посему и целовать, собственно, надо не женщин, а я… быка.
О, как я хочу разврата. О, как я хочу страсти быков. О, не обращайте внимания на протесты женщин. Они притворяются. Насилуйте их: это единственно, что они от вас желают. Бык: хочешь ли ты. Это единственное важное. А если «она» и не хочет, овладей ею. Бык хочет — и мир хочет. Это я и нарисовал.
{стр. 236}
— Что такое обрезание? — Это Песнь песней, включенная в одно чирканье ножа. И евреи танцуют, и евреянки вспрыгивают, услышав, увидев, почувствовав носом родную их, древнюю эту Песнь песней. «Мы будем ждать, мы будем ждать, когда ему будет 13 лет».
Дам тебе я на дорогу
Образок святой.
Ты его, моляся Богу,
Ставь перед собой.
Да готовясь в бой опасный,
Помни мать свою…
…………………………
Вот эмбрион всех кистей Рафаэля… всех его образов, понятий, чувств, волнений и никакого еще, как этого в «Книге мертвых», т. е. в книге «оживших там, на Небе», какой начертали египтяне на свитках папируса, дававшихся в руки почивших («уснувших»). И никто, никто, никто и доселе до «ресторанов Парижа» не смог от этого образа подвинуться ни вправо, ни влево, ни назад, ни вперед.
И радуйтесь, что именно — так. Что — корова с теленком: ибо если вы в радости их не пощадите их, то Отец Небесный Мира не пощадит и вас, человеков, — и за кровь теленка взыщет кровью ваших Николаев, и Владимиров, и Сергеев.
И что так просто — хорошо: из этих «теленочка с коровой» потом мог выйти Рафаэль. А из 100 Рафаэлей нисколько и никогда не вышло бы этого рисуночка.
Ибо у Рафаэля были кисти, ну и слава Богу, есть кисть волшебница: а Египет вложил сюда сердце и мудрость.
ПОСЛЕДНИЕ ЛИСТЬЯ. 1917 год.
(Розанов В.В. Полное собрание сочинений. 1994-2000. Издательство: Республика. Т. 11. Последние листья (здесь только "Последние листья. 1917 год. и тексты издателей, относящихся к ним).
Исходник взят - http://rutracker.org/forum/viewtopic.php?t=3306372)
{стр. 239}
1.I.1917
Я пристал к мамочке, как проститутка к Мадонне.
И вся жизнь моя обратилась в плач.
Вот суть.
1.I.1917
Суть–то в том, что ведь я никак не могу избыть из себя проститутку. Несмотря ни на какие плачи. А «художественный план» угадывает Мадонну.
И я колеблюсь. Люблю вонь и розу, Господи: но разве нет. Создам и вонь, и розу.
1.I.1917 (в трамвае ночью)
Из планеты земледелия не докажешь, сколько ни изнуряй ум. А из земледелия планету докажешь. И отчего земля пузата, и горизонт, и все.
И солнышко. Как ты докажешь из планеты, что должно быть и солнце? А из земледелия: сколько ни сей — без солнышка ничего не вырастет.
Значит: земледелие есть душа между землей и солнцем. Оно протягивает одну руку к земле и другую руку к солнцу. И солнце и земля суть «заключение земледелия».
Как же ты говоришь, что человек вошь? И как же воображаешь ты, что для рождения такого «чуда — Ангела» женщины не должны залезать на небо?
Стоит планета. Стоит планета. Еще сто из миллиона лет стоит: как же, однако, из миллиарда лет стояния пустой планеты вырастет из нее трава.
Говорят — почва. Но почва — из перегноя. Откуда же «перегной», если прошлый год не было травы. А на «камне» трава не вырастет. На камне «не косят, не сеют».
Сеют: и посмотрите — ведь земля в самом деле брюхата. И посев есть совокупление зерна и земли. Всякий посев содержит в себе тайну совокупления. Зерно, падающее с дерева или севалки на землю, — оплодотворяет ее — совершенно как мужчина женщину. Растения — дети семени. И они же таинственные ее мужья. Страшно. Эдиповская тайна: сын оплодотворяет свою мать. Но смотрите, смотрите: если старик 60 {стр. 240} лет женится на 15–летней (в Талмуде 15–летняя племянница равви Акибы хотела выйти только за него), она все же обнимает его сверху вниз. Не он ее будет держать у себя под мышкой, а она будет держать его голову под мышкой. И баюкать на подушке. И вообще относиться как мать к нему.
Таинственная по психологии — вот жены суть, матери мужей своих. Отсюда особенная, страстная любовь, когда молодые люди женятся на пожилых женщинах: и не просто на несколько старше себя; на «несколько» никогда не женятся или — случайно, и брак будет несчастлив. Всегда женятся на «очень старше», на лет 15. И тогда — хорошо. Он у меня сосет груди, как бы мог сын у матери.
И ему хорошо. И ей хорошо. «Вот думала будет сын. А он муж мой».
И груди–то ведь устроены как: только у человека так, что их не может не сосать муж. Высоко, под шеей. И — красивы, обаяние. Целуя в губы, муж переходит к шее и неодолимо всякий переходит к грудям. Но, когда он перешел к грудям, он есть «ребенок, сосущий свою мать». Опять Эдипова тайна: но в каком она теперь ореоле. Она переходит в мадонну.
Так Деметра переходит в Мадонну.
Об этом, об этих случаях мне в жизни пришлось услышать: один рассказ от Ник. Никанор. Глубоковского; один — от студента, которому рассказал о себе товарищ; третий — от Фад. Конст. Андреева. Но когда случай, о коем рассказывал Андреев, я передал на другой день, — мне был передан следующий:
«Поехал я к сестре своей в В. У них в дому жил, занимая две комнаты, инженер. Лет 40. Красивый, сильный. Сестра и говорит мне: «Заметь, как они целуются». — «Глупость ты говоришь», — отвечаю я. «Вот обрати внимание. Я же, летом, сижу бывает в светелке, а они, не видя меня, спускаются к шлюзу. И вот — несколько шагов пройдут — и целуются. Не целуются, а он зацеловывает. Пройдут еще, и опять остановились и также долго, долго целуются. Удивительно. Я не обратила внимания, но когда ты сказал о подобном, я невольно вспомнила. И в сказках, я знаю, об этом есть».
О сказках меня удивило замечание; даже поражало больше остального. Потому что Андреев мне, слыша, и рассказал, что есть в сказках.
А восходит к «посеву — зерна», и к устроению грудей, и к тому вообще, что «есть на свете Деметра: которая, будучи Матерью дерев, — в то же время есть супруга сыновей своих».
15.1. 1917
Не тогда солнце двинулось, когда Лаплас сказал «движься», а когда женщина, почувствовав зачатие, поставила ногу на радугу, хочет и поднять другую на Сириус, но видя, что не хватает, закричала: «Да двинься же». И небо пришло в движение, а из всех звезд потекло молоко.
С этого времени материя стала светиться. Она начала светиться, п. ч. женщина потребовала ее в ро́ды себе.
(трамвай)
{стр. 241}
29.II.1917
Грехов нет других при зачатии, кроме слабости и бесстрастия.
Но «бесстрастие» в грехе и «слабость в похоти» есть идеал духовный.
Вот отчего «брак, данный духовенством» и исторически им одним вырабатывавшийся, — весь и от начала грешен. Он ведет к вырождению, бездарности, тупости и «порокам в зачатии». И приведет к вырождению все европейские расы. Все — к пользе евреев. И к ex oriente — lux [12].
Да. «Свет не взойдет с Запада». Никогда, никогда. И здесь «предначертанный конец европейской цивилизации».
1.III.1917
«Начально Божество сотвориша Небо и Землю» — и скорбя и рыдая и нимало не упрекая, мы тем не менее должны сказать:
первую строку Востока на все западные языки перевели подделано: частью от смущения перед истиною, частью от неразумения Востока:
«Бара Елогим…». «Начально Божества сотворили небо и землю».
И как Филарет, изъясняя генезис не только мысли человеческой, но и языка человеческого, сказал, что «как от гнилого источника рождается кладезь гнилой воды, а от печального источника рождается печальный кладезь, так от смущенно–неверного перевода вышло уже все прочее богословие мучно, с песком, с гальками и прочее. Тут–то родилось понятие Бог как сущий до Неба Начальник. А не о старом Отце и седом муже. Тогда как истинно–то именно второе.
(проснувшись ночью)
11.III.1917
Нельзя, чтобы внуки и внучки наши, слушая сказку «О Иване Царевиче и сером волке», понимали, что такое «волк», но уже не понимали, что такое «царевич». И слушая — «…в тридесятом царстве, за морем, за океаном», не понимали, что такое «царство». И вообще без «царя», «царства» и «царевича» русской сказке так же не быть, как русской песне не быть без «чернобровой девицы». И они почувствуют, через 3—4 поколения, что им дана не русская история, а какая–то провокация на место истории, где вместо «царевичей» и «русалок» везде происходит классовая борьба.
— Мама, что такое классовая борьба, — спросит пятилеток.
Вопрос этот покажет, что уже не только нет «няни и мальчика» у русских людей, но нет и «самой мамы», и самих мальчиков, а все серьезные люди. С классовой борьбой их. И вот евреи имеют Библию. Куда же они девали Библию русского народа? Вот эти сказки, песни, вот праздники русского народа. Себе свое они оставили, а у нас отняли. Уже на 3–е царствование после Николая I, вздумавшего «облагодетельство{стр. 242}вать евреев через объединение их с русскими» (образование и уничтожение особого обличья в одежде), они «в благодарность» уничтожили русское царство. Ибо Лернер (еврей–пушкинианец) сказал Ренникову, посмеиваясь: «Вы если бы дали вовремя евреям равноправие, то ничего бы не дали».
С другой стороны, от Мануйлова я еще в 1905—6 году выслушал на извощике: «Русское правительство нисколько не сомневается, что дать евреям равноправие — значит прекратить революцию. Но не хочет, п. ч. это значит отдать русский народ на съедение евреям». Отметим эту благородную черту русских «бывших» царей, что они предпочитали гибнуть, чем отдать «волку русских детей». Все было прекрасно в наших старых сказках.
15.III.1917
Теперь не заживешь «своим хозяйством».
И не оснуешь «своего хозяйства».
Пришел лупоглазый Карл Маркс.
И сказал, что ему ничего не надо.
И то же сказал Лассаль.
В клетчатых панталонах и с руками в карманах.
Объявивший, что «вся наука против него спорить не может».
Ибо у него в другом кармане все цитаты.
И в другом кармане шкловский пунцовый платок.
И то же подтвердил Шпильгаген.
Написавший о них роман.
«Сии три», бысть для Руси Рюрик, Синеус и Трувор.
Русский праздник будет лизать у него з…….
И добродетельная курсистка обнюхивала у обоих панталоны.
Как «наша золотая Анечка» у носатого Зака.
И увлекла всех моих бедных девочек к Томуля.
Они были доверчивы, мои девочки.
И во всем верили «бедной Анечке».
Которая имела «печать на лице» и шутовство в сердце.
Теперь везде показались жидовские носы.
И их страшные губы.
И запах — из их панталон, который так тянет к себе бедных русских девушек.
(15й день Русской Республики)
19.III.1917
С евреем «вести дела» приятно и полезно. На этом все основывается. Он помогает вам умом, расчетливостью, сообразительностью, ловкостью, неустанностью и еще более тем таинственным «благоприятствованным», какое именно он покупает от Иеговы во всех делах своих («и о семени твоем благословятся все народы»). Поэтому у вас все начинает {стр. 243} идти «успешно», раз ты «в дружбе» с евреем. Ну, а отказаться от «успеха» — значит отказаться «от всех дел». Отказаться же «от всех дел» — значит просто «не жить».
По–видимому, все евреи «бл…». Вчера встретился в электролечебнице капитан и рассказывает: » Евреи ничего не щадят ради рубля. За рубль они торгуют своими» (он не сказал «дочерьми», а просто почему–то «своими»).
— «Как? — воскликнул я. — Вы же только что сказали, что семья у них лучше нашей, теплее, заботливее, облагодатственнее…» Он был недалекий человек, только правдивый, и говорит: «Да. У них все работают для семьи, а не один отец, как у нас. С 7–ми лет мальчик работает для семьи. Мать — в труде и почти исходит». — «Ну как же?» — Он: «Я не понимаю, как. Я жил в Ковне. Там множество евреев, — в крепости… И — военные. И вот, все дома терпимости содержатся еврейками… бендёршами… Русских — нет. И все же дома переполнены еврейками–проститутками. И вы всегда можете получить за деньги и дочь от еврейки».
Я был поражен. Это совершенный Вавилон и его Милитта. Они не то чтобы «любят совокупляться». Они «дают в совокупление» (дело Милитты), они «угождают вам, если у вас есть желание совокупиться», — они — чуть только у вас пробудилось желание совокупиться — точно тают, разнеживаются и «со всех ног» бегут и ищут вам девицу. И если нет — кидают вам дочь свою. Это совсем другое дело и совсем другой разговор. Это именно озирианство, «религия», а не просто «так». Но вот, тайна: и посмотрите, это «дело Милитты» у них в психологии, в обращении. И оно–то именно и делает еврея неодолимым. Всматривайтесь, и вы увидите чудеса: вчера я получил письмо от еврея, и как не назвать его чарующим:
«Санаторий для туберкулезных. Дергачи Харьковской губ.
font–size: 90%; Дорогой милый Василий Васильевич! Получил Ваше письмо, но почерк письма неясный — многое не понял. Благодарю. Милый! Напишите, как Вы умеете писать правдиво и страстно мне о «мартовских» днях. Тут зима, и лютая, весны еще нет. Весь этот шум противен моей душе. В санатории дня 4 война. Смерть сильнее всего на этой планете. Есть ли душа? Есть ли «загробная жизнь»? Вот это важнее всех революций! Жаль Царя Николая. Догадываюсь, что он был человек мягкого характера и безвольный очень. Все, все пройдет, но что будет там? Вам 61 год, вы много думали, страдали — скажите мне. Вы, дорогой, душевный друг?
Лейзар Шацман»
(открытка)
Чувствуете ли вы, как я чувствую, что он совокупился с Вашей душой и что вы безвольны в нем и не можете ему отказать и не можете сказать «нет». Это и есть жидовская «Песнь песней» Израиля, которою он чарует и которою отдает вам «дщерей своих» (Милитта) и получает все успехи. Раньше чем вы «отказались» — вы уже совокупились, а потому и «муж» его и не можете ему «ни в чем отказать». Это — всемирная бл…, {стр. 244} с французом, с англичанином, но паче всего, я думаю, с русским. Бы тонете в меду его.
Она то ластится, как змей,
То жжет, то……
Несокрушимый мавзолей…
И — гибнете. «Через 100 лет» нет русского + еврей, а только одни еврей + погибший около него русский человек.
И вот этой–то тайны их я и боюсь, и кричу, и говорю моим милым русским: «Не надо! Не надо! Не общитесь с иудеями. Иначе вы все погибнете».
В их вульве потоки патоки, меда, «кисельные берега и молоко в них». Но все это — для потопления, для удушения мира.
Сирена. О, бойтесь песен этой сирены.
24.III. 1917
Помолимся о Царе нашем несчастном, который в заключении встречает Пасху. И о наследнике Алексее Николаевиче, и о дочерях Ольге и Татьяне (других не знаю, кажется, Анастасия)…
О немке — нет.
Что такое царь? Надо ли написать КНИГУ О ЦАРЕ. Обязанность его, исключительно к величавости, настолько трудна и неизъяснима, что почти нельзя «быть хорошим царем». Хороших царей было 5—6: Кир, может быть, Дарий II, Рамзес, Тутмес, Артаксеркс (Сассаниды). Петр. Карл Великий. Цезарь и Август. Фридрих Великий. Наполеон.
«Великий шаг», «великое слово», «великие дела». У Петра — Великая Работа.
«Се творю все новое». Царь всегда «творит все новое». Если он «подражатель», «повторяет», он уже «ка́ппа» и «шут», а не царь. Екатерина не повторяла, хотя и говорит, будто повторяет Петра. Это было неверно, и скромность, и лицемерие. Она была «сама».
И вот попробуйте выдерживать это величие во всем. Нет, что же «выдерживать»: быть подлинным и оригинальным во всем величии. Конечно, это почти божеское качество, и цари недаром называются «земными богами». Так это и есть. Это не слово, а дело; не лесть, а истина.
У царя есть мерцание бога. Царь есть ресницы Божии. Их глаз: о, тогда лицо ли… Но — решил…
«Царь всегда прекрасен». Царь не имеет права быть некрасивым.
Бедный наш царь был некрасив.
Но мы должны любить его и некрасивым. Отношение к царю вообще должно быть безумным. Если оно не безумно, то тогда, кто относится к нему не безумно, он должен казнить.
Он бог. Земной и на земле, если бог — то все–таки чрезмерен.
{стр. 245}
Почему наше время, состоящее исключительно из смердов, и должно было «низвергнуть царя», и самый сан его, и державности и смысл в истории. Как же «потом сядут за стол вместе с богом». И как царь учредил «пошлость в Госуд. Думе», то, естественно, и должен был умереть сам. Не только в личности своей, но и в сане своем сам ушел, сам в могилу.
Это хорошо. «Отсюда пойдут рабы, — и что же делать царям».
О, это хорошо. Правильно. «Но хорошо, что совершается».
6.IV.1917
Конечно, царство есть более аристократическая форма правления, существования: это — золото мундиров, длинные «трены» платьев «в русском стиле» и лесть придворных, и рабский страх министров, и великолепное витийство духовных ораторов, которое так прекрасно в лепке слов, что было бы жестоким неистовством требовать от них хотя бы скрупола еще правды, — все это так прекрасно и так освежает народ, что к чему же ему думать о какой–то «пользе» для себя.
Мы — единого прекрасного жрецы.
Но что́ делать? — «шаблон». Кончена «священная суббота» славянского Израиля, и он возвратился к будням. Пиджаки, выпитая физиономия и запах машинного масла, «Америка, сударь, Америка», —ничего не поделаешь.
Смирись, гордый человек.
И русские смирились. «Будем, очень просто, как все».
15.IV.1917
У других народов содомичность есть индивидуальное качество, но у евреев вся нация свернута в содомический тип (их носы и губы), и это–то и есть причина их интимности, вкрадчивости начала и вообще всего социальноисторического могущества.
16.IV.1917
И соскальзывает сердце мое с острой иголки христианства.
П. ч. я не хочу страдать. О, не хочу, не хочу. Так страшно.
И отваливает от цветка язычество.
П. ч. я не хочу Победы.
Что же я? Кто я?
Я в тенях. Вижу христианство и подаюсь в язычество.
Вижу язычество и бросаюсь к христианству.
Испуган. Да. Вот сердце мое — в испуге.
И бьется оно. Умирает. И никак не может умереть. И все ищет воскресения.
Я в полусне и в полувоскресении. И кто хватает меня, говоря, вот ты где? — он уже находит «совсем другого Розанова».
{стр. 246}
23.IV.1917
Нация ленивая естественно переходит в трудообладание другой нации. Вот малороссы и евреи. По–видимому, то же русские около евреев и немцев.
Люди без идеалов внутри переходят в хулиганство. Вот русская революция.
И несамостоятельное умствование переходит к компиляции (русская наука).
Чего же я тоскую, мучусь? Полемизирую? Все так естественно.
25.IV.1917
Нельзя совокупиться, не «пролив крови», и, с другой стороны, не «излив моего семени». Ведь вещи «сродняются» на этом, и нет другого средства родства. Но «вступить в родство» — что многоценнее. Когда я «строю дом» — я сродняюсь с землею, и, когда «мы строим город» — мы «сроднились с материком». Так римляне сроднились с Лациумом и москвичи с «верховьями Волги». Не на этом ли основано, что «закапывали в землю живого человека при основании города» (бррр…); «будет крепче, будет только тогда — крепко. Я становлюсь, мы становимся мумьями этой земли». И, наконец, Бог: «Сына своего единородного отдал земле (людям)» и через это точно «уроднился (Бог) с землею» (человечеством). Все это мистерия истории, градооснований, так же и Авраама, как и Шнеерзона (глупый Бейлис). Тут, я думаю, и война, эти маленькие Монтекки и Капулетти, эти феодальные войны…
В «Царстве Русском», я думаю, надо бы допустить образоваться королевствам, царствам, республикам — Грузиям, Имеретиям. «Царство Русское» вообще должно жить, «как у Артаксерксов»: города от города не видно, и «от Месопотамии до Экбатан». Царство Русское не должно походить на Римскую Скуку или на мещанские французские департаменты, или на глубокую пошлость Соединенных «Штатов». Все это мерзость перед Господом. Царство Русское должно быть домовитым, со сказочками, с песенками, с легендами.
8.VI.1917
Удивительно, «Святая Русь» спасается собственно с «Окаянной Русью»: и из этого сцепления, кажется, объясняется «вся Русь». Из «Св. Руси» — Руси не объяснишь. Но из переплетения двух получается как–то свет на Великую, Белую и Малую Русь. Все понятно.
Но где же родник? Окаянный? В Православии видишь (или хотел бы видеть) Святую. Что же тогда окаянная — этнография? Едва ли.
{стр. 247}
20.VI.1917
Царь есть легенда и молитва. Царей нет ни в какой службе и действительности. Действительность — это вонь, и уже потому не может существовать «о самой себе», прочно, внедрено. Чем же живет она? Вздохом, сожалением, душою. Она живет вот и нашей мечтою, которая «есть душа», т. е. «невидимое» действительности. Царь вот и может, и должен давать эту «надбавку» действительности, — и замечательно, что чем странней государь и необычнее, тем больше его любят, помнят, чтут.
Даже когда было народу страшно трудно около него.
Самые любимые наши цари суть самые страшные. Иван Грозный, Павел. Народ все простит царю, но не простит одной обыкновенности, вульгарности, повседневности.
(дожидаюсь трамвая)
29.VI.1917
Россия будет раздавлена Германиею физически, после того как она была раздавлена ею духовно.
Россия (и славяне) — действительно слабая страна.
Слабо рождена, слабо и крещена.
Наша судьба — поболеть и умереть.
Радикалы, социалисты — только этапы отчаяния.
Гоголь — этап отчаяния.
Ничего не можем. Но всему бессильны.
3.VII.1917
Я работал, как собака в конуре: беги к телефону, лай ответ. Дети телефонят (безумно любят) — слушай сквозь работу. Шура вечно телефонила к подругам о здоровье. Письмо из П.: о разводе, — ну, это интересно. Между всем этим строчу фельетон о Достоевском. И к этому — счет о монетах (ант.). И соображение об египтянах. Как же тут не нагородить иногда и чепухи. «Простите ее грешному Василию», ведь он — устал. Помогите — устал.
И эта усталость — 30 лет.
{стр. 248}
12.VII.1917
Всегда, когда это «случалось», происходит небольшое «попотнение» («пот выступает») лица, омоложение и живость его, и миловидное выражение.
Я живу у чухонца. Так как у меня склероз мозга, то я поставил условием летнего отдыха «молчание». И Непенин определил мне жить у чухонца, который русского языка не знает. Действительно, для склероза мозга нет более удобного сотоварища. Немного мычит и ничего не поймешь. Но, «помахав руками», кивнув головой и ласково потрогав (я) по плечу, все понимаем. Есть же язык пчел и муравьев.
В первый день он посадил меня обедать с собой, но потом «освободился», и я уже обедал в его комнате, а он в своей крошечной столовой с кухаркой, мещанкой лет 50, а ему 45. Она худа, ледаща, очень некрасива и более всего похожа на высушенную камбалу (один бок). Но страшно старается угодить (мне), застенчива и скромна.
Но стара, очень стара. Я думаю, лет 55, — ему 50. Но он значительно моложе ее и гораздо крепче.
Сегодня в ночь мне почувствовалось «что–то». Было очень холодно, и я отворил дверь к хозяину, п. ч. у него натоплено, а у меня не топилась печь. «Помахав руками», он объяснил, что назавтра и у меня натопит. Спит он рядом со мной, а кухарка его «в той маленькой столовой», которая рядом с его комнатой.
И вот, когда она сегодня утром подала чай, я увидел по приятно помолодевшему лицу и более потому и оживленному, что «было». Как бы пергамент лица ее получил свежий сок на ее кожу, и вся она окрепла и сделалась живой в движениях. Так помню в Сахарне молодой монашенок, от которого вышла поломойка. Он тоже был «вспотевши», но глаза его бегали виновно, и это было отвратительно. Но чухонец — вдовец — закон, и она вдовица. Все было естественно, натурально и ни перед кем вины.
Но я очень хорошо заметил это укрепление (сил), помолодение и будто переход в дворянство. Хотя совокупление всегда есть «переход в дворянство», но все–таки она есть раба его («в услужении»), и она живет «по образу его жизни», а не он «живет по образу ее лица». К тому же так ясно старше его. «Совсем раба». И вот он захотел ее. «Час пришел». А она: «Все–таки я нужна кому–нибудь как женщина». Это другое, чем служба, работа. «На работу берут на рынке».
И она счастлива, тем прелестным счастьем, какое бывает только у женщин.
«Я полна».
И ссохшиеся жилы ее расправились и наполнились кровью, и поворот шеи другой (более живой), и вся она зааристократилась. А была камбала (не на что смотреть!).
Совокупление есть чудный дар социальной связи. Ничто так не уравнивает, не объединяет. Ибо нет случая, когда бы не прибавилось {стр. 249} ласки, нежности, мурлыканья. Это есть действительно «соединение душ», связь народа.
И вот «узнали бы они», что «я знаю». Какой испуг, какой стыд. Это–то и есть «Каин и Авель общества», увы, всегда сопутствующий европейской цивилизации. Ибо европейская цивилизация вся полна сплетен об этом, злобы на это (попы в основе, а потом поганые повестушки). Еще бы хотелось написать, но не знаю, что писать.
Как все прекрасно устроено в мире. Но человек все расстроил своим «предрассуждением».
15.VII.1917
Ах, это милое обрезание… февральский цветочек. О нем расцветает весь мир.
(сегодня Рыбинские поднялись до 303 с 298. У меня их 40. Не купить ли еще 20? Есть свободные деньги. Поставить покупку «на обрезание»)
Если бы не было обрезания — мир не нужен.
Праздник выше будня. Что такое буден?
Работа, департамент. Ну его к черту.
Пот. Проклятие.
Цветочек не весь розовый. Так я раз видел: расцвели молодые олеандры. И вся комната наполнилась благоуханьем.
Мир же и сотворен именно и только для одного вдыхания благоухания обрезания. Мир им пропитан. И без него бы засох.
Нет, хуже: он проклял бы себя и засох.
18.VII.1917
У нее выпала грыжа. Запоздали операцией. И через 2 часа она умерла. Стало слабеть сердце. И она говорит оператору: «Посмотрите, какой у меня внук. Верно, вы не видали такого мальчика». Это был от дочери 1–й внук.
Скажите же мне, старые люди, и христиане, и ей: заменит ли ваша «благодать Господа нашего Иисуса Христа», которую говорит с амвона священник, предлагая приложиться к кресту, этой чистой радости бабушки. Между тем, соглашаюсь, она только коровья радость, солнечная радость. Бык, корова, род — и еще ничего. Египет — по силе радости. По радости радости. И вот это — Египет. Его осознание. «Он первый открыл». В бычачьей сущности мира. До него никто.
И Тураев этого не понимает. Не может понять. У него жена ученая, и им детей не нужно. Но миру–то каково же с Тураевым? Миру и Египту?
И вот умерла бы бабушка «без честного погребения христианства». И пришла бы «куда–то». Вопрос о «куда». Египет ее принимает? А Христос, христианство?
{стр. 250}
Пусть она пришла без всякого погребения. Но ведь есть же ОБЩЕЕ?
Как бы это ОБЩЕЕ поступило?
Неужели, п. ч. она так похожа на траву, ее бы отвергли?
Вот она радуется только коровьей радостью. Но почему коровья радость не радостна небесам? Солнцу, вселенной она радостна. «Но солнце не Бог». «Бог есть дух». «У Бога нет крови». Найти все космологические и религиозные вопросы. Христос, однако, сказал о лилиях полевых. Где же они в церкви? В Церкви лилий полевых явно нет, и, след., Христос не только церковен.
А Фл. говорит: «Нет Христа вне церкви». Эта любовь к церкви — это хорошо. Но такова же ли любовь ко Христу?
Не расщепляются ли в некоторых случаях Христос и Церковь. В некоторых случаях, по–видимому, расщепляются.
(Непенина)
27.VII.1917
Уже коченеющею рукою (склероз мозга) я разбираю монеты Августа. Какое великолепие, какое великое, как великолепен! О, наш бедный Государь! — если бы ты не копался в соплях кадетской политики и дьявольского блока и всей этой знаменитой ерунды, а позвал благородного Маркова и стал «опеределять» по Cotten’y ие коченеющею рукою (склероз мозга) я разбираю монеты Августа. Какое великолепие, какое великое, как великолепен! О, наш бедный Государь! — если бы ты не копался в соплях кадетской политики и дьявольского блока и всей этой знаменитой ерунды, а позвал благородного Маркова и стал «опеределять» по Cotten’y и Babelon’y, ты увидел бы: то два миртовые дерева, то они же, но между ними уже круглый римский щит… то корму корабля и якорь, с воздвигнутым над ним трофеем: монета эта выбита в год битвы при Акциуме, 30 г. до P. X., и потому такой знак. Или вот — козерог: Август «родился в месяц вступления Солнца в знак Козерога» (именины милого Маркова, — и Ник. Алекс. мог бы это услышать от Маркова!): Козерог держит руль, и к нему привязан шар (земной). Их 2 монеты у меня, чудной сохранности. Еще: круглый храм Марса. Еще — венок и в нем:abelon’y, ты увидел бы: то два миртовые дерева, то они же, но между ними уже круглый римский щит… то корму корабля и якорь, с воздвигнутым над ним трофеем: монета эта выбита в год битвы при Акциуме, 30 г. до P. X., и потому такой знак. Или вот — козерог: Август «родился в месяц вступления Солнца в знак Козерога» (именины милого Маркова, — и Ник. Алекс. мог бы это услышать от Маркова!): Козерог держит руль, и к нему привязан шар (земной). Их 2 монеты у меня, чудной сохранности. Еще: круглый храм Марса. Еще — венок и в нем:
ob
cives
servatos
т. е. «за спасение граждан», это — от тогдашних «буев», Родичевых и Катилин. Еще: круглый щит, по сторонам его — римский орел, знак когорты:
signis
S Р
Q R
receptis
и летящие Ники, возлагающие венок лавровый на щит! Какое великолепие, какой смысл!
А ты предпочел заниматься гнусностями построяемого социализма «в уложении» Петрункевича.
О, несчастный, несчастный.
{стр. 251}
Вот вам, змееныши шипящие и крапива кусающаяся, хлебца. Дал добрый человек. Прокопа из «Нов. Вр.». Огромный пшеничный хлеб и 10 яиц.
(но не сказал, придя домой) (Сегодня газеты и письмо. Я уже чувствую, что «не пошла», волнуюсь и механически спросил: «От кого письмо?» Василий грубо ответил, — Марэушка. — Надежда рядом заметила, что «не умеют воспитывать»). И я нес хлеб, оставленный Прокопа, в редакции, устал, и все хотел сказать, и лег усталый, отказавшись от обеда. Но не сказал, а покорно сел к «опозданному обеду»).
(Конец июля 1917) (22 часа 3-го дня не спал) (не знаю, что делать от безработицы)
16.ΙΧ.1917
Ярко солнышко встало.
Ярче кровь заблистала.
Жилушки напряглися — хочется работать.
(язычество)
Пасмурно небо.
Сон клонит к земле.
Выспаться бы?
Не выспаться ли?
Все ленивы. «Но можно и как–нибудь обойтись». Тут запасено «покаяние». И в расчете на него можно и в самом деле еще похватать.
(потом)
Сижу и плачу, сижу и плачу как о совершенно ненужном и о всем мною написанном (классифицирую отзывы — по годам — печать обо мне). Никогда я не думал, что Государь так нужен для меня: но вот его нет — и для меня как нет России. Совершенно нет, и для меня в мечте не нужно всей моей литературной деятельности. Просто я не хочу, чтобы она была. Я не хочу ее для республики, а для царя, царицы, царевича, царевен. Никогда я [не] думал, чтобы «без царя был нужен и народ»: но вот для меня вполне не нужен и народ. Без царя я не могу жить.
Посему я думаю, что царь непременно вернется, что без царя не выживет Россия, задохнется. И даже — не нужно, чтобы она была без царя.
Эта моя мысль 23—28 сентября (не помню числа), да будет она истиною и священной.
{стр. 252}
12 октября нового стиля
«Завтра, завтра — не сегодня», —
Так ленивцы говорят,
И слушая снисходительную песенку, — ей-ей, ну как не залениться еще более русскому человеку.
«Да ты бы его батогом, а не ласковой песенкой!»
24.Х.1917
«Довлеет дневи злоба его»
И еще:
«Утренний собою печется».
Вот и я вхожу в состояние старичка и подставляю под щекою рукою, который, засыпая, думает: «Как я утром завтра выпью кофейку с молоком. И, м. б., будет сахарок, кусочек». А после обеда: «Будет сон, тихо, и опять от сна чаек, эти горяченькие три стаканчика и, м. б., кусочек же сахарку или Таня приготовит «папочке» изюм (вм. сахара), медок». Без сладкого не могу жить: а изюм уже, особенно медок и еще особенно сахар — не по силам купить.
И вот это животное существование «дневи его» — единственно горячо забыть, и сам я превратился в «с лысой белой головою», о коем пел Никитин, и я часто приноровлял к «сути христианства» и «хотел знать» и «писать о том» в «Оп. л.». Но странно: и на «Оп. л.», и на Египет я смотрю как на что–то вчерашнее.
О, старость, как ты грустна. Как ты страшна.
3 ноября 1917
Эту ночь мне представилась странная мысль: что, мож. быть, все мое отношение, — все и за всю жизнь, — к России — не верно. Я [на] все лады, во все времена ее рассматривал с гражданской стороны, под гражданским углом. У меня был трагический глаз. А, м. б., ее надо рассматривать с комической стороны. «Римляне из нас не вышли». И «католики тоже не вышли». Между тем римскокатолический взгляд и есть гражданский. Уже Греция — мягче. Францию Мольер тоже рассматривал политически. Вообще в комедии есть свой смысл. Комедия, в сущности, добрее. Комедия снисходительнее. А греки имели не одного Эврипида, но и Аристофана. Трагическое начало сходно с Молохом: который и пожирает. Во мне это было что–то пожирающее свое отечество. В тайне вещей я его ненавидел и — за отсутствие добродетели.
Тогда же оправдывается и Гоголь, которого я всю жизнь так ненавидел?
Но если ошибка: то как до 62-го года прожить в ошибке?!! О, мойры.
Как вы смеетесь над человеком.
АПОКАЛИПСИС НАШЕГО ВРЕМЕНИ
В. В. РОЗАНОВ
АПОКАЛИПСИС
НАШЕГО ВРЕМЕНИ
{стр. 5}
Розанов В.В. Полное собрание сочинений. 1994-2000. Издательство: Республика. Т. 12. Апокалипсис нашего времени
Исходник взят - http://rutracker.org/forum/viewtopic.php?t=3306372
ВЫПУСКИ № 1–10
№ 1
К ЧИТАТЕЛЮ
Мною с 15 ноября будут печататься двухнедельные или ежемесячные выпуски под общим заголовком: «Апокалипсис нашего времени». Заглавие, не требующее объяснений, ввиду событий, носящих не мнимо апокалипсический характер, но действительно апокалипсический характер. Нет сомнения, что глубокий фундамент всего теперь происходящего заключается в том, что в европейском (всем, — и в том числе русском) человечестве образовались колоссальные пустоты от былого христианства; и в эти пустоты проваливается все· троны, классы, сословия, труд, богатства Всё потрясено, все потрясены. Все гибнут, всё гибнет. Но все это проваливается в пустоту души, которая лишилась древнего содержания.
Выпуски будут выходить маленькими книжками
Склад в книжном магазине М. С. Елова, Сергиев Посад, Московск. губ.
РАССЫПАННОЕ ЦАРСТВО
Филарет Святитель Московский был последний (не единственный ли?) великий иерарх Церкви Русской… «Был крестный ход в Москве. И вот все прошли, — архиереи, митрофорные иереи, купцы, народ; пронесли иконы, пронесли кресты, пронесли хоругви. Все кончилось, почти… И вот поодаль от последнего народа шел он. Это был Филарет».
Так рассказывал мне один старый человек. И прибавил, указывая от полу — на крошечный рост Филарета:
— «И я всех забыл, все забыл: и как вижу сейчас — только его одного». Как и я «все забыл» в Московском университете. Но помню его глубокомысленную подпись под своим портретом в актовой зале.
Слова, выговоры его были разительны. Советы мудры (императору, властям). И весь он был великолепен.
{стр. 6}
Единственный…
Но что же «опреж того» и «потом»? — незаметное, дроби. «Мы их видели» (отчасти). Nota bene. Все сколько–нибудь выдающиеся были уже с «ересью потаенною». Незаметно, безмолвно, но с ересью Тогда — как Филарет был «во всем прав».
Он даже Синод чтил. Был «сознательный синодал». И Николая Павловича чтил — хотя от него же был «уволен в отпуск от Синода и не появлялся никогда там» [1]. Тут — не в церкви, но в императорстве — уже совершился или совершался перелом, надлом. Как было великому Государю, и столь консервативному, не соделать себе ближним советником величайший и тоже консервативный ум первого церковного светила за всю судьбу Русской Церкви?
Разошлись по мелочам. Прав этот бес Гоголь.
Между тем Пушкин, Жуковский, Лермонтов, Гоголь, Филарет — какое осияние Царства. Но Николай хотел один сиять «со своим другом Вильгельмом–Фридрихом» которым–то. Это был плоский баран, запутавшийся в терновнике и уже приуготованный к закланию (династия).
И вот рушилось все, разом, царство и церковь. Попам лишь непонятно, что церковь разбилась еще ужаснее, чем царство. Царь выше духовенства. Он не ломался, не лгал. Но, видя, что народ и солдатчина так ужасно отреклись от него, так предали (ради гнусной распутинской истории), и тоже — дворянство (Родзянко), как и всегда фальшивое «представительство», и тоже — и «господа купцы», — написал просто, что, в сущности, он отрекается от такого подлого народа. И стал (в Царском) колоть лед. Это разумно, прекрасно и полномочно.
«Я человек хотя и маленький, но у меня тоже 32 ребра» («Детский мир»).
Но Церковь? Этот–то Андрей Уфимский? Да и все. Раньше их было «32 иерея» с желанием «свободной церкви» «на канонах поставленной». Но теперь все 33333… 2…2…2…2 иерея и под–иерея и сверх–иерея подскочили под социалиста, под жида и не под жида [2]; и стали вопиять, глаголать и сочинять, что «церковь Христова и всегда была, в сущности, социалистической» и что особенно она уж никогда не была монархической, а вот только Петр Великий «принудил нас лгать».
Русь слиняла в два дня. Самое большее — в три. Даже «Новое Время» нельзя было закрыть так скоро, как закрылась Русь. Поразительно, что она {стр. 7} разом рассыпалась вся, до подробностей, до частностей. И собственно, подобного потрясения никогда не бывало, не исключая «Великого переселения народов». Там была — эпоха, «два или три века». Здесь — три дня, кажется даже два. Не осталось Царства, не осталось Церкви, не осталось войска, и не осталось рабочего класса. Что же осталось–то? Странным образом — буквально ничего.
Остался подлый народ, из коих вот один, старик лет 60 «и такой серьезный», Новгородской губернии, выразился: «Из бывшего царя надо бы кожу по одному ремню тянуть». Т. е. не сразу сорвать кожу, как индейцы скальп, но надо по–русски вырезывать из его кожи ленточка за ленточкой.
И что́ ему царь сделал, этому «серьезному мужичку» [3].
Вот и Достоевский…
Вот тебе и Толстой, и Алпатыч, и «Война и мир».
Что же, в сущности, произошло? Мы все шалили. Мы шалили под солнцем и на земле, не думая, что солнце видит и земля слушает. Серьезен никто не был, и, в сущности, цари были серьезнее всех, так как даже Павел, при его способностях, еще «трудился» и был рыцарь. И, как это нередко случается, — «жертвою пал невинный». Вечная история, и все сводится к Израилю и его тайнам. Но оставим Израиля, сегодня дело до Руси. Мы, в сущности, играли в литературе. «Так хорошо написал». И все дело было в том, что «хорошо написал», а что «написал» — до этого никому дела не было. По содержанию литература русская есть такая мерзость, — такая мерзость бесстыдства и наглости, — как ни единая литература. В большом Царстве, с большою силою, при народе трудолюбивом, смышленом, покорном, что она сделала? Она не выучила и не внушила выучить — чтобы этот народ хотя научили гвоздь выковывать, серп исполнить, косу для косьбы сделать («вывозим косы из Австрии» — география). Народ рос совершенно первобытно с Петра Великого, а литература занималась только, «как они любили» и «о чем разговаривали». И все «разговаривали» и только «разговаривали», и только «любили» и еще «любили».
Никто не занялся тем (и я не читал в журналах ни одной статьи — и в газетах тоже ни одной статьи), что в России нет ни одного аптекарского магазина, т. е. сделанного и торгуемого русским человеком, — что мы не умеем из морских трав извлекать йоду, а горчишники у нас «французские», потому что русские всечеловеки не умеют даже намазать горчицы, разведенной на бумаге с закреплением ее «крепости», «духа». Что же мы умеем? А вот, видите ли, мы умеем «любить», как Вронский Анну, и Литвинов Ирину, и Лежнев Лизу, и Обломов Ольгу Боже, но любить нужно в семье; но в семье мы, кажется, не особенно любили, и, пожалуй, тут тоже вмешался чертов бракоразводный процесс («люби по долгу, а не по любви»). И вот церковь–то первая и развалилась, и, ей–ей, это кстати, и «по закону»…
{стр. 8}
КАК МЫ УМИРАЕМ?
Ну что же: пришла смерть, и, значит, пришло время смерти.
Смерть, могила для 1/6 части земной суши. «Простое этнографическое существование для былого Русского Царства и империи», о котором уже поговаривают, читают лекции, о котором могут думать, с которым, в сущности, мирятся. Какие–то «полабские славяне», в которых преобразуется былая Русь.
«Былая Русь»… Как это выговорить? А уже выговаривается.
Печаль не в смерти. «Человек умирает не когда он созрел, а когда он доспел». Т. е. когда жизненные соки его пришли к состоянию, при котором смерть становится необходима и неизбежна.
Если нет смерти человека «без воли Божией», то как мы могли бы допустить, могли бы подумать, что может настать смерть народная, царственная «без воли Божией»? И в этом весь вопрос. Значит, Бог не захотел более быть Руси. Он гонит ее из–под солнца. «Уйдите, ненужные люди».
Почему мы «ненужные»?
Да уж давно мы писали в «золотой своей литературе»: «Дневник лишнего человека», «Записки ненужного человека». Тоже — «праздного человека». Выдумали «подполья» всякие… Мы как–то прятались от света солнечного, точно стыдясь за себя.
Человек, который стыдится себя? — разве от него не застыдится солнце? — Солнышко и человек — в связи.
Значит, мы «не нужны» в подсолнечной и уходим в какую–то ночь. Ночь. Небытие. Могила.
Мы умираем как фанфароны, как актеры. «Ни креста, ни молитвы». Уж если при смерти чьей нет креста и молитвы — то это у русских. И странно. Всю жизнь крестились, богомолились: вдруг смерть — и мы сбросили крест. «Просто как православным человеком русский никогда не живал». Переход в социализм и, значит, в полный атеизм совершился у мужиков, у солдат до того легко, точно «в баню сходили и окатились новой водой». Это — совершенно точно, это действительность, а не дикий кошмар.
Собственно, отчего мы умираем? Нет, в самом деле, — как выразить в одном слове, собрать в одну точку? Мы умираем от единственной и основательной причины: неуважения себя. Мы, собственно, самоубиваемся. Не столько «солнышко нас гонит», сколько мы сами гоним себя. «Уйди ты, черт».
Нигилизм… Это и есть нигилизм, — имя, которым давно окрестил себя русский человек, или, вернее, — имя, в которое он раскрестился.
— Ты кто? Блуждающий в подсолнечной?
— Я нигилист.
— Я только делал вид, что молился.
— Я только делал вид, что живу в царстве.
— На самом деле — я сам себе свой человек.
— Я рабочий трубочного завода, а до остального мне дела нет.
{стр. 9}
— Мне бы поменьше работать.
— Мне бы побольше гулять.
— А мне бы не воевать.
И солдат бросает ружье. Рабочий уходит от станка.
— Земля — она должна сама родить.
И уходит от земли.
— Известно, земля Божия. Она всем поровну.
Да, но не Божий ты человек. И земля, на которую ты надеешься, ничего тебе не даст. И за то, что она не даст тебе, ты обагришь ее кровью.
Земля есть Каинова, и земля есть Авелева. И твоя, русский, земля есть Каинова. Ты проклял свою землю, и земля прокляла тебя. Вот нигилизм и его формула.
И солнышко не светит на черного человека. Черный человек ему не нужен.
Замечательно, что мы уходим в землю упоенные. Мы начинали войну самоупоенные: помните, этот август месяц, и встречу Царя с народом, где было все притворно? И победы, — где самая замечательная была победа казака Крючкова, по обыкновению отрубившего семь голов у немцев. И это меньшиковское храброе — «Должны победить». И Долиной — победные концерты, в цирке Чинизелли и потом в Царском. Да почему «должны победить»? Победа создается не на войне, а в мирное время. А мы в мирное время ничего не делали, и уж если что мы знали хорошо, то это — то, что равно ничего не делаем. Но дальше — еще лучше. Уж если чем мы упились восторженно, то это — революцией. «Полное исполнение желаний». Нет, в самом деле: чем мы не сыты. «Уж сам жаждущий когда утолился, и голодный — насытился, то это в революцию». И вот еще не износил революционер первых сапогов — как трупом валится в могилу. Не актер ли? Не фанфарон ли? И где же наши молитвы? и где же наши кресты? «Ни один поп не отпел бы такого покойника».
Это колдун, оборотень, а не живой. В нем живой души нет и не было.
— Нигилист.
О нигилистах панихид не правят. Ограничиваются: «Ну его к черту».
Окаянна была жизнь его, окаянна и смерть.
1/6 часть суши. Упоенная революция, как упоенна была и война. «Мы победим». О, непременно. Так не есть ли это страшный факт, что 1/6 часть суши как–то все произращала из себя «волчцы и тернии», пока солнышко не сказало: «Мне не надо тебя». «Мне надоело светить на пустую землю».
Нигилизм. — «Что же растет из тебя?»
— Ничего.
Над «ничего» и толковать не́ о чем.
— Мы не уважали себя. Суть Руси, что она не уважает себя.
Это понятно. Можно уважать труд и пот, а мы не потели и не трудились. И то, что мы не трудились и не потели, и есть источник, что земля сбросила нас с себя, планета сбросила.
{стр. 10}
По заслугам ли?
Слишком.
Как 1000 лет существовать, прожить княжества, прожить царство, империю, со всеми прийти в связь, надеть плюмажи, шляпу, сделать богомольный вид: выругаться, собственно, — выругать самого себя «нигилистом» (потому что по–нормальному это ведь есть ругательство) и умереть.
Россия похожа на ложного генерала, над которым какой–то ложный поп поет панихиду «На самом же деле это был беглый актер из провинциального театра».
Самое разительное и показующее все дело, всю суть его, самую сутеньку — заключается в том, что «ничего, в сущности, не произошло». «Но все — рассыпалось». Что такое совершилось для падения Царства? Буквально, — оно пало в буддень. Шла какая–то «середа», ничем не отличаясь от других. Ни — воскресенья, ни — субботы, ни хотя бы мусульманской пятницы. Буквально, Бог плюнул и задул свечку. Не хватало провизии, и около лавочек образовались хвосты. Да, была оппозиция. Да, царь скапризничал. Но когда же на Руси «хватало» чего–нибудь без труда еврея и без труда немца? когда же у нас не было оппозиции? и когда царь не капризничал? О, тоскливая пятница или понедельник, вторник…
Можно же умереть так тоскливо, вонюче, скверно. — «Актер, ты бы хоть жест какой сделал. Ведь ты всегда был с готовностью на Гамлета». «Помнишь свои фразы? А то даже Леонид Андреев ничего не выплюнул. Полная проза».
Да, уж если что «скучное дело», то это — «падение Руси»
Задуло свечку. Да это и не Бог, а… шла пьяная баба, спотыкнулась и растянулась. Глупо. Мерзко. «Ты нам трагедий не играй, а подавай водевиль».
№2
Удобнее для читателя и меня, если «Апокалипсис нашего времени» я переведу в форму журнала, — однако не предполагая его издавать долго Ограничиваясь пока мыслью дать всего десять номеров, я прошу желающих подписаться на него выслать подписную сумму, 3 руб. 50 коп., по адресу Сергиев Посад, Московской губернии, Красюковка, Полевая улица, д свящ. Беляева, В В Розанову
Пересылку по почте принимает на себя автор–издатель Имя, фамилия и точный адрес подписчика должны быть написаны четко.
{стр. 11}
МОЕ ПРЕДВИДЕНИЕ
Я прочел в «Новом Времени», в передовой статье, что «с Германиею Россия может заключить мир хоть сейчас, если уступит ей Курляндию и Лифляндию с Ригою, и еще некоторые части отечественной территории». Думаю, что это из тех опасных иллюзий, за которые мы вообще уже столько поплатились. Не будем даже вспоминать слова Бисмарка, что «побежденному победитель оставляет только глаза, чтобы было чем плакать». Это совсем не нужно, т е. припоминаний о Бисмарке. Но нельзя представить себе, чтобы Германия, потеряв, во всяком случае, несколько миллионов не населения вообще, а той отборной части населения, которую образует армия, удовлетворилась крошечною территориею, с таким же числом только населения. Нельзя вообще представить себе, чтобы Германия подъяла войну такой страшной опасности и риска, такой невероятной тяжести, ради расчета на такое смехотворное приобретение. Несомненно, она только успокаивает нас иллюзией мира: и почти это входит в состав ее жестокости. Как это нужно и для побалованья и духовного обмана глупых российских социалистов. Как последний аргумент своей мысли я беру то, что для Германии, — оставь она целою Россию и, так сказать, способною к выздоровлению, — она, конечно, еще никогда не увидит ее столь беззащитною, с армиею, которая просто кидает оружие и уходит домой. И воображать, что Германия не разработает этот исключительный, этот невероятный случай, никогда ей и не мечтавшийся, со всем богатством возможностей, со всем обилием плода, — это просто показывает, что мы совершенные дети в политике.
Я имею самые печальные предчувствия. Я думаю, она разработает дело в смысле уже былого факта, такого же: именно — как было некогда завоевание Англии норманнами. И Вильгельм, не мечтая нисколько о незаманчивой роли Наполеона, с заключением на о–ве Св. Елены, манится гораздо более удачным жребием второго Вильгельма Завоевателя. Конечно, — после Петрограда он двинется на Москву, на Волгу и завоюет именно Великороссию, как центр «Всея Руси», после чего захватит и Малороссию с Новороссией, — причем ему и вознаградить союзника будет из чего. Мы вообще стоим перед фактом завоевания России, покорения России, — к чему препятствий ведь нет. А таковое отсутствие препятствий к покорению России, конечно, никогда на протяжении всей германской истории не повторится. И это не трудно предвидеть, предсказать; и это в Берлине предвидится так же хорошо, как — если бы были позорче люди в Петрограде — можно было бы предвидеть и в Петрограде.
Защита Англии и Франции? Это так далеко. Не десант же им делать. Да и Германия теперь десанта уже не пропустит Это вполне в ее власти, при владении проливами около Эзеля и Даго. Да, освободив часть армии из России, она представит такую угрозу и самой Франции и Англии, с какою им справиться будет чрезвычайно трудно. А, во всяком случае, через самое небольшое число лет, обогатившись всеми средствами России и, между про{стр. 12}чим, пользуясь и ее людским матерьялом (вот у немцев русские солдаты и былые социалисты пойдут в сражения!), Германия, несомненно, расправится и с Франциею, и с Англиею, и с Италиею. И моя почти шутливая игра воображения в «Итальянских впечатлениях» — «Возможный гегемон Европы» (отдельная глава) — осуществится. Уже тогда было что–то такое в Берлине, что–то носилось в самом воздухе, по чему чувствовалось это. Да и песенка: «Deutschland, Deutschland — über alles», может быть, была не столько реально–глупою, сколько выверенно–пророчественною, сколько жадным аппетитом. Германский волк зол и толст. И нашей бедной России, стоящей перед ним таким пушистым ягненком, он не пощадит. А ягненок совершенно беззащитен.
Хороши же социалисты и вообще всероссийская демократия: скормить, все отечество скормить лютейшему врагу. Скормить не в переносном смысле, а в буквальном. Но нельзя не сказать: хороши и «лучшие люди России», начинавшие революцию в такую роковую войну и, как оказалось потом, ничего решительно не предвидевшие. Ленин и социалисты оттого и мужественны, что знают, что их некому будет судить, что судьи будут отсутствовать, так как они будут съедены. (Октябрь).
ПОСЛЕДНИЕ ВРЕМЕНА
Не довольно ли писать о нашей вонючей Революции, — и о прогнившем насквозь Царстве, — которые воистину стоят друг друга. И — вернуться к временам стройным, к временам ответственным, к временам страшным…
Вот — Апокалипсис… Таинственная книга, от которой обжигается язык, когда читаешь ее, не умеет сердце дышать… умирает весь состав человеческий, умирает и вновь воскресает… Он открывается с первых же строк судом над церквами Христовыми, — теми, которые были в Малой Азии, в Лаодикии, в Смирне, в Фиатире, в Пергаме и других городах. Но, очевидно, не Лаодикия, не Пергам и проч., лежащие ныне в руинах, на самом деле имеют значение для «последних времен», какие имел в виду написатель странной книги. Но он рассмотрел посаженное Христом дерево и уловил с неизъяснимою для себя и для времени глубиною, что оно — не Дерево жизни; и предрек его судьбу в то самое время, в которое церкви только что зарождались.
Никакого нет сомнения, что Апокалипсис — не христианская книга, а — противохристианская. Что «Христос», упоминаемый — хотя немного — в нем, «с мечом, исходящим из уст его», и с ногами «как из камня сардиса и халкедона», — ничего же не имеет общего с повествуемым в Евангелиях Христом. В устроении Неба — ничего же общего с какими бы то ни было представлениями христианскими. Вообще — «все новое»… Тайнозритель Сам, волею своею и вспомоществующею ему Божиею волею, — срывает звезды, уничтожает землю, все наполняет развалинами, все разрушает: разрушает — христианство, странным образом «плачущее и вопиющее», бессильное и никем не вспомоществуемое. И — сотворяет новое, как утеше{стр. 13}ние, как «утертые слезы» и «облечение в белые одежды». Сотворяет радость жизни, на земле, — именно на земле, — превосходящую какую бы то ни было радость, изжитую в истории и испытанную человечеством.
Если же окинуть всю вообще компоновку Апокалипсиса и спросить себя: — «да в чем же дело, какая тайна суда над церквами, откуда гнев, ярость, прямо рев Апокалипсиса» (ибо это книга ревущая и стонущая), то мы как раз уткнемся в наши времена: да — в бессилии христианства устроить жизнь человеческую, — дать «земную жизнь», именно — земную, тяжелую, скорбную. Что и выразилось к нашей минуте, — именно к нашей, теперешней… в которую «Христос не провозит хлеба, а — железные дороги», выразимся уже мы цинично и грубо. Христианство вдруг все позабыли, в один момент, — мужики, солдаты, — потому что оно не вспомоществует; что оно не предупредило ни войны, ни бесхлебицы. И только все поет, и только все поет. Как певичка. «Слушали мы вас, слушали. И перестали слушать».
Ужас, о котором еще не догадываются, больше, чем он есть: что не грудь человеческая сгноила христианство, а христианство сгноило грудь человеческую. Вот рев Апокалипсиса. Без этого не было бы «земли новой» и «неба нового». Без этого не было бы вообще Апокалипсиса.
Апокалипсис требует, зовет и велит новую религию. Вот его суть. Но что же такое, что случилось?
Ужасно апокалипсично («сокровенно»), ужасно странно: что люди, народы, человечество — переживают апокалипсический кризис. Но что само христианство кризиса не переживает. Это до того очевидно, до того читается в самом Апокалипсисе, вот «в самых этих его строках», что поразительно, каким образом ни единый из читателей и бесчисленных толкователей этого совершенно не заметил. Народы «поют новую песнь», утешаются, облекаются в белую одежду и ходят «к древу жизни», на «источники вод». Куда ни папы, ни прежние священники вовсе никого не водили.
Блудницы вопиют. Первосвященники плачут. Цари стонут. Народы извиваются в муках: но — остаток от народа спасается и получает величайшее утешение, в котором, однако, ни одной черты христианского, — христианского и церковного, — уже не сохраняется.
Но что же, что же это такое? почему Тайнозритель так очевидно и неоспоримо говорит, что человечество переживет «свое христианство» и будет еще долго после него жить судя по изображению, ничем не оканчивающемуся, — бесконечно долго, «вечно».
Проведем параллели:
Евангелие — рисует.
Апокалипсис — ворочает массами, глыбами, творит.
В образах, которые силою превосходят евангельские картины, а красотою не уступают им, и которые пронзительны, кричат и вопиют к небу и земле, он говорит, что еще не перешедшие за городки Малой Азии церковки, — первые общины христианские, — распространятся во всей Вселенной, по всему миру, по всей земле. И в момент, когда настанет полное и, {стр. 14} казалось бы, окончательное торжество христианства, когда «Евангелие будет проповедано всей твари», — оно падет сразу и все, со своими царствами, «с царями, помогавшими ему», и — «восплачут его первосвященники». И что среди полного крушения настанет совершенно «все новое», при «падающих звездах» и «небе, свившемся как свиток». «Перестанет небо», «перестанет земля», и станет «все новое», ни на что прежнее не похожее. Сказать это за 2000 лет, предречь с некоторыми до буквальности теперь сбывающимися исполнениями, перенесясь через всю христианскую историю, как бы пронзя «рогом» такую толщу времен и необъятность событий, — это до того странно, невероятно, что никакое из речений человеческих поистине не идет в сравнение. Апокалипсис — это событие. Апокалипсис — это не слово. Что–то похоже на то, что Вселенная изрыгнула его сейчас после того, как другой Учитель тоже Вселенной проговорил свои вещие и грозные слова, тоже в первый раз произнеся «суд миру сему».
И вот — два суда: из Иерусалима о самом этом Иерусалиме, главным образом, — об Иерусалиме; и с острова Патмоса — над Вселенною, которую научил тот Учитель.
Нет ли разницы в самой компоновке слов? И, хоть это очень странно спрашивать о таких событиях–словах: нет ли чего показующего для души в стиле литературного изложения?
Евангелие — человеческая история, нам рассказанная: история Бога и человека: «богочеловеческий процесс» и «союз».
Апокалипсис как бы кидает этот «богочеловеческий союз» — как негодное, — как изношенную вещь.
Но фундамент? фундамент? Но — почему? почему?
В образах до такой степени чрезмерных, что даже Книга Иова кажется около него бессилием и изнеможением, что даже «сотворение мира и человека» в Книге Бытия — тоже тускло и слабо, бледно и бескровно, он именно в структуре могущества и показывает суть свою. Он как бы ревет в «конце времен», для «конца времен», для «последнего срока человечества»: Бессилие.
Конец мира и человечества будет таков, потому что Евангелие есть книга изнеможений.
Потому что есть:
мочь
и — не мочь.
И что Христос пострадал и умер за
не мочь… хотя бы и был в полной
и абсолютной истине.
Христианство — неистинно; но оно — не мочно.
И образ Христа, начертанный в Евангелиях, — вот именно так, как там сказано, со всею подробностью, с чудесами и прочее, с явлениями и т. под., не являет ничего, однако, кроме немощи, изнеможения…
{стр. 15}
Апокалипсис как бы спрашивает: да, Христос мог описывать «красоту полевых лилий», призвать слушать себя «Марию сестру Лазаря», но Христос не посадил дерева, не вырастил из себя травки; и вообще он «без зерна мира», без — ядер, без — икры; не травянист, не животен; в сущности — не бытие, а почти призрак и тень; каким–то чудом пронесшаяся по земле. Тенистость, тенность, пустынность Его, небытийственность — сущность Его. Как будто это — только Имя, «рассказ». И что «последние времена» потому и покажутся так страшны, покажутся до того невероятно ужасны, так вопиюще «голодны», а сами люди превратятся в каких–то «скорпионов, жалящих самих себя и один другого», что вообще–то — «ничего не было», и сами люди — точно с отощавшими отвислыми животами, и у которых можно ребра сосчитать, — обратились таинственным образом в «теней человека», в «призраки человека», до известной степени — в человека «лишь по имени».
О, о, о…
Вот, вот, вот…
Не узнаем ли мы себя здесь? И как тогда не реветь Апокалипсису и не наполнять Престол Небесный — животными, почти — животами, брюхами — все самых мощных животных, тоже — ревущих, кричащих, вопиющих — льва, быка, орла, девы. Все — полет, все — сила. Почему бы не колибри и не «лилии полевые»? Маленькая птичка — хороша, как и большая, а «лилии» не хуже баобаба. И вдруг Апокалипсис орет:
— Больше мяса…
— Больше вопля…
— Больше рева…
— Мир отощал, он болен… Таинственная Тень навела на мир хворь…
— Мир — умолкает…
— Мир — безжизнен…
— Скорее, скорее, пока еще не поздно… Пока еще последние минуты длятся. «Поворот всего назад», «новое небо», «новые звезды».
Обилие «вод жизни», «Древо жизни»…
Солнце загорелось раньше христианства. И солнце не потухнет, если христианство и кончится. Вот — ограничение христианства, против которого ни «обедни», ни «панихиды» не помогут. И еще об обеднях: их много служили, но человеку не стало легче.
Христианство не космологично, «на нем трава не растет». И скот от него не множится, не плодится. А без скота и травы человек не проживет. Значит, «при всей красоте христианства» — человек все–таки «с ним одним не проживет». Хорош монастырек, «в нем полное христианство»; а все–таки питается он около соседней деревеньки И «без деревеньки» все монахи перемерли бы с голоду. Это надо принять во внимание и обратить внимание на ту вполне «апокалипсическую мысль», что само в себе и одно — христианство проваливается, «не есть», гнило, голодает, жаждет. Что «питается» оно — не {стр. 16} христианством, не христианскими злаками, не христианскими произрастаниями. Что, таким образом, — христианство само и одно, чистое и самое восторженное, зовет, требует, алчет — «и нехристианства».
Это — поразительно, но так. Хороша была беседа Спасителя к пяти тысячам народа. Но пришел вечер, и народ возжаждал: «Учитель, хлеба!»
Христос дал хлеба. Одно из величайших чудес. Не сомневаемся в нем. О, нисколько, нимало, ни йоточки. Но скажем: каково же солнце, которое неизреченным тьмам народа дает хлеб, — дает как «по службе», «по должности», почти «по пенсии». Дает и может дать. Дает и, значит, хочет дать?
У солнца — воля и… хотение?
Но… тогда «ваал–солнце»? ваал–солнце — финикиян?
И тогда «поклонимся Ему»? Ему и его великой — мощи?
— Это–то уже несомненно. Ему и его великому, благородному, человеколюбивому хотению?..??? Это же невероятно. Но что «солнце больше может, чем Христос» — это сам папа не оспорит. А что солнце больше Христа желает счастья человечеству — об этом еще сомлеваемся, но уже ничего не мог бы возразить Владимир Соловьев, изучавший все «богочеловеческий процесс» и строивший «ветхозаветную теургию» и «ветхозаветное домостроительство» (или «теократию»).
Мы же берем прямо Финикию:
«Ты — ходил в Саду Божием… Сиял среди игристых огней»… «Ты был первенец Мой, первенец от создания мира», — говорит Иезекииль или Исаия, кто–то из ветхозаветных, — говорит городу, в котором поклонялись Ваалу и нимало, не Иегове.
Ну, кто же не видит из моих тусклых слов, что «богочеловеческий процесс воплощения Христа» потрясается. Он потрясается в бурях, он потрясается в молниях… Он потрясается в «голодовках человечества», которые настали, настают ныне… В вопияниях народных. «Мы вопияли Христу, и Он не помог». «Он — немощен». Помолимся Солнцу: оно больше может. Оно кормит не 5000, а тьмы тем народа. Мы только не взирали на Него. Мы только не догадывались.
— «Христос — мяса!»
— «На ребра, в брюхо, детям нашим и нам!»
Христос молчит. Не правда ли? Так не Тень ли он. Таинственная Тень, наведшая отощание на всю землю.
№3
Ты не прошла мимо мира, девушка… о, кротчайшая из кротких… Ты испуганным и искристым глазком смотрела на него.
Задумчиво смотрела… Любяще смотрела… И запевала песню… И заплетала в косу ленту…
{стр. 17}
И сердце стучало. И ты томилась и ждала.
И шли в мире богатые и знатные. И говорили речи. Учили и учились. И все было так красиво. И ты смотрела на эту красоту. Ты не была завистлива И тебе хотелось подойти и пристать к чему–нибудь.
Твое сердце ко всему приставало. И ты хотела бы петь в хоре.
Но никто тебя не заметил, и песен твоих не взяли. И вот ты стоишь у колонны.
Не пойду и я с миром. Не хочу. Я лучше останусь с тобой. Вот я возьму твои руки и буду стоять.
И когда мир кончится, я все буду стоять с тобою и никогда не уйду.
Знаешь ли ты, девушка, что это — «мир проходит», а — не «мы проходим». И мир пройдет и прошел уже. А мы с тобой будем вечно стоять.
Потому что справедливость с нами. А мир воистину несправедлив.
Есть в мире какое–то недоразумение, которое, может быть, неясно и самому Богу. В сотворении его «что–то такое произошло», что было неожиданно и для Бога. И отсюда, собственно, иррационализм, мистика (дурная часть мистики) и неясность. Мир гармоничен, и это — «конечно». Мудр, благ и красота, и это — Божие. Но «хищные питаются травоядными» — и это уж не Божие. Сова пожирает зайчонка — тут нет Бога. Бога, гармонии и добра.
Что такое произошло — этого от начала мира никто не знает, и этого не знает и не понимает Сам Бог. Бороться или победить это — тоже бессилен Сам Бог. Так «я хочу родить мальчика красивого и мудрого», а рождается «о 6–ти пальцах, с придурью и непредвиденными пороками». Так и планета наша. Как будто она испугана была чем–то в беременности своей и родила «не по мысли Божией», а «несколько иначе». И вот «божественное» смешалось с «иначе»…
И перед этим «иначе» покорен и Бог. Как тоскующий отец, который смотрит на малютку с «иначе», и хочет поправить, и не может поправить. И любит «уже все вместе»…
Бом. Бом. Бом. Но уже звук пустой.
………………………………………
………………………………………
И оттого, что под колоколом нет венчания невесты и жениха. Тот, другой, — не помог. А этот, который все–таки помогал по мелочам, — немного, но помогал, — немного, но старался, — по–земному и глупо, но все–таки старался, — услан далече.
{стр. 18}
И не вздохнула невеста по женихе. И я увидел, что она горбатая.
………………………………………
………………………………………
Эх, не горбат вот жид: написал в марте:
«…Напишите, как вы умеете писать, — правдиво и страстно, — мне о «мартовских днях». Тут зима, — и лютая, — весны еще нет. Весь этот гул и шум противен моей душе. В санатории уже умерло 4 воина. Смерть сильнее всего на этой планете. Есть ли душа? Есть ли загробная жизнь? Вот это важнее всех революций! Жаль царя Николая. Догадываюсь, что он был человек мягкого характера и безвольный очень. Все, все — пройдет, но что будет «там»? Вам 61 год, вы много думали, страдали, — скажите мне вы, дорогой душевный друг. Лейзер Шацман».
Санаторий «Дергачи», Харьковской губернии и уезда, Всероссийского Земского Союза, Ns 11 (туберкулезный) (Лично мне не знаком.)
Когда не хочется больше любить, не ждется одежда, и кушаешь кашку–размазню с кой–каким маслицем, — то и называет себя, естественно, «христианином».
Лысый, с белой бородою.
Дедушка сидит.
Чашка с хлебом и водою
Перед ним стоит.
— Кто ты, дедушка?
— Хрестьянин… крестьянин…
Или, как Достоевский и софистически и верно перефразировал:
— «Христианин».
Боже: к чему догматики, историки, апологеты нагородили столько ерунды, когда дело выражается в одном великом: не надо.
— и делает очень тупо. Оттого она бедна. Нужно именно верить, и — не слезам, а — вообще, всегда, до тех пор пока получил обман: финикияне в незапамятную древность, в начале истории, приучились верить и образовали простую бумажку, знак особый, который писали, делали и т. д. Он был условен: и кто {стр. 19} давал его — получал «доверие», и это называлось — кредитом Заведшие это, «доверчивые» люди, но определенно доверчивые, и вместе — не по болтовне или «дружеской беседе», а — деловым образом и для облегчения жизни, стали первыми в мире по богатству. Не чета русским. Которые даже в столь позднее время — все нищают, обманывают и — тем все более разоряются.
— и русские выполняют и не могут не выполнить этого, насколько это установили финикияне (вексель)… Но решительно везде, где могут, — стараются жить на счет друг друга, обманывают, сутенерничают. И думая о счастье — впадают все в большее и большее несчастье.
Им были даны чудные песни всем людям. И сказания его о своей жизни — как никакие. И имя его было священно, как и судьбы его — тоже священны для всех народов.
Потом что–то случилось… О, что же, что же случилось?..
Нельзя понять…
………………………………………
Ни один народ не может. Никто из человечества…
………………………………………
Ни мудрец, ни ученый, ни историк.
И стал он поругаемым народом, имя которого обозначает хулу. И имя которого, национальное имя, стало у каждого племени ругательным названием всякого человека, к кому оно приложится в этом чужом племени.
О, что же случилось?.. ?..
………………………………………
………………………………………
Больше, больше: будем ли мы читать «Летопись Тацита» — когда томимся? Или — Геродота о скифах и Вавилоне? Будем ли читать о Пелопоннесской войне — Фукидида? Нет, нет: когда в томлении душа — то как все это чуждо и посторонне… Все это мы изучали бы, только чтобы прочесть лекцию, написать ученый труд, и — «так, от некоторого безделья».
Но вот — юная вдова, подбирающая колосья пшеницы на поле богатого землевладельца: и то, как она это делает, — и слова ее своей свекрови, — проливают в душу утешения. И много еще…
Народ этот пролил утешение во все сердца.
И все–таки он проклят. Что же случилось, — о, что такое, особенное???…?
{стр. 20}
Сказать: «утешение» — и это сказать все о том народе Читаем ли мы хронику о Меровингах у Григория Турского или изящные очерки Августина Тьери, написанные по канве этой хроники, — мы в обоих случаях читаем милое, грациозное, прелестное. Но это чтение дает только наслаждение вкусу, душа же остается если не холодною, то спокойною. Но вот мы читаем о войне, о грозе: один царь — победитель, другой — побежден Побежденный боится за жизнь свою, обыкновенно боится — как боялся бы каждый человек, и ищет потаенной комнаты во дворце своем. Победитель спрашивает о враге своем, и ему приближенные передают о всем унижении и страхе, в каком тот находится. Вдруг победитель отвечает вовсе не тем гордым, самоуверенным тоном, какой так естествен в самоупоении победы и каким в самоупоении победы говорили все цари и полководцы, а — совсем иным, новым, неожиданным:
«Зачем он бежит от меня? Он — брат мой».
Кто в историях Ассирии видал, как со связанными за спиною руками пленник стоит перед победившим царем на коленях, а ассирийский царь, подняв копье, выкалывает ему глаза, и вместе примет во внимание, что переименование «врага» в «брата своего» произошло в ту же самую эпоху, тот оценит всю разницу в душевном строе одного и другого. И поймет, почему я упорно называю «утешением» то особое чувство, какое льется на душу читателя от истории этого единственного народа.
И он — проклят.
Но тогда что же случилось, почему мы так же ненавидим этот народец, как ассирияне ненавидели своих врагов. И, оглядываясь на цивилизацию нашу, не подумаем ли о ней с печалью строк, сказанных Алексеем Толстым.
Ассирияне шли как на стадо волки,
В багреце их и в злате сияли полки,
И без счета их копья сверкали окрест,
Как в волнах Галилейских мерцание звезд
Словно листья дубравные в летние дни,
Еще вечером так красовались они,
Словно листья дубравные в вихре зимы,
Их к рассвету лежали развеяны тьмы
Ангел смерти лишь на́-ветер крылья простер
И дохнул им в лицо, и померкнул их взор,
И на мутные очи пал сон без конца,
И лишь раз поднялись и остыли сердца.
Вот расширивший ноздри, повергнутый конь,
И не пышет из них гордой силы огонь,
И как хладная влага на бреге морском,
Так предсмертная пена белеет на нем.
{стр. 21}
Вот и всадник лежит, распростертый во прах,
На броне его ржа, и роса на власах,
Безответны шатры, у знамен ни раба,
И не свищет копье и не трубит труба,
И Ассирии вдов слышен плач на весь мир,
И во храме Ваала низвержен кумир,
И народ, не сраженный мечом до конца,
Весь растаял, как снег, перед блеском Творца!
И вот народ, который всемирно был утешителем всех скорбных, утомленных, нуждающихся в свете душ, — теперь во тьме, и не только сам без утешения, но пинаем и распинаем… Что же, что такое случилось? Явно — случилось в планете и в судьбах человечества?
Булочки, булочки.
Хлеба пшеничного…
Мясца бы немного.
Это ужасное замерзание ночью. Страшные мысли приходят. Есть что–то враждебное в стихии «холода» — организму человеческому, как организму «теплокровному». Он боится холода, и как–то душевно боится, а не кожно, не мускульно Душа его становится грубою, жесткою, как «гусиная кожа на холоду». Вот вам и «свобода человеческой личности». Нет, «душа свободна» — только если «в комнате тепло натоплено». Без этого она не свободна, а боится, напугана и груба.
Впечатления еды теперь главные. И я заметил, что, к позору, и господа и прислуга это равно замечают. И уже не стыдится бедный человек, и уже не стыдится горький человек. Проехав на днях в Москву, прошелся по Ярославскому вокзалу, с грубым желанием видеть, что едят. Провожавшая меня дочь сидела грустно, уткнувшись носиком в муфту. Один солдат, вывернув из тряпки огромный батон (витой хлеб пшеничный), разломил его широким разломом и начал есть, даже не понюхав. Между тем пахучесть хлеба, как еще пахучесть мяса во щах, есть что–то безмерно неизмеримее самого напитания. О, я понимаю, что в жертвеннике Соломонова храма были сделаны ноздри и сказано, — о Боге сказано, — что он «вдыхает туки своих жертв».
{стр. 22}
Заботится ли солнце о земле?
Не из чего не видно: оно ее «притягивает прямо пропорционально массе и обратно пропорционально квадратам расстояний».
Таким образом, 1–й ответ о солнце и о земле Коперника был глуп.
Просто — глуп.
Он «сосчитал». Но «счет» в применении к нравственному явлению я нахожу просто глупым.
Он просто ответил глупо, негодно.
С этого глупого ответа Коперника на нравственный вопрос о планете и солнце началась пошлость планеты и опустошение Небес.
«Конечно, — земля не имеет об себе заботы солнца, а только притягивается по кубам расстояний».
Тьфу.
№4
«Без грешного человек не проживет, а без святого — слишком проживет». Это–то и составляет самую, самую главную часть акосмичности христианства.
Не только: «читаю ли я Евангелие с начала к концу, или от конца к началу», я совершенно ничего не понимаю:
как мир устроен? и — почему?
Так что Иисус Христос уж никак не научил нас мирозданию; но и сверх этого и главным образом: — «дела плоти» он объявил грешными, а «дела духа» праведными. Я же думаю, что «дела плоти» суть главное, а «дела духа» — так, одни разговоры.
«Дела плоти» и суть космогония, а «дела духа» приблизительно выдумка.
И Христос, занявшись «делами духа», — занялся чем–то в мире побочным, второстепенным, дробным, частным. Он взял себе «обстоятельства образа действия», а не самый «образ действия», — т. е. взял он не сказуемое того предложения, которое составляет всемирную историю и человеческую жизнь, а — только одни обстоятельственные, теневые, штриховые слова.
«Сказуемое» — это еда, питье, совокупление. О всем этом Иисус сказал, что «грешно», и — что «дела плоти соблазняют вас». Но если бы «не соблазняли» — человек и человечество умерли бы. А как «слава Богу — соблазняют», то — тоже «слава Богу» — человечество продолжает жить.
Позвольте: что за «слава Богу», если человек (человечество) умер?
Как же он мог сказать: «Аз есмь путь и жизнь»? Ничего подобного. Ничего даже приблизительного. «Обстоятельственные слова».
{стр. 23}
Напротив, отчего есть «звезды и красота» — это понятно уже из насаждения рая человеком. Уже он — прекрасен, и это есть утренняя звезда. Я хочу сказать, что «утреннюю звезду» Бог дал человеку в раю: и тайным созданием Эдема Он выразил и вообще весь план сотворения чего–то изумительного, великолепного, единственного, неповторимого. Все к этому рвется: «лучше», «лучше», «лучше». Есть меры и измеримость: Бог как бы изрек — «Я — безмерный, и все сотворенное мною рвется к безмерности, бесконечности, нескончаемости». А, это — понятно. «Там оникс и камень бдолах» (о рае). Напротив, когда мы читаем Евангелие, то что же мы понимаем в безмерности? Да и не в одной безмерности: мы вообще — ровно ничего не понимаем в мире.
«И вот, на небе великое знамение — жена, облеченная в солнце; под ногами ее — луна; и на голове ее — венец из двенадцати звезд. Она имела во чреве и кричала от мук рождения». | «Иисус же сказал: «Есть скопцы, которые из чрева матернего родились тако; и есть скопцы, которые оскоплены от людей; и есть скопцы, которые сами сделали себя скопцами ради Царства Небесного. Кто может вместить это — да вместит». |
(Апокалипсис, 12) | (Евангелие от Матфея, 19) |
Тут мы понимаем, что роды, именно человеческие роды, лежат в центре космогонии. | Тут мы совершенно ничего не понимаем, кроме того, что это — не нужно. |
Библия — нескончаемость. | Евангелие — тупик. |
Теперь: «грех» и «святость», «космическое» и «акосмичность»: мне кажется, что если уже где может заключаться «святое», «святость» — то это в «сказуемом» мира, а не «в обстоятельствах образа действия». Что за эстетизм. Поразительно великолепие Евангелия: говоря о «делах духа» в противоположность «делам плоти» — Христос через это именно и показал, что «Аз и Отец — не одно». «Отец» — так Он и отец: посмотрите Ветхий Завет, — чего–чего там нет. Отец не пренебрегает самомалейшим в болезнях дитяти, даже в капризах и своеволии его: и вот там, в Ветхом Завете, мы находим «всяческое». Все страсти кипят, никакие случаи и исключительности — не обойдены. «Отец» берет свое дитя в руки, моет и очищает его сухим и мокрым, от кала грязного и от мокрого. Посмотрите о лечении болезней, парши, коросты. В пустыне Он идет над ними тенью — днем (облако, зной) и столбом огненным — ночью освещает путь. Похитили золотые вещи у египтян, и это не скрыто; ибо так естественно, так просто: ведь они работали на них в рабстве, работали — бесплатно. Этим таинственным и глубоким попечением о человеке, каким–то кутающим и пеленающим, — отличается «Отцовский завет» от сыновнего. Сын — именно «не одно» с Отцом. Пути физиологии суть пути космические, — и «роды женщины» поставлены впереди «солнца, луны и звезд». Тут тоже есть объяснение, чего абсолютно лишено Евангелие Действительно: тут показано, в видении Апокалипсиса, что и луна, и звезды, и солнце — все для облегчения «родов». Жизнь поставле{стр. 24}на выше всего И именно — жизнь человека. Пирамида ясна в основании и завершении. Евангелие оканчивается скопчеством, тупиком. «Не надо». Не надо — самых родов. Тогда для чего же солнце, луна и звезды? Евангелие со странным эстетизмом отвечает — «для украшения». В производстве жизни — этого не нужно. Как «солнце, луна и звезды» явились ни для чего, в сущности, так и роды — есть «ненужное» для Евангелия, и мир совершенно обессмысливается. «Все понятно» — в Библии, «ничего не понятно» — в Евангелии.
И вот — Престол Апокалипсиса, посреди коего сидят животные. Что за представление небес? Но разве роды коровы ниже чем–нибудь родов женщины? Это — «пути Божии». В «оправдании всего» Апокалипсиса — именно и лежит оправдание Божеское, оправдание Отцовское, и с болячками, и с коростами, и с поносами, и с запорами дитяти–человека. Как чудно! О, как хорошо! Славны и велики пути Твои, Господи, и славны они в болезни и в исцелении. Апокалипсис изрекает как бы правду Вселенной, правду целого — вопреки узенькой «евангельской правде», которая странным образом сводится не к богатству, радости и полноте мира, а к точке, молчанию и небытию скопчества. Воистину — «поколебались основания земли». Христос пришел таинственным образом «поколебать все основания» сотворенной «будто бы Отцом Его» Вселенной. И что Коперник, на вопрос о солнце и земле, начал говорить, что они действуют «по кубам расстояний», —то это совершенно христианский ответ. Это — именно «обстоятельство образа действия». А «для чего они действуют» — это и неведомо, и неинтересно.
Таинственным образом христианство начало обходиться «пустяками». На вопрос о земле и луне оно ответило «кубами расстояний», а на вопрос о гусенице, куколке и мотыльке оно ответило еще хуже: что так «бывает». «Наука христианская» стала сводиться к чепухе, к позитивизму и бессмыслице. «Видел, слышал, но не понимаю». «Смотрю, но ничего не разумею» и даже «ничего не думаю». Гусеница, куколка и мотылек имеют объяснение, но не физиологическое, а именно — космогоническое. Физиологически — они необъяснимы; они именно — неизъяснимы. Между тем космогонически они совершенно ясны: это есть все живое, решительно все живое, что приобщается жизни, фобу и воскресению.
В фазах насекомого даны фазы мировой жизни. Гусеница: — «мы ползаем, жрем, тусклы и недвижимы». — «Куколка» — это фоб и смерть, фоб и прозябание, гроб и обещание. — Мотылек — это «душа», погруженная в мировой эфир, летающая, знающая только солнце, нектар, и — никак не питающаяся, кроме как из огромных цветочных чашечек. Христос же сказал: «В будущей жизни уже не посягают, не женятся». Но «мотылек» есть «будущая жизнь» гусеницы, и в ней не только «женятся», но — наоборот Евангелию — при сравнительной неуклюжести гусеницы, при подобии смерти в куколке, — бабочка вся только одухотворена, и, не вкушая вовсе (поразительно!! — не только хоботок ее вовсе не приспособлен для еды, но у нее нет и кишечника, по крайней мере — у некоторых!!), странным образом — она имеет отношение единственно к половым органам «чуждых себе существ», приблизительно — именно Дерева жизни: растений, непонятных, {стр. 25} загадочных. Это что–то, перед всякой бабочкою, — неизмеримое, огромное. Это — лес, сад. Что же это значит? Таинственным образом жизнь бабочки указует или предвещает нам, что и души наши после гроба–куколки — будут получать от нектара двух или обоих божеств. Ибо сказано, что сотворена была Вселенная от Элогим (двойственное число Имени Божия, употребленное в рассказе Библии о сотворении мира), а не от Элоах (единственное число); что божеств — два, а не одно: «по образу и по подобию которых — мужем и женою сотворил Бог и человека».
Мотылек — душа гусеницы. Solo — душа, без привходящего. Но это показывает, что «душа» — не нематерьяльна. Она — осязаема, видима, есть. но только — иначе, чем в земном существовании. Но что же это и как? Ах, наши сны и сновидения иногда реальнее бодрствования. Гусеница и бабочка показывают, что на земле мы — только «жрем»; а что «там» будет все — полет, движение, камедь, мирра и фимиам.
Загробная жизнь вся будет состоять из света и пахучести. Но именно — того, что ощутимо, что физически — пахуче, что плотски, а не бесплотно — издает запах. Не без улыбки можно ответить о «соблазнах мира сего», что в них–то и «течет», как бы истекает из души вещей, из энтелехии вещей — уже теперь «жизнь будущего века»; и что вкусовая и обонятельная часть нашего лица, и вообще–то наиболее прекрасная и «небесная», именно и прекрасна от очертаний губ, рта и носа. «Что за урод, в ком нет носа и губ», или есть в них повреждение, и даже просто — некрасивая линия. Апокалипсическое в нас — улыбка. Улыбка — всего апокалипсичнее.
Радость, ты — искра небес, ты — божественна,
Дочь елисейских полей
Это — не аллегория, это — реальная, точнее — это ноуменальная правда. «Хорошо соблазняться» и «хорошо быть соблазняемым». Хорошо, «через кого соблазн входит в мир»: он вносит край неба на плосковатую землю. Загадочно, что в Евангелии ни разу не названо ни одного запаха, ничего — пахучего, ароматного, как бы подчеркнуто расхождение с цветком Библии — «Песнью песней», этою песнею, о которой один старец Востока выговорил, что «все стояние мира недостойно того дня, в который была создана «Песня песней». И вот, Евангелие, таким образом, представляет «эту» и «будущую жизнь» совсем наоборот: «пути» — то жизни, насколько они физиологические пути, и есть главное и небесное (Престол Апокалипсиса); это есть «подлежащее», которое «оправдалось».
А тот «путь жизни», «жизнь духа» — есть «обстоятельственный путь», проводимый в праздности, эстетике и разговорах…
И долго на свете томилась она
это — земная жизнь гусеницы, ползающая и жрущая…
{стр. 26}
Желанием чудным полна
это — мотылек, бабочка, утопающая в эфире, в солнечных лучах. Того самого Солнца, которое «и со звездами, и с луною» — только «окружает роды женщины».
И песен любви заменить не могли Ей скучные песни земли.
И никакого «ада и скрежета зубовного» там, а — собирание нектара с цветов. За муки, за грязь и сор и «земледелие» гусеницы, за гроб и подобие, — но только подобие смерти в куколке, — душа восстанет из гроба; и переживет, каждая душа переживет, и грешная и безгрешная, свою невыразимую «песню песней». Будет дано каждому человеку по душе этого человека и по желанию этого человека. Аминь.
«Не бо врагом Твоим тайну повем, ни лобзания Ти дам яко Иуда…»
Как это сказано… О, как сказано… И чудятся какие–то действительно страшные тайны за сказавшим так или, особенно, за увидевшим что–то…
Чтобы сын родился — нужно допустить какой–то недостаток в отце. Отец — это так, полно. Отец — это все. Отец — это Солнце и душа и правда солнца. Везде лучи Его до концов Вселенной. Отец, и — кончено.
Что же значит, что Сын родился? Только если Отец в чем–то не дотворил? Или, может быть, он не научил или недоучил? Но и «нравственный закон» он уже принес (на Синае). Вовсе не одно сотворение «глыб», «солнца и луны», и «света» и «ночи». Что же? Как же?
Нельзя понять иначе, как заподозрив отца в недостатке и полноте. «Отец — это еще не все и не конец».
Ну, — тогда понадобился и Сын.
Живет ли Солнце?
Вот самое загадочное, — и даже единственно загадочное, — о нем.
Все решительно ученые, до единого все, от Лапласа до гимназиста, убеждены, что оно «конечно — не живет»; что оно есть «предмет»…
Но почему не гаснет? — «Погаснет». Но ведь времени было довольно, чтобы погаснуть. Довольно ли?? О, кажется…
{стр. 27}
«От него жизнь на земле». От него ли? По–видимому. Живое от механического? Странно. «Да. Но так учат атомы». «Они все стучат».
Ну а если оно «живет»? Тогда 1 -я мысль кидается к Христу. «Значит, Ты — не Бог». Странно.
«Солнце живет». Допустим эту гипотезу. Допустим не как фразу, а как действительность. Но как же оно живет? «В таком огне?» — В таком огне прекращается жизнь. И если бы так, то значило бы, что для «жизни» пределов температуры нет.
Странно.
Нет, по–видимому, — «не живет». «При такой горячности — все скипит, сварится».
Имеет ли оно душу — вот вопрос. «Что будет с душой при очень высокой t°?»
Неведомо.
Почему планеты движутся около Солнца? Почему не «стоят» около Солнца? «Тогда бы упали». Ну, и «упали» — ничего. «Мала куча».
Все же в «движениях планет» и в самом «Солнце» наука ничего не понимает, даже раз–наука. И Лаплас понимает столько же, сколько гимназист.
Да, еще: что заключается внутри чего, Солнечная система заключается внутри Евангелия, или Евангелие заключается внутри Солнечной системы?
№ 5
Вследствие повышения с февраля 1918 г. платы за пересылку печатных бандеролей почтою, прошу лиц, имеющих лично у меня подписку, дослать один рубль за десять №№ «Апокалипсиса нашего времени», по адресу: Сергиев Посад, Московской губ., Красюковка, Полевая ул., д. свящ. Беляева. В. В. Розанову.
Всех выпусков «Апокалипсиса» заготовлено не менее 50–60, и только по техническим и денежным препятствиям он растянется более чем на год.
За величиною статьи, следующий выпуск выйдет в двойном размере (т. е. сразу №№ 6 и 7, за 70 коп.)
Очень рекомендую всем читателям «Апокалипсиса», взволнованным революциею, прочесть брошюру: «Научный социализм, или Учение о прибыли как ренте», инженер–технолога Трофимова, прекрасно раскрывающую софизмы, заложенные в нашу революцию.
{стр. 28}
«Приидите володеть и княжити над нами. Земля бо наша велика и обильна, а наряда в ней нет».
Несторова летопись
Всю тебя, земля родная,
В рабском виде Царь Небесный
Исходил благословляя
Удивительное сходство с евреями. Удивительное до буквальности. Историки просмотрели, а славянофилы не догадались, что это вовсе не «отречение от власти» народа, до такой степени уж будто бы смиренного, а — неумелость власти, недаровитость к ней или, что лучше и даже превосходно до единственности: что это прекрасный дар жить улицею, околодочком, и — не более, не грешнее.
«С нас довольно и сплетен, да кумовства».
Ей–ей, под немцами нам будет лучше. Немцы наведут у нас порядок, — «как в Риге». Устроят полицию, департаменты. Согласимся, что ведь это было у нас всегда скверно и глупо. Министерию заведут. Не будут брать взяток, — наконец–то… и о чем мы выли, начиная с Сумарокова, и довыли до самого Щедрина… «Бо наряда — нет». Ну их к чёрту, болванов. Да, еще: наконец–то, наконец немцы научат нас русскому патриотизму, как делали их превосходные Вигель и Даль. Но таких было только двое, и что же могли они?
Мы же овладеем их душою так преданно и горячо, как душою Вигеля, Даля, Ветенека (Востоков) и Гильфердинга. Ведь ни один русский душою в немца не переделался, потому что они воистину болваны и почти без души. Почему так и способны «управлять».
Покорение России Германиею будет на самом деле, и внутренно и духовно, — покорение Германии Россиею. Мы, наконец, из них, — из лучших их, — сделаем что–то похожее на человека, а не на шталмейстера. А то за «шталмейстерами» и «гофмейстерами» они лицо человеческое потеряли.
Мы научим их танцевать, музыканить и петь песни. Может быть, даже научим молиться. Они за это будут нам рыть руду, т. е. пойдут в каторгу, будут пахать землю, т. е. станут мужиками, работать на станках, т. е. сделаются рабочими. И будут заниматься аптеками, чем и до сих пор ни один русский не занимался. «Не призвание», — будут изготовлять нам «французские горчишники», тоже — как до сих пор.
Мы дадим им пророков, попытаемся дать им понятие о святости, — что едва ли мыслимо. Но хоть попытаемся. Выучим говорить, петь песни и сказывать сказки.
В тайне вещей мы будем их господами, а они нашими нянюшками. Любящими и послушными нам. Они будут нам служить. Матерьяльно служить. А мы будем их духовно воспитывать.
{стр. 29}
Ибо и нигилизм наш тогда пройдет. Нигилизм есть отчаяние человека о неспособности делать дело, к какому он вовсе не призван
Мы, как и евреи, призваны к идеям и чувствам, молитве и музыке, но не к господству Овладели же, к несчастию и к пагубе души и тела, 1/6 частью суши И, овладев, в сущности, испортили 1/6 часть суши. Планета не вытерпела и перевернула все. Планета, а не германцы.
Обаятельный, обольстительный, лукавый.
Удивительно, что в категории «лукавства», — вот этого особенного и особой глубины греха, — не ведут вообще никакие порочные ступени, кроме как если ступить на первую:
— Обаятелен…
— Что такое? Как? Почему?
— Обаятелен, — потому что не подлежит укору, не представляет порока и пороков, и всех «обаяет», с первого же взгляда, как только кто увидит или услышит его.
— Обольстителен, потому что, в силу качества непорочности и красоты, — все идут за ним.
Но вот странно: как же из непорочности и красоты может вдруг выйти третье? Это совершенно не натурально. Но, однако, глаз людской, обыкновенный и, так сказать, нетенденциозный, вдруг заметил, что опасная категория именно и начинается с двух качеств:
— Обаятельности, обольстительности.
Поэтому бы, — «по предречениям», — надо быть особенно осторожным, если вдруг увидим человека особливо, исключительно невинного, чистого, непорочного.
— Обаятельного.
В этом отношении хорошо бы поставить зарок, ввиду именно предупреждений:
— Пусть будет хоть маленький порок. Почти — невинный, но, однако, недостаток. Величайший из древних, коего люди могли счесть «Богом», — и даже действительно начали было «искать его могилу как Бога», и не могли найти, — что человек этот был — говоря славянским словом — «гугнив». Т. е. он был косноязычен, заикался. «Спас народ Божий от рабства» и «дал все (все!!) законы» и, с тем вместе, был ни более ни менее как заикою. Качество — прямо смешное. Но, качество невинно. И вот, по этому соединению «невинного и смешного», — мы узнаем Божию книгу и узнаем Божие событие.
В самом деле: от события и от книги никакого «худого последствия не проистекло». Нужно заметить, что «лукавое» начинает узнаваться по последствиям.
Ибо прямо–то ведь как узнать: «обаятелен» и «обольщает».
{стр. 30}
Где обожжет огонь Христов…
Но — по–настоящему обожжет…
Там уже никогда ничего не вырастет.
Вот — и град Салима (Соломона).
И — судьба Иудеи.
И Павел, просивший распять его «не как нашего Господа, но головою книзу», дабы «голова его была там, где ноги его возлюбленного Учителя».
И — наши скопцы.
Об этом–то и догадались впервые иезуиты.
Сказавшие: «Не увлекайтесь очень». И начавшие торговать в Парагвае.
Ты один прекрасен, Господи Иисусе! И похулил мир красотою Своею. А ведь мир–то — Божий.
Зачем же Ты сказал: «Я и Отец — одно»? Вы не только «одно», а ты — идешь на Него. И сделал что Сатурн с Ураном.
Ты оскопил Его. И только чтобы оскопить — и пришел. Вот! вот! вот! — наконец–то разгадка слов о скопчестве. И что в Евангелии уже не «любят», а живут как «Ангелы Божии»: как в плавнях приднепровских, «со свечечками и закопавшись». О, ужасы, ужасы…
И весь Ты ужасен. Ты — не простой, а именно — ужасен. И ты воскрес — о, я верю! «Егда вознесусь — всех привлеку к себе».
Но, — чем?
О, ты не друг человеков. Нет, не друг. «Договор», «завет» (о «ветхом»), и это кажется формально и сухо. Но как Ты их ужасно угнел, до последнего рабства. Поистине — «рабы Господни»… Даже и до смерти, до мученичества.
Не потрясает ли: «Ни единый мученик не был пощажен». А ведь мог бы?..
Мог ли?
О…
Конечно, кто воскресил Лазаря — мог. Значит — не захотел..!
О, о, о…
Ты все мог, Господи Иисусе. Ты, «потрясший небо и землю».
И не избавивший даже детей ни от муки небесной, ни от муки земной.
Рабы, рабы… Да, «договор» — он «свят». — «Ты — мне, как я тебе». Ты же дал все унижение и взял себе всю славу. И вот, неужели Ты не понимаешь, почему на Тебя восстал праведный Израиль. Он восстал — не понимая. «Что–то — не то». Что — «не то»? Да похулив создание Божие, Ты более всего похулил, — похулил особенно и страшно, — «отрока Иеговы». И он, не понимая, «что» и «за что», — восстал на Тебя.
Вот разгадка, вот разгадка, вот разгадка.
{стр. 31}
Ну, слушай: очень хороши «лилии полевые». Но ведь не хуже и «человек»? Что же Ты его все гвоздил «грехом»? И испугал муками? «Там будет огнь неугасимый» и «скрежет зубовный». Очень мило.
Вообще, все очень мило в Твоем создании, поистине — особом создании, особом «от Отца». Люди более не посягают, не любят, не множатся А все слушают Тебя, как эта бедная Мария.
О, бедная, бедная… Да уж не мученица ли она «потом», которую Ты тоже забыл в небесном величии.
Чтобы быть «без греха» — Христу и надо было удалиться от мира… Оставить мир… Т. е. обессилить мир.
«Силушка» — она грешна. Без «силушки» — что поделаешь? И надо было выбирать или «дело», или — безгрешность.
Христос выбрал безгрешность. В том и смысл искушения в пустыне. «И дам тебе все царства мира». Он не взял. Но тогда как же он «спас мир»? Неделанием. «Уходите и вы в пустыню».
Не нужно царств… Не нужно мира. Не нужно вообще «ничего»… Нигилизм. Ах, так вот где корень его. «Мир без начинки»… Пирог без начинки. «Вкусно ли?» Но действительно: Христом вывалена вся начинка из пирога, и то называется «христианством».
Говорят: «Нет вечного perpetuum mobile» [4]. Доказывают. Наука.
Свинья, роющая носом землю: посмотри вверх. Солнце.
Сказать: «солнце устало», «теряет энергию» — бессмыслица Поистине оно — не истощается, и все как–то — живет. Вот что если «не скучно» — то солнышко… Протуберанцы. Играет. Вулканы. «Корона солнечная» (видна в затмениях). И — эти таинственные «ультрафиолетовые лучи», от коих, говорят, — вся жизнь.
Рост
было, есть, будет.
Почему оно «будет–то»?
Потому что — есть рост…
{стр. 32}
Возрастание, «больше». В загадке «больше» лежит разгадка «прогресса», «развития».
Все «развертывается» из «точки» в «окружность». И вот мир из «точки Бога» развернулся в «красоту–мироздание».
И где же «в мире» нет «Бога»? И где же «в Боге» — нет «мира»?
И вот они связаны. «Religio»… Молитва. Нет вещи, которая бы не «молилась», потому что она — «растет». И знает, что «из точки» растет, из —отцовской точки.
И нет Бога не–Покровителя. Это — Провидение. Ибо точка знает свою окружность, как курица — порожденные ею яйца, на которых она сидит.
Так вышли небо, земля и звезды. Они «вышли», потому что мир есть религия: — не потому, что «в мире зародилась религия», а совсем и вовсе наоборот, совершенно и вовсе разное: потому–то и вышли «луна, звезды и земля», и «закружилось все — в небо», что в тайне и сущности мироздания — как вздох и тень — всегда лежала молитва.
Можно сказать, что вздох был «тем паром», «туманом», из которого и вышло «все». Так что «все» — естественно и «задышало», когда появилось.
Оно задышало, потому что появилось из «вздоха». Потому что «вздох» — это «Бог».
Бог — не бытие. Не всемогущество. Бог — «первое веяние», «утро». Из которого все — «потом».
Неужели же, неужели все европейцы, — и первые ученые из них, и так вообще «толпа», воображают об евреях и об отношении их ко Христу, что это одно лишь упорство народа, сделавшего ошибку, но затем — ни за что не желающего поправиться, сознать свою ошибку? Хотя «теперь–то уже очевидно все превосходство христианства над законом Моисеевым»? — «таким узким и таким обрядовым?!!» — «Евреи ошиблись, не признав своими же пророками предреченного Мессию, и просто в один скверный день бытия своего они перемешали туфли, одев правую ногу в левую туфлю, а левую ногу в правую туфлю»? «И вот с тех пор так и ходят, смеша людей и являясь посмешищем истории»…
Такова общая концепция европейцев и Европы об Иуде и юдаизме.
Между тем неужели европейцам не приходит на ум, что «иначе переобув туфли», — еврей каждый и единолично соделался бы в христианском мире равнозначащ Апостолу Павлу, и вообще — апостолам, которые «все были из иудеев»? И что это обещало бы и исполнило для них обетование Исаии: «будет время, и народы понесут вас на плечах своих»… И это, т. е. исполнение обетования, — настало бы просто «завтра», «завтрашний день»… Неужели же не очевидно, что если власть над целым миром, «которая вот в руках уже», — евреи не берут, — если корыстные не берут богатства, славолюбивые не берут славы, то… то… то…
{стр. 33}
Это — оттого, что взять ее
грех.
О, — такой особенный грех, в таком исключительном виде грех… И который не простится ни в жизни этой, ни — в будущей. Это уже не воровство, кража, жадность, лень, что мы делаем каждый в норках жития своего, а что–то планетное, космогоническое, страшное. «Перемена судьбы своей». «Обменить душу свою на богатства мира и на власть над миром».
Как же было европейцам, и особенно мыслителям европейским, подумать не о «туфле на ноге», о чем–то именно несоизмеримейшем… И — не об упрямстве, а о том: «Не грех ли это в самом деле?»
Если же «грех признать Иисуса»: то, сверкая молниями, сюда как было не оглянуться:
«А может быть, мы — и приняли этот грех»?
Ведь так именно и получено самим Христом: получена власть над целым миром, вопреки видимого, рассказанного в Евангелии, отречения; — богатства целого мира. Власть над Европою, европейцами, мыслью их, смыслом их.
Вдруг последний бедняк–еврей отказывается: — «не надо этого!» — «не хочу этого!»
Неужели не ясно, что это — не то же, что «туфля».
Но, когда так: то не явно ли, что скорее уж мы «обули не так ноги», — но что вот именно мы, по своей действительно лени, по своей засвидетельствованной лени, лишь держимся этого косно и по традиции.
№ 6–7
В Посаде мера картофеля (августа 12–го 1918 года) — 50 рублей. Услышал от старушки Еловой, что в гор. Александрове, близ Посада, мера — 6 руб. Спешу на вокзал справиться, когда в Александров отходят поезды. Отвечает мастеровой с бляхой:
— В три.
Я:
— Это по старому или по новому времени?
Часы по приказанию большевиков переведены в Сергиеве на 2 часа вперед.
— Конечно, по–новому. Теперь все по–новому. (Помолчав:) — Старое теперь все в могиле.
Да. Радуйся русская литература. И ржаная мука уже 350 р. пуд.
Бедные мрут. Богатые едва имеют силу держаться.
{стр. 34}
В революции нашей в высшей степени «неясен» еврей. Как он во всем неясен и запутался во всей европейской цивилизации. Но до Европы — оставим Нам важны «мы». Посмотрите, как они трясутся над революцией. Не умно, злобовредно, но — трясутся. А ведь это и их «гешефтам» не обещает ничего. Даже обещает плохо. Почему же они трясутся? Я раз посмотрел в иллюстрированном журнале — Нахамкиса; и, против неприятного Ленина, сказал: «Как он серьезен» (хотел бы видеть в натуре).
Да, речь его против Михаила Александровича — нагла. Но ведь евреи и всегда наглы. В Европе, собственно, они не умеют говорить европейским языком, т. е. льстивым, вкрадчивым и лукавым, во всяком случае — вежливым, а орут, как в Азии, ибо и суть азиаты, грубияны и дерзки. Это — гогочущие пророки, как я определил как–то. Они обо всякой курице, т. е. в торге, пророчествуют. «Ефа за ефу», — «отчего ефу не выверяешь», «отчего весы не верны» (Исаия, или который–то, раз попалось). Но… он действительно, действительно «припадал к ногам» — хотя быть «Стекловым» [5]. Но это — не обман. Только отодвинутый «кончиком носка сапога», он разъярился как «Нахамкис» и на Михаила Александровича, и — дальше… И возненавидел всю эту старую, «черствую Русь».
Евреи… Их связь с революцией я ненавижу, но эта связь, с другой стороны, — и хороша; ибо из–за связи и даже из–за поглощения евреями почти всей революции — она и слиняет, окончится погромами и вообще окончится ничем: слишком явно, что «не служить же русскому солдату и мужику евреям»… Я хочу указать ту простую вещь, что если магнаты еврейства, может быть, и думают «в целом руководить потом Россией», то есть бедные жидки, которые и соотечественникам не уступят русского мужика (идеализированного) и ремесленника и вообще (тоже идеализированного) сироту. Евреи сантиментальны, глуповаты и преувеличивают. Русский «мужичок–простачок» злобнее, грубее… Главное — гораздо грубее. «С евреями у нас дело вовсе не разобрано». Еврей есть первый по культуре человек во всей Европе, которая груба, плоска и в «человечестве» далее социализма не понимает. Еврей же знал вздохи Иова, песенки Руфи, песнь Деворры и сестры· Моисея:
— О, фараон, ты ввергнулся в море. И кони твои потонули. И вот ты — ничто.
Евреи — самый утонченный народ в Европе. Только по глупости и наивности они пристали к плоскому дну революции, когда их место — совсем на другом месте, у подножия держав (так ведь и поступают и чтут старые настоящие евреи, в благородном: «мы — рабы Твои», у всего настояще Ве{стр. 35}ликого. «Величит душа моя Господа» — это всегда у евреев, и всегда — в отношении к великому и благородному истории). О, я верю, и Нахамкис приложился сюда Но — сорвалось. Сорвалось не — «величие», и он ушел, мстительно, как еврей, — ушел «в богему». «Революция так революция». «Вали все» Это жид и жидок и его нетерпеливость.
Я выбираю жидка. Сколько насмешек. А он все цимбалит. Насмешек, анекдотов: а он смотрит русскому в глаза и поет ему песни (на жаргоне) Заднепровья, Хохломании, Подолии, Волыни, Кавказа и, может быть, еще Сирии и Палестины и Вавилона и Китая (я слышал, есть китайцы–евреи, и отпускают себе косы!!!). Еврей везде, и он «странствующий жид». Но не думайте, не для «гешефта»: но (наша Летопись) — «Бог отнял у нас землю за грехи наши, и с тех пор мы странствуем».
И везде они несут благородную и святую идею «греха» (я плачу), без которой нет религии, а человечество было бы разбито (праведным небом), если бы «от жидов» не научилось трепетать и молить о себе за грех. Они. Они. Они. Они утерли сопли пресловутому европейскому человечеству и всунули ему в руки молитвенник: «На, болван, помолись». Дали псалмы. И Чудная Дева — из евреек. Что бы мы были, какая дичь в Европе, если бы не евреи. Но они пронесли печальные песни через нас, смотрели (всегда грустными глазами) на нас. И раз я на пароходе слышал (и плакал): «Купи на 15 коп. уксусной кислоты — я выпью и умру. Потому что он изменил мне». Пела жидовка лет 14–ти, и 12–летний брат ее играл на скрипке. И жидовка была серьезна. О, серьезна… Я (в душе) плакал. И думал. «Как честно: они вырабатывают пятаками за проезд, когда у нас бедные едут фуксами, т. е. как–нибудь на казенный счет, или под лавкою, и вообще — на даровщинку».
И вот они пели, как и Деворра, не хуже. Почему хуже? Как «На реках вавилонских»: — «О, мы разобьем детей твоих о камень, дщерь вавилонская». Это — Нахамкис. Нахамкис кричит: «Зачем же лишили его права быть Стекловым», «благородным русским гражданином Стекловым», и так же стал «ругать зверски Михаила Александровича», как иудеянки хотели (ведь только хотели) «разбивать вавилонских детей о камня» (вавилонский жаргон).
Это — гнев, ярость: но отгого–то они и живут и не могут, и не хотят умереть, что — горячи.
И будь, жид, горяч. О, как Розанов — и не засыпай, и не холодей вечно. Если ты задремлешь — мир умрет. Мир жив и даже не сонен, пока еврей «все одним глазком смотрит на мир». — «А почем нынче овес?» — И торгуй, еврей, торгуй, — только не обижай русских. О, не обижай, миленький. Ты талантлив, даже гениален в торговле (связь веков, связь с Финикией). Припусти нас, сперва припусти к «Торговле аптекарскими товарами», к аптекам, научи «синдикатам» и, вообще, введи в свое дело ну хоть из 7–8%, а себе — 100, и русские должны с этим примириться, потому что ведь не они изобретатели. Подай еврею, подай еврею, — он творец, сотворил. Но потом подай и русскому. Господи: он нищ.
{стр. 36}
О, довольно этой «нищенской сумы», этого христианского нищенства, из которого ведь выглядывают завидущие глазки. Но оставим. И вернемся к печальным песням Израиля.
И вот он играет, мальчишка, а девчонка поет. Как я слушал эту песню безумную, на Волге. И дети мои слушали. И они почти плакали. Впечатлительны все. «Ведь у вас был Самсон, евреи?» Моргает. — «Помните, Самсон и Далила?» — «Как они сражались с филистимлянами?» — «Сражались, о, о…» — «Ну?» — «Теперь одна стена плача. Римляне разорили все»…
И они трясут кулаками по направлению Рима. «У… У… У…» Но, еврей, утешься: давно прошли легионы Рима; от Рима, «того самого», осталось еще меньше, нежели осталось от Иерусалима; он еще гораздо глубже погребен. А вы все еще спрашиваете у ленивого хохла: «А все–таки, почем же пшено?»
Русские в странном обольщении утверждали, что они «и восточный, и западный народ», — соединяют «и Европу, и Азию в себе», не замечая вовсе того, что скорее они и не западный, и не восточный народ, ибо что же они принесли Азии и какую роль сыграли в Европе? На востоке они ободрали и споили бурят, черемисов, киргиз–кайсаков, ободрали Армению и Грузию, запретив даже (сам слушал обедню) слушать свою православную обедню по–грузински. О, о, о… Сам слушал, сам слушал в Тифлисе. В Европе явились как Герцен и Бакунин и «внесли социализм», которого «вот именно не хватало Европе». Между Европой и Азией мы явились именно «межеумками», т. е. именно нигилистами, не понимая ни Европы, ни Азии. Только пьянство, муть и грязь внесли. Это действительно «внесли». Страхов мне говорил с печалью и отчасти с восхищением: «Европейцы, видя во множестве у себя русских туристов, поражаются талантливостью русских и утонченным их развратом». Вот это — так. Но принесли ли мы семью? добрые начала нравов? Трудоспособность? Ни–ни–ни. Теперь, Господи, как страшно сказать… Тогда как мы «и не восточный, и не западный народ», а просто ерунда, — ерунда с художеством, — евреи являются на самом деле не только первенствующим народом Азии, давшим уже не «кое–что», а весь свет Азии, весь смысл ее, но они гигантскими усилиями, неутомимой деятельностью становятся мало–помалу и первым народом Европы. Вот! Вот! Вот! Этого–то и не сказал никто о них, т. е. «о соединительной их роли между Востоком и Западом, Европою и Азиею». И — пусть. О, пусть… Это — да, да, да.
Посмотрите, встрепенитесь, опомнитесь: несмотря на побои, как они часто любят русских и жалеют их пороки, и никогда «по–гоголевски» не издеваются над ними. Над пороком нельзя смеяться, это — преступно, зверски. И своею и нравственною, и культурною душою они никогда этого и не делают. Я за всю жизнь никогда не видел еврея, посмеявшегося над пьяным или над ленивым русским. Это что–нибудь значит среди оглушительного хохота самих русских над своими пороками. Среди наших очаровательных: «Фонвизин, Грибоедов, Гоголь, Щедрин, Островский». А вот слова, которые я слышал: «Послушайте, как вы смотрите на русского священника?» — «При всех его недостатках, я все–таки люблю его». «Люблю? Это — мало: можно {стр. 37} ли не чтить его: он получает корку хлеба, т. е. сельский священник, а сколько труда, сколько труда он несет». Это доктор Розенблюм, в Луге, в 1910 г. Я думал, он — немец. Расспросил — еврей. Когда разбиралось дело Панченко («Де–Ласси и Панченко»), пришлось при экспертизе опросить какого–то врачаеврея, и он сказал серьезно: «Я вообще привык думать, что русский врач есть достойное и нравственное лицо». Я так был поражен обобщенностью вывода и твердостью тона. И за всю жизнь я был поражаем, что, несмотря на побои («погромы»), взгляд евреев на русских, на душу русскую, на самый даже несносный характер русских, — уважителен, серьезен. Я долго (многие годы) приписывал это тому, что «евреи хотят еще больше развратиться русским»: но покоряет дело истине своей, и я в конце концов вижу, что это — не так. Что стояло безумное оклеветание в душе моей, а на самом деле евреи уважительно, любяще и трогательно относятся к русским, даже со странным против европейцев предпочтением. И на это есть причина: среди «свинства» русских есть, правда, одно дорогое качество — интимность, задушевность. Евреи — то же. И вот этою чертою они ужасно связываются с русскими. Только русский есть пьяный задушевный человек, а еврей есть трезвый задушевный человек.
Огромный красивый солдат, в полусумраке уже, говорил мне:
— Как отвратительно… Как отвратителен тон заподозривания среди этого Совета солдатских и рабочих депутатов. Я пришел в Таврический Дворец и не верю тому, что вижу… Я пришел с верою — в народ, в демократию…
Так как я пришел «без веры», то горячо и как бы «хватаясь за его руку», спросил у него:
— Да кто вы?
— Солдат из Финляндии… Стоим в Финляндии… Я, собственно, еврей…
— Я — русский. Русский из русских. Но я хочу вас поцеловать. — И мы крепко поцеловались.
Это было, когда я захотел посмотреть «солдатских депутатов» в марте или апреле 1917 года.
В том же месяце, но много позже:
Угол Литейной и Бассейной. Трамвай. Переполнен. И старается пожилой еврей с женою сесть с передней площадки, так как на задней «висят». Я осторожно и стараясь быть не очень заметным — подсаживаю жену его. Когда вдруг схватил меня за плечо солдат, очевидно нетрезвый («ханжа»):
— С передней площадки запрещено садиться. Разве ты не знаешь?!!!..
Я всегда поражался, что эти господа и вообще вся российская публика, отменив у себя царскую власть «порывом», никак не могут допустить, чтобы человек, тоже «порывом», вскочил на переднюю площадку вагона и поехал, куда ему нужно. Оттолкнув его, я продолжал поддерживать и пропихивать еврейку, сказав и еврею: «Садитесь, садитесь скорее!!»
Мотив был: еврей торопливо просил пропустить его «хоть с передней», ибо он спешил к отходу финляндского поезда. А всякий знает, что значит {стр. 38} «опоздать к поезду». Это значит «опоздать и к обеду», и пошло расстройство всего дня Я поэтому и старался помочь.
Солдат закричал, крикнув и другим тут стоявшим солдатам («на помощь»): «Тащите его в комиссариат, он оскорбил солдата». Я, правда, кажется назвал его дураком. Я смутился «с комиссариатом я ко всякому обеду у себя опоздаю» (а тоже спешил) Видя мое смущение и страх, еврей вступился за меня: «Что же этот господин сделал, он только помог моей жене».
И вот, я не забуду этого голоса, никогда его не забуду, потому что в нем стоял нож:
— Ж–ж-ид прок–ля–тый…
Это было так сказано.
И как музыка, старческое:
— Мы уже теперь все братья («гражданство», «свобода» — март): зачем же вы говорите так (т. е. что «и еврей, и русский — братья», «нет больше евреев как чужих и посторонних»).
Я не догадался. Я не догадался…
Я слышал всю музыку голоса, глубоко благородного и глубоко удивляющегося.
Потом уже, назавтра, и даже «сегодня» еще, я понял, что мне нужно было, сняв шапку, почти до земли поклониться ему и сказать: «Вот я считаюсь врагом еврейства, но на самом деле я не враг: и прошу у вас прощения за этого грубого солдата».
Но солдат так кричал и так пытался схватить и действительно хватал за руку со своим «комиссариатом», что впопыхах я не сделал естественного.
И опять этот звук голоса, какого на русской улице, — уж извините: на русской пох…ной улице, — не услышишь.
Никогда, никогда, никогда.
«Мы уже теперь все братья. Для чего же вы говорите так?»
Евреи наивны: евреи бывают очень наивны. Тайна и прелесть голоса (дребезжащего, старого) заключалась в том, что этот еврей, — и так, из полуобразованных, мещан, — глубоко и чисто поверил, со всем восточным доверием, что эти плуты русские, в самом деле «что–то почувствовав в душей своей», «не стерпели старого произвола» и вот «возгласили свободу». Тогда как, по заветам русской истории, это были просто Чичиковы, — ну «Чичиковы в помеси с Муразовыми». Но уже никак не больше.
Форма. Фраза.
И вдруг это так перерезало музыкой. Нельзя объяснить, не умею. Но даже до Чудной Девы мне что–то послышалось в голосе. «Величит душа моя Господа, и возрадовался дух мой о Боге Спасе моем».
Я хочу то сказать, что все европейское как–то необыкновенно грубо, жестко сравнительно с еврейским. Тут тайна Сирии и их жарких стран. Тут та тайна еще, что они Иова слушают не две тысячи лет, а пять тысяч лет, да, очевидно, и слушают–то другим ухом. Ах, я не знаю что… Но я знаю, что не в уме евреев дело, не в деятельности и деловитости, как обыкновенно пола{стр. 39}гают, а совершенно в ином… Дело заключается, или почти должно заключаться, в какой–то таинственной Суламифи, которая у них разлита во всем, — в ином осязании, в иной восприимчивости к цветам, в иной пахучести, и — как человека «взять», «обнять», «приласкать». Где–то тут. «От человека к человеку». Не «в еврее», а в «двух евреях». И вот тут–то они и разливаются во всемирность.
«Русские — общечеловеки». А когда дело дошло до Армении, — один министр иностранных дел (и недавний) сказал: «Нам (России) нужна Армения, а вовсе не нужно армян». Это — деловым, строгим образом. На конце тысячелетия существования России. Т. е. не как восклицание, гнев, а (у министра) почти как программа… Но ведь это значит: «согнал бы и стер с лица земли армян, всех этих стариков и детей, гимназистов и гимназисток, если бы не было неприлично и не показалось некультурно». Это тот же Герцен и тот же социализм. Это вообще русский нигилизм, очевидно вековечный (Кит Китыч, о жене своей: «хочу с кашей ем, хочу со щами хлебаю»). Опять, опять «удел России»: — очевидно, не русским дано это понимание в удел. Несчастные русские, — о, обездоленные… Опять же евреи: на что — погромы. Ведь это — ужас. И вот все же они нашли и после них все слова, какие я привел, — и порадоваться русской свободе, и оценить русского попа. Да и вообще, злого глаза, смотрящего украдкою или тайно за спиною русского, я у еврея не видал.
Я и хочу сказать, что дело заключается в какой–то деловой всемирности, — не отвлеченной, не теоретической, а с другой стороны, — не вздыхающей и слезливой, а практической и помогающей. Самый «социализм их», как я его ни ненавижу, все–таки замечателен: все–таки ведь социализм выражает мысль о «братстве народов» и «братстве людей», и они в него уперлись. Тут только наивность евреев, которые решительно не так умны, как европейцам представляется, как европейцы пугаются. Они взяли элементарно, первобытно, высчитывая по пальцам: «кто с чем, с каким имуществом живет», и не догадываясь, что все зависит от «как этот человек живет»: что можно жить «с большим богатством — как в аду» (наши Кит Китычи) и можно жить на кухне, «в прислугах» — «счастливее господ». Решительно я замечал, как многие «господа» живут печальнее, грустнее и раздраженнее своих прислуг, которые — по самым лицам их видно — живут «благословясь» и «в благословении». Социализм вообще плосок, доска, — и безмерная наивность евреев, что они восприняли его, что они поверили в такой глупый счет арифметических машин. И я верю, что это непременно и скоро кончится. Им ли, им ли, после их ли истории и судеб, — верить этому… Им ли, которые в неге реализма («будь все как есть») произнесли: «льна курящегося не погаси» и «трости надломленной не переломи», — и которые, если кто богатый обеднеет у них, то община обязана не только содержать его, но и купить ему карету, если прежде была у него карета: дабы он не испытывал перемены в самом уровне своего положения и не скорбел через самую мысль даже о нем… Это именно нега благородства и человечности, и выраженная кухон{стр. 40}ным, т. е. реальнейшим способом. «Так несчастно живут в их гетто» и их «свиные кагалы». (Мне сообщил это еврей, торговец дамскими ботинками, в совершенно темном вагоне, в СПб, в Варшавском вокзале: он был, что такая у них редкость, немного не трезв.) Вот! вот! вот! настоящая идея уравнения бедного и богатого: помощь бедному и помощь богатому, дабы оба держались «на том же уровне», без ощущения разницы температур привычной жизни, жизни — просто от роду. О, гений универсальности и чуткости. Богач может также скорбеть, и страдания его могут быть величайшие. Нельзя завистливым глазом смотреть на богатство. Это — христианство. И чуть ли именно по зависти, а не по «благости» — социализм есть воистину христианское явление. Самый «социализм» или «социализация» — без христианства — выразился бы, пожалуй, в другом, иначе: обедаю сам, но и еще лишнему, гостю, чужому с улицы — даю обед, сажаю с собою его за стол, не отягощаясь, что это — чужой. Социализм выразился бы близостью, социализм выразился бы любовью: а не «перерву горло» у солдата, закричавшего: «Жид про–кля–тый». Словом, социализм выразился бы тоже одним из таинственных веяний Суламифи, каким — мы не знаем, если бы он был оригинально–евреен, а не подражательно–евреен (от европейцев). Да вот: «Дай я умою ноги тебе», о нищем, о бедном. Тут именно «дотронуться», дотронуться до бедного Как я и сказал: «Надо пощупать кожу его».
Суть вещей. Суламифь. Ведь вся «Песнь песней» — пахуча. Тайна вещей, что он не «добр», а — нежен. Добро — это отвлеченность Добро — это долг. Всякий «долг» надоест когда–нибудь делать. Тайна мира, тайна всего мира заключается в том, чтобы мне самому было сладко делать сладкое, и вот тут секрет. «Сними обувь, и я, взяв холодной воды, — проведу по подошвам твоим, по подъему ноги, по пальцам». Тут так близко, что уже есть любовь. «Я замечу старую морщину у старика — да и так, может выйти случай, шутка около омовения ног». Это вообще так близко, что не может не завязаться шутка и анекдот «около ноги». Ну, вот, видите: а раз — шутка и анекдот, то уже никогда не выйдет холодного, холодного потому — что формального, liberté, fraternité, égalité. К великим прелестям еврейской истории относится то, что при всей древности и продолжительности ее — никогда у них даже не мелькнуло сказать такой пошлости. Такой неверности и такой несправедливости. Ибо ведь нужно и истину и справедливость перевернуть вверх дном, дабы между неодинаковыми, ничего между собою не имеющими общего людьми установить égalité, да и еще родственное — fraternité.
Прямо чувствуешь франтов и маркизов XVIII века, fin du siècle XVIII–eme [6]. A это:
«Около тебя раба твоя, Руфь…» — «И будет мне по глаголу твоему»… Какие все тоны! Ты плачешь, европеец. Плачь же. Плачь бедными своими глазами. Плачь: потому что в оригинальной твоей истории ты вообще не сотворил таких словооборотов, сердцеворотов, умоворотов. Вся душа твоя {стр. 41} — площе, суше, холоднее. О, другое солнце, другое солнце. Другая пахучесть, иные травы. И — посмотрите, королевы ли, маркизы, жены, любовницы: ведь Суламифь — всего только любовница. Любовница? И никто не отрицает. Но жены стоят и рыдают: «О, как хотели бы мы только побыть такою любовницею». И вот — посмотрите чудо, чудо уже в нашей истории и «в строгостях наших»: и церковь не отрицает, что это — только любовница. Но и она рыдает и говорит: «Какое чудо… Я знаю — кто она, эта Суламифь: и — не осуждаю, и обнимаю ноги ее, потому что она вся прекрасна и благородна, и нет лучшей между женами по чистоте мыслей и слов»
И чувствуете ли вы, европейцы, что вот уже и весь мир преображен. Нет ваших сухих категорий, нет ваших плоских категорий. Где юриспруденция? где законы? Нет, где — гордость? А из нее у Европы — все. Вся Европа горда, и из гордости у нее все. Не надо! Не надо! Небо, небо! Неба дай нам. А небо.
Оно там, где рабство. Где рабы счастливее господ. А «где рабы счастливее господ» — это тайна Израиля. Ибо поистине Суламифь была счастливее Соломона, и Агарь прекраснее Авраама. Вот.
…В сынах человеческих, — сынах земных и несовершенных, — так это и происходит, что «сын рождается», если отец был не полон. Если он не кругл, не закруглен (зерно, вид зерна, онтологическое основание закругленности всяких вообще зерен), если он — угловат.
Сын, дети в сынах человеческих всегда не походят на отца и скорее противолежат ему, нежели его повторяют собою. Мысль о тавтологии с отцом, неотличимости от отца противоречит закону космической и онтологической целесообразности. Повторение вообще как–то глупо. Онтологически — оно невозможно.
Посему, кто сказал бы: «Я и отец — одно», вызвал бы ответом недоумение: «К чему?» — «Зачем повторение?» Нет явно, что сын мог бы «прийти», только чтобы «восполнить отца» как несовершенного, лишенного полноты и вообще недостаточного. Без онтологической недостаточности отца не может быть сына, хотя бы отец и был «вечно рождающим» и даже только в сути своей именно «рождающим». Но он «рождает мир» и, наконец, имеет дар, силу и красоту рождения, хотя бы даже без выражения ее на земле или в истории. Вернее, он именно продолжает и доселе сотворять мир, соучаствуя всем тварям без исключения в родах их: составляет нерв и нить ихних родов, от цветка и до человека, без преимущества цветку или человеку. Но чтобы «появился сын» как имянность и лицо, то это могло бы быть только, чтобы сказать нечто новое земле и совершить на ней тоже новое Без новизны нет сына. Сказать иное от отца и именно отличное от отца — вот для чего мог бы «прийти» сын. Без противоречия отцу не может быть сына.
{стр. 42}
Так это и изложено в самом Евангелии. «Древние говорят… а [но] — Я говорю». На самом деле это говорили не древние люди, но —закон их, вышедший от Отца. Возьмем же «око за око» и «подставь ланиту ударившему тебя». «Око за око» есть основание онтологической справедливости наказания. Без «око за око» — бысть преступление и несть наказания. А «наказание» даже в упреке совести (и в нем сильнее, чем в физике) — оно есть и оно онтологично миру, т. е. однопространственно и одновременно миру, в душе его лежит. И оттого, что оно так положено в мире; положено Отцом небесным, — Христова «ланита», в противоположность Отцовскому (как и везде) милосердию, — довела человечество до мук отчаяния, до мыслей о самоубийстве, или — до бесконечности обезобразила и охаотила мир. Между прочим, на это показывают слова Апостола Павла: «Бедный я человек, кто избавит меня от сего тела смерти». Это — прямо вопль Каина, и относится он, бесспорно, к вине отмены обрезания, т. е. к разрушению им, уже совершенно явно, всего Ветхого Завета, при полном непонимании этого Завета. Как и везде в Евангелии, при «пустяках» ланиты, делая пустое облегчение человеку, — Христос на самом деле невыносимо отяготил человеческую жизнь, усеял ее «терниями и волчцами» колючек, чего–то рыхлого, чего–то несбыточного. На самом деле, «справедливость» и «наказание» есть то «обыкновенное» и то «нормальное» земного бытия человеческого, без чего это бытие потеряло бы уравновешенность. Это есть то ясное, простое и вечное, что именно характеризует «полноту» отца и его вечную основательность, — кончающую короткое коротким, — на место чего стали слезы, истерика и сантиментальность. Настала Христова мука, настала Христова смута.
превративший одиннадцатью строками одиннадцатимиллионную русскую армию в труху и сор, не подействовал бы на нее и даже не был бы вовсе понят ею, если бы уже 3/4 века к нему не подготовляла вся русская литература. Но нужно было, чтобы — гораздо ранее его — начало слагаться пренебрежение к офицеру как к
дураку
фанфарону
трусу,
во всех отношениях к —
ничтожеству
и отчасти к
вору.
Для чего надо было сперва посмотреть на Скалозуба
в театре
и прочитать, как
умывался
{стр. 43}
генерал Бетрищев, пишущий «Историю генералов отечественной войны», — у Гоголя, фыркая в нос Чичикову. Тоже — и самому Толстому надо было передать, как генералы храбрятся по виду и стараются не нагнуться при выстреле, но нагибаются, вздрагивают и трясутся в душе и даже наяву.
Когда вся эта литература прошла, — прошла в гениальных по искусству созданиях «русского пера», — тогда присяжный поверенный Соколов «снял с нее сливки». Но еще более «снял сливки» Берлинский Генеральный Штаб, охотно бы заплативший за клочок писанной чернилами бумажки всю сумму годового дохода Германии за год.
«Приказ № 1» давно готовился. Бесспорно, он был заготовлен в Берлине. Берлин вообще очень хорошо изучил русскую литературу. Он ничего не сделал иного, как выжал из нее сок. Он отбросил целебное в ней, чарующее, истинное. «На войне как на войне..» «Эти ароматы нам не нужны». «Нам, — немцам на реке Шпрее…»
…От ароматов и благоуханий он отделил ту каплю желчи, которая, несомненно, содержалась в ней. Несомненно — содержалась. И в нужную минуту поднес ее России.
Именно ее.
Ее одну.
Каплю, наиболее роскошно выработанную золотою русской литературой.
«Пей. Ты же ее любила. Растила. Холила».
Россия выпила и умерла.
Собственно, никакого сомнения, что Россию убила литература. Из слагающих «разложителей» России ни одного нет нелитературного происхождения.
Трудно представить себе… И, однако, — так.
К читателю, если он друг — В этот страшный, потрясающий год, от многих лиц, и знакомых, и вовсе неизвестных мне, я получил, по какой–то догадке сердца, помощь и денежную, и съестными продуктами. И не могу скрыть, что без таковой помощи я не мог бы, не сумел бы перебыть этот год. Мысли, и страхи, и тоска самоубийства уже мелькали, давили. Увы: писатель — сомнамбула. Лазит по крышам, слушает шорохи в домах: и не поддержи или не удержи его кто–нибудь за ноги, если он проснется от крика к действительности, ко дню и пробуждению, он сорвется с крыши дома и разобьется насмерть. Литература — великое, само–забвенное счастье, но и великое в личной жизни горе. Черные тени, уголь: но и молодая эос (заря) эллинов. За помощь — великая благодарность, и слезы не раз увлажняли глаза и душу. «Кто–то помнит, кто–то думает, кто–то догадался». «Сердце сердцу весть сказало». Тоже в своем роде сомнамбулизм пространств, времен и уже читательской души и ее благородных сновидений. Естественно, каждому своя душа открыта, и о своей душе я знаю, как она ласкает, и бережет (главное!), и хочет унежить и у–интимить (сделать интимною) душу читате{стр. 44}ля. «Интимное, интимное берегите: всех сокровищ мира дороже интимность вашей души! — то, чего о душе вашей никто не узнает!» На душе читателя, как на крыльях бабочки, лежит та нижняя последняя пыльца, которой не смеет, не знает коснуться никто, кроме Бога. Но вот и обратно: значит, интимность души читателя взяла внутрь себя интимную душу писателя. «Как ты тревожен, мой автор. Откуда у тебя такие сны и страдания?»
О чем ты воешь, ветр ночной,
Какую навеваешь быль?
Устал. Не могу. 2–3 горсти муки, 2–3 горсти крупы, пять круто испеченных яиц может часто спасти день мой. Что–то золотое брезжится мне в будущей России. Какой–то в своем роде «апокалипсический переворот» уже в воззрениях исторических не одной России, но и Европы. Сохрани, читатель, своего писателя, и что–то завершающее мне брезжится в последних днях моей жизни. В. Р. Сергиев Посад, Московск. губ., Красюковка, Полевая ул., дом свящ. Беляева.
№8–9
Временно выпуски 6–й и 7–й задерживаются.
Точно он больной и всех заподозривает, что они больны еще какими–то худшими болезнями, нежели он сам. Только к одному, к власти, он не чувствует подозрения. Власть всегда добра, блага, и, собственно, потому, что он ленив и власть обещает ему его устроить как калеку.
Благотворение, которое везде восполняет недостаток, у христиан есть нормальное положение. Тут все благотворят «нищую братию», и какая–то нищета имущества, тел и духа — вот христианство. «Худощавые люди».
Когда славяне позвали «варяг из–за моря» управлять себя, управлять своею «обширною и богатою землею», они показали себя какими–то калеками уже до рождения. Ужасно.
Ужасно и истинно. И до сих пор, до нашего даже времени, я наблюдал, что все получше землицы, «покруглее», поудобнее местоположением — в руках немцев или евреев. «Дача Штоля», «имение Винклера». За 15 000 Штоль скупил леса и земли около трех огромных озер, и уже через семь лет ему предлагали за них около 120 000, и он не продал. Он знал, что внук его возьмет за них миллион. Это точь–в-точь «история варягов». Продал, без сомнения, помещик, обеспечивавший свою кухарчонку с детьми. «Ей больше 15 000 не надо. А значит — и мне»; «я же проживу при ней. Она меня, кстати, пускает и в картишки перекинуться». Поэты.
У нас везде Нал и и Дамаянти. Художественная нация. С анекдотом.
{стр. 45}
И вот так мы живем. Но вернемся к христианам. Нет ясного, доброго, веселого глаза. Все всех осматривают, все всех подозревают. Все о всех сплетничают. «Христианская литература» есть почти «история христианской сплетни». Посмотрите беллетристику, театр. Это почти сплошное злословие.
Как ужасно. И еще как ужаснее любить все это. Стонаю и люблю, стонаю и люблю. Привычка, традиция. Ах, «мои бедные родители».
С лязгом, скрипом, визгом опускается над Русскою Историею железный занавес.
— Представление окончилось.
Публика встала.
— Пора одевать шубы и возвращаться домой.
Оглянулись.
Но ни шуб, ни домов не оказалось.
Много в Евангелии притчей, но где же молитва, гимн, псалом? И почему–то Христос ни разу не взял в руки арфу, свирель, цитру и ни разу не «воззвал»? Почему Он не научил людей молиться, разрушивши в то же время культ и Храм? И о Храме явно сказав, что Он его разрушит: как и об Иерусалиме — тоже велительно предсказав, что он падет и разрушится. Разрушится такое средоточие молитв и молитвенности, какого, конечно, не было нигде еще на земле. Почему–то таинственно и неисповедимо людям никогда не пришло на ум, что Евангелие есть религиозно–холодная книга, чтобы не сказать — религиозно–равнодушная. Где не поют, не радуются, не восторгаются, не смотрят на Небо; и где вообще как–то уж очень «не похоже на рай первобытных человеков». Не пришло на ум никому, что если чем более всего Евангелие удивляет и поражает, то это религиозною трезвостью; близкою уже к рационализму; и где «пары» не идут ни «сверху», ни «снизу». «Притча», «притча», — «вышел сеятель сеять в поле», — все это как будто уже приуготовлено для Гарнака и священника Григория Петрова; рассказ «из житейского» на поучительную обыденную «мораль»… Сверх Гарнака надо бы еще прибавить и Фаррариа: но где же тут религия? Где, главное, он, псалом — существо всего дела? И этот Царь, неудержимо поющий Богу?
{стр. 46}
«Как лань желает на источники вод, так душа моя тоскует по Тебе, Боже…»
На большом, все–таки очень большом протяжении Евангелия только всего одна молитва в семь строк. И как она вся последовательна, отчетлива. Это — логика, а не молитва, с упоминаниями о том–то и том–то, но без умиления, без йоты восторга. Это какое–то продолговатое «дважды два = Боже». Разве это то, что «молитва мытаря», великая, прекрасная, единственная. Но возьмите же глаза в руки: это вовсе не молитва Христа, а случайно подслушанная евангелистом именно молитва человека и мытаря. Не поразит ли каждого, что у Христа в молитве «Отче наш» —меньше ноумена молитвенности, нежели у этого бедного человека. И вообще, мы не слышим молитв и любящих излияний сердца именно Христа к Отцу Своему, что так естественно бы от Сына, что так ожидалось бы от Сына. Люди молятся, но Христос не молится. Молится где–то фарисей, в отодвинутости, в отстранении, в какой–то гадливой тени, и как это параллельно и как бы «поддерживает» уже предрешенное разрушение Храма, и Иерусалима, и всего племени Израильского. «Так они молились, и чего же ждать от этого племени»? Между тем теперь мы уже знаем Симона Праведного, бен–Иохая, равви Акибу. Они молились вовсе не «так». Да что, Иона: даже «попав в чрево китово», он все–таки «встал на молитву» и «воззвал», не был же и он фарисеем и не для фарисейства он молился Иона невидимо и прекрасно защищает, и — фарисея. Евреи молились вовсе не так, как описано в Евангелии, и в Евангелии содержится клевета на молитвы евреев. Эти уторопленные жидки, и Симон Праведный, и Акиба, бегали, суетились, кричали, кричали на народ, но никогда «торжественно не становились в позу» и не произносили слов, воистину проклятых. Единственно, в чем они «прегрешили против Евангелия», — это что так любили и Храм, и город, и народ…
Какое–то странное угашение молитвенности… Сколько путешествуют в «Деяниях» и — нет чтобы помолился кто, отправляясь в путь, и нет чтобы помолился кто, вернувшись благополучно с дороги. А столько — хлопот. Нельзя не заметить насмешливо: «Ты слишком хлопочешь, Марфа, — присядь к ногам Отца Небесного»… Но именно Отец Небесный загадочно уже на ум никому не приходит: только — Сын, везде — Сын, заменяющий Отца… Между тем что же такое молитва, как не исчерпывающее отношение дитяти–человека к Богу! И вот именно она–то таинственно исчезает. Только рассуждают. И приходит на ум, что арфу Давида, лиру Аполлона и свирель Марсия, — мы окидываем весь древний мир, — отныне заменят богословствующие споры. И что, пожалуй, тайный–то ноумен Евангелия и всего «дела евангельского» и лежал в перемене — музыки молитвы на «cogito ergo sum» [8] богословия.
{стр. 47}
PERTURBATIO AETERNA [9]
— «Аз же глаголю вам: первые да будут последними, а последние станут первыми».
И спросили Его ученики: «Но, Господи: до какого предела и в каких сроках?»
И паки рек:
«— Первые да будут последними и последние первыми».
«— Но, учитель благой: если так, то какое же царство устоит, и какая земля останется тверда, если все станет класться верхом вниз, а снизу — наверх?»
И рек снова: — «Первые да будут последними, а последние станут первыми».
Ученики же глаголаша:
«— Но если это не медь бряцающая и не кимвал звенящий, то как вырасти овощу, если будет не гряда с лежащею землею, а только мелькание заступа, переворачивающего землю со стороны на сторону?»
И паки еще рек: «Аз же истинно, истинно глаголю вам: первые станут последними, а последние первыми».
И убоялись ученики Его. И отойдя — совещались. И качали головами. И безмолвствовали.
………………………………………
Но зашумела история: заговоры, бури, перевороты. Смятения народных волн. И все усиливаются подняться к первенству. И никто долго не может его удержать, а идет ко дну.
………………………………………
Воистину: «Пошли серп твой на землю: и пусть пожнет растущее на ней» (Апокал.).
«И был плач и скрежет зубовный. И земля была пожата».
………………………………………
………………………………………
«Он (Раскольников) пролежал в больнице весь конец поста и Святую. Уже выздоравливая, он припомнил свои сны, когда еще лежал в жару и бреду. Ему грезилось в болезни, будто весь мир осужден в жертву какой–то страшной, неслыханной и неведомой моровой язве, идущей из глубины Азии на Европу Все должны были погибнуть, кроме некоторых, весьма немногих избранных. Появились какие–то новые трихины, существа микроскопические, вселявшиеся в тела людей. Но эти существа были духи, одаренные умом и волей. Люди, принявшие их в себя, становились тотчас же сумасшедшими и бесноватыми. Но никогда, никогда люди не считали себя так умными и непоколебимыми в истине, как считали зараженные. Никогда не считали непоколебимее своих приговоров, своих научных выводов, своих нравствен{стр. 48}ных убеждений и верований. Целые селения, целые города и народы заражались и сумасшествовали. Все были в тревоге и не понимали друг друга, — всякий думал, что в нем в одном и заключается истина, и мучился, глядя на других, бил себя в грудь, плакал и ломал себе руки. Не знали, кого и как судить, не могли согласиться, что считать злом, что добром. Не знали, кого обвинять, кого оправдывать Люди убивали друг друга в какой–то бессмысленной злобе. Собирались друг на друга целыми армиями, но армии, уже в походе, вдруг начинали сами терзать себя, ряды расстраивались, воины бросались друг на друга, кололись и резались, кусали и ели друг друга. В городах целый день били в набат: созывали всех; но кто и для чего зовет, никто не знал того, а все были в тревоге. Оставили самые обыкновенные ремесла, потому что всякий предлагал свои мысли, свои поправки, и не могли согласиться Остановилось земледелие. Кое–где люди сбегались в кучи, соглашались вместе на что–нибудь, клялись не расставаться, — но тотчас же начинали что–нибудь совершенно другое, чем сейчас же сами предполагали, начинали обвинять друг друга, дрались и резались. Начались пожары, начался голод. Все и всё погибало. Язва росла и подвигалась дальше и дальше. Спастись во всем мире могли только несколько человек, — это были чистые и избранные, предназначенные начать новый род людей и новую жизнь, обновить и очистить землю» («Преступление и наказание», издание 1884 года, страницы 500–501).
………………………………………
………………………………………
«И вышедши, Иисус шел от Храма. И приступили ученики Его, чтобы показать Ему здания Храма».
Иисус же сказал им: «Видите ли все это? Истинно, истинно говорю вам: не останется здесь камня на камне. Все будет разрушено» (Евангелие от Матфея, глава 24, 1–2).
………………………………………
………………………………………
И спросил Его Иоанн: «Господи, кто предаст Тебя?» Иисус же ответил: «Кому Я, обмакнув в соль, подам кусок хлеба — тот предаст Меня». И, обмакнув, подал Иуде. И тотчас вошел Сатана в душу Иуде. И он, встав, пошел и предал Его».
………………………………………
………………………………………
«Не бо врагом Твоим тайну повем, ни лобзания Ти дам яко Иуда…»
………………………………………
………………………………………
«Не спешите колебаться умом, и смущаться ни от духа, ни от слова, ни от послания как бы нами посланного, будто бы наступает уже день Христов.
Да не обольстит вас никто никак: ибо день тот не прийдет, доколе не прийдет прежде отступление, и не откроется человек греха, сын погибели;
{стр. 49}
Противящийся и превозносящийся выше всего, называемого Богом, или святынею, так что в Храме Божием сядет Он, как Бог, выдавая Себя за Бога.
И ныне вы знаете, что не допускает открыться Ему в свое время.
Ибо тайна беззакония уже в действии, только не совершится до тех пор, пока не будет взят от среды удерживающий теперь.
И тогда откроется беззаконник — тот, Которого приход по действию сатаны будет со всякою силою и знамениями и чудесами ложными.
И со всяким неправедным обольщением погибающих» (Второе послание Апостола Павла к Фессалоникийцам. Глава 2, 2–10).
………………………………………
………………………………………
«Я испытал тех, которые называют себя Апостолами, а они не таковы, и нашел, что они — лжецы.
И они говорят о себе, что они — иудеи, но они не таковы, а — сборище сатанинское» (Апокалипсис, глава 2, 2–3).
Нельзя иначе, как отодвинув шкаф, спасти или, вернее, избавить от непомерной вечной муки целую народность, 5–8—10 миллионов людей, сколько — не знаем: но ведь даже и одного человека задавить — страшно И вот он хочет дышать и не может дышать. «Больно», «больно», «больно». Но между тем кто же отодвинет этот шкаф? Нет маленькой коротенькой строчки «из истории христианства», которая не увеличивала бы тяжести давления.
Кто может отодвинуть блаженного Августина? Такой могучий, исключительный ум. Кто может отодвинуть Иоанна Златоуста? Одно имя показывает, каков он был в слове. И Апостола Павла? И уж особенно — Самого?
Между тем уже один тот факт, что «живой находится под шкафом», соделывает какое–то содрогание в груди. «Как живой под шкафом?» «Как он попал туда?» Но — «попал». Притом — кто? Любимейшее дитя Божие, которое от начала мира, от создания мира, было любимейшим. И никогда Бог от него не отвращался, и он Бога никогда не забывал.
«Человек под шкафом». — «Человек в море». И корабль останавливается, чтобы вытащить из моря. Бросают сети, канаты, плавательные круги. «Вытащен». «Спасен». И все радуются. «Человек спасен». И не сетуют, что «корабль задержался», что «долго ждали». Лишь бы «спасен был».
Посему «ход христианского корабля» уже потому представляется странным, что «человек в море», и никто не оглянется, все его забыли. Забыли о человеке О, о, о…
Но «начать отодвигать шкаф» и значит — «начинать опять все дело сначала». «Не приняли Христа, а он — Бог наш». Как можно нам–mo колебаться в принятии Христа?
{стр. 50}
Надавила и задавила вся христианская история. Столько комментариев. Столько «примечаний». Разве можно сдвинуть такие библиотеки. На евреев давит Императорская Публичная Библиотека, давила и задавила вся христианская история. Столько комментариев. Столько «примечаний». Разве можно сдвинуть такие библиотеки. На евреев давит Императорская Публичная Библиотека, British Museum. И в Испании — Университет в Саламанхе, в Италии — «Амвросианская библиотека» в Венеции. Господи, — все эти библиотечные шкафы надавили на грудь жидка из Шклова. А ведь знаете, как тяжелы книги.
Но человек не умирает и все стонет. Хоть бы умер. Цивилизации легче было бы дышать. А то невозможно дышать. Все стоны, стоны.
Странная стонущая цивилизация. Уже зло пришествия Христа выразилось в том, что получилась цивилизация со стоном. Ведь Он проповедовал «лето благоприятное». Вот в этом, по крайней мере, — Он ошибся: никакого «лета благоприятного» не получилось, а вышла цивилизация со стоном.
Какая же это «благая весть», если «человек в море» и «шкаф упал на человека»?
Нет: во всем христианстве, в христианской истории, — и вот как она сложена, вот как развивался ее спиритуализм, — лежит какое–то зло. И тут немощны и «цветочки» Франциска Ассизского, и Анатоль Франс, и Ренан.
«Человека задавило», и не хочу слушать «Подражание Фомы Кемпийского».
Есть ли связь планеты с обитающим ее человеком? И вообще — «о чем горит солнышко?»… «Что там в звездах?» Шепчут ли звезды? Или они только тупо и пусто, как пустые горшки, движутся, по Копернику?
Об этом говорили гороскопы. «Глупое знание древности», на которое при новой науке не обращается никакого внимания. Но «новая наука» даже за месяцы только не предрекала и теперешней войны. И, словом, «savoir pour prévoir» [10] Конта — именно в контизме его, именно в позитивизме, как–то плоско расшиблось…
Что же такое «гороскопы»? Что такое они? Демон? Бог? Но и христиане, по крайней мере на деревнях, «верят в судьбу». Т. е. верят в тайную власть звезд. И вот поразительно, что никто из историков не обратил внимания на три поразительные «гороскопа» и, значит, «веления звезд» — уже исполнившиеся, и — как мы эти три гороскопа уже знаем из истории, и как историки о них самым подробным образом рассказывают. Громко. Отчетливо. Во услышание целого мира.
Один гороскоп — Иисуса Христа.
Другой гороскоп — Апостола Петра.
Третий гороскоп — Константина Великого.
Один был распят.
{стр. 51}
Другой — распят же, но головою книзу.
Третий — Константин Великий — казнил сына, по подозрению в связи его с мачехой Фаустою. Этот сын был Крисп. А самую жену, очевидно любимую, он сжег в раскаленной бане.
Достоевский в одном месте замечает, что «планета не пощадила Создателя своего»... О, о, о… Что же зла — земля? Но он сам говорит о «земле белой», о земле «благой». Не он ли сказал и «Святая Русь»? Ведь это — тоже планета, часть планеты. Нет, уж если что, то сама планета — бела, хороша И мы в нее должны поверить. Ну, так, — просто поверить. И вот эта нами «веримая» планета (по Достоевскому) сложила о Нем и о них такие ужасающие, в истории беспримерные, леденящие душу гороскопы…
О, стоны…
Стоны, стоны, стоны…
Но — которые так совпадают со страхом евреев «переменить туфлю».
Но как содержится в этом ревущий подобно Мальштрему, — величайший океанический водоворот, — рев Апокалипсиса:
— Они называют себя «Апостолами», а на самом деле — исчадия Сатаны. И говорят: «Церкви», а на самом деле — это сборища бесовские.
О, о, о..
Ужасы, ужасы…
Ноумены планеты.
«И поколебались основания земли» (Евангелие о моменте распятия Христа)…
«И сошел — в Преисподнюю». …Ужасы, ужасы…
Как разбита планета. И где же, земля, твои осколки?
Гороскопы, гороскопы, гороскопы. О, как ужасны их предсказания Неужели это шепот звезд? Бегите, историки, — зажимайте уши.
«Блаженны уши, которые ничего из человеческой истории не слышали»
Здешняя земная жизнь — уже таит корни неземной. Как и сказано.
Есть упоение в бою…
Это — Марс и Арей, божества Марса и Арея, они — как боги.
И бездны мрачной на краю,
И в бушеваньи урагана
И в дуновении чумы
Бессмертья, может быть, залог.
Какая мысль, — какая мысль, инстинктом, — скользнула у Пушкина! Именно — «залог бессмертия и вечной жизни». Это — «аид» и «элизий» {стр. 52} древности: и как мы не поверим им и их реальности, раз у христианина — Пушкина, у стихотворца — Пушкина, ничего о древних в минуту написания стихотворения не думавшего, вдруг и неожиданно, вдруг и невольно, вдруг и неодолимо, — скользнула мысль к грекам, к римлянам, к тартару и мыслям Гезиода и Гомера…
Также мне ничего не приходило в голову при виде гусеницы, куколки и бабочки, которых я видал, с одной стороны, — одним существом; но, с другой стороны, — столь же выразительно, столь же ярко, и — не одним.
Тогда войдя к друзьям, бывшим у меня в гостях, Каптереву и Флоренскому, естественнику и священнику, я спросил их:
Господа, в гусенице, куколке и бабочке — которое же я их?
Т. е. «я» как бы одна буква, одно сияние, один луч.
«Я» и «точка» и «ничего».
Каптерев молчал. Флоренский же, подумав, сказал: «Конечно, бабочка есть энтелехия гусеницы и куколки».
«Энтелехия» есть термин Аристотеля, и — один из знаменитейших терминов, им самим придуманный и филологически составленный. Один средневековый схоласт прозакладывал черту душу, только чтобы хотя в сновидении он объяснил ему, что в точности Аристотель разумел под «энтелехиею». Но, между прочим и другим, у Аристотеля есть выражение, что «душа есть энтелехия тела». Тогда сразу определилось для меня — из ответа Флоренского (да и что иначе мог ответить Флоренский, как не — это именно?), что «бабочка» есть на самом деле, тайно и метафизически, душа гусеницы и куколки.
Так произошло это, космогонически — потрясающее, открытие. Мы, можно сказать, втроем открыли душу насекомых, раньше, чем открыли и доказали ее — у человека.
Сейчас — давай рассматривать, «что же она делает»?
«Собирает нектар», «копается в цветах». Это подозрительно и осудительно. Но, в самом деле: у бабочки — совершенно нет рта, нет — ничего для питья и для принятия твердой пищи. Каптерев сейчас же сказал, как натуралист: «у них (он не сказал — у всех) — нет кишечника (я читал где–то, что, кажется, — иногда, «не бывает кишечника»): значит это — что нет и желудка? Конечно! Что за странное… существо, бытие? «Не питающееся». Да долго ли они живут? Есть «мухи–поденки». Но, во всяком случае — они, и уже бесспорно все, — совокупляются. Значит, «мир будущего века», по преимуществу, определяется как «совокупление»: и тогда проливается свет на его неодолимость, на его — ненасытимость и, «увы» или «не увы», — на его «священство», что оно — «таинство» (таинство — брака). Открытий — чем дальше, {стр. 53} тем — больше. Но явно, что у насекомых, коров, везде, — в животном и растительном мире, а вовсе не у человека одного, — оно есть «таинство, небесное и святое». И именно в центральной его точке — в совокуплении. Тогда понятна «застенчивость половых органов»: это — «жизнь будущего века», входим через это «в загробную жизнь», «в жизнь будущего века».
И, странно: тогда понятно наслаждение. «Эдем, блаженство». Но — и более: обратимся к «нектару цветов». Действительно, поразительно то особенно, что насекомые (не одни бабочки, но и жуки, «бронзовики», «Божии коровки») копаются в громадных относительно себя половых органах деревьев, и особенно — кустов, роз и проч. олеандров и т. п., орхидей. Чем цветы представляются для бабочек? Вот бы что надо понять и что понять — ноуменально необходимо. Не невозможно, что для каждого насекомого — «дерево и цветок», «сад и цветы» — представляются «раем»… Да так ведь и есть: «лето, тепло; и — Солнце», в лучи которого они влетают; а с цветов — «собирают нектар». Тогда нельзя не представить себе «соединение нектара и души», и что «душа—для нектара», а «нектар—для души». В–третьих — миф: «боги на Олимпе питаются нектаром и амброзией». Но и раньше мифа и параллельно ему: сколько света проливается в то, «почему же цветы пахнут», и отчего же у растений цветы такие огромные, что в них — «влезть целому насекомому». Совершенно явно: величина цветов — именно чтобы насекомому войти всему. Тогда понятно, что «растения слышат и думают» (сказки древности), да и вообще понятно, что они — «с душою»!! О, какою еще… Но вот что еще интереснее: что «сад», вообще всякий сад, «наш и земной», есть немножко и не «наш» и не «земной», а тоже — «будущего», «загробного века». Тогда понятно — «зима и лето», ибо из зимы и через зиму, пролежав зиму «в земле», зернышко «встает из гроба». В сущности, по закону — как и «куколка» бабочки.
Таким образом, «наши поля» суть «загробные поля», «загробные нивы». Тогда, конечно:
Когда волнуется желтеющая нива
………………………………………
То в небесах я вижу Бога
………………………………………
Вообще понятно — особенное и волнующее чувство, испытываемое человеком в саду, испытываемое нами в поле, испытываемое нами в лесу, и рационалистически никак не объяснимое. Понятно, почему «Антей, прикасаясь к матери–земле, опять восстанавливается в силах». В «древности» вообще тогда очень многое объясняется: как равно у Достоевского его знаменитая, потрясающая, стоящая всего «язычника–Гёте» фраза: «Бог взял семена из миров иных и посеял на землю. И взросло все, что могло взрасти. Но все на земле живет через таинственное касание мирам иным». Тут — все язычество уже. Уже, напр., весь Египет, храмы коего — суть прямо рощи, колонны–деревья, непременно — деревья, с «капителями–цветами». Да и каждый–то наш «сад» есть «таинственный храм», и не только «посидеть в {стр. 54} нем — поздороветь», но и «посидеть — помолиться». Да и понятны тогда «священные рощи древности», понятна — «тишь вечера в лесу», понятна вообще «природа как святая», а — не «одно богословие святое». Но вернемся еще к страстям и огню.
Таинственно через них и «оргии» действительно проглядывает «жизнь будущего века» Ведь посмотрите, как подозрительно и осудительно ласкаются мотыльки с цветами. Действительно — нельзя не осудить. Но… «жизнь будущего века», и… что поделаешь. Тогда понятно, откуда и почему возникли все «оргии древности»; и что «без оргий не было древних религий». Вспомнишь «нектар и амброзио» Олимпа; и как на рисунках, не смея словами, — я объяснил в «Восточных мотивах» египетские мистерии. Просматривая теперь в коллекции монет — монеты всевозможных стран с такими же точь–в–точь изображениями, — я уже смотрел на них с родством и немым пониманием: невысказанно и безмолвно, как я же в «Восточных мотивах», древние передали на них любимые свои «мистерии», о которых они о всех и всё знали, но никто ни единым словом не обмолвился, как «о жизни будущего века», о которой в этой земной жизни навсегда должно быть сохранено молчание.
Но… Так вот откуда — «наши страсти»!!?? Эти поистине «протуберанцы солнца» (факелы, извержения из тела солнца). Да уж и солнце не в «страстях» ли? Поистине, «и на солнце есть — пятна». Один Христос без–пятнист. А наше солнышко — с «грешком», горит и греет, горит и греет; горит — и вот «по весне», когда его — «больше», когда оно не только греет, но и начинает — горячить: тогда животные все забеременевают. Сила солнца, «грешок» солнца — переходит в животных. Все — тучнеет, животы у всего — разрастаются. Сама земля — просит зерна… И вот — Деметра, вот — Гея, и опять — «Волнующая нива», которая «вздымает грудь к молитве». Что же: сказать христианству, что это — «неправда»? И что в одних духовных академиях — богословие? Но гораздо более богословия в подымающемся быке на корову… И вообще:
Весна идет, весна идет,
Везде идет зеленый гул
это — язычество, которое истинно: это —
Апис и Серапеум.
Каптерев задумался и сказал: «Открыто наблюдениями, что в гусенице, обвившейся коконом, и которая кажется — умершею, начинается после этого действительно перестраивание тканей тела. Так что она не мнимо умирает, но — действительно умирает… Только на месте умершей гусеницы начинает становиться что–то другое; но — именно этой определенной гусеницы, как бы гусеницы–лица, как бы с фамилиею и именем: ибо из всякой гусеницы, сюда положенной, выйдет — вон та бабочка. А если вы гусеницу эту проткнете, напр., булавкою, тогда и бабочки из нее не выйдет, ничего не выйдет, и гроб останется гробом, а тело — не воскреснет». Тогда–то, тогда мне стало понятно, почему феллахи (потомки древ{стр. 55}них египтян, явно сохранившие всю их веру) плакали и стреляли из ружей в европейцев, когда те перевозили мумии, извлеченные из пирамид и из царских могил. Они, эти нигилисты, заживо умершие и протухшие, не понимая ни жизни, ни смерти, «нарушили целость тела их (феллахов) предков» и тем лишили их «воскресения». Они, о чем предупредил Каптерев, как бы «разломили мумии пополам», или, все равно — пронзили иголкою «куколку», после чего она приобщается смерти без бытия. Тогда мысль, что «бабочка есть душа гусеницы», «энтелехия гусеницы» (Флоренский) — еще более утвердилась у меня: а главное — мне разъяснилось и доказалось, что египтяне в мышлении и открытиях «загробного существования» шли тем же путем, как я, т. е. «через бабочку» и ее «фазы». Что это и для них был путь открытий и «откровений», да ведь и вообще это — истинно. Тогда для меня ясны стали саркофаги — мумии. Кто видал их в нижнем этаже Эрмитажа, тот не мог не поразиться раньше всего — величиною. Зачем — такой большой, огромный саркофаг — для мумии умершего, вовсе не большой? Но ведь это — «кокон» куколки–человека; и строился саркофаг непременно и именно по образцу кокона. Вот такой же продолговато–гладкий, как решительно всякий кокон, какой, безусловно, строит себе всякая гусеница — и египтянин себе изготовлял, «окукливаясь». И тело клалось — в пелены, «завертывалось», как гусеница, напр., шелковичного червя, прямо «выпуская из себя» шелковые нити, прямо делает себе «шелковую рубашечку».
Поверх этого жесткая, коричневая скорлупа. Это — саркофаг, всегда коричневатого однообразного тона. Кажется, он гипсовый, и тогда он и по материалу естества сходен с оболочкою куколки, ибо что–то вроде извести, как выпота, дает и тело гусеницы. Вообще, ритуал погребения у египтян вышел из подражания именно фазам окукливающейся гусеницы. А главное — отсюда скарабей–жук–насекомое, как «символ перехода в будущую, загробную жизнь». Это знаменитейшее из божеств Египта, можно сказать, — самое великое их божество. Почему — насекомое? Но — тот же путь, как и у меня, рассуждения. Главное, самое главное, что египтяне открыли, — это «насекомообразную будущую жизнь». И увековечили, что именно отсюда они ее открыли — насекомыми, скарабеем. Это — благороднейшая память, т. е. воспоминание и благодарящая память за свою родную историю, и чем, главным образом, был полон смысл их истории. Отсюда уже множество объяснений, напр., почему во время «пиршеств» и особенно во время «домашних пирушек» — любили они «проносить мумии». Это — не печаль, не страх, не угроза. Не «окаянная угроза христиан смертью», — могущая прекратить всякую радость. Напротив, напротив: это — радость обещания вечной жизни и радости этой жизни, ее воздушности, ее прелести. «Мы теперь радуемся еще не совершенно», «мы — в пире, но еще не полном». «Лишь когда все кончится — мы войдем в полную любовь, в совершенный пир, с яствами, с питиями. Но вино наше будет неистощимо, и пития наши — сладостнее всех здешних, потому что это будет чистая любовь, и материальная же, вещественная, но уже как бы из одних лучей солнца, из света и пахучести и эссенции загробных цветов. Потому что уж если где цветы, — то за гробом».
Небесные розы! небесные розы!! — и египтяне вносили мумию.
{стр. 56}
№ 10
Попробуйте распять солнце,
И вы увидите — который Бог
Мы поклонились религии несчастья.
Дивно ли, что мы так несчастны.
Ярко солнышко встало.
Ярче кровь забежала.
Жилушки напряглись.
— Хочется работать!
(язычество).
Пасмурно небо…
Сон клонит к земле…
Выспаться бы?
Не выспаться ли?
Все можно. Но можно как–нибудь и «обойтись». Тут запасено «покаяние». И в расчете на него можно и «погодить»
(христианство).
«Вот когда я умру, он закроет мне глаза», мне «и — матери своей», — говорит отец при рождении первого сына — мальчика. Это и есть «Домострой», великая идея которого, замечательно, ни разу не пробудилась в русской литературе XIX, да и XVIII века, но которая была в Москве, и дал эту идею поп Сильвестр, друг Грозного, — друг и наставник.
Великий, прекрасный наставник.
Одна идея «Домостроя», Домо–строя, есть уже великая, священная. Самое слово как прекрасно по изобретательности, по тому, как «составилось в уме», и, составившись, выговорилось филологически.
Несомненно, самый великий «Домострой» дан Моисеем в «Исходе», во «Второзаконии» и т. д. и продолжен в Талмуде, и затем фактически выражен и переведен в жизнь в кагале. Талмуд (конечно, в Вавилонской его редакции — «Бавли») и кагал — две вещи, совершенно не понятые в Европе и евро{стр. 57}пейцами. Кагал есть великолепная «city», «la cité», «коммуна», где люди живут рядышком, в теплоте и тесноте, помогая друг другу, друг о друге заботясь «как один человек», и поистине — одна святыня. Это — та естественная и необходимая социализация, которую потеряв, человечество вернулось к искусственному, дрянному, враждебному и враждующему со всеми «социализму». Социализм есть продукт исчезновения Домо–строя и кагала Невозможно человеку жить «одному», он погибнет; или он может погибнуть, или испытать страх погибнуть. Естественное качество кагала — не давать отделяться от себя, вражда к тому, кто отделился (судьба Спинозы в Амстердаме и «херема» над ним)… Херем и был совершенно справедлив, потому что «община» важнее личности, пусть даже эта личность будет Сократ или Спиноза. Тем более что общине совершенно неизвестно, отделяется ли сейчас от нее Сократ или Спиноза, или — обычный нелюдим, хулиган.
Община — это слишком важно. Если — хулиган, ну даже талантливый или гениальный хулиган, разрушит ее, —то ведь «все погибнут». А «все» — это слишком много. «Если ты жалеешь одного, как же ты не задумаешься надо всеми?»
И евреи, впавшие в такое ужасное одиночество после Христа, с враждебностью всего мира против них, зажили «кагалом». «Единственное спасение для нас».
Но и вообще и в частности, без отношения к Христу и без отношения к евреям, — «кагал» есть естественно–социальная форма жизни всех людей. Несомненно, что «кагалами», т. е. «уличками», «общинами», жили финикияне и карфагеняне. Даже у римлян что такое их «трибы» и «курии»? Кагалы. И — в Аттике, и даже в Спарте. «Кагал» есть яйцо курицы или, еще вернее, — это есть курица с выводком. Это есть «тривиум» и «квадривиум» средневековой жизни «Римская империя (всемирность) пала, будем жить тривиум и квадривиум». «Свой уличный суд», «свой околодок», «свои соседи». И — не дальше, не грешнее.
«Дальше» — империя, папство и грех.
В этом отношении или, вернее, в этом направлении «коммуны» 60–х годов у нас были совершенно правильны, «Будем жить по–своему», а «до прочих людей нам дела нет». Отлично.
Вот для таких–то грошечных общинок и нужны «домострой», сперва маленькие и узенькие, а потом и обширнее. Но я думаю — «обширнее», не очень. «Всемирность» решительно чепуха, всемирность — зло Это помесь властолюбия одних и рабства других. Зачем это? «Книга судей израилевых», с Руфью, с Иовом, свободная, нестесненная, мне казалась всегда высшим типом человеческого проживания. Она неизмеримо выше и счастливее царств. А «счастье» есть поистине «кое–что» для человечества. От вздоха по счастью человек никогда не откажется. Бедный человек. Полюбим именно бедного человека. Бог воистину возлюбил бедного человека. Не нужно богатства. Это — лишнее.
Итак, «бедный человек» возлюбил свое «гетто», в нем греется, им защищается, и, ей–ей, это выше Сократа и Спинозы. Потому что это священнее Сократа и Спинозы Тут Бог ютится. В гнездышке. Потому что гнездышко {стр. 58} — оно такое священное, которого ищет и сам Бог. Не спорю: есть Бог Универзуса. Но мне как–то более нравится «Бог гнездышка».
И вот я думаю — евреи во всем правы. Они правы против Европы, цивилизации и цивилизаций. Европейская цивилизация слишком раздвинулась по периферии, исполнилась пустотами внутри, стала воистину «опустошенною» и от этого погибает. Кому она нужна? Кого греет? Самые молитвы ее пусты, эти «протестантские молитвы», эти «католические молитвы». Эти «православные молитвы». Слишком обширно. А где обширно, там и холодно. «Где же нагреть такой храм?» В храме св. Петра — только мерзнуть. Как лучше его маленькие церковки в Ярославле и вообще по Поволжью.
Живите, евреи. Я благословляю вас во всем, как было время отступничества (пора Бейлиса несчастная), когда проклинал во всем. На самом же деле в вас, конечно, «цимес» всемирной истории: т. е. есть такое «зернышко» мира, которое — «мы сохранили одни». Им живите. И я верю, «о них благословятся все народы». — Я нисколько не верю во вражду евреев ко всем народам. В темноте, в ночи, не знаем — я часто наблюдал удивительную, рачительную любовь евреев к русскому человеку и к русской земле.
Да будет благословен еврей.
Да будет благословен и русский.
Не поймет и не оценит
Гордый взор иноплеменный,
Что сквозит и тайно светит
В простоте твоей смиренной.
………………………………………
Удрученный ношей крестной
Всю тебя, земля родная,
В рабском виде Царь Небесный
Исходил благословляя.
Хороши стихи. И счастливо было пропеть их. Но каково–то в самом деле, в самой вещи и реальности было «проходить», и века проходить и пронести в таковом виде и положении «рабском» русскому народу, целым губерниям
………………………………………
Ой, ой, ой…………………………
………………………………………
«— Горяченького кофейку! Ах бы горяченького кофейку, барин Федор Иванович».
И Некрасов будто аукнулся столь же знаменитым, но уже воистину разбойничьим стихом:
«— Холодно, странничек, холодно».
«— Голодно, странничек, голодно…»
{стр. 59}
Так и видишь двух побродяг. Ужасных, лукавых, хищных. Это уже вся наша революция с ее «реквизициями» банков или из банков, с «красной гвардией» из разных оборванцев, «получающих» (т. е. «назначивших себе») в жалованье 25 руб. суточных, «потому, брат —
Холодно, странничек, холодно…
Голодно, странничек, голодно...»
И не каждую неделю, месяц и год придется «сыграть такую революцию» или «сорвать такую революцию».
Великое умиление..
Великий разбой…
Т. е. в стихах двух поэтов. Оба как «хлестнули крест–накрест» поперек. И плети вонзились… в тело всего человечества. Там— правда, здесь — правда. Все — ужасная реальность, — о, какая реальность…
И висеть, висеть Христу, неизбывно висеть между этими двумя разбойниками, именно — этими, никакими еще:
«— Помяни мя, Господи, егда приидеши во Царствие Твое».
— Другой же хулил Его, говоря: «Избавь Себя и нас».
И человечество… но где же быть цивилизации в двух этих воплях, между этим умилением и этим разбоем: где тут зерно для развития, для жизни? Зерна — нет, а две судороги.
А ведь цивилизация — это рост… Видите ли вы синие волны Средиземного моря, и Адриатику, Рим и Египет.
Полно.
Солнце.
Счастье.
О, не надо христианства. Не надо, не надо… Ужасы, ужасы.
Господи Иисусе. Зачем Ты пришел смутить землю? Смутить и отчаять?
Нобель — угрюмый, тяжелый швед, и который выговаривает в течение трех часов не более трех слов (видел в заседании Совета товарищества «Новое Время»), скупал и скупил в России все нефтеносные земли. Открылись на Ухте (Урал) такие же — он и их купил и закрыл. «Чтобы не было конкуренции наследникам».
Русские все зевали. Русские все клевали.
Были у них Станиславский и Владимир Немирович–Данченко. И проснулись они. И основали Художественный театр. Да такой, что когда приехали на гастроли в Берлин, — то засыпали его венками. В фойе его я видел эти венки. Нет счета. Вся красота.
{стр. 60}
И записали о Художественном театре. Писали столько, что в редкой газете не было. И такая, где «не было», — она считалась уже невежественною.
О Нобеле никто не писал.
Станиславский был так красив, что и я загляделся. Он был естественный король во всяком царстве, и всех королевских тронов на него не хватило бы Немирович же был так умен, что мог у лучшего короля служить в министрах (обоих видел у барона Н. В. Дризена).
Кто есть кормилец твой, — кто прокормляет тебя, питает, — и после Бога и родителей есть «все для тебя» — тому не лукаво отдай всю душу свою. Думай о пользе его, — не о своей пользе, а его, его, его… ежечасно, ежедневно, ежегодно, всегодно. Сложи в душе своей, что и после смерти его ты должен не забывать его, а молиться о душе его и вечном спасении. И никогда, ни одним словом… нет, я говорю глупости: ни одною мыслью в собственной душе, не осуди его даже и самые его недостатки, так как нет человека без недостатков. Но именно — ему, ему, который питает тебя, ты должен все простить, во всем в душе своей постараться оправдать его, забыть, обелить. Ни в чем не умалить — именно в душе, в душе, в совести.
Помни: Небо как и земля. И открытое Небу — открывается «в шепотах» и земле. В шепотах, сновидениях и предчувствиях. Поэтому никогда, никогда, никогда не лги, в совести–то, в главном — не лги.
Не будь хулиганом, — о, не будь хулиганом, миленький.
И вот этот совет мой тебе — есть первый социологический совет, какой ты читаешь в книжках. Первый совет «о социальной связности». Тебе раньше все предлагали на разбой и плутовство. «Обмани кормильца», «возненавидь кормильца». И советовали тебе плуты и дураки: которые отлично «устраивались около общества», т. е. тоже около кормильца своего (читатели). А тебе, несчастному читателю, тупому российскому читателю, — подсовывали нож. И ты — нищал, они — богатели (плутяга Некрасов и его знаменитая «Песня Еремушке»).
Ни от кого нищеты духовной и карманно–русского юношества не пошло столько, как от Некрасова. Это — дисоциальные писатели, антисоциальные. «Все — себе, читателю — ничего». Но ты, читатель, будь крепок духом. Стой на своих ногах, а не
Что ему книжка последняя скажет,
То на душе его сверху и ляжет
И помни: жизнь есть дом. А дом должен быть тепел, удобен и кругл. Работай над «круглым домом», и Бог тебя не оставит на небесах. Он не забудет птички, которая вьет
гнездо.
{стр. 61}
ТЕКСТ «АПОКАЛИПСИСА…», ПУБЛИКУЕМЫЙ ВПЕРВЫЕ
К ЧИТАТЕЛЯМ
Мною будут издаваться в двухнедельные сроки краткие рассуждения под общим заголовком: «Апокалипсис нашего времени». Название не требует объяснения. Для меня очевидно, что все происходящее носит не кажущийся только, но действительно апокалипсический характер.
Нет сомнения, что глубокое основание всего наличного заключается в том, что в европейском человечестве (всём, — в том числе русском) образовались колоссальные пустоты от былого христианства: и в эти пустоты проваливается всё: троны, классы, сословия, труд, богатство. Всё потрясено, все потрясены. Все гибнут, всё гибнет. Но все проваливается в пустоты души, которая лишилась древнего содержания. Все сгнило, как в легких, в которых туберкулы разрушили ткани... И, собственно, я думаю, ткани эти невосстановимы.
Апокалипсис — священная книга I века христианства — как бы она ни была написана — содержит дивным образом собственно описание этого самого провала «в конце времен», — когда изжилось всё прежнее, жившее, — хотя оно именно было только заложено тогда. «Древо жизни», «Небесный Иерусалим», «видение животных» и т. д., — и еще одно особенное видение, — все столь сродное пророку Иезекиилю, не оставляет сомнения, что Апокалипсис говорит не о «возобновлении» прежних тканей, а о совершенно новом, о суде, наказании, о новой жизни нового человечества.
Это «новое» мне особенно понятно. Я не говорил никогда о нем, почти не говорил. Собственно, не то, чтобы авторитет археологии, а трафарет ее оглушал, подавлял, закрывал уста. Но я чувствовал, что его «тка{стр. 62}ни неудержимо разлагаются» и что это, по Лейбницу, происходит «не без достаточного основания». Раз — разрушается, значит — не вечно; раз разрушается — значит не истинно. И вот, в этих «вечных вещах» я давно разбираюсь. В книге «Из восточных мотивов» я ясно заговорил о некотором безусловно необходимом ограничении христианства, о безусловно необходимом восполнении его. Один определенный факт, именно — убивание христианских детей, какое–то хроническое равнодушие, совершенно определенно показывает мою мысль, душу и всякий пафос души «в чем–то ложном», что есть в самой сути христианства. Что уже касается не духовенства, не времен, не веков, не доктрины, а самого ствола евангельского, духа, аромата, и той кроны, на которую поистине «сели многие птицы и поют вечную хвалу ему». Кровь невинного младенца, слишком явно невинного, — муки матери, и слишком многих матерей в христианстве, стоят этих песен. «Лейбницевское основание» могло быть не приведено в исполнение: но, особенно ввиду видения апокалипсического, которое я не назвал, не упомянул и упоминать вовсе не буду, — совершенно точно видно, что неведомый написатель Апокалипсиса видел ствол евангельский с корня и до вершины и видел, откуда должна начаться катастрофа. Это — именно вопрос, каким образом все церкви и все в целом объеме христианство мирилось постоянно и равнодушно с умерщвлением младенцев.
Тут — космогония, солнце, жизнь, корень жизни. Можно взять все дело афоризмом: но если взять системою, то вот и начнется странное отхождение одних небес и восхождения, показывание совершенно других небес.
«Корень жизни» слишком важен; «корень жизни» слишком задет детоубийством; «корень жизни» слишком непроницаем…
И в Апокалипсисе именно оговаривается, что тогда «потрясутся основания Вселенной», «цари будут плакать, а первосвященники — тоже», потрясутся города, что «воды извергнут трупы», поется «опять песнь Моисея, раба Божия», и что покажутся новые звезды и новое солнце, вообще «будет новое небо», — а «старое небо (религиозное, религия) совьется».
{стр. 63}
Апокалипсис нисколько не скрывает, что переворот — и определенного смысла и наклона, именно того, о каком я говорю, — будет, и что он — хочет, чтобы он был. Тут — воля Апокалипсиса. Воля — священной нашей книги.
Было бы время, свобода, досуг — и с «Восточными мотивами» я хорошо положил бы ковер на место. Все и зрело во мне. Все уже в сущности написано. Но… «в катастрофе как в катастрофе». Где было бы здание, пусть будет хоть щебень. Пусть не удивится читатель, что тут в «русские мотивы» будут заплетаться и египетские мотивы.
Все меры мои к осторожности и деликатности будут приняты. Но читатель все–таки нередко будет поражен и удивлен суждениями совершенно необычайными и как будто смелыми. Скажу правду, просто и ясно. Центр мировых событий теперь я считаю русский нигилизм, считая в нем совершенно вовлеченным и совершенно пассивным не одного даже Вильгельма, но и всю Германию. В самой Германии — тот же нигилизм; помягче, получше, поделикатнее — но все–таки нигилизм.
Нигилизм же в религиозном отношении я считаю полным острупнением. Европа есть религиозный труп. С фразами, модами, диссертациями — но труп. Все — умерло. Небес и даже чердака нет. Ломанье, актерство — еще отвратительнее.
Ну, а «в глазах трупа» такой бережности уже не требуется. Есть что–то великое и дивное, что Апокалипсис уже написан. Есть чудо в его происхождении. «Как, когда только что начиналось все, творец его увидел и конец». Но, поистине, легче писать, говорить. Будет любовь, нежность, грусть. Будет все–таки религия, нам родная, о, какая родная… Будут звезды далекие, новые. Будут храмы, разве мы можем остаться без них. Небо все–таки остается, когда у нас нет теперь и чердака. Как говорится, только одни «суеверия»… Археология, позументы и мундиры.
Но не нужно очень печалиться. Воистину, пусто сердце. Пуст и храм.
{стр. 64}
К ПРЕДИСЛОВИЮ
К сожалению, многие заблуждаются относительно смысла издаваемого мною «Апокалипсиса нашего времени»: нисколько я не восстаю против русских праведников, против святых, и даже лишь незначительно восстаю против строительства русской церкви: именно, я вовсе отвергаю монашество и принцип монашества иначе, как естественный и натуральный образ жизни для отроков лунного света и для дев лунного света [11]. То же относится до Европы. Но ни Европе, ни нам, которые имеют свое собственное, народное, родовое религиозное творчество, свою молитву и свой тон молитвы, свою ухватку бытия религиозного и церковного, по изречению древнего историка–этнографа: «не встречается на земле народа, который бы не веровал в Бога», — как нам, так и Европе совершенно не для чего вмешиваться в иудейско–Христову распрю по совершенному непониманию этой мировой, планетной тайны. Мы в ней ничего не понимаем, а «Апокал. наш. врем.» есть первая попытка разгадать эту тайну. Ветхий Завет для нас священен, фатально и неизбежно, даже до известной степени механично, не только по святому духу его речений, но (механика давления на нас) и по тому нигде и никогда не слыханному чуду, невероятности и несбыточности, что, напр., за 490 лет, т. е. ЗА ПОЛУТЫСЯЧЕЛЕТИЕ раньше «пришествия» Христова, оно, это пришествие, С ПРОПИСАНИЕМ САМОГО ИМЕНИ ЕГО, уже было предсказано у пророка ДАНИИЛА:
«В первый год Дария, сына Ассуирова, из рода Мидийского, который был поставлен царем над царством Халдейским, в первый год царствования его я, Даниил.
………………………………………
………………………………………
………………………………………
………………………………………
………………………………………
Итак: вникни в слово и уразумей видение семьдесят седьмин (490 лет) определены еще для народа твоего и святого города твоего, чтобы покрыто было преступление, запечатаны были грехи и заглажены беззакония, и чтобы приведена была правда вечная………
Итак, знай и разумей: с того времени как выйдет повеление о восстановлении Иерусалима (при Дарии), ДО ХРИСТА ВЛАДЫКИ СЕМЬ СЕДЬМИН И ШЕСТЬДЕСЯТ ДВЕ СЕДЬМИНЫ. И возвратится народ из плена и обстроятся улицы и стены, но в трудные времена
И по истечении шестидесяти двух седьмин ПРЕДАН БУДЕТ СМЕРТИ ХРИСТОС, и не будет, И ГОРОД и святилище разрушены будут народом вождя, который придет… и до конца войны будут опустошения.
{стр. 65}
И УТВЕРДИТ ЗАВЕТ ДЛЯ МНОГИХ одна седьмина, а в половине седьмины ПРЕКРАТИТСЯ ЖЕРТВА И ПРИНОШЕНИЕ и на крыле святилища БУДЕТ МЕРЗОСТЬ ЗАПУСТЕНИЯ, и ОКОНЧАТЕЛЬНАЯ ОПРЕДЕЛЕННАЯ ГИБЕЛЬ ПОСТИГНЕТ ОПУСТОШИТЕЛЯ» (Гл 9)
Это уж, в истории, не «Дрепер и Бокль», это и не Гарнак, Штраус и Ренан. Это — НОУМЕН ВЕДЕНИЯ, ПРОНИЗАНИЕ ВРЕМЕН И — ЧУДО ОБЯЗАТЕЛЬНО И ДЛЯ НАС; а следовательно, и КНИГИ ТАКИЕ, КНИГИ НОУМЕНАЛЬНЫЕ ВПОЛНЕ, ДЛЯ НАС И ДЛЯ ЕВРОПЫ, ВПОЛНЕ ОБЯЗАТЕЛЬНЫ, хотя там — евреи, а мы — европейцы, русские.
Я решил делать выпуски 1–го и 15–го числа каждого месяца на свои любимые темы под общим заголовком «Троицкие березки». И пусть они придутся по душе читателя так же, как «Уединенное» и «Опавшие листья». Ах, эти березки хороши В одно утро я едва не попал под поезд. Поезды, из Москвы, идут сейчас, как я выхожу из дома. И вот слушайте: можно ли вообразить себе, чего я никогда во всю жизнь не видывал: температура очевидно была около нуля. Деревья — в пуху, в том изумительном белом, снежном пуху, какого, кажется, кроме Руси и вообще севера — нигде не родится. Но ведь, мне кажется, Русь и север совпадают, — там, на другие страны, попадается что–то немного. Но была еще «гололедица», что я не знаю, совпадает ли с пухом. И вот, мне кажется, еще недавно желтые, янтарные листы берез, как ни любовали глаз, все же уступают этим белым царицам.. «Господи, до чего хорошо. Но отчего же в твоем мире живут такие глухие и слепые люди». И шел, шел… Местность открытая, по склонности философа я смотрел немного вверх и вдруг на лицо мое что–то посыпалось.
Что?! Как!? Небо — чистейшее голубое, бирюзовое. Дерева нет надо мной. Крыши нет. Свалиться и вообще «взяться откуда–нибудь» — невозможно. Нет предмета, нет осязательного. «Что же это такое». Я стал всматриваться как можно зорче, и что же увидел: паринки (частицы пара) связывались, очевидно попадая из поминутно тут проходящих поездов, связывались, связывались, — но, может, от сильного зажимающего мороза, не становились «снегом», «пухом», а обращались в мелкие, но не очень мелкие льдинки и падали на лицо, по временам, как будто порвалась нить и рассыпалось какое–то бриллиантовое колье. Свежесть, холод, неожиданность… И вот тут я чуть и не попал под поезд… мальчишки закричали. Иди он шибче — не выскочил бы.
Я как на огне пекусь червяк и прошу всех, кто помнит меня по труду за 35 лет, прийти на помощь… Гибель — близка, все труды, еще бесчисленные в мысли могут прерваться. Сколько печатается пустого, хламного, между {стр. 66} тем выпуски «Апокалипсиса», по средствам типографии, печатающей, не могут выходить более раза в месяц, тогда как их заготовлено более ста выпусков, совершенно оконченных, и издание могло бы и должно бы перевестись в еженедельное. Кто мог бы узнать или дать средства выпускать их учащеннее, спас бы мысль мою…
Годы сам я писал бесплатно в неимущих журналах — в «Русском труде» и в «Новом пути», как и дал бесплатно для издания «Легенду об инквизиторе» и два огромных тома «Около церковных стен» и «Короб 2–й опавших листьев». Кто сам давал бесплатно, не вправе ли попросить о помощи в тот черный год, какой и каждого, может быть, ждет за углом. Максим Горький в одном любящем письме писал мне из Италии, с благословенного «Capri», что «когда я умру — он пришлет венок на мой гроб». И вот он теперь — миллионер, и я написал ему, что «черно» и «могильно сейчас», но не получил ответа. Неужели это была реторика? Зачем? Что значило бы для России три–четыре тысячи подписчиков на «Апокалипсис»? И была бы спасена мысль его, совершенно новая для России и для Европы. Точнее, дана была бы возможность окончить бесчисленные еще замыслы литературные… А кто знает меня — знает, что может мне верить. Пока я всю помощь имею от скромных книгопродавцев посадских, М. С. Елова и H. М. Елова. Но вот мое обещание: кто сейчас меня поддержит — будет иметь сверх «Апокалипсиса» и все будущие издания моих книг уже бесплатно. Фамилии и адреса подписчиков на «Апокалипсис», начиная с 5–го выпуска, будут помещаемы последовательно на внутренней стороне обложки. Первым подписчикам будет выслан портрет автора (никогда в печать ранее не допускавшийся). Но… что делать — ночи без сна, морозные, голодные. Помоги русское сердце. Помоги, всемирная мысль. Сергиев Посад, Московской губ., Красюковка, Полевая ул, дом Беляева 10 февр. 1918 г.
Выпуски в розничной продаже будут стоить 35 коп. Каждые десять выпусков будут собираться в книжку стоимостью в <…>
ПРЕДИСЛОВИЕ КО ВТОРОМУ ИЗДАНИЮ ПЕРВОГО ВЫПУСКА
Первый выпуск «Апокал. наш. врем.» напечатан был в количестве двух тысяч экземпляров Это оказалось меньше, чем спрос читателей из общества. И его пришлось повторить. Приписываю это не своему имени, едва ли помнившемуся в горячечный, первый год революции, сколько вечности тьмы, тоске ее, безумию ее. «Апокалипсический год», апокалипсические события… Окаянный год, крушение царства… Да что «царства» — нашего дорогого, милого отечества… которое забудем ли мы когда–нибудь? Вечный план, неизбывные воспоминания… Боже: Россия — только воспоминание…
В. Р.
{стр. 67}
I
<до мая 1917 г.>
Начиная с декабристов и знаменитого умницы Ал. Ив. Грибоедова, русские только и делали, что отказывались от земли своей.
— Это земля пустая и ничего не родит.
— Это страна бесталанная.
Немцы пришли и взяли ее.
Вдруг все закричали:
— Как они смеют??!!
Но уже слишком поздно.
«Мы бы и не смели, да вы нас осмелили».
Единственный в истории случай, — единственный вообще в истории всемирной образованности, где образованный класс населения передал свой народ и целую страну под иноземное иго. Хорошо же чувствуют себя, должно быть, Родзянко, Гучков и Милюков, «герои нашего времени».
<29 мая 1917 г.>
В твоих судьбах, Израиль, разгадывается судьба всего человечества.
…о, Израиль, о, Израиль — если бы тебя мог чему–нибудь научить последний пророк твой, он сказал бы тебе твою судьбу, и последнюю судьбу.
Что ты был призван к величайшему сокровищу истории, к жемчужине — которой никто не находил, и ты один во Вселенной остановился перед нею, задумался о ней, понял ее. И обсудил ее в уме столь же древнем, как и благородном:
что ничто не выше, чем пролить человеку утешение. Всякому человеку и даже всякой твари.
Курице и быку, Соломону и идиоту.
И вот, ты «не сказал об этом слово», а ты приделался к этому делу. Бог вывел тебя к тому, чтобы послужить утешителем роду человеческому. Чтобы утешить того, Кого он более всего любит. Сказав маленькими и большими буквами, я сказал все о Боге и человеке. Ибо Бог любит человека даже больше, чем себя — и в этом тайна их отношения. В этом–то и родник твоих {стр. 68} напастей. Знаешь ли ты, что слезы твои всегда были бальзамом Творцу. И «несчастья твои» — как «хина от лихорадки».
Кто же больше, кто больше тебя, израиль? Чья лучше судьба? Чья возвышеннее, духовнее, идеальнее? Кто еще такое соделал? Каждого кости надломились бы в этом — одни твои не надломились, и как не сказать «Господь укрепил тебя».
Посмотри: читают ли Александра Македонского, у кого рак? Или о Цезаре — если чахотка? Читают Иова. И то, что Страдалец так страдал — это облило раны всего человечества тою камедью, через которую не чувствуешь боль. Впрочем, и чувствуешь — а видишь в прорезы мук небо.
Ты дал небо всему страждущему
Что же значит Corpus juris civilis Юстиниана перед этим? Эти малые пустяки праздных.
И что значат победы Навуходоносора перед победою Иова?
Смотри: город твой в развалинах. Но все и помнят точно, чей город. Нет страны священнее, и «Вифлием, Назарет, Генисаретское озеро» — строки Песни Песней всемирной географии. Знаешь ли ты еще больше, что «соляной столб, в который обратилась любопытная жена Лота» — драгоценнее рубинов, в которые одеваются красавицы.
И все таково.
Посмотри: Суламифь? «Пастушка», да и такая, которая «виноградника своего не устерегла». Последняя дева. Не чудо ли, не чудо ли культуры и истории, что «не устерегшая своего виноградника» одной фразой этого словооборота вдруг стала выше, священнее, возвышеннее и Андромахи, и Пенелопы, и Дамаянти. Только не выше нашей Ярославны, ибо та также была в горести, унижении и вдова.
И вот ты, Израиль, ты один и еще никто, показал безмерность красоты страдания. Ты соединился с проститутками: и оттого что именно ты, а не другой, соединился с ними — они стали лучше, бриллиантнее всех. Всяких Порций и Корделий.
И ты соединился с болезнью. И воистину — «болезнь больше не бе».
Как Египет: он соединился еще со смертью: и победил смерть (пирамиды, бессмертие души, загробная жизнь).
И соединился с ударами: и «муки» стали «славою». Не в ней ли наш Христос?
И соединился с «поражением»: и смотри — все твои «победители» умерли, а ты остаешься жив.
Не удивительно ли? Не чудо ли? Не есть ли чудо самое житие твое и все страницы исключительной и как не сказать «божественной» или «священной» твоей истории. Прочие народы присоединялись к «великому» и были этим великим велики, т. е. не своим. Ты же имел тайну и назначение присоединиться к «горьким травам» (едят на Пасху евреи): и вот эти–то, эти–то «горькие травы» ты соделал вечным внушением уже «не в смерть», а «в жизнь» человечества.
{стр. 69}
Не удивительно ли? Есть ли у кого подобное? Даже есть ли приблизительное? «Все наоборот», говорит твоя поистине «противу–история»: чем и отрицает она в сущности «всемирную историю» как некоторую мнимость. И чем описывает уже ужас из ужасов или славу из слав: что «история не наоборот», история только «там».
«Там» — где Иов и Лазарь, и наш Христос.
Но ты не понял этого: или не понял особенно теперь. «Иов снял раны и решил показаться в славе».
Вот ты — теперь: кажется «в славе» и на самом деле в тайном презрении у всех. Терпи, Иов, о как хочется сказать — не изменяй же судьбы своей, как она ни тяжела — но даже судьбы священной, единственной — и «для спасения человечества». О, как верно предсказывал это Исайя: что «все народы понесут тебя». Но «понесут как в благоуханном мире» колючку и терн страдания твоего во исцеление всех народов.
29 мая 1917 г.
Просмотрев разные гадости, написанные об евреях 45–ю Нахамкисами, объединенными под редакциею Н. Никольского. Такую ерунду читает «с поучением» Лернер (дал мне почитать).
«Суламифь захотела выйти замуж и назваться превосходительной дамой». Какой ужас. Какой позор. Какое несчастье всему человечеству, — но несчастие ли? Неужели этого не чувствуют сами евреи?
И вот это твоя судьба теперь — в XIX и XX веке.
Позор, позор, позор. Отчего же им ничего Гершензон не подсказал? Зачем купил эту книгу Лернер? Почему Флексер не научил? И неужели мы должны это «простить им», п. ч. у них есть и Суламифь и цимбалы и шапочники и некий чиновник Ковнер, который так любил свою «Единственную» (русская девушка), хотя и изменил ей 101 раз.
Отчего? Отчего? Отчего?
Отчего народ, который так мудр, непременно вываляется и в г..не? И который написал о Валаамовой ослице, сам будет гораздо глупее ослицы.
Ах, Израиль: скажу еще чудо. В ком богатство не было отвратительно: «буржуй — это гадко звучит». И во всех это было гадко. Ты один, и один — ты, умел прославить самую эту гадость, в твоих священных руках даже золото не зачернело. Товит послал взыскать долг к Экбатуну. Какое же чудо. Лег отдохнуть — и сгадила ему птица на глаза. И ослеп он. И вот — слепой банкир — уже святой. И «сын помазал ему печенью рыбы» — и он и исцелился. Тут же Сара, как женился. И банкир + слепота + Сара опять вышли так, что
Я верю и люблю,
Люблю жида сего созданье…
Да что́ «я», — «я» мое ничто: все человечество плачет и говорит: «припадаю к ногам этого банкира».
{стр. 70}
И вот, я верю — Ротшильд хорош. И к банкиру — нет зависти. Примирены богатство и бедность. Отчего же, отчего в одной литературе вы такие халуи? Неужели это значит, что одна литература включает в себя халуйское существо.
Ах, не могу этого думать, ах, и не хочу этого думать. За твои великие страдания, я хочу, Израиль, тебе и это простить. О, будь благословен, который был благословен в пророках. Ты выплюнул — а я все–таки проглочу и сказку: «Сия горькая трава мне все–таки слаще».
«В издании принимают участие: во «Всемирной истории евреев», тт. I–X: Балабан М., д–р (Львов), Бернфельд С., д–р (Берлин), Блох М., проф. (Познань), Вахштейн Б., д–р (Вена), Вигиницер М. Л. (С. — Петербург), Гессен Ю. (С. — Петербург), Гурлянд А. А. (С. — Петербург), Гутман И., проф. (Будапешт), Гюдеман М., д–р (Вена), Джекобе Дж. (Нью–Йорк), Кан С. (Ним), Касеуто И. (Флоренция), Киттель Р., проф. (Лейпциг), Кракау Эр, проф. (Франкфуртна–М.), Краусс С., проф. (Вена), Кремье А. (Марсель), Либер М., проф. (Париж),…Симонсен Д., проф. (Копенгаген), Хайес Т. П., проф. (Триест),…Браудо А. И. (СПб.), Вермель (Москва)… Коц… Куштнел — не могу больше, не в силах больше: еще человек 20 Нахамкисов.
И вот, «за плату Ротшильдов» сто Нахамкисов напишут нам историю, из которой все узнают, что «мы играли не на цимбалах», а завоевали в Ханаане и у нас были свой Александр Македонский и Козел Отпущения, зато Моисея почти не было или «по крайней мере — это гипотеза».
5.VII. 1917
…никем вовсе не замечается, никому неведомо, что совокупление вовсе не необходимо, не физиологично, а — метафизично и мистично Что оно не по «нужно», а «по очарованию» и «можем». И без очарования хотя тоже есть и возможно, но это «случается», есть «редкий случай». Но всегда ему предшествует туман, влюбление.
<6.VII.1917>
Георгий Григоровский. Гражданский брак Очерки политики семейного права Выпуск 1 Петроград, 1917 г.
Я знаю, что теперь, когда ломится Россия от предательства и несчастий, — когда лучшие граждане России в слезах и унынии, — совершенно не время говорить о браке; и — даже смешно и преступно. Как не говорю я и про{стр. 71}молчал о кончине доблестнейшего русского философа М. И. Каринского, умершего на 80–летнем году возраста. Потому что, что могила одного человека, когда перед могилой Россия. Пишу же я 6 июля, когда разоблачен Ленин, впрочем в сознании всех русских разоблаченный давно как социалист–революционер, продавший Берлину Россию что–то за 2 000 000 марок Перед такими саванами о браке не говорят. И все же я крупинку скажу, последнюю крупинку. В ученой книге и с цитатами в руках, «как следует по–канонически», Г. Григоровский высказывается за гражданский брак, как за то, после чего, наконец, спадет камень муки с сердца русской семьи. И хотя вся душа возмущается смыслом омерзительного гражданского брака, ибо ниже его и оскорбительнее его ничего не может быть для любящих и возвышенных сердец, но его приходится требовать и о нем кричать и, наконец, его приказать «всероссийскому духовенству» Нет, оно шмыгнуло сейчас под ноги социализма и революции в скуфеечках, в камилавочках и в митрах не без причины и не без исторического основания. Оно всегда было раб, низкий, льстивый, грубый, бесчеловечный, облизывающий пяту ближнего из–за пяти целковых, продающий Христа и всякие «таинства» гораздо дешевле, чем за тридцать серебреников, но не имеющий мужества Иуды — покаяться. Куда, русское духовенство прожило без покаяния и, по–видимому, умрет без покаяния. А так сказать «транспарант прозрачный», что все так и произойдет — имеется в сумме всех веков его отношения к семье русского человека, к семье русского народа. Никогда помещик к своему скоту не относился так мерзко, жестоко, развратно, — как попы к «таинству», заставляя сожительствовать с сумасшедшими, с сифилитиками, с рванью потаскушек и содомитов, с кнутобойцами, с отравителями и убийцами. В «чашу таинства» попы из–за скаредного подлого интереса к целковому вложили всю свою окаянную душеньку, наклали туда тараканов, мышей, слюны, блевотины и предложили вкушать с благоговением, как святыню. Речение в Апокалипсисе о жене блудной, несущей на голове «чашу, наполненную мерзостями блудодеяния ее», и на челе которой написано имя «тайна» — это наши благочестивые попики. «И вот народы плачут и рыдают», — сказано в Апокалипсисе. Все это о них, наших батюшках. О, есть и из них малый остаток праведных, — зажавшихся в пустыни, в уединение, безмолвных, как Серафим Саровский, как Иоанн Кронштадтский. Мир — не без соли. Мир — не без сахара. Не оставляет и не оставит Бог человечества, п. ч. поистине Бог не безумен и поистине Бог не преступен. Сияет солнце и горит луна. Но это — солнце, но это — луна, но это — природа. Это наши милые цветочки, и незабудки, и васильки. Это прекрасная и героическая любовь человеческая, святая, блаженная, трикраты благословенная Богом и, скажем дерзко, — поцелованная Богом. А не «тараканы в чаше таинства», вложенные попиками. И еще наши — уже по откровенной дуроломности своей — все же чище хитрых ксендзов и тупых лютеранских медных лбов, с их архиучеными Гарнаками и придворными проповедниками Штекерами. У нас откровенно: взял целковый — и отходи прочь. Но что–то сделалось, что–то вообще сделалось {стр. 72} с христианством, отчего религия света преобразовалась в религию тьмы — и это сказано, сказано уже в Апокалипсисе. Ибо там сказано, о ужас, — о церкви, о церквах, обо всех христианских церквах! Только в Апокалипсисе ключ к евангельской разгадке, — отчего все сектанты так безумно привязаны к этой книге, хватаются за нее как за последнее спасение, как за якорь в бурю и за крест во тьме. Тут фундамент и всех трясений (революций): ибо раз какой–то Левиафан подземный шевелится — не могут города устоять на месте, и все осыпается, дрожит. Воды — горьки, воды — жизни, и вселенная — бунтуется. Не может мир не реветь ревом нещадным, если в самую–то «душеньку его», чистую и блаженную, положена горькая полынь. Размышляя, что же такое совершилось, я могу как на наименьшее сослаться на следующее: между писаниями Апостола Павла есть ссылка его же, Апостола Павла, на такое послание к жителям какого–то города, которое не сохранилось. Покойный Рцы, славянофил, который между прочим любил особенно Апостола Павла и непрерывно его читал перед смертью, т. е. последние годы перед смертью, сказав мне о «потерянном послании Апостола Павла», — факте совершенно общеизвестном в истории церкви, указал мне на следующее: что это послание быть потеряно вовсе не могло, по множеству и притом самых прилежных, самых любовных списываний не только апостольских, но даже и самомалейше важных писаний древних учителей церкви. А если «потеряно» оно никак не могло быть, то, значит, оно было «истреблено». Как известно, Апостолы Павел и Петр, два самых первенственных Апостола, были в многолетней вражде между собою, по мотивам хотя в общем известным, но без подробностей. Рцы и говорил, что в так называемом «потерянном послании» Апостола Павла содержались мысли ли, сообщения ли исторические этого Апостола «языков», который и привел все народы к подножию креста и Христа, — до того ужасные, до того опасные и «нечестивые» для всеобщего сознания христиан, что всеобщим, безмолвным и неодолимым движением народы, люди, всякий единичный читатель рвал послание как только его прочитывал. Отчего и не сохранилось и, таким образом, естественно и натурально должно было не сохраниться ни одного написанного экземпляра. Таковы были слова умирающего Рцы. «Что же бы это могло быть такое?» — Рцы обращал мое мнение к той мысли, что это должно было быть нечто слишком ужасное и притом открывавшееся читателю сразу и резко, сразу и ярко, — сразу и неколебимо всех отвращавшее, отталкивавшее. Он давал и более конкретное указание, именно — сближение с двумя диалогами Платона, тоже «отталкивательными для всякого читателя», хотя особенно музыкально и патетически изложенными. «Музыка сфер». Но здесь я расхожусь с Рцы, потому что для древнего мира эти мысли Платона не были особенной новостью и не были отталкивательны. Я сближаю скорее именно с «чашею таинств» и с надписью на челе Блудницы: «Тайна» — в Апокалипсисе. «Что–то не так». «Что–то не то дано», или, по крайней мере, — вот есть какая–то тайна у Апостола Павла, которая хотя и истреблена была, но ведь она явно должна была действовать, но только не{стр. 73}видным, неосязаемым и незаметным образом, не грубым образом, и во всех прочих его посланиях. И мысль останавливается на следующем, что та «редакция души Апостола Павла», под которою принято христианство всем европейским человечеством, т. е. всеми, в частности, церквами, — по неясным и непреложным основаниям («омерзение всех древних христиан») должно быть отвергнуто.
«Что–то не так»… Впрочем, для ускорения дела, важного не в подробностях, а в направлении, я соглашусь с Рцы и тем указанием, какое он сделал. Меня все время пугала и мучила та как бы «петля», какую делает тело змеи, когда она укладывается, дожидаясь добычи, в этих речениях Ап Павла: «Даяй деву в брак — хорошо поступает, а не даяй — лучше поступает». Тут «петля» так явна, тут «кольцо, захватывающее тело читателя в обхват» — до того очевидно, что точно громады красноречия Павлова, этот сыплющийся на головы обессиленного читателя гром и молния, скрывали, что ведь это — явная фальшь всего слова, всей мысли. Фальшь — и где же — в основании плана создания мира, т. е. в изложении мыслей Бога о мире. Павел сказал не так. Павел сказал против Бога. Но лучше б уж прямо сказал. Бог его все–таки победил тем, что, что он предпослал оговорочку: «хорошо поступает»: «Даяй деву в брак — хорошо поступает». Ну, «хорошо» и «хорошо». Явно, прямо, гладко. «По–Божьи». Вдруг он вставляет слова, однако, «кто не дает в брак» —лучше поступает. Как же «лучше»? «Против Бога?» — Петля так согнута, что читателю явно, что Павел становится на место Бога и говорит человеку, ученику, христианину, всему христианскому миру: «Хотя Бог сказал… но мы, читатель, поступаем не по его слову, а по–моему, в котором я истолковываю волю Божью» «не давай деву в брак». Все бы ничего, если бы «в кольце» не заключалось именно «истолкование воли Божьей»: но именно тон — истолкования, тон не «своего», а как бы в целой мысли — воли Божьей. Однако, чем же побежден читатель? Тайна силы слова Павлова заключается в глубочайшей везде его искренности, чистосердечии. «Змея чистосердечно и по самой природе имеет кольцо в себе». И ее–то «натура–то» и спасла. Змея — красива. О, она может быть великолепна. И сама о себе никак не думает, что «лжет». Да и ясно — не лжет. Что же такое? Видя муку мою над этим словом, Рцы заметил, что «в потерянном — истребленном — послании Ап. Павла по всему строению было уже прямое указание Апостола Павла к переходу человечества к анормальным, считающимся противоестественным соединениям полов, коему «обречены некоторые натуры», и нельзя скрыть от себя — натуры избранные, гениальные, «звездные». Теперь, переходя к созданию человека, мы, пожалуй, и там замечаем некоторую странность: дело в том, что в противоположность всем «парным животным», самцу и самке, один человек таинственно был создан вовсе не парно, а один, solo: Адам. Жена приходит «совсем поздно» и как–то незначительно. Затем странно, что не «Адам соблазняет Еву», а Ева соблазняет Адама «вкусить древа познания добра и зла» Таким образом, и в самом плане сотворения «что–то не так», положена какая–то «отметина». Вообще все это страшно, все это глубоко. Не договорил ли Ап. Павел в «сожжен{стр. 74}ном послании» и иной мысли, какая была и в плане особливого сотворения человека, но — как намек. Не знаем. Тогда он удвоенно должен был чувствовать себя «искренним», «твердым» «Вот слово мое, окончательное» Теперь мы прибавим, что и действительно эти миры существуют, и — звездны. Что же это такое. Звезда есть звезда и ничему не затемнить ее блеска. Так есть он — выше его в сане человека ничего нет. «Он открывает нам новое, он открывает нам истины. Как бы не женат: осудим ли мы, что у него не было детей, когда он дал нам творения свои, преимущественно перед всякими детьми, перед «целой гимназией гимназистов». Тоже — Платон, тоже — Паскаль. Звезды. И кажется — между звездами витают. Что же, мы будем «множиться», а те остаются — «звездочетами». При тонком, махровом и душистом понимании — роза махровая и бесплодная и роза обыкновенная садовая, со множеством семян своих, малых детенышей своих (детеныши и розы прелестны) совершенно укладываются одна около другой, ни в чем не расплещут, не противоречат, даже помогают друг другу («учитель и ученики»), и, в сущности, все испортили наши дуроломы, попы. Действительно, «дал в брак — хорошо поступает, а не дал — лучше поступает». Не «лучше» в смысле повеления, а «лучше» в смысле природы. Дуроломы же приняли это за совет, за «пожелание» Павлово, и со всей дуроломностью «усердного медведя» выдали тысячи ограничений, а главное — полную свою безвнимательность к браку, к семейным людям, к детям, к покинутым женами–сквернавицами мужьям (Лиза Калитина, «Дворянское гнездо», Анна, Вронский и Каренин), и, словом, поволокли семью под обух. «На нас такие золотые митры, что какая же нам причина может быть опасна?» А критика — в Апокалипсисе. «Жена блудница (обманщица) на кровавом звере, и на челе ее написано — Тайна». О, как я трепетал мальчиком, читая это видение Апокалипсиса. И вот, 62–й год, и я его разгадываю. «Блуд» — «Ложь», а вовсе не «блуд полового соединения», как переврала церковь, обвинив «блудом» самого Бога, повелевшего всем существам множиться. «Блуд половой» почище ваших митр, господа, этих шапок золотых, в которые вы наложили тупоумие своего обмана. Смотрите: теперь ведь все «блудом» называют не ваши «блудные слова», не ваше мерзкое детоубийственное учение, а хотя бы то, что «у меня две жены», когда везде в Библии благословлены — явно и громовно — и две (у Моисея) и 4 (у Иакова), и любовницы, и «сколько угодно» (у Соломона): и вообще совершенно никаких границ в количестве не положено. Кроме единой — грубости, жесткости, бесчеловечия. О, этого нет, и везде проходит прелестная Суламифь Что же такое Суламифь? Явно «но походит», что это не дебелая хозяйка дома, как ваши все попадьи, а — блудница, с шепотом, с негою, с любовью чистой блудницы. Да и явно: Бог в сотворении Евы дал Адаму вовсе не «дебелую хозяйку дома», которая еще мужа своего «таскает за волосы», по–православному, по–русскому: в сотворении Евы Он дал ему, в ответ «на грезы» («Адам заснул») именно — только «блудницу», к каковым таинственно и Христос более был склонен вниманием и нежностью, и заботою, нежели к «хозяйкам». Хозяйка — Марфа. Не осуждаем и ее. «Хороша». Но предпочтительнее Мария, «сидящая у {стр. 75} ног Его и слушающая слова Его». Но только ведь эта Мария есть именно Суламифь. В Суламифи дан образ священных нег, как в Песни Песней точно записано. Это — цветок и — волшебно пахучий. Сотворена была Ева вовсе не «хозяйкою дома», не «домоправительницею» (хотя — хорошо и это), но того «лучше», о которой сказал Ап. Павел: что она чудные беседы, ну — единичные беседы, ну — неделю бесед кончает нежностью и глубиной, и сиянием полного единения души и тела. «Нет греха» ни в каком вообще единении, плотском и духовном, ибо оба единения — суть именно «единения», ближе души и ближе тела, больше любви и больше огня. А «огонь» «сплавляет души». Вот этот–то сплав единения, сплав через огонь, сплав через таинство, не ваши латунные и с позолотой и со словами, а в «плоть едину», оно и есть настоящее таинство. Как и органически: ведь это есть великая тайна, и через нее зажигается новая жизнь. Так. образом, совершенно гармонизируются и махровая роза, платоническая «со звездами», и бедные розочки мира. Такие плодовитые и маленькие. Нет греха. О, в плотском единении, ни в каком, — нет никакого греха. Любовь плотская превосходит еще всякую духовную, «где только разговоры»: она — мистичнее, глубже, таинственнее, священнее. Любите, люди, любите, люди, любите, люди. Господь с Вами и Солнце над Вами, и нет разницы между Богом и Солнцем, которое есть только первая звезда Божья, звезда вот для нашей прекрасной Земельки. Она прекрасна, наша Земелька, и пахотное поле в ней, и васильки, и ландыши, и все. И комары, и даже хитрая амеба.
Теперь — об Апокалипсисе и душе своей в том, что я мысленно называл в себе «созерцательностью». В имении Рачинского, Татево (Смоленск. губ., Бельск. уезда) было огромное озеро, выкопанное крестьянами крепостного права; это был именно не пруд, а озеро, и шло оно изгибистою плетью, со всем узором бережков, углублей и заливов — в заливах. Как природное озеро. И обсажено оно было вековым парком, разросшимся как лес и на «парк», т. е. искусственный, вовсе не походил. Садил же все это дед или прадед, великий искусник и садовод. И вот — все заросло и было прекрасно. Было древне и прекрасно. И дерева виделись в лоне вод, а в деревах… ведь и они видели лоно вод. Моя душа всегда была такая. Созерцательная, ленивая, почти недвижущаяся. Никуда не шел, не торопился. И «поспешность» — я не при ней родился. И вот всегда это было, что я «сижу на озере и все в нем замечаю», и вместе «не смотрю на озеро и ничего в нем не замечаю»… «Знание» и «незнание»: каким–то образом таинственно во мне смешивалось; «видение» и «невидение». Но когда приходила минута «очнуться», опомниться, «снять себя с ручки», — оказывалось, что я «бездну знал», о чем думал, что «вовсе не знал». И как ползают жучки на дереве, и какая птичка пролетела, и какой цвет темно–синих сосен. «Вода все видела», думая, что «не видит»… Так среди всех всегда, случилось в моих отношениях о поле.
По всему вероятию я был медлительно сладострастен. Т. е. никогда не думал «об этом» и всегда думал «об этом». Никогда «не торопился», но всегда «был тут». Так. образ., почти с рождения, «как стал себя помнить» и, в сущности, гораздо раньше, чем «стал помнить» — я был заинтересован жад{стр. 76}но полом, тайною жизни, — (потом узнал), тайною влечений, тайною привлечений. «Воде всегда нравился лес», а «лесу всегда нравилось, что он над водой». У нас в боковушке (Кострома) жила худенькая женщина, лет 40, с дочкою лет 18. И мне было лет 5, не более, когда я представлял себе, что дочь переменяет сорочку, такая вся темненькая, смуглая, и мать ту же, и дочь спрашивает, притопывая среди ночи (это ярко помню): «Мама, когда же ты меня выдашь замуж?» И это: «когда же ты меня выдашь замуж» стояло потом всю жизнь у меня в голове, до 62–го года, и я не помню случая, чтобы не то что в знакомствах, но в конках, трамваях и на базарах, — я хотя бы мимо одной женщины (кроме девочек, без пола) прошел или увидел без повторения этого вопроса. При этом меня никогда не занимала красота, «восхитительность», а я думал исключительно о животе и грудях, всегда уже больших, сформировавшихся, чтобы «кормить». Ничто девственное меня никогда не занимало, все было в соку, влаге, золоте и росте. Когда же я думал, что «она переменяет сорочку», то не знал вовсе устройства женщины (бывал только с мамой в бане и видал ее морщинистый живот) (складочки, роды древние), я всегда «был тут» и вот всегда (так как она больше меня ростом) подходя как–то приближал лицо свое к тому «растроению», какое образуется низом живота и спускающегося и округляющегося и линиями ног (л….) поднимающихся к животу. «Тут где–то», «что — я не знаю». Уверен, что идея «троичности» в первичном эмбрионе течет не из разных философий, но от всемирной заинтересованности и даже притяжения этим треугольником ▼. Как и идея — двух: UU. В сущности же это — материнство, и инстинкт мужчины, мальчика, ребенка — к соединению «с матерью»… Тут и Эдип, и муж, и Адонис. И вот уже в возрасте: прихожу ли я в церковь «к кресту прикладываться», я всегда пройду, где тесно, — если «мать ведет двух детей за ручки — тоже прикладываться», и всегда дотронусь до живота ее: и такая радость, если он тугой (беременна третьим). Также на базаре, уже в Спб.: пока идешь до саней («общественные сани»), все спешат чиновницы за провизией: и вот «побольше живот» — и всегда на такую оглянешься с такою благодарностью. У меня имелось «в мое счастье» какое–то «счастье всех людей»: то счастье «о родах», причем входили «муж и жена», всегда «двое», всегда «они». В Петрограде же: едет баба с яблоками. Уже старушка. Что–то шевелит яблоки, пододвинула корзинку ли, узелок ли. «НА 1 1/2 рубля торговли». И вижу — живот. Я льстиво улыбнулся и сказал: «Вот ты старушка, а живешь с мужем». Она: «Нет, мне еще только 45 лет». Но чем старше, тем для меня было счастливее. «Что молодые — это обыкновенно», и мне не льстило. Но чем старше, тем было привлекательнее: и если бы 60–летняя, а еще лучше — 65–летняя забеременела — я бы скакал. Так. образ., глагол Библии: Саре было 90 лет и она забеременела, — слишком мне понятен. «Все обыкновенное — обыкновенно»: а мне хотелось природу раздвинуть до чуда, именно и непременно до чуда — в родах. Посему я жадно читал и о «родильных домах статистику», что иногда «разрешались» 13–ти лет. Здесь тоже я хотел чуда, и 13–летняя рождающая, т. е. 12 лет и 3–х месяцев совоку{стр. 77}пившаяся, а если считать, что «не с первого же раза» и что даже «надо привыкание» — то значит уже «в 11 лет знакомство» — это меня бесило до жажды пророчествовать То поразительное пророчество, совершенно неправильно истолковываемое, ибо дело шло об осаде еврейского города, и пророк просто изрек: «И вот, что с города будет снята осада, то вот знамение «Се дева зачнет в грехе и родит сына, и наречется имя ему Эммануил», конечно, говорится — в этом бесспорном контексте слов, — отнюдь не о «девственном, без совокупления и мужа» рождении, а о совершенно правильном с мужем рождении; я же знаю, что случаи совокуплений с 11–летними проходили нормально, и 11–ти и 10–ти даже лет уже не принимали никакого вреда «костоломки» и в то же время иногда менструации начинаются 10–ти лет (в Талмуде упоминаются браки даже 3 1/2, летних, есть такое — поразившее меня — место. Во всяком же случае — менструация уже показатель способности к зачатию и родам. Между тем в силу таинственной организации мальчиков, а особенно девочек — дар к родам у них действительно «до чуда» придвинут рано, до полной невинности. Сотворение «в невинности» Адаму «Евы» для брака очевидно имеет и знаменует полную невинность первого совокупления (разрушенную церковью), лет за 6 до теперешнего «зрелостного». Между тем тут факт: физика человека застывает «на 1–м совокуплении», и тайна цивилизации заключается в том, что «при моем ли желании» люди останавливались «в созревании ума» на 9–10–летнем возрасте, т. е вне цивилизации, весь народ, все племя сохраняло бы чудный возраст детской души, эту ангельскую чистую невинность душ, эти их неземные улыбки, это полное блаженство и «рад возвращенный человек» Все Платоны, все Ньютоны, все Мильтоны и Данте («Данте и Беатриче») горели из этого. Честь и невинность. Тайна и чистота. Но архиереи и чиновники соединились в окаянстве и все разрушили. Бросил. Еще я ехал, вагон, вот мчится поезд. И сидит женушка и так и заливается смехом. Против нее дед — vis–a–vis. Я же — рядом, и еще vis–a–vis против меня. Вижу — одна беременна, дочь. И лицо такое ледящее, худенькая. Но я замечал — такие бывают личики, и эта бледность — не от худа. Меня, однако, заинтересовала другая. «Неужели мать, и едет с 2–мя дочерями и беременными». И вот — станция, «пошевеливаются», и я заметил, что в самом деле и 2–ая дочь уже беременна. Теперь я понял и радость матери. Но вообще есть особая и высшая радость о «доме беременеющем» и у нас уже, увы, вовсе потерянная, вовсе неизвестная. Тут стало понятно мне, что «на субботу еврейские клети соединяются в одну», «несколько изб — растворяют двери друг к другу и образуется как бы один, сложный, многокомнатный дом» Это я видал при чудном свете огней, в Рыбнице (Подольская губерния, «местечко»), причем все гимназисты и гимназистки [были] предусмотрительно высылаются из дому («все на вокзал»). Вся Рыбница горела огнями. Весь воздух трепетал сиянием. Двери — распахнуты (т. е. и на воздух, но, конечно, главное — «внутри»). «Вот она, Священная Ночь Востока, — подумал я. — Вот она, в огнях как в страсти, где пышет Небо, где Небо сошло на землю, где «древо приносит 12 {стр. 78} раз плоды в год» (Апокалипсис), где бабушка — дочь — внук — дед — отец — сын — много сынов–дочерей — внучек — и соседки — соседи — вкусив блаженной миквы — все в ту же ночь, в тот час и в те почти минуты соединены в куполе неба, залиты зарей вечерней, огнями и первыми звездами». «О, вот где во едином Израиль» и «где он прочен» и «не разорвать его европейским волкам», картежникам и политикам. Тут проходит «соседское родство», тут вся «деревня — родная», в этот миг, в этот час: по великой магии совокупления, которая всегда «проницает стены, занавески». Только у Израиля есть «народное совокупление», есть «деревенское» и, наконец, «всемирное — единое и неединое совокупление», но назначено для него не «одной даже ночи», но «одного часа, для всех» (организация субботы). Это совершенно другое, чем наши — унылые, развратные, одинокие. Тут весь народ ликует, «как течет солнце», от Иркутска и до Бостона. Тут такая игра огней — страстей: и этих милых, родных, исключительных. Этих глубоко нежных, «родственных». Это совершенно другое, чем наше «втихомолку». О, это бедственное — «украдкой». «Я совокупляюсь — значит я вор». Да у кого же я краду. Я приношу плод «нации». И вот у евреев, у одних есть «национальные совокупления». Национальный «рост плода», «засевание полей национальных» 52 раза в год (52 субботы): но главная магия и национальная связь племени происходит в том, что в силу единства часа и минут («погасли шабашельские свечи» и — минуты на раздевание) образуется единая цепь совокуплений, где одно поле «заходит петлею в другое», — почти и не почти, — как в лесе и озере в Татеве, которые «смотрятся и не смотрятся друг в друга», отражаются, чувствуют, но все в каком–то таинственном и общем созерцании, где «не шелохнется воздух». Это — чудо. Чудо одного Израиля и Моисея; который «уплотнил обрезание» в «субботу» и, до известной степени, стал для него «вечным богом». Но вернемся к Апокалипсису.
Чудо. Евангельская книга; но в ней почти не упоминается Христос. Так если слова, крупицы. На самом деле и как главное — в Апокалипсисе встает весь Восток. Насколько Евангелие есть типично европейская книга, настолько Апокалипсис есть азиатская книга. Рачинский совершенно не придавал этому значения, упоминая о нем как о бесспорном апокрифическом произведении. Ему больше нравился «Сеятель и его Серна», как и Григорию Спиридоновичу (Петрову), так как он был учитель. Но мне, как я так любил живот и животы, — Апокалипсис меня сотрясал больше всего «женою, рождающею в муках, и вокруг нее Солнце и Луна» (образ — чисто египетский), а когда стал больше понимать — то и «водами жизни» и «древом жизни». И вот, все они, все народы, уже все без исключения, «поют песнь раба Божия Моисея», хотя нужно сказать, в Библии Моисей не поет никаких небесных песен. Явно это и общая концепция. «И дерево жизни раскрыто». Кто же оградит, что хотя и суббота, но уже — всемирные. И Престол, и Агнец, и «жена», «уготовляющая себя Агнцу». Поразительно — во всей Европе, до чего из нее устранена космогония, до чего в сущности в ней «один Григорий Петров». «Григорий Петров и Рачинский», которые, ненавидя друг друга, были в сущ{стр. 79}ности — одно. Но космогония? Но «гороскоп и судьба человека»? Если не «беременный живот», то откуда же и какой выйдет гороскоп? Неоткуда взяться. И в европейских церквах, во всех, в сущности нет ни судьбы, ни мира. И все оттого, что небо «не включено в беременный живот». А если бы оно было включено, был бы и гороскоп. Таким образом, «христианское небо», в сущности, учительно, учительно учебно и учено, и только это и есть «ученое европейское небо», без мира и вообще акосмическое. Атеизм Европы, в каком–то отношении неодолимый, в сущности, полезен и внутренно необходим. Как–то ни Колпинскому, ни Петрову, всю жизнь проповедовавшим Евангелие, проповедовавшим его учебно и проповедно, не приходило на ум, что они оба «атеисты и книжники». Между тем и Христос сказал: «О, вы книжники, — от вас весь яд». И Христос таинственно был ближе к блудницам, нежели к «столбовым женам», хозяйкам. Ну а «блудница есть блудница». Все мы знаем, «что такое блудница». Блудница творит блуд Поразительно, что в Евангелии, уже в противоположность церквам и вечному их порицанию «блуда» и «VII заповеди» и как бы в предвидении этих будущих порицаний везде определенно выражено: «блуд» Попы ухватились за слово: «Иди — и впредь не греши». Я же замечу, что если она еще согрешит, то будет все–таки «блудница», и Христос по милости к первой — еще милостивее и умиленнее, и еще в более прекрасном образе и слове простит ее. А ведь и в первом–то осиянии так осиял ее. В 7–м и 11–м осиянии, после 16–го прощения, она совсем «войдет в Небо», как именно и показывает Апокалипсис. И тогда Сами Небеса (как и сказано: «Жена — в Солнце, и под ногами — Луна, и окрест ее — 12 звезд) окажутся Таинственною Бездною («глубь небес»), одевающею Блуд, одевающую Блуд. И космогония, эти «гуманности из гуманностей», клубящаяся (почти форма прочтения смысла), — астрономические атласы окажутся в самом деле — космическим блудом, «Субботою в мире», а Древо жизни — как и очевидно это есть — глубоким и великим «обрезанием». Тогда — «все в одном», «всяческое во всяком». И нет «греха, а один сад», и «Солнце более не зайдет», а «луна вечно светит» (образ Апокалипсиса). Но перед этим будут страшные бури и наказания. Фиалы изливаемые и кусания языков. Но это — о тех, «кто очень хорошо одет». Поразительно, что в церквах никто «не раздет», как Адам и Ева в раю. «В церкви» ли не быть «райского». Увы, ни единого кусочка. «Люди рвутся из церкви» (секты) по верному чувству, что «там нет райского». Это страшная «ботаника» без «растений». Хорошее сравнение. В самом деле «богословие» есть тайна без «религии» (рая, райского), как «ботаника» без «леса» и «поля». Ничего нет. На самом деле нет ничего, и потому, что «ни одна жена там не рождает», а стало быть, «нет и небес». Ибо — только из жены — звезды. Тогда я и понимаю: почему же и что значило: мой инстинкт с 5–ти лет — зажаться, зажмурить глаза «кудато», чего «самого образа я не знал» и никаких не имел инстинктов: или точнее имел инстинкт — по существу к религии — с самого рождения и еще точнее — с зачатия Отца и Матери.
{стр. 80}
Но когда меняется «видимое» на «невидимое» и «невидимое» на «видимое»: то, что нам кажется существенным, «царства», «престолы» — уходят в таинственную незначительность, становятся акосмичными призраками Даже, может быть, и видимое солнце и луна, и небо. Кто знает? И выходят «откуда–то», как довольно ясно показано, другие Солнце и Луна, и Звезды Гораздо более звезд, чем мы знаем с земли, и много лун, и много солнц. Кажется, в Апок. сказано «4 Солнца». Но что же это, как и почему. «Скрываемое» доселе, на земле, не в раю — «в раю» естественно сокроется и покажется, обнаружится как осязаемое — совсем иное, чем здесь сокрытое. «Вещи все переменятся, переменят свой вид». Есть и теперь области, которые мы «чувствуем», но не «видим», не «ловим руками», не «осязаем»: это запахи. Так глубоко проникающие, «до самой души». И — который так волнует.
Песнь Песней вся говорит о запахах и пахучести, а первое его слово, буква первая — поцелуй. Перемена «видимого» на «невидимое» — «в сем обещанном мире», который будет «там где–то», не разрешится ли таинственным вечным вдыханием пахучестей по космологической сущности, как мы объяснили «Души останутся, а тела исчезнут», но впрочем — и тела останутся, но как души — нет. Останется — существенное и пахучее. В каждом — одно, но около него — противоположное. Тогда «суббота», как уже секретное обещание, перейдет в загробную вечную субботу как космическое исполнение Тогда души наши загорятся как звезды. Но это будет столько же звезды, как и вспыхнувшие цветы и огни, и страсти. И небо горячо, и небо даже пламенно Но это уже мы будем светить земле и «грешным нашим потомкам» как Бог и Родитель и вечное Родительство.
14.VII.1917
Египтяне, предупредив Геродота об обрезании, и уже затем явно Бог потребовав (испросив) от Авраама обрезания, не выразили ли, не прошептали ли:
— Дети наши и вместе дети земли: если нечто такое, что вам будет всегда нужно и что вы будете называть «своею религиею», вы станете изводить из полового органа, то это «нечто» станет чадолюбиво, семейственно, родственно во всех подробностях и разветвлениях; станет племенное и не государственное. Горячее, чувственное, застенчивое, стыдливое и нежное; скромное, затаенное и скрывающееся.
Как половой орган.
И как половым органом вы будете вечно тайно сокрыты ею и будете вечно с нею Хотя не на виду.
И будете нежны в религии, и будете песенны в религии, и будете сказочны в религии Но более всего вы будете верны ей, как каждый верен своему половому органу.
{стр. 81}
И немного выкрикать, и немного восклицать.
Так как все это и свойства или принуждения его.
— Если же религию вы будете изводить из другого, — из памяти слов, из законов о вере или размышлений о ней, — то вы получите религию памятливую, основанную «на текстах», холодную и водянистую.
— У вас будет Квинтилиан, Августин и Паскаль.
И очень много «златоустов».
17 июля 1917 г.
Что раньше всего было в мире?
— Забота.
Раньше того, кто позаботился, — и того, о ком позаботился?
— Раньше.
И мир, значит, возник..?
— Из «превосходства позаботиться».
Но это метафизически невозможно, чтобы «дело» было раньше «лица» и мораль раньше «онтологии»…
— Мир оттого и не проклят, а «свет», что мораль раньше онтологии, а «дело» действительно раньше людей
Почему мир возник?
— Потому что «хорошо возникнуть»…
Пожалуй, отсюда и роды?
— Отсюда.
Тогда, значит, утро важнее вечера?
— Важнее. Если бы не было утра, не погас бы день.
Как странно. Но тогда что же: значит, смерть не так важна, как жизнь?
— Не так важна. Смерть укорачивает, а налицо все–таки «жизнь». Странно. А ведь казалось бы, все, что «пополам» — состоит из «равных концов».
— Напротив. Только «пополам» открывает «больше» и «меньше», и у Пифагора во фрагментах что–то недоговорено: разве «правое» не больше «левого», и «верх» не больше «низа», и «переднее» не больше «заднего». А также «сложение» больше «вычитания», «+» больше «-», и «мужчина» больше «женщины», потому что даже «в родах женщины» — «родит мужчина»…
Как несправедливо. Он только наслаждался, а не трудился в чревоношении.
— Справедливость есть покой и смерть, а из несправедливости родилась вся жизнь. Разве справедливо, что «праздник» больше «будня»? Но все {стр. 82} будни радуются о празднике, а женщины радуются, когда к ним подходит мужчина.
Несправедливо, что «половины» не «равны».
— Но если бы они были «равны», мир стоял бы, а он движется. Как у беременной женщины всегда перетягивает «живот». Ей трудно, а миру лучше. И «все страдают на свете», а «хорошо, что есть свет», и все зовут его «светом», а не «тьмою». А если бы половины были равные, то была бы «тьма».
Так что мир «несправедлив» — чтобы было «лучше» и чтобы наверху был «Бог», и в мире были «праздники». А женщина страдалица и оправдание всего. По «оправданию всего» она и «Матерь Божия», и Бог трудится, чтобы оправдать все. Оправдать мир–дитя.
Почему на свете всего так много?
— По красоте «возникнуть» и по необходимости «заботы». По тому, что Бог, а не тьма. Если бы была тьма, в ней был бы Диавол, и мир был бы дьявольский.
Что же такое «Диавол»?
— Ограничение, недостаток, не хватает. И дела его таковы, у Иова отнял богатство, отнял детей, отнял здоровье.
— Не отнял жены и друзей.
Потому что это Бог Жену и друзей дает Бог, и Он Единый может отнять их. А Иов не был виноват против Бога, а только внушал зависть Диаволу Диавол есть завистник Бога и умаляет Его творения, болезнью, вредом, клеветою и «безумием в самих вещах». Таковое если наступает, наступает крушение вещей и может даже наступить крушение мира.
Что́ из всех вещей, «забот» было сотворено раньше остального?
— Лизанье. Бог лижет человека. А отец и мать лижут детей. Для того рождаются дети. Кошка, когда рождает котенка, прежде чем накормить — облизывает его. Египтяне заметили это и на этом водворили культ кошек. Так как для этого и мир сотворен. Он сотворен для тепла и любви.
Если рассуждать по такой забавной философии, то выйдет, что не было бы цветов, если бы не было сперва носа?
— Конечно. В том и загадка мира, что было раньше обоняние и потом уже явилась пахучесть. Но это не загадка, а разгадка. В мире предшествовали психологичности — и уже потом возник мир. Так что «душа мира» раньше, чем «мир был».
Странно. Страшно. Как доказывается «раньше нас бывшее и никогда нами не виденное?» Доказывается «паки–бытие вещей?». Но действительно странно возникнуть запаху, «не будь бы носа». Хотя в то же время, даже по Библии, растения сотворены раньше человека. Но тогда… тогда страшный вопрос Карла Фохта: «Что появилось раньше, курица или яйцо?» (мой 3–й {стр. 83} класс гимназии) разрешается в том смысле, правда ужасно странном, что и курице и яйцу предшествовало «куроводство»?
— Но 1) ведь в самом деле, совершенно неразрешимо, откуда же произошла первая курица, если не было какого–то яйца, и именно куриного, и с другой стороны, откуда же появилось куриное яйцо, если не было сперва курицы? Сколько бы мы ни зацепляли «палец за палец», хоть целую вечность и больше вечности, останется «положение двух пальцев», при котором «можно опять правый вынести вперед», при том, однако, несчастии, что после этого «снова левый выйдет вперед его». Это — «дурная бесконечность, при которой не кончается счет». Как «не кончается»? Как может что–нибудь «не кончаться»? Особенно курица и яйца, о которых Дарвин сказал, что «произошли после крокодила и позднее плезиозавра», когда уже «родился птеродактиль»? Оказывается же, по соотношению курицы и яйца, совершенно очевидному и совершенно бесспорному по самой простой логике, что они «произошли так давно и рано», как рано можно было «ставить палец за палец» без какой–либо надежды остановиться. Т. е. что произошли курица и яйцо в «дурной, бессмысленной бесконечности». 2) И — произошли разом «по Библии», — «курица с яйцом, т. е. оплодотворенная»… Опять странно: «куриное оплодотворение» произошло раньше «курицы и петуха», и только вот вопрос: «Что из яйца выйдет, курица или петушок»? Какой–то «куриный Адам и Ева»… 3) Но вопрос разрешается в смысле «куроводства» При таком разрешении оканчивается «дурная», т. е. бессмысленная и невозможная» способность «закинуть палец еще раз за палец», а ясно выйдет, что «Адаму потребуются куры». Получается граница во времени, потому что граница в конце. «Начало» мистериально переносится «в конец» (египетское изображение «змеи, держащей во рту свой хвост», т. е. «слияние конца и начала», «Альфы и омеги»): действительно, «куриное и петушиное царство» с их «яицами и размножениями», потому что «нужно для человека», чтобы «утешить и уладить человека», из «заботы о человеке». Как и непостижимые «домашние животные», с их инстинктом «приручаться», быть «у человека в неволе и радоваться этому», как «радуется девушка», приневолившись «за мужа». Мировая эврика «несправедливости». «Будут власти и господства», и тогда «свет будет мил». Мир сотворен именно, чтобы «лизаться», — т. е. он сотворен «по–милому» и «где мне тепло», а не «по справедливости», которая почему–то всеми людьми считается «холодною» и «равнодушною», т. е. уже во всяком случае не теплою. Ах, если бы было все «справедливо», не было бы нашего драгоценного Иова и всего человеческого утешения. Может быть, если бы было «все справедливо в мире» — не пришел бы и наш Христос? Ну, а «нужен ли Христос», об этом уже не философы будут возражать и не историки — противоречить 4) «Куроводство» же в смысле «быть ли яйцу или курице», разрешает вопрос о том, что такое «энтелехия». «Энтелехия» — это новое слово, не бывшее в греческом языке, которое создал Аристотель для выражения особенного понятия в своей «Метафизике». Понять это столь трудно дробями, входящими в него, что один {стр. 84} средневековый монах, размышляя о нем, в усилиях разрешить — сошел с ума Ибо тогда старались не как теперь, «для диссертаций». И выздоровел — опять стал рассуждать и опять сошел с ума. «Энтелехия» и есть «куроводство» в отношении предшествующих «курицы и яйца», которые образовались «для человека». Причем «курица не знала о человеке», а «яйца и совсем не было», но «бе» свет в мысли коего было все. Как же оно было в порядке моментов и в порядке времени, которое странным образом как бы «оборотилось наоборот» и стало будто «покойником, которого вносят в церковь ногами, а не головой». Подобно как иногда «рождаются на свет» не головой, а тоже ногами, и тогда роды бывают трудные. «Но для Бога что трудно» и он рождает в случаях, подобных «куроводству» сперва курицу и яйца, также множество петухов, и уже потом вводит человека в полное обладание «куроводством» и всем, без чего умер бы в мгновение. Подобный способ сотворения «ногами вперед» Аристотель и назвал «энтелехиею»
Когда кончатся все вещи, Бог поставит мир «на другой конец», и тогда все вещи, как в песочных часах песок, начнут течь обратно и время возобновится». По всему вероятию, египтяне назвали это «годом феникса», который тянется 500 лет или пять тысяч лет. «Все кончится и потом все возобновится» — вот их мысль.
Об этом–то совершил Он предречение на браке в Кане Галилейской. Мать сказала Ему: «Уже вина нет и бочки пусты, а гостей много». И гости эти, дожидающиеся — в могилах. Тогда Он сказал. «Пусть наполнят пустые бочки водою». И наполнили. И вот все стало вином, еще лучшим.
И где было кислое — стало сладким. А где было несолоно — сделается солоно.
Начнет ревнование преобращаться в сладкий зов, и чтобы «не я, а ты — лучше» и чтобы «не мне, а тебе». В редких и даже редчайших случаях, это случается и теперь, и ничего так не пугает «живущих в сем свете», как это «истаивание концов», раскрытие «пределов и границ», положенных для вещей «на этом конце мира» В этот «год Сотиса или феникса».
Ничто до такой степени не пугает, как мистерия Эдипа [12]. Как мог он не в памяти своей, но «в крови и памяти организма», те в таинственном «нравится», забыть, что «уже рожден был Иокастою»? Но без этого он не соделался бы «Зевсом» («мистерия Эдипа» на самом деле есть «мистерия Зевса», кажется, это отвечает и египтянам). Но это «вперед ногами происходим» попадается уже в теперешней жизни в 1/3, 1/8, в частях, и вообще в «кровосмешениях», {стр. 85} перед которыми так предостерегал Моисей. И «зайца пищащего не вкушайте» и «вола и быка не запрягайте в одно ярмо». Это все предупреждения против Эдипа и его начал. Но обернемся же к «браку в Кане Галилейской».
И вот я ем пять маленьких свежих картофелек, принесенных мне «в год голода» (война, 1917 г., июль) старою чухонкою. Я ей приветливо сказал два слова, она меня порадовала молодым картофелем к утреннему чаю. Я жадно ел, намазав коровьим маслом, и мой желудок все это облил «соответствующим желудочным соком» и превратил, «переварил» в человеческую утробу, тук, мясо. Где ты, человек? Где ты, корова? И мать земля, Деметра, вырастившая картофель.
«Все стало одним. Все кровосмесилось. Тайна Эдипа есть в то же время тайна Деметры».
— Как могла… нет, как смела земля тук свой, частицу тука, преобратить в картофель и подать для вкушения мне? Энтелехия. Эдипова тайна, разве не Эдипова? И вот Он, начавший «претворением воды в вино», окончил «претворением вина и хлеба» в Кровь и Плоть Свою, для «вкушения всех»…
«Аще не вкусите — не внидите в Жизнь Вечную». В тот «второй год Сотиса», когда «кончатся все вещи» и песочные часы будут поставлены «назад».
«Бьет второй час Вечности».
Что же такое «воскресение», как не «молодой картофель в моем желудке»? Да «еда», всякая еда есть таинственнее и мистериальнее всякого «воскресения», как бы мы его ни представили и какими бы чудесами ни сопроводили. И раздавший куски хлеба и плошки вина ученикам не «растворился в котором–нибудь человеке», но соделался «яством всех людей». Так «через Сына Своего» Отец напитал дитя–мир. И это смысл обрезания и в благодарность за послушание Авраама в завете.
И не был «кто претворил пресную воду в вино» мужем: ибо не для женщины пришел, а для всех. И никого не восхотел умалить, а приобщил себе всех. Как «приобщил»? «Вкусите меня», «Испейте меня». «Картофель» и «тук земли» и «я». Разлияние жизни «по всему». Посмотрите, египтяне усопшие пьют «воду из древа жизни», передаваемую женщиною–Мадонною.
Рисунок: загробное питие
из Древа Жизни.
Это у них во множестве вариантов. Но это величайшая их мистерия… «Так мы опять оживем», «через это оживем». «Во 2–й год Сотиса». «А до этого пусть тела наши сохранятся неразрушенными» (мумии, пирамиды для хранения их).
Что же Христос и Его евхаристия. Через вкушение Отец кровосмешивается с дитятею. «Ныне настал брак Агнца с миром». Недаром и вино было превращено именно на «браке». Нет вкушения, которое бы не было бракосочетанием. И мистерии еды и воскресения — все суть мистерии Озириса, эссенциальности его, — в Озирисе.
{стр. 86}
20.VII.1917
Да неверна религия. Религия отвергает Солнце. И проповедует ночь скопчества. А как отвергнуть Солнце и День невозможно, то она вечно лжет. Изнеможенным голоском, фальшивым голоском она твердит, что ее «жеможаху» и «же за ны» может заменить труд, честь и благородство. Может заменить «благодатью» натуральную доброту, естественную любовь, — вообще все, что течет от Солнца. Оплодотворения и Жизни. И закрыв Солнце, Луну и Звезды, она нарисовала ледящие образки худощавых людей, взяв вместо луча солнечного, лунного и звездного, — немного политуры, немного вохры и все это замешав на белилах.
— Вот твои боги, народ израилев.
Но боги эти все трескаются, осыпаются. И религия потому уже не верна, что очень дорого стоит ремонт.
………………………………………
………………………………………
P. S. При этом я не отрицаю, что мне самому нравятся, и безумно нравятся, и скуфеечки, и позументы, и пироги в праздник. И если бы не трудное время, прожил бы с этим век. Когда идет дождик, хорош и зонт. Но не могу я скрывать, что это все–таки зонт, а не небесный свод. Небесный свод: бык, корова, теленок (много телят). Стадо, семья. Жизнь, деятельность. А не ваши «возглашения», которые какими бы альтами ни «износились», — уху хорошо, а сердцу холодно.
Р.P. S. А время лютое, холодное, дрожу. И вот я не горе говорю, а скорбь. Что вы все требуете, чтобы я вас «ладил». Посмотрите на меня. Я не мышь. Я такой же человек, брат ваш. Почему вы «меня не уладите»? Я перед вами стою 30 лет. Говорю, воплю. И никакого внимания.
P. P.P. S. Я не груб, не горд и не осатанел. Не вольтерианец я. Нет унижения, которого бы я не стерпел. И часто все сердце исходило в муке унижения, и я все–таки молчал. Будь я «вольтерианец», и моя цена была бы грош. Но я тих — как ваши самые лучшие тихие. Таким образом, я во всем подобен им. И вот, что я тих — это и соделывает меня сильным.
У вас только слова, фразы и формы. Слова о «благодати» есть, а благодати настоящей нет. Есть «учение о благодати», но в сердце нет благодати. Есть «наука о благодати», целые главы, — и так он приводит и текстики, и все. Текстики — курсивом, а обыкновенное изложение просто. И так хорошо напечатана эта печать. Книжка с золотым обрезом и на корешке — золоченый крест. Но это все — печать. А что в сердце–то напечатано? А сердце пусто бьется. Вот, сколько же раз я вам говорил, и кричал, и пищал, и корякал, но если от мужа сбежала жена и есть доказательства этому, свидетели, — есть письма вроде: «Тысячи мужчин находятся в вашем положении (т. е. оставленном) и не воют — люди не собаки», то церковь обязана дать другую жену {стр. 87} мужу, если он имеет расположение к семейной жизни, если семья для него есть потребность. «Но вот я корякал, а вы молчали. Нет, гораздо хуже, вы показывали огненный язык сатаны, которым, вот видите ли, замазывали ожоги и раны» Именно, вы тут–то и развивали ваше бессовестное учение о «благодати». О бессолнечной, о противоживотной благодати. Буду говорить прямо, п. ч я недаром заговорил об аписах, о быках, сказав: «В них спасение миру». Именно, вы говорили оставленному женою мужу, что теперь «дела плоти брошены», а «главенствует дух». Что уже «Адам и Ева согрешили и надо избавляться первородного греха». Что «похоти и дел похотных Апостол не благословил» (забывая в то же время в своем бесстыжем сердце, что ведь венчали же вы на сии похотные дела и на сей первородный грех) (но дело в том, что тогда платили 50 целковых — за венчание, — а теперь и в случае развода — вы готовы сорвать тысячи). И вот, вы улещиваете мужа, что «нарушили бы закон Христов» и «благодать Господа нашего Иисуса Христа», если бы снизошли к сему вторичному «похотливому желанию мужа», коему уже дана была «боговенчанная жена», да он почему–то с нею «не ужился», хотя ведь и есть жены, льстящиеся на любовников, и вы будто бы об этом — воздев очи к небу — не знаете. И отказываете. Но если он, не в силах будучи обойтись без семьи, сошелся с женщиною и Бог дал ему детей, — и он живет счастливо, и религиозен, и смирен, и жена его смирна, и никому они не перечат, и все люди их любят и почитают, то вылезает сатанинское «поперек». Вы века — века!!! — сих «уже окаянных и в окаянстве рожденных детей» считали «плодом блуда», а в сущности не разобрав, что они были рождены в слезах скорби, и в жизни лучшей, чем с вашими попадьями, — и вот вы, все века замучивали этих детей в воспитательных домах, в родильных потаенных домах, у Скублинских, и все лопоча о своей «благодати Христовой», — все возглашая ее с амвонов, и все воспевая ее с клиросов, а в сущности и возглашая и воспевая только самое сальное самолюбие, самое отвратительное свое тщеславие И вот уж — по Начальнику — и подданные, по «Царю Царствующих» — и ограда Если вы — века!!! — поступали так по «благодати Господа вашего Иисуса Христа» — поступали не необдуманно, но, напротив, крайне обдуманно, и поступали все ссылаясь на слова, все «приводя тексты», и «без текстов» ни единого поступка не делали: то видя — в совокупности — миллионы замученных вами младенцев, которые виноваты были только в том, что родились, что есть Солнышко (вот мой тезис) и есть кровь (вот тезис), а не сукровица ваших проклятых заклятий, связываю все эти «словеса» в один узел и говорю:
— Это какой–то обман. Невинность невинного дитяти так невинна (Солнышко), а ваши словеса лукавствия и глупости так плохи и фальшивы, что я, не разбирая дела очень мудрено, — говорю просто, что тут «как–то не гак», «дело неладно».
Дело очень просто. Дело яснее выеденного яика!
«В благодати Господа нашего Иисуса Христа дети умерщвляются». «Вне благодати Господа нашего Иисуса Христа — дети матерями никогда не умерщвляются». «Этого не существует во всей природе» «Там есть {стр. 88} Солнце и бык, и корова». Недаром у египтян везде над быком и коровою — Солнце. Только — у них. Но у них — всегда. Т. е. «рождаем Солнечною силой».
Так. образом, спор между Египтом и христианством состоит в том: можно ли и позволительно ли религиозно и священно умерщвлять детей?
Если можно — «благодать Господа нашего Иисуса Христа торжествует».
Если нельзя: то нельзя только по–египетскому почитанию быка и солнца.
Скопчество. Темь. Ночь. Сорвано небо и явились скуфеечки.
Вы все радуетесь, что в вас не действует «мужеск и женск пол», а все «девство», хотя не понятно, для чего же девство и все устроение девственное, если не будет жены и матери. Но вот через это–то вы и вне человечества. Ибо какое же «человечество», если не будут «ни мужеск, ни женск пол». Явно — вне человечно. И вот вы совершили не высшую вековечную религию, а совершенно бесчеловечную (матери убивают детей). И вовсе не «духовную», а просто канцелярскую. Канцелярскую и ученую. Ни ягодки, ни цветочка. Только книжники и фарисеи. Еще можно усумниться в одном: может быть в странах «Песни Песней» пошло бы все чище, чем в каменном Риме, в щеголеватом Париже, в туманном Лондоне, сухом Берлине и ныне развалившемся и оскверненном Петрограде. Может быть. Но тогда все нужно заново строить. Строить во всяком случае на базе Солнца — «всех сил небесных и земных».
…никем вовсе не замечается, никому и в голову не приходит, что совокупление вовсе не необходимо, не неизбежно и не невольно физически, а — метафизически и мистически. Так что оно есть более метафизический и мистический акт, нежели телесный.
20.VII.1917
Эти слова Шперка, выслушанные им в Вене среди круга родных по матери, и которые он уловил гениальным умом и передал мне, с каким–то веще спрашивающим недоумением, с каким–то веще оправдывающим недоумением, трепыхаются как птичка и во мне. Так он сказал, немного наклоня ухо и как бы прислушиваясь, не будет ли ответа. И я тоже наклоняю ухо и слушаю. «Что они хотели этим сказать?» — родные его матери (евреи). Какие–то венские жители. Коммерсанты, банкиры? Врачи, адвокаты? Еврейские промыслы ограничены и все не очень почтенны. Почему же, почему же они сказали: «И все–таки они «гои», о христианах?
{стр. 89}
Однако видно, что они сказали о лучших христианах. По наклону речи — видно. Очевидно, раньше заключения («и все–таки они «гои») они делились сообщением о каких–то хороших поступках или хороших мыслях и чувствах христиан Они их хвалили. Явно. И в конце вздохнули.
— А все–таки они гои.
Что же, что же за тайна в этом? Как мне Шперк передал, я почувствовал:
— В этом–то и заключается все.
Что же «заключается»? — Что «может заключаться»?
Возьмем греческую историю, римскую историю. Возьмем европейскую историю. И о всякой нашей истории евреи, прочтя ее с любопытством и интересом, заключат:
— А все–таки это история и жизнь только гоев.
Но, Боже, что же это такое? Почему?
Но не мы ли сами называем их историю Священною Историею, для себя самих — историею нам священного; и этим названием не признаемся ли мы действительно, что не гои — только одни евреи.
В чем же, однако, дело? О, птичка трепыхающаяся, спой мне в ухо песенку. Расскажи, в чем правда?
Расскажи, — ведь это так последовательно и деловито, — почему Акиба и другие отцы, собравшиеся на Иамнийском собрании и определившие «Канон Ветхозаветный», — почему именно и каким ухом именно они воспринимали, какие из книг, «Руфь» и проч., «Иов» и проч., «оскверняют руки» и, след., «даны Духом Святым», и — «не оскверняют», а след., человечны и не представляют ничего особенного, суть плод человеческого мышления и речи». Что за музыка? Где тайна? Ибо очевидно, в этой–то «тайне» и заключено, почему их книги и истории мы принимаем для себя «Священным Писанием», тогда как свои собственные истории и изложение их мы никогда не называем «Священным Писанием»?
И о себе думаем, что мы «меньше» (гои).
А о них думаем, что они «больше».
Посмотрите, что может быть больше — уже не в ихнем, а в нашем смысле — «оскверняющим» мысль и воображение, нежели история Лота и его двух дочерей. О ней–то, впервые — с намеком на нее, я услышал студентом от умной и даже от мудрой г–жи Напалковой, купчихи, торговавшей в «рядах» в Москве. Оставшись вдовою, она «подняла» обоих сыновей и дочь, Женичку, — этою мелкою торговлею, но которая «пошла». И вот к вечеру, сидя за чаем, она выразилась: «Да разве можно Священное Писание давать всем читать в руки». И, помолчав: «Там Бог знает какие истории рассказаны».
Я подумал о Лоте. Потому что это было так явно.
Между тем до этого замечания Напалковой я совершенно не замечал истории Лота как выделенной, как щекочущей ухо и мысль, как «неловкой» и «неудобной». Я ее читал «сплошь с другими» как «заключение истории Авраама», не пропуская, не выделяя, не обводя чертой. С этого времени, т. е. с {стр. 90} замечания Напалковой (я выслушал студентом), я особенно прилегаю и навостряю ухо вниманием. — К этому рассказу. «Почему же он в самом деле не отвергнут в Каноне и тоже оскверняет руки, т. е. боговдохновенен, по определению отцов Иамнийского собрания»?
И отметил в Талмуде одно замечание. На вопрос: в такой–то праздник, в таких–тo чтениях семьи, следует ли пропускать (или читать шепотом, не помню) историю о Лоте и его двух дочерях? И отвечено в Талмуде. «Нет, следует читать вслух». Т. е. также несомненно «оскверняет руки».
И я стал особенно приглядываться к этому рассказу как критериуму, показателю и определителю дела. И даже как отвечающему на вопрос «Почему евреи одни — не гои»? Гои из них, которые заметили рассказ, нарисовали на него несколько картин, частью исторически знаменитых И они все выразили картины так, что «на них нельзя смотреть всякому» (замечание Напалковой). Вот разница между «гои» и «не гои». «Гои» — римляне, греки, христиане, все равно, — поведут «левую сторону сюжета», — к худу, ко злу, к соблазну, те же, которые от них отделились, сказав с грустью. «Гои — и они этого не понимают» — поведут самый скорбный и мучительный рассказ, рассказ о самом безвыходном и унизительном положении, так что ни для какого воображения, кроме одного окаянного и проклятого (европейские художники с Лотом), не может быть никакого предмета для зла. И — натурально (поведут), самым тоном, способом, потому что в натуре рассказывающего (Бог, скарабей! [13]) не было ничего дурного. Что же это такое? Что, собственно, есть дурное? Дурное есть возбуждение к дурному, соблазнение «к повторить» его, но в совершающемся никогда нет и не может быть ничего дурного, ибо оно совершается по натуре, нужде и естественному закону. Смотрите на птичий двор, осудим ли мы петуха за то, что он водит за собою так много кур? Мы на это совершенно не смотрим, мы этого даже не видим, а замечаем только, как, найдя зерно или червяка, он не клюет его сам, {стр. 91} а поднимает крик, сзывая, чтобы подбежала курочка и склевала зерно или червяка. Хорошее и путеводственное мы замечаем, не замечая многих кур как его обычая, натуры и закона. «Потому что всегда и оставляется хозяином на много кур один петух». Смотрим ли, как слетаются воробьи на жнитво или на вишневый сад: мы и их не осуждаем, что они живут уж вовсе не парно, а стадно, выбирая для себя из стада–племени. На ум ничего не приходит, потому что «к примеру и повторению для нас» ничего не указано в натуре. Нужно заметить, что о натуре животной и растительной в Писании, «оскверняющем руки» (каноническом), почти ничего, кроме частых и обычных жертвоприношений, не рассказывается. Жертвоприношения же, — все, — по Талмуду, совершались уже в Храме, а не в поле или лесу, попоив агнцев из серебряных или золотых чаш, и всякое животное жертвоприносимое уже в момент назначения к жертвоприношению почиталось и чувствовалось совершенно священным (как в Египте), «ангелом». С тем вместе оно бралось под углом естественного и неодолимого в жизни, в судьбе, страдания, «закалывалось». Каково же было их отношение к животным? Самое трепетное. Трепетное и любящее. Царь Ниневии («Книга пророка Ионы»), узнав, что Бог приговорил город к взятию врагами, «разодрал ризы на себе и повелел всем жителям города и всем животным в нем наложить на себя пост, чтобы умилосердить разгневанного в правде своей Бога». Так что если пост равнозначен молитве, то в Израиле молились и животные. Как плоды во всяком случае у них бывали и «обрезанными» (Талмуд), «первинок» («вишневое дерево в первый раз оплодотворяется») наблюдался так же, как и в семействах. Этот рассказ, как царь сам приносил на Храмовую гору (трудно) в корзине первенки дерев своего сада и потрясал ими (закон, непременно), — поразителен. Царь был, помнится, Агриппа, т. е. уже римский тетрарх, и евреи говорили ему в утешение: «Ничего, что ты не еврей — ты как праведнейший из евреев». Таким образом, со своими «первинками от садов», «первенцами от скота рождающегося» и со своими внесениями в храм и приношениями в жертву первенцов от животных и от дерев евреи жили «вкупе» с животным, травным и деревным естеством. Но рассказывали об одном человеке. Как же они рассказывали? В «осквернявших руки» книгах они рассказывали обо всем так подробно и естественно, как и о своих священных животных и деревах, не скрывая совершенно никакого факта и не указуя никогда дурной тенденции. Что и образует полную естественность и полную святость («Священное Писание»). Чудится как бы то, что хотя они «потеряли рай с Адамом и Евою», но как бы еще живут где–то в небольших удалениях от него и видят его «через забор», и плачут о нем… Тогда как для чужих народов, гоев, это — «сказка для детей», «вымысел для воспитательных книжек», а не автобиографическая народная действительность. От сего хотя Адам и Ева, конечно, были общечеловеческим достоянием, мы все от них исходим, — однако одни евреи сохраняют такое биографическое родство с раем, что они нисколько не ошибаются по чувству, считая Адама и Еву своими исключительно родоначальниками. Так это и есть, и это–то и {стр. 92} обозначает «гои». «Гои» — все те, которые этого уже не чувствуют; «гои» — все те, что не из–под дерев рая, и — не Адамовой крови. Они могут быть прекрасны, благородны, описательны, но в них кровь другая, «гойская». Какая же «гойская»? «Немного кислая, закисшая». Что такое, почему? Для них всех природа осквернена или, что то же, они скверно отстранились от всей природы, не приносят первинок, не наблюдают первенцов, никогда не приносили жертвоприношений. Они затуманены, живут в тумане. И даже когда что хорошее рассказывают или совершают, то все–таки не умеют рассказать или совершить хорошо. У них нет уже первоначальной чистоты слова и сердца.
И вот, если мы возвратимся к поучительной призме рассказа о Лоте и дочерях его, мы поймем одно замечание Пьера Бэйля. Пьер Бэйль, ученый француз XVII века, перешедший из католичества в кальвинизм и потом, кажется, опять вернувшийся в католичество, и вообще мучившийся о вере, сделал о книгах Ветхого Завета следующее замечание: «Хотя в этих книгах рассказывается о чудовищных пороках и постоянных злодеяниях, но как это было в то именно время, и тогда это было принято и даже почиталось священно, то и верующий католик или протестант обязан все это принимать за святое. Хотя в то же время каждому известно, что за таковые поступки мы были бы во Франции приговорены к галерам» (каторге). Вот суждение «гоя»; суждение «гоя» и понимание «гоя». Бэйль очень хорошо знал, что во Франции, «где посылают на галеры», совершается все то самое, что совершается везде и чему, по–видимому, не дано не совершаться. Но во Франции «католической» все это уже скрыто. И «имеет вид», что Франция католическая живет много лучше, чем ветхозаветная Иудея. Но это «вид». Под «видом» ничего «соответствующего виду» нет. Таким образом, выходит, что «вся история Франции есть ложь», и, соответственно — также других «гоев». Почему историю свою ни один народ и не осмеливается наименовать «Священною историею». Но теперь — главный пункт: почему же историю этих одних евреев, притом уже разделившись с ними в вере, Боге и законе, тем не менее сами христиане и все вообще народы продолжают «как бы без памяти и безотчетно» нарицать Священною.
Величайший из учителей Восточной Православной Церкви, Ориген, выразился о поступках дочерей Лота следующим образом: «Ужасаюсь, что хочу сказать. Что поступившие так дочери Лота были целомудреннее многих из законных (он разумел — «христианских», так как был уже христианином) жен» [14].
Так говорит исключительный ум и, кроме того, благочестиво настроенный. Нельзя не заметить, что совершенно явно, что Церкви вовсе не для чего было ввиду такого изречения Оригена построять каких бы то ни было брачных норм и построяла она их «от нечего делать», «от скуки» и чтобы только иметь вид деловитости и заботы. Ибо раз даже поступок дочерей Лота может быть «целомудреннее жизни многих христианских законных жен», то {стр. 93} явно, что нет таких случаев сомнений, т. е. сомнений по самой материи и дела, которые подлежали бы хотя к малейшему церковному запрещению. И все те мириады христианских убитых младенцев, — все воспитательные дома, все расторжения браков и запрещения иных браков повисли на вороту церкви по Оригенову чистосердечному признанию.
В самом деле, только материя соединения дочерей с Лотом возбуждает сомнение, — то сомнение и «прещение», которое и они высказали «Напоим его пьяным и обманем». Но материя имеет ли свет и упрек? Материя без упрека, потому что она без смысла и души. В материи лишь душа соучастием начинает грех. Но Лот был пьян и не видел, след., не знал. Дочери же не хотели и были вынуждены, чтобы «исполнить путь всей земли». Они сейчас же были бы прокляты, если бы пошутили. Или если бы повторили, превратили «в историю связи». О таковой рассказывается у Овидия в передаче мифа о Мирре, и как это тяжело, а с другой стороны, и соблазнительно читать. Тяжелая страсть веет над мифом. Мне рассказывал несчастный муж, у которого тесть–еврей был таким Лотом, и именно в отношении двух дочерей своих. По законам нашей консистории, хотя дочери жили в доме тестя, ничего нельзя было сделать, «потому что где свидетели», и удивительный брак не был расторгнут, а равно и дочерей не было возможности водворить к мужьям. Возвращаюсь к теме: поступок дочерей Лота был только могущественным выражением следования воле Божией, с попранием всех препятствий. Отчего они и нарекают имя сыновьям, включая в имя указание на отца, от которого происходят. Здесь опять ложь нашей церкви, которая по закону обходит упоминание отца, если он незаконный «История церкви русской» (уже 900 лет!) никак не может быть для самих русских «Священною», потому что она вся полна подобных лживостей и трусостей.
Еще остановимся о проступках похищения евреями золотых предметов утвари во время покидания Египта. Это одна из удивительных страниц Библии Во–первых, можно было бы не упомянуть.
— Ну как не порадеть родному человечку,
сказано у циничного народа, сказано у «гоя» У еврея — сказано, не умолчано. Но с какою мерою? Великолепие или скорее величие смирения — все в мере. Два слова, египтяне поражены смертью первенцов, когда им думать о золотых вещах, в тоске и муке они просят евреев только скорее уходить. Что же евреяне: они поражены, осиянны могуществом Своего Бога, победившего таким ужасом египтян, и, все полные ликования о Боге своем, совершают грех, — конечно, грех, — но даже не оговаривают его, потому что это было бы глубоким лицемерием и малодушием, воздеть глаза к небу, сказать: «Боже, я ворую, но уже Ты, кстати всех милостей, не взыщи и за этот грех», — и «с вещью отправиться в путь» — Фу, как гадко, было бы сказано о подобной странице Священного Писания И все человечество согласно и без сожалений вырвало бы ее
{стр. 94}
«Потому что она не оскверняла бы руки».
Но так просто и легко рассказанный проступок израильтян, с грехом и без раскаяния (время ли было каяться, когда уже Чермное море раздалось в обе стороны?), он действительно «оскверняет руки», к каковому определению Иамнийского собрания мы теперь переходим.
Огонь, очищающий все и оставляющий одно чистое золото — это и есть огонь скарабея. Недаром он — в солнце (египтяне). Все слито в Израиле, — деревья, плоды, первинки, «первое от скота рожденное», но более всего — человек. О котором и написано все «Священное Писание». И никто не замечает, что оно вовсе написано не об одних евреях. Но оно действительно написано все не об «гоях». Об «гоях» есть не более как строки, и мы чувствуем, что как есть упоминания о «гоях», так они сделаны в каком–то странно равнодушном тоне: это — об Александре Великом Македонском, об Антиохе IV Эпифане, о Дарии и Артаксерксе, об Амане, кажется, — есть упоминания о римлянах. Но, например, царь Ниневии, заставивший поститься животных, совершенно «не гой», Руфь (моавитянка) — нимало не «гойка», Иов… мы даже не можем представить, чтобы он был не еврей: а между тем Иов евреем не был. Дело в том, что «не гои» шире еврейского племени Это под влиянием записанных евангельских споров о «чадах Авраама, которым спастись», и о «потомстве не Авраама, которому не спастись», мы стали так думать. Но, можно сказать, «первоначально было не так». Кто же усомнится, что Руфь — в спасении, и кто сомневается, что Иов тоже спасен. Да это — так и сказано. Спасены собственно все, кто не «гои». Напротив, из «гоев» никто не спасен. Что же это такое и что за понятие?
Да Кориолан или Кай Гракх и не нуждаются в спасении. Равно Александр Македонский, «с такими перьями». Они светятся своим собственным светом, и они греются, впрочем, вот этого и нет: они все холодны своею собственною лютостью. Библия упоминает об них, но — не как о родных. Об Иове, о Руфи, о царе Ниневийском, о Тире и Сидоне, уже явно (якобы) «языческих городах», «враждебных Израилю», — Библия о всех говорит как о «своих».
С чувством неизмеримого родства, близости («всеоскверняющий скарабей») И вот, в отличие от немногих холодных строк, где упоминаются Александры Македонские, — и собственно эти единичные строки и «не оскверняют руки», хотя и заключены они в «оскверняющие руки книги», все остальное пространство Священного Писания написано о каком–то таинственном народе «не гоев», который весь и со всеми его недостатками, — со всеми бэйлевскими «преступлениями», — такой несет на себе отсвет рая, что «наказуемое» в нем в самом деле «не наказуется», и все прощено, забыто Богом, вечно милующим. Или если «наказано», — то вот — «разом» и опять «забыто» Что же это такое и почему? Это какая–то таинственная аристократия демократии. Это какое–то особенное отношение, что «чем кто более вознесен, тем более — согбен» Так что в са{стр. 95}мом сгибе — получается и воздаяние. Об Иове странно спрашивать, праведен ли он. О Руфи странно спрашивать, праведна ли она. А ведь Ноеминь нарядила ее так грешно, — с выгодой, — и подослала к богатому Воозу. Какой сюжет бы для француза, для англичанина, для немца. Как бы они рассказали об этом. В одной Библии рассказано так, что ни у кого не возникает сомнения, что и «Ноеминь выгодная», и послушная Руфь обе праведны какою–то всемирною праведностью, — праведностью даже для папуасов Если бы они что–нибудь поняли в Библии, что–нибудь уразумели. Но не всем дано. Однако странный дух Библии заключается в том, что даже вовсе и не христиане одни, но все, решительно все народы, какого бы племени и языка ни были, едва узнав Библию, и если они не совсем «гои», признают и для себя ее Священным Писанием. Так было у римлян, когда они стали знакомиться с Востоком. Руфь действительно для всех племен праведница, хотя даже и не еврейка. Но в чем же дело, и упорнее спросим да что такое не гои?
Суть «не гоя» заключается в страшной ограниченности личного существования и в артистизме этого ограничения. «Чем ниже, связаннее, беднее — тем… лучше ли, слаще ли, но вообще — хорошо, аристократично». Как бы все личное куда–то снесено в неличное. В «гое» совершенно наоборот, «личное» пропорционально богатству, славе, силе Цари, вельможи, придворные, дворянство, воины, богатые торговцы. Эти категории совершенно отсутствуют в Библии Что же в ней поставлено выше всего? Праведность. Вот категория, в Библии непрерывно поставленная над всем остальным. Правый путь, прямая дорога, прямое слово. Но прямая форма? Прямых форм нет, потому что форма включает в себя уже материю, о которой сказано, что у нее смысла и разума нет Отсюда в Библии совершенно нет никаких «прямых формальностей», и до некоторой степени это есть contradictio всякой юриспруденции («всех бы на галеры» Бэйля), но есть непрерывная правда факта и непрерывная забота о правоте души, прилагаемой к материи «В материи нет света, а в душе. И вот душу ко всякой материи ты уже прилагай праведно».
Какую же душу они прилагали к материи фактов? Скарабея Вот эту «оскверняющую всякие руки — душу навозного жука». «Кровью твоею живи», эти слова не то Исаии, не то Иезекииля евреи усвоили в быт, во все, в бесчисленные строки Талмуда, да и вообще эта мысль или это чувство проникает «всего еврея», «все еврейство» Неустанная кровь, неустающее сердце. Первая сущность, substantia крови — что она движется. Наука разобрала все ее «шарики», сукровицу, состав, — не обратив внимания или обратив меньше внимание на то, что она — движется, и что substantia ее есть не состав, физика, химия, а — движение, динамика. Кровь есть динамическое начало целого организма, и «кровью твоею живи» есть столько же заповедь, сколько и простое описание факта. Человек и «живет» своею кровью, а как она перестает двигаться — он умирает. «Остановившаяся кровь» и есть «смерть», а «движущаяся кровь» есть жизнь. И напряжение {стр. 96} ее, силы организма — все почерпается из крови и обмена ее с кислородом воздуха. Собственно, человек — воздушен и кровянист, и кровь его питается из атмосферы планеты, а следовательно, она уже планетна и космогонична. Кроме того у Моисея: «Не ешьте никакой крови, потому что в крови животного душа его». Итак, «душу» евреи разумели вовсе не как мы, какой–то spiritus и mens [15], «cogito ergo sum» [16] и «нравственный императив» Канта. «Душа» для них была непременно деятельная, творческая душа, непременно созидание, работа, труд. «Кровь работает», «это кровь во мне работает», — говорит еврей, основывая торговлю. Это и физическое начало, вообще семитическое. Это — начало, в сущности, обрезания (финикияне обрезывались). Нельзя не обратить внимания на связь сердца с детородным органом. Мне пришлось прочесть очень давно, что Маймонид или кто–то из других великих учителей еврейства обратил внимание на сходство головки органа с видом сердца. Это — действительно есть, но есть связь более внутренняя: сердце выталкивает кровь из себя, substantiam vitae [17], как орган выталкивает из себя семя, substantiam creationis [18]. Сердце для «теперь», орган для «будущего». Орган — вечная и неиссякаемая «возможность». Он так же превосходит сердце, как «нескончаемое будущее» превосходит «настоящее» и как «походы Наполеона» в «воображении и желании Наполеона», конечно, превосходили действительные его походы, с «Москвою». Орган — именно страсть и огонь; а сердце — печка, где «готовится жизнь человека». И вот связь–то их, внутренняя, и есть связь огня и печки. Замечательно, что все, «мечущие икру» (рыбы, лягушки, жабы, змеи) суть холоднокровные, а теплокровные непременно приемлют в совокуплении мужской орган. Но это — частность. Мужской орган и кровь — это движитель и движимое, и самое его «оживление» начинается с «наполнения кровью» Как бы сердце и кровь вечно оживляют своего господина, и через это получают уже в себе новый импульс возможностей, жизни, энергии, сил.
И вот мы снова приходим к неумолкающей точке Израиля — обрезанию. Собственно, не столько «кровью твоею живи», сколько «ко всему прилагай свое обрезание». Что же такое «Свитки книг»? Они оттого, уже не метафорически, и «оскверняют руки читающего», что все пропитаны собственно кровью обрезания, и «нельзя не вымыть руки, перелистав пергамент, как нельзя не вымыть рук» и обычно каждый израильтянин это делает — прикоснувшись к обрезанию во время исполнения маленьких физиологических нужд. Таким образом, евреи в «гетто», — т. е. кроме ученых и интеллигентных, совершенно знают, указательно знают (ибо исполняют неизменно и непременно омовение рук после «маленьких нужд», чего образо{стр. 97}ванные, по христианскому примеру, вовсе не делают уже), почему, «почитав Тору», как и произнеся Имя («тетраграмму»), надо умывать руки [19]. Что тут все за тайна и какая связь? «Теплокровные» — с «этим». Если «нет» — то нет и «тепла в теле». А Библия? Что же она такое, чем она особенно для всех народов, и для папуасов даже, и для черемис, и для бедного негра Тома (Бичер–Стоу)? А вот: Солнце не видит всех травок; а всякая травка греется на солнце. Греется и солнышком растет. А Солнце и не знает его. У Солнца — у! — целая Вселенная. Сколько забот: притягивай Землю, притягивай Юпитер. Одно «притяжение чего стоит». Да, но в солнце много «сдоби» («сдобный хлеб»), — и «фиолетовые лучи», синие, голубые, желтые, «ультрафиолетовые», химические, кажется — «фотографические» («действуют на фотографическую пластинку»). «Целый магазин свойств и подробностей». И вот этим–то «магазином» оно и являет собою «сдобь». «Кто солнышка вкусит — будет жить». И вкушает его человек и мышь. «И все живут». — Да как вы живете? — Через кровь и воздух. — Мы — теплокровные. — В нас солнышко, как бы отделясь от себя самого, вырвав крови из своего мяса, создало таинственную кровь и вот главное — искру жизни, будущее уже наше рождение, от нас от самих зачатие, — как бы мы были все тоже «маленькими солнышками», «по образу и подобию». — «Отчего мы и помещаем в солнце скарабея».
{стр. 98}
27.VII.1917
Все хочет всего, и это сущность жизни.
Живого.
Того, что не умерло.
Что противодействует смерти.
Что ее отвергает неумолчным отверганием.
И ты сказал: «Взгляни, но не вожделей».
Если я «взглянул на мир», но «не вожделею его», то не убил ли я мир в душе своей?» А как мир все еще жив. то не убил ли я скорее души своей!
— Кто же убивает душу свою?
— И кто тогда «убил меня»…
«Ты не должен желать женщины». Но разве я «не мужчина»? Мне кажется, единственное оскорбление, какое может сделать ей человек, это — если он не желает ее.
«Все меня не желают». Тогда не вопрос ли:
— Зачем же я?
Вопрос, который ужаснее гроба.
(А как он для многих).
Поэтому чувственность не только не оскорбительна: то единственное, что могло бы оскорбить девушку, женщину, невинную, прелестную, чистую, чистейшую — это недостаток «желания ее».
— Зачем же я чиста?
— Зачем же я невинна?
— И Бог зачем украсил меня?
Это всеобщее разъединение людей. Тьма и ночь. Беззвездие.
Поэтому. «Я люблю вас как мать», — «когда вы наклонились над люлькою младенца своего», — «любовался, когда вы кормили его грудью», — на самом деле подразумевает в себе: «Я хотел бы, чтобы вы были от меня матерью», — «чтобы вы кормили ребенка именно от меня»…
На самом деле только одна чувственность, чувственное пожелание, и именно до низов идущее и с низов поднимающееся — оно вызвездивает жизнь, делает ее не земною, а небесною, оно — урелигионивает ее. Ах, так вот где родник «нагих богинь». И — богов. И — Озириса. И что он всегда «такой особенный». Какое раскрытие. То только «такой» — он желает мира. А если не «такой», то какой же он «отец» и кому нужен. Он прах и чучело.
И тогда правильна вся чувственность.
Что только потому, что солнышко «печет» — оно Бог.
{стр. 99}
И потому что «кровь бежит» — мы люди.
Мы «горячим соединяемся»… И зима — не вера. Как сон — не жизнь.
………………………………………
………………………………………
И вот она вся «застенчивая», «пугливая»… Вся «желающая убежать и скрыться»?
Затаенная высшею затаенностью?
Потому она такая, что брошена в пук желаний, которые хотят разорвать ее. И под всяким желанием волнуется какая–нибудь ее точка.
Теперь она вся притянута.
Вся вожделяется.
И горит как солнце.
Желания вызвездили ее.
Нет священнее ничего чувственности! Самых исподних желаний. Только исподних. Более всего — исподних.
Они одни поднимают на религиозную высоту. И до этого все — персть и прах, обыкновенное и ненужное.
Теперь вот откуда «звездная женщина в Египте».
<Рисунок>
Схематическое изображение
«Звездной женщины»
И — откуда «женщина, рождающая в Солнце и луна под ногами ее» — в Апокалипсисе. Это — не только «по существу небес», но по существу небесности самого пожелания ее. «Да не пройдет человек мимо человека, не пожелав его». Как понятны небесные коровы Египта.
И все люди — дрожащие лучи солнца. И — пахучие. Цветочные.
И так понятен скарабей, проползающий по небесам и везде.
В пирамиде. Могиле. И в солнце.
1.VIII.1917
Существует та особенная, та таинственная, та исключительная истина, что в Евангелии нет ничего «неприличного», что нельзя было бы «показать всем днем»; что увидев, девочка и ребенок «не смутились бы»; {стр. 100} и — «не смутился бы, не закрыл глаза весь свет». Нечто такое, и даже все такое, что было бы ясно днем, и для чего ночи не для чего сотворять.
Но сотворена для чего–то ночь. Земля вращается вокруг оси и происходят звезды и луна Для чего–то существует и сон человека, засыпание
Целый мир, целая 1/2 мира. И вот все это таинственно не для Евангелия и уже не из Евангелия.
Как же? Что же? Потрясаемся и не понимаем.
Что же это такое «неприличное». Явно — скрываемое. Какие–то «естественные сокрытия», «неодолимые сокрытия» — да, они совершенно, совершенно вне Евангелия
Но ведь это действительно некоторое ограничение. Разве не была бы ограничена человеческая речь, если бы нечего было прошептать, затаить? Не было бы такого, что только «подумать». Это явное и притом странное ограничение.
«Одно приличное»… Как–то понятно, почему папство ограничивается «одними канцеляриями», и почему богословие все «можно читать вслух». И отчего оно несколько не интересно.
Христианство без тайн. Хотя и со многими таинствами, но они все как–то «вслух и днем». Странно. Немного странно.
И о Христе мы все можем рассказать.
«Неприличное» есть «скрываемое». И «неприличное» есть в самом деле одно: половое. И полового действительно таинственным образом совершенно ничего не содержится в Евангелии. Так что половое действительно таинственным образом анти–евангелично и анти–Христово.
И еще более таинственным образом — это есть воистину языческое. Одно — языческое. Так вот где демаркационная линия:
язычество — это только половое. Юдаизм и все язычества — сливаются «в одно».
И им противолежит христианство, которое только без’поло.
Но мир? но жизнь? но бытие?
Но лилии и настоящие лилии? Не шелковые? Эта бедная семья, эта милая семья? Неужели лучше, выше, чище ее честолюбивый монах? «Он хоть честолюбив, но не знает главного греха: никогда не сидел с женою за вечерним чаем». А она хотя скромна, тиха, вся миловидна: но знала «этот взрыв страсти в постели».
Ну и перед Богом?..
Как странно все, как страшно все…
Какие тайны. Но только никогда еще мир не бродил перед такими ноуменальными тайнами.
{стр. 101}
5.VIII.1917
Вся христианская литература есть «очевидно» аскетическая и «подспудно» языческая. Т. е. она вся в борьбе. И побороть одно другое — не может.
Умрет язычество — умрет солнышко, умрет мир Умрет христианство? — не знаю… Мир будет все–таки как он есть.
Солнышко будет. Люди будут умываться поутру. Больше еще не знаю, что будет.
15.VIII.1917
Окаянная, окаянная, окаянная.
Окаянная, окаянная, окаянная.
Окаянная, окаянная, окаянная.
Окаянная бессеменность.
Ничего не растет
Камень.
Канцелярия.
Господи, Господи, Господи: неужели Господь дал ее?
Дал сухие сосцы.
Где же и как же «сотворил мир»?
Брак по самой нормировке в церковном законе, хотя может быть плодным, но — МОЖЕТ БЫТЬ И БЕСПЛОДНЫМ; раз стреляли — «подумали в браке», — и застрелили невесту: и хотя «отец диакон» или «батюшка» и не познал невесты, но на всю жизнь ему запретили брак.
Равно: жена оставила мужа и ему запрещен брак, мужа оставила жена, и ему запрещена жена: и ЭТО В ЗАКОНЕ И НА ОСНОВАНИИ СЛОВ О СКОПЧЕСТВЕ И ПАВЛОВЫХ ПОШЛОСТЕЙ.
17.VIII.1917
Христианство есть грех.
Нет солнышка. Господи, неужели это не грех?
Ночь.
И без всякой таинственности. Обыкновенная рациональная ночь.
С клопами.
Господи, неужели им не было времени ответить и о девушках?
И о женщинах разводящихся?
И о детях?
Почему же не ответили?
{стр. 102}
И вот Ицка. Он играет на цимбалах. И наигрывает детям и жене на ржавую селедку. Которую съедят к ужину и уснут. И «почиет над ним дом Иаковлев».
Ах, мама, мама! Грешен я перед тобою. Знаю. И вы дети, и тоже грешен. Знаю. Но ведь я — я. Что я, не мудрец и никакой. И не говорю я о себе, что «врата Ада не одолеют меня», как Церковь говорит всегда за Ним. Разве не было времени Церкви все уладить, все рассмотреть, всякого выслушать, и «вообще» и даже «всякого». И вот смотрите: оставил бы я вас и оставил ее, больную, и — «ничего». Ну, там «грешок маленький», и забылось бы, затопталось в траву. Но оттого, что этого не было, не случилось, не произошло — стала разгораться искра в огонь, огонь в пламя, и загорелся целый лес, и этот лес, хочу я или не хочу, есть уже целое христианство.
И не хотел бы я. Но что же делать.
Я припоминаю из «Крошки Доррит» описание Воспитательного дома. Случайное, — и он — романист. Как оно ужасно.
………………………………………
………………………… (выдержка)
И вот, во всем христианстве, ни бл. Августин, ни Василий Великий, ни Иоанн Златоуст, ни Григорий Богослов, ни Лютер, ни Ефрем Сирин, не написал такого места. А блаженный Феофан Затворник написал святой и костлявой рукой — другое. Он именно написал, что «и не нужно щадить». Что же это, почему? Почему вообще и во всей истории?
Нет солнца. Нет скарабея. Нет «грязи». Все Евангелие вообще слишком чисто. И Христос Сам — слишком чист. И вот все «слишком чистые» они, а за ними и Златоуст, и Феофан, обошли «вообще все это».
— Что «это»?
— Что же это? Восторг слияния. Самозабвение шепота. Ну, в конце концов луч солнца и этот египетский крест, как символ слияния и обоготворения (к носу подносится).
Да. ЭТОГО ведь действительно нет в Евангелии.
Брак в Кане Галилейской — ведь вовсе не это. Брак этот: «да прославится Сын». Все — Сын. Но где же Отец? Отец и Солнце озирают горы, но заглядывают и в низины. Видят траву, видят насекомых. И радуются совокуплению не только нас, родивших вас, наших детей, но и всякому совокуплению, даже травы, даже насекомого.
И это уже особенная стихия, не евангельская. Да. Тут ничего евангельского. Но тогда и о лилиях полевых не к «примеру ли»? Да, к примеру. Что за лилии полевые, которые не множатся? Это лилии из толковой истории, искусственно сделанные, и только похожие на настоящие лилии. Так не скажем ли мы, что и Евангелие только похоже на настоящую книгу, на настоящую истину, на настоящую безгрешность… а на самом деле этой безгрешности нет.
Дети. И одни отмечены.
{стр. 103}
А другие признаны.
И вот — эта «шелковая лилия» — «красивый обряд». И церковь вся завернулась <в> красивые обряды. О, в — прекраснейшие. И я хотел бы еще красивее обрядов ей Но я бы не исключил и зерна. Я бы сказал: готовьте красивые закрома для зерна. Но не забудьте же насыпать в них и зерна. Таинственно, что зерна — тоже не содержится в Евангелии. Хлеб есть, но уже испеченный, и тоже чтобы прославить Его. Но зерна, сырого, пахучего, взятого от земли — тоже нет. И земли — нет же. Нашей сырой земли. Все небесно, слишком небесно
Вот крест и казнь — тоже есть. И о «гробах» невесело говорить, но гроба тоже есть И «рыдания» — как они прекрасны. О, как они зачаровали нас. «Рыданиям» — то и отдал все бедный человек, и законнорожденные, и незаконнорожденные.
— А «незаконнорожденным» Феофан не велел подходить. — «Не нужно вас».
И вот еврей с селедкой. Отчего же у тех подумано? Отчего же я им не чужой? И мы с мамой не чужие. Они берут нас за руки. И говорят: «Хоть селедка и бедна, а покушайте».
Почему? Да есть солнце. Солнце расплодило селедку. Солнце расплодило и их. «Благословен Бог, сотворил свет». Но вся «слава церковная» — не расплодит уже ничего.
Скажите: вот собралась действительно вся слава церковная, все ее учителя, наставники, учители, все песнопения ее, молитвы, дивные стихиры, все наконец праздники, и «знамена», и «воскресенья», и «сретения»: может ли вывалиться из них «розовый младенец»
Увы: это есть страшное, что все «новые присоединяются к христианству через научения, но через рождение не появляется ни один христианский человек. Прям страшно.
«В христианстве не рождается никто».
Все «рождаются в язычестве». То «к христианству присоединяются».
Прямо — ноумен открытия. Так вот что такое:
В язычестве рождается человечество и рожден весь мир. По существу — рожден весь мир И солнышко.
Ну, так солнышко–то «рождено» или «сотворено»?
Бог его родил и сотворил.
Так учим. Можем ли не верить?
Но человек… вот он 2000 лет «присоединяется и крестится».
За август 1917 г.
И входящий гость думает:
«Хозяева думают — Вот он вошел, чтобы отнять последний горшочек пшенной каши у нас».
Как ужасна эта мысль. Как ужасен весь город.
{стр. 104}
Два раза зимою 1917 г. я остановил курившую барышню на дороге (правда вечером).
— Позвольте мне докурить вашу папироску. Оба раза не отказали Затягиваясь — я долго держу дым в легких, чтобы все всосалось в кровь Тогда головокружение — и так согреется и облегчится душа.
Август. 1917, конец.
Закрыв ладонями страницы пророков, мы сквозь пальцы замечаем обрывки слов: об этих–то обрывках слов и написаны все комментарии Библии. А о том, что закрыли ладони, совсем ничего не написано
Ладони закрыли ревность Бога Израилева к своему народу. Половую ревность мужа к жене. И об этом — ничего. Совершенно ничего. Потому что самая тема — еще менее выразима, чем эссенция дела в диалоге Платона «Федр», которую также скрывают все комментаторы греческого мудреца. Как Бог, Он — вечно Сущий, «который на Небесах», — будет ревниво относиться к человеку, любит ли он достаточно Его плотским образом? Именно плотским, именно животом, бедрами и грудями? Именно как мужчина, на этот раз обращенный в женщину, — в женщину и мужчину — понятно и непонятно. Но совершенно понятно — в крови и органе своем, только в органе и только в крови.
Но крупинки сквозь пальцы показывают: «и — в духе». Тогда комментаторы, совершенно не зная, что делать с темою закрытого ладонями, начали говорить: «в духе, в духе, в духе».
И вот вся библиология — от Августина, Паскаля и до Гарнака.
В первый раз я узнал об этом в университете, когда в первый же раз, собравшись куда–то и дожидаясь чего–то, открыл случайно мелкую вязь славянского текста Исайи. Впечатление было до того поразительно, до того ново против «Учебников Ветхого Завета» и до того очевидно. Ничего, кроме тела, семени, крови, совокупления. И — вдохновенно, как я не знаю что Но половая ревность была так очевидна! Огонь, страсть, лютость и нежность. То, чего не было готово — когда я читал «Ишуа» (Исайя), — стало готово, и я ушел, куда нужно Но я запомнил, но я повторил потом по другим пророкам: везде — ладони закрыли стыдливо текст, а «комментарии» касаются полустрок и словечек.
Ничего, кроме тела и телесности. Почти ничего, крупинки. Что же это такое? Неужели у нас нет библиологии? Неужели библиологии мы не имеем? Но ведь у нас версты страниц в библиотеках заняты «именно этим»? Неужели же все это «написано впустую»?
Впустую, впустую, впустую… Как страшно…
Но разве вырвать мне свой глаз?
Читаю, вижу: <…>
{стр. 105}
4 сентября 1917 г.
Ах — СЛОВО, ПРОКЛЯТОЕ слово.
Так все и ушло в словесность.
У жидов же все перешло в обыкновения, привычки, быт, жизнь.
И оттого, собственно, что ни единой ни крупинки, ни звука не было прибавлено у них к — ПОКАЖИ ВИД.
Покажи вид своего ENS REALISSIMUS [20], корня происхождения всего, корня бытия… Нет, даже не БЫТИЯ всего, а ЗАРОЖДЕНИЯ всего. Ибо зарождение есть бытие + бытие; бытие, которое все увеличивается; как он, батюшка. Мал и носом велик.
Почему обоготворен у нас копчик?
У птиц (одних!) нет прикосновений, и не слышат они пахучести елисейской, и не прикасаются к помертвевшей вчерашней полинялости…
Почему?
У них одних — полет как состояние, и говорят: «копчик один смотрит прямо на солнце».
Они парят в воздухе и уже «в небе» без обоняний и вдыханий. Vice versa [21]. Вот отчего «орел» в Апокалипсисе: Дева. Бык Лев. Орел.
Но отчего Лев? Неужели это «голова кошки» беса? Но тоже во всяком случае «голова, горящая на огне».
Одно то, что все жидовки в Александровском рынке как–то и почему–то, но УСТРОЕНЫ, имеет более благочестия в себе, благочестия в смысле серьезности, в смысле поведения и жизни, нежели как что наши, что сами ходят поутру каждый день к обедне и после обеда идут гулять в слободе.
7 сентября 1917 г.
И недоумевает человек: зачем БОГ, КОТОРЫЙ ВЕСЬ БЕЛ, — сотворил в человеке столько мерзости? Зачем Он сотворил не только «Лице» его, но и «задняя» его
Потому что с «лицем» одним человек бы возгордился и эта чернота была бы худшею всякого греха. Ибо гордость есть то качество, при котором од{стр. 106}ном все душевные свойства человека, все его милое, прекрасное, доброе погружается во мглу И нужно было или оставить все качества человека; доброе и милое его, или все это уничтожить — наделив его одною праведностью.
И вот происхождение добра и греха из одного БЕЛОГО БОГА.
Все было хорошо в человеке. Все хорошо от создания Но все еще не блистало, не горело. Человек был матово–белым. «Фарфор, который белее человека».
— Недостает скромности.
И вдруг лицо зарделось стыдом греха, позором поползновения, отвратительностью тайной мысли.
— И человек загорел, заблистал и зашевелился.
— Живой человек, — сказал Бог.
— Который превосходит все мраморы, — заключила история.
— И которым недовольна только юриспруденция.
Оттого человек ненавидит закон и всегда враждует с ним.
О люди, любите солнышко…
Только его и любите.
Оно растит травку, оно растит и любовь.
Да. Вот видите ли: Египет, собственно, существовал не для того, но как сказано в Писании о напитании хлебом 5000 человек
Да прославится Сын Человеческий.
И о Египте:
— Да прославятся Лепсиус, Шампольон и Ерман с его филологической школой.
Так и Египет жил, не чтобы рассказать, что такое солнышко, и не объяснить любовь:
— Да прославятся Лепсиус и Ерман и его филологическая школа.
4000 лет.
— Да и на исходе 7–й тысячи произносятся, чтобы рассказать, почему солнышко горячо и отчего люди любят, а как сказано в Писании:
— Да прославится Сын Человеческий.
Итак и они не умирали собственно потому.
— Да прославится Лепсиус, Шампольон и Ерман с его филологической школой.
{стр. 107}
<12 сентября 1917 г.>
Поклонись каждому человеку, который тебе поможет.
Поклонись каждому человеку, который тебе поможет.
Поклонись каждому человеку, который тебе поможет.
Трудолюбив не Запад, а именно Восток. Запад шалберничает. Он трудится, шалберничая. С мальчиками. Но нравственный труд на Востоке — он вечно молится о помощи Вышнему.
Но солнце дает помощь, как мне сейчас отец Александр. (Жду его, милого.) И люди сказали, египтяне сказали:
— Солнце — это поп. Оденем его в ризы.
Вот как вышло:
Ра — Бог — Солнце из — «жду помощи».
А религиозная болтовня и есть религиозная болтовня.
Молитва.
Откуда она?
………………………………………
………………………………………
Идеи… Идеи… Пере–идеи.
Молитвы не выйдет.
Но «нужна помощь»: ах, так вот откуда… Солнышко.
Солнышко — оно держит землю; всю землю согревает, питает. Всем от солнца хорошо. Родит тоже хлеб. От солнышка любовь. Родятся тоже дети. Без солнца что бы мы были?
И люди — смиренные, — чахлые, чахлые бы без солнца, — поклонились ему как Вседержителю.
Оно и в самом деле Содержитель («держит» всю землю). «Не знаем его разумом, но радуемся о Нем всякою сладостью».
15.IX.1917
Какой шум океана за холмом…
За лесом…
Гул его не прерывается, а только затихает…
И так не надолго, на день, на два…
{стр. 108}
И уже ввечеру второго дня начинается опять прибой..
Томительный, щемящий, томящий…
Зов его не прекращается, и все гулче — и гулче…
И вот он победил. Победно шумит.
Овладел душой. Нет ему препятствия. Он все обольстил. Владеет, как обаяние. Как чары и сны. Как шепоты, веяния.
Вызывает образы, сияния. И все — один к одному.
Это онанизм, и я не хватаю назад имя. Не хватаю назад позор, которым все опозорены. Все, если они лучшие, если они нежные, если они глубокие. Если они тоскующие и знающие, что такое грех. Ах, что такое «грех» и «мой душевный позор»? Если я «не знаю, как поднять взор перед человеками»? Это — те, которые извиняются перед человеками и считают себя хуже всех. Которые винят постоянно себя. И которые на самом деле суть Авель, таинственно убивший в себе Каина: убивший жестокое, грубое, бесчеловечное.
Ибо что такое человек до сознания греха? И без сознания греха?
Итак, что же такое этот зов и этот гул? Как не зов к таинственному и неизъяснимому? К небу и звездам? К мерцаниям и лучам?
Так отступает океан и обнажает древний берег…
И в нем торчат пни окаменелых дерев…
Сосен…
и шевелятся моллюски, крабы, страшные рыбы, зеленые медузы…
и светлые шарики древней смолы, которые, если потереть фланелью — то вот «к ним притягивается гуттаперча».
Это — «электрон». И вот «открыли электричество», которое горит в молниях. И ее дали древние в руки Зевсу.
«Потому что обнажился берег океана, и мы увидели, что под ним». Так под тайными прикосновениями, в которых столько позора, мы странным образом открываем все прекрасно–человеческое, без которого поистине нет самой человечности. Ибо что такое человек без скорби, без греха, без мысли, что он «оскорбил Бога»?
— Как оскорбил? Чем оскорбил? Ведь он только причинил вред себе?
Странное «причинение вреда себе». Но действительно с этого только
прикосновения и причинения «вреда себе», «повреждения себе», человек начинает свою историю. Не всю историю, не всякую, не построение городов–царств, законов и войн. Но ДРАЖАЙШУЮ ДЕТОЛЮБЕЗНУЮ часть истории, самую внутреннюю историю, как грех и исповедание греха, как тоску и томление по Небесам, как какую–то неопределенность, зыбучесть, как «соединение земли с небом» и «человека с Богом», он действительно и странным образом начинает испытывать только после этих «незаконных», «нечистых», для всех «худых прикосновений»: и это выражается просто в слове:
— Обрежься.
Т. е.
{стр. 109}
— Прикоснись, дотронься.
В чем и состоит «завет Бога с Авраамом».
— И — больше ни в чем еще. Ни в одном слове. Как и в одном слове египтян к Геродоту.
Молчание. Прикосновение.
— Там уже потечет все, что должно потечь. Выйдут законы и пророчества.
«Прикоснулся». И —
«История религии началась».
«Началась» она именно в таинственном ее. Она в таинственных грудных звуках. В том, что она есть шепот и только шепот. В том, что она есть тайная молитва и умиление. В том, что она есть негромогласна. В том, что она в главном ее не имеет вида и форм. В том, что она в главном ее происходит всегда ночью. В том, вообще, что дома и до нашего времени, когда столько книг и дел ее, она все еще несет в себе след тех таинственных и первых «прикосновений», с которых началось все дело у евреев и египтян, и без повторения каковых и до сих пор не происходит в ней ничего существенного и важного.
Не происходит:
— Греха.
— Тоски.
— Грусти.
— Умиления.
— Молитвы.
— «Боже, взыскую Тебя».
— «Боже, за что Ты меня оставил».
А ведь «если этого нет», то вся «религия в дребезги». Зачем она? Кому она? Не «ризы» же и «службы»…
Но несется ладан благовония, несется «в службах ночью»… Все какие «следы», опять «следы». Зачем «пахучее» вере? «Пахучее» — то и нужно. «С пахучего все началось»… Вы помните, в этих «грезах» — все хочется «пахучего»… И «видов» и «форм» — с каких начались восточные фетиши.
Что же это и отчего? Почему нет без «пахучего» веры? Ведь она доказывается? Ах, вера никогда не доказывается. Она только любится. И вот кто любит веру — уже никогда ее не разлюбит.
«Ты моя Песня песней, и перестану ли я когда–нибудь петь ТЕБЯ…»
«ОДНУ тебя. ВСЕГДА тебя».
Вот религия и ее история. Не история, а одна точка. Но эта точка — Солнце.
{стр. 110}
6 сентября 1917 г.
Я весь ласков к миру,
Но и весь порочен
(Вот я в ночи. Не спал; думал о своем одном пороке.)
Но я ласков к миру оттого, что я ни от чего не удерживаюсь.
Т. е., в сущности, от того, что порочен.
Что же: сказать ли, что нежность происходит из порока?
А из добродетели происходит жестокость, сухость и злоба.
Как странно. А похоже, что так.
Так вот в чем дело. Он соблазнил нас добродетелью.
Мир стал добродетелен. И очень несчастен.
От несчастья родилась злоба.
Мир стал злобен.
Помертвел от злобы.
Но зато очень гордится добродетелью.
«…и надели белые одежды и стали ходить на воды жизни».
21 сент. 1917 г.
Сперматозоиды тянутся из Солнца.
Они живая сила Солнца.
(Тайна Египта)
28 сентября 1917 г.
«Не нужно более обрезания: ибо оно заменяется отныне благодатью Господа нашего И. Христа».
И вот потянулись безбрачные девицы, холостые мужчины, вдовые попы, приговоренные по эпитимиям к безбрачию… И я не могу понять, в чем же тут «благодать Господа нашего И. Христа» заменила обрезание… Разве в том, что «по примеру грешницы — все это прощено».
В обрезании содержалась домоводственная земной человеческой жизни сторона, —устраивающая дом, мир и покой человеку.
И с разрушением обрезания — расстроилась. Вот и все. Но какое это «все»… Безумное, огненное, потопляющее «все».
{стр. 111}
3 октября 1917 г.
Что такое «астартический принцип»? Нельзя о нем сказать «кажется», а только «быть», «есть»: и так, «астартический принцип» есть принцип реализма, бытия, вращения колеса действительности. Он не включает «худа» и «хороша», если не входит «худо» и «хорошо» в самое «есть» А если входит или «худо» или наоборот «хорошо» в есть: то принцип «астартический» есть величайшее «осанна», как и может он быть величайшим проклятием.
Отсюда: «Астарта сошла в Аид» — и быки перестали зачинать, а коровы рождать. «Умер апис, а новый не избран» — и в Египте и в мире «прекратилось время». «От 1/2 августа до 1/2 сентября, пока умер и еще не избран был — течение времени прекратилось» (гимн в музее Александра III).
Это я вернулся с одной свадьбы: венчает от. Павел; а с другой стороны, сестра Анд. поехала в Петрогр. венчаться. Такие незначительные события для церкви и государства. «Мало ли их». Между тем это важнее теперешней войны которая калечит, отрывает ноги и т. д. Это —убыль, там — рост. «Астаргизм» рост, движение вперед колеса всемирности, «восход солнца», «завтрашний день Ра»
Могучее: ВСТАЛ.
И этому «встал» поклонился Восток.
«Востекает».
Вот весь Восток: начало «утра», «зари», «начала».
Это целый принцип, 1/2 природы, 1/2 мироздания Как без него обойтись Нельзя Между тем вся Европа обходится без него, фактически обходится, религиозно обходится, и «пропускает чуть–чуть», не взирая. Совершенно очевидно, что христианство пропускает «в пустоту», что у него тут нет «ударного батальона», и совершенно очевидно поэтому, что оно не полно А между тем оно объявляет себя «полною истиною», оно говорит «А = А».
«Аз есмь путь и истина, и жизнь».
«Аз есмь хлеб животный».
И ни то, и ни другое.
Мне 62 года и ноги трясутся. Я ничто И между тем я говорю это неужели же МНЕ открылась истина. Мыши. Господи, как страшно, когда мышь схватила причастие. Но схватила.
5 окт. 1917 г.
Сущность пролияния семени и восприятия его не представляет ли чуда? Да еще какого!! Не большего, впрочем, чем зерна землею. «С чего это земля–то возбудилась зерном?» Ну, vulva, человек, понятно. «Женщина, она глупа». «Девчонка, еще молоденькая, — она хочет». Но земля, terra? Tellus (по{стр. 112}чва), stella [22]. С солнца земля кажется звездочкою, крошечною, и она «хочет макового зернушка», как барышня хочет… Неприлично, невозможно и даже просто этого «нет». П. ч чего невозможно, того просто нет. Но «чтобы это громадное ager [23], эта бабища, в 500 сажень длины, захотело, предчувствовало и понимало маковое зерно, как барышня усатого офицера, встреченного на дороге», то ведь такая «теософия», прости Господи, не только «тьфу», но ведь серьезно же это непростительнее всякого мифа.
Поверить нельзя.
Между тем «мак и поле» не удивительнее, чем и «барышня и офицер», т. е. собственно то, что «изрыгаемое» его… семя воспринимается, ищется и находится, а самое–то главное и потрясающее — что оно входит, находит для себя οδος, путь «iter», «itineris»… и право я дрожу, склоняя и спрягая… Потому что ведь барышня и офицер не только никогда не видали друг друга, но они даже и не родственники, и, чего невероятно, — будто бы один имеет родню в Пензе, а другая в Тифлисе. Как же семечко попадает в щелочку, будто их кто–то уже заранее свинчивал, соединял и прировнял. Когда до такой степени решительно и совершенно наверно, никто не свинчивал, не приноровлял и не приспособливал. Но они «хотят»… Офицер и барышня хотят и могут, могут и хотят, хотя и могут, могут, могут, желают, исполняют желанье, когда их никто не приделывал друг к другу. И опять ager, и зерно: никто «не приделывал ager к зерну», да и как же «приделать 500 сажен к росинке», т. е. к маковому–то зерну. Но ведь тогда, пожалуй, «приделана земля к солнцу» или солнце к земле и не иначе как «трубочка и проходящее через него зернышко, т. е. опять же эта встреча солдата и барышни, одна из Тамбовской губернии, а он — грузин. Ну и тогда… что «от солнца растет у земли брюхо»? Тогда… что «земля пузата и везде пузата?» Дивно. Но как не поверить, если солнце в самом деле растительно, если от «солнца–батюшки растется»? Как «растется»? Так — растется: попрыскает лучиками, ан из «землицы», как из барышни после офицера и «вырастет что–то». Сперва подпухнет землица, а потом и стебелек… тоненький, изумрудненький… да слабенький такой, а барышня его так любит, т. е. тьфу, не барышня, а землица, т. е. барышня ребенка, а земля стебелек, «и питают и греют ю», как произносится в церкви: «Всякий человек плоть свою питает и греет — ю». Так что солнышко «питает и греет ю», травку и барышню, а офицер также и травку, и барышню поласкивает, и не разберешь уж, где офицер, а где солнце, и что в кого входит, а только и здесь, и там трубочки и зернышки. Тогда солнце «растится», и даже оно красно почти под пленкою кожи, как у офицера: Но ведь Господи: если на солнце выросла кожа — то как же в «солнечных религиях» было и не сложиться (во всех до единой!) обрезанию — которое обозначает просто: «открой окошечко своему солнышку» как «Господь открывает свое Солнышко» в течение дня каждой местности, и Египту, и Сирии, и России, и везде, {стр. 113} Слава Богу — да только «окошечко» — то это красно и кругло — сочится кровью и жизнью, и все его люди любят, очень любят, потому что уж очень оно ненаглядно.
«Даже взглянуть нельзя», как и у офицера взглянуть нельзя…
Аполлон со «стрелами звенящими»…
— Нет, старше: Зевс с зубчатыми молниями.
— Полно, это Дионис, подымающий виноградную кисть над ртом… Ах, это прекрасное вино человечества, которое пьем и через это бытийствуем, живем, дышим.
Господи, Господи: к этому свелась трубочка и зернышко, барышня из Кишинева и офицер, и Солнце, и виноград. Господи: неужели «солнце и виноград» не ересь и не миф, а истина гораздо более потрясающая, чем все семь Вселенских Соборов. Что мифологий нет, а только люди их не поняли, а те древние не умели выразить и рассказать, но они все плакали, плакали и совокуплялись, плакали и нежились и опять совокуплялись говоря, что «пока совокупляются — Бог есть», а когда «перестанут совокупляться — тогда и бога не будет», только это «будто бы едва ли», потому что уж очень хочется и очень мило, и так сладко и ха… ха… ха.
Как солнышки, улыбаются люди…
Как зелень, растут люди. Как животные, совокупляются люди. И все — любовь. И любовь — солнце. И ничего — без Него.
(Солнце из выпуска III:
трехцветка)
Религия, религия, вера — вера, возобновление, возобновление, ожили, ожили!! Восстановляйтесь, времена древние…
О, какое сияние.
Господи, неужели я вижу тебя?
Из Коктос, Флиндера.
Почти последний рисунок
Бог Sin держит в руке поднявшийся…
7 октября 1917 года
Причина обезумения человеческого и потери Истинной Религии заключается в языке, филологии. И в отсутствии étonnant [24], связанного с этим. Собственно нужно начать удивляться, надо пробудить удивление. Вот филология–то и скрывает священный лес И может, люди и почитали животных ради особенно безмолвия, думая, что «уж если животные молчат, то они, конечно, {стр. 114} впереди нас по вере в Бога». В самом деле: «барышня и офицер, из дальних губерний, могут и хотят совокупляться, «земля выращивает, когда на нее падает — зерно», и «солнце <пропуск слова?> землю», а «люди обрезываются» Все это каждое порознь и всякое одиночное объявляло бы и показывало и доказывало Адониса, Зевса, и всех богов: если бы эти слова мы произносили удивляясь. Но мы, вследствие того что произносим без удивления естественно, ибо произносим давно «и с детства», от этого единственно филологического ужаса мы перестали удивляться и некоторым именуемым этими словами вещам. Таким образом, совокупление как не доказывает Бога, — то, что пчела лезет на цветок и несет ему пыльцу — не доказывает, слишком уж достоверно. «Мы знаем ее на каждом шагу: но не может же быть везде Бога, каждую минуту Бога, куда ни пойдешь — все Бога и Бога Это прямо неприличие и жаргон». «Бог — трудно; Бог — <пропуск слова?> учим» «Бог неестественное», вот «когда Боженька испугал», «когда заболел и помолился». А то — «барышня обнажилась перед мужчиною», и «значит есть Бог»… фу, какая гадость, фу, какая пошлость, фу, какое неприличие…
Между тем «барышня встала перед офицером» доказывает бытие Божие, и небо, и звезды и тучи толпой… гораздо неизмеримее, чем все испуги в мире, все вулканы на свете, и кораблекрушения. Ибо «Кто устроил, тот и повелел. И кто повелел, тот умудрил». И на этом кончена вся Библия.
Ноябрь 1, 2, 3 <1917>
Христос (выражаясь в обыкновенной земной форме и для «человеческой его стороны») был последний аристократ, под которым хранится длинная генеалогия, — генеалогия, долго сосчитанная, — но который не захотел более быть ни одному аристократом. Поле зрения, открываемое Евангелием, действительно есть поле «лазарей», «нищих», «убогой братии», и, в общем, какой–то трухи человеческой. Имен, лиц, генераций не видим Нет такого, чтобы «человек был подобран к человеку», «породка подобрана к породке», чтобы каждое зернышко «хлеба человеческого» было умыто, омыто, вычищено. В Евангелии проходит определенная борьба против вычищенности. Отсюда–то снисхождение к болезни, изъяну, уродству Отсюда: сын–наследник и сын–гуляка. И гуляка — торжествует. Отсюда «ушел богатый юноша», услышав вслед: «Верблюду легче пройти через игольные уши, нежели богатому войти в Царство Небесное». И вообще отсюда именно, от Евангелия, потекло начало какой–то безродности, в сущности — вырождения и голытьбы. Христос — горит, сияет. Но какая темь вокруг него Чем ярче небесное Его сияние, выше подвиг «учения» и «на кресте», тем все человечество, исцеляемое и на самом деле вовсе не исцеленное, — сгорбленнее, суше, с болячками.
{стр. 115}
В сущности — нищенство; и он повел к нищенству. И основал — нищенство: но не то, чтобы «нищих возлюбил», а — нищету, бедность, уродство. Повлекши ко всему этому, к чему всегда было так враждебно человечество, чего так безумно боялось человечество, чего так пугалось — к тому самому вдруг, наоборот, он повел его как к своему же, человеческому и земному идеалу.
— Я хочу быть нищий.
— Я люблю быть нищим.
Это есть гораздо большее что–то, нежели все чудеса «хождения по воде», чудо именно таковой перемены идеала. Человек вдруг возлюбил собственное зло. Человек вдруг возлюбил собственное несчастие. Человек вдруг возлюбил — раны. Раны на ногах, раны на руках. Голова повязана и т. д.
О, о, о..
Таковых видим везде. Они окружают христианские храмы. О, это уже не «две белые телицы, везущие жрицу Диотамию к храму». Причем еще телиц выпрягли, и два сына вместо телиц привезли жрицу и мать. Мать от счастья умерла
Умерла — от счастья. В христианстве от счастья не умирают. Иные образы смерти, иные образы скорбей и муки.
Борьба с Иерусалимом и особенно с храмом Его, — единым, вечным, — проходит так явно в речах Иисуса, во всем его научении, в «молитве мытаря», противоположной «молитве фарисея», который «исполнил весь закон», — потому именно, что Иерусалим и храм его, особенно храм, был весь построен «на столбах» (столбы–колонны «Иоахим» и «Вооз»). Мы не сознаем и историки не дотолковали, что вовсе не Рим и Греция, и не царства, очень мелкие, Азии, — и ни даже Персия и Вавилон, но именно Иудея с 12–ю запечатленными ее коленами, по именам сынов родоначальника Иакова, была не только родовитою страною, родовитою землею, но что именно она была землею, где родовитость, генерации и генерации, слились с самою религиею и были ее сущностью, ее душою. Израиль был до того чрезмерный аристократ, что никакой из сынов его, самый бедный и убогий, не мог и не смел (было запрещено) породниться с первым патрицием Рима. Он до того чтил род и родовитость, всегда свою, всегда одну (как это и бывает в каждом аристократе, у всех аристократов), что, наконец, вменил это в религию и слил с этим сущность религии. Он один имел какое–то Божеское происхождение, считал «начало мира» с «происхождения себя», и «человечество» изводил «из себя», после построения Вавилонского столба. «Bcè прах и все — прах». «Ты один Израиль божествен. Ты — Божие дитя» И нужно быть совершенно слепым, чтобы не заметить, что борьбу против этой мысли всех пророчеств, — всех именно пророчеств, — и устремил Христос. Который будто бы «пророками предсказан». И выбирают, выбирают крупицы «предречений о Нем», комочки, волокницы предречений, не замечая совершенно того, что он прободает все пророчества, льющиеся вообще все в эту точку этой единой, кровноединой породистости, единого рождения. Что как «суть пророчеств — в этом», так «суть Христа — в противо–этом».
{стр. 116}
В Иерусалимском храме, — едином и единственном на земле храме Истинного Бога, стояли два столпа–колонны, не одного устройства и формы. И уже по разности устройства, без всякой, впрочем, зрительной символики, было догадливо, что один столб выражал отцовскую сторону родовитости Израиля, а другой столб выражал материнскую сторону родовитости Израиля. В храм входить никому не дозволялось. На границе его стоял камень, с греческою, общепринятою для народов древнего мира, надписью: «Кто пройдет дальше за этот камень внутрь храма — для того последует смерть». Но все сокрушилось перед римлянами, и воины — ворвались. Что же они увидали? Изумительно — и никогда этого не передается в христианских изображениях иерусалимского храма: они увидели внутри его огромное дерево из золота с плодами и листочками, — все из золота одного. Тупые, глупые римляне приняли, что «храм был поэтому Бахусу». На самом же деле в Великом Дереве было изображено Древо Жизни: и иудеи поклонялись Своему Плодородию. Огни лампад и жертвенник, хлебы предложения и прочее — все горело, сияло, все освещало «наше плодородие». Дивно. Рассказать — и то диво. Вот — гордость, вот — слава. Вот настоящий аристократизм. «Мы — и никто». И когда это так сказано, с этим упоением силы и красоты, как не дополнить, не прошептать грустно для человечества: «они — и никто».
Это — гром пророков. «Мы — и никто», «они — и никто». Но ведь человечество повернемся к нам: мы же только у собак и лошадей считаем породы, какой борзой щенок и какая скаковая лошадь произошла «от Балтимора» и от «матки тоже с именем». Кто же считает породы людей. «Отца и деда, по отчеству отца, еще помним», и «бабку но отчеству матери помним же». «В дальнейшую темь не проникаем».
В этот–то «камень, на коем утверждаюсь» — Израиля, кинул камень Христос: и — разбил.
Уничтожил.
Вот в какой связи стоят все «мытари», «Лазари», «блудные сыны», «прощаемые блудницы» и т. д. и т. д. и проч. и прочее Евангелия. Разбивалась Виноградная Лоза размножения Израиля. И разбивалась — скажем ли, вообще человеческая, всемирная родовая аристократичность. «Подбирай зернышко к зернышку»; «очищайся — и лишь очищенный множься».
О, о, о…
— Хочу сиять.
Христос сказал: — Потухни.
От этого–то, от этой связи с «Лазарями» и убогостью, от таинственного ведения к убожеству и смерти — и слова о скопчестве… (Матф., 19. Есть и другие места, из которых главное: «Аще соблазняет тебя глаз твой или десница твоя — вырви десницу или глаз». А в сущности: «Вырви сердце у себя, так как оно — источник пожеланий»).
— Монах.
О, как все приводится в связь. Но через какие ужасные подозрения, о коих высказывая — и мы рыдаем.
{стр. 117}
— Если ты и даровит, наконец, — и гений: то сияй же один. Ты никогда не размножишься. Потому что ты вообще Мне не нужен
— Да кто же Ты, сказавший эти ужасные слова человеку, человечеству?
О, Лоза жизни — гори! И я скажу: сияй, сияй! Больше виноградных листов. Еще больше… И ягодок, и детей, и плода.
Гори, гори… Светильники — осветите «плод чрева». О, человечество, как я люблю тебя: и вот Апокалипсис вдруг, до утомления, до скуки (впрочем, разве может быть тут скука?) вдруг начинает исчислять, «и 144 000 из колена Завулонова», и «144 000 из колена Данова», «144 000 из колена Навфалимова», и «144 000 из колена Вениаминова». Опять — генерации, опять роды: аристократизм. И — «белые одежды».
О, о, о..
Где же Ты, Христос, и почему Ты важен миру? Миру мир важен. И Солнышко, и древа, и травки…
Но вы теперь понимаете, почему:
«Посередине Престола Божия — Бык, Орел, Лев и Дева»… И все орут взывая:
— Свят! Свят! Свят!
О, о, о…
Да ведь, увы, человек размножается не иначе, не по–иному, чем Лев, Бык, Орел… Почему же «он один»? Космология, а не антропология. Космогония в основе самой антропологии, — и тогда–то последняя прочна, а первая — свята. И я скажу о целом мире:
Свят! Свят! Свят! Святое Имя его. Все оправдалось в Боге Саваофе…
Но вот настала труха. «Мы интересуемся только породами лошадей и собак». Не у человеков же нам помнить отца и мать» (поразительны слова. «Кто любит отца и мать больше, нежели меня, не внидет в Царствие Небесное»).
…Труха, труха… Еще труха… Темь, копоть, дым. Много дыма. Пока, «сорвав крест», она и не возгласила стамиллионными устами.
— Мы — пролетариат…
— Мы — социализм…
— После того как погасли лампады и их, конечно, не надо, осталось свободное человечество, собачье человечество (впрочем, ниже собак, ибо «не почитает отца и матерь»), которое обратилось к грызне друг друга… и ужели сказать: при единственном смехе Кого–то…
Но, в самом деле, что же ему делать как не изгрызать внутренности друг друга в полемиках, в спорах (чудное «не воюй» и «не охоться» Израиля), в войнах, в дипломатике. Что же делать, когда вообще связи и соединения кончились, когда вообще родство человечества окончилось, когда мы вообще интересуемся собаками, скачками, но «не самим же собой», по «смирению христианскому»… Сперва «по смирению христианскому», а потом — сказать ли ужас: и «по нигилизму христианскому».
{стр. 118}
— Кто же ты, христианин?
— Родных не помню. Рода нет. Племени — нет, нация — одна ерунда. Но вот я довольно талантлив и нздаю журнал. Я, впрочем, нигилист, и в общем мне хоть трава не расти. «Меня запишут в историю русской литературы».
— Меня в историю искусства.
— Меня в историю ткацкого ремесла.
— Я изобрел телефон.
— А я на человеческие брюки лишнюю пуговицу.
Произошла «История труда», которая заменила историю генераций.
Бе погасший человек. Восста ремесленник. И вот он, сбросив крест, уже не нужный ни к чему символ, хватаясь за высохшую кашляющую грудь, выхватив громадный молот, поднял его и сказал:
— Держись, цивилизация: размозжу.
«Восплакался «зверь» и «разодрал одежду блудницы, показав ее скверное тело» (Апокалипсис).
Благородное солнце… Благородное солнце… Благородное солнце…
О, как ты светишь.
Приласкай, приголубь…
Вот я протягиваю к Тебе свои руки… О, как они иззябли в христианстве… И стали костлявы, худы…
Потому что тощ желудок.
Он воистину тощ. Ни хлеба, ни сахара, ни вина.
И сердце мое завистливое и тощее: я плачу, а все заглядываю сквозь пальцы рук, отирающих слезы, не богаче ли меня кто, не знатнее ли, не превосходит ли талантом…
Ибо я — воистину Лазарь.
Но не тот, который был в раю… Я горю в ничтожестве, завидовании. Мне кажется: все меня лучше, все меня превосходят. Я же только богат убожеством. Я тот, который есть Иов, но без первой его фазы: в богатстве дома, детей. Я — вечный Иов, только не гноище, и уже теперь не благословляю и кляну Бога, а только кляну Его и все его создание.
Ибо я воистину несчастен.
Ибо я воистину христианин.
Лазарь без награды.
И просто — пролетарий.
Согрей же меня, солнышко, новое, благородное. Меня утомило прежнее солнышко. Ибо оно не восходило и было как–то вечно тусклое. Как кровавое, во время затмения.
Но ты солнышко — другое. И звездочки — они радуют. Их не исчисляет Коперник. От какового исчисления мне ни тепло, ни холодно. Это — другие {стр. 119} звезды, совсем другие. С благородным гороскопом, который знаменует мое рождение.
Звездочка — она родная. Она — моя. У каждого — своя звезда. И «течет жизнь его» по «такой–то звезде».
Звезды — это мы, наши души. Это — нашептал нам Апокалипсис. Покончил с закоптелым небом и открыл нам Новое небо.
Оно нас рождает. Бог — он вот. Чувствую Его в ладонях моих, в каждом сгибе пальцев. Бог — это мы. Но потому, что Бог — это мир Сам.
И будет молитва к Богу. И будет Бог к человеку в молитвах Его.
И мы будем слушать Его голос. А Он наши вечные, неистощимые молитвы.
Встану ли я поутру: вот Он, мой Бог. Засну ли, скажу: завтра опять увижу Его. Ибо оно так велико и благодетельно, что позаботилось и о сне моем. Это гораздо выше Коперника, что оно позаботилось и о сне. Коперник «сосчитал» и не догадался, что солнышко дарует сон усталому от труда человеку, и это «в счет его не входит». Не «входит», что для восстановления моих и всемирных сил нужно ровно столько времени, часов и минут, сколько «от восхода до захода». И можно не без улыбки сказать, что «Коперник проспал солнце». Он всю жизнь на него смотрел, но взял его с такой глупой стороны, как будто его никогда не видел.
16 ноября <1917 г.>
Когда мы читаем:
и повели Его к Каиафе,
и привели к Первосвященнику Анне,
и повели к Пилату…
и стоя со свечечками, зажженными в тесном, так что пот льет, храме, то никто из молящегося густою стеной народа, густою до того, что и руки для креста вытянуть невозможно, — не замечает, что в это самое время:
и понеслись камни на крыши Иерихона,
и на камни Вефиля и Капернаума,
а больше всего — окаянного Иерусалима,
где жили все эти сотники и Пилаты.
Совершенно мы не замечаем того, — и поразительно, что ни один историк не заметил, — что под рыдательными звуками, еще более рыдательным смыслом этих ужасных печалей, этих попаляющих слов (вот уж попаление!) все эти «богоприимцы Симеоны» превращаются в Янкелей в гнусных чулках и грязных лапсердаках, с этими козлиными их бородками, — и которые после «Каиафы и Анны», конечно, будут уже не служить храмовую мистерию, а торговать у нас аптекарскими товарами, «одевать золотую цепочку на {стр. 120} аблаката», а главное — «открывать их гнусный жидовский банк», чтобы «надевать петлю на христианскую (довольно ленивую) шею». Почему никем не замечено, — и разительно, что сами евреи тоже не сумели этого выразить, как будто бы от какого–то ужаса у них «язык прилепне к гортани» и ум помутился, а сердце до того возмутилось, что кроме «А! а! а! Больно! больно!» больно!» ничего и выговорить не сумело, — что Евангелие до того задавило их презрением, до того подавило гневом самого ужасного разъярения, что поистине, посыпав главу пеплом, им пришлось бежать и бежать, зажав уши, зажав глаза, стеная и сотрясаясь…
И забежали они в свое «гетто», в свои зачумленные места, в эти «местечки», откуда ни выехать, ни проползти ужом, ни перелететь птицею… Где их сторожат как волков, как зверей в охотничьем зверинце… И это — две тысячи лет, уже две тысячи лет, все окаянства и окаянства, все камней и камней христианских… которые сами–то несчастные из несчастных. Христиане даже и не могут, даже и не могли, по совести и сердцу, не взять в руки каменьев. Потому что перед ними
— Козел.
Грязный, поганый козел, готовый их всех забодать, а главное, забодавший их учителя… их наставника… их благотворителя…
Что, больше!
Спасителя, отворяющего и затворяющего перед ними в Жизнь Вечную.
Поразительно, что совершенно никем в мире не было замечено, что книга Евангелий не только не есть книга любви, но есть книга до того глубокого ненавидения, но с таким резким и непереступаемым разделением ненавидимого от ненавидящего, что поистине им никогда не привелось встретиться, узнать что–нибудь друг о друге и хотя бы просто «объясниться» по–житейскому, не пришлось «подать голос друг другу» и оповестить один другого о бездне ада, в котором они оба и совершенно бессмысленно, совершенно безосновательно живут; ада, ничем не заслуженного и нисколько не «обвиненного», ада, который со времен страшной книги — разделил их. С одной стороны — все народы, все «прочее человечество», язычники и т. д., призванные, обласканные, зовомые; с другой — этот вдруг почерневший Иерусалим, — почерневший почему? почерневший отчего? — Неведомо.
Самое каинство и суть Каина, — и я никогда не пройду по тебе, должен бы говорить каждый христианин. И говорит. Не может не говорить.
— Он место тюрьмы нашего Спасителя.
В нем прибивали гвозди к рукам и ногам его.
— И пронзали ребро Его.
— И подавали Ему уксус. Когда Он сказал: «Жажду».
— И где Он молился за врагов, Его распинавших, сказав: «Отче! Прости им, не ведаят бо, что творят».
— У! у! у! Козлище, о козлище бодущий и забодавший…
— И Он молился в Гефсимании до кровавого поту. «Да идет мимо Меня эта чаша! Но если такова воля Твоя, то не аще Аз хочу, но еже Ты хощеши»…
{стр. 121}
— У, у, у… С копытом, с рогами.
Да не козел, а Сатана.
— Что же ему дать, кроме процента
— Он удушит и всех нас.
— Не пускать его в службу.
— А только в подлую аблакатуру
«Братцы, ведь мы братья вам, люди! Пощадите!» (казакам).
«Как, еще они смеют называть нас братьями. — В Днепр их всех»
«И бросаемые фигуры жидов так смешно высовывались из воды в с своих смешных чулках» (начало «Тараса Бульбы»). Для Гоголя все было смешно и только смешно. Он сам не заметил о себе, какой он страшный козел, с бородою до ада.
Только оттого, что на нас, именно на нас, врагов иудеев, — но уже непременных и неодолимых их врагов, врагов совершенно невольных, льется столько непрерывных даров и «благодати Господа нашего Иисуса Христа», мы и не замечаем вовсе: каково же тем–то, каково–то тем–то Мы, вечные (и если бы не Апокалипсис, то и были бы, очевидно, вечными) — победители. И в лагерь побежденных нам не дано заглянуть. И никто и не заглядывал «Какой интерес добродетельному христианину», который воистину «молится и грешит, грешит и молится», и ему обещано царство Небесное, если он вздохнет только перед смертью о своей сплошь мерзкой жизни.
Но что там–то там–то
Какие вой!
Какие стенания!
— Но что за дело нам, господам положения, истинным христианам, которым уже все прощено и все забыто «ради одной веры в Господа нашего Иисуса Христа» (Апостол Павел) (специально Апостолу Павлу принадлежит учение об оправдании одною верою, без всяких добрых дел, без всякой сколько–нибудь доброй и благочестивой жизни) (и у самого Христа есть к этому предречения в притче о блудном сыне и о мытаре и фарисее).
И — никто не заглядывал к козлищам.
Не наблюдали, что они совсем не убивают.
Что у них нет сплошного флирта, т. е. сплошного разврата воображения и прикосновений.
Что у них не воруют, не лентяйничают, т. е. тоже и опять не воруют. Ибо лень есть кража. Не собственность, как объявил Прудон, есть кража, а — лень. И вообще никто не содержится на счет другого, а всякий сам за себя работает.
— Но он работает «гешефты»?
— Что такое «гешефт», мой друг христианин? Это есть просто «занятие», «дело», из которого приобретается прибыток: чему бы и ты очень рад, да у тебя «под благодатью Господа нашего Иисуса Христа» как–то не выходит. И ты просто праздный болтун и лентяй, пока лень и болтовня не довели тебя до революции, т. е. общего потока грабежа на всех. Они же воистину {стр. 122} тихие, благодатные, богодарованные; и действительно «о семени (потомстве) их благословляются и доселе все народы», так как кто ни приходит в связь с этим тихим и благородным народом, сообразительным и трудолюбивым, то невольно, от простой «связи дел», и у каждого тоже начинает «дело спориться», «ладиться».
И вот Апокалипсис «ревет и мечет», предвидя чудесным образом (воистину — «Откровение», за 2000 лет!!!) о церквах, о песни Моисея.
3 декабря 1917 г.
Неси, Розанов, судно для человечества. Неси, Розанов, судно для человечества. Неси, Розанов, судно для человечества. Неси и не уставай (несу ведро герметическое).
(Но, Господи: как же я устану, если я люблю это).
(после спора с Флоренским)
Ноумен христианства: «Если даже вы и не любите друг друга, и то все–таки поступайте, как любите».
Это «как любите», вид любви, а не зерно любви — и составляет то, что христианство везде сделалось формою, а не сущностью.
Я не отрицаю Содома и содомитов, — хотя бы уже потому, что сам на одну четверть содомит. Но у меня чего–то «не доплеснулось», и это позволяет мне видеть границу их, — чего им не дано самоупоенным гением.
Именно, я не люблю их тусклых глаз, без остроты (солнышка), стрелы и взгляда.
И вечно понурого, тоскливого вида.
Я <ценю> их гений, поэзию и <…> Но опасаюсь их приближения к стадам <…> человеческим <…> собакам <…>,
к людям добродетельным, которые в совокуплении.
Меня пугают эти глаза. В них нет соучастия. Нет ноумена соучастия.
Инквизиция, которая так пугает в христианстве, вся шла от содомитов: «Что же, если мы не чувствуем, как горит человек». «Ведь горит он, а не я». В них вообще нет «мы», а «мой нежный друг».
И вот, я их боюсь. Боюсь этого равнодушия.
И вот вся архиерейская служба, пышная и торжественная.
И моя Вера «с матушкой Марией».
И Платон с учениками.
И Христос с Апостолами, но без апостолиц.
Ясное солнышко — только в еврействе.
{стр. 123}
Ясного солнышка нет в христианстве.
В христианстве — луна.
Христос — он весь лунен. И навел таинственные лунные волхвования на землю.
С тех пор <…>
Я встал. И вот весь в огне. И пишу.
Это ужасное замерзание 3000 (трех тысяч) раненых солдат в Купеческой больнице, что на Солянке, в Москве… С воем, стоном, бормоча что–то, четыре или пять баб втащили огромного солдата в наш полутемный вагон, II–го класса, и когда я расспросил, «что и как», оне сказали, что пришли к этому «сродственнику», но «зуб на зуб» у самих их не попадал ночью, так как (в декабре!!) колоссальная больница на три тысячи человек вовсе не отопляется, вовсе, вовсе… и больные и раненые вовсе никем не посещаются, никакого призора там нет, и больница просто забыта и брошена. «И видя, что и наш сердечный гибнет, мы его вынесли на руках, и вот везем его в деревеньку, близ Александровска, есть полустанок», и оне заботливо стали выспрашивать публику, «есть ли там носилки, потому что он очень мучится животом». «Как у него болят почки…» Сейчас поднялся шум по вагону: «Как же и чего же смотрят солдаты, у которых теперь вся власть, — и они только недавно, почти сейчас, победили, расстреляли юнкеров в Москве, и вся Москва — в их руках…» «И везде установлен у них порядок и дежурства ночью». «Дежурства» действительно установлены, и М. В Нестеров, у которого я ночевал ночь, попрощавшись со мною рано вечером, поспешно лег спать, так как обязан был от 3–х часов ночи до 6–ти, выйдя на мороз, дежурить на дворе, Новинский бульвар, дом 101 князя Щербатова. Привожу адресы, чтобы не показаться неточным.
И вот, я лежу, думая, скорблю… Дочь с испуганным личиком подала полухолодный чай, и кусочек черствого черного хлеба. «Мне, папочка, стало жалко, что ты не уснул. Выпей чаю». Я зажег огарок: но керосину — нет, огарок — последний; «с ним только напиться вечером чаю всем», и, потушив бережно огарок, я погрузился в темь декабрьских «6–ти часов», и стал думать… о Метерлинке и пьесе его, «Как мертвые воскресают», которую видел лет 6 назад в Суворинском театре, и тогда генер. Маслов и Плющик–Плющевский так издевались над «бессмысленным жанром» всех этих «декадентских тоскливых замираний» Метерлинка…
{стр. 124}
Это «как в той больнице», — подумал я. «Замерзающие на Солянке», — это — умирающие у Метерлинка. Очень похоже.
Да, я забыл сказать: у солдата больны были почки, при каковой болезни «нужен абсолютный покой». А его так шевелили, при переноске, и в деревню он ехал только умереть. «Но все–таки не на морозе в стенах неотопляемого дома». Пронесся в мысли плакат огненно–красного цвета, предшествовавший первому выступлению большевиков в Петрограде: «Вся власть Советам рабочих и солдатских депутатов». В сущности — вся «власть» одним социалистам. Что же такое «солдаты»: их учат, и они учатся.
Так быстро все распространилось. 11 000 000 штыков и на них повисла Россия Она «повисла», как та забытая больница. М. В. Нестеров должен сторожить улицу. Ему 50 лет, и он умеет водить только кистью. Все рисовал «Св. Русь» и «Отрока Варфоломея»…
…потом литература. Как же «шла» она и как «пришла». Потому что уже Венгеров сказал, при встрече с возвратившимися эмигрантами, что «не литература должна приветствовать торжество революции, а революция должна наоборот сказать спасибо литературе, которая все время, целых полвека и более, призывала — революцию».
Так все и думали, и эмигранты, и Венгеров, что «революцией все и кончится». «Все устроится к лучшему». Забыв, что «мы — Русь» и что у русских дела «затягиваются» и бывают «с переимочками».
Тень несозданных созданий
В громко–звучной тишине…
И высунулось — для меня, его друга, — такое всегда удивлявшее бледностью лицо Д. С. Мережковского, и еще более бледное и какое–то страшное лицо З. Н. Гиппиус.
«Вот кто пришел и кто победил…» О, не революция, не «народники». Даже не социалисты, лишь «воображающие о себе», что они все ведут и всех ведут. Все это — пустяки и разбилось вдребезги. Победил «в русском народе» тот, чьего даже имени он не знает, и победил — веще, громадно, колоссально человек маленького, почти крошечного роста, в черном «циммервальденском» фраке, почти иностранец… Который все пел странные песни, что ему «все зябнется», что он «никого не любит»… И вот настало это всемирное, планетное: «никого не люблю» и «везде зябко».
Потухнет солнце… О, Мережковский: это — ты в нем. Когда–нибудь вся «русская литература», — если она продолжится и сохранится, что очень сомнительно, — будет названа в заключительном своем периоде «Эпохою Мережковскою». И его мыслей, — что тоже важно: но главным образом его действительно вещих и трагических ожиданий, предчувствий, намеков, а самое, самое главное — его «натурки», расхлябанной, сухой, ледящей, узенькой… Его — ломанья искреннего, его фальши непритворной, и всего, всего его…
{стр. 125}
Tout le Merezkowsky [25].
Будут сделаны бесчисленные портреты его, описаны мельчайшие привычки, подобраны все о нем наблюденьица… Потому что это так поразительно. «Что вы, больны чем–нибудь?» — «Нет, я не болен: но мною больна эпоха». В самом деле, «не будь в ней Мережковского», — эпоха явно «была бы здоровее».
И все кинулись к нему. Таинственно: Влад. Соловьев, именно во внешнем абрисе, уже имел что–то общее с ним. Тот же черный «иностранный» вид, сухость в кости и зябкость, и «все бы за границу», и — Брюсов, и — Андрей Белый. Апокалиптики, воистину апокалиптики. Со страшными предчувствиями «конца века» и «конца мира». Кто о нем говорил? «В конце роскошного XIX–го века», с его естествознанием, социализмом и могучею техникою. И вдруг пришли худощавые люди и запели свои «ненужные песни». Ведь декадентству настоящее имя: «Не нужное». Просто: «Этого не нужно», и так озаглавится «decadence». Пока не выгнется громадная дуга во все пространство неба и все пространство целой истории: «Что теперь не надо — это и есть единственное, что теперь нужно, требуется, ожидается; что есть поистине всемирно, апокалипсично».
Господи: светопреставление.
Оно — и настало.
Так вот что значит: «ласточки не прилетевшие» и «мы поем так запоздавшую весну». У Мережковского это как–то лучше и звончее. Все говорили: «Что вы кувыркаетесь, декаденты», и — поете «гиль». Не понимая, не постигая, никто и нисколько не постигая, что в «кувырканьи» и «гили» и заключалось «цимес», «зерно и ядро» того, что всемирно наступает, близится, настает.
Апокалипсис. Если «ничего не нужно» — то неужели же не апокалипсис? Но ведь серьезное–то, серьезнейшее из самого серьезного, заключается в том, что действительно наступила таинственная и страшная эпоха, как–то незаметно приблизившаяся, «тихими шагами» и даже — «без шороха», — когда… царю перестало быть нужно его царство и священнику его священство. Nota bene: и ростом, и всем, и какою–то безвыразительностью лица, «почти иностранного», явно — не русского, Николай II явно похож на Мережковского. И что это есть «царь–декадент» — в этом никто не сомневается или не усомнится, если мы только намекнем. Все — кстати. Все события — сливаются. Царь так же «не умел править», как «декаденты», будучи «писателями» —таинственным и страшным образом «разучились писать», «писали бяку». Эти «показатели времен» воистину апокалипсичны и зловещи. «Что–то показалось в воздухе и вдруг стало темно». — «Что, не затмение ли?» «Затмения нет, календарь — не показывает: но воздух вдруг из светлого сделался серым». Это и есть Апокалипсис.
«Цимес» и «ядро дела» заключается в наступлении в конце «роскошного века» того, что вдруг все люди, лица, сословия, классы, профессии как–то «охладели к делу своему», рабочие — к работе, солдаты — к войне, родите{стр. 126}ли — к детям («Отцы и дети» — характерное в заглавии и содержании произведение), дети — к церковной службе, мужья — к женам и обратно, и, наконец, что совершенно поразительно и «с начала времен не слыхано», знатные вдруг стали безразличны к знатности и богатые к богатству (богачи–социалисты). Таким образом, как–то странно ослабились все связи планеты, и «продолжение всемирной истории» сделалось невозможно и «как–то незачем». «Куда ты идешь, всемирная история?» — «Я и не иду, а как–то бреду Я — заблудилась». Это — апокалипсис. Конечно, — это апокалипсис.
«Ничего не нужно». Не грызет ли это в сердце каждого из нас? Увы, так. Так не конец ли это времен? Кто усомнится. История, конечно, кончается. Истории, конечно, не нужно.
Но разительно, но страшно, что это никогда не наступавшее настроение овладело человечеством «в конце христианских времен», в конце — этого не нужно скрывать, да этого и нельзя скрыть от себя — в конце христианства. Это до того ужасно и «как–то фальшиво» — что «религия любви» вдруг оказалась совершенно без любви. Утратились естественнейшие связи, всегдашние, всемирные. «Царь не хочет управлять», «богатый не хочет быть богатым» и «знатный хотел бы быть незнатным». Но разве… не Он сказал?
— Блаженны нищие…
Так что же Он сказал?
Разрушение мира.
А мы думали: «воскресение», «спасение»…
И вот «мир разрушается».
Апокалипсическое: «Назад»…
Рев Апокалипсиса. «Назад!! к Древу жизни». «К водам жизни»..
Не договорил, не досказал. Что Христос, не отменяя вещей мира, состояния их и бытия, снял таинственным образом и через магию обаятельных слов — прекрасные покровы с них. Брака он не отменил как «данного Богом еще в раю» и по совершенно точному заповеданию Божию, коему противиться значило бы возмутиться и отложиться, восстать на Бога: но он его лишь дозволил, пассивно, а не активно, и исключив из него влюбление, любование, нежность и грацию. «Любит или не любит муж жену» и «любит или не любит жена мужа» — «живите». Это «состояние», а не радость, поставленные или, вернее, оставленные столпы мира, которые «сами собою» распадаются и сгниют как ничем не связанные. И «домы» повалил: «Кто любит дом свой более, нежели Меня — несть Меня достоин». Все «Меня» и обо «Мне»… Страшно, странно. «И кто любит жену или отца, или мать более Меня» — тоже и от того отречение Себя… все «Себя»… Странно, страшно… «Не любите мира, ни того, что в мире»… Все это «похоть житейская»… Та милая похоть, человеческая и земная, ради которой и живет человек, и радуется. Я люблю нумизматику, конечно, ради того, что любуюсь монетами Если не любоваться — и не занимался бы: как же иначе? Но я — любуюсь, поистине любуюсь, восторженно любуюсь. Христос, не вынимая бытия вещей, как их Бог создал, и жену, и «дом», и нумизматику, таинственным обра{стр. 127}зом и на самом деле… страшно сказать… осквернил вещи, вложив в них всех скверну «долготерпения», воистину долготерпения Иисусова, — на место былой их прелести, уж скажем грубо и прямо — на место языческой прелести. «Прекрасны солнце и луна, и все» Вот об этом–то всем и прошептал Христос: «А Мое слово — еще прекраснее». Да оно и прекрасно, даже именно прекраснее «вещей мира сего». Слов — нельзя забыть. Они — незабвенны. И прекрасна мысль о браке: «Не выгонять из дома жену, даже если и не любишь ее». Защита женщины, защита сироты; защита могущей только быть обиженною. Люди не заметили, что это «новое правило о жене» на самом деле разрушает каждый дом, всякую семью. Т. е. что в общем–то и мировом, космическом смысле, — это есть потрясение и изничтожение быта и бытия народов. «Так сострадательно к Марии», но так безжалостно к «женскому полу», который с сих самых пор перестанут брать в жены, потому что как же и для чего жить с прокислой женой, ворчуньей, несносной и сплетницей, которая вдобавок даже колотит мужа. Таким образом, Христос насадил отвратительный брак и отвратительный тип брака. «Но слово сострадания к Марии или Лукерье, этой страдалице — так прекрасно». Замечательно, что уже предвидя «после такой своей заповеди», что люди перестанут жениться, перестанут заводить «свои домы», Христос сейчас же построяет и идею монастыря, давая заповедание «о скопчестве Царства ради Небесного». И — так незаметно, под видом только «бывает». «Бывают скопцы» от того и от того: но высшие из них есть «Царства ради Небесного». Семья — разрушена, монастырь — готов Так — в богатстве, в войне, в славе, в чести он вынул мотивы всего этого, «героическое» и «славное», как бы оставив «на месте Цезаря» — только «Наполеона III»… Это и есть таинственное декадентство мира, которое совершилось и… к XX веку и завершилось. Получилось уродство всех вещей, при котором их нельзя любить. Нельзя «по–язычески любить», вот «как следует», и «Бог дал сердце»… Нельзя их уважать серьезно, и стало так, что даже стыдно, неловко уважать. «Ну, как уважать такую семью?» Отец с нежностью не поговорит с сыном: «Ну, как же уважать такого отца?» («Отцы и дети»). Дочь свою отец старается только «спихнуть с рук» («никто вообще в стране не женится»): как же она станет такого отца любить? Она холодна к нему, оскорблена, даже жестока — и «пошла на курсы». Естественная дорога. Страшным образом везде, во всех направлениях, проложились отвратительные, безлюбовные дороги; и путаница таких гнусных дорог образовала «в конце времен» «современную цивилизацию». Что же сталось с миром? Гнусен. Благородная душа человеческая… о, какая она благородная, воистину лучше Христовой… Возгнушалась миром, по Его же ожиданию («не любите мира», «все это похоть житейская») и возненавидела его сплошным ненавидением… Вот характерное выражение типично декадентской революции, именно — нашей, именно — пьяной, именно как отвращения и odium [26] к миру. Смотрите фазы: Гоголь, хохот над всею жиз{стр. 128}нью. Черт, ведьмы, Вий. Как все связано, какой все уже — в Гоголе «Апокалипсис». «Надо исправить все разумно и научно»: позитивизм, матерьялизм. Тут врывается политическая экономия — не в положительном направлении увеличить «гобзовитое богатство» (Посошков), накопить, разбогатеть: а напротив — разорить, растащить, поднять класс на класс, сословие на сословие, отнять. Это — социализм. Социализм есть декадентство политической экономии, —тоже «неуменье считать и сосчитать», неуменье «накопить» и даже «полюбить богатство», как там у поэтов и прозаиков совершилось извращение в их стихии слова. Отчего социализм таинственно и слился с декадентством, социалисты и декаденты так явно дружелюбны и — «вместе». — «Не люби богатства» (Христос), — «Не люблю богатства» (социалист); ибо «легче верблюду пройти в игольные уши, чем богатому в Царство Небесное» (Христос), — «потому что богатый есть буржуа». Это — ответы и вопросы, так гармонирующие, что усомниться в связи — нельзя. И то, что социализм так безбожен… Но я не хочу договаривать. Рай же — истинный наш Бог усадил богатством и золотом, и всяким цветением каменьев, — как золотом и каменьями — против христианства — усаждает Апокалипсис и «Новый Иерусалим», куда всех призывает. Богатство — прекрасно, о — прекрасно! Эта радость человечеству — мила, как и жены — также милы. «Все — другое!» — «Назад!» Рев, зов и первого Эдема, и — второго (Апокалипсис). «Новые звезды, новое небо»… «Новое Солнце», — не Христово. Увы, уже не Христово и христианское…
Прекрасная душа человеческая, я говорю, возненавидела эту «блудницу–цивилизацию», усаженную отвратительностями. Но что же она сделать могла, эта бедная и несчастная душа, со словами ей: «Не люби». Древние сравнивали душу с мотыльком: через «не люби» и «все есть похоть житейская» Христос таинственно как бы перетер самые крылышки этой душе, — перетер взлет к вещам, милым вещам… Нет «милого», куда же «полетишь»?… К «немилой жене», «немилому дому с грубыми родителями»… и к этому «немилому богатству». Бедная душа — уже не мотылек, а тельце ее без крылышек, одно туловище. Туловище и головка… Но — с рогом: и вот эта несчастная, изуродованная душа — она пронзает «блудницу» и разрывает ее «роскошное платье» (XIX век) — тою самою «безлюбовностью» и ненавистью, какою Христос ее наделил к миру. «Рог» — «не любите»… Жесткое, суровое. То самое, что внушив «не любите» как бы Христос отошел от истории, «в конце времен» так явно это самое «не любите» — раздирает полотнище христианской истории… И в словах — «будут войны, и голод, и мор»… так предсказано это Христом. «И мор, и болезни, и потопления»… И — «кусания языков»… Предсказано в беседе с учениками…. И то же, это же повторяет Апокалипсис… но с каким разъяснением мотивов и образов. Как бы говоря, гремя, вопия:
— Ты же сказал: «Не любите!» И кто же Виновник, если они «не любя» поднимают войны, мятежи, кидаются один на другого… И жалят, как скорпионы, друг друга… И наполняют воды кровью.
{стр. 129}
— Ты высказал мотив: «похоть очей»: и они раздирают все, что «соблазняло глаз их», — по Твоему другому слову Разоряют золото, ткани, богатства, красоту, храмы, дворцы… — И «убивают друг друга», но не Ты ли, не Ты ли сказал: «Не любите даже отца и матери, и сестер, и братьев, ни даже самых жилищ своих, где выросли и воспитались…»
— Не нужно родины и отечества… Да как–то и странно любить, где нет «Престолов» и «Царей», Соломонов и величия, Давидов и игры на арфе, а какие–то эполеты да погоны, да «Ваше благородие».
И несчастная душа, бескрылая, — раздирает все именно бескрылым отвратительным раздиранием. Где нет ни полета, ни воображения, где видно одно отвращение, отталкивание от всего. И неужели опять это не Русь? — И неужели опять это не Апокалипсис?
<декабрь 1917 г.>
Усни, наша мамочка…
Усни. усталая…
7 час вечера. Весь дом дремлет после трудового дня.
Знаете ли вы, что все добродетели пройдут, а добродетель «устал человек» — никогда не пройдет.
И потому когда «Бог устал» (от творения мира) — то именно этот день он и соделал «днем отдохновения» всему человечеству.
«Шесть дней трудись и соделай в мире все (недельные) дела твои. День же седьмой Суббота — Господу Богу твоему».
… «И будет это тебе в завет вечный».
Как хорошо. Правда.
31 декабря 1917
<11–12 января 1918 г.>
Я говорю, что Бог ставит точки над моими «i» и всему меня научает «из жизни».
Моя худенькая дочь, моя любимая — портит мне второй день, — и испортила все праздники. В стремлении «к чистоте» — она вымыла всю кухню к Рождеству. А сама маленькая и бессильная. Я же, думая, что ведь «Рождество — это НОЧЬ ПОД РОЖДЕСТВО», решил в душе своей, что христиане слишком «по–чиновному» трактуют этот исключительный праздник, воображая, что и ОН делится по–граждански, с «12–ти часов одной ночи до 12–ти часов следующей ночи». Тогда «Рождество» приходится по середине и выпадает как что–то пустое. Затем — «визиты», подлое — «гражданство» и {стр. 130} Рождества «как не бывало». Поэтому именно этот год я решил «праздновать Рождество» с вечера, с прекрасной вечерней звезды и, сам поставивши самовар (прислуги с революции нет), умылся, оделся, все «предпраздничное», — пирог, молоко, запасенные заранее сливки — приказал поставить на чистую скатерть и сказал: «Дети, Рождество»…
И все повиновались. Радостно сошли к столу. — «Где же любимая дочь?»
— С головной болью, уткнувшись носиком в подушку, она лежала без сил, без движения.
«Как, радость радости — и ее нет с нами». Гневно я вошел в ее комнату и сказал, что не пойду к празднику за Всенощную, а проведу канун как обыкновенную ночь, за трудом, за заботами. Я тоже «чистил было» и убирал свой письменный стол. Но теперь оставил все «по–прежнему в беспорядке» и сел за обычное писание…
Ну, день вышел неладно. Но нужно же: новый год и два Ангела в дому. Радость семейная, особая. Вхожу: почти кувыркаясь от усталости, она домывает прихожую в моем кабинете. «Чтобы чисто встретить день Ангела папочки»… Опять! вторично… И я проклял «день Ангела»… «День Ангела проклял»… Страшно выговорить, произнести. Угрюмо пошел один в церковь. Хорошего встретил знакомого, он поддержал, помог, и я хорошо приложился к раке Преподобного.
Т. е в давке и тесноте народной я забыл оговориться, что сам так слаб эту зиму, что уже «своими силами» мало что могу. От этого впечатлителен. От этого так почувствовал работу дочери. И от этого вышли «две точки» над «i», которые мне поставил Господь.
Удивительно. Лавра состоит из огромной высокой колокольни, но это, оказывается, «Успенский собор», новой постройки, и ничего собою не представляет. Затем — Духовная Академия и постройки для жилья монахов. «Ничего особенного». Особенное же и главное Лавры, конечно, — «где лежит Угодник». Как же это выражено? Тут же неподалеку великолепная «трапезная». Совершенно закрываемая ею, стоит небольшая церковка, — совершенно незначительного вида, и как–то «по–новому» выкрашенная, неприятная, которую никак не заметишь, пересекая Лавру поперек, и я, сто раз пройдя через Лавру по одному делу, не мог никак представить себе, чтобы это «что–нибудь значило». «Это — скорее часовня». Мизерабельное с виду, с фасона. Еще с какими–то розоватыми цветами в окраске наружных стен. Полная безвкусица, — «по–русски». Когда, открыв дверь, вдруг входишь в черное почти, закоптелое помещение: и «столь малое снаружи» вдруг открывает себя как огромное внутри, огромное, между прочим, и по помещению (каким это чудом сделано — не понимаю!!). И тут–то и лежит Угодник, и «посему — бысть Лавре», и «посему — защищали от поляков», «посему» — все. Все, все, все… Самая Троица — «посему». А остальное — только пристройка. Ухитрились же русские так глупо сделать. Но Бог преобратил «глупое» в «разумное».
{стр. 131}
Черные стены. Закоптело все. Черное, копотное, великолепное. Православное. «Да не стою ли я в Успенском Соборе, в Москве?» И эти Ангелы в красных сапогах и греческих хитонах [27].
Изумительно. И я молился древнею хорошею молитвою.
Митр, митр… Духовенства, духовенства… Удивительная церковь так необъемна снаружи: а будто поместилось в ней все российское духовенство…
«Великой Державе Российской…»
Я молился. Хорошо. Все было хорошо. И вдруг я стал думать на свою домашнюю тему: «А что, если бы вдруг все стало нехорошо — и, например, молящиеся все повернулись бы к двери, к входу лицом».
«Тогда бы исчез алтарь и не было бы средоточия храма», — подумал я. И перенесся «к началу бытия нашего». Что же сделал Христос?
— Нет, что в самом деле он сделал?
Теперь я часто бываю в комиссариате. Нуждишки и все.. Провизия и прочее. И вот я раз случайно утерял провизионную карточку. Утерял и на другой же день вернулся. «Не умирать же мне со всей семьей с голоду». Показываю список своих книг, отчет магазина за проданные в прошлый год. «Я не плут и не вор, но мне 63 года, я трудился всю жизнь для Отечества»: но барышня интеллигентная окончательно и решительно отказалась выдать новые карточки. «Я вам вчера выдала на шестерых, а сегодня вы пришли и требуете новых». Значит, умирать с голоду. Хлеб. Я стою. Не ухожу час. Знаю, что безнадежно. И не ухожу, потому что наступит более безнадежное, если уйти.
Тут, в комиссариате, ходил ранее все в валенках. Он имел вид слуги. В то же время — все «Продовольственное управление» сидело, и видно было, что «который в валенках» — им служит. Они же все сидели и даже «восседали», в сюртуках. Он толкался в прихожей и разносил подписанные бумаги. Лет тридцати с небольшим. «Должно быть — лакей» (моя мысль).
Видя меня стоящим, и уже в такой тоске, кто–то с соболезнующим лицом сказал: «Вы бы обратились к комиссару». И указал на «с валенками». Я изумился. «Неужели он?» Шепчу. Показываю лист с «сочинениями». Он получитает. Неграмотен. Но «плюнув в пальцы», взял два листка и что–то написал. «Исполнено». «Исполнена жизнь семьи!» И я с благодарностью пожал руку даже сердитой барышне. И выскочил. Была снежная буря, срывало шапку, даже рукавицы трехэтажные (в три ткани) срывало: но я как «ангел вечный» летел домой. «Сыты! сыты».
И вот мне показалось, что есть что–то такое, что очень похоже, с одной стороны, на «службу задом к переду» в храме, и на этого «с валенками», который мановением своим «все поправлял»… ταξις, порядок. В таинственной — {стр. 132} поистине таинственной книге — Евангелий проходит все как–то «спор о субботе». И пока не было уразумеваемо, «что такое суббота» — было совершенно неясно, что же такое «совершилось в христианстве». А что такое «суббота», об этом во всех евангельских и ветхозаветных историях нигде не было сказано. «Суббота. 7–й день. И — праздник». Как «наше воскресенье», — «заменившее ее». И в том, что оно «заменило ее», в этой–то именно замене и как бы «уравнении» и кануло все в Лету. В Лету — небытия, забвения, непонимания. Мир новозаветный и ветхозаветный «слился воедино», корабли стали проходить над утонувшим колоколом, который «больше никогда не зазвонит»…
На самом же деле «суббота» защищала, — защищала и хранила, — весь языческий мир, вообще весь мир, свет и солнце «до христианства». Но — невидимо и безмолвно. С той же абсолютной безмолвностью, неизреченностью, неназываемостью как во всем тексте Священного писания ни разу не начертано неизрекомое имя Божье (так называемая Священная «тетраграмма»). И в параллель этим двум потрясающим умолчаниям можно и следует указать еще на то, что и в минуту и час «завета Бога с Авраамом» не было произнесено никакого молитвенного слова, ни простого «Господи помилуй». — Совершенно ничего: завет совершился абсолютно безглагольно. Лишь по аналогии этих трех умолчаний мы можем догадываться и даже должны угадать, соединяя, что в Имени, празднике и завете содержалось что–то одно. Одно — имя, одно — действование («праздник»), один — Завет, «договор», «союз». Конечно, я здесь не нарушу пятитысячелетнего молчания: но из догадки своей, какая есть у меня, я вывожу, что все древние религии «приложились» к субботе, и она все их держала, крепила собою, все их истинствовала. «Сломиться субботе» — это уже включало собою слом и храма, богослужения. Слом наций, культур… молитв; в основе — жертвоприношений.
Пользуясь молчанием о субботе, — роковым и неодолимым, — и что о ней действительно не надо говорить, «неизреченно есть сказать», — Христос начал таковое делать в субботу, о чем никакого не могло быть спора, что это — хорошо, благо, свято, прекрасно. Это было «совершенно свято», кроме того единственного и непонятного, что это в то же время «нарушало субботу». Но Господь спросил: «Человек для субботы или суббота для человека?» В самом деле: «Ведь и суббота дана бысть человеку, чтобы он отдохнул от шести дней работы, воспраздновал на сей седьмой день». Ταξις, порядок.
Что такое «праздник»? А тут — добродетель. Нет, больше: начат всех добродетелей — труд и благотворение «Не все ли человечество за труд и благотворение?» И все человечество хлынуло за Христом. И он умер «и погребен и воскрес в третий день по Писанию». Израиль — один и единственный — остался со своими «субботами» и «бысть погребен в истории», как смердящий Лазарь.
— Что же случилось? Что же случилось?
Нет, в самом деле, что такое случилось?…
Это «как моя любимая дочь». Она предпочла «не встретить праздника с папой и мамой», чтобы «все приготовить зато к празднику». Переменила час. Надо же наконец все выместь, вычистить. Но «к этому часу», чем «всем {стр. 133} вместе встретить бы праздник» — она предпочла утрудить себя: и померкла, и почти лежала больною, потому что «вздумала быть судомойкою», когда семья засияла «праздником». Переменила час и не захотела его «встретить с народом своим» (семья, наша семья). Так Христос таинственно одну субботу «не захотел встретить с израильским народом». В прочем же всем он ничем не отделялся от Израиля.
«Можно быть православным и читать все молитвы православные. Но отчего не читать их на литургии, повернувшись лицом к выходу из храма?»
Странный вопрос. Странный ли? «Ведь суббота — для человека». Но тогда… почему бы солнцу, восходя вообще с востока, редкий день не взойти и с запада?» «С запада оно также хорошо светило бы…» «И заря, и все…»
Что же совершил и начал совершать собственно Христос? «Субботу» ли он нарушил. Или он нарушил что–то совершенно иное. «О, померкни луна и побледней, солнце». Как бы обмокнув слюною перст, Он начал стирать все Божие творение, — ибо Божие сотворение и заключалось, и заключается не в глине и персти, не в ιλη, материи, а в порядках, чередованиях и «связи всего»…
Молитвы все те же: но задом наперед. И «не царь в опоясании меча и державы своея», а в валенках.
«Держись, Вседержитель… Я победил Тебя: ибо я благотворю человеку».
Вседержителю не жить? Человеку ли? Израиль один промолвил: «Если не Вседержителю, то зачем же мы?»
Человечество же не поняло. И изрекло безумно: «Лучше пусть не будет Вседержитель. А только жили бы мы».
Праздник. «Но работа выше праздника». «Что за праздник в грязи». Один еврей сказал: «Нет, ты окончи все до праздника». «А праздник — ликование Господу».
«Одному Богу мои молитвы…»
И умер народ за это, обратившись в козла.
А козел, вонючий козел, сел на место священного народа.
Вот история. И — Апокалипсис.
<12 января 1918 г.>
Евреи вечно жили в рассеянии. Жить не в рассеянии — не в их природе. Точнее — раскиданно, разбросанно. Это не «наказание», как думали или думают (летопись Нестора), а — натурально, естественно, и вытекает из их потребности обсеменять духовно и культурно другие народы и обсеменяться духовно и культурно тоже другими народами.
Связь с другими народами евреев — глубочайшая: но она никогда не должна переходить в связь крови, семени. Это что–то особенное, но прости{стр. 134}рающееся в форму завета. У евреев собственно один «Завет Божий» — это сохранять исключительность семени и породы. Зачем это нужно Богу — тайна. Покоримся — не испытывая, не любопытствуя. Я долго думал (и почти все это думают), что это какая–то «вражда к другим народам». Но это — не так. Из той глубочайшей связи, какую иудеи обнаруживают к другим народам (Гершензон, Левитан, Венгеровы, Слонимские, Руманов), из интимности и сердечности этой связи — совершенно видно, что они «отдаются ВО ВСЮ» этим другим народам, — отдают «всего себя», и с юбками, и с панталонами. Но вот именно до «юбок» и «панталон» никогда не должно доходить: тут — запрет Божий, и просто покоримся ему.
Я еще забыл упомянуть о двух Рубинштейнах, Николае и Григорие, о Герье, о <…> (грузин), женившемся после встречи в вагоне на варшавской еврейке Левиной, вскоре погибшей, и принесшей ему чудного ребенка — мальчика.
По–видимому, по всем данным, в евреях гениально заложено зерно, которое до конца мира и всех времен должно сохраниться нераздробленным; и — в интересах не их только, а — и других народов.
«Лучше, если они кровно не будут соединяться». Действительно, браки евреев с неевреями всегда выходят несчастны. Они — мало плодовиты и в плоде — неудачны. Что–то совершается, через что «семя» или «цыпленок» бывает «болтуном». «Не надо» этого, скажем просто — не надо. «Бог не велел», и не будет заглядывать в Судьбы и их намерение.
Но признаем просто, что евреи «без смешанных браков» любят достаточно нас. И мы также должны любить и АБСОЛЮТНО ИМ ДОВЕРЯТЬ.
Из евреев я еще забыл прекрасного Шейна и Флексера. Их торговля и так называемое их «засилье» есть просто их талантливость. Как только мы перестанем быть напуганными ими, так они перестанут нас пугать. Не надо этого. Это суеверие и глупость, идущая собственно от «креста» и его суеверий. «Нянюшка напугала» и с тех пор «боится и взрослый». Но и «нянюшкины сказки» не всегда правдивы, а главное, взрослый должен быть благоразумнее своей нянюшки.
Евреи суть гениальны в деньгах, и это — дай им Бог. Они концентрируют национальные богатства, и это и самим нациям не приносит ничего, кроме пользы, «так» — хуже бы промотали. Но они вовсе не склонны и не тяготеют к «уносу чужого богатства, как обыкновенно думают», — к «выжиманию соков из нации»: они «уходят» лишь тогда, когда их «гонят»: и было бы странно, если бы «не уносили своего имущества». Но НИКОГДА не уходят и НИКУДА не уходят, если им «живется хорошо». А чтобы «жилось им хорошо» — это они просто «заслужили». И пусть «живется им хорошо» — это просто, человечно и справедливо.
О евреях и «жиде» наговорено тучи мрака. По мне, именно, «жид» хорош, жид и «жиденок». Мальчишки их, девчонки их — удивительны. Сколько милого доверия в глазках. Доверия даже и тогда, когда вокруг их волки, о которых они не подозревают. Я совершенно верю, что «о семени их благословятся все народы», т. е. «все народы» будут жить гораздо счастливее, если {стр. 135} оставят дикую вражду «именно к жидам», а взглянут ясно им в глаза, протянут им руку и скажут: «Здравствуй, нация, вечно рождающая Бога и, кажется, Богом и рожденная».
Господь с ними: и да будет сон им на ночь крепок. (В ночь на 12 января, утро брезжит в окно. Татьянин день, имянинница в дому.)
Бог–ВСЕДЕРЖИТЕЛЬ, если он не дал хлеба МНЕ одному, пусть только мне и ДЕТЯМ моим одним, не есть ДЛЯ МЕНЯ Вседержитель: потому что, кто дал жизнь — озаботится и прокормлением. Ибо не напрасно и не для умирания дана жизнь. Видите ли, — вот он БОГ, КОТОРЫЙ если дал ЧРЕВО женщине, чтобы родить, — дал и груди, чтобы ВЫКОРМИТЬ ребенка. Но ты дал скопчество заповедью и тем всего показал себя. Скопцы не плодятся, не множатся. Они отсутствуют или «слушают тебя», как Мария–скопчиха, в противоположность хлопотливой, доброй, благой Марфе. О, Марфа, Марфа — ты учительница. Но доскажу о БОГЕ, КОТОРЫЙ ЕСТЬ. Вот солнышко, давшее всем сущим чрево, сотворило и агрикультуру: дабы было — труженику–человеку хлебец — прокормиться. Из солнца нельзя объяснить земледелия, а из труда земледельца объясняется солнышко: это оно подносит молоко усталому. И вот ВЕРА ПАХАРЯ: — она и есть вера в СОЛНЦЕ… В солнце, а не в Христа. Который воистину пришел для городов.. Пришел для толп, для цивилизации, для истории. А не для смирения деревенского.
15 января 1918 г.
Вот восходит заря, древняя «Эос»… Розовеет, розовеет…
Нет…
Бессильно.
Знаете ли вы, что все «Эос» умерли, когда родился Христос.
Страшное заключается в том, что мир действительно как–то умер, природа уже перестала быть так прекрасною с «рождением Христа». Что за тайна? Но тайна есть: что звезды не так уже светят, мир не так горит, что все ухудшилось, действительно ухудшилось с рождением Христа.
Точно приняло колючку от венца Его. И заболело, и застрадало. И это страдание не хорошее. Вот в чем тайна, что оно не хорошо. Пришел какой–то гной в мир и заразил все. Вот! вот! О, это самая страшная тайна. Что такое? Я не понимаю. Но зори уже не так горят.
{стр. 136}
О, о, о… Плачьте люди, плачьте и сокрушайтесь о рождении Христа.
Он не соединил Небо и землю (как думают). Он именно их разъединил. И когда пошла «наука», то это уже не древняя наука, все понимающая и о всем любующаяся, но «наука с гнойною колючкою», где все воняет и бессмысленно.
Вот! вот! вот! Померк самый смысл человеческий. И с тех пор стали у нас «духовные академии». Университет пробует поправиться, освободиться. Но уже не может.
3 февраля 1918 г.
Чтобы мир был уравновешен, кроме
Радости–Бога,
Бога зорь и лучей, и музыки, и света…
Цветов и упоений…
Запахов и танцев,
Кем–то вещим, кто есть Первый и Окончательный
Уже до сотворения мира был заготовлен.
Ибо только в будущей и вечной жизни настает момент вечности, когда его обнимает Бог. И покажется все одно уж Божественно.
Бог печали.
Это Христос.
Он пришел поздно.
Почему он пришел так поздно? Никто не разгадывал. Никто даже не задумывался, не спрашивал.
«Содом и Гоморра» были раньше, и «для исправления грехов» можно бы уже тогда явиться или — по–богословски, уже тогда «долженствовало бы».
Но нет. Тогда цвел Авраам… и было вовсе не до того.
Зори играли. Зори.
Зори и Лота, и Сары, и Агари, и фараонов…
Он пришел, когда отцвела Греция, погиб Египет. Даже Рим отцвел…
Когда вообще стало в мире скучно.
Когда в истории шел дождь…
И умер. И, конечно же, воскрес. И мы поверили в него.
Поверили в уготованную для мира печаль…
Который проповедал все нищих и убогих…
И Лазарь «на гноище». Соделан от рождения уже таким человеком, как Иов в час, когда Бог предал его во власть Диавола.
Указание… Христос же от начала сделал со всем человечеством то, что Диавол соделал с ним, когда Бог отступился от него.
{стр. 137}
И вот мы поверили в этого Бога ужасов и страданий.
Мучений и мученичества…
Чего же дивимся мы, что так мучимся…
И что болезни увеличились.
И все полно гноя.
5 февраля 1918 г.
ЕСТЬ солнышко… и выросла у меня МОРКОВКА.
И вырос овес для моей ЛОШАДКИ.
И вот — агрикультура.
………………………………………
Пашем, работаем. И так хорошо, что не надо бы ЦАРСТВ.
С солнцем и плугом так хорошо, что и царей не надо.
………………………………………
………………………………………
И навонял человек: солнышко же родило ветер, и вонь человеческая, ребячья, разнеслась ветром, и ее как не стало.
«Было и не было».
И всякий грех человеческий — был и не был.
Солнышко сушит. Солнышко светит. От солнышка нет заразы. И верно, что оно «имя», которое «руководит человеком».
Страшная мысль приходит, что человек, наоборот, «руководит Христом». Собрались соборы: и вот «руководство к Христу».
Пошли «разделились церкви» и еще «три руководства к Христу». Враждуют, ссорятся и все «руководя по Христу».
Войны и убийства. И все научая, как «понимать Христа».
Чего больше: не будь «изобретения букв», и ничего бы не было «рассказано»: и Христос угас бы, «родился» или «не родился».
Так что если бы его «не вынянчило человечество», то явно — «не стало бы и христианства».
Ведь так? Это — простое «так», как лошадь и овес.
Так что выходит, что Солнце есть няня у человека, а человек есть няня у Христа.
И вот как же не выговорить, что «человечество роди Христа» («Свет человеческий»), тогда как о человеке сказано, что все они «сынами Божими нарекутся».
6.II.1918
{стр. 138}
САМООЩУЩЕНИЕ каждого человека показывает, что «он» не был мессией.
Какой человек без печали?
Что же вы говорите, что «ляжет овца возле тигра», когда все «христианское человечество», — и только одно «христианское», калечит друг друга, полное безумий и неслыханных яростей?
Порох. Пушки. Мелинит. Слишком явны признаки Антихриста. А знаков Христа — ни одного.
Ни одного. Уныние. Страх. Страх всего доброго, кроткого. Лукавство и «мерзость запустения на месте святом».
Какое святое место не оскорблено? Где святыни? Где святые? Где праведники? Они «умерли»… Ах, все «святое умерло», и Вселенная обратилась в живодерню. «Истинные знали, что Мессия уже пришел XX веков назад».
6.II.1918
Февраль 1918 г.
Или мир потухнет, или я жив и воскрес. Слушай, читатель. Неужели я не понимаю, или читатель притворяется и не понимает, что, собственно, всякий уже храм или церковь есть собственность народа, ходящего по улице, и всякий трактир есть собственность людей, желающих отдохнуть и поесть И всякое государство, отечество есть коммуна, а налог есть «реквизиция» чужого имущества и капитала. И уже даже более: всякая торговля есть «передача владения на вещь, мною сделанную, в чужую и безразличную собственность — кого угодно». Что, таким образом, самый «капитал» и «буржуа», «фабриканты» и «торговцы» освещены сверху, как крыши храмов поутру, какою–то таинственною, неодолимою и очевидно всемирною «социализациею». И — освещены именно в деятельнейшие свои моменты, в моменты излития из них энергии, силы и сущности. Но отчего везде ад сейчас и проклятия, — гибель и исступление? В чем дело и почему не наступает рай? Да потому что все не кончено, все только начато. Потому что всякая баба, пришедшая торговать с лотка яблоками, хватает жадно и еще жаднее прячет в карман пятак, даваемый ей гимназистом; и всякий мужик, привезший на базар творог и сметану, зажимает в кулак полученный «рубль» в свою новую «собственность», на место его прежней «собственности», уже «сторгованной»; что у меня отнимается «мое» и не дается «не мое», что сосед кричит: «Ты — не ты», а сам о себе говорит: «Я — только я». И мир гибнет как прежде в обиде и оскорблении, в позоре, ругательствах и разорении. Не прежнее, а хуже прежнего. Между тем дело должно было или не начинаться, или оно должно было окончиться. Нет и не{стр. 139}возможен социализм без коммунизма. Социализм без коммунизма и есть я «в страшной опасности необеспеченности детей», или — «все дети, домохозяева, труженики должны быть вполне обеспечены». Теперь: это измерение должно пойти по пути храма или по пути трактира. Пошло дело по пути трактира с 8–ми часового рабочего дня, обеспеченного штыками «дружественных солдат», по которому рабочие ударились в лень и эгоизм, а солдаты в убийства и саморасправу. Все прошло вне молитвы и все ушло в проклятие. Все провалилось в отчаяние, потому что издыхает в голоде. В пример всей России, рабочие, как начавшие все движение, должны были, наоборот, начать работать по 14–ти часов, — работать как пчелки в улье, до упаду, до истощения, но уже работать не из–под кнута и голода, а с радостью как пчелки, с молитвою как пчелки, с гимнами и всяким художеством целой цивилизации, как липового душистого меда или как поля гречихи. Вот указание, канон и молитва революции, если бы она хотела пойти как храм. Но эра безбожия, неистовства и матерьялизма всей науки сплавила ее в путь кабака и трактира. Но этого могло и не быть. И революция могла бы и не быть похоронами цивилизации. Торговка яблоками могла бы привозить их не сотнею, а тысячею, и раскатывала бы их все перед гимназистами, которые бы брали у нее все даром как дети, как отроки. Все должно было начаться с молитвы, гимна и танца, в липовых лесах и полях гречихи, среди общего благословения, труда и счастья. Прежде всего должны быть отменены деньги, монетная система. Должно быть все коммунизировано, все — «общее», как есть только «общие храмы» и «общие молитвы». Тогда пусть и «мои книги» — будут «общая собственность», ибо я «обеспечен за детей». Но все — с радостью. Как ведь радость же есть и бал, и вечеринка, тоже «общие». Дело заключается в том, что должно пылать все небо социализмом, должны быть все — «социальны», а не «мужик отправляться с творогом на базар» и покупать жене «шелковый платок», а моя больная жена оставаться без лечения. Должны быть не крупинки социализма, не кусочки его. И тогда — вайи и пальмы, тогда — религия и Новый Иерусалим. Но тогда только, — когда не станет черной работы и белой работы, не станет унижения, а одна слава. Когда мы все наденем венцы и пойдем в наш общий дорогой храм, всемирный храм, — проработав 14–ть часов, ища работы, радуясь ей — потому что «в работе моей все счастливы» как я сам счастлив «в общей работе», которая мне и моему роду и поколению есть общая охрана и защита, и обеспечение.
1 апреля 1918 г.
Еврейский молитвенник у меня на столе; и я заметил и все стряхиваю, — как мне неприятно (и несколько страшно), когда крупка (махорка) попадает на его раскрытые страницы. Стряхиваю. И не хочу даже, чтобы какой–либо листок, рукопись — закрывала его.
{стр. 140}
По всему вероятию я перейду в еврейство (помешает только лень) (но, став евреем, — я уже обязан не лениться: нация вечной эрекции). Но из всего хода моих мыслей, с 1898 г. и несколько ранее, — это должно было последовать: в сущности, я вовсе не христианин и никогда им не был. Два человека, не знавшие друг друга, сказали мне: «На вас крещение будто не подействовало». Да. Вовсе. Сказали это Рцы, около 1906 г., и Флоренский — в 1918 г., — оба с большой задумчивостью и удивлением. Собственно я бывал настолько христианином, насколько с ним совпадает и еврейство, насколько само христианство вышло «от корня Иуды». Но везде, где начинается расхождение, я даже и минуты не колебался становиться на сторону евреев. Эти жестокие детоубийцы, эти кровавые детоубийцы — всегда мерзили моей душе. Это равнодушие к детоубийству «при таком обилии богословия» — да будет оно проклято и вечно проклято.
Собственно детоубийство в христианстве есть ноумен моего оставления этой веры и перехода в еврейство. Поразительно, что даже Паскаль и Достоевский, люди совершенно чистые, даже не замечали, как будто его вовсе не было, тогда как Доминик Доминикович Кучинен сказал мне раньше напечатания книги «О понимании»: «Скормила свиньям на заднем дворе», — т. е. девушка, родив ребенка. Я захолодел. Потом разные случаи я наблюдал. И никогда в христианстве не поднималось страха перед детоубийством. «Что невинный ребенок должен быть убит — это так естественно». Священники и статские советники — все говорят одно. И не пошевелилась даже Екатерина, имевшая незаконным Бобринского. Одна добрая матушка Елизавета Павловна Бутягина, мать красавцев–семинаристов, говаривала: «Я всегда подаю нищим мальчикам, когда они просят, потому что я не знаю, не сын ли он моего сына». Она была очень добрая, милая и ограниченная женщина. Но и она мысленно и внутренно не возражала, что «если ребенок незаконный — куда же он может пойти, кроме нищенства».
От Екатерины до Елизаветы Павловны Бутягиной — расстояние большое. Значит, весь христианский мир.
А так кричат о Бейлисе. «Поднялся весь христианский мир». До некоторой степени вся Европа. Значит — весь христианский мир, да и конечно же весь, «приобщается крови детей». Извиняюсь, что вышла обмолвка: «приобщается» в смысле «присоединяется», «одобряет», «не протестует», а не в смысле «пьет кровь». Но ведь немножко и «пьет кровь», как не скажешь.
Я далеко залетел от еврейского молитвенника. Но сейчас же приведу слова, которые давно знал, но попались они еще раз — на днях:
Кто благословлял отцов наших Авраама, Исаака и Иакова, тот да благословит роженицу (имя рек) и сына, рожденного ею в добрый час (и дочь, рожденную ею в добрый час, да {стр. 141} наречется ей имя во Израиле — имя рек). Так как муж ее дал обет благотворения, то в воздаяние за это да вырастит он новорожденного (новорожденную) для (о мальчике — для Торы) брака и добрых дел и произнесений Аминь»
Да, так об этом молитвеннике: христиане совершенно не имеют понятия о евреях, и их законодательство «о людях Моисеева закона», как будто это и не «религия», а только «Моисеев закон», «какой–то обрядовый закон», без всякого решительного в себе содержания, — уже самой формулировкой дела показывает, какие бездны непонимания таятся у христиан в отношении евреев; перед тусклым косноязычием нашего богословия — молитвенник этот представляет такие гимны восторгов, такое умиление, такой непрерывный указ души и особенно — чистоту души, такое постоянное обращение к Богу именно всеми помыслами, всеми силами, всеми скорбями, что я не знаю, с чем же сравнить это благородство… Сравнительно с пресловутым «Отче», этою «2x2=4» молитвы, выразившим, до чего он был чужд молитвенного экстаза и равнодушен к Богу, — да даже и сравнительно с Псалмами Давида, скажем (я как будто уже перешел, и в эту минуту перехожу в еврейство) «Отца нашего», скажем «царя нашего», — эта сумма вдохновения и мысли еврейских «старцев» — превосходит и Библию, и книгу Иова, и только не превосходит Тору как уже Все… Я это же мог бы сказать и о Талмуде, книге столь нарекаемой, первое же прикосновение к которому как бы очищает, как бы смывает все с него нарекания Сколько раз я останавливался при моих чтениях «на сон грядущий» с мыслью: «Господи, да тут все христианство», т. е. я хочу сказать, что все лучшее в христианстве, все умиленное и трогательное в нем содержится в этих мнениях старцев. Когда, помню, я получил от доброго Переферковича трактат равви Ионафана «Авот», — получил в ред. «Нов. Вр.», то, позевывая (журнальная усталость), открыл его: и меня прямо залили лучи религиозного света, лучи молитвенного света, — как и при рассматривании египетских атласов. Кто из нас не любит молитвы? Господи: молитва — суть мира. И вот и в «Авоте», и в атласах я увидел: ах, так вот по–настоящему как молятся Да, это уже не «трактатец о религии». По существу вся вера есть молитва, и всякая вера есть молитва; а еще же более по существу: Господи, да хоть одно дыхание мое смеет ли, может ли быть чем–нибудь как обращением к Тебе, вздохом о Тебе и «вот все — Твое». Господи: да что же такое «жить», как не «молиться». Но я опять сбиваюсь, забываюсь Даже непонятно: как могут жить нерелигиозные люди. И мелькает насмешка: это только христианство действительно, «поставив разорение на крыле храма» — отучило людей от молитвы.
Ох, устал, изнеможенность. Да и 62 года. Только открыв Талмуд, и вот трактат этого милого «равви Ионафана», — открываешь, что же такое настоящее устремление души к Богу Наши богословия обилием вод своих, обилием водянистости своей, скрывают от нас, какая это вообще есть че{стр. 142}пуха, эти богословия. На самом деле «вера» есть «лицо к лицу», — «лице к Лицу» и «Лице к лицу», — т. е. молитва и — ни слова дальше. Ни слова в сторону, вбок и назад. Ни слова даже и вперед. Оттого обрезание так просто, безгласно, безразговорно. И в мечте оно есть точка и универз. Обрезание есть действительно секунда, в то же время облегчающая Вселенную и включающая в себя все миры. Оно есть
Нет, тут бы не было «бытия Божия»: но ведь это другая фраза, чем что «я — Бог».
И в тайне обрезания, в его ноуменальной точке, это содержится. Таким образом, «обрезание» есть действительно «все и сновидение»: и страшное, что Аврааму открылось и отчего он затрепетал, и заключается в том, что, «обрезавшись Богу», он в то же самое время «обрезался только себе». «И настал мрак. И напал великий ужас на душу его». Этот «ужас» есть: «все точки в одной точке». Мир столь же мал, сколь велик. Есть «туманности». Что такое «туманность». Сквозь ее видны звезды, и в то же время она «занимает все небо». Т. е. она «есть» и вместе ее «нет». Как же это, что же это? Сон и действительность. Действительность сонна, сонлива, а сны — реализуются. И мир есть и одной личности — «одно воображение». Но, {стр. 143} с другой стороны — ничего вообще и не осуществляется в космосе, кроме воображений.
Так и сказано: «Быть нет». И стал вечер, и стало утро — день первый. «Вечер» назван раньше: п. ч., собственно, это есть «воображение», сон, сонливость. Все — «воображена»: да, но что–то и есть, однако было, только…
Устал, совсем устал. Желаю чаю.
10 марта 1918 г.
P. S. Обрезание совпадает с осью мира, насколько мир произошел, образовался, рожден, а — не есть. Если бы он был — есть, и символ был бы другой и всеожидание с религиею было бы другое. Но мир именно — произошел, а не есть, и выражением этого служит то, что и до сего «все вещи в движении», они как будто «все брошены», т. е. именно — рождены, сотворены. «Кто бросил планеты во вращения»: загадка, не разгадываемая в астрономии и о которой астроном даже странным образом не задумывается. Между тем этот неразрешимый в астрономии вопрос разгадывается через обрезание, потребованное у Авраама Богом: вот как и главное — вот откуда произошел мир; и что это так — свидетельствования его все отсюда же будете производить. Это же будет заключаться в том, что и вы все «дальше будете производить все».
Таким образом, загадка жизни, загадка самого времени, заключенная здесь же. Если бы было «есть», не было бы обрезания, миры бы не двигались, все бы стояло, время бы не текло. Мир был бы со стеклянными глазами и невидящ. А как он «рожден», то он «смотрит» и с вечным «завтра».
Ох, устал, устал — и уж окончательно «не могу».
Пасха 1918 г.
<22 апреля, 5 мая нового стиля>
— Давно ли существует ПРИРОДА?
— О, очень давно: раньше Троянской войны. Во всяком случае, раньше, чем приходил Аттила и разрушил Рим.
— Не замечаете ли вы одного чуда в ней?
— Нет. Для позитивизма нет никакого чуда. «Опыт, опыт и опыт». «Опыт и наблюдение».
— В таком случае через «наблюдение» вы должны были обратить внимание на то, что в ней нигде нет «пыли».
— Пыли??? Что такое — я не понимаю.
— Нет. Ведь все, что «уже очень давно» — покрывается пылью. Природа существует очень давно, как вы справедливо говорите — «раньше Аттилы». Но на ней нигде нет пыли.
— Не понимаю. Хоть убейте, не понимаю.
{стр. 144}
— Как же не понять: что «очень давно» — запыляется, дает из себя пыль, которая оседает на всех вещах. Если, напр., вы прожили зиму в одной квартире и вот выбираетесь «на дачу» из нее: то сколько же после вас пыли? А вы только одну зиму прожили, и это — только вы с семейством. Сколько же в природе существует семейств и сколько «зим» она пережила — и все–таки вот «все бы кончилось», человечество перелетело бы на новую планету, эту в своем роде окончательную «дачу». И вот оно поднимается, улетает: и после него на планете, на сей оставляемой квартире, — не осталось бы все–таки ни малейшей пыли.
— Ну, потому что шли дожди? Какая же пыль, если дожди?
— Я не о том, потому что самые дожди входят в чудо… Разве это не чудо, что Бог устроил в виде дождя какую–то непрерывную прачку для своего дорогого человека…
Да, для своего дорогого человека — и это–то и есть центральное чудо, что человек кому–то дорог, кто сильнее и неизмеримее человека. И вот дал ему прачку, судомойку — в виде дождя, облаков и вообще — всякие приспособления, и вот он «переходит в другую квартиру», сам Бог плачет, что за такие грехи — в «другую квартиру». Но что составляет тайну: волшебство, не отмеченное вашими «наблюдениями», то это то, что от времен Аттилы — до наших последних времен, человек столько жил, столько ср… и никакой нечистоты, запаха, и, как я говорю, вообще «пыли» он после себя не оставляет… Мне кажется это чудом из чудес, и, ей–ей, таким оно остается, только помолиться Богу.
Боже милостивый и Вседержитель! Вот Ты изгоняешь меня из сего рая, который кажется землею, в какое–то новое странствование, междупланетное странствование… И уходя и оглядываясь — я не вижу той пыли, какая остается при всяком переселении на новую квартиру… И вот Отче и Вседержитель: не подобало ли бы Тебе еще немного потерпеть грехи мои, потому что хотя я и <?> щедротами Твоими — то именно все–таки не оставив даже пыли. Господи, но я так уже прилепился к этой старой квартире и к Азии Твоей, и к Европе — глупой тоже, и к этой неинтересной Америке, в которую плыл, однако, чудодейственный Колумб, но она, эта Америка, не нажила ничего интересного, именно — оттого что вся — какая–то новенькая, и ее точно столяры делали, а не то чтобы в ней основательно пожили люди. И вот ты, Боже, видишь, что чем старее человек, тем он интереснее становится, а все новенькое поистине неинтересно.
Но тогда, Боже, оставь меня на этой старой земле, еще состариться, еще сделаться интереснее. Я не стану более каверзничать, убиваться и убивать, не стану забывать Тебя… А буду вечно молиться и петь чудные псалмы царя Давида Тебе, и вообще ступать по стезям Твоим.
Единственному подлинному Твоему… по стезям.
{стр. 145}
Апрель <1918>
Дифирамбы, дифирамбы, дифирамбы…
Дифирамбы, дифирамбы, дифирамбы…
О пойте песни народы. .
Знаете ли вы, люди, что настоящий восторг всегда нем.
………………………………………
Ах, так вот отчего эта безумная быстрота в обращении светил небесных… Оттого, что немы они и движутся…
«Тихо, беззвучно несутся миры».
………………………………………
Разве танец бывает криклив?
Танец. Волшебство. Все тело движется, несется.
Восторг теснит грудь.
………………………………………
Боже, да не есть ли «движение планет около солнца» таинственное их соитие с солнцем? И оно все держит их «в тяжести», как самец самку под собою. И обмывает светом и жаром?
Ах, так вот разгадка: свет его столь явно органический, не механический; и жар его столь явно есть животный жар, а «не от накаленного булыжника».
Ах, так вот откуда у египтян, как и на всем Востоке, но заимствованно ог Египта, солнце изображалось «крылатым»… А у египтян: «по сторонам два уреуса», т е. символы фаллов. Как и внутри его, в теле солнечном, содержится пылающий уреус–фалл.
Как понятно солнце у египтян. И непонятно оно у астрономов.
В Москве, 12 мая 1918 г.
Без Венеры нет благочестья.
Без Венеры нет и жизни, общежития.
Без Венеры людям остается только «гражданский строй».
{стр. 146}
В Москве, 12 мая 1918 г.
Хрящевые рыбы вкуснее, чем костистые. Осетр. Стерлядь. Притом — это самая древняя на земле порода рыб. Так что по «в начале бе слово» Бог создал только одних хрящевых, костистых же вовсе не создавал.
Истаяние костистых в хрящевые… это «retour» [29] судьбы и истории, — и есть декадентство…
В стихе вдруг появилась нежность. Не Некрасов, а Бальмонт; не Писарев, а Андрей Белый. Появился Блок.
Еще что же? Религия. «Были только мы сотворены Богом». Писарев Богом сотворен не был.
Музыка. Звон. Другие напевы.
Переделка позитивного человека в декадента есть самое замечательное, что я пережил, или зрителем чего Бог дал мне быть. Это — перелом, и он не меньше, чем от католичества к реформации. Ибо в нем содержатся эмбрионы всевозможных новых зачатков. «Древо жизни вторично расцвело». Мне Бог дал увидеть всю вторую 1/2 позитивизма (гимназическая пора, ЧРЕЗВЫЧАЙНО ЯРКО и чрезвычайно СОЗНАТЕЛЬНО мною пережитая, с З–го класса Симбирской гимназии) и также увидеть и ощутить в себе самом и первую половину декадентства. В которое мы в сущности только входим… Прибой волн которого мы только начинаем слышать.
12 мая 1918 г., в Москве
Он и умер за «грехи мира»: но — какие?
Уж Он никак не умер за «богатых» («богатый юноша»).
И — за пунктуальность в законе («законники и фарисеи»).
И — за молитвенников: «Как бы в самом деле мне не умереть за фарисея».
………………………………………
………………………………………
{стр. 147}
Нет, Он умер очень «с выбором». Огляделся, осмотрелся, и — сбросив червяков с Себя — уже потом вздохнул и умер. «Талифа куми»… «Почто Ты меня оставил, Отче?»
1 июня 1918 г.
Между Торою и Апокалипсисом Евангелие расплющивается совсем в ледящую книжку.
А судьба его именно и определяется тем, что оно МЕЖДУ…
Втиснуто, стиснуто.
«И дам ему звезду утреннюю…
………………………………………
…И ни днем ни ночью не имеют покоя, взывая «Свят! Свят! Свят!!»
………………………………………
Побеждающему дам вкушать сокровенную манну. И дам ему белый камень. И на камне написано новое имя, которого никто не знает, кроме того, кто его получает.»
Это совсем не то, что «притча о талантах» и «утиших бурю» и хотя бы что «насытил пятью хлебами пять тысяч народа»… Все обыкновенно прозаично и мещански, и даже чудеса и рас–чудеса.
Но это… это. Чувствуется ноумен слова и мысли. И мы падаем пораженные: «Бог. Бог. Бог».
«Я увидел Бога и испугался». «Как бы мне не умереть».
Вот этого испуга перед Богом мы в Евангелии не чувствуем Я не чувствую.
Гораздо возможнее, рациональнее «напитать пятью хлебами пять тысяч народа», нежели «выговорить одно такое слово. Ибо тут мы чувствуем душу, не обнимаемую миром, а обнимающую мир. И неволен трепет: «Это — Вседержитель»… В Евангелии мы нигде не чувствуем, что это превосходит планету и историю.
«И ангел, подняв руку к небу, поклялся живущим во веки веков, что времени уже больше не будет.»
Чудо. Ноумен. Вседержитель.
3 июня 1918 г.
Евангелие не только не имеет ничего общего с Библией, но представляет до такой степени разрушение всей Библии, ее духа, ее вдохновения, ее «пророчеств», ее ВСЕГО СМЫСЛА: что тут совершенно нечего выбирать, нечего избирать, нечего дополнять и «амплифицировать», вообще — «приспо{стр. 148}соблять одно к другому» (смысл всего «богословия», всего «богословствования»), а нужно просто или «выкинуть всего Моисея», всего Авраама, всей Халдеи: и — не просто — «выкинуть», а бить палками Моисея, бить всех пророков, этого «Ишуа» (Исайя), Иеремии, Экклезиаста. Бить, оплевать, да «оплевать именно в рожу», и намеренно «попасть в самый глазок»…
Или, или… не смеем что сказать. Ужасно. Нужно никогда не раскрывать Библии: или уж если раз раскрыта Библия — никогда не нужно читать Евангелия… Никогда, никогда, никогда. Никогда этих «нагорных проповедей» и этих лицемерий в притчах.
Все от Христа — холодно. Нигде — пламени. Он весь — вялый. «Хочешь ли, мы сведем огонь с небеси, чтобы попалить это селение, которое Тебя не приняло». — «Вы не знаете, какого вы духа». Апостолы же, по наивности души, были еще «духа» библейского, горячего. Но «вялый Христос» остановил их. «Вы все отныне должны делать вяло». Ничего — пламенно. Ничего. Я — вяленький и вяленый, и мы — победим мир. О, это уже не Синай трясущийся. И не эти трубы Апокалипсиса.
Это будет вся логика богословия. И это будет великая «Начал читать», «Господь Иисус Христос» (дурь с заглавиями его: «Начал читать»)….Я — вяленький. Туберкулезистый. Мир — кончается. Мир вообще — кончился. Не надо мира. О, не надо огнь. Мир — тухнет. И только солнце — о, оно отчаяние, вечно горит. Но ведь именно Его–то погасить.
— Я и пришел. Ночь. Тишина. Небытие и могила.
24 июня <1918>
«Историк» — это всегда и неодолимо за далью веков, за сокрытием частностей и подробностей, за сокрытием настоящих мотивов — есть старец Гомер, у которого глаза слезятся, который видит плохо и который видит воображением и умом, а вовсе не вещественными глазами, древнюю действительность. Как певец «деревянного коня» действительно видел падение Трои.
Пал Приамов город святой,
Жертвой пепла стал.
И вот, если «спеть так» о начале «христианской эры», то может ли быть хотя минута колебания о том, что именно «Христос» был тем, о кого разбился Иерусалим, с кого «прекратились пророки» и «мерзость запустения достала меч свой», с нею прекратилась в Христе «ежедневная жертва», и вообще началось все, предреченное пророком Даниилом.
1 гл. пророка Даниила.
И говорит слова Христа и пророка Дан.
{стр. 149}
25 июня 1918 г.
СИРОТЫ ли люди? Если признавать, что «настоящий человек» есть только Сократ, Платон и Аристотель, Конфуций и Будда, Александр Великий и его Буцефал, то ведь ЧТО же и КУДА пойдут другие? Т. е. «пойдут», когда от них останутся одни пелены смерти. Нет; конечно, — о, нет! Благо Провидение и о всех печется оно. И вот, воззря на луковку, египтяне первые в нескончаемом милосердии своем выговорили…
Но я более, чем «луковице» — удивился картофелю. Был у нас в голодный 1918 год наполнен сундук картофелем. И все время, всю зиму, мы брали его и варили похлебку. И не знали того, что «варили похлебку» из «тел и душ» картофеля, умерщвляя, «вываривая душу», и, так сказать, в секунду же умерщвления, т. е. полуживого, переводя его в живой желудок свой, и питаясь живым от полуживого. Но — не ТРУПОМ питаясь, — о, нет! !
Что: «о, нет!» — это я узнал в марте, когда открыл крышку сундука, увидал разительное явление: «сада в сундуке». Именно, я вдруг увидел в полуящике сундука (уже много изведено, съедено):
Травка выбежала в поле…
Какое же «поле», о Боже… Сундук. Могила. Буквально — погреб, хуже погреба. Ни — теплоты, ни — света. Тень, могила, — о, слишком могила. И так вот в один день, открыв по слову жены: «возьми тридцать картошек для супа и снеси в кухню», я увидел, что «все тридцать картошек» начали «воскресать». Изумлению моему не было предела. Я вдруг понял, что «картошка» есть на самом деле «гроб», «темница», но «с будущей жизнью», заключенною там. И тогда впервые, — о, впервые я понял знаменитое и великое учение Египта, что «всякий умерший становится Озирисом». Это есть серьезное учение, которого, однако, не понимают самые серьезные ученые [30]. В руки усопшего египтяне вкладывали свиток–папирус с «Книгою мертвых», текст которой начинался словами: «Я, Озирис (имярек, т. е. умерший) (вставлялось в заготовляемые, т. е. как бы казенные, официальные списки, нарочно оставляемое пустым небольшое местечко — подлинным именем умершего, личным и фамильным)…» И т. д. Между тем хорошо очень известно, что такое «Озирис»: это просто — «глазок», «Провидение», «зерно».
В сущности — начаток, зачаток. Но я не досказал, что же я увидел: из почти каждой картошинки, и маленькой и большой, из очень многих, торчали беленькие жгутики, длиннейшие — уже в вершок длины, покороче — в наперсток длины, еще короче — в горошинку, а то и только чуть–чуть. «Чуть-{стр. 150}чуть» — совсем «глазок». Только прорвало кожицу картошины и выглядывает именно «глазком». Куда выглядывает? Да «в тот свет». Не размышляй я давно об одном правиле евреев и не разгадай его наконец во всем бездонном смысле и глубине, я, может быть, не понял бы и «полей Элисейских», раскрывшихся мне из–под поднятой крышки сундука. Именно, все знают правило евреев или, вернее, их мудрых раввинов, по коему если жених невесты умирает, то, так сказать, вдовствующая невеста–девушка не может выйти замуж ни за кого, кроме как за брата умершего жениха. Заметьте: не за дядю, что бы довольно естественно, и не за двоюродного брата, что, казалось бы, «все равно», — раз нужно только «вообще восстановить семя брата», а именно и непременно — за родного брата его, т. е. в ком от тех же родителей бежит почти та же параллельная кровь и, следовательно, вытечет параллельное семя. Тут именно — единокровность и обще — «семенность» у состава всех четырех. Но в чем закон, принцип и sacrum [31]? Тут–то и потрясает тайна. Sacrum его лежит вовсе не в «плодовитости» и «умершего брата», а в другом: именно эта девушка, эта невеста уже возбудила собою желание его детородного органа… и вот, слушайте! слушайте! — что он «сам умер» — это еще ничего не значит, он мог умереть от случайной причины, мог быть убит, и, вообще, мог умереть нисколько не состарившись и не износившись, не одряхлев Да и вообще — что «он умер», ничего не значит: его орган продолжает жить и загробно как и при–жизненно желать того же самого, т. е. по–именно обладать невестою–девушкою, раз уже избранною, «понравившеюся». Так. обр., тайная мысль евреев заключается в том, что половой орган умершего сохраняет жизнь и все свои желания и за гробом: что это так — тому полное подтверждение в том, что, между тем как у христиан под «мертво» — рожденными младенцами не производится, конечно, крещения, у евреев (не потрясает ли?!!!) производится над трупом младенца, вышедшего из утробы матери бездыханным, полное и по всем правилам, со всеми подробностями, обрезание, до заключительной молитвы: «и да введешь невесту свою в хуппу (спальня, «брачный чертог», собственно «шатер»). Невеста, конечно созревшая девушка, дожидается иногда жениха, если он еще не зрел. И вот тут–то и входит ограничительное правило, заставившее меня размышлять, или, вернее истине, заставившее меня воскликнуть: «Да это — Кант!» Дело в том, что обязательство невесты выйти непременно за брата покойника прекращается и обрывается, если брат не имел хотя бы одного дыхания, общего с покойным женихом ее. Т. е. если он еще не вышел из утробы матери. Это–то и кассирует гипотезу «левиратного брака» соображением необходимости «оставить потомство брату умершему». Почему же я воскликнул: «Это — Кант». По выражению Талмуда, где я прочел об ограничении: потому что тогда покойник–жених и брат его «живут не в одном мире»… Почему «не в одном мире»… Хотя бы «один глоток воздуха», но — тот же самый… Хотя бы одно дыхание, но — общее… Нет такого глотка воздуха, {стр. 151} нет общего дыхания — и фаллы разъединены, не касаемы, и «завещание совокупления» не может быть передано!!! Чудо. Чудное учение! Мистерия египетская. И вот я поднял крышку над картофелем…
Элизиум. Поле тлеющих костей:
О, поле, поле! Кто тебя
Усеял мертвыми костями,
поет Еруслан в «Руслане и Людмиле», выехав на брошенное поле, когда–то совершившейся здесь битвы. Также и я взглянул и испугался: я понял, что в этот миг, в эту ночь и в ближайшие все ночи — картофель на самом деле умирал; из полной свежести (выходя) он начал гнить. «Картофель стал портиться». И, в самом деле, беря картошку с таким усиком из него — подавив чуть–чуть пальцем, я ощущал неприятную, зловещую мяклость… Теперь я перехожу к луку, луковичным растениям, луковицам, что, бесспорно, наблюдал уже каждый. Пока «съедобный лук» лежит на кухне в корзине, он на самом деле «жив», «живехонек», и, можно сказать, только от того не танцует по ночам, что у него нет ног. Но вот — к весне непременно, а иногда и зимою уже — из него вдруг показывается одна, две, три зеленых стрелочки. Зеленые стрелочки:
Травка выбежала в поле…
И снова корзина с луком — Элизиум.
О поле, поле! Кто тебя
Усеял мертвыми костями.
По мере того, как и параллельно картошина или луковица начинают «мякнуть» и «портиться», т. е. по мере того как они начинают умирать, — они дают жизнь зачатку, ростку извне себя («левиратный брак» евреев и, по всему правдоподобию, и египтян). «Дети», «будущая жизнь», «следующее поколение». Во всяком случае — «завтра» истории. Завтра, а не «сегодня» земли, бытия, Космоса. В Талмуде записано, кажется: «потому что брат этот уже с ним (умершим) не в одном мире». Кантовское тут и есть собственно: «мир есть мое представление» (у евреев параллельно и в то же время обратно: «Мое дыхание», «моя жизнь», «мой фалл и жизнь моего фалла») (обрезание).
«Вечный дом» бытия, расслояющиеся на «вчера» и «завтра». И вот тогда понятны, тогда впервые понятны становятся такие потрясающие, как это, изображения египтян:
(фаллическая фигура покойника с оплакивающею его женою)
{стр. 152}
Тогда и только тогда, теперь и только теперь, совершенно понятно, что «и сироты не умирают, что Провидение и Судьба — всех объемлет; ибо «в будущую–то жизнь» переходит именно Озирис, он же «зерно», он же «плод», он же Вечность и фалл; что вовсе не «совести» и не «души» минуя гроб обходят его в «вечность», а — ростки, фаллы, вульвы. Что же они там совершают? Присущее им. Что «присущее»? Что — и при жизни. Ах, так вот откуда «наслаждение совокупления» есть «что–то нездешнее», и превосходит меру полноты — всякого счастья. И — что «из совокупления рождается». Что «из совокупления рождается» — это, таким образом, впервые разгадывается из того, что уже в 13 или даже в 11 лет человек, юноша и девушка, начинают «мякнуть», как луковица и картофель, и в меру начинающейся у них мяклости «хотят», соединяются, и выкидывают из себя «завтра» себя, «завтра» бытия своего, которое есть просто «завтра» МОЕГО «Я» («левиратный брак» в связи с кантовским: «МИР весь есть только одно МОЕ ПРЕДСТАВЛЕНИЕ», и с обратною передачею опять на юдаизм и на Египет). Таким образом, весь круг осени и весны, круг весенних и осенних «Элевзиний», круг «Вакха» и «Персефоны» объясняется. Это есть на самом деле круг «совокупления как смерти! и — смерти как совокупления! Достижения, действительного достижения — полного, ясного, живого и телесного бессмертия, «загробного жития»…
— Покажи же нам, писатель, «радугу», как было показано Ною в залог, что «второго потопа не будет».
Но весь мир, читатель, и времена года, его слагающие: ведь ЕСТЕСТВЕННОГО было бы совершенно быть идентичными, сходными, сходно–характерными, сходно–призрачными НАЧАЛУ лета и КОНЦУ… Но как они похожи музыкой и чарами и волшебством и снами на «пелены колыбели» и «пелены смерти». Весь «мир» значит, весь «космос» по весне и осени есть «колыбель» и «гроб»… А значит — и Бог.
И «в Боге» мы рождаемся.
«В Боге» же мы и умираем. Радуешься ли, читатель. Подо мною же стул танцует, и я сижу только потому, что дописываю.
Потому — что вывожу эти строки «дописываю». Благословен наш Вечный Господь и Его Святое Имя.
25 июня 1918
Музыка… Музыка… Музыка…
Музыка… Музыка… Музыка…
Разве не слышите, что все небо музыкально…
И тихий звон струн отделяется от солнечных лучей.
НЕЖНОСТЬ.
{стр. 153}
И вот прошли эти парикмахеры — греки и эти бронзовики–римляне. И ничего не сохранилось от их звону и перьев. Парик Александра Македонского тоже разлетелся вдребезги.
«И нет плюмажа с пером».
И мир померк. Пришел «из Экбатана» «Товия сын Товита». Взыскал там долг. Женился на «Сараа». А женясь, естественно, открыл святую лавочку, и жили смешиваясь, оба, и Товия, и Сараа.
Молились Мылись (в микве). А когда умерли, Бог принял их души.
И спросил грек: «Где же моя душа?» Но ангелы указали только на лук, валяющийся на земле.
И спросил бронзовик: «Где же моя слава?» Ангелы указали ему на папу: «Под скуфьей».
В тот час молились маленькие дети. Они молились о Товии и Сараа.
26 июня <1918>
1 июля 1918 г.
…я не видел ни разу, но мне пришлось однажды услышать во время тяжелой ночной грозы от сестры, будто иногда в грозу вкатывается через окно или через дверь молния в виде небольшого синего клубочка… И что вот эти шаровидные молнии, очевидно, по количеству заключенной в них энергии и величине заряда в них электричества — особенно ужасающи и разрушительны. Хорошо, если такая молния выкатится вон из дома через другое окно или через ту же дверь. Но случается, она встретит какое–нибудь препятствие, встретит вообще «что–то»… Тогда со страшным ударом она разрывается и обращает в щепы утварь комнаты, мебель, а дом — воспламеняет. Все искорежено, изуродовано, сожжено или обожжено.
Ученики Христовы раз сказали: «Хочешь ли, мы сведем молнию на это селение, которое отказалось принять Тебя». Иисус же запретил им, сказав: «Не знаете, какого вы духа…» Он же был духа кроткого. А следовательно — по Нему и ученики. Синай: он потрясался весь и горел в молниях… «Молнии и громы исходили из него» и «весь народ трясся от страха»… Это — так. И нельзя не сказать: «Это — РЕЛИГИЯ».
Ишуа (Исаия)?.. Иеремия?.. Иезекииль — особенно — особенно… И стократно более еще этот «беснующийся» Апокалипсис, «беснующийся», конечно, не по «греху» в нем, а по этой «ужасающей Грозе Божией», в нем лежащей, «беснующийся» словесно и переносно… Вообще, тут фраза, и чи{стр. 154}татель ее понимает… Я не хочу взять «греха на душу», хотя бы дерзнув подумать, что в Апокалипсисе есть грех…
Но… «кроток сердцем есмь» и «ничего не имею против «стригущего Меня»… Мне кажется, что если взять Григория Петрова, Гарнака и Фаррара, то мне кажется, что они тоже «ничего бы не имели против стригущих их». И, случись гроза, прямо повалились бы в яму. Я хочу сказать ту потрясающую, ту загадочную, ту поистине НОУМЕНАЛЬНУЮ ИСТИНУ ИЛИ ЗАГАДКУ, что ли, что в то же время «как голубенький клубочек» молнии явно катался в Синае, катался в горле у Ишуа, Иезекииля, Иеремии, особенно и явно катался в Апокалипсисе: что именно его вовсе и никак нет у этих вообще «стригомых»… Которых вообще можно объединить в формуле: «Ведь вы же знаете, какого вы духа».
Какого?
Гарнак? Григорий Петров? Фаррар?.. Да — «нашего духа», очень «обыкновенного», очень «простого». Немного унизимся и примем скорбь в себя: духа чуть–чуть «мещанского». И вот Синай, и гроза, и жидок. Только один жидок в великом смирении своем и услышал «голос с Синая». Эллин — ни, ни… Римлянин — ни, ни… Мы, русские, конечно — НИ, НИ, НИ…
Но ведь и «молитва мытаря»: «Боже, буди милостив мне грешному» — вышла тоже из жида. Дело в том, что «мытарь» — то, т. е. сборщик податей, был евреем…
Я хочу сказать ту решительно НОУМЕНАЛЬНУЮ ВЕЩЬ, что между учениками и таким огромным количеством учеников, между «всей суммой ученичества» (включим сюда и Толстого еще, и Владимира Черткова) и между учительством и учителями есть же, однако, связь:
водица,
электричество.
Конечно, молния как КЛУБОК — это слишком страшно. Это — Синай. Но нельзя не обратить внимания, что «брызг» ее, «лучик» — однако ровно такого же голубого огня и взрывчивости и существа природы горели, напр., в Паскале и, напр., в Достоевском. «Сон смешного человека», «разговор Подростка с отцом», где ему (отцу) видится древний мир… Обрезание?.. Господи: да разве «не туда же тянется рука» у Свидригайлова, у Николая Ставрогина, куда она протягивалась и у Авраама, когда он обрезывал «рабов своих по повелению Господню»? Если «персонажи романа» суть «рабы романиста», что довольно справедливо, то с этими и с другими многими лицами (Тришатов, напр.) Достоевский поступил совершенно как Авраам с рабами… Я забыл выговорить самое главное — что ведь этот клубок электричества — «там»…
О, конечно: страсти, огонь…
Которых так лишены Петров, Гарнак и…
«Разве вы не знаете, какого вы духа».
Не поразительно ли, что ни единый из тех, кто истолковывал «клубок от Синая», ни Симон Праведный, ни Акиба, ни бен–Иокай, уже не походил {стр. 155} ни одною чертою души и характера, ни одною манерою движения («в моей походке — весь я») и также, я думаю, — лица, стрижки волос и бороды — ни на Григория Петрова, ни на Гарнака, ни на Фаррера. И опять это:
электричество,
водица.
И опять мы открываем эту потрясающую, ноуменальную правду, что в то время как разбежавшиеся по Вильно, по Варшаве, по Саламанке и Севильи «жидки в картузах» таинственно поддерживают, незримо поддерживают «еще неразрушенный целый Иерусалим», — Григорий Петров, Фаррар и Гарнак продолжают топтать, напротив, именно — разрушенный Иерусалим. Я хочу сказать, что между Учителем и учениками есть связь через дали веков, что «христианство, в сущности, — одно», что нет «Христос и церковь», а есть «Христоцерковь», что, таким образом, мерцающий глаз уже сквозь тьму тысячелетий проглядывал ученых из Дерпта, Берлина и Лондона, а глаз ученых совершенно неложно отгадывал рационалиста из Сирии. Что в какой–то Вечности и Предвечности они «посмотрели друг на друга», узнали и… признали друг друга.
— Для Синая нисколько не нужно электричества.
— Синай, как и все горы, должен быть хорошо вымыт половыми щетками.
………………………………………
………………………………………
«Вышел сеятель сеять притчу…»
«И дам ему звезду утреннюю…»
………………………………………
………………………………………
Между этими строками, в неизмеримой черной расселине их, в «пропасти» их, в бездне их, и зажат «бедный жидок в картузе», который спрашивает:
— Где молния?
— Отчего Синай не дрожит?
— Куда все девалось? Голубой огонь, золотые ризы, — и эти стены из золота, и ворота из цельных жемчужин о Небесном Иерусалиме нам обещал НАШ МЕШЕАХ (Мессия).
— Как же может быть религия без Бога? Без грозы? Без закона? Без очищения? Без жертв?
«Пхе», — говорят Гарнак, Петров: «Религия — это просто человечность. В сущности — это мы есьмы религия… Религия — именно без Бога. Религия — это просто богословие… И некоторое пустое место, на котором когда–то были боги, играли нимфы, по крайней мере светились мифы… Но мы всю эту мифологию разобрали и обратили в воду. Тайна, вся, какая есть, заключается в том, что самого электричества, именно электричества самого, и — нет, а — есть обыкновенная вода, со своею химическою формулою.
В самом деле: на месте голубой молнии лежала горсть грязноватой водицы. «Разряд молнии соединяет кислород с водородом».
{стр. 156}
— Молния — БЫЛА, говорит еврей.
— Молнии — НИКОГДА НЕ БЫЛО, отвечают ученые.
………………………………………
………………………………………
В самом деле: мы все настаиваем: «Был Богочеловек»… Но ведь не та же филология здесь, как и Человекобог? Мы две тысячи лет ставили ударение на «БОГО» — … «БОГО»–человек. Может быть, настанут другие две тысячи лет, когда ударение будет ставиться на «человек»: бого–ЧЕЛОВЕК. Тогда, очевидно, Петров и Гарнак восторжествуют. И скажут: «Религия — это просто мы»… «и наши лекции о религии».
………………………………………
………………………………………
Явно совершенно, что преступление и УЖАС заключается в обоих формулах: БОГО–человек и бого–ЧЕЛОВЕК, т. е. в самой мысли богочеловечества, и что за «двумя тысячами лет» совершавшегося христианства, «христианской истории как она есть», неодолимо и естественно и начинается эпоха «Григория Петрова», что его пошлая книжонка «По стопам Христа» на самом деле и ноуменально «ИДЕТ по стопам Христа». Что — после Христа естествен Петров. Естествен, неодолим и неустраним…
………………………………………
………………………………………
ВОПЛОТИВШИЙСЯ на земле Бог… СОШЕДШИЙ на землю Бог… Сутьто и трагедия именно в СОШЕДШИЙ… Когда по существу дела и по существу Божескому именно спуска, сошествия именно и не могло быть, КОНЕЧНО, НИКОГДА. Спустившийся, сошедший Бог есть ео ipso HE–БОГ, а — Н2О, «вода». История христианства, самый «ноумен христианства», если бы он мог когда–нибудь произойти, совершиться, был бы разрушением НОУМЕНАЛЬНОСТИ ВООБЩЕ ВСЯКОЙ РЕЛИГИИ, приведением РЕЛИГИИ К НЕВОЗМОЖНОСТИ: и конечно — «христианства», «вообще христианства» — никогда не было иначе как «кажучести», как «показалось», как «книги об Иисусе», а — не самого Иисуса. Бог все–таки спас мир. Как Он и сотворил мир. Кто «сотворил» — тот «позаботится»… «Кто создал — даст пищу»… В сущности, все осталось, как было до Рожд. Христова. Играют нимфы. Есть мифы. Стоит Иерусалим… и Храм, и Карнак… и Лукзор… Но все как бы заморожено, «задернуто зимою». «Оттепель». Жизнь. И знаете ли: где доказательства, что жива жизнь?
………………………………………
………………………………………
Ах, НЕ ВСЕ ПОРОЧНО В МИРЕ…
«Девушка любит юношу». «Юноша любит девушку».
Порнография? Начнутся порнографические сцены? «Бегите вон». «Зажимайте глаза».
«Что ты поешь свою унылую песню, поп?» «И предрешаешь, что мир разрушен?»
{стр. 157}
Он не разрушен, а прекрасен. Мифы, мифы… «Хтонические божества», — подземные…
Травка выбежала в поле
(статуя Озириса, с леском над фаллом)
Доказательство, что Христа никогда не было, а было только «показалось» — лежит именно в том, что «ныне бабушка» берет младенца на руки — через 9–10—11 месяцев и говорит:
жизни — ПРИБЫЛО,
жизнь — РАСТЕТ.
«Озирис умер», и из–под него показался «еще Озирис».
Который уже именуется «Горпократ» (по–египетски) — «Горус» (по–гречески).
Сущность, что «никогда христианства не было», а «Иерусалим — цел» заключается даже НЕ В ЧУДЕ (оно — подлинно ЧУДО) невинных девушки и юноши, не в чуде НЕВИННОЙ ИХ ЛЮБВИ (оно — подлинно ЧУДО), — и не в священной, — о, священной из священнейших, — РАДОСТИ БАБУШКИ… милая бабушка и твои МОРЩИНИСТЫЕ РУКИ… эти священные ручонки… а: в ЗЕРНЕ, обыкновенном зерне овса, пшеницы, ржи, гороха…
Какая разница судеб в наши дни — Толстого и Достоевского… Оба шли долго параллельно при своей жизни, оба являясь одинаково возродителями «религиозных настроений» в нашем обществе, в эпоху, казалось, совершенно атеистическую, совершенно позитивистскую, окрашенную социалистическими цветами, отливами и переливами. Оба заговорили в семидесятых и восьмидесятых годах прошлого века, — в укор обществу, в укор общества, — о вечных тревогах духа, о таких его потребностях, заботах и нуждах, которые никак не могли уложиться в том, что зовется «позитивизмом» и что можно «измерить, свесить и вычислить». И это сходство, этот параллелизм продолжались довольно долго, — почти до конца жизни Достоевского. В самом конце жизни Достоевского, в пору писания Толстым «Анны Карениной», Толстой оказался не только «великим писателем земли русской», но и прескучным «толстовцем», маленьким нравоучителем «в чертковском духе» на темы евангельского морализма. Достоевский стал резко расходиться с ним. Но от чего? Достоевский так быстро и неожиданно скончался в 1881 году, — от болезни совершенно случайной, отнюдь не достигнув полноты старости, что этот вопрос о мотивах их расхождения, назревавший, но не созревший, не выразился с ясностью ни в их полемике, ни в толках общества, хотя все–таки он и выразился, наметился несколько. Он заглох, затоп{стр. 158}тался в обществе, глубоко взволнованном начавшимся быстро вслед за смертью Достоевского натиском революционной бури и, вместе, в сиянии толстовской славы. И вот умер Толстой, а буря разразилась. Теперь только можно спросить: да отчего два эти писателя, «равно окрашенные в религиозную окраску», — разошлись? На чем они разошлись? Теперь это ясно: один евангелик, «в чертковском духе», — скучный, томительный сектант, с узеньким кругозором, ничего решительно из предстоявших и вот разразившихся в 1914–1918 годах событий не предвидевший. Другой был апокалиптик, с страшным, с пугающим горизонтом зрения, который все эти события, и с внешней их стороны, и с внутренней, предсказал или точнее воспредчувствовал с поразительною ясностью, тревогою, страхом, но — и с надеждами…
Апокалиптик… Кто это сказал: «Проходит лик мира сего». А кто сказал это, кто в дивной формуле выразил и осветил начало всемирных потрясений, начало колебаний самой почвы под Европою, — тот предвидел не только точь–в-точь переход от жалкой буржуазной революции 1917 года в социальное потрясение конца 1917 года и 1918 года, но и кое–что гораздо дальше, гораздо глубже. О «стучащемся в двери историй четвертом сословии» он же сказал в своем «Дневнике писателя», и говорил уже давно, начиная с «Зимних заметок о летних впечатлениях»… «Молох», «Хрустальный дворец» Лондонской Всемирной выставки… тоска народов, отчаяние пролетариата в кольцах удава буржуазии — все это в громадных словах, в дивных чеканных формулах, есть у Достоевского. Мы забыли, мы забыли, мы забыли родную литературу. Не «поворот Маркса», а «поворот Достоевского» — вот формула 1918 года. И в заголовках газет, в эпиграфах к газетам следовало бы писать не «Пролетарии всех стран — соединяйтесь», а вот этот великий клич–тоску каторжника николаевских времен: «Проходит лик мира сего». Это — общее, это — многообещающее, это вообще неизмеримо культурнее, строже, мистичнее, правильнее, вернее.
«Проходит лик мира сего»… О, да! Вот, вот — именно это! Проходит вообще Европа, и Достоевский говорит ей: «Уходи». «Не надо тебя», «не надо, — мучительница человечества…» Вопреки «религии бедных», в ней обделены именно «бедные»; а Христос, сказавший: «Приидите ко Мне все труждающиеся и обремененные, и Аз успокою вас», — на самом деле, когда они «подошли» — не подал им ничего, кроме камня.
Кроме своих «притчей», вот видите ли…
И кроме позументов; золота, нашивок митр пап, патриархов, митрополитов, архиереев, иереев…
Обман народов, обман самой цивилизации тем, кто ее же, эту новую европейскую цивилизацью и основал, так явен, так очевиден стал во всем XIX веке, что у Достоевского же вылилась другая содрогающая формула:
{стр. 159}
«Неудавшееся христианство»…
Формулы этой нет у Маркса. И — оттого, что Маркс — узок, а Достоевский — бесконечен. Маркс дал только формулу борьбы, а не формулу победы. Он дал «сегодня» революции, а не «завтра» уже победной революции, которая овладела городом, царствами, землею. Он дал формулу «приступа», — «пролетарии всех стран — соединяйтесь», — «штурмующие колонны буржуазии — единитесь всемирно»… Но что же дальше? За штурмом?
Победно знамена шумят…
Но что же, что же делать завтра? Этого–то совершенно и не предвидел Маркс: право же, «усесться в кресла буржуазии», заняв ее квартиру, ее дом, и…
Никакого «и» нет в теориях Маркса. Он не только узок, он — бесконечно узок. Завтра должна начаться «жизнь». Но Маркс молчит, нем. Он вовсе не умен, этот Маркс, потому что он даже не задался вопросом о том, как же будут жить «победившие пролетарие»; из чего, какими душевными сторонами они начнут построять очевидно новую свою цивилизацию…
А «построять» ее, очевидно, нужно. Формула Маркса: «Пролетарии всех стран» и прочее — стара и устарела уже теперь, и она устарела с победных криков октября 1918 <1917> года.
Культура…
Достоевский был бесконечно культурный человек, потому что он был бесконечно психологический человек. Наоборот, Маркс был исключительно экономический человек, и в культуре просто ничего не понимал. Он был гениален экономически, но культурно туп: и потому, что он был нисколько не психологичен.
За «вчерашним днем Маркса» уже сегодня наступил «день Достоевского» «В груди стеснило» у нашей революции, и «стеснило» потому, что всякая история дышит «в завтра».
Без «завтрашнего дня» нет истории. Революция вдруг внутренно остановилась, затопталась на одном месте: она психологически затопталась и от этого всячески затопталась. Пока старый буржуй, старикашка буржуй не сгребет ее в охапку и не скажет: «Вы видите, весь свет видит, что без меня — ничего не поделаешь».
Нужно открыть «завтрашний день» революции; или, точнее, «завтрашний день» после «революции».
Между тем в содрогающей формуле апокалиптика–Достоевского и содержится это «завтра» после «революции». Что такое «неудавшееся христианство»? «Неудавшееся христианство» только и значит, что оно «было» и что теперь его «нет».
Нужно — расти. А христианство — против роста. Вся «история христианства» или «так называемая история христианства» произошла извращенно, искаженно, — по той простой причине, что иначе, нежели в искаже{стр. 160}ниях и извращениях, ей и невозможно было совершиться, быть Все христианство деминуентно, — если можно так выразиться, а нужно же это выразить, эту главную его мысль, самую главную. Оно построено на принципах начала «минимум», а не начала «максимум»… «Меньше, меньше, меньше» — и тогда ты «христианин». Как только «больше» — и ты вышел из христианства.
Поразительно, что этого никто не заметил. Но это — так Все «реформы» христианства, все его «идеалы», все «возвраты к первоначальному», «истинному» христианству — состояли в попытках деминуентности. Реформа Франциска Ассизского? Это был «Апостол нищеты». Но «нищета», — что же такое нищета? Это nihil [32] имущества. «Раздай твое имущество и будь нищим». Кто же не помнит беседы Христа с «богатым юношею». Реформа папы Григория VII Гильдебрандта? Это — католический целибат. «Семьи вовсе не нужно иметь священнику». «Богатый и Лазарь» — кто не помнит этой притчи Спасителя? Но что такое «Лазарь»? Это — окончательно деминуентный человек, со всем покончивший, все отбросивший. «Сижу на гноище». Вот именно на гноище усадил Христос человека и усадил самую историю человеческую, указав неоспоримо и твердо идеалом «Лазарево житие».
«И кто любит отца и мать больше Меня — несть Меня достоин», «и кто любит жену и детей — несть Меня достоин». «И кто любит домы свои» — тоже. А нам говорят о «любви Христовой»… о «любви Христовой к человеку». Странно, что столько читая Евангелие — никто не догадался о его смысле. Он отнят, наоборот, все, что радует человека; и не что–либо «дурное» в радовавшем отнял: а именно «хорошее» — то и отнял. Не сказал Он: «если дурной дом», «если дурной отец», «дурная мать», «худые дети». Он сказал вообще, — как родовое понятие. Да что же такое слова о скопчестве, и опять же этот Лазарь, и опять же нравоучение богатому юноше? Родовое отрицание, отрицание самых вещей бытия человеческого и утешения человеческого до того выразительно у Христа, что спорить об этом не приходится.
И, наконец, Голгофою, Он все утвердил, все завершил. «Поступите и вы так». Потянулась серия христианских мучеников, христианского мученичества… Лезли к китайцам, к людоедам, — в сущности, чтобы их «изжарили и съели». Да. Да. Да. Твердо это говорю — ибо мученичество человечества составляло самую тайную мысль Спасителя или «так называемого» Спасителя.
Деминуентно.
И с этой точки зрения все понятно. Без этой же точки зрения в Евангелии ничего нельзя понять. Совершенно и ничего.
Но как же расти истории? «Рассвет христианства» и бывал всегда во вспышках… но только едино «вспышках» то «нищенства», то «мученичества», то, наконец, инквизиции. Христиане, наконец, сами себя начали жечь, — жечь «еретиков», жечь философов, мудрецов… Джиордано Бруно. Кальвин сжег своего друга Сервета, — единственно за то, что он был «libertin», — {стр. 161} человек свободного (вообще) образа жизни и нестесненной жизни. А он был друг его!
Да и ясно: «Ныне я победил мир», — сказал Христос в прощальной беседе со своими учениками, перед распятием. Именно — распятием — то, примером его, Он и надеялся уже окончательно «победить мир». Но «мир» выскочил в историю, постоянно калеча и искажая христианство. Вся «история» «есть перекалеченное христианство», как христианство есть попытка убить историю. Суть истории есть negatio, отрицание христианства. Всякий смысл, всякая поэзия, всякая философия была «отрицанием Христа». «Кто философствует — несть Меня достоин»: это — как и о браке, и о детях. «Не худые дети — худы», но «нужно, чтобы было скопчество».
И в сущности — это началось с Вифлеема. «Бессеменное зачатие». Вот где тайна, узел и Голгофы. В сущности, Вифлеем виден из Голгофы, как Голгофа родилась из Вифлеема. Оба конца соединены и гармоничны. Смерть — бессеменность. Бессеменность, проколебавшись чем–то призрачно «33 года», — должна была как–то испариться, рассеяться.
Вот о каких ужасах проговорилась обмолвка Достоевского. Вдруг — странно всем запомнившаяся, — запомнившаяся на десятилетия… Да и понятно. Этою обмолвкою, имеющею смысл: «конец христианства», «христианству приходит конец», Достоевский незримо–неведомо и для себя начал третью эру, «апокалиптическую». Социализм или тупо кончится ничем, или он действительно окончится «белыми одеждами» великих радостей, несказанных восторгов, — несением «пальм» к источникам Древа Жизни и схождениям на землю «Нового Иерусалима», «Небесного Иерусалима». Дело в том, что самый–то «социализм» и «марксизм» — подготовительны и предварительны.
Шел в комнату, вошел в другую
Разрушение царств, разрушение вообще Европы, пугающее, да и страшное на самом деле, — окончится в пугающих чертах своих, как только с «завтра» и «послезавтра» революции, этих рушащихся тронов и вообще этого лома благосостояний, имущественностей и всего сплетения ткани так называемой «неудавшейся христианской цивилизации» — начнутся зори, первые зори третьей эры, последней эры Всемирной истории.
6 июля <1918 г.>
26 июля 1918 г.
«…Вся СДОБЬ земная (сдобный, удобный, хороший) ушпа куда–то в пески, — в расселины скал, в неровности почвы, когда ПРЕЖДЕ, ПРЕЖДЕ, ПРЕЖДЕ всего появилось это безумное оклеветание богатства человечес{стр. 161}кого… В учении евангельском никогда не обращается внимания на богатство, на «много» и даже на «множество». Что это значит против «Лилий полевых», черт бы их побрал, в конце концов, эти «полевые лилии», до того они дорого обошлись несчастному человечеству, в такую цену ему вскочили, так ободрали с него всю шкуру и затронули самую его душу, измученную, доверчивую… Ибо за «лилиями полевыми» полезли и эти «Лазари завидущие», и эти Лазари ленивые, бездеятельные, скулящие и, в сущности, по ночам ворующие, а вовсе по ночам не занимающиеся какими–то добродетелями. Боже и Отче: до чего евангельский идеал отошел от райского, до чего он во всех подробностях, во всех частностях уже ему противоположен… О, как хочется вслушаться всем сердцем, всем помышлением своим, именно рыдательным–то после Евангелия и скопчества его помышлением во всякий оттенок и тон этого «произрастания земли и земного».
И сказал Бог: «да произрастит земля зелень…»
(Рисунок Озириса с леском над фаллом.)
— О, зелень, зелень: плачьте народы — зелень.
«Да произрастит земля зелень, траву, сеющую семя по роду и по подобию своему…»
Сейчас же организация, сейчас же связь, «дети и родители» и травы, ничего одинокого, ничего монастырского.
«И дерево плодовитое, приносящее по роду своему плод…»
О, о, о… Вот, вот, вот… Это уже не Апостолы, скучных двенадцать, и все двенадцать холостые.
«Приносящее по роду его плод, в котором семя его на земле».
С какою радостью Библия точно пользуется всяким случаем произнести еще раз, выговорить еще раз слово «плод», «семя», «ход», «дети».
«И стало — так».
Господи — так. О, — ТАК, ТАК, ТАК.
«И произвела земля зелень, траву, сеющую семы по роду и по подобию ее, и дерево, приносящее плод, в котором семя его по роду его.
И увидел Бог, что хорошо».
О, Блаженный… Ты Сам блажен и вот — все есть благо, что Ты даешь…
«И был вечер, и было утро: день третий.
{стр. 163}
………………………………………
И сказал Бог: да произведет вода пресмыкающихся, душу живую…»
О, ничего — без души… И это только в психологиях учится, в наших обезьяновидных психологиях, будто «cogito ergo sum» [33] и что «только у размыслящего человека, у одного, есть душа»…
«И сотворил Бог рыб больших и всякую душу животных пресмыкающихся…
{стр. 163}
И благословил их Бог, говоря: плодитесь и размножайтесь, и наполните воды в морях.
………………………………………
И сказал Бог: сотворим человека…
Из Едема вытекла река для орошения рая, и потом разделялась на четыре реки. Имя одной — Фисон: она обтекает всю землю Хавила, ту, где золото.
И золото той земли хорошее; там бдолах и камень оникс…»
………………………………………
………………………………………
И вот. Авраам, — прекрасный как и Адам до согрешения: ибо его избрал Бог… Особо от всех людей избрал.
Как сказано о кончине его:
«И скончался Авраам, и умер в старости доброй, престарелый и насыщенный жизнью».
Но раньше, раньше: забежим в строки:
«И взял Авраам еще жену Хеттуру. Она родила ему Зимрана, Иокшана, Медана, Мадиана, Ишбака и Шуаха»…
Как все полно, веско, полноплодно. Много, много, — о, и из множайше… Тайна мира, тайна «благости» мира и лежит в «множайте»… Искусив «скупыми» добродетелями человека, начиная от скопчества, она именно через эти скупые добродетели и повлекла его, и вовлекла его во все уже последующие несчастия.. Невозможно человеку «неудобному» без «сдоби» чувствовать себя как «хорошо»: и начались обвинения других, обвинения соседей, обвинения всех — «почему же мне жить не хорошо». В основе зла, всякого зла, лежит: «Мне жить не хорошо». Началась знаменитая европейская демократия: «Будь так же нищ, как и я», «так же несчастен, как и я», «так же болен, как и я». Началось равнение к низу, а не равнение к верху.
В тайне: «Ах, если бы ты был так же болен, как я». Не «здравствуй», а «будь калекой»… И это египетское приветствие: «Жизнь, здоровье, сила», как и еврейский непременный шепот при виде каждой освещенной хижины, и христианской: «Благословен Бог, сотворивший свет», — читаются европейцем, нет — европейцем и христианином, навыворот: «смерть и боль» и «не надо никакого света», «не верю ни в какого Бога».
28 июля 1918 г.
У кого благословенна жена — тот счастлив.
У кого неблагословенна жена — тот несчастлив.
Вот в эту-то петельку двери человеческой, закрывающей судьбу его счастья и несчастья, и капнул Христос серною кислотою у Матфея в 19 главе.
{стр. 164}
Все стало нудно. Все стало трудно. Везде скрипит у христиан. Ни — затворить. Ни — отворить.
Спасибо за «благоволение в человецех» и Вифлеемскую ночь.
30 июля 1918 г. (когда увидел на
базаре первый «новый картофель».
Розовый и огромными кругляками).
МИР
…цел, здоров… Божие Милосердие!
…цел, здоров… Божие Милосердие!
………………………………………
Гимны!!.. Гимны!..
Музыканты, играйте!..
………………………………………
Мы не калеки.
Мы не убоги
Мы не слепые…
………………………………………
Боже, где же конец Твоему Милосердию.
………………………………………
Я не ползаю…
Я не плетусь…
Я, напротив, — прыгаю…
Вот, вот — подпрыгнул. Глядите!
Скачу. Ловите. Не изловите!
………………………………………
………………………………………
Все — фалл. Благословенный фалл…
Отец наш.
И Venus… Мать наша. Благословенная вульва.
………………………………………
Играйте же, играйте, струны последним напряжением.
Если вы не разорветесь, струны, я разорву вас…
Мне 63 года. И вот я как ягненок.
Как молодой баранчик. Знаете ли, знаете ли, что это не «Он умер за грехи мира», а я умираю и хочу умереть от восторга сердца, что вижу вас всех людей не хромающими, не ползающими, не горбатыми… А как я же, двукопытный теленок, полный блеяния и с ртом, наполненным вымени моей матери.
{стр. 165}
1 августа 1918 г.
Если у тебя выпадет, дружок, — 1/4 часа «удобные», будь на эти 1/4 часа полным эгоистом. Собери эгоизм свой во всю силу. Знаю — «семья», «дом» и надобно еще «побегать». Но… ты не беги «еще»… Птичка летала. «Птичка устала». И ты суетился. И уже весь день. Сядь.
Ты тоже «я». И — как семья. Как дом. Не меньше.
Выбери стул понезаметнее. И место понезаметнее. Где тебя не увидели бы ни пробегающие дети, ни проходящая жена.
Тени вечера все гуще. И спрячься за тенями вечера.
И — ни О ЧЕМ не думай. Только дыши. Так это хорошо раскрытой грудью.
Закуришь папиросу (огонек спрячь).
И подыши только.
Хорошо.
Другу — читателю.
3 августа 1918 г.
Если бы через ткани христианской цивилизации во всех направлениях провести разрезы плоскостью:
через нервы ее,
через кожу ее,
через костный мозг…
через мускулы…
через сердце…
дыхание…
самые вздохи…
тоску, грусть…
И спросить:
в каком она возрасте?
То ответили бы:
от 45 до 51.
И ей–ей: это старо. Для возраста планеты это еще старо.
Смотрите сосны и дубы, и баобабы.
И как играет еще дельфин в озерах зоологических садов.
Не говоря о море. Таком лазурном. И всегда лазурны еще небеса.
{стр. 166}
4 августа 1918 г.
Я взял маленькое зернышко…
Пшеничное. Мягкое.
И раздробил им Голгофу и Христа.
Хотя они железные.
Я взял пахучесть половых органов…
Полевой фиалки…
И погасил мирру и ладан всех лампад мира.
И там, где было море слез, теперь улыбка…
Гимны, гимны…
Радости… Радости…
Музыканты, играйте…
5 авг. 1918 г.
Через трудное море переплывал я…
Унижения. Оплевания.
Но воды его были теплые. И грели. И я не устал.
5 августа 1918 г.
Зернышко. Зернышко — прорастай сквозь Голгофу…
Зернышко, Зернышко, прорастай сквозь Голгофу…
Зернышко, Зернышко, прорастай сквозь Голгофу.
Да была Голгофа. И «Спасителю нашему» казалось, что Он хорошо укрепил ее терновым венцом и Каиафою и двумя разбойниками, и «отречением Петра».
{стр. 167}
Воистину «проклято человечество и благословен его новый бог». Отсюда будут считать по–новому «от Рождества Христова». А то что там такое «от сотворения мира».
Но в твердыне Голгофы была маленькая щелочка. В каменной кладке ее все–таки оказалась скважина, в которую спрятался последний брак. И Он предусмотрел, чтобы он был вонюч (Матф. 19).
Но он вышел «беззаконный», но «счастливый».
И вот это «зернышко» — так и раскололо все.
9 августа 1918 г.
Небес и земли недостаточно, чтобы вписать все о совокуплениях (которое ведь и создало небо и землю).
«Всякий человек по смерти становится Озирисом».
Люди — тени.
И даже история — собрание теней.
Вся и всякая история — собрание теней.
Остается вечною только жизнь.
То есть
Зачаток.
То есть
Росток.
То есть
Фалл.
Для этого–то, чтобы догадаться, египтяне прожили пять тысяч лет. «Сколько прошло от Троянской войны до Наполеона».
И силою и верою чего воздвигли пирамиды.
Конусы. Фаллы быков.
И более их человекообразные обелиски.
И Аммона — барана, голова коего имеет форму человеческого фалла.
Бога они утопили в солнце.
А солнце растворили в человеке.
{стр. 168}
После 15 августа 1918 г.
Производительный орган ПОТОМСТВЕННО оставляет «вид и подобие» свое на произведенных им существах: и вот, состоя в секунды извержения семени из «пещеристых пустот», наполняемых артериальною кровью, он соделывает «клеточными» все существа, им рождаемые. Отсюда — «клеточка», «пузырек», наполненный содержанием— как состав всех тканей. Вообще — прерывистость, замкнутость; пунктир, а не прямая линия как суть живых тканей. Особое бессеменное существо, о котором мы все рассуждаем, как будто не имел этой «клеточности», «пузыревидности», прерывистости строения, а был весь «СПЛОШЬ», как вот кожа, до которой дотронулось каленое железо. Отсюда — «без греха». Грех — перерыв правды. Это — тоже «пещеристое тело», наполняемое кровью; «пунктир» нравственного миропорядка. Затем — семья. Что она такое, как не «клеточка» социального строя; как опять же не «пещеристое тело», наполняемое кровью. Весь мир, вся космогония — отражает ВИД своего СТРОИТЕЛЯ; и что по «коническим линиям» движутся (небесные) тела, т. е. по сечениям бычачьего фалла — это само собою разумеется, это — потомственно; по традиции, по генерации. Весь мир в сущности фалличен и вульвичен. Однажды, когда принесли мне очередный том энциклопедии Брокгауза и Ефрона, с буквою Л, и я стал рассматривать, на табличке, ЛИСТ древесный, вообще растительный, — я был поражен собственно преобразованными, даже немножко «через край» и немножко «недостаточными» — изображениями фалла и вульвы, только — их, одних — их. Это было разительно. Я весь был потрясен, испуган. Вообще я поражаюсь, как люди не напуганы сложениями мира; что в мире ничто не стоит, а все движется и что, явно значит, мир в каждой частице своей и вместе во всем объеме жив. «Само» — «движущееся» — это и есть единственный признак жизни. Между тем странно и поразительно, что люди считают мир именно мертвым, воображая, что несколько оживляет его их философия и их искусство. «Картинка» — а, это великолепие! Философская мысль о мире — еще большее великолепие. И вот стараются Гегель и Спенсер. Между тем и на самом деле человек только предстерегает мир; наблюдает его: вот как Давид — «лань, пьющую воду», чтобы — запеть свой псалом. Певческое начало человека — единственная философия, какая ему нужна.
«Мир самодвижется». «Ни одна вещь — не стоит». Страх объемлет мою душу, бросает меня со стула, конечно — бросает на колени: и вот я молюсь, не зная —миру ли молюсь или — его Создателю.
{стр. 169}
Угрюмо тот, который «без порока» и «умер» — отходит в сторону, ибо Он, один Он без семени и значит НИЧЕГО. Оттого и самая ТЕНЬ простояла только 33 года.
24 авг. 1918 г.
Большевики… Большевизм… А позвольте, с 1863 года и даже с 25 декабря 1825 r., когда «бысть рождение нашего гражданства», когда великие тени Карамзина — Жуковского, со «звездами» на боку и крестами на шее — отошли в Элизиум, то разве с этого времени не началось постоянное, уже ни однажды не задерживаемое, ни однажды не останавливаемое, никогда решительно не одолеваемое — торжество большевизма над умеренными, и беспрерывные победы большевиков, только большевиков, всегда большевиков. Одних и без исключения всегда большевиков.
Их этого дня был родитель: на «чертово болото», изображаемое собою Щедриным, — набежал Хрущевой поросенок Demetrio Pisareff.
Казалось бы, поросенку утонуть в болоте. Как бы не так. Только в неизмеримости своей уступили поросенку, спрятались от поросенка; не знало, что делать с поросенком. Demetri написал «Цветы невинного юмора». Имея вид Брута — он воскорбел и уличил Щедрина, что «тот занимается глупостями, вместо того чтобы популяризировать «жизнь животных» Брема. Что же произошло. Писарев скоро ушел: но Щедрин, уже задыхаясь в старости, никак не мог избыть боли и страдания, нанесенного ему Писаревым В подагре, седой, старый, весь больной — он все припоминал гражданский укор Писарева, и все оправдывался, почему он гражданственно писал о губернаторах, а не зоологически писал о Бреме.
Почему «гг. Ташкентцы» выходило у него злее, чем «о рассеченной губе зайцев и кроликов».
Можно было заметить: пощадите, Михаил, хоть зайцев. А то вы всю дичь утопите в своем болоте.
Бывает, что много фасадов, а теплоты нет. И может случиться, что весь дом в фасадах, а жить негде. Так, между прочим, случилось с наукою и науками. «Жить негде мысли», хоть мир полон книгами, ученостью.
Эразм Роттердамский в «Похвале глупости» и «Epistolae virorum obscurorum» перегнул на другую сторону все научное здание Европы: но он уже слишком перегнул. «Мелочь средневековья», «суеверия средневековья», — по коим, однако, мы можем узнать что–то в самом средневековье, заменилось странными пустотами, отсутствием вообще всякой содержательности, взглядывая на которое мы вообще ничего и ни о ком не можем узнать. Наука потеряла мысль; мысль вообще. «Мировой холодок» превратился здесь именно в ледяное «пусто». Пустыня. Пустой дом. Как это случилось?
{стр. 170}
Между прекрасными (прекраснейшими) философскими понятиями есть два, созданные: одно — в очень древнее время, а другое — в наше время. Одно принадлежит Аристотелю, другое принадлежит Канту Начнем с последнего. Кант, желая выразить, что предметы мира, встречаясь с нашим умом, подчиняются схематизму этого ума, схематизму восприятия, схематизму суждения, схематизму категорий этого суждения, через это самое подчинение дают не предметное знание мира а лишь это схематизированное. Лично мне кажется, что едва ли бы Бог захотел шутить такую шутку над миром и человеком, особенно над человеком, сыном своим и любимцем своим, чтобы все знание последнего являлось попросту «враньем» — ну, «божественным враньем». Странно это было бы и в отношении мира: зачем скрывать его от человека? Особенно, когда вообще–то он прекрасен? Не предполагая злого и особенно несмешливого мира, поэтому я думаю, что Кант здесь «переменчил», а что на самом деле и просто схемы ума и восприятия человеческого отвечают вполне точно и реально образу мира Но это — мое мнение, за которым я оставляю ту мысль Канта, что существует какая–то подлинная сущность мира, может быть и не совпадающая с нашею судимостью о мире; какие–то подлинные «das Ding an und fur sich», вещи «в себе и для себя»
Мысль Аристотеля довольно близка к этой. Он выразил, что все вещи и каждая в отдельности существуют, когда для них даны: causa efficiens, «причина образующая» и causa materialis, «причина материальная», causa formalis, «причина формальная» и causa finalis — цель. Все вещи «из чего–нибудь», «почему–нибудь», «для чего–нибудь» и пороки «под каким–либо воздействием».
Кант назвал вещи «в самих себе», до видения их человеком, ноуменами.
Это какие–то сгустки мира; темное, неразумное. Теперь я перебрасываюсь к Эразму Роттердамскому и преобразованию им наук: мне что–то кажется, произошло с прекрасным изобретением Гуттенберга, по коему КНИГИ, от этого насмешливого отношения к себе Эразма Роттердамского, потеряли в себе ноумены. И образовалась феноменальная ученость и образованность без ноуменальной образованности и учености. «Феномен» — это то, что «кажется» человеку под схематизмом его восприятия и категорий его суждения.
«Кажется», что науки есть и образованность тоже есть: а «на самом деле» наук и образованности вовсе нет. Они только «кажутся». «Видимость», «феномен» их — есть; подлинного ничего нет.
Ну, как можно было восторжествовать великим торжеством уму гениальному при замечательных découverts Чарльза Дарвина, по коему в природе вообще нет «смысла», «разума». Плакать бы нужно; залиться горькими слезами. Но для слез никакой причины не было: мир с первого же раза, с первого же глаза, представляет собою такую красоту, такую глубокую целесообразность, «он так полон мыслью от былинки до звезды, что можно сказать, от «теории Дарвина» остается один «переплет» и мог быть вопрос о том, «в какой переплет» переплетать эту пошлость, а не о том, чтобы читать их, разжевывать и пережевывать. Их просто «нет», {стр. 171} — этих книг без НОУМЕНА. Человек ничего здесь не узнал, ни до чего здесь не дополз.
Точно так же знаменитая «Цивилизация в Англии» Генри Томаса Бокля… И также великое множество книг без «ноумена». И эти книги, наконец, вытянулись в «науки без ноумена». Перебрасываемся к Аристотелю: causa efficiens есть, causa formalis, causa materialis — есть. Но никакой нет causa finalis, ни — этих книг, ни самих даже наук.
28 авг. 1918 г.
Скромнее! Скромнее! — человек. Со скромности начинается культура (colo, colui, cultum, colere). Но последнее выражение скромности — поцеловать руку у другого. Итак, вот где эврика: где мировая эврика: чтобы развить в себе инстинкт — целовать у другого руку.
Суть не в рыцаре, а в оруженосце. Человек — оруженосец Божий. О, человек: носи вечно оружие Божие. Бог служит человеку. А человек служит Богу. Но тайна в том, что Бог служит человеку более, чем человек Богу И в этом главное–то их неравенство. Тайна мира, громадная Тайна мира — что Бог уничижен перед человеком. А человек — нахал.
Мне же всегда хотелось облизывать человека. В глубоком рабстве перед человеком я всегда видел главное свое достоинство.
2 сент. 1918 г.
«Елины, во Христа креститеся…» Самый сатанизм, самое «дыхание дракона» и заключено в бессемейном зачатии как «деловое разрушение семьи» — у Матфея в 19–й. Там дан ноумен, здесь — феноменология. Как в обрезании, хотя обрезался Авраам и только евреи, но на самом деле обрезалась природа, все животные, растения, и для еврея не было уже линнеевского «plant’а», «растение», а «дерево, сеющее семя по роду его», и трава, «сеющая семя по роду ее», и также в Талмуде «самчик» и «самка», — и все это сладко стало еврею (и миру), потому что в паху, потому что с потом, потому что с ноздрями: так же точно, но только совершенно навыворот в «елицы во Христа креститеся, во Христа облекостеся», таинственно вся природа «окрестилась» же, окрестились цветы, деревья, леса, рощи, потеряв все языческий и натуральный дух свой, запах свой, даже свою до некоторой степени форму: все уже оводянилось, напухло водою, обескровилось. И ныне коровы никак не пахнут, а только «хозяйственно дают молоко». Пошли Darwin’oвские зайцы, соперничающие по длине ног и силе бега с волками, и вообще «борьба за существование» уже замелькала из «во Иордане крестящеся». Человек увидел species, «вид». Открылось «познание», и никто не хочет запаха. «И откроются очи ваши, и вы познаете добро и зло»; а «Бога — забудете» (Змий — Еве). В «крещении», так. образом, «обезбожилась природа», обездушилась; вышел дух из нее, и фиалка ни{стр. 172}как не пахнет, с Darwin’a ничего не понимает, кроме своих соплей. Ничего и люди не понимают, и зачем у них нос — неизвестно. Нос и ноздри, тянущие запах, пот <…>
«— Елины во Христа креститеся. Во Христа облекостеся. А–ли–лу–ия».
О чем ты тянешь стон протяжный,
Какую навеваешь быль?
— ты крестишься во имя Христово, который обращает тебя в нищего, запрещает тебе, роком заповедным и магическим, в сем крещении вот начинающий действовать, быть богатым, мудрым, свободным: и всю жизнь горбиться, быть гонимым за правду от людей, которые заранее все обозваны почему–то неправедными.
И вообще — нести крест муки на земле: чтобы потом по смерти — в муку огненную.
Ад. Ад. Ад. Учение об Аде насаждено Христом. И когда мы видим на церковных стенах «изображение Змия и мучающихся в кольцах его грешников, с закушенными языками, — варящихся в смоляных котлах», то это и есть именно ЕГО ХРИСТОВА КОНЦЕПЦИЯ всех «облеченных через крещение в его учение людей».
Ну, что же. Он знал. Он знает.
Ах, так вот Он… избавитель мира… Кто «искупил мир от греха, проклятия и смерти».
Огонек адский, конечно. Он знал уже до сотворения мира.
Но сотворивший был человеком невинным, чистым.
«И был змей мудрейшим из всех зверей, и сказал Еве: «Подлинно ли с древа запрещено… вкушать».
Из Апокалипсиса:
Конец: жена в муках рождает.
Дракон Апокалипсиса: «Стал перед женою и готов проглотить дите» — последние слова о скопчестве. И — слова Христа о скопчестве.
5 сентября 1918 г.
Христос провонял семью человеческую. А с этим провонял и рай. От бессеменного зачатия и до Голгофы — одна мысль. Одна и та же. Одно влечение. Одно устремление.
… «и жена, имуща во чреве — хотя родити младенца».
И вот — красный дракон: стал перед нею (в устье…), хотяй поглотити младенца (Апокалипсис. XII).
Бедные, бедные мы не знаем, что причащаемся кровью и плотью Дракона.
{стр. 173}
8 сентября 1918 г.
Мир есть несомненно семя. «Что». «Какое»? Об этом могут быть споры. Но семя. И семя–то ему и сообщает жизненность. («Бог насадил сад на землю… и таинственным касанием мирам иным и жива земля». Дост.)
Поэтому начать мыслить или особенно начать чувствовать «мир бессеменным» и значит начать сознавать мир безноуменальным. Но мир безноуменальный есть мир светский, опустелый, дневной мир, не ночной, безбурный.
Но Евангелие же бес–семенно, и вот отчего раньше или позже европейская цивилизация должна была обезночиться, потерять ночь в себе, стать пустотою и светскою, когда это окончательно совершилось — Европа должна была начать умирать, окукливаться. Ей нечем стало жить: ибо самый–то день утверждается на ночи: и без ночи сокращается и, наконец, прекращается и день. Сократился и самый день Европы. Европе «некуда стало пойти» (Мармеладов). «Мне надобно куда–нибудь пойти», «всякому человеку надо куда–нибудь пойти».
Европа стала задыхаться. Это «задыхание Европы» и есть теперешняя война. Она настала потому, что не стало в Европе ночи, не стало в Европе молитвы и в свою очередь оттого, что с начала–то с Рождества Христова Европа стала именно бессеменна. Это — finis Европы. Или в то же время это — кризис христианства. Нужно опять найти семя. Т. е. нужно именно потрястись христианству. Лопнуть. И из–под себя как пустого открыть опять Озириса. Который опять сотворит мир. Вырастит из себя. Вот отчего реставрация Египта — необходима.
И она — настанет…
30 сентября 1918 г.
«Поперек» — это и есть «крест». И «поперечно» или «крестообразно» выразить или понять, или указать природу — это и значит выразить ее с чернью, с мукою, с горем. Христос обличил отца своего, что он сотворил природу «с мукою»: обличил его перед тварью всею. Может быть, это и так. Но он был каким–то «третьим сыном Ноя». Он был именно «антисемит», анти–Сим.
Возьмите, как «крестообразно» слагаются отношения родителей и детей. Хищные и травоядные — опять крестообразно. Жрущие и пожираемые. «Беда! беда!» И на эту беду и бедствие и указал Христос. Сказав: «Мой отец б. пьян, когда сотворял мир».
Может быть. Но он все–таки «сотворил»: когда Христос разрушил сотворенное.
{стр. 174}
<3 октября 1918 г. по новому стилю>
Порочность мира совпадает с добродетельностью его.
А непорочность мира совпадает с последним, крайним, величайшим злом.
(Так ведь и эмпирически: ничего нет добродетельнее камня; животные уже порочнее его; а порочнейшее из животных — человек.)
(Если под добродетелью разуметь благожелательность, но ведь она есть исток и корень, и питание, и море благих дел, счастья и т. д.).
Это уже 4–е или 5–е мое ноуменальное открытие (после Элевзинских таинств, после обрезания и всего в связи с этим, «античный мир»), пришедшее как формула на ум только, когда я проснулся сегодня утром 3 октября по новому стилю.
Ах, так вот почему Христос был так беспорочен. Вот разгадка. Вот разгадка. Вот разгадка.
И почему еще инквизиторы так влеклись к добру
И объяснение, сердечное объяснение Кон. Леонтьева.
И все эти «святые сатаны» истории (Григорий VII Гильдебрандт).
Бедные, бедные: все они не знали себя. Точнее: они не догадывались вот об этой именно загадке в сложении мира, которая есть ключ, последний ключ к его раскутыванию.
Взглянул: и все ясно
И месяц, и звезды, и тучи толпой.
Порок онанизма, коего имени никто не произнесет вслух при других… И еще более его — содомия, содомство. Ужасы. Предмет стыда и сотрясения человеческого. Хотя я давно уже, много лет, — думаю (размышляю), что «ничего между мужем и женою не может начаться, пока они не потрогают другу друга», а ведь это и есть онанизм. И в то же время «брак — таинство церкви», «таинство христианское», «Брак в Кане Галилейской». Тот, впрочем, бессемянный, для показа гимназистам.
И вот — ревет Апокалипсис, и неужели же может кто усомниться, что это главный, самый главный тон его, — и что это есть главная, самая главная тема его: оправдание и защита Вседержителя, «Творца неба и земли», от всяких поправок сыновних (яко бы сыновних, а наоборот — враждебных), от всяких дополнений, от какого бы то ни было «искупления мира». «AЗ есмь {стр. 175} первый и последний, Альфа и Омега, начало и конец». Полное — ЕДИНСТВО БОЖИЕ, никакого удвоения или еще утроения («Отец», «Отец и Сын», «Отец, Сын и Дух Святый»). Ничего — подобного. «Но в мире есть грехи», «есть мы согрешили». Змий в Раю тоже подсказывает Еве, что «у Бога что–то не так», как и Христос слишком подсказал всему человечеству, что «у Бога и Творца все совершенно не так» (совпадение Христа со Змием, со Змием-искусителем). Вторят змииному слова Христа «мир — во зле лежит» («все — похоть житейская»). Как Змий подействовал на любопытство Евы, сказав — «испытай», так Христос подействовал на гордыню ума человеческого, соблазнив мужа и мужчину этою гордынею духа, этим в сущности самолюбием, этим в сущности тщеславием. И вот впервые с мироздания и один только Апокалипсис, из всех священных и несвященных книг, из всех «заветов» как что–то окончательное и заключительное, открывает последнюю ноуменальную истину, снимает «последний камень» и «последнюю печать запечатанной книги»:
Греха — нет.
Самое «грехопадение» только показалось человеку, только было «показано Моисею» для каких–то еще отдаленнейших целей, — о каких мы уже совершенно ничего не знаем: а на самом–то деле и в истине — мир весь прав и беспорочен… а порок, если бы он и запакостился где в мире, опал зернышком во Вселенную — и НЕТ ЕГО, нет ГРЕХА, все ПРАВО, все — ПРАВДА. И как пророки уже предчувствовали — «ляжет овца против льва, и лев ее не укусит».
Молнии со всех сторон, лучи со всех сторон. Олимп, о, как он потрясается…
Нет — ГРЕХА. ГРЕХА, ГРЕХА самого, от которого потрясалось всегда сердце человеческое и подкашивались колена — его–то одного только и НЕТ. «В Содоме ли правда», «ведь братишка мой милый, что для огромного большинства человеческого в Содоме–то она и лежит», — да и не «для большинства человечества», как думал еще Федор Достоевский в пророчестве своем величаемом и вместе в младенческом своем лепете (но что и в самом деле суть «мадонны» совпадает с «Содомским идеалом», — «содомским» не in concreto, а в «ноумене» его. Ибо ведь «нельзя дотронуться» и не «согрешить», нельзя «дотронуться и не опозориться». Но «шумит лес в цветении своем», и «благоухает сад (Эдем) в цветах своих»: а ведь и тут все — сперматозоиды, зародыши, совокупление. Нет, больше, ХУЖЕ: вот он… неназываемый, ненарекаемый. Невидимый, скрываемый под одеждами. «И соделал им кожаные одеяния», — это был первый обман, единственный Божий обман человеку, за которым последовала уже вся библейская мифология. И вот, что же это «…»: да он же изводит не только человека и людей (дети), но изводит и «бога» и «богов», религию и самое существо религиозности: и вместе, и именно он, «одно прикосновение к нему» марает имя, «неприлично всячески»…
{стр. 176}
Но:
ЛЕС
ЛУГА
— МИР СОЛНЦА и звезд его.
Все —
красота.
Гармония.
Где же «НЕгармоничное»?
Ах, ЕГО–то, Его ОДНОГО — нет.
Все — смысл.
Все — разум.
Подумать ли: что Сатана есть Бог?
А Бог есть Сатана?
Это — почище, чем у Достоевского. Но оба лица смешиваются в одном.
ЕДИНОЛИЧИЕ.
«Последний порок» есть «последняя святость» — только один Иисус сидит «в зените» со своею никому теперь и ставшей ненужною «непорочностью».
4 октября 1918 г.
Болит душа о всем мире…
Болит за весь мир…
………………………………………
………………………………………
И за сучочек, который ПОДТЯГИВАЕТ.
И за травку, которая СТОПТАНА.
И за цветок, который УВЯДАЕТ.
В особенности же грибы: за корзину «собранных грибов» — за ее пахучесть — я не возьму всех цветов в мире.
Как я втягивал аромат «снятого гриба», из–под самой что ни на есть шляпки, и также — разложив корешок. Зажмуря глаза. И — дышу, дышу. Это жертва, воистину жертва — Последнему Озирису. Или — первому из Воскресающих…
Ибо Озирис жил и умирал, и воскресал. Он был дыхание мира. Он был пульс мира. Бог как «бытие» европейцев — чепуха. Чепуха или камень «вечно сущий и ненадобный».
{стр. 177}
5 октября 1918 г.
…вся слава цветущих лесов
…и вся прелесть цветущих садов…
………………………………………
вот что насадил Бог человеку
………………………………………
Что же Он сказал: «скопчество».
Но не проговорился ли Он САМ, что «полевая лилия превосходит красотою И СОЛОМОНА». А ведь она со сперматозоидом, как и Соломон со сперматозоидом. От лилии — к Соломону, от лилии — к человеку. И вот, ПРОГОВОРИВШИСЬ, Он сам себя обличил, что ложен лик Его как учителя, — и ложно Евангелие, как изложение Его учения. Слова, слова: один Озирис — вечен, Озирис — Отец, Озирис — творец.
<изображение
Озириса
с метелкой>
«Osiris — о Θeos» как, закрыв ладонью надписываемое, — мне показал Флоренский. Флоренский знает больше, чем говорит, Флоренский видит дальше, чем кажется его друзьям. От приложения «к солнечному мифу Платона»; к «пещерным теням Платона», потому что и он знал жизненное переживание Платона, испытанное «в опыте» Платона, как написал в поразительном некрологе Эрна, Владимира Францевича Эрна, приоткрывающем тайны и его, Флоренского, души. Мы оба, и только двое мы, знаем что знаем. Что загадка–то мира — в S. И что приходят сроки новых великих (и логических, и вместе религиозных) откровений.
Я открыл великую мистерию «целования руки». В XIX… тьфу… этот век — окаянный. Нет, в XX веке, к концу его, и даже уже к середине его — будет понято, постигнуто, найдено, что культура человеческая начинается (начнется) не «в морду ближнему и далекому» (нигилизм), а в целовании руки и далекому, и ближнему. С — КАСТ…
И опять будет… ФАРАОН. У нас на Волге… как на Ниле… И опять — жрецы. И вот таинства и мистерии Озириса и храмов.
Тогда — новый век. Новое летоисчисление. А наше дикое, на 2000 лет прервавшее историю и окончившееся нигилизмом и позитивизмом, смертью и разложением — ЗАБУДЕТСЯ.
{стр. 178}
<не ранее 9 октября 1918 г.>
Все святые православия и все святые католичества, и все святые лютеранства…
Спрошу: у лютеран нет святых…
Итак, я хочу сказать, что святые православия и католичества не сотворили столько чудес, сколько один огород. Говорю это потому, что мне пришлось сегодня есть луковицу.
Неся корзину лука и картофеля, я выбросил одну грязную (вынута из грязи) и попросил Надю, работавшую на кухне (9 октября — день ее рождения, 18 лет), вымыть ее… А бредя, изнеможенный, по лестнице, подумал: однако ведь она вся «слоиками отделяется», и если Надя даже и не домоет до полной чистоты, то я, уже съедая, просто сняв «верхний слоик», открою под ним такую белоснежную чистоту, как было у той бабочки, которая только однажды из множества попыток «вышла точно из тюрьмы». Она была, как луковица, так же белая, вся «чудо первое творения», так испуганная «открытою (мною) погибелью» и вообще вся «innocente» [34]. Бабочка — ночная, «домашняя», с наперсток.
Вот такой только «innocente» я и беду людей измеряю мокрою репкою (лук репчатый, — т. е. этими репками, прослойками).
Сижу, ем. Посолил. И все у меня: «Чудеса! чудеса!» Точно в самом деле для последней бедноты, вот собравшейся со всей Красюковки — нижней улицы «рыть по шпалам и рельсам» картофель и лук. Картофель уже был весь расхватан (докапывали последний), а я, в фартуке рабочего, любезно им данным мне (после того как карманы были нашиты), — набрал видимо–невидимо луку. Превосходный. Крупный.
11 октября 1918
Я теперь радуюсь каждому жидку, которого встречаю на улице.
Я теперь радуюсь каждому жидку, которого встречаю на улице.
Я теперь радуюсь каждому жидку, которого встречаю на улице.
На Мойке, как я изобразил (пытался изобразить и выразить) в «Новом Пути».
Как он устал тогда. Усталый вид. Он был малоросл, а «ступить на тротуар горкой» было трудно. И вот он ступил, и остановился. Взгляд мой скользнул по нему. Это было как «видение Моисея», плавающего в (осмоленной) корзинке по Нилу. В сущности, это было предварение моего «потом», предварение и «евреев» (моя литература), и «Об Египте» («Из восточных мотивов»). «Из восточных мотивов» — не ладно. Опереткой пахнет. Надо взять {стр. 179} заглавие серьезное: «Возрождающийся Египет». Вот, как в сильвасах или пампасах, когда льют «в месяц весеннего равноденствия» дожди (тропические особенные дожди). Тогда почва растрескивается, закаленная жаром «перед этим» и ставшая как дерево. Тогда (примечание к «Географии» Смирнова, мелкий шрифт, в конце, описание) вдруг подымается горб (глины): разламывается, — и из под него (т. е. отряхивая глину со спины, черепки глины) вылезает из–под нее живая каракатица или аллигатор, или удав. Они — «заснули на лето» и теперь ожили. Так Египет: Европа сейчас трескается, как сухая глина над спиною чудища, плезиозавра. Обваливается и сваливается со спины: потому что подымается Египет.
Сперва «видение Розанова об Египте», а потом уже — полный, «сам», — Египет.
И мы будем петь хвалы египетскому фаллу
И мы будем петь хвалы египетскому фаллу.
И мы будем петь хвалы египетскому фаллу.
П. ч. он один (един) истинен и правдив и сотворил все.
И вот я увидел этого жидка на Мойке. С него падали капли лившегося тогда дождя. Пот. ч. «после Рождества… Того Проходимца» на все уже начал капать дождь.
На Рим, на Грецию. На Восток весь. Однако — более всего на Египет. П. ч. фалл Египта пронзал Христа. А воскресший (мнимо воскресший!) пронзил или, вернее, разрушил фалл.
Т. е. Озириса. Ибо Озирис есть фалл.
И вот я точно увидел корзину с Моисеем. Окрест его катили волны Голубого Неба <Нила?>. Или Белого? Ведь Нила — два: и голубой, и белый. По примесям к его воде, которые окрашивают воду.
И вижу Серапеум и воды.
И Пергам, перед руинами которого сидел Вольней (см. в моей библиотеке «Œuvres de Volney» [35] с виньеткой к 1–му тому), с остатками дорических колонн. Как я сидел перед такими же точь–в-точь колоннами Посейдонии (Пестума). Они были желтые. И все снаружи изрыты как губка. Как греческая губка, — увы. «Грекосы» теперь есть то же, что «пархатые жиды» в Вильне.
И вот из–за спины «этого жида на Мойке» показывались чудные, как храмы, и Пергам, и Парфенон. Еще «храм Тезея» где–то… И Капитолий… Руины. Все руины. Но раньше «руиною» стал человек. И в руину, страшную, дикую, обратил всех людей и все человечество Христос.
{стр. 180}
На место «лиц», красотою которых прельщаясь «боги сходили к ним и роднились с ними!!», т. е. с ними, с людьми, в сущности, совокуплялись…
Как Зевс круторогий с Алькменою… и с Европою… еще с Дафной… со всеми…
И Иегова так слился с Авраамом:
На место этого «лица» благородного и прекрасного (см. у меня портреты египетских женщин)…
На место их каждого христианина Христос снабдил РЫЛОМ…
РЫЛОНОСЫЕ русские…
ФАТОНОСЫЕ французы…
ЮРКИЕ янки…
И все — истории абсолютно ненужные… Все — люди вне истории.
………………………………………
………………………………………
Но из–за спины жида показалась настоящая история…
Шли Агамемнон и Гектор, уже дружные… подав руку друг другу, сжимая «ладонь в ладонь», как на монетах. И Давид играл на арфе Пиндару. Старец Гомер с книгою был так же прекрасен, как Моисей, написавши вторую Библию, как Моисей написал еще о странствии, но уже Израиля, а не Одиссея. И — везде храмы, храмы до того пространственные, что возле них пресловутые Петр, Павел, Исаак Далматский, рядом поставленные, — просто на самом деле «избушки на курьих ножках».
И вот Христос всю эту историю разбил вдребезги. Он разбил не один Соломонов храм, а все храмы на земле. В сущности, он разбил МОЛИТВУ. После которой посыпались в щебень и храмы.
И вот жидок стоял на Мойке. А я глядел на него усталого. О, как он устал… Как пронеся 4000 лет на плечах своих. Да, это уже не «девятисотлетие крещения на Руси». Новенькие. О, новенькие. Фельетончик.
Гряди же, гряди, Древность. О, гряди, невеста моя. Как я встречаю тебя. Пошли дожди. Почва лопнула. И поднимаются Левиафаны. Жидок этот и был Левиафаном.
13 октября ст. ст. <1918>
Идеей зерна раскалывается весь христианский мир.
Просто — зерно.
Зернышко.
И пусть оно будет величиною «с росинку». Маковое зернышко. «Горчичное зерно», упомянутое и в Евангелии. Надо бы вообще посмотреть о зернах, о злаках, о деревах у Христа. Христос не имел причины бояться ничего, кроме зерна. Но зерно должно навести на него бледность, ужас.
«И побледнел Христос перед Розановым, который Ему напомнил о зерне».
{стр. 181}
Несомненно, не из Деметры зерно, а из зерна Деметра. И вот она, в колеснице, запряженной драконами (монеты Элевсиса) — прокатывается, даже не замечая их, над Голгофою, крестом или шестом, где повисли два или три разбойника, — сытая, довольная, немного толстенькая, как хозяйка дома. Она въезжает на кухню и высыпает массу картофеля, — зерна, так нам нужные сейчас, в этот голодный год. Сойдя с колесницы, запряженной драконами, она будит кухарку, нашу русскую кухарку и всех всемирных кухарок, — а когда те, спросонья, думают «перекрестить лоб», она останавливает движение руки и говорит: Не надо. Молитесь Зевсу. Он — Вседержитель, и от него — и Я, Аз.
Все это чепуха, — показавшиеся вам кресты и персты и Христы. Они напугали вас, бедных людей. Человек — он прямо под Богом, и никакого посредника ему не нужно, и никакого «спасения» тоже не надо ему. Если он трудолюбив, он уже спасен, если он благожелателен — вдвое спасен. Нужны самые небольшие добродетели, потому что земля и Небо в гармонии. Никто их не ссорил, — не ссорил особою и тяжкою ссорою. Все это семитические испуги. Мир проще, добрее и яснее. О мире вообще не нужно думать чрезмерно, а нужно думать попроще.
Вот я — Деметра, и меня считают «богинею»; между тем я просто кухарка и вся забота моя — о человеке. Человек — вот священство. Человек — он бог. Земля дана ему во владение, — целая планета, зелия, дана Ему Одному во владение, и для него насажен сад, ему даны животные для жертвоприношений и — злаки, тоже для жертвоприношений и вкушений.
Все — Ему, Ему, Ему — чтобы он был сыт, молился богу и благодарил бога. Я — и кухарка, но — и богиня: вспомните божественного свинопаса у Гомера. Боги должны уменьшиться, человек — повыситься. У земли бог — человек. Эта земля дана Ему в обладание; и мы, боги и богини, сходим на Землю, чтобы помочь человеку и пообщаться с ним. Мы привносим ему космические силы, и в небе есть другие боги.
Бог, но человеку незачем особенно и знать его, ибо он может знать только нас, вестников того Великого Божества. Оно–то уже — Вечно, а мы знаем и раны, и тоску, и обиды. Мы — гневаемся, и вообще мы тоже люди, почти люди, близки людям. Но — совершеннее, лучше, «небожительнее». Мы вам приносим сны, управляем вашею судьбою; и вообще мы — «горний мир», вы — долинный. А вот и юная Эос… Она — с золотистыми перстами. И вообще, как вы не видите сами, отчего раньше не догадались, до чего природа изукрашена, и что она изукрашена именно для кого–то, и этот «кто–то» есть человек.
Будь покоен, добрый друг Неба и земли. Ты именно только дружи с землей, не оскверняй ее никак и ничем, люби ее, этот прекрасный сад, насажденный для тебя Богом: и небо будет охранять тебя, заботиться о тебе, благословлять тебя.
Только ты выкинь всю эту семитическую сказку, да и семитам–то приснившуюся в черный час их истории.
{стр. 182}
Христос выкрал зерно у Деметры. И сделал дом, который воистину пуст. Он сделал бесхозяйственное хозяйство, которое вот Розанов толкает ногой: и это хозяйство все рассыпается: это — христианский мир.
Октябрь 1918 г.
Я достиг наконец того, чтобы взять звезду в руки и не обжечься.
(И это — не латунная звезда, не из фольговой бумаги). (Она как весь мир. Она голубая и красная. Горит всеми цветами радуги). (И вот я качаю воду. Колодезь так труден. Вася, Варя уехали. У Нади — почки бол., Таня — слабенькая). (С 7 часов качаю).
В бак кухонный входит 12 ведер. Сегодня маме мыться. Да кушанья. Да самовар, кофе. (Умыванье). (Обед готовить). (И мне весело).
В тот «священный час» (описан в «Письм. Страхова»), когда я открыл (мне открылись, мне Б. открыл) Элевзинские таинства. Мы со Шперком не знали, что Элевз. т–ва, п. ч. в Университете даже слова «Элевз. т–ва» ни однажды не были произнесены. И потому он не придавал значения труду «О поним.», говоря и смеясь, что это какая–то (ненужная) «география ума человеческого», что я «путешествую под черепом человека» и «указываю, нарекаю, что нахожу под ним» (а на самом деле — это корень, а не голова): учения же о потенциях он вовсе не заметил, а это и есть «все»; не заметил учения о «зерне» и «вырастающем из него неодолимо дереве, и цветке». (А ведь это, в таком окружении мысли, есть «зерно Деметры»; и значит, я открыл и Деметру, о которой тоже «ничего» в Универс.). И значит «2–ую взял звезду». Взял вечное «опять» мира, взял «пульс мира», т. е. наметил, что мир являет весь в образе и «подобии» своем «пульс»… И вот теперь в третий раз еще — обрезание. Уже 3–я звезда, начало всех звезд Востока. И об нем размышляю 20 лет. И 10 лет — ничего не видел. Еще пять лет — тоже не вижу. И вот росинка. Росинка на злаке. Уже кое–что рассматриваю. Когда «открыто» — всем «легко усмотреть»: а вы попробуйте предварительно. И что же, что же? «Обрезание было и у дикарей, обрезывались и финикияне», «почему же важнее у евреев»? Но вот теперь, эти недели и месяц, ну, два месяца, я полагаю, что «обрезание выше даже самого Бога», хотя не «Бога», а «ЧУВСТВА Бога», что он — «в НАС», в «СЕРДЦЕ нашем». И так сказать важно не «бытие БОЖИЕ», а — «РЕЛИГИЯ»: религия же, вся и всякая, все и «прочие», принесены именно с «росточком», с «зародышем», с «зародышевым началом мира», с тем, что
МИР ЕСТЬ ВЕЧНО РОЖДАЮЩЕЕСЯ СУЩЕСТВО,
МИР — САМО–ТВОРИТСЯ,
и вместе
МИР–TO И ЕСТЬ БОГ,
а
БОГ И ЕСТЬ МИР.
{стр. 183}
Но это — не «всегда» и не «аксиома»: а та страшная, беспросветная тайна, что «бытие мира разогояется», и вот разогояется именно таким образом, что внутри каждого бытия есть БЕЛЕНЬКАЯ ТОЧЕЧКА, крохотный ЗАРОДЫШЕК. Который–то и есть «ВЫШЕ Бога», ибо изводит из себя его. Отсюда египетское учение: «УМИРАЯ человек оставляет после себя живым и сущим только свой «…» (тре–грамма, русская параллель иудейской «тетраграмме»), который есть в то же время ОЗИРИС = БОГ.
Капля падает в каплю, капля падает в море, все море есть только «совокупность капель». «…» и «один» и «много» и «он есть все», он «безначален» и «вечен»; а «обрезание рождается с органом, на который положено» и значит «родилось с младенцем родившимся» и кажется которому «быть временным»: но на самом же деле «росток из ростка» и «опять росток», «боги от богов» и «все — Бог»: обрезание «выше Бога», «выше существа Божия», ибо Самый Бог есть не «производитель заповеди обрезания», как рассказано в мифе об Аврааме, в мифе и правде, в мифе и истине, в мифе и ноуменальном глаголе: но этот глагол затушевывает ту истину, что самое «чувство Бога» есть «вечно рождающееся» и «предмирно рожденное», и что «рождается» и «родилось» оно с «младенцем мужского пола», который eo ipso, и есть
АЛЬФА и ОМЕГА.
БЫТИЕ и ВСЕ.
Ах, так вот где «Горус» египтян, их «Гарпократ». Откуда ум и «Изида» и «все прочее». Арифметически сказать, так Бог есть f (функция) — только «функция», «флюксия», «вечно текущее» (дифференциалы и «флюксии» Лейбница и Ньютона) от «детородного мужского органа» (отчего женщины, вечно о нем думающие, РЕЛИГИОЗНЕЕ мужчин, о нем, естественно, ничего не думающих, «свой член», «свое мочеиспускание»); что ведь ВАЖНЕЕ–то конечно.
Отсюда такой провал христианства. И что это — религия реторическая. Ап. Павел, по пошлейшим причинам (очень больно обрезываться) отменивший обрезание, не принес, конечно, всеми своими глупыми писаниями (хотя они и хороши) столько пользы, сколько навредил этою одною отменою обрезания. Опустошив землю от обрезания, он опустошил ее от религии. Действительно, а не мнимо, прервал «завет Авраама с Богом» (= завет Бога с человеками), и тем отделил человека от Бога, порвал «пуповину, соединяющую небо и землю» («Бог насадил Сад свой…» — Д–ий). Он покончил ноуменальность мира, нагородив столько «посланий». Но Христос именно подготовлял Павла. «Предварительно»… Все раскрывается: Христос отнял ноумен от семьи, он сделал мир светским, пустым. «Будут петь только мне хвалу». Мне одному. Хотя реторически. И больше чем реторически. И не нужно.
{стр. 184}
(Предисловие к одиннадцатому — двенадцатому выпускам «Апокалипсиса нашего времени»)
Я был рад узнать, мои глубоко почтенные евреи, мои братья и отцы мои, т. е. старшие, — со старшинством историческим и культурным, со старшинством в мире работы и заботы, — наконец по духу и завету братья в Аврааме, Исааке, Иакове, Моисее, Аароне, пророках, первосвященниках, — от графа Юлия Александровича Олсуфьева, будто евреи собирают и уже собрали две тысячи и несколько сот рублей в мою пользу, узнав о бедствиях моей семьи и меня самого, живущего в Сергиевом Посаде Моск. губ., по Красюковке, Полевой улице, в доме священника Андрея Андреевича Беляева. И вот, ныне, они решали помочь мне, спасти меня на этот ужасный год. Но за дар — дай дар. И вот я со своей стороны передаю московской общине евреев, с раввином во главе и при руководстве, право наследования по моей смерти, на сколько лет русские законы установили, на все мои сочинения, касающиеся до евреев, каковы:
1) «Библейская поэзия. С. — Петербург, 1912». Она содержит две статьи: «О поэзии в Библии» и «О Песне Песней».
2) «Юдаизм». Печаталось в журнале «Новый путь», издававшемся в С. — Петербурге в 1902 и 1903 годах. Как равно и все другие статьи из «Нового пути», относящиеся до евреев.
3) Статьи из «Исторического Вестника», издававшегося С. А. Шубинским, касательно евреев.
4) Статьи из «Литературных приложений» к «Торгово–Промышленной газете».
5) Статьи из «Нового Времени» (вне процесса Бейлиса) касательно евреев, и из «Русского слова» касательно евреев.
Эти статьи суть самые отличные, по личному моему сознанию, отнюдь не претенциозному и не хвастливому. Они могут г. г. евреями издаваться порознь и отдельно, в комбинациях, как они найдут удобным.
Сюда должны быть включены письма евреев к В. В. Розанову. Будут ли они изданы еще мною же, как я желал бы, или как они будут сохранены в «Отделении рукописей» в «Румянцевском Музее», в рубрике «Из архива В. В. Розанова», куда я постепенно вношу свой рукописный и свой печатный материал, или же просто останутся в составе наследства моих детей.
6) Непременно должна быть напечатана рукопись из моей библиотеки «Записки Ценхенштейна». Это из прекрасных прекрасная книга, нечто вроде «Из семейной хроники» С. Т. Аксакова, рисующая быт старого русского «гетто» николаевских и александровских времен. Более всего я узнал об ев{стр. 185}реях из этой книги–рукописи, более всего научился любить и уважать их, более всего приучился доверять их привязанности к России.
Раввином московским должно быть определено «местечко» или «городок» в Северо–Западном крае русском, — так как московские евреи имеют довольно пропитания, — куда должна быть направляема помощь, меняясь ежегодно или частогодно, от дохода и выгоды этих изданий.
Книги же и брошюры мои, написанные и напечатанные в связи с процессом Бейлиса, и самого названия коих я не хочу повторять, должны быть уничтожены. Хотя об этом было мною выражено в 1918 году требование «Управлению книжным магазином и складом «Нового времени» (фирма А. С. Суворина), на имя управляющего ими Юлия Осиповича Сосницкого, — тем не менее означенное распоряжение мое во исполнение приведено не бычо. В объяснение же мотива своего Ю. О. Сосницкий заявил сыну моему Василию, что «у папы Вашего может перемениться взгляд, и он может пожалеть о состоявшемся распоряжении, — во избежание чего книги лучше не истреблять, так как их на несколько тысяч рублей». Но г–ну Сосницкому неизвестно, что уже немедленно по приезде в Сергиев Посад, при первом же личном свидании с другом моим Павлом Александровичем Флоренским, священником и профессором Московской Духовной Академии, философом и человеком всяческих заслуг, я выразил ему, что взгляд мой на евреев совершенно меняется, что я в нем по–прежнему вижу любимое дитя Божие, любимое и религиозно, любимое и в истории, и что поэтому малейшая обида, этому народу причиненная, и даже малейшая в отношении его подозрительность, не проходит без наказания ни в веке сем, биографически, ни в жизни будущей, за гробом. Таковое мнение я выразил и в одном письме своем, к другу же, живущему в Одессе, Мельничная улица, дом 51, — глубокоуважаемому мною Андрею Константиновичу Драгоеву. По этому же основанию мною было прекращено, уже доведенное почти до конца, печатание Короба 3–го «Опавших листьев», — дневника моего за 1913 год, где содержались местами отрывки злобы против евреев, правда, возбужденные со стороны. Но я убедился, что жив бог Израилев, — жив и наказует, и убоялся. Содрогающая судьба М. О. Меньшикова — одно из знамений уже последних дней.
Свидетелями, поручителями и исполнителями при всем этом деле я прошу быть юного графа Михаила Юльевича Олсуфьева, — единственного сына упомянутого выше графа Ю. А. Олсуфьева; юноша всего 18–ти лет, но редко одаренный, с задумчивостью, с хорошим и крепким русским историческим чувством, с гордостью за нашу Россию, — он, к изумлению моему, высказал те же мысли, какие давно имею я, касательно какого–то загадочного родства между русскою и еврейскою душою, и даже между связанностью далеких судеб одного и другого народа. Так как он высказал это внезапно, и только лишь начав речь, когда я не проговорил ни слова, то это мне показалось чем–то пророчественным и знаменующим. Далее, я прошу об этом же Ревекку Юльевну Эфрос, давнюю знакомую нашей семьи, жившую все время в Пет{стр. 186}рограде, присяжного поверенного Аркадия Вениаминовича Руманова, сотрудника «Русского Слова» (Петроград), моего личного друга, и Михаила Осиповича Гершензона (Москва), глубоко чтимого мною за его несравненные заслуги в области русской литературы, критики и общественности.
Я решил еще раз пересмотреть двутысячелетнюю тяжбу между юдаизмом и европейским «Мессией», европейским, отнюдь не еврейским. Европейцы его приняли, евреи его отвергли. Между тем самая идея «Мессии», — обещанного некогда «прийти и спасти род человеческий», — есть идея еврейская, а не европейская, — и без сближения с евреями и их религиозною письменностью — никогда бы не могущая даже прийти на ум самим европейцам.
В тайне вещей, в судьбах истории, это есть ожидание их заветного «гетто». И вот это мне пришлось узнать. В еврейских «гетто» шепчутся, будто «Мешеах» (Мессия) придет, когда планета состареется, когда настанет для нее родовое истощение, обветшают силы человеческие до «неспособности производить далее». «Придет» Мешеах, — когда вообще исчезнут зародыши человеческие, сморщатся, затянутся; не станет более семени; последнее зернышко в организме пропадет. Тогда «пришедший Мешеах» обновит, освежит, восстановит утробу человеческую; как бы соделается вторым Творцом человека, — в глубокой гармонии с Первым Творцом неба и земли. Это до того сообразуется со всем Ветхим Заветом, с тем вместе это так просто и естественно, так действительно и нужно этого ожидать: ибо что же в мире не стареет?! — что разительно, каким образом этого никому не приходило на ум? Каким образом не пришло на ум библейским толкователям, что вот в чем «заключается живая причина» необходимого, неизбежного «избавителя мира». Так это и сказано, и «обещано» уже при изгнании и первом «грехе человека». Тогда все становится ясно: Ветхий Завет прямо переходит в Апокалипсис, как таковое «воссоздание» сил человека, с усилением еще, с обилием большим, чем даже было в Ветхом Завете: но совершенно вытесняется Евангелие, сморщивается, его не нужно более, — оно совершенно не нужно, — как морализирующая книжка, лишенная какого–либо космологического значения, творческого, созидательного, зиждущего, «спасительного». Именно «спасения» — то в нем и нет. Не «спасение» же это о «любви к ближнему своему». Это просто сантимент и ничто.
Все «заповеди Христа» даны на уменьшение, и ни одной — на обилие: «не надо семьи», «дома», «гнезда», — «не надо богатства», «обилия»; «не надо, в сущности, труда, заботы», «торговли», «промыслов». Христос вступил через это в борьбу с Творцом земли и мира, с Ветхим Заветом: но совершенно явно он открыл и открыл вам всем все время «служения своего» явную антибожественность, безбожественность: до такой степени поколебал утверждения земли, столпы мира, земного всяческого благоденствия, осознав все, в обращении к человеку, на человеческой гордости, на гордыне че{стр. 187}ловека… Именно, он позвал человека к «героизму» историческому, вместо того чтобы оставить его в состоянии простой «твари», «тварного существа», — в состоянии подчинения и покорности воле Божией.
Чтобы догадаться об этом, надо было рассмотреть «христианство» (или — теперь уже приходится выговаривать — «так называемое христианство») не в порядке исторических событий в их внешнем очерке, а в порядке совершенно особом, в порядке — планетном. В самом деле, все историки точно позабыли, или — не вспомнили, что «пришествие Христа», конечно, не было событием только «историческим»: а что–то произошло в самых ноуменах планеты. Что же «произошло»? Из «ноуменов питания» (сотворение мира) они стали переходить в ноумены истощения, как бы именно предупреждая появление «доброго», «еврейского Мешеаха»… И вот, первый вопрос напитал ли Христос планету, или он ее расстроил? Земля есть место обитания человеческого, красота жилища его; и без человека, как энтелехии самой планеты, планета бы не произошла. Верен–то и истинен, глубок и основателен, антропоморфический взгляд на землю, а отнюдь не астрономический, который не только ложен, но и смешон, жалок, презрен, презрен, потому что совершенно бессмыслен, и ни на один вопрос не отвечает. Обратим внимание: земля везде — кругла, брюхата, беременна. Идея и вид ЗЕРНА выражен В САМОМ ВИДЕ ПЛАНЕТЫ. И земля как планета есть в то же время и ЗЕРНО… «Питайся, человек! питайся и —множься!» Все в земле, и как в поле, и как в планете; дано «на умножение», на «прибавление», «на рост САМ–ДВЕНАДЦАТЬ».
Из ОДНОГО зерна получается ДВЕНАДЦАТЬ зерен, потому что это — РОДИТЕЛЬСКОЕ зерно, потому что оно есть «ОТЕЦ–зерно».
Вот когда мы приложим к Евангелию этот критериум «на планету», а не критериум «на историю», этот критериум «на космогонию», а не критериум «на мораль», то перед нами откроются совершенно разительные вещи: Христос иссосал землю и обезобразил все сотворение Богом мира, везде вместо «плюса» поставив «минус». «Лазарь» есть ноумен евангельский; что он получит «на небе», мы не знаем: но что «Лазарь» есть угашение истории — совершенно несомненно. Что, впрочем, он и «на небе» ничего не получит — ясно из того, что «небо — прекрасно», что оно отнюдь не есть «Лазоревское небо».
Небо — не больница, не скорбь, не мука. Мир, кажется, весь сплетается из музыки: его пахучесть — разве это не музыка, перекинутая в обоняние? Тишина леса, рост травы? Движения насекомых? И могучий рев быка, и красота в сложении рогов оленя? И песни человеческие, и грусть человеческая, самые скорби его, самые печали — все так прекрасно, неизъяснимо, волнует.
Поистине на земле не хуже, чем на небе. И если престол Божий — небеса, то земля есть престол человеческий; только нужно для этого, чтобы человек был скромен, смирен в сердце своем и никогда не забывал Бога. Тогда и Бог не оставит человека.
{стр. 188}
Земля и небо в связи — о, гармония! Вот ведь где высшая–то гармония, а не в «астрономии» и не в «исчислениях», не в пустоте и не в алгебре. Все это — схемы, лед, пустыня. Доля человеку дана простая: питайся, множься. И — поменьше царств, «держав». Всякая «Держава» — грех. «Большая Держава» — очень большой грех. Поразительно, что Бог явно не выносит «очень больших держав» и разрушает явно по миновании даже небольших сроков. Бог хочет, чтобы человек жил «колонийками», «деревнями». Мудрейшие народы, «святые», как евреи, как финикияне, жили просто «никак»: факториями. «Ты был в саду Божием», «ходил среди игристых камней» (у пророка о Тире). Здесь и объяснение, почему Бог разрушил и Израильское царство, и Иудейское царство. «Грех». «Живите — свято, живите — просто». Руфь. Вооз. Семья и небольшие родичи. Слишком большие организмы — хрупки, ломки; они вообще не живучи. «Не надо». И Бог слишком явно показывает, что «не надо». Deus regit historicum [36].
Выдвигание новых народов по времени появления Христа (приход германцев), гибких во все стороны, имеет такое же значение и ту же одинаковую мысль, как и избрание Христом себе Апостолов «из простых рыбаков»: сокрытие, что он — не «Мешеах», а анти — «мешеах». Потрясает: ведь самое имя Христа уже было произнесено за 490 лет до его пришествия. В Вавилоне, в плену, Даниил, «угодный в очах Божиих», стал просить Бога открыть будущие судьбы Израиля: и вот, в ответ молитве, посылается ему Архангел Гавриил, и говорит:
«[«В первый год Дария, царя персидского, я, Даниил, сообразил по книгам число лет, о котором было слово Господне к Иеремие пророку, что семьдесят лет исполняется над опустошением Иерусалима,
И обратил я лице мое к Господу Богу с молитвою, в посте вретище и пепле… И когда я еще говорил молитву, прилетел муж Гавриил, которого я видел прежде в видении, коснулся меня около времени вечерней жертвы, и вразумил меня, говоря со мною:]
Семьдесят седьмин (семьдесят семилетий) определены для народа твоего и для святого города Иерусалима, чтобы покрыто было преступление его и запечатаны грехи его и запечатаны беззакония, и чтобы приведена была правда вечная.
Итак, знай и разумей: с того времени, как выйдет повеление о восстановлении Иерусалима, ДО ХРИСТА ВЛАДЫКИ пройдет семь седьмин и еще шестьдесят две седьмины;
И по истечении шестидесяти двух седьмин, предан будет смерти Христос, а город Иерусалим и святый храм его будут разрушены вождем народа, который придет, и до конца войны будут опустошения.
И утвердит завет новый для многих одна последняя седьмина. А в половине седьмины прекратится жертва и прекратятся приношения; а на крыле святилища будет мерзость запустения. И окончательная определенная гибель постигнет опустошителя» (глава X пророка Даниила).
{стр. 189}
Воображать, чтобы на чистом месте Иерусалима (будут УЖЕ очищены и искуплены грехи Израиля, — в ЧЕМ бы они ни заключались), воображать, чтобы «пришедшего разрушить Иерусалим, разорить племя Израильское, угасить жертвы Богу, прервать пророчества истинны…
Но умолкнем.
Священное молчание. Мистерия безмолвия…
Тихо стоит лес ночью. Только все благоухает.
Христианство решительно ошибочно. Евреи правы. Эго есть спокойная, а не взволнованная истина. Это есть спокойная планета в течении своем. Которую преждевременно взволновал Иисус. И из этого проистекла мучительная цивилизация, — мучительная и мучающаяся.
Евреи, которые и как племя, и единолично, всегда служили на пользу и «во–исцеление» народов, должны бы понять это, — и помочь мне исполнить и окончить мой труд. Во всяком случае, так или иначе отнесутся к этому делу евреи, я буду как пахарь идти за своим плугом, наблюдая только, чтобы он правильно клал борозды. Господь да благословит вас, евреи, — Господь да благословит вас, евреи. Еще nota–bene: я нисколько через это не изменяю России, даже не изменяю собственно Русской Церкви: русские праведники, русские святые — суть наши предки, суть наша правда перед всемирною историей. Но — как части истории европейской. Мы не так тесно заплетены в нее, как Запад: Европа через свой католицизм и лютеранство именно в распре евреев и Иисуса Христа приняла слишком горячее участие. «Мы — спокойнее и внутреннее». «Мы — гораздо более в своем соку». Европа еще у подножия Рима и Афин приняла Христа, мы — в 988 году, через тысячелетие. Россия есть самая поздняя в Европе христианская страна, европейская земля, — с какою–то наивною претенциозностью на первенство, — чуть ли даже не на «старшинство». Но это — совсем не так. Как всего позднее пришедшее в христианство, мы несем наиболее тонкую пленку его, «наше христианство» — это и есть почти только «наши святые». Поэтому нам гораздо легче отказаться от ввязывания в распрю между юдаизмом и Христом, между Иерусалимом и Новым Иерусалимом, предреченным «Апокалипсисом». Наша церковь, Русская Церковь, — «местна», — тут «на нашем месте», — и может стать вполне народною, национальною, потерять совершенно в себе так называемую «кафоличность» — столь ложную вообще и в принципе, столь ложную всегда и везде, — и украсить Россию и только одну Россию: как купол царства и народности.
О–безхристосенная, она дает зарю чудных ожиданий в будущем — именно зарю восстановления языческих маленьких культур, «около своего города каждая», — и восстановления всего сияния древности: Египта, юдаизма. При чтении современного (напечатан в Вильне в 1908 году) молитвенника еврейского, но не без ожиданий этого или подобного уже со времени печатания своих статей в «Русском Труде» в 1897–98—99 годах, я встретил, что «евреи» как «существу Божию» молятся и «Еа» (Вавилонский бог, древнейший), а в одно определение–взывание к «Богу Израилеву» входит главней{стр. 190}шее, даже единственное, определение у египтян — Озириса.. Тогда явно, «откуда все течет и потекло»… Мои давние догадки о единстве всех языческих культов, — об истине и единстве вообще всего древнего язычества («исповедания языков», «исповедание народов», рас, поколений, генераций) подтвердилось через двадцать лет…
Вот чему призваны помочь евреи. Они призваны помочь окончить печатанием — «Возрождающийся Египет» [37] и «Апокалипсис нашего времени» — как восстановление юдаизма… нет: как оправдание его, как горение, как пламя.
Дифирамбы… дифирамбы…
И ты, сестра Моисея, Мариам — возьми тимпан свой и танцуй… Несись в бурной пляске!
Дифирамбы, дифирамбы…
Благоухай, таинственный лотос Египта. Издавай до одурения свои ароматы…
Пусть розы усыплют путь истории… Новой истории… О, новой, какой новой!!
Гуще, краснее, розовее — цвета. Они как синева неба, как утренняя заря… волшебная эос эллинов.
Тоскливая, грубая Европа проходит. И она пройдет, если неразгрубеет. Но здесь — и для нее — возрождение, возможность возрождения…
И ты, смиренная Руфь, снова собирай колосья на поле Вооза. О, мудрые законы. Мудрые уставы, мудрая ЗАБОТЛИВОСТЬ.
ЗЕРНА Египта и юдаизма — восходите… через двутысячелетнее забвение, отвержение…
И расцветайте, и наполняйте землю. Тот эдем, который был только в Месопотамии: вот он ныне РАЗДВИГАЕТСЯ НА ВСЮ ЗЕМЛЮ.
Унеживайте сердца ваши. И вот, всего второй день, как я узнал о смерти сына моего, погибшего жалкою смертью в Курске, куда он уехал на работу и пропитание: и сад земной для меня есть все–таки сад. Ибо это всемирно. И да умолкнет всякая частная скорбь. А звали его Васей. Помолитесь о нем.
1918 г., октябрь
15 ноября, 1918 г.
40 лет размышлений о поле не научили меня, не внушили мне, не открыли мне, что это совсем разница, сказать ли
есть РАЗДВОЕНИЕ пола!
или что есть ДВА ПОЛА.
{стр. 191}
Раздвоение… И тогда ЕДИН Бог, ЕДИН сущ, ЕДИН — зерн (о, проклятая филология у арийцев: ведь понятно, конечно, что «зерно» не среднего рода, а 1) мужского, 2) женского).
И второе… Нет, не договорил еще первого:
Полнота, вся «округлость» пола, вся его сдобность, сила, напор до того превосходят «раздельные» его качества, что, конечно, он —
ЕДИН, ЕДИН, ЕДИН.
Боже, какое открытие: с первого же раза, с первого же взгляда!
Конечно, конечно — пол есть ЕДИНЫЙ как воспроизводитель СЕБЯ и вечно только себя, но зато — нескончаемо, безгранично, вечно.
Но сейчас — громы, молнии «стуканья» в одном, «трещит мир». Ведь их в то же время и — два: мужской, женский. Они бьются «друг около друга». И как «бьются» гармонично, «в одну мелодию», усиливаясь вечно соединиться. Таким образом, уже в создании своем, в начале бытия мир есть сердце и пульс, он — пульсирует; и как я выразился — миг первый, секунда первая в нем была вздохом. О, это — не сантиментальность, не грусть, а это — физиология. Мир сотворен физиологически. Вот что значит не «два пола», которые лежали бы вечно рядышком, друг в друге не нуждаясь, один другому чужие. Но они «родные», и «родство мира» началось в первый его день. Чудеса, прямо — чудеса, и оттого что «в раздвоении», а не «два». Что же еще и гораздо более: что они суть «дольки», а не одно и целое, что мир и сотворен «двухсеменодольным», т. е. что он сотворенраститечьно, и глагол: «раститесь, множитесь», наполните землю, — выслушан им внутренно и интимно, как внутренний и собственный закон СВОЕГО БЫТИЯ, а не внешний, не по заповеди, не приказно. И вместе с тем — по заповеди и приказано, — как мы все–таки читаем и знаем Но что же еще и еще более воды–то мира теплы, и теплота — от создания мира.
Мир создан не хладнокровным, а теплокровным. И мир создан в любви и для любви любовь — ЗАКОН МИРА. Молоты стучат, молнии вьются: мир полон электричества Синай — дрожал: когда земля «еще не бе». Religio, religio: мир созданретгиозно но он создан не «по–христиански» религиозно, а он создан именно «по–язычески–религиозно» и как только «в раздвоении пола», а не «два пола»: то все христианское проваливается в такую глубь преисподней, откуда и выглянуть «на свет Божий» нельзя. Тогда Христос совершенно явно явился, — уже не в формальном смысле «противником существа Божия», исказителем всего мирового образа, всякой на земле гармонии, — этих «волн», всплескивающихся «в волны», этого «единства» в «противоположность»; но он явился странным оклеветателем человека против Бога и Бога против человека, и оклеветателем человека против своей совести. И тогда… о, как тогда понятна вся его на нашей планете судьба.
Что–то всемирное поется…
Примирение Израиля и Египта.
………………………………………
Я нашел! Я нашел! Я нашел!
{стр. 192}
«Ea» — ему молятся современные евреи по молитвеннику, отпечатанному в 1908 году в Вильне и подаренному мне Саввушкою Эфроном «в дни Бейлиса», чтобы я не нападал на евреев, с безмолвным упреком. (Он весь милый, этот Саввушка Эфрон.)
Вторично и самостоятельно после Египта я открыл значение, смысл, небеса, «поемость» и воспеваемость мужского полового органа. Открытие это не только подобно и равно открытию небес, Бога, но и превосходит это — как большее собою превосходит меньшее собою. Как не «мир включает в себя обрезание», а «обрезание заключает в себе уже и мир».
Ибо до обрезания бе хаос, а после обрезания бе гармония. Так — вот: теперь я умру, теперь мне не для чего больше жить.
………………………………………
………………………………………
Да, я недоговорил: так «Еа» есть в то же время вавилонский бог, древнейший, за тысячелетия до Р. Хр. И по тому же молитвеннику 1908 года евреи взывают к Иегове как растительному богу, а это есть определение, полное, законное и универсальное — Озириса у египтян. В то же время это есть все — сливаемое и все сливающее в себе определение Органа–Творца.
Зачем же мне жить, когда это все я нашел.
Цитаты из Рагозиной и из молитвенника.
Ноябрь 1918 года
Одно было золото — сердце, ум
У сопливого мальчика в Костроме.
Но ни ног, ни рук.
И сказал мир: к чему же он годен,
Когда не может работать.
И зачем он нам, если не способен служить «на побегушках».
И воззвал к Небу: «Господи, пощади».
Он присоединил дар писания невозможному калеке и уроду.
И заслушались люди: «Он поет».
И Лобанов присылает вот марки.
И еще сто рублей, милый.
Боря из Нижнего пятьдесят.
И потянулись. Соколова с толокном.
Так помогает от почек и утомленного сердца (жена).
О, други мои. Спасибо. И Андрей Константинович с «вечной памятью» Евгении Ивановны. И Нестеров.
{стр. 193}
И Всехсвятский — он прелестен, чудный.
И жена его, милая Муза Николаевна, 3 раза напоила чаем. С обильным хлебом. Три кусочка, положенные друг на друга «поленницею» (крест–накрест). И с молоком, и с вареньем. Она счастливо сказала: «В былые годы Николай Дмитриевич (муж) КРУГЛЫЙ ГОД пил чай с медом. У его матери — соты» (т. е. пчелы, улья).
19 ноября <1918>
Если мы Всего Христа окинем с головы до ног и все христианство в полноте его выражений тоже от начала и до завершения, то странно было бы, если бы мы не заметили, что он весь, «как по ступеням восходя», увенчивается сперва — серьезным, потом — вздохом, в–третьих, стенанием, и наконец, — смертью. Что смерть и гроб есть увенчание Его и ее, что «Церковь» есть «Невеста Христа» вовсе не в земном обычном смысле «невесты», а «в совершенно другом», это неумолимо и так. Входим ли мы в храм и окидываем его, окидываем тоже общим взглядом, непременно общим, только общим — мы замечаем, что многое тут изображено: но Он «висящий» с немного подогнутыми коленями, с главой, склоненной к одному плечу, в легком препоясании, с кровавым пятном в ребре, истощенный, худой, страдальческий — господствует над всем, торжествует над всем…
«Вот Мое торжество, егда — вознесусь»
Самые речи Его, «беседы», строгим тоном уже подвигают к этому завершению Все — нужда, «голодные, которых накормил», «Лазаря, которого исцелил» (или воскресил), «Мария, слушающая слова Его у ног», помазующая миром из алавастрового сосуда ноги Его — женщина–грешница — все есть уже «приуготовление» к гробу и только к гробу, именно к гробу. После Вифлеемской части — увы, столь недолго, — как бы части почти уличной и неинтересной, — мы сейчас же переводимся в грусть, печаль Он — именно который был Распят: а без распятия — ничего. «Ничего» — поучения; самая Гефсимания — «ничего». Распятие до такой степени господствует над всем, что «Христос» и «Распятый» — это одно лицо, названное в периферии и в центре. Терновый венец, терновый венец… колючка этого смертного растения. Колючка ужасная, особенная, отнюдь не такая, как у шиповника, любимого детьми, и на которые, смеясь и взвизгивая, они накалываются, подбирая ягодки, — колючка ужасная, колючка казнящая, колючка поистине адская уже, безлиственная и бесплодная, высохшая и без жизни, — она одна… И на нее летит душа, вопия — «пронзи и меня», «пронзи и меня»! Пронзи, как Того, кого я слушала, у кого научалась, Кто есть мой Спаситель…
Спасение страданием — это до того очевидно в христианстве: и тогда какие же радости, торг, дети, семья. «Ничего не нужно». О, поистине — Ты «победил мир»: но чем? Что весь мир устремил к такому страданию, при {стр. 194} котором вообще «не надо солнца, не надо луны, не надо звезд, — смешны и мелки цветы, деревья, животные».
«Ничего Я — один» О, я, я, я.. «Аз», столько раз повторенный и венчающий все, «Аз» распространенный на мир, померкнувший или, вернее, поморивший солнце, звезды, луну, мир.
«И сотряслась земля» «И разверзлись гробы». «И мертвые восстали» Да. Которые стали ловить живых, чтобы уносить их к себе…
Религия ужаса. О, такого ужаса, при котором леденеет кровь, какого от начала мира не было, где воистину «Бог» и «проклятие» есть одно. Это — не Бог. А кто проклял Бога таким неслыханным проклятием, истязал Его и мир Его таким истязанием, что как бы Сам Бог содрогнулся и произнес: «Зачем же я сотворил мир — и что–то делал, и сам же ковал судьбу его».
Христианство и Бог несовместимы. О, оттого–то столько атеистов… «Если все так, то нужно играть в ералаш». «Мистический народ» — «горчайший пьяница» (русская концепция русского кабака и жизни, похожей на кабак; «развалившееся тупое царство»).
Все в такой связи. Русские действительно глубже всех поняли Христа:
Обнесенный ношей крестной
Всю тебя, земля родная,
Наш Христос и Царь Небесный
Исходил, благословляя.
Покорно благодарю на таком «благословении». После него — в кабак или в Цусиму «Где же тут устраивать царство». Петр Великий — необходим.
Эх, трезвая работа В конце–то концов это тоже кабак — бессодержательность, все эти министерства, вся эта ерунда. Но ведь мы и сказали — «ерунда». Ерунда и отчаяние, отчаяние и ерунда. «Хоть бы революцией заняться». «Построим государство, а потом его разрушим». Вавилонская башня. «Языцы не поняли друг друга и разошлись».
— Расходитесь, братцы, — тут ничего поделать нельзя.
— Проносили тяжелую вещь наверх. Да застряло в дверях. Не пролезло
— Кидай работу.
Отчаяние. Европа бьется, в сущности, в отчаянии. В отчаянии цинизма. И кроме цинизма ничего не может быть, потому что глубочайшим, самым глубоким из глубоких образов исключен Бог–Вседержитель и Бог–покровитель и Бог попечитель о судьбе.
Какое же тут попечение о «склепе» и «костях».
Кончено. Нет, уж если «что», то тут — «кончено».
Все «богословия» и «оправдания» есть такая ерунда, о какой писать стыдно. Это «оговорочки» и «уклонения», реторика, слащавость и «такие вздохи». Мне даже непонятно, как можно быть «христианином». Как можно быть христианином и сейчас же не сойти с ума. Можно оговариваться шуточками. Как только дело доходит до серьезного восприятия — начинается сумасшествие.
{стр. 195}
Гоголь.
«Записки сумасшедшего», «Мертвые души», сожжение рукописей, серое сумасшествие и смерть. Ах, так вот где разгадывается Гоголь.
«Кончено». О, «Мертвые души» — это уже «кончено».
Ералаш и революция. Как все пришли к естественному концу. Но и Европа тоже получит когда–нибудь своего Гоголя и также умрет, — впрочем, не «умрет», а «издохнет», — им задавленная.
Таким образом, «концепция Европы», сводящаяся к «концепции христианства», завершается естественно смертью. Естественно, естественною смертью. Она — в зерне ее. И Израиль торжествует с «Древом жизни», которому никогда не изменял поклоняться. Мы же гибнем, потому что поклонились Древу смерти.
Смерть — это и есть небытие. Как же «быть» — «небытию».
Нет более музыкально построенной книги, чем Евангелие, и личности тоже столь музыкальной, чем стоящая в ее центре. Влекомая–то этою музыкой, этими нюансами, нисхождениями, замираниями и всею прелестью их, всею томительностью их, Европа и ступила «первый шаг», в опасный путь. В тот путь, от которого удержался Никодим. Но путь–то этот таков, что ступивший по лестнице на первую ступень уже никогда не остановится, а дойдет до конца. Смерть есть — для всего. Умирали и раньше христиане. Но сперва жили и потом умирали. Христианство ужасно считает, что самая жизнь стала не чем иным, как подготовлением к смерти [что это не есть жизнь, прерываемая и оканчивающаяся смертью: но что Христос открыл им взгляд на самую жизнь, как только подготовление к смерти. Вот в чем ужас, что исчезла жизнь с завершением в жизни же, с восхождением, «анодом», и осталась жизнь только с «нисхождением», с катодом. «Тогда вообще ничего не надо», мерзость и цинизм, вот и растление — стало венцом всего. Тогда как прежде, прерываясь, «отдыхая», вообще–то ею сходили. Цивилизация же европейская…]
Смерть стала узлом и центром самой жизни. Через что жизнь естественно потеряла какое–либо устремление в себя, потеряла всякий земной интерес. Причем это было вовсе не как в Египте и смешивать тамошнее и христианское — было бы безумием. Радость, наступающая после смерти в Египте, — до того торжественна, величава и счастлива, при этом она достигается всяким египтянином, грамотным и безграмотным («всяк человек становится, умерев, Озирисом», т. е. верховным Богом, — формула Египта), — что «загробный мир» именно и ожидание его переливал таинственную, единственную в цивилизациях мира, улыбку на лице всех египтян. Нет лиц более прекрасных, чем египетские. Лица христиан — унылы, грустны. «Поклонявшиеся Солнцу» и «поклонившиеся Христу» не имеют ничего общего. Смерть христиан еще печальнее их расстроенной жизни: лишь праведники, т. е. естественно немногие, и вообще не все люди, но лишь часть их, и небольшая часть «вероисповедания», т. е. только такие–то церкви или секты, находится в раю, причем и самый Рай состоит лишь в лицезрении Христа и {стр. 196} лишен всякого иного содержания, — все же остальное, т. е. загробная жизнь всего почти человечества, ввергается «в огнь неугасимый, где будет скрежет зубовный и вечный плач». Великий странник и благороднейшая душа, благороднейшая в мире, Данте, начертал именно «Ад» центром всей поэмы. В ней тусклы около него «Чистилище» и «Рай», в сущности фальшивое и чистилище, и рай. Как и другой поэт, Мильтон тоже начертал «Потерянный Рай», великую поэму, около которой каким жалким лепетом является его так называемый «Возвращенный Рай». Так. образ., по чувству двух величайших религиозных поэтов христианства «Потерянный Рай» и «Ад» — суть всего. И — тяжкая, тоскливая жизнь на земле, сводящаяся к канцеляриям, революциям, расстройству и попыткам его устранить. И ничего лучше, ничего менее тоскливого, ни для загробия.
Что же это? Нет, в самом деле? Откройте это? Апокалипсис утешает, что это — не всем: что кто не «изменяет первой любви» (т. е. любви к Древу жизни, небу и раю, — вообще которые сохранили веру в жизнь и Благого Бога), т. е. попросту — ветхозаветной любви, получат награду, заливающую все счастьем какое–либо историческое представление. Притом награду — нисколько не загробную, а именно и опять непременно — земную. Тот «Небесный Иерусалим», о котором он говорил, есть земной и восстановленный после разрушенного Римом. Нужно заметить, для всех народов непонятно, каким образом они могли изменить «первой любви»: не для всех ли их Библия, Иов, пророки, псалмы — были вечным утешением, вечною радостью, самою чистою и благородною, перед которым исторические и законодательные книги суть простое отрицание, простой и кощунственный нигилизм. Не все ли народы нарекли их историю «Священной историею», своею «священной историею», таким образом, как бы отрицает своих поистине жалких, грубых, варварских летописей. Превосходство священной, поистине святой истории до того очевидно в те времена. За столетья и почти тысячелетие евреи дали образцы такой мысли, такого утонченного и глубокого понимания всех вещей, такой нежности, смирения и красоты — вообще всех жизненных отношений, что только египтяне, и они как–то суть старцы–народы и с тем вместе наставники всего человечества. И греки, и римляне — пусты перед ними. Грецию и Рим давно пора даже в школьном (и университетском) изучении — заменить историею евреев и Египта. И вообще все следует переменить в этой маленькой и миньятюрной Европе — в этой нигилистической и давно превратившейся в труху и пошлость Европе — изучением Азии. И вот этот деликатный, — этот не столько даже мудрый (хотя и очень мудрый), сколько деликатный и утонченный, но не развратно–утонченный народ (у нас «утонченность», — не в извращенной Европе, называется всегда — «утонченным развратом»), — вместе фатальный, пылкий, здоровый, промышленный, он естественно и неодолимо движется впереди всех остальных: и сам без государственности (как это глубокое вечное отрицание Левиофана, как и отрицание «убей» и «укради» [социализм]) и, след., совершенного без политического и властолюбия, и тщеславия, этими «пассами» тор{стр. 197}говыми, промышленными, воистину опять финикийскими, опять александрийскими, он свяжет в одну паутину все народы, оставляя их свободными (отсутствие гордости) и вместе организованными. Везде — тихая лавочка, везде молитва. Везде псалом и пальмовая ветвь.
Совершенно не постигаю, зачем потребовалась «любовь вторая», когда первая давала вечность и жизнь. Что такое случилось? Почему Иерусалим стал «Содомом». Он «Содомом» не был: это видно даже по множеству прекрасных евангельских лиц, как и по — Апостолам, их было 12, это больше, чем те 10 содомитов, ради которых Бог готов был пощадить Содом. Последующая наказанная судьба Иерусалима («ободранный козел» вместо «Святого креста») представлялась до того неестественною, она для поля всемирной истории и благодарного ее ответа до того оскорбительна, она для народов, одновременно принявших их историю за «священную» и «свою» и вместе загнавших их в «гетто» и «местечки», представляется до того чудовищною, что мысль леденеет и язык не умеет говорить. Это какая–то «отрава Сократа», но где Сократом является целый народ.
В мотивах своих евангельская история — совершенно непонятна. Часто мне казалось, что есть «событие появления написанной евангельской истории», но что самой ее в действительности никогда не было: до такой степени мотивы ее совершенно непонятны. Она есть именно шип терновника, вдруг заколовшего несчастный народ, город, храм, — с единственным значением, — с значением: которое как только узнали народы Западной Европы, сев они прочли их книги, отнюдь не новозаветные, — так назвали своею «священною историею». Да в самом деле, что же может быть изумительнее, величественнее Книги Иова. Как бедны перед нею и Данте, и Мильтон; Шайлок и Фауст со своими только попытками религиозной философии. Удержаться от мысли, что Евангелие есть просто нападение на все это — невозможно. Нападение совершенно беспричинное — это явно и из того, что исключительно искушало Иисуса; внимало Ему, что он нашел себе Апостолов, что вообще он был окружен трогательными людьми — это слишком явно. Зачем, если еще не распяли и собственно за распятие было нечего поэтому наказывать. Почему же он был распят? — Распятие ни из чего не вытекало. Он ожидал и требовал счесть себя Богом: но это до того противоречило учению всего еврейского народа, Моисею, пророкам, — всему, всему, — что они никоим образом не могли на это сказать «да». Это так же как если бы для нас «появился второй Христос», как если бы «в Лондоне или Париже появился еще Христос», «с судом над живыми и мертвыми». Евреи на это посмотрели как на что–то невозможно чудовищное, как нереально чудовищное увидели бы и мы. Но тогда какой же, какой же мотив евангельской истории, евангельской концепции? Его совершенно не было вне мотива беспричинно и безвинно покарать и раздавить невинный город, исключительный город. И кроме этого мотива — другого не было. Кроме мотива собственно скопчества и оскопления (сравнительно с плодородием Израиля) — целого народа — не было. Но ввиду {стр. 198} опять же Моисея, пророков и «всего» — опять евреи могли на эту заповедь и мотив ответить только гневным, даже яростным, разъяренным — нет. Монастырь. Да, вот на это евреи могли сказать «нет». Они могли предвидеть, что будут и «богатые монастыри», и мотив, почему «богатые монастыри» простоят, а «богатый юноша» не будет прощен — им было совершенно непонятно, как мне и, я думаю, всем нам. Почему знаменитые и авторитетные монастыри, почему знаменитая и новая паства есть и не укорена, а в то же время посекается не только знаменитая, но и всякая генерация — это тоже непонятно. Другое дело: они могли усмотреть общий уклон к гробу. Но тогда действительно у них считался «отцом отцов нечистоты», и это еще с времен Товии, и на такую концепцию они тоже не пошли. И найти («Древо жизни») окончательно и совершенно не могли. Из притчей всякая могла бы войти в Ветхий Завет учений вообще совершенно новых, за исключением скопчества и что я есмь «Господь ваш Иисус Христос», — никакой не было. Таким образом, что же, что же? Этого тоже и совершенно нельзя понять. Книга есть: но события, описанного в книге, никак не могло выйти.
Мотив именно в расхождении плодородия и бесплодия. И как можно заметить во всех историях, мотив бы этот мог «заварить кашу». «Быть» или «не быть»? Но для народа, который «слишком был», и в этом «слишком был» оставил целую «священную историю», что значило «не быть». «Не быть роду и породе священников». Мотив и мог заключаться в этом. Как–то о русском народе в XVII или ином веке вдруг сказано было: «Зачем тебе жить?» Но это — не русские, без всякого особенного значения, а — евреи с их исключительным значением для всего мира. Это было слишком явно похоже на зачеркивание всякой религии, введение полного атеизма, — и они ужаснулись. Главное и опять: они не могли понять — «зачем?» Все было еще до распятия. В линию пророков и учителей — он мог вступить. Но он хотел выйти из этой линии — и объявлял новое учение о себе самом как Боге. Что на это могли ответить, что мог ответить Апокалипсис как не назвать это «каким–то сатанинским учением» и «собранием бесов и беснующихся».
Так это и представляется, и представляется иначе сотворителю Апокалипсиса — и не могло. В город совершенно невинный, простой, ясный, населенный прекрасными людьми, входит учитель «благой», который говорит о разрушении города, о разрушении храма, всегда предпочитает неевреев — евреям, заводит речь о ниспровержении вообще всего здесь и требует, чтобы Его, так учащего, признали выше Моисея, пророков, Ездры и, наконец, выше самого народа, населяющего город и страну. Это было до того неестественно и сразу же чудовищно, что кроме того, чем могилой — ничем и не могло окончиться. Насколько для нас, христиан, все кажется «зло в иудеях», настолько иудеям казалось и не могло не показаться «все зло», и именно «какое–то злое нападение» — со стороны Христа и Апостолов. Вообще, евреи не могли не смотреть на христиан совершенно так, как мы смотрим теперь на евреев. Т. е. до последней степени возненавидеть их. Апостолов — {стр. 199} 1-й израильской христианской общины, очевидно, и должно было быть очень мало. И еще знаю, как это «малое число», громимое Апокалипсисом, «не соблювших первой любви» — нашлось.
Но победил Христос. И тут мы вступаем в ноумен всего дела. Очевидно, «дитя Божие», еврейский народ должен был быть раздавлен, — и вот тогда мы подходим к разгадке как и евангельской истории, так и к разгадке самого Апокалипсиса. Но слова дальнейшего изложения так были бы печальны, что я удерживаюсь говорить
Тот, кто был «первый и последний», и весь «Престол Божий», рисуемый Апокалипсисом, очевидно, должен был потесниться, поколебаться, но. на время. И именно — на 2000 лет свилась долгая еврейская история. Таким образом, в истории должен был совершиться перерыв — в религиозной истории. Пока все вернется к началу — торжеству добра.
В историю всемирную христианство вошло терпением. Колючим, безбожным, который и мог завершиться только нигилизмом и распадением жизни, самой ткани ее. Но этот терн из разлагающихся тканей — естественно выпадает. И поболе в некоторое время, ну, немножко века — «глава всетаки исцеляет» (Апокал.), и народы вернутся к тому единству всей вообще всемирной религии, где Израиль есть первый и где, однако, и вся древность оправдана.
Религиозная история Европы, однако, пытана. Это просто пытливость племенных сосредоточений на вечных темах. Однако ни одна церковь, сама по себе значительная, не имеет красоты истории Израиля. Он первенец Богу, и это должно просто признать другие народы. Тут не есть им укор, но каждому — свое. Вечная песнь Богу, глубина пророков, неизъяснимость законодательства — все у него. Серьезность жизни — у него Эти тихие занятия, отрицание государства, жизнь маленькими общинами, теснейше связанными, без чудищ «империй», королевств и прочих политических извращений — все это вытекло естественно из жизни благочесгивой, где вообще никто никого не должен притеснять и все должны жить свободно. Собственно — независим и не связан должен быть каждый город, даже без уездов. Не дальше, чем сколько хватает глаз «орла, девы, быка и льва». «Все прочее — от лукавого», от зависти, гордости, тщеславия и прочих «грехов», которые у человечества еще мертвее, чем у личности. Но вообще «грех» в конечности — становится злодеянием в Левиофане. «Не укради, не убий, не прелюбодействуй», «почитай отца и мать» (отца генерации) — это все есть все заповеди общины, лица, человечества.
{стр. 200}
II
АНТИХРИСТ
Ап Павла Второе Послание к Тимофею
Глава 2–я. «Итак, укрепляйся, сын мой, в благодати Христом Иисусом;
И что слышал от меня при многих свидетелях, то передай верным людям, которые были бы способны и других научить.
Итак переноси страдания, как добрый воин Иисуса Христа.
Никакой воин не связывает себя делами житейскими, чтоб угодить военачальнику.
Если же кто и подвизается — не увенчивается, если незаконно будет подвизаться.
Трудящемуся земледельцу первому должно вкусить от плодов.
Помни (Господа) Иисуса Христа, от семени Давидова, воскресшего из мертвых, по благовестию моему,
За которое я страдаю даже до уз, как злодей, но для слова Божия нет уз.
Посему я все терплю ради избранных, дабы и они получили спасение во Христе Иисусе с вечною славою.
Верно слово· если мы с Ним умерли, то с Ним и оживем; если терпим, то с Ним и царствовать будем, если отречемся — и Он отречется от нас.
Сие напоминай, заклиная пред Господом не вступать в словопрения, что ни мало не служит к пользе, а к расстройству слушающих.
Старайся представить себя Богу достойным, делателем неукоризненным, верно преподающим слово истины.
А непотребного пустословия удаляйся, ибо они еще более будут преуспевать в нечестии,
И слово их, как рак, будет распространяться. Таковы Именей и Филит, которые отступили от истины, говоря, что воскресение уже было, и разрушают в некоторых веру.
Но твердое основание Божие стоит, имея печать сию. познал Господь Своих; и: да отступит от неправды всякий, исповедывающий имя Господа.
{стр. 201}
А в большом доме есть сосуды не только золотые и серебряные, но и деревянные и глиняные, и одни в почетном, а другие в низком употреблении.
Итак, кто будет чист от сего, тот будет сосудом в чести, освященным и благопотребным Владыке, годным на всякое доброе дело.
ЮНОШЕСКИХ ПОХОТЕЙ УБЕГАЙ, а держись правды, веры, любви, мира со всеми призывающими Господа от чистого сердца.
От глупых и невежественных состязаний уклоняйся, зная, что они рождают ссоры; рабу же Господа не должно ссориться, но быть приветчивым ко всем, учительным, незлобивым, — с кротостью наставлять противников, не даст ли им Бог покаяния к познанию истины, чтобы они освободились от сети диавола, который уловил их в свою волю».
Эта 2–я глава «Второго послания Апостола Павла к Тимофею» никем из писавших о так называемом «пришествии Антихриста» не вводится в состав комментируемого матерьяла, в каковой вводятся только следующие за нею третья и четвертая главы Между тем нечто из «матерьяла» мы уловляем и в этой уже главе бьется какой–то пульс противоречий, несовместимостей в слове пылкого Апостола: он хочет быть спокоен, и — не спокоен, хочет не спорить, и — спорит (Именей и Филит); жаждет не плодить речей, и — плодит их множество, наконец, говорит о мире — и вооружается как воин Христов. Он уже готов на муки, на узы — и не отступит перед ними. Мир языческий тих, спокоен от Кесаря Августа и Клавдия до Сирии и Палестины: но уже недолго оставаться ему тихим; с Востока придет этот воин Христа, и — нападет на Рим, смутит Рим Да чем смутит? Да вот хоть этим «Юношеских похотей убегай, а держись правды, веры, любви, мира» Разве же в Раю, созданном Богом для человека, не было «правды, любви, веры, мира» до грехопадения еще и, между тем, едва взглянув на созданную ему Еву во время сна, Адам воскликнул дивные слова:
«И сказал человек·вот, это кость от костей моих и плоть от плоти моей, она будет называться женою ибо взята от мужа. Потому оставит человек отца своего и мать свою, и прилепится к жене своей· и будет одна плоть» (Бытие, глава 2, стих 23–24).
Основание всех, решительно всех связей человека, самой связанности его, завязанности в узел. Почему человек в узле, — государственном, общественном, наконец — в историческом узле? Да — по этому одному: что он — от одного (Адам), но — расщеплен, и —хочет вновь воссоединиться. Это «хочет» называется «похотью». «Хочу». Вечное «хочу» — в сущности юноши, и — в сущности жены себе. От этой–то «похоти юношей» родилось ВСЕ: царства, Рим («похищение сабинянок»), престолы, вся и всякая история.
Но уже стоит воин с Востока, который говорит могучее: «НЕТ». Кому «нет», чему «нет»? Царствам, престолам, в сущности — истории. Даже в {стр. 202} сущности — бытию человека, т. е. «Адаму вечному». Человек — спорчивый, готовый к «узам», страданию… И самое это «страдание», — о, как оно далеко от сострадания… Это — страдание нападающего, а — не защищающегося…
И вот сейчас странные слова, уже комментируемые в толкованиях «знамений Антихриста»:
Глава 3. «Знай же, что в последние дни наступят времена тяжкие.
Ибо люди будут самолюбивы, сребролюбивы, горды, надменны, злоречивы, родителям непокорны, неблагодарны, нечестивы, недружелюбны, непримирительны, клеветники, невоздержны, жестоки, не любящи добра, предатели, наглы, напыщенны, более сластолюбивы, нежели боголюбивы, имеющие вид благочестия, силы же его отрекшиеся…»
Просто — задыхаешься, читая каталог пороков «боголюбивого человека», т. е. человека, возлюбленного Богом, и которому Он дал «рай» когда–то и в нем для этого человека насадил все деревья и дал лучшее из «деревьев» — создал жену ему. Но почему же, почему такой длинный «каталог»? Уж не «развязался ли узел Вселенной», о котором мы упомянули? Вот — именно:
«Таковых — удаляйся. К сим принадлежат те, которые вкрадываются в домы и обольщают женщин, утопающих в грехах, водимых различными ПОХОТЯМИ, всегда учащихся и никогда не могущих дойти до познания истины.
Как Ианний и Иамврий противились Моисею, так и сии противятся истине, люди развращенные умом, невежды в вере.
Но они не много успевают; ибо их безумие обнаружится перед всеми, как и с теми случилось
А ты последовал мне в учении, житии, расположении, вере, великодушии, любви, терпении, в гонениях, страданиях, постигших меня в Антиохии, Иконии, Листрах, каковые гонения я перенес.
Да и все, желающие жить благочестиво в Христе Иисусе, будут гонимы».
Удивительное влечение к ранам; сладость ран. Она будет, мерцаниями, встречаться во всей истории христианства. И влечение — уже a priori. «Как? Что? Почему?» еще неизвестно «почему», а потерпеть уже хочется. Полное противолежание «раю сладости», насажденному для человека–Адама Богом. Т. е. какое–то дальнейшее отведение человека от рая.
«Злые же люди и обманщики будут преуспевать во зле, вводя в заблуждение и заблуждаясь.
А ты пребывай в том, чему научен и что тебе вверено, зная, кем ты научен.
Притом же ты из детства знаешь священные писания, которые могут умудрить тебя во спасение верою во Христа Иисуса.
Все Писание богодухновенно и полезно для научения, для обличения, для исправления, для наставления в правед{стр. 203}ности; да будет совершен Божий человек, ко всякому доброму делу приготовлен.
Глава 4. Итак, заклинаю тебя перед Богом и Господом (нашим) Иисусом Христом, Который будет судить живых и мертвых в явление Его и царствие Его.
Проповедуй слово, настой во время и не во время, обличай, запрещай, увещевай со всяким долготерпением и назиданием.
Ибо будет время, когда здравого учения принимать не будут, но по своим прихотям будут избирать себе учителей, которые льстили бы слуху. И от истины отвратят слух и обратятся к басням.
Но ты будь бдителен во всем, переноси скорби, совершай дело благовестника, исполняй служение твое Ибо я уже становлюсь жертвою, и время моего отшествия настаю».
Апостол говорит о близкой мучительной кончине своей. И «что–то было», «случилось», — почему «смертию да умрешь за грех свой», изреченное Адаму Богом при изгнании из Рая Сладости, Апостолом–христианином призывается «как само собою разумеющееся». Как странно это читать о том, кто, конечно, тоже «из детства знал священные писания» и знал также и то, что они «богодухновенны». И он кончается, как бы в каком–то сомнамбулизме:
«Подвигом добрым я подвизался, течение совершил, веру сохранил.
А теперь готовится мне венец правды, который даст мне Господь, праведный Судия, в день оный; и не только мне, но и всем возлюбившим явление Его
Постарайся придти ко мне скоро»
Т. е. он зовет «возлюбленнейшего ученика своего Тимофея принять таковой же венец мученичества»… Так, мало–помалу, образуется тропа мученичества… И это не Рим «воздвиг Колизей», а Колизей, в сакраментальном его значении, был воздвигнут руками, протянувшимися из Иудеи, потребованными Иудеею…
Из христиан ни один вообще человек и ни одно племя не засма! ривало в иудейскую душу со стороны Христа и христианства. Мы знаем и измеряем все «от Христа», но никогда не соизмеряем того же самого — от иудея. Поэтому они нам представляются «ненавидящими Христа и нас», — «ненавидящими и врагами христианства», «распнувшими Величайшую Добродетель», «величайшую Чистоту», того — кого за сумму преимущественно нравственных черт и за великую сверхъестественную мудрость и учение мы наименовываем «нашим Богом» и, более того, наименовываем Творцом Все{стр. 204}ленной («В начале бе — Слово, и Слово — бе к Богу, и Бог — бе Слово»). За эту–то черту христианину никогда не удалось переступить. Иначе как «из–за этого забора», «через этот порог» — он не умеет видеть. «Для христианина — это аксиома» и «2x2=4».
Отсюда вывод: «как 2x2=4», так же очевидно, что иудей проклят и есть чудовище.
Для иудея же отсюда начинается суждение… суждение о христианах, да и о всем мире, о человечестве. Они думают и не могут не думать: «Мы всему человечеству дали нравственный закон, дали Бога, религию. Наша роль поэтому — неизмерима с ролью греков или римлян. Те дали — пустяки; музыку, свирель, corpus juris civilis [38]. Все это вздор и неинтересно. Мы дали им утешение. Дух Утешитель воистину «прошлое явление», «прошлый дух», «прошлое лицо». Это мы, именно мы — для всех народов, для целого человечества как бы заранее были, сделались, сделались a priori, утешителем. Потому что один наш дух есть Утешающий дух, одни наши речи и тон наших речей есть успокаивающий для всех скорбных сердец. И пророки, и законы наши — единственны. Теперь, обойдем на секунду; на одну условную секунду Христа. Предположим 33 года молчания, небытия. Каким образом человечество, вся эта странная Европа, могла думать и допустить, что так, ex abrupto [39], мы взяли «и возненавидели Праведника». «Просто — потому что Он — Праведник, а мы — злы». Уже в самом этом предположении есть что–то подозрительное. Как это весь народ оказался «сразу зол»? Затем, споры «о субботе», — что «нельзя совершать добрых дел в субботу». Не «человек для субботы, а суббота — для человека». Во–первых, да читайте в Талмуде: в субботу врач поспешает к роженице, и вообще в субботу «именно у нас вытаскивают козленка из ямы», а — не у христиан. Таким образом, самый спор о субботе, представленный в Евангелии, и из–за которого мы будто бы Христа и распяли, есть простой вздор, антиталмудический: а ведь Талмуд был составлен и весь в памяти хранился еще до Христа, в пору вавилонского пленения иудеев, и был составлен вавилонскими нашими учеными, жившими в тамошнем плену. Во–вторых, что касается субботы, то в Евангелии проведено совершенно неверное освещение субботы, и это как–то бросает тень на самое Евангелие. Совершенно непостижимо, чтобы кто–то с претензиями на иудейского бога или мессию до такой степени не понимал, что суббота не есть обыкновенный праздник, но как бы «еще одно из имен, Имен Божиих», притом именно такое особенное, какое особенно сливается с Существом Божиим. Но вот и ради–то Его все–таки может акушер действовать над роженицею; и это именно у нас, а не у христиан — «суббота и дана для человека», как и Моисеев Иегова — «явно для Израиля, от Хорива до Иерусалима». Таким образом, все дело представлено в Евангелии как будто человеком, никогда не бывавшим в Иерусалиме. Вообще евангельский рас{стр. 205}сказ в высшей степени подозрителен, — в том смысле, что он совершенно несбыточен, неисторичен. Не менее странно, что в наших книгах евангельская книга не упоминается даже легким упоминанием. Что все это значит — невозможно разобрать. Вдруг является какая–то «евангельская история», коей никакого отражения в наших книгах нет, никакого отражения в нашей истории нет. Необъяснимо, как и почему, — нас начинают так называемые «христиане» гнать. И нам только с этой точки зрения и известно все. Мы никакой евангельской истории не знаем, никакого распятия среди разбойников, никакого Каиафы и Анны, вообще — ничего. Мы совершенно не знаем и совершенно не понимаем евангельской истории. Но вот с этого времени, с Понтия Пилата, все до такой степени обрушивается на Иерусалим, — начинают сыпаться до такой степени каменья, и в таком числе, так остры, что мы решительно не можем опомниться. Собственно, мы не знали Христа и никакой вражды к нему не имели. Мы были как были, жили как жили и верили как верили. В нас — ничего. Но поистине Кто–то, совершенно необъяснимый, совершенно нам чуждый и непонятный, со словами, записанными, правда, у евангелистов, но как туда попавшими — нам это тоже совершенно неведомо, каким–то невероятным проклятием распял нас вот до такой муки, до такого страдания, как этого совершенно не совершалось ни с одним народом. Из Сына Божия, из дитяти Иеговы — мы представлены в так называемых евангелиях исчадиями тьмы и Сатаны. Бывшие столько времени первыми, близкими для Бога, народом избранным и переизбранным, мы попали «в опалу Божию», решительно ничего против Бога не сделав, веря как верили, и вообще — ничего не сделали. Мы — иудеи, как были иудеи. Мы действительно возненавидели всю эту нам непонятную евангельскую историю, но возненавидели — потом, после того, что с нами начало происходить: ибо все народы, принявшие эту «евангельскую историю» как правду свою — возненавидели нас таким страшным ненавидением, о каком неслыханно слышать и невероятно рассказать. Нас гнали, замучивали, жгли. Гнали целым племенем. Мы не могли и не можем отчасти нигде себе найти место. Все гонения сирийцев и ассириян — ничего не стоят против этого. Все Вавилоны и цари Сеннехеримы — ничего же не стоят. Что происходило в Испании, что происходило в Германии, что бывало в России — этого не перечесть. Вся история наша, весь быт — превратились в одно страдание, в одну сплошную рану. Только Бог нас и поддерживает. Один Бог, в которого мы продолжаем верить. Бог и дивное законодательство Моисея, из всех див самое дивное, из всех мудростей — самое мудрое, и которое еще доработали наши старцы, наши праведники. Мы совершенно такие же евреи, как прежде, как всегда были, как были еще при фараонах и при Антиохах сирийских. Это чистая выдумка христиан, что с нами что–то произошло. С нами совершенно ничего не произошло. Но что–то действительно произошло с так называемыми христианами — именно, на них нашла какая–то одурь, что, веря сперва Моисею, признавая Его писание, признавая и пророков всех наших, они прибавили к этому какую–то странную историю о каких–то будто бы {стр. 206} двух заветах, когда Бог Един и, конечно, завет его также один. Единственная разгадка этого — лежит в Апокалипсисе. Апокалипсис совершенно ясно и твердо называет «собраниями Сатаны» и «собраниями бесовскими» эти так называемые «апостольские церкви» и говорит о них, об Апостолах:
«Я Иоанн, брат ваш и соучастник в скорби и в царствии, был на острове, называемом Патмос… Я был в духе и слышал позади себя громкий голос, как бы трубный, который говорил: Я ЕСМЬ АЛЬФА И ОМЕГА, ПЕРВЫЙ И ПОСЛЕДНИЙ. То, что видишь, напиши в книгу и пошли церквам, находящимся в Азии: в Ефес и в Смирну, и в Пергам, и в Фиатиру, и в Сардис, и в Филадельфию, и в Лаодикию.
Я обратился, чтобы увидеть, чей голос, говоривший со мною; и обратившись, увидел седмь золотых светильников И посреди седьми светильников — подобного видом Человеку, ОБЛЕЧЕННОГО В ДЛИННОЕ ОДЕЯНИЕ ИУДЕЙСКОГО ПЕРВОСВЯЩЕННИКА И ЦАРЕЙ ИУДЕЙСКИХ и по персям опоясанного золотым поясом. Глава Его и волосы белы, как белая волна, как снег; и очи Его как пламень огненный; и ноги Его подобны халколивану, как раскаленные в печи; и голос Его как шум вод многих. Он держал в деснице Своей седьмь звезд; и из уст Его выходил острый с обеих сторон меч, и лицо Его как солнце, сияющее в силе своей И когда я увидел Его, то пал к ногам Его как мертвый И он положил на меня десницу Свою и сказал мне: не бойся Я ЕСМЬ ПЕРВЫЙ И ПОСЛЕДНИЙ. И имею ключи ада и смерти Итак, напиши, что ты видел, и что есть, и что будет после сего Тайна седьми звезд, которые ты видел в деснице Моей, и семи золотых светильников, сия: седмь звезд суть Ангелы седьми церквей, — а седьм светильников, которые ты видел, суть седмь церквей.
Ангелу Ефесской церкви [40] напиши: так говорит держащий семь звезд в деснице своей, ходящий посреди седьми золотых светильников: знаю дела твои, и труд твой, и терпение твое, и что ТЫ ИСПЫТАЛ ТЕХ, КОТОРЫЕ НАЗЫВАЮТ СЕБЯ АПОСТОЛАМИ, А ОНИ НЕ ТАКОВЫ, И НАШЕЛ, ЧТО ОНИ ЛЖЕЦЫ. Ты многое переносил и имеешь терпение, и для имени Моего трудился, и не изнемогал. Но имею против тебя то, что ТЫ ОСТАВИЛ ПЕРВУЮ ЛЮБОВЬ ТВОЮ. Итак вспомни, откуда ты ниспал, И ПОКАЙСЯ, И ТВОРИ ПРЕЖНИЕ ДЕЛА… Побеждающему ДАМ ВКУШАТЬ ОТ ДРЕВА ЖИЗНИ, КОТОРОЕ ПОСРЕДИ РАЯ БОЖИЯ.
И Ангелу Смирнской церкви напиши: так говорит ПЕРВЫЙ И ПОСЛЕДНИЙ: знаю твои дела, и скорбь, и нищету (впрочем, ты богат) и ЗЛОСЛОВИЕ ОТ ТЕХ, КОТОРЫЕ ГОВОРЯТ О СЕБЕ, ЧТО ОНИ ИУДЕИ, А ОНИ НЕ ТАКОВЫ, НО СБОРИЩЕ САТАНИНСКОЕ. Не бойся ничего, что тебе надобно будет претерпеть. Вот, диавол будет ввергать из среды вас в темницу, чтобы искусить вас, и будете иметь скорбь Будь верен до смерти; И ДАМ ТЕБЕ ВЕНЕЦ ЖИЗНИ.
{стр. 207}
И Ангелу Пергамской церкви напиши так говорит имеющий с обеих сторон острый меч знаю твои дела, и что ты живешь там, ГДЕ ПРЕСТОЛ САТАНЫ, и что СОДЕРЖИШЬ ИМЯ МОЕ И НЕ ОТРЕКСЯ ОТ ВЕРЫ МОЕЙ, даже в те дни, в которые у вас, ГДЕ ЖИВЕТ САТАНА, умерщвлен верный свидетель Мой Антипа. Но имею немного против тебя потому что есть у тебя там держащиеся учения Валаама, который научил Валака ввести в соблазн сынов израилевых. Имеющий ухо да слышит, что дух говорит церквам: ПОБЕЖДАЮЩИМ ДАМ ВКУШАТЬ СОКРОВЕННУЮ МАННУ, и дам ему белый камень и на камне написано новое имя, которое никто не знает, кроме того, кто получает.
И Ангелу Фиатирской церкви напиши: так говорит Господь, у которого очи как пламень огненный и ноги подобны халколивану: знаю твои дела, и любовь, и веру, и терпение твое, и что последние дела твои больше первых.
И уразумеют все церкви, что Я есмь испытающий сердца и внутренности, и воздам каждому из вас по делам вашим. Вам же и прочим, находящимся в Фиатире, КОТОРЫЕ НЕ ДЕРЖАТСЯ СЕГО УЧЕНИЯ И КОТОРЫЕ НЕ ЗНАЮТ ТАК НАЗЫВАЕМЫХ ГЛУБИН САТАНИНСКИХ, сказываю, что не наложу на вас иного бремени ТОЛЬКО ТО, ЧТО ИМЕЕТЕ, ДЕРЖИТЕ, пока прийду.
И Ангелу Сардийской церкви напиши так говорит имеющий седмь духов Божиих и седмь звезд: знаю твои дела, ты носишь имя, будто ты жив, но ты мертв. Бодрствуй и утверждай прочее близкое к смерти, ибо Я не нахожу, чтобы дела твои были совершенны. ВСПОМНИ, ЧТО ТЫ ПРИНЯЛ И СЛЫШАЛ, И ХРАНИ И ПОКАЙСЯ. Впрочем, у тебя в Сардисе есть несколько человек, которые не осквернили одежд своих, и БУДУТ ХОДИТЬ СО МНОЮ В БЕЛЫХ ОДЕЖДАХ, ибо они достойны. ПОБЕЖДАЮЩИЙ ОБЛЕЧЕТСЯ В БЕЛЫЕ ОДЕЖДЫ, И НЕ ИЗГЛАЖУ ИМЕНИ ЕГО ИЗ КНИГИ ЖИЗНИ…
И Ангелу Филадельфийской церкви напиши так говорит Святый, Истинный, ИМЕЮЩИЙ КЛЮЧ ДАВИДОВ, который отворяет, и никто не затворит, затворяет, и никто не отворит. Знаю дела твои; вот, Я отворил пред тобою дверь, и никто не может затворить ее, ты не много имеешь сил, И СОХРАНИЛ СЛОВО МОЕ И НЕ ОТРЕКСЯ ИМЕНИ МОЕГО. Вот, Я сделаю, что ИЗ САТАНИНСКОГО СБОРИЩА, ИЗ ТЕХ, КОТОРЫЕ ГОВОРЯТ О СЕБЕ, ЧТО ОНИ ИУДЕИ. НО НЕ СУТЬ ТАКОВЫ, А ЛГУТ, вот, Я сделаю то, что ОНИ ПРИЙДУТ И ПОКЛОНЯТСЯ ПРЕД НОГАМИ ТВОИМИ, И ПОЗНАЮТ, ЧТО Я ВОЗЛЮБИЛ ТЕБЯ. И как ТЫ СОХРАНИЛ СЛОВО ТЕРПЕНИЯ МОЕГО то И Я СОХРАНЮ ТЕБЯ В ГОДИНЫ ИСКУШЕНИЯ, КОТОРЫЕ ПРИЙДУТ НА ВСЮ ВСЕЛЕННУЮ, ЧТОБЫ ИСПЫТАТЬ ЖИВУЩИХ НА ЗЕМЛЕ. Се, гряду скоро; ДЕРЖИ, ЧТО ИМЕЕШЬ, дабы кто не восхитил венца твоего ПОБЕЖДАЮЩЕГО СДЕЛАЮ СТОЛБОМ в храме Моем, и он уже не выйдет вон, и напишу {стр. 208} на нем Имя Мое и имя града Моего, нового Иерусалима [41], нисходящего с неба. И имя Мое новое Имеющий ухо да слышит, что дух говорит церквам.
И Ангелу Лаодийской церкви напиши: так говорит Аминь, свидетель верный и истинный, начало создания Божия: знаю твои дела; ты ни холоден, ни горяч, о, если бы ты был холоден или горяч! Но как ты тепл, а не горяч и не холоден, то извергну тебя из уст Моих. Ибо ты говоришь: я богат, разбогател и ни в чем не имею нужды; а не знаешь, что ты несчастен и жалок, и нищ, и слеп, и наг. Советую тебе купить у Меня золото, огнем очищенное, чтобы тебе обогатиться, и белую одежду, чтобы одеться, и чтобы не видна была срамота наготы твоей, и глазною мазью помажь глаза твои, чтобы видеть: Кого Я люблю, тех обличаю и наказываю. Итак, будь ревностен и покайся. Се, стою у двери и стучу. Если кто услышит голос Мой и отворит дверь, войду к нему и буду вечерять с ним, и он со Мною [42]. Побеждающему дам сесть со Мною, на престоле Моем…
После сего я взглянул, и вот — дверь отверста на небе. И прежний голос сказал: взойди сюда, и покажу тебе, чему надлежит быть после сего. И тотчас я был в духе, и вот, Престол стоял на небе, и на Престоле — Сидящий. И сей Сидящий видом был подобен камню яспису и сардису; и радуга вокруг Престола, видом подобная смарагду.. И от Престола исходили молнии и громы и гласы. И седмь светильников горели перед Престолом… И перед Престолом море стеклянное, подобное кристаллу. И посреди Престола и вокруг Престола четыре животных, исполненных очей спереди с сзади.. И ни днем ни ночью они не имеют покоя, взывая «Свят, свят, свят Господь Вседержитель, который был, есть и грядет».
И видел я в деснице у Сидящего на Престоле книгу, написанную внутри и отвне, запечатанную седмью печатями. И никто не мог ни на небе, ни на земле, ни под землею раскрыть сию книгу, ни посмотреть в нее. И один из старцев сказал мне: «Не плачь. ВОТ ЛЕВ ОТ КОЛЕНА ИУДИНА, КОРЕНЬ ДАВИДОВ, ПОБЕДИЛ И РАСКРОЕТ СИЮ КНИГУ И СНИМЕТ СЕДМЬ ПЕЧАТЕЙ ЕЕ» И я взглянул: и вот посреди Престола и четырех животных стоял Агнец как бы закланный. И он пришел и взял книгу из десницы Сидящего на Престоле. И когда он взял книгу, тогда четыре животных и двадцать четыре старца пали пред Агнцем, имея каждый гусли и золотые чаши, полные фимиама, которые суть молитвы святых. И поют новую песнь, говоря: «Достоин Ты взять книгу и снять с нее печати; ибо Ты был заклан и кровию Своею ИСКУПИЛ НАС БОГУ ИЗ ВСЯКОГО КОЛЕНА {стр. 209} И ЯЗЫКА, И НАРОДА, И ПЛЕМЕНИ; И СОДЕЛАЛ НАС ЦАРЯМИ И СВЯЩЕННИКАМИ БОГУ НАШЕМУ, И МЫ БУДЕМ ЦАРСТВОВАТЬ НА ЗЕМЛЕ» [43].
[Следуют казни земли].
И когда Он снял пятую печать, я увидел под жертвенником души УБИЕННЫХ ЗА СЛОВО БОЖИЕ И ЗА СВИДЕТЕЛЬСТВО, КОТОРОЕ ОНИ ИМЕЛИ [44]. И возопили они громким голосом, говоря: «Доколе, Владыка святый и истинный, не судишь и не мстишь живущим на земле за кровь нашу?» И даны были каждому из них ОДЕЖДЫ БЕЛЫЕ, и сказано им, чтобы они успокоились еще на малое время, пока и сотрудники их и братья их, которые будут убиты, как и они, восполнят число.
И вот я взглянул: и солнце стало мрачно как власяница, и луна сделалась как кровь. И звезды небесные пали на землю… И небо скрылось, свившись как свиток… И цари земные и вельможи, и богатые, и тысяченачальники, и сильные, и всякий раб, и всякий свободный скрылись в пещеры и в ущелия гор, и говорят горам и камням: «Падите на нас и сокройте от лица Сидящего на Престоле и от гнева Агнца. Ибо пришел великий день гнева Его, и кто может устоять?»
И видел я иного Ангела, восходящего от Востока солнца и имеющего печать Бога живого [45]. И воскликнул он четырем Ангелам, которым дано вредить земле и морю: «Не делайте вреда ни земле, ни морю, ни деревьям, пока не положили ПЕЧАТИ НА ЧЕЛАХ РАБОВ БОГА НАШЕГО. И я слышал число запечатленных: запечатленных было сто сорок четыре тысячи ИЗ ВСЕХ КОЛЕН ИЗРАИЛЕВЫХ. Из колена Иудина запечатлено 12 000, из колена Рувимова запечатлено 12 000, из колена Гадова запечатлено 12 000, из колена Асирова запечатлено 12 000; из колена Неффалимова запечатлено 12 000, из колена Манассиина запечатлено 12 000; из колена Симеонова запечатлено 12 000; из колена Левиина запечатлено 12 000, из колена Иссахарова запечатлено 12 000, из колена Завулонова запечатлено 12 000; из колена Иосифова запечатлено 12 000; из колена Вениаминова запечатлено 12 000.
После сего взглянул я, и вот, великое множество людей, которого никто не может перечесть, из всех племен и колен, и народов, и языков стояло пред Престолом и Агнцем В БЕЛЫХ ОДЕЖДАХ И С ПАЛЬМОВЫМИ ВЕТВЯМИ В РУКАХ СВОИХ [46]. И восклицали громким голосом, говоря: «Спасение Богу нашему, сидящему на Престоле, и Агнцу.
{стр. 210}
И, начав речь, один из старцев, сидящих на Престоле, спросил меня: «СИИ ОБЛЕЧЕННЫЕ В БЕЛЫЕ ОДЕЖДЫ — КТО И ОТКУДА ПРИШЛИ?» Я сказал ему «Ты знаешь, господин». И он сказал мне «Это те, которые пришли от великой скорби, они омыли одежды свои и убелили одежды свои кровью Агнца. За это они пребывают ныне пред Престолом Бога и служат Ему день и ночь в храме Его, и Сидящий на Престоле будет обитать в них. Они не будут уже ни алкать, ни жаждать, и не будет палить их солнце и никакой зной, ибо Агнец, который среди Престола, будет пасти их и водить их на живые источники вод, и отрет Бог всякую слезу с очей их».
Здесь поименно, пофамильно, породовито, с невыразимою очевидностью сказано, КТО СПАСЕТСЯ. Спасителем, спасающим будет вечный Утешитель человечества, Израиль, в его исключительно 12–ти коленах, и — никто еще. Никакие христиане и «апостолы», о которых сказано, что сказано, и нам нечего повторять страшных слов, печальных слов. А спасаемым, спасенным будет все человечество, «народы и языки», наивные, детские; но которые без лишнего мудрования держатся за спину Иерусалимского храма и коим дозволено было приносить жертвы и в Иерусалимском храме, кроме специальных и личных еврейских жертв. Все народы (это поразительно!) были припущены к иудейскому святилищу; не были отторгнуты от Его святилища, воистину — святилища универсального, мирового. Иуда включал в свои объятия все народы, как всеобщее Божие создание, не обегая трав, дерев, даже камней. Включив в «небо свое» даже животных. Все! Все! Весь Универз! Вся полнота бытия. Это выдумка, гнусная и гнусавая, христиан, будто мы кого–нибудь исключали из молитв своих, о ком–нибудь не молились, будет ли то эллин, римлянин, галл. Мы бы НЕ ПОСМЕЛИ: как, СОТВОРЕНИЕ БОЖИЕ — и мы о нем не молимся! Апокалипсис в тысячах слов, в тысячах переменных оборотов слов говорит, клянется, заклинает О ВСЯКОЙ ТВАРИ МОЛИТЬСЯ, ОДУШЕВЛЕННОЙ И ДАЖЕ НЕОДУШЕВЛЕННОЙ. И вот, этот–то Храм, который вырос из души нашего народа до Универза, из нашего «Вениамина и Завулона» до китайца и Карфагена — его возненавидел Христос. Послушаем, что он сказал:
«И вышедши, Иисус шел от Храма, и приступит ученики Его, чтобы показать Ему здания Храма
Иисус же сказал им Видите ли все это? Истинно говорю вам: не останется здесь камня на камне; все будет разрушено» (Евангелие от Матфея, глава 24, строки 1–2).
Какая злоба! Ученики явно с любовью и гордостью показывали как «о своем», «как о родном»!! И что–то прямо невероятное в жестокости, в бесчеловечии слов!
Тут есть свет! о, — это свет. Произошла какая–то подделка, какая–то переделка! Какая–то история, но — навыворот. Кто–то решил нарушить са{стр. 211}мые первые заветы Божии и прежде всего — осудил размножение, самый первый «Аз» слов, выслушанных нами от Бога. Как и самый завет наш с Богом, в лице Авраама положенный, обрезание. Апокалипсис, может быть с преувеличением, называет его «драконом». Если, однако, взять слова Иисуса о скопчестве и взять в Апокалипсисе изображение рождающей жены и перед нею стоящего Дракона, жаждущего пожрать имеющего вот–вот родиться младенца:
«И явилось на Небе великое знамение, жена, облеченная в солнце, под ногами ее луна, и на главе ее венец из двенадцати звезд [47].
Она имела во чреве и кричала от болей и мук рождения.
И другое знамение явилось на Небе. Вот большой красный дракон с седмью головами и десятью рогами, и на головах его седмь диадем [48].
Хвост его увлек с неба третью часть звезд [49] и поверг их на землю. Дракон сей стал перед женою, которой надлежало родить, дабы, когда она родит, пожрать ее младенца» [50] (Апокалипсис, глава 12).
«И сказал змий жене: Подлинно ли сказал вам Бог: не ешьте ни от какого дерева в раю? И сказала жена змию: плоды с дерев мы можем есть; только плодов дерева, которое среди рая, сказал Бог, не ешьте их и не прикасайтесь к ним, чтобы вам не умереть
И сказал змий жене нет, не умрете, но знает Бог, что в день, в который вы вкусите их, откроются глаза ваши, и вы будете как боги, знающие добро и зло.
………………………………………
И сказал Господь Бог змию за то. что ты сделал это, проклят ты… И вражду положу между тобою и между женою, и между семенем твоим и между семенем ее, оно будет поражать тебя в голову, а ты будешь жалить его в пяту.
Жене сказал умножая умножу скорбь твою в беременности твоей, в болезни будешь рождать детей, и к мужу твоему влечение твое, и он будет господствовать над тобою».
Так решительно говорить, как Апокалипсис, мы не осмеливаемся. Но никакого не может быть сомнения о полном разрушении всех нами получен{стр. 212}ных от Бога заповеданий. Апокалипсис зовет нас держаться «первой любви», он говорит о Боге нашем как «первом и последнем», «об альфе и омеге» и не допускает никакой мысли о поправлении этих заповедей какими–то совершенно с ними несовместимыми заповедями сыновними!! Вот с точки зрения единственно Апокалипсиса мы и можем только думать об Евангелии. Однако судя по потрясающим судьбам в нашей истории, судя по тому, что все обетования нашего Бога действительно точно куда–то рухнули и Иерусалим разрушился, народ был изгнан из земли обетованной, обещанной ему в самом завете с Авраамом, — судя по всему этому с планетою что–то случилось.
Но только в заблуждении вы, а не мы. В наших книгах, у пророка Даниила, тоже есть предсказания, и о том самом Лице, О ТОМ ИМЕНИ, НАКОНЕЦ:
«Даниил: теперь я исшел, чтобы научить тебя разумению: вникни в слово мое: семьдесят седьмин определено для народа твоего, чтобы покрыто было преступление его, запечатаны были грехи и заглажены были беззакония, и чтобы приведена была правда вечная, и чтобы запечатано было видение и пророк, и помазан был Святый святых.
Итак, знай и разумей: с того времени, как выйдет повеление о восстановлении Иерусалима, ДО ХРИСТА ВЛАДЫКИ СЕМЬ СЕДЬМИН И ШЕСТЬДЕСЯТ ДВЕ СЕДЬМИНЫ; и возвратятся из Вавилона в Иерусалим иудеи, и обстроятся улицы и стены его, но в трудные времена. И ПО ИСТЕЧЕНИИ ШЕСТИДЕСЯТИ ДВУХ СЕДЬМИН ПРЕДАН БУДЕТ СМЕРТИ ХРИСТОС, И НЕ БУДЕТ; А ГОРОД И СВЯТИЛИЩЕ РАЗРУШЕНЫ БУДУТ народом ВОЖДЯ, КОТОРЫЙ ПРИЙДЕТ, и конец его будет как от наводнения; и до конца войны будут опустошения. И УТВЕРДИТ ОДНА СЕДЬМИНА ЗАВЕТ НОВЫЙ И ДРУГОЙ ДЛЯ МНОГИХ, А В ПОЛОВИНЕ СЕДЬМИНЫ ПРЕКРАТИТСЯ ЖЕРТВА И ПРИНОШЕНИЕ, И НА КРЫЛЕ ХРАМА БУДЕТ МЕРЗОСТЬ ЗАПУСТЕНИЯ, И ОКОНЧАТЕЛЬНАЯ ПРЕДОПРЕДЕЛЕННАЯ ГИБЕЛЬ ПОСТИГНЕТ ОПУСТОШИТЕЛЯ».
Все сосчитано; годы определены. Да ведь и имя названо, названо, и — смерть предречена! предречена! Годы сходятся… Точь–в-точь — и ни один из ваших же учителей не сомневается, что это точь–в-точь год распятия, как вы говорите Вашего Учителя. Но ДЛЯ ВАС ОН ЕСТЬ УЧИТЕЛЬ И СПАСИТЕЛЬ… А — ДЛЯ НАС? Нужно ли говорить? И нужно ли говорить о «субботе» и ее «нарушениях», об Иуде и его «предательстве», о «Каиафе и Анне», когда за четыреста лет все в точных сроках и именах было предсказано, когда это — СУДЬБА ПЛАНЕТЫ И МИРА, а не частности и подробности. Никто решительно и из толковавших ваших же Учителей церкви не сомневается, что ВСЕ УЖАСНОЕ ИСПОЛНИЛОСЬ С ПРИШЕСТВИЕМ ИИСУСА ХРИСТА. Юлий Африканский (II век по P. X), Св. Ириней Лионский, бл. Феодорит… да НИКТО, НИКТО этого не отрицает. И возьмем как общий вывод заключение ученого и профессора, напечатанное в 1898 году в{стр. 213}Сергиевом Посаде [51], городе святительском: «Но каким образом предсказание о мерзости запустения в IX, 27 книги пророка Даниила МОЖНО ОТНОСИТЬ К АНТИХРИСТУ, когда оно непосредственно связано с пророчеством о семидесяти седьминах, лучше сказать — составляет часть этого пророчества, А ПОСЛЕДНЕЕ, КАК ИЗВЕСТНО, относят К ПЕРВОМУ ПРИШЕСТВИЮ ХРИСТА? Ведь прекращение жертвы и приношения, явление мерзости запустения приурочиваются в этом пророчестве к середине единой седьмицы, а ПО ОБЩЕПРИНЯТОМУ ИЗЪЯСНЕНИЮ СЕРЕДИНА ЭТОЙ СЕДЬМИЦЫ ЕСТЬ ВРЕМЯ СМЕРТИ ИИСУСА ХРИСТА. ПО ПРИНЯТОМУ РАСЧЕТУ ВРЕМЕНИ ПЕРВАЯ ПОЛОВИНА ЭТОЙ СЕДЬМИЦЫ ПАДАЕТ НА ТРИ С ПОЛОВИНОЙ ГОДА ОБЩЕСТВЕННОГО СЛУЖЕНИЯ ИИСУСА ХРИСТА, СЕРЕДИНА ЖЕ ЕЕ СОВПАДАЕТ С ВРЕМЕНЕМ СМЕРТИ ЕГО. Но если мы первую половину единой седьмицы отнесем во времени общественного служения Иисуса Христа, а середину ее к моменту смерти Иисуса Христа, то, в таком случае, заключающееся в пророчестве о седьмицах предсказание о мерзости запустения, ПО–ВИДИМОМУ, уже нельзя будет отнести к Антихристу». Здесь важно, доказано и святоотечески утверждено, ВАШЕЮ ЖЕ ЦЕРКОВЬЮ УТВЕРЖДЕНО, что время пришествия Христа на землю точь–в-точь, год в год и месяц в месяц совпадает с пришествием на землю предреченного пророком Даниилом чудодейственно и чудотворно — Антихриста. Да, ведь и имя прописано! имя! ИМЯ. ВСЕ совпадает!!! Как же не верить? Чудо. За 400 лет! За это же вы нас <упрекаете>, что, читая по–нашему пророка Даниила, мы по–нашему же судили и судим, а не по–московскому и профессорскому, и «о мерзости запустения», каковую «мерзость», конечно, видим в развалинах храма, в опустошенном Иерусалиме, который для нас — родной, для русских, конечно, — «не родной». Там — мерзости, совы и волки. Там — нет богослужения. Нет «жертв» и «приношения». И для христиан это — «слава Богу»: но мы? но за кого МЫ должны принять Христа?? ЗА 400 лет предсказанный, предсказанный в смерти своей, с ИМЕНЕМ Своим, зачем же, зачем он приседал и плакался: «О, Иерусалим, Иерусалим! Сколько раз хотел Я собрать чад твоих, как птица собирает птенцов своих под крылья и ВЫ НЕ ЗАХОТЕЛИ»!!! О, «не захотели», «не захотели»… Личное дело, минутная ошибка!! «Мы» — преступники, «Он» — Спаситель… За 400 лет предсказано… Планета. Мир. Судьба. Все начало поворачиваться иначе в истории. Но он же, но этот же глупый изрек и указал вам уже прямо о церквах ваших, где «откроется человек греха», «сын погибели», который «превознесется выше всего, называемого Богом святынею», «так что и в храме Божием сядет как Бог, выдавая себя за Бога», — и погибнет всякая вера, погубит он всякую веру… И померкнет солнце. Посыплются звезды с неба, посыплются на землю, в грязь земли… В счет земли, глупый счет. Все — поглупеет. Покажутся зубы у ста{стр. 214}рухи–земли. Мертвые зубы в мертвой земле. И засмеется дикая старуха циничным хохотом. Это — вы, ваше Огонь земли, гниль земли. Но — не таковы мы.
«Мы удержались «в Альфе», которая изрекла себя «и Омегою»… И дожидаемся «древа жизни», к которому будет нас водить «закланный от начала мира Агнец». А Апокалипсис зовет нас «дождаться конца ВСЕГО»… Мы ждем. Зовем. Хотим. В предвестии всего, в предчувствии всего — для нас цветы еще хорошо пахнут. Мы любим землю, радуемся о земле — как нам не считать свою планету именно своею планетою, именно для нас сотворенною, для одних нас, так как одни мы ее и любим по–настоящему. Мы любим ее в Боге и Бога в ней любим, как вы и помните, христиане, в Раю–Саду. «И были оба наги (Адам и Ева) и не стыдились». «И Бог ходил в Раю, невидимый, между сотворенными им человеками. Вы сами плачете об этом, христиане, плачете, насколько еще не поверили «ему». В вас есть предчувствие рая, память рая. Еще не все от вас отнято. Вы еще можете вернуться. Идите к нам. К нам одним, знающим тайну Божию, мистерию историческую и божественную. Идите! Идите! Идите! Пророки верно сказали, что мы «поведем вас», а «цари ваши понесут нас на плечах своих». Понесут нас, маленьких и смиренных, терпеливых жидков. Мы плачем и сами о радости быть с вами вместе, потому что человечество–то все–таки ОДНО и ЕДИНО, от одного Создателя идущее, несмотря на попытку «его» отделить вас от Создателя и родителя вашего. Итак, мы не из гордости и не по тщеславию говорим вам о своем первенстве, о своей единичности и исключительности, а потому что не вы идете и пошли вперед нас, а мы идем и пошли вперед вас. Мы не отреклись от планеты, как научал вас отречься он. А сохранив ей верность, мы заслужили ее всю, всю. Бог назвал Себя супругом Израиля. Смотрите, Он суживается. Ради любви к человеку, Он весь стал маленькою планеткою: и дал ей всю силу свою, силу вечности и вечного бытия. Этот–то Сад–Планета и есть Иерусалим, но — уже Небесный. Все — преображается. Все — преобразится. Но пусть кончает книга Святого Пророка, первого пророка третьего завета:
«И показал мне великий город, святый Иерусалим, который нисходил с неба от Бога.
Он имеет славу Божию. Светило его подобно драгоценнейшему камню, как бы камню яспису кристалловидному.
Он имеет большую и высокую стену, имеет двенадцать ворот и на них двенадцать Ангелов, на воротах написаны имена двенадцати колен сынов израилевых.
С Востока трое ворот, с Севера трое ворот, с Юга трое ворот, с Запада трое ворот.
Стена города имеет двенадцать оснований, и на них имена двенадцати Апостолов Агнца.
Стена города построена из ясписа, а город был чистое золото, подобное чистому стеклу.
Основания стены города украшены всякими драгоценными камнями. Основание первое — яспис, второе — сап{стр. 215}фир, третье — Халкидон, четвертое — смарагд, пятое — сардоникс, шестое — сардолик, седьмое — хризолиф, восьмое — берилл, девятое — топаз, десятое — хрисопрас, одиннадцатое — гиацинт, двенадцатое — аметист
А двенадцать ворот — двенадцать жемчужин Каждые ворота были из одной жемчужины; улица города чистое золото как прозрачное стекло».
— Какое отрицание окаянного скопчества Иисусова скопчества и воистину окаянных заповеданий о Лазаре и убожестве, окаянных и в примере, и в следовании.
«Храма же я не видел в нем; ибо Господь Бог Вседержитель храм его; и — Агнец.
И город не имеет нужды ни в солнце, ни в луне для освещения своего; ибо слава Божия осветила ему и светильник его — Агнец.
Спасенные народы будут ходить во свете его, и цари земные принесут в него славу и честь свою
Ворота его не будут запираться днем; а ночи там не будет. И принесут в него славу и честь народов.
И не войдет в него ничто нечистое, и никто преданный мерзости и лжи, а только те, кто написаны у Агнца в книге жизни.
И показал мне чистую реку воды жизни, светлую, как кристалл, исходящую от Престола Бога и Агнца
Среди улицы его, и по ту и по другую сторону реки, древо жизни, двенадцать раз приносящее плоды, дающее на каждый месяц плод свой, и листья дерева для исцеления народов.
И ничего уже не будет проклятого [52]; но Престол Бога и Агнца будет в нем, и рабы Его будут служить Ему.
И узрят Лице Его, и имя Его будет на челах их.
И ночи не будет там, и не будут иметь нужды ни в светильнике, ни в свете солнечном; ибо Господь Бог освещает их, и будут царствовать во веки веков».
{стр. 216}
Оно — кратко: но тем более потрясает, что содержит в себе ГЛАВНЫЙ ПРИЗНАК, по которому узнается так называемый «Антихрист»:
«Павел и Силуан и Тимофей Фессалоникской церкви в Боге, Отце нашем, и — Господе Иисусе Христе.
Благодать вам и мир от Бога, Отца нашего, и — Господа Иисуса Христа.
Всегда по справедливости мы должны благодарить Бога за вас, братия; потому что возрастает вера ваша и множается любовь каждого друг к другу между всеми вами, так что мы сами хвалимся вами в церквах Божиих, терпением вашим и верою во всех гонениях и скорбях, переносимых вами.
В доказательство того, что будет праведный суд Божий, чтобы вам удостоиться царствия Божия, для которого и страдаете.
Ибо праведно перед Богом оскорбляющим вас воздать скорбию; а вам, оскорбляемым, отрадою вместе с нами, в явлении Господа Иисуса с неба, с Ангелами сшы Его, в каменеющем огне совершающего отмщение непознавшим Бога и непокоряющимся благовествованию Господа нашего Иисуса Христа.
Которые подвергнутся наказанию, вечной погибели, от лица Господа и от славы могущества Его, когда Он пройдет прославиться во святых Своих, и явиться дивным в день оный во всех верованиях, так как вы поверили нашему свидетельству.
Для сего и молимся всегда за вас, чтобы Бог наш соделал вас достойными звания, и совершил всякое благоволение благости и дело веры в силе.
Да прославится имя Господа нашего Иисуса Христа в вас, и вы — в Нем, по благодати Бога нашего и Господа Иисуса Христа».
Глава 2. «Молим вас, братия, о пришествии Господа нашего Иисуса Христа, и нашем собрании к Нему, — не спешить колебаться умом и смущаться ни от духа, ни от слова, ни от послания, как бы нами посланного, будто уже наступает день Христов.
Да не обольстит вас никто никак: ибо день тот не прейдет, доколе не пройдет прежде отступление, и не откроется человек греха, сын погибели,
ПРОТИВЯЩИЙСЯ И ПРЕВОЗНОСЯЩИЙСЯ ВЫШЕ ВСЕГО, НАЗЫВАЕМОГО БОГОМ, ИЛИ СВЯТЫНЕЮ, ТАК ЧТО В ХРАМЕ БОЖИЕМ СЯДЕТ ОН, КАК БОГ, ВЫДАВАЯ СЕБЯ ЗА БОГА.
{стр. 217}
Не помните ли, что я, еще находясь у вас, говорил вам это?
И ныне вы знаете, что не допускает ему открыться в свое время.
ИБО ТАЙНА БЕЗЗАКОНИЯ УЖЕ В ДЕЙСТВИИ, только не свершится до тех пор, пока не будет взят от среды удерживающий теперь.
И тогда откроется беззаконник, которого Господь Иисус убьет духом уст своих, и истребит явлением пришествия Своего того, которого пришествие по действию сатаны будет со всякою силою и знамениями и чудесами ложными, и со всяким неправедным обольщением погибающих»
«Он таков, батюшка, что у него снегу зимой в долг не выпросишь». Мучься: «Он от сундука денежного ключ на кресте носит».
И попроси я у них сто рублей на дело хорошее, обеспеченное христианское.
Он «Вот как она…»
Она. «Я, мой голубок, никогда не беру с книжки Себе — могу, чужому не могу».
Пошел к другу. Такому христианину Богатому Он «Я сам сегодня занял у другого друга сто рублей, и ничего не могу, потому что на них буду жить у Троицы Сергия».
В буре, как Каспий, вы помните —
Встал могучий как гроза
И оделись влагой страсти
Темно–синие глаза…
И еще, еще:
Меж увесистых громад
Буре плач его подобен
Слезы брызгами летят.
Ах, этот юг, юг… И его тоны… Да, это уж не северное болотце:
{стр. 218}
Лысый с белой бородою
Дедушка сидит
Чашка с хлебом и водою
Перед ним стоит…
— И говорит в буре и страсти Ваал Тирский своим финикиянам, своим любимым, умилостившим его жертвами:
— Века несутся перед мною, и тысячелетия, и будете вы жить, и вот будут дни ясные и дни темные, дни солнечные и дни пасмурные, и вы испытаете все, и погоду и непогоду…
— И на дни черные, дни тяжкие, на голод и муку, дам я вам завещание…
— Пусть Асклепий, мой брат, избавляет вас от телесной муки…
— И сестра и жена моя Астарта избавляет любовные муки…
— Я же дам вам, мои дорогие и милые, совет на несчастия имущественные…
— Когда голод…
— Когда корабль разбился о камни и товар погиб, а сам он жив…
— Когда глаза в тоске… И они обращаются и ищут помощи… и ни у кого не находят…
— Потому что всякий помогает себе и ближним, а зачем же он будет помогать постороннему…
— И вот, всякая страна, имея один предмет, получила все. А всех ни в одной стране нет. Бог для того и сотворил в каждой стране по предмету, или по два предмета, но не более, чтобы испытать дружбу и взаимное расположение людей и смысл их.
И вот вы были первые, финикияне, которые поняли мысль Божию: и завели торговлю. За это я вам дал в награду раковину, рождающую пурпур. Ткань, положенная в нее, делается как царская багряница. И все цари будут носить некогда ткани, обмокнутые в наши финикийские раковины. Но это — будущее…
— Я вам дам совет на нищету…
— Испуг нищеты один из самых ужасных: тогда садится человек и сжимает голову. Глаза его в тоске и боятся. Он ищет ухватиться за край одежды богатого человека. Но всякий богач подбирает одежду к себе. И вот я дам совет: не «подбирать одежду к себе». И как солнце переходит светом любви человеческой и в пасмурные страны: так я соделаю, что светом же любви человеческой и дружбы человеческой все люди равно облекутся в царскую багряницу. Голодные глазки финикиян озарились.
— Слушайте, но… только любите друг друга, любите друг друга, и еще любите. Не бойтесь. Самой нищеты не бойтесь, ужасающего бича человечества. Будьте только мудры. Всегда будьте мудры, трудолюбивы и верьте в судьбу свою. Точнее, верьте, что если вы в толпе и жметесь плечом к плечу, то ничего не страшно.
— Кто трудился, всегда имеет право надежды. Вы же всегда трудитесь, и с восходом моим. Как я зажгусь на небе, вы уже встречаете меня гимном работы, и кончаете работу, когда я скрою лицо свое от земли. Не раньше.
{стр. 219}
— Но я хотел вам дать совет на нищету. Вот он. День черный не совпадает с светлым днем.
Вы замечаете — и дни не повторяются, но и они бывают fas и nefas — «на несчастный день», «удачный день». И это тоже дано во испытание дружбы и согласия человеческого.
— Ах, человек: ты и не знаешь, что в дружбе своей и связности ты имеешь залог всех благ, кроме бессмертия. Но к бессмертию вас приведет Асклепий: я же теперь о нищете.
— И вот, один день fas, а другой nefas. Источник в том, что если у Иоаннеса fas, то у Деметрия nefas. А когда будет у Деметрия fas, то у Иоаннеса может случиться nefas. Но через дружбу у Иоаннеса и Деметрия у обоих будет всегда fas. Это–то и есть мое средство.
— Дикие, — и до сих пор так было и у вас, — когда у кого случилось nefas, — то он считал себя вправе напасть на другого и отнять хлеб от его рта, а если он зяб — сорвать с него одежду. Тот защищался, и происходило убийство. И обагрялась земля кровью человеческою. Но земля священна, и этого не нужно.
— Вот моя заповедь: в случае nefas с одним, он берет двух друзей своих, и пишет на папирусе или на пергаменте, из кожи ягненка, а со временем будет писать на изготовляемой тряпичной бумаге, что вот он получил от малознакомого ему человека, но которому дружны те его два друга, сумму золотого песку такого–то веса на все его дни nefas, и еще с надбавкой нескольких дней на случай: которую вернет по миновании nefas со вступления бытия его в fas. А на случай если с ним приключится удар и он внезапно умрет, или если будет буря и он потонет, то друзья его, любящие его, которых имена вписаны тут, уплотят за него, и он оправдается перед землею, которая носит нас, Родительница, и перед Небом, которое помогает нам…
Финикияне были изумлены. Ваал улыбнулся.
Астарта, жена и сестра его, улыбнулась всегдашнею своею улыбкою и сказала:
— Сделай еще лучше.
Ваал подумал и сказал:
— Еще же лучше я сделаю, что не только спасаемый будет рад, но и спасающий будет рад.
Финикияне смутились и не поверили: «Каким образом и спасающий будет в радости, давая золото».
Омрачилось лице Ваала, видя сомнение, и он проговорил.
— Разве я не бог, для которого все возможно? После приписки, что взятое будет возвращено, пусть спасаемый надпишет еще, что он возвратит все золотым песком, и если он взял сумму в сто горстей — то надкинет к уплате еще одну горсть. Т. е. что он дарует спасшему его сто одну горсть золотого песку. Тогда сам спасающий останется в веселии сердца своего, радуясь, что он только отложил радость о fas своем, но не прекратил ее, а что через несколько месяцев года он будет иметь больший fas и еще около него крошеч{стр. 220}ный fas. Что день у него выйдет не в 24 часа, а в 25 часов, и он все 25 часов проведет в fas.
Финикияне, при этой мысли, пришли в такое изумление, что едва не попадали от страха. Ибо им сразу стало очевидно, что действительно спасаемый и спасающий как бы став с двух сторон оливкового дерева — сорвали оба по плоду и съели его и обоим стало вкусно.
Астарта улыбнулась. «Так ты поступаешь всегда, брат мой и муж мой, — сказала она, и сама дивясь изобретению. — Не прибавишь ли еще чего, ибо ты благодетель людей».
Ваал подумал и сказал:
— Бывают нищие, но со звездою во лбу. Их–то я вижу, но должны видеть и люди. И вот я завещаю вам еще, финикияне: особенно присматривайтесь к юноше, ребенку, и выверяйте каждого способности. Ищите, и с добрым чувством, у каждого звезды во лбу.
— И вот добрая нищая, а у нее ребенок в золоте. Золото льется из мысли его, из воли его, из сердца его, из изобразительности его. Вы же все наблюдайте и выверяйте, ложный ли это свет или настоящий.
И если это настоящий свет, — а свет из настоящего дара распознается всегда по длинному лучу прилежания, из него истекающему, прилежания к чему–нибудь, прилежание к чему бы то ни было, то вот: осветите богатством хижину бедной женщины, ради ее отрока, и сосредоточьте глаза свои на отроке, всего толпою сосредоточьте, и вот…
Финикияне ждали. Ваал улыбнулся:
— Пусть двое из вас уже, из улицы и деревни отделятся и скажут: «Мы берем мальчика на поруки, и пишем за него и его именем обязательство долговое, — тому человеку или другому человеку, — или всей общине: и все должно быть ссужено его таланту и вытекающему из него прилежанию. Это особое обязательство пусть именуется солнечным обязательством: ибо все дарования от солнца, т. е. от меня. И этот дар и долг пусть будет самым святым, пусть будет золотым в золоте. Душою и сердцем самого золота. Но мальчик, выросши, пусть первый год служит тому, кто дал ему золотой дар, и да будет служба его верна, прилежна и с fas».
Финикияне затанцевали. Он же кончил:
— Тише, дети мои. Но кто нарушит сей мой устав, спасающий всякого человека, вызволяющий его из нужды, из самой черноты черного, с тем да поступлено будет так какова моя природа. Я — жар, огонь. Я все согреваю и освещаю. И вот он пусть будет ввергнут в темноту и несчастье, и взоры его уже не увидят света. Все мною сказанное и не было бы сказано, если бы я не верил в благость и благородство детей моих, людей. Даже если бы и сказал я, обманувшись в людях, люди сами злобою своею и коварством разрушили бы мысль и мою. Мысль моя, заключающаяся в мысли всемирного доверия, основанного на кругообороте и связи всемирной дружбы и связности человеческой, — и существуют только пока есть эта связность и хранится она как святое. Это есть невидимое святое святых человечества, предупрежда{стр. 221}ющее всяческие несчастия. И кто его не соблюдет, не сохранит, да будет ввержен в тьму, где будет воистину скрежет зубовный.
— Это все те, которые подойдут к моей мысли с фальшивым намерением — обмануть бога и людей. Но бога они не обманут, а люди постоят за меня, и обманут они людей, детей моих только один раз. И вот мой завет: обманувший кого–нибудь одного, ото всех теряет доверие. И для него навсегда утрачивается всемирный кредит. Более ему уже никогда и никто не поверит, и никто не даст ему в долг, и не спасет его в час горчайшей нужды И будет ли он умирать с голоду, — он или дети его, — он уже не найдет ни одной капли воды в пустыне человеческой. Я — Ваал, согревающий, но и жгущий.
Тут земля покоробилась. И начали вздыхать многие еще не рожденные народы. Это — все праздные, это — все ленивые, это — все беззаботные. Вздыхали русские, вздыхали французы. Одни англичане и немцы не вздыхали. И стенали обманывающие в торговле и дающие фальшивые обещания, которые будут задыхаться в нищете, злобе и притворном благочестии. Все они будут кусать языки свои.
Ваал продолжал, закрыв очи свои:
И если вы соблюдете устав мой, — а вы соблюдете, потому что умны, — и потому что вы поистине как дети земли, первые младенцы ее, но головки которых уже в осиянии трудолюбия и таланта, и вот пройдут века, пройдут тысячелетия, и я вижу…
(А он не видел, потому что очи его были закрыты)… и вот вижу я, как в одном городе, с короткою и многоводною рекою, на берегах которой будут построены великие сухие и наливные вместилища для кораблей, и каменные склады, — в этот город, уже не как в Тире и Сидоне, будут сплываться корабли всех стран и народов… И повезут на этих кораблях золотую пшеницу: но повезет ее ленивый народ и не сам, а через туземцев этой благородной земли, или через обитателей — но тоже чужих стран Этого народа я не люблю и через тысячу лет ленивого существования он погибнет, оплакивая своих ленивых царей и ленивых праведников. И повезут из вашей страны и благоуханной Аравии, откуда был Иов, душистый оживляющий кофе, который дает бодрость душе. И из Индии — индиго и ваниль: ту ваниль, ароматистее которой не существует плодов. И повезут обезьян всяких для забавы детей ее. И цветов всяких для украшения жилищ их. И всякую сдобь и пряность и богатство. И соберет она золото со всей земли, сама не имея золота.
Ибо она будет даровита и прилежна, воистину прилежна и воистину даровита. Она не будет работать, — как и вы, финикияне, тоже не пашете земли и не пасете скота. Но она будет комбинировать, сочетать одно и разделять. Она будет жить высшим даром, соображением.
Ибо ведь и то богатство, которое я теперь даю вам, — богатство неистощимое и вечное, родилось из моего божеского соображения. Итак, народ этот будет комбинировать: что кому нужно и до кого что относится. И будет по «кому нужно» — ему посылать, и до кого «относится» — тоже ему {стр. 222} посылать. И будет жить примирением имущественным. И все будут этот народ благословлять, и наградят его великим богатством: ибо воистину, не имея богатства и золота — он даст всем более золота и богатства, чем сколько каждый из них сумел бы дать себе самому.
…и вот еще раньше этого торгового и даровитого народа придут вам многие утешения и утешители: но вы им не верьте, и будет несчастен всякий, который поверит. Они будут кусать язык в тоске и злобе и глаза их будут всегда слезливы. Они будут в нищете, и закон нищеты будет им поставлен в правило. Ибо им будет сказано, что никакой богатый не спасется. Но помните: был Иов праведный и он был праведен ранее, чем стал нищ. И праведность его была в богатстве, не была менее, чем в нищете. Не верьте в нищету и ее особую благость. Нищий если и благ, может поделиться только нищетою. Но обстоятельства одолевают слабого человека: и если из нищих Лазарь был благой, то другие сто не Лазарей были только злобны. Напротив, из богатства льется благость, как из солнца льется же, потому именно, что богатство есть благо. В нем ничего нет злого. Кто объявил богатство злым, тот тайно проводит нищету в человечество, величайший бич человечества, бич без шелка и из одних колючих волокон, которые саднили бы на коже человека. Тот зол. Не столько на богатство, сколько на человека. Помните: самое имя «бог», всемирное, происходит от «богатства», и в богатстве есть красота и никакого безобразия. Богатство — это возможность помощи; богатство — «что задумалось — исполнилось».
Богатство — друг мудрости и благодетели. Кто оклеветал богатство — оклеветал и бога. Нищий прекрасен, и ему удел. Но не украсил бы бог мира звездами–рубинами и Солнцем–золотом, золотым солнышком, если бы не был бог — богом щедрот и не показал человеку Лице Свое в сиянии всех богатств. Самые недра земли он усадил богатством: откуда же камни, откуда нефть. И руды, и металлы, и вот — лучший из них золото. Оно горит, как я: и не без причины один — Аз, одно золото. И нет им подобных и с ними сходных. Золото — подобно душе моей. Оно все солнечно, горит, и нет в Поднебесной соревнования ему. Как нет над землею подобного Мне и соревнующего светила. Луна — серебро. Это — Астарта. И оно — благо, но это — не я. Вы же помните, что человек рожден на радость, а не на скорбь. Скорбь — железо, и тянет к смерти, как железо, когда плавающему оно повиснет на шею. Не верьте в уныние, и что унылый человек особенно добродетелен. Он не особенно добродетелен, а только ничего не может.
— Но вы, мои дорогие тиряне и сидоняне, живите не как иные народы, во вражде и разделении, а живите тесно и в дружбе, и в вечной помощи…
— Ах, хороша помощь…
— Ах, единая она спасительница…
когда человек одинок… И вот он идет в пустыне земли… И все пыль и даль в степи… И вот точка… фигурка… и человек.
И он кидает взгляд на него. С робостью и тоскою. И вдруг видит: лицо его улыбается и глаз светится.
{стр. 223}
Тогда он бежит: «Неужели друг?» И видит, это тот протягивает ему руку. И держит и не отпускает.
И говорит: «Так значит друг?»
А у того приветливый, добрый глаз. Не черный, а голубой. — И вот так живите вы, мои финикияне. И не покидайте один другого. Ибо времена далеки и глубоки. И не знаете, что вы в них встретите. И вот мой совет и указание на времена темные, на времена безвестные, на времена несчастные.
Финикияне же слушали в глубоком страхе.
Ваал продолжал:
— Одиноко человек всегда гибнет. Но вы живите толпою. Всегда немного, деревенька, улица. Но никогда в одиночку.
— И вот у одного бывает хороший день, а у другого бывает плохой день, именуемый «черный день».
И у одного всю неделю — солнце, а у другого три дня пасмурны.
— Через дружбу — вы уравниваетесь: ибо из солнечной деревни можно простереть луч солнца туда, где пасмурно. Ибо сердце сильнее и солнца. Точнее, солнце для того и неровно светит, чтобы испытать сердце людей и узнать, которые добрые и которые злые. Но есть еще люди и не злые, и не добрые, а — несмышленые. Вы же все, как дети — еще несмышлены. И я дам вам седой волос на детские головы, чтобы вы были всегда в спасении. Вот мой совет, приказ, и навеки.
— Вы уже завели мудрую торговлю! На заре человечества завели. Потому что вы благи и потому что торговля благо. Вы отвозите хлеб в Испанию, где оловянные рудники, и вымениваете его на олово. И отвозите олово в хлебный Египет, но где нет олова. И стала Испания с оловом и хлебом, и стал Египет с хлебом и с оловом. И в Испании не умирают от голода, а в Египте появились оловянные изделия, предметы и статуэтки богов.
«Бог» и «боль» взаимно исключают один другое. Ибо «егда изрыгал для сотворения» — и планеты и звезды сыпались — то какое «благоутробие»!!!
Где же «боль»? Откуда. И слова: «В начале бе слово», — есть именно только слово: «в начале» — то выражающего и не могло быть.
А если не было «в начале» Страдающего, то и Голгофа и Гефсимания есть рассказ о Голгофе и Гефсимании, а не факт Гефсимании и Голгофы. Откуда они взялись?
Не «откуда», а «для чего». Это «целесообразное страдание», в котором измучен будет человек.
{стр. 224}
В безмолвии растений есть особая загадка, прелесть и глубина. Тогда как животные мычаньем, ржанием, щебетаньем и вообще очевидным началом говора человеческого — нарушают вот эту безглагольную глубину природы.
Что может быть обаятельнее безмолвного сада. Что может быть выше тишины леса.
Поразительно, что обрезание Авраама Богом совершилось по типу «молчащего леса»: ни — слова. Ни — объяснения Ни — даже молитвы. Совершилось в тиши леса и судьбы.
«Расти». Но и это — не выговорено.
В этом отношении, в этом сравнении как болтливо Евангелие. «Болтливое Евангелие» — как странно, как дико звучит. Но кто не согласится, что в этом правда.
К началу говора человеческого у животных
Поздняя осень — грачи улетели. Красюковка улица, где я живу, — безусловно самая красивая улица во всем Посаде. Редкие домики, прерываемые березовым лесом, вернее, какими–то и почему–то обнесенными наполовину редкими заборами, а наполовину и не обнесенными ничем, являют сейчас изумительный оранжевый вид. Оранжевый лес в октябре — что–то изумительное: и вот, недели три «говор птичий», гомон птичий, восторженный, неудержимый, явно понятный им, птицам, — как–то приятно ощущает и возбуждает Бал. Птичий бал. Птичьи вечеринки. Но какова же отвратительная литературность русского человека, отвратительная литературность и училищ наших, что лишь вспомнив эту учебную, «из хрестоматии», строчку Некрасова, я догадываюсь и впервые осознаю о своем отечестве, что и грачи собственно «перелетная птица» и скоро полетит в Африку, должно быть в милый Египет. Там они будут любить и наслаждаться (под солнцем). Ах, солнце, солнце: без тебя ничего — ничего. Тьма и бессмыслица.
…<в> евреях же — страшная самостоятельность: более всего сказавшаяся в том, что они не приняли Христа. Ведь какая ж судьба была: они ВСЕ (все «гетто») сделались бы «Апостолами Павлами» и «судьба царственной нации» вот, в руках. Но они не приняли, отвергли Христа. Значит, ЧТО–ТО во Христе было, ПОЧЕМУ «не приняли». И почему значит все европейцы обманулись. Тайна, что Христос не был, конечно, Христос. Но в это «невозможно европейцам поверить» (2000 лет традиции): а евреям столь же невозможно в это поверить. (Нюх, особый религиозный нюх, «знание правды о {стр. 225} Христе».) КТО–ТО обманулся. И у меня есть понимание: кто обманулся. Ох устал. Лет бы 5 прожить! Натворил бы я великих дел. Кончивши Египет и разгадку <…>
Ах, эти розы, эти розы — они хорошо пахнут.
Но не одни розы — и левкои.
И резеда…
И горошек…
Он называется: «душистый горошек».
— Что ты заботишься, Розанов, чтобы люди больше обоняли? Мы достаточно обоняем, и чистое, и нечистое.
И солнце, и собаку.
Весь мир связан обонянием. И без обоняний он рассыпался бы.
Нет вещи, которая бы не воняла. И это суть ее.
— Пахнет еврей. Пахнет русский. Одни французы ничем не пахнут, и оттого их отверг Бог. Потому что что без Запаха, того не нужно Б.
— Разве ты не слыхал, что сказано: «Бог обоняет туки жертв»… «Туки» — это что–то самое гадкое в животном. «Сальная железа около почек», по объяснению ученых. Вонь непотребная. И она нужна Б. Сказано: «Обоняет».
Весь мир обоняет. И нет запаха, который бы не обонялся. И что «до нельзя противно одному», того «нет ничего сладостнее для другого».
Вот отчего люди бегают, странствуют. Зачем им даны ноги. Ибо каждый запах ищет своего носа. И посмотри, какие носы у людей. «Человек без носа» — страшилище. С носом — блистательное великолепие. Если бы Агамемнон или Наполеон были без носа — за ними бы никто не пошел. И Наль не любил бы свою Дамаянти, и Дамаянти не любила бы своего Наля.
По запаху люди узнают эссенциальность вещей. И тряпки и добродетели.
Всякий добродетелен в меру того, насколько он пахнет. И что воистину добродетельно, до святости–то благоухает.
И в поздних церквах ваших люди будут входить: «Она особенно хорошо благоухает. Ибо в ней много и хорошего мира». И о мощах: «Какое благоухание».
Но истинная тайная вещь: что Солнце — пахнет.
Вы не знали?
Пахнет.
Лучи его тайно звенят и разносят частицы пахучести по вселенной. И что не оно светит, а светятся его частицы. Каждая собою и одна. И запах {стр. 226} несется, а она не умаляется. И его капля в мире. Солнце — капля в небе, а мир–комната вся пахнет им…
Солнцем…
Скарабеем…
Богом…
И не печалься ты, что мир останется без веры. Он не останется без веры. Потому что есть одна великая вещь: НОС.
— И когда вошла она…
— Все ее заметили.
Т. е. все ее пожелали.
— Желаемая: вот и все относительно женщины.
Тут ее ограничение и полнота.
Но это же ничего еще другого не значит, как
«Я солнце и все лучи на меня. И эти лучи — семя. Я вечно обливаемая».
Бесполо — значит и без жизни. И нет христианства. Я все–таки не понимаю, как же его «выводят», как же оно «нужно». Оно и не нужно, и невыводимо. Оно просто реторично.
Реторика на 2000 лет..? Какое красноречие.
Рыба (икра). Рыба была посвящена Афродите. А жиды в субботу (в вечер с пятницы на субботу) едят «щуку».
«Фаршированную щуку» (т. е. начиненную еще яицами куриными), как посмеиваются у нас.
Посмеивайтесь, посмеивайтесь, русские. Как–то вы засмеетесь, когда придется дохнуть. А без Афродиты придется дохнуть.
Я не понимаю, с чего «Константин с ума сошел»? Как можно было предпочесть девок бабам и холостых господ семейным? А ведь к этому сводилось все. Сводилась сущность и зерно.
Зерно
и
Беззерность?
{стр. 227}
И он взял скорлупу с вытекшим содержанием. Красил. Украшал. Перекрашивал. Построил из нее домики. И вот эти «домики» рушатся.
Просто — ничего нет.
«И поют песнь Моисея» (Апокалипсис). Я не понимаю, почему так долго держалось.
Все непонятно. Все непонятно. Все непонятно.
Мне не понятно самое начало христианства… Самое возникновение. Неужели можно было остановиться на красноречии?
«И бе слово»… Ах, всё — слова. Так неинтересно.
В христианстве нет рыбы. Нет сотворения. Нет звезд. Что же есть?
— Политика.
А, это другое дело. «Папы» и прочее. Но это Гиббон, а где же «я плачу и рыдаю».
О вечно благословенная цивилизация!
О вечно коровья цивилизация.
Есть ли в тебе что–нибудь, что бы не благословляло другое.
Ты весь «в дружбе».
Ты весь в согласии и гармонии.
Как коровы, которые вели тебя к свету.
Кто не приложился щекою к боку коровы, теплою щекою к теплому боку коровы, — тот ничего не может понять в Египте.
Детородильная религия, т. е. религия «животная», «живота нашего», «поясницы нашей» — она непременно и выразится:
а) космогонически
б) пламенно
в) со светильниками
г) с лампадами
д) пророчественно.
Вся — пылая. И это:
«…взял щипцами уголь с Престола Господня…» Или:
«…все тело его было исполнено очей спереди и сзади, свнутри и снаружи. Как и прерывистость вообще речи, задыхания, иносказания, недосказывания…»
{стр. 228}
Каскад. Буря…
Все знаменует происхождение ее из … и из …..
«Имя мое неизреченное». «Глагола обо мне никто не смеет выговорить».
Напротив: противоположная религия, религия напр. Гарнака, Сорбонны, пастора Штекера. Она непременно выразится в:
«Прости им грех их». И — «вышел сеяти притчу».
Посему узнаем смертное и бессмертное. Восток, Восток, зову тебя. Восток, Восток — приди сюда.
………………………………………
………………………………………
Я хорошо понимаю и все решительно понимают, что
всякая наука занимается разрешением каких–нибудь вопросов или еще
ставит и исследует проблемы.
Но ведь есть еще другое, более трудное и интересное, нежели это. Как это выразить: есть извлечение корня из извлечения корня; т. е. сперва «извлекли корень», но — не удовлетворились, а потом из этого числа, из которого извлекли корень, еще один раз извлекли корень. Так что корень сделался «сперва тонок» и потом «еще тоньше».
Что это я хотел сказать, я никак не могу выразить.
«Посторонитесь, посторонитесь!» — сказал торопливо, проходя по станции в Луге начальник станции. Еще шума не было или он только развивался. Мы посторонились, повинуясь больше повелению, чем страху: и мимо нас, по этим рельсам (ближайшим, «станционным») прошел поезд, вкруг которого, т. е. всего поезда, неслась со страшной быстротой пыль. Ее нес вихрь, который возбуждал собою поезд, шедший со скоростью 95 верст в час. Это были знаменитые щусевские поезды, инженера Щусева, пускавшиеся собственно для чиновников на службу, т. е. чтобы они не опаздывали к службе и проезжали 120 верст от Луги до Петербурга в час 15 минут.
Мы все, стоявшие на станции, почувствовали удар. То есть волна воздуха «до» и «после» толкнула нас сперва «назад», но потом и очень опасно «вперед, под поезд». Ошеломило, но и было привлекательно. «Как чудно устроено». И этого Щусева, опросив, я запомнил. Потом я его и увидел, когда ездил хоронить в Киев Столыпина. Еще молодой и «как обыкновенный инженер», но только энергичный и весь очень свежий.
Ну, так вот в чем дело: если бы не поезд, но лично и все пассажиры, руками, ногами и головой, стали скользить через воздух со скоростью «95 верст в час», то они не могли бы разговаривать и вообще им было бы очень трудно. Они бы собственно задохлись от скорости, не то чтобы уже чай пить, например.
{стр. 229}
Но «в щусевском вагоне сидя» хоть «чай пить». И чай не расплескается.
Особенная таинственность. Заперт в вагоне.
Вот я и хочу сказать, что можно спрашивать не только о том, «почему пассажир может пить чай», но… как бы это сказать, очень трудно выразить «почему из почему», как «корень квадратный из корня квадратного»: ПОЧЕМУ ИМЕННО…
или:
Ради чего собственно существует, что «ВСЕ ЗАПЕРТЫЕ ЛЮДИ СУЩЕСТВУЮТ СОВЕРШЕННО СПОКОЙНО».
Если взять землю и ее «около оси», то радиус = 6000 верст, поперечник, значит = 12 000. Но в сутках 24 часа, т. е. 2х12. Значит, в сутки каждый человек движется «лично и сам» не только «со щусевской скоростью»: но и в 10 раз шибче, энергичнее, пламеннее. Это такая скорость, что ужас. Это поистине ужасная скорость, кожеобдирательная. Т. е. если бы мы голые так двигались «сквозь воздух», то с нас обдиралась бы кожа. И между тем мы ночью спим.
Вторые проблемы о мире и заключаются в вопросе, для чего существуют первые проблемы. Вопросы и самые ответы на них, по крайней мере во многих случаях, могут быть совершенно точны, определенны и, так сказать, научны. Т. е. не включать в себя никакого тумана и воображения, а одно чистое, определенное, уравнительное (как в уравнениях) знание.
О щусевских вагонах, например, можно сказать, что «в запертом вагоне пассажиры совершенно спокойны», — для того, — чтобы мочь разговаривать и кофе пить.
Конкретно, странно, но точно.
И о земле:
— Да чтобы на земле можно было жить.
И о солнце («земля летит вокруг солнца»):
— Да чтобы вообще возможна была жизнь.
Таким образом, таинственные «коробки» (так похожие на картуши египетские, «эти маленькие нарисованные вагончики»), на которые, собственно, весь мир разделен, — и все вещи через них находятся «в движении без движения», «несутся и в покое», — зритель поражен «вихрем сил», когда в них самих «ничего не шелохнется», — все это есть для того, чтобы «можно жить», ибо иначе в мире все бы расплескалось, расквасилось, у всего бы «кровь носом пошла» и «ободралась бы кожа». Таким образом (это уже почти 3–й квадратный корень):
Закон относительного движения (кажется, это он) существует не потому, чтобы он был сколько–нибудь внутренно и сам для себя необходим, а существует коленом, столом, опорою третьего:
ЧТОБЫ, УЖЕ ВЗОЙДЯ НА НЕГО, ПОМЕСТЯСЬ НА НЕМ, БЫЛА ОСУЩЕСТВЛЕНА И ВООБЩЕ ЯВИЛАСЬ ТАК НАЗЫВАЕМАЯ ЖИЗНЬ.
{стр. 230}
Но это значит, что «земля издревле бе для пассажиров».
И можно, пожалуй, начать извлекать еще четвертый корень. Можно выразить совершенно правильно так проблему:
ЗАКОН ОТНОСИТЕЛЬНОГО ДВИЖЕНИЯ ЕСТЬ МЕХАНИЧЕСКИЙ, — ЗАКОН МАСС И ДВИЖЕНИЙ, — СОВЕРШЕННО КОСНЫХ И МЕРТВЫХ, ДО СОЗДАНИЯ ЖИВЫХ СУЩЕСТВ БЫВШИЙ И ЯВИВШИЙСЯ;
И В КАЧЕСТВЕ ТАКОВОГО, ОН ЕСТЬ ТОГО ПЕРВИЧНОГО ПРОИСХОЖДЕНИЯ, КОГДА ПОЛАГАЛИСЬ, КАК ГОВОРИТСЯ, «КОНЦЫ ЗЕМЛИ», КОГДА ВСЕЛЕННАЯ «ЗАКЛАДЫВАЛАСЬ», ОСНОВЫВАЛАСЬ И ПЕРВЕЕ ЧЕГО ВООБЩЕ НИЧЕГО НЕ БЫЛО.
Но тогда, значит, «ПЕРВОЕ БЫЛО ДО ПОСЛЕДНЕГО», иначе еще: собственно
«МИР ВЕСЬ» БЫЛ,
если не в чьей–то мысли, то был во всяком случае
«В ОДНОМ МГНОВЕНИИ»,
в одном
«РАЗЕ ВЕСЬ И ДО КОНЦА».
А как
«РАЗОМ И ДО КОНЦА БЫТЬ»
на расстоянии биллионов лет можно не «в пространстве», потому что оно тогда ломается, и вообще не в физике, потому что физика хрустит, а только «в мысли», потому что она гибка, воздух и не рвется: то до такой степени правдоподобно и вероятно, что
СПЕРВА БЫЛА МЫСЛЬ О МИРЕ
и потом —
МИР.
Это очень вероятно, это почти… «эврика».
Но и еще почти корешок извлекаем:
Ведь «закон–то относительного движения» — физический; а что «в вагоне будут ездить люди» и «на планете жить люди» — это есть некоторое — даже нельзя выразить, или трудно выразить — «психическое состояние», «психический факт» и т. д. И мы имеем начало или прозрение почти в законы «физико–психические», т. е. в законы, которые началом будучи в физике, в массах и движениях в косностях, концом входят в душу, человечность и жизнь, не прерываясь где–либо. И мы открываем
НАЧАЛО БЕ ДУШИ.
Мы имеем первое
«НАЧАЛО СВЯЗИ ВЕЩИ С ДУШОЮ»,
«ПРЕДМЕТА С ВООБРАЖЕНИЕМ».
Прямо страшно думать, но и прекрасно думать. Боже Отче отцов наших, я почти вижу Тебя.
Слушайте, слушайте: если
На земле несутся люди… вот и я, и ты, добрый читатель, и мы все, ласковые, добрые, милые…
{стр. 231}
Но уже «когда слагались концы земли» или «начала мира» — все это было, ибо для нашей жизни и «ласки» заложен был особый и специальный закон — относительного движения — именно для нее и очевидно для нее, чтобы нам было «счастливо», нам было «хорошо», и «кофе пить», и «разговаривать», то не очевидно ли, что через биллионы веков, через какие–то пустыни одной физики, через холодные массы только ледяных глыб, поистине грубых и отвратительных масс, пролетали, однако,
ОТ МЫСЛИ
+ К МЫСЛИ.
Нет, больше, глубже:
ОТ ЛАСКИ
+ К ЛАСКЕ,
ибо мир поистине без неги не может быть. Уже скорее он может быть даже без мысли, но не без ласки… О, о, о… он совершенно не мог бы быть без улыбки. Ведь в мире, — и в «том вагоне», и во всяком вагончике, к счастью, гораздо больше ласкаются, чем думают.
И я думаю, девушка стоит ненапрасно. Она поистине ожидает не напрасно.
Праздник, сияние, отдых. Больше ли он труда? О, воистину — больше. Человек трудится, человеку — трудно. Что тут хорошего? Воистину, если человек «бог» или божественен — он создан для праздности. Вот «Эврика». Наоборот, если он демоничен и черен — он создан для «труда».
Праздник — это стихотворение. Труд — проза. Говорят, раньше человек говорил только стихами Отсюда большой объем «Илиады», «Одиссеи», «Наля и Дамаянти». Потому что он был блажен. Так вот в чем коренится зло. Бог был solo и вечно праздновал. В один день у него мелькнуло: «Дай — потружусь». И Он «создал мир». Так в «создании мира» и заключается зло. И — оттого, что Богу для этого надо было отменить отдых.
Странно. Но — так
Солнце вечно «отдыхает». «Нести на себе планеты» и заставить их «вращаться» — ему ничего не стоит.
…все думаю, все думаю…
об одном, об одном:
Христос не заступился за Россию.
— Ведь НЕ ЗАСТУПИЛСЯ?
Почему же Россия должна заступаться ЗА ХРИСТА.
Почему она не может стать из ХристоЛЮБИВОЙ — ХристоПРЕЗИРАЮЩЕЙ.
{стр. 232}
Все затянуло социал–демократией.
Туманный октябрь литературы. Скорее бы декабрь, — скорее! скорее! Морознее, еще бездумнее. И
НОВЫЙ ГОД.
О, как хочу его…
Был вечер, христианство… И солнышко склонялось все ниже и ниже. И срезалось за горизонтом.
Остановить ли космические сутки? Чего мы ждем, о чем плачем?
Солнышка не видно. После вечера — ночь. Естественная ночь. Чего же мы плачем, что так холодно, что не видно ничего.
Натягивай плотнее плащ на плечи, крепче надвигай шляпу. Сиди И ничего не жди.
Господин Нилус в известной книге своей «Великое в малом» сыграл недостойную ученого и литературного человека игру: протоколами, достоверность которых ничем не проверена, и никому не известна, он выступил с обвинением какой–то шайки мошенников, гнездящихся в современном Вавилоне, Париже, и решившихся погубить христианство и Христа. Книга его, лишенная какой бы то ни было учености, каких бы то ни было богословенных сведений, рассчитана исключительно на темного читателя и представляет собою плод злостных выдумок, под которыми достаточно было господину Нилусу подписать несколько имен, указать неприятные публицисту нации, чтобы возбудить вражду темных масс и к этим лицам, и к этим нациям
На самом деле вопрос о каком–то «Антихристе», т. е. о противнике Иисуса Христа, коренится в самом существе христианства, и возник одновременно с появлением церкви. Наиболее ясное указание на него содержится в «Откровении» Иоанна Богослова; с самого времени появления этого «Откровения», или «Апокалипсиса», толкователи Священного Писан, не перестают обращаться к нему и стараются.
Добрые читатели Руси: дайте средства дородить и договорить две книги мои: «Апокалипсис нашего времени» и начатую раньше книгу: «Из восточных мотивов». И когда будут две они — Русь станет иною. Лучшею. Светозарною. Она будет волшебною и прекрасною. Но дайте мне довидеть мои золотые сны — грезу человечества.
Государи давно сделались в странах своих Главноуправляющими, они погасили в себе главное. «Главноуправляться» могут народы и сами.
Ну что же: пришла смерть — значит пришло время смерти.
{стр. 233}
Смерть, могила для 1/6 части суши. «Простое этнографическое существование». Как для папуасов.
Не то печально, что мы умираем.
Минута при исполнении всех желаний. Мы умираем при исполнении всех желаний, самых жгучих, самых извечных.
Мы достигли, о чем и подумать не смели, вообразить не смели. И в цветах — Россию сдувает с ее места какой–то ветерок. Недоставало хлеба, как недостает теперь. И теперь — даже больше.
Царь заупрямился. А прогрессивный блок уже образовался. «И России нет».
Но если по такому, в сущности, пустому поводу она исчезает — то, значит, не было ли нелепости в ее существовании. И вот, значит, она по пустому поводу слетает… Разве может быть «пустым поводом» пустота целой 1/6 части суши.
Сухо. Знойно. Сухо. Знойно. Сухо… И сестра Верочка говаривала. «Будет, Вася, гроза…»
Но проходило еще два дня. И вот — ночь. Все небо в молниях. Как днем «Как осветило. И тр–р-р–р-ах. Тр–р-ах». Это, верно, дерево разбило. И я прижался к сестре, в чуланчике, где она спала летом, и крестился. И она тоже была испугана, хотя не столько.
В ту ночь трепетал весь дом. И вся наша семья.
Позднее я узнал из физики Малинина и Буренина и из более пространного «Курса физики» Гано, что «электричество накапливается», и тогда бывает «молния и гром», и это называется «грозою». А в курсе литературы: «Грозу изучали Ломоносов и Рихман, и когда Рихман стал наблюдать и Ломоносов посторонился, то Рихмана убило молниею», а Ломоносов написал стихотворение:
Люблю грозу в начале мая,
Когда весенний первый гром,
Как бы резвяся и играя, и т. д.
Это, кажется, кто–то другой написал. Все равно. Прекрасно. Поэты же все суть братья. Но я обращаюсь к физике. Сколько вопросов, сколько вопросов.
«Накопляется электричество». Ну, и пусть бы «накоплялось». «Накопляется труд, и выходит работа», например, «это вспаханное поле» как общий результат. «Накопляются бациллы и из них происходит общий итог смерти». Или — еще яснее, всего яснее: «Накопляется богатство и происходит богатый человек и богатый дом».
{стр. 234}
Это — раз. Во–вторых: «Накоплялось бы электричество и — рассеивалось». Главное, самое главное: «Почему оно не рассеивается так же медленно, как накапливается»; так же постепенно, как постепенно собиралось.
Нет, единственная правда в грозе — это испуг. Единственная правда — это сама гроза и человеческий испуг перед нею. Вот это — правда, о как грозная, о — какая поэтическая…
(люблю грозу в начале мая…).
Почему же под осень не бывает гроз. Когда год стареется… В сентябре, например. В сентябре я не помню гроз. Тогда идут слюнявые дожди. От которых все мокнет, все — гнило, крыши домов гниют, деревья гниют, «лень ложится» и вообще все так неинтересно. Лучшие грозы происходят летом, когда «хлеб зреет» — хлебушка, кормилец наш.
О, вот тогда небо играет.
Магнитные и электрические токи, текущие по меридианам, почти по меридианам. Ну, они текут и текли бы, — как океанические течения в океанах. Нет, гроза не от них. Тут есть запутанность, тут есть восторг. Тут пахнет стихом. И, вы заметили — после грозы — земля молодеет. Гроза не только бывает в молодое время года, но и определенным образом — сама земля, воздух растения, все как–то юнеет после грозы. Укрепляется в силах «Хлеб зреет», хлебушка, наш хлебушка, которого теперь так ужасно недостает, когда мы так нагрешили с этою революциею…
И не сказать ли «гроза» — это «правда».
О, вот — то же слово…
И, наконец, — это омовение. В грозе земля «омывается». Что же такое, что же такое «гроза во всей ее совокупности».
Молодость природы. Силы. Накопление, накопление чего–то… И–тр–рррах. Момент. Как часто грозы бывают кратки. «Разразилась гроза», и «умылась земля»…
Смотрите, глядите, наблюдайте: да ведь это от «неизъяснимости сил», вложенных в грозу, до «омовения» и «осевания» потом, есть во всех подробностях, во всех частностях то же самое, без ниточки разницы и обособления, даже до крика, столь исключительного и ни на что в природе не похожего, есть человеческое совокупление.
И вот, кто так судил меня и осуждал много лет, всю жизнь мою, — кто у меня допрашивал: «Скажи нам, ГДЕ прекрасное в совокуплении», — я, отворив окно (…в начале мая), отвечаю:
— Что еще более прекрасного вы знаете в природе. Между тем это есть то, где уже человек сотворен по образу и подобию Божию, но ответно рыдает: «Господи, вижу, слышу и узнал тайну Твою, где Ты по моему образу и подобию есть Вечно Сущий».
{стр. 235}
…да ведь и в космогонии устроено. Предмет и его тени. Весит ли сколько нет тень? Нет. А есть ли она? Есть. «Невесомое, что есть» — это и есть потенция. Реальное мнимое, реальное мыслимое.
Предмет и его ласка? Предмет и его томность. «Томит душу». Весит ли это «томит»? Нет. Предмет и его улыбка! Предмет и его нега. Ни улыбка, ни нега не весят. А иногда значат больше предмета. Что такое «муж»? Что такое «жена»? Злоба или любовь. «Злая жена»? «Любящая жена». Одно — «уф». Другое — «ах». Предметы увеличиваются. Поступки от нежности или зла.
Ласка, ласка вещей. Ласкающие вещи. Вот они и все в связи. Связность, священность вещей и происходит от потенций. И без потенций мир был бы мертв, столб. А как они с потенциями — то он весь жив. Живет — живущий. И открыть «потенции» — значило открыть жизнь мира.
Да ведь почему собственно врата–то адовы не одолеют? По нашему сонному состоянию. Ленивого и равнодушного одолеть невозможно.
Кто–то закричал «караул». Одна собака залаяла, две откликнулись. Помещица Коробочка поднялась в постеле, зевнула, перекрестила рот и поникла опять в подушку, додумывая о том, почём овес и почём конопля.
Наутре пришел к ней священник напиться чаю. И Новосёлов записал в «Религиозно–философской библиотечке», что «в России все, как прежде, стояло, так и теперь стоит».
Тут куда же «вратам адовым»…
<…> да Лазарь с идеалом его — это и есть педерастия имущественности.
«Задом наперед».
Ах, так вот где корень содомии…
— Эх, ва! А ведь барин–то —я (Плюшкин).
В кацавейке. Баба. И по–бабьему — скуп.
«И золото той земли хорошо. Там и камень бдолах» (о рае).
Решительно, металлы имеют пол. Золото — фаллично, серебро — вульвично. И Небесный Иерусалим — весь из золота, потому–то он весь так безумно фалличен.
<…> уже чтобы построить ХРАМ ВО ИМЯ БЕДНОСТИ, предварительно надо, ЧТОБЫ БЫЛА ОТВЕРГНУТА БЕДНОСТЬ, дабы храм БЫЛ РОСКОШЕН.
Как же может быть РЕЛИГИЯ БЕДНОСТИ? Религия, religio — именно она — есть БОГАТСТВО IN SE.
«И золото той земли хорошо» (о рае). Небесный Иерусалим — весь из золота.
{стр. 236}
Царская власть рационализировалась.
А она никогда не должна была рационализироваться.
Как только она рационализировалась, она пала.
Одни сказали: «Какая проза».
Другие сказали: «Какое неудобство».
И все: «Какая скука».
Тогда стащили это пугало с человеческого огорода, потому что оно не пугало даже и ворон.
Царь — мистерия. Царь — это Давид или Саул. Два образа равно прекрасные.
Один с песнями, другой без песен:
«Пусть будет песнь твоя дика, о мой Давид…»
«Душа моя прочна…». Это — тоже песня. Ласточки летают перед грозою. И копье Царя несется на певца.
Какая страшная это история между Давидом и Саулом. Ведь в тайне–то Давид гнал Саула, сгонял с Престола. О, эти избрания Божиих Судеб: как они странны. А ты кто, сие пишуший?
Я — с Богом. И Он меня не прогонит. Ибо я раб Его и слушаюсь Его.
(Девушка лежит на берегу моря, в желтом песке, после купанья)
— О, целуй меня, солнышко…
— Как сладки твои ласки…
— Целуй в сокровениях, каких не знает земля.
— Зачем ей видеть… Она — темная…
— Мы — светлые. И мы — одни…
— Как нежится кожа в тебе…
— И разливается тепло во всей…
— Солнышко, ты ведь вино. И опьяняешь лучше вина.
— Не ты ли собрало свою нежность в виноградных ягодах…
— И дало людям, научило людей извлекать из них сок.
— И вот, он бродит. А после зимы — какой желтизной льется…
— И я любила, когда была маленькою, слизывать с края фиалов, от которых отпили взрослые…
{стр. 237}
— Я еще не знала тогда, что это край моего солнышка.
— О, целуй мои груди…
Достоевский первый у нас заговорил о поле с чрезвычайною силою. И страшно неверно. Он первый дал и «да» и «нет» мысли и тенденции «глубин сатанинских». Свидригайлов и Ставрогин прямо «черти», «отродья сатанинские», но — с интересом и даже «в сущности недурные». Но «Сон смешного человека» — что он, как не «невинность девочек», не «эльфы» тоже девочек? Без Свидригайлова — нет «Сна смешного человека»: это — возраст 14–ти лет.
Мы поклонились религии несчастья.
Дивно ли, что мы так несчастны.
Как это он хорошо сказал: «Выпрямила» (Глеб Успенский о Венере Милосской).
Но он угадал душу всего язычества: оно — все «выпрямляет».
Нет горбика… сходят морщины с лица.. Все молодеет, свежеет…
— Victoria! Victoria!..
— Nike! Nike!.. [53]
И колесницы… И вихрь… И слава…
О, древность. Я плачу. Господи Иисусе, да отойди же Ты, отойди.. Зачем Ты пришел помешать человечеству. И отнял у нас рай.
И Суллу.
И Цезаря.
И мудрования Платона и Аристотеля.
И эту милую Посейдонию, которую я видел. И Тиренское море, шумевшее кораблями.
Теперь все мертво там.
(Сантиментальные и пошлые)
Суть Христа, эпистемологическая его суть и онтологическая суть «его пришествия» или так называемого «Его пришествия» заключается именно в том, чтобы продырявить небо с предлогом облегчения человеку и обвинения {стр. 238}
Богу–Милосердцу–Отцу, будто бы Он — этот Отец и Милосердец — был жесток к человеку и не милостив к нему Вы обвиняли перед несчастными человеками, несчастными и обманутыми Христом — будто что–то Он нашел над ними, что–то «кровавое», «жертвы» и т. под. Нельзя не обратить внимания, что на самом деле Христос постоянно борется против «своего (якобы) Отца» в Евангелии, является Его непрерывным Обвинителем, аккузатором, что у него горит вечное (a la Zola): «J’accuse» [54]. Отсюда — борьба с Христом, «изгнал жертвенных животных» (так называемых «торгующих при храме»), и вообще прямо ложь евангельская и — страшно выговорить — фарисейство Евангелия. «Фарисей» и «Евангелие» неотделимо: но то ужасно, что «нефарисей был фарисей», а на самом деле Христос был фарисей, воистину и ужасно — «показавши на другого», «показывал на него» (фарисея). Какой же это Симон Праведный был фарисей, какой же Гиллел был фарисей. Это были смелые и прелестные и охранившие народ свой жидки. А рабби Акиба? А трактат рабби Ионафана — «Авот». Это — жемчужные реки правды и молитвы, около которых Паскали и Ренаны, но — даже и Паскали — ничто. И «ничто» уже, доскажем даже, и отцы Церкви. Но договорим. Итак, дырявые небеса и продырявление небес. Сантиментальность, пошлость, полная ненужность. Поразительно, что «к концу времен» это стало обнаруживаться, начало обнаруживать. Совершенная невыносимость всего учения Толстого, с его евангельским слюнотечением, с отрицанием причастия и невыносимая общеэтическая поза быта, и его «не судите», а то «я вас прибью» или «Бог вас прибьет» — уже явно непереносимо даже для церкви «худые небеса», «гнилые небеса», и через 2000 лет это уже совершенно явно и смешно. Через 2000 лет просто невозможно и непродолжаемо. «Стало невозможно ходить в церковь», «там только поют и все бесы». Ангелы заливаются. Но вообще эстетика и на золоте «образ», из которого «все выдохлось». Ложь пришествия Христа на землю к концу второго тысячелетия совершенно обнаружилась. И именно обнаружилось, что таинственным образом Христос–то и был «фарисеем», молившимся в углу и взывавшим «бога».
О всех евангеликах можно сказать: «Не знаете, какого вы духа».
Воображать или дерзнуть сказать, что Григорий VII Гильдебранд, принудивший к целибату, т. е. к вынужденному безбрачию, все римское духовенство, не «понимал Христова духа» — слишком смело. «Он вынудил, и, значит, он не Христов»… кричат православные, кричит Хомяков. Но разве Он, «взяв бич, не выгнал торгующих из храма!» Непринудительность — не есть линия Христа, а есть линия протестантского пиэтизма, от которого преж{стр. 239}девременно отчурался Хомяков. А посмотрите: папа Григорий VII часто служил литургию со слезами на глазах, не будучи в силах подавить слез. Это уже черта Христова, любви «к Единородному». И он же, как Толстой в «Крейцеровой сонате», до того восстал против плотской жизни, что самым мотивом целибата взял тезис: «Могу ли я представить, чтобы священник, имеющий совокупления с женою, брался на другой день или в ту же неделю за чашу, где лежат пречистое тело Христово и кровь Его».
И вообще Толстого нельзя избегнуть при оценках Христа и христианства. Отечество? Но разве Толстой не любил его в «Войне и мире»? И чем стало «Отечество» для Толстого, в учениях о «непротивлению злу». Ибо — «Он сказал»: Аз же глаголю вам: не противься злому. И что мог этот бедный человек, этот «мытарь синодальной службы» возразить Толстому. А ведь Скворцов–то был именно «мытарь» против «Христа». Иерусалим? Нет «Отечества» для Христа: и вот Флоренский, Новоселов, У<стин>ский, минув всю Россию, так бессмысленно прочли Христа.
Как–то Флоренский сказал: «Я нахожу, что бежать за всякой мелочью в лавочку — неприлично. В дому должны быть запасы…» Великая черта хозяйственности, вкус хозяйства. Но разве не то же безмолвно говорит богатый юноша Христу: «Господи, Владыка, если я не буду богат и раздам все имущество бедному, то из чего же я буду делать запасы? Я за всем должен буду бежать в лавочку. А это так безобразно». Но что же сказал ему Христос вслед?
Увы, увы, увы… «не скажете, какого они духа». И Толстого, и Григория Гильдебранда, и Тартюфа — всех их Христос закутывает в складки своего хитона. Которым довольно ниточки. И всемирная история, христианская история совершилась не без ноумена. Нет, п. ч…. что БЫЛО, то и БЫЛО.
прожорливая, бесстыдная, гадящая землю, портящая сады, деревья, кусты, капусту, розы.
Но время настало ей окукливаться, замирать, умирать.
Она не вся умрет; мотылек вылетит. Этот–то «в небесных садах» насладится Древом Жизни. «О, какие чудные орхидеи». Насладится Богом… О, да: именно — Богом, и — именно насладится. Бог и есть Древо Жизни, из которого все распустилось, из которого мир распустился как Сад. Бог есть зерно, Бог есть ядро, а мир есть Сад. И все души вернутся к Нему, слетятся к Нему. Будут Его вдыхать, будут Его обонять. Вся жизнь обратится в одно обоняние; нос — черта «будущего века» в нас; и вкус языка, и губ, и рта — тоже черта будущего века. Для теперешней и земной грубой жизни этого всего не нужно.
{стр. 240}
Египтяне не спешили очень выставлять своих рисунков. И им подражаю я. Ученые доказывали, что и у них было обрезание, что будто бы свидетельствуется видом мумий. Но вид вообще никакой не может засвидетельствовать обрезания, ибо никаких анатомических следов резания, конечно, не остается, а вид и без обрезания встречается как при обрезании. Но есть одно у египтян изображение, показующее, что у них «все почиталось так как бы <…>
счастье, которое меня не обмануло — это мой письменный стол. И —
Брожу ли я вдоль улиц темных,
которые я незаметно обратил в свой тоже Письменный Стол. Как и мир, который я тоже сделал ПРЕСТОЛОМ своего писания. Обманула… обманули и… Милая и милые, но с дрожанием, с грубостью. Рассеянные, невнимательные. «Графский переулок», больница, гипноз. Но Пис. Стол — всегда был верен мне, как я ему. Индия и Дамаянти, и Наль — это–то и был мой Пис. Стол. Я — Дамаянти, он — Наль.
Он — хаос. Шалость. Игра в кости. «Проиграл царство», как я за письменным столом «проиграл жизнь». И все его я отыскиваю. Его одного, его легкомысленного.
Вот он, весь взъерошенный. Бумаги, бумажонки, письма Груды писем, в которых я не могу разобраться, на которые бессилен отвечать, которые почти бессилен читать. И — многие уже не прочитываю Люблю их, о, да!11 Но главное — бумаги и бумажонки.
«Вот моя поэзия». Мой — Наль. Что представляет мой «Апок.», мой «Египет», — и эти «Опавшие листья», которыми я усыпаю гроб свой. Никто не построял себе такого Мавзолея… С 1911 года я начал «рыть гроб свой» и все всыпаю эти душистые листья в него и все камень за камнем кладу в Мавзолей (своды). И вот семь лет прошло: и Мавзолей полон жизнью, насыщен жизнью, как ни одно царство, ни один город: вздохи, стенания, шалости, игра, «патриотизм»…
— Цыц! Гони отсюда политику. Да. Нет. Вечность.
И вот я создал Вечную себе гробницу. Которую никакие века не разрушат «Мое царство, мое царство, мое вечное царство». «Я — Христос, обернувший себя Евангелием». У Мурахиной есть странная обмолвка и бессмыслица: «Конечно, и у него есть недостатки, пот. что без них он не был бы уже человеком». Я вздрогнул. Тайная мысль, что я не «человек» собственно, опять вздрогнула во мне. И вначале у нее: «Его поместить бы в храм, с открытым куполом»… (сово{стр. 241}купляющегося) (лучше — «ласкающегося» в постели), и я не знал, не понимал, читаю я это или не читаю, вижу или не вижу в строках. Но в самом деле я чувствую в неизмеримой скромности своей, и чем я скромнее — тем именно и сильнее это ощущение, что как–то я перерос жалкую породу человеческую, так вообще ограниченную, бездарную. И стал — чем же? Кем же?
И вот древность бы. «Боги», «полу–Боги», «Герои» — «Храм Геракла». Он был человек и все–таки ему был построен Храм. И все–таки он был «богом» или «полубогом». «Храм Тезея». Есть тоже. Кажется, в Афинах. Древность была неизмерима сравнительно с соплявым христианством, с этою честолюбивою верою в честолюбивого Иисуса; Древность и простое даже прикосновение к ней — всегда «Возрождало». О, эти периодические, от соприкосновений одних, «возрождения», «Re–nessances». Древность, очевидно, не умерла, не хочет умереть, не может умереть. Ибо в ней — НОУМЕН.
Я думаю, что единственное, что умерло, и единственное, что никогда и не жило, есть Христос и христианство.
Итак, — древность опять, священная древность, святая древность. Повсюду священные фаллические культы, фаллические процессии, которые ведут за собою настоящие иереи и протоиереи, вопреки и в противоположении теперешними то бритыми, то нечесаными. Что за вера: «Всякий умерший становится Озирисом» и «Osiris о Θεος ειτιν» [55]. Я спросил Тураева: он пожал плечами («не понимаю»). И они все не понимают, они египтологи и ассириологи, как и «сириологи» или палестинцы, конечно, ничего не разумеют в Библии, «а след., и в Евангелии».
Между тем (вера египтян была крепка) это ничего другого не означало, кроме что «человек всякий есть Бог» и оттого просто, что он имеет фалл. Бесфаллический был бы куклою, а фаллический eo ipso [56] несет в себе жизнь и не только жизнь, но Вечную жизнь, земную здешнюю и загробную. Отсюда совершенно понятна вера египтян в животных, о которой недоумевает Кагаров как и все «египтологи», п. ч. все и они имеют фаллы и какое же преимущество имеет фалл человека перед фаллом быка или зайца. Мир божествен и весь до конца этот, прекрасный самодвижущийся, самодышащий мир. Это собрание только одних богов и ангелов, с Единственным Мертвецом, который и не воскресал и не воскрес, а единственный есть в Космосе — Покойник.
И вот тащит кусочек сахарину. 52 года. И заключение 35–летней литературной деятельности. И прячет укромно, в темный уголок буфета. Под блюдечко. Ввечеру будет сладко.
{стр. 242}
С базара идешь — точно пчелка меду несешь. Творог. Никогда почти, но изредка — сметана. Всегда же молоко к чаю. Яички (7 рублей десяток).
Лучше, счастливее, чем ходить на базар — я ничего не знаю. На этот деревенский базар у Троицы Сергия. Какие говоры, какие лица!
Если бы вместо того, чтобы называть в литературе Леонида Андреева «лоботрясом и невеждой» и, в сущности, — бесталанным болтуном «на высокие темы», я СДЕРЖАЛСЯ и смиренно сказал ему, попросил указания:
— Как быть богатым?
Не голодали бы мои бедные дочери. И сам я не канючил бы сейчас, не пугался бы перед Еловым, как в эту ужасную пятницу. И не поцеловал бы руку — в октябре у Александрова, когда он вдруг мне показал «луч надежды».
Да. Нет, евреи не таковы. Это только русские и христиане. Это только «таков Христос» и «наши русские православные».
Ничего нет счастливее, ничего нет блаженнее, ничего нет истинно прекраснее, как ходить на базар.
Присматриваться к яйцам, велики или малы, весенние (апрель) или осенние. К творогу. Сметане. О масле не помышляю (12 р. фунт). Какие говоры, речи. Отдельные выражения. Базарный язык — лучший в свете по жизненности. — Но может быть что–нибудь есть лучше в свете? Напр., Пушкин? — Нет… разве что…
Вот что: еще лучше в свете: есть белоснежный творог с обезжиренным молоком (чуть–чуть присыпав сахарных крошек).
«За КОГО принимают меня люди?»
«А вы Меня за КОГО принимаете?»
………………………………………
Но более–то важно, за кого ОН САМ принимает себя?
Если за Бога — то, уйдя в пустыню, он обезбожил мир.
И если за Святого — то обезсвятил мир.
И если за Свет — то обезсветил мир.
{стр. 243}
(Еще одно письмо, — из армии, в марте месяце):
«Теперь все нападают дерзко и бестактно, — и незаслуженно укоряют в недостатке «гражданского чувства» таких хороших и достойных русских людей, как Алексеев и Радко–Дмитриев (он — «русский душою»). А между тем они говорят о том, о чем, действительно, надо говорить Армии в наше тревожное время — о забытой «дисциплине». Эта военная дисциплина — отнюдь не уничтожает гражданской свободы, но она дает возможность генералам–начальникам (если это режет ухо — руководителям), проще — нашим полководцам на полях битв сохранить тот авторитет, который бросил бы полки по одному их слову для победы на врага. Эта дисциплина царит в каждой Армии — и в Англии, во Французской республике, и свободные арабы повинуются своим мудрым «шейхам» Голова думает, к телу отдает приказания, а оно исполняет все. Господь сказал: «И если левая рука соблазнит тебя, то возьми меч и отсеки ее — лучше это, чем всему телу погибнуть в геенне огненной». Так обстоит и с дисциплиной в Армии. Лучше наказать виновных (ведь наказывают же детей, — и не для того, чтобы делать им больно, а потому что так надо), чем погубить Россию Немцы так, верно, ждали и пропагандировали беспорядки. Эти беспорядки дали неожиданно много светлых возможностей Но… против этого–то и восстают и борются наши генералы и все те, кто думают с любовью о России, и только о России, отбросив всякие социальные идеи на время — но они видят, что наряду с хорошими честными людьми по–прежнему много дурных, думающих только о себе, ленивых и порочных, распущенных и недостойных, — их–то и хотят подтянуть они, — пока не поздно, пока они не настолько распустились и ослабели, что врагу останется «Veni, vidi, vici» [57] Все, что говорит Алексеев, Радко–Дмитриев и друг., надо ценить, а не придираться к словам — они все так много отдают и отдадут, а вам, рабочие и солдаты, вам останется только получить, — и так много. В этом и есть разница, в высоте их и вашего патриотизма»
(Написано карандашом с фронта, в самые первые дни революции.)
Советы были; но все они были не на тему, и к ним остались глухи. Тема же, заданная из Германии. «Как можно меньше сопротивления Германии».
Но уже «наименьшее сопротивление врагу» не диктовалось ли мирною идиллией Толстого, для которого вся стратегия сводилась, кроме глупости и трусости генералов, к тому, «как они курили трубочки в окопах» и выбегали {стр. 244} на штурм, засунув занимательные трубочки за голенище сапога. И все — «трубочки» и не больше как «трубочки». Поистине, портянка солдата для него была выше эполет офицера: дивно ли, что солдат так расходился над офицером?
И за то, чтобы «не поднять руку к козырьку при встрече с офицером» — в сущности за это, потому что с этого все началось, — потоптались германскими войсками тучи русских полков, отнимутся земли наши, и над спиною русского мужика будет свистеть немецкий бич.
Т. е. почему «древо жизни» есть «лоза» и «виноградная кисть», а не «колосная соломинка», «трубочка»? И почему есть «мистерия испития вина»? Почему «божии силы» слагаются в «Вакха».
Когда воины римские овладели храмом, то, войдя в Святилище внутреннее, были поражены зрелищем: посередине его стояло дерево с золотыми листочками и ягодками. Всмотревшись, они увидели, что это лоза виноградная. И по неразумию языческому, предположили, что «значит евреи поклонялись Вакху». С этой записи (цитату— из «Олесницкого». «Ветхозаветный храм», в середине) надо бы писать историкам «разгадку Израиля», — как «из капители» архитектор изъясняет «колонну» и происхождение и стиль и историю вообще «храма». Но они начали вовсе не из того. Они начали с поста, молитвы и острога, и навели уныние, страх и отчаяние на весь свет.
Странные мысли ко мне приходят: что если бы какой–нибудь один человек «действительно умер», то вокруг него — зрители, родные, близкие, соседи — все или тотчас, или очень скоро тоже умерли бы от страха и вообще от потрясения и непереносимости дела, от прикосновения к делу НАСТОЯЩЕЙ СМЕРТИ. Но они не умирают, а плачут, печалятся, тоскуют… Тоска о смерти и доказывает, что «смерть есть разлука», а не «разделение».
Как вода: она холодеет до «-1°», до «-1 1/2°», «-2°», до «-2 1/2°», до «-3°» и до «-3,444…°». Но вот… если бы до «-3 1/2°»? Тогда вся вода, все воды мира «окристаллизовались бы в одной сперва точке все и моментально превратились бы сплошь в лед, стали тверды, иновещественны, ино–формальны. Не было бы «жидкой воды», а «твердый лед». И если бы также «один человек умер», то все человеки и даже все живые твари очень бы скоро, почти моментально, «как по линии», тоже умерли бы, по всеобщему замерзанию, «3 1/2°» и вообще по закону «грани».
{стр. 245}
Но люди — умирают или замерзают до «-3,444…°» холода, а до «-3 1/2°» никогда «не доходят». И окружающие рыдают, а не умирают. Рыдания же согревают их слезы — они теплые, и люди «отходят» и «остаются жить». Могут «остаться жить».
И мир полон тоски и благородной меланхолии, но смерти он не полон. Смерти нет и она — невообразима. Безобразия смерти нет.
Точно так же: «антонов огонь», «омертвение». Как только человек — в общем еще здоровый и целый — подвергся в одной точке «антонову огню», от ушиба или от чего, так он сразу весь переходит в «антонов огонь» и «омертвение». Это также «грань», как для воды «-3 1/2°». И настоящего «антонова огня» также нет, мы видим только пример и бывающие «антоновы огни» все суть не настоящие, иначе не удержалась бы никакая в мире тварь.
Таким образом, «Бог есть пылание», а не бытие. Кто определяет Бога бытием — в Нем ничего не понимает. Он есть «чрезмерность» и являет в Себе «больше всякого предполагаемого». Он есть «рост», «виноградная лоза» и вот «испитие нами вина». «Отношение человека к Богу» есть вечное «виночерпие». Лоза, искрометность, сыплются лучи. Бог и отношение к миру Его есть вечное опоение, есть вечное опоение человечества божественным вином и вечное ядение Богом человеческих тел. Отсюда «обрезание» и что «солнце сыплет лучи и из них выходят «животворящие ручки» (кресты).
«Я сотворил тебя и ты будешь вечно творить по Мне» («ручки» подносятся к «ноздрям»).
Еще я хочу сказать, что мир как–то растет кубически внутрь себя. Мир вообще растет, и чрезвычайно. Мир не «стоит», а увеличивается. Мир «искрометен» и потому горит. Горение — его сущность. Горение, а не сгорание. Мир никогда не сгорит и особенно не погаснет. О, ужас… Ужас ли. Но ведь тогда и Бог погас бы. О, еще два ужаса. Нет этого и не будет, и этого невозможно. Пылай, пылай, Господень мир Множьтесь из коровы — две коровы и из лозы — две лозы. Лейся, радость мира и скачите все человеки высоким скоком.
Мир искрится. Вот сущность его. Вино — столетнее, тысячелетнее, всевечное заготовлено в нем и бутылка вся облеплена мохом, паутиною, грязью. Это и есть «Священный лес». Но чудная влага запасена в нем. Чудное вино это — Бог, и запасено оно для бытия мира прекраснейшего.
И пейте, пейте люди «своего Бога». Не «перестанет Он» и не «перестанут они». Не пугайтесь ничего, ни даже самой смерти. Безумцы: знаете ли вы, что все вещи диалектичны и только одна жизнь не имеет в себе излома и этого дьявольского гегелевского «нет»? Что же это значит? Что за таинственный «чет», который начинается «нечетом»? Всему быть «пора» и все делится «на два». Но одно: жизнь и Бог уже не «делятся на два», а есть кипение ЕДИНОЕ и ВЕЧНОЕ.
{стр. 246}
Живое солнце в графическом изображении египтян. Это вовсе не «символика», не «символы», окружающие солнце; а истолкование его египтянами через обычное их письмо, — «говор их» о солнце через включение в него всего того, что они в нем увидели, подсмотрели, нашли. Оно «крылато», т. е. не его кто–то толкнул, «Первый движитель» или вечная механика; а движется оно скрытою внутри его самого причиною, жизнью его, само — «бытием» его. И, главное — эти «уреусы» (змеи): что солнце «встает» и «падает», «поднимается» и «опускается», в «заре утренней» и в «заре вечерней», п. ч. в нем заключено уже время и, следовательно, пульс. Что оно — кровь и, след., тепло, горит Оно движется, п. ч. горит, а не горит оттого, что движется. Совсем разница.
Но почему «восход» так не похож на «заход», и одна «заря» так не походит на другую? Почему воистину есть «утро» и воистину есть «вечер»? И воистину есть «осень» и «осеннее солнце» («бабье лето») и воистину есть «весна» и тоже «весеннее солнце»? Почему они так не схожи, когда должны бы быть абсолютно схожи? Почему осень благоухает, а весна — это только сила? П. ч. осень — перед–гробие, а весна — детство и юность. «Зима» же — куколка, хризолида, «нет меня». П. ч. солнце есть жизнь и показывает, — показывает и предсказывает, — и жизнь человека. Оно научает человека; солнце есть мудрость. Мудрость и радость, и обещание вечной жизни. Солнце замирает, но не умирает.
А что оно «встает» и «опускается», то оттого, что оно есть животворящий фалл. Откуда все произрастает из солнца.
Именно «фаллизм солнца» и был тою «луковицей Египта», которую они открыли, стерев последний «покров». Сияние «солнца» — «фалла» и было, собственно, главною темою и главною разгадкою Египта.
Все–таки так рассуждайте, этак рассуждайте, и вы не уничтожите того действительно удивительного факта, что конус, который в финикийских храмах ставился богопочитаемым фетишем и изображает производительный орган быка, аписа, в сочетаниях своих дает пути движения всех без исключения небесных светил. Почему бы. Как. Зачем земле облетать «вкруг солнца» не просто «по кругу», но «по кругу с удлинениями», математически таким именно, именно — не иным, нежели какое получается от разрезания фетиша финикийского несколько наискось, несколько наклонно к оси этого фетиша. И кометам двигаться по параболам, т. е. по линиям, если тот же фетиш мы разрежем ножом параллельно оси его. Как будто кровью аписа, взятою от разрезов его родительского органа, пропитан весь мир. Да ведь и {стр. 247} в самом деле — пропитан. Но «для планет это — не необходимо», ни, еще менее, это необходимо, неизбежно для аписа.
Никакой нужды, принуждения. Свободное творчество природы. И так мистически совпадают. Математика же точно до секунд и миллиметров. И все эти «конические сечения» — какая премудрость.
А если в самом деле эта космогония…
Фу, языческие тайны… И призраки, и пугания…
И вот выходит лев на ловитву.
Этих выходов 365.
И за жизнь: 35x365.
И каждый раз сжались зубы, высунулись когти.
На кого–нибудь.
Нет злобы, но нужна пища.
И вот никого нет. Пусто, тоще.
И погас взгляд. Нога идет иначе. Виляет.
Хвост волочится. Какой робкий взгляд. Статья не печатается. «Не нужно». «Не подходит».
И он виляет. А на самом деле шатается.
Виляет с львиными зубами и такой страшный на вид. И когти тоже. Но помертвелый взгляд.
И вот выходит лев на молитву.
И вот — исход (уже от Египта!!!), что в Бытии с первым грехом человека, следует и наказание Божеское: «смертию — да умрет». Вот где Адам и Ева произошли: они произошли еще от Египта и идут от сопровождения титулов фараона и всяких чтимых лиц («жизнь, здоровье, сила»). И вот — рощи, их «священные рощи»: где–то в Талмуде прочел я разъяснение «этой неприятной особенности язычества»: «священною рощею называлась такая, в которую никогда никто не вступал». Ведь под ногою могла хрустнуть веточка, тогда как «голени не должны быть перебиты». «Священная роща» есть «девственная роща» или как дал как–то определение доктор, с коим я разговаривал: virgo intacta», «нетронутая девушка». И в роще только падала роса, но еще никогда ничего не падало. Тишь. Ночь. Звезды. Покой и вечный покой, века, тысячелетия. «Пусть природа отдохнет от чеювека», от того человека, который вносит вечную суету. И еще, еще: virginis ignos, девственный огонь это — огонь Весты. Без сомнения — поддерживаемый по тому же плану, типу, мысли: без привхождения «больного». И вот, как последнее, я читаю в еврейском молитвеннике сейчас, что «кантор в синагоге должен быть ничем не болен, хорошего роста и КРАСИВ». Вот «богословие» и «знание», какие с него спрашиваются. {стр. 248} Не спрашивается о «голосе», хотя он должен «быть»; не спрашивается о музыкальном ухе, и знании нот. Так что это не шутя, а «в самом деле»: какое сближение с греками и с «эстетической красотою». Какое сближение и с тем, что египетские лица — так исключительно прекрасны. И этот «еврейский молитвенник», напечатанный сейчас в Вильне, он возвращает снова нас к Фивам и Мемфису, и «Moисею–Богомудру» никуда не уйти из Египта, сколько он ни уводи свой народ из него. «Не уйти»: ибо принцип — вечен Это зерно и семя, которое в то же время есть отчее начало.
Мы так обрадовались, что «голени Его не были перебиты» — да сбудется пророчество, реченное (таким–то пророком), что «кость Его бысть цела» и т д., и т. д., — не заметив, не обратив никакого внимания, что этою «голенью» и всем «предреченным» о ней — мы раздробили как поистине Каин Авелю голову костью же — самое бытие Божие, самое зерно Божие, Которое — бесконечно, и — везде во плоти, везде — дрожит, везде отражается в бытии мира: и вместе — Едино, Едино и потому только живо, что оно в то же время и Едино Отец — и все. И кончено. Но где же не «отец»? Что за «сыновство» около него и что за сыновий новый принцип? К чему дробить? А «зерно» — раздроблено; в самом бытии Божием раздроблено, раздавлено, смято, обессмыслено, обезволено, изничтожено. О, вот где атеизм и даже — божепохуление. Как мир был «не спасен» — раз он «из Отца»? Но умиротворен и «не примирен с Отцом», когда он весь Его дитя? Отец ли не Покровитель дитяти? И вот — Провидение.
Как все гармонично, когда зерно — одно. Одно, одно, одно И никакого другого. Распилить, разбить, растроить (три) Лик Божий… Что же сделали все (все! все! все!) так называемые «Вселенские соборы», как не то одно, не то единственное, что они раскалывали уже не чудотворную икону, не «Иверскую Божию Матерь», а Самого Бога раскалывали, в три части делили — неделимое, делили —зерно. И как же тут не быть атеизму самому чудовищному, самому несосветимому!!!!
Идеей целости, неразрушенности, единства — проникнуты были все древние цивилизации… Точнее, они все искали этой целости, единства, неразрушенности… Откладывали в сторону разрушенное, говоря — «не надо», и отбирали, откладывая «в кучку» — все неразрушенное. «А, вот это — надо». «Ищите. Ищите. Ищите». — «Ищите и, того паче, находите». Каждое найденное «еще целое», «опять целое» — они берегли, хранили как зеницу ока, паче глаза своего. Меня поразило, когда я узнал из какой–то египтологии, что египтяне после имени фараона и всякого чтимого лица, т. е. назвав это лицо по имени только, неизменно прибавляли к имени формулу: «Жизнь, здоровье, сила».
{стр. 249}
Это я отложил «в сторону» как notaо я отложил «в сторону» как nota bene всемирной историчности. Потом сообщение, должно быть у Олесницкого в «Ветхозаветном храме», что в Скинии завета (Моисеевой) жертвенник был сложен из неотесанных камней «Нетесанный» — значит он «здоров». Значит — он «крепок». Значит — никакое железо не перебивало ему «голеней». И это я отложил в сторону, прибавив к египетскому «жизнь, здоровье, сила». Далее: попадались (в еврействе) люди калеки, хилые, больные. Что же они делали? С рождения пораженные (чуть ли не скопцы это были), они должны были отбирать среди дров, принесенных для пылания на жертвеннике, всякое полено с загнившим сучочком, откидывая его: дабы в пламени жертвенника горели только «целые», не больные нисколько, одни здоровые дрова Дрова без болезни и «без худа». «Худое» определилось как «больное». Вот rectoriter, прямой путь и компас всемирно–исторического плавания, и, вместе, путь не человеческий только, но космогонической морали.ene всемирной историчности. Потом сообщение, должно быть у Олесницкого в «Ветхозаветном храме», что в Скинии завета (Моисеевой) жертвенник был сложен из неотесанных камней «Нетесанный» — значит он «здоров». Значит — он «крепок». Значит — никакое железо не перебивало ему «голеней». И это я отложил в сторону, прибавив к египетскому «жизнь, здоровье, сила». Далее: попадались (в еврействе) люди калеки, хилые, больные. Что же они делали? С рождения пораженные (чуть ли не скопцы это были), они должны были отбирать среди дров, принесенных для пылания на жертвеннике, всякое полено с загнившим сучочком, откидывая его: дабы в пламени жертвенника горели только «целые», не больные нисколько, одни здоровые дрова Дрова без болезни и «без худа». «Худое» определилось как «больное». Вот rectoriter [58], прямой путь и компас всемирно–исторического плавания, и, вместе, путь не человеческий только, но космогонической морали.
И «спросить о здоровье» вместе с тем означало «спросить и о душе», а «пожелать здоровья» вместе с тем означало «пожелать благополучия и в совести» И вот — исход (уже от Египта!!!), что в «Бытии» с первым грехом человека следует и наказание Божеское: «смертию да умрешь». Вот где Адам и Ева произошли: они произошли еще от Египта и идут от сопровождения титулов фараона и всяких чтимых лиц выражением: «Жизнь, здоровье, сила». И вот — «рощи», священные рощи греков и римлян. Где–то в Талмуде прочел я разъяснение этой неприятной (евреям) особенности язычества: «Священною рощею называлась такая, в которую никогда никто не вступал». Ведь под ногою могла хрустнуть веточка, тогда как «голени не должны быть перебиты». «Священная роща» есть «девственная роща» или как дал как–то определение доктор, с коим я разговаривал: «virgo intacta», «нетронутая девушка». И в роще («священной») падала только роса, но еще никогда ничего, ничего не падало.
Тишь. Ночь. Звезды. Покой и вечный покой, века, тысячелетия. «Пусть природа отдохнет от человека», от того человека, который вносит вечную суету И еще, еще, virginis ignis, девственный огонь. Это — огонь Весты. Без сомнения, поддерживаемый по тому плану, типу мысли: без прохождения «больного». И вот, как последнее уже, я читаю в Молитвеннике еврейском, изданном в Вильне сейчас, в 1908–м году: что «кантор в синагоге должен быть ничем не болен, хорошего роста и красив». Так вот — Парфеноны и вся красота эллинская, из какого иудейского источника она проистекает: из «жизнь, здоровье, сила», из «ignis virginis», из «надо, чтобы в жертвенный огонь не попал ни один загнивший сучочек». Зерно. Семя. Чистая кровь.
В конце концов — «не переломленные голени». Не берется богословие и наука, не берется даже голос для певца, ни — знание нот, ни — слух («кантор» значит «певец псалмов», певец молитв в синагоге), а спрашивается, выглядывается, исследуется и испытуется «парфенон» в теле и «долголетие {стр. 250} Фив» в обещаниях здоровья… Высматривается полнота жизненных сил… Т. е. опять же и снова зерно, опять зерно! Опять зерно!!!
О, пламя! Вечное пламя! Пламя вечной, неугасимой и, следовательно, безгрешной жизни
О, как прекрасно… О, как великолепно… О, как нескончаемо.. Древо жизни, древо жизни… бежим же к тебе, все бежим всеми народами, племенами… Именно — в белых одеждах, именно — с пальмовыми ветвями, как и обещано Апокалипсисом:
Но кто же нам это сохранил? «Жид», «жиденок». Вот тот мальчик и его сестрица, какие нам пели песенки на пароходе на Волге, когда мы странствовали на Кавказ.
Благословенны… О, как вы благословенны; все самые нищие, все самые убогие. И, расталкивая «царей Апокалипсиса», я сам и первый буду танцовать перед тобою, Царь Сиона: ибо ты все вынес, все выстрадал. И вот ведешь нас, как Царь и Утешитель, в Небесный Иерусалим.
И еще, и еще. Горю и весь в пламени. И вот:
Когда же душенька, дорогая душенька человека, с «павшим обаянием вещей», лежала бескрылая, — и вот «был Родзянко», но он на самом деле «был Его Благородие», не господин с господством, а господин с отвращением к господству, и не «дворянин», а вонючий раб с подлым рабством под видом «благородием», и все они собрались не в Сенате, о коем варвар–посол выговорил: «Я видел царей и мудрецов», а собрались в шутовское сборище, где уже всякий «продавал отечество» за лимонную корку, а между тем имя–то было как у Сената, и еще более, потому что еще просвещеннее, а просвещение их состояло в «христианском просвещении», т. е. в тьме непонимания вещей, и держал скипетр кто–то, кто не был, а казалось, был, то вот в этом страшном «Солнце Христовом», с его колючкой и шипом, а не со светом и могуществом, с его «изнеможением Христовым», с солнцем темным и разрушенным («померкло солнце и истощилась луна» — Апокалипсис), во всем этом безлюбовном, развязанном кувырканьи властей, состояний, бессословных сословий и бесклассовых классов, похожих на брюсовское:
О, закрой свои бледные ноги.
И еще:
Тень несозданных созданий
Колыхается во сне
Словно лопасти латаний
На эмалевой стене.
Фиолетовые руки
На эмалевой стене.
………………………………………
{стр. 251}
— достаточно было в этом цирке клоунов и дрессированных собак раздаться пистолетному выстрелу, чтобы повалилось царство и рассыпалось все. По слову Христову: «Вот дом ваш оставляется вам пуст».
О, о, о…
Вой, Апокалипсис… Реви… Стенай.
В сущности, ВСЕ они были Иерусалимами, в сущности, все были Иерусалимами…
И Афины, и другие все.
О, эта недогадка историков…
Значит, не только города, но — и управление было в сущности священно.
Pontifex maximus [59]: эта должность и это имя было у Августа.
Духом «священства», «святого» чего–то была пропитана ВСЯ древность.
Смотрите города: Урано,
Гелио–полис.
О, древность, — о, древность. Ты — дышала раем. Вот тайна, скрытая от плоских Моммзенов, который был в сущности предшественником уже Родичева и в Риме ничего не понимал.
Он не понял, что Август был pater patriae [60] — «великий протектор» (как Кромвель) республики же и что переход в империю произошел совершенно незаметно. И вот — в Коммагене, с храмом еще выше построенным, чем как было на Акрополе, в Афинах; и чем было в Сионе, где Давид построил храм тоже на горе «Мориа»; везде — один план, один закон и, значит, — одна мысль…
О, Иерусалим, ты — святишь всю землю, да и смыслом ты освещаешь всю древность…
И стонет сердце — по тебе, потому что ты включаешь в себя не одного Моисея и Давида, и Соломона, но и Фемистокла, и Аристида, и Гомера, и Платона с Аристотелем.
И только мы отделены от тебя, МЫ одни, о, окаянные Каины, противолегшие всей истории. Нет: убившие Авеля и лёгшие «кушать на костях его», как жрали татары на костях русских князей, разбитых ими на реке Калке.
Но это — не Калка и не русские.
Разбил древность — Христос.
{стр. 252}
С Иерусалимом он убил ноумен всего древнего мира; за ноуменом погасли и феномены, т. е. погас древний мир. Вот–вот, вот тайна: что «с Августом» — пришел и Ты, что он был «от 30 года до Рождества Христова и по 14–й год после Рождества Христова».
Так вот какую «миртовую ветвь» ты принес на землю… Иерусалим, Иерусалим: не по одном тебе плачет сердце, а по сотням, по тысячам таких же «ιερόν–δαλμη» [61].
И еще, еще: как и финикияне, как евреи — тоже и греки жили такими же «колонийками», гетто, «в диаспоре», «в рассеянии»… Но причина? Причина? Да это же безумное доверие к народам, «дружба сердца» к ним… К их «Дариям» и «Ксерксам» и «Артаксерксам», как — на Западе: они всю Италию усеяли колонийками («Magna Graecia» [62]), — «Метапонт», «Гераклея», «Посейдония» («Пестум»), «Сиракузы».
И так же ошибались в «Артаксерксе», как евреи — в Вильне и Белостоке. По тому же закону, психологии и вине.
«Смерть, где твое жало? Ад, где твоя победа?»
— Слова, слова, слова…
Лет восемь назад я прочел, как в Царском Селе умирала от чахотки молодая девушка. Умирала и умерла. Мать, не в силах вынести горя, поднялась на колокольню ближней церкви, сбросилась с нее и разбилась до смерти. Вот она знала, где «жало смерти».
И сказавший так Апостол, значит, не видал людей или, как бы и видя, — не видел. Зрение открывается только любви. И сказавший слова эти Апостол — не любил людей.
«Приидите ко Мне все труждающиеся и обремененные, и Аз успокою вы…»
{стр. 253}
А слово горит во всемирном горизонте, как одинокая звезда. И заливает блеском своим все физические звезды…
Но, однако, чем же и как Он успокоит или кого–нибудь даже успокоит.
Кто умирал — и умер. Кто болел — и болит. Кто был нищ и убог — и остался нищ и убог.
«Ты еси Бог, творяй чудеса…»:, вот этого–то, именно этого мы и не видим.
Но есть в этом слове такая музыка и глубина, и ответ на страдания человеческие, что сколько веков ни проходило, сколько годов ни проходило, никогда человеку не пришло даже на ум спросить: «Да ЧЕМ же и КАК Христос «успокаивает»?
Ну, вот бедность? Нищета? Убожество? И приход богатого юноши, который «все исполнив», и против «исполнения этого» и Христос–сердцеведец не возразил: тем не менее захотел и впредь оставаться богатым… «Вслед ему» Христос произнес такое слово, — такое особенное слово осуждения, после которого все и всякие надежды на богатство, на обогащение в человечестве должны погаснуть. Между тем как в России и в «небесном Иерусалиме» и «камень оникс» и «бдолах» в виде приманки к самой добродетели перед человеком поставлено прямое обогащение, как его наряд, как его увенчание. Но здесь, как и в жестокости же, Христос идет против милостивого Отца своего — совершенно прямо и уже не затемняясь. И вот — нищета, говорю я: от «нищенства» как «уклониться»? Да, стать богатым — это реально, или получить надежду на богатство. Праведное и заслуженное, трудолюбивое богатство.
Но… «богатый гоним» — его поникшее лицо. Тайна заключается в том, что «условия человеческие» собственно отняты у человека: но кого же, «злее и злее» собрался Христос успокаивать? Нет: земную юдоль, человеческую глупость, ну — ненасытность и ограниченность. Но во всяком случае что–то «человеческое», именно «человеческое», как и выражено в подлежащей его речи:
«Приидите вы, люди, ко Мне… слабые, обремененные: и Аз успокою вы…»
Все смотрят в небо «на вознесение Спасителя» своего? «Незаметно начавший отделять я от семьи» и «проситься в небо».
Ждут. Двадцать веков ждут.
Не дождетесь. Ничего не дождетесь. «Слово», как изумруд, горит в новом небе, Христовом небе, перед которым погасло Отцовское небо натуральных звезд. Оно горит в небе словесном, книжном: которое будут изъяснять, утомив свет; и никогда не спрашивать: да получаем ли мы что–нибудь? И получили ли?
{стр. 254}
Я знал его, этого сурового марксиста, еще на гимназической скамье, — в Ельце. Он был из города Ливен, сын тамошнего видного протоиерея. Сильный крепыш, суровый, угрюмый. Он никогда не улыбался, не шалил. Всякая шутка и «озорство» были ему чужды. Сын видного ливенского протоиерея, он из старших классов семинарии перешел уже в седьмой класс Елецкой гимназии. Где и кончил блестяще курс, чтобы затем, в Московском университете, продолжать образование на экономическом отделении юридического факультета. Тогда здесь гремела кафедра Александра Ивановича Чупрова. «Вот туда-то мне и надо»… Чупров и Янжул, профессора политической экономии и финансового права, были светилами Московского университета тех лет. Их сотоварищами были Максим Максимович Ковалевский, Сергей Муромцев — впоследствии первый председатель Государственной Думы, и Николай Иванович Зверев, маленький, захудалый, бедный профессорок по Энциклопедии государственного права, впоследствии Главноуправляющий по делам печати в С. — Петербурге. Все они одновременно были членами Юридического общества при Московском университете. И все были «плеядою» тех 80–х годов Московского университета. В то же время на историко–филологическом факультете того же самого университета «процветали», как говорили в старые времена, С. М. Соловьев, уже старец древний, седой, — читавший всегда с зажмуренными глазами; преемник его на кафедре русской истории Василий Осипович Ключевский; профессора по всеобщей истории Влад. Ив. Герье и Пав. Гавр. Виноградов. Проф. Н. И. Стороженко и Алексей Веселовский. Дочитывал «век свой» белый как лунь старец Федор Иванович Буслаев и Николай Саввич Тихонравов, — впоследствии ректор университета. Оба факультета, и юридический, и филологический, — «цвели»… И они — действительно цвели, светились. Как одновременно цвели в С. — Петербурге факультеты физико–математический с Менделеевым и Зининым во главе.
Прекрасная пора. И счастливое время. Шли 80–е годы девятнадцатого века. Что могло быть счастливее города с цветущим университетом.
И вот, прошли года. Прошла вся жизнь, трудовая, кипучая. Петроград, журналистика. И гимназист Елецкой гимназии Сергей Николаевич Булгаков встречается со мною уже как журналист в кружках журналов — «Новый путь», вскоре после закрытия «Мира искусств»; он весь кипуч и пылок. Был за границей и лично знавал и дружил с Карлом Марксом и Энгельсом. Шло время к первой Государственной Думе. И раз свежо здороваясь со мною, своим бывшим преподавателем по Елецкой гимназии, он свежо–свежо так сказал:
— Ну, как наставник: если бы Вы там были, откуда я только что пришел, вы бы испугались.
{стр. 255}
И он потряхивал большой, кудластой головой. Он был весь в цвету, сильный, ярый. Черный или темный брюнет. Тут же были декаденты, символисты, художники из «Мира искусств», «Весов» и проч. Люди новые, эстеты, художники. Он весь грубоватый рабочий–экономист, революционер.
Пройдя школу Маркса «от доски до доски», лично знакомый, если не ошибаюсь, с ним, он вместе с тем, может быть по традиции духовного и провинциального воспитания, сын ливенского протоиерея (Орловск. губ.), имел кое–что, очевидно, и «в крови своей», в роде своем, «в породе своей». Покойный Передольский, новгородский знаменитый археолог, называл духовенство «Божьей роднею». Выражение более чем только основательное и более чем только остроумное. И вот — марксист и революционер, литератор и журналист, он весь вместе с тем и гармонировал задумчивому миру Владимира Соловьева. Долго, долго, — долгие годы, долгие годы он был предан теософической музе нашего длиннокудрого философа, тоже, как известно, из семьи–рода поповичей…
И вот прошли годы. 18 лет, думай и не думай, деятельности. Начал седеть и С. Н. Булгаков. Но больше седел он в душе и в богатой своей впечатлительности. Признаюсь, более всего я ценю богатое «чистое сердце» С. Н. Булгакова и что душу свою он «не сберегает», а — по нашему Некрасову:
Всяким вольным впечатлениям
Душу вольную — отдай.
А также и по евангельскому зову, по притче Спасителя: не хоронит душу свою в мглу, в тьму, а принимает богато в душу свою всякое падающее на нее зерно.
И вот бреду я в Посаде на базар. Творог, яйца, сметана на уме. И по дороге идет белобрысенький попик, и около него трясется студент Духовной Академии. И о чем–то интересном говорят. Так теперь все «в пути и не в пути знакомы», «известно дело — революция», и все души открыты, то я останавливаю их и говорю: «Извините, вы говорите что–то интересное». «О патриархе и прочем». «Так я позволю вмешаться в вашу речь».
Оглянулись. Воззрились. Оказывается, оба уже предварительно видали меня у П. А. Флоренского. И заговорили о Булгакове: что «принимает священство».
— Да. Да. Какая радость. Но знаете: надо бы это тихо, тихо. Почти — украдкой. Революционер, марксист. Всю жизнь искал в медных трубах революции. И — Господь сподобил. Господь сподобил…
Сам весь так и горю. Ведь тоже славянофил. Ну, «с оттенками». Бурлю. Кто же из русских не бурлит? Но вот этот толстый, «мордастый» (такова лепка лица), грубый и суровый Булгаков… Господи, как хорошо; господи, как хорошо…
Правда, уже последние издания его, «Тихие думы», «Свет невечерний», полные кровных, полные автобиографических дум, говорили тоном своим и {стр. 256} какой–то далекой глубинной боли. Но ведь первое может прорваться и здесь, а может прорваться и там. «Истечь внутри и отравить организм» или — вылиться наружу.
Родом из Риги, где он жил со старушкой матерью, которая скончалась что–то около 1909 года, он впервые познакомился со мною в пору петербургских религиозно–философских собраний, интересуясь параллелями между протестантством и православием — но не то чтобы особенно с церковной стороны, сколько со стороны обещаний для будущей культуры и со стороны психологических и этнографических параллелей. Вообще у него был интерес к народности, к этнографическому составу, — и был нюх и талант этого интереса. Переводя одну мою брошюру о христианстве на немецкий язык и поместив перевод в рижском богословском журнале, он сам собою как–то стал более тесно знаком со мною, хотя вся натура его мало звала к дружбе, а более к кабинетным и гостинным разговорам на темы об общих интересах человечества. Бывая в Германии, он присылал иногда мне сообщения о германских умственных движениях, и это было так же интересно, как и неинтересно. И мне казалось, что и в Германию, бывая в России, он переселял такие же приблизительно сведения, питаясь небольшими крохами международного общения там и здесь, — что ему было достаточно, как человеку одинокому, невзыскательному, достаточно любопытному ко всему, хотя как–то неглубоко заинтересованному всем. Он был международный дилетант с привычками и вкусами коммивояжера, везде бывавший, ни к чему особенно не привязанный. Странный и почти неприятный для меня тип. Только однажды он очень удивил меня, прислав из Берлина открытку с группою императорской фамилии Вильгельма, где была выставлена вся генерация довольно плодовитого кайзера.
— Русский никогда и ни за что этого не сделает, — русский журналист или студент, — подумал я. Нужно заметить, что он имел вид и образование какого–то вечно учащегося и все–таки еще недоучившегося студента. Но и он это сделал без всякой навязчивости, полушутливо. Было это давно, никакого пороха не чувствовалось в Европе, и я, немного удивленный моему Н–лю, кинул открытку в корзину.
Перед самым выездом моим из Петрограда, когда в столице все сделалось так тесно и мучительно, он попросил Христом и Богом «уделить мне комнату», и я согласился. Прожил он у меня месяца два, и я нередко ночью, когда все уже уснут дома, направлялся к нему в узенькую комнату попить холодного чая с изюмом и с куском черного хлеба и осведомиться, что пишут в революционных и в остальных газетах, коих он всегда имел целый пук, самых разнообразных направлений. И вот тут, в тех же тягучих разгово{стр. 257}pax на общекультурные темы, он подивил меня некоторыми взглядами из международного оборота, очевидно не личного и не общественного или партийного происхождения, но происхождения, как мне показалось, — несколько общеимперского.
— Да, — ухмыльнулся он кислою улыбкой, погружая большой нос в огромные черные усы свои. — Вот всегда существовала поговорка: «Что русскому здорово — то немцу смерть». И русским было спокойно с такою мыслью. Всегда в России была уверенность в победе над немцами одним своим духом и одною своею массою. Но оказалось на деле совсем наоборот. «Что немцу здорово — то русским смерть». Немцы без особенной болезни вынесли социализм, а у русских он производит холеру и смерть.
Я поразился: разве он так умен, этот мой приятель Н–ль. Никогда не думал. Он был самый обыкновенный немчик, с общими фразами. И вдруг он говорит уже не общую фразу, а как будто свой ум. Но я почувствовал, что этот «свой ум» хотя и надет на него, как вообще было надето все его шаблонное образование и все его шаблонные фразы, но надето, однако, не без соучастия своего носителя.
Вся Германия носила социал–демократию для России. Германия казалась почти социал–демократическою. Но именно — только почти, горела — но не догорала, и особенно — не перегорала. В Германии социал–демократия с ее знаменитыми лидерами так гремела, что русским оставалось только взирать благоговейно. Вовсе не Россия казалась классическою страною марксизма, катедер–социализма и т. д. Мы были подражателями и убеждали самих себя, ссылаясь на Германию и на то, главным образом, что «вот ученая, культурная Германия совершенно созрела для этой формы государственного устройства и не сегодня–завтра устроится в социалистическое общество».
И вдруг меня удивили слова одного из русских наблюдателей германской жизни: «Я много видал немецких социалистов. И всегда дивился тому, что всякий из них гораздо менее яростен и радикален, нежели наш русский член «партии народной свободы». Как поразили однажды и слова Вильгельма: «Социал–демократы на самом деле гораздо лучше своей репутации». Это он обронил лет шесть назад в утешение и успокоенье своим немцам.
Все это как–то само собою обладилось. Немец не выпускает синицу из рук, смотря на журавля в небе. Тут правительство немецкое, заботливое и чрезвычайно заботливое о своем рабочем классе, тем самым не допускало его до эксцессов и до опасных опытов: и держало на уровне температуры, не опасном для Германии, но в далекой России казавшейся, что Германия «на краю взрыва». Тут было и великое мастерство сверху, и какое–то инстинктивное и молчаливое умение «понять свое начальство» — снизу.
Я вспоминаю одного сотоварища по газете, вернувшегося с художественной выставки из Мюнхена. Он пил пиво с мелким разночинцем. Тот и говорит ему: «Я признаюсь сам — социал–демократ, и ваш император или наш император мне одинаково, по моим политическим убеждениям, противны. Но уж если, однако, выбирать — то придется остановиться на нашем. Он — {стр. 258} мастер в своем деле. Это не то что ваш император». И русский наблюдатель добавил: «Немцы вообще все социал–демократы, и Германия империалистична только до смерти теперешнего кайзера». Поживем — увидим. Я думаю, русский этот глубоко обманывался. Следующий кайзер будет также благоразумен. Тут инстинкт и традиции истории.
Извинившись перед своим собеседником, я заметил ему, что меня удивляет, каким образом русские, которые кажутся более живыми и даже (двойное извинение) более индивидуально талантливыми, нежели немцы, могли так поддаться всею массою, всею страною на эту немецкую социал–демокративную провокацию. И кроме того осудил вообще Германию, сказав, что это коварное развращение нашего политического строя на социал–демократическую удочку, — развращение в мирное и добрососедское время, — вообще отвратительно. «Это одно есть то, что меня отвращает от Германии, которая вообще–то привлекает своею упорядоченностью и строем». Он ответил:
— Русские действительно, пожалуй, даровитее немцев индивидуально, и немцы всегда давали себе в этом отчет. Но именно — индивидуально, и особенно — литературно, художественно, артистически. Нельзя представить себе такой неартистической нации, как немцы. Ноги их прославил Гейне в «Путешествии на Гарц», балет их невозможен, театр, музыка, кроме великого Вагнера, — все это плохо, грубо. Но именно — индивидуально. Но то, чем слабее немцы русских — они, как более них умные, — уж я тоже прошу извинить меня — решили возместить массою. Русский индивидуально интересен и артистичен; но что же такое русская масса? Насколько русский выигрывает лично, настолько как толпа и общество — он теряет. И, кроме того, не сдерживаемый массою, он разгуливается и талантливость его переходит в хулиганство. Немец берет именно массою. Он гораздо покорнее, послушнее русского. Общественно он лучше русского. И это происходит от его добрых моральных качеств. Я очень прошу прощения за слово, но он благороднее русского. Он уступчивее, не такой заноза, и быть в обществе ему легко и приятно. Потом, знаете, я вам открою секрет: правительство это также поняло и не спешит с индивидуальным развитием.
Я с изумлением и недоверием взглянул на него. «А знаменитый школьный учитель, коему дед теперешнего Вильгельма приписывал победы над Францией, а личная развитость солдата, дающая ему находчивость на поле битвы». Все это формулы европейской веры в Германию. Я скорее подумал это, чем сказал, и все–таки у меня вырвался хоть шепот. Он ответил:
— Это было больше любезностью со стороны Вильгельма, который захотел привязать к себе и школьного учителя, как вообще там всё старается связать себя друг с другом, тогда как в России всё и вечно ссорится одно с другим. Но если взять особенно женское образование в Германии, да и мужское в его массе, то на деле — совсем иное. Вы сами в напечатанных заметках о Берлинском Тиргартене описываете толпу немецких студентов, пивших пиво, — до чего она грубая и грубее всякой дебоширничающей русской толпы студентов. Это — так. Атлетика, спорт, физические упражнения зани{стр. 259}мают все время немецкого бурша, а женское образование ограничивается приспособлением к «drei К» (Kirche, Kinder, Küche) [63]. Но посмотрите, в России все пыжится и заявляет себя, и в теперешней революции вы видите последствия этого. Германия же испытывает последствия и женской, и даже мужской «drei К». «Филистер» — понятие и факт, созданный только в Германии. Она — едина, и внутренне едина, слита; и это — плод ее ферейнов и дара действовать вместе и заодно.
Он продолжал:
— Вы хорошо знаете, Ницше в учении о древней трагедии распределил понятия: Диониса и Аполлона. И Вячеслав Иванов, и Мережковский много страниц построили на этом делении. Они вечно возвращаются к этим понятиям. Русские, действительно очень творческая нация, взяли себе до некоторой степени в руководители Диониса: понятие его, как это установил Ницше, неизмеримо у них популярнее. Аполлон же у них стоит совершенно в тени. Это — бог гармонии и порядка, коего, извините, русские совершенно не любят. Но еще более, чем не любят, они его не понимают. Если бы Бог, сотворяя мир, набросал только звезды, луну, солнце, глыбы земли, не приведя это ни в какой порядок, то получилась бы ерунда. Между тем мы видим не ерунду, а Космос, мир, красоту. В то время как русские взяли себе в образец Диониса, немцы избрали Аполлона. И в древней трагедии победное начало остается за Аполлоновой красотой. Немцы победили русских не храбростью, не умом и не талантом, чем всем хвастаются русские с их «шапками закидаем», — которое сохранилось и в революции, конечно, — а победили покорностью и робостью перед великим изо всех принципом — перед порядком, гармониею, перед единством, которое создается повиновением.
Я был изумлен, — и почти зашатался на стуле. Неужели это так давно началось и так систематично проводилось? Это почти «наука» в применении к человеческой психологии и основанной на ней «политике», как искусстве управлять. Но совершенно ясно, что будь то же самое проведено у нас, оно не достигло бы никаких результатов. Все разбилось бы о личный произвол, каприз, прихоть. Очевидно, немцы, хорошо рассчитав, что они никак не могли справиться с «восточною задачею» путем массы и численности населения, даже путем ума, таланта и культуры, — что вещи весьма изменчивые и непостоянные, — решили справиться с задачею таким способом, какой никогда решительно нам не мог прийти на ум, а потому и предотвратить его мы никак не могли.
Но здесь действительно сказалось величие и благородство нации, описанной в национальном самоотвержении своем еще Тацитом. Перед задачей неизмеримой трудности, — даже невозможной, неисполнимой трудности, — какова победа над народом вдвое более численным и над государством тоже неизмеримо более могущественным, причем союзным с другими также очень могущественными державами, — как было допустить с таким великим слиянием духа даже временно ослабить, почти обдионисить свои ка{стр. 260}чества, свою душу, свои все порывы, свой творческий гений, притом гений первоклассный, — чтобы победивши полною покорностью — вернуть затем свободу и индивидуализм хотя бы еще и новой реформы Лютера или крестьянских войн. Мне, во всяком случае, почувствовалось в речах моего собеседника, совершенно обыкновенного немчика, неинтересного, скучного, именно как бы тайное национальное соглашение, безмолвное, и которое, конечно, только тогда и могло удаться, если проведено оно было в совершенном безмолвии, безгласности.
И тогда, — пусть будут возражать мне сколько угодно, — я скажу: это пусть и порок даже, пусть преступление даже историческое. Против нас, русских, — это во всяком случае преступление. Но здесь национальный эгоизм выразился в такой исключительной форме, таким исключительным способом и самопожертвованием, какой напоминает самые патетические минуты Рима и Греции.
Удивительно. Вполне удивительно. Вот что значит не «индивидуальный героизм», а героизм национальный; и где «достоинство» опять же не «личности», а какое–то неизмеримое, неизъяснимое «столбовое дворянство», так сказать, хода исторического.
Не удивительную ли сторону целой «Истории христианства» составляет то, что в ней никогда не появлялся Иов? И что страниц Библии не оскорбляет Иов, тогда как было бы что–то дурное и невообразимое, если бы кто–нибудь вздумал возразить Христу.
Почему?
Боже, что же все это значит?
Но возражали Богу (Моисей), и с Богом спор переносит ухо: тогда как спор со Христом не переносится ухом даже физически.
Почему? Как?
Было бы чуждо самой религиозности, если бы кто–нибудь возразил Христу. Как бы Бог оставил больше свободы человеку. «Иаков боролся с Богом», и опять в этих страницах книги Бытия — ничего темного, дурного, невыносимого. Тогда как бес, возражавший в пустыне Христу, так отвратителен.
Но почему? Мы верим, знаем, что и тот есть Бог.
Явно из непереносимости здесь и совершенно легкой переносимости там, что в каком–то отношении, тенях и полутенях, Христос стоит как будто ВЫШЕ БОГА. Но что же, но КТО же может быть выше Бога? Но Иаков борется физически с Богом: тогда как физически попытаться бороться со Христом — прямо ЧУДОВИЩНО.
Но почему? Но как? Отчего богословы не кусают пальцы от недоумения?
{стр. 261}
Удивительно, что в то время как в Ветхом Завете был Иов, в христианском мире не появлялся никогда он, а были, что называется, — одни прохвосты. Т. е. что как–то и каким–то образом там были только люди вовсе не верующие, никак не верующие, были люди в высшей степени недостойные, а потому отрицающие Христа.
Но чтобы человек с достоинством, «не вольтерианец», отрицал Христа, чтобы он, так сказать, жаловался Христу на Христа, как Иов — Богу на Бога, то этого никогда не было. И как–то это странным образом — невообразимо. Но отчего?
Боже, отчего?
Одна из тайн мира и христианской истории.
По–видимому, Христос как–то более сжал человека, чем Бог Но во всяком случае «Бога» человек боится менее, чем Христа. Христа он страшно боится, до испуга, до перепуга. Тогда как «Бога мы легко отрицаем». Ведь это — так. Сколько «безбожников». «Все мы безбожники». Но около Христа вдруг наступает какой–то особенный страх.
Был один раз вечер. Это было с В. В. Успенским, профессором Сп–ской Духовной Академии или Семинарии. Пора Религиозно–философских собраний, — или только что после закрытия их. И я что–то сказал нехорошо. Я так испугался слов, простого неосторожного слова, что, взяв его за платье, — попросил остаться ночевать. Это он помнит. Он жив и может засвидетельствовать.
И вот не появляется христианский Иов. «Перед Именем Твоим все трепещут». Тоже — странно.
И, удивительно, — перед Именем. Величайшая загадка — в Имени Иисусовом. Тут правы так именующие себя — имясловцы. Но они не подсмотрели другой, для них самой печальной, истины. Именно, что нарушить Христа никто не опасается, а собственно опасаются как–нибудь возражать Ему на словах.
«Бе слово и в слове убояхся Его».
Это самое поразительное, что мы открываем в Нем. И вместе — совершенно общеизвестное. Кто же не горд в христианах, не самолюбив; кто стыдился своей корысти. Да вот, едва въехав в Лавру, я услышал рассказы, при которых мне «стало страшно». «Он носит ключ от денежного сундука на кресте» (т. е. на груди вместе с крестом). Это — о знаменитом консерваторе, монархисте, и перед которым на письменном столе — портрет митрополита Филарета. О другом: «У него в долг зимой снега не выпросишь». И тоже — верующий. О Никоне, т. е. Шконе: «У него 90 000 денег; но раз, при затруд{стр. 262}нении с газетою, я попросил у него три тысячи, и он отказал. Газета нужная, христианская, церковная» (рассказ в Петербурге).
Да тут все жмутся около денег, деньгами дышат, на деньги не наглядятся. И — открыто, ясно, отчетливо.
Но я особенно о гордости папы.
И вот, в то время как никто не опасается нарушить Христа, и даже — ни задоринки в глазу. Кто и когда возразил бы и оспорил хотя единый Его текст? Это до того странно и, наконец, становится страшно, вместе с тем это до того очевидно, что не может не поразить мысль: «Бе в слове и ради его пострадах, умер и на третий день воскрес».
Кто был полон музыки — это Моисей. Оттого Бог отнял у него вовсе слово («гугнив», «заика»): иначе бы, и днем, и ночью, он все пел перед Израилем. И вышли бы не законы, а песни. А для той поры, для младенчествующей поры Израиля нужны были «заповеди», «мицвы», законы. И Бог отнял у него голос.
Поразительно, что Христос не только не пропел никакой песни, но что и представить себе поющим Его мы совершенно не в состоянии. То есть? Т. е. есть нечто, нам и самим непонятное, непостижимое, почему мы угадываем, но угадываем вполне истинно, что хотя «в начале бе Слово», но именно это Слово было совершенно без музыки.
Давид и Логос. А какая же музыка есть в Логосе.
Христианство состоит из сплава всего древнего язычества с пронзительным как стрела ликом Христовым. И где мы прикасаемся к лику — начинаются таинственные плачи христианские. «Stabat mater dolorosa» [64], «Не рыдай мене мати зряща во гробе», и вообще вся Страстная Седьмица. А где мы подходим к язычеству, начинается быт, жизнь довольно утоленных.
Есть, однако, святые прекрасные лики в христианстве. Но это — всегда, когда к «тощей деснице христианства» присоединяется Солнышко.
{стр. 263}
Франциск Ассизский и Старец Зосима у Достоевского показуют это. Прав, конечно, Ферапонт, спаливший бы на тонкой восковой свече не только Старца, но и Франциска Ассизского с его «птичками» и прочее.
И отсюда — вечный мотив инквизиции, смерти. Поистине — смерти без воскресения.
Люди обманываются вообще. Они не замечают прибавленного Солнышка у святых. Они берут «все вместе». И вот откуда вечные прекрасные молитвы и вечность христианства.
Так — все обыкновенно, «и без солнышка — ужас, ужас. Он обыкновенно носит ключ от денежного ящика не кресте» (на груди, на теле). Но я узнал к ужасу, что это — обыкновенное.
Сначала одна мысль.
О, Иерусалим, ты — святишь всю землю, да и смыслом ты освещаешь всю древность..
И стонет сердце по тебе, потому что ты включаешь в себя не одного Моисея и Давида, и Соломона, но и Фемистокла, и Аристида, и Гомера, и Платона с Аристотелем
И только мы отделены от тебя, мы одни; о, окаянные Каины всей истории. Нет: убившие Авеля и легшие «кушать на костях его», как татары на костях русских князей, разбитых ими на реке Калке
Но это — не Калка и не русские. Разбил древность — Христос
С Иерусалимом он убил ноумен всего древнего мира, за ноуменом погасли и феномены, т. е. погас древний мир Вот, вот, вот тайна, что с Августом — пришел и Ты, что он был «от 30 года до Рождества Христова и по 14–й год после Рождества Христова»
Так вот какую «миртовую ветвь» Ты принес на землю.
Иерусалим, Иерусалим не по одном тебе плачет сердце, а по сотнях, по тысячах таких же «ιερόν–δαλμη»
И еще, еще. как и финикияне, как евреи, тоже и греки жили такими же «колонийками», гетто, «в диаспоре», «в рассеянии»… Но — причина. Причина. Да это же безумное доверие к народам, «дружба сердца» к ним К их «Дарьям» и «Ксерксам», и «Артаксерксам», как — на Западе они всю Италию усеяли «колонийками» («Magna Graecia»), — «Гераклея», «Посейдония», «Пестум», «Сиракузы».
И так же ошибались в «Артаксерксе», как евреи — в Вильне и в Белостоке. По тому же закону, психологии и вине.
{стр. 264}
А религия выше и добродетели и Сократа
Но что же это значит? Какие ужасы!
Поистине — ужасы.
Вы не догадываетесь?
И никто не догадается.
Тайна, что религия состоит в отталкиваниях и притягиваниях.
В правде столько же, как и в грехе. В святости столько же, как и в безобразии.
Религия — это жизнь. Море. Океан. Волнение, буря. И потому–то, именно оттого она выше всякого рекомого и мыслимого идеала. Реальность.
Res creatio non cadaver [65].
Положи палец на глаз, маленький палец на всевидящий глаз, и «всевидение» закроется, в душе и лице настанет мгла.
Не случилось ли этого с египтологией? И по простой причине отсутствие перспектив и пропорций.
Во Франции был частный быт и много частного быта. Кто–нибудь любит костюмы, наряды И специфически не любит войн. Если он «займется историей Франции», то напишет нам идиллическую страну, где люди только наряжались.
Будет ли это Франция? И да, и нет.
В «истории» все будет верно, а изыскания автора стоили ему целой жизни. Труд его будет превосходен, но только это будет «не похоже на Францию».
Почему?
Да потому, что она очень много воевала.
Я упомянул о семейной триаде: Озирис, Изида, Горус.
И вот он упомянут, и даже много страниц.
Но однако на десять страниц «об Изиде, Горусе и Озирисе» приходится 800 страниц о походах Сезостриса в Азию, еще о войнах Нехао, и еще о войнах, и опять о войнах. Будет ли это похоже на Египет?
И да, и нет. Конечно, это будет все «точно и верно» и «относиться к Египту»: но так как Египет по существу–то был занят вовсе не этим, то это «не будет задевать тему Египта».
{стр. 265}
«Тему» Египта? Неужели же если даже индийцы живут «для темы войны с белыми», цивилизация такой сложности и колоссальности, как египетская, — развертывалась «без темы», без мысли перед Богом и людьми?
Евреи библейские много воевали или по крайней мере дрались: однако никакой «стратегии» не создали, и писать «историю библейских времен со стратегической точки зрения» было бы странно. Между тем если еще не совершенно такое же, то все–таки близкое к этому положение занимают «египетская история, как и судьба 30–ти династий и как военных и политических успехов». Это вовсе не нужно. Просто и естественно — об этом можно упомянуть, а излагать, «копаться» и «исследовать» нужно у евреев — о псалмах и Свящ. Писании, а у египтян можно, напр., взять темою:
«Постепенный рост в Египте учения и представления о солнце»,
2) идеи и представления египтян о загробном существовании;
3) о воскресении у египтян. Это же коренная их идея! Это та «новость», которую они принесли миру и за которую весь мир, все цивилизации им обязаны поклониться до земли.
Словом, именно об Египте все тайны должны быть не 1) политические, не 2) милитаристические, 3) не — торговые, но — ничего этого не пропуская упоминанием — история должна, как тараном, в стену бить — посвятив все силы на выяснения зарождения, созревания, развития и полному блеску космогонических их концепций.
Что такое солнце египтян? «История догматического развития учения о солнце», как есть подобная «история догматических учений» у христиан о том и о другом.
Совершенно ведь ясно, что то «солнце», какое мы знаем, у египтян осложнялось чем–то бесчисленным другим. Положим, об этом много есгь и в историях. Но что же именно «есть»? Несколько изображений, рисунков. «Представляли так–то», «представляли и этак». Но это все рисунки: а где же толкования? Самое большее — несколько скользких слов, до такой степени невнимательных к делу, что у самих авторов нет заботы, чтобы сказанное было истинным, а не «чем–то». Мы так уверены в своем астрономическом знании солнца, что очевидное представление египтян о солнце как «живом существе» не вызывает в нас никакого внимания, и все покрывается ученым словом: «мифология и предрассудок». А ведь между тем и перед нами есть загадка: «астрономическое солнце» почему–то «все на земле рождает от себя». Астрономия — это счет, математика. Между тем никто не видел, чтобы «из математики» выходил «цыпленок».
В полном и глубоком отчаянии, в полном и глубоком незнании, что делать, в полном непонимании сущего и происходящего я обращаюсь к России, к цивилизации и к читателям моих книг: спасите, помогите или научите. Я {стр. 266} хорошо знал душу свою и жизнь свою, — и с тех пор, как носил гимназический мундирчик, еще с Симбирска и 3–го класса гимназии, у меня не было иных дум и забот, как о России и человечестве, о добре и благе, и счастье их. Поистине, в смысле «забот» я «царь о человечестве»: ибо ни днем, ни ночью, ни в молитве и даже в шутках я не переставал хлопотать о них. А результат — 22 книги, мною написанных. Тут — семья. Тут — церковь. Тут — религия, школа. Тут — «Уединенное» и моя душа.
Ныне я получил сведение, что магазины и склады книг, где находились для продажи, — только для продажи, а не в праве собственности этих складов и магазинов, — мои книги, эти 22 моих дорогих книг, — которые я завещаю моей семье, больной и слабой, убогой, — «реквизированы», — т. е. отняты, — «национализированы» или «социализированы» в право общей собственности. Но мне не дано никакого уверения и гарантии в том, чтобы дети мои, при готовности (о чем я знаю) их ко всякому физическому и духовному труду, были обеспечены работою или службою этою взявшею в собственность мои книги «национализациею» или «социализациею». Но, самое главное: повторяю, что уже с 3–го класса гимназии и с первого во мне пробуждения сознательной жизни, я ни о чем еще не думал, как о «благе человечества» и «нашей дорогой родины»: и мое полное непонимание собственной судьбы заключается в том, каким образом в час общей «социализации» и «национализации» я мог или со мною совершено такое, что я очутился и вне «нации» и вне «социализации». Очутился сам и соделал вне плавания и корабля — семью свою.
Кто ведет соху и борону в поле, тот неодолимым гипнозом, почти сомнамбулически, уже не видит ничего кроме зерна, ложащегося в борозду. И вот родник моего непонимания о жизни своей… Но за нее я не ответственен: а дети, а судьба их? А голод, а голод?..
Сказав два слова о «реквизиции» — я замечу, что всем, желающим читать мои книги, я предоставляю уносить их из магазинов, не заходя в кассы, так как полученные даром, через «реквизицию», естественно должно и обязано и получаться уже также даром, поступая в оборот «национальной или социальной собственности».
Социализм, очевидно, должен углубиться до прекращения уплат, как до процесса «взятия» — и только.
…праведный писатель… святой писатель… монастырь–писатель…
Как ты прекрасен в своей старомодности.
Я не оценил этого гениального выражения Флексера о тебе. Тень пушкинская скрыла ученого.
{стр. 267}
Уйди, уйди, уйди… и снова уйди, уйди, уйди. О, если бы ушел ты — как благословилась бы опять земля.
………………………………………
И эллинская Эос. И опять Изида; всюду Троя, что–нибудь у нее. И боги, опять сходящие к людям для деторождения.
Огромная тень Пушкина пала на тебя, и ты вечно нежишься в ее прохладе. И знаешь ли, как не забудут юного Пушкина, никогда не исчезнет, никогда и твое благородство, — повсюду исчезают из слов русские слова.
Video meliora proboque, deteriora sequor [66]: эти слова так разгадывают действительного ап. Павла, вопреки церковного о нем представления, если принять во внимание, как он, будучи евреем, гнал христиан, «влача их за волосы из домов», и затем с таким же неистовством относился потом и к евреям. Video meliora proboque… И заключительное: «Кто избавит меня от сего тела смертного»… Вот уж именно.
Какой вопль души и скрещивания «того» и «этого», туда и сюда.
Печальная судьба. Печальная душа. Мизантроп, «просветивший весь мир».
Какие же последствия? О, они вышли именно такими, как и можно было ожидать.
Все античные монеты суть бегучие кометы: когда бегущая комета улыбалась, монета любила комету. Вот! Вот! Они — сам Бог, устремлен, устремленность.
Все христианские монеты суть лежачие монеты. Они не только суть — официально монеты лежат: вклады, дивиденты, проценты.
Когда царица бывает похожа на горничную?
Когда она в страсти.
Когда египетский фараон был подобен европейскому лакею?
В минуту страсти.
Так что же такое страсть?
{стр. 268}
Огонь, Ваал, Солнце.
— Ах, так вот отчего мир и двигается… Как царица — до горничной и фараон до лакея.
Что же такое говорил Христос «против страсти»?
Он говорил против Отца, который взрыл мир страстями…
И наполнил жилы огнем…
И жилы земли — золотом.
И поставил над миром утреннюю звезду.
Мысль и капитал…
— О, не так, не так. Я знаю, что пронес на плечах своих, и в тоске души своей, все отчаяние мысли и КАПИТАЛА. И вот я разворачиваю «небеса христианские», небеса лукавые, небеса страшные, и возглашаю впервые с Константина Великого — Капитал и мысль…
Капитал — это «колесо Иезекииля», которое несется вихрем, развивает шумы, громы, и ничто движения его не может остановить. И горе, целому человечеству горе — если на пути движения его и необходимых, даже невольных оборотов, встретится… пустое, пыль, глупое, дерзкое, пошлое. Тогда он в движениях своих забросает грязью Вселенную… Всю — запылит ее, изничтожит ее. И бедная «мысль» обратится в «пыль». И храня зоркость свою, силу свою, — другую силу, нежели у «колеса», поднимется против нее… отбросится им, станет почти невидимою… и станет скрипеть, хрипеть… против жизни и бытия. Не надо этого, не надо: я говорю вам не надо, который вынес весь ужас бытия «мысли» без «капитала». Соединим их. Соединим, как всегда было это соединено в Завете Ветхом, в завете вечном. В Завете одном, и которому никогда не надо было разделяться на два. О, горе… Горе — и все потения от разделения несчастного, печального. Того, в котором человечество гибнет и уже почти погибло. Но я остановлю гибель. Не два, но один и — вечный. Взираете ли вы на Авраама: он утопал в стадах. Исаак — и он был богат. Иаков — опять богат. И всех трех богаче — Иов. И Давид, и Соломон — уже цари. Нигде — бедности. И везде — мысль.
И вот, мысль обеднела, после того другого «завета», несчастного и злосчастного: и став мыслью, сохранила остроту зуба мысли, но и величину зуба мысли. И скрипит, и хрипит: но ей ли остановить движение «колеса Иезекииля», колеса вечного, вселенского, которое все дробит и развивает вихри. И вот она есть вечно толкущаяся мысль, хрипящая, злобная, которая подсыпает «песок» в движение колеса и действительно несколько затрудняет его ход… Но только — несколько. И колесо все же убивает «мысли», хотя и мысли вознаграждают себя революциями, на которые все «надеются»…
{стр. 269}
— Тогда вы скажете: не «добродетель и капитал», а тоже «капитал и добродетель». — Именно, именно: о, эти скучные добродетели, которые «ничего не могут». Опять с Константина Великого и против всех отцов церкви, я скажу: капитал и добродетель. И опять скажу за святостью бедных Иова, Авраама, Исаака, Иакова. Кто их противопоставил? Зачем он их противопоставил. Соединим богатство, честь и добродетель: и получатся «белые одежды» Апокалипсиса: противоположные «черным одеждам» монашества, вооруженного отречением от: а) богатства, гда вы скажете: не «добродетель и капитал», а тоже «капитал и добродетель». — Именно, именно: о, эти скучные добродетели, которые «ничего не могут». Опять с Константина Великого и против всех отцов церкви, я скажу: капитал и добродетель. И опять скажу за святостью бедных Иова, Авраама, Исаака, Иакова. Кто их противопоставил? Зачем он их противопоставил. Соединим богатство, честь и добродетель: и получатся «белые одежды» Апокалипсиса: противоположные «черным одеждам» монашества, вооруженного отречением от: а) богатства, b) знатности, с) силы. Как же вы не почувствовали, что как только вы разделили богатство, силу и талант — так вы и погубили мир, ибо «поставили человека против человека» и «сделали врагом каждого против всех» и «всех против каждого». И уже не будет им соединения, ибо ни богатство не может победить мудрости и таланта, мудрости и добродетели, ни они все не могут победить — силы и богатства. Но и не нужно этого. Нужны именно «белые одежды», которые не шить же из тряпичной бумаги, как и полосья газеты: а они должны блистать белым шелком, должны блистать как весна и солнце. Ибо тогда будет всякая добродетель богата, и мудрость тоже будет богата. А богатство будет добродетельно и мудро: и вот, когда это сольется, — тогда и только тогда естественно «отрется слеза человеческая». Как и изречено в Апокалипсисе.) знатности, с) силы. Как же вы не почувствовали, что как только вы разделили богатство, силу и талант — так вы и погубили мир, ибо «поставили человека против человека» и «сделали врагом каждого против всех» и «всех против каждого». И уже не будет им соединения, ибо ни богатство не может победить мудрости и таланта, мудрости и добродетели, ни они все не могут победить — силы и богатства. Но и не нужно этого. Нужны именно «белые одежды», которые не шить же из тряпичной бумаги, как и полосья газеты: а они должны блистать белым шелком, должны блистать как весна и солнце. Ибо тогда будет всякая добродетель богата, и мудрость тоже будет богата. А богатство будет добродетельно и мудро: и вот, когда это сольется, — тогда и только тогда естественно «отрется слеза человеческая». Как и изречено в Апокалипсисе.
Христианство есть выемка из мира, а не прибавка ему. Если вынуть
БОГАТСТВО
БЛЕСК
МУДРОСТЬ
вынуть самое
ЗДОРОВЬЕ
СИЛУ
БОДРОСТЬ
УТРО
— то оставшееся и будет христианством.
{стр. 270}
И вот я понял, почему же именно эллипсисы, а не круги: что, казалось бы, так ясно: «кружись» — и не далее, «вертись» — и не «прочее». Но вышло именно — «прочее»: растянутый круг, как в куполах наших храмов и как в «омфалосах» Сирии, как в фетише, кажется, Селевкии, где подписано над ним удивительное имя: «Zeus Kassios»… «По образу и подобию твоему», вовсе не человек один создан, но и небеса. И вот эти эллипсисы, и параболы, и, кажется, все конические сечения. Более же, более всего, как я прочел, открыв наудачу: «Пророк Валаам», кажется еп. Серафима. В Сирии и в Палестине пророчествующие становились на омфалообразный камень и — пророчествовали. Вдохновение как бы перешло внутрь камня: и сами священники — все — говорят проповеди не иначе как под куполом. А если отнять купол и сделать потолок как в рациональной комнате, плоский и в линейку, вдохновение покинет священника, как пророчество не зажигалось в пророке, если он не стоял на омфалосе. Внутри или снаружи, но огонь нисходит на одного того, кто стоит на «удлинении» рассеченного пополам эллипсоида, что и образует общностями и целостью всемирную космографию. Что же мы скажем о пророчестве и одушевлении. «Напрягайся и вечно напрягайся», «не опускай крылья», если ты хочешь зажечь огонь в другом. И вся природа летит?.. Ведь она летит?
Ах, так вот как планеты были «брошены в пространство»… И кто и почему был их «первым двигателем».
Мир хотел быть вдохновенным…
Прекрасный и главное — прекрасно вдохновенный мир…
Будь «там» все гладко у человека, то может ли быть сомнения, что никакой Библии не появилось бы?
А без нее, конечно, ни Евангелия, ни Апокалипсиса… Возражения и противо–возражения.
И, значит, вся религия и все религии суть, есть осуществлены только потому, что есть «панталоны» и «юбки». Нет, будем точны: что есть «панталоны и вместе юбки».
………………………………………
………………………………………
………………………………………
{стр. 271}
Человек мог бы быть сколько угодно мудр и сколько угодно благороден… Проникновенен, зорок, сердечен… «У него давно были бы уже Кант и Декарт.. Даже Ник. Ник. Страхов был бы. Но совершенно ни чуточки, ни одной чуточки не появилось бы молитвы… молитвенности…
Этот дух сожаления…
Эта проза…
Угрызение совести…
Мечта о возврате невинности.
Ад. Рай.
Древо жизни. Искушение змия.
Нет, нет: мог ли бы все это выдумать, создать, — с этою печалью и страхом, — Сократ, Платон, Аристотель и Ник. Ник. Страхов? Нет. Нет.
И вот почему дать «плохо скроенные штаны» для религии выше, ценнее и Аристотеля, и Страхова. И вот — cultus falli оправдан, и что его носили, эти милые фаллы, эти прекрасные фаллы, не в государственных процессиях, не в эстетических процессиях… Их носили исключительно в одних только религиозных процессиях храмовых… жреческих…
«Его лобзают все боги. Потому что они все изведены из него».
И еще (у меня вечно — еще).
Если бы добродетель была вечно. Только одна добродетель
И Сократ как Сократ…
Вышла ли бы религия?
«ЛЮБИТЕ БЛИЖНИХ ВАШИХ»,
«ЛЮБИТЕ ВРАГОВ СВОИХ»
И «ОТЧЕ! ПРОСТИ ИМ ГРЕХ ИХ,
НЕ ВЕДАЮТ БО, ЧТО ТВОРЯТ»
И померкло солнце… И бледная дотоле луна налилась кровью.. Когда небеса исполнились простой болтовни.
Балаболка Христос основал «Орден балаболок»… Зная, что Иерусалим будет разрушен (Он ВСЕ ЗНАЛ).
Да. Но ведь каковы же были родители? Во–первых, они не отменяли крепостного права и пользовались безмездно крестьянским трудом.
— Чего: их безобразие доходило до того, что они (понижая голос) применяли «рукоприкладство» даже к пастырям своим духовным.
{стр. 272}
— Кроме того, разъехавшись «по заграницам», занимались французской безбожной литературой. Это — в XVIII веке. И только в дальнейшем стали переходить на более солидный германский тон германской романтики. Тут явилось серьезное поколение наших 40–х годов. Грановский. Белинский. И Герцен.
— Посмотрите на «Кулака» Никитина. Это чудовище, а не отец. И свел сына в могилу.
Так, в «Отцах и детях» Тургенева спорили и рассуждали два студента и одна курсистка. И все были согласны, что «наши родители» далеко не то, что родители европейские, родители английские и даже родители с «романтическим налетом» — по добродетели и чести. Нет добродетели — не вышло «и чести».
И не колошмятит, не колошмятит Иегова этих двух студентов и предварительную курсистку. Нет попечения, нет о несчастных русских попечения Божия. Бросовое племя. Брошенное, забытое небом. Забудется и в истории оно, как пустое, прах, пыль.
Печально я гляжу на наше поколенье.
Его грядущее иль пусто, иль темно.
………………………………………
Не бросивши векам ни мысли плодовитой,
Ни — гением начатого труда
Отец — и все.
Родил — и кончено.
«Насладился с матерью моею, но ведь и собака наслаждается». «Какие движения». Глупый вид. И Толстой в pendant [68] Тургеневу пишет «Крейцерову сонату» — суть в том, что «была джурсейка», обтягивавшая женскую грудь. То бишь девичью. Потому он не утерпел, и они женились, и вот «вышел я», несчастное создание своих безмысленных родителей.
«Чти отца и матерь твою и долголетен будешь на земле». Целый ряд русских поколений запутано в этом, и целый цикл русской истории вышел нелепо, вздорно, порочно.
Встает старый раввин с этими его «талмудическими рогами», с цицесами, с миквой и говорит:
НОЙ.
Он был пьян, худ и «раскинулся во сне». Что–то «показалось», и Хам рассмеялся. Но два других брата, взяв одежду, понесли на отца своего, отвернувшись (глаза в сторону), и, донеся одежду, — прикрыли «наготу отца» своего. Так случай и мелочь. Но что Хам рассмеялся, а эти поступили ИНАЧЕ, хотя и мелко: это встало во всю судьбу семитических, иафетических и хамических племен: ЭТО — ЕДИНСТВЕННО; соделав превратной жизнь, биографию, историю всех хамических, БЕЗ ИСКЛЮЧЕНИЯ, племен; а се{стр. 273}митов и иафетидов соделав СВЯЩЕННЫМИ в истории, а других все–таки счастливыми.
Магия. О, бесконечная магия. Что же было, вышло? Как на земле и небесах. Да ведь отец есть Бог для сына, и вот тут — все кончено и вся философия.
СОТВОРИЛ. Кого? Сына. Да, «других не сотворил»: но именно СЫНА своего он СОТВОРИЛ, и нет творца иного о сыне, как только ОТЕЦ, единственно — он есть — и еще НИКТО. Так что даже и БОГ САМ имеет в отношении этого рождения их сына менее прав и господства, нежели этот именно его отец. Так что никакого даже и вопроса быть не может, что он может убить его.
«Я — сотворил. Я и отнимаю жизнь… Бог. Вот. Вот где initium ociorum et initium divinarum rerum» [69] языческого мира — всего. И где раздвижение заповедей «до десяти». Земля и небо. Но небесное раскрывается именно земным и раскрывается именно теми «дураками», над которыми «по–хамски» всемерно рассмеялся Толстой и за что так претерпел в позорной кончине своей. Она была позорна, эта кончина Толстого.
Магия. Магия. Магизм. Русская история потому особенно идет нелепо, что она вообще вся «хамская» и даже не «предварительная», а просто — случай.
Недолговечный и пустой народ.
Евреи ожидали Мессию…
И самая идея Мессии возникла у них и завита в сотворение человека. Одного только человека, а не мира.
Идея эта заключается в высшем расцвете человека–растения, — в том, что дерево–человек даст некогда из себя цветок–человека. И плод человека. И через плод возродится снова для вечного существования. Эта идея Мессии есть собственно еще египетская, идея Озириса — «цикла времен», после чего начинается все новое и повторительно. Так. образом, Мессия собственно может и действительно был, и в Библии дан образ Ангела дня и назван Мессией.
Бедный около богатого всегда жмется и смотрит ему в глаза: так бедные русские министры, имея «особняки–дома» в квартиру себе и получая 20 000 в год, т. е. только на отопление роскошной казенной квартиры, и не имея {стр. 274} даже на «съестное», смотрели и в карман и в глаза иностранным заказчикам, иностранным фабрикантам, судостроителям, банкирам и т. д., и т. д.
Я знаю, что Филиппов Тертий Иванович к 20 000 жалованья получал еще 4000 «аренды». «Арендою» называлось особое назначение по Высочайшему соизволению, за особые услуги, неотъемлемые во всю жизнь. Но уже директор департамента железнодорожного при Государственном контроле Марновский получал только 6000 в год. Напротив, Меньшиков, фельетонист «Нового Времени», вырабатывал 35 000 в год, я вырабатывал от 9000 до 14 000 в год, и Суворин, совершенно скромно живший, брал от газеты и всего «суворинского дела» 100 000 р. на жизнь «с семьею». Напротив, директора Русского для внешней торговли банка, не считая жалованья своего, взяли в 1911 году одного годового специального вознаграждения (забыл техническое название: «провента» или «пролента») по 100 000 за один только этот «счастливый год».
Получая от 9000 до 14 000 в год, я не позволил себе ни разу «побаловаться» Александринским театром, Мариинским театром. Я ни разу не видел Варламова и Давыдова, страстно любя комические таланты. Раза три, уже под старость его, слушал Мазини (чудо!), случайно из суворинской ложи, слушал Зембрих, и откуда–то из 20–го ряда видел Дункан, пока не получил от нее специального приглашения посмотреть ее танцы, в один дружеский ей дом. Изредка только я покупал античные монеты, — не тратя на это никогда более тысячи в год Я никогда не был скуп: но средства не позволяли Много детей, дороговизна учения. Дети все (барышни) одевались очень бедно и не позволяли себе никакого удовольствия. Они никогда не бывали на балах (уже взрослые барышни).
С «домом особняком» русские министры решительно могли только отоплять на жалованье этот особняк; и они все крали, безусловно все Они не жили на тему «монтионовской премии» (монтионовская премия выдается за добродетель) и были просто русскими сановниками, русскими чиновниками, с огромною властью управления, с властью до того чрезвычайною, что, собственно, Государь «царствовал, но не управлял», передав «всю полноту власти министрам». И необдуманно назначил столь крохотное, смешное вознаграждение.
В то же время у него был 9 000 000 фонд, тратившийся на «нищенство» (Комиссия прошений, на Высочайшее Имя приносимых) и на подкуп печати. Это были мелкие бездоходные издания, из которых талантливый был, кажется, один, «Гражданин», с гениальными «Дневниками» князя Вл. П. Мещерского. Но он, как «рептилия», никем не читался; в России вообще читались только рептильные германские издания, революционного духа, роскошно обставленные сотрудничеством и проч.
Великие князья из Министерства уделов получали, я знаю, по 200 000 р. И они, мне известно, живя в дворцах, безумно нуждались и, как доходили слухи, они получали «за влияния в министерствах», особенно в Министерстве путей сообщения, — тоже «побочно и косвенно».
{стр. 275}
Но русские министры, коим была передана «вся власть», в их холодной, голодной нужде, в их решительно нищенской нужде и притом решительно не смея пожаловаться («министр жалуется на бедность»!!!) — что они могли делать, как не получать подобно русской радикальной печати, от Германии и вообще от заграницы. Вот источник, что идущие к Балтике железные дороги русские оканчиваются не около русских портов, а около Кенигсберга и Данцига, давая колоссальный заработок германскому рабочему, германским торговым судам и т. д.! Вот отчего русские военные корабли строились на иностранных заводах. И вообще вот почему Россия была передана, продана торгово и промышленно Германии, и всяческой вообще загранице. Если Германия могла содержать и роскошно содержать русскую социал–демократическую печать, в видах подготовки к будущей войне, притом безвыгодно пока, то вовсе даже не самые заводы, а именно само правительство германское платило за заказы германским заводам и вообще за передачу–продажу русской торговли и промышленности в иностранные руки.
Так русские несчастные Государи, благотворя салопницам и поддерживая рептильную печать (9 000 000 фонд) и в то же время поставя «в зарез» помощников — министров своих, несчастным образом сами предали Россию и, что называется, «все русское дело», промыслы, торговлю, технику, школы Германии: пока сами не полетели к черту с тронами и державами своими от той же Германии.
Что все это — так, как я говорю, можно заключить из уваровского стихотворения Пушкина. При Николае Павловиче был знаменитый министр просвещения граф Уваров. Это тот, который изобрел «формулу России» — «Православие, Самодержавие и Народность». Он был беден, т. е. не имел специальных родовых средств. Напротив, у него был страшно богатый родственник князь Юсупов. Юсупову случилось опасно захворать: и вот Пушкин, «Пушкинским пером» своим (увы!) написал презлейшее стихотворение, с тем смыслом, что, притаясь и замирая, Уваров ожидает кончины родственника, «потому что тогда ему уже не придется красть казенные дрова». Т. е. как министр просвещения, при всем своем эллинстве (он был эллинист и вообще чрезвычайно просвещенный человек, автор трудов на немецком языке, посвященных Древней Греции, между прочим Элевзинским таинствам), — он при всем этом эллинстве пил горькую чашу русского министра, нищего русского министра, именно — брал взятки при поставках дров на наши университеты, гимназии и вообще для отопления казенных зданий.
Тогда еще не было техники. И он был граф, с историческою фамилиею. Сколько же начали брать, когда открылась эпоха железных дорог и военного кораблестроения, и заказов на военные снаряды, и нефть!!!
А жалованье было все то же 16 000 (министр просвещения), 20 000, — ну, «с арендой 24».
— Жаримся без сапогов!!!
— Нужда скачет, нужда пляшет, нужда песенки поет.
{стр. 276}
— Не может же министр получать в пять раз менее, чем скромно живущий журналист, и в два раза меньше, чем фельетонист с талантом.
— Мы сами «с талантом», — сказали русские министры, свистя на холоде в кулак. И открыли двери кабинетов «для уединенного разговора» представителям разных иностранных фирм. «Мы не философы, даже не члены идеалистических партий, вроде славянофилов. Не литераторы. Мы презренные русские министры, правда любимые и почитаемые Государем. Но Государь как–то забыл нас. Правда, он говорит «ты», похлопывает по плечу, по лицу почти никогда не колотит (при Александре III бывало раз или два): но он совершенно забыл нас жалованьем и платит меньше, чем своим челядинцам, танцовщицам и какому–нибудь Мещерскому, который пописывает глупости и «Дневники». Когда мы трудимся день и ночь.
Русские министры (мне тоже известно) действительно трудились день и ночь. Они были страдальцы. Но очень бедны.
Мне и иногда кажется, что Бог поставил «vaе и иногда кажется, что Бог поставил «va banque» на гадость.anque» [70] на гадость.
Так произошла Русь.
Пока Милюков и Гучков, и Родзянко ездили к царю и предлагали «отречься» в «виду таких–то обстоятельств» и что «Петербург взволнован», то это было еще подражание Луи–Блану и вообще «иностранное». И когда говорили Церетели и Пешехонов (управлял почтово–телеграфным ведомством), то — тоже иностранное. Вдруг я прочитал, что «Главковерх» свалился. Убили или что. «Главковерха» же переводили: «Верховный Главнокомандующий — это что его губили в ставке». Убили или хотели убить. И что «товарищ Абрам» говорил речь. Потом «большевики начали стрелять». Тогда, в виду всей этой глупости, я понял, что революция в России вовсе не «подражание» и не «Запад», а коренное и самостоятельное национальное явление. Ни малейшего подражания. «Мы сделали луну сами».
Достаточно было Государю
НЕ БЫТЬ,
чтобы Россия —
РАССЫПАЛАСЬ.
Т. е.?
Т. е. единое ЛИЦО ГОСУДАРЯ
и есть
ВСЯ РУСЬ.
Народ, солдаты, рабочие
ПРОСТО — НИЧЕГО.
Но отчего? Отчего? Да государи же сделали Россию.
Какая–нибудь метафизика — сделана царями.
{стр. 277}
Из их утробушки РУСЬ РОДИЛАСЬ.
И больше — из ничего. Русь — ограниченность, ограниченное существо. Даже не очень большое. Это «просто не очень большая вещь».
Мне как–то пришлось прочесть, кажется даже два раза, о том, как умирал беллетрист Каронин, — беллетрист и отчасти публицист, — приблизительно семидесятых годов. Ничего его не читал и, кажется, нечего было читать: он всю жизнь «трудился» и не написал ни разу ничего выразительного, значащего. И вот он — умирает: и перед смертью у него прошептались слова до того поразительные, что — тогда же мелькнуло у меня — их следовало бы вырезать надгробием всего этого течения русской литературы. Смысл их заключался в том, что выше русской литературы, и вот именно в этих мелких ее течениях, в течениях незаметных, — что выше его не было ничего во всей всемирной литературе и именно — по служению народу и человеку. Что это было — одно служение, одно бескорыстное, одно — самоотверженное. Не помню слов: но слова (у умирающего!) были так прекрасны, ровны, не возбуждены, не истеричны; от них веяло таким прекрасным веянием и могилы, и вечности, такой готовностью «идти на страшный суд» и рассудиться «хоть с самим Богом», что оставалось в душе впечатление полного умиления, полного восторга. Белинский был все–таки знаменитый критик, знавший свое значение для всей России, и в словах его «о книжке Отечественных Записок» могло быть и самообольщение, и гордость собою, заслугами своими перед литературою да и перед всею даже историческою русскою жизнью. Он был Карамзиным русской критики. Но этот?.. ?.. Ничего «Прополз как клоп по литературе», кого–то «покусал» (обличительно), но даже «городовой не оглянулся» на страдальца. Таким образом, он сказал не о себе, а о «всех нас»; вот таких же журнальных «страдальцах», живших впроголодь, и все строчивших и строчивших, и все обличавших и обличавших, все «боровшихся со злом грубой, жесткой действительности». И вот он сказал, что эти его «обличения» и скорби — выше Шекспира, выше Шиллера и Гете, Байрона и прочих, выше Сервантеса и Данте… «Выше ли?» А и в самом деле выше: как толпа «мучеников христианства», выведенных в цирк на борьбу со львами, на сражение со львами, причем самые имена их неведомы, выше проповеди всех Апостолов, которые «глаголом жгли сердца людей», которые если и пострадали, зато и — велики. Прославлены. И вообще с них началось «Новое Небо».
Бывает, что пыль земная — священнее звезд. Это — пыль усталого человечества, протоптанная ногами в ранах, в болячках, да и просто от очень усталых ног. И Каронин сказал именно что следует. Что пусть западные литературы более блистают, чем наша, талантом, что пусть их заливает гений, и «никто не может сравниться с Вольтером остроумием, а с Байроном — дерзостью»: но что все это — в золотых странах Запада и настоящего про{стр. 278}свещения, а вот они «потянули бы лямку у нас», в этом тусклом погребе, где не на кого и оглянуться и вообще где «заедает среда» и все такие исправники и губернаторы, что «даже хуже Думбадзе». А можно сказать прямо и Гершельманы. Не знаю. Не умею выразить. И даже не хочу выражать. Но что «сапожник выше Пушкина», притом действительно выше и священнее, святее, наконец. Вот в чем дело.
Каким образом величайшая благожелательность, прямо «христианские чувства», — правда, без упоминания имени Христа, — и вечного служения родине, только родине, — народу и только народу, но не с забвением и универсальных задач человечества и вообще — всего гуманного, просветительного, школьного, каким образом целый век служения «литературе и жизни» (очень замечательное название на этот раз гениальных именно в удаче названия статей Михайловского) привела именно к тому, что все «провалилось, погибло», и от России столько же осталось, сколько после закончившей дивную атаку броненосцев — после атаки миноносцев на знаменитую эскадру адмирала Рожественского в Цусимском проливе…
Как это могло повториться в государстве величавом от действия писателей презираемых, гонимых, цензурируемых, за которыми глядело… «сто глаз», с которыми «не церемонились», которых почти выгнали, для которых была заготовлена специальность вроде Петропавловки и Шлиссельбурга, которых едва не «драли», да, кажется, и «драли». И некоторые вообще приняли на себя голгофу каторги.
Вот кто им и помог… Был ли Бог… «Христа» не надо, имя его — ненавистно, но ведь в тайне и сердцах, что же выше Нагорной проповеди и принесения «чистого сердца» на «алтарь отечества», — нашей хмурой и несчастной Руси.
…Вообще — что выше священного служения человечеству, сироте, бедняку. Все — языческое, грубое, шаткое — не надо. Все невежественное — о, не надо этого. Мы так измучены, истерзаны… Голгофский страдалец — это Россия, это — мы. О, не надо Христа; вообще этих суеверий — не надо. Мы соединим величайший позитивизм, полную трезвость взглядов, полную реальную научность — с тезой одиноких, что с Голгофы начало сердца человеческого, что есть самое гуманное, эфирное, о чем человек всегда рыдал. Мы добавим к этому и нашу русскую раскаянность, это чувство греха, мы не будем гордыми, самолюбивыми, тщеславными. Мы поиграем и в карты, как «Рыцарь на час», плачущий над могилою своей матери, и поленимся, как Обломов, два дня надевающий одну туфлю… Кто не грешен, кто Богу не грешен… Но мы — люди, но — золотое русское сердце… И вот — последняя книжка журнала, которую Белинский требовал, чтобы ему положили под голову, когда его тело положат в гроб.
О, о, о… Цусима, взрывы… Мелькание это огней в холодном мире… И этот жалкий Рожественский, отдающийся в плен дикому Ояме, в отвратительном морском мундире японского дракона: «Возьмите, генерал, мою шпагу».
{стр. 279}
— Мои страны теплые…
— Мои страны древние…
— Я немножко из Фригии…
— И немножко из Лидии…
— Там царил Крез и было золото…
— И поклонялись Атису…
— И я немножко помню и Атиса…
— И немножко Цибелу, мать сущего…
— Ибо я из Армении. От Руси и от Армении…
— И мои крови мешанные…
— И люблю я новую родину,
— Мою прекрасную Кострому…
— И мою дождливую Армению…
— Т. е. дождливую Кострому и горячую Армению.
— Мои крови горячие
— И немножко холодные.
— Ах, я не знаю сам… я люблю и люблю…
— И вижу сны, и брежу…
— Я ничего не отрицаю. Но что вам за дело до моих древних снов..
— Которых ведь и не знает никто…
— И только сердце мое поет о них…
— Поет и плачет…
— А так я кажусь обыкновенным человеком и просто попом.
Среди детских игр и шалостей я помню одну: прилежный ученик 1–го класса Горский, что жил vis–a–vis с нашим домиком, старался что–то над черною резиною с перочинным ножом. Резину эту он долго, не менее недели, не выпускал изо рта и все жевал ее, полураскусывая… скорее, он все давил ее между зубами. И когда вынул окончательно, она была вся пузыристая, очевидно, от частиц воздуха, заключенных между ее порами, и которые были удерживаемы, очевидно, «замыкавшими» пузырек надавливаниями зуба. Теперь же он перешел к участию перочинного ножа. «Свою резинку» он разрезал на крошечные угольнички–пирамидки. И затем этим же острым ножом начал «связывать» их. Связывание заключалось в «стыкании», пирамидка сливалась с пирамидкою через то, что пронзалась ею, как есть в при{стр. 280}роде «прирастающие друг друга кристаллы». «Лиха беда начать»: трудно было образовать первое и небольшое ядрышко. Затем работа пошла живее и скорее. Через три дня, не более, он уже кинул свой небольшой в 3/4 вершка мячик, и что же я увидел: отраженный от полу — он прыгнул на стену, — на потолок, — на другую стену, — на стул, — на стол. И казалось, «уйма его движению не будет». Это какое–то прыгающее, сам–живое существо. И с завистью мальчугана я подумал: «Да, это мячик». Это не пузатые, нежные мячи, что, отразившись раз от стенки, укатываются под стол и засыпают. Такой мяч я видел только раз. Ватою же или куделью набитые мячи, крашеные и некрашеные, меня нисколько не интересовали. — Как молодой непрыгающий козленок.
— Как молодая лань…
У Давида в одном псалме сказано:
«Как лань желает на источники вод, так желает душа моя к Тебе, Боже».
Вот. И я говорю о мячике не потому, чтобы он мне понадобился. Но мне хочется и давно хочется, всю мою жизнь хочется, чтобы то, что драгоценнее всего в жизни, без чего жизнь не благовонна, без чего она скучна, томительна, наконец, просто не нужна религия и молитва, религиозность и молитвенность были подобны не ватным изукрашенным мячам, которые все спят, а этим, вечно подвижным, неугомонным, все «своим прыганием» наполняющим мячиком, какой вот сделал мой товарищ. И я все мячи забыл. А его один — помню.
— Как молодая лань…
— Как козленок…
Пророк сказал. Тот пророк, «Псалтырь» коего читается у православных над покойниками. Ему ли не судить, не быть судьею. И вот он сравнивает молитву с естественною жаждою жить.
«Естественная жажда»… В нашей поистине погасающей, поистине отвратительной цивилизации молитва сделалась каким–то «долгом», «саном», и за нее чуть не дают медалей: когда она должна быть… Фу, опять — «должна»: сам ошибся. Молитва есть просто неодолимое тайное влечение, которое «всегда со мною». «Молитва всегда со мною», — вот нашел. Это жажда. За делом, за мелочами, за хлопотами дня — не молишься. Но это — ненадолго. «Жажда все нарастает», «организм оленя сух» (сравнение Давида): и человек отбегает в сторону, отбегает от всякого дела и «молится», т. е. пьет, и «как лань желает на источники вод, так желает душа моя к Тебе, Боже».
Все это мне хотелось бы сказать молодым сотрудникам только что возникшего журнала «Возрождение». Юность их не есть то, что следует отталкивать на пути к молитве, а наоборот — что следует удерживать. И сколько возможно долее— удержать. Сотрудники все юны, кроме одного почти старца, за которым они идут. И вот тут есть опасность непонимания о молитве должно… Фу, опять ошибка: молитва есть живой огонь, мерцающий. Лучший огонь в мире. Это, конечно, звезды. И вот они все мерцают. Свет их дрожит, неровен, и он не должен быть ровен. Так же молитва. Молитва — {стр. 281} стереотип — какой ужас! Молитва должна быть всегда «своя», во всяком часе, минуте, у каждого. «Лицо минуты» не похоже на лицо другой минуты: и в минуту «с таким–то лицом» Ты помолись другим словом, чем в минуту «с этим лицом» Между тем почти знаменитый полустарец, за коим они все идут, наверное, молится стереотипом. И вообще он не мерцает и женится. Вся выработанная на Руси молитва есть теплящаяся молитва, прекрасная и недостаточная в тусклом мерцании, нужно мигание. Молитва давно стала или, вернее, всегда была у нас долгом хорошего патриотизма. На таком вот «долге» и «хорошем патриотизме» стоял приснопамятный Сергей Александрович Рачинский, из Татева, Смоленской губернии, Вельского уезда — помещик, дворянин, профессор ботаники Московского университета и вторую половину жизни — преподаватель сельской Татевской школы. Но это страшно недостаточно, это безумно недостаточно. Как бы мы ни любили Россию, религия есть настолько личное и особенное состояние, что нельзя, чтобы она валила как из трубы дым валит — одним патриотизмом. Это вовсе не го… Это вовсе не то… Именно для России–то ничего и не выйдет, если молитва сделается патриотизмом. «Как лань желает на источники вод, так желает душа моя к Тебе, Боже»…
«Благочестие», конечно, лучше, чем «нечестие». Но оно пассивно, а молитва горит. Она именно мерцает: нигде. Так какое же мерцание в благочестии, которое есть status in statu [71], есть застывшая форма бытия, вида, отношений…
Давно когда–то я спрашивал по поводу одной из картин М. В Нестерова. «Где же религия молодости?» Наша эпоха так счастлива, так несказанно счастлива чудом, почти невиданным на Руси, почти неслыханным на Руси, когда не единично и исключительно кто–нибудь, но целая группа юношей уже религиозна К великим качествам того «почти старца», о котором я упоминал, относится то, что «группа» эта если и не исключительно, то главным образом обязана ему возникновением и, естественно, продолжает группироваться около него. Это жертвенная его заслуга на Руси. Но нельзя не обратить внимания на эту вот разницу, на которую я указываю: нет юных молитв, нет молитв для юношества и нет юношеского излияния души к Богу Я говорю в этих словах.
«Видимое» Египта Моисей сделал невидимым. И учредил праздник «Песахим», «Пасху» — в память того, что «извел евреев из плена Египетского, из рабства и из труда египетского».
«Исход, исход» — «Отделение, разделение».
И повел манием руки: «Творю все новое».
{стр. 282}
Но в одном мнении Талмуда я прочитал:
— А что делали евреи при переходе Чермного моря… И еще вопросы разные — о других, но все со значением, «что они делали». И последнее: «А что делали женщины еврейские во время перехода между двух стен разделившейся воды, готовой их поглотить».
И прочел, сказанное старцами, и запрыгал. Ответ:
«Еврейские женщины кормили в это время грудью детей, — с верою, что воды не сдвинутся и не поглотят младенцев и матерей питающих».
Но это — не те ли ангелы, охраняющие кормящих матерей, какие египтяне нарисовали в храме Ермекрис (вкладной лист).
А вот — и Ангел закланный, какого евреи закалывают на Пасху.
Его я нашел в храме мистерий египетских, в большом храме Дендора.
(рисунок)
………………………………………
………………………………………
И о самом Синае — не всеми помнится, что он весь — исключительно для гор — обелискообразен.
Зернышко оплодотворенное и зимующее… Весною — прожорливая гусеница, которая ест, ест и ест… Странная куколка, образ смерти и неумирания, недвижущая и живущая совсем «в гробу», и не принимающая никакой пищи и питья… Которая странным образом дает из себя «после гроба и неедения» выпорхнуть мотыльку, который почти не садится на землю, утопает в голубом эфире воздуха и весь постоянно обласкан всеживотворящим солнцем… Где же центр… «этих превращений», так как ей–ей не знаешь, что такое они? По–видимому, центр — бабочка; но, странно, — она не ест. Потому что тот хоботок, свитый в спираль, нежную, как–то не присущ «к еде», а только к питью нектара, который и поглощает бабочка… Но самое слово «поглощает» как–то не идет к его нежности. Да и что же такое «поглощает»: бабочка имеет отношение только к цветам. Разве это то, что «гусеница», пожирающая капустные листья, листья дерев и т. д., решетящая их. Нет, гусеница — ест; столь же очевидно, как то, что мотылек действительно живет нектаром, солнцем и воздухом.
Если «еда» есть «земное», то очевидно, что «земное бытие» четырехфазного существа есть именно гусеница. Всегда — долу, неподвижна или медленно подвижна, спит или обжирается.
Тогда что же такое куколка? В самом деле — гроб. И что такое «мотылек» как не душа гусеницы… Вот объяснение.
{стр. 283}
Крылатая душа прожорливой недвижности. Мы только не замечаем, что мотылек есть в самом деле — душа гусеницы, отчего он и не питается. Что же он делает? Ничего, кроме радости. Как и душе, «когда все кончится для смертного». Пожалуй, древние знали больше о мотыльках, чем естествоиспытатели… Естествоиспытатели не нашли центра «4–х фаз»: древние же поняли, что «в 4–х фазах» дан образ земного жития вообще существ… С тем вместе «образ бытия под — солнечного». Жизнь в утробе, рождение и обжорство, смерть неумирающая, и «душа в раю».
«В жизни будущего века и не женятся, и не посягают», — сказал он. Вот и неправда, вот и не так. Он или не знал, или — так как он все знал — сокрыл в целях своего любимого скопчества.
Где «я» гусеницы, куколки и мотылька? Гусеница жрет, истинно «земное существо» по ее пригнутости к земле, неповоротливости, неуклюжести? Даже по ее некрасивости, хотя попадаются из них и узорные. Но эта мясистость их тянет долу Все — земное, прах и еда. Тусклость бытия ее отвечает земному существованию. Но куколка?
Жива и нежива. Недвижна, но сохраняет способность шевелиться Ничего не ест… Боже, ничего не ест. Не пьет, не вкушает, не дышит, кажется. И, однако, сказать о ней: «Ее — нет» — было бы неправдою. Она вкушает сон, «зимнюю спячку». Бытие, которое граничит с небытием. Это «смерть всей природы», саван — та «преданность земле», которую мы сравниваем с гробом. Самая форма куколки напоминает саван, и, конечно, это есть мумия (египетская) и смерть.
И вот, вылетает мотылек. Что такое? Душа того, что 1) ело, что 2) лежало в гробу. И было бы странно сказать, что в отношении гусеницы и куколки это не есть «жизнь будущего века». Как же она проходит? Таинственно: мотылек не имеет 1) желудка и 2) чего–нибудь для еды. Вопреки крепким челюстям, какими капустница ест капусту, и все другое ест что–нибудь; она свивает под головку себе хоботок, коим что–нибудь сильно разжевать нельзя.
Что же он делает, совершает. Нет, в самом деле? Эта «энтелехия» гусеницы и «куколки» (как же иначе назвать) имеет крылья, парит в солнечных лучах: но самое главное, вся ее жизнь, все существование проходит в том одном, что она и не имеет, и не создана ни для чего еще кроме «посягновения» и «женитьбы». Странно: она забирается, вся забирается в огромные цветы, больше самой бабочки. Мы знаем, что такое цветок. Звезда, бытие другого огромного существования, но существования, ничего общего с мотыльком не имеющего…
Орхидеи. Розы. Цветы… И все пахнет и струит ввысь от счастья. Что же делает мотылек? Он только и делает, что дегустирует стыдливые части этих {стр. 284} других и совершенно иных существ, ему почти незнаемых, ему почти неведомых. Но «неведомо», а «хорошо пахнет». И хоботком, не приспособленным ни к еде, ни к питью, он собирает камедь и пахучесть, сок — этих тайных и столь изукрашенных органов.
В лазури, в солнце — мотылек и не делает ничего, кроме как «посягает», желает, смеживает небеса. Странно: выходит глубокий фетишизм. «Душа» гусеницы и куколки перелетает от цветка к цветку и ничего еще не делает, не совершает, что «в движениях» своих как–то проживает зиму и осень. «Как хорошо». Мотылек ничего не совершает, кроме «как хорошо». И это совершается — камедь, мед и нектар. Он берет нектар цветка и превращает его в мед. «Черва выползает», земная черва, которую он породил, «женившись» всего один раз, всего только один раз. И поедает этот мед, и цветок, и нектар, и пахучесть, и влагу половых органов непонятных существ.
«Вы будете живы земною жизнью, прикасаясь к половым органам других существ». И мотылек ничего не знает о растении. Растение ничего не знает о мотыльке. Однако оба они приходят к гармонии сращений. Меняя свои новые сращения, он бессменно сосет. «Не знаю что, но всяческого одурения». Это солнце таинственно. Не луна таинственна. Благословляю, понял. Благословляю опыление.
Наш Митюха сказал:
— Мы ycè понимаем. Значит, своя собственность есть кровопийственная собственность. И тогда, значит, отнятая собственность — она и есть самая твоя.
И, раскрыв скобки социализма, начал грабить, а кто оказывал сопротивление — того убивал.
Наше содержание.
Оно бесконечно. И древне, и ново. Даровито и бедно. Это не мы «родились», а нас «родили» и не «родители наши», а «вся история». Что есть в нас. Чего нет. Знаем ли мы себя. Никогда.
И вот мы волнуемся. Стараемся управлять собою и не можем. Строим правила, и они бессильны. Постоянно выходим из «себя». Это «предки наши» выливаются через край нашего личного «я». Где «я»? Нет, где «не–я»?
{стр. 285}
«Не тот! Не тот!» Но будем вглядываться дольше, будем вдумываться года. Нежное, прекрасное лицо, прекраснейшее на земле… Ничего мужского, мужественного, кроме имени и бороды… Мы наконец увидим через годы вглядывания, что это смотрит на нас дева, которая имеет внешний очерк мужа… «Совмещение двух природ», «полный человек»: и разгадка, разгадка, а сфинксу остается только ринуться в море…
Такова была его небесная природа… И взгляните на изображения его… все решительно без исключения… В слегка склоненном лице, обрамленном длинными прядями волос, во взоре задумчивом, кротком и нежном, — мы не узнаем черт ни одного лица известного нам, фактически или исторически, мужа, героя. «Не то! Не то!»
Не хочу действовать на лжи.
Лежать бы в гамаке.
Сводить дочерей.
Если и «неверен план церкви».
Собственность в России.
Что любишь? Мечту.
Русские — мечтают.
Евреи.
Только любовь прекрасна.
И они — только, и могут быть строги. Ибо Кто держит Вселенную или что держит Вселенную — не должно, не может, не вправе хлебать. Странны пути Вселенной точностью, и земля не уклонится от полета неизмеримого даже на сажень в 1918 году, против 1917, и не запоздает прийти «в ту же точку» даже и на один час против 1917 года.
«Ну, что такое час времени, и что такое сажень пространства», — говорят люди. Но астрономы знают, что они «считают».
Был ли Христос мудрее астрономов? О… Он ВСЕ знал, видел, — а видел на ТЫСЯЧИ ЛЕТ.
И вот, девятнадцать веков он годил, ждал, что же выйдет из проповедания. Из этого «лета благоприятного», где уже не считаются не только «сажени пространства», но и полупоперечники планеты земли, и не только «часы времени», но и «хоть сколько угодно гуляй». «Сколько угодно гуляй» — и есть, конечно, «лето благоприятное», и вот планеточка «загуляла», люди загу{стр. 286}ляли, история загуляла. «Сам Господь сказал», «Он — человеколюбец», «О нем в церкви поют», его «славят».
«Кто не поверил зверю сему?» «Он дал нам огнь с небеси». Он «воскресил Лазаря» и «Сам воскрес»… «И Сам сказал: скоро увидите Сына Человеческого, грядущего на облаках». И хотя никто из смертных этого не видел, ни Апостолы, ни вообще так называемые «христиане», но так и прошло «это дело» и читают книгу, и думают, что «видели». Но вернемся к хлябающим небесам.
Никто не заметил, что со времени пришествия Иисуса Христа они стали хлябать, хлюпать. Что уже не «строгая астрономия», а какое–то пьяное небо, «полное разговоров» о том, о сем.
«Побейте камнями». А, это строго: «Изгоните блуд от себя». Это — тоже строго — «Миллиметр бережет Вселенную», как «правильный аршин — торговлю».
«Ефу (мелкую меру) вымеряйте точно, — кричат пророки. Еще бы, заслуга торговли, охрана торговли, — и так и должно было быть у народа настояще торгового.
«Не обманешь — не продашь», — говорил базар русский, сделавшийся к концу XIX века просто плутом, обыкновенным плутом. И… сказать ли, о — ужасы: сплутовал душу русскую Христос. Ведь это он:
Удрученный ношей крестной
………………………………………
Как же ОН МОГ, если Вседержитель, а не «зверь, показавшийся Вседержителем».
В начале — бе слово. И слово бе к Богу. И Бог — бе слово…
………………………………………
………………………………………
Как, устроив пути Вселенной, он мог сказать такую пошлость:
«Любите ближних ваших, любите врагов своих» и «Ей, Господи: прости им грех их: не ведят бо, что творят».
Болтливые небеса. И вот пошло много богословия: И вот о религии Шлейермахера; и цветочки Франциска Ассизского. И все «Цветочки» о коне — то небесное коневодство. А на земле все грязнее, а на земле все страшнее.
О, ты — «летящий земле зверь», установивший болтливые небеса, и на самом деле: «Поколебались основы Вселенной».
«Взошла золотая Эос…» Это — в Элладе. На земле счастливо, когда строги небеса. На земле чем счастливее, тем благоустроеннее, чем небеса строже и не отступают «ни на миллиметр» в наказании. Синай весь дрожит в молниях, Израиль трепещет от страха: потому что давалась на тысячелетия твер{стр. 287}дая, ясная, прекрасная жизнь, полная идиллий и утонченности, полная пахучести и благовоний. И vice versa [72]: что может так возмутительно вонять, как христианская жизнь и все это: «Прости им грех их, не ведят бо, что творят», и «Подставь еще ланиту, когда тебя ударили по одной». Но, говорю я — «взошла золотая Эос». Это — при строгих небесах. За одно кощунство над фаллическими фигурами Алкивиад, избранный было начальником морской экспедиции в Сиракузы, был афинянами наказан на вечное изгнание из Отечества. Фаллические фигуры: и ночью, в нетрезвой компании, полководец–шалун стал обламывать у статуй–икон их приподнятые, возбужденные фаллы. Фаллы же были символами детородной силы страны той, детородной силы ее жителей. Это значило «насмеяться над детородностью афинян». Алкивиад перешел на сторону врагов их, спартанцев: и как он был гениален, то натворил афинянам много–много бед. Но афиняне, хорошо знавшие гений Алкивиада, все же предпочли выдержать беды, нежели выдержать насмешки над своею детородностью. Теперь смотрите у христиан: Вольтер пишет: «Sur le desastre de Lisbonne» [73], с насмешками над Провидением, над Богом, «нашим христианским Богом» — и католики «ничего», а русская императрица как и «roi de Prusse» [74], «мудрый» Фридрих II, вступают с ним в любезную и льстивую переписку. Где же больше уважения к религии, в Афинах или у христиан. Нет, более, страшнее: в Афинах к их фаллическим божествам–иконам или у христиан постному повисшему Христу? Не нужно отвечать: и вот мы подошли к тайне мира и религиозной мировой всеисторичности. Ведь Отец — он родил, с родов — сейчас же и воспитывает дитя, отец, заводя семью — сейчас же и строит дом (Домо–Строй и его идея). Тайна эта заключается в том, что именно только одна фаллическая религия и строга, и взыскательна, а все, что «во умертвии» — распущенно и хлябает. Христос оттого и открыл эру хлябующих небес, «ни то, ни се», и «всех простил», что он был афалличен, был Тень и Слабость и Изнеможение. Это суть, что он не был зерно, что «из него хлеба не растет» — «от него скот не множится». А «скот не множится» — тогда и хозяйства не нужно, потому что оно невозможно. Все рассыпается, и цивилизации нет или она — лукава, притворна, неистинна. Напротив, чем более лютофаллична вера, тем детей больше родится, хлеба — больше же, скота больше, так отец–хозяин озабоченнее, за детьми следит строже, хозяйство ведет экономнее. И вот — родник Рая, который дал Отец, Отец–Бог. Невинность, чистота: действительный «Рай невинных человеков», который дал «Биол Ревущий, Богом Невенченный» (обычные эпитеты Иеговы). «Супруг Израиля»: уже по молениям вокруг Синая — мы можем узнать, до чего Израилев Бог был фалличен: он, потребовав от Авраама просто одно только обрезание, без всякого поучения, без всякой даже скоротечной хотя бы молитвы. «Ничего кроме этого», «ничего {стр. 288} кроме живого детородного органа». И вот такое же, почти такие же у афинян иконки–статуэтки на улицах. Все — «отцы», все — рождающие. И вот ноумен, суть: невинность, чистота, как и «ни на миллиметр отступления в движениях солнца и земли, и луны» — просто потому, что и космический порядок во Вселенной установлен тем же фаллическим Божеством, непременно Им, только Им, как и гражданский порядок, семья, социальный строй, «милый их кагал», cité, city — Им же и Одним им, фаллическим божеством. Мы, наконец, можем произнести и написать: Святым фаллическим Божеством. И вот — еще большие тайны: да это одно место — и свято в человеке, как брак есть святейшее из гражданских учреждений, что тут и коренится родник и зерно святости. А в прочих местах — ни в которых, его нет. И вот — объяснение ветхозаветного канона: «Только те книги святы, после прикосновения к пергаменту которых нужно вымыть руки». Священное Писание? Боговдохновенность? Оно есть то, это Священное Писание, которое фаллично, течет из зерна, мелет зерно или, вернее, — сохраняет его в целости (огонь Весты). Боговдохновенность же есть распространение, как бы пахучесть этим одним фаллическим началом. И вот — вся тайна, религиозная тайна: «Non est relignorum si non est ex fallo» [75]: Вся религия только из этого одного и вытекает: и нет совершенно никаких иных источников для нее, чем и объясняется действительный МОНО–теизм, Едино–Божие. Собственно — Едино–источника всякого вообще религиозного чувства.
Отсюда: страшное, безумное падение религии у христиан, у них одних, у них только — потому что они порвали коренным образом с фаллизмом. Что они ни делали — не могут быть религиозными, сколько бы ни усиливались — молитва не течет из уст их. Невызываемая, а только «ученоспасаемая», — есть «схоластика» слова, и не более, не далее. Духовная Академия и семинарии. А не псалом, не «Давид, околевал перед ковчегом завета, сбросив платье». Не серебряные трубы Соломонова храма, не Музы с Аполлоном, не Зевс Олимпиец Фидия. Все это явления одного порядка. Соломонов храм ближе к Афинам, нежели к христианам. Иуда ближе к Фемистоклу, чем к Православию. Да — и вообще: за спиною Иудеи лежит вся древность, как за нашею спиною не лежит ничего. Пустота.
Из Апок.: И сядет в храме, и наречется Богом, и извергнет всех других богов. Всех их погонит с лица земли.
Это — Христос. Он — не основал религии. Он подорвал все, наоборот, религии, истинную иудейскую и полуистинные — эллинская и римская, порвал самый источник молитвы и религии — фаллизм (бессеменное зачатие).
«И разрушит храм», «и оскверняющий вечность на месте святе».
Встает Священная Эос…
О, заря: как она чиста, невинна. Да что она такое? Перед Солнцем? Да что такое Солнце? Ну, хоть «как оно кажется людям», когда оно «встает»? Но это не «кажется», а истина: ах, все «истинно», что «кажется людям». Ибо для возлюбленного человека Бог и сотворил мир. Человеку «кажется, что Солн{стр. 289}це встает», а «заря предшествует Солнцу», «пурпуровая заря», — потому что Солнце и есть на самом деле космический фалл, а пурпур зари — это кровь невинности — проливается всякое утро, когда он встает, п. ч. почему же тогда она встает не в «желтом цвете», да и вообще, что такое «алая кровь». Это — невинность, это — жертва фаллу, проливаемая новобрачной, фаллища, если Бог–фалл сотворил мир, то мир — естественно должен быть «по образу и подобию» всего фаллического.
И вот — заря.
И вот — кровь.
Их одинаковый цвет. Потому что одна их сущность. Заря есть кровь, проливаемая в небо — когда встает Солнце–фалл.
Вы чувствуете космогоническую правду? П. ч. клирик не изменил света зари, «как она кажется человеку». Человеку и Богу.
И вот — трубы, пальмы, сияет «Небесный Иерусалим, сходящий на землю». П. ч. разве вы не знаете, что сам–то Иерусалим есть Небо, просто — «земной Иерусалим» есть «настоящее небо». Как с другой стороны Небо есть только Иерусалим: и «оправдалась песнь Моисея, раба Божия»: что Небеса и их «Слава» мыслятся с онебесненной землею, и Вечное Евангелие, не Христово, а звездное. «И будете вы боги». И частичка вас во мне. И будем мы боги. П. ч. отныне народы сами нашли Древо жизни: это родитель всей жизни и Солнце, и фалл. Солнце, которое есть фалл универзуса и фалл человека, который есть тайна Солнца в нем.
Небо языческое было крепкое, твердое…
В противоположность небу христианскому, дряблому, рыхлому. Изнеможенному.
Ах, так вот что означает, что в Апокалипсисе в самой середине Небесного Престола, впереди даже животных запрестольных, помещен кристалл, — и чего я никогда не мог понять, перенося мысль свою на фалл–символ. Это было бы возможно как основание органической жизни. Но — кристалл? Зачем?
Да это просто — твердыня. «Не хлябает» и «не предает».
Нужно Справедливости хартию небесную разодрать в клоки, чтобы допустить, чтобы помыслить, чтобы так и не обратить внимания на то: могло ли лучшее христианское царство, одно еще верившее Христу и на Него уповавшее, разлететься в пыль в три дня без какого–то заблуждения в своей вере. {стр. 290} Притом не в Петра и Ивана слабоверии было дело, потому что не Петр и Иван умерли. Умерло Царство, и заблуждение в вере Царства.
Что же, католики ли язвительные правы?
Что же, лютеране ли болтливые правы?
Или мелочь сеять? Пыль религиозная?
Нет. Но мы молили. И гром поразил молящихся на самом месте молитвы.
В три дня… В три дня! Не Апокалипсис ли? Я не о том, что все это похоже на Апокалипсис. Но не открылось ли действие Апокалипсиса, не пришли ли уже сроки? И не опущено ли сказать о Лаодикийской церкви, которая была не холодная и не горяча, и получила за «нехолодность и негорячность» судьбу свою.
Что такое — собирается смешной собор в Москве? Вот вы собираетесь и убежите из города ранее, чем окончите ораторствования.
Нужно бы говорить, что Отец всегда больше Сына.
…и показав все царства древнего мира через двадцатилетнее рассматривание в монетах, Вседержитель рассыпал мою коллекцию, сказав:
— Ну, ты видел, дитя Мое, что было до прихода Его, и что сделалось потом, после Его прихода. Только одни парфяне, народ дикий и первобытный, народ номадов, имел такое же однообразие и монотонность бытия, которое настало, когда Я отступил от этих царств, потому что они позабыли Меня. Но кроме их одних, даже в монетах Бактрии, страны полумонгольской, полуиндийской, уже есть большее разнообразие типов монет. И обрати особенное внимание на нравственную сторону жизни. Я говорю о Греции Эти чудные изображения, выражающие «союзность городов» в Малой Азии, — этот ласковый, любящий взгляд древних на животных и на растения, это поклонение у римлян Вечности (Aeternitatis), Судьбе, Провидению (Providentiae)… «Счастье Времен» (Felicitas temporum), раздача у них хлеба (Annona), — и великолепные монеты Великой Греции, изображающие то просто зерно, — вся монета — одно зерно, т. е. имеющая вид, форму зерна, — то колос хлебный, как эти монеты Метапонта. И виноградные кисти, — как на монетах едва ли не всех городов, сосновые ветви, миртовые деревья, как на монетах Августа. И гранатовое яблоко, — которое употреблялось в помощь материнскому и отцовскому плодородию, как особенно на монетах городка Сиде, в Памфилии. И сосновые иглы, как на монетах кельтиберов. Как будто они и не выходили из садов, лесов. Но — больше, лучше. Ты видел муху на монетах Ефеса. Что такое муха? Надоедает. Но с невыразимой благодарностью за бытие — они чеканили ее в знаменитом Ефесе. А этот лев, повернувшийся головою и смотрящий на звезду. Но вот — Краниум: изображено копыто лошади. Что такое копыто и кто на него обратил внима{стр. 291}ние? Но греки, которые имели Платона и Аристотеля — радовались и копыту. Эти удивительные изображения частей животных — более всего Меня радовали. Ибо по ним Я видел, до чего человек обрадован Моим созданием. Как он всмотрелся во все решительно, и оценил в создании Моем всякую подробность, всякую частность, всякую особенность, не говоря уже о картине полного животного. И вот их храмы… Я не так любил их, как Свой в Иерусалиме: но любил и ихние, — за эту безмерную любовь к Моим созданиям. Но вот Felicitas temporum кончилось: и со времен Константина ты видел совсем иное варварское, никогда, ни однажды не изображенное на монетах зрелище, как человек и царь тащит за волосы поверженного на землю врага своего!!! Тащит за волосы!!! Какая подлая и мелкая злость!!! Или — пронзает ему грудь копьем, — но уж и это лучше, ибо менее лично, более обобщенно! Что же и какое же счастье, Felicitas, в мире Он породил. Монеты не лгут. Это — факт. И — длительный факт, «обычай», «нравы». Начинается мир чиновников, официальности, иссохлости людей и людских отношений. Храмов, даже Его, никогда не изображается на монетах, как будто религия вообще прошла, вера вообще прошла. Все становится официально, сухо и холодно. Мундир и форма царит везде. Природа — исключена. Льва и коня нигде нет. Ты помнишь эти монеты в Александрии Троадской и Фессалии, со щиплющей траву лошадкой. Нет быка и стельной коровы, которая, повернув назад голову, обнюхивает сосущего ее теленка. Как он поднял головку к вымени своей матери! Это — в Диррахиуме, в Иллирии и — тоже в Париуме, в Мизии… Да чуть ли и не во всех городах, только — реже. Нет — барана: а ты помнишь несущегося со всех ног барана, в монетах Сирии, в Селевкии на Каликадле. Он повертывает назад голову: любимый изворот шеи, красоту которого усмотрели греки. А ведь Я именно для красоты этого жеста придал животным эту длинную шею, и греки одни вошли в Мою мысль. И — кузнечиков они изобразили, и — морского краба, и этого крошечного рачка, с мизинец величиною. И — осетра, и — лань. Лань — в Ефесе, осетр — во всех городах, но чаще всего — в Ольвии. И — фазана, и — петуха. Ничего, кроме царского портрета, не стало изображаться. У народов, у деревни, у села, у города — отнята была вся жизнь, весь быт. Ни в важном, ни в неважном народ уже не переходил никак на монету. И вот он загрубел, зачерствел и возмутился. Он возмутился собственно не от страдания, а от оскорбленности; потому что увидал, что у него не признается вовсе никакая душа, что он не берется ни в труде, ни в шалости, — ни в молитве, ни в игре; что он есть платежная способность и — не более, что имеет он отношение не к сердцу цареву, а только к фиску, казне, — к доходам так называемого «государства». Ту мерзость, какую они сотворили после Его прихода, они позволили себе именовать то «государством», то даже именем «империи»… И «республики». Но какая же это «республика» без хлебного зерна и какая империя без «Pater patriae» [76], как ты читаешь на монетах Августа Ты помнишь: {стр. 292} он был «императором», и все еще по трибам и куриям, по селам и деревням тамошним его выбирали и в «консулы», и в «народные трибуны»; и он везде чеканил на монетах: «Избран консулом в первый раз», «в шестой раз»; и — «pontifex’oм maximus’oм» избирался, и — трибуном и чеканилось: pont, max, tribun, pot. Что же потом, после «спасительного» и «благодатного» Его пришествия? Забытый народ, обесчещенное отечество; а главное, главное: где плуг, где поле, где злак и звезда? До прихода же Его так помнили и так любили Мои небеса, что изобразили даже Седьмизвездие, т. е. Большую Медведицу: семь звезд и луну. Поясные изображения императриц они непременно помещали в серпе молодого месяца; и уже никогда в христианскую эпоху около императора не изображалась и царица: жадность власти истребила все, даже родство. Тогда как «тираны римские», т. е. названные историками христианскими «тиранами», на самом деле давали на монетах, половина на половину монет, не только супруг своих, но и сыновей–наследников, дочерей, даже племянников и зятьев, наконец даже просто — друзей: как на монетах Августа попадаются портреты его друга Агриппы, главного победителя при Акциуме Марка Антония.
И вот прошло это Felicitas temporum. Ушло в могилу. Но ты все это видел. Я тебе дал все это рассмотреть. Ты 20 лет жил и восхищался, жил и утешался, и после бессонной ночи, проведенной за монетами, ты засыпал и продолжал видеть во сне счастье древности. Но помни, помни: все это — пшеничное зерно, все — плуг; все — друзья человека, лошадь, корова, баран, коза. Помни и ни на минуту не забывай, что Felicitas temporum — в природе, лесе, гранатовом яблоке и розе, как на монетах Родоса. В — заре, утренней заре. И Я поручаю тебе возродить утреннюю зарю для человечества.
Сказав это, Вседержитель скрылся. Я стоял на коленях, с глазами, полными слез.
Покройте попоной, мохнатым ковром,
В мой луг под устцы отведите,
Купайте, кормите отборным зерном,
Водой ключевою поите.
Так эти слова Олега–воина о любимом коне своем хочется повторить, взглянув неубранное изображение быка у египтян–земледельцев… «Священный бык», — говорили задумчивые обитатели дельты Нила. «Эй ты, я тебя», — кричал, тряся палкою, захудалый чиновник, ехавший по Воскресенскому проспекту. Я оглянулся: мужик стегал лошадь, не везшую воз. Чиновник если {стр. 293} не соскочил с санок, то только потому, что был уже очень молод, и расшибся бы «на ходу» саней: но он кричал через всю улицу, что привлечет мужика к ответственности, и случись мужик ближе — кажется, непременно бы ударил его палкой: до такой степени непосредствен и энергичен был его гнев. Не один я, но и улица удивленно оглядывалась на расходившегося Акакия Акакиевича. «Древнее почитание животных — архаический остаток чувств, ныне уже умерших окончательно». В самом деле, «почитание» и не может возникнуть иначе, как из «любования», «любви», но особенной, но специальной, вот как у этого чиновника (который трясся) сравнительно с нами всеми, стоявшими на улице и смотревшими равнодушно на то же. К сожалению, я истребил одно письмо, очень бы теперь пригодившееся: писала мне (откуда–то с Урала) женщина по поводу заметки моей о лучшем обращении с животными. Письмо было суровое и почему–то порицательное в отношении меня, все–таки заступавшегося за животных. Но, в пафосе, женщина (образованная и русская), очевидно, ничего не разобрала: тема «мучение животных» ударила ее по сердцу, по воображению, и она гордо, сухо и пренебрежительно написала мне в том смысле, что «люди, прах их возьми, могут калечить друг друга» и т. п. (длинная серия уничижительных жалоб), но «пусть уж в покое оставят животных», которые (кажется, по этой части письма я не помню) «гораздо чище и лучше их». Однако главный «сюжет» письма: превосходство животного над человеком, сказавшееся непосредственно, как и у Акакия Акакиевича, на извощике — это я запомнил ярко. Главное — непосредственно, без рассуждений, «как–то», «почему–то» прямо из глубины времен капля, капнувшая в наше время. Точно просочилась, матушка, одна, через пласты истории, цивилизации, веры. Кряхтя, сгибаясь, едва имея силу и искусство сесть на подставленное ему кресло, офицер еще Крымской кампании (в 1897 г.) разразился жалобами на женщин: «Дуры они пошлые. Может быть, только русские — не спорю, не знаю; хозяйка моя: умер у нее ребенок — ничего; издохла через несколько месяцев кошка — плакала…» Это было уже действительно до того поразительно, что я, конечно, не мог согласиться с определением моего гостя, что все «оттого, что — дуры»: ибо отчего же «дурою» не быть в отношении кошки или в отношении кошки и дочери. Отчего не пожалеть обеих или не жалеть никого. Очевидно, мы имеем опять атавизм древнего непосредственного чувства животных, ужасного (или подавленного) всеобще, всемирно: но возможного, но встречающегося и сейчас. И может быть, если оно мистично, и — не имеющего никогда умереть.
В цирке я был не более шести раз в жизни и только раз спустился «к лошадям». Резкий и неприятный запах; тусклый, во всяком случае неяркий свет. Для меня — ничего привлекательного. Скорей — кое–что противное. Каково же было мое удивление, когда я нашел здесь толпу дам и барышень, покупавших булки и кормивших «из рук» лошадей: общение, физическая близость, непременно «из рук» кормление, и чтобы губы лошади дотронулись до нежной ручки, которую каждый кавалер пожал бы с уважением, и {стр. 294} затем — проведение ладонью по морде, по шее (только они и были высунуты из стойл) — и все так живо, с увлечением. Ведь женщина более нежели мужчина похожа на дитя, а дети так любят — до дрожи — животных, кур, уток, но еще больше коров и, наконец (мальчики), до самозабвения лошадей. Вот это младенчество женщин я наблюдал в цирке: по крайней мере перед сценою, видя всякие «выкрутасы» атлетов и лошадей. Оне не были так вдохновенно оживлены, восхищены, взволнованны, как в полусвете длинного коридора, где виднелось по крайней мере до сорока лошадиных морд и шей.
А привычка, а культура. Наблюдение изо дня в день и, наконец, из века в век. Если бы даже этой толпе барышень и дам, знавших об Египте только одно, что это «далеко» и «не мы», дать совершенно в обладание всех этих действительно прекрасных животных, если бы присоединить к ним крикуна за избитую клячу, авторшу письма ко мне и настоящую «почитательницу кошек», о какой сообщил мне севастополец: то в пластических чертах эта одушевляющая друг друга и поддерживающая друг друга толпа уже дала бы наш кусочек Египта, как о нем рассказывает Геродот.
«Хотя Египет граничит с Ливией, но он не особенно богат животными; зато все имеющиеся в нем животные почитаются в нем священными, причем некоторые породы содержатся вместе с людьми, а другие отдельно от них. Если бы я стал объяснять, почему египтяне почитают животных священными, я бы коснулся божеских предметов; между тем я строжайше воздерживаюсь говорить о них, и то, что до сих пор сказано об этом, было вынуждено только необходимостью. Обращаются с животными египтяне так: для ухода за каждой породой животных назначены особые сторожа мужского или женского пола, причем звание сторожа (…) переходит у них по наследству от отца к сыну» (Книга II, глава 6).
Схема почитания, из которой Геродот едва ли видел что–нибудь конкретное (в котором и вся суть). Страбон, описывая в «Географии» своей Мемфис, дает чуть–чуть увидеть это конкретное, хотя в то время — время Ювенала и его непонимания (см. выше) — уже от древней «веры» остались одни «помни».
«В числе храмов городских есть один Аписа, тожественного с Озирисом; здесь в отделении храма содержится этот бык, почитаемый как божество. Он имеет белый лоб и такие же небесные пятна в нескольких местах; остальная поверхность быка черная (т. е. почти он весь). По кончине пользовавшегося таким поклонением быка египтяне выбирают ему другого, руководясь при выборе вышеприведенными признаками [77]. Перед помещением Аписа есть двор, в котором имеется другое помещение для матери Аписа. {стр. 295} На этот двор выпускают в определенный час Аписа, между прочим и на показ иностранцам, потому что эти последние хотя и видят быка через окно в его помещении, однако желают смотреть его и на дворе. Когда бык поиграет немного на свободе, его вводят снова в обычное помещение» (Книга XVII, глава 1, ст. 31)… «Далее следует Афродитопольский ноном (уезд, административное деление Египта) с городом того же имени. Там содержится священная белая корова» [78] (ст. 35)… «В жрицы Зевсу [79], пользующемуся здесь (в Фивах) преимущественно перед другими божествами назначается красивейшая девушка благородного происхождения; таких девиц эллины называют палладами. Впрочем, это — публичная женщина (?!!), живущая с кем ей угодно до наступления естественного телесного очищения; после очищения девушка выдается в замужество за какого–нибудь мужчину; но раньше свадьбы, по окончании времени прелюбодеяния, над нею совершают обряд как над умершею» (ст. 45).
Таким образом… не женщины, не проститутки — а девочки до наступления «времени естественного очищения» (что в египетском климате должно было происходить страшно рано, не позднее 11–12 лет) были вероятными служительницами аписов: невинность невероятная, соединенная с такою же невинностью животного, не видящего вовсе других экземпляров своей породы, кроме живущей тут же, около него, матери. Животные и женщины, обои — как дети: ибо и животное есть дитя, которое никогда не вырастает; а дитя, именно в лучшем–то, лучезарном своем периоде, суть… только животное И в этом–то именно состоянии, еще 2–3—4–х лет, полной животности, без размышления, без догадок, без философии и опыта, живущие только физиологически и элементарно — духовно, дети и являют столь изумительную пластическую и нравственную красоту, какой уже не достигает человек никогда потом, ни поэт, ни философ; даже, прибавлю, ни — священник. Вот эта цельная, круглая и естественная чистота… животных ли, детей ли, и поразила египтян Сюда толкнулись и женщины: они первые это почувствовали, как и в письмах ко мне, как в наблюдениях моих. Как во всемирном огромном их чувстве детей (могут ли мущины в этом отношении сравниться с ними). Из этого клубка животных, детей, женщин — и вспыхнул теизм ли, «мистицизм» ли, какого потом же никогда не зажигалось на земле.
О женщинах тот же Геродот попутно замечает (книга XVI, глава II, стих II). «Очевидно, считать неженатых феосебеями и каппобатами значит противоречить общепринятым понятиям, — потому что все считают женщин {стр. 296} виновницами культа богов: они призывают мущин к служению богам в важных случаях, к участию в праздниках и к молитвам, редко случается, чтобы мущина, живя без женщины, был особенно ревностным исполнителем религиозных обрядов. Так один поэт говорит: «Мучат нас боги, особенно женатых: ибо необходимо совершать какой–нибудь праздник» Потом тот же поэт вводит ненавистника женщин, который их обвиняет: «Приносим мы жертвы пять раз в день»; семь служанок кругом били в кимвалы и при этом выли — как, верно, до сих пор. Мать около дитяти — вечная молитвенница. Она же — неустанная ухаживательница и заступница за животных. Около них, в клубке — изобретательница молитв, вот этих упомянутых «кимвалов», как и Давид знал «псалтырь» (гусли). Скромная, о чем же она будет петь. О своем дитяти, о всех животных (в Египте все животные почитались). Или, пожалуй, о всех детях и всех животных, в клубке. Как и Кольцов запел:
Ну, тащися, сивка
— не об одной определенной лошади (ведь он не был и земледелец), а о всей их «превосходительной» лошадиной породе. Точь–в-точь как мой Акакий Акакиевич, вступившийся за первый раз увиденную лошадь.
Молитва раньше религиозной философии. И, по всему вероятию, мущины уже придумали последнюю, связав ее с солнцем. Точку они превратили в universus: а эта точка — «бабье завывание на праздник», что–нибудь вроде бубна, свирели, арфы; когда у «бабки» поправился свой ребенок; когда он у нее «на сносях» — и в то время как муж ее, ничего не думая, гуляет в поле, мать ее бьется о стену головой, и радуясь на состояние дочери, и трепеща за жизнь ее, и шепчет слова… кому–то — только бы полегчало и прошла мимо смерть в роковую минуту. Ей–ей, молитва даже раньше «бога», «божеств», «религии». И об этом есть тоже разительная запись у Геродота, вовсе (сколько знаю) не использованная ни историками, ни занимающимися теологией
«Первоначально пеласги совершали всякие священнодействия и молились богам, как мне рассказывали, в Додоне, не называя по имени ни одного из богов, потому что никаких имен они и не знали» (Книга II, глава 52).
О Ты, который любишь Себя окружать «плачущими»… Который «провел оружие через сердце Матери» и не пожалел также и Его.. Ты предал и нашу Россию, до такой степени Тебя возлюбившую… И вот, настало ныне время и России, и народам оставить и тебя…
Удрученный ношей крестной
Всю тебя, земля родная,
В рабском виде Царь Небесный
Исходил, благословляя
{стр. 297}
Плачет сердце, плачет душа, стонут глаза, только читая этот тютчевский стих…
Как и еще:
Приди Ты жалостный,
Приди Ты немощный
— у Ивана Аксакова.
И, наконец, это громовое некрасовское:
В армяке, с открытым воротом…
Вот «гимны» наши «Франциска Ассизского», вот «гимны Дамаскина», — и не худшие… Молитвы. О, какие молитвы чудные уж на этот раз действительно «золотой русской литературы». Да. Да. Я ненавидел эту литературу (и ненавижу), но и я плачу, читая, как она взывала Христу. Если собрать «поэзию русской литературы о Христе», то тугою потянется земля, печалью устелется душа. И воистину нет лучших гимнов, нет лучших молитв, чем русский глагол ко Христу; даже — и до псалмов.
Воистину, уж где был у нас Иерусалим, то это — у подножия Голгофы. Вся Россия плакала, рыдала и молилась у Голгофы.
Ну, и что же? Страдалец «воззрил на землю русскую?» Посмотрел на нее с такою же печалью, как она на Его раны? Где чудо? Где исцеление? Где избавление? Где «сумма того», что мы называем «религией» как «утешением рода человеческого». Потому что воистину я хочу «пользу» Жид — давал, но и — получал. И «манна», и «жезл Аарона, проросший в одну ночь миндалинами», и «перепелы, прилетевшие» голодному народу, и «истечение воды Моисеем из скалы». Где чудеса? Где знамения? Победа над Мамаем и Сергий Радонежский? Так это мы сами заработали Великая Северная война? Так это тоже трудился Петр Великий. «Изгнание двунадесяти языков»? Умирали русские воины при Бородине:
Скажи–ка, дядя, ведь недаром
Москва, спаленная пожаром,
Французу отдана?
— Да, дядя… Было время.
Но главное, самое главное в Моисее и в великих знамениях Пустыни, что там были устроены законы, дана — Тора. Правила. Какое же «правило от Христа»? Ах, это в самом Иерусалиме и перед лицом и на глазах у самих евреев выговоренное Христом оклеветание святынь Моисеева брака, будто «по жестоковыйности вашей (и по слабости своей и малодушию своему?!?). Моисей дал вам разводное письмо», а что «в начале (будто бы) было не так», — и введен был Испытующим русское и европей{стр. 298}ское долготерпение брак, основанный на гное, разврате и на младенческой крови. Или: «кто не оставит отца и матерь свою» и «детей своих» и «самые домы свои»…
Как у «бессеменно зачатого» у Христа немогло быть того, над чем и в отношении чего над ним могло бы быть совершено обрезание. И обрезание, конечно, не было совершено.
Как же Вселенские соборы не поставили этого вопроса? Рассуждали об едино — «сущии» или «разно» — сущии, когда в Нем не было самого сущия.
Как было не заметить вообще, что Евангелие все до некоторой степени — среднего рода. Что звуки, речи, особенно речи именно Самого Христа суть среднего рода. Естественное, необходимое, невольное последствие бессемейного зачатия. Нельзя же, принимая всю славу, честь, чудо и божественность «бессеменного зачатия», в «дальнейшем изложении» скрадывать это и продолжать речь, как будто ничего особенного не произошло; как будто бы Он зачат был двумя обыкновенными родителями. На прямой, резко и чистосердечно поставленный вопрос, со всей строгостью и ответственностью за последствия ответа: был ли у Христа.., ни один богослов не ответит утвердительно и ни один же христианин даже внутренно и молча этого не подумает.
Отсюда не только желательные слова Его о скопчестве с заключительным и повторяющимся: «Царства ради Небесного» — но отсюда, напр., и вражда Его к золоту, серебру, к богатству вообще Богатство — мужского рода. Золото — мужского рода, серебро — женского. Как бы это так выразиться: все Евангелие, так сказать, имеет в сердцевине своей материю ассигнации, чего–то условного и нереального. Тогда — как Рай ли или еще более — Небесный Иерусалим Апокалипсиса — прямо заливаются золотом, состоят из золота, везде в них сверкание золота. И это не просто оттого, что мужская натура Создателя миров, как и восстановителя Небесного Иерусалима, так сказать, переливается через край. Что Он, так сказать, не только мог бы быть «обрезан», новая история и даже весь Космос состоит из неустанно льющегося Его обрезания. «Это уже не ассигнации».
<Рисунок>
Озирис с леском,
из фалла вырастающим.
Небо больное
Небо больное, — вот в чем дело.
Христос принес нам больное небо…
«Как упругий скат груди молодой женщины»…
{стр. 299}
«Как живот ее, исполненный тысячами зачатий и миллионами беременностей»…
Нет: вот этого, именно этого никак не скажешь о христианском небе. Ни как о сути его, и не выберешь даже как сравнения.
Одна Русь молится. Другая курит.
Но где же здесь организация?
И вот выступает Ротшильд.
Он всем неприятен. Все на него оглядываются. Он «не наш».
О, да, господа: он «слишком не ваш».
Я видел дом его во Франкфурте–на–Майне: с цветочками, окошечками. В переплетах, квадратненькие, по 10 «в переплете», т. е. 10 видов стекла в «переплете рамы». Деревянный, «ей–ax», дом Ротшильда в старом «гетто» Франкфурта–на–Майне стоит воистину St. Maria в Неаполе. И еще неизвестно, которая молитва была краше, Ротшильда или та рыцарей из–под Сан–Стефана.
Я долго смотрел в глубокой задумчивости. Вот где они молились. Эти старые жиды. Эти предварительные. Потом они переехали в Париж, Лондон и Вену Каждому брату там будет в каком–то деле мелком. Лондон. Скоро около их появятся Мендельсон, Блейхредер. Началась организация капитала в Европе.
Он и умер за «грехи мира», но какие?
Уж он никак не умер за богатых («богатый юноша»).
И за пунктуальность в законе («законники»).
И за молитвенников, «как бы им не умереть за фарисея».
Нет, он умер, этот «с выборами», и сим мы отделились, «выбрав».
От невыбранных–то мы в самом деле и получили революцию.
— Странное размышление о самом обыкновенном берет меня: что есть нечто в мире такое особенное, которое разрушает самый мир.
— Что же это такое. И таким образом может быть «разрушающее мир», и в то же время «мир цел».
— Это–то вполне и удивительно: может ли быть что–то больше всякой величины.
— Слово «всякий» по отношению к «величине» не допускает никакого утвердительного арифметического ответа на вопрос. Конечно, такого нет.
{стр. 300}
— Между тем «такое» не только есть, но «таких» множество: и эти, будучи более всякой наибольшей величины, легко все умещаются друг возле друга и рядом еще с множеством вещей, уже действительно меньших их. Итак, мы имеем одно арифметическое чудо, касающееся «наибольшей величины», которая «превосходится». Но это же самое, которое меня занимает, все возрастает в удивительных свойствах: «полное», «полнота», казалось, включает в себя «все части», и чего же кроме «всех частей» недоставать чему–нибудь. Казалось бы, «полнота», взятая в абсолюте и беспредельности своей, уже не допускает никакой еще части.
— Кто же может в этом усомниться?
— Между тем это, о чем я размышляю, полнее всякой полноты.
— Это что–то несбыточное. Больше самого великого и полнее полноты в ее предельности.
— Именно. Но чудеса только начинаются. Оно больше и «всего».
— Всего?!!
Все есть «собранное вместе». Это есть полнота же, но выраженная другим способом: в отношении частиц своих, дробей своих, подробностей своих. И вот если мы безотносительно возьмем «все», будет ли это универсально или как–нибудь: то то, о чем я размышляю, странным образом и космически и всячески превосходит «все». Т. е. оно превосходит не только факт «все», но и понятие «всего». Но самое большее, редкое и удивительное остается еще…
— Что же еще?
— Известен закон логики, по которому всякое А есть А и никогда «не А» не может быть. Нет во Вселенной, что не выходило бы из этого. Закон этот есть закон тожества, и с него начинается мышление, и никакое мышление без него обойтись не может. Между тем это, о чем я размышляю, только и может осуществляться через нарушение «А есть А», и оно реализуется лишь когда «А не есть А», «САМО есть НЕ САМО». Как «САМО есть НЕ САМО»? — Оно получается, выходит. Как «САМО есть САМО» — его просто нет. Оно просто есть тень, грех и даже меньше греха. «Нечего с пальцев стряхнуть». И тут–то мы подходим к самому странному его определению: что оно больше самого себя.
Быть «больше самого себя», казалось бы, опровергать самую онтологию. Это просто аонтологично. Это — вне космогонии и разрушает мир. Как можно, что вот Я ЕСТЬ и в то же время Я > Я.
Но загадок поставлено уже достаточно. Столь разрушительное для мира на самом деле не разрушает его, а в мертвенный, слабый, тусклый и холодный, вносит жизнь. Аонтологичное и чего НА САМОМ ДЕЛЕ не может быть — есть ОТЕЦ.
Таинственная и потрясающая сущность отца и заключается в том, что он вечно растет в «больше себя», а откуда растет — бездонно. Отец — бездонен снизу, и идея «Преисподней» как–то невольна в отношении его. Невольна, неодолима. Откуда «льется», откуда он «вечно выходит из бере{стр. 301}гов». А откуда–то выходит. Переливается через «край». И нет «краев», и он в сущности «безбрежен». Океан. Но он больше и океана, который остается в границах.
А есть А.
Тайна и суть, что он — рождает, и без рождения — отца нет.
Рождение не нарушает онтологию, которая состоит из
А есть А.
Тогда как нет родов, которые бы не подходили под формулу
А > А
и даже это начинающееся возрастание, незаметное, неуловимое на глаз:
А… > А
и есть самое происхождение родов. Которое как произошло — «все поздравляют». С чем «поздравляют»? С «прибавлением». Произошло самое невероятное, аонтологическое, алогическое, не говоря уже а–арифметическое и афизическое: ПРИБАВЛЕНИЕ МИРА.
Теперь действительноПОЛНОТА переполнилась через ИЗЛИШЕК и — ВСЕ получило еще ИЗБЫТОК. Чем с океаном, рождение более сходно с ручьем, который сходит с каких–то снежных гор или из–под земли, и вечно — течет, течет, течет. Нельзя не кинуть соображения, что известные мистические сосуды с изображением на верхушке их † у египтян, продолговатые и льющие воду, о которых Апулей в «Золотом осле» говорит, что они и суть вполне разъясняющие и вполне суммирующие смысл египетских таинств, нельзя не признать, что эти сосуды на самом деле с чрезвычайною полнотою и обстоятельностью выражают «отцовство» и «деторождение», — чем занята и была вообще вся египетская религия и культура: действительно — так, действительно это принцип и смысл отца. Овальный, продолговатый, явно похожий на мумию, т. е. просто на человекообразную фигуру, с краном в изогнутом виде, на высоте почти половины фигуры, сосуд не может изображать ничего, кроме мужской, озирианской фигуры, льющей из себя семя. И семя — неистощимо. Откуда оно неистощимо в отце. Это есть самая загадочная, неизъяснимая и священная тайна мира. Но с нею как–то связано, что отец — гроза и полон взрывов; и что его нельзя не бояться. Самое главное, что вместо того, чтобы прободать и ломать мир, аонтологическое отцовство его оживляет. Это самое поразительное, самое огорошивающее. Почему? Как? Мы ничего не можем сказать, но тут привходит тайна вообще «невесомых сил» или, вернее, «невесомых значительностей». Что такое лучи солнечные? Можно сказать: колебание между «быть» и «не быть»: невесомы и, значит, «не существа», между тем все бытие солнечное идет через них. И также через лучи «солнце больше себя» — включено в категорию отца, которая в одном этом определении и лежит. Без отцовства солнца сломались бы лучи, не было бы их, и солнце погасло бы. А как ему нужно вечно рождать, оно вечно и светит. Трава, человек. Никто так мало не знает о солнце, как астрофизика. Она знает одну физику и вовсе не видит душу солнца. В которой — все.
{стр. 302}
Нет жизни без отца и отца без порождения новой жизни. Между тем он аонтологичен и есть первое и большое чудо. Кто–то ему поможет, и это «первое и большое чудо» есть частица отца, вложенная в отца. Отцовство поэтому есть начало божеского сияния в мире.
А ведь недаром Вас «едят»: дочери, бывшие в Спб., говорят, что Ваша ласка имеет большой успех.
Детородильная религия, т. е. религия «животная», у «живота нашего», «поясницы нашей» — она непременно и выразится:
а) космогонически
б) пламенно
в) со светильниками
г) с лампадами
д) пророчественно.
Вся — пылая. И это:
«Взяли щипцами уголь с Престола Господня».
Или:
«И все тело его было исполнено очей спереди и сзади, внутри и снаружи».
(обе цитаты откуда–то из «Апокалипсиса» или из «Пророка Иезекииля»)
Суть явно §§, «знамения» — детородильной религии.
Совершенно наоборот: «Он рассказал притчу о сеятеле» — это уже совсем, совсем другой мир… Мир начинающегося протестантства, мир начинающегося Гарнака, мир начинающейся Сорбонны, пастора Штекера. Мир вообще — слова и словесности. Совсем, совсем, совсем и все иное. Зала. Публика. Люстры. Чисто выметенный пол. Перчатки. Фуражка и шляпа. И — тросточка. «Без тросточки» современного богослужения не бывает.
По сему узнаю смертное и бессмертное. Восток, Восток, — зову тебя. Восток, Восток — приди сюда.
Ничего не делай за поцелуй, поклон и любезность. Потому что он будет мошеннический. Т. е. этот поклон, любезность и поцелуй. У христиан это всегда так: «Ты мне сработай, а я тебя за это поцелую». И это уже замечено {стр. 303} и перешло в насмешку: «ласковая телка двух маток сосет». Но ведь всем людям трудно, все уже устали: помоги же и ты, злодей, им и дай рубль. Золото, золото… о, какое золотое оно! Воистину— золотое. Нет ничего честнее золота, металл неокисляющийся, непритворный, не состоящий из «любезностей». И вот Небесный Иерусалим, — трудовое царство сходит на землю, — для одних евреев оно сходит, вечно на всех работавших и не снимавших с себя никогда «зрака раба», как эти лукавые и ленивые и целующиеся (христосованье) христиане, которые всегда жили «на даровщинку» и «прихрамывая» («зрак раба», но только видимый), — на самом деле всем владея и над всеми господствуя. Когда у евреев был золотой гешефт. И я часто наблюдал на себе, когда, «не рассуждая», ближний, друг, кто–нибудь, хозяин готовит рубль тебе.
Плата! Плата, плата! О, не удерживай платы, миленький. Этому–то и научает Восток.
Практика Г. Хр. М–ского и С. И.Д–на. Мой опыт около двух юношей — господ моих. Оба — бедные–пребедные. И оба «готовили плату».
— Нет ли такого чего, что было бы больше самого себя?
Иду с сыном, поднимаюсь на скат железной дороги. Солнце так и горит в снегах, и вот иду, посмеиваю и спрашиваю. А сам вместе и боюсь, но тайно.
Он переспросил:
— Как это, папа, может быть?
Я тоже учился физике, математике, химии и учил везде, что «все из чего–нибудь», и, собственно, «ex nihilo — nihil» [81]: и потому–то и побледнела душа моя, когда я вдруг и с такою очевидностью почувствовал, что «ex nihilo — ~quid–quid|» [82]. И уж полный солнца внутри, опять беру его в вопрос:
— Да как же: у меня — ты, да дома три дочери, с которыми ты все ссоришься, да Вера — в монастыре. Всех вас бы не было без меня, между тем впятером вы больше меня. Значит, Я есть ТОЛЬКО «Я», но как принять это во внимание: то Я и «БОЛЬШЕ СЕБЯ».
Он — смышленый мальчик. И ответил:
— Да. Это правда.
Удивительно, что хотя я предан философии, но до 62 лет мне этого ни разу не пришло на ум. «Так обыкновенно». «Кто же смотрит на самого себя».
{стр. 304}
Собственно, «отца» не может «быть». Он сотворяет многих, «таких, как сам», и при этом «сам не убавляется». Восклицали о «чудесах радия», который «излучается» и «не теряет в весе»: но ведь это именно лженаука или правильнее — мальчишеская наука: ибо из ученых кто же не знал, что Солнце тоже миллионы веков «излучается» — и в весе тоже ровно ничего не потеряло. Так что «радий» есть то, что «мы топчем ногами». Вообще если «наука» и «философии отдельных наук» можно считать почти законченными и исчерпанными, то это — канун неисчерпаемых новых истин о мире, какие выявятся, если мы поведем мысль к тому, «как мир сверкает вообще весь». Что такое «отец», и между тем никто «не думал о нем». Воистину: не думал. Не один только я, но — ни Пифагор, ни — Платон. Потому что кто–нибудь оставил бы в отрывках, в фрагментах как замечание и удивление, что суть, самая суть и главное отцовства, его «определение», definitio — начинается с невероятного, акосмического, тезиса: «быть отцом», «становиться отцом», иметь дар, талант и гений, воистину небесного происхождения и глубины гений, заключается в том единственно, чтобы начать превосходить самого себя.
1) Превосходить арифметически: из одного — три.
2) Превосходить физически: из четырех пудов — шестнадцать пудов.
Но еще разительнее, уже совершенное «не может быть» и «чудо».
3) Из трех талантов и двух бездарностей: «доброго сердца», «мягкости души», «хорошей памяти», «бесхарактерности» и «безалаберности» вырастает «в шестнадцати пудах» — сверкания, радуга, «более чем в семи спектрах», душ, талантов, дарований, гения, пороков, преступлений. И с закруженной головой, измученные последнею мукою недоумения, мы спрашиваем, падаем, вскакиваем и опять падаем:
— Да — ОТКУДА?
Тут не ex nihilo — nihil: а из точки — миры. Как египтяне и показали это, и выразили через изображение Озириса–отца:
<Рисунок>
Лежащий «Озирис
с леском, из фалла вырастающим».
Возьмем же его еще на оценку измеримости и разных видов ее.
Полнота.
Целое.
{стр. 305}
1) Отец превосходит всякую полноту. И —
2) Отец превосходит собою всякое целое
В самом деле, «полнота» есть обладание всеми своими частями, и «целое» есть совокупность дробей этого же целого. Тайна же «отцовства» заключается в постоянном росте, в том, что «завтра» его непременно больше, нежели «сегодня» его же.
Известен закон логики, по которому всякое
А есть А
И никогда не может
А стать не–А.
Нет во Вселенной ничего, что выходило бы из этого принципа логического тожества, которым таким образом целая Вселенная связана и покорна ему, как самому первому своему основанию. Между тем в постоянном и непрерывном поборении этого основания и лежит суть «отца».
Таким образом, тайна и суть отца лежит в постоянном и непрерывном преодолении, притом преодолении легком, «естественном», всех условий мирового существования. Посему «отец» в сущности «не от мира сего». Как «от мира сего» и «исполняет закон» — так eo ipso — не отец. Отец — угроза природе и постоянное ее нарушение. Отец — продырявливает весь мир, как рогом своим — бык. Отец как бы пользуется миром, но с ним не сообразуется Отец — гораздо сильнее мира, а мир — его не сильнее и должен подчиняться ему. И это и открывает нам мир ноуменов. Отец — ноумен и «из страны нездешней».
Отсюда все без исключения религии были на самом деле отцовскими или фаллическими, и никакими еще иными они не суть и не могут быть. Как и «религиозное чувство» в тайне его оттенков, его музыки, его неги и глубины, как и его пророчеств и одушевления — единственно возникает из прикосновения к фаллу, единственно возникает из усилий обнять «отца». Они могут быть более глубокие, они могут быть менее глубокими: как «корень». Один сидит глубже, другой сидит мельче: но никакого другого корня под религиею не находится. Отсюда рев Апокалипсиса на попытку подмены этой единственной и этой всемирной, всеземной, в сущности — всекосмической основы религии введением в нее «идеи сына», под тем мальчишеским сантиментом, что «так будет семейнее», а «семья вещь хорошая», что особенно знают лжецы, «на всю жизнь отказавшиеся от семьи». Тут именно провал религии в ложь, притворство и труху элоквенции, — так как «красноречивее красноречия ничего нет». Как религия «отца» началась без единого слова, выразившись в обрезании: и с тем вместе из нее очень скоро полились несказанные пророчества, одушевление, жизнь, неистощимость; так «религия сына» или так называемая «евангельская религия» началась «словом», «в слове» и «о слове» с необыкновенно быстрым обмелением слов, с {стр. 306} угашением всякого пророчества в себе, с быстрым выдыханием самого духа… Вся почти религия свелась к «ссорам», «соперничеству», «драчливости», зависти, нехорошей жизни, полному упадку жизни.
Космические основания религии… И никакого нет сомнения, что если на Нептуне, Юпитере, Марсе или Луне есть же люди, то верят и религиозны они по законам нашей же земной религии, т. е. по основаниям фаллическим и родовым. И там было или есть «обрезание», и кто «научил ему», — стал «основателем религии». Но — «обрезание» уже глубина глубин религии. Ничего больше, в сущности, не надо для жизни прекрасной, вечной, полнокровной; для жизни невинной и «белых одежд». Но не все древние были обрезаны: греки — нет, римляне — нет. Они — короче и существовали. Кто–то вычислил, что Египет выжил столько лет непрерывной исторической жизнью, сколько протекло со времени Троянской войны до Французской революции. Это очень близко к вечности: потому что Египет еще нисколько не дряхлел, не старился, не червился, — он ни малейше не сгнивал в пороках, а только был убит, т. е. в прекращении жизни его была искусственность, задушение чужою рукою. Это не имеет ничего общего с так называемою «евангельскою религией», которая в самый час возникновения своего получила (в Апокалипсисе) бой смертных часов, а жить и ссориться начали уже сами Апостолы (Павел и Петр); из предлогов самых пустых, из жажды ссоры ради самой ссоры Апостол произносит знаменитый «гимн любви»: «Любовь своего не ищет», «долго терпит», «все уступает», «милосердствует»: и не прилагает ни одного усилия, чтобы исполнить хотя первое обещание своего знаменитого гимна: он «был в ссоре» с первоверховным Апостолом Петром и «не уступил ему», «не помирился с ним» и вообще ровно ничего не сделал для истины своего же слова. Как и сам Христос: «О, Иерусалим, Иерусалим: сколько раз хотел Я собрать птенцов твоих, как курица собирает птенцов своих под крылья, и — вы не захотели», и вместе с тем: сам же призвал на головы этих «птенцов» муки осады римлянами Иерусалима, со всем ужасом начертав заранее все подробности этой осады. Еще: «сказавший ближнему своему — рака, подлежит геенне огненной», и — «вы порождения ехиднины, отец ваш — диавол есть». Вообще нельзя почти найти черты характера, у Учителя и Апостолов, которая не перечеркивалась бы чертою противоположною.
Так–то так, но ведь придет смерть?
— Смерть не придет.
— Как?
— А КУДА же она придет? Для нее нет МЕСТА.
— Как?
{стр. 307}
— «Человек без квартиры» и есть смерть: она шляется, дармоед, шатун. И только пугает «святых», т. е. «людей» и «сынов Божиих», но никогда не приходит. Она странная тень солнца, и это есть именно только пугающая тень бытия, оттенок его — и положено этому «в знак», что солнце «дает тень человека и бытия». Да и как в самом деле могло бы быть небытие, когда ведь сотворено–то действительно только бытие, а небытия вовсе не сотворено. И суть его и заключается именно в том, что оно никак не может быть сотворено, хоть тресни. Оно — одно: а бытие самое плевое все–таки может быть сотворено.
Творить, творец… Льется, льется… Еще льется… Опять, вечно…
Хорошо, хорошо… Еще лучше…
Куда же тут девать «плохо». «Плохо», очевидно, «нет». Смысл мира не был бы вообще никаким смыслом, если бы где–нибудь было «нехорошо». А значит, и нет «нехорошо», ибо этому противоречило бы: «Он сотворил». А что «он сотворил» — это уж ДА. И если хоть малюсенькое есть «да» в смысле «сотворен», то уже никакой решительно СМЕРТИ и нет.
И вот на это «да» вечной жизни египтяне и ответили пирамидами. Они только их и строили, как только начинали жить. Они не умирали. Вернее, они умирали «в жизнь» Скорее они были как «тени» при жизни, но только и при жизни вечно подпрыгивали к смерти и выпрыгивали в вечную жизнь, в вечную жизнь за гробом. Если бы «там» жизнь была как здесь, они были бы печальны, трагичны. Но этого — нет: «там» жизнь воистину вечная, около которой о теперешней нечего и говорить. То, что мы называем «смертью», это–то и есть последняя и величайшая радость человека.
— И оттого, что я его не сделал, а сотворил. В этой точке «сотворил» больше смысла, нежели в целых мирах «сделал». Ибо творение — жизнь, а делание — так, что–то, подобие жизни.
Всегда я размышлял… о будущем, о веках и о «теперь»: если бы «сыны пророчествия» и удержались по духу? Или вновь народились, то как, однако, они могли бы существовать? Ибо каждый человек троекратно в день ест. А «сын пророчествия» не может сам ничего около себя сделать. Он бессилен. Руки повисли. Ибо уже воистину «Господь призвал его говорить и говорить»
«Сын пророчествия» — сомнамбула. Лезет по колокольням и звонит. Лазит по крышам домов и слушает, что говорят люди. Видит даже, что они видают во сне. И учит, учит. «Сын пророчествия» — «не в своей власти». Это — суть его. И если кто–то не обнимет его и не сохранит: он расшибется, убьется.
Умрет. Он и его ближние, его родные. Они изольются кровью в сердце и все же ничего не сделают. Ибо дух пророчествия — наследственен и разрушителен.
{стр. 308}
Как же? Что же? Без «пророков» похолодеет земля.
Нам все–таки даны чудные, исключительные песни. Мы баюкаем землю. Мы утешаем людей.
Господи, но нужно ли другое: нами говорит Бог.
………………………………………
С дней юности, детства я был таким сомнамбулой. Кроме внутренних «говоров», которые я слышал в себе, я ничего не слышал, не видел «как я живу?» — это всегда удивляло меня самого. «Бог спасал» — воистину Никаких пособий самоспасения. И вот, бури развивались во мне: «Да помогите же, люди! Ведь я для одних вас живу. Ведь мне самому воистину ничего не надо».
………………………………………
И вот, я раскалялся, а сказать не смел. Как сказать? Как выговорить?
………………………………………
И вот — женщина. С моей родины, с моего угрюмого детства. Прислала пять фунтов чистейшей овсяной муки, как, я помню, в детстве едал с квасом. Спасибо, родная, спасибо, близкая, спасибо, хорошая. Бог тебя не забудет, когда ты станешь стара, как я.
Я взял пошлое заглавие, читатель, для книжки. Но я не буду пошл. Я голоден. Если ты пройдешь через день–два по этой улице и переулку, ты увидишь № 2 «Песен одиночества». Вопреки заглавию, я не скажу тебе ни одной пошлости, глупости, сальности. Ты дашь кусок хлеба действительно одинокому мыслителю, и мы попросту подружимся с тобой. Имя мое тебе незачем знать.
Прочесть эти листки для Вас не составит более 1/4 часа. Прочтя уже 1–й листок, Вы поймете, почему я пишу. Я увидел случайно Ваш портрет в «Биографическом словаре» под ред. Игнатова. Сперва — ничего не думал. Через 3 дня подумал: это — моя спасительница.
Я не понимаю, что делать мне с собою. У меня есть желудок и воображение, и — никаких рук, ног, ничего. Я чувствую, воображение мое могло бы дать кое–что человеку, ну за что можно было бы дать 2, 3, 5 копеек. Мысль моя — бросать в толпу такие листки. Но как, но что? Ведь я без рук и без ног.
Но Вы — «спасительница». Поэты бывают фантазеры, и не отвязываются от эпитетов, даже если пришпиливают его к другим.
Если…
Ну, если это хорошо, ответьте мне по адресу:
Сергиев Посад, Московск. губ., Красюковка, Полевая улица, дом Беляева, Варваре Дмитриевне Бутягиной, для передачи N.
{стр. 309}
Если мы возьмем КОНФУЦИЯ, то мы совершенно ясно и внутренно убедительно увидим, что это есть КИТАЙСКИЙ УМ, ум монгольского типа и развития. Он заключен ВНУТРИ этого типа и развития. И ВНЕ его как–то ненужен и посторонен.
Тоже — о БУДДЕ — в отношении Индии.
О ГОМЕРЕ, ПЛАТОНЕ и АРИСТОТЕЛЕ — в отношении Греции.
Возьмем другие категории ума: БЛАЖЕННЫЙ АВГУСТИН. Или еще — ФРАНЦИСК АССИЗСКИЙ. Тут нация переступается, но не переступается КУЛЬТУРА. Это суть умы христианской культуры.
Наконец, если мы даже возьмем такую ЧРЕЗМЕРНОСТЬ, как Библия: то, озирая «все кругом», мы никак не можем отвергнуть, что это есть ЯВЛЕНИЕ СЕМИТИЧЕСКОГО ТИПА, ФАКТ СЕМИТИЧЕСКОЙ КУЛЬТУРЫ.
Я взял свою любимую книгу. О, какую любимую… Одно имя ее произнести — значит зарыдать. Я ее люблю гораздо больше России. Даже — России…
Итак, все эти явления или национальные, или культурные. И все это умы, «духи», «гении»; но, однако, — ИСТОРИЧЕСКИЕ.
Поражает, что «изначала как человеку началось быть» — мы встречаем, находим, усматриваем только один УМ Иисуса Христа, который уже есть ПЛАНЕТНЫЙ. И — ДО ВСЕГО ЧЕЛОВЕЧЕСТВА ОТНОСЯЩИЙСЯ, отнюдь — не исторический.
Это до того поразительно, это слово. Этого никому не приходило на ум.
Мы не можем, таким образом, его измерять категориями историческими. Ни — категориями культурными. Он — вне их. Он — обширнее их. А по отсутствию образования или возникновения в самой истории человеческой, в самой «образованности человеческой» этого особого и нового понятия: УМ ПЛАНЕТНЫЙ, ХАРАКТЕР ПЛАНЕТНЫЙ, СУДЬБА ПЛАНЕТНАЯ — очень может быть, что мы вовсе «ничего правильного не судим о Господе нашем Иисусе Христе». Просто — мы ЕГО НЕ ЗНАЕМ. И мы ОБ НЕМ НИЧЕГО НЕ ЗНАЕМ.
Не удивительно ли? Но — так. Столько читали. Всю жизнь изучали. И — ничего. Да. Но нет «категории». Как мы можем судить о «прямой линии», не имея понятия о самой «линии».
Но прежде — доказательства. Они так просты, ясны и очевидны, что достаточно их назвать, чтобы уже убедиться в их очевидности.
Было ли что–нибудь в Иисусе Христе семитического?
{стр. 310}
Ничего, кроме разве сандалий.
Было ли что–нибудь в Иисусе Христе израильского? Обобщеннее — библейского.
Ничего. Скопчество и плодородие. Боль, «если не рождаю»: мужчины, женщины, девушки, дети, ВСЕ. Боль и УНИЖЕНИЕ, боль и НЕПРИЛИЧИЕ, если бы от Него родилось. Недопущение самой мысли об ЭТОМ, самого подозрения об ЭТОМ, самого намека об ЭТОМ.
«Он родил и HE–БОГ» (о Христе).
«Он СОТВОРИЛ мир и потому БОГ НАШ» (израильтяне).
Посему «разрушение Храма, Иерусалима и изничтожение всего племени израильского» есть ноумен христианства и Христа. Но «пока Израиль не кончился», ничего, в сущности, «еще и не началось». Все еще — «в звездах», «в судьбе».
«Планетарный ум»… Да, о земле сказано. О земле — изречено. Бедная наша земля; грустная ее судьба. Гаснут ли планеты? Рушатся ли планеты? По–видимому. Но ведь есть еще космогонический ум, Вседержитечьный ум? И ведь в самом деле:
Почему НЕБО и ЗВЕЗДЫ?
СОЛНЦЕ и ПЛАНЕТЫ?
ЗЕМЛЯ и ЛУНА?
Если свести все к «чреву человека» и к «образу и подобию», то уж извините, все святые и все преподобия: решительно придется сказать, что крик Божий, крик Его в создании Вселенной лучше соглашается признать даже полигамию, — наконец, даже просто самое бл…ство, распутство, полное, какое есть:
Но не этого кречета на черной скале, который ОДИН и МОЛЧИТ.
И только УМИРАЕТ в стоне жалобного колокола.
«Апокалипсис» и есть собственно ВСЕДЕРЖИТЕЛЬНЫЙ, КОСМОГОНИЧЕСКИЙ суд над Христом… Перечтем–ка с этой точки зрения его… И как будет ВСЁ в нем понятно… Но сперва перечтем о молитве Даниила, как он молился в Вавилоне и в томительном плену спрашивал о грядущих судьбах своего народа.
Седьмины Даниила. Церкви Христовы.
Жена рождающая. Дракон.
Полем восстания против Христа сделается Россия. Во–первых, уже достаточно интересные вещи наговорил Христу Достоевский, в «Pro и contra» и в «Великом инквизиторе». Но мало кому известно, что даже не это — самое главное у него: важнее — «уголок Архипелага», открывающийся в «Сне Версилова» («Подросток»), где чувство древности, чувство красоты и достоинства, сердечности и красоты древней Греции, языческой Греции, сказалось «в {стр. 311} таких слезах безмолвия», как этого не было в век Петрарки и Бокаччио. Замечательно, что в «Сне смешного человека» повторяется эта же тема «невинного состояния людей», до Христа: но что пугает нас, то это то, что довольно явно Лик Христа и Антихриста мешаются в нем, что некто, «пришедший смутить землю», «указывает на руки свои», говоря людям — «распять Его». Еще страшнее его мысль — в самом конце «Преступления и наказания», в сне Раскольникова — о состоянии семьи и человеческих обществ, о всеобщей порченности людей, о том, что какие–то бациллы в людей поселились, в силу которых они «не могут жить мирно» и все «делятся на партии». И, наконец, «неудавшееся христианство» — это, кажется, словцо выскочило тоже у Достоевского. Ни у кого не может быть сомнения, что идея «геологического переворота» в религиозных вопросах людей, — падает, в сущности, не столько на «безбожие людей», сколько на безбожие в отношении именно Христа, в утрату веры — в Христа. И не может быть сомнения, что «старец Зосима», конечно, есть язычник, что это тот же «уголок Архипелага», а что настоящий–то христианин — конечно, Ферапонт, которого прямо ненавидит и презирает Достоевский.
Так. образ., в лице Д–го впервые прошла «мука о Христе», — и с решительной окраской перелома в воззрениях на Христа. «Так ли это?» — «Тот ли он, за кого его принимают люди?»
Но… уступил. Сказав: «Если даже истина и Христос — разойдутся, то я лучше пойду за Христом, нежели за истиною». Формула, однако, замечательная, показующая, что несовпадение «истины» и «Христа» — тревожило его
И вот — я, во–вторых. Мне уже рисуется Темный Лик Христа. Я уже не нахожу Его светлым и Земле–исцеляющим. Я нахожу Его земле–разрушающим. Мои аргументы так сильны, что иногда не верится: как же и за что же люди приняли Христа за Бога. В моем лице уже прямо говорит Антихрист: т. е. враг Христа, и — без всякой боязни.
Кто занимается порнографией — о том сперва и со стороны думают, что он срамит себя, и указывают на него пальцем и смеются. Но если он не перестает и продолжает свое дело, то скоро или через некоторое время «со стороны» и «у других» смех переходит в удивление, во всяком случае — в недоумение. Подождав, переходит именно — в удивление. И, наконец, догадываются, что «говорящий порнографически» зачерпнул самую гущу мира, поднял рукою что–то со дна мира и как бы пронзил мир в его сердце, дыхании и судьбе. Он дошел «до центра, дальше которого — ничего». Тогда начинается обратное: восторг, зовут его «царем» и «первосвященником». Из колодца, «всего в грязи», выталкивают в бадье человека, облекают в белые и чистые одежды, т. е. очищают с него грязь и потом облекают в белую чистую одежду и несут в торжественных носилках на плечах.
{стр. 312}
«Человек».
«Дитя».
«Бог».
Не так ли «с роженицею», «грязною роженицею», в спальне сперва копается акушер. Потом его — в сторону (хотя он — самое главное), входит священник. «Крестит». И уходит поп: начинает растить целый дом. Смысл. Радость. Судьба. Гроб и потом «опять тоже». История. Плач. Скорбь. Как полно. Полная чаша. А ведь началось «мальчиком с девочкой», «ухаживанием и глупостями».
И недоумевает человек: зачем БОГ, КОТОРЫЙ ВЕСЬ БЕЛ, сотворил в человеке столько мерзости? Зачем Он сотворил не только «Лице» его, но и «Задняя» его.
Но потому, что с «Лицем» одним человек бы возгордился, и эта чернота была бы худшею всякого греха. Ибо гордость есть то качество, при котором одном все душевные свойства человека, все его милое, прекрасное, доброе погружается в мглу. И нужно было или оставить все качества человека, доброе и милое его, или все это уничтожить, наделив его одною праведностью.
И вот происхождение добра и греха из одного БЕЛОГО БОГА.
Все было хорошо в человеке. Все хорошо от создания. Но все еще не блистало, не горело. Человек был матово–белым.
Фарфору, который белее самого мрамора, — недостает скромности.
И вдруг лице зарделось стыдом греха, позором поползновения, отвратительностью тайной мысли.
— И человек загорел, заблистал и зашевелился
— «Живой человек», — сказал Бог.
— «Который превосходит все мраморы», — заключила история.
И которым недовольна только юриспруденция.
Оттого человек ненавидит закон и всегда враждует с ним.
Моментальность (2–3 дня) революции русской зависит так сказать от электрического ее характера. Был дом, «русское царство» и все, пожалуй, «был Малый театр А. С. Сувор. в доме графини Шуваловой, сгоревший от воспламенения электрических проводов». Как же именно он сгорел: воспламенились «слишком сближенные проводы проволок». Так–то так, а я называю это — «сваркою металлов» при помощи электричества. Когда солдаты и {стр. 313} затем «в ту же ночь набежавшие тучами рабочие» и «социалисты, и студенты, и пропагандисты за их спиною», и Госуд. Дума с этой столичною и омерзительною оппозициею, то царь отлетел как пушинка, и династия — как пушинка, — само Времен. правит., наскоро образовавшееся, — потрясено было ужасом от сплава, пожара, от бури пламени, которое «разом охватило театр и никакого спасения не было», а пожарные кувыркались в окна и разбивались. Вот революция: сплав, самовозгорание. Мне говорил критик Серг. Алекс. (тоже в «Религ. — фил. собр.»): «Когда первые полки пришли — они были бледны как смерть» (страх виселицы, измены), и тоже — члены Времени. правит., с трясущимися челюстями («Родзянко уже 6 ночей не спит и похудел как скелет»). И только когда увидели, что «все валит валом к ним» — раскраснелись, напузырились, как кровавые пауки — и худоба началась в Царск. Селе, у хозяина.
Сплав. Суть. Пламя. «Провал всего». «Вулкан Лысая начал извергать лаву» и «Мартиники не бе»? И все именно — в час, в ночь, в два дня. «Кончилась русская история». Именно — история кончилась, а не режим прошел. Ибо «История соц. демократии в России» есть вовсе не то же, что «Русская история». Это отдел всемирного соц. движения. Течение, насколько оно «овладевает Восточною Россиею». Исторгло не что–нибудь, а сам русский народ. Ибо «мужик–социалист» или «солдат–социалист», конечно, не есть более ни «мужик» и ни «солдат» настоящий. Все как будто «обратились в татар», «раскрестились». Самое ужасное, что я скажу и что очевидно, — это исчезновение самого русского народа, русского человека, русского существа. Вовсе, глядя вокруг, не видишь России и русских. Можно сказать, остались на потребу «старого» только захолустные Коробочки, торгующие пенькою и яицами. Если взять заколоченные магазины без всякого товара — то странным образом Россия осталась собственно без жильца.
Это — до того страшно, это — такой пустой дом — что как–то ужасно: не находится места России, «ищем на карте и не находим». И возглашает великим голосом: «Где же Россия, ведь она была тут». Видишь какой–то пустой дом, дом с пустыми окнами и везде торчат покойники. По–видимому, есть жители. Это — «по–видимому» — самое страшное. Россия опустела — вот в чем дело. Россия придавлена — вот в чем ужас.
Ни о чем так не тосковал я, как об унижении. «Известность» иногда радовала меня, — часто поросячьим удовольствием. Но всегда это бывало ненадолго (день, два): затем вступала прежняя тоска — быть, напротив, униженным.
{стр. 314}
О своей смерти: нужно, чтобы этот сор б<ыл> выметен из мира. И вот когда настанет это «нужно» — я умру.
Я не нужен: ни в чем я так не уверен, как в том, что я не нужен.
Милые, милые люди: сколько вас прекрасных я встретил на своем пути. По времени первая — Ю. Проста, самоотверженна. Но как «звезда среди всех, моя безымянная»… «Бог не дал мне твоего имени, а прежнего я тоже уже не имею». И она «никак» себя называла. Имя выходит, как в крестьянстве: «Марья», «Фекла», и больше ничего не выходило.
Д. А. Ж., «Мамаша»… Мой брат Димитрий, Коноплянцев — Павел Ф.
Литература как орел взлетела в небеса. И падает мертвая.
Теперь–то уже совершенно ясно, что она не есть «взыскующий невидимый град».
Литература есть самый отвратительный вид торга.
Правда выше солнца, выше неба, выше Бога: ибо если и Бог начинается не с правды — он не Бог, и небо — трясина, и солнце — медная посуда.
Порывайте гнилое вязанье церкви; рвите гнилые нитки, которыми она связала вас… нитки, сплетенные из лжи, грубости, насилия. Ищите религии вне христианства — вот тема веков.
Церковь никогда не боится, что вот она разрешила мало браков в этом году или в этой местности. П. ч. ей завещано: «суть скопцы… царства ради небесного. Кто может вместить — да вместит». Поэтому же она боится только, не разрешила ли хоть одного брака «неправильно»; т. е. не несчастного или дурного, а «против того, как установили «отцы», вечно боявшиеся того же, т. е. не разрешить бы лишнего, и что мало разрешили — то это все равно».
«Огня нет, а дымом пахнет». «Что–то тлеет или горит в дому»… «Но — где, не знаем». Таково было впечатление учеников Христовых, когда Христос возносился перед ними на небо, таково вообще было впечатление перво{стр. 315}го христианства. «Кто мы?» — «Что мы?» — Но «благая весть» кинута им, как милоть пророка Илии, возносившегося на колеснице на небо, была кинута ученику и преемнику его пророку же Елисею. Апостолы подняли эту милоть. И показали миру. И мир уверовал. И стал христианским.
«Спасение мира».
«Конец миру».
«Весть — благая»
«Но — Иерусалим разрушен».
«Учение — полное любви».
Но город пророков, Давида, Соломона, — цитадель молитв, цитадель вообще религии на земле — пал. Руина. Ничто.
Религия — новая. Конец религии — древней.
Не быть тут великой смуте сердца — невозможно. Эта смута сердца, смута души, почти помешательство разума от трудностей понимания — наполняет первые четыре века христианства, «конец древней истории» и «начало европейской истории». Величайшие духовные столкновения, пропаганда, огонь пропаганды, — и что–то грустное и томящее.
Вообще, психологизм христианства — необъятен. И, в сущности, этим психологизмом и был побежден античный мир. После древних религий, ясных, понятных, — после древнего закона, как «отрубавшего правило жизни», «требование поведения» — человек вошел в что–то колеблющееся, неясное, в какой–то туман бытия, где плавание сделалось невероятно трудно. Но в меру труда — и заманчиво, интересно. История чрезвычайно усложнилась. Хуже ли она стала, лучше ли, — об этом может быть вопрос. Но что она стала гораздо сложнее — об этом никакого вопроса быть не может.
— Лучше ли история Испании, чем история Рима?
— Хуже ли была история Греции, чем история Англии?
Неисповедимые вопросы.
— Лучше ли христианин? Хуже ли его иудей, грек, римлянин, египтянин?
Тоже вопросы совершенно неисповедимые.
Когда вопросов слишком много и все они в тумане, то хорошо сосредоточиться на каком–нибудь одном и собрать к нему все внимание. Пусть «лучше» и «хуже» — неисповедимо. Однако дело идет о религии и ею исчерпывается. Поэтому предложим себе один такой вопрос о качественном соотношении древнего и нового миров.
В Греции шла Пелопоннесская война. Как теперь мы знаем, это было уже к концу эллинизма. Война эта, где так разделились Спарта и Афины, в сущности — спартанские принципы жизни и афинские принципы жизни, начала ограничения и строгости и, с другой стороны, начало вольнолюбивой индивидуальности, с невольным придатком распущенности, в значительной степени напоминает теперешнюю нашу борьбу германизма с славизмом, — сдержанного германизма с «ширью натуры» русских. И вот, во время этой Пелопоннесской войны, по фазе истории и минуте времени, во вся{стр. 316}ком случае уже несколько «упадочной», клонящейся «к завершению всего», что относится и относилось до Греции и греков, произошел следующий частный эпизод.
Была назначена афинская экспедиция на остров Сицилию, против города Сиракуз. И был назначен начальником морских сил афинян — Алкивиад. Назначение только что состоялось, событие — величайшей государственной и военной важности. На радостях, что все хорошо прошло в народном голосовании, Алкивиад с друзьями проводил ночную пирушку и, по окончании ее, в нетрезвом состоянии, решил проводить друзей до домов их. Выйдя на улицу, они увидали повсюду стоявшие так называемые «гермы» — столбы с мужскою головою, символизировавшие афинское плодородие и потому имевшие, кроме головы, и орган детородной силы. Нетрезвый Алкивиад вздумал пошутить с ними: и как у нас «бьют фонари» уличные пьяные компании, так поступил с гермами Алкивиад. Именно, вид гермов, естественно неприличный, внушил ему за невозможностью покрыть все фиговым листом — мысль обломать неприличие. Наутро все было узнано. Алкивиад не отказывался, что это сделал он. Что же афиняне, народ, толпа? Народ пришел в величайшее волнение. Он до того вознегодовал, что полководец осмелился смеяться над плодородием афинского народа, что «на черепках», «остракон», — приговорил его не только к лишению прав командования флотом, но и к изгнанию из отечества, «остракизму». Взбешенный Алкивиад решил отомстить отечеству. Он бежал в Спарту, научил совершенно неопытных в морском деле спартанцев, как им поступить. Экспедиция афинская была не только проиграна, но афиняне в Сиракузах потерпели такие ужасные бедствия, — такое истребление людей и всего флота, что именно с этого времени и момента начало «клониться все дело», столь хорошо начатое, к торжеству Спарты и гибели Афин.
Что же такое случилось?
Связь «гермов», обнимавших весь античный мир, употребительных не только в Афинах и Греции, но и у римлян, на пространстве всей Италии, явна с тем, что потребовал Бог от Авраама в день заключения «завета» с патриархом иудеев. Только у греков это возникло самостоятельно, по самостоятельной их мысли: «гермы» религиозно почитались, благочестиво чтились, как у евреев благочестиво же почитается их плодородие. «А символ, знак — один. От этого, на вопрос оракулу: «Кто из людей на земле, в истории был всех благочестивее», оракул греческий дал знаменательный ответ:
Одни лишь халдеи постигли премудрость, а также евреи,
Что Бога–Царя Самобытного чтили.
Алкивиад, в озорстве своем, поступил так же, как Хам с отцом своим Ноем, а народная толпа афинская вступилась за него, как Сим и Иафет. Смысл — один, идея — одна, негодование — одно. Племя, род, генерация — оскорблялась: и афиняне предпочли проиграть войну, нежели допус{стр. 317}тить насмешку над тем, ради чего вообще ведутся войны и заключаются миры. «Мы — люди и должны вести достойное человеческое существование». «А если — нет, разобьем свое существование». «Как ненужный пустой горшок, как горшок — без содержания». Здесь есть религиозное «я». Есть свет, солнце, луч. Посмотрите, как Орфей учит своего сына: «Я буду говорить тем, кому прилично слушать, а от профанов затворите двери (наше литургийное «Двери! двери!» — увы, пусто и формально, безо всякой уже души повторяемое). Послушай же, сын мой! Скажу тебе истину, дабы ты не лишен был блаженной жизни. Взирай на божеское слово, и к нему одному устремляй ум свой и сердце. Иди путем правым и знай одного Царя Мира. Он — Единый и Самобытный, Им Единым все сотворено. Во всем Он живет, и никто из смертных не видит Его, а Сам Он всех видит. Нет другого, кроме Его. Но Его не вижу я: ибо облако скрывает Его от взора смертных. У всех них очи слабы, чтобы видеть Правителя всего, Зевса. Он утвердился наверху светозарного неба, на Престоле, и попирает землю ногами. Десницу свою Он простирает до краев океана, вокруг Его сотрясаются самые высокие горы, реки и лазурные моря»… «Один Зевс, один Аид, один Гелиос, один Дионис, один Бог во всех. Что сказать тебе, сын мой, больше этого?».. «Заклинаю тебя небом, премудрым делом великого Бога, заклинаю тебя первым словом Отца, которое произнес Он, когда утвердил Вселенную своими законами» [83]… Также вот следующие изречения древнейшей Сивиллы, приведенные у Феофила в «Sibilla oracula». «Един есть Бог, величайший, безначальный, всемогущий, невидимый, всевидящий. Сам же незримый ни для какой смертной плоти»… «Мы заблудились от правильных путей Бессмертного Бога, мы неразумным сердцем почитаем рукотворные изделия, идолы богов и изображения преходящих людей»… «Блаженными будут те люди, которые будут почитать Единого Бога, благословляя Его прежде вкушения пищи и пития, и благочестиво уповая на Него. Они отвергнут храмы и алтари — суетные возвышения бесчувственных камней, которые осквернены кровию животных и жертвами четвероногих, но будут взирать на великую красоту Единого Бога». С этими потрясающими по глубине вложенного сердца выражениями сравним циничный смех Вольтера, когда он смеялся вслух всей Европы над разрушением от землетрясения Лиссабона, и писал пошлости о докторе Панглосе, высмеивающем всякое вмешательство Провидения в нашу судьбу, в человеческую судьбу… Это была католическая Франция, где только недавно прогремели красноречия Боссюэта; Франция — королевская, а не «республика Афины». Но где же, где, в этой ли христианской Европе или в «языческих» Афинах придется сказать «в так называемых языческих Афинах», — было чувство Бога непосредственнее, живее, ощутимее? Где Бог: в Афинах IV века до Рождества Христова? или — в Европе в XVIII веке после Рожде{стр. 318}ства Христова? Где трансцендентность религиозная, — как некоторое «темное место», откуда молнии, громы, откуда, в сущности, — все. Ибо формы культа могут быть разные, а человеческое сердце — одно И вот это «одно» — полно Бога в Афинах (Алкивиад), полно ревнования, гнева «до разбития скрижалей Моисеем» (проигрыш кампании афинянами): и оно совершенно пусто от Бога, где никакой папа и ни один из священников не потребовал «остракизма Вольтера» после того, как он напечатал «Sur le desastre de Lisbonne» [84].
Другой пример, дающий матерьял для сравнивания, следующий.
Уже Греция вся повалилась. От «эллинизма», в смысле обобщенности греческих идеалов, в смысле объединенных ее сил, ничего не осталось. Поднималась грубая Македония, это прусское королевство древности, — и вот во главе его стоял Филипп, с замыслами и интригами покорения всей павшей, в сущности, Греции. Великий афинский оратор Демосфен выступил с разоблачениями северного варвара и деспота. Речи. И вот, ни одну из них он не начинает и не оканчивает, не помолившись «богам и богиням», «τοΐς Θεοτς πατι και πάταις». Можно ли представить это, даже только представить и допустить, в речах не только Клемансо, но и у благочестивых, ханжеских англичан, в политических речах Гладстона и Питта? Но основанье, фундамент? Да то, что ни англичане, ни французы не были так полны Бога, как греки уже в самом падении. Между тем ни о Франции, ни особенно об Англии, никто еще не думает, что они падают.
Если хотя строка Платона или Аристотеля, где не было бы веяний того спиритуализма, о котором мы можем тоже сказать, как о трансцендентстве, что «он родил и родит все религии». Между тем Лаплас цинично выразился, что «для объяснений неба он не нуждался в гипотезе Бога», а умственные корифеи Европы XIX века, инженер Конт, зоолог Дарвин, социолог Спенсер, явили такую грязь безбожия, какой не было никогда даже в Китае или Японии, и она мыслима только у сибирских инородцев.
Но что же все это значит? означает? Потрясающее опустошение европейской души и европейских небес от Бога. Можно так сказать, что «воздух Европы», в смысле собирательном, в смысле синтетическом и обобщения, совершенно свободен от «религиозного электричества»; что электроскоп здесь не показывает никакого напряжения. Стрелка его мертва и не шевелится. Пусто. Нет ничего. И только есть огромное хвастовство, фразеология, «ученость религиозная», которая и дала странное право или, вернее, привилегию — считать впервые с Европы и нашего благословенного нового летоисчисления «начало самой религии». Мы уверили себя, что богопочитание началось с нас. Тогда как исторические очки (смотри сравнения наши) убеждают вполне, что с нами оно кончилось.
{стр. 319}
Я беру еврейский молитвенник [85]:
«Нет подобного нашему Богу; нет подобного нашему Владыке; нет подобного нашему Царю, нет подобного нашему Избавителю. Кто как наш Бог? Кто как наш Царь? Кто как наш Избавитель? Будем благодарить нашего Бога, будем благодарить нашего Владыку, будем благодарить нашего Царя, будем благодарить нашего Избавителя Благословен наш Бог, благословен наш Владыка, благословен наш Царь, благословен наш Избавитель. Ты наш Бог, Ты наш Владыка, Ты наш Царь, Ты наш Избавитель. Это Ты, которому отцы наши курили благовонный фимиам»
«Сладкозвучные гимны и песни буду плесть, ибо к Тебе рвется душа моя.
Душа моя жаждет под сенью руки Твоей изведать сокровенность тайны Твоей.
Лишь заговорю о славе Твоей — сердце мое застонет по ласкам — Твоим.
Посему буду говорить о Тебе с почетом и чествовать имя Твое песнями любви.
Возвещаю славу Твою, хотя и не зрел Тебя, воображаю, определяю Тебя, хотя не познал Тебя.
Пророкам, сонму рабов Твоих, Ты внушил думу о красеславе величия Своего.
Твое величие и силу они определяли по могуществу творения Твоего.
Они воображали Тебя, но не по естеству Твоему, представляли Тебя лишь по делам Твоим,
Делали сравнения Тебе во многих видениях, но Ты один во всех думах.
Они созерцали в Тебе то старость, то юность; волос главы Твоей то сед, то черен:
Старость в день суда; юность в день битвы, как у мужа брани — Своих рук ему довольно.
Одел Он на голову шлем победный, помогает Ему десница и святая мышца.
{стр. 320}
Глава Его полна росинок святозарных, кудри — кропинок ночных.
Он хвалится мною, ибо любит меня, и мне Он будет венцом благолепия.
Вид главы Его — золото чистое, фазийское, на челе начертана слава святого Имени Его.
С умилением и почетом народ сплел Ему венок, чудо красоты.
Проборы главы Его — как в дни юности, отвесистые кудри чернеются.
Чудо правды, чудо красоты [Иерусалим] да вознесется на вершину радости своей.
Избранница Его (нация) будет венцом в руке Его и царственною диадемою, изящным украшением.
Они тяготели (к Нему), Он их носил, венцом нарядил и почтил, потому что были дороги в глазах Его.
Его краса на мне, моя — у Него, Он близок мне, когда взываю к Нему.
Ярка и красна Его багряница, будто Он топтал в точиле, возвращаясь из Эдома.
Узел филактериев показал Он кроткому (Моисею), пред его же очами был образ Господень.
Он благоволит к народу Своему, пребывающий среди славословий уважает смиренных, хвалясь ими.
Заглавное слово Твое «правда» [86] кличет искони, из рода в род Отыщи племя, Тебя почитающее.
Прими к Себе восторг моих песен, и пусть дойдет до Тебя гимн мой.
Моя хвала да будет для Тебя короною, моя мольба да будет сочтена кадилом.
Да будет дорога песня бедняка в глазах Твоих, как песнопения над жертвами Тебе.
Мое славословие пусть поднимается до главы Кормителя, зиждущего, производящего [87], праведного, сильного.
За хвалу мою склони главу Свою ко мне и прими ее, как благовонный фимиам.
Да будет Тебе сладостно моление мое, ибо к Тебе рвется душа моя.
У Тебя, Господи, величие, сила, краса, вечность и великолепие; да, все, что на небе и на земле — у Тебя, Господи, держава; Ты превознесен как глава всему».
……………………………………………………
{стр. 321}
«Господь Всемогущий да благословит тебя благословеньями небес свыше и благословениями бездны внизу, благословениями сосцов и благословениями утробы».
«Благословен ты в городе и благословен ты в поле, благословен ты при входе и благословен ты при выходе, благословенна корзина и благословенна квашня твоя, благословен у тебя плод чрева, плод земли, плод скота твоего, рождающееся от волов и приплод овец твоих»
………………………………………
И льются, льются молитвы.., и льются, льются молитвы… какие–то воистину «обрезанные молитвы», оргиастические молитвы, — оргиастические по источнику, ибо обрезание касается точки всех вообще человеческих оргиазмов, — и, кажется, это напечатано не в рус с ко–польском городе Вильне, а в каких–то «стовратных Фивах» египетских, где
…вечно чуждый тени
Моет желтый Нил
Раскаленные ступени
Царственных могил.
Не то, не то! Не русское, не православное! Вообще — не европейское!! Где землетрясение, разрушившее великолепную столицу Португалии, не вызвало ничего, кроме оскаленных зубов Вольтера, где крадущийся за добычею лев вызвал только вопрос Дарвина и Геккеля: «Не происходит ли он от обезьяны?»
Но совершенно иной будет ответ, если мы вертикально повернем вопрос: Дант поет об «Аде», и такой пугающей, такой потрясающей поэмы не знал весь древний мир. Реформация, второе после католичества религиозное потрясение Европы: и Мильтон запел великую песню о «Потерянном Рае». Как и у Апостолов я указал: грусть, тоску Тоскующими песнями полна Европа. Байрон, третий — и вот у него также и уже в третий раз встречается люциферианство. Мы? русские? Великих песен мы не знаем: но народные движения у нас, движения самосожигателей, самозакапывателей (закопались сами в могилу!!!) — потрясают еще более, чем все поэмы в мире. Инквизиция? Что же это, что такое? В противоположность тому восторгу души, какой мы нашли в еврейском молитвеннике, — в противоположность той радости души, которая слышится нам в псалмах, мы в Европе встречаем, в сущности, всюду запах демонизма «Пустого бога» или «противника Божия». Вот поставив так вопрос, мы находим полный ответ. Тогда Вольтер совпадает с Данте. Напуган в средние века, засмеялся в XVIII веке. А поэмы как «Il Paradiso» («Рай») Данте, как «Возвращенный рай» Мильтона — не удавались. Почему не удавались? Сердце не чувствовало религиозного счастья, религиозного восторга. Сердце европейца грустно или цинично.
{стр. 322}
Все это вводит нас в мысль о каком–то религиозном неблагополучии, которое переживается Европою и явно начало переживаться со времени пришествия Иисуса Христа. «Тайна беззакония уже в действии» — это слова апостольских времен. Вообще в высшей степени важно, ценно, необходимо собрать ВОЕДИНО все свидетельства от Евангелия, от Апостолов или если есть–то, то и от более древних времен, об этой критической эпохе всемирно-человеческого религиозного сознания, каковую мы называем эпохою пришествия Иисуса Христа и с которою производим начало новой эры.
Если мы возьмем
ПРИРОДУ КАК ОНА ЕСТЬ,
то мы увидим в ней странную вещь: что она «несколько похожа на человека» и, с другой стороны, что она — «совершенно непохожа на человека». Престол и небеса и ангелы являют мне именно ЯКОБЫ человеческие и ЯКОБЫ львиные и ЯКОБЫ тельца и ЯКОБЫ орла летящего… Но от всех читателей Апокалипсиса ускользнуло, что именно вставлено это «ЯКОБЫ», КАК БЫ, и — не долее, не более…
«Человек так благороден…» Отчего же не лицо просто ЧЕЛОВЕЧЕСКОЕ. «Христос был человек»: «Се — человек», — сказал Пилат, и Христос ответил ему: «Ты сказал». Что–то в этом роде, не помню. И вообще Христос принял «лик человечий» и «все унижали даже его». И вот на этом–то пункте он и ошибся.
«Лицо человеческое» утомительно и скучно. Но возвратимся к природе, о которой мы было забыли. Скука и утомительность действительно царят и не только в лице человеческом, но и в делах человеческих, в конце концов — даже в истории человека.
Людям скучно, людям серо.
Птичка в дальние края,
В дальний край за сине море
Улетает до весны.
Милая птичка, — нет: умная птичка. Природа и «птички» и проще, умнее человека, главное — они мудрее человека. Хотя «совокупляются так открыто» и вообще «живут по природе». Но опомнимся же и возвратим себе слово. Природа — «человечна», но с добавлением — таинственным и грустным для человека: «якобы», «как будто». Что это значит? Что речет Апокалипсис? Ах, он изрекает большую, великую грусть: что человек до известной степени «не похож на себя самого», что он в сущности — фальшивит против человека, — это выражается в том, что он «пал» и «согрешил». И «пал» даже не в тот миг, как «съел яблоко» и будто бы «узнал лукавое и {стр. 323} доброе»: поразительно и не замечено тоже, совершенно ни одним богословом не замечено, что суд Божий начинается не моментально после грехопадения, например в разразившей бы и поразившей человека молнии, а несколько времени спустя, уже после беседы человека с Богом. Это так поразительно и совершенно несомненно, и совершенно ни одним богословом не замечено. Грехопадение на самом деле заключалось в том, что Адам смутился перед Богом, обвинил Еву: «Она дала мне есть, и я ел», и вообще грехопадение заключалось в испуганности перед Богом, в смущении о грехе своем, робости, испуге, трусости. Но вернемся же к природе, о которой мы все забываем. Почему мы сравниваем человека?
Она никогда не пугается и не смущается и потому единственно и не грешит. По минуте вулкан извергает лаву: не «злодей ли?» Целый Неаполь погиб: и — ни «извините», ни «простите». Факт, обязанность — и ничего. Ну, представьте, вулкан, истребив Неаполь, «извинился бы». Лиссабонское землетрясение растрясло: слезы «коленопреклонением перед Богом»… Молитвы, обедни: да Бог бы проклял их… Фу, бессмыслица: да он проклял бы самые «землетрясения» — дело рук своих, создания своего. Но он — не проклинает. Бог вообще не проклинает создания своего. Ни вулканов, ни землетрясений: и вот Он–то, Бог— от этого именно, что Он не отрекается ни от какого своего создания, самого даже губительного, бурь, опия, даже от самой смерти — Он от этого именно и Бог и Безгрешен.
«Будете ЯКО БОЗИ.»
Тайна заключается именно в том, тайна близко к Богу, тайна даже единства с Богом: чтобы вовсе не пугаться даже и Бога. Но — совершенно не пугаться, вот как вулкан и землетрясение. И вулкан, и землетрясение Богом не испуганы, совокупляющиеся животные тоже не сконфужены им. А вот они и невинны. Тайна вся заключена в тайне обвинения себя. Вы чувствуете: природа имеет лицо лишь «яко бы человеческое», п. ч. она никогда не конфузится. Тайна различия и превосходства природы над человеком лежит в полной неизвиняемости ее и отсутствия чувства какого–либо греха. Грех заключается именно в сознании греха и больше ни в чем. Что это — так: «вулкан» и «нечего извиняться».
Теперь рассмотрим же суть и прелесть природы. Да, она прелестна, но чем: прежде всего — не утомительна, не имеет этой подлости человека — утомлять собою. Но и еще больше НЕТ, еще другое: парит, сияет — но не хвастлива! О, вот еще окаянство человеческое — хвастовство. Но нет, еще и еще: она — величественна и проста. Не правда ли? Да. Но — не тщеславна. Вы чувствуете: «лицо» — то как будто «человека», но с добавлением окончания «яко бы». Оно — лучше человека. Бесконечной остротою всех движений. Она не мямлит, — о, никогда! А Бог: он посылает молнии, смотрите как быстро. «Смерть» и «разразил», «дуб» или «человек», и у «грома ли», у Бога ли — нет «вопроса и покаяния». Поразительный недостаток богословов, ведь Иов–то был «совершенно невинен» — «Бог его наказал» или «вернее допустил дьяволу коснуться»: и что «допустил» — в этом опять никакой вины, уже — Божия.
{стр. 324}
Могли «сознаться», а Он — только «гремит», и говорит: знает ли тьму, «когда там зачинается страх». И прочее какой–то «глупости», но глупости не выходит и есть великолепие Величества: в Иове так ясно показано, так эффектно показано, что когда Бог даже поверг «грех» «невинному страдальцу» — то выходит все же именно великолепие и никакого упрека от читателя, никакого упрека. Вулкан гремит, и одно удивительно, что так Слава Богу, природа, греха и правды в Иове — изумляет и потрясает, и есть почти разгадка всего.
Проблема: каким образом из ощущения, которое тянется 5 минут и оканчивается вздохом и стоном… когда ум меркнет, меркнет и совсем теряется… которое полно такой физиологичности, с которою не может сравниться ни дыхание, ни сердцебиение, ни какая горячность крови, а лишь горячность Солнца…
каким образом это ощущение, на которое взглянуть никому не дано (как на Солнце)
…и оно полно судороги, сжимания, застенчивости, стыда и муки, если бы кто–нибудь увидел…
…и из всего сущего почитается самым скверным (скарабей)
… каким образом его можно было осуществить в священном зное жизни: рука с ним,
положить в руки покойнику
(мумия с ним),
дать в руки солнцу и поднести к ноздрям царицы и царя…
изобразить в тысяче символов, что все должны вдыхать его…
(сцена с вдыханием)
и поставить над ним звезду,
и соединить с ним молитву… нет, сонмы молитв, в сущности, — все молитвы…
зажечь вокруг его светильники, построить вокруг его все храмы…
— Вот это, это самое, это одно составляет всю проблему Востока. Всю проблему Египта, после чего ставится точка. Роль эта разрешится — Восток в свете, в дне.
Как? Почему? Где узел? Где все связывается?
У бессеменно зачатого Христа не было над чем совершить и в отношении чего совершить обрезание. Он был лишен пола.
Бессеменен не только Христос, но бессеменны все Его речи, движения и все Евангелие. Отсюда запрещение Апостолам всегда, когда начинался в них какой–нибудь порыв: «Хочешь ли, чтобы мы свели огонь с неба, попа{стр. 325}лить селение, не принявшее Тебя». — Не надо, «не знаете, какого вы духа». И отрубить воину, протянувшему руку, чтобы взять Христа.
У бессеменно зачатого не могло быть того, в чем происходит семя.
У бессеменно зачатого не мочно за отсутствием совершенно того, над чем производится обрезание.
Как же Вселенские соборы не поставили этого вопроса?
Как же они говорили об ЕДИНО–Сущии или РАВНО–Сущии, когда не было самого СУЩИЯ?
Бессмыслица.
Отсюда «праздник обрезания Господня» в церкви заменен праздником «крещения Господня», но «крещение Господне» на 7–й день после «Рождества Христова» не было.
И мы не только читаем ложь в Евангелии. Но и в установлении или наименовании праздника лжем, как «света от света рождение», а здесь «от тьмы тьму рождаем» — ложь.
…да неужели же, неужели этим ОДНИМ, что Он сказал: «любите ближних своих», «любите врагов своих», «благословляйте клянущих вас», — Он соделался «Богом» для нас? Вот, воистину, легкий СПОСОБ стать Богом. Неужели несколько сантиментальных фраз, преувеличенно сантиментальных, неосновательно сантиментальных, довольно, чтобы стать «нашим Богом»?
Прежде всего, что такое за «неразбериха»? Почему «вся, все и всех любите?» Да есть многое, чего не стоит любить. Есть многое и многие, которых нужно ненавидеть и презирать. Делать «кашу» из всего — значит потерять различение добра и зла, утратить нюх на добро и зло — и это просто отвратительно. «Люблю и Сусанина, но люблю и поляков, его умертвивших в лесу и болотах»? Нет, «я этого люблю, а тех ненавижу». Любить всех равно значит смешать добро и зло и смешать всех богов.
Нет. Чтобы «сотворить мир» — надо было разделить «доброе и лукавое». И Христос именно «АНТИ–творил мир», а не «СО–творил мир». «Борьба с Богом» и здесь проходит. В жалких, сантиментальных фразах. Именно — дырявые небеса. Смешанные небеса. «Не разберу, где дождь, где вёдро». «Погибло хозяйство мира. Погибло хозяйство мира». Завещанное возделывать нам Отцом в добре и в правде.
{стр. 326}
Пьяная, мутная…
И ничто не может прояснить этой мути…
И нет, кто сдержал бы это пьянство…
Такова до Щедрина и от самого от «призвания князей».
Случайная… δυμβεβηκός… Боже, вся родина наша есть «случай» в замешательствах истории.
Было. Уплыло. Облако, которое рассеялось.
«Возлюби ближнего своего», «врага своего»… «подставь ударившему тебя другую ланиту»… и «прости им, Отче: не ведают–бо что творят».
Тихое веяние любви. И — никогда в другую сторону».
«О, если бы Ты был горяч или холоден: но как Ты не горяч и не холоден, а только вял, — то изблюю Тебя из уст моих» (Апокалипсис).
Христос устранил контрафорсы в мире и тем самым, этим одним повалил его на одну сторону.
«И померкло Солнце и затмилась Луна». «И попадали звезды с Неба». И — наступила великая тьма, темень, Апокалипсис.
Да все и держится в мире противо–налеганиями. «Вышибай опорки»: и наклоненный «на сторону» броненосец сперва медленно и потом все скорее скользит и падает в Неву. Сам видал. Отчего же он «падает», отчего «звезды упали», отчего мир свалился, свалялся, как путаный клубок, как не оттого, что Господь сказал:
Противо–лежи.
Противо–лежи.
И Гераклит Темный, даже испугавшийся своей мысли:
Все — В СПОРЕ.
И Гегель:
все — диалектично.
И Ньютон, мудрый, как Бог почти, формулировали первый закон Principia mathematica.
Равновесие мира держится только до тех пор, пока всякое действие встречает себе равное и столь же вечное, упрямое, противодействие.
И вдруг эти «стань на одну сторону»… Кроткая как овца… И не говорящая против «стригущему ее».
«Кроток еси сердцем….Приидите — и успокою вы»…
И вот — рев Апокалипсиса….Как он ревет, стонет. О, эти стоны…
{стр. 327}
Это — стоны любви к миру. К его красоте и гармонии, основанной на борьбе, страсти и огне.
То–то он сказал: «Мир ничего не имеет во мне для себя». Воистину: этот Его особый мир — просто пустота.
Что такое «религия»? Это — зодиакальный свет пола. Когда «солнышко уже зашло», когда пол уже не творит, страсть прошла, огонь прошел, — то долго, целую ночь, еще остается «на западной стороне» горизонта полоска света: она гораздо «шире» пола–солнца и занимает всю «западную часть неба». И все в этой полосе неба предметы освещены, лучше видны. Так «после пола», после «солнышка» предметы кажутся лучше освещенными и вместе — дорогими, священными, «к сердцу бы прижать». Они становятся «родными», «от себя», «из себя». Этот «особый свет», упавший на все предметы, и есть «религиозный свет», из коего мудрость и молитвы. Но все это начально младенец–пол, старец–пол.
«Во имя Отца и Сына и Святаго Духа».
София и Премудрость.
Вонмем.
Матерь Божия.
мать СУЩАГО
КИБЕЛА.
Не мелькнул ли зодиакальный свет в очах, в мысли песнопевца:
«Свете Тихий Святыя Славы Бессмертного Отца Небесного…»
Как все вытянулись слова. Это когда «после заката солнца» усталость, грусть и нежно, и хорошо. И что–то далекое–далекое…
Даль зовет. И все — близкое, под сердцем. И — снится, и — спится.
Вечное тихое отдохновение.
Страсти нет.
Воспоминания:
И родится чистая невинность — младенец.
Это «солнышко поутру».
Как же мудры евреи, — и они одни только в Космосе, — что вместо всяких «духовных семинарий» и «академий» создали правило Талмуда и быта: до замужества девушки — она не проходит никакого «закона Божия», ни даже не научается молитвам. И без брака мальчик, мужчина, отрок — не допускается к исполнению никаких «мицв» (религиозных домашних правил). Они видят и знают только зодиакальный свет. И у них ни Ренанов, ни Штраусов, ни Гарнаков и Фейербахов «не выклевывалось».
{стр. 328}
И нет библиотек о «вере», а есть просто religio.
Вот о чем плакала дочь Иевфая, уходя в горы. Она уходила взглянуть на особый «свет вечерний», зная, что никогда его не увидит: как и сказано: «Ходила, чтобы оплакать свое девство». (Она, по неосторожному обету своего отца, должна была быть принесена им в жертву. Он поклялся Богу, «принести ему в жертву заклания первое, что выйдет ему навстречу после трудной победы», но вышла не корова, не овца, а — дочь единственная.)
Да, религиозный орган. Орган религии. Именно — он, как евреи и египтяне и указывали своим обрезанием. Кто мог бы подумать, что действительно вся религия струится отсюда, что нет иных источников так называемого «религиозного настроения», этого особого настроения, ни с чем не сравнимого, чистого, возвышенного, глубокого, сердечного, зовущего и призываемого, полного грусти, полного величий. Нет иных источников этой особой вдохновенности, этих речей, этого богатства слова, этой силы слова, особенно — силы могущества. Нет иных источников величия всей жизни, величия отношений к жизни, — того, что все отношения к жизни так трогательны и глубоки и возвышенны. Ах, так вот что значит, что «родовые цивилизации», цивилизации, основанные на «роде», gens, «колене» (Израиль), на филах и трибах, на «патрициях» (pater) — были так монументальны, убедительны. И что «plebs» есть действительно «подлый плебс», — безродный или со случайными «родами», «выродками», «выб…», «выеб…». Тогда как понятен «золотой век», грезами о котором полны воспоминания человечества, — век собственно фаллический, невинный и чистый, когда все было незакрыто и когда при полной безразличности и не знали ничего, кроме песен и сказок — песен о любви и сказок о любви, кроме «Наля и Дамаянти», «Пигмалиона и Галатеи», кроме — «дедов и внучат», рождения и еще рождения, рождения на рождений. «Ра», «Древо жизни» и ничего более. Жизнь была вся непосредственна, пряма, честная. Но тогда — какой же у нас представляет христианство, совершенно все это извратившее, совершенно все это перевернувшее, обратившее «смысл жизни» в «анекдот». Тогда как понятна ничтожность и индивидуальная, и цивилизационная всех этих «порнографящих» и людей, и эпох. Тогда как понятен ужас всей нашей жизни, это — бессилие религиозное, это бессилие цивилизационное. Именно «немочь» христианская. Христос именно умер за «немочь», как я и угадал почти инстинктивно. Ибо и Он и Ап. Павел — это, конечно, половая «немощь», изнеможение, прямое и полное непонимание пола и отрицание пола.
{стр. 329}
Это рыдающее на развалинах нашей революции славянофильство, этот рыдающий на тех же развалинах русский юноша, — какой бы сюжет для Репина.. Но он глуп, этот Репин, и никогда не мог посмотреть внутренним глазом на свои настоящие сюжеты. Он всегда был только внешним глазом Он не смотрел, а оглядывал, схватывал и рисовал.
Гениально рисовал. О, да.
Решительно надо бы собрать не серьезные пословицы, а прибаутки русского народа. Тогда балаган русской жизни или «русская жизнь как в балагане» — восстала бы в полном наряде.
«Паршивый народ», подумал я отчаянно. И оглядываясь на свою жизнь, сказал, затаил. «Оттого–то, вот отчего вся жизнь моя прошла с полною бесплодностью, с бесплодностью для себя и для окружающих, что я в детстве слушал, как молоденький портной нам детям рассказывал сказки, потом уже, поступя в гимназию, зачитывался сказками бр. Гриммов, и, наконец, перешел к философии, но и ее понимая как «сказку о мире», которая просто мне наиболее нравилась.
Отчаяние… Ни философом, ни ученым, ни политиком такой народ не станет.
И мы прогуляли царство. Ах, так
Вот где таилась погибель моя.
— как поется в «Песне о вещем Олеге». Англичане же, первый деловой народ в мире, не имеет <песен>, просто наблюдателен, и, угощая меня из золотого портсигара душистою папироскою, сказал: «В Англии совсем нет песен. Народ — не поет. И — никаких народных, деревенских инструментов. Мой оркестр и все мое предприятие не могло бы осуществиться, если бы я родился в Англии. Но я родился в России, самой музыкальной, самой песенной стране в мире». Шейн, еврей хромоногий (раз видел), всю жизнь пространствовал по русским деревням, собирая тексты и музыку русских народных, по преимуществу бытовых, свадебных и вообще обрядных песен.
— Совсем дрянь народ. Какой же толк из него может выйти, раз он все поет, музыканит, сказывает сказки и шутит прибаутки.
Род, род, рождение, из камня, из кирпича, из яхонта, бирюзы, топаза… из адаманта.
Не колебляся, выел. Уже не «я есмь», а «мы есьмы».
{стр. 330}
Вот евреи и египтяне. Обрезание и без обрезания.
Обрезание имеет многие стороны в себе: но главная — земное бытие, земное утверждение. Именно как египтяне говорили — «жизнь, здоровье, сила» (говорили, прибавляя к имени и к титулу лица, к коему обращались или о коем рассказывали). Последним остатком этого сохраняется наше «здравствуйте».
У русских есть упрямство. Но нет силы воли. И есть нахальство приказания, но нет дара обладания. Они не умеют управлять ни собою, ни другими. И вот это–то и мешает им сложиться в историческую нацию. У нас история — моменты, а не процессы. Соломон, Давид и никого. Пушкин, Лермонтов и всякая сволочь.
Россию подменили…
Вставив на место ее свечу с другим огнем, с другим пламенем, с нерусским светом, и от которого изба русская не согревается…
Кто его принес, давно ли, — декабристы или Герцен, Белинский ли? Может быть, Петр? Но с 60–х годов уже явно света русского не стало… Теперь остатки горячего сала на шандале, расплывшиеся, неблагообразные…
Но когда та чужая свеча догорит (а она тоже догорит по законам истории), мы соберем с шандала остатки прежнего русского сальца. Сделаем уже тоненькую новую свечку, в две копейки. Все–таки подержим ее в руках, дрожащую, старенькую. И пусть это будет нашей соборованной свечой, которую держит больной в руках. И подержим и умрем.
…на моей стороне вся ЖИЗНЬ.
На Его стороне только СМЕРТЬ.
Странно человечество кричит: «Смерть победила». Странно, что это само человечество.
Ну, пусть. Я же скажу: победила жизнь. И умирая, зажму ее в костенеющих пальцах и скажу: а победила все–таки ЖИЗНЬ.
{стр. 331}
Да что такое Содом? Это и есть эхо Пушкина:
Поет ли дева за холмом,
Ревет ли зверь в лесу глухом..
На ВСЕ — родишь ты отклик.
«Содом» есть «брак со всеми» до «нет брака». Разлиянность на детей. Универсальность любви… Замирай, обмирай, дрожжай. «Содом», «Sol», «Солнце»…
Я одно и царственно: а ОКОЛО меня — все.
Да: но именно ВСЕ и во всех–то упор, вершина и завершение.
…боже мой, боже мой, боже мой: да уже в ВЕНЧИКЕ СВЯТЫХ (венчик вокруг головы) не лежит ли археология осияния солнечного, какое я недавно стал соединять с понятием солнечного человека, как натуры солнечной, светоч действия евангельского (и Христова) привходящего ех nascente [88]!
Боже мой, какая древность… О, Египет: ты — жив Если «да», если великое, громовое — да. какое оправдание Ниневий и Вавилонов, и культов Ваала и Астарты…
О, о, о…
«О» ли? Не знаю. Еще колеблюсь, сомневаюсь. Мерцает в уме, а выговорить не смею.
«Ты ходил среди игристых камней…» «Ты был возлюбленным Моим от дней сотворения мира» (Тиру — пророк).
И вот «зачали Амвросия Оптинского» его родители… зачали особенно и глубоко и страстно… «Какая–то мысль прошла». И венчик, но именно солнечный венчик, зачатиевский, горит над головою почти святого…
И зачитается он «в святцы Православия»… А быть ему роду «от Ваала и Астарты».
Какие подозрения, какие мысли…
О, если бы «О»!!! Но не смею думать.
(К культу Солнца).
{стр. 332}
ГОРДОЕ Солнце…
— чувствуете ли вы в незримых фибрах души, что оно — гордое?
Человеческий атрибут около «по существу звезды»… — как это странно…
Но в самом деле, в самом деле, есть «что–то», почему оно кажется гордым.
«Смиренный вид солнца»? — Не подходит. «Уничиженный вид» —тоже нет.
Но «гордый»?
Странно. Удивительно до странности. Но в самом деле оно «спокойно и величественно обтекает землю»… Тьфу: — «земля обтекает его» по астрономии.
И восход, и заход так прекрасен.
И еще, и еще… Раза 2 я видал, как молодая мать погибала от многочисленных родов («привычный выкидыш») и родители не сожалели или вернее не жаловались, не огорчались, не скорбели на мужа дочери? Раз это было, что муж все играл в карты, в летнем общественном саду, — и был сам врач, глупый, грубый и пустой. И все спрашивали: «Ваша жена умирает от чахотки?» — «Да. Умирает». И не было жалоб даже от отца и от матери молодой женщины. В свете окна которой вечно горела лампадка. По «лампадке» я ее и знал, а самою — не видал. И вот это тоже «солнечный тип». И «венчик святой», поклонившийся — и с родителями своими — Ваалу и Астарте.
Не удивительно ли. А в семье духовной (она) и христианской.
Музыки, музыки, музыки…
………………………………………
………………………………………
Разве вы не слышите, как звенит солнце.
И лучи его тайно несут везде мелодию.
………………………………………
………………………………………
И входят музыкою в цветок.
И в человека тоже музыкою.
{стр. 333}
………………………………………
Впрочем, есть уродливые люди, вовсе без музыки.
………………………………………
………………………………………
Музыка входит в свет лица. И в тембр голоса входит. И эти–то люди имеют «венчик около головы». Это — святые христианства. Что они суть в то же время просто «солнечные люди», на это указывает именно то, что неведомо для себя «как и почему», все начали окружать голову их солнечным сиянием, называя его «венчиком святых».
На самом же деле такие люди, «с солнцем в себе», — были во всех религиях. И везде их изображали не иначе, и также не зная сами, «за что и почему». Это — утешение рода человеческого.
Не видно ли из этого «постоянного состава Солнца» и единства вида его, как и из неизменности t° его, — что оно организм и, значит, «живет»? Ну, — организм совершенно исключительный? Но ведь мало ли что есть на свете? «Подсолнечной — не измерять». Не все — «как на земле».
«Постоянство состава» очень странная вещь. Вообще–то говоря, «состав не меняется» — если его стягивает в единство какое–нибудь лицо. Как лицо умирает — в могиле начинается разложение, брожение, хаос. «Солнце» ли «могила»? Фу, какая мысль: прямо чувствуешь отвращение. Отвращение, страх, «лучше бы умереть». — «Нет, если что уж не могила, то — Солнце».
Но тогда оно — жизнь?.. Чудовищно. «Как жизнь — больше земли целой, больше — Африки?» Невероятно.
Странно. Странно и необъяснимо.
«О, Солнышко! Скажи же о себе. Прошепчи о себе».
Жизнь льется из него. Но это, может быть, химия?
Единство состава. Ультрафиолетовые лучи. Вообще какое–то странное единство образа. Не «обстоятельство образа действия», а как будто лица…
Фу, чары, колдовство…
«Луна» колдует («сомнамбулизм», лунатики). Солнце совершенно ясно, просто. Лучезарно, — о, какие лучи…
И льет их, вечно льет… Господи, если бы погаснуть ему, то ведь уже давно было бы время.
{стр. 334}
Попробуйте распять солнце.
И вы увидите, который Бог.
ОДНО то, что неприлично — одно это только и прекрасно, возвышенно, религиозно.
Все прочее — пусто и не представляет никакого интереса.
Так ярко горит. И — чем ярче, светлее, светозарнее — тем гуще
его ТЕНЬ.
Что такое? Господи. Отнимается разум. Но еще страшнее:
Чем РАДОСТНЕЕ жизнь… о, как радостна она, милая, прелестная, такая теплая и задушевная, тем ужаснее, чудовищнее
— СМЕРТЬ.
Смерть. Гроб. Могила. О, что «молчание», век молчать бы, но, однако же, — НЕ УМИРАТЬ.
Но приходит именно смерть. Ужас ужасов.
Тогда разобьем последнее. Стрела. Две стрелы. Остриями напротив. Тогда не есть ли последний ужас: вот именно, именно то одно, о чем и всегда задумывался, что это не понятно и САМОМУ БОГУ.
Если тень идет из солнца, и как–то жизнь коронуется смертью, то уж не «смешать ли шашки» в последнем безумии, заподозрив:
А, может быть — ЗЛО: это и есть
ДОБРО.
Притом — самое первое, избранное, и это–то и есть окончательное и абсолютное —
ЗЛО.
Господи: но ведь что–то есть «в этом роде». «В этом роде» уже страшные мелькания: например, что «легкомысленная жизнь» в то же время не очень отяготительна, не очень зла, тяжела и вообще «ничего себе». А как «побольше трагического», побольше «героического», побольше вообще «идеального», так она начинает зазубриваться, шипы входят в тело наше, в душу нашу. И мы кричим и вопием.
О, идеал, как ты — ТРУДЕН.
«Идеал» труден, но ведь «идеал» должен быть именно «легок»: на что же он именно и «идеал», если бы ему не быть «легкому».
Да. Но солнце «бросает тень». И если человек «против солнца», то вот — и ТЕНЬ его.
{стр. 335}
Черная, нехорошая.
ГРЕШНАЯ.
Все спутано. Безгласны. Не понимаем. О, я же сказал: «Не понимает сам Бог».
Полнота.
Да. И вот странно: если «человек с тенью», то он и «полный», а без ТЕНИ человеку чего–то не хватает. Не хватает именно ТЕНИ: как странно. И, может быть: «не хватает греха». Как странно, еще удивительнее: «если человеку не хватает греха — то он не полон и в конце концов — он даже уродлив.
Это прямо ошпаривает.
Нужно «несколько упасть» — чтобы «несколько подняться» и «не сойдя несколько ступеней вниз» — нельзя подняться «на несколько порожков кверху». Перемена «низа» и «верха». «Зенит» и «на заре», и если бы «не было надира», то и никакого и «зенита» тоже никогда бы не было. А еще есть какой–то «азимут», но вообще–то говоря — переходит «в какие–то вращения» и что «мир подвижен», что в нем как–то все «убегает» — а не стоит «столпом» и недвижно: но вот эта «бегучесть» и «скользкость мира» вытекает именно из «тени» и его «солнца», или — тогда: из «солнца и его тени». Но главное–то, главное — «грехи» и его «Бог». Где же «низ» и «верх». Что хуже, что «лучше». Но ведь и в самом деле «Бог сотворил добро… и его зло. Как тень и жизнь». Да и зло есть тень и… жизнь. Жизнь? А что же может быть слаще жизни: и вот, посмотрите в какие же дебри заходим: что в самом деле без deminuent’ности зла как–то нет и жизни.
Что должно стать «что–то поменьше» — и тогда вот выйдет «жизнь», а не одна столпообразная добродетель. «Зло» таким образом входит в гибкость жизни, глупость жизни: и конечно же это есть благость ЖИЗНИ. «Живое лицо жизни». «Без порока нет добродетели»… Тени. Опять — тени. И опять «солнце» и против него «стоит человек». И вот — грехи и Бог. Тогда, переходя к любимейшей моей жене, не обратим ли мы внимания на странность, что «тогда как нет благотворнее ее ничего» — нет вместе и ничего «скрываемее ее»… И «всем нравится», от всех «сокрыто».
Поразительно в истории воображений человеческих и филологии человеческой сохранение суждения человеческого, — очевидно, вытекающей из вечной истины:
что ведь мы сравниваем Христа с солнцем…
а солнца с Христом — никогда не сравниваем.
Но то, к чему что–нибудь другое приравнивается — выше приравниваемого; приравниваемое лишь досягает до него, или пытается, хочет, вожделеет досягнуть.
{стр. 336}
И, таким образом, в филологии и памяти людей сохранилось (читаем в «Ирмосах» и «Кондаках» церковных песнопений) и не отвергается, что Солнце выше, идеальнее и законченнее Христа.
Действительно, — закончено.
О, если уж что «закончено», так это солнце.
Держит землю.
Планеты, мир.
И эти чудесные около него вращения.
Чудо. Могущество. И благо.
Благое солнце! благое солнце! благое солнце!
Как люди забыли!
Как неблагодарные они долго не вспоминали.
Грусть о Солнце. Можно ли грустить? Попробуем.
«Солнышко зашло и что–то грустится к вечеру?»
Вполне возможно.
О, будем говорить.
И будем немножко скакать к солнцу. А уж согревать–то христианские руки в нем — непременно.
Главная, самая главная тайна Солнца, что оно — еще растет! Кто мог это думать, не только разгадывать, но даже и загадывать. Между тем и в этом только живут все его необъяснимые, поистине сверхъестественные тайны: что оно столько работая — не истощается, не истощимо!! Буквально, как и «отец», который только «радуется» рождая, а не устает, не меркнет, не ослабевает. Солнце вечно «с новым годом», с «новым счастьем»… Отсюда — зори, радость, «восход». Вся картина «утра». И сотворил Бог «утро» и сотворил «вечер», «день первый». Откуда — утро–то? А — есть. Солнце объясняется из «картин» его, из «целого»… Из синтеза и мудрости, а не из анализа и глупостей. Из благости и благотворности. Объясняется из того, что у меня есть «огород» и я «пашу». А не из Коперника и Лапласа. Оно — вырастает и вот энергия–то роста, «больше» и «больше» самого солнца, массы его, света его, тепла его, и делает его, что оно не худеет, не бледнеет. Это «завтра» солнце и идет на работу, оно вечно «с брюхом», «брюхато» и потому не тухнет и не может потухнуть. Будь солнце «во времени» и оно потухло бы как всякая «временная вещь»: но оно — не «во времени» и вот его еще тайна оно в ЕСТЬ, и его ЕСТЬ — вечность, непрестанность, «сый». Именно оно — отец: побольше всякого отца, однако с качествами настоящего отца: с рождаемыми лучами, с рождаемыми детьми и «духом святым». Какой чистый дух — утро. Чуждый еще пыли и суеты. И — утреннее дыхание. И дает «ночь», «сон» — усталому человеку. «Сон» и бодрствование. Что тут знает Коперник: больше знает старая бабуш{стр. 337}ка. Так вот что значит: t° «не может быть выше» для существа в его объекте, но не для существа в его субъекте. В «субъекте» жизнь может быть бесконечно горячего и не сгореть: как и страсти пламенеют, но человек «не стареет». Так вот почему растения подымаются к солнцу; и человек «радуется на солнце». И вообще опять — «вся картина», синтез.
Социализм заключается в мужестве убить и в мужестве ограбить.
И только тот, кто имеет эти два мужества, —делается социалистом. «Доселе он поросенок», справляемый полицией.
Да что же такое написал Тургенев, этот «изящный Тургенев», этот «примерный Тургенев», как не ту же матерщину, обсмеявшую русскую улицу, которую написал в «Что делать» Чернышевский.
И когда Чернышевский «на правах детей» заехал в рыло Тургеневу, то ведь это было по существу и исторически основательно. Тургенев «по обязанности учителя» и молодого человека — извинился. Я видел его извиняющимся студентом в 1881 (или 79 году) в Москве. Он сюсюкал. Он долго и со счастьем сюсюкал перед студентом–медиком Викторовым, помню его гимназистом симбирской гимназии, в 1871–72 годах. Адмирал Дубасов (или Шестаков?) сидел в первом ряду кресел, и нервно двигал ногой. «Но ничего нельзя было поделать» Историческая минута.
Доблестные потомки татар: КАРА–мзин, АКСА–ков, КИРЕЕВ–ский еще не приходили Или — уже ушли в могилу. По–видимому, суть спасения России заключалась в том, чтобы «татары окончательно победили» и, победив, вошли ВНУТРЬ РУСИ Они же остались на стороне, в Золотой орде: добродетельные, чистые, невинные, БОЖНЫЕ. Тургенев же и Чернышевский — это обычное русское слюнтяйство и нигилизм.
Жуковский благородный — это тоже сын помещика и пленной турчанки. Благородное на Руси — все от татар. Славянская кровь — вонюча. Ах, так вот откуда: «придити и володейте нами». Русские были покорены татарами раньше, чем родился первый татарин. «An und für sich», «для себя и в себе» Русь — ничто.
Благоговение, благоговение, благоговение…
Вот что очистит мир и от недостатка мир крушится, цивилизация гниет.
Все загрязнено… все оподлено нашим цинизмом к миру. Спасение начнется с «Величит душа моя Господа и обрадовался дух мой о Боге Спасе моем», и — с церковного: «Горе имеем сердца»…
{стр. 338}
— Человек, взгляни на Солнце.
— Человек, взгляни на Мир.
— Подними вообще очи, — о, подними!1
— Не опуская никогда их!!!
— Выше, выше, выше, в гору, в гору, в гору!
— Древние храмы, языческие, и строились обыкновенно на горах (Парфенон, храм в Самосате малоазийской).
— Сущность религии — в поклонении, в преклонении. В том, чтобы стать на колени.
— Вот, вот, вот: на колени, человек, иначе ты не спасешься.
— Загниешь, сгниешь.
Но где же «начало мира», «начало Космоса». Это — Отец… Вообще — Отец… «Рождение». Initium, начало, и — «начало начал»..
Отсюда–то, именно отсюда — величие обрезания; и — крепость, несокрушимость его. И — что евреи живут, а христиане проваливаются. «Никакой еврей не вздумает порнографить о поле», а христиане только и делают что порнографят о нем (уличная брань).
Между ТОРОЮ (книги Моисеевы) и АПОКАЛИПСИСОМ Евангелие расплющивается в совсем ледяную книжку.
«Вышел сеятель»… «сеяти притчу»… и «посеял» или «не посеял» — ей–ей это все равно.
Это все интересно для Григория Спиридоновича Петрова и для графа Толстого, — с их педагогическими упражнениями.
— «ЕГДА ИЗРЫГАЛ МИРЫ»…, а — это ДРУГОЕ… И Синай —дрожал. И народ — В СМЕРТЕЛЬНОМ УЖАСЕ. Совсем, совсем иное.
Евангелие все как–то сделано, скомпоновано иначе. Что–то именно чувствуется уж очень человеческое. Даже не взрослое, несовершеннолетнее.
ЗАЖАТОЕ между Апокалипсисом и Моисеевыми книгами — Евангелие не представляется таким значительным. Нет СОТВОРЕНИЯ МИРА. Тогда как не только в ТОРЕ, но и в Апокалипсисе даже чувствуется то НАПРЯЖЕНИЕ МЫШЦ, как вот именно СОТВОРЯЕТСЯ МИР, сотворяется ЕЩЕ ВТОРИЧНЫЙ МИР (Апокал.).
Рев. Гроза. Страх.
Тут именно и лежит та тайна (и это, конечно, тайна ужасного беззакония, в таком случае), что Христос мог именно произвести пертуберацию в планете, «потрясти мир»: но что он совершенно был, однако, бессилен РАЗРУШИТЬ МИР, РАСКОЛОТЬ ДО НЕБЫТИЯ ПЛАНЕТУ.
Собственно, он именно «отнял Израиля» у «человечества» — рассеял их, разъединил их. Отнял «израильское утешение» у человечества и собствен{стр. 339}но самого Израиля подверг побоям, погромам. Но больше он был бессилен что–либо сделать. Израиль все вытерпел, все снес — увы, нельзя сказать: «Снес ради возлюбленного своего человечества». Ах, так вот почему «понесут народы на плечах его». И — понесут. Конечно понесут. Боже, какая судьба! Как все рассеивается и «долготерпение святых» и «Аз — последние и первый», «Альфа и Омега» (Бог о СЕБЕ).
Странно, дико и непереносимо для страны с таким прошлым, как Россия, во время даже войны 1914–15—16 годов совершенно лишена национальной и государственной журналистики и прессы, — т. е. народ русский и история русская никак в печатном слове не выражены.
Между тем не только в простонародье, но и в образованных классах у нас есть люди глубочайше преданные России, русской вере, русскому быту, всей русской жизни. Эти люди не имеют чтения и не имеют места, где сказать свое слово.
Русь без языка. С умом, с характером, с судьбою — но без языка.
Языком русским звонит заграница, инородцы; евреи, евреи и еще евреи, и — немцы.
Это положение не только гнусно само по себе, но оно со временем может стать и опасно Да оно опасно уже и теперь. У России есть матерьяльные интересы, торговые, промышленные У нас есть неисчисляемые естественные богатства. Все это переходит более и более не в русские руки и оправдание себе находит в том, что уже вся Россия стала какою–то нерусскою.
Школа, самое управление России — все это находится под каким–то обаянием Запада, в частности и особенно — Германии и евреев. Хотя евреи — азиатская раса, однако они внешним образом ухватились за европейские шаблоны и именно стали пропагандистами их; опошлители и затем пропагандисты.
На Россию ежедневно валится громада не русских впечатлений, не русских мыслей, не русского сердца и часто внешним образом, захватив в свои руки печатные станки, эти впечатления и мысли решительно одолевают русскую душу.
Нужно обратить внимание на то, что хотя и само собою разумеется, однако же многим совершенно не приходит на ум: что мир управляется со времени «Вознесения Христова» вовсе не Богом, а Христом. Как о чем вопрос, как если что решить потяжелее и задумчивее, посерьезнее и глубже, так спрашивается об одном: «Как же Он думал», и даже просто: «как Он сказал?» Отчего и самый мир называется «христианским», а самая наша цивилизация именуется не «Божией цивилизацией», что было бы очень возможно фило{стр. 340}логически и хорошо по смыслу, не — «Божиим миром человеков», что просто похоже на рай и как будто обещает рай, а — «христианскою цивилизациею». Она включает в себя королевства, империи, — включает много законодательств и юристов, удобно и неудобно толкующих законы, — для одних удобно и для других неудобно, и вообще очень много «не–Божьего». Хотя нельзя сказать и никто не говорит, чтобы в то же время это было «не по-христиански». Нельзя сказать «Божий юрист», но можно сказать — «христианский юрист». Гладков, 67–ми лет юрист, всю жизнь занимается переложением и истолкованием Евангелия, и я еще вчера читал его.
Также М. П. Соловьев всю жизнь рисовал сюжеты миньятюры «на евангельские темы», а он был юрист. Победоносцев — тоже юрист. Целая школа юристов занимается, — и воздвигла, — церковное право, церковные законы. И вообще, принято и установлено и так все согласились, что «юриспруденция и евангелие», «юриспруденция и христианство не совместимы».
Но — «Божий юрист»: как–то странно. Странно в словопроизношении и в понятии. Даже более: «Божий мир» может быть, а «Божией цивилизации» не может быть. «Цивилизация может быть только христианской». И в этомто все и дело. Невероятно, что если бы вся тянулась тавтология «Божий мир», — все тянулась, все тянулась, еще тянулась: то, может быть, она и дотянулась бы даже до нашего времени. Мужчины ходили бы без панталон, а женщины в одних рубашках. Т. е. цивилизация была бы нага и безбоязнена и ео ipso, этим одним, была бы не цивилизация, а один «Божий мир», «скотье царство». «И бе люди невинны и чисты якоже и скоти».
Но «пришел Христос», «вознесся», — и когда «вознесся», то началось это странное явление, которое мы и называем «цивилизациею». И одною из разительных особенностей которой является то, что «людей Божиих» вобще мало. «Юристов много», «панталон очень много», а людей «невинного скотьего образа» — странно мало.
И еще одним из последствий того, что «Божий мир» начал именоваться «христианским миром» — явилась гордость, уединение и противоположность другим. Например, Иов: неужели он не верил в Бога? Да он видел Бога, знал Его. И — Сатану и всех ангелов и аггелов. Однако с тех пор, как появились христиане, они начали «захватывать всю веру себе», «всю религию себе». «Мы», а «до нас — ничего». Это — постоянное чувство христиан. Еще Иова они «захватывают», допускают: однако по смешному основанию, что Книга Иова переплетается или берется за один корешок с Библиею, а через это и за один корешок — с самим Евангелием. На самом же деле Книга, в которой изложены несчастия и жалобы Иова, хотя она написана, правда, еврейскими буквами, но там рассказано вовсе не об еврейском человеке и не еврейское событие. И в Иегову или Адоная, «Бога Израилева», Иов не верил и его не знал. Но как еврей еще не знал христианства, они не были «христианами»: то и не затруднились нисколько счесть Иова как бы «своим человеком» и «веру его» признать «своею верою», хотя он Иеговы, — сознательно для самих евреев, — не знал. Я сказал, что для Иова мы делаем исключение, но {стр. 341} собственно — по исключению, сделанному евреями. Но уже Пасху мы не хотим есть в одно время с евреями, даже несмотря на то, что Христос ее ел в еврейском дому и вместе с евреями. Но зато, кроме Иова, мы о всех вообще других людях земли учим и чувствуем, что они «не знали истинного Бога», и почти в этом смысле, что «у них не было Бога», они «не имели Бога». Между тем это скорее мы с юристами и плиссированными юбками не знаем Бога, чем соседи Иова в южной Аравии, или чем моавитянка (т. е. тоже нисколько не поклонявшаяся Иегове) Руфь.
Таким образом, — странным образом начиная с «вознесения Христова» потерялся мир народный. Мир ласковый, скотий, Божий. «Цивилизованные люди» стали всех других считать «безбожниками», «дурными» и т. д. — и, оглянувшись, «безбожники», право, могли бы ответить:
— Это вы потому, что в панталонах и юбках. Но ей–же–ей, не в одних панталонах и юбках нравственность, добро и вера.
В самом деле:
Руфь.
Иов.
От пороков Ипполита Курагина, смешного и жалкого лица в «Войне и мире», ничего особенного не произошло. И от бессмыслицы его — тоже ничего особенного. «Одним дураком больше — что за беда». Но от добродетели Толстого затрещала Россия. И от ума Толстого Россия тоже треснула.
Что за диковины. А диковины эти — реальны. «Вот — щупаем».
Пороки христианские часто бывают отвратительны. Но чего совершенно нельзя вынести — это добродетелей христианских. Вечного хныканья и вечной филантропии.
И замечательно: чем больше кормят голодных, тем голодных больше и больше. И чем больше основывается больниц, тем больных еще больше. Вот–вот: и христианство все обратится в один сплошной лазарет. С мелькающими сестрами милосердия, в довольно изящных костюмах; и — в Лазаря болящего, в которого обратится мир.
Замечательно, что чем мир христианский больше усиливается к добродетели, тем он становится гнилостнее и зараженнее. Таинственно, что «Христос так благ», но из благости Его растет одно зло. Ну, что лучше Нагорной проповеди? Но, поистине, блаженно ухо, которое ее не выслушало.
{стр. 342}
Но отчего? Отчего? Отчего «Единый безгрешный» прошел по миру: и мир странным образом зачах.
СТРАННЫЕ
МЫСЛИ
СТРАШНЫЕ
«Посредничество» есть не только не низменное дело, но гениальное из гениальных. Что такое «торговля», как не «посредничество» между производителем и покупателем, — и всемирная, всякая, и оптовая, и мелочная торговля. «Везет из страны в страну», «из Буэнос–Айреса» в «Испанию», «выменивая на слоновую кость у негров» ту «красную материю», лоскуток ее в полтинник, которая так нравится черному голому дикарю. И финикияне, которые задумали быть первыми «посредниками», — связали все страны, — связали все между собою народы, и были первыми (однако после уже Деметры) цивилизаторами земли (планеты).
За ними — евреи.
И принесли богатство всем народам, обогатившись первыми сами, конечно. И отлично. Это есть величайшая гармония между эгоизмом и братством, — без отрицания эгоизма и без отрицания братства, — прекрасная, благородная, тихая, — не то, что подлое нищенство, где нищий Лазарь, клянча на дороге, «лежит на плече ближнего своего». Всякое нищенство есть подлая эксплоатация и всякий нищий есть эксплоататор.
Теперь, что же сделал Христос? Ведь он был «Примиритель» — по идее. «Донде не придет Примиритель» (пророчество). Так и принимают, и принимали. Но это — мечта и обман. Однако — продолжим свою мысль. «Посредничество», и настоящее, есть, конечно, в то же время факторство. Конечно. О, слишком конечно. И Христос был или показался «фактором между небом и землею».
«Если бы»… о, грустное «если бы». Так это и вытекало из смысла финикианства и преемственно еврейства, что «приидет некогда фактор, который соединит небо и землю, соединит, примирит, обогатив землю — небом и небо еще прекрасною, тоже обогатив, землею–планетою». «И станут небо и земля жить как одно». На самом же деле со скопчеством, с Лазарем, он поссорил землю и небо и противоположил их. Противоположение «земного» и «небесного».
Именно, древний–то мир был гармониею неба и земли, откуда и происходила эта чудесная небесность античной жизни, как и Эдема евреев.
Сейчас же уже об Эдеме, о первом рае для человека, сказано: «И золото той земли хорошо». «Там оникс и камень бдолах». Как бы показано, с первых слов сотворения и в первых строках Священной Летописи человечества (Библии): «поторгуй ими», «обмени бдолах на оникс и обогатись сам». (Как {стр. 343} и потом, в пророчествах, пророки вечно заботятся о верной мере зерна, о правильной уплате.) И вот, как бы принимая оборванную нить в руки, Апокалипсис (какая разница с Лазарем!!!) еще безмерно утолщает ее: уже не «золото той земли (рая) хорошо», а самые стены «Небесного Иерусалима» соделаны «из золота», и ворота — «из жемчуга». И это — в гармонии, смотрите, читайте. Если сказано о рождающей жене: «под ногами ее — луна, и вокруг ее — двенадцать звезд», и сама она «облечена в солнце», то продолжением и дальнейшим развитием служит:
«И вознес меня, — говорит Тайнозритель, — в дух на великую и высокую гору, и показал мне великий город, святый Иерусалим, который нисходил с неба от Бога
Он имеет славу Божию. Светило его это подобно драгоценному камню, как бы камню яспису кристалловидному.
Он имеет большую и высокую стену, имеет двенадцать ворот.
С востока трое ворот, с севера трое ворот, с юга трое ворот, с запада трое ворот.
………………………………………
Стена его построена из ясписа, и город был чистое золото.
Основания стены города украшены всякими драгоценными камнями. Основание первое — яспис, второе — сапфир, третье — Халкидон, четвертое — смарагд, пятое — сардоникс, шестое — сардолик, седьмое — хризолиф, восьмое — берилл, девятое — топаз…
Прямо как слышишь: «Поторгуй! поторгуй!.. Нет, слышишь мелодическое, призывное, от Сидона и Тира, от Александрии: «Торгуй и обогащайся торгом; ты и сыны твои, и братья; и — обогащайте и прочие народы…»
«Десятое — хризокрас, одиннадцатое — гиацинт, двенадцатое — аметист…
А двенадцать ворот — двенадцать жемчужин. Каждые ворота были из одной жемчужины, улицы города были чистое золото.
Храма же я не видел в нем; ибо Господь Бог Вседержитель — храм его.
И город не имеет нужды ни в солнце, ни в луне для освещения своего, ибо слава Божия осветила его, и светильники его — Агнец.
Спасенные народы будут ходить во свете его, и цари земные принесут в него славу и честь свою.
Ворота его не будут запираться днем; а ночи там не будет.
И принесут в него славу и честь народов.
И не войдет в него ничего нечистое, и никто преданный мерзости и лжи…»
Теперь–то, после этих испепеляющих слов о «Лазаре» — мы уже можем сказать — о «лжи Иисусовой».
{стр. 344}
«…а только те, которые написаны у Агнца в книге жизни.
И показал мне [Ангел] чистую реку воды жизни, светлую как кристалл, исходящую от Престола Бога и Агнца Среди улицы его, и по ту и по другую сторону реки, древо жизни, двенадцать раз в год приносящее плоды, дающее на каждый месяц плод свой; и листья его во исцеление народов.
И ничего уже не будет проклятого, но престол Бога и Агнца будет в нем, и рабы Его будут служить ему.
И узреть лице Его, и имя Его будет на челах их
И будет царствовать во веки веков»
«Небесный» (Иерусалим), потому что и «земной»… И чем гуще, чем крепче врос в землю, тем крепче и выше врос, поднялся в небо… Единые, свинченные небеса и земля… Неразрывные; а неразрывность–то и продиктована в обрезании, знаке и как бы «зарубке» на древе жизни: «Помни, израиль»; но… «помните и все народы, если хотите спастись»…
О, не худоба народов, — не счахлость, не зачахлость их нужна небу: а чтобы и самые и племена, все народы и все племена… расцвели в полный сок и жизнь… Как и сказано при заключении завета.
«И выведя ночью Авраама из шатра его, сказал Бог: «Потомство твое будет как звезды на небе, как песок на берегу моря…»
«И вот кто этому поверил, крепко поверил, — тому уже не была соблазнительна убогая песнь о Лазаре, собирающем по дороге милостыню…
Как все падает одно в одно: скопчество и Лазарь; «камень бдолах» (рай), обрезание, «Небесный Иерусалим из золота».
Правое, левое…
И «они» — направо… Мы же, плачущие и скорбные, мы же в тайне завидующие, и друг другу, и богатым особенно, — и кажется с завидованием смотрящие и на цветущий сад, и на всякое крепкое дерево, и на эти рассыпанные с неба звезды… О, до чего мы «левые»…
И все «левее и левее» кривит колесо… Вот упадет, упало, кончено.
«И свернулось небо как свиток», — говорит Апокалипсис. И попадали «святые наши», как груши с засохшего дерева. И не обрызнет их «вода жизни», — вода, от которой они же отказались, которую они же прокляли…
МИР и есть Дите Божие, как свидетельствует об этом Апокалипсис, в словах, не допускающих сомнения в них.
Нельзя не обратить внимания на то, что для того, чтобы родиться сыну — необходимо и неизбежно, чтобы отец нечто не довершил; чтобы он что–то недоделал, и вообще не имел ПОЛНОТЫ в себе.
{стр. 345}
В сынах человеческих так это и происходит: сын, дочь — если они не окончательно безличны и странно <безличны> — всегда не походят на отца. Мысль о тавтологии с отцом, не отличимости от него, противоречит вообще закону космической и онтологической целесообразности. Повторение вообще как–то глупо и не нужно. Оно онтологически невозможно.
По сему кто сказал бы: «Я и отец одно», вызвал бы ответом недоумение: «К чему?» — «Зачем повторение?» Нет, явно, что сын мог бы прийти только чтобы вспомнить отца, как несовершенного, лишенного полноты, и вообще недостаточного. Без онтологической недостаточности отца не может быть сына, хотя бы отец и был вечно рождающим и даже только в сути своей именно рождающим. Но он рождает мир и наконец имеет дар, силу и красоту рождения, без выражения ее на земле или в истории. Вернее, именно рождает мир, соучаствует всем тварям без исключения в родах их; составляет нерв и нить их родов. Но чтобы «появился сын» как имянность и лицо, то это могло бы быть только, чтобы сказать что–то новое земле и совершить на ней тоже новое. Без новизны нет сына. Сказать иное от отца и именно отличное от отца — вот для чего мог бы прийти сын. Без противоречия отцу не может быть сына.
Так это и было: «Древние говорят… а (но) я говорю». На самом деле это говорили не древние люди, но закон их, шедший от отца. Возьмем же «око за око» и «подставь ланиту». «Око за око» есть основание онтологической справедливости и наказуемости. Без «око за око» бысть преступление и нет наказания. А «наказание» даже в упрек совести (и в ней сильнее, чем в физике) — оно есть. Оно доходит до муки, до самоубийства. Что легче физика, лоза, показывают между прочим странные слова Ап. Павла: «Бедный я человек, кто избавит меня от сего тела смерти». Это прямо слова Каина, и относятся они к вине отмены обрезания. Но вообще говоря, при отмене наказания и «ланите» людям было бы не только не легче, а страшнее, печальнее жить. Справедливость и наказание есть норма, уравновешение и «обыкновенное» жизни, то «обыкновенное», прочное и вечное, что именно характеризует «полноту» отца и его вечную справедливость. Попытка или скорее посягновение поправить «ланитою» справедливость и верное воздаяние привела только к сантиментальности и истерике, в сущности перебурлив и перепутав человеческие отношения, притом совершенно бессильно.
Никто не может отрицать той самой главной тайны «сыновства», что он уже, конечно, никогда не может быть «отцом». Так это выражено слишком очевидно в жизни и поведении «Сына Единородного». «Сын предвечный» — согласимся со всем богословием — есть eo ipso «Предвечный скопец». Беззерность есть последствие беззёрного рождения. Безсеменное зачатие могло передать вид, форму человека, но беззёрного же. Вечный скопец; нет, больше, опаснее: предвечный скопец. Что же в смысле РОСТА, БУДУЩЕГО — содержит он? Он именно и специфически не содержит роста и будущего. Т. е. в смысле истории? Могила истории. Могила, которая пуста. В которую не легла куколка. И в которой вообще нет самого обещания. Вспом{стр. 346}ним мотылька, куколку, гусеницу. Гроб, который пуст. «И пришла к гробу (которая–то из мироносиц), и увидела, что он — был ПУСТ». Это — именно ничего. Это — ноумен евангельской истории. Что же такое самая эта история? Пустота уже и при жизни, или — при кажущейся жизни: как не сказать. Отсюда— изнеможение. И что Христос «жил и умер» как «изнемогший». В сущности — Он вечно умирал. Но почему? но как? Безсеменное зачатие, нет «зерна». Предвечное скопчество. Кто вообще не может быть отцом, в ком сыновство дано не в феномен, а в ноумен — естественно может ли что-нибудь породить? И он ушел «не для рождения». Какие же «последствия»? Странно, «какие». Да — никаких. Бесплодность, пустота. «Христианской истории» — и не может быть: раз «история» — значит антихристово. «Нет истории» — вот это тогда «Христово». Ens historicum [89] — Анти–Христово; ens Христово и anti–historicum. Т. е. христианской истории не только нет: ее предвечно и быть не может: и уже по этому одному
— Бесшумно несутся миры, —
ее и не было. Все, что было когда–либо на почве Европы — все, все, все это было «анти–христово» в ноумене. Все же что было «христовым», было вкапыванием в Землю.
Берегу как «зеницу ока» прекрасную, даже прекраснейшую книгу Иллюстрова: «Русский народ в его пословицах». Прочел о сборнике «Русских сказок» Смирнова статью Крючкова в «Книжном угле». Там же в первую голову названным прочел об Ончукове, собиравшем, должно быть, «Онежские былины». Ончукова я лично знал. Работал в «Нов. Времени». Молоденький, — и лет 6–8 назад, когда он мне подарил как компатриот, по газете, он не имел бороды и усов и выглядел совсем мальчиком. Задумался… и сказалась мне страшная вещь: «Э, народ болтун. Праздный, бездельный народ». Подпирает эту мою мысль наблюдение, сказанное мельком у нас за чайным столом Вас. Вас. Андреевым: он ездил с оркестром балалаечников в Англию, как бес умен и <…> песен и выписывает музыку из–за границы. Зато какие чудовищные станки. Фабрики. И вся стоит на каменном угле.
— Золотая земля. Бриллиантовый народ. У них и Бэкон и его «Instauratio magna», «De augmentis scientiarum» и «Novum Organon» [90]. «Да, это уж не «О понимании» Василия Васильевича». Я плакал.
И царство наше свалилось также, как не появилось философии.
— Лучина моя лучина.
— Лучина березовая.
{стр. 347}
И дымит, дымит она. Пока прядет пряха шерсть, чтобы связать чулки мужу. Вонючие. «Нет, Селиваном от Руси с Владимира Святого пахнет». Я плюнул.
Плевое царство. Плевая история. Я вспомнил книгу Чаадаева в великолепном издании Гершензона и в более скромном издании А И. Кошелева, которое купил еще студентом под Сухаревой (главный, прелестный «Книжный угол» в Москве, теперь верно уже секвестированный). Впрочем, это я Киреевского, Ив. Вас., купил, в издании славянофила же А. И. Кошелева. И смешал с Чаадаевым, так как Гершензон же издал и Киреевского в «Пути». Все — путаю, путаный философ и путаный писатель. Ну, так как же: Чаадаев, Киреевский. Явно, Чаадаев прав с его отрицанием России, которая умеет только пускать сопли на ту дудку, которую держит во рту.
Цыля дудка моя
Да уж я…
Вспомнил я великолепную музыку Вас. Вас. Андреева.
— Все русское — дым (Тургенев).
И я вспомнил физиологически отвратительную фигуру этого господина, как видел его единственный раз в зале Московского дворянского собрания (реквизирована?): это было в 1883 (или около того) году Тургенев «оправдывался» перед студентами, а студент Викторов, медик, с чудовищно большим венком, стоя задом к Тургеневу и напирая на него этим задом, говорил «к публике речь», миря его с этою публикою.
Все зрелище было до такой степени отвратительно, за студентов до того было стыдно, что если они не сумели выбрать никого «для сей торжественной минуты» лучше, чем этот неделикатный Викторов с его крикливой, пошлой, глупой речью…
— Кто его выбирал? Кто его выбирал? — спрашивал я мучительно вокруг.
Никто не знал. Без сомнения, он «назначил сам себя», как хвастун, как нахал, — и затем какой–нибудь кучке политиканов–медиков предложил «утвердить себя». У нас нет «Habeas corpus», «Magna charta» etc. [91], мы в истории только «бедные импровизаторы», как и эти нищие итальяшки («Египетские ночи»).
Физиологически отвратительное Тургенева заключалось в том, чего совершенно не видно на портрете, как известно — скорее поразительной красоты, гармонии и изящества: его крупная голова сидит не только на более крупном, но — неизмеримо более крупном теле, которое точно все распухло как у покойника–утопленника. Тело его, фигура его до того огромна, точно это какая–то мебель, а не живой, настоящий человек; точно это «простран{стр. 348}ство человека», а не его обычная, нам привычная фигура. «Этот человек мне застит глаза», «этот человек мне застит солнце», — «позвольте, мсье Jean, мне за вами ничего не видно», должна была говаривать Виардо, особенно в приемные дни, когда она должна была рассматривать, видеть и следить за гостями.
И вот этот пухлый господин сделал столько же зла, сколько и тощий Чернышевский. Оба били в одну точку, разрушали Россию. Но в то время как «Что делать» Чернышевского пролетело молнией над Россиею, многих опалив и ничего, в сущности, не разрушив, «Отцы и дети» Тургенева перешли в какую–то чахотку русской семьи, разрушив последнюю связь, последнее милое на Руси. После того, как были прокляты пампушки у Гоголя и Гончарова («Обломов»), администрация у Щедрина («Господа Ташкентцы») и история («История одного города»), купцы у Островского, духовенство у Лескова («Мелочи архиерейской жизни») и наконец вот самая семья у Тургенева, русскому человеку не осталось ничего любить, кроме прибауток, песенок и сказочек. Этот самозабавляющийся прощелыга и произвел революцию? «Что же мне делать, что же мне наконец делать». «Все — вдребезги!!!»
Отсюда и произошла революция.
Бессеменно–зачатый,
мог ЛИ
нужно ЛИ
и для какого бы ДЕЛА нужно было И САМОМУ Ему иметь В СЕБЕ, заключать В СЕБЕ,
НОСИТЬ семя. Нет, если уж что, то семя не может быть ПУСТО, ДЛЯ пустого, оно не может быть для «НЕТ». Семя для «нет»? Чудовищное «нет», подъемлющее волосы страхом кверху. Ужасы, ужасы; ноумены, ноумены. Знаете ли, что «ГНИЮТ НОУМЕНЫ» в подобной мысли. А ноумены ли гнилы? Поколебались бы ОСНОВАНИЯ ЗЕМЛИ…
Таким образом, «слова Его о скопчестве странны, страшны. Поистине, сказать можно всячески и о всяком. Положи себе ОБЪЕКТОМ и ГОВОРИ О НЕМ. О, нет, нет, нет. Не это страшно, не это странно. Но поистине, в целой космогонии, вот если даже и залететь за Сириус, и пролететь по всем пространствам уже вкруг Сириуса, и пролетать целую вечность, то мы не встретим ВТОРОЙ ТАКОЙ ЖЕ книги, как Четвероевангелие, как все ЧЕТЫРЕ, как бы по странам горизонта устроенные и всем странам горизонта трубящие весть, что
семени больше НЕ НУЖНО,
у семени нет больше никакого ДЕЛА,
и что в сущности и в тайне вещей семени больше и НЕТ,
{стр. 349}
что оно только ПОКАЗАЛОСЬ,
а на самом деле оно–то именно и есть ТЕНЬ, небытие.
Не странно и не страшно, — продолжаю я свою мысль, что скопчество взято ОБЪЕКТ’ом слова Его: но поистине страшно и во всей космогонии единственно, что есть такие четыре книги, целых четыре, САМАЯ ТКАНЬ СЛОВЕС КОТОРЫХ бессеменна совершенно, бессеменна полно, бессеменно и абсолютно. Какое бы–нибудь ВОСКЛИЦАНИЕ — и мы узнали: «ЕСТЬ семя». Кто бы–нибудь упал, свалился — и мы бы опять узнали: «а, тут — семя». Это — случай, «малое», «быть». «Слава Богу», «наше», «земное», «здешнее». Ничего — здешнего, ничего в сущности космогонического. И вот это–то и СТРАШНО, и СТРАННО. Что четвероевангелие есть совершенно А’КОСМИЧЕСКАЯ КНИГА, чудом залетевшая из какой–то МГЛЫ, ТЬМЫ. И что собственно поставлен вопрос: МИР ли есть тень… о, БОЖИЙ мир… Или есть, наоборот, тень ЕВАНГЕЛИЕ и тот таинственный ХРИСТОС, которого оно облегает…
«— Кто из вас не имеет греха — пусть первый бросит камень в нее». Нет, лучше, проникновеннее, проницательнее до сердца человеческого:
«Иисус же чертил что–то на песке. И когда опять спрашивали Его книжники и фарисеи: «сия женщина (замужняя жена) взята в прелюбодеянии: что скажешь сделать с нею?» — То вот он, «чертивши» — и «начертал золотое слово», которое поднявшись на фон христианского неба — образовало в нем лучший бриллиант и звезду.
О, какой бриллиант… о, какое милосердие…
………………………………………
………………………………………
………………………………………
И пришел юноша богатый ко Христу. И сказал:
«Господи: я исполнил ВЕСЬ ЗАКОН. Даю нищим… Милосерд… кроток… ЧТО МНЕ СДЕЛАТЬ ЕЩЕ?»
Иисус же, отвечав, сказал ему: «раздай ВСЕ ИМУЩЕСТВО бедным…» И опечалился юноша. И отошел от Иисуса. Он же, посмотрев вслед ему, изрек:
«Истинно, истинно говорю вам: легче верблюду войти сквозь игольные уши, нежели БОГАТОМУ ВОЙТИ В ЦАРСТВО НЕБЕСНОЕ».
Ученые же стали комментировать: разумеет ли под «верблюдом» животное верблюда, или — канат из верблюжьего волоса, грубый и толстый.
И не заметили: что Сострадающий к прелюбодеянию замужней женщины и Непощадивший человеческого благосостояния, двумя всплесками серной кислоты выжег два глаза человеческого счастья.
Мирный покой домов, мирное счастье семьи человеческой, образовав на месте ее — клоаку, вонь и заразу так называемой «христианской семьи».
И — завидующие глазки «христианских соседей».
{стр. 350}
Так. образом, ко времени пришествия Христа, — по точному предсказанию Даниила, Иерусалим был наполнен вовсе не «мессианскими ожиданиями» (суждения наших богословов, истолкователей Священного Писания), а, напротив: полон был ужаса о предреченной гибели города от анти–Мессии. Ждали — анти–Мессию. И когда в Иоанне Крестителе появилась первая проповедь, что дерево не приносящее доброго плода, — порубается, и вот секира уже лежит у ног Иерусалима: то Иерусалимляне содрогнулись первым смертным содроганием: «Вот приходит наша гибель». И затем, когда также хныкая, — пришел он со словами: «Я пришел для погибших овец дома Израилева», то осталось только бежать от стен города, бежать как можно дальше, как можно поспешнее, вот сейчас, эту минуту, эту ночь. Не доделывая дел своих, не надеясь на «завтра». Всякое «завтра» уже исчезло для Иерусалима.
Все это до того очевидно, что «Владыке–Христу» надо было кинуть на поприще истории совершенно свежую волну народа, а лично себе набрать в Апостолов и учеников людей рыбного промысла, ничего не сведущих в Писании и никогда им не занимавшихся: дабы одних и других убедить и себя, что Он был «страдалец, погубленный злым народом», а не наоборот: что он пришел на народ, очищенный от греха страданием, — дабы во всей чистоте, поистине в белой одежде невинности — погребсти его под развалинами города Воображать, что «Иерусалим» должен был принять за «Мессию» разрушителя этого самого Иерусалима, и разрушителя самого племени священны — это до того «вселенски» — глупо и «кафолически» глупо — что только… «прекращением жертвы» и можно объяснить такие ошибки.
Дифирамбы, дифирамбы, дифирамбы…
Восстает из гроба Иуда. Пробуждается и Ветхий деньми Египет.
Все новое. Сгибнет Европа. И уже погибает. О, не надо ее. Не надо этого чудовищного безбожия. Священный лотос благоухает. Руфь моавитянка вновь собирает зерно на полях Вооза. И где–то кто–то срывает папирус между Иорданом и Нилом.
Стою за службою в церкви Красного Креста. Стою, слушаю, вижу. И мне кажется, что ничего этого — нет, как нет
А = НЕ–А,
т. е. по логике — нет, а следовательно — и исторически тоже нет этого. НЕ МОЖЕТ БЫТЬ.
Прежде всего, нельзя не поразиться, что на монетах Константина Великого, коих сохранилось так много, что ими можно мостовую мостить, нет ни {стр. 351} одного, — так–таки решительно ни единого «христианского символа», как равно и на монетах с изображением Св. Елены. Везде (т. е. у Константина) — soli invicto, т. е. культ Митры. Наконец, есть монеты погребальные, но и там — два изображения: одно — в грустной траурной тоге, но — совершенно языческое; другое: как он, подобно Илье Пророку, уносится в небо на колеснице. Везде, однако, изображения языческие: это — квадрига, четырехконная языческая колесница, уносящая в небо императора, который по сумме монетных изображений как будто и не становился никогда христианином.
Что же такое и о чем написано у Евсевия? Принятия христианства как будто никогда не было.
Затем, меня прямо томит эта мысль: что принятия христианства никогда и не могло быть, что это религия, что называется, «не статочная».
Прежде всего, когда я шел еще в церковь послушать этот праздник, то мне представилась совершенно кощунственною самая мысль, будто Бог мог быть так безжалостен к человеку, чтобы оставить его вовсе без религии, вовсе — «не открыть Себя» целых 4000 лет, т. е. дольше, чем сколько тянется христианство? Возможно ли это, и мыслимо ли по жалости Бога к человеку, возможна ли такая бессмыслица? Но и затем Меня в самом деле смущает мысль: а как же физиология? Христианство — оно все «чистенькое», «книжка», и в нем ни испражнений, ни роженицы — нет. А «Отец» — Он Бог, т. е «тот Единый Бог, Который и есть», будем ли мы изображать Его в гиматие и со скипетром, и с орлом у ног, как греки, или как египтяне — в виде Озириса–Онуфрия, т. е. сидящего и одетого, но тоже «на престоле» (очевидно, этотто Озирис–Онуфрий, «уже без физиологии», и послужил источником и началом и Зевса–Этофора, и Юпитера у римлян, т. е. «сидящего и одетого»): но в основе–то, мы знаем, у египтян, как и у греков, с римлянами вслед их, Бог имеет изображение именно физиологическое, рождающее как Свое «первозданное». Бог — он ОТЕЦ, и это — ПРЕЖДЕ ВСЕГО! Что же мы видим у христиан? Бог у них именно — НЕ отец, и это — прежде всего. «Бог есть Дух», с этого начинаются все катехизисы. «В Боге — крови нет», «Бог — бескровен», вернее — Он «обескровлен», и именно у христиан, у христиан у первых. Не понимаю: или я сплю и вижу все во сне, или христиане все спят и все видели только во сне и увидели какого–то странного Бога — бескровного. Откуда же кровь, первое начало мира, из которого все и рождается. Ибо уже из крови — семя, или точнее — семя есть энтелехия крови: кровь есть, потому что будет семя, кровь создана, чтобы потом породиться семени. Явно, что Бог не только кровен, но и слишком кровен, полно–кровен. Бог именно — Семя, как и изобразили первые египтяне, «cum phallo in statu erectionis», как их открытый Озирис. Да иначе и быть не может, потому что откуда же иначе взялась жизнь? Что же христиане нам проповедуют о «БОГЕ ДУХЕ СВЯТОМ»: он — не только не «Святой», а это есть просто мнимость, т. е. его просто — нет. Христианство есть именно «мнимо», а не «религия». И это в конце концов не только космологически, но и нравственно: в {стр. 352} самом деле, что за «отец», который гнушается своей «рождающей дочери»? Это — не Отец, а чужой, посторонний, проходящий мимо человек. Очевидно, в безфизиологического Иисуса христиане поверили как «в проходившего мимо человека» вследствие какой–то красоты слов. Христос совершенно чужд миру и идет мимо его, идет именно «в погибель», как и речет Апокалипсис: так как это «Дух», т. е. одни «разговоры». Акосмический, афизиологический Христос миру просто не нужен, и если бы он «пришел», то «не знаю, зачем приходил». Христианство именно — марево, мираж. И его — не может быть. Это
не–А,
которое вздумало быть
А.
Не только не «Альфа» и «Омега», но даже никакая из промежуточных маленьких букв.
Что же такое совершилось и что такое христианство? И вот эта обедня, которую я слушаю. Я слушаю ее и берусь за руки, пробуждая себя, думая: «Не сплю ли я?» Но — нет, не сплю. Значит, «все спят люди и ничего не видят». Кажется, христианство приснилось и только приснилось человечеству: как и речет Апокалипсис.
Хорош «Отец», который не хочет видеть рождающей дочери Это именно монастырь, и Христос основал монастырь. Вот для них он и пришел, «сын погибельный». Тогда понятно, что он акосмичен, что Он есть «Дух». И вообще христианство объяснимо. Конец, точка, смерть. Тогда — Димитрий Сергеевич. Тогда зачем же говорить о Христе, когда можно говорить о Димитрии Сергеевиче и Зинаиде Николаевне, — людях ясных и наших дней литераторах. Это — очевидно и уже никого не может смутить. «Проходите, люди добрые; нам вас не нужно, и вас просто нет».
Дву–заветие возвращается к едино–заветию и, как говорит опять Апокалипсис, возвращается к «песне Раба Божия Моисея», которую поют Апокалиптические человеки. Дело–то в том, что право именно язычество, и ноумен всего его — мозаизм: все возвращается к едино–Божию, после которого неведомо что настало. И вот царство, наисильнее всего поверившее в то, «неведомо что настало»:
Удрученный ношей крестной
Всю тебя, земля родная,
В рабском виде Царь Небесный
Исходил, благословляя.
Оно первое, именно первое, и разрушилось. Но оно есть начало падения вообще всей европейской цивилизации. О которой можно поистине сказать, что она «как бы была», а на самом деле «не была». Тенность. Тень. И не более. Посмотрите на монеты. Какая роскошь — там; скудость воображения — здесь. И Аннибалы, и Рим. Гомер и Фемистокл. А Людовики, как и Алек{стр. 353}сандры и Николаи, — пробежали, как мыши. Только еще Дарвин да Спенсер, да телефоны с телеграфами. «Проходит лик мира сего» (Достоевский) Проходит и уже воистину «прошел». «Будет все новое» (Апокалипсис). Вот — оно и настало. Пришли солдатушки–ребятушки. И начался опять trivium и quadrivium [92]. Расколотили царство и начали опять эпоху средних веков. «Все — новое и сначала».
Бунт Апокалипсиса с этого и начинается. Он начинается с афизиологизма христианства. Бросает этот афизиологизм в Преисподнюю, говоря, что «и история пойдет вслед за этим», что если где нет физиологии, — то какая же будет и история? И вот смотрите, престол Божий:
«И вот — Престол на небе, и на Престоле был сидящий, и сей сидящий был видом похож на камень яспис и сардис, и радуга вокруг Престола, видом подобная смарагду.. И от Престола исходили молнии и громы [93] и гласы и семь светильников огненных горели перед Престолом И посреди Престола и вокруг Престола четыре животных, исполненных очей спереди и сзади: и первое животное было подобно льву, и второе животное подобно быку, и третье животное имело лицо как человек, и четвертое животное подобно орлу летящему. И каждое из четырех животных имело по шести крыл вокруг, а внутри они исполнены очей, и ни днем, ни ночью не имеют покоя, взывая «свят, свят, свят Господь Вседержитель, Который был, есть и грядет» И когда животные воздают славу и честь и благодарение сидящему на Престоле и поклоняются Живущему во веки веков, и полагают венцы свои перед Престолом, говоря. «Достоин Ты, Господи, приять славу и честь и силу, ибо Ты сотворил все, и все по Твоей воле существует и сотворено» (глава 4).
А кончается все родами женщины:
«И явилось на небе великое знамение — жена, облеченная в солнце, под ногами ее луна, и на главе ее венец из двенадцати звезд. Она имела во чреве и кричала от болей и мук рождения И другое знамение явилось на небе: вот — дракон.. Хвост его увлек с неба третью часть звезд и поверг их на землю. Он стал перед женою, имеющею родить, — дабы, когда она родит, пожрать ее младенца».
Здесь все связано, все понятно. Мир — подставка для человека. А человек — для вечной жизни, вечного бытия.
Новый Иерусалим… Как все понятно. Как все гороскопично. Поистине, Апокалипсис — гороскоп человечества. Опять — тривиум и квадривиум. И милые монеты античности.
{стр. 354}
— у нас это собственно поется реторически и по подражанию древнееврейским псалмам, «для пущего украшения литургии», но не зная, что и к чему относится.
Между тем «творяй чудеса» относится к беременному животу женщины, который есть первое и ясное ЧУДО в зачатии своем, в беременности, плодоношении, кормлении. Сознавший это человек, конечно, кричит и далее: «творяй, творяй И ДАЛЕЕ». «Продолжай творить МНЕ». И вот в пустыне, с евреями: «Бог шел впереди народа, в виде столба огненного ночью, чтобы освещать путь народу; и в виде облака — днем, чтобы защищать от зноя». Как все — «творяй чудеса». Потом — манна; потом — «перепелы прилетели». Но все это — совершенно естественно, и человек может хотеть и хочет ЧУДА ОТ БОГА
«По чуду» я «узнаю Бога». Это — всеобщий признак, по которому мы узнаем «не машину», а «[живого] Бога». Ибо Он — смотрит, ибо Он — видит. Это — разница. Машина не видит, и сотворяет собственно фокусы, а не чудеса («благо МНЕ и МОЕМУ»).
И вот — я требую и ожидаю. Я вовсе не покорен Богу, а требую, потому что люблю Его. Тут любовь — там требование. «Ты — мамка мне». Если «отец», то и «мамка».
Ну, где же Христос? Он и не в «мамку» и не в «папку». Он именно всех учит. Да что мне «наука», если в брюхе хлеба нет.
Нельзя не удивиться, что, когда мы высказываемся о движении светил небесных, мы всегда неизменно говорим о движении их «вперед», хотя ведь есть такое же точно сказать о движении «назад»…? Ибо где же тут «вперед» и где же тут «назад», когда вообще в нескончаемостях пространственных нет ни «вперед», ни «назад», ни «вправо», ни «влево», ни «вниз», ни «вверх»? Итак, правильно и уравновешенно было бы говорить хотя о 1/2 светил небесных, что они двигаются «назад». Но — никогда не говорим. Почему?
Тут является сомнение: одна ли это филологическая односторонность или есть нечто и от мира? Почему это, летя по эллипсу вкруг солнца, земля будто бы летит все вперед и нисколько ни назад? Разгадка, — онтологическая или внутри нас —душевная, — по–видимому, заключается в видении Иезекииля, где, говоря о странных и страшных колесах, пророк тоже высказывает, что они «шли все вперед», «на лице свое не оборачиваясь». Видение это, {стр. 355} конечно, выражающее космогонические движения, говорит нам о том, что суть всего движущегося заключается в вечном «вперед», в каком–то онтологическом, а не пространственном «вперед»; и что есть какой–то будто «грех», если бы какая–нибудь вещь «оглянулась назад себя», посмотрела «под ноги себе» и вообще узнала нечто «обратное» (жена Лота, обернувшаяся назад и тотчас обратившаяся в соляной столб).
Вообще, это из загадок, почему и как возникло «лицо вещей»? И еще: почему возникла спина и всяческое спинное расположение вещей?
По–видимому, в спине меньше зрения. Спина — тупее, неощущаемее. Спина — она глухая. «Вперед» планета летит, потому что «нужны глаза», чтобы «знать, куда летишь», «выбрать, определить путь». И хотя, конечно, «у планеты нет же глаз», но как–то, с другой стороны, все–таки планета и не совершенно лишена зрения. Ну, «нет глаз», но ресницы–то уже наметились?
Фу, чудовищная мысль. Что же, это — воздух? Лучеиспускание, которое есть и у планеты? Или — магнитные ее токи?
Глубокое, глубокое: «невемы».
<…> филологов. Они говорили: «Элогим» множественное число, но о предмете одном: как «небеса» говорится об одном «небе»: но ведь тогда как же сказуемое? «Небеса светятся», а не «небеса светится», «небеса нас видят», а не «небеса нас видит». Вот чего они не приняли во внимание; но «чета сотворила», оно — и одно, и не одно. Вот это–то и уловлено в еврейском таинственном выражении Тени «грозная и розовая», — потом переливающиеся то грозой негодования, то нежностью утешения к еврейскому народу, всегда в двух тонах, мужском и женском, никогда — в одном. Поразительно, что и ведет через пустыню евреев «облако днем», «столб ночью», опять удвоение, две «тени», ни одного даже очертания: хотя огненное облако так же могло светить, как и столб. И Авраам, когда изготовил жертвы, — то ведь «напал на него ужас и мрак великий… когда же наступила тьма — дым как бы из печи и пламя огня (два образа) прошло между рассеченными животными. В этот день Господь заключил завет с Авраамом (гл. XV «Бытия»). И т. д.
Теперь тема лермонтовского стихотворения уже чрезвычайно приблизилась к нам. Почти понятна, почти прозрачна. Он — атавист, со дна души которого поднялись чрезвычайно древние «сны». Но можно сказать и более: со дна души которого поднялась чрезвычайно древняя истина. Ее увидел и Соловьев: «Розовая тень! розовая тень!» Лермонтов увидел грозный палец. Смутился. И испугался, и умилился. А Страхов, качая седой головой, мог бы сказать им:
— Тут есть какая–то истина. Generatio aequivoca [94] — отвергнуто. Цольнер высказался, что единственная возможность объяснить органическую {стр. 356} жизнь на земле заключается в предположении, что когда–нибудь первая живая клеточка упала на землю с метеором, т. е. уже упала из живого же другого мира.
— Не бейте таранами в стены. Храм Озириса нельзя разрушить: ибо если он упадет, то вселенная не устоит, говорили египетские жрецы римским воинам.
Стены дрожали. Пали. Забыты. Но около них росли пальмы. В каждом их листе был озирис (с маленькой буквы), а в пальме, в роще, в звезде, в римляне–воине и египтянине–жреце был Озирис (с большой буквы). «Этого нельзя разрушить: если это разрушить — вселенная упадет». Наш атавист–поэт вдруг запел об Озирисе.
Собственно в момент как было узнано, что все эти социалисты продавали Россию Германии, — все эти Веры Фигнер, Екатерины Брешковские, Пешехоновы и Струве (ввоз «марксизма») должны были из чести повеситься. А если они не честны, как оказалось, то их должно было удавить рукою палача.
Но «мертвые сраму не имут». И что произошло бы в благородных европейских странах, — в благородной Англии, рыцарственной Испании, великой Италии, честной Германии, тому зачем же делаться в России, где одни «мертвые души» с их подло истинных живописаний…
А если прибавить еще и Щедрина, то удвоенно: зачем же вешаться.
«Вот и Дим. Серг. говорит, что не надо вешаться».
А не повеситься ли славянофилам? Вот, в самом деле, кому пришел черед повеситься.
«О, родина»…
Проклятая родина. Вы, терпеливые, вы, трудолюбивые, берите же ее, немцы и евреи.
Меровинги и Каролинги. Был какой–то последний Меровинг Хильперикс. «Он, как и все его божественные предки, не стриг волос и ездил в колеснице, запряженной белыми мулами. И мулы эти тоже были священными. И ореол священный окружал прекрасный древний замок, в котором обитал этот последний король, священный отпрыск священной линии родов. Но он уже ничего не делал, а только ездил на мулах. И по–детски улыбался, когда подданные снимали перед ним шляпу Между тем время было трудное. На Францию шли гунны. Карл Мартел («молот») разбил их на Каталаунских полях, близ Шалона на Марне. Он был майордомом, т. е. «управляющим имениями» этого самого Хильперикса. Тогда сын его, Пипин Короткий, предложил вопрос римскому папе, который как первосвященник Европы — имел авторитет для всей Европы. Он спросил его: «Кто есть подлинно король: тот ли, что сидит на тро{стр. 357}не, или — кто правит судьбами отечества, защищает его, любит землю свою». Папа ответил, что, конечно, последний и есть король. Тогда Пипин обрил волосы последнему Меровингу и заключил его в монастырь. Так началась династия Каролингов.
Все это рассказано у нашего Иловайского. Только «хильперики» — то — все мы. Все вообще русские, племя слабое, ничтожное. Племя глупое и варварское. «Земля наша велика и обильна», но чумичка, обетовавшая на ней, не умела ни пахать земли, ни разводить садов, ни ухаживать за скотом. Она, видите ли, все «молилась» и под предлогом молитвы ничего не делала. Любили же тучную землю одни колонисты, пришельцы, — евреи, немцы, латыши, татары. Эти — любили, уважали. Потому что эти тучно удобряли ее, а она давала им «сам–сто», когда у русских давала «сам–полтора». И вот, пришел черед предложить ужасный вопрос, но не Папе, а Судьбе: «Кто истинное дитя отечества, тот ли, кто вечно жил на ней — только гадил свою землю, гадил и ругал, гадил и проклинал…»
Стихи из Печерина.
Из Некрасова:
То сердце не научится любить,
Которое устало ненавидеть…
или: кто подвязывал тихо ягодку–малинку к ягодке–малинке, собирал грибы благочестивые, копил сметанку милую, творог делал, доил коровку, холил лошадку. Это — евреи, немцы, латыши. Это Гершензон, родоначальник «Вех», это трудолюбивый Венгеров. А не Пешехонов, не Мякотин и вся эта гиблая сволочь. Не дурак Милюков и не подлец Родзянко. Не купчишки лиг омерзительных. Вообще это не гг. Александровы и господа Ивановы. Так вот мое слово им, слово последнее, слово проклинающее: убирайтесь же вы к черту с русской земли, Ивановы и Александровы, и отдайте ее Генрихам и Соломонам. Ибо они одни были честные в русской земле. Эй, берите землю, немцы, — и гоните русскую сволочь.
Да что такое бессеменное, да почему бессеменное? Если вы хотите ЭТИМ сказать, что «ОСУЖДЕНО семя человеческое», то я вам скажу, что все «кресты» разлетятся к черту, и все Голгофы полетят к черту же, а уж оно и не пошатнется, и не погаснет, и не потухнет.
И, значит, — у вас НЕПРАВДА.
{стр. 358}
В СИЛЕ своей. И значит — у вас БЕСсилье. В глубине и мысли своей: — значит, у вас пустота и безмыслие.
О, Онуфрий… о, Озирис. Онуфрий, приди и защити нас.
О, ЗЕРНО! О, вечное ЗЕРНО!!
Приди и расколоти эти вечные голгофы.
Пади на Голгофу. И раздави Голгофу.
Ведь ты же можешь.
Ведь ты же слепо.
Без тебя ни хлебушка, ни совокупления.
Озирис — и лесок и суд их.
Что же, что же такое, явно — особенное, явно — выделенное, и вместе — обширное и как бы «заволакивающее все небо» какой–то цивилизации, какого–то веяния и нового духа, о чем или о ком было сказано это еще нигде не встречающееся и даже нигде еще не повторенное слово, единственное, исключительное, ударное?
«Ибо ты не холоден и не горяч. О, если бы ты был холоден или горяч! Но как ты не холоден и не горяч, а только тепел — то изблюю тебя из уст моих» («Апокалипсис», глава <3>; о <Лаодикийской> церкви).
Никогда не было известно, к чему, собственно, это относилось; главным образом — к кому. Глагол прожег сердца людей, но был не ясен комментарий. Между тем совершенно явно, что это–то и есть та гордость христиан, тот особый вымпел и флаг, под которым они покорили весь мир, завоевали весь мир. Это–то и есть так называемая вновь объявленная Христом «любовь христианская», всех милующая, ни на кого не сердящаяся, равномерная во все стороны и ко всем лицам. «Любовь к ближнему своему». — «Все люди братья», без выделений, без обособлений. «Нет греха», но в сущности нет и правды, и все смешалось в тепленькую кашицу.
И вдруг — стрела. Нет, это молния, которая пронзила и убила сердце христиан. «Да вы только — тепленькие». «И что из этакой любви?» Нет, польза, применение — здесь последнее качество. Первое — художество. Просто — гадко. Гадкое тело, гадкое сердце, гадкая душонка или душа. И вот — как понятны «огни» Апокалипсиса, «горящие уголья» жертвенника; и вообще — этот горящий, пылающий мир? Ведь он «пылающий», читатель? Ну, почему бы. Почему не лежать ему холодно или равнодушно, — так, тепленьким.
Но, значит, «существо–то Божие» — именно пламя. И еще — со «взлизом», лижущим языком пламени. И не нужно, не нужно, не нужно миру этих {стр. 359} «лепт вдовицы» и этого «поворачивающегося с боку на бок» Лазаря, которыми хотел Христос заворожить людей и отвлечь от поклонения Отцу, который есть весь роскошь, блеск и сверкание.
«И золото той земли — хорошо» (о рае).
Золото. Уголь. Солнце. А «не нищенская сума христиан».
Берегись, человек. О, берегись этих «вдовиц» и лепт. «Богатый юноша» — зову тебя: и богатый, еще больше богатый — и тогда Отец Небесный прижмет тебя к груди.
Nike! Nike! Victoria!! Побеждай, побеждай. Вакх и опьянение, а не какое–то «общество трезвости». Вон!!!
Почему падает европейская цивилизация?
Она не имеет контрфорсов.
Противо–налеганий, противо–упоров. И противо–упоров лишил ее Христос. От этого она падает от Христа. Тихое веяние любви все уложило в длинные нежные волокна. И тихость–то без бури и была причиною, что все загнило. И от «тихости», когда она выражает.
Могилу и тлен и небытие, заревел «в конце времен» Апокалипсис. Сословия… одни озабочиваемы, другие о них заботятся…
— Вы можете торговать, но не должны заботиться быть богатыми.
— Войны могут существовать: но позорно быть победителями. «Ника» и «Виктория» умерли перед Христом.
— И охота может быть, но без убитого Зайца.
В сущности — все выстрелы холостые, эта цивилизация холостых выстрелов умирает за бессмыслицей. Бабочка–античный мир положила яичко и умерла.
Это «мирное яичко» и было Европою.
Теперь выходит гусеница: и рев Апокалипсиса — перед прогрызением гусеницы скорлупы яичка.
Нельзя было — в намерениях сохранить жизнь, — проповедать принципа столь истинного, столь всеобщего, столь безусловного, как любовь: «любовь — это жизнь будущего века» — и тайна ее. И открыв «тайну будущего века» раньше времени — Христос тем самым подсек корень условий земного бытия.
Христианство истает от Христа, как воск от солнца. Она пытается и не может жить при столь высокой температуре. Я — умираю: «как я могу всех любить, когда я должна стольких ненавидеть, как я могу всем простить, когда в мире столько вины».
{стр. 360}
Христианство есть абсолютная бесполость и, след., абсолютный атеизм.
Только как такового — евреи, которым дан был абсолютный пол и абсолют же религии — и поступили с ним как поступили. Потому что иначе они бы должны переходить во что–то «не евреев». А в «не–евреев» им было строжайше переходить: Авраамом, Исааком, Иаковом, Моисеем и всеми пророками. Не невозможно или не бессмысленно сказать, что евреи были созданы еще раньше мира; ноуменально созданы, а не феноменально. И трагедия пришествия Христа заключалась в попытке переступить этот абсолют мира. Но не удалось. Евреи сохранили «свое». При этом они не могли иначе поступить со Христом. Он их не одолел, а только на 2000 лет принизил. Апокалипсис («поют вновь песнь Раба Божия Моисея») говорит о торжестве евреев или, вернее, еврейского принципа: и вот мы видим — Европа проваливается, а Апокалипсис и евреи — торжествуют. Отсюда — брюхо рождающей женщины, которая ни в каком уже случае не есть Евангельское зрелище. А противоевангельское — конечно, есть.
Апокалипсис предсказан собственно уже книгою Бытия, где говорится, что «зло попытается одолеть семя жены», но не одолеет. И она поразит его в главу. «Терновый венец» и есть поражение в главу.
Мы своих же книг не узнали.
Нельзя не обратить внимания на то, что все «спасение рода человеческого» совершилось в каких–то достаточно осенних красках, осенних тонах, в какой–то таинственно осенней температуре. И нельзя не связывать этого с ноуменом всего христианства — бессеменным зачатием, как тайну всей Библии — с слишком «семенным» «сотворением мира». Немного увеличив дело, смотря на него «в лупу», мы бы сказали, что Христос «спасал» человечество «чудесами не–хотя», и своими притчами (что за манера суждения, высказывания) как бы в «пол–оборота», не становясь «прямо к лицу человека», не гремя на него с Синая, и не «рыкая» с неба — яко лев. Ни Синая, ни Апокалипсиса — этих тонов мы нигде в Евангелии не услышим. Небо рвется в Апок., Синай дрожит под Иеговою: а Христос все «тихо ходит», и кажется, ничто, ни сама Смерть — не заставит его побежать, вообще не заставит его уторопиться. Ни туда, ни сюда. Еще более возьмем лупу, еще увеличим объект зрения, и мы увидим, что все «спасение рода человеческого» проходит в каких–то странных кисло–сладких тонах: как будто Христу «хочется спасти человечество», но и с другой стороны — «не очень хочется». Именно — «в пол–оборота» спасает. Не прямо. Не к лицу. Отсюда «притчи» {стр. 361} этот странный тон и образ чего–то нерешительного, безвольного, «не хотя». Очень все благоразумно, но уж очень все спокойно. «Вышел сеятель сеять», и вот мы ощущаем, что будет «дальше». Где здесь: «не убий», «не укради», «не прелюбы сотвори», «не послушествуй на друга твоего свидетельства ложна». Все — в пол–оборота. Все как бы с интонацией, уж если брать насмешку: «не любо — не слушай…» И все это как–то, как–то очень мало божественно. Все действительно говорит о человеке, или о полу–daimone, но не о Боге. «Жгущего, испепеляющего» — ничего в Евангелии. Тихий свет луны. И нет попаляющего огня солнца.
В тайне > лежит тайна мира.
А Христос основал ее на тайне <.
О, о, о.. Вот, вот, вот Стонайте, народы, стонайте…
О, скопчество, безумие скопчества. Деминуентность. Когда весь мир хочет, орет maximiantno’сти…
О, черные ужасы.
Черные ужасы христианства.
Погаснут. Погаснут, не светит — горит, мгла.
«Господи: но какой же ты тогда «друг человечества». Ты — и не друг. Ты — мгла. Ты — ноумен зла ночи.
Христос запретил промышленность и торговлю. Он запретил ее не только изгнанием «торгующих из Храма БИЧЕМ», т. е. оттолкнул это в оттенках негодования и презрения, но, не оставляя никакого сомнения и о внехрамовых отношениях, об обыкновенном базаре, о лавочке, сотворил ответ «богатому юноше», покрыв самый принцип богатства таким уничижением, после которого поистине не «заторгуешь»: «Истинно, истинно говорю вам», — обратился он к народу, к весьма торговому израилю, — «что легче верблюду пройти в игольные уши, нежели богатому войти в Царство Небесное». Пос{стр. 362}ле чего комментаторы закомментировали, следует ли под «верблюдом» разуметь животное пустыни или «канат, сделанный из верблюжьей шерсти». Канат толстый и грубый. И оставив мысль Спасителя или так называемого «Спасителя» вне критики и освещения. «Кто же сомневается в мысли Спасителя», «если Он спас нас от греха».
Между тем Иов, до несчастия, был богат, и Бог сказал о нем облетевшим Вселенную ангелам, которые прилетели к Престолу его в вечерний час молитвы всех смертных:
«Заметили ли вы», т. е. с особою силою замечания, «раба Моего Иова. он богобоязнен, благочестив», и вот за это–то, конечно, Бог и наградил его богатством, стадами, множеством всего…
Как Авраам был тоже очень богат и избран «в завет с Богом». Он — единственный, он исключительно.
Рассказ в Библии о «Товии, сыне Товита», один из потрясающих красотою, трогательностью, нежностью. И нисколько этому не мешает и не расхолаживает, что он начинается с того, что отец посылает сына «взыскать в Экбатану Персидскую долг и должника».
Так в тихих веяниях утра, без уторопленности, без бури, утверждался столп бытия человеческого.
Если я дал тебе жизнь, то дам и украшение ее — богатство. Чтобы дитя Мое множилось, плодилось. Ходило в больших стадах с золотым руном»; «ты же только молись и будь праведен».
Так произошел молочный скот около человека и святая лавочка.
Поразительно, удивительно: «торговое сословие» до сих пор, до нашего даже времени, продолжает храниться наиболее устойчиво, наиболее складно, наиболее ладно. «Семьи торговые» наиболее благообразны среди картины крушения прочих наших состояний и сословий: «Папочка! папочка!» — выкрикнула дочь лет 17–ти, — и едва она взглянула в гроб длиннобородого купца, как не в силах будучи удержать крика, — повторяла его на всю церковь. Это было лет семь назад, в Петербурге, во Владимирской церкви (угол Загородного проспекта). Я был поражен. Такого зрелища скорби, именно вот этого по остроте и размерам, как–то я не встречал на Руси. Крики неслись долго, панихида была долга, я вышел — и все мне «в спину» неслись одни: «Папочка, дорогой мой папочка». Было, очевидно, что–то нежное, глубокое, долгое, многолетнее. Был тот «мир и лад», слаще которого нет в гнезде–семье.
И вот вопрос, удивительный, — и которого никогда никому не приходило на ум: «в сети товарообмена», в бездне «торговых сделок», которые мелькают ежедневно, есть, по всему вероятию, и даже несомненно «что–то», заметное только глазу самого купца, самого лавочника, — ему единому в тихих думах открывающееся, по которому он в общем итоге и окончательно и богатеет. Это не будет «купец ложный банкрот», «купец–выжига», «купец–немилосердный»: непременно и непременно это будет купец, «с покупателями обходительный», вежливый, приветливый, торгую{стр. 363}щий без лютости, без жадности, но — сообразительный. «Купец в аккурате», плательщик долга по оказанному кредиту в срок, и вообще все, что «подобает купцу», но — именно как купцу, без убавки и в полном расчете. Видал я и «неплательщиков», «ложных банкротов». Эти бывают окаянно злы. Но разве «в общем–то» торговое сословие живет ладно, складно, то «что–то у них есть», замечаемое только «глазом купца», — к «золотому руну», к «богатству Иова», к «обильным стадам Авраама». И он строит церкви, золотит купола. «Купец — всегда ктитор церкви»: — идет, в длинном кафтане и «в медали» на красной ленте, собирать «с блюдом» на «украшения Храма Божия».
Красивый быт. Прекрасная жизнь. Кто же этому помогает? Христос так проклял это. И купцу никак не приходит на ум, что за плечами у себя он носит «проклятие христианское». Об этом знают богословы: но «проповедники христианские», кажется, не распространяются об этом богословии с «амвонов» и «по тетрадочке».
Гермес (Меркурий) не был многозначущим в составе Олимпийцев (капитолийцев), и в Библии, у торгового израиля, это было решительнее, прямее: «будь богат». Эстеты же эллины и немного тупоголовые римляне этого не понимали. Они не понимали именно «руна», именно — «золота»: тогда как «Апокалипсис и Рай первых и невинных человеков залит им. Он залит по чрезвычайно ясному мотиву, что без деятельного, энергичного «товарооборота», без «упора в точку», земля «не процветет» в сад (Рай), а останется довольно вяленькой. Евреи единственно и гениально это поняли, выразили, соделали. Они прикинули «на руно, на «богатство», сказав смело, открыто, добросовестно — «чем мы богаче, тем богаче и мир». «И о семени твоем благословятся все народы». Здесь — все в гармонии, планета целая. Смотрите: серебряная луна, золотые звезды.
Христос побежден. Как он и везде побежден, когда «дело» доходит до «угла», а не до фразеологии его притчей. Из–под «хитона» его смиренного выбивается прекрасная нагота Гермеса, а лучше, правильнее — «длинные одеяния» Ветхого Деньми. Он только сжал человека: принудив его и в лавочке лгать, как он лжет в семье, в браке, в дому. «Аще кто любит отца и мать и детей своих и домы свои паче Меня — несть Меня достоин». «Аще кто не возненавидит самую жизнь свою ради Меня — несть Меня достоин». Столько «не–любви» «ради Христа». Но я кончу — о лавочке.
Вот он идет, Любим Торцов, пьяненький. Живет на подаяние брата, в дому брата, и — его же ругает. Так преобразуется «Лазарь» притчи в хулигана действительности: как его «брат» стал богат, как он мог «расторговаться»: ведь богатство — так низменно…
Богатство прежде всего благочестиво, это — правда земли и о земле: а что оно «правда» — взгляни на небо: оно все — золотое. И алые зори, утренняя и вечерняя — обещания, обещания.
{стр. 364}
Христос своротил всем людям «рыло на́-сторону» и в том заключается Его «спасение».
Есть правда исключения в «венчиках», — святые; «угодники Божии». Но именно оттого, что в «венчиках» — мы узнаем, откуда они черпнули силу и вдохновение. «Венчик» — солнечный ореол. Почва, благословенное рождение. Труд родителей, благородная генерация. Помимо же этого Собакевичи, Плюшкины — «повытчики–кувшинное рыло». Неужели, неужели фриз Парфенона и письменная «Илиада», т. е. и скульптура и слово, не говорят одинаково, что «до P. X.» лицо стояло прямо, а «после P. X.» души, лица, фигуры полезли «на́-сторону».
(поспоривши с Фл. об «Апокал.»)
Христос нарушил СТАТИКУ мира. И тем разрушил мир. Мир — рухнул. Не стало в нем — кости. «Чем же держаться?» Твердого — нет. Отпора — нет. Упора — нет.
Все мягкие части. Сердце, легкие, нервы, мускулы. «Везде сердце бьется», «множество сердец», «множественность сердца». «Весь организм дышит», точно «весь организм — одно обширное легкое». «Нерв — везде». Мускулы — вялые. «Кость — вовсе недопустима». «В кости нет благодати», от нее «жестко и не хорошо». Тихое веяние любви все побеждает; любви, кротости и прощения. Все — затуберкулезивается.
Бациллы — это «нет мягче ничего». Все — створаживается, сваливается, мякнет, свереет. Это — не «розовая любовь» Достоевского и Толстого (упрек им К. Леонтьева), а просто деформация всего организма, валящегося на одну сторону за недостатком какого–либо упора. «Действие должно быть равно противодействию» (Ньютон); тогда «система может стоять и мир держаться». Вот эти–то упоры, отпоры, контрфорсы и вынуты Христом, который поистине оставил мир в развалинах, хотя к мигу смерти Его еще и ничего не покачнулось. Но уже все разрушилось, внутренно все разрушилось, — и должно было разом и все начать падать: империи, силы, власти, законы. Падать все — под влиянием любви и благодати, решительно не допускающих отпора никакому злу. «Прости им грех их, — не ведят бо что творят». «Помяни мя, Господи, егда приидеши во Царствии Твоем».
Это так туберкулезно и такой творог небытия и разрушения, что визги инквизиции, вихри свиста ее — должны были раздаться. Они–то и правы, одни — они. Разве Толстой со своим «непротивлением злу» не разъяряет{стр. 365}ся, как пароксизмами, безумным «противлением» (его «Не могу молчать»); разве около «розовой любви» и «Зосимушка! Зосимушка» (старец Зосима) Достоевский не являет в то же время «жестокого таланта» (упрек ему Михайловского) с сладострастием к мучительству. Но все это — гораздо глубже и восходит к древности. Апостол нищеты и простоты, Франциск Ассизский, был современником папы Иннокентия III, который осветил Европу кострами инквизиции. И момент инквизиции есть центральный узел христианства. Чем явнее бессилие к упору, безволие к отпору, чем могущественнее «тихое веяние любви» и начинают появляться везде «цветочки Франциска Ассизского» (ведь такой «цветочек» и Старец Зосима, со своими «конфетками», которыми он кормит детей и женщин), тем явнее, что «пришел конец миру», что последняя кость вываливается из гнилого мяса, из прогнившего насквозь мяса «тела христианского»: и последним усилием, испуганным отчаянием — врывается вихрь казни, казней, еще казней и опять казней, бесконечно — казней. И вот — Христос, таинственно ликующий среди казнимого человечества (христианское представление ада), — Дант и его «Аид», воистину проклятый и огненный его Аид; кстати: он современник Франциска Ассизского и папы Иннокентия III. Но — больше, сильнее, могущественнее: а что же, что же такое «фиалы», изливаемые Апокалипсисом на землю; что такое эта «терзающаяся тварь» всей земли, как не еще одно усиление «Ада» Данте, — усиление тысячекратное. Да это прямо сцены из «Ада»: туберкулезы, туберкулы, которые только и можно выжечь огнем. Выжать, прижечь и умертвить. «Ничего с этой Христовой любовью нельзя больше сделать», — «как противоставив ей архинелюбовь», «архиненависть», «архи–ярость», — не Достоевского или Толстого, а вот — Апокалиптическую: «Гори небо, пылай земля»; «извивайтесь в муках, люди: и только через это вам указуется, что члены ваши не всеобще охватил еще антонов огонь, что еще — не везде некроз, творог гнилой, створоженность всего бытия, створоженность Древа Жизни, наконец… Наконец–то похолодевшего по мысли Христа.
«Ледяное море», — кажется, о льде упоминается в Апокалипсисе. Во всяком случае — это есть: «И когда будет проповедано Евангелие по всей земле — тогда охладеет любовь».
ОТЧЕГО же??? Книга, в которой (казалось бы) столько любви. Но Апокалипсис знал что знал.
Вся наша революция — именно наша, в ее невыразимой вонючести, — есть пот, обернутый в евангельскую страницу; есть разбойник злой, одевший агничую шкуру. Это есть Лазарь, прославленный Христом, которому надоело сидеть при дорожке и получать в шапочку, и в одну темную ночь, {стр. 366} дождливую ночь, русскую ночь — он напал со спины и зарезал того «богатого», который по простодушию своему, — по языческому простодушию, все время клал ему «в шапочку».
Сначала и долго кажется, что «Христос» и «революция» исключены друг от друга. Целую вечность — кажется. Пока открываешь, и уже окончательно «вечно», что революция исходит от одного Христа.
Он уничтожил контрафорсы в системе миродержавств мира… Все «одна любовь», которая «побеждает всякий гнев». Гневного, яростного начала — нет. «Все волосы легли под одну гребенку»… «Волос к волосу лежит». Нет «ералаша». Между тем должен быть «ералаш». Нет устойчивости мира. Представьте мировую систему без противоборства центростремительной и центробежной сил: все планеты бы упали на солнце и сгорели, а не упали бы, то разнеслись во все стороны. Но «тихая любовь Христа» все победила. «Евангелие проповедуется всем тварям». И вот, при этой поколебленности действительно связей мира, «оснований земли» («поколебались основания земли», Евангелие) — раздался оглушительный рев Апокалипсиса и понеслись бури над крестом.
Эврика! эврика! эврика!
Церковь однопола. Единопола. Напротив, Библия — обоюдопола. Двупола. И не только нет между ними соединения, продолжения, «дальнейшего развития» или «завершения», как ложно, не понимая или софистически, научали об этом «отцы церкви» или уж придется теперь так говорить — «так называемые отцы церкви», но — совершенно наоборот. Библия совершенно прервалась, перервалась, поглотилась. И на проглоченном месте начала вырастать церковь. Не только не соединенная с нею, как горизонтальная линия не соединима с вертикальною. «Криво» и «не туда».
Ничего общего. Совершенно ничего единого, родственного.
Всех обмануло и ото всех это осталось две тысячи лет сокрыто: потому что ведь все видят: Павел, Петр, Закхей, и с другой стороны — Марфа, Мария, «дщерь Клеопова», «хананеянка у фонтана» и вообще «множество народа». — «Как же не оба пола? В хитонах с одной стороны и в туниках — с другой». Зрелище так убедительно, что не о чем спорить, невозможен спор. Да никогда его и не начиналось, потому что невозможно было самое подозрение.
{стр. 367}
Между тем глубочайшая разница между Евангелием и Библиею заключается именно в этом, что между тем как в Библии действует везде Элогим, т. е. Элоах восполняемый Шехиною [95] — в Евангелии этот источник совершенно прекратился, перервался: именно — перервался, разрушился, как бы поглотился бездною, провалился (о, и «потряслись ОСНОВАНИЯ ЗЕМЛИ»: и начали расти и расти бесконечно в высь, в идеал, но уже каждый едино, едино поставленный, выросший, назначенный). До того: как бы другого пола, «и матери, сестры Клеоповой» — вовсе никогда и не существовало. А напротив, для «сестры Клеоповой» как бы никогда не было ни Нафанаила и никого.
Это до того поразительно и до того несомненно, и что это — не «просто», а — «именно», можно видеть из того, что это в сущности «сокрыто». И что «сокрыто» действительно хорошо и глубоко — можно видеть из того, что никто и никогда об этом не догадывался. Между тем это–то и составляет ВСЕ. Не что–нибудь, а — ВСЕ. И, пожалуй, тайна, что евреи не приняли Евангелия, заключается только в этом. «Куда же мы пойдем от отцов наших, их продолжая, когда мы вообще уже не можем продолжаться, и, в сущности, нам не от кого родить и НЕ́ от кого родиться».
Эврика, эврика, эврика!
В этом все, в этом все.
Нашел. Наконец–то нашел.
Самые люди суть единополы. Ничем нельзя было бы так оскорбить, задеть, извратить Евангелия, как если бы начав показывать в нем хотя какое–нибудь лицо, хотя «служку в храме», вообще «индифферентного и третьего», начавшим хоть сколько–нибудь влечься к другому полу обоюдному с ним (Элоах, Элогим). «Переглянулись» — и вдруг все Евангелие исчезло, все и разом, все и до строки. Это до того странно. Вот уж именно не «Элогим». Да что, да почему, ведь — «бывает». Ну, картина всей жизни. «Ведь благословил же в Кане Галилейской». Между тем именно это чудо — особенная загадка. В странное вино там превращается какая–то особенная вода. Можно сказать, что это была какая–то особенно созданная вода и какое–то особое, поистине «новое вино», с человеческими и земными не имеющие ничего общего. О, как это удивительно, о, как это изумительно. Собственно, есть только на браке «гости». Вот и «мать Клеопова». Все как будто — «как следует». Между тем на самом деле это все суть таинственные и стран{стр. 368}ные гости. Наверное, если бы там были также жених и невеста, было бы что–нибудь и в смысле «переглянуться», и общий план и дух Евангелия таким образом нарушился. «Разорвалась бы завеса новозаветная от низа и до края», и ничего бы вообще в смысле «другого начинания и другой эры» не произошло. «А должно было начаться». И вот, чтобы избежать этого, как натурального факта и возможности, — жениха и невесты вовсе нет. И все они, т. е. гости, стоят. Но — как столпы. Един, единый. И никто уже друг на друга не смотрит, в сущности — не чувствует. Да, гости: но таинственно женский пол есть именно женский пол, и — мужского вовсе не чувствует. И таинственно мужской пол — вовсе не чувствует женского. «Не нужно». И такой особенной, тоже таинственной «ненадобностью», что схватываешь себя в страхе за волосы и спрашиваешь себя: «да что такое?»
«Как будто бы ничего». И вот это особенно страшно, что так скрыто, и невозможна придирка. «Да — нет: вам показалось, померещилось. Они люди как люди: посмотрите — в хитонах, посмотрите — в туниках». Да, но кто в тунике — тому совершенно нечего делать с тем, кто в хитоне. И кто в хитоне — тому совершенно нечего делать с тем, кто в тунике. Страшно, мурашки по коже бегут.
Таким образом, все и безусловно все «евангельские люди» суть какие–то странные. Никто не заметил, что они необыкновенные люди. «Царство Божие с усилием берется». Как–то «нужно стать таким». И, можно сказать: «уже евангеликом» — никто не рождается. Изречение комического славянофила (кажется — Ив. Аксакова в «Руси»), что «каждый человек уже рождается христианином» не только не верно: но есть действительно «благодать Евангельская», и только через нее, как через новое из нового, люди становятся христианами. «Меньший в Царстве Божием» (Моем, «евангельском»), — изрек высокомерно Иисус, «больше величайшего из детей Отца Моего», из «детей Ветхого Завета». То–то… «Аз смиренен сердцем и не имею ничего против стригущего Меня». И… «Аз пролиял кровь за грехи мира»…
Я сегодня (сентябрь) занимался долго, до 4–х часов ночи, — должно быть. И на куполе Троицы вдруг ударили. Этот неизмеримо красивый гул пронесся. Я понял, до чего неизмеримо Православие. Вот революция. Советы депутатов. 4 часа. И этот звук — долгий, до того красивый, — безумно. Он долго, долго гудел. И замирал так, что я плакал. Нет лучшего великого. Минуты 4 прошло. И когда уже все, до иоточки замерло, то вот погодя еще минуту — чтобы закончилось безумное «solo» — ударил другой. Два. И он замирал и умирал также долго. «Как Эндимон в гробу». Это было до такой степени величественно, неизъяснимо, что все сердце, вся душа кинулась: «туда! туда!»
{стр. 369}
И когда он также хорошо и нежно замер (чудный колокол), то вот, продержав также полную минуту, стали «ударять», «вообще и кое–как», и вообще — «по–нашему».
Так вот эти–то два звука — «в Кане Галилейской». Таинственный новый мир. А те, что «часто» — «мы», «Элогим». «По образу и подобию». Нет, это именно и «не по образу» и «не по подобию». А — «новое» и «благодать». Это до того странно и немного страшно.
ХРИСТОС ПЕРЕТВОРИЛ ПО–НОВОМУ ЧЕЛОВЕКА… ВОЗМУТИВШИСЬ СОТВОРЕНИЕМ ОТЦА СВОЕГО.
Это–то и есть ноумен Евангелия. И зачем пришел на землю Христос.
Отсюда именно, что все евангельские люди, в сущности, чувствуют людей единственно своего пола и совершенно не знают, не видят, не обоняют и не осязают никаких людей другого пола иначе как деловым образом, напр, чтобы «накормить 5–ю хлебами», вытекает, что все «церковные люди», вот что «особенно стремятся к ней» (к церкви), — люди тоже «единого удара» влекутся необычайно к ней и соделали всю в сущности церковь, до последней интонации в ней голоса, до ораря, фасона и подобного. «Толпы — нет в церкви». Это — ошибка. Толпа чужда и совершенно чужда ей; толпа, связанное, переглядывающиеся. «Ничего подобного». Церковь до невероятности «другое явление». Церковь именно «не от мира сего». Только скрывает. Она делает вид, что «от мира сего». Венчает, пускает народ. Но собственно — «в себя она приходит», когда уходят все, — все эти повенчанные, толпа, до которой ей никакого дела нет.
В сущности, она какой–то бесконечно страшный эгоизм, гордость и одиночество. И опять: это — в одном поле, который только себя чувствует. И — в другом поле: и он опять только себя — solo чувствует.
А «хоры»… Ах, никакие вообще «хоры» христианству не нужны. Черный, темный — сидит кречет на скале (и, кажется, отсюда выросло и папство).
Люди, которые «приходят молиться в храм», ничего этого, собственно, не чувствуют. И молятся весело, думая: «вот — наше». Страшная тайна: что, в сущности, — вовсе не «наше». Мы здесь гости, и хозяину как–то хочется, чтобы они поскорее все ушли.
Библия же: о, она наша и наша! Вот уж — «наше». Элогим. И вот от этого, именно от этого — евреи и уперлись так крепко, опустив головы в землю. «Не хотим!» «Не понимаем, что такое — но не хотим… и немножко боимся».
Мысль Христа: разъединить человека. Разъять его. Solo — solo. В сущности — поправить Бога из Элогим в Элоах. Монашество — поправка к творению. «Не — так! Не — Он». «Я творю — нового Адама». И что Христос был противником–Существа–Божия — это несомненно такою несом{стр. 370}ненностью, такою особенною и исключительною несомненностью, что всякий спор об этом есть что–то смешное.
«Творю все ПАРНО, растения, животных, человека.»
«И вот что ПАРНО — чтобы никакого об этом сомнения не было — сопровождаю ЗЕМЛЮ — ЛУНОЮ…»
«СОЛНЦЕ — ПЛАНЕТАМИ…»
«НЕБО — СОЗВЕЗДИЯМИ…»
«Никакого — АТОМИЗМА, НЕРАЗЛАГАЕМОСТИ».
«В самых ЧИСЛАХ — непрерывные ДРОБИ, ДРОБЛЕНИЯ».
«Вместе — ПАФОС природы…»
«Аз — ЭлоГИМ… ВСЕ–Держитель… в ИМЕНИ Моем — ВСЕ…» «Оно волшебно, чудно…»
Вдруг мерный колокол звука:
БОМ и —НИЧЕГО.
«Зачатие»… О, это проклятие зачатия. Пусть же оно будет БЕЗСЕМЕННЫМ… От — одной МАТЕРИ…
И — замирание, дрожжание… О, это медленное замирание. «Тихая, прекрасная кончина мира».
«Мир умер». «Я — победил».
О двух вещах, о богатстве и о деторождении, Христос выразился как Сын тьмы и гибели, а не сын света и блага. Я не вникаю, были ли слова его добродетельны или порочны: но что здесь он прямо, резко и повторяя несколько раз — разошелся с Отцом Небесным — это неоспоримо совершенно: «и золото той земли — хорошо» повторно слышится в Библии. И ни разу нигде не сказано порицания ни золоту, ни богатству; а богатейшие люди — Иов, Авраам, Иаков — были друзьями Божьими. И т. к. быть «другом Бога и Отца нашего» (говорю о себе, но, думаю, и о людях вообще), то мы предпочтем быть Апостолами богатства и деторождения, нежели как он назвал 12 апостолов — «друзьями своими».
Так как в причины гибели европейской цивилизации и нашей несчастной России входит особенно уничижительное учение Христа о богатстве («удручен ношей крестной»), то я прошу обратить внимание, что согласно и Библии монеты древние чеканились в храмах (Juno–monesta), и что Чичиковых там не бывало. «Чичиковы идут именно от Христа». Петр Петрович не разобрал: Чичиков — обманщик и плут (как я выразился, «все русские не{стр. 371}множко сутенеры, и живут на чужой труд», а революция показала, что они и народно — воры (таковые индивидуально). Хозяин крадет у рабочего, рабочий недорабатывает хозяину Вообще «свои люди сочтемся»: омерзительная литература Островского, с его любимцем Любимом Торцовым, пьяницей и, конечно, сутенером своего брата, идет от «притчи о богатом юноше»: это сгорбленное, скорченное стремление к богатству, это — трусость в богатстве.
Всякий кусок земли над зерном пшеницы.
И всякая матка женина над семенем своего мужа…
СОВЕРШАЕТ БОЛЬШИЕ ЧУДЕСА,
чем все эти «укрощения волн» на Генисаретском озере.
И «я утону», — «нет, ты не утонешь»,
И даже нежели «Воскресение Лазаря».
— Он уже три дня в гробу
— Господи, уже смердит.
………………………………………
«И вышел в пеленах из гроба».
Но:
«целую осень, и зиму, под пушистым снегом лежало».
И вот: Солнышко. Апрель.
«Травка выбежала в поле».
Осанна! Осанна! Осанна грядущему солнцу.
6000 лет оборачивающегося на пути своем. И воскресающему его землю.
Если бы я был старец Гомер и имел его прекрасные гекзаметры на кончике языка, то пел бы не «Ахиллесов щит», сделанный из металла Гефестом, а вот этого живого шакала, который выше всех сделанных «щитов», — потому что они не рождены и мертвы, а шакал жив, и египтяне в самую медь умели перелить жизнь, бившуюся в нем…
Еще раз смотрите на него… О, вот что значит «почитать животных».
Лапы не доделаны. Да и не нужно. Хвост какой–то странный, прямо, вероятно «не похожий». Не нужно. Не нужно. Одни «почитатели животных» могли схватить медь и бросить весь кусок ее в одну точку: «как в эту минутку сидит шакал».
{стр. 372}
В эту минутку. В эту минутку. «В минутке — весь человек». Они сделали чудо, — позвали сказать — «и не снившееся грекам», ни их деревянному Гефесту. «Для этого надо было почитать животных». Египетское искусство, несмотря на недоделанность «лап и прочее», — несравняемо с греческим, и именно — по превосходству у египтян могущества, экспрессии. И, я бы сказал: по преобладанию у них «центра» над «всем», тогда как у греков «все» (лапы, «каждый пальчик») господствует над центром и даже заливает его, даже «центра» вовсе не видно.
Они не делали: «лапа», потом «шея», а вот наконец и «хвост», где пушинка к пушинке и виден каждый волосок. «Все кончено» и мертвое произведенье искусства «упояет посетителей музеума».
Не таков египтянин. Он музеев еще не знал. Но он знал лучшее: «поклоняться животному». И долго–долго, бродя в полях, в садах, в щелку забора или иначе он наблюдал «божественного шакала».
И был умилен. И был восхищен: «смотрю на шакала и кружится голова». И долгие годы он видел шакала и каждый нерв его был ему понятен.
У него был дар, — делать, лепить. Не пользовался он им.
«Еще искусств ведь не возникло». Но внутреннее заговорило. И помолившись тому же шакалу, — он вылил массу расплавленного металла «в эту минуту священного животного». Смотрите ребра — «чуть–чуть». Шакал вечно голоден и жиру не наросло. Но что я притворяюсь и пишу о ребрах, когда они ничуть меня не занимают. Но от кончика хвоста до кончика носа пронзает его «стрела Амура» — и вот в этом все дело. Что он «Амур», я не думаю, а оттого сказал, что он «со стрелою»: а в шакале я вижу «единую стрелу», проходящую от хвоста до носа. И вот он весь создан, сотворен «по этой стреле».
В нем нет «двух минут», — одна минута. В нем нет «вчера» и «сегодня»: он весь — «сейчас». Смотрите на его шею, в ее таинственных истончениях. И смотря на него, я думаю: «египтяне не даром боготворили шакала».
И вот эти недоделанные хвост и лапы — они все «в стреле». И вы чувствуете, что если бы художник стал отделывать «пушок в хвосте», он вынул бы стрелу из тела и все тело повисло бы.
«Мертвое тело». Его египтяне и не выносили, как и евреи в своем богослужении.
«Не хочу мертвого». И они зажимали нос. И вот случился шакал: тогда египтянин бросил его всего «к жизни». И поистине, он свою медь также «бросал к жизни», как отец и мать зачиная шакала — бросали семя — «в вечную жизнь»… Ах, так вот откуда пирамиды и мысль «о вечной жизни тела». Да, они «сеяли семя» не как мы. Помните в Библии о сотворении мира: «и сотворил Бог деревья, — каждое сеющее семя, но вижу его и по подобию». Шакалы, деревья, — все размножалось в Египте по этому способу, закону Библии, как бы бросая семя «в вечность», в «нескончаемость времен». Искусство египтян — зернисто. Оно рисует не формы, а «зерно» дела, существа, существ. Искусство египтян — центрально, искусство греков пе{стр. 373}риферично. И египтяне могли бы сказать им, как и о всем: «Вы занимаетесь только пустяками».
Уши. Глаза. «Что ты скажешь мне, шакал. О молчи: потому что все сказали твои формы, и речь была бы тавтологией.
Скажите, о которой Венере можно было бы сказать, что она «слушает»? Они все глухие, «глухонемые врожденно». Жалкие подобия существа. Но бронзовый шакал — это уже не «подобие», а сам «существо». И ни один зритель не скажет: «Я не знаю, слушает он или нет».
Но это — везде у египтян. Смотрите кошку: и вы не скажете, что она подумывает, «куда бы ей лечь и помурлыкать». Это не русская кошка, которая «мурлыкает», а египетская, которая есть «бог».
И вот этот мальчик [96]. У египтян — везде одно: тело также все собрано в «стрелу», все соединено проходящим через тело огнем, как вы не увидите ни у одного из обвислых Аполлонов, которые как бы держатся за плечи матушки родной, со словами: «Зачем же ты меня такого безжизненного родила?». Каждая фигурка Египта говорит: «Я проживу 3000 лет», как каждая фигура уже века Перикла говорит: «Вот скоро придет Александр и все это «объединит» или разрушит». Вечность жизни. Короткость жизни. И короткость жизни дышит в самых великих мраморах Афин.
Посмотрите шаг мальчика: ноги его также поставлены, как шея у шакала. Все «ждет», все «в будущем». Посмотрите, как сжаты кисти рук: предмета нет в них, а хочется что–то сжать. И одна рука поставлена иначе, чем другая. Нет повторений — «из бутона — цветок». Все — «в завтра», все — «в жажде». Люди, животные и, наконец, цветы точно пьют воду и не напьются, дышат воздухом и не надышатся. И к ним, как и ко всему ветхому Египту, приложимы слова:
В те дни, когда мне были новы
Все впечатленья бытия…
Везде — Озирис: бог древний, бог первый, и, по задачам своим («растить и множить из себя»), бог юный, юнейший. Вечный «бутон» мира, как и его «могила».
Как шум океана за холмом…
За лесом…
Гул его не прерывается, а только затихает.
{стр. 374}
И так не надолго. На день, на два…
И уже на 2–й день опять начинается прибой.
И обнажается берег из–под него, а там шевелятся моллюски.
Крабы, странные рыбы.
И на берегу показывается янтарь, древняя смола окаменевших сосен…
Окаменевших от действия соленой воды…
И если потереть его сукном: то вот странность — он притягивает гуттаперчу.
И вот «электрон», откуда — электричество.
Которое горит в молниях, и ее дали древние в руку Зевсу.
И ею гордился Юпитер.
Так эти «прикосновения», получившие позорное имя, которое я не хочу повторять.
Потому что оно гнусно.
(Потому что люди выразили гнушение свое им. А оно совсем не то.)
На самом же деле эти дотрагивания открывают янтарь пола.
И что «гуттаперча тогда притягивается», и что есть «электричество»…
Не о нем ли говорил Платон, как о «пещерных тенях», и что мы «не видим прямо вещей», в сущности — НЕКОТОРЫХ вещей, отнюдь — не всех…
И что «узнаем солнце только в капле воды», а — прямо взглянуть на солнце нам не дано…
Как и мы «дотрагиваясь» только и следя за «электричеством», — узнаем: отчего же люди рождаются. Рождаются со светлою душою. С Богом и «врожденными идеями».
Я
Я созываю вас, птицы, рыбы, злаки, деревья, о коих всех сказано (слово о их сотворении, Библия, II) и говорю, взываю, вопию апокалипсическим языком — смотрите, нет Его: к двум разбойникам приложился третий, худший из всех, злейший из всех. Это — СЫН, отложивший от ОТЦА, и провозгласивший «СУД МИРУ СЕМУ»: но не Отец, Альфа и Омега, первый и ПОСЛЕДНИЙ, низложен: а он окаянный Каин, треклятый Хам, посмеявшийся Отцу своему и вот — НЕТ Его, прах и ничтожество.
Я введу эту мистерию «целование руки у мужчины мужчиною», что у нас сохранилось только в составе литургии, когда, иерей и иерей обмениваются зажженными восковыми свечами, или когда диакон священнику подает зажженную же свечу, — и все это уже «рудиментарный орган», «не нужный» более в ткани гордой современной цивилизации… На самом же деле это есть древний, древнейший остаток прекрасных, нежных, — нежнейших {стр. 375} и деликатнейших, — цивилизаций Востока. О, какая нежность везде в Египте. Рассматривая атласы ученых экспедиций туда, — сколько раз мне заплакать хотелось от умиления.
И вот это — осталось… Только на литургии. «Не нужное». Нужно ли? «Не» нужно ли? «Не плюй в колодезь — придется напиться», — мудрое предупреждение уже судьбы и уже вообще. «Не плюй», — «плевок», «оплевание» — это и есть нигилизм; наш русский в частности нигилизм.
Но ведь и вся Европа «нигилистична», — дерзка, нагла, и вот кто ее этому научил? Нет, кто ее выучил этому? Потому что «дерзости» и «наглости» нужно именно выучить. Самому и просто и естественно как–то не придет на ум. «Обыкновенное человеческое обхождение», — ну, грубоватое. Грубоватое и миловатое. Но где же взяться дерзости, заострению? «Не придет на ум», — именно на ум не придет.
И так, кто же первый?
«Мужайтесь, ныне я победил мир»… Вот первые гордые слова, — и Восток, покорный и послушный, — или Восток весь — нежный при любви, — как сорван.
Сорву тебе звезду с Востока
Тебя украшу той звездой…
Кто это сказал, где это сказано. И вот он украл эту «восточную звезду» и «украсил» ею Запад. Запад, даже «западничество» Чаадаева и Герцена. «Се раба Господня»… «Вот, я раба у твоих ног, говорит Руфь–нищенка, богачу Воозу. И — ни капли зависти, завидования, «ревности» к его богатству и о его богатстве. «Еще никакой революции», которая, конечно, зарождается прежде в сердце и уже потом в событиях, в истории. Руфь же, как и ее свекровь Ноэминь, были обе сиротки–нищенки, и так и сознавали себя (хотя богатство лучше, уже потому, что оно счастливее): «Поди, приоденься получше (покрасивее), — и ляг на гумне в поле Вооза. Он тоже туда придет, уже усталый от работы и забот: и, может быть, ты найдешь в нем благоволение». Вот до чего дошло у бедной Ноэмини; «если одеться получше» — то, может быть, и «найдет». Но это уже напоминает совет Екатерины Ивановны Соне Мармеладовой. «Не плюй в колодец — придется напиться». Руфь не «плюнула» и вышла в лучшую «Звезду Востока» своим смирением, своею деликатностью.
Кто же их нарушил первый?
«Мужайтесь — ныне я победил мир», — это до того ново ДЛЯ ВОСТОКА, что, конечно, это говорит не «Мешеах» (Мессия) Востока, а «Мешеах» Запада и западнических вообще цивилизаций, личных, дерзких, гордых. Вот вам и «против стригущего его не имеет ничего соделать»… «Блеющий невинно ягненок, агнец, Агнец». Но ныне шкура его разорвана, и показано, кто он…
Байрон, «демон», — байронические зовы, байронические и угрозы… О, это не то, что Отец и Творец всего, который не только у египтян, — есте{стр. 376}ственных и натуральных людей, устроил их ласки и нежность, но и натуральных же кенаров и кенареек — мне Каптерева — вдова рассказывала — устроил, что, пока жена кенара сидит на яичках, то кенар, все гнездо ее увив пушком, волосками и соломинками, кормит ее из своего клюва, размягчив зерно в нем (из клюва значит в клюв!!), но потом, когда детеныши выйдут из яичек, вылупятся (какое симпатичное слово!), то кенарка зовет, призывает мужа своего «каким–то особым клохтаньем» (ее слова), и вот они оба сидят и любуются на детей: и он глядит, любуется на детей то одним глазком, то другим. И вот— опять кормежка: кенар приносит молодой матери корм — уже для сына своего, для «Горуса–Гарпократа», скажем египетскими понятиями и выражениями, — и вот, таков–то наш батюшка, Отец Вселенной: он устроил у птицы, естественно не выделяющей молока, приспособление в зобу, через которое пища твердая (зерна), попав в зоб молодой матери, именно — не «самца» и не в какое–нибудь другое время у матери, отрыгается из ее зоба чем–то вроде тепленького молока, и им она питает малютку. Негодяй Дарвин вот это бы «объяснил», перед этим фактом осмелился удержаться воскликнуть: «Как благ творец и мудро устроенье Им природы!» Да. Тог Старец, тот Ветхий Деньми — не то, что Дарвин, не то, что Байрон и «стилизующийся под отца Сын». Но мы возвращаемся к Достоевскому.
Он первый начал Восток у нас [97]. Что такое конфузливый, скромный, застенчивый Макар Девушкин, как не Руфь Запада. Опять скромность, опять тихость. Опять не спорчивость, это проклятое, личное, самолюбивое начало европейских цивилизаций. «Какой же это Пизарро?» — он только переглядывается с девушкою за занавескою, и пишет ей умиленные и глупые записочки. Между тем в записочках этих более новизны, нежели во всей остальной литературе России. «Вот я раба у ног твоих, Вооз», «вот я чиновничек около своей vis–a–vis». Конечно, ничего подобного на Руси не бывало, — и не только в литературе, но и самолюбивые чиновники в русских губерниях ничего такого и ничего аналогичного собою не представляют. Пререволюционные господа, и давно разыгрывали революцию на гитаре. Это — фантастика Достоевского, показавшаяся так болезненною и уродливою Тургеневу и Кон. Леонтьеву. Достоевский всю свою деятельность, — воистину прекрасную и воистину великую деятельность, совершил вне всякого собственного понимания того, что он именно совершает, делает.
Для берегов отчизны дальной
Ты покидала, край чужой.
Так и он, покидал уже обреченную революции Россию, как новый Эней отплывал на Восток, забрав своих Девушкиных, Соней Мармеладовых, {стр. 377} Свидригайлова, Ставрогина. Куколки. Но эти куколки построят новую цивилизацию.
Загорит, заблестит луч денницы
И кимвал, и тимпан, и цевницы,
И сребро, и добро, и святыню,
Понесем в Старый Дом, в Палестину
О, Достоевский полон новых чаяний. Все уже на Западе было ему не нужно. Восток, восток: и он наш русский Эней, высаживается где–то около Сидона, около Тира, около Иерусалима, около Дамаска, около Гелиополиса, — египетского–ли, сирийского–ли. Там все были Гелиополисы и Иерополисы, в чине старшинства, и иерархии. «Звезда — бо звезде свет падает» И угасает Звезда запада. И восходит звезда Востока.
Я не хочу зимы в христианстве, я не хочу зимы в христианстве, я не хочу зимы в христианстве.
Я хочу вечной весны. Только весны. Мая. И — именно первого мая.
Что такое?
А есть и зимний Христос. Вот я с ним–то и разрываю. И он, поистине, не может ничего сказать против «стригущего Его»: а я его остригаю — острыми ножницами, не такими — как Он остриг человечество, из мягкой не закаленной стали, да еще опутанно! В волну ягненка…
«Предвечный Агнец», закланный «за грехи мира».
Да какой «особенный грех», уж не это ли… совокупление? «Аще соблазняет тебя глаз твой — вырви глаз» и «аще соблазняет правая рука» — не помню — должно быть «сломай правую руку» Но если любишь музыку — то «проткни барабанную перепонку».
И вот, без ушей, без глаз и без «правой ноги» — ковыляет «христианин» к Твоему убежищу — которое есть воистину могила…
«И кто не оставит отца и матери — несть Меня достоин».
«И кто не оставит жены — несть же достоин Меня…»
«И не оставит домашних своих»… «Враги ибо человеку — домашние его»…
Дверь распахнута. «Куда идти? Куда бедный человек тебе идти?» Ты — беглец, от родных, от родного крова.
Странник. Странничество (секта).
Кто же ты? Один, solo. И провожает тебя бедный путник, никогда, ни разу за 33 года не улыбнувшийся…
И провожает… странно… в огонь неугасимый, уготованный диаволу. Аггелом Ея.
………………………………………
И Силен румянорогий.
{стр. 378}
Если вы уберете в сторону хвастовство, и вычтете из «христианской цивилизации» — Грецию, Рим и Вавилон, Египет и евреев, то велик ли выйдет «остаток». Ей–ей, остатка не будет, а еще придется «позаимствоваться единицами»:
1) скульптура как никогда в Европе;
2) беспримерная философия — Платон, Аристотель.
3) Да нет, вся жизнь, простая, благородная, ясная.
4) Жизнь добрая, воистину добрая.
Разве хоть об одном городе там была пословица как у нас о Москве:
«Москва слезам не верит».
О, о, о…
О, ужасы.
Слезам, человеческим слезам (как не верили, когда я замерзал в Сергиевском Посаде).
Какое же преимущество «Благодать Господа нашего Христа»:
Канцелярия.
Революция.
Степан Парамонович да Пугачев.
Да шлейф Екатерины и ее 101 любовников.
Кто бы он ни был и какой бы ни был, так именуемый: «Бог Израилев», — и всякий израильтянин это чувствует у себя под подушкой, и когда засыпает к ночи, и когда пробуждается к утру, так что «еврею достаточно сжать пальцы», чтобы сказать: «Бог мой тут и хранит меня», — ибо «он хочет быть богатым» и — «вот уже богат», «быть хочет властным» — и «вот уже во власти», быть хочет «плодущим» — и «вот у него и дети» и до такой степени, что «распоряжается миром как сам Бог», и неизвестно «где Бог, а где еврей», — так что он «всех своих пороков» достигает через «порочного своего Бога», — подобно этому, но в другую сторону, «христианин при всех усилиях никак не может открыть у себя Бога»: хочет быть добрым — и «зол»; всякий израильтянин непрерывно и ежечасно и ежелично чувствует, что он «с ним» и хочет ли он быть богатым, он и делается богат, хочет ли быть во власти — и делается во власти, хочет ли быть знаменитым — и становится знаменит, что как будто он у него лично и поименно в дому, ближе — под подушкою, еще ближе — «взять его»: а просыпается ли он к {стр. 379} утру или засыпает к вечеру, и засыпает он и просыпается с уверенностью, больше — с ощущением, что стоит ему «зажать палец» — и все «Бог сделает по его желанию».
Поразительно, что даже сама Церковь «в славе Своей» «хочет быть Христовою», а осуществляется в «анти–Христовстве» — насколько она именно «в славе», «в богатстве», «во власти». Неуловимо, неудержимо христианство переходит в свою антиномию: а антиномия христианства, конечно же, есть «Анти’Христово царство». И вот выходят «христианские газеты», когда существо газеты — мелочь, дребедень, не душа, а душа — та, конечно же, «антихристова». И выходят «журналы христианские» — и конечно, это тоже по существу дела и духа — антихристианства. В Риме — (Коллеж) «De propaganda fide» [98], — и неужели это не анти’христианство. Тайна лежит в том, что уже все учение и сама бытность Христа, Лик Христа — глубочайше антиномичны: и Сам же «взял 12 апостолов, сказав им: идите — и научите языки», «идите — благовествуйте Царствие Божие». Но что же это значит, как не: «Я хочу признания Себя»…? Между тем это вовсе не всегда и не вечно, вовсе из существа земли не вытекает евреи не пропагандируют, да и «язычество Афин» никогда не искало перекинуться к персам. Все древние религии лежат в самих себе. Но вот — Птолемеи в Египте: и сейчас же строят Храмы и аписам. Они как–то — нежились, и как–то — перекидывались. Притеснения нигде не было. Между тем уже Ап. Павел, написав «гимн любви христианской» — потеснил Апостола Петра: во грех не только «гимну», но и словам достопамятным: «Мне в вас (чистых) тесно, а вам во мне — не тесно. Наоборот: «Христианину и всяким тесно», и он ждет всякого «преобразить точь–в-точь в себя». В католичестве религиозные ордена ссорятся друг с другом, доминиканцы с францисканцами, францисканцы с доминиканцами, иезуиты — со всеми. Где «Христос» — там и «распря». Ничего подобного не было в мире, и — никогда не было. Странным образом «религия любви» в силу антиномичности общего духа Христова — решительно сделалась религиею ненависти. Вражда, ссора… Злоба, неумолимая злоба… Зависть, о, какая!.. Жадность («Богатый юноша» — т. е. притча о нем — тоже антиномична).
И вот — ЭТА война. О, как она понятна в антиномическом христианстве.
{стр. 380}
О ПОСЛЕДНЕЙ КНИГЕ ВАСИЛИЯ РОЗАНОВА
В конце августа 1917 г. Розанов с семьей перебирается из Петрограда в Сергиев Посад. Здесь, «около церковных стен», т. е. неподалеку от Троице–Сергиевой лавры, во время голода и разрухи, он пишет завершивший его литературное творчество «Апокалипсис нашего времени».
Поначалу замысел книги был несколько иной. Розанов хотел назвать ее «Троицкие березки». Судя по наброскам предисловия, тон «березок» — при всех отличиях от «Уединенного», «Опавших листьев», «Мимолетного» и т. д. — заставил бы читателя вспомнить именно эти книги. Только теперь Розанов не собирался держать рукопись в своем архиве, как «Сахарну» или «Мимолетное». «Троицкие березки» должны были небольшими выпусками выходить в свет.
К середине осени Розанов погружается в душевную смуту. Он поражен «скупостью богословов» Сергиевого Посада, у которых «зимой снега не выпросишь». На личное разочарование в церковной братии наложилась «политика»: 1917 год был воспринят Розановым как катастрофа: «Русь слиняла в два дня». Тема «антихристианства» и тема гибели России пересеклись в «Апокалипсисе». И обе они соединились с давними мотивами творчества писателя: пол, семья, Ветхий Завет, Древний Египет. Современный мир гибнет потому, что — как заметил Розанов в уведомлении к первому выпуску — он «проваливается в пустоту души, которая лишилась древнего содержания». Именно на древность, ветхозаветную и египетскую, и пытается опереться Розанов в последние годы жизни.
Еще в октябре 1917–го он продолжает «Последние листья». Они завершаются записью от 3 ноября 1917 г.:
«Эту ночь мне представилась странная мысль: что, мож. быть, все мое отношение, — все и за всю жизнь, — к России — не верно. Я на все лады, во все времена ее рассматривал с гражданской стороны, под гражданским углом. У меня был трагический глаз. А, м. б., ее надо рассматривать с комической стороны» [99].
{стр. 381}
Здесь писатель довольно мягко проговорил то, что в «Апокалипсисе нашего времени» зазвучит совсем по–иному: с болью, гневом и отчаянием.
Но, несмотря на многие «несходства» «Последних листьев» и «Апокалипсиса», жесткую границу между этими книгами провести не так просто.
Действительно, жанровый переход от «Последних листьев» к «Апокалипсису» не был резким. В нескольких номерах журнала «Книжный угол» за 1918 г. Розанов публикует (совершенно в духе «Апокалипсиса нашего времени») отрывки с названиями: «Запущенный сад», «Гоголь и Петрарка», «Апокалиптика русской литературы», «Солнце», «Таинственные соотношения», «Из последних листьев», «Последние листья». Вне всякого сомнения — это разные главки единого целого, некоего печатного варианта «Последних листьев». В архиве многие из этих фрагментов мы находим не только среди рукописей с одноименным названием [100], но и в материалах «Апокалипсиса нашего времени» [101]. Более того, многие статьи Розанов перемещал из «Последних листьев» в «Апокалипсис» или, наоборот, из «Апокалипсиса» в «Последние листья». Об этом говорит и содержимое книг (разные варианты одной статьи можно обнаружить и там, и здесь). Об этом говорят и пометы вверху листа, над заголовками некоторых статей («Столпы и труха», «Солнце» и т. д.): Розанов планировал их включить то в «Апокалипсис», то в «Последние листья». Наконец, о родстве этих книг говорят и сами рукописи, запечатлевшие процесс работы писателя.
Вероятно, в архиве Розанова сохранились не все части «Апокалипсиса». Тем не менее, если и не всегда можно по рукописи восстановить, когда писался тот или иной фрагмент, то можно увидеть, как рождались эти фрагменты. Первоначальный набросок мог уместиться на крошечном листке блокнота, на случайно подвернувшемся бумажном клочке, на обрывке конверта (т. е. так, как записывались розановские «листья» и ранее). Запись, которая особенно «задевала», переписывалась более разборчивым почерком на отдельном листе. Но, как правило, Розанов не долго выдерживает режим «чистописания». Почерк часто становится все более «скомканным»: рука убыстряет свое движение, не поспевая за развитием мысли, строчки изгибаются, задираются вверх, ложатся с края листа. Сам лист поворачивается, ложится на бок, иногда — переворачивается «вверх ногами»…
Часто такие отрывки снова переписывались «набело». Но и на этот раз переписывание могло превратиться в переработку: в голову могли прийти новые мысли, появиться иные «изгибы» уже запечатленных идей. Совпадая поначалу с предыдущим фрагментом, новый все более менялся, превращаясь еще в один черновой вариант и обретая при этом все большую смысловую «многомерность».
{стр. 382}
В целом черновая рукопись «Апокалипсиса нашего времени» — это и первоначальные «клочки», иногда всего в несколько строк, и более подробные и длинные отрывки, начало которых похоже на беловую рукопись, а конец — на беглый и часто трудно читаемый черновик. Наконец, есть и рукописи, предельно приближенные к чистовику. (К сожалению, некоторые листы рукописи сохранились не целиком, с утратой отдельных мест.)
И все же и в этом, иногда вполне «черновом» виде заметно движение жанра, ранее открытого Розановым в «Уединенном», в сторону традиционной статьи. Разумеется, «Апокалипсис нашего времени» включил в себя уже не статьи в собственном смысле слова, но, скорее, «куски статей». Розанов как бы выбрасывает все лишнее, пассажи, которые могли бы связать вместе разные мысли, предпочитая оборвать одно рассуждение и тут же начать другое, близкое или, напротив, контрастное по тону, по теме.
Здесь обнаруживается близость «Апокалипсиса нашего времени» еще одной розановской книге, выходившей с 1916 г. отдельными выпусками, — «Из восточных мотивов» (более поздний вариант названия — «Возрождающийся Египет»). Большая часть этой работы также осталась неопубликованной. Некоторые из составивших ее рукописных статей (например, «Шакал», «Моисей и Египет», «О поклонении Аписам») находятся и среди рукописей «Апокалипсиса нашего времени», и в неопубликованных материалах «Восточных мотивов». Отдельные очерки этого большого труда Розанова датированы летом 1918–го, т. е. писались они, когда работа над «Апокалипсисом нашего времени» была в полном разгаре.
В сущности, с конца 1917 г. Розанов разрывался между двумя замыслами. То, что «Восточные мотивы» (отрывки более «созерцательные») были оттеснены огненными строками «Апокалипсиса нашего времени», во многом объясняется теми трудностями, с какими должен был столкнуться Розанов, готовя в безденежное время книгу о Египте со множеством иллюстраций. Но это предпочтение выдает и душевное состояние писателя, его смятение, его отчаяние.
Лишь по внешности Розанов выглядит отступником, проклинающим христианство, вернувшимся к давним излюбленным темам: «Иудаизм» и «Египет». Слишком уж с болезненным воодушевлением он порочит Новый Завет, противопоставляя ему Завет Ветхий. Его «Обращение к евреям» в октябре 1918 г., которое он хотел сделать предисловием к одному из выпусков «Апокалипсиса», выдает и тайную, горестную причину «озлобления» Розанова: внезапная смерть сына, в которой он готов видеть карающую руку Провидения.
Но, в сущности, любое высказывание Розанова в «Апокалипсисе нашего времени» — не окончательно. Позднее «антихристианство» писателя опровергается не только его христианской кончиной, но и самим тоном его горестной книги, той разорванностью мысли, когда, например, писа{стр. 383}тель готов уверить читателя, что, отталкивая от себя самый дух Евангелия, он вовсе не отрицает подвига русских святых.
Не случайно в это же время он пишет Эриху Голлербаху ставшие знаменитыми строки: «До какого предела мы должны любить Россию?…до истязания; до истязания самой души своей. Мы должны любить ее до «наоборот нашему мнению»…» [102]
Сказанное писателем в последней его книге — это его «мнение», которое не может стать последним словом, поскольку этим последним словом была его любовь к России.
Антихристианский пафос «Апокалипсиса нашего времени» и христианская кончина Розанова говорят не столько о незавершенности внутренней тяжбы Розанова с самим собой, сколько о ее неразрешимости. Есть интереснейший отзыв П. А. Флоренского (письмо М. И. Лутохину), где он объясняет причину розановских нападок на христианство: приюти и накорми Розанова какой–либо монастырь, он бы, по своей впечатлительности, «с детской наивностью стал бы восхвалять не этот монастырь, а по свойственной ему необузданности обобщений… — все монастыри вообще». И «он воспел бы христианству гимн, какого не слыхивали по проникновенности лирики», хотя это была бы хвала христианству «не за христианственность, а за некоторые нейтральные черты в нем». Но в Сергиевом Посаде Розанова встретили бедствия послереволюционных лет, а помноженные на его прежние семейные проблемы — они вылились в эти резкие выступления [103].
В сущности, говоря об «Апокалипсисе нашего времени», Флоренский сказал об особенностях мышления Розанова как такового: Розанов чувственное впечатление возводит в ранг конечных обобщений. Но, поскольку впечатления человеческие изменчивы, меняются и обобщения. Длительная работа от эмпирического «опыта» до теоретического суждения в Розанове происходит быстро, иногда мгновенно, ему легко думается, и от этого сами впечатления не становятся достаточной основой его выводов. Самый долгий и основной его жизненный опыт — его собственный семейный вопрос, невозможность развода с Аполлинарией Сусловой, тайное венчание с Варварой Дмитриевной Бутягиной, знак незаконнорожденности на его детях и т. д. — и стал главной темой его философии: пол, семья, религия и др. В целом, при изменчивости его впечатлений, он как бы проделал работу множества мыслителей (от опыта до обобщения), а философское творчество его — насквозь диалогично. Розанов находится в вечном споре с самим собой (даже когда его высказывания носят утвердительный и, казалось бы, непреложный характер), и на каждый вопрос у него есть множество враждующих друг с {стр. 384} другом ответов. Он оставил разработки множества тем: пол, религия, история, монархия, нигилизм, революция, культура, педагогика и т. д., — почти везде давая самые разноречивые суждения, доходя часто в них до крайности, и — если охватить его творчество в целом — оставаясь в непрекращающемся диалоге с собой, самой «неокончательностью» суждений еще более заостряя поставленный вопрос. И потому тот же «Апокалипсис нашего времени» может быть прочитан как новый «христоборческий» порыв Розанова, новая атака на христианство. Но в большей мере это все же не книга «против». Это отчаянный («с руганью») плач по родине с ее «хождением по мукам».
Сергей Федякин
КОММЕНТАРИИ И УКАЗАТЕЛЬ ИМЕН
КОММЕНТАРИИ
В настоящем томе сохраняются те же принципы комментирования, что и в вышедших ранее томах Собрания сочинений.
ВЫПУСКИ № 1–10
Печатается по изданию, вышедшему в Сергиевом Посаде в ноябре — декабре 1917 г. (№ 1 и 2) и в 1918 г. (№ 3–10) в типографии И. Иванова (склад издания в книжном магазине М. С. Елова). Общая пагинация выпусков (всего 148 страниц) была призвана подчеркнуть целостность замысла всей книги. Неточности цитирования не исправляются и не отмечаются. Строчки отточий в тексте присутствуют в первом издании.
С. 5. «я все забыл» в Московском университете — Учение в Московском университете, который он окончил в 1882 г. (историко–филологический факультет), не наложило на Розанова заметного отпечатка. Он всегда считал, что «вовсе не университеты вырастили настоящего русского человека, а добрые безграмотные няни» («Опавшие листья». Короб 1–й).
С. 6. Прав этот бес Гоголь — Розанов видел в Гоголе «гениального, но извращенного» писателя, мастера сатиры, смех которого отрицает Россию
«Детский мир» (1861) — хрестоматия К Д. Ушинского для первоначального чтения в школе Розанов пародирует текст хрестоматии. Ср. запись во втором коробе «Опавших листьев»: «Мы учили по Радонежскому или Ушинскому· «Я человек хотя и маленький, но у меня 32 позвонка и 12 ребер…»
Песнь Моисея — Откр. 15, 3.
«Новое время» нельзя было закрыть. — Газета «Новое время», издававшаяся в Петербурге с 1868 г., в которой сотрудничал Розанов, была закрыта решением военнореволюционного комитета при Петроградском Совете 26 октября (8 ноября) 1917 г.
С. 7. Алпатыч — управляющий в имении князя Болконского Лысые Горы (Толстой Л Н. Война и мир).
Литвинов Ирину и Лежнев Лизу.. — герои романов И. С. Тургенева «Дым» и «Дворянское гнездо». Неточно. Вместо Лежнева (роман Тургенева «Рудин») имеется в виду Лаврецкий.
С. 8. Полабские славяне — группа западнославянских племен, населявших до XII в. территорию от Эльбы (Лабы) до Одера, в дальнейшем большая часть их была германизирована.
«Дневник лишнего человека» (1850) — повесть И. С. Тургенева; «Жизнь ненужного человека» (1908, полностью 1917) М. Горького. Далее обыгрывается название повести Ф. М. Достоевского «Записки из подполья» (1864).
«Уж сам жаждущий, когда сам утолился…» — Мф. 5, 6.
C. 9. «Должны победить» — 26 и 27 июля 1914 г. «Новое время» опубликовало статью М. Меньшикова «Должны победить», в которой говорится о встрече Николая II в Зимнем дворце с представителями народа.
И вот еще не износил революционер первых сапог — перефразировка слов Гамлета («и башмаков не износив») У Шекспир «Гамлет», действие I, сцена 2.
«волчцы и тернии» — Быт. 3, 18.
С. 10….даже Леонид Андреев ничего не выплюнул. — Розанов весьма скептически относился к творчеству Л. Андреева, видя в его книгах «бесстрастие и равнодушие», «отсутствие простоты, отсутствие глубины».
С. 12. «Итальянские впечатления» (1909) — книга Розанова; написана на основе его поездки в мае 1901 г. в Италию и летом 1905 г. в Германию. Речь идет о заключительной главе книги, где Розанов писал: «Германия явно рвется и, вероятно, достигнет гегемонии в сонме европейских., держав; но «гегемонии» такой, которой некуда им (немцам) девать и нечего из нее сделать. Нет, мне кажется, народа менее с «всемирным» призванием, чем немцы».
Deutschland, Deutschland über alles — первая строка песни немецкого поэта А. Г. Гофмана фон Фаллерслебена (1798–1874) — «Германия, Германия превыше всего» (1841), использованной позднее в качестве националистического гимна Германии и фашистского рейха.
«с мечом, исходящим из уст его», «как из камня сардиса и халкедона» — Откр. 2, 16 и 15.
С. 13….«облечение в белые одежды» — Откр. 3, 5.
…«земли новой» и неба нового. — Откр. 21, 1.
…«древо жизни», «источники вод» — Откр. 22, 2 и 14; 21, 6.
С. 14. «Евангелие будет проповедано всей твари». — Мк. 16, 15.
…«падающих звездах» и «небе, свившемся как свиток» — Мк 6, 13 и 14 Рог — это слово, употребляемое в Библии как эмблема могущества, чести и славы (Втор 33, 17, Л. 1, 69).
Патмос — остров в Эгейском море, где, по преданию, Иоанн Богослов получил повеление записать виденное.
С. 15. «красоту полевых лилий». — Мф. 6, 28.
С. 16. «Учитель, хлеба!» — вариация на тему Евангелия от Матфея, 14, 17–21.
«Ты — ходил в Саду Божием…» — Иез. 20, 13.
«Ты был первенец Мой…» — Исх. 4, 22.
Иегова (Яхве) — бог в иудаизме, произнесение имени которого было под запретом и точное произношение осталось неизвестно.
С. 17….«мир проходит» — 1 Ин. 2, 17.
С. 18….о «мартовских» днях — то есть о свержении самодержавия (Николай II отрекся от престола 2 марта 1917 г. по старому стилю).
Лысый, с белой бородою… — цитируется стихотворение И. С. Никитина «Дедушка» (1858).
С. 19….о скифах и Вавилоне. — В 4–й книге «Истории» Геродота дано первое в античной литературе описание жизни и быта скифов. Содержит также рассказ о походе персидского царя Кира на Вавилон (539 г.).
юная вдова, подбирающая колосья — сюжет из библейской Книги Руфи.
C. 20. Хроника о Меровингах — «История франков» готского латинского писателя Григория Турского (ок. 540 — ок 594) послужила главным источником для «Рассказов из времен Меровингов» Огюстена Тьерри (1795–1856).
«Зачем он бежит от меня? Он — брат мой» — 3 Цар 20, 29–32.
Ассирияне шли как на стадо волки — цитируется стихотворение Байрона «Поражение Сеннахериба» (1815) в переводе (1856) А. К Толстого.
С. 21….вдыхает туки своих жертв — Лев 17, 6 и др.
С. 22. «Аз есмь путь и жизнь» — Ин 14, 6.
С. 23. «Там оникс и камень бдолах» — Быт. 2, 12.
«Аз и Отец — не одно» — ср.: Ин. 10, 30: Я и Отец — одно.
…столбом огненным — ночью освещает путь — Исх 14, 19–20.
С. 24. Христос же сказал… — Лк. 20, 34–35.
С. 25. сотворена была Вселенная от Элогим — Пятикнижие (т. е. первые пять книг Ветхого Завета — Бытие, Исход, Левит, Числа и Второзаконие) богословы считают цельным произведением, записанным Моисеем непосредственно со слов бога Яхве. В Пятикнижии рассказ ведется от Бога, именуемого то Элоха (во множественном числе Элохим), то Яхве. В русском синодальном переводе Библии Элохим обычно передается словом «Бог», а Яхве — словом «Господь».
Радость, ты — искра небес — Ф Шиллер К радости (1785) Пер. В Г Бенедиктова
Хорошо, «через кого соблазн входит в мир» — Розанов полемизирует с евангельским текстом, «Горе тому человеку, чрез которого соблазн приходит» (Мф 18, 7).
…один старец Востока. — в книге «Библейская поэзия» Розанов называет этого старца — проповедник Агиба.
И долго на свете томилась она — из стихотворения М. Ю. Лермонтова «Ангел» (1831).
С. 26. «ад и скрежет зубовный» — Мф 8, 12.
«Не бо врагом Твоим тайну повели ни лобзания Tu дам яко Иуда» — «Не поведаю тайны Твоим врагам, не дам Тебе лобзания как Иуда». Из молитвы Божественной литургии.
«…нравственный закон» он уже принес — согласно Библии, на горе Синай Бог дал Моисею закон — 10 заповедей (Исх. 20).
С. 27. инженер–технолога Трофимова — имеется в виду книга· Трофимов А. И. Научный социализм, или Учение о прибыли как ренте, поможет ли нам выйти из великой разрухи? М., 1918.
С. 28. Приидите володеть и княжити — запись в изначальной русской летописи «Повесть временных лет» в год 6370 (862) о призвании варягов. Составителем ее считается монах Печерского монастыря Нестор (начало XII в.).
«Всю тебя, земля родная…» — из стихотворения Ф И. Тютчева «Эти бедные селенья» (1855), которое особенно любил и постоянно цитировал Ф. М. Достоевский («Дневник писателя», «Братья Карамазовы»).
…«как в Риге» — 21 августа 1917 г. немцы заняли Ригу и установили там свой режим.
Покорение России Германиею будет… — эту идею Розанов подробнее развивает в статье «Возле «русской идеи»…» (1911).
С. 29. Величайший из древних… — имеется в виду библейский пророк Моисей. «И сказал Моисей Господу: о Господи! человек я не речистый… я тяжело говорю и косноязычен» (Исх. 4, 10).
С. 30. Град Салима (Соломона) — имеется в виду Иерусалим, в котором царь Израильско–Иудейского царства (965–928 гг до н. э.) Соломон осуществлял широкое градостроительство. Иерусалим (в том числе и Иерусалимский храм) был разрушен в VI в. до н. э. вавилонским царем Навуходоносором II, затем отстроен вновь. Окончательному разрушению подвергся в I в. н. э. в ходе Иудейской войны — восстания Иудеи (римской провинции в Южной Палестине) против протектората Рима.
Павел — один из апостолов. Распят по своей просьбе головой вниз был, однако, другой апостол — Петр, о чем свидетельствует христианский теолог и философ Ориген (ок. 185–253/254).
начавшие торговать в Парагвае — колонизацию Парагвая возглавили иезуиты, создавшие там в начале XVII в. свое государство (1610–1768).
…«Я и Отец — одно» — Ин. 10, 30.
И сделал что Сатурн с Ураном — в греческой мифологии бог неба Уран был оскоплен и свергнут собственным сыном Кроносом (Сатурном в римской мифологии).
«…со свечечками и закопавшись» — Речь идет о самозакапывании сектантов в Бессарабии, о чем Розанов писал в книге «Темный лик» (1911), раздел «Русские могилы».
«Егда вознесусь — всех привлеку к себе» — Ин 12, 32.
кто воскресил Лазаря. — Речь идет об одном из чудес Христа воскрешение умершего Лазаря (Лк. 10, 41–42).
«потрясающий небо и землю» — Агг 2, 6.
…«отрок Иеговы» — т. е. Израиль (Лк. 1, 54).
С. 31. «Там будет огнь неугасимый» — повторяющийся библейский мотив.
Мария — сестра воскрешенного Иисусом Лазаря и Марфы, которая, когда Христос пришел в их дом, «села у ног Иисуса и слушала слово его». Когда Марфа посетовала на то, что сестра не помогает ей приготовить угощение, Иисус ей ответил «Марфа! Марфа! Ты заботишься и суетишься о многом, а одно только нужно Мария же избрала благую часть, которая не отнимется у нее» (Лк 10, 41 42).
«И дам тебе все царства мира» — искушение Христа диаволом (Мф 4, 8, Лк 4, 5).
С. 32. народы понесут вас на плечах своих — Ис 56, 7.
С. 34. «Ефа за ефу» — Иез. 15, 11. Ефа — мера сыпучих тел (около трех ведер)
Песнь Деворры Суд. 5, 1–31.
Сестра Моисея — Мариам. «И воспела Мариам пред ними: пойте Господу, ибо высоко превознесся Он, коня и всадника его ввергнул в море» (Исх. 15, 21).
О, фараон, ты ввергнулся в море — Исх. 15, 4.
«…мы — рабы Твои» — Езд. 5, 11.
С. 35. «Величит душа моя Господа» — Лк. 1, 46.
«Бог отнял у нас землю…» — Повесть временных лет. М., 1978. С. 101.
И раз я на пароходе… — Летом 1907 г. Розанов путешествовал по Волге на пароходе.
На реках вавилонских — Пс. 136.
С. 36. Самсон — библейский герой, прославившийся своими подвигами в борьбе с филистимлянами. Поддавшись страсти к коварной Далиле, он был тайно лишен ею волос, источника его силы, и попал в плен к филистимлянам (Суд. 13–16).
Стена плача — остатки западной стены Иерусалимского храма, разрушенного римлянами в 70 г., место молитв и траура у евреев.
С. 37. Дело Панченко — Панченко Владимир Кириллович и Обриен–де–Ланси Патрикей Петрович — осужденные к каторге за отравление в 1910 г. гвардейского офицера В. Д. Бутурлина (запись судебного процесса издана отдельной книгой. Дело об отравлении В. Д. Бутурлина. М., 1911).
С. 38. Муразов — персонаж второго тома «Мертвых душ».
С. 39. Кит Китыч — так в комедии А. Н. Островского «В чужом пиру похмелье» (1856) называют купца–самодура Тита Титыча Брускова. Цитата контаминирована из произведений Островского.
…«льна курящегося не погаси» и «трости надломленной не переломи» — Ис. 52, 3, Мф. 12, 20.
С. 40. «Дай, я умою ноги тебе» — ср 12 Ин. 13, 5.
«…надо пощупать кожу его» — Иов 2, 4–5.
Свобода, братство, равенство (обычно. Свобода, равенство, братство) — фраза, ставшая лозунгом французской революции XVIII в., приписывается Б. Франклину. Письменно зафиксирована в постановлении парижского клуба кордильеров 30 июня 1793 г.
«Около тебя раба твоя, Руфь» — Руфь 3, 9.
«И будет мне по глаголу твоему» — Лк 1, 38.
С. 41. Агарь — служанка, родившая родоначальнику евреев Аврааму сына Измаила (Быт 16).
С. 42. «подставь ланиту ударившему тебя» — Лк 6, 29.
«Бедный я человек, кто избавит меня от сего тела смерти» — Рим. 7, 24.
Приказ № 1 — имеется в виду первый после победы Февральской революции приказ по гарнизону Петроградского военного округа 1 марта 1917 г., принятый на объединенном заседании рабочей и солдатской секций Петроградского Совета. Приказ № 1, выработанный комиссией под председательством офицера Н. Д. Соколова, наделял солдат гражданскими правами, отменил титулование офицеров «ваше благородие».
С. 43. генерал Бетрищев, пишущий «Историю генералов отечественной войны» — имеется в виду эпизод из второго тома «Мертвых душ» (гл. 2), где говорится, что Тентетников писал историю о генералах 1812 года.
С. 44. О чем ты воешь, ветр ночной… — начало стихотворения Ф. И. Тютчева (1836).
Наль и Дамаянти — герои эпоса народов Индии «Махабхарата».
С. 45. о Храме явно сказав, что Он его разрушит… — Мф 24, 1–2, 26, 61, Мк. 14, 58, Ин. 2, 19.
…«вышел сеятель сеять в поле» — Мк. 4, 3, Лк. 8, 5.
С. 46. «Как лань желает на источники вод» — Пс. 41.
…«молитва мытаря» — Лк. 18, 13–14.
…«попав в чрево китово» — Ин. 2, 2.
Арфа Давида — в русском переводе Библии царь Давид играет на гуслях (Цар. 16, 23).
Марсий — фригийский пастух, игравший на флейте, согласно мифу, вызвавший на состязание Аполлона. Музы решили спор в пользу Аполлона, игравшего на кифаре. Тогда Аполлон повесил Марсия на сосне и содрал с него кожу.
«Мыслю, следовательно существую» — выражение французского философа Рене Декарта (1596–1650) из его книги «Начала философии» (1644).
С. 47. первые да будут последними. — Мф. 19, 30; 20, 16; Мк. 10, 31; Лк. 13, 30.
«Пошли серп твой на землю…» — Откр. 14, 18.
И земля была пожата. — Откр. 14, 16.
C. 48. И спросил его Иоанн — Ин. 13, 25–30.
С. 50. Императорская Публичная Библиотека — ныне Государственная национальная библиотека им. М. Е. Салтыкова–Щедрина, учреждена в Петербурге в 1795 г. и открыта в 1814 г. 50. Императорская Публичная Библиотека — ныне Государственная национальная библиотека им. М. Е. Салтыкова–Щедрина, учреждена в Петербурге в 1795 г. и открыта в 1814 г. British Museum (Британский музей) — основан в Лондоне в 1753 г., открыт в 1759 г., включает в себя одну из крупнейших библиотек мира. Университет в Саламанке — старейший университет Испании. Основан в 1218 г., один из крупнейших культурных центров Европы. Амвросианская библиотека — находится в Милане, основана в 1609 г., названа по имени миланского епископа Амвросия (340— 397).ritish Museum (Британский музей) — основан в Лондоне в 1753 г., открыт в 1759 г., включает в себя одну из крупнейших библиотек мира. Университет в Саламанке — старейший университет Испании. Основан в 1218 г., один из крупнейших культурных центров Европы. Амвросианская библиотека — находится в Милане, основана в 1609 г., названа по имени миланского епископа Амвросия (340— 397).
…«цветочки» Франциска Ассизского. — После смерти Франциска Ассизского (1182–1226), учредителя названного его именем монашеского ордена, появились рассказы о нем — «Цветочки» (русский перевод публиковался в 1904 г. в журнале «Новый путь», где печатался Розанов).
«Подражание Фомы Кемпийского» — морально–философский трактат нидерландского монаха Фомы Кемпийского (ок. 1380–1471) (О подражании Христу) (ок. 1418).
«Знать, чтобы предвидеть, предвидеть, чтобы избегать» — девиз позитивизма, сформулированный Огюстом Контом (1798–1857).
С. 51. Константин Великий — казнил сына… — В 326 г. по обвинению его жены Фаусты его старший сын Крисп был сослан, а затем умерщвлен. Убедившись вскоре в невиновности Криспа, он приказал казнить Фаусту.
«планета не пощадила создателя своего» — вариация на тему «Легенды о Великом инквизиторе» в «Братьях Карамазовых» Ф. М. Достоевского.
это сборища бесовские. — Откр. 2, 9.
«И поколебались основания земли» — Мф. 27, 51.
Есть упоение в бою — А. С. Пушкин. Пир во время чумы (Песня Председателя).
Арей (Apec) — бог войны в древнегреческой мифологии Ему соответствует римский Марс.
С. 52. Каптерев Павел Николаевич — сотрудник журнала «Богословский вестник» (1892–1918), издававшегося Московской духовной академией в Сергиевом Посаде. С 1913 г. редактором журнала стал П. А. Флоренский (1882–1937), философ и ученый, друг Розанова.
Энтелехия (греч — завершенность, осуществленность) — понятие философии Аристотеля, означающее осуществление какой–либо возможности бытия.
С. 53. Когда волнуется желтеющая нива… — вольно цитируется стихотворение М. Ю. Лермонтова (1837).
«Бог взял семена из миров иных.» — Ф. М. Достоевский. Братья Карамазовы. Ч. II. Кн. 6. Гл. 3.
С. 54. «Восточные мотивы» — в 1916–1917 гг. вышло три выпуска книги Розанова «Из восточных мотивов», отразившей его интерес к Египту.
Весна идет, весна идет… — Ф. И. Тютчев. Весенние воды (1830). Вторая строка стихотворной цитаты — вариация на тему «Зеленый шум» (1863) Н. А. Некрасова.
Серапеум — в древности название храма египетского бога Сераписа. При храмах были склепы, где хоронили трупы священных быков Аписов.
С. 56. «Домострой» — памятник русской литературы начала XVI в., свод житейских правил и наставлений, построенный на принципах патриархального быта; обработан протопопом Сильвестром (ум. ок. 1566), который дал книге ее заглавие: «Книга глаголемая Домострой…»
C. 57….жить «одному» — Быт. 2, 18.
…«тривиум» и «квадривиум» — циклы из трех и четырех предметов в средневековой школе.
С. 58….пора Бейлиса несчастная. — В связи с судебным процессом в Киеве осенью 1913 г. над приказчиком кирпичного завода М. Бейлисом по обвинению в убийстве с ритуальной целью мальчика Андрея Ющинского Розанов выпустил сборник своих статей «Обонятельное и осязательное отношение евреев к крови» (1914).
Не поймет и не оценит. — неточно цитируется стихотворение Ф. И. Тютчева «Эти бедные селенья…» (1855).
С. 59. Холодно, странничек, холодно… — Н. А. Некрасов. Коробейники (1861).
«Помяни мя, Господи, егда приидеши…» — Лк. 23, 42, 39.
С. 60. О Нобеле никто не писал. — Нобель Эммануэль — шведский промышленник. Его отец Людвиг Нобель в 1876 г. вместе с братом Альфредом (учредителем Нобелевской премии) основал нефтепромышленное предприятие в Баку. После смерти в 1888 г. Людвига его сын возглавлял Товарищество братьев Нобель, ставшее крупнейшей нефтефирмой в России. В начале 1918 г. бежал в Швецию, переодевшись крестьянином.
плутяга Некрасов — Некрасов оценивался Розановым весьма неоднозначно. Он считал, что некрасовские стихи увлекли юношество в революцию: студентов «науськал Некрасов» («Опавшие листья»), а его стихотворение «Отведи меня в стан погибающих» «поистине все омочено в крови» («Уединенное»).
Что ему книжка последняя скажет… — Н. А. Некрасов. Саша. Гл IV.
ТЕКСТ «АПОКАЛИПСИСА…», ПУБЛИКУЕМЫЙ ВПЕРВЫЕ
Печатается впервые по рукописи РГАЛИ. Фонд 419. Ед. хр 234 и 235. Рукопись не была подготовлена Розановым к печати, и в ней встречаются повторы и варианты черновиков, которые нами не публикуются. В указанных единицах хранения («Статьи для сборника «Апокалипсис») находятся также автографы записей, вошедших в десять опубликованных выпусков «Апокалипсиса нашего времени». Отдельные записи, включенные в настоящую публикацию, находятся в единицах хранения 230 и 233 (предисловия к «Апокалипсису») того же фонда РГАЛИ.
В архиве записи В. В. Розанова для «Апокалипсиса нашего времени» расположены по алфавиту заглавий или первых строк. В настоящем издании рукописный материал разделен редакцией на две части. В первую часть включены записи, имеющие даты (расположены по хронологии). Вторую часть составили записи, в которых Розановым даты не были указаны (расположены по алфавиту заглавий или первых строк)
В изданных десяти выпусках «Апокалипсиса» Розанов, как известно, перешел от публикации по хронологии записей (как то было в «Мимолетном 1914 года», «Мимолетном 1915 года», «Последних листьях 1916 года» и в «Последних листьях 1917 года») к заметкам с названиями. Публикуемые новые материалы отчасти отражают этот переход.
С. 67. Ал. Ив. Грибоедов— нарочитое небрежение к имени Александра Сергеевича Грибоедова.
С. 73. «Даяй деву в брак» — 1 Кор. 7, 38.
C. 77. в Рыбнице — речь идет о поездке Розанова в Сахарну (Бессарабия) летом 1913 г.
С. 78. «Сеятель и его Серна» — Деян. 9, 36.
С. 79. «Иди — и впредь не греши» — Ин. 8, 11.
С. 84. Брак в Кане Галилейской — Ин 2, 1–11.
С. 85….«зайца пищащего не вкушайте» — Втор. 14, 7.
«Аще не вкусите» — не внидите в Жизнь Вечную» — ср. Лк 14, 15.
С. 86….«же–можаху» и «же за ны» — словосочетания из церковной службы, непонятные для народа, которые Розанов неоднократно приводил во втором коробе «Опавших листьев» и в «Сахарне»· «Распятого же за ны при Понтийстем Пилате» (Символ православной веры); «Христе Боже, показавый ученикам Твоим славу Твою, якоже можаху» (Тропарь Преображения).
С. 89. Иамнийское собрание — синедрион, верховный суд Иудеи, местопребыванием которого с 73 по 117 г. служил портовый город Иамния (ныне Иевна).
С. 93….у Овидия в передаче мифа о Мирре — Овидий. Метаморфозы. Кн. 10.
Ну как не порадеть родному человечку — А. С. Грибоедов Горе от ума 11, 5.
С. 95. «Кровью твоею живи» — ср. Иез 35, 6.
С. 96. Не ешьте никакой крови — Лев. 17, 14.
С. 97. Черемис — устаревшее название марийца.
«О семени твоем благословятся все народы» — Быт 22, 18.
С. 102. описание Воспитательного дома — имеется в виду долговая тюрьма Маршалси в романе Ч. Диккенса «Крошка Доррит» (1857).
С. 104. Шир Гаширем (Шир га–ширим Зитва) — в иудаизме комментарий к Песни Песней.
С. 106. Ерман с его филологической школой — немецкий египтолог Иоган Адольф Эрман (1854–1937), профессор Берлинского университета, директор Египетского музея в Берлине, основатель берлинской школы египтологов, имевшей филологическое направление (изучение египетского письма).
С. 113. Солнце из выпуска III — речь идет о книге Розанова «Из восточных мотивов» (Пг., 1917. Вып. 3), где на с. 84 дана трехцветная фотография солнца, 7 египтян и двух жуков.
С. 116….«камень, на коем утверждаюсь» Мф 16, 18.
С. 117. «144 000 из колена.» — в «Откровении от Иоанна» (7, 4–8) указано 144 000 из всех колен Израилевых и затем перечисляются 12 колена по 12 000 каждого.
С. 122. Я <ценю> их гений… — в рукописи вырвана часть страницы.
С. 123. С тех пор… — в оригинале рукопись обрывается.
«Как мертвые воскресают» — вероятно, Розанов имеет в виду пьесу Г. Ибсена «Когда мы, мертвые, пробуждаемся» (1899), шедшую в МХТ.
С. 124. «Св Русь», «Отрок Варфоломей» — картины М. В. Нестерова «Святая Русь» (1901 —1906) и «Видение отроку Варфоломею» (1889–1890).
Тень несозданных созданий… — В. Я. Брюсов. Творчество (1895).
С. 125. У Мережковского это как–то лучше… — речь идет о стихотворении Д. С. Мережковского «Дети ночи» (1894).
С. 126. Блаженны нищие… — Лк. 6, 20.
«Кто любит жену или отца…» — Мф. 10, 37.
С. 127. «Так сострадательно к Марии» — см. Лк. 10, 39–42.
…«о скопчестве Царства ради Небесного» — Мф. 19, 12.
С. 128….«гобзовитое богатство». — И. Т. Посошков в книге «О скудости и богатстве» (1724) так пишет о взглядах английского философа Т. Гоббса (1588–1679)
…«легче верблюду пройти в игольное ушко» — Мф. 19, 24.
…«новые звезды, новое небо» — ср. Откр 21, 1.
И мор, и болезни, и потопления — ср. Мф. 24, 7 «кусания языков» — ср. Откр. 16, 10.
С. 135. Связь вещей — При этой записи помета Розанова о том, что далее должна следовать запись «Ты еси Бог, творяй чудеса».
С. 138. Мелинит — взрывчатое вещество (пикриновая кислота), применявшееся во время Первой мировой войны.
С. 139. Вайя — лист пальмы.
1 апреля 1918 г. — данная запись сделана 10 марта 1918 г.
С. 147. «Талифа куми» — «Девица, встань» (Мк 5, 41).
«И дам ему звезду утреннюю» Откр 2, 28.
С. 148. «Вы не знаете, какого вы духа» — Лк 9, 55.
…«мерзость запустения.» — Дан. 9, 27, 11, 31, 12, 11.
С. 152. Музыка. — Хотя все записи Розанова расположены в архиве по алфавиту заглавий, иногда встречаются авторские пометы относительно того, где должна находиться запись. При данной записи написано: «После «Сокровища смиренных» (см далее).
С. 154. Тришатов — музыкант в романе Ф. М. Достоевского «Подросток».
С. 156. Карнак— комплекс храмов (20 в. до н. э.), главное святилище в период Нового царства в Египте (16–11 вв. до н. э.), достраивался в римский период.
Лукзор — древнеегипетский храм (15–13 вв до н э.), отличающийся грандиозностью пространственной композиции.
С. 157. «великим писателем земли русской» — почетное наименование Л. Н. Толстого в письме И. С. Тургенева (июнь 1883 г.) к Л. Н. Толстому.
С. 158. «Проходит лик мира сего» — 1 Кор 7, 31.
«стучащимся в двери историй четвертом сословии» — Ф. М. Достоевский Дневник писателя за 1880 г. (гл III, 3).
«Приидите ко Мне все труждающиеся» — Мф 11, 28.
С. 160. Деминуентно — неологизм Розанова от de–minuo — уменьшать, делать уменьшительным (лат.).
«Раздай твое имущество и будь нищим» Мф 19, 21.
«Богатый и Лазарь» — Лк 16, 19–31.
«И кто любит отца и мать больше Меня» — Мф 10, 37.
слова о скопчестве — Мф. 19, 12.
Libertin, либертен — представитель свободомыслия, враждебного церкви и религиозным догматам. На протяжении XVII в. либертинаж как философия подвергался гонениям со стороны властей и церкви.
С. 161. «Я победил мир» — Ин 16, 33.
Шел в комнату, вошел — в другую» — неточная цитата из «Горя от ума» (1, 4).
А. С. Грибоедова.
С. 162….«полевые лилии» — Мф. 6, 28.
С. 166. Неудавшееся христианство — слова Ф. М. Достоевского в «Дневнике писателя» за 1877 г. (март, гл. 2, III).
С. 169. «Цветы невинного юмора» (1864) — статья Д. И. Писарева.
…«гг. Ташкентцы» — цикл сатирических очерков М. Е. Салтыкова–Щедрина «Господа ташкентцы» (1869–1872).
C. 172. Hoc и ноздри, тянущие запах, пот — запись в рукописи обрывается.
С. 173. «Бог насадил сад на землю» — Ф. М. Достоевский. Братья Карамазовы. Ч. II. Кн. 6. Гл. III.
…«всякому человеку надо куда–нибудь пойти» — Ф. М. Достоевский. Преступление и наказание. Ч. I. Гл. II.
С. 174. 3 октября — В черновике записи проставлен год: 1918.
И месяц, и звезды, и тучи толпой — М. Ю. Лермонтов. Ангел (1831).
С. 175….«мир — во зле лежит» — 1 Ин. 5, 19.
…«ляжет овца против льва…» — ср. Ис. 11, 6.
суть «мадонны» совпадает с «Содомским идеалом» — Ф. М. Достоевский. Братья Карамазовы. Ч. 1. Кн. 3. Гл. III.
«И соделал им кожаные одеяния» — Быт. 3, 21.
С. 177….в поразительном некрологе Эрна — Флоренский П. Памяти Владимира Францевича Эрна // Христианская мысль. 1917 №11–12 С. 69–74.
С. 178. Надя — дочь писателя, родилась 9 октября 1900 г.
На Мойке, как я изобразил… — речь идет о статье Розанова «Жид на Мойке» в журнале «Новый путь». 1903. № 1. С 133–137.
С. 182….описан в «Письме Страхова» — т. е. в книге Розанова «Литературные изгнанники» (1913), с. 249, пояснения Розанова к письму H. Н. Страхова от 13 сентября 1890 г.
С. 185. Содрогающая судьба М. О. Меньшикова… Публицист М. О. Меньшиков был расстрелян в г. Валдай 20 сентября 1918 г.
С. 190….узнал о смерти сына — Сын Розанова Василий (1899–1918) умер от «испанки» 9 октября 1918 г. в Курске по пути на Украину «за хлебом» для голодающей семьи Розановых.
С. 192. Цитаты из Рагозиной и из молитвенника — помета Розанова для будущего издания книги.
С. 194. Обнесенный ношей крестной — неточная цитата («Удрученный ношей крестной» Ф. И. Тютчева).
С. 206. «Я Иоанн, брат ваш…» — Откр., гл 1–7.
Халколиван — расплавленная медь, производящая ослепительный блеск.
С. 207. научил Валака ввести в соблазн сынов израилевых — Откр 2, 14.
С. 208. Аминь — одно из наименований Господа.
Отвне — снаружи (устар.).
С. 213. «О, Иерусалим, Иерусалим! Сколько раз хотел Я…» — Мф. 23, 37.
С. 214. «И показал мне великий город…» — Откр. 21, 10 — 22, 5.
С. 221….«я плачу и рыдаю» — Мих. 1, 8.
«все тело его было исполнено очей спереди и сзади…» — ср. Откр. 4, 6–8.
С. 228….ездил хоронить в Киев Столыпина — 6–14 сентября 1911 г. Розанов был командирован от «Нового времени» в Киев в связи с убийством премьер–министра П. А. Столыпина.
С. 232. «Великое в малом» (1903) — рассказы о встречах с современными подвижниками благочестия публициста Сергея Александровича Нилуса (1862–1929). Во втором издании книги (1905) Нилус опубликовал анонимную рукопись «Протоколы сионских мудрецов» о способах достижения мирового господства, о чем и пишет Розанов.
С. 233. «Курс физики» Гано — «Полный курс физики» Альфреда Гано (1804–1887) неоднократно переиздавался (9–е издание в 1898 г.).
Люблю грозу в начале мая… — Ф. И. Тютчев. Весенняя гроза (1828).
С. 237. «Сон смешного человека» (1877) — повесть Ф. М. Достоевского.
«Выпрямила» (1885) — очерк Г. И. Успенского.
С. 238. «Я обвиняю» (1898) — письмо Э. Золя к президенту Франции в защиту А. Дрейфуса.
С. 240. Брожу ли я вдоль улиц темных — у А. С. Пушкина «Брожу ли я вдоль улиц шумных..» (1829).
С. 241. «Храм Тезея» — В 476 г. до н. э. останки легендарного афинского царя и героя Тесея были перенесены с острова Скирос и торжественно погребены в Афинах. Сохранившийся дорический храм к северу от афинского акрополя считался Храмом Тесея, где поклонялись его костям, однако археологи отвергают это предположение о могиле героя.
С. 244. «Ветхозаветный храм» — книга профессора Киевской духовной академии А. А. Олесницкого (1842–1907) «Ветхозаветный храм в Иерусалиме» (Спб, 1889).
С. 248. «И голени его не были перебиты…» — Ин. 19, 33.
«кость Его бысть цела» — Ин. 19, 36; Числ. 9, 12.
С. 250. когда мы странствовали на Кавказ — летом 1907 г. Розанов с семьей отправился по Волге на Кавказ (из Астрахани в Кисловодск).
О, закрой свои бледные ноги — моностих В. Я. Брюсова (1894).
С. 251. «Вот дом ваш оставляется вам пуст» — Мф. 23, 38.
Коммагена — северная часть Сирии, между Евфратом и Аманскими горами.
Мориа — гора к северо–востоку от древнего Иерусалима, где Соломон выстроил храм, а Давид видел Ангела и принес Богу умилостивительную жертву.
С. 252. «Смерть, где твое жало?» — Ос. 13, 14, 1 Кор. 15, 55.
С. 254….лично знавал и дружил с Карлом Марксом и Энгельсом — С. Н. Булгаков (1871–1944) в 1898 г. был направлен в двухлетнюю заграничную командировку (Германия, Франция, Англия), где познакомился с К. Каутским, А. Бебелем и др. К. Маркса и Ф. Энгельса к тому времени в живых уже не было
С. 255. Всяким вольным впечатлениям — Н. А. Некрасов. Песня Еремушке (1859): «Жизни вольным впечатлениям…»
«Тихие думы» — философская книга С. Н. Булгакова вышла в Москве в 1918 г., она состоит из статей 1911–1915 гг. и посвящена П. А. Флоренскому.
«Свет невечерний» — книга С. Н. Булгакова вышла в Москве в 1917 г. с подзаголовком «Созерцания и умозрения».
С. 256. Из разговоров с одним немцем — речь идет об Э. Кейхеле, переводившем статьи Розанова на немецкий язык. Сохранилась характеристика Розановым Кейхеля: «Странный господин. Тигранов (и другие) даже подозревают, не шпион ли?» (Литературоведческий журнал. М., 2000. № 13–14. Ч. 1. С. 108).
С. 258. «Путешествие на Гарц» («Путешествие по Гарцу») (1826) — первая часть «Путевых картин» Г. Гейне, посвященная его путешествию пешком по горному массиву Гарц в Германии.
…знаменитый школьный учитель — слова лейпцигского профессора географии Оскара Пешеля (1826–1875), появившиеся 17 июля 1866 г. в издававшейся им газете и ставшие популярными в Германии: «Прусский школьный учитель выиграл битву при Садовой» (где 3 июля 1866 г. прусские войска Вильгельма I разгромили австрийцев).
С. 259. Ферейн — объединение, союз (нем.).
Ницше. распределил понятия Диониса и Аполлона — имеется в виду работа Ф. Ницше «Рождение трагедии из духа музыки» (1872).
описанной еще Тацитом — «О происхождении, положении, нравах и народах Германии» (98 г. н. э.) римского историка Тацита (гл. 14 о воинских наклонностях германцев).
С. 260. Иаков боролся с Богом — Быт 32, 24–28.
С. 261. едва въехав в Лавру — т. е в Троице–Сергиеву лавру, в Сергиев Посад Розанов с семьей переехал из Петрограда в конце августа 1917 г.
С. 264….о походах Сезостриса в Азию — Сезострисом древние греки называли египетского фараона XIX династии Рамзеса II (конец 14 — середина 13 в до н э.), который вел войны с хеттами, в результате чего за Египтом были закреплены Палестина и Южная Сирия.
…о войнах Нехао — египетский фараон Нехо II (правил в 609–595 гг. до н э.), захватил Сирию и Иудею, но после поражения в битве при Кархемише (605) был вытеснен оттуда вавилонским царем Навуходоносором II.
С. 267. Доброе вижу и сочувствую, но влекусь к иному — Овидий Метаморфозы VII, 20–21.
Киликия — область в юго–восточной части Малой Азии, вблизи Сирии. Тарс — главный город Киликии.
С. 268. колесо Иезекииля — Иез 1, 15–21.
С. 272. «Кулак» (1854–1857) — поэма И С Никитина.
Печально я гляжу на наше поколенье — М. Ю. Лермонтов. Дума (1838).
«была джурсейка» — в повести Л. Н. Толстого «Крейцерова соната» (1887–1889) — «джерси».
С. 274. Провента (proventus) — успех (лат.).
Зембрих — о польской певице Марчелле Зембрих, гастролировавшей в России, Розанов написал статью в «Новом времени» (7 апреля 1909), вошедшую в его книгу «Среди художников» (1914) Об итальянском певце А. Мазини см. в той же статье
Дункан — об американской танцовщице Айседоре Дункан Розанов писал в статьях «Танцы невинности» (Русское слово) 1909 21 апреля), «Дункан и ее танцы» (Новое время 1913 16 января) и «У Айседоры Дункан» (Новое время 1913. 19 февраля). Все три статьи вошли в книгу «Среди художников».
«Монтионовская премия» — присуждается Французской академией за добродетельные сочинения с 1782 г.; названа по имени учредителя Жана–Батиста–Антуана Монтиона (1733–1820).
С. 276. Главковерх — великий князь Николай Николаевич Романов, верховный главнокомандующий с 20 июля (2 августа) 1914 по 23 августа (5 сентября) 1915 г.
«Мы сделали луну сами» — перефразировка слов «Луна ведь обыкновенно делается в Гамбурге» (Н. В. Гоголь. Записки сумасшедшего. 1834).
С. 277. «глаголом жгли сердца людей» — ср А. С. Пушкин. Пророк (1826).
С. 278. Думбадзе Иван Антонович — главноначальствующий Ялты с 1906 г., известный своими незаконными действиями и высылкой из города корреспондентов столичных газет, в которых появлялись статьи об этом.
«Литература и жизнь» — постоянный ежемесячный раздел в журнале «Русское богатство», который в 1893–1903 гг. вел Н. К. Михайловский и в котором появились его критические статьи против Розанова.
атака миноносцев на знаменитую эскадру адмирала Рожественского — 14–15 мая 1905 г. в Корейском проливе у острова Цусима во время русско–японской войны вторая русская Тихоокеанская эскадра под командованием вице–адмирала З. П. Рожественского была разгромлена японским флотом.
«Рыцарь на час» — заглавие стихотворения Н. А. Некрасова (1863). Выражение употребляется как характеристика слабовольного человека.
Оямо Ивао (1842–1916) — японский принц из древнего самурайского рода. Во время русско–японской войны 1904–1905 гг. главнокомандующий сухопутными армиями Маньчжурии.
С. 280….в одном псалме сказано — имеется в виду псалом 41.
С. 283. «В жизни будущего века и не женятся» — ср. Мф 22, 30.
С. 286. Удрученный ношей крестной — Ф. И. Тютчев «Эти бедные селенья» (1855).
С. 287. «О лиссабонском землетрясении» (1756) — поэма Вольтера о лиссабонском землетрясении 1755 г., в которой высмеивается религиозное учение о предустановленной мировой гармонии.
С. 288. «И разрушит храм» — Деян 22, 28.
С. 290….собирается смешной собор в Москве? — поместный собор Русской православной церкви 5 (18) ноября 1917 г. восстановил патриаршество в России и избрал патриархом Тихона (Белавин).
Кельтиберы — племена северо–восточной Испании, образовавшиеся от смешения иберов с кельтами С 195 г. до н. э. Кельтиберия входила в состав римской провинции Ближняя Испания.
Краниум — город в Фессалии (Греция).
С. 292. Покройте попоной, мохнатым ковром — А. С. Пушкин. Песнь о вещем Олеге (1822).
С. 293….по поводу заметки моей о лучшем обращении с животными — 23 сентября 1902 г. в «Новом времени» Розанов напечатал заметку «О сострадании к животным», а в журнале «Новый путь» (1903 № 6. С. 170–172) статью «О милости к животным». Обе работы вошли в 1906 г. в его книгу «Около церковных стен».
С. 296. Ну, тащися, сивка — А. В. Кольцов. Песня пахаря (1831).
С. 297. В армяке, с открытым воротом — Н. А. Некрасов. Влас (1855).
…«жезл Аарона, проросший миндалинами» — Числ. 1, 8.
…«перепелы, прилетевшие» — Исх. 16, 13.
…«источение воды Моисеем из скалы» — Числ 20, 8–11.
Скажи–ка, дядя, ведь недаром… — М. Ю. Лермонтов. Бородино (1837).
С. 298….«кто не оставит отца и матерь свою» — Мф. 19, 29.
С. 302. «Взяли щипцами уголь» — Ис. 6, 6.
…исполнено очей спереди и сзади — Откр. 4, 6.
С. 306….«гимн любви» — 1 Кор 13, 4–8.
…«сказавший ближнему своему — рака…» — Мф. 5, 22.
…«вы порождения ехиднины…» — Мф. 3, 7; Лк. 3, 7.
С. 308. «Биографический словарь» под ред Игнатова — очевидно, речь идет о шести выпусках «Бесед о русской литературе» Ильи Николаевича Игнатова (1858— 1921), изданных в Москве в 1918 г.
С. 313. Вулкан Лысая. и «Мартиники не бе» — имется в виду действующий вулкан Монтань–Пеле (букв.· Лысая гора) на острове Мартиника и катастрофическое извержение его в 1902 г., уничтожившее город Сен–Пьер.
C. 315. Милоть — одежда из овчины.
С. 317. Панглос — оптимистический философ в повести Вольтера «Кандид, или Оптимизм» (1759).
С. 321….вечно чуждый тени… — М. Ю. Лермонтов. Спор (1841).
С. 322. Природа. — В рукописи авторская помета: «После «Грозовые явления».
…Улетает до весны — вариация на тему строк А. С. Пушкина из поэмы «Цыганы»: «Птичка Божия не знает…».
С. 327. Кибела — в греческой мифологии богиня природного плодородия В Риме культ Кибелы введен в 204 г. до н. э. и слился с представлением о богине посевов и жатвы Опс. Лукреций в поэме «О природе вещей» (II, 600–643) рисует картину шествия Кибелы, именуемой идейной матерью, дарующей плоды земли.
С. 328. «Ходила, чтобы оплакивать свое девство» — Суд. 11, 37.
С. 329. Шеин Павел Васильевич (1826–1900) — русский и белорусский фольклорист, этнограф, автор сборников «Русские народные песни» (1870), «Материалы для изучения быта и языка русского населения Северо–Западного края» (1887–1902. Т. 1–3).
С. 331. Тиру — пророк — см. пророчества о Тире у Исаии (гл. 23) и у Иезекииля (гл. 26).
С. 336. Ирмос, кондак — церковные песнопения.
С. 337….гимназистом симбирской гимназии — Розанов учился в симбирской гимназии в 1870–1877 гг.
«Величит душа моя Господа…» — Лк. 1, 46.
С. 340. Аггел — церковно–славянская орфография слова «ангел».
С. 341. Странные вопросы — на рукописи помета Розанова «После «Небо здесь и там».
С. 342 «Донде не придет Примиритель» (Доколе не придет Примиритель) — Быт. 49, 10.
«Золото той земли хорошо» — Быт. 2, 12.
С. 344. Сын — расширенный вариант краткой записи в «Апокалипсисе нашего времени». Вып. № 4.
С. 345. «Древние говорят.» — в черновике фраза прояснена. «Древние (собственно, не «древние» вовсе, а Отец Ветхий) говорили: око за око, а я говорю — подставь ланиту».
С. 346. Сборник «Русских сказок» Смирнова — Сборник великорусских сказок архива Русского географического общества. Издание Алексея Матвеевича Смирнова. Пг., 1917. Вып. 1.
Прочел статью Крючкова в «Книжном угле» — см.: Крючков Д. Московское любомудрие // Книжный угол. 1918. № 2.
об Ончукове, собравшем …«Онежские былины» — см. Крючков Д. О делах сказочных // Книжный угол. 1918. № 3. Речь идет о H. Е. Ончукове (1872–1942), авторе сборника «Печорские былины» (1904).
Компатриот — соотечественник (устар.).
«Об успехах наук» (1623) — в русском переводе книга Ф. Бэкона вышла под заглавием «О достоинстве и усовершенствовании наук». СПб., 1874 (пер. П. А. Бибикова) в качестве первого тома его собрания сочинений.
…как бес умен и — в оригинале рукописи пропуск одной страницы.
С. 347. Я вспомнил книгу Чаадаева. — Сочинения и письма П. Я. Чаадаева под ред. М. Гершензона. М.: Путь, 1913–1914. Т. 1–2.
Киреевский Ив. Вас. — имеется в виду «Полное собрание сочинений» И. В. Киреевского под ред А. И. Кошелева М, 1861 Т 1–2 и «Полное собрание сочинений» И. В. Киреевского под ред М. О. Гершензона. М. Путь, 1911 Т 1–2.
С. 351. Митра — в древневосточных религиях бог дневного света, чистоты и правды.
Гиматий — верхняя одежда древних греков, состоящая из четырехугольного куска шерстяной ткани.
С. 352. Дмитрий Сергеевич и Зинаида Николаевна — Мережковские.
С. 355. «Невемы» — не ведаем.
«Розовая тень! розовая тень!» — см.· В. С. Соловьев Три свидания Поэма (1898).
С. 356…. «мертвые сраму не имут» — по словам летописца Нестора, князь Святослав обратился к своим воинам перед битвой с греками в 970 г. «Да не посрамим земли Русския, но ляжем костьми ту мертвыи бо сраму не имут». Использовано В А Жуковским в стихотворении «Певец во стане русских воинов» (1812). Далее Розанов приводит начало известной строки из этого стихотворения «О, родина святая, какое сердце не дрожит, тебя благословляя?»
Хилъперикс — последнего из королевской династии Меровингов звали Хильдерик III (правил 743–751), он был свергнут Пипином Коротким.
Каталаунские поля — равнина в северо–восточной Франции (вблизи современного Шалон–сюр–Марна), где в 451 г. произошла «битва народов», в результате которой римские войска и их союзники (бургунды, франки, аланы, вестготы и др.) разгромили полчища гуннов во главе с Аттилой, что положило предел продвижения гуннов в Европе. Глава Франкского государства Карл Мартелл (715–741) жил тремя веками позднее и разбил арабов при Пуатье (732).
С. 357. То сердце не научится любить — Н. А. Некрасов «Замолкни, муза мести и печали» (1856).
«Вехи» — сборник статей, выпущенный в Москве в 1909 г. группой русских религиозных мыслителей (Н. А. Бердяев, С. Н. Булгаков, П. Б. Струве. С. Л. Франк, М. О. Гершензон, А. С. Изгоев, Б. А. Кистяковский).
С. 363. Любим Торцов — промотавшийся брат богатого купца в комедии А. Н. Островского «Бедность не порок» (1853).
С. 364. «повытчик кувшинное рыло» — персонаж в седьмой главе «Мертвых душ» Н. В. Гоголя. Повытчик — делопроизводитель в повытье, отделении в канцелярии.
…упрек им К. Леонтьева — имеется в виду статья К. Н. Леонтьева «Анализ, стиль и веяния» (1890).
«Прости им грехи их, — не ведят бо, что творят» — Лк 23, 34.
С. 365….«жестокого таланта» — речь идет о статье Н. К. Михайловского «Жестокий талант» (Отечественные записки 1882. № 9, 10) о Достоевском.
С. 368. «Русь» — газета, издававшаяся в Москве И. С. Аксаковым в 1880— 1886 гг.
«Эндимон в гробу» — в греческой мифологии прекрасный юноша Эндимон был взят Зевсом на небо, где пытался овладеть Герой, супругой Зевса, за что последний обрек его на вечный сон в пещере горы Латмос.
С. 370. Петр Петрович — Перцов, друг Розанова.
С. 375. совет Екатерины Ивановны Соне — речь идет о романе Ф. М. Достоевского «Преступление и наказание» (1866).
С. 376. Для берегов отчизны дальной… — начало стихотворения А. С. Пушкина (1830).
Загорит, заблестит луч денницы… — стихи Н. В. Кукольника из драмы «Князь Даниил Васильевич Холмский» (действ. 2, сц. 2), которые Ф. М. Достоевский цитирует в «Дневнике писателя» за 1877 г. (март, гл. 2, III).
«Аще соблазняет тебя глаз твой…» — Мф. 5, 29.
С. 378. Степан Парамонович — так Розанов именует Степана Тимофеевича Разина.
А. Н. Николюкин
УКАЗАТЕЛЬ ИМЕН
Аарон, в Ветхом Завете первосвященник, старший брат Моисея — 184, 297.
Авраам, ветхозаветный патриарх, считающийся родоначальником евреев — 41, 80, 85, 89, 94, 109, 132, 136, 140, 142, 143, 148, 154, 163, 171, 180, 183, 184, 211, 212, 224, 268, 269, 287, 316, 344, 355, 360, 362, 363, 370.
Август (63 до н. э. — 14 н. э.), римский император (с 27 до н. э.) — 201, 251, 263, 290–292.
Августин Аврелий (354–430), христианский церковный деятель, теолог, философ, писатель — 49, 81, 102, 104, 309.
Авель, в Ветхом Завете сын Адама и Евы, убитый своим братом Каином — 9, 108, 248, 251, 263.
Агамемнон, в греческой мифологии царь Микен, предводитель греков в Троянской войне — 180, 225.
Агарь, в Ветхом Завете рабыня–египтянка, наложница патриарха Авраама — 41, 136.
Агриппа (Ирод Агриппа II) (ок. 28–93/100), иудейский тетрах, царь Галаунитский и Халкидский (с 49/50), в Новом Завете его называют «царь Агриппа» — 91.
Агриппа (ок. 63–12 до н. э.), римский полководец, сподвижник Августа — 292.
Адонай («мой Господин»), одно из имен Бога, употребляемое как описательное вместо Иеговы (Яхве), когда произносить последнее было запрещено — 340.
Адонис, в финикийской мифологии бог плодородия — 76,.114 Адриан (76–138), римский император (с 117) из династии Антонинов — 267.
Акиба бен Иосиф (50–132/135), иудаистский теолог и проповедник (законоучитель) — 46, 89, 90, 154.
Аксаков Иван Сергеевич (1823–1886), публицист, поэт, общественный деятель, издатель — 297, 337, 368.
Аксаков Сергей Тимофеевич (1791–1859), писатель — 184.
Александр III (1845–1894), российский император (с 1881) — 111, 276.
Александр Македонский (Александр Великий) (356–323 до н. э.), царь Македонии (с 336 до н. э.), полководец, завоевал территорию до реки Инд — 68, 70, 94, 149, 153, 373.
Александров Анатолий Александрович (1861–1930), публицист, поэт, литературный критик, издатель — 242.
Алексеев Михаил Васильевич (1857–1918), генерал от инфантерии, март — май 1917 — верховный главнокомандующий, после Октябрьской революции возглавил Добровольческую армию — 243.
Алкивиад (ок. 450–404 до н. э), афинский стратег (с 421) в период Пелопоннесской войны — 287, 316, 318.
Алкмена, в греческой мифологии жена тиринфского царя Амфитриона, родившая от Зевса Геракла — 180.
Аман, в Ветхом Завете (книга Есфирь) сановник персидского царя, пытавшийся устроить заговор против иудеев, но поплатившийся за это жизнью — 94.
Амвросий Оптинский (Александр Михайлович Гренков) (1812–1891), иеросхимонах, старец Оптиной пустыни, духовный проповедник, канонизирован — 331.
Андреев Василий Васильевич (1861–1918), организатор и руководитель первого оркестра русских народных инструментов, был в дружеских отношениях с Розановым — 346, 347.
Андреев Леонид Николаевич (1871–1919), писатель — 10, 242.
Андрей Уфимский (князь Александр Алексеевич Ухтомский) (1872–1937), епископ Уфимский и Мензелинский (1913), расстрелян — 6.
Андрей Константинович — см. Драгоев А. К.
Андромаха, в греческой мифологии жена Гектора — 68.
Анна, иудейский первосвященник, назначенный римлянами (6 до н. э. — 15 н э.) — 119, 205, 212.
Аннибал (Ганнибал) (247/246 — 183 до н. э.), карфагенский полководец — 352.
Антей, в греческой мифологии великан, сын богини земли Геи, от которой черпал свою силу — 53.
Антиох IV Эпифан, царь Селевкидского государства в 175–164 до н. э. 94.
Антиохи, сирийские цари из династии Селевкидов (с III по I в до н. э.) — 205.
Антоний Марк (ок. 83 — 30 до н. э.), римский полководец — 292.
Апис, в древнеегипетской мифологии священный бык, почитавшийся как земное воплощение бога Пта, покровителя искусств и ремесел — 54, 111, 247, 292, 294, 295, 379.
Аполлон, в греческой мифологии богцелитель, прорицатель и покровитель искусств — 46, 113, 259, 288, 373.
Апулей Луций (ок. 125 — ок. 180), римский писатель — 301.
Арей (Apec), в греческой мифологии бог войны — 51.
Аристид (ок. 540 — ок. 467 до н. э.), афинский полководец — 251, 263.
Аристотель (384–322 до н. э.), древнегреческий философ и ученый–энциклопедист— 52, 83, 84, 149, 170, 171, 237, 251, 263, 271, 291, 309, 318, 378.
Артаксеркс, один из царей государства Ахеменидов (V–IV вв до н. э.) — 94, 252, 263.
Асклепий, в греческой мифологии бог врачевания — 218, 219.
Астарта, в финикийской мифологии богиня плодородия, материнства и любви — 111, 218–220, 222, 331, 332.
Атис (Аттис), в греческой мифологии бог фригийского происхождения, связанный с оргиастическим культом Кибелы — 279.
Аттила (ум. 453), предводитель гуннов (с 434) — 143, 144.
Афродита, в греческой мифологии богиня любви, красоты, ей соответствует римская Венера — 226.
Байрон Джордж Ноэл Гордон (1788–1824), английский поэт, член палаты лордов (с 1809) — 277, 321, 375, 376.
Бакунин Михаил Александрович (1814–1876), революционер, теоретик анархизма — 36.
Балабан М., автор работ по истории евреев — 70.
Бальмонт Константин Дмитриевич (1867–1942), поэт, критик, публицист, переводчик, с 1920 — в эмиграции — 146.
Беатриче (Беатриче Портинари) (1265/1267–1290), флорентийка, идеальная возлюбленная Данте — 77.
Бейлис Менахем Мендель Тевье (ок. 1874–1934), приказчик кирпичного завода в Киеве, обвиненный в ритуальном убийстве подростка Андрея Ющинского, на процессе (1913) был признан невиновным — 58, 140, 184, 185, 192, 319.
Белинский Виссарион Григорьевич (1811–1848), литературный критик, публицист, общественный деятель — 272, 277, 278, 330.
Белый Андрей (наст. имя и фам. Борис Николаевич Бугаев) (1880–1934), писатель, теоретик символизма — 125, 146.
Беляев Александр Дмитриевич (1872–1919), профессор догматического богословия Московской духовной академии, религиозный писатель, автор книги «О безбожии и антихристе», 1899 (докторская диссертация) — 213.
Беляев Андрей Андреевич, священник, в доме которого жил Розанов в Сергиевом Посаде в последние годы жизни — 10, 27, 44, 66, 184, 308.
Бен Иокай (Иохай) (Симон бен Иохай) (ум. 170), иудаистский теолог и проповедник (законоучитель) — 46, 154.
Бернфельд С., немецкий историк, специалист по истории евреев — 70.
Бисмарк Отто фон Шёнхаузен (1815–1898), князь, первый рейхсканцлер Германской империи (1871–1890) — 11.
Бичер–Стоу Гарриет (1811–1896), американская писательница — 97.
Блан Луи (1811–1882), французский политический деятель, придерживался социалистических взглядов — 276.
Блейхрёдер Самуил, глава банкирского дома, основанного им в начале XIX в. в Берлине — 299.
Блок Александр Александрович (1880–1921), поэт и публицист — 146.
Блох М., польский историк, автор работ по истории евреев — 70.
Бобринский Алексей Григорьевич (1762–1813), граф, побочный сын Екатерины II и Григория Григорьевича Орлова — 140.
Боккаччо Джованни (1313–1375), итальянский писатель — 311.
Бокль Генри Томас (1821–1862), английский историк и социолог — 65, 171.
Боссюэт (Боссюэ) Жак Бенинь (1627–1704), французский церковный деятель, теолог, писатель — 317.
Браудо Александр Исаевич (1864–1924), историк, общественный деятель, член Еврейской демократической группы (1905–1906), вице–директор Императорской Публичной библиотеки в Петербурге — 70.
Брем Альфред Эдмунд (1829–1884), немецкий зоолог, путешественник, популяризатор — 169.
Брешко–Брешковская Екатерина Константиновна (1844–1934), политическая деятельница, сначала примыкала к народникам, затем — в руководстве партии эсеров, в 1907–1917 — в тюрьмах и ссылке, с 1919 — в эмиграции — 356.
Бруно Джордано (1548–1600), итальянский философ и поэт — 160.
Брут Марк Юний (85–42 до н. э.), римский республиканец, один из руководителей заговора против Юлия Цезаря — 169.
Брэстед Д. Г., автор книги «История Египта» — 373.
Брюсов Валерий Яковлевич (1873–1924), поэт, прозаик, литературовед, переводчик, литературно–общественный деятель — 125.
Будда (букв. «просветленный»), имя, данное основателю буддизма Сиддхартхе Гаутаме (623–544 до н. э.) — 149, 309.
Булгаков Сергей Николаевич (1871–1944), экономист, философ, богослов, публицист, с конца 1922 — в эмиграции — 254, 255.
Буслаев Федор Иванович (1818–1897), языковед, фольклорист, литературовед, историк искусства — 254.
Бутягина (урожд. Руднева) Варвара Дмитриевна (1864–1923), вторая жена Розанова — 308.
Бутягина Елизавета Павловна, родственница Бутягиной В. Д. — 140.
Бэйль (Бейль) Пьер (1647–1706), французский философ и публицист — 92, 95.
Бэкон Фрэнсис (1561–1626), английский философ и политический деятель — 346.
Ваал (Баал, Балу), древнее общесемитское божество плодородия, вод, войны, почиталось в Финикии, Палестине, Сирии — 16, 218–221, 223, 268, 331, 332.
Вагнер Рихард (1813–1883), немецкий композитор, дирижер, реформатор оперы — 258.
Вакх, в античной мифологии одно из имен бога Диониса — 152, 244, 359.
Валаам, в Ветхом Завете провидец (прорицатель) — 207, 270.
Валак, в Ветхом Завете царь моавитян, боровшийся с израильтянами — 207.
Варламов Константин Александрович (1848–1915), актер Александринского театра — 274.
Василий Великий (Василий Кесарийский) (ок. 330–379), христианский церковный деятель, теолог, философ, епископ г. Кесария (Малая Азия) — 102.
Вахштейн Б., австрийский историк, автор работ по истории евреев — 70.
Венгеров Семен Афанасьевич (1855— 1920), историк русской литературы, библиограф — 124, 134, 357.
Венера, в римской мифологии богиня любви и красоты, соответствует греческой Афродите — 145, 373.
Вермель, автор работ по истории евреев — 70.
Веселовский Алексей Николаевич (1843–1918), историк литературы — 254.
Веста, в римской мифологии богиня домашнего очага — 247, 249, 288.
Виардо–Гарсия Полина (1821–1910), французская певица и композитор — 348.
Вигель Филипп Филиппович (1786— 1856), писатель, мемуарист — 28.
Вигиницер М. Л., автор работ по истории евреев — 70.
Викторов, студент–медик — 337, 347.
Вильгельм I Завоеватель (ок. 1027— 1087), английский король (с 1066) — 11.
Вильгельм I (1797–1888), прусский король (с 1861), германский император (с 1871) из династии Гогенцоллернов — 258.
Вильгельм II (1859–1941), германский император и прусский король (1888— 1918) из династии Гогенцоллернов, внук Вильгельма I — 11, 63, 256, 257.
Вильгельм–Фридрих (Фридрих Вильгельм IV) (1795–1861), прусский король (с 1840) — 6.
Виноградов Павел Гаврилович (1854–1925), историк — 254.
Владимир I Святой (ум. 1015), князь Новгородский (с 969), великий князь Киевский (с 980), ввел в качестве государственной религии христианство (988–989) — 347.
Воль Ассир Лазаревич (1860–1900), гебраист, составитель еврейского молитвенника — 319.
Вольней Константин Франсуа де Шасбеф (1757–1820), французский писатель, философ, востоковед — 179.
Вольтер (наст имя и фам. Мари Франсуа Аруэ) (1694–1778), французский писатель и философ — 277, 287, 317, 318, 321.
Вооз, в Ветхом Завете (книга Руфь) муж Руфи, прадед царя Давида — 95, 188, 190, 350, 375.
Востоков (наст. фам. Остенек) Александр Христофорович (1781–1864), филолог и поэт — 28.
Всехсвятская Муза Николаевна, жена Н. Д. Всехсвятского — 193.
Всехсвятский Николай Дмитриевич, знакомый Розанова в последние годы его жизни — 193.
Галатея, в греческой мифологии изваянная скульптором Пигмалионом статуя девушки, которая по его просьбе была оживлена Афродитой — 328.
Гано Альфред (1804–1887), автор «Полного курса физики» — 233.
Гарнак Адольф фон (1851–1930), немецкий протестантский теолог, историк христианства — 45, 65, 71, 104, 154–156, 228, 302, 327.
Гегель Георг Вильгельм Фридрих (1770–1831), немецкий философ — 168, 326.
Гезиод (Гесиод) (VIII–VII вв. до н. э.), древнегреческий эпический поэт, первый известный по имени — 52.
Гейне Генрих (1797–1856), немецкий поэт и публицист — 258.
Геккель Эрнст (1834–1919), немецкий биолог, сторонник учения Ч. Дарвина — 321.
Гектор, в греческой мифологии троянский герой — 180.
Геракл, в греческой мифологии герой, наделенный необычайной силой — 241.
Гераклит Темный (Гераклит Эфесский) (кон. VI — нач. V в. до н. э.), древнегреческий философ — 326.
Гермес, в греческой мифологии вестник богов, бог торговли и прибыли, покровитель пастухов и путников, в римской мифологии ему соответствует Меркурий — 361, 363.
Геродот (490/480 — ок. 425 до н. э.), древнегреческий историк — 19, 80, 109, 294–296.
Герцен Александр Иванович (1812— 1870), писатель, публицист, философ, общественный деятель, с 1847 — в эмиграции — 36, 39, 272, 330, 375.
Гершельман Сергей Константинович (1851–1910), московский генералгубернатор (1906–1908) — 278.
Гершензон Михаил Осипович (1869–1925), историк русской литературы и общественной мысли, публицист, философ, переводчик — 69, 134, 186, 347, 357.
Герье Владимир Иванович (1837–1919), историк, один из создателей системы высшего женского образования в России, член Государственного совета — 134, 254.
Гессен Юлий Исидорович (1871—?), писатель, автор исследований по истории евреев в России — 70.
Гете Иоганн Вольфганг (1749–1832), немецкий писатель, мыслитель, естествоиспытатель — 53, 277.
Гефест, в греческой мифологии бог огня, покровитель кузнечного ремесла — 371, 372.
Гея, в греческой мифологии богиня земли — 54.
Гиббон Эдуард (1737–1794), английский историк, автор труда «История упадка и разрушения Римской империи» (1776–1788) 227.
Гиллел (Гиллель) Старший (ок. 60 до н. э. — ок. 10 н. э.), иудаистский законоучитель, председатель синедриона — 238.
Гильфердинг Александр Федорович (1831–1872), историк–славист и фольклорист — 28.
Гиляров–Платонов Никита Петрович (1824–1887), публицист, философ, историк, издатель — 97.
Гиппиус (в замужестве Мережковская) Зинаида Николаевна (1869–1945), писательница и литературный критик — 124, 352.
Гладков Борис Ильич (1847—?), присяжный поверенный, религиозный писатель — 340.
Гладстон Уильям Юарт (1809–1898), английский политический деятель, неоднократно премьер–министр — 318.
Гоголь Николай Васильевич (1809–1852), писатель —6, 36, 43, 121, 127, 128, 195, 348.
Голиаф, в Ветхом Завете филистимлянский воин–великан, убитый Давидом — 166.
Гомер, полулегендарный древнегреческий эпический поэт — 52, 148, 180, 181, 251, 263, 309, 352, 371.
Гончаров Иван Александрович (1812–1891), писатель — 348.
Горский, товарищ Розанова по Нижегородской гимназии — 279.
Горус (Гор), в древнеегипетской мифологии сын Осириса и Исиды, бог солнца, покровитель власти фараона — 157, 183, 264, 376.
Горький Максим (наст имя и фам. Алексей Максимович Пешков) (1868–1936), писатель, литературный критик, публицист, общественный деятель — 66.
Гракх Гай (153–121 до н. э.), римский народный трибун — 94.
Грановский Тимофей Николаевич (1813–1855), историк и общественный деятель — 272.
Грибоедов Александр Сергеевич (1790/1795–1829), писатель и дипломат — 36, 67.
Григорий Богослов (Григорий Назианзин) (ок. 330 — ок. 390), христианский церковный деятель, поэт, теолог, философ, епископ г. Назианза (Малая Азия) — 102.
Григорий VIII Гильдебранд (1015/1020–1085), папа римский (с 1073) — 160, 174, 238, 239.
Григорий Турский (ок. 540 — ок 594), епископ г. Тур (Галлия), автор «Истории франков (до 591)» — 20.
Григоровский Георгий, автор работ по семейному праву — 70, 71.
Гримм, братья Якоб (1785–1863) и Вильгельм (1786–1859), немецкие филологи и фольклористы — 329.
Гурлянд А А, автор работ по истории евреев — 70.
Гутман И., венгерский историк, специалист по истории евреев — 70.
Гуттенберг (Гутенберг) Иоганн (1394/1399 или 1406–1468), немецкий изобретатель книгопечатания — 170.
Гучков Александр Иванович (1862–1936), крупный капиталист, лидер октябристов, председатель III Государственной думы (с 1910), во Временном правительстве военный и морской министр, с 20–х гг в эмиграции 67, 276.
Гюдеман Мориц, австрийский историк, автор работ по истории евреев 70.
ДАЖ — см Жданов Д. А.
Давид, царь Израильско–Иудейского государства (ок. 1004 — ок 965 до н. э.) — 46, 129, 141, 144, 166, 168, 180, 200, 207, 208, 236, 251, 262, 263, 268, 280, 288, 296, 315, 330.
Давыдов Владимир Николаевич (наст имя и фам Иван Николаевич Горелов) (1849–1925), актер Александринского театра, педагог — 274.
Далила (Далида), в Ветхом Завете возлюбленная богатыря и судьи Самсона, выдавшая противникам тайну его силы — 36.
Даль Владимир Иванович (1801–1872), писатель, лексикограф, этнограф 28.
Дамаскин (Иоанн Дамаскин) (ок. 675 — до 753), византийский богослов, философ и поэт — 297.
Дамаянти, в индийском эпосе жена царя нишадхов Наля — 44, 68, 225, 240, 328.
Даниил, ветхозаветный пророк — 64, 148, 188, 212, 213, 310, 350.
Данте Алигьери (1265–1321), итальянский поэт — 77, 196, 197, 277, 321, 365.
Дарвин Чарлз Роберт (1809–1882), английский естествоиспытатель — 83, 170, 172, 318, 321, 353, 376.
Дарий I, персидский царь государства Ахеменидов в 522–486 до н. э — 64, 94, 188, 252, 263.
Дафна, в греческой мифологии нимфа, преследуемая Аполлоном и превратившаяся в лавровое дерево — 180.
Девора, в Ветхом Завете пророчица и судья (правительница) — 34, 35.
Декарт Рене (1596–1650), французский философ, математик, физик, физиолог — 271.
Деметра, в греческой мифологии богиня плодородия, покровительница земледелия — 54, 85, 181, 182.
Демосфен (ок. 384–322 до н. э.), афинский оратор — 318.
Дернов Александр Александрович (1867—?), протоиерей Петропавловского собора, публицист, сотрудник церковных изданий — 92.
Джекобе Дж., американский историк, автор работ по истории евреев — 70.
Дионис, в греческой мифологии бог плодоносящих сил земли, виноградарства и виноделия — 113, 259, 317.
Достоевский Федор Михайлович (1821–1881), писатель и мыслитель — 7, 18,51, 140, 154, 157–159, 161, 173, 175, 176, 183, 237, 263, 310, 311, 353, 364, 365, 376, 377.
Драгоев Андрей Константинович, знакомый Розанова— 185, 192.
Дрепер Джон Уильям (1811–1882), американский естествоиспытатель и историк — 65.
Дризен (Остен–Дризен) Николай Васильевич (1868–1935), барон, театральный деятель, историк театра — 60.
Дубасов Федор Васильевич (1845— 1912), московский генерал–губернатор (1905–1906) — 337.
Думбадзе Иван Антонович (1851–1916), генерал, административный деятель, главноначальствующий в Ялте (1906–1915) — 278.
Дункан Айседора (1877–1927), американская танцовщица — 274.
Евгения Ивановна (Апостолопуло, урожд. Богдан) (1858–1915), бессарабская помещица, знакомая Розанова со времен Религиозно–философских собраний в Петербурге, в ее имении Сахарна он отдыхал летом 1913–го — 192.
Европа, в греческой мифологии дочь финикийского царя, похищенная Зевсом, превратившимся в быка — 180.
Евсевий Кесарийский (260–340), историк церкви — 317, 351.
Ездра, в Ветхом Завете иудейский священник, возвратившийся в 458 до н. э. из вавилонского плена, чтобы восстановить храм и «Моисеев закон» — 198.
Екатерина II Великая (1729–1796), российская императрица (с 1762) — 140, 378.
Елена (ок. 244–327), мать римского императора Константина I Великого — 351.
Елисей, ветхозаветный пророк — 315.
Еловы М. С. и Η. М., книгоиздатели и книготорговцы в Сергиевом Посаде — 5, 66, 242.
Ерман (Эрман) Иоганн Адольф (1854–1937), немецкий египтолог, филолог — 106.
Ефрем Сирин (ок. 306 — ок 373), христианский теолог, проповедник, поэт — 102.
Жданов Дмитрий Адрианович, дядя жены Розанова В. Д. Бутягиной — 314.
Жуковский Василий Андреевич (1783— 1852), поэт, публицист, переводчик — 6, 169, 337.
Закхей, в Новом Завете главный сборщик податей (пошлины) в Иерихоне — 366.
Зверев Николай Иванович, профессор государственного права в Московском университете, затем главноуправляющий по делам печати в Петербурге — 254.
Зевс, в греческой мифологии верховный бог — 84, 108, 113, 114, 180, 181, 295, 317, 351, 374.
Зембрих (Зембрих–Коханьская) Марчелла (Марцелина) (1858–1935) — польская певица — 274.
Зинин Николай Николаевич (1812–1880), химик–органик, основатель русской научной школы — 254.
Золя Эмиль (1840–1902), французский писатель — 238.
Иаков, в Ветхом Завете патриарх, родоначальник двенадцати колен (племен) Израилевых — 74, 115, 140, 184, 260, 268, 269, 360, 370.
Иамврий и Ианний, в Новом Завете (послание Павла) египетские прорицатели, которые пытались помешать Моисею вывести израильтян из Египта — 202.
Иафет, в Ветхом Завете сын Ноя — 316.
Иван IV Грозный (1530–1584), первый русский царь (с 1547) — 56.
Иванов Вячеслав Иванович (1866–1949), поэт и теоретик символизма, с 1924 жил в Италии — 259.
Игнатов Илья Николаевич (1858–1921), публицист, критик, один из редакторов газеты «Русские ведомости» (1907–1914), автор пособия «Беседы о русской литературе» в 6 вып (1918) — 308.
Иегова (Яхве) (в рус. переводе Сущий), в Ветхом Завете имя Бога, которое он дал сам себе — 16, 30, 180, 192, 204, 205, 272, 287, 340, 341, 360.
Иевфай (Иеффай), в Ветхом Завете судья (правитель) — 328.
Иезекииль, ветхозаветный пророк — 16, 61, 95, 153, 154, 268, 302, 354.
Иеремия, ветхозаветный пророк — 148, 153, 154.
Изида (Исида), в древнеегипетской мифологии богиня плодородия, воды и ветра, охранительница умерших — 183, 264, 267.
Иисус Христос — 12–16, 22–24, 26, 27, 30–33, 42, 45, 46, 48–51, 54, 57, 59, 64, 68, 69, 71, 73, 74, 78, 79, 83, 85, 102, 110, 114–117, 121 — 123, 127, 128, 131–133, 135–138, 148, 153, 155–158, 160, 161, 163, 166, 167, 171–176, 179–183, 186–189, 191, 193–195, 197–205, 210–213, 215— 217, 224, 225, 232, 237–242, 250— 253, 260–263, 268, 271, 278, 285— 289, 297, 298, 306, 309–311, 314, 318, 322, 324–326, 331, 335, 336, 338–343, 346, 348, 350, 352, 354, 358–361, 363–366, 368–370, 377–379.
Илия, ветхозаветный пророк — 315, 351.
Иллюстров, автор книги «Русский народ в его пословицах» — 346.
Иловайский Дмитрий Иванович (1832–1920), историк и публицист — 357.
Именей, в Новом Завете (послание Павла) христианин, отступивший от истины — 200, 201.
Иннокентий III (Джованни Лотарио, граф Сеньи) (1160/1161–1216), папа римский (с 1198) — 365.
Иоанн, в Новом Завете апостол и евангелист — 48, 206, 232.
Иоанн Златоуст (344/354–407), византийский церковный деятель, проповедник, епископ Константинопольский (398–404) — 49, 102.
Иоанн Креститель, в Новом Завете предвестник прихода Христа, его предшественник — 350.
Иоанн Кронштадтский (Иоанн Ильич Сергиев) (1829–1908), протоиерей, настоятель Андреевского собора в Кронштадте, оратор, проповедник, канонизирован — 71.
Иов, ветхозаветный праведник — 14, 34, 38, 57, 68, 69, 82, 83, 89, 94, 95, 118, 136, 141, 196, 197, 221, 222, 260, 261, 268, 269, 323, 324, 340, 341, 362, 363, 370.
Иона, ветхозаветный пророк — 46, 91.
Ионафан, еврейский раввин, законоучитель и писатель, автор трактата, входящего в Талмуд — 141, 238.
Ириней Лионский (ок. 130 — ок. 200), христианский писатель, один из отцов церкви, теолог, епископ, погиб мученической смертью — 212.
Исаак, в Ветхом Завете патриарх, сын Авраама — 140, 184, 268, 269, 360.
Исаакий Далматский (ум. 383), игумен монашеской обители, христианский мученик — 180.
Исаия, ветхозаветный пророк — 16, 32, 34, 69, 95, 104, 148, 153, 154, 209.
Иуда, в Новом Завете апостол, предавший Иисуса Христа — 26, 48, 71, 212, 350.
Кан С., историк, автор работ по истории евреев — 70.
Кагаров Евгений Георгиевич, египтолог, филолог–классик — 241.
Каиафа Иосиф, иудейский первосвященник, назначенный римлянами в 18— 37, зять бывшего первосвященника Анны — 119, 166, 205, 212.
Каин, в Ветхом Завете сын Адама и Евы, убивший своего брата Авеля — 9, 42, 108, 120, 248, 251, 263, 345, 374.
Кальвин Жан (1509–1564), французский деятель Реформации в Швейцарии, основатель кальвинизма — 160.
Кант Иммануил (1724— 1804), немецкий философ — 96, 150, 170, 271.
Каптерев Павел Николаевич, сотрудник журнала «Богословский вестник» (1892–1918), знакомый Розанова по Сергиеву Посаду — 52, 54, 55.
Каптерева, знакомая В. В. Розанова — 376.
Карамзин Николай Михайлович (1766— 1826), историк и писатель 169, 277, 337.
Каринский Михаил Иванович (1840–1917), логик и философ — 71.
Карл Мартелл (ок. 688–741), фактический правитель Франкского государства при последних Меровингах (с 715) — 356.
Каролинги, королевская (с 751) и императорская (с 800) франкская династия, после распада империи Карла Великого (843) правили в Италии (до 905), Германии (до 911), Франции (до 987) — 356, 357. Каронин (наст. имя и фам. Николай Елпидофорович Петропавловский) (1853–1892), писатель — 277.
Касеуто И., итальянский историк, занимался историей евреев — 70.
Квинтилиан Марк Фабий (ок. 35 — ок 96), римский оратор и теоретик ораторского искусства — 81.
Кибела, богиня фригийского происхождения, носящая имя «великая мать богов», почиталась в Малой Азии, Греции, во всей Римской империи (с 204 до н э на государственном уровне), культ ее имел мистериальный, оргиастический характер — 279, 327.
Киреевский Иван Васильевич (1806–1856), философ, литературный критик, публицист — 337, 347.
Кирилл Александрийский (ум. 444), христианский церковный деятель и теолог — 317.
Киттель Р., немецкий историк, автор работ по истории евреев — 70.
Клавдий (10 до н. э. — 54 н. э.), римский император (с 41) из династии Юлиев — 201.
Клемансо Жорж (1841–1929), французский политический деятель, премьер–министр (1906–1909, 1917–1920) — 318.
Климент Александрийский (ок. 150 — ок 215), христианский теолог и писатель — 317.
Ключевский Василий Осипович (1841–1911), историк — 254.
Ковалевский Максим Максимович (1851–1916), историк, юрист, социолог — 254.
Ковнер Аркадий (Альберт) Григорьевич (1842–1909), публицист, вел переписку с Достоевским и Розановым — 69.
Колпинский, религиозный писатель, публицист, проповедник Евангелия — 79.
Колумб Христофор (1451–1506), испанский мореплаватель, родом из Генуи, открыл Западное полушарие — 144.
Кольцов Алексей Васильевич (1809–1842), поэт — 296.
Коноплянцев Александр Михайлович (1875—?), публицист, биограф К. Н. Леонтьева — 314.
Константин I Великий (ок. 285–337), римский император (с 306) — 50, 51, 226, 268, 269, 291, 350, 351.
Конт Огюст (1798–1857), французский философ и социолог — 50, 318.
Конфуций (Кун–цзы) (ок. 551–479 до н. э.), древнекитайский мыслитель, основатель конфуцианства как этико–политического и религиозного учения — 149, 309.
Коперник Николай (1473–1543), польский астроном, создатель гелиоцентрической системы мира 22, 24, 50, 118, 119, 336.
Кориолан, согласно древнеримскому преданию, патриций и полководец V в. до н. э., перешедший на сторону врагов–вольсков — 94.
Коц (Кац), автор работ по истории евреев — 70.
Кошелев Александр Иванович (1806–1883), общественный деятель, издатель — 347.
Кракау Э., немецкий историк, специалист по истории евреев — 70.
Краусс С., австрийский историк, автор работ по истории евреев — 70.
Крез (595–546 до н. э), последний царь Лидии (Малая Азия) (с 560 до н. э.), славился своим богатством — 279.
Кремье А., французский историк, специалист по истории евреев — 70.
Крисп (299/301–326), сын императора Константина I Великого, правитель
Галлии (с 317), был убит по приказанию отца — 51.
Кромвель Оливер (1599–1658), деятель Английской революции, лорд–протектор (военный диктатор) Англии (с 1653) — 251.
Крючков Д., фольклорист, исследователь сказок — 346.
Крючков Кузьма Фирсович (ум. 1919), казак, участник Первой мировой войны, первый полный Георгиевский кавалер — 9.
Ксеркс I (ум. 465 до н. э.), царь государства Ахеменидов (с 486 до н. э.) — 252, 263.
Кучинен Доминик Доминикович, знакомый Розанова — 140.
Куштнел, автор работ по истории евреев — 70.
Лазарь, в Новом Завете брат Марии и Марфы из Вифании, воскрешенный Христом — 15, 30, 193, 286, 371.
Лазарь, в Новом Завете персонаж из притчи о бедном Лазаре и богаче — 69, 116, 118, 132, 136, 160, 162, 187, 215, 222, 235, 341–344, 359, 363, 365.
Лаплас Пьер Симон (1749–1827), французский астроном, математик, физик — 26, 27, 318, 336.
Левиафан, в Ветхом Завете огромное морское чудовище как воплощение мирового зла — 72, 180, 196, 199.
Левитан Исаак Ильич (1860–1900), живописец — 134.
Лейбниц Готфрид Вильгельм (1646–1716), немецкий философ, математик, физик, языковед — 62, 183.
Ленин (наст. фам. Ульянов) Владимир Ильич (1870–1924), политический деятель и теоретик марксизма, основатель партии коммунистов и Советского государства — 12, 34, 71.
Леонтьев Константин Николаевич (1831–1891), философ, писатель, публицист, литературный критик — 174, 364, 376.
Лепсиус Карл Рихард (1810–1884), немецкий египтолог — 106.
Лермонтов Михаил Юрьевич (1814–1841), поэт и прозаик — 6, 330, 355.
Лернер Николай Осипович (1877–1934), литературовед — 69.
Лесков Николай Семенович (1831–1895), писатель — 348.
Либер М., французский историк, специалист по истории евреев — 70.
Лобанов, знакомый Розанова в последние годы его жизни — 192.
Ломоносов Михаил Васильевич (1711–1765), естествоиспытатель, поэт, художник, историк, общественный деятель — 233.
Лот, в Ветхом Завете племянник Авраама, спасшийся со своими дочерями после гибели Содома — 68, 89, 90, 92, 93, 136, 355.
Лютер Мартин (1483–1546), немецкий религиозный реформатор — 102, 260.
Мазини Анджело (1844–1926), итальянский певец — 274.
Маймонид Моисей (Моше бен Маймон) (1135–1204), еврейский философ — 96.
Малинин Александр Федорович (1834–1888), педагог, вместе с Константином Петровичем Бурениным (ум. 1882) составил ряд учебных пособий по различным разделам физико–математических знаний, в частности «Руководство по физике» — 233.
Мамай (ум. 1380), будучи фактическим правителем Золотой Орды, организовал ряд походов на русские земли, после поражения в Куликовской битве, потеряв власть, был убит — 297.
Мариам, в Ветхом Завете старшая сестра Аарона и Моисея — 190.
Мария, в Новом Завете жительница Вифании, сестра Лазаря, последовательница Иисуса Христа — 15, 31, 74, 75, 127, 135, 193, 366.
Маркс Карл (1818–1883), немецкий мыслитель, основатель коммунистической теории, названной его именем — 158, 159, 254, 255.
Марновский, директор железнодорожного департамента при Государственном контроле — 274.
Марс, в римской мифологии бог войны, соответствует греческому Арею — 51.
Марсий, в греческой мифологии сатир или силен, вызвавший на состязание в игре на флейте Аполлона и наказанный им — 46.
Марфа, в Новом Завете жительница Вифании, сестра Марии и Лазаря — 46, 74, 135, 366.
Маслов (псевд. Бежецкий) Алексей Николаевич (1852–1922), генерал, писатель — 123.
Матфей, в Новом Завете апостол и евангелист — 48, 163, 171.
Менделеев Дмитрий Иванович (1834–1907), химик, разносторонний ученый, педагог, общественный деятель — 254.
Мендельсон, сыновья немецкого философа Мозеса Мендельсона: Иосиф (1770–1848) и Абрам (1776–1853), отец будущего композитора Феликса Мендельсона–Бартольди, основали в начале XIX в в Берлине банкирский дом — 299.
Меньшиков Михаил Осипович (1859–1918), публицист, сотрудник газеты «Новое время», расстрелян — 185, 274.
Мережковский Дмитрий Сергеевич (1865–1941), писатель, публицист, философ, общественный деятель, с 1920 — в эмиграции — 124, 125, 259, 352, 356.
Меровинги, первая королевская династия во Франкском государстве (кон V в. — 751) — 20, 356, 357.
Метерлинк Морис (1862–1949), бельгийский драматург и поэт — 123, 124.
Мещерский Владимир Петрович (1839–1914), писатель и публицист, издатель газеты–журнала «Гражданин» — 274, 276.
Мильтон Джон (1608–1674), английский поэт и политический деятель — 77, 196, 197, 321.
Милюков Павел Николаевич (1859–1943), историк, публицист, один из основателей партии кадетов, председатель ее ЦК (с 1907), депутат III и IV Государственной думы, после 1917 — в эмиграции — 67, 276, 357.
Митра, в древнеиранской мифологии бог солнца, дневного света, мира между людьми, его культ был распространен по всей Римской империи — 351.
Михаил Александрович (1878–1918), великий князь, брат Николая II, расстрелян — 34, 35.
Михайловский Николай Константинович (1842–1904), социолог, публицист, литературный критик, общественный деятель — 278.
Моисей, в Ветхом Завете предводитель израильтян, основатель иудаизма, пророк — 6, 32, 34, 56, 62, 70, 74, 78, 85, 96, 122, 141, 148, 175, 178, 180, 184, 197, 198, 204, 205, 227, 248, 249, 251, 260, 262, 263, 281, 289, 297, 318, 320, 338, 360.
Моммзен Теодор (1817–1903), немецкий историк — 251.
Мурахина (урожд. фон Цеппелин) Любовь Алексеевна (1859/1860–1919), писательница, переводчица — 240.
Муромцев Сергей Андреевич (1850–1910), юрист, публицист, один из лидеров кадетов, председатель I Государственной думы — 254.
Мякотин Венедикт Александрович (1867–1937), историк, публицист, один из редакторов журнала «Русское богатство», председатель ЦК народно–социалистической партии (энесов), в 1922 выслан из страны — 357.
Навуходоносор II, вавилонский царь (605–562 до н. э.), разрушил Иерусалим, ликвидировал Иудейское царство и увел в плен его жителей («вавилонское пленение») — 68.
Наль, в индийском эпосе царь нишадхов — 44, 225, 240, 328.
Напалкова, знакомая Розанова, выражавшая сомнение в святости Библии — 89, 90.
Наполеон I (Наполеон Бонапарт) (1769–1821), французский император (1804–1814, март — июнь 1815), основатель династии Бонапартов — 11, 96, 167, 225.
Наполеон III (Луи Наполеон Бонапарт) (1808–1873), французский император (1852–1870), племянник Наполеона I — 127.
Нафанаил, в Новом Завете один из первых учеников Христа — 367.
Нахамкис — см. Стеклов Ю. М.
Некрасов Николай Алексеевич (1821–1877/1878), поэт, прозаик, общественный деятель — 58, 60, 146, 224, 255, 357.
Немирович–Данченко Владимир Иванович (1858–1943), режиссер, писатель, драматург, педагог — 59, 60.
Непенина, жена управляющего хозяйственной частью газеты «Новое время» — 7.
Нестеров Михаил Васильевич (1862–1942), живописец, был в дружеских отношениях с Розановым — 123, 124, 192, 281.
Нестор (XI — нач XII в.), древнерусский писатель–летописец, монах Киево–Печерского монастыря — 133.
Нехао II, египетский фараон XXVI династии, 610–595 до н. э. — 264.
Никитин Иван Саввич (1824–1861), поэт — 272.
Никодим, в Новом Завете фарисей, член синедриона, интересовался учением Христа, участвовал в его погребении после распятия — 195.
Николай I (1796–1855), российский император (с 1825) — 6, 275.
Николай II (1868–1918), российский император (1894–1917) — 18, 125.
Никольский Николай Михайлович (1877—?), историк, автор трудов «Царь Давид и псалмы», «Древний Израиль» и др. — 69.
Никон (Николай Иванович Рождественский) (1851 —1918), епископ, редактор «Троицких листков», неоднократно полемизировал с Розановым — 261.
Нилус Сергей Александрович (1862–1929), писатель, публицист, публикатор «Протоколов сионских мудрецов» — 232.
Ницше Фридрих (1844–1900), немецкий философ — 259.
Ноеминь, в Ветхом Завете (книга Руфь) свекровь Руфи — 95, 375.
Нобель Эммануэль (1859–1932), шведский промышленник, владел нефтепромыслами в России (до 1918) — 59, 60.
Новоселов Михаил Александрович (1864–1938), религиозный мыслитель, писатель, расстрелян — 235, 239.
Ной, ветхозаветный праведник, избранный Богом к спасению во время всемирного потопа — 152, 173, 272, 316.
Ньютон Исаак (1643–1727), английский математик, механик, астроном, физик — 77, 183, 326, 364.
Овидий (Публий Овидий Назон) (43 до н. э. — ок. 18 н. э.), римский поэт — 93.
Одиссей, в греческой мифологии царь острова Итака, славившийся умом и хитростью — 180.
Озирис (Осирис), в древнеегипетской мифологии бог умирающей и воскресающей природы, покровитель и судья умерших — 85, 98, 149, 152, 157, 162, 167, 176, 177, 179, 183, 190, 192, 195, 241, 264, 273, 294, 295, 298, 304, 320, 351, 356, 358, 373.
Олесницкий Аким Алексеевич (1842–1907), профессор Киевской духовной академии по кафедре еврейского языка и библейской археологии — 244, 249.
Олсуфьев Михаил Юрьевич, сын графа Ю. А. Олсуфьева — 185.
Олсуфьев Юрий Александрович (1869–1939), граф, юрист, искусствовед, специалист по иконописи и церковно–прикладному искусству, друг Розанова — 184, 185.
Онуфрий (ум. 1829), основатель секты беспоповцев (аароновщины), выступавших в защиту брачной жизни —351, 358.
Ончуков H. Е. (1872–1942), сотрудник газеты «Новое время», собиратель печорских былин — 346. Ориген (ок. 185–253/254), христианский теолог, философ, филолог — 92, 93.
Орфей, в греческой мифологии фракийский певец, славившийся среди богов и людей своим пением и музыкой — 317.
Островский Александр Николаевич (1823— 1886), драматург — 36, 348, 371.
Ояма Ивао (1842–1916), японский принц, главнокомандующий сухопутными войсками в Маньчжурии в русско–японскую войну 1904–1905 — 278.
Павел, в Новом Завете апостол — 30, 32, 42, 49, 72–75, 121, 180, 183, 200, 201, 206, 224, 231, 267, 306, 328, 345, 366, 379.
Павел I (1754–1801), российский император (с 1796) — 7.
Панченко Владимир Кириллович, врач, приговорен в 1910 к каторге за соучастие в убийстве — 37. Паскаль Блез (1623— 1662), французский математик, физик, философ и писатель — 74, 81, 104, 140, 154, 238.
Пенелопа, в греческой мифологии жена Одиссея — 68.
Передольский Владимир Васильевич (1869—?), публицист, археолог — 255.
Переферкович Наум Абрамович (1871–1940), филолог, переводчик, комментатор Талмуда— 97, 141, 367.
Перикл (ок. 490–429 до н. э.), афинский стратег (главнокомандующий) — 373.
Персефона, в греческой мифологии богиня плодородия и царства мертвых — 152.
Перцов Петр Петрович (1868–1947), публицист, литературный критик, издатель — 370.
Петр, в Новом Завете апостол — 50, 58, 72, 73, 166, 180, 306, 366, 379.
Петр I Великий (1672–1725), российский царь (с 1682, правил с 1689), первый российский император (с 1721) — 6, 7, 194, 297, 330.
Петрарка Франческо (1304–1374), итальянский поэт — 311.
Петров Григорий Спиридонович (1868, по др. данным, 1866–1925), священник, публицист, депутат II Государственной думы, в 1908 был лишен сана, с 1921 — в эмиграции — 45, 78, 79, 154–156, 338.
Печерин Владимир Сергеевич (1807–1885), поэт, философ, филолог, с 1836 — в эмиграции — 357.
Пешехонов Алексей Васильевич (1867–1933), экономист, публицист, член редколлегии журнала «Русское богатство», министр продовольствия Временного правительства, с 1922 — в эмиграции, консультант советского торгпредства в Прибалтике (с 1927) — 276, 356, 357.
Пигмалион, в греческой мифологии скульптор, царь Кипра, влюбившийся в созданную им статую Галатеи — 328.
Пизарро (Писарро) Франсиско (1470/1475–1541), испанский конкистадор — 376.
Пилат Понтий, римский наместник Иудеи (26–36), согласно Новому Завету, при нем был распят Иисус Христос —119, 205, 322.
Пиндар (ок. 518–442/438 до н. э.), древнегреческий поэт–лирик — 180.
Пипин Короткий (714–768), франкский король (с 751) — 356, 357.
Писарев Дмитрий Иванович (1840–1868), публицист, литературный критик, ведущий сотрудник журнала «Русское слово» — 146, 169.
Питт Уильям Младший (1759–1806), английский политический деятель, премьер–министр (1783–1801, 1804–1806) — 318.
Пифагор (VI в. до н. э.), древнегреческий философ, религиозно–политический деятель, математик — 81, 304.
Платон (428/427–348/347 до н. э.), древнегреческий философ — 72, 74, 77, 104, 122, 149, 177, 237, 251, 263, 271, 291, 304, 309, 318, 373, 374, 378.
Плющик–Плющевский Яков Алексеевич, директор петербургского Литературно–артистического кружка, чиновник министерства внутренних дел — 123.
Победоносцев Константин Петрович (1827–1907), правовед, обер–прокурор Синода в 1880–1905 — 340.
Порция (ум. 42 до н. э.), римская республиканка, дочь Катона Младшего, жена Марка Юния Брута — 68.
Посошков Иван Тихонович (1652–1726), экономист и публицист — 128.
Протасов Николай Александрович (1799–1855), обер–прокурор Синода (с 1836) — 6.
Прудон Пьер Жозеф (1809— 1865), французский экономист, теоретик анархизма, социалист — 121. Птолемеи (Лагиды), царская династия в эллинистическом Египте (305–30 до н. э.) — 379.
Пугачев Емельян Иванович (1740/1742–1775), донской казак, предводитель крестьянского восстания в 1773–1775 — 378.
Пушкин Александр Сергеевич (1799–1837), поэт и прозаик — 6, 51, 52, 242, 267, 275 278, 330, 331.
Ра, в древнеегипетской мифологии бог солнца, считался царем и отцом богов — 90, 107, 111, 328.
Рагозина Зинаида Александровна, автор книг по истории Древнего Востока — 192.
Радко–Дмитриев, военный деятель, участник Первой мировой войны — 243.
Рачинский Сергей Александрович (1833–1902), ботаник, деятель народного просвещения — 75, 78, 281.
Ренан Жозеф Эрнест (1823–1892), французский филолог, историк, писатель — 50, 65, 238, 327.
Репин Илья Ефимович (1844–1930), живописец — 329.
Рихман Георг Вильгельм (1711–1753), физик, академик Петербургской Академии наук (1741), исследовал атмосферное электричество, во время эксперимента погиб — 233.
Родзянко Михаил Владимирович (1859–1924), крупный помещик, председатель III и IV Государственной думы (1911), с 1920 — в эмиграции — 6, 67, 250, 276, 357.
Родичев Федор Измайлович (1853, по др данным, 1854–1933), юрист, земский деятель, член ЦК партии кадетов, депутат I–IV Государственной думы, с 1919 — в эмиграции — 251.
Рожественский Зиновий Петрович (1848–1909), вице–адмирал, командовал 2–й Тихоокеанской эскадрой, которая была разгромлена в Цусимском сражении (1905) — 278.
Розанов Василий Васильевич (1856–1919) — 10, 27, 35, 66, 122, 179, 180, 182, 184, 225, 233, 346. Розанов Василий Васильевич (Вася) (1899–1918), сын писателя — 182, 185, 190.
Розанов Дмитрий Васильевич (1852–1895), брат писателя — 314.
Розанова Варвара Васильевна (Варя) (1898–1943), дочь писателя — 182.
Розанова Вера Васильевна (1848–1867/1868), сестра писателя — 233.
Розанова Вера Васильевна (Вера) (1896–1919), дочь писателя — 122, 303.
Розанова Надежда Васильевна (Надя) (1900–1956), дочь писателя— 178, 182.
Розанова Татьяна Васильевна (Таня) (1895–1975), дочь писателя — 182.
Розенблюм Аркадий Ефимович, врач в Луге — 37.
Ротшильд, глава банкирского дома — 70, 299.
Рубинштейн Антон Григорьевич (1829— 1894), пианист, композитор, дирижер, музыкально–общественный деятель — 134.
Рубинштейн Николай Григорьевич (1835–1881), пианист, дирижер, музыкально–общественный деятель — 134.
Руманов Аркадий Вениаминович (1878–1960), публицист, заведующий петербургским отделением газеты «Русское слово» — 134, 186.
Руфь, в Ветхом Завете прабабка царя Давида — 34, 40, 57, 89, 94, 95, 188, 190, 341, 349, 375, 376.
Рцы, псевдоним Ивана Федоровича Романова (1861–1913), писателя, публициста, друга Розанова — 72, 73, 140.
Самсон, в Ветхом Завете судья (правитель), обладавший богатырской силой — 36.
Сара, в Ветхом Завете невеста и жена Товии — 69, 153.
Сара (Сарра), в Ветхом Завете жена Авраама — 76, 136.
Сатурн, в римской мифологии бог, отождествлявшийся с греческим Кроносом, пожиравшим своих детей — 30.
Саул, первый всеизраильский царь (примерно до 1004 до н. э.) — 236.
Сезострис, мифический египетский правитель, завоевавший значительную часть мира, законодатель, в его облике угадываются черты некоторых реальных фараонов, прежде всего Рамзеса II и Шешонка (библейский Сусаким) — 264.
Селиванов Кондратий Иванович (ум. 1832), крестьянин, основатель секты скопцов — 167.
Сеннехерим (Сеннахирим), царь Ассирии в 704–681 до н. э. — 205.
Серафим (Яков Мещеряков) (1861—?), епископ Острожский, религиозный писатель, автор книги о прорицателе Валааме — 270.
Серафим Саровский (Прохор Сидорович (Исидорович) Мошнин) (1754, по др. данным, 1759–1833), православный подвижник, канонизирован — 71.
Сервантес Сааведра Мигель де (1547–1616), испанский писатель — 277.
Сервет Мигель (1509/1511–1553), испанский мыслитель, врач, был обвинен в ереси и сожжен — 160.
Сергий Радонежский (Варфоломей Кириллович) (1314/1321–1392), православный подвижник, основатель и игумен Троице–Сергиева монастыря — 297.
Силен, в греческой мифологии демон плодородия из свиты Диониса — 377.
Силуан, в Новом Завете сподвижник апостола Павла — 216.
Сильвестр (ум. ок. 1566), священник, известен своей редакцией книги «Домострой» — 56.
Сим, в Ветхом Завете один из сыновей Ноя — 173, 316.
Симеон Богоприимец, в Новом Завете старец, встретивший на пороге храма младенца Христа — 119.
Симон I Праведный, иудейский первосвященник в период между 300 и 246 до н. э. — 46, 154, 238.
Симонсен Д., датский исследователь истории евреев — 70.
Скворцов Василий Михайлович (1859–1932), чиновник особых поручений при обер–прокуроре Синода, публицист, редактор и издатель ряда церковных изданий — 239.
Скублинская Марианна, польская акушерка, убивавшая новорожденных детей (преступление раскрыто в 1890) — 87.
Слонимский Людвиг Зиновьевич (1850–1918), публицист, сотрудник журнала «Вестник Европы» — 134.
Смирнов Алексей Матвеевич, издатель сборника русских сказок — 346.
Смирнов Капитон Иванович (1827–?), автор учебника по географии — 179.
Соколов Николай Дмитриевич (1870–1928), адвокат, социал–демократ, после Февральской революции один из авторов приказа № 1 по армии, который подорвал ее регулярный характер — 43.
Сократ (ок. 470–399 до н. э.), древнегреческий философ — 57, 58, 149, 197, 264, 271.
Соловьев Владимир Сергеевич (1853–1900), философ, поэт, публицист — 16, 125, 255, 355.
Соловьев Михаил Петрович (1842–1901), начальник Главного управления по делам печати, писатель, публицист — 340.
Соловьев Сергей Михайлович (1820–1879), историк — 254.
Соломон, царь Израильско–Иудейского государства (ок. 965 — ок. 926 до н. э.) — 30, 41, 67, 74, 129, 177, 180, 251, 263, 268, 315, 330.
Сосницкий Юлий Осипович, управляющий книжным магазином и складом газеты «Новое время» — 185.
Софокл (ок. 496–406 до н. э.), древнегреческий драматург — 84.
Спенсер Герберт (1820–1903), английский философ и социолог — 168, 318, 353.
Спиноза Бенедикт (Барух) (1632–1677), голландский философ — 57. Станиславский (наст. фам. Алексеев) Константин Сергеевич (1863–1938), режиссер, актер, педагог, теоретик театрального искусства — 59, 60.
Стеклов (наст. фам. Нахамкис) Юрий Михайлович (1873–1941), публицист, историк, политический деятель, репрессирован — 34, 35, 69, 70.
Столыпин Петр Аркадьевич (1862–1911), министр внутренних дел и председатель Совета министров (с 1906), руководитель разработанной им аграрной реформы — 228.
Стороженко Николай Ильич (1836–1906), историк западноевропейских литератур, профессор Московского университета — 254.
Страбон (64/63 до н. э. — 23/24 н. э.), древнегреческий географ и историк — 294.
Страхов Николай Николаевич (1828–1896), философ, публицист, литературный критик — 36, 182, 266, 271, 355.
Струве Петр Бернгардович (1870–1944), экономист, философ, историк, публицист, общественно–политический деятель, после 1920 — в эмиграции — 356.
Суворин Алексей Сергеевич (1834–1912), журналист и издатель, с 1876 выпускал газету «Новое время», в которой сотрудничал Розанов — 185, 274, 312.
Суламифь (Суламита), в Ветхом Завете возлюбленная из книги Песнь Песней — 39–41, 68, 69, 74, 75, 97.
Сулла (138–78 до н. э.), римский полководец, консул (88), диктатор (82–79 до н. э.) — 237.
Сумароков Александр Петрович (1717–1777), писатель — 28.
Сусанин Иван Осипович (ум. 1613), крестьянин Костромского уезда, заведший поляков–интервентов в непроходимые болота, где был замучен — 325.
Тацит Публий Корнелий (ок. 58 — ок. 117), римский историк — 19, 259.
Тимофей, в Новом Завете сподвижник апостола Павла — 200, 201, 203, 216.
Тит (39–81), римский император (с 79), в Иудейскую войну разрушил Иерусалим (70) — 208.
Тихонравов Николай Саввич (1832–1893), литературовед и археограф — 254.
Товит, в Ветхом Завете отец Товии — 69.
Товия, в Ветхом Завете главный персонаж книги Товита — 153, 198, 362.
Толстой Алексей Константинович (1817–1875), граф, писатель — 20.
Толстой Лев Николаевич (1828–1910), граф, писатель и мыслитель — 7, 43, 154, 157, 158, 238, 239, 243, 272, 273, 338, 341, 364, 365.
Трофимов А. И., инженер–технолог, экономист — 27.
Тураев Борис Александрович (1868–1920), востоковед — 149, 241.
Тургенев Иван Сергеевич (1818–1883), писатель — 272, 337, 347, 348, 376.
Тьери (Тьерри) Огюстен (1795–1856), французский историк — 20.
Тютчев Федор Иванович (1803–1873), поэт, публицист, дипломат — 28.
Уваров Сергей Семенович (1786–1855), граф, политический деятель и мыслитель, министр народного просвещения (1833–1849) — 275.
Уран, в греческой мифологии бог неба, был свергнут сыном Кроносом — 30.
Успенский Василий Васильевич, профессор Петербургской духовной академии — 261.
Успенский Глеб Иванович (1843–1902), писатель — 237.
Устьинский Александр Петрович (1854/1855–1922), протоиерей из Новгорода, друг Розанова и его многолетний корреспондент — 239.
Фаррар Фредерик Уильям (1831–1903), английский писатель и теолог — 45, 154, 155.
Фауста (ок. 290–326), жена римского императора Константина I Великого — 51.
Фейербах Людвиг (1804–1872), немецкий философ — 327.
Фемистокл (ок. 525 — ок 460 до н. э.), афинский полководец и политический деятель — 251, 263, 288, 352.
Феодорит Кирский (387/393–457/460), христианский церковный деятель, богослов, агиограф — 212.
Феофан Затворник (Георгий Васильевич Говоров) (1815–1894), церковный деятель, епископ, отшельник (с 1872), богослов, религиозный писатель, переводчик— 102, 103.
Феофил, религиозный писатель, автор книги «Сивилла–прорицательница» — 317.
Фигнер Вера Николаевна (1852–1942), революционная народница, писательница — 356.
Фидий (нач V в. — ок 432/431 до н. э.), древнегреческий скульптор — 288.
Филарет (Василий Михайлович Дроздов) (1782–1867), церковный деятель, митрополит Московский (с 1826), богослов, философ, историк, проповедник — 5, 6, 261.
Филипп II (ок. 382–336 до н. э.), царь Македонии (с 359 до н. э.), отец Александра Македонского — 318.
Филиппов Тертий Иванович (1825–1899), директор Государственного контроля, общественный деятель, публицист, знаток церкви — 274.
Филит, в Новом Завете (послание Павла) христианин, отступивший от истины — 200, 201.
Флексер (псевдоним Волынский) Аким Львович (1861, по др данным, 1863–1926), критик, историк и теоретик искусства, философ — 69, 134, 266.
Флиндер, автор рисунков на темы египетской мифологии — 113.
Флоренский Павел Александрович (1882–1937), священник, религиозный философ, ученый, инженер, репрессирован — 52, 55, 111, 122, 140, 177, 185, 239, 255, 279, 314, 364.
Фома Кемпийский (Фома Гемеркен) (1379/1380–1471), немецко–нидерландский мистик — 50.
Фон–Визин (Фонвизин) Денис Иванович (1744/1745–1792), писатель и социально–политический мыслитель 36.
Фохт Карл (1817–1895), немецкий философ и естествоиспытатель — 82.
Франс Анатоль (1844–1924), французский писатель — 50.
Франциск Ассизский (наст. имя и фам. Джованни Бернардоне) (1181/1182–1226), итальянский проповедник, религиозный поэт, основатель ордена францисканцев — 50, 160, 263, 286, 297, 309, 365.
Фридрих II (1712–1786), прусский король (с 1740) из династии Гогенцоллернов, полководец — 287.
Фукидид (ок. 460–400 до н. э.), древнегреческий историк — 19.
Хайес Т. П., историк из Триеста, специалист по истории евреев — 70.
Хам, в Ветхом Завете второй из трех сыновей Ноя — 272, 316, 374.
Хеттура, в Ветхом Завете жена Авраама — 163.
Хильперикс (Хильдерик III), последний король из династии Меровингов, ум 755, правил в 743–751 — 356.
Хомяков Алексей Степанович (1804–1860), философ, писатель, публицист, общественный деятель — 238, 239.
Цезарь, титул римского императора — 127.
Цезарь Гай Юлий (102/100–44 до н. э.), римский диктатор, полководец, писатель — 68, 237.
Цельнер Иоганн Карл Фридрих (1834–1882), немецкий астрофизик — 355.
Церетели Ираклий Георгиевич (1881–1859), политический деятель, депутат II Государственной думы, министр Временного правительства, с 1918 — в правительстве Грузии, с 1921 — в эмиграции — 276.
Цибела — см. Кибела.
Чаадаев Петр Яковлевич (1794–1856), мыслитель и публицист — 347, 375.
Чернышевский Николай Гаврилович (1828–1889), писатель, публицист, критик, философ, общественный деятель — 337, 348.
Чертков Владимир Григорьевич (1854— 1936), друг и единомышленник Л. Н. Толстого, издатель его произведений — 154.
Чупров Александр Иванович (1842–1908), экономист, статистик, публицист, общественный деятель — 254.
Шампольон Жан Франсуа (1790–1832), французский египтолог — 106.
Шацман Лейзер, автор письма к Розанову — 18.
Шейн Павел Васильевич (1826–1900), фольклорист и этнограф — 134, 329. Шекспир Уильям (1564–1616), английский драматург и поэт — 277.
Шиллер Иоганн Фридрих (1759–1805), немецкий поэт, драматург, теоретик искусства — 277.
Шлейермахер Фридрих (1768–1834), немецкий протестантский теолог и философ — 286.
Шперк Федор Эдуардович (1872, по др. данным, 1870–1897), философ, поэт, критик, друг Розанова — 88, 89, 182.
Штёкер Адольф (1835–1909), немецкий пастор и политический деятель — 71, 228, 302.
Штраус Давид Фридрих (1808–1874), немецкий теолог и философ — 65, 327.
Шубинский Сергей Николаевич (1834–1913), журналист, историк, издатель журнала «Исторический вестник» (с 1880) — 184.
Щедрин Н. (наст. имя и фам. Михаил Евграфович Салтыков) (1826–1889), писатель, публицист, издатель — 28, 36, 169, 326, 348, 356.
Щербатов Сергей Александрович (1875–1962), искусствовед, коллекционер — 123.
Щусев В. П, инженер, изобретатель скоростных поездов — 228.
Эдип, в греческой мифологии сын царя Фив Лая, который по неведению убил своего отца и женился на матери, узнав правду, он ослепил себя — 76, 84, 85.
Энгельс Фридрих (1820–1895), немецкий мыслитель и политический деятель, соратник К. Маркса — 254.
Эндимион, в греческой мифологии прекрасный юноша, взятый Зевсом на небо, усыпив его, Зевс сохранил тем самым ему вечную молодость и красоту — 368.
Эней, в греческой и римской мифологиях сын Анхиса и Афродиты (Венеры), ставший родоначальником Рима, легенды об Энее получили окончательную обработку в «Энеиде» Вергилия — 376, 377.
Эос, в греческой мифологии богиня утренней зари — 181, 267, 286–288.
Эразм Роттердамский (1469–1536), гуманист эпохи Возрождения, филолог, писатель — 169, 170.
Эрн Владимир Францевич (1882–1917), философ, историк философии, публицист — 177.
Эфрон (псевд. Литвин) Савелий Константинович (Шеель Хаимович) (1849–1926), писатель, мемуарист — 97, 192, 319.
Эфрос Ревекка Юльевна, знакомая Розановых — 185.
Ювенал Децим Юний (ок. 60 — ок. 127), римский поэт–сатирик — 294.
Юлий Африканский (II в), учитель церкви, христианский мученик — 212.
Юпитер, в римской мифологии верховный бог — 351, 374.
Юстиниан I (482/483–565), византийский император (с 527) — 68, 204.
Юсупов Николай Борисович (1750–1831), князь, министр департамента уделов, член Государственного совета, директор императорских театров, владелец и строитель усадьбы Архангельское, меценат — 275.
Янжул Иван Иванович (1846 —1914), экономист, статистик, профессор Московского университета — 254.
Ярославна (Ефросинья Ярославна) (2–я пол XII в), жена князя Новгород–Северского Игоря Святославича, дочь князя Галицкого Ярослава Владимировича Осмомысла — 68.
Составитель В. М. Персонов
СОДЕРЖАНИЕ
ВЫПУСКИ № 1–10
№ 1
К читателю — 5. Рассыпанное царство — 5. Как мы умираем? — 8.
№ 2
Мое предвидение — 11. Последние времена — 12.
№ 3
Кроткая — 16. Что–то такое случилось — 17. Зачем они звонят? — 17. Дед — 18. «Москва слезам не верит» —18. Об одном народце — 19.
Ежедневность — 21. Солнце — 22.
№ 4
Правда и кривда — 22. Из таинств Христовых — 26. Сын — 26. Солнце — 26.
№ 5
Немножко и радости — 28. Опасная категория — 29. Огонь Христов — 30. Тайны мира — 30. Искушение в пустыне — 31. Солнце 31. Religio — 31. Туфля. — 32.
№ 6–7
Переживание — 33. Почему на самом деле евреям нельзя устраивать погромов? — 34. Еще о «сыне» в отношении «Отца» — 41. Приказ № 1 — 42.
№ 8–9
Христианин — 44. La Divina comedia — 45. Странность — 45. Perturbatio aeterna — 47. Надавило шкафом — 49. Три гороскопа — 50. О страстях мира — 51.
№ 10
Солнце — 56. Корень вещей — 56. Древность и христианство — 56. Домострой — 56. Христос между двух разбойников — 58. Как падала и упала Россия — 59. Совет юношеству — 60.
Солнце. — 56. Корень вещей. — 56. Древность и христианство — 56. Домострой. — 56. Христос между двух разбойников. — 58. Как падала и упала Россия. — 59. Совет юношеству. — 60
ТЕКСТ «АПОКАЛИПСИСА…», ПУБЛИКУЕМЫЙ ВПЕРВЫЕ
К читателям — 61.
К предисловию — 64.
Предисловие ко второму изданию первого выпуска — 66.
I
В сумерках нашего бытия — 67. В твоих судьбах, Израиль… — 67. Мистицизм, а не физиология пола — 70. Апокалипсис <6.VII.1917> — 70. Апокалипсис (14.VII.1917) — 80. Первоначала — 81. Звуки пустые — 86. И все–таки они «гои»… — 88. Жизнь — 98. Существует эта особенная, та таинственная… — 100. Вся христианская литература… — 101. Окаянная… — 101. Христианство есть грех — 101. И входящий гость думает… — 103. Сокрытая Шир Гаширем — 104. Ах — СЛОВО, ПРОКЛЯТОЕ слово — 105. Бог и человек — 105. Солнце — 107. Прикосновения — 107. Пороки — 110. Сперматозоиды тянутся из Солнца — 110. «Не нужно более обрезания…» — 110. Что такое «астартический принцип»? — 111. Перед запертою дверью — 111. Причина обезумения человеческого — 113. Столпы и труха — 114. Козел — 119. Неси, Розанов, судно для человечества — 122. Апокалиптика русской литературы <декабрь 1917 г.> —123. Усни, наша мамочка… — 122 Ταζις — порядок. — 129. «В вечном рассеянии» — 133. Связь вещей — 135. «Эос» — 135. — Печаль— 136. Няня — 137. Псевдомессия — 138. Или мир потухнет… — 138. Перехожу в еврейство — 139. Пыль — 143. Primum movens — 145. Venus — 145. Хрящевые рыбы — 146. «За грехи мира…» — 146. Между… — 147. Вяленькая — 147. Начало эры — 148. Сокровище смиренных — 149. Музыка — 152. Еврей и его лавочка — 153. Клубок — 153. Апокалиптика русской литературы <6 июля 1918 г.> — 157. Богатство — 161. Вифлеемская ночь — 163. Мир — 164. За тенями вечера — 165. Возраст цивилизации — 165. Голиаф и Давид — 166. Море — 166. Неудавшееся христианство — 166. Небо и земля — 167. Тайна — 168. Большевики… — 169. Бывает… — 169. Скромнее! Скромнее!.. — 171. «Елины, во Христа креститеся…» — 171. Христос провонял семью человеческую — 172. Мир есть несомненно семя — 173. «Поперек» — 173. Озирианская мистерия — 174. Болит душа о всем мире… — 176….вся слава цветущих лесов… — 177. Все святые православия… — 178. Я теперь радуюсь каждому жидку… — 178. Идеей зерна раскалывается весь христианский мир — 180. Я достиг, наконец, того, чтобы взять звезду в руки… — 182. Обращение к евреям — 184. В «раздвоении», а не «два» — 190. Одно было золото — сердце, ум — 192. Общая концепция — 193.
II
Антихрист — 200. Апокалипсис — 203. Апостола Павла Второе послание к Фессалоникийцам — 216. «Благодать Господа нашего Иисуса Христа» и кредит — 217. Бог и боль — 223. В безмолвии растений… — 224….<в>евреях же — страшная самостоятельность… — 224. «Вечная пахучесть» Египта… — 225. Вечное
афродизианство — 226. Вечное благословение — 227. Вечное разделение — 227. Вопросы о вопросах… — 228. Время человека — 231…все думаю, все думаю… — 231. Все затянуло социал–демократией — 232. Господин Нилус в известной книге… — 232. Государи давно сделались… — 232. Грозовые явления — 233….да ведь и в космогонии устроено — 235. Да ведь почему собственно врата–то адовы не одолеют? — 235….да Лазарь с идеалом его… — 235. Давид и Саул — 236. Девушка и солнце — 236. Достоевский первый у нас заговорил… — 237. Древность — 237. Дырявые небеса — 237. Евангелисты — 238. Европа — гусеница — 239. Египтяне не спешили… — 240. Единственное, единственное, единственное — 240. Ежедневное («И вот тащит кусочек сахарину…») — 241. Ежедневное («С базара идешь…») — 242. Если бы вместо того, чтобы называть в литературе Леонида Андреева… — 242. Еще о пустынноуединении Христа — 242. Еще почему жизнь «не угасает»? — 244. Живое солнце в графическом изображении египтян… — 246. Загадка без разгадки — 246. И вот выходит лев на ловитву — 247. И вот — исход (уже от Египта!!!)… — 247. «И голени его не были перебиты…» — 248. И еще, и еще — 250. Иерусалим — 251. Из глубин евангельских — 252 Из глубин Христовых — 252. Из жизни, мечтаний и действительности — 254. Из разговоров с одним немцем — 256. Из таинств Христовых («Не удивительную ли сторону…») — 260. Из таинств Христовых («Удивительно, что в то время как…») — 261 Из тайн Христовых — 262. Из чего сплавилось христианство — 262. Именно — она? — 264. Исторические пропорции — 264. К миру, к читателям, к людям — 265. К портрету Страхова — 266. К психологии Ап. Павла — 267. Киликия. Тарс. Адриан. — 267. Когда царица бывает похожа на горничную? — 267. Колесница Иезекииля и «белые одежды» — 268. Корень — 269. Космогония — 270. Cultus falli — 270. «Любите ближних ваших» —271. Магия — 271. Мессия — 273. Механизм падения русского царства — 273. Мне иногда кажется, что Бог — 276. Мне как–то пришлось прочесть… — 277. Моему другу Павлу Фл… — 279 Может ли «возродиться», что никогда не жило? — 279. Моисей и Египет — 281. Мотылек — 282. Мотыльки — 283. На объяснения социал–демократии и марксизма — 284. Наше содержание — 284. «Не тот! Не тот!» — 285. Не хочу действовать на лжи — 285. Небеса строги — 285. «Небо» там и здесь — 289. Нужно Справедливости хартию небесную разодрать… — 289. Нумизматика — 290. О поклонении аписам у древних египтян. — 292. О ты, который любишь Себя… — 296. «Обрезание Господне» — 298. Одна Русь молится — 299. Он и умер за «грехи мира»… — 299. Онтология — 299. Oriens («Детородильная религия…») — 302. Oriens («Ничего не делай за поцелуй…») — 302. Отец — 303. Отец и небытие — 306. Первая пища! Первая пища! — 307. Песни одиночества — 308. Планетный ум — 309. Полем восстания против Христа сделается Россия — 310. Порнография — 311. Почему сотворено и зло — 312. Почему так моментально произошла и кончилась революция? — 312. Предатели — политики — 313. Предчувствия первых христиан о конце мира и об Антихристе — 314. Природа — 322. Проблема: каким образом из ощущения… — 324. Псевдообрезание — 324. Путаные небеса — 325. Пьяная, мутная… — 326. Разрушение мира — 326. Religio — 327. Репин — 329. Решительно надо бы собрать не серьезные пословицы… — 329. Род, род, рождение, из камня… — 329. Россия — 330. Свеча — 330. Смерть и жизнь — 330. Содом — 331. Солнце («…боже мой, боже мой, боже мой.») — 331.
Солнце («Гордое солнце») — 332. Солнце («И еще, и еще») — 332. Солнце («Музыки, музыки, музыки») — 332. Солнце («Не видно ли из этого») 333. Солнце («Попробуйте распять солнце») — 334. Солнце и его тень — 334. Солнце и филология 335. Солнце — растет — 336. Социализм заключается в мужестве убить 337. Спасение мира — 337. Средоточие — 338. Странно, дико и непереносимо для страны — 339. Странное разделение — 339. Странные вопросы — 341. Странные страшные мысли — 342. Сын — 344. Таинственные соотношения — 346. Тайна — 348. Так. образом, ко времени пришествия Христа — 350. Тени — 350. «Ты еси Бог, творяй чудеса» — 354. Филология или онтология? 354. <…> филологов. Они говорили… — 355. Хильперикс — 356. Христианам — 357. Христианская любовь — 358. Христианство — 359. Христианство есть абсолютная бесполость — 360. Христианство как мировая осень — 360. Христос — 361. Христос и Гермес — 361. Христос и люди — 364. Христос и мир — 364. Христос и революция («Вся наша революция») — 365. Христос и революция («Сначала и долго кажется») — 366. Церковь — 366. «Чичиков» Π. П. Перцова — 370. Чудеса евангельские — 371. Шакал — 371. Электричество и «тени» Платона — 373. Я — 374. Я введу эту мистерию — 374. Я не хочу зимы в христианстве — 377. Язычество и христианство 378….яко в век милости его. — 378.
С. Р. Федякин. О последней книге Василия Розанова — 380.
КОММЕНТАРИИ — 387.
УКАЗАТЕЛЬ ИМЕН — 403.
1. Розанов объединяет два повествования Апокалипсиса о «Звере из моря» и «Звере из земли» (Откр., гл. 13).
2. Ф. И. Тютчев. Эти бедные селенья (1855).
3. Genitalia (лаг.)—детородные органы.
4. Лайель Чарльз (1797—1875)—английский естествоиспытатель, один из основателей современной геологии. Его труд «Древность человека» (русс. перевод: Геологические доказательства древности человека. С некоторыми замечаниями о теориях происхождения видов Чарльза Лайэлля. Спб., 1864) послужил толчком к возникновению новой отрасли науки — доисторической археологии.
5. Имеется в виду запись Достоевского, напечатанная в первом томе Полного собрания сочинений Ф. М. Достоевского. Биография, письма и заметки из записной книжки. Спб., 1883. С. 370: «Нигилизм явился у нас потому, что мы все нигилисты. Нас только испугала новая, оригинальная форма его проявления. (Все до единого Федоры Павловичи.)»
6. Иеровоам — первый царь израильского царства, который для того, чтобы народ, ходивший на поклонение в Иерусалим, не вернулся под власть иудейского царя, ввел культ золотых тельцов в Вефиле и Дане. (См. 3 кн. Цар. 12: 25—33).
7. Гебраист — специалист по древнееврейскому языку и памятникам письменности; ориенталист—специалист по культуре и языкам восточных народов, востоковед. С.302*Пс.90:1.
8. Пс.90:1.
9. Имеется в виду чудо хождения по водам (Мф. 14 : 22—32; Мк. 6 : 45—52; Ин. 6 : 15—21). Предложенное Розановым второе выражение на древнегреческом языке лишено смысла: в Новом Завете использованы, либо «i/ytaXog—морской берег (Мф. 13 : 2, 48), либо уп, уме—земля (Ин. 6 : 21).
10. Universitas fidei (лат.) — совокупность веры.
11. nai6wv (др.-греч.)— ребенок, дитя, младенец.
12. 0чевидно, речь идет об Онане—см. Быт. 38:8—10.
13. См.: Платон. Пир 182 b.
14. Circulus (лег.) — круг.
15. Хпод (др.-греч.)—народ, население, толпа; первоначально так именовались все члены церкви; впоследствии словом «XoilKOl» стали называть только мирян.
1. Я - римский гражданин (лат.).
2. Русский гражданин (лат.).
3. Проституирующие грешники (франц.).
4. Тайная мистерия (лат.).
5. Противоречие в определении (лат.).
6. Конец венчает дело (лат.).
7. Приличный (человек) (франц.).
8. Половые органы (лат.).
9. Равенство (франц.).
10. Слабоумное (франц.).
11. В целом (франц.).
12. В Петербурге по адресу: Коломенская, д. 33, кв. 21, семья Розанова жила с июня 1912 г. по август 1916 г.
13. Хочу (лат.).
14. Имеется в виду Александра Адрияновна Руднева (урожд. Жданова, ок. 1826–1911), мать жены писателя, с которой, как и с будущей женой Варварой Дмитриевной, Розанов познакомился во время службы в Ельце
15. розановская вариация на тему стихотворения М. Ю. Лермонтова «И скучно и грустно» (1840).
16. Жена Розанова Варвара Дмитриевна Руднева (1864–1923), которую он называет в этой книге «другом», была в первом браке замужем за Михаилом Павловичем Бутягиным (ум. 1885).
17. Греческий глагол «κοινόω» (койно) означает «делать или полагать ритуально нечистым, обыденным, повседневным».
18. Имя американского историка Дрэпера Джона Уильяма (1811–1882) стало известно в России благодаря переводу его «Истории умственного развития Европы» (1862, 4 русских издания).
19. Вася — сын писателя (1899–1918).
20. — Эта мысль развита в критическом
21. Бетрищев — генерал во втором томе «Мертвых душ» Н. В. Гоголя.
22. 21 декабря 1912 г. Петербургский окружной суд приговорил Розанова к 10-дневному аресту за его книгу «Уединенное». Приговор отменен 11 марта 1913 г.
23. На Павловской (ныне Мончегор-ской) улице на Петербургской стороне семья Розанова жила с апреля 1893 г. по июль 1899 г.
24. В своем экземпляре книги Гоголя «Выбранные места из переписки с друзьями», хранящейся в Яснополянской библиотеке, Л. Н. Толстой ставил оценки различным главам.
25. Варя — дочь писателя (1898–1943).
26. Дочь писателя (1895–1975).
27. Дочь писателя (1896–1920).
28. Отношение Розанова к Л. Н. Толстому не было однозначным. Высоко ценя его как художника, изобразившего семейное начало в жизни русского человека, Розанов отрицательно относился к религиозным его исканиям, видя в них проповедь аскетизма и монашества, несовместимых с «религией семьи».
29. Овчина.
30. Вследствие этого.
31. Левин Давид Абрамович (р. 1863) — публицист, сотрудник газеты «Речь».
32. Шашки — зд.: деревянные бруски для мощения улиц.
33. 17-е октября — манифест «Об усовершенствовании государственного порядка», подписанный Николаем II 17 октября 1905 г. (подготовлен С. Ю. Витте) и провозгласивший гражданские свободы, неприкосновенность личности, свободу совести, слова, собраний и союзов, создание Государственной думы.
34. Иван Павлыч — брат первого мужа жены Розанова, Иван Павлович Бутягин.
35. 6 февраля 1912 г. полковник Елец и капитан Попов в 6 часов вечера явились на квартиру Розанова с предложением от своего доверителя публициста и поэта А. С. Рославлева (1879–1920) либо принести извинение в газете «Новое время» в связи с заметкой 4 февраля за подписью «Vox», затрагивающей честь их доверителя, либо принять вызов на поединок. Розанов принял первое предложение, и 7 февраля «Новое время» опубликовало краткое извинение Розанова перед «лицом, пишущим под псевдонимом Баян и Рославлев».
36. Чистый понедельник — первый день Великого поста.
37. Ключевский Василий Осипович (1841–1911). — Розанов слушал в Московском университете его курс истории России.
38. 16 марта 1912 г. «Новое время» сообщало в статье «Юбилей Н. В. Корецкого»: «Задушевно и в то Же время торжественно литературная и журнальная семья справляла 15 марта двадцатипятилетие литературной деятельности редактора-издателя журнала „Пробуждение“, автора сборника стихотворений „Песни ночи“ Н. В. Корецкого».
39. Знаю (лат.).
40. Св. Ольга (ок. 890–969) — жена киевского князя Игоря, правила в малолетство сына Святослава. Около 957 г. приняла христианство. Канонизирована русской церковью до монголо-татар-ского нашествия.
41. Св. Клотильда (ум. 544) — жена короля салических франков Хлодвига I, обратившая его в христианскую веру (496 г.).
42. Св. Берта — жена короля кентского Этельберта (ок. 550–616), обратившая мужа в христианство и содействовавшая распространению христианства среди англосаксов.
43. Нина Р-ва — Руднева, дочь брата жены Розанова.
44. С кафедры (лат.).
45. Александр Бал — правитель греческой провинции Сирия в 150–146 гг. до н. э., считавший себя наследником престола сирийских царей.
46. Тибур — древний город в Лапиуме, северо-восточнее Рима: ныне Тиволи.
47. Капитолий — один из семи холмов, на которых возник Рим, место заседаний древнеримского сената.
48. Фаустина (ум. 174) — дочь императора Антонина и его жены Фаустины Старшей; выдана замуж за Марка Аврелия (121–180), римского императора с 161 г. Ее обвиняли, как и мать, в беспорядочной жизни.
49. Тетрадрахма — древнегреческая денежная единица; как серебряная монета начала чеканиться с VI в. до н. э.
50. Марония — город на северо-востоке Греции, на берегу Эгейского моря.
51. Триполис (Триполи) — древний финикийский город. Разрушен землетрясениями и завоевателями.
52. Диоскуры — в греческой мифологии сыновья Зевса и Леды, герои-близнецы, совершившие ряд подвигов.
53. …куретами младенца Диониса. — Куреты — мифологические существа, спасшие Зевса в детстве, когда его хотел погубить пожиравший своих детей Кронос. Дионис — сын Зевса и фиван-ской царевны Семелы, бог виноградарства и виноделия.
54. Религиозно-философские собрания — проходили в Петербурге в 1901 1903 гг. Одним из организаторов их был Розанов. Отчеты заседаний напечатаны в журнале «Новый путь» за 1903–1904 гг.
55. Андрей Печерский (Мельников Павел Иванович, 1818–1883). — Имеется в виду его роман «На горах» (1871–1881), ч. II, гл. 9.
56. Пророк (лат.).
57. Антоний Храповицкий (Алексей Павлович, 1863–1936) — ректор Петербургской духовной семинарии, архиепископ (1906), член Синода (1912). После революции эмигрировал в Сербию.
58. «Говорю вам, что Царство Божие подобно Чертогу Брачному…» Евангелие от Матфея, XXII, 2.
59. «тесто еще не взошло» (евангельская притча)… — Евангелие от Матфея, XIII, 33.
60. …хороня старшую Надю. — Первая дочь Розанова 10-месячная Надя умерла 25 сентября 1893 г. и похоронена на Смоленском кладбище Петербурга вблизи могилы св. Ксении.
61. Клиника Ел. Павл. — открытый в 1885 г. в Петербурге Клинический институт имени вел. княгини Елены Павловны (1806–1896), известной своей лечебно-благотворительной деятельностью.
62. Птомаин — устаревшее обозначение «трупного яда», ядовитого азотистого продукта распада животных тканей.
63. Оба человеческих пола (лат.).
64. «Солнечный город» и «Утопия» — утопия итальянского писателя Томмазо Кампанеллы (1586–1639) «Город Солнца» (1602) и книга английского гуманиста Томаса Мора (1478–1535) «Золотая книжечка о наилучшем устройстве государства, или О новом острове Утопия» (1516).
65. Добчинский. — Розанов часто использовал этот образ из гоголевского «Ревизора». Например, о похоронах Л. Н. Толстого он писал: «Поразительно, что к гробу Толстого сбежались все Добчинские со всей России, и кроме Добчинских, никого там не было, они теснотою толпы никого еще туда не пропустили. Так что похороны Толстого в то же время вышли „выставкою Добчинских“…» («Уединенное»).
66. Нескучное — имение, созданное Николаем I на берегу реки Москвы на месте дачи миллионера П. А. Демидова (ныне Президиум АН СССР). Царская семья редко живала в Нескучном, и до 1890-х годов, когда московский генерал-губернатор вел. князь Сергей Александрович закрыл доступ в Нескучный сад, он служил местом народных гуляний. Розанов вспоминает свои прогулки в Нескучном в годы учения в Московском университете в 1878–1882 гг.
67. 3а статьей о пожарах. — Имеется в виду статья Розанова «Наша прислуга, пожары и деревенская школа» (Новое время. 1912. 28 мая. № 13005).
68. Над. Ром. — Шербова Надежда Романовна (урожд. Миллер, ок. 1871 1911) — сотрудница религиозного журнала «Русский паломник». На ее смерть Розанов написал некролог «Невидимые хранители церкви» (Новое время. 1911. 17 мая), а в «Опавших листьях» поместил ее портрет.
69. «Темн. Лик» — книга Розанова «Темный лик. Метафизика христианства» (СПб., 1911).
70. Ст-ъ — участник Петербургского Религиозно-философского общества Борис Григорьевич Столпнер (1871–1967), друг Розанова.
71. Ш…ы — Шуры («Санюшка»), приемная дочь Розанова Александра Михайловна Бутягина (1883–1920).
72. Граждане (франц.).
73. «Семейный вопрос» — книга Розанова «Семейный вопрос в России» (СПб., 1903. Т. 1–2).
74. «Сумерки просвещения» — книга Розанова «Сумерки просвещения. Сборник статей по вопросам образования». СПб., 1899 (впервые в «Русском вестнике», 1893, № 1–6).
75. Литература (печать) прищемила… — Эта запись впервые напечатана в книге Розанова «Уединенное».
76. Вечный двигатель, порочный круг (лат.).
77. Перводвигатель.
78. Первые среди равных.
79. Никита и Акулина в «обновах» — Л.Н. Толстой. Власть тьмы, д. III, явл. 7–8.
80. …а у Венгерова… — Историк литературы, библиограф Семен Афанасьевич Венгеров (1855–1920) руководил изданием Библиотеки великих писателей (издательство Брокгауз и Ефрон), куда вошли сочинения Пушкина в 6 томах (1907–1915) с тщательными комментариями
81. …изд. Жуковского. — Очевидно, имеется в виду первое издание Сочинений А. С. Пушкина, вышедшее в 1838–1841 гг. при содействии В. А. Жуковского.
82. «Северные цветы» — литературный альманах, выходивший в Петербурге в 1825–1831 гг., в котором опубликованы многие произведения Пушкина.
83. …медведь Татьяну в известном сне… — А. С. Пушкин. Евгений Онегин, гл. 5, XI–XXI.
84. Не прикасайся к моим кругам. — По свидетельству Тита Ливия («История римского народа», XXV, 3), с этими словами Архимед обратился к римскому воину, ворвавшемуся в его дом в захваченных римлянами Сиракузах.
85. И пусть бесчувственному телу… — А. С. Пушкин. «Брожу ли я вдоль улиц шумных…» (1829).
86. Григорий Спиридонова — Петров (1868–1925), священник, публицист, печатался в газете «Русское слово», участник роза-новских «воскресений».
87. «История моего современника» — автобиографическая «История моего современника», над которой В. Г. Короленко работал последние 16 лет своей жизни (1905–1921).
88. Кутузов имел себе Михайловского-Данилевского. — Имеется в виду русский военный историк Михайловский-Данилевский Александр Иванович (1790–1848), в 1812 г. адъютант М. И. Кутузова, автор мемуаров об Отечественной войне 1812 г.
89. Седалище Моисеево — место первосвященника
90. Был некто… — т. е. Иисус Христос.
91. «скука и томление духа» — Библия. Екклезиаст, 1, 14; IV, 4.
92. Вейс — фабрика и магазин обуви в Петербурге (Гороховая, 61).
93. О Рылееве… — Имеется в виду генерал-адъютант Александра II Рылеев Александр Михайлович (ум. 1907).
94. Царства и царя.
95. Анна Иоанновна — с Верховным советом. — Российская императрица Анна Иоанновна (1693–1740) была приглашена на престол после смерти Петра II (18 января 1730 г.) Верховным тайным советом, созданным указом Екатерины I в 1726 г., на условиях («кондициях»), ограничивающих ее власть. 25 февраля 1730 г. Анна Иоанновна разорвала «кондиции». Манифестом 4 марта 1730 г. Верховный тайный совет был упразднен.
96. ?
97. Хлысты — религиозная секта, возникшая в России в XVII веке и признающая воплощение Бога в праведных сектантах — «христах» и «богородицах».
98. … Струве накинулся на меня… — Имеется в виду статья П. Б. Струве «Большой писатель с органическим пороком. Несколько слов о В. В. Розанове» (Русская мысль. 1910. № 11. Отд. II. С. 138–146).
99. Вергежская — псевдоним писательницы Ариадны Владимировны Борман (урожд. Тыркова, р. 1869).
100. Нынешний король (франц.).
101. Будущий король (франц.).
102. …письмо от Г-на… — Очевидно, речь идет об историке литературы М. О. Гершензоне (1869–1925).
103. Сто-р — Б.Г. Столпнер.
104. …за мою «имморалъностъ». — Имеются в виду книги Розанова «Люди лунного света» (1911) и «Уединенное», вызвавшие резкие критические высказывания в печати.
105. «чем в Риме быть вторым — предпочитаю быть в деревне первым» Плутарх рассказывает («Изречения царей и полководцев. Юлий Цезарь», 5), что, проезжая через альпийский городок, Цезарь сказал: «Я хотел бы лучше быть первым здесь, чем вторым в Риме».
106. «Синтетическая философия». — Сущность этой системы изложена в книге: Джордж Г. Синтетическая философия Герберта Спенсера. Критический очерк. М., 1900.
107. «О воспитании умственном, нравственном» и еще каком-то… — Речь идет о книге: Спенсер Г. Воспитание умственное, нравственное и физическое. СПб., 1877 (ряд переизданий).
108. «British illustration» — периодического издания под таким названием не существовало. Очевидно, имеется в виду популярный лондонский иллюстрированный журнал «Панч», издаваемый с 1841 г.
109. «пошлость пошлого человека» — Н. В. Гоголь. Четыре письма к разным лицам по поводу «Мертвых душ», 3.
110. …рассказ Репина… — Розанов переписывался с И- Е. Репиным в 1909–1910 гг.
111. Дикирий, трикирий — архиерейский дву- и трисвешник.
112. С 4-мя миллионами состояния… — Эта запись впервые опубликована в «Новом времени» 14 августа 1912 г. под названием: «Памяти А. С. Суворина (Нечто личное)».
113. «рыцарская часовенка». — Розанов исходит из своей мысли о «семейной часовенке», высказанной в предисловии к его книге «Религия и культура» (1899).
114. …во всем умеют воплотиться — ср. «воплотиться в душу семипудовой купчихи» (Достоевский Ф. М. Поли. собр. соч. Т. 15. С. 77).
115. Боборыкин Петр Дмитриевич (1836–1921) — писатель, вызывавший резко отрицательное отношение Розанова.
116. «трагическое письмо» к Прудону — письмо Герцена к П.-Ж. Прудону 26 декабря 1851 г. о гибели при столкновении пароходов матери и сына Коли (о том же в «Былом и думах», «Рассказ о семейной драме», VI, 2).
117. …об Фл-м — т. е. П. А. Флоренском.
118. Уст-го — А. П. Устьинский.
119. Так проходит земная слава — выражение из книги Фомы Кемпийского (1380–1471) «О подражании Христу», 1, 3, 6.
120. Покорители женских сердец (франц.).
121. Замысловский Георгий Георгиевич — член Государственной думы, представитель Собрания националистов.
122. Гаррис — псевдоним журналистки Марии Александровны Каллаш, под которым она печаталась в газете «Утро России». Ее отрицательная рецензия на «Уединенное» напечатана в газете 15 марта 1912 г.
123. Б-т — К. Д. Бальмонт.
124. Гутенберг Иоганн (1394/99-1468) — немецкий изобретатель книгопечатания, имя которого олицетворяло для Розанова начало массовой культуры («технической души»).
125. «Антихрист» (1888) — сочинение Фридриха Ницше (1844–1900), направленное против догматического христианства.
126. «Письма Тургенева к Виардо». — В 1900 г. в Москве вышли две книги: «Письма И. С. Тургенева к г-же Полине Виардо и его французским друзьям» (изд. Д. П. Ефимов) и «Письма И. С. Тургенева к Паулине Виардо» (Университетская типография).
127. Канон — церковное песнопение в честь святого или праздника.
128. Анахарсис — скиф, прибывший в Афины ок. 594 г. до н. э., где прославился своей мудростью. После возвращения в отечество поплатился жизнью за попытку эллинизировать своих соотечественников.
129. Пожарный съезд — проходил в Петербурге 21–23 мая 1912 г.
130. «Трепетное дерево» — статья Розанова, впервые опубликованная в журнале «Мир искусства» (1901. № 10); вошла в книгу «Темный лик».
131. …предисловии к «Люд. лун. света» — уже все «Уедин.». Предисловие к книге Розанова «Люди лунного света», помеченное 16 апреля 1911 г., состоит из отдельных записей, начиная со следующей: «Дрожа от страха, семилетком, „у нас на кухне“, в Костроме, я слушал, как говорил дед: — Старые люди говорят, что кто Божественное Писание все до конца поймет, тот ума лишится!»
132. «Сборник в его память». — В сборнике «О Толстом», составленном П. Сергеенко (М., 1909), опубликована статья Розанова «Поездка в Ясную Поляну». В 1911 г. вышло третье издание этого сборника
133. …свою статью о Леонтьеве — статья Розанова «Неузнанный феномен» в книге: «Памяти К. Н. Леонтьева. Литературный сборник» (СПб., 1911), впервые напечатана в качестве предисловия к публикации писем Леонтьева к Розанову (Русский вестник. 1903. № 4. С. 633–643).
134. …фельетон в «Утре России». — Речь идет о рассказе французского писателя Ф. О. М. Вилье де Лиль-Адана (1838–1889) «Девицы Бьенфилатр», напечатанном 17 июля 1911 г. в газете «Утро России» (№ 164) в переводе А. Ф. Даманской.
135. «неразменный рубль» — см. рассказ Н. С. Лескова «Неразменный рубль» (1883) из его «Святочных рассказов».
136. Пахитоска — папироска, завернутая в лист кукурузы.
137. Смердяков. — В «Братьях Карамазовых» Ф. М. Достоевского (гл. «Смердяков с гитарой») он говорит, что если бы в 1812 г. французы покорили Россию, то «умная нация покорила бы весьма глупую-с и присоединила к себе. Совсем даже были бы другие порядки-с» (Т. 14. С. 205).
138. «Современник» — журнал революционнной демократии, издававшийся Н. А. Некрасовым и И. И. Панаевым в 1847–1866 гг.
139. …Карамзин… своей «Истории». — Основной труд Н. М. Карамзина «История Государства Российского» выходил в 1816–1829 гг.
140. «Кристалл человеческого духа». — Имеется в виду книга: Лед-нев П. Кристаллы духа и отношение духа и материи. М., 1896. Ч. 1–2.
141. Хиротония — рукоположение, посвящение в духовный чин возложением рук высшего духовного лица на голову посвящаемого.
142. Отца не видал… — Отец писателя чиновник лесного ведомства Василий Федорович Розанов (1822–1861) умер, когда его сыну не исполнилось и пяти лет.
143. Но и маму… — Мать писателя Надежда Васильевна (по другим сведениям: Надежда Ивановна) Розанова (урожд. Шишкина) умерла в июле 1870 г.
144. Акафист — христианское хвалебное церковное песнопение.
145. «Училище благочестия»… — Имеется в виду рассказ «Ужасное вероломство, Богом наказанное, или Чудо святых мучеников Гурия, Самона и Авива» в книге: «Училище благочестия, или Примеры христианских добродетелей, выбранные из жития святых». 10-е изд. СПб., 1876. Т. 2. Ч. 4.
146. «О понимании» — книга Розанова «О понимании. Опыт исследования природы, границ и внутреннего строения науки как цельного знания».
147. Госуд. дума — законодательное выборное учреждение Российской империи в 1906–1917 гг., созданное Манифестом 17 октября 1905 г.
148. Ленская забастовка. — 4 (17) апреля 1912 г. царские войска расстреляли мирное шествие забастовщиков на Ленских золотых приисках.
149. …моя статья из «Русск. Вестн.» — «О подразумеваемом смысле нашей монархии», запрещенная цензурой в июньском номере «Русского вестника» за 1895 г. (издана отдельно в 1912 г.).
150. Последняя туча разорванной бури… — неточная цитата из стихотворения Пушкина «Туча» (1835).
151. Скиния Моисея — в Библии переносный храм, святилище.
152. Разрушение храма и Иерусалима. — В 70 г. римляне разрушили Иерусалимский храм Соломона (X в. до н. э.).
153. Вдова из Сарепты Сидонской — Библия. Третья книга Царств, XVII, 9-16; истории о бедной и доброй вдове.
154. «Испов.» Р. - автобиографическая книга Жан-Жака Руссо «Исповедь» (1766–1769, изд. 1782–1789), с исповедальным жанром которой нередко сравнивали трилогию Розанова.
155. «Передовые». — В обязанность Розанова как сотрудника «Нового времени» входило написание передовых статей газеты; особенно много писал он их в 1900–1909 гг.
156. Протек. — По-видимому, имеется в виду участник Религиозно-философских собраний Виктор Петрович Протейкинский.
157. Нувель Вальтер Федорович (1871–1949) — художник, участник «Мира искусств».
158. «3аметка о Пушкине». — Эта статья Розанова опубликована в «Мире искусств» (1899. Т. 2. № 13–14. С. 1 — 10).
159. Своего рода наследственность (лат.).
160. Страстная неделя — последняя неделя перед Пасхой, посвященная памяти страданий Христа перед смертью («страстей Господних»).
161. Волжский (настоящая фамилия: Глинка Алексей Сергеевич, 1878–1940) критик и историк литературы, друг Розанова, писавший о нем.
162. Пук злобных рецензий на «Уед.». — Вырезки этих рецензий хранятся в архиве Розанова (ЦГАЛИ, ф. 419, оп. 1, ед. хр. 888).
163. М. — Д. С. Мережковский (1866–1941), кризис взаимоотношений с которым отражен в статьях Розанова: «Трагическое остроумие» (Новое время. 1909. 9 февраля), «Мережковский против „Вех“» (Новое время. 1909. 27 апреля), «Погребатели России» (Новое время. 1909. 19 ноября).
164. 3ина — 3. Н. Гиппиус (1869–1945), жена Д. С. Мережковского.
165. …после оскорбительной статьи о нем. — Речь идет о статье Розанова «Попы, жандармы и Блок» (Новое время. 1909. 16 февраля).
166. Ф. — Дмитрий Владимирович Философов (1872–1940), критик, близкий друг Мережковских.
167. Варварин — псевдоним Розанова, под которым он печатался в московской газете «Русское слово» с 1906 по 1911 г.
168. И царства ею сокрушатся… — неточная цитата из стихотворения Г. Р. Державина «На смерть князя Мещерского» (1779).
169. Как мог я говорить… — Имеется в виду запись в «Уединенном»: «Хотел ли бы я посмертной славы (которую чувствую, что заслужил)?»
170. В действительности
171. София — Андреевна не очень была довольна, что мы приехали… Розанов с женой посетил Ясную Поляну 6 марта 1903 г. по приглашению Л. Н. Толстого.
172. «Открытое письмо к Л. Андрееву». — Имеется в виду «Письмо в редакцию» жены Толстого С. А. Толстой (1844–1919), напечатанное в «Новом времени» 7 февраля 1903 г., в котором она соглашалась с журналистом В. П. Бурениным, назвавшим рассказ Л. Андреева «В тумане» порнографическим произведением. (Новое время. 1903. 31 января). Розанов откликнулся на «Письмо в редакцию» С. А. Толстой в «Новом времени» 11 февраля 1903 г., утверждая, что Л. Андреев ориентируется на «бессемейный люд».
173. …с поэтом С. — Ф. Сологуб.
174. Петр Петрович Петух — персонаж из второго тома «Мертвых душ» Н. В. Гоголя.
175. «Нравы Растеряевой улицы» (1866) — цикл очерков Г. И. Успенского.
176. Гермоген (Георгий Ефремович Долганов, 1858–1919) — епископ Саратовский и Царицынский, впоследствии Тобольский; требовал отлучения от церкви Розанова, Д. Мережковского, Л. Андреева и других.
177. …с Костромы. — В Костроме Розанов жил до 14 лет в 1859–1870 гг.
178. …я узнал обеих… — Розанов познакомился с семьей Рудневых в Ельце весной 1888 г.
179. Коноплянцев Александр Михайлович — чиновник, знакомый Розанова.
180. …Белинский лишь незадолго до смерти… — Имеется в виду характеристика Белинским стихотворения Пушкина «Когда для смертного умолкнет шумный день» в пятой статье о Пушкине (1844).
181. «Катакомбы» (1866) — повесть Евгении Тур (наст, имя: Елизавета Васильевна Салиас-де-Турнемир, 1815–1892).
182. …Брянске. — Розанов преподавал в Брянской прогимназии в 1882–1887 гг.
183. И ничего во всей природе… — А. С. Пушкин. Демон (1823).
184. Л. — Любовь.
185. Прочел в «Русск. Вед.»… — Речь идет о гибели летом 1912 г. в районе Гельсингфорса на шхерном фарватере миноносца № 136, построенного на Невском заводе в 1897 г. и имевшего водоизмещение 120 тонн при экипаже 20 человек, входившего в состав 2-го дивизиона резервной дивизии Балтийского флота. Из-за ошибки в кораблевождении корабль выскочил на камень, получил пробоину и затонул. (Справка получена из Центрального военно-морского музея, Ленинград.)
186. Цусима. — 14–15 мая 1905 г. в Корейском проливе у острова Цусима японский флот разгромил русскую Тихоокеанскую эскадру.
187. Шахэ — река в северо-восточном Китае, где 22 сентября — 4 октября 1904 г. во время Русско-японской войны произошло крупное сражение.
188. Мукден — город в северо-восточном Китае, где 6 — 25 февраля 1905 г. японские войска разбили три русские армии под командованием генерала А. Н. Куропаткина.
189. Ксюнин Алексей Иванович (р. ок. 1880) — журналист, печатался в «Новом времени».
190. …истории в Шерлок Холмсе. — Розанов охотно читал серии развлекательных книжечек о похождениях знаменитого сыщика Шерлока Холмса, выпускавшиеся различными петербургскими издательствами.
191. Евтушевский Василий Андрианович — автор «Руководства для учителей начальной арифметики в народных школах» (СПб., 1875), выдержавшего в 1913 г. 10 изданий.
192. Наук Август Августович (ум. 1912) — врач, лечивший жену Розанова.
193. Суздальский монастырь. — Имеются в виду женские монастыри Александровский и Ризположенский, основанные в Суздале в XIII в.
194. Передонов — герой романа Ф. Сологуба «Мелкий бес» (1907), учитель гимназии, невежественный и тупой. «Типичным провинциальным Передоновым» назвал Розанова Иванов-Разумник в статье «В. Розанов» (1911).
195. Кроме болезней в дому.
196. Карпинский Александр Иванович — врач, член Русского общества нормальной и патологической психологии.
197. «О свободе и вере». — В январе 1894 г. Розанов напечатал в «Русском вестнике» статью «Свобода и вера», на которую В. С. Соловьев откликнулся заметкой «Порфирий Головлев о свободе и вере» (Вестник Европы. 1894. № 2). В апреле того же года Розанов опубликовал в «Русском вестнике» «Ответ г. Владимиру Соловьеву».
198. …переезд на новую квартиру — т. е. на Коломенскую, д. 33, кв. 21, где семья Розановых жила с июня 1912 по август 1916 г.
199. «Россиада» — («Россияда», 1779) — героическая эпопея М. М. Хераскова (1733–1807).
200. Дернов Александр Александрович (р. 1857) — сотрудник церковных изданий. Имеются в виду примечания Розанова в книгах: «Семейный вопрос в России» (1903), «Около церковных стен» (1906) и др.
201. Не для печати, не для издания (лат.).
202. Анфимов Яков Афанасьевич (р. 1852) — невропатолог, с 1894 г. профессор Харьковского университета по кафедре нервных и душевных болезней; первый правильно диагностировал болезнь жены Розанова.
203. …Мержеевский Иван Павлович (1838–1908) — профессор Военно-медицинской академии, психиатр, лечивший жену Розанова. Розанов написал его некролог (Новое время. 1908. 8 марта).
204. Противоречие в определении (лат.).
205. Надежинская — ныне ул. Маяковского в Ленинграде.
206. Я боюсь среди сражений… — А. С. Пушкин. Из Гафиза (1829).
207. Передольский Владимир Васильевич (р. 1869) — публицист.
208. Стоюнина Мария Николаевна — жена педагогического деятеля Вл. Як. Стоюнина (1826–1888), начальница частной женской гимназии, открытой в Петербурге в 1881 г.
209. Куковенов — очевидно, Николай Григорьевич Куковеров, практикующий врач, служивший в Военно-медицинской академии.
210. Шернвалъ Леонид Робертович — петербургский врач.
211. Гринберг Михаил Давыдович — петербургский врач.
212. Habeas corpus — закон о неприкосновенности личности, принятый английским парламентом в 1679 г.
213. Кускова Елизавета (Екатерина Дмитриевна Прокопович, 1869–1958) публицистка либерального направления.
214. …спор Юркевича с Чернышевским. — Философ, профессор Московского университета Памфил Данилович Юркевич (1826–1874) выступил с критикой работы Н. Г. Чернышевского «Антропологический принцип в философии» (1860).
215. Т. И. Ф. — Тертий Иванович Филиппов (1825–1899), директор Государственного контроля, где служил Розанов; писатель-славянофил.
216. «Итал. впечатл.» — вышедшая в 1909 г. книга Розанова «Итальянские впечатления» о поездке в Италию и Германию в 1901 и 1905 гг.
217. Дорошевич Влас Михайлович (1864–1922) — журналист, писатель, в 1902–1918 гг. редактировал газету «Русское слово», издававшуюся И. Д. Сытиным.
218. Г. - историк литературы М. О. Гершензон (1869–1925), сотрудничавший с московским издательством «Путь», где выпустил собрания сочинений И. В. Киреевского (1911)иП. Я. Чаадаева (1913–1914).
219. «Путь» — религиозно-философское издательство неославянофилов, основано в 1910 г. в Москве М. К. Морозовой, закрыто в 1917 г.
220. «Кружок Соловьева» — московское Религиозно-философское общество памяти В. С. Соловьева, основанное С. Н. Булгаковым в 1907 г.
221. «Религиозные философы на Руси». — Имеется в виду книга: Антонов Н. Р. Русские светские богословы и их религиозно-общественное миросозерцание. Литературные характеристики. СПб.: тип. Александрова, 1912. Т. 1, на которую Розанов написал рецензию (Новое время, 1912, 29 октября, № 13159).
222. Уроди нам, Боже, — хлеб мое богатство. — Кольцов А. В. Песня пахаря (1831).
223. «Гуляка праздный» — Пушкин А. С. Моцарт и Сальери (1830).
224. Гефсимания — зд.: образ крестной молитвы Христа за род человеческий.
225. «не нужно обрезания» — Послание Павла к галатам. 1, 6.
226. Хрестоматии Галахова… — Имеется в виду составленная А. Д. Галаховым (1807–1892) «Полная русская хрестоматия, или Образцы красноречия и поэзии, заимствованные из лучших отечественных писателей» (1842. Ч. 1–2), выдержавшая до 1918 г. 40 изданий.
227. Вральман — учитель в комедии Д. И. Фонвизина «Недоросль» (1782).
228. Апис — священный бык в древнеегипетской мифологии.
229. Иеровоам — древнеизраильский царь, состоявший в молодости на службе у Соломона. Установил в городе Вефиле, своей резиденции, поклонение золотым тельцам (Библия. Третья книга Царств, XII, 32–33).
230. Оль-д-Ор (О.Л.Д'Ор) — псевдоним писателя и журналиста Осипа Львовича Оршера (1879–1942), имя которого было для Розанова воплощением массовой культуры.
231. «Вестник Европы» — ежемесячный журнал, выходивший в Москве в 1866–1918 гг., отстаивавший путь развития России по западноевропейскому образцу.
232. Петропавловский Иван Феоктистович (ум. 1888) — учитель Елецкой гимназии.
233. Лот — старая русская мера веса, равная 12,8 грамма.
234. «на Волховом мосту». — Имеются в виду выборы по принципу «стенка на стенку» на новгородском мосту через Волхов.
235. Иван III — послал Вечевой Колокол… — С. М. Соловьев пишет в «Истории России с древнейших времен», что 5 марта 1478 г. Иван III после присоединения Новгорода вернулся в Москву. «За ним привезли из Новгорода вечевой колокол и подняли на колокольню на площади кремлевской звонить вместе с другими колоколами» (Соч. М., 1989. Т.З. С. 32).
236. Выборы в 4-ю Думу — проходили в сентябре-октябре 1912 г.; существовала с 15 ноября 1912 г. по 6 октября 1917 г.
237. Славянское общество — Славянское благотворительное общество в Петербурге.
238. «Белая дьяволица» — название первой книги второй части («Воскресшие боги. Леонардо да Винчи») в трилогии Д. С. Мережковского «Христос и Антихрист».
239. …Александр 1 допускал в своей жизни… — Имеется в виду роман Д. С. Мережковского «Александр I», печатавшийся в газете «Русское слово» и журнале «Русская мысль» в 1911–1912 гг.
240. К. Леонтъев… своим постригом в монашество… — В 1871 г. К. Н. Леонтьев жил в монастыре на Афоне, с 1877 г. — в Опти-ной Пустыни, где тайно постригся в монахи.
241. «Алкивиадство». — Розанов имеет в виду историю о том, как военный деятель древних Афин Алкивиад (451–404 до н. э.) побил в ночь на 11 мая 415 г. до н. э. статуи богов (гермы) в Афинах, за что был выслан.
242. Полное собрание сочинений (лат.).
243. Аггеев Константин Маркович — священник, профессор Петербургского психоневрологического института.
244. Старый муж, грозный муж… — Пушкин А. С. Цыганы (1824).
245. «Битва с Лицинием». — Римский император Лициний Валерий Лициниан (ок. 250–325) в союзе с императором Константином I (Великим) одержал победу в борьбе за власть над двумя другими претендентами.
246. «сим победиши». — Согласно легенде, римский император Константин Великий (ок. 285–337) в 312 г. накануне сражения против Максенция увидел на небе крест с греческой надписью: «Сим знаменем победиши», после чего победил и под влиянием чудесного видения объявил христианство государственной религией. Употребляется как выражение уверенности в успехе.
247. «Камбиз, идущий на Египет». — В 525 г. до н. э. персидский царь Камбиз (ум. 522 до н. э.) завоевал Египет.
248. Александр, завоевывающий Персию… — Александр Македонский в 334–331 гг. до н. э. разбил войска Дария III и захватил Персию. В 326 г. до н. э. нанес поражение древнеиндийскому царю Пору.
249. Достаточная причина (лат.).
250. Ее мужа (франц.).
251. Повесть Вл. Соловьева о «монгольском завоевании Европы». — Очевидно, имеется в виду «Панмонголизм» (1894) В. С. Соловьева, впервые опубликованный в журнале «Вопросы жизни» (1905. № 8), а также связанный с той же темой очерк Соловьева «По поводу последних событий» (Письмо в редакцию «Вестника Европы», 1900).
252. …обратило… «Савла» в «Павла» — Апостол Павел был сначала гонителем христиан, а затем перешел в христианство, сменив имя Савл на Павел.
253. «Из жизни христиан в Турции» — повесть К. Н. Леонтьева в сборнике его религиозно-философских статей о самобытном развитии России «Восток, Россия и славянство» (1885–1886. Т. 1–2).
254. Фустанеллы — широкие крахмальные юбки, часть греческого мужского национального костюма.
255. Сотири — персонаж в статье К. Н. Леонтьева «Панславизм на Афоне» (1873), входящей в его книгу «Восток, Россия и славянство».
256. Здесь: партнер напротив (франц.).
257. Тенишевское — училище, где учился сын писателя.
258. «…блаженны нищие духом» — Евангелие от Матфея, V,3; от Луки, VI, 20.
259. «метание бисера перед свиньями» — Евангелие от Матфея, VII, 6.
260. «…издатель… „Жизни Иисуса“…» — Имеется в виду Михаил Васильевич Пирожков, издатель книг Розанова. В 1906 г. он выпустил в Петербурге перевод книги французского писателя и историка Жозефа Эрнеста Ренана (1823–1892) «Жизнь Иисуса» (впервые по-русски в 1864–1885 гг.).
261. Гедройц Вера Игнатьевна, княжна (1876–1932) — практикующий врач, ординатор Царскосельского и Павловского госпиталей (1909–1917); участвовала в революционном движении, печатала стихи под аллонимом Сергей Гедройц (имя умершего брата). Сохранились ее письма Розанову.
262. Райвид Вольф Берович — петербургский врач.
263. Сам по себе и для себя (нем.).
264. Сам по себе и для себя (нем.).
265. Нет ничего в уме, чего бы не было раньше в ощущениях — основное положение сенсуализма, выраженное Дж. Локком в его «Опыте о человеческом разуме» (1690).
266. Занятие, призвание (франц.).
267. Обреченные на смерть тебя приветствуют (лат.).
268. К новому влечет душа (лат.).
269. Земля (греч.).
270. Писать (греч.).
271. Известные лица (лат.).
272. Статья в законах Моисея, которую полезно бы переплести в «Правила Св. Апостол» и в «Кормчую»: «Не задерживай до завтра-утра плату, которую ты должен уплатить работающему вечером сегодня».
273. Было в год 1904 — 1905 г.
274. «О древней культуре тарентийцев» (лат.).
275. Полицейская революция (нем.)
276. Существующий порядок вещей (лат.).
277. Преступление, грех (лат.).
278. Слово (франц.).
279. Главная улица в Нижнем, куда к вечеру «высыпали все» и искали «встреч», — или, скромнее, — обменивались взглядами. Гулять по Покровке считалось презренным для демократической части гимназистов. Алексеевский — лучший в классе математик, и о нем на «Покровке» — с удивлением и возмущением пишет Кудрявцев. Он был наш дорогой товарищ.
280. Презирая грубое русское «Катя», мы именовали по-английски «мисс Кетти» горничную Катерину, служившую у покойного моего брата. Она была как бы субтильная немочка по виду, т. е. бледна и тонка; по манерам — утонченна; и это было причиною, что она нравилась мне и всем моим товарищам. Я с ней вел переговоры, что сперва ее обучу, а потом — мы женимся. И учил ее читать и писать. О ней см. смешной договор в конце переписки.
281. Грехов — прекраснейший преподаватель математики в Нижнем. Жена его, Дарья Кирилловна, — общая любимица гимназистов и заступница за них. Петруша Поливанов, — уже в гимназии бредивший революцией, — попал впоследствии в Петропавловскую крепость; а выпущенный из нее, почему-то покончил с собой (повесился). Ссылка на Поливанова — конечно, ложна: весь наш класс, очень демократический, и след. серьезный, был «без этих увлечений девицами», кроме разговоров и шуток. Поливанов, без сомнения, хвастался и врал на себя.
282. Учитель французского языка, на уроке коего Кудрявцев писал мне эту записку. Из приписки «Так и есть» — после письма — видно, что Бертран и «поймал» Костю в невнимании.
283. Т. е. «Василий». В гимназии мы питали (Бог весть почему) презрение ко всему русскому, вернее — ко всему «своему» «близкому», «здешнему», — и переменяли имена на чужие. Прочитав уже Бокля и Дрэпера, я выбрал себе английское имя «Вильям». В Симбирске был у меня товарищ, который называл себя и подписывался «Kropotini italio» (Кропотов).
284. Может быть (франц.).
285. Вероятно — целую (эту строку в твоем письме): «Неужели» и пр.
286. Должно быть — роман с Юльей (см. «Уединенное»), — учительницею музыки. Но это был прекрасный роман, ни от кого не скрытый. Я был в VII кл. гимназии. Мы чудно читали с нею Монтескье, Бентама, и немного шалили. Она была чистейшая девушка 19 л., мне было 18.
287. В домах «с исчадиями» я ни разу гимназистом не был, и раза 2 был с товарищами-студентами («в компании»), но оставаясь в гостиной и следя за танцами.
288. Дальше некуда (лат.).
289. Аммонит — ammonites, — прелестный, золотистый, небольшой: пред-мет моего «соблазна»… В гимназии я собрал прекрасную коллекцию «ископаемых», и этот аммонит был лучшим, если не по значительности и интересу, то по красоте, — украшением всего собрания; также я собрал и прекрасную коллекцию минералов и руд, — копаясь в Кокшарове («Кристаллография» — лекции), проф. Еремееве (литограф, курс лекций), Ляйэле и Море.
290. Наперстянка (лекарственное растение) (лат.).
291. Этнос, народ (греч.).
292. Мужского рода: хлеб, рыба, волосы, конец (лат.).
293. Все работы и службы уже заняты евреями или немцами; все практическое — расхватано ими. «Русского человека — просто никуда не пускают»: — аксиома улиц, контор, торговли. «Иди — на Хитров рынок, иди — в хулиганы, иди — в революцию» (вот в ней прикармливают, и — тоже инородцы и из-за границы). Прикармливают по простейшему мотиву: — «прочь с дороги, конкуренты». Вот об этой стороне «рабочего вопроса» ни гу-гу Горнфельд, ни гу-гу Короленко, ни гу-гу Мякотин и Пешехонов. Может быть, Плеханов и кн. Кропоткин откликнулись бы? Ну, это «звездочеты»: смотрят на небо и не замечают земли… Печать? свобода мысли? свобода закричать? указать?
294. Все удивлены, что Г. (франц.).
295. Любовь обоих полов (лат.).
296. Наш пол (лат.).
297. Другому полу (лат.).
298. Вселенная обязана всемирной любви (лат.).
299. В природе вещей (лат.).
300. Я совсем не могу (франц.).
301. Поправка, опечатка (лат.).
302. Учебное упражнение (лат.).
303. Настоящее… прошедшее, давнопрошедшее. Будущее (лат.).
304. Т. е. без некоторой тени его, осуществления его на земле, «осязательного» его.
305. Фаллический культ (лат.).
306. Так и конец (лат.).
307. Спасибо старушке (?) за Таню, — целую ее морщинистую руку. Таня у меня (у нас) «слава Богу». Только уж зубрит очень, сушит родительское сердце.
308. Это все анафемы-мужчины, — не понимают, что они делают. Шутят, «наслаждаются». Ведь раньше чистой девушки они уж «побаловались» с проститутками, или «сами» истощились в субъективных удовольствиях.
309. Профессор всеобщей истории в Моск. унив.
310. Чистокровность (франц.).
311. Противоречие в определении (лат.)
312. Страх пустоты (лат.).
313. С наслаждением вкушала (франц.).
314. В полном составе (лат.).
315. Верую (лат.).
316. Люблю (лат.).
317. Как все глубоко и важно. Как все прекрасно. Тысячи девушек поблагодарят благородную их «сестру» за эту исповедь-защиту. В. Р.
318. Кавалер (франц.).
319. Положение в акте (лат.).
320. В действительности (лат.).
321. Слово (франц.).
322. Желательное наклонение (лат.).
323. Сослагательное наклонение (лат.).
324. Молчание (лат.).
1. От слова: «вы постоянно возитесь, занимаетесь, трудитесь». — В. Р.
2. Удивительное выражение, удивительный принцип. — В. Р.
3. Говорится о целом кружке лиц, соединенных дружбою, в М. — В. Р.
4. Удивительно, что я этого не очень чувствую. И объясняю массой домашней жизни, забот, хлопот (главное — болезни), ну — и такими утешениями, как нумизматика. «Судьба Страхова в литературе», «судьба Ап. Григорьева в литературе», судьба зоологических идей Н. Я. Данилевского в русских зоологических и биологических представлениях — это от 1891 до 1916 года намучило меня гораздо более, чем «моя судьба», которую, кстати, я отнюдь не считаю несчастною. Литературно и en masse я считаю себя очень счастливым. А что «не веду за собою», — то этого я и не очень желаю, предпочитая иметь, — и зная, что имею, — друзей вроде пишущего это письмо. Как в гимназии, так вот и до старости я был «удачен в друзьях». — В. Р.
5. Нужно заметить, что самый метод составления этих книг и заключался в намеренном устранении «выбора», «избирания», откладывания одного «добра» или одного «умного», «интересного»… и проч.: а в занесении на бумагу (и затем без перемены «йоты» в печать) суммы всего (и на языке) за год. Через что осуществляется полная видимость внутренне–пережитого, умного, глупого, порочного, добродетельного, обыкновенного. Очень многие места мне было самому очень трудно отдать в печать, — и именно места самые интимные, нежные, а с другой стороны, места очень грубые (о деньгах), единичные. Но я себя принудил. Конечно, я «выбрать» слишком сумел бы. Но это была бы не «душа», а «литература». — В. Р.
6. Поразительно. Но ведь это все в один 1912 г. писалось, и короб 1–й, и короб 2–й. И лишь напечатан был короб 2–й за недостатком средств, через год, и не мною, а «Лукоморьем» в кредит. Откуда же «разный дух» и «разные таланты»? Мне кажется поэтому, здесь есть разница во впечатлении, при отсутствии разницы в написанном. Читатель переменился, читатель вырос. Разве это невозможно? — В. Р.
7. в состоянии зарождения (лат.).
8. Интереснейшее, «хватающее за сердце» его рассуждение в предисловии к «Мир как целое». Прим. 1916 г.— В. Р.
9. Теперь, в 1916 г., думаю иначе: мозг наш — фалличен (2–й, после мозга в поясных позвонках, центр полового возбуждения, — именно через грезы, мечты), — и он, в то же время «источник разума», враждует против «рационализма», так как этот последний, будучи «чистяком», — гнушается взять в объяснение мира эту половую «нечисть». Тогда мозг чувствует себя угнетенным и тоскующим, как бы принудительно обесфосфориваемым и иссушаемым. Отсюда, при рациональных объяснениях, прямо физиологическая в нем тоска и боль, «вывих мозга». Обратно, «мистические» и «религиозные» объяснения мира и природы радуют мозг, озаряют его, кормят его, ибо в глубине и сокровении они всегда суть фаллические объяснения («творец вещей» и «податель жизни» и т. д.).
10. Попечитель Спб–ского учебного округа.
11. Ты Петр еси (лат.).
12. Это — не «для примера», а он подлинно — купил такую карточку, — рассказал о ней дома, и дома смеялись и пересказывали.
13. В «Уедин.» — о Чернышевском, м. б., верное, а м. б., и неверное.
14. «Увещание язычникам» (лат.).
15. Баубо, сделав ту часть женского тела, через которую появляется плод, гладкой, подобно младенцу, еще не покрытому волосами, вернулась и показала ее грустной богине (лaт.).
16. Мы видели фаллос Диониса, перед которым преклоняются, и женский срам — несчастье женской чести, перед которым испытывают благоговейный страх (греч.).
17. Способ существования вечных дев между собой, т. е. дев того и другого пола (лат.).
18. Поклонение, молитвенное обращение, обожествление (лат.).
325. Все дальнейшие сноски в книге "В Сахарне" представляют собой Комментарии А. Н. Николюкина
326. Евгения Ивановна — Е. И. Апостолопуло.
327. "Мы соль земли" — Евангелие от Матфея, 5, 13 (Вы — соль земли).
328. "глаголют", как Спаситель при Тивериадском озере — Евангелие от Иоанна, 21, 1. Этот эпизод, рассказывающий о последнем, третьем явлении Христа ученикам, Розанов подробно разбирает в статье"Небесное и земное"(Около церковных стен. СПб., 1906. Т. 1. С. 295–298).
329. читаю свящ. Дроздова — его рецензия в"Колоколе"26 апреля 1913 г.
330. история с Булатовичем — Булатович А. К. (1870–1918/19), русский исследователь Эфиопии. В начале 1900–х годов постригся в монахи.
331. Мальцев — Мальцов С. И. (1810–1893) - известный организатор в области промышленности.
332. Тентетников, Костанжогло, Муразов — герои второго тома"Мертвых душ"Н. В. Гоголя.
333. "Сицилианцы в Петербурге" — статья Розанова была напечатана в журнале театра Литературно–художественного общества (1909.? 3–4. С. 10–13). Стр. 230 — страница книги Розанова"Среди художников"(1914), куда вошла эта статья.
334. ."Сатирикон" — сатирический журнал (1908–1914), издававшийся М. Г. Корнфельдом.
335. "Кристаллы человеческого духа" — Леднев П. Кристаллы духа и отношение духа и материи. М., 1896. Ч. 1–2.
1. счастливы владеющие (лат.).
2. которые по природе (лат.).
3. счет до востребования (онкольный счет) (англ.).
4. непорочная дева (um.).
5. полудева, развращенная девушка (фр.).
6. Вот мой портрет — не телесный, а душевный и психологический… (фр.).
7. И исключительно пригодный для «Полного собрания сочинений» Василия Розанова?., (фр.).
8. Из «Религ.-фил. собр.», где вотировалось дело Бейлиса.
9. Кружок «Мира искусства».
10. Теперь, 1913 г.
11. Лаван Иакова за сожительство с Валлою и Зелфою, — когда Иаков живет в шатре возле тестя.
12. Суть в том, что реально существует (лат.).
13. Культура, мирное состояние общества. 210
14. Одно вместо другого (лат.).
15. крепость, мощь (лат.).
16. Вот мой портрет, не настоящий, но метафизический и сущностный и чрезвычайно пригодный для «Полного собрания сочинений» Василия Розанова (фр.).
17. целиком (фр.).
18. Что такое Мер.? Это предмет парфюмерии… (фр.).
19. Случайный рассказ об этом конторщицы «Н. Вр.». Сам С. об этом никогда не говорил.
20. мать–природа (лат.).
21. глас вопиющего в пустыне (лат.).
22. разложение, тяжелая болезнь (лат.).
1. первопричина (лат.)
2. ничто человеческое мне не чуждо (лат.)
3. право быть свободным (лат.)
4. табльдоты, общие обеденные столы (фр.)
1. «доколе, о Каталина!..» (лат.)
2. личная империя (нем.).
3. как нужно (фр.).
4. труп (лат.).
5. едете (фр.).
6. обратный путь (фр.).
7. реально–сущее (лат.).
8. частное лицо (нем.).
9. Счастливы владеющие (лат.).
10. «от яйца», с самого начала (лат.).
11. неравенство (фр.).
12. рабство (фр.).
13. Давняя, неузнанная болезнь.
14. Северный экспресс (нем.).
15. мысли и максимы (фр.).
16. единственный (лат.).
17. порядка и порядков (лат.).
18. Я человек и подчиняюсь лишь божественным законам (лат.).
19. ничтожные величины (фр.).
20. положение (фр.).
21. навязчивая мысль (фр.).
22. Звезда земная (лат.).
23. в сторону (фр.).
24. вечный жид (фр.).
25. История с Л. Андреевым и Куприным.
26. Мадонна в кресле (ит.).
27. в будущем... в действительности (лат.).
28. «мой стакан невелик, но я пью из своего стакана» (фр.).
29. Мозговики — это Вунд и пр., но отнюдь не поэты и философы (стр. 8).
30. обоих полов (лат.).
31. Елогим толкуется г. Розановым своеобразно. Бог вообще «животен» — «зверь» (стр. 6), может быть половое животное (стр. 116). Все гении — сладострастны — от Соломона до Гёте (стр. 17—19).
32. Здесь — связь теории брака с гносеологической теориею. Но г. Розанов не постеснялся передать и собственное психофизическое впечатление coitus’a (стр. 216). Да, для проповеди своих теорий г. Розанов не щадит ни себя, ни читателя.
33. Но церковного учения о браке г. Розанов совершенно не знает: он догадывается о нем по источникам, рисующим неприглядные картины несчастных случаев брачной жизни, — по газетным корреспонденциям и по статьям и письмам своих почитателей и противников. Правда, этими последними наговорено было о браке много, но действительно ценного — удивительно мало. См. 2–ю часть книги: полемические материалы.
34. Глубокий комизм гоголевского «Ревизора» в том и состоит, что какой–то шалопай, молокосос, вертопрах надул целую шайку опытных мошенников. Не хочу этим сравнением сказать что–либо обидное для г. Розанова и его почитателей: ибо здесь возможен не комизм, а глубокий трагизм…
35. Обратите внимание, читатель, какая ораторская техника в сочетании предложений, из коих каждое — ложь и клевета.
36. Полное собрание сочинений (лат.).
37. Струве (П. Б.) кой–что понял во мне, — и понял первый. Раньше его «в том же роде» думал Шарапов.
38. Пусть воюют другие, а ты, счастливая Австрия, заключай браки (лат.).
39. в сущности (фр.).
40. римские граждане (лат.).
41. в полном составе (лат.).
42. неведомое имя (лат.).
43. в настоящее время (фр.).
44. земного круга (лат.).
45. жизнь (греч.).
46. Нам пить пора и в землю бить… (лат.)
47. ум, направленный на дурное (фр.).
48. литературной республики или изящных искусств и беллетристики (лат. и фр.).
49. «короли забавляются» (фр.).
50. Моя женушка потерялась! Моя женушка потерялась! (нем., фр.)
51. Полиция?!! Я из России. Консульство? (нем.)
52. Которой я, впрочем, и не читал, — а о «Гурке–Лидвале» и «бани — Челышев» я знаю по заголовкам статей (т. е. что «велась кампания»), а не по тексту.
53. Это — вообще, в смысле "духа газеты". Но ничего, кроме самого милого, я не могу сказать о руководителях газеты: Ф. И. Благове, тесте его И. Д. Сытине и Вл. М. Дорошевиче. Дорошевич, бесспорно, во многих отношениях есть гений пера, лично очень интересен и в высшей степени разнообразно и интересно начитан. Сытин есть гений-предприниматель, не чета мелким жидкам. Благов клал на меня очень ласковое личное впечатление.
54. Закон (бывший и ранее, до 1914 г.) запрещал евреям покупать земли вне местечек, т. е. евреи земледелием сами не занимаются и, след., могли бы покупать землю не в целях ее возделывания, а в целях истощения, выбирания с земли и из земли всего ценного. Тогда евреи решили обойти этот закон и прорваться к земле следующим образом: испрашивалось разрешение, через подставных русских или немцев, на образование анонимных акционерных обществ для «производства того–то», вагонов или чего другого. Так как самая инициатива этого и творческий замысел шли от евреев, то они под видом «директоров», «агентов» и «пайщиков» наполняли это «разрешенное общество». Оно «для постройки корпусов, фабрик и контор»… И начинает скупать землю вокруг, собственно, в целях сосания и оголения земли, — «фабрики» все строились, были в «проекте» и «производстве», и их так до конца и не возникало. Правительство и решило этому положить конец.
55. Из Сувориных я ни от кого о нижеследующем не слышал: но мне сообщило лицо, заведующее денежною стороною газеты и конторы.
56. Вечный Рим (лат.).
57. тем самым (лат.).
58. «Ад» (ит.).
59. «Франко–русский союз» (фр.).
60. в основе (фр.).
61. гражданин (лат.).
62. великим именем, но неведомым (лат.).
63. «земного круга» (лат.).
64. в сущности, в основе (фр.).
65. рискованно (фр.).
66. простодушно (лат.).
67. лекарства (лат.).
68. противоречие в определении (лат.).
69. «Ни Бога, ни короля» (фр.).
70. первооснова (греч.).
71. Против (нем.).
72. Град Божий (лат.).
73. сила (греч.).
74. Существующий порядок (лат.).
75. закон и изображение первой ночи брачного союза (лат.).
76. в себе, и только в себе (лат.).
77. яйцо по себе (лат.).
78. Любовь отеческая, любовь супружеская (лат.).
79. хочу (лат.).
80. большое (фр.).
81. счастливая участь и дурная участь (лат.).
82. в себе, не в воображении (лат.).
83. в дополнение (фр.).
84. Природы, Справедливости и Человечности (фр.).
85. Все свои сочинения (лат.).
86. первичное (лат.).
87. не будем называть имен (лат.).
88. Животное священное и неукротимое (лат.).
89. народное собрание (греч.).
90. Непорочная дева (ит.).
91. слабоумный (фр.).
92. В таком случае (лат.).
93. «возвращение» (фр.)
94. pur sang
95. для себя (лат.).
96. «Тихий сад» (нем.).
97. Профессор Герье, Вл. Ив., женатый на Авдотьи Ивановне Станкевич (в девицах), сказал мне в присутствии ее, как о вещи совершенно им знакомой фамильно: «Да мать Герцена была еврейка, — и этим объясняется все. У него чисто еврейский ум, психология и логика. Тот же пафос и крикливость, та же ажитация, живость; дилетантизм и ко всему неглубокая талантливость».
98. Это старая история (нем.).
99. вечная импотенция (лат.).
100. словечки (фр.).
101. Я Кугель, и никакое животное мне не чуждо (лат.).
102. вещь сама по себе (нем.).
336. Мыслю, следовательно существую (лат.). – Здесь и далее перевод иностранных слов и выражений выполнен редактором.
337. вещь в себе и для себя (нем.).
338. пиво (нем.).
339. Бог правит миром (лат.).
340. Но которую взял в руки Андреев.
341. Здесь нахожусь и здесь останусь (фр.).
342. волей-неволей (лат.).
343. Величина, которой можно пренебречь (лат.).
344. Государство – это я (фр.).
345. в полном составе (лат.).
346. в сущности (фр.).
347. Смысл, основа (лат.).
348. «движение» (греч.).
349. после этого; до этого (лат.).
350. К новому влечет душа (лат.).
351. обет, стремление (лат.).
352. плясуны, прыгуны (лат.).
353. все сочинения (лат.).
354. «Новый Органон» (лат.).
355. не желать, относиться неодобрительно (лат.).
356. «Освобождение» в Штутгарде.
357. приказывать, не желать, желать (лат.).
358. Скоро – телеграфировал мне – получит (выходя в отставку) чин тайного советника.
359. Это мне рассказывал редактор «Голоса Москвы», – к каковому рассказу сделал только незначащие, несущественные поправки А.А.Измайлов, сотрудник «Русск. слова» и «Биржев. вед.»
360. Между прочим и «объявления», – наполовину, как и во всякой газете, еврейские, – разных еврейских фирм и фирм русских, но денежно зависимых от евреев.
361. Хорошее выражение лица при плохой игре (фр.).
362. целовать мужской половой член и лобок (фр.); срам (греч.).
363. противоречие в определении (лат.).
364. Моя вина... наша вина... человеческая вина (лат.).
365. протозоа, первоначальная жизнь (греч.).
366. Пропер «своя своих познаша»: в «Биржевке» за 1914 (1913?) год он поместил к «исполнившимся 90 годам» г-жи Вышнеградской ее потомство; особым гелиогравюрным способом, в ширину всех 6 столбцов и в Ѕ листа газеты, мельчайшими и необыкновенно отчетливыми фигурками было представлено около сотни жидищев, жидов и жиденков, жидовок и жидовочек, – вплоть до пансионных платьицев и до красивой формы «гимназии Гуревич», – имитирующей мундиры Пажеского корпуса... Карточка, очевидно, «семейная» к юбилею, вызывала впечатление испуга: в Ханаане их не плодилось так много, и туки русские для евреев еще жирнее филистимских и аморейских. Мне долго мерещилась эта карточка.
367. другой Берлин (лат.).
368. Карфаген надо разрушить (лат.).
369. Страшно сказать (лат.).
370. Реальная сущность (лат.).
371. мыслимый, но не высказываемый (греч.).
372. Это не совсем так. Я объясняю для понятности «сразу» читателю и сокращая слова.
373. «Рептильный фонд» (нем.).
374. Во время вторжения в Бельгию обнаружилось.
375. в силу этого, тем самым (лат.).
376. «Размышления о прусской монархии» (фр.).
377. возглас «иао» (греч.).
378. «Что такое третье сословие?»
379. священный (лат.).
380. мудрый (лат.).
381. в целом (лат.).
382. Не следует описывать, не следует изображать, но существует (лат.).
383. «До каких пор?» (лат.).
384. свидетельство о бедности (лат.).
385. военный хлеб (нем.).
386. величина, которой можно пренебречь (фр.).
387. мужского члена (лат.).
388. мужской род (лат.).
389. Вот тут поставим колоссальные NOTA BENE. В. Р.
390. О, свое «не ешь от бедра» они пронесли и не потеряли сквозь все цивилизации, сквозь греков, римлян, христианство. «Нужно разрушать только у вас, гоев, – а вы у нас ничего не троньте». И потому-то среди нас они все суть флюгера, а у себя – столб не выкапываемый. В.Р.
391. делаться, становиться (лат.).
392. быть (лат.).
393. «Они все (без порицания, а только с указанием сути) суть собаки, лижущие хвост друг у друга», – писал я о евреях («В соседстве Содома»), – ибо подмечал лизание хвоста (и в отношении русских) тысячу раз. И вот русский заметит убеждения, идеи, «наш Михайловский был позитивист», а еврей непременно «соблазнится о глазах»... В. Р.
394. без лишних слов (фр.).
395. Большой зал (лат.).
396. Опять эти «глазки»...
397. глас народа (лат.).
398. Не только aquilam Romanam (Римский орел (лат.).– Ред.), но и штоф водки несчастным русским. Флюгера во все стороны вертятся в ненужной им Европе, В. Р.
399. Государство – это МЫ (фр.).
400. крестовые походы, св. Людовик... Собор Парижской Богоматери (фр.).
401. Далее дефект рукописи (ред.).
402. большого формата (в четвертую долю листа) (лат.).
403. связывать, скреплять (лат.).
404. по доброй воле (лат.).
405. приземленный (фр.).
406. Значит «жена» называется и заместительница жены на время, на неделю, даже на одну ночь. Чту же писал Дернов «о незаконных сожительствах» и что бормочет закон о «внебрачных» или еще о «незаконнорожденных детях», – коих на самом деле в природе не существует.
407. От сына – блестящего офицера.– В. Р.
408. Перед этим прислано письмо-открытка: лицевая сторона изображает похищенную из Лувра Джиаконду, – которую возница возвращает на колеснице обратно в Лувр (картину, кто-то похититель, – вернул). В. Р.
409. Верно, я не ответил на поздравление. В. Р.
410. Какая глубина, – какая тайна вскрывается; будущий ребенок чувствуется как недостающая часть теперешнего тела, еще не зачавшего, но могущего зачать, способного зачать, даровитого зачать... Так вот в чем дело, – мудрецы богословия и философии. В. Р.
411. «Неудача» заключалась в том, что муж, опасаясь недостачи профессорского жалованья, «забастовал» после первого ребенка и совокупления совершал по способу библейского Онана (вот предвидение Библии!!!), – т. е. «оканчивая» все наружу, вне тела женщины. Причем она, кроме семейных грез, была вся и каждый отдельный раз измучена. Хочется и нужно обратиться к духовенству: что же, отцы, и это не есть «прелюбодеяние» мужа, по вине коего «можно разводиться»? Ах, отцы: в чем вы грешны, как много грешны. И все – молчите, отмалчиваетесь... В.Р.
412. Я ей писал, что всегда любуюсь беременным животом, – и письмо написано мне в ответ. В.Р.
413. Все плохие сюжеты, вовсе не приличные (фр.).
414. право на первую ночь (лат.).
415. вопреки мне (фр.).
416. законы природы (лат.).
417. девушка (нем.).
418. Статья Алексея Н.Веселовского «Альцест и Чацкий». Отрывок из этюда о «Мизантропе» опубликована в журнале «Вестник Европы», 1881, № 3 cc.91-112; перепечатана н его книге «Этюды и характеристики» (М., 1894; 4-е изд. М., 1912).
419. Первый сборник стихов Н.А.Некрасова «Мечты и звуки» (СПб., 1840) вызвал резкий отзыв В.Г.Белинского, который написал об этой книге: «Посредственность в стихах нестерпима».
420. Строки из комедии А.С.Грибоедова «Горе от ума» (д. II, явл.2). Цитируется неточно.
421. В письме И.С.Тургеневу 19 февраля (3 марта) 1847 г. В.Г.Белинский писал о Некрасове: «Что за талант у этого человека! И что за топор его талант!» Розанов мог читать это письмо в третьем томе «Писем» Белинского, вышедшем под ред. Е.А.Ляцкого (СПб., 1914, сс. 177–181).
422. Строки из стихотворения Н.А.Некрасова «Поэт и гражданин» (1856).
423. Речь идет и балладах В.А.Жуковского «Светлана» (1813) и «Ленора» (1831), представляющих собой переложение баллады немецкого поэта Г.А.Бюргера (1747–1794) «Ленора» (1773). Стихотворение Жуковского «Певец во стане русских воинов» (1812) написано во время пребывания поэта в армии, когда Москва еще была занята Наполеоном.
424. Частично настоящая запись вошла в статью Розанова «По поводу новой книги о Некрасове» («Новое время», 1916, 8 января, № 14308), представляющей собой отклик на книгу В.Е.Евгеньева-Максимова «Н.А.Некрасов. Сборник статей и материалов» (М., 1914).
425. В 1870–1872 гг. Розанов жил в Симбирске и учился во 2-3-м классах симбирской гимназии.
426. О своем гимназическом товарище Кропотове Розанов писал во втором коробе «Опавших листьев» (Пг., 1915, c.117).
427. В 1872 г. старший брат Розанова Николай Васильевич, у которого жил будущий писатель, переехал из Симбирска в Нижний Новгород, и до окончания гимназии в 1878 г. В.В.Розанов учился в нижегородской гимназии, где его брат был учителем.
428. Имеется в виду 1 марта 1881 г., когда народовольцами был убит император Александр II.
429. В Цусимском морском сражении 14–15 (27–28) мая 1905 г. в Корейском проливе, около острова Цусима, во время русско-японской войны флот России потерпел поражение от японского флота. Цусима стала нарицательным обозначением грандиозного поражения.
430. Григорий Евлампиевич Благосветов (1824–1880) — журналист и публицист, издатель-редактор журналов «Русское слово», «Дело». В первом коробе «Опавших листьев» Розанов писал о нем «В жизни был невыразимый холуй, имел негра возле дверей кабинета, утопал в роскоши, и его близкие (рассказывают) утопали в „амурах“ и деньгах, когда в его журнале писались „залихватские“ семинарские статьи в духе: „все расшибем“, „Пушкин — г…o“. Но холуй ли, не холуй ли, а раз „сделал под козырек“ и стоит „во фронте“ перед оппозицией, — то ему все „прощено“, забыто…» (СПб., 1913, сс. 120–121).
431. Андрей Александрович Краевский (1810–1389) — журналист, издатель «Отечественных записок». Розанов писал о нем: «Цензор только тогда начинает „понимать“, когда его Краевский с Некрасовым кормят обедом. Тогда у него начинается пищеварение, и он догадывается, что „Щедрина надо пропустить“» (Розанов В.В. Уединенное. М., 1990, c.208).
432. Как неоднократно говорил Розанов, его интересуют не факты, а общие идеи. Поэтому его утверждение, что у Гоголя вещи ничем не пахнут, не следует понимать буквально. Запахи у Гоголя, конечно, присутствуют. В начале «Невского проспекта» читаем: «…с самого раннего утра, когда весь Петербург пахнет горячими только что выпеченными хлебами»; в повести «Шинель» Акакий Акакиевич, «взбираясь по лестнице, ведшей к Петровичу, которая, надобно отдать справедливость, была вся умащена водой, помоями и проникнута насквозь тем спиртуозным запахом, который ест глаза и, как известно, присутствует неотлучно на всех черных лестницах петербургских домов».
433. Фаддей Яковлевич Тигранов — музыковед, автор книги «Кольцо Нибелунгов. Критический очерк» (СПб., 1910). Розанов виделся с ним осенью 1910 г., а в «Уединенном» писал о нем: «Мне почувствовалось что-то очень сильное и самостоятельное в Тигранове (книжка о Вагнере). Но мы виделись только раз, и притом я был в тревоге и не мог внимательно ни смотреть на него, ни слушать его. Об этом скажу, что, „может быть, даровитее меня“» (Розанов В.В. Уединенное. М., 1990, с.71).
434. Выражение «благодарю, не ожидал» употребляется в значении: не ожидал ничего подобного. Оно принадлежит В.А.Соллогубу (1813–1882), который в 60-е годы читал экспромтом стихотворение, каждая строфа которого кончалась этими словами. Использовано как рефрен также в стихотворении П.А.Вяземского «Ильинские сплетни» (1869).
435. В первом коробе «Опавших листьев» Розанов рассказывает, как его дочь Таня во время прогулки читала стихотворение Пушкина «Когда для смертного умолкнет шумный день», а его жена Варвара Дмитриевна, прослушав эту запись, сказала: «Как мне не нравится, что ты все это записываешь. Это должны знать ты и я. А чтобы рынок это знал — нехорошо» (c.157).
436. Маленькая дочь, лет 3-х.
437. Муж, учитель школы.
438. «Надей» (как молодую) я ее назвал в первом ответном письме, — так как у меня тоже есть дочь Надя 15 лет <примеч. В.В.Розанова>.
439. Под псевдонимом Гаррис 15 марта 1912 г. в газете «Утро России» Мария Александровна Каллаш (1885–1954) напечатала едкую рецензию на вышедшую в начале марта 1912 г. книгу Розанова «Уединенное». В 1929 г. М.А.Каллаш под псевдонимом М.Курдюмов выпустила в Париже книгу «О Розанове», полную интересных философских размышлений о наследии писателя. Передонов — учитель в романе Ф.Соллогуба «Мелкий бес» (1907).
440. «Голый Розанов» — название рецензии В.Ф.Боцяновского на второй короб «Опавших листьев», появившийся в «Биржевых ведомостях» (вечерний выпуск) 16 августа 1915 г.
441. Выход второго короба «Опавших листьев» в июле 1915 г. был встречен многими журналами и газетами весьма критично, что видно уже из названий рецензий: Ашешов Н.П. Позорная глубина («Речь», 1915, 16 августа); Айхенвальд И. Неопрятность («Утро России», 1915, 22 августа); Мокиевский П. Обнаженный нововременец («Русские записки», 1915, № 9); Василевский И.М. Гнилая душа («Журнал журналов», 1915, № 15. Подпись: Л.Фортунатов); Любошиц С.Б. «Бобок» («Биржевые ведомости», утренний выпуск, 1915, 16 августа).
442. Второй короб «Опавших листьев» вышел в петроградском издательстве «Лукоморье» с указанием типографии Товарищества А.С.Суворина, но без обозначения издательства.
443. Андрей Митрофанович Ренников (настоящая фамилия Селитренников, 1882–1957) — прозаик, драматург, фельетонист. С 1912 г. редактировал отдел «Внутренние известия» в петербургской газете «Новое время», где служил и Розанов. Регулярно печатал в газете фельетоны, рассказы, очерки. В 1920 г. эмигрировал.
444. Имеется в виду Марк Николаевич Бялковский, редактор еженедельного литературно-художественного и сатирического журнала «Лукоморье», выходившего в Петрограде в 1914–1917 гг.
445. В 1903 г. в Петербурге в двух томах вышла книга Розанова «Семейный вопрос в России. Дети и родители. Мужья и жены. Развод и понятие незаконнорожденности. Холостой быт и проституция. Женский труд. Закон и религия».
446. Речь идет о сыне издателя «Нового времени» Алексея Сергеевича Суворина издателе-редакторе журнала «Лукоморье» Михаиле Алексеевиче Суворине.
447. На горе Благодать, на восточном склоне Среднего Урала (вблизи г. Кушны), с 1735 г. ведется разработка железной руды, залегающей на небольшой глубине.
448. Николай Иванович Кареев (1850–1931) — историк, автор многих работ по истории французской революции XVIII в.; Фридрих Кристоф Шлоссер (1776–1861) — немецкий историк, книги которого («История XVIII столетия», «Всемирная история») переводил Н.Г.Чернышевский.
449. Один из псевдонимов народника Петра Лавровича Лаврова (1823–1900) — Миртов. Его «Исторические письма», пользовавшиеся популярностью у революционно настроенной молодежи, публиковались в 1868–1869 гг. Цензор и историк литературы Александр Васильевич Никитенко (1804–1877) писал о нем «У нас есть особенный тип прогрессиста, который как нельзя осязательнее воплотился в Петре Лавровиче Лаврове. Он страстно любит человечество, готов служить ему везде и во всем… В награду за свою бескорыстную любовь Петр Лаврович хочет одного: быть признанным великим человеком между своими современниками… Петр Лаврович удивительно подвижный человек. Едва прочтет он в заграничном журнале какую-нибудь ученую и политическую новость, тотчас, как Бобчинский, бежит разглашать ее везде, куда только позволен ему доступ» (Никитенко А.В. Дневник. Т.2. М., 1955, с 456).
450. Бельгийский драматург и поэт Морис Метерлинк (1862–1949) создал свой шедевр, драму «Синяя птица», в 1908 г. и передал право первой постановки К.С.Станиславскому (30 сентября 1908 г. пьеса была поставлена на сцене МХТ). О философских сочинениях Метерлинка Розанов записал во втором коробе «Опавших листьев»: «Начал „переживать“ Метерлинка: страниц 8 я читал неделю, впадая почти после каждых 8 строк в часовую задумчивость (читал в конке). И бросил от труда переживания, — великолепного, но слишком утомляющего» (с.213).
451. Т.Ардов — псевдоним Владимира Геннадиевича Тардова (1879 — после 1918), писателя и журналиста, о котором Розанов писал в статье «Возле „русской идеи“…», вошедшей в его книгу «Среди художников» (СПб., 1914). Серия статей Т.Ардова о настоящем и будущем России печаталась в газете «Утро России» в июне 1911 г.
452. Л.Н. Толстой в «Воспоминаниях» (1902–1906) рассказывает о том, как его старший брат Николенька объявил, что у него есть тайна, через которую, когда она откроется, все люди сделаются счастливыми и будут любить друг друга. Тайна эта написана им на зеленой палочке, и палочка эта зарыта у дороги на краю оврага в яснополянском парке (глава «Фанфаронова гора»).
453. Иван Федорович Наживин (1874–1940) — писатель, выходец из крестьянской среды, был близко знаком с Л.Н.Толстым, вел с ним переписку, испытал его идейной влияние. Беседы с Толстым опубликовал в своей книге «Из жизни Л.Н.Толстого» (М., 1911). В 1920 г. эмигрировал.
454. 29 февраля 1916 г. отмечалось 40-летие с момента, как издателем газеты «Новое время» стал А.С.Суворин, остававшийся им до смерти в 1912 г.
455. Имеется в виду единственное письмо А.П.Чехова Розанову из Ялты от 30 марта 1899 г., в котором он давал свой московский адрес и писал: «У меня здесь бывает беллетрист М.Горький, и мы говорим о Вас часто… В последний раз мы говорили о Вашем фельетоне в „Новом времени“ насчет плотской любви и брака (по поводу статей Меньшикова). Эта статья превосходна…»
456. Розанов переписывался с философом Константином Николаевичем Леонтьевым (1831–1891), жившим в Оптиной Пустыни, в последний год его жизни. Письма Леонтьева к нему Розанов напечатал, в «Русском вестнике» (1903, № 4–6) со своими пространными комментариями. В последнем письме 18 октября 1891 г. уже из Сергиева Посада Леонтьев писал «Надо нам видеться». Письмо заканчивается словами: «Постарайтесь приехать… Умру, — тогда скажете: „Ах! Зачем я его не послушал и к нему не съездил!“ Смотрите!.. Есть вещи, которые я только вам могу передать».
457. У Л.Н. Толстого в Ясной Поляне Розанов был вместе с женой Варварой Дмитриевной 6 марта 1903 г. Впервые Толстому о Розанове рассказывал Николай Николаевич Страхов (1828–1896), с которым Розанов переписывался с января 1888 г. и встретился впервые в Петербурге в январе 1889 г.
458. Федор Эдуардович Шперк (1872–1897) — философ, друг Розова, о котором он писал в «Уединенном»: «Он очень любил меня (мне кажется, больше остальных людей, — кроме ближних). Он был очень проницателен, знал „корни вещей“. И если это сказал, значит, это верно» (c.57). «Трех людей я встретил умнее или, вернее, даровитее, оригинальнее, самобытнее себя: Шперка, Рцы и Флоренского. Первый умер мальчиком (26 л.), ни в чем не выразившись» (с.71). Рцы — псевдоним Ивана Федоровича Романова (1857/58 — 1913), писателя, публициста, друга В.Розанова.
459. Николай Иванович Афанасьев (р.1864) — секретарь газеты «Новое время».
460. Сергей Федорович Шарапов (1855–1911) — писатель, друг Розанова.
461. Борис Григорьевич Cтолпнер (1871–1937) — участник петербургского Религиозно-Философского общества, где с ним встречался Розанов; сотрудник «Еврейской энциклопедии».
462. Бругш. Египет. История Фараонов. Пер. Г.К.Власкова. СПб., 1880.
463. Сборник произведений поэта Ивана Ивановича Дмитриева «И мои безделки» издан в Университетской типографии в Москве в 1795 г. Назван по аналогии с «Моими безделками» Н.М.Карамзина, отпечатанными там же в 1794 г.
464. Историк Иван Дмитриевич Беляев (1810–1873) в своем главном сочинении «Крестьяне на Руси» (1859) дал первый в русской историографии систематический обзор истории русского крестьянства со времен Киевской Руси до XVIII в.
465. Имеется в виду роман «Kyль хлеба и его похождения» (1873) писателя и этнографа Сергея Васильевича Максимова (1831–1901).
466. Строка из поэмы «Полтава» А.С.Пушкина: «Так тяжкий млат, дробя стекло, кует булат» (песнь I).
467. В Большом Казачьем переулке (дом 4, кв.12) семья Розанова жила с января 1906 г. по июль 1909 г.
468. Религиозно-философское сочинение Л.Н.Толстого «В чем моя вера» (1884).
469. Сергей Алексеевич Цветков (1838–1964) — литератор, друг Розанова и его библиограф. Под его редакцией издательство «Путь» (Москва) выпустило «Русские ночи» В.Ф.Одоевского.
470. Речь идет о П.А.Флоренском.
471. Волжский — псевдоним Александра Сергеевича Глинки (1878–1940), литературного критика, публициста, историка литературы, одного из друзей Розанова.
472. Розанов был знаком с поэтом Аполлоном Николаевичем Майковым (1821–1897) и напечатал некролог на его смерть в газете «Свет» 11 марта 1897 г.
473. Матвей Кузьмич Любавский (1860–1936) — историк, учившийся вместе с Розановым на историко-филологическом факультете Московского университета. Розанов вспоминал о нем в «Мимолетном. 1915 год»: «Какая радость, что наш выпуск в Московском университете дал трех СЫНОВ России: Любавский (М.Куз.), Зайончковский, Вознесенский и я» (запись 20 апреля 1915 г.).
474. Роберт Юрьевич Виппер (1859–1954) — историк, в 1897–1922 профессор Московского университета, автор книги «Общественные учения и исторические теории XVIII и XIX вв. в связи с общественным движением на Западе» (СПб., 1900; 3-е изд. 1913) и учебника «Новая история для старших классов гимназии», который Розанов видел у своих детей-гимназистов.
1. Веселый дом.
2. обожание (лат.).
3. достопочтенный (лат.).
4. истинное (фр.).
5. с фаллом в состоянии напряжения (лат.).
6. Обожаемое (лат.).
7. с животными (лат.).
8. Я подозреваю, что она была его любовницей (фр.).
9. Собака… собаки (лат.).
10. Занятие (фр.).
11. яйца (лат.).
12. с востока — свет (лат.).
1. Столкновение с обер–прокурором, генералом Протасовым «Шпоры генерала цепляются за мою мантию», — выразился Филарет заочно Это было донесено Государю
2. Пишу без порицания и иронии, а лишь в том оттенении, что для духовенства и в его словооборотах они всегда были в уничтожительно–презренном смысле «жидами» Но дело поворачивается к Апокалипсису, с его «песнью Моисея, раба Божия», и об них еще долгие сказы, — как оказывается — более долгие, чем о нашей несчастной Руси
3. Рассказ мне в местечке Суда (станция Николаевской ж. д.) Новгородской губ., г–жи Непениной, жены управляющего хозяйственною частью «Нов. Времени».
4. Вечный двигатель (лат.)
5. Найденное, после взлома революционного, его прошение на Высочайшее Имя, о позволении переменить свою еврейскую фамилию — на русскую.
6. конец XVIII столетия (фр.).
7. Божественная комедия (итал.).
8. Мыслю, следовательно существую (лат.).
9. Вечное смятение (лат.).
10. знать, чтобы предвидеть (фр.)
11. См. мою книгу «Люди лунного света. Метафизика христианства» Спб ,1913 64
12. Софокл вызвал жесточайшие порицания, что «Эдипом» он осмелился показать кусочек Элевзинских «заупокойных» мистерий И это–то и составляет ключ к истолкованию «Эдипа», а не эстетические пошлости литературно–филологических комментариев к нему.
13. Кстати и чтобы не забыть в связи с египетской историей как было не обратить внимание и семитологам, и египтологам особенно, что ведь определение «каноничность еврейских книг» по этому изумительному Иамнийскому собранию потекло вдоль брюшка скарабея? Как было не кинуться в глаза, что ведь это «жук скверны», навоза, коровьего помета? «Он вечно копается в навозе, и только в навозе, и больше его нигде нельзя встретить. А в навозе, как копнешь — всюду». И вот, как это осиянно. Перед полным разрушением Иерусалима, убегая из Палестины, старые и мудрые евреи и между ними мудрейший Акиба, увековечивают и определяют: «Какие же из всех книг у евреев хранящихся в пергаменте, в свитках, — следует признать подлинно и несомненно боговдохновенными?» И вдруг определяют по брюшку скарабея «Боговдохновенность заключается в свойстве пачкать руки если как после прикосновения к навозному египетскому жуку, который в Египте почитался священным. необходимо вымыть руки, почитав пергамент и перелистав пергамент, т. е. потрогав его пальцами, то тогда написанное на пергаменте боговдохновенно». Скарабей же в Египте почитался не просто «священным», а Богом ибо он и Он помещался внутри солнца как душа Ра. Об этом смотри рисунки в моих «Из восточных мотивов».
14. Цитата — у Дернова· «Брак или разврат? По поводу незаконных сожитий».
15. дыхание и ум (лат.)
16. «мыслю, следовательно существую» (лат.)
17. жизненная сущность (лат.)
18. сущность порождающая (лат.)
19. У господина Переферковича в примечаниях к первому тому его перевода на русский язык Талмуда сказано «Прикосновение к Священному Писанию оскверняет руки, по своеобразному выражению (?!!) Талмуда, см (ряд ссылок) Но еще разительнее это выражено в отношении Тетраграммы в одной драме из еврейской жизни доброго и благородного С. К. Эфрона («Литвин» псевдоним), так напрасно захаянного и затоптанного — литературно — евреями, ибо он есть одно из прекраснейших и чистейших еврейских сердец, — дитя еврейства, Вениамин еврейства Он мне подарил, между прочим, еврейский молитвенник, который держал же у себя и, вероятно, не переставал, и перейдя в христианство, по нему молиться. Эфрон хотя христианин и хотя славянофил, — питомец Η. П. Гилярова-Платонова, но соединяет это вполне с еврейством. — Так вот в одной его трагедии цадик или кто кричит «Подайте мне таз! Подайте мне таз! Ибо я гневен на этот дом, на этого такого-то (имя действующего лица) и боюсь, что не сдержав себя я произнесу Имя» или «Имя Бога Израилева». Этим начинается пьеса. Без сомнения, Эфрон знал это из быта еврейского. Я прочитал и ахнул Потом я узнал об омовении рук после чтения Торы. Все — в связи. Мне не понятно, каким образом ученые не обратят внимания на все подробности? Неужели это ничего не говорит их вниманию и духу? Часто приходит на ум: «Да соображают ли они что-нибудь в еврействе?» — или уже так окончательно погрузились в еврейскую политику, в «ход нашей литературы» и журнальную и газетную дребедень. Если «да»..? А по-видимому — «да». С Библии и Александрии, и Сирии евреи были безумно влюбчивы, привязчивы в страны обитания своего Это «не они нас завоевывают», а мы, мужланы и грубияны, покоряем сердчишко всемирной «Суламифи». Это-то и думал пророк, сказав: «О семени твоем благословятся все народы» Это он сказал о веках и судьбах «рассеяния».
20. реальное существование (лат.).
21. Наоборот (лат.)
22. планета (лат.).
23. земля (лат.).
24. удивительный (фр.).
25. Весь Мережковский (фр.)
26. ненависть (лат.).
27. К удивительным составным частям древней живописи как знаменитого Успенского Собора в Москве, так равно и великой Троице–Сергиевской Лавры принадлежит то, что все «бесплотные силы духовные», т е Ангелы, представлены обутыми в красные сапоги.
28. Первая причина (лат.) 145
29. «возвращение» (фр.) 146
30. Помню, как на напоминание мною его проф. Тураеву (наш знаменитый египтолог) — он в ответ безмолвно пожал плечами.
31. священное (лат.)
32. никакого (лат.).
33. «мыслю, следовательно существую» (лат.).
34. «невинная» (фр.)
35. «Сочинения Вольнея» (фр.).
36. Бог правит историей (лат.).
37. Меняю прежнее неудачное: «Из восточных мотивов» 190
38. свод римских законов (лат.), «Кодекс Юстиниана».
39. внезапно (лат.).
40. Нужно иметь в виду, что есть Послание Апостола Павла к Ефесянам.
41. Очевидно, что написано уже после разрушения Титом первого земного, древнего Иерусалима. И, может быть и даже вероятно, что Апокалипсис и дан евреям в утешение и в отпор разрушению Титом Иерусалима.
42. Говорится о тайном значении иудейской субботы.
43. «Агнец как бы закланный» — совокупность племени иудейского, с его терпением, так как последующее («соделал нас священниками и царями») — повторяет предсказание Исаии о будущих и конечных судьбах Израиля, как вождя всех народов, племен и языков.
44. Обрезание.
45. Обрезание же.
46. Так называемые «булавы», украшающие древние еврейские монеты, и держа которые в руках евреи с танцами проводили торжественные свои праздники.
47. По числу двенадцати колен израилевых
48. Венцы скопчества, слава монашеская
49. Говорится, что скопчество восторжествует, но по естеству земному и человеческому не охватит всего человечества и повергнет не все звезды с неба, а лишь треть их.
50. Вот! вот! Главный символ христианства, и свидетельство печати, какого и чьего оно духа что младенцы человеческие только в этой единственно религии —религиозно умерщвляются во имя требований данного от Христа завета скопчества. Раз скопчество — идеал и заповедь, раз монашество признано и объявлено выше семьи, раз девство идеальнее деторождения, то во всем этом детоубийство уже содержится и неизбывно будет содержаться.
51. «О безбожии и Антихристе». Том 1. Подготовление, признаки и время пришествия Антихриста. Профессора Московской Духовной Академии Александра Беляева. Сергиев Посад, 1898 246 стр.
52. Апокалипсис неоднократно повторяет это и относительно рода человеческого, и относительно Космоса. Дело не в том, как обещал Иисус и с чего начал «обольщение народов», чтобы «развязать узы» и «выпустить заключенных в темницы на свободу», причем клятва, его собственная внутренняя клятва не снята с человека, и ему трудно; а в том, чтобы устранить самое проклятие с земли. Есть выражение, похожее на предчувствие: «Все понять — это значит все простить». Точнее эту мысль можно выразить так: «Когда все объяснится, тогда все уляжется в свое сочетание, в свою гармонию; всякий звук найдет себе отзвук». Если мы возьмем так называемую «греческую любовь», которая никогда в христианском мире не прощалась (влюбленность однополых существ), а между тем существовала от начала мира и, очевидно, не имеет прекратиться до конца мира, то вот слова «Апокалипсиса» особенно и имеют в виду такие и подобные явления, которые, вероятно, и объяснятся только к заключению судеб всего человечества. «Что–то и для чего–то и в этом есть нужда». «Иначе, зачем бы этому быть».
53. Победа! Победа! (лат., греч.)
54. (наподобие Золя) «Я обвиняю» (фр.).
55. Озирис — тот же бог (лат., греч.).
56. тем самым (лат.).
57. «Пришел, увидел, победил» (лат.).
58. правитель (лат.)
59. Верховный жрец (лат.).
60. Отец отечества (лат.)
61. священные города (греч.)
62. «Великая Греция» (лат.)
63. Церковь, дети, кухня (нем.)
64. «Мать скорбящая стояла» (лат.).
65. Дело творимое — не мертвое тело (лат.).
66. Доброе вижу и сочувствую, но влекусь к иному (лат.).
67. Фаллический культ (лат.).
68. в дополнение (фр.)
69. начало досуга и начало божественных дел (лат.).
70. на все́ (термин карточной игры) (фр.).
71. государство в государстве (лат.)
72. наоборот (лат.)
73. «О лиссабонском землетрясении» (фр.)
74. «прусский король» (фр.)
75. Религиозно лишь то, что исходит от фалла (лат.)
76. Отец отечества (лат.)
77. Солнце сильнее нагревает черную спину (и бока) такого бога, и кто наблюдал лошадей на ярком солнцепеке, наблюдал и видимые последствия этого. Такого быка египтяне выбирали как наиболее далекого от идей, веяний и поэзии скопчества: мысль, с которою они и вообще избрали эту породу животных в особенное почитание.
78. «Гатор», которую греки называли «Афродитою» Белый цвет, нежный, мягкий, женственный — выбран потому, что во всех породах животных, и в этом числе у быков и коров, инициатива общения не идет от virgo и feminae, и след., никакой нужды возбуждения солнечными лучами для Hator не нужно.
79. Озириса греки отожествляли со своим Зевсом, след, и Аписа и след, здесь говорится именно о тех «жрицах» Аписа, которых Геродот неосторожно назвал просто сторожихами» (см выше).
80. Восток (лат.).
81. «из ничего — ничто» (лат.)
82. «из ничего — что–либо» (лат.)
83. Изречения эти находятся у отцов церкви, у Климента Александрийского, историка Евсевья и Кирилла Александрийского.
84. «О лиссабонском землетрясении» (фр.).
85. Подарен был мне глубокоуважаемым Савелием Константиновичем Эфроном (в литературе «Литвин») в самом начале процесса Бейлиса. Раздраженный тогда против евреев, я куда-то засунул его и не читал. Когда, преобразившись во взглядах на них, я в этот (1918) год, случайно найдя его у себя, — открыл и был поражен жаром молитвы, неустанностью их, огнем их. Это не «молитвы», а как будто еще пророчества. Ничего похожего на наши протяженно-сложенные молитвы, какие-то учебно-училищные, как будто кто-то их «сочинял» и скучал самым сочинением. Исключения есть: Херувимская, Царю небесный, Свете Тихий, Избранный Воевода, Господи Владыка живота моего, Иже в шестый час... Но исключения можно почти по «пальцам перечесть», а холода, льда, равнодушия — точно «полуостров Лабрадор, весь затянутый льдом» (география). Полное заглавие книжки (в два столбца: еврейский текст в правой колонке, русский перевод, петитом набранный, в левой колонке): «Издание Русской книжной торговли А. Т. Сыркина в Вильне. Молитвы евреев на весь год с переводом на русский язык, с подробным изложением богослужебных обрядов и историческими заметками о молитвах». Составил А. Л. Воль. Вильна, 1908. Страниц 451.
86. Замечательно, что первые три слова «Книги бытия» оканчиваются в еврейском написании буквами, коих сложение образует новое еврейское слово — «правда».
87. Поразительное совпадение с Озирисом у египтян, который определялся как производитель, как зиждитель, как — ВЫРАЩИВАЮЩИЙ· идея «роста» есть вообще величайшая религиозная идея. Как все или всемирное сознание, капнули «рост» в «бога» — так все и всемирное сознание «извели мир» из «бога».
88. от рождения (лат.).
89. Историческая суть (сущность) (лат.).
90. «Великое восстановление <наук>», «Об успехах наук», «Новый Органон» (лат.).
91. «Закон о неприкосновенности личности» <1679>, «Великая хартия вольности» <1215> и т. д. (лат.).
92. три пути и четыре пути (лат.)
93. Все это, — все символы грома и молнии, как равно символы топора, секиры и копья, — по объяснению мне одного известного психолога, — суть обычные в древности фаллические символы.
94. Самопроизвольное зарождение (лат.).
95. «Шехина — Божество»; по краткому «перечневому» указателю к 1–му тому перевода г. Переферковича к Талмуду Я так был поражен, прочтя, в первый же год выпуска Талмуда, когда любезный переводчик прислал мне этот том «для рецензии» в тогда издававшейся «Торгово–промышленной газете» — «ЕВРЕИ–ТО УЖЕ СВОЮ РЕЛИГИЮ ПОНИМАЮТ». «Вероятно, не хуже, чем Отцы Церкви православия, католичества и лютеранства» Но все и всякие «Отцы Церкви» решительно ВСЕГО ХРИСТИАНСТВА ни одним словом не обмолвились ученикам своим, — гимназистам, студентам и просто читателям своих книжек или уже придется на этот раз сказать книжонок, что в Библии Божество полагается обоюдо–полым, двуполым.
96. Деревянная статуя «принца Эвибора», в Каирском музее; взята из «Истории Египта» Д. Г. Брэстеда; увеличена мною в 5 раз.
97. Нельзя не кинуть мысль читателю, что Свидригайловым, Ставрогиным, Карамазовым и вообще сущностью, делами и «делишками» Карамазовых он открыл «фалл в России», т. е. начало фаллическое, культ.
98. «О распространении веры» (лат.).
99. Розанов В. В. Последние листья. М., 2000.
100. 1 РГАЛИ. Ф. 419. Оп. 1. Ед. хр. 230.
101. 2 Там же. Ед. хр. 232–235.
102. Розанов В. В. Письма В. В. Розанова к Э. Голлербаху. Берлин, 1922. С. 125.
103. См.: Василий Розанов. Pro et contra. Спб., 1995. T. 2. C. 317.