Альманах «РУССКИЙ МIРЪ. Пространство и время русской культуры». МIРЪ ЖИВОТНЫХ. Тематический выпуск (2015)
Главный редактор
Дмитрий Александрович ИВАШИНЦОВ
Первый заместитель главного редактора, литературный редактор
Даниэль Унтович ОРЛОВ
Заместитель главного редактора по связям с общественностью
Татьяна Ивановна КОВАЛЬКОВА
Заместитель главного редактора по внешним связям
Борис Александрович КРУМИНГ-СУХАРЕВ
Художник
Дмитрий Дмитриевич ИВАШИНЦОВ
Ответственный редактор номерa
Татьяна Михайловна ГОРИЧЕВА
Председатель Попечительского совета
Александр Анатольевич ЕВНЕВИЧ
Представителем автора является издатель
Перепечатка только с согласия издателя
Мнение редакции может не совпадать с мнением автора
ISSN 2072-9456
© НП «Международная ассоциация «Русская культура», 2015
© Дизайн: Д. Д. Ивашинцов, 2015
Источник электронной публикации — https://almanax.russculture.ru/animals-2015
Грани творения
Татьяна Горичева. Дневник зоозащитницы
Животные по существу не покинули рая. Они не знают о грядущем бессилии. Смерть для них — всегда позади. Животные живут в вечности, в кайросе. «Und irgendwo gehn Lowen noch und wissen, / solang sie herrlich sind, von keiner Ohnmacht» (Райнер Мария Рильке. «Дуинские элегии») [1]
В 14.30 были на плас Опера. Там уже стояли несколько сотен людей. Почти у каждого в руках — плакат или объявление. Жуткие фотографии обесшкуренных животных, красные скелеты — их тела. Были из «СПА» (государственное общество защиты животных), из One Voice, Animal Rigths, от фонда Брижит Бардо. Кого только не было, кто только не стоял. 90 процентов — молодёжь. Умные, неожиданные на улице лица (не толпа). Пошли в 15 часов по бульвару Осман, где на полкилометра растянуты известные на весь мир магазины Лафайетт, Прентан. Завидев их мерзкие витрины, каждый возмутился, как мог: кричали — кто по-волчьи, кто по-слоновьи, некоторые — по-птичьи. Большинство же просто вопило: у-у-у. Солидарно подхватывали «фурюр=тортюр» (fourrure=torture, мех=пытка). Публика (покупатели) высыпали на улицу. Все по-доброму улыбались. Все были на стороне демонстрантов — за животных. Впереди меня несли плакат: «Имейте совесть. Уважайте Жизнь. И не только человеческую». В некоторых местах гнев и вой нарастали с особой силой. Там отважные молодые люди бросались к витринам. Было бы это 150 или даже 50 лет тому назад, разнесли бы «храмы» консюмеризма в пух и прах. Даже я — забыв о слабости — выскочила на тротуар, но перед самой витриной меня остановила строгая зоозащитница.
Сказала: «Мы не должны покидать мостовую». Я поняла. Несколько лет тому назад демонстранты разбили окна и сломали решётки научных лабораторий, где мучили подопытных животных. Были штрафы, суды и пр. неприятности. Теперь гнев сдержали, обошлось без эксцессов. Не устаю восхищаться умением французов всё организовывать.
Прошёл час — обнаружила с удивлением. Ибо не почувствовала никакой усталости. Павле заботливо довёл до автобуса. Вспомнился (не без глуповатой гордости) Версилов из «Подростка» Достоевского. Нас, может быть, всего 200 таких русских в Европе, но это её «элита».
Ищу в интернете слово «сострадание» и натыкаюсь прежде всего на буддистов. Далай Лама: сострадание — это ответственность за всякое живое существо. Вот она — космическая соборность, ответ на ожидание всей твари. В одном из его текстов говорится о трёх уровнях: секс, любовь, ответственность.
Любовь в наше время потеряла смысловые границы. О любви говорить труднее всего. Проще говорить о сострадании, когда Другой первичнее меня. И я, как в буддизме, произношу с утра молитву о тех, «кто с Христом прежде нашего», о живых, страждущих, связанных с нами, людьми, самой кровной, самой смертной связью.
Сам облик Далай Ламы как-то успокаивает (Михаэль Альбус, проведший с ним некоторое время, говорит, что Далай Лама постоянно смеётся). После месяцев обречённого — но всё же с надеждой — чтения в интернете «православных сайтов» находилась в каком-то угнетённом состоянии. Православные интернетчики суровы, без чувства юмора, без лёгкости. А о сострадании не говорят почти никогда. Наверно, стыдятся этого чувства или просто никогда его не испытывали. Как они далеки от светлых, дерзновенных и беззащитных святых ликов отца Иоанна (Крестьянкина), отца Порфирия (афинского старца). Святость — это пришедшая из рая непосредственность, возвращение к первому дню творения.
Звонок из Берна: любимый, взволнованный голос Светланы. Ей рассказываю, что живу нынче одной жалостью. И стыдно, и не хочется «нагружать» друзей своими жалостными переживаниями.
Светлана: а ты не бойся ни радости, ни печали. Уже одно то хорошо, что они есть, что их хочется выразить. Самое страшное в нашем мире — лицемерие, когда люди, всё скрывая, уже в конце концов ничего не испытывают.
Как правильно всё выразила Светлана: непосредственность — великий дар, всё более исчезающий, уступающий место паразитам — симулякрам-посредникам. Поэтому я не согласна с Алексеем Ильичом Осиповым (на лекции которого вышла в интернете), считающим всё непосредственное, всё естественно «человеческое» греховным. «Если радость внезапна — это от лукавого», — говорит вездесущий (в российском пространстве) профессор.
Но как же мы, не задумываясь, делаем добро? Почему, например, так симпатичен Раскольников? Несмотря на бредовые концепты и даже убийство? Потому что не раздумывает: он бросается на помощь девушке-самоубийце, он отдаёт все деньги на похороны почти не знакомого ему Мармеладова, не думая, что будет есть завтра.
Сам Господь всегда стремителен: что легче, сказать — «Прощаются тебе грехи твои», или — «Возьми постель свою и иди!». И больной тот же час встаёт, идёт, ликует.
Почему мне так нравится Жанна д’Арк? Кроме всего прочего, ещё и своей стремительностью — она всегда спешила откликнуться, прийти первой на помощь. Её девиз: «Agissez et Dieu agira!» («Действуйте и Бог будет действовать! »).
Быстрота — поистине божественна. У Бога между вопросом и ответом нет промежутка (Думитру Станилоэ).
Во времена всеобщей окаменелости (т. е. в наши времена) преступно бояться дорефлективного, чистого проявления любви и сострадания. Это значит — бояться ЖИЗНИ [2].
Вообще неприятен и не вызывает доверия человек с «отрефлектированной» реакцией. Это похоже на сектантский дрессированный аутизм. Любая аскетика, даже самая жертвенная, должна быть простой, естественной. Жертва — основа всего, она присутствует как дыхание, воздух, движение, как божественный Эрос.
На старости лет отбираю «своих» людей по способности к мгновенной реакции: «Спасти! Помочь!». В крут моих любимых входят все русские (и французские, и немецкие...) старушки, что, не задумываясь, берут к себе ещё одно голодное, брошенное, раздавленное животное. Они-то и есть «соль мира», «оправдание» человеческого, которое всегда выше человека. Как сказал Конрад Лоренц, человек находится между животным и homo sapiens.
Страдание. Два вида: собственное и чужое. Собственного, впрочем, вообще нет. Как написано: «Нет праведного ни одного. все совратились с пути» (Рим. 3:10). Все достойны казни. И наказание, правильно понятое, сильно облегчает человеческие страдания. Мы должны любить Бога за то, что наказывает нас.
Для меня остаётся одна, истинная боль — боль за Другого. В 1000 раз невыносимее и день и ночь не забывать о боли невинных и помнить о человеческой вине перед животными.
Не отогнать воспоминаний, наплывающих с самого детства — в играх, ненарочно убитый цыплёнок, глаза раздавленной, умирающей собаки, не отмахнуться от мыслей о бойне, о «научных» истязаниях миллиардов. Это каждодневно и каждонощно.
Не верю в «хорошесть» христианина, обретшего «мир в душе» при взгляде на наш универсум. Он говорит себе: «На всё воля Божья». Или: «У Бога все живы. Смерти нет». А днём и ночью жалобно и отчаянно кричит в подвале оставленный котёнок. Ни один из «христиан» даже не обратит на это внимание. — Это я о сегодняшнем русском дне, о моём переулочке.
Как заниматься теодицеей? Она отдаёт пошлостью. Причём здесь Бог?
Всё — Тайна. Спекуляции на тему «оправдания страданий», «бессмертия» выглядят невыносимой глупостью. Они чванливы и бессердечны. Остаётся боль «сокрушённого сердца».
Перечитываю одного из самых близких — Сергея Фуделя.
«Природа здесь (в Зосимовой пустыни. — Т Г.) не та, что в Оптиной, — здесь север, и кругом монастыря густой еловый лес. Удивительно, как раскрывается человеку природа, когда она у церковных стен. Один ряд номеров гостиницы выходил окнами прямо в лес. И вот я помню, как зимой откроешь широкую форточку и чувствуешь запах снегов среди елей и среди такой тишины, которая уму непостижима. Всё живое и нетленное и благоухающее чистотой.
Там, где монахи — истинные ученики Христовы, там около них расцветают самые драгоценные цветы земли, самая тёплая радость земли около их стен.
В связи с этим я вспоминаю ещё один монастырь, Толгский на Волге... Некоторые (монахи. — Т. Г.) во время обедни не стеснялись выходить покурить. И вот я помню, что кедровая и берёзовая роща и красивая Волга этого монастыря никогда не открывали мне того, что зосимовские снега и ели. Природа, очевидно, не сомневается в необходимости подвига очищения человека» («У стен Церкви»).
Наталья Трауберг о любимой крысе Мусе: «Есть ли у крысы онтологическая сущность? Есть, если она любима».
Об отце Георгии (Чистякове): он и Аверинцев были похожи на зайца («камень — прибежище зайца»). Держались камня веры.
Но вот и неожиданная радость — Володя Борейко пишет: вчера в Киеве выиграли суд. Теперь в украинских школах обязаны преподавать «экологическую этику и гуманное отношение к животным». Вот это да!
Были с Севой у Валентины Сергеевны Ермаковой. Её любят в садоводстве, любят и её собачью свиту, весёлую и никогда её не оставляющую. Но есть одно исключение — это разбогатевшие соседи, которые грозятся уничтожить и Ермакову, и весь «Ноев ковчег». Теперь у неё 17 псов (пятерых недавно отравили), несколько котов, стая крыс, не позволяющая вторгаться на территорию другим крысам, большое семейство мышей, спасённые куры. Все живут в тесноте, да не в обиде. Ермакова (после того, как спалили её дом) обитает в окружении самых прилипчивых и травмированных зверюшек в низкой бане. Какой только старой и необходимой рухляди нет в этом узком пространстве! В маленьком дворике тоже нет кусочка свободной земли, повсюду вросшие в почву фуфайки. А на стене можно прочесть стихи давнего поклонника: «Нет Тебе равных среди мужчин... В Тебе — воинственное Добро». Это запомнилось.
Она извиняется: «Простите, у меня так грязно, такой беспорядок».
Сидим в бане-землянке. Мы втроём и четыре больших псины: кавказец (Самурай) лежит у моих ног, Биб (подобранный щенком с припадком чумки на железнодорожной платформе) без конца облизывает лицо Валентины Сергеевны. «Грязи» и неустроенности мы не чувствуем. Кругом, как и прежде, цветёт садоводство, всё в зелени, цветах, запахах. По этому садоводству, похожая на царицу, в удобном сарафане, с сильными, бойцовыми плечами, проходит Валентина Сергеевна, а вокруг — «танец волков», огромных и не очень собак, дворняг, которые сумели перепрыгнуть через забор её участка. Это те, которые ни секунды не могут прожить без своего бога — Валентины Сергеевны.
Чинит не достаточно высокий забор Евгений (лет 50-ти), приёмный сын. «Его я усыновила, когда мы с мужем были в больнице детского дома. Он был самым больным, весь покрыт коростой. Муж сказал: «Если ты его возьмёшь, я от тебя уйду». — Ну и уходи, — сказала я».
Родного сына, Володю, убили в милиции. 2 года тому назад.
Валентине Сергеевне многие в садоводстве помогают — дают и корм для животных, и деньги. Знакомимся с сияющими внутренним светом старушками, сражавшимися на войне. Вот женщина с бодрым, мудрым взглядом — была партизанкой под Псковом.
Но осенью-зимой садоводство пустеет, и Валентина Сергеевна одна сражается с бомжами, её богатырская сила неиссякаема. Она по-прежнему «мочит» в местных водоёмах всех, кто посмеет сказать: «Уберите собак!», «Расстрелять их всех надо!», «Грязь только разноносят» и т. д. Рука её «не дрогнет». Ей далеко за 70, но поражений она не знает.
На столе стоит водка «Медведевка». «Вы не думайте, что я пью. Чтобы заснуть, я делаю каждый вечер коктейль из водки». Я: «Ну и пейте. Главное, что Вы со всем справляетесь. Вы делаете всех счастливыми». Я искренне говорю — я вижу её цветущую, весёлую, даже вдохновенную.
Из соседней банной комнатушки раздаётся жалостливый, острый крик — недавно подброшенные малюсенькие котята. Как можно было швырять из окна машины на обочину дороги эти изумлённо-беспомощные, в одну ладошку существа? В глазах плачущих котят — вопрос о том, зачем они пришли в этот мир, к нам, бессмысленно-страшным монстрам, называющим себя «человеками». Почему?
Из-под стола на меня смотрят наполненные кровью глаза 26-летней собаки — Майи. Её били (но не добили), она вся перекошена, движения не скоординированы. Всё время огрызается, лает. Забилась в угол. Из этого тёмного угла под скамейкой смотрит, как из доисторической, древней утробы, страдание всей Твари, она «стенает и мучится доныне» [3]
«И что значат перед тобой птицы, которые мёрзнут, собака, не евшая несколько дней, что — по сравнению с тобой — потеря себя, тихая, долгая печаль животных, которых поймали и забыли о них» (Рильке. «Часослов»).
Животные — вне события, вне кайроса? Вне счастия? Т. е. причастия к целому, к полноте истины?
Думаю, что это не так. А совсем даже наоборот. Звери — как и вся дикая природа — пример свободы, отваги, бессмертия. Не зря Г. Торо предпочитал общество белки лицемерному существованию «последнего человека». В «Полёте над гнездом кукушки» индеец, уже потерявший надежду сбросить неподъёмный камень психушки-тюрьмы, вдруг видит в узком пространстве свободного мира пролетающих стаей гусей. Их зов даёт ему силу. Он — единственный из заключённых — спасён.
Животные мудрее, старше, опытнее нас. «Они с Христом прежде нашего».
После потопа Бог разрешил есть мясо. И очень скоро — вслед за этим — появляется символ гордыни: Вавилонская Башня. Она не удаётся человечеству. Более того, человечество окончательно теряет единство, говорит на разных языках, не понимая друг друга.
Слушаю «Франс Культюр». Эпидемиологи выясняют происхождение грозящих нашему всё более крохотному и сжатому миру эпидемий, которые могут стать пандемиями.
Выясняется, что бушующая ныне Эбола возникла в Гвинее. Вполне возможно, что дети вытащили из джунглей скелет умершей от Эболы обезьяны. Возможен и другой вариант: люди поймали и съели летучую мышь, больную той же Эболой. По радио выступали ученики Леви-Строса. Они пришли к выводу, что большинство эпидемий — коровье бешенство, птичий грипп — это результат неуважительного отношения к животным. Банализация мясоедения. Сам Леви-Строс в Амазонии наблюдал, что каннибалы, прежде чем съесть своих противников, не только честно сражались с ними, но и воздавали им почести. Так же поступали они и перед вкушением любого убитого существа. Они благоговейно «вымаливали» возможность слиться с плотью космического брата. Поедая животных, европейцы цинично и бездумно уничтожают и унижают достоинство своих космических родственников.
И ученые-эпидемиологи сделали вывод: эпидемии — это иррациональный, но тем не менее однозначный ответ на бесстыдство современного человечества. Это месть великой Матери-Живой-Земли, могучей, Божьей природы. Точка невозврата достигнута. Стенает вся тварь. Не может более молчать.
Ален Финкелькраут — один из 24 французских интеллектуалов, подписавших воззвание в защиту животных с требованием изменить их юридический статус — выступает на телевизионном форуме. Финкелькраут: «Самое страшное в новом либеральном порядке вещей — это фермы-фабрики. Там вместо 50 коров находятся 500. Коровы никогда не видят солнца и не щиплют травку. Я видел однажды, как протестующие крестьяне открыли ворота такой темницы и выпустили животных наружу. Обрушивая и ломая все преграды, стадо вырвалось на воздух. И стало танцевать! А крестьяне присоединились к этому танцу! Вот это было настоящее!».
Если мы выберем такую танцующую коровью цивилизацию, мы спасёмся!
Уже полвека говорят о том, что наши знания о будущем сильно отстают от наших технических возможностей. Нам нужно находиться на высотах предвидящего знания, чтобы оставаться нравственными.
Поэтому так важен принцип ответственности — о нём сегодня говорит даже «гедонист» Мишель Онфрэ, но впервые со всей силой и этической мощью он был сформулирован Хансом Йонасом.
Человеческие возможности слишком велики, а знания не хватает даже для того, чтобы предвидеть, что будет завтра. Не говоря уже о грядущих десятилетиях. По немецкому центральному телевидению прошло поразительное интервью Р. Д. Прехта с Якобом Аугштейном. Главный вывод из анализа политической ситуации в Германии прозвучал так: нам нужно смирение, чтобы чувствовать ответственность и за Германию, и за Европу. Да что там — за весь мир, потому что победившая на всех континентах «философия Просвещения» — это философия глобализации. Этика перестаёт быть только человеческой и распространяется на всю биосферу.
Вот что пишет Ханс Йонас: «Ни одна этика, идущая из прошлого (кроме этики религиозной) не может служить основанием для наших проектов, а «научность» не может быть доминирующим подходом в отношении к природе. Эта научность лишает нас даже теоретически права мыслить о природе по-настоящему, а не редуцировать её до нейтральных «необходимости» и «случайности», отбирая у неё всякое достоинство, лишая смысла и цели» («Принцип ответственности»).
Homo sapiens должен подняться до Homo faber. До сих пор было наоборот. В наше время коллективный субъект выходит на первый план. Одинокий индивидуум, к которому раньше чаще всего апеллировало христианство, остаётся в силе, но сейчас вина и ответственность лежат на плечах всего человечества. Отсюда вывод — нужно сделать серьёзной политику. Презираемая ныне всеми народами, она должна вновь стать общим делом. Миру срочно требуется смиренное и умное преображение.
О «реполитизации» науки и вообще знания пишет и Ульрих Бек, развивая свою «философию риска». Если раньше можно было владеть ситуацией, рассчитать её, разложить на составляющие, пожертвовав малым и выиграв большее, то сегодня риск недоступен оценке и контролю. Риск — фактор космической демократии. Все плывут в одной лодке — богатые и бедные, глупцы и умники, растения, минералы, звери. Усиливается в десятки, а то и в сотни раз тревожный ритм космических катастроф. И уже правы апокалиптики и алармисты. Их нынче никак нельзя отнести к маргиналам и назвать демагогами. Индивидуальная безопасность более не существует. Чернобыль разрушил мысль о ней. Радиоактивное заражение учит нас тому, что нет ничего «внешнего», что мы потеряли драгоценную возможность «дистанцироваться». Оппозиция «природа-общество» возникла в XIX веке. У неё было двойное предназначение: управлять природой, игнорируя её.
«Но сегодня то, что было дано, стало просто «сконструированным». Индустриальное общество проглотило природу. И она стала внутренней, невидимой, неуловимой опасностью» (Ульрих Бек. «Общество риска»).
1. Джорджио Агамбен назвал это «антропологической машиной». Человек не может жить иначе, он непременно самоутверждается, разделяя мир на своих и врагов. И этих врагов можно и нужно истязать, уничтожать нравственно и физически. Человек стремится к тоталитарной власти надо всем. Над другими народами (расизм), над женщинами (сексизм), над стихиями (демиургизм), над гениями (страх), над святыми (ещё больший страх). Но на всех перечисленных поприщах этот тоталитаризм уже испробован и даже идеологически повсеместно, глобально разоблачён.
Осталось одно табу, одно самоутверждение, о нём «неприлично» говорить — самоутверждение через животное.
Во времена Аристотеля человек был «животным политическим». Теперь же животное — не родственник и не предок, а смертельный враг. Чтобы обозначить неопровержимую «истинность» своих утверждений, любой гуру, проповедник, учитель морали сегодня скажет: «Мы же не животные, чтобы... убивать друг друга (хотя это прежде всего свойство людей, среди животных встречающееся крайне редко), распутствовать (тоже чисто человеческое), служить низким инстинктам (опять «человеческое, слишком человеческое»), быть бескультурными (этологи уже давно нашли начатки культуры у приматов, дельфинов, у птиц.)».
Самые неглупые люди, доходя до эмоционального пика своих утверждений, скатываются до фразы: «Но мы же не животные.».
Поражает их отсталость от уже формирующегося нового самосознания сегодняшнего общества, от того, что любой ребёнок может увидеть по телевизору, прочесть, да и пронаблюдать в жизни своих любимцев.
Сколько взаимопомощи, сколько бережливого внимания к экологическому, софийному равновесию, сколько спасительного иерархизма в жизни животных! Животное умеет самоумаляться, оно естественно в аскезе и послушании. Оно больше, чем мы, доверяет Богу, и даже истязающему его человеку. И как нам нужно учиться у зверей быть радостными и благодарными!
За последние 50 лет изучение животного мира открыло нам такие тайны, что даже смертельные враги животных стали понимать: сравнение зверя и человека сегодня почти всегда в пользу зверя.
Настоящий моральный тест на человечность — самый радикальный — это отношение к тем, кто от нас полностью зависит — к животным. Милан Кундера: «Именно здесь происходит наибольшее предательство человеком самого себя, настоящий крах, от которого зависят все другие падения» («Невыносимая лёгкость бытия»).
Леви-Строс, изучивший человеческие этносы во всём их цветущем многообразии, говорил перед смертью: более всего он сожалеет о том, что не проник в мир животных. Леви-Стросу принадлежит меткое выражение о человечестве — «L’humanisme devergonde» («Бесстыдный гуманизм»).
1. Горят русские леса и деревни. А на всю Россию только 4 самолёта пожаротушения. Уволили 70 тысяч лесников. Лет 5 тому назад отменили прежнюю систему лесной пожарозащиты, ибо леса отдали в собственность арендаторов. Лес невыгоден для коррупции, откатов. С его молчаливого достоинства ничего не возьмёшь. Он умирает так же тихо, как звери в лесу, как горящие курицы и поросята в нижегородских деревнях. Русские леса вмести с амазонскими (стремительно исчезающими) — это умаляющиеся лёгкие нашей планеты.
Два самолёта (из четырёх имеющихся) посланы тушить Саров. Именно в день прп. Серафима, 1-го августа, там разгорелся пожар. («Бог есть огонь» — из записок старца). Тушат тысячи пожарных и военных, ведь там атомные объекты. Опять же «совпадение» — атом Чернобыля (разрушения) и бесконечно-малое, «атомное» тело Евхаристии. Рядом с Саровым, в Дивеево, духовно и физически атмосферой космической евхаристии спасаются сотни тысяч людей.
Подтверждение того, что в России нет среднего, благополучного бытия. В России ад напрямую соприкасается с раем.
1. Христос в эпизоде побиваемой камнями женщины: «Кто из вас без греха?». Это место в Евангелии особо любил Оливье Клеман. Здесь открывается логика целостности, которая противоречит законничеству, мирской, внешней логике. «Нужны миллионы святых», т. е. нужно не просто канонизировать, а пробудить совесть. Вселенная погибнет не из-за каких-то особых открытий, а потому что количество техномассы уничтожит хрупкую биомассу. Поэтому сегодня время катастрофизма, философии конца, успешно вытесняющей идеологию прогресса.
И снова актуален «лозунг» — благоговение перед Жизнью.
1. В воскресенье посмотрела по ТВ «Картину маслом» с Д. Быковым. Говорили об отрыве государства от народа, об устаревшем пожарном оборудовании или даже отсутствии такового, о том, что ничего не изменится. Обо всём уже тысячу раз переговорённом. Но никто не сказал, что жара — это «по грехам нашим», что хватит уничтожать, презирать природу. Никто не поднялся до глобального, реального понимания катастрофы.
Как это противоположно Европе — там уже давно говорят о природе как о Субъекте (Мишель Серр), активно отвечающем на бесконечные оскорбления и наглое поведение человека — хищника, беспредельщика, циника.
«Космический провинциализм» (Даниил Андреев) присущ всем нашим даже самым умным тусовкам. Какое-то проклятие не-попадания (о-греха) в мозгах людей. В России тоже стали понимать, что проблемы экологии — главные сегодня.
Вытеснение абсолютной темы, страх, самозащита беспомощного невротика — вот «формат» рассуждений о жаре, пожарах и наводнениях. О животных же не вспоминают вообще.
1. Сегодняшний взгляд на мир радикально нов. Он, во-первых, глобален (и не только в плане экономики). Всё происходит на больших расстояниях. Если раньше на нас влияло прежде всего непосредственное окружение — погода, природа, хозяйство, — то теперь радиоактивная энергия не знает границ, как не знает границ и всеобщее загрязнение: атомные облака, заражённые реки, загрязнённые океаны, нарушение гомеостазиса, биоразнообразия, стремительное исчезновение стихий, животных видов и пр. Всё это влияет на нашу жизнь, земля сжимается, пространств больше нет.
Во-вторых, изменилось и время. Мы теперь обязаны думать, что произойдёт с людьми следующего поколения, будут ли жить наши внуки.
Мы не можем не только остановить разрушительный, всеистребляющий «прогресс», но не способны предвидеть (последствия облучения, например), значит, не можем и управлять.
Основные факторы жизни и смерти стали невидимыми. Радиоактивность, озоновый слой, химические изменения состава воздуха, воды, исчезновение плодоносных почв, обезлесивание... Все эти характеристики не только материальны, но и духовны. Поэтому нужен духовный опыт, которым так богата наша православная, пустынническая традиция.
Но сегодняшние православные мыслители и проповедники молчат. Человек по-прежнему «царь природы», и всё должно расти на пользу человека. От подобной завоевательной, потребительской установки деградирует сам человек. Он потерял Бога, открытый, умный взгляд на вселенную, душевное и физическое здоровье. Он обретает покой и мир только на кладбище, где умные черви вновь соединяют нас с землёй, с её бесконечной материнской к нам любовью.
1. Внутри — коты (тоже из приютов). Худые и безглазые, облезлые и пугливые, полудикие сироты.
В громадном холле — столы у 14-ти зоозащитных стендов. Сразу же подошли к католикам (увы, православных здесь нет, кроме нас с Катей). Обнялись с черноволосой, горячей Жаклин, улыбнулись старому хиппи, полуоборванному, блаженному Жан-Пьеру. Повсюду цитаты из Достоевского:
«Посмотри, — говорю ему, — на коня, животное великое, близ человека стоящее, али на вола, его питающего и работающего ему, понурого и задумчивого, посмотри на лики их: какая кротость, какая привязанность к человеку, часто бьющего его безжалостно, какая незлобивость, какая доверчивость и какая красота в его лике. Трогательно даже это и знать, что на нём нет никакого греха, ибо всё совершенно, всё, кроме человека, безгрешно, и с ними Христос ещё раньше нашего» («Братья Карамазовы»).
И всё же ходили-бродили часа три. И всё из-за людей — пламенные, любящие, готовые на любую жертву и подвиг ради «братьев меньших» французы и француженки. Их нельзя не полюбить. Как им удаётся собирать самых замученных, спасать их, писать законы против жестокости и даже проводить их в жизнь? Как? «Вот, — говорю я Кате — учись, чтобы не дрожали руки, не теряли мы энергию на возмущение, обмороки и слёзы, а спасали бы хоть немногих».
Стенд против охоты. Ужас измученных погоней, капканами, травлей животных. И красота оленей, лисиц, кабанов. Их живые глаза, их грация, их гармония с небом. Над стендом слова: «Охота — это действо, которое за несколько секунд превращает в ничто красоту, которую природа создавала миллионы лет».
К 15 часам подъезжают всё больше машин. Высокие, интеллигентные пары, в большинстве лет 50-60. Берут котов, берут собак. Берут трёхлапых, бесхвостых, самых старых. Взяли и ту, что похожа на Асю и чей взгляд бесконечно грустен. Теперь она молодо, в ошейнике, шагает нога в ногу с новым хозяином. Усыновлённых животных всё больше. Надо видеть, с какой гордостью и преданностью они стараются понравиться новым хозяевам.
Подумалось — в России тоже только иностранцы (почти всегда) усыновляют больных детей. Но мы, русские, ещё не знаем себя самих. Ещё спим.
1. С Катей вывели на бумагу протест и комментарии 1660 французов (Интернет), протестующих против притравливания, в защиту пермского медведя Моти (изуродованного людьми и собаками, но до сих пор «служащего» обучающей мишенью) и его товарища по несчастью. Несколько французов написало: «Как может Россия так безобразно уничтожать свой национальный символ?». К тому же и посылаем мы эти протесты человеку с соответствующей фамилией — президенту Медведеву. Невозможно есть, спать, жить, зная, что гималаец Мотя уже пять лет терзаем злобой людей и псов.
Охоту оправдывают «национальной идеей». Для пущей важности говорят «царская охота» (это нас обучает начальник притравочной станции в Перми некто Бутман).
Итак, для бедных — футбол (объединяющая «народ» эйфория).
Для богатых — «русская забава — охота», расстрел медвежат в берлогах, птиц в сезон любви, беременных лосих и исчезающих козлов.
Притравливание, обучение собак злобе, садистское калечение доходяги-волка, инвалида-мишки.
1. Глобализация обострила чувствительность. Оказывается, не только я до боли, до страха сойти с ума чувствую страдание твари. Мир как никогда гиперчувствителен. Всё внешнее переселяется вовнутрь, и внутри жжёт, терзает, не даёт успокоиться. Куда мне деться от писем Ольги Корзининой, Миши Новикова, от видео с бойни, от исхудалого медведя Моти? Понимаю, что схожу с ума, но стараюсь по-прежнему интересоваться всем, молиться обо всём. Как всегда, как подобает.
Но чувствую, что всё становится безразличным. И «держу себя в форме», чтобы быть на уровне, когда будет возможность защитить убиваемых нами.
1. Древерман (а также Кьеркегор, Достоевский) говорят о рождении сознания из страдания (из страха, который глубже других чувств). Самосознание же рождается от отношения к Другому. ( Об этом уже говорили все, вспомним хотя бы Маркса).
Часто и сегодня утверждают, что человека от животного отличает язык. Но всё чаще философы, этологи, учёные говорят, что это не так. Человека от животного отличает логический язык. Язык же обычный — ритуальный, поэтический, пантомимный — вне только логического. Он связан с подсознанием. Он — продукт сознания и подсознания. На таком языке говорят и животные. (Об этом у Ойгена Древермана, идущего от Карла Юнга).
1. Из европейских философов А. Шопенгауэр впервые понял, что вся жизнь есть страдание.
Русский человек это понимает лучше, чем европеец. У русских любимый персонаж — прп. Алексий человек Божий. Алексий, из знатного рода, покидает дом в день своего обручения (как и в преданиях о принце Сиддхартхе-Будде), бродит всю жизнь жалким бродягой, и не узнаётся своими, когда возвращается домой. Высшее страдание: «Пришёл к своим и не узнали его». Вся жизнь Алексия-Божьего — страдание, потому что в нищете, в покинутости — истина! Об этом уже заповеди блаженства и жизнь самого Христа. Нельзя, живя в золотом дворце, по-настоящему любить, жертвовать, принадлежать Целому.
1. Каждое воскресенье сидим с Катей в моей комнатушке и пишем письма в города, которые часто совсем не знаем. В Ухту, например. Там фотограф Юрий 14 лет подряд содержал частный приют (163 собаки!). Теперь нечем платить за аренду. Собак он обязан усыпить. Написали в администрацию города. Пристыдили. Ведь Ухта — это нефть, богатство.
Недавно писали в Красноярск (остановили убийство сотен собак!). Писали в Краснодар, в Московскую область, в какой-то Троицк. Почти всегда получаем от начальства по всей форме ответ-отчёт-отписку. Как при советской власти — тогда мы, диссиденты, оказавшиеся на Западе, защищали преследуемых советских людей.
С Катей работается бодро, хоть иногда и нервничаем. Но в одиночку этим ужасам не противостоять.
1. Позади Рождество. Слава Богу! Рождество — это мучительный поиск подарков и объедение. Больше ничего. Всё завалено птицей, креветками, устрицами, крабами. Иногда они шевелятся. Живые!
Вместо праздника — глупое хвастовство гастрономией. Где-нибудь в Польше ещё вспоминают о Христе, но во Франции не слышала ни разу. Включаю телевизор — горы гусиной печени, «печёночной глины», миллионы выращенных для ежесекундных мук гусей. Чтобы спокойнее было убивать, гуся (эту умнейшую птицу) десакрализировали, назвав глупым. Как глупым сначала назвали рождественского индюка. Рождество, этот поистине звериный праздник (Господа встречали на земле овцы, собаки, осёл и вол, может быть, и прибывший с волхвами верблюд), праздник слабых и беззащитных, выродился в мировую бойню.
Лицемерие цивилизации отучает от радостей плоти и приучает к аскетике. П. Слотердайк («Du muβt dein Leben andern») пишет об открытии аскетически сильного тела в эпоху Ренессанса. Сейчас же эпоха аскетизма совсем другого. Наша эпоха — это аскетика повторений. Спорт — возрождение соматической аскетики. Вегетарианство, пост, медитации, йога — возрождение психической стороны аскезы. Аскеза стала для многих важнее традиционной религии.
Надо подумать об этом православным, мы — самая аскетичная конфессия христианства. Но именно у нас почти никогда не размышляют целостно, мистически соединяя всё и всех — людей, животных, космос. «Холизм» — это, увы, когда-то было сильной стороной православной философии. Но умер отец Сергий Булгаков, ушёл Оливье Клеман, и теперь это сильная сторона нового язычества, нью-эйджа.
1. Бог есть память. И никогда, никогда не исчезнет из этой памяти всё, что любило, страдало. Взывало к помощи. Умирало в муках, в борьбе, в отчаянии. Ибо никто не умирает в одиночку. (М. Хайдеггер с исключительно «собственной», «моей» смертью не прав).
Умирающий, брошенный, невидимый, как тень, котёнок, раздавленная собака, грусть коровы, от которой отняли только что родившегося телёнка, — всё это не исчезнет, ибо Бог не может убить любовь. И страдающий другой — вдвойне другой, вдвойне любимый. Любовь всегда бесконечна. Любящий вечен, как вечен и любимый.
1. У восточных святых отцов Эрос важнее агапе. Эросом, его нетварными энергиями, заполнен космос, и малюсенький комар божественен, бессмертен и движим Святым Духом, потому что любит. Об этом можно прочесть у св. Иоанна Скитопольского, восхваляющего вожделение (эрос) самых ничтожных «тварей».
В явном виде, почти с человеческой нежностью, любят уже млекопитающие и птицы, что появились 70 миллионов лет тому назад. У них есть самая бескорыстная и неистребимая материнская любовь.
1. «Внимательная любовь» — эти слова Симоны Вайль сегодня вновь подняли на щит феминистки (Айрис Мёрдок, Жозефина Донован...). Вновь женщины заговорили о сострадании. Философия, которая по преимуществу создавалась мужчинами, почти не замечала животных. В мире философов так и хочется спросить: «Что ищете живого с мёртвыми?» Что превращаете животное в автомат? Так поступали Аристотель, Декарт, Кант, Хайдеггер.
Кантианский упрёк этике, основанной на сострадании, основывается на том, что по Канту такая этика невозможна, потому что чувства иррациональны и неконтролируемы. Кант думает, что эмоциональное возбуждение несовместимо с разумом.
Но Канту уже ответил (к примеру) Макс Шелер, поднимающий сочувствие до формы когнитивного знания. Сострадая, мы погружаемся в реальную жизнь изучаемого субъекта, понимаем другого. «Смертельный страх птицы, её бодрость или усталость становятся нам понятны, а значит, возбуждают наше сочувствие» (Мах Scheler. «Wesen und Formen der Sympathie»).
Но больше всего против бесчеловечности Канта боролся Шопенгауер: «Только когда поступок движим состраданием, он обладает моральной ценностью». «Когда животное страдает, я должен страдать его болью так, как если бы страдал я сам. Это значит, каким-то образом я идентифицируюсь с животным, и исчезает различие между нами, различие, на котором покоится мой эгоизм». «Безграничное сострадание ко всем живущим существам — вот надёжнейшая и вернейшая основа для нравственной крепости».
«Пресловутое бесправие животных, безумная точка зрения, что их можно обижать и что это вполне морально — именно так выразились возмутительная грубость и варварство Запада» («Uber die Grundlage der Moral»).
Уже в не далёкое от нас время на защиту животных встал другой значительный философ — деконструктивист Жак Деррида. Но удивительно, что его фундаментальный труд «Животное, которым я являюсь» и семинары последних месяцев жизни были почти не замечены у нас, хотя в России поклонников Деррида побольше, чем в США, да и во Франции.
1. Вчера был Борис Рогинский. Говорили о животных. Он прочёл мою книжку «Молчание животных» и рассказал об опыте преподавателя (преподаёт в хорошей школе. Где работал и Кривулин).
«Задал своим 11-летним ученикам тему «Реальность и животные». Ответы изумительные. Животные — это вершина реального. Почему?
Книга реальнее кино, потому что я отдаю ей больше внимания. Кино реальнее компьютера, потому что, смотря кино, я проявляю больше своё творческое начало. Встреча с животным серьёзнее, чем кино.
Вспоминается Отто Больнов: «Встреча человека с животным потрясает серьёзностью безусловного призыва, это реальность, затрагивающая самые глубинные слои всего человеческого существа, действительность, которая такова, какова она есть на самом деле, и которая не спрашивает, приятна она человеку или нет».
Животные таинственнее человека, поэтому и реальнее. Животное созидает меня, творит мою личность. С ним возникают отношения сотворчества, синергии».
1. У Евгения Головина: в основе человека лежит страх. Этот страх пробуждает агрессивность. Человек обычный существует как ауто-деструктивная, разрушающая, «чёрная» пневма. Чтобы жить дальше, он должен разрушать, трансгрессировать, творить зло.
Мысль о том, что страх — в основе всего (и не обязательно как «начало премудрости»), что страх — не просто «одна из эмоций», вполне правильная. О ней наперебой говорят современные психоаналитики. Например, Ойген Древерман. Говорят и этологи, изучающие эмпатию. Эмпатия у животных (по крайней мере, у высших) сильнее, чем у человека. Животное co-переживает окружающим — прежде всего своей матери — оно уже рождается полноценно социальным, способным к общению.
Человек же рождается прежде срока, совершенно беспомощным. Говорят о «травме рождения». Человек покидает материнское чрево, где он был в подвешенном состоянии, не знал тяжести и грубости мира, что во зле лежит, одним словом, находился в раю, и попадает в ад. Человек навсегда травмирован и обязан защищаться. Не зря кошмар называют «бочкой данаид», «сизифовым трудом», «танталовыми муками»... Отсюда изначальная агрессивность человека, которую он, научившись подло морализировать, приписывает всегдашним «врагам» — животным.
Отсюда и все смехотворные потуги заявить о себе как о «венце творения».
Изначально травмированный и обиженный человек спасается только прикосновением Бога. Благодатью. Это бывает редко, путь узок и труден. Каждый идёт своим, редко натыкаясь на то, что ему нужно.
Аскетика — соединение благодати и вынужденных усилий продолжить существование. Ведь не кончать же самоубийством? (Самоубийство — это топтание на месте и неумный вызов Богу). Мне кажется, перед концом света всё умножается количество людей (несмотря на присутствие в нашем мире таинств, добра, чудес...), лишённых первоначальной радости, чтобы пуститься в путь. О них сказано жёстко — кому не дано, у того отнимется и последнее.
1. Гуляем с Асей в жалком нашем скверике, где прошлой осенью срубали мощные тополя. Я одна протестовала, кричала, но никто из рабочих даже не обернулся в мою сторону — мой тщедушный протест заглушал звук пилы.
В этом оголённом «садике», с камнем в ожидании памятника убитому Маневичу, с несуразной, аляповатой конструкцией для детей, с валяющимися в любое время суток пьяными бомжами, я уже не первый раз встречаю совершенно неожиданных людей. В прошлый раз пёс Лука начал играть с моей неподвижной Асей. Его хозяин позвал его по-немецки. Познакомились. Фридрих оказался директором Гёте-Института. А вчера к безразличной Асе приставал суперактивный таксик. Услышала крик хозяина: «Vien!» («Ко мне!»). Я что-то спросила по-французски. Хозяин — Антуан — оказался кинорежиссёром, купившим комнату на Пяти Углах. С Антуаном насладилась разговором на трёх языках. Так, в этот каменный, неуютный, душный мешок едут радостные европейцы. Русский абсурд — а немцу и швейцарцу очень нравится здесь жить. И только я, кажется, смущена переулочком — подметающие улицу таджики, русские алкоголики-синяки, брошенные, хищные дети, орущие сумасшедшие, нищие пенсионерки, и как «пришельцы» — вполне довольные жизнью и окружением европейцы.
Надо бы и мне вспомнить, что и я почти что «европейка», но русская тоска и ужас сильнее. Как у Чехова в «Палате № 6»: Если не убьёт жизнь с её грубостью (санитар Никита), то убьёт совесть, «такая же несговорчивая и грубая, как Никита».
1. Разговор Древермана и Далай-Ламы.
Религии — это лекарство. Буддизм является лекарством для преобразования сострадания. Будда приходит в мир невыносимого страдания.
Христианство — обретение доверия, преодоление страха. Иисус Христос приходит во враждебный мир, как и каждый из нас. Христианство учит видеть в потерянных людях (и тварях вообще) самих себя. Нужно самим идти к умирающим, погибающим, бросить девяносто девять и искать одну пропавшую овцу.
1. Познакомила Кристофа Эрве с Костасом Мавракисом. И сама не рада. Кристоф резко выступил против науки: любое научное знание ведёт к убийству. Прежде всего животных. Рассказывал, как у них в ветеринарном институте по нескольку раз на уроках разрезали зайца, вынимали его сердечко, вкалывали адреналин и показывали, как ещё сильнее бьётся заячье сердце. Эти «опыты» совершенно бессмысленны, но их и сегодня повторяют, повторяют...
— Вот и хорошо, — по-марксистски-маоистски сказал Костас. — Нужно познавать природу. И нечего жалеть о таких мелочах. Нужно спасать вымирающие виды, ибо они — общее (как идеи).
Тогда мы запротестовали: нужно спасать всякую единичную тварь. Личность (а у животных, как мы уверены, есть личностное начало) больше и реальнее идеи. И вообще, как сказал ещё Бентам, важно не то, есть ли у животных сознание, а то, страдают ли они.
Расстались холодно, увы, знакомство не продлится.
Здесь противостояние двух начал: у Костаса — бывшего главаря парижских маоистов — тяга к власти, жёсткость, опора на детерминизм. Теперь Костас стал христианином, но детерминизм свойственен не только марксистам, есть множество упёртых католиков и православных, есть евразийцы, так или иначе придавленные «мужским», «пассионарным», «арийским», «судьбоносным».
Но опять поразил Кристоф. Он противостоит жестокости поэзией (лишь поэзия и святость могут говорить языком зверей, ибо они едины со всем живущим, с хрупким и незначимым.) При этом Кристоф совсем не либерал. Он аристократ. Аристократ, конечно, духовный. Но даже и природный, хоть этим не кичится.
Костас — напористый, по-рахметовски аскетичный. Как всегда, пришёл в мороз в пиджачке. Как полагается «марксисту» и нигилисту, не платит, даже не предлагает заплатить. (Сидим в ресторане).
Кристоф — тонкий, нервный, убегающий от грубости в искусство, в красоту. Но не гурман, а тоже аскет, только страдающий и сострадающий. Ни к какой религиозной конфессии Кристоф не принадлежит. Но глубоко, таинственно религиозен.
Как же просто удалось перейти Костасу от маоизма к православию! Впрочем, это в наше время часто встречается. Век «религиозности» в её самых невероятных видах и подвидах.
1. Лес недалеко от Левашова. Приют для «Особо больших псов».
Ехали через лес, который открылся неожиданно, тряслись на могучей машине: лужи-озёра, ямы-холмы. Только бесстрашная Антигона — Татьяна Титова — может каждый день проезжать по этой дороге. Это имеет и свою положительную сторону — сюда не добраться другим людям на небольших машинах, желающим подбросить к приюту свою собаку. Ясные, как в детстве, поляны, заросшие одурманивающими травами, высокими цветами. И небольшой, но настоящий, волшебный пруд, дикий и чистый.
Повсюду под деревьями разбросаны большие будки. Домики для собак. Все они радостно лают, почуяв и увидев нас. Почти к каждой подходим, целуемся, не можем наласкаться и наговориться.
Неожиданно выходим к большому открытому пространству. В нём — другое, суженное, в этом — клетка. А в клетке — бурая, восхитительного цвета медведица Глаша. Она торопится к нам. Улыбается, тянется мордой и лапами. Но Татьяна не подпускает: «Хоть Глаша и добрая, она от притравочной станции досталась. Всю прежнюю жизнь с собаками сражалась — одним ударом лапы убить может». От притравочной станции (только в нашей почти «европейской» стране они разрешены и множатся, служа «царским забавам» олигархов и чиновников) остались кабаны, лиса...
Медведица поразила, пришла, как из сказочного коллективного подсознательного. Божество. Поэтому и собственного имени у медведя на Руси нет (бога не называют). Мёд ведающий, Топтыгин, Косолапый или Мишка.
Но ещё больше поразил волк. Что-то невыразимо прекрасное, серебристоблагородное, эдиповски-слепое, с покаянно опущенной, огромной головой (не иначе, как волк св. Франциска из Губбио), он мычал и стонал уже на своём грустном языке, который не забыть. Волк, мне казалось, более всех жаждал нашей любви.
Волк Ярик — один в клетке. Недавно он привезён из Карелии. В самолёте разрушил и почти сгрыз клетку. Но легко вступил в послушание к Татьяне, дав одеть на себя ошейник. В Петрозаводске его с самого рождения использовали для увеселения праздно шатающейся публики. Потом в него стали стрелять. Выбили один глаз, таким Ярика и усыновила Татьяна.
Вокруг Ярика, в других огромных клетках, сидели мощные кавказцы-волкодавы (беззащитные, как дети, и взволнованные нашим появлением), но их никогда не выпускали погулять «вместе с волком». Даже не видя Ярика, они страшились его «тайны».
Как велико одиночество и волка, и собак, и медведицы, и совы (есть приют и для птиц). Как могуче желание служить, быть преданным и жертвенным, любить Друга. Никогда не расставаться. Их зависимость от предавшего их человека устрашает непонятностью, их любовь к нам обжигает, как адское пламя.
В последние времена (т. е. в наши) животные — это квинтэссенция человеческого, а человек всё более ожесточается, грубеет и дичает. Поэтому задача зоозащитников парадоксальна: приучить животных не доверять, не верить, не прощать человеку.
Приехала домой. Меня колотило, а в голове стояла лишь одна фраза — «Mutter, ich bin dumm». Это были последние слова, сказанные Ницше, обнявшего за шею упавшую в Турине лошадь. От жалости к избитой лошади Ницше потерял не только мечту о «сверхчеловеке» и задорные идеи «воли к власти» («молодые, весёлые, творящие насилие...»), он потерял и рассудок. Величайший мыслитель новейшего времени наконец-то сказал правду: «Мама, я глуп». Это не было сократовским признанием: «Я знаю, что ничего не знаю», это был приговор болтливой и самонадеянной человеческой цивилизации, разрастающейся, как раковая опухоль. Так, через сострадание, Ницше открыл истину. И тихо свершилось смиренное самоубийство. Звериное горе положило конец человеческой глупости и гордыне.
1. Редкий случай православно-экологической мысли в наши дни. Каллист Уэр: «В середине Божественной литургии, непосредственно перед призыванием Святого Духа, дьякон поднимает Святые Дары, в то время как священник говорит: «Твоя от Твоих Тебе приносяще о всех и за вся (ta za ek ton zon soi prospherontes, kata panta kai dia panta)». Это подводит нас к такому аспекту Божественной литургии, который имеет особое значение для нашей духовной борьбы в современном мире, — это космическое измерение Евхаристии. Важно то, что в Евхаристии мы приносим дары не только за всех людей (диа пантос), но и за все вещи (диа панта). Масштаб Евхаристической жертвы охватывает не только человечество, но и всё царство природы. Она всеобъемлющая. Таким образом, Евхаристия призывает нас к экологической ответственности. Она обязывает нас защищать и любить не только наших близких, но и все живые существа. Мало того, она обязывает нас защищать и любить траву, деревья, скалы, воду и воздух. Совершенно осознанно совершая Евхаристию, мы смотрим на весь мир как на таинство» («Всё, что живёт, — святое»).
1. Миша Новиков написал письмо Святейшему Патриарху по поводу растущей жестокости в отношении к животным в России и молчания церкви по этому поводу. Неожиданно пришёл ответ. Конечно, не от патриарха, а от отца Всеволода Чаплина. Отец Всеволод смело и просто заявляет: «Учения православной церкви о животных не существует. Имеются лишь частные мнения по этому поводу Святых Отцов, не утверждённые в качестве догмата». Вот и всё. Продолжаем не обращать внимания на страдания, мучения невинных тварей, на разгул сатанистов-догхантеров, на садистское (при этом официальное) истребление сотен тысяч собак и котов.
И забудем не только «частные мнения» святых, но и книгу Иова, а также осла, вола, овец и собак, приветствующих рождённого в вертепе Бога, и «птиц небесных», на которых, как на пример для всех, указал сам Господь.
А псалмы, а тексты литургии, где «всякое дыхание да хвалит Господа! ».
И, наконец, Послание к Римлянам ап. Павла — «Вся тварь стенает и мучится доныне...».
Верность отца Всеволода догматам, которых, действительно, не так много, напоминает мне рассказ Маргерит Юрсенар: «Признаюсь, что ребёнком должна была выбрать между католицизмом и универсумом, между догматами и всем остальным». Она чувствовала себя преступницей, когда после школы и «Закона Божьего» выходила в любимый лес и испытывала чувство счастья и свободы. «Церковь скрывала от меня лес».
Как непохожа сухость отца Всеволода на щедрость и всемирную отзывчивость русской души. Отец Павел Флоренский (человек вовсе не сентиментальный) говорил, что к миру нужно относиться «как к жене». Или нежность, восхищение, благоговение — враги «догматичности»?
Увы, церковь (и прежде всего наша, русская) молчит. И тысячи измученных несправедливостью и состраданием людей покидают церковь. Просто забывают о ней, предпочитая в одиночку спасать тех, «кого приручили».
А многие уходят в нью-зйдж или буддизм. Сегодня одна зоозащитница порадовала притчей: «Рассказывают, что однажды в средневековом китайском монастыре наставник уже приготовился к проповеди, но в этот миг залетела птица, наставник хранил молчание, монахи тоже молчали. Потом птица улетела, а наставник сказал: «Проповедь закончена»».
1. В одном из своих писем к жене (1915) Франц Марк пишет: «Окружающие меня безбожные люди (прежде всего, мужчины) не вызывают у меня никаких искренних чувств, в то время как целомудренное отношение к жизни животных заставило звучать во мне всё хорошее. Я очень рано понял, что человек «безобразен». Животное казалось мне более красивым и чистым».
Вспоминаются трагические и одновременно светлые абстракции Марка, посвящённые животным. «Судьба животных» — одна из любимых. «Он думает животными, как другие понятиями» (Э. Канетти).
Целомудренность, нелживость, почти «святость» животных заметил и поздний Фрейд. Фрейд говорил, что у собак нет амбивалентности, признака невроза. Во второй половине жизни ему пришлось близко столкнуться с собаками. И он осознал, что животное и человек принадлежат к единому миру смыслов. Откуда эта близость? Прежде всего, близость между животным и ребёнком? Оба принадлежат нелживому единству мира, являются носителями райской чистоты. Биограф Фрейда Майкл Молнар пишет: «Любовь и благоговение, которые Фрейд дарил своим собакам, можно даже рассматривать как один из лейтмотивов его жизни».
Для многих это более чем странно — основатель психоанализа в свои последние годы увлёкся собаками.
Фрейд пишет: «Маленький ребёнок не знает ещё о недоброй пропасти между человеком и животным. Высокомерие, которым человек ограждает себя от животного, появляется много позднее» (Vorlesungen. G. W. XL S. 2130).
«Почему эти маленькие существа (дети) так прелестны? Мы должны смотреть на них как на маленьких зверят, и конечно, животные также кажутся нам прелестными и притягивают нас в гораздо большей степени, чем сложные, многослойные, взрослые люди. Я ощущаю это в настоящий момент, общаясь с нашим Вольфом (псом), который почти заменяет мне потерянную Хайнеле» (S. Freud an Jeanne Lamp-de Croot, 22.02.1927).
1. Посмотрела фильм (немецкий?) «Почему умирают пчёлы». В США они почти что умерли, то же грозит и Европе. Эйнштейн сказал, что человечество не проживёт больше четырёх лет, если исчезнут пчёлы.
У пчёл сложная детально организованная жизнь. Но их коллективизм не делает их «безликими». Они умеют учиться, выбирать лучшее, различать. У них есть память.
Отчего погибли пчёлы в Северной Америке? Прежде всего, от варварского, индустриального выращивания. Вместо улья с сотней-другой — громадные ящики. В каждом по 10 000 пчёл. Они находятся в постоянном стрессе — их гоняют, перевозят в губительных для них условиях. Самих пчёл подкармливают сладкой водичкой с антибиотиками. Наконец, пчёлы теряют иммунитет и заболевают. Эпидемии быстро уносят миллионы пчёл. Страшно видеть «мусор» — сухие их тельца, ставшие пылью. Люди, работающие на этих заводах-пасеках, одеты — как ликвидаторы в Чернобыле — в защитные одежды, за которыми нельзя заподозрить сострадающее человеческое сердце.
Сегодня земля и её стихии бунтуют. Был ли протест со стороны пчёл? Был.
В Калифорнии чёрное облако пчёл-метисов (африканские пчёлы, агрессивные и злые, соединились с европейскими) неожиданно напало на людей. Более десятка их было изжалено до смерти.
Показан и самодовольный владелец громадной «империи пчёл». Он говорит: прогрессом движут страх и жадность. Ведь мы капиталисты! Так что и дальше будем увеличивать количество пчёл в ульях.
В фильме, однако, есть и совсем другой пчеловод. У подножья Альп, в Баварии, — семья потомственных пасечников. Отношение к пчёлам как к родным, всё понимающим существам. Пчеловод общается с пчёлами без перчаток, без защитной сетки. Пчёлы явно его узнают, рады сотрудничеству. Люди в этих местах не отравлены алчностью, цветы и травы не загублены пестицидами. Но экология «не знает границ». Вот какой-то вирус из дальних мест поразил улей. Мёртвые тельца. Пасечник вырывает около своего дома могилку. Грустно и благоговейно хоронит своих друзей и кормильцев. Кругом — тишина. Созданный Богом мир, без страха и «дьявольского поспешения».
Фильм посмотрела утром. Странно — весь зал был полон зрителями. Как когда-то в далёкие-далёкие советские времена.
1. У вокзала Монпарнас уже в 13 часов стояли группы «Новиссон», приехавшие из Бретани, Пикардии и др. французских мест. Раздавали плакаты с большим «NON», что означало «НЕТ» фермам-заводам. Когда-то на ферме паслись, ели травку, давали по 3 литра молока в день 50 коровок. Теперь на этом же, только «индустриализированном», пространстве неподвижно (ибо двигаться некуда, коровы зажаты между батареями) стоит добрая тысяча коров. С огромным выменем до самой земли, корова выкачивается по три раза в день. От одной коровы получают по 10 литров молока. Вся её жизнь — мучение, обрывающееся последней мукой: жестокой, без обезболивания, смертью на бойне.
У каждого, кто приехал на демонстрацию, — на шее или в руках плакат. Всего прибыло 46 ассоциаций, сражающихся за традиционный крестьянский уклад. Вижу голову телёнка, спрашивающего: «Где моя мама? Что со мной будет?». На другом плакате: «Нет убийству без обезболивания». «Бретань — регион страдания для земли и животных. Здесь было недавно 400 000 ферм, сегодня осталось лишь 100 000».
Радуют лица крестьян. Они, кажется, пришли из глубины веков. Вот один толстяк с красными щеками держит огромный, написанный им самим плакат (с фотографией любимой свиньи): «Нехочу есть антибиотики и пестициды». Женщина, переодетая в корову: «Я солидарна с коровой».
С грузовика звучат речи. Видны коммунистические символы, слышны обличения мира наживы и циничной жестокости. Заводы-фермы уничтожают не только животных, они оставляют без работы большинство крестьян, не умеющих (не желающих) шагать «в ногу со временем».
Тут же, рядом с коммунистами, наши друзья — защитники животных из СПА, из фонда Брижит Бардо. Один обезумевший коммунист зашипел: «И крайне правые здесь!». (Это по поводу Бардо и её связей с Ле Пеном). Но — о чудо — непримиримые враги выступают вместе! И с грузовика звучат женские голоса, — это наши друзья призывают отказаться от мясоедения и убийства. Они заслуживают особые аплодисменты собравшейся многотысячной толпы. Раньше зоозатцитники и крестьяне не умели, не могли найти общий язык. Теперь общее горе сильнее всех несогласий.
Мы с Асей устали. Ася лениво общается с пришедшими на демонстрацию собаками, она уже не может держаться на ногах, и Арина носит счастливую собаку в сумке, на плече. Я сижу на травке и участвую в «действе», прикрываясь плакатом «НЕТ» — фермам-заводам. Потом догадываюсь написать на лицевой стороне: «Становитесь вегетарианцами». В 14 часов мы пошли бодрым шагом в сторону Порт-де-Версаль, туда, где выставка ещё не совсем исчезнувшего сельского хозяйства.
1. Горазд Коциянчич написал для нашего «Русского Mipa» неслыханное по нравственной чуткости, философской (и Мерло-Понти, и Хайдеггер, и Лакан...) и богословской (апофатика, Прокл, жития святых) обоснованности сочинение о животных. Оно «тёмное», в том же смысле, в котором глубокого Гераклита называли «тёмным», но лучше, ответственнее вряд ли кто смог бы написать. Отрывок: «Онтология ипостаси, как единственного бытия, ведёт меня к символическому или реальному убийству. Значит, я должен ограничить себя в качестве критерия бытия и небытия. Что же касается со-ипостасности, заповедь «не убий» апофатична в самом радикальном смысле. Возможность моей ипостасности, её, так сказать, абсолютность в этом случае преобразуется в ничто. Моральный закон является событийной конфигурацией апофатического Ничто в ипостаси. Только в крайней интимности ощущается экс-тимность». Если кто «прорвётся» сквозь плотность этого текста, будет восхищён и благодарен.
1. Господь редко печалился в Евангелии. Тем важнее узнать, почему, что могло смутить Бога. Так, Он сказал юноше, который полюбился Ему и который с юности исполнял все Божьи заповеди: «Иди и раздай имение своё». Но юноша отошёл, потому что был очень богат. Так он не смог достичь совершенства, которое заключается в свободе отказаться от всего, во всём довериться Богу. В свободно и любовно избранной бедности. Из несвободы должна вывести не столько аскетика, сколько горячая нелюбовь к комфорту и благополучию.
Алексий — Божий человек — истинный герой наших последних времён. Он, как и евангельский юноша, был богат и благочестив. Имея всё, щедро делился с нищими. Но и этого было мало, а значит, не было вовсе.
Чтобы стать настоящим, найти вещь-весть-petit-a, Реальность, выйти из тупика символического, Алексий ушёл в самый социальный низ. И впервые был счастлив тогда, когда его бывший раб подал ему милостыню.
Русская литература чутко следовала этому евангельскому призыву и проповедовала бедность. Так, Акакий Акакиевич, из шинели которого «мы все вышли», живёт в совершенном послушании воли Божьей, тихо и кротко выписывает то, что «дано сверху», и на насмешки отвечает: «не обижайте меня». Его нельзя обижать, потому что у него, кроме существования — дара Божьего, — ничего нет.
Но и у него есть слабость — он мечтает справить новую шинель. Значит, сознание его раздвоено, так он теряет благодать.
Достоевский, Гоголь, Толстой изображали прекрасных бедных людей. У Толстого Пьер Безухов обретает внутреннюю свободу только оказавшись в плену, рядом с нищим народом, с Платоном Каратаевым и его собачкой.
Красота любви животного к человеку также лишена ролевого, символического, наносного характера. Для наших животных, совершенно бедных и полностью зависимых от нас, мы — боги. «Я также беден, как природа...» (О. Мандельштам). Животное отрицает перевёрнутый, искусственный мир «шоу» и цирка. Внутри этих грубых манифестаций — пустота, ужас, горе. Сцена, манеж — матрица символического. Там, за кулисами, в тесных чуланах и клетках тихо, тревожно и страшно умирают звери. Вспомним, как сильно трогает нас смерть гуся в «Каштанке», одиночество и беспомощность грустного дрессировщика.
Каштанка — это символ свободы. Услышав своё настоящее имя, преодолевая все запреты и табу, бросается Каштанка к родному, своему, настоящему.
Не случайно и «Дама с собачкой» без собачки не запомнилась бы. Собачка — это и есть тайна, которая, ничего не знача, всё сохраняет и оберегает. Она — ангел-хранитель и самой героини, и её любви, неузнанной, хрупкой, беззащитной.
У Чехова был брат — Александр Павлович. Он был одним из пионеров зоозащитного движения в России. Редактировал «Вестник российского общества покровительства животным».
1. В Копенгагенском зоопарке варварским методом — введя гвоздь в шею — убили жирафёнка Мариуса. Причина — он оказался «продуктом скрещивания внутри одной популяции». Затем — на глазах толпы — Мариус был брошен на съедение львам. Всё это действо было задумано как просветительский, показательный урок. В первых рядах стояли дети, поразилась их лицам, —у некоторых нахмуренные, у других — потерянные, у третьих — застывшие. Это был сознательный акт дирекции ZOO. Обучали действовать «по закону», запрещающему жизнь всякому «продукту инцеста». Любому нестандартному, слабому. Так поступал и Гитлер, уничтожая психически больных, инвалидов. Так в наше время поступает неолиберализм, который ещё вчера хвалился «защитой меньшинств». Сегодня обнаружилась вся ложь его изначальных прав и свобод. Только сила имеет права. Слабого надо давить. Законной жестокости нужно обучать с детства. Запущена программа «дедиснейизации» природы, животных, сказки. Уже давно философы и социологи говорят о «конце детства». Но вспомним евангельское — «Не будете, как дети, не войдёте в Царство Небесное». У Ж. Бернаноса: «Если в вас ещё жив маленький ребёнок, берегите его. Мало вероятности, чтобы он помог вам выжить, но он точно поможет вам в вашей смерти». О безблагодатности Гитлера Бернанос сказал: «Гитлер осуществил только мечты себя взрослого». Взрослые мечты — это мечты о власти.
Детская душа открыта удивлению и восторгу, которые почти совсем исчезли в буржуазном сознании, трясущемся от страха потерять накопленное. Хотя на современном Западе — от страшного одиночества — люди стали больше тянуться к собакам и котам, больше восторгаться ими, чем своими соседями, сослуживцами, родичами. Но при этом им глубоко безразлична судьба не менее умных и эмоционально одарённых — коров, свиней, кур... Индустриальное выращивание миллиардов невинных существ, их циничное индустриальное убийство — это тоже наследие последних десятилетий. И несмотря на то, что «все всё знают», потребление мяса в Европе растёт. За последние годы оно выросло в три раза. К мясоедам присоединился и Китай с его прожорливыми миллиардами.
Современный человек-гедонист не способен ни в чём отказать себе. А от призывов «не есть мяса» он отмахивается, как от надоедливых насекомых. Ну а теперь в открытую заявляет: портящие аппетит — вне закона. И в России в зоозащитников и экологов уже забивают гвозди так, как их забили в копенгагенского жирафа. Защищать слабейших стало самым рискованным делом. И главной христианской заботой.
1. Как сохранить единство нации или государства, если нет войны? Если нет видимых или невидимых врагов, ничто не угрожает «целостности», идентичности, безопасности? Этот вопрос задал себе в начале прошлого века Уильям Джеймс на Стэнфордском конгрессе 1906 года. Если враг не стоит у ваших границ, если никак не поднять народ на «защиту родины», то «следует объявить войну самой природе и таким образом втянуть молодёжь в эту бессмертную битву, в которой разыгрывается судьба человечества и определяются условия его выживания. Человеческая армия, выступающая против природы, могла бы стать «моральным эквивалентом» войны, поскольку не потеряла ни одной из «сокрушающих» ценностей демократического общества, в то время как в этой войне исключены всякие человеческие жертвы» (W. James. «The Moral Equivalent of War». 1910).
Но обожествление победительных технических достижений в Европе и «преодоление пространства и времени» «комсомольским племенем» в России привело к прямо противоположной ситуации. Человечество, выступая против природы, уже, кажется, выиграло эту вечную битву, природы почти не осталось.
Мишель Серр пишет: « Это была Пиррова победа. На самом же деле — это самое крупное поражение, которое потерпело человечество». И Серр предлагает ввести новую философию права, «заключить новый контракт с природой». Ведь всякая война предусматривает, что вначале нужно объявить войну, подписать контракт, а в конце войны подписать мир. В этом контракте надо непременно указать, что «загрязнение окружающей среды» — это не «сопутствующий эффект», но что оно неразрывно связано с присвоением, попросту — с ограблением. «Мировую войну», которую уже тысячелетиями ведёт человечество, надо из пиратской преобразовать в «цивилизационную», осознающую правила войны и её последствия. Если права противника не признаны, то противника не существует, есть лишь нечто пассивное, презираемое, которое не должно существовать.
Как же нам быть? Мишель Серр предлагает обратиться копыту примитивных обществ, хорошо описанному Рене Жираром. Положить конец бесконечности насилия может лишь жертва, козёл отпущения, вокруг которого и организуется племя. Сначала убить, потом прославить, поклоняться как кумиру. От такого сакрального — прямой путь к праву, а от права к справедливости...
Примитивные племена совершают свои обряды вокруг идолов, сделанных из дерева, железа, камня.
Наши предки прекрасно знали, что этих кумиров сделали они сами, но что они наделены совсем другой, божественной силой. И в нашей сегодняшней истории появляются такие рукотворные идолы: пример — озоновые дыры или таяние ледников в Арктике. Они говорят, что природа не молчит, таинственная Гея отвечает. И в конце концов к нам медленно приходит сознание, что Природа не — объект, а Субъект. Возвратиться во времена природных религий! Не только Мишель Серр и представители нью-эйджа, призывающие вернуться во времена природных религий, но и совестливые, неравнодушные христиане начинают включать в «обожение» весь космос, всякую букашку и травинку.
Христос — это жертва. Он взял на себя наши грехи, весь груз мира. Поэтому (как пишет Жирар) Он стал абсолютным «козлом отпущения».
Но человек не «поспевает» за Христом, не помогает Ему в Его домостроительстве, не верит Богу и продолжает жить в убийственно неблагородном проецировании своей вины на другого, прежде всего, на слабого, полностью зависимого от человека животного. Опять виновата тварь, что «стенает и мучится», но всё-таки ждёт «откровения сынов Божьих».
Язычество, природные религии, принося животные жертвы, хотя бы уважали сжигаемое животное, историческое же христианство сегодня опустилось в сферу демонического — технократическая, количественная, монетарная цивилизация вообще не замечает другого.
1. Авва Аммон (IV век) пишет, что человек стал хуже животных прежде всего из-за своей гордыни:
«Аще убо тако не смирит себя душа, и не держит всегда в себе, яко воистину нечиста есть, и бессловесных скотов и псов горша, не приемлет Бог молитвы её: понеже бессловесные скоты не согрешают перед Богом, ниже и суд приимут, но, якоже сотворил их Бог, тако и пребывают. Бессловесные бо суть не клевещут, не гордятся, но ещё и любят питающие их. Откуду же ведомо есть, яко человек грешнейший и окаяннейший скотов? — Отовсюду: яко человек не любит создавшего и Бога, якоже должно ему есть любить, питающего его обильно и дающего ему вся на пользу» (Из Паисия Величковского, «О вещах возбраняющихся ко спасению»).
1. Не могу открывать свой фейсбук. Знакомые, которые раньше казались людьми доброжелательными и умудрёнными, заливаются злобой и с каким-то наслаждением описывают «войну» в (на) Украине. Обо всём остальном забыто. И вот открываю Бунина и нахожу то, что хотелось бы сказать самой: «Раз, весной пятнадцатого года, я гулял в московском зоологическом саду и видел, как сторож, бросавший корм птице, плававшей в пруде и ж я дно кинувшейся к корму, давил каблуками головы уткам, бил сапогом лебедя. А придя домой, застал у себя Вячеслава Иванова и долго слушал его высокопарные речи о «Христовом лике России» и о том, что после победы над немцами, предстоит этому лику «выявить» себя ещё и в другом великом «задании»: идти и духовно просветить Индию, да, не более не менее, как Индию, которая постарше нас в этом просвещении этак тысячи на три лет! Что же я мог сказать ему о лебеде? У них есть в запасе «личины»: лебедя сапогом — это только «личина», а вот «лик»...» (И. Бунин. «Самогонка и шампанское»).
Сергей Хоружий спрашивает: как возможна софиология после Октября?
Сегодня, после смерти — нет, не человека, а «человеческого, слишком человеческого», доведшего всю тварь до зримых, жутких, кричащих мук, во время судорог космоса, умирания самих стихий (воды, воздуха, земли.) пафосно рассуждают о великой Весне, религии Победы и лучезарном Будущем.
Каюсь, я и сама когда-то пафосно говорила об этом. Теперь осталось лишь покаяние. И с радостью думается только о конце света. Этого света.
1. Всё прощала Европе за то, что здесь раньше и серьёзнее поставили вопрос о жестокости человека, о его вине перед братьями меньшими.
Простила и теплохладность, и безрелигиозность, культ золотого тельца, евросодомию и лицемерие. Но при этом всегда думала: здесь мы выходим на стотысячные демонстрации, лучшие интеллектуалы объединяются, чтобы юридически и практически изменить статус животного — и всё это не бесплодно. Прогресс налицо!
А у нас в России смеются над «сумасшедшими», собирающими в своих жалких квартирах бездомных собак и котов. А то и сдают их в психушки. А часто ночью поджигают и зверей, и людей.
Но вот и Европа сбросила маску — как обухом по голове убийство жирафёнка Мариуса, не соответствующего «формату». Для усиления эффекта на глазах у публики его бросили голодным львам.
Человек — хозяин генов, рождений и смертей. Открыто, от лица «равенства и братства» совершается законное, продуманное преступление. Дьявол не только — отец лжи, он и отец смерти. В зоопарках сегодняшней Европы служат «культуре смерти».
По телевидению, в газетах вряд ли можно узнать, что в любящей всё живое Германии каждый день истребляются миллионы только что родившихся цыплят. Если это петушки. Понятно, что никто в Европе не опубликовал наше письмо о русских цыплятах. Мы рыдали вместе с жителями вологодского села Климово. Там недавно было убито несколько сотен тысяч цыплят, ибо птичья фабрика осталась бесхозной. Даже в замордованной и опустевшей северной России нашлись люди, которые оплакивают куриные судьбы и не хотят, чтобы такое случилось ещё раз.
Ещё звонок из Германии: в зоопарке убили медвежонка, потому что привезли большого медведя, который наверняка (!) убил бы маленького. Откуда такая железная логика? Достаточно посмотреть You-Tube, чтобы убедиться, как животные дружат и помогают друг другу в самых невероятных обстоятельствах. При этом зоопарщики всегда могли переселить бы медвежонка или позволить его выкупить.
Вот она, Европа, в которой уже полвека практикуется индустриальное выращивание коров, свиней и пр. человеческой пищи. И индустриальное убийство миллиардов живых существ. Все бойни уже давно вынесены за пределы городов и вход в них строго запрещён.
И всё же в своём предсмертном «бобке» здешние нелюди позволяют себе «обнажиться» и «покрасоваться»: откровенно, смеясь, убивают детишек-зверёнышей, радуются мукам беззащитных. Значит, умерло даже лицемерие («личина»), умерли органы сострадания. Остались одиночество, пустота, смерть.
1. Вспоминая Адорно: человек — вечный бунтовщик — хочет уничтожить другое, потомучто сам создан «по образу Божьему». Для человека-гордеца это невыносимо, — быть в соответствии с чем-то другим. Обезьяна для многих, не любящих быть неисключительными, кажется особо неприятной и безобразной. Это потому, что она «образ» и «подобие» человека. В своём глубоком падении-гордыне человек старается забыть, что тоже создан «по образу». Ведь он — единственный, неповторимый, абсолютный.
Уничтожая животных, похожих на него, но всё же и непохожих, человек проецирует свою ненависть к различию. Лишь убивая, человек может чувствовать себя в полной безопасности. Никто не угрожает его благополучию.
Каждое последующее убийство уже менее тревожит совесть. Наконец, анонимность и повсеместность убийства делают его банальным.
Ханна Арендт писала о «банализации зла». В наши дни следует говорить о «зле банального».
1. Как празднично читать дневник Георгия Гачева. В наши постсоветские времена положение женщины унизили даже по сравнению с советской эпохой. И самое страшное, что именно в православной среде женщина часто воспринимается как недочеловек.
И вдруг откровение великой, любящей души: «Кажется (и хочется так думать-верить), что вектор патриархальной индустриальной цивилизации, чемпионом чего является Америка-США, упрётся в бунт Природы Земли и Жизни, которая затребует — приостановить безудержное механическое изнасилование тела Целого ради товаров и денег — и снова должны восценить — Землю как Великую Матерь, а с тем — Женское начало, Жизнь, Ро-жание, Любовь, Свободное Время — не для механического производства, не для — Количества, а для Качества Жизни. Для истинных ценностей. А они — просты: Здоровье, Любовь, Дух, Ум, Творчество. И для того — Свободное Время, а не взгляд на него — как на сырьё для превращения в Деньги» (Георгий Гачев. «Из дневников: Евразия. Её идея»).
1. Читаю популярную сейчас книгу калифорнийского ученого Джареда Даймонда «Третий шимпанзе». В строго научном, позитивистском стиле он объясняет, каким был первый человек.
Когда-то существовали в Африке шимпанзе «заирские» и шимпанзе «обыкновенные». Приблизительно 7 миллионов лет тому назад появился ещё один вид шимпанзе, который и стал предком человека. Какие же характеристики отличают этот третий вид? Две главные: первая — употребление наркотических средств, и вторая — геноцид, массовое истребление других видов животных, экосистем. Вот от этого третьего типа шимпанзе и пошёл наш, человеческий, род.
Налицо — низость человека. Он, как нувориш, не может терпеть рядом с собой никого равного, как «слабак» — морально слаб, убегает от истины, а также от себя самого в мир иллюзий и самообмана.
Как гениален Булгаков, изобразивший «возникновение» человека из Шарикова! Вспомним, какими аплодисментами было встречено заявление доктора Борменталя о великом событии на пути очеловечивания Шарикова: «Начал курить!». Дальнейшим становлением человека Шарикова стало его устройство начальником подотдела очистки Москвы от бродячих животных. И геноцид котов — «Мы их душ или-душ или». Это именно человеческое, не собачье поведение.
1. Библия начинается со слова «Берешит», что значит «начало». Священная книга открывается со второй буквы алфавита. «Бет» имеет много значений. Еврейские талмудисты также задавались вопросом: «Почему мир начинается с буквы «Бет»? Не справедливо бы было назвать всё с буквы «Алеф»»? Начальной у Элохима? Можно было бы просто написать: «Элохим в начале создал небо и землю». Но в этом случае мы потеряли бы смысл трансценденции. Так говорят раввины, вспоминая Аристотеля, сказавшего: то, что для нас первично, вторично для Бога.
Мы не имеем прямого выхода к Богу. Наша позиция всегда вторична. Об этом много в Библии: «Как напротив зла — добро, и напротив смерти — жизнь, так напротив благочестивого — грешник. Так смотри и на все дела Всевышнего: их по два, одно напротив другого» (Сирах, 33.14).
Человек не может справиться с этой дуалистичностью. Или же он в шизофреническом разрыве — одно восстаёт в нём против другого. Или же в греховном смешении добра и зла.
Но кто же соберёт человека воедино?
Бен Сирах говорит о славе Божьей. Соединяет, не смешивая, Дух Божий, — не разум, не компромисс, но любовь.
Так грешники иногда через смирение прикасаются к Богу. Животные же изначально ближе к Нему, чем люди. Ибо люди изобрели свой собственный мир — цивилизацию вавилонского столпотворения, — а животные остались в том, который дал им Бог.
1. Вчера умерла Ася. Мудро и тихо, хоть ей было больно. Агония длилась три дня. Пять лет тому назад я нашла её на улице Рубинштейна, в Питере, куда-то бегущую, хромую, покрытую кровью. А через три дня увезла в Париж, где Кристоф сказал: ей не меньше 13 лет. И сделал — одну за другой — четыре операции, вырезав разнообразные раковые опухоли.
Так мы и жили глаза в глаза, душа в душу. В моей комнате не было другой красоты, кроме золотого «песца» Аси, а жизнь моя была счастливо организована её потребностями. Гуляли два раза в день. Совсем понемногу. Ася, слепая (почти) и глухая (почти), радовалась пространству, встречам с собаками (их в Париже много), скромно принимала комплименты прохожих. Они расцветали в улыбках, видя её. Называли «бабочкой Тибета» (есть такая порода), «лисичкой», «шакалом пустыни», в Петербурге кричали — «Каштанка». Ася медленно теряла силы, в последний год теряла чувство ориентации и нюх. Но никогда от этих потерь не расстраивалась. Только на мгновение удивлялась, констатировала, что «теперь не может это», и продолжала радоваться жизни, доверять ей ещё больше. Так она учила меня вере и благодарности. Косточки её болели, ей тяжело было встать, лечь, ходить. Она иногда застывала на месте, как упрямый ослик, я должна была тащить её, бороться с её как бы «капризами». Но и это было хорошо, драгоценно, как родство «инвалидов». В последние месяцы стало ясно, что без человека (т. е. меня) Ася ничего делать не будет. Ела она только после долгой медитации над разнообразными — в трёх плошках — деликатесами. И ела, только чтобы показать, что она ест. Она не могла уйти и умереть, потому что знала, что нужна.
И вот — мой вынужденный отлёт в Париж. Арина осталась с Асей, уже совсем слабой. Арина выносила её на травку, ласкала и разговаривала — она знает этот тайный язык поэтов и святых. А я прилетела в пустой Париж, чтобы лечиться.
Боюсь проснуться — пусто Асино место на коврике подокном. Не хочу выходить на шумный Монмартр. Всё помертвело и стало ненастоящим.
Беспомощность старости Ася принимала с естественным и великим достоинством, никогда не жалуясь и не бунтуя. Без зрения, слуха и нюха всегда шла к людям, которых любила. В Париже даже ближайшие соседи не знают друг друга, но Ася приблизила ко мне людей, мы общались улыбками, короткими разговорами. А сейчас не могу выйти на улицу, зайти в кафе. Все спрашивают — где Ваша собачка? Больно. Я молчу. Жизнь ушла и от меня.
1. В европейской, антропоцентрической традиции много сказано о печальной замкнутости животных, об их нераскрывшемся бытии. Об их, следовательно, застылости и неисторичности. Они подобны детям, которым не дали вырасти или которые заколдованы какой-то злой феей.
Обвиняли в этом человека, слишком спешащего с «прогрессом» — и Жюль Мишле, и Даниил Андреев. В технократической цивилизации животных заставили замолчать навсегда. И в молчании исчезнуть.
Мне вспоминается Рильке, его стихи о святом Франциске. Чтобы сказать о святости, о высшем смирении святого, Рильке прибегает к сравнению его бедности с грустью животного бытия:
Und was sind Vögel gegen dich, die frieren,
was ist ein Hund, der tagelang nicht fraß,
und was ist gegen dich das Sichverlieren,
das stille lange Traurigsein von Tieren,
die man als Eingefangene vergaß?
Coбaкa дохнет. Замерзает птица.
Ты бесприютнее вдвойне, втройне.
Зверь шевельнуться в западне боится.
Забытый, рад бы в угол он забиться,
Но ты беднее зверя в западне.
(пер. В. Микушевича). [4]
Ойген Древерман. О бессмертии животных
Ойген Древерман (Eugen Drewermann, род. в 1940 г.) — немецкий теолог, психоаналитик, писатель, общественный деятель. Изучал философию и теологию. Работал психотерапевтом. С 1979 года читал лекции по истории религии и догматике на католико-теологическом факультете в Падерборне. Одновременно являлся священником в Sankt-Georgs-Kirche, но после конфликта с официальными представителями католической церкви в 1991 году был лишён возможности преподавания, а в 1992 году — чтения проповедей. С этих пор занимается только писательской и психотерапевтической деятельностью, время от времени выступает с докладами. Активно участвует в движении защиты животных. Наибольшую известность приобрёл его трёхтомный труд «Структуры зла» (Drewermann Е. «Strukturen des Bösen». 3 Bde. — 6. Auflage. — Paderborn — München — Wien — Zürich: Ferdinand Schöningh — Verlag, 1988). Ниже публикуется реферативный перевод книги Древермана «О бессмертии животных» («Über die Unsterblichkeit der Tiere». Walter Verlag, 1991).
Посмотрите на животных, на скот,
На овец, на ослов.
Поверьте, и у них есть душа,
Они тоже — люди,
Только они одеты в шерсть
И не умеют говорить,
Раньше они были людьми,
Дайте им есть,
Посмотрите на оливковые рощи
И виноградники,
Они тоже когда-то были людьми…
Но это было очень-очень давно
Они не могут помнить об этом,
Но человек помнит, вот почему
Он — человек.
Никос Казандзакис.
Отчёт перед Эль Греко
Тексты Евангелия от Иоанна — если их прочесть в контексте моей книги «Я спускаюсь в ладью солнца» — открываются нам как поэтические медитации о глубочайшей тайне человеческого бытия: о надежде человека на вечную жизнь по ту сторону смерти. Мы видим, как сильно экзистенциализируется и персонализируется человеческий символ «Воскресения» благодаря личности Христа и благой вести христианства. Христианские образы и представления имеют в качестве прообраза многие темы египетской религии: новая жизнь и второе рождение, осознание и интеграция, разрушение и любовь, но в христианстве всё это по-новому освещено, — мы в нём имеем дело прежде всего с виной и прощением, грехом и искуплением, страхом и доверием, потерей и спасением души, отчаянием и счастьем. Для христианина становится невозможным размышлять о бессмертии как о чём-то метафизическом (как это частично происходило в Древнем Египте), верить в него как в ритуально производимую или восстанавливаемую реальность, христианин прежде всего стремится к мужественному и искреннему осуществлению веры в Иисуса Христа, к жизни, освобождающей «мир» от «мрака», «ночи», «страха», «лжи», от рабства богооставленности. К тому, чтобы вернуть себе свет и жизнь. Никогда раньше древнеегипетская мысль не поднималась до подобных высот, не ставила перед собой столь «царственной» задачи. В ней нет ничего подобного заключительным речам и явлениям Иисуса Христа в обеих заключительных главах Евангелия от Иоанна. Уникальность и величие христианской проповеди налицо. Но именно здесь мы сталкиваемся с болезненным вопросом, натыкаемся на роковое упущение христианского богословия, на его опасную, убийственную узость. Здесь встаёт вопрос, о котором более нельзя молчать — вопрос о судьбе наших со-тварей, животных.
Христианство осуществило старые религиозные мечты, надежду на человеческое бессмертие. В западном богословии воцарился образ мира, где человек благодаря своему бессмертию бесконечно отличается и превозносится над всеми другими существами. Подготовлена эта революция была уже «просветительским» разрушением мифологического мышления в Греции V века до P. X. То, что в древнем Египте выступало в качестве символа и ритуала — в отношении бессмертия человека, — в философии Платона превратилось в философские категории и понятийные дедукции. Платон (под воздействием Пифагора) позволял иметь и животным душу — он придерживался учения о реинкарнации. Не было радикального, жёстко фиксированного различия между человеком и животным. Но христианское богословие, находясь в плену антропоцентризма, упростило учение Платона. Борясь с мифологическими религиями, пифагорейством и гнозисом, христианство стало утверждать, что бессмертна только человеческая душа, а «неразумные» звери — преходящие существа. Христианство в своём учении о воскресении справедливо возвысило человеческую душу как нечто бесконечно бесценное и великое. Но это завоевание было получено ценой огромной потери: бессмертными стали только люди. Абсолютное превозношение человека и относительное презрение к другим живым существам разрывает связующую нить Жизни. Жизни, соединяющей человека и животных. Как и всякая однобокая доктрина, эта идеология не соответствует действительности и ведёт к жестокости в отношении жизни.
В сегодняшнее время мы можем обозначить по крайней мере три пункта, где с лихвой выявляют себя недостатки этой идеологии.
Мы живём сегодня в такие времена, что о защите природы и экологических проблемах наконец-то заговорили серьёзно. Ясно, что защита окружающей нас природы напрямую связана с проблемой «контроля рождаемости». Если мы хотим сохранить кусочек чудесного мира исчезающих животных и растений (подумаем о тропических лесах), то мы впервые в человеческой истории должны подумать об относительности и исторической ограниченности данной Богом заповеди: «Плодитесь и размножайтесь, и наполняйте землю, и обладайте ею, и владычествуйте над рыбами морскими, и над птицами небесными, и над всяким животным, пресмыкающимся по земле» (Бытие 1, 28).
Должно рождаться меньше людей, чтобы сохранилось биоразнообразие животных и растений — подобная программа и сегодня неприемлема для христианского антропоцентризма. Напротив: если только человек бессмертен, то пусть будет всё больше и больше людей, ведь только человек призван к вечному блаженству. Существование же животных и растений не имеет никакого значения sub specie aeternitatis. Неудивительно поэтому, что католическая церковь (прежде всего она) рассматривает всякую попытку «урегулировать» количество населения как «чрезмерную», как «пессимизм».
Даже тот факт, что по статистике каждый день от голода умирает 24 тысячи человек, не заставляет церковь изменить своё мнение. По крайней мере, на Небесах все эти умершие переживут судьбу нищего Лазаря. И вообще для них лучше, что они были, чем просто небытие. Разговор о печальном уделе животных в этом контексте даже не может быть начат.
Несомненно, что и экономические проблемы всё более сужающегося мира связаны с ухудшающимся положением животных. И здесь христианское учение о бессмертии только человеческого играет свою зловещую роль. Из туника кончающихся ресурсов и продуктов человечество вывела индустриальная революция. Отсюда и возник проект преобразовать индустриальным способом также сельское хозяйство. И здесь господствует утилитарно зацикленная ментальность, с которой когда-то крошили уголь: гигантские фабрики «выращивают» животных чисто механическими методами, не считаясь с тем, что это живые существа, торопясь как можно быстрее получить прибыль и отправить измученных страдальцев на ещё более жуткие фабрики смерти — городские бойни.
В 2008 году в Германии существовало 13 миллионов крупного рогатого скота, 27 миллионов свиней, 50 миллионов куриц-несушек, 54 миллиона откормочных куриц, 10 миллионов индеек, 2,6 миллионов уток, 400 тысяч гусей, 22 миллиона кроликов, 3 миллиона овец, 160 тысяч коз, неизвестное количество разведённых рыб, а также норок, лисиц для меховой индустрии. Несколько миллионов животных было истреблено «в научных целях», в лабораториях, предназначенных для опытов над животными. Это были прежде всего мыши, крысы, кролики, птицы, амфибии, свиньи, хомячки, разные грызуны, собаки, коты, овцы, коровы, а также обезьяны.
«Пять недель жизни — столько живёт курица. Больше и невозможно, ведь на одном квадратном метре теснятся 25 животных! Но через одностороннее питание у птицы отключается центр насыщения в мозгу — животные едят до тех пор, пока не падают ниц от собственной тяжести. Их ножки более не выдерживают тяжести тела, многие уже не могут проделать короткий путь к воде или к корыту с едой. Каждый год в Германии в подобных условиях умирают 3 миллиона куриц.
Телята отбираются от матери сразу после рождения. (Есть, правда, редкие фермы-исключения). Они сразу же поступают в клеточные батареи, чтобы превратить их как можно быстрее в носителей белого телячьего мяса. Противоестественное кормление и содержание в очень узком пространстве — вот и вся короткая жизнь животных, выращенных для того, чтобы в виде телятины украсить тарелку потребителя. Со вкусом декорированный кусок мяса заставит забыть о страданиях твари и вытеснит неприятные мысли».
Нужно также заметить, что каждый год примерно 50 миллиардов зверей транспортируются в бойни, но для этого им нужно вынести тяготы пути, который может растянуться через весь глобус. Нет таких животных, которые не страдали бы в пути, законы и предписания обычно нарушаются. Но даже при исполнении всех предписаний страдания зверей непредставимы. Каждый год из Польши в Италию перевозятся 30 тысяч лошадей, из Франции в Испанию — 170 тысяч ягнят и 105 тысяч ягнят из Испании во Францию.
Насколько же безнравственны, морально глухи и коррумпированы так называемые научные контролёры, которые аттестуют подобные вещи как «соответствующее виду содержание животных». А что сказать о законах, которые никто и не думает исполнять, ведь «экономическая выгода» важнее и покрывает любое монструозно жестокое обращение с животными. Конечно, человечество руководствуется законами рынка, свободной конкуренции, и чтобы выжить, маленькие крестьянские хозяйства должны превратиться в массово-индустриальные. Всё это так. Но основная причина в другом — в убеждении, что только человек обладает бессмертной душой. Животные же — ничто, используемый материал для нужд человека. Ибо человек — господин Творения во времени и в вечности.
Внутри этого христианского контекста немыслимо — следуя примерам индуизма и буддизма — провозгласить абсолютный запрет на убийство и призвать отказаться от употребления мяса и рыбы, т. е. призвать к религиозно мотивированному вегетарианству.
Нет, историческое христианство и по сей день продолжает твердить, что все твари служат человеку, сам Бог создал животных для человеческого питания, что, богословски рассуждая, предназначение лосося, куропатки и зайца — быть съеденными человеком. По сравнению с недостижимым достоинством человека ничтожными должны казаться любые страдания прочей твари, если она создана и «необходима» лишь для человеческих целей.
Но самое страшное — это научные опыты над животными. Сегодня 100 миллионов — цифру можно без зазрения совести увеличить — животных всех видов, во всех мыслимых и немыслимых концах земли, становятся жертвами бессмысленных и жестоких экспериментов. Годами сидят в своих узких клетках обезьяны. Крысам искусственно прививают опухоли… Собакам перерезают голосовые связки, чтобы более не слышать их криков. В университетах животным отрезают головы для чисто демонстрационных целей. Им разрезают грудь и выливают кровь до остановки сердца. В целях психиатрических исследований на обезьянах, котах, полевых мышах проводятся жестокие операции на мозг, чтобы потом наблюдать беспомощность этих созданий. С 2006 года в Германии существует новый Закон о защите животных, следуя которому эти опыты должны быть менее жестокими. Но достаточно заявить, что данные эксперименты будут иметь большое значение для нужд человека или животного, а также для решения научных проблем, чтобы дать волю садистскому воображению и заставить как угодно мучиться животное. Согласно данным министерства сельского хозяйства, в 2006 году в Германии для лабораторных исследований было использовано 2,5 миллионов позвоночных животных. В предыдущем году их было на 4,5 процентов меньше. Во всём Европейском Союзе число опытов над животными возрастает. Суммируем: христианский Запад не знает, что такое этика, не знает, что нельзя причинять страдания ни человеку, ни животному. Ведь для Запада только человек бессмертен!
Как далеки от любви к природе догматические представления человека о человеческой душе! Об этом не в последнюю очередь свидетельствуют затруднения, которые испытывает сегодняшняя теология, сталкиваясь с эволюционной картиной мира современной науки. Со времён средневековой схоластики основой служила очень статичная модель Аристотеля. Эта модель утверждала, что сущее в принципе субстанционально не изменяется. Подобные мысли продолжают навязываться студентам теологии и в сегодняшних католических институтах. И даже там, где томистская мысль робко вводит «историю», эта история начинается только с Израиля и его «откровения», примерно 4000 лет назад. Для подобного хода мысли всякое рассуждение о том, что человек возник 3-4 миллиона лет назад ( со своим телом и своей душой ), возник из мира животных, что жизнь могла спонтанно появиться из неорганической материи — с порога отрицается как ересь или атеизм. «Уникальность» человека взывает к одноразовости временного (!) творческого акта, и все заботы обращены на «свободу» человека и бессмертие его души, которые могут подвергнуться сомнению, если человек — это просто часть космоса. В той степени, в какой вытеснялись мысли об эволюционном происхождении человека, его будущее искали в Христе ( «эсхатология» ), при этом никогда не учитывались достижения современной космологии, но всегда предпочиталась библейская точка зрения. Так, Ханс Кесслер в своём знаменитом богословском труде «Не ищите Живущего среди мёртвых» пишет о значимости веры в воскресение: воскресение самого Иисуса «ещё не завершено и не закончено… Оно будет совершенным воскресением, когда окончательно произойдёт победа над грехом и смертью» (Ис. 25, 8; 1 Кор. 15, 25), когда воскреснут «многие братья» и сестры Иисуса (Рим. 8, 29) в их единстве со Христом и Отцом, а также в искуплении всего Творения. Согласно апостолу Павлу, «вся тварь совокупно стенает и мучится доныне», ожидая откровения сообщества сынов и дочерей Божьих, которое будет свободно от страха и страдания. Только так тварь обретёт свою собственную свободу от порабощённосги тлением (Рим. 8,19-22). Безусловно, в настоящий момент мы, люди, очень далеки от того, чтобы жить как «искупленные». В этом смысле воскресение Христово ещё не закончено. Однако складывается впечатление, что борьба христианства против «языческой мифологии» создаёт, освобождая вытесненное, новый христианский миф. Конечно, есть существенное отличие: в то время как языческие мифы при помощи символов делали человека частью природы, ухристиан весь мир «загоняется» в «человеческое». Так, история сотворения мира в книге «Бытия» — это лишь короткая прелюдия, подготовка реквизитов для сцены, на которой разворачивается человеческая история…
Всё творение подвергнуто порче из-за первородного греха Адама. Христос (т. е. человек, подражающий Христу), посредством церкви, как истинного «тела Христова», должен освободить всё и вся. Без сомнения, эта картина мира ещё мифологична. Но, в отличие от языческого мифа, в центре христианства — всегда человек. Он и его судьба решают судьбу всего космоса. Подобное богословие, как и во времена Галилея, отказывается просто посмотреть в микроскоп или телескоп. Тогда бы свершилось полное поражение христианского антропоцентризма, только потому, что открылись бы действительные размеры пространства и времени, потрясающее взор величие вселенной. Из этих размышлений следует простой, но очень важный вывод: вера в уникальность каждого человека, в бессмертие человеческой души при взгляде на мироздание должна спросить себя — а так ли уж исключителен человек? Может быть, Дух реализовал себя ещё где-то в мире? Одним словом: если бессмертны люди, почему не бессмертны и звери?
Уже Платон несправедливо односторонен, когда переводит мудрость мифа на язык философии. Но по-настоящему однобок Аристотель, благодаря его влиянию христианская философия совсем потеряла нюх и подменила действительность логическими конструкциями. Бессмертие человеческой души стало некой теоремой, которую можно доказать, как теорему математическую или геометрическую. Подобная установка, а также и догматическая самоуверенность в вопросе об уникальности человеческой души, были сильно поколеблены открытиями Чарлза Дарвина. Протестантизм вообще отказался от греческого наследия в вопросе о человеческой душе, противопоставив «языческую», небиблейскую точку зрения подлинной, христианской, интерпретирующей христианство прежде всего как веру в воскресение Христово. На самом же деле уже древнеегипетский миф говорит о том, что одно не противоречит другому. Символ небесного путешествия души вполне согласуется с символом воскресшего бога, они дополняют друг друга. Но самое печальное, что это исключительное положение человека в отношении воскресения только усиливает антропоцентрические претензии в христианстве: только люди могут веровать в Христа! Но проблемы, поставленные теорией эволюции, не решаются таким образом. Остаётся вопрос: с какого мгновения существует человек?
Когда Фома Аквинский, на несколько веков определивший католическую точку зрения в этом вопросе, задумался о судьбе животного, у него не было сомнений: «душа животного не участвует в вечном бытии». «В животных нет стремления к вечности, их вечность — это их вид, покуда в них существует стремление к размножению». С подобным «аристотелевским» аргументом была вырыта пропасть между животными и людьми. Но живая действительность не собирается быть столь однозначной. Реальность — это перетекание одного в другое и границы здесь размыты. Всё ведёт к тому, что христианская антропология должна открыть для себя глубину времени и временных изменений.
Ещё совсем недавно доцент-экзегетик, занимающийся Новым Заветом, сказал мне, что образы органического мира, которые даёт Христос, — это образы неспешные, медлительные, в то время как научная картина мира изобилует постоянными катастрофами, наводнениями, оледенениями и т. д. Перед лицом таких «аргументов» хочется ответить, что недавнее наводнение в Северном море связано с «дюнкеркской трансгрессией», в нём нет ничего неожиданного, а атаки ледникового периода — они длятся тысячи лет! Вот в каких рамках нужно думать о развитии человека. Человек — не продукт одномоментного Божьего вмешательства или громовой вспышки, он — продукт многотысячелетнего процесса, в этом процессе можно говорить о примитивном использовании орудий в те времена, когда ещё не обрабатывался камень… Другими словами, невозможно назвать дату появления на свет первого человека: неандерталец ледникового периода уже принадлежал виду Homo sapiens, но Homo erectus, который 300 тысяч лет тому назад умел пользоваться украденным даром Прометея — огнём — находится от нас дальше, чем осёл от лошади. A Homo habilis, существовавший более 2,7 миллионов лет назад? И австралопитек, чей мозг не больше, чем мозг шимпанзе?
В одном лишь мы уверены: Аристотель не прав — животные (в особенности высшие) никак не являются бессубъектными представителями видов. Никто из сегодняшних богословов не догадывается, что наши ближайшие родственники — гориллы и шимпанзе — так же выражают свои эмоции, как и человек. Они могут смеяться и плакать, радоваться и бояться, быть нежными или рассерженными и, засыпая, они видят сны. Кто, собственно, разрешил так жестоко поступать с существами, чей интеллект и богатство чувств соответствуют интеллекту и чувствам наших прародителей, живших примерно 2 миллиона лет тому назад? Кто позволил нам, людям, грубо вторгнуться и разрушить их жизненное пространство и оставить нескольким оставшимся в живых экземплярам единственную возможность — пребывать в вечном заточении у человека?
Сколь огромно расстояние, отделяющее сегодняшних морских котиков от гоминидов? Но как «по-человечески», только через 30 миллионов лет люди пришли к соображениям, сформулированным японским исследователем обезьян Мазао Каваи осенью 1953 года. Он наблюдал, как обезьяны могут быть «социальны», как они делятся друг с другом своими индивидуальными открытиями. Исследователь увидел, как полуторалетняя самка обезьяны (её назвали Имо) вымыла в воде покрытую песком картофелину. Это было в первый раз. «Прошёл месяц, и один из друзей Имо тоже начал мыть картофелины. Через четыре месяца то же сделала мать Имо. А в 1957 году уже пятнадцать обезьян такмыли картошку». «Подобное перенесение личного опыта от одного к другим рассматривается исследователями человеческой культуры и праистории как наиважнейшее условие для возникновения культуры или даже как начало самой культуры». После тысячелетней борьбы христианской идеологии за уникальное положение человека в космосе она потерпела поражение, данные психоанализа и этологии (поведения животных) не могут не привести нас к выводу: существует одно единственное движение жизни, породившее и нас, людей, которое несёт нас дальше. Но христианские богословы продолжают твердить, что только мы, представители вида Homo sapiens, являем собой недостижимую кульминационную точку эволюции. Почему? Потому что только в нашем человеческом виде появился Христос. Многие богословы выстраивают из факта воскресения Христова фантастические картины «обетований» и не понимают, что эти утопии будущего совершенно статичны, поскольку фиксируют сегодняшнее представление об эволюции. Что станет с нами, людьми, если мы ещё не прикончим сами себя в течение ближайших двух миллионов лет? При сегодняшнем темпе исторического развития на этот вопрос невозможно ответить, но ответить необходимо! Ясно только одно — мы сегодня ближе к животным, чем к тому представлению о человеческом, которое уже живёт в нас. «Различие между обезьяной и человеком — это мы сами», — говорит Конрад Лоренц. Очеловечивание только лишь началось. Как христиане, мы не способны оценить индуистское представление о Вишну, втором члене божественной троицы, который приходит на землю опять и опять, принимая всё время новые образы. Грегори Бэтсон считает, что дух — это структурное свойство всех сложных систем. Иначе невозможно. Вера в бессмертие человека должна подвигнуть нас к мысли о бесконечности и безмерно расширить христианскую догматику. Кардинальным масштабом при этом должно стать наше отношение к животным, и также наше отношение к интерпретациям мировых мифов. В этом плане в первую очередь нужно выделить египетскую мифологию. Ей христианство обязано своими представлениями о воскресении и бессмертии. В древнем Египте животные принадлежали миру богов и людей. Они были и посланцами богов, и их воплощениями, постоянно слитыми с фигурой человека. Вера в единое начало жизни была в Египте столь сильна, что вместе с человеческими телами они бальзамировали всевозможных животных — кошек, крокодилов, птиц и др., чтобы и они ушли в вечность. В этом есть последовательность — на восточных холмах старого Каира обезьяны вместе с людьми поют гимны восходящему солнцу. И невозможно себе представить, что этот универсальный гимн благодарности жизни, объединяющий людей и животных, смог бы прерваться смертью. Конечно, ничего нельзя доказать — ни наличия бессмертной души у человека, ни её наличия у животного. Но в египетском мифе очевидно и то и другое. Ведь главным аргументом любой надежды на бессмертие является любовь. И если это так, то уже там, где индивидуально высиживаются будущие птенцы и присутствует материнская любовь, субъективно ощущается присутствие власти и силы, которой мы обязаны всем нашим существованием. По крайней мере, начиная с этой ступени мы рискуем говорить о праве на бессмертие. А что можно сказать о временах ещё более ранних, предшествующих возникновению млекопитающих и птиц (70 миллионов лет тому назад)?
Первобытные охотники, убивая животное, просили у него прощения. В сущности, «убийства» не было вообще. Душа животного улетала в мир богов. И животные были в небесах посланцами людей. Следовало бы добавить кхристианской картине мира мысль Канта из его учения о трёх постулатах. Кант был убеждён, что ни субстанциональность, ни бессмертность человеческой души не доказываются с помощью рассудка. Он сказал, что идея бессмертия необходима для того, чтобы перед лицом конечного существования человека придать вес и смысл нравственному закону. Законы морали прекратят существовать, если не будет веры в бессмертие. Не очень отличались от Канта и египтяне, но они распространили бессмертие и на животных: животные должны обладать бессмертием, чтобы — будучи носителями собственных прав — они помогали богине Маат, взвешивающей человеческие души на весах справедливости и милосердия. Египтяне не думали, что нечеловеческий мир, удивительный мир природы — это царство зла. И он должен быть освобождён нами, людьми. Наоборот — древние египтяне думали, что человек может и должен учиться у животных мудрости и благочестию. Были, конечно, и отрицательные «персонажи»: змея, крокодил, а также бегемот считались врагами бога солнца, осёл ассоциировался со злым богом Сетом, но подобные символические обозначения никогда не соперничали с основной идеей — в космосе как целом нет ни порчи, ни извращений. В Древнем Египте существовали и охота, и пиры, но египетские рельефы совершенно не похожи на ассирийские и вавилонские, которые в этом пункте также повлияли на законнические положения Библии. Охота и её жертвы вписывались в религиозный контекст, определённые виды животных объявлялись «врагами», чтобы хоть как-то смягчить неразрешимый конфликт, который существует в душе каждого чувствующего человека, между необходимостью убийства (в то время животные ещё были необходимой пищей) и любовью к животным. Древний Египет (и дальневосточные религии) сильно отличается от шестисот заповедей, изложенных в Библии. Представление египтян о воскресении продумано с этической строгостью, нет воскресения без ответственного отношения к животным. Этика Египта требовала сострадательного отношения к твари. Последний суд, там, где на весах Маат с одной стороны лежит сердце умершего, с другой — истина, поведение человека измеряется не только его отношением к ближнему, но и отношением к природе. Умерший отчитывается, не прибегая к казуистике или абстракциям, он приводит примеры, соответствующие этическому идеалу: «Я не отнимал ни пищи, ни травы у скота». И дальше: «Я не обидел ни одно животное». Грехом считалось любое злое действие по отношению к зверю. Естественно, египетская этика идёт дальше — она оставляет за животным право жаловаться на человека. «Против NN нет никакой жалобы со стороны живущего». «Против NN нет никакой жалобы со стороны умершего». «Против NN нет никакой жалобы со стороны гуся». «Против NN нет никакой жалобы со стороны быка». Гусь и бык — это те, кто представляет всё животное царство. Подобные высказывания мы находим в пирамидах Унаса (5 династия, около 2300 лет до P. X.) и Пепи II (6 династия, около 2200 до P. X.).
Подобного не существует нигде на христианском Западе. Все эти мысли прошли мимо Библии. В позднем иудаизме что-то похожее первый и последний раз появляется в Славянской книге Еноха (1 л. 58). Там во время Страшного Суда души животных обличают людей. А среди христианских богословов наших дней один лишь Джозеф Бернард вспомнил об этих примерах в своей книге «Неоплаканные твари» и заставил даже говорить Валаамову ослицу: «Что я тебе сделала, что ты бьёшь меня вот уже третий раз?» (Чис. 22, 28). Вера в бессмертие животных нам необходима. Она может служить регулятивной идеей для нашего практического разума, чтобы мы признали свою вину перед животными. Не «спасти», не «искупить» должны мы животных, но оставить их в покое. Это наш долг. Нет на земле ни одного места, где бы животные не существовали раньше нас.
Среди писателей XX века ни один так сильно не воспринимал вид страдающей твари и ни один не выразил это страдание с такой пронзительностью, как поэт Франсис Жамм. В своей книге «Рай животных» он обнаруживает силу своих христианских чувств, которой нам всем нужно ещё научиться: «Глубоко во взгляде животного спрятан свет кроткой печали. Он наполняет меня такой любовью, что сердце моё открывается подобно хоспису навстречу всей страдающей твари. — Жалкая лошадь, которая спит под дождём, стоя с опущенной до самой земли головойувходав кафе; борьба за жизнь или смерть раздавленной повозкой кошки; раненый воробей, ищущий себе укрытие в углублении стены, — навсегда все эти страдальцы найдут себе место в моём сердце. Если бы это не смущало людей, я бы встал на колени перед подобным терпением и муками, ибо мне зримо является ореол славы, осеняющий головы этих страдальцев. Действительный ореол, посланный самим Богом, огромный, как вся вселенная. — Вчера на рынке я видел карусель с деревянными лошадками. В их компании находился ещё и осёл. Когда я заметил его, слёзы сами потекли из моих глаз, потому что я вспомнил о его живых собратьях и о тех пытках, которыми одаривают их люди. И я стал молиться: „Ослик, ты — мой брат! Они называют тебя глупым, потому что ты не способен творить зло. Ты идёшь мелкими шагами и, наверно, думаешь про себя: ‘Не смотрите на меня так, я не могу идти быстрее… В моих услугах нуждаются бедные, потому что они не должны слишком хорошо кормить меня’. Тебя бьют палкой, ослик! Ты немного убыстряешь темп, но совсем немного, быстрее ты не можешь… А иногда ты падаешь, тогда они все набрасываются на тебя и так сильно тянут за поводок, что твои губы ползут вверх и обнажают жалкие жёлтые зубы“. На том же рынке я видел с десяток дромадеров, они были спрессованы, как сардины в консервной банке, арабы держали их в тесной яме. Эти великаны, которые волнообразно пересекают Сахару, где для них существуют только Бог и смерть, порабощены и изуродованы человеком… Они крутились в узком, удушливом пространстве, но их жалоба была похожа на тошноту, которую вызывал человек. Иногда они шли через рынок, гордые, подобно лебедям, с аурой отчаяния, покрытые гротесковыми негритянскими тряпками. Над ними издевались танцующие женщины, а дромадеры вытягивали вверх свои шеи-червяки — навстречу Богу и чудесным листьям оазиса и безумия. — О, унижение созданий Господних! Вблизи от верблюдов в клетках сидели кролики, они рекламировали какую-то лотерею, золотые рыбки плавали в стеклянных баллонах, у баллонов были столь узкие горлышки, что мой друг спросил меня: „Как они могли запихнуть туда рыбок?“. „А их немного помяли“, — был мой ответ. Ещё где-то крутился гончарный круг, с привязанными к нему курицами — тоже жертвами лотереи. Среди кур лежала, распластавшись на животе, маленькая морская свинка, почти неживая от жуткого страха. У кур и петухов было головокружение, они кричали и щипали друг друга. Мой приятель заметил, что мёртвые и общипанные куры были повешены тут же, среди ещё живых родичей. — Моё сердце обливается кровью, когда я вспоминаю всё это. Меня охватывает приступ бесконечного сострадания. — О, поэт! Заключи в своё сердце замученных зверей, согрей их там и дай вечное счастье! Иди и будь глашатаем простого слова, обучай незнающих доброте!».
Франсис Жамм говорит здесь только о том страдании, которого можно было бы избежать. О поведении безответственных и равнодушных людей. Он даже не касается вопроса о «нужном» и «необходимом» мучении животных, которому они подвергаются с давних времён. Но он говорит языком религии, языком всеобъемлющего понимания, веры и доброты ко всему живущему. Кротость сострадания, которое не может не быть не потрясённым при виде чужих мучений. Есть ещё один поэт, который принял в своё сердце страдающую тварь. Это Франц Верфель. Верфель совершенно правильно связал веру в бессмертье с универсальным состраданием ко всем существам. Ведь что такое вера в Бога, как не доверие Ему, как не убеждение в том, что на этой земле не будет слышно ни одного крика о помощи, ни одной жалобы от невинно страдающих, что исчезнут печаль и боль? Вера — это вера в то, что всё будет сохранено в этой великой, бесконечной памяти, в которой ничего не забывается, ибо она в своём вечном настоящем является пониманием и любовью ко всему существующему. Но что будет, если в последний день этого света не только животные, но и мы, люди, выступим свидетелями этой памяти, этого страдания и сострадания ко всему живому и принесём Богу то горе и ту боль, которые навеки останутся в наших сердцах? В своей оде «О страдающих зверюшках» Верфель писал:
«На разломанном камне я увидел застывшую маленькую ящерицу. Она не шевельнулась, услышав громкие шаги. Не убежала. А ведь в другое время малейшее шуршание гравия и неслышное дуновение заставляли её пускаться в бегство.
Наклонившись, я увидел: очаровательное тельце. Оно зримо увядало. Когда-то оно сияло, как смарагд. Теперь стало серым. Лихорадочно бьющийся язычок выдавал слабость, муку и уходящую жизнь. Задумавшись, я отошёл. Сделав несколько шагов, у низких дверей я увидел призрак котёнка. Шелудивый отброс. Двухнедельный. Он кричал и стонал. Он жаловался на свою беду и на скорую смерть.
Я отвернулся. Но на душе было тяжело. Я более не чувствовал дня с его южным ликованием. Чёрным казалось море. И цветущая кругом природа показалась помойкой не услышанных миром страданий.
Но я поклялся сам себе, что не позабуду вас, ничтожные зверюшки, чья судьба задела меня. И когда моя душа превратится в одно воспоминание, я хотел бы представить вас обеих перед нашим Создателем».
Верфель прав. Наша надежда в чёрном море прошедшего — это ожидание вечной жизни. Но если мы будем жить вечно, эта память о чужом страдании будет всегда с нами, а боль никогда не покинет нас. В глубинах безумия эта боль будет вспыхивать на заднем плане и омрачать картину чистой радости и всеобщей гармонии.
Эндрю Линзи. Этика благородства, или Богословие животных
Эндрю Линзи (Andrew Linzey, род. в 1952 г.) — английский богослов, отстаивающий права животных с позиций христианской религии. Является основателем и директором Оксфордского центра защиты животных. Преподаёт на факультете теологии Оксфордского университета. Редактор академического журнала «Animal Ethics». Автор ряда книг по правам животных. В 2001 г. архиепископ Кентерберийский наградил Линзи высокой наградой — званием доктора богословия. Впервые эта награда была присуждена за работу, посвящённую животным. Ниже публикуются в свободном пересказе фрагменты его книги «Богословие животных» («Animal Theology». London: SCM Press and Chicago: University of Illinois Press, 1994 and 1996).
Дыхание жизни — nephesh — отличает любую живущую на земле тварь. Об этом сказано в Книге Бытия (1,30): «А всем зверям земным, и всем птицам небесным, и всякому пресмыкающемуся по земле, в котором душа живая (выделено мной, — Т. Г), дал Я всю зелень травную в пищу. И стало так».
И в Экклезиасте сказано: «Потому что участь сынов человеческих и участь животных — участь одна: как те умирают, так умирают и эти, и одно дыхание у всех, и нет у человека преимущества перед скотом, потому что всё — суета». «Кто знает: дух сынов человеческих восходит ли вверх, и дух животных сходит ли вниз, в землю?» (3,19; 21).
В Библии мы найдём много цитат, говорящих о достоинстве животного.
Но несмотря на это, в истории западного христианства победила утилитаристская концепция. Её можно обнаружить уже в антропоцентризме Аристотеля, утверждавшего: «Природа не делает ничего напрасного или несовершенного. Следовательно, природа произвела и животных и растения на пользу человеку». Аристотель повлиял на Фому Аквинского, который считал, что животные не обладают разумом, и поэтому к ним не приложимы моральные категории.
Декарт вписывается в эту старинную традицию, но у него негативная логика радикализируется до предела. Декарт доходит до того, что утверждает — животным не хватает «сознательности», чтобы испытывать чувства. Животные абсолютно отличаются от человека.
Общий «эффект» от господства томизма и картезианства — чудовищный. Животные постепенно были вообще вытеснены за пределы морали. У них в наше время нет никаких прав, они — не личности. Животные — это вещи, и мы можем делать с ними всё, что хотим.
Кажется, что человек волен властвовать над животными (См.: Быт. 1-28). Говоря словами Тразимаха, сила даёт право. Но всё же сегодня эта идея становится всё менее популярной: под властвованием сегодня всё чаще имеется в виду «заботливость», сбережение животного мира. Бог сотворил человека по своему образу, а в следующих строках Библии сказано, что Господь предписывает человеку вегетарианский режим (Быт. 29-30).
Бог-Отец любит всю тварь. И вторая ипостась Троицы — Иисус Христос — предпочитает самых слабых, самых беззащитных, маргинализированных и изгнанных.
Доктрина боговоплощения означает также жертвенное отношение со стороны «высших» по отношению к «низшим», а не наоборот.
И мне совершенно ясно, что мы не «хозяева» творения, а скорее «слуги». Наша власть должна стать служением.
Альберт Швейцер — мыслитель, известный своим тезисом «благоговения перед жизнью». В «Культуре и этике» Швейцер пишет: «Наша философия имеет тенденцию обсуждать всё более и более поверхностные проблемы. Наша мысль потеряла связь с основными вопросами жизни и опустилась до стерильной академической проблематики. Занялась лишь техникой философствования». А нужно идти вглубь, возвратить философии космическое и этическое измерения.
Швейцер даёт классическое определение этики: «Этическое поведение — это осознание необходимости уважительного отношения ко всякой жизни и всякому желанию жить. В той же степени, в какой я уважаю свою собственную жизнь. Это фундаментальный принцип морали. Добро состоит в том, чтобы поддерживать жизнь и помогать ей. Зло — это препятствование и уничтожение жизни». Швейцер пишет о человеке, уважающем жизнь: «Он не рвёт цветы с корнем, не обрывает листья с деревьев, не уничтожает насекомых. Если летней ночью он работает с зажжённой лампой, он закрывает окно и приглушает свет, это лучше, чем видеть насекомых, падающих с обессиленными крылышками на стол.
Выходя на улицу после дождя, он видит червя. Он понимает, что, когда появится солнце, червь умрёт. Он подбирает червячка и уносит его подальше от дороги…».
«Однажды всё человечество удивится, что ему понадобилось столько времени, чтобы признать, каким безнравственным было его отношение ко всему живущему».
«Благоговение перед жизнью». Само слово «благоговение» отсылает нас не к уважению закона, но к служению добру. К воспитанию «холистического» отношения к миру.
Даже если мы и стараемся быть предельно нравственными, мы остаёмся виноватыми. И Швейцер не устаёт напоминать нам об этом: чистая совесть — изобретение дьявола.
Благоговение перед жизнью — это не вновь изобретённое моральное правило, скорее, это религиозный опыт: «Все истинно религиозные интуиции и глубокие религиозные чувства укоренены в этике благоговения перед жизнью».
Философы-утилитаристы, подобные Питеру Сингеру, ничего не поняли ни в этике благоговения, ни в этике мистического единения с Богом и Бытием.
Карл Барт утверждает: «Испытываемое животными, по крайней мере, очень похоже на то, что испытывает человек. И Библия и биология говорят нам о существовании континуальности между живущими существами, но мы знаем и о том, что позвоночные и люди обладают более развитым сознанием». Но Барт не может преодолеть обычный для западной мысли дуалистический взгляд на соотношение интеллигибельного и чувственного, человеческого и животного. И здесь мысль Швейцера ближе к традиции древней церкви. Согласно православию, Христос — это также и Логос, благодаря которому всё существует. Св. Максим Исповедник: «Бог, создавший благодаря своему всемогуществу все вещи, промыслительно содержит и соединяет их, Он соединяет друг с другом сущности интеллигибельные и чувственные». Но в таком случае давно пора отказаться от ложной идеи, что Иисус Христос — Спаситель только людей, и никакой иной твари.
Это во-первых. Во-вторых, следует вспомнить о древнем патриотическом принципе, гласящем: то, чего не было в воплощении, не участвует и в искуплении. Карл Барт утверждает, что существует некая чисто человеческая природа, абсолютно отличная от всех других. И здесь Барт не прав, ведь Христос — это Логос, это Создатель, благодаря которому всё существует.
Св. Афанасий Великий: «Когда Слово посетило Пресвятую Деву, Дух Святой был там и Слово в Духе создало тело, желая присоединения всех существ, подарив мир как сущностям неба, так и сущностям земли» (Послания к Серапиону. 1,31 ).
В западной традиции Св. Иоанн Креста также считает, что «соединяясь с человеком, Бог соединяется с природой и со всеми тварями».
И в-третьих: всё соединяет Логос, сам Господь Иисус Христос. В «Послании к Римлянам» «вся тварь совокупно стенает и мучится», «ожидая откровения сынов Божьих».
Афанасий видит в Христе «Спасителя вселенной (toupantos)».
Св. Ириней Лионский даёт точную формулировку: «Вот почему Он (Иисус Христос) пришёл видимым образом, сделался плотью, был распят на дереве, чтобы искупить (recapitulatio) собой всё творение».
Св. Иоанн Златоуст: «Мы должны сострадать всей твари. Для этого есть множество причин. Тварь одного происхождения с нами».
И св. Бонавентура пишет о Франциске Ассизском: когда святой Франциск созерцал предмирный источник всех вещей, он был в великом умилении. Все твари он называл «братьями и сестрами».
Пришло время заговорить о божественном благородстве, воплощённом в личности Иисуса Христа. И я подчёркиваю, что к более слабым и беззащитным нужно относиться не как к равным, но как к высшим. Моральное преимущество покоится на стороне самых слабых.
Исходной точкой для моих размышлений станет аргумент, сформулированный Питером Сингером в 1974 году. Речь идёт о его статье с провокационным названием «Все звери равны». Аргументация Сингера проста и интеллигентна. Когда-то люди презирали разные меньшинства: гомосексуалистов, мигрантов из Магриба, чёрных. Нынче же всё это относится к ряду этнических предрассудков. Цель зоозащитников — совершить ментальный переворот и рассматривать многообразие живых существ в контексте фундаментального принципа всеобщего равенства.
Между прочим, Сингер затрагивает и христианство, критикуя его за антропоцентризм и считая, что гуманизм и христианство виноваты в негативном отношении к животным.
Оспаривая концепции Сингера, я не буду рассуждать о том, что христианство возвысило человека, потому что он умнее, сильнее, рациональнее и т. д. животных. Напротив, я буду «исходить» из Бога и из отношения Бога к своей твари.
Это отношение можно выразить одним словом: благородство. Особенные достоинства человека происходят от того, что Бог благороден. Поэтому и человек — это творец, примиритель и искупитель. Подобная идея появляется в Ветхом Завете, в Евангелии, в писаниях святых Отцов. И — это моя точка зрения — в XX веке в богословии Карла Барта.
Если в центре христианской веры — парадигма благородной жертвы, то она, эта парадигма, должна распространяться и на человека, и на его отношение к окружающему животному миру.
Господь говорит о нашем долге перед тварью, и это не имеет ничего общего с «равенством». Иисус Христос — это не «моральный образ». Речь идёт скорее о центральном послании Евангелия, о требовании помогать самым нуждающимся и о слабости самого Христа: «Ибо алкал Я, и вы не дали Мне есть; жаждал, и вы не напоили Меня, <…> болен и в темнице, и не посетили Меня» (Мат. 25,42-43).
Животные же абсолютно беззащитны, и мы, люди, обладаем абсолютной властью над ними. Когда мы говорим о превосходстве человека, мы говорим о христианском жертвенном служении человека.
Бог разделяет страдание всей твари. Веками в христианской традиции эта истина оставалась скрытой. Для этого существуют, по крайней мере, две причины. Первая: схоластическая традиция (особенно она) отказывала животным во всяком моральном статусе. И вторая: христианская традиция, выраженная в картезианстве, попросту отрицала, что животные могут страдать.
И тем не менее, во все времена существовала совсем другая традиция — традиция святых и поэтов.
Бог, сострадающий всей твари, никуда не исчез. «Именно здесь я видела великое единство между Христом и нами — пишет св. Юлиания Норвичская, — когда Он страдал, страдали и все способные чувствовать существа». О св. Маргарите Кемпийской говорили: «Когда она видела Распятие, раненого человека или животное, когда она видела, как бьют ребёнка, как стегают кнутом лошадь или какое-нибудь другое существо, она говорила, что видит страдающим нашего Господа».
Поэт Джордж Герберт так говорит о роли человека:
Человек — Первосвященник мира.
Он приносит жертву за всех.
Все довольны этой жертвой —
И бьющие ключи, и дующие ветры.
Священническая роль человека — это обладание искупительной силой. В этом смысл отношений между природой и человеком. Человек призван спасти естественный порядок, восстанавливая его там, где царят хаос и дисгармония.
Об этом пишет православный епископ, владыка Иоанн Зизиулас: священник должен посвящать Творцу всё творение в целом («Сохранение творенья Божьего»).
Может показаться странным, но именно Фридрих Ницше разделяет христианскую точку зрения: «Самые глубокие люди во все времена сострадали животным, поскольку они сами знали, что такое страдание».
Ницше пишет, что лишь философ и художник могут работать над завершением природы. Он говорит, что природа также нуждается в святых, у которых «отсутствует собственное „я“», и чья «мученическая жизнь более не воспринимается как индивидуальная, но как глубочайшее чувство равенства, сострадания и единства со всем живущим» ( «Несвоевременные размышления» ).
И действительно, в жизни некоторых святых мы находим прообраз того состояния, о котором пишет Ницше.
Среди множества примеров можно выделить св. Исаака Сирина: «„И что такое сердце милующее?“ И сказал: „Возгорание сердца о всём творении, о человеках, о птицах, о животных, о демонах и всякой твари. При воспоминании о них и при воззрении на них очи у человека источают слёзы от великой и сильной жалости, объемлющей сердце. И от великого терпения умаляется сердце его, и не может оно вынести или слышать или видеть какого-либо вреда или малой печали, претерпеваемых тварью. А посему и о бессловесных, и о врагах истины, и о делающих ему вред ежечасно со слезами приносит молитву, чтобы сохранились и очистились, а также и о естестве пресмыкающихся молится с великой жалостью, какая без меры возбуждается в сердце его по уподоблению во всём Богу“» (Сл. 48).
Чувствительность к страданию другого, эмпатия, благодатность и милосердие — всё это качества жертвенного служения. Через страдание всей твари — а от него через страдания Христа — мы обретаем священническое измерение нашей человеческой природы. И переживаем его не только пассивно. Мы должны быть активны в молитве и ответственны перед лицом страдающего мира, сражаясь за его духовное исцеление. Наше призвание состоит не в том, чтобы быть простыми созерцателями страдания, но и активными деятелями, соработниками Бога в деле искупления.
У животных тоже есть права (Интервью Карин Лу Матиньон с П. Сингером, Э. де Фонтене, Б. Цирюльником)
В издательстве «Seuil» вышла книга интервью, взятых Карин Лу Матиньон у известных защитников животных, философов, этологов, борцов за права «братьев меньших» («Les animaux aussi ont des droits». Édition du Seuil, 2013). Мы печатаем отрывки из этой книги, включающие интервью с Питером Сингером, Элизабет де Фонтене, Борисом Цирюльником.
Питер Сингер. Освобождённые животные
Элизабет де Фонтене. Вопрос о животных
Борис Цирюльник. Обнаруженные животные
Питер Сингер (Peter Singer, род. в 1946 г.) — философ, публицист, общественный деятель. В Мельбурнском университете изучал философию, историю и право. В 1971 г. получил степень бакалавра философии в Оксфордском университете. Будучи ещё студентом Оксфорда, открывает «этику животных». Индустриальное выращивание животных вызывает мощную волну протестов. Питер Сингер пишет знаменитую книгу «Освобождение животных» («Animal Liberation: A New Ethics for our Treatment of Animais». New York Review/Random House, New York, 1975). Дебаты становятся публичными. Движение обретает силу. Питер Сингер критикует идеи исторического христианства — нет, животные не созданы для человека, как утверждает, например, наиболее распространённое в католической церкви мировоззрение — томизм, и жизнь человека не столь уж «сакральна». Сингер ссылается на моральную теорию утилитариста Иеремии Бентама (1748-1832), согласно которой человек обязан распространить нравственные требования и на те существа, которые могут страдать. Если заяц менее разумен, нежели человек, то страдать он может не меньше человека. Борьба, которую ведёт Сингер, получила название «антиспецизма». Специзм (иерархия видов) должен быть преодолён, как уже преодолены расизм и сексизм. Сингер (вместе с Паолой Кавальери) — инициатор проекта «О больших обезьянах». В 1993 году возникла идея признать человекоподобных обезьян «субъектами права», признать их право на жизнь, на индивидуальную защиту и на уважение к их «физической целостности» (запрещение пыток).
— Вы стоите у истоков Движения за освобождение животных. Как Вы пришли к этой идее?
П. Сингер. Я долго раздумывал, почему великие философы почти никогда не говорили о том, что моральные нормы распространяются также и на наши отношения с животными. Как будто бы всё это несерьёзно, не заслуживает внимания. У меня было впечатление, что я нахожусь где-то на Юге США, в XVIII веке, что я окружён людьми, уверенными в справедливости рабства. Вывод был всегда одним и тем же — мы очень плохо относимся к животным, и этому нет никакого морального оправдания.
Движение было стремительным, ибо в то время — 1960-е — начало 1970-х — молодёжь увлекалась радикальными идеями. Студенты ещё не забыли о войне во Вьетнаме. В то же время активно проявляли себя движения за освобождение чёрных, женщин, гомосексуалистов.
Под «освобождением» я естественно не имею в виду, что нужно открыть все двери и выпустить животных из лабораторий, зоопарков, ферм. Это было бы кошмаром и для экосистем, и для населения. Слово «освобождение» означает избавление от предрассудков в отношении к животным.
Когда в 1970 году я стал заниматься вопросом животных, всеобщее внимание было сосредоточено на борьбе с «ненужной» жестокостью. Если вы видите, как кто-то бьёт собаку, то вы его останавливаете. Но ещё не стоял вопрос о практиках, которые «обслуживали человеческие интересы». Так, вполне нормальным считалось содержание кур в клетках, так как это соответствовало нашим интересам. Ещё не боролись с индустриальным выращиванием, с лабораториями и экспериментами над животными. Запрещалась лишь индивидуальная, садистская, ненужная жестокость. «Освобождение животных» совершило решительный переворот в вопросе о жестокости, оно запретило мучить других для того, чтобы удовлетворять наши потребности.
Движение прошло через несколько фаз. В начале оно отличалось сильной радикализацией и было почти идеалистическим. Мы использовали средства, существовавшие в то время: большие демонстрации, захват мест, гражданское неповиновение, видео, снятые на бойнях и в лабораториях. Так мы заставили публику осознать масштаб проблемы. И что-то начало меняться.
— Каковы были конкретные результаты?
П. Сингер. Возьмём косметику. Фирмы Revlon и Avon (США) отстегнули большие суммы на поиск альтернативных методов. Росло вегетарианство и веганство, все выступали против ферм-заводов, призывали покупать яйца куриц, выросших на свежем воздухе. Конечно, появились и группы прямого действия, насильственной борьбы за права животных. Но «анархисты» постепенно отъединились от общего движения, которое всё более профессионализировалось, училось действовать через лоббирование, поддерживая такие ассоциации, как Compassion in World Farming (Объединённое Королевство), The Humane Society of the United States, People for the Ethical Treatment of Animais (PETA) (США).
Мы ждали, что, наконец, произойдёт настоящая революция, что народ восстанет против индустриального выращивания и лабораторий, все перестанут есть мясо. Но однажды нам стало ясно, что это не произойдёт так быстро. Что нужно менять образование, просвещать общество и создавать политическое лобби. Нужно говорить о вегетарианстве и веганстве, чтобы сократить производство мяса и рассказать людям о том, что можно заменить мясо другими продуктами, здоровыми и вкусными, чтобы наконец-то покончить с разгулом жестокости и индустриальным выращиванием.
— Ваша книга «Освобождение животных» привнесла сократический дух в англосаксонскую философию?
П. Сингер. Я думаю, что это так. Она возвратила философии её серьёзность и связь с жизнью. Англосаксонская философия 1950-х годов посвятила себя целиком лингвистическому анализу. Всякий выход в этику был закрыт.
В конце 1960-х годов кто-то вдохновился французской философией, и это немного изменило атмосферу. Сегодня же у меня впечатление, что всё перевернулось на 180 градусов. Сегодня главный вопрос — как нам жить? Как нам жить в соседстве с животными, как говорить языком, понятным и нашим соседям, которые тоже думают о главном. И у нас получилось! Наше философское движение даёт свои плоды, влияет на людей. Напротив, кажется, что сегодняшняя французская мысль запуталась в тёмных дискурсах, которые не имеют никакой связи с настоящим.
— Когда появилась этика животных?
П. Сингер. Мысль о нравственном отношении к животным появилась очень давно. Вспомним о китайских трактатах, которым уже больше двух тысяч лет. Но в древнеиндийской традиции мы находим то же. Особенно у буддистов. Первый закон у них: «Имейте сострадание ко всему живому». В античности пифагорейцы (к примеру, Порфирий) писали о животных с моральной точки зрения. Позднее был Плутарх, говоривший о справедливости в отношении к животным. И вдруг настало молчание. Это молчание длилось 1600 лет! Родился Монтень, задавшийся вопросом о высокомерии человека, который поставил себя в центр мироздания. Потом шотландский просветитель Дэвид Юм, утверждавший, что мы должны с любовью относиться к животным. И, наконец, Иеремия Бентам.
В своём сочинении «Введение в принципы морали и законодательства» Бентам не устаёт сравнивать условия, в которых живут животные, с положением чёрных рабов. Его книга была опубликована во времена Французской революции, в 1789 году, и он ссылается на новый закон, который освобождает рабов. Он пишет: подобно тому, как цвет кожи не оправдывает угнетение одних людей другими, в будущем люди наконец-то поймут, что несправедливо истязали животных только потому, что у них другая анатомия.
Плутарх и Порфирий, очевидно, думали также. Ведь вопрос о рабстве вставал и в Античности. Аристотель, хоть и принимал идею непрерывности в природе, судил всех по способности к рефлексии — рабы мыслят хуже, чем мы. Так же и с животными — они ниже нас и относиться к ним нужно соответственно.
Бентам написал свою книгу в конце XVIII века. В это время в Англии существовал узкий круг утилитаристов, которые заботились о положении животных. Политический деятель Вильям Вильберфорс (1759-1833), который раньше сражался за отмену рабства, теперь начал борьбу против жестокости по отношению к животным. Эти люди создали Общество Защиты Животных. Но нужно было ждать прихода на трон королевы Виктории, чтобы возникло «royal imprimatur» («королевское одобрение»).
В основе этого движения — две философии: оно частично утилитаристское, частично движение сострадания. Чувствовалось и влияние квакеров. Нельзя не вспомнить и о художнике Уильяме Хо гарте (1697-1764) сего знаменитыми гравюрами «Четыре этапа жестокости», где он изображает, как сперва человек мучает животных, а в конце его мучают сами животные.
Можно сделать вывод, что на Западе, в западном христианстве, воцарилось глухое молчание по поводу страдания животных, тогда как на Востоке дело обстояло иначе.
— А как?
П. Сингер. В Индии император Ашока, который был вегетарианцем, издал в III веке до н. э. множество декретов об идеальном отношении к животным. Позднее, в Японии, во время правления Сёгуната Токугава с XVII по XIX век, один из декретов запрещал употребление в пищу мяса позвоночных. Но разрешалось есть рыбу, основу японской кухни.
— А каковы первые законы по защите животных в Европе?
П. Сингер. Самые первые запрещали бои животных на улице. Этот закон родился в Англии. Было запрещено натравливать собак на медведей или быков…
Совсем недавно в США знаменитый афроамериканский футболист Майкл Вик был пойман на том, что организовывал бои собак. Реакция публики была однозначной: многие настаивали на смертной казни, но в конце концов его посадили в тюрьму. Некоторые требовали, чтобы он оставался там подольше, но он вышел. Хотели запретить, чтобы он возвращался в футбол, хотя он при выходе из заключения участвовал в работе The Humane Society, общества, ведущего борьбу с подобными практиками. Так Вик мог бы стать воспитательным примером для чёрных мальчишек в своей стране.
Я бы никак не хотел оправдывать футболиста, но надо сказать, что индустриально выращиваемые поросята страдают на порядок сильнее дерущихся собак, они агонизирует в тесных клетках, но люди, осуждающие Вика, не перестают ежедневно покупать и поглощать бекон и колбасу.
— Какова была реакция, когда предлагался закон в защиту животных?
П. Сингер. В Англии Палата общин разразилась оглушительным смехом. Политикам всё это представлялось каким-то безумием. Поэтому первый закон был вписан в контекст защиты частной собственности, — с тех пор было запрещено плохое отношение к чужому животному. Но, слава Богу, общественное мнение в Великобритании быстро эволюционировало, и через несколько десятилетий, в начале XIX века стала общим местом защита животного от жестокости, особенно, если это «бесполезная» жестокость.
— В 1859 году Дарвин опубликовал свой труд «Происхождение видов». Наша схожесть с животными, способствовала ли она движению за права животных?
П. Сингер. Прошло достаточно времени, пока труд Дарвина стал восприниматься всерьёз. И он не так сильно повлиял на мнение общества, как, например, произведения Джейн Гудолл, её публикации в National Geographie , первые статьи о её работе в Африке, и особенно первые фильмы.
— В 1892 году Генри Стивенс Солт («Animais’ Rights: Considered in Relation to Social Progress») уже говорит о правах и уважении к животным. Почему его труд остался невостребованным?
П. Сингер. Солт слишком обогнал своё время. Он по рождению индус, его усыновили англичане, он был профессором в Итоне (одном из элитных учебных заведений). Но одновременно это был социалист, поэт, вегетарианец, он вдохновлялся Руссо, натуралистом Генри Дэвидом Торо, поэтом Альфредом Теннисоном. Он написал автобиографию с провокационным названием «Семьдесят лет среди дикарей», речь идёт об Англии. Солт имел влияние на маленькую группу интеллектуалов. Среди них находился Бернар Шоу, который также выступал в защиту животных. Но в ещё большей степени Солт повлиял на Ганди, он открыл для него «Гражданское неповиновение» Торо, который защищал меньшинства и был увлечён индийской мистикой. Ганди испытал большое влияние Торо. Солт поддержал вегетарианство Ганди, который стал вегетарианцем по убеждению, а не только по традиции.
Люди той эпохи были упёртыми расистами, сексистами, женщины не имели права голосовать. Поэтому интересно заметить, что Мартин Лютер Кинг вдохновлялся идей ненасилия Ганди. Ганди вообще вдохновил все движения 1960-1970-х годов, включая и движение за освобождение животных.
Влияние Солта, может быть, и не было непосредственным, но оно — опосредованно — оказалось значительным.
— Нужно ли слишком заботиться о животных, даже говорить об их правах? Часто Вам сделают замечание, что есть куда более важные проблемы, например, насилие против женщин и детей, голод и бездомность. Интерес к животным отвлекает от людей.
П. Сингер. Во-первых, нельзя считать, что интересы человека важнее, чем интересы животных. С этим предрассудком я сражаюсь с первых дней возникновения нашего Движения…
Во-вторых, даже если людям важнее всего их собственное выживание, то нельзя не заметить, в какие времена мы живём. Возрастающее потепление требует того, чтобы мы ели меньше мяса. Мясная индустрия — это одна из основных причин климатического потепления, в большей степени, чем весь транспортный сектор. Если Вы, к примеру, выбираете — отказаться ли вам от машины или от мясоедения, то отказывайтесь от мяса. Так вы в большей степени поможете борьбе против потепления. А также голода. 70 процентов всех посевных площадей предназначены для корма скота. Не ешьте мяса — и земля освободится для того, чтобы накормить миллионы людей. Итак, те, кто озабочен человеческими проблемами, должны стать прежде всего вегетарианцами, даже если они не принадлежат к зоозащитникам.
— Том Риган как-то сказал очень верную вещь: «Нельзя презирать того, кто не занимается проблемой животных. Нужно его любить, поддерживать в нём всё человеческое. Может быть, он не знает, что происходит с животными, или знает очень мало. Может быть, он ещё не разбужен. Одумайтесь и вспомните — вы тоже были когда-то равнодушным, вы не слышали криков, не видели страдания». Что Вы на это скажете?
П. Сингер. Да… Я тоже ел мясо до 24 лет. Я могу понять этих людей. Конечно, их нельзя презирать, с ними нужно говорить, убеждать. Примерно так: я тоже когда-то ел мясо, я вас понимаю, но попытайтесь понять и меня. Сейчас я веган. Хотя сорок лет тому назад я и не думал об этом.
— Вы боролись за права больших обезьян, а как с правами других видов животных?
П. Сингер. Сегодняшние исследования обнаруживают в животных всё новые и новые способности. Например, открылись необычайные свойства осьминога. Когда мы начали в 1993 году работать над проектом «Большие обезьяны», то было ясно, что это наиболее убедительный пример того, что животные обладают самосознанием (сознанием себя). С тех пор исследование сильно продвинулось и обнаружило самосознание у многих других видов.
И конечно, с точки зрения практической, я за то, чтобы все эти животные были наделены правами.
— Почему способность чувствовать страдание, распознавать себя в зеркале или использовать артикулированный язык в моральном плане более важны, чем способность видеть ультрафиолетовое излучение, слышать ультразвуки или погружаться на глубину 3 тысячи метров?
П. Сингер. Только способности, связанные с болью и страданием, важны для этики. Не думаю, что важно само по себе, если животное узнаёт себя в зеркале, но если это свидетельствует о существовании рефлексирующего сознания, представляющего будущее и помнящего о прошлом, то аморально обижать такое животное…
— В течение последних десятилетий многочисленные исследования доказали, что и рыбы испытывают боль, а также другие эмоции — страх и пр. С тех пор мы знаем, что они — существа, наделённые сознанием, умные и чувствующие, способные хитрить, передавать свой поведенческий опыт, использовать память. И Совет Европы выработал и выдал рыбоводам перечень рекомендаций, предназначенных обеспечить благополучное состояние рыб в течение всей линии их выращивания, транспортировки, убиения.
П. Сингер. В Нидерландах и Норвегии начали наконец-то пользоваться техниками, которые позволяют умерщвлять без жестокости. Но в подавляющем количестве случаев и в большинстве стран пользуются старыми методам, — выловленные сетями рыбы задыхаются и бьются на палубе. Каждая рыба агонизирует долго и мучительно. Я не говорю уже о дельфинах, черепахах, птицах, которые попадают в рыбачьи сети. Пользуются и ещё более жестокими методами.
— Но как же случается, что люди забывают о морали, если речь идёт о животных?
П. Сингер. Лишь немногие из нас ужасаются, задумываясь о последствиях наших действий. Они организуют протесты, большинство же живёт по инерции. Конечно, в глубине души они знают, что причастны ко злу, но успешно вытесняют это знание, прикрываясь многочисленными аргументами в свою пользу.
Мы должны приветствовать тех исключительных людей, которые нашли в себе мужество признать человеческую жестокость, эти личности целостны и нравственны во всех своих решениях. Примеры таких людей заразительны, они зажигают многих, они организуют массы…
— Но кто сможет использовать права, которые будут предоставлены животным?
П. Сингер. Я думаю, что животных нужно защищать по той же схеме, как защищают права беспомощных инвалидов. В этом плане у каждой из европейских стран накоплен свой собственный опыт. Правосудие назначает законного попечителя, который будет представлять интересы этой нечеловеческой персоны.
— Вы писали о нравственности обезьян. Этология открыла, что некоторые их виды ведут себя высоконравственно. Например, во время лабораторных опытов обезьянам предложили выбор: присутствовать и помогать при использовании электрического шока против их сородичей или же быть лишёнными пищи. Почти все они выбрали второе.
П. Сингер. Вот вам пример, что быть моральным — это не значит посещать курсы по этике или слушать религиозные проповеди…
В опыте, о котором вы говорите, макаки не поддались предложенному им искушению. Это удивительно. Я совсем не уверен, что люди в подобных условиях поступили бы так же. Во всяком случае, исследователи, которые прибегали к электрошоку, вели себя гораздо хуже макак. Обезьяны бывают в плане морали выше людей.
Мы, люди, превосходим других живых существ в интеллектуализме и в том, что можем думать о последствиях своих действий. В этической сфере мы можем своевольничать, как ни одно животное. Сегодня, к примеру, мы можем способствовать тотальному загрязнению планеты, но можем и предпринять что-то, рассчитанное на длительный срок, чтобы избежать этой катастрофы. Другие животные не способны ни организовать глобальную катастрофу, ни предотвратить её. Конечно, большинство людей останавливается на плохом выборе. Проблематика загрязнения, потепления климата, бедности в мире известна всему человечеству, но лишь малюсенькая кучка людей принимает здесь морально оправданные решения.
— Существуют также исследования, посвящённые тому, как обезьяны-капуцины реагируют на неравенство. Им дают задание — выполнить одинаковую работу. Но платят по-разному. Те, кто чувствуют себя ущемлёнными, живо протестуют. Это негодование не является ни продуктом философских раздумий, ни культурной репрезентацией. Непредвзятость размышления — это нечто чисто человеческое?
П. Сингер. Да, у животных, взаимодействующих друг с другом, есть некое понятие о справедливости. Мы же развиваем это понятие, поскольку справедливость важна для нашего выживания. У животных есть и свои «полицейские», и миротворцы. Это часто старшие особи, которые одним своим присутствием устанавливают мир и социальное равновесие. Людей отличает от обезьян способность абстрагироваться, которая ведёт к непредвзятости. Никто из исследователей не будет утверждать, что капуцины в этом опыте действовали непредвзято. Обезьяны, получившие лучшую награду, не хотели, чтобы виноград достался тем, кто получили лишь огурцы, — в подобной ситуации шимпанзе вели себя более благородно, они хотели, чтобы и те получили лучшее (виноград). Если бы капуцины были беспристрастными, то, возможно, появился бы «третий», и после «совещания» справедливость была бы восстановлена. Но у большинства людей нет чувства подобной справедливости. Иначе человечество давно бы справилось с нищетой и голодом.
— Вы говорили о выборочной любви к животным. Обычно человек уничтожает диких животных, если они как-то ему мешают. Во Франции — это волки и медведи, угроза овечьим стадам, в Африке — слоны и львы. В этих случаях человек вообще не думает «о равенстве интересов» всей твари, а также о боли, причинённой животным. И он прекрасно знает, что скоро эти виды вообще исчезнут с поверхности земли…
П. Сингер. Спросим себя —так ли необходимо убивать этих животных, чтобы сохранить других? Нет. Мы вовсе не обязаны убивать волков и медведей, а можем защититься от них по-другому. Пусть это будет нам чего-то стоить — мы можем построить лучшие заграждения, завести больше овчарок, альтернативных решений множество.
Сегодня по-настоящему серьёзный вопрос формулируется так: как будут вместе жить люди и животные на перенаселённой планете? Став вегетарианцами, мы освобождаем большие пространства земли — там могут жить дикие звери. Кроме того, мы не участвуем более в убийстве.
— Но как нам уменьшить население планеты?
П. Сингер. Нужно повысить уровень жизни, нужно, чтобы все имели доступ к начальному образованию, нужно дать больше власти женщинам. Так можно снизить процент рождаемости. Женщины научатся контролю над рождаемостью, им нужно дать также финансовые возможности для приобретения контрацептивов.
Но миллионы людей, не отягощённые никакой философией, спокойно день за днём убивают миллионы диких животных, чтобы выжить, чтобы обогатиться, ради браконьерства, охоты, обезлесения. Инициатива бывает индивидуальной, но есть и организованная сеть, есть лобби и, кажется, что этим людям безразличны все наши рассуждения.
Как убедить этих людей отказаться от истязания животных? Вопрос без ответа. У нас нет способа остановить этих людей. Мы сейчас должны завоевать интерес части населения, которой небезразлична судьба животных. Получив её поддержку, мы можем поставить на голосование закон, запрещающий ту или иную деятельность. Это, например, произошло в Австралии. Мы боролись против охоты на китов. Охота продолжалась до 1970 года, потом мы, как нация, решили, что хватит участвовать в этой бойне. Закон прошёл, несмотря на протест промышленников, и Австралия стала мощным голосом в борьбе против китобойного промысла.
Элизабет де Фонтене (Elisabeth de Fontenay, род. в 1934 г.) — французский философ, эссеист. Начинала свою деятельность как ассистентка Владимира Янкелевича, позже читала лекции в Сорбонне. Её основная задача — критика философии и философов, разверзших пропасть между животными и людьми. Она — тот редкий философ, что обратился мыслью к царству животных. Э. де Фонтене говорит, что ей стыдно за человечество, которое, вглядываясь в глаза ведомого на смерть животного, произносит: «Но это же только животное».
— Исследования, посвящённые человекообразным обезьянам, доказывают, что обезьяны говорят на своём языке, что они также одарены мета-сознанием (я знаю, что я не знаю). Это делают и дельфины, и крысы…
Э. де Фонтене. Даже если Франсу де Ваалю удалось показать, что шимпанзе способны к некоторой интерсубъективности, человеческая интерсубъективносгь несколько отличается от обезьяньей.
Подчеркнуть различие между человеком и обезьяной можно, указав на перформативность человеческого языка. Наш язык утверждает и одновременно включает в себя: «Да будет так! »
— Континуизм не признаёт человеческого превосходства. Напротив, дисконтинуизм подчёркивает «собственно человеческое» и отказывается от идеи человека-животного. С кем Вы в конечном счёте?
Э. де Фонтене. Я континуистка — вместе с Лукрецием и его поэмой «О природе вещей», вместе с Дидро и его диалогом «Сон Д’Аламбера». Я дарвинистка, признаю эволюцию. У меня нет с этим трудностей. И, будучи материалисткой, я нахожу истинное наслаждение в том, что мы, Homo sapiens, принадлежим семейству гоминидов, разряду приматов. Но — и я это всегда повторяю — в качестве человека, понимаемого как только животное, я не чувствую ответственности за животный мир. Человек — ответственный законодатель, и в качестве такового он принадлежит миру культуры и истории, которая не сводится лишь к естественной истории. В человеческой истории был скачок, неожиданное возникновение, это и свидетельствует о её автономном характере.
— Животные рассматриваются нами всё время в сравнении. Возникает впечатление, что человек ведёт курсор в свою сторону, животное всегда хуже нас.
Э. де Фонтене. Но есть и замечательная помощь человека животным. Например, сегодня обезьяны научились — благодаря человеку — говорить на языке глухонемых, общаться через компьютер. Это прежде всего человеческие артефакты.
Вот текст Маргерит Дюрас о горилле Коко (исследователь Франсин Паттерсон, снято Барбет Шрёдер): «Это большое животное — ещё ребёнок. Чёрного окраса, оно столь прекрасно в своём уродстве… Коко, такое имя ему дали. Я вспоминаю об Африке, столь непохожей, и столь близкой нам, как другой берег реки… Если нужен какой-то образ, вот он — река. На одном её берегу — антропос. Один. На другом — антропоид. Мы смотрим друг на друга. Между нами миллиарды лет. И одиночество Африки в цепи видов — это уже и наше одиночество».
Потом Маргерит Дюрас говорит об истреблении больших обезьян и делает умозаключение — Африку нужно научить бояться человека. Потом она пишет: «Африка здесь — гигантский младенец, сдавленный своей огромной силой, это Гарбо первых веков, ещё не знающая того, что она Гарбо, но истина такова: Африка являет собой безграничность, вид в его невинности и трагедийности.
Когда утром её спрашивают: „Как дела?“ — она часто отвечает: „Грустно“. Почему „грустно“? Она отвечает, что и сама не знает, почему. Африка говорит — „грустно“, показывая, кактекут слёзы по её лицу. Пальцами проводит вниз по щекам, и печаль падает из глаз в центр мира. Чудо — Африка ещё не знает, что она грустна нашей общей грустью, грустью меланхолии, меланхолии по ту сторону всякого знания».
Я спрашиваю саму себя, кем я больше восхищаюсь — Коко или Дюрас?.. Майкл, горилла-сирота, также выучил язык обезьян. Он стал компаньоном Коко. Однажды он показал нам, что он печален. Когда его спросили: «почему?», он нашёл новые знаки: «маму убили, лес, охотники».
Всячески восхищаясь способностями высших обезьян, я, однако, боюсь, что из-за нашего нарциссизма мы забудем о коровах, овцах, свиньях.
— Искусство всегда находило язык, чтобы говорить о животных. Они занимают огромное место в наших древнейших мифах.
Э. де Фонтене. Это правда. Необычайное внимание Леви-Строса к животным связано с его работой над мифами индейцев. Но и в западной культуре мы тоже находим массу примеров. Особенно в живописи: туши животных у Рембрандта и Сутина, заяц Дюрера, белый медведь Жиля Эно, лошади Жерико, обезьяна-скульптор Ватто… И литература о животных — она восстанавливает их достоинство, спасает их тайну и молчание, освобождает из концептуального, зоотехнического рабства. В саду моей библиотеки свободно и соборно обитают летучие мыши Рильке, собака Улисса, слоны Мишле, пёс Каренин Кундеры, скарабей Кафки, лошадь Ахилла, паук Колетт, крысы Гофмансталя, собака Баушан Томаса Манна и многие другие. Это маленькие боги, берегущие меня от ухода в абстракцию. От их имени я выступаю против «освобожденияживотных» (специецизма, — Т. Г.) и призываю к реальному и ответственному общению всех живущих на нашей земле. А музыка! Адорно писал, что проповедь св. Антония Падуанского рыбам конституирует скерцо Второй симфонии Малера: «Музыка воспроизводит поведение животных, она сливается с их закрытым миром, она пытается смягчить проклятие, которое лежит на животных. Она дарит голос тем, кто лишён языка… В своей глубине музыка отражает молчание животных…».
— Некоторые настаивают на том, что животное не интересуется миром как таковым, что оно не созидает произведения искусства, и поэтому мы можем его эксплуатировать. Есть и такие, которые считают, что мучимые в узких клетках животные (индустриальное выращивание) на самом деле не мучаются, «ибо не знают ничего другого».
Э. де Фонтене. Вот вершина хитрого лицемерия. Чувствительность к боли, конечно, зависит от уровня эволюции видов. Вспомним о понятии nociception (ноцицепция), которое означает способность рефлективно реагировать на угрозу разрушения целостности организма. Боль наступает, когда ноцицепция сопровождается эмоцией (я чувствую), страдание же — когда когнитивные и эмоциональные факторы модулируют «я чувствую», когда всё сознаётся. Это возможно на уровне млекопитающих.
К сожалению, проблемой боли занимается Национальный институт аграрных исследований. Цель хорошая — как позволить животным меньше страдать. Но ещё совсем недавно утверждалось, что животное боли не испытывает. Оно — лишь субъект ноцицепции. Ни в коем случае нельзя отдавать вопрос о страдании на откуп зоотехникам. Индивидуумы, представители разных видов, обладают не только окружением, у них есть свой мир, соответствующий их субъективности. Мир, пересекающийся с другими мирами. Если бы правильным образом занялись этологией индустриально выращиваемых животных, то могли бы с большим успехом противостоять аргументам зоотехников с их отрицанием «животной боли».
— Долгое время никто вообще не задумывался о судьбе этих животных. Для некоторых учёных, таких, как профессор Бристольского университета Кристин Николь, цель уже определена: «Наш долг — показать, что животное, которое мы хотим съесть или использовать, — это сложный индивидуум, поэтому нужно по справедливости изменить нашу культуру и условия, в которых растёт это животное».
Э. де Фонтене. Катрин и Рафаэль Ларер пытались определить «норму» относительного благополучия для животных, живущих с человеком: «При механизированном выращивании, когда животное превращается в некую цифровую данность и гомогенно группируется, оно отрывается от своего социального контекста, теряет связи с ему подобными, а также с человеком». Это значит: контракт одомашнивания более не существует.
Человечество за всё это дорого заплатит. В символическом плане. Живые существа превращаются в товар, который можно совершенно безответственно производить или уничтожать. Меня потрясли истории с овечкой Долли, а затем кризис, связанный с коровьим бешенством. Животные огромными массами убивались, сжигались, сбрасывались в общие могилы. Эта чудовищная бойня коров, быков, свиней была каким-то архаическим позором и неслыханным скандалом.
Индустриальное уничтожение миллионов животных говорит о том, что наша технократическая цивилизация в основе своей нигилистична. Логика чистого расчёта, деструкция и холодное убийство свидетельствуют о победе смерти.
— Как Вы думаете, произойдёт ли когда-нибудь процесс покаяния внутри монотеистических религий, и вместо «человека — венца творения», мы увидим отношения равной взаимозависимости между человеком и животными?
Э. де Фонтене. У меня нет никаких иллюзий на этот счёт. Вряд ли эти религии преодолеют антропоцентризм. И всё же я с благодарностью отношусь к таким богословам, как Ойген Древерман, Мишель Дамьен и Жан Бастер. Они пытаются освободить католицизм от зоофобии.
— Расскажите о первых обществах защиты животных.
Э. де Фонтене. Первое увидело свет в Англии в 1824 году, потом в США и кое-где в Европе. Они созидались социально активными людьми. В 1845 году возникло SPA (Общество защиты животных) в Париже. В 1850 году был принят так называемый «закон Грамона», по имени кавалерийского генерала Грамона, который организовал общество защиты лошадей.
— Какова была цель этого закона?
Э. де Фонтене. Он был направлен прежде всего против ненужной жестокости, которая развращала и ожесточала зрителей, он также призывал спасать животных, истязаемых человеком, особенно лошадей.
Нужно подчеркнуть тот факт, что феминистки играли важную роль в Англии на рубеже XIX-XX веков, как и во Франции — женщины-социалистки: журналистка Северина (Реми Каролина) (1855-1929), коммунарка и анархистка Луиза-Мишель (1830-1905), которая писала: «Чем более жесток человек по отношению к животным, тем раболепнее он прогибается перед начальством».
Феминистка Мари Уот (1846-1930) — она сражалась против корриды и вивисекции. Её подвиги? Вооружённая зонтиком, она набросилась в Коллеж де Франс на одного учёного, который приступал к вивисекции обезьяны. Вместе со шведским анархистом она напала на двух матадоров парижского округа. Достойно ли заниматься животными, когда столько людей страдают? На этот вопрос она отвечала: нельзя так немасштабно смотреть на вещи. Забота о животных не мешает заботе о человеке.
Наконец, Роз а Люксембург. Она писала в тюрьме потрясающие своим состраданием письма. В окно тюрьмы было видно, как прибыл фургон, который тянули быки. «Они были так чудовищно нагружены, было столько мешков, что быки не могли переступить высокий порог. Сопровождавший солдат нещадно хлестал их своим кнутом. Наконец им удалось преодолеть препятствие, но один из быков кровоточил… Пока разгружали воз, быки стояли неподвижно, у того, который кровоточил, было мрачное лицо, его глаза — чёрные и кроткие — казались глазами плачущего ребёнка. Ребёнка, который не понимает, за что его наказали, не знает, как убежать от грубой жестокости, как не страдать… Я была рядом с ним, животное меня разглядывало, слёзы текли из моих глаз, это были его слёзы. Мой бедный бык, мой любимый брат, мы оба беспомощны, оба отупели от страдания, и наша боль, наше бессилие, наша тоска соединяют нас в одно существо».
Шопенгауэр говорил о жалости и сострадании, он ссылался на индийскую мудрость, на философию Упанишад: «тат твам аси», «то ты еси». Ты, человек. Живое существо. Ты — манифестация всего того, что воспроизводится в животных и растительных формах.
Но эта манифестация единства не имеет ничего общего с эмпатией, о которой сегодня так часто говорится. Строго говорил об этом понятии лишь Гуссерль. Понимание психики животных основано на Einfühlung, в чувствовании, эмпатии, не имеющей ничего общего с лёгкой наивностью антропоморфизма. Несмотря на моё восхищение Шопенгауэром, я не являюсь его последовательницей. Мне кажется опасным связывать заботу о животных с какой-либо метафизикой, предпосылки которой не ясны многим. Не нравится мне, что он заботился о животных, но был мизогином и антииудеем.
— В XVIII веке резко возрастает внимание к страданиям животных. Сострадание берёт верх над рациональностью?
Э. де Фонтене. Это верно, XVIII век — век чувственности, но он очень мало размышляет о статусе живого, которое чувствует и страдает. Лишь в XIX веке ментальность меняется. Текст Бентама, написанный в 1789 году, произвел революцию лишь в XIX веке. Во всяком случае, именно Руссо ставит фундаментальную проблему: «Если я не должен причинять зло моему ближнему, то прежде всего потому, что он чувствует, а не потому, что рефлектирует. Чувственность принадлежит как человеку, так и животному. Поэтому ни один из них не имеет права мучить другого».
Руссо пишет, что всё живое объединено чем-то, что глубже рефлексии. Это — жалость, «естественное отвращение при виде какого-либо страдающего существа». Кроме того, Руссо говорит об анатомическом различии между травоядными (у них плоские зубы) и мясоедами (у них клыки). И он напоминает, что у травоядных есть ободочная кишка, которой нет у хищников. Значит, человек, обладающий зубами и кишкой травоядных, должен быть отнесён к их классу. Хищники сражаются за то, чтобы овладеть своей добычей, плодоядные же живут в мире. Руссо спрашивает — что было бы, если бы человеческий род перестал есть мясо, ведь, судя по зубам и кишечнику, он создан именно для этого?..
— Уже существует Всеобщая декларация прав животных, провозглашённая 15 октября 1978 года в штаб-квартире ЮНЕСКО в Париже и доработанная в 1989 году.
Э. де Фонтене. Да, но она слишком антропоморфична.
Клод Леви-Строс отличился в 1976 году по-настоящему антигуманистским ресентиментом, когда выступал перед комиссией Национальной Ассамблеи. Его пригласили «рассказать о свободах», а он предложил сменить права человека на «права живого». И никто не может обвинить Леви-Строса в «витализме». Потому что он всегда исходит из формы и из символического, они определяют живую и индивидуализированную материю.
Нужно создать синергическую связь между этологией и экологией. Вот задача будущего.
Филип Девайн, следуя за Витгенштейном, говорил, что с животным нас соединяет язык. Нужно доверять их языку, тогда мы признаем и их права. Ведь язык — это не только орудие познания, это и способ выразить — крик, восклицание, требование. Боль — не объект познания, это выражение. Без всякой метафизики, прямо и непосредственно мы убеждаемся в том, что животное страдает.
— Я хочу поговорить о деструктивном импульсе. Согласно профессору Роберту Харрисону, существуют такие психологические силы, которые превосходят наши материальные нужды, — утоление голода или хозяйственные проблемы: «Слишком часто наша агрессивность против природы и животных скрывает в себе разнузданную ярость и месть, мы проецируем на естественный мир свои невысказанные страхи, свою конечность, обречённость на смерть. Так мы пытаемся забыть о мучительной жестокости судьбы».
Э. де Фонтене. Роберт Харрисон предлагает идею биотической общности, т. е. этики земли. Хочу откликнуться, прочтя отрывок из книги «Корни неба» Ромена Гари: «Как-то раз мне в пьяном виде исповедовался один американский писатель, который постоянно наезжает в Африку, чтобы застрелить свою порцию слонов, львов и носорогов. Я спросил, откуда у него такая потребность, а он выпил достаточно, чтобы ответить откровенно: „Всю жизнь я подыхал со страху — перед жизнью, перед смертью, неизбежной старостью, боялся заболеть, стать импотентом… Когда страх становится невыносимым, он весь воплощается в носорога, который вдруг выскочил передо мной из травы и бросается на меня, или в бегущего в мою сторону слона. Мой ужас тогда становится чем-то осязаемым, чем-то таким, что можно убить. Я стреляю и на какое-то время спасён, в моей душе покой; застреленный зверь со своей смертью уносит все накопившиеся во мне страхи, на несколько часов я от них свободен“» (пер. с фр. А. Зверева).
— Для этнолога Клода Леви-Строса гуманизм, вытекающий из картезианства и иудео-христианства, несёт на себе ответственность за угнетение животных. Он не уставал говорить, что неуважение к животным открывает двери для проявления самого худшего в человеке… Присвоив себе право радикально противопоставлять человеческий и животный миры, приписывая одному всё то, что отнималось у другого, западный человек дал начало проклятому циклу и удовлетворению нужд коррумпированного и самовлюблённого человечества.
Э. де Фонтене. Это великолепный текст, который мы находим в статье о Руссо. Западный человек предпочёл себя самого всякому другому созданию, он присвоил себе право выражать своё неограниченное самолюбие, свою самовлюблённость, будучи мужчиной (а не женщиной), будучи европейцем, будучи собственником. И этот эгоизм, этот нарциссизм со времён Декарта соединён с суверенной субъективностью cogito, je suis, je existe. Этот солипсизм и эготизм человеческого, который вытеснил другое глубокое чувство — идентификацию с другим и даже с наиболее другим, т. е. с животным, конституируют основание современного варварства.
— Философ Флоранс Бюрга говорит: индуистско-буддийская доктрина ахимсы — это то, что отличает нас от заповеди «не убий» Библии. Ганди подчеркнул, что ахимса — расширение библейской заповеди и на животный мир. И животные — наш ближний. В том, что на Западе «ближний» понимается в усечённом варианте, его человеческое несовершенство.
Э. де Фонтене. Да, это вопрос фундаментальный. В десяти заповедях убийство человека — это преступление, а животного — нет. Жак Деррида в одном интервью, данном Нанси, говорил о субъекте. О субъекте познания, воли или права. И о животном. Он подчеркнул, что Левинас перевернул субъективность, для него, что неожиданно для всей европейской мысли, субъект — это заложник, а не некто автономный и свободный. В этической перспективе субъект целиком открыт и зависит от другого. Он прежде всего ответственен за другого, а потом уже за себя самого. Но эта ответственность, говорит Деррида, никогда не распространялась на всё живое. Заповедь же должна звучать так: «Не убий всё живое». «Другой» в европейской этике — это только человек. И никогда — животное.
— Почему Франция всегда запаздывает в вопросе о животных? И в сфере преподавания, и в сфере права, и в сфере культурных предпочтений?
Э. де Фонтене. Страны наиболее богатые — это страны протестантской культуры. Они больше занимаются правами животных, чем страны католические. Уже тридцать лет я призываю к созданию государственного секретариата по делам животных, чтобы положить конец неразберихе и перекладыванию ответственности на министерства сельского хозяйства, здравоохранения, юстиции, культуры. Во Франции множество срочных реформ блокировано сельскохозяйственно-продовольственной индустрией, мясным лобби. А также всесильным лобби охотников, хоть охотников и не много, всего два процента всего населения.
Борис Цирюльник (Boris Cyrulnik, род. в 1937 г.) — французский этолог, психиатр, основатель целого направления исследований в области человеческого поведения. Стал сиротой в б лет. Свои первые дружеские отношения построил с животными. В 12 лет его потряс фильм о жизни естествоиспытателя и энтомолога Жана Анри Фабра (1823-1915). Цирюльник начал заниматься исследованиями, посвящёнными психологии животных, изучением чувств и привязанностей у обезьян. Но он быстро охладевает: в то время «исследование» сводилось к составлению скучных статистик и было сопряжено со страданием животных во время экспериментов. В 1969 году бихевиоризм занимает все умы, — господствующее направление в культуре отрицает животное начало в человеке, а животное рассматривается как машина. Цирюльник увлечён новой дисциплиной — этологией. Она родилась в 1930-е годы, но была малоизвестна во Франции. Этология изучает человека и животное в их естественной среде. Вот путь освобождения, путь масштабных откровений. Борис Цирюльник работает на перекрёстке дисциплин: нейропсихологии, психоанализа, психотерапии, этологии. Он также известен как писатель, просветитель, педагог.
— Немецкий философ Жан-Клод Вольф, занимающийся этическим измерением отношений животного и человека, подчёркивает, что воображение играет в данном вопросе особую роль. Он спрашивает: что чувствуют лошади, отправленные на бойню, когда их везут через всю Европу? Как чувствуют себя поросята в переполненных вагонах? Силой воображения мы можем поставить себя на их место и сочувствовать им. Животная этика — не обращается ли она сегодня к взрослым с атрофированным воображением?
Б. Цирюльник. Чтобы понимать животное, нужно думать так, как думает оно. В течение длительного времени человек не наблюдал за животными и отказывал им во многих чувствах. Этология основана на воображении: нужно делать гипотезы, принимать различия, оправдывать открытия. Нужно забыть о себе. Эмпатия была в центре исследований приматолога Джэйн Гудолл, когда она отправилась изучать шимпанзе на берег Танганьики в танзанийском заповеднике. Это было в начале 1960 годов. Её работы произвели революцию, изменившую наш взгляд на животных, мы по-новому задумались о нашей моральной ответственности перед ними.
Джэйн Гудолл сделала интересные открытия, она наблюдала за использованием орудий, за «войнами» в среде обезьян, она наблюдала, как запрещается инцест, за ритуалами в обезьяньем общении. Она наблюдала, как мамы обучают малышей и впоследствии воспользовалась сама этим опытом (в воспитании сына). Но прежде всего она придумала новую методологию работы, которая позволяла обезьянам жить в своём естественном окружении, пользуясь полной свободой. Она поместила себя в их среду (что раньше запрещалось механистическими традициями университетских исследований), она дала обезьянам имена, выстроила с ними дружеские отношения. Вслед за ней так же действовали и её единомышленники: Дайан Фосси с гориллами, Бируте Галдикас с орангутангами, Ширли Штрум и Тельма Роуэлл с бабуинами, Синтия Мосс со слонами. Эти женщины тотально изменили отношение науки к животным, открыли индивидуальность и личность животного. Там, где их коллеги-мужчины видели лишь агрессивность, доминирование самцов, постоянную конкуренцию и строгую иерархию, женщины-исследовательницы обнаружили полнокровные социальные отношения, сложные связи, где самки играли свою роль, где присутствовали сострадание, мораль, сильные эмоции.
— В конечном счёте — объективность не существует вообще?
Б. Цирюльник. Нет, существует, но это мы создаём существующий объект. Если бы мы не наблюдали его, он был бы другим…
Существует множество примеров. Сравним, например, заметки англичанина Дарвина и русского натуралиста и географа Петра Кропоткина. Оба обладали огромной культурой и знаниями. Но Дарвин изучал природный мир маленьких островов, где царили отношения подчинения и господства, конкуренция возникала из-за недостатка пространства.
В случае Кропоткина животные, имеющие достаточно пространства, не ссорились друг с другом, напротив, между ними возникали отношения солидарности.
— Как этология изменила нашу теорию «животных-машин»?
Б. Цирюльник. В начале XX века животных ещё рассматривали как механизмы. Эту точку зрения изменил Якоб фон Икскюль в начале 1930-х годов. Он заинтересовался целым организма, а не редуцированными проявлениями отдельных органов. Он создал концепт «окружения» (Umwelt), т. е. мир животного как мир некой отдельной субъективности. Каждый вид обладает особой, только ему присущей «системой» перцептивных возможностей, своим зрением, обонянием, слухом и т. д.
В это время процветал бихевиоризм (основатель — Джон Уотсон), где человек и животное были просто машинами и изучались в искусственных условиях.
Животные были сложными машинами, которые реагировали на звуковые, световые, электрические сигналы. Они были изолированы в «ящиках», где у них отнималась малейшая инициатива. У бихевиористов существовал универсальный принцип-отмычка для объяснения любого поведения.
— Этология — это реакция на бихевиоризм?
Б. Цирюльник. Конечно. Конрад Лоренц, Николас Тинберген и Карл фон Фриш были основателями этологии в 1930-е годы. Все они получили Нобелевскую премию по медицине в 1973 году. Они воспользовались базовой идеей Икскюля, предпочитавшего наблюдать животных в их естественной среде. То, что они стали нобелевскими лауреатами, придало вес их начинанию.
— Хорошо, человечество признало человекообразных обезьян и слонов. Но кроме них есть сороки и свиньи. Они тоже имеют социальную память, умеют обманывать и сострадать, могут сообщить о своих намерениях, они креативны… Спросим ещё раз — для чего все эти научные исследования, если они не облегчают судьбу животных? Статус животного остаётся всё тем же: это объект и мы им владеем.
Б. Цирюльник. Закон сегодня всё же в большей степени защищает животных, чем это было раньше. Но надо признать, что он действует только там, где не мешает человеку и его проектам. Нам нужно ещё очень многое сделать. Это правда.
В Европе животное получило статус чувствующего существа согласно Амстердамскому договору. Но использование этого закона варьируется от страны к стране.
Мы знаем, что отмена рабства в XVIII-XIX веках принесла убытки богатым хозяйственникам того времени. Действительно, отмена рабства угрожала росту цен на сахар! Страдание животных надо рассматривать в том же контексте: на первый план выходят неопровержимые экономические аргументы.
Встретив индейцев в Америке, Кортес думал, что это не люди, поэтому их можно эксплуатировать и убивать.
«Говори, и я тебя крещу!» — так восклицал знаменитый кардинал Полиньяк, поэт и дипломат XVIII века, обращаясь к пойманному в клетку орангутангу в парижском Саду растений (Jardin des plantes de Paris).
— Детский психиатр Гэйл Мелсон спросил у ребёнка: «Хорошо ли убивать животных?» «Конечно, нет», — ответил ребёнок, жуя гамбургер. Но собаки и коты, например, остаются животными, которых не употребляют в пищу. Забавно отправиться в компании на рыбалку или охоту но немыслимо стрелять в бродячую кошку. Коровы, свиньи, овцы, отслужившие своё, каждодневно миллионами посылаются на бойни.
Б. Цирюльник. Увы, это так. Трудно говорить об аморальности этих убийственных поступков, поскольку они бесконечно повторяемы, институализированы и рассматриваются нашим обществом как что-то нормальное.
— Вы писали о трибуналах в Средние века. В то время считалось, что у животных есть душа. Они имели адвоката, значит, у них были какие-то права?
Б. Цирюльник. У животных была душа, но сильно отличающаяся от человеческой. Человек был наделён душой бессмертной, животные же, порабощённые законом и злом, обладали лишь чувствующей душой. Платон говорил о трёх видах души. Одна, бессмертная и божественная, размещалась в мозгу, она принадлежала лишь человеку. Чувствующая душа предполагала существование аффектов и разумных страстей. Она располагалась в сердце. Растительной душой обладали все: и растения, и животные, и люди.
До самого Просвещения (XVIII в.) мы находим сообщения о судах над животными. Их арестовывали, сажали в тюрьму, судили и казнили, думая, что в них живёт дьявол. Так, есть мышей в воскресенье было для кота смертным грехом и преступлением. Его ждала виселица.
Воображение человека не знает границ, и от идеи зла, скрывающегося в животных, в XVII веке перешли к идее, что животное — это машина.
— Но сегодня животные уже рассматриваются как личности?
Б. Цирюльник. Я бы не сказал, что как личности, но скорее как индивидуумы. Личность — это говорящий субъект. Животные — это индивидуумы со своими темпераментами, со своим развитием. Но чтобы рассказать о своей истории, они должны изобразить (репрезентировать) нам самих себя. У животных есть чувство самих себя. Но для истории нужны образы и слова.
— Но я не согласна с Вами. Психолог и приматолог Роджер Фоутс, обучавший обезьян языку знаков, пишет о том, что обезьяны обмениваются между собой знаками и тогда, когда нет людей. Они описывают своё отношение к миру, «говорят» о своих эмоциях. Учёные зафиксировали эти разговоры. Знаменитая шимпанзе Уошо приветствовала своего приёмного сына: «Иди, обниму тебя! Быстро!».
Б. Цирюльник. Изобретение знаков стало для обезьян способом выразить свои эмоции, для нас, людей, — это ключ к их пониманию. Подобно Уошо и Лули, мы знаем матерей-орангутангов, обучающих своих детей языку знаков. Обезьяны перестают быть рабами своего контекста и входят в мир произвольно детерминированных обозначений. Мы действительно можем говорить об истории.
— К чёрту тогда все «слова», зачем эта порабощающая нас с древности маркировка?
Б. Цирюльник. Приматы не могут говорить только из-за механических причин, — у них иначе устроено горло.
— Физиолог и биолог Джаред Даймонд предложил причислить нас, людей, к семье шимпанзе. Это для нашего смирения.
Б. Цирюльник. Биологически это верно. Человек — это примат из группы гоминидов. Существует гораздо меньше различий между обезьяной и человеком, чем между мужчиной и женщиной. Ведь у мужчины каждая клетка включает XF-хромосомы, а у женщины — XX. Я не вижу причин, почему нас не записывают в одно семейство с шимпанзе. И моя гордость совсем не страдает.
— Кажется, что насилие в отношении к животным — это некая константа человеческой истории. Согласно детскому психиатру Гэйлу Мелсону, для западного отношения к одомашненным животным жестокость — это нечто нормальное, и призывы к бережной любви чрезвычайно редки.
Б. Цирюльник. Насилие лежит в основе отношения человека к животному миру. У наших предков насилие начиналось с применения соответствующего орудия. Техника убийства неустанно совершенствовалась: от простого камня, от дротика до изощрённых машин, — человек обрёл огромную власть над животными.
Не забудем также, что долгое время мы были антропофагами. В ритуальном качестве антропофагия практиковалась охотниками и собирателями на всех континентах.
— В XIX веке бойни, которые находились внутри городов, были вынесены за их пределы, чтобы защитить глаза и уши чувствительного человечества и избавить людей от чувства вины.
Б. Цирюльник. Существует тенденция не быть жестокими с животными, чтобы не волновать людей. Джон Локк и Иммануил Кант говорили, что к животным нужно проявлять некоторую жалость, чтобы не испортить хорошего отношения к людям.
Шопенгауэр же думал иначе. Для него человек — это «бес», а животные — «истязаемые души». Он пишет: «Общества защиты животных всегда выдвигают один и тот же аргумент: нельзя быть жестокими в отношении к животным, потому что это ведёт к жестокости в отношении к человеку. Как будто бы человек в чистом виде — объект морального долга, животное же только в опосредованном. Как будто животное — просто вещь».
И всё же нравы меняются очень медленно. Например, понадобилось 20 лет борьбы, чтобы в XVIII веке запретить знаменитые «bullfightings» в том виде, когда собаки натравливались на привязанного быка или медведя. Борьба эта активно велась реформаторами, борцами против рабства!
Возвратимся к бойням. Когда индустриальное развитие позволило механизировать убийство, бойни объявили закрытыми для публики. Всё было сделано для того, чтобы создать дистанцию между человеком и животным, и снять с человека чувство вины.
В начале XX века Эптон Синклер, один из социалистских лидеров, опубликовал расследование об адских условиях нахождения зверей и людей на бойнях Чикаго. В 1964 году интенсивное выращивание было описано английской писательницей Рут Харрисон. Эта книга возымела своё действие. В Англии собрался учёный совет, задачей которого было продумать ситуацию с животными. Естественно, нужно было ждать 15 лет, чтобы были сформулированы фундаментальные принципы содержания животных.
Животные не должны голодать, страдать от жажды, страха, подавленности, от физического и температурного дискомфорта, от боли, от ран, от болезней и т. д. Эти правила были более или менее признаны в 1970 году, но на практике муки животных продолжаются и по сей день.
Доказательство: директивой Европейского Совета от 22 декабря 1993 года о защите животных в момент их убиения (её цитируют Флоранс Бюрга и Жан-Пьер Маржено) постановлено: «Запрещается наносить животному удары и бить его в особо чувствительные места. Запрещено ломать, скручивать шею, надавливать на глаза. Все грубые удары, например, удар ногой, запрещены».
— Если Совет публикует в таких подробностях подобные запреты, то можно сделать вывод, что эти жестокие действия — не такая уж редкость.
Б. Цирюльник. Да. Уже в 2008 году Совет Европы вновь публикует правила отношения к животным, где указано: «избавить — насколько это возможно — животных, обречённых на заклание, от боли, подавленности, страданий». Да, животные у нас ещё рассматриваются как неживой материал, и никакие правила здесь не помогают.
Акт жестокости стал считаться преступлением в 1963 году, в 1976 году животное было признано существом чувствительным. Но во Франции животное по сей день остаётся собственностью хозяина, который может делать с ним всё, что угодно. Хотя Римский договор, называющий животных «товарами и продуктами агрикультуры», сменился в 1997 году Амстердамским, требующим уважения к животным как «к существам, умеющим чувствовать».
Увы, Франция отмечена отставанием. Она отстала от Швейцарии, принявшей постановления, где просто и ясно сказано: животные — это не вещи. Она отстала от Германии, где права животных занесены в Конституцию. В Австрии запрещено держать собаку на цепи. Великобритания, Италия, Люксембург, Швеция — во всех этих странах признали внутреннее достоинство животного. Достоинство, которое требует защиты.
Но во все эпохи экономическая выгода перевешивала все остальные критерии.
Со времён античности животноводство стремилось любой ценой извлечь максимум прибыли, нещадно эксплуатируя животных. Впрочем, латинское слово pecunia (деньги) происходит от pecus — скот. И как об этом уже писала Франсуаза Арменгод, в античности существовали рецепты животноводства, очень напоминающие то, что делается в сегодняшних индустриальных обществах. Возьмём пример из I века. Римский агроном Колумелла так рекомендовал выращивать кур для того, чтобы они быстрее набирали вес: нужно, «чтобы куры не ходили по земле, содержались в очень тёплом помещении, мало освещённом, чтобы находились в тесной клетке, которая мешала бы им перевёртываться».
Логика выгоды всегда инструментализирует животных. Экономические системы не пощадили ни человека ни животных. Только сегодня страдания животных возросли в разы, поскольку возросло мировое производство мяса и молока. И она растёт дальше, ибо к мясоедам присоединяются развивающиеся страны.
Но одновременно меняется и человеческая ментальность. По требованию французского министра сельского хозяйства в Национальном институте сельскохозяйственных исследований (INRA) был разработан текст, касающийся страданий животных. И сделан недвусмысленный вывод: невозможно относиться к животным только с позиций экономики или санитарии. Проблема их страдания стала сегодня гражданской и общественной проблемой, и проблемой потребителей.
— Когда вдруг животная продукция стала заботой науки?
Б. Цирюльник. Это произошло в середине XIX века. Зоотехника появилась во Франции. Возникла доктрина, заменяющая животных-помощников в работе на животных как носителей прибыли. Короче — зоотехника оптимизировала физиологические особенности животного, превратив его в живую машину.
Эта тенденция стала взрывной к 1960 году, под влиянием банков и продовольственной индустрии. В это время появляется выращивание на «батарее». Результат: более 50 миллионов животных каждодневно уничтожаются на наших европейских бойнях, 16 тысяч в минуту — на американских, 3 миллиона — на французских. Мы живём в мире, где эмоциональные отношения между людьми и животными катастрофически разрушены. В этом мире сознательно не хотят знать правды о животных.
Попечение о животных в императорской России и сегодня
Ольга Корзинина (род. в 1963 г. в Москве) — зоозащитник, редактор. По образованию филолог. В 1993 году организовала в Москве первую благотворительную картотеку по потерянным и найденным собакам. В 1995 году была одним из учредителей газеты «Собачья жизнь», и в дальнейшем главным редактором. В настоящее время газета существует в виде сайта: www.doglife.ru. В 1999-2000 годах в Москве принимала активное участие в первом в стране эксперименте по стерилизации бездомных собак и возвращении их на прежнее место обитания. Эксперимент официально был признан успешным, в результате чего Москва в 2002 году перешла на программу стерилизации. В настоящее время продолжает активно заниматься комплексом проблем, связанных с животными в городе.
Вопрос: Ольга, расскажите, как Вы пришли к идее сайта, посвящённого животным, и как Вы стали активным участником зоозащитного движения?
Ответ: Начну с конца вопроса. Я никогда не считала себя именно зоозащитником. У меня и у моей мамы всегда дома были животные, а бабушка, возвращаясь перед войной из ссылки с Дальнего Востока, везла с собой подобранную там беленькую дворнягу Эрочку, они с ней три недели добиралась до Москвы. Эра прожила у неё всю войну и умерла в начале 1950-х. У прабабушки вообще целая псарня была… А я всегда возилась с какими-то животными, никто мне не запрещал подходить к бездомным собакам-кошкам, и никогда у меня с ними никаких проблем не возникало… В моём понимании животные — любые — имеют не меньшее (а в некоторых случаях и большее) право на жизнь, нормальное существование и элементарную защиту своих естественных прав, чем люди. Просто люди могут сами решать свои проблемы, а бездомная собака, кошка или лошадь, увы, нет… Помочь зверюшке, которая в этом нуждается, — это нормально и естественно для любого человека, если он, конечно, человек…
Активная деятельность по части животных началась с того, что мы с моим мужем, Львом Волохонским, бывшим политзаключённым и одним из основателей в 1978 году свободного профсоюза СМ ОТ (Свободное межпрофессиональное объединение трудящихся) — за что он и отсидел два срока по 190-прим, и 70 ст. ст. УК РСФСР, подобрали собаку колли. Начали искать её хозяев. Хозяев так и не нашли, но в процессе поиска набралось невероятное количество телефонов людей, потерявших или нашедших собаку. В итоге из этого возникла целая картотека.
Что касается сайта, то в 1995 году мы официально зарегистрировали газету «Собачья жизнь». Интернета тогда не было, всё узнавалось по телефону или из личного общения. Решив издавать газету, мы предполагали, что она будет освещать деятельность нескольких организаций, которые на тот момент существовали.
Однако столкнулись с тем, что во всём самим пришлось разбираться. Газета «Собачья жизнь» всегда была не только газетой, но и организацией, занимающейся различными проектами помощи животным. В 1996 году при газете был учреждён «Клуб любителей животных», в рамках которого оказывалась помощь малоимущим владельцам собаки кошек. Сейчас, естественным образом, более удобно стало перенести всё на сайт, потому как регулярно издавать бумажную газету большим тиражом просто не рационально и невероятно дорого.
Вопрос: Какие главные проблемы возникали в 1990-х годах? Чем приходилось заниматься?
Ответ: Ещё с 1993 года у нас работала картотека по потерянным и найденным собакам, и благодаря этому каждый день сыпалось невероятное количество информации о том, что происходит с животными в Москве, Московской области и других городах. Мы всегда первыми узнавали обо всех происшествиях, связанных не только с собаками и кошками, но несколько раз приходилось заниматься лошадьми, медведями, волками, экзотическими птичками…
Но больше всего было информации об убийстве собак администрациями городов за бюджетные деньги. Повсеместно работали живодёрни. Начали собирать подписи (без всякого интернета в Москве собрали около ста тысяч на бумаге) с требованием прекратить тратить деньги налогоплательщиков на убийство и перейти к программе стерилизации, организовали несколько митингов, пикетов, пресс-конференций. В 1998 году в Московской городской думе провели первое в стране общественное слушание, посвящённое проблемам бездомных животных. В конце 1999 года совместно с организацией «ОбзорЗОО» удалось договориться с префектурой Северо-Восточного округа Москвы о проведении эксперимента в районе Марфино — первый раз собаки в Москве не убивались, а отлавливались, стерилизовались, передерживались и возвращались на место прежнего жительства. Эксперимент продолжался в течение года и по результатам официально был признан удачным, а в 2002 году вся Москва перешла на программу стерилизации.
Вопрос: Как складывалась ситуация в Москве после того, как была официально принята программа стерилизации?
Ответ: К сожалению, нашим чиновникам и должностным лицам давно не интересно ничего, кроме отмывания денег. Они очень быстро сообразили, что в масштабах такого большого города, как Москва, стерилизация выгоднее примитивного убийства, и стали на это выделять миллионы, которые, естественно, до собак почти не доходили. Люди в основном стерилизовали животных за свой счёт, но, надо признать, что всё же хоть что-то делалось. А в 2009 случилось совсем страшное — бездомными собаками заинтересовался некто Пётр Бирюков, сначала руководитель комплекса городского хозяйства Москвы, а ныне заместитель мэра Москвы в правительстве Москвы по вопросам жилищно-коммунального хозяйства и благоустройства, непотопляемый зам. сначала Лужкова, а сейчас — Собянина. И начали выделяться уже не миллионы, а миллиарды, и на эти миллиарды строиться приюты-концлагеря для тысяч собак, и если бы не активность и самоотверженность волонтёров, то большая часть помещённых в эти приюты собак была обречена на страшную смерть от голода, холода и обезвоживания.
Вопрос: Много ли в Москве муниципальных приютов? Частных?
Ответ: В Москве 13 муниципальных приютов. При этом 11 (!) до сих пор официально не введены в эксплуатацию и функционируют по какой-то «временной схеме». Прошло б лет с запуска бирюковских приютов, на которые только в 2009 году было потрачено почти 3 миллиарда бюджетных денег (2 993 361,9 тыс. рублей), но официально принято из них только 2 (!). Принято — это значит, что только в двух соблюдены все положенные ветеринарные и прочие нормы и они оформлены в собственность города Москвы. В остальных по-прежнему нет воды, света и не соблюдены элементарные правила и предписания по содержанию… Так что любители поговорить о том, что на собак тратится денег больше, чем на детей, могут просто посетить любой муниципальный приют… Увы, собаки сами не могут пожаловаться на то, что их обворовывают. По подсчётам экономистов, «собачки» сейчас стоят на четвёртом месте по доходам в криминальном бизнесе (и самом безопасном с точки зрения преследования по закону) после оружия, наркотиков и проституции. Частных приютов в Москве 12, если учесть Московскую область, то чуть больше… При этом если в муниципальных приютах содержится около 15 тысяч собак, то частные приюты — за исключением одного-двух — в основном небольшие, рассчитанные максимум на 200 собак.
Вопрос: В прошлом году торжественно и масштабно отмечали 700-летие величайшего русского святого Сергия Радонежского. Наше Русско-французское общество защиты животных написало несколько тревожных писем ведущим деятелям Русской православной церкви (в т. ч. о. Всеволоду Чаплину). Каковы изменения в отношении к животным, которые должны были возникнуть, ибо сам преподобный Сергий жил с медведем и другими дикими тварями?
Ответ: Уничтожение животных не кончилось, напротив, цинизму властей нет предела. На время празднований, для успокоения общественности, конкретно в город Сергиев Посад на несколько месяцев была приглашена фирма, которая за 5 тысяч бюджетных денег за каждую собаку взялась стерилизовать животных по заявкам опекунов (при этом городская администрация отказалась от более дешёвого варианта стерилизации). Когда празднования закончились, с ними закончилась и даже такая куцая программа стерилизации. К сожалению, чиновники совершенно не заинтересованы реально решать проблему бездомных животных, потому как, если её действительно решать, то уже через несколько лет не надо будет выделять из бюджета миллионы, а в размерах страны — миллиарды. А все, от кого это зависит, привыкли эти деньги совершенно безнаказанно «осваивать», и отказываться от «халявы» добровольно не хотят. По всей Московской области процветает полная дикость в отношении животных, и бюджетные деньги продолжают выделять именно на убийство собак, хотя для прессы правительство Московской области периодически проводит круглые столы, на которых пытается всех убедить в своей цивилизованности.
Вопрос: Многие люди уезжают с Юго-Востока Украины, бросая своих животных. Жутко читать свидетельские показания таких писателей, как Пелевин, который не мог там находиться, потому что от него ждали помощи десятки и десятки брошенных беспомощных зверей. Кажется, в ситуации войны больше всего страдают самые беззащитные, т. е. животные… Даже не разделяя взгляды и мировоззрение деятелей украинской власти, я всегда радовалась, что Украина, в отличие от России, приняла закон о защите животных в 2008 году, и ввела во всех школах Украины преподавание экологической нравственности.
Ответ: Война, которую развязали на Юго-Востоке Украины, страшна и не нужна, и больше всего жалко, конечно, животных, потому как они уж точно ни с какой стороны в происходящем не виноваты. Однако они страдают больше других. Очевидцы рассказывают дикие случаи, когда безумные беженцы не просто бросают своих собак-кошек, а оставляют их запертыми в домах, квартирах, вольерах, привязанными на цепях, тем самым не оставляя вообще никаких шансов на спасение.
Вопрос: Повсюду растёт движение так называемых догхантеров. В любой европейской стране эти люди давно сидели бы в тюрьмах или платили бы огромные штрафы за подобную деятельность. Очевидно, что в нашей стране, несмотря на её претензии быть страной «цивилизованной», никто не был судим и наказан.
Ответ: Растёт это движение исключительно благодаря прессе и неадекватным политикам, не отвечающим за свои слова. Никакого движения, по большому счёту, нет, есть группка психически не совсем адекватных людей, закомплексованных, трусливых, пытающихся самоутвердиться любым способом, с наклонностью к садизму, зачастую чем-то обиженных на жизнь… Сначала они небольшой кучкой общались на никому кроме них не известном сайте, где обсуждали, как лучше кого убить, чтобы помучились подольше, и обсуждали не только собак, но и бомжей, и старушек… Тот сайт удалось закрыть. Но так как реально никто наказан не был, а пресса о них активно писала, придав значимость их персонам, то всё это получило нездоровое продолжение.
Правоохранительные органы в этом направлении работать не хотят, или не умеют, или — как уже все считают — им дано негласное указание не лезть в эти дела. В итоге отравления продолжаются, страдают не только собаки и их хозяева, но уже отравилось несколько детей. Более того, правоохранительные органы несколько раз за последние годы пытались откровенно криминальные убийства списать на собак только потому, что именно собаки находили трупы жертв. При этом каждый раз поднимается истерия в прессе, а опровержений потом эта пресса не делает, в результате чего населению постоянно навязывается мысль, что все собаки крайне опасны и скоро всех съедят. В этом смысле очень показательна недавняя история с убитым мальчиком из Уфы, в чьей смерти обвинили собак, его нашедших, последующим убийством хозяйки приюта и с параллельными воплями и призывами депутатов с экранов центральных каналов ТВ убивать собак. Призвать найти реальных убийц ребёнка никто из них не догадался, точно также никто из депутатов не счёл нужным извиниться, когда списать смерть ребёнка на собак не получилось. Аналогичная непонятная громкая история произошла недавно в Чите, официально ГУВД отказался под запись подтвердить, что ребёнка загрызли именно собаки. Но опять возникла истерия по всем каналам, что во всём виноваты собаки. Почему-то никто не поставил вопрос об ответственности родителей, у которых маленький ребёнок шляется без присмотра неизвестно где, наконец, о таком понятии, как школьные автобусы, которые даже не в самых цивилизованных африканских странах имеют место быть и развозят детей от дома в школу и обратно.
Зато дикое убийство и изнасилование собаки подростками на окраине Хабаровска, всколыхнувшее весь город, усиленно замалчивается. На местных информационных сайтах пишут: «Не стихает волна возмущения, вызванная извращённым убийством собаки хабаровскими подростками. „Мне стыдно перед моим погибшим на войне дедом за такую страну, где дети 12-14 лет насилуют и потрошат собак“, „Маньяки распоясались как никогда, они наступают, потому что чувствуют полную безнаказанность“, — пишут неравнодушные россияне в социальных сетях. По факту жестокого убийства животного полиция ведёт доследственную проверку. Хабаровские зоозащитники ведут своё расследование». А директор школы при этом угрожает свидетелям и ученикам, так что даже местные депутаты вынуждены вмешаться. Полиция же так и «не может» никого найти.
Вопрос: К чему всё это может привести?
Ответ: Ни к чему хорошему. С одной стороны, практически в каждой третьей семье есть собака или кошка, и многие их рассматривают как членов семьи. И хотя есть достаточно много всяких законов и постановлений, которые должны защищать животных, на практике права трети населения страны постоянно нарушаются, власть категорически не желает исполнять свои собственные законы на эту тему. В результате всё чаще люди, понимая, что по закону им ничего не добиться, решают вопросы сами, по понятиям или по своему собственному усмотрению.
С другой стороны, идёт полное зомбирование и деградация части общества. Когда 7-летний ребёнок, увидев на улице маленького щенка, вместо того, чтобы к нему подбежать, поиграть, потискать, бежит к родителям, в ужасе на него оглядываясь, — это уже тема для психиатров. Но именно такой тип поведения при виде собаки всё время вдалбливается с экранов ТВ. Что хорошего в будущем может быть со страной, если её жители будут в панике шарахаться от щенков? На что будут способны такие граждане, когда вырастут? Зачем всё это нужно нашей власти, для меня остаётся загадкой. То ли просто какая-то бесовщина, то ли таким образом пытаются отвлечь внимание хоть части населения от настоящих проблем, то ли, как истинным временщикам, им совершенно всё равно, что будет после них.
Вопрос: А когда-то было иначе?
Ответ: Конечно. Первый в России приют для бездомных собак был создан императором Павлом I в Михайловском замке. Одна из спасённых бродячих собак обитала непосредственно в покоях императрицы. В Российской империи ещё в 1865 году было образовано Российское общество покровительства животным и буквально в первые годы своего существования оно достигло столького, о чём сейчас мы можем только мечтать. Было оно создано при попечительстве императора Александра II. Главной целью было достижение гуманного отношения ко всем животным: «В виду полезной деятельности общества, по всеподданнейшему докладу г. министра внутренних дел, последовало 30 декабря минувшего года Высочайшее Его Императорского Величества соизволение на причисление общества к числу учреждений, состоящих в ведомстве министерства внутренних дел, так что отныне общество наше, входя в число административных учреждений, установленных Высочайшею властью, с большим ещё успехом может следовать своему благому назначению». В итоге Министерством внутренних дел были утверждены «Правила обращения с животными». Пункт 8 гласил: «Вообще запрещается всякое мучение каких-либо животных и всякое жестокое с ними обращение».
Первым председателем Общества был светлейший князь Александр Аркадьевич Суворов (внук знаменитого полководца). Идея создания Общества принадлежала П. В. Жуковскому, гласному Санкт-Петербургской Думы. Основателем Общества был Фёдор Христианович Паули. Высочайшими покровителями Общества являлись императоры Александр II, Александр III, императрицы Мария Фёдоровна, Александра Фёдоровна. Почётным членом Киевского отдела стал Митрополит Киевский и Галицкий Иоанникий. Общество тесно сотрудничало с представителями Русской православной церкви. В 1915 г. в Троице-Сергиевой лавре была опубликована проповедь «Блажен иже и скоты милует». Под влиянием Общества в Российской империи были приняты законы об ограничении охоты. Создавались приюты и лечебницы для больных бездомных животных. Полиции было предписано содействовать всем, кто предъявит удостоверение Общества. Городовым выдавались награды за «ревностное исполнение правил и законов об обращении с животными» (так, постовой Супольников, спасший тонувшую в Москве-реке собаку, был награждён медалью и денежной премией). Из отчёта Общества за 1869 год:
«За хорошее обращение с животными и содействие цели Общества покровительства животным в течение 1869 года награждены Обществом нижеследующие лица:
а) Похвальными листами: 1) братья Манжиковы в земле Войска Донского. 2) кучер Иван Козлов. 3) крестьянин Емельян Петров. 4) унтер-брандмейстер Симбирского городского полицейского управления Ефимов. 5) г-жа Божевская и б) кучер Кирилов.
б) Изъявлением благодарности: 1) околоточный надзиратель 2-го учас. Вас. час. Липкин.
2) околот, надз. 2-го учас. Вас. час. Дашков.
3) окол. надз. 1-го учас. Пет. час. Алексеев.
4) окол. надз. 2-го учас. Петерб. час. Фурыгин.
5) уездный исправник Островского уезда Псковской губерн. полковник Савельев. 6) уездный исправник Весьегонского уезда той же губернии Ходорович. 7) начальник Тихвинской телеграфной станции коллежский секретарь Вамелькин и 8) мировой судья г. Устюжны Г. Трусов.
в) Деньгами: Городовые: 1) Шуваев (Вас. час.) 3 руб. 2) Ковошенко (Лит. час.) 3 руб. 3) Хляб (Каз. час.) 2 р. 4) Мильштейн (Лит. час.) 3 р. 5) Полянский (Петерб. части) 3 р. 6) Филатов (Пет. час.) 3 р. 7) Гранатовский (Пет. час.) 3 р. и 8) Заешников (Алекс. Невск. час.) 1 руб.
При этом Правление считает приятным долгом заявить гг. членам Общества, что Государь Император, по всеподданнейшему докладу Г. Министра Внутренних Дел об отлично усердной службе прикомандированного к штату с.-петербургской полиции, для исполнения распоряжений Российского Общества покровительства животным, ротмистра Драгилева, Всемилостивейше соизволил, в 31-й день Января минувшего года на производство ротмистра Драгилева в следующий чин».
Приведём ещё несколько выборок из отчётов Общества в разные годы. В первом же отчёте Общества сказано:
«В уложении о наказаниях и в судебных уставах 20 ноября 1864 г. находятся постановления, запрещающие охоту в недозволенное время и некоторые злоупотребления с животными, принадлежащими кому-либо, со стороны посторонних лиц, но самый дух законоположений не касался основной мысли Общества покровительства, чтобы они в домашнем быту имели защиту даже и от хозяев. Законодательство имело в виду божественный закон миловать бессловесных, не полагая гражданских мер и взысканий.
При таком положении, Общество покровительства животным, с самого начала своей деятельности, должно было обратить внимание как на внешнюю сторону дела, стараясь усвоить народу мысль, что существует общество, ограждающее бессловесных тварей от дурного обращения, так и на нравственную сторону своей задачи. Для достижения первой цели необходимо было установление ясных и точных узаконений и общественная деятельность членов общества к искоренению всяких уличных злоупотреблений в отношении к животным. Вторая цель представилась более обширною: требовалось возбудить сочувствие к животным и вселить, преимущественно простонародью, мысль о необходимости, для пользы самого человечества и смягчения его нравов, кроткого обхождения с животными, лишёнными природою средств к самозащите».
При этом в том же 1866 году «Министерство внутренних дел, которому правление Общества представляло на утверждение изложенные правила, одобрило их и вменило в обязанность всем чинам полиции иметь неослабное наблюдение за исполнением изъяснённых распоряжений и оказывать содействие членам Общества по предъявлении ими установленного билета; с нарушителями же сих правил поступать на точном основании 311 ст. XV т. св. зак. улож. о наказ.
Вместе с тем министерство внутренних дел признало необходимым циркулярно заявить всем начальникам губерний о существовании Общества покровительства животным, предложив гг. губернаторам оказывать сему Обществу зависящее от них содействие».
Неплохо, правда, если учесть, что Общество ещё и года не просуществовало? У нас проходят бесконечные передачи, десятилетиями всякие общественные деятели по ТВ долго и нудно обсуждают, как защитить домашних и диких животных. А вот в XIX веке этот вопрос решили быстро и конкретно:
«Было возбуждённое обществом ходатайство о прекращении на будущее время водить медведей на показ для промысла.
Ходатайство это было возбуждено по записке члена общества г. Шестакова, который, описывая те мучения, которым подвергаются медведи при учении, просил принять зависящие меры к прекращению на будущее время указываемых злоупотреблений. Вполне разделяя мнение г. Шестакова, общество нашло с своей стороны, что обучение медведей для промысла составляет с одной стороны жестокое мучение для сих зверей, с другой даёт возможность лицу, водящему таких медведей (вожаку) привыкать к жестокосердию, безнравственности и бродяжничеству.
Министр Внутренних Дел в виду того, что промысел этот, сопряжённый с постоянными истязаниями и мучениями животного, не может не иметь вредного влияния на занимающихся им, ожесточая в них нравственное чувство, приучая их к лености, праздношатательству и пьянству, предоставляя лёгкий способ добывания денег и даровое угощение, между тем как для народа доставляет самую грубую забаву, и потому что сопровождаются иногда несчастиями, как для вожака, так и для сторонних лиц, в особенности в городах, при встречах с экипажами; но с тем вместе, принимая во внимание, что внезапное прекращение этого промысла, сколько известно, довольно распространённого в России, могло бы лишить занимающихся им способов к существованию — полагало ныне же объявить во всеобщее сведение, что с истечением пяти лет с наступающего 1867 года водить медведей на показ для промысла повсеместно воспрещается.
По представлении о сём комитету гг. министров, Государь Император 20 декабря 1866 г. согласно положению комитета, Высочайше соизволил на приведение в исполнение изъяснённого предположения».
Всего-то и делов — Общество к министру обратилось, министр — к государю, и за несколько месяцев вопрос решён. А сейчас десятилетиями все куда-то обращаются, десятилетиями получают отписки, обсуждают десятилетиями в прессе одно и то же, а результат всегда нулевой. Далее — к бесконечным обсуждениям в СМИ притравок и капканов. Примерно в те же годы принято решение, что «…охоту на дичь, как птичьих, так и вышепоименованных нептичьих пород, дозволяется производить исключительно посредством ружейной стрельбы, и затем псовая травля строжайше воспрещается. Ловля птиц живьём дозволяется только сетями и западнёй, и затем употребление всяких других снастей и орудий: силков, петлей, капканов и проч. строжайше воспрещается». И ещё из документальных свидетельств тех времён: «Для наблюдения за точным исполнением распоряжений и постановлений Общества покровительства животным, Г. С. Петербургский обер-полицмейстер признал полезным прикомандировать к штату столичной полиции Ротмистра Драгилева, на которого приказом по полиции, от 31 января 1867 года, возложена обязанность по исполнению дел Общества».
Общество рассматривало самые разные вопросы — инспектировало извозчичьих лошадей, устанавливало правила перевозки скота, занималось птицами и дикими животными, организовало ряд благотворительных ветеринарных лечебниц для малоимущих хозяев животных, активно издавало бюллетени и брошюры с разъяснением своих задач.
«К числу других, сделанных Правлением Общества распоряжений, следует отнести:
1. Для возможно большего и повсеместного распространения в народе правил Общества они отпечатаны в 10 тысяч экземпляров и разосланы всем губернаторам, уездным исправникам, становым приставам, смотрителям почтовых станций, мировым судьям и посредникам, а равно и Санкт-Петербургскому обер-полицмейстеру и дистанционным начальникам водяных систем путей сообщения при циркуляре г. председателя Общества с просьбой о выставлении их на видных местах.
В Санкт-Петербурге правила эти выставлены в разных местах на особых досках и на Сенной площади сделан столб с железной доской.
Почти все губернаторы и прочие лица, которым были посланы правила, сделали распоряжения об опубликовании их, выставили их в присутственных местах и на улицах, и вменили полицейским чинам иметь строгое наблюдение за точным их исполнением.
2. Для большего увеличения числа членов Общества, Правление постановило: обратиться ко всем губернаторам, предводителям дворянства, председателям земских управ и городским головам с просьбой о приглашении известных им лиц к поступлению в члены.
Эти меры дали уже успешные результаты и многие из живущих в провинциях лиц обратились в Общество с изъявлением желания поступить в число его членов.
3. Для наблюдения за исполнением установленных Обществом правил, а также для постоянного осмотра извощичьих дворов избраны были участковые попечители».
В 1869 г. была устроена Выставка мелких животных и птиц, — первый в России опыт в этом роде. Вот как это описано в отчёте Общества:
«Покуда производились приготовления к помещению выставки, заявления от лиц, желавших выставить своих животных, всё продолжали поступать в Правление Общества, так что к открытию выставки общее число заявленных предметов превзошло ожидания распорядителей выставки. Это повело к новым заботам и затруднениям. Манеж князя Меншикова оказался слишком тесным для помещения всех заявленных предметов; пришлось обратиться к соседнему домовладельцу В. И. Кирееву, который и изъявил согласие бесплатно уступить для выставки конюшню и часть двора, для помещения в первой — отделения меделянских собак, а во второй — фотографии, в которой, по распоряжению Общества, снимались портреты помещённых на выставке животных. Но для соединения этих отделений с манежем кн. Меншикова, пришлось пробивать стену, отделяющую манеж от дома Г. Киреева, что вовсе не входило в первоначальный расчёт распорядителей выставки. Как бы то ни было, но к 5 октября, наконец, все эти работы были окончены, животные и предметы распределены по местам и выставка открыта для посетителей.
Лёгкий фронтон в русском национальном вкусе, поставленный на столбах, и ряд шестов с флагами разных наций, расставленные по берегу Адмиралтейского канала, указывали место выставки и проезд к нему.
При входе в манеж, в небольшом пространстве в роде сеней, устроены были по сторонам две кассы: одна для продажи билетов, другая — для продажи указателя выставки. За тем открывался самый манеж. Кругом стен его, с двух сторон, освещённых высокими окнами, устроены были два ряда клеток, внизу побольше, для собак крупных пород, как сенбернардов, водолазов, овчарных, сторожевых, табунных и проч., на верху — по меньше, для маленьких комнатных собак: болонок, левреток, кингчарльсов, муфточек и т. д. В простенках между окнами помещались куры и другие домашние птицы. По углам устроены были клетки для ланей, коз, зайцев, лепоридов, кроликов и проч.
У противоположной входу стены возвышалась изящная клетка для фазанов и кур.
В этой клетке, между прочим, помещался превосходный экземпляр так называемого священного фазана, который водится в Китае и пользуется большим почётом у буддистов.
Средину манежа занимал продолговатый бассейн с фонтанами для водоплавающих птиц: гусей, уток, лебедей и проч., между которыми особенно замечательны были чёрные лебеди. К одному из концов его примыкала большая клетка с попугаями, к другому — богатый аквариум.
Посреди бассейна возвышался, увенчанный превосходным чучелом орла с поднятыми крыльями, фонтан, из обращённых в разные стороны четырёх, выточенных в русском стиле, конских головок. Бассейн заплетён был кругом железной проволочной сеткой. В заднем конце бассейна находилась изящная будочка из сучков, для ночлега птиц.
За манежем находилась небольшая, поперечная комната, в которой были размещены: весьма искусно сделанные чучела лисиц, собак, дикой кошки и множества мелких животных и птиц; кроме того, в этой же комнате помещались: снаряд для высиживания цыплят, потом намордники, бичи, хлысты, удила, хомуты, образцы подков и коновальных инструментов; в углу на нескольких полках привезённые из Франции и Вены образцы искусственных птичьих гнёзд.
В двух остальных, помещавшихся за этой комнатой отделениях, находились борзые и меделянские собаки, также ангорские козы, белые лани, обезьяны, тетерев и проч.
Вообще можно сказать, что устройство выставки отличалось изящностью вкуса и что выставка была необыкновенно интересна. Не только большое число петербургских и иногородних любителей и охотников, но и множество заграничных экспонентов прислали своих животных на выставку. Всего было выставлено более 1000 животных и птиц. В числе более 60 разных пород собак, между прочим, находились следующие: с-т бернардские, водолазы, овчарные французские, кургинские и другие; легавые — французские, английские и курляндские; понтера, сеттера, гончие — нормандские, английские; борзые — густопсовые, английские и др.; волкодавы; таксы; грифоны; бульдоги; буль-терьеры; терьеры; сторожевые, табунные; охотничьи: виртембергские, меделянские, хованские; пуделя; мопсы; крысоловки; мышеловки; ищейные; японские, китайские и американские собаки; лайки; шарло; кинг-чарлсы; левретки; муфточки; болонки и проч. Из других мелких животных особенного внимания заслуживают: 2 совершенно белые лани и пара ангорских коз, привезённых из Парижа; особенная порода зайцев, с чёрными оконечностями; лепориды, кролики и белки разных видов.
Птиц было выставлено более 150 пород; в числе их находились: журавли, лебеди, гуси и утки, домашние и дикие разных видов; павлины, фазаны — золотые и серебряные; куры — кохинхинские, доркинг, чито-претц и друг., цесарки; индейки; глухари; тетерева, рябчики, куропатки, бекасы, вальдшнепы и разная другая болотная, лесная и полевая дичь; голуби, попугаи, попугайчики, так называемые inséparables, и множество других экзотических и певчих птиц.
Кроме того были выставлены: снаряды для кормления и поения птиц; разного рода клетки, голубятники, курятники; аппараты для вывода цыплят; искусственные гнёзда; животные из папье-маше и чучела разных животных и птиц; намордники, ошейники, своры и другие принадлежности.
В продолжение выставки комиссия экспертов, состоявшая, под председательством графа П. К. Ферзена, из академика Брандта, профессора Овсянникова, гг. Лоде, Сторре и ветеринарных врачей Иванова и Якобсона, ежедневно осматривала выставленных животных, для присуждения лучшим из них предназначенных медалей: золотых, серебряных и бронзовых. По окончании комиссиею возложенных на неё обязанностей, — 19-го октября, в день закрытия выставки, происходила публичная раздача свидетельств на получение медалей. По решению комиссии награждены:
I) Золотыми медалями:
I) Его Императорское Высочество Великий Князь Николай Николаевич старший — за домашних птиц. 2) Его Императорское Высочество Великий Князь Николай Николаевич младший — за кур кохинхинских,3) Е. Бокке — за домашних птиц. 4) Полковник Еолубков — за собак меделянской породы.
II) Серебряными:
1) Его Императорское Высочество Великий Князь Николай Николаевич старший — за водоплавающих птиц. 2) Его Императорское Высочество Великий Князь Николай Константинович — за борзого кобеля Снежок. 3) Е. Бокке — за собрание голубей. 4) Г. Бокке — за редких птиц. 5) Г. Бокке — за гончих собак. 6) Кручинин — за кур. 7) Е. Таше — за разных пород собак. 8) Г. Равецкий — за собак породы гатц-риден. 9) Е. Прево — за собак породы сеттеров. 10) Гг. Калугин и Суковский — за собак породы лаек. 11) Г. Пост — за кобеля немецкой породы для кабаньей охоты. 12) Граф Гендриков — за бульдогов. 13) Г. Воейков — за табунных собак. 14) Г. Кнорр — за белого кобеля С. Бернардской породы. 15) Г. Иогансон — за кобеля из породы борзых ищеек.
III) Бронзовыми:
1) Г. Гейзер — за чучела птиц. 2) Г. Симон за мопса. 3) Г. Бернард — за суку из породы мышеловок-обезьянок. 4) Князь Барятинский — за датскую собаку. 5) Г-жа Гец — за японскую собаку. 6) Г. Клеменко — за китайскую левретку. 7) Г. Августовский — за сеттеров. 8) Г. Степанов — за понтера. 9) Г. Таше — за 2-х понтеров. 10) Г. Струков — за английских мышеловок. 11) Г. Ламанский — за левреток. 12) Г. Де-Роберти — за борзых собак. 13) Г. Кнорр — за кобеля и суку смеси ульмерской и овчарки. 14) Г. Шуман — за кобеля помеси сеттера и водолаза. 15) Г. Вознесенский — за чучела животных. 16) Г. Бокке — за водолаза. 17) Г-жа Гора — за С. Бернардскую собаку. 18) Г. Бокке — за лепоридов».
Правительство всячески содействовало Обществу покровительства животным и его начинаниям:
«Во главе всех правительственных распоряжений по части охранения животных от жестокого с ними обращения стоит, конечно, последовавшее в исходе минувшего 1871 года Высочайшее повеление, определяющее меру взыскания за подобные действия. Повеление это выразилось следующим, Высочайше утверждённым, в 23 день ноября 1871 года, мнением государственного совета:
„За причинение домашним животным напрасных мучений, виновные подвергаются денежному взысканию не свыше 10 рублей”.
Появление этого закона в уставе наказаний, налагаемых мировыми судьями, имеет важное значение для дела покровительства животным. Пополнение этого недостатка в законодательстве нашем важно для нашего Общества не в том отношении, что чрез это облегчается преследование разных отдельных случаев нарушения правильного обращения с животными, а именно тем, что такого рода нарушения перестали быть деяниями ненаказуемыми и, по самой системе законодательной, переходят в разряд проступков или преступлений. Это, в свою очередь, во 1-х порождает в народе невольным, обязательным образом сознание беззаконности подобного рода действий, а во 2-х, Обществу покровительства животным открывается обширное поле для его деятельности, и собственно по преследованию самых нарушений, но в приложении к делу тех предупредительных мер, которые излагаются в уставе о пресечении преступлений вообще.
Нельзя не согласиться с тем, что человек решительно не может обходиться без домашних животных и что скот повсюду составляет предмет первой его необходимости. Жестокое обращение с животными, столь несообразное с духом нашей христианской цивилизации и разумной гуманности, в то же время наносит стране огромный вред и в материальном отношении. По этому, не справедливо ли ограничить юридическое право человека над животным и заставить его смотреть на них не как на вещь, предоставленную полному его произволу, а как на живое существо, требующее снисхождения. Подобное сознание скорее всего может быть порождено в народе принятием животных под защиту закона. Необходимость в этом давно уже признана почти всеми европейскими законодательствами, не исключая и тех наций, которые давно опередили нас как по своему экономическому благополучию, так и по тому уважению, которым там пользуется гражданское право каждой отдельной личности.
Затем по числу правительственных распоряжений, составляющих собою весьма важное и существенное содействие Обществу, не только в преследовании им нарушений правил надлежащего обращения с животными, но и в приложении к делу разного рода мер, клонящихся к улучшению их быта, — должны быть отнесены нижеследующие приказы по полиции, данные в руководство полицейским чинам, в течение 1871 года, частью в следствии ходатайства Правления, частью же по непосредственному усмотрению генерал-адъютанта Трепова, которого Общество имеет честь считать в числе своих почётных членов:
От 16 января № 16. Правила производства извощичьего промысла чухнами-извощиками, прибывающими для сего в столицу на время сырной недели.
От 19 января № 19. Выговор участковому приставу за разные неисполнения по службе, в том числе и за послабление в охранении животных от неправильного обращения с ними.
От 24 февраля № 55. Предписание полиции содействовать распоряжениям Общества покровительства животным к облегчению ломовых лошадей при перевозке грузов через Николаевский мост, в дни распутицы.
От 7 апреля № 95. Предписание полиции о недопущении продажи „певчих птиц” на улицах столицы в недозволенное законом время.
От 8 апреля № 98. Предписание полиции провести повсеместный в столице весенний осмотр извощичьих лошадей.
От 15 апреля № 97. Объявление по полиции о наградах, сделанных Обществом покровительства животным нижним полицейским чинам, оказавшим особенное содействие в охранении животных от жестокого с ними обращения.
От 5 мая № 125. Разрешение наклеить на улицах столицы „правила обращения с животными” и „объявление Правления об открытии в столице бесплатной ветеринарной лечебницы” от Общества покровительства животным.
От 30 июня № 181. Предписание полиции содействовать распоряжениям комиссии, учреждённой от Общества для осмотра заведений общественных экипажей.
От 18 сентября № 261. Предохранительные меры против распространения в столице чумы на рогатом скоте.
От 24 сентября № 267. Дополнительные распоряжения по тому же предмету.
От 26 сентября № 272. Дополнительные распоряжения по тому же предмету.
От 18 октября № 291. Предписание полиции иметь наблюдение, чтобы торговые мостовые посыпались песком, в дни гололедицы.
От 30 ноября N? 303. Ещё дополнительные правила и меры против распространения чумы на рогатом скоте.
От 23 ноября N? 327. Предписание полиции иметь наблюдение, чтобы в дни сильных морозов стоящие на биржах извощичьи лошади были покрыты попонами.
От 28 ноября № 332. Объявление по полиции о прекращении в столице чумы на рогатом скоте».
К 1917 году практически во всех крупных городах Империи были филиалы Общества. Регулярно печатались отчёты о наказаниях граждан, замеченных в жестоком обращении с животными. Из отчётов за 1867 год:
«Из числа более значительных проступков, подвергнутых Мировыми Судьями взысканию, по настоянию Правления Общества и г. Драгилева, между прочим, следует привести следующие:
1) Легковой извощик, крестьянин Никифор Савинов, вёзши с Крестовского острова двух женщин, до того загнал лошадь, что она упала бездыханною в Рыбацкой улице и тут же на месте околела. Так как и по ветеринарному освидетельствованию лошади подтвердилось, что причиною её смерти — загон, то крестьянин Савинов приговорён мировым судьёю 25 участка к денежному штрафу в 15 рублей; хозяину же его, Иванову, сделано внушение иметь более бдительный надзор за своими работниками.
2) Торгующий мясом для кошек крестьянин Никанор Алексеев перерубил ногу собаке на Апраксиной дворе за то, что она, подойдя к его санкам, понюхала лежавшую в них печёнку. Собаке этой тотчас была подана помощь бывшими при этом торговцами и приняты надлежащие меры к её излечению; составленный же о сём случае местною полицией протокол передан был мировому судье 8 участка, который и присудил крестьянина Алексеева к 4-х дневному аресту.
3) Хирургическо-инструментального завода кузнец Василий Польщиков, будучи в нетрезвом виде, схватил щипцами кошку, с намерением сжечь её живую в печке и привёл бы это в исполнение, если бы находившиеся при сём работники не успели отнять у него животное, уже с обгоревшей шерстью. За этот поступок кузнец Василий Польщиков подвергнут мировым судьёю 26 участка взысканию 10 рублей.
4) Содержатель извощиков, крестьянин Аким Семёнов, за употребление в работу больных лошадей, приговорён мировым судьёю 5 участка к денежному штрафу в 15 рублей.
5) Торгующий на Щукином дворе курятник, крестьянин Егор Якунин, за ощипывание живых кур, оштрафован мировым судьёю 8 участка 3 рублями.
6) Кондуктор кеба № 40, крестьянин Епифанов, за оставление лошади без корма и истомление её ездою до того, что она от изнеможения упала на дороге, присуждён мировым судьёю 23-го участка к денежному штрафу в 8 рублей.
7) Содержатель водовозных лошадей, крестьянин Елисей Гаврилов, за употребление на возку воды больных и израненных лошадей, в разное время, подвергнут мировым судьёю 11 участка денежному штрафу в 15 рублей».
Из отчётов за 1869 год:
«1) Финляндский уроженец Иогансон за изувечение собаки, неизвестно кому принадлежащей, приговорён столичным мировым судьёю 25-го участка к аресту при полиции на две недели.
2) Купец Хрисанфов, за допущение в содержимом им трактире петушьего боя — приговорён мировым судьёю 1-го участка Петербургского уезда к штрафу в 20 руб.
3) Крестьянин Филиппов за ловлю птиц в запрещённое время оштрафован столичным мировым судьёю 25 участка 10 руб.
4) Барышник купец Иван Холодяков, обвинённый членом Общества, майором Драгилевым, в жестоком обращении с лошадью, на конной площади, во время осмотра её Драгилевым, — приговорён столичным мировым судьёю 33 участка к денежному взысканию 10 руб.
5) Содержатель извощичьих лошадей, крестьянин Трофим Столбов, за нарушение 1 и 8 §§ правил Общества, оштрафован столичным мировым судьёю 34 участка 10 руб.
6) Содержательница заведения дилижансов в Новой деревне купчиха Наталья Васильева, за неисправное содержание лошадей, замеченное членами Российского Общества покровительства животным, производившими осмотр её заведения, 14-го июля 1869 г. оштрафована столичным мировым судьёю 28-го участка на 10 руб.
7) Содержатель извощиков, мещанин Орехов, за допущение в езду хромой лошади, оштрафован 18 ноября 1869 г., столичным мировым судьёю 25-го участка, пятью руб.
8) Крестьянин Андрей Степанов Туляков, за езду на больных лошадях, приговорён столичным мировым судьёю 20-го участка к штрафу в 5 руб.
9) Содержатель извощиков, купец Котов, за обременение лошадей чрезмерною тяжестью, подвергнут мировым судьёю 25-го участка штрафу в 5 руб.
10) Дело по обвинению Правления Общества покровительства животным поваров греческой кухмистерской „Македония” в истязании кошки, которые как заявлено было в 91 № „Петербургского листка”, расщепив клином полено фунтов в 12 весу и взяв кошку, принадлежавшую содержателю портретной лавки Евгению Никифорову, всунули хвост её в расщелину, а клин выбили вон, вследствие чего несчастное животное неделю пробыло в этом положении на дворе за ларём, и только благодаря необыкновенной живучести кошачьей породы, осталось живым, хотя и было найдено страшно изуродованным — разбиралось у мирового судьи 25-го участка 17 и 20 Июля 1869 г.
К сожалению, виновные в сём проступке не отысканы, не смотря на то, что мировым судьёю вызваны были для спроса, в качестве свидетелей, более 10 лиц, проживающих в доме, где находится означенная кухмистерская, и потому дело это осталось без последствий».
А это уже из отчётов за 1901 год:
«Можно ли заговорить о каких бы то ни было событиях из истории Общества за последнее время, не сказав прежде всего об одном, заслоняющем собой все остальные, — о принятии нашего Общества под ВЫСОЧАЙШЕЕ Покровительство ГОСУДАРЫНИ ИМПЕРАТРИЦЫ. Во главе Общества становится Монархиня, а его прежний Августейший Покровитель принимает звание Почётного Председателя. Ещё вчера кто-либо из публики, готовый бросить по адресу Общества слово легкомысленного осуждения, сегодня задумывается над тем, возможно ли это по отношению к Обществу и делу, останавливающему на себе внимание Особ Высочайших.
21 февраля с. г. ГОСУДАРЬ ИМПЕРАТОР ВЫСОЧАЙШЕ соизволил на принятие Общества под Высокое покровительство ЕЯ ИМПЕРАТОРСКАГО ВЕЛИЧЕСТВА ГОСУДАРЫНИ ИМПЕРАТРИЦЫ МАРИИ ФЕОДОРОВНЫ, 27-го февраля об этом было доведено Министром Внутренних Дел до сведения ЕГО ИМПЕРАТОРСКАГО ВЫСОЧЕСТВА Великого Князя ДМИТРИЯ КОНСТАНТИНОВИЧА, а 26 марта ВЫСОЧАЙШЕЕ соизволение было объявлено Гг. членам Общества, собравшимся в зале Мраморного дворца и, таким образом, радость сделалась всеобщей.
Среди других отрадных явлений из жизни Общества в последнее время обращает на себя внимание необыкновенно сочувственное отношение административных властей к интересам и нуждам Общества. Особенно в этом отношении замечательны полезные мероприятия, из которых наиболее существенны следующие:
1) Правила нормировки количества скота в вагонных помещениях при перевозке его по железным дорогам, изданные Министерством Путей Сообщения в августе 1901 года.
2) § 15 Временных Санитарных Правил для судов и плотов, плавающих по внутренним водным путям, (Собр. Узак. и Распор. Прав. 1901 г. № 36, ст. 727) относительно перевозки животных на пассажирских пароходах, по которому — „на пассажирские пароходы могут быть принимаемы к перевозке животные лишь отдельными экземплярами или в небольшом числе, в специально для сего устроенных помещениях. Помещения эти должны быть устроены преимущественно на корме, наглухо отгорожены от каютных и палубных пассажиров”.
3) п. г) § 1 „Правил и Тарифа” на перевозку грузов на пароходах Добровольного Флота, по которому „птицы и собаки принимаются только в клетках, а звери — также в клетках, но в прочных железных, и лишь в случае возможности поместить их. Все означенные животные, а равно и прочий скот, принимаемый одинаково лишь в случае возможности, снабжаются кормом отправителя и сопровождаются проводниками, на которых и лежит полное о них попечение”.
4) Приказание Министра Путей Сообщения обществу пароходства по р. Волхову в ноябре 1901 г. не допускать более практиковавшегося способа нагрузки телят, а иметь для этой цели носилки и, кроме того, для перевозки телят устроить на пароходе соответствующее помещение, согласно требованию § 15 „Временных Санитарных Правил”.
5) Циркулярное предписание Начальника Терской области г-м атаманам отделов, начальникам округов и полицмейстерам в августе 1901 года „что бы чины местной полиции имели строгое наблюдение за торговцами, покупателями и всеми местными обывателями, что бы они более человечно и гуманно обращались с домашними животными и птицей, а также, что бы чины полиции оказывали в этом деле всевозможное содействие членам Общества покровительства животным”.
6) Предписание г-на С.-Петербургского Губернатора Лужскому уездному исправнику в ноябре 1901 г. иметь особо строгий надзор за соблюдением жителями Бельско-Сяборской волости закона об охоте, по которому „лица, виновные в ловле дичи петлями, привлекаются к законной ответственности и вместе с тем отбирается оружие у всех лиц, не имеющих разрешения на право иметь таковое”.
7) Приказ Орловского Губернатора Гг. исправникам и полицмейстерам Орловской губернии от 8 ноября 1901 года за № 1121, которым предписывается, „принять все зависящие меры к тому, чтобы, во 1-х, лошади скупаемые барышниками, с целью снятия с них кожи, не морились бы до убивания голодом; во 2-х, что бы до снятия кожи лошади обязательно убивались бы посредством прирезывания и что бы шкура снималась только тогда, когда наступят признаки полной смерти; в 3-х, лиц, замеченных в неисполнении этого, привлекать немедленно к законной ответственности; в 4-х, от всех лиц, занимающихся означенными промыслами, отобрать подписки в объявлении им указанных распоряжений”.
8) Приказ Семиреченского Военного Губернатора от 12 февраля 1902 г. за № 73 уездным начальникам Семиреченской области и полицмейстеру города Верного объявить населению, „что практиковавшийся до сего времени способ управления вьючными животными посредством продетой в проколотые ноздри палки с привязанным к ней арканом, а также привязывание сзади идущих животных к хвостам впереди идущих, безусловно воспрещается” с заменою этого способа рекомендованным Правлением Российского Общества покровительства животным и с предупреждением, что „виновные в неисполнении этого распоряжения будут привлекаться по ст. 43-й Устава о нак., налагаемых Мировыми Судьями”.
Такая поддержка интересов Общества, встречаемая им со стороны представителей власти, показывает на сколько идея разумного и гуманного отношения к животным пустила глубокие корни у нас на Руси, чему можно только от всей души порадоваться и пожелать прекрасному во всех отношениях делу дальнейшего успеха в смысле возможно более широкого распространения его и развития, его торжества над невежеством и грубостью и наконец в смысле умиротворения каких бы то ни было разногласий, как внутри Общества, возможных во всяком деле, где замешано человеческое участие».
В связи с сегодняшней ситуацией приведём ещё один пример. Оказывается, что вопрос о налоге на собак был поставлен в Санкт-Петербургской Думе еще в 1865 году. Как и сегодня, депутаты захотели возместить недостаточность городской казны через собак. Обратились они с предложением об утверждении этого налога к санкт-петербургскому губернатору.
«Губернатор, со своей стороны, не разделял мнения Думы относительно введения подобного налога, и в представлении означенного проекта г. Министру Внутренних Дел объяснил, что установление налога на собак было бы лишено основания, так как каждый налог должен упадать только на те предметы, которые составляют действительное богатство или приносят доход, между тем собаки у нас, за весьма небольшим исключением, не только не приносят никакого дохода, но держание их не доказывает даже известной степени достатка, так как не редко самый бедный житель или домовладелец отдалённой части города вынужден для своей безопасности держать собаку, между тем как владелец громадного строения в центральной части столицы в собаке не нуждается вовсе. При этом г. губернатор присовокупил, что введение подобного рода налога потребовало бы для правильности поступления его, наблюдение со стороны полиции и Думы, чтобы никто не держал собаки неоплаченной сбором, а это повело бы к стеснению частной жизни жителей столицы, вследствие чего он и обратил внимание г. Министра Внутренних Дел на то, что с введением налога на собак, предполагается сделать обязательным введение намордников, но опыт доказал, что намордники, озлобляя собак, способствуют бешенству их, а потому, в западных государствах намордники большею частью отменены.
18 мая 1868 г. г. санкт-петербургский губернатор уведомил Городскую Думу, что г. Министр Внутренних Дел, согласно с вышеизложенными соображениями, признал неудобным давать ход предложению Думы».
В продолжение истории можно ещё добавить, что после октябрьского переворота 1917 г. усилиями Совнаркома была проведена в жизнь идея Свердлова «обезлошадить Россию», в результате чего на всей территории Юга России была истреблена большая часть поголовья лошадей. Собаки начали истребляться вообще по всей стране, в особенности породистые. В конце 1920-х — начале 1930-х годов колхозникам ставили трудодни за убийство собак породы русской псовой борзой, во множестве разбежавшихся по лесам из разорённых поместий. Подобное скотское отношение к животным продолжается вплоть до наших дней. Обидно, что в нашей стране прерваны и до сих пор не восстанавливаются исторические традиции милосердия и ответственности по отношению к братьям нашим меньшим.
Званый гость
Быть на стороне животных. С доктором К. Эрве беседует Арина Кузнецова
Кристоф Эрве (Christophe Hervet, род. в 1956 г.) — ветеринарный врач, закончил высшую Национальную ветеринарную школу в Мезон-Альфор. Живёт во Франции, работает в частной ветеринарной клинике 18 округа Парижа вместе со своим коллегой доктором Пуже. Клиника совсем небольшая, состоит из приёмной, кабинета, смотровой и операционной. В своей профессии является одним из лучших многопрофильных специалистов. Вот отзыв хозяйки постоянного пациента клиники Пуже-Эрве: «Врачи клиники действуют результативно, они очень ласковы и терпеливы с животными. У моего кота опухоль, которая грозит перерасти в злокачественную. Ветеринар каждый месяц тщательно проверяет, не появились ли изменения, и даже не берет денег за консультации! И сами тарифы вполне приемлемы. Не удивляйтесь, когда увидите развалившегося в приёмной огромного кота — он постоянно живёт при клинике…». Или другой отзыв: «Я много лет остаюсь верен этой клинике… Сотрудники её всегда честны, ответственны, располагают к себе. Все они сердечно заботятся о благе животных и очень тактично и мягко ведут себя с хозяевами…». Ещё один клиент, принёсший голубя с перебитой лапкой, рассказывает, что доктор Эрве два часа делал операцию птице, чтобы сохранить эту лапку! И денег за это, разумеется, не взял, потому что птица была подобрана на улице. И таких историй можно рассказать о нём очень много.
Помимо своей основной профессии, Кристоф Эрве является оригинальным мыслителем и писателем, знатоком современной науки, философии, искусства, поэзии. Круг его интересов представляет собой редкостное для сегодняшнего дня универсальное соединение научной и гуманитарной деятельности. В своих научных взглядах он в большей степени ламаркист, нежели дарвинист. Много лет он занимается рисунком в различных парижских мастерских, переводит с немецкого языка (недавно завершил полный перевод «Дуинских Элегий» Рильке), также глубоко знает и исполняет музыку эпохи барокко. Кристоф Эрве женат, у него двое сыновей. Младший ещё школьник, а старший — художник, только что закончил Академию изящных искусств в Нанте.
Кристоф Эрве активно помогал лекарственными средствами приютам для животных в России. В 1997 году участвовал в экологической конференции в Петербурге, организованной Татьяной Горичевой. Статья «Животное как икона» является текстом его неопубликованного доклада.
С доктором К. Эрве беседует Арина Кузнецова
— Доктор Эрве, скажите несколько слов о себе — вы пока не очень известны в России… О вашей деятельности, о вашем поколении.
— Не думаю, что когда-то буду известен! Вообще, я не любитель славы, я думаю, что быть незаметным — это прекрасно, мне искренне жаль людей, которые изо всех сил стремятся к известности… Мне нравится делать что-то для себя. Конечно, если говорить о художниках, им важно быть увиденными, выставляться, но что касается лично меня и того, что меня волнуют во внутреннем плане, одним своим существованием приносит радость. Например, последние полтора года в любое свободное от работы время я очень интенсивно занимался переводом «Дуинских элегий» Рильке. Вполне возможно, что этот перевод никогда не увидит свет в виде книги. Может быть, я и сожалею об этом, но не жалуюсь, потому что сам этот перевод стал для меня исключительным опытом. Я впустил в себя Рильке, существовал с ним всё это время. Это было благодатно — даже на телесном уровне, я в каком-то смысле на это время стал Рильке… И я считаю огромной привилегией иметь возможность творить ради того, чтобы понимать — зачем мы здесь, осуществляя некую психическую функцию. Выражать себя, раскрывать то, что в нас существует потенциально и самым естественным образом — как цветок, который непременно должен расцвести… Даже если потом он завянет — он уже раскрылся, исполнил то, что в нём было заложено. Я принадлежу к поколению, помнящему другое время, гораздо менее прагматичное. Мне жаль сегодняшних молодых людей, которые вынуждены участвовать в борьбе за существование по Дарвину, тогда как мы ещё могли себе позволить жить по Ламарку.
— Кристоф, номер «Русского мира», в котором публикуется ваша статья, как вы знаете, посвящён животным… Вы, кажется, единственный наш автор, который находится в каждодневных прямых отношениях с животными, их жизнью и смертью… Расскажите, как и почему вы выбрали эту профессию?
— Мы существуем в мире — в человеческой ойкумене — друг с другом, с другими мужчинами и женщинами. Мы все связаны внутри своей культуры, между нами ткутся нити отношений, связей, но мы были бы полностью замкнуты в себе, если бы не существовало Другого, — иного, природного мира… Ещё совсем маленьким мальчиком я был поражён тем, что в мире есть другие существа, исполненные жизни, духа, совсем не похожие на меня, и что с ними возможна встреча. И в первую очередь, в моём случае, это касалось самых малых существ — червяков, муравьёв. Я проводил много времени возле муравейников, наблюдая за их жизнью, даже пытался участвовать в ней, строил им мостики, смотрел, как они добывают пищу, как общаются между собой. Возможно, на меня повлияла первая книга, которую я прочитал в детстве, она была не научная, конечно, но довольно точная в описательном смысле, — книга Мориса Метерлинка «Жизнь муравьёв». Она была исполнена поэзии, в ней не было ограниченности научных книг о природе. Впрочем, чем дольше я живу, тем меньше мне нравится научный подход к миру.
— Но в вашей профессии как раз науки было не избежать, особенно в годы учёбы, а это влекло за собой вполне определённые сопутствующие вещи — опыты на животных. Как вы относились к этому?
— Мой интерес распространялся на всю природу в целом, на растения тоже, я мог бы пойти изучать биологию, стать лесничим… Но я рано понял, что позитивное научное знание в этой области имело в своём основании какой-то изъян, какую-то страшную несправедливость. Уже в лицее я это почувствовал, когда нас заставляли вскрывать мышей.
— Во французских лицеях дети вскрывали мышей? А сейчас такая практика существует?
— Да, и тогда и сейчас. Сейчас, кажется, дети вскрывают мёртвых мышей. Что тоже вполне проблематично, потому что это является насилием по отношению к тайне смерти. Ребёнок, возможно, не может до конца осознать свои чувства, но инстинктивно он испытывает жалость к мёртвому тельцу. И вот, когда видишь маленькое животное, буквально распятое на специальных булавках, пришпиленное к пробковой поверхности, со всеми органами, вывернутыми наизнанку — в этом есть нечто чудовищное. И глубоко непристойное. С маленьким животным обошлись абсолютно хладнокровно, ледяной холод окутал это существо, не просто мёртвое, но лишённое в самой смерти своего естественного покрова. Я чувствовал этот холод, и мне было очень тяжело. В то время ещё практиковали демонстрацию условных и безусловных рефлексов. Для этого брали живую лягушку, которая должна была оставаться живой в течение всего варварского эксперимента. Обычной швейной иглой тыкали ей в головку, якобы для того, чтобы разрушить мозг, чтобы разрушить центральную нервную систему, всё это с совершенно немыслимой, бессмысленной жестокостью. Затем лапку лягушки опускали в серную кислоту, лапка дёргалась, и всё это для того, чтобы продемонстрировать наличие рефлекса, при этом лягушка уже не шевелилась.
И это только лицей, а что говорить о ветеринарной школе! Наш поток был разделён на восемь групп, следовательно, один и тот же опыт демонстрировался восемь раз. Скажем, речь шла о воздействии гормона адреналина на сердечную деятельность кролика. Нам приносили кролика в корзинке, все радовались — всё-таки большинство студентов шло в эту школу из любви к животным, а преподаватель брал его за уши, убивал одним ударом, всё с поразительной скоростью проделывалось, раз-два, вскрытие, — и мгновенно вырывал у кролика сердце! Не нам осуждать ацтеков. Далее вырванное сердечко, которое продолжало биться, потому что существует автономия миокарда (это одно из чудеснейших проявлений жизни вне тела, хотя сам кролик в тот момент был уже Бог знает в какой коме после пережитой невероятной боли, которая, надеюсь, была для него как вспышка света… Невообразимое насилие над жизнью!), помещали на пишущий инструмент, присоединяли провод, проецировали на большой экран и вводили адреналин. Опыт состоял в том, чтобы показать, насколько ускорилось сердцебиение и как изменилась кривая. Только для этого! Каждой группе демонстрировали двух кроликов — одного для адреналина, второго для атропина. Всего использовалось 16 кроликов — ради единственной ничтожной демонстрации.
— И это только одно занятие…
— Да, но всё же, учась на ветеринара, я был на стороне животных. Тогда как учёные-биологи убивают просто «ради знания».
— Вы думаете, что от подобных опытов можно было бы отказаться?
— Конечно, можно было бы законодательным путём наложить всемирный мораторий, приостановить движение адских галер науки, которая под предлогом необходимости эксперимента порождает неописуемые страдания. Таким образом, всё наше познание имеет нечистое происхождение, и это — величайший грех цивилизации. Мне кажется, мы уже знаем достаточно, чтобы приостановить процесс, тем более что сам научный прогресс — явление довольно сомнительное; есть прогресс в дерматологии, в космологии, но, к примеру, в токсикологии наблюдается значительный регресс. И продолжается конвейер смертей животных. Как любить науку, основанную на страдании? К тому же наука строит свою систему на числе, на расчёте, а ведь число — изобретение человека, в природе его не существует. Что меня смущает больше всего, так это наличие у науки очень опасного союзника — техники, которая, в отличие от науки, развивается очень эффективно, здесь число оказывается вполне производительным. Для меня остаётся загадкой — почему техника имеет такое влияние на мир.
— Вы можете представить себе другую науку, основанную на других законах?
— Хотелось бы, но пока, на мой взгляд, это невозможно. Я, признаюсь, продолжаю читать научные книги и статьи, но очень часто говорю себе, что без этих конкретных знаний вполне можно было бы обойтись. Конечно, многое можно делать через симуляцию органов и различные имитации, но не приведёт ли это к замкнутой на себя системе, оторванной от реальности? Не думаю, что это абсолютный выход. Я не вижу учёных-биологов, которые предложили бы что-то радикально иное.
— Русские космисты предполагали совсем другой путь для человечества — путь преображения, возможность позитивного вмешательства в природу. Воспитание животных. Человек призван продолжать творение, но не так, как он делал это до сих пор.
— Не думаю, что такой путь возможен, во всяком случае, в обозримом будущем. В природе творчество тоже продолжается, но не на индивидуальном, а на видовом уровне. Есть такая интересная вещь. Сравним два внешне очень схожих вида — мышь и землеройку. Терминологически это сходство определяется как конвергенция. Существует форма сумчатой мыши, существует землеройка, насекомоядное, и существует мышь-грызун, которая питается зёрнами. Если открыть рот мыши и рассмотреть форму её зубов, то сразу становится очевидно, для чего она предназначена: питаться зёрнами. А если открыть рот этой самой маленькой мышки с хоботком, землеройки, то мы увидим мелкие острые зубки насекомоядного, крошечного хищника. С таким строением она должна есть насекомых, просто обязана. И я возвращаюсь к данности. Данность — это то, что нам дано, можно сказать, свыше, и часто мы отличаемся редкостной неблагодарностью по отношению к тому, что имеем. Бороться с этим — пилить сук, на котором сидим. Если существует естественная религия, то она может быть только такой: чтить то, что нам было дано. Это такая же очевидность, как погода. Для меня фраза «идёт дождь» звучит как «аминь». В природе существует творчество — на видовом уровне. Вид, если так можно выразиться, индивидуализирован. В многообразии видов нет хаоса, но есть некая устойчивость разновидностей, всё это — данности. Я думаю, если мы хотим осуществлять честный подход, то мы вынуждены быть эссенциалистами. Есть виды, значит, есть сущности. И эти сущности активны, они имеют свою продолжительность жизни. Виды возникают и гибнут, обычно они живут несколько миллионов лет, некоторые реликтовые виды — десятки, сотни миллионов лет. Можно говорить о видовом упорстве, настойчивости, о которой почти совершенно не размышляют в наше время, потому что мы живём в мире, где признаётся только теория Дарвина. Если довести эту теорию до логического конца, то останется только человек, который будет по своей воле решать, кому жить, кому умирать — совершенно произвольно и неправомерно.
— Вернёмся к вашим годам учения. Расскажите, как учатся на ветеринаров во Франции?
— Прошло уже так много времени… Получив аттестат о среднем образовании, я в течение двух лет официально готовился к конкурсу на поступление в Национальную ветеринарную медицинскую школу Мезон-Альфор. Пройдя по конкурсу, я учился ещё четыре года (сейчас студенты учатся пять лет). Подход был достаточно академичным. Например, анатомию мы изучали самым тщательным образом, теперь таких программ просто нет. Это была анатомия всех видов — не только основных домашних животных, собак и кошек, но также свиней, коров, кур и многих других.
— Значит, вы можете вылечить любое животное!
— Теоретически да, но на практике, к счастью, есть специализации, ведь многое забывается. Остаётся лишь общее представление о том, что нужно делать. Сегодня, мне кажется, упор делается на прикладную анатомию, предпочтение отдаётся практике. Другой пример — паразитология. Я был очень увлечён этой дисциплиной. Когда я готовился к конкурсу, я занимался биологией, сравнительной анатомией и сравнительной эволюцией. Но в паразитологии мне нравилась фундаментальная сторона, нужно было учиться ставить диагнозы. Должен сказать, что паразитов существует немало. И у них множество разновидностей. Мы изучали буквально каждый усик. Я был так увлечён этим предметом, что даже провалил сессию, не потому что недостаточно занимался, напротив, потому что принял эту дисциплину слишком близко к сердцу. Например, я сделал гигантскую таблицу, синопсис, по особой системе классификации, куда постарался вместить всех паразитов, с рисунками, это было настоящее произведение искусства длиной в два метра! Работа была столь тщательной, что запомнить всё написанное я просто не успел. Зато мои товарищи, сдававшие экзамен позже, воспользовались этой таблицей и сдали прекрасно. То же самое было в фармакологии — тут меня очаровало строение молекул, их морфология. Я пытался запомнить всё наизусть, но для этого нужна феноменальная память, которой я не обладаю. В этом запоминании не было никакой практической пользы. В целом, во мне всегда проявлялась страсть к чистому познанию.
Что же касается практических занятий по той же анатомии — не знаю, как это происходит в России, но наш профессор был поэтом в душе. Казалось бы, какой поиск может быть в анатомии? Как только вы описали скелет, нервную, лимфатическую и сосудистую системы — всё, затем можно изменять терминологию, спорить о названиях, и ничего больше. Это очевидность. Что же тогда остаётся, как не поэтическое видение форм? И этот профессор почувствовал, предвосхитил мой созерцательный интерес, он предложил мне тему для диссертации (потому что по окончании курса мы должны написать довольно объёмное сочинение): «Воображаемое и животные формы». Мне действительно повезло встретить человека, с которым мы могли разделить эту любовь к формам, к разнообразию животных форм. Обычно ветеринарные дипломные работы — это нечто чрезвычайно конкретное, скажем: «Изучение объёма межклеточной жидкости у свиньи», на следующий год — то же самое, только речь идёт о корове, и так далее. Не думаю, что это всё приносит пользу фундаментальной науке. Но были и другие медицинские темы, очень практические, интересные. Моя же тема совершенно выпадала из общего потока. Мне хотелось понять, каким образом животные формы воздействуют на воображение человека. Я приносил своему профессору написанные главы, и профессор всегда меня поощрял: вперед, молодой человек! Я думаю, это было ему внутренне очень близко. Однако анатомия имела и практическую сторону — мы много занимались вскрытиями, работали с телами быков, коров… Этот аспект обучения давался мне тяжело, но что было делать? Нужно представить себе этот огромный зал, построенный специально в целях вивисекции в начале XIX, а может и в XVIII веке, — огромный амфитеатр, очень красивый, где находилось несколько огромных столов. Нас было десятеро вокруг одного тела животного: двое у головы, двое у шеи и так далее… Обычно это происходило зимой или ранней весной. Нам привозили очень старых, больных животных, мы должны были сами их усыплять. Это отдельная огромная тема — с эвтаназией в моей работе приходится сталкиваться постоянно.
— Вернёмся к вопросам экологии. Татьяна Горичева, с которой вы общаетесь регулярно в Париже, говорит, что Вы следите за новыми научными публикациями, в том числе и на экологические темы. Можно ли сейчас говорить о движении вперёд, о росте?
— О растущей пустыне?
— Напротив, я хотела спросить, есть ли сегодня какие-то глобальные перспективы у экологического движения?
— Конечно, когда случается катастрофа, с неизбежностью приходится искать выход. Хотя всё зашло слишком далеко. Это как в басне Лафонтена — глиняный горшок и чугунный котёл, неравная битва… Утилитарный подход имеет слишком большую власть в мире, его железная хватка не ослабевает. Это логика человеческого разума — её нельзя отделить от идеи научно-технического прогресса. Так называемый разум никогда не сдаёт своих позиций. Нами были обнаружены залежи каменного угля, нефти, мы начали их использовать, сжигать, за счёт этого притока энергии мы расплодились по планете, как бактерии в чашечке Петри. Процесс зашёл слишком далеко — здесь достаточно взять просто количество людей, всем нужно питаться, процесс питания должен быть рационализирован. Отчасти я согласен с продуктивистами, я не могу полностью поддерживать некоторые экологические идеи, но в то же время я думаю, что проблемы, вызываемые использованием техники, можно решить с помощью новых технологий. Я не считаю, что экологическая мысль сама по себе способна что-то принципиально изменить в политическом смысле, но зато она воздействует на сознание людей. Я сейчас даже не говорю о глубинной экологии, об Арне Нейссе и других, — там всё очень радикально, по их теориям нужно просто уничтожить человечество, чтобы природа могла свободно развиваться по своим законам. Конечно, это иногда соблазнительно, как в недавнем американском сериале «Утопия». Но всё это означает коллективное самоубийство. Хотя в каком-то смысле мы и идём к этому — я настаиваю на мысли, что существует инерция множественности, массы. Человечество, говоря цинично, представляет собой биомассу, которая всё время разрастается.
Я не думаю, что мы можем так просто обойтись без атомной энергии. Мягкими методами (солнечная энергия, ветряные мельницы) наши проблемы пока разрешить невозможно. Это связано с экономикой в целом. Часто экологи рубят с плеча, говоря, что без технических протезов можно обойтись. В нашей ситуации приходится ждать, чтобы технические проблемы были разрешены техническим же образом. Я не вижу другого способа глобального выхода на данный момент. Но на локальном уровне, мне кажется, экологические движения могут многое, и в этом смысле я полностью их поддерживаю. Безусловно, нужно что-то делать (но это опять почти политический вопрос!) с гигантскими супермаркетами, которые уничтожают веками складывавшиеся тончайшие инфраструктуры экономической и культурной жизни.
Часто экологические движения берут на вооружение открытия биологии — наверняка, из самых лучших побуждений… Я сейчас думаю о французской политической партии зелёных. Теоретически истинная экология не должна иметь отношения к политике, к левым или правым, абсурдно связывать экологию с политическими ориентациями. Приведу один пример — активное использование некоторыми экологами сравнительно недавно разработанного понятия «биоразнообразие». Возможно, оно содействовало осознанию серьёзности ситуации на планете, но не думаю, что оно принципиально чему-то помогло. Сам термин «биоразнообразие» представляется мне порочным, потому что основан на количественном принципе. Самый первый опыт по определению так называемого «биоразнообразия» — я бы назвал это скорее «изобилием», «пышностью» или «преизбытком» видов, в этом было бы больше смысла и поэзии! — был поставлен в Амазонии. Отмерили один гектар амазонского леса, расстелили тент под деревьями и над этой территорией распылили значительное количество ядохимиката (в то время это был ДДТ). Мёртвые маленькие животные и насекомые попадали вниз, а учёные собрали их и подсчитали. Мне это кажется совершенно чудовищным, вспоминается эпизод из фильма Миядзаки «Принцесса Мононоке», когда вместе с лесом гибнут, падают, осыпаются как листья волшебные существа, его населявшие. Вот откуда пришло понятие «биоразнообразия». Совсем недавно французскими биологами была организована экспедиция во Французскую Гвиану, в удалённый регион, тоже с целью изучить местное «биоразнообразие». Я предпочитаю просто знать, что существует этот цветущий, переливающийся всеми красками тропический лес, и вообще те леса, которые в античные времена именовали «священными рощами», нежели иметь точный реестр обитающих там существ. Только наше благоговейное, религиозное отношение может по-настоящему способствовать охране этого леса!
Париж, август 2015
Кристоф Эрве. Животное как икона
Моя профессия менее всего созерцательна; когда я провожу медицинский осмотр, мне некогда любоваться красотой животного, я наблюдаю лишь функциональные признаки болезни, позволяющие установить диагноз. Для обнаружения симптомов я могу даже просветить тело животного с помощью рентгена. Но я сомневаюсь, что точнейшие рентгеновские снимки моих пациентов имеют хоть какое-то отношение к «иконе животного», о которой я хочу сказать несколько слов. Занимаясь своей работой, я изо дня в день нахожусь там, где люди и животные проявляют чувства друг к другу. И тут я напрямую сталкиваюсь с двумя разными типами психической жизни, что нередко заставляет меня выступить в роли посредника.
Эти постоянные «переходы» из одного мира в другой навели меня на мысль, что к животным нас притягивает нечто связанное с ощущением утраченной невинности, с ностальгией по полноте жизни, страсти к жизни, которая почти иссякла в нас самих. Из глубины своего убогого, выморочного существования, сейчас, в конце тысячелетия, когда пустыня расползается по поверхности планеты и доходит до наших сердец, мы смутно ощущаем, что именно животное, и, в частности, его внешний облик, могут открыть нам нечто чрезвычайно важное.
У животного как бы два лица: одно постоянно обращено к нам, другое же находится в некоем контакте с иным, — с тем, что бесконечно больше нас. Облик животного не просто знак, отсылающий к трансцендентному: он несёт в себе свидетельство о его реальном присутствии. Именно поэтому я позволил себе провести аналогию с иконой. Довольно странные «иконы»! Однако я беру на себя риск немного расширить понятие иконы, делая акцент на той исключительной силе воздействия, которая присуща иконе православной. Эта особая сила благодати способна противостоять всем формам негативного, которые современный мир пытается навязать в сфере изображения. Мне кажется, облик животного несёт в себе частицу той же благодати. И мне хотелось бы говорить об этой благодати, воплощённой в телесных образах наших братьев-животных. Это попытка защитить тех, кого мы любим.
Обратимся сперва к тому лику животного, который обращён к нам. Существование человека на планете проходит через разные этапы, и каждому из них присуще своё видение животного. Мы можем кратко наметить историю становления этого видения, начиная с тех времён, когда примитивное мышление ещё не выделяло себя из окружающего мира, и кончая самыми изощрёнными продуктами фантазии современного человека.
Трудность заключена в определении того гипотетического момента, когда человек, покинув лоно матери-природы, начал осознавать себя в мире. Здесь нам может помочь феноменология. По выражению М. Мерло-Понти, человек и мир изначально были «одной плотью». Но возникновение рефлективного сознания определило некий раскол в восприятии, что позволило человеку осознать самого себя в мире, отделить себя от мира, объективируя его, и одновременно конституируя самого себя как субъект.
У этого только что возникшего субъекта мы предполагаем наличие того же состояния непорочности, которое присуще маленькому ребёнку или первобытному человеку. Такое сознание воспринимает внешний облик другого живого существа как нечто спонтанно экспрессивное. Иногда эти формы так выразительны, что их смысл прочитывается очень легко: лошадь — это воплощённое движение, щупальца осьминога напоминают об объятиях, панцирь черепахи символизирует одиночество существа, замкнутого со всех сторон как крепость. А некоторые формы вовсе не поддаются нашему восприятию и не могут быть разгаданы интуитивно. Но несмотря на это, они имеют для нас смысл.
Благодаря изначальному контакту с природой, поэтические свойства телесных форм животных внушают нам чувство чего-то безмерного и не поддающегося определению. Перед нами существа, которые живут и как будто обладают тем же достоинством, тем же правом на жизнь, что и мы; и тем не менее они облекаются в какие-то чуждые формы. Но разве эти формы не суть свидетельства о том, что мы именуем «абсолютно Иное» или «священное»?
За пятьдесят тысяч лет до нашей эры люди обитали в природе, словно в лоне огромного живого существа. В этом экзистенциальном потоке ни одна черта или деталь не могла рассматриваться отдельно: целостный опыт людей, погружённых в сакральное, не мог найти никакого пластического выражения. Искусства палеолита (искусства в нашем понимании) не существовало.
Пожалуй, лишь тотемизм можно связать с изначальным опытом целостного восприятия мира. В основе тотемизма лежит ощущение родства, связывающего нас с животными. Животное-тотем рассматривается как предок данной группы, и каждый член клана носит имя, связанное с тотемом. В книге «Неприрученная мысль» Клод Леви-Строс приводит примеры таких имён — племя вик мункан находится под защитой рыбы баррамунди (osteoglossom). Человек, принадлежащий к этому племени, может зваться, к примеру, «баррамунди-плавает-в-воде-и-видит-человека» или «баррамунди-шевелит-хвостом-плывя-вокрут-своей-икры» [5]. Все люди, связанные с этим тотемом, носят его изображения на оружии или на своих телах в виде татуировок. Быть может, эти человеческие тела, покрытые загадочными письменами и изображениями животных, и были первыми рукотворными «иконами»?
Выйдя за пределы эпохи человеческой истории, которую А. Леруа-Гуран называет «дорепрезентативной», мы вступаем в период, называемый ориньякской культурой, между 30-м и 20-м тысячелетиями до н. э., когда возникает уже настоящее искусство палеолита. Это была вспышка, зарождение человеческой психеи, быть может, мутация, связанная с осознанием своего места в мире. Впервые человеку удалось создать изображение, независимое от его собственного тела. Чтобы это произошло, нужно было выхватить отдельные фрагменты реальности из непрерывной ткани бытия и замкнуть их в тот странный поворот времени и пространства, каким является человеческое сознание. Аналогия, калька видимого, — как бы ни называть это явление, но оно оформилось и впервые нашло своё выражение вне Великого Сна Бытия, пленниками которого до поры оставались живые существа и их образы.
Сначала появились рисунки, лишь контурно намечавшие облик животного и, очевидно, служившие мишенями. Была ли это магия? Возможно, человек к этому времени всё больше отчуждается от природы, которая становится для него чем-то иным, пугающим, грозным, и потому он вынужден магическим образом воздействовать на образ животного. Тогда, наверное, не приходится говорить об «иконе», но скорее об «идоле»? Мы не стремимся дать исчерпывающий ответ на этот вопрос. Смысл этого явления, положительный или отрицательный, прояснится лишь к концу нашего исследования.
Вернёмся к вопросу о становлении изображения: теперь речь идёт о 20-15-м тысячелетиях до н. э. Наскальные рисунки к тому времени — уже настоящие аналогии, они воспроизводят самые выразительные черты животного. Некоторые из них поразительным образом отражают реальность. Лошадь, к примеру, может быть передана двумя кривыми и одной прерывистой горизонтальной линией, изображающей гриву. Наскальному рисунку лошади или бизона в пещере отводилось лучшее место, другие животные (кошки всех видов, медведи, носороги) изображались чуть в стороне. Такое расположение отражало смысл космических отношений между человеком и животными. Эти сравнительно недавно обнаруженные пещеры палеолита нужно воспринимать как настоящие святилища. Хочется сказать даже, что пещеры Ласко и Альтамира сами по себе являются гигантскими иконостасами животных [6]!
Речь идёт не о «благодатности» этих образов, напротив, они передают ощущение первобытного страха. Того экзистенциального ужаса, который охватывает человеческое существо, вброшенное в мир, лишённое своего онтологического истока и вступившее на жестокий путь познания, когда человеческий разум, поддавшись рефлексии, обернулся против себя самого и заставляет своего обладателя страдать, словно ноготь, впившийся в плоть.
Шли века, и человек всё более овладевал линией, стремясь соотносить изображаемое животное с настоящим. Примерно к 10-му тысячелетию до н. э. появляются краски, которые помогают передавать сходство: именно в этот период палеолитическая наскальная живопись достигла, в понимании современного человека, статуса совершенного эстетического творения. Нет ли здесь противоречия? Если долго рассматривать эти рисунки, — скажем, бизона, медленно вбирая его подвижную форму в глубину нашего зрачка, мы начинаем испытывать чувство тревоги… быть может, из-за коричнево-красного цвета, пылающего каким-то мрачным великолепием. Вовсе не категория «прекрасного» одухотворяет эти формы — через них является на свет сама природа, этот бесконечный и неисчерпаемый источник трансцендентного.
Именно к природе, понимаемой как священное, как таинственное Иное, стремится нарождающееся человечество, желая примирения с нею. Режис Дебре писал, что изображение возникает из «встречи панического страха с первыми техническими изобретениями» [7]. При этом «панический страх» не стоит рассматривать чисто негативно, здесь нужно вспомнить этимологический смысл слова, а с ним — античного бога Пана. В те далёкие времена священное проявлялось в формах, напоминающих заразную болезнь, — культы Пана или Диониса у древних отправлялись жрецами, которые передавали всем молящимся своё священное исступление. Не расставшись ещё окончательно со своими истоками, человечество умело создавать образы, восхищающие нас сегодня, с той же лёгкостью и непринуждённостью, с какой дерево осенью роняет листву. Природа продолжала царить в человеческих сердцах, воплощая с помощью человека собственные грёзы.
Но времена изменились, и постепенно рукотворные изображения животных перестали выражать порыв к незримому, утратили магическое начало, и с того времени наступает обнищание человеческого воображения в области создания животных форм. Секуляризация пошла по двум различным путям, которые в равной мере послужили уничтожению священного: по пути стилизации и пути объективации.
Стилизация времён неолита проявилась в том, что формы стали более строгими и геометричными. Мало-помалу они превратились в пластические намёки на изображение, тяготея даже к чему-то вроде скорописи, — тело сводится к одной горизонтальной черте, ноги или лапы изображаются как прямые палочки, число которых увеличивается в том случае, если нужно указать на быстроту бега животного. Теперь эти изображения становятся лишь условными знаками, которые, конечно, связаны с реальным животным, но уже не воспроизводят его подлинного присутствия. Начиная со второго тысячелетия до н. э., во времена так называемого «железного века», развивается орнамент, геометрические мотивы складываются в определённую систему. Предела декоративной абстракции достигло кельтское искусство, где фигуры животных буквально растворяются в завитках, спиралях и переплетении линий.
Второй путь — путь объективации — обрёл полноту выражения в искусстве Египта и Месопотамии. В этом искусстве изображения животных были предназначены быть прежде всего спутниками умершего в загробном мире; поэтому художник должен был заботиться о целостности фигуры животного. Подобная функция способствовала сохранению магической силы образа, заимствованной у самой природы. Сила воздействия была такова, что наиболее опасных животных требовалось «расчленить», тем самым «ослабив» их. Для этого скорпиона, например, изображали без самой опасной его части — жалящего хвоста, а иероглифическую фигуру льва всегда рассекали надвое.
Человечество хотело избавиться от своей животной оболочки. В этом усилии оно неизбежным и роковым образом отрекалось от первых «икон животных», подобно тому, как многие живые существа полностью меняют облик в процессе метаморфозы. Ибо душа человечества стремилась навстречу тому Образу, в котором она могла бы осознать своё духовное предназначение. Это восхождение к образу человека нашло отчётливое выражение в греческой мифологии. Мифологические чудовища поначалу несли в себе необычайно высокий заряд природной, стихийной силы: они были ещё слишком тесно связаны с глубинами Матери-Природы. Нов ходе греческой истории все чудовища мифологической фауны начинают восприниматься иронически, а потом и вовсе исчезают, поскольку человек всё больше утверждает себя в качестве «меры всех вещей». Боги, у которых на Востоке были лица животных, обретают в Греции человеческий облик, а животная часть сохраняется лишь в телах некоторых мифологических персонажей (Сфинкс, кентавры). Но и этого недостаточно — вскоре даже тело животного было вытеснено, перенесено во внутренний мир, сохраняясь в виде «животного начала», с которым человектем не менее продолжал бороться, стремясь победить его, — на этот раз в моральном плане. Так Эдип побеждает Сфинкса, а Беллерофонт — Химеру.
Когда греко-римская цивилизация приближалась к своему концу, расторжение брака между человеком и природой завершилось окончательно.
Человек утратил своё изначальное чувство родства с окружающим миром, природа всё более становилась ему безразлична. Никакое чувство священного уже не удерживало человека в его движении вниз по наклонной плоскости: он избрал путь потребительского отношения к природе, превратился в равнодушного эксплуататора. В Риме в большой моде стали массовые побоища животных на аренах — это являлось демонстрацией богатства и военной мощи Римской империи. В 251 году до н. э. на аренах было истреблено более ста слонов, захваченных в Карфагене. В 55 году до н. э., при триумфе Помпея, толпа рукоплескала уничтожению шестисот львов и четырёхсот пантер.
Однако в этот период возникло христианство, положившее начало грандиозному изменению в человеческом сознании и открывшее новое нравственное измерение. Благодаря книге пророка Иезекииля бешеная свора ассирийских богов была укрощена и переосмыслена христианством. Четыре существа, слитые воедино в тетраморфном ассирийском Сирруше (а именно: Набу — человек, Нергал — крылатый лев, Мардук — крылатый бык и Нинурта — орёл), стали ассоциироваться с четырьмя животными Апокалипсиса, а позднее — с четырьмя евангелистами. Это поразительный пример того, как фигура животного, чьё изображение было иконой для только что возникшего человечества, преобразилась, растворившись в антропоморфной иконе, прообразом которой стал Христос. Именно тогда появляются и иконы как таковые, смысл которых — в изображении человеческого лица, а образы животных отвергаются как пережитки язычества. Отныне изображение животного в храме носит лишь декоративный характер. Согласно святителю Никифору: «они встречаются здесь лишь ради красоты и гармонии, в которые Господь облёк их тела <…>. Если кто-либо поклоняется священному предмету, то это ни в коем случае не должен быть предмет, передающий облик домашнего или дикого зверя; пусть молящийся знает, что ему не о чем просить зверей. Напротив, он должен поклоняться поистине священному, останавливая на украшениях храма лишь свой телесный взгляд» [8].
В очень редких случаях животные всё-таки ассоциировались с некоторыми святыми в «Добротолюбии» и смогли таким образом проникнуть в византийскую икону. Я упомяну лишь три примера подобных икон, относящихся k XVII-XVIII векам. Первый — это кипрская икона с изображением св. Мамаса, сидящего верхом на льве. Один и тот же великолепный, особенный огненно-красный цвет использован для одеяния святого и для тела льва, что указывает на связывающую их любовь. Эта икона представляется мне одним из самых прекрасных выражений симбиоза человека и животного. Другая икона, созданная на одном из греческих островов, изображает фигуру великомученика Евстафия, преклонившего колени перед оленем, между рогов которого сияет Распятие. Взгляд святого прикован к Распятию, но его лошадь, стоящая неподалёку, не смотрит на него — её глаза устремлены на хозяина. Третий пример — это антиохийская икона, изображающая св. Спиридона-чудотворца [9]. Неподалёку от святого, едва различимые на чёрной земле, находятся два крошечных ослика, а рядом надпись: «Ослы, которых святой вернул к жизни после того, как они были зарезаны». У края одежды святого ползает змея, сопровождаемая следующей надписью: «Змея, которой он повелел изменить цвет кожи на золотой». Святой не смотрит на этих животных, его взгляд устремлён на зрителя как призыв к Евхаристии. Святые, изображённые на иконах, не смотрят на животных. Ибо они суть лишь знаки, символы, утратившие полноту смысла, каковой каждый человек может обрести в себе самом. В глубочайшем источнике собственной души может он отныне созерцать красоту Вселенной. Именно благодаря человечеству должно произойти неизбежное спасение всей природы. Имея в виду эту богословскую перспективу, о. Павел Евдокимов писал:
«Вся Природа, стеная, ждёт, когда красота её будет спасена обоженным человеком».
Мы посмотрим далее, не следует ли фактически поменять местами онтологические понятия данного утверждения.
Иконный лик стал, основой изобразительного искусства первого тысячелетия христианской эры. Новое изменение пришло с химерами и чудищами романской архитектуры, помещёнными на фронтоны церквей. Не принадлежа они остались жить в человеческом воображении, в той его части, где сохранилась древняя связь с животным миром.
Но св. Бернар, основатель цистерцианского ордена, издаст приказ, касающийся запрета этого избыточного на его взгляд зверинца: «Кто выдумал этих глумящихся чудищ, эту смесь уродливых красот и фантастических диковин?».
Только в XIII веке, когда усилилась тяга к научному познанию, ознаменованная трудами Альберта Великого «De animalibus» («О животных») и др., взору западного человека, ставшего слишком гордым и слишком искушённым, открылся человек как субъект [10]. В полотнах итальянских художников появились глубина и светотень. Позднее, в эпоху кватроченто, оптические открытия Брунеллески привели к полному отказу от обратной перспективы. Больше икона не смотрит на зрителя, теперь мы сами стоим перед иконой в качестве зрителей. Оптический центр сместился, он теперь в нас самих; образ, не будучи больше явлением, остаётся лишь видимостью.
Но в то же время субъективация человеческого взгляда приводит к объективации природы. Как будто прежде созерцание иконы слепило человека как вспышка молнии, а теперь он начал приходить в себя, в удивлении озираясь вокруг, замечая вещи, животных, краски окружающего мира. Говоря о св. Франциске Ассизском, Эли Фор восклицал: «он один в самом себе выражает эту мифологию, столь потребную душам, стремящимся обрести небо, которое до сей поры не было населено никакими телесными формами, желая освободить всех от одиночества через соединение с природой и всем, что она даёт человеку: с долинами, горами, лесами, реками, животными» [11].
История западного изобразительного искусства — долгий путь к реализму и натурализму, и в мою задачу не входит сейчас изложение подробностей этого пути. То явление, которое достаточно невнятно именуют «анималистической живописью», в разные эпохи порождало произведения, часто весьма лестные для моделей, но при том довольно бессмысленные. Яркие, но пустые оболочки, лишённые душ живых существ, — они не имеют ничего общего с понятием иконы животного. Пизанелло, к примеру, делал прекрасные зарисовки, изучая на набережных Венеции животных, которых торговые суда завозили из разных экзотических стран. Но всем этим коммерческим красотам мы предпочитаем лошадей Паоло Уччелло, жившего в ту же эпоху, который, рисуя гигантские батальные полотна, изображал их словно живые геометрические фигуры.
Спиридон Тримифунтский и Амонат, прп. мученики севастийские Евстратий, Авксентий, Евгений, Мардарий, Орест, кесарийские мученики Фирс и Левкий; Балканы.
Редкие животные, которых мы видим на картинках ван Эйка или Баутса, пусть и великолепно исполненные, рассматриваются художниками в том же ключе, что и материальные богатства, созданные человеком. Всё мастерство живописцев посвящено изображению пышного меха, блестящих шкурок: от истинного облика животного не осталось ничего, кроме его плотской оболочки, вызывающей прежде всего корыстный интерес. Возможно, это дело вкуса, — каждый находит те иконы, которые ищет; но мне кажется, что изображение животного может сделаться иконой лишь в том случае, если в нём есть нечто, ускользающее от намерений самого автора. Это может быть что-то вроде невольно прорвавшейся поэзии, наивности, проявление смысла, который обнаруживается вдруг в самых незамысловатых картинках, в вотивных изображениях, в трактирных вывесках и даже в рисунках душевнобольных. Вспоминаю, к примеру, совершенно невероятного и завораживающего кита Каро на картине Адольфа Вёльфли под названием «Кит Каро и дьявол Сартон 1-ый».
Вовсе не изощрённый маньеризм или великолепное барокко являют нам дорогую нашему сердцу «икону животного».
Хочется оставить в стороне Г. Курбе с его собаками, слишком натуралистичными и приземлёнными. Гораздо интереснее изображения более позднего периода — собаки, с царственным видом пересекающие пространства на полинезийских полотнах П. Гогена. Их формы, сведённые к плоскости широкими напластованиями цветов, чем-то напоминают византийские иконы. Но вид у животных отсутствующий, словно они играют роли метафизических медиумов, — очевидно, Гоген наделяет их собственными переживаниями.
Две великие войны XX столетия послужили сигналом к трудному и мучительному пробуждению: в произведениях экспрессионистов встречаются животные с вылезающими из орбит глазами и гипертрофированными мордами. Некоторые художники расчленяют тела животных, как на скотобойне, что призвано изображать кровавую мясорубку войн, развязанных людьми. Здесь вспоминаются быки с содранной кожей с картин Хаима Сутина и Оскара Кокошки, вопящая от боли лошадь с «Герники» П. Пикассо. Эти жалкие, гибнущие тела совсем не похожи на «иконы животного», они, скорее, напоминают ложных идолов падшего человечества. Если это обезумевшее человечество — корабль, несущийся к гибели, то животное представляет собой носовую фигуру этого корабля, — оно лишь жертва нашей воли к власти.
В этом аду, пожалуй, одно лишь абстрактное искусство осталось прибежищем для человеческого духа. Наше отстранение от природы уже осуществилось фактически, осталось лишь найти для него пластическое выражение. Первые попытки имеются уже у П. Сезанна. Но истинный отрыв от природных источников нашего восприятия осуществился в творчестве В. Кандинского. Его первые картины, «Импрессии» (1910), ещё воспроизводят фрагменты реального мира. Но уже «Импровизации» (1913) зависят лишь от эмоций, вызываемых линиями и цветами, которые подчиняются некоей мечте самого творца, — он именует её «внутренней необходимостью». Кандинский верит во внутреннюю «силу» геометрической фигуры, круга, причём до такой степени, что считает возможным написать следующее: «Сегодня я так же люблю круг, как раньше любил, к примеру, лошадь — и может быть даже больше, потому что нахожу в круге больше внутренних возможностей — из-за этого он и занял место лошади» [12].
Это утверждение и заставило меня отреагировать, более того, оно побудило меня отстаивать концепцию «иконы животного», когда сохраняется собственно телесная форма животного. Мы уже видели, что эта «икона» для обретения истинного смысла должна избегать слишком буквального, приземлённого изображения. Так, у лошадей, написанных с натуры в конце XIX в. художником Ж.-Л.-Э. Месонье, мы можем разглядеть каждый волосок, но они выражают лошадь лишь поверхностно, они весьма далеки от того, что хочется назвать истинной «иконой животного». Но другая крайность, абсолютная геометризация, которую предлагает Кандинский, тоже выходит за рамки этой «иконы», ибо тут утрачивается сама сущность животного.
Таким образом, истинная «икона животного» должна избежать этих двух крайностей, Сциллы и Харибды чистой формы и чистого смысла. Тем большую ценность обретает для нас редкостное, непредсказуемое и хрупкое равновесие между тем и другим. Та лошадь, на которую намекал Кандинский, может быть изображена во всей своей «славе» лишь тогда, когда за ней остаётся право на живую и непосредственную реальность, которая, конечно же, не ограничивается одними «внутренними возможностями» крута. Крут столь же совершенен и холоден, как и математическая абстракция. А сама лошадь заключает в своей форме бесконечное число внутренних возможностей. Знаменательно то, что один художник, современник Кандинского, избрал путь «чувственной иконы». Рисуя своих чудесных синих лошадок, Франц Марк тоже стремился к мистическому постижению мира; но он не боялся форм и цветов, которые Кандинский отвергал за отсутствие чистоты или за их наивность. Но можно ли идти по пути создания иконы в нашем двадцатом веке? Франц Марк погиб на фронте под Верденом в 1916 году…
В самом деле, нужно ли стремиться повторять эти прекрасные ностальгические изображения? Если Пит Мондриан расчленял природные формы до того, что от них оставались лишь горизонтальные и вертикальные линии, то Пауль Клее, со своей стороны, имел тенденцию к регрессии в сторону бесформенного и бессодержательного хаоса, существовавшего изначально, дабы извлечь из него случайные формы. После Второй мировой войны Теодор Адорно заклеймил литературу и искусство своей эпохи, которые оказались неспособны выразить то, что было пережито человечеством: «Разум оказался неспособен спасти и преобразить людей. Его напыщенная претензия на самодостаточность оказалось ложной» [13]. Мы можем сказать, что и сегодня никто ещё не оспорил эту анафему: вот уже пятьдесят лет художники стремятся лишь к полной автономии от своего искусства.
Современное искусство помещает картины в гордые, герметические цитадели галерей и музеев. Уже давно погрузилось оно в солипсизм, отрекаясь от всего того, что могло бы сблизить его с живыми существами из подлинного, реального мира. Мы вступили в так называемую «видеосферу» (термин Режиса Дебре) — мир безжизненных изображений, которые сменяются со всё возрастающей скоростью. Техническое изображение распространилось на всё, вплоть до икон, обеспечив им виртуальную воспроизводимость до бесконечности; каждое такое воспроизведение становится омертвляющим и тотальным подобием модели, а это и есть, по существу, отрицание иконы. Что касается изображений животных, то они в наше время распространяются в основном в виде фотографий — призрачных копий реальности.
Изображение было посредником между человеком и внешним миром: превратившись в симулякр, оно стало экраном, мешающим нам видеть и воспринимать мир. Может быть, назрела необходимость уничтожить эти ложные изображения, чтобы заново обрести природу, разомкнуть магический круг циклического времени, который, как заметил Вилем Флюссер, привёл к непрестанному, апокалиптическому воспроизведению мирового страдания [14]. Так, если мы снимаем на плёнку смерть газели, не создаём ли мы тем самым поистине дьявольскую возможность длить и воспроизводить эту агонию в вечности? А что сказать о лице лемура на экране компьютера? Мы можем наслаждаться этим изображением, но вскоре понимаем, что эта картинка находится целиком в нашей власти. Мы можем манипулировать ею как угодно, — разбить на фрагменты, до бесконечности увеличивать глаз или ресничку тем самым делая изображение абсолютно бессмысленным.
А что же те внутренние образы, которые мы храним в себе, могут противопоставить этому бессмысленному повторению, этому потоку симулякров? Возможно, настало время выйти за пределы изображения, сделанного руками человека, включая и его технократические разновидности. Назрела необходимость вернуться к иконе, обрести вновь животворную и священную благодать образа. Сможем ли мы заново обнаружить в природе след, знак, проявление смысла, подобно тому, как Божественный облик запечатлелся на эдесском нерукотворном образе Спасителя?
Сможем ли мы увидеть Природу, из который были взяты и которая продолжает оставаться нашей средой обитания? Природу, которую мы презрели, растоптали, но от которой никуда не ушли… Люди всегда мыслили творение в богословских терминах, ощущая свою принадлежность к поэтическому Логосу, который давал возможность воспринимать все logoï этого мира. Но сегодня мы должны также обрести способность к восприятию живой, природной иконы, которая не похожа на наш собственный образ.
Пришло время поговорить о втором лике «иконы животного», который не обращён к человеку. Одно высказывание св. Фомы Аквинского могло бы помочь в этих размышлениях: «Хотя любая тварь на определённом уровне подобна Богу, лишь в одном Его создании, наделённом разумом, подобие Божие становится образом Божиим; в других же тварях оно раскрывается как след, оттиск» [15]. Согласно этой христианской концепции, образ Божий был искажён и замутнён вследствие грехопадения Адама; в природе же он стал просто неразличим. Однако эти позабытые «следы», явленные в бессловесных созданиях, на которых почил непостижимый отблеск Трансцендентного, могут открыться нашему взгляду, если мы будем воспринимать их с любовью, подобно св. Франциску («сестра Птица, сестра Пчела…»). Разве не очевидно, что животные, как и люди, «ходят пред Богом»? Но образ, который они несут в себе, — нечеловеческий, и этот факт уязвляет наше гуманистическое сознание. Однако уже пора перестать пытаться приспособить к себе животные формы; пора предоставить им свободу и не ограничивать их больше нашими примитивными пирогами в форме крокодилов. Освобождённые от человеческих притязаний, животные формы могут предстать перед нашим взглядом почти как настоящие иконы. Если такое преображение человеческой психеи закончится удачей, то живые существа смогут по-настоящему стать для нас «иконами», заново раскрыть пространство великой мистерии мира.
«Икона животного» возникнет там, где откроется присутствие Бога Живого за пределами форм, в которых Он уже проявился и позволил познать свою сущность. Согласно средневековой теологии, образ животного может быть прочитан по законам аллегории, тропологии и аналогии. Действительно, в аллегорическом смысле животные формы могут обладать силой воспоминания об оттиске, отпечатке, зримом свидетельстве, направленном на эту встречу. Согласно Филиппу Серсу, след (или оттиск) «допускает то, что Другой остаётся навсегда неназванным и непознаваемым. След есть ожидание и в каком-то смысле подготовка» [16]. Многочисленные тексты — Руссо, немецкие романтики, — свидетельствуют о силе предчувствия, предощущения мистерии матери-природы. Особенно характерна в этом смысле глава «Природа» из книги Новалиса «Ученики в Саисе».
Что касается тропологического смысла, то он может обнаружиться, когда животные формы проявляются как знаки, которые можно читать и интерпретировать, что и даёт нам интуитивное ощущение жизненности замысла о мире и действенного проявления этого замысла в зримых вещах и существах. В ходе истории попадались авторы, которые, стремясь проникнуть в суть этого замысла, разработали серьёзные герменевтические системы для определения особенностей животных форм. Можно вспомнить Атанаса Кирхера, Жерома Кардана, а в наше время — Роже Кайуа и Эрнеста Юнгера. Последний посвятил свою жизнь поискам редких насекомых. Вот отрывок из его эссе «Изысканная охота»: «Но всё-таки, в чём состоит радость этой охоты за зримым? Время от времени я принимался спрашивать себя: для чего узнавать и запоминать эти сотни тысяч идеограмм, малейшая из которых предстаёт как загадочная руна, а все вместе они непостижимы для исследователя, будь он даже стоглаз, как Аргус. Правда, что мы находим в этом созерцании наслаждение, природу которого мог бы понять лишь древний китайский мудрец. Но мы наслаждаемся отнюдь не красотой, потому что многие живые существа её лишены; это также не связано с научным применением нашего наблюдения, потому что полезные разновидности насекомых столь же притягательны, как и вредоносные; ни даже с радостью познания как таковой. Всё это меркнет в те мгновения, когда нашему взору открывается сияющая гармония. За всей невообразимой множественностью кроется таинство единства, гармонического единения, какова бы ни была его природа» [17].
Наконец, происходят порой редкостные встречи с животными, и тогда аналогический смысл внезапно размыкает перед нами доступ к некоему присутствию иного бытия-в-мире, которое может вдруг открыться для нашего субъективного восприятия. Перед лицом такого присутствия наш взгляд может измениться и возвыситься до созерцания божественного света и божественного лика. И тогда мы можем почувствовать, что только живое существо способно ответить Богу и отвечать за Него. Ибо лишь живое существо может подойти к пределу, приблизиться к чистой и абсолютной случайности чуда, которое является единожды и не повторяется никогда. Достаточно лишь поглядеть на то, как безнадёжно мы исследуем ледяные планеты и раскалённые звёзды, безжизненные и пустые, чтобы понять, сколь неизмеримо высока цена жизни.
В нашем мире только человеческое лицо смогло достичь полноты и символизировать её; вот почему ничто и никогда не заменит икону в постижении Священного. Но тогда, быть может, нам откроется проступающий в природном мире огромный лик животного, ищущий своего воплощения в великолепии тел, шкур, оперений и панцирей. Подобно тому, как икона божественного и человеческого лика позволяет созерцателю почувствовать взгляд Бога, пронзающего его плоть, так и облик животного, воспринятый как икона, даст счастливую возможность идти навстречу взгляду, приходящему из глубин бытия. Каждый из нас может однажды пережить опыт этого потрясающего открытия. Обычно оно настигает внезапно, когда человек совсем к этому не готов, и может вызвать настоящее душевное потрясение. Об этом и вспоминает Мирча Элиаде: «Первое откровение животного мира… мне года два — два с половиной. Я в лесу. Я гуляю, смотрю вокруг. Моя мать куда-то исчезает, теряет меня из виду. И вдруг, прямо перед собой, я вижу огромную и величественную голубую ящерицу. Моё сердце затрепетало от страха и восторга. Что-то поразило меня, я не то что испугался, но был полностью очарован красотой этого огромного голубого создания. В то же время я увидел страх в глазах ящерицы. Я видел, как билось её сердце. Воспоминания об этой встрече сохранились в моей памяти на много лет» [18].
Другое свидетельство принадлежит Жану-Анри Фабру. Он говорит о так называемом «неподвижном путешествии», которое совершил в своём отрочестве: «Я предпочитал растения: цветы, раскрывающиеся как глаза без лиц, ветви, тянущие свои нежные руки к небесам, деревья, в чаще которых я забывал себя, и мои ноги врастали в почву, сплетаясь с их корнями, мои руки ветвились в живительном воздухе, а мой рот впивал опьяняющий свет. Совсем иначе воспринимались животные; они скорее представали как объекты желания, а не восторга, в особенности птицы, которые задевали своими крылышками грудь, а их пенье переливалось в моём горле, тогда как рассеянное, смутное сознание круглого птичьего глаза проникало в мою душу, а жизнь словно бы сокращалась до торопливых биений крошечного сердца в трепещущем лоне пространства» [19].
Можно приводить ещё много примеров такого же рода. Но мы ограничимся лишь отрывком из дневника Кришнамурти, который с необычайной ясностью говорит о природе как источнике духовного опыта: «Когда вы идёте один, без единой мысли, просто наблюдая без наблюдающего, вы вдруг осознаёте священное, то, что мысль никогда не сможет постичь. Вы останавливаетесь, глядите на деревья, на птиц и на прохожего; это не иллюзия, не то, чем ум сам себя обманывает. Это — в ваших глазах, во всём вашем существе. Цвет бабочки — это бабочка» [20].
Итак, мы видим, что лишь живое существо может позволить человеку приблизиться к целостности божественного Другого. В то же время, природа раскрывается во множественности живых форм, которые отсылают к другим живым формам, что и создаёт затейливое переплетение фигур. Но это выходит за пределы нашего человеческого взгляда; возможно, Бог, чьё присутствие предощущается в природе, может открываться лишь фрагментарно, частично, таинственно. Об этом писал Жорж Диди-Юберман, говоря о доминиканском богословии: «Человеческая мысль может приблизиться к таинству только через бесконечное возвращение образов и фигур» [21]. Если бы не было этого постоянного смещения смыслов, если бы не было этих фигур, которые складываются из различия живых существ, которые и сотворены как «различающиеся подобия», то мы, возможно, никогда и не имели бы возможности приблизиться к таинству. Мы пребывали бы в одиночестве без всякой надежды обрести смысл, в окружении своих треугольников и квадратов.
Если потрясающие фигуры могут быть намечены обычными камушками, то легко догадаться, какой чудодейственный аналогический смысл может быть заключён в живых формах. Одновременно и далёкие и близкие, они позволяют нам в буквальном смысле приручить сакральное. Подобно иконе, они являют лик божественного Другого во множестве несхожих аспектов, он отражается в них, как в мириадах осколков. Но все вместе они восходят к божественному подобию. Быть может, сегодня мы могли бы сказать, что с исчезновением каждого нового вида животных мы лишаемся благодати возможной встречи с божественным, благодати приобщения к сакральному. Когда исчезает какая-нибудь разновидность самого малого насекомого, когда человек больше никогда не сможет его увидеть, тогда нечто в мире навеки становится непостижимым. Смысл, который был заключён в этом создании, оказывается навсегда утрачен, — словно разбивается вдребезги живой розеттский камень.
Поэтому нужно любить это изобилие видов живых существ, это переливчатое сияние форм и цветов, напоминающих богато разукрашенную ткань. Чтобы приблизиться к Другому, чтобы прославить непохожее на нас, мы должны одинаково принимать и то, что кажется нам прекрасным, и то, что представляется странным, даже гротескным. Как писал в «Небесной Иерархии» св. Дионисий Ареопагит, нам нужно принять то, что Бог непредставим через подобие, а посему для Его постижения предпочтительнее искать Его в совершенно ином, несхожем, противоположном. Св. Дионисий предлагает пример земляного червя, который может воплощать божественное.
Но, погружаясь в тонкости экзегезы, мы можем упустить смысл. Нельзя забывать и о том, что бытие может таить в себе опасности для нашего духовного мира, который по сути своей строится на гуманистических началах. В самом деле, не рискуем ли мы собой, блуждая в тех областях, где человеку так легко пропасть? Каждый из нас знает, что встреча с животным может стать чем-то глубоко негативным, даже травматическим. Травма понимается здесь как то, что «прерывает речь и блокирует сигнификацию», согласно определению Ролана Барта, а также как вполне реальная физическая агрессия. Свидетельство тому — чудесное и одновременно жуткое приключение двух итальянских зоологов, столкнувшихся с огромным скоплением медуз в районе острова Альдабра. Вот фрагмент из книги Франко Проспери «В царстве кораллов»: «Всё пространство вод, простиравшихся перед нами, было покрыто огромным количеством физалий. На поверхности, чуть тронутой легким бризом, надувались сотни и сотни розовых парусов. Нам показалось, что мы видим целые клумбы опаловых чашечек, пурпурных соцветий, которые грациозно колыхались рядом. Поражённые этим необычайным зрелищем, мы забыли об осторожности и начали снимать всё это на плёнку. Их тела величиной с голову ребёнка были увенчаны подобием гребня телесного цвета, который служил им в качестве паруса. Лучи солнца играли на этой сверкающей поверхности, загораясь всеми цветами радуги, которые отражало трепетное зеркало вод. Мы забыли обо всём и упустили те драгоценные минуты, когда ещё могли выбраться из этой ловушки.
Вдруг мы почувствовали, что наши тела покрываются лёгкими ожогами… Мы были полностью окружены медузами… воды не было, были только длинные прозрачные ленты щупалец, которые словно заключили нас в стеклянную тюрьму… Мы вдохнули, затем нырнули вертикально вниз. Длинные щупальца сопровождали нас по мере нашего погружения. Мы словно бы падали в колодец, стены которого были вытканы синими лентами. Десять, пятнадцать метров… По-прежнему шевелящиеся щупальца… Мне казалось, что я вижу сон, я всё глубже погружался в воду среди этих причудливых форм. Вынырнув на поверхность, я увидел, что медузы всё ещё окружают нас». Два ныряльщика выбрались из этой ловушки, но какой ценой: «Фабрицио корчился в спазмах, его тошнило, а плечи его пересекал пузырящийся алый ожог» [22].
Я процитировал этот достаточно длинный отрывок потому, что он переносит нас в иной план существования «иконы животного». Животное здесь действует подобно чудотворной иконе, оставляя огненные стигматы на теле человека, и словно свидетельствуя тем самым о своём присутствии. Человеку, стремившемуся только запечатлеть образ живого существа, медуза подала знак своего реального присутствия и стала угрозой для жизни.
Перевод с французского Арины Кузнецовой
Философия животных
Флоранс Бюрга. Другое существование. Быть животным
Флоранс Бюрга. (Florence Burgat) — французский философ, ведущий сотрудник Национального института агрономических исследований (INRA), сотрудник Парижских архивов Гуссерля (CNRS-ENS). Автор трёх первопроходческих работ, посвящённых проблеме животных: «Животное мой ближний» (Odile Jacob, 1997), отмеченной премией Биге Французской академии наук; «Свобода и тревога в жизни животных» (Kimé, 2006), где автор возвращает опыт животных и их субъективность в свои права; и «Другое существование» (Albin Michel, 2012), где автор рассматривает существование животного, противопоставляя его биологической жизни, лишённой личностного измерения. Стремясь вернуть животным плоть, мир, биографию, отношения, то есть всё то, чего господствующая философия их лишила, Флоранс Бюрга пытается дать этике наших отношений с животными онтологическое основание.
При каких условиях жизнь может именоваться существованием? Жить, «просто жить» — разве этого для существования мало? Не заблуждались ли так называемые экзистенциалисты, «философы существования», отделяя существование, по определению исполненное тревоги, от жизни, которой они поспешили приписать блаженство? Являются ли животные одушевлёнными существами в таком же смысле, в каком являются ими растения?
Стоит ли выстраивать в природе, как если бы она была однородной средой, некую иерархию? Неужто лишь человек живёт своей жизнью? Неужто он один действительно переживает жизнь и способен воспринимать вещи по-разному, в зависимости от своего эмоционального настроя? Неужто он один рождается и умирает, испытывает тревогу и радость? Действительно ли животные обречены на постоянную адаптацию, вслепую, к своему окружению и не видят в нём ничего, кроме среды обитания? Не существует ли и для них некоего устойчивого набора объектов, наделённых значением, — объектов, без которых никакое последовательное поведение было бы неосуществимо? Не вступают ли и они, как и мы, в отношения с Другими существами? Разве не мыслима для них подлинная встреча, то есть отношение к другому как незаменимой индивидуальности? Какие живые существа могут, по-нашему, обладать так называемым миром? Из сказанного уже ясно, что интересует нас, главным образом, как животные «живут», а не как они «познают» (последнее относится, скорее, к области психологии или когнитивной этологии).
Феноменологический подход позволил нам, в наших предшествующих исследованиях [24], избежать тупиков, куда заводят нас классические концепции, исключающие животных из человеческой сферы («животное» предстаёт в них как изнанка человеческого), с одной стороны, и из природной сферы (животные и растения в равной степени повинуются законам природы), с другой. Этот подход позволил нам также отказаться от механических и адаптационных моделей поведения (как и любой другой разновидности редукционизма) и вернуть жизни животного её внутреннее измерение. Жизнь в таком случае может быть понята исходя из её собственной, свойственной ей динамики, которая ни к физическим законам, ни к антропологическим, то есть когнитивным, критериям не сводима. Но что именно мы под этой динамикой понимаем? В каком смысле жизнь имеет направленность? Чтобы выяснить и уточнить смысл того, что мы понимаем под «животным существованием», чтобы понять, какой смысл вкладываем мы в слова «быть животным», нужно обратиться к жизни в её конкретных, индивидуальных формах — организма, индивида, тела, субъекта сознания.
Гегель с небывалой проницательностью разглядел следы перехода «простой жизни» в существование там, где спонтанное движение обусловливает собой новый эмоциональный настрой: «Контекст внешнего стечения обстоятельств животному почти целиком чужд; непрерывно навязывая себя, он внушает животному чувство постоянной опасности: чувство неуверенности, тревоги, несчастья» [25]. Именно в русле этого положения, ознаменовавшего собой, на наш взгляд, переломный момент во взглядах западной философии на жизнь животного, мы и попытаемся в дальнейшем развивать нашу мысль. Стоит нам постичь жизнь в её беспокойном движении, как существование уже не будет казаться нам исключительно человеческим свойством. Противостояние враждебному миру порождает у животного ощущение себя как такового: на смену растительной витальности приходит чувство неуверенности. Жизнь приобретает внутренний характер и утрачивает спокойствие. Наиболее чёткая граница внутри жизненного мира пролегает не между животным и человеком, а между растением и животным. Говоря о свободе и беспокойстве в жизни животного, мы решительно порываем с традиционным представлением о животном как о «всего лишь живом существе». Выделяя внутреннее и вне-природное измерение этой жизни, мы начинаем рассматривать её как своего рода существование, — существование, которое ещё предстоит понять, не пользуясь при этом теми антропологическими критериями, которые претендуют на её полный охват.
То, как концепции жизни и существования пытаются применить друг к другу собственные критерии, станет для нас отправным пунктом, так как в их противопоставлении, порой скандально карикатурном, сказывается некритическое различение между якобы «чисто животной» жизнью, с одной стороны, и человеческим существованием, с другой. Очень важно поэтому, рассмотрев те предвзятые представления, что мы успели себе усвоить, показать, в каком отношении и в какой степени они препятствуют постановке определённых вопросов, лишая их заведомо всякого смысла — таких, например, как вопрос о животном существовании. Необходимо демонтировать построения метафизического гуманизма, чтобы вернуть мысли ту свободу, в которой она нуждается, чтобы обратиться к вопросам, которые были задушены этим гуманизмом в зародыше. Каким образом можно, к примеру, претендовать на создание феноменологии жизни как таковой, «забывая» при этом о существовании иных, помимо человека, живых существ? Жизнь нельзя понять до конца, измеряя её исключительно человеческой мерой. Философия жизни Мишеля Анри является в этом отношении показательной, поскольку структуры, свойственные человеческой жизни, он применяет ко всей жизни в целом. Возможно ли выработать философию жизни, исходя из подобных принципов? Проект такого рода легко может потерпеть крушение, столкнувшись с позицией, которую формулирует Рено Барбара: любая философия жизни, которая опирается исключительно на опыт человеческой жизни, рискует наделить жизнь чертами, которые применимы лишь к людям [26]. Вместо того, чтобы настаивать на разрыве между чисто животной жизнью и человеческим существованием, «феноменология жизни, которая исходит из первоначального единства жизни, признаёт ipso facto принципиальную принадлежность человечества к этой жизни и принципиальную преемственность человеческой жизни по отношению к другим её формам, а не разрыв с ними <…>», — пишет Рено Барбара. «Можно предположить — продолжает он, — что в силу своего слишком ограниченного и поверхностного представления о жизни метафизическая традиция стремится помыслить сущность человека как нечто такое, что в рамки жизни как таковой не укладывается. <…> Альтернатива между растворением человечества в жизни и его трансцендентности по отношению к ней является ложной: всецелая принадлежность человечества к жизни не упраздняет его особенностей, если наше понимание жизни достаточно глубоко» [27]. Этот уровень понимания должен учитывать и включать все различные способы, которыми жизнь дифференцирует себя (способы быть живым и соотноситься с иным) внутри себя самой; этим способам соответствуют уровни человеческого, животного и растительного. Речь идёт не о том, чтобы вернуться к иерархии, построенной путём последовательного вычитания, а о таком понимании различия между уровнями, которое позволило бы осознать жизнь как целое (монизм жизни), не упустив при этом из внимания её разновидностей. С другой стороны, пытаясь исследовать жизнь, опираясь на структуры человеческого сознания, не рискуем ли мы вновь оказаться в одном из характерных для любой философии сознания тупиков? Главный из них состоит в неспособности воссоединиться с тем чувствующим и находящимся в движении телом, с которым жизнь составляет единое целое. Если первоначальное единство живого и переживаемого, в котором и заключается жизнь, понимается как такое воздействие на себя (autoaffection), которое в имманентности не замыкается, то похоже, что выработанное феноменологией понятие существования такую переходность хорошо описывает [28]. В заключение Рено Барбара характеризует жизнь как Желание, которое выходит за рамки феноменализации сознания. Животные поддерживают с пространством открытые отношения — «рождение животного и есть рождение пространства» [29], — так что дистанция, которая отделяет их от вещей, и есть то несовпадение, которое даёт начало желанию.
Нас занимает, в первую очередь, жизнь животного. Какова роль животного в устроении мира? Как описать сознание животного? Формы животной жизни многообразны: можно ли вообще говорить об общем для них сознании? Можно ли рассматривать животное как субъект? Стоит ли вообще этого понятия здесь держаться — не лучше ли, наоборот, ориентироваться на иные, не окрашенные антропоморфизмом формулировки и говорить, скажем, о субъективности без субъекта? Понятия тела как такового, плоти, органической субъективности или телесного существования подчёркивают ту сторону жизни, где она предстаёт как жизнь во плоти. Не следует ли признать, что субъективность, будучи коэкстенсивна с животной жизнью, включает в себя теневые зоны, зоны неразрешимости? Но присмотримся повнимательнее: не входит ли эта неразрешимость в само определение субъективности — субъективности, которую мы не отождествляем здесь с самосознанием как отсроченным возвращением к самому себе, а понимаем шире, как сознательное переживание в первом лице? Поиски положительных критериев, позволяющих чётко и определённо выяснить и проследить границы между субъективной жизнью, с одной стороны, и жизнью, лишённой какой бы то ни было субъективности, с другой, — занятие совершенно никчёмное. Заниматься этим — значит идти по ложному следу. Одной из главных задач этой книги является показать, каким образом можно выработать концепцию субъективности, неразрывно связанную с теорией организма. Ни тело ни дух не служат нам отправным пунктом: мы пытаемся понять организм как неделимое целое и посмотреть, каким образом это изменит картину жизни. С этой точки зрения поведение предстаёт не иллюстрацией, а актуализацией того целого, в котором тело и дух суть одно. Понятия воплощённой субъективности или одушевлённого тела выходят за рамки чистого сознания и трансцендентального Я, включая в себя формы их проявления. «Основой имеющих место в опыте синтезов — пишет Паточка — является воплощённая субъективность. Мы изначально укоренены в мире не мысленными операциями, а в качестве тела — субъективного тела, которое никакая рефлексия не исчерпывает» [30]. Опытное переживание самого себя является одновременно и опытным переживанием мира.
Изучение структуры живого существа — Leib, субъекта сознания, организма, индивида — и способа его поведения является для нас главной задачей. Исследования Курта Гольдштайна об организме как о едином психосоматическом целом, Жильбера Симондона об обретении живым организмом индивидуальных черт, Мерло-Понти о структуре поведения, а также работы Кангилема находятся, естественно, в центре нашего обсуждения. Курт Гольдштайн шаг за шагом вырабатывает концепцию организма, в которой психика и телесность между собой нераздельны: психика не содержится в живом организме как если бы она была его частью. Живое, психическое и телесное не являются для Гольдштайна тремя отдельными и лишь случайно друг с другом связанными моментами бытия: они реальны и существуют только по отношению к организму как целому. Этот подход подрывает основы мышления, которое «натурализует» жизнь животного, объясняя её более или менее сложными природными закономерностями и противопоставляя духовному началу. Причём исходит Гольдштайн из понятия организма — понятия, философски не слишком содержательного и меньше всего, казалось бы, способного дать нам для преодоления дуализма в любых его формах. Индивид — не индивид в логическом смысле, то есть неделимое целое, а индивид как организм — изначально вплетён в узел жизненных связей, включён в целое, по отношению к которому он является одновременно неразрывной частью и независимым элементом. Впрочем, по мнению Жильбера Симондона, для описания особенностей живого существа понятия организма недостаточно. Он видит в организме элементарную стадию индивидуации, которая понятия о жизни ещё не даёт, — стадию, для которой характерен особый тип отношений индивида с собой и с тем, что не есть он сам. Организм, считает он, представляет собой тип организации, который, хотя и является для жизни необходимым условием, не выходит ещё на уровень тех отношений с окружающим миром, которые для жизни так характерны. Уровни витального, психического и трансиндивидуального представляют собой пути, которыми живые существа обретают свою индивидуальность. Понятие поведения, преодолевающее дуализм души и тела, — вот то ключевое понятие, чьё определение и смысл мы попытались уточнить в совместной работе. При этом мы предпочли не возвращаться к критике редукционизма в этой области [31]: нас интересовала сама структура поведения — точнее, поведение как форма и как структура, в том смысле, в котором понимает их Теория Формы. Каким образом присущая спонтанному поведению неопределенность находит своё место в сердцевине структуры? Каким образом возникает в ней дающий определённую свободу зазор? Какой вид автономии она допускает? Напомним, что главные черты структуры в широком её понимании следующие: целое не равно сумме частей; эти последние реальны лишь внутри целого, в которое они включены; определяют структуру не столько входящие в неё части, сколько порядок их зависимости друг от друга.
Определение поведения было предметом оживлённой и глубокой дискуссии, которая, вообще говоря, ещё не закончена: от признания этого понятия бихевиоризмом вплоть до решающей его критики и переработки в «Структуре поведения» Мерло-Понти и исследованиях, которые осуществлялись впоследствии в её русле. Поведенческая активность существует до появления в классическом смысле слова: ведь о поведении можно говорить с момента, когда стимулы начинают восприниматься организмом как сигналы. Это значит, что любое поведение подразумевает наличие проективного измерения, — движения, которым организм заявляет о скрытых у него внутри возможностях. Оставляя на полноте мира свои отпечатки и проделывая в позитивности физической материи дыры, поведение как раз и вводит в мир значение. То, что Жорж Тине именует «органической субъективностью» [32], открывает в сердцевине органического новый онтологический потенциал. Считается, что живое как таковое лишено элемента свободы, свойственного поведению в феноменологическом смысле этого слова: в отличие от бихевиористской концепции, сводящей поведение к ряду вычленяемых последовательных реакций на стимулы, то есть любые простые или сложные ситуации, в которые организм попадает, и рассматривающий любое поведение как разновидность рефлекторного, феноменология видит в поведении свободный поток, вступающий с окружающей средой в диалектические отношения. На деле, однако, поведение животных свидетельствует о причастности их к жизни сознания. Будучи свободным, оно отмечено, вместе с тем, определённым стилем. День за днём оно вычерчивает траекторию индивидуально-неповторимой истории. Неудивительно поэтому, что в ходе дискуссий о поведении вырисовывается та граница между жизнью и существованием, которую имеет в виду Мерло-Понти, говоря, что «животное — это другое существование» [33]. Как это высказывание следует понимать? Именно на этот вопрос и пытаемся мы в настоящей книге ответить.
Разработав в предыдущем исследовании понятие «животных миров» в том необычном смысле, который дал ему в своё время Якоб фон Юкскюль, мы займемся здесь гуссерлианским вопросом о «жизненном мире» (Lebenswelt) и включённых в него субъектах сознания. Можно сказать, что для Юкскюля жизнь тоже носит трансцендентальный характер: понятие значения играет здесь ту же роль, которую выполняет у Гуссерля понятие конституции. Речь не идёт, однако, о простой смене терминологии, так как подход и инструментарий в обоих случаях разный: мы знаем, насколько обязан Юкскюль своим «скрытым планом природы» трансцендентальному схематизму Канта. Для Юкскюля существует прежде всего действующий и воспринимающий индивидуальный субъект, для которого открываются, соответственно, мир восприятия и мир действия. Животные являются в этом смысле субъектами. Для них существуют «заметные» объекты, то есть объекты, проявляющие активность: объекты эти провоцируют действие и приобретают для животного особую значимость [34]. Феноменологическое осмысление этого положения приводит к мысли о том, что являющийся таким образом мир не выступает ни составной частью субъекта, ни в себе заключённой данностью: лишь сама жизнь животного, поскольку она трансцендентальна, даёт к нему ключ. Как ясно пишет Ян Паточка: «Проблема появления мира разрешается идеей жизни „трансцендентального“ сознания, которое „конституирует“ совокупность объектов мира какинтенциональных полюсов идентичности, на которые нацелен поток сознания. Мир не является миром „в себе“, но не сводится он и к реальности сознания: он „конституируется“ в сознании, по сути своей ему не принадлежа» [35]. Способность узнавать вещи и давать познанному имена мира ещё не делает. Всё это лишь производные моменты поведения как такового, которое уже предполагает как появление, так и то, что появляется. Казалось бы, стоит нам определить, что такое «живущий субъект», как трансцендентальный характер жизни окажется выяснен, вопрос о мире окончательно разрешён, а свойства жизни и существования заново распределены. Однако выдвинутое некоторыми авторами понятие нетрансцендентальной субъективности, распространяющееся на всю совокупность живых существ, в том числе на такие простейшие их формы и виды деятельности, как бактерия и метаболизм, заставит нас проанализировать проблему более тщательно и выяснить, насколько законно в таких условиях распространить характеристику существования на «жизнь вообще», и перейти таким образом к понятию «существования вообще». Одновременно мы займёмся вопросом о том, что представляет собой «биологический субъект», и при каких условиях можно по праву говорить об экзистенциальных перспективах жизни.
Исследуя психическую жизнь животных, Гуссерль рассматривает в первую очередь, как себя ведёт организм [36]. Жизнь сознания начинается не с возвращения к себе, которое себя как таковое осознаёт, а с интенциональности. Чистое эго не следует путать с эго психическим: «матричную инстанцию конституции» гуссерлианская феноменология усматривает не в мыслящем субъекте, а во плоти, Leib — плоти, где обитает психическое эго, и которая к физическому телу, Leib, не сводится: Мир начинается с плоти [37]. Именно здесь, в этом открытом пространстве, конституируется впервые мир и его объекты. Мы покажем в дальнейшем, каким образом построения Гуссерля, касающиеся трансцендентальной жизни животных («Животные являются такими же субъектами сознания, как и мы», — пишет он), вписываются в размышления об их поведении, которое, как отмечает Гуссерль в Пятом Картезианском размышлении, «аппрезентирует [то есть представляет одновременно прямо и косвенно] психическое в качестве его индекса». На мой взгляд, однако, животные принадлежат, говоря в гуссерлианских терминах, к регистру чужих субъективностей, предстающих как анормальные: моё сознание реконструирует их средствами аналогии и эмпатии.
Итак, быть животным: что это означает? Можно понимать это выражение как онтологически, — как способ бытия в мире, так и исторически, подразумевая определённые материальные условия существования. Точнее говоря, речь идёт о двух друг с другом переплетающихся измерениях, одно их которых ложится на другое тяжёлым грузом. Мы попытаемся выяснить, как эти два измерения между собою связаны и каким образом онтологическое измерение ограничивается исторически в своих проявлениях. Размышляя над онтологическим измерением, то есть бытием животных, их жизнью как таковой, нельзя не учитывать те всё более тесные рамки, в которые его насильственно заключают, нельзя не иметь в виду, что жизнь многих из них предстаёт ныне изуродованной, искалеченной. Наша эпоха является тем поворотным моментом, когда заключение животных в неволю стало явлением настолько узаконенным и всеобщим, что неволя эта стала обычным их состоянием. Мы приобрели над животными такую власть, что взгляд животных встречает нас, как это ни парадоксально, именно там, где мы их держим в плену. «Заключение» животных (именно этот термин используется в текстах, регламентирующих их содержание), содержащихся по тем или иным причинам в неволе, осуществляется систематически и подвергается ему невероятное их число: для миллиардов птиц и млекопитающих оно успело стать нормой жизни. Индустриализация изменила материальные условия существования очень многих из них настолько радикально, что можно говорить о совершенно новой среде. Воспользовавшись понятиями биографии и существования, то есть опыта, пережитого в первом лице, мы попытаемся заново осмыслить то, как сплетаются между собой материальные и экзистенциальные условия жизни. Нам хотелось бы, в частности, обоснованно выделить особое поле изучения форм существования и присутствия животных [38], которое не сводилось бы к более классическим, хотя маргинальным по направлению и ограниченным в основном человекообразными обезьянами, исследованиям этологии территории. Поражает, насколько мало внимания (если речь не идёт, конечно, о биологии адаптации) уделяется животным, предназначенным человеку в пищу: о страхе, тревоге, тоске, одиночестве промышленно разводимых животных никто не задумывается.
По мнению Матью Каларко, у современной философии есть, по крайней мере, четыре причины обратиться к теме животных. Во-первых, это критика метафизического антропоцентризма, стоящего у философского мышления поперёк дороги. Во-вторых, необходимость заново осмыслить то, чем животное от нас отличается, уйдя от эссенциалистских и редукционистских представлений о нём: пора понять, наконец, что животное не вмещается в категории, куда мы его насильственно вписываем. В-третьих, пересмотр связей между проблемой животного мира и проблемами окружающей среды. И в-четвёртых, положением самих животных. Проблема животных необычайно насущна ещё и потому, что промышленное разведение и забой навязывает им условия жизни и смерти, которые мы едва ли в состоянии себе представить. Поистине неслыханные, они требуют особого анализа, призванного стать необходимым этапом изменений, которые в настоящем и будущем неизбежны. Матью Каларко вторит здесь тому, что говорит о «промышленном, научном, техническом насилии» над животными Жак Деррида: «Отношения между людьми и животными должны будут измениться. Должны в обоих смыслах этого слова: „онтологической“ необходимости и „этического“ долга» [39]. Неприятию этого насилия суждено, полагает Деррида, вызывать в обществе смутное недовольство и возмущение…
Мало, однако, обнаружить между всеми этими логиками господства скрытое родство. «Мы должны обратить отдельное внимание на те особые способы, которыми, пусть безуспешно, пытаются противостоять подчинению и господству сами животные», — пишет Каларко, приводя в качестве «примеров сопротивления животных» слона, вырвавшегося на свободу из цирка, — свинью или корову, убегающих с бойни и бродящих по улицам, пока их не поймает полиция; китов, защищающих друг друга от гарпунов; шимпанзе, набрасывающихся на людей, что проделывают над ними эксперименты; диких животных, сопротивляющихся поимке [40]. Важно не то чтобы удивляться подобным случаям, а просто увидеть их непредвзято, понять их смысл, включить их в анализ. Существует классический тезис, гласящий, что лишь те, кто борются за свои права, их заслуживают. Он подразумевает, по меньшей мере, не только, что такая борьба возможна, но что противники видят её смысл, что она принимает форму, которую они в один прекрасный момент готовы понять и признать в дальнейшем законной. Мы процитируем на этот счёт очень серьёзные, на наш взгляд, соображения, которые высказывает в «Господстве живых» Франсуа Дагоне. Признаваясь, что его «несколько задевает», когда различные формы эксплуатации людей (например, использование детского труда на шахтах или прядильных фабриках) сравнивают с промышленным выращиванием животных, он продолжает: «больше того, разве бывает право, не завоёванное в сражениях и борьбе, право, которым его обладатель не мог бы гордиться?» [41]. Невольно приходит мысль, что людям, которые не способны по тем или иным причинам вести борьбу — не за других, заметьте, а за самих себя — автор готов в любых правах отказать. Совершенно ясно, что если Дагоне занял столь спорную позицию, то именно потому, что он не желал признать права за животными. Сопротивление, которое животные оказывают поимке, — это не что иное, как борьба за признание своего фундаментального права: права жить своей жизнью. Животное, сопротивляющееся поимке, заявляет тем самым о своём желании жить, не быть в неволе, на привязи, не быть убитым, раненым или искалеченным. Всякое существо, которое борется за жизнь доступными ему средствами, выражает де факто волю к признанию за ним права на жизнь. Чтобы существовать и даже быть, в определённой мере, юридически признанной, эта спонтанная воля к жизни ни в каком теоретическом обосновании не нуждается [42]. Это сопротивление показывает также, что поведение животных не укладывается в заданные для него нами концептуальные рамки. Феноменологический взгляд на сопротивление животных не имеет, разумеется, ничего общего с проблемами, которые ставят перед собой когнитивная этология и лабораторная психология с их поверхностным и авторитарным подходом.
Философия, размышляющая над уделом животных (а не «животным началом», о котором рассуждает метафизика, ориентированная на человека), станет для нас предметом пристального внимания. Заключение животных в питомниках, лабораториях, зоопарках и цирках, изымающее их из естественных для них связей и закрывающее перед ними любые непредвиденные возможности, влияет на них так сильно, что философская рефлексия, пытающаяся понять, что животные представляют собой в себе и для себя, не может закрывать на это глаза. Мы не можем уже как ни в чём не бывало высокомерно отказывать животным в любых когнитивных компетенциях, игнорируя тот факт, что теперь они более, чем когда-либо, сведены нами к роли товара. Может ли философская рефлексия о «животном мире» не видеть, что в истории животных наступил ныне переломный момент, что война, которую мы ведём с ними, стала, как пишет Жак Деррида, «войной на смерть, — войной, в результате которой мы окажемся в мире, где животных, достойных этого имени, уже не будет, а те, что выживут, будут поставлены человеком себе на службу в качестве рабочей скотины, корма или материала для лабораторных экспериментов» [43]?
Противопоставление жизни существованию стало в философии общим местом во многом благодаря экзистенциализму: жить, просто жить, ещё не значит — и даже совсем не значит — существовать. Учебники философии для старших классов, вводные курсы по философии и философские словари единогласно этому вторят. Тому, кто попытается снять с жизни клеймо неполноценности, которое ставит на неё сравнение с существованием, придётся от этого противопоставления отталкиваться и его преодолевать. Категория «просто живого», того, о чём сказать нечего, служит обычно для того, чтобы приподнять существование над якобы приземлённой и тривиальной жизнью. Именно в перспективе этого противопоставления мы и собираемся их теперь рассматривать. Читатель не найдёт здесь ни рассуждений, будь то исторического, эпистемологического или философского плана, о том, что представляет собой жизнь или живая материя сама по себе, ни определения существования как такового. Вопрос, который нас сейчас занимает, следующий: уместно ли вообще разграничивать между собой животную и растительную формы жизни, рассматриваемые как однородное целое, с одной стороны, и человеческое существование, с другой?
В своей «Истории понятия жизни» Андре Пишо задаётся вопросом о философской недооценке жизни. Недооценка эта, какой полагает, связана с тем, что жизнь не обладает ни объективной консистенцией, присущей материи, ни «благородством» мысли; более того, что ещё хуже, человек разделяет жизнь не только с животными, но и с растениями, так что «в биологии его есть нечто двусмысленно-непристойное» [44]. Короче говоря, человек не довольствуется характеристикой «живого», и приходится, как это ни поразительно, констатировать, что в своих усилиях возвести человека в ранг существующего философия готова порою сделать его бесплотным [45].
В лучшем случае, философия существования просто замалчивает тот факт, что существующий представляет собой живое существо. Об этом прекрасно говорит Рено Барбара: «Сведение жизни к слепой активности, которой сознание ничем не обязано, и соответствующее описание сознания, духа и разума как явлений, избыточных по отношению к жизни как таковой, обнаруживают и обосновывают представление о радикальной антропологической границе, — представление, согласно которому человечество начинается там, где жизнь теряет своё влияние. Бесполезно останавливаться на тех многообразных формах, в которых предстаёт нам так называемый гуманизм, то есть философия, согласно которой человечность человека не соотносится ни с каким измерением, кроме своего собственного, так что отличие её от других форм жизни состоит в том, что она отличается от самой жизни как таковой, что она вообще принадлежит иному порядку» [46].
В такой перспективе существование сопряжено с жизнью, которая рассматривается и переживается изнутри, из некой внутренней области, которой сама она лишена. Это жизнь, утратившая свою невинность: существование — это не просто жизнь с её беззаботным течением. Далёкое от спокойствия лишённой субъекта жизни, существование возникает, измученное, тревожное, буквально из ничего — бессмысленное и лишнее в мире, где нет ничего трансцендентного, в котором присущая ему растерянность могла бы найти опору. Остаётся свобода, призванная обратить эту пустоту в возможность каждый миг изобретать себя заново, оправдывать и наделять смыслом своё присутствие в мире, беря на себя те или иные обязанности и задачи. Для так называемых «экзистенциальных» философов пропасть, отделяющая человеческое бытие от животного, связана не столько с познавательными возможностями человека, сколько с этим провалом, разрывом, переживанием случайности, которое задаёт существованию его тон. Иными словами, животному, как и растению, незнакомо измерение тревожного и несчастного расщеплённого сознания. Анри Мальдине, изучающий эти проблемы с точки зрения dasein-анализа, цитирует нейропсихиатра Адгемара Гельба (1969): «Мы должны спокойно признать, что болезнь человека несёт в себе смысл угрозы его существованию. Мы имеем дело с больными людьми, а не животными». «Чувства того, кто существует, — это не чувства просто живого существа», — комментирует эти слова сам Мальдине. «Человек, в отличие от животного, выкрикивает мир. Чувства человека — это чувства того, кто существует. <…> его крик — это не крик того, кто просто живёт» [47].
Можно бесконечно цитировать подобные высказывания, где «животное начало», охарактеризованное скудно и некомпетентно, служит единственной цели: оттенить ценность собственно человеческого. Различие между «человеческим» и «животным» приобретает таким образом идеологическую окраску: зная заранее, что ему требуется доказать, автор привлекает для этого любые источники, независимо от того, насколько они заслуживают доверия и относятся к делу. Почему «животное» так часто предстаёт в философии своего рода изнанкой человеческого? Почему животные так мало занимают философов, и почему последние судят о них так плохо?
Жизнь в такой перспективе открывает в развитии материи этап функционирования организмов, когда внутренние процессы выходят наружу, тогда как существование стоит в центре жизненного опыта человека, и его одного. Занимаясь исключительно объективными закономерностями живого, мы заранее отказываем ему в любом возможном экзистенциальном измерении. Проект философии жизни становится бессмысленным и абсурдным, если жизнь, как бы сложны ни были её механизмы, сводится к определённой организации материи, а существование, субъективное переживание «трагичности» жизни с её одиночеством, скукой, заботой, тревогой, страданием и бессмысленностью, остаётся ей чуждо… Получается, что одни живые существа проводят жизнь, погружённые в своего рода апатию, в то время как другие, словно заранее к тому предназначенные, переживают её патетически, как страдание.
Намеченное таким образом противопоставление между жизнью и существованием (понятие существования возникло первоначально в связи с понятием бытия) опирается во многом на биологию, способную в наши дни исследовать самые тонкие механизмы живой материи в мельчайших её деталях. Жизнь не только постижима концептуально, но и переживается в эмпирическом опыте: она познаваема по преимуществу. Существование, напротив, уже по определению своему постижению не поддаётся; во всяком случае, те концепции, которые рассудок нам предлагает, не позволяют исследовать до конца его складки и лабиринты. Итак, мы имеем, на первый взгляд, определённый, во всех отношениях позитивный, объект познания (жизнь), с одной стороны, и не поддающийся познанию, не имеющий доказательной силы опыт субъекта (существование), с другой. Это разграничение позволило Канту опровергнуть картезианские доказательства бытия Божия: доказать существование Бога невозможно не потому, что Бог непознаваем, а потому, в первую очередь, что существование является не предикатом вещи, а её статусом. Ошибка Декарта носит логический характер. Чтобы приписать вещи существование, нужно выйти за пределы его понятия: утверждая, что вещь существует, я не привношу в её понятие ничего нового; с понятийной точки зрения в сотне реальных талеров нет ничего, что не содержалось бы в сотне талеров воображаемых, но имея сто настоящих талеров, я богач, а воображаемые меня состоятельнее не сделают [48].
Если живое аналитический разум готов описывать и исследовать, то мыслить существование он оказывается не в состоянии. Недаром Левинас пишет, что «мысль испытывает головокружение, склоняясь над пустотой глагола существовать» [49]. Это лишь сгущает окружающую существование тайну и увеличивает дистанцию, отделяющую его от скудости живого, предстающего как отдельный экземпляр внутри множества, как заменимый элемент ряда. Везде чувствуя себя на чужбине, существование не находит для себя почвы в местах, которые пригодны лишь простым живым существам, местах, где эти последние чувствуют себя «как воды внутри воды» [50]. «Просто жизнь» имманентна своей среде, включена в неё настолько тесно, что о подлинных отношениях с ней не может быть речи. Напротив, именно в промежутке между «собой» и средой, промежутке, который как раз и зовётся «миром», в зиянии, в различии между ними, и находит себе место существование. Заброшенное в него, оно окружено пугающим молчанием бесконечных пространств, лишено всякой трансцендентной опоры… «Когда я задумываюсь о кратком времени моей жизни, заключённом между ей предшествующей и следующей за ней вечностью, и о малом пространстве, что я заполняю, погружённом в лишённую предела безмерность пространств, неведомых мне и обо мне не ведающих, я пугаюсь и с изумлением спрашиваю себя, почему я здесь, а не там, почему сейчас, а не в иное время. Кто забросил меня сюда?» [51]. Для христианина это переживание собственной случайности коренится в случайности творческого акта, в то время как размышляющий о существовании атеист находит его просто абсурдным. Именно на атеистической почве любовь к жизни способна, меж тем, сколь это ни парадоксально, расцвести пышным цветом: вспомним хотя бы Камю и солнце его «Бракосочетания в Типаса», или призыв того же писателя «вообразить себе Сизифа счастливым». Эта имманентность жизни побуждает существующего пребывать вовне, ex-sistere, быть трансценденцией самому. Экзистенциальный пафос выступает тем более отрешённым, что предстаёт нам на фоне «блаженной жизни», её безмятежной пустоты, столь чуждой по сути своей «ноющей пустоте существования» [52].
В своей лекции, адресованной интересующейся философией существования американской публике, Ханна Арендт прослеживает немецкие корни философии существования, равно как представленного Камю и Сартром «французского экзистенциализма». Не навязывать никакого credo, не обещать никакой панацеи, ограничиваясь рецептами, отрекаться от -изма, высмеивая дух серьёзности, и констатировать совершившийся уже разрыв между человеком и миром — вот главные темы, усвоенные Ханной Арендт. Хотя ни Сартр ни Камю эксплицитно нигде не относят животных к «природе», то есть порядку вещей, где живые существа не находятся в разрыве со своим окружением, Ханна Арендт отмечает, что для этих философов «человек является единственной „вещью“, не имеющей в мире своего места, так как он единственный, кто не существует среди других людей таким же образом, каким существуют между себе подобными животные и деревья» [53]. Об этом же ясно говорит и Эмманюэль Мунье: «Любой экзистенциализм — это, прежде всего, философия человека, а уж потом и природы» [54]. Более противоестественную постановку проблемы трудно себе представить: в самом деле, что такое природа? Почему жизнь так далека от существования, почему она в нём отсутствует? Жизнь и природа словно изгнаны из области философского вопрошания. Природные существа — кто это? Являются ли природными существами животные? Неужели мы просто забыли, что природа — это не только рабочее понятие, призванное оттенить ценность культуры и свободы, что природа тоже населена? Все «экзистенциализмы», словно сговорившись, отдаляют жизнь от существования, чтобы надёжнее отделить человека от «природы». В это последнее понятие вкладывается всё то, что они стремятся отрицать или преодолеть: предустановленные правила, детерминизм, власть заведомо уже существующего порядка, царство целесообразности — всё, что определяет собой, как они полагают, «инстинктивную жизнь» животных. Гуссерлианская феноменология, а вслед за ней мысль Мерло-Понти и развивающаяся в её русле феноменологическая этология уходят, напротив, от наложения дихотомии природа/культура на дихотомию животное/человеческое. Осмысление поведения как спонтанного движения позволяет понять, в каком смысле животные не являются ?гриродными существами. Феноменология изымает животных из «природы», понятой как содержащее, чьё содержимое настолько полно определяется его законами, что сливается с ним до неразличимости — как те воды внутри воды, о которых говорит цитированный уже нами здесь Жорж Батай.
Что до философии существования, то истоки её, как полагает Арендт, надо искать у Кьеркегора и Шеллинга. Позднее её подхватывает и развивает Ницше, и, оказав определённое влияние на Бергсона, она возвращается в Германию с Шелером, Хайдеггером и Ясперсом. В подмене бытия существованием «состоит одна из основных проблем современной философии» [55]. Система Гегеля, исчерпавшая смысл реального, является, согласно Арендт, последним словом западной философии: именно она заново и с неслыханной дотоле исчерпывающей полнотой проследила путь духа, который, выступая в облике феномена, вырабатывает понятие, содержащее и преодолевающее формирующие реальность противоречия, и приходит наконец к утверждению тождества бытия и мышления. Вот это тождество философия существования как раз и утратила, или, точнее, отказывается признать, в то время как попытки восстановить его продолжаются иными философскими направлениями в форме монистических учений материалистического или идеалистического толка. Иными словами, всё выглядит так, будто позднейшая философия обречена поневоле на эпигонство, обнаруживая тем самым, согласно Арендт, окончательный характер гегелевской системы. В этом смысле, предпринятая гуссерлианской феноменологией «попытка реконструкции мира» при помощи интенциональности могла бы восстановить единство мира и мышления, в котором прежде человек обитал и из которого он был философией существования изгнан. Распределяя вещи по соответствующим им слоям значения, феноменология смогла бы поставить преграду чувству бесприютности, возникающему, когда вещи вырываются из своего функционального контекста, из того упорядоченного целого, что обеспечивает им целесообразность и смысл. Предпринимаемая феноменологией терпеливая и требовательная реконструкция не разрешает какую-то элементарную теоретическую проблему, а восстанавливает нарушенную связь между человеком и миром. И делает она это не просто вписывая вещи в ряды значений (чувство бездомности и здесь продолжало бы их преследовать), а на гораздо более глубоком уровне: связывая человека с миром потоками сознания, стремящимися выстроить, в том числе и пассивным образом, предметы, пусть изолированные, один за другим. Благодаря новому раскладу, который делает феноменология, мир, фактически случайный по-прежнему, предстаёт уже не случайным: он не дан человеку заранее, а выстроен, конституирован им самим. Именно такое чтение философии Гуссерля предлагает Ханна Арендт на фоне порождённого философией существования идейного разброда. Мы увидим в дальнейшем, какое место в этой работе выстраивания мира уделяет Гуссерль животным: ведь трансцендентальным является для него не только человеческое сознание, но и жизнь всех одушевлённых существ.
Перевод с французского Александра Черноглазова
Горазд Коциянчич. О животных
Горазд Коциянчич (Gorazd Kocijančič, род. в 1964 г. в Любляне, Словения) — словенский философ, поэт, переводчик. Автор четырёх поэтических сборников, а также нескольких философских книг (в том числе изданных на русском: «Введение в христианскую философию», 2009; «Лицо и тайна. Экзотерические записки», 2015), в которых пытается создать синтез современных интеллектуальных течений с христианской духовной традицией и античной метафизикой. Перевёл на словенский язык и откомментировал полный корпус сочинений Платона, за что в 2004 году был признан в Словении «Личностью года». Принимал участие в публикации словенского перевода Библии, а также переводе «Фрагментов досократиков» Дильса-Кранца.
Вопрос о животных как-то неожиданно стал одним из центральных в современной философии. Об этом свидетельствуют многие работы Мартина Хайдеггера, Мориса Мерло-Понти, Жиля Делёза, Джорджио Агамбена и других современных мыслителей [56]. Почему этот вопрос сделался столь злободневным? Ответ довольно прост. Дело не в том, что мы узнали о животных нечто новое — хотя в самом деле за последние десятилетия мы узнали о животном мире несравненно больше, чем знали раньше. Вопрос о животных, об их идентичности, который, возможно, выльется для нас в бесконечный поиск, рождается из другого неразрешимого вопроса: что есть мы сами [57] . Вопросы о сущности человека и животного естественным образом соотносятся друг с другом, и при этом очевидно, что философски мыслить о животных значит также мыслить о человеке. Почему? Да потому, что мы, люди, при всей неясности вопроса о нас самих, изначально даны себе в самоощущении и очевидности, тогда как животные даны нам только как маски жизни, о которых мы в строгом смысле слова ничего не знаем, хотя и живём с ними в одном мире.
В данной статье я хотел бы развить мысли, изложенные в первых двух книгах введения в мою «философскую систему» [58]. Настоящий текст — скромная попытка осознания того, что есть тайна животного. Не больше и не меньше. Только подобное осознание может стать предпосылкой для преображения нашего нравственного отношения к живым существам.
В своих прежних «систематических» текстах, исходя из метаонтологических, онтологических и этических понятий, я тематизировал основные онтологические предпосылки наук, говорящих о прошлом («О бытии прошлого»), о текстах, приходящих к нам извне («О блужданиях в толковании»), об основных категориях современной математизированной естественной науки («О науке») и о структурах общественной жизни ( «Политика» ). В данном тексте я хотел бы обрисовать основные черты зооонтологии, философского размышления о живых существах. Мне не хочется упражнять Urteilskraft (рассудок) и пытаться обобщить в одном понятии некую новую партикулярность, но, размышляя о животных, я хочу предложить исцеляющий phärmakon (по-гречески означающий одновременно и яд и лекарство) — нечто ещё не осмысленное, что, возможно, нельзя помыслить никаким другим способом. Для научного, уверенного в себе — и потому всегда ложного — мышления важно точное знание (истинное или нет), а для смиренной мысли важнее структурно иной способ постижения, — постижение через неведение. Моя «система» в целом основана на трансцендентализме, исследовании условий постижения тайны. Тайна — это первое и последнее, что мы можем постигнуть.
Современная философия, вопреки всей своей (авто)критичности, целиком паразитирует на мифе об эволюции. Миф же таков: мы были наполовину ангелами, существами, созданными по подобию Божию, а животные были «âloga» — существами без логоса, языка или разума. Убеждение в поступательном эволюционном развитии словно бы говорит нам, что животные были нашими дальними или ближними родственниками. Большинство теоретиков прав животных ссылается на это изначальное «родство» человека и животного. Осознание этого родства должно отличать современное «знание» от традиционного метафизического разрыва между человеком и животным. Однако именно эта близость может разрушительно действовать на наше отношение к животным, поскольку она трансцендентальна и иллюзорна: отсутствие границы, отделяющей нас от мира животных, может иметь следствием и нашу невоздержанность, отсутствие благоговения перед инаковостью животного, полную закрытость по отношению к их нефункциональному бытию-для-себя-и-для-другого. Получается, что сегодня, во времена адских промышленных скотоферм, бесконечных садистских экспериментов над животными и безудержного генетического инжиниринга практически осуществляется и подтверждается древняя мысль греческих стоиков: животное существует только для нас, оно не имеет самостоятельной ценности и значения, не имеет смысла, его смысл есть ничто. Но эта предпосылка больше не ограничена теми метафизическими рамками, которые она имела в античном Портике.
Можно ли при этом говорить о степени нашего несходства с животными, или же речь о резком разрыве? Нам самим в глубине души кажется, что мы живём без смысла, что мы ничтожны, и это «бытие-для-ничто» становится нашей этикой и политикой в отношении ко всему живому.
Прежде чем, подобно Ною, я введу в свой философский корабль животных, «по паре, мужеского пола и женского» (Быт. 7, 9), я хочу прибраться внутри своего ковчега, а также отобразить внешний mabul, потоп, — всё то, что мешает нам обрести истинное понимание животных.
Невозможно говорить о животном, пока не раскрыто наше понимание бытия и ничто, основной опыт реальности. Общими чертами я намечу своё — парадоксальное и странное — видение онтологических категорий. Затем предложу понимание нас самих и этики, которая из такого понимания вытекает, а в конце, в рамках этих размышлений, дам набросок философской зоо-логии и зоо-этики, которая является её следствием.
Сначала об онтологии. Слово «быть» в повседневной речи обладает внушающей силой. Наш мир наполнен вещами и людьми, о которых мы говорим и думаем, что они есть. Так нас научили. Реестры существующего в истории мышления меняются мало. Дерево, животное, человек, произведение искусства, «бог» (это слово, впрочем, было вычеркнуто из реестра). Если какой-то предмет исчезает, его быстро заменяют другим. Это самое «есть» с очевидностью торжествует. Но торжество это не без изъяна. Загадка жизни-на-самом-деле находится вне языка, а иногда существует помимо него. Она задаёт мне вопрос: что на самом деле воистину есть, что вообще значит быть? В самом обыденном случае вещь перестаёт существовать как нечто известное. Тогда мы утешаемся тем, что изменилась «форма материи». Если же исчезает — умирает — человек, то дело обстоит хуже. Здесь возникает разлом, в котором проступает проблематичность нашего понимания бытия и ничто. Это конец языка. Граница известного. Смерть человека окончательно разоблачает нашу примитивную повседневную онтологию.
Что происходит, когда гибнет животное? Все мои последующие мысли о животных, быть может, являются почти маниакальной медитацией на эту тему, — ориентированную на животных незаконченную meléte toû thanâtou (заботу о смерти).
Но вернёмся клюдям. В раскрытии онтологии по поводу смерти другого человека нет никакой логической принуждённости. Его судьба могла бы быть только его судьбой, а судьба всех других существ — только их судьбой. Если все люди смертны, из этого ещё не вытекает, что смертен и Сократ. Известный силлогизм, конечно, точен, но лишь на формальном уровне: у меня никогда не было и не будет эмпирической очевидности того, что все люди смертны. Такой переход — недопустимое обобщение. Я сам могу быть изъят из кризиса бытия. И однако глубоко в себе я ощущаю — по ту сторону всякой мысли — что я не изъят. Что этот кризис — мой. Хотя я этого не знаю и не могу знать, но кризис бытия в смерти раскрывается мне как мой собственный: tua res agitur (занимайся своим делом (лат.)). Вне мысли. До всякой мысли. И «действительность», имеющая место в смерти, моей смерти, недоступная мне в мыслях, — это чуждая действительность. Она чужда мне не только в своём невыразимом измерении, когда лик с воплем закрывается перед миром и открывается в нечто иное. Она чужда тем, что это иное в повседневной речи названо словом «есть». В смерти для меня исчезает «некто», о котором я говорил, что он есть, — а сейчас его нет.
Смерть любого человека для мысли является радикальным поражением онтологии повседневности как таковой, выходом из обыденного языка. Выходом из повседневной мысли. В этом — постоянная «посвящённость смерти», о которой, как о судьбе философского мышления, в шутку и однако предельно серьёзно говорил перед смертью Сократ. Философская мысль привязана к моей смерти как сверхлогической, но являющейся подрывом того понимания бытия, которое пытается забыть про мою смерть. В смерти, таким образом, явлена относительность всех онтологических моделей. Смерть — это мистический экстаз из всего существующего, на который осуждён каждый, на который осуждён и я сам. В предощущении смерти я натыкаюсь на стену. Не знаю, что «есть» по ту сторону, не знаю, чего там «нет», не могу знать. Лучше сказать: я могу наткнуться на стену, если во мне проснётся mnéme thanâtou, память смертная. Но я могу избежать этого прикосновения к границе, могу остаться «схваченным в бытии». В себе самом. Смерть не обладает никакими преимуществами. Этот поворот — вне сферы этики. Это лишь одна из возможностей прикосновения к границе незримой окружности. Я могу дотянуться до границы подобием мысли, наощупь, думая о своём «рождении», возникновении, происхождении. Могу дотронуться до неё в своей пограничной области, в своём всегда возможном и всегда по-новому реальном упразднении границы при встрече с ближним. Чем это может помочь нам в размышлении о животном? Быть может, все мои обращения к животному — это неотступная мысль на тему зачатия и рождения живого существа. На животное направлена meléte tês gennéseos (забота о рождении).
То, что бытие «есть», — это нечто относительное. И тут я снова прихожу к тому, с чего начал, и мог бы на этом остановиться. Но я продолжу. Различные понимания существующего и бытия предлагают модель, близкую к повседневной речи: ссылаются на дискурс, утверждающий бытие того, что я имею в своём опыте — реальном или воображаемом [59].
Первый тезис имманентной онтологии обыденного сознания гласит: «быть» есть различие между вещью и мной, находящимся «среди вещей». Вещи (и животные) есть, даже если они обладают другими структурами и существуют по иным законам. Совокупность вещей и все мыслимые и немыслимые контексты, составляющие эту совокупность, есть — они могут быть в своём существовании доступны сейчас или станут доступными когда-нибудь. Принцип этого «быть» основан на пустоте. Совокупность «дана» (причём эта данность метафорическая) как совокупность всей своей смысловой структурированности и со всеми своими составляющими. Здесь можно спрашивать о том, что существует в большей или меньшей степени, или о том, что, в сравнении с остальным, существует так полно, что лишь оно одно «истинно» существует, — но при этом я не имею права спросить о смысле бытия как такового. Вопрос об источнике, происхождении, который скрывается в вопросе о смысле, предполагает представление вопрошающего о некоем «месте», а такое место, с точки зрения обыденного сознания, может быть только фикцией, иллюзией [60]. С ощущением границы положение меняется. Это касается не потери смысла бытия и иного чем самое бытие. В смерти или в рождении другого вырисовывается именно та точка, в которой вопрос об arché и télos бытия получает свой смысл и основание. Другое бытия здесь не означает, как часто думают, его противоположность. Другое бытия означает, что мы покинули любое логическое пространство, которое могло бы соотносить утверждение и отрицание. Это раскрытие навстречу совершенно непредвиденному. Точнее сказать, навстречу тайне. Тайна бытия не в том, что оно выходит из ничто как противоположности бытия и в нём имеет свой конец, а в том, что его возникновением, концом и границей является апофатическое «ничто», которое абсолютно не определено как ничто. Мысль, таким образом, не обосновывается, но всегда имеет в виду это до-бытийное, недоступное для мысли начало.
Можно ли с этой точки зрения объяснить, почему ответы на вопрос «что такое „быть“?» настолько отличаются друг от друга? Почему нам кажется, что этот вопрос для некоторых как бы не существует? Можно ли спросить, какое понимание бытия предполагает ослабление онтологии, забывающей об опыте радикальной «неопределённости» значения бытия в видении собственных рождения и смерти?
И ещё раз — как это связано с вопросом о животном?
Смерть учит нас не только тайне бытия и инобытия. Она учит нас чему-то основному: говорит нам о нас самих. Повторю: решающим для понимания прошлой, настоящей и будущей онтологии является тот факт, что столкновение мысли с её радикально другим означает полное отступление от того, что вообще значит «есть», от значения существующего. Отказ от смысла бытия. Моя исходная точка для строгой рефлексии обо мне самом — это такое же чистое «ничто», как и другое бытия. Строй моего языка через речь о бытии указывает на его соприкосновение со мной. Но я сам постоянно исхожу из полного непонимания того, что существует до мысли и языка, до любого существования и бытия. Я происхожу из «ничто», поскольку это «ничто» является шифром радикальной инаковости бытия. Для радикальной философской рефлексии creatio ex nihilo должно быть постулатом верования, делом строгого мыслительного процесса. Я же появляюсь из апофатического «ничто» и в нём же исчезаю. В этом появлении феноменологически конституируется всё. Когда я осознаю своё появление из апофатического «ничто», то встаёт вопрос, может ли моё «я» служить критерием бытия и небытия.
Однако этот опыт влечёт за собой и другое радикальное воззрение: я есмь то, что я есмь. Эту конкретность я называю «ипостасью» [61]. То, что я есмъ, одновременно значит, что я — всё. Здесь дело не в софизме или какой-то произвольной идеалистической аксиоме. Ипостасность ипостаси утверждается в сознании её тотальности. Это факт. Это дело очевидности, которую я осознаю в предчувствии своей радикальной границы. Если меня не будет, то ничего не будет. Когда меня не было — ничего не было. Если бы не было меня, не было бы ничего. Одновременно, когда в опыте познания границы бытия и небытия я задаю вопрос о том, являюсь ли я таким критерием бытия и небытия, я вижу, что этим критерием могу быть лишь я один.
Начало моей жизни — это непостижимое, предшествующее мне зарождение, со-творение совокупного мира. Всех созвездий и веков. Всех существ во все времена. Всех животных. Всех когда-либо рождавшихся богов. Опыт границы бытия — угроза целостности единого мира. «Кто убил человека — убил мир», — написано в Талмуде. Возможно, эти слова для произнёсшего их раввина были лишь метафорой. Но только не для меня. Такая точка зрения по своей радикальности может превзойти как предпосылки греческого или эллинистического просвещения, так и любые виды трансцендентализма, которые мы встречаем в классическом идеализме или его феноменологических изводах, стремящихся к обобщению ипостаси. Если мы поймём ипостась как Dasein «Бытия и времени» Хайдеггера, то сможем констатировать, что ипостась и есть то самое бытие. Различие между бытием и существующим у Хайдеггера оказывается чем-то абсолютно доступным опыту: отличие меня как бытия от совокупного существующего, которое мне открывается или могло бы открыться.
«Быть» как бытие, переход слова в понятие, связано с полным совпадением абстракции и радикальной конкретности. Это общее место любого concidatio oppositorum, совпадения противоположностей. Бытие поэтому есть не только нечто самое абстрактное, но и самое интенсивное сгущение меня во мне: осязание, с помощью которого материальность существования противостоит эфирному идеализму. Плоть, тело, соприкосновение более чем «духовны» для бытия, которое есть ипостась. Она неповторима и единственна. Ипостась — не сознание, самосознание и не самоощущение. Я являюсь посредником всего существующего даже тогда, когда у меня нет сознания. Ипостась является ипостасью и сновидческих состояний, и радикальных сумерек рефлексии.
Что смотрит на нас глазами животного?
Ипостась — это не что-то «хорошее» само по себе, хотя описание её выглядит почти гностически торжественно. В своём изначальном появлении она уже убивает. В убийственном гипостазировании реального всё, что «не я», расположено там, где оно поистине есть, — в бытии другого. Поэтому я, сущностно единственный, — убийца. Потому что я, сущность, презираю существующее, поскольку оно всегда существует благодаря мне и ради меня. «Невыносимая лёгкость бытия» состоит именно в том, что я могу удалить нечто мешающее из моего мира, но другого-то мира не существует. Это другое я постоянно удаляю, забываю, убиваю реально и символически. Другой всегда — лишь нечто существующее во мне. Я не могу и не хочу признать, что он тоже уникален и автономен. И если я всё-таки ощущаю его абсолютность, которая парадоксально проявляется именно в том, что он мне мешает, то это лишь увеличивает мою ярость онтологического убийцы. Таково качество бытия в реализации ипостасности: оно вытесняет какую бы то ни было возможность морального измерения сожития. Или хуже того: нравственность со-жития возникает именно как вызов и вытеснение другой целостности. Однако ипостась является и сущностно динамическим понятием. Изначальная данность ипостаси не есть её судьба. Метаонтологическое размышление об ипостаси и её убийственной «(не)нравственности» не обосновывает никакой общеобязательной нравственности, оно лишь раскрывает изначальную ситуацию, в которой становится возможной какая бы то ни было нравственность. Истинно нравственная жизнь начинается только тогда, когда я переношу особое осознание собственной ипостасности на другого. Из существующего я никогда не смог бы вывести сущностное co-бытие. То же и на уровне рефлексии, в случае какого бы то ни было логосного утверждения нравственности: мораль здесь невозможна именно потому, что утверждение нравственности является отступлением от логоса. Логос какмоя мысль связан со светским горизонтом. Тогда как нравственность лишает силы логосность моего мира. Учреждение логики нравственности невозможно, поскольку нравственность является тем, что паралогосно. Вхождение другого в мой горизонт есть вхождение того, что никогда не показывается. Другие начинают жить благодаря моей радикальной жертве. Я открываю других через самопожертвование. Только благодаря способности отдавать из сумерек до-этической исключительности рождается нравственность.
Возникновение нравственности, таким образом, — паралогосное внедрение. Другое единственное бытие открывается мне. Я в своей ипостасности уничтожен. Тотальность уничтожается в кайросе. На её месте возникает другой. Святость бытия. Не универсального совместного, а именно другого. Того бытия Другого, которое и единственное. Может ли это стать бытием твари, именуемой человеком?
Что значит открытие ипостаси для моего изначального вопрошания о животном? Прежде всего, множественность «онтологий», более или менее продуманных осмыслений существующего и бытия, основана на сверхлогическом паралогосном сосуществовании множественных бытий. Таким образом, я порываю с традиционной и постмодернистской онтологией [62]. И в ней, как мы видели, о бытии говорится в единственном числе. Но если бытий столь же много, сколько и ипостасей, тогда их количество бесконечно. Но бытие одновременно и строго единое, всегда одно-единственное. Моё. Исходя из противоречивого сосуществования множественности единых бытий, я могу понять тайну множественности ответов на вопрос, что такое существующее, что на самом деле есть, что значит это «есть». Ипостась — это бытие, которое ре-активно, отвечает другому бытию, это пассивность в самом глубоком смысле слова. Достаточно рассмотреть обособленный мир слабоумного, аутиста или зародыша. Сила спонтанности субъективного отклика на то, что мне дано, в таких случаях кажется почти нулевой, но одновременно и тотальной: то же потустороннее мгновение, когда ипостась является из своего источника, означает и тотальную закрытость источника. Это нулевая ответственность, несуществующая отзывчивость, это идеальная белизна. Тотальный ответ. Абсолютная чистота искренней передачи Другого.
До него и после него «есть» апофатически понятое Ничто. «Мир» в своей исходной очевидности не даётся нам как натуралистически понятая целостность, как продукт каких бы то ни было нравственных процессов (это всегда конструкция, которая появляется задним числом), но, если мыслить серьёзно, он даётся как онтологическое слияние единичных бытий. Каждое из них не является causa sui, ведь они возникают из апофатического Ничто и в нём же исчезают. Однако в таком «мире» чего-то не достаёт. Не просто чего-то, а очень даже многого. Этот мир уже таинственен, опыт его тайны усиливается до экстаза, но в нём нет constituens (наполнителя), который бы сделал его ещё более загадочным. Этот constituens — животные. Живые существа, которые выглядят иначе, чем я или тот, кто мне подобен.
Иными словами, ипосгасная мысль о животных должна в качестве центральной проблемы задаться простым вопросом: является ли животное, нечеловеческое существо, ипостасью в том смысле, в котором мы это обозначили? Здесь я, конечно, не имею в виду животных, понимаемых как маски жизни, которые являются частью предметного мира, частью нашего опыта над природой, но животных в центре их собственного мира, где мы находимся на периферии. Мира, в котором мы лишь предметы и впечатления в чужом опыте. Можно ли произнести слова, не сказанные ещё ни одним раввином: «кто убил животное, тот убил целый мир»? Можно ли вообще ответить на этот вопрос? И если мы ответим на него положительно или отрицательно, что в таком случае произойдёт с нашим пониманием мира и самих себя? И как это изменит наше этическое отношение к животным?
Возможно, мы найдём ответы на наши вопросы в работе биолога-теоретика, балтийского немца, жившего в начале XX века, Якоба фон Икскюля (1864-1944). Многие мыслители находились под его прямым влиянием, например, Хайдеггер, Кассирер, Гадамер, Ортега-и-Гассет, Кангилем, Делёз и Агамбен. Для введения в философскую проблематику животных полезно вкратце пересказать некоторые его мысли; из этого пересказа читатель сразу поймёт, почему он интересен и для моего систематического разбора. Икскюль выявил основное противоречие в теоретической биологии своего времени — противоречие между механистическим и телеологическим взглядом на животное. Как мы видим, данное противоречие возникает в разных видах от античности до наших дней, и оно, несомненно, останется и в будущем, как показывают и сегодняшние бурные дискуссии касательно intelligent-design (разумного замысла) [63]. Немецкий биолог избегает крайностей и придерживается идеи, к которой пришёл на основе отологических исследований (исследований о поведении животных): чтобы понять животное, надо понять «план» животного, который не тождественен ни с понятием télos’a, ни с понятием механической машины-орудия. Согласно Икскюлю, природе свойственен Planmaessigkeit, то есть планомерность, в которой органические и неорганические элементы связаны между собой как ноты некоей симфонии (в его трудах часто встречаются музыкальные метафоры, как и в работах мыслителей, на которых он хотя бы косвенно повлиял — например, у Мерло-Понти). Животные, в отличие от центробежного построения неживой природы, являют собою центростремительную архитектуру, ключом к их пониманию является их морфология, которая исходит из принципов внутренней самоорганизации. Поэтому они всегда в какой-то мере автономны: мы должны понимать их как целое, которое превосходит свои элементы, а не как механическую совокупность частей.
Но автономия эта скрывает в себе и нечто более радикальное. Фоном для понимания разных живых организмов является трансцендентальный поворот в философии, который совершил Кант: поворот от реализма старой метафизики (реализма, считающего, что существует рациональный доступ к самим вещам как таковым) к видению условий возможности любого познания, то есть к самой субъективности. Но Икскюлъ перенаправляет старый вопрос посткантианской философии — вопрос о том, кто является трансцендентальным субъектом — на животных. (Кант, несомненно, ужаснулся бы). Если животные — это не сложные механизмы, если они взаимосвязаны со своим окружением, то мы должны попытаться понять их в их субъективности. «Мы более не смотрим на животных лишь как на объекты, а как на субъекты, и их деятельность состоит в перцепциях и в делании. Таким образом, мы открываем двери в другие сферы, ведь всё, что субъект ощущает, становится миром его ощущений (Merkwelt) и всё, что он делает, — его деятельным миром (Umwelt)». Каждое животное живёт в своём «мыльном пузыре», в котором есть разные перцепции. Наш лишь внешне общий мир всегда преображается в специфической перцепции животного. Отношения, важные для нашей перцепции, у животных становятся неважными, и наоборот [64]. Некоторые исследователи уже обратили внимание на сходство идей Икскюля и Лейбница. Особенности мира в такой монаде сильно меняются. Иногда Икскюль записывает далеко идущие формулировки, например: «В любом мыльном пузыре возникает новый мир». В работе «Теоретическая биология» (Teoretische Biologie) он обобщает: «Alle Wirkichkeit ist sujective Erscheinung» («Всякая реальность является субъективным явлением») [65]. Мы больше не меряем человеческой мерой, мы пользуемся критериями животного. В подобном субъективном опыте имеет вес и загадочное понятие тела животного, которое колеблется между неизвестной нам интериоризированной субъективностью и Umwelt самого животного. Но мы при этом не должны антропоморфизировать Umwelt — это осуществить труднее, чем кажется. Икскюль интересовался особенно тем, как мир может иметь значение для животного. Животные в своих поведенческих моделях ясно показывают, что они выделяют значение, Bedeutung, которое превосходит простую инстинктивную реакцию. Для этого Икскюль ввёл так называемую биосемиотику или зоосемиотику [66]. Для пчелы значение цветка совсем иное, чем для нас. Животные активно интерпретируют знаки среды, отвечают на знаки и творят знаки для других существ. В их мире — особенно у «высокоразвитых» видов — можно наблюдать общение, способности к обучению, подражание, узнавание, чувства и память. Каждый из этих миров завершён в себе, а что за ним — «скрыто в бесконечности» [67].
Моё (ипостатическое) мышление о животных всё-таки отталкивается от кантиански понятого трансцендентализма Икскюля и одновременно радикализует его. Могу ли я вообще задавать вопрос, что есть животное само по себе. И ещё: не является ли он сам факт употребления слова «животное» в единственном числе отрицанием невероятного разнообразия видов животных? Это сомнение выразил Жак Деррида, и оно кажется вполне оправданным. За ним стоит спор о реалиях как в античной ( Платон, Аристотель), так и в средневековой мысли (realisme versus nominalisme); сегодня его поддерживает постструктуралистская и деконструктивистская критика любого эссенциализма, и к тому же ещё биологические недоумения, связанные с таксономией организмов [68].
Но где же животные? Что такое животное? Переход между животным и растением неясен, многое из того, что мы будем говорить о животных, применимо и к растениям, — и многое из того, что касается растений, может быть сказано и о «неживой» природе [69]. Можно задуматься о видах бытия, которые феноменологически представляются животными, тогда как границы этих явлений остаются неопределёнными. В любом случае, животные, живые существа, принадлежат природе в качестве видимого материального мира, существующего в пространстве и времени, и я смотрю на них невооружённым глазом либо при помощи техники. Животное, существующее внутри моего времени и пространства, — не есть животное. Мир с точки зрения ипостатности — всегда я-мир в моей ипостаси. Каким-то образом животное — как и всё существующее — «паразитирует» на моей ипостаси как на единственном бытии. Одновременно его другость иная, более укоренённая, чем другость вещей: животное отдаляется от меня в свою, недоступную мне внутреннюю жизнь, о которой свидетельствует как о центре своего «жития-бытия», о своей — как сказано Иксюолем — «субъективности». Это проявляется уже у простейших живых существ в виде явной реакции на то, что им вредит (т. е. ноцицепции, от латинского nocere, вредить, и capere, воспринимать): морфологически простейшие животные реагируют на направленную на них агрессию, и эта чувствительность у более сложных животных становится страданием и болью, а значит интериоризированным опытом субъективности [70].
Такое «феноменологическое» родство позволяет мыслить нашу близость к животным. Мы уже наблюдали, что в качестве ипостаси, в качестве бытия тотальности, я «есмь» нечто невыразимое и непознаваемое. Благодаря осознанию другости и собственной радикальной границы я должен, принимая со-ипостасность, отречься от всякой логики «эксистенциалий», т. е. логики, которая была бы в строго обязательном смысле ключом к региональным онтологиям и, таким образом, к основам различных наук (включая биологию). Ипостась — это не субъект. Субъект в Новое время связан со знанием, мышлением, сознанием и самосознанием. Но ипостась является чистым esse, в котором существует всё, что есть. Как субъект — мыслящий, творческий, — я дан себе в собственном esse. Но именно дан. Как абсолютно конкретный и единственный. Дан в своём появлении и перед возможностью другого бытия. Esse самого «субъекта» — ипостасное, это значит, что оно пассивным способом являет свою предметность в ипостаси другого.
Что это значит для нашего понимания животных? Ипостатическое мышление отталкивается от любой, даже трансценденталистски обоснованной биологии — и одновременно в рефлексии ипостаси мыслится нечто несуществующее, данное нам в другости животного. Только так оно может понять тайну все-единственных миров животных, хотя это открытие имеет в виду и её радикальное закрытие. Ведь ипостась не может понять себя как живую между живыми, как животное между животными — поэтому и животное, которое она мыслит, она не может понять как животное между животными, но как нечто единственное. Даже если животное — не субъект, оно может быть ипостасью. Поэтому является ли каждое животное единственным бытием, в котором существует всё существующее? И если является, то способны ли мы, люди, это понять?
Икскюль вводит нас в новое восприятие мира, призывает выйти из себя самих и попытаться понять, как воспринимают реальность живые существа, отличные от человека. Онтологическое измерение его проекта не осталось незамеченным: «Икскюль… предлагает нам новые способы мышления о реальности. Конечно, не он первый предположил, что реальность больше, чем просто природный мир, но он был одним из первых, кто поставил во главу угла субъективный опыт самого животного» [71]. То же самое хочется сделать и мне, но ещё более радикально — и прежде всего (мета) онтологически. Икскюль: «биолог утверждает… что существует столько миров, сколько и субъектов» [72]. Здесь возникает основной вопрос: сколько от трансцендентальной субъективности Канта входит в биологическое размышление «теории жизни» (так Икскюль определяет биологию). Иными словами, может ли субъективность животного быть сформулирована согласно её генезису? Предполагается ли нами множественность разных миров лишь на основе нашей морфологической структурированности, созданной абстрагирующей и эмпатической перцепцией?
Этот последний вопрос можно понять и как вопрос о качестве мира животных. В современной философии его в значительной мере определяют размышления Хайдеггера в лекциях 1929-1930 годов [73]. Эти размышления возникают уже в его ранних работах и возобновляются вплоть до знаменитого эссе «Об истоке художественного произведения».
Хайдеггер в своей попытке мыслить понятие «мира» ссылается на Икскюля [74], но одновременно не раз подчёркивает, что тот, подобно другим биологам, воспользовался понятием Umwelt философски некорректным образом, тогда как его настоящее измерение открывается лишь через онтологическое исследование, определённое способом бытия Dasein [75]. Экзистенциальная аналитика Dasein, которую придумал сам Хайдеггер, «идёт впереди всякой психологии или антропологии, и точно уже до всякой биологии» [76], и её отличие от «мира» животных существует на том же уровне. Немецкий философ был убеждён, что животные закрыты в своих Umwelt’ах, что они связаны своими моделями поведения, и что это позволяет нам мыслить специфику человеческого мира, который является единственным миром в полном смысле слова, ибо представляет собой экстатическую открытость Dasein, его выход из своих границ, из «мыльного пузыря», о котором говорил Икскюль. Традиционная метафизическая градация, размежевание людей и животных, таким образом, повторяется постметафизическим — Хайдеггер, наверное, сказал бы до-метафизическим — образом. Мир полностью принадлежит структуре отношений, характерной для Dasein как такового: структуре, которую Хайдеггер называет «бытие-в-мире». Это «в» скрывает в себе экстатичность и творческие возможности, возможности исторического преобразования себя и, тем самым, творения мира: в лекциях 1929-1930 гг., спустя несколько лет после «Бытия и времени», Хайдеггер формулирует свою основную интуицию: «камень — лишен мира (welt); животное — бедно миром (weltarm)·, человек — миросозидатель (weltbildend)» [77]. В более позднем «Введении в метафизику» (1935) Хайдеггер, выступая против Икскюля, записывает: «животное не имеет мира и даже Umwelt’ а» [78]. «Лошади существуют, но они не экзистируют» (как мы читаем во введении 1949 г. к лекции 1929 г. «Что такое метафизика?» [79]).
На это можно возразить простым вопросом: а откуда мы знаем?. Как вообще можем помыслить отличие нас от животного? На основе чего мы считаем, что его мир беден? Является ли «Анри, французский кот-экзистенциалист», недавняя звезда YouTube, просто забавной проекцией, — или эта проекция смешна только из-за возможного следа реальности, которую она выражает? Хайдеггер, конечно, ссылается на наблюдения за поведением животных (Benehmen), которое он отличает от человеческого познания ( Verhalten) [80]: животные словно замкнуты в предначертанный им круг — они как бы не имеют возможности трансцендировать свою данность. Но способны ли мы интерпретировать поведение иного живого существа, можем ли определять, что есть для него богатство и что бедность? Не является ли построение Хайдеггера на самом деле шагом назад относительно работ Икскюля, ведь оно в итоге основано на априорном предрассудке о «субъективности» животного? В книге «Автостопом по галактике» Дуглас Адамс шуточно определяет разницу между людьми и дельфинами: «На планете Земля люди всегда считали, что они намного умнее дельфинов, потому что достигли многого — придумали колесо, построили Нью-Йорк, развязали войны и так далее, тогда как все занятия дельфинов сводятся к ленивому кайфованию в воде. Дельфины же были глубоко убеждены, что они намного умнее людей — по той же причине». Люди мудро кивают головами, цитируя слова Дж. С. Милля, что лучше быть несчастным Сократом, нежели счастливой свиньёй; если бы свиньи изрекли нечто подобное, то мы бы, наверное, удивились, если бы (как сказал бы Витгенштейн) вдруг смогли их понять [81].
Конечно, при вопросе о качестве их мира дело не только в способностях ума [82]. Хайдеггер упрекал Икскюля в недостаточной радикальности интерпретации организма [83], с чем, возможно, и мы можем согласиться, но мы спросим себя: является ли его интерпретация более радикальной, нежели интерпретация Икскюля? Он предполагает, что мы должны спросить себя, можем ли «говорить о мире — Umwelt’e, или даже о внутреннем мире, или мы должны как-то иначе определить отношения животного с миром» [84]? В этом вопросе уже заключено предположение, что животные в своём мире ведут себя так, словно не имеют доступа к бытию как таковому. В моей перспективе — перспективе множественности бытий — такого бытия в единственном числе вообще нет. В горизонте, постулирующем эту единственность, целиком исчерпан весь человеческий интерес — причём без всяких причин, без логоса, без мыслей. Но не является ли предположенная человеческая экстатичность, предположенный выход из мыльного пузыря — т. е. дерелятивизация бытия — лишь жестом фокусника, подчёркивающим наши самые глубинные предрассудки в отношении животных? Хайдеггер превозносит человека, утверждая, что только он всецело открыт миру. Чтобы говорить о «бедности животных» в мире, надо иметь некое понимание целостности, которым мы просто не обладаем: для ипосгасного мышления всё это очевидно. «Субъективность» животного, в чьём сознании проявляется всё, при ипостасном видении имеет совсем иной онтологический статус, чем тот, что ему предписывает Хайдеггер, — если мы настаиваем на этом, то только исходя из логики здравого смысла (т. е., в конечном счёте, из-за наших предрассудков). Что мы можем знать об организме, который целиком отличается от нашего? Не опосредованы ли наши ощущения нашим сознанием? Но, может быть, у разных животных оно опосредовано на ещё более существенном уровне с другой и инаковой ипостасностью?
Я глажу свою кошку, которая каждый вечер прыгает ко мне на колени, — понятно, что это происходит только зимой, а от весны до осени она ласкается, лишь когда голодна. Я глажу её, она мурлычет. Возникает коммуникация между двумя существами разных видов, и на ипостасном уровне происходит нечто необыкновенное. Я глажу не ту кошку, которая существовала в своём обычном качестве. Единственный гладит единственную. Смертный — смертную. Замкнутый на себя мир открывается другому замкнутому на себя миру. Я не всегда буду жить в моём теле и моей конфигурации мира, — мы вместе с животным уже сейчас проживаем иную конфигурацию и воплощаем единство бытия наших тел.
Коммуникация с инаковым бытием случается, потому что мы оба являемся друзьями в апофатическом Ничто, потому что мы оба, как два разных типа бытия, едины перед Ничто и в нём, — а не потому, что у нас общее Бытие. Мы оба рождаемся и умираем, но каждый из нас радикально, своим собственным способом, опосредует мир. Каждый наш элемент опосредует целое, которое мы воспринимаем, но оставляем здесь, не можем забрать в Ничто. Наши такие разные предсмертные крики звучат на одной границе между бытием и ничто. Как говорит Екклезиаст: «…потому что участь сынов человеческих и участь животных — участь одна: как те умирают, так умирают и эти, и одно дыхание у всех, и нет у человека преимущества перед скотом, потому что всё — суета!» (Еккл. 3,19).
Именно потому, что животное обречено на ничто и появляется из ничто так же, как и я, оно ипостасно. И потому, что я не знаю и никогда не узнаю, какой ?грироды эта его обречённость на ничто и дарованносгь возникновения из ничто, само его бытие нам чуждо. Онтология животного в этом мире является немыслимой пара-онтологией. Это онтология инакового бытия, но опять же единственного, возникающего из ничто и ведущего в ничто. Частица «пара» в словах «пара-ипостасность» и «пара-ипостась» говорит не только о моей немощи и неспособности понять модус личности животного, о слабости моей эмпатии к инаковому я-миру, в аналогии единого бытия, она одновременно предупреждает меня, что нельзя понимать эту таинственную инаковость как нечто, существующее для меня. Животные являются не только знамениями бездны трансцендентной жизни, это знамения, говорящие нам, что они имеют помимо [para) нас и свои собственные, нам неизвестные отношения с источником и концом своего — всегда единого, целостного — чуждого нам бытия.
С этим отрицанием, с этой открытостью мысли для инаковости «чувствования», «мышления», «видения» животного, его собственного «понимания» ипостасности, мне открывается нечто отличное от моего бытия. Каждое животное есть ипостась — не как со-ипостасъ, но как пара-ипостась, поскольку оно гипостазирует свою целостность иначе, чем моё бытие, т. е. непереводимым для меня способом? [85]. Зоо-онтологии составляют общий мир путём артикуляции непостижимых пара-ипостасей. Здесь опять не прав Хайдеггер: каждое единичное животное творит мир и богато миром, о его творчестве я не могу знать, но его богатство неизмеримо. Совместный мир создаётся лишь в пересечении абсолютно непостижимых и неизвестных зоо-онтологий, которые моментально ускользают от меня, когда я начинаю следить за ними.
Когда в моём мире появляется животное, оно появляется в той же конкретности, что и человеческая со-ипостась, но отделена от неё своей морфологической инаковостью. Животное — если я настаиваю на том, что природность природного состоит в сгущении абстрактных законов — предстаёт как движение, ускользающее в ничто, в исчезающую точку. Я бы мог обозначить её как центр инакового бытия, но о ней ещё я ничего не сказал.
Соответствующее отношение к инаковости животного является поэтому инстанцией святого, если мы правильно её осознаем. Западная цивилизация утратила понимание очевидной сакральности животного. Обожествление животных часто становилось основой многих культур, захватывая их целиком, одурманивая их. Если смотреть на животное с позиции «несокрытости», его сакральность возвращается. Эхо неслыханного звука, вдыхание незнакомого запаха, тень невиданного лика, весть незримого посланника. Когда мы сводим всё лишь к эху, запаху, тени, вести, мы наносим жестокую рану отношениям с животными, ощущаем боль неистинности.
Трансцендентность животного, инаковость, данная нам в животном, это не наша собственная проекция, но её конец и граница. Это надлом ипосгасной онтологии, которая не в состоянии раскрыться в нравственном самоуничижении и проявиться в со-ипостасности.
Каждое животное — это mysterium tremendum.
Однако эта открытость тайне не есть сентиментальность и не должна быть сентиментальностью, если мы хотим с её помощью построить реалистическую этику, т. е. такую этику, по которой можно жить в истине и которая не является лишь мечтой «праведников» [86]. Идя привычным путём, мы всё ещё пребываем в мире, определённом агрессивностью ипостасей, их междоусобной исключительностью и взаимоуничтожением, когда жизнь одного питается смертью другого.
Феноменология появления нашей нравственности, возникающей этим путём, с одной стороны, утверждает саму себя, а с другой, обостряется и меняется в попытке помыслить наше отношение к животным. Это же отношение вписано в неумолимую экономию насилия. Сегодня нам кажется, что речь идёт, прежде всего, о насилии над животными, о котором справедливо говорят теоретики «прав животных» и борцы за их права. Это насилие не является проблемой Нового времени, оно имеет свою историю. Наша жестокость по отношению к животным «традиционна». При освящении Колизея в 80 году в течение 100 дней по приказу императора Тита было убито 9 тысяч животных, а в один из дней — 5 тысяч; в течение 123 дней уничтожили 11 тысяч животных в честь дакийской победы Траяна [87]. Но в наше время можно привести ещё более устрашающие цифры. И это связано не только с ростом населения. Современные промышленные фермы являются самыми крупными бойнями в мировой истории; только в США ежегодно ради еды убивают более 10 миллиардов животных. Живые существа и до своей смерти не имеют никаких прав: они генетически смоделированы, искусственно оплодотворены, их регулярно травят антибиотиками (чтобы не умерли сразу), держат в таких тесных клетках, что они не справляются с основными функциями своего тела, и их мышцы атрофируются. Их тела изранены — ветеринарное обслуживание слишком дорого стоит. У них нет даже лучика солнца и кусочка земли. Неисчислимо количество существ, ежегодно мучимых в лабораториях. Ещё Франсуа Мажанди (1783-1855), пионер экспериментальной физиологии, методом вивисекции ради всего двух опытов, в ходе которых хотел доказать, что сенсорные нервы отделены от моторных, замучил и убил 8 тысяч собак. Его ученик, легендарный Клод Бернар (1813-1878), соорудил специальную печь, в которой живьём сжигал животных, чтобы пронаблюдать за моментом их смерти. Он честно рассказывал о принципах своей научной этики: «Физиолог — это не обычный человек. Он не слышит криков животных и не видит их крови, он видит лишь свой замысел и организмы, представляющие собой проблемы, которые нужно решить» [88]. Ежегодно в научных целях убивают и жестоко калечат миллиарды животных; существует целая отрасль промышленности, где люди за большие деньги занимаются доставкой куниц, мышей, кошек, собак, обезьян, предназначенных для убийства под видом научных опытов.
Существует ещё и охота, которая в далёком прошлом, возможно, была необходима, но сегодня превратилась в спорт и забаву извращенцев. Охота существует на многих уровнях — от массового до элитного, когда снимаются экзотические фильмы с «крутыми» сценами [89]. Только в США охотники и рыбаки ежегодно убивают 115 миллионов животных и птиц и 185 миллионов рыб [90]. Ещё 26 миллионов птиц гибнет в Европе при транспортировке, они умирают из-за стресса и истощения, поскольку в пути их не кормят и не поят [91].
Во Франции ежегодно съедается 15 тысяч тонн гусиного паштета, производимого путём пытки над птицами — в горло гуся помещают металлическую трубку и через неё насильно вводят пищу, пока печень не увеличится до гигантских размеров. Каждый год во Франции на улице оказывается 60 тысяч домашних собак, их выбрасывают из машин или привязывают к деревьям. В 2008 году во французские приюты для животных поступило 119 тысяч 200 собак и 61 тысяча 700 кошек, а в 2010 году из-за перегруженности в системе приютов случился коллапс [92]. Чтобы избежать подобных казусов, в американских приютах ежегодно убивают 4,4 миллиона животных.
Жизнь морских обитателей ничуть не безопаснее. Китобои истребили уже 95% китов (последние стали наиболее доступными жертвами, поскольку раньше у них не было врагов, киты никого не боялись и охотно шли на контакт). И так далее — без конца.
Наше стремление подчинять природу, делать её более удобной для нас, с развитием техники превратилось в нечто крайне жестокое по отношению к животным. Животные сегодня не имеют больше прибежища. Как бы ни пытались они укрыться от человека, они бессильны перед человеческой изощрённостью, позволяющей проникнуть в самые потаённые утолки земли и океана. То, что французский учёный-естественник Бернар Жермен де Ласепед сказал о китах, относится и ко всем остальным: сегодня животные «могут найти убежище только в ничто» [93]. Генетический инжиниринг вмешивается во внутреннее устройство живых существ с одной лишь целью эксплуатации, без всякого благоговения перед жизнью. Вопрос, можно ли так поступать, справедливо ли то, что мы делаем, запрещается или вытесняется как маргинальный. Позволено делать всё, что можно сделать. Есть чистая сила, отрезанная от любой нравственности. Сегодня в отношении к животным на Западе проявляется вся жестокость нигилизма — ничто, das Nichtige, без всякого мистического сияния.
Цифры не могут выразить весь ужас того, что на самом деле происходит ежедневно. К глубине страдания мы можем проникнуться только через конкретное страдающее животное, подвергнутое пыткам. У каждого из нас есть своё воспоминание, и к нему мы всегда должны возвращаться, когда говорим о цифрах. Мысль застывает перед бездонностью этих страданий. Никаким чудом нам не отделаться от сохранённого в нашем опыте зрелища мук животного, которое обступает нас бесконечной тьмой. Понятие, которое соответствующим образом подходит к животному, растворяется в этом мраке. Прав был Виктор Гюго: для животных нет ада, ведь они находятся в нём уже сейчас.
Однако и отношение животного мира к человеческому не так уж нейтрально. Вот ещё одно предупреждение, касающееся сентиментализма. Если нам сегодня кажется, что мы кое-как справились с медведями, то вирусы и бактерии имеют все шансы намного более эффективно расправиться с нами. Мы никогда не можем забыть о суровости природы, которая проявляет себя в беспощадной межвидовой борьбе. Не только люди, но и животные способны мучить своих жертв (например, коты), совершают бессмысленные убийства (например, лисицы или ласки).
И всё-таки, как открыть в отношении к животным возможность новых связей, парадоксальной, асимметричной нравственности, не связанной с экономией насилия? Это новое отношение строится по модели удерживания собственной ипостаси в попытке проникновения в до-бытийное, что является как conditio sine qua поп агапического поведения, т. е. утрачивания себя перед со-ипостасью, но получает несколько иные черты из-за неопределимого статуса ипостасности животного.
Говоря о своей этической позиции, мы задержались на феноменологии. Почему я выхожу из своей онтологической убывающей структурированности? Достаточно ли ответить, что речь идёт о событии во мне, о корне нравственности, который сам не может быть этическим? Что во мне пробуждает эту свободную паралогическую инициативу, приостановку собственного, единственного бытия. Если моя ипостась по своей структуре убийственна, если к любящему отношению моего ипостасного бытия к другому не может привести никакое видимое содержание моего мира, то откуда тогда появляется этическое превращение? Как объяснить возникновение ипостатической действительности, противостоящей злу? Как рождаются желания и практики со-ипостасиса и как это происходит вопреки собственному — единственному — бытию?
Ответ такой: возникновение нравственности из до-нравсгвенной ипостатической потенциальности — это вопрос подвешивания моей внутренней жизни 710 отношению к моему источнику и концу. Речь идёт не о событии между мною (в качестве ипостаси, единственного бытия) и существующим. Другой как существующий может просиять в бытии лишь через мою открытость к другому бытия. Это другое является нашим общим источником и концом. Возникновение нравственности можно понять только исходя из метаонтологии ипостаси. Ипостась — есть другое бытия. Апофатическое Ничто. Подвешенность бытия происходит от соприкосновения с другим бытия. В «отношении» с внебытийным, с конфигурацией апофатически понимаемого Ничто. Лишь в этом отношении я смогу узнать другую ипостась как ипостась. Онтология ипостаси как единственного бытия ведёт меня к символическому или реальному убийству. Значит, я должен ограничить себя в качестве критерия бытия и небытия. Что же касается со-ипостасности, то заповедь «не убий» апофатична в самом радикальном смысле. Возможность моей ипостасности, её, так сказать, абсолютность, в этом перевороте преобразуется в ничто. Другой воспринимается мной с такой же радикальной неузнаваемостью, с таким же потрясением, с каким я раскрываю и собственную нравственность. Моральный закон является событийной конфигурацией апофатического Ничто в ипостаси. Только глубоко внутреннее может быть пережито как внешнее и всеобщее. В этом состоит вся таинственность и величие морального закона, его недоказуемость и непредсказуемость. Паралогосное сосуществование единственных бытий, которое и есть реальное утверждение феноменологии этического со-бытия, в глубине имеет нравственную основу. Этика в самом глубоком смысле — это архитектоника бытия с оглядкой на невидимое до-бытийное.
Теперь поставим вопрос о животном: почему и какя вхожу с ним в нравственное отношение? Вопрос этот гораздо проблематичнее, чем вопрос об отношении к со-ипостаси. В летний день моя рука почти автоматически убивает комара или муху. Направленная ко злу природа нашей ипостаси проявляет себя мгновенно. Не потому, что мне что-то угрожает, но лишь потому, что мне что-то мешает. Из чисто эгоистического желания защитить границы своего тела. Хочется, чтобы даже ничтожный укус не потревожил меня. Чтобы лапки мухи не мешали мне дремать. И этого примера достаточно, чтобы освободиться от любой радикальной зооцентрической мысли. Животные — это не только собачки, котята и дельфины. Это и пресмыкающиеся, тараканы, хищники. Пойдём дальше: если вооружить наш глаз прибором, то мы увидим виновников наших болезней — микроорганизмы. Живых существ. Бациллы, микробы, которых мы в борьбе за собственное здоровье уничтожаем, даже не пытаясь спросить, хорошо ли мы поступаем. Убийство «по ту сторону добра и зла» происходит в чистой неосознанности: одним жестом, как в игре. С осознанной инсценировкой невиновности. Осознание пара-ипостасносги животных меняет такую установку. Но меняет её не безупречным, не героическим способом. Даёт себя знать тотальная боль, тоска по связи между нами и животными. Мы уничтожаем живые существа, как будто они и есть само зло. И они бы уничтожили нас, если бы могли. Поэтому они лишь пара-ипостаси. Мы обращаемся с животными, как будто они и есть зло, паразитирующее на нашем бытии, которое можно уничтожить без вреда для чужой или собственной субстанции; как будто они не имеют бытия. В действительности же их бытие течёт мимо нашего, и, будучи инаковым, вступает в наш мир и своим таинством переворачивает его. Никакое оправдание здесь нам не поможет. Мы запятнаны своей виной. Мы — разрушители миров в мире, который «во зле лежит» (1 Ин 5, 19). Мы — эгоцентрики, которых ждёт расправа, — уничтожение нашего «я». И эту расправу, возможно, осуществит именно животное.
Поэтому встаёт основной вопрос: как я смогу полюбить столь отличных от меня животных? Я не могу здесь говорить о чистой agâpe [94]? Как я могу преодолеть зло мира, в котором живу? В agâpe я ограничиваю собственную ипостасность, позволяю другому на мгновение существовать так, как существую я; я принимаю его в его единственности. Это возможно только благодаря моему опыту самого себя. С животными у меня нет такого опыта. На первый взгляд кажется, что наша любовь к животным — лишь наивная антропоморфизация инакового бытия, его инфантилизация: с животными мы «разговариваем» как с людьми или как с маленькими детьми. Но это только видимость. Само очеловечивание животного является символизацией и выражением нашего бессилия, мы принимаем другого, который отличается от меня. Для этой любви к пара-ипостаси мы, казалось бы, не имеем имени. И у нас нет органа для такой любви.
То, что другой человек, со-ипостась, есть такая же ипостась, как и я, видно на основе морфологического подобия. В другом я вижу нечто подобное себе, разделяю с ним его язык, — а то, что и он является ипостасью, единственным, бытием, я осознаю лишь в логосно-невозможном раскрытии. Поэтому невозможно рационально утвердить интерсубъективность, — одной лишь логической мыслью я никогда не вырвусь из солипсизма. То, что животное — пара-ипостась, я могу осознать также и с помощью агапической любви, у которой нет имени. Я никогда не смогу обосновать этого рационально, ведь подобие животного со мной амбивалентно, и может быть переведено в совсем иные онтологические контексты (декартовский редукционизм или современный эволюционный бихевиоризм, которые оба отрицают, что животное испытывает какую бы то ни было боль или страдание, являются такими примерами философских заблуждений). Особенно когда мы говорим о «низших» видах существ, у нас исчезают эмпирические или рациональные предпосылки любого более глубокого разумения, любой мысленной эмпатии. Животное в прямом смысле отдано мне во власть — чтобы я помиловал его или нет, а не для того, чтобы я его понимал. А милость в этом случае является постоянным истощением (кенозисом) перед пустотой, загадкой. Немилость же — их отрицанием, слепым утверждением меня самого.
Вопрос о том, является ли животное ипостасью и каким образом, это лишь по видимости онтологический вопрос: у него не только этические импликации, но и этическая основа. Я не могу знать, является ли животное ипостасью в строгом смысле слова, как не могу знать и о соипостаси. В случае животного интерсубъективность для меня теоретически закрыта. То, что животное является ипостасью, я вижу, только если я люблю его в его непознаваемости, — и эту непознаваемость я ощущаю снова и снова, если я открыт для тайны своего — и его — истока и конца. По поводу животных можно сказать: gnôsis agâpe ginetai, «познание становится любовью», как написал св. Григорий Нисский. Если я раз режу животное, то по большому счёту ничего о нём не узнаю: я могу о нём что-то узнать, только если я его люблю и забочусь о нём.
Таким образом, ипостатическая мысль созидает мои отношения между ипостасью и животностью. Со своей (мета)онтологией и зоо-этикой она вводит меня в процесс, в котором я теряю самого себя, — и именно так себя обретаю. На историческом уровне этот процесс относителен. В этой этике нет ничего универсального, но при этом она строга. В прошлом надо было участвовать в играх жизни и смерти, — и побеждать. Сила слона, быка или лошади увеличивала нашу силу и позволяла справляться с задачами, которые физически были нам не по силам. Чтобы выжить, нам были нужны орудия, сделанные из костей животных. Благодаря животным ночью у нас был свет, их шерсть защищала нас от холода. Сегодня всего этого нам не нужно. Наше отношение к животным продолжает оставаться жестоким, и эта жестокость этически не оправдана. Мы действуем из эгоизма, вместо того чтобы быть «светом миру».
То, что происходит, касается непосредственно и нас самых, нашего понимания себя, нашей сущности. Мы гордимся тем, что являемся самыми развитыми существами во вселенной, венцом творения. Но философский анализ открывает нам, что о власти человека над животным мы сможем говорить лишь тогда, когда асимметрическим образом откажемся от логики насилия и убийства. Эта — и только эта — возможность обеспечит нам особое положение в мире.
Деконструкция историографии и проблематизация значения текста в герменевтике готовят нас к деконструкции naturalis historiae мира животных и к новой тематизации его символического измерения. Первое совпадает с критикой эволюционной модели происхождения жизни, в той мере, в какой она претендует быть чем-то большим, нежели воображаемой синхронной схематизацией. Жизнь нам кажется внеисторическим феноменом. Второе приводит нас к семантике по ту сторону семантики: к чуждости языка, в которой теряется привычность слов и близость нас к самим себе. В конце нас ждёт теологический переворот.
То, что открылось философской мысли как таинственная очевидность пара-ипостаси и хрупкая этическая возможность нашего к ней отношения, в опыте верующего оказывается священным долгом и таинственным онтологическим полномочием, благодаря которому возможность становится действительностью.
Было бы хорошо рассмотреть, как это долженствование раскрывается в различных религиях, но здесь ограничусь лишь несколькими мыслями о христианском предании, с которым я немного знаком изнутри [95].
На первый взгляд может показаться, что это предание не является хорошим естественным основанием для мысли, которая стремится выявить таинственную инаковость животных, их сакральное измерение, и тем самым обосновать агапическую этику и политику. Историк Лин Уайт (Lynn White) в своей очень повлиявший на общественное мнение статье «Исторические корни нашего экологического кризиса» (The Historical Roots of our Ecological Crisis), написанной в 1967 году, возложил на христианство ответственность за западное пренебрежительное отношение к природе, потому что оно якобы было «самой антропоцентричной религией в мире» и проповедовало, что природа сотворена для служения человеку, что привело к эксцессам современной биополитики. Несомненно, наше отношение к животным зависит от базового отношения к миру, к бытию как таковому и к его источнику — иными словами, от нашего главного религиозного или мировоззренческого выбора. Правда и то, что в христианском антропоцентризме присутствуют такие составляющие, которые могут привести к пренебрежительной позиции по отношению к природе. Однако в случае Уайта мы сталкиваемся с ошибочной или, в лучшем случае, односторонней интерпретацией христианского благовестил. Наряду с эгоцентрической инструментализацией животных, как в восточном, так и в западном христианстве всегда существовало более или менее явное направление, которое понимало «владычество» человека как иконическое отражение Божьей любовной заботы о творении, а не как повод к безудержной эксплуатации [96]. Установка, которую Уайт приписывает христианству, окончательно «победила» именно в период отпадения от христианства в Новое время, что было конкретно сформулировано деятелями Просвещения и его последователями вплоть до сегодняшнего дня. По словам известного англиканского богослова и знатока науки Алистера Макграта (Allster McGrath), «самая эгоистическая (self-centered) религия в истории — это именно секулярное вероисповедание западной культуры XX века» [97]. Моё ипостасное мышление хочет обнаружить онтологические, а не только «эпохальные» основы этой «религии», — но не для того, чтобы её таким образом оправдать. Только если мы поймём её основания, мы сможем её преодолеть.
Брат Лаврентий (Lawrence), чьи мысли сохранились в известной «Практике Божьего присутствия», пришёл к твёрдому убеждению в существовании Бога, увидев, как на дереве распускаются листья. Ствол, который в конце зимы выглядел мёртвым и неподвижным, весной наполнился жизнью, эпифанически свидетельствуя о торжестве Жизни.
Христианское богословие животных должно совершить нечто подобное: в каждом животном, несмотря на историю его вида, на значение его в мире, нужно постичь истинность Божественной жизни и через это видение обрести благоговение перед всем живущим. Правильное чтение священных текстов, не искажённое нашим эгоизмом, утверждает нас в этом. Можно ссылаться на многие места: начиная с иерархически выстроенного библейского рассказа о творении, где и к животным относится абсолютное tob meod (= хорошо весьма, в переводе Септаугинты kalà lian, весьма красиво), продолжая позднейшими пророками с их отказом от жертвоприношений животных, вплоть до истории Иисуса, искушаемого в пустыне. В Евангелии от Марка есть таинственные слова о том, что Иисус во дни своего поста «был с дикими животными» [98]. Это «был» (en, имперфект глагола, указывает на вневременность начала Евангелия от Иоанна (Слово «было», en). Богочеловеческая близость с животными не знает времени — и поэтому не знает и конца. Упоминание в третьем лице о бытии Богочеловека с дикими зверями в Евангелии от Луки раскрывается как проявление заботы Отца о каждом существе: «Не пять ли малых птиц продаются за два ассария? И ни одна из них не забыта у Бога» (Лк 12,6). Часть христиан, вне конфессиональных различий, в этих и подобных им текстах увидели таинственный намёк на то, что и животные причастны бессмертию и вечной жизни [99]. В религии всё переходит в эсхатологию, на этот раз — в эсхатологию животных.
Практически-этическое измерение такого богословия мира животных — это борьба за изменение законов, за то, чтобы общественное сознание обратило внимание на жестокое обращение с животными и покаялось в своём эгоизме, чтобы их страдание не было вынесено на периферию общественного внимания и перестало быть невидимым. Как и в случае эсхатологии человеческого мира, надо непрестанно думать о безвозвратно исчезающих пара-ипостасях. О страдании без всякого видимого утешения. О мучениях, длящихся веками и тысячелетиями. О вчерашних мучениях. Об аде, в котором животные были и в котором пребывают сейчас. На это может ответить только эсхатологическая надежда, эсхатологическое завтра. Поэтому перед нами встаёт важнейшая богословская задача: разработать эсхатологию надежды для мира животных. Восстановление, апокатастасис уничтоженных миров животных. Возможное будущее инаковых пара-бытий в эсхатоне. Для этого нужно сосредоточиться на пара-ипостасной инаковой структуре, которая эсхатологически воспринята Богом, ибо Он «всё во всём» (1 Кор 15, 28). Богословский вопрос — являются ли животные ипостасями — в конце концов может быть задан иначе: каким образом мы и животные соединены в Боге? Нравственность, которая раскрывается нам на философском уровне, являет собою предвосхищение эсхатологического преображения мира и его временное исправление: сомневающийся, хрупкий tiqqini ‘olam. Это — эсхатон, распространяющийся во времени. Способ существования в agâpe, который начинает осуществляться в истории. Борьба за права животных, все аскетические, вегетарианские и веганские эксперименты с духовной точки зрения — лишь слабые пролегомены к эсхатологии Знамения. То, чего мы хотим достичь, мы не можем осуществить в одиночку. Сами по себе мы обречены на неудачу.
Именно из-за незнания, фундаментального незнания, которое отметил наш ипостасный анализ, такая эсхатология всегда конъюнктурна и временна. По сравнению с большей частью христианского предания, которая в своей оценке животных ссылалась на греческую философию (особенно на стоицизм), такая эсхатология, конечно, маргинальна. Однако сегодняшняя христианская мысль должна обратить внимание именно на такие примеры отношения к животным, которые кажутся более истинными, чем основные богословские течения. Она должна внимать историям о житии с животными отцов-пустынников в кельтском христианстве, которое расцвело в Ирландии, Шотландии и Уэльсе в VII веке, преданиям о святых монахах, которые защищали животных перед охотниками [100], богословским интуициям св. Франциска и, наконец, вспомнить об основополагающих переменах, которые произошли в современном богословским мышлении в связи с холокостом в индустриальном животноводстве, в науке и в разных отраслях промышленности, где массово уничтожаются живые существа. Заметка на память: первым о «правах животных» заговорил не какой-нибудь философ Просвещения, а христианский мистик, последователь Якоба Бёме Томас Трион (Thomas Tryon, 1634-1703), и на Западе первыми движение в защиту животных организовали английские протестантские пасторы [101].
С точки зрения философии, мы видели, что мы с животными друзья в очной ставке с ничто. Но это ничто — как мы сознаём в вере и знании, вырастающем из веры, — не похоже на «ничто» нигилизма. Это апофатическое Ничто, ничто из христианской перспективы, оно раскрывается нам как сверхсветлый мрак Бога, оно сияет в творении как Агапе, как Свет и Жизнь. Хайдеггер писал: «Кажется, будто сущность Божественного нам ближе, чем шокирующая чуждость (das Befremdende) живых существ» [102], но мы, христиане, знаем, что в пара-ипостасности животных выявлена и Божья, бесконечно более «шокирующая» чуждость гипер-ипостасности. Выявлена апофатичность Божьей сверхчисловой триипостасности в единой непостижимой сущности, которую мы не можем описать никакими понятиями, хотя чувствуем её благодать и ею живём. Инаковость животных ведёт нас к радикальной инаковости Бога, близость с ними — к близости с Ним. Мы не знаем, насколько эта тайна раскрыта животным. Но мы, христиане, должны знать, что «животные живут не только для нас, но и для себя и для Бога» [103]. Святая Троица, непознаваемый Бог, который по вере открылся мне в Иисусе Христе, является также и Богом животных. Бог каждого конкретного животного здесь: Он призывает его к бытию, находится в отношении с ним. Троическая Бездна является его Единым и Всем, его началом и концом.
Лишь в близости такого Бога мы познаем и близость и тайну животных — и лишь в близости животных мы до конца поймём таинственность и близость такого Бога.
Перевод со словенского Павле Рака
Андрей Положенцев. Опыт метафизики животного
Андрей Положенцев (род. в 1966 г. в посёлке Первомайский Оренбургской области) — философ. Закончил философский факультет С.-Петербургского государственного университета и факультет этнологии Европейского университета в Санкт-Петербурге. Кандидат философских наук. Преподаёт на кафедре этики Института философии СПбГУ. В сферу научных интересов входят социальная этика, этнология, философия науки. Предметом исследований являются сакральные феномены новоевропейской мысли: субъект, власть, разум, деньги. В 2007 году выпустил книгу «По лицу бездны».
Животное есть солнце… его субъективность подобна свету.
Гегель. Философия природы
«Что Тебе сын человеческий, что так печёшься о нём паче всех тварей? Или я не создание Твоё? Или я сделал хоть что против воли Твоей?»
Так взывал волк морозной ночью, которая темнее мрака, темнее глаз Твоих. И Ты, как было в обычае Твоём, услышал вой его, и сказал:
— Вот тебе шкура овечья, одень её, и пойди к человеку, и посмотри, как он служит Мне.
И пошёл волк в люди.
Так получилось, что само… чувствие животного (ведь мы не имеем метафизического права говорить о его самосознании) остаётся для нас ещё большей загадкой, чем даже самосознание бога. Правда, уже греческая философия (Платон, Аристотель, Эпикур) подробно описывает структуру божественного ума и желания. С животным намного хуже. Мы отдаём его во власть тьмы, сна, инстинктов, рефлексов. В общем, перемещаем его существо и существование в область неопределимого, экзистенциально трансцендентного. Божество не настолько трансцендентно человеческому существованию, как животное. Человек есть испорченная модель божественного сознания, тогда как экзистенция животного недостижима для него онтологически. И это странно, поскольку человек есть… животное. Зоология его определяет приблизительно как хордовое млекопитающее из отряда приматов семейства гоминидов и т. д. и т. п. Однако таким же образом будет определяться и шимпанзе, которого никто не назовёт неживотным. Другими словами, экзистенция животного не может быть абсолютно недоступна человеку. И всё же это так. Логос — вот то, что ставит непреодолимый барьер между человеком и животным. У богов и у человека есть логос, и они онтологически более родственные существа, нежели животные и бессловесная основа нашего тела. Однако за этой онтологической очевидностью может стоять и метафизическое насилие: животному отказано в самосознании и вообще в какой-либо внятной идентичности. Она не является результатом его целевой деятельности, его идентичность задаётся внешними инстинктивными и, в общем-то, враждебными его существу силами. Здесь стоит задаться вопросом:
Интеллектуально развитая античность не хотела знать творца-самодура, обрекающего свои творения на муки ради достижения каких-либо внешних для тварей целей. Поэтому основание мира они называли благом. И не только Платон с Аристотелем. Стоики, эпикурейцы, неоплатоники, пифагорейцы полагали основой мира безличное благо, которое делает любое существование желанным [104]. Существование богом более желанно, чем существование смертным, а бытие человеком — более достойно и совершенно («добродетельно», как переводят сейчас термин античной этики αρετή), нежели бытие животным. Быть животным лучше, чем растением, а растением — чем камнем. Но всем видам сущего дан кусочек блага. И невозможно помыслить основанием мира злой произвол. Греки не знают выбора между добром и злом. Добро есть благо, здоровье и богатство. Противоположное им есть зло. А у кого хватит ума выбирать между богатством и его отсутствием или нехваткой? Даже ещё Кант полагал, что последним оправданием бытия мира может быть добрая воля, и если человек таковой не обладает, то он обрекает на бессмысленность весь космос. И не напрасно Паскаля страшило молчание этих бесконечных пространств Ньютона и Декарта. Однако уже для Шопенгауэра бессмысленность и изначальная злость (эгоизм) мировой воли есть черта фундаментальная, которая очень импонирует его последователям (Ницше, Э. Гартману).
Животное не обделено благом. Более того, оно «купается в бытии», быть для него — родная стихия, и самое беззащитное создание будет грызться до последнего за своё право быть. Животное непосредственно поглощено самим актом существования, оно не заслонено какими-то «насущными» или высокими целями, как у человека. Поэтому существование животного более похоже на жизнь божественную, как её понимали эпикурейцы и стоики [105]. Если же предположить наличие воли в творении мира, то как раз существование животного и даст необходимые сомнения возражающим против существования этой воли. Ведь если всё живущее есть звено в пищевых цепочках, то зачем тогда это звено радуется бытию? Злая, или даже просто «разумная», рациональная воля должна была бы лишить животного, да и человека вместе с ним, радости существования, хотя бы из чувства сострадания. Чему радоваться, если все смертны, если тебя неминуемо сожрут? Да и безличная и несправедливая природа поспешила бы в таком случае включить какой-нибудь защитный механизм и лишила живое радости, поскольку вкусившему радость умирать больнее, нежели вкусившему только голод, холод и печаль. Так что наличие животного если и не представляет дополнительного аргумента в наличие благой трансцендентной воли, то по крайней мере заставляет серьёзно усомниться в отсутствии таковой.
Человек есть проблема для самого себя. Животное не есть проблема вообще. Оно отдано бытию. Быть — его стихия. Только животное по-настоящему существует. Человек же существует по-настоящему лишь тогда, когда уподобляется животному. Когда отдаётся стихии бытия без рефлексии. Но при этом он теряет возможность знать о том, что он существует.
Гегель, например, не отказывал животному в способности рефлексии [106], — оно обладает более высокой степенью разумности, нежели рассудок, утверждающий бытие исключительно чувственных вещей [107]. Конрад Лоренц уверял, что животные переживают эмоции намного сильнее человека именно потому, что переживания у них искренни и не опосредованы логосом. Любовь и преданность животного опирается не на ваши нравственные, интеллектуальные, социальные и пр. достоинства, а на вас самих. Только само существо является для животного предметом любви или ненависти, а не его поступки или достижения. В этом смысле животное антиресентиментно (в понимании Макса Шелера, который определял ресентимент как чувство, противоположное любви, как зависть не к какому-либо имуществу или достоинству другого человека, а как зависть к самому его существованию [108]).
Прежде чем выстраивать свои моральные отношения с живым, следует решить метафизически: что есть живое? Джорджо Агамбен в своей книге «Открытое: человек и животное» (2002) приводит достаточное количество попыток новоевропейской мысли определить сущность человека через отрицание животного, и животного через отрицание человеческого.
В итоге метафизика становится определённого рода политикой по отношению к живому. Однако на метафизическом и логическом уровнях разделение оказалось не проведённым. Человек есть негатив животного, а животное — позитив человека. Особого внимания заслуживает один из эпиграфов к книге, слова Жоржа-Луи Бюффона: «Если бы животных не существовало, природа человека была бы ещё более непонятной». Но эта неопределенность живого, и, может статься, неопределённость отнюдь не временная, не может быть препятствием к тому, чтобы относиться к живому как к живому. Метафизика предшествует этике не по времени, а по существу.
Человек определяет себя и посредством отрицания и посредством причисления себя к животным. Причисление себя к ряду животных есть скорее дань неудачной метафизике, которая прочно укоренилась в сегодняшней мысли. Человек находит себя исключённым из мира животных и причисляет себя к ним на основании познания своего тела, но не своей сущности. Тело же эта неудачная (непродуманная) метафизика посчитала основанием и жизни вообще, и человеческой жизни. Она отталкивается от тела как от очевидности. А очевидно то, что у человека животное тело. Некоторые философы этого стыдятся.
С каких-то пор нас это перестало удивлять. Вернее, мы научились с этим жить, не обращать на это внимание. Мы оставили свою метафизику как нечто несущественное для нас. Но когда-то человек, вернее существо, сначала осознавшее самого себя, и затем начавшее выяснять, кто оно (это было важной частью жизни того существа), обнаружило свою животность и с удивлением потребовало объяснений. Собственная животность не входила в круг его самоосознаний. Да и животность оно обнаружило скорее в другом существе, а не в самом себе. Это положение можно осмысливать по-разному. Например, как результат собственной падшести. Дух был заброшен в звериное тело за какое-то страшное преступление. И существо занялось выяснением того, что оно совершило.
Так как оно ничего об этом не помнило, то оно представило, что потому не помнит, что само преступление было причиной того, что оно стало разумным (осознающим себя). Самосознание стало защитной реакцией, способом ухода от реальности. Богословие и психоанализ претендуют на ответ на этот вопрос. Преступление сделало животное человеком. Само преступление осталось за границами человечности. Поэтому оно — трансцендентное преступление. Его можно познать только в принципе, а никак не в фактичности. Писание и психоанализ дают свои варианты этого преступления, социальная философия — свои (война всех против всех).
Человек есть результат двух абсолютистских концепций: античной рациональности и христианской сверхрациональности. Человек (эллин пока ещё) появляется с выходом в логос. Миф и построенные на нём культуры в общем-то не отделяли себя принципиально от других культур, будь то человеческих, животных или даже сакральных. Все они мыслились как вариации единого мифа, в котором каждое различие было случайным и определялось спецификой жанра и содержания. Там одна политическая или этническая структура могла оказаться на месте другой, стать господствующей, и даже богом мог стать какой-нибудь жук. Сообщества животных, людей и богов составляли единое социальное пространство, в котором они противопоставлялись лишь по способу бытия, но не по сущности. С логосом дело было не так. Он изначально определил свою исключительность. Все, кто живут по мифу — варвары. Внутри варварства могут быть свои иерархии, но по сущности все они устроены не по логосу. Христианский же абсолютизм (имеется в виду та онтология сознания, которая стояла в его основе) все иные способы существования попросту аннигилировал. Бог решил стать человеком, — о чём ещё говорить? Новоевропейская рациональность сделала это положение методологическим принципом. Только самосознанию отведена роль разума-власти. Классики новых социальных теорий констатировали выход к подлинным основам бытия только в данных рационально-политических формах (буржуа — истинный человек).
Человек может только мечтать о такой форме открытости, какую знает животное. Животное показывает человеку качественно иную возможность быть. Правда, человек опошляет и обесценивает животное бытие унижением жизни. Но животное этим не унижается. Унижается именно человек. В его руках жизнь животного превращается в ад. Но это доказывает лишь то, что человек не причастен Творцу. Он причастен аду. И это очень странно. Ведь именно и только человек, говорим мы, имеет представление о морали. Тогда стоит задуматься, почему так обстоит дело.
Мы пытаемся подвести правовые основания для наших отношений с миром животных. И у нас не возникает попыток установить эти основания метафизически. Существование животного — моральное испытание для человека. У человека здесь может открыться новая цель:
Здесь — сладость возврата. Возвращение есть обнаружение собственной сути. Нам, людям, уже давно «некуда пойти». А значит, и некуда возвращаться. Мы ушли так далеко, что любое перемещение происходит только в сфере мысли. Из этого положения дел родились метафизика, философия, о смерти которых было не так давно открыто объявлено. Впрочем, как помним, после объявлений о смерти Бога. Но ведь нет никого сильнее мертвеца. Наука (в том виде, в котором она оформилась в нынешнем веке) и её обыденное воплощение полагают мир исчерпанным тем набором потребностей и жизненных стратагем, которые развила наша цивилизация. Она, подобно чёрной дыре, поглощает все прочие экзистенциальные стратегии, делая их невозможными в принципе. В лучшем случае она способна их капитализировать, включить в оборот привычных ходов: сделать стратегию массовой и продавать её, продавать, продавать. Однако нужно помнить, какой ценой покупается такое движение. Смерть Бога — не самое страшное событие. Это событие, поражающее воображение, и только его, совершается в виртуальности. Наше же развитие (в том числе и смерть Бога) покупается смертью живого. Смерть Бога есть смерть животного в Боге, а не только смерть животного в человеке. И нет в этом уничтожении никакого блага. Здесь уже выход в подлинную реальность. Здесь технологии, метафизика, религия и миф сходятся в одной точке, которую не так-то легко рационализировать, но в которой довольно просто существовать.
В нашей обыденной метафизике животное, человек и Бог отделены друг от друга непроходимыми пропастями. К этому положению прикладывали руку все великие метафизики: Аристотель, Декарт, Кант. Справедливости ради следует сказать, что было и обратное движение. Были и киники, и Ламетри, и Гегель, доказывавшие духовное достоинство животных. Но их онтологические аргументы так и остались целиком внутри их философских систем, тогда как постулаты противников вошли в плоть и кровь современного мира, и на их силе покоятся все те действия, которые формируют нашу с вами реальность. Батай называл мир животных «сообществом без сакрального». Но здесь кроется остриё онтологического превосходства животного. Если у них нет сакрального, то нет и профанного. Кант, объясняя устройство воли высшего существа, говорил, что у святого не мо — жет быть морали, так как его воле не противопоставлены злые мотивы, его воля изначально блага и у неё нет необходимости прибегать к моральному выбору. Так и у животного: ему не нужно исповедовать сакральный мир, поскольку оно в нём существует. В его мире нет скверны и лжи. Быть может, поэтомуу них нет и языка в человеческом, в профанном смысле. Итак, рассмотрим три мотива: сакральное, мораль, знание.
Животное, конечно, есть средоточие религиозного культа. Не прибегая к богословским и толковательским приёмам, остановимся на очевидном и известном: Писание говорит, что животные созданы раньше человека, и что Адам дал животным имена. В античной терминологии животные относились к тварям бессловесным и смертным. Логос и смерть являются основными классификаторами существ: бессловесные и смертные — это животные, логосные и смертные — это люди. Далее к этим двум классификаторам прибавляется третий: тварность/нетварность. Тварные словесные бессмертные — это ангелы, нетварные словесные бессмертные — это боги. И есть ещё класс тварных бессловесных бессмертных существ, — это всевозможные стихии, силы и качества.
Как видим, животное в этой картине мира занимает хотя и низшее, но фундаментальное место. Без него картина была бы неполной, нелогичной, архитектонически ущербной. Без животного невозможно было бы выделять логосных существ (людей) и высших созданий (ангелов). Животное являет собою возможность высших и разумных миров. Однако вправду ли они занимают низшее место в мировой иерархии?
Как мы помним, эсхатология немыслима без присутствия животных. Это и зверь-антихрист, и Агнец, и лев с ягнёнком, и четыре главных персонажа Апокалипсиса: Орёл, Лев, Вол и Петух, ставший впоследствии Человеком. Присутствие животного в Начале и в Конце времён не случайно. Кажется случайным лишь то, что его нет в Середине мира. Мы, правда, знаем, что Спаситель есть агнец божий, но принимаем это как метафору. Но метафора есть основа жертвоприношения: жертва всегда есть замещение. И если смерть Бога является центральным событием мировой истории, делающим возможным бессмертие человека, то следует учесть, что смерть Бога стала возможной потому, что прежде уже была смерть животного. Смерть животного есть условие возможности смерти Бога.
В Сети часто можно наткнуться на документальные видео, в которых то кошка спасает человеческое дитя от разъярённой собаки, то медведь вытаскивает из воды тонущую ворону, то бегемот защищает антилопу от крокодила, то… Тема понятна. Животные ведут себя по-человечески, тогда как люди… а люди же ведут себя как субъекты. Человек занят технической стороной дела: снять поступок животного на камеру, «выложить» его в YouTube, дать сюжету имя да написать комментарий. Он не бросается спасать ребёнка, но то, что он записывает событие на видео, говорит о том, что он обладает способностью оценивать действия животных как поступки.
Несмотря на сложность поведения в таких ситуациях, мы видим, что мотивация и основания поступков со стороны животных и человека перевернулись: животные поступают как люди, люди — в силу своего бездействия, или в силу занятости в иной, трансцендентной событию сфере, сфере логоса, сфере преобразования и записи события, перекодировке его в логос — уподобляются животному. Человек берёт пример с концептуальной матрицы животного. С матрицы, заложенной в основание новоевропейской метафизики. Субъект стремится стать безучастным и бескорыстным, как животное, поскольку боги уже не годятся на эту роль, они потеряли свою невозмутимость, беспечность и объективность: то ли после собственной смерти, то ли после воплощения и претерпевания страстей. Отныне только животное способно занять сакральное место. И, следует заметить, что мы с каким-то остервенением бросились приносить его в жертву.
Но возможность принести животное в жертву говорит о его онтологическом превосходстве. Речь идёт о том, о чём новоевропейский субъект никогда не готов был слышать: о возможности высоких и бескорыстных мотивов в животном мире. Условием этого отказа является определённая метафизическая позиция. В отличие от многих некритических и обывательских метафизических положений (только имеющих силу метафизических, но по природе своей мифологических), данное положение является одним из фундаментальных для новоевропейской рациональности. Целая плеяда блестящих основателей новой рациональности считали животное механизмом. И, несмотря на открытую этой же рациональностью животную природу человека, субъект продолжает выделять себя из этого царства всеми возможными средствами: метафизическими, биологическими, социальными, когнитивными, экзистенциальными.
Но наша задача сейчас состоит в том, чтобы, просто обозначив это различие, точнее, постоянное метафизическое воспроизводство различия, дать описание той формы сознания, которая отрицается новоевропейской метафизикой субъекта. Если мы посмотрим на философские опыты, точнее, будем иметь их в виду, то убедимся, что каждый метафизик знает, как устроен внутренний мир животного. Он нам говорит, что животное не мыслит, не осознаёт, не думает и пр. Значит, он в полной мере знает, что такое «не мыслить», «не быть». Мы же попытаемся сделать описание существования животного не в апофатических терминах, а положительно.
Ещё Ламетри не был удовлетворён положением Декарта о животном-машине. С одной стороны, он выдвигает тезис «животное больше, чем машина», с другой, тезис «человек — машина». Поставить животное в один ряд с органикой не позволяла ни зоология (человек имеет животную основу), ни метафизика (человек — носитель логоса). Более всех выступал за придание онтологического достоинства животному, по-видимому, Гегель. Тема особого знания животными таинств мира звучит у него в мистическом виде в «Феноменологии духа», в философском — в «Энциклопедии».
Животное погружено в знание самой своей самостью. В некотором смысле его самость и есть знание. Животное не отделено рефлексией от своей сущности: оно знает, что знает то, что ему нужно знать. Сократ знает, что ничего не знает, Бог же знает, что знает всё. Животное принципиально не знает всё. Оно даже не знает о существовании всего. Оно не знает о знании знания, оно не знает о знании незнания. Всё, что оно есть, это его знание. В нём нет пустот, неизвестного, непознаваемого.
С какого-то момента человек взял знание животного за парадигму знания. Это выразилось в утилитаризме. И это открытие стало проектом смысла мира. Мир обрёл цель. Человек разменял бесконечность познания на конечность блага. Он распознал существование как цель. Правда, он стал лишать какого-либо доступа к смыслу животных. Они превратились в средства. При. Иоанн Дамаскин пишет: «По повелению же Творца, земля произвела и разнообразные роды живых существ, как пресмыкающихся, так и зверей, и домашнего скота. Всех — к благовременному пользованию со стороны человека, — но одних из этих земля произвела в пищу ему, как, например, оленей, мелкий скот, серн и другое подобное; других же — для служения ему, как, например, верблюдов, волов, лошадей, ослов и другое подобное; иных же — для увеселения, как, например, обезьян; и из птиц как сорок, так и попугаев, и другое подобное… Ибо нет ни одного живого существа, ни растения, в которое не вложил бы Творец какой-либо силы, годной для человеческого употребления. Ибо [Бог], сведый вся прежде бытия их (Дан. 13, 42), зная, что человек имеет самовольно нарушить [Божескую заповедь] и предаться погибели, создал всё: и то, что на тверди, и что на земле, и что в водах, для того, чтобы он благовременно пользовался [этим]» [109].
Этот отрывок показывает соблазнительность утилитарного отношения к живому, но не показывает путей выхода из той пропасти, в которую человек ввергнул мир, вместе с Богом. Напротив, в нём говорится, что это и значит предаться погибели. Между тем, после всех экспериментов с убийством Бога, разрушением кумиров и уничтожением сакральных миров, через которые прошёл человек в своём становлении субъектом, у нас остался один выход из истории и тех тупиков, в которые она нас завела: стать кроткими и мудрыми, стать подлинным животным, обрести существо животного как высшую степень собственного достоинства и — поскольку мы любим познавать — обрести, наконец, истину знать так, как знает бытие животное.
Человек забыл, что он — животное. Если спросить у человека, что он забыл, первое, что он скажет: я забыл, что я животное. Я расскажу тебе о том, что ты забыл, и что ты потерял вместе с этим.
Есть много благ, которых лишился ты. Ты лишился блага боли и блага крика. Тебе нужен Логос, чтобы почувствовать себя человеком. Тебе нужен Бог. Но и с ним ты не стал человеком: застрял в ничто, между богом и животным.
Это, конечно, хорошо, когда «душа поёт». Песня — это святое. Только святой её делает не слово, заключённое в ней, а крик. Не λόγος, a φωνή. Потому песня противоположна слову, которого из неё, правда, не выбросишь. Песня лжёт со стороны логоса, но не со стороны бытия. Здесь она всегда подлинна. То есть — крик.
Кричать ведь может и животное. И, как правило, именно оно и кричит. Хотя когда человек кричит, это не совсем то, что животное. Страшно, когда человек кричит, как животное. Но и когда кричит животное, тоже страшно. Всякому, у кого есть сердце, даже животному — страшно.
Если сказать по-умному, логос есть воплощение тотальности экзистенции (помню, обещал без лжи), тогда как крик есть сущность бытия. В крике мы имеем сгусток бытия, поскольку сущность мы понимаем именно как сгусток, как ипостась. Более того, в крике мы имеем дело именно с бытием. Мы впервые сталкиваемся с бытием, когда слышим крик. В слове мы лишь понимаем, что здесь должно быть самосознание, в крике мы сталкиваемся с самим бытием, со сгущением бытия.
Речь можно спутать со звуком (с журчанием реки, например, с лепетом листвы), крик не спутаешь ни с чем. Да, Слово есть Бог, но крик есть животное. И Спаситель кричал на кресте. В крике нет вопроса о смысле, крик есть абсолютная бесчеловечность. Паскаля мучило молчание бесконечных… Он совсем не слышал, потому что не слушал. Он искал смыслов, самосознания, — он искал Бога, который и есть самосознание. Однако поиски его были примитивными: он искал Его в… протяжённой субстанции! Потому что в мыслимой Его не могло быть априори.
Что там у вас (у людей) было? А было всё тупо и бесчеловечно. За камнями вы признавали бытие, а за криком — нет. Камень, он ведь увесистый, им можно долбануть. Камень есть сущее. Между тем, по-настоящему сущим будет не то, что лежит, и даже не то, что мыслит, а то, что кричит. Крик есть крик самого бытия, а не животного. Животное потому есть нутро бытия. Впрочем, это — и буквально. А камни не есть. И калькуляторы (субстанция мыслящая) не есть. Мы — не воплощённые калькуляторы (машина с встроенным самосознанием), мы — сама суть бытия.
Кому кричит животное? Какую «информацию» передаёт? Какой силлогизм умозаключает? Никому и никакую. Животное наедине с бытием. С ним и общается криком. Бытие не знает слов-истин. Истина для него есть то, что разрывает нутро живого.
Константин Пигров. Животное как органон (размышления к поискам смысла)
Константин Пигров (род. в 1938 г. в г. Белогорске Амурской области) — доктор философских наук, профессор кафедры социальной философии и философии истории СПбГУ, эссеист. Окончил Ленинградский кораблестроительный институт, работал инженером-исследователем в области автоматизации судовых силовых установок, хотя со школьных лет полагал своим призванием философию. Кандидатскую и докторскую диссертации защитил по философии творчества. Около 20-ти лет заведовал кафедрой социальной философии и философии истории СПбГУ. Отклик философской общественности вызвали его нестандартный учебник «Социальная философия» (2005) и исповедальная эссе истина «Шёпот демона. Опыт практической философии» (2007). Считает, что философствование — это базовая радость человека, ибо каждый — по преимуществу философ.
Был, как ты, он слаб и мал.
Он себя ягнёнком звал.
Ты — ягнёнок, я — дитя.
Он такой, как ты и я.
Уильям Блейк. Агнец
В чём «смысл животного»? О смысле животного невозможно не думать. Эта тема не просто актуальна, она значительно более актуальна, чем хотелось бы позитивистски ориентированным мыслителям. Феномен животного играет ключевую роль (и это не преувеличение!) в постижении человеком самого себя, в постижении мира как целого, в постижении трансцендентного. Животные раскрывают нам нашу собственную суть. Проникновение в смысл животного — это проникновение в глубину нас самих. Животное — наше зеркало, наш «рентгеновский снимок», который отражает самое потаённое и сокровенное в нас. Поэтому говорить о смысле животного — это говорить о животном как тайне.
Существенны, прежде всего, социально-философский и историософский аспекты проблемы животного. Уже в ранних цивилизациях обнаружились фундаментальные связи концептов животного, ребёнка и раба. Стратегии воспитания и образования детей по своей структуре развивались параллельно к технологиям дрессировки и приручения животных, а политика отношения к «низшим классам» выстраивалась по тысячелетиями отработанным схемам доместикации [110]. Именно эти три социальных стратегии (отношения к животному, ребёнку и рабу) образуют некий «скелет» в историософском концепте цивилизованности.
Что касается специфической новоевропейской цивилизации, то здесь для понимания смысла животного важную роль играет оппозиция организмов и механизмов в их взаимном единстве и трансформации. Если обратиться к современной семантике технических наук, то мы сразу обнаруживаем, что она не только по сути биоморфна, но и по преимуществу зооморфна. (Не случайны, скажем, зооморфные именования технических устройств, например, «Сапсан», танк «Тигр» и т. п.). Дело коренится во внутреннем (недостаточно исследованном) единстве двух космических феноменов: биосферы и техногенеза. Такое единство биологического и технического указывает на скрытую целостность всего Универсума.
«Взаимозаменяемость» рабов и механизмов для новоевропейского сознания лежит на поверхности. Организмы рабов в трудовых процессах и в дисциплинарных практиках (школа, армия, тюрьма) превращаются в механизмы. И наоборот: механизмы индустриальной цивилизации ориентированы на подчинённость человеческим организмам [111], выстроенным в соответствии с техноподобными социально-политическими структурами. Существенно в связи с этим артикулировать внутреннее единство ребёнка и механизма (особенно в новоевропейских педагогических системах), а также внутреннее единство обоих (детей и механизмов) — с животными.
Итак, задача представленных здесь размышлений в том, чтобы продвинуться в раскрытии метафизического смысла животного в человеческом бытии. Каким образом животное указывает на единство Универсума? Каким образом оно обнаруживает смысл трансцендентного? Наконец, каким образом животное обнаруживает смысл человеческой души? Иными словами, тайна животного указывает в сторону базовых метафизических вопросов, в сторону целостности мира, особого статуса человеческой души и указывает путь по направлению к Богу.
Животное предстаёт не только как отвлечённая теоретическая проблема, но и как насущно практический жизненный вопрос, в большей или меньшей мере входящий в сознание любого человека, или, может быть, априорно покоящийся в нём. При этом значимость животного для человеческой истории с развитием цивилизации по мере удаления от архаики не снижается. Даже если абстрактно предположить, что когда-нибудь человечество окажется способным «сменить» телесный субстрат своего существования (в духе традиции неоплатонизма, см. далее) и превратится, скажем, в «общество киборгов», символическая значимость животного отнюдь не снизится. Напротив, тенденции техногенеза в постиндустриальную эпоху таковы, что машины и механизмы по мере своей эволюции всё более приближаются к живым организмам и, что особенно для нас важно, принимают зооморфное обличье, заметное, например, во внешнем дизайне роботов, а также в образах технических игрушек.
Итак, эмпирическим, лежащим на поверхности фактом является то, что современные человеческие существа «по необъяснимым причинам» — от мала до велика, безотносительно к полу, национальной и расовой принадлежности, независимо от степени интеллектуального развития — неподдельно интересуются жизнью животных, причём, что существенно, этот интерес эмоционально чрезвычайно нагружен, он сплошь и рядом принимает то форму «умиления», то форму иррационального ужаса. Эмоциональная нагруженность дополняется в то же время радикальной неясностью феномена животного для человеческого бытия. Неясность в единстве с эмоциональной нагруженностью и создаёт ситуацию тайны [112].
Очевидно, в образе животного мы наблюдаем некую «верхушку айсберга»: за непосредственным интересом, умилением, брезгливостью, страхом профанного типа стоят скрытые духовные стихии мифологической и сакральной природы, которые не то чтобы под воздействием цивилизованности «выродились» или «ослабли», но (до поры до времени?) затаились. Эти духовные стихии, скорее, оказались «забыты», — они предстают как наше «забытое бытие». Таким же образом современный египетский бедуин смотрит на полузасыпанные песком пирамиды Древнего Египта, удивляется им, но радикально не понимает, что они означают. Мировая цивилизация, через научные исследования археологов, лингвистов, философов, религиоведов, рано или поздно продвинет человека в понимании смысла этих пирамид, созданных, не исключено, при участии далёких предков современного бедуина, или — «феллаха», как любил говорить О. Шпенглер. Тем самым на новом уровне откроется забытый смысл не только пирамид, но и всего человеческого рода.
Вот так и мы, глядя на животных с волнением, испытывая в себе не вполне ясную, двойственную, противоречивую гамму эмоций и стремлений, переживаем тайну, скрытую в них. И хотя тайна животного никогда не будет раскрыта полностью, но настанет день, когда мы выйдем на новый уровень в её понимании. Сегодня, в условиях, когда человечество безуспешно пытается расстаться не только с мифами, но и с религиями, тайна животных обретает новую мифологическую форму, — форму «современных мифов», которые как бы естественным образом «обитают» в средствах массовой информации, в новостных лентах, причём так, что кажется, будто никакого отношения к мифам здесь и нет. Однако так называемые «новости», будто бы только «информация», носящая подчас и «развлекательный» характер, оказывается только предлогом для того, чтобы выразить мифическое переживание нашего единства с животными, чтобы обозначить наше неясное и противоречивое томление по единству с Универсумом, непосредственно предстающее, прежде всего, как единство с животными. Поэтому мы, рискуя показаться недостаточно «серьёзными», будем широко обращаться к СМИ, где бытийствуют современные мифы.
Когда в 2002 г. в Праге произошло наводнение, то в новостных лентах «как банальность» проходило сообщение о гибели 17 человек. Я не встречал в публикациях хотя бы простого перечисления имён погибших, их возраста, профессий, семейного положения. Ведь кто-то любил этих людей, кто-то проливал по ним слёзы… Но новостной ленте это было «не интересно». Напротив, с неподдельной заинтересованностью и горечью говорилось, что в зоопарке погиб «слон Кадир, которого обожали посетители».
Наводнение в Тбилиси в июне 2015 г. воспринимается ныне общественностью по той же схеме, что и катастрофа в Праге, хотя и с некоторыми драматическими отличиями. В Тбилиси получилось так, что некоторые оказавшиеся на свободе хищники нападали на людей. Это приводило к гибели животных (их отстреливали, оправдываясь, что «другого выбора не было»). Люди гибли не только от наводнения, но и попадаясь в пасть животным, вырвавшимся из зоопарка. И опять та же особенность в новостных сообщениях: люди перечисляются лишь «количественно», что касается животных, то они описываются подробно и сочувственно.
Попавший в новости случай с медведем в Томской области особенно интересен тем, что медведь непосредственно является одним из славянских тотемов. Вообще, в обсуждении вопроса о «смысле животного» тотем предстаёт как ключевое слово. Медведь, которого содержали в клетке при кафе, напал на посетительницу, когда она пыталась его погладить. В результате она лишилась руки. Ген. директор Большого московского государственного цирка Эдгард Запашный по этому поводу заявил журналистам, что медведь «не виноват». Пытаться гладить медведя — это безрассудство. «Мне эту женщину не жалко. Тем более, мы говорим о взрослом человеке, который намеренно полез гладить дикое животное», — считает Запашный. Дрессировщик не видит необходимости в усыплении медведя. «Если содержание животного достаточно комфортное, то я бы медведя не трогал, просто усилил бы меры безопасности», — пояснил он [113]. Все такого рода «интересные новости» о животных, выхваченные здесь наудачу, по существу есть форма бытийствования современных мифов с тотемической окраской. Именно потому, что такие новости задевают глубинные мифологические архетипы, они так жгуче интересны!
Нельзя сказать, что в результате развития современной гуманитаристики мы достигли нового этапа в осмыслении того, какое место занимают животные в нашей внутренней жизни. О действительной роли для нас зооморфных образов мы догадываемся, нам отчасти помогает художественная литература (вспомним хотя бы роман-сказку Анатолия Кима «Белка»), но с помощью позитивно-рациональных средств мы схватить её до сих пор не можем. Снова укажем на явное противоречие: в современной насквозь сциентизированной, сугубо рациональной и утилитарной цивилизации вопреки всякому рассудочно-рациональному гуманизму упомянутого слона Кадира из Пражского зоопарка более жалко, чем утонувших вместе с ним 17 человек. Жалко белого тигра в Тбилиси, которого пришлось застрелить (спасательные службы, предполагая негативную реакцию общественности, заранее оправдывались в этом своём действии). Этот белый тигр, убивший человека, предстаёт как «жертва обстоятельств». Он вызывает не меньшее, а то и большее (сознаемся в этом самим себе!) сочувствие, чем погибший в его пасти человек. Перед нами несомненное обнаружение современного тотемного мышления во всей его непоследовательности и противоречивости: когда погибает тотем, олицетворённый в животном, духовному устройству мира наносится непоправимый ущерб. Напротив, гибель человеческого существа рассматривается как нечто «менее существенное». В подтексте таких новостных сообщений коренится мысль, что эти погибшие люди просто существовали, — «коптили небо», не представляя никакого высшего интереса. В противоположность этому погибшие звери из зоопарка метафизически значимы уже по определению. В специфическом дискурсе о животных, который нас будет особо интересовать, нельзя сказать, чтобы животное мыслилось равным человеку. Оно — выше человека, ибо животное в своём образе непосредственно отсылает к сакральному.
Современный интерес и умиление животным объясняется тем, что оно мыслится по образуй подобию жертвы. Осмысление, рационализация и неизбежное профанирование зооморфных образов констеллировалось уже в раннем цивилизованном обществе, где животное стало восприниматься не только как непосредственно сама жертва, но так же и как заместитель человеческой жертвы. В исходной сакральности животного обнаружились утилитаристски-прагматические моменты: мол, жизнью животного можно сберечь человеческую жизнь, даже если эта человеческая жизнь просто «коптит небо», если она ничем не интересна (один из признаков сдвига от «эпохи богов» к «эпохе людей»). Сакральные и мифологические аспекты жертвы оказались редуцированы особенно в новоевропейской цивилизации. На первый план вышли эмпатически обусловленные жалость и сострадание, — как переживания профанированного сакрального.
Эти переживания акцентируются ещё и в связи с тем, что некоторые важнейшие моменты сакрального в животном интуитивно угадываются. Существенным моментом такого рода является молчание животных. Молчание оказывается главным в животном. Именно молчание выводит его в архетипический план, превращаясь в символ чрезвычайной значимости. Мы вмысливаем в молчание животных самое глубокое содержание, символизирующее их тайну. Животное заставляет человека обратиться к его собственным жестам, и в жесте выявить особую сферу смыслов, где оказывается невозможна или затруднена ложь, где сообщается о главном, где невозможно заболтать самое существенное. Система жестов животных тематизируется как мудрое терпение, к которому люди только пытаются приблизиться. Кошка овеяна молчанием и потому, в известном смысле, она «более животное», чем собака. В истории цивилизации опыт сакрализации «закрытой» кошки (от Древнего Египта до современной псевдосакрализации её в Интернете) впечатляет, а сакрализация «открытой» собаки оказывается практически невозможной или очень трудно осуществимой.
Достижения как биологии, так и натурфилософии обнаруживают поразительные, не вполне прояснённые общие закономерности эволюции. При этом феномен животного вовсе не исчезает под нагромождением отвлечённых абстрактных классификаций живого, а выступает в качестве центрального системообразующего начала. В этой связи необходимо обратить внимание на два фундаментальных исследования, которые играют ключевую роль в понимании смысла животного, хотя и остаются зачастую на втором плане. Речь идёт об интеллектуальных усилиях П. Тейяраде Шардена и Л. С. Берга. Без этих двух имён не вполне может быть понято переосмысление В. И. Вернадским работ современника Ч. Дарвина Джеймса Дана, выдвинувшего в контексте исследования зоофитов и ракообразных идею цефализации как единой для всего живого мира закономерности.
Цефализация мыслится как усиленное развитие головного отдела тела у билатерально-симметричных животных. Цефализацию объясняют тем, что тот участок тела, на котором локализуется ротовое отверстие, встречается с новыми объектами среды первым. Здесь естественным образом сосредоточиваются органы чувств (осязание, обоняние, зрение, слух). Те отделы нервной системы, которые управляют работой этих органов, постепенно констеллируются как головной мозг. Для их защиты у позвоночных животных развиваются костные наружные покровы (череп). В свете концепта цефализации неожиданное значение инварианта милосердия обретает есенинское:
И зверьё, как братьев наших меньших,
Никогда не бил по голове.
Зооморфные образы, среди всего многообразия биоморфных форм, побуждают к особо страстным переживаниям, предполагают акцентированные волевые выборы, не укладывающиеся в рамки рационально осмысленных норм. Речь идёт не только о постоянно используемой зооморфной символике в сфере геральдики. Простые люди в рамках урбанизированной цивилизации иррациональным образом, подчас героически, пытаются содержать животных в неподходящих условиях современных мегаполисов. Иная пенсионерка тратит из своей скудной пенсии на прокорм любимой кошки средств больше, чем на собственное пропитание. Расходы на лечение домашних существ сравнимы с затратами на поддержание собственного здоровья самими хозяевами. Люди жалеют животных, но в то же время с абсурдной непоследовательностью не в состоянии отказаться от мясной пищи, особенно от потребления свинины. Именно свинина у современного человечества является основным источником белковой пищи. Между тем, свинья по уровню интеллекта, как показывают новейшие зоопсихологические исследования, превосходит не только собаку, но даже и шимпанзе.
Уже архаическая культура выявила тотемическую основу образа животного, сформировав развитую культуру анимизма, где ключевую роль играют именно зооморфные представления. Архаика констеллировала тотемические представления о фундаментальном родстве с животным. Культурные смыслы ранних эпох, вкладываемые в зооморфные образы, оказываются базовыми инвариантами и сохраняются в структуре современного зооморфизма, хотя как в религии, так и в других модификациях сознания значимость этих тотемических представлений позитивизм пытается снизить как несущественное, оставить в тени, «забыть».
С освоением производящего хозяйства и становлением традиционной культуры в образ животного были привнесены отчуждённые от сакральных утилитарные свойства. Однако эта утилитарность, претендовавшая на подмену сакрального, в конечном счёте оказалась окрашенной мифологически, т. е. бессознательно вернулась к сакральному, но на менее развитом уровне. Сложные стратегии выстраивания зооморфных представлений уже в других координатах можно наблюдать в мировых и авраамических религиях, — в близком нам христианстве, в исламе [114].
Европейская средневековая культура добавила в осмысление животных особый модус напряжённого символизма. Следует обратить особенное внимание на Agnus Dei — ключевую метафору в христианстве, связанную с жертвоприношением. Агнец (козлёнок и ягнёнок) — библейское и христианское жертвенное животное. Еврейским законом предписано, чтобы пасхальной жертвой обязательно был именно агнец. Агнец — аллегория Христа, подчёркивающая чистоту, непорочность. Пророк Исайя представляет Мессию под видом агнца, ведомого на заклание и безгласного перед стригущим Его (Ис. 53, 7). Христиане мыслятся как агнцы (Ин.21, 15). В католической символике Agnus Dei — вообще символ христианства (Откр. 5, 6). Символ агнца, предназначенного для жертвоприношения, указывает на ту духовно-нравственную революцию, которая связывается с христианством и которая вывела античность из того совершенно безвыходного тупика, где это общество оказалось. Содержание этой духовно-нравственной революции — в подчёркивании ценности глубочайшего смирения, терпения, незлобия и кротости жертвы. Христос олицетворял умилостивительную жертву за грехи рода человеческого. Парадоксальным образом функции этой умилостивительной жертвы за человеческие грехи перешли к животному, и вообще — к самому жизненному началу. Животное в современном представлении оказывается заместителем Иисуса Христа и вообще христиан. Этот парадокс позволяет понять «странности», связанные с экологическим движением, а также повседневные коллизии и непоследовательности в отношении к животным у современных людей.
Пространство современной европейской цивилизации включает в себя сложное, в аксиологическом отношении амбивалентное зоопространство. Одно дело, к примеру, в обыденном представлении, воспитанном современными мифами телевидения, «зооморфный образ» коалы, а другое дело — крокодил или гремучая змея. (В документальных фильмах о животных на телеканале «Планета животных» постоянно присутствует остались три полоски, — следы пальцев пророка. Отношение к кошке в Библии, по-видимому, определялось противостоянием мощным анимистическим культам Древнего Египта. Кошка в Библии упоминается только один раз (Поел. Мер. 21). Там описываются ложные боги, которым поклоняться не следует. В частности, они настолько бессильные, что «на тело их и на головы их налетают летучие мыши и ласточки и другие птицы, лазают также по ним и кошки». В этой цитате слышится негативное отношение к кошкам. Её окружает аура тёмного и грязного начала. См.: Библейская энциклопедия. М., 1990. С. 412. рубрика «Особо опасные животные»). Специальный интерес в этой связи представил бы анализ зооморфности в массовой культуре, например, — фигура чужого [115]. В каких рамках движется безудержная фантазия современных профессионалов в области массовой культуры? Образ абсолютного врага отыскивается, скорее, не в сфере теплокровных и млекопитающих, а в сфере насекомых, а также — арахнидов, включая скорпионов, сольпут, пауков, клещей и т. и.
Итак, в достаточно гибком, гомоморфном соответствии с классификационной структурой мы наблюдаем следующие типы отношений человека к животным. Во-первых, активное и иррациональное приятие животных и животного начала в человеке, — благоговение перед всем живым. Мы уже говорили о том, что к животному как носителю тотемного начала относятся с сакральным почтением, в известном смысле — относятся принципиально «лучше», чем к человеку, подчас с поклонением.
Во-вторых, столь же активная и иррациональная, хотя и рационализуемая по преимуществу в форме страха, неприязнь к животным, ужас по отношению к ним, — скажем, к абсолютно на нас не похожим арахнидам, насекомым, змеям, всяким «чудовищам морских глубин» и т. п.
Модерн подвергает испытанию и исследованию это, казалось бы, априорное отвращение к некоторым животным. В повести Франца Кафки «Превращение» («Die Verwandlung», 1912) коммивояжёр Грегор Замза, сама профессия которого предполагает общение и бытие-в-признанности, проснувшись однажды утром, обнаруживает, что стал громадным насекомым. Это насекомое столь мерзко, что ближние и дальние с содроганием отворачиваются от него. Даже те, кто поначалу пытается противостоять архаическому ужасу перед насекомым, в конце концов сдаются необоримым стихиям неприятия. В этой повести есть предчувствие экологического пафоса «благоговения перед всем живым». Ведь жизнь как таковая, в какой бы ужасной форме она ни обнаруживалась, предполагает наличие витальной души, имеющей отношение к Иному, высшему (или, может быть, низшему, инфернальному, но Иному) плану бытия [116].
В-третьих, отношение к животному развертывается по модели утилитарного равнодушия. В животном не видят исключительного измерения мира, открывающего самую его суть. С такой точки зрения животное можно и нужно использовать в качестве только средства: оно не вызывает ни ненависти, ни любви, но лишь исследовательское любопытство (этот подход можно проследить от Р. Декарта до И. П. Павлова). Именно такого рода исследовательское любопытство вдохновляло врачей в нацистских концлагерях во время Второй мировой войны.
Какие типы животных так или иначе определяют конституцию человеческой жизни? Во-первых, это дикие животные, представляющие человеку сам феномен природы как таковой. Они — объект охоты, во время которой люди получают возможность изведать азарт и пафос погони и бегства, убийства и утверждения своей мощи. Дикие животные, с одной стороны, (по крайней мере, исторически) — одно из потенциальных средств пропитания, а с другой стороны, особенно сегодня, — один из тех моментов в природе, которые служат предметом уже упомянутого умиления, достигающего уровня благоговения, распаляемого чувством вины («благоговение перед живым», Альберт Швейцер).
Во-вторых, это доместицированные животные, которые также выполняют две функции: 1) средство питания, на нынешней стадии развития производства ничем пока не заменимое; средство выполнения целого ряда служебных функций (охрана, поиск преступников, взрывчатых веществ, наркотиков, и т. п.); 2) объект глубокого экзистенциального отношения (собаки, кошки, рыбки, хомячки и т. п. в большом городе).
В-третьих, парадоксальным образом животное существует как сам человек, т. е. речь идёт о нашей животной телесности. Как кажется, эта форма существования животного в нашей жизни выпадает из приведённой типологии, однако в некотором роде мы можем рассматривать нашу телесность как предельный случай доместицирования, когда животное смогло культивировать само себя «по меркам любого вида» (К. Маркс). Основные функции человеческого тела в человеческой жизни оказываются теми же, что и функции тела в жизни животного. С одной стороны, человеческая телесность — это средство для выполнения тех или иных внешних по отношению к самой телесности задач, с другой, это объект эстетического поклонения, экзистенциального отношения. В соответствии с таким взглядом не только животное в качестве модели человека может объяснить нам человеческую жизнь, но и человеческая жизнь «изнутри» может объяснить нам смысл животного в контексте вселенского бытия.
В связи с тем, что человек может выступать в качестве особого «прибора», «инструмента», «органона» для познания животного, показания которого даны нам непосредственно, мы естественным образом должны концентрироваться на том, что у нас, как кажется, является непосредственно общим с животным, — мы должны концентрироваться на человеческом теле. Могут быть выделены три традиции, три парадигмы понимания человеческого тела: обозначим их как гностическую, неоплатонистскую и патристическую. Они соответствуют и трём типам отношения к телесности животных, а следовательно — трём типам отношения к Иному.
Известно, что гностицизм как религиозно-философское течение соединяло пантеистические построения языческих религий, иудейский монотеизм и христианские идеи о божественном воплощении в горизонте искупления [117]. Традиция гностицизма мыслит плоть как создание несовершенного демиурга. Это божество низшего ранга несёт в себе творческое начало, тем не менее, лишённое полноты и совершенства. (Сегодня, в терминах галилеевой науки, мы могли бы интерпретировать такое несовершенство как эксперимент, в котором предполагается, в частности, отрицательный результат). Это божество есть последний из 365 последовательно созданных кругов Божеств, которые ведут своё происхождение от недвижимого и безымянного Бога, называемого Нерождённым Отцом, «pater innatus». Отсюда следует, что божественность нашего мира ничтожна; он есть плод, как говорил Василид, «взаимодействия ущербного божества и неблагодатного материала» [118]. Человек осквернён первородным грехом, и его плоть и кровь, телесная природа — бесконечный источник скверны. Также осквернено и тело животного. Путь к спасению указывает человеку знание, достигаемое не рационально-логически, а путём откровения. Сущность первоначала сокровенна и непознаваема, но проявляет себя в зонах, т. е. — в эманациях. Этим эманациям противостоит материя, источником которой и является упомянутый несовершенный демиург, продуцирующий живую телесность. Мировой процесс состоит в борьбе божественных проявлений с греховной, отягощённой злом телесностью и с материей вообще. Ясно, что в связи с этим здесь вырисовывается негативная концепция животного начала. Гностическая традиция сегодня в основном потеряла сакральное обоснование, но аксиологически сохраняет древние установки. Так или иначе, теми или иными путями человек стремится отмежеваться от своего тела, отягощённого животностью, выстроить нечто иное, заменить организм механизмом.
Такими путями могут быть весьма различные, иногда несовместимые стратегии, — скажем, традиционный фанатичный аскетизм и особенно актуальная для нас новоевропейская научная техника. Кажется, что эти стратегии абсолютно несовместимы, однако это не так. Новоевропейская техника предполагает своеобразную аскезу, намеченную протестантской этикой. Эта аскеза сегодня вырождается, например, в так называемый трудоголизм. Она была художественно осмыслена у Андрея Платонова как «любовь к паровозам» и пренебрежение жизнью во имя «паровозов».
Стратегия новоевропейской техники в гностическом плане мыслит развитие человеческого субстрата через постепенную замену его «машинной» (в широком смысле) основой. Я отнёс бы к этой стратегии и мечты К. Э. Циолковского, и отчасти — В. И. Вернадского [119] и др. об автотрофном человечестве. Будучи искусственно созданным, этот возможный гипотетический субстрат будущего не предполагает отягощённость первородной греховностью животного. Можно высказать гипотезу, что необъяснимая, на первый взгляд, иррациональная неприязнь к животным раскрывается как бессознательное следование гностической установке с её пессимизмом и тревожностью.
Вся галилеева наука, столь равнодушная к встречному магическому взгляду животного, внутренне уязвлена трансцендентальным равнодушием к нему. На фоне эмоционально нагруженного фона таинственности животного, характерного для традиционной цивилизации, удивительно, насколько мало внимания классическая новоевропейская философия уделяет животному. Трудно назвать классические философские произведения, специально исследующие проблему животного и его место в человеческом мире. Это связано с тем, что становление новоевропейской философии шло в противопоставлении традиционной культуре с её религией, с её искусством, с её медициной, с её наукой, базирующейся на созерцании и наблюдении. В традиционной культуре символическая роль животного всегда была велика. Новоевропейская философия, напротив, утверждала рациональный взгляд на мир; следствием его и оказалось культивирование трансцендентального равнодушия к животному. Ему отводилась роль либо «автомата» (Декарт, Ламетри), либо низшего, досознательного «субстрата», с которым человек хотя и связан генетически, но преодолевает его всей своей собственно человеческой историей, используя его лишь как своеобразный строительный материал для утилитарно полезных достижений.
Правда, новейшее философствование эпохи модерна, в противовес классической философии подчеркнувшее роль бытийных, онтологических моментов, с новым вниманием отнеслось как к самому феномену животного, так и к непростым, амбивалентным отношениям человека и животного.
Если выделить в дарвинизме и в предшествовавшей ему классической эпохе естествоиспытателей собственно философский момент, то можно сказать, что дарвинизм обозначил определённый качественный сдвиг в тематизации философского отношения к животному. Животное теперь снова интересно уже потому, что оно раскрывает нам нечто о происхождении человеческого. Философский план отчётливо тематизируется в философии жизни, — у А. Шопенгауэра, Ф. Ницше и особенно у А. Бергсона, принципиально противопоставившего «механическое» и «органическое». О. Шпенглер, развивая натурфилософские концепции античности в русле философии жизни, особым образом выделяет в противоположность растению именно животное как наделённое предпосылками свободы воли. В человеке, с его точки зрения, присутствует наряду с «оседлым» растением и «подвижное» животное [120]. Симпатии Шпенглера, этого певца «порыва в даль», конечно же, на стороне животного.
Традиция неоплатонизма не видит в плоти, как и во всей материи, сущностной реальности. Человек свободно «обитает» в теле, но в своей сущности не имеет к этому телу принципиального отношения. Тело — всего лишь некий муляж, «кукла», «маска», несущественная «обёртка», бутафория, случайная для нашей сущности и на эту сущность не влияющая. В духе современного «бессознательного» неоплатонизма сегодня формулируется тезис о том, что, мол, смена тела в перспективе не более существенна, чем смена костюма. Животное начало в человеке соответственно этой традиции предстаёт как предельно вариабельная оболочка. Через неё свободно, не задевая её, протекают космические стихии. Эта оболочка открывает возможности как для добра, так и для зла, но сама по себе не несёт принципиальной нагрузки и на сущность человеческой жизни не влияет. Эта установка фактически разделяется теми, кто занят искусственным выведением, а также клонированием животных, генной инженерией, и т. п. В рамках неоплатонистской традиции развёртывается и индустрия «эстетической медицины». Данная концепция открыта также различным химическим формам изменения сознания человека, например, использованию психоделических препаратов. Можно предположить, что в неоплатонистской идеологии коренится равнодушие к животному началу и готовность использовать его как только средство в человеческой жизни.
Традиция патристики верит в спасение и обожение человеческого тела. Она трепетно относится и к телесности всего живого. Когда Н. А. Бердяев сравнивает животное с ангелом, он одухотворён тем же патриотическим настроением. В иной религиозно-культурной форме патристическая традиция развёртывает инварианты, эквивалентные античному концепту калокагатии. Ириней Лионский говорит: «Плоть не лишена причастия силе Божией»; «Христос пришёл оживотворить плоть». Животное в человеке предстаёт как учение о человеческом теле как таковом. Соматология выстраивает мост по направлению кхристологии. Культ Христа имеет здесь особое значение потому, что даёт прообраз апофеоза (т. е. обожествления) человеческого тела. Тело Христа и, стало быть, «животное в нём», тот самый уже упомянутый субстрат жертвы, предстаёт как матрица радикального преобразования плоти. «Сын Божий сделался тем же, чем и мы, дабы нас сделать тем, что Он есть», — пишет Ириней Лионский. Для христианской антропологии, лежащей в русле патристики, подлинное размежевание происходит не между материальной и духовной субстанциями (как, скажем, в античности), а между «духовным человеком», у которого тело тоже «духовно», и «плотским человеком», в котором и дух отмечен безвольно-своевольной внушаемостью плоти. «Плоть» означает как раз принцип греховного своеволия. Преодоление плоти не есть высвобождение духа из плена телесности (как в гностицизме и неоплатонизме), а одухотворение тела. В этой традиции, например, В. С. Соловьёв высказывает мечту о том, что «духовные вожди общества, люди святые и вещие, будут вместе с тем и людьми могучими, — владыками и правителями всей природы» [121].
Можно предположить, что концепции ноосферы В. И. Вернадского, Тейяра де Шардена также пытаются реализовать патриотические ценностные установки. Мечты В. И. Вернадского — по своему философскому существу бергсонианца — об автотрофном человечестве в контексте ноосферы принципиально отличаются от техноморфных моделей К. Э. Циолковского.
Патристическая концепция оптимистична и наиболее убедительна в нашей современной цивилизации, хотя и с вполне понятными оговорками. Она предстаёт как нарастающее чувство благодарности животным и вины перед ними. «Благоговение перед живым» (не всегда осознанно) строится именно в её русле. Итак, животное предстаёт как важнейший момент в человеческой картине мира. Как тайна, оно открывает нам беспредельность живого бытия и выступает важнейшим связующим звеном в Универсуме.
Как же мы переживаем этот синтетический «инструмент» мира, — животное как органон? Какова экзистенция нашего бытия, особенно в связи с тем, что в известном, самом существенном и отнюдь не принижающем нас смысле мы суть животные?
В результате попыток осмыслить онтологию животного — особенно проникнуть в тот аспект онтологии, который выше был назван «животное в человеке», — я заново продумал для себя известное положение античной натурфилософии о наличии трёх душ: разумной, растительной и животной. Роль животной души особая, — данное обстоятельство определяет экстраординарное место концепта животного для понимания сути человека. «Животное в человеке» констеллируется как животная, собственно витальная душа в нём. Эта последняя соединяет, интегрирует, с одной стороны, разумную душу, способную к апперцепции, с другой, — растительную душу, в которой даже способность к перцепции ещё только намечена. Триадичносгь античного понимания души была развита Г. В. Лейбницем, который выстроил универсальный континуум монад, организованный как восходящая иерархия. Эта иерархия сообразна тому, насколько ясно и отчётливо монады представляют мир. На уровне животного монады обладают развитой способностью к перцепции, что и составляет собственно витальную душу.
Витальная душа для человека и есть душа по преимуществу, душа как таковая [122]. В человеке она обнаруживается постольку, поскольку в нём обнаруживается животное начало, или — попросту — животное. Душа в этом смысле всегда витальна. Или — в человеке наличествует витальная душа постольку, поскольку в нём наличествует животное.
Животная душа в человеке не сводится только к элементарным рефлексам, к которым пытается свести животное позитивистская наука. Витальная душа имманентно несёт в себе, и на себе, всё богатство духовности.
Духовность в её высших проявлениях, — искусство, религия, философия просто немыслимы без животворящей витальной души человека. Особенно сегодня, когда гуманитаристику пытаются выстроить по нормам «большой науки» галилеевского типа, видно, как вянет и гибнет в ней духовное начало. Компьютеры и изощрённые информационно-поисковые системы оказываются бессильными в создании подлинной гуманитарной мысли. Сравните, с одной стороны, до зубов вооружённых информационной техникой нынешних гуманитариев и, с другой стороны, весьма примитивные средства фиксирования и переработки информации в Древней Греции. Ноутбуки не способствуют философской мудрости! Есть нечто более существенное, чем информационная вооружённость. Взять хотя бы неотъемлемую способность всякого духа, — способность симпатии, которая культивировалась в традиционных культурах. Сегодня слова «милосердие», «сострадание», «прощение», «благоговение», «смирение», «кротость» фактически забыты в философии. Но они вновь каким-то чудом обнаруживаются, когда мы сталкиваемся с животным. Когда мы видим, как животному больно, то наша душа отзывается нестерпимой мукой. Как душераздирающе визжит собака, которую бьют током или убивают! Этот крик собаки [123] оживляет в нас наши собственные крики, — не только те крики, которые в нашей жизни уже были, но и те предельные крики, которые нам предстоят в будущей смерти. И только на таком душевном базисе симпатии возможны такие шедевры философской этики, как «Никомахова этика» или «Критика практического разума», которые теперь больше не появляются.
Что же такое «душа»? Такое «родовое понятие» школярских дефиниций, как «совокупность психических явлений», здесь ничего не даёт. Это пустая наукообразная фраза. Самая суть души в её витальности. Если душа существует, то она витальна, и если налицо в той или иной форме витальность, то существует и душа, хотя вовсе не обязательно витальность сопровождается апперцепцией (интеллектом, рассудком, новоевропейским разумом и т. п.). Витальность прежде всего обнаруживается в символике дыхания, что осмыслили уже древние (дыхание есть жизнь, по Аристотелю). Душа обнаруживается тогда, когда она «дохнула». Как у В. Розанова: «Шумит ветер в полночь и несёт листы… Так и жизнь в быстротечном времени срывает с души нашей восклицания, вздохи, полумысли, получувства… Которые, будучи звуковыми обрывками, имеют ту значительность, что „сошли“ прямо с души, без переработки, без цели, без преднамеренья, — без всего постороннего… Просто, — „душа живёт“… т. е. „жила“, „дохнула“…» [124].
Душа в глубинном смысле сближается с тем, что у Хайдеггера именуется Dasein. Осознать близость души и Dasein позволяет также и К. Г. Юнг: «Человек имеет душу и… здесь зарыто сокровище». Для Розанова, как видно из контекста приведённой цитаты, душа — это также «сокровище». Да и для Хайдеггера Dasein — иное имя для человеческой души, — в сущности, человеческое «сокровище». Душа есть высшая, причём принципиально потаённая ценность, которая даёт шанс прорваться через «авгиевы конюшни» тех наслоений, в которых повинен новоевропейский интеллект, отформатированный Декартом по образцу машины. Сокровищем, т. е. наивысшей потаённой ценностью, выступает именно не новоевропейский интеллект, — не способность мыслить абстрактно, а именно душа, — душа животного в человеке, органически связывающая его с Универсумом. И если душа — это сокровище, то значит и животное, которое во мне сокрыто, и есть самое ценное, — и есть сокровище. Способностью считать и рассчитывать, т. е. обладать формальными функциями абстрактного мышления, наделён и автомат, продающий прохладительные напитки, и компьютер. Более того, человек наделён такими формальными функциями лишь в той мере, в которой разыгрывает из себя автомата. Важнейший момент в военной подготовке всех времён и народов — превращение солдата в бездушное техническое устройство, доведение до автоматизма техники убивать. Самое ценное в человеке — это не начало машинное, автоматическое, а начало животного. Только витальная душа потенциально открыта подлинному духу, как и дух может произрастать только на почве витальной души, где господствует Эрос. Там, где витальная душа подменяется рассудочным автоматом, там открывается путь к Танатосу.
Эта мысль была заново осмыслена в эпоху модерна. Собственно, об этом и говорит Ницше со своим принижением Сократа и не всегда правильно толкуемым ироническим возвышением «белокурой бестии». В ситуации постмодерна повышенный интерес к телу и телесности объясняется, в конечном счёте, тем, что мыслители надеются прорваться посредством телесности к нашей витальной душе, мыслимой как животворящее начало, перед которым бледнеет отягощённый превращёнными формами новоевропейский интеллект. Через душу мы непосредственно, интуитивно переживаем своё единство с универсумом жизни, — мы сознаём свою зависимость от этого универсума. Словом, главное в нас определяется не нашим рассудком, но действительным разумом, который по существу представляет собой обозначение нашего единства с Жизнью как таковой.
В плане экзистенции животного я хотел бы выделить один весьма существенный, но обычно ускользающий от анализа момент, — момент взгляда глаза в глаза. Люди в отношениях между собой интуитивно переживают значимость прямого взгляда в глаза друг другу. Такой взгляд на повседневном уровне выступает как испытание спокойствия, уверенности в себе, укоренённости в своём бытии. Взгляд в глаза связан с самооценкой и оценкой другого, со способностью противостоять оценке другого.
Известно, что страх прямого взгляда имеет глубинную биологическую природу. Даже обыденные наблюдения за животными показывают, что эти таинственные существа держат долгий зрительный контакт в двух глубинным образом связанных случаях: при агрессии и при обозначении сексуального влечения. Взгляд человека в глаза человеку содержит в себе те же витальные моменты. Отвести взгляд — значит показать свою суггестивность, растерянность, неуверенность, слабость, неготовность к агрессии или эротическому эксцессу. Животное, имеющее глаза, чрезвычайно похожие на глаза человека, открывает нам уникальную возможность контакта с Иным. Особенно поражают своим сходством с глазами человека глаза того существа, пути эволюции которого радикально отличаются от траекторий человеческой эволюции, — глаза осьминога. Это удивительное сходство закономерно порождает современные мифы. Вот, к примеру, показательный отрывок из современного фантастического романа:
«Знаешь, почему на подводной лодке нет ни одного смотрового отверстия? — прошептал Гюс, скривив рот, чтобы никто не смог прочитать по его губам.
— „Блюдип“ — аппарат для погружения на большую глубину, — заговорила Зигрид <…> — Застеклённое смотровое отверстие сделало бы его корпус менее прочным.
— Россказни командования! — ухмыльнулся Гюс <…> — Если бы на подводной лодке имелось смотровое отверстие, свет из него привлёк бы плавающих вокруг морских животных. Например, осьминогов. А вернее, гигантского спрута планеты Алмоа, Октопуса калорозауруса, который способен довести морскую воду до кипения, выпуская жар через присоски. Он приник бы своим огромным глазом к стеклу и стал бы с любопытством смотреть на нас, людей… Можешь себе представить этот огромный глаз, склизкий и ужасный, прилипший к стеклу? Увиденное так бы ему понравилось, что осьминог присосался бы своими щупальцами к подводной лодке и стал бы за нами наблюдать, прилипнув к субмарине как пиявка. А потом у него разыгрался бы аппетит, он сжал бы щупальца, сминая железо, и — хрясть! — сломал бы подводную лодку, как мы раскалываем ореховую скорлупу» [125].
Противоречивое сочетание архетипов влечения и уничтожения через глаза в данном отрывке выражено наивно и потому весьма рельефно.
Глядя в глаза животному [126], я вижу, во-первых, само животное как Природу, как Иное и чужое мне, как нечеловеческое, но в то же время мне близкое (пугающе близкое!). Природа с помощью глаз животного имеет возможность посмотреть на нас и передать нам некую заветную, тайную весть о себе. Зооморфные образы обнаруживают в себе стихию природы. Они — если и не посланники богов, как в Древнем Египте, то символы неких стихий, происхождение которых, натуральное или сакральное, проблематично и представляет собой тайну. Для современного внецерковного сознания эти проблематичные стихии концентрируют в себе если не сакральные, то культурные смыслы, и уж, по крайней мере, выражают «забытое» единство природы и человека.
Связь зооморфных образов с обнаружением эзотерического начала бытия — со сферой Иного и бессознательного — оказывается принципиальной. В маргинальной области современной науки здесь необходимо особо указать на криптозоологию, также принимающую форму современных мифов (крысы-мутанты величиной с собаку в лабиринтах московского метрополитена, гигантские аллигаторы в канализации Нью-Йорка, мутанты в Чернобыльской зоне и т. п., напряжённо ожидаемые читающей новости, а по существу жаждущей новой мифологии общественностью).
Во-вторых, именно потому, что в животном, глядя ему в глаза, я ожидаю видеть самого себя, я способен постичь в нём нечто радикально Иное, именно — нечеловеческое и внечеловеческое. И через животное я способен вчувствоваться в животное как в Иное, — вчувствоваться через собственную экзистенцию. Таким образом, зооморфный образ оказывается в то же время антропоморфным. Человек, с одной стороны, не имеет ничего общего с животным, но с другой стороны, человек тождественен животному, причём тождествен той разновидности животного, к тотему которого принадлежит. Телесное в человеке и есть животное в человеке.
В-третьих, глядя в глаза животному, я непосредственно вижу сакральное, трансцендентное начало мира. Не случайно Н. Бердяев — и не только он один — так настойчиво сближал животных с ангелами! Тотемное начало [16] [17] человеческого мира не исчезло с прогрессом цивилизации, оно трансформировалось, как бы умерло и одновременно ушло в основание. Зооморфизм обнаруживает универсальный комплекс тотемизации в культуре, подвешивающий человека между Своим и Иным.
Через душу и через взгляд «глаза в глаза» нам даётся понимание того, что «…мы плод события, в котором не участвовали» [127]. Я это понимаю так: мы как «плод события» представляем собой явление, прежде всего, телесное. Именно здесь, в таинстве зачатия, возникает витальная неповторимо индивидуальная душа. Но рассудком, абстрактным мышлением, какими-то расчётами, высматриваниями и т. п. в этом событии мы участвовать никак не можем. Мы с помощью логического сознания в этом самом важном процессе/эксцессе порождения новой жизни и новой индивидуальной души на уровне действительного духа жизни не участвуем. Действительный дух жизни есть там, где генетическая память, где есть род. Наше тело, единое с душой, представляющее по существу воплощение души, как раз и находится на уровне рода. Мы видим талантливость некоторых народов и культур, которая существует не на уровне интеллекта (хотя может показаться, что именно в них коренится выдрессированный столетиями рассудок), а на уровне витальной души. У каждого народа, у каждой культуры есть особая душа культуры, как есть и индивидуальная русская душа. Когда я говорю, что существует национальная талантливость, то эта талантливость на уровне национальной души, но не общемирового глобального рассудка.
Иногда пытаются утверждать, что нет своеобычной национальной философии. Скажем, нет французской или русской философии. Философия одна, она существует на уровне общечеловеческого глобального (по умолчанию предполагается — новоевропейского!) интеллекта. Когда говорят, что дух — один для всех людей (в таком узко новоевропейском смысле), то наделе из духа выхолащивается сама духовность, которая коренится в неповторимой национальной душе. Философия, религия, искусство, музыка, архитектура имеют основания именно в неповторимом мелосе языка, в индивидуальных душах, связанных со своеобразием национальной истории и культуры, в отдельных кайросах индивидуальностей, гениев данной культуры. Философия, искусство, религия не могут быть редуцированы к некоему глобальному абстрактному духу. Попытка такой редукции превратит человеческую культуру в набор бессмысленных и скучных банальностей.
С витальной душой, — с животным в человеке смыкается важное для практической психологии понятие «внутреннего Я». Моё «Я» как «единство трансцендентальной апперцепции» способно произрасти только на животном начале, на тайной мудрости моего организма. «Внутреннее Я» появляется, прорезывается в самых неожиданных местах и в самое неожиданное время, — скажем, во время прогулок, культура которых была сформирована в приёмах античной перипатетики. «Внутреннее Я» обнаруживается спонтанно и неожиданно, подобно внезапно всплывающим воспоминаниям у героев эпопеи М. Пруста. То, с чем отождествляет себя человек в потоке спонтанных воспоминаний и различных ситуативных идентификаций — и есть наша витальная душа, служащая в качестве животворящей основы всего многообразия духовности.
Приоритет витальной души, выступающей как условие возможности живого духа по отношению к абстрактному новоевропейскому интеллекту, обнаруживается в одном ключевом вопросе — в вопросе о конечности человеческого бытия и неотвратимости смерти.
За быстроту стремительных событий,
За правду, за игру…
— Послушайте!
— Ещё меня любите
За то, что я умру.
(М. Цветаева)
Проблема страха неминуемой смерти как в случае конечности отдельного человека, так и конечности любой национальной культуры, относится непосредственно к сфере фундаментальных переживаний витальной души. Один из существенных моментов Чернобыльской катастрофы состоит именно в том, что славянская культура воочию столкнулась с принципиально иным порядком жизни и смерти, причём не на индивидуальном, а на национальном, этническом уровне. Период полураспада плутония занимает 24, 4 тыс. лет, а достоверно существующий ряд славянских культур, согласно данным археологии, насчитывает примерно 1,5 тыс. лет. Этот разрыв исторического масштаба времён более чем на порядок означает, что исконно славянские земли уже никогда не смогут полноценно принадлежать славянским этносам, как, впрочем, и другим народам. Славяне как индивидуально-неповторимый букет культур исчезнут, а радиоактивное загрязнение останется на долгие тысячи лет.
Только в двойственном мерцающем горизонте смерти, или в модусе высокого страха (Angst), или в модусе низкой боязни (Furcht) и обнаруживается смысл животного начала для человека, — не только для индивидов, но и отнюдь не бессмертных этносов и культур. Таким образом, становится особенно ясно, что животное раскрывает не абстрактную суть человека, а суть его конечной жизни, т. е. суть человека и его этнокультурных образований в горизонте смерти.
Наблюдение за нашей витальной душой, так же, как за витальной душой того целого народа, культуры, философии, музыки и т. п., с которыми мы идентифицируемся, раскрывает нам условия возможности полноты бытия. Очевидно, что полнота бытия не сводится только к удовольствиям. Она возникает в нераздельном единстве радости и горя, наслаждения и страдания, когда проясняются горизонты нашей экзистенции. Зеркалом, проясняющим наше бытие, — зеркалом, подобным щиту Афины-Паллады, с помощью которого Персей смог убить Медузу Горгону, и является животное, раскрывающее нам самое существенное в нас. Укажем только на два важнейших модуса нашего бытия — это модус Пафоса и модус Атараксии.
Я постоянно вспоминаю любимую документалистами сцену, неспроста постоянно воспроизводимую на «Планете животных» [128]. В Африке каждый год наступает период сезонной миграции антилоп гну. На пути неудержимо несущегося по саванне гигантского стада — река, кишащая крокодилами. Антилопы с безрассудным отчаянием и страхом прыгают в реку. Некоторые гибнут, но другим везёт. Выжившие, сами не свои от счастья, выбираются на противоположный берег. Мы эмпатически их чувствуем, и наше чувство того, как счастливы спасшиеся антилопы, абсолютно достоверно. (А как счастливы крокодилы, которым удалось поймать добычу! )
Меня могут упрекнуть в том, что я антропоморфизирую животных. Мол, антилопы или крокодилы не способны к переживанию счастья и несчастья. Полагаю, в данном случае речь идёт не об антропоморфизации животных, а о выявлении в нас существенного начала витальной души, об «обратной витализации» нас, людей, чьи души увяли от письма «серым по серому» во всей этой новоевропейской отвлечённой научной схоластике, которая сплошь и рядом, и даже главным образом используется как важнейшая из «техник подчинения» (М. Фуко). Все глубокие, а следовательно, серьёзные исследователи в области этологии используют этот приём «обратной витализации» для прояснения самого существенного в человеческом душевном бытии. Достаточно обратиться к Альфреду Брему, к Николаасу Тинбергену, к Конраду Лоренцу, к Салли Кэрригер и многим-многим другим, чтобы понять, как надо исследовать животное, чтобы понять главное, что нас в них интересует, — в чём суть жизни человека. У Л. С. Берга в «Номогенезе» [129] описываются летучие рыбы, которые выскакивают из воды и пролетают какое-то расстояние по воздуху просто из радости полноты бытия, из радости быстрого движения [130]. Говоря коротко, смысл животного для понимания человеческой жизни в том, что животное — это «машина» по производству счастья и несчастья в человеке, «машина» по производству полноты бытия. Правда, животное, составляя витальную базу нашей души, не способно проникнуть в реально существующие трансцендентные сферы. Будучи машиной по производству полноты витального бытия, оно не может быть машиной по производству, например, подвига и подлости. Ему не дано измерение трансцендентного, насколько мы можем об этом судить, но и измерение трансцендентного мертво, если не оживляется витальной душой. Невозможно понять, что такое подвиг и подлость вне разума, только с помощью витальной души, но и без витальной души также невозможно раскрыть измерения подвига и подлости. Без неё, без витальности подвиг превратится в морализирующий поток пустой речи, а подлость просто в описание, скажем, определённых просчётов в стратегии поведения.
Как бы там ни было, вся авантюрная литература и кинематография базируется на обращении к вечной погоне и настиганию, чтобы чувственно представить полноту бытия. Мы не будем морализировать по поводу современных кинобоевиков, но стоит иметь в виду, что бегство, погоня, единоборство и т. п. составляют важнейший момент в витальности нашей души. Отсюда неувядающий вкус к боевикам, героическим поэмам и авантюрным романам. Подвиги и героизм, имеющие несомненно трансцендентное измерение, превращаются в пустые схемы, если в них нет бегства и погони, единоборства, победы и поражения. Когда человек живёт в плоскости жизни, он по существу животное, которому только так может быть дана витальная полнота бытия.
Животное, живущее в клинаменах борьбы, победы и поражения, в клинаменах бегства и погони имеет ещё одно дополнительное к этой пафосной стороне своего бытия измерение. Животное органическим образом способно к атараксии. Говорить о животных — значит говорить о потрясающей способности к расслаблению и безмятежности.
Для новоевропейского человека вопрос о возможности настоящего расслабления совершенно не праздный вопрос, и не только потому, что расслабление необходимо для нового неистового напряжения. Расчётливо практикуют расслабление трудоголики в надежде с его помощью достичь новых высот концентрации. Отчасти они правы, и новоевропейская цивилизация виртуозно калькулирует изощрённые формы отдыха [131].
Но за узкими рамками новоевропейской цивилизации расслабление не является только средством, а ценно само по себе — как непосредственное обнаружение полноты бытия, присущей витальной душе человека. Атараксия практиковалась и практикуется в традиционных культурах, скажем в техниках у-вэй. Талантливый фильм Рона Фрика «Барака» — как раз о судьбе атараксии в сопоставлении с бешеным темпом современной европейской жизни.
Человеческая традиция выстраивает практики атараксии, принципиально подражая животным. Обезьяны, сидящие зимой в горячем вулканическом источнике, показанные в упомянутом фильме Рона Фрика, представляют собой базовую модель такого рода атараксии. Способность «ни о чём не думать» — это результат высокого искусства души у-вэй, которому мы учимся у животных. Взгляните на отдыхающую домашнюю кошку или на диких кошачьих (например, отдыхающих тигров или львов). Видно, как именно животному удаётся «ни о чём не думать».
Искусство атараксии всегда культивировалось в цивилизованном обществе. Оно было изощрённым образом выражено в анакреонтической поэзии, и остатки такого искусства дошли до нас через традицию XVIII века. Напомню только два образца из русской классической поэзии, которые с трудом укладываются в современные ценностные парадигмы. У В. А. Жуковского, например, читаем:
Вам чудно, отчего во всю я жизнь мою
Так весел? — Вот секрет: вчера дарю забвенью,
Покою ныне отдаю,
А завтра — провиденью!
(Моя тайна, 1810)
В Пушкинском «Из Пиндемонти» позиция атараксии представлена концептуально. Напомню финал этого произведения, которое по понятным причинам не учат наизусть в средней школе:
…Никому
Отчёта не давать, себе лишь самому
Служить и угождать; для власти, для ливреи
Не гнуть ни совести, ни помыслов, ни шеи;
По прихоти своей скитаться здесь и там,
Дивясь божественным природы красотам,
И пред созданьями искусств и вдохновенья
Трепеща радостно в восторгах умиленья.
— Вот счастье! вот права…
Однако атараксия — обоюдоострое оружие. Двойственность атараксии неуловимо обрывается в то, что обозначается в моралистической литературе как мещанство, жизнь обывателя, филистерство. Человек-обыватель теряет меру животного в себе, поскольку живёт в координатах счастья и несчастья (а не в координатах подвига). Человек как животное живёт действительно, или — он действительно живёт. Вот это и есть обыватель: «Что такое филистер? Пустая кишка, полная страха и надежды, что Бог сжалится» [132]. Животное — это самая сущность обывателя. Это обстоятельство не оправдывает его, но ни в коей мере не унижает животное и, тем более, не унижает животное в человеке. Ведь портрет филистера И.-В. Гёте писал с себя, великого гения.
1. Животное — связующее звено между человеком и Универсумом. Оно наделяет смыслом Универсум в глазах человека и придаёт смысл человеку перед безликостью Универсума. Животное своей телесностью открывает человеку через его собственную животную телесность суть бытия мира. Ключевая, недостаточно изученная философски процедура в этом контакте — взгляд «глаза в глаза», встреча глаз человека и глаз животного.
2. Животное в его отношениях с человеком задаёт своим молчанием овеянность тайной и выступает в качестве некоторой универсальной жертвы, создавая переживание человеческой вины и надежды на установление контакта с трансцендентным.
3. Животное, поскольку оно олицетворяет Универсум, безмолвно даёт человеку урок полноты бытия. Можно предположить, что по моделям поведения животного выстраивается хайдеггеровский экзистенциал Dasein, как постклассическое понимание витальной души человека. Воздействие «животного в человеке» развёртывается по двум модусам, активному и созерцательному. Эти два модуса предстают в качестве, соответственно, Пафоса гиперактивности (погоня, бегство, борьба, убийство, рождение новой жизни) и Атараксии созерцания.
Павле Рак. Кропоткин и современная биоэтика — взаимопомощь как фактор эволюции
Павле Рак (Pavle Rak, род. в 1950 г. в Белграде) — словенско-сербский писатель и переводчик. Участвовал в диссидентском движении в Белградском университете, из-за чего в 1980 году эмигрировал в Париж. Там с Татьяной Горичевой и Борисом Гройсом стал соучредителем журнала «Беседа». В 1990-1991 годах был послушником на Афоне. С конца 1990-х живёт в Словении. Автор нескольких книг, посвящённых православной духовной культуре. В русском переводе издал книгу «Приближения к Афону» (СПб., 1995; М., 2010).
Дивен Бог в святых своих! Бесчисленны способы прославлять Творца и творение, и каждый человек находит свой. Этим, прежде всего, он говорит о себе. Удивительный человек Пётр Кропоткин прославил Творца своей добротой, своим желанием помочь человечеству, но также написав прекрасный гимн самым лучшим качествам его творения. Цель его, наверное, была иной: он был мыслителем, озабоченным человеческими судьбами, вопросами справедливости, организации общества, в котором каждому можно было бы жить достойно. Но получилась удивительная картина о том, что справедливые основания жизни заложены в самом творении, что нам стоит только присмотреться к природе и учиться у неё. Нечего придумывать, всё уже дано. Надо внимательно наблюдать за тем, как эту высокую науку жизни создают и осуществляют братья наши меньшие (или может быть старшие, более мудрые, ведь между ними мы никогда не встречаем такого оголтелого эгоизма, как среди людей, который приводит к крайней беде и масштабному уничтожению). Наука наших братьев — это наука любви, взаимной поддержки и помощи, и ей нам можно учиться у всех, — от «примитивных» муравьёв до дельфинов, китов и слонов, «стоящих высоко на лестнице жизни».
Непосредственная цель Кропоткина состояла в обосновании справедливого человеческого общества. Это цель политическая и социальная. Но доброта самого Кропоткина, позволившая ему проникнуть в познание мира животных, сделала своё дело: работа «Взаимопомощь как фактор эволюции» стала гимном премудрому Промыслу Божию, поскольку показала, что, помогая и служа друг другу, мы можем преодолеть любые угрозы и препятствия. А если мы будем следовать эгоизму сильных и алчных хищников ( борьба всех против всех и успешность самых сильных, как некоторые дарвинисты определяют основной закон эволюции), то под угрозой окажется и само наше существование.
Конечно, в первую очередь учение Кропоткина — это подлинный и благородный анархизм. Анархизм не в смысле бомбометания, как он часто воспринимается его противниками, а анархизм, который проповедует, что никому не нужна сильная, до зубов вооружённая централизованная власть, которая для обеспечения своих непомерных и неразумных (если за скобками оставить хищническую «разумность» общественных паразитов) расходов воссела на горбу всего населения. Мирную, благополучную, творческую жизнь обеспечивают не силовики, а взаимопомощь целокупного народа, целокупного человеческого рода. Утопия? Конечно, пока не попробовали, пока не осуществили. Но утопия, которая частично осуществлялась и в человеческом обществе (об этом Кропоткин подробно пишет), и между животными.
Книгу «Взаимопомощь как фактор эволюции» можно представить как собрание наблюдений, из которого вытекает определённый социологический вывод. Аналогичным образом можно было бы построить и настоящую статью. Но, на мой взгляд, такой подход был бы не совсем точным. Работа Кропоткина — это не научная монография, где основная идея постепенно развивается в соотношении с собранными фактами. Он нагромождает факты именно как иллюстрацию выводов, которые делаются автором на другой почве, — в социальной лаборатории, где он работает с особым методом толкования истории на основе единичных наблюдений. Многочисленные факты в основном появляются позже, — уже в подтверждение идеи. (Схожим образом будет построена и настоящая статья: вначале мы представим основную идею, а потом дадим слово иллюстрациям, в большей степени их цитируя, а не пересказывая. В пересказе эти прекрасные иллюстрации чаще всего потеряли бы яркость.) Но раз уж книга Кропоткина является собранием иллюстраций к «заданной» идее, можно на те же самые факты смотреть и как на иллюстрацию аналогичного вывода, только в этот раз уже метаисторического: те же детали из жизни могли бы продемонстрировать, как на зоологическом и историческом материале проявляется работа Промысла Божия, который, конечно, предшествовал всем фактам. Собрание фактов в таком случае говорит о том, кто в мире исполняет волю Божию, а кто — нет. Сам Кропоткин вопрос подобным образом не ставил, но мы попробуем это сделать в качестве рабочей гипотезы. Мир Божий устроен так, чтобы исполнение Его заповедей было прямым путём к благополучию человека и животных. И наоборот, каждое отступление от основного требования взаимопомощи и любви отражается на трудностях в плане выживания. Грабёж, кража, обман — это мнимый выигрыш, выигрыш на короткий срок: виду от этого не будет легче, само его существование окажется под угрозой. В пользу нашей гипотезы о божественном происхождении взаимопомощи говорит ещё и тот факт, что самые яркие примеры взаимопомощи мы находим именно у довольно примитивных организмов (пчёлы, муравьи), там, где в высшей степени проявляется Божия рука, а в делах «венца творения», где уже вступают в силу отношения человека и дьявола, мы видим всё больше и больше сознательного нарушения принципа взаимопомощи, всё больше цинизма, одним словом, — зла.
Учение Кропоткина основано на многочисленных личных наблюдениях над жизнью животных, а также на превосходном знании научной литературы. Вывод несомненен: в самом распространённом своём виде теория эволюции оболгала животных. «Я не находил, — хотя и тщательно искал её следов, — той ожесточённой борьбы за средства существования среди животных, принадлежащих к одному и тому же виду, которую большинство дарвинистов (хотя не всегда сам Дарвин) рассматривали, как преобладающую характерную черту борьбы за жизнь, и как главный фактор эволюции». Напротив, в жизни животных преобладают жертвенность и солидарность, и для подтверждения идеи о благородстве животных Кропоткин приводит множество конкретных примеров.
Займёмся ими.
Первое и основное, что говорит против дарвинистской идеи об оголтелом соревновании в мире животных, — это инстинкт общительности. Кропоткин, кажется, идёт мелкими шагами. Он реалист. Дифирамбы по поводу поведения животных неуместны, мы начинаем с малого: речь идёт не об исключительно высоких нравственных качествах, а о злободневной прозе. Животными движет «чувство несравненно более широкое, чем любовь или личная симпатия, — здесь выступает инстинкт общительности, который медленно развивался среди животных и людей в течение чрезвычайно долгого периода эволюции, с самых ранних её стадий и который научил в равной степени животных и людей сознавать ту силу, которую они приобретают, практикуя взаимную помощь и поддержку, и сознавать удовольствия, которые можно найти в общественной жизни». В этом нет никакого «романтизма». Конечно, для кого-то выглядело бы эффектнее, «красивее», если бы тварь Божия изначально была наделена любовью и от этой любви не отступала. (Хотя как бы в таком случае было со всей икономией спасения, если бы не было ни грехопадения, ни искупления, ни обожения человека и всей твари?) Нет, Кропоткин не романтик и не идеолог, а естествовед. Он старается исследовать, как благородные чувства строились и как они действуют в природе. Его подход активный: если знаем механизм определённого явления, легче будет воспроизвести его в жизни человеческого общества.
Итак, начнём с того конца, с которого заходит Кропоткин. Для него актуальна теория Дарвина, которая не только была весьма популярна в научных кругах того времени, но ещё и послужила моделью объяснения общественных процессов. Сегодня можно сказать, что социал-дарвинизм не потерял актуальности, ведь то, что называется неолиберализмом, пользуется весьма схожими категориями всеобщей и беспощадной борьбы за первенство внутри вида, свободной конкуренции, алчности и жадности как двигателями прогресса. Уместно упомянуть и саморегулирование или, скорее, отсутствие регуляции (дозволенность почти всех приёмов в финансовом секторе), вошедшее в основу сегодняшней экономической теории. Кто сильнее, тот и побеждает. Доказательство тому — якобы что и в природе двигателем развития была борьба всех против всех. Так ли оно получается у Дарвина? Нет, — говорит Кропоткин.
В работе «Происхождение человека» (1871) Дарвин показал, как «в бесчисленных животных сообществах борьба за существование между отдельными членами этих сообществ совершенно исчезает, и как, вместо борьбы, является содействие (кооперация), ведущее к такому развитию умственных способностей и нравственных качеств, которое обеспечивает данному виду наилучшие шансы жизни и распространения. Он указал, таким образом, что в этих случаях „наиболее приспособленными“ оказываются вовсе не те, кто физически сильнее или хитрее, или ловче других, а те, кто лучше умеет соединяться и поддерживать друг друга, как сильных, так и слабых, — ради блага всего своего общества». Вот великая тайна выживания и развития вида. Кропоткин продолжает: «Как фактор эволюции, т. е., как условие развития вообще — она, по всей вероятности, имеет гораздо большее значение, чем взаимная борьба, потому что способствует развитию таких привычек и свойств, которые обеспечивают поддержание и дальнейшее развитие вида, при наибольшем благосостоянии и наслаждении жизнью для каждой отдельной особи, и в то же время, при наименьшей бесполезной растрате ею энергии, сил.
<…> Первое, что поражает нас, как только мы начинаем изучать борьбу за существование, как в прямом, так и в переносном значении этого выражения, это — изобилие фактов взаимной помощи, практикуемой не только в целях воспитания потомства, как это признаётся большинством эволюционистов, но также и в целях безопасности особи и добывания ею необходимой пищи. Во многих обширных подразделениях животного царства взаимная помощь является общим правилом. Взаимная помощь встречается даже среди самых низших животных, и мы, вероятно, узнаем когда-нибудь от лиц, изучающих микроскопическую жизнь стоячих вод, о фактах бессознательной взаимной поддержки, даже среди мельчайших микроорганизмов».
А вот как Кропоткин защищает от распространённой клеветы милого и любимого им воробья: «…как охотно каждый из них делится всякой находимой им пищей с членами того общества, к которому он принадлежит <…> Правда, воробьи с чрезвычайной щепетильностью охраняют свои владения от вторжений чужаков; так, например, воробьи Люксембургского сада в Париже жестоко нападают на всех других воробьёв, которые пытаются, в свою очередь, воспользоваться садом и щедростью его посетителей; но внутри своих собственных общин или групп они чрезвычайно широко практикуют взаимную поддержку, хотя иногда дело и не обходится без ссор, — как это бывает, впрочем, даже между лучшими друзьями». Если всё это перевести на язык межчеловеческих отношений и посмотреть с точки зрения этики, то выходит, что бедные воробьи не дотягивают до императива, сформулированного Кантом: поступай так, чтобы твоё поведение могло стать всеобщим принципом. Да, они охотно делятся внутри своей группы, а чужих сурово отгоняют. Но скажем честно — большинство «добрых» людей делают то же самое: в любом межнациональном или межрегиональном споре тянут одеяло на себя и «свою» группу. Охотно верят пропаганде собственных властей, да и сами готовы врать, если вступят в разговор с иностранцами. В среде своих они «добрые», а по отношению к чужим, — уже как придётся. Справедливость справедливостью, но почти все, и почти автоматически, взвешивают, что будет полезно для «нашего дела». Но чего в воробьиных общинах нет, а у людей повсеместно наблюдается, это страшная и беспредельная алчность и грабёж по отношению к «своим». Если даже какой-то воробей и съест в два или три раза больше других, это в два или три раза. И этим он доволен. Ау людей некоторые считают, что заслуживают и в миллион раз больше других, да и тогда, когда под себя подгребли миллиардные капиталы, и дальше готовы отнимать у бедняка его скромный кусок. До такого воробьи не додумались или, скорее, они эту стадию развития давным-давно преодолели. Не усвоив общественные инстинкты, они как вид не выжили бы. А человеку пока всё равно, — пусть пропадёт всё пропадом. Не только «чужаков», но и весь собственный вид, а с ним и всю планету человек ради собственной «выгоды» толкает в пропасть. В мире нечеловеческом так ведут себя, кажется, только растения, борющиеся за доступ к солнцу, обрекая своей «жадностью» на гибель или жалкое прозябание меньших сородичей.
Не одни воробьи, а множество животных, даже если они ведут себя «не универсально», могут быть примером для человека. «Коршуны также охотятся за быстрою скопою-рыболовом и отнимают у неё наловленную ею рыбу; но никому ещё не приходилось наблюдать, чтобы коршуны дрались за обладание похищенной таким образом добычей». Так сплошь и рядом. Человек со своей «аристократией», «олигархами» или «элитой» — назовите как хотите — далеко позади животных.
«Возьмите, например, одно из бесчисленных озёр русских или Сибирских степей, раннею весною. <…> Везде жизнь бьёт ключом. Но вот и хищники — „наиболее сильные и ловкие“, как говорит Гекели, „и идеально приспособленные для нападения“, как говорит Северцов. И вы слышите их голодные, жадные, озлобленные крики, когда они, в продолжение целых часов выжидают удобного случая, чтобы выхватить из этой массы живых существ хотя бы одну беззащитную особь. Но лишь только они приближаются, как об их появлении возвещают дюжины добровольных часовых, и сейчас же сотни чаек и морских ласточек начинают гонять хищника. Обезумев от голода, он, наконец, отбрасывает обычные предосторожности; он внезапно бросается на живую массу птиц; но, атакованный со всех сторон, он снова бывает вынужден отступить. В порыве голодного отчаяния он набрасывается на диких уток; но смышлёные общительные птицы быстро собираются в стаю и улетают, если хищник оказался рыбным орлом; если это сокол, они ныряют в озеро; если же это коршун, — они поднимают облака водяной пыли и приводят хищника в полное замешательство».
«Болотный куличек славится своей бдительностью и уменьем делаться вожаком более мирных птиц. Близкий предыдущей „переводчик“, когда он окружён товарищами, принадлежащими к более крупным видам, предоставляет им заботиться об охране всех, и даже становится довольно боязливою птицею; но когда ему приходится быть окружённым мелкими пташками, он принимает на себя, в интересах сообщества, обязанности часового и заставляет себя слушаться».
«Сокол свил своё гнездо на верхушке одного из тех глиняных минаретов, которых так много в каньонах Колорадо, а колония ласточек жила непосредственно пониже его. Маленькие миролюбивые птички не боялись своего хищного соседа: они просто не позволяли ему приближаться к своей колонии. Если он это делал, они немедленно окружали его и начинали гонять, так что хищнику приходилось тотчас же удалиться».
В таком виде нам предстаёт основная идея Кропоткина. Взаимопомощь есть один из существеннейших способов выжить. Но если мы обратимся к конкретным примерам взаимной помощи, то картина значительно меняется. Скоро начинает бросаться в глаза, что инстинкт не ограничивается обеспечением простого выживания — общества или индивидуума, не имеет значения. Даже у маленьких насекомых, которых мы склонны рассматривать как «примитивные организмы», мы находим образцы поведения, вполне заслуживающие высокую моральную оценку. «Основною чертою жизни многих видов муравьёв является тот факт, что каждый муравей делится и обязан делиться своей пищей, уже проглоченной и отчасти переваренной, с каждым членом общины, предъявляющим на неё требование. Два муравья, принадлежащие к двум различным видам или к двум враждебным муравейникам, будут, при случайной встрече, избегать друт друга. Но два муравья, принадлежащие кодномуи тому же муравейнику или к одной и той же колонии муравейников, всегда подходят друг к другу, обмениваются несколькими движениями щупалец, и „если один из них голоден или чувствует жажду, и в особенности, если у другого в это время зобик полон, то первый немедленно просит пищи“. Муравей, к которому таким образом обратились с просьбой, никогда не отказывает; он раздвигает свои челюсти и, придав телу надлежащее положение, отрыгивает каплю прозрачной жидкости, которая слизывается голодным муравьём. <…> Если бы какой-нибудь муравей с полным зобиком оказался настолько себялюбивым, что отказал бы в пище товарищу, с ним поступили бы как с врагом, или даже хуже. Если бы отказ был сделан в такое время, когда его сородичи сражаются с каким-либо иным видом муравьёв, или с чужим муравейником, они напали бы на своего жадного товарища с большим ожесточением, чем на самих врагов».
Всё описанное можно понять как выражение основного инстинкта сохранения рода. Теперь посмотрите, что идёт дальше: «Но если бы муравей не отказался накормить другого муравья, принадлежащего к вражескому муравейнику, то сородичи последнего стали бы обращаться с ним, как с другом». Здесь, если это трактовать как обычай помочь другому, конечно, речь также идёт об основном инстинкте сохранения, но появляется и совсем иной принцип. Инстинкт велит смотреть на чужака как на врага. Но иногда инстинкт бывает одолён чувством жалости к страдающему врагу! Циник бы сказал: муравей, неразумная тварь, просто ошибся. Да, ошибся? Но зачем «ошибка» продолжается? Зачем однажды накормленные враги, да не только они, но и их сородичи, умеют во вражеском стане отличить друга и к нему обращаться по-дружески? Значит, ошибки не было, а явное благодеяние порождает явную благодарность!
Близкий пример касается пчёл: «они вовсе не отличаются кровопролитными наклонностями и любовью к бесполезным битвам, которыми многие писатели так охотно наделяют всех животных. Часовые, охраняющие вход в улей, безжалостно убивают всех пчёл-грабительниц, стремящихся проникнуть к ним; но пчёлы-чужаки, попадающие по ошибке, остаются не тронутыми, в особенности, если они прилетают обременённые запасом собранной цветочной пыли, или если это — молодые пчёлы, которые могут легко сбиться с пути. Таким образом, военные действия сводятся к строго необходимым». По отношению к чужакам практикуется строгое обнаружение и различение их намерений, и действия в их адрес совершаются не автоматически, а с «гуманной» разборчивостью.
В мире насекомых нет автоматизма, сколь бы это ни противоречило общепринятому мнению. Существуют инстинкты, противоположные инстинкту общности. Как и среди людей, между прочим. Разница между людьми и насекомыми только в том, что в человеческом мире эти инстинкты, разрушающие взаимопомощь, превалируют. Поэтому у пчёл реже случаются общественные катастрофы. «Общественность пчёл тем более поучительна, что хищнические инстинкты и леность продолжают существовать среди них и вновь проявляются каждый раз, когда тому благоприятствуют обстоятельства. Известно, что всегда имеется некоторое количество пчёл, которые предпочитают жизнь грабителей трудолюбивой жизни рабочего; причём в периоды скудности, как и в периоды необычайного изобилия пищи, число грабителей быстро возрастает. Когда жатва кончена и на наших полях и лугах остаётся мало материала для выводки мёда, пчёлы-грабительницы появляются в большом числе: с другой стороны, на сахарных плантациях Вест-Индии и на рафинадных заводах Европы грабёж, леность и очень часто пьянство становятся обычным явлением среди пчёл. Мы видим, таким образом, что противообщественные инстинкты продолжают существовать среди пчёл, но естественный подбор беспрерывно должен уничтожать их, так как в конце концов практика взаимности оказывается более выгодной для вида, чем развитие особей, одарённых хищническими наклонностями. „Наиболее хитрые и наиболее бесцеремонные“, о которых говорил Гекели, уничтожаются, чтобы дать место особям, понимающим выгоды общительной жизни и взаимной поддержки». Можно представить, как процветало бы человеческое общество, если бы вело себя приблизительно так же! Конечно, не имеется в виду уничтожение грабителей, но их полная изоляция и нейтрализация — что было бы довольно легко осуществить, лишь бы возникло настоящее желание, присущее всему обществу. Но нет, нам важнее свободная конкуренция.
Разумеется, не только среди муравьёв и пчёл, но и у других живых существ отмечается наличие как дружественного, так и эгоистического поведения. Например, Кропоткин упоминает об «эгоистках-гусынях, отдающих на произвол судьбы сирот, оставшихся после убитой подруги, и рядом с ними — других гусынь, которые заботятся о таких сиротах и плавают, окружённые 50-60 малышами, о которых они заботятся, как будто все были их родными детьми».
Можно пойти дальше, приводя множество нравственно «чистых» примеров, когда никто ни у кого ничего не отнимает, а все лишь друг другу помогают. «Даже такие сварливые животные, как крысы, которые вечно грызутся между собою в наших погребах, достаточно умны, чтобы не только не ссориться, когда они занимаются грабежом кладовых, но чтобы оказывать помощь друг другу во время своих набегов и переселений. Известно, что они иногда даже кормят своих инвалидов». Где тут закон эволюции, согласно которому сильные обязательно обрекают на гибель слабых, и только так обеспечивается развитие вида? Где тут доморощенное ницшеанство крыс. Где крысы набрались христианской морали?
«Бобровая, или мускусная крыса Канады (наша ондатра) и выхухоль отличаются высокою общественностью. Одюбон с восхищением говорит об их „мирных общинах“, для счастья которых нужно только, чтобы их не тревожили». Подобно всем общительным животным, они жизнерадостны, игривы, легко соединяются с другими видами животных и вообще о них можно сказать, что они достигли высокой степени умственного развития. При постройке их поселений, всегда расположенных на берегах озёр и рек, они, по-видимому, принимают в расчёт изменяющийся уровень воды, говорит Одюбон; их куполообразные жилища, сбитые из глины с камышом, имеют отдельные уголки для органических отбросов; а их залы, в зимнее время, хорошо устланы листьями и травою: в них тепло, но в то же время они хорошо проветриваются. Что же касается до бобров, которые, как известно, одарены чрезвычайно симпатичным характером, то их поразительные плотины и поселения, в которых живут и умирают целые поколения, не зная других врагов, кроме выдры и человека, представляют поразительные образцы того, что может дать животному взаимная помощь для сохранения вида, для выработки общественных привилегий и для развития умственных способностей».
Среди животных встречается много явлений, не имеющих отношения к инстинктам выживания и продолжения вида. Речь уже идёт не о простой необходимости, а об избыточном ощущении, — об удовольствии быть вместе, о радости жизни, которая состоит не в накоплении денег (или их эквивалента в жизни животных), а в совместных движениях, пении, игре. Конечно, есть игра, которая является частью обучения детёнышей, и такая игра вполне совместима с идеей «междоусобной борьбы». Но совместные полёты птиц (не в целях сезонных переселений) или их совместное пение — здесь уже нет никакой борьбы, никакого соревнования. Это чистое удовольствие быть вместе и наслаждение дружбой.
«Поселения „луговых собак“ (Cynomys) в прериях Северной Америки представляют одно из самых привлекательных зрелищ. Насколько глаз может охватить пространство прерии, он везде видит маленькие земляные кучки, и на каждой из них стоит зверёк, ведущий самый оживлённый разговор со своими соседями, путём отрывистых звуков в роде лая. Как только подан кем-нибудь сигнал о приближении человека, все в одно мгновение ныряют в свои норки, исчезая как по волшебству. Но, как только опасность миновала, зверки немедленно выползают. Целые семьи выходят из своих нор и начинают играть. Молодые царапают и задирают друг друга, ссорятся, грациозно становятся на задние лапки, тогда как старики стоят на страже. Целые семьи ходят в гости друг к другу, и хорошо протоптанные тропинки между земляными кучами показывают, что такие посещения повторяются очень часто».
«Тем не менее, мне приходится повторить относительно сурков то же, что я сказал о пчёлах. Они сохранили свои боевые инстинкты, которые и проявляются у них в неволе. Но в их больших сообществах, в общении с вольной природой, противообщественные инстинкты не имеют почвы для своего развития, и в конечном результате получается мир и гармония».
После всего сказанного никак не удивляет то обстоятельство, что у животных мы находим такие вроде бы чисто «человеческие» явления, как спорт и игра: «Общительный гриф — одна из самых сильных пород коршунов, — получил самое своё название за любовь к обществу. Они живут огромными стаями, и в Африке попадаются горы, буквально покрытые, в каждом свободном местечке, их гнёздами. Они положительно наслаждаются общественной жизнью и собираются очень большими стаями для высоких полётов, составляющих своего рода спорт. „Они живут в большей дружбе“, говорит Ле Вальян, и „иногда в одной и той же пещере я находил до трёх гнёзд“. Коршуны Урубу в Бразилии отличаются, пожалуй, ещё большей общительностью, чем грачи, говорит Бэтс».
Сокол пустельга (Tinnunculus cenchris) «в степях южной России… ведёт (вернее, вёл) такую общительную жизнь, что Нордмал видал его в больших стаях, совместно с другими соколами (Falco tinnculus, F. oesulon и F. subbuteo), которые собирались в ясные дни около четырёх часов пополудни и наслаждались своими полётами до поздней ночи. Они обыкновенно летели все вместе, по совершенно прямой линии, вплоть до известной определённой точки, после чего немедленно возвращались по той же линии и затем снова повторяли тот же полёт».
«Молодые выводки собираются тогда в сообщества молодёжи, в которые обыкновенно входит по нескольку видов. Общественная жизнь практикуется в это время главным образом ради доставляемого ею удовольствия, а также, отчасти, ради безопасности. Так мы находим осенью в наших лесах сообщества, составленные из молодых кедровок (Sitta coesia), вместе с синицами, зябликами, корольками, пищухами и зелёными дятлами. В Испании, ласточки встречаются в компании с пустельгами, мухоловками и даже голубями».
«В сущности, гораздо легче было бы описать все виды, ведущие изолированную жизнь, чем поименовать те виды, которых молодёжь составляет осенние сообщества, вовсе не в целях охоты и гнездования, а лишь только для того, чтобы наслаждаться жизнью в обществе и проводить время в играх и спорте, после тех немногих часов, которые им приходится отдавать на поиски за кормом».
«В настоящее время нам известно, что все животные, начиная с муравьёв, переходя к птицам и кончая высшими млекопитающими, любят игры, любят бороться и гоняться один за другим, пытаясь поймать друг друга, любят поддразнивать друг друга и т. д. И если многие игры являются, так сказать, подготовительной школой для молодых особей, приготовляя их к надлежащему поведению, когда наступит зрелость, то наряду с ними имеются и такие игры, которые, помимо их утилитарных целей, вместе с танцами и пением, представляют простое проявление избытка жизненных сил — „наслаждения жизнью“, и выражает желание, тем или иным путём, войти в общение с другими особями того же, или даже иного вида. Короче говоря, эти игры представляют проявление общительности в истинном смысле этого слова, являющейся отличительной чертой всего животного мира».
Возможность спорта, игры, удовольствий… да, «именно — удовольствий, так как чрезвычайно трудно определить, что сводит животных вместе: потребность ли во взаимной защите, или просто удовольствие, привычка чувствовать себя окружённым своими сородичами. Во всяком случае, наши обыкновенные зайцы, которые не собираются в сообщества для совместной жизни и даже не одарены особенно сильными родительскими чувствами, тем не менее не могут жить без того, чтобы не собираться для совместных игр. Дитрих Де-Винкелль, считающийся лучшим знатоком жизни зайцев, описывает их как страстных игрунов, которые так опьяняются процессом игры, что известен случай, когда разыгравшиеся зайцы приняли подкравшуюся лисицу за товарища по игре».
«В Европе трясогузки, не только гоняются за теми хищными птицами, которые могут быть опасны для них, но также и за ястребами рыболовами — „скорее для забавы, чем для нанесения им вреда“, говорит Брэм. В Индии, по свидетельству доктора Джердона, галки гоняются за коршунами (Gowinda) „просто для развлечения“; а князь Вид (Wied) говорит, что бразильского орла, urubitinga, часто окружают бесчисленные стаи туканов („насмешников“) и классиков (птица, находящаяся в близком родстве с нашими грачами) и издеваются над ним. „Орёл, — прибавляет Вид, — обыкновенно относится к подобным надоеданиям очень спокойно; впрочем, от времени до времени, он таки схватит одного из пристающих к нему насмешников“».
Одному зоологу «пришлось наблюдать бесчисленное стадо чакаров, покрывавшее всю равнину, но на этот раз не разбитое на отделы, а разбросанное парами и небольшими группами. Около девяти часов вечера, «внезапно вся эта масса птиц, покрывавшая болота на целые мили кругом, разразилась могущественной вечернею песней… Стоило проехать сотню миль, чтобы послушать такой концерт. К вышеприведённому можно прибавить, что чакар, подобно всем общительным животным, легко делается ручным и очень привязывается к человеку. О них говорят, что „это — очень миролюбивые птицы, которые редко ссорятся“, хотя они хорошо вооружены и снабжены довольно грозными шпорами на крыльях. Жизнь сообществами делает, однако, это оружие излишним».
«Жизнь сообществами была бы совершенно невозможна без соответственного развития общественных чувств, и в особенности если бы известное коллективное чувство справедливости (начало нравственности) не развивалось и не обращалось в привычку. Если бы каждый индивидуум постоянно злоупотреблял своими личными преимуществами, а остальные не заступались бы за обиженного, никакая общественная жизнь не была бы возможна. Поэтому у всех общительных животных, в большей или меньшей степени, развивается чувство справедливости». Нравственность находится ещё на шаг выше от социального поведения, подчинённого игре или удовольствиям. Это уже высшая «надстройка» в поведении животных. В нравственности нет прямой необходимости обеспечить выживание вида, нет даже никакого получаемого удовольствия, а часто бывает одна тягота. «Если какой-нибудь ленивый (или молодой) воробей пытается овладеть гнездом, которое вьёт его товарищ, или даже украдёт из него несколько соломинок, вся местная группа воробьёв вмешивается в дело против ленивого товарища; и, очевидно, что если бы подобное вмешательство не было общим правилом, то сообщества птиц для гнездования были бы невозможны». «Стансбюри видел слепого пеликана, которого кормили, и при том хорошо кормили другие пеликаны рыбой, принося её из-за сорока пяти вёрст».
Посмертное почтение у обезьян идёт ещё дальше, в нём трудно отыскать хоть какую-то пользу для общества: «Даже орлы не решаются нападать на обезьян. Наши поля они всегда грабят стаями, причём старики берут на себя заботу о безопасности сообщества. Маленькие ти-ти, детские личики которых так поразили Гумбольдта, обнимают и защищают друг друга от дождя, обвёртывая хвосты вокруг шей дрожащих от холода сотоварищей. Некоторые виды с чрезвычайной заботливостью относятся к своим раненым товарищам, и во время отступления никогда не бросают раненого, пока не убедятся, что он умер, и что они не в силах возвратить его к жизни. Так, Джемс Форбз рассказывает в своих „Oriental Memoirs“ („Записках о Востоке“), с какой настойчивостью обезьяны требовали от его отряда выдачи им трупа одной убитой самки, причём это требование сделано было в такой форме, что вполне понимаешь, почему „свидетели этой необычайной сцены решили впредь никогда не стрелять в обезьян“».
Итак, мы прошли длинный путь от инстинкта выживания, через игру и забаву, до жертвенности и благоговения перед мёртвыми членами общины. А сейчас несколько слов о доводах Кропоткина, которые он адресует нашему человеческому виду. Основной касается принципов эволюции и довольно просто выражается: «„Избегайте состязания! Оно всегда вредно для вида, и у вас имеется множество средств избежать его!“ Такова тенденция природы, не всегда его вполне осуществляемая, но всегда ей присущая. Таков лозунг, доносящийся до нас из кустарников, лесов, рек, океанов». Принцип этот является основой выживания в мире Божием. Когда мы говорим «основой», то имеем в виду буквально то, на чём стоит жизнь, что получается и регулируется более или менее автоматически.
Высшие ценности, «надстройка», этика, удовольствие, игра — это уже результат развитой чувствительности. В этике играет роль не столько жизненный прагматизм (цели выживания), сколько «проигрышное» сострадание. «Сострадание необходимо развивается при общественной жизни. Но сострадание, в свою очередь, указывает на значительный общий прогресс в области умственных способностей и чувствительности. Оно является первым шагом на пути к развитию высших нравственных чувств и, в свою очередь, становится могущественным фактором дальнейшей эволюции». На следующем шаге можно продолжать и длить созидание дальше, входить в мир жизненной радости.
Как случилось, что человек забыл то, чему его научила природа, что ему ежедневно показывают сотни и тысячи видов животных? Неужели дьявол обольстил его одного? Нет, в мире животных тоже есть и жадные, и себялюбивые, и ленивые. Но их количество минимально, и их способ поведения не поощряется. Только в человеческом обществе, сегодня особенно, всячески поддерживаются соревнование, борьба, конкуренция, уничтожение друг друга. Успех человека — это поражение его ближнего. На этом принципе строятся не только политика и экономика (т. е. то, что людям позволяет выжить), но и искусство (в живописи и музыке постоянно проходят конкурсы, в которых надо «побеждать», в кинематографе чудовищное количество ненужного насилия, прямо насаждающего определённый менталитет, когда насилие становится чем-то «нормальным»). А в наивысшей степени соревнование, унижение другого, более слабого, является сущностью спорта, которым одурманено сегодняшнее человечество. В спорте впрямую употребляется военная, кровожадная риторика. Как далёк сегодняшний человеческий спорт от того, что можно наблюдать у животных. Прежде всего, человеческий спорт отличается ненужным насилием, ненужным причинением другому телесной или душевной боли. Но именно спорт сегодня является моделью общества. Быть победителем во всём и всегда — вот идеал, которому учат всех от стара до млада. Конечно, есть люди сопротивляющиеся, которые поняли, к чему их призывают, и предпочитают радость совместной жизни и взаимопомощь. Поэтому всё, что мы пишем о Кропоткине и животных, ещё имеет смысл. В противном случае можно было бы погасить свет и закрыть лавочку. Навсегда.
Приближаясь к концу обзора, мы оставили непрояснённым его начало: к кому относятся слова «Дивен Бог в святых своих!»? Кто его больше прославил? Мудрый и добрый человек Пётр Кропоткин, написавший о совершенстве творений Божиих, или сами эти творения — своими действиями, своим поведением? И тот, и те! Премудрость Божия заключается в том, что где бы он ни был, в ком бы он ни был, он дивен! Наше дело — открыть для себя его красоту. Оценить её в другом. Поддерживать друг друга. Увидеть, что Бог прославился в Петре Кропоткине, и в бесчисленных животных, которым он предложил самый прекрасный путь развития, как вида, так и отдельно взятых существ: путь взаимной помощи.
Александр Черноглазов. Евангелие от лошади
Александр Черноглазов (род. в 1952 г. в Ленинграде) — филолог, переводчик с английского, немецкого и французского языков. Окончил филологический факультет ЛГУ. Выполнял переводы для Санкт-Петербургской Духовной академии, издательства «Аврора» и многих других русских и зарубежных издательств. Опубликовал ряд статей в православном журнале «Возвращение», философско-историческом журнале «Русское самосознание», философском журнале «ЛОГОС» и других изданиях. На протяжении нескольких лет занимается переводом «Семинаров» Ж. Лакана (к настоящему времени издано 9 томов). Преподаёт английский язык в Санкт-Петербургской классической гимназии и на специальном филологическом факультете СПбГУ.
Фильм «Туринская лошадь» Белы Тарра начинается с пересказа легендарного эпизода из жизни Фридриха Ницше. Произошло это в городе Турине. Выйдя из дома, то ли на прогулку, то ли на почту, Ницше увидел извозчика, который, пытаясь справиться с упрямой лошадью, безжалостно хлещет её плетью. Подбежав к ним, философ в слезах бросается на шею лошади. После чего, отведённый домой, проводит несколько дней в молчании и сходит с ума.
В эпизоде этом два основных мотива. Первый — жалость. Жалость к животному, то есть существу, по определению, бессловесному. И второй — молчание. Молчание, в которое погрузился философ вслед за постигшей его вспышкой жалости и сострадания. Как они связаны между собою? Почему именно участь животного вызвала у философа слёзы? Ответ напрашивается сам собой — потому что животное бессловесно, безответно. Ведь словесность служит существу своего рода убежищем, панцирем, защитной сферой. Животное лишено этой сферы, и потому именно оно, в первую очередь, достойно жалости. Молчание философа можно объяснить тогда как отождествление себя с животным, нисхождение к нему, своего рода кеносис, в котором человек, одарённый разумом, принимает зрак немого, бессловесного существа.
Именно таковы, надо сказать, и герои фильма — их речь односложна и носит чисто утилитарный характер: такой речью животные обладают не в меньшей мере, нежели люди. Реплики «распрягай», «готово», «видишь, она не пойдёт», «идите отсюда», дают персонажам возможность общения, но не репрезентируют их как субъектов: они полностью обезличены и являются частью действий, направленных на удовлетворение повседневных нужд. Это не система означающих, а набор сигналов, каждый из которых жёстко связан со своим смыслом.
Но почему, и в каком смысле, язык служит одушевлённому существу защитой? Речь, конечно, не о языке как об инструменте, позволившем человечеству покорить природу и занять привилегированное, господствующее место на лестнице животных видов. Речь о той конкретной защите, что даёт язык, наедине с собой, каждому человеческому существу. Ответ на этот вопрос можно, как мне представляется, найти у Лакана. Человек для него — не просто животное, владеющее языком как протезом или инструментом, животное, оказавшееся способным этот инструмент изобрести и создать. Язык, скорее, сам создал человека и входит в определение человеческого бытия. Не случайно Лакан придумал неологизм parlêtre, где само бытие человека словесно, где бытие, être, и речь, parole, сливаются в одно целое, образуя новую природу, подобно тому, как, по формуле Кирилла Александрийского, божественная и человеческая природы сливаются в фигуре Христа в «единую природу Бога Слова воплощённую». Самоназвания славянских племён — такие, как «славяне», «словенцы» — схватывают суть дела. Лакановский термин удобно перевести на русский как «Словении», человек-слово. Хайдеггеровское определение языка как «дома бытия» здесь радикализуется — дом не отделяется от его обитателя, составляя с ним одно целое. Но в доме этом, согласно Лакану, человек живёт не один — есть в нём и другой обитатель, и обитатель этот не кто иной, как сам Господь Бог. Говоря, человек боготворит, — пишет Лакан. И происходит это непроизвольно, спонтанно, без его ведома. Дело не в сознательном утверждении или отрицании бытия Божия, а в том, что только с языком возникает бессознательное, а с ним и та фигура Большого Другого, к которой человек, говоря со своими ближними, маленькими другими, бессознательно обращается.
Но дело, добавим мы от себя, даже не только в этом. Дело ещё и в том, что Бог-творец вообще не может войти в мир живого существа иначе, как через слово. И в самом деле: как бы ни явился Бог человеку, какой бы облик ни принял, облик этот будет принадлежать миру, а значит, Богом уже не будет. Поэтому явиться в мире, оставаясь Богом, Он может лишь в качестве знака, так как знак, по определению, не равен самому себе. Материально будучи частью мира, он указывает на нечто иное. Поскольку иное это в данном случае миру не принадлежит, знак оказывается единственным и полномочным представителем Бога в мире: он и есть тот Бог, которого означает, хотя последний, разумеется, к нему не сводится. Не случайно на некоторых иконах — одну из них можно видеть, к примеру, в верхнем ряду иконостаса новгородской Софии — Бог репрезентируется пустым троном с развёрнутой на нём книгой. В основе возникшего на Афоне в начале двадцатого века движения имяславцев лежит, по сути дела, та же самая интуиция: имя Божие, утверждали они, может быть предметом для поклонения как святыня, ибо оно есть Бог. Бог присутствует в мире как слово, как Имя Божие. Он не просто, подобно гераклитовскому Аполлону, подаёт знаки, он и есть Знак, он входит во вселенную лишь в качестве слова. И это ещё одна, главная привилегия человеческого существа: только через него, словенина, может Бог действовать в мире, не слившись с ним, не став его частью, не обратившись в ещё одного, пусть самого большого, «маленького другого». Это не значит, что животное не может общаться с Богом — это значит лишь, что оно не может общаться с Ним как внеположным миру Творцом. Иными словами, не обделённое Божией милостью и любовью, оно лишено одного — тех символических гарантий, которые даёт человеку Слово Божие. Именно в этом и заключается его беззащитность, именно это делает его объектом сострадания по преимуществу.
Посмотрим теперь, как будет выглядеть эта жалость в контексте ницшеанской мысли. Мы имеем в виду прежде всего то знаменитое место в «Весёлой науке», где философ говорит, что Бог мёртв и мы, люди, убили его. Конечно, речь идёт о новом времени, новой культуре — культуре, лишённой сакрального, божественного фундамента. Но провозглашающий эту истину безумец из афоризма 125 — это, разумеется, и сам Ницше: за «мы» совершённого великого преступления скрывается «я» мыслителя, человека, «чей час не пробил», чьё деяние не получило пока последствий, но уже совершено: он берёт на себя ответственность. Но ответственность за столь великое дело предполагает обязанность: «не должны ли мы сами обратиться в богов, чтобы оказаться его достойными?». Без Бога, как видим, вновь не обходится: означающее это всплывает снова и снова. «После того как Будда умер, в течение столетий показывали ещё его тень в одной пещере — чудовищную страшную тень. Бог мёртв: но такова природа людей, что ещё тысячелетиями, возможно, будут существовать пещеры, в которых показывают его тень. — И мы — мы должны победить ещё и его тень!» (Весёлая наука, аф. 108, пер. К. А. Свясьяна).
По сути дела, Лакан, говоря в одиннадцатом Семинаре, что «подлинная формула атеизма вовсе не Бог умер. Бог бессознателен — вот подлинная формула атеизма», комментирует именно эти слова. Бог живёт в бессознательном, и выкурить его оттуда уже нельзя, ибо бессознательное — это язык, а говоря, мы, как я уже написал, цитируя Лакана, боготворим.
Нечто подобное мог ощущать и Ницше, говоря о тени Бога, которую предстоит победить. Тени, которую как раз и обнаружит впоследствии Лакан в языке бессознательного. Ницше был сознательным богоборцем: убийство Бога, пусть и не совершённое им в одиночку, он считал своей миссией, своей культурной задачей — задачей, которую он, несмотря на «весёлый» характер своей науки и на гимны лёгкости, что поёт его Заратустра, выполняет с «дьявольски» религиозной серьёзностью. А это значит, что его не мог не тревожить призрак убитого, та неистребимая, бессмертная его тень, о которой пишет он в «Весёлой науке». Лишь разделавшись с ней, мог он довести свою миссию до конца. Но если тень эта живёт в языке, то избавиться от неё можно единственным способом — замолкнуть, изгнать из себя слово. Что и делает Ницше, рыдая на шее замученной лошади. Его отказ от слова можно понять как своего рода кеносис, нисхождение в бессловесное — нисхождение, которое сопровождается озарением сострадания и жалости к существам, которые стоят с реальностью лицом клицу, лишённые той символической смысловой оболочки, того «дома бытия», где мы, люди, спрятав головы под крыло, обитаем. В каком-то смысле он повторяет здесь жест Христа, который, из сострадания клюдям, стал одним из них, покинув блаженную сферу своей Божественности, и оказался, по слову Клоделя, «заложником» земной жизни, разделив с нами наши страдания и нашу незащищённость. Ницшеанский кеносис, как видим, это одновременно как сострадательное нисхождение к бессловесному, животному миру, так и логическое завершение его собственной жизненной миссии и философии, окончательное изгнание Бога из человеческой жизни.
Она-то, жизнь без Бога, и оказывается сюжетом фильма. История лошади — это история того мира, в который сошёл, выйдя из сферылогоса, наш философ и который легко представить себе, как порождённый его воображением. А это собственно так и есть — ведь порождён он воображением режиссёра и сценариста, которые творчески пережили этот эпизод с Ницше. Бессловесная, она лишена событий: герои ее, отец и дочь, живут, как и лошадь, удовлетворением своих потребностей, живут в крайней бедности и нужде. Но нужда эта приобретает в фильме явно метафизическое измерение: ведь из нужды эти люди не могут выбраться не только потому, что они бедны, но потому, что они немы. У них нет более языка — того измерения, где желания могли бы появиться на свет, той двери, через которую Бог мог бы войти в их жизнь. Они обречены на вечное и безнадёжное удовлетворение насущных потребностей: жажды, голода, сна. Вокруг них словно сжимается невидимое кольцо: буря отделяет их от внешнего мира, покидают дом привычные жуки-древоточцы, иссякает вода в колодце, не горит лампада, не зажигается огонь в очаге. В течение шести дней, когда происходит действие, мир становится всё более беспросветным, тьма вокруг героев сгущается. Может ли и сюда, в этот беспросветный, безъязыкий мир, проникнуть благая весть? И если да, то каким путём? Какую форму она может принять? Ведь даже вернув им всё, что они постепенно утрачивают, Господь не избавил бы их от метафизической нужды, на которую обрекает их отсутствие языка.
Мне представляется, что благая весть эта в фильме есть. И исходит она, словно в благодарность философу, от того самого существа, к которому он проявил сострадание — от лошади, которой и посвящён фильм. Именно она совершает на четвёртый день нечто такое, что в мире, где живут отец с дочерью, совершенно немыслимо — она отказывается есть и пить. Это действительно немыслимо — ведь вся жизнь героев и состоит в том, чтобы цепко, упорно, настойчиво выживать: именно это делают они всё время, в течение которого режиссёр позволяет нам наблюдать их жизнь. Отказ от еды и питья идёт вразрез с этой жизнью, он не вписывается в её логику. А это значит, что за ним стоит иная, неизвестная нам причина. Конечно, физиологически за этим может скрываться просто-напросто усталость или болезнь, и этого нам, зрителям, узнать не дано, но результатом, так или иначе, является отказ от того, что составляет само содержание безъязыкого, и потому бездомного бытия. Никакого положительного содержания за ним может и не стоять, но уже сам по себе, чисто формально, он представляет собой отрицание этого мира, отречение от него. Иными словами, отказ от удовлетворения естественных, насущных потребностей и есть тот единственный, по сути немой, апофатический способ, которым может явить себя в этом мире то, что лежит за его пределами. И жест этот, эта преподанная бессловесным созданием «благая весть» оказалась людьми воспринята. В заключительной сцене фильма, когда в очаге уже не горит огонь, отец ест сырую картошку, но дочь, человек физически и духовно гораздо более сильный — именно на ней держится и дом и хозяйство, — есть не собирается. «Ешь!», — приказывает ей отец, но она уже не слушает его, императив выживания потерял для неё свою силу. И тогда, последним из трёх, отказывается от еды и отец. В последнем кадре фильма они сидят за столом напротив друг друга, так что к зрителям обращён их профиль — сидят неподвижно, опустив головы, не притрагиваясь к еде. Сцена немного напоминает композиционно средневековую Тайную вечерю, хотя и с двумя участниками, но Христа во главе стола нет: Бог из этого мира изгнан. Причастие принимает здесь парадоксальную форму отказа от трапезы. Место евангельского «Пришлите, ядите, сие есть Тело Мое…» занимает тот знак, что подаёт людям бессловесное существо, лошадь: «Не приимите, не ядите, ибо это не То». Если в начале фильма Ницше, отказываясь от слова, изгоняет из жизни самою тень Бога, в конце его лошадь, отказываясь от пищи и питья, а с ними, очевидно, от жизни, Бога в жизнь возвращает. Ведь, не укладываясь в логику жизни, чьим единственным содержанием является удовлетворение насущных потребностей, отказ этот уже не может быть простым фактом жизни, и становится знаком, то есть указывает, намекает на что-то, лежащее вне её. Иными словами, он становится отречением, формой речи. С ним, отречением этим, входит в созданный жестом Ницше и воображением автора фильма бессловесный мир речь, а с нею и Бог. Если отказом от слова мы изгнали Бога из жизни, только отказ от жизни может вернуть нас к Богу — вот безглагольное благовестие, которое преподаёт лошадь людям.
Наталья Постолова. Падение в реальность
Наталья Постолова (род. в Донецке) —философ, участник зоозащитной организации «Право на жизнь». В сферу интересов входят логика, семиотика, структурализм. Разрабатывает проект десемантизации знаковых систем, цель которого заключается в том, чтобы при помощи семиотических инструментов свернуть содержательное пространство любых концепций к смыслопорождающим механизмам и типам означивающих практик. Позитивная задача десемантизации состоит не в расшифровке уже готового смысла через систему закрытых интерпретаций, а в обнаружении работы смысловых машин, — основным является не смысл, а порождающая его структура, смысловая кухня. Автор книг: «Люди без одиночества», 2010; «Стандарты ремесла бессмертия», 2011; «Конституция бессознательного» 2013; «Книга Незнания», 2014.
Удел львов требует львиности, которая во времени предстаёт как некий бессмертный лев, живущий за счёт непрестанно воспроизводящихся индивидов, их рождение и смерть не что иное, как биение пульса этого непреходящего льва.
Артур Шопенгауэр [133]
Начну не с «вечной львиности» и прочих захватнических универсализаций, а с тигра. С того самого тигра, который не смог дать символический отпор нашей способности видеть и различать только видовые и родовые сущности, как вырвавшиеся на свободу метонимии. Поскольку язык представляет не реальность, а итог её тщательной обработки при помощи понятий (язык работает опосредованиями, укрощая и упрощая реальность до полной невещественности), то в любом акте восприятия скрыты отбор и дискриминация, а результатом отбора выступает какая-нибудь невзрачная вечность, где мысли и чувства трудятся как рабы и рабыни. В сборнике «Алеф» Хорхе Луис Борхес описал один из самых странных образов бесконечности: «Году в 1832-м Тейлор услышал в предместьях Бхуджа странное выражение „Он посмотрел на Тигра“ (Verily he has looked on the Tiger), которое означало безумие или святость человека. Ему рассказали, что имеется в виду магический тигр, увидеть которого было равносильно погибели, даже если его видели издалека, ибо каждый потом до конца дней думал только о нём. Кто-то рассказал, что один из этих несчастных бежал в Мисор и там на стене дворца нарисовал тигра» [134]. Этот тигр был бесконечным и «состоял из множества причудливым образом переплетавшихся тигров, и тело из тигров, и полоски из тигров, и даже моря, Гималаи и войска, проглядывавшие там, тоже были как будто из тигров» [135]. Разумеется, в этом рассказе речь не идёт о некоем развертывании мира через анфиладу одного и того же образа, редуцированного к символическому ряду. Также это не может быть и простой циркуляцией копий или попыткой открыть формальные симметрии в живом многообразии мира. Нет. Мир в своей расплывчатости, взбаламученности и неоднородности очищается Борхесом и приводится к исполнению посредством его упаковки в одном единственном означающем — в «тигре». Но «тигр» — не простое означающее. Функционируя в качестве сильного редуцирующего агента, это означающее производит переструктурацию мира путём захватнической универсализации. Бесконечный тигр, состоящий из множества других тигров, — это своеобразный поток универсалий (таких, как субстанция, материя, сознание или бессознательное…) со своими приёмами задержания, с хорошо налаженной системой семантической трансформации реальности через знаки, которые способны её абстрактно схватывать.
Что такое «тигр» Борхеса? Это язык, который во всё проникает и всем становится. Но для того, чтобы добиться превращения языка в реальность, а тигра — в моря и горы, необходимо достичь критического уровня некой смысловой плотности, опуститься на определённую символическую глубину. Что для этого необходимо? Для этого нужно создать закрытую знаковую систему с циркулирующими внутри истинами и их агентами. Истины эти — не просто функции образцового синтаксиса или простые синтаксические привычки, а коды разных институций, размещающих означающие в нужной социальной или культурной упаковке. Например, животные могут лишаться жизни и привилегии индивидуального узнавания посредством простой дедукции. Благодаря дедукции произошло падение многих мыслей и чувств. Ж. Батай полагал: «Несомненно, что какая-нибудь муха как индивидуальное бытие умирает, но чем отличаются вот эти мухи от прошлогодних? А прошлогодние — умерли ли они по-настоящему? Возможно, умерли, но ведь ничего не исчезло в природе» [136]. Ничего не изменилось для Батая — мухи существуют только как родовые и видовые понятия. Поэтому когда они умирают, нам не больно, — ведь слова бессмертны. Мухи живут себе спокойно и безмятежно, как волны на море. Наша способность так думать о мире мух — это дедукция, и её приёмы не совсем честные. Чтобы отделиться от думанья Батая, мухе надо было бы обладать чудовищной мощью рассудка. Что же должна сделать какая-нибудь индивидуальная муха, чтобы добиться привилегии узнавания? Она должна дать себе имя! Но не только. Ещё она должна соответственным образом убеждать Батая: «Я муха, следовательно, существую».
Батай нисколько не сомневается, что сам проделывает то, на что неспособна муха, и что обычно проделывает человек в языке, когда думает с баррикадным выражением лица: разделяет, обосновывает это разделение и сам основывается на нём «внутри мира, образованного из поименованных и разлучённых сущностей». Но он же и замечает, что как раз в этой игре за чистоту мозга и обретает свою смерть человек-немуха. В языке он находит именно человеческую смерть, — единственную смерть, которая приводит в ужас и леденит, смерть человека, поглощённого своей отдельностью, немушинностью, сознанием грядущего исчезновения: «единственную подлинную смерть, которая подразумевает отделённость и — в силу разлучающего дискурса — сознание отдельного бытия». Мухам, в отличие от философов, не свойственна надутая серьёзность, не требуют они для себя ничего торжественного и не склонны решать задачи описания в состоянии вялой рефлексии. Мухи живут себе, растут, погибают и не откликаются на слова. Они недостаточно осведомлены о своих родовых и видовых отличиях, но им и без знания себя совсем неплохо живётся. Не свойственны мухам и душевный растрёп и холодное самодовольство, что присуще всем законченным философам и прекрасным вещам. Вот, например, Лукиан. Он знал о мухах всё. Знал и о том, что полёт мухи не похож на непрерывное мелькание перепонок летучих мышей, и о том, что летает она не безмолвно, но с песней, однако не с суровой песней комаров, не с тяжёлым жужжанием пчёл или страшным и угрожающим — ос, — нет, песнь мухи звонкая и сладкая. О мужестве и отваге мужи говорил Гомер. Не со львом, не с леопардом сравнивал он отвагу, а с дерзновением мухи, с неустрашимостью и упорством её нападения. Известно также, что с наступлением темноты муха ничего не предпринимает, находя ниже своего достоинства совершать что-либо скрытно. Укус же её и жажда крови — знак не ненависти, но любви и ласки, поскольку стремится она, по возможности, отведать от всего и добыть мёда красоты. Но знание Батая может легко уничтожить муху с её храбростью, с её прекрасно сложённой грудью, со свободно прорастающими ногами и тонким умом. Бац — и всё!
Закрытые знаковые системы с циркулирующими внутри истинами и их критериями занимаются не просто своим символическим продвижением, а создают своеобразный смысловой перекос. Батай добился этого перекоса означающего благодаря тому, что спровоцировал его отрыв и бегство. Отсюда следует, что для муж нет смерти, ведь родовые сущности и слова не умирают. Таким образом, появляется прозрачная жизнь, сквозь которую просвечивает одно единственное означающее, какое-нибудь определение. Например, «животное» — это такое означающее, которое якобы всем видно, хотя коэффициент его реальности прямиком зависит от запаса нашего воображения и нашей порядочности. Ведь к словам трудно проявлять сострадание. При этом понятно, что все видовые и родовые определения, сталкиваясь с реальностью, быстро теряют своё дыхание и совершают только небольшие миграции внутри одного символического поля. Это соловей, а вот это — кот, платан, лошадь. Узкая размерность знака говорит нам о том, что невозможно остановить, задержать движение языка именно на этом живом и конкретном коте или платане, но можно заставить его слиться с понятиями «животное», «растение», то есть безболезненно включить их в поток нейтральных номинаций. В этом случае тигр — «животное», и это «животное» сделано из слов. Пропитанность любого дискурса символическими номинациями указывает только на то, что уровня денотации не существует (не существует такого уровня безгрешности языка, где тигр — это то, что рождается, страдает и умирает). В символических формациях «тигр» — это всего лишь метонимическое производство языком самого себя (как вечного смыслового потока со своей собственной системой шлюзования), где всё, что существует — это мёртвый и бесконечный «тигр»-слово.
Любой знак всегда расслаивается на множество истин. Это и истина наших представлений, в которые широким потоком вливается воображение и желание. Однако как трудно удерживать вещи в потоке знаковых обменов, пресекающих и отменяющих их реальность; прослеживать деформацию их природы; говорить о том, как их бытие открывается разным смыслам и поддаётся противоположным аранжировкам. Но можно рассматривать любой знак и в его экстенсии, в связях и сцеплениях с другими знаками, где свободная циркуляция знаков настраивается на их проникновение друг в друга. В этом случае возникает своего рода анастомоз означающих, их разрастание и сращивание. Подобное расширение означающих относится к порядку символической знаковой эквивалентности и зеркальности. Означающее «реальность» (это наваждение всего европейского дискурса) никогда и нигде не обрывает цепочку перекликающихся между собой репродукций. И речь идёт не о сквозном отсыле — «реальность», «реальное», «воображаемое» и т. п. Речь идёт о том, что символический анастомоз означающих уничтожает дистанцию между кодом и его реализацией, между тигром-моделью и тигром-копией, между одним котом и другим. Здесь уместно вспомнить Шопенгауэра, для которого чистая телесность животных, их неведение смерти и себя утверждает их в жизни, по его мнению, только идеально. «Если я скажу вам, что играющий во дворе серый кот — тот самый, который прыгал и проказничал пятьсот лет назад, вы вольны думать обо мне что угодно, но ещё большая нелепость полагать, что это какой-то другой кот» [137]. Шопенгауэр, через ум которого 500 лет снуёт один и тот же кот, полагал, что для других он не снуёт туда-сюда и существует не идеально. Такое владение и пользование старым котом привело к тому, что кот этот прыгает и носится уже не одно столетие, собственно, так же, как и Шопенгауэр (он тоже резво прыгает и весело носится в нашем уме). Очень вероятно, что именно поэтому в этом отлично скроенном мире так просто перепутать одного кота с другим, одного Шопенгауэра с другим Шопенгауэром.
Если мы по-прежнему останемся суровыми к любой тупой и мрачной серьезности (не исключая и свою собственную), то напряжение нашей души поможет нам открыть, что также, как кот существует для Шопенгауэра, сам Шопенгауэр существует для нас. Существует — идеально. Как же все эти коты превратились в стерильную идеальность? Возможно, это произошло потому, что в какой-то эвдемонистический период своего развития мы все, включая Шопенгауэра, котов и мух, переполняемся всякой интеллектуальной чушью и на время теряем способность отделять мух и котов от своих мыслей о них. Какой методой или фармакопеей эта идеальность была привита котам и философам? Как отливались коты и Шопенгауэры в котовость и шопенгауэровостъ? При помощи избалованного и изощрённого любопытства, для которого мир почти во всех отношениях либо постоянно находится с умом в разногласии и нагоняет тоску, либо находится в согласии и нагоняет скуку. А поэтому чтобы брести по миру, не слабея умом, нужно его привести в интеллигибельный порядок, то есть — очистить, отстирать, отутюжить, отскоблить от всякой вязкой и надоедливой случайности. И прежде всего очищения требуют коты. Но, разумеется, и солнце с землей необходимо время от времени приводить в порядок.
Это не просто результат пафоса брезгливости. Нет, это результат глубокой интеллектуальной сортировки. В первых же строках книги «Welt als Wille und Vorstellung» Шопенгауэр пишет: «„Мир — моё представление“; — такова истина, которая имеет силу для каждого живого и познающего существа… Ему становится ясно и несомненно, что он не знает ни солнца, ни земли, а знает только глаз, который видит солнце, руку, которая осязает землю» [138]. Можно ещё добавить, что он не знает и играющих котов, и что ясные радости мысли относительно рук и глаз явно имеют преимущество перед солнцем и землёй, не говоря уже о котах. В сущности, такие метафизические пустяки, как эти достоверности, мало любопытны, поскольку непосредственность знания солнца и котов ничем не отличается от достоверности рук и глаз. Сама эта непосредственность служит для Шопенгауэра масштабом односторонности не его ума, а односторонности солнца и всё того же кота. Но поскольку в этом случае всякое различие исходит из сознания, то достоверность руки принадлежит тому же порядку, что и солнце, как нечто осознаваемое или воспринимаемое. Мы имеем чисто внутреннее существование руки, но существование руки «для себя» обладает совершенно условным преимуществом. Если наше сознание опережает восприятие солнца, т. е. солнце светит только в сознании, то, стало быть, восприятие солнца формируется знанием того же самого восприятия солнца до самого восприятия. Возникает вопрос: есть ли в сознании некие образы солнца, кота, руки или самого Шопенгауэра, дающие начало всем остальным котам и солнцам? Опять же, какова достоверность руки и глаза Шопенгауэра для других рук или для рук и глаз другого? Можно ли метафизическими руками поймать истину? Неизвестно. Известно, что таким манером нельзя поймать кота!
Примером знаковой экстенсии является бестиарий Делёза. Он восхищается пауками, клещами и блохами, отмечая при этом, что даже его отвращение к некоторым животным питается его восхищением. Первое, что восхищает его и что отличает животное, — то, что оно живёт в экстраординарном, замкнутом мире, реагируя лишь на небольшое число стимулов. Делёз восхищён силой этих миров. Эти территории выражаются и разграничиваются бесконечной эмиссией знаков, через реагирование или их производство. Например, Делёз и его паук, Красная Шапочка и Серый Волк, Соловей-Разбойник и его территориальная песня, Гегель и Абсолютный Дух. Разумеется, всё это слегка напоминает советскую песню «Если долго мучиться, что-нибудь получится», но это не песня Заратустры, который не хотел ронять много слов, мучиться и мучить. Образ языковых «тигров», «мух» и «котов» — это образы вырвавшейся на свободу метонимии. «Тигр» представляет собой принцип обращаемости кодов, когда метонимические отношения то и дело корректируют движение смысла. Это такая символическая конфигурация, которая работает в манере захватнической универсализации, что и является причиной символической редукции объекта или его смерти. При этом сам символический уровень обладает свойством тотальной обратимости. Отсюда же и возникает стремление ставить определённые символы в привилегированное положение. Вся европейская культура — это борьба копий, борьба означаемых за право на принадлежность к универсалиям. Борьба безнадёжная, поскольку невозможно остановить движение языка, как невозможно поймать реальность в сеть понятий или внутренними руками Шопенгауэра погладить кота.
В даосской притче о совершенном мяснике сказано, что когда мясник только начинал заниматься своим делом, он видел одну бычью тушу, а затем научился резать по пустым местам. Нож этого мясника резал пустоту потому, что лезвие ножа не имело толщины. «Я режу только по сочленениям и промежуткам», — говорил он. Его нож не знал износу именно потому, что не имел дела с враждебной субстанцией мяса и костей. Нож представлял собой чистое отличие и работал тоже с отличиями, в данном случае с целью расчленения туши, но ясно, что эта практическая операция зиждилась на особой символической экономике, связанной не с «объективным познанием» и не с силовыми отношениями, а со структурой обмена. «Нож и туша взаимообмениваются, нож артикулирует моменты неполноты туши и тем самым демонстрирует её согласно её собственному ритму» [139]. Психоанализ — это живая и успешная традиция, приносящая очевидную пользу. Так чем же может быть обусловлена действенность психоаналитических практик? Она может быть обусловлена либо тем, что производимая аналитическая операция аналогична материалу (эквивалентность означающего означаемому помогает прорабатывать материал), либо тем, что эффективность психоаналитических техник заключается в том, что сам язык описания не воскрешает недостающее означаемое и не перекрывает дефицит означающего, а представляет собой механизм траты, раскачивания всего скопившегося и затвердевшего смысла, истребление всех видов знакового загрязнения. Тогда становится понятным, почему эффективность аналитического языка раннего психоанализа прямо пропорциональна процессу накопления и производства им своей символической значительности. Возможно, что именно пустота знака изначально и обеспечивала разрешимость симптомов, давивших тяжестью мёртвого языка, языка противника, языка других.
Разрешение бессознательного в рамках аналитической сигнификации — это своего рода восстание языка против самого себя, языковой бунт против всех непереваренных остатков смыслового обмена веществ. Но устранение запавших означаемых должно проходить под контролем и посредством строго организованных операций, иначе психоанализ сам утратил бы свою символическую активность, выпал бы в осадочное, непроявленное состояние, превратив и язык, и его содержательные стратификации в дискурсивные отходы. Изначально работа Фрейда приводила к ситуации простой ликвидации осевшего смысла, тем самым создавая своего рода символическую эксцентричность означающего, распространяющего свою активность и на себя. Означающее адсорбировало не только то, что замедлилось или остановилось, то есть всяческий смысловой бардак, но и само стиралось, гасло или приостанавливало самопроизводство. Полный эллипсис смысла, то есть пустой и лишённый бессознательного знак, возможно, и был тем целительным бальзамом Фрейда, которым нужно было смазывать не рану, а нанёсшую её преступную сталь. Стираясь же через работу знака, но знака полностью пустого, не просто растраченного или перешедшего в другое символическое существование, а с самого начала эмансипированного и очищенного, обсессивное напряжение аффекта гаснет. Именно означающее и необходимо «смазывать» для того, чтобы оно само себя вырабатывало, а не просто организовывало и перестраивало запас означаемых. В противном случае мы имеем сам анализ в качестве разновидности либидинального удовлетворения, что и влияет, в конечном счёте, на его бесконечность (анализ нельзя закончить, его можно только прекратить), поскольку слова деградируют именно в процессе приписывания им значения, в попытке символически завершить смысловой цикл. Любое именование неизбежно переживает отрыв означаемого, его дистанцирование и бегство. Если означаемое быстро вырабатывается (как в потлаче), имеет минимальную величину за счёт скорости расшифровки, то смысловая обсессивность не возникает (не возникает не только инверсия смысла в симптом, но и конверсия симптома в разные виды знания).
Однажды, во время беседы о красоте андалузских роз, философ Аверроэс заметил, что скорее поверит в дерево, рождающее птиц, чем в существование вечноцветущей розы, ярко-красные лепестки которой образуют буквы с символом веры. Потому что лепестки, листья и цветы принадлежат к миру природы, а письмо и язык — это искусство. Очевидно, что суждение Аверроэса не бесспорно: у розы, увы, далеко уже не своя природа, вместо неё — записанные результаты постановки не только цвета, формы и степени колючести, но даже отдрессированности наших пальцев. Мы давно научились использовать цветы как способ чтения чувств, подчинились его эллиптическим формам, и оказались у этого языка в плену. Но если работа означающих тупо разворачивается как простая транскурсивная последовательность, то возникает обсессивная регулярность, где уничтожение одного означаемого происходит за счёт производства других. При этом возникающее значение симптома само оседает в виде нового симптома. Надо заметить, что смысловым косоглазием, самооглядыванием, грешит любой язык, для которого знак является внутренне полным и сосредоточенным на себе. Очевидно, что если тотализация смысла возникает через цепную реакцию и транскурсивное размножение означаемых, то символическая плотность знака представляет собой сильную культурную конвенцию, утверждающую себя как ценность. Происходит это потому, что в предположении о символической эквивалентности означающего и означаемого (в представлении, что знак — удачный заместитель реальности, подающей через него сигналы), мы имеем не столько знание бессознательного, сколько бессознательное самого знания. Если психоаналитический язык, разрабатывая потерявшие подвижность смысловые сочленения, сам производит значения, то есть заставляет знаки обмениваться один на другой в режиме эквивалентности, но не разрешаться в этом обмене, то возникающие значения служат только для повышения символической активности языка самого психоанализа. Формируя и перебирая корпус означающих, психоанализ создаёт тем самым и своё собственное бессознательное. Нельзя игнорировать тот факт, что эффективность лечения у Фрейда резко понизилась с повышением символической плотности языка аналитического описания.
Контроль над смысловым производством является отличительной чертой всех сильных языков, психоанализ в этом случае не уникален. Так же, как и другие символические порядки, психоанализ создаёт языковой капитал, достигая своего максимума энергии в знаках через циркуляцию значений, построенных не на их обратимости, а на их эквивалентности. Поскольку предельная организованность смысла в любом знаковом измерении возникает, во-первых, за счёт хорошо развитой и кодированной системы описания, во-вторых, за счёт существования готового корпуса означаемых, то знаковая эквивалентность является самой удобной, но не самой конструктивной формой обмена. Невозможно уничтожить симптом, проработав его через систему значений, — значений симптома, значений самого анализа и т. д. Симптом всё равно возникнет и будет длиться до тех пор, пока будет длиться анализ. Фрейд хотя и повторяет, что симптомы исчезают с того момента, как становится известен их смысл, однако сами симптомы об этом ничего не знают. Поэтому в работах Фрейда есть, как отмечает Жак-Ален Миллер, интерпретативный оптимизм. Есть подозрение, что терапевтическая сила символического языка заключается именно в его знаковой пустоте: чем полнее происходит смысловое опустошение или эмансипация знака, тем сильнее лечебный эффект. В этом смысле молчание психоаналитика — наиболее уместная форма символического ответа. Любопытно, что для Лакана симптом, как выражение языковой порчи, находится в установлении дистанции между означающим и означаемым. Здоровье языка, по его мнению, проявляется именно в знаковой эмансипации, знак может отсылать только к другим знакам, обнаруживая те пружины, из которых он сам состоит. Знак как отношение к отношению обладает двумя степенями свободы. Во-первых, он свободен от означаемого. Именно поэтому полное совпадение означающего и означаемого, то есть буквальный смысл, представляет собой не только катастрофическую смысловую инфляцию, гибель языка, связанную с сужением и замедлением символического цикла, но и является признаком психоза (шизофрения — это, по сути, и есть переизбыток означаемых). Во-вторых, знак представляет собой свободу самого означающего, в случае же его задержания мы снова имеем смысловую инфляцию, но уже в виде производства и перепроизводства неологизмов (паранойя).
Понятие бессознательного вырабатывается разными семантическими сознаниями. Но всегда речь идёт о знаковом загрязнении некоторого смыслового механизма, о чём-то, что не погибло и не поглотилось работой субъективности. В своё время Г. Башляр говорил о вероломстве образа, указывая на его символическую природу. Мы же можем говорить о вероломстве символического измерения с его вертикальным монтажом означающего и означаемого и соответствующим подобному креплению логическому сдвигу. Он воплощает собой скорее не претензию на управление идентификацией, а право на процесс интерпретации. Ведь из того, что мир прочерчен топологией лица и изнанки, сознания и бессознательного, случайности и идеальности, следует не только то, что он ясен для ума, сделан, например, из языка, но и то обстоятельство, что он также и неясен; несёт в себе свою противоположность. Вопрос сводится к тому, что мы в этой противоположности видим: тёмное, грубое, больное, мёртвое, бессознательное, то есть всё те же ногти, клочки шерсти и листья, либо же подлинную изнанку вещей?
Классическая европейская философия вплоть до начала XX века была не способна ощутить себя в качестве языка, — она сама была языком, некой прозрачной субстанцией, движением функционально-смыслового фронта, вовлекающего абсолютно всё в свой поток схем. Язык классической мысли, находясь в постоянном перетекании в объекты и концепции без всякого остатка, не обладал собственной плотью, а соответственно и не нёс никакой ответственности за свою работу. Как результат слияния универсальных правил означивания и декоративных знаков, этот язык обладал способностью соблазнять, подчинять, вызывать экзистенциальные переживания и устанавливать свои правила. Отсюда и его экспансивность, и ритуальная замкнутость. Единственное, что он не мог сделать, это приручить себя, а тем самым отделаться от своей неизбежной гибели. Поскольку он не смог удержать себя от падения в свои схемы и объекты, то постепенно превратился из процесса производства в объект манипулирования и, наконец, в жертву убийства (возможно, мы до сих пор недооцениваем связь между объявленной Ф. Ницше смертью Бога и смертью трансцендентальной ценности языка). Этот драматический процесс отвердения языка философии, а далее его исчезновения, повсеместно сопровождался языковой эйфорией. Весь постмодернистский строй мысли отмечен ликованием освободившегося слова и желанием посадить мир на диету. Очевидно одно: трансцендентальная природа языка больше не правит ни вещами, ни дискурсами, ни даже собой, и очерчивает только контуры своей пустоты. Человек давно перестал быть странным аттрактором. Именно поэтому мы и должны двигаться к тому, что более радикально и эксцентрично, чем сам человек. К тому, что представляет горизонт его исчезновения, к чему-то нечеловеческому, что позволит нам преодолеть ужасающую иллюзию диалога. Двигаться к животному.
В Японии известна сакура по имени Цветущая Во Время Больших Холодов. Она никогда не ждёт весны, как другие деревья, чтобы покрыться бело-розовым туманом, ибо в ней живёт душа человека. Этим человеком был знатный самурай, переживший всех своих родных. Единственное, что у него осталось на старости лет, — вишнёвое дерево, но пришло время, и оно тоже умерло. Сердце самурая наполнилось болью, и он приготовился уйти туда, откуда нет возврата. Но на шестнадцатый день первой луны он вышел в сад, поклонился сухому стволу и сказал: «Умоляю тебя, снизойди до моей просьбы, начни расцветать снова. Я хочу умереть вместо тебя. Возьми мою жизнь». Самурай расстелил под этим деревом белое покрывало, сел в ритуальную позу и исполнил харакири по обряду воинов долга. Тело его умерло, но дух вселился в сухую сакуру, и она в благодарность покрылась белым туманом цветов. Эта сакура продолжает расцветать каждый год, на шестнадцатый день первого лунного месяца, в сезон снегов.
Зеркало природы
Александр Чех. Эмерсон, Мьюр: предисловие переводчика
Вниманию читателей предлагается эссе Р. У. Эмерсона «Природа» (1844) и первая глава одной из самых известных книг Дж. Мьюра «Моё первое лето в Сьерре», в основу которой легли его полевые дневники 1869 года. Если Ральф Уолдо Эмерсон (1803-1882) не нуждается в особом представлении, то имя Джона Мьюра (John Muir, 1838-1914), замечательного американского натуралиста, писателя и защитника природы, практически не известно в России. Вот его краткая биография.
Перебравшись из Шотландии в Америку в 1849 году, семья Мьюров поселилась в Висконсине. В 1861 году Джон Мьюр, живо интересовавшийся ботаникой и геологией, поступил в университет штата Висконсин, но уже через два года бросил учёбу и уехал в Канаду.
Переехав в 1866 году в Индианаполис, он устроился рабочим в мастерскую по производству тележных колёс, где в 1867 году получил тяжёлую травму, приведшую к временной слепоте. Эта трагедия изменила всю его жизнь. Когда зрение стало восстанавливаться, Джон решил посвятить себя изучению природы. Первым его настоящим путешествием стала совершённая им в том же 1867 году «прогулка длиною в тысячу миль» — из Индианаполиса к берегам Мексиканского залива. На обложке своего первого полевого дневника он указал свой домашний адрес: «Джон Мьюр, планета Земля, Вселенная». В Калифорнию Мьюр перебрался в 1868 году и тогда же впервые увидел Иосемитскую долину. В 1869 году, поселившись в долине Иосемити, он стал рабочим на тамошней лесопилке и занялся изучением Сьерры.
С 1875 по 1879 годы Мьюр совершает ряд путешествий по Юте, Небраске, Калифорнии и Аляске, а в 1881 — 1888 годах практически безвыездно («потерянные годы») живёт в Мартинесе (Калифорния), в имении, прежде принадлежавшем отцу его супруги, где занимается садом. Тем не менее, в 1888 году он находит в себе силы отправиться в очередное путешествие (Вашингтон и Орегон; восхождение на Маунт-Рейнир) и возобновить писательскую деятельность, а в 1889 году вновь оказывается в Сьерре, которую хозяйственная деятельность человека к этому времени меняет до неузнаваемости. Именно тогда Мьюр начинает активно заниматься защитой природы. В 1890 году Конгресс принимает решение о придании долине Йосемити статуса национального парка. А в 1892 году создаётся первый в Америке природоохранный союз Sierra Club ( он существует и по сей день и является одной из крупнейших и влиятельнейших экологических организаций мира), президентом которого единогласно избирается Джон Мьюр. Он продолжает много путешествовать, посещает Западную Европу, Россию, Австралию, Новую Зеландию, Южную Америку, участвует в работе Национальной лесной комиссии. В 1908 году начинается мучительная битва за долину Хетч-Хетчи, которая длится шесть лет. Мьюр и его сторонники проигрывают эту битву, и на месте живописной долины, являвшейся частью Йосемитского парка, появляется водохранилище, которое и по сей день питает водой Сан-Франциско. Умер Джон Мьюр 24 декабря 1914 года.
Натуралист Мьюр говорил, что самое сильное влияние на него оказали Эмерсон, Агассис и Грей. И, прежде всего, именно Эмерсон — трансценденталист Эмерсон, без которого Америка не была бы Америкой. Они встретились в Йосемити в 1871 году, после чего Мьюр сделал в своём дневнике такую запись: «Никогда ещё мне не доводилось встречать людей с такой безмятежной, величественной и похожей на секвойю душой, как у Эмерсона». В том же году Эмерсон привёл в дневнике краткий список, названный им «Мои люди», в который вошло всего девятнадцать имён — среди прочих Карлейль, Агассис и Торо, — и включил в него Джона Мьюра.
Ральф Уолдо Эмерсон. Природа
В этом климатическом поясе едва ли не в любое время года случаются дни, когда мир становится совершенным, когда воздух, небесные тела и земля приходят к гармонии, как будто природа решила потешить своё потомство, когда и на этих унылых высоких широтах мы радуемся светозарному теплу Флориды и Кубы и нам нечего больше желать, когда всё живое блаженствует, а лежащий на земле скот погружается в глубокие спокойные раздумья. Подобная безмятежность присуща, прежде всего, погожей октябрьской поре, которую принято называть бабьим летом. День всё длится и длится над ширью холмов и прогретых полей. Кажется, что жизни не хватит, чтобы пережить один за другим все солнечные часы его. В уединённых местах мы не чувствуем себя одинокими. У лесных врат изумлённому обитателю сего мира приходится отказаться от городского понимания великого и малого, мудрого и глупого. Заплечный мешок привычки спадает с его спины, стоит вступить ему в эти пределы. Здесь присутствует святость, способная посрамить наши религии, и реальность, заставляющая усомниться в наших героях. Здесь обнаруживаем мы, что Природа является обстоятельством, которое умаляет все прочие обстоятельства — подобно Богу судит она всех пришедших к ней людей. Ночью или утром выползаем мы из своих тесных, перенаселённых жилищ и видим, какие величественные красоты нас окружают. С какой охотой бежали бы мы препон, что лишают их подлинной силы, расстались с софистикой и сомнениями и дали бы природе войти в нас. Приглушённый лесной свет — вдохновляющий, героический — подобен вечному утру. Издревле ведомые людям чары этих мест овладевают нами. Стволы сосен, тсуг и дубов представляются нашему изумлённому взору сверкающими клинками. Молчаливые деревья хотят, чтобы мы поселились рядом с ними и оставили помпезную пустяшность былой жизни. Божественные небеса и бессмертная смена времён года не знают ни истории, ни церкви, ни государства. Как легко устремляемся мы навстречу открывающимся далям, будучи поглощёнными новыми картинами и быстро сменяющими друг друга мыслями; воспоминания о доме постепенно вытесняются из нашего сознания, память изглаживается тиранией настоящего, и мы уже победно ведомы природою.
Эти лечебные чары отрезвляют и исцеляют нас. Эти простые со-присущие нам радости действуют на нас благотворно. Мы возвращаемся восвояси и находим друга в материи, к которой учёный мир с его претенциозной болтовнёй призывает относиться с презрением. Расстаться с материей мы не можем; душе дорог её старый дом: камень и земля для наших глаз, рук и ног то же, что вода для нашей жажды. Незыблемая вода и холодное пламя; какое здравие и какое сродство! Природа, всегдашний старый друг, любезный друг и брат, когда увлечены мы беседой с чужаками, являет нам свой честный лик, берёт нас в оборот и, пристыдив, заставляет забыть о пустяках. Человеческим чувствам в городе тесно. Ежедневно и еженощно покидаем мы свой дом, чтобы напитать глаза горизонтом; простор для нас, словно вода для омовения. Природные влияния разнообразны — от охранительного узилища до самых радостных и самых важных даяний воображению и душе. Это не только ведро студёной ключевой воды и костёр, к которому спешат продрогшие путники, но и возвышенная мораль осени и полудня. Нас приютила природа, подобно нахлебникам мы питаем себя её кореньями и зерном, на нас взирают небесные тела, зовущие нас к уединению и предвещающие отдалённейшие времена. В синеве зенита романтизм обретает реальность. Если нам суждено быть восхищенными туда, если мы ищем небесного, если нас ждёт встреча с Гавриилом и Уриилом, из всей обстановки у нас останется лишь небесная высь.
Стоит какому-либо природному явлению завладеть нашим вниманием и день уже не кажется нам без благодатным. Падающие в недвижном воздухе снежинки, каждая из которых сохраняет совершенную форму кристалла; метель и мокрый снег над ширью вод и над равниной; волнующаяся нива; поросшее хоустонией поле, где от обилия цветов начинает рябить в глазах; отражение деревьев и цветов в озёрной глади; мелодичный, влажный и благоуханный южный ветер, обращающий каждое дерево в арфу; потрескивающие в камине поленья тсуги или сосны, яркое пламя которых придаёт значительность лицам и стенам гостиной — суть музыка и образы древнейшей религии. Я живу на низинных землях, где горизонт не слишком-то широк, и дом мой стоит на краю деревни. Но стоило нам с приятелем выйти на берег нашей речки и взмахнуть веслом, как мы тут же оставили не только деревню с её пересудами и её обитателями, но и самоё мир деревень и их жителей, и перенеслись в тонкую реальность заката и лунного сияния, слишком яркую для того, чтобы помрачённый человек мог войти в неё без научения и испытания. Мы проницаем телесно эту невероятную красоту, мы погружаем руки в эту стихию цвета, наши глаза омываются этими огнями и формами. В мгновение ока приходит отдохновенье, villeggiatura, и начинается царский пир, самый удивительный и самый радостный праздник, вечно творимый и взыскуемый неустрашимостью и красотою, силою и чувством. Его прообразуют и сулят эти закатные облака, эти незаметно проступающие, поблёскивающие — каждая по-своему — звёзды. Изящные искусства рано усвоили то, что им надлежит трудиться над приумножением и продолжением этой изначальной красоты. Скудость наших измышлений и безобразие наших городов и дворцов для меня уже не новость. Я слишком много знаю для того, чтоб возвращаться туда. И впредь мне трудно будет угодить. Я наигрался вдоволь. Стал взыскательнее и мудрее. Жить в прежнем мире я уже не смогу; моим церемониймейстером станет селянин. Кому открыто больше, чем прочим, кому известны радости и добродетели земли и вод, растений и небес, и ведомы пути к ним, — тот подлинно богат и благороден. Пока хозяева мира призывают на помощь природу, они могут достичь высот славы. Висячие сады, виллы, беседки, острова, парки и заповедники — суть сильные средства для поддержки их собственной слабости. Средства опасные, делающие землевладельца неуязвимым. Подкупают и зовут они, — не цари и не дворцы, не мужчины и не женщины, — а безмолвные и поэтичные звёзды, эти выразители тайных обетований. Мы внимаем речам богатого человека, наслышаны о его вилле и роще, винах и гостях, но влекут нас только звёзды. И в тихом блеске их нам видится то, что люди пытались воплотить в Версале, на Пафосе или в Ктесифоне. Поистине, без волшебной игры огней на горизонте и небесной синевы все произведения искусства обратились бы в пустые безделицы. Человека, которого принято считать хозяином природы, отличает развитое воображение, и потому богач напрасно корит бедняка за угодливость и раболепие. Ах, когда бы богатые действительно были такими, какими они представляются бедным! Засыпающий мальчишка слышит доносящуюся с плаца игру военного оркестра и видит себя в окружении королей, вельможных дам и благородных рыцарей. Эхо рога, скажем, где-нибудь в Белых горах превращает окрестные холмы в огромную эолову арфу, сверхъестественное звучание которой дарит юноше дорийскую мифологию, Аполлона, Диану и божественных охотников и охотниц. Надменная, горделивая красота в единой ноте. Столь же фантастичной рисуется несчастному юному поэту и картина общества; он законопослушен, он уважительно относится к состоятельным людям и воображает их — а как же иначе! — сказочно богатыми. Рощу за высокой оградой они называют парком, такой роскоши, как у них, он отродясь не видывал, в обществе изысканнейших людей ездят они на своих экипажах на воды и в далёкие города. Рядом с таким воображаемым поместьем любое имение кажется ему жалким загоном с уродливыми лачугами. И, наконец, сама муза предаёт своего сына: дары богатства и утончённой красоты видятся ему осиянными — из воздуха, из облаков, из придорожного леса — горделивым светом, приношением патрицианских духов патрициям природы, метою князя власти воздушной.
Моральная ответственность создателей новых Эдемов и Темпе, не всегда очевидна, материальный же пейзаж всегда доступен нашему взору. Совсем не обязательно посещать озеро Комо или Мадейру. Мы придаём слишком большое значение красотам отдельных мест. В любом пейзаже нас восхищает, прежде всего, линия соединения неба и земли, а ею можно любоваться не только с вершины Аллеган, но и с ближайшей горки. Над самым невзрачным и заурядным общинным выпасом кружат те же необыкновенные ночные светила, что и над Кампанией или над мраморными пустынями Египта. Взвихрённые облака и краски утренней и вечерней зари преображают ольху и клёны. Разница между пейзажами невелика, но созерцатели их могут разительно отличаться друг от друга. И более всего в любом пейзаже нас поражает то, что он всегда красив. Природу нельзя застать врасплох. Она прекрасна во всём.
Впрочем, когда ведёшь речь о том, что учёные именуют natura naturata или пассивной природой, очень легко лишиться доверия читателей. Прямо говорить о ней, соблюдая меру, крайне сложно. Попробуйте порассуждать о «предмете религии» в случайной компании. Стеснительный человек не станет выражать соответствующих чувств, не связывая их возникновение с некой тривиальной необходимостью: мол, он решил проверить свою лесную делянку, взглянуть на тучную ниву, привезти из дальних земель некое растение или минерал или, скажем, он держал в руках ружьё или удочку. Думаю, эта стыдливость имеет благую основу. В природе дилетантизм никчемен и бесплоден. Бродящий по полям хлыщ ничем не отличается от своего бродвейского собрата. Человек по природе своей охотник или лесовик, и справочник, основанный на свидетельствах лесорубов и индейцев, мог бы занять в лучших книжных салонах почётное место рядом с разного рода «Гирляндами» и «Венками Флоры»; но обычно — либо потому, что мы слишком неуклюжи для столь деликатной темы, либо по какой-то иной причине — пишущие о природе страдают выспренностью. Фривольность — самое неподходящее приношение Пану, которого в мифологии следовало бы представить самым целомудренным божеством. Памятуя о поразительной размеренности и дальновидности времени, я стараюсь не быть легкомысленным, однако не могу отказать себе в праве снова и снова возвращаться к этой давней теме. Множество ложных церквей служит укреплению истинной религии. Литература, поэзия, наука — дань людей этой непостижимой тайне, что не оставляет равнодушным или безучастным ни одного здравого человека. Природа любима лучшим в нас. Любима как Божий город, хотя в нём — или, скорее, поскольку в нём — нет жителя. Нет под солнцем ничего, на что походила бы вечерняя заря — она ждёт человека. И красота природы неизбывно будет казаться нереальной и дразнящей, пока на пейзаже не появятся ничем не уступающие ему самому человеческие фигуры. С появлением подлинно людей восторг перед природою исчезнет. Если царь во дворце, кому интересны стены? Когда же нет его, в доме, полном слуг и зевак, мы отвращаем свой взор от их лиц и укрепляем себя открывающимися нам в полотнах и в архитектуре образами великих людей. Критикам, ставящим интересы дела выше красоты природы, следовало бы знать, что наше стремление к живописному неотделимо от протеста, вызванного лживостью общества. Пал человек, но не природа, — она служит своего рода дифференциальным термометром, позволяющим определить наличие или отсутствие в нас божественного чувства. Мы почтительно взираем на неё вследствие своей болезненной тупости и себялюбия, по нашем же исцелении она выкажет нам своё почтение. Вид бурного ручья может вызвать у нас чувство стыда, однако если течение нашей собственной жизни исполнится подлинной силы, ручей будет посрамлён. Всполохи пламени, а не отблески солнечного или лунного света угадываются в нашем рвении. Однако ищущий собственной выгоды человек может изучать природу и эгоистически. Самолюбие обращает астрономию в астрологию, психологию — в месмеризм (нам откроется, куда подевались наши ложки), анатомию и психологию — во френологию и хиромантию.
Многое осталось невысказанным, однако не будем медлить и восхвалим Природу Созидающую, natura naturans, непосредственную причину, о которой возвещают все формы, что несутся перед нею снежной лавиной; оставаясь сокрытой, гонит она пред собою (древние порою представляли природу в образе Протея, морского пастуха) стада и тьмы во всём их неописуемом многообразии. В творениях заявляет она о себе: от частиц и спикул — трансформация за трансформацией — переходя к высшим соразмерностям, от совершенства к совершенству, без тычков и скачков. Толика тепла или движения — единственное, что отличает голые, ослепительно белые и смертельно холодные полюса земли от плодородных тропических зон. Изменения осуществляются без насилия, что обусловлено двумя кардинальными обстоятельствами: бесконечностью пространства и бесконечностью времени. Геология приводит нас к мысли о секулярности природы, отучает от детских оценок и, открывая собственные дали, заставляет отказаться от Моисеевой и Птолемеевой схем. Вне перспективы все наши знания условны. Теперь нам ведомо долготерпение эпохи формирования камня и эпохи его разрушения, когда тончайшая внешняя чешуйка первого лишайника распалась и обратилась в почву, отворив тем самым двери далёким Флоре, Фауне, Церере и Помоне. Как далеко ещё до трилобита! Как фантастичен квадрупед! Как бесконечно далёк человек! И, тем не менее, все они явятся в своё время, и людские расы начнут сменять друг друга. От гранита до устрицы путь неблизкий, тем более, до Платона и до проповеди о бессмертии души. Но всё исполнится в точности, ибо у первого атома две стороны.
Движение или изменение и тождество или покой суть первая и вторая тайны природы: Движение и Покой. Весь свод её законов может уместиться на ногте или на печатке кольца. Кружащий по поверхности речки пузырь открывает нам секреты небесной механики. Любая ракушка на берегу — ключ к ней. Размешивая круговыми движениями воду в чашке, мы начинаем понимать, как формировались простейшие раковины, постепенное же, год за годом, прибавление материи ведёт к появлению предельно сложных форм; и, тем не менее, сколь ни искусна природа, она бедна настолько, что от начала и до конца мира пользуется одним и тем же — но двусторонним — материалом, обеспечивающим всё её фантастическое многообразие. По воле её сложены звезда и песчинка, огонь и вода, дерево и человек, но материал у всего один, и свойства он выказывает одни и те же.
Природа всегда последовательна, хотя нам представляется, что она нарушает собственные установления. Она соблюдает свои законы, пусть нам и кажется, что она их преступает. Вооружает и оснащает животное, чтобы то могло найти на земле своё место и свою жизнь, и одновременно вооружает и оснащает другое животное, враждебное первому. Пространство разделяет тварей, но, одев птицу в перья, природа дарит ей известную вездесущесть. Движение может быть направлено только вперёд, однако художник возвращается к основам и сызнова — но уже на другом краю — использует первичные элементы, ибо в противном случае всё рухнет. Когда взираешь на её работу, кажется, что видишь систему в переходном состоянии. Растения — молодая поросль этого мира, сосуды здоровья и силы, однако они продолжают неустанно тянуться вверх, к сознанию; деревья — несовершенные, укоренённые в земле люди, оплакивающие свою неволю. Животное — совсем недавно явившийся соискатель более высокого порядка. Люди, при всей их молодости, едва вкусив из чаши мысли, превратились в распутников; клёны и папоротники пока непорочны, однако, вне всяких сомнений, придя к сознанию, и они впадут в буйство. Цветы столь явно принадлежат молодости, что мы, взрослые люди, понимаем: эти прекрасные поколения имеют отношение не к нам, наше время прошло, настало время детей. Цветы оставили нас, и мы с нашими нелепыми нежными чувствами превратились в старых холостяков.
Вещи настолько точно соответствуют одна другой, что любой объект позволяет искусному наблюдателю предсказать состав и свойства любого другого объекта. Научись мы видеть, осколок камня из городской стены с необходимостью удостоверил бы нас в существовании как города, так и человека. Названное тождество делает всех нас едиными и обращает в ничто огромные промежутки на принятой нами шкале. Мы говорим об отходе от естественной жизни так, словно искусственная жизнь не является в то же самое время и жизнью естественной. Самый галантный лакей в дворцовом будуаре обладает животной природой, он груб, первобытен словно белый медведь, исполненный собственной силы, и при этом — аромат духов и любовные письма тому не помеха — непосредственно связан с горными цепями Гималаев и осью вращения земли. Памятуй люди о том, насколько они природны, их отношение к городам не было бы столь суеверным, ведь они, похоже, полагают, что там их не найдёт эта ужасная или благодатная сила, забывают, что и города зиждет она. Природа, что создала каменщика, создала и дом. Все мы наслышаны о жизни в деревне. Спокойствие и отрешённость природы вызывает у нас, вечно недовольных и раздражённых созданий с раскрасневшимися лицами, зависть, и кажется, что стоит нам поселиться под открытым небом и начать питаться кореньями, как и мы сподобимся подобного же величия; но будем же людьми, а не сурками, и тогда дуб и вяз с радостью помогут нам, пусть при этом мы даже восседали бы на покрытых шёлковыми коврами креслах из слоновой кости.
Этим определяющим тождеством пронизаны все сюрпризы и контрасты отдельного предмета, им же характеризуется и любой закон. В голове у человека весь мир; вся астрономия и химия таится в его мысли. Поскольку в мозгу его запечатлена история природы, он и пророк, и открыватель её тайн. Любой известный естествознанию факт прежде своего реального подтверждения был кем-то предсказан. Человек не смог бы завязать шнурки, если бы законы, что связывают такие далёкие луну, растение, газ и кристалл, не выражались для него в конкретной геометрии и арифметике. Здравый смысл внемлет себе и мгновенно оценивает результаты химического эксперимента. Тот же здравый смысл, что и у Франклина, Дальтона, Дэви и Блэка, занимался систематизацией, которую он же теперь подтверждает.
Тождество является выражением упорядоченного покоя, противодействие также связано с упорядоченностью. Астрономы говорят: «Дайте нам материю и чуточку движения, и мы создадим вселенную. Одной материи мало, нам необходим и импульс, толчок, который вызовет движение тела и породит гармонию центробежной и центростремительной сил. Исходя из сделанного единожды броска шара, мы сможем проследить за развитием всей этой гигантской системы». «Крайне неразумный постулат, — отвечают метафизики, — делающий неизбежным следующий вопрос. Не станете же вы утверждать, что вам известен генезис броска и его длительность?» Между тем, не дожидаясь дискуссии о том, что правильно и что неправильно, природа даровала оный импульс, и шары покатились. Ничего особенного, просто толчок, но астрономы были совершенно правы, придавая ему такое значение, ибо следствия его бесконечны. Этот выдающийся исходный толчок передаётся посредством всех шаров системы и всех атомов каждого шара, всех видов живых существ, посредством истории и поведения каждого индивида. Усиление соответствует порядку вещей. Ни одно существо, ни один человек не будет послан природою в мир без некоторого избытка присущих им качеств. Планете придаётся определённый импульс; каждое создание наделяется силой для прохождения своего пути, подталкивается в нужную сторону; при этом всегда и во всём видится едва приметная щедрость, малая кроха избытка. Не будь электричества, воздух стал бы затхлым; без отстаивания же мужчинами и женщинами своей правоты, без пыла и фанатизма мы лишились бы волнения и уменья. Чтобы поразить цель, мы всегда метим выше цели. Каждое действие сопряжено с преувеличением. Когда же приходит в мир видящий всю мелочность игры муж печальный и зоркий, что отказывается принимать в ней участие и раскрывает её тайну, — что происходит тогда? Неужто птичка улетает? О, нет, сторожкая Природа посылает новые — формы ещё совершеннее, а юноши еще царственнее — воинства, с малой толикой избытка наделяет их силою для скорейшего достижения ими своих целей и позволяет немного сойти с их собственного пути; тогда для одного или двух поколений игра начинается сызнова. Пленённое собственными чувствами, послушное всему, что оно видит и слышит, не умеющее сравнивать и оценивать свои ощущения, склонное к обособлению, но не к обобщению милое проказливое дитя, которое можно осчастливить свистулькой или раскраской, оловянным солдатиком или имбирным пряником, радуется всему новому и, наконец, засыпает, утомлённое нескончаемым приятным безумием дня. Меж тем, кудрявое неразумное дитя с ямочками на щеках отвечает целям Природы. Она испытывает каждую способность и обеспечивает этими установками и усилиями симметричное развитие телесной основы, которое важно настолько, что передоверить его Природа не может никому. То сияние, тот переливчатый ореол, которым окружены для ребенка все игрушки, учит его правильному восприятию; дитя обманывается во благо. Обретение жизни и сохранение жизни сопряжены с одними и теми же навыками. Стоики вольны говорить всё, что угодно, но мы едим не ради блага жизни, а единственно потому, что еда вызывает у нас аппетит. Растение — будь то цветок или дерево — приносит не одно семя, но наполняет воздух и землю обилием семян: тысячи погибнут и тысячи упадут в землю, сотни взойдут, десятки достигнут зрелости, чтобы хотя бы одно из них могло прийти на смену родителю. Расчётливое изобилие видится во всём. Кажущийся чрезмерным страх, за которым прячутся живые существа, что ёжатся от холода и вздрагивают при виде змеи или внезапном звуке, не только порождает пустые треволнения, но и защищает нас, по меньшей мере, от одной по-настоящему серьёзной опасности. Влюблённые ищут в браке счастье и полноту жизни, не думая при этом о будущем, природа же таит в их счастье собственную цель, а именно, продление или вечность рода.
Искусность, с которою сотворён этот мир, сказывается и на разуме и характере человека. Вполне здравых людей не существует, каждому из нас до известной степени присуще безрассудство; кровь приливает к голове, способствуя сохранению человеком того, что природа приняла близко к сердцу. Великие цели никогда не ставятся под сомнение, однако сводятся к соответствующим масштабу их поборников частностям, что вызывают ещё более ожесточённую брань. Не менее замечательна незыблемая вера каждого человека в значительность своих дел и слов. Поэт или пророк ценит высказываемое им куда выше, чем любой его слушатель, иначе он хранил бы молчание. Сильный и самодовольный Лютер, не обинуясь, заявляет: «Сам Бог не может обойтись без умных людей». Категоричность противоречивых трактатов Якоба Бёме и Джорджа Фокса — свидетельство эгоизма их авторов; Джеймс Нейлор страждет, ибо желает, чтобы ему поклонялись, как Христу. Ныне каждый пророк отождествляет себя со своими мыслями, освящающими его сапоги и шляпу. Но то, что не нравится здравомыслящему человеку, приводит в восторг простолюдина, влекомого неистовством, остротой и шумихой. Подобное порою случается и в частной жизни. Пылкий молодой человек ведёт дневник, которому в часы молитвы и покаяния он доверяет самое сокровенное. Стоя на коленях в полуночный час или на восходе утренней звезды, перечитывает он эти страницы, что так горьки и сладостны для него, и омывает их слезами; священные, слишком хороши они для этого мира и вряд ли их возможно открыть даже самому близкому другу. Это дитя, рождённое душою и, пока не перерезана пуповина, питаемое её жизненными токами. Но однажды — и не без колебаний — молодой человек решится посвятить в свою великую тайну друга и раскроет пред ним свой дневник. Неужто эти строки не опалят его душу? Но, нет, бесстрастно просмотрев дневник, дражайший друг непринуждённо сменит тему разговора, донельзя уязвив тем самым своего собеседника. В написанном сомненья нет. Безумные дни и ночи, ангелы тьмы и ангелы света тёмными знаками запечатлели себя на страницах этой залитой слезами книги. Скорее, ум или сердце друга всему причиной. Так, стало быть, и друга нет? Юноше пока невдомёк, что свои глубокие переживания мы не всегда умеем выражать словами; открытие же того, что мудрость может говорить другими языками и служим ей не только мы, что истина будет высказана в любом случае и в этой связи нам не следует горячиться, возможно, поубавит в нас огня. Человек говорит до той поры, пока собственные слова не начинают казаться ему пристрастными и несовершенными. Они пристрастны всегда, пусть говорящий и забывает об этом. Но едва человек освободится от бессознательности и односторонности и осознает свою предвзятость, как посрамлённый он замолкнет. Впрочем, что может написать тот, кто в этот момент не думает об истории мира, или сделать тот, кто не считает свой труд значимым? Быть может, труды мои суетны, но вершить их безнаказанно я смогу лишь в том случае, если не буду считать их таковыми.
Природа же словно насмехается над нами, она ведёт нас всё дальше и дальше, но никуда не приводит; она изменяет нам. Обетование предваряет действие. Мы существуем в системе приближений. Одна цель порождает другую, такую же временную; о полном или окончательном успехе не может идти и речи. Природа — наш стан, но не наш дом. Мы едим и пьём, понуждаемые голодом и жаждой; однако хлеб и вино, как ни смешивай их и как ни готовь, оставляют нас голодными. То же самое можно сказать о наших науках и искусствах. Наша музыка, наша поэзия, наш язык суть приближения, но не свершения. Жажда богатства обращает его искателя в глупца и низводит планету до уровня огорода. Чего же он ищет? Он всего лишь хочет защитить разумное и прекрасное от уродства и пошлости. Но сколь же трудоёмкий метод для этого избран! Какие, оказывается, нужны средства для того, чтобы ничто не могло помешать беседе! Каменный дворец, слуги, стойла, кони и экипажи, банковский капитал и закладные, международная торговля, имение и особняк на берегу моря — и всё это ради обычной беседы, пусть даже глубокой, возвышенной и духовной! Но разве её не могут вести и нищие бродяги? Нет, кто как не они пытаются последовательно уменьшать трение колёс жизни, что, как им представляется, обеспечит таковую возможность. Беседа, личность — вот заявленные цели; богатство хорошо, покуда оно используется для удовлетворения основных жизненных потребностей, прочистки дымоходов или смазки скрипучих дверей, когда оно позволяет собрать друзей в тёплой и тихой комнате или завести отдельные детскую и столовую. Изначальные цели — мысль, достоинство и красота; но даже у людей, не лишённых мысли и достоинства, может болеть голова, они могут промочить ноги или потерять в зимнюю пору массу драгоценного времени, ожидая, когда же, наконец, прогреется их комната. К несчастью, усилия, направленные на избавление от неудобств подобного рода, сопряжены с концентрацией на последних; прежние цели уступают место названному стремлению к уменьшению трения. Богатство смехотворно; в Бостоне, Лондоне и Вене, что правят ныне едва ли не всем миром, живут и властвуют богатые люди, народ же состоит не просто из людей, но из людей бедных, которые пока не разбогатели; богатые люди смешны, ибо вся их надсада, их пот и неистовство ни к чему не ведут и сделанное ими не стоит и гроша. Они походят на человека, который прерывает общую беседу, чтобы произнести слово, но тут же забывает, что именно он хотел сказать. И всюду с болью видим мы одно и то же: целей нет ни у общества, ни у народов. Неужели в своём величии и силе природа требует от человека столь непомерной жертвы?
Разумеется, мы обманываемся не только в жизни, обманчивым представляется нам и облик внешней природы. Леса и воды льнут к нам и манят нас, но остаются при этом недосягаемыми. Названная неудовлетворённость преследует нас повсюду. Нежные и прекрасные перистые облака, безмятежно парящие в небесной выси, кажутся не столько приметой места и часа, сколько прообразом нездешних исполненных радости кущ и садов. Сколь ни странна подобная ревность, но поэт чувствует себя потерянным. Ему мало сосны, реки, поросшего цветами берега. Природа для него не здесь. И то и это — не более чем оконечность, слабое отражение или отголосок былого триумфа, о блеске и великолепии которого нам говорят окрестные поля или темнеющий за полем лес. Представление окончено — всё дышит покоем. Какую даль, какие тайники неописуемых сокровищ и красот раскрывает пред нами вечерняя заря! Но кто может взойти туда и прикоснуться к ним? Таки будут они веки вечные снова и снова спадать с небесной тверди. Среди мужчин и женщин, как среди немых деревьев, — всегдашние отдалённость и отделённость, но никак не сопутствие и не полнота. Так, значит, красота неуловима и недостижима ни в людях, ни в пейзаже? Дева, прежде казавшаяся влюблённому далёкою звездой, лишается в его глазах былого очарования, стоит ей принять его предложение и сойти с небес.
А это повсеместное проявление исходного импульса, выражающееся в лести или укорах столь великого множества благонамеренных созданий? Уж не издёвка ль это? Неужто нас не возмущает навязанное нам предназначение? Неужто мы форель, которую ловят руками на мелководье, или посмешища природы? Одного вида небес и земли достаточно, чтобы исчезло любое раздражение, чтобы умиротворённые мы стали мудрее. Умному человеку природа видится безграничным обетованием, не требующим поспешного изъяснения. Секрет её сокрыт. Многое прознал волшебством Эдип и, казалось, ум его вмещал все тайны. Но, увы, те же чары лишили его искусности: он не мог произнести ни слова. В своём непреодолимом движении описывает она орбиту, уходящую вглубь незамутнённой радугой, но никто пока не мог отправиться вслед за нею и вернуться назад — это не под силу и архангеловым крылам. И кажется нам, что действия наши определяются и управляются не нашими решениями, но чем-то куда более серьёзным. Каждое мгновение нашей жизни мы ведомы духовными силами к благой цели. Мы не можем препираться с природой или вести себя с нею так же, как ведём себя с людьми. Сравнив её силы с нашими, мы вполне можем почувствовать себя игрушкой в руках неумолимой судьбы. Но если вместо того, чтобы отождествлять себя с работой, мы ощутим действующую в нас душу Работника, утренняя тишь поселится, прежде всего, в наших сердцах, непостижимые химические силы и силы гравитации, а за ними и силы жизни, предсуществующие в высшей их форме, мы откроем в самих себе.
Мысль о нашей беспомощности в цепи причин и следствий беспокоит нас постольку, поскольку мы придаём одному из состояний природы, а именно Движению, слишком большое значение. Но где колесо, там и тормоз. При любом превышении предела импульса Покой или Тождество исподволь начинают требовать компенсации. По всей земле на широких полях её растёт Черноголовка, называемая также self-heal или «самоврачеванием». Сон помогает нам избавиться от невнятицы дня, исполненного раздражения и яри, и, хотя мы неизбывно увлечены частностями, а нередко и порабощены ими, в каждый опыт нами привносятся владеющие нами от рождения универсальные законы. Вечные воплощения последних, существующих в сознании как идеи, окружают нас в природе мудрой данностью, раскрывающей и излечивающей людское безумие. Наша приверженность частному порождает в нас сотни пустых надежд. Нам кажется, что изобретение локомотива или воздушного шара станет началом новой эры; новый двигатель вызывает к жизни старые соблазны. Говорят, электромагнитные силы позволят вырастить салат за то время, пока будет готовиться ваше жаркое; таков современный символ наших намерений и устремлений, цель уплотнения и ускорения объектов; но в любом случае мы не выигрываем ровным счётом ничего, поскольку провести природу невозможно: протяжённость человеческой жизни — семьдесят салатов, как бы быстро или медленно эти салаты не росли. Тем не менее, названные соблазны и несуразности представляются нам не менее значимыми, чем реальные побуждения. Но, ведь, не потому отстаиваем мы свои позиции, что это сулит нам победу. Знание того, что мы проходим все уровни бытия от центра до полюсов природы и в любом случае примем свою мзду, придаёт смерти ту значительность, о которой философия и религия в получившем широкое распространение учении о бессмертии души пытались говорить слишком поверхностно и буквально. Реальность превосходит любой рассказ о ней. Здесь нет ни гибели, ни разрывов, ни использованных шаров. Божественный круговорот никогда не прекращается и не замедляется. Природа — воплощение мысли, что вновь становится мыслью, подобно тому, как лёд становится водою и паром. Мир — осадок разума, свободная же мысль — его вовеки неуловимая летучая фракция. Отсюда сила и интенсивность воздействия природных, как неорганических, так и органических, объектов на разум. Человек темничный, человек кристальный, человек вегетативный обращается к человеку олицетворённому. Сила, для которой количество ничего не значит, что остаётся одной и той же и в целом и в части, сообщает утру свою улыбку и каждой капле дождя дарует чистейшую свою сущность. Каждое мгновение и каждая вещь учат нас, ибо нет формы, которая не была бы исполнена мудростью. Кровью течёт она в наших жилах, сводит нас болью, тешит нас радостью, в дни уныния и скорби или в дни вдохновенных трудов становится нашим покровом, но сколько ещё минует лет, прежде чем нам откроется подлинная её сущность.
Джон Мьюр. По предгорьям с овечьим стадом
В Большой Центральной долине Калифорнии всего два времени года — весна и лето. Весна начинается с первого ливня, который обычно случается в ноябре. Пора цветения продолжается несколько месяцев, с конца же мая всё становится мёртвым, сухим и ломким, словно каждое растение побывало в духовке.
Тогда-то стада задыхающихся от жары овец начинают перегонять на прохладные высокогорные зелёные пастбища Сьерры. Отправиться в это время в горы хотелось и мне, однако у меня не доставало средств, что — бы обеспечить себя продовольствием. Я напряжённо раздумывал над этой столь мучительной для путешественников проблемой, пытаясь взять в толк, смогу ли я, подобно диким животным, ограничиться найденным на месте пропитанием вроде семян или ягод, что позволило бы мне странствовать и ходить по горам, не беспокоясь ни о деньгах, ни о поклаже, как тут владелец овцеводческой фермы господин Делейни, у которого я проработал сколько-то недель, предложил мне отправиться вместе с его пастухом и стадом именно туда, куда я более всего и хотел попасть, — к верховьям рек Мерсед и Туоломни. Меня устраивала любая работа, что позволила бы оказаться в горах, сокровищница которых открылась предо мною предыдущим летом в Йосемити. Господин Делейни объяснил, что по мере таяния снега стадо постепенно поднимается всё выше и выше, от перелеска к перелеску, а в самых лучших местах оно пасётся по нескольку недель кряду. Места эти можно было использовать в качестве опорных баз, от которых я совершал бы небольшие — на расстояние восьми-десяти миль — походы, занимаясь изучением местных растений, животных и минералов, что не вызывало у него ни малейшего возражения. Тем не менее, понимая, что ему нужен совершенно иной человек, я поделился с ним своими сомнениями и признался, что совершенно не знаком с высокогорьем, никогда не переходил вброд горных рек и ничего не знаю о питающихся овцами хищниках; иными словами, со мною он мог лишиться доброй половины своего стада, которому угрожали медведи, койоты, горные потоки, каньоны и колючий непроходимый чапараль. К счастью, моя некомпетентность нисколько не смутила господина Делейни. Главное, заметил он, чтобы в лагере находился человек, которому он мог бы доверить наблюдение за тем, как исполняет свои обязанности пастух, трудности же, которые на расстоянии представляются непреодолимыми, исчезнут, как только мы отправимся в путь; пасти овец будет именно пастух и ничто не помешает мне заниматься изучением растений, минералов и ландшафта; сам же господин Делейни собирался сопроводить нас до первой базовой стоянки и планировал навещать нас на других, более высоких стоянках, чтобы пополнить запасы нашего продовольствия и убедиться, что с нами всё в порядке. Соответственно, я решил принять предложение, хотя былые страхи вернулись, стоило мне увидеть глупых овечек, выскакивавших одна за одной из узких ворот фермы: скольким из них — а насчитали их две тысячи пятьдесят голов — суждено будет вернуться домой?
На счастье, у меня появился компаньон — замечательный сенбернар. Прослышав о том, что я собираюсь провести лето в Сьерре, охотник, с которым я был едва знаком, попросил меня взять с собой его любимую собаку по кличке Карло, — он боялся, что внизу животное может погибнуть от нестерпимого летнего зноя. «Надеюсь на вашу доброту, — сказал он, — ну а слушаться вас он будет. О горных животных он знает всё. Умный и преданный, он будет охранять лагерь и поможет пасти овец…» Сразу поняв, что речь идёт о нём, Карло посмотрел на нас и весь обратился в слух, словно понимал человеческий язык. Я окликнул его по имени и спросил, пойдёт ли он со мною. Он заглянул мне в лицо своими необычайно умными глазами, после чего перевел взгляд на хозяина и, получив разрешение, выражавшееся в направленном в мою сторону лёгком взмахе руки и ласковом похлопывании по холке, спокойно последовал за мною, будто понял всё сказанное и знал меня всегда.
Утром провиант, походные котелки, одеяла, гербарный пресс и прочее были навьючены на двух лошадей; стадо направилось к порыжевшим предгорьям, а вслед за ним в облаках пыли выступили и мы: высокий и сухощавый господин Делейни с характерным профилем Дон Кихота вёл вьючных лошадок, за ним следовали гордый пастух, китаец с индейцем-диггером [140], призванные помочь нам в преодолении поросших кустарником предгорий, и я — с пристёгнутой к поясу записной книжкой.
Оставленное нами ранчо находится на южном берегу Туоломни возле Французской жилы, где предгорья, сложенные из метаморфных золотоносных сланцев, уходят под стратифицированные отложения Центральной долины. Не успели мы одолеть и мили, как старые вожаки, вспомнив горные выпасы прошлого лета, забегали заметно бодрее и принялись вглядываться вдаль. Оживление передалось всему стаду: матери стали кликать своих ягнят, те же отвечали им дрожащими голосами, удивительно похожими на человечьи; они ласково призывали друг друга, замолкая время от времени, чтобы ухватить очередной клок жухлой травы. Стадо перетекало через холмы, оглашая их дружным блеянием, но каждая мать и каждое дитя узнавали друг друга по голосу. Если изнемогший, обомлевший от удушливой пыли ягнёнок замолкал, мать спешила вернуться на то самое место, где слышала его в последний раз, и не успокаивалась, пока не находила своё дитя, одно из тысячи, пусть нашему зрению и слуху все овцы казались одинаковыми.
Стадо передвигалось со скоростью около мили в час, образуя при этом неправильный треугольник шириною примерно в сто и длиною в сто пятьдесят ярдов с загнутой, постоянно меняющей своё положение вершиной, в которой находились самые крепкие фуражиры, именуемые «вожаками»; вместе с наиболее активными овцами, разбредшимися по прихотливо очерченным сторонам «основного стада», они рыскали среди скал и кустов в поисках травы и листьев; ягнята же и немощные старые мамаши плелись позади и прозывались, естественно, «хвостом».
К полудню жара стала нестерпимой; несчастные овечки тяжело дышали и пытались спрятаться от солнца в тени каждого деревца, мы же тщетно силились разглядеть за пылающим маревом снежные вершины и горные потоки. Со всех сторон нас окружали пологие холмы, то тут, то там ощетинившиеся кустарником, деревьями и выходами сланца. Редкие деревья — по большей части дуб Дугласа (Quercus Douglasii) — с бледными голубовато-зелёными листьями и светлой корой имели в высоту от тридцати до сорока футов и росли на самых тощих почвах или в расщелинах скал, куда не могли добраться низовые пожары. Во многих местах из пожелтевшей травы торчали похожие на могильные памятники поросшие лишайником сланцевые плиты. Если не брать во внимание дубы и четыре или пять видов манзаниты [141] и цеанотуса [142], растительность предгорий мало чем отличается от равнинной. Мне доводилось видеть эту зону ранней весной, — то был прекрасный ландшафтный сад, изобилующий птицами, пчёлами и цветами. Зной изменил его до неузнаваемости. Земля растрескалась; по скалам ползали ящерицы; неимоверные количества подрагивающих от своей неистощимой энергии муравьёв, чьи крошечные искорки жизни от жары только разгорались, спешили бесконечными тропами — кто воевать, кто добывать пропитание. Примечательно, что прямые лучи палящего солнца, которые казалось, должны были испепелить их в считанные мгновенья, нисколько им не вредили. В укромных местах изредка можно было встретить свернувшихся в клубок гремучих змей. Смешанные стаи обычно шумных сорок и ворон с широко раскрытыми клювами и опущенными крылами молча сидели в тени деревьев; перепела пытались скрываться от солнца по тенистым берегам щелочных источников; американские кролики сновали меж кустами цеанотуса; я увидел и несколько длинноухих зайцев, грациозно перебегавших через широкие прогалины.
После недолгого полуденного отдыха в рощице несчастное задыхающееся от пыли стадо вновь покорно побрело по поросшим кустарником склонам, однако в самый неподходящий момент мы окончательно потеряли из виду свою и без того еле приметную дорогу и вновь вынуждены были остановиться, чтобы получше осмотреться и сориентироваться. Решив, что мы заплутали в чапарале, китаец принялся повторять на своём ломаном английском что-то вроде «малька-палька», индеец же тем временем молча разглядывал окрестные холмы и ущелья, пытаясь отыскать проход. В конце концов, буквально проломившись сквозь колючие заросли, мы вышли на дорогу, ведущую в направлении Колтервилла, и остаток дня следовали по ней, а примерно за час до захода добрались до выжженного солнцем ранчо, где и остановились на ночлег.
Ночевать в предгорьях со стадом овец легко и просто, пусть и не очень комфортно. Овцы, за которыми присматривал пастух, паслись неподалёку до самого захода солнца, мы же собирали дрова, разжигали костёр, готовили ужин, развьючивали и кормили наших лошадок и так далее. С наступлением сумерек усталых овец согнали на открытую возвышенность, находившуюся рядом с лагерем, где они охотно сбились в кучу, а после того, как матери отыскали своих ягнят и накормили их молоком, дружно улеглись наземь и до самого утра уже не требовали внимания.
«Еда!» — позвали нас на ужин. Свои оловянные миски мы наполняли сами, зачерпывая еду прямо из котелков и сковородок, разговоры же, как и подобало, шли о пастбищах, приисках, койотах, медведях и о приключениях в памятные всем и каждому дни золотой лихорадки. Индеец, сидевший немного в сторонке, за всё это время не проронил ни слова, словно принадлежал к другому виду. Отужинав и покормив собак, курильщики со своими трубками сели вкруг костра; ощущение сытости и табак исполнили их такого умиротворения, какое можно увидеть разве что на портретах святых. Внезапно, словно очнувшись от сна, они — один за другим — вздыхая или ворча, принимались выбивать из трубок пепел, зевали, несколько мгновений смотрели на пламя и со словами «Пойду-ка я спать» тут же исчезали под одеялом. Костёр тлел ещё час или два; звёзды становились всё ярче; время от времени слышались крики енотов, койотов и сов; нескончаемое чарующее пение сверчков и древесных лягушек, столь естественное и столь наполненное, казалось голосом самой ночи. Единственным диссонансом звучал человеческий храп и покашливание наглотавшихся пыли овец. При свете звёзд их стадо походило на большое серое одеяло.
Лагерь ожил, как только стало светать; мы позавтракали кофе, беконом и бобами, поспешно вымыли посуду и уложили вещи. На восходе солнца овцы дружно заблеяли. Не успели матери проснуться, как ягнята уже принялись толкать и бодать их, требуя молока; и только после того как тысяча малышей насытилась, стадо пришло в движение. Первыми шли беспокойные, вечно голодные валухи, которые, впрочем, побаивались отдаляться от основного стада. Билли, индеец и китаец гнали овец по унылой дороге, вынуждая их довольствоваться тою малостью, какая оставалась на пространстве шириною около четверти мили после прошедших перед нами овечьих стад, где животные радовались каждому зелёному или сухому листочку, потому-то мы так спешили перегнать голодное стадо с голых раскалённых холмов на ближайшие зелёные выпасы, от которых нас отделяло расстояние в двадцать или тридцать миль.
Вьючных животных вёл Дон Кихот, на плече которого висела тяжёлая винтовка, необходимая для защиты от медведей и волков. День выдался таким же жарким и пыльным, как и накануне, да и растительность на этих бурых пологих холмах оставалась прежней, если не считать имевших престранный вид сосен Сабина (Pinus sabiniana), которые образовывали небольшие рощицы или росли между дубами Дугласа. Их ствол на высоте пятнадцати-двадцати футов разделяется на несколько стволов, что могут отходить в сторону или оставаться почти вертикальными, со множеством беспорядочно расположенных покрытых длинной серовато-зелёной хвоей ветвей, которые почти не дают тени. Своим видом эти деревья походят скорее не на сосну, а на пальму. Их шишки длиною шесть или семь дюймов и диаметром около пяти дюймов очень тяжелы и долго не распадаются, отчего вся земля под деревьями буквально усыпана ими. Шишки эти — прекрасное смолистое топливо для походных костров, которое даёт яркое пламя и уступает, на мой взгляд, только кукурузным початкам. Дон сказал мне, что индейцы-диггеры занимаются сбором семян этой сосны, которые они употребляют в пищу. Размерами и твёрдостью скорлупы семена эти приближаются к лесным орехам. Одно дерево даёт разом и пищу и бесподобное топливо.
Утром наше овечье стадо вновь поползло по склонам, и уже через несколько часов в Пино-Бланко мы поднялись на первый горный уступ. Воздушные сосны Сабина, что так похожи на пальмы, по-прежнему не давали мне покоя. Мне очень хотелось зарисовать их, но, признаться, у меня ничего не вышло. Однако мне удалось выкроить время, чтобы сделать вполне сносную зарисовку вершины Пино-Бланко с юго-западной стороны, где находится небольшое поле и виноградник, которые орошаются водами ручья, образующего возле дороги красивый водопад.
В приподнятом настроении, которое объяснялось постепенным набором высоты, составившим уже около тысячи футов, и нетерпеливыми ожиданиями, мы добрались до верхнего края первого уступа и увидели перед собою величественную панораму долины реки Мерсед, точнее, её излучины, называемой Подковой, — достойную изумления картину дикой природы, что на тысячу ладов звала нас к себе. Впереди круто уходящие вниз склоны, с их соснами и зарослями манзаниты, с залитыми солнцем открытыми пространствами между ними; в средней же части и на заднем плане — складка за складкой — идеально вылепленные холмы и хребты, что становятся всё выше и выше, постепенно превращаясь в горы, густо поросшие чапаралем, — в основном, аденосгомой [143], образующей столь плотные и однородные заросли, будто склоны сплошь покрыты мягким роскошным плюшем — ни тебе деревца, ни полянки. Насколько хватает глаз простирается волнистое зелёное море, такое же однотонное и бескрайнее, как шотландские пустоши. Пластика ландшафта поражает не только основными линиями, но и богатством деталей этого величественного собрания горных исполинов с поблёскивающей меж ними рекою и с их идеально выглаженными — без единого скального излома — изысканными складками метаморфических сланцев. Как в лучших творениях ваятелей, всё в этом ландшафте подчинено единому замыслу. Какая в его красоте заключена мощь! Ради неё я, изумлённый созерцатель, оставил бы всё и отдался радостной нескончаемой работе, следуя за силами, породившими её черты — камни, растения, животных, удивительную погоду. Всюду, всюду красота, превосходящая мысль, внизу и вверху, сотворённая и вечно творимая. Так бы и смотрел на неё, и стремился к ней, и восхищался ею, когда бы не пыльные овечки и вьюки; я сделал наспех несколько заметок и зарисовку, хотя ни в том, ни в другом не было ни малейшей надобности, ибо сама эта картина, её цвета и линии так поразили мои ум и сердце, что вряд ли когда-либо могут поблёкнуть.
Вечер этого замечательного дня выдался прохладным, безветренным, ясным и отмеченным никогда не виденными мною прежде световыми явлениями — между деревьями и кустами время от времени появлялись небольшие светящиеся облачка, больше похожие не на блуждающие огни, а на помигивающих светлячков откуда-нибудь с лугов Висконсина. О наэлектризованности воздуха можно было судить по распушившимся хвостам лошадей и искрам, пробегавшим по нашим одеялам.
После серии небольших спусков и подъёмов мы оставили позади холмистые предгорья и добрались до второго уступа или второго плато Гряды. Характер растительности изменился. На открытых местах ещё встречаются характерные для низин растения семейства сложноцветных, а также калохортусы [144] и другие привлекающие к себе внимание представители семейства лилейных, однако место обычных для предгорий дубов Дугласа заняли мощные листопадные калифорнийские дубы (Quercus Californica) [145] с глубоко дольчатыми листьями, живописно разветвляющимся стволом и красивой раскидистой кроной — плотной и округлой. Здесь же, на высоте около двух с половиной тысяч футов, мы достигли границы большого хвойного леса, состоящего преимущественно из жёлтой сосны [146] с виднеющимися кое-где одинокими сахарными соснами [147]. Теперь мы уже в горах, а горы в нас — воодушевляя, отзываясь в каждом нерве, наполняя собою каждую клеточку и каждую пору. Скудельный сосуд наш, кости и плоть, словно стекло прозрачен для окружающей нас красоты, он — её неотъемлемая часть, что трепетно внемлет волнам солнечного света вместе с воздухом и деревьями, потоками и скалами, часть всей природы, не старой и не молодой, не здоровой и не больной, но — бессмертной. Подобно земле или небу ты не озабочен ничем, будь то питание или дыханье. Припоминая дни неволи, поражаешься чудесному превращению, столь полному и благотворному. И в этой новизне жизни чувствуешь, что иным ты не был никогда.
Мы оказались возле прогалины, откуда открывался вид на снежные пики в верховьях реки Мерсед. Какими близкими они кажутся, и насколько чётки их очертания на фоне голубого неба или, пожалуй, на самом небе! Кто устоит пред их зовом? Дозволено ли мне будет взойти на них, пусть даже денно и нощно я буду молиться об этом? Туда отправится достойный, тот, кто способен к Божественной работе, я же в меру своих сил должен пасти овец на склонах гор, этих твердынь любви, радостно прислуживая слугам в святилище дикой природы.
Неподалёку от Колтервилла в тенистых зарослях аденостомы нашёл красивую лилию (Calochortus albus) в компании с Adiantum Chilense [148]. Поразительный белый цветок с пурпурным оттенком у основания лепестков, чистый, как снежный кристалл, одно из тех растений-святых, которое любимо всеми и делает чище каждого, кто с ним встретится. Наставник грубых горцев. Воистину, мир богат уже им одним. Но не так-то просто следовать за стадом, когда при дороге стоят такие проповедники из народа растений.
Днём мы миновали прекрасный луг, окаймлённый величавыми деревьями, — в основном, похожими на стрелы жёлтыми соснами, между которыми то тут, то там высились совершенно отличные от них благородные сахарные сосны, раскинувшие пушистые лапы над верхушками своих соседей: удивительные деревья с живописными свисающими словно кисти шишками длиною пятнадцать-двадцать дюймов на концах ветвей. Мне доводилось видеть брёвна из сахарной сосны в Грилиз-Милл. Они были такими круглыми и ровными, будто их обточили на токарном станке, только у комля виднелись наросты, а приятный аромат сладкой смолы наполнял собою всю лесопилку. Земля под такими соснами усыпана нежной хвоей и огромными шишками; возле ствола нередко можно увидеть и места беличьего пиршества — горы чешуек, крылаток и скорлупок. Белки последовательно откусывают расположенные по спирали чешуйки у самого их основания, где находится пара семян, которых в каждой шишке сто или двести — вполне достаточно для хорошего обеда. Белка Дугласа разворачивает упавшие шишки (не только жёлтой сосны, но и большинства других видов и родов семейства сосновых) толстым концом вверх и, поворачивая вокруг оси, полностью обгрызает их, сидя при этом для безопасности спиной к дереву. При этом вы никогда не заметите даже на её лапках или усах ни пятнышка смолы; кучки же беличьего помёта, как бы странно это ни звучало, поражают своей аккуратностью и красивым цветом.
Мы приближаемся к стране облаков и студёных потоков. Около полудня над Йосемити появились величественные кучевые облака, — несущие свежесть летучие моря, небесные горы, с жемчужных склонов и долин которых берут начало все реки, — благословляющие землю прохладою тени и дождём. Ни один горный пейзаж не сравнится с небесным ни многообразием форм, ни тонкостью работы; могучие облачные своды с взметающимися ввысь пиками чётко очерчены и белы, каклучший мрамор. Поразительная картина устроения мира. Каждое — даже самое маленькое — дождевое облако оставляет свой след не только на деревьях и цветах, сердца которых начинают биться чаще, в реках и озёрах, которые становятся полноводнее, но и на скалах, — и совершенно не важно, видим мы или нет высеченные им отметины.
Я занялся изучением весьма необычного и важного растения Adenostoma fasciculata, впервые замеченного мною возле Подковы. Оно широко распространено на нижних склонах второго плато в районе Колтервилла, где образует плотные, почти непроходимые заросли, кажущиеся издали тёмными. Для аденостомы, растения семейства розоцветных, достигающего в высоту шести-восьми футов, характерны маленькие белые цветы на кистях длиною от восьми до двенадцати дюймов, игловидные листья и красноватая кора, которая у старых растений начинает отслаиваться. Этот кустарник растёт на выжженных солнцем склонах и — так же как и трава — часто страдает от низовых пожаров, однако благодаря своей развитой корневой системе быстро восстанавливается. Прочие же растения в конце концов погибают от огня, и именно этим объясняется удивительное однообразие обширных зарослей аденостомы. Впрочем, здесь изредка встречаются манзаниты, которые также обладают способностью восстанавливаться за счёт корневой поросли, кустарники семейства сложноцветных — бакхарис и линосирис, а также некоторые виды лилейных — в основном, калохортус и бродиэя, луковицы которых находятся на большой глубине. В гуще зарослей селится великое множество птиц и «зверьков проворных, юрких, гладких» [149]; поляны же и тропки, идущие вдоль края основного массива чапараля, дают пристанище и пищу оленям в ту пору, когда снежные бури заставляют их покинуть высокогорные пастбища. Поразительное растение! Сейчас оно в цвету, и мне хотелось бы вставить в петлицу его благоухающие соцветия.
Azalea occidentalis, ещё один замечательный кустарник, растущий по берегам холодных ручьёв как здесь, так и куда выше — в районе Йосемити. Мы остановились на ночлег в нескольких милях от Грилиз-Миллз и увидели неподалёку кусты цветущей азалии. Она находится в близком родстве с рододендронами и поражает своей броской красотой и ароматом. Мы любим азалию и за то, что она ассоциируется у нас с тенистым ольшаником и ивняком, поросшими папоротником полянами и живительной влагой.
Сегодня нам встретилось новое хвойное растение — ладанный или речной кедр (Libocedrus decurrens), крупное дерево с тёплой желтоватозелёной чешуевидной хвоей на плоских, как у туи, веерных лапах и с корой цвета корицы; стволы старых ладанных кедров лишены ветвей и походят — особенно когда их золотит солнце — на сказочные колонны. Достойные спутники царственных сахарных и жёлтых сосен. Это дерево нравится мне необычайно. Коричневатая древесина с мелковолокнистой структурой и мелкая чешуевидная хвоя источают приятный аромат, а плоские, частично перекрывающие друг друга лапы образуют красивые ярусы, которые должны хорошо защищать от дождя. Прятаться от непогоды под одним из таких благородных и гостеприимных деревьев одно удовольствие: сидишь под широким зелёным шатром возле благоухающего костра из упавших наземь сухих сучьев и слушаешь, как в вышине завывает ветер. Но сегодня над овечьим становищем тихо. Мы находимся возле северного рукава реки Мерсед. Ночной ветерок рассказывает о чудесах высоких гор, их снежных садах и фонтанах, лесах и рощах, и в тихом пении его нам явственно слышатся голоса вершин. А звёзды, эти бессмертные небесные лилии, сколь ярки они теперь, когда пыльные низины остались позади! Горизонт окаймлён и украшен зубчатою стеною сосен, где для каждого дерева находится своё особое место — отчетливые знаки, божественные иероглифы, начертанные солнечными лучами. Когда бы понять их! Ручей, бегущий мимо лагеря меж папоротниками, лилиями и кустами ольхи, ласкает слух, но для глаз музыка ещё сладостнее — сосны, выстроившиеся краем неба. Божественная красота во всём. Жил бы здесь вечность, были бы хлеб и вода; близкие же и друзья всегда рядом, ибо любовью питаемое сердце не знает ни преград ни расстояний.
Вечером овцы занемогли, многие не могут прийти в себя до сих пор, бредут с трудом, кашляют, стонут, выглядят несчастными и жалкими, и всё потому, что поели листьев благословенной азалии. Во всяком случае, пастух и Дон [150] в этом абсолютно уверены. Овцы наголодались за эти дни так, что сметают всю зелень, какая только попадётся им на пути. Заводчики называют азалию «овечьей отравой» и поражаются, зачем только Творец создал её, ведь и без того дела у них идут совсем не так, как в старое доброе время. Калифорнийские овцеводы спешат разбогатеть и многим из них это удаётся, поскольку выпас им вообще ничего не стоит, климат же здесь настолько благоприятен, что можно обходиться без зимнего запаса кормов, крытых навесов и овчарен. Таким образом, ничто не мешает заводчику держать большое стадо и, соответственно, получать большую прибыль; считается, что вложенные деньги удваиваются уже через год. Аппетит же, как известно, приходит во время еды. Шерсть — а, вернее, деньги — застят глаза бедолаге, который попросту не замечает ничего иного.
Пастуху тоже не позавидуешь — особенно зимой, когда он живёт в своей хижине один-одинешенек. Хотя его и греет надежда обзавестись в один прекрасный день собственным стадом и стать таким же богатым, как босс, условия его жизни таковы, что он скорее опустится, чем обретёт желанную собственность, а с нею и достоинство — или недостоинство — собственника. Понять причины его деградации несложно. Он проводит в полном одиночестве едва ли не круглый год, что способны вынести очень немногие. Умственная деятельность или отдых, связанные с чтением книг, для пастуха большая редкость. Целый день он будет бродить вслед за стадом, а поздним вечером смертельно усталым вернётся в свою жалкую хижину. Он вряд ли станет готовить себе ужин и утолит голод чем придётся. Заварит щепотку чая, а вместо того чтобы испечь хлеб, поджарит на грязной сковородке пару лепёшек и, возможно, несколько полосок старого пожелтевшего бекона. Обычно в хижине имеется запас сушёных яблок и персиков, но на них пастух даже не взглянет. Проглотит лепёшки с беконом, выкурит трубку и, не раздеваясь, уляжется спать. Разумеется, здоровья пастуху это не прибавит; вдобавок к этому, долгие недели и месяцы, проведённые в полнейшем одиночестве, вполне могут вызвать у него и умственное расстройство.
В Шотландии же пастуху и в голову не придёт искать себе какое-то иное занятие. Предки его, скорее всего, тоже были пастухами, от которых он — подобно колли — унаследовал знание своего дела и любовь к нему. Он пасёт совсем небольшое стадо, постоянно видится со своими домашними и соседями, любит читать на свежем воздухе и нередко берёт с собою на пастбища книги, которые сделали бы честь и королю. Мы читаем, что на Востоке пастухи звали своих овец по имени; животные же узнавали их по голосу и послушно следовали за ними. Справиться с небольшим стадом несложно и ничто не помешает пастуху играть на дудочке, читать или предаваться раздумьям. Впрочем, несмотря на все радости пастушеской жизни в другие времена и в других краях, калифорнийский пастух, на мой взгляд, не может долго оставаться в здравом уме. Из великого множества голосов Природы он слышит только один — блеянье. Сердцу того, кто умеет слушать, милы даже вой и повизгивание койотов, но что может услышать тот, кого заботят лишь мясо и шерсть?
Овцы вновь чувствуют себя нормально; пастух рассказал о незримых опасностях, которые подстерегают их на здешних пастбищах: о щёлочи и о ядовитых азалии и кальмии. После переправы через северный рукав мы пошли налево, к Пайлот-Пик, и поднялись по скалистому, поросшему кустарником гребню на Брауне-Флэт, где овечки наконец-то смогут вволю попастись на зелёных пажитях. Господин Делении планирует остановиться в этих местах на несколько недель.
Около полудня мы миновали пещеру, называемую Беседкой. Оказалось, что это вовсе не мрачное подземелье, со сводов которого капает вода, а поразительный мраморный дворец, залитый солнечным светом, проникающим внутрь через обращённый к югу широкий вход. Под её сводами находится глубокое озерцо с идеально чистой водой и с поросшими мхом берегами, на которых растёт несколько крупнолистных клёнов. Ничего, подобного Бауэр-Кэйв, мне не доводилось видеть даже в Кентукки, где пещер как сот в улье. Этот удивительный памятник природы находится в мраморных залежах, которые, говорят, тянутся с северного края Гряды до её южной оконечности. Пещер здесь немало, но нет среди них таких, где красота кристаллов подземного мира сочеталась бы с живою зеленью и ярким светом солнца. Некий француз, заявивший свои права на это место, огородил его, устроил под клёнами скамейки, завёл на озере лодочку и стал продавать входные билеты ценою в доллар. Считающаяся здешней достопримечательностью пещера находится возле одной из троп, ведущих в долину Йосемити, и в летние месяцы её посещает множество туристов.
Встречающиеся до высоты около трёх тысяч футов над уровнем моря ядовитый дуб (сумах) и ядовитый плющ (Rhus diversiloba), кустарник и лиана, цепляющаяся за деревья и скалы, — характерные представители флоры предгорной зоны, которые доставляют немало неприятностей путешественникам, поскольку могут вызывать у некоторых людей ожог кожи и глаз, но прекрасно ладят с другими растениями — к ним доверчиво льнёт множество прекрасных цветов, нуждающихся в защите и тени. Так, я нередко встречал бесстрашно взбирающуюся по ветвям сумаха изысканную дихелостемму вьющуюся (Stropholirion Californicum). Овцы поедают названные растения без видимого вреда для себя, а вот лошади не очень-то их жалуют. Подобно большинству предметов, польза от которых представляется неочевидной, растения эти не ценятся никем и вызывают обычный в таких случаях абсурдный вопрос: «Для чего они созданы?», словно кому-то невдомёк, что созданы они, прежде всего, для того, чтобы быть самими собой…
Званый гость
Арина Кузнецова. «От норы до Млечного пути». Животные в живописном и поэтическом космосе Аллы Ивашинцовой
Алла Ивашинцова (род. в 1939 г. в Ленинграде) — поэтесса и художник. Выпустила две книги стихов: В этих снегах. СПб., 2005; Стихи. Коллажи. Живопись. СПб., 2010.
В юности освоила ручную роспись по ткани. После длительного перерыва, начиная с 2005 года, занялась коллажами. Первая выставка коллажей прошла в 2006 году в Петроградском центре современного искусства. Её коллажи назвали бумажной живописью, что подтолкнуло Аллу Ивашинцову к работе с красками. Начиная с 2007 года по сегодняшний день ею написано более 170-ти полотен. Является ежегодным участником выставок петербургских художников в рамках фестиваля искусств «Сергей Осколков и его друзья», проходивших в фонде Михаила Шемякина, музее-квартире А. С. Пушкина, музее-усадьбе Г. Р. Державина, Петергофе.
Персональные выставки художницы прошли: в 2010 году — «Пространство души» в интерьерной галерее «888»; в феврале 2011 года — «Женское приношение Моцарту» в Шереметевском дворце Санкт-Петербурга; в ноябре-декабре 2011 года 20 картин экспонировались в ряде городов Кубы; в мае 2013 года — в Музее современного искусства им. Дягилева СПбГУ; в январе 2014 года — в галерее «Квартира Алексея Сергиенко». В марте 2014 совместная с Борисом Энгельгардтом выставка прошла в музее-усадьбе Г. Р. Державина. В мае того же года Алла Ивашинцова участвовала совместно с Юрием Люкшиным в выставке «Коты для умножения доброты» в Ярославле.
С 2012 года — член Международной ассоциации художников — потомков дворянских родов. В рамках ассоциации участвовала в выставках в Париже и Санкт-Петербурге. Ряд работ находится в частных и государственных коллекциях, в том числе во Франции и на Кубе.
Её девиз: «Творчество — это юность навсегда!»
Картина — это пространство свободы; именно там мы осуществляем открытия, изобретаем образы; образы первозданные и находящие подтверждение только в себе самих; их ценность оправдана лишь интенсивностью излучаемой ими радости жизни.
Пьеро Мандзони. Как обнаружить территорию образа [151]
Художники, как и поэты, бывают «с развитием» и «без развития». Марина Цветаева (которой принадлежит эта мысль) сравнивает первых с «пущенной в бесконечность» прямой стрелой и странниками, а вторых — с кругом и столпниками. Первые начинают работать рано, посещают школы и академии, проходят «тяжким путём познания» через разные периоды, отрицая своё начало, мыслят, борются и страдают, и под конец жизни, отданной искусству, достигают высот мастерства или гибнут от перенапряжения сил. Другие начинают творить вдруг (иногда довольно поздно), по наитию, и за короткое время успевают сделать то, на что другим потребовались бы десятилетия; при этом они верны своей основной теме, найденной сразу и навсегда.
Творчество Аллы Ивашинцовой относится ко второму типу. Говоря о живом и активно работающем художнике, невозможно произносить суждения о степени его новаторства или иерархическом месте в искусстве, — пусть этим занимаются искусствоведы будущего. Моя статья лишь в очень малой степени претендует на искусствоведческий или литературоведческий подход, это, скорее, впечатления зрителя и читателя. К тому же единогласно признанной иерархии не существует, а темой нашего разговора является лишь один аспект обширного и разнообразного творчества Ивашинцовой: её бестиарий. Причём не только художественный, но и поэтический: стихи и образы в красках — сообщающиеся сосуды. Образы рождаются из одного истока, но преломляются по-разному в слове и на холсте. Но почему возникает необходимость подобного раздвоения? И что представляет собой этот исток? Что побуждает к высказыванию художника и поэта? И какими средствами осуществляется это побуждение? Эта статья — попытка найти ответы на эти вопросы.
Если говорить о внешних влияниях, то генетически художественные идеи Ивашинцовой несомненно связаны, с одной стороны, с живописью постимпрессионистов (прежде всего — Ван Гога) и символистов (Врубеля), а с другой, — с «пламенеющим авангардом» начала XX века. Также они заставляют думать о наивном искусстве… Это в равной степени относится и к живописи, и к литературе. Филонов и Хлебников, Кандинский и Бурлюк, Франц Марк и Шагал — вот имена, которые приходят на ум в первую очередь. Вспоминается, в частности, поразительная картина Франца Марка, манифест художника, названный им «Судьба животных». Её хотелось бы вспомнить в качестве своеобразного живописного эпиграфа к нашему разговору. Полотно написано больше ста лет назад, накануне Первой мировой войны, и пророчески предвещает прежде не виданные страдания, которые несёт творению наступивший век. Диагональ Креста (слева направо), созданного словно бы из снаряда, несущегося к развоплощению, и падающей башни вавилонской цивилизации задаёт внутреннее движение картины, вовлекая в себя красочный плотский мир живого и перемалывая его в цветную космическую пыль.
Сейчас я говорю не о прямом сходстве, а об идеях и представлениях: собственно живописный мир Ивашинцовой строится на иных началах (например, у неё почти полностью отсутствуют геометрические структуры, исключение составляют некоторые коллажи), но в её стихах так или иначе постоянно выражаются мысли о конце мира, об апокалипсисе бытия. В начале XXI века её преследуют образы распыления, медленного угасания жизни в финальной фазе распада, которая всё ещё длится (даже если внешне она может напоминать подъём: технический, потребительский, информационный, облечённый в пёстрые визуальные и виртуальные одеяния). Эта мысль возникает, к примеру, в следующих строках:
Из покинутого, неухоженного
этому миру гибель лениво ползёт.
(«Прорастает из холода лёд…»)
Или:
Мой сад задумал умереть
и стал хиреть и осыпаться.
Узлы на ветках, в лишаях стволы.
(«Мой сад задумал умереть…»)
В другом стихотворении, очевидно, в том же саду, происходит метаморфоза деревенского обеденного стола поддеревом, который вдруг начинает прорастать ножками в землю, трещит столешница, исчезает суп «из юных кур» и вот-вот все следы человеческого быта уйдут под землю: «Где стол был яств, там гроб стоит». Казалось бы, вечная тема обречённости живого, конечности любой цивилизации, но нужно помнить, из какого места и времени говорит автор. Есть отчётливое ощущение, что большинство стихов (особенно из сборника «В этих снегах») рождалось в псковской глубинке, посреди «вечности болот» (А. Блок), в русской деревне, пришедшей в упадок, обезлюдевшей, превращённой в непроходимую пустошь, где царствует «грустная жуть на заросших дорогах».
Распад «ползёт» именно оттуда — достаточно вспомнить или представить эти необозримые просторы, где на сотни километров тянутся невозделанные забытые поля, леса из гигантского зонтичного, ядовитого борщевика вдоль исчезающих дорог [152]. Обгорелый остов райского сада стоит в ледяном аду:
Горевший лес украшен инеем.
В шуршании серебряных ветвей
слышна покоя просьба.
Так выглядит в аду сад вечного блаженства.
(«Горевший лес украшен инеем…»)
Даже если автору случается порадоваться весеннему пробуждению, покою, идиллия словно подточена изнутри ожиданием пожара, гибели:
А увидишь лес в огне,
горе неутешное заберёт к себе.
Жизнь скорёжится от потерь,
цветиком аленьким вспыхнешь в земле.
(«Эта местность среди смешанных лесов…»)
В этом состоянии мира виновата, разумеется, не природа, даже не стихийные силы разрушения, не ужас «бега времени» (как считала Ахматова), а человек, разучившийся жить в соответствии с сезонными ритмами земли и «возделывать свой сад» (этот спасительный для просветителей modus operandi теперь представляется почти бессмысленным). Однако осознанное, осознающее пребывание в саду, пусть и умирающем, даёт возможность почувствовать мир как целое — «от норы до Млечного Пути», — быть может, с ещё большей силой и очевидностью. Кроме того, сад в этих и многих других стихах предстаёт как образ души, место личного опыта медитации и осмысления жизни и смерти. Всё, что может случиться с садом, случается и с человеком, с человечеством. Возможно, именно в этой паузе проникновения в происходящее и заключена последняя надежда на спасение.
Эту надежду подтверждает и то, что тишине сада оказывается возможным вырастить цветок индивидуации, творческого обновления, обрести полноту собственного бытия:
А вот в болоте Севера,
зажатого красой в себе, цветок
красно-сиреневого цвета,
стремительно пронзающий пространство.
Это я.
(«Хочется себя нарисовать в портрете, в раме…»)
Создание «портрета в раме», автопортрета души, — наиболее деятельный способ сопротивления распаду и смерти. По самой своей природе искусство живописи связано с материальностью, с тяжёлой физической работой, ремеслом, алхимическим воздействием на косную материю во имя её осмысленного и эстетического преображения. В случае художницы Ивашинцовой замечательно то, что она, решившись заняться живописью в семьдесят лет (сделав до этого интересную серию коллажей, вызвавших одобрительные оценки других художников), выбрала сначала для своих целей необычный материал: строительные краски из магазина «Максидом» [153]. В этом выборе было смирение — ей понравилась сравнительно невысокая цена, а также то, что такими красками хорошо писать по ржавчине. (Даже в этом её замечании — символический подтекст отрицания распада. Эти краски используют для ремонтных работ, для восстановления пришедшего в упадок; перед художницей стоит та же задача — и по отношению к самой себе, и к окружающему миру). Ещё ей понравилась особая яркость и блеск этих красок, их свойство свободно растекаться, не смешиваясь, способствуя созданию новых энергетических пространств в согласии с замыслом.
Для всех, кто хоть раз задумывался об искусстве, очевидно, что писатель всю жизнь пишет одну и ту же книгу, а художник — одну и ту же картину, — монокартину (даже такой художник, как Пикассо, несмотря на разнообразие его периодов) [154]. Это в полной мере применимо к творчеству Ивашинцовой. Все её картины — это разные ландшафты одного и того же внутреннего мира (если говорить о пространстве), или же разные этапы одной духовной истории (взятой во времени) — истории посвящения.
Автопортреты, портреты (растений, людей и животных) изображают насельников этого мира, его живописное содержание. Недорогие хозяйственные краски вдруг оказались хорошим строительным материалом для передачи самой природы текучих и тягучих материй, из которых состоят эти ландшафты. Перед нами живопись, где нет мужского начала схемы, логики, кристалла (почти единственная «геометрическая» фигура, которую можно увидеть в работах, — это крест). Основу составляет свободно струящийся мазок, словно бы передающий состояние Вселенной в виде первоматерии (и даже разных первоматерий) до того, как были созданы твёрдые формы, «пифагоровы тела», до интеллекта. Но это состояние нельзя назвать хаосом, оно осмыслено живым космическим Логосом, противоположным разделяющей, расчленяющей человеческой логике [155].
Мазок краски не подчиняется воле, во всяком случае, воле интеллектуальной, он послушен скорее планетарным движениям, Солнцу и звёздам… Им словно бы стихийно управляет вращение самой Земли, сообщая ему образ сферы, замыкающего (разомкнутого) круга или раковины [156]. И сами мазки становятся рельефами этих таинственных пейзажей.
Даже если художница пишет конкретный пейзаж в окрестностях своей псковской деревни, он всё равно оказывается сродни космическому видению, и деревья, растущие на берегу озера, превращаются в «священные рощи молодого мира» (Н. Гумилев). Энергия, которой дышат картины художницы, — это энергия освобождения женского архетипа, возвращение к собственному стихийному началу. Отсюда её частое обращение к теме автопортрета.
Именно этот архетип (вечно старой, вечно молодой, Изначальной Женщины, повелительницы животных) описан в книге Клариссы Пинколы Эстес «Бегущая с волками»: «Иногда говорят о „женщине, живущей на краю времени“ или „на краю света“. Эта criatura — и сотворившая мир ведьма, и богиня смерти, и дева, спустившаяся в преисподнюю; но она может явиться и во множестве других обликов». Один из главных её обликов (здесь автор следует юнгианской классификации фигур бессознательного): «Старуха — Та, Что Знает, — живёт в каждой из нас. Она цветёт в глубинах женской души-психики, Её обитель — в древней и неискоренимой дикой Самости, то место во времени, где встречаются дух женщины и дух волка, то место, где сливаются ум и инстинкт, где сокровенная жизнь женщины находит её земную жизнь» [157]. Эта постоянно открываемая в самой себе «Мать-Созидательница», «Богиня всех существ и свершений» в работах христианской художницы принимает облик праматери Евы. И тогда всё её творчество предстаёт как непрекращающийся диалог между Адамом и Евой:
…но помним миг, тот сладостный миг,
когда нам кажется, что лучше беседы
Евы с Адамом ничего не может случиться.
(Из цикла «Я вышла на подмостки»)
В этой беседе с неизбежностью возникает тема животного. (А о чём ещё было говорить Адаму и Еве до грехопадения? — о Боге, ангелах, творении, животных. Неисчерпаемые райские темы!) Если Адам даёт имена, то Ева даёт жизнь (на что и указывает значение имени на иврите), или же, в данном случае, воссоздаёт внутреннюю динамику, пульсацию этой жизни. В портретах животных можно видеть не только попытку очеловечивания, даже если некоторые картины отсылают к традиционной, почти басенной аллегории (см. например, работы «Патриций и плебей», «Обезьяна»), а в других читается сходство с некоторыми людьми. Но всё-таки в любом из этих изображений очевиден приоритет самого животного. Ивашинцову мало занимают реализм и натурализм в красках, для неё важно запечатлеть именно душу отдельного существа, — даже не вида, не породы; каждое написанное ею животное индивидуально в своей фантазийности, не похоже ни на какое другое. Им хочется давать личные имена [158].
Целую серию портретов можно назвать «райскими» (или даже отнести к «иконам животных» — если следовать определению Кристофа Эрве (см. его статью в наст. издании)). Это, например, «Весенний лев», — райское, огненное видение, заставляющее вспомнить и средневековые гобелены, и стилизованные миниатюры, и некоторые алхимические рисунки (где лев, алый или зелёный, символизирует цветущее начало, растительную энергию хлорофилла), и картину «Лев» Натальи Гончаровой, и, конечно, огнегривого льва из песни Хвостенко.
Виктор Гюго сказал однажды, что Бог создал кошек для того, чтобы у людей дома был маленький тигр, которого можно погладить в любой момент. В самом деле, иметь домашних котов для современного городского человека — почти единственный конкретный способ вступить в отношения с природой. Но не только это. Кошки каждый день демонстрируют нам сложность своей внутренней жизни, которую нельзя полностью свести к «животным инстинктам». Проявления ума, эмоциональных состояний, необычных привычек, разнообразие натур заставляют задаваться вопросами об их истинной природе. И самое главное — они возвращают нас, хотя бы на несколько минут, пока мы держим их на руках и слушаем их мурлыканье, на цветущие райские поляны.
Целый «иконостас» составился из фронтальных портретов котов; в них непосредственность подачи соединяется с большой внутренней серьёзностью. Чем дольше их рассматриваешь, тем глубже вдумываешься в их характеры и проникаешься общей, почти метафизической печалью, которую выражают их лица. И при этом они вызывают невольную улыбку [159].
У Ивашинцовой есть несколько картин, жанр которых находится на границе притчи и мифа, где изображения животных становятся сложными и многозначными философскими символами. Особенность их в том, что они не являются иллюстрациями к существующим мифам, а пересоздают эти мифы заново. Например, «Разговор с Ницше» изображает двух животных — козлёнка (ягнёнка) и льва. Лев с почти человеческим лицом, исполненным скорби и вместе с тем спокойствия, бессонно смотрит одновременно в себя и в вечность. Рядом с ним, плотно прильнув, почти зарывшись в курчавую львиную гриву, свернувшись в клубок, самозабвенно спит розовоносый козлёнок (ягнёнок). Их лица заполняют почти всю поверхность холста, только в левом верхнем углу можно разглядеть клочок высокогорного пейзажа, над которым встаёт солнце, золотящее сзади шкурку животного. На льва попадают отсветы розовой рассветной пыли Золотого века. В книге стихов Дмитрия Ивашинцова «Неизбежное» эта картина предваряет цикл, также озаглавленный «Разговор с Ницше» и состоящий из четырёх стихотворений, написанных в 1966 году, очевидно, под влиянием знакомства с творчеством Ницше (судя по эпиграфам и содержанию стихотворений, он в тот момент прочёл, как минимум, «Сумерки богов» и «Так говорил Заратустра», а также, вероятно, биографию Ницше, написанную Стефаном Цвейгом, которая была издана в Советском Союзе).
Форма «разговора», личного лирического ответа на поэзию «Заратустры» — самый прямой для поэта путь восприятия такого сложного мыслителя, как Ницше. Его мысль невозможно постичь по-настоящему в отрыве от реального жизненного опыта (и его, и своего собственного), от страдальческого и жертвенного экстаза. Поэтическая эмпатия открывает путь понимания. Художница же, со своей стороны, включается в этот разговор (почти полвека спустя) и отвечает обоим, — и своему мужу-поэту, и Ницше. Её реплику в разговоре понять не так просто. Изображая рядом льва и козлёнка, она, вероятно, цитирует пророка Исайю, причём наблюдается распространённая контаминация из двух цитат: 1) «Волк и ягнёнок будут пастись вместе, и лев, как вол, будет есть солому, а для змея прах будет пищею: они не будут причинять зла и вреда на всей святой горе Моей, говорит Господь» (Ис. 65, 25); 2) «Тогда волк будет жить вместе с ягнёнком, и барс будет лежать вместе с козлёнком; и телёнок, и молодой лев, и вол будут вместе, и малое дитя будет водить их. И корова будет пастись с медведицею, и детёныши их будут лежать вместе, и лев, как вол, будет есть солому» (Ис. 11, б). И козлёнок и лев присутствуют в этих цитатах, которые традиционно трактуются в христианском богословии как грядущее обновление мира, тысячелетнее царство.
Однако для существования этой пары есть ещё одно основание — в Новом Завете, в Откровении Иоанна (5, 5-6), где лев, корень Давидов, может снять семь печатей с книги, но когда Иоанн смотрит на льва, он видит Агнца «как бы закланного». Значит, совместное изображение двух животных может означать второе Лицо Святой Троицы. Если рассматривать картину как реплику в разговоре с Ницше, то она может быть ответом на знаменитое «Бог умер» и обвинения христианского Бога в слабости. И тогда ответ прозвучит так: «Во-первых, Он воистину воскрес, а во-вторых, Он явится снова во всей Своей силе и кротости, и ты егцё увидишь ту волю к мощи, о которой сам же и писал, и ту пламенную кротость, которую отказывался принимать!». Это только одна из возможных реплик, ведь разговор с Ницше можно продолжать бесконечно…
Как тут не вспомнить о трёх превращениях духа, провозглашённых Заратустрой? Пусть лев — это, скорее, львёнок, но его геральдическое присутствие говорит о многом, и прежде всего — о внутреннем пути человека, которому недостаточно пути «вьючного зверя, самоотверженного и почтительного», и который смог от «ты должен» перейти к «я хочу» с благословения своей Музы, чьи очертания мы различаем на золотистом фоне картины.
Работа, названная «Мойры», очень интересна и оригинальна по композиции, и тоже требует интерпретаций. Например, в качестве версии, здесь можно увидеть притчу о судьбе России с её птицей-тройкой, которая движется по заколдованному клубку-кругу своей роковой истории. «Фауст» прозрачен, словно «Песни невинности и опыта» У. Блейка, а «Рубикон» опять задаёт загадку: какой необратимый шаг собираются сделать эти три зверя, после чего им уже не будет пути назад? Последуют прочь из рая за согрешившими Адамом и Евой? Или напротив — им остался только шаг до входа в тысячелетнее царство?
Но можно смотреть на эти картины, ни о чём не гадая, а просто проникаясь цветовыми вибрациями, подолгу рассматривая лица и тела животных, которые так вольготно располагаются на холсте. Алла Ивашинцова в своих работах движется в том же направлении, что и Франц Марк, стремившийся постичь саму суть животного: «Разве есть для художника что-либо более таинственное, чем отражение природы в глазах зверя? Как видят мир лошадь или орёл, косуля или собака? Насколько убого и мертво наше стремление помещать животных в ландшафт, который видят наши глаза, вместо того, чтобы проникнуть в их души» [160].
Об этом свидетельствуют не только картины, но и поэтические размышления. В цикле «Псковский бестиарий» Ивашинцова пишет:
Понять бы вой,
несущийся из леса.
Нет горечи непознанного мира
и не от голода отчаянные крики.
Луна блестящим шаром катится во тьме,
зовёт ли памятью далёких предков
иль бередит волнение в крови?
Была бы я волчицей серой,
инстинктом заполняя сердце,
капкана ужас обходя,
подняв глаза, ушами прядая,
ловя небесных струй неясное шептание,
касаясь ноздрями летящих волн,
музыкой — что любви лишь уступает,
заполнила б молчащее сознанье.
Синтаксически (и отчасти стилистически) строение стиха напоминает поэзию Хлебникова (при отсутствии претензий на заумь). Ритмические и орфоэпические сдвиги призваны передать прерывистый осторожный и замирающий ночной бег зверя по ледяной равнине, они создают ощущение простора. Подобно Хлебникову, Ивашинцова не довольствуется метафорой, ей нужна метаморфоза. Нужно самой стать воплощённым инстинктом, волчьим носом, чтобы уловить «неясное движение» струй мирового эфира, в котором царит почти неуловимая для человека музыка сфер.
Но поэта тянет превратиться не только в «серую волчицу». Она примеряет на себя «прошлогоднюю шубу» лисицы, зарывается в пушистый снег с зайчихой, взглядывает на человека «бусинкой пронзительного взгляда» ласки и видит его «блёклое сознание» и отсутствие «норовистости». Пытается смотреть «из глубины веков» сквозь «каменные веки» жабы, мечтает смешать свой голос с весенним хором лягушек, в виде козы Розы гулять по лугам, чувствуя, как ветер гладит вымя… Если продолжить сравнение с Хлебниковым, то можно заметить разницу подхода. Например, в гениальном «Зверинце» (1909,1911) в первую очередь ставятся метафизические проблемы существования видов (хотя поэт испытывает и сострадание к заключённым в клетки животным) : «…в зверях погибают какие-то прекрасные возможности, как вписанное в Часослов Слово о полку Игореви во время пожара Москвы». В лике тигра ему видится образ ислама, верблюд помогает осознать буддизм. «Виды потому виды, что их звери умели по-разному видеть божество (лик)» (Из письма Вяч. Иванову). Ивашинцову же волнуют конкретные существа, встреченные в воображении или в реальности:
Перепёлка с выводком
подобрались на ночь
к ещё державшему
огонь в печи домишке,
где кошки нет и нет собаки.
Собравшись в кучку,
переночевали.
Утром в окно
кто-то смотрел,
как рассыпается ком
на тёплую маму,
на молекулы птичьей породы.
Засеменили к полям.
Как беззащитны, они понимают?
(Из цикла «Псковский бестиарий»)
Конечно, полностью избежать антропоморфизации в описаниях животных (особенно домашних) невозможно, но в этих стихах мы не увидим активного навязывания человеческого, — здесь, скорее, есть приглашение к обмену внутренним опытом, к новому единению, основанному на отношениях равенства (и братства!) и взаимного уважения. Загадочные стихи о корове, в которых отрицается привычное представление об основе крестьянской жизни (и не только потому, что эта жизнь разрушена на корню):
И не кормилица,
и не домашний оберег,
и тот, единственный,
сорвав кольцо
не мчится по дороге.
заканчиваются удивительной строфой-метаморфозой:
В свирельной памяти
я подойду к реке,
напившись облаков кудлатых,
заставлю детство вспомнить вас
мычанием протяжным.
(Из цикла «Псковский бестиарий»)
Никакая деревенская идиллия больше не возможна. Напротив, неустроенный и бесприютный «быт» зверья как в зеркале отражает духовную ситуацию современного человека:
В кружеве зелёном липы старой
аистов гнездо который год гниёт.
Этот дом на липе
и собственный мой дом
печаль сверяют.
(Из цикла «Псковский бестиарий»)
Тут снова вспоминается мифологическая изначальная женщина-Волчица (La Loba), собирательница костей, которая ползает по горам и сухим руслам рек в поисках волчьих костей, собирает скелет, который постепенно складывается в прекрасную фигуру зверя, а потом садится к огню и поёт песню. По мере её пения, которое становится всё громче, мёртвые кости обрастают плотью и шерстью, зверь начинает дышать, а потом убегает прочь[10]. Эта легенда — прекрасная метафора творчества. Именно этим и занимается Алла Ивашинцова, создавая портреты животных, — стихотворные и живописные. Она лаконично сформулировала суть этого занятия в многозначном афоризме: «Есть жертва — будет и творенье». И в поэзии, и в живописи образы животных колеблются между реалистичностью и мифом, попытка ощутить себя змеёй заканчивается древним символом Уробороса:
Безногое гибкое тело
скрутится в кольца,
как вокруг головы коса девицы,
мечтающей соблазниться.
Менять стареющую кожу, но не натуру.
Напрягшись,
из переживаний прежних,
не защищённая,
с нездешней нежностью,
сгрызая
чешую с хвоста,
я понимаю вечности
закрытость.
(Из цикла «Псковский бестиарий»)
О библейском мифе уже упоминалось, но мы можем наблюдать в поэзии и живописи Ивашинцовой также присутствие и античной и средневековой мифологий и, отчасти, фольклора. Трактовка мифа принимает форму, близкую к символистской. Ева роковым и неизбежным образом связана со змеем, она и сама где-то змея, порой «не змея, не рыба», а фея Мелюзина:
На голове корона,
а чрево так зверино,
округлая хвостина
в драконовских извивах,
и в блёстках чешуи.
(Из цикла «Псковский бестиарий»)
Метаморфоза эта имеет отнюдь не праздный, не декоративно-стилизованный характер, а связана с внутренней ( отчасти даже инстинктивной) потребностью постижения тайн Творца, лежащих за гранью человеческого рассудка. Художница понимает, что от мифа нам никуда не деться — ведь при погружении в себя мы обнаруживаем общую подоснову наших мыслей и снов. И чем глубже это погружение, тем универсальней получается результат. Но она чувствует также, что невозможно идти старыми путями, что миф должен претерпеть радикальное изменение, что художник призван создавать мир, имеющий опору лишь в себе самом, а не во внешних сюжетных подпорках. И сделать это убедительно и достоверно — как раз и есть самое трудное.
Как уже было замечено, художницу притягивает состояние превращения, перехода, и потому её особенный интерес вызывают двойственные мифологические существа, самой своей телесностью символизирующие «мост» между человеком и животным, а именно — Минотавр и Кентавр. Она чувствует в этом древнюю (и всегда новую) тайну, приблизиться к которой пытается в своём творчестве. Любопытно, что именно эти два персонажа представлены в виде живописно-стихотворных диптихов.
Контуры лабиринта —
древнего мира кусок,
отголосок мрачного сновиденья,
где человечье обличье
с головою быка
гонится за тобой —
и попадаешь в тупик.
Этот ужас и удушающий запах,
бег по узкому коридору,
и снова — тупик.
Яркой линией видится
нить Ариадны —
как твоё назначенье,
как сияющий пик.
Опять ты бежишь,
стенку лбом прошибаешь.
Умер ты или жив?
В памяти прикосновенья ужас,
В памяти страх, он остаётся в пыли.
Не дыши.
Сильнее зажмурь глаза.
Это всего лишь азы
постижения мира.
(Минотавр, 2014)
Очевидно, что это стихотворение и картина «Лабиринт» если и дополняют друг друга, то скорее как противоположности (что и задаёт многомерность диптиха). Стихотворение разворачивается как ночной кошмар, и Минотавр в нём предстаёт в виде чудовища-пожирателя, воплощения угрозы и гибели, теневой фигуры подсознательного. Как известно, в культуре закрепилась именно эта версия мифа, сложенная победителями-греками, захватившими власть на Крите. Но даже в ней сохраняется память о божественной красоте быка Посейдона, который стал отцом Астерия (истинное имя существа с головой быка и телом человека). На картине мы видим скорее Астерия, чем Минотавра: у него прекрасная голова с небольшими и на вид не очень опасными рогами, её наклон выражает не агрессию, а, скорее, мудрую печаль (тут вспоминается Астерий Борхеса, который совсем не сопротивлялся Тесею). Единственный намёк на возможную плотоядность Минотавра — тонкая алая линия рта. Руки мускулисты, но кисти небольшие и изящные, не предназначенные для терзания жертв. Однако они плотно сомкнуты, что должно изображать невозможность выхода. Сама фигура Минотавра становится воплощением лабиринта. Звериное начало подчёркивает шкура-накидка, как бы приросшая к мощному загривку. Но это не выглядит опасным. Задний план разделён на две части: нижняя, большая, красно-кирпичная — стена лабиринта — задаёт линию горизонта, расположенную чуть выше середины плеча персонажа, что указывает на его рост относительно зрителя, — мы смотрим на него снизу вверх. Над стеной белеет и синеет не то небо, не то море — скорее, море, ведь именно оттуда пришёл бык Посейдона и именно море, согласно Евгению Головину, отражает природу лабиринта (непонятную для «людей земли»): «…лабиринт — это путь от земли в Океанос, космическую стихию воды… Космогонии лабиринта, известные с глубокой древности, всегда связаны со стихией воды». Блейк называл океан «мировой раковиной, вогнутой землёй лабиринтальной запутанности» [161]. (Вообще, надо заметить, что морская стихия мощно присутствует в «космических» картинах Ивашинцовой, ей особенно удаются самые разнообразные состояния и настроение воды).
Образ лабиринта представлен ещё раз сложным меандром, расположенным на животе и груди Астерия в виде тонких серовато-голубых линий (повторяющих цвета его кожи — инкарнат в соединении с оттенками синего; при этом серый — цвет неуверенности и неопределённости). Как будто название картины эхом отражается во всём, что на ней изображено: лабиринт-строение-человека, лабиринт-океан, лабиринт-Минотавр и лабиринт-многозначность. И это умножение оправдано как раз почти бесконечным количеством толкований данного символа [162].
Цветовая палитра уравновешивает тёплые и холодные цвета, что создаёт ощущение умиротворения и гармонии. Но главное настроение картины — сочувствие, сострадание этому существу (и звериному началу в нём), оказавшемуся одновременно в положении палача и обречённого. «Азы постижения мира» — финал стихотворения становится как бы эпиграфом к картине, а взгляд Астерия призывает к инициации осмысленного прохождения своего пути навстречу Неизвестному.
Миф о кентавре:
просто лошади делает честь.
Подкову найти —
обрести не что-нибудь — счастье.
Кентавру о счастье
ничего не известно.
Сердце его человечье
наполнено дикого зверя кровью.
Он как бы мост
между прошлым и будущим,
или же смесь
всех живших, живущих
и недоделанных.
Обмана соблазны,
медных быков мычанье,
предсказание сфинкса
о местах мирозданья —
уходы в проём мечты совершенства.
(Кентавр, 2014)
Кентавр, изображённый на картине, не выглядит диким и необузданным (хотя скорбное выражение его лица напоминает мимику персонажа полотна Боттичелли «Афина, укрощающая кентавра»). Это именно человеколошадь (или, как говорили римляне, mi cavallo, mi christiano — наполовину лошадь, наполовину христианин). Он, очевидно, ранен — правая рука зажимает кровоточащее отверстие, пришедшееся как раз на границу перехода между телом человека и телом лошади. Все классические мифы о кентаврах заканчиваются рассказами об их гибели от человеческих стрел. Мы не знаем, какой именно это кентавр: один из необузданных, бившихся с лапифами, — мстительный Несс, или мудрый Хирон, воспитавший всех греческих героев и погибший от случайной стрелы своего друга Геракла. Автор картины (и стихотворения) пользуется метафорой мифа, чтобы думать о человеке, о том, как и через что, через кого он может быть определён. Быть чем-то промежуточным — значит быть в состоянии мучительного становления, медленного вызревания в недрах биологического, нести в себе всё прошлое, ни о чём не забывая… Может быть, этот кентавр на картине, соразмеряя свою судьбу с драмами человеческой истории, думает как раз о счастье быть просто лошадью и о том, что, возможно, осознание бытия лошади — это самое важное, что может случиться с человеком? Если снова обратиться к Ницше и вспомнить «канат, натянутый между зверем и сверхчеловеком», добавив сюда его же мотив «вечного возвращения», то тогда, в этом конкретном случае, из тумана будущего выступит именно фигура лошади… Что если нечто подобное и пережил философ 3 января 1989 года в Турине, когда со слезами бросился на шею избиваемой и рухнувшей наземь Божьей твари?
В заключение хочется сказать ещё об одной очень характерной черте художника Аллы Ивашинцовой — об её одержимости одухотворённым космосом, жажде блуждания по Вселенной, слушания музыки сфер. Одна из серий картин так и называется: «Космоса наваждение». Глядя на них, мы словно присутствуем при рождении новых миров, в сердце разных музыкальных стихий; В. Кандинский именовал такие впечатления от «внутренней природы» «импровизациями». Среди абстрактных линий пейзажей угадываются фигуры стихийных духов или энергий творения.
Некоторые изображения животных тоже можно было бы назвать «космическими», и прежде всего, «Созвездие Гончих Псов». В панораме звёздного неба, яркой, наполненной красками-сполохами, где чёрный цвет присутствует лишь вкраплениями, в виде светлого облака угадывается фигура собаки, напоминающая очертаниями изображения из старинных карт звёздного неба. Вспоминаются таинственные строки Гумилёва из «Заблудившегося трамвая»:
Понял теперь я:
наша свобода
Только оттуда бьющий свет,
Люди и тени стоят у входа
В зоологический сад планет.
Для Гумилёва пространство вселенной, способное излучать «звёздный ужас», имеет трансцендентное значение, он традиционно помещает туда потусторонний мир (и рая и ада). У Ивашинцовой оно является, скорее, бесконечностью иных миров, живых и одухотворённых. Оживший зодиак созвездий — антитеза идее о тёмных мириадах парсеков мёртвых межзвёздных пространств. В космическую спираль закручивается птица и на картине «Гордость». Трудно ассоциировать гармонический лад этой работы с символическим изображением греха гордыни. Здесь гордость представляется скорее как сила, энергия, даже достоинство; нечто безусловное, полагающее само себя, несущее яркую радость, «утверждение утверждения». И ещё — гордость за творение. По сути, то же удовлетворение, которое звучит в словах начала книги Бытия: «и увидел Бог, что это хорошо». Впечатлению особенно содействует подбор цветов — с доминирующим красным (одним из любимых цветов художницы, в каждой картине приобретающим новый смысл). В «Спящем звере» «космическое» впечатление создаётся иначе — при долгом всматривании (особенно, если видеть картину в оригинале) шкура спящего белого медведя кажется рельефом заснеженной местности, увиденным с большой высоты, что создаёт образ живой и одушевлённой поверхности планеты, — ив самом деле, идея «живой Земли» сегодня всё больше и больше овладевает умами мыслящих людей.
Стремление к синтезу в художественном видении, самовыражение в красках, в поэтическом слове и в энергичном, полном любви к жизни, веселья и одновременно серьёзности, познании себя в этом мире — очень непростой путь, идти им способны немногие. В одном из разговоров художница упомянула о посетителе её выставки, заметившем, что это не такие картины, которые вешают в гостиных «для интерьера», чтобы заполнить пустое пространство. И этот зритель абсолютно прав: картины Аллы Ивашинцовой требуют остановиться и задуматься о многом, и прежде всего, они возвращают нас к мыслям об основных вещах: о нашей ответственности перед миром, о месте животных и человека во вселенной, о смысле нашего совместного онтологического, исторического и духовного бытия.
Образы животного
Павел Кузнецов. Нечаянный рай (фрагмент книги)
Павел Кузнецов (род в 1956 г. в Ленинграде) — философ, писатель. В 1981 году закончил кафедру истории философии философского факультета ЛГУ. Автор многочисленных работ по истории русской и западной философии, литературы, кинематографа. С 1988 года печатается в журналах «Вопросы философии», «Новый мир», «Звезда», «Октябрь», «Русская мысль», «Посев», «Новая русская книга», «Новый мир искусства», «Сеанс», в «Независимой газете» и др. В 1990-е годы работал в Париже, занимался историей русского зарубежья. Эксперт, редактор, автор более двухсот статей в семитомной «Новейшей истории отечественного кино» (СПб., 2001-2005). Соредактор философского журнала «Ступени». Член Санкт-Петербургского Союза кинематографистов и Союза Российских писателей.
С эстетической точки зрения, нет концепции более скучной и бесцветной, чем вечное блаженство.
Сёрен Кьеркегор
Впервые мы попали в эти благословенные места с друзьями в середине июня 1992 года. На переполненном мебелью, всяческим скарбом и хламом «Форд-транзите» мы отправились по дальней дороге по Киевскому шоссе через Выру, Рождествено, Лугу и, повернув на Плюссу, попали на пыльный трясучий большак. Ехать же по ближней дороге, на Таллин, потом от Ямбурга (Кингисеппа) на юг, мы не решились. По той простой причине, что дорогу в шесть вёрст на границе между Псковской и Ленинградской губерниями, как рассказывали местные жители, последний раз прокладывали немцы, когда шли на Питер в августе 1941-го. И с тех пор начальство никак не могло решить, кто же должен чинить дорогу на границе.
Отмахав в общей сложности 300 вёрст, в том числе 70 по грунтовке, петлявшей между холмов и деревень с диковинными названиями ( Большое и Малое Захонье, Игомель, Погребище, Гнездилова гора), мы получили гвоздь в заднее колесо, и, не доехав метров 300 до желанного дома в самом начале деревни, перегруженный «Форд» прочно сел на брюхо в жестокой псковской грязи.
Это было путешествие в никуда. Дом нам достался случайно, мы бежали из города, в котором находиться тогда было невыносимо. Нечто неведомое, непонятное и тревожное нас ждало впереди, ибо эти места мы видели лишь однажды.
Было уже поздно, но благодаря белым ночам нам было нетрудно таскать все пожитки на себе в огромную пустую избу, снаружи обложенную белым кирпичом, с роскошной русской печью. Кроме колченогого стола, табуретки и двух железных кроватей, в доме не было ничего. Прежние хозяева, с присущей псковичам рачительностью, вывезли всё, что только можно.
Белый «Форд» с утиным носом, утопавший в глинистой луже, в те времена на северной Псковщине смотрелся как инопланетный объект.
Немногочисленные местные жители из двух-трёх ближайших домов с любопытством поглядывали из окошек на странных пришельцев…
Изначально дом предназначался для нашего друга из Лондона, сына русских эмигрантов первой волны, но потом всё переменилось, и дом достался нам.
Однако по деревне уже прошёл слух, что прибудет неизвестно кто, какие-то, может быть, «агличане» — что вызвало чувство естественного национального беспокойства. Первым в тот вечер нам осмелился нанести визит дед Миня, заросший густой щетиной, в драной зимней фуфайке и кирзовых сапогах, похожий на старого мухомора. Позднее мы узнали, что на жизнь он смотрел без лишних иллюзий, ибо был очень похож на того деда из чеховского рассказа, который каждое лето говорил одно и то же. Если жарило солнце, то он повторял, что жара будет стоять до сентября и весь урожай сгорит. Если же в июне шли дожди, то он говорил, что дожди не прекратятся до осени и тогда всё сгниёт.
Когда-то в советские времена он работал пастухом, а во время войны был угнан на работы в Германию, теперь надеялся получить компенсацию, но, увы, так до неё и не дожил…
Он опасливо подошёл к крыльцу, точнее, к веранде и, долго переминаясь с ноги на ногу, наконец, с тревогой спросил:
— Русские?!
— Русские, — ответили мы, и дед облегчённо вздохнул.
— Значит, свои,— удовлетворённо пробормотал он.
Национальный вопрос разрешился в одно мгновение, и на другой день вся деревня вздохнула с облегчением.
— А случай, закурить не найдётся? — жалобным голосом спросил дед. Этот вопрос он потом задавал сотни раз и всегда вот так — жалобно и испуганно, — вдруг откажут!
После визита деда Мини и лёгкого ужина мы отправились в недолгое странствие по совершенно неведомым нам местам. Деревня лежала на холме вдоль длинного озера, постепенно зараставшего странной растительностью, именовавшейся в народе резун-травой, которую, по легенде, в озеро занесли перелётные птицы. Когда-то тут была почти сотня домов, теперь осталось чуть больше тридцати. Многие сгорели в войну, другие просто умерли вместе со своими хозяевами, так что большинство изб стояло на изрядном расстоянии друг от друга.
Мы шли то ли по тропинке, то ли по дороге вдоль озера на запад навстречу опускавшемуся солнцу. С озера доносился странноватый рокот — сначала мы приняли его за работающий вдалеке трактор, но, как оказалось, это лягушки и жабы пели свою свадебную песнь; неистово заливались соловьи. Избы располагались высоко над озером, внизу торчали почерневшие бани, был будний день и деревня была пуста. Уже холодало, и тут-то началось самое невероятное. Из низин стал подниматься плотный густой туман, который застилал всё вокруг — и некогда пойменные луга, и чёрные бани у озера, и ложбины, и дома. Мы продвигались в прохладной мутной вате, в которой дробились лучи заходящего багрового солнца. Небо было невероятно близко — казалось, протяни руку и дотянешься и до солнца, и до облаков. Для нас, городских, это выглядело совершенно нереально, фантастично, мы даже плохо понимали, где мы находимся. «Диорама какая-то»,— с тяжёлым вздохом сказал наш густобородый родственник, который как раз занимался их изготовлением. Мы лишь ощущали, что попали в иной мир, где царила ослепительная убивающая красота, мы обретали пространство, о котором не ведали, убежище, которое станет нашим спасением на долгие годы.
Я отчётливо помню пожар в прибайкальской тайге, у северо-западного побережья, куда меня занесло с геологической партией лет так в девятнадцать. Мы бродили с тяжеленными рюкзаками по лесу, собирая странные камни, то спускались с сопок вниз в распадки, в самый настоящий таёжный бурелом, то вновь поднимались наверх, чтобы снова уйти вниз. Можно было ударить по рыхлому валуну топором — от него пластами отслаивалась порода с вкраплёнными в неё настоящими тёмно-малиновыми гранатами — их можно было собирать мешками, тайга невероятно богата. Я чувствовал их красоту, но мысль — взять что-то с собой — мне даже не приходила в голову. Я был полноценным вьюношей, но в некотором роде дурачком, читавшим в палатке «Братьев Карамазовых», когда все на берегу Байкала сидели и бухали у костра. Надо мной подсмеивались — но не без уважения, времена были другие.
Пожар возник вдалеке, но даже на расстоянии чувствовалось, что это нечто страшное, сверхчеловеческое, неодолимое. Тайга пылала внизу, в распадках, где невозможно было дышать, там и без пожара-то трудно пройти — нужно пробираться через вековечный хаос наваленных друг на друга мёртвых стволов.
Это был воистину огнь пожирающий — страшнее трудно себе что-либо представить, — от которого бежало и летело всё — кабаны, косули, лоси, рыси, зайцы, птицы… Несмотря на расстояние, гарь внизу не давала дышать, и только наверху, на сопках, её разгонял сильный ветер.
Мы почувствовали себя совсем в безопасности, взобравшись на высокую почти безлесую сопку, покрытую жирной зелёной травой и местами густым кустарником. Тут мы, наконец, устроили привал, перекусили; отойдя шагов на пятьдесят, я вспугнул роскошного лоснящегося медведя, отъевшегося за лето и, скорее всего, никогда не видевшего двуногих существ. Он, похоже, спал и, учуяв запах гари, сонный вылез из кустов, плохо понимая, что происходит. Я растерялся и лишился дара речи… мы оба замерли — нас разделяло, может быть, шагов тридцать… Я ясно помню его маленькие черно-красные глаза, выражавшие абсолютное недоумение… К счастью, мой опытный начальник, доктор геологических наук, вовремя обложил его таким зычным трехэтажным матом, что бедный мишка рванул вверх по склону сопки, время от времени испуганно оглядываясь — что за странные существа согнали его с насиженных мест…
В Березно же пожар начался совершенно прозаично. Вдали за рекой, в Заводском лесу, стал подниматься пепельно-серый дым, на который мы сначала не обратили никакого внимания.
Я отправился за водой к соседям, на скамейке недалеко от колодца сидели несколько бабок. И пока я наполнял вёдра, услышал: «Вот, раньше б, если был пожар, то вся деревня бросилась бы тушить, а теперь никого не дозовешься…».
Мы жили тут первое лето, второй месяц, и я почувствовал себя неловко. Вернувшись домой, я одел сапоги, взял лопату, топор, предупредил М. и отправился в лес. М. была решительно против, но не выдержала, и тоже побежала за мной. Ещё с нами внезапно отправилась молодая дачница И., от которой я такой прыти никак не ожидал.
Мы перешли вброд у мельницы речку Яню, где уже вовсю пахло гарью, и через полверсты наткнулись на пожарище. Огонь расходился по эллипсу, диаметром метров 300, ветра почти не было, поэтому пламя пожирало лес не слишком быстро. Я стал лопатой сбивать огонь по периметру, М. шла за мной и гасила новые очаги возгорания, а И. отправилась в деревню за подмогой, — ясно, что одним нам было не справиться.
Жар от огня шёл страшный, шляпа с полями совершенно не спасала от дыма и гари, М. ругалась: «Ты с ума сошёл, мы сейчас сгорим в этом пекле! Только нам это и нужно, а больше никому!». Я уже хотел прекратить это безнадёжное дело, но погасив огонь метров на тридцати, почувствовал нечто невероятное… Вдруг откуда-то изнутри, помимо моего сознания и воли, вспыхнул и охватил меня целиком безумный нечеловеческий экстаз: я почувствовал, что мы боролись с неодолимой стихией на равных, и даже начали побеждать её! Подобного всепоглощающего чувства я не испытывал никогда: «А мне это нравится!» — заорал я и продолжал лупить лопатой по периметру пожарища. Но это был уже не я: всё, что я делал, происходило помимо моего сознания, кто-то другой, родившийся во мне, отчаянно боролся с пламенем, испытывая дикий ницшеанский восторг от неведомых стихий, которые поднимались из глубин навстречу пожару…
Что произошло со временем, совершенно не ясно. Мгновение казалось часом, а час мгновением. Я так и не могу вспомнить, сколько реально прошло времени, пока из деревни не подошла подмога, но мы уже успели погасить больше половины периметра пожара. Двадцать минут, час, два часа… Это было настоящее пробуждение, откровение, сатори — преображение сознания и всей твоей сущности — то редчайшее состояние, которое остаётся навсегда и никогда не стирается из памяти… И только тогда понимаешь, какие бездны энергии тлеют в наших глубинах, но проявляются лишь в редчайшие мгновения. Две трети жизни мы спим, используя не более четверти своих физических и духовных возможностей и лишь изредка просыпаемся… «Когда мы, мёртвые, пробуждаемся».
Потом прибежали мужики с лопатами и топорами и дотушили оставшуюся половину. Мы все вместе прокопали канавку, и огонь начал стихать. Последними, естественно, приехали лесники с трактором, которые доделали оставшееся.
Мы сидели у речки с мужиками и обсуждали, какой подвиг мы совершили. Одни говорили, что если бы не мы, то сгорел бы не только лес, но и вся деревня, другие говорили, что и несколько б деревень пожгло, а то и дошло до самого Заянья… Всё это походило на рассказы «охотников на привале».
Но пожар был потушен. Часть леса мы, действительно, спасли, и с тех пор в деревне нас всерьёз зауважали.
У философа Владимира Бибихина посмертно вышла книга «Лес (Hyle)», основанная на одноимённом цикле лекций.
Если вспомнить античных философов — от Фалеса до Гераклита, — то первоначальными субстанциями у них были — вода, воздух, земля и огонь. Бибихин высказал идею, что материя как субстанция связана не с этими четырьмя первоначалами, а именно с Лесом (Hyle). Ибо «материя» восходит к греческому термину υλη, первое значение которого — «лес». Таким образом, именно Лес, с его некогда бесконечной фауной, является пятым первоначалом мироздания, он вторичен по отношению к воде, воздуху и земле, но предшествует огню. Об этом, кстати, пишет и Хайдеггер — греческое «hyle» превратилось в Римской империи в материальную субстанцию.
Цивилизация существует благодаря этим первоначалам. Мы сжигаем органическую материю — газ, нефть, уголь, белки и все производные, которые, в конечном счёте, порождены именно лесом. Город отвергает лес, он уничтожает его, но существует только благодаря ему. Но лес возвращается в город не только в виде необходимых продуктов питания, но и в виде алкоголя, табака, кофе, «травки», чая, — всех тех допингов, без которых существование (в городе) невозможно.
Сделать сегодня открытие в философии, как все знают, немыслимо. Но если Бибихин прав, то эта фундаментальная идея о лесе как первоматерии становится своего рода открытием. В природном смысле человек был сиротой, у него была Мать-Сыра Земля, но не было Отца. Я думаю, что подобные идеи высказывались очень давно, просто ныне они совершенно забыты. В любом случае, теперь он есть — Отец-Лес. Так, кстати, и назывался роман Анатолия Кима, напечатанный в 1990-е годы.
Всё сходится: лес может быть суров, безжалостен, жесток, страшен, но и милосерден как настоящий Отец. И без него — мы сироты, ибо ничего нет страшнее бесплодной Земли…
Самая распространённая из больших птиц тут — аист. Они вьют гнёзда во всех деревнях, высиживают птенцов, подчас в самых неподходящих местах, например, на столбах у дороги, они любят бродить по протоптанным тропинкам прямо перед домом, они тянутся к жилью, ибо ловить лягушек на тропинках намного легче, чем в густой траве. Однажды аист после долгого дождя сел на трубу нашего дома — мы затопили печку — и сушился час-два.
Их никто не трогает — они чувствуют себя совершенно вольготно. Серые журавли много пугливей и попадаются значительно реже: лишь однажды я видел журавля рядом с аистом — они шли по полю посреди деревни как брат с сестрой и кормились, чем Бог послал.
Но самая ужасная напасть — это коростели, маленькие птички на длинных тонких ножках. Они скрываются за ближайшим кустом и, призывая самку чудовищным кряком, изматывают душу — отогнать их очень сложно.
Кроме обычных ворон, есть настоящие чёрные вороны, те самые, что, как говорят, живут по сотне лет. Их можно изредка увидеть рядом с большой дорогой, они красивы, величественны и резко отличаются от обычных ворон неким особым чувством собственного достоинства.
Как-то к нам прямо на ворота перед домом, вечером, но совсем не поздно, села огромная серая сова. Совы, как известно, не появляются днём. Мудрость совы — это мудрость философии, именно она, как говорил Гегель, прилетает в предзакатный час.
Когда осенью низкое серо-облачное небо наваливается на деревню и в воздухе висит мелкий ингерманландский дождь — даже, точнее, мутное марево, — кажется, что это конец бытия и ничего иного больше никогда не будет. Хана.
Это высшая точка беспредельной скуки, тоски, переходящей в отчаяние. Человек самым жалким образом страшно зависим от климата — об этом много писали в XVIII веке, но потом забыли, уверившись в том, что homo sapiens — венец мироздания, способный подчинить себе природу.
Но проходит два-три дня и часто после сильного ветра, разорвавшего и разметавшего это марево, над миром восходит ослепительное, но уже чуть прозрачное осеннее солнце. Это солнце последнее, предзакатное, в его свете есть какой-то чарующий, едва ли не мистический дух. Если выйти даже не на самые высокие холмы, а на косогор у озера, то буквально слепнешь от космического света, в котором утопает всё окружающее: и полумёртвые избы, и увядающая природа, — и ты ощущаешь потрясающее единство с мирозданием.
Наверное, это состояние именуется «русским космизмом», в котором до сих пор никто не может толком разобраться. Это подлинный космос, открывающийся над крохотным клочком земли, который ночью опускает над ним Млечный путь с мерцающими звёздами, висящими так низко, что, кажется, до них можно дотянуться рукой.
Пять столетий назад Джордано Бруно, осознав бесконечность мироздания, говорил об этом с неописуемым восторгом:
«Вселенная едина, бесконечна, неподвижна. Едина, говорю я, абсолютная возможность, едина действительность, едина форма или душа, едина материя или тело, едина вещь, едино сущее, едино величайшее и наилучшее. Она никоим образом не может быть охвачена, и поэтому неисчислима и беспредельна, а тем самым бесконечна и безгранична, и, следовательно, неподвижна. Она не движется в пространстве, ибо ничего не имеет вне себя, куда могла бы переместиться, ввиду того, что она является всем. Она не рождается, ибо нет другого бытия, которого она могла бы желать и ожидать, так как она обладает всем бытием. Она не уничтожается, ибо нет другой вещи, в которую она могла бы превратиться, так как она является всякой вещью. Она не может уменьшиться или увеличиться, так как она бесконечна».
Человек у Бруно отнюдь не атом, затерянный в мироздании, он причастен к целому, он растворяется в нём, являясь неотъемлемой его частью. К сожалению, Бруно за этот восторг в 1600 году сожгли в Риме на костре; и хотя удивительный папа Кароль Войтыла отменил приговор и даже покаялся — история оставляет печальное впечатление. Не знаю, прав ли был папа, который просил прощения за все преступления католической церкви, но в любом случае большинство «астрономов», астрологов и мистиков следовало бы если не сжигать, то ссылать в глухие монастыри (как это делалось на Святой Руси), чтобы они не могли предаваться своим пагубным занятиям.
Действительно, почему бы человеку не быть венцом мироздания, а Земле — центром вселенной?! Ведь так намного спокойнее и лучше — Вселенная вращается вокруг тебя! Иначе — катастрофа!
Когда-то я писал диплом о Бруно и французском философе Блезе Паскале, и разность мироощущений между христианским мистиком Бруно и христианским моралистом Паскалем поразила меня. Именно Паскаль, как никто другой, выразил эту космическую потерянность человека. Всего лишь 60 лет спустя после Бруно «мыслящий тростник» Паскаля не только растворяется в безмерных пространствах мироздания, но и в страхе противостоит им:
«Когда я размышляю о мимолётности моего существования, погружённого в вечность, которая была до меня и пребудет после, и о ничтожности пространства, не только занимаемого, но и видимого мной, пространства, растворённого в безмерной бесконечности пространств, мне не ведомых и не ведающих обо мне, я трепещу от страха и спрашиваю себя, — почему я здесь, а не там, ибо нет причин мне быть здесь, а не там, нет причин быть сейчас, а не потом или прежде…
Пусть человек снова подумает о себе и сравнит своё существо со всем сущим; пусть почувствует, как он затерян в этом глухом углу Вселенной, и, выглядывая из чулана, отведённого ему под жильё — я имею в виду зримый мир, — пусть он уразумеет, что стоит наша Земля со всеми её державами и городами, и, наконец, чего стоит он сам. Человек в бесконечности, — что он значит?».
Сегодня наше состояние колеблется между двумя этими крайностями. Мы либо чувствуем себя ничтожествами, придавленными к крохотному клочку Земли, либо (очень редко) ощущаем своё единство с мирозданием.
У Хайдеггера в «Неторных тропах» есть случайная фраза: «Одной из этих троп нельзя идти, если ты не исходил все остальные».
Если обогнуть заболоченное березновское озеро и по мосту перейти через ручей по дороге на Хворки, подняться на холм со странным названием Багагай, то справа откроются сильно заросшие остатки археологических раскопок. А метров через 500 возникнет восхитительный сосновый бор с двумя небольшими озёрами площадью примерно 50 квадратных вёрст. Здесь изобилие ягод и грибов, зверей и птиц — от лис и зайцев до кабанов и лосей (последние, правда, встречаются редко). В бору невозможно заблудиться: он весь испещрён тропинками, дорожками, старыми пожарными канавами и ограничен тремя речками — Яней, Рожнёй и Чёрной.
Но если, выйдя за деревню, перейти Яню вброд у старой мельницы, то попадаешь в меньший по размерам Заводский (от заводь) смешанный лес (ель, сосна, берёза, ольха, осина, можжевельник), очень густой, местами труднопроходимый — в нём легко заблудиться. Даже опытные грибники, бывало, блуждали тут больше суток. Кроме одной-двух почти заросших тропинок тут нет ни зацепок, ни ориентиров. Влажная еловая чагца со своими лешаками и вурдалаками незаметно затягивает в себя, обманывает, пускает по ложному следу и не даёт выбраться.
Возникает жуткое чувство: тяжёлый, сумрачный, гибельный лес засасывает тебя всё дальше и глубже, бросая из зарослей ольшаника в еловые дебри… Казалось бы, ты запоминаешь точку отсчёта и начинаешь двигаться по прямой в нужном направлении, но через полчаса с изумлением обнаруживаешь, что на самом деле описал круг и вернулся к началу пути. А когда нет солнца — тревога сменяется растерянностью, страхом, даже ужасом, ты блуждаешь во враждебном девственном лесу, продираешься сквозь еловые лапы среди полчищ комаров и мошки, боясь случайно наступить на змею или пугаясь оглушительного треска лопающихся под ногами старых деревьев или сухих сучьев. Сознание дробится, утрачиваются остатки здравого смысла, тебя охватывает паника — вокруг марево неведомого и непостижимого. Именно в такие мгновения понимаешь — насколько сурова, страшна и враждебна дикая северная природа, и почему наши пращуры столетиями отчаянно боролись с ней… Но внезапный выход из тьмы подобен откровению, просветлению, сатори. Ты выбрался из чащи! — и вытирая холодный пот со лба, плюхаешься на старый пень или поваленное дерево, закуриваешь и с вожделением смотришь на едва заметную во мху, но хорошо знакомую тропу: это ощущение полного обновления сознания, едва ли не второго рождения! Человек должен заблудиться, блуждать, забыть, потерять себя, чтобы в конце концов себя же и обрести (впрочем, остаётся риск заблудиться навсегда).
Современная культура безмерно скучна тем, что похожа на огромный, но хорошо протоптанный лес с тысячами троп, дорог, магистралей. Если никуда не сворачивать, заблудиться невозможно. Задача «путника-специалиста» пройти по хорошо протоптанной тропе чуть дальше своих предшественников — и достаточно… И хотя огромный, непроходимый лес по-прежнему окружает нас, мы либо стараемся не замечать его, либо боимся в него войти. Риск — это всегда страшно. Отсюда и нескончаемая скука, тоска хождения по проторённым тропам. Нет опасности, угрозы, риска, нет просветления, нет видения Целого с вертикалью и горизонталью, нет картины мира, утрачиваемой всё больше и больше.
«Кто такой специалист? — спрашивал Маршалл Макклюэн. — Это человек, который, не делая ни единой ошибки, в конечном счёте, движется к фундаментальным заблуждениям ».
Как, однако, скука… ужасно скучна. Более верного или сильного определения я не знаю: равное выражается лишь равным. Если бы нашлось выражение более сильное, оно нарушило бы эту всеподавляющую косность. Я лежу пластом, ничего не делаю. Куда ни погляжу — везде пустота: живу в пустоте, дышу пустотой. И даже боли не ощущаю.
Сёрен Киркегор
Скука — это имманентность в рафинированной форме. А её противоположность, очевидно, должна быть трансцендентной. Но каким образом трансцендентное возможно вне имманентного? Имманентное состоит из ничего, а трансцендентное должно быть чем-то. И каким образом мы переходим от ничего к чему-либо? Стало быть, скука, по сути, возникает из-за того, что нам безразлично, существует что-либо или нет.
Ларе Свендсен
Те, кто скучают от общения с другими, — это плебс, это толпа, это неистребимый человеческий род. А те, кто наскучили самим себе, принадлежат к избранному кругу, к клану благородных.
Сёрен Киркегор
Можно отметить, что и у Леопарди скука — удел избранных душ, в то время как «чернь» в крайнем случае может страдать от примитивного безделья.
Ларе Свендсен
Когда вас одолевает скука, предайтесь ей. Пусть она вас задавит; погрузитесь, достаньте до дна.
Иосиф Бродский
Из восточного окна на втором этаже открывается вид на небольшое заросшее поле (когда-то это был покос), за ним Колин дом с яблоневым садом и покосившимся сараем, дальше — крыши изб и сараев, самих строений не видно, всё заросло густым кустарником — ольхой, ивой, осиной. В солнечные дни к вечеру с востока сюда обрушиваются ослепительные закаты с фантастической игрой красок и хороводом облаков — смотреть на них можно бесконечно.
Но сегодня пасмурно — до горизонта серое, низкое, давящее небо. Я открываю ноутбук и сажусь работать.
На крыльце своей ветшающей избы появляется Николай, выливает помойное ведро почти прямо перед крыльцом, кормит кошек — их у него три или четыре. Потом садится на скамейку под яблонями, долго курит, потом уходит на полчаса в дом, включает «тарелку», снова идёт к скамейке, курит, сидя ко мне боком, смотрит вдаль… Август, собирать урожай ещё рано, делать нечего, проходится по грядкам, берёт ведро, отправляется за водой — это метров пятьсот, снова садится на скамейку, курит, кричит на Бимку — пёс брата Леши нахально шастает по огороду… Небо свинцовое, мутное, непроницаемое. Вот-вот может пойти изводящий душу унылый осенний дождик. Откуда-то издалека едва доносятся заунывные звуки пилы, но рядом нет никого — если бы прошёл человек, это стало бы событием. Коле дико, невыносимо скучно…
Я стучу пальцами по клавиатуре — но внезапно чувствую: его скука передаётся мне, время останавливается, его больше нет, и мы все оказываемся в этой ауре исчезнувшего времени. Всё застыло, оцепенело, пропало, это могло бы стать счастьем — ощущение пропавшего времени. Но остановившееся Время оборачивается онтологической скукой. Бесконечным повторением.
Горизонтальное время исчезает, но вертикальное упирается в низкое без благодатное небо, которое подавляет и окутывает всё своей удушающей скукой и тоской…
Это многократно описанная в стихах и прозе традиционная русская, да и мировая скука позапрошлого столетия — бессобытийное, ничем не заполненное время, от которого человек не только скучает, хандрит, тоскует, но и запросто может сойти с ума.
Оттенков описаний этой скуки в русской литературе множество, начиная с Гоголя, Гончарова, Тургенева и заканчивая Чеховым, достигшим в этой области виртуозного мастерства. Владислав Ходасевич, согласно мемуарам Николая Чуковского, представлял её так: «Идёт дождь и едет поп на тележке. И дождь скучный-скучный, и тележка скучная-скучная, и поп скучный-скучный. Вот и вся русская проза».
Большинство мудрецов и писателей полагали, что главный источник скуки — Повторение:
«Известная под несколькими псевдонимами — тоска, томление, безразличие, хандра, сплин, тягомотина, апатия, подавленность, вялость, сонливость, опустошённость, уныние и т. д., скука — сложное явление и, в общем и целом, продукт повторения. В таком случае, казалось бы, лучшим лекарством от неё должны быть постоянная изобретательность и оригинальность. То есть на что вы, юные и дерзкие, и рассчитывали. Увы, жизнь не даст вам такой возможности, ибо главное в жизненной механике — как раз повторение». (И. Бродский «Похвала скуке»).
Мы привыкли считать, что скука имеет особый русский привкус. Персонажи русской литературы и её авторы бесконечно скучают и тоскуют — от Онегина и Печорина до Гоголя и Блока или Зощенко ( «Перед восходом солнца» ).
Конечно, у всякой скуки есть национальный оттенок, но сегодня она — универсальна, планетарна. Sub specie aeternitatis уже нет никакой разницы между скукой в маленькой деревне и в технотронном мегаполисе — ибо там и тут яд один и тот же — Повторение.
Норвежский философ Ларс Свендсен написал фундаментальное эссе «Философия скуки», где собрал немалое количество суждений о скуке писателей и философов.
Скука — это, как он полагает, порождение романтизма, следствие поиска своего собственного, индивидуального, ни на что не похожего смысла существования. Тогда как мир — сегодня и всегда — стремится обратить нас в ничто, в функцию, необязательный придаток целого. В этом смысле мы все — романтики (кроме тех редких особей, которые не скучают и не тоскуют вообще), а преодоление скуки — это отказ от поисков глубоко индивидуального модуса бытия. Но способны ли мы от этого отказаться? Мы жаждем именно своего, исключительного, ни на что не похожего смысла бытия — иначе бесконечная скука, повторение и тоска. Иными словами, «антиромантики» не скучают, ибо им не нужен персональный смысл и поиски Невозможного. Так ли это? Нет, — просто их скука не столь мучительна и глубока:
«Односторонняя концентрация на отсутствии Смысла может затенить весь остальной смысл, и тогда подлинный мир выглядит так, словно он лежит в руинах. Источник же скуки заключается в том, что мы требуем прописных букв, в то время как следует довольствоваться строчными. Если это не удаётся, то возникает скука. Скука должна восприниматься как неизбежный факт, как неотъемлемая черта жизни» (Ларс Свендсен).
Можем ли мы удовлетвориться строчными буквами, когда вся наша сущность жаждет прописных?! Как ни странно, ответ есть в небольшой книжечке Киркегора «Повторение»:
«Один писатель сказал: часто единственная счастливая любовь — это любовь-воспоминание или любовь, ставшая воспоминанием. Он, несомненно, прав, надо только помнить, что воспоминание сначала делает человека несчастным. Единственная же поистине счастливая любовь — это любовь-повторение…
Повторение — неизносимое одеяние, которое свободно, но вместе с тем плотно облегает фигуру, нигде не жмёт и нигде не висит мешком. Надежда — прелестная девушка, ускользающая из рук; воспоминание — красивая и зрелая женщина, время которой уже прошло. Повторение — любимая жена, которая никогда не наскучит. Ведь наскучить и надоесть может только новое. Старое же не надоедает никогда; отдавшись ему, становишься счастливым…
Тот, кто хочет жить лишь надеждою, труслив; тот, кто хочет жить лишь воспоминаниями, празден; но кто хочет повторения, тот — серьёзен, и чем сильнее и сознательнее он хочет этого, тем он глубже как личность» (Сёрен Киркегор. «Повторение»).
Иначе говоря, именно наш «романтизм» (а в глубине души мы все романтики), наша жажда необыкновенного, необычайного, фантастического и толкает нас к беспредельной скуке повторения. Мы уже не в состоянии найти необыкновенное в обыденном, не в состоянии повторять сакральный цикл изо дня в день. Скука послана нам как проклятие за нашу беспомощность.
Крестьянский труд тяжек, и тратить силы неведомо на что в деревне — непозволительная роскошь. Силы здесь берегут, ибо чаще всего их не хватает: «Представить себе крестьянина приседающим или делающим наклоны во имя зарядки — очень трудно. Движения ради самих движений даже современному работающему крестьянину кажутся если не кощунственными, то смешными» (Василий Белов. «Лад»).
Однажды нас посетил старый друг А., занимавшийся альпинизмом и горным туризмом; по своему обыкновению, он делал пробежки по утрам. Первые два дня он отдыхал и побежал лишь на третий, причём не налево, по лугам, а направо, по тропинке над озером в деревню. Ранним утром все ещё спали, но случайно попавшаяся навстречу тётка с ужасом спросила: — Куда это вы бежите?.. Неужто пожар где?!
Просто так бегущего человека здесь увидели, наверное, впервые за всю историю.
Сегодня как-то совсем забылось, что страда (сбор урожая) происходит от страдания, и настоящий ручной сельский труд как в старые, так и в советские времена (да во многом и сегодня) невыносимо тяжёл, и библейское «в поте лица будешь добывать свой хлеб» — не метафора, а абсолютная реальность. Это совсем не дачное копание в грядках и кустиках, а нечто совсем иное. Городские жители, мечтающие слиться с «матерью-природой», до сих пор удивляются, почему селяне, несмотря на идеальную среду, выглядят на десять-пятнадцать лет старше своих лет. «Лад» Василия Белова, написанный в советское время, — на самом деле идиллическая утопия, «буколическая поэзия», ностальгия по утраченному раю, который едва ли когда-либо существовал.
Недалеко от нас когда-то жила женщина, её муж умер рано, она одна тянула хозяйство с непутёвой дочкой и в пятьдесят с чем-то выглядела глубокой старухой, лет так на восемьдесят. У бабы Нины была надорвана спина, она всегда ходила полусогнутой, — сморщенное лицо, беззубый рот, крючковатый нос — и была похоже на настоящую бабу-ягу, которую за провинности приковали к земле. Это была воплощённая Скорбь, Тяжесть, Мука-мученическая, ветхозаветное проклятие, ужас полувекового без благодатного труда…
Неслучайно Николай Клюев не переносил идиллическую поэзию Кольцова — пейзане пашут, девки пляшут, баре умиляются. Мать-Сыра Земля плодоносна, но и страшна — «от века для земледельца земля была страшным Дагоном: недаром в старину ей приносились человеческие жертвы».
В деревне Хворки весной внезапно у себя в избе повесился Рыська, одинокий, здоровый, крепкий мужик лет сорока пяти.
Никаких серьёзных причин не было. Я часто встречал его в лесу — хотя между нашими деревнями большое расстояние. Его огромная пшеничная копна была видна издалека. Как и все, он собирал лисички, бруснику, чернику, клюкву, морошку, ходил с огромным плетёным коробом на спине и всегда испуганно-ласково улыбался при встрече.
Зимой в Хворках живут только в трёх домах. Автолавка туда не ходит, в снежные зимы дорогу заносит полностью, так что Рыська (прозвище, не знаю даже, как его звали) каждую неделю на широких лыжах должен был ходить восемь вёрст в Березно за продуктами на все три дома. Он рассказывал, что рюкзак оказывался настолько неподъёмным, что широкие лыжи проваливались глубоко в снег. Но если, не дай Бог, свалишься с лыж в рыхлый снег, встать на них снова требует неимоверных усилий, это особое искусство. Как рассказывают, Рыська пил немного, по преимуществу всегда был бодрым, нормальным, улыбчивым — тайну свою он унёс в могилу.
Согласно Всемирной организации здравоохранения, каждые 40 секунд в мире кто-то преднамеренно лишает себя жизни. В год получается около 800 тысяч человек?!
От этих цифр, как говорится, волосы встают дыбом, особенно если учесть, что на каждое самоубийство приходится порядка 20 человек, чья попытка Храм в лесу, XIX век закончилась неудачно.
С точки зрения психиатрии (и даже анти-психиатрии), в течение двух столетий пытавшейся определить различные состояния человеческой скорби и расставить всё на свои места и, наконец, придумавшей некое целое, получается следующая картина: сначала идёт скука, за ней печаль, потом меланхолия или уныние (akedia), один из семи смертных грехов христианского человека. Затем человека обуревает тоска, переходящая в отчаяние (согласно Киркегору, все люди существуют в тихом отчаянии). И, наконец, многочисленные разновидности депрессии, когда единственное, что может человек, — лежать, лицом повернувшись к стенке, и иногда лишь подниматься, чтобы сходить в туалет или глотнуть из чашки чая.
Но в любом случае, в сельской местности подобные ситуации возникают неизмеримо реже, чем в городах, — там люди обременены тяжким трудом и они не могут позволить себе роскошь лежать на кровати, уткнувшись в стенку, переживая то, о чём 200 лет назад писали классики пессимизма: Шопенгауэр и прочие, — но лучше процитировать Джакомо Леопарди: «Всё есть зло. Я хочу сказать: всё существующее — зло. Зло есть бытие вещей; жизнь — зло; и зло ею управляет; конец мира — зло; порядок и государство, законы, естественный ход развития Вселенной — это только зло или стремление ко злу. Нет иного блага, кроме стремления к небытию; хорошо лишь то, чего не существует; а хороши лишь вещи воображаемые, которые, собственно, и не являются вещами; всё остальное — зло» («Дневник размышлений», Болонья, 1826 г.).
Главный пессимист мировой литературы Джакомо Леопарди (он, несомненно, превосходит в этом и Шопенгауэра, и Э. фон Гартмана), естественно, не имеет ни малейшего отношения к описанному выше самоубийству. Но то, о чём он написал, я думаю, время от времени испытывает большинство существующих на земле людей.
Гиперскорости современной цивилизации, об опасности которых справедливо пишет Поль Вирильо, как о наступающем кошмаре глобализации, — к счастью или несчастью, не для всех. Вирильо полагает, что технологии скорости уничтожают богатство наших чувственно-телесных переживаний. Разумеется, колёсная толкотня в городах и мегаполисах, в маленьких странах не вызывает ничего, кроме чувства ужаса.
Но мир по-прежнему развивается крайне неравномерно: где-то — космические скорости, а где-то (часто совсем недалеко) — ослик, лошадь, повозка или телега. К тому же остаются на Земле ещё миллионы особей, которые упрямо не желают никуда спешить — их число уменьшается, но на XXI век их, слава Богу, ещё хватит.
Овладение скоростью — это победа — возможно, иллюзорная — над пространством и проклятием ньютоновского земного тяготения.
Но речь пойдёт о другом.
Неподвижность, привязанность на веки вечные к одному месту — это и счастье, и проклятие патриархального мира. С одной стороны, — это онтологическая укоренённость, о которой с такой завистью писали многие мыслители XX века — от Симоны Вайль до Хайдеггера; с другой — полное подчинение власти пространства, рабство топоса, благодатная, но и жуткая власть земли.
На евразийском континенте люди годами не выезжали за пределы села, волости, а в больших городах не бывали десятилетиями. Да и сегодня на наших гигантских пространствах ситуация остаётся отчасти такой же. Тяжесть, неподвижность, замкнутость на самом себе, бесконечность повторения — если оно длится неделями и месяцами — невыносимы. Спасает только повторяющийся ритм труда и отдыха, когда встаёшь с зарёй и к вечеру валишься без сил, ни о чём не думая и ничего не помня.
Нои это не исцеляет: наступает момент, когда хочется сорваться с самого райского, но опостылевшего места и мчаться на чём угодно и неведомо куда… Кто-то начинает пить горькую — тоже в своём роде путешествие, а кто-то исчезает бесследно, обнаруживая себя через несколько месяцев или лет на другом конце Земли.
Поэтому самое прекрасное — нельзя не вспомнить Гоголя! — это дорога… Когда, скажем, ты летишь весной, летом или ранней осенью вечером по пустынному Гостилицкому, Таллиннскому или Выборгскому шоссе со скоростью 130-160 км/час к своему дому, то все твои городские стрессы, травмы, фрустрации, депрессии, неврозы улетают вместе со встречным ветром.
Известны множества противоположных историй — скорость как потеря души. Например, индейцы, нанятые для восхождения на гору в Мексике, после нескольких дней пути внезапно останавливались и отказывались идти дальше… На вопрос — почему, они отвечали — наши души отстали от нас, мы должны их дождаться.
Это — абсолютная правда. Душа отстала — мы должны её подождать.
Но когда ты летишь на бешеной скорости — твоя больная, продырявленная, замученная душа не только не поспевает за тобой — она отлетает очень далеко, как звук, отстающий от сверхзвукового лайнера.
Скорость, когда ты сам ею управляешь — это рассоединение с душой, которая всегда отстаёт, не поспевает, как хромоножка. Но при этом — ты понимаешь, что она недалеко, рядом, ты не бросил её, но ты жаждешь потерять свою мучительную идентичность, развоплотиться, и забыть её навсегда — измениться, стать совсем другим — навеки!
Но всё равно, она с тобой, недалеко — твой дух, твоя сущность, твоя карма — совсем рядом. Чуть позади. И когда ты остановишься, она вернётся к тебе. Ты жаждешь её бросить, но в конце концов она тебя настигает. И она уже чуть-чуть другая — не та, что была прежде. И поэтому — ты уже немного иной, уставший, но преображённый.
Другая душа — и иной человек.
Скорость — это идеальный психотерапевт и психоаналитик, это своеобразный наркотик, психотропный препарат, который, впрочем, требует дальнейшего увеличения дозы: лучшего я не встречал. Но скорость это и риск, это присутствие смерти («дромология» Вирильо происходит от слова dromos — бег, путь). Хотя идеальный исключительно тогда, когда ты сам владеешь этой скоростью — и берёшь все риски на себя.
Скорость — это не только опасность и «адреналин», на пустынной трассе это переход в иное, почти метафизическое измерение. Но если после долгого пути не прошла усталость, остаётся свернуть с дороги и броситься в ледяную воду безлюдного ледяного озера, чтобы смыть с себя всю муть, что ещё не отстала после города. И на берег ты выходишь новым Адамом, очищенным и преображённым.
Скорость и вода — всё, что нам осталось в этом мире.
Поэтому, как бы мы ни ругали технику и её некрофильский характер — автомобиль в стране с бесконечными горизонтами приобретает черты вполне сакрального объекта. Он позволяет преодолевать вековечный ужас неподвижности, даёт магическую власть над необозримыми пространствами, распыляющими и подавляющими затерянного среди них маленького человека.
P. S. Как это ни странно, из авто психологически даже звонить легче, особенно, если разговор предполагает возможный конфликт, стресс или нечто подобное. Неприятный звонок — ты бросил трубку, нажал на «газ» и помчался в городскую тьму. Что-то осталось, но главное — почти забыто. Ты уже в другой реальности.
Как и многие мужчины, я всегда завидовал удивительной способности женщин часами говорить ни о чём, по телефону или тет-а-тет. Когда в деревню приезжает автолавка — что случается два-три раза в неделю, — это настоящее событие. Вокруг небольшого фургона собирается вся деревня. Разумеется, женщины занимают в очереди первые места и кучкуются перед продавщицей. У них возникает активный и бурный разговор — об огороде, посадках, о жизни близких и дальних, о протекающей крыше, о живых и умерших, да не важно о чём, лишь бы разговор был. Тут соединяются и городские и местные — все становятся едины. У большинства одни и те же проблемы. И они могут поговорить о том, что волнует.
Но главное — высказаться!
Как известно, в психоанализе главное — выговориться: сбросить лишнее, освободиться, «обновить себя»: даже сам психоаналитик часто не нужен, его роль абсолютно пассивна.
Автолавка — своего рода греческая «агора», где все могут сказать о своём, обсудить проблемы, обозначить себя, дать советы, послушать чужие — и, проявив себя, проговорившись, с удовлетворением разойтись.
Мужики в значительно меньшем количестве — человек пять-шесть — сидят поодаль на скамейке, курят, как правило, молча, иногда кто-то что-то негромко рассказывает. Всё понятно — полдень, те, кто вчера выпивал, ещё не опохмелились — настроение ниже плинтуса. Да и бабы мешают — своим-то никто не позволит купить бутылку, поэтому приходиться ждать, пока это треклятое стрекочущее племя разойдётся. Этакий матриархат, впрочем, не без некоторой примеси патриархата. Это ещё не известно, кто кого возьмёт! И уж когда все врагини исчезли, и можно оттянуться по полной, тогда и мужской психоанализ вступает в свои права! Ещё все почти трезвы, но когда пойдёт пиво — разговор начинается настоящий, каждый может выговориться о том, что наболело!
Востоковеды пишут, что психоанализу в Индии (да и в Китае) делать нечего — хотя и по другим причинам, чем у нас. Наверное, они правы. Один мой приятель — иноземец, долго проживший в Питере, был потрясён огромным количеством длинных и прочувствованных тостов, которые произносятся на банкетах, фуршетах, днях рождения и т. д. Он разделил мнение востоковедов — вы проговариваете всё, едва ли не до конца!
Я могу с этим согласиться — если даже во Франции «чоканье» на буржуазном застолье считается слишком интимным жестом — это уже трансгрессия, переход границ. Так что пока наш доморощенный психоанализ — для буржуазии и интеллигенции Москвы и Питера. Россия как гигантское пространство, к счастью, страшно отстала от «прогрессивного человечества».
Водяной уносит в свои подземные комнаты на безвозвратное житьё всех, кто вздумает летней порой купаться в реках и озёрах после солнечного заката, или в самый полдень, или в самую полночь… Он хватает цепкими лапами и с быстротой молнии увлекает вглубь всех забывших при погружении в воду осенить себя крестным знамением. С особенным торжеством и удовольствием он топит таких, которые вовсе не носят тельных крестов, забывают их дома или снимают с шеи перед купанием.
Для меня долгое время оставалось загадкой: почему взрослые коренные жители, за редчайшим исключением, никогда не купаются, даже в сильную жару. Купаются только городские или полугородские, когда уж очень жарко, да и то немногие. Конечно, купаются дети, подростки, но никак не взрослые… Если спросишь, ответ один — да ты что, холодно, — и это в 24-25 градусов! — или же просто некогда. Мы же, купающиеся и в +20 и +15, слывём чуть ли не моржами… А вода тут совершенно роскошная! Метрах в пятистах на реке Яня у старой мельницы с остатками плотины есть омут с песчаным дном и в полноводье быстрой водой; дальше вниз по течению на высоком сосновом берегу место с романтическим названием Сивоха с омутом и излучиной. Ну а плавание в небольшом, но глубоком лесном озере под названием Мочило (тут когда-то мочили лён), где редко кто бывает, — это райское блаженство. Там настолько особая, мягкая, нежная и всегда тёплая вода (до середины сентября), что сравнить её с чем-либо очень трудно. Для северного человека погружение в воду — это возвращение в детство, в райское состояние, растворение, развоплощение, утрата своей единичности, слияние с миром…
Купались ли люди в Древней Руси? Да, разумеется, особенно начиная с Аграфены Купальницы и Ивана Купалы и, по крайней мере, до Ильина дня. Но столь же бесспорно, что купание — занятие чисто языческое, а никак не христианское. Воде поклонялись так же, как и другим стихиям — земле или огню. Купалась знать и помещики в XVIII-XIX вв., о чём, например, можно прочесть в дневниках А. В. Дружинина: «зато я купаюсь ужасно часто», но крестьяне если и купались, то в определённые дни.
Чрезмерная же забота о собственном теле греховна, особенно, если она идёт в ущерб чистоте душевной. Бани тоже порождение язычества: знаменитая культура римских терм с их купальнями и бассейнами почти полностью исчезает в средневековой Европе в середине первого тысячелетия. Долгое время европейцы не мылись вообще или мылись крайне редко. Парная баня — это остатки русского язычества, пережившие все гонения, ибо в несравнимо более просвещённой Европе ничего подобного не существовало. Отсутствие не только бань, но даже и простых «отхожих мест» — общее место в литературе не только о средневековье, но даже и о XVII-XVIII столетиях. Омовение в любой форме — это грех, так что месяцами не мылись не только простолюдины, но и рыцари, придворные дамы и короли. Вонь, смрад, потоки нечистот — как теперь всем известно — заполняли европейские города на протяжении столетий. Отсюда и происхождение европейского — прежде всего, французского — парфюма…
Когда в позднее средневековье стали распространяться ванны, то перед мытьём в них стелили ткань, чтобы не проникла нечисть. Естественно, что бань не только в католических, но и в православных монастырях не существовало. На Афоне и сегодня в большинстве монастырей купание в море не одобряется или даже запрещено монастырским уставом как ублажение греховной плоти. Некоторые монахи или послушники купаются тайно, что не меняет существа дела.
С другой стороны, при многих монастырях на Руси существовали (и существуют) святые источники и купальни, святые колодцы и даже святые озера, славившиеся своими исцеляющими свойствами, куда стекались тысячи паломников. Но погружение в их целительные — и, как правило, ледяные — воды было священнодействием, не имеющим никакого отношения к обычному «купанию».
На Руси же бани оставались всегда, не только в деревнях, но и в городах, по той простой причине, что языческое начало здесь полностью никогда не исчезало. Испанский врач Антонио Нуньес Рибера (XVIII в.), автор «Трактата о русских банях», с восхищением писал, что на Руси «нет ни одного города или села, где бы не стояла парная баня». Однако вопрос — как часто русские купались в реках и озёрах, кроме сохранившихся языческих праздников, остаётся неясным. Как и то, в какой степени — и когда — христианство перемешивалось тут с язычеством.
Очевидно, что изначально вода носила сакральный характер: просто так погружаться в эту неведомую и страшную стихию было опасно. Во всех дохристианских верованиях причащение водой — мистический акт. Дождь, посланный с небес Даждьбогом — всегда целительный, оплодотворяющий и очищающий, но речной омут или тёмное озеро в глухом лесу с двойным дном и обманчивым болотистым бережком и сегодня могут вызвать чувство опасности: тут воды страшные, гибельные, жуткие. Ясно, что водяные, оборотни и русалки покинули эти воды совсем недавно, а может, кое-кто ещё и задержался… С другой стороны, вода в метафизическом смысле — это женское начало, растворение, развоплощение личности, слияние с природным мирозданием.
Юлиус Эвола в «Метафизике пола» цитирует Мирчу Элиаде, говоря о том, что в большинстве традиций погружение в воду символизирует первоначальную бесформенность и полное перерождение мира. Воды «очищают» или, в религиозных и эзотерических терминах, «смывают грехи» и тем самым перерождают человека.
Но одновременно «соединение с Водами, с Бесформенным, если оно затрагивает сверхприродное ядро личности, может это ядро и освободить, но может и разрушить. Сам Элиаде тоже понимает — не случайно он цитирует Гераклита: „Превращение в воду — гибель души“… Но традиционные символические доктрины вообще разделяют Высшие Воды и Воды Нижние. Этот мотив присутствует и в Библии. Особенно ясно его выразил Джордано Бруно: „Есть воды подземные, слепящие, и воды небесные, озаряющие“».
Итак, вода — вечная тайна, она очищает, освобождает, спасает, но одновременно может затягивать, растворять и губить. Разрешить эту дилемму мы не в силах, мы просто бросаемся в эти воды, развоплощаемся и сливаемся с мирозданием, погружаемся в воды забвения, теряем своё опостылевшее «я» и возвращаемся на берег заново рождёнными… Это никак не телесное наслаждение, а пересоздание души. Дуализм, пришедший в христианство из платонизма, ложен. Мы едины: душа, дух, тело — одно.
Наряду с кузнецом, сакральными фигурами на селе всегда были мельники — «привычные всю жизнь иметь дело с водой мельники… не только не боятся злых духов, но и вступают с ними в дружеские отношения» ( С. В. Максимов) — они приносят водяным и русалкам всяческие подарки и подношения…
Просмотрев некоторое количество книжек и сайтов и не найдя внятных ответов, я, как всегда, обратился к Николаю.
— Почему ты-то в такую жару не купаешься?
— A-а, лень, — махнул рукой Коля. — Я теперь в бочке купаюсь, у Славки провода обрезали за неуплату, у него теперь электричества нету, я у него насос купил, теперь бочка для полива всегда полная — залез и искупался…
— Никто ж не купается, значит и раньше никто не купался?
— Никто. Помнится, в 50-е только мы, дети, да пацаны купались, лошадей купали, а народ очень редко…
— Почему?
— Да не до того было.
Все работали с утра до ночи, какое тут купание… на покосах в жару в воду лезли, но по-быстрому, разделся, прыгнул и назад, пока бабы голого не видели… и всё…
Николай тут совпадает с Василием Беловым: да, и на Вологодчине в летнюю жару купались далеко не все, объяснение у него есть, но не прямое, а, скорее, косвенное. Длительное купание, как и неразрывно связанное с ним загорание, есть форма ничегонеделания, которая истинному крестьянину дика и чужда: «Отдохнуть — значит перевести дыхание, успокоить сердце и мускулы… Понятие “отдых” для крестьянина касается только тяжёлого физического… или монотонного продолжительного труда вроде женского рукоделья. Отдыха в смысле полного бездействия никогда не существовало, если говорить не о сне, а о состоянии бодрствования. Тысячи людей, лежащих на пляже, с точки зрения даже нынешнего пожилого крестьянина, есть ужасающая нелепость. И не потому, что люди лежат голыми, а потому, что просто лежат, то есть бездельничают».
Коля большой ёрник, мы с ним подначиваем друг друга.
Я говорю:
— Ну что ты всё в огороде торчишь, спишь или телик смотришь? Поэтому у тебя и одышка… — он всё время жалуется на одышку — позагорал бы, потом искупался!..
— На том свете искупаемся… Мне теперь бочки хватает… А знаешь, что вчера в речке Максим рогатую акулу поймал?
Из-за чего покончил с собой в 1903 году Отто Вейнингер, австрийский философ, автор скандальной книги «Пол и характер»? Версий существует несколько…
Прожив некоторое время среди глухих лесов, я стал с недоверием относиться к большинству рассказов и фильмов «из старинной жизни», где, скажем, дамы и господа в середине июля в лесной глуши или на лугу устраивают пикники, веселятся, играют, объясняются в любви и во всех смыслах чувствуют себя прекрасно.
В русской же литературе эта «низменная» тема как-то мало отражена, кроме хрестоматийного пушкинского «Ох, лето красное, любил бы я тебя, когда б не зной, да пыль, да комары, да мухи»…
Тургенев же в «Записках охотника» в разгар лета то ночует на сеновале в каком-то сарае, то в полуденный зной отдыхает в лесной чаще, что для реалистической прозы совершенно нереалистично…
В наших краях самый прекрасный месяц — май, иногда начало июня, когда воздух тих и бесшумен, но затем в чудесное время цветения яблонь, слив, сирени словно из-под земли появляются комариные полчища, что, впрочем, не так страшно, как сразу же следующая за ними мошка (также именуемая гнусом). Когда в июне мошка в экстазе соединяется с комариными празднествами, то по вечерам не то что устроить пикник на луту, а просто выйти на улицу бывает необыкновенно трудно. Если сваливается жара, что само по себе прекрасно, то уже со второй половины июня на вас обрушиваются жирные рыжие и чёрные огромные слепни, за которыми вскоре следуют ещё более скверные маленькие чёрно-серые оводы. Начинается пиршество летающей нечисти, достигающее своего апогея к середине лета. К ним добавляются такие живописные существа, как шершни — они похожи на ос, но раза в четыре больше. К счастью, кусают они так же редко, как осы, но зато их укус столь же болезнен, как у гадюки, но не столь опасен — температура поднимается до 38, а к утру обычно проходит…
Бывают дни, когда, закутавшись, бежишь на речку, мгновенно сбрасываешь с себя всё, кидаешься в воду, а потом столь же быстро натягиваешь на себя всё, что есть, иначе зажрут. Всё это рядом с деревней, а дальше в лес бывает просто не войти. Эти недели — беда и для лесных обитателей. Я сам видел, как несчастный лось забирался в реку по шею в воду, откуда выбирался лишь ночью, когда слепни и оводы уходят на покой. Когда-то даже траву с покосов на лошадях иногда вывозили по ночам, — лошадь от слепней может взбрыкнуть и взбеситься; больше всего страдают гладкошёрстные животные, человеку легче, поэтому в деревнях и в жару иногда одеваются почти как осенью, в куртки и сапоги.
Бывают и счастливые годы, когда в конце мая — начале июня ударяют ночные заморозки и популяции кровососущих становятся неизмеримо меньше.
В любом случае, правоверному буддисту или толстовцу в этих краях придётся трудно: ладони бессознательно реагируют на боль, уничтожая всё, что движется — комаров, мошку, оводов и слепней, даже муравьёв, которые заползают на ногу — сразу ведь не разберёшь…
Бунин в мемуарном очерке о Толстом передаёт рассказ Александры Львовны Толстой об одном из обедов вместе с фанатичным толстовцем Владимиром Чертковым в Ясной поляне:
«Обедали на террасе. Было жарко, комары не давали покоя. Они носились в воздухе… жалили лицо, руки, ноги. Отец разговаривал с Чертковым, остальные слушали. Настроение было весёлое, оживлённое. Острили, смеялись, вдруг отец, взглянув на голову Черткова, быстрым, ловким движением хлопнул его по лысине. От налившегося кровью, раздувшегося комара осталось кровавое пятнышко. Все расхохотались, засмеялся и отец. Но внезапно смех оборвался. Чертков, мрачно сдвинув красивые брови, с укоризной смотрел на отца.
— Что вы наделали, Лев Николаевич? — проговорил он. — Вы лишили жизни живое существо! Как вам не стыдно?
Отец смутился. Всем стало неловко».
Разумеется, цивилизация сегодня разрушает природу неизмеримо быстрее, чем сто лет назад. И автомобиль в уничтожении флоры и фауны несравним с бричкой, телегой или дилижансом. Но, с другой стороны, под копытами лошади гибло не меньше живых существ, чем под колёсами велосипеда. И даже если мы попытаемся быть предельно осторожными — станем ходить пешком по лесу и отмахиваться от насекомых, мы всё равно невольно будем кого-то убивать.
Жизнь — это убийство, и Вейнингер почувствовал это как никто другой. И чтобы не убивать ближних и меньших, он убил самого себя. 4 октября 1903 года он покончил с собой в том самом номере отеля в Вене, где когда-то умер Бетховен.
Армяк и лапти… да, надень, надень
На Душу-Мысль свою, коварно-сложную,
И пусть, как странница, и ночь, и день,
Несёт сермяжную суму дорожную…
3. Гиппиус. Опрощение
Гиппиус здесь имела в виду, прежде всего, нелюбимого ею Льва Толстого. Смысл очевидно ироничен. Сложный современный культурный человек никогда не сможет дойти до руссоистско-толстовских идеалов опрощения.
Кроме слияния с природой, матерью-землёй есть ещё культура, привычный комфорт, соответствующая среда и культурный голод, утолить который с давних времён не то что вне цивилизации вообще, но и в глухой провинции было весьма сложно. Об этом же писал Осип Мандельштам в статье о Чаадаеве: «Есть давнишняя традиционно-русская мечта о прекращении истории в западном значении слова… Это — мечта о всеобщем духовном разоружении, после которого наступит некоторое состояние, именуемое „миром“. Мечта о духовном разоружении так завладела нашим домашним кругозором, что рядовой русский интеллигент иначе и не представляет себе конечной цели прогресса… Навеки упраздняются, за ненадобностью, земные и небесные иерархии. Церковь, государство, право исчезают из сознания, как нелепые химеры, которыми человек от нечего делать, по глупости, населил „простой“, „Божий“ мир, и наконец остаются наедине, без докучных посредников, двое — человек и вселенная:
Против неба, на земле,
Жил старик в одном селе…».
Мандельштам, будучи прав в частности, ошибался в главном — это не только и не столько русская мечта, сколько универсальное стремление человека как на Западе, так и на Востоке, родившееся тогда, когда возникло противопоставление природы и цивилизации. Это выражено и у греков, и у римлян, и в Древнем Китае в простой максиме — жить в согласии с природой, с природными, естественными ритмами, в противоположность цивилизации как совокупности городов, техники, комфорта и неизбежно сопутствующих им условностям, неправде и лжи. Этой мысли по крайней мере три тысячи лет, и она явно или неявно проходит через всю человеческую историю: отказ от цивилизации, возвращение к первоистокам бытия, к природной, «простой», неиспорченной, нелживой и незамутнённой жизни. Подобный идеал возник задолго до Руссо, Торо, Толстого, например, ещё в Древнем Китае, где он существовал и продолжает существовать вплоть до сегодняшнего дня. Китайский мандарин, отслуживший свою функцию государственного деятеля, стремится к естественной жизни, природе, простоте, чтобы таким образом закончить свой жизненный путь:
«Сельский образ жизни всегда рассматривался как идеал. Такого рода идеалы в искусстве, философии и жизни пустили глубокие корни в сознание простых китайцев и в значительной степени стали причиной нынешнего здоровья нации… Быть близким к природе — значит обладать физическим и нравственным здоровьем. Не крестьяне деградируют, а лишь горожане. Учёные и люди из состоятельных семей, живущие в городе, постоянно слышат зов природы. Семейные письма и наставления известных учёных изобилуют такого рода темами и раскрывают важный аспект китайской цивилизации, который очень тонко, но глубоко объясняет её долговечность» (Линь Юйтан. Китайцы: моя страна и мой народ. 1939).
В этой связи хотелось бы вспомнить одну хрестоматийную переписку, которая возникла летом 1920 года в московском санатории для «переутомлённых работников умственного труда» (бывали и такие!), — в одной комнате очутились старые знакомые: поэт и философ Вячеслав Иванов и историк культуры Михаил Гершензон. Инициатор сборника «Вехи» Вячеслав Иванов написал своему соседу в противоположный угол первое письмо, на которое тот ответил. Отсюда и возникла знаменитая «Переписка из двух углов», которая тоненькой книжечкой (всего 60 страниц) была издана в Петрограде, потом переиздана в Берлине и вскоре переведена на основные европейские языки, став одним из самых знаменитых русских философских диалогов XX столетия.
По всем признакам после трёх лет катастроф и революций оба работника «умственного труда» были в самом деле страшно утомлены, в первую очередь Гершензон, которому совершенно не хотелось заниматься интеллектуальными дуэлями. Вячеслав Иванов начал переписку и стал заставлять Гершензона отвечать ему письменно. «Мне было неприятно, потому что в этом есть театральность, и я был очень слаб… Но он мучил до тех пор, пока я не написал», — писал Гершензон Льву Шестову.
При всём многообразии тем, в чём главный смысл этого диалога? Иванов — родоначальник русского символизма и очевидный «декадент» — исполняет роль если не учителя, то провозвестника грядущего. Тогда как Гершензон, посвятивший свою жизнь исследованиям русской и европейской культуры, после катастроф 1914-1920 гг. выражает позицию «обнажённого» человека, безмерно травмированного историей и уставшего от культуры: «В последнее время мне тягостны, как досадное бремя, как слишком тяжёлая, слишком душная одежда, все умственные достояния человечества, всё накопленное веками и закреплённое богатство постижений, знаний и ценностей. Это чувство давно мутило мне душу… а теперь оно стало во мне постоянным». Вячеслав Иванов выступает в роли апологета культуры и истории, как всегда блестящего, но я бы сказал, не слишком глубокого. Сегодня мы знаем простые вещи: история никого ничему не учит и даже великая культура не спасает нацию от катастрофы. Иногда она может помочь отдельному, частному человеку, — в этом очевидная правота Иванова. Но история катастрофична и бессмысленна, а культура, как и человек, подвержена деградации и умиранию. «История — это страшный сон, от которого хочется проснуться», — как-то обмолвился Джеймс Джойс.
История, жизнь, культура становятся невыносимы. Сегодня люди и в Европе, и в России убегают в маленькие городки и поселения, где можно обладать всем миром с помощью всех возможных средств коммуникации, но это уже не опрощение, а нечто совершенно другое. Грядущий мир видится как совокупность маленьких городков и деревень, где все друг друга знают, открыты друг другу, и проблема противопоставления природы и цивилизации в определённом смысле «снимается». Наступает очередное «Новое средневековье». Да, мы не можем «опроститься», но можем изменить условия нашего существования.
Странным образом здесь всё сбывается — все приметы и начертания: на Троицу всегда идёт дождь. Изредка бывает, что дождь запозднится — сплошная жара. Нет дождя на Троицу, и на другой — на Духов день — небо ясное…
Все ждут… И к ночи — страшный ливень!
На Ильин день — если даже днём жара, к ночи сразу же становится холоднее, в Яне остывает вода, по ночам из низин поднимаются туманы, исчезают оводы и слепни…
Язычество, как и везде на Руси, так органично соединилось с христианством, что трудно различить, где кончается одно и начинается другое. Согласно А. Коринфскому, С. Максимову и другим исследователям крестьянской жизни, народная вера — даже к середине XIX века! — более чем наполовину оставалась языческой. Но это не пресловутое «двоеверие», а какой-то особый крестьянский синтез, удивительная смесь веры и суеверий.
Языческий Велес превратился в греческого мученика Власия (11 февраля по старому стилю), одного из многочисленных покровителей рогатого скота; или же, наоборот, св. Евдокия (1 марта) — в Плющиху, «весенницу», символ начала весны; св. Георгий (Егорий) — в Юрьев день; св. Иоанн — в Ивана Купалу; а Преображение Господне — в Спас, праздник урожая, которых на самом деле — три: «медовый» (1 августа), главный, «яблочный» (19 августа), совпадающий с праздником Преображения, и третий, на юге именуемый «ореховым»… Языческий дух у нас чувствуется как нигде: несмотря на десять веков христианства, кажется, что им по-прежнему пронизано всё — и глухие леса, и тёмные омуты, и болотистые озёра, и гибельные мшаги, всё живёт своей собственной жизнью, неподвластной никаким законам. Самый главный праздник — опять-таки языческий — поминовение усопших. Причём в этих краях их поминают не в Родительскую субботу, а в воскресенье — в Троицу. Тогда из ближайших сёл и городишек на кладбища съезжаются толпы. Женщины иногда днём забегают в храм (мужики ждут за воротами, негоже к попам ходить — бабье это дело). А затем на машинах отправляются на погосты, чтобы подправить и посадить цветы на ветхих могилках, а затем попировать и помянуть пращуров.
А на Покров — всегда снег; 14 октября, днём раньше или позже, начинают падать мокрые вязкие хлопья, которые тут же тают, глинистая земля превращается в кашу… Потом может наступить прекрасное время — осеннее солнце, тепло, облетевшие берёзы, лес пустеет и сияет гибельной красотой, грибы ещё есть, в деревне — никого, озеро стынет, весь октябрь солнце слегка греет, везде сухо, изумительно, печально. Иногда хочется остаться здесь навсегда…
Но мы уезжаем почти всегда в Покров…
Ольга Черниенко. Рассказы
Ольга Черниенко (род. в 1952 г. в Ставрополе) — музыковед, писатель, зоозащитник. В прошлом — старший научный сотрудник ГЦЕМ им. А. А. Бахрушина, руководитель творческого объединения «Диалог», автор книг о современной музыке. После выхода на пенсию проживает в Подмосковье, в загородном доме, ставшем приютом для животных, брошенных дачниками на произвол судьбы. Сейчас у неё живут 19 подобранных кошек и собак. Их трагические истории описываются в рассказах. В нашем обществе животные не имеют прав и не могут рассказать о себе, — Ольга Черниенко пытается сделать это за них.
— Сдохни, дура юродивая!
Пучок горящей соломы, брошенный в окно, падает на деревянный пол, и вот уже полыхает скамья, рвётся пламя к соломенной крыше. Бьётся с огнём старица, мечется по деревянной келье. Дым ест глаза, тяжело дышать, загорелось платье…
Но не оставил Бог блаженную — пожар чудом прекратился, монахиня же получила сильнейшие ожоги. Шесть недель не могла встать с постели, и люди забыли о ней. Лишь ворон ручной приносил в клюве корочки хлеба, ягоды, воду. Кошки согревали в лихорадке, тесно прижимаясь к босым ступням, и покой охраняли три собачки — Милка, Розка, да Барбоска…
Евфросиния животных чтила. Повсюду её сопровождали собаки и кошки, голуби садились на плечи, стая галок летела вслед. Крылатых и четвероногих друзей своих монахиня кормила из собственных рук.
— Почему вы спите рядом с животными, на земле? — удивлялись навестившие её.
— Я хуже них!
— А зачем столько животных держите? Ужасный воздух, запах…
— Этот запах заменяет духи, которые я слишком много употребляла при дворе, — с улыбкой отвечала она.
Прежде Евфросиния была одной из самых любимых фрейлин Екатерины Второй. Блестяще образованная, умная и очень красивая женщина, княжна Евдокия Вяземская однажды решила бежать из опостылевшего мира дворцовых сплетен, интриг, чересчур вольных нравов, чтобы принять крест подвижничества. Вместе с двумя подругами инсценировали утопление: бросили на берегу пруда нарядные платья, переоделись в крестьянскую одежду и стали скитаться по монастырям, выполняя там самую тяжёлую, грязную работу.
Княжна Евдокия доила коров, чистила хлев, пекла просфоры, трудилась в поле. Испытав в лишениях стойкость духа, сумев побороть человеческие слабости, обратилась она с просьбой к митрополиту Московскому за благословлением на подвиг юродства под вымышленным именем «дуры Евфросинии». И направил её митрополит в серпуховской Владычный монастырь, где жила она в тесной деревянной избушке-келье, вместе с животными — кошками, собаками, птицами. И прославилась добротой, великодушием, милосердием ко всем страждущим.
Всё, созданное Творцом на Земле, имеет душу, память, своё предназначение. Жизнь каждого создания — бесценна. Ибо всё на планете взаимосвязано: люди, звери, растения — исчезновение одного вида неминуемо приведёт к гибели всего мира.
Но человек, созданный якобы «по образу и подобию Божьему», присвоил себе неограниченное право распоряжаться жизнью других божественных творений. Однажды преступив заповедь «не убий», начал бессмысленно уничтожать всё, что ему «мешает жить»: животных, растения, землю, людей, положив, тем самым, начало собственной гибели.
Следовательно, представление о себе как «подобии Бога» неверно, ибо Бог — Созидатель, человек — разрушитель. И спасти этот гибнущий мир сможет лишь созидательная любовь ко всему живому.
Ольга остановилась у мусорных баков, прислушалась. Где-то рядом раздавался жалобный писк. Приглядевшись, на куче мусора увидела четырёх дрожащих от холода щенков.
— Малыши… не более трёх недель, глазки ещё голубые… кто ж вас выкинул на мороз?
Женщина взяла щенка в руки и ощутила под пальцами трепет маленького сердечка. Испуганные глазки, дрожащее тельце, совсем чистые, атласные подушечки лап и запах сладкого молочка…
Похоже, малышей только что оторвали от материнской груди. Щенки взволнованно зевали, от страха подрагивали кончики ушей. Ради чего-то столь беспомощные, трепетные создания появились на свет? Стать объектом неоправданной человеческой ненависти и, едва родившись, принять мученическую смерть? Сколько их — утопленных, задушенных, истерзанных? Неужели и этим крохам суждено замёрзнуть, таки не узнав солнышка, травки, человеческой любви?
Ольга вдруг ясно поняла: если она пройдёт мимо горя несчастных, станет виновной в их гибели.
— Возьму на время, потом пристрою в семьи!
А через неделю соседские ребятишки притащили троих совсем крохотных котят, они даже есть самостоятельно не умели. Спустя месяц в подъезде дома истекала кровью маленькая рыжая собачка — на шее глубокая ножевая рана. Так Ольга встретила свою верную Рыжуху. И опустевшая после отъезда замужних дочек квартира приняла новых жильцов. С каждым месяцем их становилось больше. Милка, Хвост, Черныш, Верный…
После объявленного правительством дефолта 1998 года россияне, потерявшие все свои сбережения, работу, внезапно превратившись в нищих, стали массово избавляться от домашних питомцев.
Сколько породистых и метисов, лохматых и короткошёрстых, маленьких и больших было обречено на холодную и голодную смерть, если, конечно, «повезёт» им избежать лап живодёров! Ольга часто слышала вой около своей квартиры — животных стали подкидывать.
Нередко отбирала кошек и щенков у подростков, играющих несчастными в «футбол», находила избитых, с переломанными конечностями, ножевыми ранениями, полуслепых, обмороженных, умирающих от голода…
Горемыки, качаясь от слабости, жадно хватали еду. Согревшись, мгновенно засыпали. Словно измученные путешественники, побывавшие в горниле ада, спали по несколько суток, а придя в себя, подозрительно обнюхивали людей, испуганно поджимали хвосты, взвизгивали при виде резко поднятой руки, и отчаянно боялись выходить на улицу, опасаясь лишиться неожиданного пристанища.
Проходили недели, прежде чем окончательно убеждались — они среди добрых людей! И закончились скитания, постоянный ужас перед тем, что начиналось за дверью Ольгиной квартиры.
Каждый из спасённых, уже однажды ощутивших свою ненужность в этом мире, чувствовал безмерную благодарность милосердному человеку. В глазах уже не было страха, а лишь наивная детская доверчивость — ведь собаки никогда не стареют. И с растущим доверием рождалась любовь… Согретые теплом человеческой души, превращались они в бесконечно преданных, нежных, любящих и удивительно красивых созданий.
Когда же количество спасённых перевалило за десяток, попробовала Ольга найти им новых хозяев, но собаки убегали, возвращались к её дому, уже ставшему родным. А кому-то из них просто не повезло — новые владельцы оказались людьми нерадивыми, и животные вновь превратились в бродяг. С тех пор Ольга опасалась пристраивать животных. Они все — мои. Всё равно, что родных детей отдать чужим людям…
Но содержать всех было тяжело — выгуливала поочерёдно, небольшими компаниями, средств на корм хватало не всегда. Морально страдала от постоянной злобы, колких замечаний, дурных реплик и угроз со стороны соседей по дому.
— Убирай своих шавок — нет возможности нормально жить.
— Но вы же сами выбрасывали, калечили, подкидывали к моим дверям! Куда же их убрать? Убить? Усыпить? Скажите, кого я должна усыпить, кого? Как можно быть столь чудовищно жестокими?
— Не уберёшь, всех изведём, всех… — шипели за спиной.
В нашем безбожном обществе большая часть людей очерствела душой, беспощадна, немилосердна к окружающему миру, и к тем, кто не приемлет эту жестокость и бесчеловечность, поскольку сама жизнь великодушных, гуманных, сострадающих, доказывает бессмысленность, убогость и никчёмность существования бездуховного большинства.
И мстят людишки с грязной душой, жестоко мучая, уничтожая беззащитных и бесправных животных, чтобы доставить как можно больше душевных страданий их защитникам.
Когда по всей России разнеслась молва о праведнице Евфросинии, её доброте, прозорливости, целительских способностях, повелела игуменья серпуховского Владыческого монастыря убить всех собак блаженной, дабы больнее ранить душу почитаемой всеми «дурочки», земной славе которой люто завидовала.
— Слишком много грязи от её животных!
И плакала старица:
— Собак убили — лучше б меня…
Не смогла оставаться более при монастыре — отправилась она странствовать пешком по полям и лесам Тульской губернии. И везде, где останавливалась, лечила людей, подбирала бездомных собак и кошек, выхаживала. Помещица Протопопова в благодарность за исцеление построила в имении своём недалеко от Алексина светлую горницу для старицы. Мягкой мебелью обустроила, деревья и цветы посадила вокруг.
Но блаженная поселила в хоромах своих друзей — собак да кошек, индеек, кур да цыплят, и жили они в полном согласии друг с другом. Сама же ютилась в маленькой, убогой каморке.
Каждый раз, собираясь с собаками на прогулку, Ольга чувствовала тревогу, сердцебиение, дрожали руки. Постоянное, унизительное чувство страха стало причиной бессонницы. Уехать бы из душного, суетливого города, покинуть «каменные джунгли» городского Ада! На свободу, где свежий воздух, в бескрайние поля, леса! Дышать полной грудью, валяться в душистой траве, купаться в озере, греться на солнышке! Обрести успокоение, чтобы душа, наконец, смогла расправить крылья.
— Мой внук астмой заболел из-за собак твоих! Умирает! — визг соседа прервал Ольгины грёзы. — В суд подаю! И добьюсь — собак твоих усыпят!
Суд состоялся — телевизионный… И Ольга его выиграла: выяснилось, что «умирающему ребёнку» было 25 лет и он попросту «косил» от армии.
Конечно, содержать такое количество животных в городской квартире уже было нельзя, но и выпустить на улицу, где их отловят, убьют, сдадут на опыты, не могла. Муниципальных приютов же в ту пору не было.
Дочери предложили помощь в покупке дома за городом. Подальше от «людей», в глуши, где животные будут свободно гулять по участку!
И вот, наконец, долгожданная покупка домика с участком в 40 соток! Заброшенная деревня Игумново Тульской области, где живут лишь несколько старух да пара алкоголиков, находится в 160 километрах от Москвы. Не страшно, что нет водопровода, отопления, газа. Колодец в километре от дома — воду всегда принесём, есть электричество — кашу сварим. Зато гуляем по своей земле, и весенний воздух наполняет лёгкие, и голова кружится от восторга!
С продуктами — проблема: передвижная продовольственная лавка работает только летом, а зимой не всегда и на тракторе до деревни доберёшься. Крупы и консервы привозил муж Вадим из Москвы.
Летом, когда Ольга появилась в лавке, её встретило грозное молчание местных старух. Она давно заметила — с ней не общаются. Поджимают губы, смотрят с осуждением.
— Ишь, прикатила! Москвичка! Тут наша земля! Пришлые — не нужны! — зашипели бабки. — Людям жрать нечего, а она собак кормит!
Ольга вдруг физически ощутила тяжёлую человеческую злобу, и невозможно стало дышать: она и здесь — не как все…
— Участковый сказал вам продукты не продавать — собакам скормите, — торжественно объявила продавщица, — Ехайте в свою Москву — там покупайте!
— Да, я приказал! Я здесь власть и хозяин! — в лавке появился Вадим Родионов, хамоватый и наглый местный участковый. — И собак твоих перестреляю! Так что, лучше убирайся, пока жива!
— Вот и правильно! А мы ещё и красного петуха пустим! — ржали алкоголики.
Ольга молча покинула лавку. Да и что она могла ответить? Напомнить Писание: «Блажен, иже и скоты милует»? Православных подвижников, предпочитавших зверя накормить, нежели самому поесть? Рассказать, как болит душа человеческая за всё живое вокруг? За утопленного котёнка, из — битого, замученного щенка, бессмысленно срубленное дерево, загаженный мусором лес… Разве поймут её те, кто милосердие возводит в разряд преступлений?
Вольеры для животных строить не стали: страшно селить собак на участке, где в любой момент их могли застрелить, отравить, поджечь. Жили все вместе в доме, и каждый день встречали, как последний…
Вскоре Вадим потерял работу — практически не на что стало существовать. И теперь часто уезжал в Москву в поисках любого заработка. Из столицы привозил только хлеб, и Ольга делила его на равные части для всех животных. Когда же удавалось достать крупы, круглые сутки варила кашу. Ни о каких гуляниях в лесу, купании в озере речь уже и не шла.
Одно было счастье — животные и их любовь. Экономили на всём, даже на дровах. И когда закружили метели, ударили морозы, согревали кошки и собаки замерзающую хозяйку не только своим душевным теплом.
— Может, уехать оттуда? — волновались родные.
— В Москву? Опять скандалы начнутся. Не поеду никуда. Придут убивать — погибну вместе с ними, сгорят — и я с ними, в огонь. Не брошу их никогда.
А ещё, повадились алкаши.
— Ты собак на мясо откармливаешь, в ресторан продаёшь? — дышал перегаром в лицо и ухмылялся местный урка. — Денег, наверное, уйма! Вот, забери шавку! — и вытащил из мешка крохотного щеночка. — Дашь на бутылку — не убью его, не дашь — голову об дерево размозжу!
И Ольга отдавала последнее, что у неё было, даже кольцо обручальное…
То, что случилось дальше, известно лишь со слов свидетелей трагедии. 13 февраля 2001 года соседи увидели, как из-под крыши домашнего приюта Клягиных валит дым. И мечется Ольга в дыму, собак выносит. Выбегает из дома, кашляя, с собаками на руках, под ногами, вышвыривает их подальше в снег. И снова в горящий огонь, чтобы успеть спасти ещё кого-то.
— Брось своих шавок, погибнешь! — кричали ей.
Но Ольга вновь нырнула в дом, за животными…
И раздался хлопок, вышибло окно пламенем, рухнул дом, погрёб под собой Ольгу, тридцать собак, десяток кошек и двух котят. Двадцать собак всё же удалось ей спасти. Так они и сидели на пепелище растерянно до приезда участкового Родионова. Тогда-то он и убил первую — Рыжуху, защищавшую останки хозяйки…
Спустя два дня вернулся из Москвы Вадим — ему сообщили о трагедии через третьих лиц. Долго потерянно бродил по участку. Не смог он тогда увезти всех спасённых женой животных. Забрал малую часть, остальных запер в уцелевшем сарае.
— Присмотрите за ними, пожалуйста, — попросил соседей, — договорюсь с машиной, приеду через пару дней.
Но спасти их от местных живодёров не успел — опоздал на два часа. Когда несколько собак, убежавших во время пожара, вернулись на пепелище, местные алкоголики злобно кривились:
— Оказывается, не все твари сдохли! — И жажда крови переполняла упырей. Ведь даже в трагической гибели Ольга превзошла их своим жертвенным подвигом. 18 февраля Родионов, собрав из соседних деревень охотников, устроил на участке Клягиных кровавую бойню.
Обложив собак, словно лютых хищников, десяток здоровых мужиков методично расстреливали мечущихся в ужасе, пуделей, болонок и щенков. Били прицельно — в голову. Убить же запертых в сарае и вовсе не составило труда. Так погибли Милка, Хвост, Черныш, Верный, спасённые Ольгой дважды — от голодной смерти в столице и на пожаре в деревенской глуши…
Расследования дела не состоялось. Официальной причиной пожара была названа неисправность электропроводки. Останки жены Родионов выдал Вадиму в картонной коробке, и прах Ольги Клягиной был захоронен на Митинском кладбище в Москве. Ей было 49 лет.
«Блажен, кто положит душу за други своя».
Православная подвижница Евфросиния была канонизирована в 1988 году, спустя сто тридцать лет после смерти, как местночтимая святая Тульской епархии в лике блаженных. Имя Ольги Клягиной почти забыто, хотя прошло с тех пор всего четырнадцать лет…
— Упокой, Господи, душу усопшей рабы Твоея Анны, — монотонное бормотание в соседней комнате заставило Алексея проснуться. — Ты же, яко Человеколюбец Бог, прости ея и помилуй, вечныя муки избави.
В приоткрытую дверь комнаты Лёшка видел горящую лампаду у иконостаса и тень старушки, отбивающей поклоны. Вся сцена казалась нереальными кадрами исторического фильма — никогда ранее не звучали в доме молитвы, икон не было.
— Небесному Царствию причастницу учини, и душам нашим полезная сотвори! — старушка отвесила глубокий поклон и зашаркала в комнату внука. — Лёш! Слышь, Лёшка! — позвала негромко. — В церковь пойдёшь? Сегодня уже девять дней…
Мальчик не ответил — накрывши голову одеялом, притворился спящим. Альма глухо заворчала — бабку как родное существо пока не признавала.
— Ну ладно, спи! Я пошла, панихиду закажу, с батюшкой поговорю — надобно освятить квартиру. Вечером люди придут, стол ещё готовить.
Странно было видеть в доме почти незнакомую женщину в платочке, стоптанных туфлях, длинной шерстяной кофте и осознавать: судьба твоя отныне зависит от этого человека.
Отца своего Лёша не помнил — он погиб ещё в Первую Чеченскую. Бабка навещала редко, и почему-то всегда весёлая, гостеприимная мать была с ней сдержана, неразговорчива. Захлопнулась входная дверь и мальчик тут же вскочил. Виляя хвостом, подбежала Альма, сунулась мокрым носом, лизнула в щеку.
— Идём на наше место, собачка? Гуляем сегодня — в школу не пойдём!
В лесу было сыро, пахло грибами, ветер раскачивал вершины берёз, а в голубом сентябрьском небе проплывали маленькие кудрявые облачка, похожие на Альму в щенячьем возрасте. Собака некоторое время принюхивалась и, учуяв знакомые следы, бросилась исследовать кусты и тропинки вокруг деревьев.
Неужели запах сохранился? Возможно. Всего десять дней назад здесь вместе с мамой собирали грибы. Подберёзовики и подосиновики, нанизанные ею на ниточки, таки висят дома над газовой плитой. Их терпкий запах напоминает о недавнем прошлом, и острая боль утраты сжимает сердце осознанием непоправимого.
— Почему не позвонила мне, мама? Я бы тебя встретил…
Лёша обнял ствол высокой лиственницы, разрыдался. Только здесь, вдали от людей, он дал волю своим чувствам. Под этой лиственницей после длительной лесной прогулки они отдыхали, пили чай с бутербродами. Кажется, сейчас раздастся её голос:
— Лёш! Посмотри, какого красавца нашла!
И увидит он маму — высокую, стройную, в голубом спортивном костюме, в руках — гигантский крепкий боровик на полкило весом!
Как близко всё и невозвратно… Альма, не обнаружив в лесу родного человека, вернулась, прижалась к Лёшкиной ноге, жалобно заскулила.
Долго сидел Алексей под деревом, прислушивался, вспоминал последний день.
— Красота! Солнце греет, как в июле! — прикрыв глаза, мама наслаждалась последними тёплыми лучами бабьего лета, — Лес, словно храм!
И, помолчав, добавила:
— Зачем ходить в церковь, если хочешь поговорить с Богом? Шумят деревья, поют птицы, журчит родник под камнем — всё Его голос… А люди идут в храм, выпрашивают здоровья, удачи, денег… Зачем молить о материальных благах? Разве не одарены мы ими с рождения? Солнце, деревья, плюшевый мох, ягоды и грибы — разве не богатство? А голоса птиц — самая лучшая музыка в мире! И животные! Посмотри на Альму! Не она ли своей любовью делает нас самыми богатыми и счастливыми? Деревья тоже имеют душу! Подойди к любому, обними, прислушайся — узнаешь многое. Выпрашивать милости в храме — пустое — всё даётся по делам и мыслям твоим… Об одном лишь стоит просить: чтобы открылись глаза всех людей: любите всё живое, ко всем Божьим тварям относитесь бережно, и будете здоровы, счастливы, богаты.
— Так почему же Бог позволил умереть тебе — доброй, нежной, справедливой? За что убили тебя?
Не услышал ответа Лёшка — только ветер шумел в вершинах сосен, да собака прижималась к ногам, скулила…
Альму мама нашла шесть лет назад белым кудрявым щенком. Малютка дрожала, плакала.
— Посмотри, Алёша, у тебя теперь есть подружка! Ты же всегда мечтал о собаке.
— Мам, — промямлил он тогда разочарованно, — я хотел овчарку вырастить, чтобы на границе служить, а эта служить не сможет…
— Будет у тебя когда-нибудь и овчарка. А пока, сынок, кто-то подкинул нам малышку со сломанной лапкой. Будем её лечить, любить, в нос целовать, согласен?
И начались у Лёшки заботы: варил каши для щенка, выносил на руках во двор, пока не зажила лапка, играл, обучал командам. Хоть и был щенок декоративной породы, не оставлял мечту сделать из неё служебную собаку. Назвал Альмой, в честь героической овчарки-связной, прославившейся своими подвигами во время войны с фашистами.
Коврик собачки был рядом с его постелью, но среди ночи Альма уютно устраивалась в ногах маленького хозяина, мирно сопела во сне. И становилось тогда у Лёшки на сердце тепло, радостно — в его жизни появилось нечто очень важное…
И осознание ответственности за чужую жизнь не было обременительным — мальчик с удовольствием превратился в уверенного, заботливого хозяина. Крохотный, неуклюжий гценок неопределённой породы постепенно преобразился в белоснежную кудрявую красавицу, мягкую, нежную, преданную. Мама звала её ласково — Облачко.
Однажды, обучая собаку, Лёшка забросил мячик подальше в кусты:
— Альма, апорт!
Собака скрылась из виду, и сразу раздался её пронзительный визг: пьяный мужик, с руками в синих наколках, крепко схватил Альму за шею:
— Попалась, тварь — на шашлычок сгодишься!
— Отдай собаку — сейчас сам шашлычком станешь, — десятилетний Лёшка, сжав кулаки, двинулся к мужику.
— Ты чё сказал, сопля? — Альма в руках упыря завизжала громче. — А ну, попробуй, отбери, шкет позорный!
Визг Альмы привлёк внимание местных алкашей. Чтобы спасти собаку, надо было действовать быстро. Лёша хоть и выглядел мелким, но уже два года как занимался карате. Молниеносный удар ногой в пах — и алкаш согнулся вдвое. Схватив щенка, Лёшка бросился наутёк.
— Сука! Я до тебя ещё доберусь, из тебя, твоей шавки отбивные сделаю! Запомни! — летели вслед проклятия, а компания алкашей ещё долго ржала над пострадавшим упырём…
— Мама, — спросил он в тот день, — ты уверена, что люди созданы Богом? Почему в них столько злобы?
— Ответ на этот вопрос, сынок, тебе даст только жизнь.
Его мама отличалась хрупкой, неземной красотой. Длинные светлые волосы, голубые глаза, словно осколки неба, добрая улыбка. Лёшке казалось, мама — ангел, спустившийся с небес.
Но красота её была беззащитной. И приходилось Лёшке слышать в её адрес скабрёзные реплики, свист, оскорбления — так местная алкашня пыталась самоутвердиться. Мальчик усиленно занимался спортом и вскоре уже участвовал в областных юношеских соревнованиях. А к шестнадцати годам щуплый «шкет» превратился в рослого, мускулистого, сильного юношу, способному дать отпор любому негодяю.
Но девять дней назад его не оказалось рядом с мамой. Её убили прямо на ступеньках подъезда. Восемь ножевых ранений. Свидетелей кровавой расправы не нашлось. Кого она встретила в тот вечер? Кому перешла дорогу? За что?
Алексей вернулся из леса затемно. Из квартиры доносились нетрезвые голоса. Опять бабка пригласила на поминальный ужин любителей халявной выпивки, никогда не знавших маму, Лёшку. Впрочем, из родственников осталась только бабка, ставшая его опекуном до совершеннолетия. Иначе прямая дорога в детдом… Но с появлением бабки квартира, где жил он с рождения, стала чужой и холодной — покинула её душа.
— Батюшка-то обещал квартиру освятить недорого, — рассказывала бабка пьяной компании, — да только приказал собаку убрать, в освящённом доме животных не должно быть. А как её уберешь? Мальчишка в ней души не чает, она даже спит в его постели.
Лёшка онемел от услышанного.
— В общем, батюшка приказал — усыпить!
— Правильно! Усыпить! И всё! Чего дурью-το маяться, Степановна! — пьяный мужик едва ворочал языком, но Альма мгновенно среагировала — даже спустя пять лет узнала голос упыря, обещавшего сделать из неё шашлык.
Едва сдерживая рычащую собаку, Лёшка распахнул дверь в кухню:
— Ба! Что этот урод делает в нашей квартире?
— Это ж земляк мой — Витёк, вместе с его матерью в школу ходили, — торопливо начала объяснять бабка.
— Ну-ка, земляк! Ноги в руки и вали отсюда!
За последний год Лёшка вытянулся и теперь был выше упыря на голову.
— Да ладно, брат, забудь! — заискивающе улыбался «земляк». — Я бабушку твою люблю, ещё в детстве меня пирогами кормила. Ты из-за своей псины злишься? Она ж не человек — тварь!
Лёшка не сдержался: схватив мразь за шиворот, пинками вытолкал за дверь:
— Чтобы твоей рожи поганой больше здесь не было, упырь!
— Витёк нам почти родственник! — причитала бабка, — а мать тебя волчонком воспитала!
— Не трогайте мать! Вы же на поминках! А ещё — верующая! — крикнул в ярости Лёшка. — Пошли все вон! Никаких попов и алкашей сюда больше не приглашать! И попробуйте тронуть собаку! — ярость подростка сменилась рыданиями. — Единственное, что у меня осталось…
Лёшка спешил домой: на занятиях в школе места себе не находил, беспокоился за Альму. Хоть и обещала бабка не освящать квартиру, томился нехорошим предчувствием. Перепрыгивая через ступеньки, взлетел на четвёртый этаж. Квартира была пуста: коврик Альмы смят, миска с водой разлита… Лёшка выскочил во двор. На скамейке у подъезда сидели бабки-«штирлицы» — говорила мать — они знают всё!
— Тёть Дусь, бабушка Альму выводила гулять? — запыхался Лёшка.
— Я что, нанялась следить за твоей собакой? — поджала губы соседка.
Остальные «штирлицы» поддержали подругу суровым молчанием.
И тут он увидел бабку с собачьим поводком в руках.
— Собака моя где?
— Вот, сразу собака! Поздороваться по-человечески даже не можешь!
— Где Альма?
— Так пошла с ней гулять — живот у ней заболел, а она вывернулась из ошейника и удрала. Погуляет — придёт! Не переживай!
— Где вывернулась? Где?
— Так за сараями, родный, где гаражи, — зачастила старуха и, поняв, что проговорилась, прикрыла ладонью рот.
Господи, какой же он идиот! Доверился бабке! Надо было сразу бежать к Витьку, где собиралась местная пьянь! Про гараж Витька ходили легенды — не раз слышали там душераздирающие крики. Дверь не заперта. Видимо, торопился упырь напиться собачьей кровушки…
Дальнейшее Лёшка помнил как в тумане: истекающую кровью Альму с перерезанным горлом, месивом вместо глаз, Витька, зловеще поигрывающего ножом, его змеиное шипение:
— Я же обещал — ещё встретимся! Мать твою, шалаву, завалил, псину на куски порезал, с тобой ща разберусь!
Как остервенело лупил мразь в живот, по почкам, в рыло, как хрустели под кулаком кости… И единственное желание — убить! А когда упырь затих, долго бил ногами его окровавленную и сопливую поганую харю…
Изувеченное тело Альмы Лёшка похоронил в лесу под высокой лиственницей.
— Прости, не сумел защитить ни тебя, ни маму!
Вернувшись в город, сразу отправился в милицию с признанием в совершённом убийстве. В КПЗ приходила навещать его бабка, плакала, причитала, просила прощения. Но Лёша не мог с ней говорить, не мог видеть эти выцветшие глаза, седые волосы в пучок, слышать торопливые оправдания — чувствовал лживость и фальшь во всём.
— Может, тебе и немного дадут, скидку на возраст сделают, если повинишься, прощения попросишь. Всё ж Витёк не умер, выжил, хоть и инвалидом стал. Тебе только за тяжкие телесные срок грозит! — бабка вновь зарыдала. — Алёшенька, покайся в последнем слове на суде-το. Тебя простят, и ты прости. Людей прощать надо, так Господь велел!
Простить тех, кто убил маму? Замучил зверски Альму? И растоптал его жизнь? Кто врал и продолжает врать, прикрывшись именем Господа? Разве могут быть «подобными» Богу мрази, устроившие всем живым существам Ад на Земле? Если всё зло на планете исходит от людей — они не Его творения! Никогда не сможет он простить — смириться и принять это зло…
Весть о том, что упырь жив, не обрадовала. И когда на суде спросили — сожалеет ли он о содеянном, ответил:
— Жалею… что не убил…
Его приход в этот мир ознаменовался слабым щенячьим писком. Шершавый язычок мамы нежно облизал глазки, ушки, мордочку, и он впервые почувствовал вкус тёплого грудного молочка. Мама для щенка, как и для всех живых существ на Земле, — тепло, нежность, уют и безопасность.
А ещё возможность после сытного обеда беззаботно спать, уткнувшись носиком в её шерстяной бок, ощущая рядом сопение и причмокивание родных братишек-сестрёнок. И не страшен пронизывающий ветер, проливной дождь, крепкий мороз…
Лохматая, тёплая мама не появлялась уже несколько дней. Мучительный голод заставил щенка покинуть тёплое убежище под продуктовым киоском.
— Замёрз, малыш? Иди сюда, согрею, — руки незнакомца осторожно подхватили плачущего собачьего карапуза, сунули за ворот пальто, и щенок почувствовал удары человеческого сердца:
— Откуда ты, прекрасное дитя?
От человека пахло табаком и ещё чем-то вкусным — белым хлебом, как узнал позже. Такие крошки малыш находил рядом со скамейкой в мусоре.
— Где твоя мамка? Бросила? Вряд ли… собаки не бросают своё потомство… наверное, погибла… И теперь тебе — маленькому, беспомощному и одинокому — очень страшно! Знаешь, я тоже одинок, мне тоже страшно, — и, прижав щенка к шершавой щеке, предложил:
— Давай вместе бояться?
Каждое утро они гуляли возле дома. Хозяин садился на лавочку, а щенок с весёлым тявканьем носился за яркими, жёлто-красными листьями, взлетающими в воздух под напором осеннего ветра. Человек счастливо улыбался — есть с кем перемолвиться словом, разделить ужин, скоротать вечерок у телевизора, уютно устроившись в обнимку на диване, — малыш стал отрадой для исстрадавшейся за долгую жизнь одинокой души.
Щенок же больше не мучился от голода, не мёрз, перестал бояться всего на свете, узнал настоящую любовь. Но в момент наивысшего веселья пёсик вдруг резко останавливал игру, бросался кхозяину, подпрыгивал, ставил лапы на грудь, неистово лизал любимые лицо и руки, заглядывал в глаза… Как будто чувствовал — счастье будет недолгим.
Иногда хозяин засиживался на лавочке допоздна. Утомлённый малыш засыпал у него на руках, и сквозь усталую дрёму слышал печальный голос:
— Ну вот, опять сын не пришёл, хоть и обещал…
В холодные дни гуляли мало: хозяин сажал щенка на подоконник и они всё время проводили у окна. Пёсик с любопытством разглядывал суетящиеся фигурки людей, потоки машин, настораживал ушки при виде собак, кошек, тявкал на ворон, ловил полусонных мух. Он смутно ощущал тоскливую тревогу, снедающую любимого человека. Стараясь успокоить, щенок жался к груди, искал носом руку, пытался лизнуть в лицо. Ради своего хозяина, за их общее счастье малыш готов был сразиться с самой страшной и зубастой на свете собакой! Порвал бы на кусочки любого…
В конце октября хозяина увезла машина скорой помощи, и вскоре в квартире появился долгожданный сын. Снял ошейник с пса, вытолкал из дома. И вот щенок на улице, бездомный и очень одинокий посреди огромного, страшного города, где его преследуют с рычанием и визгом ужасные железные коробки на колёсах и движущиеся ноги в туфлях, сапогах, кроссовках, спотыкаются, пинают…
От удара ботинка с железной подковой, пёсик долго не мог вздохнуть и, перевернувшись на спину, бессильно болтал лапками в воздухе.
Сколько может прожить голодный щенок на морозе? Шесть, восемь, десять часов? Испуганный малыш жался к стене рядом с подъездом многоэтажного дома. Пёсику удалось провести прошлую ночь в тепле, под дверью квартиры, несмотря на то, что где-то там, в глубине, угрожающе порыкивала незнакомая собака. Утром проходящий мимо мужчина вытолкал несчастного на мороз. Леденящий ветер давно уже пробил насквозь щенячью шкурку и, казалось, все косточки собачьего скелета стонут под его напором.
Закоченели лапки, нос, а кончик хвостика, спрятанный под впалым животом, уже потерял чувствительность. Когда совсем стемнело, и несчастный стал превращаться в ледяную сосульку, когда смертельная дрёма уже овладевала всеми его членами, мягкая варежка коснулась носа:
— Бедный малыш! Проснись, милый! Пойдём со мной! — кто-то нежно гладил его по спине. Пёс приоткрыл глаза, ожидая увидеть хозяина, но неожиданно очутился в объятиях тёплого, доброго существа — ангела, посланного Богом во спасение.
Вихрем налетела мохнатая, упитанная собака. Тщательно обнюхала, фыркнула:
— Фи, плохо пахнет… бродяга!
— А мы его постираем, накормим, будет как новенький! Посмотри, Маня, малыш похож на медвежонка. Назовём его Орик!
Девушка, которую щенок принял сначала за ангела, оказалась такой же уютной, как и первый хозяин, правда, пахло от неё вкуснее — чем-то сладким и ароматным.
— Какой же ты красивый, душистый мальчик, — приговаривала спасительница, насухо вытирая его полотенцем после купания. И даже брезгливая Маня лизнула малыша в нос — признала!
Так щенок поселился в маленькой, уютной, но бедной квартирке, где было много добра и очень много любви. Утром девушка уходила на работу, а собаки ждали её весь день у окна.
Под подоконником стоял диван, и если на него забраться, можно весело провести время, наблюдая за людьми, машинами, животными. Окно для собак было чем-то вроде телевизора для людей. Ближе к вечеру знакомая фигурка девушки выпрыгивала из маршрутного такси. Раздавался топот каблучков в подъезде, и собаки с нетерпением скулили, толкались у входной двери. Наконец, поворот ключа в замочной скважине, и любимый человек на пороге! Радостная возня, игры, прогулки…
Иногда посреди веселья Орик чувствовал на себе тревожный взгляд девушки, пытался понять её слова:
— Надо искать Орику хорошие ручки… Мы не можем его здесь оставить — двух собак на съёмной квартире держать не разрешат.
И однажды за щенком пришли незнакомцы.
— Они добрые, будут любить тебя, малыш! Я обязательно приеду навестить, прости! — обнимала его на прощание девушка.
Как же она ошиблась! Новые хозяева оказались совсем не добрыми. И щенка не любили. Похоже, они вообще не знали, что такое любовь. И зачем им понадобился пёс? Ради удовлетворения жажды безграничной власти над слабым и беззащитным созданием?
Мужчина и женщина постоянно ругались, кричали друг на друга… От страха Орик дрожал, даже иногда писался. Его не баловали регулярными прогулками, но за подобные «преступления» немилосердно били.
У малыша менялись молочные зубы, постоянно хотелось что-то грызть, но игрушек в доме не было, и приходилось чесать зубы о мебель, стулья, обувь. Жестокие наказания за попорченные вегци следовали незамедлительно: били поводком по спине, морде, лапам — иногда несчастный хромал несколько дней.
Чувствуя свою никчёмность в этой семье, малыш совсем перестал слушаться: не выполнял команды, не хотел возвращаться с прогулки. И мечтал вернуться домой, туда, где его любили и переживали за его судьбу. Он всегда знал об этом, даже на расстоянии. И однажды летом ему повезло — новые хозяева просто «забыли» пёсика на улице… Теперь он был свободен и мог пуститься на поиски своего настоящего дома.
Жарко! Днём Орик страдал он жажды, ночью не мог уснуть от голода. Где найти пищу бездомному псу? По запаху пришёл к магазину, откуда люди всё время выносили сумки с едой. Если добрый человек заметит твой жалобный взгляд, обязательно бросит кусочек булочки, пирожок или даже сосиску… Более щедры на угощение дети — всегда дадут конфетку, пряник, кусочек колбаски. А если нечем угостить, погладят, пожалеют — ведь от малейшей ласки у любой бездомной собаки становится на душе теплее.
Вскоре пёс подружился с постоянными покупателями, знал, кого и когда ждать у входа, кого опасаться. Большая гематома на лапе ещё долго напоминала ему злобную бабку, дыхнувшую над ним как-то водочным перегаром:
— Что разлёгся, скотина?
И сильный удар костылём. С тех пор пёс опасался пьяных и старался держаться подальше от подобных «творений» Бога. Место для ночлега нашёл в окрестном парке, неподалёку от павильонов с шашлыками, где всегда много объедков. И в первый же вечер познакомился с двумя хвостатыми бедолагами.
Большая старая овчарка когда-то служила в полиции, но с возрастом по — теряла рабочие качества. Тратиться на корм и лечение ветерана начальству не хотелось, и повелели её застрелить. Приказ выполнен не был — некто «сжалился» над хвостатым напарником и слепую, беспомощную лохматую старушку с изувеченной в боевой операции лапой выбросил на произвол судьбы у городского парка. Хромая, с прогнувшейся спиной, без зубов, собака мучилась от голода — найти пищу себе не могла.
Большую часть времени она лежала в тени под деревом, дремала на солнце. При ней всегда находился друг — пёс-инвалид: бывший хозяин в пьяном угаре отрубил ему заднюю лапу. Пёс шустро бегал на трёх, но уставал быстро. Кормился на помойках, рылся в урнах — просить, как Орик, не мог, — испытывал дикий ужас перед людьми.
— Нет существа страшнее человека! Найти бы место, где людей нет вообще… — мечтал инвалид.
— Не повезло тебе! На свете много добрых и ласковых! Ты обязательно найдёшь такого!
Но инвалид не верил, люди в его представлении — злые, пьяные рожи, мат и побои… А Орик, хоть и не раз уже получал тумаки, продолжал верить в человечество. Друзья каждый вечер с нетерпением ждали его возвращения: никогда не забывал Орик принести им что-нибудь съестное: кусочек булочки, косточку или даже рыбий хвост.
— Спасибо, друг мой, — урчала довольно старушка-овчарка, — ты добрый малый…
Промчалось жаркое лето, наступила осень. Орик не терял надежды найти девушку. Помнил: она всегда садилась в маршрутку, когда выходила из дома. Пёс видел это собственными глазами — из окна.
И однажды, учуяв знакомый аромат духов, побежал по следу, покрутился на остановке, залез в маршрутку, притаился, спрятавшись за большой сумкой на задней площадке. А когда народу стало меньше и места освободились, прыгнул на сиденье, устремил свой взор в окно, а там — люди куда-то бегут, дома уплывают, машины проносятся…
Если долго смотреть, рано или поздно девушка обязательно появится — так было всегда, когда собаки ждали её возвращения. Маршрутка затормозила, и в открытую дверь вновь повеяло знакомыми духами. Пёс выскочил из машины, помчался по следу. Ещё немного, чуть-чуть, и он догонит, обнимет лапами, оближет родное лицо…
Вот и худенькая фигурка в знакомом пальто, Орик бросается на грудь:
— Здравствуй! Я вернулся!
— Пошёл отсюда! Брысь! Напугал, поганый пёс! — визжит и топает ногами незнакомая женщина…
— Обознался! — поджав хвост, пёс испуганно кидается в сторону.
Навстречу бегут ребятишки:
— Собачка! Можно тебя погладить? Здорово ты напугал нашу училку!
— Дети! Гладить бродячих собак нельзя! — взвизгивает возмущённый педагог, — он больной, заразный, бешеный! Да, да, бешеный!!!
— Нет, не заразный, не бешеный! Добрый! — кричат ребята, — беги за нами, дружок!
И пёс устремляется за стайкой ребят:
— Есть хочешь? Возьми бутерброд!
Орик жадно хватает хлеб, сыр, колбасу, и даже кусочки яблока.
— Да ты настоящий обжора! Жорик! Обжорик!
Пёс прыгает от радости: дети знают его кличку — он же Орик!
— Опять с собаками возишься! — раздаётся женский голос, — вдруг укусит!
— Не укусит, мама! Давай возьмём его домой? — просит девчушка, — пусть с нами живёт! Жалко его!
— Заработаешь, тогда и заводи. А мне дармоеды не нужны! Денег и на тебя не особо хватает! Марш домой! И руки помой! С мылом!
Каждый день Орик ждал ребятишек у школы. Рядом с ними он вновь огцутцал себя щенком — хотелось резвиться, радоваться жизни! А когда ребята разбегались по домам, пёсик понуро брёл на остановку маршрутки. Вместе с другими пассажирами садился в машину, занимал заднюю скамейку и смотрел в окно.
— Водитель! Собака зайцем едет!
— Развели псин, даже в общественном транспорте некуда деться, гоните собаку!
— Пса не обижать! — раздался голос водителя, — он же хозяина разыскивает! Друг верный!
Орик не знал, что шофёр маршрутки взял над ним «шефство», и теперь он, хотя бы на время поездки, находится в полной безопасности. Опасаясь проехать нужную остановку, пёс подходит к кабине водителя, становится на задние лапы, внимательно смотрит вперёд.
— Боишься заблудиться? Тебе вроде здесь! Выходи!
Пёс благодарно вильнул хвостом, выскочил…
— Приходи ещё — покатаю!
С тех пор каждое утро Орик неизменно ждал маршрутку на остановке, садился в машину дяди Миши и, удивляя пассажиров, разъезжал по городу, внимательно разглядывал всё, происходящее за окном. Вечером с благодарностью уминал лакомый кусок, приготовленный заботливым шофёром на ужин.
— Взял бы тебя домой, — дядя Миша гладил Орика по спине, — да не могу — жена собак не любит. Видать, ты верный друт. Счастлив, должно быть, человек, у которого такая собака. Колбаску-то куда понёс, Жорик!? — но пёс уже бежал к друзьям, на ночлег, под тёплый бок овчарки…
Зима в тот год была суровой. В убежище под павильоном прижавшиеся друг к другу хвостатые друзья согревались, спасаясь от жестоких морозов и сквозного ветра. Порой морозы бывали настолько сильными, что не хотелось вылезать на улицу. Зарывшись носом в шерстяной бокдруга, пёс чувствовал себя комфортно, как когда-то в далёком детстве.
Но голод побеждал, и Орик, поджимая мёрзнущие лапки, спешил на остановку. Киоски в парке закрылись — старым собакам найти еду было нелегко, и он стал единственным источником пропитания для своих друзей, ведь его подкармливали все — водитель, пассажиры, школьники…
Овчарка за зиму совсем сдала: шерсть висела клочьями, глаза гноились. Она с нетерпением ждала прихода весны: вылезет травка — витамины и лекарство, можно будет подлечиться и прожить ещё хотя бы лето… А когда вокруг зазеленело и запели птицы, старушка выползала на солнце прогреть старые косточки. Скоро в парке откроются киоски, и безлапый сможет находить в помойках остатки мяса.
Вот и пережили зиму…
Прошло девять месяцев, как Алла начала искать Орика. Однажды, решив навестить щенка в новой семье, она с ужасом узнала — малыш «потерян»… И хозяева даже не думают его искать.
Плакаты с приметами собаки девушка разместила в газетах, расклеила на столбах, в зоомагазинах, и даже остановках транспорта. Но поиски результата не дали — надежда найти Орика постепенно слабела.
Надвигались холода. Сможет ли пережить когда-то домашний пёс суровую зиму? Уберегут ли его молитвы от равнодушия и человеческой жестокости? И когда уже казалось, пёс потерян навсегда, увидела фотографию в газете и подпись: «Сегодня такой пассажир катался на 123-м маршруте»: «Ехала сегодня в маршрутке с улицы Композиторов до Озерков. На улице Асафьева залезает этот пассажир. С деловым видом выбрал себе место и совершенно без зазрения совести или доли смущения доехал до Озерков и там вышел».
На фото был Орик, сомнений не было. Алла тут же выехала на поиски. Водители маршрутных такси посоветовали ей обратиться к дяде Мише, но вести его оказались неутешительными — Орик не появлялся несколько дней.
— Не нравится мне этот пёс, всё время здесь вертится. Укусит кого из детей, а нам отвечать! —жаловалась директору школы учительница, так невзлюбившая Орика, — надо бы отлов вызвать…
Близились майские праздники, и для муниципальных властей они всегда были поводом для «зачистки» от бродячих животных. Уже в начале апреля в городе началась традиционная, жестокая и кровавая бойня.
В тот вечер, как всегда, с куском булки в зубах, Орик возвращался в парк, к друзьям. Не доходя до убежища, почуял неладное — тишина, собак не слышно. Друзей под павильоном не оказалось, зато везде — на земле, асфальте, траве — пятна свежей крови… Её запах привёл пса к дороге — здесь тела собак погрузили в машину, далее лишь следы колёс…
Воздух пропитан страданием и болью. Надо бежать отсюда — убийцы могут вернуться! Несколько дней Орик прятался на территории заброшенной базы. И не мог свыкнуться с мыслью: никогда более не увидит он, как радуется старая овчарка тёплому солнышку, никогда не убедит он калеку в том, что мир не так уж плох, а люди не все злые. Не довелось встретить инвалиду доброго человека. Прожил жизнь в ужасе и принял смерть мученическую. Нет существа страшнее человека! Найти бы место, где нет их вообще…
А как же его первый хозяин, добрая девушка, дядя Миша, дети, которые его так любили? Вот кто защитит его! Надо бежать кним…
Алла сразу заметила припаркованный у школы светлый микроавтобус. Многие владельцы собак в Петербурге знали, какому страшному и безжалостному извергу принадлежит эта машина. А вот и он рядом, высокий, костлявый живодёр — символ ужаса и боли… Неужели отлов вызван на Орика? Господи, спаси и сохрани малыша!
Садист всегда ездит с напарником, значит, он где-то рядом, высматривает жертву…
— Жорик вернулся! — раздались детские возгласы.
— Жорик, иди к нам!
Навстречу бежал Орик, улыбался, вилял хвостом, сиял от счастья. И вдруг движение в кустах, ствол ружья и человек, прицелившийся в бегущую собаку…
— Малыш! Орик! Ко мне! — в отчаянии Алла бросилась наперерез, — закрыть собой от ядовитого дротика!
Пёс развернулся, кинулся в объятия. Девушка! Его любимая! Не зря он так долго смотрел в окно!
— Тётя, это ваша собака? — окружили дети.
— Ребята, Жорик нашёлся! ! ! — толпа школьников росла.
Крепко обхватив руками пса, Алла видела, как удалялся светлый фургон. А Орик был счастлив: скулил, подпрыгивал, пытаясь облизать, расцеловать, обнять… Он знал, он чувствовал — здесь его спасение, ведь на свете добрых людей больше, чем злых!
Орик наконец нашёл свой постоянный дом, вместе с Аллой и Маней он и сейчас живёт в Петербурге и всё так же любит смотреть в окно…
Арина Кузнецова. Даниил Андреев и животные: путь к «облагороженному образу»
Арина Кузнецова (род. в 1965 г. в Ленинграде) — филолог, переводчик, фотохудожник. Переводит современную французскую литературу (в частности, поэзию и прозу Филиппа Жакоте: Пейзаж с пропавшими фигурами. СПб., 2005; Прогулка под деревьями. М. 2007) и философию (Филипп Сере, Оливье Клеман). С 2006 г. занимается фотографией (выставлялась во Франции и в России). В 2012 г. разработала выставочное пространство «Достоевский: икона и картина» (Римини, Италия). В 2014 г. совместно с египтологом А. Кролом издала труд «Фотографическая память» по истории фотографии в XIX в.
В русской литературе и философии книга Даниила Андреева «Роза Мира» стоит особняком, что не раз отмечалось и его почитателями, и критиками. Это своё отдельное место в русской культуре книга занимает несомненно и прочно [163]. Мы были лишены этого уникального труда более тридцати лет (со дня окончания работы над книгой в 1958 году и до её официальной публикации в 1991-м). За прошедшие двадцать четыре года Андреева многократно издавали и переиздавали, вышло полное собрание сочинений, подробная биография, аналитический сборник в серии «Pro et contra», защищено несколько диссертаций, проводятся конференции по его творчеству, в Брянском заповеднике в 2014 году открылся маленький музей [164]. Параллельно (иногда и пересекаясь с исследовательской деятельностью) трактат Андреева активно осваивается людьми с эзотерическими взглядами, что неизбежно ввиду мистической составляющей его творчества. Но, учитывая грандиозность и сложность вселенной Андреева и её поэтическую глубину, можно сказать, что большая часть этих работ пока скользит по поверхности, к тому же есть аспекты, пока ещё мало затронутые исследователями. На один из них хочется обратить особое внимание, поскольку он непосредственно связан с тематикой животного.
У меня, как и у многих любителей поэзии, отношение к Даниилу Андрееву глубоко личное. Это автор, с которым встречаешься однажды, а потом ведёшь постоянный разговор. Хорошо помню, как впервые узнала и о самом Андрееве, и о его отношении к животным. Это было в 1987 или 1988 году на 5-й Красноармейской улице, в гостях у Елены Шварц [165]. Она тогда дочитывала «Розу Мира», переданную ей знакомым поэтом. Тот получил фотокопию загадочным образом (насколько я помню, в передаче Елены Андреевны): на Невском остановилась машина с затемнёнными стеклами, из окна ему под ноги вдруг выбросили коробку, машина уехала. В Москве самиздатские копии книги ходили с середины семидесятых. Странно, что Шварц, активная участница жизни второй культуры, узнала этот текст так поздно. Так или иначе, но в тот момент она была поражена и увлечена головокружительными мирами «Розы Мира» (пересечения поэтических идей Шварц и Андреева ждут своего исследователя!), но, как мне кажется, в наибольшей степени на неё произвела впечатление глава, связанная с животными — ведь тема «страдающей твари» всегда волновала её и в творческом, и в общечеловеческом смыслах. Она держала на руках свою кошку, угощая её сыром и приговаривая: «Мурка, начинаю тебя воспитывать! Отныне ты будешь вегетарианкой. Вставай на задние лапы. И каждый день мы будем выучивать новое слово… Ты у меня начнёшь говорить!» Мурка хмурилась и отворачивалась. А Елена Шварц пересказывала всё новые причудливые фрагменты из «Розы Мира», полные загадочных слов и надмирных видений, неизбежно возвращаясь к идеям, связанным с воспитанием животных. Так я впервые услышала о «зоогике», это было удивительно и притягательно; было очевидно, что речь идёт не о дрессировке ради развлечения, а о каком-то мудром духовном общении с животными, направленным на взаимное просветление, на создание человека и животного «возвышенного образа». Конечно, в этом не было абсолютной новизны: подобные отношения между святыми отшельниками и животными (в том числе хищными), где звери выступали добровольными и сознательными соработниками монахов, издревле описывались в житиях. Андреев не мог не думать о Франциске Ассизском или о дружбе с медведем св. Серафима Саровского (потом я узнала, что маленькая иконка преподобного всегда была при нём, — ив странствиях по русским просторам, и даже в тюрьмах и больницах). Это было первое, что приходило в голов)? [166]. Вскоре я тоже заполучила экземпляр «Розы Мира». Глава о животных («Отношение к животному царству») нашлась в пятой книге («Структура Шаданакара. Стихиали»), где она, как мне показалось, была несколько затеряна в лабиринтах демонических и светлых миров с их удивительными названиями. Изучению понятий «Розы Мира», их философскому смыслу и богословскому анализу посвящено немало работ, и сейчас я не буду останавливаться на этом, хотя мировоззрение Андреева целостное, и было бы неверным вырывать отдельные идеи из общего контекста. Невозможно осуждать (как это делает А. Кураев [167]) и словотворчество поэта. Верно заметил А. Бойко в статье о последних книгах Юрия Мамлеева, что некоторые слова-образы, передающие мистический опыт Андреева, вошли в наше сознание, ибо были извлечены из копилки нашего языкового подсознательного: «Автор данных строк, например, неоднократно уличал себя в том, что думает об уицраорах из династии Жрургов как о реальных существах. Будучи закоренелым скептиком. Много лет не заглядывая в „Розу мира“»ь. Именно потому, что комплекс идей Андреева так сложен и разнообразен, что так важны его суждения и пророчества об истории и метаистории России и мира, необходимо выделить страницы, посвящённые животному царству, перечитать их заново, непосредственно и прямо задуматься над ними.
Текст «Розы Мира» позволяет сделать это. Поразительно то, что именно в этой главе язык Андреева становится удивительно конкретным, его мысль переходит из причудливых вселенных в практический план настоящего и близкого будущего. Андреев показывает, что «реализм в высшем смысле» (или, как он выражался, «сквозящий реализм») непосредственно связан с состоянием человека «здесь и сейчас». Отрешённый мистик и странник превращается в геополитика, учёного-аналитика, активного деятеля и практика сегодняшнего дня — очень здравого, рассуждающего взвешенно и последовательно, думающего о завтрашнем дне. И всё это происходит на основе самых простых, основополагающих вещей — на любви, жалости, сострадания к твари, на стремлении защитить планету от утилитарного использования, грозящего гибелью всему живому.
Однако в мыслях Андреева о животных есть моменты, с которыми трудно согласиться с богословской, православной точки зрения, и их стоит прокомментировать. На это обратила внимание Татьяна Горичева, внимательный читатель его поэзии и прозы (никогда не забуду, как прекрасно декламировала она вслух, для меня впервые, гениальный «Ленинградский Апокалипсис»; это было в начале девяностых, в Стрельне, где мы навещали её больных родителей, прошедших когда-то, как и автор поэмы, многие этапы этого апокалипсиса). В своём письме от 29 апреля 2015 года (когда мы обсуждали эту публикацию) Горичева написала: «Даниила Андреева я люблю особой, нежной любовью ( Вы знаете ). Только у меня есть с ним не — согласия. В частности, когда он пишет, что волк (коллективная душа) однажды выбрал насилие и демонизировался. То же и про тигров, про насекомых. Для меня (как для православной) „тварь покорилась суете не добровольно, но по воле покорившего её“ (Рим. 8, 20). Они стали „злыми“ и „греховными“ по воле покорившего их человека. Первородный грех совершили лишь люди». В самом деле, здесь у Даниила Андреева допущена неточность. Ведь он именно подчёркивает, что волк «выбрал зло»: «Волк, обороняющийся против собак и загрызающий одну из них в борьбе, не виновен лично, но виновен как представитель хищного вида, предки которого сделали [168] выбор в этом направлении…» [169]. Во Владимирском централе, где писались эти страницы, у Андреева не было возможности перечитать Евангелие, кроме того, вряд ли имеющийся у нас текст «Розы Мира» — по-настоящему завершённое произведение. Хотя у Андреева после выхода из тюрьмы ещё оставалось два года жизни, и он успел в целом дописать книгу, но он был очень слаб и болен, работа давалась ему с огромным трудом, к тому же они с женой постоянно переезжали от одних знакомых к другим, а ведь ещё нужно было заниматься посторонней работой — переводами для выживания. Впрочем, и сам Андреев оговаривается, что его теоретические разработки далеко не полны: «Я имею возможность едва наметить путь к решению проблем, связанных с трансфизикой и эсхатологией животного царства» [170]. Он только наметил путь, наша задача состоит в том, чтобы уточнять и развивать намеченное.
В целом, конечно, с догматической точки зрения Андреева есть в чём упрекнуть. Он был человеком с фантазией, распространявшейся в том числе и на области богословия, богостроительства. Испытания-искушения приходили к нему не только от безбожной власти, которая его преследовала, но из глубины собственного сердца… Чего стоит его глухая исповедь о молодых годах, времени утраты «оси бытия», когда он в течение нескольких месяцев шёл к своей духовной гибели, встав на путь «служения Злу»! Рассказу об этом периоде посвящён стихотворный цикл «Вехи спуска» (1926-1950); из него ясно, что даже это рассчитанное падение для юноши Андреева было «возвышенным и благородным», имело истоком романтический бунт — «Демона» Врубеля, морок Блока, блуждания Есенина…
Все святыни отдам за мгновенья
Бросить вызов законам Отца,
Бестелесный клинок преступленья
В ткани духа вонзив до конца [171].
Такие слова не проходят даром. На пути саморазрушения юноша задумал несколько необратимых поступков: венчание в церкви с нелюбимой женщиной, убийства — сначала животного, затем человека… Именно в главе о животных Андреев совершает акт публичного покаяния, признаваясь в первом из задуманных убийств, — очевидно, речь шла о собаке. Пойдя против своей светлой любящей природы, он мгновенно осознал кошмар содеянного: «…переживание оказалось таким глубоким, что перевернуло моё отношение к животным с необычайной силой и уже навсегда. Да и вообще оно послужило ко внутреннему перелому. И если бы на моей совести не было этого постыдного пятна, я, может быть, не испытывал бы теперь ко всякому мучению или убийству животного такого омерзения, иногда до полной потери самообладания» [172].
Действительно, многие люди, знавшие Андреева, отмечают его особые отношения с животным миром. История с подкармливанием жеребёнка хлебом во время службы на ленинградском фронте едва не закончилась расстрелом, после чего поэт был переведён в команду погребения при Отделе тыла [173]. Попытка спасения бабочки в тюремной камере во Владимире (для этого ему пришлось приблизиться к запретной форточке) привела к трёхдневному неподвижному сидению в сыром карцере и стала местной легендой… Животные в ответ тоже к нему тянулись: «И посколькуон очень любил кошек, — вспоминал знакомый писателя Алексей Смирнов — наши кошки всей стаей собирались к Андрееву во флигель и постоянно сидели у него на спине, когда он писал, и спали на нём…» [174]. Животные возникают и в стихах Даниила Андреева, одно из самых трогательных и одновременно глубоких — о встрече с телёнком (из книги «Босиком»), Его хочется привести целиком.
Тихо, тихо плыло солнышко.
Я вздремнул на мураве…
А поблизости, у колышка,
На потоптанной траве
Пасся глупенький телёночек:
Несмышлёныш и милёночек,
А уже привязан здесь…
Длинноногий, рыжий весь.
Он доверчиво поглядывал,
Звал, просил и клянчил: му!
Чем-то (чем — я не угадывал)
Я понравился ему.
Так манит ребят пирожное…
И погладил осторожно я
Раз, другой и третий раз
Шёрстку нежную у глаз.
Ах, глаза! Какие яхонты
Могут слать подобный свет.
Исходил бы все края хоть ты,
А таких каменьев нет.
Как звезда за тёмной чащею,
В них светилась настоящая
(Друг мой, верь, не прекословь)
Возникавшая любовь.
И, присев в траву на корточки,
Я почувствовал тотчас
Тыканье шершавой мордочки
То у шеи, то у глаз.
Если же я медлил с ласками,
Он, как мягкими салазками,
Гладил руки, пальцы ног,
Точно мой родной сынок.
Я не знаю: псы ли, кони ли
Понимают так людей,
Только мы друг друга поняли
Без грамматик, без затей.
И когда в дорогу дальнюю
Уходил я, мне в догон
Слал мумуканье печальное,
Точно всхлипыванье, он.
Поэт не стесняется своего умиления, а использование уменьшительных суффиксов даже намеренно, потому что в этих строфах есть нечто, выводящее за пределы «слишком человеческой» сентиментальности. Стихотворение озаглавлено «Ватсалья» и в черновиках сопровождается следующей выпиской-комментарием автора: «Насколько глубоко не только в поэзии, но и в сознании индийцев жива идея о нежности и чистой любви коровы к телёнку, свидетельствует тот факт, что для обозначения наиболее совершенной любви употребляется термин „ватсалья“, производный от слова „ватса“ (телёнок). Буквальное значение слова „ватсалья“ — телячество (Академик Баранников. „Изобразительные средства индийской поэзии“). А у нас только с грубой насмешкой: „телячьи нежности“. Печально» [175]. Ещё можно обратить внимание и на дату написания, 1955 год: в это время поэт уже семь лет находился в тюремной камере, и за это время он, всем своим существом любивший многодневные босые прогулки по лесам и полям, ни разу не видел дерева [176].
Религии и философии Индии оказали особое влияние на мировоззрение Даниила Андреева. Эта тема слишком важна, чтобы затрагивать её поверхностно, стоит сказать лишь, что с детских лет и до самого конца поэт чувствовал глубочайшую духовную связь с этой страной, грезил и тосковал о ней как ни о какой другой… В последние тюремные годы он со всей страстью души учил хинди, имея в своём распоряжении один лишь словарь [177].
Индия! Таинственное имя,
Древнее, как путь мой по вселенной!
Радуга тоскующего сердца,
Образы, упорные, как память…
Своё отношение к живому (а для Андреева весь мир был живым, даже городской асфальт для него хранил память миллионов ходивших по нему людей) он основывал на принципе «ахимса» (ненасилие) и, подобно Ганди [178], считал, что ненанесение вреда животному и человеку вполне может стать фундаментом для любого жизнестроительства, в том числе и политического. А реки брянского края, вдоль которых он так любил гулять, были для него так же священны, как Ганг для жителей Бенареса. Безусловно, что сложные, разветвляющиеся, но не вытесняющие друг друга религии Индии во многом определили саму идею и духовную структуру «Розы Мира».
Есть в главе о животных и ещё одна «еретическая» с точки зрения ортодоксального богословия мысль, — о конечном спасении и восстановлении не только душ животных, но детских игрушек в форме животных: «Ещё более странным покажется то, что касается не живых зверей, а некоторых детских игрушек. Я имею в виду всем известных плюшевых мишек, зайцев и тому подобные безделушки. В детстве их любил каждый из нас, и каждый испытывал тоску и боль, когда начинал понимать, что это — не живые существа, а просто человеческие изделия. Но радость в том, что правее не мы, а дети, свято верящие в живую природу своих игрушек и даже в то, что они могут говорить. Нашим высшим разумом мы могли бы в этих случаях наблюдать совершенно особый процесс творения…» [179]. В результате участия в этом «особом процессе творения» бывшие игрушки обретают «души» и в итоге в раю высших животных «появляется изумительное существо, для которого именно здесь должны быть созданы такие же облачения…» [180]. Ещё лучше эта мысль выражена у Андреева в стихотворении «Мишка», одном из самых трогательных в русской поэзии:
Его любил я и качал,
Я утешал его в печали;
Он был весь белый и урчал,
Когда его на спинку клали.
На коврике он долгим днём
Сидел, притворно неподвижен,
Следя пушинки за окном
И крыши оснежённых хижин.
Читался в бусинках испуг
И лёгкое недоуменье,
Как если б он очнулся вдруг
В чужом, неведомом селеньи.
А чуть я выйду — и уж вот
Он с чуткой хитрецою зверя
То свежесть через фортку пьёт,
То выглянет тишком из двери.
Когда же сетки с двух сторон
Нас оградят в постельке белой,
Он, прикорнув ко мне сквозь сон,
Вдруг тихо вздрогнет тёплым телом.
Священник Константин Камышанов. Рассказы
Священник Константин Камышанов (род. в 1960 в Армавире) — иерей РПЦ, архитектор, писатель. До рукоположения работал архитектором, занимался реставрацией храмов и новым проектированием в исторической застройке. После рукоположения в 2009 году стал сотрудничать с издательством «Православие и мир», где публикуется до сих пор. Тема публикаций — осознание миссии и милосердия как основных признаков жизни христианина. Оставаясь священником, продолжил работу в качестве архитектора. По его проектам в Рязани построено или строится одиннадцать новых храмов. Принимает активное участие в поисках архитектурным сообществом нового облика православного храма, входя в Гильдию храмоздателей и являясь членом жюри российских конкурсов, посвященных поиску новой храмовой архитектуры.
Я раньше не любил русскую весну. Она мне казалась похожей на человека, выздоравливающего от тяжёлой болезни. Земля весной лежит в проплешинах талой земли и покрыта серой ледяной коркой. Вода в реках грязная и нервная. И ветер болезненно стонет в берёзах и трубе.
С натугой приходит весна в начале мая, и то всего на одну неделю. Всего на одну неделю приходит настоящая весна, но так, чтобы очень быстро наступило скучное ветреное плаксивое русское лето. Да и не лето это.
Весна на Кавказе длинная. Наши майские дни стоят там почти два месяца. Два месяца тёплый мягкий ветер ласкает горы над Тбилиси. Висят радуги над расцветающими садами. Не спеша цветут деревья, и долго стоит прекрасная погода с тёплыми быстрыми дождями и лёгкими душистыми ветрами. Южный ветер шевелит мягкими руками волосы травы, выпутывая оттуда пчёл и жуков. Солнце длинными пальцами перебирает морские волны, и море меняет цвет с серого на лазоревое. Солнечные звёзды играют на волнах днём, а ночью крупные звёзды спускаются к самым верхушкам деревьев. Чисто Пасха или небесный брачный пир, когда, уже ничего не таясь, земля ликует вместе с небом.
Русская природа удобнее к Рождеству. Полгода девственная снежная белизна скрывает грязь нашей земли. Господь день за днём перестилает новые белые скатерти, желая нам чистоты. Человек видит это, и среди этих пожеланий Бога и собственных трудов рождается русский характер. А чистота и труд — добрая рама картине Рождества.
Так, размышляя о нашей зиме, я вдруг понял и нашу весну и догадался, в чём её красота против красоты весны на Юге.
Первая красота в Свете, который несёт известие о Надежде.
Вторая красота — разлив.
Третья красота — майские дни, настоящее воскресение Земли. Хорошо, когда Пасха приходится на эти светлые дни и благодать кажется видимой.
Всё начинается со света. В начале марта вдруг открывается небо. До этого оно месяцами закрыто серой дерюгой рваных туч, из которой сыплется колючий снег. Под ней жжётся сырой рваный ветер.
Солнце неожиданно рвёт будни. Тучи вдруг поднимаются вверх и расступаются перед огромным солнцем. Ризы земли начинают блистать так сильно, что на них уже невозможно смотреть. Снег пропитывается лимонными и лазоревыми тенями. Горят свечами белые берёзы.
Мощный свет проникает через глаза в самую душу. Душа наполняется светом. Закрываешь рукой глаза, а рука прозрачная и красная от солнца. Две недели солнце заглядывает во все укромные места земли. Проникает во все тёмные углы и будит заснувшие души. Две недели всё живое становится другим и светлым. И мы не узнаём ни себя, ни свой мир. Летом тоже бывают солнечные дни, но и тогда солнца не бывает так много, как над мартовским снегом. Летом слишком много других актёров и на рассвете, и в полдень. А в марте — только Солнце.
В это время в церкви служат: Канон Андрея Критского, Пассия и Мариино стояние. Эти службы, как ключики к замочку Пасхи. Они — родня Пасхе и светят её отражённым светом.
Архитектура всех этих служб примерно одна и та же и похожа на архитектуру весны. То же первоначальное погружение в мрак и то же неожиданное финальное вступление солнца и света.
Сначала минорные пение и чтение в храме, постепенно погружаемом в темноту. Народ всё глубже и глубже погружается в море покаяния и даже отчаяния. А храм тонет в густеющих сумерках. И только звёзды свечей не дают мраку утопить нас в себе. Как вдруг из темноты вырастает светлый радостный росток Великого повечерия или Проповедь Пассии.
Проповедь Пассии, по Уставу, обязана своей радостью и светом надежды заменить долгое Повечерие. Поэтому она должна быть как мартовское солнце, вдруг взорвавшееся пламенем весенней радости, — редкой гостьи наших служб.
У нас в церкви больше любят не радость, а смерть. На службах иногда любуются и не могут отвести заворожённый взгляд от лица смертного ангела, словно православные боятся смерти больше, чем безбожники. Нехристи думают просто умереть и исчезнуть, а среди наших есть много таких, кто надеется не только пройти страшные врата смерти, но непременно попасть в адские глубины.
Считается моветоном думать о Рае и о своём спасении. Даже сложилась некая субкультура слёзного пения и досаждения Богу стенаниями.
Но задумаемся, нужно ли Ему это?
Вот, у отца есть дети. Он всех любит. Но один из них не верит в милосердие отца и всё время ноет и плачет и тянет за бороду, требуя вмешательства и внимания. Терпеливый родитель принимает и такого зануду, но мечтает о весёлом и радостном сыне.
Если бы Богу угодно было нытьё, то и мир бы лежал в сером дождливом мраке. Но природа говорит об обратном. Её лучшие дни — это торжество света, которому внимают благодарные звери и травы.
В свои лучшие дни природа поёт о том, что мир полон света, в лучах которого растворяется зимний мрак. Сами тени становятся другими. Они теперь несут не часть мрака, а часть света. Тени на снегу становятся цветными: розовыми, голубыми и оранжевыми. Мрак меняет свой вид и сам преобразуется в кусок мозаики общей радости.
Другая, не плаксивая, а радостная церковь к этому времени Света приурочила память Григория Паламы. После сокрушения первой недели Великого поста, после служб в полутёмных церквах, после слов: «Что спишь, душа моя?» — Церковь предлагает размышления Паламы о благодати и тонком свете, роднящем нас с Богом. Душе предлагается увидеть в себе Солнце. И душа просыпается среди безвидной земли греха и забот. Церковь впускает весну в душу и солнце; и Бог, как огромное Солнце, входит в сад нашей души и прохаживается там.
Третья неделя поста — это как шаг Бога навстречу. Господь встречает человека и говорит ему:
— Вот Он Я! Встань.
Бог, как Солнце, встаёт над изумлённой землёй, светит душе невообразимо ярко, как мартовское солнце, всего одну неделю. Но этого света хватает на весь год.
Вряд ли те, кто придумывали архитектуру Великого Поста, учитывали особенности русского марта. Но попали так, что лучше нельзя. Небо и земля, птицы и люди соединились в один огромный хор и Великую службу в стенах вселенского храма.
В это время в высокое ослепительное небо возвращаются первые птицы. Малые орлы парят и осматривают открывшуюся землю. Кувыркаются в вышине вороны. И наши души — как эти птицы.
На иконах есть золотой ассист пробелов. А на нашей земле есть сверкающий ассист весенних ручьёв, ленты золотых рек и золото сухих полей, открывшихся от снега. Эти сухие белёсые поля — как золотой фон русской земли. В эти земляные трещины пробивается божественный свет оттуда, что лежит под бытием. К Пасхе наши богомольные старухи протирают иконы и чистят золото на них. Март, как эти заботливые женщины обновляет золото нашей земли.
Русская весна в своей первой красоте напоминает о том, что все мы иконы. А сам мир — самая большая икона или зеркало Бога.
Богу так нравится.
Бьётся язык солнца в небесный колокол. Гудит земля под ударами света. Ударит в реку, и брызнут искры. Ударит в глаза — сердце вздрогнет. Налетел ветер, напёр грудью, растрепал волосы, смеётся и спрашивает:
— Вернулся?
Автомобиль уткнулся мордой в траву на хребте горы и тут же уснул. Я стал посреди травы. Глянул с горы на реку и небо и выдохнул:
— Вернулся.
Эти горы над рекой Окой мне знакомы. Когда стоишь на их спине, то голова касается небосвода, а ноги выше горизонта. И как в настоящих горах кажется, что ты летишь. А леса за Окой тянутся на тысячи километров до Урала, а за ним и нет края.
Кажется важным, чтобы моя страна была большой, как мир.
Я не один на горе. Ласточка брызгает в высоте серповидными крыльями. Ниже ласточки звенит жаворонок. В траве свистят перепёлки и снуёт птичья братия. Летят и ползут жуки. Вздыхает трава зелёной грудью. Шумят между собой большие деревья и качают головами. Скользят белыми горами летние облака. Огромное тугое и лоснящееся тело реки стремится за горизонт. Все заняты делом.
Мне казалось, что в моём доме, в моём городе, в моём храме и у меня в душе сходятся силы небесные. Что там открываются дверки миров и мысли ходят туда и оттуда. И я слышу их мысли, и они влияют на меня. Кажется, вся жизнь только в городе и в храме. А вне их стен жизни как бы и нет. И всё, что не город и не храм, кажется мёртвым и бездушным.
Трава в городе кажется мёртвой, деревья бессловесными, а птицы не живей ёлочных игрушек. По городской земле бегают немые коты и собаки и прячутся от людей, как бездельники. А истерзанные городские реки — это просто грязная и мёртвая вода.
Но вот я встал над зелёной горой далеко за городом и всё вдруг ожило. Словно включили звук, не слышный глухому городу. Вдруг все фрагменты небесной машины встали на свои места, и она ожила, заскрежетала, закрутились колёсики её механизма. Покатилось солнце по своему пути, благовествуя светом, ожила река, подали голос трава и птицы. Вздохнула полной грудью Земля. Вечер покрыл луга ладаном тумана.
И словно все они меня ждали. Ждали, когда хоть кто-то откроет глаза и услышит их речь. Они привыкли к тому, что:
На реке рыбаки, но они не слышат речь реки.
На дороге автомобили, а в них люди не слышат землю и не смотрят на птиц.
Не слышат, как их зовут их братья вернуться к тому, что больше работы и жизни.
Земле не привыкать, что её не слышат. У людей песни железа. Люди вышли из этой поющей сферы. Деревья шумят нам, птицы заглядывают нам в лица, пытаясь узнать, слышим ли мы Голос, который слышат они?
Нет. Люди не слышат.
И они отлетают ввысь, и боятся нас как предателей.
На ЭТОЙ горе происходит узнавание и разочарование. Мне кажется, что я вот-вот пойму язык птиц. Что вот-вот пойму вздох Земли и голос Солнца. Как во сне, когда ангел протянет руку или святые обнимут, но вдруг проснёшься… Некоторое время еще помнишь мелодию той песни, что пели вместе. А днём всё забудешь.
Кто-то зовёт меня. Моё место среди травы, птиц, зверей, реки и солнца. Но не пахать, не рыбалить и не рыть фундаменты.
Другое.
Жили две кошки весело и счастливо. Спали вповалку, вылизывали друг друга и играли. А ночью приходили в кроватку к людям и спали одна в головах, другая — в ногах.
Когда мы уезжали, им тоже было не скучно. Они толковали про свои кошачьи дела.
Кошка Тэля знала в совершенстве всеобщий язык. И сама разговаривала. Могла объяснить, а мы могли понять. Она научила нас понимать зверей. А мы, если что, могли и прощения у неё попросить.
Когда уходили из дома, прощались с ней:
— Пока, Тэль!
Поэтому была она ещё Покатэлем. Хорошо жили. Она нам песни пела:
Вилы-грабли сено брали
Вилиграблисенобрали
и была вместо балалайки.
Когда читали сказки или песни пели, она дремала рядом, и только острое кошачье ухо следило за шорохами. Свертит бублики из лап, наклонит голову и греет нам бока.
Важней всего для кошки был вопрос: не разлюбили ли её? всё также любят? Заглядывает тревожно в лицо, испытывает взглядом. А когда убедится, что не разлюбили, то вздохнёт, устало закроет глаза и станет спать.
Придёшь домой, душа — дерево, сердце — камень, а там кошка пристаёт: гладь её и возьми на руки. Неохота, а возьмёшь. И сердце оттаивает. Умеют кошки мягкой лапой открывать дверку сердца.
Вдруг сделалась война. Старшая рвёт младшую, а молодая садится на попу, опускает лапы, закрывает со страху глаза и писает на пол. И летят клочья шерсти с кровью.
Пришлось отнести старшую к деду. Дед любит порядок, но не любит кошек. А она кошка добрая: порядок знает, всё у неё по правилам. Умрёт, а порядок не нарушит. Хоть и взята из подвала, но чисто деревенская аристократка.
Дед всю жизнь не подпускал к себе кошек. Сунули ему кошку, а он страдает. Она к нему ласкаться и песни петь, а он её ногой. Нам жалко всех их, а что сделаешь.
Я понимаю кошку. Жила, верно служила, любила. Дочка у неё была всегда вместо котёнка. А кошка для дочки — сестра. И фамилия у кошки, как у нас, — Камышанова. Настоящих котят родила, одного лучше другого. Умницы котята и красавцы. За что такая казнь? Почему вместо любви тюрьма. За что?
Пришла мама и говорит:
— Стала ей давать корму, а она вошла в миску с ногами и морду опустила в банку с водой. Взяла на руки, а она засыпает и ноги трясутся. Ослепла наша сестра-кошка. Ослеп любимый маленький человек Тэля. Наверное, она помирает.
Расстроились мы. А кошку взять обратно всё равно не можем. Придём в гости к деду и по очереди держим Тэлю на руках. А она сослепу тычется и узнаёт запах знакомых рук и мурчит. Но мурчание надтреснутое и глухое.
Жалко, а боимся нести обратно. Молодая кошка учуяла слабость и теперь сама хочет порвать старшую сестру. И так жалко в последние минуты оставлять умирающую животину в тюрьме с таким же несчастным и больным дедом. Стыдно и жалко.
Снится мне сон. Взяли мы кошку обратно. Пришла она ко мне и лижет руки. А я ей ушки мну. Вдруг — раз, и превратилась она в годовалого мальчика. Сидит в зелёной клетчатой рубашечке, и смеётся, и смеётся, как могут только маленькие дети, полные счастливой беззаботности. Я знаю, что это радуется он избавлению и свободе.
А сидим мы под виноградным навесом. Так сидят на летней кухне в жаркий день на моей родной Кубани. А сквозь листья навеса брызгает солнце. Его пятна кружатся, несутся вокруг нас, играют на наших лицах. И так нам хорошо, так счастливо. Зажмуривается «мальчик» от солнца и всплескивает руками: радостно и вольно. И стал я догадываться — умирает наша кошка, и душа её в солнечных бликах. И гортензии вокруг нас — огромными разноцветными шарами. И они пахнут ладаном.
Так вот как Бог встречает зверей!
Взяли опять ослабевшую кошку обратно домой, а у неё нет сил радоваться. Ослепшими глазами не видит нас. Только руки нюхает и тихо прижимается. Дрожит и всё пытается встать и уползти. Легли с кошкой рядом и греем её.
Мы попросили Бога оставить нам Тэлю хоть ненадолго. Оставил.
Осталась, но полностью ослепла. Сначала натыкалась на утлы и залезала в батареи. Потом освоилась и бегала резво по комнатам мимо углов, но не могла спрыгнуть с табуретки. Скоро научилась не только прыгать со стульев, но запрыгивать на кухонный стол и воровать колбасу. Она построила у себя в голове 3D-модель комнаты и бегала по маршрутам внутреннего компьютера. И всё, казалось бы, наладилось.
Но вот пришёл сентябрь. Кошка стала мёрзнуть. Перестала есть и притихла. Судороги в течение 15 минут рвали связь её души с миром. И она, наконец, застыла с открытыми слепыми глазами. Кончилась наша маленькая эпоха, в которую вошло всё детство ребёнка.
Нет, не грустно. Хорошо. Хорошо, как в саду, когда облетели листья, но ещё остались на ветвях редкие яблоки. В саду тихо и спокойно, и щёки горят от свежего воздуха. Сад благоухает яблоневым ладаном и костром и дым уносится к таким же синим облакам.
Дочери приснилась умершая кошка:
— Тэля вдруг вспрыгнула мне на руки, а мы идём по Воронцовскому парку в Крыму. И вдруг поляна с видом на гору Ай-Петри стала расширяться. Деревья стали больше и пышнее, а трава ярче. Вдруг из-под земли поднялись огромные цветы, а солнце пропало. И весь воздух стал светиться мощным ровным светом. Прилетели диковинные птицы и запели невообразимые песни.
Так вот ты какой рай для зверей! ! !
А я ей говорю, что прочёл недавно роман Анны Борисовой «Там». Написано вульгарно, но смысл хороший. Начинается с того, что в аэропорту в кафе сидят люди. Англичанин и его подопечный — кавказский террорист с бомбой, дама полусвета, бармен и милиционер с собакой. И террорист взрывает кафе. Все умирают и тут же оживают в новом теле.
Кавказец попал в чистую и полутёмную комнату с видом на фонтан с гуриями. Он видит тонкий золотой мост, по которому праведники идут в Рай. А ему в тесную тёмную келью Джебраил приносит раз в день кувшин воды и один персик.
Англичанин, подучивший террориста, всю жизнь умирал от абсурда. И Господь даёт ему стать Ничто, раствориться без остатка во мраке.
Дама полусвета оказывается католичкой. Она вдруг возникает посреди форума. Среди зрителей её мать, которая теперь видит все грехи дочери и закрывает лицо ладонями. Дочь, рыдая, отталкивает блудного беса и, рыдая перед народом, обретает чистоту и успокоение.
Милиционеру Господь говорит:
— Садись, Серёга, за верную службу по правую руку от Меня.
А сторожевой собаке возвращают ангельский служебный чин охраны неба и она, наполняясь радостью, летает, как птица.
А бармен оказывается живым зондом инопланетян. После смерти его встречают члены экипажа станции, висящей над землёй. Они следят, чтобы наша цивилизация не пропала и помогают нам. Раньше они посылали людей-зондов и не выключали память о том, что они стерегущие ангелы. Но вот решили выключить память, чтобы зонд не прокалывался. Из командировки его встречают друзья-навигаторы и любимая.
Вся книга о том, кто мы есть на самом деле. И том, что на самом деле мы — дети неба. А небо — наш настоящий дом. И где-то в глубине души мы помним о Рае. Эта память у нас со зверями и цветами одна на всех.
Рай Господень был полон цветами, зверьми и ручьями. Крокодил был кем-то другим. Кем-то был лев, кошка, комар и соловей.
Мы обязательно туда вернёмся.
Я бы хотел, по своей простоте, — строить храмы, дома, где мы бы хвалили Господа тогда, когда Он ушёл погулять. А ещё бы мастерил келейки для новопреставленных. Пусть живут в домиках моей архитектуры.
А ещё мне бы Рай виделся моими родными предгорьями. Шикарные тучные степи переходят в горы. В степях гуляешь по будням. А в горы ходишь по праздникам на молитву и на прохладу.
А жить бы я хотел при горной реке с запахом самшита.
Может быть, горы и степь мне кажутся раем оттого, что там прошло моё детство, а жить пришлось среди Мещерских болот. Не знаю.
Всю жизнь мы меняемся. Были детьми и не хотели расти. Стали молодёжью. И так было хорошо, что тоже не хотелось взрослеть. А взрослая жизнь казалась тихим ужасом сорокалетних стариков. Стало за пятьдесят, смерть приблизилась и смотрит в лицо. Неохота снова изменяться.
Когда был молодым, на детство смотрел с пренебрежением. Когда стало пятьдесят, молодость увиделась котлом страстей и временем глупых поступков. И может быть, после смерти наша жизнь, за которую мы цепляемся, покажется не такой хорошей. И может быть, мы тогда ни за что не согласимся вернуться на землю.
Голос неба не даёт покоя ни в детстве ни в старости. С возрастом всё больше тянет в родные места. Скучаю по Кубани. Как только приеду домой, то пойду под гору на Кубань. Опущу ладони в бурную реку, и мне легче и вольнее. Кажется, что в её волнах какая-то забытая и потерянная сладость, утоляющая страх и боль. На минуту смерть отступает или вовсе забывается.
Но у меня стали появляться подозрения, что смерть имеет какой-то странный обезболивающий аромат. Я, кажется, узнал, что смерть не так уж страшна. В её голосе всё слышней завораживающие слова песен, доносящихся из-за полуоткрытой двери мира, откуда возврата нет.
Мне тоже приснилась моя умершая кошка. Я не страдаю от этого. Мне хорошо от того, что я стал догадываться, что там не плохо.
Кошка умела любить. А за это, я уверен, Бог ей дал право быть личностью, которая не умирает. Она во сне приходит ко мне, и мы смеёмся, как люди. Мне кажется, что Бог дал ей право ходить после смерти ко мне в гости не просто так. Это свидетельство от Бога о том, что всё будет хорошо. Кто любит, тому смерть не страшна, будь он хоть даже кошкой. А уж про человека и говорить нечего.
Каждый год к нашему дому прилетает соловей. И каждый год я удивляюсь тому, что эта птица способна волновать нас, как симфонический оркестр. Маленькая птица, наверное, и не думает о том, что её пение так трогает людей. Ей невдомёк, что люди думают о её песне, как о музыке.
Когда я учился в институте, нам преподавали марксистскую философию. Молодая тётенька-философ объясняла, что и музыка, и живопись, и колориты, и все на свете искусства подсознательно отсылают человека к природе, среди которой человеку тысячелетиями было комфортно. Этот комфорт подсознательно воспринимается как красота — обещание блага и удобства. Она говорила, что нет красоты как Абсолюта. Это только наша психика воспринимает некий телесный и душевный комфорт и задаёт ему статус канона или эталона.
Мало того, — чуть позже я узнал, что есть психоаналитики, утверждающие, что представление о Боге или дьяволе — это тоже только наши подспудные страхи, материализующиеся в образах.
Недостаток обоих утверждений — в принципе: «человек — мера вещей». Но нельзя бесконечную Вселенную втиснуть в рамки человеческого мозга ёмкостью всего 100 террабайт.
Мы живём в мире, который больше нас. И странно думать, что, живя в нём, мы не затрагиваем своими поступками струны вселенной, и что вселенная не думает о нас.
Соловей поёт и не думает ни о нас, ни об этих струнах. Мы поём и тоже, как соловей, не думаем ни об ангелах, ни о струнах, ни о слушающем нас Боге. Но Бог думает о всех нас и старается нам напомнить о себе даже через Своего верного слугу — соловья.
Бог, посылая соловья петь, рассчитывает на нас и на наш слух. Ведь мы созданы по Его образу любви, мысли и чувства. Значит, мы в состоянии понимать слова Бога, предаваемые нам косвенно через Его младших сыновей — зверей и птиц. На своём странном языке они говорят нам, между прочим, и о Боге.
Тётенька-философ сказала бы, что нет никакого «между прочим», и что песня соловья — это недоразвитая симфония. А симфония — это развитая брачная песня человека или высвобождение спящего эроса предков.
Но все, кто умеет слушать музыку, могут услышать в пении соловья прелюдию, начало, развитие темы и финал, а также вариации и контрапункт, которые с утилитарной точки зрения абсолютно не нужны ни соловьихе, ни самому соловью. Это и есть то «между прочим», которое наводит на некоторые вопросы.
Как так оказывается, что песня птицы выстроена логически? Откуда соловей имеет представление о композиции в музыке?
Одно из двух. Либо птица знает Бога и гармонию, либо она служит Божиим почтальоном, разносящим письма, которые сама читать не умеет. Для того, чтобы прочесть их, мы должны понимать их язык. Язык же будет ясен только тогда, когда мы узнаем, кто они — эти звери и птицы. А понять их можно только посмотрев так, как смотрит на них Бог. Только Бог даёт ключи к языкам мира. В Нём наше единство.
Бог людей, Он и Бог птиц. И они Его знают и знают Его голос. Он им Отец и жалеет их, дарует малыми талантами и связывает всех нас вместе.
В «Цветочках Франциска Ассизского» есть история, как святой, понимая эту связь, проповедовал птицам, и они, собранные в подвижные облака, в знак понимания образовали над ним живой летучий крест.
Мы точно имеем нечто «музыкальное», общее со всем живым на земле.
Как-то на заре юности мы встречали Пасху в одном старообрядческом селе. Тогда была ещё советская власть и храмы стояли закрытыми. Добрые христиане пели Пасху по «моленным» избам. А мы шатались по ночи от одной такой избы к другой и подпевали. Ходили на кладбище и там голосили молитвы. Пели среди тёмного леса. Пели на дорогах. Одно слово — баловали и играли в пасхальную ночь.
Вышли к болоту, гремящему тысячью лягушек. Товарищ принимал водку, а мы — нет. Ждали утра и разговения. Говорю ему:
— Зря ты так. Бог близко.
— Как знаешь?
— Давай крикни: «Лягушки, замолчите!!!». Кричи три раза.
Товарищ весело прокричал, пугая спящих лесных птиц. Лягушкам нипочём.
— А теперь смотри, как я буду.
И кричу сам:
– Братья и сестры, лягушки: Христос воскрес!
И наступила тишина. Я сам испугался. Может быть, и случайность, но я был уверен, что нет.
Вот и думай, что хочешь.
Товарищ как-то сразу протрезвел.
Песня соловья, кроме прочего, тревожит и тем, что мы забыли о своих братьях в Боге — о животных. Все, у кого в доме жили животные, знают, что животные — личности. У них характеры. Они умеют любить и страдать. Печалиться и радоваться. Гамма их чувств очень разнообразна и, главное, близка человеку. Если они чем-то и виноваты, так только тем, что мал умишко. Но это не повод убивать их и есть. Не повод бить и обижать и сгонять с лица земли. Как-то нехорошо мы относимся к этим братьям, которые, как и мы, знают Бога и музыку.
Рано или поздно наступит такой день, когда убийство животных будет признано преступлением.
А сейчас какой-то сбой души выключает наше сердце и ум, и мы допускаем их смерть ради сумочек, ботинок и котлет. Тонкие и развитые люди пренебрегают слезами, болью и жизнью тех, кто слабее. Какое странное точечное помрачение сознания. И странное отключение сочувствия. Мы умеем понимать тонкую музыку и стихи и при этом не понимаем чужую боль и личность.
Но вот филиппова дудка заставляет задуматься об этом пороке людей:
«Как уже говорилось, песня соловья начинается с запевки. Называется она почином. Начинается почин с тихого цикающего, или даже дребезжащего звука, за которым следует сильный флейтовый слог. Особенно красиво звучащий почин называют приёмом. Это его высшая форма. Именно он в своё время прославил знаменитых курских соловьёв. Но даже у них приёмы были разные, а особенно примечателен так называемый „курский трескоток“, служивший своего рода визитной карточкой этих птиц.
После почина следуют свисты. Разновидностей свистов очень много, значительная часть их объединена в группы, а названия они носят в основном звукоподражательные: визговой свист (вив-вив), липушка (лип-лип), ивлев свист (ив-ив), волчковый (уить-уить, назван так за сходство с криком поползня, которого в старину называли волчком), губовые свисты (пониже тоном).
После свистов в песне соловья звучат дудки, хотя различить их сложно, по существу это более низкие свисты. Хотя передние дудки в начале песни почти точно попадают тоном в свист.
Наверное, многим, кто вслушивался в пение соловья, приходилось слышать хлыстовую водопойную дудку (у-пив, у-пив). Соловей как бы глухо и протяжно произносит „ууу“ (на грани с „ю“), а потом резко обрывает звонким «пив». В конце материала Вы услышите её звучание. На самом деле водопойных дудок очень много (серебряная, двойная, редкая и др.), часто они граничат со звучанием других колен.
С водопойных дудок, а чаще замещая их, соловей переходит на трелевые и луговые дудки. Это самые сложные колена, делающие честь соловью как непревзойдённому певцу, ни одна другая птица не в состоянии повторить их. Для разных районов обитания характерные разные дудки. Назовём здесь филиппову, кириллову, белковую дудки, клыканье, которое часто выделялось в отдельное колено.
Особенно редкими, а потому и ценными, являются такие колена, как лешева, воронова, голубковая дудки и кукушкин перелёт (звук схожий с голосом кукушки в полёте). Они обычно произносятся в середине песни и служат её вершиной. Все эти народные названия удивительно точно характеризуют звучание колен.
Вместе с ними в центральной части песни соловьём произносятся помарки и мелоча. Это различные трели, чоканья и т. п. «второсортные» звуки. Может показаться, что эти звуки являются браком, но именно они придают пению каждого соловья то неповторимое звучание, за которое мы так любим и ценим эту птицу» [181].
Ассист на иконе говорит об ином, скрытом смысле вещей. А песня соловья, как ассист пейзажа, говорит о том, что лежит под поверхностью видимых вещей и прорывается в минуту вдохновения.
Когда утка плывёт по озеру, она оставляет красивый волновой след, который можно воспринять как видимую математику. Но утка ничего не знает о математике своего следа. Когда поёт соловей, он тоже трогает невидимые струны Божией арфы, о которой тоже ничего не знает. Но мыто всё видим и всё слышим.
И это что-то гораздо большее, чем тот первобытный комфорт, о котором говорил преподаватель марксисткой эстетики.
Что-то гораздо большее скрывается за брачной песней соловья.
Что-то большее лежит в их песнях.
Что-то важное трогается в душе, когда птица доверяет тебе и садится на руку. В это время мы нечто припоминаем, припоминаем и никакие можем вспомнить. Но Бог, как регент хору, даёт нам верную ноту, которую мы можем слышать от того, кто с Богом не раздружился, — от соловья.
Сначала слушаешь соловья и радуешься. Потом устаёшь. Затем замечаешь комаров, хлопаешь себя по лбу и расстраиваешься. Устав слушать, засыпаешь. Спишь, а соловьи уже мешают спать. Так и душа. В детстве мы умеем слушать соловья, ветер и реку. А повзрослев, глохнем и слепнем душой. Из этого сна нас выводит Бог и святые.
Святой Порфирий Кавсокаливит:
«Однажды утром я один пошёл в девственный лес. Всё было в утренней росе, сверкало на солнце. Я оказался в ущелье, перешёл на другую сторону и сел на скале. Неподалёку ручей тихо нёс свои холодные воды, а я творил молитву.
Стояла полная тишина, не было слышно ни шороха. Скоро в тишине я услышал сладкий, упоительный голос, прославляющий, воспевающий Творца. Я посмотрел вокруг, однако ничего не увидел. Наконец, напротив себя на одной из веток различил микроскопическую, как мне показалось, птичку. Это был… соловей<…>
Я не могу передать вам то, что чувствовал тогда. Но я открыл вам тайну. Думал тогда: „Почему такой маленький соловейчик выдаёт такие трели? Почему так заливается? Почему поёт такую прекрасную песню? Почему, почему, почему? Почему он так надрывается? Почему, ради чего? Может быть, ожидает чьей-то похвалы? Конечно нет, там никто его не похвалит“. <…>
Кто слышал, как он надрывался? Почему он прилетел в такие удалённые места? А те соловьи в зарослях кустарника, в овраге, которые поют днём и ночью, утром и вечером; кто слышит, как они разрываются? Почему они это делают? Почему они прилетали в такие удалённые места? Зачем надрывали свои связки? Цель — служба, пение своему Творцу, служение Богу». Я так объяснил это.
Всех птиц я видел ангелами Божиими, славящими Бога, Творца всяческих, которых не слышал никто. Да, они прятались, чтобы их никто не слышал, поверьте мне! Их не интересовало, слышали ли их, но они стремились к уединению, к тишине, в пустыню. Кто их услышит в тишине? Только Творец всяческих, Создатель всего, Тот, Кто даровал им и жизнь, и дыхание, и голос. Вы спросите: „Разве у них есть ум?“ Что на это сказать? <…>
Бог может нам показать, что все они — ангелы Божии. Мы этого незнаем. Они всегда скрывались, чтобы никто не слышал их славословия» [182].
Наша оглохшая душа ищет и тоскует по этой забытой филипповой дудке соловья. И один раз в году она повторяется специально для нас. Услышим ли мы её?
Татьяна Норландер. Под вздохи непроспавшегося ветра
Татьяна Норландер (род. в 1952 г. в Ленинграде) — поэт, прозаик, эссеист. После окончания средней школы занималась в ЛИТО Глеба Семёнова «Нарвская застава».
В настоящее время живёт в Санкт-Петербурге, печатается в альманахе «Литературный Кисловодск». Любимые темы: природа, город, жизнь людей.
Воспитывает сына-инвалида.
С горы хорошо были видны осенние леса. Совсем не печальные, скорее весёлые в своей отчаянней неистовой красоте. Это красота зрелой женщины, яркая, вызывающая, от ощущения скорого увядания.
Осенью в каждом дереве чувствуется страшное желание жить. Жить! Жить! Чтобы больше успеть. Чтобы больше красоты и любви познать, запомнить и передать молодым побегам перед тем как седина снегов упадёт на непокорную крону.
А звук! Осень… Как она звучит в прохладном сквозистом лесу:
— О-о-се-е-нь! О-о-о-се-ень! — Открытое небо. Молитва.
Весною нагие деревья, наполненные бродящими соками, красивы бесстыдно и беззаботно. Эта красота полна надежд на будущее. Только что отзвенели капели. Ранняя, переполненная талыми водами, тёплыми ветрами весна звучит глуше, чем осень. Листьев ещё нет. Но воздух уже пьян от аромата почек, тяжёлых, влажных, покрытых готовой лопнуть кожицей. Так ждут родов, когда осталось всего несколько дней. Весна — это и есть роды. Роды новых листьев, новых веток, новой жизни…
Вернуться бы в детство. В воскресное осеннее утро, когда приехали с мамой на съёмную дачу, где вещи оставлены до следующего лета. Прибраться и, с разрешения хозяев, собрать в саду последние яблоки.
Мама на втором этаже, гремит посудой, а я замираю на солнышке, слушая, как с ёлок, оттаявших после ночного заморозка, падают капли. Капли сегодня везде: на ёлочных иголках, на яблоках, на каждой рябиновой ягоде. Всё светится, переливается, сияет. И тоненько, тоненько звенит. Не так, как весной, громко, уверенно, а совсем тихо, будто тайно.
Потом мы идём к большому лесному озеру. По дороге нам попадается много маленьких, иногда крошечных озёр. Все они настояны на лесных травах, похожи на крепкий чай и совершенно прозрачны.
Осенние озёра холодные, бездонные. В них прячутся память о прошедшем лете, опыт прошедшего лета, сила прошедшего лета. Большое озеро молчит и отражает нежаркое осеннее солнце. Вдоль берега медленно плывёт кленовый лист, на нём сидит паучок, видимо, путешествует, отдыхая от летних трудов. Выскочил на берег заяц, удивился, что в лесу ещё есть люди, постоял секунду столбиком и исчез.
Вернувшись на безлюдную дачу, перед отъездом, мы блаженствуем за чашкой горячего чая с домашним пирогом. На столе яблоки и кружечка брусники.
Не хочется в город, не хочется в школу, не хочется в зиму и в уже приближающуюся взрослую жизнь.
Где ты, моя мама? Где ты, моё детство? Где ты, моё лето?
* * *
Пила чай из трав и вспомнила, как однажды заночевала у знакомой, на втором этаже обомшелой от старости бревенчатой даче, на опушке леса.
В сентябрьской ночи слышались разные шорохи, поскрипывание, и даже чьё-то дыхание. Крикнула ночная птица, и звук утонул во влажных сумерках.
В комнате стояли сухие букеты, на столе лежала открытая книга — переводы японских трёхстиший, странно уместная в русской лесной избе.
Сени переполнял запах трав, которые мы принесли с лесной поляны и огорода да и бросили от усталости до утра.
Мой чай, много лет спустя, напомнил тот вечер в лесу.
Так очень часто через годы и расстояния протягиваются нити памяти.
Кажется, весь мир — переплетение этих нитей.
* * *
Осень. Дача в посёлке скучает.
Несмотря на прогноз, наугад
Дождь степенный неспешно шагает
Переулками сквозь листопад.
Куст бродяга в грязи у забора,
Не добравшись до дома, завяз,
Клён тряхнул головой и на тропке
Разложил свой последний пасьянс.
Хорошо бы в соседа влюбиться,
Обветшалый забор разломать,
И в молчащем саду на рассвете
Тайну яблока снова узнать.
* * *
Ещё не зима,
Но уже не осень.
Время так себе — Прозимь.
Холодная серость
С небес обрушилась,
Запутала всё в недоверие.
Надежда, вера, любовь
Улетели к югу.
Боже мой!
Как далеко до апреля.
* * *
Мысль замёрзла в конверте,
Не помогает мне почта.
С каждым утром всё ближе
Снежное многоточие…
Многоточие — письма.
Многоточие — сны.
Многоточие в жизни
До самой весны.
* * *
В названиях всех месяцев есть звуки природы.
Январь — звонок и хрустящ от морозов.
Февраль — полёт пушистых хлопьев снега.
Март — промокший и тяжёлый от тальк вод.
Апрель — веселье свежих ветров.
Май — безоглядно пьян от аромата лопающихся почек. Июнь — певуч и беззаботен днём и ночью.
Июль — разомлел от жары среди душистых трав.
Август — шёпот созревающих плодов.
Сентябрь — хрусталь утренних заморозков.
Октябрь — грустные дожди и шорох листопада.
Ноябрь — скользкие дороги, колючие ветра.
Декабрь — скрип деревьев в морозных лесах и терпеливое ожидание света.
* * *
Холодным пламенем пылают кусты,
И льдистая игла ночного заморозка
Штопает рванину листьев,
Неаккуратно зацепляя день.
Потом швыряет, разочаровавшись,
Своё шитьё…
И всё под вздохи непроспавшегося ветра
Разлетается меж небом и землёй.
Время поспешно убегает в прозимь.
Его легонько пристукнуло антоновкой.
Обидевшись, оно укоротило день
И даже не взглянуло на грачей.
Они сидят, как люди «на дорожку»
У себя в прихожей перед отъездом
В командировку.
Снег. Ветер. Чай с вареньем. Лампа. Книги.
И Рождество!
Природа совершает рокировку.
И снова свет! И ветер не молчит!
И, наконец… Весна! Капель! Грачи!
* * *
Январь — ледяная вафля
С лимонной начинкой
Света фонарного,
С паром из дверей магазинов —
От забегаловки до элитарного.
Улиц морозная круговерть.
С остротой алкоголя, пряностей,
Мяты.
Тридцать первого числа
Этот коктейль
Опрокинуть в себя поскорей.
А дальше… Февра-а-ль! Бокогре-е-й!
***
После ночи вьюжной,
Унылой неуверенности утра,
Чудный полдень:
Светло и тихо,
Иней серебрит деревья,
Над крышей фантазирует дымок.
И слышен мне сквозь воздух синий
Птиц торопливый говорок.
* * *
Вот апрель.
Капель и лужи.
Тёплый ветер разум кружит.
В небе дремлют облака.
Мир сиреневый слегка.
Хочется и встать, и сесть,
И бежать, и булку съесть,
Трещину заклеить скотчем
И влюбиться, между прочим.
* * *
Прибрежные сосны бережно опекают
Кустики черники, проросшие сквозь Влажный гранит.
Дюны прошиты диким шиповником и осокой.
Все они здесь навечно.
Штормовые ветра и наводнения
Щадят их, уважая за верность,
Как тех, кого не привлекли в чужие края
Тепло и заморская благодать.
А Балтийское море
Время от времени Неторопливо
Швыряет на побережье янтарь,
Дразня солнце.
Примечания
1. «А где-то ходят львы, ни о каком / Бессилии не зная в блеске силы» (пер. В. Микушевича).
2. Современная философия не часто обращается к проблемам непосредственного, жизни. Приятным исключением является мысль француза Мишеля Анри. Совершенно отрекаясь от рационализма декартовской традиции, Анри говорит о «полноте» жизни. В жизни нет внутреннего и внешнего, вещи-в-себе и вещи-для-себя, сущности и явления. Законы жизни могущественны. Нам кажется, что мы видим то или другое, но мы видим что-то не случайно, мы подчиняемся интересу, лежащему глубже всего — интересу жизни, которая патетична. Это пафос взгляда, объясняющего то, что он видит. Жизнь говорит о себе самой через авто-аффектацию, через наслаждение самой собой и через страдание. Это чистая субъективность. И вместе с тем моя жизнь — это чистый абсолют, это Жизнь абсолюта. Здесь можно вспомнить о Майстере Экхарте (Michel Henry Entertiens, 2005. Sulliver. P. 64-65).
3. 19 сентября, СПб. Страшная новость: 10 сентября, ночью на Валентину Сергеевну выплеснули едкую жидкость (кислота, щёлочь?), 15 сентября она умерла в ожоговом центре. Царство Небесное великой заступнице за Жизнь!
4. R. M. Rilke: Du bist der Arme / Ты самый бедный
5. K. Леви-Строс. Неприручённая мысль // К. Леви-Строс. Первобытное мышление. М., 1994. С. 250.
6. Занимаясь публикацией, посвящённой Д. Андрееву, я обнаружила у него цикл «Древняя память», куда входило стихотворение «Мадленские пещеры», ниже приводимое целиком, в котором обнаружилось поразительное совпадение интуиций русского поэта и французского исследователя (прим. переводчика).
7. R. Debré. Vie et mort de l’image. Paris, 1992. P. 31.
8. P. Evdokimov. Le Buisson ardent. Paris, 1981. P. 133.
9. Спиридон Тримифунтский: «Когда святитель ехал на Первый Вселенский Собор, он ночевал в одной гостинице. Ариане тайно убили двух его лошадей, намереваясь помешать ему приехать на Собор. В злости они даже отрезали лошадям головы. Но Спиридон приказал слуге приставить отрезанные головы к трупам лошадей, а сам стал молиться. Слуга поторопился и присоединил голову белой лошади к трупу чёрной, а чёрную голову к белому коню. Лошади выздоровели, святой продолжил путь, а все видевшие несоответствие голов и туловища, дивились чуду»(цит. по книге Т. Горичевой «Святые животные»).
10. P. Evdokimov. Le Buisson ardent. P. 24.
11. E. Faure. L’Histoire de l’art. V. 3. Paris, Gallimard. 1988. P. 106.
12. Ph. Sers. Kandinsky: Philosophie de l’art abstrait. Genève, Skira. 1995. P. 155.
13. T. Adorno, M. Horkheimer. La dialectique de la Raison. Paris, 1983. P. 19. Русский перевод: М. Хоркхаймер, Т. Адорно. Диалектика Просвещения. М.; СПб., 1997.
14. В. Флюссер. За философию фотографии. СПб., 2008. С. 21.
15. R. Javelet. Image et ressemblance au XII siècle. Paris, 1965. P. 169.
16. Ph. Sers. Les Saintes Icônes, une nouvelle interprétation. Paris. Éditions Sers. 1990. P. 44.
17. E. Jünger. Chasses subtiles. Christian Bourgeois. Paris, 1993. P. 87.
18. M. Eliade. Epreuve du labyrinthe. Entretien avec C.-H. Roquet. Paris, 1983. P. 16.
19. J.-H. Fabre. Souvenirs entomologiques. Paris, 1924. P. 34.
20. Д. Кришнамурти. Дневник. Ростов-на-Дону, 2005. С. 86.
21. G. Didi-Huberman. Ce que nous voyons, ce que nous regarde. Éditions Minuit. 1992. P. 12. Русский перевод: Ж. Диди-Юберман. То, что мы видим, то, что смотрит на нас. СПб., 2001.
22. F. Prosperi. Au royaume des coraux. Paris, 1956. P. 33.
23. Florence Burgat. Une autre existence. Éditions Albin Michel, Paris, 2012. Ниже публикуется перевод Введения и части Первой главы исследования.
24. Florence Burgat. Liberté et inquiétude de la vie animale. Paris, Kime, 2006.
25. Friedrich Gegel. Encyclopédie des sciences philosophiques II. Philosophie de la nature [1818,1827, 1830]. Paris, Vrin, 2004. P. 324. В переводе с немецкого Б. Г. Столпнера и И. Б. Румера данный пассаж звучит следующим образом: «Внешнее случайное окружение содержит в себе почти одно только чуждое; оно действует как постоянное насилие и угроза опасности на чувство животного — неуверенное, робкое, несчастное» // Г. В. Ф. Гегель. Энциклопедия философских наук. Т. 2. Философия природы. М., 1975. С. 542.
26. Renaud Barbaras. Introduction à une phénoménologie de la vie. Paris, Vrin, 2008. P. 188.
27. Renaud Barbaras. Introduction à une phénoménologie de la vie. Paris, Vrin, 2008. P. 129,130.
28. Renaud Barbaras. Introduction à une phénoménologie de la vie. Paris, Vrin, 2008. P. 38.
29. Renaud Barbaras. Introduction à une phénoménologie de la vie. Paris, Vrin, 2008. Р. 203.
30. Jan Patocka. Papiers phénoménologiques. Grenoble, Editions Jerome Millon, 1995. P. 17.
31. См.: Florence Burgat. Penser le comportement animal. Contribution aune critique du réductionnisme. Paris, MSH/Quae, 2010.
32. Georges Thines. Phénoménologie et science du comportement [1977]. Пер. с англ. Bruxelles, Pierre Mardaga éditeur, 1980. P. 63.
33. Maurice Merleau-Ponty. La structure du comportement [1942]. Paris, PUF, 1977.
34. Именно это Якоб Юкскюль называет функциональным кругом, который связывает субъекта с теми объектами, что принадлежат его миру. В качестве примера он предлагает взглянуть на человеческое жилище глазами человека, собаки и мухи: значение каждого из расположенных в нём предметов будет для каждого из этих существ иным. Стол, скажем, ассоциируется для каждого из них с различной деятельностью: человек на нём пишет, собака под ним спит, муха на него садится. Однако, поскольку собака живёт в двух мирах сразу, своём и своего хозяина, способ, которым хозяин пользуется столом и другими предметами, ей знаком. Не существует предмета как такового, у предмета нет единственного, заранее заданного значения, значение он приобретает для того вида существ, который им пользуется. Уточняя, нужно сказать, что в определённых условиях (например, в игре) или для пород, обитающих одновременно в двух различных мирах (для домашних животных), существуют предметы двусмысленные, наделённые двумя значениями одновременно, что позволяет, вместе с Марком Риширом, говорить о наличии у животных определённой феноменологической свободы (см. ниже). То, каким значением субъект предмет наделяет, обусловлено не только его биологией, но и его образом жизни. Так, Юкскюль обращает внимание на «магические места», которые собака предпочитает другим, хотя никаких объективных причин этому найти нельзя. См.: Jacob von Uexcüll. Mondes animaux et monde humaine. Paris, Editions Denoël, 2004.
35. Jan Patocka. Papiers phénoménologiques. Op. cit. P. 139-140.
36. Именно этим термином пользуется Левинас для перевода немецкого Leib в « Картезианских размышлениях» Гуссерля.
37. Именно этим термином пользуется Левинас для перевода немецкого Leib в «Картезианских размышлениях» Гуссерля.
38. На эту тему см. первопроходческую работу: Marion Vicart. Des chiens auprès des hommes ou Comment penser la présence des animaux en sciences sociales. Диссертация по социологии, руководитель Альбер Пьетт, защищена в Высшей школе социальных наук в Париже в 2010 году.
39. Jacques Derrida. De quoi demain… Dialogue avec Elisabeth Roudinesco. Paris, Fayard/Galilée, 2001. P. 108.
40. Matthew Calarco. Zoographie. The Question of the Animal from Heidegger to Derrida. New York, Columbia University Press, 2008. P. 76.
41. François Dagognet. La maîtrise du vivant. Paris, Hachette, 1988. P. 137.
42. Организации защиты животных могут выступать в суде в качестве гражданских лиц, представляющих интересы стороны, не способной защищать их самостоятельно. Невозможность заявлять в суде о своих правах не служит препятствием к их признанию и осуществлению. Подобная ситуация предусмотрена существующим законодательством.
43. Jacques Derrida. L’animal que donc je suis. Paris, Galilée, 2006. P. 142.
44. André Pichot. Histoire de la notion de vie. Paris, Gallimard, 1993. P. 5.
45. Дидье Франк, говоря о Хайдеггере, в этой связи пишет следующее: «Экстатическое определение сущности человека предполагает полное исключение его жизненной, животной природы; никогда ещё в истории метафизики бытие человека не развоплощалось столь радикально» («L’Être et le vivant». Philosophie. Ns 16, automne 1987. P. 92).
46. Renaud Barbaras. Introduction à une phénoménologie de la vie. Op. cit. P. 128-129.
47. Henri Maldiney. Penser l’homme et la folie. Grenoble, Editions Jérôme Millon, 1991, соответственно p. 99 и 295 (для Гельба, процитированного дважды) и р. 123, 203.
48. Декарт говорит о доказательствах существования Божия; существовать значит быть (Начала философии, I, 14: «Необходимость бытия или существования включена в понятие, которое мы имеем о Боге»; Рассуждение о методе, 4: «Рассматривая идею бесконечного существа, я нашёл, что существование в неё включено»). Напомним, что понятие жизни в картезианской онтологии не имеет места. Лейбниц в Опыте теодицеи (I, 7) говорит о разуме Бога, источнике сущностей, и Его воле, источнике существования. Тем самым возникает идея произвольности творческого акта (Бог мог бы и не творить мир: если Бог совершенен, зачем Ему нужно что-то творить? Не указывает ли творческий акт на наличие у Творца некоей онтологической нехватки?).
49. См.: Иммануил Кант. Критика чистого разума. Отдел второй, глава третья, раздел четвёртый: «О невозможности онтологического доказательства бытия Бога».
50. «Животное пребывает в мире как воды внутри воды» — пишет Жорж Батай. См.: Georges Bataille. Théorie de la religion. Paris, Gallimard, 1973. P. 26.
51. Блез Паскаль. Фрагмент Xe 68 в издании Аафума и Xе 205 в издании Брюнсвига.
52. Выражение из «Диалектики Просвещения» Макса Хоркхаймера и Теодора Адорно. Оно явно отсылает к тезису Шопенгауэра, согласно которому жизнь колеблется между страданием и скукой, тезисом, который можно найти в § 57 «Мира как воли и представления». Для них этот тезис приложим кживотным, в то время как Шопенгауэр, не делая для животных исключения, вводит определённую градацию. Так, исходя из того, что страдание растёт вместе со знанием, он утверждает, что «человеческая жизнь является самой мучительной формой жизни» (там же, §§ 56 и 57), тогда как среди людей несчастнейшим является удел гения. Процитируем завершающие строки § 56: « Каждый без труда обнаружит у животного, хотя и в меньшей степени, ту же картину, и зрелище страданий в животном мире убедит его, что сострадание составляет суть любой жизни». Хоркхаймер же и Адорно, напротив, пытаются, способом, для западной мысли отнюдь не типичным, показать, что язык, с его способностью упорядочивать и создавать дистанцию, и религия, с её властью приносить утешение, помогают переносить страдание, канализируя и смещая его, то есть могут его до известной степени трансцендировать, тогда как животные, переживая страдание не менее остро, лишены рефлексивных средств, позволяющих его смягчить.
53. Hannah Arendt. Qu’est-ce que la philosophie de l’existence? Paris, Payot et Rivages, coll. «Rivage Poche/Petite bibliothèque». 2002. P. 84.
54. Emmanuel Mounier. Introduction aux existentialismes. Paris, Gallimard, 1962. P. 37.
55. Hannah Arendt. Qu’est-ce que la philosophie de l’existence? Op. cit. P. 26.
56. См.: М. Heidegger. Die Gmdnbegriffe der Metaphysik Welt-Endlichkeit. Frankfurt am Main, 1983. (GA 29/30); G. Agamben. L’aperto. L’uomo e l’animle. Torino, 2002; ]. Derrida. L’Animal que donc je suis. Paris, 2006; см. также более обширную, но не исчерпывающую современную библиографию по теме: С. Wolfe. Zoontologies: the question of the animal. Minneapolis, 2003. P. IX-XI.
57. Об этом можно прочитать в предисловии к книге Агамбена «L’aperto» («Открытое»), где автор упоминает Кожева и Батая. Вопрос о животном задаёт одержимый человек, утративший свою человеческую сущность — представитель постистории и сакрализованной трансгрессии. Амбивалентность борьбы за права животных очевидна из интеллектуальной карьеры Питера Сингера, прошедшего путь от сторонника освобождения животных и защитника их прав до апологета инфантицида (убийства детей-инвалидов под предлогом того, что они не могли бы прожить жизнь, достойную человека) и некоторых видов зоофилии.
58. Автор имеет в виду две свои книги: Razbitije. Sedem radikalnih esejev (Раз-бытие: семь радикальных эссе) и Erotika, politika itn. Trije poskusi o duši (Эротика, политика и так далее. Три эссе о душе) (Прим. пер.).
59. Излишне уточнять, что речь идёт лишь о «модели», — мы знаем и другие возможности высказать то же самое. Мы знаем и модель, которая радикально противоположна первой, но всё-таки конвергирует с ней в смысловом плане. Мы можем фиксировать момент исчезновения и тематизировать существующее в обычном смысле слова как несуществующее, а содержание моего опыта как постепенное несуществование — пока источник своего опыта исчезновения мы понимаем как одно Существующее.
60. Ср. характерный ответ Бертрана Рассела на «метафизическое утверждение» патера Коплстона, что вселенная как целое требует и целостного объяснения, «a total explanation»: «Тогда я могу сказать, что вы ищете нечто, чего невозможно найти… я сказал бы, что вселенная существует, вот и всё» (Bertrand Russelln F. С. Copleston. «A Debate on the Existence of God», приведено в: J. Hick. The Existence of God. New York, 1964. P. 173-175). Похожие мысли встречаются у разных современных космологов, например, у Стивена Хокинга.
61. Выражение это перегружено понятийно-историческими смыслами, но это не совсем то, что нам нужно. До Аристотеля оно не имело собственного философского значения; порой оно идиоматически разграничивает то, что существует реально [kat’ hypôstasin), от видимости. Понятие получает развитие у Плотина: ипостаси — это формы раскрытия апофатического Единого. (Ср. особенно его Peri ton gnoristikôn kypostâseon 12, 18-20: «Ипостаси суть другие (в отношении) к Тому, от которого они есть, причём Оно остаётся простым, а то, что от него, есть множество из себя и от Того зависит»). В Священном писании сохраняется основное значение ипостаси как под-стоящего. Оно может означать основание дома, основание надежды и т. п. У пишущего по-гречески еврейского мыслителя Филона оно прежде всего значит само-стоятельность, само-бытносгь. В Послании к евреям (1,3) kypôstasis имеет таинственное значение, которое приводит экзегетов в немалое смущение (ср. подобные неясные места в 2 Кор (9,4)). В христианстве о трёх ипостасях Бога (а позднее, в западной терминологии, о трёх «личностях») говорят уже Ориген и Дионисий Ареопагит, но точного определения они не дают, и в ту эпоху и ещё долгое время спустя понятие hypostasis перекрывалось понятием oiisia (сущность); так, ещё в анафемах Первого Вселенского собора в Никее мы читаем: «из другой ипостаси или ousia». Подобная синонимичность характерна и для богословского языка св. Афанасия. В троических и христологических спорах два понятия почти неотличимы друг от друга. Hypostasis начинает означать конкретное существование «личности» в отличие от общего «существования» сущности, сути — ousia, или «природы», pkysis. Оттуда позднее понятие перешло в философию, в том числе и в современную, — мы встречаем его, к примеру, в ранних письмах Э. Левинаса. Моё употребление этого понятия отличается от богословского и современного философского своим радикальным значением, указывающим на основной переход в метаонтологию радикально понятой «субъективности». С другой стороны, меня всё ещё интересуют исторические оттенки этого понятия: его не до конца определённое значение, теряющееся где-то на границах онтологии, его религиозные коннотации, имя второстепенного, а не Первого, которое одновременно говорит об индивидуальности и конкретности данной жизни. Но прежде всего ипостась в изменённом, не богословском контексте, может говорить о полном воплощении всей сущности в каждой ипостаси. Подробнее об истории слова и понятия см.: X. Дорие (Н. Dorrte). Hypostasis. Wort — und Bedeutungsgeschichte, в: Platonica Minora, München, 1976; в кратком виде: Г. Флоровский. Восточные отцы IV века. YMCA-Press, 1931; S. Rampkos. Но kaemôs toû henôs. Kephâlaia tes psychikês historias ton Hellénon. Афины, 2000 (см. особенно стр. 102).
62. При этом я изменяю привычное значение слов: «множественность», о которой я говорю, не является множественностью в обычном смысле слова, но предполагает глубинный опыт себя в качестве ипостаси. Она есть нечто единственное в горизонте радикально трансформированной семантики. Она восстанавливает лишь метафорический аналог множественности. Поэтому, говоря о множественности бытия, я не хочу дуть в одну дуду с современными «философиями различия» (Делёз, Деррида, Лиотар и др.), которые актуализируют инверсию традиционного первенства Единого по отношению к множеству, идентичности в отношении к дифференнии.
63. Аргументы сторонников разумного замысла принято изображать в карикатурном виде, поэтому стоит прочесть их труды. Один из наиболее серьёзных: W. A. Dembski. The Design Revolution: Answering the Toughest Questions about Intelligent Design. Illinois: InterVarsity Press, 2004.
64. Классическим в философской литературе о животных является часто приводимый пример, описывающий клеща, который с невероятным смирением ждёт свою «добычу» на дереве. Икскюль подчёркивает совсем иную перцепцию насекомого (клещ слеп и глух, он ощущает только свет и тепло) и его «экзистенциальную драму»: когда он находит то, чего ждал всю жизнь, то он размножается и тут же гибнет. cp. Jakob von Uexküll. Streifzüge durch die Umwelten von Tieren und Menschen: Ein Bilderbuch unsichtbarer Welten. Философская вариация на эту тему встречается в известной статье Th. Nagel. What Is It Like to Be a Bat? в: The Philosophical Review 83, no. 4 (October 1974). P. 435-450, переизданную в: P. A. Morton (ed.). A Historical Introduction to the Philosophy of Mind: Readings with Commentary. 2010. 2 ed. P. 404 и след.
65. Theoretische Biologie. S. XV.
66. О развитии и современном состоянии этой науки см.: D. Martinelli. A Critical Companion to Zoosemiotics: People, Paths, Ideas. Dordrecht/Heidelberg/London/ New York, 2010.
67. Theoretische Biologie. S. 42.
68. Cp. R. A. Wilson (ред.), Species: New Interdisciplinary Essays, Cambridge Mass., 1999; M. Ereshefsky. The Poverty of the Linnaean Hierarchy: A Philosophical Study of Biological Taxonomy. Cambridge, 2001.
69. Cp. в первую очередь M. Hall. Plants as Persons. A Philosophical Botany. New York, 2011.
70. Cp. G. Ckapoutkier. Qu’est-ce que l’animal. Le pommier, 2004.
71. В. Buchanan. Onto-Ethologies: The Animal Environments of Uexküll, Heidegger, Merleau-Ponty, and Deleuze. New York: State University of New York Press, 2008. P. 2.
72. Theoretische Biologie. S. 70.
73. Ср. прим. 1.
74. Cp. GA 29/30, 315: mit v. Uexküll, einem der hellsichtigsten Biologen гюп heute… ссылки мы находим в семинаре 1939 г., в тексте Хайдеггера «Об истоке языка», и в лекциях 1967 г. о Гераклите; о других биологах, которых он рассматривает в своих текстах, см. главу «Heidegger and the Biologists» в: В. Buchanan. Op. cit. P. 46 и след.
75. Cp. GA 2, 58.
76. GA 2,45.
77. GA 29/30; 263.
78. GA 40, 34.
79. GA 9, 204.
80. GA 29/30,345-346.
81. Я имею в виду известную мысль из «Философских исследований»: Если бы лев мог говорить, мы не могли бы его понять (If a lion could speak, we could not understand him).
82. Если мы говорим о дельфинах, то их ум несомненен, хотя он иной по сравнению с нашим, для нас это какой-то «ум инопланетянина», alien intelligence. Ср.: Т. White. In Defense of Dolphins: The New Moral Frontier. Wiley-Blackwell, 2007. P. 46 и след.
83. Cp. GA 29/30. S. 383: «Zwar ist Uexküll gerade derjenige unter den Biologen, der immer wieder und in aller Schärfe betont, daß das, wozu das Tier in Beziehung ist, anders gegeben sei als für den Menschen. Allein, hier ist gerade die Stelle, wo das entscheidende Problem verborgen liegt und herausgeholt werden müßte».
84. GA 29/30,384/264.
85. Выражение par hypostasis в философию ввел Прокл в своём размышлении о статусе зла (kakôn; cp.: Ant. Lloyd, «Parhypostasis in Proclus» в: Proclus et son influence, в: Actes du Colloque de Neuchâtel, 1985, P. 145-157); я не думаю, что пара-ипостась паразитирует на чужой ипостаси, но хочу подчеркнуть одновременную радикальную чуждость и близость единого бытия.
86. Для более подробного философского определения и критики сентиментализма в отношении к животным см.: C. Osborne. Dumb Beasts and Dead Philosophers. Humanity and the Humane in Ancient Philosophy and Literature. Oxford, 2007, особенно главу: On the Vice of Sentimentality: Androcles and the Lion and Some Extraordinary Adventures in the Desert Fathers. P. 135-161.
87. Ср.: D. G. Kyle. Spectacles of Death in Ancient Rome. London, 1998. R 187.
88. Цит. no: N. Phelps. The longest struggle: animal advocacy from Pythagoras to PETA. New York, 2007. P. 118; 136.
89. Cp.: М. Scully. Dominion. The Power of Man, the Suffering of Animals, and the Call to Mercy. New York, 2002. P. 168 и след.
90. N. Phelps. Op. cit. P 197.
91. Данные 2003 года, сведения CIFW Trust.
92. Данные из книги A. Civard-Racinais. Dictionnaire horrifié de la souffrance animale. Paris: Fayard, 2010.
93. Цит. из: R. Ellis. Men and Whales. Lyons Press, 1999. P. 500.
94. Общепринятый тезис гласит, что животные не имеют морального статуса. В последние десятилетия дискусия о моральном статусе животных колеблется между тезисом, что этот статус минимален, и тезисом, что статус этот мы должны всё же учитывать (см. D. Yarri. The Ethics of Animal Experimentation. A Critical Analysis and Constructive Christian Proposal. Oxford, 2005. P. 4 и след.), но моё описание находится вне подобной постановки вопроса. Мы не должны вписывать наше понимание животных в заранее определённую схему этичности, ибо мы забываем о перспективе, в которой могла бы быть обоснована истинная зоо-этика.
95. Этим ограничением я никакие отрицаю богатство духовных размышлений о животных в других традициях, наоборот; см. описание отношения к животным в разных религиях в сборнике Р. Waldau in: К. Patton (ред.). A communion of subjects: animals in religion, science, and ethics. Columbia University Press, 2006.
96. Ср. опровержение тезиса Уайта: J. Cohen. «Ве Fertile and Increase, Fill the Earth and Master It»: The Ancient and Medieval Career of a Biblical Text. Cornell University Press, 1992.
97. A. McGrath. The Reenchantment of Nature: The Denial of Religion and the Ecological Crisis. Galilee Trade, 2003. P. 34.
98. Cм.: R. Bauckkam. Jesus and the wild animals (Mark 1:13): a christological image for an ecological age, в: Jesus of Nazareth: Lord and Christ: Essays on the Historical Jesus and New Testament Christology, ed. J. B. Green, M. Turner. Grand Rapids, 1994. P. 3-21.
99. Например, Сан-Хуан де ла Крус, Джон Уэсли и современные богословы К. С. Льюис, Кейт Уорд и Джей Макдэниел. Ср.:А. Linzey, Т. Regan (ред.). Animals and Christianity. London, 1989. P. 93-105.
100. Например, Карильф (прибл. 400), Авентин из Гаскони (прибл. 440), Монанелла (прибл. 600), Ансельм Кентерберийский (1033-1109) и Годрик из Финхале (умер 1170).
101. N. Phelps. Op. cit. P. 62.
102. Brief über den Humanismus. GA 9. S. 326.
103. Василий Великий, нит. no: R. Sorabji. Animal Minds and Human Morals. Cornell University Press, 1995. P. 199.
104. Подчеркну, что это благо безлично. Для античности, видимо, это было принципиально. Личность имеет предпочтения и оценки, безличный принцип объективен. Это было, безусловно, новое слово в рефлексии над основанием мира.
105. Вспомним, как Сенека ставил жизнь мудреца выше божественной именно потому, что мудрецу приходится преодолевать свою низкую природу, а от такой моральной работы божество освобождено своей природой.
106. «Животная природа, которая в действительности и внешности непосредственной единичности есть вместе с тем рефлектированная в самой себе самость единичности, в самой себе сущая субъективная всеобщность» // Г. В. Ф. Гегель. Энциклопедия философских наук. Том 2. Философия природы. М., 1975. С. 461.
107. «Даже животные не лишены этой мудрости, а, напротив, оказываются глубочайшим образом посвящёнными в неё; ибо они не останавливаются перед чувственными вещами как вещами, сущими в себе, а, отчаявшись в этой реальности и с полной уверенностью в их ничтожности, попросту хватают их и пожирают; и вся природа празднует, как они, эти откровенные мистерии, которые учат тому, что такое истина чувственных вещей» // Г. В. Ф. Гегель. Феноменология духа. СПб., 1992. С. 9.
108. «Самая бессильная зависть — это в то же время самая ужасная зависть. Поэтому зависть, ведущая к формированию наиболее сильного ресентимента, — та, что направлена на индивидуальную сущность и бытие другой личности: экзистенциальная зависть. Она словно беспрестанно нашёптывает: „Всё я тебе могу простить; только не то, что ты существуешь и что ты есть существо, которое ты есть; только не то, что не я есть то, что есть ты; что ‘Я’ не есть ‘Ты’!“ Такая зависть с самого начала словно бы лишает другую личность права на существование, которое воспринимается как „гнёт“, „вызов“, умаление до ничтожных размеров собственной личности»// М. Шелер. Ресентимент в структуре моралей. СПб., 1999. С. 25.
109. Прп. Иоанн Дамаскин. Точное изложение православной веры. М., 2003. С. 55.
110. Эту проблему в более узком плане ставит Филипп Арьес. См.: Ф. Арьес. Ребёнок и семейная жизнь при старом порядке. Екатеринбург, 1999. С. 26-43. Он подчёркивает, что идея детства была связана с идеей зависимости: слова «сын», «валет», «гарсон» принадлежали также и словарю феодальных отношений, выражая зависимость от сеньора. Детство не кончалось до тех пор, пока не кончалась эта зависимость.
111. В этом глубинная суть концепции Джорджа Элтона Мэйо, стремившегося преодолеть ограниченность индустриальной эпохи. Мэйо сделал вывод, имеющий большое методологическое значение для всей постиндустриальной цивилизации: чтобы добиться высокой отдачи от рабочего, надо рассматривать последнего не как «механизм, реагирующий на заработную плату», а как члена коллектива, руководимого высшими ценностями. Конструкторы уже мыслят не подчинение человека машине, а подчинение машины человеку, что достигнуто, например, при разработке персональных компьютеров.
112. Тайна понимается как эмоционально нагруженное знание о незнании. См.: К. С. Пигров, А. К. Секацкий. Социальная философия тайны (метафизика эзотерического): Курс лекций (Отв. ред. Д. У. Орлов). СПб., 2010.
113. См.: http://ria.ru/incidents/20150705/l115098855.html; 06.07.15.
114. Где, кстати говоря, парадоксальным образом возвышена роль кошки. Кошка, в отличие от собаки и свиньи, в исламе является «чистым животным». Если из посуды пила кошка, то вода не загрязняется и ею можно совершать намаз. Кошек любил пророк Мухаммед, он гладил их, и с тех пор на голове у этого животного
115. См. фильм «Чужой» («Alien») Ридли Скотта (1979).
116. Ср.: Э. Канетти. Превращения // Проблема человека в западной философии.
117. Сочинения гностиков уничтожались христианами. Поэтому об их взглядах мы знаем главным образом по цитатам, приводимым в работах христианских богословов. Правда, в 1945 г. в Египте было найдено большое собрание древних гностических папирусов, получившее название библиотеки из Наг-Хаммади.
118. См.: http://www.nsu.ru/classics/gnosis/basilides.htm; 28.06.15.
119. Позиция В. И. Вернадского не может быть отнесена к гностической традиции в чистом виде. Скорее, она тяготеет к патриотическим парадигмам (см. ниже).
120. См.: О. Шпенглер. Закат Европы. Очерки морфологии мировой истории. Т. 2. Всемирно-исторические перспективы. М., 1998. С. 5-7.
121. В. С. Соловьёв. В редакцию журнала «Мысль» // В. С. Соловьёв. Соч. в 2-х т. T. 1. М., 1989. С. 33. В том же духе строится и утопия Η. Ф. Фёдорова, и вообще — круг идей русского космизма.
122. Это обстоятельство всегда достаточно ясно осознавали мудрые врачи, подчёркивавшие, что в существенном смысле тело человека «умнее» его самого. См., напр.: А. С. Залманов. Тайная мудрость человеческого организма. М., 1966.
123. «Крик» Э. Мунка — это крик животной души.
124. В. В. Розанов. Уединённое. М., 1990. С 22.
125. Серж Брюссоло. Глаз осьминога // http://fanread.ru/book/8223707/; 17.07.15.
126. Или просто созерцая животное, что легче, чем посмотреть ему в глаза. Ибо посмотреть животному в глаза предполагает некое духовное и душевное усилие, которое даже больше, чем посмотреть в глаза человеку.
127. Паскаль Киньяр. Секс и страх // П. Киньяр. Секс и страх. Романы, эссе. СПб., 2005. С. 600. Приведём более полную выдержку из П. Киньяра, существенную для понимания:
128. Этот телеканал по существу монополизировал констелляцию важнейших современных мифов о животных для массовой аудитории.
129. Л. С. Берг. Номогенез или эволюция на основе закономерностей. Петербург, Госиздат, 1922. В более поздних изданиях все философские, поэтические и собственно гуманитарные моменты выхолощены.
130. В европейском XVIII веке летучие рыбы мыслились по преимуществу моралистически. Они представали как аллегории безвыходности из бедственного состояния. Преследуемые морскими хищниками, летучие рыбы надеются спастись в воздухе, но здесь их подстерегают ненасытные альбатросы.
131. Паскаль на патологическом уровне не был способен к атараксии — это обусловило как величие его способности к концентрации, так и его преждевременную гибель.
132. Четверостишие Гёте из цикла «Кроткие ксении» (1823):
133. Цит. по: X .Л. Борхес. История вечности. Соч. в трёх томах. T. 1. Рига, 1994. С. 165.
134. Х.Л. Борхес. Заир. Соч. в трёх томах. T. 1. С. 452-453.
135. Х.Л. Борхес. Заир. Соч. в трёх томах. T. 1. С. 453.
136. Ж. Батай. Из «Внутреннего опыта» // Танатография эроса. СПб., 1994. С. 253.
137. Цит. по: X. Л. Борхес. История вечности. С. 165.
138. А. Шопенгауэр. Мир как воля и представление. T. 1. М., 1993. С. 141.
139. Ж. Бодрийяр. Символический обмен и смерть. М., 2000. С. 227.
140. Так или иначе связанные с шошонами вымершие племена индейцев Калифорнии и Невады, питавшиеся преимущественно кореньями и вследствие этого получившие прозвище «диггеров» («копателей» или «корчевателей»).
141. Калифорнийские кустарники и деревья (прежде всего, Arctostaphylos pungens) рода Arctostaphylos (толокнянка) семейства вересковых (Еriсасеа).
142. Цеанотус ( Ceanothus) или краснокоренник — род древовидных и кустарниковых растений семейства крушиновых (Rhamnaceae).
143. Adenostotma fasciculatum — вечнозелёное кустарниковое растение семейства розоцветных.
144. Калохортус (лилия-бабочка) — многолетнее травянистое растения семейства лиейных.
145. Калифорнийский чёрный дуб (Quercus Kelloggii).
146. Другое название — сосна тяжёлая (Pinus ponderosa).
147. Сахарная сосна или сосна Ламберта (Pinus lambertiana).
148. Адиантум (Adiantum Chilense)— род папоротников.
149. См. Роберт Бёрнс, «Полевой мыши, гнездо которой разорено моим плугом» / в пер. С. Я. Маршака.
150. Господин (исп.); в данном случае, владелец стада.
151. P. Manzoni. Contre rien. Allia. Paris, 2002.
152. Этот борщевик, кстати, сегодня является бичом не одной лишь России. На него фактически нет управы даже в Европе, где на поддержку баланса экосистем тратятся огромные средства. Во Франции это растение, занесённое с Кавказа («berce du Caucase»), прозвано «проклятием Сталина». Очень мощное и жизнестойкое, оно неуклонно вытесняет на своём пути все виды местной флоры, и легко представить себе и такой вариант конца света, отнюдь не фантастический, когда этот борщевик заменит собой весь растительный мир планеты.
153. Конечно, в дальнейшем одними этими красками дело не ограничилось, и конечный результат определяется поисками, смешением различных техник и материалов.
154. Ср. формулировку Дмитрия Ивашинцова относительно поэзии: «Поэтическое творчество любого поэта… представляет собою ритмически, словарно… и по внутреннему единству личности поэта, моностихотворение…». Д. Ивашинцов. Неизбежное. СПб., 2014. С. 319.
155. Ср. слова художника-символиста Одилона Редона, осмыслявшего визуальность как попытку передать невыразимое: «В искусстве всё получается путём безропотного подчинения бессознательному» // Энциклопедия символизма. М., 1998. С. 52.
156. Здесь можно вспомнить волшебную «Раковину» Врубеля, полотно, отражающее тот же космический ритм, но при этом словно составленное из мазков-клеток, предвосхищающих манеру кубистов.
157. . П. Эстес. Бегущая с волками. М., 2002. С. 14, 37.
158. Поэт Вера Павлова пишет об этом так:
159. В недавно опубликованной статье В. Губайловского «Лицо кота. О другой культуре» (http://novymirjournal.m/index.php/blogs/entiy/litso-kota-o-dmgoj-kulture) высказана мысль о приоритете эстетического в вопросе об одомашнивании кошки. Там же серьёзно обосновывается и другой тезис: напротив, именно человек приручен и используется кошкой для её целей. Идея о сходстве «лица кота» с лицом младенца лишь отчасти объясняет удачу этого взаимного «приручения».
160. М. Аграновская. На синем коне: творчество художника Франца Марка (http:// www.maranat.de/ agr_03_de_08.html).
161. Е. Головин. Некоторые особенности лабиринта (http://golovin.evrazia.org/?агеа= works &article=72 ).
162. Один из недавних примеров актуализации мифа о Минотавре — небольшая повесть В. Пелевина «Шлем ужаса. Креатифф о Тесее и Минотавре», где в форме интернет-чата приведены почти все возможные толкования мифа, включая и постмодернистские.
163. Как утверждают специалисты по творчеству Андреева, тираж «Розы Мира» в разных изданиях со времени её первой публикации превысил 2 млн. экземпляров. Однако за пределами России книга известна пока очень мало.
164. Д. Андреев. Собрание сочинений в трёх томах. М., 1993-2006 (далее — СС.); Даниил Андреев в культуре XX века. Сборник статей. М., 2000; Даниил Андреев: pro et contra: личность и творчество Д. Л. Андреева в оценке публицистов и исследователей. СПб., 2010; и мн. др.
165. Елена Андреевна Шварц (1948-2010) — русский поэт-мистик, автор многих стихотворных книг («Танцующий Давид», «Труды и дни монахини Аавинии» и др.), один из самых ярких представителей культуры андеграунда XX в.
166. Но в народном сознании жили и другие, менее известные апокрифические примеры «зоогики»: скажем, одна из версий «Чуда Георгия о змие», в которой святой Георгий не пронзает змея (и не режет его на порционные куски, как в скульптуре Церетели на Поклонной горе в Москве), а обращается с «врагом» так:
167. А. Кураев. Как относиться к «Розе Мира»? // Даниил Андреев: pro et contra. C. 353-357.
168. Великий утешитель. Юрий Мамлеев о России Вечной и Увечной. «НГ Ex libris», Xе 47 от 16 декабря 2010 г.
169. Д. Андреев. СС. Т. 2. С. 421.
170. Д. Андреев. СС. Т. 2. С. 426.
171. Д. Андреев. СС. Т. 3. Кн. 1. С. 454.
172. Д. Андреев. СС. Т. 2. С. 425.
173. Б. Романов. Даниил Андреев. М., 2013. С. 287, 288.
174. А. Смирнов. Вокруг Розы Мира / Д. Андреев. СС. Т. 3. С. 100.
175. Д. Андреев. СС. Т. 3. С. 459.
176. Когда в 1957 году, накануне освобождения, Андреев был переведён для экспертизы в Институт Сербского, с ним подружился Родион Гудзенко, который так вспоминал об их первой встрече: «…весь насквозь тонкий, звонкий и прозрачный. Интеллигентный, беззубый, высокий, седой, тощий. Босой. Босиком, хотя всем тапочки давали. В кальсончиках, в халатике. И — в слезах, заплаканный! Улыбается, стесняется, слёзы. „Что такое? Почему вы плакали?“ — „Ой, простите, — он сказал. — Вы знаете, я в первый раз за десять лет увидел дерево!“ — „Как — дерева не видели?“ — „Я в тюрьме был, во Владимирской, там прогулки в крытом дворике, цемент, я деревьев не видел вообще. И тут я вдруг увидел во дворе, когда меня провели, живое, настоящее дерево, и, знаете, просто потекли слёзы“». P. С. Гудзенко. Слово о Данииле Андрееве // Д. Андреев. СС. Т. 3. С. 459.
177. Хотя в библиотеке Владимирского централа не было собственно религиозной или богословской литературы, иногда там странным образом обнаруживались редкие и даже запрещённые на воле издания.
178. Ещё в 1920-е годы Андреев внимательно читал биографию Ганди, написанную «другом революции» Роменом Ролланом.
179. Д. Андреев. СС. Т. 3. С. 190.
180. Д. Андреев. СС. Т. 3. С. 191.
181. Цит. по: http://ohotagolos.m/index.php/o-iinep/136-po-maton-jionivolos-insep
182. Цит. по: http://www.isihazm.ru/?id=774