Истории, собранные в этом сборнике, объединяет вера в добро и чудеса, которые приносит в нашу жизнь светлый праздник Рождества. Вместе с героями читатель переживет и печаль, и опасности, но в конце все обязательно будет хорошо, главное верить в чудо.
Павел Петрович Бажов. Голубая змейка
Росли в нашем заводе два парнишечка, по близкому соседству: Ланко Пужанко да Лейко Шапочка.
Кто и за что им такие прозвания придумал, это сказать не умею. Меж собой эти ребята дружно жили. Под стать подобрались. Умишком вровень, силенкой вровень, ростом и годами тоже. И в житье большой различки не было. У Ланка отец рудобоем был, у Лейка на золотых песках горевал, а матери, известно, по хозяйству мытарились. Ребятам нечем было друг перед дружкой погордиться.
Одно у них не сходилось. Ланко свое прозвище за обиду считал, а Лейку лестно казалось, что его этак ласково зовут – Шапочка. Не раз у матери припрашивал.
– Ты бы, мамонька, сшила мне новую шапку! Слышишь, – люди меня Шапочкой зовут, а у меня тятин малахай, да и тот старый.
Дружбе ребячьей это не мешало. Лейко первый в драку лез, коли кто обзовет Ланка Пужанком.
– Какой он тебе Пужанко? Кого испугался.
Так вот и росли парнишечки рядком да ладком. Рассорки, понятно, случались, да ненадолго. Промигаться не успеют, опять вместе.
И то у ребят вровень пришлось, что оба последними в семьях росли. Повольготнее таким-то. С малыми не водиться. От снегу до снегу домой только поесть да поспать прибегут.
Мало ли в ту пору у ребят всякого дела: в бабки поиграть, в городки, шариком, порыбачить тоже, покупаться, за ягодами, за грибами сбегать, все горочки облазить, пенечки на одной ноге обскакать. Утянутся из дома с утра – ищи их! Только этих ребят не больно искали. Как вечером прибегут домой, так на них поварчивали:
– Пришел наше шатало! Корми-ко его!
Зимой по-другому приходилось. Зима, известно, всякому зверю хвост подожмет и людей не обойдет. Ланка с Лейком зима по избам загоняла. Одежонка, видишь, слабая, обувка жиденькая, – недалеко в них ускочишь. Только и хватало тепла из избы в избу перебежать.
Чтоб большим под руку не подвертываться, забьются оба на полати да там и посиживают Двоим-то все-таки веселее. Когда и поиграют, когда про лето вспоминают, когда просто слушают, о чем большие говорят.
Вот раз сидят этак-то, а к Лейковой сестре Марьюшке подружки набежали. Время к Новому году подвигалось, а по девичьему обряду в ту пору про женихов ворожат. Девчонки и затеяли такую ворожбу. Ребятам любопытно поглядеть, да разве подступишься. Близко не пускают, а Марьюшка по-свойски еще подзатыльников надавала.
– Уходи на свое место!
Она, видишь, эта Марьюшка, из сердитеньких была. Который год в невестах, а женихов не было. Девушка будто и вовсе хорошая, да маленько косоротенька. Изъян вроде и невелик, а парни все же браковали ее из-за этого. Ну, она и сердилась.
Забились ребята на полати, пыхтят да помалкивают, а девчонкам весело. Золу сеют, муку по столешнице раскатывают, угли перекидывают, в воде брызгаются. Перемазались все, с визгом хохочут одна над другой, только Марьюшке невесело. Она, видно, изверилась во всякой ворожбе, говорит: – Пустяк это. Одна забава.
Одна подружка на это и скажи:
– По-доброму-то ворожить боязно.
– А как? – спрашивает Марьюшка.
Подружка и рассказала:
– От бабушки слыхала, – самое правильное гадание будет такое. Надо вечером, как все уснут, свой гребешок на ниточке повесить на поветях, а на другой день, когда еще никто не пробудится, снять этот гребешок, – тут все и увидишь.
Все любопытствуют – как? А девчонка объясняет:
– Коли в гребешке волос окажется – в тот год замуж выйдешь. Не окажется волоса – нет твоей судьбы. И про то догадаться можно, какой волосом муж будет.
Ланко с Лейком приметили этот разговор и то смекнули, что Марьюшка непременно так ворожить станет. А оба в обиде на нее за подзатыльники-то. Ребята и сговорились:
– Подожди! Мы тебе припомним!
Ланко в тот вечер домой ночевать не пошел, у Лейка на полатях остался. Лежат, будто похрапывают, а сами друг дружку кулачонками в бока подтыкают: гляди, не усни!
Как большие все уснули, ребята слышат – Марьюшка в сенки вышла. Ребята за ней и углядели, как она на повети залезала и в котором месте там возилась. Углядели и поскорее в избу. За ними следом Марьюшка прибежала. Дрожит, зубами чакает. То ли ей холодно, то ли боязно. Потом легла, поежилась маленько и, слышно стало, – уснула. Ребятам того и надо. Слезли с полатей, оделись, как пришлось, и тихонько вышли из избы. Что делать, об этом они уж сговорились.
У Лейка, видишь, мерин был, не то чалый, не то бурый, звали его Голубко. Ребята и придумали этого мерина Марьюшкиным гребешком вычесать. На поветях-то ночью боязно, только ребята один перед другим храбрятся. Нашли на поветях гребешок, начесали с Голубка шерсти и гребешок на место повесили. После этого в избу пробрались и крепко-накрепко заснули. Пробудились позднехонько. Из больших в избе одна Лейкова мать была – у печки топталась.
Пока ребята спали, тут вот что случилось. Марьюшка утром поднялась раньше всех и достала свой гребешок. Видит – волосу много. Обрадовалась – жених кудрявый будет. Побежала к подружкам похвастаться. Те глядят – что-то не вовсе ладно. Дивятся, какой волос-то чудной. Ни у одного знакомого парня такого не видывали. Потом одна разглядела в гребешке силышко от конского хвоста. Подружки и давай хохотать над Марьюшкой.
– У тебя, – говорят, – женихом-то Голубко оказался.
Марьюшке это за большую обиду, она разругалась с подружками, а те, знай, хохочут. Кличку ей объявили: Голубкова невеста.
Прибежала Марьюшка домой, жалуется матери – вот какое горе приключилось, а ребята помнят вчерашние подзатыльники и с полатей поддразнивают:
– Голубкова невеста, Голубкова невеста! Марьюшка тут вовсе разревелась, а мать смекнула, чьих это рук дело, закричала на ребят:
– Что вы, бесстыдники, наделали! Без того у нас девку женихи обходят, а вы ее на смех поставили.
Ребята поняли – вовсе не ладно вышло, давай перекоряться:
– Это ты придумал!
– Нет, ты!
Марьюшка из этих перекоров тоже поняла, что ребята ей такую штуку подстроили, кричит им:
– Чтоб вам самим голубая змейка привиделась!
Тут опять на Марьюшку мать напустилась:
– Замолчи, дура! Разве можно такое говорить? На весь дом беду накличешь!
Марьюшка в ответ на это свое говорит:
– Мне что до этого! Не глядела бы на белый свет!
Хлопнула дверью, выбежала в ограду и давай там снеговой лопатой Голубка гонять, будто он в чем провинился. Мать вышла, сперва пристрожила девку, потом в избу увела, уговаривать стала. Ребята видят – не до них тут, утянулись к Ланку. Забились там на полати и посиживают смирнехонько. Жалко им Марьюшку, а чем теперь поможешь? И голубая змейка в головенках застряла. Шепотом спрашивают один у другого:
– Лейко, ты не слыхал про голубую змейку?
– Нет, а ты?
– Тоже не слыхивал.
Шептали, шептали, решили у больших спросить, когда дело маленько призамнется. Так и сделали. Как Марьюшкина обида позабылась, ребята и давай разузнавать про голубую змейку. Кого ни спросят, те отмахиваются – не знаю, да еще грозятся:
– Возьму вот прут да отвожу обоих! Забудете о таком спрашивать!
Ребятам от этого еще любопытнее стало: что за змейка такая, про которую и спрашивать нельзя?
Нашли-таки случай. По праздничному делу у Ланка отец пришел домой порядком выпивши и сел у избушки на завалинке. А ребята знали, что он в такое время поговорить больно охоч. Ланко и подкатился:
– Тятя, ты видал голубую змейку?
Отец, хотя сильно выпивши был, даже отшатнулся, потрезвел и заклятье сделал:
– Чур, чур, чур! Не слушай, наша избушка-хороминка! Не тут слово сказано!
Пристрожил ребят, чтоб напредки такого не говорили, а сам все-таки выпивши, поговорить-то ему охота. Посидел так, помолчал, потом и говорит:
– Пойдемте на бережок. Там свободнее про всякое сказывать.
Пришли на бережок, закурил Ланков отец трубку, оглянулся на все стороны и говорит:
– Так и быть, скажу вам, а то еще беды наделаете своими разговорами. Вот слушайте!
Есть в наших краях маленькая голубенькая змейка. Ростом не больше четверти, и до того легонькая, будто в ней вовсе никакого весу нет. По траве идет, так ни одна былинка не погнется. Змейка эта не ползает, как другие, а свернется колечком, головенку выставит, а хвостиком упирается и подскакивает, да так бойко, что не догонишь ее. Когда она этак-то бежит, вправо от нее золотая струя сыплется, а влево черная-пречерная.
Одному увидеть голубую змейку прямое счастье: наверняка верховое золото окажется, где золотая струя прошла. И много его. Поверху большими кусками лежит. Только оно тоже с подводом. Если лишку захватишь да хоть капельку сбросишь, все в простой камень повернется. Второй раз тоже не придешь, потому место сразу забудешь.
Ну, а когда змейка двоим-троим либо целой артелке покажется, тогда вовсе черная беда. Все перессорятся и такими ненавистниками друг дружке станут, что до смертоубийства дело дойдет. У меня отец на каторгу ушел из-за этой голубой змейки. Сидели как-то артелью и разговаривали, а она и покажись. Тут у них и пошла неразбериха. Двоих насмерть в драке убили, остальных пятерых на каторгу угнали. И золота никакого не оказалось. Потому вот про голубую змейку и не говорят: боятся, как бы она не показалась при двоих либо троих. А показаться она везде может: в лесу и в поле, в избе и на улице. Да еще сказывают, будто голубая змейка иной раз человеком прикидывается, только узнать ее все-таки можно. Как идет, так даже на самом мелком песке следов не оставляет. Трава и та под ней не гнется. Это первая примета, а вторая такая: из правого рукава золотая струя бежит, из левого – черная пыль сыплется.
Наговорил этак-то Ланков отец и наказывает ребятам:
– Смотрите, никому об этом не говорите и вдвоем про голубую змейку вовсе даже не поминайте. Когда в одиночку случится быть и кругом людей не видно, тогда хоть криком кричи.
– А как ее звать? – спрашивают ребята.
– Этого, – отвечает, – не знаю. А если бы знал, тоже бы не сказал, потому опасное это дело.
На том разговор и кончился. Ланков отец еще раз настрого наказал ребятам помалкивать и вдвоем про голубую змейку даже не поминать.
Ребята сперва сторожились, один другому напоминал:
– Ты гляди, про эту штуку не говори и не думай, как со мной вместе. В одиночку надо.
Только как быть, когда Лейко с Ланком всегда вместе и голубая змейка ни у того, ни у другого с ума не идет? Время к теплу подвинулось. Ручейки побежали. Первая весенняя забава около живой воды повозиться: лодочки пускать, запруды строить, меленки водой крутить. Улица, по которой ребята жили, крутиком к пруду спускалась. Весенние ручейки тут скоро сбежали, а ребята в эту игру не наигрались. Что делать? Они взяли по лопатке да и побежали за завод. Там, дескать, из лесу еще долго ручейки бежать будут, на любом поиграть можно. Так оно и было. Выбрали ребята подходящее место и давай запруду делать, да поспорили, кто лучше умеет. Решили на деле проверить: каждому в одиночку плотинку сделать. Вот и разошлись по ручью-то. Лейко пониже, Ланко повыше шагов, поди, на полсотни. Сперва перекликались:
– У меня, смотри-ко!
– А у меня! Хоть завод строй!
Ну, все-таки работа. Оба крепко занялись, помалкивают, стараются, как лучше сделать. У Лейка привычка была что-нибудь припевать за работой. Он и подбирает разные слова, чтобы всклад вышло:
Эй-ка, эй-ка,
Голубая змейка!
Объявись, покажись!
Колеском покрутись!
Только пропел, видит – на него с горки голубенькое колеско катится. До того легонькое, что сухие былинки и те под ним не сгибаются. Как ближе подкатилось, Лейко разглядел: это змейка колечком свернулась, головенку вперед уставила да на хвостике и подскакивает. От змейки в одну сторону золотые искры летят, в другую черные струйки брызжут. Глядит на это Лейко, а Ланко ему кричит:
– Лейко, гляди-ко, вон она – голубая змейка! Оказалось, что Ланко это же самое видел, только змейка к нему из-под горки поднималась. Как Ланко закричал, так голубая змейка и потерялась куда-то. Сбежались ребята, рассказывают друг другу, хвалятся:
– Я и глазки разглядел!
– А я хвостик видел. Она им упрется и подскочит.
– Думаешь, я не видел? Из колечка-то чуть высунулся.
Лейко, как он все-таки поживее был, подбежал к своему прудику за лопаткой.
– Сейчас, – кричит, – золота добудем! Прибежал с лопаткой и только хотел ковырнуть землю с той стороны, где золотая струя прошла, Ланко на него налетел:
– Что ты делаешь! Загубишь себя! Тут, поди-ко черная беда рассыпана!
Подбежал к Лейку и давай его отталкивать. Тот свое кричит, упирается. Ну, и раздрались ребята. Ланку с горки сподручнее, он и оттолкал Лейка подальше, а сам кричит:
– Не допущу в том месте рыться! Себя загубишь. Надо с другой стороны.
Тут опять Лейко набросился:
– Никогда этого не будет! Загинешь там. Сам видел, как в ту сторону черная пыль сыпалась.
Так вот и дрались. Один другого остерегает, а сами тумаки дают. До реву дрались. Потом разбираться стали, да и поняли, в чем штука: видели змейку с разных сторон, потому правая с левой и не сходятся. Подивились ребята.
– Как она нам головы закружила! Обоим навстречу показалась. Насмеялась над нами, до драки довела, а к месту и не подступишься. В другой раз, не прогневайся, не позовем. Умеем, а не позовем!
Решили так, а сами только о том и думают, чтобы еще раз поглядеть на голубую змейку. У каждого на уме и то было: не попытать ли в одиночку. Ну, боязно, да и перед дружком как-то нескладно. Недели две, а то и больше все-таки о голубой змейке не разговаривали. Лейко начал:
– А что, если нам еще раз голубую змейку позвать? Только чтоб с одной стороны глядеть. Ланко добавил:
– И чтоб не драться, а сперва разобрать, нет ли тут обмана какого!
Сговорились так, захватили из дома по кусочку хлеба да по лопатке и пошли на старое место. Весна в том году дружная стояла. Прошлогоднюю ветошь всю зеленой травой закрыло. Весенние ручейки давно пересохли. Цветов много появилось. Пришли ребята к старым своим запрудам, остановились у Лейкиной и начали припевать:
Эй-ка, эй-ка,
Голубая змейка!
Объявись, покажись!
Колеском покрутись!
Стоят, конечно, плечо в плечо, как уговорились. Оба босиком по теплому времени. Не успели кончить припевку, от Ланковой запруды показалась голубая змейка. По молодой-то траве скоренько поскакивает. Направо от нее густое облачко золотой искры, налево – такое же густое – черной пыли. Катит змейка прямо на ребят. Они уже разбегаться хотели, да Лейко смекнул, ухватил Ланка за пояс, поставил перед собой и шепчет:
– Негоже на черной стороне оставаться! Змейка все же их перехитрила, – меж ног у ребят прокатила. У каждого одна штанина золоченой оказалась, другая как дегтем вымазана. Ребята этого не заметили, смотрят, что дальше будет. Голубая змейка докатила до большого пня и тут куда-то подевалась. Подбежали, видят: пень с одной стороны золотой стал, а с другой черным-чернехонек и тоже твердый как камень. Около пня дорожка из камней: направо желтые, налево черные.
Ребята, конечно, не знали вескости золотых камней. Ланко сгоряча ухватил один и чует – ой, тяжело, не донести такой, а бросить боится. Помнит, что отец говорил: сбросишь хоть капельку, все в простой камень перекинется. Он и кричит Лейку:
– Поменьше выбирай, поменьше! Этот тяжелый! Лейко послушался, взял поменьше, а он тоже тяжелым показался. Тут он понял, что у Ланка камень вовсе не под силу, и говорит:
– Брось, а то надорвешься!
Ланко отвечает:
– Если брошу, все в простой камень обернется.
– Брось, говорю! – кричит Лейко, а Ланко упирается: нельзя.
Ну, опять дракой кончилось. Подрались, наревелись, подошли еще раз посмотреть на пенек да на каменную дорожку, а ничего не оказалось. Пень как пень, а никаких камней, ни золотых, ни простых, вовсе нет. Ребята и судят:
– Обман один эта змейка. Никогда больше думать о ней не будем.
Пришли домой, там им за штаны попало. Матери отмутузили того и другого, а сами дивятся:
– Как-то им пособит и вымазаться на один лад! Одна штанина в глине, другая – в дегтю! Ухитриться тоже надо!
Ребята после этого вовсе на голубею змейку сердились:
– Не будем о ней говорить!
И слово свое твердо держали! Ни разу с той поры у них и разговору о голубой змейке не было. Даже в то место, где ее видели, ходить перестали.
Раз ребята ходили за ягодами. Набрали по полной корзиночке, вышли на покосное место и сели тут отдохнуть. Сидят в густой траве, разговаривают, у кого больше набрано да у кого ягода крупнее. Ни тот, ни другой о голубой змейке и не подумал. Только видят – прямо к ним через покосную лужайку идет женщина. Ребята сперва этого в примету не взяли. Мало ли женщин в лесу в эту пору: кто за ягодами, кто по покосным делам. Одно показалось им непривычным: идет, как плывет, совсем легко. Поближе подходить стала, ребята разглядели – ни один цветок, ни одна травинка под ней не согнутся. И то углядели, что с правой стороны от нее золотое облачко колышется, а с левой – черное. Ребята и уговорились:
– Отвернемся. Не будем смотреть! А то опять до драки доведет.
Так и сделали. Повернулись спинами к женщине, сидят и глаза зажмурили. Вдруг их подняло. Открыли глаза, видят – сидят на том же месте, только примятая трава поднялась, а кругом два широких обруча, один золотой, другой чернокаменный. Видно, женщина обошла их кругом да из рукавов и насыпала. Ребята кинулись бежать, да золотой обруч не пускает: как перешагивать – он поднимется, и поднырнуть тоже не дает. Женщина смеется:
– Из моих кругов никто не выйдет, если сама не уберу.
Тут Лейко с Ланком взмолились:
– Тетенька, мы тебя не звали.
– А я, – отвечает, – сама пришла поглядеть на охотников добыть золото без работы.
Ребята просят:
– Отпусти, тетенька, мы больше не будем. И без того два раза подрались из-за тебя!
– Не всякая, – говорит, – драка человеку в покор, за иную и наградить можно. Вы по-хорошему дрались. Не из-за корысти либо жадности, а друг дружку охраняли. Недаром золотым обручем от черной беды вас отгородила. Хочу еще испытать.
Насыпала из правого рукава золотого песку, из левого черной пыли, смешала на ладони, и стала у нее плитка черно-золотого камня. Женщина эту плитку прочертила ногтем, и она распалась на две ровнешенькие половинки. Женщина подала половинки ребятам и говорит:
– Коли который хорошее другому задумает, у того плиточка золотой станет, коли пустяк – выйдет бросовый камешок.
У ребят давно на совести лежало, что они Марьюшку сильно обидели. Она хоть с той поры ничего им не говаривала, а ребята видели: стала она вовсе невеселая. Теперь ребята про это и вспомнили, и каждый пожелал:
– Хоть бы поскорее прозвище Голубкова невеста забылось и вышла бы Марьюшка замуж!
Пожелали так, и плиточки у обоих стали золотые. Женщина улыбнулась:
– Хорошо подумали. Вот вам за это награда.
И подает им по маленькому кожаному кошельку с ременной завязкой.
– Тут, – говорит, – золотой песок. Если большие станут спрашивать, где взяли, скажите прямо: «Голубая змейка дала, да больше ходить за этим не велела». Не посмеют дальше разузнавать.
Поставила женщина обручи на ребро, облокотилась на золотой правой рукой, на черный – левой и покатила по покосной лужайке. Ребята глядят – не женщина это, а голубая змейка, и обручи в пыль перешли. Правый – в золотую, левый – в черную.
Постояли ребята, запрятали свои золотые плиточки да кошелечки по карманам и пошли домой. Только Ланко промолвил:
– Не жирно все-таки отвалила нам золотого песку.
Лейко на это и говорит:
– Столько, видно, заслужили.
Дорогой Лейко чует – сильно потяжелело у него в кармане. Еле вытащил свой кошелек, – до того он вырос. Спрашивает у Ланка:
– У тебя тоже кошелек вырос?
– Нет, – отвечает, – такой же, как был.
Лейку неловко показалось перед дружком, что песку у них не поровну, он и говорит:
– Давай отсыплю тебе.
– Ну что ж, – отвечает, – отсыпь, если не жалко. Сели ребята близ дороги, развязали свои кошельки, хотели выровнять, да не вышло. Возьмет Лейко из своего кошелька горсточку золотого песка, а он в черную пыль перекинется. Ланко тогда и говорит:
– Может, все-то опять обман.
Взял шепотку из своего кошелька. Песок как песок, настоящий золотой. Высыпал щепотку Лейку в кошелек – перемены не вышло. Тогда Ланко и понял: обделила его голубая змейка за то, что пожадничал на даровщину. Сказал об этом Лейку, и кошелек на глазах стал прибывать. Домой пришли оба с полнехонькими кошельками, отдали свой песок и золотые плиточки семейным и рассказали, как голубая змейка велела.
Все, понятно, радуются, а у Лейка в доме еще новость: к Марьюшке приехали сваты из другого села. Марьюшка веселехонька бегает, и рот у нее в полной исправе. От радости, то ли? Жених верно какой-то чубарый волосом, а парень веселый, к ребятам ласковый. Скоренько с ним сдружились.
Голубую змейку с той поры ребята никогда не вызывали. Поняли, что она сама наградой прикатит, если заслужишь, и оба удачливы в своих делах были. Видно, помнила их змейка и черный свой обруч от них золотым отделяла.
Иван Алексеевич Бунин. В деревне
I
Когда я был маленьким, мне всегда казалось, что вместе с рождественскими праздниками начинается весна. «Декабрь – вот это зима», – думал я. В декабре погода, по большей части, суровая, серая. Рассветает медленно, город с утра тонет в сизом, морозном тумане, а деревья одеты густым инеем сиреневого цвета: солнца целый день не видно, и только вечером замечаешь след его, потому что долго и угрюмо рдеет мутно-красная заря в тяжелой мгле на западе… Да, это настоящая зима!
Я с нетерпением ждал святок. Когда в конце декабря я бегал по утрам в гимназию, видел в магазинах сотни блестящих игрушек и украшений, приготовленных для елок, видел на базаре целые обозы с этими зелеными загубленными для праздника елочками, а в мясных рядах – целые горы мерзлых свиных туш, поросят и битой, ощипанной птицы, я с радостью говорил себе:
– Ну, теперь уж близко праздник! Скоро настоящая зима кончится, и дело пойдет на весну. Я на целые две недели уеду в деревню и буду там встречать начало весны.
И мне казалось, что только в деревне и можно заметить, что начинается весна. Мне казалось, что только там бывают настоящие светлые, солнечные дни.
И правда, ведь в городе мы забываем о солнце, редко видим небо, а больше любуемся на вывески да на стены домов.
И вот, наконец, наступал давно желанный, радостный день. Вечером вдруг раздавался звонок в сенях нашей квартиры, я стремглав бежал в прихожую и наталкивался там на высокого человека в большой енотовой шубе. Воротник этой шубы и шапка на голове высокого человека были в инее.
– Папочка! – взвизгивал я в восторге.
– Уйди, уйди, я – холодный, – говорил отец весело, и действительно, от него так хорошо пахло морозной свежестью, снегом и зимним воздухом.
Весь этот вечер я не отходил от отца. Никогда я не любил его так, как в эти вечера, никогда не засыпал так сладко!
Я засыпал, упоенный мечтами о завтрашнем путешествии в деревню, и правда – это было веселое путешествие! Поезд быстро бежит среди ровных снежных полей, вагон озарен утренним солнцем. Белый дым волнующимися клубами плывет перед окнами, плавно упадает и стелется по снегу около дороги, а по вагону ходят широкие тени. Свет солнца от этого то будто меркнет, то снова врывается в окна яркими, янтарными полосами… Даже весело то, что в вагоне так много народу, так тесно и шумно!
Но вот и одинокая, знакомая станция среди пустынных полей. Тихо-тихо в полях после грохота поезда! Откинешься в задок саней, прикроешь глаза – и только покачиваешься и слышишь, как заливается колокольчик над тройкой, запряженной в протяжку, как визжат и постукивают на ухабах полозья. Коренник сеет иноходью, передние поджарые лошади, пофыркивая, несутся вскачь, комья снегу бьют в передок, а около саней, быстро-быстро, как змея, вьется длинный кнут кучера. Обернешься – и кажется, что полоса дороги выскальзывает из-под полозьев, бежит назад, в ровное снежное поле…
А потом – шагом по занесенным вьюгами лугам, под обрывами с нависшими тяжелыми снегами! Огромными раковинами завиваются внутрь гребни снеговых навесов. Ясно и резко отделяются их чистые, холодные изваяния от фона неба: небо снизу кажется темно-темно-синим! Пристяжные играют, на ходу хватают губами и отбрасывают снег…
– Балуй! – грозно кричит кучер, щелкает кнутом, – и опять постукивают сани на ухабах, и звонко заливается колокольчик под мерно качающейся дугою…
А между тем уже догорает короткий день; встали лиловые тучи с запада, солнце ушло в них, и наступает тихий, зимний вечер. Над посиневшими снегами залегает к востоку морозная мгла ночи. Сливается с нею вдали снежная дорога, и мертвое молчание царит над степью. Только полозья тихо скрипят по снегу, и задумчиво позванивает колокольчик: лошади идут шагом. Овсянки бесшумно перелетают перед ними по дороге… Мужик на розвальнях пристал за нами где-то на перекрестке, и заиндевевшая морда его шершавой, низенькой и бокастой лошадки, которая трусит рысцой за нашими санями, равномерно дышит теплым паром в мой затылок.
– Не наезжай! – раздается иногда голос нашего кучера среди мертвого молчания поля.
И мужик тоже что-то покрикивает, соскакивает на раскатах и снова бочком, на бегу, вваливается в свои дровни.
А кругом все темнеет и темнеет, и уже ночью въезжаем в знакомое село. Ночь темная, но звездная; мелкие звезды содрогаются острыми синими огоньками, крупные блещут переливчатым блеском разноцветных камней. На селе еще краснеют кое-где оконца в смутно чернеющих избах… В чистом, морозном воздухе звонко отдаются скрип порот или лай собачонки…
И чувство глубокого довольства и покоя наполняет душу, когда, наконец, медленно въезжаешь на сугроб перед крыльцом освещенного и теплого «деревенского домика!
II
– Но где же весна-то? – спросите вы.
А разве не весеннее радостное чувство наполняло душу на весь этот веселый, солнечный день нашего путешествия в деревню? Разве не с весенним чувством открывал я глаза, проснувшись на другое утро в детской?
В больших комнатах нашего старинного дома с утра всегда стоял синий полусумрак. Это оттого, что дом был окружен садом, а стекла окон сверху донизу зарисовал мороз серебряными пальмовыми листьями, перламутровыми, узорчатыми папоротниками. Еще до чаю я успевал обегать все комнаты, осмотреть все эти рисунки, сделанные морозом за ночь, и даже – побывать в сенцах, где стоят лыжи.
– Папа, я пойду покатаюсь немного, – робко говорил я отцу тотчас после чаю.
Отец пристально смотрел на меня и с улыбкой отвечал:
– Ах ты, дикарь этакий! Настоящий вогул! Ведь еще холодно, нос отморозишь.
– Я только на минутку…
– Ну, если так, – беги!
– Я вогул, я вогул, – кричал я, подпрыгивая от радости и поспешно снаряжаясь в путь.
Резкий, морозный воздух так и охватит всего, когда выйдешь из дому. За садом еще холодно краснеет заря. Солнце только что выкатилось огнистым шаром из-за снежного поля; но вся картина села уже сверкает яркими и удивительно нежными, чистыми красками северного утра. Клубы дыма алеют и медленно расходятся над белыми крышами. Сад – в серебряном инее… Туда-то мне и нужно! И, став на лыжи, окруженный гончими, я спешил забраться в самую чащу, где можно с головой утонуть в снегу.
– Я вогул! – кричал я собакам, пробираясь по пушистому снегу к пруду под садом.
Там, на старых ракитах, до полудня держится густой, махровый иней. Весело отряхать его и чувствовать, как он осыпает лицо своим холодным пухом! А еще веселее смотреть, как на пруде работники прорубают проруби и баграми вытаскивают из воды огромные льдины. Словно квадраты светлых горных хрусталей, сияют они на солнце, играя зеленоватыми и синими переливами…
К обеду солнечный день окончательно разыгрывается. С навеса крыльца падают капели. Как слоновая кость, блестят по деревенскому выгону отшлифованные ухабы дороги.
«Весна, весна близко!» – думаешь, прикрывая глаза под лаской солнца.
И весь день не хочется уходить со двора! Все радует. Забредешь ли на двор, где около яслей дремлют, изредка глубоко вздыхая и раздувая бока, меланхоличные коровы, бродят похудевшие за зиму лошади и жмутся в кучу овцы; пройдешь ли на гумно и слышишь по дороге, как возятся и трещат воробьи в кустах акаций, как они вдруг снимаются всей своей шумной стаей и дождем, сыплются на крышу риги, – все радует… А на гумне, в затишье скирдов и соломенных валов, забитых снегом, особенно уютно. Хорошо полежать под солнцем в омете, в соломе, которая так резко пахнет мышами и снегом!
И весь праздник проходил у меня в этом очаровании солнечными днями, в светлых грезах о близкой весне. Забудешь, бывало, об уроках, забудешь даже лыжи, и все сидишь в освещенной солнцем зале, все глядишь на далекие, снежные поля, которые уже блестят по-весеннему золотистою слюдою крепкого наста.
III
– Ну, не скучай смотри, – говорил отец, когда, наконец, меня снова снаряжали в город. – Теперь и не увидишь, как наступит весна. Каких-нибудь два месяца, а там и святая, и лето. Приедешь тогда, – жеребчика верхового тебе подарю, будем верхом вместе ездить, за перепелами ходить…
Мне было очень грустно покидать родной дом, но я вполне соглашался с отцом: теперь уж скоро весна!
– А ведь правда, папа, совсем весной пахнет! – говорил и я, когда утром мы садились в сани, переваливались в воротах через высокий сугроб, набитый вчерашней метелью, и глубоко вздыхали свежим ветром с запахом молодого снега.
– А ты любишь весну? – спрашивал отец с улыбкой.
– Люблю, папа! Очень люблю!
– А деревню любишь?
– Конечно, люблю…
– Это хорошо, – прибавлял отец. – Когда ты вырастешь, ты поймешь, что человек должен жить поближе к природе, любить родные поля, воздух, солнце, небо… Это неправда, будто в деревне скучно. Бедности в деревне много – вот это правда, и, значит, надо делать так, чтобы было поменьше этой бедности, – помогать деревенским людям, трудиться с ними и для них… И хорошо можно жить в деревне!
– «Правда, правда! – думаю я. – В городе даже весною не пахнет. А вот тут пахнет. И проруби вон уже почернели, оттаивать стали…».
Мы проезжаем по большому селу над рекою, и я спешу наглядеться на все деревенское.
Кругом чернеют среди сугробов грязные избы; но скоро сугробы растают, и даже эти бедные избы станут чистенькими и веселыми. Да и теперь весело в них, особенно в тех, кирпичных, где живут зажиточные семьи. И с каким удовольствием входил я в такую избу, когда мы останавливались покормить лошадей!
В кирпичных избах у богатых мужиков всегда сырой угар зеленоватым паром стоит в теплом воздухе, на полу – мокрая солома, но всегда аппетитно пахнет хлебами, народу много, и все за работой: кто отрывисто гудит тетивой, которая бьет и вздымает пушистую белую «волну»; кто чинит хомут, с внезапной решительностью раздергивая в разные стороны пропущенную в кожу дратву; а бывалый человек, портной, в жилетке, утыканной иголками, и с мотком ниток на шее, забавляет всех россказнями. Сидя на конике, скорчившись, – одна нога под себя, а колено другой поднято почти к самому лицу, – и ухитряясь держать большим пальцем босой ноги край сукна иди овчины, он пристально шьет, но говорит не смолкая и при этом задумчиво улыбается веселыми, умными глазами, встряхивая со лба волосы и вдевая на свет нитку в иголку. И все глядят на него дружелюбно. Он везде свой человек, Даже для детей, которых он нянчит по вечерам на руках, дает им брать себя за бороду, а потом вдруг щелкнет зубами, гамкнет, как собака, и схватит ртом детскую ручонку, отчего ребенок, с замиранием сердца ждавший, шутки, радостно взвизгивает и заливается смехом.
Я уже не раз видал его, и теперь смотрю на него с большим любопытством. Но пора ехать. Мы прощаемся с хозяевами и выходим на крыльцо. Хозяин, который пас провожает, стоит на крыльце в шапке, но в одной рубахе, смотрит на меня и, улыбаясь, говорит:
– Что ж, барчук, теперь, значит, до весны в город?
– До весны, – говорю я, – да ведь весна скоро!
– Скоро, скоро! – соглашается мужик.
Мы опять едем мимо черных сельских изб, по буграм, с которых катаются мальчишки на ледяшках, по лугам, где на высоких лозинах качаются грачиные гнезда, а около горбом наросших краев проруби бабы бойко полощут белье в темной студеной воде и звонко переговариваются…
Но уже и село кончилось. Впереди только поле, белая пелена пушистого снега. Сколько его набило за ночь в лощинах!.. В поле опять стало ветрено; ветер заносит в сторону гривы и хвосты лошадей, дорога тяжкая; но лошади застоялись, они как будто рады ветру и простору полей и быстро несут нас вперед… Небо сплошь закрыто облаками, вдалеке чернеет лесок.
«Оттепели начались», – думаю я.
И мне представляется, как теперь надолго пойдут эти серые дни, когда на межах в пустой степи уныло качается прошлогодняя полынь от ветра. Но все-таки весна близко! Этот же ветер скоро станет теплее, а когда наступит март, – шумно и весело пойдет он по березовым лесам в блеске весеннего солнца, пробуждая природу от зимнего сна. А потом загремят по оврагам полые воды, налетят с далекого юга птицы, зазеленеют поля…
Хорошо в полях!
Николай Васильевич Гоголь. Ночь перед Рождеством
Последний день перед Рождеством прошел. Зимняя, ясная ночь наступила. Глянули звезды. Месяц величаво поднялся на небо посветить добрым людям и всему миру, чтобы всем было весело колядовать и славить Христа[1]. Морозило сильнее, чем с утра; но зато так было тихо, что скрып мороза под сапогом слышался за полверсты. Еще ни одна толпа парубков не показывалась под окнами хат; месяц один только заглядывал в них украдкою, как бы вызывая принаряживавшихся девушек выбежать скорее на скрыпучий снег. Тут через трубу одной хаты клубами повалился дым и пошел тучею по небу, и вместе с дымом поднялась ведьма верхом на метле.
Если бы в это время проезжал сорочинский заседатель на тройке обывательских лошадей, в шапке с барашковым околышком, сделанной по манеру уланскому, в синем тулупе, подбитом черными смушками, с дьявольски сплетенною плетью, которою имеет он обыкновение подгонять своего ямщика, то он бы верно приметил ее, потому что от сорочинского заседателя ни одна ведьма на свете не ускользнет. Он знает наперечет, сколько у каждой бабы свинья мечет поросенков и сколько в сундуке лежит полотна и что именно из своего платья и хозяйства заложит добрый человек в воскресный день в шинке. Но сорочинский заседатель не проезжал, да и какое ему дело до чужих, у него своя волость. А ведьма, между тем, поднялась так высоко, что одним только черным пятнышком мелькала вверху. Но где ни показывалось пятнышко, там звезды, одна за другою, пропадали на небе. Скоро ведьма набрала их полный рукав. Три или четыре еще блестели. Вдруг, с другой стороны, показалось другое пятнышко, увеличилось, стало растягиваться, и уже было не пятнышко. Близорукий, хотя бы надел на нос, вместо очков, колеса с комиссаровой брички, и тогда бы не распознал, что это такое. Спереди совершенно немец[2]: узинькая, беспрестанно вертевшаяся и нюхавшая все, что ни попадалось, мордочка, оканчивалась, как и у наших свиней, кругленьким пятачком; ноги были так тонки, что если бы такие имел яресковский голова, то он переломал бы их в первом козачке. Но зато сзади он был настоящий губернский стряпчий в мундире, потому что у него висел хвост, такой острый и длинный, как теперешние мундирные фалды; только разве по козлиной бороде под мордой, по небольшим рожкам, торчавшим на голове, и что весь был не белее трубочиста, можно было догадаться, что он не немец и не губернский стряпчий, а просто черт, которому последняя ночь осталась шататься по белому свету и выучивать грехам добрых людей. Завтра же, с первыми колоколами к заутрене, побежит он без оглядки, поджавши хвост, в свою берлогу. Между тем черт крался потихоньку к месяцу, и уже протянул было руку, схватить его; но вдруг отдернул ее назад, как бы обжегшись, пососал пальцы, заболтал ногою и забежал с другой стороны, и снова отскочил и отдернул руку. Однако ж, несмотря на все неудачи, хитрый черт не оставил своих проказ. Подбежавши, вдруг схватил он обеими руками месяц, кривляясь и дуя перекидывал его из одной руки в другую, как мужик, доставший голыми руками огонь для своей люльки; наконец, поспешно спрятал в карман и, как будто ни в чем ни бывал, побежал далее. В Диканьке никто не слышал, как черт украл месяц. Правда, волостной писарь, выходя на четвереньках из шинка, видел, что месяц, ни с сего, ни с того, танцевал на небе, и уверял с божбою в том все село; но миряне качали головами и даже подымали его на смех. Но какая же была причина решиться черту на такое беззаконное дело? А вот какая: он знал, что богатый козак Чуб приглашен дьяком на кутю, где будут: голова; приехавший из архиерейской певческой родич дьяка, в синем сюртуке, бравший самого низкого баса; козак Свербыгуз и еще кое-кто; где, кроме кути, будет варенуха, перегонная на шафран водка и много всякого съестного. А между тем его дочка, красавица на всем селе, останется дома, а к дочке наверное придет кузнец, силач и детина хоть куда, который черту был противнее проповедей отца Кондрата. В досужее от дел время кузнец занимался малеванием и слыл лучшим живописцем во всем околодке. Сам, еще тогда здравствовавший сотник Л…ко вызывал его нарочно в Полтаву выкрасить досчатый забор около его дома. Все миски, из которых диканьские козаки хлебали борщ, были размалеваны кузнецом. Кузнец был богобоязливый человек и писал часто образа святых, и теперь еще можно найти в Т… церкве его Евангелиста Луку. Но торжеством его искусства была одна картина, намалеванная на стене церковной в правом притворе, в которой изобразил он святого Петра в день Страшного суда, с ключами в руках, изгонявшего из ада злого духа: испуганный черт метался во все стороны, предчувствуя свою погибель, а заключенные прежде грешники били и гоняли его кнутами, поленами и всем, чем ни попало. В то время, когда живописец трудился над этою картиною и писал ее на большой деревянной доске, черт всеми силами старался мешать ему: толкал невидимо под руку, подымал из горнила в кузнице золу и обсыпал ею картину; но, несмотря на все, работа была кончена, доска внесена в церковь и вделана в стену притвора, и с той поры черт поклялся мстить кузнецу. Одна только ночь оставалась ему шататься на белом свете; но и в эту ночь он выискивал чем-нибудь выместить на кузнеце свою злобу. И для этого решился украсть месяц, в той надежде, что старый Чуб ленив и не легок на подъем, к дьяку же от избы не так близко: дорога шла по-за селом, мимо мельниц, мимо кладбища, огибала овраг. Еще при месячной ночи варенуха и водка, настоенная на шафран, могла бы заманить Чуба; но в такую темноту вряд ли бы удалось кому стащить его с печки и вызвать из хаты. А кузнец, который был издавна не в ладах с ним, при нем ни за что не отважится идти к дочке, несмотря на свою силу. Таким-то образом, как только черт спрятал в карман свой месяц, вдруг по всему миру сделалось так темно, что не всякой бы нашел дорогу к шинку, не только к дьяку. Ведьма, увидевши себя вдруг в темноте, вскрикнула. Тут черт, подъехавши мелким бесом, подхватил ее под руку и пустился нашептывать на ухо то самое, что обыкновенно нашептывают всему женскому роду. Чудно устроено на нашем свете! Все, что ни живет в нем, все силится перенимать и передразнивать один другого. Прежде, бывало, в Миргороде один судья да городничий хаживали зимою в крытых сукном тулупах, а все мелкое чиновничество носило просто нагольные; теперь же и заседатель, и подкоморий отсмалили себе новые шубы из решетиловских смушек с суконною покрышкою. Канцелярист и волостной писарь, третьего году, взяли синей китайки по шести гривен аршин. Пономарь сделал себе нанковые на лето шаровары и жилет из полосатого гаруса. Словом, все лезет в люди! Когда эти люди не будут суетны! Можно побиться об заклад, что многим покажется удивительно видеть черта, пустившегося и себе туда же. Досаднее всего то, что он верно воображает себя красавцем, между тем как фигура – взглянуть совестно. Рожа, как говорит Фома Григорьевич, мерзость мерзостью, однако ж и он строит любовные куры! Но на небе и под небом так сделалось темно, что ничего нельзя уже было видеть, что происходило далее между ними.
«Так ты, кум, еще не был у дьяка в новой хате?» – говорил козак Чуб, выходя из дверей своей избы, сухощавому, высокому, в коротком тулупе, мужику с обросшею бородою, показывавшею, что уже более двух недель не прикасался к ней обломок косы, которым обыкновенно мужики бреют свою бороду за неимением бритвы. «Там теперь будет добрая попойка! – продолжал Чуб, осклабив при этом свое лицо. – Как бы только нам не опоздать». При сем Чуб поправил свой пояс, перехватывавший плотно его тулуп, нахлобучил крепче свою шапку, стиснул в руке кнут – страх и грозу докучливых собак; но, взглянув вверх, остановился… «Что за дьявол! Смотри! смотри, Панас!..»
– Что? – произнес кум и поднял свою голову также вверх.
– Как что? месяца нет!
– Что за пропасть! В самом деле нет месяца.
– То-то что нет, – выговорил Чуб с некоторою досадою на неизменное равнодушие кума. – Тебе, небось, и нужды нет.
– А что мне делать!
«Надобно же было, – продолжал Чуб, утирая рукавом усы, – какому-то дьяволу, чтоб ему не довелось, собаке, поутру рюмки водки выпить, вмешаться!.. Право, как будто на смех… Нарочно, сидевши в хате, глядел в окно: ночь – чудо! Светло; снег блещет при месяце. Все было видно, как днем. Не успел выйти за дверь, и вот, хоть глаз выколи!» Чуб долго еще ворчал и бранился, а между тем, в то же время, раздумывал, на что бы решиться. Ему до смерти хотелось покалякать о всяком вздоре у дьяка, где, без всякого сомнения, сидел уже и голова, и приезжий бас, и дегтярь Микита, ездивший через каждые две недели в Полтаву на торги и отпускавший такие шутки, что все миряне брались за животы со смеху. Уже видел Чуб мысленно стоявшую на столе варенуху. Все это было заманчиво, правда; но темнота ночи напомнила ему о той лени, которая так мила всем козакам. Как бы хорошо теперь лежать, поджавши под себя ноги, на лежанке, курить спокойно люльку и слушать сквозь упоительную дремоту колядки и песни веселых парубков и девушек, толпящихся кучами под окнами. Он бы, без всякого сомнения, решился на последнее, если бы был один; но теперь обоим не так скучно и страшно идти темною ночью, да и не хотелось-таки показаться перед другими ленивым или трусливым. Окончивши побранки, обратился он снова к куму.
– Так нет, кум, месяца?
– Нет.
– Чудно, право. А дай понюхать табаку! У тебя, кум, славный табак! Где ты берешь его?
– Кой черт, славный! – отвечал кум, закрывая березовую тавлинку, исколотую узорами. – Старая курица не чихнет!
– Я помню, – продолжал все так же Чуб, – мне покойный шинкарь Зузуля раз привез табаку из Нежина. Эх, табак был! добрый табак был! Так что же, кум, как нам быть? ведь темно на дворе.
– Так, пожалуй, останемся дома, – произнес кум, ухватясь за ручку двери.
Если бы кум не сказал этого, то Чуб, верно бы, решился остаться; но теперь его как будто что-то дергало идти наперекор. «Нет, кум, пойдем! нельзя, нужно идти!» Сказавши это, он уже и досадовал на себя, что сказал. Ему было очень неприятно тащиться в такую ночь; но его утешало то, что он сам нарочно этого захотел и сделал-таки не так, как ему советовали.
Кум, не выразив на лице своем ни малейшего движения досады, как человек, которому решительно все равно, сидеть ли дома, или тащиться из дому, обсмотрелся, почесал палочкой батога свои плечи, и два кума отправились в дорогу.
Теперь посмотрим, что делает, оставшись одна, красавица дочка. Оксане не минуло еще и семнадцати лет, как во всем почти свете, и по ту сторону Диканьки, и по эту сторону Диканьки, только и речей было, что про нее. Парубки гуртом провозгласили, что лучшей девки и не было еще никогда и не будет никогда на селе. Оксана знала и слышала все, что про нее говорили, и была капризна, как красавица. Если бы она ходила не в плахте и запаске, а в каком-нибудь капоте, то разогнала бы всех своих девок. Парубки гонялись за нею толпами, но, потерявши терпение, оставляли мало-помалу и обращались к другим, не так избалованным. Один только кузнец был упрям и не оставлял своего волокитства, несмотря на то, что и с ним поступаемо было ничуть не лучше, как с другими. По выходе отца своего, она долго еще принаряживалась и жеманилась перед небольшим в оловянных рамках зеркалом и не могла налюбоваться собою. «Что людям вздумалось расславлять, будто я хороша? – говорила она, как бы рассеянно, для того только, чтобы об чем-нибудь поболтать с собою. – Лгут люди, я совсем не хороша». Но мелькнувшее в зеркале свежее живое в детской юности лицо с блестящими черными очами и невыразимо приятной усмешкой, прожигавшей душу, вдруг доказало противное. «Разве черные брови и очи мои, – продолжала красавица, не выпуская зеркала, – так хороши, что уже равных им нет и на свете. Что тут хорошего в этом вздернутом кверху носе? и в щеках? и в губах? будто хороши мои черные косы? Ух! Их можно испугаться вечером: они, как длинные змеи, перевились и обвились вокруг моей головы. Я вижу теперь, что я совсем не хороша! – и, отдвигая несколько подалее от себя зеркало, вскрикнула: Нет, хороша я! Ах, как хороша! Чудо! Какую радость принесу я тому, кого буду женою! Как будет любоваться мною мой муж! Он не вспомнит себя. Он зацелует меня насмерть!»
– Чудная девка! – прошептал вошедший тихо кузнец, – и хвастовства у нее мало! С час стоит, глядясь в зеркало, и не наглядится, и еще хвалит себя вслух!
– Да, парубки, вам ли чета я? Вы поглядите на меня, – продолжала хорошенькая кокетка, – как я плавно выступаю; у меня сорочка шита красным шелком. А какие ленты на голове! Вам век не увидать богаче галуна! Все это накупил мне отец мой для того, чтобы на мне женился самый лучший молодец на свете! – и, усмехнувшись, поворотилась она в другую сторону, и увидела кузнеца…
Вскрикнула и сурово остановилась перед ним.
Кузнец и руки опустил.
Трудно рассказать, что выражало смугловатое лицо чудной девушки: и суровость в нем была видна, и сквозь суровость какая-то издевка над смутившимся кузнецом, и едва заметная краска досады тонко разливалась по лицу; и все это так смешалось и так было неизобразимо хорошо, что расцеловать ее миллион раз – вот все, что можно было сделать тогда наилучшего.
– Зачем ты пришел сюда? – так начала говорить Оксана. – Разве хочется, чтобы выгнала за дверь лопатою? Вы все мастера подъезжать к нам. Вмиг пронюхаете, когда отцов нет дома. О, я знаю вас! Что, сундук мой готов?
– Будет готов, мое серденько, после праздника будет готов. Если бы ты знала, сколько возился около него: две ночи не выходил из кузницы; зато ни у одной поповны не будет такого сундука. Железо на оковку положил такое, какого не клал на сотникову таратайку, когда ходил на работу в Полтаву. А как будет расписан! Хоть весь околодок выходи своими беленькими ножками, не найдешь такого! По всему полю будут раскиданы красные и синие цветы. Гореть будет, как жар. Не сердись же на меня! Позволь хоть поговорить, хоть поглядеть на тебя!
– Кто же тебе запрещает, говори и гляди! – Тут села она на лавку и снова взглянула в зеркало, и стала поправлять на голове свои косы. Взглянула на шею, на новую сорочку, вышитую шелком, и тонкое чувство самодовольствия выразилось на устах, на свежих ланитах и отсветилось в очах.
– Позволь и мне сесть возле тебя! – сказал кузнец.
– Садись, – проговорила Оксана, сохраняя в устах и в довольных очах то же самое чувство.
– Чудная, ненаглядная Оксана, позволь поцеловать тебя! – произнес ободренный кузнец и прижал ее к себе в намерении схватить поцелуй; но Оксана отклонила свои щеки, находившиеся уже на неприметном расстоянии от губ кузнеца, и оттолкнула его. «Чего тебе еще хочется? Ему когда мед, так и ложка нужна! Поди прочь, у тебя руки жестче железа. Да и сам ты пахнешь дымом. Я думаю, меня всю обмарал сажею». Тут она поднесла зеркало и снова начала перед ним охорашиваться.
«Не любит она меня! – думал про себя, повеся голову, кузнец. – Ей все игрушки; а я стою перед нею, как дурак, и очей не свожу с нее. И все бы стоял перед нею, и век бы не сводил с нее очей! Чудная девка! Чего бы я не дал, чтобы узнать, что у нее на сердце, кого она любит. Но нет, ей и нужды нет ни до кого. Она любуется сама собою; мучит меня бедного; а я за грустью не вижу света; а я ее так люблю, как ни один человек на свете не любил и не будет никогда любить».
– Правда ли, что твоя мать ведьма? – произнесла Оксана и засмеялась; и кузнец почувствовал, что внутри его все засмеялось. Смех этот как будто разом отозвался в сердце и в тихо встрепенувших жилах, и со всем тем досада запала в его душу, что он не во власти расцеловать так приятно засмеявшееся лицо.
– Что мне до матери? ты у меня мать, и отец, и все, что ни есть дорогого на свете. Если б меня призвал царь и сказал: кузнец Вакула, проси у меня всего, что ни есть лучшего в моем царстве, все отдам тебе. Прикажу тебе сделать золотую кузницу, и станешь ты ковать серебряными молотами. Не хочу, сказал бы я царю, ни каменьев дорогих, ни золотой кузницы, ни всего твоего царства: дай мне лучше мою Оксану!
– Видишь какой ты! только отец мой сам не промах. Увидишь, когда он не женится на твоей матери! – проговорила, лукаво усмехнувшись, Оксана. – Однако ж девчата не приходят… Что б это значило? Давно уже пора колядовать. Мне становится скучно.
– Бог с ними, моя красавица!
– Как бы не так! с ними, верно, придут парубки. Тут-то пойдут балы. Воображаю, каких наговорят смешных историй!
– Так тебе весело с ними?
– Да уж веселее, чем с тобою. А! кто-то стукнул; верно, девчата с парубками.
«Чего мне больше ждать? – говорил сам с собою кузнец. – Она издевается надо мною. Ей я столько же дорог, как перержавевшая подкова. Но если ж так, не достанется по крайней мере другому посмеяться надо мною. Пусть только я наверное замечу, кто ей нравится более моего; я отучу…»
Стук в двери и резко зазвучавший на морозе голос: отвори! прервал его размышления.
– Постой, я сам отворю, – сказал кузнец и вышел в сени в намерении отломать с досады бока первому попавшемуся человеку.
Мороз увеличился, и вверху так сделалось холодно, что черт перепрыгивал с одного копытца на другое и дул себе в кулак, желая сколько-нибудь отогреть мерзнувшие руки. Не мудрено однако ж и смерзнуть тому, кто толкался от утра до утра в аду, где, как известно, не так холодно, как у нас зимою, и где, надевши колпак и ставши перед очагом, будто в самом деле кухмистр, поджаривал он грешников с таким удовольствием, с каким обыкновенно баба жарит на Рождество колбасу. Ведьма сама почувствовала, что холодно, несмотря на то, что была тепло одета; и потому, поднявши руки кверху, отставила ногу и, приведши себя в такое положение, как человек, летящий на коньках, не сдвинувшись ни одним суставом, спустилась по воздуху, будто по ледяной покатой горе, и прямо в трубу. Черт таким же порядком отправился вслед за нею. Но так как это животное проворнее всякого франта в чулках, то не мудрено, что он наехал при самом входе в трубу на шею своей любовницы и оба очутились в просторной печке между горшками. Путешественница отодвинула потихоньку заслонку поглядеть, не назвал ли сын ее Вакула в хату гостей, но увидевши, что никого не было, выключая только мешки, которые лежали посереди хаты, вылезла из печки, скинула теплый кожух, оправилась, и никто бы не мог узнать, что она за минуту назад ездила на метле. Мать кузнеца Вакулы имела от роду не больше сорока лет. Она была ни хороша, ни дурна собою. Трудно и быть хорошею в такие года. Однако ж она так умела причаровать к себе самых степенных козаков (которым, не мешает между прочим заметить, мало было нужды до красоты), что к ней хаживал и голова, и дьяк Осип Никифорович (конечно, если дьячихи не было дома), и козак Корний Чуб, и козак Касьян Свербыгуз. И, к чести ее сказать, она умела искусно обходиться с ними. Ни одному из них и в ум не приходило, что у него есть соперник. Шел ли набожный мужик или дворянин, как называют себя козаки, одетый в кобеняк с видлогою, в воскресенье в церковь, или, если дурная погода, в шинок, как не зайти к Солохе, не поесть жирных с сметаною вареников и не поболтать в теплой избе с говорливой и угодливой хозяйкой? И дворянин нарочно для этого давал большой крюк прежде чем достигал шинка, и называл это заходить по дороге. А пойдет ли, бывало, Солоха в праздник в церковь, надевши яркую плахту с китайчатою запаскою, а сверх ее синюю юбку, на которой сзади нашиты были золотые усы, и станет прямо близ правого крылоса, то дьяк уже, верно, закашливался и прищуривал невольно в ту сторону глаза; голова гладил усы, заматывал за ухо оселедец и говорил стоявшему близ его соседу: «Эх, добрая баба! Черт-баба!» Солоха кланялась каждому, и каждый думал, что она кланяется ему одному. Но охотник мешаться в чужие дела тотчас бы заметил, что Солоха была приветливее всего с козаком Чубом. Чуб был вдов; восемь скирд хлеба всегда стояли перед его хатою. Две пары дюжих волов всякий раз высовывали свои головы из плетеного сарая на улицу и мычали, когда завидывали шедшую куму корову или дядю, толстого быка. Бородатый козел взбирался на самую крышу и дребезжал оттуда резким голосом, как городничий, дразня выступавших по двору индеек и оборачиваяся задом, когда завидывал своих неприятелей, мальчишек, издевавшихся над его бородою. В сундуках у Чуба водилось много полотна, жупанов и старинных кунтушей с золотыми галунами: покойная жена его была щеголиха. В огороде, кроме маку, капусты, подсолнечников, засевалось еще каждый год две нивы табаку. Все это Солоха находила не лишним присоединить к своему хозяйству, заранее размышляя о том, какой оно примет порядок, когда перейдет в ее руки, и удвоивала благосклонность к старому Чубу. А чтобы, каким-нибудь образом, сын ее Вакула не подъехал к его дочери и не успел прибрать всего себе, и тогда бы наверно не допустил ее мешаться ни во что, она прибегнула к обыкновенному средству всех сорокалетних кумушек: ссорить как можно чаще Чуба с кузнецом. Может быть, эти самые хитрости и сметливость ее были виною, что кое-где начали поговаривать старухи, особливо когда выпивали где-нибудь на веселой сходке лишнее, что Солоха точно ведьма; что парубок Кизяколупенко видел у нее сзади хвост величиною не более бабьего веретена; что она еще в позапрошлый четверг черною кошкою перебежала дорогу, что к попадье раз прибежала свинья, закричала петухом, надела на голову шапку отца Кондрата и убежала назад. Случилось, что тогда, когда старушки толковали об этом, пришел как-то коровий пастух Тымиш Коростявый. Он не преминул рассказать, как летом, перед самою петровкою, когда он лег спать в клеву, подмостивши под голову солому, видел собственными глазами, что ведьма с распущенною косою, в одной рубашке, начала доить коров, а он не мог пошевельнуться, так был околдован; подоивши коров, она пришла к нему и помазала его губы чем-то таким гадким, что он плевал после того целый день. Но все это что-то сомнительно, потому что один только сорочинский заседатель может увидеть ведьму. И оттого все именитые козаки махали руками, когда слышали такие речи. «Брешут, сучи бабы!» – бывал обыкновенный ответ их.
Вылезши из печки и оправившись, Солоха, как добрая хозяйка, начала убирать и ставить все к своему месту; но мешков не тронула: это Вакула принес, пусть же сам и вынесет! Черт между тем, когда еще влетал в трубу, как-то нечаянно оборотившись, увидел Чуба об руку с кумом, уже далеко от избы. Вмиг вылетел он из печки, перебежал им дорогу и начал разрывать со всех сторон кучи замерзшего снега. Поднялась метель. В воздухе забелело. Снег метался взад и вперед сетью и угрожал залепить глаза, рот и уши пешеходам. А черт улетел снова в трубу, в твердой уверенности, что Чуб возвратится вместе с кумом назад, застанет кузнеца и отпотчевает его так, что он долго будет не в силах взять в руки кисть и малевать обидные карикатуры.
В самом деле, едва только поднялась метель и ветер стал резать прямо в глаза, как Чуб уже изъявил раскаяние и, нахлобучивая глубже на голову капелюхи, угощал побранками себя, черта и кума. Впрочем эта досада была притворная. Чуб очень рад был поднявшейся метели. До дьяка еще оставалось в восемь раз больше того расстояния, которое они прошли. Путешественники поворотили назад. Ветер дул в затылок; но сквозь метущий снег ничего не было видно.
– Стой, кум! мы, кажется, не туда идем, – сказал, немного отошедши, Чуб, – я не вижу ни одной хаты. Эх, какая метель! свороти-ка ты, кум, немного в сторону, не найдешь ли дороги; а я тем временем поищу здесь. Дернет же нечистая сила потаскаться по такой вьюге! Не забудь закричать, когда найдешь дорогу. Эк, какую кучу снега напустил в очи сатана!
Дороги, однако ж, не было видно. Кум, отошедши в сторону, бродил в длинных сапогах взад и вперед и наконец набрел прямо на шинок. Эта находка так его обрадовала, что он позабыл все и, стряхнувши с себя снег, вошел в сени, нимало не беспокоясь об оставшемся на улице куме. Чубу показалось между тем, что он нашел дорогу; остановившись, принялся он кричать во все горло, но видя, что кум не является, решился идти сам. Немного пройдя, увидел он свою хату. Сугробы снега лежали около нее и на крыше. Хлопая намерзнувшими на холоде руками, принялся он стучать в дверь и кричать повелительно своей дочери отпереть ее.
– Чего тебе тут нужно? – сурово закричал вышедший кузнец.
Чуб, узнавши голос кузнеца, отступил несколько назад. «Э, нет, это не моя хата, – говорил он про себя, – в мою хату не забредет кузнец. Опять же, если присмотреться хорошенько, то и не кузнецова. Чья бы была это хата? Вот на! не распознал! это хромого Левченка, который недавно женился на молодой жене. У него одного только хата похожа на мою. То-то мне показалось и сначала немного чудно, что так скоро пришел домой. Однако ж Левченко сидит теперь у дьяка, это я знаю; зачем же кузнец?.. Е, ге, ге! он ходит к его молодой жене. Вот как! хорошо! теперь я все понял».
– Кто ты такой и зачем таскаешься под дверями? – произнес кузнец суровее прежнего и подойдя ближе.
«Нет не скажу ему, кто я, – подумал Чуб, – чего доброго, еще приколотит проклятый выродок!» – и, переменив голос, отвечал: «Это я, человек добрый, пришел вам на забаву поколядовать немного под окнами».
– Убирайся к черту с своими колядками! – сердито закричал Вакула. – Что ж ты стоишь? Слышишь, убирайся сей же час вон!
Чуб сам уже имел это благоразумное намерение; но ему досадно показалось, что принужден слушаться приказаний кузнеца. Казалось, какой-то злой дух толкал его под руку и вынуждал сказать что-нибудь наперекор. «Что ж ты, в самом деле, так раскричался? – произнес он тем же голосом. – Я хочу колядовать, да и полно».
– Эге! да ты от слов не уймешься!.. – Вслед за сими словами Чуб почувствовал пребольной удар в плечо.
– Да вот это ты, как я вижу, начинаешь уже драться! – произнес он, немного отступая.
– Пошел, пошел! – кричал кузнец, наградив Чуба другим толчком.
– Что ж ты! – произнес Чуб таким голосом, в котором изображалась и боль, и досада, и робость, – ты, вижу, не в шутку дерешься и еще больно дерешься!
– Пошел, пошел! – закричал кузнец и захлопнул дверь.
– Смотри, как расхрабрился! – говорил Чуб, оставшись один на улице. – Попробуй, подойди! вишь какой! вот большая цяця! Ты думаешь, я на тебя суда не найду. Нет, голубчик, я пойду, и пойду прямо к комиссару. Ты у меня будешь знать. Я не посмотрю, что ты кузнец и маляр. Однако ж посмотреть на спину и плечи: я думаю, синие пятна есть. Должно быть, больно поколотил вражий сын! Жаль, что холодно и не хочется скидать кожуха! Постой ты, бесовской кузнец, чтоб черт поколотил и тебя, и твою кузницу, ты у меня напляшешься! Вишь, проклятый шибеник! Однако ж, ведь теперь его нет дома. Солоха, думаю, сидит одна. Гм… оно ведь недалеко отсюда; пойти бы! Время теперь такое, что нас никто не застанет. Может, и того будет можно… вишь, как больно поколотил проклятый кузнец!
Тут Чуб, почесав свою спину, отправился в другую сторону. Приятность, ожидавшая его впереди при свидании с Солохою, умаливала немного боль и делала нечувствительным и самый мороз, который трескался по всем улицам, не заглушаемый вьюжным свистом. По временам на лице его, которого бороду и усы метель намылила снегом проворнее всякого цирюльника, тирански хватающего за нос свою жертву, показывалась полусладкая мина. Но если бы однако ж снег не крестил взад и вперед всего перед глазами, то долго еще можно было бы видеть, как Чуб останавливался, почесывал спину, произносил: «больно поколотил проклятый кузнец!» и снова отправлялся в путь.
В то время, когда проворный франт с хвостом и козлиною бородою летал из трубы и потом снова в трубу, висевшая у него на перевязи при боку ладунка, в которую он спрятал украденный месяц, как-то нечаянно зацепившись в печке, растворилась, и месяц, пользуясь этим случаем, вылетел чрез трубу Солохиной хаты и плавно поднялся по небу. Все осветилось. Метели как не бывало. Снег загорелся широким серебряным полем и весь обсыпался хрустальными звездами. Мороз как бы потеплел. Толпы парубков и девушек показались с мешками. Песни зазвенели, и под редкою хатою не толпились колядующие. Чудно блещет месяц! Трудно рассказать, как хорошо потолкаться, в такую ночь, между кучею хохочущих и поющих девушек и между парубками, готовыми на все шутки и выдумки, какие может только внушить весело смеющаяся ночь. Под плотным кожухом тепло; от мороза еще живее горят щеки; а на шалости сам лукавый подталкивает сзади. Кучи девушек с мешками вломились в хату Чуба, окружили Оксану. Крик, хохот, рассказы оглушили кузнеца. Все наперерыв спешили рассказать красавице что-нибудь новое, выгружали мешки и хвастались паляницами, колбасами, варениками, которых успели уже набрать довольно за свои колядки. Оксана, казалось, была в совершенном удовольствии и радости, болтала то с той, то с другою и хохотала без умолку. С какой-то досадою и завистью глядел кузнец на такую веселость и на этот раз проклинал колядки, хотя сам бывал от них без ума.
– Э, Одарка! – сказала веселая красавица, оборотившись к одной из девушек, – у тебя новые черевики! Ах, какие хорошие! и с золотом! Хорошо тебе, Одарка, у тебя есть такой человек, который все тебе покупает; а мне некому достать такие славные черевики.
– Не тужи, моя ненаглядная Оксана! – подхватил кузнец, – я тебе достану такие черевики, какие редкая панночка носит.
– Ты? – сказала, скоро и надменно поглядев на него, Оксана. – Посмотрю я, где ты достанешь черевики, которые могла бы я надеть на свою ногу. Разве принесешь те самые, которые носит царица.
– Видишь, какие захотела! – закричала со смехом девичья толпа.
– Да! – продолжала гордо красавица. – Будьте все вы свидетельницы, если кузнец Вакула принесет те самые черевики, которые носит царица, то, вот мое слово, что выйду тот же час за него замуж.
Девушки увели с собою капризную красавицу.
«Смейся, смейся! – говорил кузнец, выходя вслед за ними. – Я сам смеюсь над собою! Думаю, и не могу вздумать, куда девался ум мой? Она меня не любит – ну, Бог с ней! будто только на всем свете одна Оксана. Слава Богу, девчат много хороших и без нее на селе. Да что Оксана? с нее никогда не будет доброй хозяйки; она только мастерица рядиться. Нет, полно, пора перестать дурачиться». Но в самое то время, когда кузнец готовился быть решительным, какой-то злой дух проносил пред ним смеющийся образ Оксаны, говорившей насмешливо: «достань, кузнец, царицыны черевики, выйду за тебя замуж!» Все в нем волновалось, и он думал только об одной Оксане.
Толпы колядующих, парубки особо, девушки особо, спешили из одной улицы в другую. Но кузнец шел и ничего не видал и не участвовал в тех веселостях, которые когда-то любил более всех.
Черт между тем не на шутку разнежился у Солохи: целовал ее руку с такими ужимками, как заседатель у поповны, брался за сердце, охал и сказал напрямик, что если она не согласится удовлетворить его страсти и, как водится, наградить, то он готов на все, кинется в воду; а душу отправит прямо в пекло. Солоха была не так жестока, притом же черт, как известно, действовал с нею заодно. Она таки любила видеть волочившуюся за собою толпу и редко бывала без компании; этот вечер однако ж думала провесть одна, потому что все именитые обитатели села званы были на кутью к дьяку. Но все пошло иначе: черт только что представил свое требование, как вдруг послышался голос дюжего головы. Солоха побежала отворить дверь, а проворный черт влез в лежавший мешок. Голова, стряхнув с своих капелюх снег и выпивши из рук Солохи чарку водки, рассказал, что он не пошел к дьяку, потому что поднялась метель; а увидевши свет в ее хате, завернул к ней в намерении провесть вечер с нею. Не успел голова это сказать, как в дверь послышался стук и голос дьяка. «Спрячь меня куда-нибудь, – шептал голова. – Мне не хочется теперь встретиться с дьяком». Солоха думала долго, куда спрятать такого плотного гостя; наконец выбрала самый большой мешок с углем; уголь высыпала в кадку, и дюжий голова влез с усами, с головою и с капелюхами в мешок.
Дьяк взошел, покряхтывая и потирая руки, и рассказал, что у него не был никто, и что он сердечно рад этому случаю погулять немного у нее, и не испугался метели. Тут он подошел к ней ближе, кашлянул, усмехнулся, дотронулся своими длинными пальцами ее обнаженной, полной руки и произнес с таким видом, в котором выказывалось и лукавство и самодовольствие: «А что это у вас, великолепная Солоха?» – и, сказавши это, отскочил он несколько назад.
– Как что? Рука, Осип Никифорович! – отвечала Солоха.
– Гм! рука! хе, хе, хе! – произнес сердечно довольный своим началом дьяк и прошелся по комнате.
– А это что у вас, дражайшая Солоха? – произнес он с таким же видом, приступив к ней снова и схватив ее слегка рукою за шею и таким же порядком отскочив назад.
– Будто не видите, Осип Никифорович! – отвечала Солоха. – Шея, а на шее монисто.
– Гм! на шее монисто! хе, хе, хе! – и дьяк снова прошелся по комнате, потирая руки.
– А это что у вас, несравненная Солоха?.. – Неизвестно, к чему бы теперь притронулся дьяк своими длинными пальцами, как вдруг послышался в дверь стук и голос козака Чуба.
– Ах, Боже мой, стороннее лицо! – закричал в испуге дьяк. – Что теперь, если застанут особу моего звания?.. Дойдет до отца Кондрата!.. – Но опасения дьяка были другого рода: он боялся более того, чтобы не узнала его половина, которая и без того страшною рукою своею сделала из его толстой косы самую узинькую. – Ради Бога, добродетельная Солоха, – говорил он, дрожа всем телом, – Ваша доброта, как говорит писание Луки глава трина… трин… Стучатся, ей-богу, стучатся! Ох, спрячьте меня куда-нибудь!
Солоха высыпала уголь в кадку из другого мешка, и не слишком объемистый телом дьяк влез в него и сел на самое дно, так что сверх его можно было насыпать еще с полмешка угля.
– Здравствуй, Солоха! – сказал, входя в хату, Чуб. – Ты, может быть, не ожидала меня, а? правда, не ожидала? Может быть, я помешал… – продолжал Чуб, показав на лице своем веселую и значительную мину, которая заранее давала знать, что неповоротливая голова его трудилась и готовилась отпустить какую-нибудь колкую и затейливую шутку. – Может быть, вы тут забавлялись с кем-нибудь!.. может быть, ты кого-нибудь спрятала уже, а? – и восхищенный таким своим замечанием, Чуб засмеялся, внутренно торжествуя, что он один только пользуется благосклонностью Солохи. – Ну, Солоха, дай теперь выпить водки. Я думаю, у меня горло замерзло от проклятого мороза. Послал же Бог такую ночь перед Рождеством! Как схватилась, слышишь, Солоха, как схватилась… эк окостенели руки: не расстегну кожуха! как схватилась вьюга…
– Отвори! – раздался на улице голос, сопровождаемый толчком в дверь.
– Стучит кто-то? – сказал остановившийся Чуб.
– Отвори! – закричали сильнее прежнего.
– Это кузнец! – произнес, схватясь за капелюхи, Чуб. – Слышишь, Солоха, куда хочешь девай меня; я ни за что на свете не захочу показаться этому выродку проклятому, чтоб ему набежало, дьявольскому сыну, под обоими глазами по пузырю в копну величиною! – Солоха, испугавшись сама, металась, как угорелая, и, позабывшись, дала знак Чубу лезть в тот самый мешок, в котором сидел уже дьяк. Бедный дьяк не смел даже изъявить кашлем и кряхтением боли, когда сел ему почти на голову тяжелый мужик и поместил свои намерзнувшие на морозе сапоги по обеим сторонам его висков.
Кузнец вошел не говоря ни слова, не снимая шапки, и почти повалился на лавку. Заметно, что он был весьма не в духе. В то самое время, когда Солоха затворяла за ним дверь, кто-то постучался снова. Это был козак Свербыгуз. Этого уже нельзя было спрятать в мешок, потому что и мешка такого нельзя было найти. Он был погрузнее телом самого головы и повыше ростом Чубова кума. И потому Солоха вывела его в огород, чтоб выслушать от него все то, что он хотел ей объявить.
Кузнец рассеянно оглядывал углы своей хаты, вслушиваясь по временам в далеко разносившиеся песни колядующих; наконец остановил глаза на мешках: «Зачем тут лежат эти мешки? их давно бы пора убрать отсюда. Через эту глупую любовь я одурел совсем. Завтра праздник, а в хате до сих пор лежит всякая дрянь. Отнести их в кузницу!» Тут кузнец присел к огромным мешкам, перевязал их крепче и готовился взвалить себе на плечи. Но заметно было, что его мысли гуляли, Бог знает где, иначе он бы услышал, как зашипел Чуб, когда волоса на голове его прикрутила завязавшая мешок веревка, и дюжий голова начал было икать довольно явственно. «Неужели не выбьется из ума моего эта негодная Оксана? – говорил кузнец. – Не хочу думать о ней; а все думается, и как нарочно, о ней одной только. Отчего это так, что дума против воли лезет в голову? Кой черт, мешки стали как будто тяжелее прежнего! Тут верно положено еще что-нибудь кроме угля. Дурень я! и позабыл, что теперь мне все кажется тяжелее. Прежде, бывало, я мог согнуть и разогнуть в одной руке медный пятак и лошадиную подкову; а теперь мешков с углем не подыму. Скоро буду от ветра валиться. Нет, – вскричал он, помолчав и ободрившись, – что я за баба! Не дам никому смеяться над собою! Хоть десять таких мешков, все подыму». И бодро взвалил себе на плеча мешки, которых не понесли бы два дюжих человека. «Взять и этот, – продолжал он, подымая маленькой, на дне которого лежал, свернувшись, черт. – Тут, кажется, я положил струмент свой». Сказав это, он вышел вон из хаты, насвистывая песню:
Мини с жинкой не возиться.
Шумнее и шумнее раздавались по улицам песни и крики. Толпы толкавшегося народа были увеличены еще пришедшими из соседних деревень. Парубки шалили и бесились вволю. Часто между колядками, слышалась какая-нибудь веселая песня, которую тут же успел сложить кто-нибудь из молодых козаков. То вдруг один из толпы, вместо колядки, отпускал щедровку и ревел во все горло:
Щедрик, ведрик!
Дайте вареник!
Грудочку кашки,
Кильце ковбаски!
Хохот награждал затейника. Маленькие окна подымались, и сухощавая рука старухи, которые одни только вместе с степенными отцами оставались в избах, высовывалась из окошка с колбасою в руках или куском пирога. Парубки и девушки наперерыв подставляли мешки и ловили свою добычу. В одном месте парубки, зашедши со всех сторон, окружали толпу девушек: шум, крик, один бросал комом снега, другой вырывал мешок со всякой всячиной. В другом месте девушки ловили парубка, подставляли ему ногу, и он летел вместе с мешком стремглав на землю. Казалось, всю ночь напролет готовы были провеселиться. И ночь, как нарочно, так роскошно теплилась! и еще белее казался свет месяца от блеска снега. Кузнец остановился с своими мешками. Ему почудился в толпе девушек голос и тоненький смех Оксаны. Все жилки в нем вздрогнули; бросивши на землю мешки, так, что находившийся на дне дьяк заохал от ушибу и голова икнул во все горло, побрел он с маленьким мешком на плечах вместе с толпою парубков, шедших следом за девичьей толпою, между которою ему послышался голос Оксаны.
Так: это она! стоит, как царица, и блестит черными очами! Ей рассказывает что-то видный парубок; верно, забавное, потому что она смеется. Но она всегда смеется. Как будто невольно, сам не понимая как, протерся кузнец сквозь толпу и стал около нее. «А, Вакула, ты тут! здравствуй! – сказала красавица с той же самой усмешкой, которая чуть не сводила Вакулу с ума. – Ну, много наколядовал? Э, какой маленький мешок! А черевики, которые носит царица, достал? Достань черевики, выйду замуж!» – и, засмеявшись, убежала с толпою.
Как вкопанный стоял кузнец на одном месте. «Нет, не могу; нет сил больше… – произнес он наконец. – Но, Боже ты мой, отчего она так чертовски хороша? Ее взгляд, и речи, и все, ну вот так и жжет, так и жжет… Нет, не в мочь уже пересилить себя! Пора положить конец всему: пропадай душа, пойду утоплюсь в пролубе, и поминай как звали!» Тут решительным шагом пошел он вперед, догнал толпу, поравнялся с Оксаною и сказал твердым голосом: «Прощай, Оксана! Ищи себе какого хочешь жениха, дурачь кого хочешь; а меня не увидишь уже больше на этом свете». Красавица казалась удивленною, хотела что-то сказать, но кузнец махнул рукою и убежал.
«Куда, Вакула?» – кричали парубки, видя бегущего кузнеца. «Прощайте, братцы! – кричал в ответ кузнец. – Даст Бог, увидимся на том свете; а на этом уже не гулять нам вместе. Прощайте, не поминайте лихом! Скажите отцу Кондрату, чтобы сотворил панихиду по моей грешной душе. Свечей к иконам Чудотворца и Божией Матери, грешен, не обмалевал за мирскими делами. Все добро, какое найдется в моей скрыне, на церковь! Прощайте!» Проговоривши это, кузнец принялся снова бежать с мешком на спине. «Он повредился!» – говорили парубки. «Пропадшая душа! – набожно пробормотала проходившая мимо старуха, – пойти рассказать, как кузнец повесился!»
Вакула между тем, пробежавши несколько улиц, остановился перевесть дух. «Куда я в самом деле бегу? – подумал он, – как будто уже все пропало. Попробую еще средство: пойду к запорожцу Пузатому Пацюку. Он, говорят, знает всех чертей и все сделает, что захочет. Пойду, ведь душе все же придется пропадать!» При этом черт, который долго лежал без всякого движения, запрыгал в мешке от радости; но кузнец, подумав, что он как-нибудь зацепил мешок рукою и произвел сам это движение, ударил по мешку дюжим кулаком и, стряхнув его на плечах, отправился к Пузатому Пацюку.
Этот Пузатой Пацюк был точно когда-то запорожцем; но выгнали его, или он сам убежал из Запорожья, этого никто не знал. Давно уже, лет десять, а может и пятнадцать, как он жил в Диканьке. Сначала он жил, как настоящий запорожец: ничего не работал, спал три четверти дня, ел за шестерых косарей и выпивал за одним разом почти по целому ведру; впрочем было где и поместиться, потому что Пацюк, несмотря на небольшой рост, в ширину был довольно увесист. Притом шаровары, которые носил он, были так широки, что какой бы большой ни сделал он шаг, ног было совершенно не заметно, и, казалось, винокуренная кадь двигалась по улице. Может быть, это самое подало повод прозвать его Пузатым. Не прошло нескольких дней после прибытия его в село, как все уже узнали, что он знахарь. Бывал ли кто болен чем, тотчас призывал Пацюка; а Пацюку стоило только пошептать несколько слов, и недуг как будто рукою снимался. Случалось ли, что проголодавшийся дворянин подавился рыбьей костью, Пацюк умел так искусно ударить кулаком в спину, что кость отправлялась куда ей следует, не причинив никакого вреда дворянскому горлу. В последнее время его редко видали где-нибудь. Причина этому была, может быть, лень, а может и то, что пролезать в двери делалось для него с каждым годом труднее. Тогда миряне должны были отправляться к нему сами, если имели в нем нужду. Кузнец не без робости отворил дверь и увидел Пацюка, сидевшего на полу, по-турецки, перед небольшою кадушкою, на которой стояла миска с галушками. Эта миска стояла, как нарочно, наравне с его ртом. Не подвинувшись ни одним пальцем, он наклонил слегка голову к миске и хлебал жижу, схватывая по временам зубами галушки. «Нет, этот, – подумал Вакула про себя, – еще ленивее Чуба: тот по крайней мере ест ложкою; а этот и руки не хочет поднять!» Пацюк, верно, крепко занят был галушками, потому что, казалось, совсем не заметил прихода кузнеца, который, едва ступивши на порог, отвесил ему пренизкой поклон.
– Я к твоей милости пришел, Пацюк! – сказал Вакула, кланяясь снова. Толстый Пацюк поднял голову и снова начал хлебать галушки.
– Ты, говорят, не во гнев будь сказано… – сказал, собираясь с духом, кузнец, – я веду об этом речь не для того, чтобы тебе нанесть какую обиду, приходишься немного сродни черту.
Проговоря эти слова, Вакула испугался, подумав, что выразился все еще напрямик и мало смягчил крепкие слова, и ожидая, что Пацюк, схвативши кадушку вместе с мискою, пошлет ему прямо в голову, отсторонился немного и закрылся рукавом, чтобы горячая жижа с галушек не обрызгала ему лица.
Но Пацюк взглянул и снова начал хлебать галушки.
Ободренный кузнец решился продолжать: «К тебе пришел, Пацюк, дай Боже тебе всего, добра всякого в довольствии, хлеба в пропорции!» Кузнец иногда умел ввернуть модное слово; в том он понаторел в бытность еще в Полтаве, когда размалевывал сотнику досчатый забор. «Пропадать приходится мне, грешному! ничто не помогает на свете! Что будет, то будет, приходится просить помощи у самого черта. Что ж, Пацюк? – произнес кузнец, видя неизменное его молчание, – как мне быть?»
– Когда нужно черта, то и ступай к черту! – отвечал Пацюк, не подымая на него глаз и продолжая убирать галушки.
– Для того-то я и пришел к тебе, – отвечал кузнец, отвешивая поклон, – кроме тебя, думаю, никто на свете не знает к нему дороги.
Пацюк ни слова, и доедал остальные галушки. «Сделай милость, человек добрый, не откажи! – наступал кузнец. – Свинины ли, колбас, муки гречневой, ну, полотна, пшена, или иного прочего в случае потребности… как обыкновенно между добрыми людьми водится… не поскупимся, расскажи хоть, как, примерно сказать, попасть к нему на дорогу?»
– Тому не нужно далеко ходить, у кого черт за плечами, – произнес равнодушно Пацюк, не изменяя своего положения.
Вакула уставил в него глаза, как будто бы на лбу его написано было изъяснение этих слов. Что он говорит? безмолвно спрашивала его мина; а полуотверстый рот готовился проглотить, как галушку, первое слово. Но Пацюк молчал. Тут заметил Вакула, что ни галушек, ни кадушки перед ним не было; но вместо того на полу стояли две деревянные миски: одна была наполнена варениками, другая сметаною. Мысли его и глаза невольно устремились на эти кушанья. «Посмотрим, – говорил он сам себе, – как будет есть Пацюк вареники. Наклоняться он, верно, не захочет, чтобы хлебать, как галушки, да и нельзя: нужно вареник сперва обмакнуть в сметану». Только что он успел это подумать, Пацюк разинул рот; поглядел на вареники и еще сильнее разинул рот. В это время вареник выплеснул из миски, шлепнул в сметану, перевернулся на другую сторону, подскочил вверх и как раз попал ему в рот. Пацюк съел и снова разинул рот, и вареник таким же порядком отправился снова. На себя только принимал он труд жевать и проглатывать. «Вишь, какое диво!» – подумал кузнец, разинув от удивления рот, и тот же час заметил, что вареник лезет и к нему в рот и уже вымазал губы сметаною. Оттолкнувши вареник и вытерши губы, кузнец начал размышлять о том, какие чудеса бывают на свете и до каких мудростей доводит человека нечистая сила, заметя притом, что один только Пацюк может помочь ему. «Поклонюсь ему еще, пусть растолкует хорошенько… Однако, что за черт! ведь сегодня голодная кутья; а он ест вареники, вареники скоромные! Что я, в самом деле, за дурак: стою тут и греха набираюсь! назад!» – и набожный кузнец опрометью выбежал из хаты.
Однако ж черт, сидевший в мешке и заранее уже радовавшийся, не мог вытерпеть, чтобы ушла из рук его такая славная добыча. Как только кузнец опустил мешок, он выскочил из него и сел верхом ему на шею.
Мороз подрал по коже кузнеца; испугавшись и побледнев, не знал он, что делать, уже хотел перекреститься… Но черт, наклонив свое собачье рыльце ему на правое ухо, сказал: «Это я – твой друг; все сделаю для товарища и друга! Денег дам сколько хочешь, – пискнул он ему в левое ухо. – Оксана будет сегодня же наша», – шепнул он, заворотивши свою морду снова на правое ухо. Кузнец стоял размышляя.
– Изволь, – сказал он наконец, – за такую цену готов быть твоим!
Черт всплеснул руками и начал от радости галопировать на шее кузнеца. «Теперь-то попался кузнец! – думал он про себя, – теперь-то я вымещу на тебе, голубчик, все твои малеванья и небылицы, взводимые на чертей! Что теперь скажут мои товарищи, когда узнают, что самый набожнейший из всего села человек в моих руках?» Тут черт засмеялся от радости, вспомнивши, как будет дразнить в аде все хвостатое племя, как будет беситься хромой черт, считавшийся между ими первым на выдумки.
– Ну, Вакула! – пропищал черт, все так же не слезая с шеи, как бы опасаясь, чтобы он не убежал, – ты знаешь, что без контракта ничего не делают.
– Я готов! – сказал кузнец. – У вас, я слышал, расписываются кровью; постой же, я достану в кармане гвоздь! – Тут он заложил назад руку – и хвать черта за хвост.
– Вишь, какой шутник! – закричал смеясь черт, – ну, полно, довольно уже шалить!
– Постой, голубчик! – закричал кузнец, – а вот это как тебе покажется? – При сем слове он сотворил крест, и черт сделался так тих, как ягненок. – Постой же, – сказал он, стаскивая его за хвост на землю, – будешь ты у меня знать подучивать на грехи добрых людей и честных християн. – Тут кузнец, не выпуская хвоста, вскочил на него верхом и поднял руку для крестного знамения.
– Помилуй, Вакула! – жалобно простонал черт, – все, что для тебя нужно, все сделаю; отпусти только душу на покаяние: не клади на меня страшного креста!
– А, вот каким голосом запел, немец проклятый! Теперь я знаю, что делать. Вези меня сей же час на себе! слышишь, неси как птица!
– Куда? – произнес печальный черт.
– В Петембург, прямо к царице! – и кузнец обомлел от страха, чувствуя себя подымающимся на воздух.
Долго стояла Оксана, раздумывая о странных речах кузнеца. Уже внутри ее что-то говорило, что она слишком жестоко поступила с ним. «Что, если он в самом деле решится на что-нибудь страшное? Чего доброго! может быть, он с горя вздумает влюбиться в другую и с досады станет называть ее первою красавицею на селе? Но нет, он меня любит. Я так хороша! Он меня ни за что не променяет; он шалит, прикидывается. Не пройдет минут десять, как он верно придет поглядеть на меня. Я, в самом деле, сурова. Нужно ему дать, как будто нехотя, поцеловать себя. То-то он обрадуется!» – и ветреная красавица уже шутила со своими подругами. «Постойте, – сказала одна из них, – кузнец позабыл мешки свои; смотрите: какие страшные мешки! Он не по-нашему наколядовал: я думаю, сюда по целой четверти барана кидали; а колбасам и хлебам верно счету нет. Роскошь! целые праздники можно объедаться».
– Это кузнецовы мешки? – подхватила Оксана, – утащим скорее их ко мне в хату, и разглядим хорошенько, что он сюда наклал. – Все со смехом одобрили такое предложение.
– Но мы не поднимем их! – закричала вся толпа вдруг, силясь сдвинуть мешки.
– Постойте, – сказала Оксана, – побежим скорее за санками и отвезем на санках!
И толпа побежала за санками.
Пленникам сильно прискучило сидеть в мешках, несмотря на то, что дьяк проткнул для себя пальцем порядочную дыру. Если бы еще не было народу, то, может быть, он нашел бы средство вылезть; но вылезть из мешка при всех, показать себя на смех… это удерживало его, и он решился ждать, слегка только покряхтывая под невежливыми сапогами Чуба. Чуб сам не менее желал свободы, чувствуя, что под ним лежит что-то такое, на котором сидеть страх было неловко. Но как скоро услышал решение своей дочери, то успокоился и не хотел уже вылезть, рассуждая, что к хате своей нужно пройти, по крайней мере, шагов с сотню, а может быть и другую. Вылезши же, нужно оправиться, застегнуть кожух, подвязать пояс – сколько работы! да и капелюхи остались у Солохи. Пусть же лучше девчата довезут на санках. Но случилось совсем не так, как ожидал Чуб: в то время, когда девчата побежали за санками, худощавый кум выходил из шинка расстроенный и не в духе. Шинкарка никаким образом не решалась ему верить в долг; он хотел было дожидаться, авось-либо придет какой-нибудь набожный дворянин и попотчевает его; но, как нарочно, все дворяне оставались дома и, как честные християне, ели кутью посреди своих домашних. Размышляя о развращении нравов и о деревянном сердце жидовки, продающей вино, кум набрел на мешки и остановился в изумлении. «Вишь какие мешки кто-то бросил на дороге! – сказал он, осматриваясь по сторонам, – должно быть тут и свинина есть. Полезло же кому-то счастие наколядовать столько всякой всячины! Экие страшные мешки! Положим, что они набиты гречаниками да коржами, и то добре. Хотя бы были тут одни паляницы, и то в шмак: жидовка за каждую паляницу дает осьмуху водки. Утащить скорее, чтобы кто не увидел». Тут взвалил он себе на плеча мешок, с Чубом и дьяком, но почувствовал, что он слишком тяжел. «Нет, одному будет тяжело несть, – проговорил он, – а вот, как нарочно, идет ткач Шапуваленко. Здравствуй, Остап!»
– Здравствуй, – сказал, остановившись, ткач.
– Куда идешь?
– А так, иду, куда ноги идут.
– Помоги, человек добрый, мешки снесть! Кто-то колядовал, да и кинул посереди дороги. Добром разделимся пополам.
– Мешки? а с чем мешки, с книшами или паляницами?
– Да думаю, всего есть. – Тут выдернули они наскоро из плетня палки, положили на них мешок и понесли на плечах.
– Куда ж мы понесем его? в шинок? – спросил дорогою ткач.
– Оно бы и я так думал, чтобы в шинок; но ведь проклятая жидовка не поверит, подумает еще, что где-нибудь украли; к тому же я только что из шинка. Мы отнесем его в мою хату. Нам никто не помешает: жинки нет дома.
– Да точно ли нет дома? – спросил осторожный ткач.
– Слава Богу, мы не совсем еще без ума, – сказал кум, – черт ли бы принес меня туда, где она. Она, думаю, протаскается с бабами до света.
– Кто там? – закричала кумова жена, услышав шум в сенях, произведенный приходом двух приятелей с мешком, и отворяя дверь.
Кум остолбенел.
– Вот тебе на! – произнес ткач, опустя руки.
Кумова жена была такого рода сокровище, каких не мало на белом свете. Так же, как и ее муж, она почти никогда не сидела дома и почти весь день пресмыкалась у кумушек и зажиточных старух, хвалила и ела с большим аппетитом и дралась только по утрам с своим мужем, потому что в это только время и видела его иногда. Хата их была вдвое старее шаровар волостного писаря: крыша в некоторых местах была без соломы. Плетня видны были одни остатки, потому что всякой, выходивший из дому, никогда не брал палки для собак в надежде, что будет проходить мимо кумова огорода и выдернет любую из его плетня. Печь не топилась дня по три. Все, что ни напрашивала нежная супруга у добрых людей, прятала как можно подалее от своего мужа и часто самоуправно отнимала у него добычу, если он не успевал ее пропить в шинке. Кум, несмотря на всегдашнее хладнокровие, не любил уступать ей; и оттого почти всегда уходил из дому с фонарями под обоими глазами, а дорогая половина, охая, плелась рассказывать старушкам о бесчинстве своего мужа и о претерпенных ею от него побоях.
Теперь можно себе представить, как были озадачены ткач и кум таким неожиданным явлением. Опустивши мешок, они заступили его собою и закрыли полами; но уже было поздно: кумова жена, хотя и дурно видела старыми глазами, однако ж мешок заметила. «Вот это хорошо! – сказала она с таким видом, в котором заметна была радость ястреба. – Это хорошо, что наколядовали столько! Вот так всегда делают добрые люди; только нет, я думаю, где-нибудь подцепили. Покажите мне сейчас, слышите, покажите сей же час мешок ваш!»
– Лысой черт тебе покажет, а не мы, – сказал приосанясь кум.
– Тебе какое дело? – сказал ткач, – мы наколядовали, а не ты.
– Нет, ты мне покажешь, негодный пьяница! – вскричала жена, ударив высокого кума кулаком в подбородок и продираясь к мешку. Но ткач и кум мужественно отстояли мешок и заставили ее попятиться назад. Не успели они оправиться, как супруга выбежала в сени уже с кочергою в руках. Проворно хватила кочергою мужа по рукам, ткача по спине и уже стояла возле мешка.
– Что мы допустили ее? – сказал ткач очнувшись.
– Э, что мы допустили! а отчего ты допустил! – сказал хладнокровно кум.
– У вас кочерга, видно, железная! – сказал после небольшого молчания ткач, почесывая спину. – Моя жинка купила прошлый год на ярмарке кочергу; дала пивкопы; та ничего… не больно…
Между тем торжествующая супруга, поставив на пол каганец, развязала мешок и заглянула в него.
Но, верно, старые глаза ее, которые так хорошо увидели мешок, на этот раз обманулись. «Э, да тут лежит целый кабан!» – вскрикнула она, всплеснув от радости в ладоши.
– Кабан! слышишь, целый кабан! – толкал ткач кума, – а все ты виноват!
– Что ж делать! – произнес, пожимая плечами, кум.
– Как что? чего мы стоим? отнимем мешок! Ну, приступай!
– Пошла прочь! пошла! это наш кабан! – кричал, выступая, ткач.
– Ступай, ступай, чертова баба! это не твое добро! – говорил, приближаясь, кум.
Супруга принялась снова за кочергу, но Чуб в это время вылез из мешка и стал посреди сеней, потягиваясь, как человек, только что пробудившийся от долгого сна.
Кумова жена вскрикнула, ударивши об полы руками, и все невольно разинули рты.
– Что ж она, дура, говорит: кабан! Это не кабан! – сказал кум, выпуча глаза.
– Вишь, какого человека кинуло в мешок! – сказал ткач, пятясь от испугу. – Хоть что хочешь говори, хоть тресни, а не обошлось без нечистой силы. Ведь он не пролезет в окошко!
– Это кум! – вскрикнул, вглядевшись, кум.
– А ты думал кто? – сказал Чуб усмехаясь. – Что, славную я выкинул над вами штуку? А вы, небось, хотели меня съесть вместо свинины? Постойте же, я вас порадую: в мешке лежит еще что-то, если не кабан, то наверно поросенок или иная живность. Подо мною беспрестанно что-то шевелилось.
Ткач и кум кинулись к мешку, хозяйка дома уцепилась с противной стороны, и драка возобновилась бы снова, если бы дьяк, увидевши теперь, что ему некуда скрыться, не выкарабкался из мешка.
Кумова жена, остолбенев, выпустила из рук ногу, за которую начала было тянуть дьяка из мешка.
– Вот и другой еще! – вскрикнул со страхом ткач, – черт знает, как стало на свете… голова идет кругом… не колбас и не паляниц, а людей кидают в мешки!
– Это дьяк! – произнес, изумившийся более всех, Чуб, – вот тебе на! ай да Солоха! посадить в мешок… То-то я гляжу, у нее полная хата мешков… Теперь я все знаю: у нее в каждом мешке сидело по два человека. А я думал, что она только мне одному… вот тебе и Солоха!
Девушки немного удивились, не найдя одного мешка. «Нечего делать, будет с нас и этого», – лепетала Оксана. Все принялись за мешок и взвалили его на санки. Голова решился молчать, рассуждая: если он закричит, чтобы его выпустили и развязали мешок – глупые девчата разбегутся, подумают, что в мешке сидит дьявол, и он останется на улице, может быть, до завтра. Девушки между тем, дружно взявшись за руки, полетели, как вихорь, с санками по скрыпучему снегу. Множество, шаля, садилось на санки; другие взбирались на самого голову. Голова решился сносить все. Наконец проехали, отворили настежь дверь в сенях и хате, и с хохотом втащили мешок. «Посмотрим, что-то лежит тут», – закричали все, бросившись развязывать. Тут икотка, которая не переставала мучить голову во все время сидения его в мешке, так усилилась, что он начал икать и кашлять во все горло. «Ах, тут сидит кто-то!» – закричали все и в испуге бросились вон из дверей.
– Что за черт! куда вы мечетесь, как угорелые? – сказал, входя в дверь, Чуб.
– Ах, батько! – произнесла Оксана, – в мешке сидит кто-то!
– В мешке? где вы взяли этот мешок?
– Кузнец бросил его посереди дороги, – сказали все вдруг.
«Ну, так, не говорил ли я?..» – подумал про себя Чуб. «Чего ж вы испугались? посмотрим: а ну-ка, чоловиче, прошу не погневиться, что не называем по имени и отчеству, вылезай из мешка!»
Голова вылез.
– Ах! – вскрикнули девушки.
«И голова влез туда ж, – говорил про себя Чуб в недоумении, меряя его с головы до ног, – вишь как!.. Э!..» – более он ничего не мог сказать.
Голова сам был не меньше смущен и не знал, что начать. «Должно быть, на дворе холодно?» – сказал он, обращаясь к Чубу.
– Морозец есть, – отвечал Чуб, – а позволь спросить себя, чем ты смазываешь свои сапоги, смальцем или дегтем? – Он хотел не то сказать; он хотел спросить: как ты, голова, залез в этот мешок; но сам не понимал, как выговорил совершенно другое.
– Дегтем лучше, – сказал голова. – Ну, прощай, Чуб! – и, нахлобучив капелюхи, вышел из хаты.
– Для чего спросил я сдуру, чем он мажет сапоги! – произнес Чуб, поглядывая на двери, в которые вышел голова. – Ай да Солоха! эдакого человека засадить в мешок!.. Вишь, чертова баба! А я дурак… да где же тот проклятый мешок?
– Я кинула его в угол, там больше ничего нет, – сказала Оксана.
– Знаю я эти штуки, ничего нет! Подайте его сюда: там еще один сидит! Встряхните его хорошенько… Что, нет?.. Вишь, проклятая баба! А поглядеть на нее, как святая, как будто и скоромного никогда не брала в рот.
Но оставим Чуба изливать на досуге свою досаду и возвратимся к кузнецу, потому что уже на дворе верно есть час девятый.
Сначала страшно показалось Вакуле, когда поднялся он от земли на такую высоту, что ничего уже не мог видеть внизу, и пролетел, как муха, под самым месяцем так, что если бы не наклонился немного, то зацепил бы его шапкою. Однако ж мало спустя он ободрился и уже стал подшучивать над чертом. Его забавляло до крайности, как черт чихал и кашлял, когда он снимал с шеи кипарисный крестик и подносил к нему. Нарочно поднимал он руку почесать голову, а черт, думая, что его собираются крестить, летел еще быстрее. Все было светло в вышине. Воздух, в легком серебряном тумане, был прозрачен. Все было видно, и даже можно было заметить, как вихрем пронесся мимо их, сидя в горшке, колдун; как звезды, собравшись в кучу, играли в жмурки; как клубился в стороне облаком целый рой духов; как плясавший при месяце черт снял шапку, увидавши кузнеца, скачущего верхом; как летела возвращавшаяся назад метла, на которой, видно, только что съездила, куда нужно, ведьма… много еще дряни встречали они. Все, видя кузнеца, на минуту останавливалось поглядеть на него и потом снова неслось далее и продолжало свое; кузнец все летел, и вдруг заблестел перед ним Петербург весь в огне. (Тогда была по какому-то случаю иллюминация.) Черт, перелетев через шлахбаум, оборотился в коня, и кузнец увидел себя на лихом бегуне середи улицы. Боже мой! стук, гром, блеск; по обеим сторонам громоздятся четырехэтажные стены; копыт коня, звук колеса отзывались громом и отдавались с четырех сторон; домы росли, и будто подымались из земли, на каждом шагу; мосты дрожали; кареты летали; извозчики, форейторы кричали; снег свистел под тысячью летящих со всех сторон саней; пешеходы жались и теснились под домами, унизанными плошками, и огромные тени их мелькали по стенам, досягая головою труб и крыш. С изумлением оглядывался кузнец на все стороны. Ему казалось, что все домы устремили на него свои бесчисленные, огненные очи и глядели. Господ, в крытых сукном шубах, он увидел так много, что не знал, кому шапку снимать. «Боже ты мой, сколько тут панства! – подумал кузнец. – Я думаю, каждый, кто ни пройдет по улице в шубе, то и заседатель, то и заседатель! а те, что катаются в таких чудных бричках со стеклами, те, когда не городничие, то, верно, комиссары, а может, еще и больше». Его слова прерваны были вопросом черта: «Прямо ли ехать к царице?» – «Нет, страшно, – подумал кузнец. – Тут, где-то, не знаю, пристали запорожцы, которые проезжали осенью через Диканьку. Они ехали из Сечи с бумагами к царице; все бы таки посоветоваться с ними. Эй, сатана, полезай ко мне в карман, да веди к запорожцам!» Черт в одну минуту похудел и сделался таким маленьким, что без труда влез к нему в карман. А Вакула не успел оглянуться, как очутился перед большим домом, вошел, сам не зная как, на лестницу, отворил дверь и подался немного назад от блеска, увидевши убранную комнату; но немного ободрился, узнавши тех самых запорожцев, которые проезжали через Диканьку, сидевших на шелковых диванах, поджав под себя намазанные дегтем сапоги, и куривших самый крепкий табак, называемый обыкновенно корешками.
– Здравствуйте, панове! помогай Бог вам! вот где увиделись! – сказал кузнец, подошевши близко и отвесивши поклон до земли.
– Что там за человек? – спросил сидевший перед самым кузнецом другого, сидевшего подалее.
– А вы не познали? – сказал кузнец, – это я, Вакула кузнец! Когда проезжали осенью через Диканьку, то прогостили, дай Боже вам всякого здоровья и долголетия, без малого два дни. И новую шину тогда поставил на переднее колесо вашей кибитки!
– А! – сказал тот же запорожец, – это тот самый кузнец, который малюет важно. Здорово, земляк! зачем тебя Бог принес?
– А так, захотелось поглядеть, говорят…
– Что ж, земляк, – сказал, приосанясь, запорожец и желая показать, что он может говорить и по-русски. – Што балшой город?
Кузнец и себе не хотел осрамиться и показаться новичком; притом же, как имели случай видеть выше сего, он знал и сам грамотной язык. «Губерния знатная! – отвечал он равнодушно, – нечего сказать, домы балшущие, картины висят скрозь важные. Многие домы исписаны буквами из сусального золота до чрезвычайности. Нечего сказать, чудная пропорция!»
Запорожцы, услышавши кузнеца, так свободно изъясняющегося, вывели заключение, очень для него выгодное.
– После потолкуем с тобою, земляк, побольше; теперь же мы едем сейчас к царице.
– К царице? А будьте ласковы, панове, возьмите и меня с собою!
– Тебя? – произнес запорожец с таким видом, с каким говорит дядька четырехлетнему своему воспитаннику, просящему посадить его на настоящую, на большую лошадь. – Что ты будешь там делать? Нет, не можно. – При этом на лице его выразилась значительная мина. – Мы, брат, будем с царицей толковать про свое.
– Возьмите! – настаивал кузнец. – Проси! – шепнул он тихо черту, ударив кулаком по карману. Не успел он этого сказать, как другой запорожец проговорил: «Возьмем его, в самом деле, братцы!»
– Пожалуй, возьмем! – произнесли другие.
– Надевай же платье такое, как и мы.
Кузнец схватился натянуть на себя зеленый жупан, как вдруг дверь отворилась и вошедший с позументами человек сказал, что пора ехать.
Чудно снова показалось кузнецу, когда он понесся в огромной карете, качаясь на рессорах, когда с обеих сторон мимо его бежали назад четырехэтажные домы и мостовая, гремя, казалось, сама катилась под ноги лошадям.
«Боже ты мой, какой свет! – думал про себя кузнец, – у нас днем не бывает так светло».
Кареты остановились перед дворцом. Запорожцы вышли, вступили в великолепные сени и начали подыматься на блистательно освещенную лестницу.
«Что за лестница! – шептал про себя кузнец, – жаль ногами топтать. Экие украшения! вот говорят: лгут сказки! кой черт лгут! Боже ты мой, что за перила! какая работа! тут одного железа рублей на пятьдесят пошло!»
Уже взобравшись на лестницу, запорожцы прошли первую залу. Робко следовал за ними кузнец, опасаясь на каждом шагу поскользнуться на паркете. Прошли три залы, кузнец все еще не переставал удивляться. Вступивши в четвертую, он невольно подошел к висевшей на стене картине. Это была Пречистая Дева с младенцем на руках: «Что за картина! что за чудная живопись! – рассуждал он, – вот, кажется, говорит! кажется, живая! а Дитя Святое! и ручки прижало! и усмехается, бедное! а краски! Боже ты мой, какие краски! тут вохры, я думаю, и на копейку не пошло, все ярь да бакан. А голубая так и горит! важная работа! должно быть, грунт наведен был блейвасом. Сколь однако ж ни удивительны сии малевания, но эта медная ручка, – продолжал он, подходя к двери и щупая замок, – еще большего достойна удивления. Эк какая чистая выделка! это все, я думаю, немецкие кузнецы, за самые дорогие цены делали…» Может быть, долго еще бы рассуждал кузнец, если бы лакей с галунами не толкнул его под руку и не напомнил, чтобы он не отставал от других. Запорожцы прошли еще две залы и остановились. Тут велено им было дожидаться. В зале толпилось несколько генералов в шитых золотом мундирах. Запорожцы поклонились на все стороны и стали в кучу. Минуту спустя вошел, в сопровождении целой свиты, величественного росту довольно плотный человек в гетманском мундире, в желтых сапожках. Волосы на нем были растрепаны, один глаз немного крив, на лице изображалась какая-то надменная величавость, во всех движениях видна была привычка повелевать. Все генералы, которые расхаживали довольно спесиво в золотых мундирах, засуетились и с низкими поклонами, казалось, ловили его каждое слово и даже малейшее движение, чтобы сейчас лететь выполнять его. Но гетман не обратил даже и внимания, едва кивнул головою и подошел к запорожцам.
Запорожцы отвесили все поклон в ноги.
– Все ли вы здесь? – спросил он протяжно, произнося слова немного в нос.
– Та вси, батько! – отвечали запорожцы, кланяясь снова.
– Не забудете говорить так, как я вас учил?
– Нет, батько, не позабудем.
– Это царь? – спросил кузнец одного из запорожцев.
– Куда тебе царь! это сам Потемкин, – отвечал тот.
В другой комнате послышались голоса, и кузнец не знал, куда деть свои глаза от множества вошедших дам в атласных платьях с длинными хвостами и придворных в шитых золотом кафтанах и с пучками назади. Он только видел один блеск и больше ничего. Запорожцы вдруг все пали на землю и закричали в один голос: «Помилуй, Мамо! помилуй!» Кузнец, не видя ничего, растянулся и сам со всем усердием на полу.
– Встаньте! – прозвучал над ними повелительный и вместе приятный голос. Некоторые из придворных засуетились и толкали запорожцев.
– Не встанем, Мамо! не встанем! умрем, а не встанем! – кричали запорожцы.
Потемкин кусал себе губы; наконец подошел сам и повелительно шепнул одному из запорожцев. Запорожцы поднялись.
Тут осмелился и кузнец поднять голову и увидел стоявшую перед собою небольшого роста женщину, несколько даже дородную, напудренную, с голубыми глазами и вместе с тем величественно улыбающимся видом, который так умел покорять себе все и мог только принадлежать одной царствующей женщине.
– Светлейший обещал меня познакомить сегодня с моим народом, которого я до сих пор еще не видала, – говорила дама с голубыми глазами, рассматривая с любопытством запорожцев. – Хорошо ли вас здесь содержат? – продолжала она, подходя ближе.
– Та спасиби, Мамо! Провиянт дают хороший, хотя бараны здешние совсем не то, что у нас на Запорожьи, почему ж не жить как-нибудь?..
Потемкин поморщился, видя, что запорожцы говорят совершенно не то, чему он их учил…
Один из запорожцев, приосанясь, выступил вперед: «Помилуй, Мамо! чем Тебя твой верной народ прогневил? Разве держали мы руку поганого татарина; разве соглашались в чем-либо с турчином; разве изменили Тебе делом или помышлением? За что ж немилость? Прежде слыхали мы, что приказываешь везде строить крепости от нас; после слышали, что хочешь поворотить в карабинеры; теперь слышим новые напасти. Чем виновато запорожское войско? тем ли, что перевело Твою армию чрез Перекоп и помогло Твоим енералам порубать крымцев?..»
Потемкин молчал и небрежно чистил небольшою щеточкою свои бриллианты, которыми были унизаны его руки.
– Чего же хотите вы? – заботливо спросила Екатерина.
Запорожцы значительно взглянули друг на друга.
«Теперь пора! царица спрашивает, чего хотите!» – сказал сам себе кузнец и вдруг повалился на землю:
– Ваше Царское Величество, не прикажите казнить, прикажите миловать! Из чего, не во гнев будь сказано Вашей Царской милости, сделаны черевички, что на ногах Ваших? Я думаю, ни один швець, ни в одном государстве на свете не сумеет так сделать. Боже ты мой, что, если бы моя жинка надела такие черевики!
Государыня засмеялась. Придворные засмеялись тоже. Потемкин и хмурился и улыбался вместе. Запорожцы начали толкать под руку кузнеца, думая, не с ума ли он сошел.
– Встань! – сказала ласково государыня, – если так тебе хочется иметь такие башмаки, то это не трудно сделать. Принесите ему сей же час башмаки самые дорогие, с золотом! Право, мне очень нравится это простодушие! Вот вам, – продолжала государыня, устремив глаза на стоявшего подалее от других средних лет человека с полным, но несколько бледным лицом, которого скромный кафтан с большими перламутровыми пуговицами показывал, что он не принадлежал к числу придворных, – предмет достойный остроумного пера вашего!
– Вы, Ваше Императорское Величество, слишком милостивы. Сюда нужно, по крайней мере, Лафонтена! – отвечал, поклонясь, человек с перламутровыми пуговицами.
– По чести скажу вам: я до сих пор без памяти от вашего «Бригадира». Вы удивительно хорошо читаете! Однако ж, – продолжала Государыня, обращаясь снова к запорожцам, – я слышала, что на Сече у вас никогда не женятся.
– Як же, Мамо! ведь человеку, сама знаешь, без жинки нельзя жить, – отвечал тот самый запорожец, который разговаривал с кузнецом, и кузнец удивился, слыша, что этот запорожец, зная так хорошо грамотный язык, говорит с царицею, как будто нарочно, самым грубым, обыкновенно называемым мужицким наречием. «Хитрый народ! – подумал он сам себе, – верно, не даром он это делает».
– Мы не чернецы, – продолжал запорожец, – а люди грешные. Падки, как и все честное християнство, до скоромного. Есть у нас не мало таких, которые имеют жен, только не живут с ними на Сече. Есть такие, что имеют жен в Польше; есть такие, что имеют жен в Украйне; есть такие, что имеют жен и в Турещине.
В это время кузнецу принесли башмаки. «Боже ты мой, что за украшение! – вскрикнул он радостно, ухватив башмаки. – Ваше Царское Величество! что ж, когда башмаки такие на ногах, и в них, чаятельно, Ваше Благородие, ходите и на лед ковзяться, какие ж должны быть самые ножки? думаю, по малой мере из чистого сахара».
Государыня, которая точно имела самые стройные и прелестные ножки, не могла не улыбнуться, слыша такой комплимент из уст простодушного кузнеца, который в своем запорожском платье мог почесться красавцем, несмотря на смуглое лицо.
Обрадованный таким благосклонным вниманием, кузнец уже хотел было расспросить хорошенько царицу о всем: правда ли, что цари едят один только мед да сало, и тому подобное, – но почувствовав, что запорожцы толкают его под бока, решился замолчать; и когда Государыня, обратившись к старикам, начала расспрашивать, как у них живут на Сече, какие обычаи водятся – он, отошедши назад, нагнулся к карману, сказал тихо: «Выноси меня отсюда скорее!» – и вдруг очутился за шлахбаумом.
– Утонул! ей-богу, утонул! вот: чтобы я не сошла с этого места, если не утонул! – лепетала толстая ткачиха, стоя в куче диканьских баб посереди улицы.
– Что ж, разве я лгунья какая? разве я у кого-нибудь корову украла? разве я сглазила кого, что ко мне не имеют веры? – кричала баба в козацкой свитке с фиолетовым носом, размахивая руками. – Вот, чтобы мне воды не захотелось пить, если старая Переперчиха не видела собственными глазами, как повесился кузнец!
– Кузнец повесился? вот тебе на! – сказал голова, выходивший от Чуба, остановился и протеснился ближе к разговаривавшим.
– Скажи лучше, чтоб тебе водки не захотелось пить, старая пьяница! – отвечала ткачиха, – нужно быть такой сумасшедшей, как ты, чтобы повеситься! Он утонул! утонул в пролубе! Это я так знаю, как то, что ты была сейчас у шинкарки.
– Срамница! вишь, чем стала попрекать! – гневно возразила баба с фиолетовым носом. – Молчала бы, негодница! Разве я не знаю, что к тебе дьяк ходит каждый вечер.
Ткачиха вспыхнула.
– Что дьяк? к кому дьяк? что ты врешь?
– Дьяк? – пропела, теснясь к спорившим, дьячиха, в тулупе из заячьего меха, крытом синею китайкою. – Я дам знать дьяка! Кто это говорит дьяк?
– А вот к кому ходит дьяк! – сказала баба с фиолетовым носом, указывая на ткачиху.
– Так это ты, сука, – сказала дьячиха, подступая к ткачихе, – так это ты, ведьма, напускаешь ему туман и поишь нечистым зельем, чтобы ходил к тебе!
– Отвяжись от меня, сатана! – говорила, пятясь, ткачиха.
– Вишь, проклятая ведьма, чтоб ты не дождала детей своих видеть, негодная! Тьфу!.. – тут дьячиха плюнула прямо в глаза ткачихе.
Ткачиха хотела и себе сделать то же, но вместо того плюнула в небритую бороду голове, который, чтобы лучше все слышать, подобрался к самим спорившим. «А, скверная баба!» – закричал голова, обтирая полою лицо и поднявши кнут. Это движение заставило всех разойтиться с ругательствами в разные стороны. «Экая мерзость! – повторял он, продолжая обтираться. – Так кузнец утонул! Боже ты мой, а какой важной живописец был! Какие ножи крепкие, серпы, плуги умел выковывать! Что за сила была! Да, – продолжал он задумавшись, – таких людей мало у нас на селе. То-то я, еще сидя в проклятом мешке, замечал, что бедняжка был крепко не в духе. Вот тебе и кузнец! был, а теперь и нет! А я собирался было подковать свою рябую кобылу!..» – и, будучи полон таких християнских мыслей, голова тихо побрел в свою хату.
Оксана смутилась, когда до нее дошли такие вести. Она мало верила глазам Переперчихи и толкам баб: она знала, что кузнец довольно набожен, чтобы решиться погубить свою душу. Но что, если он, в самом деле, ушел с намерением никогда не возвращаться в село? А вряд ли и в другом месте найдется такой молодец, как кузнец! Он же так любил ее! Он долее всех выносил ее капризы! Красавица всю ночь под своим одеялом поворачивалась с правого бока на левой, с левого на правой, и не могла заснуть. То, разметавшись в обворожительной наготе, которую ночной мрак скрывал даже от нее самой, она почти вслух бранила себя; то, приутихнув, решалась ни о чем не думать – и все думала. И вся горела; и к утру влюбилась по уши в кузнеца.
Чуб не изъявил ни радости, ни печали об участи Вакулы. Его мысли заняты были одним: он никак не мог позабыть вероломства Солохи и сонный не переставал бранить ее.
Настало утро. Вся церковь еще до света была полна народа. Пожилые женщины в белых намитках, в белых суконных свитках, набожно крестились у самого входа церковного. Дворянки в зеленых и желтых кофтах, а иные даже в синих кунтушах с золотыми назади усами, стояли впереди их. Девчата, у которых на головах намотана была целая лавка лент, а на шее монист, крестов и дукатов, старались пробраться еще ближе к иконостасу. Но впереди всех стояли дворяне и простые мужики с усами, с чубами, с толстыми шеями и только что выбритыми подбородками, все большею частию в кобеняках, из-под которых выказывалась белая, а у иных и синяя свитка. На всех лицах, куда ни взглянь, виден был праздник: голова облизывался, воображая, как он разговеется колбасою; девчата помышляли о том, как они будут ковзаться с хлопцами на льду; старухи усерднее, нежели когда-либо, шептали молитвы. По всей церкве слышно было, как козак Свербыгуз клал поклоны. Одна только Оксана стояла как будто не своя. Молилась и не молилась. На сердце у нее столпилось столько разных чувств, одно другого досаднее, одно другого печальнее, что лицо ее выражало одно только сильное смущение; слезы дрожали на глазах. Девчата не могли понять этому причины и не подозревали, чтобы виною был кузнец. Однако ж не одна Оксана была занята кузнецом. Все миряне заметили, что праздник – как будто не праздник; что как будто все чего-то недостает. Как на беду, дьяк, после путешествия в мешке, охрип и дребезжал едва слышным голосом; правда, приезжий певчий славно брал баса, но куда бы лучше, если бы и кузнец был, который всегда, бывало, как только пели Отче наш или Иже херувими, всходил на крылос и выводил оттуда тем же самым напевом, каким поют и в Полтаве. К тому же он один исправлял должность церковного титара. Уже отошла заутреня; после заутрени отошла обедня… куда же это, в самом деле, запропастился кузнец?
Еще быстрее в остальное время ночи несся черт с кузнецом назад. И мигом очутился Вакула около своей хаты. В это время пропел петух. «Куда? – закричал он, ухватя за хвост хотевшего убежать черта, – постой, приятель, еще не все: я еще не поблагодарил тебя». Тут, схвативши хворостину, отвесил он ему три удара, и бедный черт припустил бежать, как мужик, которого только что выпарил заседатель. Итак, вместо того, чтобы провесть, соблазнить и одурачить других, враг человеческого рода был сам одурачен. После сего Вакула вошел в сени, зарылся в сено и проспал до обеда. Проснувшись, он испугался, когда увидел, что солнце уже высоко: «Я проспал заутреню и обедню!» Тут благочестивый кузнец погрузился в уныние, рассуждая, что это верно Бог, нарочно, в наказание за грешное его намерение погубить свою душу, наслал сон, который не дал даже ему побывать, в такой торжественный праздник, в церкве. Но, однако ж, успокоив себя тем, что в следующую неделю исповедается в этом попу и с сегоднишнего же дня начнет бить по пятидесяти поклонов через весь год, заглянул он в хату; но в ней не было никого. Видно, Солоха еще не возвращалась. Бережно вынул он из пазухи башмаки и снова изумился дорогой работе и чудному происшествию минувшей ночи; умылся, оделся как можно лучше, надел то самое платье, которое достал от запорожцев, вынул из сундука новую шапку из решетиловских смушек с синим верхом, который не надевал еще ни разу с того времени, как купил ее еще в бытность в Полтаве; вынул также новый всех цветов пояс; положил все это вместе с нагайкою в платок и отправился прямо к Чубу.
Чуб выпучил глаза, когда вошел к нему кузнец, и не знал, чему дивиться: тому ли, что кузнец воскрес, тому ли, что кузнец смел к нему прийти, или тому, что он нарядился таким щеголем и запорожцем. Но еще больше изумился он, когда Вакула развязал платок и положил перед ним новехонькую шапку и пояс, какого не видано было на селе, а сам повалился ему в ноги и проговорил умоляющим голосом: «Помилуй, батько! не гневись! вот тебе и нагайка: бей, сколько душа пожелает, отдаюсь сам; во всем каюсь; бей, да не гневись только! Ты ж когда-то братался с покойным батьком, вместе хлеб-соль ели и магарыч пили».
Чуб не без тайного удовольствия видел, как кузнец, который никому на селе в ус не дул, сгибал в руке пятаки и подковы, как гречневые блины, тот самый кузнец лежал у ног его. Чтоб еще больше не уронить себя, Чуб взял нагайку и ударил его три раза по спине. «Ну, будет с тебя, вставай! старых людей всегда слушай! Забудем все, что было меж нами! Ну, теперь говори, чего тебе хочется?»
– Отдай, батько, за меня Оксану!
Чуб немного подумал, поглядел на шапку и пояс, шапка была чудная, пояс также не уступал ей, вспомнил о вероломной Солохе и сказал решительно: «добре! присылай сватов!»
– Ай! – вскрикнула Оксана, переступив через порог и увидев кузнеца, и вперила с изумлением и радостью в него очи.
– Погляди, какие я тебе принес черевики! – сказал Вакула, – те самые, которые носит царица.
– Нет! нет! мне не нужно черевиков! – говорила она, махая руками и не сводя с него очей, – я и без черевиков… – далее она не договорила и покраснела.
Кузнец подошел ближе, взял ее за руку; красавица и очи потупила. Еще никогда не была она так чудно хороша. Восхищенный кузнец тихо поцеловал ее, и лицо ее пуще загорелось, и она стала еще лучше.
Проезжал через Диканьку блаженной памяти архиерей, хвалил место, на котором стоит село, и, проезжая по улице, остановился перед новою хатою. «А чья это такая размалеванная хата?» – спросил преосвященный у стоявшей близ дверей красивой женщины с дитятей на руках. «Кузнеца Вакулы!» – сказала ему кланяясь Оксана, потому что это именно была она. «Славно! славная работа!» – сказал преосвященный, разглядывая двери и окна. А окна все были обведены кругом красною краскою; на дверях же везде были козаки на лошадях с трубками в зубах. Но еще больше похвалил преосвященный Вакулу, когда узнал, что он выдержал церковное покаяние и выкрасил даром весь левый крылос зеленою краскою с красными цветами. Это однако ж не все: на стене сбоку, как войдешь в церковь, намалевал Вакула черта в аду, такого гадкого, что все плевали, когда проходили мимо; а бабы, как только расплакивалось у них на руках дитя, подносили его к картине и говорили: он бачь, яка кака намалевана! и дитя, удерживая слезенки, косилось на картину и жалось к груди своей матери.
Александр Степанович Грин. Новогодний праздник отца и маленькой дочери
I
В городе Коменвиль, не блещущем чистотой, ни торговой бойкостью, ни всем тем, что являет раздражающий, угловатый блеск больших или же живущих лихорадочно городов, поселился ради тишины и покоя ученый Эгмонд Дрэп.
Здесь лет пятнадцать назад начал он писать двухтомное ученое исследование.
Идея этого сочинения овладела им, когда он был еще студентом. Дрэп вел полунищенскую жизнь, отказывал себе во многом, так как не имел состояния; его случайный заработок выражался маленькими цифрами гонорара за мелкие переводы и корреспонденции; все свободное время, тщательно оберегая его, он посвящал своему труду, забывая часто о еде и сне. Постепенно дошел он до того, что не интересовался уже ничем, кроме сочинения и своей дочери Тавинии Дрэп. Она жила у родственников.
Ей было шесть лет, когда умерла мать. Раз или два в год ее привозила к нему старуха с орлиным носом, смотревшая так, как будто хотела повесить Дрэпа за его нищету и рассеянность, за все те внешние проявления пылающего внутреннего мира, которые видела в образе трубочного пепла и беспорядка, смахивающего на разрушение.
Год от году беспорядок в тесной квартире Дрэпа увеличивался, принимал затейливые очертания сна или футуристического рисунка со смешением разнородных предметов в противоестественную коллекцию, но увеличивалась также и стопа его рукописи, лежащей в среднем отделении небольшого шкапа. Давно уже терпела она соседство всякого хлама.
Скомканные носовые платки, сапожные щетки, книги, битая посуда, какие-то рамки и фотографии и много других вещей, покрытых пылью, валялось на широкой полке, среди тетрадей, блокнотов или просто перевязанных бечевкой разнообразных обрывков, на которых в нетерпении разыскать приличную бумагу нервный и рассеянный Дрэп писал свои внезапные озарения.
Года три назад, как бы опомнясь, он сговорился с женой швейцара: она должна была за некоторую плату раз в день производить уборку квартиры. Но раз Дрэп нашел, что порядок или, вернее, привычное смешение предметов на его письменном столе перешло в уродливую симметрию, благодаря которой он тщетно разыскивал заметки, сделанные на манжетах, прикрытых, для неподвижности, бронзовым массивным орлом, и, уследив, наконец, потерю в корзине с грязным бельем, круто разошелся с наемницей, хлопнув напослед дверью, в ответ чему выслушал запальчивое сомнение в благополучном состоянии своих умственных способностей. После этого Дрэп боролся с жизнью один.
II
Смеркалось, когда, надев шляпу и пальто, Дрэп заметил наконец, что долго стоит перед шкапом, усиливаясь вспомнить, что хотел сделать. Ему это удалось, когда он взглянул на телеграмму.
«Мой дорогой папа, – значилось там, – я буду сегодня в восемь. Целую и крепко прижимаюсь к тебе. Тави». Дрэп вспомнил, что собрался на вокзал.
Два дня назад была им сунута в шкап мелкая ассигнация, последние его деньги, на которые рассчитывал он взять извозчика, а также купить чего-либо съестного. Но он забыл, куда сунул ее, некстати задумавшись перед тем о тридцать второй главе; об этой же главе думал он и теперь, пока текст телеграммы не разорвал привычные чары. Он увидел милое лицо Тави и засмеялся.
Теперь все его мысли были о ней. С судорожным нетерпением бросился он искать деньги, погрузив руки во внутренности третьей полки, куда складывал все исписанное.
Упругие слои бумаги сопротивлялись ему. Быстро осмотрясь, куда сложить все это, Дрэп выдвинул из-под стола сорную корзину и стал втискивать в нее рукописи, иногда останавливаясь, чтобы пробежать случайно мелькнувшую на обнаженной странице фразу или проверить ход мыслей, возникших годы назад в связи с этим трудом.
Когда Дрэп начинал думать о своей работе или же просто вспоминал ее, ему казалось, что не было совсем в его жизни времени, когда не было бы в его душе или на его столе этой работы. Она родилась, росла, развивалась и жила с ним, как развивается и растет человек. Для него была подобна она радуге, скрытой пока туманом напряженного творчества, или же видел он ее в образе золотой цепи, связывающей берега бездны; еще представлял он ее громом и вихрем, сеющим истину. Он и она были одно.
Он разыскал ассигнацию, застрявшую в пустой сигарной коробке, взглянул на часы и, увидев, что до восьми осталось всего пять минут, выбежал на улицу.
III
Через несколько минут после этого Тави Дрэп была впущена в квартиру отца мрачным швейцаром.
– Он уехал, барышня, – сказал он, входя вместе с девочкой, синие глаза которой отыскали тень улыбки в бородатом лице, – он уехал и, я думаю, отправился встречать вас. А вы, знаете, выросли.
– Да, время идет, – согласилась Тави с сознанием, что четырнадцать лет – возраст уже почтенный. На этот раз она приехала одна, как большая, и скромно гордилась этим. Швейцар вышел.
Девочка вошла в кабинет.
– Это конюшня, – сказала она, подбирая в горестном изумлении своем какое-нибудь сильное сравнение тому, что увидела. – Или невыметенный амбар. Как ты одинок, папа, труженик мой! А завтра ведь Новый год!
Вся трепеща от любви и жалости, она сняла свое хорошенькое шелковое пальто, расстегнула и засучила рукава. Через мгновение захлопали и застучали бесчисленные увесистые томы, решительно сброшенные ею в угол отовсюду, где только находила она их в ненадлежащем месте. Была открыта форточка; свежий воздух прозрачной струей потек в накуренную до темноты, нетопленную, сырую комнату.
Тави разыскала скатерть, спешно перемыла посуду; наконец, затопила камин, набив его туго сорной бумагой, вытащенной из корзины, сором и остатками угля, разысканного на кухне; затем вскипятила кофе. С ней была ее дорожная провизия, и она разложила ее покрасивее на столе. Так хлопоча, улыбалась и напевала она, представляя, как удивится Дрэп, как будет ему приятно и хорошо.
Между тем, завидев в окне свет, он, подходя к дому, догадался, что его маленькая, добрая Тави уже приехала и ожидает его, что они разминулись. Он вошел неслышно. Она почувствовала, что на ее лицо, закрыв сзади глаза, легли большие, сильные и осторожные руки, и, обернувшись, порывисто обняла его, прижимая к себе и теребя, как ребенка.
– Папа, ты, – детка мой, измучилась без тебя! – кричала она, пока он гладил и целовал дочь, жадно всматриваясь в это хорошенькое, нервное личико, сияющее ему всей радостью встречи.
– Боже мой, – сказал он, садясь и снова обнимая ее, – полгода я не видел тебя. Хорошо ли ты ехала?
– Прекрасно. Прежде всего, меня отпустили одну, поэтому я могла наслаждаться жизнью без воркотни старой Цецилии. Но, представь, мне все-таки пришлось принять массу услуг от посторонних людей. Почему это? Но слушай: ты ничего не видишь?
– Что же? – сказал, смеясь, Дрэп. – Ну, вижу тебя.
– А еще?
– Что такое?
– Глупый, рассеянный, ученый дикарь, да посмотри же внимательнее!
Теперь он увидел.
Стол был опрятно накрыт чистой скатертью, с расставленными на нем приборами; над кофейником вился пар; хлеб, фрукты, сыр и куски стремительно нарезанного паштета являли картину, совершенно не похожую на его обычную манеру есть расхаживая или стоя, с книгой перед глазами. Пол был выметен, и мебель расставлена поуютнее. В камине пылало его случайное топливо.
– Понимаешь, что надо было торопиться, поэтому все вышло, как яичница, но завтра я возьму все в руки и все будет блестеть.
Тронутый Дрэп нежно посмотрел на нее, затем взял ее перепачканные руки и похлопал ими одна о другую.
– Ну, будем теперь выколачивать пыль из тебя. Где же ты взяла дров?
– Я нашла на кухне немного угля.
– Вероятно, какие-нибудь крошки.
– Да, но тут было столько бумаги. В той корзине.
Дрэп, не понимая еще, пристально посмотрел на нее, смутно встревоженный.
– В какой корзине, ты говоришь? Под столом?
– Ну да же! Ужас тут было хламу, но горит он неважно.
Тогда он вспомнил и понял.
IV
Он стал разом седеть, и ему показалось, что наступил внезапный мрак. Не сознавая, что делает, он протянул руку к электрической лампе и повернул выключатель. Это спасло девочку от некоего момента в выражении лица Дрэпа, – выражения, которого она уже не могла бы забыть. Мрак хватил его по лицу и вырвал сердце.
Несколько мгновений казалось ему, что он неудержимо летит к стене, разбиваясь о ее камень бесконечным ударом.
– Но, папа, – сказала удивленная девочка, возвращая своей бестрепетной рукой яркое освещение, – неужели ты такой любитель потемок? И где ты так припылил волосы?
Если Дрэп в эти мгновения не помешался, то лишь благодаря счастливому свежему голосу, рассекшему его состояние нежной чертой. Он посмотрел на Тави. Прижав сложенные руки к щеке, она воззрилась на него с улыбкой и трогательной заботой. Ее светлый внутренний мир был защищен любовью.
– Хорошо ли тебе, папа? – сказала она. – Я торопилась к твоему приходу, чтобы ты отдохнул. Но отчего ты плачешь? Не плачь, мне горько!
Дрэп еще пыхтел, разбиваясь и корчась в муках неслышного стона, но сила потрясения перевела в его душу с яркостью дня все краткое удовольствие ребенка видеть его в чистоте и тепле, и он нашел силу заговорить.
– Да, – сказал он, отнимая от лица руки, – я больше не пролью слез. Это смешно, что есть движения сердца, за которые стоит, может быть, заплатить целой жизнью. Я только теперь понял это. Работая, – а мне понадобится еще лет пять, – я буду вспоминать твое сердце и заботливые твои ручки. Довольно об этом.
– Ну, вот мы и дома!
Куприн Александр Иванович. Бедный принц
I
«Замечательно умно! – думает сердито девятилетний Даня Иевлев, лежа животом на шкуре белого медведя и постукивая каблуком о каблук поднятых кверху ног. – Замечательно! Только большие и могут быть такими притворщиками. Сами заперли меня в темную гостиную, а сами развлекаются тем, что увешивают елку. А от меня требуют, чтобы я делал вид, будто ни о чем не догадываюсь. Вот они какие – взрослые!»
На улице горит газовый фонарь, и золотит морозные разводы на стеклах, и, скользя сквозь листья латаний и фикусов, стелет легкий золотистый узор на полу. Слабо блестит в полутьме изогнутый бок рояля.
«Да и что веселого, по правде сказать, в этой елке? – продолжает размышлять Даня. – Ну, придут знакомые мальчики и девочки и будут притворяться, в угоду большим, умными и воспитанными детьми… За каждым гувернантка или какая-нибудь старенькая тетя… Заставят говорить все время по-английски… Затеют какую-нибудь прескучную игру, в которой непременно нужно называть имена зверей, растений или городов, а взрослые будут вмешиваться и поправлять маленьких. Велят ходить цепью вокруг елки и что-нибудь петь и для чего-то хлопать в ладоши, потом все усядутся под елкой, и дядя Ника прочитает вслух ненатуральным, актерским, «давлючим», как говорит Сонина няня, голосом рассказ о бедном мальчике, который замерзает на улице, глядя на роскошную елку богача. А потом подарят готовальню, глобус и детскую книжку с картинками… А коньков или лыж уж наверно не подарят… И пошлют спать.
Нет, ничего не понимают эти взрослые… Вот и папа… он самый главный человек в городе и, конечно, самый ученый… недаром его называют городской головой… Но и он мало чего понимает. Он до сих пор думает, что Даня маленький ребенок, а как бы он удивился, узнав, что Даня давным-давно уже решился стать знаменитым авиатором и открыть оба полюса. У него уже и план летающего корабля готов, нужно только достать где-нибудь гибкую стальную полосу, резиновый шнур и большой, больше дома, шелковый зонтик. Именно на таком аэроплане Даня чудесно летает по ночам во сне».
Мальчик лениво встал с медведя, подошел, волоча ноги, к окну, подышал на фантастические морозные леса из пальм, потер рукавом стекло. Он худощавый, но стройный и крепкий ребенок. На нем коричневая из рубчатого бархата курточка, такие же штанишки по колено, черные гетры и толстые штиблеты на шнурках, отложной крахмальный воротник и белый галстук. Светлые, короткие и мягкие волосы расчесаны, как у взрослого, английским прямым пробором. Но его милое лицо мучительно бледно, и это происходит от недостатка воздуха: чуть ветер немного посильнее или мороз больше шести градусов, Даню не выпускают гулять. А если и поведут на улицу, то полчаса перед этим укутывают: гамаши, меховые ботики, теплый оренбургский платок на грудь, шапка с наушниками, башлычок, пальто на гагачьем пуху, беличьи перчатки, муфта… опротивеет и гулянье! И непременно ведет его за руку, точно маленького, длинная мисс Дженерс со своим красным висячим носом, поджатым прыщавым ртом и рыбьими глазами. А в это время летят вдоль тротуара на одном деревянном коньке веселые, краснощекие, с потными счастливыми лицами, уличные мальчишки, или катают друг друга на салазках, или, отломив от водосточной трубы сосульку, сочно, с хрустением жуют ее. Боже мой! Хотя бы раз в жизни попробовать сосульку. Должно быть, изумительный вкус. Но разве это возможно! «Ах, простуда! Ах, дифтерит! Ах, микроб! Ах, гадость!»
«Ох, уж эти мне женщины! – вздыхает Даня, серьезно повторяя любимое отцовское восклицание. – Весь дом полон женщинами – тетя Катя, тетя Лиза, тетя Нина, мама, англичанка… женщины, ведь это те же девчонки, только старые… Ахают, суетятся, любят целоваться, всего пугаются – мышей, простуды, собак, микробов… И Даню тоже считают точно за девочку… Это его-то! Предводителя команчей, капитана пиратского судна, а теперь знаменитого авиатора и великого путешественника! Нет! Вот назло возьму, насушу сухарей, отолью в пузырек папиного вина, скоплю три рубля и убегу тайком юнгой на парусное судно. Денег легко собрать. У Дани всегда есть карманные деньги, предназначенные на дела уличной благотворительности».
Нет, нет, все это мечты, одни мечты… С большими ничего не поделаешь, а с женщинами тем более. Сейчас же схватятся и отнимут. Вот нянька говорит часто: «Ты наш принц». И правда, Даня, когда был маленький, думал, что он – волшебный принц, а теперь вырос и знает, что он бедный, несчастный принц, заколдованный жить в скучном и богатом царстве.
II
Окно выходит в соседний двор. Странный, необычный огонь, который колеблется в воздухе из стороны в сторону, поднимается и опускается, исчезает на секунду и опять показывается, вдруг остро привлекает внимание Дани. Продышав ртом на стекле дыру побольше, он приникает к ней глазами, закрывшись ладонью, как щитом, от света фонаря. Теперь на белом фоне свежего, только что выпавшего снега он ясно различает небольшую, тесно сгрудившуюся кучку ребятишек. Над ними на высокой палке, которой не видно в темноте, раскачивается, точно плавает в воздухе, огромная разноцветная бумажная звезда, освещенная изнутри каким-то скрытым огнем.
Даня хорошо знает, что все это – детвора из соседнего бедного и старого дома, «уличные мальчишки», и «дурные дети», как их называют взрослые: сыновья сапожников, дворников и прачек. Но Данино сердце холодеет от зависти, восторга и любопытства. От няньки он слыхал о местном древнем южном обычае: под рождество дети в складчину устраивают звезду и вертеп, ходят с ними по домам – знакомым и незнакомым, – поют колядки и рождественские кантики и получают за это в виде вознаграждения ветчину, колбасу, пироги и всякую медную монету. Безумно смелая мысль мелькает в голове Дани, – настолько смелая, что он на минуту даже прикусывает нижнюю губу, делает большие, испуганные глаза и съеживается. Но разве в самом деле он не авиатор и не полярный путешественник? Ведь рано или поздно придется же откровенно сказать отцу: «Ты, папа, не волнуйся, пожалуйста, а я сегодня отправляюсь на своем аэроплане через океан». Сравнительно с такими страшными словами, одеться потихоньку и выбежать на улицу – сущие пустяки. Лишь бы только, на его счастье, старый толстый швейцар не торчал в передней, а сидел бы у себя в каморке под лестницей. Пальто и шапку он находит в передней ощупью, возясь бесшумно в темноте. Нет ни гамаш, ни перчаток, но ведь он только на одну минутку! Довольно трудно справиться с американским механизмом замка. Нога стукнулась о дверь, гул пошел по всей лестнице. Слава богу, ярко освещенная передняя пуста. Задержав дыхание, с бьющимся сердцем, Даня, как мышь, проскальзывает в тяжелые двери, едва приотворив их, и вот он на улице! Черное небо, белый, скользкий нежный, скрипящий под ногами снег, беготня света и теней под фонарем на тротуаре, вкусный запах зимнего воздуха, чувство свободы, одиночества и дикой смелости – все это, как сон!..
III
«Дурные дети» как раз выходили из калитки соседнего дома, когда Даня выскочил на улицу. Над мальчиками плыла звезда, вся светившаяся красными, розовыми и желтыми лучами, а самый маленький из колядников нес на руках освещенный изнутри, сделанный из картона и разноцветной папиросной бумаги домик – «вертеп господень». Этот малыш был не кто иной, как сын иевлевского кучера. Даня не знал его имени, но помнил, что этот мальчуган нередко вслед за отцом с большой серьезностью снимал шапку, когда Дане случалось проходить мимо каретного сарая или конюшни. Звезда поравнялась с Даней. Он нерешительно посопел и сказал баском:
– Господа, примите и меня-а-а…
Дети остановились. Помолчали немного. Кто-то сказал сиплым голосом:
– А на кой ты нам ляд?!
И тогда все заговорили разом:
– Иди, иди… Нам с тобой не ведено водиться…
– И не треба…
– Тоже ловкий… мы по восьми копеек сложились…
– Хлопцы, да это же иевлевский паныч, Гаранька, это – ваш?..
– Наш!.. – с суровой стыдливостью подтвердил мальчишка кучера.
– Проваливай! – решительно сказал первый, осипший мальчик. – Нема тут тебе компании…
– Сам проваливай, – рассердился Даня, – здесь улица моя, а не ваша!
– И не твоя вовсе, а казенная.
– Нет, моя. Моя и папина.
– А вот я тебе дам по шее, – тогда узнаешь, чья улица…
– А не смеешь!.. Я папе пожалуюсь… А он тебя высекет…
– А я твоего папу ни на столечко вот не боюсь… Иди, иди, откудова пришел. У нас дело товариское. Ты небось денег на звезду не давал, а лезешь…
– Я и хотел вам денег дать… целых пятьдесят копеек, чтобы вы меня приняли… А теперь вот не дам!..
– И все ты врешь!.. Нет у тебя никаких пятьдесят копеек.
– А вот нет – есть!..
– Покажи!.. Все ты врешь…
Даня побренчал деньгами в кармане.
– Слышишь?..
Мальчики замолчали в раздумье. Наконец сиплый высморкался двумя пальцами и сказал:
– Ну-к что ж… Давай деньги – иди в компанию. Мы думали, что ты так, нашармака хочешь!.. Петь можешь?..
– Чего?..
– А вот «Рождество твое, Христе боже наш»… колядки еще тоже…
– Могу, – сказал решительно Даня.
IV
Чудесный был этот вечер. Звезда останавливалась перед освещенными окнами, заходила во все дворы, спускалась в подвалы, лазила на чердаки. Остановившись перед дверью, предводитель труппы – тот самый рослый мальчишка, который недавно побранился с Даней, – начинал сиплым и гнусавым голосом:
Рождество твое, Христе боже наш…
И остальные десять человек подхватывали вразброд, не в тон, но с большим воодушевлением:
Воссия мирови свет разума…
Иногда дверь отворялась, и их пускали в переднюю. Тогда они начинали длинную, почти бесконечную колядку о том, как шла царевна на крутую гору, как упала с неба звезда-красна, как Христос народился, а Ирод сомутился. Им выносили отрезанное щедрой рукой кольцо колбасы, яиц, хлеба, свиного студня, кусок телятины. В другие дома их не пускали, но высылали несколько медных монет. Деньги прятались предводителем в карман, а съестные припасы складывались в один общий мешок. В иных же домах на звуки пения быстро распахивались двери, выскакивала какая-нибудь рыхлая толстая баба с веником и кричала грозно:
– Вот я вас, лайдаки, голодранцы паршивые… Гэть!.. Кыш до дому!
Один раз на них накинулся огромный городовой, закутанный в остроконечный башлык, из отверстия которого торчали белые, ледяные усы:
– Що вы тут, стрекулисты, шляетесь?.. Вот я вас в участок!.. По какому такому праву?.. А?..
И он затопал на них ногами и зарычал зверским голосом.
Как стая воробьев после выстрела, разлетелись по всей улице маленькие христославщики. Высоко прыгала в воздухе, чертя огненный след, красная звезда. Дане было жутко и весело скакать галопом от погони, слыша, как его штиблеты стучат, точно копыта дикого мустанга, по скользкому и неверному тротуару. Какой-то мальчишка, в шапке по самые уши, перегоняя, толкнул его неловко боком, и оба с разбега ухнули лицом в высокий сугроб. Снег сразу набился Дане в рот и в нос. Он был нежен и мягок, как холодный невесомый пух, и прикосновение его к пылавшим щекам было свежо, щекотно и сладостно. Только на углу мальчики остановились. Городовой и не думал за ними гнаться. Так они обошли весь квартал. Заходили к лавочникам, к подвальным жителям, в дворницкие. Благодаря тому, что выхоленное лицо и изящный костюм Дани обращали общее внимание, он старался держаться позади. Но пел он, кажется, усерднее всех, с разгоревшимися щеками и блестящими глазами, опьяненный воздухом, движением и необыкновенностью этого ночного бродяжничества. В эти блаженные, веселые, живые минуты он совершенно искренно забыл и о позднем времени, и о доме, и о мисс Дженерс, и обо всем на свете, кроме волшебной колядки и красной звезды. И с каким наслаждением ел он на ходу кусок толстой холодной малороссийской колбасы с чесноком, от которой мерзли зубы. Никогда в жизни не приходилось ему есть ничего более вкусного!
И потому при выходе из булочной, где звезду угостили теплыми витушками и сладкими крендельками, он только слабо и удивленно ахнул, увидя перед собою нос к носу тетю Нину и мисс Дженерс в сопровождении лакея, швейцара, няньки и горничной.
– Слава тебе господи, нашелся наконец!.. Боже мой, в каком виде! Без калош и без башлыка! Весь дом с ног сбился из-за тебя, противный мальчишка! Славильщиков давно уже не было вокруг. Как недавно от городового, так и теперь они прыснули в разные стороны, едва только почуяли опасность, и вдали слышался лишь дробный звук их торопливых ног.
Тетя Нина – за одну руку, мисс Дженерс – за другую повели беглеца домой. Мама была в слезах – бог знает какие мысли приходили ей за эти два часа, когда все домашние потеряв головы бегали по всем закоулкам дома, по соседям и по ближним улицам. Отец напрасно притворялся разгневанным и суровым и совсем неудачно скрывал свою радость, увидев сына живым и невредимым. Он не меньше жены был взволнован исчезновением Дани и уже успел за это время поставить на ноги всю городскую полицию.
С обычной прямотой Даня подробно рассказал свои приключения. Ему пригрозили назавтра тяжелым наказанием и послали переодеться. Он вышел к своим маленьким гостям вымытый, свежий, в новом красивом костюме. Щеки его горели от недавнего возбуждения, и глаза весело блестели после мороза. Очень скучно было притворяться благовоспитанным мальчиком, с хорошими манерами и английским языком, но, добросовестно заглаживая свою недавнюю вину, он ловко шаркал ножкой, целовал ручку у пожилых дам и снисходительно развлекал самых маленьких малышей.
– А ведь Дане полезен воздух, – сказал отец, наблюдавший за ним издали, из кабинета. – Вы дома его слишком много держите взаперти. Посмотрите, мальчик пробегался, и какой у него здоровый вид! Нельзя держать мальчика все время в вате.
Но дамы так дружно накинулись на него и наговорили такую кучу ужасов о микробах, дифтеритах, ангинах и о дурных манерах, что отец только замахал руками и воскликнул, весь сморщившись:
– Довольно, довольно! Будет… будет… Делайте, как хотите… Ох, уж эти мне женщины!..
Александр Иванович Куприн. Тапер
Двенадцатилетняя Тиночка Руднева влетела, как разрывная бомба, в комнату, где ее старшие сестры одевались с помощью двух горничных к сегодняшнему вечеру. Взволнованная, запыхавшаяся, с разлетевшимися кудряшками на лбу, вся розовая от быстрого бега, она была в эту минуту похожа на хорошенького мальчишку.
– Mesdames, а где же тапер? Я спрашивала у всех в доме, и никто ничего не знает. Тот говорит – мне не приказывали, тот говорит – это не мое дело… У нас постоянно, постоянно так, – горячилась Тиночка, топая каблуком о пол. – Всегда что-нибудь перепутают, забудут и потом начинают сваливать друг на друга…
Самая старшая из сестер, Лидия Аркадьевна, стояла перед трюмо. Повернувшись боком к зеркалу и изогнув назад свою прекрасную обнаженную шею, она, слегка прищуривая близорукие глаза, закалывала в волосы чайную розу. Она не выносила никакого шума и относилась к «мелюзге» с холодным и вежливым презрением. Взглянув на отражение Тины в зеркале, она заметила с неудовольствием:
– Больше всего в доме беспорядка делаешь, конечно, ты, – сколько раз я тебя просила, чтобы ты не вбегала, как сумасшедшая, в комнаты.
Тина насмешливо присела и показала зеркалу язык. Потом она обернулась к другой сестре, Татьяне Аркадьевне, около которой возилась на полу модистка, подметывая на живую нитку низ голубой юбки, и затараторила:
– Ну, понятно, что от нашей Несмеяны-царевны ничего, кроме наставлений, не услышишь. Танечка, голубушка, как бы ты там все это устроила. Меня никто не слушается, только смеются, когда я говорю… Танечка, пойдем, пожалуйста, а то ведь скоро шесть часов, через час и елку будем зажигать…
Тина только в этом году была допущена к устройству елки. Не далее как на прошлое рождество ее в это время запирали с младшей сестрой Катей и с ее сверстницами в детскую, уверяя, что в зале нет никакой елки, а что «просто только пришли полотеры». Поэтому понятно, что теперь, когда Тина получила особые привилегии, равнявшие ее некоторым образом со старшими сестрами, она волновалась больше всех, хлопотала и бегала за десятерых, попадаясь ежеминутно кому-нибудь под ноги, и только усиливала общую суету, царившую обыкновенно на праздниках в рудневском доме.
Семья Рудневых принадлежала к одной из самых безалаберных, гостеприимных и шумных московских семей, обитающих испокон века в окрестностях Пресни, Новинского и Конюшков и создавших когда-то Москве ее репутацию хлебосольного города. Дом Рудневых – большой ветхий дом доекатерининской постройки, со львами на воротах, с широким подъездным двором и с массивными белыми колоннами у парадного – круглый год с утра до поздней ночи кишел народом. Приезжали без всякого предупреждения, «сюрпризом», какие-то соседи по наровчатскому или инсарскому имению, какие-то дальние родственники, которых до сих пор никто в глаза не видал и не слыхал об их существовании, – и гостили по месяцам. К Аркаше и Мите десятками ходили товарищи, менявшие с годами свою оболочку, сначала гимназистами и кадетами, потом юнкерами и студентами и, наконец, безусыми офицерами или щеголеватыми, преувеличенно серьезными помощниками присяжных поверенных. Девочек постоянно навещали подруги всевозможных возрастов, начиная от Катиных сверстниц, приводивших с собою в гости своих кукол, и кончая приятельницами Лидии, которые говорили о Марксе и об аграрной системе и вместе с Лидией стремились на высшие женские курсы. На праздниках, когда вся эта веселая, задорная молодежь собиралась в громадном рудневском доме, вместе с нею надолго водворялась атмосфера какой-то общей наивной, поэтической и шаловливой влюбленности.
Эти дни бывали днями полной анархии, приводившей в отчаяние прислугу. Все условные понятия о времени, разграниченном, «как у людей», чаем, завтраком, обедом и ужином, смешивались в шумной и беспорядочной суете. В то время когда одни кончали обедать, другие только что начинали пить утренний чай, а третьи целый день пропадали на катке в Зоологическом саду, куда забирали с собой гору бутербродов. Со стола никогда не убирали, и буфет стоял открытым с утра до вечера. Несмотря на это, случалось, что молодежь, проголодавшись совсем в неуказанное время, после коньков или поездки на балаганы, отправляла на кухню депутацию к Акинфычу с просьбой приготовить «что-нибудь вкусненькое». Старый пьяница, но глубокий знаток своего дела, Акинфыч сначала обыкновенно долго не соглашался и ворчал на депутацию. Тогда в ход пускалась тонкая лесть: говорили, что теперь уже перевелись в Москве хорошие повара, что только у стариков и сохранилось еще неприкосновенным уважение к святости кулинарного искусства и так далее. Кончалось тем, что задетый за живое Акинфыч сдавался и, пробуя на большом пальце острие ножа, говорил с напускной суровостью:
– Ладно уж, ладно… будет петь-то… Сколько вас там, галчата?
Ирина Алексеевна Руднева – хозяйка дома – почти никогда не выходила из своих комнат, кроме особенно торжественных, официальных случаев. Урожденная княжна Ознобишина, последний отпрыск знатного и богатого рода, она раз навсегда решила, что общество ее мужа и детей слишком «мескинно»[3] и «брютально»[4], и потому равнодушно «иньорировала» его, развлекаясь визитами к архиереям и поддержанием знакомства с такими же, как она сама, окаменелыми потомками родов, уходящих в седую древность. Впрочем, мужа своего Ирина Алексеевна не уставала даже и теперь тайно, но мучительно ревновать. И она, вероятно, имела для этого основания, так как Аркадий Николаевич, известный всей Москве гурман, игрок и щедрый покровитель балетного искусства, до сих пор еще, несмотря на свои пятьдесят с лишком лет, не утратил заслуженной репутации дамского угодника, поклонника и покорителя. Даже и теперь его можно было назвать красавцем, когда он, опоздав на десять минут к началу действия и обращая на себя общее внимание, входил в зрительную залу Большого театра – элегантный и самоуверенный, с гордо поставленной на осанистом туловище, породистой, слегка седеющей головой.
Аркадий Николаевич редко показывался домой, потому что обедал он постоянно в Английском клубе, и по вечерам ездил туда же играть в карты, если в театре не шел интересный балет. В качестве главы дома он занимался исключительно тем, что закладывал и перезакладывал то одно, то другое недвижимое имущество, не заглядывая в будущее с беспечностью избалованного судьбой грансеньора. Привыкнув с утра до вечера вращаться в большом обществе, он любил, чтобы и в доме у него было шумно и оживленно. Изредка ему нравилось сюрпризом устроить для своей молодежи неожиданное развлечение и самому принять в нем участие. Это случалось большею частью на другой день после крупного выигрыша в клубе.
– Молодые республиканцы! – говорил он, входя в гостиную и сияя своим свежим видом и очаровательной улыбкой. – Вы, кажется, скоро все заснете от ваших серьезных разговоров. Кто хочет ехать со мной за город? Дорога прекрасная: солнце, снег и морозец. Страдающих зубной болью и мировой скорбью прошу оставаться дома под надзором нашей почтеннейшей Олимпиады Савичны…
Посылали за тройками к Ечкину, скакали сломя голову за Тверскую заставу, обедали в «Мавритании» или в «Стрельне» и возвращались домой поздно вечером, к большому неудовольствию Ирины Алексеевны, смотревшей брезгливо на эти «эскапады[5] дурного тона». Но молодежь нигде так безумно не веселилась, как именно в этих эскападах, под предводительством Аркадия Николаевича.
Неизменное участие принимал ежегодно Аркадий Николаевич и в елке. Этот детский праздник почему-то доставлял ему своеобразное, наивное удовольствие. Никто из домашних не умел лучше его придумать каждому подарок по вкусу, и потому в затруднительных случаях старшие дети прибегали к его изобретательности.
– Папа, ну что мы подарим Коле Радомскому? – спрашивали Аркадия Николаевича дочери. – Он большой такой, гимназист последнего класса… нельзя же ему игрушку…
– Зачем же игрушку? – возражал Аркадий Николаевич. – Самое лучшее купите для него хорошенький портсигар. Юноша будет польщен таким солидным подарком. Теперь очень хорошенькие портсигары продаются у Лукутина. Да, кстати, намекните этому Коле, чтобы он не стеснялся при мне курить. А то давеча, когда я вошел в гостиную, так он папироску в рукав спрятал…
Аркадий Николаевич любил, чтобы у него елка выходила на славу, и всегда приглашал к ней оркестр Рябова. Но в этом году[6] с музыкой произошел целый ряд роковых недоразумений. К Рябову почему-то послали очень поздно; оркестр его, разделяемый на праздниках на три части, оказался уже разобранным. Маэстро в силу давнего знакомства с домом Рудневых обещал, однако, как-нибудь устроить это дело, надеясь, что в другом доме переменят день елки, но по неизвестной причине замедлил ответом, и когда бросились искать в другие места, то во всей Москве не оказалось ни одного оркестра. Аркадий Николаевич рассердился и велел отыскать хорошего тапера, но кому отдал это приказание, он и сам теперь не помнил. Этот «кто-то», наверно, свалил данное ему поручение на другого, другой – на третьего, переврав, по обыкновению, его смысл, а третий в общей сумятице и совсем забыл о нем…
Между тем пылкая Тина успела уже взбудоражить весь дом. Почтенная экономка, толстая, добродушная Олимпиада Савична, говорила, что и взаправду барин ей наказывал распорядиться о тапере, если не приедет музыка, и что она об этом тогда же сказала камердинеру Луке. Лука в свою очередь оправдывался тем, что его дело ходить около Аркадия Николаевича, а не бегать по городу за фортепьянщиками. На шум прибежала из барышниных комнат горничная Дуняша, подвижная и ловкая, как обезьяна, кокетка и болтунья, считавшая долгом ввязываться непременно в каждое неприятное происшествие. Хотя ее и никто не спрашивал, но она совалась к каждому с жаркими уверениями, что пускай ее бог разразит на этом месте, если она хоть краешком уха что-нибудь слышала о тапере. Неизвестно, чем окончилась бы эта путаница, если бы на помощь не пришла Татьяна Аркадьевна, полная, веселая блондинка, которую вся прислуга обожала за ее ровный характер и удивительное умение улаживать внутренние междоусобицы.
– Одним словом, мы так не кончим до завтрашнего дня, – сказала она своим спокойным, слегка насмешливым, как у Аркадия Николаевича, голосом. – Как бы то ни было, Дуняша сейчас же отправится разыскивать тапера. Покамест ты будешь одеваться, Дуняша, я тебе выпишу из газеты адреса. Постарайся найти поближе, чтобы не задерживать елки, потому что сию минуту качнут съезжаться. Деньги на извозчика возьми у Олимпиады Савичны…
– Звонки раздавались один за другим почти непрерывно. Приезжали все новые и новые гости. Барышни Рудневы едва успевали справляться с ними. Взрослых приглашали в гостиную, а маленьких завлекали в детскую и в столовую, чтобы запереть их там предательским образом. В зале еще не зажигали огня. Огромная елка стояла посредине, слабо рисуясь в полутьме своими фантастическими очертаниями и наполняя комнату смолистым ароматом. Там и здесь на ней тускло поблескивала, отражая свет уличного фонаря, позолота цепей, орехов и картонажей.
Дуняша все еще не возвращалась, и подвижная, как ртуть, Тина сгорала от нетерпеливого беспокойства. Десять раз подбегала она к Тане, отводила ее в сторону и шептала взволнованно:
– Танечка, голубушка, как же теперь нам быть?.. Ведь это же ни на что не похоже.
Таня сама начинала тревожиться. Она подошла к старшей сестре и сказала вполголоса:
– Я уж и не придумаю, что делать. Придется попросить тетю Соню поиграть немного… А потом я ее сама как-нибудь заменю.
– Благодарю покорно, – насмешливо возразила Лидия. – Тетя Соня будет потом нас целый год своим одолжением донимать. А ты так хорошо играешь, что уж лучше совсем без музыки танцевать.
В эту минуту к Татьяне Аркадьевне подошел, неслышно ступая своими замшевыми подошвами, Лука.
– Барышня, Дуняша просит вас на секунду выйти к ним.
– Ну что, привезла? – спросили в один голос все три сестры.
– Пожалуйте-с. Извольте-с посмотреть сами, – уклончиво ответил Лука. – Они в передней… Только что-то сомнительно-с… Пожалуйте.
В передней стояла Дуняша, еще не снявшая шубки, закиданной комьями грязного снега. Сзади ее копошилась в темном углу какая-то маленькая фигурка, разматывавшая желтый башлык, окутывавший ее голову.
– Только, барышня, не браните меня, – зашептала Дуняша, наклоняясь к самому уху Татьяны Аркадьевны. – Разрази меня бог – в пяти местах была и ни одного тапера не застала. Вот нашла этого мальца, да уж и сама не знаю, годится ли. Убей меня бог, только один и остался. Божится, что играл на вечерах и на свадьбах, а я почему могу знать…
Между тем маленькая фигурка, освободившись от своего башлыка и пальто, оказалась бледным, очень худощавым мальчиком в подержанном мундирчике реального училища. Понимая, что речь идет о нем, он в неловкой выжидательной позе держался в своем углу, не решаясь подойти ближе. Наблюдательная Таня, бросив на него украдкой несколько взглядов, сразу определила про себя, что этот мальчик застенчив, беден и самолюбив. Лицо у него было некрасивое, но выразительное и с очень тонкими чертами; несколько наивный вид ему придавали вихры темных волос, завивающихся «гнездышками» по обеим сторонам высокого лба, но большие серые глаза – слишком большие для такого худенького детского лица – смотрели умно, твердо и не по-детски серьезно. По первому впечатлению мальчику можно было дать лет одиннадцать – двенадцать.
Татьяна сделала к нему несколько шагов и, сама стесняясь не меньше его, спросила нерешительно:
– Вы говорите, что вам уже приходилось… играть на вечерах?
– Да… я играл, – ответил он голосом, несколько сиплым от мороза и от робости. – Вам, может быть, оттого кажется, что я такой маленький…
– Ах нет, вовсе не это… Вам ведь лет тринадцать, должно быть?
– Четырнадцать-с.
– Это, конечно, все равно. Но я боюсь, что без привычки вам будет тяжело.
Мальчик откашлялся.
– О нет, не беспокойтесь… Я уже привык к этому. Мне случалось играть по целым вечерам, почти не переставая…
Таня вопросительно посмотрела на старшую сестру. Лидия Аркадьевна, отличавшаяся странным бессердечием по отношению ко всему загнанному, подвластному и приниженному, спросила со своей обычной презрительной миной:
– Вы умеете, молодой человек, играть кадриль?
Мальчик качнулся туловищем вперед, что должно было означать поклон.
– Умею-с.
– И вальс умеете?
– Да-с.
– Может быть, и польку тоже?
Мальчик вдруг густо покраснел, но ответил сдержанным тоном:
– Да, и польку тоже.
– А лансье? – продолжала дразнить его Лидия.
– Laissez donc, Lidie, vous êtes impossible[7], – строго заметила Татьяна Аркадьевна.
Большие глаза мальчика вдруг блеснули гневом и насмешкой. Даже напряженная неловкость его позы внезапно исчезла.
– Если вам угодно, mademoiselle, – резко повернулся он к Лидии, – то, кроме полек и кадрилей, я играю еще все сонаты Бетховена, вальсы Шопена и рапсодии Листа.
– Воображаю! – деланно, точно актриса на сцене, уронила Лидия, задетая этим самоуверенным ответом.
Мальчик перевел глаза на Таню, в которой он инстинктивно угадал заступницу, и теперь эти огромные глаза приняли умоляющее выражение.
– Пожалуйста, прошу вас… позвольте мне что-нибудь сыграть…
Чуткая Таня поняла, как больно затронула Лидия самолюбие мальчика, и ей стало жалко его. А Тина даже запрыгала на месте и захлопала в ладоши от радости, что эта противная гордячка Лидия сейчас получит щелчок.
– Конечно, Танечка, конечно, пускай сыграет, – упрашивала она сестру и вдруг со своей обычной стремительностью, схватив за руку маленького пианиста, она потащила его в залу, повторяя: – Ничего, ничего… Вы сыграете, и она останется с носом… Ничего, ничего.
Неожиданное появление Тины, влекшей на буксире застенчиво улыбавшегося реалистика, произвело общее недоумение. Взрослые один за другим переходили в залу, где Тина, усадив мальчика на выдвижной табурет, уже успела зажечь свечи на великолепном шредеровском фортепиано.
Реалист взял наугад одну из толстых, переплетенных в шагрень нотных тетрадей и раскрыл ее. Затем, обернувшись к дверям, в которых стояла Лидия, резко выделяясь своим белым атласным платьем на черном фоне неосвещенной гостиной, он спросил:
– Угодно вам «Rapsodie Hongroise»[8] № 2 Листа?
Лидия пренебрежительно выдвинула вперед нижнюю губу и ничего не ответила. Мальчик бережно положил руки на клавиши, закрыл на мгновение глаза, и из-под его пальцев полились торжественные, величавые аккорды начала рапсодии. Странно было видеть и слышать, как этот маленький человечек, голова которого едва виднелась из-за пюпитра, извлекал из инструмента такие мощные, смелые, полные звуки. И лицо его как будто бы сразу преобразилось, просветлело и стало почти прекрасным; бледные губы слегка полуоткрылись, а глаза еще больше увеличились и сделались глубокими, влажными и сияющими.
Зала понемногу наполнялась слушателями. Даже Аркадий Николаевич, любивший музыку и знавший в ней толк, вышел из своего кабинета. Подойдя к Тане, он спросил ее на ухо:
– Где вы достали этого карапуза?
– Это тапер, папа, – ответила тихо Татьяна Аркадьевна. – Правда, отлично играет?
– Тапер? Такой маленький? Неужели? – удивлялся Руднев. – Скажите пожалуйста, какой мастер! Но ведь это безбожно заставлять его играть танцы.
Когда Таня рассказала отцу о сцене, происшедшей в передней, Аркадий Николаевич покачал головой.
– Да, вот оно что… Ну, что ж делать, нельзя обижать мальчугана. Пускай поиграет, а потом мы что-нибудь придумаем.
Когда реалист окончил рапсодию, Аркадий Николаевич первый захлопал в ладоши. Другие также принялись аплодировать. Мальчик встал с высокого табурета, раскрасневшийся и взволнованный; он искал глазами Лидию, но ее уже не было в зале.
– Прекрасно играете, голубчик. Большое удовольствие нам доставили, – ласково улыбался Аркадий Николаевич, подходя к музыканту и протягивая ему руку. – Только я боюсь, что вы… как вас величать-то, я не знаю.
– Азагаров, Юрий Азагаров.
– Боюсь я, милый Юрочка, не повредит ли вам играть целый вечер? Так вы, знаете ли, без всякого стеснения скажите, если устанете. У нас найдется здесь кому побренчать. Ну, а теперь сыграйте-ка нам какой-нибудь марш побравурнее.
Под громкие звуки марша из «Фауста» были поспешно зажжены свечи на елке. Затем Аркадий Николаевич собственноручно распахнул настежь двери столовой, где толпа детишек, ошеломленная внезапным ярким светом и ворвавшейся к ним музыкой, точно окаменела в наивно изумленных, забавных позах. Сначала робко, один за другим, входили они в залу и с почтительным любопытством ходили кругом елки, задирая вверх свои милые мордочки. Но через несколько минут, когда подарки уже были розданы, зала наполнилась невообразимым гамом, писком и счастливым звонким детским хохотом. Дети точно опьянели от блеска елочных огней, от смолистого аромата, от громкой музыки и от великолепных подарков. Старшим никак не удавалось собрать их в хоровод вокруг елки, потому что то один, то другой вырывался из круга и бежал к своим игрушкам, оставленным кому-нибудь на временное хранение.
Тина, которая после внимания, оказанного ее отцом Азагарову, окончательно решила взять мальчика под свое покровительство, подбежала к нему с самой дружеской улыбкой.
– Пожалуйста, сыграйте нам польку.
Азагаров заиграл, и перед его глазами закружились белые, голубые и розовые платьица, короткие юбочки, из-под которых быстро мелькали белые кружевные панталончики, русые и черные головки в шапочках из папиросной бумаги. Играя, он машинально прислушивался к равномерному шарканью множества ног под такт его музыки, как вдруг необычайное волнение, пробежавшее по всей зале, заставило его повернуть голову ко входным дверям.
Не переставая играть, он увидел, как в залу вошел пожилой господин, к которому, точно по волшебству, приковались глаза всех присутствующих. Вошедший был немного выше среднего роста и довольно широк в кости, но не полн. Держался он с такой изящной, неуловимо небрежной и в то же время величавой простотой, которая свойственна только людям большого света. Сразу было видно, что этот человек привык чувствовать себя одинаково свободно и в маленькой гостиной, и перед тысячной толпой, и в залах королевских дворцов. Всего замечательнее было его лицо – одно из тех лиц, которые запечатлеваются в памяти на всю жизнь с первого взгляда: большой четырехугольный лоб был изборожден суровыми, почти гневными морщинами; глаза, глубоко сидевшие в орбитах, с повисшими над ними складками верхних век, смотрели тяжело, утомленно и недовольно; узкие бритые губы были энергично и крепко сжаты, указывая на железную волю в характере незнакомца, а нижняя челюсть, сильно выдвинувшаяся вперед и твердо обрисованная, придавала физиономии отпечаток властности и упорства. Общее впечатление довершала длинная грива густых, небрежно заброшенных назад волос, делавшая эту характерную, гордую голову похожей на львиную…
Юрий Азагаров решил в уме, что новоприбывший гость, должно быть, очень важный господин, потому, что даже чопорные пожилые дамы встретили его почтительными улыбками, когда он вошел в залу, сопровождаемый сияющим Аркадием Николаевичем. Сделав несколько общих поклонов, незнакомец быстро прошел вместе с Рудневым в кабинет, но Юрий слышал, как он говорил на ходу о чем-то просившему его хозяину:
– Пожалуйста, добрейший мой Аркадий Николаевич, не просите. Вы знаете, как мне больно вас огорчать отказом…
– Ну хоть что-нибудь, Антон Григорьевич. И для меня и для детей это будет навсегда историческим событием, – продолжал просить хозяин.
В это время Юрия попросили играть вальс, и он не услышал, что ответил тот, кого называли Антоном Григорьевичем. Он играл поочередно вальсы, польки и кадрили, но из его головы не выходило царственное лицо необыкновенного гостя. И тем более он был изумлен, почти испуган, когда почувствовал на себе чей-то взгляд, и, обернувшись вправо, он увидел, что Антон Григорьевич смотрит на него со скучающим и нетерпеливым видом и слушает, что ему говорит на ухо Руднев.
Юрий понял, что разговор идет о нем, и отвернулся от них в смущении, близком к непонятному страху. Но тотчас же, в тот же самый момент, как ему казалось потом, когда он уже взрослым проверял свои тогдашние ощущения, над его ухом раздался равнодушно повелительный голос Антона Григорьевича:
– Сыграйте, пожалуйста, еще раз рапсодию № 2.
Он заиграл, сначала робко, неуверенно, гораздо хуже, чем он играл в первый раз, но понемногу к нему вернулись смелость и вдохновение. Присутствие того, властного и необыкновенного человека почему-то вдруг наполнило его душу артистическим волнением и придало его пальцам исключительную гибкость и послушность. Он сам чувствовал, что никогда еще не играл в своей жизни так хорошо, как в этот раз, и, должно быть, не скоро будет еще так Хорошо играть.
Юрий не видел, как постепенно прояснялось хмурое чело Антона Григорьевича и как смягчалось мало-помалу строгое выражение его губ, но когда он кончил при общих аплодисментах и обернулся в ту сторону, то уже не увидел этого привлекательного и странного человека. Зато к нему подходил с многозначительной улыбкой, таинственно подымая вверх брови, Аркадий Николаевич Руднев.
– Вот что, голубчик Азагаров, – заговорил почти шепотом Аркадий Николаевич, – возьмите этот конвертик, спрячьте в карман и не потеряйте, – в нем деньги. А сами идите сейчас же в переднюю и одевайтесь. Вас довезет Антон Григорьевич.
– Но ведь я могу еще хоть целый вечер играть, – возразил было мальчик.
– Тсс!.. – закрыл глаза Руднев. – Да неужели вы не узнали его? Неужели вы не догадались, кто это?
Юрий недоумевал, раскрывая все больше и больше свои огромные глаза. Кто же это мог быть, этот удивительный человек?
– Голубчик, да ведь это Рубинштейн. Понимаете ли, Антон Григорьевич Рубинштейн! И я вас, дорогой мой, от души поздравляю и радуюсь, что у меня на елке вам совсем случайно выпал такой подарок. Он заинтересован вашей игрой…
Реалист в поношенном мундире давно уже известен теперь всей России как один из талантливейших композиторов, а необычайный гость с царственным лицом еще раньше успокоился навсегда от своей бурной, мятежной жизни, жизни мученика и триумфатора. Но никогда и никому Азагаров не передавал тех священных слов, которые ему говорил, едучи с ним в санях, в эту морозную рождественскую ночь его великий учитель.
Александр Иванович Куприн. Чудесный доктор
Следующий рассказ не есть плод досужего вымысла. Все описанное мною действительно произошло в Киеве лет около тридцати тому назад и до сих пор свято, до мельчайших подробностей, сохраняется в преданиях того семейства, о котором пойдет речь. Я, с своей стороны, лишь изменил имена некоторых действующих лиц этой трогательной истории да придал устному рассказу письменную форму.
– Гриш, а Гриш! Гляди-ка, поросенок-то… Смеется… Да-а. А во рту-то у него!.. Смотри, смотри… травка во рту, ей-богу, травка!.. Вот штука-то!
И двое мальчуганов, стоящих перед огромным, из цельного стекла, окном гастрономического магазина, принялись неудержимо хохотать, толкая друг друга в бок локтями, но невольно приплясывая от жестокой стужи. Они уже более пяти минут торчали перед этой великолепной выставкой, возбуждавшей в одинаковой степени их умы и желудки. Здесь, освещенные ярким светом висящих ламп, возвышались целые горы красных крепких яблоков и апельсинов; стояли правильные пирамиды мандаринов, нежно золотившихся сквозь окутывающую их папиросную бумагу; протянулись на блюдах, уродливо разинув рты и выпучив глаза, огромные копченые и маринованные рыбы; ниже, окруженные гирляндами колбас, красовались сочные разрезанные окорока с толстым слоем розоватого сала… Бесчисленное множество баночек и коробочек с солеными, вареными и копчеными закусками довершало эту эффектную картину, глядя на которую оба мальчика на минуту забыли о двенадцатиградусном морозе и о важном поручении, возложенном на них матерью, – поручении, окончившемся так неожиданно и так плачевно.
Старший мальчик первый оторвался от созерцания очаровательного зрелища. Он дернул брата за рукав и произнес сурово:
– Ну, Володя, идем, идем… Нечего тут…
Одновременно подавив тяжелый вздох (старшему из них было только десять лет, и к тому же оба с утра ничего не ели, кроме пустых щей) и кинув последний влюбленно-жадный взгляд на гастрономическую выставку, мальчуганы торопливо побежали по улице. Иногда сквозь запотевшие окна какого-нибудь дома они видели елку, которая издали казалась громадной гроздью ярких, сияющих пятен, иногда они слышали даже звуки веселой польки… Но они мужественно гнали от себя прочь соблазнительную мысль: остановиться на несколько секунд и прильнуть глазком к стеклу.
По мере того как шли мальчики, все малолюднее и темнее становились улицы. Прекрасные магазины, сияющие елки, рысаки, мчавшиеся под своими синими и красными сетками, визг полозьев, праздничное оживление толпы, веселый гул окриков и разговоров, разрумяненные морозом смеющиеся лица нарядных дам – все осталось позади. Потянулись пустыри, кривые, узкие переулки, мрачные, неосвещенные косогоры… Наконец они достигли покосившегося ветхого дома, стоявшего особняком; низ его – собственно подвал – был каменный, а верх – деревянный. Обойдя тесным, обледенелым и грязным двором, служившим для всех жильцов естественной помойной ямой, они спустились вниз, в подвал, прошли в темноте общим коридором, отыскали ощупью свою дверь и отворили ее.
Уже более года жили Мерцаловы в этом подземелье. Оба мальчугана давно успели привыкнуть и к этим закоптелым, плачущим от сырости стенам, и к мокрым отрепкам, сушившимся на протянутой через комнату веревке, и к этому ужасному запаху керосинового чада, детского грязного белья и крыс – настоящему запаху нищеты. Но сегодня, после всего, что они видели на улице, после этого праздничного ликования, которое они чувствовали повсюду, их маленькие детские сердца сжались от острого, недетского страдания. В углу, на грязной широкой постели, лежала девочка лет семи; ее лицо горело, дыхание было коротко и затруднительно, широко раскрытые блестящие глаза смотрели пристально и бесцельно. Рядом с постелью, в люльке, привешенной к потолку, кричал, морщась, надрываясь и захлебываясь, грудной ребенок. Высокая, худая женщина, с изможденным, усталым, точно почерневшим от горя лицом, стояла на коленях около больной девочки, поправляя ей подушку и в то же время не забывая подталкивать локтем качающуюся колыбель. Когда мальчики вошли и следом за ними стремительно ворвались в подвал белые клубы морозного воздуха, женщина обернула назад свое встревоженное лицо.
– Ну? Что же? – спросила она отрывисто и нетерпеливо.
Мальчики молчали. Только Гриша шумно вытер нос рукавом своего пальто, переделанного из старого ватного халата.
– Отнесли вы письмо?.. Гриша, я тебя спрашиваю, отдал ты письмо?
– Отдал, – сиплым от мороза голосом ответил Гриша.
– Ну, и что же? Что ты ему сказал?
– Да все, как ты учила. Вот, говорю, от Мерцалова письмо, от вашего бывшего управляющего. А он нас обругал: «Убирайтесь вы, говорит, отсюда… Сволочи вы…»
– Да кто же это? Кто же с вами разговаривал?.. Говори толком, Гриша!
– Швейцар разговаривал… Кто же еще? Я ему говорю: «Возьмите, дяденька, письмо, передайте, а я здесь внизу ответа подожду». А он говорит: «Как же, говорит, держи карман… Есть тоже у барина время ваши письма читать…»
– Ну, а ты?
– Я ему все, как ты учила, сказал: «Есть, мол, нечего… Машутка больна… Помирает…» Говорю: «Как папа место найдет, так отблагодарит вас, Савелий Петрович, ей-богу, отблагодарит». Ну, а в это время звонок как зазвонит, как зазвонит, а он нам и говорит: «Убирайтесь скорее отсюда к черту! Чтобы духу вашего здесь не было!..» А Володьку даже по затылку ударил.
– А меня он по затылку, – сказал Володя, следивший со вниманием за рассказом брата, и почесал затылок.
Старший мальчик вдруг принялся озабоченно рыться в глубоких карманах своего халата. Вытащив наконец оттуда измятый конверт, он положил его на стол и сказал:
– Вот оно, письмо-то…
Больше мать не расспрашивала. Долгое время в душной, промозглой комнате слышался только неистовый крик младенца да короткое, частое дыхание Машутки, больше похожее на беспрерывные однообразные стоны. Вдруг мать сказала, обернувшись назад:
– Там борщ есть, от обеда остался… Может, поели бы? Только холодный, – разогреть-то нечем…
В это время в коридоре послышались чьи-то неуверенные шаги и шуршание руки, отыскивающей в темноте дверь. Мать и оба мальчика – все трое даже побледнев от напряженного ожидания – обернулись в эту сторону.
Вошел Мерцалов. Он был в летнем пальто, летней войлочной шляпе и без калош. Его руки взбухли и посинели от мороза, глаза провалились, щеки облипли вокруг десен, точно у мертвеца. Он не сказал жене ни одного слова, она ему не задала ни одного вопроса. Они поняли друг друга по тому отчаянию, которое прочли друг у друга в глазах.
В этот ужасный, роковой год несчастье за несчастьем настойчиво и безжалостно сыпались на Мерцалова и его семью. Сначала он сам заболел брюшным тифом, и на его лечение ушли все их скудные сбережения. Потом, когда он поправился, он узнал, что его место, скромное место управляющего домом на двадцать пять рублей в месяц, занято уже другим… Началась отчаянная, судорожная погоня за случайной работой, за перепиской, за ничтожным местом, залог и перезалог вещей, продажа всякого хозяйственного тряпья. А тут еще пошли болеть дети. Три месяца тому назад умерла одна девочка, теперь другая лежит в жару и без сознания. Елизавете Ивановне приходилось одновременно ухаживать за больной девочкой, кормить грудью маленького и ходить почти на другой конец города в дом, где она поденно стирала белье.
Весь сегодняшний день был занят тем, чтобы посредством нечеловеческих усилий выжать откуда-нибудь хоть несколько копеек на лекарство Машутке. С этой целью Мерцалов обегал чуть ли не полгорода, клянча и унижаясь повсюду; Елизавета Ивановна ходила к своей барыне, дети были посланы с письмом к тому барину, домом которого управлял раньше Мерцалов… Но все отговаривались или праздничными хлопотами, или неимением денег… Иные, как, например, швейцар бывшего патрона, просто-напросто гнали просителей с крыльца.
Минут десять никто не мог произнести ни слова. Вдруг Мерцалов быстро поднялся с сундука, на котором он до сих пор сидел, и решительным движением надвинул глубже на лоб свою истрепанную шляпу.
– Куда ты? – тревожно спросила Елизавета Ивановна.
Мерцалов, взявшийся уже за ручку двери, обернулся.
– Все равно, сидением ничего не поможешь, – хрипло ответил он. – Пойду еще… Хоть милостыню попробую просить.
Выйдя на улицу, он пошел бесцельно вперед. Он ничего не искал, ни на что не надеялся. Он давно уже пережил то жгучее время бедности, когда мечтаешь найти на улице бумажник с деньгами или получить внезапно наследство от неизвестного троюродного дядюшки. Теперь им овладело неудержимое желание бежать куда попало, бежать без оглядки, чтобы только не видеть молчаливого отчаяния голодной семьи.
Просить милостыни? Он уже попробовал это средство сегодня два раза. Но в первый раз какой-то господин в енотовой шубе прочел ему наставление, что надо работать, а не клянчить, а во второй – его обещали отправить в полицию.
Незаметно для себя Мерцалов очутился в центре города, у ограды густого общественного сада. Так как ему пришлось все время идти в гору, то он запыхался и почувствовал усталость. Машинально он свернул в калитку и, пройдя длинную аллею лип, занесенных снегом, опустился на низкую садовую скамейку.
Тут было тихо и торжественно. Деревья, окутанные в свои белые ризы, дремали в неподвижном величии. Иногда с верхней ветки срывался кусочек снега, и слышно было, как он шуршал, падая и цепляясь за другие ветви. Глубокая тишина и великое спокойствие, сторожившие сад, вдруг пробудили в истерзанной душе Мерцалова нестерпимую жажду такого же спокойствия, такой же тишины.
«Вот лечь бы и заснуть, – думал он, – и забыть о жене, о голодных детях, о больной Машутке». Просунув руку под жилет, Мерцалов нащупал довольно толстую веревку, служившую ему поясом. Мысль о самоубийстве совершенно ясно встала в его голове. Но он не ужаснулся этой мысли, ни на мгновение не содрогнулся перед мраком неизвестного.
«Чем погибать медленно, так не лучше ли избрать более краткий путь?» Он уже хотел встать, чтобы исполнить свое страшное намерение, но в это время в конце аллеи послышался скрип шагов, отчетливо раздавшийся в морозном воздухе. Мерцалов с озлоблением обернулся в эту сторону. Кто-то шел по аллее. Сначала был виден огонек то вспыхивающей, то потухающей сигары. Потом Мерцалов мало-помалу мог разглядеть старика небольшого роста, в теплой шапке, меховом пальто и высоких калошах. Поравнявшись со скамейкой, незнакомец вдруг круто повернул в сторону Мерцалова и, слегка дотрагиваясь до шапки, спросил:
– Вы позволите здесь присесть?
Мерцалов умышленно резко отвернулся от незнакомца и подвинулся к краю скамейки. Минут пять прошло в обоюдном молчании, в продолжение которого незнакомец курил сигару и (Мерцалов это чувствовал) искоса наблюдал за своим соседом.
– Ночка-то какая славная, – заговорил вдруг незнакомец. – Морозно… тихо. Что за прелесть – русская зима!
Голос у него был мягкий, ласковый, старческий. Мерцалов молчал, не оборачиваясь.
– А я вот ребятишкам знакомым подарочки купил, – продолжал незнакомец (в руках у него было несколько свертков). – Да вот по дороге не утерпел, сделал круг, чтобы садом пройти: очень уж здесь хорошо.
Мерцалов вообще был кротким и застенчивым человеком, но при последних словах незнакомца его охватил вдруг прилив отчаянной злобы. Он резким движением повернулся в сторону старика и закричал, нелепо размахивая руками и задыхаясь:
– Подарочки!.. Подарочки!.. Знакомым ребятишкам подарочки!.. А я… а у меня, милостивый государь, в настоящую минуту мои ребятишки с голоду дома подыхают… Подарочки!.. А у жены молоко пропало, и грудной ребенок целый день не ел… Подарочки!..
Мерцалов ожидал, что после этих беспорядочных, озлобленных криков старик поднимется и уйдет, но он ошибся. Старик приблизил к нему свое умное, серьезное лицо с седыми баками и сказал дружелюбно, но серьезным тоном:
– Подождите… не волнуйтесь! Расскажите мне все по порядку и как можно короче. Может быть, вместе мы придумаем что-нибудь для вас.
В необыкновенном лице незнакомца было что-то до того спокойное и внушающее доверие, что Мерцалов тотчас же без малейшей утайки, но страшно волнуясь и спеша, передал свою историю. Он рассказал о своей болезни, о потере места, о смерти ребенка, обо всех своих несчастиях, вплоть до нынешнего дня. Незнакомец слушал, не перебивая его ни словом, и только все пытливее и пристальнее заглядывал в его глаза, точно желая проникнуть в самую глубь этой наболевшей, возмущенной души. Вдруг он быстрым, совсем юношеским движением вскочил с своего места и схватил Мерцалова за руку. Мерцалов невольно тоже встал.
– Едемте! – сказал незнакомец, увлекая за руку Мерцалова. – Едемте скорее!.. Счастье ваше, что вы встретились с врачом. Я, конечно, ни за что не могу ручаться, но… поедемте!
Минут через десять Мерцалов и доктор уже входили в подвал. Елизавета Ивановна лежала на постели рядом со своей больной дочерью, зарывшись лицом в грязные, замаслившиеся подушки. Мальчишки хлебали борщ, сидя на тех же местах. Испуганные долгим отсутствием отца и неподвижностью матери, они плакали, размазывая слезы по лицу грязными кулаками и обильно проливая их в закопченный чугунок. Войдя в комнату, доктор скинул с себя пальто и, оставшись в старомодном, довольно поношенном сюртуке, подошел к Елизавете Ивановне. Она даже не подняла головы при его приближении.
– Ну, полно, полно, голубушка, – заговорил доктор, ласково погладив женщину по спине. – Вставайте-ка! Покажите мне вашу больную.
И точно так же, как недавно в саду, что-то ласковое и убедительное, звучавшее в его голосе, заставило Елизавету Ивановну мигом подняться с постели и беспрекословно исполнить все, что говорил доктор. Через две минуты Гришка уже растапливал печку дровами, за которыми чудесный доктор послал к соседям, Володя раздувал изо всех сил самовар, Елизавета Ивановна обворачивала Машутку согревающим компрессом… Немного погодя явился и Мерцалов. На три рубля, полученные от доктора, он успел купить за это время чаю, сахару, булок и достать в ближайшем трактире горячей пищи. Доктор сидел за столом и что-то писал на клочке бумажки, который он вырвал из записной книжки. Окончив это занятие и изобразив внизу какой-то своеобразный крючок вместо подписи, он встал, прикрыл написанное чайным блюдечком и сказал:
– Вот с этой бумажкой вы пойдете в аптеку… давайте через два часа по чайной ложке. Это вызовет у малютки отхаркивание… Продолжайте согревающий компресс… Кроме того, хотя бы вашей дочери и сделалось лучше, во всяком случае пригласите завтра доктора Афросимова. Это дельный врач и хороший человек. Я его сейчас же предупрежу. Затем прощайте, господа! Дай бог, чтобы наступающий год немного снисходительнее отнесся к вам, чем этот, а главное – не падайте никогда духом.
Пожав руки Мерцалову и Елизавете Ивановне, все еще не оправившимся от изумления, и потрепав мимоходом по щеке разинувшего рот Володю, доктор быстро всунул свои ноги в глубокие калоши и надел пальто. Мерцалов опомнился только тогда, когда доктор уже был в коридоре, и кинулся вслед за ним.
Так как в темноте нельзя было ничего разобрать, то Мерцалов закричал наугад:
– Доктор! Доктор, постойте!.. Скажите мне ваше имя, доктор! Пусть хоть мои дети будут за вас молиться!
И он водил в воздухе руками, чтобы поймать невидимого доктора. Но в это время в другом конце коридора спокойный старческий голос произнес:
– Э! Вот еще пустяки выдумали!.. Возвращайтесь-ка домой скорей!
Когда он возвратился, его ожидал сюрприз: под чайным блюдцем вместе с рецептом чудесного доктора лежало несколько крупных кредитных билетов…
В тот же вечер Мерцалов узнал и фамилию своего неожиданного благодетеля. На аптечном ярлыке, прикрепленном к пузырьку с лекарством, четкою рукою аптекаря было написано: «По рецепту профессора Пирогова».
Я слышал этот рассказ, и неоднократно, из уст самого Григория Емельяновича Мерцалова – того самого Гришки, который в описанный мною сочельник проливал слезы в закоптелый чугунок с пустым борщом. Теперь он занимает довольно крупный, ответственный пост в одном из банков, слывя образцом честности и отзывчивости на нужды бедности. И каждый раз, заканчивая свое повествование о чудесном докторе, он прибавляет голосом, дрожащим от скрываемых слез:
– С этих пор точно благодетельный ангел снизошел в нашу семью. Все переменилось. В начале января отец отыскал место, Машутка встала на ноги, меня с братом удалось пристроить в гимназию на казенный счет. Просто чудо совершил этот святой человек. А мы нашего чудесного доктора только раз видели с тех пор – это когда его перевозили мертвого в его собственное имение Вишню. Да и то не его видели, потому что то великое, мощное и святое, что жило и горело в чудесном докторе при его жизни, угасло невозвратимо.
Николай Семенович Лесков. Жемчужное ожерелье
Глава первая
В одном образованном семействе сидели за чаем друзья и говорили о литературе – о вымысле, о фабуле. Сожалели, отчего все это у нас беднеет и бледнеет. Я припомнил и рассказал одно характерное замечание покойного Писемского, который говорил, будто усматриваемое литературное оскудение прежде всего связано с размножением железных дорог, которые очень полезны торговле, но для художественной литературы вредны.
«Теперь человек проезжает много, но скоро и безобидно, – говорил Писемский и оттого у него никаких сильных впечатлений не набирается, и наблюдать ему нечего и некогда, – все скользит. Оттого и бедно. А бывало, как едешь из Москвы в Кострому «на долгих», в общем тарантасе или «на сдаточных», – да и ямщик-то тебе попадет подлец, да и соседи нахалы, да и постоялый дворник шельма, а «куфарка» у него неопрятище, – так ведь сколько разнообразия насмотришься. А еще как сердце не вытерпит, – изловишь какую-нибудь гадость во щах да эту «куфарку» обругаешь, а она тебя на ответ – вдесятеро иссрамит, так от впечатлений-то просто и не отделаешься. И стоят они в тебе густо, точно суточная каша преет, – ну, разумеется, густо и в сочинении выходило; а нынче все это по железнодорожному – бери тарелку, не спрашивай; ешь – пожевать некогда; динь-динь-динь и готово: опять едешь, и только всех у тебя впечатлений, что лакей сдачей тебя обсчитал, а обругаться с ним в свое удовольствие уже и некогда».
Один гость на это заметил, что Писемский оригинален, но неправ, и привел в пример Диккенса, который писал в стране, где очень быстро ездят, однако же видел и наблюдал много, и фабулы его рассказов не страдают скудостию содержания.
– Исключение составляют разве только одни его святочные рассказы. И они, конечно, прекрасны, но в них есть однообразие; однако в этом винить автора нельзя, потому что это такой род литературы, в котором писатель чувствует себя невольником слишком тесной и правильно ограниченной формы. От святочного рассказа непременно требуется, чтобы он был приурочен к событиям святочного вечера – от Рождества до Крещенья, чтобы он был сколько-нибудь фантастичен, имел какую-нибудь мораль, хоть вроде опровержения вредного предрассудка, и наконец – чтобы он оканчивался непременно весело. В жизни таких событий бывает немного, и потому автор неволит себя выдумывать и сочинять фабулу, подходящую к программе. А через это в святочных рассказах и замечается большая деланность и однообразие.
– Ну, я не совсем с вами согласен, – отвечал третий гость, почтенный человек, который часто умел сказать слово кстати. Потому нам всем и захотелось его слушать.
– Я думаю, – продолжал он, – что и святочный рассказ, находясь во всех его рамках, все-таки может видоизменяться и представлять любопытное разнообразие, отражая в себе и свое время и нравы.
– Но чем же вы можете доказать ваше мнение? Чтобы оно было убедительно, надо, чтобы вы нам показали такое событие из современной жизни русского общества, где отразился бы и век и современный человек, и между тем все бы это отвечало форме и программе святочного рассказа, то есть было бы и слегка фантастично, и искореняло бы какой-нибудь предрассудок, и имело бы не грустное, а веселое окончание.
– А что же? – я могу вам представить такой рассказ, если хотите.
– Сделайте одолжение! Но только помните, что он должен быть истинное происшествие!
– О, будьте уверены, – я расскажу вам происшествие самое истиннейшее, и притом о лицах мне очень дорогих и близких. Дело касается моего родного брата, который, как вам, вероятно, известно, хорошо служит и пользуется вполне им заслуженною доброю репутациею.
Все подтвердили, что это правда, и многие добавили, что брат рассказчика действительно достойный и прекрасный человек.
– Да, – отвечал тот, – вот я и поведу речь об этом, как вы говорите, прекрасном человеке.
Глава вторая
Назад тому три года брат приехал ко мне на святки из провинции, где он тогда служил, и точно его какая муха укусила – приступил ко мне и к моей жене с неотступною просьбою: «Жените меня».
Мы сначала думали, что он шутит, но он серьезно и не с коротким пристает: «Жените, сделайте милость! Спасите меня от невыносимой скуки одиночества! Опостылела холостая жизнь, надоели сплетни и вздоры провинции, – хочу иметь свой очаг, хочу сидеть вечером с дорогою женою у своей лампы. Жените!»
– Ну да постой же, – говорим, – все это прекрасно и пусть будет по-твоему, – Господь тебя благослови, – женись, но ведь надобно же время, надо иметь в виду хорошую девушку, которая бы пришлась тебе по сердцу и чтобы ты тоже нашел у нее к себе расположение. На все это надо время.
А он отвечает:
– Что же – времени довольно: две недели святок венчаться нельзя, – вы меня в это время сосватайте, а на Крещенье вечерком мы обвенчаемся и уедем.
– Э, – говорю, – да ты, любезный мой, должно быть немножко с ума сошел от скуки. (Слова «психопат» тогда еще не было у нас в употреблении.) Мне, – говорю, – с тобой дурачиться некогда, я сейчас в суд на службу иду, а ты вот тут оставайся с моей женою и фантазируй.
Думал, что все это, разумеется, пустяки или, по крайней мере, что это затея очень далекая от исполнения, а между тем возвращаюсь к обеду домой и вижу, что у них уже дело созрело.
Жена говорит мне:
– У нас была Машенька Васильева, просила меня съездить с нею выбрать ей платье, и пока я одевалась, они (то есть брат мой и эта девица) посидели за чаем, и брат говорит: «Вот прекрасная девушка! Что там еще много выбирать – жените меня на ней!»
Я отвечаю жене:
– Теперь я вижу, что брат в самом деле одурел.
– Нет, позволь, – отвечает жена, – отчего же это непременно «одурел»? Зачем же отрицать то, что ты сам всегда уважал?
– Что это такое я уважал?
– Безотчетные симпатии, влечения сердца.
– Ну, – говорю, – матушка, меня на это не подденешь. Все это хорошо вовремя и кстати, хорошо, когда эти влечения вытекают из чего-нибудь ясно сознанного, из признания видимых превосходств души и сердца, а это – что такое… в одну минуту увидел и готов обрешетиться на всю жизнь.
– Да, а ты что же имеешь против Машеньки? – она именно такая и есть, как ты говоришь, – девушка ясного ума, благородного характера и прекрасного и верного сердца. Притом и он ей очень понравился.
– Как! – воскликнул я, – так это ты уж и с ее стороны успела заручиться признанием?
– Признание, – отвечает, – не признание, а разве это не видно? Любовь ведь – это по нашему женскому ведомству, – мы ее замечаем и видим в самом зародыше.
– Вы, – говорю, – все очень противные свахи: вам бы только кого-нибудь женить, а там что из этого выйдет – это до вас не касается. Побойся последствий твоего легкомыслия.
– А я ничего, – говорит, – не боюсь, потому что я их обоих знаю, и знаю, что брат твой – прекрасный человек и Маша – премилая девушка, и они как дали слово заботиться о счастье друг друга, так это и исполнят.
– Как! – закричал я, себя не помня, – они уже и слово друг другу дали?
– Да, – отвечает жена, – это было пока иносказательно, но понятно. Их вкусы и стремления сходятся, и я вечером поеду с твоим братом к ним, – он, наверно, понравится старикам, и потом…
– Что же, что потом?
– Потом – пускай как знают; ты только не мешайся.
– Хорошо, – говорю, – хорошо, – очень рад в подобную глупость не мешаться.
– Глупости никакой не будет.
– Прекрасно.
– А будет все очень хорошо: они будут счастливы!
– Очень рад! Только не мешает, – говорю, – моему братцу и тебе знать и помнить, что отец Машеньки всем известный богатый сквалыжник.
– Что же из этого? Я этого, к сожалению, и не могу оспаривать, но это нимало не мешает Машеньке быть прекрасною девушкой, из которой выйдет прекрасная жена. Ты, верно, забыл то, над чем мы с тобою не раз останавливались: вспомни, что у Тургенева – все его лучшие женщины, как на подбор, имели очень непочтенных родителей.
– Я совсем не о том говорю. Машенька действительно превосходная девушка, а отец ее, выдавая замуж двух старших ее сестер, обоих зятьев обманул и ничего не дал, – и Маше ничего не даст.
– Почем это знать? Он ее больше всех любит.
– Ну, матушка, держи карман шире: знаем мы, что такое их «особенная» любовь к девушке, которая на выходе. Всех обманет! Да ему и не обмануть нельзя – он на том стоит, и состоянию-то своему, говорят, тем начало положил, что деньги в большой рост под залоги давал. У такого-то человека вы захотели любви и великодушия доискаться. А я вам то скажу, что первые его два зятя оба сами пройды, и если он их надул и они теперь все во вражде с ним, то уж моего братца, который с детства страдал самою утрированною деликатностию, он и подавно оставит на бобах.
– То есть как это, – говорит, – на бобах?
– Ну, матушка, это ты дурачишься.
– Нет, не дурачусь.
– Да разве ты не знаешь, что такое значит «оставить на бобах»? Ничего не даст Машеньке, – вот и вся недолга.
– Ах, вот это-то!
– Ну, конечно.
– Конечно, конечно! Это быть может, но только я, – говорит, – никогда не думала, что по-твоему – получить путную жену, хотя бы и без приданого, – это называется «остаться на бобах».
Знаете милую женскую привычку и логику: сейчас – в чужой огород, а вам по соседству шпильку в бок…
– Я говорю вовсе не о себе…
– Нет, отчего же?..
– Ну, это странно, ma chere![9]
– Да отчего же странно?
– Оттого странно, что я этого на свой счет не говорил.
– Ну, думал.
– Нет – совсем и не думал.
– Ну, воображал.
– Да нет же, черт возьми, ничего я не воображал!
– Да чего же ты кричишь?!
– Я не кричу.
– И «черти»… «черт»… Что это такое?
– Да потому, что ты меня из терпения выводишь.
– Ну вот то-то и есть! А если бы я была богата и принесла с собою тебе приданое…
– Э-ге-ге!..
Этого уже я не выдержал и, по выражению покойного поэта Толстого, «начав – как бог, окончил – как свинья». Я принял обиженный вид, – потому, что и в самом деле чувствовал себя несправедливо обиженным, – и, покачав головою, повернулся и пошел к себе в кабинет. Но, затворяя за собою дверь, почувствовал неодолимую жажду отмщения – снова отворил дверь и сказал:
– Это свинство!
А она отвечает:
– Mersi, мой милый муж.
Глава третья
Черт знает, что за сцена! И не забудьте – это после четырех лет самой счастливой и ничем ни на минуту не возмущенной супружеской жизни!.. Досадно, обидно – и непереносно! Что за вздор такой! И из-за чего!.. Все это набаламутил брат. И что мне такое, что я так кипячусь и волнуюсь! Ведь он в самом деле взрослый, и не вправе ли он сам обсудить, какая особа ему нравится и на ком ему жениться?.. Господи – в этом сыну родному нынче не укажешь, а то, чтобы еще брат брата должен был слушаться… Да и по какому, наконец, праву?.. И могу ли я, в самом деле, быть таким провидцем, чтобы утвердительно предсказывать, какое сватовство чем кончится?.. Машенька действительно превосходная девушка, а моя жена разве не прелестная женщина?.. Да и меня, слава богу, никто негодяем не называл, а между тем вот мы с нею, после четырех лет счастливой, ни на минуту ничем не смущенной жизни, теперь разбранились, как портной с портнихой… И все из-за пустяков, из-за чужой шутовской прихоти…
Мне стало ужасно совестно перед собою и ужасно ее жалко, потому что я ее слова уже считал ни во что, а за все винил себя, и в таком грустном и недовольном настроении уснул у себя в кабинете на диване, закутавшись в мягкий ватный халат, выстеганный мне собственными руками моей милой жены…
Подкупающая это вещь – носильное удобное платье, сработанное мужу жениными руками! Так оно хорошо, так мило и так вовремя и не вовремя напоминает и наши вины и те драгоценные ручки, которые вдруг захочется расцеловать и просить в чем-то прощения.
– Прости меня, мой ангел, что ты меня, наконец, вывела из терпения. Я вперед не буду.
И мне, признаться, до того захотелось поскорее идти с этой просьбой, что я проснулся, встал и вышел из кабинета.
Смотрю – в доме везде темно и тихо.
Спрашиваю горничную:
– Где же барыня?
– А они, – отвечает, – уехали с вашим братцем к Марьи Николаевны отцу. Я вам сейчас чай приготовлю.
«Какова! – думаю, – значит, она своего упорства не оставляет, – она таки хочет женить брата на Машеньке… Ну пусть их делают, как знают, и пусть их Машенькин отец надует, как он надул своих старших зятьев. Да даже еще и более, потому что те сами жохи, а мой брат – воплощенная честность и деликатность. Тем лучше, – пусть он их надует – и брата и мою жену. Пусть она обожжется на первом уроке, как людей сватать!»
Я получил из рук горничной стакан чаю и уселся читать дело, которое завтра начиналось у нас в суде и представляло для меня немало трудностей.
Занятие это увлекло меня далеко за полночь, а жена моя с братом возвратились в два часа и оба превеселые.
Жена говорит мне:
– Не хочешь ли холодного ростбифа и стакан воды с вином? а мы у Васильевых ужинали.
– Нет, – говорю, – покорно благодарю.
– Николай Иванович расщедрился и отлично нас покормил.
– Вот как!
– Да – мы превесело провели время и шампанское пили.
– Счастливцы! – говорю, а сам думаю: «Значит, эта бестия, Николай Иванович, сразу раскусил, что за теленок мой брат, и дал ему пойла недаром. Теперь он его будет ласкать, пока там жениховский рученец кончится, а потом – быть бычку на обрывочку».
А чувства мои против жены снова озлобились, и я не стал просить у нее прощенья в своей невинности. И даже если бы я был свободен и имел досуг вникать во все перипетии затеянной ими любовной игры, то не удивительно было б, что я снова не вытерпел бы – во что-нибудь вмещался, и мы дошли бы до какой-нибудь психозы; но, по счастию, мне было некогда. Дело, о котором я вам говорил, заняло нас на суде так, что мы с ним не чаяли освободиться и к празднику, а потому я домой являлся только поесть да выспаться, а все дни и часть ночей проводил пред алтарем Фемиды.
А дома у меня дела не ждали, и когда я под самый сочельник явился под свой кров, довольный тем, что освободился от судебных занятий меня встретили тем, что пригласили осмотреть роскошную корзину с дорогими подарками, подносимыми Машеньке моим братом.
– Это что же такое?
– А это дары жениха невесте, – объяснила мне моя жена.
– Ага! так вот уже как! Поздравляю.
– Как же! Твой брат не хотел делать формального предложения, не переговорив еще раз с тобою, но он спешит своей свадьбой, а ты, как назло, сидел все в своем противном суде. Ждать было невозможно, и они помолвлены.
– Да и прекрасно, – говорю, – незачем было меня и ждать.
– Ты, кажется, остришь?
– Нисколько я не острю.
– Или иронизируешь?
– И не иронизирую.
– Да это было бы и напрасно, потому что, несмотря на все твое карканье, они будут пресчастливы.
– Конечно, – говорю, – уж если ты ручаешься, то будут… Есть такая пословица: «Кто думает три дни, тот выберет злыдни». Не выбирать – вернее.
– А что же, – отвечает моя жена, закрывая корзинку с дарами, – ведь это вы думаете, будто вы нас выбираете, а в существе ведь все это вздор.
– Почему же это вздор? Надеюсь, не девушки выбирают женихов, а женихи к девушкам сватаются.
– Да, сватаются – это правда, но выбора, как осмотрительного или рассудительного дела, никогда не бывает.
Я покачал головою и говорю:
– Ты бы подумала о том, что ты такое говоришь. Я вот тебя, например, выбрал – именно из уважения к тебе и сознавая твои достоинства.
– И врешь.
– Как вру?!
– Врешь – потому что ты выбрал меня совсем не за достоинства.
– А за что же?
– За то, что я тебе понравилась.
– Как, ты даже отрицаешь в себе достоинства?
– Нимало – достоинства во мне есть, а ты все-таки на мне не женился бы, если бы я тебе не понравилась.
Я чувствовал, что она говорит правду.
– Однако же, – говорю, – я целый год ждал и ходил к вам в дом. Для чего же я это делал?
– Чтобы смотреть на меня.
– Неправда – я изучал твой характер.
Жена расхохоталась.
– Что за пустой смех!
– Нисколько не пустой. Ты ничего, мой друг, во мне не изучал, и изучать не мог.
– Это почему?
– Сказать?
– Сделай милость, скажи!
– Потому, что ты был в меня влюблен.
– Пусть так, но это мне не мешало видеть твои душевные свойства.
– Мешало.
– Нет, не мешало.
– Мешало, и всегда всякому будет мешать, а потому это долгое изучение и бесполезно. Вы думаете, что, влюбившись в женщину, вы на нее смотрите с рассуждением, а на самом деле вы только глазеете с воображением.
– Ну… однако, – говорю, – ты уж это как-то… очень реально.
А сам думаю: «Ведь это правда!»
А жена говорит:
– Полно думать, – худа не вышло, а теперь переодевайся скорее и поедем к Машеньке: мы сегодня у них встречаем Рождество, и ты должен принести ей и брату свое поздравление.
– Очень рад, – говорю. И поехали.
Глава четвертая
Там было подношение даров и принесение поздравлений, и все мы порядочно упились веселым нектаром Шампани.
Думать и разговаривать или отговаривать было уже некогда. Оставалось только поддерживать во всех веру в счастье, ожидающее обрученных, и пить шампанское. В этом и проходили дни и ночи то у нас, то у родителей невесты.
В этаком настроении долго ли время тянется?
Не успели мы оглянуться, как уже налетел и канун Нового года. Ожидания радостей усиливаются. Свет целый желает радостей, – и мы от людей не отстали. Встретили мы Новый год опять у Маменькиных родных с таким, как деды наши говорили, «мочимордием», что оправдали дедовское речение: «Руси есть веселие пити». Одно было не в порядке. Машенькин отец о приданом молчал, но зато сделал дочери престранный и, как потом я понял, совершенно непозволительный и зловещий подарок. Он сам надел на нее при всех за ужином богатое жемчужное ожерелье… Мы, мужчины, взглянув на эту вещь, даже подумали очень хорошо.
«Ого-го, мол, сколько это должно стоить? Вероятно, такая штучка припасена с оных давних, благих дней, когда богатые люди из знати еще в ломбарды вещей не посылали, а при большой нужде в деньгах охотнее вверяли свои ценности тайным ростовщикам вроде Машенькиного отца».
Жемчуг крупный, окатистый и чрезвычайно живой. Притом ожерелье сделано в старом вкусе, что называлось рефидью, ряснами, – назади начато небольшим, но самым скатным кафимским зерном, а потом все крупней и крупнее бурмицкое, и, наконец, что далее книзу, то пошли как бобы, и в самой середине три черные перла поражающей величины и самого лучшего блеска. Прекрасный, ценный дар совсем затмевал сконфуженные перед ним дары моего брата. Словом сказать – мы, грубые мужчины, все находили отцовский подарок Машеньке прекрасным, и нам понравилось также и слово, произнесенное стариком при подаче ожерелья. Отец Машеньки, подав ей эту драгоценность, сказал: «Вот тебе, доченька, штучка с наговором: ее никогда ни тля не истлит, ни вор не украдет, а если и украдет, то не обрадуется. Это – вечное».
Но у женщин ведь на все свои точки зрения, и Машенька, получив ожерелье, заплакала, а жена моя не выдержала и, улучив удобную минуту, даже сделала Николаю Ивановичу у окна выговор, который он по праву родства выслушал. Выговор ему за подарок жемчуга следовал потому, что жемчуг знаменует и предвещает слезы. А потому жемчуг никогда для новогодних подарков не употребляется.
Николай Иванович, впрочем, ловко отшутился.
– Это, – говорит, – во-первых, пустые предрассудки, и если кто-нибудь может подарить мне жемчужину, которую княгиня Юсупова купила у Горгубуса, то я ее сейчас возьму. Я, сударыня, тоже в свое время эти тонкости проходил, и знаю, чего нельзя дарить. Девушке нельзя дарить бирюзы, потому что бирюза, по понятиям персов, есть кости людей, умерших от любви, а замужним дамам нельзя дарить аметиста avec fleches d’Amour[10], но тем не мене я пробовал дарить такие аметисты, и дамы брали…
Моя жена улыбнулась. А он говорит:
– Я и вам попробую подарить. А что касается жемчуга то надо знать, что жемчуг жемчугу рознь. Не всякий жемчуг добывается со слезами. Есть жемчуг персидский, есть из Красного моря, а есть перлы из тихих вод – d’eau douce[11], тот без слезы берут. Сентиментальная Мария Стюарт только такой и носила perle d’eau douce, из шотландских рек, но он ей не принес счастья. Я знаю, что надо дарить, – то я и дарю моей дочери, а вы ее пугаете. За это я вам не подарю ничего avec fleches d’Amour, а подарю вам хладнокровный «лунный камень». Но ты, мое дитя, не плачь и выбрось из головы, что мой жемчуг приносит слезы. Это не такой. Я тебе на другой день твоей свадьбы открою тайну этого жемчуга, и ты увидишь, что тебе никаких предрассудков бояться нечего…
Так это и успокоилось, и брата с Машенькой после крещенья перевенчали, а на следующий день мы с женою поехали навестить молодых.
Глава пятая
Мы застали их вставшими и в необыкновенно веселом расположении духа. Брат сам открыл нам двери помещения, взятого им для себя, ко дню свадьбы, в гостинице, встретил нас весь сияя и покатываясь со смеху.
Мне это напомнило один старый роман, где новобрачный сошел с ума от счастья, и я это брату заметил, а он отвечает:
– А что ты думаешь, ведь со мною в самом деле произошел такой случай, что возможно своему уму не верить. Семейная жизнь моя, начавшаяся сегодняшним днем, принесла мне не только ожиданные радости от моей милой жены, но также неожиданное благополучие от тестя.
– Что же такое еще с тобою случилось?
– А вот входите, я вам расскажу.
Жена мне шепчет:
– Верно, старый негодяй их надул.
Я отвечаю:
– Это не мое дело.
Входим, а брат подает нам открытое письмо, полученное на их имя рано по городской почте, и в письме читаем следующее:
«Предрассудок насчет жемчуга ничем вам угрожать не может: этот жемчуг фальшивый».
Жена моя так и села.
– Вот, – говорит, – негодяй!
Но брат ей показал головою в ту сторону, где Машенька делала в спальне свой туалет, и говорит:
– Ты неправа: старик поступил очень честно. Я получил это письмо, прочел его и рассмеялся… Что же мне тут печального? я ведь приданого не искал и не просил, я искал одну жену, стало быть мне никакого огорчения в том нет, что жемчуг в ожерелье не настоящий, а фальшивый. Пусть это ожерелье стоит не тридцать тысяч, а просто триста рублей, – не все ли равно для меня, лишь бы жена моя была счастлива… Одно только меня озабочивало, как это сообщить Маше? Над этим я задумался и сел, оборотясь лицом к окну, а того не заметил, что дверь забыл запереть. Через несколько минут оборачиваюсь и вдруг вижу, что у меня за спиною стоит тесть и держит что-то в руке в платочке.
«Здравствуй, – говорит, – зятюшка!»
Я вскочил, обнял его и говорю:
«Вот это мило! мы должны были к вам через час ехать, а вы сами… Это против всех обычаев… мило и дорого».
«Ну что, – отвечает, – за счеты! Мы свои. Я был у обедни, – помолился за вас и вот просвиру вам привез».
Я его опять обнял и поцеловал.
«А ты письмо мое получил?» – спрашивает.
«Как же, – говорю, – получил».
И я сам рассмеялся.
Он смотрит.
«Чего же, – говорит, – ты смеешься?»
«А что же мне делать? Это очень забавно».
«Забавно?»
«Да как же».
«А ты подай-ка мне жемчуг».
Ожерелье лежало тут же на столе в футляре, – я его и подал.
«Есть у тебя увеличительное стекло?»
Я говорю: «Нет».
«Если так, то у меня есть. Я по старой привычке всегда его при себе имею. Изволь смотреть на замок под собачку».
«Для чего мне смотреть?»
«Нет, ты посмотри. Ты, может быть, думаешь, что я тебя обманул».
«Вовсе не думаю».
«Нет – смотри, смотри!
Я взял стекло и вижу – на замке, на самом скрытном месте микроскопическая надпись французскими буквами: «Бургильон».
«Убедился, – говорит, – что это действительно жемчуг фальшивый?»
«Вижу».
«И что же ты мне теперь скажешь?»
«То же самое, что и прежде. То есть: это до меня не касается, и вас только буду об одном просить…»
«Проси, проси!»
«Позвольте не говорить об этом Маше».
«Это для чего?»
«Так…»
«Нет, в каких именно целях? Ты не хочешь ее огорчить?»
«Да – это между прочим».
«А еще что?»
«А еще то, что я не хочу, чтобы в ее сердце хоть что-нибудь шевельнулось против отца».
«Против отца?»
«Да».
«Ну, для отца она теперь уже отрезанный ломоть, который к караваю не пристанет, а ей главное – муж…»
«Никогда, – говорю, – сердце не заезжий двор: в нем тесно не бывает. К отцу одна любовь, а к мужу – другая, и кроме того… муж, который желает быть счастлив, обязан заботиться, чтобы он мог уважать свою жену, а для этого он должен беречь ее любовь и почтение к родителям».
«Ага! Вот ты какой практик!»
И стал молча пальцами по табуретке барабанить, а потом встал и говорит:
«Я, любезный зять, наживал состояние своими трудами, но очень разными средствами. С высокой точки зрения они, может быть, не все очень похвальны, но такое мое время было, да я и не умел наживать иначе. В людей я не очень верю, и про любовь только в романах слыхал, как читают, а на деле я все видел, что все денег хотят. Двум зятьям я денег не дал, и вышло верно: они на меня злы и жен своих ко мне не пускают. Не знаю, кто из нас благороднее – они или я? Я денег им не даю, а они живые сердца портят. А я им денег не дам, а вот тебе возьму да и дам! Да! И вот, даже сейчас дам!»
И вот извольте смотреть!
Брат показал нам три билета по пятидесяти тысяч рублей.
– Неужели, – говорю, – все это твоей жене?
– Нет, – отвечает, – он Маше дал пятьдесят тысяч, а я ему говорю:
«Знаете, Николай Иванович, – это будет щекотливо… Маше будет неловко, что она получит от вас приданое, а сестры ее – нет… Это непременно вызовет у сестер к ней зависть и неприязнь… Нет, бог с ними, – оставьте у себя эти деньги и… когда-нибудь, когда благоприятный случай примирит вас с другими дочерьми, тогда вы дадите всем поровну. И вот тогда это принесет всем нам радость… А одним нам… не надо!»
Он опять встал, опять прошелся по комнате и, остановясь против двери спальни, крикнул:
«Марья!»
Маша уже была в пеньюаре и вышла.
«Поздравляю, – говорит, – тебя».
Она поцеловала его руку.
«А счастлива быть хочешь?»
«Конечно, хочу, папа, и… надеюсь».
«Хорошо… Ты себе, брат, хорошего мужа выбрала!»
«Я, папа, не выбирала. Мне его бог дал».
«Хорошо, хорошо. Бог дал, а я придам: я тебе хочу прибавить счастья. – Вот три билета, все равные. Один тебе, а два твоим сестрам. Раздай им сама – скажи, что ты даришь…»
«Папа!»
Маша бросилась ему сначала на шею, а потом вдруг опустилась на землю и обняла, радостно плача, его колена. Смотрю – и он заплакал.
«Встань, встань! – говорит. – Ты нынче, по народному слову, «княгиня» – тебе неприлично в землю мне кланяться».
«Но я так счастлива… за сестер!..»
«То-то и есть… И я счастлив!.. Теперь можешь видеть, что нечего тебе было бояться жемчужного ожерелья. Я пришел тебе тайну открыть: подаренный мною тебе жемчуг – фальшивый, меня им давно сердечный приятель надул, да ведь какой, – не простой, а слитый из Рюриковичей и Гедиминовичей. А вот у тебя муж простой души, да истинной: такого надуть невозможно – душа не стерпит!»
– Вот вам весь мой рассказ, – заключил собеседник, – и я, право, думаю, что, несмотря на его современное происхождение и на его невымышленность, он отвечает и программе и форме традиционного святочного рассказа.
Николай Семенович Лесков. Неразменный рубль
Глава первая
Есть поверье, будто волшебными средствами можно получить неразменный рубль, то есть такой рубль, который, сколько раз его не выдавай, он все-таки опять является целым в кармане. Но для того чтобы добыть такой рубль, нужно претерпеть большие страхи. Всех их я не помню, но знаю, что, между прочим, надо взять черную без одной отметины кошку и нести ее продавать рождественскою ночью на перекресток четырех дорог, из которых притом одна непременно должна вести к кладбищу.
Здесь надо стать, пожав кошку посильнее, так, чтобы она замяукала, и зажмурить глаза. Все это надо сделать за несколько минут перед полночью, а в самую полночь придет кто-то и станет торговать кошку. Покупщик будет давать за бедного зверька очень много денег, но продавец должен требовать непременно только рубль, – ни больше, ни меньше как один серебряный рубль. Покупщик будет навязывать более, но надо настойчиво требовать рубль, и когда, наконец, этот рубль будет дан, тогда его надо положить в карман и держать рукою, а самому уходить как можно скорее и не оглядываться. Этот рубль и есть неразменный или безрасходный, – то есть сколько ни отдавайте его в уплату за что-нибудь, – он все-таки опять является в кармане. Чтобы заплатить, например, сто рублей, надо только сто раз опустить руку в карман и оттуда всякий раз вынуть рубль.
Конечно, это поверье пустое и нестаточное; но есть простые люди, которые склонны верить, что неразменные рубли действительно можно добывать. Когда я был маленьким мальчиком, и я тоже этому верил.
Глава вторая
Раз, во время моего детства, няня, укладывая меня спать в рождественскую ночь, сказала, что у нас теперь на деревне очень многие не спят, а гадают, рядятся, ворожат и, между прочим, добывают себе «неразменный рубль». Она распространилась на тот счет, что людям, которые пошли добывать неразменный рубль, теперь всех страшнее, потому что они должны лицом к лицу встретиться с дьяволом на далеком распутье и торговаться с ним за черную кошку; но зато их ждут и самые большие радости… Сколько можно накупить прекрасных вещей за беспереводный рубль! Что бы я наделал, если бы мне попался такой рубль! Мне тогда было всего лет восемь, но я уже побывал в своей жизни в Орле и в Кромах и знал некоторые превосходные произведения русского искусства, привозимые купцами к нашей приходской церкви на рождественскую ярмарку.
Я знал, что на свете бывают пряники желтые, с патокою, и белые пряники – с мятой, бывают столбики и сосульки, бывает такое лакомство, которое называется «резь», или лапша, или еще проще «шмотья», бывают орехи простые и каленые; а для богатого кармана привозят и изюм, и финики. Кроме того, я видел картины с генералами и множество других вещей, которых я не мог всех перекупить, потому что мне давали на мои расходы простой серебряный рубль, а не беспереводный. Но няня нагнулась надо мною и прошептала, что нынче это будет иначе, потому что беспереводный рубль есть у моей бабушки, и она решила подарить его мне, но только я должен быть очень осторожен, чтобы не лишиться этой чудесной монеты, потому что она имеет одно волшебное, очень капризное свойство.
– Какое? – спросил я.
– А это тебе скажет бабушка. Ты спи, а завтра, как проснешься, бабушка принесет тебе неразменный рубль и скажет, как надо с ним обращаться.
Обольщенный этим обещанием, я постарался заснуть в ту же минуту, чтобы ожидание неразменного рубля не было томительно.
Глава третья
Няня меня не обманула: ночь пролетела как краткое мгновение, которого я и не заметил, и бабушка уже стояла над моею кроваткою в своем большом чепце с рюшевыми мармотками и держала в своих белых руках новенькую, чистую серебряную монету, отбитую в самом полном и превосходном калибре.
– Ну, вот тебе беспереводный рубль, – сказала она. – Бери его и поезжай в церковь. После обедни мы, старики, зайдем к батюшке, отцу Василию, пить чай, а ты один, – совершенно один, – можешь идти на ярмарку и покупать все, что ты сам захочешь. Ты сторгуешь вещь, опустишь руку в карман и выдашь свой рубль, а он опять очутится в твоем же кармане.
– Да, – говорю, – я уже все это знаю.
А сам зажал рубль в ладонь и держу его как можно крепче. А бабушка продолжает:
– Рубль возвращается, это правда. Это его хорошее свойство, – его также нельзя и потерять; но зато у него есть другое свойство, очень невыгодное: неразменный рубль не переведется в твоем кармане до тех пор, пока ты будешь покупать на него вещи, тебе или другим людям нужные или полезные, но раз что ты изведешь хоть один грош на полную бесполезность – твой рубль в то же мгновение исчезнет.
– О, – говорю, – бабушка, я вам очень благодарен, что вы мне это сказали; но поверьте, я уж не так мал, чтобы не понять, что на свете полезно и что бесполезно.
Бабушка покачала головою и, улыбаясь, сказала, что она сомневается; но я ее уверил, что знаю, как надо жить при богатом положении.
– Прекрасно, – сказала бабушка, – но, однако, ты все-таки хорошенько помни, что я тебе сказала.
– Будьте покойны. Вы увидите, что я приду к отцу Василию и принесу на загляденье прекрасные покупки, а рубль мой будет цел у меня в кармане.
– Очень рада, – посмотрим. Но ты все-таки не будь самонадеян; помни, что отличить нужное от пустого и излишнего вовсе не так легко, как ты думаешь.
– В таком случае не можете ли вы походить со мною по ярмарке?
Бабушка на это согласилась, но предупредила меня, что она не будет иметь возможности дать мне какой бы то ни было совет или остановить меня от увлечения и ошибки, потому что тот, кто владеет беспереводным рублем, не может ни от кого ожидать советов, а должен руководиться своим умом.
– О, моя милая бабушка, – отвечал я, – вам и не будет надобности давать мне советы, – я только взгляну на ваше лицо и прочитаю в ваших глазах все, что мне нужно.
– В таком разе идем. – И бабушка послала девушку сказать отцу Василию, что она придет к нему позже, а пока мы отправились с нею на ярмарку.
Глава четвертая
Погода была хорошая, – умеренный морозец с маленькой влажностью; в воздухе пахло крестьянской белой онучею, лыком, пшеном и овчиной. Народу много, и все разодеты в том, что есть лучшего. Мальчишки из богатых семей все получили от отцов на свои карманные расходы по грошу и уже истратили эти капиталы на приобретение глиняных свистулек, на которых задавали самый бедовый концерт. Бедные ребятишки, которым грошей не давали, стояли под плетнем и только завистливо облизывались. Я видел, что им тоже хотелось бы овладеть подобными же музыкальными инструментами, чтобы слиться всей душою в общей гармонии, и… я посмотрел на бабушку…
Глиняные свистульки не составляли необходимости и даже не были полезны, но лицо моей бабушки не выражало ни малейшего порицания моему намерению купить всем бедным детям по свистульке. Напротив, доброе лицо старушки выражало даже удовольствие, которое я принял за одобрение: я сейчас же опустил мою руку в карман, достал оттуда мой неразменный рубль и купил целую коробку свистулек, да еще мне подали с него несколько сдачи. Опуская сдачу в карман, я ощупал рукою, что мой неразменный рубль целехонек и уже опять лежит там, как было до покупки. А между тем все ребятишки получили по свистульке, и самые бедные из них вдруг сделались так же счастливы, как и богатые, и засвистали во всю свою силу, а мы с бабушкой пошли дальше, и она мне сказала:
– Ты поступил хорошо, потому что бедным детям надо играть и резвиться, и кто может сделать им какую-нибудь радость, тот напрасно не спешит воспользоваться своею возможностью. И в доказательство, что я права, опусти еще раз свою руку в карман и попробуй, где твой неразменный рубль?
Я опустил руку и… мой неразменный рубль был в моем кармане.
– Ага, – подумал я, – теперь я уже понял, в чем дело, и могу действовать смелее.
Глава пятая
Я подошел к лавочке, где были ситцы и платки, и накупил всем нашим девушкам по платью, кому розовое, кому голубое, а старушкам по маленькому головному платку; и каждый раз, что я опускал руку в карман, чтобы заплатить деньги, – мой неразменный рубль все был на своем месте. Потом я купил для ключницыной дочери, которая должна была выйти замуж, две сердоликовые запонки и, признаться, сробел; но бабушка по-прежнему смотрела хорошо, и мой рубль после этой покупки тоже преблагополучно оказался в моем кармане.
– Невесте идет принарядиться, – сказала бабушка, – это памятный день в жизни каждой девушки, и это очень похвально, чтобы ее обрадовать, – от радости всякий человек бодрее выступает на новый путь жизни, а от первого шага много зависит. Ты сделал очень хорошо, что обрадовал бедную невесту.
Потом я купил и себе очень много сластей и орехов, а в другой лавке взял большую книгу «Псалтырь», такую точно, какая лежала на столе у нашей скотницы. Бедная старушка очень любила эту книгу, но книга тоже имела несчастье прийтись по вкусу пленному теленку, который жил в одной избе со скотницею. Теленок по своему возрасту имел слишком много свободного времени и занялся тем, что в счастливый час досуга отжевал углы у всех листов «Псалтыря». Бедная старушка была лишена удовольствия читать и петь те псалмы, в которых она находила для себя утешение, и очень об этом скорбела.
Я был уверен, что купить для нее новую книгу вместо старой было не пустое и не излишнее дело, и это именно так и было: когда я опустил руку в карман – мой рубль был снова на своем месте.
Я стал покупать шире и больше, – я брал все, что, по моим соображениям, было нужно, и накупил даже вещи слишком рискованные, – так, например, нашему молодому кучеру Константину я купил наборный поясной ремень, а веселому башмачнику Егорке – гармонию. Рубль, однако, все был дома, а на лицо бабушки я уж не смотрел и не допрашивал ее выразительных взоров. Я сам был центр всего, – на меня все смотрели, за мною все шли, обо мне говорили.
– Смотрите, каков наш барчук Миколаша! Он один может скупить целую ярмарку, у него, знать, есть неразменный рубль.
И я почувствовал в себе что-то новое и до тех пор незнакомое. Мне хотелось, чтобы все обо мне знали, все за мною ходили и все обо мне говорили – как я умен, богат и добр.
Мне стало беспокойно и скучно.
Глава шестая
А в это самое время, – откуда ни возьмись – ко мне подошел самый пузатый из всех ярмарочных торговцев и, сняв картуз, стал говорить:
– Я здесь всех толще и всех опытнее, и вы меня не обманете. Я знаю, что вы можете купить все, что есть на этой ярмарке, потому что у вас есть неразменный рубль. С этим не шутка удивлять весь приход, но, однако, есть кое-что такое, чего вы и за этот рубль не можете купить.
– Да, если это будет вещь ненужная, – так я ее, разумеется, не куплю.
– Как это «ненужная»? Я вам не стал бы и говорить про то, что не нужно. А вы обратите внимание на то, кто окружает нас с вами, несмотря на то, что у вас есть неразменный рубль. Вот вы себе купили только сластей да орехов, а то вы все покупали полезные вещи для других, но вот как эти другие помнят ваши благодеяния: вас уж теперь все позабыли.
Я посмотрел вокруг себя и, к крайнему моему удивлению, увидел, что мы с пузатым купцом стоим, действительно, только вдвоем, а вокруг нас ровно никого нет. Бабушки тоже не было, да я о ней и забыл, а вся ярмарка отвалила в сторону и окружила какого-то длинного, сухого человека, у которого поверх полушубка был надет длинный полосатый жилет, а на нем нашиты стекловидные пуговицы, от которых, когда он поворачивался из стороны в сторону, исходило слабое, тусклое блистание.
Это было все, что длинный, сухой человек имел в себе привлекательного, и, однако, за ним все шли и все на него смотрели, как будто на самое замечательное произведение природы.
– Я ничего не вижу в этом хорошего, – сказал я моему новому спутнику.
– Пусть так, но вы должны видеть, как это всем нравится. Поглядите, – за ним ходят даже и ваш кучер Константин с его щегольским ремнем, и башмачник Егорка с его гармонией, и невеста с запонками, и даже старая скотница с ее новою книжкою. А о ребятишках с свистульками уже и говорить нечего.
Я осмотрелся, и в самом деле все эти люди действительно окружали человека с стекловидными пуговицами, и все мальчишки на своих свистульках пищали про его славу.
Во мне зашевелилось чувство досады. Мне показалось все это ужасно обидно, и я почувствовал долг и призвание стать выше человека со стекляшками.
– И вы думаете, что я не могу сделаться больше его?
– Да, я это думаю, – отвечал пузан.
– Ну, так я же сейчас вам докажу, что вы ошибаетесь! – воскликнул я и, быстро подбежав к человеку в жилете поверх полушубка, сказал: – Послушайте, не хотите ли вы продать мне ваш жилет?
Глава седьмая
Человек со стекляшками повернулся перед солнцем, так что пуговицы на его жилете издали тусклое блистание, и отвечал:
– Извольте, я вам его продам с большим удовольствием, но только это очень дорого стоит.
– Прошу вас не беспокоиться и скорее сказать мне вашу цену за жилет.
Он очень лукаво улыбнулся и молвил:
– Однако вы, я вижу, очень неопытны, как и следует быть в вашем возрасте, – вы не понимаете, в чем дело. Мой жилет ровно ничего не стоит, потому что он не светит и не греет, и потому я отдаю вам даром, но вы мне заплатите по рублю за каждую нашитую на нем стекловидную пуговицу, потому что эти пуговицы хотя тоже не светят и не греют, но они могут немножко блестеть на минутку, и это всем очень нравится.
– Прекрасно, – отвечал я, – я даю вам по рублю за каждую вашу пуговицу. Снимайте скорей ваш жилет.
– Нет, прежде извольте отсчитать деньги.
– Хорошо.
Я опустил руку в карман и достал оттуда один рубль, потом снова опустил руку во второй раз, но… карман мой был пуст… Мой неразменный рубль уже не возвратился… он пропал… он исчез… его не было, и на меня все смотрели и смеялись.
Я горько заплакал и… проснулся…
Глава восьмая
Было утро; у моей кроватки стояла бабушка, в ее большом белом чепце с рюшевыми мармотками, и держала в руке новенький серебряный рубль, составлявший обыкновенный рождественский подарок, который она мне дарила.
Я понял, что все виденное мною происходило не наяву, а во сне, и поспешил рассказать, о чем я плакал.
– Что же, – сказала бабушка, – сон твой хорош, – особенно если ты захочешь понять его, как следует. В баснях и сказках часто бывает сокрыт особый затаенный смысл. Неразменный рубль – по-моему, это талант, который Провидение дает человеку при его рождении. Талант развивается и крепнет, когда человек сумеет сохранить в себе бодрость и силу на распутии четырех дорог, из которых с одной всегда должно быть видно кладбище. Неразменный рубль – это есть сила, которая может служить истине и добродетели, на пользу людям, в чем для человека с добрым сердцем и ясным умом заключается самое высшее удовольствие. Все, что он сделает для истинного счастья своих ближних, никогда не убавит его духовного богатства, а напротив – чем он более черпает из своей души, тем она становится богаче. Человек в жилетке сверх теплого полушубка – есть суета, потому что жилет сверх полушубка не нужен, как не нужно и то, чтобы за нами ходили и нас прославляли. Суета затемняет ум. Сделавши кое-что – очень немного в сравнении с тем, что бы ты мог еще сделать, владея безрасходным рублем, ты уже стал гордиться собою и отвернулся от меня, которая для тебя в твоем сне изображала опыт жизни. Ты начал уже хлопотать не о добре для других, а о том, чтобы все на тебя глядели и тебя хвалили. Ты захотел иметь ни на что не нужные стекляшки, и – рубль твой растаял. Этому так и следовало быть, и я за тебя очень рада, что ты получил такой урок во сне. Я очень бы желала, чтобы этот рождественский сон у тебя остался в памяти. А теперь поедем в церковь и после обедни купим все то, что ты покупал для бедных людей в твоем сновидении.
– Кроме одного, моя дорогая.
Бабушка улыбнулась и сказала:
– Ну, конечно, я знаю, что ты уже не купишь жилета с стекловидными пуговицами.
– Нет, я не куплю также и лакомств, которые я покупал во сне для самого себя.
Бабушка подумала и сказала:
– Я не вижу нужды, чтобы ты лишил себя этого маленького удовольствия, но… если ты желаешь за это получить гораздо большее счастье, то… я тебя понимаю…
И вдруг мы с нею оба обнялись и, ничего более не говоря друг другу, оба заплакали. Бабушка отгадала, что я хотел все мои маленькие деньги извести в этот день не для себя. И когда это было мною сделано, то сердце мое исполнилось такой радостью, какой я не испытывал до того еще ни одного раза. В этом лишении себя маленьких удовольствий для пользы других я впервые испытал то, что люди называют увлекательным словом – полное счастие, при котором ничего больше не хочешь.
Каждый может испробовать сделать в своем нынешнем положении мой опыт, и я уверен, что он найдет в словах моих не ложь, а истинную правду.
Ксения Владимировна Лукашевич. Рождественский праздник
Далекий Рождественский Сочельник. Морозный день. Из окон видно, как белый, пушистый снег покрыл улицы, крыши домов и деревья. Ранние сумерки. Небо синеет.
Мы с Лидой стоим у окна и смотрим на небо.
– Няня, скоро придет звезда? – спрашиваю я.
– Скоро, скоро, – торопливо отвечает старушка. Она накрывает на стол.
– Няня, смотри, вон уже звезда пришла на небо, – радостно говорит Лида.
– Эта не та.
– Почему не та? Посмотри хорошенько.
– Та будет побольше… Эта очень маленькая, – говорит няня, едва взглянув в окно.
– Ты сказала до первой звезды, – плаксиво замечает сестра.
– Ведь мы проголодались. Очень есть хочется, – говорю я.
– Подождите, детушки… Теперь уже скоро… Потерпите.
– Дай ты им чего-нибудь перекусить… Совсем заморила девочек. – Мама услышала наш разговор, вышла из своей комнаты и крепко целует нас.
– Вот еще, что выдумала!.. Разве можно есть до звезды? Целый день постились. И вдруг не дотерпеть. Грешно ведь, – серьезно возражает няня. Нам тоже кажется, что это грешно, Ведь у нас будет «кутья». Надо ее дождаться. Взрослые целый день постились и не едят до звезды. Мы тоже решили поститься, как и большие… Но сильно проголодались и нетерпеливо повторяем: «Ах, скорее бы, скорее пришла звезда».
Няня и мама накрыли стол чистой скатертью и под скатерть положили сено… Нам это очень нравится. Мы знаем, что это делается в воспоминание величайшего события: Господь наш родился в пещере и был положен в ясли на сено.
Мы не обедали, как обычно, в три часа, а будем ужинать «со звездою», т. е. когда стемнеет и на небе загорятся первые звездочки. У нас будет «кутья» из рису, «кутья» из орехов, пшеница с медом и разные постные кушанья из рыбы. Кроме того, на столе поставят в банках пучки колосьев пшеницы и овса. Все это казалось нам, детям, важным и знаменательным. В нашей квартире так было чисто прибрано, всюду горели лампады; настроение было благоговейное, и целый день поста и эта «кутья» раз в году – все говорило о наступлении великого праздника… Няня, конечно, не раз напоминала нам, что «Волхвы принесли Божественному младенцу ладан, смирну, золото и пшеницу». Оттого в Сочельник надо есть пшеницу.
Папа наш был малоросс, и многие обряды совершались в угоду ему. Где-то далеко в маленьком хуторе Полтавской губернии жила его мать с сестрой и братом. И там они справляли свою украинскую вечерю и «кутью». Папа нам это рассказывал и очень любил этот обычай. Но в сером домике бабушки и дедушки тоже в Рождественский Сочельник всегда справлялась «кутья»… Как у них, так и у нас непременно бывал в этот вечер приглашен какой-нибудь одинокий гость или гостья: дедушкин сослуживец или папин товарищ, которому негде было встретить праздник. Справив «кутью», мы отправлялись ко Всенощной. Но мы с сестрой в волнении: ждем чего-то необычайного, радостного. Да и как не волноваться: ведь наступило Рождество. Может быть, будет елка… Какое детское сердце не забьется радостью при этом воспоминании. Великий праздник Рождества, окруженный духовной поэзией, особенно понятен и близок ребенку… Родился Божественный Младенец, и Ему хвала, слава и почести мира. Все ликовало и радовалось. И в память Святого Младенца в эти дни светлых воспоминаний, все дети должны веселиться и радоваться. Это их день, праздник невинного, чистого детства…
А тут еще является она – зеленая стройная елочка, с которой сохранилось столько легенд и воспоминаний… Привет тебе, милая любимая елочка!.. Ты несешь нам среди зимы смолистый запах лесов и, залитая огоньками, радуешь детские взоры, как по древней легенде обрадовала Божественные очи Святого Младенца. У нас в семье был обычай к большим праздникам делать друг другу подарки, сюрпризы, неожиданно порадовать, повеселить… Все потихоньку готовили свои рукоделия, мы учили стихи; под Новый год и на Пасху под салфетки каждому клали приготовленные подарки… Нас, детей, это очень занимало и радовало. Подарки бывали простые, дешевые, но вызывали большой восторг.
Елку показывали неожиданно, сюрпризом, и родители, няня и тетушки готовили ее, когда мы ложились спать.
За два или за три дня до Рождества мама печально говорила: «Бедные девочки, нынче им елки не будет… Денег у нас с папой нет. Да и елки дороги. В будущем году мы вам сделаем большую хорошую елку. А нынче уж проживем без елки». Против таких слов ничего нельзя было возразить… Но в огорченной детской душе все-таки таилась и обида, и смутная надежда. Веришь и не веришь словам мамы и близких.
В первый день Рождества сколько счастливых детских голов поднимается ото сна с радостной грезой, в которой мерещится хвойное деревце, сколько наивных ожиданий наполняет детское воображение… И как весело, заманчиво мечтать о золотой рождественской звезде, о какой-нибудь кукле, барабане, ярких огоньках на ветвях любимого деревца. У всех детей столько мечтаний, желаний, столько надежд связано с праздником Рождества.
– Лида, Лида, понюхай, ведь елкой пахнет, – говорю я, просыпаясь в рождественское утро в самом веселом расположении духа. Румяное, полное лицо сестры отрывается от подушки. Она уморительно морщит свой маленький нос.
– Да, пахнет… Правда… Как будто бы пахнет.
– А как же говорили, что елки не будет в этом году!
– Может, и будет. В прошлом году тоже сказали: не будет. А потом все было, – вспоминает сестра. Няня уже тут как тут.
– Нянечка, отчего елкой пахнет? – серьезно спрашиваю я.
– Откуда ей пахнуть… Когда ее и в помине-то нет… Вставайте, барышни-сударышни. Сейчас «христославы» придут…
– Это дедушкины мальчишки?
– Наверно, со звездою. Дедушка им красивую склеил.
– Конечно, наш забавник старался для своих ребят… Была я у них, весь пол в кабинете замусорен, точно золотом залит… А звезда горит, переливается… Вот увидите, что это за звезда.
В то далекое время был обычай «христославам» ходить по квартирам «со звездой» и петь рождественские песни. Обыкновенно в каждом доме собиралась местная беднота: мальчики-подростки выучивали рождественские песни, делали звезду и шли по квартирам славить Христа. Не успеешь одеться, умыться, как, бывало, няня скажет: «Пришли со звездою». Слышим топот детских ног и партия человек шесть – десять войдет в комнату. Мальчики встанут перед образами и запоют «Рождество Твое» и «Дева днесь»… Затем громко поздравят с праздником. Иногда это пение выходило очень стройно и красиво. Было что-то трогательное и праздничное в появлении «христославов». Мы с сестрой очень это любили, радовались и с нетерпением ожидали их прихода.
«Христославы» приходили в первый день несколько раз. У нас никому не отказывали: всех оделяли копейками и пряниками… Но мы особенно ждали «дедушкиных мальчишек». Мы бы узнали их из тысячи, они появлялись с такой прекрасной, замысловатой звездой, какой ни у кого не было. Ведь ее делал сам наш художник – дедушка. Даже нянечка и та, как-то особенно ласково и приветливо говорила:
– Ну вот, наконец-то и дедушкины ребята идут.
Мы замирали от волнения… Ребята застенчиво входят в комнату, а впереди них двигается прекрасная золотая звезда… Она на высоком древке, кругом золотое сияние – дрожит и переливается… А в середине – изображение Рождества Христова.
– Видишь, Лида, там Христос родился, – указываю я сестре на звезду.
– Вижу… Это дедушка нарисовал… Знаю…
Нам казалось, что дедушкины мальчики пели как-то особенно громко и стройно… Знакомые приветливые лица «босоногой команды» улыбались нам с сестрой… А мы конфузились и прятались за няню, за маму. «Дедушкиных мальчишек» оделяли, конечно, щедрее других. Их даже поили горячим сбитнем… Как они бывали рады и долго вспоминали об этом.
В первый день Рождества несколько омрачалось наше радостное настроение… Мы не знали, будет у нас елка или нет…
– Мама говорит, что не будет…
– А почему она смеется, – взволнованно говорю я сестре. – Отвернулась и засмеялась…
– Она всегда смеется…
– А почему дверь в их комнату закрыта? И елкой пахнет!..
– Мама сказала, что там был угар… И комнату проветривают… Холодно там.
Рассказ про угар похож на правду и начинаешь ему верить. Все-таки волнение не покидает нас. И мы таинственно советуемся:
– Можно подглядеть в щелочку.
– Нет, нянечка говорила, что нехорошо подглядывать.
Но искушение бывало так велико, что мы украдкой подглядывали в щелочку… И видели что-то прекрасное, сверкающее, зеленое… Похожее на елку… Бывало, в своем уголке мы уже переиграем в «христославов», устроим из какого-нибудь цветка куклам елку. Но когда придут бабушка и дедушка с тетями и принесут в руках пакеты, то надежда снова наполнит наши сердца… Вскоре тетя Манюша займет нас рассказом… Заслушаешься и забудешь на время об елке… Вдруг мама запоет что-нибудь веселое… И нас торжественно введут в закрытую комнату. Дверь распахнулась – и там сияет огнями елка. Не знаю, хорош ли был старинный прием внезапно радовать детей елкой. Восторг бывал так силен, что дух захватывало от радости. Стоишь долго, рот разиня, и слова не можешь сказать. Глаза сверкают, щеки разгорятся и не знаешь, на что смотреть. А мама с папой схватят за руки и начнут кружиться вокруг елки с песнями.
Елка наша бывала скромная, маленькая, но убранная красиво, с любовью. Под елкой лежат подарки. Каждый чем-нибудь порадует другого. Тетеньки вышили нам передники. Бабушка сшила по мячику из тряпок. Папа с дедушкой сделали скамейки; мама нарисовала картинки. Няня одела наших кукол. Мы тоже всем сделали подарки: кому стихи, кому закладку, кому связали какие-то нарукавнички. Все было сделано по силам и с помощью няни. Взрослые, особенно мама и тетеньки, с нами пели и плясали кругом елки. Было весело. Но, к сожалению, в раннем детстве на наших елках и праздниках никогда не бывало детей; у нас совсем не было маленьких друзей… Помню, как-то раз няня привела детей прачки и посадила под елку. Сначала мы думали, что это огромные куклы… Но когда рассмотрели, то не было предела восторгу и радости. Мы не знали, как и чем занять, повеселить и одарить наших друзей… Ребенок все же рвется к обществу своих сверстников, к детским интересам и играм с товарищами. И кажется, та наша елка, когда у нас были в гостях дети прачки, была самая веселая и памятная.
Совсем другие елки бывали у дедушки… На них бывало слишком много детей. «Папенька для своих мальчишек старается, а вовсе не о внучках думает», – недовольным голосом говорила тетя Саша. Но и внучки бывали в неописанном восторге от дедушкиной елки. В маленькой квартирке серого домика скрыть само деревцо бывало невозможно… И мы его видели заранее – прелестное и разукрашенное затейливыми цепочками, фонариками, звездами и бонбоньерками. Все это дедушка клеил сам, и ему помогали папа и мама…
Но, кроме елки, на празднике нас и ребят «босоногой команды», которых в кабинете дедушки набиралось человек двенадцать – пятнадцать, всегда ожидал какой-нибудь сюрприз, который нас радовал и увлекал не менее елки. Наш затейник дедушка делал удивительные вещи: ведь он был мастер на все руки. «Что-то покажет нам дедушка? Что он еще придумал?!» – волновались мы с Лидой. Нас и других гостей отправляли в кухню, а в кабинете слышался шепот нетерпеливых голосов. Дедушка шел в залу и там сначала звонил в какие-то звонки, затем в свистульку, кричал петухом. После садился за свое фортепиано и сам играл старинный трескучий марш. Он только его и знал. Под этот марш мы выходили из кухни, а мальчишки – из кабинета. Их обыкновенно выводила мама или наш отец. Мы все под дедушкин марш обходили елку и садились на приготовленные скамейки. Сразу же начиналось представление. Каждый год оно бывало различное: однажды дедушка устроил кукольный театр, и все его бумажные актеры говорили на разные голоса, кланялись, пели, танцевали, как настоящие. В другой раз он показывал фокусы. При этом у него на голове была надета остроконечная шапка и черная мантия с золотыми звездами. Наивные зрители были поражены, как это у дедушки изо рта выходит целый десяток яблок, из носа падают монеты, исчезает в руках платок. Мы все считали его великим магом и чародеем.
Но лучше всего дедушка устраивал туманные картины. При помощи нашего отца он сам сделал великолепный волшебный фонарь, сам нарисовал на стеклах массу картин: это были вертящиеся звездочки, прыгающие друг через друга чертенята, вырастающий у старика нос необыкновенных размеров… При этом все показываемые картины старик пересыпал рассказами и прибаутками, шутками; показывая на экране какую-то тощенькую девицу, он говорил: «Вот вам девица Софья, три года на печи сохла, встала, поклонилась, да и переломилась. Хотел ее спаять, не будет стоять; хотел сколотить – не будет ходить… Я взял ее иголкой сшил и легонько пустил».
Все, конечно, покатывались от смеха, особенно мальчики.
После представления шло веселье вокруг зажженной елки. Дедушка играл свой марш, и ребята ходили и даже плясали… Помню, что всех ребят, как и у нас, поили горячим сбитнем и чем-то угощали… Под конец бывал такой номер, против которого всегда восставали бабушка и тетки. И нам в нем строго было запрещено участвовать. Но нас он занимал и привлекал, и мы завидовали, что не можем принять участия. Елку тушили; дедушка валил ее на пол и кричал: «Разбирай, ребята!» Тут уже начиналась свалка, крики и шум. Ребята бросались на елку и очищали ее до последнего пряника… Затем со смехом выволакивали на двор и там обдирали даже ветки…
Дедушка бывал очень весел и доволен за свою босоногую команду. Он сам превращался в ребенка: пел, шутил, возился, играл свой марш… Каким светлым лучом бывал этот праздник в сереньком домике для ребят горькой бедноты, которые попадали на эту елку «советника». Она им снилась целый год и блестела еще ярче, чем та рождественская звезда, которую клеил им дедушка и с которою они славили Христа.
Владимир Набоков. Рождество
I
Вернувшись по вечереющим снегам из села в свою мызу, Слепцов сел в угол, на низкий плюшевый стул, на котором он не сиживал никогда. Так бывает после больших несчастий. Не брат родной, а случайный неприметный знакомый, с которым в обычное время ты и двух слов не скажешь, именно он толково, ласково поддерживает тебя, подает оброненную шляпу, – когда все кончено, и ты, пошатываясь, стучишь зубами, ничего не видишь от слез. С мебелью – то же самое. Во всякой комнате, даже очень уютной и до смешного маленькой, есть нежилой угол. Именно в такой угол и сел Слепцов.
Флигель соединен был деревянной галереей – теперь загроможденной сугробом – с главным домом, где жили летом. Незачем было будить, согревать его, хозяин приехал из Петербурга всего на несколько дней и поселился в смежном флигеле, где белые изразцовые печки истопить – дело легкое.
В углу, на плюшевом стуле, хозяин сидел, словно в приемной у доктора. Комната плавала во тьме, в окно, сквозь стеклянные перья мороза, густо синел ранний вечер. Иван, тихий, тучный слуга, недавно сбривший себе усы, внес заправленную, керосиновым огнем налитую, лампу, поставил на стол и беззвучно опустил на нее шелковую клетку: розовый абажур. На мгновенье в наклоненном зеркале отразилось его освещенное ухо и седой еж. Потом он вышел, мягко скрипнув дверью.
Тогда Слепцов поднял руку с колена, медленно на нее посмотрел. Между пальцев к тонкой складке кожи прилипла застывшая капля воска. Он растопырил пальцы, белая чешуйка треснула.
II
Когда на следующее утро, после ночи, прошедшей в мелких нелепых снах, вовсе не относившихся к его горю, Слепцов вышел на холодную веранду, так весело выстрелила под ногой половица, и на беленую лавку легли райскими ромбами отраженья цветных стекол. Дверь поддалась не сразу, затем сладко хряснула, и в лицо ударил блистательный мороз. Песком, будто рыжей корицей, усыпан был ледок, облепивший ступени крыльца, а с выступа крыши, остриями вниз. свисали толстые сосули, сквозящие зеленоватой синевой. Сугробы подступали к самым окнам флигеля, плотно держали в морозных тисках оглушенное деревянное строеньице. Перед крыльцом чуть вздувались над гладким снегом белые купола клумб, а дальше сиял высокий парк, где каждый черный сучок окаймлен был серебром, и елки поджимали зеленые лапы под пухлым и сверкающим грузом.
Слепцов, в высоких валенках, в полушубке с каракулевым воротником, тихо зашагал по прямой, единственной расчищенной тропе в эту слепительную глубь. Он удивлялся, что еще жив, что может чувствовать, как блестит снег, как ноют от мороза передние зубы. Он заметил даже, что оснеженный куст похож на застывший фонтан, и что на склоне сугроба – песьи следы, шафранные пятна, прожегшие наст. Немного дальше торчали столбы мостика, и тут Слепцов остановился. Горько, гневно столкнул с перил толстый пушистый слой. Он сразу вспомнил, каким был этот мост летом. По склизким доскам, усеянным сережками, проходил его сын, ловким взмахом сачка срывал бабочку, севшую на перила. Вот он увидел отца. Неповторимым смехом играет лицо под загнутым краем потемневшей от солнца соломенной шляпы, рука теребит цепочку и кожаный кошелек на широком поясе, весело расставлены милые, гладкие, коричневые ноги в коротких саржевых штанах, в промокших сандалиях. Совсем недавно, в Петербурге, – радостно, жадно поговорив в бреду о школе, о велосипеде, о какой-то индийской бабочке, – он умер, и вчера Слепцов перевез тяжелый, словно всею жизнью наполненный гроб, в деревню, в маленький белокаменный склеп близ сельской церкви.
Было тихо, как бывает тихо только в погожий, морозный день. Слепцов, высоко подняв ногу, свернул с тропы и, оставляя за собой в снегу синие ямы, пробрался между стволов удивительно светлых деревьев к тому месту, где парк обрывался к реке. Далеко внизу, на белой глади, у проруби, горели вырезанные льды, а на том берегу, над снежными крышами изб, поднимались тихо и прямо розоватые струи дыма. Слепцов снял каракулевый колпак, прислонился к стволу. Где-то очень далеко кололи дрова, – каждый удар звонко отпрыгивал в небо, – а над белыми крышами придавленных изб, за легким серебряным туманом деревьев, слепо сиял церковный крест.
III
После обеда он поехал туда, – в старых санях с высокой прямой спинкой. На морозе туго хлопала селезенка вороного мерина, белые веера проплывали над самой шапкой, и спереди серебряной голубизной лоснились колеи. Приехав, он просидел около часу у могильной ограды, положив тяжелую руку в шерстяной перчатке на обжигающий сквозь шерсть чугун, и вернулся домой с чувством легкого разочарования, словно там, на погосте, он был еще дальше от сына, чем здесь, где под снегом хранились летние неисчислимые следы его быстрых сандалий.
Вечером, сурово затосковав, он велел отпереть большой дом. Когда дверь с тяжелым рыданием раскрылась и пахнуло каким-то особенным, незимним холодком из гулких железных сеней, Слепцов взял из рук сторожа лампу с жестяным рефлектором и вошел в дом один. Паркетные, полы тревожно затрещали под его шагами. Комната за комнатой заполнялись желтым светом; мебель в саванах казалась незнакомой; вместо люстры висел с потолка незвенящий мешок, – и громадная тень Слепцова, медленно вытягивая руку, проплывала по стене, по серым квадратам занавешенных картин.
Войдя в комнату, где летом жил его сын, он поставил лампу на подоконник и наполовину отвернул, ломая себе ногти, белые створчатые ставни, хотя все равно за окном была уже ночь. В темносинем стекле загорелось желтое пламя – чуть коптящая лампа, – и скользнуло его большое. бородатое лицо.
Он сел у голого письменного стола, строго, исподлобья, оглядел бледные в синеватых розах стены, узкий шкап вроде конторского, с выдвижными ящиками снизу доверху, диван и кресла в чехлах, – и вдруг, уронив голову на стол, страстно и шумно затрясся, прижимая то губы, то мокрую щеку к холодному пыльному дереву и цепляясь руками за крайние углы.
В столе он нашел тетради, расправилки, коробку из-под английских бисквитов с крупным индийским коконом, стоившим три рубля. О нем сын вспоминал, когда болел, жалел, что оставил, но утешал себя тем, что куколка в нем, вероятно, мертвая. Нашел он и порванный сачок – кисейный мешок на складном обруче, и от кисеи еще пахло летом, травяным зноем.
Потом, горбясь, всхлипывая всем корпусом, он принялся выдвигать один за другим стеклянные ящики шкафа. При тусклом свете лампы шелком отливали под стеклом ровные ряды бабочек. Тут, в этой комнате, вон на этом столе, сын расправлял свою поимку, пробивал мохнатую спинку черной булавкой, втыкал бабочку в пробковую щель меж раздвижных дощечек, распластывал, закреплял полосами бумаги еще свежие, мягкие крылья. Теперь они давно высохли – нежно поблескивают под стеклом хвостатые махаоны, небесно-лазурные мотыльки, рыжие крупные бабочки в черных крапинках, с перламутровым исподом, И сын произносил латынь их названий слегка картаво, с торжеством или пренебрежением.
IV
Ночь была сизая, лунная; тонкие тучи, как совиные перья, рассыпались по небу, но не касались легкой ледяной луны. Деревья – груды серого инея – отбрасывали черную тень на сугробы, загоравшиеся там и сям металлической искрой. Во флигеле, в жарко натопленной плюшевой гостиной, Иван поставил на стол аршинную елку в глиняном горшке и как раз подвязывал к ее крестообразной макушке свечу, – когда Слепцов, озябший, заплаканный, с пятнами темной пыли, приставшей к щеке, пришел из большого дома, неся деревянный ящик под мышкой. Увидя на столе елку, он спросил рассеянно, думая о своем: – Зачем это?
Иван, освобождая его от ящика, низким круглым голосом ответил: – Праздничек завтра.
– Не надо, – убери… – поморщился Слепцов, и сам подумал: «Неужто сегодня Сочельник? Как это я забыл?» Иван мягко настаивал: – Зеленая. Пускай постоит…
– Пожалуйста, убери, – повторил Слепцов и нагнулся над принесенным ящиком. В нем он собрал вещи сына – сачок, бисквитную коробку с каменным коконом, расправилки, булавки в лаковой шкатулке, синюю тетрадь. Первый лист тетради был наполовину вырван, на торчавшем клочке осталась часть французской диктовки. Дальше шла запись по дням, названия пойманных бабочек и Другие заметы: «Ходил по болоту до Боровичей…», «Сегодня идет дождь, играл в шашки с папой, потом читал скучнейшую «Фрегат Палладу», «Чудный жаркий день. Вечером ездил на велосипеде. В глаз попала мошка. Проезжал, нарочно два раза, мимо ее дачи, но ее не видел…»
Слепцов поднял голову, проглотил что-то – горячее, огромное. О ком это сын пишет?
«Ездил, как всегда, на велосипеде», стояло дальше. «Мы почти переглянулись. Моя прелесть, моя радость…»
– Это немыслимо, – прошептал Слепцов, – я ведь никогда не узнаю…
Он опять наклонился, жадно разбирая детский почерк, поднимающийся, заворачивающий на полях.
«Сегодня – первый экземпляр траурницы. Это значит – осень. Вечером шел дождь. Она, вероятно, уехала, а я с нею так и не познакомился. Прощай, моя радость. Я ужасно тоскую…»
«Он ничего не говорил мне…» – вспоминал Слепцов, потирая ладонью лоб.
А на последней странице был рисунок пером: слон – как видишь его сзади, – две толстые тумбы, углы ушей и хвостик.
Слепцов встал. Затряс головой, удерживая приступ страшных сухих рыданий.
– Я больше не могу… – простонал он, растягивая слова, и повторил еще протяжнее: – не – могу – больше…
«Завтра Рождество, – скороговоркой пронеслось у него в голове. – А я умру. Конечно. Это так просто. Сегодня же…»
Он вытащил платок, вытер глаза, бороду, щеки. На платке остались темные полосы.
– …Смерть, – тихо сказал Слепцов, как бы кончая длинное предложение.
Тикали часы. На синем стекле окна теснились узоры мороза. Открытая тетрадь сияла на столе, рядом сквозила светом кисея сачка, блестел жестяной угол коробки. Слепцов зажмурился, и на мгновение ему показалось, что до конца понятна, до конца обнажена земная жизнь – горестная до ужаса, унизительно бесцельная, бесплодная, лишенная чудес…
И в то же мгновение щелкнуло что-то – тонкий звук – как будто лопнула натянутая резина. Слепцов открыл глаза и увидел: в бисквитной коробке торчит прорванный кокон, а по стене, над столом, быстро ползет вверх черное сморщенное существо величиной с мышь. Оно остановилось, вцепившись шестью черными мохнатыми лапками в стену, и стало странно трепетать. Оно вылупилось оттого, что изнемогающий от горя человек перенес жестяную коробку к себе, в теплую комнату, оно вырвалось оттого, что сквозь тугой шелк кокона проникло тепло, оно так долго ожидало этого, так напряженно набиралось сил и вот теперь, вырвавшись, медленно и чудесно росло. Медленно разворачивались смятые лоскутки, бархатные бахромки, крепли, наливаясь воздухом, веерные жилы. Оно стало крылатым незаметно, как незаметно становится прекрасным мужающее лицо. И крылья – еще слабые, еще влажные – все продолжали расти, расправляться, вот развернулись до предела, положенного им Богом, – и на стене уже была – вместо комочка, вместо черной мыши, – громадная ночная бабочка, индийский шелкопряд, что летает, как птица, в сумраке, вокруг фонарей Бомбея.
И тогда простертые крылья, загнутые на концах, темно-бархатные, с четырьмя слюдяными оконцами, вздохнули в порыве нежного, восхитительного, почти человеческого счастья.
Василий Акимович Никифоров Волгин. Серебряная метель
До Рождества без малого месяц, но оно уже обдает тебя снежной пылью, приникает по утрам к морозным стеклам, звенит полозьями по голубым дорогам, поет в церкви за всенощной «Христос рождается, славите» и снится по ночам в виде веселой серебряной метели.
В эти дни ничего не хочется земного, а в особенности школы. Дома заметили мою предпраздничность и строго заявили:
– Если принесешь из школы плохие отметки, то елки и новых сапог тебе не видать!
«Ничего, – подумал я, – посмотрим… Ежели поставят мне, как обещались, три за поведение, то я ее на пятерку исправлю… За арихметику, как пить дать, влепят мне два, но это тоже не беда. У Михал Васильича двойка всегда выходит на манер лебединой шейки, без кружочка, – ее тоже на пятерку исправлю…»
Когда все это я сообразил, то сказал родителям:
– Балы у меня будут как первый сорт!
С Гришкой возвращались из школы. Я спросил его:
– Ты слышишь, как пахнет Рождеством?
– Пока нет, но скоро услышу!
– Когда же?
– А вот тогда, когда мамка гуся купит и жарить зачнет, тогда и услышу!
Гришкин ответ мне не понравился. Я надулся и стал молчаливым.
– Ты чего губы надул? – спросил Гришка.
Я скосил на него сердитые глаза и в сердцах ответил:
– Рази Рождество жареным гусем пахнет, обалдуй?
– А чем же?
На это я ничего не смог ответить, покраснел и еще пуще рассердился.
Рождество подходило все ближе да ближе. В лавках и булочных уже показались елочные игрушки, пряничные коньки, и рыбки с белыми каемками, золотые и серебряные конфеты, от которых зубы болят, но все же будешь их есть, потому что они рождественские.
За неделю до Рождества Христова нас отпустили на каникулы.
Перед самым отпуском из школы я молил Бога, чтобы Он не допустил двойки за арихметику и тройки за поведение, дабы не прогневать своих родителей и не лишиться праздника и обещанных новых сапог с красными ушками. Бог услышал мою молитву, и в свидетельстве «об успехах и поведении» за арихметику поставил тройку, а за поведение пять с минусом.
Рождество стояло у окна и рисовало на стеклах морозные цветы, ждало, когда в доме вымоют полы, расстелят половики, затеплят лампады перед иконами и впустят Его…
Наступил сочельник. Он был метельным и белым-белым, как ни в какой другой день. Наше крыльцо занесло снегом, и, разгребая его, я подумал: необыкновенный снег… как бы святой! Ветер, шумящий в березах, – тоже необыкновенный! Бубенцы извозчиков не те, и люди в снежных хлопьях не те… По сугробной дороге мальчишка в валенках вез на санках елку и как чудной чему-то улыбался.
Я долго стоял под метелью и прислушивался, как по душе ходило веселым ветром самое распрекрасное и душистое на свете слово – «Рождество». Оно пахло вьюгой и колючими хвойными лапками.
Не зная, куда девать себя от белизны и необычности сегодняшнего дня, я забежал в собор и послушал, как посредине церкви читали пророчества о рождении Христа в Вифлееме; прошелся по базару, где торговали елками, подставил ногу проходящему мальчишке, и оба упали в сугроб; ударил кулаком по залубеневшему тулупу мужика, за что тот обозвал меня «шулды-булды»; перебрался через забор в городской сад (хотя ворота и были открыты). В саду никого, – одна заметель да свист в деревьях. Неведомо отчего бросился с разлету в глубокий сугроб и губами прильнул к снегу. Умаявшись от беготни по метели, сизый и оледеневший, пришел домой и увидел под иконами маленькую елку… Сел с нею рядом и стал петь сперва бормотой, а потом все громче да громче: «Дева днесь пресущественного рождает», и вместо «волсви со звездою путешествуют» пропел: «волки со звездою путешествуют».
Отец, послушав мое пение, сказал:
– Но не дурак ли ты? Где это видано, чтобы волки со звездою путешествовали?
Мать палила для студня телячьи ноги. Мне очень хотелось есть, но до звезды нельзя. Отец, окончив работу, стал читать вслух Евангелие. Я прислушивался к его протяжному чтению и думал о Христе, лежащем в яслях:
– Наверное, шел тогда снег и маленькому Иисусу было дюже холодно!
И мне до того стало жалко Его, что я заплакал.
– Ты что заканючил? – спросили меня с беспокойством.
– Ничего. Пальцы я отморозил.
– И поделом тебе, неслуху! Поменьше бы олетывал в такую зябь!
И вот наступил, наконец, рождественский вечер. Перекрестясь на иконы, во всем новом, мы пошли ко всенощной в церковь Спаса-Преображения. Метель утихла, и много звезд выбежало на небо. Среди них я долго искал рождественскую звезду и, к великой своей обрадованности, нашел ее. Она сияла ярче всех и отливала голубыми огнями.
Вот мы и в церкви. Под ногами ельник, и кругом, куда ни взглянешь – отовсюду идет сияние. Даже толстопузый староста, которого все называют «жилой», и тот сияет, как святой угодник. На клиросе торговец Силантий читал «великое повечерие». Голос у Силантия сиплый и пришепетывающий, – в другое время все на него роптали за гугнивое чтение, но сегодня, по случаю великого праздника, слушали его со вниманием и даже крестились. В густой толпе я увидел Гришку. Протискался к нему и шепнул на ухо:
– Я видел на небе рождественскую звезду… Большая и голубая!
Гришка покосился на меня и пробурчал:
– Звезда эта обыкновенная! Вега называется. Ее завсегда видать можно!
Я рассердился на Гришку и толкнул его в бок. Какой-то дяденька дал мне за озорство щелчка по затылку, а Гришка прошипел:
– После службы и от меня получишь!
Читал Силантий долго-долго… Вдруг он сделал маленькую передышку и строго оглянулся по сторонам. Все почувствовали, что сейчас произойдет нечто особенное и важное. Тишина в церкви стала еще тише. Силантий повысил голос и раздельно, громко, с неожиданной для него проясненностью, воскликнул:
– С нами Бог! Разумейте языцы и покоряйтеся, яко с нами Бог!
Рассыпанные слова его светло и громогласно подхватил хор:
– С нами Бог! Разумейте языцы и покоряйтеся, яко с нами Бог!
Батюшка в белой ризе открыл Царские врата, и в алтаре было белым-бело от серебряной парчи на престоле и жертвеннике.
– Услышите до последних земли, яко с нами Бог, – гремел хор всеми лучшими в городе голосами. – Могущии покоряйтеся, яко с нами Бог… Живущий во стране и сени смертней свет возсияет на Вы, яко с нами Бог. Яко отроча родися нам, Сын, и дадеся нам – яко с нами Бог… И мира Его нет предела, – яко с нами Бог!
Когда пропели эту высокую песню, то закрыли Царские врата, и Силантий опять стал читать. Читал он теперь бодро и ясно, словно песня, только что отзвучавшая, посеребрила его тусклый голос.
После возгласа, сделанного священником, тонко-тонко зазвенел на клиросе камертон, и хор улыбающимися голосами запел «Рождество Твое, Христе Боже наш».
После рождественской службы дома зазорили (по выражению матери) елку от лампадного огня. Елка наша была украшена конфетами, яблоками и розовыми баранками. В тети ко мне пришел однолеток мой еврейчик Урка. Он вежливо поздравил нас с праздником, долго смотрел ветхозаветными глазами своими на зазоренную елку и сказал слова, которые всем нам понравились:
– Христос был хороший человек!
Сели мы с Уркой под елку, на полосатый половик, и по молитвеннику, водя пальцем по строкам, стали с ним петь «Рождество Твое, Христе Боже наш».
В этот усветленный вечер мне опять снилась серебряная метель, и как будто бы сквозь вздымы ее шли волки на задних лапах и у каждого из них было по звезде, все они пели «Рождество Твое, Христе Боже наш».
Константин Михайлович Станюкович. Елка
I
В этот поистине «собачий» вечер, накануне сочельника, холодный, с резким леденящим ветром, торопившим людей по домам, в крошечной каморке одной из петербургских трущобных квартир подвального этажа, сырой и зловонной, с заплесневевшими стенами и щелистым полом, мирно и благодушно беседовали два обитателя этой каморки, попивая из кружек чай и закусывая его ситником.
Эти двое людей, чувствовавшие себя в относительном тепле своего убогого помещения, по-видимому, весьма недурно, были: известный трущобным обитателям под кличкой «майора» (хотя «майор» никогда в военной службе не служил) пожилой человек трудно определимых лет, с одутловатым, испитым лицом, выбритым на щеках, с небольшой, когда-то рыжей эспаньолкой[12], короткой седой щетиной на продолговатой голове и с парой юрких серых глаз, глядевших из-под нависших, взъерошенных бровей, и приемыш-товарищ «майора», худенький тщедушный мальчуган лет восьми-девяти с бледным личиком, белокурыми волосами и оживленными черными глазами.
Мальчик только что вернулся с «работы», прозябший и голодный, и, утолив свой голод горячими щами и отогревшись, рассказывал майору о тех диковинах, которые он видел в окнах магазинов на Невском, куда он ходил сегодня, по случаю ревматизма, одолевшего «майора», надоедать прохожим своим визгливым, искусственно-жалобным голоском: «Миленький барин! Подайте мальчику на хлеб! Миленькая барынька! Подайте милостинку бедному мальчику!»
Майор с сосредоточенным вниманием слушал оживленный рассказ мальчика, переполненного впечатлениями, и по временам ласково улыбался, взглядывая на своего сожителя с трогательной нежностью, казавшейся несколько странной для суровой по внешнему виду наружности майора.
– Так ты, братец, находишь, что эта елка очень хорошая? – спрашивал майор своим сиплым, надтреснувшим баском, наливая мальчику новую кружку чая.
– Страсть какая хорошая, дяденька! – с восторгом воскликнул мальчик и лениво отхлебнул чай.
– Какая же она такая? Рассказывай!
– Большущая… а под ей старик весь белый-пребелый с длинной бородой… а на елке-то, дяденька, видимо-невидимо всяких штучек… И яблоки… и апельсины… и фигуры… И вся-то она горит… свечей много… И все вертится… Я так загляделся на нее, что чуть было черта-фараона не прозевал… Однако, небось, вовремя дал тягу! – с веселым смехом прибавил мальчик и плутовато сверкнул глазами.
– А зазяб очень?
– Зябко было… Главная причина: ветер! – проговорил, напуская на себя серьезный, деловитый вид, мальчуган с черными глазами. – А то бы ничего… Два раза бегал чай пить… Да работа была неважная… Всего тридцать копеек насобрал… Погода!.. Вот что завтра бог даст!
– Завтра ты не ходи! – после минутного раздумья сказал майор. – Завтра я выйду на работу!
Это известие, по-видимому, не особенно обрадовало мальчика, и он заметил:
– Да ведь ты нездоров, дяденька.
– За ночь нога отойдет. А ты не ходи! – внушительно повторил майор. – Нечего шататься, да и заболеть по этой погоде недолго. Ты ведь у меня дохленький! – прибавил майор. – И то сегодня в своей кацавейке, небось, попрыгал… Никак уж простудился?
И с этими словами майор, одетый в какую-то обтрепанную хламиду, заменявшую халат и покрывавшую его бурое голое тело, поднялся с табурета и приложил свою вздрагивавшую, грязную, но маленькую, видимо дворянскую руку к голове возбужденного и раскрасневшегося мальчика.
– Ишь… горячая! – сердито проворчал майор и спросил: – Болит?
– Не болит!
– И нигде не болит? Смотри, Федя, говори правду.
– Вот-те крест, нигде не болит! Только будто жарко немного.
– А ты спать ложись. Я тебя укрою. Выспишься, и ладно будет!
Мальчик послушался и, сняв с себя навернутое тряпье, лег на постель, устроенную из пустого большого ящика, поверх которого лежал соломенный тюфяк. Майор заботливо укрыл ребенка рваным одеялом и своим так называемым «пальто», изображавшим собой нечто рыжее, неизвестно какой материи.
– Ну спи, спи теперь.
– А ты?
– И я скоро лягу.
Несколько минут в маленькой каморке, освещенной скупым светом небольшой лампочки, царила тишина. Майор сидел на своем табурете у кривоногого стола, погруженный в какие-то думы.
Товарищу его не спалось. Голова его полна была впечатлениями сегодняшнего дня, и он проговорил:
– Дяденька!
– Что тебе?
– А должно быть, такая елка дорого стоит?
– А ты думал дешево? – усмехнулся майор.
– То-то я и говорю. Поди, рублей десять.
Майор вместо ответа протяжно свистнул.
– Двадцать, что ли?
– И сто платят.
– Ишь ты. Богатые покупают?
– Да, брат. Нам с тобой такой елки не купить. А ты спи лучше!
– Не хоцца, дяденька…
– А ты все спи.
Мальчуган замолк и вздохнул.
Тем временем майор стал считать небольшую кучку медных денег, лежащую на столе. Оказалось всего сорок две копейки. Майор задумчиво покачал головой и тоже вздохнул.
– А у тебя была елка, когда ты был маленький? – снова заговорил мальчик.
Этот неожиданный вопрос, по-видимому, возбудил в майоре кучу воспоминаний из далекого прошлого, представлявшего такой резкий контраст с настоящим. Счастливое детство пронеслось перед ним каким-то светлым, радостным призраком и потонуло во мраке позднейших лет постепенного падения, воровства, пьянства и нищеты.
И он раздумчиво ответил:
– Была.
– Каждое Рождество была?
– Да… В сочельник всегда была…
– И хорошая?
– Чудесная… вроде той, какую ты сегодня видел…
И майор, невольно увлеченный нахлынувшими воспоминаниями, стал подробно рассказывать, какие у него бывали елки, и как он, одетый в шелковую красную рубашку, танцевал и веселился вместе с другими детьми, такими же нарядными, и сколько было на елке игрушек, фруктов и конфет, и как их раздавала его мать, красивая, статная барыня…
Мальчик слушал, как очарованный, словно сказку, этот рассказ, наполовину правдивый, наполовину прикрашенный фантазией павшего человека, желавшего осветить лучезарным блеском хоть далекое прошлое.
И, когда майор замолк, мальчик несколько минут спустя спросил:
– Это ты, дяденька, все наврал? У тебя таких елок не было?
– Были!.. – ответил майор.
– Ну? – с сомнением протянул мальчик.
Майор понял, почему сомневался его товарищ, и пояснил:
– Прежде я, Федя, богатый был…
– Ишь ты… А теперь, значит, нищий! – недоумевал мальчик и вдруг грустно проговорил: – А у меня так никогда елки не было!
– А ты хотел бы елку?
– А то нет?
– Так, может, и у тебя будет елка! – решительно произнес майор, и его сиплый басок зазвучал нежностью.
В ответ на это мальчик недоверчиво усмехнулся, словно бы хотел сказать своему старому сожителю: «Ври, дяденька, больше!»
– Однако довольно-то нам языки чесать. Давай лучше, братец, спать.
И, потушив лампочку, майор улегся на свою убогую койку, прикрывшись всем своим гардеробом.
В скором времени мальчик заснул, и громкое его дыхание раздавалось среди тишины. Но майор долго еще кряхтел и ворочался на жестком ложе. Мысль об елке для этого бездомного сироты, скрасившего печальные дни горемычной жизни майора, гвоздем засела в его голове. Недаром же он, старый пропойца, так привязался к маленькому существу и излил на него всю любовь своего сердца. Недаром же он стал менее пить с тех пор, как этот сирота был взят им от пьяной, развратной бабы, тетки мальчика, которая его била и с охотой отдала майору. И мальчик скоро полюбил своего доброго товарища и пестуна, никогда не обижавшего своего «дохленького» маленького приемыша…
Разные планы о том, как добыть рубля два-три, чтобы устроить завтра елку, бродили в голове майора и казались несбыточными. Надежды на его засаленное прошение, с которым он ходил иногда по домам и в котором изъяснялись беды престарелого майора, отца многочисленного семейства, раненного на войне, казались слишком рискованными, ввиду скептицизма петербуржцев, бессердечия швейцаров, торчащих перед праздниками у дверей, и ввиду собственной его, далеко не респектабельной наружности, в особенности его сиво-багрового мясистого носа, не внушавшего большого доверия… А эти уличные подачки слишком малы, чтобы набрать такую сумму, какая требовалась.
Но чем более казались недостижимыми мечты майора об елке, тем сильнее загоралось желание осуществить их и доставить радостный сюрприз единственному в мире существу, привязанному к нему, давно всеми забытому и презираемому.
И майор заснул наконец неспокойным, тяжелым сном, но полный решимости, словно Наполеон перед Бородинской битвой.
II
Собрался он в поход рано утром, когда его маленький товарищ еще сладко спал. Перед тем майор, при свете лампочки, привел свою физиономию в возможно приличное состояние, закрутил усы по-военному и преобразился в раненого, т. е. подогнул колено и привязал его к деревяшке. После того он осторожно снял с мальчика свое пальто, накрыв спящего халатом, натянул пальто сверх дырявой жилетки, прикрывавшей голую грудь, повязал шею большим шерстяным шарфом и надел картуз с большим козырем. В общем получался военный вид, что и дало бывшему когда-то чиновнику кличку «майора»…
Квартирная хозяйка, бойкая вдова городового, уже возилась у плиты, когда в кухне появился майор.
– Что так рано, майор? – спросила она.
– Сами знаете… праздники… – сосредоточенно ответил майор, прикладываясь к козырьку и уже входя в роль военного человека. – Да и привык на службе-то рано вставать. Служба царская, сами понимаете!
Он вручил хозяйке пятнадцать копеек и, наказав купить ситника к чаю и накормить обедом мальчугана, попросил передать ему, чтобы он не выходил никуда из дому, пока майор не вернется, и вообще присмотреть за мальчиком, если он сделается нездоров.
– И то вчера прозяб! – прибавил он и, галантно приложившись к козырьку картуза, вышел вон.
Утро стояло морозное, такое же ветреное, как вчера, и прохватывало майора. Но он, казалось, не обращал на это внимания и твердыми, бодрыми шагами, серьезный и решительный, шел по направлению к кабаку, где был завсегдатаем. Войдя туда, он молча раскланялся с заспанным сидельцем, выпил стаканчик водки, крякнул и конфиденциально шепнул ему:
– А я к вам, Иван Филиппыч, сегодня с маленькой просьбой.
– Какая же будет ваша просьба, майор? – отвечал краснощекий ярославец.
– Тут есть одно обстоятельство… Мне бы рублик в долг… дней на пяток… Верьте…
– Ну уж это извините, майор… Насчет напитку, сами знаете, я вам завсегда оказываю кредит, а чтобы деньгами… Уж не прогневайтесь, майор… Небось, сегодня вы и больше рубля насбираете.
Майор молча приложился к козырьку и вышел на улицу.
Сперва он обходил лавки и собирал копейки. Много обошел он таким образом лавок и насбирал копеек сорок. А мороз крепчал, и майору становилось жутко от холода. Надо было согреться, и к полудню он зашел в закусочную, выпил еще стаканчик, съел порцию селянки, приготовленной бог весть из каких отбросов, и, обогревшись, снова вышел на улицу, рассчитывая «работать» теперь, обращаясь к проходящим, и при удобном случае заходить в квартиры.
Майор благоразумно избегал очень бойких улиц и шатался более по улицам глухим, где не бывало городовых. Завидя какую-нибудь даму, майор не без достоинства прикладывал руку к козырьку и тихо, словно желая сообщить какой-нибудь секрет, говорил: «Отставному военному, мадам. Не откажите?»
Но дамы по большей части пугливо прибавляли шаги и озирались: нет ли поблизости городового. Что же касается до мужчин, то они как-то безучастно внимали и русским и французским фразам майора, и трагическим и комическим его обращениям.
Таким образом, пробродив часа два, бедный майор собрал еще всего двадцать копеек, поданных ему одною купчихой и каким-то подвыпившим господином, которого майор абордировал фразой: «на сорокоушку[13], s’il vous plait[14]», что, видимо, очень понравилось веселому господину, давшему майору целый гривенник. Вообще «работа» шла плохо. Погода стояла дьявольская, и некогда было подавать милостыню.
Майор начинал снова зябнуть и падать духом при мысли об елке. Он пробовал было обращаться к швейцарам, чтобы его пустили подать прошение, но швейцары не пускали и посмеивались над его костюмом и над его серьезным видом, полным чувства собственного достоинства.
Тем не менее майору удалось-таки проникнуть во двор одного большого роскошного дома, минуя дворников, прочитать на доске фамилии жильцов, войти с черного хода в большую, светлую, теплую кухню и, поклонившись дебелой, краснощекой «кухарке за повара» самым любезным манером, сказать с изысканною вежливостью, стараясь придать своему сиплому баску возможно нежное выражение:
– Осмелюсь, мадам, обеспокоить вас вопросом: генеральша Тонкоусова изволит быть дома?
Несмотря на столь любезное обращение, «кухарка за повара», быстро оглядев и костюм и физиономию неожиданного посетителя, весьма сухо спросила:
– А вам зачем нужно генеральшу? По каким-таким делам?
– По своим собственным, к прискорбию… По семейным делам… Я имел честь прежде служить под начальством генерала и потому осмелился… Не извольте, мадам, сомневаться! Я… отставной офицер… майор от армии… ранен пулей в ногу… Болезнь довела меня до несчастия… Пятеро детей… последний малютка… Не откажите подать генеральше это свидетельство…
И с этими словами, кинув на кухарку быстрый взгляд, словно бы испытующий степень произведенного впечатления, майор вытащил из-за пазухи засаленное прошение, в котором собственноручно изложил свои боевые заслуги, наделив себя многочисленным семейством, и протянул бумагу к кухарке, видимо несколько смягчившейся после красноречия майора.
– Напрасно только докладывать! – проговорила она. – Наша генеральша без рекомендации никому не подает.
Майор не без трагизма указал правой рукой на свою деревяшку и произнес с горькой усмешкой:
– А это разве не рекомендация?!
И, выдержав паузу, прибавил:
– Доложите, мадам, будьте снисходительны к несчастному майору. Быть может, генеральша соблаговолит пожаловать рубликом…
– Ни за что! Она у нас карахтерная и чистый скаред! – с внезапным раздражением ответила кухарка. – Много-много двугривенный даст и то вряд ли. Вы подождите. Вот придет лакей. Он доложит…
Майор снова упал духом и думал уж уходить пытать счастья в следующем этаже, как вдруг быстрый его взгляд заметил, что в жестяной лоханке, совсем близко от него, лежит целая куча серебряных ложек, ножей и вилок, предназначенных для мытья. И внезапная мысль осенила майора.
«Две ложки совсем бы устроили его дело. Сбыть их можно за два рубля, и елка готова!» – пронеслось в его голове с быстротой молнии в то время, как он в мрачной позе трагического актера едва заметно подвигался к соблазнительной лоханке. Он испытывал и страх неудачи и сладкое волнение при мысли о радости мальчугана, и зорко наблюдал за кухаркой.
Прошла минута, другая, третья. Кухарка отвернулась. Майор в это мгновение страшно закашлялся, и пара ложек была уже у него за пазухой, а сам он в почтительном отдалении от лоханки все в той же трагической позе.
Все обошлось благополучно. Кухарка ничего не заметила.
– Простите, мадам, еще слово: быть может, лакей не скоро придет? – осведомился наконец майор.
– Верно, гости. Он и торчит там…
– В таком разе уж лучше я завтра, с вашего позволения, приду, а сегодня в другие дома наведаюсь… Позвольте вас чувствительно поблагодарить за готовность и пожелать вам всего хорошего в жизни. Adieu![15]
Раскланявшись еще с большей любезностью, майор, надев картуз, вышел из кухни и не без некоторой тревоги прошел двор. Выйдя за ворота, он торопливо зашагал вдоль улицы, и, только очутившись на значительном расстоянии от большого дома, облегченно и радостно вздохнул, с торжеством победителя нащупывая в кармане будущую елку.
III
В седьмом часу майор вернулся в свою трущобу озябший, слегка выпивший и радостно взволнованный. На плече у него была небольшая елочка с красными бумажными обручами и розанами, а в большой суме, подшитой под пальто, лежало несколько свертков и полштоф водки.
При виде майора с елкой, квартирная хозяйка разинула рот – до того это было неожиданно и ни с чем несообразно. Она, впрочем, любезно разрешила майору убрать елку в своей комнате, чтобы порадовать мальчика неожиданностью.
– Кстати он и спит! – сказала она и прибавила: – Ишь ведь выдумали! Видно, майор, сегодня хорошо работали?
– Ничего себе… недурно! – не без гордости отвечал майор, вынимая свертки.
И вслед затем он приступил к уборке елки. Делал он это с самым серьезным и торжественным видом, весь погруженный в свое занятие. Хозяйка помогала ему, перевязывая нитками разные вкусные вещи, которые майор развешивал сам, стараясь придать елке пышный и элегантный вид.
– Ай да майор! Сколько накупил! – удивленно восклицала по временам хозяйка.
– Нельзя… Уж елка так елка! – весело замечал майор, не отрываясь от работы.
Наконец елка была убрана и свечи укреплены. Майор обошел елку со всех сторон и, видимо, остался доволен.
– Ведь хороша, Матрена Ивановна?
– Уж на что лучше, майор. Хоть бы генеральскому сыну! – одобрила хозяйка.
Майор зажег свечи и осторожно внес елку в маленькую свою каморку. Следом за ним квартирная хозяйка несла водку, колбасу, кусок ветчины и булки и все это расставила на маленьком трехногом столе, составлявшем главную мебель майорского помещения.
– Федя… вставай, братец! – будил майор своего товарища.
Ослепленный светом, мальчик встал и, протирая глаза, изумленный смотрел на маленькую елочку, горевшую огнями и убранную десятком яблоков, копеечными пряниками, мармеладом, золотыми орехами и разными дешевыми украшениями.
Мальчику казалось, что он во сне, и он стоял около елки, словно очарованный, не смея к ней подойти.
Майор любовался и восхищением мальчика и произведением своих рук.
– Я обещал тебе елку, Федя… Ну вот она и есть! – проговорил радостно майор, и в голосе его звучала бесконечная нежность…
Мальчик пришел в неописанный восторг. Приблизившись к елке, он жадными блестящими глазенками оглядывал ее во всех подробностях.
– Да ты ешь, Федя… Что хочешь ешь… Все – твое! – говорил майор, поднося Матрене Ивановне стаканчик.
Мальчик не заставил себя просить и стал уписывать за обе щеки и сладости, и ветчину, и колбасу, не особенно заботясь о последовательности.
В не меньшем восторге был и майор. Он довольно скоро распил с Матреной Ивановной полштоф и любовно поглядывал на своего товарища и на елочку, осветившую радостным светом их убогую каморку и горемычную жизнь.
Лидия Алексеевна Чарская. Елка через сто лет
Папа и мама плотно прикрыли двери столовой, предупредив Марсика, что в гостиной угар, и запретив мальчику входить туда. Но восьмилетний Марсик отлично знает, что никакого угара там нет. Вообще маленький Марсик знает, что с того самого года, как он начинает помнить себя, всегда каждое 24-ое декабря, то есть в самый вечер рождественского сочельника, в гостиной постоянно неблагополучно: то там случается угар, как и в нынешнем году, то открыта форточка, то папа ложится после обеда отдыхать не у себя в кабинете, как это во все остальные дни года, а непременно там; то к маме приходит портниха, и она примеряет там же очень обстоятельно и долго новое платье перед большим трюмо. В первые годы Марсик очень легко поддавался на эту удочку: он верил и угару, и форточке, и папину отдыху, и портнихе.
Но за последние два сочельника мальчик настолько вырос, что понял, зачем его дорогие мама и папа прибегали к этой невинной хитрости. Ларчик открывался просто: в гостиной украшали елку. Ну да, очаровательную зеленую елочку, которую каждый год устраивали сюрпризом для Марсика.
II
Сидеть и ждать в столовой становилось скучно. В большом камине догорали, вспыхивая алыми искорками, дрова. Ровно, светло и спокойно светила электрическая лампа. Таинственно белели запертые в гостиную двери. А из-за двери другой соседней со столовой комнаты доносился мерный голос «большого» Володи. Володю недаром все называли большим. Он был вдвое старше Марсика и в будущем году должен был кончить реальное училище. Сейчас в комнате Володи сидел Алеша Нетрудный, его закадычный товарищ, которому Володя и читал заданное им, реалистам, на праздники письменное сочинение. «Большой» Володя был очень прилежен и трудолюбив, как и подобает быть взрослому юноше; он успел уже до праздника написать сочинение и теперь читал его вслух Нетрудному.
Вначале Марсик очень мало обращал внимания на Володино чтение. Все его мысли заняты были елкой.
Радостно замирало сердечко предчувствием того светлого и приятного, что должно было случиться сегодня же, скоро и очень скоро: вот пройдет еще полчаса, может быть, час времени, и распахнутся двери в гостиную. Появится на пороге их сияющая мама и протянет руки к Марсику и, обхватив его за плечи, поведет в гостиную; а там «она» уже ждет его! «Она» – ветвистая, зеленая, яркая красавица, сулящая столько радости и утех Марсикину сердечку. Потом приедут бабушка с дедушкой и привезут с собой их приемную внучку-воспитанницу, с которой так любит играть Марсик. И еще привезут обещанный поезд, маленький игрушечный поезд, о котором он так мечтал. А под елкой будет его ждать игрушечная же подводная лодка от мамы и папы.
Вот-то прелесть! Уж скорее бы проходило время. Скорее бы прекратились эти несносные минуты ожидания. Вскарабкаться что ли на подоконник и посмотреть на улицу, не едут ли бабушка и дедушка. И Марсик, пыхтя и кряхтя, лезет на высокий выступ окна, чтобы как-нибудь скоротать время.
III
А за стеной все еще слышится четкий и громкий голос «большого» Володи, который продолжает читать вслух.
«Люди делают все новые и новые изобретения. Они научились уже летать по воздуху на особых машинах, называемых аэропланами и дирижаблями. И весьма возможно, что через сто лет люди будут летать по воздуху в особых поездах, точно так же, как ездят теперь по железным дорогам. Кроме того, люди изобретают все новые и новые машины, так что, вероятно, через сто лет все то, что теперь делается руками, будут делать машины, и даже прислугу в доме будут заменять особые машины»…
Марсик долго прислушивался к чтению Володи, в его мыслях то и дело теперь носились обрывки прочитанного братом сочинения. А в окна сверху смотрели золотые звезды и холодное декабрьское небо. Внизу же на улице стояла веселая предпраздничная суматоха. Люди шныряли с покупками и елочками подмышкой. Марсику хорошо были видны фигуры прохожих, казавшиеся крохотными, благодаря расстоянию, отделяющему их от окна пятого этажа, у которого приютился скорчившийся в клубок мальчик.
IV
Вдруг темное пространство за окном озарилось светом. Марсик даже вздрогнул от неожиданности и зажмурил глаза, Когда он их раскрыл снова, то остолбенел от удивления. За окном прямо против него остановился небольшой воздушный корабль. На носу корабля сидели бабушка, дедушка и Таша. И у дедушки, и бабушки, и у Таши в руках были свертки и пакеты.
– Здравствуй, здравствуй, Марсик! – весело кричали они ему. – Мы прилетели к тебе на елку. Надеемся, не опоздали, и елочку еще не зажгли?
Марсик очень обрадовался гостям, доставленным сюда таким необычайным способом. Два электрические фонаря, горевшие на передней части воздушного корабля, ярко освещали их лица. Марсику очень хотелось обнять поскорее дорогих гостей, но он не знал, как это сделать. Между ними и им находилось плотно закрытое на зиму окно.
Но тут поднялся дедушка и протянул к окошку свою палку, на конце которой был вделан крошечный, сверкающий шарик.
Дедушка провел этим шариком по ребру рамы, и окошко распахнулось настежь, а с воздушного корабля перекинулся мостик к подоконнику, и по этому мостику бабушка, дедушка и Таша, со свертками и пакетами в руках, вошли в комнату. Окно тут же само собой захлопнулось за ними.
– Ну, веди нас к елке, где твоя елка? – целуя Марсика, говорили они.
В тот же миг распахнулись двери гостиной, и Марсик вскрикнул от восторга и неожиданности. Посреди комнаты стояла чудесная елка. На ней были навешаны игрушки, сласти, а на каждой веточке ярко сверкал крошечный электрический фонарик, немногим больше горошин.
Вся елка светилась как солнце южных стран. В это время заиграл большой ящик в углу. Но был не граммофон, но другой какой-нибудь музыкальный инструмент. Казалось, что чудесный хор ангельских голосов поет песнь Вифлеемской ночи, в которую родился Спаситель.
«Слава в Вышних Богу и в человецах благоволение» – пели ангельски-прекрасные голоса, наполняя своими дивными звуками комнату.
Скоро, однако, замолкли голоса, замолкла музыка. Папа подошел к елке и нажал какую-то скрытую в густой зелени пружину. И вмиг все игрушки, привешенные к ветвям дерева, зашевелились, как бы ожили: картонная собачка стала прыгать и лаять; шерстяной медведь урчать и сосать лапу. Хорошенькая куколка раскланивалась, поводила глазками и пискливым голоском желала всем добрых праздников. А рядом паяц Арлекин и Коломбина танцевали какой-то замысловатый танец, напевая себе сами вполголоса звучную песенку. Эскадрон алюминиевых гусар производил ученье на игрушечных лошадках, которые носились взад и вперед по зеленой ветке елки. А маленький негр плясал танец, прищелкивая языком и пальцами. Тут же, в небольшом бассейне нырнула вглубь подводная лодка, и крошки пушки стреляли в деревянную крепость, которую осаждала рота солдат.
V
У Марсика буквально разбежались глаза при виде всех этих прелестных, самодвижущихся игрушек. Но вот бабушка и дедушка развернули перед ним самый большой пакет, и перед Марсиком очутился воздушный поезд, с крошками-вагончиками, с настоящим локомотивом, с малюсенькой поездной прислугой. Поезд, благодаря каким-то удивительным приспособлениям, держался в воздухе, и, когда дедушка нажал какую-то пружинку, он стал быстро, быстро носиться над головами присутствующих, описывая в воздухе один круг за другим.
Кукольный машинист управлял локомотивом, кукла-кондуктор подавала свистки, куклы-пассажиры высовывались из окон, спрашивали, скоро ли станция, ели малюсенькие бутерброды и яблоки, пили из крохотных бутылок сельтерскую воду и лимонад, и говорили тоненькими голосами о разных новостях. Потом появилась из другого пакета кукла, похожая как две капли воды на самого Марсика, и стала декламировать вслух басню Крылова «Ворона и Лисица».
Из третьего пакета достали военную форму как раз на фигуру Марсика, причем каска сама стреляла, как пушка, винтовка сама вскидывалась на плечо и производила выстрел, а длинная сабля побрякивала, болтаясь со звоном то сзади, то спереди.
Не успел Марсик достаточно наохаться и наахаться при виде всех этих подарков, как в гостиную вкатился без всякой посторонней помощи стол автомат.
На столе стояли всевозможные кушанья.
Были тут и любимая Марсикина кулебяка, и заливное, и рябчики, и мороженое, и сладкое в виде конфет и фруктов.
– Ну, Марсик, чего тебе хотелось бы прежде скушать? – ласково спросила его бабушка, в то время, как невидимая музыка заиграла что-то очень мелодичное и красивое.
– Рябчика! – быстро произнес Марсик.
Тогда бабушка тронула пальцем какую-то пуговку внизу блюда, и в тот же миг жареный рябчик отделился от блюда и перелетел на тарелку Марсика.
Нож и вилка опять по неуловимому движению кого-то из старших так же без посторонней помощи прыгнули на тарелку и стали резать на куски вкусное жаркое.
То же самое произошло с кулебякой и с заливным. Утолив голод, Марсик пожелал винограда и апельсинов, красиво разложенных в вазе. Опять была тронута какая-то кнопка, и сам собой апельсин, автоматически очищенный от кожи, прыгнул на Марсикину тарелку. Тем же способом запрыгали и налитые золотистым соком ягоды винограда. Марсику оставалось только открывать пошире рот и ловить их налету.
– Ну, что, – нравится тебе и такой ужин? А елка понравилась? – с улыбкой спрашивали Марсика его родные.
– Папа! Бабушка! Мамочка! Дедушка! Что же это значит? – ответил им весело и радостно изумленный взволнованный Марсик.
– А то значит, мой милый, что это елка и ужин будущих времен. Такие чудесные елки увидят, может быть, твои внуки, тогда, когда люди изобретут такие приборы и машины, о которых теперь и мечтать нельзя, – отвечала ему мама и крепко поцеловала своего мальчика. На самом деле не одна только мама поцеловала крепко, крепко заснувшего и свернувшегося в клубочек на подоконнике Марсика. Целый град поцелуев сыпался на него:
– Проснись! Проснись, Марсик! С праздником Рождества тебя поздравляем! – слышались вокруг него добрые, ласковые голоса бабушки, дедушки, мамы, папы и Таши. И они протягивали мальчику привезенные с собой подарки. А в открытую дверь уже сияла из гостиной всеми своими многочисленными огнями елка. Марсик широко раскрыл заспанные глазенки.
«Так то был сон?» – хотел он спросить, но сразу удержался при виде окружавших его сияющих по-праздничному родных ему лиц.
Саша Черный. Самое страшное
Конечно, «страшное» разное бывает. Акула за тобой в море погонится, еле успеешь доплыть до лодки, через борт плюхнуться… Или пойдешь в погреб за углем, уронишь совок в ящик, наклонишься за ним, а тебя крыса за палец цапнет. Благодарю покорно!..
Самое страшное, что со мной в жизни случилось, даже и страшным назвать трудно. Стряслось это среди бела дня, вокруг янтарный иней на кустах пушился, люди улыбались, ни акул, ни крыс не было… Однако до сих пор – а уж не такой я и трус – чуть вспомню, по спине ртутная змейка побежит. Ужаснешься… и улыбнешься. Рассказать?
Был я тогда приготовишкой, маленьким стриженым человеком. До сих пор карточка в столе цела: глаза черносливками, лицо серьезное, словно у обиженной девочки, мундирчик, как на карлике, морщится… Учился в белоцерковской гимназии. Кто же Белую Церковь не помнит:
Луна спокойно с высоты
Над Белой Церковью сияет…
Рядом с мужской гимназией помещалась женская. У мальчиков двор был для игр и прогулок, у девочек – сад. А между ними китайская стена, чтобы друг другу не мешали.
Помню, перед самыми рождественскими каникулами холод был детский: градусов всего пять-шесть. Выпустили нас, гимназистов, и верзил и маленьких, на большой перемене во двор проветриться. В пальто, конечно, чтобы инфлюэнцы не схватить (тогда грипп инфлюэнцей называли).
Характер был у меня особенный. У маленьких собачонок нередко такая склонность замечается: ни за что с маленькими собаками играть не хотят, все за большими гоняются… Так и я. Крепость ли снежную шестой-седьмой класс в лоб берет, либо в лапту играют – я все с ними. Визжать помогаю, мяч подаю, дела не мало. Привыкли они ко мне, прочь не гнали. И прозвали «Колобок», потому что голова у меня была круглая, а шинель очень толстая, стеганая, вроде подушечки для втыкания булавок.
Увязался я и на этот раз за взрослыми. Мяч под небеса, я наперерез за мячом. Ловить, само собой, остерегаюсь – литой черный мяч, руки обожжет. А так, если мимо всех рук хлопнется, летишь за ним, чертом, галоши на ходу взлетают, – и подаешь кому надо. Опять на свое место станешь и ноги ромбом поставишь. Такая уж позиция была любимая: перед тем, как по мячу шестиклассник лопаткой ударит, его подручный мяч кверху подбрасывает. А ты за них волнуешься и на кривых ножницах, словно паяц на нитке, дергаешься.
И вот, на мою беду, ребром по мячу попало, полетел он низко над головами косой галкой прямо в женский сад за стенку. Стенка ростом в полтора Созонта Яковлевича (надзиратель у нас такой был, вроде складной лестницы). Что делать?
На свое горе, я сгоряча и вызвался. Приготовишки очень ведь к героическим поступкам склонны, во сне на тигра один на один с перочинным ножом ходят… А взрослые балбесы обрадовались. Подхватили меня под руки и, как самовар станционный, к стенке поволокли. Один стал внизу, руками и головой в стену уперся, другой на него – вроде римской осадной колонны.
Подхватили меня, под некоторое место хлопнули – ух! – взлетел я на стенку, на руках по ту сторону повис… Снег мягкий, шинель толстая – ничего! И полетел вниз в полной беспечности легким перышком на ватной подкладке.
Вылез я из сугроба, снегу наелся, по спине порция мороженого потекла. Руки и ноги целы. По полам себя хлопаю, снег отряхиваю, глаз не подымаю – некогда.
И вдруг из-за всех кустов, словно стадо поросят кипятком ошпарили, визг невообразимый… Справа девочки, слева девочки, сзади девочки… Тысячи девочек, миллионы девочек… Маленькие, средние, большие, самые большие.
А впереди краснощекая, толстая, ватрушка воинственная в капоре, надсаживается – кричит:
– Идите все сюда! Мальчик к нам в сад свалился!
Съежился я, как мышь в мышеловке. Стена за спиной до неба выросла. Предателей моих не видно, не слышно… Где моя любимая мужская гимназия? Куда удирать? Как я из этого осиного гнезда выдерусь?! Снег на моем затылке горячий-горячий стал. В ушах сердце, как паровая молотилка, бьется.
А девочки по всем правилам осады круг сомкнули, смолкли и смотрят. Синие глаза, серые глаза, карие глаза, голубые глаза – острые, ехидные, по всей моей восьмилетней душе ползают… Колют, жалят, в один пестрый глаз сливаются. Они, девочки, храбрые, когда мальчик один!
И все ближе и ближе… Это тебе не тигр во сне. Не акула в море. Не крыса в погребе…
Тысяча губ раскрываются, перешептываются: шу-шу, шу-шу… Язычки, как жала, высовываются. И вдруг одна фыркнула, другая захлебнулась, третья по коленкам себя хлопнула, и как прыснут все, как покатятся… Воробьи с кустов так и брызнули. А я посредине – один, как мученик на костре.
Стянули они круг теснее. Еще теснее… Когда к дикарям в плен попадешь, всегда ведь так бывает: прежде чем пленника поджарить, отдают его женщинам – помучить… Господи, до чего мне страшно было! Может быть, они меня подбрасывать станут? Или защекочут, как русалки? Каждая в отдельности ничего, но когда их тысячи, – мышей, например, – что они с епископом Гаттоном сделали?!
Но они ничего. Только еще ближе подобрались.
Одна, постарше, наклонилась, фуражку мою подняла, боком на меня надела. Другая со щеки у меня снежок смахнула. Третья по голове погладила… Какая-то ехидна подскочила, еловую лапу над головой дернула, – всего меня снегом обкатила. Начинается!
Стою я пунцовый. И со страху в ярость приходить начинаю. Мускулы под шинелью натянул. Как сталь! Что ж, думаю… погибать, так с треском! Сто девочек на левую руку, сто на правую! Брыкаться-кусаться буду… И не выдержал, в позу стал и головой слегка вперед боднул.
А они опять как зальются. Словно весь сад битым стеклом посыпали.
И первая, ватрушка воинственная, вдруг сбоку нацелилась и рукой меня за нос… Чайник я ей с ручкой, что ли?! Обидно мне стало ужасно… Посмотрел вверх на гимназическую стену, фуражку козырьком на свое место передвинул и издал пронзительный крик:
– Шестой и седьмой класс! На помощь! Девчонки меня му-ча-ют!!!
Да разве их перекричишь… Такой смех поднялся, такой визг, такое улюлюканье, словно в аду, когда, помните, гоголевский запорожец с ведьмой в дурачки играл… Так бы я, быть может, и погиб…
Но, на мое счастье, вижу, издали, словно облако, седая дама плывет – в серой шубке, на голове серебристая парчовая шапочка. Подошла. Девчонки все сразу ангелами, божьими коровками стали. Расступились, шубки оправили… От реверансов снег задымился…
А я, маленький, врос в снежную грядку, стою посредине и дышу, как загнанный олень.
Посмотрела на меня дама в очки с ручкой, которые у нее на шее висели, мягко улыбнулась и спрашивает:
– Вы как сюда, дружок, попали?
Представьте себе – тишина кругом, словно на Северном полюсе. Все смотрят, ждут, что я отвечать буду, а я совсем начисто с перепугу забыл, зачем я в сад свалился. Будто я и не приготовишка, а «Капитанская дочка» и сама Екатерина Великая со мной разговаривает. И уши до того горят, что и сказать невозможно…
Взяла меня седая дама пальцем под подбородок, подняла мою замороченную голову и опять спрашивает:
– Как вас зовут?
Ну это я кое-как, слава богу, вспомнил. Но от робости ни с того ни с сего шепелявить стал:
– Шаша.
Опять вокруг ехидные девочки захихикали. Не громко, конечно, но все равно же обидно.
Дама на них строго оглянулась. Точно холодным ветром смешок сдуло. Только за спиной тихо-тихо (слух у приготовишки острый!) шипение слышу:
– Шашечка! Промокашечка… Таракашечка…
А даме, конечно, любопытно. Не аист же меня в женскую гимназию принес.
– Как же вы, Саша, все-таки в сад к нам попали?
И вдруг над стенкой шестиклассная голова в фуражке появляется и басит:
– Извините, пожалуйста, Анна Ивановна! Мяч у нас через стенку перелетел. Мы гимназистика этого в сад и перебросили.
Но дама его, как классный наставник, очень строго на место поставила:
– Стыдитесь! Большие – маленького подвели. Да и где он тут в снегах-сугробах мяч ваш найдет?
– Да он сам вызвался.
– Не возражать. Сейчас же пришлите кого-нибудь к нашей парадной двери, чтобы его в класс отвели. Слышите?
И шестиклассная голова сконфуженно нырнула за стенку.
– Вам тоже стыдно, медам! Разве так можно? Точно зайца на охоте обступили… Слава богу, не все же здесь маленькие… Могли бы и умней поступить.
Тут уж девчонкина очередь пришла: покраснели многие, как клюковки. А одна гимназисточка, ростом с меня, тихонько мне руку сочувственно пожала.
Довела меня седая дама сама до калитки. Руку на плечо положила. Сразу мне легче стало…
Расшаркаться я даже не догадался, побежал к парадным дверям: да и время было, – колокольчик во всю глотку заливался… Кончилась, значит, большая перемена – кончились и мои мучения…
На елку в женскую гимназию, как ни уговаривала меня няня, я не пошел.
– Почему?
– Не пойду.
– Да почему же?
– Не пойду, не пойду!
Няня только головой покачала:
– Фу, козел упрямый… Уж попомни мои слова, сошлют тебя когда-нибудь в Симбирск.
Няня наша в географии плохо разбиралась, и что Сибирь, что Симбирск – для нее было все едино.
Так я дома и остался. А поздно-поздно старшая сестра-гимназистка с елки вернулась, целый ворох игрушек мне на постель вывалила.
И сказала таинственно:
– Они очень раскаиваются. Очень жалели, что ты, козявка, не пришел, и прислали тебе с елки подарки.
А я головой в подушку зарылся и в ответ только голой пяткой брыкнул.
Антон Павлович Чехов. Гадальщики и гадальщицы (подновогодние картинки)
Старуха-нянюшка гадает папаше-интенданту.
– Дорога, – говорит она.
– Куда?
Нянюшка машет рукой на север. Лицо папаши бледнеет.
– Вы едете, – добавляет старуха, – а у вас на коленях мешок с деньгами…
По лицу папаши пробегает сияние.
Чиноша сидит за столом и при свете двух свеч глядит в зеркало. Он гадает: какого роста, цвета и темперамента будет его новый, еще пока не назначенный начальник. Он глядит в зеркало час, другой, третий… В глазах его бегают мурашки, прыгают палочки, летают перья, а начальника нет как нет! Ничего не видно, ни начальников, ни подчиненных. Проходит четвертый час, пятый… Наконец ему надоедает ожидать нового начальника. Он встает, машет рукой и вздыхает.
– Место остается вакантным, значит, – говорит он. – А это нехорошо. Нет больше зла, чем безначалие!
Барышня стоит на дворе за воротами и ждет прохожего. Ей нужно узнать, как будут звать ее суженого. Идет кто-то. Она быстро отворяет калитку и спрашивает:
– Как вас звать?
В ответ на свой вопрос она слышит мычанье и сквозь полуотворенную калитку видит большую темную голову… На голове рога…
«Пожалуй, верно, – думает барышня. – Разница только в морде».
Антон Павлович Чехов. Мальчики
– Володя приехал! – крикнул кто-то на дворе.
– Володичка приехали! – завопила Наталья, вбегая в столовую. – Ах, боже мой!
Вся семья Королевых, с часу на час поджидавшая своего Володю, бросилась к окнам. У подъезда стояли широкие розвальни, и от тройки белых лошадей шел густой туман. Сани были пусты, потому что Володя уже стоял в сенях и красными, озябшими пальцами развязывал башлык. Его гимназическое пальто, фуражка, калоши и волосы на висках были покрыты инеем, и весь он от головы до ног издавал такой вкусный морозный запах, что, глядя на него, хотелось озябнуть и сказать: «Бррр!» Мать и тетка бросились обнимать и целовать его, Наталья повалилась к его ногам и начала стаскивать с него валенки, сестры подняли визг, двери скрипели, хлопали, а отец Володи в одной жилетке и с ножницами в руках вбежал в переднюю и закричал испуганно:
– А мы тебя еще вчера ждали! Хорошо доехал? Благополучно? Господи боже мой, да дайте же ему с отцом поздороваться! Что я не отец, что ли?
– Гав! Гав! – ревел басом Милорд, огромный черный пес, стуча хвостом по стенам и по мебели.
Все смешалось в один сплошной радостный звук, продолжавшийся минуты две. Когда первый порыв радости прошел, Королевы заметили, что кроме Володи в передней находился еще один маленький человек, окутанный в платки, шали и башлыки и покрытый инеем; он неподвижно стоял в углу в тени, бросаемой большою лисьей шубой.
– Володичка, а это же кто? – спросила шепотом мать.
– Ах! – спохватился Володя. – Это, честь имею представить, мой товарищ Чечевицын, ученик второго класса… Я привез его с собой погостить у нас.
– Очень приятно, милости просим! – сказал радостно отец. – Извините, я по-домашнему, без сюртука… Пожалуйте! Наталья, помоги господину Черепицыну раздеться! Господи боже мой, да прогоните эту собаку! Это наказание!
Немного погодя Володя и его друг Чечевицын, ошеломленные шумной встречей и все еще розовые от холода, сидели за столом и пили чай. Зимнее солнышко, проникая сквозь снег и узоры на окнах, дрожало на самоваре и купало свои чистые лучи в полоскательной чашке. В комнате было тепло, и мальчики чувствовали, как в их озябших телах, не желая уступать друг другу, щекотались тепло и мороз.
– Ну, вот скоро и Рождество! – говорил нараспев отец, крутя из темно-рыжего табаку папиросу. – А давно ли было лето и мать плакала, тебя провожаючи? ан ты и приехал… Время, брат, идет быстро! Ахнуть не успеешь, как старость придет. Господин Чибисов, кушайте, прошу вас, не стесняйтесь! У нас попросту.
Три сестры Володи, Катя, Соня и Маша – самой старшей из них было одиннадцать лет, – сидели за столом и не отрывали глаз от нового знакомого. Чечевицын был такого же возраста и роста, как Володя, но не так пухл и бел, а худ, смугл, покрыт веснушками. Волосы у него были щетинистые, глаза узенькие, губы толстые, вообще был он очень некрасив, и если б на нем не было гимназической куртки, то по наружности его можно было бы принять за кухаркина сына. Он был угрюм, все время молчал и ни разу не улыбнулся. Девочки, глядя на него, сразу сообразили, что это, должно быть, очень умный и ученый человек. Он о чем-то все время думал и так был занят своими мыслями, что когда его спрашивали о чем-нибудь, то он вздрагивал, встряхивал головой и просил повторить вопрос.
Девочки заметили, что и Володя, всегда веселый и разговорчивый, на этот раз говорил мало, вовсе не улыбался и как будто даже не рад был тому, что приехал домой. Пока сидели за чаем, он обратился к сестрам только раз, да и то с какими-то странными словами. Он указал пальцем на самовар и сказал:
– А в Калифорнии вместо чаю пьют джин.
Он тоже был занят какими-то мыслями и, судя по тем взглядам, какими он изредка обменивался с другом своим Чечевицыным, мысли у мальчиков были общие.
После чаю все пошли в детскую. Отец и девочки сели за стол и занялись работой, которая была прервана приездом мальчиков. Они делали из разноцветной бумаги цветы и бахрому для елки. Это была увлекательная и шумная работа. Каждый вновь сделанный цветок девочки встречали восторженными криками, даже криками ужаса, точно этот цветок падал с неба; папаша тоже восхищался и изредка бросал ножницы на пол, сердясь на них за то, что они тупы. Мамаша вбегала в детскую с очень озабоченным лицом и спрашивала:
– Кто взял мои ножницы? Опять ты, Иван Николаич, взял мои ножницы?
– Господи боже мой, даже ножниц не дают! – отвечал плачущим голосом Иван Николаич и, откинувшись на спинку стула, принимал позу оскорбленного человека, но через минуту опять восхищался.
В предыдущие свои приезды Володя тоже занимался приготовлениями для елки или бегал на двор поглядеть, как кучер и пастух делали снеговую гору, но теперь он и Чечевицын не обратили никакого внимания на разноцветную бумагу и ни разу даже не побывали в конюшне, а сели у окна и стали о чем-то шептаться; потом они оба вместе раскрыли географический атлас и стали рассматривать какую-то карту.
– Сначала в Пермь… – тихо говорил Чечевицын… – оттуда в Тюмень… потом Томск… потом… потом… в Камчатку… Отсюда самоеды перевезут на лодках через Берингов пролив… Вот тебе и Америка… Тут много пушных зверей.
– А Калифорния? – спросил Володя.
– Калифорния ниже… Лишь бы в Америку попасть, а Калифорния не за горами. Добывать же себе пропитание можно охотой и грабежом.
Чечевицын весь день сторонился девочек и глядел на них исподлобья. После вечернего чая случилось, что его минут на пять оставили одного с девочками. Неловко было молчать. Он сурово кашлянул, потер правой ладонью левую руку, поглядел угрюмо на Катю и спросил:
– Вы читали Майн-Рида?
– Нет, не читала… Послушайте, вы умеете на коньках кататься?
Погруженный в свои мысли, Чечевицын ничего не ответил на этот вопрос, а только сильно надул щеки и сделал такой вздох, как будто ему было очень жарко. Он еще раз поднял глаза на Катю и сказал:
– Когда стадо бизонов бежит через пампасы, то дрожит земля, а в это время мустанги, испугавшись, брыкаются и ржут.
Чечевицын грустно улыбнулся и добавил:
– А также индейцы нападают на поезда. Но хуже всего это москиты и термиты.
– А что это такое?
– Это вроде муравчиков, только с крыльями. Очень сильно кусаются. Знаете, кто я?
– Господин Чечевицын.
– Нет. Я Монтигомо, Ястребиный Коготь, вождь непобедимых.
Маша, самая маленькая девочка, поглядела на него, потом на окно, за которым уже наступал вечер, и сказала в раздумье:
– А у нас чечевицу вчера готовили.
Совершенно непонятные слова Чечевицына и то, что он постоянно шептался с Володей, и то, что Володя не играл, а все думал о чем-то, – все это было загадочно и странно. И обе старшие девочки, Катя и Соня, стали зорко следить за мальчиками. Вечером, когда мальчики ложились спать, девочки подкрались к двери и подслушали их разговор. О, что они узнали! Мальчики собирались бежать куда-то в Америку добывать золото; у них для дороги было уже все готово: пистолет, два ножа, сухари, увеличительное стекло для добывания огня, компас и четыре рубля денег. Они узнали, что мальчикам придется пройти пешком несколько тысяч верст, а по дороге сражаться с тиграми и дикарями, потом до бывать золото и слоновую кость, убивать врагов, поступать в морские разбойники, пить джин и в конце концов жениться на красавицах и обрабатывать плантации. Володя и Чечевицын говорили и в увлечении перебивали друг друга. Себя Чечевицын называл при этом так: «Монтигомо Ястребиный Коготь», а Володю – «бледнолицый брат мой».
– Ты смотри же, не говори маме, – сказала Катя Соне, отправляясь с ней спать. – Володя привезет нам из Америки золота и слоновой кости, а если ты скажешь маме, то его не пустят.
Накануне сочельника Чечевицын целый день рассматривал карту Азии и что-то записывал, а Володя, томный, пухлый, как укушенный пчелой, угрюмо ходил по комнатам и ничего не ел. И раз даже в детской он остановился перед иконой, перекрестился и сказал:
– Господи, прости меня грешного! Господи, сохрани мою бедную, несчастную маму!
К вечеру он расплакался. Идя спать, он долго обнимал отца, мать и сестер. Катя и Соня понимали, в чем тут дело, а младшая, Маша, ничего не понимала, решительно ничего, и только при взгляде на Чечевицына задумывалась и говорила со вздохом:
– Когда пост, няня говорит, надо кушать горох и чечевицу.
Рано утром в сочельник Катя и Соня тихо поднялись с постелей и пошли посмотреть, как мальчики будут бежать в Америку. Подкрались к двери.
– Так ты не поедешь? – сердито спрашивал Чечевицын. – Говори: не поедешь?
– Господи! – тихо плакал Володя. – Как же я поеду? Мне маму жалко.
– Бледнолицый брат мой, я прошу тебя, поедем! Ты же уверял, что поедешь, сам меня сманил, а как ехать, так вот и струсил.
– Я… я не струсил, а мне… мне маму жалко.
– Ты говори: поедешь или нет?
– Я поеду, только… только погоди. Мне хочется дома пожить.
– В таком случае я сам поеду! – решил Чечевицын. – И без тебя обойдусь. А еще тоже хотел охотиться на тигров, сражаться! Когда так, отдай же мои пистоны!
Володя заплакал так горько, что сестры не выдержали и тоже тихо заплакали. Наступила тишина.
– Так ты не поедешь? – еще раз спросил Чечевицын.
– По… поеду.
– Так одевайся!
И Чечевицын, чтобы уговорить Володю, хвалил Америку, рычал как тигр, изображал пароход, бранился, обещал отдать Володе всю слоновую кость и все львиные и тигровые шкуры.
И этот худенький смуглый мальчик со щетинистыми волосами и веснушками казался девочкам необыкновенным, замечательным. Это был герой, решительный, неустрашимый человек, и рычал он так, что, стоя за дверями, в самом деле можно было подумать, что это тигр или лев.
Когда девочки вернулись к себе и одевались, Катя с глазами полными слез сказала:
– Ах, мне так страшно!
До двух часов, когда сели обедать, все было тихо, но за обедом вдруг оказалось, что мальчиков нет дома. Послали в людскую, в конюшню, во флигель к приказчику – там их не было. Послали в деревню – и там не нашли. И чай потом тоже пили без мальчиков, а когда садились ужинать, мамаша очень беспокоилась, даже плакала. А ночью опять ходили в деревню, искали, ходили с фонарями на реку. Боже, какая поднялась суматоха!
На другой день приезжал урядник, писали в столовой какую-то бумагу. Мамаша плакала.
Но вот у крыльца остановились розвальни, и от тройки белых лошадей валил пар.
– Володя приехал! – крикнул кто-то на дворе.
– Володичка приехали! – завопила Наталья, вбегая в столовую.
И Милорд залаял басом: «Гав! гав!» Оказалось, что мальчиков задержали в городе, в Гостином дворе (там они ходили и все спрашивали, где продается порох). Володя, как вошел в переднюю, так и зарыдал и бросился матери на шею. Девочки, дрожа, с ужасом думали о том, что теперь будет, слышали, как папаша повел Володю и Чечевицына к себе в кабинет и долго там говорил с ними; и мамаша тоже говорила и плакала.
– Разве это так можно? – убеждал папаша. – Не дай бог, узнают в гимназии, вас исключат. А вам стыдно, господин Чечевицын! Нехорошо-с! Вы зачинщик, и, надеюсь, вы будете наказаны вашими родителями. Разве это так можно! Вы где ночевали?
– На вокзале! – гордо ответил Чечевицын.
Володя потом лежал, и ему к голове прикладывали полотенце, смоченное в уксусе. Послали куда-то телеграмму и на другой день приехала дама, мать Чечевицына, и увезла своего сына.
Когда уезжал Чечевицын, то лицо у него было суровое, надменное, и, прощаясь с девочками, он не сказал ни одного слова; только взял у Кати тетрадку и написал в знак памяти:
«Монтигомо Ястребиный Коготь».
Антон Павлович Чехов. Мошенники поневоле (новогодняя побрехушка)
У Захара Кузьмича Дядечкина вечер. Встречают Новый год и поздравляют с днем ангела хозяйку Меланью Тихоновну.
Гостей много. Народ все почтенный, солидный, трезвый и положительный. Прохвоста ни одного. На лицах умиление, приятность и чувство собственного достоинства. В зале на большом клеенчатом диване сидят квартирный хозяин Гусев и лавочник Размахалов, у которого Дядечкины забирают по книжке. Толкуют они о женихах и дочерях.
– Нонче трудно найти человека, – говорит Гусев. – Который непьющий и обстоятельный… человек, который работающий… Трудно!
– Главное в доме – порядок, Алексей Василич! Этого не будет, когда в доме не будет того… который… в доме порядок…
– Порядка коли нет в доме, тогда… все этак… Глупостев много развелось на этом свете… Где быть тут порядку? Гм…
Около них на стульях сидят три старушки и с умилением глядят на их рты. В глазах у них написано удивление «уму-разуму». В углу стоит кум Гурий Маркович и рассматривает образа. В хозяйской спальной шум. Там барышни и кавалеры играют в лото. Ставка – копейка. Около стола стоит гимназист первого класса Коля и плачет. Ему хочется поиграть в лото, а его не пускают за стол. Разве он виноват, что он маленький и что у него нет копейки?
– Не реви, дурак! – увещевают его. – Ну, чего ревешь? Хочешь, чтоб мамаша высекла?
– Это кто ревет? Колька? – слышится из кухни голос маменьки. – Мало я его порола, пострела… Варвара Гурьевна, дерните его за ухо!
На хозяйской постели, покрытой полинялым ситцевым одеялом, сидят две барышни в розовых платьях. Перед ними стоит малый лет двадцати трех, служащий в страховом обществе, Копайский, en face очень похожий на кота. Он ухаживает.
– Я не намерен жениться, – говорит он, рисуясь и оттягивая пальцами от шеи высокие, режущие воротнички. – Женщина есть лучезарная точка в уме человеческом, но она может погубить человека. Злостное существо!
– А мужчины? Мужчина не может любить. Грубости всякие делает.
– Как вы наивны! Я не циник и не скептик, а все-таки понимаю, что мужчина завсегда будет стоять на высшей точке относительно чувств.
Из угла в угол, как волки в клетке, снуют сам Дядечкин и его первенец Гриша. У них души горят. За обедом они сильно выпили и теперь страстно желают опохмелиться… Дядечкин идет в кухню. Там хозяйка посыпает пирог толченым сахаром.
– Малаша, – говорит Дядечкин. – Закуску бы подать. Гостям закусить бы…
– Подождут… Сейчас выпьете и съедите все, а что я подам в двенадцать часов? Не помрете. Уходи… Не вертись перед носом!
– По рюмочке бы только, Малаша… Никакого тебе от этого дефицита не будет… Можно?
– Наказание! Уйди, тебе говорят! Ступай с гостями посиди! Чего в кухне толчешься?
Дядечкин глубоко вздыхает и выходит из кухни. Он идет поглядеть на часы. Стрелки показывают восемь минут двенадцатого. До желанного мига остается еще пятьдесят две минуты. Это ужасно! Ожидание выпивки самое тяжелое из ожиданий. Лучше пять часов прождать на морозе поезд, чем пять минут ожидать выпивки… Дядечкин с ненавистью глядит на часы и, походив немного, подвигает большую стрелку дальше на пять минут… А Гриша? Если Грише не дадут сейчас выпить, то он уйдет в трактир и там выпьет. Умирать от тоски он не согласен…
– Маменька, – говорит он, – гости сердятся, что вы закуски не подаете! Свинство одно только… Голодом морить!.. Дали бы по рюмке!
– Подождите… Мало осталось… Скоро уж… Не толчись в кухне.
Гриша хлопает дверью и идет в сотый раз поглядеть на часы. Большая стрелка безжалостна! Она почти на прежнем месте.
– Отстают! – утешает себя Гриша и указательным пальцем подвигает стрелку вперед на семь минут.
Мимо часов бежит Коля. Он останавливается перед ними и начинает считать время… Ему ужасно хочется поскорей дожить до того момента, когда крикнут «ура!». Стрелка своею неподвижностью колет его в самое сердце. Он взбирается на стул, робко оглядывается и похищает у вечности пять минут.
– Подите, поглядите, келер этиль?[16] – посылает одна из барышень Копайского. – Я умираю от нетерпения. Новый год ведь! Новое счастье!
Копайский шаркает обеими ногами и мчится к часам.
– Черт подери, – бормочет он, глядя на стрелки. – Как еще долго! А жрать страсть как хочется… Катьку беспременно поцелую, когда ура крикнут.
Копайский отходит от часов, останавливается… Подумав немного, он ворочается и укорачивает старый год на шесть минут. Дядечкин выпивает два стакана воды, но… горит душа! Он ходит, ходит, ходит… Жена то и дело гонит его из кухни. Бутылки, стоящие на окне, рвут его за душу. Что делать! Нет сил терпеть! Он опять хватается за последнее средство. Часы к его услугам. Он идет в детскую, где висят часы, и наталкивается на картину, неприятную его родительскому сердцу: перед часами стоит Гриша и двигает стрелку.
– Ты… ты… ты что это делаешь? А? Зачем ты стрелку подвинул? Дурак ты этакий! А? Зачем это? А?
Дядечкин кашляет, мнется, страшно морщится и машет рукой.
– Зачем? А-а-а… Да двигай же ее, штоб она сдохла, подлая! – говорит он и, оттолкнув сына от часов, подвигает стрелку.
До Нового года остается одиннадцать минут. Папаша и Гриша идут в зал и начинают приготовлять стол.
– Малаша! – кричит Дядечкин. – Сичас Новый год!
Меланья Тихоновна выбегает из кухни и идет проверить супруга… Она долго глядит на часы: муж не врет.
– Ну как тут быть? – шепчет она. – А ведь у меня еще горошек для ветчины не сварился! Гм. Наказание. Как я им подам?
И, подумав немного, Меланья Тихоновна дрожащей рукой двигает большую стрелку назад. Старый год обратно получает двадцать минут.
– Подождут! – говорит хозяйка и бежит в кухню.
Антон Павлович Чехов. Ночь на кладбище
– Расскажите, Иван Иваныч, что-нибудь страшное!
Иван Иваныч покрутил ус, кашлянул, причмокнул губами и, придвинувшись к барышням, начал:
– Рассказ мой начинается, как начинаются вообще все лучшие русские сказания: был я, признаться, выпивши… Встречал я новый год у одного своего старинного приятеля и нализался, как сорок тысяч братьев. В свое оправдание должен я сказать, что напился я вовсе не с радости. Радоваться такой чепухе, как новый год, по моему мнению, нелепо и недостойно человеческого разума. Новый год такая же дрянь, как и старый, с тою только разницею, что старый год был плох, а новый всегда бывает хуже… По-моему, при встрече нового года нужно не радоваться, а страдать, плакать, покушаться на самоубийство. Не надо забывать, что чем новее год, тем ближе к смерти, тем обширнее плешь, извилистее морщины, старее жена, больше ребят, меньше денег…
Итак, напился я с горя… Когда я вышел от приятеля, то соборные часы пробили ровно два. Погода на улице стояла подлейшая… Сам черт не разберет, была то зима или осень. Темнота кругом такая, что хоть глаза выколи: глядишь-глядишь и ничего не видишь, словно тебя в жестянку с ваксой посадили. Порол дождь… Холодный и резкий ветер выводил ужасные нотки; он выл, плакал, стонал, визжал, точно в оркестре природы дирижировала сама ведьма. Под ногами жалобно всхлипывала слякоть; фонари глядели тускло, как заплаканные вдовы… Бедная природа переживала фридрих-гераус… Короче, была погода, которой порадовался бы тать и разбойник, но не я, смиренный и пьяненький обыватель. Меня повергла она в грустное настроение…
«Жизнь – канитель… – философствовал я, шлепая по грязи и пошатываясь. – Пустое, бесцветное прозябание… мираж… Дни идут за днями, годы за годами, а ты все такая же скотина, как и был… Пройдут еще годы, и ты останешься все тем же Иваном Ивановичем, выпивающим, закусывающим, спящим… В конце концов закопают тебя, болвана, в могилу, поедят на твой счет поминальных блинов и скажут: хороший был человек, но жалко, подлец, мало денег оставил!..»
Шел я с Мещанской на Пресню – дистанция для выпившего почтенная… Пробираясь по темным и узким переулкам, я не встретил ни одной живой души, не услышал ни одного живого звука. Боясь набрать в калоши, я сначала шел по тротуару, потом же, когда, несмотря на предосторожности, мои калоши начали жалобно всхлипывать, я свернул на дорогу: тут меньше шансов наткнуться на тумбу или свалиться в канаву…
Мой путь был окутан холодной, непроницаемой тьмой; сначала я встречал по дороге тускло горящие фонари, потом же, когда я прошел два-три переулка, исчезло и это удобство. Приходилось пробираться ощупью… Вглядываясь в потемки и слыша над собой жалобный вой ветра, я торопился… Душу мою постепенно наполнял неизъяснимый страх… Этот страх обратился в ужас, когда я стал замечать, что я заблудился, сбился с пути.
«Извозчик!» – закричал я.
Ответа не последовало… Тогда я порешил идти прямо, куда глаза глядят, зря, в надежде, что рано или поздно я выйду на большую улицу, где есть фонари и извозчики. Не оглядываясь, боясь взглянуть в сторону, я побежал… Навстречу мне дул резкий, холодный ветер, в глаза хлестал крупный дождь… То я бежал по тротуарам, то по дороге… Как уцелел мой лоб после частых прикосновений к тумбам и фонарным столбам, мне решительно непонятно.
Иван Иваныч выпил рюмку водки, покрутил другой ус и продолжал:
– Не помню, как долго я бежал… Помню только, что в конце концов я споткнулся и больно ударился о какой-то странный предмет… Видеть его я не мог, а осязавши, я получил впечатление чего-то холодного, мокрого, гладко ошлифованного… Я сел на него, чтобы отдохнуть… Не стану злоупотреблять вашим терпением, а скажу только, что, когда, немного спустя, я зажег спичку, чтобы закурить папиросу, я увидел, что я сижу на могильной плите…
Я, не видевший тогда вокруг себя ничего, кроме тьмы, и не слышавший ни одного человеческого звука, увидев могильную плиту, в ужасе закрыл глаза и вскочил… Сделав шаг от плиты, я наткнулся на другой предмет… И представьте мой ужас! Это был деревянный крест…
«Боже мои, я попал на кладбище! – подумал я, закрывая руками лицо и опускаясь на плиту. – Вместе того, чтобы идти в Пресню, я побрел в Ваганьково!»
Не боюсь я ни кладбищ, ни мертвецов… Свободен я от предрассудков и давно уже отделался от нянюшкиных сказок, но, очутившись среди безмолвных могил темною ночью, когда стонал ветер и в голове бродили мысли одна мрачнее другой, я почувствовал, как волосы мои стали дыбом и по спине разлился внутренний холод…
«Не может быть! – утешал я себя. – Это оптический обман, галлюцинация… Все это кажется мне оттого, что в моей голове сидят Депре, Бауэр и Арабажи… Трус!»
И в то время, когда я бодрил себя таким образом, я услышал тихие шаги… Кто-то медленно шел, но… то были не человеческие шаги… для человека они были слишком тихи и мелки…
«Мертвец», – подумал я.
Наконец этот таинственный «кто-то» подошел ко мне, коснулся моего колена и вздохнул… Засим я услышал вой… Вой был ужасный, могильный, тянущий за душу… Если вам страшно слушать нянек, рассказывающих про воющих мертвецов, то каково же слышать самый вой! Я отупел и окаменел от ужаса… Депре, Бауэр и Арабажи выскочили из головы, и от пьяного состояния не осталось и следа… Мне казалось, что если я открою глаза и рискну взглянуть на тьму, то увижу бледно-желтое, костлявое лицо, полусгнивший саван…
«Боже, хоть бы скорее утро», – молился я.
Но, пока наступило утро, мне пришлось пережить один невыразимый и не поддающийся описанию ужас. Сидя на плите и слушая вой обитателя могилы, я вдруг услышал новые шаги… Кто-то, тяжело и мерно ступая, шел прямо на меня… Поравнявшись со мной, новый выходец из могилы вздохнул, и минуту спустя холодная, костлявая рука тяжело опустилась на мое плечо… Я потерял сознание.
Иван Иваныч выпил рюмку водки и крякнул.
– Ну? – спросили его барышни.
– Очнулся я в маленькой квадратной комнате… В единственное решетчатое окошечко слабо пробивался рассвет… «Ну, – подумал я, – это, значит, меня мертвецы к себе в склеп затащили»… Но какова была моя радость, когда я услышал за стеной человеческие голоса:
«Где ты его взял?» – допрашивал чей-то бас.
«Около монументной лавки Белобрысова, ваше благородие, – отвечал другой бас, – где памятники и кресты выставлены. Гляжу, а он сидит и обнимает памятник, а около него чей-то пес воет… Должно, выпивши…»
Утром, когда я проснулся, меня выпустили…
Антон Павлович Чехов. Страшная ночь
Иван Петрович Панихидин побледнел, притушил лампу и начал взволнованным голосом:
– Темная, беспросветная мгла висела над землей, когда я, в ночь под Рождество 1883 года, возвращался к себе домой от ныне умершего друга, у которого все мы тогда засиделись на спиритическом сеансе. Переулки, по которым я проходил, почему-то не были освещены, и мне приходилось пробираться почти ощупью. Жил я в Москве, у Успения-на-Могильцах, в доме чиновника Трупова, стало быть, в одной из самых глухих местностей Арбата. Мысли мои, когда я шел, были тяжелы, гнетущи…
«Жизнь твоя близится к закату … Кайся…»
Такова была фраза, сказанная мне на сеансе Спинозой, дух которого нам удалось вызвать. Я просил повторить, и блюдечко не только повторило, но еще и прибавило: «Сегодня ночью». Я не верю в спиритизм, но мысль о смерти, даже намек на нее повергают меня в уныние. Смерть, господа, неизбежна, она обыденна, но, тем не менее, мысль о ней противна природе человека… Теперь же, когда меня окутывал непроницаемый холодный мрак и перед глазами неистово кружились дождевые капли, а над головою жалобно стонал ветер, когда я вокруг себя не видел ни одной живой души, не слышал человеческого звука, душу мою наполнял неопределенный и неизъяснимый страх. Я, человек свободный от предрассудков, торопился, боясь оглянуться, поглядеть в стороны. Мне казалось, что если я оглянусь, то непременно увижу смерть в виде привидения.
Панихидин порывисто вздохнул, выпил воды и продолжал:
– Этот неопределенный, но понятный вам страх не оставил меня и тогда, когда я, взобравшись на четвертый этаж дома Трупова, отпер дверь и вошел в свою комнату. В моем скромном жилище было темно. В печи плакал ветер и, словно просясь в тепло, постукивал в дверцу отдушника.
«Если верить Спинозе, – улыбнулся я, – то под этот плач сегодня ночью мне придется умереть. Жутко, однако!»
Я зажег спичку… Неистовый порыв ветра пробежал по кровле дома. Тихий плач обратился в злобный рев. Где-то внизу застучала наполовину сорвавшаяся ставня, а дверца моего отдушника жалобно провизжала о помощи…
«Плохо в такую ночь бесприютным», – подумал я.
Но не время было предаваться подобным размышлениям. Когда на моей спичке синим огоньком разгоралась сера и я окинул глазами свою комнату, мне представилось зрелище неожиданное и ужасное… Как жаль, что порыв ветра не достиг моей спички! Тогда, быть может, я ничего не увидел бы и волосы мои не стали бы дыбом. Я вскрикнул, сделал шаг к двери и, полный ужаса, отчаяния, изумления, закрыл глаза…
Посреди комнаты стоял гроб.
Синий огонек горел недолго, но я успел различить контуры гроба… Я видел розовый, мерцающий искорками, глазет, видел золотой, галунный крест на крышке. Есть вещи, господа, которые запечатлеваются в вашей памяти, несмотря даже на то, что вы видели их одно только мгновение. Так и этот гроб. Я видел его одну только секунду, но помню во всех малейших чертах. Это был гроб для человека среднего роста и, судя по розовому цвету, для молодой девушки. Дорогой глазет, ножки, бронзовые ручки – все говорило за то, что покойник был богат.
Опрометью выбежал я из своей комнаты и, не рассуждая, не мысля, а только чувствуя невыразимый страх, понесся вниз по лестнице. В коридоре и на лестнице было темно, ноги мои путались в полах шубы, и как я не слетел и не сломал себе шеи – это удивительно. Очутившись на улице, я прислонился к мокрому фонарному столбу и начал себя успокаивать. Сердце мое страшно билось, дыхание сперло…
Одна из слушательниц припустила огня в лампе, придвинулась ближе к рассказчику, и последний продолжал:
– Я не удивился бы, если бы застал в своей комнате пожар, вора, бешеную собаку… Я не удивился бы, если бы обвалился потолок, провалился пол, попадали стены… Все это естественно и понятно. Но как мог попасть в мою комнату гроб? Откуда он взялся? Дорогой, женский, сделанный, очевидно, для молодой аристократки, – как мог он попасть в убогую комнату мелкого чиновника? Пуст он или внутри его – труп? Кто же она, эта безвременно покончившая с жизнью богачка, нанесшая мне такой странный и страшный визит? Мучительная тайна!
«Если здесь не чудо, то преступление», – блеснуло в моей голове.
Я терялся в догадках. Дверь во время моего отсутствия была заперта и место, где находился ключ, было известно только моим очень близким друзьям. Не друзья же поставили мне гроб. Можно было также предположить, что гроб был принесен ко мне гробовщиками по ошибке. Они могли обознаться, ошибиться этажом или дверью и внести гроб не туда, куда следует. Но кому не известно, что наши гробовщики не выйдут из комнаты, прежде чем не получат за работу или, по крайней мере, на чай?
«Духи предсказали мне смерть, – думал я. – Не они ли уже постарались кстати снабдить меня и гробом?»
Я, господа, не верю и не верил в спиритизм, но такое совпадение может повергнуть в мистическое настроение даже философа.
«Но все это глупо, и я труслив, как школьник, – решил я. – То был оптический обман – и больше ничего! Идя домой, я был так мрачно настроен, что не мудрено, если мои больные нервы увидели гроб… Конечно, оптический обман! Что же другое?»
Дождь хлестал меня по лицу, а ветер сердито трепал мои полы, шапку… Я озяб и страшно промок. Нужно было идти, но… куда? Воротиться к себе – значило бы подвергнуть себя риску увидеть гроб еще раз, а это зрелище было выше моих сил. Я, не видевший вокруг себя ни одной живой души, не слышавший ни одного человеческого звука, оставшись один, наедине с гробом, в котором, быть может, лежало мертвое тело, мог бы лишиться рассудка. Оставаться же на улице под проливным дождем и в холоде было невозможно.
Я порешил отправиться ночевать к другу моему Упокоеву, впоследствии, как вам известно, застрелившемуся. Жил он в меблированных комнатах купца Черепова, что в Мертвом переулке.
Панихидин вытер холодный пот, выступивший на его бледном лице, и, тяжело вздохнув, продолжал:
– Дома я своего друга не застал. Постучавшись к нему в дверь и убедившись, что его нет дома, я нащупал на перекладине ключ, отпер дверь и вошел. Я сбросил с себя на пол мокрую шубу и, нащупав в темноте диван, сел отдохнуть. Было темно… В оконной вентиляции тоскливо жужжал ветер. В печи монотонно насвистывал свою однообразную песню сверчок. В Кремле ударили к рождественской заутрене. Я поспешил зажечь спичку. Но свет не избавил меня от мрачного настроения, а напротив. Страшный, невыразимый ужас овладел мною вновь… Я вскрикнул, пошатнулся и, не чувствуя себя, выбежал из номера…
В комнате товарища я увидел то же, что и у себя, – гроб!
Гроб товарища был почти вдвое больше моего, и коричневая обивка придавала ему какой-то особенно мрачный колорит. Как он попал сюда? Что это был оптический обман – сомневаться уже было невозможно… Не мог же в каждой комнате быть гроб! Очевидно, то была болезнь моих нервов, была галлюцинация. Куда бы я ни пошел теперь, я всюду увидел бы перед собой страшное жилище смерти. Стало быть, я сходил с ума, заболевал чем-то вроде «гробомании», и причину умопомешательства искать было недолго: стоило только вспомнить спиритический сеанс и слова Спинозы…
«Я схожу с ума? – подумал я в ужасе, хватая себя за голову. – Боже мой! Что же делать?!»
Голова моя трещала, ноги подкашивались… Дождь лил, как из ведра, ветер пронизывал насквозь, а на мне не было ни шубы, ни шапки. Ворочаться за ними в номер было невозможно, выше сил моих… Страх крепко сжимал меня в своих холодных объятиях. Волосы мои встали дыбом, с лица струился холодный пот, хотя я и верил, что то была галлюцинация.
– Что было делать? – продолжал Панихидин. – Я сходил с ума и рисковал страшно простудиться. К счастью, я вспомнил, что недалеко от Мертвого переулка живет мой хороший приятель, недавно только кончивший врач, Погостов, бывший со мной в ту ночь на спиритическом сеансе. Я поспешил к нему… Тогда он еще не был женат на богатой купчихе и жил на пятом этаже дома статского советника Кладбищенского.
У Погостова моим нервам суждено было претерпеть еще новую пытку. Взбираясь на пятый этаж, я услышал страшный шум. Наверху кто-то бежал, сильно стуча ногами и хлопая дверьми.
– Ко мне! – услышал я раздирающий душу крик. – Ко мне! Дворник!
И через мгновение навстречу мне сверху вниз по лестнице неслась темная фигура в шубе и помятом цилиндре…
– Погостов! – воскликнул я, узнав друга моего Погостова. – Это вы? Что с вами?
Поравнявшись со мной, Погостов остановился и судорожно схватил меня за руку. Он был бледен, тяжело дышал, дрожал. Глаза его беспорядочно блуждали, грудь вздымалась…
– Это вы, Панихидин? – спросил он глухим голосом. – Но вы ли это? Вы бледны, словно выходец из могилы… Да полно, не галлюцинация ли вы?.. Боже мой… вы страшны…
– Но что с вами? На вас лица нет!
– Ох, дайте, голубчик, перевести дух… Я рад, что вас увидел, если это действительно вы, а не оптический обман. Проклятый спиритический сеанс… Он так расстроил мои нервы, что я, представьте, воротившись сейчас домой, увидел у себя в комнате… гроб!
Я не верил своим ушам и попросил повторить.
– Гроб, настоящий гроб! – сказал доктор, садясь в изнеможении на ступень. – Я не трус, но ведь и сам черт испугается, если после спиритического сеанса натолкнется в потемках на гроб!
Путаясь и заикаясь, я рассказал доктору про гробы, виденные мною…
Минуту глядели мы друг на друга, выпуча глаза и удивленно раскрыв рты. Потом же, чтобы убедиться, что мы не галлюцинируем, мы принялись щипать друг друга.
– Нам обоим больно, – сказал доктор, – стало быть, сейчас мы не спим и видим друг друга не во сне. Стало быть, гробы, мой и оба ваши, – не оптический обман, а нечто существующее. Что же теперь, батенька, делать?
Простояв битый час на холодной лестнице и теряясь в догадках и предположениях, мы страшно озябли и порешили отбросить малодушный страх и, разбудив коридорного, пойти с ним в комнату доктора. Так мы и сделали. Войдя в номер, зажгли свечу, и в самом деле увидели гроб, обитый белым глазетом, с золотой бахромой и кистями. Коридорный набожно перекрестился.
– Теперь можно узнать, – сказал бледный доктор, дрожа всем телом, – пуст этот гроб или же… он обитаем?
После долгой, понятной нерешимости доктор нагнулся и, стиснув от страха и ожидания зубы, сорвал с гроба крышку. Мы взглянули в гроб и…
Гроб был пуст…
Покойника в нем не было, но зато мы нашли в нем письмо такого содержания:
«Милый Погостов! Ты знаешь, что дела моего тестя пришли в страшный упадок. Он залез в долги по горло. Завтра или послезавтра явятся описывать его имущество, и это окончательно погубит его семью и мою, погубит нашу честь, что для меня дороже всего. На вчерашнем семейном совете мы решили припрятать все ценное и дорогое. Так как все имущество моего тестя заключается в гробах (он, как тебе известно, гробовых дел мастер, лучший в городе), то мы порешили припрятать самые лучшие гробы. Я обращаюсь к тебе, как к другу, помоги мне, спаси наше состояние и нашу честь! В надежде, что ты поможешь нам сохранить наше имущество, посылаю тебе, голубчик, один гроб, который прошу спрятать у себя и хранить впредь до востребования. Без помощи знакомых и друзей мы погибнем. Надеюсь, что ты не откажешь мне, тем более, что гроб простоит у тебя не более недели. Всем, кого я считаю за наших истинных друзей, я послал по гробу и надеюсь на их великодушие и благородство. Любящий тебя Иван Челюстин».
После этого я месяца три лечился от расстройства нервов, друг же наш, зять гробовщика, спас и честь свою, и имущество, и уже содержит бюро погребальных процессий и торгует памятниками и надгробными плитами. Дела его идут неважно, и каждый вечер теперь, входя к себе, я все боюсь, что увижу около своей кровати белый мраморный памятник или катафалк.
Антон Павлович Чехов. Шампанское (рассказ проходимца)
В тот год, с которого начинается мой рассказ, я служил начальником полустанка на одной из наших юго-западных железных дорог. Весело мне жилось на полустанке или скучно, вы можете видеть из того, что на 20 верст вокруг не было ни одного человеческого жилья, ни одной женщины, ни одного порядочного кабака, а я в те поры был молод, крепок, горяч, взбалмошен и глуп. Единственным развлечением могли быть только окна пассажирских поездов да поганая водка, в которую жиды подмешивали дурман. Бывало, мелькнет в окне вагона женская головка, а ты стоишь, как статуя, не дышишь и глядишь до тех пор, пока поезд не обратится в едва видимую точку; или же выпьешь, сколько влезет, противной водки, очертенеешь и не чувствуешь, как бегут длинные часы и дни. На меня, уроженца севера, степь действовала, как вид заброшенного татарского кладбища. Летом она со своим торжественным покоем – этот монотонный треск кузнечиков, прозрачный лунный свет, от которого никуда не спрячешься, – наводила на меня унылую грусть, а зимою безукоризненная белизна степи, ее холодная даль, длинные ночи и волчий вой давили меня тяжелым кошмаром.
На полустанке жило несколько человек: я с женой, глухой и золотушный телеграфист да три сторожа. Мой помощник, молодой чахоточный человек, ездил лечиться в город, где жил по целым месяцам, предоставляя мне свои обязанности вместе с правом пользоваться его жалованьем. Детей у меня не было, гостей, бывало, ко мне никаким калачом не заманишь, а сам я мог ездить в гости только к сослуживцам по линии, да и то не чаще одного раза в месяц. Вообще, прескучнейшая жизнь.
Помню, встречал я с женою Новый год. Мы сидели за столом, лениво жевали и слушали, как в соседней комнате монотонно постукивал на своем аппарате глухой телеграфист. Я уже выпил рюмок пять водки с дурманом и, подперев свою тяжелую голову кулаком, думал о своей непобедимой, невылазной скуке, а жена сидела рядом и не отрывала от моего лица глаз. Глядела она на меня так, как может глядеть только женщина, у которой на этом свете нет ничего, кроме красивого мужа. Любила она меня безумно, рабски и не только мою красоту или душу, но мои грехи, мою злобу и скуку и даже мою жестокость, когда я в пьяном исступлении, не зная, на ком излить свою злобу, терзал ее попреками.
Несмотря на скуку, которая ела меня, мы готовились встретить Новый год с необычайной торжественностью и ждали полночи с некоторым нетерпением. Дело в том, что у нас были припасены две бутылки шампанского, самого настоящего, с ярлыком вдовы Клико; это сокровище я выиграл на пари еще осенью у начальника дистанции, гуляя у него на крестинах. Бывает, что во время урока математики, когда даже воздух стынет от скуки, в класс со двора влетает бабочка; мальчуганы встряхивают головами и начинают с любопытством следить за полетом, точно видят перед собой не бабочку, а что-то новое, странное; так точно и обыкновенное шампанское, попав случайно в наш скучный полустанок, забавляло нас. Мы молчали и поглядывали то на часы, то на бутылки.
Когда стрелка показывала без пяти двенадцать, я стал медленно раскупоривать бутылку. Не знаю, ослабел ли я от водки, или же бутылка была слишком влажна, но только помню, когда пробка с треском полетела к потолку, моя бутылка выскользнула у меня из рук и упала на пол. Пролилось вина не более стакана, так как я успел подхватить бутылку и заткнуть ей шипящее горло пальцем.
– Ну, с Новым годом, с новым счастьем! – сказал я, наливая два стакана. – Пей!
Жена взяла свой стакан и уставилась на меня испуганными глазами. Лицо ее побледнело и выражало ужас.
– Ты уронил бутылку? – спросила она.
– Да, уронил. Ну, так что же из этого?
– Нехорошо, – сказала она, ставя свой стакан и еще больше бледнея. – Нехорошая примета. Это значит, что в этом году с нами случится что-нибудь недоброе.
– Какая ты баба! – вздохнул я. – Умная женщина, а бредишь, как старая нянька. Пей.
– Дай бог, чтоб я бредила, но… непременно случится что-нибудь! Вот увидишь!
Она даже не пригубила своего стакана, отошла в сторону и задумалась. Я сказал несколько старых фраз насчет предрассудков, выпил полбутылки, пошагал из угла в угол и вышел.
На дворе во всей своей холодной, нелюдимой красе стояла тихая морозная ночь. Луна и около нее два белых пушистых облачка неподвижно, как приклеенные, висели в вышине над самым полустанком и как будто чего-то ждали. От них шел легкий прозрачный свет и нежно, точно боясь оскорбить стыдливость, касался белой земли, освещая все: сугробы, насыпь… Было тихо.
Я шел вдоль насыпи.
«Глупая женщина! – думал я, глядя на небо, усыпанное яркими звездами. – Если даже допустить, что приметы иногда говорят правду, то что же недоброе может случиться с нами? Те несчастья, которые уже испытаны и которые есть теперь налицо, так велики, что трудно придумать что-нибудь еще хуже. Какое еще зло можно причинить рыбе, которая уже поймана, изжарена и подана на стол под соусом?»
Тополь, высокий, покрытый инеем, показался в синеватой мгле, как великан, одетый в саван. Он поглядел на меня сурово и уныло, точно, подобно мне, понимал свое одиночество. Я долго глядел на него.
«Молодость моя погибла ни за грош, как ненужный окурок, – продолжал я думать. – Родители мои умерли, когда я был еще ребенком, из гимназии меня выгнали. Родился я в дворянской семье, но не получил ни воспитания, ни образования, и знаний у меня не больше, чем у любого смазчика. Нет у меня ни приюта, ни близких, ни друзей, ни любимого дела. Ни на что я не способен и в расцвете сил сгодился только на то, чтобы мною заткнули место начальника полустанка. Кроме неудач и бед, ничего другого не знал я в жизни. Что же еще недоброе может случиться?»
Вдали показались красные огни. Мне навстречу шел поезд. Уснувшая степь слушала его шум. Мои мысли были так горьки, что мне казалось, что я мыслил вслух, что стон телеграфа и шум поезда передают мои мысли.
«Что же еще недоброе может случиться? Потеря жены? – спрашивал я себя. – И это не страшно. От своей совести нельзя прятаться: не люблю я жены! Женился я на ней, когда еще был мальчишкой. Теперь я молод, крепок, а она осунулась, состарилась, поглупела, от головы до пят набита предрассудками. Что хорошего в ее приторной любви, впалой груди, в вялом взгляде? Я терплю ее, но не люблю. Что же может случиться? Молодость моя пропадает, как говорится, ни за понюшку табаку. Женщины мелькают передо мной только в окнах вагонов, как падающие звезды. Любви не было и нет. Гибнет мое мужество, моя смелость, сердечность… Все гибнет, как сор, и мои богатства здесь, в степи, не стоят гроша медного».
Поезд с шумом пролетел мимо меня и равнодушно посветил мне своими красными окнами. Я видел, как он остановился у зеленых огней полустанка, постоял минуту и покатил далее. Пройдя версты две, я вернулся назад. Печальные мысли не оставляли меня. Как ни горько было мне, но, помнится, я как будто старался, чтобы мои мысли были печальнее и мрачнее. Знаете, у недалеких и самолюбивых людей бывают моменты, когда сознание, что они несчастны, доставляет им некоторое удовольствие, и они даже кокетничают перед самими собой своими страданиями. Много в моих мыслях было правды, но много и нелепого, хвастливого, и что-то мальчишески вызывающее было в моем вопросе: «Что же может случиться недоброе?»
«Да, что же случится? – спрашивал я себя, возвращаясь. – Кажется, все пережито. И болел я, и деньги терял, и выговоры каждый день от начальства получаю, и голодаю, и волк бешеный забегал во двор полустанка. Что еще? Меня оскорбляли, унижали… и я оскорблял на своем веку. Вот разве только преступником никогда не был, но на преступление я, кажется, неспособен, суда же не боюсь».
Два облачка уже отошли от луны и стояли поодаль с таким видом, как будто шептались о чем-то таком, чего не должна знать луна. Легкий ветерок пробежал по степи, неся глухой шум ушедшего поезда.
У порога дома встретила меня жена. Глаза ее весело смеялись, и все лицо дышало удовольствием.
– А у нас новость! – зашептала она. – Ступай скорее в свою комнату и надень новый сюртук: у нас гостья!
– Какая гостья?
– Сейчас с поездом приехала тетя Наталья Петровна.
– Какая Наталья Петровна?
– Жена моего дяди Семена Федорыча. Ты ее не знаешь. Она очень добрая и хорошая…
Вероятно, я нахмурился, потому что жена сделала серьезное лицо и зашептала быстро:
– Конечно, странно, что она приехала, но ты, Николай, не сердись и взгляни снисходительно. Она ведь несчастная. Дядя Семен Федорыч в самом деле деспот и злой, с ним трудно ужиться. Она говорит, что только три дня у нас проживет, пока не получит письма от своего брата.
Жена долго еще шептала мне какую-то чепуху про деспота дядюшку, про слабость человеческую вообще и молодых жен в частности, про обязанность нашу давать приют всем, даже большим грешникам, и проч. Не понимая ровно ничего, я надел новый сюртук и пошел знакомиться с «тетей».
За столом сидела маленькая женщина с большими черными глазами. Мой стол, серые стены, топорный диван… кажется, все до малейшей пылинки помолодело и повеселело в присутствии этого существа, нового, молодого, издававшего какой-то мудреный запах, красивого и порочного. А что гостья была порочна, я понял по улыбке, по запаху, по особой манере глядеть и играть ресницами, по тону, с каким она говорила с моей женой – порядочной женщиной… Не нужно ей было рассказывать мне, что она бежала от мужа, что муж ее стар и деспот, что она добра и весела. Я все понял с первого взгляда, да едва ли в Европе есть еще мужчины, которые не умеют отличить с первого взгляда женщину известного темперамента.
– А я не знала, что у меня есть такой крупный племянничек! – сказала тетя, протягивая мне руку и улыбаясь.
– А я не знал, что у меня есть такая хорошенькая тетя! – сказал я.
Снова начался ужин. Пробка с треском вылетела из второй бутылки, и моя тетя залпом выпила полстакана, а когда моя жена вышла куда-то на минутку, тетя уже не церемонилась и выпила целый стакан. Опьянел я и от вина, и от присутствия женщины. Вы помните романс?
Очи черные, очи страстные,
Очи жгучие и прекрасные,
Как люблю я вас,
Как боюсь я вас!
Не помню, что было потом. Кому угодно знать, как начинается любовь, тот пусть читает романы и длинные повести, а я скажу только немного и словами все того же глупого романса:
Знать, увидел вас
Я не в добрый час…
Все полетело к черту верхним концом вниз. Помнится мне страшный, бешеный вихрь, который закружил меня, как перышко. Кружил он долго и стер с лица земли и жену, и самую тетю, и мою силу. Из степного полустанка, как видите, он забросил меня на эту темную улицу.
Теперь скажите: что еще недоброе может со мной случиться?
Иван Сергеевич Шмелев. Рождество
Ты хочешь, милый мальчик, чтобы я рассказал тебе про наше Рождество. Ну, что же… Не поймешь чего – подскажет сердце.
Как будто, я такой, как ты. Снежок ты знаешь? Здесь он – редко, выпадет – и стаял. А у нас, повалит, – свету, бывало, не видать, дня на три! Все завалит. На улицах – сугробы, все бело. На крышах, на заборах, на фонарях – вот сколько снегу! С крыш свисает. Висит – и рухнет мягко, как мука. Ну, за ворот засыплет. Дворники сгребают в кучи, свозят. А не сгребай – увязнешь. Тихо у нас зимой, и глухо. Несутся санки, а не слышно. Только в мороз, визжат полозья. Зато весной, услышишь первые колеса… – вот радость!..
Наше Рождество подходит издалека, тихо. Глубокие снега, морозы крепче. Увидишь, что мороженых свиней подвозят, – скоро и Рождество. Шесть недель постились, ели рыбу. Кто побогаче – белугу, осетрину, судачка, наважку; победней – селедку, сомовину, леща… У нас, в России, всякой рыбы много. Зато на Рождество – свинину, все. В мясных, бывало, до потолка навалят, словно бревна, – мороженые свиньи. Окорока обрублены, к засолу. Так и лежат, рядами, – разводы розовые видно, снежком запорошило.
А мороз такой, что воздух мерзнет. Инеем стоит, туманно, дымно. И тянутся обозы – к Рождеству. Обоз? Ну, будто, поезд… только не вагоны, а сани, по снежку, широкие, из дальних мест. Гусем, друг за дружкой, тянут. Лошади степные, на продажу. А мужики здоровые, тамбовцы, с Волги, из-под Самары. Везут свинину, поросят, гусей, индюшек, – «пылкого морозу». Рябчик идет, сибирский, тетерев-глухарь… Знаешь – рябчик? Пестренький такой, рябой… – ну, рябчик! С голубя, пожалуй, будет. Называется – дичь, лесная птица. Питается рябиной, клюквой, можжевелкой. А на вкус, брат!.. Здесь редко видишь, а у нас – обозами тянули. Все распродадут, и сани, и лошадей, закупят красного товару, ситцу, – и домой, чугунной. Чугунка? А железная дорога. Выгодней в Москву обозом: свой овес-то, и лошади к продаже, своих заводов, с косяков степных.
Перед Рождеством, на Конной площади, в Москве, – там лошадями торговали, – стон стоит. А площадь эта… – как бы тебе сказать?.. – да попросторней будет, чем… знаешь, Эйфелева-то башня где? И вся – в санях. Тысячи саней, рядами. Мороженые свиньи – как дрова лежат на версту. Завалит снегом, а из-под снега рыла да зады. А то чаны, огромные, да… с комнату, пожалуй! А это солонина. И такой мороз, что и рассол-то замерзает… – розовый ледок на солонине. Мясник, бывало, рубит топором свинину, кусок отскочит, хоть с полфунта, – наплевать! Нищий подберет. Эту свиную «крошку» охапками бросали нищим: на, разговейся! Перед свининой – поросячий ряд, на версту. А там – гусиный, куриный, утка, глухари-тетерьки, рябчик… Прямо из саней торговля. И без весов, поштучно больше. Широка Россия, – без весов, на глаз. Бывало, фабричные впрягутся в розвальни, – большие сани, – везут-смеются. Горой навалят: поросят, свинины, солонины, баранины… Богато жили.
Перед Рождеством, дня за три, на рынках, на площадях, – лес елок. А какие елки! Этого добра в России сколько хочешь. Не так, как здесь, – тычинки. У нашей елки… как отогреется, расправит лапы, – чаща. На Театральной площади, бывало, – лес. Стоят, в снегу. А снег повалит, – потерял дорогу! Мужики, в тулупах, как в лесу. Народ гуляет, выбирает. Собаки в елках – будто волки, право. Костры горят, погреться. Дым столбами. Сбитенщики ходят, аукаются в елках: «Эй, сладкий сбитень! калачики горячи!..» В самоварах, на долгих дужках, – сбитень. Сбитень? А такой горячий, лучше чая. С медом, с имбирем, – душисто, сладко. Стакан – копейка. Калачик мерзлый, стаканчик, сбитню, толстенький такой, граненый, – пальцы жжет. На снежку, в лесу… приятно! Потягиваешь понемножку, а пар – клубами, как из паровоза. Калачик – льдышка. Ну, помакаешь, помягчеет. До ночи прогуляешь в елках. А мороз крепчает. Небо – в дыму – лиловое, в огне. На елках иней. Мерзлая ворона попадется, наступишь – хрустнет, как стекляшка. Морозная Россия, а… тепло!..
В Сочельник, под Рождество, – бывало, до звезды не ели. Кутью варили, из пшеницы, с медом; взвар – из чернослива, груши, шепталы… Ставили под образа, на сено.
Почему?.. А будто – дар Христу. Ну… будто, Он на сене, в яслях. Бывало, ждешь звезды, протрешь все стекла. На стеклах лед, с мороза. Вот, брат, красота-то!.. Елочки на них, разводы, как кружевное. Ноготком протрешь – звезды не видно? Видно! Первая звезда, а вон – другая… Стекла засинелись. Стреляет от мороза печка, скачут тени. А звезд все больше. А какие звезды!.. Форточку откроешь – резанет, ожжет морозом. А звезды!.. На черном небе так и кипит от света, дрожит, мерцает. А какие звезды!.. Усатые, живые, бьются, колют глаз. В воздухе-то мерзлость, через нее-то звезды больше, разными огнями блещут, – голубой хрусталь, и синий, и зеленый, – в стрелках. И звон услышишь. И будто это звезды – звон-то! Морозный, гулкий, – прямо, серебро. Такого не услышишь, нет. В Кремле ударят, – древний звон, степенный, с глухотцой. А то – тугое серебро, как бархат звонный. И все запело, тысяча церквей играет. Такого не услышишь, нет. Не Пасха, перезвону нет, а стелет звоном, кроет серебром, как пенье, без конца-начала… – гул и гул.
Ко всенощной. Валенки наденешь, тулупчик из барана, шапку, башлычок, – мороз и не щиплет. Выйдешь – певучий звон. И звезды. Калитку тронешь, – так и осыплет треском. Мороз! Снег синий, крепкий, попискивает тонко-тонко. По улице – сугробы, горы. В окошках розовые огоньки лампадок. А воздух… – синий, серебрится пылью, дымный, звездный. Сады дымятся. Березы – белые виденья. Спят в них галки. Огнистые дымы столбами, высоко, до звезд. Звездный звон, певучий, – плывет, не молкнет; сонный, звон-чудо, звон-виденье, славит Бога в вышних, – Рождество.
Идешь и думаешь: сейчас услышу ласковый напев-мо-литву, простой, особенный какой-то, детский, теплый… – и почему-то видится кроватка, звезды.
Рождество Твое, Христе Боже наш,
Возсия мирови Свет Разума…
И почему-то кажется, что давний-давний тот напев священный… был всегда. И будет.
На уголке лавчонка, без дверей. Торгует старичок в тулупе, жмется. За мерзлым стеклышком – знакомый Ангел с золотым цветочком, мерзнет. Осыпан блеском. Я его держал недавно, трогал пальцем. Бумажный Ангел. Ну, карточка… осыпан блеском, снежком как будто. Бедный, мерзнет. Никто его не покупает: дорогой. Прижался к стеклышку и мерзнет.
Идешь из церкви. Все – другое. Снег – святой. И звезды – святые, новые, рождественские звезды. Рождество! Посмотришь в небо. Где же она, та давняя звезда, которая волхвам явилась? Вон она: над Барминихиным двором, над садом! Каждый год – над этим садом, низко. Она голубоватая. Святая. Бывало, думал: «Если к ней идти – придешь туда. Вот, прийти бы… и поклониться вместе с пастухами Рождеству! Он – в яслях, в маленькой кормушке, как в конюшне… Только не дойдешь, мороз, замерзнешь!» Смотришь, смотришь – и думаешь: «Волсви же со звездою путеше-эствуют!..»
Волсви?.. Значит – мудрецы, волхвы. А, маленький, я думал – волки. Тебе смешно? Да, добрые такие волки, – думал. Звезда ведет их, а они идут, притихли. Маленький Христос родился, и даже волки добрые теперь. Даже и волки рады. Правда, хорошо ведь? Хвосты у них опущены. Идут, поглядывают на звезду. А та ведет их. Вот и привела. Ты видишь, Ивушка? А ты зажмурься… Видишь – кормушка с сеном, светлый-светлый мальчик, ручкой манит?.. Да, и волков… всех манит. Как я хотел увидеть!.. Овцы там, коровы, голуби взлетают по стропилам… и пастухи, склонились… и цари, волхвы… И вот, подходят волки. Их у нас в России много!.. Смотрят, а войти боятся. Почему боятся? А стыдно им… злые такие были. Ты спрашиваешь – впустят? Ну, конечно, впустят. Скажут: ну, и вы входите, нынче Рождество! И звезды… все звезды там, у входа, толпятся, светят… Кто, волки? Ну, конечно, рады.
Бывало, гляжу и думаю: прощай, до будущего Рождества! Ресницы смерзлись, а от звезды все стрелки, стрелки…
Зайдешь к Бушую. Это у нас была собака, лохматая, большая, в конуре жила. Сено там у ней, тепло ей. Хочется сказать Бушую, что Рождество, что даже волки добрые теперь и ходят со звездой… Крикнешь в конуру – «Бушуйка!». Цепью загремит, проснется, фыркнет, посунет мордой, добрый, мягкий. Полижет руку, будто скажет: да, Рождество. И – на душе тепло, от счастья.
Мечтаешь: Святки, елка, в театр поедем… Народу сколько завтра будет! Плотник Семен кирпичиков мне принесет и чурбачков, чудесно они пахнут елкой!.. Придет и моя кормилка Настя, сунет апельсинчик и будет целовать и плакать, скажет – «выкормочек мой… растешь»… Подбитый Барин придет еще, такой смешной. Ему дадут стаканчик водки. Будет махать бумажкой, так смешно. С длинными усами, в красном картузе, а под глазами «фонари». И будет говорить стихи. Я помню:
И пусть ничто-с за этот Праздник
Не омрачает торжества!
Поднес почтительно-с проказник
В сей день Христова Рождества!
В кухне на полу рогожи, пылает печь. Теплится лампадка. На лавке, в окоренке оттаивает поросенок, весь в морщинках, индюшка серебрится от морозца. И непременно загляну за печку, где плита: стоит?.. Только под Рождество бывает. Огромная, во всю плиту, – свинья! Ноги у ней подрублены, стоит на четырех култышках, рылом в кухню. Только сейчас втащили, – блестит морозцем, уши не обвисли. Мне радостно и жутко: в глазах намерзло, сквозь беловатые ресницы смотрит… Кучер говорил: «Велено их есть на Рождество, за наказание! Не давала спать Младенцу, все хрюкала. Потому и называется – свинья! Он ее хотел погладить, а она, свинья, щетинкой Ему ручку уколола!» Смотрю я долго. В черном рыле – оскаленные зубки, «пятак», как плошка. А вдруг соскочит и загрызет?.. Как-то она загромыхала ночью, напугала.
И в доме – Рождество. Пахнет натертыми полами, мастикой, елкой. Лампы не горят, а все лампадки. Печки трещат-пылают. Тихий свет, святой. В холодном зале таинственно темнеет елка, еще пустая, – другая, чем на рынке. За ней чуть брезжит алый огонек лампадки, – звездочки, в лесу как будто… А завтра!..
А вот и – завтра. Такой мороз, что все дымится. На стеклах наросло буграми. Солнце над Барминихиным двором – в дыму, висит пунцовым шаром. Будто и оно дымится. От него столбы в зеленом небе. Водовоз подъехал в скрипе. Бочка вся в хрустале и треске. И она дымится, и лошадь, вся седая. Вот мороз!..
Топотом шумят в передней. Мальчишки, славить… Все мои друзья: сапожниковы, скорнячата. Впереди Зола, тощий, кривой сапожник, очень злой, выщипывает за вихры мальчишек. Но сегодня добрый. Всегда он водит «славить». Мишка Драп несет Звезду на палке – картонный домик: светятся окошки из бумажек, пунцовые и золотые, – свечка там. Мальчишки шмыгают носами, пахнут снегом.
– «Волхи же со Звездою питушествуют!» весело говорит Зола.
Волхов приючайте,
Святое стречайте,
Пришло Рождество,
Начинаем торжество!
С нами Звезда идет,
Молитву поет…
Он взмахивает черным пальцем и начинают хором:
Рождество Твое. Христе Бо-же наш…
Совсем не похоже на Звезду, но все равно. Мишка Драп машет домиком, показывает, как Звезда кланяется Солнцу Правды. Васька, мой друг, сапожник, несет огромную розу из бумаги и все на нее смотрит. Мальчишка портного Плешкин в золотой короне, с картонным мечом серебряным.
– Это у нас будет царь Кастинкин, который царю Ироду голову отсекает! – говорит Зола. – Сейчас будет святое приставление! – Он схватывает Драпа за голову и устанавливает, как стул. – А кузнечонок у нас царь Ирод будет!
Зола схватывает вымазанного сажей кузнечонка и ставит на другую сторону. Под губой кузнечонка привешен красный язык из кожи, на голове зеленый колпак со звездами.
– Подымай меч выше! – кричит Зола. – А ты, Степка, зубы оскаль страшней! Это я от бабушки еще знаю, от старины!
Плешкин взмахивает мечом. Кузнечонок страшно ворочает глазами и скалит зубы. И все начинают хором:
Приходили вол-хи,
Приносили бол-хи,
Приходили вол-хари,
Приносили бол-хари,
Ирод ты Ирод,
Чего ты родился,
Чего не хрестился,
Я царь – Ка-стинкин,
Маладенца люблю,
Тебе голову срублю!
Плешкин хватает черного Ирода за горло, ударяет мечом по шее, и Ирод падает, как мешок. Драп машет над ним домиком. Васька подает царю Кастинкину розу. Зола говорит скороговоркой:
– Издох царь Ирод поганой смертью, а мы Христа славим-носим, у хозяев ничего не просим, а чего накладут – не бросим!
Им дают желтый бумажный рублик и по пирогу с ливером, а Золе подносят и зеленый стаканчик водки. Он утирается седой бородкой и обещает зайти вечерком спеть про Ирода «подлинней», но никогда почему-то не приходит.
Позванивает в парадном колокольчик, и будет звонить до ночи. Приходит много людей поздравить. Перед иконой поют священники, и огромный дьякон вскрикивает так страшно, что у меня вздрагивает в груди. И вздрагивает все на елке, до серебряной звездочки наверху.
Приходят-уходят люди с красными лицами, в белых воротничках, пьют у стола и крякают.
Гремят трубы в сенях. Сени деревянные, промерзшие. Такой там грохот, словно разбивают стекла. Это – «последние люди», музыканты, пришли поздравить.
– Береги шубы! – кричат в передней.
Впереди выступает длинный, с красным шарфом на шее. Он с громадной медной трубой, и так в нее дует, что делается страшно, как бы не выскочили и не разбились его глаза. За ним толстенький, маленький, с огромным прорванным барабаном. Он так колотит в него култышкой, словно хочет его разбить. Все затыкают уши, но музыканты все играют и играют.
Вот уже и проходит день. Вот уж и елка горит – и догорает. В черные окна блестит мороз. Я дремлю. Где-то гармоника играет, топотанье… – должно быть, в кухне.
В детской горит лампадка. Красные языки из печки прыгают на замерзших окнах. За ними – звезды. Светит большая звезда над Барминихивым садом, но это совсем другая. А та, Святая, ушла. До будущего года.
Святки
Птицы Божьи
Рождество…
Чудится в этом слове крепкий, морозный воздух, льдистая чистота и снежность. Самое слово это видится мне голубоватым. Даже в церковной песне —
Христос рождается – славите!
Христос с небес – срящите! —
слышится хруст морозный.
Синеватый рассвет белеет. Снежное кружево деревьев легко, как воздух. Плавает гул церковный, и в этом морозном гуле шаром всплывает солнце. Пламенное оно, густое, больше обыкновенного: солнце на Рождество. Выплывает огнем за садом. Сад – в глубоком снегу, светлеет, голубеет. Вот, побежало по верхушкам; иней зарозовел; розово зачернелись галочки, проснулись; брызнуло розоватой пылью, березы позлатились, и огненно-золотые пятна пали на белый снег. Вот оно, утро Праздника, – Рождество.
В детстве таким явилось – и осталось.
Они являлись на Рождество. Может быть, приходили и на Пасху, но на Пасху – неудивительно. А на Рождество, такие трескучие морозы… а они являлись в каких-то матерчатых ботинках, в летних пальтишках без пуговиц и в кофтах и не могли говорить от холода, а прыгали все у печки и дули в сизые кулаки, – это осталось в памяти.
– А где они живут? – спрашиваю я няню.
– За окнами.
За окнами… За окнами – чернота и снег.
– А почему у кормилицы сын мошенник?
– Потому. Мороз вон в окошко смотрит.
Черные окна в елочках, там мороз. И все они там, за окнами.
– А завтра они придут?
– Придут. Всегда приходят об Рождестве. Спи.
А вот и завтра. Оно пришло, после ночной метели, в морозе, в солнце. У меня защипало пальцы в пуховых варежках и заломило ноги в заячьих сапожках, пока шел от обедни к дому, а они уже подбираются: скрып-скрып-скрып. Вот уж кто-то шмыгнул в ворота, не Пискун ли?
Приходят «со всех концов». Проходят с черного хода, крадучись. Я украдкой сбегаю в кухню. Широкая печь пылает. Какие запахи! Пахнет мясными пирогами, жирными щами со свининой, гусем и поросенком с кашей… – после поста так сладко. Это густые запахи Рождества, домашние. Священные – в церкви были. В льдинках искристых окон плющится колко солнце. И все-то праздничное, на кухне даже: на полу новые рогожи, добела выскоблены лавки, блещет сосновый стол, выбелен потолок и стены, у двери вороха соломы – не дуло чтобы. Жарко, светло и сытно.
А вот и Пискун, на лавке, у лохани. На нем плисовая кофта, ситцевые розовые брюки, бархатные, дамские сапожки. Уши обвязаны платочком, и так туго, что рыжая бородка торчит прямо, словно она сломалась. Уши у него отмерзли, – «собаки их объели», – когда спал на снегу зачем-то. Он, должно быть, и голос отморозил: пищит, как пищат мышата. Всем его очень жалко. Даже кучер его жалеет:
– Пискун ты. Пискун… пропащая твоя головушка!
Он сидит тихо-тихо и ест пирожок над горстью, чтобы не пропали крошки.
– А Пискун кто? – спрашивал я у няни.
– Был человек, а теперь Пискун стал. Из рюмочек будешь допивать, вот и будешь Пискун.
Рядом с ним сидит плотник Семен, безрукий. Когда-то качели ставил. Он хорошо одет: в черном хорошем полушубке, с вышивкой на груди, как елочка, в розовых с белым валенках. В целой руке у него кулечек с еловыми свежими кирпичиками: мне подарок. Правый рукав у полушубка набит мочалой, – он охотно дает пощупать, – стянут натуго ремешком, – «так, для тепла пристроил!» – похож на большую колбасу. Руку у него «Антон съел».
– Какой Антон?
– А такой. Доктор смеялся так: зовется «Антон огонь».
Ему завидуют: хорошо живет, от хозяина красную в месяц получает, в монастырь даже собирается на спокой.
Дальше – бледная женщина с узелком, в тальме с висюльками, худящая, страшная, как смерть. На коленях у ней мальчишка, в пальтишке с якорьками, в серенькой шапочке ушастой, в вязаных красных рукавичках. На его синих щечках розовые полоски с грязью, в руке дымящийся пирожок, на который он только смотрит, в другой – розовый слюнявый пряник. Должно быть, от пряника полоски. Кухарка Марьюшка трогает его мокрый носик, жалостливо так смотрит и дает куриную лапку; но взять не во что, и бледная женщина, которая почему-то плачет, сует лапку ему в кармашек.
– Чего уж убиваться-то так, нехорошо… праздник такой!.. – жалеет ее кухарка. – Господь милостив, не оставит.
Мужа у ней задавило на чугунке, кондуктора. Но Господь милостив, на сиротскую долю посылает. Жалеет и Семен, безрукий:
– Господь и на каждую птицу посылает вон, – говорит он ласково и смотрит на свой рукав, – а ты все-таки человеческая душа, и мальчишечка у тебя, да… Вон, руки нет, а… сыт, обут, одет, дай Бог каждому. Тут плакать не годится, как же так?.. Господь на землю пришел, не годится.
Его все слушают. Говорят, он из Писания знает, в монахи подается.
Все больше и больше их. Разные старички, старушки, – подходят и подходят. Заглядывает порой Василь-Василич, справляется:
– Кровельщик-то не приходил, Глухой? Верно, значит, что помер, за трешницей своей не пришел. Сколько вас тут… десять, пятнадцать… осьмнадцать душ, так.
– Зачем – помер! – говорит Семен. – Его племянник в деревню выписал, трактир открыл… для порядку выписал.
Входит похожий на монаха, в суконном колпаке, с посохом, сивая борода в сосульках. Колпака не снимает, начинает закрещивать все углы и для чего-то дует – «выдувает нечистого»? Глаза у него рыжие, огнистые. Он страшно кричит на всех:
– Что-о, жрать пришли?! А крещение огнем примаете?.. Сказал Бог нечестивым: «извергну нечистоту и попалю!» Вззы!.. – взмахивает он посохом и страшно вонзает в пол, будто сам Иван Грозный, как в книжечке.
Все перед ним встают, ждут от него чего-то. Шепчет испуганно кухарка, крестится:
– Ох, милостивец… чегой-то скажет!..
– Не скажу! – кричит на нее монах. – Где твои пироги?
– Сейчас скажет, гляди-ка, – говорит, толкая меня, Семен.
Марьюшка дает два больших пирога монаху, кланяется и крестится. Монах швыряет пирогами, одним запускает в женщину с мальчиком, другим – за печку и кричит неподобным голосом:
– Будут пироги – на всех будут сапоги! Аминь.
Опять закрещивает и начинает петь «Рождество Твое, Христе Боже наш». Ему все кланяются, и он садится под образа. Кричит, будто по-петушиному:
– Кури-коко тата, я сирота, я сирота!..
Его начинают угощать. Кучер Антипушка ставит ему бутылочку, – «с морозцу-то, Леня, промахни!» Монах и бутылку крестит. И все довольны. Слышу – шепчут между собой:
– Ласковый нонче, угощение сразу принял… К благополучию, знать. У кого не примет – то ли хозяину помереть, то ли еще чего.
– А поросятина где? – страшно кричит монах. – Я пощусь-пощусь, да и отощусь! Думаете, чего… судаки ваши святей, что ли, поросятины? Одна загадка. Апостол Петр и змею, и лягушку ел, с неба подавали. В церкви не бываете – ничего и не понимаете. Бззы!..
И мне, и всем делается страшно. Монах видит меня и так закатывает глаза, что только одни белки. Потом смеется и крестит мелкими крестиками. Вбегает Василь-Василич:
– Опять Леня пожаловал? Я тебе раз сказал!.. – грозит он монаху пальцем, – духу чтоб твоего не было на дворе!
– Я не на дворе, а на еловой коре! – крестит его монах, – а завтра буду на горе!
– Опять в «Титах» будешь, как намедни… отсидел три месяца?..
– И сидел, да не поседел, а ты вон скоро белей савана будешь, сам царь Давыд сказал в книгах! – ерзая, говорит монах. – Христос ныне рождается на муки… и в темницу возьмут, и на Кресте разопнут, и в третий день воскреснет!
– Что уж, Василь-Василич, человека утеснять… – говорит Семен, – каждый отсидеть может. Ты вон сидел, как свайщика Игната придавило, за неосторожность. Так и каждому.
– Наверх лучше не доступай! – говорит Василь-Василич, – все равно до хозяина не допущу, терпеть не может шатунов.
– Это уж как Господь дозволит, а ты против Его воли… вззы! – говорит монах. – Судьба каждого человека – тонкий волосок, петушиный голосок!
Василь-Василич сердито машет и уходит. И все довольны.
Вижу свою кормилицу. Она еще все красавица-румянка. Она в бархатной пышной кофте, в ковровом платке с цветами. Сидит и плачет. Почему она все плачет? Рассказывает – и плачет-причитает. Что у ней сын мошенник? И кто-то «пачпорта не дает», а ей богатое место вышло. Ее жалеют, советуют:
– Ты, Настюша, прошение строгое напиши и к губернатору самому подай… так не годится утеснять, хошь муж-размуж!
Монах приглядывается к Насте, стучит посохом и кричит:
– Репка, не люби крепка! Смой грехи, смой грехи!..
Всем делается страшно. Настя всплескивает руками, как будто на икону.
– Да что ты, батюшка… да какие же я грехи?..
– У всех грехи… У кого ку-рочки, а у тебя пе-ту-хи-и!..
Кормилица бледнеет. Кухарка вскрикивает – ах, батюшки! и падает головою в фартук. Все шепчутся. Антипушка строго качает головой.
– Для Христова Праздника – всем прощенье! – благословляет монах всю кухню.
И все довольны.
Скрипит промерзшая дверь, и входит человек, которого называют «Подбитый Барин». Он высокого роста, одет в летнее пальтецо, такое узкое, что между пуговиц распирает, и видно ситцевую под ним рубашку. Пальтецо до того засалено, что блестит. На голове у барина фуражка с красным околышем, с дорванным козырьком, который дрожит над носом. На ногах дамские ботинки, так называемые – прюнелевые, для танцев, и до того тонки, что видно горбушки пальцев, как они ерзают там с мороза. Барин глядит свысока на кухню, потягивает, морщась, носом, ежится вдруг и начинает быстро крутить ладонями.
– Вввахх… хха-хаа… – всхрипывает он, я слышу, и начинает с удушьем кашлять. – Ммарроз… вввахх-хха-хха!..
Прислоняется к печке, топчется и начинает насвистывать «Стрелочка». Я хорошо вижу его синеватый нос, черные усы хвостами и водянистые выпуклые глаза.
– Свистать-то, будто, и не годится, барин… чай, у нас образа висят! – говорит укоризненно Марьюшка.
– Птица какая прилетела… – слышу голос Антипушки, а сам все смотрю на барина.
Он все посвистывает, но уже не «Стрелочка», а любимую мою песенку, которую играет наш органчик – «Ехали бояре из Нова-Города». И вдруг выхватывает из пальто письмо.
– Доложите самому, что приехал с визитом… барин Эн-та-льцев! – вскрикивает он важно, с хрипом. – И желает им прочитать собственноручный стих Рождества! Собственноручно, стих… ввот! – хлопает он письмом.
Все на него смеются, и никто не идет докладывать.
– На-роды!.. – дернув плечом, уже ко мне говорит барин и посылает воздушный поцелуй. – Скажи, дружок, таммы… что вот, барин Энтальцев, приехал с поздравлением… и желает! А? Не стесняйся, милашка… скажи папа, что вот… я приехал?..
– Через махонького хочет, так нельзя. Ты дождись своего сроку, когда наверх позовут! – говорит ему строго кучер. – Ишь, птица какая важная!..
– Все мы птицы небесные, создания Творца! – вскрикивает, крестясь на образ, – и Господь питает нас.
– Вот это верно, – говорят сразу несколько голосов, – все мы птицы Божьи, чего уж тут считаться!..
Приглашают за стол и барина. Он садится под образа, к монаху. Ему наливают из бутылки, он потирает руки, выпивает, крякает по-утиному и начинает читать бумажку:
– Слушайте мое сочинение – стихи, на праздник Рождества Христова!
Вот настало Рождество,
Наступило торжество!
Извещают нас волхвы
От востока до Москвы!
Всем очень нравится про волхвов. И монах говорит стишки. И потом опять барин, и кажется мне, что они хотят показать, кто лучше. Их все задорят:
– А ну-ка, как ты теперь?..
Наконец вызывают наверх, где будет раздача праздничных. Слышу, кричит отец:
– Ну, парад начинается… подходи!
Василь-Василич начинает громко вызывать. Первым выходит барин. Доходит наконец и до монаха:
– Иди уж, садова голова… для-ради такого Праздника! – говорит примирительно Косой и толкает монаха в шею. – Охватывай полтинник.
– Ааа… то-то и есть. Господь-то на ум навел! – весело говорит монах.
Получив на праздник, они расходятся. До будущего года.
Ушло, прошло. А солнце, все то же солнце, смотрит из-за тумана шаром. И те же леса воздушные, в розовом инее поутру. И галочки. И снега, снега…
Чарльз Диккенс. Посмертные записки Пиквикского клуба
Глава XXVIII
Веселая рождественская глава, содержащая отчет о свадьбе, а также о некоторых других развлечениях, которые, будучи на свой лад такими же добрыми обычаями, как свадьба, не столь свято блюдутся в наше извращенное время
Оживленные, как пчелы, хотя и не столь легкие, как феи, собрались четыре пиквикиста утром двадцать второго дня декабря того благословенного года, когда они предпринимали и совершали свои похождения, добросовестно нами излагаемые. Приближались святки со всей грубоватой и простодушной их непосредственностью. Это была пора гостеприимства, забав и чистосердечных излияний; старый год готовился, подобно древнему философу, собрать вокруг себя своих друзей и в разгар пиршества и шумного веселья умереть тихо и мирно. Веселое и беззаботное было время, и веселы и беззаботны были по крайней мере четыре сердца среди множества сердец, радовавшихся его приближению.
И в самом деле, много есть сердец, которым рождество приносит краткие часы счастья и веселья. Сколько семейств, члены коих рассеяны и разбросаны повсюду в неустанной борьбе за жизнь, снова встречаются тогда и соединяются в том счастливом содружестве и взаимном доброжелательстве, которые являются источником такого чистого и неомраченного наслаждения и столь несовместимы с мирскими заботами и скорбями, что религиозные верования самых цивилизованных народов и примитивные предания самых грубых дикарей равно относят их к первым радостям грядущего существования, уготованного для блаженных и счастливых. Сколько старых воспоминаний и сколько дремлющих чувств пробуждается святками!
Мы пишем эти слова, находясь на расстоянии многих миль от того места, где год за годом встречались в этот день в счастливом и веселом кругу. Многие сердца, что трепетали тогда так радостно, перестали биться; многие взоры, что сверкали тогда так ярко, перестали сиять; руки, что мы пожимали, стали холодными; глаза, в которые мы глядели, скрыли свой блеск в могиле, и все же старый дом, комната, веселые голоса и улыбающиеся лица, шутка, смех, самые привычные житейские мелочи, связанные с этими счастливыми встречами, теснятся в нашей памяти всякий раз, когда возвращается эта пора года, словно последнее собрание было не далее, чем вчера! Счастливые, счастливые святки, которые могут вернуть нам иллюзии наших детских дней, воскресить для старика утехи его юности и перенести моряка и путешественника, отделенного многими тысячами миль, к его родному очагу и мирному дому!
Но мы так занялись и увлеклись описанием благодатных святок, что заставляем мистера Пиквика и его друзей зябнуть на крыше магльтонской кареты, куда они только что взобрались, тепло укутанные в пальто, пледы и шарфы. Чемоданы и дорожные сумки уложены, и мистер Уэллер с кондуктором стараются втиснуть в ящик под козлами громадную треску, непомерно большую для ящика, которая заботливо уложена в длинную коричневую корзинку и прикрыта слоем соломы и каковую оставили напоследок, чтобы она могла с удобством покоиться на полдюжине бочонков с отборными устрицами собственность мистера Пиквика, – выстроенных в образцовом порядке на дне ящика. Физиономия мистера Пиквика выражает самый напряженный интерес, пока мистер Уэллер с кондуктором стараются впихнуть треску в ящик, сначала головой вперед, затем хвостом вперед, затем вверх крышкой, затем вверх дном, затем боком, затем в длину; и всем этим ухищрениям неумолимая треска стойко сопротивляется, пока кондуктор случайно не наносит ей удара в самую середину корзины, после чего она внезапно скрывается в ящике, и вместе с нею – голова и плечи самого кондуктора, который, не рассчитывая на столь внезапную уступку со стороны пассивно сопротивляющейся трески, испытывает весьма неожиданное потрясение, к неудержимому восторгу всех носильщиков и зрителей. Мистер Пиквик улыбается с большим добродушием и, вынимая из жилетного кармана шиллинг, просит кондуктора, который вылезает из-под козел, выпить за его здоровье стакан горячего грогу, причем кондуктор тоже улыбается; улыбаются заодно и мистеры Снодграсс, Уинкль и Тапмен. Кондуктор и мистер Уэллер исчезают на пять минут – по всей вероятности, выпить горячего грогу, ибо от них пахнет очень сильно, когда они возвращаются. Кучер влезает на козлы, мистер Уэллер вскакивает сзади, пиквикисты закутывают ноги в пальто, а носы в шарфы, конюхи снимают с лошадей попоны, кучер бодро выкрикивает: «Все в порядке!» – и они отъезжают.
Они громыхают по улицам, трясутся по камням и, наконец, выезжают в широкие и открытые поля. Колеса скользят по твердой промерзшей земле, а лошади, при резком щелканье бича переходя в легкий галоп, мчатся по дороге, словно весь их груз – карета, пассажиры, треска, бочонки с устрицами и все прочее – летящее за ними перышко. Они спускаются по отлогому склону и въезжают на равнину в две мили длиною, такую же твердую и сухую, как сплошная глыба мрамора. Снова щелканье бича, и они летят вперед быстрым галопом; лошади встряхивают головами и гремят сбруей, словно опьяненные стремительным бегом, а кучер, держа одной рукой бич и вожжи, другой снимает шляпу и, положив ее на колени, достает носовой платок и вытирает лоб: отчасти потому, что такая у него привычка, а отчасти потому, что не худо показать пассажирам, как он хладнокровен и какое это легкое дело – править четверкой, если есть у вас такой же навык, как у него. Проделав это неторопливо (иначе эффект был бы в значительной мере испорчен), он прячет носовой платок, надевает шляпу, поправляет перчатки, оттопыривает локти, щелкает снова бичом, и лошади мчатся еще веселее.
Несколько домиков, разбросанных по обеим сторонам дороги, предвещают въезд в какой-то город или деревню. Веселые звуки кондукторского рожка вибрируют в прозрачном холодном воздухе и пробуждают старого джентльмена в карете, который, заботливо опуская до половины оконную раму и наблюдая погоду, выглядывает на секунду, а затем, заботливо поднимая ее снова, уведомляет другого пассажира, что сейчас будут менять лошадей. Тогда другой пассажир просыпается и решает вздремнуть позднее, уже после остановки. Снова весело звучит рожок и будит жену и детей обитателя коттеджа, те выглядывают из дверей дома и следят за каретой, пока она не заворачивает за угол, а потом снова укладываются возле пылающего в очаге огня и подбрасывают еще поленьев на случай, если сейчас вернется отец; а сам отец на расстоянии доброй мили от дома только что обменялся дружеским кивком с кучером и повернулся, чтобы долгим взглядом проводить экипаж, уносящийся вдаль.
А теперь рожок играет веселую мелодию, карета с грохотом проезжает по скверно вымощенным улицам провинциального городка, а кучер, отстегнув пряжку, скрепляющую его вожжи, готовится бросить их, как только остановит лошадей. Мистер Пиквик высовывается из воротника пальто и озирается с большим любопытством. Заметив это, кучер объявляет мистеру Пиквику название города и сообщает ему, что вчера был базарный день; и то и другое мистер Пиквик передает своим спутникам, после чего и они высовываются из воротников пальто и также озираются. Мистер Уинкль, который сидит у самого края, болтая одной ногой в воздухе, едва не вылетает на мостовую, когда карета круто поворачивает за угол возле молочной лавки и выезжает на базарную площадь; мистер Снодграсс, который сидит рядом с ним, еще не оправился от испуга, а они уже останавливаются у постоялого двора, где ждут свежие лошади с наброшенными на них попонами. Кучер бросает вожжи и слезает, другие наружные пассажиры спрыгивают, – кроме тех, которые, не слишком доверяя своей способности снова взобраться наверх, остаются на местах и, чтобы согреть ноги, колотят ими по карете, обратив тоскующие взоры и красные носы к яркому огню в буфетной гостиницы и к веткам остролистника с красными ягодами, украшающим окно.
Тем временем кондуктор доставил в лавку торговца зерном пакет в оберточной бумаге, извлеченный из маленькой сумки, висящей у него через плечо на кожаном ремне; позаботился, чтобы старательно запрягли лошадей; сбросил на мостовую седло, привезенное из Лондона на крыше кареты; принял участие в совещании кучера с конюхом о серой кобыле, повредившей себе переднюю ногу в прошлый вторник; и вот уже он с мистером Уэллером устроился сзади, а кучер устроился спереди, а старый джентльмен, сидевший в карете и все время державший окно опущенным на целых два дюйма, снова поднял его; попоны сняты, и все готовы тронуться в путь, кроме «двух полных джентльменов», о которых кучер осведомился с некоторым нетерпением. Вслед за сим кучер, и кондуктор, и Сэм Уэллер, и мистер Уинкль, и мистер Снодграсс, и все конюхи, и все до единого зеваки, превосходящие численностью всех остальных вместе взятых, призывают во всю глотку отсутствующих джентльменов. Со двора доносится заглушенный ответ, и мистер Пиквик с мистером Тапменом бегут, едва переводя дух, ибо они выпили по стакану эля и у мистера Пиквика до того окоченели пальцы, что он целых пять минут не мог выловить шесть пенсов, чтобы расплатиться. Кучер кричит предостерегающе: «Ну-с, джентльмены!» Кондуктор вторит ему; старый джентльмен в карете недоумевает, почему иные люди, зная, что нет времени спускаться с крыши, все-таки спускаются; мистер Пиквик карабкается с одной стороны, мистер Тапмен – с другой; мистер Уинкль кричит: «Все в порядке!» – и они трогаются в путь. Шарфы натянуты, воротники пальто подняты, мостовая кончается, дома исчезают, и они снова мчатся по широкой дороге, и свежий, чистый воздух обвевает им лица и радует сердца.
Так совершали свое путешествие мистер Пиквик и его друзья в «Магльтонском телеграфе» по дороге в Дингли Делл. И в три часа пополудни все они стояли в целости и сохранности, здоровые и невредимые, веселые и довольные, на ступеньках «Синего Льва», выпив по дороге вполне достаточно эля и бренди, чтобы презирать мороз, который сковывал землю своими железными цепями и оплетал красивыми кружевами деревья и кусты.
Мистер Пиквик был чрезвычайно занят, он пересчитывал бочонки с устрицами и присматривал за выгрузкой трески, как вдруг почувствовал, что его кто-то тихонько дергает за полы пальто. Оглянувшись, он обнаружил, что человек, который воспользовался этим способом привлечь его внимание, был не кто иной, как любимый паж мистера Уордля, более известный читателям этой неприукрашенной повести под наименованием жирного парня.
– А-а! – сказал мистер Пиквик.
– А-а! – сказал жирный парень.
При этом он перевел взгляд с трески на бочонки с устрицами и радостно захихикал. Он стал еще толще.
– Ну с, вид у вас довольно цветущий, мой юный друг, – сказал мистер Никвик.
– Я спал у самого камина в буфетной, – отозвался жирный парень, который за час, проведенный в дремоте, раскраснелся, как новая дымовая труба. Хозяин прислал меня сюда с тележкой, чтобы отвезти домой ваш багаж. Он выслал бы верховых лошадей, но решил, что день холодный и вы захотите пройтись пешком.
– Да, да, – поспешно сказал мистер Пиквик, ибо помнил о том, как они путешествовали в этих краях. – Да, мы предпочитаем пройтись. Сэм!
– Сэр? – отозвался мистер Уэллер.
– Помогите слуге мистера Уордля уложить вещи в тележку и поезжайте вместе с ним. Мы отправляемся пешком сейчас же.
Отдав это распоряжение и попрощавшись с кучером, мистер Пиквик и его три друга свернули на тропинку, пересекавшую поля, и удалились быстрым шагом, оставив мистера Уэллера и жирного парня впервые лицом к лицу.
Сэм взглянул на жирного парня с большим изумлением, но не проронил ни слова и начал быстро укладывать багаж в тележку, в то время как жирный парень спокойно стоял рядом и, казалось, считал весьма интересным занятием наблюдать, как работает мистер Уэллер.
– Вот! – сказал Сэм, бросая в тележку последний саквояж. – Вот и готово.
– Да, вот и готово, – повторил жирный парень очень довольным тоном.
– Ну-с, молодая туша в двести фунтов, – сказал Сэм, – вы недурной образчик премированного юнца.
– Благодарю вас, – отозвался жирный парень.
– У вас ничего такого нет на душе, что бы вас тревожило? – осведомился Сэм.
– Ни о чем таком я не знаю, – ответил жирный парень.
– А я, глядя на вас, подумал бы, что вы страдаете от безответной любви к какой-нибудь молодой особе, – сказал Сэм.
Жирный парень отрицательно покачал головой.
– Рад это слышать, – сказал Сэм. – Вы что-нибудь пьете?
– Я больше люблю поесть, – ответил жирный парень.
– Так-так! – сказал Сэм. – Следовало бы мне догадаться. Но я вот что имею в виду: не хотите ли чего-нибудь глотнуть, чтобы согреться? А впрочем, вам, должно быть, никогда не бывает холодно с такой жирной прокладкой.
– Иногда бывает, – ответил парень, – и я не прочь чего-нибудь глотнуть, если это вкусно.
– А, так вы не прочь? – сказал Сэм. – В таком случае пожалуйте сюда.
Они тотчас заняли место в буфетной «Синего Льва», и жирный парень проглотил свой стаканчик виски, даже глазом не моргнув, – подвиг, который значительно возвысил его в глазах мистера Уэллера. Когда мистер Уэллер в свою очередь покончил с тем же делом, они сели в тележку.
– Вы умеете править? – спросил жирный парень.
– Пожалуй, справлюсь, – ответил Сэм.
– Так вот, – сказал жирный парень, вкладывая ему в руки вожжи и указывая на дорогу, – все время прямо – с дороги не собьетесь.
С этими словами жирный парень, с нежностью взглянув на треску, улегся рядом с ней и, подложив под голову устричный бочонок вместо подушки, мгновенно заснул.
– Вот так, так! – сказал Сэм. – Из всех парней, каких мне случалось видеть, этот молодой джентльмен самый хладнокровный. Эй, проснись, пузырь!
Но так как юный пузырь не проявлял никаких признаков жизни, Сэм Уэллер уселся на передок тележки, дернул вожжи, и старая лошадь, тронувшись с места, не спеша затрусила по направлению к Менор Фарм.
Тем временем мистер Пиквик и его друзья, у которых благодаря ходьбе кровь начала энергически циркулировать, весело продолжали путь. Земля отвердела; трава была тронута морозом и шуршала; в воздухе чувствовался приятный, сухой, бодрящий холодок; а быстрое приближение серых сумерек (цвет грифеля более подходит для описания их в морозную погоду) заставило пиквикистов с удовольствием предвкушать тот комфорт, который их ждал у гостеприимного хозяина. Был один из тех дней, какие могут побудить двух пожилых джентльменов в открытом поле снять пальто и начать игру в чехарду исключительно от неподдельной радости и веселья; и мы твердо убеждены, что, подставь мистер Тапмен в этот момент спину, мистер Пиквик принял бы его предложение с величайшей готовностью.
Однако Тапмен не выдвинул такого предложения, и наши друзья, весело беседуя, продолжали путь. Когда они свернули на дорогу, по которой им предстояло идти, гул голосов коснулся их слуха, и не успели они высказать предположение, кому принадлежат эти голоса, как очутились в самом центре группы, ожидавшей их прибытия, факт, возвещенный пиквикистам громким «ура», сорвавшимся с уст старого Уордля, как только они появились.
Прежде всего здесь был сам Уордль, казавшийся, пожалуй, еще жизнерадостнее, чем обычно; засим здесь была Белла со своим преданным Трандлем и, наконец, Эмили и восемь – десять юных леди, явившихся на свадьбу, назначенную на следующий день, и пребывавших в том счастливом и торжественном настроении, в каком обычно пребывают юные леди по случаю таких знаменательных событий; все они оглашали, вдоль и вширь, поля и дороги своими шутками и смехом.
Церемония представления при таких обстоятельствах совершилась очень быстро, или, вернее, с представлением было покончено вообще без всякой церемонии. Две минуты спустя мистер Пиквик шутил с молодыми леди, которые не хотели перелезать через изгородь, в то время как он на них смотрит, а равно и с теми, которые, гордясь красивыми ногами и безукоризненными лодыжками, предпочитали стоять минут пять на верхней перекладине, заявляя, будто они слишком испуганы, чтобы сдвинуться с места, – шутил с такой непринужденностью и свободою, словно знал их всю жизнь. Следует также отметить, что мистер Снодграсс помогал Эмили значительно усерднее, чем того требовал ужас перед изгородью, хотя последняя была вышиной в целых три фута и у перелаза было положено всего два камня; а некая черноглазая молодая леди в очень изящных сапожках, опушенных мехом, взвизгнула очень громко, когда мистер Уинкль предложил помочь ей перебраться.
Все это было очень мило и весело. И когда трудности, связанные с перелазом, были, наконец, преодолены и все снова вышли в открытое поле, старик Уордль сообщил мистеру Пиквику, что они все ходили осматривать обстановку в том доме, где предстояло после рождества поселиться молодой чете; при этом сообщении Белла и Трандль раскраснелись не меньше жирного парня у камина в буфетной, а юная леди с черными глазками и меховой опушкой на сапожках шепнула что-то на ухо Эмили, а потом лукаво взглянула на мистера Снодграсса; в ответ на это Эмили назвала ее глупышкой, но тем не менее очень покраснела, а мистер Снодграсс, который отличался тою скромностью, какой обычно отличаются гении, почувствовал, как румянец заливает его до самого темени, и пламенно пожелал в глубине своего сердца, чтобы вышеупомянутая молодая леди со своими черными глазками, со своим лукавством и со своими опушенными мехом сапожками благополучно перенеслась в смежное графство.
Все были счастливы и довольны, шагая к дому, а какой радушный, теплый прием ждал их, когда они явились на ферму! Даже слуги ухмыльнулись от удовольствия при виде мистера Пиквика; а Эмма подарила мистеру Тапмену полузастенчивый, полудерзкий и очень милый взгляд, которого было бы достаточно, чтобы заставить статую Бонапарта, стоявшую в коридоре, немедленно раскрыть свои объятия и заключить ее в них.
Старая леди восседала со свойственным ей величием в парадной гостиной, но она была чрезвычайно раздражена, и поэтому глухота ее весьма усилилась. Сама она никогда не выходила из дому и, подобно очень многим старым леди такого же склада, склонна была считать изменой домашним порядкам, если кто-нибудь осмеливался сделать то, чего она не могла. И – да благословит бог ее старую душу! – она восседала, выпрямившись, насколько возможно, в своем большом кресле, и хотя вид у нее был самый гневный, но, несмотря на это, благожелательный.
– Матушка, – сказал Уордль, – вот мистер Пиквик. Вы его припоминаете?
– Какое это имеет значение! – отозвалась старая леди с большим достоинством. – Не докучайте мистеру Пиквику из-за такой старухи, как я. Теперь никому нет до меня дела, и это вполне естественно.
Тут старая леди тряхнула головой и дрожащими руками разгладила свое шелковое платье цвета лаванды.
– Что вы, сударыня! – сказал мистер Пиквик. – Я не могу допустить, чтобы вы отталкивали старого друга. Я приехал сюда специально для того, чтобы побеседовать с вами и сыграть еще роббер; и мы покажем этим юношам и девицам, как танцуют менуэт, раньше чем они успеют стать на сорок восемь часов старше.
Старая леди сдавалась, но ей не хотелось сделать это сразу; посему она сказала только:
– Ах, я не слышу!
– Вздор, матушка! – возразил Уордль. – Полно, полно, не сердитесь, пожалуйста. Вспомните о Белле: ведь вы должны подбодрить бедняжку!
Добрая старая леди расслышала эти слова, ибо губы у нее дрогнули. Но старость имеет свои маленькие слабости, и старушка была еще не совсем умиротворена. Поэтому она снова разгладила платье цвета лаванды и, повернувшись к мистеру Пиквику, сказала:
– Ах, мистер Пиквик, молодежь была совсем другой, когда я была девушкой!
– В этом нет никаких сомнений, сударыня, – отозвался мистер Пиквик. Вот почему я особенно ценю тех немногих особ, которые сохраняют следы старого закала.
С этими словами мистер Пиквик мягко притянул к себе Беллу и, поцеловав ее в лоб, предложил ей сесть на скамеечку у ног бабушки. Выражение ли ее лица, обращенного к лицу старой леди, напомнило о былых временах, или старая леди была растрогана ласковым добродушием мистера Пиквика, или почему бы там ни было, но она расчувствовалась, бросилась на шею внучке, и все ее дурное расположение духа растаяло в потоке безмолвных слез.
Счастливы были все в тот вечер. Степенно и торжественно сыграны были несколько робберов мистером Пиквиком и старой леди, шумным было веселье за круглым столом. Долго еще после того, как леди удалились, мужчин обносили снова и снова горячим глинтвейном, искусно приправленным бренди и специями; и крепок был сон, и приятны сопутствующие ему сновидения. Заслуживает внимания тот факт, что сновидения мистера Снодграсса неизменно были связаны с Эмили Уордль, а главным действующим лицом в видениях мистера Уинкля была молодая леди с черными глазками, лукавой улыбкой и парой удивительно изящных сапожков с меховой оторочкой.
Мистер Пиквик был разбужен рано утром гулом голосов и топотом, которые могли бы нарушить даже глубокий сон жирного парня. Он приподнялся в постели и прислушался. Слуги и гости женского пола неустанно бегали взад и вперед; требования горячей воды были так многочисленны, мольбы об иголках и нитках так бесконечны и так бесчисленны приглушенные просьбы: «О, будьте так добры, зашнуруйте меня», что мистер Пиквик в невинности своей начал воображать, будто произошло нечто ужасное, но, разогнав дремоту, он вспомнил о свадьбе. Так как событие было важное, он оделся с особой тщательностью и спустился к завтраку.
Все служанки в одинаковых платьях из розового муслина, с белыми бантами на чепцах метались по дому, пребывая в том суетливом и возбужденном состоянии, которое немыслимо описать. Старая леди была одета в парчовое платье, двадцать лет не видавшее дневного света, за исключением тех случайных лучей, какие проникали в щели сундука, где оно хранилось в течение всего этого времени. Мистер Трандль был в прекраснейшем расположении духа, но, впрочем, несколько нервическом. Добродушный хозяин старался быть очень веселым и беззаботным, но в этой попытке явно терпел неудачу. Все девушки были в слезах и белом муслине, за исключением двух-трех избранных, которые удостоились чести лицезреть наверху невесту и подружек. Все пиквикисты облеклись в превосходнейшие костюмы, а на лужайке перед домом раздавался ужасающий гул, производимый всеми мужчинами, юношами и неуклюжими подростками, состоявшими при ферме, из коих у каждого был белый бант в петлице, и все до единого кричали изо всех сил, подстрекаемые советом и примером мистера Сэмюела Уэллера, который уже ухитрился стать весьма популярным и чувствовал себя как дома, словно родился на этой ферме.
Свадьба – излюбленная мишень для шуток, но в конце концов в этом, право же, нет ничего смешного. Мы говорим только о церемонии и предупреждаем, что не позволим себе никаких скрытых сарказмов, направленных против супружеской жизни. С удовольствием и радостью, вызванными этим событием, связаны многие сожаления при прощании с родным домом, слезы при разлуке родителей с ребенком, сознание, что покидаешь самых дорогих друзей счастливейшей поры человеческой жизни, чтобы встретиться с ее заботами и невзгодами среди новых людей, еще не испытанных и малоизвестных, – все это естественные чувства, описанием коих мы бы не хотели омрачать эту главу и тем менее вызвать к ним насмешливое отношение.
Скажем коротко, что обряд был совершен старым священником в приходской церкви Дингли Делла и что имя мистера Пиквика занесено в книгу, хранящуюся по сей день в ризнице этой церкви; что молодая леди с черными глазками написала свое имя очень нетвердым и дрожащим почерком; что подпись Эмили, так же как и других подружек, почти нельзя прочесть; что все прошло самым изумительным образом; что молодые леди нашли все это менее страшным, чем они предполагали, и что хотя обладательница черных глазок и лукавой улыбки заявила мистеру Уинклю о своей уверенности в том, будто она никогда не могла бы согласиться на нечто столь ужасное, у нас есть все основания думать, что она ошибалась. Ко всему этому можем добавить, что мистер Пиквик был первым, кто поздравил новобрачную и при этом надел ей на шею прекрасные золотые часы с цепочкой, каких еще не видели глаза ни единого смертного, кроме ювелира. Затем старый церковный колокол зазвонил так весело, как только мог, и все вернулись к завтраку.
– Куда поставить мясной паштет, юный потребитель опиума? – спросил мистер Уэллер жирного парня, помогая размещать на столе те яства, которые не были должным образом расставлены накануне вечером.
Жирный парень указал место, предназначенное для паштетов.
– Отлично, – сказал Сэм. – Воткните туда веточку рождественской елки. Другое блюдо напротив. Вот так! Теперь у нас вид приятный и аккуратный, как сказал отец, отрубив голову своему сынишке, чтобы излечить его от косоглазия.
Сделав такое сравнение, мистер Уэллер отступил шага на два, чтобы оценить эффект во всей его полноте, и с величайшим удовлетворением обозрел сделанные приготовления.
– Уордль, – сказал мистер Пиквик, как только все уселись, – стакан вина в честь этого счастливого события.
– С восторгом, мой друг, – ответил мистер Уордль. – Джо… несносный малый, он спит!
– Нет, я не сплю, сэр, – возразил жирный парень, выходя из дальнего угла, где, подобно святому патрону жирных мальчиков – бессмертному Хорнеру, пожирал рождественский пирог, не проявляя, однако, того хладнокровия и рассудительности, какие вообще характеризовали действия этого юного джентльмена.
– Налей вина мистеру Пиквику.
– Слушаю, сэр.
Жирный парень наполнил стакан мистера Пиквика и поместился за стулом своего хозяина, откуда наблюдал с какой-то мрачной и хмурой, но удивительной радостью игру ножей и вилок и путешествие лакомых кусков с тарелок к устам сотрапезников.
– Да благословит – вас бог, старина! – сказал мистер Пиквик.
– И вас также, мой друг, – отозвался Уордль, и они сердечно выпили за здоровье друг друга.
– Миссис Уордль! – сказал мистер Пиквик. – Мы, старики, должны вместе выпить винца в честь этого радостного события.
Старая леди казалась в этот момент весьма величественной, восседая в своем парчовом платье во главе стола, с новобрачной внучкой по одну руку и мистером Пиквиком, на которого была возложена обязанность резать жаркое, по другую. Мистер Пиквик говорил не очень громко, но она поняла его сразу и выпила полную рюмку вина за его здоровье и счастье. После сего достойная старушка углубилась в полный и подробный доклад о своей собственной свадьбе, присовокупив диссертацию о моде носить башмаки на высоких каблуках и некоторые детали, касающиеся жизни и приключений прекрасной леди Толлимглауэр, ныне покойной; над всем этим старая леди сама смеялась от души, смеялись и молодые леди, недоумевая, о чем в сущности толкует бабушка. Когда они смеялись, старая леди смеялась еще в десять раз веселее и объявила, что эту историю считали занимательной; это заставило всех снова расхохотаться и привело старую леди в наилучшее расположение духа. Засим разрезали и обнесли вокруг стола сладкий пирог; молодые леди припрятали по кусочку, чтобы положить под подушку и увидеть во сне своего суженого; по этому случаю они сильно раскраснелись и оживились.
– Мистер Миллер, – сказал мистер Пиквик своему старому знакомому, здравомыслящему джентльмену, – стаканчик вина?
– С большим удовольствием, мистер Пиквик, – торжественно ответил здравомыслящий джентльмен.
– Вы примете меня в компанию? – осведомился благодушный старый священник.
– И меня! – добавила его жена.
– И меня, и меня! – сказали двое бедных родственников, которые сидели на другом конце стола, ели и пили с большим увлечением и смеялись по всякому поводу.
Мистер Пиквик выражал искреннее удовольствие при каждом новом предложении; глаза у него сияли радостью и весельем.
– Леди и джентльмены! – сказал мистер Пиквик, неожиданно вставая.
– Внимание! Внимание! Внимание! – кричал от избытка чувств мистер Уэллер.
– Позовите всех слуг! – воскликнул старый Уордль, вмешиваясь, чтобы предотвратить публичный выговор, который в противном случае несомненно получил бы мистер Уэллер от своего хозяина. – Дайте каждому по стакану вина, пусть все присоединятся к тосту. Продолжайте, Пиквик!
Гости замолчали, служанки начали шептаться, слуги пребывали в неловком замешательстве. Мистер Пиквик продолжал:
– Леди и джентльмены… Нет, я не скажу – леди и джентльмены, я вас назову своими друзьями, своими дорогими друзьями, если леди разрешат мне такую вольность…
Тут леди, а за ними и джентльмены прервали мистера Пиквика оглушительными рукоплесканиями, во время которых было отчетливо слышно, как обладательница черных глазок заявила, что готова расцеловать этого милого мистера Пиквика.
Вслед за этим мистер Уинкль галантно осведомился, нельзя ли это сделать через посредника, на что юная леди с черными глазками ответила: «Отстаньте!» – и присовокупила к этому требованию взгляд, который сказал так ясно, как только может быть ясен взгляд: «Если можете».
– Мои дорогие друзья, – продолжал мистер Пиквик, – я предлагаю тост за здоровье новобрачных, да благословит их бог. (Рукоплескания и слезы.) Моего юного друга Трандля я считаю превосходнейшим и мужественным человеком; и мне известно, что его жена – очень милая и очаровательная девушка, обладающая всеми данными для того, чтобы перенести в новую сферу деятельности то счастье, какое в течение двадцати лет она изливала вокруг себя в доме своего отца. (Тут жирный парень разразился оглушительным ревом и был выведен за шиворот мистером Уэллером.) Я сожалею, – добавил мистер Пиквик, – я сожалею, что недостаточно молод, чтобы стать супругом ее сестры (рукоплескания), но раз это невозможно, я радуюсь тому, что я достаточно стар, чтобы быть ей отцом, ибо теперь меня не могут заподозрить в каких-либо тайных замыслах, если я скажу, что восхищаюсь ими обеими, уважаю их и люблю. (Рукоплескания и всхлипывания.) Отец новобрачной – наш дорогой друг, благородный человек, и я горжусь знакомством с ним. Он – человек добрый, превосходный, независимый, великодушный, гостеприимный, щедрый. (Восторженные возгласы бедных родственников, приветствовавших все эпитеты и в особенности два последних.) Да насладится его дочь тем счастьем, какое он может ей пожелать, и, созерцая ее блаженство, да обретет он то сердечное удовлетворение и тот душевный мир, которых заслуживает, – таково, в этом я убежден, наше общее желание. Итак, выпьем за их здоровье и пожелаем им долгой жизни и всяческих благ!
Мистер Пиквик умолк под гром рукоплесканий, и еще раз легкие статистов под управлением мистера Уэллера заработали быстро и энергически. Мистер Уордль провозгласил тост за мистера Пиквика; мистер Пиквик провозгласил тост за старую леди; мистер Снодграсс провозгласил тост за мистера Уордля; мистер Уордль провозгласил тост за мистера Снодграсса; один из бедных родственников провозгласил тост за мистера Тапмена, а другой бедный родственник провозгласил тост за мистера Уинкля; все были счастливы и оживлены, пока таинственное исчезновение двух бедных родственников, очутившихся под столом, не предупредило собравшихся, что пора сделать перерыв.
За обедом все встретились снова после двадцатипятимильной прогулки, предпринятой по совету Уордля, с целью избавиться от действия вина, выпитого за завтраком. Бедные родственники пролежали весь день в постели, чтобы достигнуть той же вожделенной цели, но, не добившись успеха, там и остались. Мистер Уэллер поддерживал среди слуг неумолчный смех, а жирный парень разделил свой досуг на малые доли, посвященные попеременно еде и сну.
Обед прошел так же весело, как завтрак, и столь же шумно, но без слез. Затем – десерт и новые тосты, чай и кофе, а затем бал.
Лучшая гостиная в Менор Фарм была прекрасной, длинной, обшитой темной панелью комнатой с высоким кожухом над камином и таким широким камином, что туда мог бы въехать новый патентованный кэб вместе с колесами и всем прочим. В дальнем конце комнаты сидели в тенистой беседке из остролистника и вечнозеленых растений два лучших скрипача и единственный арфист во всем Магльтоне. Во всех уголках и на всевозможных подставках стояли массивные старые серебряные канделябры о четырех свечах каждый. Ковер был убран, свечи горели ярко, огонь пылал и трещал в камине, и веселые голоса и беззаботный смех звенели в комнате. Если бы английские йомены доброго старого времени превратились после смерти в эльфов, они устраивали бы свои пирушки как раз в такой комнате.
И если что-либо могло повысить интерес этого приятного вечера, то это было появление мистера Пиквика без гетр – замечательное событие, случившееся впервые на памяти его старейших друзей.
– Вы собираетесь танцевать? – спросил Уордль.
– Всенепременно! – ответил мистер Пиквик. – Разве вы не видите, что я оделся специально для этой цели?
Мистер Пиквик указал на свои шелковые чулки в крапинку и элегантно зашнурованные лакированные туфли.
– Вы в шелковых чулках! – шутливо воскликнул мистер Тапмен:
– А почему бы и нет, сэр, почему бы и нет? – с жаром воскликнул мистер Пиквик, поворачиваясь к нему.
– О, конечно, нет никаких оснований, почему бы вам их не надеть, отозвался мистер Тапмен.
– Полагаю, что нет, сэр, полагаю, что нет, – сказал мистер Пиквик безапелляционным тоном.
Мистер Тапмен рассчитывал посмеяться, но обнаружил, что это вопрос серьезный; поэтому он сделал сосредоточенную мину и заметил, что на них красивый узор.
– Надеюсь, – отозвался мистер Пиквик, устремляя взгляд на своего друга. – Смею думать, сэр, что вы не находите ничего удивительного в этих чулках как таковых?
– Конечно, нет. О, конечно, нет! – ответил мистер Тапмен.
Он отошел, и лицо мистера Пиквика вновь обрело свойственное ему благодушное выражение.
– Кажется, мы все готовы, – сказал мистер Пиквик, который стоял в первой паре со старой леди и уже четыре раза срывался с места невпопад в страстном желании поскорее начать.
– В таком случае начинайте, – сказал Уордль. – Ну!
Две скрипки и одна арфа заиграли, и мистер Пиквик двинулся вперед к своим vis-a-vis, как вдруг все захлопали в ладоши и закричали:
– Стойте, стойте!
– Что случилось? – спросил мистер Пиквик, который остановился только потому, что скрипки и арфа умолкли; никакая иная сила в мире не могла бы его остановить, даже если бы загорелся дом.
– Где Арабелла Эллен? – воскликнуло несколько голосов.
– И Уинкль? – добавил мистер Тапмен.
– Мы здесь! – воскликнул сей джентльмен, появляясь из угла вместе со своей хорошенькой собеседницей, причем трудно было сказать, кто из них больше покраснел – он или юная леди с черными глазками.
– Как это странно, Уинкль, – с некоторым раздражением сказал мистер Пиквик, – что вы не могли занять свое место раньше.
– Ничуть не странно, – отозвался мистер Уинкль.
– Гм… – произнес мистер Пиквик с весьма выразительной улыбкой, когда его глаза остановились на Арабелле. – Гм… пожалуй, я не знаю, так ли уж это странно.
Впрочем, размышлять об этом не было времени, ибо скрипки и арфа принялись за дело всерьез. Мистер Пиквик выступил – руки накрест; вот он на середине комнаты и несется в самый дальний угол; резкий поворот у камина, и он мчится назад к двери. Все кружатся, крестообразно взявшись за руки; наконец, громко отбивают ногами такт и уступают место следующей паре; повторяется вся фигура – опять отбивается такт, выступает следующая пара, еще одна и еще – оживление небывалое. Наконец, когда все фигуры были исполнены всеми четырнадцатью парами и когда старая леди в изнеможении вышла из круга, а ее место заняла жена священника, мистер Пиквик не переставал, хотя никакой нужды в таких упражнениях не было, отплясывать на месте в такт музыке, улыбаясь при этом своей даме с нежностью, не поддающейся никакому описанию.
Задолго до этого момента, когда мистер Пиквик устал от танцев, новобрачные удалились со сцены. Тем не менее внизу был подан превосходный ужин, после которого долго не расходились; и когда мистер Пиквик проснулся на следующее утро довольно поздно, у него сохранилось смутное воспоминание, что он пригласил, порознь и конфиденциально, человек сорок пять отобедать вместе с ним в «Джордже и Ястребе», как только они приедут в Лондон, – факт, который мистер Пиквик справедливо расценивал как несомненный показатель того, что в прошлый вечер он занимался не только танцами.
– Так, стало быть, моя милая, сегодня вечером всем домом устраиваются игры на кухне? – осведомился Сэм у Эммы.
– Да, мистер Уэллер, – ответила Эмма. – У нас заведено праздновать так каждый сочельник. Хозяин ни за что не откажется от этого.
– У вашего хозяина правильное понятие о развлечениях, – заметил мистер Уэллер. – Никогда еще я не видывал такого разумного человека и такого настоящего джентльмена.
– Вот это верно! – сказал жирный парень, вмешиваясь в разговор. – Каких он славных свиней разводит!
И жирный парень по-каннибальски подмигнул мистеру Уэллеру при мысли о жареных окороках и свином сале.
– О, наконец-то вы проснулись! – сказал Сэм.
Жирный парень кивнул.
– Вот что я вам скажу, молодой удав, – внушительно произнес мистер Уэллер. – Если вы не будете поменьше спать и побольше двигаться, вы подвергнетесь, когда станете постарше, такой же неприятности, какая случилась со старым джентльменом, носившим косицу.
– А что с ним сделали? – прерывающимся голосом осведомился жирный парень.
– А вот послушайте, – сказал мистер Уэллер. – Это был такой толстяк, какого редко встретишь, такой жирный мужчина, что за сорок пять лет ни разу не видел собственных башмаков.
– Господи! – воскликнула Эмма.
– Да, не видел, моя милая, – сказал мистер Уэллер. И если бы вы положили перед ним на обеденный стол точную модель его собственных ног, он бы их не узнал. Ну, так вот, отправляясь в свою контору, он всегда надевал красивую золотую цепочку от часов, спускавшуюся этак на фут с четвертью, и носил в брючном кармашке часы, которые стоили… боюсь сказать, сколько, но не меньше, чем могут стоить часы… большие, тяжелые, круглой фабрикации, как раз под стать такому ужасному толстяку, и с огромным циферблатом. «Вы бы лучше не носили этих часов, – говорят старому джентльмену его друзья, – их у вас украдут». – «Украдут?» – говорит он. «Да, говорят, украдут». – «Ну, говорит он, – хотел бы я посмотреть на того вора, который может вытащить часы, потому что, будь я проклят, если я сам могу их вытащить, так они тут плотно прижаты; и когда мне хочется узнать, который час, я должен, говорит, заглядывать в булочные». Тут он хохочет так, что вот-вот лопнет, и опять отправляется с напудренной головой и косицей, переваливается по Стрэнду, а цепочка свешивается ниже, чем когда бы то ни было, а огромные круглые часы чуть не разрывают серые шерстяные штаны. Не было во всем Лондоне ни одного карманника, который не дергал бы за эту цепочку, но цепочка никогда не рвалась, а часы не вылезали из кармана, и скоро воришкам надоело таскать за собой по тротуару такого грузного старого джентльмена, а он возвращался домой и хохотал так, что косица болталась, словно маятник голландских часов. Но вот однажды катится старый джентльмен по улице и видит, что карманник, которого он знал в лицо, идет под руку с маленьким мальчиком, а у того огромная голова. «Вот потеха, – говорит себе старый джентльмен, – они хотят еще разок попытаться, но это не пройдет». Тут он начинает весело смеяться, как вдруг мальчик выпускает руку карманника и бросается вперед, прямо головой в живот старого джентльмена, и тот на секунду сгибается вдвое от боли. «Убили!» – кричит старый джентльмен. «Все в порядке, сэр», – говорит ему на ухо карманник. А когда старый джентльмен опять выпрямился, часов и цепочки как не бывало, и – что еще хуже – у него пищеварение с тех пор никуда не годилось до конца жизни. Примите это к сведению, молодой человек, и позаботьтесь, чтобы не слишком растолстеть!
Когда мистер Уэллер закончил эту поучительную повесть, которая, казалось, произвела большое впечатление на жирного парня, они отправились все втроем в большую кухню, где к тому времени собрались все домочадцы согласно обычаю, связанному с сочельником и соблюдавшемуся праотцами старого Уордля с незапамятных времен.
К середине потолка в кухне старый Уордль только что подвесил собственноручно огромную ветку омелы, и эта самая ветка омелы мгновенно вызвала веселую возню и суматоху, в разгар коих мистер Пиквик с галантностью, которая сделала бы честь потомку самой леди Толлимглауэр, взял старую леди под руку, повел ее под мистическую ветку и поцеловал учтиво и благопристойно. Старая леди подчинилась этому акту вежливости со всем достоинством, какое приличествовало столь важному и серьезному обряду, но леди помоложе, не будучи в такой мере проникнуты суеверным почтением к обряду или воображая, будто прелесть поцелуя увеличивается, если он достается с некоторым трудом, визжали и сопротивлялись, разбегались по углам, угрожали и возражали – словом, делали все, только не уходили из комнаты до тех пор, пока некоторые из наименее предприимчивых джентльменов не собрались было отступить, после чего молодые леди тотчас же нашли бессмысленным сопротивляться дольше и любезно дали себя поцеловать.
Мистер Уинкль поцеловал молодую леди с черными глазками, мистер Снодграсс поцеловал Эмили, а мистер Уэллер, не придавая особого значения обряду, который требовал целовать, находясь под омелой, целовал Эмму и других служанок, как только ему удавалось их поймать. Что касается бедных родственников, то они целовали всех, не исключая даже самых некрасивых молодых леди, гостивших в доме, которые в крайнем смущении бросились, сами того не ведая, под омелу, как только она была повешена. Уордль стоял спиной к камину, созерцая всю эту сцену с величайшим удовольствием, а жирный парень не упустил случая присвоить и уплести без промедления особенно лакомый мясной паштет, который был припасен для кого-то другого.
Затем визг затих, лица раскраснелись, кудри растрепались, и мистер Пиквик, поцеловав, как упомянуто было выше, старую леди, стоял под омелой, взирая с довольным лицом на все, что происходило вокруг, как вдруг молодая леди с черными глазками, пошептавшись с другими молодыми леди, бросилась вперед и, обвив шею мистера Пиквика, нежно поцеловала его в левую щеку, и не успел мистер Пиквик хорошенько сообразить, в чем дело, как все молодые леди его окружили, и каждая подарила его поцелуем.
Приятно было видеть в центре группы мистера Пиквика, которого тащили то в одну сторону, то в другую и целовали в подбородок, в нос, в очки, и приятно было слышать взрывы смеха, раздававшегося со всех сторон, но еще приятнее было видеть, как мистер Пиквик, которому вскоре после этого завязали глаза шелковым носовым платком, натыкался на стены, шарил по углам и проходил через все таинства жмурок, получая величайшее удовольствие от игры, пока, наконец, не поймал одного из бедных родственников, и тогда ему самому пришлось убегать от жмурки, что он делал с легкостью и проворством, вызывавшими восхищение и рукоплескания всех присутствующих. Бедные родственники ловили тех, кому, по их мнению, это должно было понравиться, а когда игра затягивалась, сами давали себя поймать. Когда всем надоели жмурки, началась славная игра в «кусающего дракона», и когда пальцы были в достаточной мере обожжены, а изюминки выловлены, все уселись возле очага, где ярко пылали дрова, и подан был сытный ужин и огромная чаша уоселя, чуть-чуть поменьше медного котла из прачечной; и в ней так аппетитно на вид и так приятно для слуха шипели и пузырились горячие яблоки, что положительно нельзя было устоять.
– Вот это поистине утеха! – сказал мистер Пиквик, поглядывая вокруг.
– Таков наш неизменный обычай, – отозвался мистер Уордль. – В сочельник все садятся с нами за один стол, вот как сейчас, – слуги и все, кто находится в доме. Здесь мы ждем, пока часы не пробьют полночь, возвещая наступление рождества, и коротаем время, играя в фанты и рассказывая старые истории. Трандль, мой мальчик, расшевелите хорошенько дрова в камине.
Лишь только пошевелили дрова, как посыпались мириады сверкающих искр. Багровое пламя разлило яркий свет, который проник в самые дальние углы комнаты, и отбросило веселый отблеск на все лица.
– Теперь затянем песню, рождественскую песню, – сказал Уордль. – Я вам спою одну, если никто не предлагает лучшей.
– Браво! – воскликнул мистер Пиквик. – Налейте стаканы! – крикнул Уордль. – Пройдет добрых два часа, раньше чем вы увидите дно этой чаши сквозь темно-красный уосель. Наполните стаканы и слушайте!
Затем веселый старый джентльмен без дальнейших разговоров запел приятным, звучным, сильным голосом:
Рождественский гимн
Что весна мне!
Пусть под ее крылом
Расцветают цветы в полях.
Но под утро холодом и дождем
Она все их развеет в прах.
Вероломный эльф не знает себя,
Не знает, что верен часок,
Улыбается он, навек губя
Беззащитный первый цветок.
Что мне солнце!
Пусть за тучи, в свой дом
В летний день идет отдыхать.
Мне и так легко, не стану о нем
Я скорбеть и к нему взывать.
Его сын любимый – жестокий бред
По следам горячки идет.
Коль сильна любовь, недолго согрет…
Это каждый – увы! – поймет.
Лунный свет порой осенних работ,
Пронизая ночную тень,
Мне милей и больше меня влечет,
Чем бесстыдный и яркий день.
Но увижу – лист на земле лежит,
И на сердце тоска легла.
Опадают листья – сердце щемит,
Разве осень тогда мила?
Я веселым святкам гимн пою.
Золотая пришла пора!
В честь ее я чашу налил свою
И тройным встречаю «ура».
Распахнем мы дверь принять Рождество,
Старика совсем оглушим.
Пока есть вино, потешим его
И друзьями простимся с ним.
Как всегда, он горд, и к чему скрывать
Загрубелую сеть рубцов!
Не позор они – их легко сыскать
На щеках лихих моряков.
И я славлю вновь, и песня звонка —
Пусть гудит и дом и земля, —
Этой ночью славлю я старика —
Четырех времен короля.
Этой песне бурно аплодировали, ибо друзья и слуги составляют чудесную аудиторию, – в особенности бедные родственники были в подлинном экстазе.
Снова подбросили дров в камин и снова наполнили стаканы уоселем.
– Какой снег! – тихо сказал один из слуг.
– Снег? – переспросил Уордль.
– Суровая, холодная ночь, – отозвался слуга. – И ветер поднялся. Он гонит снег по полю густым белым облаком.
– Что говорит Джем? – осведомилась старая леди. Что-нибудь случилось?
– Нет матушка, – ответил Уордль. – Он говорит, что поднялась метель и ветер холодный и пронизывающий. Я бы мог догадаться об этом по тому, как он гудит в трубе.
– А! – сказала старая леди. – Помню, такой же был ветер и так же шел снег очень много лет назад – за пять лет до того, как скончался бедный ваш отец. Тогда тоже был сочельник, и помню, что в тот самый вечер он нам рассказывал историю о подземных духах, которые утащили старого Гебриела Граба.
– Какую историю? – спросил мистер Пиквик.
– О, пустяки! – отозвался Уордль. – Историю о старом пономаре, которого будто бы утащили подземные духи, как думают здешние добрые люди.
– Думают! – воскликнула старая леди. – Да разве найдется такой смельчак, который бы этому не верил? Думают! Да разве вы не слыхали с самого детства, что его похитили подземные духи, разве вы ничего не знаете об этом?
– Отлично, матушка, если вам угодно – его похитили, – смеясь, сказал Уордль. – Его похитили подземные духи, Пиквик, и конец деду.
– О нет! – возразил мистер Пиквик. – Уверяю вас, не конец, потому что я должен узнать, как и почему, вообще все подробности.
Уордль улыбнулся, видя, что все вытянули шеи, чтобы лучше слышать; щедрой рукой налив уоселя, он выпил за здоровье мистера Пиквика и начал следующий рассказ…
Но да помилует бог наше писательское сердце – в какую длинную главу дали мы себя втянуть! Заявляем торжественно: мы совсем забыли о таких пустячных ограничениях, как главы. Но так и быть, подземного духа мы выпустим в новой главе. Подземные духи – на сцену, и никакой им пощады, леди и джентльмены!
Глава XXIX
Рассказ о том, как подземные духи похитили пономаря
«В одном старом монастырском городе, здесь, в наших краях, много-много лет назад – так много, что эта история должна быть правдивой, ибо наши прадеды верили ей слепо, – занимал место пономаря и могильщика на кладбище некто Гебриел Граб. Если человек – могильщик и постоянно окружен эмблемами смерти, из этого отнюдь не следует, что он должен быть человеком угрюмым и меланхолическим; наши могильщики – самые веселые люди в мире; а однажды я имел честь подружиться с факельщиком, который в свободное от службы время был самым забавным и шутливым молодцом из всех, кто когда-либо распевал залихватские песни, забывая все на свете, или осушал стакан доброго крепкого вина одним духом. Но, несмотря на эти примеры, доказывающие обратное, Гебриел Граб был сварливым, непокладистым, хмурым человеком – мрачным и замкнутым, который не общался ни с кем, кроме самого себя и старой плетеной фляжки, помещавшейся в большом, глубоком кармане его жилета, и бросал на каждое веселое лицо, попадавшееся ему на пути, такой злобный и сердитый взгляд, что трудно было при встрече с ним не почувствовать себя скверно.
Как-то в рождественский сочельник, незадолго до сумерек, Гебриел Граб вскинул на плечо лопату, зажег фонарь и пошел по направлению к старому кладбищу, ибо ему нужно было докончить к утру могилу, и, находясь в подавленном состоянии духа, он подумал, что, быть может, развеселится, если тотчас же возьмется за работу. Проходя по старой улице, он видел через старинные оконца яркий огонь, пылавший в каминах, и слышал громкий смех и радостные возгласы тех, что собрались возле них; он заметил суетливые приготовления к завтрашнему пиршеству и почуял немало аппетитных запахов, которые вырывались с облаком пара из кухонных окон. Все это было – желчь и полынь для сердца Гебриела Граба; а когда дети стайками вылетали из домов, перебегали через дорогу и, не успев постучать в дверь противоположного дома, встречались с полдюжиной таких же кудрявых маленьких шалунов, толпившихся вокруг них, когда они взбирались по лестнице, чтобы провести вечер в рождественских играх, Гебриел Граб злобно усмехался и крепче сжимал рукоятку своей лопаты, размышляя о кори, скарлатине, молочнице, коклюше и многих других источниках утешения.
В таком приятном расположении духа Гебриел продолжал путь, отвечая отрывистым ворчанием на добродушные приветствия соседей, изредка попадавшихся ему навстречу, пока не свернул в темный переулок, который вел к кладбищу. А Гебриел мечтал о том, чтобы добраться до темного переулка, потому что этот переулок в общем был славным, мрачным, унылым местом, куда горожане не очень-то любили заглядывать, разве что средь бела дня и при солнечном свете; поэтому он был не на шутку возмущен, услышав, как юный пострел распевает какую-то праздничную песню о веселом рождестве в этом самом святилище, которое называлось Гробовым переулком еще в дни старого аббатства и со времен монахов с бритыми макушками. По мере того как Гебриел подвигался дальше и голос звучал ближе, он убеждался, что этот голос принадлежит мальчугану, который спешил присоединиться к одной из стаек на старой улице, и для того, чтобы составить самому себе компанию, а также приготовиться к празднеству, распевал во всю силу своих легких. Гебриел подождал, пока мальчик не поравнялся с ним, затем загнал его в угол и раз пять или шесть стукнул фонарем по голове, чтобы научить его понижать голос. Когда мальчик убежал, держась рукой за голову и распевая совсем другую песню, Гебриел Граб засмеялся от всей души и, придя на кладбище, запер за собой ворота.
Он снял куртку, поставил фонарь на землю и, спрыгнув в недоконченную могилу, работал около часа с большим рвением. Но земля промерзла, и не очень-то легким делом было разбивать ее и выгребать из ямы; и хотя светил месяц, но он был совсем молодой и проливал мало света на могилу, которая находилась в тени церкви. Во всякое другое время эти препятствия привели бы Гебриела Граба в очень мрачное и горестное расположение духа, но, положив конец пению маленького мальчика, он был так доволен, что обращал мало внимания на ничтожные результаты, и, покончив на эту ночь со своей работой, заглянул в могилу с жестоким удовлетворением и чуть слышно затянул, собирая свои вещи:
Славные дома, славные дома,
Сырая земля да полная тьма.
Камень в изголовье, камень в ногах:
Жирное блюдо под ними в червях.
Сорная трава да глина кругом,
В освященной земле прекрасный дом!
– Хо-хо! – засмеялся Гебриел Граб, присев на плоскую могильную плиту, которая была его излюбленным местом отдохновения, и достав плетеную фляжку. – Гроб на рождество! Подарок к празднику. Хо-хо-хо!
– Хо-хо-хо! – повторил чей-то голос за его спиной.
Гебриел замер от испуга в тот самый момент, когда подносил к губам плетеную фляжку, и оглянулся. Самая древняя могила была не более тиха и безмолвна, чем кладбище при бледном лунном свете. Холодный иней блестел на могильных плитах и сверкал, как драгоценные камни, на резьбе старой церкви. Снег, твердый и хрустящий, лежал на земле и расстилал по земляным холмикам, теснившимся друг к другу, такой белый и гладкий покров, что казалось, будто здесь лежат трупы, окутанные только своими саванами. Ни один шорох не врывался в глубокую тишину этой торжественной картины. Сами звуки словно замерзли, так все было холодно и неподвижно.
– Это было эхо, – сказал Гебриел Граб, снова поднося бутылку к губам.
– Это было не эхо, – послышался низкий голос.
Гебриел вскочил и замер, словно пригвожденный к месту, от ужаса и изумления, ибо его глаза остановились на существе, при виде которого кровь застыла у него в жилах.
На вертикально стоявшем надгробном камне, совсем близко от него, сидело странное, сверхъестественное существо, которое – это сразу почувствовал Гебриел – не принадлежало к этому миру. Его длинные ноги – он мог бы достать ими до земли – были подогнуты и нелепо скрещены; жилистые руки обнажены, а кисти рук покоились на коленях. Его короткое круглое туловище было обтянуто узкой курткой, украшенной небольшими разрезами; короткий плащ болтался за спиной; воротник был с какими-то причудливыми зубцами, заменявшими подземному духу брыжи или галстук, а башмаки заканчивались длинными загнутыми носками. На голове у него была широкополая шляпа в форме конуса, украшенная одним пером. Шляпу покрывал иней. И вид у него был такой, словно он сидел на этом самом надгробном камне, не меняя позы, столетия два или три. Он сидел совершенно неподвижно, высунув, словно в насмешку, язык и делая Гебриелу Грабу такую гримасу, какую может состроить только подземный дух.
– Это было не эхо, – сказал подземный дух.
Гебриел Граб оцепенел и ничего не мог ответить.
– Что ты тут делаешь в рождественский сочельник? – сурово спросил подземный дух.
– Я пришел рыть могилу, сэр, – заикаясь, пробормотал Гебриел Граб.
– Кто бродит среди могил по кладбищу в такую ночь? – крикнул подземный дух.
– Гебриел Граб! Гебриел Граб! – взвизгнул дикий хор голосов, которые, казалось, заполнили кладбище.
Гебриел пугливо оглянулся – ничего не было видно.
– Что у тебя в этой бутылке? – спросил подземный Дух.
– Джин, сэр, – ответил пономарь, задрожав еще сильнее, ибо он купил его у контрабандистов, и ему пришло в голову, не служит ли существо, допрашивающее его, в акцизном департаменте подземных духов.
– Кто пьет джин в одиночестве на кладбище в такую ночь? – спросил подземный дух.
– Гебриел Граб! Гебриел Граб! – снова раздались дикие голоса.
Подземный дух злобно скосил глаза на устрашенного пономаря, а затем, повысив голос, воскликнул:
– И кто, стало быть, является нашей законной добычей?
На этот вопрос невидимый хор ответил нараспев, словно хор певчих, поющих под мощный аккомпанемент органа в старой церкви, – эти звуки, казалось, донеслись до слуха пономаря вместе с диким порывом ветра и замерли, когда он унесся вдаль; но смысл ответа был все тот же:
– Гебриел Граб, Гебриел Граб!
Подземный дух растянул рот еще шире и сказал:
– Ну-с, Гебриел, что ты на это скажешь?
Пономарь ловил воздух ртом.
– Что ты об этом думаешь, Гебриел? – спросил подземный дух, задирая ноги по обеим сторонам надгробного камня и разглядывая загнутые кверху носки с таким удовольствием, словно созерцал самую модную пару сапог, купленную на Бонд-стрит.
– Это… это… очень любопытно, сэр, – ответил пономарь, полумертвый от страха. – Очень любопытно и очень мило, но, пожалуй, я пойду и закончу свою работу, сэр, с вашего позволения.
– Работу? – повторил подземный дух. – Какую работу?
– Могилу, сэр, рытье могилы, – пробормотал пономарь.
– О, могилу, да! – сказал подземный дух. – Кто роет могилы в такое время, когда все другие люди веселятся и радуются?
Снова раздались таинственные голоса:
– Гебриел Граб! Гебриел Граб!
– Боюсь, что мои друзья требуют тебя, Гебриел, – сказал подземный дух, облизывая щеку языком – замечательный был у него язык. – Боюсь, что мои друзья требуют тебя, Гебриел, – сказал подземный дух.
– Не прогневайтесь, сэр, – отвечал пораженный ужасом пономарь, – я не думаю, чтобы это могло быть так, сэр, они меня не знают, сэр; не думаю, чтобы эти джентльмены когда-нибудь видели меня, сэр!
– Нет, видели. – возразил подземный дух. – Мы знаем человека с хмурым лицом и мрачной миной, который шел сегодня вечером по улице, бросая злобные взгляды на детей и крепко сжимая свою могильную лопату. Мы знаем человека с завистливым и недобрым сердцем, который ударил мальчика за то, что мальчик мог веселиться, а он – Гебриел – не мог. Мы его знаем, мы его знаем!
Тут подземный дух разразился громким пронзительным смехом, который эхо повторило в двадцать раз громче, и, вскинув ноги вверх, стал на голову, или, вернее, на самый кончик своей конусообразной шляпы, – стал на узком крае надгробного камня, откуда с удивительным проворством кувырнулся прямо к ногам пономаря, где и уселся в той позе, в какой обычно сидят портные на своих столах.
– Боюсь… боюсь, что я должен вас покинуть, сэр, – сказал пономарь, делая попытку пошевельнуться.
– Покинуть нас! – воскликнул подземный дух. – Гебриел Граб хочет нас покинуть. Хо-хо-хо!
Когда подземный дух захохотал, пономарь на одну секунду увидел ослепительный свет в окнах церкви, словно все здание было иллюминовано. Свет угас, орган заиграл веселую мелодию, и целые толпы подземных духов, точная копия первого, высыпали на кладбище и начали прыгать через надгробные камни, ни на секунду не останавливаясь, чтобы передохнуть, и перескакивали один за другим через самые высокие памятники с поразительной ловкостью. Первый подземный дух был самым изумительным прыгуном, и никто другой не мог с ним состязаться; несмотря на крайний испуг, пономарь невольно заметил, что, в то время как остальные довольствовались прыжками через надгробные камни обычных размеров, первый перепрыгивал через семейные склепы с их железной оградой перепрыгивал с такой легкостью, словно это были уличные тумбы.
Игра была в самом разгаре; орган играл быстрее и быстрее, и все быстрее прыгали духи, свертываясь спиралью, кувыркаясь на земле и перелетая, как футбольные мячи, через надгробные камни. Голова у пономаря кружилась от одного вида этих быстрых движений, и ноги подкашивались, когда призраки пролетали перед его глазами, как вдруг король духов, бросившись к нему, схватил его за шиворот и вместе с ним провалился сквозь землю.
Когда Гебриел Граб перевел дыхание, на секунду прервавшееся от стремительного спуска, он убедился, что находится, по-видимому, в большой пещере, наполненной толпами подземных духов, уродливых и мрачных. Посреди пещеры на возвышении восседал его кладбищенский приятель, а возле него стоял сам Гебриел Граб, который был не в силах пошевельнуться.
– Холодная ночь, – сказал король подземных духов, – очень холодная! Принесите стаканчик чего-нибудь согревающего.
Услышав такой приказ, с полдюжины вечно улыбающихся подземных духов, коих Гебриел Граб счел по этому признаку придворными, мгновенно скрылись и быстро вернулись с кубком жидкого огня, который подали королю.
– Так! – воскликнул подземный дух, у которого щеки и глотка стали прозрачными, когда он глотал пламя. – Бот это действительно хоть кого согреет. Подайте такой же кубок мистеру Грабу.
Тщетно уверял злополучный пономарь, что он не имеет обыкновения пить на ночь горячее; один из духов держал его, а другой вливал ему в глотку пылающую жидкость; все собрание визгливо смеялось, когда, проглотив огненный напиток, он кашлял, задыхался и вытирал слезы, хлынувшие из глаз.
– А теперь, – сказал король, шутливо ткнув в глаз пономарю острием своей конусообразной шляпы и причинив этим мучительную боль, – а теперь покажите человеку уныния и скорби несколько картин из нашей собственной великой сокровищницы.
Когда подземный дух произнес эти слова, густое облако, заслонявшее дальний конец пещеры, постепенно рассеялось, и появилась, как будто на большом расстоянии, маленькая и скудно меблированная, но уютная и чистая комнатка. Группа ребятишек собралась возле яркого огня, цепляясь за платье матери и прыгая вокруг ее стула. Мать изредка вставала и отодвигала занавеску на окне, словно поджидала кого-то. Скромный обед был уже подан на стол, и кресло придвинуто к камину. Раздался стук в дверь; мать открыла ее, а дети столпились вокруг и радостно захлопали в ладоши, когда вошел их отец. Он промок, устал и отряхивал снег со своей одежды. Дети вертелись вокруг него и, схватив его плащ, шляпу, палку и перчатки, мигом унесли их из комнаты. Потом, когда он сел обедать возле очага, дети взобрались к нему на колени, мать сидела подле него, и казалось, здесь все были счастливы и довольны.
Но почти незаметно произошла какая-то перемена. Сцена превратилась в маленькую спальню, где умирал самый младший и самый красивый ребенок; розы увяли на его щеках, и свет угас в его глазах; и в тот момент, когда пономарь смотрел на него с таким интересом, какого никогда еще не испытывал и не ведал, он умер. Его юные братья и сестры столпились вокруг кроватки и схватили его крохотную ручку, такую холодную и тяжелую; но они отшатнулись, прикоснувшись к ней, и с ужасом посмотрели на детское личико, ибо хотя оно было спокойным и безмятежным и прекрасный ребенок казался мирно и тихо спящим, они поняли, что он умер, и знали, что он стал ангелом, взирающим на них и благословляющим их с ясных и счастливых небес.
Снова легкое облако пронеслось перед картиной, и снова она изменилась. Теперь отец и мать были стары и беспомощны, и число их близких уменьшилось больше чем наполовину; но спокойствие и безмятежность отражались на всех лицах и сияли в глазах, когда все собрались возле очага и рассказывали или слушали старые истории о минувших днях. Тихо и мирно отец сошел в могилу, а вскоре за ним последовала в обитель покоя та, которая делила все его заботы и невзгоды. Те немногие, что пережили их, преклонили колени возле их могилы и оросили слезами зеленый дерн, ее покрывавший; потом встали и отошли печально и скорбно, но без горьких воплей и отчаянных жалоб, ибо знали, что когда-нибудь встретятся снова; затем они вернулись к своей будничной жизни, и снова воцарились среди них спокойствие и безмятежность. Облако окутало картину и скрыло ее от пономаря.
– Что ты думаешь об этом? – спросил подземный дух, повертывая широкое лицо к Гебриелу Грабу.
Гебриел пробормотал, что это очень мило, но вид у него был пристыженный, когда подземный дух устремил на него огненный взгляд.
– Ты – жалкий человек! – сказал подземный дух тоном глубокого презрения. – Ты…
Он, по-видимому, предполагал еще что-то добавить, но негодование заставило его оборвать фразу; поэтому он поднял гибкую ногу и, помахав ею над своей головой, чтобы хорошенько прицелиться, дал Гебриелу Грабу здоровый пинок; немедленно вслед за этим все приближенные духи столпились вокруг злополучного пономаря и начали лягать его немилосердно, следуя установленному и неизменному обычаю всех придворных на земле, которые лягают того, кого лягает король, и обнимают того, кого обнимает король.
– Покажите ему еще! – сказал король подземных духов.
При этих словах облако рассеялось, и открылся яркий и красивый пейзаж тот самый, какой можно видеть и по сей день на расстоянии полумили от старого монастырского города. Солнце сияло на чистом синем небе, вода искрилась в его лучах, и деревья казались зеленее и цветы пестрее благодаря его благотворному влиянию. Вода струилась с приятным журчаньем, деревья шелестели под легким ветром, шуршавшим в листве; птицы пели на ветках, и жаворонок в вышине распевал гимн утру. Да, было утро, яркое, благоухающее летнее утро. В самом крохотном листочке, в самой маленькой былинке трепетала жизнь. Муравей полз на дневную работу, бабочка порхала и грелась в теплых лучах солнца, мириады насекомых расправляли прозрачные крылья и упивались своей короткой, но счастливой жизнью. Человек шел, очарованный этой сценой, и все вокруг было ослепительно и прекрасно.
– Ты – жалкий человек! – сказал король подземных духов еще презрительнее, чем раньше.
И снова король подземных духов помахал ногой, снова она опустилась на плечи пономаря, и снова приближенные духи стали подражать своему повелителю.
Много раз облако надвигалось и рассеивалось, многому оно научило Гебриела Граба, а он, – хотя его плечи и болели от частых пинков, наносимых духами, – смотрел с неослабевающим интересом. Он видел, что люди, которые работали упорно и зарабатывали свой скудный хлеб тяжким трудом, были беззаботны и счастливы и что для самых невежественных кроткий лик природы был неизменным источником веселья и радости. Он видел, что те, кого бережно лелеяли и с нежностью воспитывали, беззаботно переносили лишения и побеждали страдание, которое раздавило бы многих людей более грубого склада, ибо первые хранили в своей груди источник веселья, довольства и мира. Он видел, что женщины – эти самые нежные и самые хрупкие божьи создания – чаще всего одерживали победу над горем, невзгодами и отчаянием, ибо они хранят в своем сердце неиссякаемый источник любви и преданности. И самое главное он видел: люди, подобные ему самому, – злобствующие против веселых, радующихся людей, – отвратительные плевелы на прекрасной земле, а взвесив все добро в мире и все зло, он пришел к тому заключению, что в конце концов это вполне пристойный и благоустроенный мир. Как только он вывел такое заключение, облако, спустившееся на последнюю картину, словно окутало его сознание и убаюкало его. Один за другим подземные духи скрывались из виду, и когда последний из них исчез, он погрузился в сон.
Уже совсем рассвело, когда Гебриел Граб проснулся и увидел, что лежит, вытянувшись во весь рост, на плоской могильной плите. Пустая плетеная фляжка лежала возле него, а его куртка, лопата и фонарь, совсем побелевшие от ночного инея, валялись на земле. Камень, где он увидел сидящего духа, торчал перед ним, и могила, которую он рыл прошлой ночью, находилась неподалеку. Сначала он усомнился в реальности своих приключений, но, когда попытался подняться, острая боль в плечах убедила его в том, что пинки подземных духов были весьма реальными. Он снова поколебался, не найдя отпечатков ног на снегу, где духи прыгали через надгробные камни, но быстро объяснил себе это обстоятельство, вспомнив, что они, будучи духами, не оставляют никаких видимых следов. Затем Гебриел Граб кое-как поднялся, чувствуя боль в спине, и смахнув иней с куртки, надел ее и направился в город.
Но он стал другим человеком, и ему невыносимо было вернуться туда, где над его раскаянием будут издеваться и его исправлению не поверят. Он колебался в течение нескольких секунд, а потом побрел куда глаза глядят, чтобы зарабатывать себе на хлеб в других краях.
Фонарь, лопата и плетеная фляжка были найдены в тот день на кладбище. Сначала строили много догадок о судьбе пономаря, но вскоре было решено, что его утащили подземные духи; не было недостатка и в надежных свидетелях, которые ясно видели, как он летел по воздуху верхом на гнедом коне, кривом на один глаз, с львиным крупом и медвежьим хвостом. В конце концов всему этому слепо поверили, и новый пономарь показывал любопытным за ничтожную мзду порядочный кусок церковного флюгера, который был случайно сбит копытом вышеупомянутого коня во время его воздушного полета и подобран на кладбище года два спустя.
К несчастью, этим рассказам несколько повредило неожиданное возвращение – лет через десять – самого Гебриела Граба, одетого в лохмотья, благодушного старика, страдающего ревматизмом. Он рассказал свою повесть священнику, а также мэру, и со временем к ней начали относиться как к историческому факту, которым она остается и по сей день. Сторонники истории с флюгером, обманутые однажды в своем доверии, не так-то легко соглашались чему-нибудь поверить, поэтому они постарались напустить на себя глубокомысленный вид, пожимали плечами, постукивали себя по лбу и толковали о том, что Гебриел Граб выпил весь джин и потом заснул на могильной плите; и они тщились объяснить все, якобы виденное им в пещере подземного духа, тем, что он видел мир и поумнел. Но это мнение, которое никогда не пользовалось большой популярностью, со временем было отвергнуто; как бы то ни было, но ввиду того, что Гебриел Граб страдал ревматизмом до конца жизни, в этой истории есть по крайней мере, за неимением ничего лучшего, одно нравоучение, а именно: если человек злобствует и пьет в полном одиночестве на святках, он может быть уверен, что ему от этого не поздоровится, хотя бы он и не увидел никаких духов, даже таких, каких видел Гебриел Граб в подземной пещере».
Глава XXX
Как пиквикисты завязали и укрепили знакомство с двумя приятными молодыми людьми, принадлежащими к одной из свободных профессий, как они развлекались на льду и как закончился их визит
– Ну, что, Сэм, – сказал мистер Пиквик, когда в рождественское утро его фаворит принес ему горячей воды в спальню, – все еще подмораживает?
– Вода в умывальном тазу покрылась льдом, сэр, – ответил Сэм.
– Сильный мороз, Сэм, – заметил мистер Пиквик.
– Славная погода для тех, кто тепло укутан, как сказал самому себе полярный медведь, скользя по льду, – отозвался мистер Уэллер.
– Через четверть часа я сойду вниз, Сэм, – сказал мистер Пиквик, снимая ночной колпак.
– Очень хорошо, сэр, – отозвался Сэм. – Там внизу – парочка костоправов.
– Парочка кого? – воскликнул мистер Пиквик, усаживаясь в постели.
– Парочка костоправов, – повторил Сэм.
– Что такое костоправы? – осведомился мистер Пиквик, не уверенный в том, живое это существо или что-нибудь съестное.
– Как? Вы не знаете, что такое костоправ, сэр? – удивился мистер Уэллер. – Я думал, все знают, что костоправ – это хирург.
– Хирург? – с улыбкой переспросил мистер Пиквик.
– Он самый, сэр, – ответил Сэм. – Но эти двое там, внизу, еще не регулярные, чистокровные костоправы – они только обучаются.
– Иными словами, это, должно быть, студенты-медики, – сказал мистер Пиквик.
Сэм кивнул утвердительно.
– Я очень рад, – сказал мистер Пиквик, энергически бросая ночной колпак на одеяло. – Славные ребята, очень славные! Суждения у них зрелые, покоятся на наблюдении и размышлении, и вкусы утонченные благодаря чтению в науке. Я очень рад этому.
– Они курят сигары в кухне у очага, – сказал Сэм.
– Ах, так! – заметил мистер Пиквик, потирая руки. Избыток жизненных сил и здоровых чувств. Это-то я в них и люблю.
– Один положил ноги на стол, – продолжал Сэм, не обращая внимания на слова своего хозяина, – и пьет бренди, не разбавляя водой, а другой, в очках, поставил бочонок с устрицами между колен, работает, как паровая машина, глотает, а раковины швыряет в молодого парня, страдающего водянкой, который спит крепким сном в углу у очага.
– Эксцентричности гения, Сэм! – сказал мистер Пиквик. – Можете идти.
Сэм удалился. Мистер Пиквик по прошествии четверти часа спустился к завтраку.
– Вот, наконец, и он! – воскликнул старый мистер Уордль. – Пиквик, это брат мисс Эллен, мистер Бенджемин Эллен. Мы его зовем Бен, так же можете звать и вы, если хотите. Этот джентльмен – его закадычный друг, мистер…
– Мистер Боб Сойер, – вмешался мистер Бенджемин Эллен, после чего мистер Боб Сойер и мистер Бенджемин Эллен дружно расхохотались.
Мистер Пиквик поклонился Бобу Сойеру, а Боб Сойер поклонился мистеру Пиквику; затем Боб и его закадычный друг принялись очень усердно за стоявшие перед ними кушанья, и мистер Пиквик получил возможность разглядеть обоих.
Мистер Бенджемин Эллен был грубоватый, плотный, коренастый молодой человек с черными волосами, довольно короткими, и белой физиономией, довольно длинной. Он был украшен очками и носил белый галстук. Из-под его однобортного черного сюртука, застегнутого до подбородка, виднелись панталоны цвета соли с перцем, заканчивавшиеся парой неважно вычищенных башмаков. Хотя рукава его сюртука были короткие, но никаких признаков манжет не обнаруживалось, и хотя шея его была достаточной длины, чтобы найти на ней место для воротничка, она не была украшена ничем, напоминающим эту принадлежность туалета. В общем, у него был слегка потрепанный вид, и вокруг него распространялся аромат удушливых кубинских сигар.
Мистер Боб Сойер был облачен в одеяние из грубой синей материи, каковое одеяние – ни пальто, ни сюртук – походило на то и другое и носило на себе отпечаток дешевого неряшливого франтовства, свойственного молодым джентльменам, которые курят на улице днем, кричат и вопят ночью, называют лакеев по имени и совершают много других поступков и подвигов столь же забавного свойства. На нем были клетчатые брюки и широкий грубый двубортный жилет. Выходя на улицу, он брал с собою толстую трость с большим набалдашником. Он избегал перчаток и, в общем, слегка смахивал на подгулявшего Робинзона Крузо.
Таковы были два достойных джентльмена, с которыми познакомился мистер Пиквик, когда уселся завтракать в рождественское утро.
– Прекрасное утро, джентльмены! – сказал мистер Пиквик.
Мистер Боб Сойер слегка кивнул в ответ на это замечание и попросил мистера Бенджемина Эллена передать горчицу.
– Издалека приехали сегодня, джентльмены? – осведомился мистер Пиквик.
– Из «Синего Льва» в Магльтоне, – коротко ответил мистер Эллен.
– Вам следовало бы присоединиться к нам вчера вечером, – заметил мистер Пиквик.
– Пожалуй, следовало бы, – отозвался Боб Сойер, но бренди был слишком хорош, чтобы спешить. Верно, Бен?
– Разумеется, – согласился мистер Бенджемин Эллен. – И сигары были неплохи и свиные котлеты. Верно, Боб?
– Совершенно верно, – сказал Боб.
Закадычные друзья атаковали завтрак еще усерднее, словно воспоминание о вчерашнем ужине послужило новой приправой к кушаньям.
– Приналягте, Боб! – поощрительно сказал мистер Эллен своему приятелю.
– Я это и делаю, – ответил Боб Сойер.
Нужно отдать ему справедливость – он это делал.
– Ничто так не возбуждает аппетита, как препарирование трупов, – сказал мистер Боб Сойер, окидывая взглядом стол.
Мистер Пиквик слегка вздрогнул.
– Кстати, Боб, – сказал мистер Эллен, – вы уже покончили с той ногой?
– Почти, – отозвался Сойер, кладя себе на тарелку полкурицы. – Для детской ноги она очень мускулиста. – Да? – небрежно осведомился мистер Эллен.
– Очень, – отозвался Боб Сойер, набив полный рот.
– Я записался на руку, – сказал мистер Эллен. – Мы в складчину берем труп, список почти заполнен, вот только не можем найти никого, кто бы взял голову. Не хотите ли?
– Нет, – ответил Боб Сойер, – такая роскошь мне не по карману.
– Вздор! – сказал Эллен.
– Право же, не могу, – возразил Боб Сойер. – Я бы не возражал против мозга, но не могу справиться с целой головой.
– Тише, джентльмены, прошу вас! – сказал мистер Пиквик. – Я слышу, сюда идут леди.
Когда мистер Пиквик произнес эти слова, леди, галантно сопровождаемые мистерами Снодграссом, Уинклем и Танменом, вернулись после утренней прогулки.
– Неужели это Бен? – воскликнула Арабелла тоном, выражавшим скорее удивление, чем удовольствие при виде брата.
– Приехал, чтобы увезти тебя завтра домой, – ответил Бенджемин.
Мистер Уинкль побледнел.
– Ты не узнаешь Боба Сойера, Арабелла? – укоризненно осведомился мистер Бенджемин Эллен.
Арабелла грациозно протянула ручку, заметив присутствие Боба Сойера. Жало ревности кольнуло в сердце мистера Уинкля, когда Боб Сойер крепко пожал протянутую ручку.
– Бен, милый, – краснея, сказала Арабелла, – ты… ты не знаком с мистером Уинклем?
– Не знаком, но буду очень рад познакомиться, Арабелла, – ответил с важностью брат.
Мистер Эллен мрачно поклонился мистеру Уинклю, а мистер Уинкль и мистер Боб Сойер искоса взглянули друг на друга с обоюдным недоверием.
Прибытие двух новых гостей и вследствие этого смущение, которое почувствовали мистер Уинкль и молодая леди с меховой опушкой на сапожках, оказались бы, по всей вероятности, весьма неприятной помехой для веселой компании, если бы жизнерадостность мистера Пиквика и добродушие хозяина не проявились в полной мере для всеобщего благоденствия. Мистер Уинкль постепенно снискал расположение мистера Бенджемина Эллена и даже вступил в дружескую беседу с мистером Бобом Сойером, который, подкрепившись бренди, завтраком и разговором, мало-помалу пришел в крайне веселое расположение духа и рассказал с большим увлечением приятную историю об удалении опухоли с головы некоего джентльмена, каковую историю он иллюстрировал с помощью ножа для открывания устриц и четырехфунтового каравая, в назидание собравшемуся обществу. Затем вся компания отправилась в церковь, где мистер Бенджемин Эллен крепко заснул, а мистер Боб Сойер хитроумным способом отвлекал свои мысли от мирских дел, вырезывая свое имя на сиденье церковной скамьи гигантскими буквами длиной в четыре дюйма.
– Ну, что вы скажете о том, чтобы провести часок на катке? Времени у нас хватит, – сказал Уордль, когда воздано было должное солидному завтраку с такими приятными добавлениями, как крепкое пиво и вишневая наливка.
– Чудесно! – воскликнул Бенджемин Эллен.
– Превосходно! – подхватил мистер Боб Сойер.
– Вы, конечно, катаетесь на коньках, Уинкль? – спросил Уордль.
– Д-да… – ответил мистер Уинкль. – Я… я давно не практиковался.
– Ах, пожалуйста, мистер Уинкль, – сказала Арабелла. – Я так люблю смотреть.
– О, это так грациозно! – сказала другая молодая леди.
Третья молодая леди сказала, что это изящно, а по мнению четвертой в этом было что-то лебединое.
– Я был бы счастлив, уверяю вас, – сказал мистер Уинкль, – но у меня нет коньков.
Это возражение было тотчас же отвергнуто. У Трандля нашлось две пары, а жирный парень возвестил, что внизу есть еще с полдюжины, после чего мистер Уинкль выразил крайнее свое удовольствие, с видом, однако, крайне обеспокоенным.
Старый Уордль повел гостей на довольно большой каток, а когда жирный парень и мистер Уэллер отгребли и отмели снег, наваливший за ночь, мистер Боб Сойер приладил свои коньки с ловкостью, показавшейся мистеру Уинклю поистине чудесной, и начал описывать левой ногой круги, вырезать восьмерки, чертить по льду и, ни разу не остановившись, чтобы перевести дыхание, принялся выделывать самые красивые и поразительные вензеля, к величайшему удовольствию мистера Пиквика, мистера Тапмена и леди, которое перешло в подлинный восторг, когда старый Уордль и Бенджемин Эллен, с помощью вышеупомянутого Боба Сойера, стали совершать какие-то таинственные эволюции, названные ими шотландским танцем.
В это время мистер Уинкль, у которого лицо и руки посинели от холода, ввинчивал бурав в подошвы башмаков, надевал коньки острыми концами назад и запутывал ремни в очень сложный узел с помощью мистера Снодграсса, который разумел в коньках, пожалуй, меньше, чем индус. Однако в конце концов с помощью мистера Уэллера злополучные коньки были крепко привинчены и пристегнуты, и мистер Уинкль поднялся на ноги.
– Ну, сэр, в путь, и покажите им, как нужно браться за дело, – сказал Сэм ободряющим тоном.
– Постойте, Сэм, постойте! – воскликнул мистер Уинкль, сильно дрожа и цепляясь, словно утопающий, за руки Сэма. – Как здесь скользко, Сэм!
– Довольно обычная вещь на льду, сэр, – отозвался мистер Уэллер. – Держитесь, сэр.
Это последнее замечание мистера Уэллера непосредственно относилось к проявленному в тот момент мистером Уинклем неудержимому желанию забросить ноги к небу и удариться затылком об лед.
– Это… это… очень неуклюжие коньки, не правда ли, Сэм? – осведомился мистер Уинкль, шатаясь.
– Боюсь, сэр, что не они, а джентльмен неуклюж, – ответил Сэм.
– Ну, Уинкль, идите! – крикнул мистер Пиквик, нимало не подозревая, что дело неладно. – Леди вне себя от нетерпения.
– Сейчас… – с бледной улыбкой отозвался мистер Уинкль. – Иду.
– Представление начинается, – сказал Сэм, стараясь высвободиться. – Ну, сэр, вперед!
– Подождите минутку, Сэм, – задыхаясь, выговорил мистер Уинкль, нежно прильнув к мистеру Уэллеру. У меня дома есть две куртки, которые мне не нужны, Сэм. Можете их взять, Сэм.
– Благодарю вас, сэр, – ответил мистер Уэллер.
– Пожалуйста, не прикладывайтесь к шляпе, Сэм, – поспешно проговорил мистер Уинкль. – Не отнимайте для этого руки. Сегодня утром, Сэм, я хотел сделать вам рождественский подарок – пять шиллингов. Вы их получите вечером, Сэм.
– Вы очень добры, сэр, – ответил мистер Уэллер.
– Вы только подержите меня сначала, Сэм, хорошо? – сказал мистер Уинкль. – Так, отлично. Скоро дело пойдет у меня на лад, Сэм. Не так быстро.
Мистер Уэллер тащил по льду мистера Уинкля, наклонившегося вперед так, что его туловище согнулось вдвое, по весьма своеобразно и совсем не по-лебединому, как вдруг мистер Пиквик невинно крикнул с другого берега:
– Сэм!
– Сэр?
– Идите сюда, вы мне нужны.
– Пустите, сэр, – сказал Сэм. – Слышите, хозяин зовет! Пустите, сэр.
Сделав энергическое усилие, мистер Уэллер вырвался из рук извивавшегося пиквикиста и при этом сообщил телу несчастного мистера Уинкля сильный толчок. С меткостью, которую не могла бы обеспечить никакая степень ловкости или практика, злосчастный джентльмен ворвался в круг конькобежцев в тот самый момент, когда мистер Боб Сойер выделывал фигуру несравненной красоты. Мистер Уинкль неистово налетел на него, и оба с грохотом рухнули. Мистер Пиквик побежал к ним. Боб Сойер поднялся на ноги, но мистер Уинкль был слишком благоразумен, чтобы проделать нечто подобное на коньках. Он сидел на льду, делая судорожные усилия улыбнуться, но каждая черта его лица выражала страдание.
– Вы ушиблись? – с тревогой осведомился мистер Бенджемин Эллен.
– Не очень, – ответил мистер Уинкль, энергически растирая спину.
– Разрешите сделать вам кровопускание! – с жаром воскликнул мистер Бенджемин.
– Нет, благодарю вас! – поспешно отозвался мистер Уинкль.
– Право же, лучше было бы сделать, – сказал Эллен.
– Благодарю вас, – ответил мистер Уинкль. – Я предпочитаю не делать.
– А вы что скажете, мистер Пиквик? – осведомился Боб Сойер.
Мистер Пиквик был взволнован и возмущен. Он подозвал мистера Уэллера и строгим голосом сказал:
– Снимите с него коньки.
– Да ведь я только что начал, – возразил мистер Уинкль.
– Снимите с него коньки! – твердо повторил мистер Пиквик.
Приказание нельзя было оставить без внимания. Мистер Уинкль молча позволил Сэму его исполнить.
– Поднимите его, – сказал мистер Пиквик.
Сэм помог ему встать.
Мистер Пиквик отошел на несколько шагов от зрителей и, поманив своего друга, устремил на него испытующий взгляд и произнес тихим голосом, но внятно и выразительно следующие знаменательные слова:
– Вы хвастун, сэр.
– Кто? – вздрогнув, переспросил мистер Уинкль.
– Хвастун, сэр! Если вам угодно, я скажу яснее: обманщик, сэр!
С этими словами мистер Пиквик медленно повернулся на каблуках и присоединился к своим друзьям.
Пока мистер Пиквик выражал мнение, только что изложенное, мистер Уэллер и жирный парень, устроив общими силами дорожку-каток, упражнялись на ней с большим мастерством и блеском. Сэм Уэллер, в частности, выделывал прекрасную фигуру замысловатого скольжения по льду, которая обычно называется «стучать в дверь сапожника» и состоит в том, чтобы скользить на одной ноге и постукивать изредка на манер почтальона другой ногой. Дорожка была славная, длинная, и в этом скольжении было нечто такое, что не могло не прельстить мистера Пиквика, которому было очень холодно стоять на одном месте.
– Это очень приятное, согревающее упражнение, не правда ли? – обратился он к Уордлю, когда сей джентльмен окончательно запыхался оттого, что, раздвинув ноги, как циркуль, неутомимо чертил сложные геометрические фигуры на льду.
– О, несомненно! – ответил Уордль. – Вы умеете скользить по льду?
– Когда-то практиковался на льду по канавам, еще в детстве, – отозвался мистер Пиквик.
– Попробуйте сейчас, – предложил Уордль.
– Ах, пожалуйста, мистер Пиквик! – воскликнули все леди.
– Я был бы счастлив доставить вам любое развлечение, – ответил мистер Пиквик, – но я такой штуки не проделывал вот уже тридцать лет.
– Ну-ну! Вздор! – воскликнул Уордль, снимая коньки с той порывистостью, какая характеризовала все его поступки. – Идем! Я вам составлю компанию, пожалуйте!
И благодушный старик помчался по скользкой дорожке с быстротой, достойной чуть ли не самого мистера Уэллера и посрамляющей жирного парня.
Мистер Пиквик помедлил, подумал, снял перчатки и положил их в шляпу; разбежался раз, другой и третий и столько же раз останавливался, затем разбежался еще раз и, расставив ноги на ярд с четвертью, медленно и торжественно начал скользить по дорожке под восторженные крики зрителей.
– Куйте железо, пока горячо, сэр! – крикнул Сэм.
И снова помчались: Уордль, за ним мистер Пиквик, за ним Сэм, за ним мистер Уинкль, за ним мистер Боб Сойер, за ним жирный парень, за ним мистер Снодграсс, – один следом за другим, с таким рвением, словно все их будущее зависело от их проворства.
Было в высшей степени интересно созерцать, как мистер Пиквик исполнял свою роль в этой церемонии; наблюдать мучительную тревогу, с какой он замечал, что человек, скользящий сзади, настигает его с неминуемым риском сбить с ног; видеть, как он постепенно умеряет скорость, сообщенную движению первоначальным разбегом, и медленно поворачивается на катке лицом к тому месту, откуда начал бег; взирать на лучезарную улыбку, которая освещала его лицо, когда он добегал до конца дорожки, и на стремительность, с какою он, проделав это, поворачивал и бежал вслед за своим предшественником. Его черные гетры красиво мелькали на снегу, а глаза сквозь очки сияли радостью и весельем. А когда его сбивали с ног (что случалось в среднем через каждые два пробега на третий), было восхитительно смотреть, как он с раскрасневшейся физиономией подбирает свою шляпу, перчатки и носовой платок и опять занимает свое место в шеренге с пылом и энтузиазмом, которых, казалось, ничто не могло бы ослабить.
Веселье было в разгаре; скользили все быстрее и быстрее, смеялись все громче и громче, как вдруг послышался громкий резкий треск. Все устремились к берегу, леди пронзительно взвизгнули, мистер Тапмен закричал. Большая глыба льда исчезла; вода булькала над нею. Шляпа, перчатки и носовой платок мистера Пиквика плавали на поверхности, и это было все, что осталось от мистера Пиквика.
На всех лицах изобразились ужас и отчаяние, мужчины побледнели, а женщинам стало дурно; мистер Снодграсс и мистер Уинкль схватились за руки и в безумной тревоге смотрели на то место, где скрылся их учитель, в то время как мистер Тапмен, дабы оказать скорейшую помощь, а также внушить тем, кто мог находиться поблизости, ясное представление о катастрофе, мчался во всю прыть по полю, крича: «Пожар!»
В тот момент, когда старый Уордль и Сэм Уэллер осторожно приближались к месту катастрофы, а мистер Бенджемин Эллен спешно совещался с мистером Бобом Сойером, не своевременно ли теперь сделать кровопускание всей компании для некоторого усовершенствования в профессиональной практике, – в этот самый момент лицо, голова и плечи вынырнули из воды, и обнаружились черты лица и очки мистера Пиквика.
– Продержитесь одну секунду, одну только секунду! – вопил мистер Снодграсс.
– Да, пожалуйста! Заклинаю вас – ради меня! – орал мистер Уинкль, глубоко потрясенный.
Заклятье было, пожалуй, излишним, ибо можно предположить, что, не согласись мистер Пиквик продержаться ради кого-нибудь другого, у него мелькнула бы мысль, что не худо это сделать ради себя самого.
– Вы нащупываете дно, старина? – спросил Уордль. – Да, конечно, – ответил мистер Пиквик, вытирая голову и лицо и ловя воздух ртом. – Я упал на спину. Сначала я не мог подняться на ноги.
Глина на той части костюма мистера Пиквика, которая была видна, свидетельствовала о правдивости этих слов, и опасения зрителей в значительной мере рассеялись, когда жирный парень вдруг вспомнил, что глубина нигде не превышает пяти футов; вслед за тем были совершены чудеса храбрости, чтобы его извлечь. Плеск, треск, барахтанье – и, наконец, мистер Пиквик был благополучно избавлен от дальнейших неприятностей и снова очутился на суше.
– Ах, он простудится насмерть! – сказала Эмили.
– Бедняжка! – воскликнула Арабелла. – Позвольте мне закутать вас в шаль, мистер Пиквик.
– И это лучшее, что вы можете сделать, – сказал Уордль. – а потом бегите поскорее домой и немедленно укладывайтесь в постель.
Десяток шалей был предложен в тот же момент. Выбрали три-четыре самых толстых, завернули в них мистера Пиквика, и он тронулся в путь под присмотром мистера Уэллера, являя собою странное зрелище: пожилой джентльмен, насквозь мокрый и без шляпы, с руками, притянутыми шалью к бокам, мчался вперед без всякой видимой цели со скоростью добрых шести английских миль в час.
Но в такой критический момент мистер Пиквик не заботился о приличиях и, понукаемый Сэмом Уэллером, продолжал бежать во всю прыть, пока не добежал до двери Менор Фарм, куда мистер Тапмен прибыл минут на пять раньше и напугал старую леди до сердцебиения, внушив ей непоколебимую уверенность в том, что загорелось в кухонном дымоходе, – бедствие, всегда рисовавшееся в огненных красках воображению старой леди, если кто-либо проявлял малейшие признаки волнения.
Мистер Пиквик, не медля ни секунды, забрался в постель. Сэм Уэллер развел яркий огонь в камине и подал ему обед; позднее принесли чашу пунша и устроили грандиозную пирушку по случаю его спасения. Старик Уордль слышать не хотел о том, чтобы он встал, поэтому кровать превратили в председательское кресло, и мистер Пиквик председательствовал. Потребовали вторую и третью чашу. И когда мистер Пиквик проснулся на следующее утро, у него не наблюдалось ни малейших симптомов ревматизма – факт, доказывающий, как заметил весьма справедливо мистер Боб Сойер, что в таких случаях нет ничего лучше горячего пунша, а если иной раз горячий пунш оказывается недействительным, это объясняется только тем, что пациент допустил грубую ошибку, выпив. слишком мало.
Веселое общество разъехалось на следующее утро. Разъезжаться по домам восхитительно в наши школьные годы, но в последующей жизни расставания бывают довольно мучительны. Смерть, эгоистические поступки, перемена фортуны ежедневно разбивают много счастливых компаний и разбрасывают их по свету; и мальчики и девочки не возвращаются назад. Мы не хотим сказать, что именно так произошло в данном случае. Нам желательно только уведомить читателя, что гости отправились восвояси, что мистер Пиквик и его друзья снова заняли места на крыше магльтонской кареты и что Арабелла Эллен уехала к месту своего назначения, где бы оно ни находилось, – мы смеем думать, что мистер Уинкль знал, где оно находится, но признаемся, что мы этого не знаем, – под охраной и присмотром своего брата Бенджемина и его весьма близкого и закадычного друга, мистера Боба Сойера.
При расставании этот последний джентльмен и мистер Бенджемин Эллен с таинственным видом отвели мистера Пиквика в сторонку, и мистер Боб Сойер, ткнув указательным пальцем между ребер мистера Пиквика и тем самым проявив свою природную шутливость и в то же время знание анатомии человеческого тела, осведомился:
– Послушайте, старина, где вы угнездились?
Мистер Пиквик отвечал, что в настоящее время он проживает в гостинице «Джордж и Ястреб».
– Я хочу, чтобы вы ко мне заглянули, – сказал Боб Сойер.
– Ничто не может мне доставить большего удовольствия, – ответил мистер Пиквик.
– Вот моя квартира, – сказал мистер Боб Сойер, доставая визитную карточку, – Лент-стрит, Боро; это, знаете ли, для меня удобно, близко от Гайя. Когда вы пройдете мимо церкви Сент-Джорджа, сверните с Хай-стрит направо, первая улица.
– Я найду, – отозвался мистер Пиквик.
– Приходите в четверг вечером через две педели и приводите своих приятелей, – сказал мистер Боб Сойер. У меня соберется несколько товарищей медиков.
Мистер Пиквик заявил, что ему доставит удовольствие встреча с медиками, и, после того как мистер Боб Сойер уведомил его, что он намерен очень приятно провести время и что его друг Бен тоже придет, они пожали друг другу руки и расстались.
Мы чувствуем, что в этом месте нам могут задать вопрос, нашептывал ли что-нибудь мистер Уинкль Арабелле Эллен во время этого краткого разговора, и если да, то что он сказал, и далее, беседовал ли мистер Снодграсс конфиденциально с Эмили Уордль, и если да, то что сказал он. На это мы отвечаем, что, о чем бы они ни говорили с леди, они ровно ничего не сказали мистеру Пиквику или мистеру Тапмену на протяжении двадцати восьми миль и что они часто вздыхали, отказывались от эля и бренди и вид у них был мрачный. Если наши наблюдательные читательницы могут вывести какие-либо заключения из этих фактов, мы просим их сделать эти выводы во что бы то ни стало.
О. Генри. Дары волхвов
Один доллар восемьдесят семь центов. Это было все. Из них шестьдесят центов монетками по одному центу. За каждую из этих монеток пришлось торговаться с бакалейщиком, зеленщиком, мясником так, что даже уши горели от безмолвного неодобрения, которое вызывала подобная бережливость. Делла пересчитала три раза. Один доллар восемьдесят семь центов. А завтра рождество.
Единственное, что тут можно было сделать, это хлопнуться на старенькую кушетку и зареветь. Именно так Делла и поступила. Откуда напрашивается философский вывод, что жизнь состоит из слез, вздохов и улыбок, причем вздохи преобладают.
Пока хозяйка дома проходит все эти стадии, оглядим самый дом. Меблированная квартирка за восемь долларов в неделю. В обстановке не то чтобы вопиющая нищета, но скорее красноречиво молчащая бедность. Внизу, на парадной двери, ящик для писем, в щель которого не протиснулось бы ни одно письмо, и кнопка электрического звонка, из которой ни одному смертному не удалось бы выдавить ни звука. К сему присовокуплялась карточка с надписью: «М-р Джеймс Диллингхем Юнг» «Диллингхем» развернулось во всю длину в недавний период благосостояния, когда обладатель указанного имени получал тридцать долларов в неделю. Теперь, после того как этот доход понизился до двадцати долларов, буквы в слове «Диллингхем» потускнели, словно не на шутку задумавшись: а не сократиться ли им в скромное и непритязательное «Д»? Но когда мистер Джеймс Диллингхем Юнг приходил домой и поднимался к себе на верхний этаж, его неизменно встречал возглас: «Джим!» и нежные объятия миссис Джеймс Диллингхем Юнг, уже представленной вам под именем Деллы. А это, право же, очень мило.
Делла кончила плакать и прошлась пуховкой по щекам. Она теперь стояла у окна и уныло глядела на серую кошку, прогуливавшуюся по серому забору вдоль серого двора. Завтра рождество, а у нее только один доллар восемьдесят семь центов на подарок Джиму! Долгие месяцы она выгадывала буквально каждый цент, и вот все, чего она достигла. На двадцать долларов в неделю далеко не уедешь. Расходы оказались больше, чем она рассчитывала. С расходами всегда так бывает. Только доллар восемьдесят семь центов на подарок Джиму! Ее Джиму! Сколько радостных часов она провела, придумывая, что бы такое ему подарить к рождеству. Что-нибудь совсем особенное, редкостное, драгоценное, что-нибудь, хоть чуть-чуть достойное высокой чести принадлежать Джиму.
В простенке между окнами стояло трюмо. Вам никогда не приходилось смотреться в трюмо восьмидолларовой меблированной квартиры? Очень худой и очень подвижной человек может, наблюдая последовательную смену отражений в его узких створках, составить себе довольно точное представление о собственной внешности. Делле, которая была хрупкого сложения, удалось овладеть этим искусством.
Она вдруг отскочила от окна и бросилась к зеркалу. Глаза ее сверкали, но с лица за двадцать секунд сбежали краски. Быстрым движением она вытащила шпильки и распустила волосы.
Надо вам сказать, что у четы Джеймс. Диллингхем Юнг было два сокровища, составлявших предмет их гордости. Одно – золотые часы Джима, принадлежавшие его отцу и деду, другое – волосы Деллы. Если бы царица Савская проживала в доме напротив, Делла, помыв голову, непременно просушивала бы у окна распущенные волосы – специально для того, чтобы заставить померкнуть все наряди и украшения ее величества. Если бы царь Соломон служил в том же доме швейцаром и хранил в подвале все свои богатства, Джим, проходя мимо; всякий раз доставал бы часы из кармана – специально для того, чтобы увидеть, как он рвет на себе бороду от зависти.
И вот прекрасные волосы Деллы рассыпались, блестя и переливаясь, точно струи каштанового водопада. Они спускались ниже колен и плащом окутывали почти всю ее фигуру. Но она тотчас же, нервничая и торопясь, принялась снова подбирать их. Потом, словно заколебавшись, с минуту стояла неподвижно, и две или три слезинки упали на ветхий красный ковер.
Старенький коричневый жакет на плечи, старенькую коричневую шляпку на голову – и, взметнув юбками, сверкнув невысохшими блестками в глазах, она уже мчалась вниз, на улицу.
Вывеска, у которой она остановилась, гласила: «M-me Sophronie. Всевозможные изделия из волос», Делла взбежала на второй этаж и остановилась, с трудом переводя дух.
– Не купите ли вы мои волосы? – спросила она у мадам.
– Я покупаю волосы, – ответила мадам. – Снимите шляпу, надо посмотреть товар.
Снова заструился каштановый водопад.
– Двадцать долларов, – сказала мадам, привычно взвешивая на руке густую массу.
– Давайте скорее, – сказала Делла.
Следующие два часа пролетели на розовых крыльях – прошу прощенья за избитую метафору. Делла рыскала по магазинам в поисках подарка для Джима.
Наконец, она нашла. Без сомнения, что было создано для Джима, и только для него. Ничего подобного не нашлось в других магазинах, а уж она все в них перевернула вверх дном, Это была платиновая цепочка для карманных часов, простого и строгого рисунка, пленявшая истинными своими качествами, а не показным блеском, – такими и должны быть все хорошие вещи. Ее, пожалуй, даже можно было признать достойной часов. Как только Делла увидела ее, она поняла, что цепочка должна принадлежать Джиму, Она была такая же, как сам Джим. Скромность и достоинство – эти качества отличали обоих. Двадцать один доллар пришлось уплатить в кассу, и Делла поспешила домой с восемьюдесятью семью центами в кармане. При такой цепочке Джиму в любом обществе не зазорно будет поинтересоваться, который час. Как ни великолепны были его часы, а смотрел он на них часто украдкой, потому что они висели на дрянном кожаном ремешке.
Дома оживление Деллы поулеглось и уступило место предусмотрительности и расчету. Она достала щипцы для завивки, зажгла газ и принялась исправлять разрушения, причиненные великодушием в сочетании с любовью. А это всегда тягчайший труд, друзья мои, исполинский труд.
Не прошло и сорока минут, как ее голова покрылась крутыми мелкими локончиками, которые сделали ее удивительно похожей на мальчишку, удравшего с уроков. Она посмотрела на себя в зеркало долгим, внимательным и критическим взглядом.
«Ну, – сказала она себе, – если Джим не убьет меня сразу, как только взглянет, он решит, что я похожа на хористку с Кони-Айленда. Но что же мне было делать, ах, что же мне было делать, раз у меня был только доллар и восемьдесят семь центов!»
В семь часов кофе был сварен, раскаленная сковорода стояла на газовой плите, дожидаясь бараньих котлеток.
Джим никогда не запаздывал. Делла зажала платиновую цепочку в руке и уселась на краешек стола поближе к входной двери. Вскоре она услышала его шаги внизу на лестнице и на мгновение побледнела. У нее была привычка обращаться к богу с коротенькими молитвами по поводу всяких житейских мелочей, и она торопливо зашептала:
– Господи, сделай так, чтобы я ему не разонравилась.
Дверь отворилась, Джим вошел и закрыл ее за собой. У него было худое, озабоченное лицо. Нелегкое дело в двадцать два года быть обремененным семьей! Ему уже давно нужно было новое пальто, и руки мерзли без перчаток.
Джим неподвижно замер у дверей, точно сеттера учуявший перепела. Его глаза остановились на Делле с выражением, которого она не могла понять, и ей стало Страшно. Это не был ни гнев, ни удивление, ни упрек, ни ужас – ни одно из тех чувств, которых можно было бы ожидать. Он просто смотрел на нее, не отрывая взгляда, в лицо его не меняло своего странного выражения.
Делла соскочила со стола и бросилась к нему.
– Джим, милый, – закричала она, – не смотри на меня так. Я остригла волосы и продала их, потому что я не пережила бы, если б мне нечего было подарить тебе к рождеству. Они опять отрастут. Ты ведь не сердишься, правда? Я не могла иначе. У меня очень быстро растут волосы. Ну, поздравь меня с рождеством, Джим, и давай радоваться празднику. Если б ты знал, какой я тебе подарок приготовила, какой замечательный, чудесный подарок!
– Ты остригла волосы? – спросил Джим с напряжением, как будто, несмотря на усиленную работу мозга, он все еще не мог осознать этот факт.
– Да, остригла и продала, – сказала Делла. – Но ведь ты меня все равно будешь любить? Я ведь все та же, хоть и с короткими волосами.
Джим недоуменно оглядел комнату.
– Так, значит, твоих кос уже нет? – спросил он с бессмысленной настойчивостью.
– Не ищи, ты их не найдешь, – сказала Делла. – Я же тебе говорю: я их продала – остригла и продала. Сегодня сочельник, Джим. Будь со мной поласковее, потому что я это сделала для тебя. Может быть, волосы на моей голове и можно пересчитать, – продолжала она, и ее нежный голос вдруг зазвучал серьезно, – но никто, никто не мог бы измерить мою любовь к тебе! Жарить котлеты, Джим?
И Джим вышел из оцепенения. Он заключил свою Деллу в объятия. Будем скромны и на несколько секунд займемся рассмотрением какого-нибудь постороннего предмета. Что больше – восемь долларов в неделю или миллион в год? Математик или мудрец дадут вам неправильный ответ. Волхвы принесли драгоценные дары, но среди них не было одного. Впрочем, эти туманные намеки будут разъяснены далее.
Джим достал из кармана пальто сверток и бросил его на стол.
– Не пойми меня ложно, Делл, – сказал он. – Никакая прическа и стрижка не могут заставить меня разлюбить мою девочку. Но разверни этот сверток, и тогда ты поймешь, почему я в первую минуту немножко оторопел.
Белые проворные пальчики рванули бечевку и бумагу. Последовал крик восторга, тотчас же – увы! – чисто по женски сменившийся потоком слез и стонов, так что потребовалось немедленно применить все успокоительные средства, имевшиеся в распоряжении хозяина дома.
Ибо на столе лежали гребни, тот самый набор гребней – один задний и два боковых, – которым Делла давно уже благоговейно любовалась в одной витрине Бродвея. Чудесные гребни, настоящие черепаховые, с вделанными в края блестящими камешками, и как раз под цвет ее каштановых волос. Они стоили дорого… Делла знала это, – и сердце ее долго изнывало и томилось от несбыточного желания обладать ими. И вот теперь они принадлежали ей, но нет уже прекрасных кос, которые украсил бы их вожделенный блеск.
Все же она прижала гребни к груди и, когда, наконец, нашла в себе силы поднять голову и улыбнуться сквозь слезы, сказала:
– У меня очень быстро растут волосы, Джим!
Тут она вдруг подскочила, как ошпаренный котенок, и воскликнула:
– Ах, боже мой!
Ведь Джим еще не видел ее замечательного подарка. Она поспешно протянула ему цепочку на раскрытой ладони. Матовый драгоценный металл, казалось, заиграл в лучах ее бурной и искренней радости.
– Разве не прелесть, Джим? Я весь город обегала, покуда нашла это. Теперь можешь хоть сто раз в день смотреть, который час. Дай-ка мне часы. Я хочу посмотреть, как это будет выглядеть все вместе.
Но Джим, вместо того чтобы послушаться, лег на кушетку, подложил обе руки под голову и улыбнулся.
– Делл, – сказал он, – придется нам пока спрятать наши подарки, пусть полежат немножко. Они для нас сейчас слишком хороши. Часы я продал, чтобы купить тебе гребни. А теперь, пожалуй, самое время жарить котлеты.
Волхвы, те, что принесли дары младенцу в яслях, были, как известно, мудрые, удивительно мудрые люди. Они то и завели моду делать рождественские подарки. И так как они были мудры, то и дары их были мудры, может быть, даже с оговоренным правом обмена в случае непригодности. А я тут рассказал вам ничем не примечательную историю про двух глупых детей из восьмидолларовой квартирки, которые самым немудрым образом пожертвовали друг для друга своими величайшими сокровищами. Но да будет сказано в назидание мудрецам наших дней, что из всех дарителей эти двое были мудрейшими. Из всех, кто подносит и принимает дары, истинно мудры лишь подобные им. Везде и всюду. Они и есть волхвы.
О. Генри. Елка с сюрпризом
Чероки называли отцом Желтой Кирки. А Желтая Кирка была новым золотоискательским поселком, возведенным преимущественно из неостру-ганных сосновых бревен и парусины. Чероки был старателем. Как-то раз, пока его ослик утолял голод кварцем и сосновыми шишками, Чероки выворотил киркой самородок в тридцать унций весом. Чероки застолбил участок и тут же – как радушный хозяин и человек с размахом – разослал всем своим друзьям в трех штатах приглашение приехать, разделить с ним его удачу. Никто из приглашенных не ответил вежливым отказом. Они прикатили с реки Хилы, с Рио-Пекос и с Соленой реки, из Альбукерка и Феникса, из Сан-та-Фэ и изо всех окрестных старательских лагерей.
Когда около тысячи золотоискателей застолбили участки и обосновались на них, они назвали свое поселение Желтой Киркой, избрали комитет охраны общественного порядка и преподнесли Чероки часовую цепочку из небольших самородков.
Через три часа после окончания церемонии с цепочкой золото на участке Чероки иссякло. Он застолбил не жилу, а карман. Чероки бросил участок и принялся столбить новые – один за другим. Но счастье повернулось к нему спиной. Золотого песка, который он намывал за день, ни разу не хватило, чтобы оплатить его счет в баре. Зато почти у всех приглашенных им старателей дела шли на лад, и Чероки радостно улыбался и поздравлял их с успехом.
В Желтой Кирке подобрался народ, уважавший тех, кто не падает духом от неудачи. Старатели спросили Чероки, что они могут для него сделать.
– Для меня? – сказал Чероки. – Да что ж, небольшая ссуда пришлась бы сейчас в самую пору. Надо, пожалуй, попытать счастья в Марипозе. Если нападу там на хорошую залежь, тут же пришлю вам весточку. Вы же знаете – я не из тех, кто скрывает свою удачу от друзей.
В мае Чероки навьючил свое снаряжение на ослика и повернул его задумчивой мышасто-серой мордой на север. Толпа новоселов проводила его до воображаемой городской заставы, и он зашагал дальше, напутствуемый прощальными криками и пожеланиями успеха. Пять фляжек без единого пузырька воздуха между пробкой и содержимым были силком рассованы по его карманам. Чероки просили не забывать, что в Желтой Кирке его всегда будут ждать постель, яичница с салом и горячая вода для бритья, если Фортуна не надумает заглянуть к нему на стоянку в Марипозе, чтобы погреть руки у его костра.
Чероки получил это свое прозвище в соответствии с существовавшей среди старателей номенклатурной системой. Предъявления свидетельства о крещении не требовалось – каждый получал свою кличку и без этого. Имя и фамилия человека считались его личной собственностью, а чтобы его удобнее было кликнуть к стойке и как-то отличить от других облаченных в синие рубахи двуногих, общество присваивало ему какое-нибудь временное звание, титул или прозвище. Повод для этих непредусмотренных законом крестин чаще всего усматривался в личных особенностях каждого. Ко многим без труда приставало название той местности, из которой они, по их словам, прибыли. Некоторые громко и нахально именовали себя «Адамса-ми», или «Томпсонами», или еще как-нибудь в том же роде, бросая этим тень на свою репутацию. Кое-кто хвастливо и бесстыдно раскрывал свое бесспорно подлинное имя, но это воспринималось как пустое зазнайство и не имело успеха среди старателей. Одному типу, заявившему, что его зовут Честертон Л. К. Белмонт, и предъявившему в доказательство бумаги, категорически предложили покинуть город до захода солнца. Особенно в ходу были клички вроде: «Коротыш», «Криволапый», «Техасец», «Лежебока Билл», «Роджер-Выпивоха», «Хромой Райли», «Судья» и «Эд-Кали-форния». Чероки получил свое прозвище потому, что он прожил будто бы некоторое время среди этого индейского племени.
Двадцатого декабря Болди, почтальон, прискакал в Желтую Кирку с потрясающей новостью.
– Как вы думаете, кого я видел в Альбукерке? – спросил Болди, заняв свое место у стойки бара. – Чероки. Разряжен в пух и прах, словно какой-нибудь султан турецкий, и швыряет деньгами направо и налево. Мы с ним погуляли на славу и отпробовали слабительной шипучки, и Чероки оплачивал все счета наложенным платежом. Карманы у него раздулись от денег, как бильярдные лузы, набитые шарами.
– Чероки, должно быть, напал на хорошую жилу, – сказал Эд-Калифорния. – Вот порядочный малый! Я глубоко признателен Чероки за то, что ему наконец повезло.
– Не мешало бы Чероки притопать теперь в Желтую Кирку проветать старых друзей, – заметил кто-то с ноткой огорчения в голосе.: – Ну, да так оно всегда бывает. Деньги – лучшее средство, чтоб отшибло память.
– Постойте, – возразил Болди, – я еще не все рассказал. Чероки застолбил трехфутовую жилу там, в Марипозе, и с каждой тонны руды добывал столько золота, что хоть всякий раз кати в Европу. Эту свою жилу он продал одному синдикату и получил сто тысяч долларов чистоганом. После этого он купил себе шубу из новорожденных котиков, и красные сани, и… ну, угадайте, что еще он надумал?
– В карты режется, – высказал предположение Техасец, который не мыслил себе развлечений вне азарта.
– Ах, поцелуй меня скорей, моя красотка! – пропел Коротыш, носивший в кармане чью-то фотографию и не снимавший пунцового галстука даже во время работы на участке.
– Купил пивную, – решил Роджер-Выпивоха.
– Чероки повел меня к себе в комнату, – продолжал Болди, – и кое-что мне показал. У него там целый склад кукол, барабанов, попрыгунчиков, коньков, мешочков с леденцами, хлопушек, заводных барашков и прочей дребедени. И как вы думаете, что он собирается делать со всеми этими бесполезными побрякушками? Нипочем не угадаете. Ну так вот, Чероки мне сказал. Он задумал погрузить все это в свои красные сани и… стойте, стойте, подождите заказывать виски!., прискакать сюда, в Желтую Кирку, и закатить здешней детворе – ну да, да, здешней детворе! – такую большую рождественскую елку и такой великий кутеж с раздачей Говорящих Кукол и Больших Столярных Наборов для Маленьких Умных Мальчиков, какие не снились еще ни одному сосунку к западу от мыса Гаттераеа!
После этих слов минуты на две воцарилось гробовое молчание. Оно было нарушено барменом. Решив, что удобный момент для проявления радушия настал, он двинул по стойке свою батарею стаканов; следом за ними и не столь стремительно поплыла бутылка виски.
– А ты сказал ему? – спросил старатель по кличке Тринидад.
– Да нет, – с запинкой отвечал Болди, – не сказал. Как-то к слову не. пришлось. Ведь Чероки уже закупил всю эту муру и уплатил за нее сполна и уж так-то был доволен собой и своей затеей… И мы с ним успели порядком нагрузиться этой самой шипучкой. Нет, я ничего ему не сказал.
– Признаться, я несколько изумлен, – молвил Судья, вешая свою тросточку с ручкой из слоновой кости на стойку бара. – Как мог наш друг Чероки составить себе столь превратное представление о своем, так сказать, родном городе?
– Ну, то ли еще бывает на свете, – возразил Болди. – Чероки уехал отсюда семь месяцев назад. Мало ли что могло случиться за это время. Откуда ему знать, что в городе совсем нет ребятишек и пока не ожидается.
– Да ведь если рассудить, – заметил Эд-Калкфорния, – так это даже странно, что никаким ветром их к нам еще не занесло. Может, это потому, что в городе покуда не налажено снабжение сосками и пеленками?
– А для пущего эффекта, – сказал Болди, – Чероки решил сам нарядиться Дедом Морозом. Он раздобыл себе белый парик и бороду, в которых он как две капли воды похож на этого парня Лонгфелло, если судить по портрету в книжке. И потом еще красный, обшитый мехом, исподний балахон, чтобы надевать поверх всего, пару красных рукавиц и круглый красный стоячий колпак с отложным кончиком. Позор да и только, как подумаешь, что все это обмундирование пропадает зазря, когда столько разных Энн и Вилли мечтают об эдаком чуде!
– А когда Чероки думает прибыть сюда со своим товаром? – спросил Тринидад.
– В сочельник утром, – сказал Болди. – И он хочет, чтобы вы, ребята, приготовили помещение, и поставили елку, и пригласили дам помочь наряжать ее. Но только таких, которые умеют держать язык за зубами, – чтоб полный был сюрприз для ребят.
Отмеченное собеседниками прискорбное состояние Желтой Кирки соответствовало действительности. Ни разу ребячий голосок не порадовал обитателей этого на скорую руку возведенного поселка. Ни разу топот резвых детских ножек не прозвучал на его единственной немощеной улице между двумя рядами палаток и бревенчатых хижин. Все это пришло потом. Но в те дни Желтая Кирка была просто затерянным в горах старательским лагерем, и никто еще не видел там горящих ожиданием плутовских глаз, нетерпеливо встречающих зарю праздничного дня, или рук, жадно протянутых к таинственным дарам Деда Мороза, не слышал восторженных кликов по поводу великой зимней радости елки. Словом, не было в Желтой Кирке ничего, что могло бы послужить наградой добросердечному Чероки за тот ворох добра, который он туда вез.
Женщин в Желтой Кирке было всего пять. Из них три – жена пробирщика, хозяйка гостиницы «Счастливая находка» и прачка, намывавшая в своем корыте на унцию золотого песка в день, – составляли оседлую часть женского населения поселка. Остальные две были сестры Спэнглер – мисс Фаншон и мисс Ирма – из «Передвижного драматического», который играл сейчас в импровизированном театре «Ампир». Но детей в поселке не было. Иной раз мисс Фаншон исполняла не без огонька роль какого-нибудь бойкого подростка, но создаваемый ею образ был плачевно далек от того детского облика, который рисовался воображению как достойный объект праздничных щедрот Чероки.
Рождество приходилось на четверг. Во вторник утром Тринидад не пошел работать на участок, а направился к Судье в гостиницу «Счастливая находка».
– Желтая Кирка опозорит себя навеки, – заявил Тринидад, – если мы не поддержим Чероки в этом его елочном загуле. Чероки, можно сказать, создал наш город. Я лично решил кое-что предпринять, чтобы Дед Мороз не, оказался в дураках.
– Это начинание, – сказал Судья, – встретит всемерную поддержку с моей стороны. Я многим обязан Чероки. Однако я не вижу путей и средств… собственно говоря, отсутствие детей в нашем городе я до этой минуты склонен был рассматривать скорее как благодеяние… хотя, при сложившихся обстоятельствах… тем не менее я все-таки не вижу путей и средств…
– Взгляните на меня, – сказал Тринидад, – и вы увидите. Пути и средства стоят перед вами и уже собрались в путь-дорогу. Я сейчас раздобуду упряжку и пригоню на представление нашего Деда Мороза целый фургон детворы… хотя бы пришлось совершить налет на сиротский приют.
– Эврика! – воскликнул Судья.
– Нет, врете! – решительно возразил Тринидад. – Это я нашел. Я когда-то тоже учил латынь в школе.
– Я буду вас сопровождать, – заявил Судья, размахивая тросточкой. Тот небольшой дар речи и ораторские способности, которыми я обладаю, могут пригодиться нам, когда нужно будет убедить наших юных друзей предоставить себя на некоторое время напрокат для осуществления наших планов.
Через час Желтая Кирка была оповещена о плане Тринидада и Судьи и единодушно его одобрила. Каждый, кому было известно, что где-нибудь в радиусе сорока миль от Желтой Кирки проживает семья с малолетними отпрысками, поспешил поделиться своими сведениями. Тринидад тщательно все записал и, не теряя времени, отправился на розыски лошадей и возка.
Первую остановку намечено было сделать у пятистенной бревенчатой хижины в двадцати милях от Желтой Кирки. Тринидад покричал у ворот, из хижины вышел хозяин и стал, облокотившись о расшатанную калитку. На порог высыпала орава ребятишек, порядком оборванных, но пышащих здоровьем и снедаемых любопытством.
– Вот какое дело, – начал Тринидад. – Мы из Желтой Кирки. Приехали похитить у вас детишек на добровольных, так сказать, началах. Один из наших видных горожан одержим елочной манией и пожелал стать Дедом Морозом. Завтра он прикатит в город с целым возом разной чепухи, выкрашенной в красную краску и изготовленной в Германии. А у нас в Желтой Кирке самый младший из сорванцов обзавелся уже сорокапятикали-берным револьвером и безопасной бритвой. Так кто же будет кричать «Ох!» и «Ах!», когда на елке зажгутся свечки? Словом, друг, если вы одолжите нам парочку ребят, мы обещаем возвратить их в полной сохранности. В первый день рождества они будут доставлены обратно в лучшем виде и притащат с собой Робинзонов в красивых переплетах, рога изобилия, красные барабаны и прочие вещественные доказательства. Ну, как?
– Другими словами, – вмешался Судья, – мы, впервые со дня основания нашего небольшого, но процветающего города, обнаружили его несовершенство в смысле совершенного отсутствия в нем несовершеннолетних. И ввиду приближения того календарного срока, когда обычаем предусмотрено награждать, так сказать, нежных и юных различными бесполезными, но ходкими предметами…
– Понятно, – сказал хозяин, уминая большим пальцем табак в трубке. Не стану задерживать вас, джентльмены. У нас со старухой, скажем прямо, семеро ребятишек. Так вот, я перебрал в уме всю кучу и что-то не вижу, кого из них мы могли бы уступить вам для вашей гулянки. Старуха уже нажарила кукурузных зерен, а в комоде у нее спрятаны тряпичные куклы, и мы сами думаем кутнуть на праздничках, хотя и по-домашнему, без затей. Словом, мне эта ваша выдумка не очень-то по душе, и я ни одного из своих ребят не уступлю. Премного вам благодарен, джентльмены.
Они покатили под гору, взобрались на другой холм и остановили возок у ранчо Уайли Уилсона. Тринидад изложил свою просьбу. Судья торжественно прогудел партию для второго голоса. Миссис Уайли спрятала двух розовощеких пострелят в складках своей юбки и не улыбнулась до тех пор, пока не увидела, что мистер Уайли смеется и отрицательно качает головой. Опять отказ!
Когда в низине меж холмами начали сгущаться сумерки, Тринидад и Судья уже исчерпали больше половины своего списка – и все впустую. Они заночевали в придорожной гостинице и на заре снова пустились в путь. В возке не прибавилось ни одного седока.
– Я, кажется, начинаю понимать, – сказал Тринидад, – что получить ребенка напрокат на праздники так же трудно, как украсть масло у человека, который собрался есть блины.
– Не подлежит никакому сомнению, – отозвался Судья, – что семейные узы приобретают в этот период года исключительную, так сказать, прочность.
В канун праздника они покрыли тридцать миль, сделали четыре бесплодных остановки и произнесли четыре не имевших успеха воззвания. Детвора везде была на вес золота.
Солнце уже клонилось к закату, когда жена старшего обходчика на какой-то глухой железнодорожной ветке, загородив собой еще одно не подлежащее изъятию сокровище, сказала:
– На Гранитной Стрелке работает сейчас новая буфетчица. У нее, кажется, есть сынишка. Может, она и отпустит его с вами.
В пять часов вечера Тринидад пригнал своих мулов к станции Гранитная Стрелка. Поезд только что отошел, забрав с собой утоливших голод и умиротворенных пассажиров.
На ступеньках железнодорожного буфета они увидели тощего угрюмого мальчонку лет десяти, с папиросой в зубах. В буфете, где пассажиры с налету удовлетворяли свой кочевой аппетит, царил хаос. Молодая, но иссушенная заботами женщина в полном изнеможении сидела, откинувшись на спинку стула. Лицо ее хранило следы своеобразной красоты – той, что никогда не исчезает бесследно, но которую нельзя и вернуть. Тринидад разъяснил ей цель их приезда.
– Да я буду рада, если вы хоть ненадолго заберете с собой Бобби, устало сказала женщина. – Крутишься тут, как заведенная, с утра до ночи некогда за ним присмотреть. А он набирается дурных примеров от взрослых. Какие уж тут елки – вот разве что у вас…
Мужчины вышли на крыльцо для переговоров с Бобби. Тринидад в живых красках описал ему роскошную елку с подарками.
– А потом, мой юный друг, – добавил Судья, – сам Дед Мороз явится к вам с дарами, как бы в ознаменование того, как некогда волхвы…
– А, бросьте заливать! Я не ребенок, – насмешливо прищурившись, прервал его Бобби. – Нет никаких Дедморозов. Это вы, дяди, сами покупаете в лавке всякую дрянь и суете ребятам ночью под подушки. И пачкаете каминными щипцами пол – будто Дед Мороз приехал на санях.
– Ну, может, и так, – примирительно сказал Тринидад. – Но елки-то ведь всамделишные. А у нас будет знаешь какая! Как универсальный магазин в Альбукерке – все игрушки не дешевле десяти центов. И барабаны будут, и волчки, и ноев ковчег, и…
– К черту! – холодно сказал Бобби. – Я с этим давно покончил. Хочу ружье. Не игрушечное, а настоящее, чтоб стрелять диких котов. Так у вас небось не найдется ружья на вашей дурацкой елке?
– Поручиться не могу, – сказал Тринидад дипломатично, – но кто его знает… Поедем с нами, а там видно будет.
Заройив этот слабый луч надежды в душу Бобби, вербовщики вынудили у него согласие пойти навстречу филантропическому порыву Чероки и пустились со своим единственным трофеем в обратный путь.
В Желтой Кирке тем временем помещение пустовавшего склада было превращено в праздничный зал, разукрашенный, как чертоги доброй ари-зонской феи. Дамы потрудились не зря. Елка, вся в свечках, серебряной мишуре и игрушках, которых хватило бы на добрых два десятка ребят, высилась в центре зала. Когда свечерело, все, сжигаемые нетерпением, стали выглядывать на улицу – не покажется ли возок с похитителями детей. Еще в полдень Чероки влетел в поселок на красных санях, заваленных свертками, кульками и коробками самой различной формы и размера. И так был он увлечен выполнением своего бескорыстного замысла, что даже не заметил отсутствия ребят в поселке, а открыть ему глаза на позорное состояние Желтой Кирки ни у кого не хватило духу; к тому же все твердо верили, что Тринидад и Судья сумеют восполнить этот ужасающий пробел.
Когда солнце село, Чероки хитро подмигнул собравшимся и с лукавой улыбкой на обветренном морщинистом лице удалился из зала, прихватив узелок со всем реквизитом Деда Мороза и еще один таинственный пакет с игрушками.
– Как только ребята соберутся, – наказывал он членам добровольного елочного комитета, – зажгите елку и поиграйте с ними в кошки-мышки. А когда у них пойдет дым коромыслом, вот тогда… тогда Дед Мороз потихоньку проскользнет в дверь. Подарков, думается мне, должно хватить.
Дамы порхали вокруг елки, в последний раз перевешивая какие-то украшения, чтобы тут же перевесить их заново. Сестры Спэнглер тоже были здесь: одна в костюме леди Вайолет де Вир, другая – служанки Мари, персонажей из новой пьесы «Невеста рудокопа». Спектакли в театре начинались только в девять часов, и актрисы с благосклонного разрешения комитета помогали наряжать елку. Кто-нибудь то и дело выскакивал на крыльцо и прислушивался – не возвращается ли упряжка Тринидада. Тревога росла, ибо надвигалась ночь и пора было зажигать елку, да и Чероки в любую минуту мог, не спросись, появиться на пороге в полном облачении рождественского Деда.
Но вот на улице заскрипел возок, и «похитители» подъехали к складу. Дамы всполошились и с восторженными восклицаниями бросились зажигать свечки. Мужчины беспокойно прохаживались из угла в угол или стояли небольшими группами, смущенно переминаясь с ноги на ногу.
Тринидад и Судья, истомленные долгими странствиями, вступили в зал, ведя за руку тщедушного, озорного с виду мальчишку. Мальчишка презрительным взглядом исподлобья окинул пестро разряженную елку.
– А где же остальные дети? – вопросила жена пробирщика, игравшая первую скрипку во всех светских начинаниях города.
– Сударыня, – со вздохом отвечал Тринидад, – отправляться на разведку за детьми перед праздником – все равно что искать серебро в известняках. Так называемые родительские чувства – сплошная для меня загадка. Похоже, что папашам и мамашам совершенно безразлично, если их потомство все триста шестьдесят четыре дня в году будет тонуть, объедаться ядовитыми дубовыми орешками, попадать в лапы диких котов или похитителей детей. Но в сочельник оно, вынь да положь, должно отравлять своим присутствием семейные сборища. Этот вот экземпляр, сударыня, – единственное, что нам удалось откопать в результате двухдневных разведок на местности.
– Ах, прелестное дитя! – проворковала мисс Ирма, волоча свой театральный шлейф к середине сцены.
– Отвяжитесь! – хмуро буркнул Бобби. – Кто это – «дитя»? Уж не вы ли?
– Дерзкий мальчишка! – ахнула мисс Ирма, не успев погасить эмалевой улыбки.
– Старались, как могли, – сказал Тринидад. – Обидно за Чероки, да что же поделаешь.
Тут распахнулась дверь, и появился Чероки в традиционном костюме Деда Мороза. Белые космы парика и пышная белая борода закрывали почти все его лицо – видны были только темные, искрившиеся весельем глаза. За спиной он нес мешок.
Все замерли при его появлении. Даже сестры Спэнглер, забыв принять кокетливые позы, с любопытством уставились на высокую фигуру рождественского Деда. Бобби, насупившись, засунув руки в карманы, угрюмо рассматривал нелепое, обвешанное побрякушками дерево. Чероки опустил на пол свой мешок и с удивлением огляделся по сторонам. Быть может, у него мелькнула мысль, что нетерпеливую ватагу ребятишек загнали куда-нибудь в угол, чтобы выпустить оттуда, как только он войдет. Чероки направился к Бобби и протянул ему руку в красной рукавице.
– Поздравляю тебя с праздником, мальчуган, – сказал он. – Можешь брать с елки все, что тебе нравится, – мы сейчас достанем. Ну, давай руку, поздоровайся с Дедом Морозом.
– Нет никаких Дедморозов, – шмыгнув носом, проворчал Бобби. – У тебя фальшивая борода. Из старых козлиных оческов. Я не ребенок. На черта мне эти куклы и оловянные лошадки? Кучер сказал, что дадут ружье. А у тебя его нет. Я хочу домой.
Тринидад пришел на помощь. Он схватил руку Чероки и горячо ее потряс.
– Ты уж прости, Чероки, – сказал он. – Нет у нас в Желтой Кирке никаких ребят, да и сроду не было. Мы надеялись пригнать их целый косяк на твое суарэ, да вот, кроме этой сардинки, ничего не удалось выловить. А он, понимаешь ли, атеист и не верит в рождественских дедов. Нам очень совестно, что ты зря потратился. Да ведь мы с Судьей думали, что притащим сюда целую ораву мелюзги и все твои свистульки пойдут в ход.
– Ну и ладно, – спокойно сказал Чероки. – Подумаешь, какие траты, есть о чем говорить! Свалим все это барахло в старую шахту да и дело с концом. Но надо же быть таким ослом – прямо из головы вон, что в Желтой Кирке нету ребятишек!
Гости меж тем с похвальным усердием, хотя и без особого успеха, делали вид, что веселятся вовсю.
Бобби отошел в угол и уселся на стул. Холодная скука была отчетливо написана на его лице. Чероки, еще не вполне отвыкнув от своей роли, подошел и сел рядом.
– Где ты живешь, мальчик? – вежливо осведомился он.
– На Гранитной Стрелке, – нехотя процедил Бобби.
В зале было жарко. Чероки снял свой колпак, парик и бороду.
– Эй! – Несколько оживившись, произнес Бобби. – А ведь я тебя знаю.
– Разве мы с тобой встречались, малыш?
– Не помню. А вот карточку твою я видел. Сто раз.
– Где?
Бобби колебался.
– Дома. На комоде.
– Скажи, пожалуйста, мальчик, а как тебя зовут?
– Роберт Лэмсден. Это материна карточка. Она прячет ее ночью под подушку. Я раз видел даже, как она ее целовала. Вот уж нипочем бы не стал. Но женщины все на один лад.
Чероки встал и поманил к себе Тринидада.
– Посиди с мальчиком, я сейчас вернусь. Пойду сниму этот балахон и заложу сани. Кадо отвезти мальчишку домой.
– Ну, безбожник, – сказал Тринидад, занимая место Чероки. – Ты, брат, значит, настолько одряхлел и всем пресытился, что тебя уже не интересует разная ерунда вроде сластей и игрушек?
– Ты неприятный тип, – язвительно сказал Бобби. – Ты обещал, что будет ружье. А здесь человеку даже покурить нельзя. Я хочу домой.
Чероки пригнал сани к крыльцу, и Бобби водрузили на сиденье. Резвые лошадки бойко рванулись вперед по укатанной снежной дороге. На Чероки была его пятисотдолларовая шуба из новорожденных котиков. Меховая полость приятно грела.
Бобби вытащил из кармана папиросу и принялся чиркать спичкой.
– Брось папиросу! – сказал Чероки спокойно, но каким-то новым голосом.
После некоторого колебания Бобби швырнул папиросу в снег.
– Брось всю коробку, – приказал новый голос.
Мальчик повиновался не сразу, но все же исполнил и этот приказ.
– Эй! – сказал вдруг Бобби. – А ты мне нравишься. Не пойму даже почему. Попробовал бы кто-нибудь так надо мной командовать!
– Послушай, малыш, – сказал Чероки обыкновенным голосом. – А ты не врешь, что твоя мать целовала эту карточку?. Ту, что на меня похожа?
– Не вру. Сам видел.
– Ты, кажется, что-то говорил насчет ружья?
– Ну да. А что? Есть у тебя?
– Завтра получишь. С серебряными нашлепками. Чероки поглядел на часы.
– Половина девятого. Что ж, мы с тобой доберемся до Гранитной Стрелки как раз к празднику, минута в минуту. Тебе не холодно? Садись поближе, сынок.
Примечания
1. Колядовать у нас называется петь под окнами накануне Рождества песни, которые называются колядками. Тому, кто колядует, всегда кинет в мешок хозяйка, или хозяин, или кто остается дома, колбасу, или хлеб, или медный грош, чем кто богат. Говорят, что был когда-то болван Коляда, которого принимали за Бога, и что будто оттого пошли и колядки. Кто его знает? Не нам, простым людям, об этом толковать. Прошлый год отец Осип запретил было колядовать по хуторам, говоря, что будто сим народ угождает сатане. Однако ж, если сказать правду, то в колядках и слова нет про Коляду. Поют часто про Рождество Христа; а при конце желают здоровья хозяину, хозяйке, детям и всему дому. Замечание пасичника.
2. Немцем называют у нас всякого, кто только из чужой земли, хоть будь он француз, или цесарец, или швед – все немец.
3. Пошло (от франц. mesquin).
4. Грубо (от франц. brutal).
5. Проказы (от франц. escapade).
6. Рассказ наш относится к 1885 году. Кстати заметим, что основная фабула его покоится на действительном факте, сообщенном автору в Москве М. А. З – вой, близко знавшей семью, названную в рассказе вымышленной фамилией Рудневых. (Прим. автора.)
7. Перестаньте же, Лидия, вы невозможны (франц.).
8. «Венгерская рапсодия» (франц.).
9. Моя дорогая (франц.)
10. Со стрелами Амура (франц.)
11. Из пресных вод (франц.)
12. Эспаньолка – короткая остроконечная бородка.
13. Сорокоушка (устар.) – бутылка водки, составляющая 1/40 часть ведра.
14. Пожалуйста (франц.).
15. До свиданья! (франц.)
16. Который час? (франц. quelle heure est-il).