Творения
Скачать

О книге

«Богослов Троицы», как нарекло его Предание. В тринитарном богословии Церкви Григорий Богослов занимает главное место — никто не писал о Троице так проникновенно, так прекрасно, так поэтично, но и так точно и богословски выточено, как он. Григорий Богослов — автор мистических и автобиографических поэм и стихов. Если подход Василия к триадологии можно назвать «формальным» (на глубине это, конечно, не так), то подход Григория Богослова — личный, интимный, скорее молитва, чем рассуждение. Тайна единосущия Лиц, триединства Бога была для него драгоценнейшей и очевиднейшей истиной: «Троица воистину есть Троица», — это основная мысль Григория Богослова. «Имя Троицы, — говорит он, — означает не счет вещей неравных — но совокупность равных и равночестных», соединенных по естеству и в естестве. Со всею силою Григорий всегда подчеркивает совершенное единство Божественного бытия и жизни: «совершенная Троица из трех совершенных… Не успеваю помыслить о Едином, как озаряюсь Тремя. Не успеваю разделить Трех, как возношусь к Единому». Каждое из Трех, созерцаемое по Себе, есть Бог, и все Три, созерцаемые вместе, суть также единый Бог. «Един Бог, открывающийся в трех светах: таково чистое естество Троицы». Назианский богослов не объясняет тайну, а прямо фиксирует ее как антиномию: «Бог разделяется, так сказать, неразделимо, и сочетавается разделенно, — потому что Божество есть Единое в Трех, и Единое суть Три». Созерцание единосущия и неслиянности Троицы — бесспорный факт личного духовного опыта Григория Богослова. Единство и равночестие Лиц по Григорию держится на трансцендентности и вневременности Троицы. Бог вечен по природе и выше всякой последовательности и разделения. Недостаточно сказать: Бог всегда был, есть и будет, — лучше сказать: Он есть, так как он сосредоточивает в Себе Самом целое бытие, которое не начиналось и не прекратится.

Здесь представлены все шесть томов собрания творений святителя Григорий Богослова.

[Аудиокнига создана порталом Предание.ру. Слово 20 в ней начитал диакон Олег Петроченко, волонтер.]


Читать



«Полное собрание творений святых отцов Церкви и церковных писателей» открывают два тома Творений святителя Григория Богослова. В первый том вошли знаменитые 45 Слов святителя, создавшие ему немеркнущую славу не только знаменитого подвижника Православной Церкви, но и великого богослова, прославленного церковного писателя и блестящего оратора. Эти произведения представляют лучшее, что создал Свт. Григорий на ниве церковного богословия. В них отразилась вся сила таланта святителя. Написанные по различным поводам и в разные периоды жизни Св. Григория, они открывают нашему духовному взору возвышенную красоту богословских умозрений, талант полемиста и защитника церковного учения от еретиков, наблюдательного бытописца, дающего важные исторические сведения о своей эпохе, событиях и лицах своего времени. На особом месте стоит ораторский талант Св. Григория, проявившийся в Словах. Уже вскоре после своей святой кончины святитель Григорий был назван «христианским Демосфеном» в честь знаменитого и непревзойденного античного оратора. Многие из представленных 45 Слов были произнесены Св. Григорием в качестве церковных проповедей и своей удивительной силой воздействовали на сердца и умы слушателей. Исключительную роль сыграли знаменитые 5 Слов о богословии, во многом переломившие судьбу противостояния между арианами и православными в Константинополе в 380 г. и послужившие благодатной почвой для созыва в 381 г. Второго Вселенского Собора. В приложении помещено одно из лучших отечественных исследований жизни и учения Св. Григория — книга свящ. Н. Виноградова «Догматическое учение Св. Григория Богослова», а также указатель цитат из Священного Писания. Настоящее издание положит прекрасное начало домашнему собиранию и изучению лучшего достояния из сокровищницы Священного Предания Церкви.

Содержание

Том 1

Слово 1, на Пасху и о своем замедлении

Слово сие говорено по следующему случаю. Когда Св. Григорий против воли был поставлен во пресвитера, с назначением вспомоществования, в управление назианзской паствой епископу, престарелому отцу его, тогда Св. Григорий, по чувству смирения и потому, что в новом назначении видел препятствие своему стремлению к жизни созерцательной, удалился было в Понт, однако немного спустя, в самый день Пасхи, он возвратился в Назианз и произнес настоящее слово.

Слово сие говорено по следующему случаю. Когда Св. Григорий против воли был поставлен во пресвитера, с назначением вспомоществования, в управление назианзской паствой епископу, престарелому отцу его, тогда Св. Григорий, по чувству смирения и потому, что в новом назначении видел препятствие своему стремлению к жизни созерцательной, удалился было в Понт, однако немного спустя, в самый день Пасхи, он возвратился в Назианз и произнес настоящее слово.

Воскресения день — благоприятное начало. Просветимся торжеством и обымем друг друга. Рцем: братия, и ненавидящим нас (Ис. 66:5), кольми паче тем, которые из любви что–нибудь сделали или потерпели. Уступим все Воскресению, простим друг друга: и я (упомяну о сем теперь), подвергшийся доброму принуждению, и вы, употребившие доброе принуждение, хотя несколько и сетуете на меня за умедление. Может быть, пред Богом оно лучше и драгоценнее, нежели поспешность других. Хорошо и уклоняться несколько от призвания Божия, как в древности поступил Моисей, а после Иеремия; хорошо и поспешать с готовностью на глас Зовущего, как Аарон и Исаия, только бы то и другое было по благочестию — одно по причине собственной немощи, а другое по надежде на силу Зовущего. В день таинства помазан я; в день таинства удалился ненадолго, чтобы испытать самого себя; в день таинства и возвращаюсь [1], избрав сей день добрым попечителем моей боязливости и немощи, дабы Воскресший ныне из мертвых и меня обновил Духом, и, облекши в нового человека, для новой твари, для рождаемых по Богу, соделал добрым образователем и учителем, который со Христом и умирает охотно, и воскресает.

Вчера заклан был Агнец, помазаны двери, Египет оплакивал первенцев; мимо нас прошел погубляющий, печать для него страшна и досточтима, и мы ограждены драгоценной кровью. Ныне мы чисто убежали из Египта, от жестокого властителя фараона и немилосердных приставников, освободились от брения и плинфоделания, и никто не воспрепятствует нам праздновать Господу Богу нашему праздник изшествия, и праздновать не в квасе ветсе злобы и лукавства, но в безквасиих чистоты и истины (1 Кор. 5:8), не принося с собой египетского кваса безбожного. Вчера я распинался со Христом, ныне прославляюсь с Ним; вчера умирал с Ним, ныне оживаю; вчера спогребался, ныне совоскресаю.

Принесем же дары Пострадавшему за нас и Воскресшему. Может быть, вы думаете, что я говорю о золоте, или о серебре, или о тканях, или о прозрачных и драгоценных камнях. Это вещество земное, преходящее и на земле остающееся, которого всегда больше имеют злые — рабы дольного, рабы миродержителя. Нет, принесем самих себя — стяжание самое драгоценное пред Богом и Ему наиболее свойственное, воздадим Образу сотворенное по образу, познаем свое достоинство, почтим Первообраз, уразумеем силу таинства [2] и то, за кого Христос умер. Уподобимся Христу, ибо и Христос уподобился нам; соделаемся богами ради Него, ибо и Он стал человеком для нас. Он восприял худшее, чтобы дать лучшее; обнищал, чтобы нам обогатиться Его нищетой; принял зрак раба, чтобы нам получить свободу; снисшел, чтобы нам вознестись; был искушен, чтобы нам победить; претерпел бесславие, чтобы нас прославить; умер, чтобы спасти; вознесся, чтобы привлечь к Себе долу лежащих в греховном падении. Пусть кто все отдаст, все принесет в дар Тому, Который предал Себя за нас в цену искупления, — ничего не принесет он равного тому, как если представит Ему самого себя, разумеющего силу таинства и соделавшегося всем для Христа, как Он для нас.

Сей [3] пастырь добрый, полагающий душу за овцы, вам, как видите, плодоприносит Пастыря. Ибо сего надеется он, и желает, и просит от вас, пасомых им [4]. Он дает вам себя сугубого вместо одного и жезл старости делает жезлом духа, к неодушевленному храму присовокупляет одушевленный [5], к храму прекрасному и небовидному — другой, который как бы ни был скуден и мал, но для него, без сомнения, весьма дорог, и совершен им с великими усилиями и трудами, и (о, если бы можно было сказать!) достоин трудов его. Все свое предлагает он вам, — какое великодушие или, справедливее сказать, какое чадолюбие! Предлагает седину и юность, храм и архиерея, завещателя и наследника, предлагает слова [6], которых вы желали, и слова не пустые, теряющиеся в воздухе и не проникающие далее слуха, но которые пишет Дух, не чернилами, но благодатью, напечатлевает на скрижалях каменных или плотяных, — слова, не слегка на поверхности начертываемые и удобно изглаждающиеся, но глубоко врезывающиеся. Вот что приносит вам сей досточтимый Авраам, патриарх, честная и достоуважаемая глава, вместилище всех доблестей, образец добродетели, совершенство священства, приносящий ныне добровольную жертву Господу — своего единородного, рожденного по обетованию.

А вы, как дар и плод, принесите Богу и нам расположение быть доброй паствой, вселяясь на месте злачне и воспитываясь на воде упокоения (Пс. 22:1, 2). Хорошо зная пастыря и будучи им знаемы, идите за тем, кто зовет пастырски и свободно, через дверь, а не следуйте чуждому, перескакивающему через ограду, разбойнически и коварно. Не слушайте чуждого гласа, похищающего от истины и расточающего по горам, по пустыням, по дебрям, по местам, которых не посещает Господь, — гласа, отводящего от здравой веры в Отца и Сына и Святого Духа, во едино Божество и силу; веры, которой вещанию всегда внимали и да внимают всегда мои овцы; не слушайте гласа, который нечистыми и поврежденными словами отторгает и увлекает от истинного и первого Пастыря. Далече от всего того, как от зелья чарующего и смертоносного, да дарует Он всем нам — и пастырям и стаду — и питаться, и питать, и всем ныне и в вечном упокоении быть едино во Христе Иисусе. Ему слава и держава во веки. Аминь.

Слово 2, к призвавшим вначале, но не встретившим Св. Григория, когда он стал пресвитером

Что не спешите к нашему слову, о други и братия, некогда столь скорые для того, чтобы принудить меня и извлечь из моей твердыни, то есть из пустыни, которую я возлюбил паче всего, которую я преимущественно чтил и избрал себе руководительницей всей жизни как содейственницу и матерь божественного восхождения, как обожительницу? Для чего то, что желали получить, пренебрегаете по получении? Для чего, по–видимому, лучше умеете желать нас, когда нас нет, нежели пользоваться от нас, когда мы с вами, как будто вы хотели только овладеть нашим любомудрием, а не извлекать из него пользу себе? Или же прилично мне сказать и сие: быхом вам в сытость (Ис. 1:14), и притом — странное дело! — прежде, нежели вы нас вкусили и испытали. Даже, как странника, вы не ввели меня или, скажу сострадательнее, не введены и вы со мною, для чего если не другое что, то заповедь уважить надлежало. Как начинающему, не дали вы мне руководства, как боязливого, не ободрили меня, как потерпевшего насилие, не утешили; напротив того, — не хотел бы сказать, однако скажу, — и праздник не в праздник вы мне сделали, не с добрым предвестием вы меня приняли и торжество растворили печалью, потому что недоставало при нем самого важного для удовольствия — недоставало вас, моих победителей, несправедливо было бы сказать: любителей. Так удобно пренебрегается все, что удобно препобеждается; раболепно чтится высокое и бесчестится смиряющееся пред Богом. Чего вы хотите? Судиться ли мне с вами или стать судьей? Произнести ли приговор или подвергнуть себя приговору? Ибо надеюсь, что и, судимый, одержу верх, и, произнося суд, праведно вас осужу. Вина ваша в том, что вы не равной мерой воздаете за мою любовь, не отдаете чести моему послушанию и нынешнего усердия не представляете в поруку за будущее, тогда как и при сем усердии едва ли бы можно было положиться на будущее, потому что у всякого более горячности в начале. Напротив того, каждый из вас предпочитает что–нибудь и старому, и новому своему пастырю, не уважая седин и не ободряя юности.

Великолепна изображаемая в Евангелии вечеря (Мф. 22:2 и след.): угощающий ласков; там и друзья, и самое приятное пиршество; это брак Сына. Но Царь созывает, а гости не приходят. Он гневается, и — умалчиваю о том, что было за сим, как о предвещающем грозное, но скажу, что легче выговорить, — Царь наполняет пиршество другими. Не желаю вам сего; но вы поступили со мной (могу ли говорить кротко?) и тех высокомернее и дерзостнее; потому что они, будучи званы, отреклись от вечери и оскорбили Звавшего; а вы не чужие, вы не званые на брак, но сами призвали меня, сами привлекли к сей священной трапезе, сами показали мне великолепие брачного чертога и потом оставили меня. Таковы ваши великие доблести! Кто на село свое, кто к паре волов новокупленных, кто к новобрачной супруге, кто за чем–либо другим маловажным — все вы рассеялись и убежали, не заботясь ни о брачном чертоге, ни о Женихе. Сие весьма опечалило и привело меня в затруднение, — не умолчу о своих чувствованиях, — я едва не удержал слово, которое хотел принести в брачный дар, как лучшее и драгоценнейшее свое достояние, и едва не обратил слова против вас, возлюбленные; потому что однажды я потерпел от вас насилие и мог воспользоваться таким прекрасным случаем; притом язык мой изощряла любовь, которая бывает весьма горяча и неистощима в обвинениях, когда превращается в ревность, оскорбившись неожиданным пренебрежением. Ежели кто из вас был уязвлен любовью и испытал презрение, то он знает силу сей страсти и простит тех, которые подверглись ей и были близки к такому же безумию.

Впрочем, мне и теперь непозволительно укорять вас, и не желаю, чтобы когда–нибудь было позволено. Может быть, и сказанное мной чрез меру укоризненно для вас, священное стадо, достохвальные овцы Христовы, Божие достояние, которым богат ты [7]при всей своей бедности. Мне кажется, что прилично отнести к тебе сии слова Писания: вервь пролегла для тебя по прекрасным местам, и удел твой всего приятнее для тебя (Пс. 15:б). Я не уступлю ни в чем преимущества перед нами самым многолюдным городам, самым обширным из паств; хотя мы малочисленны в наименьшем колене сынов Израилевых, хотя мы весьма малочисленны в тысячах Иудиных; мы — малый из городов Вифлеем, в котором рождается Христос, и ныне и издревле право познаваемый и почитаемый; мы Отца превозносим, Сына почитаем равным Ему и Духа Святого сопрославляем. Мы единодушны, единомыслим, нимало не оскорбляем Троицы ни приложением, ни отсечением, как худые распорядители и мерители Божества, которые унижают и оскорбляют все тем самым, что одно почитают более надлежащего.

Если же хотите чем–нибудь воздать мне вы, нива моя, виноград мой, утроба моя или, лучше, сего общего нашего отца, который благовествованием породил нас во Христе, то окажите уважение и мне, как требует того справедливость; потому что я предпочел вас всему, в чем свидетели сами вы и поручившие мне сие правление или служение. И если возлюбившему больше и обязаны мы больше, то как измерю любовь, к которой я обязал вас моей любовью?

Но большее уважение оказывайте к самим себе, почтите вверенный вам образ и Вверившего оный, почтите страсти Христовы и надежду будущей жизни. А для сего храните веру, которую приняли, в которой воспитаны, которой надеетесь сами спастись (1 Кор. 15:1:2) и других спасти, ибо знаете, что немногие могут похвалиться тем же, чем и вы. Благочестие поставляйте не в том, чтобы часто говорить о Боге, но в том, чтобы больше молчать; ибо язык, не управляемый разумом, претыкание для людей. Всегда держитесь той мысли, что безопаснее слушать, нежели говорить; вожделеннее учиться, нежели учить о Боге; тщательнейшее о сем исследование предоставляя строителям слова, сами выказывайте благочестие менее словом, а более делом и обнаруживайте любовь свою к Богу более соблюдением заповедей Его, нежели удивлением к Законодателю; убегайте зла, преуспевайте в добродетели, духом живите, духом ходите, Им привлекайте ведение; назидайте на основании веры не дрова, сено, тростие — вещество слабое, которое легко может истребиться, когда дела наши будут судимы или очищаемы огнем, но злато, сребро и камение честно (1 Кор. 3:12) — вещества твердые и пребывающие. Так поступайте, а тем прославляйте и нас, будете ли с нами или не будете, нашими ли будете пользоваться словами или найдете что–нибудь другое предпочтительнее. Будьте чистыми и непорочными чадами Божиими посреди рода лукавого и развращенного, не опутывайтесь сетями нечестивых, окрест ходящих, и не связывайтесь пленицами своих грехов (Притч. 5:22); слово Божие да не будет подавлено в вас заботами житейскими, чтобы вам не остаться бесплодными. Но идите царским путем, не уклоняясь ни направо, ни налево, и под руководством Духа шествуйте узким путем, как пространным. Тогда все у нас будет благоуспешно и в настоящей жизни, и на будущем испытании во Христе Иисусе Господе нашем, Которому слава во веки. Аминь.

Слово 3, в котором Григорий Богослов оправдывает удаление свое в Понт, по рукоположении во пресвитера и потом возвращение оттуда, также учит, как важен сан священства и каков должен быть епископ

Я побежден и признаю над собой победу. Повинухся Господеви, и умолих Его (Пс. 36:7). Так да начнет слово мое блаженнейший Давид или, лучше сказать, Вещавший в Давиде и еще доныне через него Вещающий! Ибо для начинающего всякое слово и дело самый лучший порядок — и начинать Богом, и оканчивать Богом.

О причине же моего прежнего противления и малодушия, по которому я удалихся бегая, и водворихся (Пс. 54:8) на немалое время вдали от вас, может быть и желавших моего пребывания у вас, а равно и о причине настоящей моей покорности и перемены, по которой я сам возвратился к вам, пусть всякий говорит и думает по–своему; так как один ненавидит, а другой любит, иной не извиняет, а другой даже одобряет меня. Людям всего приятнее рассуждать о чужих делах, особенно если увлекаются или благорасположением, или ненавистью, в каком случае всего чаще и скрывается от них истина. Но я, отложив стыд, представлю истину и для обеих сторон, то есть для обвиняющих меня и для защищающих, усердно буду правдивым посредником, сам себя в ином обвиняя, а в ином оправдывая. И чтобы слово мое шло в надлежащем порядке, скажу сперва о том, что было со мной прежде — о моей боязливости. Ибо не могу снести, чтобы мной соблазнялись некоторые из наблюдающих тщательно за всеми моими поступками, правильны ли они или нет (так как Богу угодно, чтобы и я значил нечто для христиан), а соблазнившихся, если найдутся таковые, уврачую сим защитительным словом. Всего лучше не полагать другим преткновения или соблазна, не погрешая и даже не подавая подозрения, сколько сие возможно и сколько достанет сил ума; потому что знаем, какое неизбежное и тяжкое наказание определил Неложный (Тит. 1:2) соблазнившим и единого от малых. Но я подвергся сему, братия, не по неведению и недоразумению, напротив того (похвалюсь хотя несколько) — по другим причинам, а не потому, чтобы презирал Божии законы и повеления.

Как в теле, иное начальствует и как бы председательствует, а иное состоит под начальством и управлением, так и в Церквах (по закону ли справедливости, воздающей по достоинству, или по закону Промысла, все связующего) Бог постановил, чтобы одни, для кого сие полезнее, словом и делом направляемые к своему долгу, оставались пасомыми и подначальными, а другие, стоящие выше прочих по добродетели и близости к Богу, были пастырями и учителями к совершению Церкви и имели к другим такое же отношение, какое душа к телу и ум к душе, дабы то и другое, недостаточное и избыточествующее, будучи, подобно телесным членам, соединено и сопряжено в один состав, совокуплено и связано союзом Духа, представляло одно тело, совершенное и истинно достойное Самого Христа — нашей Главы. Посему не думаю, чтобы безначалие и беспорядок были полезнее порядка и начальства, как для всего прочего, так и для людей; напротив того, всего менее полезны они людям, которым угрожает опасность в важнейшем. Для них, если не соблюдут первого требования разума, чтобы не грешить, важно второе, чтобы согрешившие возвращаемы были на истинный путь. А поелику хорошо и справедливо быть начальником и подначальным, то, по моему мнению, равно худо и в одинакой мере противно порядку как всем желать начальства, так и никому не принимать оного на себя. Когда бы все стали избегать сего начальствования или, правильней назвать, служения, тогда бы прекрасной полноте Церкви недоставало бы значительнейшего и она не была бы уже прекрасной. Притом где и кем совершалось бы у нас таинственное и горе возводящее богослужение, которое у нас всего превосходней и досточтимей, если бы не было ни царя, ни князя, ни священства, ни жертвы (Ос. 3:4), ни всего того, чего, как важнейшего, были лишены непокоривые древле в наказание за великие преступления? С другой стороны, нимало не странно и не вне порядка, что многие богомудрые из подначальных восходят на степень начальника; сие не вопреки правилам, какие предписывает любомудрие, и не предосудительно; равно как и то, что искусному корабельщику дают управлять корабельным носом, а тому, кто, управляя носом, умеет наблюдать ветры, поверяют кормило; или (если угодно еще) мужественный воин делается начальником отряда, а хорошему начальнику отряда поручается все войско и распоряжение всеми военными делами.

И я не степени сана устыдился, желая высшей, что, может быть, подумает иной из людей ни к чему не годных и злых, которые судят о других по собственным своим страстям. Я не так мало разумею и Божие величие, и человеческую низость, чтобы для всякого сотворенного естества не признавать великим делом хоть сколько–нибудь приближаться к Богу, Который един всего светозарнее, всего славнее и превосходит чистотой всякую вещественную и невещественную природу.

Итак, что же со мной произошло? Какая была причина моего непослушания? Многим казалось, что я был тогда сам не в себе, сделался совершенно иным человеком, а не каким меня знали, противился и упорствовал больше, нежели сколько было позволительно. Посему выслушайте тому причины вы, которым давно желательно их знать.

Особенно поражен я был неожиданностью, подобно человеку, поражаемому внезапным громом, не собрался с мыслями; и потому преступил скромность, к которой приучал себя всю жизнь. Потом овладела мной какая–то привязанность ко благу безмолвия и уединения. Любя его с самого начала, сколько едва ли любил кто другой из занимающихся науками, в важнейших и опаснейших для меня обстоятельствах дав Богу обет безмолвной жизни, даже коснувшись уже оной, как находившийся в преддверии, и, по изведании, воспылавший большим желанием, я не вынес принуждения, не допустил ввергнуть себя в мятежи и насильно отвлечь от такой жизни, как бы от священного убежища. Мне казалось, что всего лучше, замкнув как бы чувства, отрешившись от плоти и мира, собравшись в самого себя, без крайней нужды не касаясь ни до чего человеческого, беседуя с самим собой и с Богом, жить превыше видимого и носить в себе божественные образы, всегда чистые и несмешанные с земными и обманчивыми напечатлениями, быть и непрестанно делаться истинно чистым зерцалом Бога и божественного, приобретать ко свету свет — к менее ясному лучезарнейший, пожинать уже упованием блага будущего века, сожительствовать с ангелами и, находясь еще на земле, оставлять землю и быть возносиму Духом горе. Если кто из вас объят сей любовью, то поймет, что говорю, и извинит тогдашнее состояние моего духа. Но слова мои не убедят, может быть, многих, именно всех тех, кому смешным кажется сей род жизни, к которому они не расположены или по собственному неразумию, или потому, что иные проходят его недостойно; подкрепляемые завистью, также злонравием и поползновением многих на худшее, они и хорошее именуют худым, любомудрие называют тщеславием. А от сего непременно погрешают в одном из двух — или делают зло, или не верят добру.

Сверх сего, произошло со мной еще нечто (открою перед вами всю мою тайну): не знаю, благородно ли это или нет, однако же так было. Мне стыдно было за других, которые, будучи ничем не лучше прочих (если еще не хуже), с неумытыми, как говорится, руками, с нечистыми душами берутся за святейшее дело и прежде, нежели сделались достойными приступить к священству, врываются во святилище, теснятся и толкаются вокруг Святой Трапезы, как бы почитая сей сан не образцом добродетели, а средством к пропитанию, не служением, подлежащим ответственности, но начальством, не дающим отчета. И такие люди, скудные благочестием, жалкие в самом блеске своем, едва ли не многочисленнее тех, над кем они начальствуют; так что с продолжением времени и сего зла не останется, как думаю, над кем им и начальствовать, — когда все будут учить вместо того, чтобы, как говорит Божие обетование, быть наученными Богом (Ис. 54:13), все станут пророчествовать и, по древнему сказанию, по древней притче, будет и Саул во пророцех (1 Цар. 10:11). Иные пороки по временам то усиливались, то прекращались; но ничего никогда и ныне, и прежде не бывало в таком множестве, в каком ныне у христиан сии постыдные дела и грехи. Но ежели не в наших силах остановить стремление зла, то по крайней мере ненавидеть и стыдиться его есть не последняя степень благочестия.

Но вот последняя причина, которая важнее приведенных; ибо касаюсь уже главнейшего в слове и не солгу (что было бы и непозволительно рассуждающему о таком предмете); я не думал и теперь не думаю, чтобы одно и то же значило водить стадо овец или волов и управлять человеческими душами. Там достаточно и того, чтобы волы или овцы сделались самыми откормленными и тучными. А на сей конец пасущий их будет выбирать места, обильные водой и злачные, перегонять стада с одного пастбища на другое, давать им отдых, поднимать с места и собирать иных жезлом, а большую — часть свирелью. У пастыря овец и волов нет другого дела; разве иногда придется ему повоевать немного с волками и присмотреть за больным скотом. Всего же больше озабочивают его дуб, тень, свирели и то, чтобы полежать на прекрасной траве, у студеной воды под ветерком устроить на время из зелени ложе, иногда со стаканом в руке пропеть любовную песнь, поговорить с волами или овцами и из них же, что пожирнее, съесть или продать. А о добродетели овец или волов никто никогда не позаботится. Ибо что у них за добродетель? И кто из пастухов предпочитал собственному удовольствию полезное для стада? Но человеку, который с трудом умеет быть под начальством, еще, кажется, гораздо труднее уметь начальствовать над людьми, особенно иметь такое начальство, каково наше, которое основывается на Божием законе и возводит к Богу, в котором чем больше высоты и достоинства, тем больше опасности даже для имеющего ум. И он, во–первых, подобно серебру и золоту обращаясь всюду, во всяком обстоятельстве и деле не должен звучать, как поддельная и нечистая монета, не должен нисколько содержать в себе вещества худшего, которое бы требовало сильнейшего огня. Иначе тем большее произойдет зло, чем над большим числом людей будет он начальствовать; потому что порок, распространяющийся во многих, значительнее порока, остановившегося на одном. И не так удобно ткань принимает в себя невыводимую краску и близкие вещи занимают одна от другой зловоние или благовоние, не так быстро разливается в воздухе и из воздуха сообщается животным какое–нибудь вредное испарение, производящее заразу и называемое заразой, как подчиненные в скорейшем обыкновенно времени принимают в себя пороки начальника, и даже пороки гораздо легче, нежели противное пороку — добродетель. В сем порок и берет особенно верх над добродетелью. И я всего более скорблю при мысли, что порок есть дело, удобно возбуждающее к соревнованию и без труда исполняемое, что всего легче сделаться порочным, хотя бы никто нас в том не руководствовал; напротив того, стяжание добродетели есть дело редкое и трудное, хотя бы и многое к ней влекло и побуждало. Сию самую мысль, как думаю, имел и блаженнейший Аггей, когда приведен был к сему чудному и весьма верному изображению. «Вопросите иереев о законе, — говорит он. — Священное мясо, прикоснувшееся к ризе, к какому–нибудь яству, или питию, или сосуду, освятит ли тотчас, что к нему приблизилось?» И когда иереи сказали: «Нет», — «вопросите еще, — говорит. — Когда что–либо прикоснется к нечистой вещи, не тотчас ли примет в себя скверну?» На сие они сказали: «Примет и по причине сообщения не будет уже чистым» (Агг. 2:13, 14). Что значит сие? То же, что и я говорю. Добродетель неудобоприемлема для человеческой природы, как и огонь для влажного вещества; но большая часть людей готовы и способны принимать в себя худое, подобно тростнику, который, по сухости своей, легко воспламеняется и сгорает при ветре от искры. Ибо всякий скорее принимает в себя в большей мере малый порок, нежели высокую добродетель в малой мере. Так небольшое количество полыни тотчас сообщает горечь свою меду, а мед и в двойной мере не сообщает полыни своей сладости. Выдерни малый камень — он повлечет за собой всю реку на открытое место; удержать же и преградить ее едва возможет самая твердая плотина.

Итак, первое, чего из сказанного нами бояться должно, есть то, чтобы нам не оказаться худыми живописцами чудной добродетели, особенно же негодным подлинником для других живописцев, может быть и не худых, но многих, или чтобы нам не подойти под пословицу: беремся лечить других, а сами покрыты струпами. Во–вторых, если бы кто из нас сохранил себя, даже сколько можно более чистым от всякого греха, то не знаю еще, достаточно ли и сего готовящемуся учить других добродетели. Кому вверено сие, тот не только не должен быть порочным (сим гнушаются и многие из подчиненных ему), но должен отличаться добродетелью, по заповеди, повелевающей уклониться от зла и сотворить благо (Пс 36:27). Он обязан не только изглаждать в душе своей худые образы, но и напечатлевать лучшие, чтобы ему превосходить других добродетелью больше, нежели сколько он выше их достоинством. Он должен не знать даже меры в добре и в восхождении к совершенству, почитать не столько прибылью то, что приобретено, сколько потерей то, что не достигнуто, пройденное же обращать всегда в ступень к высшему и невысоко думать о себе, если и многих превосходит, но признавать уроном, если не соответствует в чем сану. Ему должно измерять успехи свои заповедью, а не примером ближних (порочны ли они или успевают несколько в добродетели), не взвешивать на малых весах добродетель, какой обязаны мы Великому, от Которого все и для Которого все, не думать, что всем прилично одно и то же; так как не у всех один и тот же возраст, одни и те же черты лица, не одинакова природа животных, не одинаковы качества земли, красота и величие светил. Напротив того, должно почитать пороком в частном человеке то, что произведено им худого, заслуживает наказания и строго истязуется самым законом, а в начальнике и предстоятеле даже — то, что он не достиг возможного совершенства и не преуспевает непрестанно в добре, потому что ему надобно превосходством своей добродетели привлекать народ к порядку, и не силой обуздывать, но доводить до порядка убеждением. Ибо все, что делается недобровольно, кроме того, что оно насильственно и непохвально, еще и непрочно. Вынужденное, подобно растению, насильно согнутому руками, как скоро бывает оставлено на воле, обыкновенно возвращается в прежнее свое положение. Напротив того, что делается по свободному произволению, то, как скрепляемое узами сердечного расположения, и весьма законно, и вместе надежно. Посему закон наш и Сам Законоположник особенно повелевает пасти стадо не нуждею, но волею (1 Пет. 5:2).

Положим даже, что иной непорочен и взошел на самый верх добродетели, все еще не вижу, каким запасшись знанием, на какую понадеявшись силу, отважится он на такое начальство. Ибо править человеком, самым хитрым и изменчивым животным, по моему мнению, действительно есть искусство из искусств и наука из наук. В чем всякий может удостовериться, если врачевание душ сравнит с лечением тел, изведает, сколько трудно последнее, и разберет, сколько наше врачевание еще труднее, а вместе и предпочтительнее, и по свойству врачуемого, и по силе знания, и по цели врачевания. Одно трудится над телами, над веществом бренным и стремящимся долу, над веществом, которое непременно разрушится и подвергнется своей участи, хотя теперь с помощью искусства и преодолеется произшедшее в нем расстройство; ибо тело, уступив природе и не выходя из своих пределов, будет разрушено или болезнью, или временем. А другое печется о душе, которая произошла от Бога и божественна, которая причастна горнего благородства и к нему поспешает, хотя и сопряжена с худшим (может быть, и по другим причинам, какие известны единому Богу, сопрягшему ее с телом, и разве еще тому, кто самим Богом научен таковым тайнам, но сколько знаем я и подобные мне люди) для двух следующих целей. Во–первых, чтобы душа могла наследовать горнюю славу за подвиг и за борьбу с дольним и, быв здесь искушена ими, как золото огнем, получила уповаемое в награду за добродетель, а не только как дар Божий. И, конечно, в том верх благости Божией, что добро соделано и нашей собственностью, не только всеяно в нас с естеством, но возделывается также нашим произволением и движениями свободы, преклонной на ту и другую сторону. Во–вторых, чтобы душа могла и худшее, постепенно отрешая от дебелости, привлекать к себе и возводить горе, чтобы она, став руководительницей для служебного вещества и обратив его в сослужебное Богу, была для тела тем же, чем Бог для души.

Врачующий тело принимает во внимание место, случай, возраст, время года и тому подобное, дает лекарства, предписывает образ жизни, предостерегает от вредного, чтобы прихоти больного не воспрепятствовали искусству; иногда же, когда и над кем нужно, употребляет прижигания, резание и другие еще более жестокие способы лечения. Хотя все сие оказывается очень трудным и тяжелым, однако же не столько, как наблюдать и врачевать нравы, страсти, поведение, свободное произволение и все в нас тому подобное, исторгать, что приросло к нам зверского и дикого, а на место сего вводить и укоренять все, что есть кроткого и благородного, установлять надлежащее отношение между душой и телом, не попуская, чтобы лучшее управлялось худшим, что было бы величайшей несправедливостью, но низшее по природе подчиняя начальственному и владычественному, как, без сомнения, требует Божий закон, прекрасно постановленный для всего творения и видимого, и сверхчувственного.

В рассуждении всего исчисленного мной примечаю еще и то, что охраняемое врачом тело каково есть по своей природе, таковым и остается, само же собой нимало не злоумышляет и не ухищряется против средств, употребляемых искусством; напротив того, врачебное искусство владеет веществом, разве иногда произойдет какой–либо временный беспорядок от воли больного, что, впрочем, нетрудно предотвратить и пресечь. А в нас мудрование, самолюбие и то, что не умеем и не терпим легко уступать над собой победу, служат величайшим препятствием к добродетели и составляют как бы ополчение против тех, которые подают нам помощь. Сколько надлежало бы прилагать старания, чтобы открыть врачующим болезнь, столько употребляем усилия, чтобы избежать врачевания. Мы храбры против самих себя и искусны ко вреду своего здравия. То рабски скрадываем грех, утаивая его в глубине души, как некоторый загноившийся и злокачественный струп, как будто, сокрывши от людей, сокроем и от великого ока и суда Божия; то под различными предлогами извиняем в себе грехи и придумываем оправдания своим страстям; то, заградивши слух, подобно аспиду глухому и затыкающему уши, принимаем все меры, чтобы не слышать гласа обавающих (Пс. 57:5, 6) и не пользоваться врачевствами мудрости, которыми исцеляется душевный недуг; то, наконец (как поступают более смелые и храбрые из нас), явно не стыдимся ни греха, ни врачующих грех, идем, как говорится, с открытой головой на всякое беззаконие. Какое расстройство ума! Или как еще приличнее назвать такую болезнь! Кого надлежало бы любить, как благодетелей, гоним от себя, как врагов, ненавидя обличающих во вратех (Агг. 2:15), гнушаясь словом праведным (Ам. 5:10), и подобно тем, которые, терзая собственную плоть, думают, что терзают плоть ближних, предполагаем нанести тем больший вред своим доброжелателям, чем больше зла сделаем сами себе.

Посему то полагаю, что наше врачебное искусство гораздо трудней, а следственно, и предпочтительней искусства врачевать тела; но оно трудней еще и потому, что последнее мало заглядывает вглубь, более же занимается видимым; напротив того, наше врачевание и попечение все относится к потаенному сердца человеку (1 Пет. 3:11) и наша брань со врагом, внутрь нас воюющим и противоборствующим, который, оружием против нас употребляя нас же самих (что всего ужасней!), предает нас греховной смерти. А для сего нам нужны великая и совершенная вера, в большей мере Божие содействие, но не в малой также, как убежден я, и собственная наша ревность, выражаемая и действительно оказываемая словом и делом, если нужно, чтобы наши души, которые для нас всего предпочтительнее, хорошо были врачуемы, очищаемы и ценимы дороже всего.

Что же касается до цели того и другого врачевания (нам остается еще сличить их в сем отношении), то цель одного — или сохранить здоровье и благосостояние плоти, когда оно есть, или возвратить, когда оно утрачено, хотя и неизвестно, полезно ли сие будет обладающему здоровьем. Ибо и противоположное сему часто приносило великую пользу, равно как нищета и богатство, слава и бесславие, унижение и знатность, также все, что по природе своей занимает середину, не преклоняясь ни на ту, ни на другую сторону, делается лучшим или худшим по употреблению и произволу обладающих. Но цель другого врачевания — окрылить душу, исхитить из мира и предать Богу, сохранить образ Божий, если цел, поддержать, если в опасности, обновить, если поврежден, вселить Христа в сердца (Еф. 3:17) Духом — короче сказать, того, кто принадлежит к горнему чину, соделать богом и причастником горнего блаженства. Сего хотят для нас и пестун закон, и посредствующие между Христом и законом пророки, и Совершитель и конец духовного закона — Христос, и истощившее Себя Божество, и восприятая плоть, и новое смешение — Бог и человек — единый из Божества и человечества, и чрез Единого то и другое. Для сего Бог примесился к плоти через посредство души, и далекое между собой совокуплено через сродство посредствующего с тем и другим; все соединилось в едино за всех и за единого праотца — душа за душу преслушную, плоть за плоть, покорившуюся душе и вместе осужденную, Христос, не причастный греху и высший греха, за Адама, бывшего под грехом. Для сего ветхое заменено новым, страданием воззван страдавший, за каждый наш долг воздано особо Тем, Кто превыше нас, и открылось новое таинство — человеколюбивое Божие смотрение о падшем через непослушание. Для сего рождение и Дева, для сего ясли и Вифлеем; рождение вместо создания, Дева вместо жены, Вифлеем вместо Едема, ясли вместо рая, малое и видимое вместо великого и сокровенного. Для сего Ангелы, славящие небесного, соделавшегося потом земным, пастыри, видящие славу на Агнце и Пастыре, звезда путеводствующая, волхвы поклоняющиеся и приносящие дары, чтобы прекратилось идолослужение. Для сего Иисус приемлет крещение и свидетельство свыше, для сего постится, бывает искушаем и побеждает победившего. Для сего изгоняются демоны, исцеляются болезни и великое дело проповеди поручается малым и совершается ими. Для сего мятутся народы и люди помышляют тщетное. Для сего древо за древо и руки за руку — руки, мужественно распростертые, за руку, невоздержно простертую; руки пригвожденные — за руку своевольную, руки совокупляющие воедино концы мира — за руку, извергшую Адама. Для сего вознесение на крест за падение, желчь за вкушение, терновый венец за худое владычество, смерть за смерть, тьма для света, погребение за возвращение в землю, воскресение для воскресения. Все сие было для нас Божиим некоторым детоводительством и врачеванием нашей немощи, возвращающим ветхого Адама туда, откуда он ниспал, и приводящим к древу жизни, от которого удалил нас плод древа познания, безвременно и неблагоразумно вкушенный. Сего–то врачевания служители и сотрудники все мы, председательствующие пред другими, мы, для которых важно знать и врачевать собственные немощи и недуги или, вернее сказать, это еще не столько важно (но меня заставила выразиться так порочность многих, находящихся в сем сане), гораздо же важнее быть в состоянии врачевать и искусно очищать других, чтобы от сего была польза тем и другим — и имеющим нужду во врачевании, и поставленным врачевать.

Сверх сего, врачи тел должны переносить известные нам труды, бдения, заботы и, как сказал один из их мудрецов [8], из чужих несчастий собирать себе скорби; иное дознавая и изобретая сами, иное заимствуя и собирая у других, они должны обращать сие в пользу требующих; и что ими найдено или избегнуто, не исключая и самых малостей, для них не маловажно, но признается имеющим силу к укреплению здоровья или к отвращению опасности. И для чего все сие? Чтобы больше дней прожил на земле человек, и человек, может быть, не полезный для общества, но самый негодный, которому, по его порочности, было бы даже лучше давно умереть и через то освободиться от порока, сего величайшего недуга. Но положим, что он и добрый человек; долго ли он будет жить? Неужели всегда? И что приобретет от здешней жизни? Желать разрешиться от нее, по моему мнению, есть первое и вернейшее благо и свойственно человеку подлинно здравомыслящему и умному. Но нам, когда мы в опасности утратить спасение души, души блаженной и бессмертной, которая будет вечно или наказываема за порочность, или прославляема за добродетель, какой предлежит подвиг и какие нужны сведения, чтобы хорошо и других уврачевать, и самим уврачеваться, чтобы исправить образ жизни и персть покорить духу? Ибо не одинаковы понятия и стремления у мужчины и женщины, у старости и юности, у нищеты и богатства, у веселого и печального, у больного и здорового, у начальников и подчиненных, у мудрых и невежд, у робких и смелых, у гневливых и кротких, у стоящих твердо и падающих. А если еще разберем подробнее, то какое различие между вступившими в супружество и безбрачными! И у последних опять между пустынножителями, между находящимися в общежитиях и между остающимися в мире! Между опытными и преуспевшими в созерцании и между теми, которые просто исполняют должное! Между городскими и сельскими жителями, между простосердечными и хитрыми, между занятыми делом и живущими праздно, между претерпевшими измену счастья и благоуспешными, не встречавшими неудач! Все таковые различествуют между собой желаниями и стремлениями — иногда более, нежели сколько они различны по телесному виду, или (если угодно) по сочетанию и растворению стихий, из которых мы состоим; и потому не легко иметь над ними смотрение. Но как телам не одинаковые даются лекарство и пища — иное пригодно здоровому, иное больному, — так и души врачуются различным образом и способом. Свидетелями такового врачевания — сами болящие. Одних назидает слово, другие исправляются примером. Для иных нужен бич, а для других — узда; ибо одни ленивы и неудобоподвижны к добру, и таких должно возбуждать ударами слова; другие сверх меры горячи духом и неудержимы в стремлениях, подобно молодым, сильным коням, бегущим далее цели, и таких может исправить обуздывающее и сдерживающее слово. Для одних полезна похвала, для других укоризна, но та и другая — вовремя; напротив того, без времени и без основания они вредят. Одних исправляет увещание, других — выговор, и последний или по всенародном обличении, или по тайном вразумлении. Ибо одни привыкли пренебрегать вразумлениями, сделанными наедине, но приходят в чувство, если укорят их при многих; другие же при гласности обличений теряют стыд, но их смиряет тайный выговор, и за такое снисхождение к себе воздают они благопокорностью. Иные, надмеваясь мыслью, что дела их тайны, о чем они и заботятся, считают себя умнее других, и в таких надобно тщательно наблюдать все, даже самые маловажные поступки; а в других лучше иного не замечать, и, как говорится, видя не видать, слыша не слышать, чтобы, подавив их ревностью обличений, не возбудить к упорству и, напоследок, не сделать дерзновенными на все, истребив в них стыд — сие средство ко внушению покорности. Иногда нужно гневаться, не гневаясь, оказывать презрение, не презирая, терять надежду, не отчаиваясь, сколько сего требует свойство каждого; других должно врачевать кротостью, смирением и соучастием в их лучших о себе надеждах. Одних полезно побеждать; от других часто полезнее быть самому побежденным; и хвалить или охуждать должно у иного достаток и могущество, а у иного — нищету и расстройство дел. Ибо наше врачевство не таково, каковы добродетель и порок, из которых первая всегда и для всех всего лучше и полезнее, а последний всего хуже и вреднее; у нас одно и то же, например: строгость или кротость, а равно и прочее, мной исчисленное, не всегда даже для одних и тех же оказывается или самым спасительным, или опасным. Напротив того, для иных хорошо и полезно одно, а для иных другое, первому противное, сообразно тому, думаю, как требуют время и обстоятельства и как допускает нрав врачуемого. Хотя, сколько бы кто ни употреблял тщания и ума, невозможно всего изобразить словом и обнять мыслью в такой подробности, чтобы вкратце был виден весь ход врачевания; однако же на самом опыте и на деле делается то известным и врачебной науке, и врачу. Вообще же известно нам, что как для ходящего по высоко натянутому канату не безопасно уклоняться в стороны и малое, по–видимому, уклонение влечет за собой большее, безопасность же его зависит от равновесия, так и в нашем деле, кто, по худой жизни или по невежеству, уклоняется в ту и другую сторону, для того очень опасно, что и сам он впадет в грех, и вовлечет в него управляемых. Напротив того, должно идти самым царским путем и остерегаться, чтобы, как сказано в Притчах, не уклониться ни на десно, ни на шуе (Притч. 4:27). Таково свойство наших немощей, и от сего столько труда доброму пастырю, обязанному хорошо знать души своих пасомых и быть вождем их по закону прямого и справедливого пастырства, которое было бы достойно истинного нашего Пастыря.

Что же касается до самого раздаяния слова (скажу напоследок о том, что составляет первую нашу обязанность, и разумею слово Божественное и высокое, о котором ныне все любомудрствуют), то, ежели кто другой приступает к делу сему с дерзновением и почитает оное доступным для всякого ума, — я дивлюсь многоумию (чтобы не сказать: малоумию!) такого человека. Для меня кажется не простым и не малого духа требующим делом каждому даяти во время житомерие (Лк. 12:42) слова и с рассуждением вести домостроительство истины наших догматов, то есть нашего любомудрого учения о мирах или мире, о веществе, о душе, об уме и умных существах, как добрых, так и злых, о Промысле, все связующем и распоряжающем всеми событиями, как согласными с разумом, так по–видимому и противоречащими дольнему — человеческому уму; также о первоначальном нашем устроении и о последнем воссоздании, о прообразованиях и истине, ими прообразуемой, о заветах, о первом и втором Христовом пришествии, о воплощении, страданиях и смерти Христовой, о воскресении, о кончине мира, о суде и воздаянии — и грозном, и славном, а что главное — о том, чему должно веровать — о начальной, царственной и блаженной Троице. В сем догмате для обязанных просвещать других всего опаснее, чтобы нам, из опасения многобожия заключив Божество в одну Ипостась, не оставить в учении своем одних голых имен, признав за одно Отца, и Сына, и Святого Духа, а также, через уклонение в противное разделив Божество на трех или разнородных и друг другу чуждых, или неподчиненных и безначальных, так сказать, противоположных Богов, не впасть в равное первому зло, подобно тому, что бывает с кривым деревом, которое чрез меру гнут в противную сторону. А как ныне в учении о Боге три недуга: безбожие, иудейство и многобожие, и из них защитником первого — ливийский Савеллий, второго — александрийский Арий, а третьего — некоторые из числа чрез меру у нас православных, то какое же мое учение? Избегая всего, что есть вредного в сих трех ложных учениях, держаться в пределах благочестия. И во–первых, не увлекаться в безбожие Савеллия, следуя его новому разложению и сложению, по которому либо утверждают не столько то, что Ипостаси суть одно, сколько то, что каждая — ничто (ибо выступающее из себя и переходящее взаимно друг в друга перестает уже быть тем, чем оно есть), либо воображают и составляют себе какого–то сложного и странного Бога, подобного баснословным животным. Во–вторых, не уклоняться в иудейскую скудость, рассекая естества с Ариевым, справедливо так называемым, умоисступлением, и не приписывать Божескому естеству зависти, ограничивая Божество одним Нерожденным, как бы из опасения, чтобы Бог не потерпел ущерба, будучи Отцом истинного и равночестного по естеству Бога. Наконец, не вводить избегнутого уже нами языческого многоначалия и трех начал как одного другому не противополагать, так и одного с другим не сопоставлять. Не должно быть такими любителями Отца, чтобы даже отнимать у Него отечество; ибо чьим был бы Он Отцом, если бы Сын или наравне с тварью был отделен от Него и разъединен с Ним по естеству (потому что чуждое уже не Сын), или был смешан и слит с Отцом и, что то же значит, сливал Его с Собой? Не должно быть и такими любителями Христа, чтобы у Сына не оставлять даже сыновства (ибо чьим был бы Он Сыном, если бы не имел началом Отца), а у Отца не оставлять преимущества быть началом принадлежащего Ему как Отцу и Родителю. Ибо Отец был бы началом чего то низкого и недостойного или, вернее сказать, началом в низком и недостойном смысле, если бы не был началом Божества и благости, созерцаемой в Сыне и в Духе Святом — в первом как в Сыне и в Слове, а в другом как в исходящем и неразрешаемом Духе. Необходимо нужно как соблюсти единство Божие, так и исповедовать три Ипостаси, притом каждую с личным Ее свойством.

Чтобы достаточно и соответственно достоинству предмета уразуметь и изложить сие, для того потребно слово более продолжительное, нежели каково настоящее время и, даже думаю, какова настоящая жизнь. Особенно же, как ныне, так и всегда, потребен для сего Дух, при одном содействии Которого и можно только о Боге и мыслить, и говорить, и слушать. Ибо к чистому должно прикасаться одно чистое и ему подобное. Теперь же кратко упомянул я о сем с той целью, чтобы видно было, как трудно беседующему о таких предметах, особенно в многочисленном собрании людей всякого возраста и разных способностей, которое, подобно многострунному органу, требует неодинаковых ударений, — трудно, говорю, найти слово, которое бы всех назидало и озаряло светом ведения. Трудно уже и потому, что как опасность с трех сторон, то есть от мысли, слова и слуха, то невозможно не преткнуться, если не во всем, по крайней мере в чем–либо одном. Ибо если ум не просвещен, или слово слабо, или слух не очищен и потому не вмещает слова, от одной из сих причин так же, как и от всех, необходимо храмлет истина. Но трудно еще и потому, что здесь обращается во вред и опасность то самое, что для обучающих чему–либо другому соделывает учение весьма легким и удобоприемлемым, то есть заботливость слушателей о благочестии. Ибо они, как вступающие в подвиг за учение о Боге — Существе Высочайшем и о своем спасении — первейшей для всех надежде, чем горячее в вере, тем с большим упорством внимают слову, почитая покорность оному не благочестием, но изменой истине, и скорее готовы отказаться от всего, нежели от своих мыслей, с которыми пришли, и от привычки к догматам, в которых воспитаны. И замечу еще, что это недуг людей более умеренных и не совершенно худых, которые, хотя погрешают против истины, однако же, как подвергающиеся сему из заботливости о благочестии и имеющие ревность, только не по разуму, может быть и не так строго будут осуждены, и не так много наказаны, как отпадающие от воли Господней по злонравию и лукавству. Даже они со временем могут еще переувериться и перемениться по той же заботливости о благочестии, по которой они противились; ежели только коснется их слово и, как железо в кремень, или внутренне, или внешним образом произведет благовременный удар в их оплодотворенное уже и достойное света разумение, в котором от малой искры весьма скоро может воссиять светильник истины. Но что сказать о людях, которые по тщеславию или любоначалию неправду в высоту глаголют (Пс. 72:8), с велеречием какого–нибудь Ианния или Иамврия вооружаются не против Моисея, но против истины и восстают против здравого учения? Что сказать о третьем роде людей, которые, по невежеству и следствию оного — дерзости, с жадностью, как свиньи, кидаются на всякое учение и попирают прекрасные бисеры истины? Или о всех тех, которые не имеют у себя ни собственного мнения, ни какого–либо образца, худого или доброго, для учения о Боге, но готовы слушать всякое учение и всякого учителя, чтобы из всего выбрать лучшее и безопаснейшее, и такой выбор доверяют самим себе — худым судиям истины; а потом, переходя и возвращаясь от одной вероятности к другой, нагруженные и подавленные учениями всякого рода, переменив многих учителей и многие писания разбросав легкомысленно, как пыль на ветер, когда утомится и слух и ум (какое безрассудство!), начинают оказывать одинаковое отвращение ко всякому учению и напечатлевают в себе гибельное правило — осмеивать и презирать самую веру нашу, как нечто нетвердое и не имеющее в себе ничего здравого, делая невежественное заключение от учащих к учению, подобно такому человеку, который, имея расстроенные глаза или поврежденные уши, винит солнце или звуки — первое, что оно темно и не блещет, а последние, что они слабы и беззвучны? Посему–то легче вновь напечатлевать истину в душе, которая подобна еще неисписанному воску, нежели по старым письменам, то есть после принятых худых правил и догматов, начертывать слово благочестия, в каком случае оно сливается и смешивается с первыми. Правда, что лучше идти по гладкой и битой дороге, нежели по шероховатой и не–протоптанной, и легче пахать землю, которую неоднократно резал и умягчал плуг, однако же лучше писать на душе, которую не избороздило еще негодное учение и на которой не врезались глубоко начертания порока. Иначе благочестивому краснописцу два будут дела — изгладить прежние изображения и на место их написать лучшие и достойные сохранения. Столько в нас от лукавого лукавых образов и начертаний относительно как к прочим видоизменениям (παθη) души, так и к самому слову; и столько–то трудов для того, кому вверено сие детоводительство душ и попечение о них! Но еще большего не коснулось мое слово, чтобы не соделаться обширнее надлежащего.

Если бы кто захотел укротить и сделать ручным многовидного и многообразного зверя, составленного из многих, больших и малых, кротких и свирепых зверей, то, без сомнения, потребовалось бы много труда и усилий, чтобы управлять таким разных свойств чудовищным существом; потому что не все звери любят одинаковые звуки голоса, пищу, ласки, свист и другие способы хождения за ними; напротив того, для одних приятно и неприятно одно, а для других — другое, по природе и привычке каждого. Что же бы надлежало делать приставнику такого зверя? Конечно, то, чтобы, если хочет хорошо управиться со зверем и соблюсти его, — приобрести для сего многосторонние и разнообразные сведения и употреблять хождение, приличное каждому свойству зверя. Так, поелику общее тело Церкви, подобно одному сложному и разнородному живому существу, слагается из многих и различных нравов и умов, то предстоятелю совершенно необходимо быть вместе как простым, относительно к правоте во всем, так, сколько можно более, многосторонним и разнообразным для приличного со всяким обращения, а равно способным к полезной со всяким беседе. Ибо одни, по способностям младенцы и, можно сказать, еще не окрепшие, требуют себе в пищу млека, то есть самых простых и первоначальных уроков, и не могут принимать словесной пищи, приличной мужу. А если бы кто предложил им такую не по силам пищу, то, вкусивши и обременившись (когда ум, как тело младенца, недостаточен еще к тому, чтобы переварить и усвоить себе принятое), они потерпели бы ущерб даже в прежней своей силе. Другие же, достаточно обучившие чувства к различению истинного и ложного, имеют нужду в премудрости, проповедуемой между совершенными (1 Кор. 1:6), и в пище высшей и более твердой. А если бы стали напоевать их млеком и питать растениями — пищей слабых, то они совершенно по праву огорчились бы тем, что их не укрепляют по Христе, не дают им возрастать достойным похвалы возрастанием, какое производится словом, которое хорошо питаемого им совершает в мужа и приводит в меру духовного возраста. Но кто же имеет достаточные к тому силы? Мы неспособны корчемствовать словом истины и мешать вино с водой, то есть учение, веселящее сердце человеческое, с учением пошлым, дешевым, влачимым по земле, пропадающим и текущим понапрасну, как делают многие. Они, чтобы от такого корчемства получить и себе прибыток, беседуют с приходящими о том и о другом, так и иначе, в угождение всякому, подобно каким–нибудь чревовещателям и суесловам, для собственной своей забавы употребляют слова, из земли изглашаемые и в землю уходящие, как будто тем более они прославляются в народе, чем больше вредят себе и губят себя, проливая кровь неповинную самых простых душ, которая будет взыскана от рук наших. Напротив того, знаем, что лучше другим искуснейшим вручить бразды правления над собой, нежели быть несведущими правителями других, что лучше приклонять благопокорное ухо, нежели двигать ненаученный язык. Посоветовавшись о сем с самим собой (может быть, и не худым советником, а если и не так, то, по крайней мере, доброжелательным), я рассудил, что незнающему ни того, что должно говорить, ни того, что должно делать, лучше учиться, нежели, не зная, учить. Ибо счастлив тот, до кого хотя в глубокой старости достигнет старческое слово, которое может принести пользу душе, еще юной по благочестию. А посему брать на себя труд учить других, пока сам еще не научился достаточно, и, по пословице, на большом глиняном сосуде учиться делать горшки, то есть над душами других упражняться в благочестии, по моему мнению, свойственно только людям крайне неразумным и дерзким, неблагоразумным, если они не чувствуют своего невежества, дерзким, если, сознавая оное, отваживаются на дело. Мудрейшие из евреев говорят, что у них в древности был один особенно прекрасный и похвальный закон, которым не всякому возрасту дозволялось читать всякую книгу Писания. Ибо чтение сие не было бы и полезно; потому что не всякая книга всякому с первого начала вразумительна, а заключающая в себе более глубокий смысл даже может многим, по своему внешнему смыслу, обратиться в больший вред. Напротив того, книги, которые и по внешнему смыслу назидательны, были с самого начала открыты всякому и находились в общем употреблении; а книги, которые под неважной оболочкой сокрывают таинственную красоту — награду усильных исканий и светлой жизни, — просиявающую и удобосозерцаемую только для имеющих очищенный ум, доверяемы были уже переступившим двадцатипятилетний возраст; потому что в сем только возрасте человек может стать выше чувственного и с успехом восходит от письмени к духу. Но у нас между временем, когда учить и когда учиться, нет никакого предела, подобного камням, поставленным древле между коленами за Иорданом и коленами по сю сторону Иордана. У нас не дано дозволений одним на то, другим на другое и не положено никакого правила касательно способностей; напротив того, все сие оставлено без внимания и слито. И мы так худо поступаем, что большая часть из нас (чтоб не сказать: все) почти прежде, чем острижем у себя первые волосы и оставим детский лепет, прежде, нежели войдем во дворы Божии, узнаем наименования священных книг, научимся распознавать письмена и писателей Ветхого и Нового Завета (не говорю: прежде, нежели омоем душевную нечистоту и гнусность, какими покрыл нас грех), если только затвердим два или три слова о благочестии, и то понаслышке, а не из книги, если хотя мало ознакомимся с Давидом, если умеем ловко надеть плащ или до пояса походить на философа (о, чудное председательство и велемудрие! конечно, Самуил священ и в пеленах!) — мы уже и мудры, и учители, и высоки в божественном, первые из книжников и законников, сами себя посвящаем в небесные, желаем зватися от человек: учителю, нимало не смотрим на букву, все хотим разуметь духовно (сколько грез! какое обширное поле пустословию!); и мы стали бы негодовать, если бы нас не очень хвалили. Таковы те из нас, которые еще скромнее и проще других; каковы же более духовные и благороднейшие? Они, если заблагорассудится им, подвергнув нас многим осуждениям и испытаниям и поставив ни во что, удаляются от нас, с презрением даже к сообществу с нами, как с людьми неблагочестивыми. Но если, обратясь к кому из них, спокойно и в логическом порядке спросим так: «Скажи мне, дивный муж, ты почитаешь за что–нибудь пляску и игру на свирели?» — ответят, может быть: «Конечно, почитаем». — «А также почитаешь за что–нибудь мудрость и быть мудрым, то есть, как мы полагаем, иметь ведение о божественном и человеческом?» И в сем уступят нам. «Что же назовешь лучшим и высшим?

Пляска ли и игра выше мудрости или мудрость несравненно выше сих искусств?» Очень знаю, они будут столько добросовестны, что даже скажут: «Мудрость выше и всех искусств». Но для пляски и игры на свирели есть науки, и им учатся, и на то нужны время, непрерывные труды и усилия, иногда надобно тратить деньги, приискивать людей, которые бы объяснили науку, предпринимать дальние путешествия, а также делать и терпеть все, чем приобретается опытность. А мудрость, которая все превосходит и заключает в себе все блага в совокупности (так что Самому Богу, хотя Он имеет многие наименования, угоднее именоваться Премудростью, нежели другим каким именем), неужели почтем для себя столь легким и незатруднительным делом, что всякому стоит только захотеть, и будет мудрым? Большое невежество так думать! Но если мы (или кто другой ученее и умнее нас) начнем говорить с ними таким образом, чтобы понемногу рассеять их заблуждение, то все сие будет то же, что и сеять на камне или говорить в уши глухому. Так мало в них мудрости даже на то, чтобы сознать свое невежество. И мне кажется, прилично сказать о них Соломоново слово: есть лукавство, еже видех под солнцем, мужа непщевавша себе мудра быти (Еккл. 10:5; Притч. 26:12), и, что еще хуже, получившего право учить других, когда не чувствует собственного невежества. Если какой недуг, то сей именно достоин слез и рыдания. И я неоднократно жалел о сем, очень зная, что самомнение отнимает у человека большую часть того, чем он есть, и что тщеславие бывает для людей величайшим препятствием к добродетели. А уврачевать и остановить болезнь могут разве Петр или Павел — великие ученики Христовы, которые со властью управлять словом и делом получили дар благодати и были всем для всех, да всех приобрящут. Для нас же, прочих людей, не маловажно, если будем хорошо управляемы и руководимы теми, кому вверено исправление таких дел и распоряжение ими.

Но поелику упомянул я о Павле и о подобных ему, то, если угодно, оставив всех прочих, кто только сделался знаменитым — или как законодатель, или как пророк, или как военачальник, или как заведовавший другой какой–нибудь частью общественного благоустройства, не говоря, например, о Моисее, Аароне, Иисусе Навине, Илии, Елисее, судиях, Самуиле, Давиде, о всем сонме пророков, об Иоанне, о двенадцати учениках и их преемниках, из которых каждый со многими трудами и усилиями проходил в свое время звание начальника, — умолчав о всех них, одного Павла представлю свидетелем моего слова, чтобы из его примера видеть, что значит иметь попечение о душах и кратковременных ли занятий, малых ли требует сие сведений! А чтобы удобнее сие узнать и понять, послушаем, что говорит о Павле сам Павел.

Не буду говорить об его трудах, бдениях, страхах, злостраданиях от голода, жажды, холода и наготы, о злоумышлениях против него неверных, о противодействиях ему верных. Умалчиваю о гонениях, сонмищах, темницах, узах, обвинителях, судилищах, ежедневных и ежечасных смертях, о кошнице, о метаниях камнями, о биениях палками, о странствовании, об опасностях и на суше, и на море, и во глубине морской, о кораблекрушениях, об опасностях на реках, об опасностях от разбойников, от сродников, об опасностях между лжебратии, о пропитании трудами рук своих, о бескорыстном благовествовании, о том, как Павел был позорищем для ангелов и человеков, когда, стоя между Богом и человеками, за человеков подвизался и к Богу приводил и присоединял народ избранный. Кроме сих внешних подвигов, кто достодолжным образом опишет ежедневную его попечительность, сердоболие о каждом, заботливость о всех церквах, ко всем сострадательность и братолюбие? Претыкался ли кто, и Павел чувствовал немощь. Другой соблазнялся, а Павел приходил в воспламенение. А его неутомимость в учении, разнообразие способов врачевания — то человеколюбие, то опять строгость, то смешение и растворение и человеколюбия и строгости, так что ни кротостью не расслабляет, ни суровостью не ожесточает! Он излагает законы рабам и господам, начальникам и подчиненным, мужам и женам, родителям и детям, супружеству и безбрачию, воздержанию и роскоши, мудрости и невежеству, обрезанию и необрезанию, Христу [9] и миру, плоти и духу. За одних благодарит, других укоряет; одних именует своею радостью и венцом, других обличает в безумии. Кто ходит право, тем сопутствует и соусердствует; а кто ходит лукаво, тех останавливает. Он то отлучает, то утверждает любовь (2 Кор. 2:8); то плачет, то веселится; то напоевает млеком, то касается тайн; то снисходит, то ведет с собой на высоту; то угрожает палицей (1 Кор. 4:21), то объемлет духом кротости; то возносится с высокими, то смиряется с смиренными. Иногда он меньший из апостолов, а иногда обещает представить доказательство, что в нем глаголет Христос. Иногда желает отыти и жрен бывает (2 Тим. 4:6), иногда признает более нужным для верующих пребывать ему во плоти. Ибо ищет не собственной пользы, но пользы чад, которых родил во Христе благовествованием; такова цель и всякого духовного начальства — во всем презирать свое для пользы других! Павел хвалится немощами и скорбями; как бы некоторым убранством, украшается мертвостью Иисусовой; он высок и по плоти, но радуется о духовных дарах; он не невежда в познании, хотя говорит о себе, что видит сквозь тусклое стекло и гадательно. Бодр духом и изнуряет тело, истощая его, как противника; а вместе не научает ли и не вразумляет ли тем и нас не превозноситься земным, не надмеваться ведением, не восставлять плоти против духа? Он за всех ратоборствует, за всех молится, о всех ревнует, за всех воспламеняется — и за тех, которые вне закона, и за тех, которые под законом; он проповедник язычников, предстатель иудеев. Он дерзал и на нечто большее за братий своих по плоти (о, если бы и мне, говорящему сие, дерзнуть на нечто подобное!). Павел молит, по любви своей к братиям, чтобы они вместо него приведены были ко Христу. Какое величие души, какая горячность духа! Он подражает Христу, бывшему за нас клятвой, воспринявшему на Себя наши немощи, понесшему наши болезни, или, скажу скромнее, он первый после Христа не отрекается страдать за иудеев, и притом как нечестивый, только бы они спаслись. Но к чему перечисляю подробности? Живя не для себя, но для Христа и для проповеди, распяв себе мир и распявшись миру и всему видимому, Павел все почитает маловажным и низким для своего желания, хотя от Иерусалима и окрест даже до Иллирика исполнит благовествование (Рим. 15:19), хотя восхищен будет до третьего неба, соделается зрителем рая и слышателем неизглаголанных для нас глаголов. Таков Павел, таков всякий подобный ему духом! Но мы боимся, чтобы в сравнении с ними не быть юродивыми князьями Танесовыми (Ис. 19:11), или приставниками пожинающими, или ложно ублажающими народ, прибавлю даже, ублажаемыми, и стези ног ваших возмущающими (Ис. 3:12), или ругателями господствующими, или начальниками юными, несовершенными умом и не имеющими столько пищи и одеяния, чтобы предводительствовать каким ни есть числом людей (3:4–7), или пророками, учащими беззаконная (9:15), или князьями не покоряющимися (1:23), которые вместе с отеческими постановлениями достойны злоречия по жестокости голода (8:21), или священниками, весьма далекими от того, чтобы глаголати в сердце Иерусалиму (40:2), так как за все сие сильно порицает и обличает очищенный серафимом и углем Исаия. Итак, неужели, хотя дело сие так важно и так многотрудно для сердца чувствительного и скорбного, хотя оно действительная моль костем (Притч. 14:30), даже для человека с умом, однако опасность не велика и последствия не заслуживают внимания?

Но на меня наводят великий страх, с одной стороны, блаженный Осия, когда говорит, что нас, священников и начальников, ожидает суд, яко пругло [10] быхом на стражбе, и якоже мрежа распростерта на Итавирии (Ос. 5:1), воткнутая ловцами душ человеческих, и угрожает пожать непотребных пророков (5:6), истребить огнем судей их (7:7), удержаться на время, еже помазати царя и князя (8:10), потому что они царствовали сами собой, а не Богом (8:4); а с другой стороны, божественный Михей, который не терпит, чтобы Сион созидаем был кровьми, чьими бы то ни было, и Иерусалим неправдами, чтобы старейшины его на дарех судили, жерцы на мзде отвещавали, и пророцы на сребре волхвовали (Мих. 3:10, 11). И чем угрожает за сие? Сион яко нива изорется, Иерусалим яко овощное хранилище будет, и гора дому якоже луг дубравный вменится (3:12). Оплакивая же такое оскудение добрых правителей, что едва остается где колос или стебель, когда и князь просит, и судия говорит из угождения, и восклицая почти следующими словами великого Давида: спаси мя, Господи, яко оскуде преподобный (Пс. 11:1), — пророк возвещает, что за сие оскудеют у них блага, как бы поядаемые молию (Мих. 7:4). А Иоиль заповедует нам плач; он хочет, чтобы служащии жертвеннику бились (Иоил. 1:13) в тяж–кое время голода; он вовсе далек от того, чтобы дозволить нам роскошь среди бедствия других, не только повелевает освятить пост, проповедать цельбу, собрать старцев и младенцев (2:15, 16) — сии жалкие возрасты, но требует, чтобы священники шли в храм в пепле и вретищах, с глубоким смирением поверглись на землю, яко опустеша поля (1:10) от бесплодия, извержеся жертва и возлияние из дому Господня (1:9), и таким уничижением привлекли милость. А что скажет Аввакум? Его речь пламеннее, он с негодованием обращается к Самому Богу и как бы вопиет на Владыку Христа за неправду судей, говоря: Доколе, Господи, воззову, и не услышиши? возопию к Тебе обидимь, и не избавиши? Вскую мне показал еси труды и болезни, смотрити страсть и нечестие? противу мне бысть суд, и судия вземлет. Сего ради разорися закон, и не производится в совершение суд (Авв. 1:2–4). За сим у пророка угроза и следующие слова: видите презорливии, и смотрите, и чудитеся чудесем, и изчезните: понеже дело Аз делаю (1:5). Но нужно ли приводить все слова угрозы? Напротив того, по моему мнению, лучше присовокупить к сказанному, как Аввакум, вызвав сперва на среду и оплакав многих учинивших что–либо несправедливое и худое, вызывает, наконец, начальников и учителей злонравия, называя порок развращением мутным, опьянением и заблуждением ума, и говорит, что чрез них напоеваются сим ближние, яко да взирают ко тьме душ своих и пещерам гадов и зверей (2:15), то есть обиталищам худых помыслов.

Таковы исчисленные мною пророки, и такие они предлагают нам наставления. Но справедливо ли будет оставить без внимания Малахию, который в одном месте жестоко обвиняет и укоряет священников, что презирают имя Господне (1:6), и между прочим присовокупляет, что приносят ко олтареви хлебы скверны (1:7), брашна не из начатков, что каких даров не принесли бы ни одному из начальников или, какие принесши, себя бы обесславили, такие дары, то есть хромое, недужное, растленное и вовсе нечистое и презренное, приносят Царю всяческих, когда обещавают обеты; а в другом месте напоминает завет Божий с левитами — завет жизни и мира, завет боязнию боятися Господа и от лица имене Его устрашатися (2:5). Закон истины, говорит пророк о левите, бе во устех его, и неправда не обретеся во устнах его: в мире исправляяй иде со Мною, и многи обрати от неправды. Понеже устне иереовы сохранят разум, и закона взыщут от уст его. И какая высокая, а вместе и страшная тому причина! Яко Ангел Господа Вседержителя есть (2:7). Отказываюсь повторять то, что есть укоризненного в следующих за сим клятвах; я страшусь истины, но приведу, что легче выговорить, а вместе и полезно. Пророк, как бы с особенным негодованием и отвергая их священнодействия по причине их развращения, говорит: еще ли достойно призрети на жертву вашу, или прияти приятно из рук ваших (2:13)?

Как скоро вспоминаю о Захарии, трепещу его серпа, а равно и всего, что свидетельствует он против священников. Но что открывает он о знаменитом Иисусе, великом иерее, которого, изобразив сперва облеченным в ризу гнусную и неприличную, облекает потом в ризу священническую и светлую, а также и то, что говорящим и заповедающим Иисусу представлен у него ангел, — да почтено будет молчанием, как важнейшее и, может быть, столько высокое, что должно быть относимо не ко многим священникам. Впрочем, то обстоятельство, что и одесную сего Иисуса стояше диавол, еже противитися ему (Зах. 3:1), по моему мнению, не маловажно и должно внушать немалый страх и осторожность. У кого же будет столько дерзости и такое адамантовое сердце, чтобы, слыша, как пророк с настойчивостью обличает и укоряет других пастырей, не вострепетать и не смириться в себе самом? Глас плачущих пастырей, яко возбедствова величие их, говорит он; глас рыкающих львов (Зах. 11:3), потому что они столько пострадали. Захария почти слышит самые рыдания, как бы уже настоящие, и плачет вместе с бедствующими. А через несколько слов говорит еще разительнее и сильнее: пасите овцы заколения, яже стяжавшие закалаху, и не раскаявахуся, и продающии я глаголаху: благословен Господь, и обогатихомся, и пастыри их не печахуся ничимже о них. Сего ради не пощажду ктому на живущих на земли, глаголет Господь Вседержитель (11:4–6). И еще, простирая угрозы вместе и на начальников народа, говорит: мечу, востани на пастырей: поразите пастырей, и расточатся овцы: наведу руку Мою на пастырей (13:7); на пастырей прогневася ярость Моя, и на агнцы посещу (10:3). С такой ревностью продолжает он речь и не может удержаться от угроз; почему и опасаюсь, чтобы, повторяя их по порядку, и мне не возбудить против себя ненависти.

Но так говорит Захария; о старцах же, упоминаемых у Даниила умолчим, ибо хотелось бы умолчать. Умолчим и о том, что справедливо сказано и засвидетельствовано о них Владыкой: яко изыде беззаконие из Вавилона от старец судей, иже мняхуся управляти людей (Дан. 13:5). Как без страха выслушаем Иезекииля, сего зрителя и истолкователя великих тайн и видений? Как выслушаем заповедуемое им стражам — не молчать о беззаконии, и о грядущем на него мече (Иез. 33:6), потому что сие не принесет пользы ни им, ни согрешающим; напротив того, предусмотреть и предвестить полезно или тем и другим, когда одни скажут, а другие выслушают, или, без всякого сомнения, возвестившим? Как примем и другое его нападение на пастырей то в следующих словах: горе на горе будет, и весть на весть, и не будет видение от пророка, и закон погибнет от жерца, и совет от старец (7:26), то еще в следующих: Сыне человечь, рцы ему: ты еси земля неодождимая, ниже дождь бысть на тя в день ярости. Егоже старейшины среде его, яко львы рыкающе, восхищающе хищения, души изъядающе насилием (22:24, 25), и через несколько слов: жерцы его отвергошася закона Моего, и оскверниша святая Моя, между святым и сквернавым не разлучаху, но все для них было одинаково, и от суббот Моих покрываху очи свои, и оскверняху Мя посреде себе (22:26)? Пророк угрожает разрушить стену и помазующих ю (13:15), то есть и тех, которые грешат, и тех, которые прикрывают грехи, что делают худые правители и священники, обольщающие дом Израилев, по внушению сердец своих, преданных похотям своим. Умолчу, что говорит он о тех, которые пасут самих себя, млеко ядят, волною одеваются, и тучное закалают, а овец не пасут, изнемогшаго не подъемлют, сокрушеннаго не обвязывают, заблуждающаго не обращают, погибшаго не взыскуют, и крепкаго не сберегают, но оскорбляют трудом и стараются погубить; от сего овцы рассыпались по всем полям и горам, понеже не имеяху пастырей, и соделались добычей всякой птицы и всякого зверя, яко не бе взыскующаго, ни обращающаго (34:2–6). Что же потом? Сказано: живу Аз, глаголет Господь, понеже так делалось и учинена суть стада Моя в расхищение (34:8): се Аз на пастыри, и взыщу овец Моих от рук их (34:10); овец соберу и соблюду, а пастыри понесут различные наказания, каких стоят худые пастыри.

Но чтобы не продлить слова, перечисляя всех пророков и все, что сказано у каждого, прейду молчанием прочих, а упомяну только об одном, который познан еще до рождения и освящен в утробе матерней (Иер. 1:5), — это Иеремия. Он просит главе воду и очесем источник слез, чтобы оплакать как должно Израиля (9:1). А не менее того оплакивает он злонравие предстоятелей. Бог в обличение священников говорит ему: священницы не рекоша, где есть Господь, и держащии закон не ведеша Мя, и пастыри нечествоваша (2:8). А потом говорит сам пророк: обуяша пастыри, и Господа не взыскаша: сего ради не уразуме все стадо, и расточено бысть (10:21). Пастырие мнози растлиша виноград Мой, оставиша часть Мою, часть желаемую даша в пустыню непроходную (12:10). После сего снова обращает укоризну на самих пастырей: горе пастырем, иже погубляют и расточают овцы паствы Моея. Сего ради сия рече Господь к пасущим людей Моих: вы расточили есте овиы Моя, и отвергосте я, и не посетисте их, и Аз посещу на вас по лукавству умышлений ваших (23:1, 2). Иеремия хочет, чтобы воскликнули пастухи и восплакали овни овчии, яко исполнишася дние их на заколение (25:34).

Но для чего повторять мне ветхозаветное? Кто, поверив сам себя по правилам и определениям, какие Павел постановил для епископов и пресвитеров, а именно: быть трезвыми, целомудренными, не пияницами, не бийцами, назидательными, во всем неукоризненными и неприкосновенными ни к чему худому (1 Тим. 3:2, 3), — кто, говорю, не найдет себя много уклонившимся от правоты правил? А какие законы дает Иисус ученикам, посылая их на проповедь? Существенное в них, не говоря о подробностях, состоит в том, чтобы ученики таковы были по добродетели, так благоустроены и соответственны своему званию и, если должно выразиться короче, столько небесны, что благовествование не менее бы распространялось посредством их жизни, как и посредством слова. Но меня приводят в страх и укоряемые фарисеи, и обличаемые книжники. Мы, если желаем Небесного Царства, по заповеди обязаны много превосходить их в добродетели; а потому нам будет стыдно пред ними, если окажемся хуже их по своим порокам и услышим справедливые себе укоризны: змии, порождения ехиднины, вожди слепые, отцеживающие комара и поглощающие верблюда, гробы, внутри полные скверны, а извне благоукрашенные, по одной внешности чистые блюда — и другие подобные наименования, какие заслужили и получили фарисеи и книжники (Мф. 23:24–33). Такие мысли не оставляют меня день и ночь, сушат во мне мозг, истощают плоть, лишают бодрости, не позволяют ходить с подъятыми высоко взорами. Сие смиряет мое сердце, сокращает ум, налагает узы на язык и заставляет думать не о начальстве, не об исправлении и назидании других (что требует избытка дарований), но о том, как самому избежать грядущего гнева и сколько–нибудь стереть с себя ржавчину пороков. Надобно прежде самому очиститься, потом уже очищать; умудриться, потом умудрять; стать светом, потом просвещать; приблизиться к Богу, потом приводить к Нему других; освятиться, потом освящать. Руководителю необходимы руки; советнику потребно благоразумие.

Когда же сие будет? — скажут скорые на все и ни в чем не твердые, легко созидающие и разрушающие. Когда светильник поставится на свечнице и на что употребится талант, то есть дар? — скажут ревностнейшие к дружбе, нежели к делу благочестия. Когда сие будет и какой дам на сие ответ вам, преименитые? В таком деле и глубокая старость — недолговременная отсрочка. Ибо седина с благоразумием лучше неопытной юности, рассудительная медлительность — неосмотрительной поспешности, кратковременное царствование — продолжительного мучительства, подобно как малая доля драгоценности предпочтительней обладания многим не имеющим цены и прочности, небольшое количество золота — многих талантов свинца, малый свет — великой тьмы. А что касается до сей поспешности, поползновенности и излишней ревности — опасно, чтобы они не уподобились или тем семенам, которые пали на камни и, будучи неглубоко в земле, тотчас взошли, но не могли вынести первого солнечного зноя, или тому основанию, положенному на песке, которое не устояло при небольшом дожде и ветре. Горе тебе, граде, в нем же царь твой юн, говорит Соломон (Еккл. 10:16). Не будь скор в словесех (Притч. 29:30) — слова того же Соломона, который говорит о скорости в словах, то есть о чем–то меньшем, нежели опрометчивость в делах. Кто же вопреки сему потребует поспешности предпочтительно безопасности и пользе? Кто возьмется, как глиняное какое–нибудь изделие, изготовляемое в один день, образовать защитника истины, который должен стоять с ангелами, славословить с архангелами, возносить жертвы на горний жертвенник, священнодействовать со Христом, воссозидать создание, восстановлять образ Божий, творить для горнего мира и, скажу более, быть богом и творить богами? Знаю, чьи мы служители, где сами поставлены и куда готовим других. Знаю величие Божие и человеческую немощь, а вместе и силу. Небо высоко, земля же глубока (Притч. 25:3). И кто из низложенных грехом взойдет на небо? Кто, обложенный еще дольним мраком и грубой плотью, может целым умом ясно созерцать всецелый Ум, находясь среди непостоянного и видимого, вступить в общение с постоянным и невидимым? Даже из самых очищенных едва ли кто может видеть здесь хотя такой образ доброты, каково изображение солнца в водах. Кто измери горстию воду, и небо пядию, и всю землю горстию, кто постави горы в мериле и холми в весе (Ис. 40:12)? Кое место покоища Его (Ис. 66:1) и чему из всего Он уподобится? Кто сотворивший все словом, устроивший человека премудростью, соединивший разлученное, сочетавший персть с духом, сложивший живое существо — видимое и невидимое, временное и вечное, земное и небесное, касающееся Бога, но не постигающее, приближающееся и далеко отстоящее? Рех: умудрюся, говорит Соломон, и сия, то есть мудрость, удалися от мене. Далече паче неже бе (Еккл. 7:24, 25). И действительно, приложивый разум приложит болезнь (Еккл. 1:18). Он не столько радуется о найденном, сколько скорбит о непостигнутом, как обыкновенно (представляю себе) случается с людьми, которых отвлекают от воды, прежде нежели они утолили жажду, или которые, надеясь что получить, не могут схватить того руками, или от которых мгновенно скрывается озарявшее их блистание света.

Сие удержало меня долу, соделало смиренным и убедило в том, что лучше слышать глас похвалы, нежели быть истолкователем того, что превышает силы. Величие, высота, достоинство, чистые существа, с трудом вмещающие сияние Бога, Которого покрывает бездна, Которого, как чистейший и для большей части тварей неприступный свет, утаевает тьма, Который во всем и вне всего, Который есть всякая доброта и выше всякой доброты, Который просвещает ум и убегает от быстроты и выспренности ума, столько всегда удаляяся, сколько постигается, и возлюбленного Своего возводя горе тем, что убегает и как бы вырывается из рук: таков и так важен предмет наших желаний и исканий! Таков должен быть невестоводитель, уневещивающий души. И боюсь, чтобы, связав мне руки и ноги, не извергли меня из брачного чертога, как не имеющего на себе брачного одеяния и нагло вторгшегося в круг возлежащих там, хотя и призван я от юности, даже (скажу неизвестное еще многим) к Нему привержен есмь от ложесн (Пс. 21:11), Ему принесен в дар по матернему обету, а потом и сам, когда опасности укрепили, любовь возросла и помог рассудок, Восприявшему и Спасшему меня добровольно отдал все — и имение, и знатность, и здоровье, и самый дар слова. Из всего этого извлек я ту одну пользу, что презрел сие, и нашлось у меня, чему предпочесть Христа. Словеса Божии соделались для меня сладки, как соты меда; я призвал разум и дал глас свой мудрости (Притч. 2:3), учился умерять гнев, обуздывать язык, уцеломудривать око, укрощать чрево, попирать земную славу, и в этом (безрассудно говорить, однако же пусть будет сказано) стал я не хуже, может быть, многих. Вести же такую любомудрую жизнь лучше, нежели принять на себя власть и управление душами и, когда еще сам не научился быть хорошим пасомым, не очистил как должно, душу свою, обязаться должностью править паствою; притом в такие времена, когда, смотря на людское крушение и мятежи, всего вожделеннее — бегом бежать из общества, удалиться в надежный приют, укрыться от бури и тьмы лукавого; когда члены одного тела взаимно враждуют, когда исчезает последний остаток любви, а с другой стороны слово «иерей», потому что, по Писанию, излияся уничижение на князи (Пс. 16:40), признается одним пустым именем, — и лучше, если бы оно было одно пустое имя. Ныне же (да обратится хула на главы нечестивых!) изгнан из сердца всякий страх и его место заступило бесстыдство; кто бы ни пожелал, для всякого отверсты и знание, и глубины Духа. Все мы благочестивы единственно потому, что осуждаем нечестие других, а суд предоставляем людям безбожным, повергаем святая псам, бросаем бисеры пред свиньями, разглашая божественное тем, у кого не освящены и слух и сердце. Мы сами (о жалкие!) тщательно выполняем желания врагов и не стыдимся любодействовать в начинаниях (Пс. 109:5) своих. Моавитяне и аммонитяне, которым не дозволено входить в Церковь Господню, у нас свободно ходят в самом святилище. Для всех отверзли мы не врата правды, но двери злословия и наглости друг против друга. У нас не тот совершеннее, кто из страха Божия не произносит праздного слова, но тот, кто как можно больше злословит ближнего, или прямо, или намеками, нося под языком своим труд и болезнь (Пс. 9:28) или, говоря ближе, яд аспидов (Пс. 139:3). Мы ловим грехи друг друга не для того, чтобы оплакивать их, но чтобы пересудить, не для того, чтобы уврачевать, но чтобы еще уязвить и раны ближнего иметь оправданием собственных своих недостатков. У нас признаком добрых и злых не жизнь, но дружба и несогласие с нами. Что ныне хвалим, то завтра охуждаем; что другие порицают, тому дивимся; охотно поблажаем во всем нечестию, — столько мы великодушны к пороку! Все стало как в начале, когда еще не было ни мира, ни теперешнего благоустройства и благообразия, а, напротив того, все вещи, будучи слиты и в беспорядке, имели еще нужду в образующей деснице и силе. А если угодно другое сравнение, то как во время ночной битвы, при тусклом свете луны, не различая в лицо врагов и своих, или как на морском сражении и во время бури, оглушаемые порывами ветров, кипением моря, напором волн, столкновением кораблей, ударами весел, криками начальников, стонами пораженных, в недоумении, не имея времени собраться с мужеством, мы (к довершению бедствия) нападаем друг на друга и друг от друга гибнем. И не мирянин только поступает так, священник же иначе. Напротив того, мне кажется, что ныне явно исполняется изреченное древле в проклятии: якоже людие, тако и жрец (Ос. 4:9). Не один простой народ таков, а сильные, как говорится, в народе и начальники инаковы. Напротив того, они–то и ведут открытую войну со священниками, в предлог к убеждению обращая благочестие.

С кем бывает сие потому, что он стоит за веру, за самые высокие и первые истины, того не порицаю и, если сказать правду, того хвалю и сорадуюсь с ним. Я желал бы и сам быть в числе подвизающихся и ненавидимых за истину, даже похвалюсь, что действительно принадлежу к сему числу. Ибо похвальная брань лучше мира, разлучающего с Богом. По сему и Дух вооружает кроткого воина (Иоил. 3:11), как способного хорошо вести войну. Но ныне есть люди, которые с крайним невежеством и с наглостью сами стоят за малости и вовсе не полезные вещи и всякого, кого только могут, принимают в сообщники зла, а все сие прикрывают верой и сие достоуважаемое имя безрассудно употребляют в своих состязаниях. От сего, как и естественно, мы ненавидимы язычниками и, что всего несноснее, не можем даже сказать, что ненавидимы несправедливо. И из своих охуждают нас самые благонамеренные; нимало же не удивительно, что охуждает народ, который редко одобряет что–либо и доброе. На хребтах наших делают грешники (Пс. 128:3), и что умышляем друг против друга, то обращают против всех. Мы соделались новым позором, но не для ангелов и человеков, как мужественнейший из подвижников Павел, ратоборствовавший против начал и властей, но почти для всех ведущих худую жизнь, и во всякое время, и на всяком месте — на торжищах, на нетрезвых пиршествах, среди веселостей, среди сетований. Мы выведены даже и на зрелища народные (едва не со слезами говорю сие), нас осмеивают наряду с самыми развратными людьми, и ничто так не усладительно для слуха и зрения, как христианин, поруганный на зрелище. До сего довели нас наши междоусобия; до сего довели нас те, которые чрез меру подвизаются за Благого и Кроткого, которые любят Бога больше, нежели сколько требуется. В борьбе или в другом чем не позволено состязаться неустановленным порядком, и тот подвергается осмеянию и бесчестью, даже лишается прав победы, кто борется не по правилам или в другом чем состязается не в порядке и отступает от положенных для сего уставов, хотя бы он был самый мужественный и искусный. Неужели же подвизающийся за Христа не по Христе угодит тем Миру (Еф. 2:14), ратоборствуя за Него недозволенным образом? И доныне еще трепещут демоны при имени Христовом; сила сего имени не ослаблена и нашими пороками. А мы не стыдимся оскорблять и достопоклоняемое имя Христово и Самого Христа, не стыдимся слышать, как Он почти вслух и ежедневно вопиет: имя Мое хулится вас ради во языцех (Ис. 52:5). Не боюсь я внешней брани и восстающего ныне на Церкви зверя — сей полноты лукавого [11], хотя бы грозил он огнем, мечом, зверями, стремнинами, пропастями, хотя бы превзошел бесчеловечием всех когда–либо неистовствовавших, изобрел мучительнейшие известных доселе казни. На все есть у меня одно врачевство, один путь к победе, и это — похвалюсь во Христе! — смерть за Христа. Но что касается до предстоящей мне брани, не знаю, что мне делать, какой искать помощи, какого слова мудрости, какого дара благодати, в какое облечься всеоружие против козней лукавого. Кто победит сего врага? Моисей ли, распростирающий руки на горе, чтобы превозмог прообразуемый и прознаменуемый крест? Или после него Иисус, на брань ополчающийся с архистратигом небесных воинств? Или Давид, то псалмопевствующий, то сражающийся пращами и от Бога препоясуемый силой на брань или имеющий персты, Богом обученные на брань? Или Самуил, то приносящий молитвы и жертвы за народ, то помазующий на царство могущего побеждать? Кто оплачет сие как должно? Иеремия ли, написавший плач об Израиле? Кто воззовет: пощади Господи люди Твоя, и не даждь достояния Твоего в укоризну, да не обладают ими языцы (Иоил. 2:17)? Кто будет молиться о нас — Ной ли, Иов и Даниил, вместе молящиеся и вместе упоминаемые (Иез. 14:14), да утишится у нас хотя несколько брань, да придем сами в себя, станем, наконец, узнавать друг друга, да не будем, вместо одного Израиля, и Иудой и Израилем, Ровоамом и Иеровоамом, Иерусалимом и Самарией — сими городами, то предаваемыми за грехи, то оплакиваемыми?

Признаюсь, что я немощен для такой брани, а потому и обратил хребет, сокрыл лицо в бегстве. От полноты огорчения возжелал я сидеть в уединении и молчать, зная, что время лукаво, что отверглись возлюбленные и соделались сынами отступными мы — виноград благоветвистый, виноград истинный, плодоносный, прекрасный, возращенный орошением свыше, и что для меня обратились в бесчестие диадема доброты моей, печать славы и венец похваления. Но если кто при всем этом смел и мужествен, то ублажаю его за смелость и мужество. Не говорю еще о брани внутренней, которая в нас самих, в наших страстях и которую воздвигают на нас, день и ночь, то явно, то тайно, сие тело смирения и рассеянность жизни, мятущая и волнующая нас посредством чувственности и временных удовольствий, и грязь персти, с которой мы смешаны, и закон греховный, воюющий против закона духовного и усиливающийся растлить в нас царский образ и все, что с ним вложено в нас божественного по происхождению. Почему едва ли кто в состоянии преодолеть влекущее долу естество, разве уже обучил себя долговременным любомудрием и постепенно отторгал от низкого и сопряженного со тьмой, что есть в душе благородного и световидного, или удостоился милости Божией, или сверх того и другого прилагал всевозможное старание вознести взор свой горе. Но пока не препобеждена мной, по возможности, персть, пока не очищен ум, пока далеко не превосхожу других близостью к Богу — небезопасным признаю принять на себя попечение о душах и посредничество между Богом и человеками, что составляет также долг иерея.

И чем же приведен я в такой страх? Не почтите меня боязливым сверх меры; напротив того, похвалите даже мою предусмотрительность. О самом Моисее слышу, что когда беседовал с ним Бог, хотя многие призваны на гору, и в числе их Аарон с двумя сынами священниками, и семьдесят старейшин — народоправителей, однако же повелено было, чтобы прочие поклонились издалеча, а к Богу приступил один Моисей; народу же не дозволено и восходить на гору (Исх. 24:1, 2); потому что не всякий может приближаться к Богу, но только кто, подобно Моисею, способен вместить славу Божию. Да еще и прежде, при самом начале законодательства, трубы, молнии, громы, мрак, гора, вся дымящаяся, страшные угрозы, что если и зверь прикоснется к горе, будет побит камнями (Исх. 19:13), также другие подобные грозные явления удерживали других внизу горы, и для них много было, по надлежащем очищении, слышать один глас Божий; между тем Моисей и на гору восходит, и вступает внутрь облака, и получает закон, и приемлет скрижали, для народа скрижали письмени, а для тех, которые выше народа, скрижали Духа. Слышу также о Надаве и Авиуде, что они, воскурив фимиам чуждым огнем, наказаны тем самым, в чем оказали нечестие, нашли для себя погибель в самое время и на самом месте нечествования, и хотя отец их Аарон был пред Богом вторым по Моисее, однако же не мог спасти их (Лев. 10:1, 2). Знаю, что было со священником Илием и несколько после него с Озой. Один понес наказание за беззаконие сыновей, когда они при жертвоприношениях осмеливались прежде времени вынимать мяса из котлов, хотя отец и не одобрял такого их нечестия, а, напротив того, многократно делал им строгие выговоры (1 Цар. 2:13, 14). Другой наказан единственно за то, что коснулся кивота, увлекаемого тельцом; и хотя поддержал кивот, однако же сам погиб (2 Цар. 6:6, 7); так Бог охранял досточтимость кивота. Знаю еще, что самые телесные пороки, и в священниках и в жертвенных животных, подвергались строгому исследованию и было узаконено, чтобы совершенные приносили совершенное; а сие, как думаю, служило символом душевной непорочности. Не позволялось также ни всякому касаться священнической одежды или какого–либо священного сосуда, ни вкушать самых жертв кому не надлежало или на неприличном месте и в неприличное время, ни подделывать елей помазания и фимиам сложения, ни входить во святилище, если кто хотя мало был нечист душой и телом. Тем паче не дерзали часто входить во Святая Святых, куда доступ дозволялся только одному и единожды в год. Тем паче не смел всякий простирать взор или касаться к завесе, или к очистилищу, или к кивоту, или к херувимам. Итак, зная сие, а вместе и то, что всякий недостоин Великого Бога, Архиерея и Жертвы, если не представил он прежде себя самого Богу в жертву живую и святую, не показал опытов благоугодного словесного служения, не принес Богу жертвы хвалы — духа сокрушенного — жертвы, какой только и требует от нас Даровавший нам все, — зная сие, мог ли я отважиться на то, чтобы приносить Ему жертву внешнюю, равнообразную (αντιτυπον) великим таинствам? Мог ли я облечься в образ и сан иерея, пока не освятил рук преподобными делами, пока не приобучил ока взирать здраво на тварь и единственно удивляться Творцу, а не уничижать Создателя, пока наказание Господне не отверзло уши мои, не приложено ми ухо, еже не тяжко слышати (Ис. 50:5); не дан усерязь златый с многоценным сардийским камнем, то есть слово мудрого во ухо благопослушно (Притч. 25:12); пока уста, губы, язык не раскрылись и не привлекли Духа (Пс. 118:131), не разширились и не наполнились (Пс. 80:11) духом изрекаемых таинств и догматов, пока уста, по слову мудрости, не стали связаны божественным чувством (Притч. 15:7), чтобы им (прибавлю к сему) и растворяться благовременно, а язык не исполнился радованием, не стал органом божественного сладкопения, возбуждаемый славой, возстая рано (Пс. 56:9) и трудясь, доколе не прилпнет к гортани; пока ноги мои не поставлены на камени (Пс. 39:3), не совершены, как ноги еленей (Пс. 17:34), и стопы мои не направлены по Богу (Пс. 118:133), ни вмале, ни вовсе не проливаясь (Пс. 72:2); пока всякий член не соделался оружием правды (6:13), не отложил всякую мертвенность, пожертую животом (2 Кор. 5:4) и уступившую место Духу? У кого не воспламеняют сердца чистые, огнем искушенные словеса Божии, когда открываются ему Писания; кто не написал их трижды на широте сердца (Притч. 22:21), чтобы иметь ум Христов (1 Кор. 2:16); кто не входил в сокровенные от многих, невидимые и темные сокровищницы (Ис. 45:3), чтобы видеть их богатство и прийти в состояние обогащать других, духовная духовными сразсуждающе (1 Кор. 2:13); кто не зрел еще как должно красоту Господню и не посещал храм Его, лучше же сказать, кто сам не соделался храмом Бога Живого, живым жилищем Христовым в духе; кто не познал сродства и различия между образами и действительностью, не отступил от первых и не приложился к последней, чтобы, избежав ветхости писмене, работати во обновлении духа (Рим. 7:6) и перейти совершенно к благодати от закона, исполненного духовно в измождении тела; кто опытно и умозрительно не исследовал всех наименований и сил Христовых, как высочайших и первых, так и низших и последних, принадлежащих Христу по человечеству, именно же что Он — Бог, Сын, Образ, Слово, Премудрость, Истина, Свет, Жизнь, Сила, Пара, Излияние (Прем. 7:25), Сияние, Творец, Царь, Глава, Закон, Путь, Дверь, Основание, Камень, Бисер, Мир, Правда, Освящение, Избавление, Человек, Раб, Пастырь, Агнец, Архиерей, Жертва, Перворожден всея твари (Кол. 1:15), Перворожден по воскресению из мертвых (18); кто без пользы слышит сии наименования и вещи, не входит в общение со Словом и не постигает, в каком отношении каждым из сих Оно есть и именуется; кто не прилагал старания и не учился уразумевать премудрость Божию в тайне сокровенную (1 Кор. 2:7); кто еще младенец, питается млеком, не сопричтен к Израилю, не вписан в воинство Божие, не способен как следует взять на себя крест Христов; кто не стал, может быть, никаким еще почетным членом тела Христова — тот неужели охотно и с радостью примет, чтобы поставили его во главу полноты Христовой? По крайней мере я не даю на сие приговора и совета. Напротив того, вижу здесь причины к самому сильному страху, и самую крайнюю опасность для сознающего, и важность преспеяния, и пагубные следствия погрешения в деле. Пусть другой, рассуждал я, кто многоопытен в мореходстве и торговле, плывет за куплей, переходит обширные моря, борется всегда с ветрами и волнами, многое, если удастся, приобретая и много бедствуя. А для меня, который держусь суши, веду неглубокую и легкую борозду жизни, с выгодами и морем раскланиваюсь издали, приятнее жить так, как могу, с небольшим и скудным куском хлеба, и влачить дни в безопасности и безмятежии, нежели для больших выгод кидаться на долговременную и большую опасность. Для человека, поставленного высоко, и то уже потеря, если он не предприемлет большего, не распространяет доблестей своих на многих, но останавливается на малом числе людей и как бы большим светом освещает малый дом или юношеским всеоружием покрывает детское тело. А для человека маловажного всего безопаснее нести малое бремя, не возбуждать смеха и не увеличивать опасности возложением на себя чего–либо не по силам. Ибо, как слышим, и башню строить прилично тому только, у кого есть чем ее довершить (Лук. 14:28).

Итак, перед вами оправдание моего бегства, и оправдание, может быть, не недостаточное. Сие–то самое удалило меня от вас, друзья и братия, правда, к прискорбию моему, а может быть, и вашему, однако же по необходимости, по крайней мере, как мне тогда представлялось. Возвратили же меня, во–первых, приверженность моя к вам и чувствование вашей взаимной ко мне приверженности (ибо взаимное расположение всего более укрепляет любовь); а во–вторых, собственная моя забота, собственное мое дело — седины и немощь священных родителей, болезнующих более обо мне, нежели о летах своих, — сего Авраама патриарха, драгоценной и равноангельной для меня главы, и Сарры, духовно рождающей нас учением веры. Для них быть жезлом в старости и опорой в немощи составляло первый обещанный мной обет, который и исполнял я по возможности, так что презрел и самое любомудрие — сие стяжание и имя всего для меня драгоценнейшее, или, справедливее сказать, в том и оказал я свое любомудрие, чтобы не казаться любомудрствующим. Почему нестерпимо для меня стало по одному поводу потерять весь труд и лишиться благословения, которое, как сказано об одном из ветхозаветных праведников, даже восхитил он, введя отца в обман снедью и накладными волосами, уловив доброе недобрым средством — через ухищрение. Итак, две причины моей уступчивости и кротости; и, может быть, ни малой нет несообразности в том, что против сих двух причин не устояли и поколебались прежние мои рассуждения. Ибо думаю, что иногда также благовременно уступить над собой победу, как бывает время и для всякого другого дела; и лучше быть честно побеждену, нежели одержать победу со вредом и незаконно. В–третьих же (вот самая важная причина моего возвращения! сказав о ней, умолчу уже о прочих), я вспомнил о временах давних и, встретив одно древнее сказание, извлек из него наставление для себя в настоящем обстоятельстве.

Ибо полагаю, что заключающееся в Писании не без цели написано и не одна куча слов и предметов, собранная для развлечения слушающих, не какая–нибудь приманка для слуха, служащая только к забаве. Такова цель баснословий и тех эллинов, которые, не много заботясь об истине, очаровывают слух и сердце изяществом вымыслов и роскошью выражений.

Но мы, тщательно извлекающие духовный смысл из каждой черты и буквы, нимало не согласны думать (сие было бы и несправедливо), чтобы и самые мало значительные деяния без какой–либо цели были и писателями подробно описаны, и до сего времени сохранены на память. Напротив того, цель их — служить памятниками и уроками, как судить в подобных, если встретятся, обстоятельствах, чтобы мы, следуя сим примерам, как некоторым правилам и предначертанным образцам, могли одного избегать, а другое избирать.

Какое же сказание и в чем состоит наставление? Может быть, не худо будет рассказать сие для утверждения многих. Бежал и Иона от лица Божия, или, вернее сказать, думал убежать, но удержан был морем, бурей, жребием, чревом китовым и тридневным погребением, которое послужило образом высшего таинства. Но Иона бежал, чтобы не идти к ниневитянам с печальной и необыкновенной вестью и чтобы впоследствии не оказаться лжецом, если город спасется через покаяние. Ибо не спасение злочестивых огорчало его, но он стыдился быть служителем лжи и как бы ревновал о достоверности пророчества, которая в нем могла подвергнуться сомнению, потому что многие не способны проникать в глубину Божия о сем домостроительства. А как слышал я о сем от одного мудрого мужа, который не неприлично объяснял видимую несообразность сказания и способен был разуметь глубокий смысл пророка, — не такая причина сделала блаженного Иону беглецом и, укрывшегося на море, привела в Иоппию, а из Иоппии вела в Фарсис. Невероятно, чтобы он, будучи пророком, не знал Божия намерения, то есть что Бог, по Своей великой премудрости, по неиспытуемым судьбам, неисследным и непостижным путям Своим, самой угрозой производил то, чтобы ниневитяне не потерпели предсказанного в угрозе. А если пророк знал сие, то невероятно также, чтобы он не покорился Богу, благоугодным Ему образом устроившему спасение ниневитян. Думать же, что Иона надеялся укрыться в море и спастись бегством от великого ока Божия, было бы совершенно нелепо и невежественно; такая мысль была бы несправедлива не только о пророке, но и о всяком другом человеке, имеющем разум и сколько–нибудь познавшем Бога и Его всепревосходящее могущество. Напротив того, Иона, как говорит рассуждавший о сем муж, в чем и я убежден, лучше всякого другого знал и то, что будет следствием проповеди ниневитянам, и то, что он сам, замысливший бегство, хотя переменит место, но не убежит от Бога; как не избег бы и всякий другой, хотя бы укрылся в недрах земли, в глубинах моря, изобрел средство подняться на крыльях и летать по воздуху, снизошел в самую преисподнюю ада, или облекся густотой облака, или придумал другой возможный способ к утаению побега. Напротив того, ежели Бог восхощет кого остановить и удержать в руке Своей, то сие всего неизбежнее, всего неодолимее. Он предускоряет быстрых, перехитряет хитрых, низлагает сильных, смиряет высоких, укрощает дерзновенных, подавляет всякую силу. Посему, конечно, знал крепкую руку Божию Иона, который угрожал ею другим, и он не думал, что вовсе убежит от Бога. Сие нимало не вероятно. Но поелику Иона провидел падение Израиля и предчувствовал, что пророчественная благодать переходит к язычникам, то он уклоняется от проповеди, медлит в исполнении повеления и, оставив сторожевую башню радости, что на еврейском значит Иоппия, то есть древнюю высоту и достоинство, ввергает сам себя в море скорби. Потому и обуревается, и спит, и терпит кораблекрушение, и пробуждается от сна, и подпадает жребию, и сознается в бегстве, и погружается в море, и поглощается китом, но не истребляется, а призывает там Бога и (какое чудо!), подобно Христу, по прошествии трех дней возвращается оттуда. Но оставим о сем слово в надежде, если даст Бог, обстоятельнее поговорить в последствии времени. А теперь, чтобы речь возвратилась к своему предмету, остановлюсь на той мысли и на том рассуждении, что для Ионы, может быть, и извинительно было, по изложенной выше причине, отрекаться от пророческого служения. Но осталось ли бы какое извинение и место к оправданию для меня, если бы стал я долее упорствовать и отрицаться от возлагаемого на меня (не знаю как назвать) легкого или тяжелого, но все же ига служения. Ибо ежели бы иной не попрекословил мне и тем (что одно и можно в настоящем случае сказать, как нечто твердое), что я весьма недостоин священнослужения пред Богом, и что прежде надобно соделаться достойным Церкви, а потом уже алтаря, и прежде достойным алтаря, а потом уже председательства, то другой, может быть, не освободил бы меня от обвинения в неповиновении. Но страшны угрозы, ужасны наказания за неповиновение, равно как и за противное сему, если кто нимало не смущается, не отрицается и не скрывается, как Саул, в отцовских сосудех (1 Цар. 10:22), как скоро слегка призывают его к принятию начальства, но с готовностью, как за самое легкое и удобное дело, берется за то, в чем не безопасно переменять намерение и принятое поправлять новым.

Посему–то я долго боролся с мыслями, придумывая, как поступить, и находясь между двумя страхами, из которых один принуждал меня оставаться внизу, а другой — идти вверх. И после многих недоумений, перевешиваясь на ту и другую сторону или, подобно струе, гонимой противными ветрами, склоняясь туда и сюда, наконец уступил я сильнейшему; меня препобедил и увлек страх оказаться непокорным. И смотрите, как прямо и верно держусь я среди сих страхов, не домогаясь начальства не данного и не отвергая данного. Ибо первое означало бы дерзость, последнее же — непокорность, а то и другое вместе — невежество. Но я соблюдаю средину между слишком дерзновенными и между слишком боязливыми; я боязливее тех, которые хватаются за всякое начальство, и дерзновеннее тех, которые всякого убегают. Так я разумею дело сие, и выражусь еще яснее: против страха быть начальником подаст, может быть, помощь закон благопокорности, потому что Бог по благости Своей вознаграждает веру и делает совершенным начальником того, кто на Него уповает и в Нем полагает все надежды. Но не знаю, кто будет помощником и какое слово внушит упование в случае непокорности. Ибо опасно, чтобы нам о вверяемых нашему попечению не услышать следующего: «Души их от рук ваших взыщу (Иез. 3:18). Как вы отверглись Меня и не захотели быть вождями и начальниками народа Моего, так и Я отвергнусь вас и не буду вашим царем. Как вы не послушали гласа Моего, но презрительно обратили ко Мне хребет и не повиновались, так будет и вам: когда призовете Меня, не призрю на молитву вашу и не услышу ее». Да не придет на нас такой приговор Праведного Судии, Которому воспеваем милость, но вместе воспеваем, конечно, и суд (Пс. 100:1)!

А я обращаюсь опять к истории и, рассматривая самых благоискусных мужей в древности, нахожу, что из тех, кого благодать предызбирала когда–либо в звание начальника или пророка, одни с готовностью следовали избранию, а другие медлили принимать дар; но ни те, ни другие не подвергались осуждению, как отрекавшиеся — за боязнь, так и изъявившие согласие — за ревность. Ибо одни устрашались важности служения, а другие повиновались по вере в Призывающего. Аарон изъявил готовность, а Моисей прекословил. С готовностью повиновался Исаия, а Иеремия страшился юности и не прежде отважился на звание пророка, как получив от Бога обетование и силу, превышающую возраст. Сими размышлениями успокаиваю я сам себя, и душа моя понемногу уступает и смягчается, как железо; а в помощники к сим размышлениям беру я время и в советники — Божии оправдания, которым верил я всю жизнь свою. Посему не противлюся, ни противоглаголю (Ис. 50:5) (слова моего Владыки, не к начальствованию призываемого, но яко овча на заколение (Ис. 53:7) ведомого), даже подклоняюсь и смиряюсь под крепкую руку Божию и прошу извинить прежнюю мою леность и непокорность, если сколько–нибудь виновен я в сем. Я умолкал, но не всегда буду молчать; удалился ненадолго, сколько было нужно, чтобы рассмотреть себя и доставить себе утешение в скорби, но теперь готов возносить Его в церкви людстей и восхвалять на седалищи старец (Пс. 106:32). Если за одно должно осуждать, то за другое можно извинить.

Но к чему мне продолжать слово? Я с вами, пастыри и сопастыри! С тобой, святая паства, достойная Архипастыря Христа! И ты, отец мой, совершенно победил и подчинил меня более по Христовым, нежели по мирским законам. Видишь благопокорность — возврати благословение. И сам руководствуй молитвами, путеводствуй словом, утверждай духом. Благословение отчее утверждает домы чад (Сир. 3:9). О, если бы утвердиться мне и сему духовному дому, который избрал я и о котором молюсь, чтобы он и для меня был упокоением в век века, когда из здешней Церкви препослан буду к Церкви тамошней — к торжеству первородных, написанных на небесах! Таково и столь справедливо мое моление!

Бог же мира, сотворивший обоя едино и возвративший нас друг другу, посаждающий царей на престолах и воздвигающий с земли убогого, из низкого состояния возвышающий нищего, избравший Давида, раба Своего, и вземший от стад овчих того, кто был младшим и юнейшим из сынов Иессеевых, дающий слово благовествующим силою многою во исполнение Евангелия, — Сам, пася пастырей и водя вождей, да поддерживает десную руку нашу, да путеводствует по воле Своей и да приимет со славой, чтобы и нам упасти паству Его благоразумно, а не в сосудах пастыря неискусна (Зах. 11:15) — одно поставлено у древних в числе благословений, а другое — в числе проклятий, — Сам да даст силу и державу людем Своим (Пс. 67:36), Сам да представит Себе паству славной и нескверной, достойной горнего двора, в обители веселящихся, во светлости святых, чтобы в храме Его все мы, и паства и пастыри, купно могли вещать славу, во Христе Иисусе Господе нашем, Которому всякая слава во веки веков аминь!

Слово 4, первое обличительное на царя Юлиана

Услышите сия вси языцы, внушитв вси живущии по вселенней (Пс. 48:2). Как бы с некоторого возвышения, далеко кругом видимого, всех призываю, ко всем обращая сильную и высокую проповедь. Внимайте, народы, племена, языки, люди всякого рода, всякого возраста — все, сколько есть теперь и сколько будет на земле! И да прострется далее моя проповедь! Внимайте мне все небесные силы, все ангелы, которыми совершено истребление мучителя, низложен не Сион, царь Амморрейский, не Ог, царь Васанский (небольшие владетели, делавшие зло небольшой части вселенной — Израилю), но змий (Иез. 29:3), отступник, великий ум (Ис. 10:12), ассириянин, общий всем враг и противник, и на земле делавший много неистовств и угроз, и в высоту (Пс. 72:8) говоривший, и замышлявший много неправды! Слыши небо, и внуши земле (Ис. 1:2)! И мне теперь прилично возгласить одно с велегласнейшим из пророков Исаией! В одном у нас разность: пророк призывает небо и землю во свидетели против отвергшегося от Бога Израиля, а я призываю против мучителя, и отвергшегося и падшего падением, достойным нечестия. Внимай, если слышишь нас, и ты, душа великого Констанция! Внимайте, христолюбивые души до него бывших царей! Особенно же да внемлет душа Констанция, который сам возрастал с наследием Христовым и, постепенно утверждая оное, возрастил в такую силу, что стал через сие именитее всех прежних царей. Но (какое посрамление!) он впал в грех неведения, весьма не достойный его благочестия; сам не зная, воспитал христианам врага Христова; из всех дел своего человеколюбия оказал одну худую услугу тем, что спас и воцарил ко вреду спасенного и царствовавшего. А потому, о если бы Констанция наипаче обрадовало как разрушение нечестия и восстановление прежнего благосостояния христиан, так и сие слово!

А я принесу слово в дар Богу, священнейший и чистейший всякой бессловесной жертвы, принесу не по подражанию мерзким речам и суесловию, а еще более мерзким жертвам богоотступника, которых обилие и богатство состояли в силе нечестия и в немудрой, скажу так, мудрости; так как и вся сила, и ученость века сего во тьме ходит и далека от света истины. Но если такова сия мудрость, в таких бывает людях, такие приносит плоды — как трава, скоро засыхает, как зелие злака (Пс. 36:2), скоро опадает и переходит вместе с породившими ее, которые погибают с шумом и привлекают внимание более падением, нежели нечестием своим, — то мне, приносящему ныне жертву хвалы и сожигающему бескровный дар слова, кто составит такое зрелище, которое бы равнялось благодарности! Какой язык будет так громозвучен, как я того желаю? Чей слух не уступит в ревности слову?

Благодарение же, воздаваемое посредством слова, не только всего более свойственно Слову, Которое из всех других наименований преимущественно благоугождается сим наименованием и нашей способностью именовать Его, но и тому [12] послужит приличным возмездием, когда за преступление против дара слова будет он наказан словом. Тогда как дар слова есть общее достояние всех словесных тварей, Юлиан, присвояя его себе, ненавидел в христианах, и хотя почитался даровитейшим в слове, однако же о даре слова судил крайне неразумно. Во–первых, неразумно тем, что злонамеренно, по произволу, толковал наименование, будто бы эллинская словесность принадлежит язычеству, а не языку. Почему и запрещал нам образоваться в слове, как будто такое наше образование было похищением чужого добра. Но сие значило то же, как если бы не дозволять нам и всех искусств, какие изобретены у греков, а присвоять их себе по тому же сходству наименования. Потом, неразумно он надеялся, будто бы скроется от нас, что не нас, которые очень презираем такую словесность, лишает он одного из первых благ, но сам страшится обличений в нечестии, предполагая, может быть, что сила обличений зависит от красоты слога, а не от разумения истины и не от доказательств, от которых удержать нас так же невозможно, как и сделать, чтобы мы, пока имеем язык, не исповедовали Бога. Ибо мы вместе с прочим и сие, то есть слово, посвящаем Богу, как посвящаем тела, когда нужно и телесно подвизаться за истину. Посему, дав такое повеление, хотя запретил он говорить красноречиво, однако же не воспрепятствовал говорить истину. А таким образом и бессилие свое обличил, и не избег обличений в нечестии, если не подвергся еще большим за свою ошибку. Ибо самое его запрещение пользоваться нам даром слова показывало, что он не полагался и на правоту своей веры, и на самый дар слова. Он походил на человека, который почитает себя сильнейшим из борцов и требует, чтобы все провозгласили его сильнейшим, а между тем отдал приказ, чтобы ни один сильный борец не смел бороться и не являлся на поприще. Но это доказательство робости, а не мужества! Венцы даются тем, которые подвизались, а не тем, которые сидели вверху; тем, которые напрягали все силы, а не тем, которые лишены употребления большей части сил. Если же действительно боялся ты сойтись и вступить в битву, то сим самым признал над собой победу и без борьбы уступил верх тому, с кем из–за того и препирался, чтобы не вступать в борьбу. Так поступил наш мудрый царь и законодатель! И как будто для того, чтобы все испытало его мучительство и провозглашало его неразумие, в самом начале своего царствования он прежде всего употребил насилие против дара слова. Но нам прилично воздать благодарение Богу и за то, что самый сей дар получил свободу. Нам особенно должно как почтить Бога другими приношениями, не щадя ничего — ни денег, ни имуществ, которые временны и человеколюбием Божиим соблюдены от насилия, так преимущественно почтить словом — плодоношением праведным и общим для всех, получивших милость. Но довольно сего слова о даре слова; иначе, распространившись чрез меру, преступим пределы времени и подадим мысль, что заботимся о чем–то ином, а не о том, для чего собрались.

И уже порывается и течет к торжествованию мое слово; оно облекается в веселье, как и все видимое; оно всех призывает к духовному ликованию, — всех, кто постоянно пребывал в посте, в сетовании и в молитве, и днем и ночью просил избавления от обстоящих скорбей и надежное врачевство от зол находил в непосрамляющем уповании (Рим. 5:5), — всех, кто перенес великие борения и подвиги, кто выдержал многие и тяжкие удары сего времени, кто, по выражению апостола, был и позор миру и Ангелом и человеком (1 Кор. 4:9), кто хотя изнемогал телом, однако же остался непобедимым по духу и все возмог о укрепляющем его Христе (Флп. 4:13), — всех, кто отложил все, что в мире служит ко греху, и мирскую власть; кто разграбление имений с радостию приял (Евр. 10:34); кто неправедно был изгнан из собственного, как говорится, владения; кто на несколько времени терпел разлуку или с мужем, или с женой, или с родителями, или с детьми, или какие еще есть наименования не столь близкого свойства, привязывающие нас к людям, и кто в дар Христовой крови приносил страдания за Христа, так что ныне справедливо может о себе сказать и воспеть: возвел еси человеки на главы наша: проидохом сквозе огнь и воду, и извел еси ны в покой (Пс. 65:12).

Призываю к торжеству и другую часть людей, которые исповедуют Бога всяческих и держатся в том здравых понятий, но не постигают распоряжений Промысла, часто из горестных событий устрояющего лучшее и благостью призывающего к исправлению. Они, по нищете души и по легкомыслию, возгораются и воспламеняются помыслами, внегда гордитися нечестивому (Пс. 9:23), не могут сносить мира грешников (Пс. 72:3), как говорит псалом, не ждут исполнения совета Божия (Пс. 105:13), и не соблюдают равнодушия до конца, однако же, будучи рабами одного настоящего и видимого, утверждаются в истине чудесами, подобными совершившимся ныне. Призываю и тех, кого приводит в изумление лицедейство и великое позорище мира сего, призываю словами Исаии: жены, грядущия с позорища, приидите (Ис. 27:11), отвратив душевное око от внешних предметов, по которым оно блуждало, упразднитеся и уразумейте, яко сей есть Бог, возносяйся во языцех, возносяйся на земли (Пс. 45:11), как всегда, во всех творимых Им знамениях и чудесах, так еще очевиднее в чудесах настоящих.

О, если бы составил часть нашего лика и тот собор [13], который прежде с нами вместе воспевал Богу неподдельную и чистую песнь, даже удостаивался некогда стоять на десной стороне и, как надеюсь, вскоре опять удостоится! Но не знаю, по какому побуждению он вдруг изменяется, отделяется и (чему особенно дивлюсь) не приступает к общему веселью, но составляет (как, может быть, и сами дозволят мне выразиться) какой–то свой нестройный и несогласный лик. Сказать, каков и чей это лик, хотя и побуждает меня ревность, однако же останавливает вера. Удерживаемый надеждой, не произнесу ничего неприятного; ибо доселе щажу их, как собственные члены, и внимаю больше прежней любви, нежели настоящему отвращению. Для того поступаю великодушнее, чтобы чувствительнее укорить впоследствии.

Одну только часть, один род людей отлучаю от торжества. Хотя сам сокрушаюсь и скорблю, хотя проливаю слезы, когда, может быть, они и не внимают мне, хотя сетую о нечувствующих собственной погибели, что и делает раны их достойнейшими большого сожаления, однако же отлучаю. Посеянные не на твердом и непоколебимом, но на сухом и бесплодном камне (таковы приступающие к слову легкомысленно и маловерные), зане не имеяху глубины земли (Мф. 13:5), скоро прозябшие и готовые на все в угождение ближним, они впоследствии, при легком приражении лукавого, при малом искушении и дуновении знойного ветра, увяли и умерли. Но еще хуже сих последних, еще более достойны отлучения от торжества все те, которые нимало не противились ни силе времени, ни увлекающим нас в пагубный плен от Восшедшего на высоту и Пленившего во спасение. Они оказались даже произвольно злыми и низкими, не сделав и малейшего противоборства, соблазнившись, когда не было им никакой скорби и никакого искушения ради слова, и (подлинно жалкие люди!) продали собственное свое спасение за временную корысть, за неважную услугу или власть.

Поелику же сказано, кто может и кто не может составлять наш лик, то очистим, по возможности, и тела и души, настроим все один голос, соединимся единым духом и воспоем ту победную песнь, которую некогда, ударяя в тимпан, предначала Мариам, а за ней воспел Израиль, о потоплении египтян в Чермном море: поим Господеви, славно бо прославися: коня и всадника вверже (Исх. 15:21) — но не в море (переменяю сие в песне), а куда Ему было угодно и как определил Сам Он — творяй вся и претворяяй, как сказал в одном месте своего пророчества богодухновенно любомудрствующий Амос, и обращаяй во утро сень смертную и день в нощь помрачаяй (Ам. 5:8), — Тот, Кто, как бы некоторым кругом, располагает и ведет весь мир. И все, что до нас касается, — и зыблющееся и незыблемое, попеременно и поступающее вперед и обращаемое назад, бывающее в разные времена и так и иначе, — в порядке Промысла твердо и непоколебимо, хотя и идет противоложными путями, известными Слову и недоведомыми для нас. Господь низлагает сильные со престол (Лк. 1:52) и нечаемаго украшает венцем (Сир. 11:5), — заимствую и сие из Божественного Писания. Он немощные колена облагает мужеством и сокрушает мышцы грешника и беззаконника (Пс. 36:17), — и сие беру из другого Писания, как приходит мне на память которое–либо из многих мест, восполняющих мою песнь и слагающихся в одно благодарение. Он дает нам видеть и возношение нечестивого выше кедров, и обращение его в ничтожество, если только возмогли мы скорой и непреткновенной ногой пройти мимо его нечестия. Кто же из поведающих дела Божии воспоет как должно и поведает сие? Кто возглаголет силы Господни, слышаны сотворит вся хвалы Его (Пс. 105:9)? Какой голос, какой дар слова будет соразмерен сему чуду? Кто сокруши оружие и меч и брань (Пс. 75:11)? Кто стер главы змиев в воде? Кто дал того брашно людем (Пс. 73:13, 14), которым и предал его? Кто переменил бурю в прохладный ветер? Кто сказал морю: молчи, престани (Мк. 4:39), в тебе сокрушатся волны твоя (Иов 38:11) — и потом усмирил незадолго воздымавшиеся и кипевшие воды? Кто даровал власть наступать на змию и на скорпию (Лк. 10:19), которые не тайно уже блюдут пяту, как изречено в осуждении, но явно восстают и подъемлют главу, осужденную на попрание? Кто сотворил суд и правду (Ам. 5:7), сотворил так неожиданно? Кто не оставил навсегда жезла грешных (могу ли смело сказать: на жребии праведных (Пс. 124:3) — или выразиться скромнее?), на жребии ведающих Его? Ибо мы были не как праведные преданы (немногим, и притом редко, дается, чтобы они, как мужественные подвижники, посрамили искусителя), но как грешные осуждены и потом милосердно и отечески помилованы; осуждены, чтобы, пораженные, уцеломудрились и, вразумленные, к Нему обратились. Он обличил нас, но не яростию; наказал, но не гневом (Пс. 6:1); тем и другим, и напамятованием и снисхождением, явил Свое человеколюбие. Кто сотворил отмщение во языцех, обличения в людех (Пс. 149:7)? Господь крепок и силен, Господь силен во брани (Пс. 23:8). Одно нахожу место, один стих, в некотором отношении сообразный настоящему торжеству. Его прежде нас возгласил Исаия, и он весьма приличен нынешнему времени, соответствует величию благодеяния. Да возрадуется небо свыше, и облацы да кропят правду (Ис. 45:8): да отрыгнут горы веселие и холми радость (Ис. 49:13)! Ибо и вся тварь, и небесные силы разделяют наши чувствования (присовокупляю это от себя) даже при событиях, подобных настоящему. Тварь, работающая тлению, то есть тем, которые долу рождаются и умирают, не только совоздыхает и соболезнует в ожидании конца их и откровения, чтобы тогда и ей получить чаемую свободу, подобно как ныне силой Творца невольно предана тленным, но также спрославляется и сорадуется, когда веселятся чада Божии. Итак, да веселится пустыня, и да цветет, яко крин (Ис. 35:1) (не могу не употреблять Божественных изречений, возвещая Божию силу); да веселится Церковь, которая вчера и за день, по–видимому, сиротствовала и вдовствовала! Да веселится всякий, кто доселе был угнетаем нестерпимой и жестокой бурей нечестия! Яко помиловал Господь людей Своих, и достояния Своего не оставил (Пс. 93:14), сотворил чудная дела, совет древний истинный (Ис. 25:1), — совет о том, чтобы благоволить к боящимся Его и к уповающим на милость Его (Пс. 146:11). Яко сокруши врата медная и вереи железные сломи (Пс. 106:16). Мы за беззакония наши смирены были, но воззваны и избавлены из сети сокрушенной (Пс. 123:7) благодатью призвавшего нас и смиренных сердцем утешающего Бога.

Видите, как слагаю песнь, в которой и слова, и мысли Божественны! Сам не знаю, почему горжусь и украшаюсь чужим, от удовольствия делаюсь как вдохновенный, а презираю все низкое и человеческое, когда одно с другим сличаю и соглашаю, и что единого Духа, то привожу в единство.

И прежде являли нам чудеса Божии: Енох, прелагаемый Богом; Илия, вземлемый на небо; Ной, спасаемый и спасающий малым древом (Прем. 10:4) мир — семена родов, избегших от потопления вселенной, чтобы земля снова украсилась обитателями более благочестивыми; Авраам призываемый; когда уже не обещал возраст, награждаемый сыном, во уверение о другом обетованном Семени; приносящий единородного — добровольную жертву, и вместо сына приемлющий неожиданную жертву. То же явили: чудная погибель нечестивых, потопленных огнем и серой, и еще более чудное исхождение благочестивых; столп сланый — памятник обращения к злу. То же явил Иосиф, продаваемый, вожделеваемый, целомудрствующий, умудряемый Богом, освобождаемый, поставляемый властелином и раздаятелем хлеба для высшего домостроительства; Моисей, удостоенный богоявления, приемлющий законы, законодательствующий, данный в бога фараону, указавший Израилю путь в Землю обетования. То же явили: известное число египетских казней и среди египтян спасение обремененных трудами; море, бегущее от жезла и сливающееся по слову, одним дающее путь, как по суху, и потопляющее, согласно с естеством, других; а также все, чем сие сопровождалось: столп облачный, осеняющий днем; столп огненный, озаряющий ночью, а оба путеводствующие; хлеб, дождимый в пустыне, снедь, посылаемая с неба, — первый соразмерно нужде, а вторая даже и сверх нужды; вода из камня, то истекающая, то услаждаемая; Амалик, преодолеваемый молитвой и еще неизъяснимым и таинственным воздеянием рук; солнце останавливаемое, луна удерживаемая, Иордан разделяемый, стены, разрушаемые обхождением священников, также звуком труб и самым числом, силу имеющим; земля и руно, попеременно орошаемые и остающиеся невлажными; сила, заключенная в волосах и равняющаяся силам целого воинства; несколько избранных, лакавших из горсти воду, обнадеженных в победе и побеждающих по надежде малым числом многие тысячи. Нужно ли мне перечислять все чудеса, какие совершены Самим Христом, по спасительном Его пришествии и воплощении, и какие по Нем и через Него же сотворены святыми Его апостолами и служителями слова? Сколько книг и памятей, в которых напечатлены они? Какие же чудеса явлены ныне? Приидите услышите, и повем вам, вси боящиися Бога (Пс. 65:16), яко да познает род ин (Пс. 77:6), да познают преемства родов чудеса могущества Божия!

Но невозможно объяснить сего, не изобразив великости бедствия; и сие опять невозможно, пока не будет обличено злонравие отступника, не будет показано, какие были начала, какие семена, от которых дошел он до такого неистовства, постепенно возращая в себе нечестие, подобно тому как самые злые из пресмыкающихся и зверей собирают свой яд. И хотя подробное описание злодеяний его предоставляем книгам и историям (мы не имеем и времени пересказывать все, не имеющее близкой связи с настоящим предметом), однако же, из многого коснувшись немногого, оставим потомству как бы некоторую надпись на памятнике, вместив в слово главнейшие и известнейшие из его деяний.

Вот одно и первое из его дел! Спасенный великим Констанцием, недавно от отца наследовавшим державу, когда при дворе стали править делами новые чиновники и войско, опасаясь нововведений, само сделалось нововводителем, вооружилось против начальствующих, тогда, говорю, невероятным и необычайным образом спасенный вместе с братом [14], не воздал он благодарения ни Богу за свое спасение, ни царю, его спасшему, но оказался пред ними злонравным, готовя в себе Богу отступника, а царю — мятежника. Но прежде сего нужно сказать, что человеколюбивейший царь в одном из царских дворцов удостоил их царского содержания и царской прислуги, сохраняя их, как последних в роде, для царского престола. Сам государь, во–первых, думал оправдать себя в том, что беспорядки, открывшиеся в начале его царствования, произведены не по его согласию; во–вторых, хотел показать свое великодушие, приобщив их к царскому сану; а в–третьих, таким приращением надеялся более упрочить власть. Но в его рассуждениях было больше доброты сердца, нежели благоразумия.

На них же [15] не лежало тогда никаких должностей, царская власть была еще впереди и в одном предположении, а возраст и надежда не вели к чинам второстепенным. Посему они имели при себе наставников и в прочих науках (все первоначальное учение преподавал им сам дядя и царь), а еще больше — в нашем любомудрии, не только в том, которое имеет предметом догматы, но и в том, которое назидает благочестие нравов. Для сего пользовались обращением с людьми особенно испытанными и были приучаемы к делам самым похвальным, показывающим опыты добродетели. Они по своей охоте вступили в клир, читали народу божественные книги, нимало не почитая сего ущербом для своей славы, но еще признавая благочестие лучшим из всех украшений. Также многоценными памятниками в честь мучеников, щедрыми приношениями и всем, что показывает в человеке страх Божий, свидетельствовали о своем любомудрии и усердии ко Христу.

Один из них был действительно благочестив и хотя по природе вспыльчивее, однако же в благочестии искренен. А другой выжидал только времени и под личиной скромности таил злонравие. И вот доказательство! Ибо не могу пройти молчанием бывшего чуда, которое весьма достопамятно и может послужить уроком для многих нечестивцев. Оба они, как сказал я, усердствовали для мучеников, не уступали друг другу в щедрости, богатой рукой и не щадя издержек созидали храм [16]. Но поелику труды их происходили не от одинакового произволения, то и конец трудов был различен. Дело одного, разумею старшего брата [17], шло успешно и в порядке, потому что Бог охотно принимал дар, как Авелеву жертву, право и принесенную и разделенную (Быт. 4:7), и самый дар был как бы некоторым освящением первородного, а дар другого (какое еще здесь на земле посрамление для нечестивых, свидетельствующее о будущем и малозначительными указаниями предвещающее о чем–то великом!) — дар другого отверг Бог мучеников, как жертву Каинову. Он прилагал труды, а земля изметала совершенное трудами. Он употреблял еще большие усилия, а земля отказывалась принимать в себя основания, полагаемые человеком, зыблющимся в благочестии. Земля как бы вещала, какое будет произведено им потрясение, и вместе воздавала честь мученикам бесчестием нечестивейшего. Такое событие было некоторым пророчеством об открывшихся со временем в сем человеке высокомерии и высокоумии, о непочтении его к мученикам, о поругании им святых храмов, — пророчеством, для других невразумительным, но заранее преследовавшим гонителя и предзнаменовавшим, какое будет возмездие нечестию. О человек мудрый, еже творити злая (Иер. 4:22), но не избегающий собственного мучения! Благодарение Богу, возвещающему будущее, чтобы пресечь нечестие и показать Свое предведение! Какое необычайное, но более истинное, нежели необычайное, чудо! Какое братолюбие в мучениках! Они не приняли чествования от того, кто обесчестит многих мучеников, отвергли дары человека, который многих изведет в подвиг страдания, даже позавидует им и в сем подвиге. Или, вернее сказать, они не потерпели, чтоб им одним из мучеников быть в поругании, когда храмы других устрояются и украшаются руками преподобными. Они не попустили, чтобы преухищренный во зле мог похвалиться нанесенными им оскорблениями, чтобы одна рука и созидала, и разрушала мученические храмы, чтобы одни из мучеников были чествуемы, а другие подвергались бесчестью, чтобы притворным чествованием предначиналось действительное бесчестье. Они не хотели, чтобы оскорбитель, при великости оскорбления, почитал еще себя мудрым и умевшим под видимой наружностью утаиться как от людей, так и от Бога, который всех прозорливее всех премудрее и запинает премудрым в коварстве их (1 Кор. 3:19). Напротив того, дали знать ругателю, что он понят, чтобы, уловленный, не превозносился. Бог мучеников по распоряжениям, Ему одному ведомым, по неизреченной Своей премудрости, по законам мироправления, по которым некогда ожидал исполнения беззаконий аморрейских, и теперь не пресек, не иссушил вдруг, подобно нечистому потоку, замышляемой и скрываемой злобы. Но для других было нужно соделать злонравие ненавистным, отвергнуть чествование и показать, что Бог в рассуждении всего Ему приносимого нелицеприятен и чист. Он сказал нечествовавшему Израилю: аще принесете Ми семидал, всуе; кадило, мерзость Ми есть (Ис. 1:13). Он не потерпел новомесячий их и суббот и дне великаго, ибо, как Самодовольный, не нуждается ни в чем человеческом и маловажном; тем менее увеселяется недостойными приношениями; напротив того, жертвой нечестивого, хотя бы это был телец, гнушается, как псом и, хотя бы это был ливан, оскорбляется, как богохульством (Ис. 66:3), и мзду блудничу (Втор. 23:18) изметает из святилища и отвергает; ценит же ту одну жертву, которую Чистейшему приносят чистые руки, высокий и очищенный ум. Итак, что удивительного, если Он, Который видит не как человек, смотрит не на внешнее, но на потаенного человека, прозирает во внутренний источник пороков или добродетелей, — что, говорю, удивительного, если Бог и теперь не принял чествования, воздаваемого лукаво и с лукавой мыслью? Но так было действительно. Кто не верит, пред тем свидетельствуемся самовидцами; еще многие живы из них; они и нам пересказывали о сем чуде, и будут пересказывать потомкам нашим.

Когда же с наступлением мужеского возраста они коснулись (лучше бы никогда не касаться!) философских учений и приобрели силу в слове (для благонравных — щит добродетели, а для злонравных — жало греха), тогда он [18] не мог уже скрывать в себе всего недуга и коварный замысел нечестия обдумывать единственно с самим собой. Огонь, кроющийся в веществе, еще не обратился в светлый пламень, но обнаруживается вылетающими искрами и идущим изнутри дымом. А если угодно другое подобие — источники, с силой текущие в подземных пещерах, когда не находят себе простора и свободного выхода, во многих местах земли устремляются к поверхности и производят под ней шум, потому что сила стремления гонит их, а верхние преграды удерживают и пресекают. Так и он, удерживаемый обстоятельствами и уроками государя, пока небезопасно было оказать себя явным нечестивцем, скрывал большую часть своего нечестия. Но бывали случаи, при которых обнаруживал тайные мысли, особенно пред людьми, более расположенными к нечестию, нежели к благоразумию; в разговорах же с братом даже сверх приличия защищал язычников — конечно, под предлогом упражнения в слове посредством споров, а действительно, это было упражнением в противоборстве истине. Вообще, он рад был всему, чем отличается нечестивое сердце. А когда человеколюбие самодержца провозглашает брата его цезарем и делает обладателем над немалой частью вселенной, тогда и ему открылась возможность с большей свободой и безопасностью предаться самым вредным наукам и наставникам. Азия стала для него училищем нечестия — всех бредней о звездочетстве, о днях рождения, о разных способах гадания, а также и о соединенной с ними неразрывно магии.

Одного еще недоставало, чтобы к нечестию присовокупить и могущество. Чрез некоторое время и то дают ему над нами умножившиеся беззакония многих, а иной, может быть, скажет — благополучие христиан, достигшее высшей степени и потому требовавшее перемены, — свобода, честь и довольство, от которых мы возгордились. Ибо, действительно, труднее сберегать приобретенные блага, нежели приобретать новые, и удобнее тщанием возвратить прошедшее благоденствие, нежели сохранить настоящее. Прежде сокрушения предваряет досаждение (Притч. 16:18) — прекрасно сказано в Притчах, а славе предшествует уничижение или, скажу яснее, за гордостью следует низложение, а за низложением — прославление. Господь гордым противится, смиренным же дает благодать (Иак. 4:6), и все соразмеряя праведно, воздает за противное противным. Сие знал и божественный Давид, потому быть смиряемым полагает в числе благ, приносит благодарение Смирившему, как приобретший чрез сие ведение Божиих оправданий, и говорит: прежде даже не смиритимися, аз прегреших: сего ради слово Твое сохраних (Пс. 118:67). Таким образом ставит он смирение в средине между прегрешением и исправлением, так как оно произведено прегрешением и произвело исправление. Ибо грех рождает смирение, а смирение рождает обращение. Так и мы: когда были добронравны и скромны, тогда возвышены и постепенно возрастали, так что под руководством Божиим, соделались и славны и многочисленны. А когда мы утолстели, тогда стали своевольны; и когда расширели (Втор. 32:15), тогда доведены до тесноты. Ту славу и силу, какую приобрели во время гонений и скорбей, утратили мы во время благоденствия, как покажет продолжение слова.

Царствованию и жизни Цезаря полагается предел. Умолчу о предшествовавшем, щадя и действовавшего и страдавшего [19]; но при всем уважении к благочестию обоих, не хвалю дерзости. Если им, как людям, и свойственно было погрешать в чем другом, то за сие, вероятно, не похвалят ни того, ни другого. Разве и здесь поставляемое в вину одному обратим в оправдание другому. Тогда Юлиан делается наследником царства, но не благочестия, наследником сперва после брата, а чрез несколько времени и после воцарившего его. И первое дает ему Констанций добровольно, а последнее по неволе, принужденный общим для всех концом, пораженный ударом бедственным и пагубным для целого мира.

Что ты сделал, боголюбезнейший и христолюбивейший из царей! К тебе, как бы к предстоящему и внимающему нам, обращаю укоризну; хотя знаю, что ты гораздо выше наших укоризн, вчинен с Богом, наследовал небесную славу и для того оставил нас, чтобы временное царство пременить на вечное. Для чего совещал такой совет ты, который благоразумием и быстротой ума во многом превосходил не только современных тебе, но и прежних царей. Ты очистил пределы царства от варваров и усмирил внутренних мятежников; на одних действовал убеждениями, на других — оружием, а в том и другом случае распоряжался, как будто бы никто тебе не противодействовал. Важны твои победы, добытые оружием и бранями, но еще важнее и знаменитее приобретенные без крови. К тебе отовсюду являлись посольства и просьбы: одни покорялись, другие готовы были к покорности. А если где была надежда на покорность, это равнялось самой покорности. Мышца Божия руководствовала тебя во всяком намерении и действии. Благоразумие было в тебе удивительней могущества и могущество удивительней благоразумия; самой же славы за благоразумие и могущество еще удивительней благочестие. Как же в сем одном оказался ты неопытным и неосмотрительным? Отчего такая опрометчивость в твоем бесчеловечном человеколюбии? Какой демон внушил тебе такую мысль? Как великое наследие, — то, чем украшался родитель твой, разумею именуемых по Христе, народ, просиявший в целой вселенной, царское священие (1 Петр. 2:9), возращенных многими усилиями и трудами, — в столь короткое время, в одно мгновенье, своими руками предал ты общему всех кровопийце?

Может быть, вам кажется, братия, что поступаю неблагочестно и неблагодарно, когда говорю сие и к обличительной речи не присоединяю тотчас вещаний истины, хотя достаточно уже оправдал я Констанция тем самым, в чем обвинил его, если вы вникли в мое обвинение. Здесь только обвинение заключает в себе и извинение; ибо, упомянув о доброте, я представил и оправдание. Кому из знавших сколько–нибудь Констанция неизвестно, что он для благочестия, из любви к нам, из желания нам всякого блага не только готов был презреть его [20], или честь всего рода, или приращение царской власти, но за нашу безопасность, за наше спасение отдал бы даже самую державу, целый мир и свою душу, которая всякому всего дороже? Никто никогда и ни к чему не пылал такой пламенной любовью, с какой он заботился об умножении христиан и о том, чтобы возвести их на высокую степень славы и силы. Ни покорение народов, ни благоустройство общества, ни титло и сан царя царей, ни все прочее, по чему познается счастье человеческое, — ничто не радовало его столько, как одно то, чтобы мы через него и он через нас прославлялись пред Богом и пред людьми и чтобы наше господство навсегда пребыло неразрушимым. Ибо кроме прочего, рассуждая истинно царски и выше многих других, он ясно усматривал, что с успехами христиан возрастало могущество римлян, что с пришествием Христовым явилось у них самодержавие, никогда дотоле не достигавшее совершенного единоначалия. За сие, думаю, и любил он особенно нам благодетельствовать. Если же и оскорбил несколько, то оскорбил не из презрения, не с намерением обидеть, не из предпочтения нам других, но желая, чтобы все были одно, хранили единомыслие, не рассекались и не разделялись расколами. Но, как заметил я, простота неосторожна, человеколюбие не без слабостей, и кто далек от зла, тот всего менее подозревает зло. Посему он не предузнал будущего, не проник притворства (нечестие же вкрадывалось постепенно), и в одном государе могли совмещаться и благость к благочестивому роду, и благость к нечестивейшему и безбожнейшему из людей.

И сей нечестивец в чем укорил христиан, что нашел у нас непохвального, а также что в языческих учениях признал чрезвычайным и неопровержимым? Какому следуя образцу составил он себе имя своим нечестием, совершенно новым образом вступил в состязание с воцарившим его? Поелику не мог превзойти его добродетелями и совершенствами, то постарался отличиться противным, тем, что преступил всякую меру в нечестии и ревновал о худшем. Таково наше оправдание Констанция в рассуждении христиан и для христиан, вполне справедливое для имеющих ум.

Но найдутся люди, которые, простив нам одну вину, не отпустят другой. Они станут обвинять в скудоумии за то, что Констанций вручил власть неприязненному и непримиримому противнику и что сперва сделал его врагом, а потом могущественным, положив основание вражде умерщвлением брата и придав силу избранием на царство. Посему нужно кратко сказать и о сем; нужно показать, что человеколюбие было не вовсе неразумно и не выступило из пределов царского великодушия и царской предусмотрительности. Даже мне было бы стыдно, если бы мы, удостоившиеся от Констанция такой чести и столько уверенные в его отличном благочестии, в его защиту не сказали правды, что, как служители слова и истины, обязаны мы делать для людей и нимало нас не облагодетельствовавших. Особенно стыдно было бы не сказать правды о Констанции по переселении его из здешнего мира, когда нет и места мысли, что мы льстим, когда слово наше свободно от всякого худого подозрения. Кто не надеялся, если не другого чего, по крайней мере того, что Констанций почестями сделает его [21] более кротким? Кто не полагал, что после доверенности, какая ему сделана даже вопреки справедливости, и он будет правдивее? Особенно когда над обоими произнесен правдивый и прямо царский суд: один удостоен чести, и другой низложен? Ибо почтивший второго, как никто не ожидал, даже ни сам получивший почесть, ясно тем показал, что и первого наказал он не без праведного гнева. Казнь одного была следствием предерзости наказанного, а почести другого были делом человеколюбия в возведшем его к почестям. Но если нужно сказать еще нечто, то Констанций мог полагаться не столько на его верность, сколько на собственное могущество. По такой, думаю, надежде и славный Александр побежденному Пору, который мужественно стоял за свою державу, даровал не только жизнь, но вскоре и царство индов. Сим, а не другим чем, хотел он доказать свое великодушие; а не превзойти кого в великодушии для него, Александра, было постыднее, нежели уступить в силе оружия; притом Пора, если бы замыслил зло, ему легко было покорить и в другой раз. Так и в Констанции человеколюбие произошло от избытка надежды на свою силу. Но для чего усиливаюсь там, где и побежденному весьма удобно одержать верх? Если доверивший поступил худо, то сколько хуже поступил тот, кому сделана доверенность? Когда ставить в вину, что не предусмотрен злой нрав, тогда во что должно поставить самое злонравие?

Но порок, действительно, есть нечто не подводимое под правила, и у человека нет средств делать злых добрыми. Так и Юлиан, от чего бы следовало ему почувствовать в себе благорасположение и погасить, если и было какое, воспламенение злобы, от того самого воспылал большей ненавистью и стал высматривать, чем отомстить благодетелю. Тому научили его Платоны, Хризиппы, почтенные перипатетики, стоики и краснословы. К тому привели его и геометрическое равенство, и уроки о справедливости, и правило: предпочитай лучше терпеть, нежели наносить обиду. Сие преподали ему благородные наставники, сподвижники царской власти и законодатели, которых набрал себе на перекрестках и в пещерах [22], в которых не нравы одобрял, но дивился сладкоречию, а может быть и не тому, но единственно нечестию — достаточному советнику и наставнику, что делать и чего не делать. И подлинно, не достойны ли удивления те, которые на словах строят города, каких на деле быть не может; которые едва не кланяются, как Богу, величавым тиранам и при своей надменности ставят овол выше богов? Одни из них учат, что вовсе нет Бога; другие, что Бог не промышляет о земном, но что все здесь влечется без цели и случайно; иные говорят, что всем управляют звезды и роковые созвездия, не знаю кем и откуда управляемые; другие же полагают, что все стремится к удовольствию и что наслаждение составляет конец человеческой жизни. А добродетель для них одно громкое имя; по словам их, ничего нет за настоящей жизнью, никакого после истязания за дела здешней жизни, в пресечение неправды. Иной из их мудрецов вовсе не разумел сего, но был покрыт глубокой, так сказать, тиной и непроницаемым мраком заблуждения и неведения; его разум и столько не был очищен, чтобы мог взирать на свет истины, но, пресмыкаясь в дольнем и чувственном, не способен был представить что–либо выше демонов и рассуждать о Творце достойным Его образом. А если кто и прозирал несколько, то, имея руководителем разум, а не Бога, увлекался более вероятным и тем, что, как ближайшее, скорее обращает на себя внимание черни. Что же удивительного, если вышедший из такого училища, управляемый такими кормчими, когда вверили ему власть и почтили его саном, оказался столько злым против вверившего и почтившего? А если можно защищать одного, обвиняя другого, то восставила его против установленного порядка и побудила искать свободы высокоумию не столько, думаю, скорбь о брате, в котором видел он противника себе по вере, сколько то, что не терпел усиливающегося христианства и злобствовал на благочестие. Надобно, как они учат, чтобы философия и царская власть сходились вместе, но не для прекращения, а для умножения общественных зол. И первым делом его высокомерия и высокоумия было то, что сам на себя возложил венец, сам себя почтил высоким титлом, которое не как случайную добычу, но как награду за добродетель дает или время, или приговор царя, или, что бывало в прежние времена, определение сената. Но он не признает господина в царстве господином раздаваемых почестей. А, во–вторых, увидев, что первая дерзость доводит до необходимости поддержать свое высокоумие, что еще замышляет? До чего простирается в нечестии и наглости? Какое неистовство! Он вооружается против самого Констанция и ведет с Запада войско под предлогом оправдать себя в принятии царского венца, потому что наружно скрывал еще свое высокоумие. Но в действительности замышляет захватить в свои руки державу и удивить свет неблагодарностью. И не обманулся в надежде.

Да не дивятся сему не постигающие недомыслимой глубины Божиих распоряжений, по которым все совершается! Да не дивятся предоставляющие мироправление Художнику, Который, конечно, премудрее нас и творение Свое ведет, к чему и как Ему угодно, без всякого же сомнения — к совершенству и уврачеванию, хотя врачуемые и огорчаются! По таким распоряжениям и он [23] не возбужден на зло (Божество, по естеству благое, нимало не виновно во зле, и злые дела принадлежат произвольно избирающему злое), но не удержан в стремлении. С быстротой протек он свои владения и часть варварских пределов, захватывая проходы, не с намерением овладеть ими, но чтобы скрыть себя; уже приближается к царскому дворцу, осмелившись на такой поход, как говорили его единомышленники, по предведению и по внушению демонов, которые прорекали ему будущее и предустрояли перемену обстоятельств. Но, по словам не скрывающих истины, он явился в срок, назначенный для тайного и сокрытого во мраке злодеяния; поспешил ко дню смерти, которой сам был виновником, тайно поручив совершить злоумышление одному из домашних. А потому здесь было не предведение, но обыкновенное знание, простое злодейство, а не благодеяние бесов. Сколько же бесы проницательны в таких делах, ясно показала Персия. И пусть умолкнут те, которые поспешность его приписывают бесам; разве их делом назовем и то, что он был злобен! Если бы кончина царя не предшествовала нашествию мучителя и тайная брань не производилась сильней открытой, то злодей узнал бы, может быть, что поспешал на собственную погибель, и прежде, нежели вразумлен поражением у персов, понес бы наказание за свое высокоумие в римских пределах, в которые злонамеренно дерзнул вторгнуться. И вот доказательство! Когда еще он был в пути и думал, что намерения его неизвестны, воинство могущественнейшего царя окружает его и пресекает ему даже возможность к побегу. (Так показало последствие; ибо и по получении державы ему стоило не малого труда одолеть сие войско.) И в сие самое время, пылая гневом на высокоумие и нечестие, имея в сетях хитрейшего из людей, на пути к месту действий (подлинно велики грехи наши!) государь, после многих прошений к Богу и людям — извинить его человеколюбие, оставляет жизнь, своим походом доказав христианам ревность о благочестии.

И здесь, приступая к продолжению слова, проливаю слезы, смешанные с радостью. Подобно тому, как река и море между собой борются и сливаются, — и во мне происходит борьба — и слияние, и волнение чувствований. Последние события исполняют меня удовольствием, а предшествовавшие извлекают у меня слезы — слезы не только о христианах и о напастях, какие их постигли или навлеченные лукавым, или попущенные Богом по причинам, Ему ведомым, и, может быть, за наше превозношение, требовавшее очищения, но также слезы и об его [24] душе, и о всех увлекшихся с ним в ту же погибель. Иные оплакивают одни последние их поражения и здешние страдания; потому что имеют в виду одну настоящую жизнь и не простираются мыслью в будущее, не думают, что будет расчет и воздаяние за дела земной жизни, но живут подобно бессловесным, заботятся о текущем только дне, об одном настоящем, одними здешними удобствами измеряют благополучие и всякую встречающуюся неприятность называют несчастьем. Но для меня достоплачевнее будущие их мучения и казнь, ожидающая грешников. Не говорю еще о величайшем наказании, то есть о том, сколько для них будет мучительно отвержение их Богом. Как не пролить мне слез о сем несчастном? Как не оплакивать бежавших к нему более, нежели тех, которые были им гонимы? И не больше ли еще должен я плакать об увлекшем в беззаконие, нежели о передавшихся на сторону зла? Даже гонимым страдать за Христа было вовсе не зло, а самое блаженное дело, не только по причине будущих воздаяний, но и по причине настоящей славы и свободы, какую они приобрели себе своими бедствиями. А для тех, что претерпели они здесь, есть только начало уготованного и угрожающего им в будущем. Для них гораздо было бы лучше, если бы долее страдали здесь, но не были соблюдаемы для тамошних истязаний. Так говорю по закону, который повелевает не радоваться падению врага и от того, кто устоял, требует сострадания.

Но мне опять должно к нему обратить слово. Что за ревность превзойти всех во зле? Что за страсть к нечестью? Что за стремление к погибели? Отчего сделался таким христоненавистником ученик Христов, который столько занимался словом истины, и сам говорил о предметах душеспасительных, и у других поучался? Не успел он наследовать царства, и уже с дерзостью обнаруживает нечестие, как бы стыдясь и того, что был некогда христианином, или мстя христианам за то, что носил с ними одно имя. И таков первый из смелых его подвигов, как называют гордящиеся его тайнами (какие слова принужден я произнести!): он воду крещения смывает скверной кровью, наше таинственное совершение заменяя своим мерзким и уподобляясь, по пословице, свинье, валяющейся в тине; творит очищение над своими руками, чтобы очистить их от бескровной Жертвы, через которую делаемся мы участниками со Христом в страданиях и Божестве; руководимый злыми советниками зловредного правления, начинает свое царствование рассматриванием внутренностей и жертвоприношениями.

Но, упомянув о рассмотрении внутренностей и о суеверии или, точнее сказать, зловерии его в таких делах, не знаю, описывать ли мне чудо, разглашаемое молвой, или не верить слухам? Колеблюсь мыслью и недоумеваю, на что преклониться, потому что достойное вероятия смешано здесь с неимоверным. Нет ничего невероятного, что при таком новом явлении зла и нечестия было какое–нибудь знамение; да и неоднократно случались знамения при великих переворотах. Но чтобы так было, как рассказывают, это весьма удивительно для меня, а конечно, и для всякого, кто желает и считает справедливым, чтобы чистое объяснялось чисто. Рассказывают же, что, принося жертву, во внутренностях животного увидел он Крест в венце. В других возбудило сие ужас, смятение и сознание нашей силы, а наставнику нечестия придало только дерзости; он протолковал: Крест и круг значат, что христиане отовсюду окружены и заперты. Сие–то для меня чудно, и ежели это неправда, пусть развеется ветром; если же правда, то здесь опять Валаам пророчествует, Самуил, или призрак его, вызывается волшебницей, опять бесы невольно исповедуют Иисуса и истина обнаруживается через противное истине, дабы тем более ей поверили. А может быть, это делалось и для того, чтобы его удержать от нечестия, потому что Бог, по Своему человеколюбию, может открывать многие и необыкновенные пути ко спасению. Но вот о чем рассказывают весьма многие и что не чуждо вероятия: сходил он в одну из недоступных для народа и страшных пещер (о, если бы тем же путем сошел он и во ад, прежде нежели успел столько в зле!); его сопровождал человек, знающий такие дела, или, лучше сказать, обманщик, достойный многих пропастей. Между прочими видами волхвования употребляется у них и тот, чтобы с подземными демонами совещаться о будущем где–нибудь во мраке, потому ли, что демоны более любят тьму, ибо сами суть тьма и виновники тьмы, то есть зла; или потому, что они бегают благочестивых на земле, ибо от встречи с ними приходят в бессилие. Но когда храбрец наш идет вперед, его объемлет ужас, с каждым шагом становится ему страшнее; рассказывают еще о необыкновенных звуках, о зловонии, об огненных явлениях и, не знаю, о каких–то призраках и мечтаниях. Пораженный нечаянностью, как неопытный в таком деле, он прибегает ко Кресту, сему древнему пособию, и знаменуется им против ужасов, призывает на помощь Гонимого. Последовавшее за сим было еще страшнее. Знамение подействовало, демоны побеждены, страхи рассеялись. Что же потом? Зло оживает, отступник снова становится дерзким, порывается идти далее — и опять те же ужасы. Он еще раз крестится — и демоны утихают. Ученик в недоумении; но с ним наставник, перетолковывающий истину. Он говорит: «Не устрашились они нас, но возгнушались нами». И зло взяло верх. Едва сказал наставник — ученик верит, а убедивший ведет его к бездне погибели. И не удивительно: порочный человек скорее готов следовать злу, нежели удерживаться добром. Что потом говорил или делал он или как его обманывали и с чем отпустили — пусть знают те, которые посвящают в сии таинства и сами посвящены. Только по выходе оттуда и в душевных расположениях, и в делах его видно было беснование, и неистовство взоров показывало, кому совершал он служение. Если не с того самого дня, в который решился он на такое нечестие, то теперь самым явным образом вселилось в него множество демонов; иначе бы напрасно сходил он во мрак и сообщался с демонами, что называют они вдохновением, благовидно превращая смысл слов. Таковы были первые его дела!

Но когда болезнь усилилась и гонение готово было открыться, увидел он (или как человек, мудрый на злое и преуспевший в нечестии, или по совету поощрявших его на сие), что вести с нами войну открыто и объявить себя предводителем нечестия не только слишком дерзко и безрассудно, но и совершенно противно цели. Ибо принуждение сделало бы нас более непоколебимыми и готовыми противопоставить насилию ревность по благочестию, ибо души мужественные, когда хотят принудить их к чему силой, обыкновенно бывают непреклонны и подобны пламени, раздуваемому ветром, которое тем более разгорается, чем более его раздувают. Это не только находил он по своим умозаключениям, но мог знать и по предшествовавшим гонениям, которыми христианство более прославлено, нежели ослаблено, потому что гонения укрепляют душу в благочестии, и в опасностях душа закаливается, как раскаленное железо в воде. Если же действовать оружием лукавства (рассуждал он) и принуждению дать вид убеждения, прикрыв насилие лаской, как уду приманкой, то в такой борьбе будет и мудрость и сила. Сверх сего, он завидовал чести мученической, какой удостаиваются подвижники. Потому умышляет действовать принуждением, не показывая вида принуждения, а нас — заставить страдать и не иметь той чести, что страждем за Христа. Какая глупость! Во–первых, он думал утаить, за что мы подвергаемся опасности, и прикрыть истину лжеумствованиями, но не рассудил, что чем более умышляет он против почестей мученичества, тем они сделаются выше и славнее; во–вторых, полагал, что мы предаемся опасностям не по любви к истине, а по желанию славы. Но сим пусть забавляются их Эмпедоклы, Аристеи, Емпедотимы, Трофонии и множество подобных жалких людей. Первый из них думал сделаться богом и достигнуть блаженной участи, ринувшись в жерло горы сицилийской; но любимый башмак его, изверженный огнем, обнаружил, что не сделался Эмпедокл из человека богом, а оказался только по смерти человеком тщеславным, нелюбомудрым, не имеющим даже здравого смысла. А прочие по той же болезни и самолюбию скрылись в мрачных пещерах; но, когда были открыты, не столько приобрели себе чести тем, что скрывались от людей, сколько обесчестили себя тем, что не остались в безызвестности. Но для христиан приятнее страдать за благочестие, оставаясь даже у всех в неизвестности, нежели для других прославляться и быть нечестивыми. Потому что мы мало заботимся об угождении людям а все наше желание — получить честь от Бога; истинно же любомудрые и боголюбивые выше и сего: они любят общение с добром ради самого добра, не ради почестей, уготованных за гробом. Ибо это уже вторая степень похвальной жизни — делать что–либо из награды и воздаяния и третья — избегать зла по страху наказания. Так мы рассуждаем; и для желающих не трудно привести на то многие доказательства. А наш противник, думая лишить христиан чести, как чего–то великого (ибо многие судят о других по собственным страстям), прежде всего воздвигает гонение против нашей славы. Он так смело, как прочие гонители, вводит нечестие и хочет поступить с нами не только не как царь, но даже и не как мучитель, который бы мог похвалиться, что принудил вселенную принять его нечестивый закон и подавил учение, одержавшее верх над всеми учениями. Но, как раб, робко составляет ковы против благочестия и к гонению присоединяет хитрые двусмысленные умствования.

Всякая власть действует убеждением или принуждением; и он последнее, как менее человеколюбивое, то есть насилие, предоставил народу и городам, которые в дерзости особенно неудержимы, по нерассудительности и неосмотрительному стремлению ко всему; впрочем, и на это дал не всенародное повеление, но как бы неписанный закон, обнаружив свою волю тем, что не останавливал народных волнений. А первое, как более кроткое и достойное царя, то есть убеждение, предоставил он себе. Однако же и сие не совершенно соблюл. Как не свойственно оставить леопарду пестроту, эфиопу — черноту, огню — силу жечь, лукавому — сему человекоубийце искони — человеконенавидение, так и он не мог оставить злобы, с какой устремился против нас. Но как говорят о хамелеоне, что он удобно переменяет свой вид и принимает на себя все цвета, кроме белого (умалчиваю о Протее, баснословном хитреце египетском), так и он для христиан был и являлся всем, кроме кротости. И человеколюбие его было весьма бесчеловечно, его убеждение — насильственно, благосклонность служила извинением жестокости, дабы видели, что он по праву употребляет насилие, не успев подействовать убеждением. Это видно из того, что убеждения его продолжались малое время; и по большей части вскоре следовало принуждение, чтобы мы были пойманы, как на звериной ловле, или сетями, или преследованием, чтобы тем или другим способом непременно достались в его руки.

Таким образом обдумав и распределив свои действия, употребляет он другую хитрость — единственно верную, хотя слишком нечестивую: начинает злое свое дело с приближенных и с окружающих его людей, как это в обычае у всех гонителей. В самом деле, не имея на своей стороне близких, нельзя действовать на посторонних; подобно как нельзя вести на врагов войска, которое восстает против своего вождя. Он переменяет царедворцев, одних наперед предав тайно смерти, других удалив не столько за то, что они были расположены к великому царю [25], сколько за то, что еще преданнее были Царю царей, а для него бесполезны по тому и другому. Между тем сам собой или через начальников склоняет на свою сторону войско, которое почитал особенно удобопреклонным; потому что военные люди то обольщаются почестями, то увлекаются по простоте и не знают другого закона, кроме царской воли; правильнее же сказать, он привлек только часть войска, часть не малую — тех, кого нашел испорченными и больными, кто и в это время, и прежде раболепствовал обстоятельствам; и из этой части одних поработил он себе действительно, других только надеялся поработить. Не всех же увлек; потому что не дал ему столько силы над нами Тот, Кто наказывал нас через него, и еще осталось более семи тысяч мужей, которые не преклонили колен пред Ваалом (3 Цар. 19:18), не поклонились златому образу (Дан. 3:18), не были уязвлены змиями, потому что взирали на повешенного змия и низложенного страданиями Христовыми. Между начальниками и высшими, которых особенно легко победить угрозами или обещаниями, и между простыми воинами, известными только по числу, нашлось много отразивших его нападение, как твердая стена отражает неудачное действие орудия. Впрочем, он не столько сокрушался о том, что избегало рук его, сколько приходил в дерзость, подобно бешеному, от того, что уловлял. Он желал и ожидаемое представлял уже достигнутым. Потом восстает он и против того великого знамени с изображением Креста, которое, быв поднято вверх, предводило воинство, почиталось у римлян и, действительно, было облегчением в трудах, можно сказать, царствовало над прочими знаменами, из которых одни украшены изображениями царей и распростертыми тканями с различными цветами и письменами, а другие, принимая в себя ветер через страшные пасти драконов, утвержденные наверху копий, раздуваются по изгибам, испещренным тканой чешуей, и представляют взорам приятное и вместе ужасное зрелище.

Когда же все, что было около него, он устроил по своим мыслям и уже думал восторжествовать над близкой опасностью, тогда покушается и на прочее. О, несмысленный, нечестивый и ничего не сведущий в делах великих! Ты восстаешь против многочисленного достояния, против всемирного плодоношения, совершаемого на всех концах вселенной низостью слова и буйством, как вы бы сказали, проповеди, — той проповеди, которая победила мудрых, прогнала демонов, превозмогла время, которая есть нечто ветхое вместе и новое (подобно тому как и вы представляете одного из богов своих), — ветхое для немногих, новое для многих, первое в сеннописании, последнее в совершении тайны, сокровенной до своего времени! Ты — против великого наследия Христова, забыв, кто ты, какие у тебя силы и откуда ты; против великого и нескончаемого наследия, которое, если бы кто и с большим, нежели ты, неистовством восстал против него, только более бы возрастало и возвышалось (ибо верю пророчествам и видимому); против сего наследия, которое Сам Он, как Бог, сотворил и, как человек, наследовал, которое закон прообразовал, благодать исполнила, Христос обновил, которое пророки водрузили, апостолы связали, евангелисты довершили! Ты — против жертвы Христовой со своими сквернами! Ты — против крови, очистившей мир, со своими кровьми! Ты воздвигаешь брань против мира! Ты возносишь руку против руки, за тебя и для тебя пригвожденной! Ты — против желчи, со своим приобщением жертв! Против Креста — со своим трофеем! Против смерти — с разрушением! Против восстания из гроба — со своим мятежническим восстанием! Ты — против Свидетеля, отвергший даже свидетельство мучеников [26]! После Ирода — гонитель! После Иуды — предатель, только не обнаруживший, подобно ему, раскаяния удавлением! После Пилата — христоубийца! После Иудеев — богоненавистник! Ты не устыдился жертв, закланных за Христа! Не убоялся великих подвижников — Иоанна, Петра, Павла, Иакова, Стефана, Луки, Андрея, Феклы и прочих, после и прежде них, пострадавших за истину! Они охотно боролись с огнем, железом, со зверями и мучителями, шли на бедствия настоящие и угрожающие, как бы в чужих телах или как бесплотные. И для чего все это? Чтобы и словом не изменить благочестию. Они прославляются великими почестями и празднествами, они прогоняют демонов, врачуют болезни, являются, прорекают; самые тела их, когда к ним прикасаются и чтут их, столько же действуют, как святые души их; даже капли крови и все, что носит на себе следы их страданий, так же действительны, как их тела. Но ты не чтишь сего, а бесчестишь, дивишься же Геркулесу, который от несчастий и женских оскорблений бросается на костер; дивишься тому, как по страннолюбию или в угождение богам предложен в снедь Пелопс, отчего пелопиды отличаются плечами из слоновой кости; дивишься искажению фригийцев, услаждаемых свирелью и потом подвергаемых поруганию, или заслуженным истязаниям и испытаниям через огонь при посвящении в таинства Мифры; дивишься умерщвлению чужестранцев у тавров, принесению на жертву царской дочери в Трое, крови Меникея, пролитой за фивян, и, наконец, смерти дочерей Скедаза в Левктрах; ты хвалишь лакедемонских юношей, секущихся бичами и окропляющих жертвенник кровью, приятной богине чистой и деве; хвалишь чашу с ядом Сократа, голень Епиктета, мех Анаксарха [27], у которых любомудрие было более вынужденно, нежели добровольно; хвалишь скачок Клеомврота Амвракийского, — плод любомудрого учения о душе; хвалишь состязания пифагорейцев о бобах и презрение смерти Феаною или, не помню, кем–то другим из посвященных и тайны и учения Пифагоровы.

Но подивись если не прежним, то настоящим подвигам христиан ты, любомудрейший и мужественнейший из смертных, который в терпении хочешь подражать Эпаминондам и Сципионам, ходишь наряду со своим войском, довольствуешься скудной пищей и хвалишь личное предводительство. Человек благородный и любомудрый не унижает доблести и во врагах; он выше ценит мужество неприятелей, нежели пороки и изнеженность самых близких ему. Видишь ли сих людей, которые не имеют у себя ни пропитания, ни пристанища, не имеют почти ни плоти, ни крови и тем приближаются к Богу, у которых и ноги не мыты, и ложем — земля, как говорит твой Гомер, думая таким вымыслом почтить одного из демонов? Они живут долу, но выше всего дольнего; среди людей, но выше всего человеческого; связаны, но свободны; стесняемы, но ничем неудержимы; ничего не имеют в мире, но обладают всем премирным; живут сугубой жизнью и одну презирают, о другой же заботятся; через умерщвление бессмертны, через отрешение от твари соединены с Богом; не знают любви страстной, но горят любовью божественной, бесстрастной; их наследие — Источник света, и еще здесь — Его озарения, ангельские псалмопения, всенощное стояние, переселение к Богу ума предвосхищаемого; чистота и непрестанное очищение, как незнающих меры в восхождении и обожении; их утесы и небеса, низложения и престолы; нагота и риза нетления; пустыня и торжество на небесах; попрание сластей и наслаждение нескончаемое, неизреченное. Их слезы потопляют грех, очищают мир; их воздеяние рук угашает пламень, укрощает зверей, притупляет мечи, обращает в бегство полки и (будь уверен!) заградит уста и твоему нечестию, хотя превознесешься на время и со своими демонами будешь еще лицедействовать в позорище нечестия. Как и это не страшно, не достойно уважения для тебя, чрез меру дерзновенный и безрассудней всякого устремляющийся на смерть? А сие, конечно, во многом уважительнее, нежели ненасытность мудреца и законодателя Солона, которую Крез обличил лидийским золотом; нежели Сократова любовь к красоте (стыжусь сказать — к отрокам, хотя она прикрывается честным наименованием); нежели Платоново лакомство в Сицилии, за которое философ продан и не выкуплен ни одним из учеников, даже никем из греков; Ксенократово прожорство; шутливость жившего в бочке Диогена, с какой он, предпочитая лакомый кусок простому хлебу, говаривал словами стихотворца: пришлецы, дайте место господам; и философия Епикурова, не признающая никакого блага выше удовольствия.

Велик у вас Кратес; отказать свои земли на пастбище овец, конечно, любомудрое дело и похожее на дела наших любомудров; но он провозглашает свою свободу не столько как любитель мудрости, сколько как честолюбец. Велик и тот, кто на корабле, боровшемся с волнами, когда все кидали в море, благодарил судьбу, доводящую его до рубища [28]. Велик Антисфен, который, когда один наглый оскорбитель ударил его в лицо, пишет у себя на лбу, как на статуе, имя ударившего, может быть, для того, чтобы язвительнее укорить его. Ты хвалишь также одного из живших незадолго до нас за то, что целый день молился, стоя на солнце; но, может быть, он воспользовался временем, когда солнце бывает ближе к земле, дабы сократить молитву, окончив ее с закатом солнечным; хвалишь и потидейского труженика [29], который зимой целую ночь стоял, погрузясь в созерцание, и в исступлении не чувствовал холода; хвалишь любознательность Гомера, трудившегося над Аркадским вопросом; любоведение и неутомимость Аристотеля, допытывавшегося причины перемен в Еврипе, — над чем они и умерли; хвалишь и Клеантов колодезь, и Анаксагоров ременной повод [30], и Гераклитовы слезы. Но сколько у вас таких и долго ли они подвизались? Как же не дивиться нашим подвижникам, которых тысячи, десятки тысяч, которые посвящают себя на такое же и еще более чудное любомудрие, любомудрствуют целую жизнь и, можно сказать, в целой вселенной, как мужи, так равно и жены, спорящие с мужами в мужестве, и тогда только забывающие свою природу, когда нужно приближаться к Богу чистотой и терпением?

И не только люди незнатного рода и всегдашней скудостью приобученные к трудам, но даже некогда высокие и знатные своим богатством, родом и властью, решаются на непривычные для них злострадания в подражение Христу. Хотя бы они не обладали даром слова, потому что не в слове поставляют благочестие, и ненадолго годен плод мудрости, которая только на языке, как признано и одним из ваших стихотворцев, однако же в них больше правды, они учат делами.

Но он, пренебрегши все сие и одно имея в виду, чтобы угодить демонам, которые неоднократно низлагали его, чего и заслуживал, прежде других распоряжений по делам общественным устремляется против христиан. Два только предмета его озабочивали: галилеяне, как называл он нас в укоризну, и персы, упорно продолжавшие войну. Но наше дело было для него важнее, требовало больших забот, так что войну с персами почитал он делом пустым и детской игрой. Хотя он сего не обнародовал, однако же и не скрывал; до того даже доходило его неистовство, что не переставал твердить о том всегда и всем. И такой благоразумнейший и наилучший правитель государства не сообразил, что во время прежних гонений смятения и потрясения были незначительны, потому что наше учение коснулось еще немногих, истина принята была небольшим числом людей и не открылась еще всем. Но теперь, когда спасительное слово разлилось всюду, особенно у нас [31] сделалось господствующим, покуситься на то, чтобы изменить и поколебать христианство, значило то же, что потрясти Римскую державу, подвергнуть опасности целое государство и, чего хуже не пожелали бы нам враги наши, то потерпеть от самих себя, от сего нового и чудного любомудрия и царствования, под которым мы благоденствовали и возвратились к древнему золотому веку и к жизни, ничем не возмущаемой и спокойной. Или удобство сообщений, уменьшение налогов, выбор начальников, наказание за воровство и другие постановления, служащие к временному благополучию и мгновенному блеску, могли доставить государству великую пользу и стоили того, чтобы оглушать наш слух похвалами таким учреждениям? А народные смятения и возмущения в городах, разрыв семейств, раздоры в домах, расторжение супружеств (чему надлежало последовать за тем злом и что действительно последовало), могли ли служить к его славе или к безопасности государства? Кто же будет столько преклонен к нечестию или столько лишен общего смысла, чтобы согласиться на сие? В теле, если нездоровы один только или два члена, без труда прочие переносят сие и здравие сохраняется большинством членов, даже от здоровых и больным членам может сделаться лучше. Но ежели расстроена и поражена болезнью большая часть членов, то не может не страдать все тело и опасность для него очевидна. Так в подначальных: недуги одного члена общества могут иногда прикрываться благосостоянием целого; но если повреждена большая часть членов, опасность угрожает целому обществу. Думаю, что другой, даже и злой ненавистник наш, мог бы видеть это в нынешнее время при таком умножении христиан. Но в этом человеке злоба помрачила рассудок, и потому равно простирает он гонение и на малое, и на великое.

Особенно детской, неосновательной и недостойной не только царя, но и сколько–нибудь рассудительного человека, была его мысль, будто бы за переменой имени последует перемена в нашем расположении или будто бы нам от сей перемены будет стыдно, как обвиненным в чем–то гнусном. И он дает нам новое наименование, сам называет нас и узаконяет нам именоваться вместо христиан галилеянами. Подлинно имя, от Христа заимствованное, славно и досточестно; и он умыслил лишить нас сего наименования, или по сей причине, или потому, что страшился силы имени, подобно демонам, и затемнил оное другим неупотребительным и неизвестным. Но мы не будем переменять у них имен; потому что и нет имен смешнее, чтобы заменить ими прежние, каковы их Фаллы и Ифифаллы, Мелампиги, Трагопод и почтенный Пан, один бог, произошедший от всех женихов и получивший по достоинству своему имя от посрамления. Ибо им нужно, чтобы или один обесчестил многих, и притом могущественнейший, или один происходил от многих, и притом гнуснейший. Итак, не позавидуем им ни в делах, ни в именах. Пусть услаждаются своей простотой и хвалятся мерзостями. Если угодно, предоставим им Вуфина; готовы сделать и больший подарок, уступив и Триеспера, столь величественно рождаемого и рождающего, совершившего тринадцатый подвиг в одну ночь (разумею пятьдесят дочерей Фестия), чтобы получить за то наименование бога. Ежели бы христиане захотели выдумывать подобные вещи, то могли бы из собственных дел Юлиана найти для него многие, более постыдные и вместе более приличные наименования. Ибо что воспрепятствовало бы и нам, воздавая равным за равное, царя римского, или, как он, обманутый демонами, мечтал о себе, царя вселенной назвать Идолианом, Пизеем, Адонеем и Кавситавром, как некоторые из наших острословов уже прозвали его, так как это дело весьма легкое. Что препятствовало бы применить к нему и составить для него и другие названия, какие представляет действительная история? Но сам Спаситель и Владыка всяческих, Создатель и Правитель мира, Сын и Слово Великого Отца, Примиритель, Архиерей и сопрестольный Отцу, для нас, обесчестивших образ Его, низведенных в персть и не уразумевших великой тайны сочетания [32], не только нисшедший до рабского зрака, но и восшедший на крест и совозведший с Собой мой грех, чтобы умертвить его, — когда называли Его самарянином и (еще хуже) имеющим в Себе беса, не стыдился сего и не укорял оскорбителей. Тот, Кому легко было наказать нечестивых через ангельские силы и единым словом, со всей кротостью и снисходительностью отсылает от Себя оскорбителей и проливает слезы о распинавших Его. Сколько же нелепо думать, что мы, именуемые галилеянами, будем сокрушаться о сем, или стыдиться сего, или перестанем оттого ревновать о благе и больше уважим сии оскорбления, нежели душу и тело, тогда как и их умеем презирать ради истины (Мф. 10:28, Лк. 9:24)? Напротив того, более смешно, нежели прискорбно, то, о чем я говорю; и мы предоставляем такую забаву зрелищам; ибо, конечно, никогда не превзойдем тех, которые на погибель свою забавляются там и других забавляют подобными вещами.

Но весьма уже лукаво и злонамеренно то, что, не имея сил убедить нас открыто и стыдясь принуждать мучительски, но под львиной кожей скрывая лисью или, если угодно, под личиной Миноса тая величайшее неправосудие (не знаю, как выразить это точнее), употребил он снисходительное насилие. Впрочем, поспешая словом, иное предоставлю желающим писать историю; и думаю, что многие, почитая даже делом благочестия поражать словом столь пагубного человека, позаботятся составить трагедию (если так должно назвать) или комедию тогдашнего времени, дабы и потомству было передано такое важное дело, стоящее того, чтобы не скрывать. Сам же вместо всего расскажу для примера одно или два из его деяний, расскажу для удивляющихся ему через меру; пусть знают, что они удостаивают похвалы такого человека, для которого нельзя найти даже и порицания, какое он заслужил.

Не знаю, у всех ли народов, живущих под властью царей, по крайней мере у римлян строго соблюдается одно царское постановление: в честь царствующих ставить всенародно их изображения. К утверждению их царской власти не довольно венцов, диадем, багряницы, многочисленных законов, податей и множества подданных; чтобы внушить более уважение к власти, они требуют еще поклонения, и поклонения не только своей особе, но и своим изваянным и живописным изображениям, чтобы воздаваемое им почтение было полнее и совершеннее. К таковым изображениям каждый император обыкновенно присовокупляет что–нибудь свое. Один изображает, как знаменитейшие города приносят ему дары; другой — как победа венчает его главу; иной — как преклоняются пред ним сановники, украшенные отличиями власти; другие представляют или зверей, пораженных меткими ударами, или варваров, побежденных и поверженных к ногам. Цари услаждаются не только самыми делами, в которых поставляют свою славу, но и их изображениями.

Что же он умышляет, какие строит ковы для христиан наиболее твердых? Подобно тем, которые подмешивают в пищу яд, к обыкновенным царским почестям примешивает он нечестие и с римскими установлениями соединяет поклонение идолам. Посему на изображениях своих, вместе с другими обыкновенными начертаниями написав демонов, предлагает такие изображения народу и городам, и особенно начальникам областей, чтобы зло было вовсе неизбежно, чтобы или воздавающий честь императору воздавал оную и идолам, или уклоняющийся от чествования идолов казался оскорбителем чести императора, потому что поклонение воздавалось совокупно. Такого обмана и сетей нечестия, столь хитро расставленных, избегли немногие, которые были богобоязненнее и проницательнее других; но они и наказаны за свою проницательность под предлогом, что оскорбили честь императора; в действительности же пострадали за истинного царя и за благочестие. А люди простые и нерассудительные по большей части были уловлены, и им, может быть, самое неведение послужит извинением, как вовлеченным в нечестие хитростью. Одного такого поступка достаточно, чтобы опозорить намерение царя. Ибо, думаю, что не одно и то же прилично царю и простолюдину, так как достоинство их неодинаково. В простолюдине извинили бы мы какой–нибудь и хитрый поступок; ибо кому невозможно действовать явной силой, тому извинительно прибегать и к хитрости; но царю очень стыдно уступить силе, а еще стыднее и неприличнее, как думаю, прикрывать свои предприятия и намерения хитростью.

Другое дело его по мысли и намерению одинаково с первым, но по обширности действия гораздо хуже и нечестивее, потому что зло распростиралось на большее число людей. И я присовокуплю это к сказанному: наступил день раздачи царских даров, или годичный, или тогда нарочито назначенный царем со злым умыслом. Надлежало собраться войску, чтобы каждый получил награду по достоинству и чину. Здесь открылось новое явление низости, новое зрелище нечестия! Бесчеловечие прикрашено каким–то человеколюбием, неразумие и жадность, по большей части неразлучные с воинами, уловлены деньгами. Блистательно торжествуя над благочестием и гордясь своими ухищрениями, во всем блеске председательствовал царь; подобно какому–нибудь Мелампу или Протею, и был и казался всем, без труда преображаясь в новые виды. Что же происходило вокруг него и каких достойно сие рыданий для благомыслящих, не только тогда присутствовавших, но и теперь слышащих о таком зрелище! Предложено было золото, предложен и ладан; по близости был огонь, недалеко — распорядители. И какой благовидный предлог! Казалось, что таков устав царской раздачи даров, освященной древностью и высоко ценимой! Что же за сим? Надлежало возложить на огонь фимиам и получить от царя цену своей погибели, цену малую за дело великое — за целую душу, за нечестие против Бога. Гибельная купля! Горькое возмездие! Целое воинство продавалось одним злоухищрением; покорители вселенной падали от малого огня, от куска золота, от небольшого курения, и большая часть не чувствовала своего поражения, что было всего горестнее. Каждый приступал с надеждой приобретения, но, приобретая, терял самого себя; поклонялся деснице царя, и не думал, что поклоняется своему убийце. И выразумевшим дело было не легче, потому что, однажды увлекшись злом, первый нерассудительный поступок почитали они для себя ненарушимым законом. Какие тысячи персов, стрелков и пращников, какие закованные в железо и ниоткуда не уязвляемые воины, какие стенобитные орудия успели бы в том, что совершено одной рукой, в одно время гнусным умыслом.

Присовокуплю одно сказание, возбуждающее более жалости, нежели доселе описанное. Говорят, что некоторые из обманутых по неведению, когда, подвергшись обольщению, возвратились домой разделить с товарищами трапезу и когда пришло время, по обычаю, прохладиться питием, как будто с ними не случилось ничего худого, приняв прохладительную чашу, стали возводить очи горе и с крестным знамением призывать имя Христово, тогда один из товарищей удивился и сказал: «Что же это? После отречения вы призываете Христа!» Они полумертвые спрашивали: «Когда же мы отрекались? Что это за новость?» Товарищ объяснил: «Мы возлагали фимиам на огонь, а это значит то же, что отречение». Немедленно оставив пиршество, как исступленные и помешавшиеся в уме, пылая ревностью и гневом, бегут они по торжищу и кричат: «Мы — христиане, мы — христиане в душе! Да слышит это всякий человек, а прежде всех да внемлет Бог, для Которого мы живем и готовы умереть. Мы не солгали Тебе, Спасителю Христе! Не отрекались от блаженного исповедания. Если и погрешила в чем рука, то сердце не участвовало. Мы обмануты царем, но не уязвлены золотом. Совлекаясь нечестия, готовы омыться кровью». Потом прибегают они к царю, повергают пред ним золото и со всем мужеством вопиют: «Не дары получили мы от тебя, царь, но осуждены на смерть. Не для почестей были призваны, но приговорены к бесчестию. Окажи милость своим воинам: предай нас на заклание для Христа. Его одного признаем мы царем. Воздай огнем за огонь и за пепел нас обрати в пепел; отсеки руки, которые простирали мы на зло, ноги, которыми текли ко злу. Отдай золото другим, которые не будут раскаиваться в том, что взяли; для нас довольно одного Христа, Он заменяет нам все». Так говорили они и в то же время увещевали других познать обман, истрезвиться от упоения и оправдать себя пред Христом кровью. Царь вознегодовал на них, но удержался умертвить явно, чтобы не сделать мучениками тех, которые были уже мучениками, сколько состояло то в их власти; царь осудил их на изгнание и таким мщением оказал величайшее благодеяние, потому что удалил от своих скверн и козней.

Хотя таковы были его желания и во многих случаях употреблял он коварство, однако же поелику не имел в сердце твердости и следовал более внушению злого духа, нежели собственному рассудку, то не выдержал своего намерения до конца и не сохранил злобы в тайне. Сказывают об огне Этны, что, накопляясь внизу и удерживаемый силой, до времени кроется он на дне горы, и сперва издает страшные звуки (вздохи ли то мучимого исполина или что другое), также из вершины горы извергает дым — предвестие бедствия; но когда накопится и сделается неудержимым, тогда, выбрасываемый из недр горы, несется вверх, льется через края жерл и страшным до неимоверности потоком опустошает ниже лежащую землю. То же видеть можно и в нем. До времени владел он собой, держался своего злоухищренного правила и вредил нам обольщением; когда же неудержимый гнев переступил меру, тогда не в состоянии он был скрывать своей злонамеренности и восстал открытым гонением на божественный и благочестивый наш сонм. Умолчу об указах его против святых храмов, которые и всенародно были объявляемы и тайно исполняемы; о разграблении церковных вкладов и денег, столько же по жадности к корысти, сколько и по нечестию; о расхищении священных сосудов и их поругании скверными руками; о священноначальниках и их подчиненных, которые за них были влачимы и истязуемы; о покрытых кровью столпах, которые обвивали и опоясывали они руками во время своего бичевания; о стрелках, которые, превосходя свирепостью и ревностью давшего им повеление, бегали по селениям и городам, чтобы покорить нас, как будто персов, скифов и других варваров. Не буду говорить обо всем этом; но кто не знает о бесчеловечии александрийцев? Они и прежде много издевались над нами и теперь, без меры воспользовавшись временем, как народ по природе мятежный и исступленный, к нечестивым делам своим, как сказывают, присовокупили еще то, что святой храм наш наполнили сугубой кровью, кровью жертвенной и кровью человеческой, и это сделали под предводительством одного из царских философов [33], который чрез сие только составил себе имя. Кому неизвестно буйство жителей Илиополя? И сумасбродство жителей Газы, которым он удивлялся и отдавал честь за то, что хорошо понимали, в чем поставляет он свое величие? И неистовство жителей Арефузы, которые доселе были неизвестны, а с сего времени стали очень известными? Ибо людям доставляют громкое имя не одни благодетельные, но и злые дела, когда они не находят себе одобрения даже у порочных.

О жителях Газы (из многих их злодеяний должно рассказать хотя одно, которое бы могло привести в ужас и безбожников) говорят, что они непорочных дев, проводивших премирную жизнь и которых едва ли когда касался мужеский взор, изведя на среду и обнажив, чтобы прежде поругать их таким позором, потом рассекли и раздробили на части, и (как мне постигнуть долготерпение Твое, Христе, в то время!) одни злобно терзали собственными зубами, как достойные чтители бесов, пожирали сырые печени и после такой снеди принимались за общую и обыкновенную пищу; другие, трепещущие еще внутренности дев посыпав свиным кормом и припустив самых свирепых свиней, как бы для того открыли такое зрелище, чтобы видеть, как будет пожираема и терзаема плоть с ячменем, — эта смешанная снедь, дотоле невиданная и неслыханная. И виновник сих дел стоил того, чтобы такой снедью кормить только своих демонов; как и хорошо напитал их своей кровью из раны, полученной близ сердца; хотя не понимают этого люди жалкие, по крайнему нечестию не способные даже рассуждать.

Кто же так удален от обитаемых нами стран, чтобы не знал и не предупредил рассказом воспоминающего о чудном Марке и жителях Арефузы? При славном Констанции, по данной тогда христианам власти, он разрушил одно демонское жилище и многих от языческого заблуждения обратил на путь спасения, не менее своей светоносной жизнью, как и силой слова. За сие жители Арефузы, особенно те из них, которые были привержены к почитанию демонов, давно уже негодовали на него. А как скоро дела христиан поколебались, язычество же начало воздыматься, Марк не избежал господствующей силы времени. Народ хотя на время и удерживает свое негодование, однако же, как огонь, кроющийся в горючем веществе, или как поток, удерживаемый силой, если только представится случай, обыкновенно воспламеняется и расторгает преграды. Марк, видя против себя движение народа, который не знает меры ни в замыслах, ни в угрозах, сначала решается бежать, не столько по малодушию, сколько последуя заповеди, которая повелевает бегать из города в город (Мф. 10:23) и уклоняться от гонителей; потому что христиане, при всем своем мужестве и готовности к терпению, должны не только иметь в виду свою пользу, но и щадить гонителей, дабы, сколько возможно, не увеличить чем–либо опасности, в какой находятся враги их. Когда же Марк узнал, что многих за него влекут и гонят, а многие по лютости гонителей подвергаются опасности жизни, — не захотел для своей безопасности равнодушно смотреть на бедствие других. Посему предпринимает другое намерение, самое лучшее и любомудрое: возвращается из бегства, добровольно выдает себя народу — делать с ним что хотят, и с твердостью выступает против трудных обстоятельств. Каких здесь не было ужасов? Каких не придумано жестокостей? Каждый прибавлял что–нибудь свое к довершению зла; не постыдились (не говоря о чем другом) любомудрия мужа; оно еще более раздражало их; потому что возвращение Марка почитали более презрением к себе, нежели его мужеством в перенесении опасностей. Веден был посреди города старец — священник, произвольный страдалец, и по летам, а еще более по жизни почтенный для всех, кроме гонителей и мучителей. Веден был людьми всякого возраста и состояния; тут были все без исключения, мужи и жены, юноши и старцы, люди, отправлявшие градские должности и украшенные почестями; все усиливались превзойти друг друга наглостью против старца; все считали делом благочестия нанести ему как можно более зла и победить престарелого подвижника, боровшегося с целым городом. Влекли его по улицам, сталкивали в нечистые ямы, влачили за власы; не осталось ни одной части тела, над которой бы не надругались, которой бы не терзали нечестивцы, достойно терпящие терзания в таинствах Митры [34]; дети поднимали вверх тело доблестного страдальца на железных остриях и передавали его одни другим, обращая в забаву сие плачевное зрелище; голени старца тисками сгнетали до костей, уши резали тонкими и крепкими нитками, подняв самого на воздух в коробе. Облитого медом и отваром, среди дня жалили его осы и пчелы, между тем солнце жгучим зноем палило и пекло плоть его, готовя из сего блаженного (не могу сказать, несчастного) тела для них самую горячую снедь. При сем сказывают (и это стоит, чтобы записать), старец, юный для подвигов (так как и среди лютых страданий не переставал он являть светлое лицо и услаждался самыми муками), произнес достопамятное и достославное изречение: «Это прекрасное предзнаменование, что я вижу себя на высоте, а их внизу, на земле». Так он много возвышался духом над теми, которые его держали! Так далек был от скорби, что как будто присутствовал при страданиях другого, и не бедствием, а торжеством считал происходившее с ним. И кто бы не тронулся всем сим, имея хоть несколько милосердия и человеколюбия? Но сему препятствовали обстоятельства и неистовство царя, который требовал бесчеловечия и от черни, и от городов, и от начальников, хотя для многих, не знавших глубины его злобной хитрости, и представлялось сие в ином виде. Вот какие мучения вытерпел мужественный старец! И за что? За то, что не хотел одной золотой монеты бросить истязателям, чем и доказал, что подвизался за благочестие. Ибо доколе арефузийцы, положив за разрушенный им храм слишком высокую цену, требовали, чтобы он или заплатил все деньги сполна, или вновь выстроил храм, дотоле можно было еще думать, что он противится им более по невозможности исполнить требуемое, чем по искреннему благочестию. Но когда, мало–помалу побеждая их своей твердостью и каждый раз убавляя что–нибудь из цены, наконец довел он их до того, что просили с него самое малое количество, которое весьма легко было уплатить, и после сего, с равной неуступчивостью, одни домогались взять хоть что–нибудь и тем доказать свою победу, а другой не хотел ничего дать, чтобы только не остаться побежденным, хотя многие не только по побуждению благочестия, но и по уважению к непобедимой твердости старца, усердно вызывались заплатить более, чем требовалось, — тогда уже ясно можно было видеть, что он не денег жалеет, а подвизается за благочестие. Что означали такие поступки с Марком — снисходительность ли и кротость или наглость и бесчеловечие — пусть скажут нам удивляющиеся царю–философу; я думаю, что никто не затруднится дать на сие справедливый и истинный ответ. Надобно еще прибавить, что Марк был один из тех, которые тайно увели и тем спасли сего нечестивца, тогда как весь род его подвергался опасности погибнуть: может быть, потерпел он достойно все сии муки, да еще и больших страданий был достоин за то одно, что, сам того не зная, сохранил такое зло для всей вселенной. Говорят, что бывший тогда Ипарх [35] (по религии язычник, а по нравам возвышавшийся над язычниками и уподоблявшийся лучшим мужам, славным в древности и ныне), не могши равнодушно смотреть на различные муки и терпение сего мужа, смело сказал царю: не стыдно ли нам, царь, что все христиане побеждают нас, так что и одного старика, претерпевшего все мучения, мы не могли одолеть? И одолеть его — дело не великое, но быть от него побежденными — не крайнее ли бедствие? Так, чего низшие начальники, по долгу, стыдились, тем гордился царь! Может ли быть что–нибудь бедственнее сего, не столько для страдавших, сколько для действовавших?

Таковы дела арефузийцев! Бесчеловечие Эхета и Фаларида [36] маловажно в сравнении с их жестокостью или, лучше, с жестокостью того, по чьему побуждению и распоряжению это делалось, так как от семени происходят отпрыски и от ветра — кораблекрушение.

Каковы же и как нестерпимы и другие дела его? Кто мне даст досужливость и язык Геродота и Фукидида, чтобы я мог передать будущим временам изображение всей злости сего человека и как бы на столпе начертать для потомства историю сего времени? Я умолчу об Оронте и о мертвецах, которых в ночное время, скрывая злодейства царя, река сия, спертая трупами, тайно губила. Это слова поэта [37], которые приличнее можно отнести к Оронту. Не буду говорить и о тех тайных отдаленных частях дворца его, и о тех прудах, колодцах и рвах, которые наполнены были недобрыми сокровищами, то есть не только трупами отроков и дев, рассеченными при таинствах для вызывания душ, для гаданий и беззаконных жертвоприношений, но и телами пострадавших за благочестие. Не станем, если угодно, обвинять его в этом, так как и сам он стыдился сего, и тем показывал хоть некоторую умеренность. Это видно из того, что он старался скрыть сии беззакония, как мерзость, которой не должно обнаруживать. А что наших кесарийцев, сих великодушных и пламенных ревнителей благочестия, он так гнал и позорил, за это, может быть, нет нужды и порицать его, ибо он доведен был до сего мщения справедливым, как ему казалось, негодованием на них за храм богини счастья, потерпевшей несчастье во время счастливое [38]. Надобно же сколько–нибудь уступить и неправде, когда она уже взяла над ним такую силу! Но кто не знает следующего события? Когда в одной области чернь неистовствовала против христиан и, умертвивши многих из них, грозила сделать еще более, областной начальник, желая держаться середины между требованиями законов и духом времени (так как и духу времени служить считал себя обязанным, и имел некоторое уважение к законам), многих из христиан сослал в ссылку и вместе немногих из язычников подвергнул наказанию. Что же вышло? На него донесли; вдруг, с великим бесчестием, схватили его и представили царю, и он предан был суду за то, что наказал язычников, хотя ссылался на законы, по коим судить было ему поручено; едва не приговорен был к смерти; наконец, царь явил ему свое человеколюбие, то есть осудил его на изгнание. И при этом какое услышали удивительное и человеколюбивое изречение! «Что за важное дело, — сказал правосудный, не преследующий христиан судия [39], — если одна рука языческая умертвила десять галилеян?» Не явная ли это жестокость? Не указ ли это о гонении, более ясный и ужасный, чем те, которые изданы всенародно? В самом деле, какое различие в том: объявить ли указом гонение христианам или изъявлять свое удовольствие гонителям их и некоторую справедливость относительно христиан вменять в тяжкое преступление. Воля царя есть неписанный закон, огражденный силой власти и более сильный, чем писанные указы, не подкрепляемые властью.

Нет, говорят почитатели дел его, вымышляющие нам нового бога, кроткого и человеколюбивого, он не предписывал всенародно указами гнать христиан и заставлять их терпеть все, что гонителям будет угодно, — и тем думают доказать, что он не был гонителем. Но никто еще не называл гидры кроткой за то, что она вместо одной головы, если верить басне, имеет девять, или патарской химеры за то, что у нее три головы, не похожие одна на другую, от чего она кажется еще страшнее; или адского цербера кротким за то, что у него три же головы, похожие одна на другую; или морского чудовища Сциллы за то, что вокруг нее шесть отвратительных голов, и хотя, как говорят, верхняя половина ее показывала нечто благообразное, кроткое и не неприятное для глаз (ибо Сцилла была девица, имевшая нечто сродное с нами), но ниже были головы собачьи, звериные, не имевшие ничего благовидного, губившие множество кораблей и столько же опасные, как и головы противолежащей Харибды. И неужели ты будешь винить стрелы стрелка и камни пращника, а не самого стрелка и пращника; или винить собак охотничьих, или составителей ядов, рога бодающихся быков, когти хищных зверей, а действующих ими будешь оставлять в стороне и считать невинными в том, на что они отваживаются? Подлинно, это было бы крайнее безумие, дело, достойное настоящего софиста, защищающего свои пороки и силой слова закрывающего истину. Впрочем, ему не скрыть себя, хотя бы вертелся он на все стороны, хотя бы по своей хитрости принимал все возможные виды и, надев, как говорят, шлем Аида [40] или владея перстнем Гигеса и оборачивая к себе печать его, мог делаться невидимым.

Напротив того, чем более покушается он убежать и скрыться, тем более уловляется перед судом истины и перед сведущими судиями таковых дел, как виновный в таких поступках и предприятиях, которых и сам не захочет защищать и называть справедливыми. Так легко уловляется лукавство! Так оно само себя поражает со всех сторон.

Но не подумайте, чтобы только уже сделанное им было столько низко и несообразно с благородством и достоинством царским, а что замышлял сделать, то было более человеколюбиво, более достойно царя. Нет! Хорошо бы еще было, если бы преднамереваемые им дела не были гораздо бесчеловечнее тех, о которых сказано. Как при движении дракона одни сгибы чешуи его уже поднялись, другие поднимаются, иные готовы к тому же, а некоторые хотя до времени еще покойны, но не могут не прийти в движение; или, если угодно другое сравнение, как при ударе молнии одни части уже горят, а другие наперед чернеют, пока огонь, усилившись, и их не охватит, — так и у него — одни злодейства уже совершались, а другие были предначертываемы в его надеждах и в угрозах против нас, и сии предначертания были так нелепы и необыкновенны, что только ему могло прийти на ум составить такие намерения и захотеть привести их в действие, хотя и прежде его много было гонителей и врагов христиан. Ибо о чем не помышляли ни Диоклитиан, первый из лютейших гонителей христианства, ни преемник его Максимиан, превзошедший его в жестокости, ни последовавший за ними и злейший их гонитель Максимин, потерпевший за сие ужасную казнь, гнусную язву телесную [41], которой знаки изображены, как на позорных столбах, на его статуях, стоящих и доныне в публичных местах, — то замышлял он, как пересказывают сообщники и свидетели тайных его дел; но удержан был Божиим человеколюбием и слезами христиан, которые обильно были проливаемы многими как единственное врачевство против гонителя. Замыслы же его состояли в том, чтобы лишить христиан всех прав и запереть для них все собрания, все площади, все общественные празднества и даже самые судилища, ибо, по его мнению, не должно пользоваться всем сим тому, кто не захочет возжигать фимиама на стоящих там жертвенниках и не заплатит так дорого за права столь общие. О, законы, законодатели и цари! Как Творец с одинаковым человеколюбием, для всех общим и нескудным, дает всем наслаждаться и красотой неба, и светом солнечным, и разлиянием воздуха, так и вы всем свободным людям одинаковое и равное предоставляете право пользоваться покровительством законов. А он замышлял отнять у христиан сие право так, чтобы они, претерпевая и насильственные притеснения, и отнятие имуществ, и всякую другую, важную или неважную, обиду, возбраненную законами, не могли получать законного удовлетворения в суде. Пусть гонят их с отечественной земли, пусть умерщвляют, пусть, если возможно, не дают им и свободно вздохнуть! Страдавших все сие, конечно, утверждало более в ревности и дерзновении пред Богом, а действовавших еще более приводило к беззакониям и бесчестию. И какое же, по–видимому, премудрое основание для сего приводил этот убийца и отступник, нарушитель законов и законодатель или, скажу точнее — словами наших книг священных, сей враг и местник (Пс. 8:3)? То, что в нашем законе предписано: не мстить, не судиться (Рим. 12:19, 1 Кор. 6:1), не иметь вовсе стяжаний, не считать ничего собственностью (Мф. 10:9, Деян. 4:32), но жить в другом мире и настоящее презирать, как ничтожное (Флп. 3:20, 2 Кор. 4:18), не воздавать злом за зло (Рим. 12:17), когда кто ударит нас в ланиту — не жалеть ее, а подставить ударившему и другую, отдавать с себя не только верхнюю одежду, но и рубашку. Может быть, к сему присоединит он и то, что нам предписано молиться за обижающих и желать всякого блага гонящим нас (Мф. 5:39, 40, 44). Как не знать сего в точности тому, кто некогда был чтецом слова Божия, удостоен был чести служения великому алтарю и начинал строить храмы в честь мучеников?

Но вот чему, во–первых, я удивляюсь в нем: как он столь тщательно занимался Св. Писанием, а не прочел или намеренно не заметил того изречения, что злой зле погибнет (Мф. 21:41), злой, то есть всякий, кто отвергся Бога и, что еще хуже, кто гонит твердо хранящих исповедание веры и отягчает их такими бедствиями, каких сам достоин. Если он может доказать, что как нам должно быть совершенными (что он предписывает законом) и неуклонно держаться данных нам правил, так ему назначено или, по воле богов его, за лучшее признано быть самым злым человеком, и что из двух противоположных навыков, кои суть добродетель и порок, нам присуждена лучшая часть, а ему и подобным ему брошен худший жребий, — то пусть он сознается в этом, и тогда за нами останется победа, что засвидетельствуют и сами враги, и гонители наши. Если же и они присвояют себе несколько честности и кротости, по крайней мере на словах, хотя не на деле; если и они, при всем том, что слишком худы и довольны злыми богами своими, не дошли еще до того бесстыдства, чтобы признавать порок за жребий, им собственно принадлежащий, — то пусть скажут, как это может быть справедливо и где это предписано, чтобы нам среди всех страданий только терпеть, а им не щадить нас, хотя мы и щадили их? В самом деле, посмотрите на прошедшее. Были времена и нашего могущества и вашего, и оно переходило попеременно то в те, то в другие руки: какие же напасти терпели вы от христиан, подобные тем, кои так часто терпят от вас христиане? Лишали ли мы вас каких–либо прав? Возбуждали ли против кого неистовую чернь? Вооружали ли против кого начальников, которые бы поступали строже, нежели как им предписано? Подвергли ли кого опасности жизни? Отняли ли у кого власть и почести, принадлежащие мужам отличным? Словом, нанесли ли кому такие обиды, на которые вы так часто отваживались или которыми угрожали нам? Без сомнения, сами вы того не скажете, вы, которые ставите нам в вину нашу кротость и человеколюбие.

Сверх сего, ты, мудрейший и разумнейший из всех, ты, который принуждаешь христиан держаться на самой высоте добродетели, — как не рассудишь того, что в нашем законе иное предписывается как необходимое, так что не соблюдающие того подвергаются опасности, другое же требуется не необходимо, а предоставлено свободному произволению, так что соблюдающие оное получают честь и награду, а не соблюдающие не навлекают на себя никакой опасности? Конечно, если бы все могли быть наилучшими людьми и достигнуть высочайшей степени добродетели, это было бы всего превосходнее и совершеннее. Но поелику Божественное должно отличать от человеческого, и для одного нет добра, которого бы оно не было причастно, а для другого велико и то, если оно достигает средних степеней, — то почему же ты хочешь предписывать законом то, что не всем свойственно, и считаешь достойными осуждения не соблюдающих сего? Как не всякий, не заслуживающий наказания, достоин уже и похвалы, так не всякий, не достойный похвалы, посему уже заслуживает и наказание. Надобно требовать должного совершенства, но не выступая из пределов свойственного нам любомудрия и сил человеческих.

Но я должен опять обратить мое слово к словесным наукам; я не могу не возвращаться часто к ним; надобно постараться защитить их по возможности. Много сделал богоотступник тяжких несправедливостей, за которые он достоин ненависти; но ежели в чем, то особенно, кажется, в этом он нарушал законы. Да разделят со мной мое негодование все любители словесности, занимающиеся ею как своим делом, люди, к числу которых и я не откажусь принадлежать. Ибо все прочее оставил я другим, желающим того, оставил богатство, знатность породы, славу, власть — словом, все, что кружится на земле и услаждает людей не более, как сновидение. Одно только удерживаю за собой — искусство слова, и не порицаю себя за труды на суше и на море, которые доставили мне сие богатство. О, когда бы я и всякий мой друг могли владеть силой слова! Вот первое, что возлюбил я и люблю после первейшего, то есть Божественного, и тех надежд, которые выше всего видимого. Если же всякого гнетет своя ноша, как сказал Пиндар, то и я не могу не говорить о любимом предмете, и не знаю, может ли что быть справедливее, как словом воздать благодарность за искусство слова словесным наукам. Итак, скажи нам, легкомысленнейший и ненасытнейший из всех: откуда пришло тебе на мысль запретить христианам учиться словесности? Это была не простая угроза, но уже закон. Откуда же вышло сие и по какой причине? Какой красноречивый Гермес (как ты мог бы выразиться) вложил тебе сие в мысли? Какие злохитрые телхины [42] и завистливые демоны? Если угодно, скажем и этого причину, именно: после столь многих противозаконных и злых дел надлежало тебе, наконец, дойти и до сего и тем явно напасть на самого себя, так что где ты особенно думал действовать умно, там–то наипаче, сам того не замечая, опозорил себя и доказал свое безумие. Если же не так, то объясни, что значит это твое определение и какая причина побудила тебя ввести сие новое постановление касательно словесных наук? И ежели ты скажешь что–нибудь справедливое, мы не будем обвинять тебя, а будем только жалеть о себе. Ибо мы научились как побеждать убеждениями разума, так и уступать над собой законную победу.

Словесные науки и греческая образованность (το ελληνιζειν), говорит он, наши, так как нам же принадлежит и чествование богов; а ваш удел — необразованность и грубость, так как у вас вся мудрость состоит в одном: веруй. Но и у вас, я думаю, не посмеются над этим пифагорейские философы, для которых: сам сказал, есть первый и высший догмат, более уважаемый, чем самые золотые или, вернее, свинцовые стихи [43]. Ибо у последователей Пифагора после первой, так много прославляемой посвященными в таинства учения его, философии молчания, направленной к тому, чтобы ученики посредством молчания приучились размерять все слова свои, принято было за правило, о каких бы предметах учения ни спрашивали, дать ответ и потом, когда будут требовать доказательства, не отвечать ничего, кроме следующего: так думал Пифагор; и это слово, так полагал он, служило доказательством, не подлежащим никакой поверке и исследованию. Но это речение: сам сказал, не то же ли выражает, хотя и в других буквах и словах, что и наше: веруй, над которым вы не перестаете издеваться и ругаться? Ибо наше изречение означает, что непозволительно не верить словам мужей богоносных и то самое, что они достойны вероятия, служит таким доказательством сказанного ими, которое крепче всякого логического довода и опровержения. Но допустим на время, что сей ответ не неопровержим. Как же ты докажешь, что словесные науки тебе принадлежат? А если они и твои, то почему же мы не можем в них участвовать, как того требуют твои законы и твое бессмыслие? Какая это греческая образованность, к которой относятся словесные науки, и как можно употреблять и разуметь сие слово? Я готов вместе с тобой, любитель выражений обоюдных, разобрать его силу и значение, зная, что нередко одним и тем же словом означаются разные понятия, а иногда разными словами — одно и то же и, наконец, различными наименованиями — различные и предметы. Ты можешь сказать, что греческая образованность относится или к языческому верованию, или к народу и к первым изобретателям силы языка греческого. Если это относится к языческому верованию, то укажи, где и у каких жрецов предписана греческая образованность, подобно как предписано, что и каким демонам приносить в жертву? Ибо не всем велено приносить одно и то же, и не все — одному, равно — и не одинаковым образом, как это угодно было определить вашим иерофантам и учредителям жертвоприношений. Вот, например, у линдиан благочестивым делом почитается проклинать Вуфина [44],и, злословя его, тем воздавать честь божеству; у жителей Тавриды — убивать чужестранцев, у лакедемонян — бичеваться перед жертвенником; у фригиян — оскоплять себя при усладительных звуках свирелей и после утомительной пляски; у иных — мужеложствовать; у других — блудодействовать; и мало ли еще есть других непотребств, совершаемых при ваших таинствах, о чем я не считаю нужным говорить порознь! Но кому же из богов или демонов посвящена образованность греческая? Да если бы это было и так, все, однако, не видно из сего, что она должна принадлежать только язычникам или что общее достояние есть исключительная собственность какого–нибудь из ваших богов или демонов; подобно как и другие многие вещи не перестают быть общими оттого, что у вас установлено приносить их в жертву богам. Если же ты сего не скажешь, а назовешь вашей собственностью греческий язык и потому будешь нас устранять от него, как от отеческого наследства, нимало нам не принадлежащего, — то, во–первых, не вижу, какое может быть тому основание или как можешь ты связывать это с почитанием демонов. Ибо из того, что у одних и тех же людей и язык и верование греческие, еще не следует, чтобы язык принадлежал к верованию и чтобы по сему справедливо было лишать нас употребления сего языка. Такое умозаключение найдут неправильным и ваши учителя логики. Ибо если два сказуемых приличествуют одному и тому же подлежащему, то из сего еще не следует, что они и сами — одно и то же. Иначе, если предположим, что один и тот же человек — и золотых дел мастер и живописец, то надобно будет искусство живописи почесть за одно с искусством золотаря и, наоборот, искусство золотаря признать за одно с искусством живописца, что совершенно нелепо. Потом я спрошу тебя, любитель греческой образованности и словесности: вовсе ли запретишь ты нам говорить по–гречески, даже обыкновенными, простонародными, общеупотребительными словами, или не дозволишь только употреблять слова отборные и высокопарные, которые доступны для одних отлично образованных? Если сии последние, то какой это странный раздел! Будто слова σμερδαλεον, κοναβιζειν, μων, δηπουθεν, αττα, αμωσγεπως [45] принадлежат к одному наречию, а прочие надобно бросить в киносарг, как прежде бросали туда незаконнорожденных [46]? Если же и простые, неизящные выражения равно принадлежат к греческому языку, почему не лишаете нас и их, и вообще всякого греческого слова, каково бы оно ни было? Это было бы как нельзя более человеколюбиво и вполне достойно вашего невежества.

Но я хочу открыть тебе касательно сего предмета высшее и более совершенное умозрение. Не мое дело рассуждать, есть ли особенные какие–то слова богов (не говорю о словах μωλυ, ξανθον, χαλκις [47]; над ними я смеюсь), слова, которые превосходнее и знаменательнее наших и, однако же, образуются посредством органов голоса и через воздух доходят до слуха, между тем как богам сроднее было бы беседовать между собой только посредством мыслей и образов. А наше рассуждение таково: и язык, и всякое искусство или полезное учреждение, какое бы ты себе ни представил, принадлежат не одним изобретателям, а всем ими пользующимся; и как в искусной музыкальной гармонии одна струна издает тот звук, другая — другой, высокий или низкий, но все устрояется одним искусным начальником хора и составляет одну прекрасную гармонию, так и здесь: высочайший Художник и Зиждитель — Слово, хотя избрал различных изобретателей различных полезных учреждений и искусств, но все предложил всем, кто хочет, дабы соединить нас узами взаимного общения и человеколюбия и украсить жизнь нашу кротостью. Как же ты говоришь, что греческая образованность — твоя? Не финикиянам ли принадлежат письмена, или, как думают другие, не египтянам ли, или еще не евреям ли, которые и их превосходят мудростью и которые веруют, что Самим Богом начертан закон на богописанных скрижалях? Тебе ли принадлежит аттическое красноречие? А игра в шашки, наука чисел, искусство считать по пальцам, меры, весы, искусство устроять полки и воевать — чье это? Не евбеян ли? Потому что в Евбее родился Паламид, который изобрел многое и, тем возбудив зависть, потерпел наказание за свою мудрость, то есть приговорен был к смерти воевавшими против Илиона. Итак, что же? Если египтяне и финикияне, если евреи, у которых и мы заимствуем многое для своего научения, если, наконец, жители острова Евбеи будут, по твоему, присваивать себе все это как собственность, что нам тогда делать? Чем будем защищаться против них, быв уловлены собственными законами [48]? Не приведется ли нам лишиться всего того и, подобно галке в чужих перьях, видеть, что у нас оборвут их и мы останемся голыми и безобразными? Или твоя собственность стихи? Но что, если право на них оспорит та старуха, которая, когда толкнул ее в плечо скоро бежавший навстречу ей юноша, стала бранить его и в жару гнева, как рассказывают, выразила брань свою стихом, который очень понравился тому юноше и, быв приведен им в правильную меру, послужил началом стихотворства, столько тобой уважаемого? Что сказать о прочем? Если ты гордишься оружием, то от кого, храбрейший воин, у тебя оружие? Не от циклопов ли, от коих ведет свое начало искусство ковать? Если представляется тебе важной, и даже важнее всего, багряница, которая сделала тебя и мудрецом, и установителем таких законов, то не должен ли ты отдать ее тирянам, у которых пастушья собака, съевши улитку и вымаравши свои губы багряным ее соком, показала пастуху пурпуровую краску и передала вам, царям, через тирян это пышное рубище, плачевное для злых? Что еще сказать о земледелии и кораблестроении, которых могут лишить нас афиняне, рассказывающие о Димитрах [49], Триптолемах, драконах, Келеях и Икариях и передающие вам об этом множество басен, на которых основываются ваши срамные таинства, поистине достойные ночной тьмы? Угодно ли тебе, чтобы я, оставив прочее, обратился к главному предмету твоего безумия или, лучше, злочестия? То самое, чтобы посвящаться и посвящать в таинства и служить богам, откуда перешло к тебе? Не от фракиян ли? В этом самое слово θρησκευειν (служить богам) может тебя удостоверить. А жертвоприношение не от халдеев ли или от кипрян? Астрономия не вавилонянам ли принадлежит? Геометрия не египтянам ли? Магия не персам ли? Гадание по снам от кого, как не от телмисян [50]? Птицегадание от кого, как не от фригиян, которые прежде других стали замечать полет и движения птиц? Но чтоб не многословить, откуда у тебя все частные принадлежности богопочтения? Не каждая ли от одного какого–либо частного народа? А из соединения всех их вместе составилось одно таинство суеверия! Итак, что же? После того, как все отойдет к первым изобретателям, не должно ли будет допустить, что у тебя не останется ничего своего, кроме злобы и твоего богоотступничества, по истине нового? В самом деле, ты первый из христиан вздумал восстать против Господа, как некогда у скифов рабы против господ. Правда, что для тебя было бы весьма важно, если бы, по твоим определениям и законам, разрушилось это злое скопище [51], чтобы можно было освободиться от беспокойств и опять увидеть Римскую державу в древнем благосостоянии, свободной от всякого внутреннего междоусобия, которое гораздо нестерпимее и страшнее войны с внешними врагами, подобно как ужаснее терзать свою собственную плоть, нежели чужую.

Но ежели в сих его действиях вы видите хитрое злодейство, прикрытое личиной кротости и нимало не сообразное с величием царским, то вот я представлю вам опыты еще большего коварства. Он видел, что наше учение величественно и по своим догматам, и по свидетельствам, данным свыше; что оно есть и древнее и новое: древнее — по проречениям и по просвечивающимся в нем мыслям Божества, новое — по последнему Богоявлению и по чудесам, какие вследствие его и при нем были; видел, что сие учение еще более величественно и славно по преданным и доселе сохраняемым правилам церковного благоустройства. Итак, чтобы и сие не избегло его злоухищрений, что замышляет он, что делает? Подражает Рапсаку ассириянину, военачальнику ассирийского царя Сеннахирима. Рапсак, внесши войну в пределы Иудеи, с великой силой и многочисленным войском осадил Иерусалим и близ самого города расположил свой стан; но когда не мог ни силой взять города, ни дождаться переметчиков, которые бы сообщили ему что–нибудь о происходившем в городе, то вздумал преклонить жителей к покорности кроткими убеждениями, предлагая оные на их языке. Однако же осажденные, как это известно из истории, заметив его умысел и опасаясь, чтобы приятностью речей его не быть уловленными в сети рабства, прежде всего потребовали, чтобы он говорил с ними не по–еврейски, а по–сирски. Подобное замыслил и он. Ибо приготовлялся во всех городах завести училища, кафедры, высшие и низшие места для сидящих, чтения и толкования языческих учений, относящихся и к образованию нравов и к таинствам, также образцы молитв, попеременно произносимых то теми, то другими, епитимии согрешающим, сообразные преступлению, чин приготовлений к посвящению и самого посвящения — и словом, все, что, очевидно, принадлежит к нашему благочинию; сверх сего, думал устроить гостиницы и странноприимные дома, убежища для любителей целомудрия, для дев и обители для посвятивших себя размышлению; хотел подражать и нашему человеколюбию к нуждающимся, чтобы оказывать им всякое пособие и напутствовать их одобрительными письмами, с коими мы препровождаем бедных от одного народа к другому, чему он особенно удивлялся в наших установлениях. Вот что замышлял сей новый догматовводитель и софист. А что предприятие его не совершилось и не приведено в действие, не знаю, считать ли это выгодой для нас, которые скоро освободились от него и от его замыслов, или более выгодой для него самого, потому что он должен был остановиться на одних сонных мечтаниях. В противном случае, открылось бы, как далеки от движений человеческих подражания обезьян. Рассказывают, что и обезьяны подражают таким движениям, которые перед глазами их делает человек, чтобы обмануть их; но этим самым их и ловят, так как подражание их не может дойти до нашей смышлености. По свидетельству оракула, конь фессалийский, жена лакедемонская и мужи, пьющие воду Арефузы, то есть сицилиане, превосходнее всех однородных с ними, но гораздо справедливее сего то, что христианские обычаи и законы одним только христианам и свойственны, так что никому другому, кто только захотел бы подражать нам, не возможно перенять их, и это оттого, что они утвердились не человеческими соображениями, но силой Божией и долговременным постоянством.

Теперь всего приличнее рассмотреть, как бы на позорище, это дивное или, лучше, нелепое построение и узнать, какой бы мог быть у них образ учения и какая цель собраний, дабы, как говорит Платон о своем городе, строемом на словах, увидеть мысль их в движении. Все любомудрие разделяется на две части — на умозрительную и деятельную, из коих первая выше, но труднее к уразумению, а другая ниже, но полезнее. У нас обе они одна другой способствуют. Умозрение служит нам сопутником к горнему, а деятельность — восхождением к умозрению, ибо невозможно достигнуть мудрости, не живя мудро. А у них, которые не почерпают в Божественном вдохновении силы связующей, обе сии части подобны корням, не утвержденным в почве и носящимся по воде; и я не знаю, которая из них смешнее и слабее. Посмотрим же на их блаженство и позволим себе, как это бывает во многих зрелищных представлениях, немного позабавиться с забавляющимися рассказчиками басней и к сказанному: радоватися с радующимися, и плакати с плачущими (Рим. 12:15) — присовокупить и сие: «поговорить о пустом с пустословами». При слезах бывает и смех, как это заметили стихотворцы [52]. Итак, представим себе великолепное позорище или, не знаю, как иначе велят они назвать дом свой. Пусть глашатаи сзывают слушателей, пусть сходится народ, пусть первые места займут или те, которые отличаются сединой старости и отменным образом жизни, или люди, знаменитые по роду, по славе и по хитросплетенной мудрости земной, в которой более прелести, чем истинного благочестия. Мы отдадим им это преимущество; что же будут они делать после сего? Пусть сами запишут своих председателей. Пусть украшают их пурпуровая одежда, ленты и разноцветные прекрасные венки. Так как я часто замечал, что они заботливо пекутся о величавой наружности, о том, как бы стать выше простолюдинов; как будто все общеупотребительное и обыкновенное достойно презрения, а что показывает надменность и не может принадлежать многим, то и должно внушать доверие. Или и в этом низойдут они до нас и будут, подобно нам думать, что приличнее им быть выше других нравами, а не наружным видом? Так как мы мало заботимся о видимости и о живописной наружности, а более печемся о внутреннем человеке и о том, чтобы обращать внимание зрителя на созерцаемое умом, чем и научаем больше народ. Итак, пусть это будет, как сказано.

Что же далее? Конечно, ты представишь им толковников провещаний, кои вы называете божественными, разгнешь книги богословские и нравственные. Какие же и чьи, скажи пожалуй! Хорошо им пропеть Гезиодову феогонию и разглагольствовать об описанных там бранях и крамолах, о титанах и гигантах, столько страшных по имени и по делам. Котт, Вриарей, Гиг, Энкелад, представляемые у вас с драконовыми ногами; молниеносные боги и наброшенные на гигантов острова, стрелы и вместе гробы мятежникам; отвратительные исчадия и преждевременные порождения гигантов, гидры, химеры, Церберы, Горгоны — словом, множество всякого зла, — вот красоты, которые можно предложить слушателям из Гезиода! Теперь пуст предстанет со своей цитрой и все увлекающей песнью Орфей; пусть прозвучат в честь Зевеса те великие и чудные слова и мысли, в коих выражается его богословие.

«О Зевес, славнейший, величайший из богов, скрывающийся под пометом овец, коней и лошаков!» Верно, хотел он сим изобразить животворную и живоносную силу сего бога; и можно ли было иначе это выразить? Но он не скуп и на другие столь же высокие речи. Например: «Сказавши сие, богиня δοιους ανεσυρατο μυρους», дабы ввести своих любимцев в непотребные свои тайны, что еще и ныне изображается наружными телодвижениями. Пусть присоединятся ко всему этому еще Фанес, Ерикапей и тот, который пожрал всех прочих богов, а потом их извергнул из себя и таким образом стал отцом людей и богов. Пусть все это предложат чудным слушателям богословия; потом пусть придумают на это аллегории и чудовищные толкования, — и поучение, удаляясь от своего предмета, понесется в пучины или на стремнины умозрения, не имеющего никакой опоры. Но где поместишь ты Гомера, этого великого комико–трагического певца богов? В удивительных его поэмах найдешь и то и другое, то есть и горе и смех. В самом деле, можно ли без большой заботы смотреть и ожидать, помирится ли при посредстве Геры нарядившейся, подобно блуднице, Океан с Тефисой? Иначе беда всей вселенной, если они еще несколько времени проведут целомудренно! Не знаю, будешь ли ты объяснять сие так, что сухость и влажность должны быть примирены, дабы избытком которой–нибудь из них не приведено было все в беспорядок; или придумаешь что–нибудь еще более нелепое. Потом, какое чудное совокупление тучесобирателя и почтенной Геры, когда сия убеждает его бесстыдствовать среди дня! А стихотворцы в своих мерных речах льстят ему, подстилая лотос росистый и возращая из земли шафран и гиацинт. Это на чем основано и как может быть объяснено? Как сообразить и то, что одна и та же ваша Гера, сестра и супруга великого Зевеса, белораменная и розоперстная, то представляется повешенной в эфире и в облаках, с железными наковальнями, влекущими ее вниз, и с золотыми (конечно, из уважения к ней) оковами на руках, так что и для богов, хотевших заступиться за нее, не безбедно было их сострадание; то надевает на себя пояс любви и, пышно нарядившись, так пленяет Зевеса, что все прежние вожделения его, как он сам признается, были гораздо слабее любви, тогда в нем возбудившейся? Или, как страшно, что за лакедемонскую любодейцу приходят в движение боги, гремит небо, и оттого расторгнутся основания земли, сдвинется с места своего море, откроется царство ада и явится то, что так долго оставалось сокрытым? Или, как грозно это мановение черных бровей и колебание бессмертных власов, от которого весь Олимп потрясся?

Потом, не чудно ли видеть, как ранен Арей или как этот уродливый любовник золотой Афродиты, неосмотрительный прелюбодей, заключен в медную тюрьму и, связанный хромым на обе ноги Гефестом, собирает вокруг себя на зрелище богов, смотрящих на его непотребство, а потом отпускается за небольшие деньги?

Все сии и многие другие басни, так умно и так разнообразно сложенные и выходящие из всякого порядка, может ли кто–нибудь, сколько бы он ни был у вас возвышен и велик и даже равен самому Зевесу по мудрости, ввести в пределы благоприличия, какие бы ни придумывал он умозрения, самые заоблачные и превышающие меру нашего разумения? И если все сие истинно, то пусть же не краснея смотрят на то, пусть величаются тем; или пусть докажут, что все это не постыдно. Для чего им прибегать к басням, к этому прикровению стыда? Басня — защита отступающих, а не тех, которые смело наступают. Если же это ложь, то, во–первых, пусть укажут не прикрывающихся богословов, и мы поговорим с ними; потом пусть скажут, не глупо ли, как чем–то твердым, величаться тем, чего сами стыдятся, как баснословного? Не странно ли выставлять напоказ всем в изображениях и разных видах то, что могло бы оставаться неизвестным для народа (потому что не все учатся); а что того хуже, выставлять с такой тратой денег, иждиваемых на храмы, жертвенники, кумиры, приношения, дорогие жертвы, и вместо того, чтобы без всякой траты творить дела благочестия, с такими убытками служить нечестию? А если скажут, что это пустые вымыслы поэтов, которые двумя этими способами, мерной речью и баснями, хотели сделать свои творения приятными и услаждать тем слух, и что, впрочем, здесь есть сокровенный, глубокий смысл, постижимый только для немногих из мудрых, то смотрите, как просто и вместе как справедливо я рассужу о сем. Во–первых, за что они хвалят сих оскорбителей ими чтимых богов и едва не удостаивают божеских почестей? Для таких людей великим приобретением было бы не потерпеть наказания за свое нечестие. Ибо если законами определена смертная казнь и тем людям, которые даже не всенародно, даже не много похулили бы одного из их богов, то какую казнь надлежало бы потерпеть тем, которые опозорили в своих стихотворениях всех богов, всенародно приписав им дела самые срамные, и на долгое время предали их осмеянию? Потом достойно рассмотрения и следующее. Есть и у нас некоторые слова прикровенные; от этого не откажусь я; но какова их двузнаменательность и какая сила? В них и видимое не оскорбляет приличия, и сокровенное достойно удивления, и весьма ясно для вводимых в глубину, и, подобно прекрасному и неприкосновенному телу, не худой облекается и одеждой. И подлинно надобно, как мне кажется, чтобы и внешние знаки Божественного, и выражение об оном не были неприличны и недостойны означаемого, не были таковы, что и люди огорчились бы, слыша о себе что–нибудь подобное; напротив, они должны быть или в высочайшей степени прекрасны, или по крайней мере не гнусны, дабы могли и доставлять удовольствие мудрым, и не причинить вреда народу. А у вас и то, что нужно доразумевать умом, не вероятно, и то, что предлагается взорам, пагубно. Что это за благоразумие — вести по грязи в город или по скалам и подводным камням — в пристань? Что из того выйдет? Какие будут следствия такого учения? Ты будешь пустословить и иносказаниями прикрывать свои бедствия или другие вымыслы, но никто не будет тебе верить. Скорее убеждаются тем, что видят. Итак, ты слушателю не принесешь пользы, а зрителя, останавливающегося на видимом, введешь в погибель. Такова умозрительная часть их любомудрия! Так далека она от предполагаемых ими целей, что скорее все прочее можно связать между собой, скорее можно соединить разделенное самым большим пространством, чем сочетать и привести в согласие их вымыслы или подумать, чтобы и смысл басен, и оболочка их были делом одного и того же учителя.

Что же сказать о нравственной части их любомудрия? Откуда и с чего начать им и какие употребить побуждения, чтобы научить слушателей добродетели и посредством своих увещаний сделать их лучшими? Прекрасное дело — единомыслие, чтобы и города, и народы, и семейства, и все частные люди жили во взаимном согласии, следуя закону и порядку природы, которая все разделила и совокупила и сию совокупность разнообразных вещей соделала единым миром. Но какими примерами научат они единомыслию? Неужели тем, что станут повествовать о бранях богов, об их междоусобиях, мятежах и множестве бед, которые они и сами терпят, и друг другу причиняют, и каждый порознь, и все вместе, и которыми наполнена почти вся их история и вся поэзия? Но указывая на такие примеры, скорее сделаешь людей из мирных браннолюбивыми, из мудрых — исступленными, чем из дерзких и глупых — умеренными и здравомыслящими. Ежели и тогда, как нет приманки ко злу, трудно бывает отвращать людей от порока, и из худого состояния переводить в доброе: то кто убедит их быть кроткими и воздержными когда у них боги — путеводители и покровители страстей, и быть порочным есть дело даже похвальное, награждаемое жертвенниками и жертвами, и пользующееся законной свободой (так как всякий порок состоит под покровительством какого–нибудь бога, которому он приписывается)? Подлинно, это величайшая нелепость, когда то самое, за что в законах положено наказание, люди чтят, как нечто божественное. Такое у вас изобилие неправды! — Во–вторых, пусть учители язычников предложат им благоговейно уважать родителей и чтить в них первую вину бытия своего после Первоначальной Вины. Пусть приведут на сие доказательства, и представят убеждения из богословия. Как не убедит к тому Крон, который исказил Урана, чтобы он не мог рождать богов, и дал бы волнам случай довершить рождение богини из пены? Как не убедит Зевес, — этот сладкий камень [53] и горький убийца тирана, который, подражая отцу своему Крону, восстал против него? Не указываю на другие подобные побуждения к почитанию родителей, содержащиеся в их книгах. — В–третьих, пусть наставники язычников попытаются научить их презирать деньги, не стараться из всего извлекать прибыль, и не домогаться неправедных стяжаний — сего залога бедствий. Но как же тогда выставлять пред ними Кердоя [54]? Как показывать мешок его? Как чтить проворство сего бога в воровстве? Куда годятся тогда и сии изречения: «Феб без меди не прорицает», или: «Ничего нет почтеннее овола»? А все это у них в великом уважении. Что еще? Не захотят ли они учить целомудрию, убеждать к воздержанию? Убедительные образцы недалеко: вот сам Зевес, принимавший все виды для обольщения женщин, превращавшийся в орла по неистовой любви к фригийским отрокам, чтобы как можно веселее пировали боги, смотря, как подносят им вино бесчестные любимцы Зевесовы; вот еще Триеспер Иракл, в продолжение одной ночи в доме Фестия совершивший тринадцатый свои подвиг, который, не знаю почему, не включен в число прочих его подвигов. Нужны ли еще образцы обуздания страстей? Пусть гнев укрощает Арей, пьянство — Дионис, ненависть к чужестранцам — Артемида, страсть к обманам — лукавый их прорицатель [55], неумеренный смех — тот бог, прихрамывающий в собрании жалеющих о нем богов, который едва держится на тонких голенях, обжорство — Зевес, бегущий с прочими демонами на тучный пир к непорочным эфиоплянам, и еще Вуфин, так названный оттого, что обидел земледельца и съел у него вола, влекущего плуг, так же как и прочие боги, которые все так спешно бегут на запах тука и возлияний!

Близко ли это к нашему учению, по которому каждый должен измерять любовь к другим любовью к себе и желать ближним того же, чего самому себе; по которому поставляется в вину не только делать зло, но и замышлять, и наказывается пожелание, как и самое дело; по которому должно столько заботиться о целомудрии, чтобы воздерживать и око, и не только руки не допускать до убийства, но и самый гнев уцеломудривать; по которому нарушить клятву или ложно клясться так страшно и нестерпимо, что и самая клятва нам одним воспрещена? Денег же у многих из нас вовсе не было; а другие хотя и имели их много, но только для того, чтобы многое презреть, возлюбив нестяжательность вместо всякого богатства. Служить чреву, этому несносному и отвращения достойному господину и источнику всех зол, предоставляют у нас черни; не много будет, если скажу, что подвижники христианские стараются быть как бы бесплотными, изнуряя смертное бессмертным; для них один закон добродетели — не быть побежденными даже и малым, даже тем, что все оставляют без внимания. Между тем, как другие наказывают по законам своим за совершение дела, мы пресекаем самые начала греха, заблаговременно останавливая его, как некий злой и неудержимый поток. Что же может быть сего превосходнее? Или, скажи мне, где и у каких людей найдешь ты, чтоб они, когда злословят их, благословляли, когда хулят — утешались (ибо не обвинение причиняет вред, а истина), когда гонят — уступали (1 Кор. 4:12, 13), когда отнимают у них одну одежду — отдавали и другую, когда клянут — молились за клянущих (Мф. 5:40–44), — одним словом, чтобы побеждали благосердием наглость и, терпеливо перенося обиды, самих обижающих делали лучшими? Пусть и они обуздывают порок увещаниями, по наружности благовидными; уступим им это; но где же им достигнуть в меру нашей добродетели и нашего учения, когда у нас и то считается уже злом, если не преуспеваем в добре, не делаемся беспрестанно из ветхих новыми, а остаемся в одном положении, подобно кубарям, которые только кружатся, а не катятся вперед, и хоть двигаются от ударов бича, но все на одном месте? Нам так много предлежит добрых подвигов, что один должны мы довершать, к другому приступать, третьего пламенно желать, пока не достигнем конца и обожения, для которого мы и получили бытие и к которому неукоснительно стремимся, если только восходим умом горе и надеемся благ, достойных величия Божия.

Слово 5, второе обличительное на царя Юлиана

Итак, словом моим совершен и окончен первый подвиг. Ибо довольно показал я злонравие человека, изобразив, что он нам сделал и что мог еще сделать, непрестанно выдумывая что–нибудь более тягостное, нежели настоящее. Теперь предназначу уже другую цель слову, которую едва ли и предназначал кто себе, цель священнейшую перед Богом, приятнейшую для нас, полезнейшую для потомков, — присовокупить к сказанному и то, как правдивы весы Божии и какие воздаяния находит для себя нечестие, то немедленно, то в скором времени, как это угодно бывает (полагаю я) Художнику — Слову и Распорядителю дел наших, который знает, когда загладить бедствия милостью и когда вразумить дерзость посрамлением и казнями, употребив известные Ему меры исправления. Но кто вполне изобразит болезни, по суду Божию постигающие нечестивых, терзания, не остающиеся втайне, другие различные поражения и казни, соразмерные преступлениям, необыкновенные случаи смерти, сознание вины среди самих страданий, бесполезное раскаяние, вразумления в сновидениях и свыше посылаемые видения? Или те ясные и очевидные доказательства гнева Божия, которые видели на себе дерзкие, осквернившие Божии храмы или надругавшиеся над священными трапезами, или оказавшие свое неистовство на таинственных сосудах, ненаказанно пожиравшие нашу плоть и отважившиеся на все прочее? Но я с намерением умолчу об этом, не потому, что не верил увиденному и рассказываемому, или приписывал события одному стечению обстоятельств или случаю, как представляют себе некоторые безрассудно, но дабы не подумали, что останавливаюсь на маловажном, опустив более важное и особенно замечательное. Начну же речь с известного всем чуда, которому верят даже безбожники.

Как волны воздвигая на волны, с каждым днем больше неистовствовал против нас вознеистовствовавший сперва на самого себя (Юлиан — ред.), поправший святыню и Духа благодати оскорблявший (Евр. 10:29), этот (приличнее сказать) Иеровоам, или израильтянин Ахаав (беззаконнейшие из людей), или египтянин фараон, или ассириец Навуходоносор, или, все эти имена соединив вместе, назовем его одного. Ибо кажется, что он совместил в себе пороки всех: отступничество Иеровоамово, непотребное убийство Ахаавово, ожесточение фараоново, святотатство Навуходоносорово и нечестие всех вообще. Испытав над нами все прочее и пренебрегши другими родами мучительства как малыми и незначительными (ибо не было существа способнее его изобретать и выдумывать зло) он, наконец, возбудил на нас иудейский народ, сделав орудием своего коварства давнее легкомыслие его и издавна в нем таящуюся ненависть к нам. Скрывая свои замыслы под видом благоволения к иудеям, он доказывал из их книг и таинств, что теперь настало предопределенное время вступить им в свою землю, воссоздать храм и восстановить силу отеческих обычаев. Когда же выдумал это и их убедил в этом (ибо все приятное легко вовлекает в обман), иудеи, как бы воспрянув, замыслили о храме, деятельно и ревностно стали трудиться над делом. Некоторые с удивлением рассказывают, что и жены их не только, снявши с себя все украшения, охотно жертвовали ими в пользу дела и трудящихся, но и сами на руках своих носили землю, не щадя ни дорогой одежды, ни нежных членов, признавали труды свои делом благочестия, а все прочее ставили ниже своего занятия. Когда же, устрашенные внезапно сильным вихрем и землетрясением, устремились к одному из ближних храмов, одни дли молитвы, другие, как обыкновенно бывает в подобных случаях, ища спасения, где пришлось, иные же увлечены были общим смятением, вмешавшись в толпу бегущих, тогда, по словам некоторых, храм их не принял. Идя к отворенным вратам, нашли, что они затворены какой–то невидимой силой, которая чудодействует подобным образом, чтобы привести нечестивых в ужас, а благочестивых в безопасность. Но все уже говорят и уверены, что когда силились войти, из храма вышел огонь и одних пожег и истребил (так что с ними случилось нечто подобное постигшему содомлян, или чуду, совершившемуся с Надавом и Авиудом, которые воскурили чуждый огонь и погибли необычайно), а других, изувечив, оставил живым памятником Божия гнева и мщения на грешников. Так это было, и всякий должен верить этому, равно как и другим Божиим чудесам. Еще же удивительнее и очевиднее для всех был свет на небе, изображавший крест. Это начертание и имя, которое прежде презираемо было на земле безбожными, делается ныне для всех равно видимым на небе и служит знамением Божией победы над нечестивыми, предпочтительно перед всяким другим победным знамением.

Что скажут на это мудрецы века нашего, которые у нас хвалят свое, носят длинные бороды и влачат по земле нарядные плащи свои? Рассказывай вместо этого свое и ты, пишущий длинные речи, составляющий невероятные истории, устремляющий взор к горнему, перетолковывающий небесные знамения и по движению звезд заключающий о рождениях и других происшествиях! Говори мне о своих звездах, о венце Ариадны, о волосах Вероники, о похотливом лебеде, о наглом тельце и, если хочешь, о твоем змиедержце (созвездие — ред.), о козероге, о льве и о всех других, которых ты, зная по злодеяниям, сделал или богами, или звездами. Где найдешь такой круг в своей математике? Где найдешь звезду, которая бы шла впереди с востока к Вифлеему путеводительницей и покровительницей твоих волхвов? Я могу сказать нечто о небесных знамениях: та звезда открыла пришествие Христово, а эта [56] была венцом Христовой победы.

Вот что скажу о небесном и горнем, которое, по великому согласию и сродству всего, участвует в наших делах; прочее же восполнит у меня псалом: и города ты разрушил (Пс. 9:7). Подобно тем древним городам, разоренным за подобное нечестие, они в само время беззаконных действий с нами или поглощены морем, или разрушены землетрясением, так что могу почти досказать и остальное: погибе память их с шумом, погибла громко. Таково было их падение и разрушение, что много нужно времени на восстановление их, если бы кто и отважился на это из соседей, даже наиболее утешающихся благочестием. Таковы были явления на земле и на небе! Но и в самом воздухе не положено ли было в то время знамений, и он не освятился ли тогда знамениями страдания (Христова)? Зрители и свидетели его чуда да покажут и ныне одежды, запечатленные тогда знамениями Креста. Как скоро кто из наших или из посторонних рассказывал о том или слушал рассказывающих, тотчас видел чудо или на себе или на ближнем: сам был в звездах, или видел звезды на одеждах другого, испещренных лучше всякой мастерской ткани или искусной живописи. Что ж произошло из этого? Зрителей так это поразило, что все почти, как бы по одному мановению и в один голос, начали призывать Христианского Бога и умилостивлять Его славословиями и молитвами. Многие, нимало не отлагая, в то же время, как случилось это, пришли к нашим священникам и после усиленной просьбы сделались членами Церкви, наставлены в таинствах Веры, очищены Божественным Крещением и, таким образом, через страх избавились от страха. Но об этом довольно.

Юлиан, более и более подстрекаемый и движимый бешенством, наконец восходит на самый верх своих бедствий. Поскольку он думал, что дела христиан идут по его желанию, поскольку сделанное им уже обнадеживало его, что все покорится ему, если он только захочет; к тому же, восхитил он победу над западными варварами, то и предпринимает это намерение, весьма благоразумное и человеколюбивое. Взяв отсюда два войска, и воинов и демонов, им управлявших (на которых больше надеялся), выступает он в поход против персов, полагаясь более на свою безрассудную дерзость, нежели на крепость сил. И этот мудрец не мог понять и того, что смелость (θάρσος) и дерзость (θρασος) хотя близки по имени, однако же больше всего различны между собой по действиям; я подразумеваю мужество и трусость. Быть смелым в делах, требующих отважности, есть знак мужества; тогда как ослабевать есть знак боязливости. Но идти и бросаться туда, где больше опасности, а не удерживаться, есть знак дерзости; тогда как уклоняться есть знак осторожности. Нельзя полагать, чтобы одно и то же значило сохранять, что имеешь, и приобретать, чего не было. Первое особенно и преимущественно достойно уважения людей благоразумных, за последнее, если оно удобно, надобно приниматься; в противном же случае, оно достойно презрения. Кто в надежде приобрести что–нибудь подвергает себя опасности лишиться всего, что имеет, тот весьма неблагоразумен. Такой человек кажется мне подобным плохому бойцу, который начинает бороться раньше, нежели станет в твердое положение, или тому кормчему, который топит и старается потопить неприятельский корабль, когда свой корабль без снастей и не способен к плаванию.

Юлиан, кажется, нимало не думал об этом; он без осмотрительности приступает к исполнению своего предприятия; думает о приобретении чужой области, когда дела римлян были им расстроены и находились в худом положении, особенно вследствие гонения. Будучи Салмонеем, который производил гром кожей, он простирал взоры к тем Траянам и Адрианам, в которых осторожность была удивлена не менее мужества, и не помыслил ни о Каре, ни о Валериане, которые за безрассудную стремительность (говорю не в укоризну злой судьбе, как выражается трагик (Еврипид — ред.)) понесли наказание, в пределах Персии претерпев поражение, когда находились на вершине счастья. Но он решился на это и предался своей стремительности, собрав воедино все, что выходило из меры в прорицаниях и волшебствах, слыханных и неслыханных жертвах, дабы все вдруг рушилось. И какой великий, чрезвычайный обет изрек он, Христе мой и Слове! И страдания Бесстрастного, и таинство целого мира, — весь род христианский предать демонам, если преуспеет в предпринятом.

Начало же похода, столь отважного и восхваляемого многими из его единомышленников, было таково: захватив и опустошив ту часть Ассирии, которую рассекает Евфрат и по которой протекает мимо Персии до соединения своего с Тигром, Юлиан разорил некоторые крепости, в чем почти никто ему не препятствовал, потому ли что он обманул персов быстротой нападения, или потому, что сам был обманываем персами и завлекаем понемногу вперед (говорят то и другое). Так шел он дальше, между тем как подвигалось войско, а рекой на кораблях везли хлеб и снаряды; и в скором времени останавливается станом у Ктезифона, приближение к которому из–за желания овладеть этим городом казалось уже ему частью победы. С этого времени дела его пошли назад, как будто песок подсыпали под ноги или буря встретила корабль. Ктезифон — твердая крепость, которую трудно взять; она ограждена кирпичной стеной, глубоким рвом и болотистой рекой. Еще более укрепленной делает ее другая крепость, называемая Кохе и огражденная природой и искусством. Обе крепости так соединены, что представляются одним городом и разделены только рекой. Поскольку нельзя было ни взять их приступом, ни покорить осадой, ни пройти между ними, особенно на кораблях (была опасность, что сверху с обеих сторон забросают стрелами и преградят путь), то Юлиан обходит крепости и поступает таким образом: отведя немалую часть Евфрата, величайшей из рек, и в один ров, которого древний след, как говорят, был виден, пустив столько воды, сколько нужно было для плавания кораблей, повыше Ктезифона соединяет его с Тигром; а благодаря этому спасает корабли, безопасно переведенные из одной реки в другую, и избегает опасности, угрожавшей из крепости.

Между тем как Юлиан идет вперед, появляется персидское войско и непрестанно возрастает в числе, но не считает нужным стать лицом к лицу и подвергаться опасности без крайней необходимости, имея возможность одолеть с малым усилием, напротив, с высоких мест и из теснин, где представится случай, поражает копьями и стрелами, занимает наперед удобные проходы и тем преграждает путь Юлиану. Тогда приходит уже он в большое затруднение и, не зная куда обратиться, находит худой конец своего замысла. Один перс, не низкого происхождения, подражая Зопиру, бывшему у Кира при осаде Вавилона, под видом, что важным проступком навлек на себя великий гнев персидского царя и сделался весьма нерасположенным к нему, питает же расположение к римлянам, притворством своим приобретает доверие Юлиана и говорит ему: «Что это значит, государь? Почему такие легкие меры в таком деле? Для чего у тебя этот хлеб на кораблях — это излишнее бремя, внушающее только малодушие. Ничто так не побуждает противиться начальству и упорствовать, как сытое чрево и мысль, что под руками спасение. Но ежели послушаешь меня; то бросишь корабли и тем освободишь от малодушия свое храброе войско. Сам же ты другим удобнейшим и безопаснейшим путем, по которому я твой проводник (и могу сказать, что едва ли кто другой лучше меня знает Персию), вторгнешься в неприятельскую землю и возвратишься с желаемым успехом. Тогда окажешь благодеяние и мне, когда изведаешь на деле мое благорасположение и мой совет». Как скоро он сказал это, и Юлиан поверил словам его (ибо легкомыслие легковерно, особенно при Божием попущении); вдруг настали все бедствия. Корабли взял огонь; хлеба не стало; последовал смех; ибо это было почти вольное самоубийство; все надежды исчезли; проводник скрылся со своими обещаниями. Кругом враги; война разгоралась; удобного прохода не было; пища добывалась с трудом; войско пришло в уныние и негодовало на царя; нисколько не оставалось благой надежды. Одно средство представлялось к спасению в настоящих обстоятельствах — избавиться от худого царствования и военачальства.

Так все происходило до сих пор, а что последовало затем, рассказывают неодинаково; бывшие, равно, как и не бывшие на войне, соглашаются, один на то, другой на другое. Одни говорят, что Юлиана застрелили персы, когда он, в одно из беспорядочных нападений, вне себя бросался туда и сюда, и что с ним случилось нечто, подобное участи Кира, сына парисатова, который с десятью тысячами войска напал на брата своего Артаксеркса и, сражаясь отважно, утратил победу по своей запальчивости. Другие рассказывают о нем следующее: Юлиан взошел на один высокий холм, чтобы с него, как с башни, обозреть все войско и узнать, сколько осталось в сражении. Когда же войско, сверх чаяния, показалось ему весьма многочисленным, как человек, завидующий спасению своих воинов, сказал он: «Как будет досадно, если всех их поведем в римскую землю!» Один из воинов, раздраженный этими словами, не удержал досады и поразил его в чрево, не заботясь о сохранении своей жизни. А некоторые говорят, что на это отважился один из тех иноземных шутов, которые следуют за войском для веселья и для потехи на пирах. Иные же отдают эту честь одному сарацину. Как бы то ни было, Юлиан получает действительно благовременный удар и спасительный для целого мира; одним ударом меча наказывается он за сечение многих утроб, которым нечестиво веровал. И дивлюсь, как этот суетный человек, думавший, что может все знать посредством рассекаемых утроб, не предузнал этого одного, то есть удара в собственную утробу. Неприлично умалчивать и о поступке его, который, кроме многого другого, неоспоримо доказывает его неистовство. Юлиан лежал на берегу реки и страдал от раны. Поскольку же знал, что многие из прославившихся прежде него, чтобы почли их чем–то выше человека, посредством некоторых хитростей исчезали из среды людей и за то были признаны богами, то и он, плененный желанием подобной славы, притом стыдясь самого рода смерти, бесславно постигающей его за собственное безрассудство, что замышляет? что делает? Его нечестие не прекращается и с жизнью! Он покушается броситься в реку и для этого пользуется помощью людей, верных ему и участников его тайн. И если бы один из царских евнухов, догадавшийся, в чем дело, и объяснивший другим, из отвращения к злодеянию, не воспрепятствовал намерению, то, может быть, из бедствующего Юлиана явился бы еще новый бог для людей неразумных. Но он так царствовал, так предводительствовал войском, так оканчивает и жизнь!

Вскоре после него принявший царский сан и провозглашенный царем среди воинского стана, в самом пылу опасностей, необходимо требовавших предводителя, был муж знаменитый и по другим достоинствам, и по благочестию, и по наружности, истинно достойной властителя. И хотя не имел он недостатка ни в мужестве, ни в ревности; однако же не мог ни сразиться с персами, ни идти вперед, потому что войско ослабело в силах и надеждах. Сделавшись наследником не царства, а поражения, он заботится о возвращении в отечество и ищет средств, как совершить это безопасно. Если бы персы по своей умеренности в победе (ибо у них был закон — в счастье соблюдать умеренность) или по опасению каких–либо слухов не обратились к мирным предложениям, сколько неожиданным, столько же и человеколюбивым, то не было бы средств, как говорят, и огненосцу остаться в войске [57]. Так римлян теснили персы, сражавшиеся на своей земле и воодушевленные предшествовавшими событиями, ибо довольно приобрести сколько–нибудь успеха, чтобы иметь надежду на будущее.

Но преемник Юлиана, как сказал я, теперь заботился об одном — спасти войско, сохранить силу римлян. Ибо эти воины действительно составляли силу римлян и если действовали неудачно, то более по безрассудству военачальника, нежели по недостатку собственного мужества. С персами заключен был договор (скажу кратко) постыдный и недостойный воинства римского. Но если бы кто, оставив в стороне Юлиана, стал порицать за него преемника, то, по моему мнению, он был бы плохим судьей тогдашних происшествий. Ибо колос принадлежит не жнецу, а сеятелю; в пожаре виновен не тот, кто не мог погасить, но кто зажег. Здесь кстати привести сказанное Геродотом о Самосских тиранах: эту обувь сшил Истией, а носил Аристагор, продолжавший начатое предшественником.

После этого что оставалось делать, как не возвратить римлянам тело нечестивца, хотя как он окончил жизнь? Но как и у нас есть усопший, прежде него оставивший жизнь (Констанций — ред.), то посмотрим, какое и здесь различие между обоими царями (если и это сколько–нибудь служит к счастью или злосчастью отшедших). Один сопровождается всенародными благословениями, торжествами, шествиями и нашими священными обрядами, всенощными песнопениями, возношением светильников, чем мы христиане чтим благочестивое преставление; и вынос тела его становится радостным торжеством, растворяемым печалью. Если верить молве, которая достигла слуха многих, то, когда тело Констанция несли через Тавр в его родной город, ему соименный и знаменитый, — на вершине гор некоторыми слышан был голос как бы поющих и сопровождающих, и думаю, что это был голос Сил Ангельских, — награда ему за благочестие и надгробное воздаяние. Если он, по–видимому, и поколебал правое учение; то в этом виновны невежество и зловерие его вельмож, которые, уловив душу простую, неутвердившуюся в благочестии и не предвидевшую бездны, влекли ее, куда хотели, и, под видом попечительности, возбуждали ревность к злу. Но мы, помышляя о том, что более касается всех, то есть об отце его, который положил основание царской власти в христианстве и Вере, и о наследии учения, перешедшем от отца к нему, почтили должным образом земную храмину того, кто жил достойно царя, окончил жизнь смертью праведника и оставил нам могущество. Нужно ли говорить о сопровождении целого воинства, когда тело приблизилось в великому царствующему граду, и о рядах вооруженного войска, представших царю, как живому, или о том, как весь город потек на встречу, которая блистательнее всех, когда–либо бывших и будущих? Да и этот дерзкий и отважный, облеченный в новую порфиру и потому, вероятно, высоко о себе думающий, сам составляет часть торжественного шествия, воздает и приемлет почесть; одно, как говорят, несколько принужденно, другое охотно. Ибо все войско, хотя покорилось настоящей власти, однако оказывало больше уважения умершему; и (как обыкновенно бываем благорасположеннее, когда потеря еще свежа в памяти) скорбя и сожалея о любимом царе, воины не потерпели, чтобы он был лишен царских почестей, но убеждают и отступника принять в них участие, даже принуждают встретить умершего в приличном виде, то есть, сняв с головы диадему и воздав царю должное поклонение, идти вместе с несущими в гробницу — в знаменитый храм Апостолов, которые приняли в себе и сохраняют этот священный род, удостоившийся почти равной чести. Так погребен наш Император!

Напротив, и поход Юлиана был бесславен (народы и города его преследовали кликами черни и шутов, о чем и ныне еще многие помнят); а возвращение его было еще бесславнее. Какое же это бесславие? Его несли скоморохи, шествие сопровождалось неприличными игрищами; пили, плясали, поносили его за отступничество, за поражение и смерть. И какого оскорбления не понес он? Чего не выслушал от людей дерзких, которые в оскорблении других ставят свое искусство? Наконец, принимает его город Тарс, не знаю, как и за что осужденный на такое посрамление. Здесь и место погребения назначено ему бесчестно, и гроб нечистый, презренный, отвратительный для благочестивого взора.

Я описал только самые главные и важные вины Юлиана; но знаю и то, что двум или трем придворным ласкателям, равным ему в нечестии (о других охотно умалчиваю), дана была за нечестие такая награда, что они в короткое время беспрепятственно опустошили бы все владения римлян на суше и на море, если бы этим делам вскоре не был положен благоприятный конец. Настолько превосходили они грабительством и жадностью древних сторуких гигантов! Управление областями поручалось людям не самым правдивым, но самым бесчеловечным. Одно было право на получение начальства — отступничество; и те только получали дары от Юлиана, которые замышляли наибольшее зло против себя и других. Что сказать о переменах и переиначиваниях в судебных определениях, которые в одну ночь менялись и поворачивались туда и сюда, подобно приливу и отливу в море? Ибо этот неутомимый муж хотел сам производить суд, все присваивая себе из честолюбия. Может быть, подумают, что я слишком виню за малые преступления и малыми уменьшаю большие. Впрочем, всякий согласится, что такие дела не Елисейских достойны полей и не славы, какую имеет там Радомант [58], и какой удостаивают Юлиана люди одного с ним собратства и разряда. Одному удивляюсь в Юлиане: многих своих сверстников и знакомых, особенно по Азийским училищам, настоятельно приглашал он к себе, как бы намереваясь произвести дела дивные, и окрылял надеждами, припоминая свои обещания. Когда же они являлись, оказывалось, что это одна хитрая уловка и обольщение глаз. Одних проводил он тем, других иным. Некоторых дружески даже приглашал к столу; вместо всякой другой приманки, величал товарищами, подавал им чашу, шутил с ними, но отпускал от себя ни с чем; так что они не знали, кого более винить, его ли в обмане, или самих себя в легковерии. Не сочту нужным упоминать о том, сколь недостойно похвалы в правилах этого философа, что, имея перед собой примеры государей твердых и непоколебимых, которые, что бы ни случилось, не изменялись в лице и не показывали никаких следов смущения, он столько был негневлив и умел владеть страстями, что, производя суд, шумом и криками наполнял весь дворец, как будто сам терпел насилие и ущерб, а не других защищал от этого. Но кому неизвестно, что многих из поселян, всенародно приходивших к нему за тем, о чем обыкновенно просят царей, он при всех бивал кулаками и топтал ногами, и обходился так жестоко, что они радовались, если не подвергались чему–либо тягчайшему? В какой же части Слова упомянуть о тех дуновениях и отдуваниях, которые этот дивный муж, в осмеяние наших обрядов [59], производил на показ старухам, зажигая огонь на жертвеннике? Как хорошо было видеть римского царя с обезображенными щеками, возбуждающими большой смех не только у посторонних, но и у тех, которым он думал доставить этим удовольствие! Верно он не слыхал, что богиня его, Афина, прокляла свирели, когда, посмотревшись вместо зеркала в воду, увидела, что свирель обезобразила ее лицо. Ужели не заслуживают удивления те круговые чаши, которые Юлиан всенародно подавал непотребным женщинам и сам от них принимал, прикрывая свое распутство видом таинства? Другие узнали на собственном опыте, когда власть доставила Юлиану полную свободу; но я некоторым образом провидел это издавна, с тех пор, как был с ним вместе в Афинах, куда он прибыл вскоре по возвращении брата своего, испросив на то позволения у Императора. Были две причины для этого путешествия: одна благовиднейшая — обозреть Грецию и ее училища; другая отдаленнейшая и не многим известная — посоветоваться с тамошними жрецами; потому что нечестие не имело еще явной дерзости. И тогда я неплохо разгадал этого человека, хотя и не принадлежу к числу искусных в таком деле. Меня сделали прорицателем непостоянство его нрава и неумеренная восторженность; если только наилучший прорицатель — тот, кто умеет хорошо угадать. По мне, не предвещали ничего доброго: шея нетвердая, плечи движущиеся и выравнивающиеся, глаза бегающие, наглые и свирепые, ноги — не стоящие твердо, но сгибающиеся, нос, выражающий дерзость и презрительность, черты лица смешные и то же выражающие смех громкий и неумеренный, наклонение и откидывание назад головы без всякой причины, речь медленная и прерывистая, вопросы беспорядочные и несвязные, ответы ничем не лучше, смешиваемые один с другим, нетвердые, не подчиненные правилам.

Но для чего описывать подробно? Таким же видел я его прежде, каким узнал и по делам. Если бы здесь находились некоторые из бывших со мной тогда и слышавших мои слова, они без труда засвидетельствовали бы это. Ибо тогда же, как увидел, сказал я им: «Какое зло воспитывает Римская Империя!» и предрекши, желал быть ложным прорицателем. Ибо лучше бы мне быть лжепророком, нежели испытать Вселенной столько зол, и явиться на свет такому чудовищу, какого не бывало прежде; хотя и повествуют о многих наводнениях, о многих воспламенениях, извержениях и провалах земли, о людях бесчеловечных, о зверях чудовищных и многосложных, не в обыкновенном порядке производимых природой. И потому имел он конец достойный своего безумия. Здесь только Бог не явил Своего обычного долготерпения, потому что Его человеколюбие было бы бедственно для многих. В людях добродетельных оно произвело бы уныние, а в грешных — высокомерие и мысль, что никто не назирает над нашими делами, нет ни управления, ни воздаяния, но все движется и управляется случайно, — мысль, показывающая лукавый ум, весьма пагубно рассуждающий о самых важных предметах!

Вот что вещаем мы — галилеяне, люди презренные, поклоняющиеся Распятому, ученики рыбарей и, как сами говорят, невежд; мы, которые заседаем и поем псалмы вместе со старухами; мы, которые изнурены продолжительными постами и полумертвые напрасно бодрствуем и пустословим во время всенощных бдений, и — однако же низлагаем вас! Где делавший перепись? Где весивший дань? (Ис. 33:18). Я заимствую эту победную песнь у одного из наших немудрых, как вам представляется. Где жертвы, обряды и таинства? Где заклания явные и тайные? Где искусство гадать по рассеченным внутренностям? Где чудеса предвидения и знамения чревовещателей? Где славный Вавилон, о котором столько было толков, и вся Вселенная, которую мечтал ты покорить себе, пролив немного нечистой крови? Где персы и мидяне, которых считал у себя в руках? Где боги, тобой сопровождаемые, тебя направляющие и сопровождающие, твои защитники, соратники? Где прорицания и угрозы на христиан или совершенное истребление нас и имени нашего в определенный срок? Все исчезло, обмануло, рассеялось; все велеречивые похвалы нечестивых оказались сновидением.

Когда один иноплеменный царь с многочисленным войском напал на Езекию, царя иудейского, обложил Иерусалим и злобно изрыгал нечестивые и богохульные слова на царя и самого Бога, как будто уже не оставалось средств спасти город от его владычества: тогда Езекия приходит в храм, раздирает одежды, проливает потоки слез, воздев руки к небу, призывает Бога в свидетели богохульства Сеннахирима и молит Его быть мстителем за высокомерные угрозы. «Видишь, Господи, — говорит он, — как этот иноплеменник поносит Тебя — Бога Израилева; Ты видел, Господи, да не умолчи (Пс. 34:22)». И молитва царя не осталась тщетной, ибо восстающий против Бога познал на деле свое безумие и ушел, не исполнив угроз своих: поражаемый вдруг некой невидимой силой, он потерял большую часть войска и был прогнан неприятным известием, сверх чаяния положившим конец осаде и его надеждам. Так поступил Езекия, окруженный многочисленным войском, царь великого Иерусалима, который, может быть, и сам собой отразил бы враждебные полчища. А мы, для которых оставалось одно оружие, одна стена, одна защита — надежда на Бога (потому что совершенно лишены были отовсюду всякой человеческой помощи), мы от кого иного могли ожидать, что услышит наши молитвы и отразит угрозы, как не от Бога, Который с клятвой отверг высокомерие Иакова [60]? О какие невероятные повествования! Какие дерзкие надежды! Мы демонам обещаны были в жертву; мы — великое наследие Божие, народ святой, царственное священство (1 Пет. 2:9), предназначались в награду за исполнение одной надежды, за победу в одной брани. Таков дар от тебя христианам за то, что к общему вреду спасен ими! [61] Так воздал ты Господу Богу своему! До сих пор Бог удерживал еще и откладывал Свой гнев за нас, не возжег еще всей Своей ревности, а только высоко занес руку на нечестивых и хотя натянул и приготовил лук, однако же удерживал его силой и ожидал, пока выйдет наружу вся злоба Юлиана, подобно какому–нибудь злокачественному и гнойному нарыву; ибо таков закон Божия суда: или спасти покаянием, или наказать по справедливости. И тогда, с трудом перенося настоящее и сокрушаясь о будущем (потому что сама благость Божия к Своим, от нас скрываемая, была для нас нестерпима), возносили мы глас свой к Богу; то призывая Его, как Владыку, то умоляя, как благого Отца, то как бы жалуясь и вступая с Ним в суд, что свойственно людям сетующим, взывали: «Для чего, Боже, отринул нас навсегда, возгорелся гнев Твой на овец пажити Твоей? Вспомни сонм Твой, который Ты стяжал издревле (Пс. 73:1.2), который приобрел Ты страданиями Единородного Слова Своего, удостоил великого Твоего завета, привлек на небо новым таинством и залогом Духа. Подвигни стопы Твои к вековым развалинам! Ты терпел, а все разрушил враг в святилище, и торжествовал на празднике Твоем (Пс. 73:3). Мы призывали меч и египетские казни, просили Бога судить распрю свою; умоляли восстать наконец на нечестивых, говорили: «доколе нечестивые, Господи, доколе нечестивые торжествовать будут (Пс. 93:1.5)? Доколе будут попирать народ Твой и угнетать наследие Твое? доколе не перестанут и говорить и делать беззаконие?» Мы повторяли эти и подобные им плачевные слова: «Положил нас в пререкание и поношение соседям нашим, в притчу во языцех, в поругание всем людям (Пс. 79:7; 43:14.15). Мы вспоминали о винограднике, который перенесен из Египта — из мрака безбожия, возрос в красоту и величие Веры, а потом лишился своей ограды — смотрения Божия стерегущего нас, стал открыт для всех проходящих, для злых властелинов, и опустошен диким вепрем этим, лукавым человеком, усвоившим себе зло, преисполненным тиной зла.

Так размышлял и взывал я прежде к Богу. Что же теперь изменяю в звуках песни? Оплакиваю уже погибель нечестивых; делаюсь человеколюбив к ненавистникам, и говорю так: «Как нечаянно пришли они в разорение, исчезли, погибли от ужасов (Пс. 72:19), как прах, возметаемый вихрем, как пух, развеваемый ветром, как утренняя роса, как свист пущенной стрелы, как удар грома, как быстролетная молния?» Если бы они, хотя теперь, переменились в мыслях, перестали предаваться множеству заблуждений, и потекли во след истины, то, может быть, и само падение обратилось бы им в пользу. Ибо и наказание часто служит ко благу наказываемых. Но что, если они останутся при том же мнении, еще будут держаться идолов и не уцеломудрятся бедствием, которое вразумляет и неразумных? Иеремия так оплакивает Иерусалим, что бездушные вещи призывает к плачу и у стен требует слез (Плач. 2:18); какой же найдется плач, достойный этих столь упорных людей? Кто оплачет одно настоящее, не проливая еще слез о будущем наказании за то, что они безумствовали, удалились от Бога, и служили твари вместе Творца (Рим. 1:25), и не только послужили, но восстали на служителей Божиих и вознесли на них нечестивую руку, достойную таких зол? Но как Богу угодно, так и да будет! Кто знает, что Бог, Который разрешает узников (Пс. 145:7), возводит от врат смерти обремененного и долу поверженного, не хочет смерти грешника, но ждет обращения его, — Который и нас, сидевших во тьме и сени смертной, просветил и умудрил, — этот Бог и их воспримет некогда, и, отложив тяжелый и железный жезл, упасет их жезлом пастырским?

Но слово мое опять возвращаю к той же победной песне: пал Вил, низвергся Дагон (Ис. 46:1), похож на пустыню Сарон, посрамлен Ливан (Ис. 33:9); теперь уже не скажут глупой, недвижимой и бесчувственной толпе идолов: начальствуй! — не станут искать мухи, бога Аккаронского, или чего–либо еще более смешного; не будут помышлять о рощах и высотах, и о всякой лесистой и тенистой горе, не принесут сыновей своих и дочерей своих в жертву бесам (Пс. 105:37), за что издревле Израиль укоряем был пророками. Но что мне до этого? Обращусь к настоящему — к тому, что нас собственно касается. Не будут уже лукаво смотреть на священные наши храмы, нечистой кровью осквернять жертвенники, получившие имя от пречистой и бескровной Жертвы; не будут безбожными алтарями бесчестить священных мест, расхищать и осквернять приношений, к нечестию присоединяя корыстолюбие; не будут оскорблять седину иереев, честность диаконов, целомудрие дев; не будут уже к рассеченным утробам Святых пускать нечистых свиней, чтобы вместе с пищей пожирали и эти утробы; не будут истреблять огнем и рассеивать на ветер останки Святых, предавая их бесчестию с самыми бесчестными костями, чтобы лишить подобающей им чести; не будут уже ставить седалищ губителей, и забавляться хулой епископов и пресвитеров, также Пророков и Апостолов, и даже самого Христа; не будут уже торжествовать над нами, запрещая нам законом лжеименное [62] образование, чтобы вместе с тем закрыть нам уста. Подай сюда свои царские и софистические речи, свои неотразимые силлогизмы и энтимемы; посмотрим, как и у нас говорят неученые рыбаки. Удали от меня шум песней твоих, и звуки гуслей твоих, повелевает тебе Пророк мой (Амос. 5:23). Да воспоет опять с дерзновением Давид, который таинственными камнями низложил надменного Голиафа, победил многих кротостью и духовным сладкозвучием исцелял Саула, мучимого злым духом. Пусть свещеносец твой погасит огонь; а мудрые и священные дивы возжгут для Жениха свои светильники. Пусть твой иерофант сложит с себя одежду блудницы; а священники облекутся правдой (Пс. 131:9) и украшением славы вместо духа уныния (Пс. 61:4), облекутся в великий и нескверный хитон, во Христа — наше украшение. Пусть умолкнет твой проповедник и не говорит бесславного; да вещает же мой проповедник богодухновенное. Оставь свои волшебные и чародейские книги, и пусть перечитываются одни пророческие и апостольские. Прекрати свои гнусные и тьмы исполненные ночные сборища; и я восстановлю священные и светлые всенощные бдения. Загради свои тайники и пути, низводящие в ад; я покажу тебе пути открытые и ведущие на небо. Какие запасы оружия, какие изобретения снарядов, какие тьмы и полчища людей произвели бы то, что сделали наши молитвы и Божья воля? Бог словом рассеял тьму, словом произвел свет, основал землю, округлил небо, распределил звезды, разлил воздух, положил пределы морю, протянул реки, одушевил животных, сотворил человека по образу Своему, дал всему красоту. Словом и ныне рассеял Он ночной мрак и все привел во свет, порядок и прежнюю стройность. Теперь не владычествуют уже алчные и лживые демоны; не оскорбляется тварь поклонением, воздаваемым ей вместо Бога. Отбрось своих Триптолемов, и Келеев, и таинственных драконов; устыдись, наконец, книг своего богослова — Орфея; воспользуйся даром времени, покрывающего твое бесстыдство. Если же это — одни басни и вымыслы, то обнаружу твои ночные таинства. Теперь не говорит уже дуб, не прорицает треножник, и Пифия не наполняется, не знаю чем, но не более, как баснями и бредом. Источник Кастальский опять умолк и молчит; его вода возбуждает не дар пророчества, но смех. Аполлон опять стал безгласным истуканом, Дафна — деревом, оплакиваемым в басне! Дионис опять андрогин и водит с собой толпу пьяных; великое твое таинство — бог Фалл страждет любовью к прекрасному Просимну. Семела опять поражена молнией. Опять хромает на обе ноги, но проворен в отыскивании прелюбодеев Гефест, этот бог, замаранный сажей, хотя он славный художник и Олимпийский Ферсит. Арес опять за любодеяние скован вместе со Страхом, Ужасом и Смятением и ранен за дерзость. Афродита опять любодейца, срамно рожденная, служительница срамных браков. Афина опять дева и рождает дракона. Геракл опять беснуется, или, лучше сказать, перестает бесноваться. Опять из похотливости и сладострастия превращается во все виды Зевс, советник и властитель богов, который один поднимает всех их со всем существующим, а сам не может быть сдвинут с места всеми. Гроб Диев опять показывается в Крите. Как только вижу твоего Кердоя, Логия и Эпагония, закрываю глаза и бегу прочь от твоего бога, потому что стыжусь смотреть. Не препятствую тебе поклоняться силе красноречия и суме. Одно у тебя стоит уважения: чествование, воздаваемое андрогинами у египтян Нилу, Исиды, Мендезийские боги, Аписы и все прочие чудовищные и из многих составленные звери, которых ты рисуешь или лепишь. Смеюсь твоему Пану, Приапу, Гермафродиту и прочим богам, которые в неистовстве или изуродованы, или растерзаны. Предоставляю все это зрелищу и стихотворцам, украшающим ваших богов; а я заключу слово увещанием.

Мужи и жены, юноши и старцы, все служащие в этом святилище и занимающие низшие степени, все, которых Господь избавил некогда от заблуждения и безбожия, а ныне от восстания язычников и от бедствий настоящих и ожидаемых! Выслушайте слово мужа, который научился этому не слегка, но из ежедневных событий, из древних историй, книг и деяний! Великое дело — не испытать никакой скорби; а может быть, и не великое, если истинно слово, что его же любит Господь, наказывает, бьет же всякого сына, которого принимает (Евр. 12:6) и о котором особенно печется. Напротив, великое дело — вовсе не грешить, или по крайней мере не согрешить тяжко; потому что быть совершенно безгрешным — Бог поставил выше человеческой природы. А вторым после этого делом полагаю, чтобы падшие и наказанные, а потом прощенные всегда чувствовали наказание и избегали новой казни за новое преступление. Поэтому и мы самим делом восчувствуем Божие наказание. Покажем самих себя достойными не того, что прежде потерпели, но того, что напоследок получили. Будем оправдываться в постигшем нас бедствии тем, что мы, не как злодеи, были преданы язычникам, но вразумлены, как дети. Не станем забывать о буре во время тишины, о болезни — во время здравия, о плене — по благополучном возвращении в Иерусалим, о Египте — после Египта. Время злострадания да не будет у нас лучшим временем успокоения; но оно будет таким, если окажется, что мы тогда были смиренны и умеренны и во всех надеждах простирались к небу, а теперь превозносимся, надмеваемся и опять обратились к тем же грехам, которыми были доведены до постигших нас бедствий. Нет, дети мои (1 Цар. 2:24), говорит священник Илий, увещевая детей своих, согрешивших против Бога. Напротив, зная, что легче возвратить потерянное благоденствие, нежели сохранить дарованное от Бога (ибо потерянное возвращается целомудрием, а дарованное утрачивается беспечностью), зная, что больное тело восстанавливается лекарствами и воздержанием, а восстановленное, при малом нерадении и пресыщении, опять приходит в расслабление и впадает в прежние недуги, зная все это и внушая друг другу придем в самих себя и будем целомудренно располагать временем. И во–первых, братия, будем праздновать не плотским весельем, не пиршествами, не пьянством; вы знаете их плод — нечистые ложи и распутство. Не будем устилать улиц цветами, умащать трапез срамом благовоний, украшать преддверий; да не освещаются дома чувственным светом, да не обращаются в дома бесчиния звуками свирелей и рукоплесканиями! Так установлено язычниками праздновать новомесячия. А мы не этим почтим Бога, не тем превознесем настоящее время, что нас недостойно, но чистотой души, светлостью ума, светильниками, озаряющими все тело Церкви, то есть божественными созерцаниями и размышлениями, возносимыми на священный подсвечник и освещающими всю Вселенную. В сравнении с этим светом ничтожны, по моему мнению, все огни, возжигаемые у людей при частных или общественных торжествах. Есть у меня и миро, но такое, которым помазуются только священники и цари, как многосоставным и многоценным и за нас истощенным, — миро, составленное искусством великого Мироварца. О, если бы и я сподобился принести благовоние этого мира! Есть у меня и духовная и божественная трапеза, которую мне приготовил Господь в виду врагов моих (Пс. 22:5); за нею успокаиваюсь и веселюсь и по насыщении не предаюсь постыдным помыслам, но усыпляю в себе всякое восстание страстей. Есть у меня и цветы, которые прекраснее и долговременнее всякого весеннего цветка, цветы поля [полного], которое благословил Господь (Быт. 27:27), то есть священники, благоухающие пастыри и учителя, и из народа все, что есть чистого и избранного. Ими–то я желаю увенчаться и украситься, когда, по примеру святого апостола, подвигом добрым подвизаясь, течение совершу, веру сохраню (2 Тим. 4:7). Заменим тимпаны духовными песнями, бесчинные крики и песни — псалмопением, зрелищное рукоплескание — рукоплесканием благодарственным и стройным движением рук, смех — размышлением, пьянство — мудрой беседой, шутливость — степенностью. Если же тебе, как любителю торжественных собраний и празднеств, нужно плясать — скачи, но не пляской бесстыдной Иродиады, делом которой была смерть Крестителя, а скаканием Давида, при установлении на место Киота, которое, как думаю, было таинственным знаменованием быстрого и свободного шествования перед Богом.

Вот первая и важнейшая часть моего увещания! Вторая же часть, насколько знаю, будет для многих тяжела и неприятна. Ибо человек, получивший возможность воздать злом за зло, особенно, если то, что потерпел, дает справедливую причину к гневу, — не любит повиноваться слову, которое обуздывает его раздражительность. Однако же слово мое достойно того, чтобы его выслушали и приняли. Не будем неумеренно пользоваться обстоятельствами времени, не допустим излишества в употреблении своей власти, не будем жестокосерды к тем, которые нас обижали, не будем делать того, что сами осуждали. Из настоящей перемены воспользовавшись тем, что избегаем зла, возненавидим всякое отмщение. Люди умеренные почитают для своих оскорбителей достаточным наказанием их страх, ожидание того, чего они достойны, и мучения собственной их совести. Ибо, кто боится будущего наказания, тот уже страдает, хотя и не терпит еще наказания; он сам себя наказывает, может быть, более, нежели, как наказали бы его исполнители казни. Итак, не пожелаем умерять (Божия) гнева, да не явимся наказывающими слабее надлежащего, но поскольку не можем за все наказать, то простим во всем и через то сделаемся лучше наших обидчиков и станем их выше. Покажем, чему их учат демоны и чему нас научает Христос, Который страданиями приобрел славу и восторжествовал не менее тем, что не сделал того, что мог сделать. Воздадим Богу одно благодарение, распространим таинство [63] благостью и на этот только случай воспользуемся обстоятельствами. Победим мучителей правдолюбием. Особенно в прощении покажем человеколюбие и силу заповеди, которая воздает и нам равным человеколюбием, как скоро имеем в том нужду; ибо знаем, что какою мерою меряем, такою отмерена будет нам (Мк. 4:24). Если же кто и очень огорчен, предоставим огорчивших нас Богу и будущему суду. Не будем уменьшать будущего гнева тем, что возложим на них собственную свою руку. Не будем помышлять об отнятии у них имущества, не повлечем их на суд, не станем изгонять из отечества, наказывать бичами; кратко скажу: не сделаем им ничего такого, что сами потерпели. А если возможно, собственным примером своим сделаем и их кроткими. Пострадали ли у кого сын или отец, или жена, сродник, друг, или другой кто из ценимых им дорого: вознаградим каждого за страдание, убедив его с твердостью перенести все, что ни потерпел. Выше этого дара, что иное можем воздать им? Сказать ли и о величайшем благодеянии, какое мы получили? Наши гонители преследуются упреками народов и городов на зрелищах, на торжищах, на собраниях. Везде ублажают старое, выставляют новое на позор, и к большому удивлению, даже соучастниками наших гонителей с укоризнами ниспровергаются сами боги, как обманывавшие их долгое время, и уже позже уличенные в обмане. Кто вчера был поклонником, тот ныне стал ругателем. Чего еще более требовать?

Это воздается ныне несчастным, и может быть, это еще малая часть воздаяния. Будет время, когда оскорбителей моих и великого их вождя увижу оплакивающими свое нечестие, когда всякое беззаконие будет судимо и подвергнуто истязанию. Умалчиваю о наших Божественных изречениях и о тех казнях, которые, по нашему учению, уготованы в будущем. Обратись к своему учению и к ужасам, о которых любят рассуждать не одни стихотворцы, но и философы; обратись к своим Пирифлегетонтам, Коцитам и Ахеронтам, в которых мучатся за неправду Тантал, Титий, Иксион. К ним причислится Юлиан, царь этого собратства, и даже предварит их, по нашему слову и определению. Не жаждой будет он томиться, стоя по горло в озере; не будет приводим в ужас камнем, по изображению трагика, висящим над головой и непрестанно то поднимающимся, то опускающимся; его не будут вертеть на быстро кружащемся колесе; и птицы не будут терзать его печень, никогда не истощающуюся, но всегда восполняемую, — пусть все это будет истина или одна басня, скрывающая истину в вымысле. Но тогда увидим, как и чем он будет наказан, увидим, что мучение его будет тяжелее описанных, потому что взыскания и воздаяния всегда соразмерны преступлениям.

Таков от нас дар тебе, превосходный и мудрый муж (скажу твоими же словами), за удар ногой! Это воздаем тебе мы, которым по великому и удивительному твоему уложению запрещено было учиться красноречию. Видишь, что не до конца должны мы были молчать, что твои уставы не могли осудить нас на всегдашнее безмолвие; но что и нам дана свобода возвысить голос и облегчить твое неразумие. Как невозможно никаким искусством удержать Нильские водопады, низвергающиеся из Эфиопии в Египет, или остановить солнечный луч, хотя на малое время и затмевается он облаком; так нельзя связать и языка христиан, обличающего ваши дела. Это приносят тебе Василий и Григорий, противники и противоборники твоего замысла, как сам ты думал, других уверял, своими угрозами прославляя и поощряя нас к большему благочестию. Зная нас еще в Греции как людей, приобретших себе имя и известность жизни красноречием и взаимным единодушием, ты почтил нас честью Циклопа, то есть последних оставлял на погибель и, может быть, замышлял принести в победный дар демонам как нечто великое и достойное твоего величия, если бы встретили мы тебя, возвращающегося из Персии; или даже, плохо рассчитывая, питал надежду и нас ввергнуть в одну с собой бездну. Ибо мы не малодушнее тех юношей, которые были орошены в огне, победили зверей верой, охотно подверглись опасности вместе с мужественной матерью и еще мужественнейшим священником, показали, что одна только вера непобедима; не малодушнее, конечно, и тех, которые при тебе явили свою неустрашимость и из которых один (Св. Марк Арефусский — ред.), посрамив мать богов твоих и разрушив жертвенник, веден был к тебе как осужденник, вошел как победитель и, немало посмеявшись твоей багрянице и твоим речам как преиспещренным и смешным, вышел от тебя с большим дерзновением, нежели с каким возвращается иной с вечери и со светлого пиршества; а другой (Св. Евсевий Самосатский — ред.), когда все тело глубоко просечено было ремнями, едва дыша от ран, не только не ослабел в пытках и не счел претерпеваемых мучений тяжкими, но даже заметив, что некоторые части тела не подвергались еще ударам, начал обвинять мучителей в нанесении ему оскорблений, потому что не все его тело почтили, но оставили нечто неистерзанным и неосвященным, а с этим вместе указывал на голень, которая одна избежала железных ногтей, и требовал, чтобы и ее не щадили.

Итак, это тебе слово, ценимое христианами не ниже лжи и нелепостей Порфириевых, которыми вы восхищаетесь как божественными словами, и не ниже твоего Мисопогона или Антиохика [64]; ибо тем и другим именем надписываешь ты свое сочинение. Его делали тогда важным твоя порфира и льстецы, всему в тебе удивлявшиеся, а теперь стало оно бородой, которую все таскают, рвут и осмеивают, равно как и трудившихся над ней. В нем, как будто рассуждая о чем–то важном, ты весьма надмеваешься тем, что не имеешь излишней заботливости о теле и никогда не чувствовал несварения пищи от переедания; а с намерением умалчиваешь о том, что так жестоко гнал христиан и истреблял этот многочисленный священный народ. Но какой вред для общества, когда один человек страдает несварением пищи или имеет естественную отрыжку? Когда же начато было такое гонение и произведено столько беспорядков; тогда не должна ли была вся Римская держава прийти в трудное положение, как и действительно оказалось на опыте? Воздвигаем тебе памятник, который выше и славнее столпов Геракловых. Те были водружены на одном месте и видимы только приходившими туда; а этот памятник, переходя от одного к другому, не может не быть везде и всем известен. И твердо знаю, что поздние времена увидят его обличающим тебя и твои дела, а также научающим и всех прочих не отваживаться на подобное восстание против Бога, чтобы, поступая подобно тебе, не получить одинакового с тобой воздаяния.

Слово 6, о мире, сказанное в присутствии отца после предшествовавшего молчания, по случаю воссоединения монашествующих

Ревность разрешает язык мой, и я оставляю без исполнения закон человеческий для закона духовного: дарю миру слово, хотя прежде ни за что не соглашался приступить к слову. Ибо как скоро возмутились против нас члены, великое и честное тело Христово начало разделяться и рассекаться, так что едва не сыплются кости наши в челюсти преисподней (Пс. 140:7), подобно тому, как глубина земли раздирается плугом и рассыпается по поверхности; как скоро лукавый, разодравши нераздираемый, неразделимый и весь тканый хитон (Ин. 19:23), присвоил его весь себе, успев через нас сделать то, чего не мог сделать через распинателей Христовых; тогда я решил, что буду обуздывать уста мои (Пс. 38:2) и в других случаях несловоохотные, рассуждая, что духовный порядок требует сперва очистить себя самого деятельным любомудрием, потом открыть уста разума, привлечь дух (Пс. 118:131), а после уже излить слово благое (Пс. 44:2) и проповедовать премудрость Божию, совершенную между совершенными (1 Кор. 2:6). Притом, как есть время всякой вещи, малой и великой, по справедливому и весьма разумному изречению Соломона (Еккл. 3:1), так и я, не менее всякого другого, знал время говорить и молчать. Поэтому был нем и безгласен (Пс. 38:3), когда, вблизи меня не стало ничего доброго, как будто облако набежало на сердце моей сокрыло луч слова, а болезнь моя обновлялась днем и ночью, все возжигало ее во мне, все напоминало о разъединении братии: бдения, пощения, молитвы, слезы, мозоли на коленах, биение в груди, воздыхания из глубины сердца, всенощное стояние, переселение умом к Богу, тихий плач среди молений, приводящий в умиление слушающих, также поющие, славословящие, поучающиеся день и ночь в законе Господнем, носящие в устах своих славословия Богу (Пс. 149:6). О том же напоминали мне и эти прекрасные черты и признаки жизни по Богу, эти безмолвные проповедники — волосы сухие и нечистые, ноги босые и, подобно апостольским, ничего не носящие на себе мертвого, стрижение волос тому же соответствующее; одежда, смиряющая гордость, пояс прекрасный своей неукрашенностью, подбирающий несколько, но нимало не приподнимающий одежду, походка твердая, взор неблуждающий, улыбка приятная или, лучше сказать, только вид улыбки, целомудренно удерживающий от неумеренного смеха, слово с разумом, молчание драгоценнейшее самого слова, хвала, приправленная солью, но не для ласкательства, а в руководство к лучшему, порицание — более самой похвалы вожделенное, умеренность в печали и в веселости, и растворение одной другой, мягкость, соединенная с мужеством, и суровость со скромностью, так что одно другому не вредит, но одно через другое делается похвальным; умеренность в общении с другими и в уклонении от общения, — общении для назидания другим, и уклонения для собственного поучения тайнам Духа, — общении, сохраняющем уединение среди самого общества, и уклонении, соблюдающем братолюбие и человеколюбие среди самого уединения, а что и этого еще важнее и выше, богатство, состоящее в бедности, обладание — в пришествии, слава — в бесчестии, сила — в немощи, прекрасное чадородие — в безбрачии, так как рождаемое по Богу лучше порождений по плоти. Наконец, люди, почитающие для себя наслаждением не иметь никаких наслаждений, смиряющиеся ради небесного царства, не имеющие ничего в мире и стоящие выше мира, живущие во плоти как бы вне плоти, которых часть — Господь (Числ. 18:20), нищие ради царствия (Мф. 5:3), и нищетой царствующие. Вот кто своим присутствием веселил меня, составлял мое богатство, мое лучшее утешение, и своим отсутствием приводил меня в уныние! Вот что стесняло и возмущало мою душу; вот отчего ходил я, плача и сетуя! Вот почему отринул я с другими удовольствиями и само слово! Ибо возлюбленные отвратились от меня и обратили ко Мне спину, а не лицо (Втор. 32:15; Иер. 2:27); паства стала свободнее (чтобы не сказать отважнее) пастыря; виноград истинный, прекрасно очищенный добрым виноградарем и приносивший добрые плоды в божественные точила, превратился для меня в горечь (Иер. 2:21), друзья мои и искренние отступили от язвы моей, и ближние мои стоят вдали (Пс. 37:12). Из сильной любви к Богу и ко Христу мы разделили Христа, из–за Истины (Ин. 14:6) стали лгать друг на друга, ради Любви (Ин. 4:8) поучались ненависти, из–за Камня (1 Кор. 10:4) поколебались, из–за краеугольного камня (Еф. 2:20) рассыпались, сверх нужды ратовали из–за Мира, были низлагаемы из–за Вознесенного на древо, подвергались смерти из–за Погребенного и Воскресшего.

Так было прежде! И для чего среди радости возобновлять неудовольствие, останавливаясь на событиях печальных, которых не желал бы не только испытать, но и привести на память, о которых лучше не говорить, а молчать, скрыв в глубине забвения постигшее нас несчастье? Разве кто для того только напомнит о скорбном, чтобы вразумиться нам этим примером и, как в болезни, избегать причин, которые довели до такого состояния.

Но теперь, когда ушли от нас болезнь, печаль и воздыхание, когда мы, чтящие Единого, стали едины; мы, чтящие Троицу, так сказать, срослись между собой, стали единодушны и равночестны; мы, чтящие Слово, оставили бессловесность; мы, чтящие Духа, горим ревностно не друг против друга, но заодно друг с другом; мы, чтящие Истину, одно мудрствуем и одно говорим; мы, чтящие Мудрость, стали благоразумны; чтящие Того, Кто — Свет, Путь, Дверь, как во дни благообразные ходим, все идем прямым путем, все внутри двора; чтящие Агнца и Пастыря сделались кроткими и принадлежим уже к тому же стаду и единому пастырю, который пасет стадо не со снарядам глупого пастуха (Зах. 11:16), погубляющего овец своего пастбища и предающего их волкам и стремнинам, но пастыря весьма испытанного и опытного теперь, когда мы, чтящие Пострадавшего за нас, стали сострадательны и готовы облегчать тяготы друг другу, чтящие Главу образуем стройное тело и скрепленное всяким духовным союзом (Еф. 4:16), когда Бог творит все и претворяет в полезнейшее (Амос. 5:8), обратил плач наш в радость и вместо вретища дал нам веселие (Пс. 29:12); тогда и я, вместе с прошедшими скорбями, отлагаю молчание и приношу настоящему времени и вам, или паче Богу, слово, самую приличную благодарственную жертву, дар, который чище злата, дороже многоценных камней, ценнее тканей, святее жертвы подзаконной, святее начатка первородных, угоден Богу больше тельца юного, еще несовершенного по рогам и раздвоенным копытам (Пс. 68:32) и несмышленного, угоден больше курения, больше всесожжения, больше многих тысяч тучных овнов, больше всего, чем Закон, заключающий в себе только начальные основания, держал во власти еще младенчествующего Израиля, преднаписуя в кровавых жертвах будущее жертвоприношение. Это приношу Богу, это посвящаю Ему, что одно и оставил я у себя, чем одним и богат я, потому что от прочего отказался из повиновения заповеди и Духу; все, что я ни имел, променял на драгоценную жемчужину, сделался (или лучше сказать, желаю сделаться тем счастливым купцом, который за малое, несомненно тленное, купил великое и нетленное (Мф. 13:45.46); но удерживаю за собой одно слово, как служитель слова, и добровольно никогда не пренебрегу этого стяжанием, но ценю, люблю его, веселюсь о нем более, нежели о всем том, в совокупности, что радует большую часть людей; делаю его сообщником всей жизни, добрым советником, собеседником и вождем на пути к горнему и усердным сподвижником. И так как презираю все дольнее, то вся моя любовь после Бога обращена к слову или, лучше сказать, к Богу, потому что и слово ведет к Богу, когда оно соединяется с разумением, которым одним Бог истинно приемлется и сохраняется и возрастает в нас. Я назвал мудрость сестрой моей (Притч. 7:4), почтил и объял ее, сколько мне дозволено было, и домогаюсь венка благодати и прекрасного венца (Притч. 4:8.9), то есть даров премудрости и слова, озаряющего ум наш и освещающего наши шествия к Богу. Через слово я обуздываю порывы гнева, им усыпляю иссушающую зависть, им успокаиваю печаль, оковывающую сердце, им уцеломудриваю сластолюбие, им полагаю меру ненависти, но не дружбе (ибо ненависть должно умирять, а дружбе не должно знать пределов). Слово в изобилии делает меня скромным и в бедности великодушным, оно побуждает меня идти с идущим твердо, простирать руку помощи падающему, сострадать немощному и сорадоваться возмогающему. С ним равны для меня и отечество, и чуждая страна, и переселение для меня — не более, как переход с одного чужого места на другое, не мое. Слово для меня разделяет миры, и от одного удаляет, к другому приводит. Оно учит меня не возноситься с оружием правды (2 Кор. 6:7) и в несчастных и прискорбных обстоятельствах со мной любомудрствует, подавая непостыжающую надежду (Рим. 5:5) и облегчая настоящее будущим. Словом и ныне встречаю друзей своих и братьев и предлагаю трапезу словесную и чашу духовную и всегдашнюю, а не такие, какими земная трапеза льстит чреву, которое не может быть исправлено, но уничтожится (1 Кор. 6:13). Долго молчал я, терпел (Ис. 42:14), удерживался; ужели и всегда буду терпеть? Молчание Захарии разрешил родившийся Иоанн (ибо неприлично было молчать отцу гласа, когда глас уже произошел; но как неверие гласу связало язык, так явление гласа должно было разрешить отца, которому и благовествован и родился этот глас и светильник, предтеча Слова и Света), а мне разрешает язык и возвышает глас, как глас трубы, это благодетельное событие, это прекрасное зрелище, какое представляют чада Божии, прежде расточенные, а ныне собранные воедино, покоящиеся под одними и теми же крылами, в единомыслии идущие в дом Божий и соединенные между собой единым союзом добродетели и Духа. Я не могу молчать, когда уже не восстаем друг на друга (до того наш ум уловлен был лукавым, или терпел от него насилие, или застрелен был им во тьме (Пс. 10:2), им же наведенной, или как иначе это выразить, что мы радовались несчастьям друг друга, не думая о том, что взаимное несогласие причиняет вред всему телу). Не могу молчать, когда Иуда и Израиль поставляют себе одну главу (Ос. 1:11), Иерусалим и Самария собираются к единому горнему Иерусалиму, и мы стали уже не Павловы, Аполлосовы и Кифины (из–за чего и против чего и происходили горделивые прения), новее — Христовы (1 Кор. 1:12).

Но поскольку вы овладели теперь и мной и словом не без насилия, но не поневоле, а по любви, то буду вещать (хотя едва могу), потому что вы так повелеваете, и произнесу слова благодарения и вразумления.

Благодарение мое таково: Кто изречет могущество Господа? Кто во услышание всех возвестит все хвалы (Пс. 105:2)? Теперь оба едина, и средостение ограды разорено (Еф. 2:14). Ты сделал, что мы перестали быть притчею во языцех, предметом покивания головы между иноплеменниками (Пс. 43:15). Ты дал нам столько потерпеть зла, сколько нужно было, чтобы во время разделения познали мы благо мира, и, поразив скорбью, опять восстановил нас. Чудное врачевание! Ты враждой научил миру скоро возненавидевших вражду; противным устроил противное, и столько разлучил вас, что мы тем с большей охотой устремились друг к другу: подобно как ветви растений, насильно разведенные и потом оставленные на свободе, опять стремятся одна к другой, принимая прежнее естественное положение, и показывают в себе то свойство, что насилием можно их нагнуть, а не исправить. Рука уже не презирает ока, и око — руки; глава не восстает против ног, и ноги не чуждаются главы(1 Кор. 12:21) и не вредят или, лучше сказать, не терпят вреда от беспорядка и безначалия, от которого и во всем происходит замешательство и разрушение, но все члены, по естественному чину и закону, которым все между собой соединено и сохраняется, равно заботятся друг о друге, — и мы составляем теперь одно тело и один дух, как и призваны к одной надежде вашего звания (Еф. 4:4). Посему будут прославлять Тебя народы сильные (Ис. 25:3), став богатыми из убогих. Ты явил нам милость Свою (Пс. 30:22), и к древним сказаниям присоединяется нечто новое. А когда же умножился грех, стала преизобиловать благодать (Рим. 5:20). Бросив зерно, получил я колос; оплакивая потерю овец, приобрел пастырей и верно знаю, что приобрету еще наилучшего из пастырей [65], хотя он, по некоторым духовным причинам и медлит принять паству. Этому пастырю уже вверены и благодать Духа, и таланты для употребления, и попечение о стаде; он помазан помазанием святыни и совершения, но мудрость еще удерживает его от начальства, и он до времени держит свечу под сосудом, но вскоре поставит ее на подсвечник, светить всякой душе в Церкви (Мф. 5:15) и быть светом стезям нашим (Пс. 118:104). Он теперь обозревает еще дебри, горы и потоки и приготовляет сети волкам — хищникам душ, дабы во время благопотребно принять жезл и пасти словесное стадо, вместе с Истинным Пастырем, вселяясь на злачные места, среди вечно зеленеющих словес Божиих, и питая водами тихими, то есть Духом (Пс. 22:2). На это мы надеемся и об этом молимся.

Но мне уже время присовокупить к благодарению и увещание, которое предложу также, сколько можно, короче, потому что вы большей частью вразумлены уже самими событиями, и для наученных опытом не нужны продолжительные поучения.

Во–первых, не надлежало нам, братия, разделяться и тем губить свое древнее достоинство и украшение, по которому наше малое стадо, хотя и нельзя ставить его наряду с многочисленными паствами, однако же равнял я с самыми великими и обширными, даже предпочитал некоторым по силе Духа. Так было прежде: каждая паства имела свое меньшее или большее украшение; отличительным свойством нашей паствы была непоколебимость и безмятежие, а поэтому часто называли ее ковчегом Ноевым за то, что одна спасалась от всемирного потопа и хранит в себе семена благочестия. Даже когда обличилось, что и мы люди, когда мы не избегли совершенно зависти лукавого, не устояли против болезни, все заражающей, но понесли свою долю в общем несчастье и не соблюли до конца прекрасного и отеческого наследия, то есть блага единомыслия: и в этом случае имели мы немалое преимущество перед другими (если только, уповая на Христа, можно нам похвалиться чем–нибудь и при самой вражде нашей), — то преимущество, что последние подверглись злу и первые исправились. Впасть в болезнь есть удел общей природы и немощи человеческой, которая на всех простирается, и на самых крепких по телу и духу, но восстать от болезни и возвратиться друг к другу есть дело рассуждения и благодати, которая прекрасно и справедливо вознаградила вас, даже лучше, нежели как мы желали и другие надеялись. Ибо тех, которые были поставлены главами [66] отделившихся, как поставленных ради благочестия и в пособие страждущему Православию, мы приняли с любовью и обходились не как с врагами, но как с братьями, обнялись с теми, которые возмутились против нас не надолго за отеческое наследие, впрочем, возмутились братски, а не злонамеренно. Вражду их мы не похвалили, но ревность одобрили, ибо несогласие за благочестие гораздо лучше согласия по какой–нибудь страсти. Таким образом, саму потерю обратили мы себе в приобретение, покрыв любовью умышленное ими против нас, и в том одном изменив порядок, что не благодать последовала за избранием, но избрание за благодатью и что для сообщения ее воспользовались мы чуждым рукоположением, будучи несколько упреждены Духом. А вы, оставив подозрение против письмени [67], обратились к духу и хотя не одобрили простоты при ясности речений, однако же не подозревали нечестия; зная, что у нас так же тверда и непоколебима Троица, как в естестве Своем, и что отсечь или отчуждать что–нибудь от Трех для нас значит то же, что отсечь все, и нагло восстать против всего Божества. В этом мы, даже во время самого разделения, иногда и перед известными людьми защищали друг друга. А это служит самым сильным доказательством, что истина не побуждается и временем и что вражда не погасила в нас совершенно искры любви. При самом раздоре сохранялось в нас важнейшее, то есть единомыслие и уверенность, что мы не колеблемся в истине и не противоречим ей, но запечатлены тем же характером веры и первого упования нашего. Ибо людей, искренно чтущих Бога, ничто не может так сильно побудить к единомыслию, как согласие в учении о Боге, и ничто так не располагает к раздору, как несогласие в этом учении. Человек самый скромный в других случаях становится самым пламенным, кроткий — храбрым (Иоил. 3:11), когда видит, что через свое равнодушие он лишается Бога, или, лучше сказать, своим падением причиняет ущерб Богу, Который нас почитает Своим богатством и обогащает.

Таким образом, в самом разлучении, как сказал я, мы были столько умеренны, что наше единомыслие стало виднее разъединения и благоприятными расположениями той и другой стороны почти закрыто произошедшее. Поскольку же для прочности мира недостаточно одной поспешности в примирении, если оно не будет подкреплено разумом, и разуму не будет поборником сам Бог, от Которого всякое добро получает начало и приходит в совершенство, то молитвой и размышлением постараемся утвердить в силе наше примирение. Помыслим, во–первых, о превосходнейшем и высочайшем из всего сущего Боге (если только не найдет кто приличнейшим поставить Его и выше сущности (εσία), или в Нем заключить все бытие, так как от Него сообщается бытие и прочему); помыслим, во–вторых, и о существах первых от Бога и окрест Бога, то есть об ангельских и небесных Силах, которые первые пьют от Первого Света и просветляемые словом истины сами суть свет и отблески Совершенного Света. Этим существам ничто так не свойственно, как мир и безмятежие. Ибо в Божестве нет несогласия, потому что нет и разъединения (так как разъединение есть следствие несогласия), но в Нем столько согласия и с самим Собой и со вторичными существами, что наряду с другими и предпочтительно перед другими именами, какими угодно называться Богу, это преимущественно стало Его именованием. Он называется миром (Еф. 2:14), любовью (1 Ин. 4:16) и подобными именами, внушая нам самими наименованиями стремиться к стяжанию этих совершенств. А из ангелов тот, который дерзнул произвести возмущение и выше своего достоинства вознес выю против Господа Вседержителя или, по пророческому слову, замыслил о престоле выше облаков (Ис. 14:13–14), — понес наказание, достойное высокоумия, осужден быть вместо света тьмой или, справедливее сказать, сам стал тьмой. Между тем прочие пребывают в своем достоинстве, в котором главное составляет мир и безмятежность, потому что от Всехвальной и Святой Троицы, от Которой имеют они светозарность, получили и то, чтоб быть едиными. Потому что и Троица есть и исповедуется Бог Единый не менее по согласию, как по тождеству сущности. Поэтому все те, которые любят благо мира и, напротив, ненавидят раздор и отвращают его, близки к Богу и Божественным духам; а те, которые браннолюбивы нравом, ищут славы в нововведениях и тщеславятся тем, чего бы надлежало стыдиться, принадлежат к противоположной стороне. Ибо и дьявол не только сам с собой в раздоре, по своей многовидности и по своим страстям, но то же производит и в других, как человекоубийца искони и ненавистник добра, прикрывая себя тьмой возмущения (дабы сострелять во тьме общее тело Церкви); с каковым ухищрением и лукавством, думаю, приступает он по большей части и к каждому из нас и тайно высматривает в нас место, где бы совершенно ворваться, как храбрый воин вторгается в проломленную стену или в прорванный строй.

Итак, необходимость доброжелательства и согласия достаточно уже доказывается этим одним, то есть подражанием Богу и существам Божественным, ибо на них только взирать и безопасно душе, созданной по образу Божию, дабы стремлением к Божественному и посильным уподоблением в наибольшей мере сохранить ей свое благородство. Кроме того, внимая гласу Божию, взглянем еще вверх и посмотрим на землю (Ис. 8:22), и вникнем в законы твари. Небо, земля, море — словом, весь мир, эта великая и преславная книга Божия, в которой открывается самим безмолвием проповедуемый Бог, этот мир, пока стоит твердо и в мире с самим собой, не выступая из пределов своей природы, пока в нем ни одно существо не восстает против другого и не разрывает тех уз любви, которыми все связал Художник — Творческое Слово, до тех пор соответствует своему названию, и подлинно есть мир и красота несравненная; До тех пор ничего нельзя представить себе славнее и величественнее его. Но с прекращением мира и мир перестанет быть миром. В самом деле, не примечаешь ли, что закон любви управляет небом, когда оно в стройном порядке сообщает воздуху свет и земле дожди? А земля и воздух не родительской ли любви подражают, когда дают всем животным — одна пищу, другой возможность дышать, и тем поддерживают жизнь их? Не миром ли управляются времена года, которые, кротко между собой растворяясь, постепенно заступают одно место другого и средними временами смягчают суровость крайних, служа тем вместе к удовольствию и к пользе? Что сказать о дне и ночи, которые уравниваются друг с другом, равномерно возрастая и убывая, из которых один призывает нас к делам, а другая к покою? Что сказать о солнце и луне, о красоте и множестве звезд, которые стройно появляются и заходят? Что сказать о море и суше, которые, мирно между собой соединяясь, благосклонно и человеколюбиво передают друг другу человека и богато и щедро расточают ему свои сокровища? Что сказать о реках, которые текут через горы и поля и не выступают из своих пределов, разве только для пользы, и не возвратятся покрыть землю (Пс. 103:9)? Что сказать о смятении и растворении стихий? Что сказать о соразмерности и согласии членов, о пищи, о рождении и обитании, определенных каждому животному, из которых одни господствуют, другие подчиняются, одни покорны нам, другие свободны? Если все это бывает так и распоряжается, и управляется по первоначальным законам гармонии, так как бы все вместе текло, одно имело дыхание, то можно ли сделать из этого другое заключение, кроме того, что все проповедует нам о дружестве и единомыслии, что все предписывает нам закон единодушия? Но когда в мире вещество возмутится само против себя и, своим смятением готовя разрушение, сделается неукротимым, или когда Бог, в страх и наказание грешникам, нарушит несколько стройный порядок или наводнением, или землетрясением, или необыкновенными дождями, или затмением солнца, или продолжительностью какого–нибудь времени года, или извержением огня, тогда беспорядок и страх разливаются всюду, и среди смятения открывается, как благодетелен мир.

Не буду говорить о том, что миром поддерживаются, а от несогласия приходят в расстройство города, царства, лики поющих, войска, дома, общества плывущих на одном корабле, супружества и дружеские союзы; остановлюсь на Израиле, и напомнив вам об его бедствиях, рассеянии и скитании, в каком находится он ныне и долго еще будет находиться (в чем верю пророчествам); спрошу потом вас о достоверно вам известной причине этих несчастий, чтобы бедствия других научили нас единомыслию.

Не правда ли, что пока израильтяне сохраняли мир между собой и с Богом, мучимые в Египте, как в железной печи, и соединяемые общим притеснением (иногда и притеснение служит спасительным врачеванием); до тех пор назывались они народом святым, частью Господнею и царством священников (Исх. 19:6; Втор. 32:9)? И не именем только были они таковы, а на деле иные. Ими управляли вожди, водимые Богом; днем и ночью путеводствовал их столп огненный и облачный; во время бегства для них расступилось море; когда голодали, — небо подавало им пищу; когда жаждали, — камень источал им воду; когда сражались, — воздеяние рук заменяло им тысячи воинов, при помощи молитвы воздвигало победные памятники и пролагало путь вперед; перед ними отступали реки, подражая однородному морю, останавливались стихии и стены падали от звука труб. Что сказать о язвах египетских и о гласах Божиих, услышанных с горы, о двояком законодательстве, — одном письменном, а другом в духе, и обо всем том, чем некогда почтены были израильтяне выше своего достоинства? Но когда впали они в болезнь, с яростью восстали друг на друга, разделились на многие части, будучи доведены до последней крайности крестом и своим упорством, с каким восстали против Бога и Спасителя нашего, не познав Бога в человеке, когда навлекли на себя тот жезл железный (Пс. 2:9), которым Бог угрожал им издалека (имею в виду господствующую ныне Державу и преобладающее царство), тогда что стало? Чего не потерпели они? Иеремия плачет о прежних их бедствиях и сетует о пленении вавилонском: подлинно, и то было достойно плача и сетования. Как не пролить было горьких слез, когда стены раскопаны, город сровняли с землей, святилище разрушили, приношения разграбили, нечистые ноги вступают в недоступное, скверные руки на службу сластолюбию берут неприкосновенное, пророки умолкли, священники отводятся в плен, к старейшинам нет милости, девы предаются поруганию, юноши падают, огонь чужой и огонь брани, также реки крови занимают место священного огня и крови, назореев волокут по улицам, песни заменены плачем, и, скажу собственными словами Плача Иеремии, сыны Сиона драгоценные (Плач. 4:2) и равноценные злату, жившие в довольстве и не испытавшие бедствий, идут необыкновенным путем, а пути Сиона сетуют, потому что нет идущих на праздник (1:4)? А немного раньше: руки женщин мягкосердых (4:10) при усиливающейся осаде не детям подают пищу, но детей терзают себе на пищу и утоляют голод свой тем, что для них всего любезнее. Не ужасно ли это, не верх ли ужаса не только для терпевших тогда, но и для слышащих об этом ныне? Всякий раз, как беру в руки эту книгу и читаю Плач (а читаю его всякий раз, когда хочу чтением уцеломудрить благоденствие), — голос у меня прерывается, слезы льются сами собой, бедствие как бы совершается перед моими глазами, и я плачу с плакавшим пророком. Но кто из умеющих слагать плачевные песни и вполне изобразить скорбь словом, достойно оплачет последний удар, — переселение израильтян, ныне тяготеющее над ними иго рабства, всем известное под римским владычеством унижение, главнейшей виной которого было возмущение? Какие книги вместят это? Для них один памятник бедствия, — целая Вселенная, по которой они рассеяны, прекратившееся Богослужение, едва узнаваемое ныне место самого Иерусалима, который в той только мере для них доступен и тем только их услаждает за прежнюю славу что они, явившись там на один день, могут оплакать запустение.

Если же возмущение действительно так страшно и гибельно по своим последствиям, как видно из сказанного и как показывают многие другие примеры, то гораздо страшнее людям, которые освободились уже от мелочной привязчивости и вкусили благ мира, снова подвергнуться той же болезни и, как говорится, возвратиться на свою блевотину, не вразумившись самим опытом, который поучителен и для несмышленых Ибо, как вижу, легкомысленными и неразумными считают не тех, которые преданы какому–либо пороку, но тех, которые, подобно переменчивым ветрам, или переменам и приливам воды в Еврипах [68], или непостоянным волнам моря, легко увлекаются и переходят то на ту, то на другую сторону. Примечаю и то, что остающихся в раздоре делает более доступными, по крайней мере, надежда на согласие, которая облегчает большую часть их несчастья; потому что для несчастного великое утешение — надеяться на перемену и иметь в виду нечто лучшее; но те, которые часто приступали к единомыслию и всегда снова устремлялись к раздору, сверх всего другого, лишаются и надежды на лучшее, боятся согласия не менее, чем раздора, и по причине удобопреклонности к тому и другому и непостоянства ни тому, ни другому не доверяют.

Да не подумают, однако же, будто бы я утверждаю, что всяким миром надобно дорожить. Ибо знаю, что есть прекрасное разногласие и самое пагубное единомыслие; но должно любить добрый мир, имеющий добрую цель и соединяющий с Богом. И если нужно о том выразиться кратко, то скажу свою мысль: не хорошо быть и слишком вялым и чрезмерно горячим, так чтобы или, по мягкости нрава, со всеми соглашаться, или, из упорства, со всеми разногласить. Как вялость недеятельна, так удобопреклонность на все необщительна. Но когда идет дело о явном нечестии, тогда должно скорее идти на огонь и меч, не смотреть на требования времени и властителей и вообще на все, нежели приобщаться к закваске лукавства и прикасаться к зараженным. Всего страшнее — бояться чего–либо более, нежели Бога, и из–за этой боязни служителю истины стать предателем учения веры и истины. Но когда огорчаемся по подозрению и боимся, не исследовавши дела, тогда терпение предпочтительнее поспешности и снисходительность лучше настойчивости. Гораздо лучше и полезнее, не отделяясь от общего тела, как членам его, исправлять друг друга и самим исправляться, нежели, преждевременно осудив своим отлучением и тем разрушив доверенность, потом повелительно требовать исправления, как свойственно властелинам, а не братьям.

Познав это, братия, обнимем и облобызаем друг друга, будем искренно едины, будем подражать Разорившему средостение ограды и кровью Своей все собравшему и примирившему. Скажем этому общему отцу, досточтимому старцу, кроткому и тихому Пастырю: видишь ли, какая награда за смирение? Возведи очи твои и посмотри вокруг: все они собираются, идут к тебе (Ис. 60:4). Они собраны, как ты того желал, и чего единого просил день и ночь, дабы закончить свое странствование в старости доброй. Вот, они все пришли к тебе, упокаиваются под крылами твоими и окружают свой алтарь; со слезами они удалились, с радостью возвращаются. Радуйся и увеселяйся, наилучший и чадолюбивейший из отцов, потому что ты как невеста убранством одет и облечен всеми ими. Скажи и ты нам: «Вот я и дети, которых мне дал Господь (Ис. 8:18)! Приложи и другое слово Господне, особенно ныне приличное: тех, которых ты дал мне, я сохранил (Ин. 17:12) и из них ни единого не погубил. И о если бы никто не погиб, но все мы пребыли в едином духе, единодушно подвизались за Евангельскую веру, едино мудрствовали; вооружаясь щитом веры, перепоясав чресла истиной, знали одну только брань, — брань против лукавого и против воинствующих под его начальством; не боялись тех, которые могут убить тело, но не могут похитить души; боялись же Господа души и тела; сохраняли драгоценный залог, полученный нами от отцов, то есть поклонялись Отцу, и Сыну, и Святому Духу, в Которых мы крестились, в Которых уверовали, с Которыми сочетались; познавали Отца в Сыне и Сына в Духе, прежде соединения разделяли, прежде разделения соединяли; не почитали Трех за единого (потому что они не безыпостасны и не одну составляют ипостась, так что богатство наше не в одних именах, но в самой вещи), и верили, что Три суть единое, — единое же не ипостасью, но Божеством — Единица в Троице поклоняемая и Троица в Единице возглавляемая, вся достопоклоняемая, вся царственная, единопрестольная, равнославная, премирная и превысшая времени, несозданная, невидимая, неприкосновенная, непостижимая, сама только ведающая о Себе, какой порядок имеет сама в Себе, а для нас равно досточтимая, достойная равного служения. Едина входящая во Святая Святых, всякую же тварь оставляющая вне и отделяющая иных первой, а других второй завесой; так первой отделены от Божества существа небесные и Ангельские, второй же отделено наше естество от существ небесных.

Так, братия, будем поступать и так вести себя, и разномыслящих, пока можно, будем принимать и врачевать как язву истины; страждущих же неисцельно станем отвращаться, чтобы самим не заразиться их болезнью, прежде нежели сообщим им свое здоровье. И Бог мира, всяк ум превосходящего, будет с нами, во Христе Иисусе, Господе нашем, Которому слава во веки веков. Аминь.

Слово 7, надгробное брату Кесарию, сказанное еще при жизни родителей

Может быть, думаете вы, друзья, братья и отцы, любезные делом и именем, что я охотно приступаю к слову, желая слезами и сетованием сопроводить ушедших от нас или предложить длинную и витиеватую речь, каковыми многие услаждаются. И одни готовятся скорбеть и проливать со мной слезы, чтобы вместе с моим горем оплакать свое, какое у кого есть, и научиться скорби в страданиях друга; другие же надеются насытить слух и получить удовольствие, предполагая, что и само несчастье обращу в случай показать себя, как бывало со мной прежде, когда, кроме прочего, довольно избыточествовал я предметами слова и щедр был на сами слова, пока не воззрел к истинному и высочайшему Слову, не предал всего Богу, от Которого все, и взамен всего не приял Бога. Нет, не так обо мне разумейте, если хотите разуметь справедливо. Не буду более надлежащего плакать об умершем я, который не одобряю этого в других. Не стану и хвалить сверх меры и приличия; хотя слово для обладавшего даром слова и хвала для любившего особенно мои слова есть такой дар, который ему приятен и приличнее всякого дара, и не только дар, но долг, который справедливее всякого долга. Однако же пролью слезы и почту удивлением, насколько это оправдывает данный на то закон, ибо и это не чуждо нашему любомудрию, так как память праведника пребудет благословенна (Притч. 10:7). Над умершим пролей слезы и, как бы подвергшийся жестокому несчастию, начни плач (Сир. 38:16), говорит некто, равно предотвращая нас и от нечувствительности и от неумеренности в скорби. Потом покажу немощь человеческого естества, упомяну и о достоинстве души. Как сетующим подам должное утешение, так скорбь от телесного и временного возведу к духовному и вечному.

Начну с чего для меня всего приличнее начать. Всем вам известны родители Кесаря; и видимы и слышимы вами их добродетели; вы подражаете и удивляетесь им, а незнающим, ежели есть таковые, рассказываете о них, избирая для этого — один то, другой другое. Да и невозможно было бы одному пересказать все; такое дело, сколько бы кто ни был неутомим и ревностен, требует не одного языка. Из многих же и великих качеств, похвальных в них (да не подумают, что преступаю меру, хваля своих!), одно всех важнее и не уступает прочим в знаменитости; это — благочестие. Скажу и то, что эти почтенные люди украшены сединами, равно заслуживают уважения и за добродетель и за престарелость. Тела их истощены летами, но души юнеют Богом.

Отец, бывший дикой маслиной, искусно привит к маслине доброй и до того напоен ее соками, что ему поручено прививать других, вверено врачевание душ. Сподобившись высокого сана и почтенный высоким председательством у людей этих, как второй Аарон или Моисей, приближается он к Богу, и другим, стоящим издали, преподает Божии глаголы. Он кроток, не гневлив, спокоен по наружности, горяч духом, обилен дарами видимыми, но еще более обогащен сокровенными. Но для чего описывать, кого вы сами знаете? Если и надолго простру слово, — не скажу, сколько бы надлежало и сколько каждый из вас знает и желает слышать. Лучше предоставить всякому думать по–своему, нежели, изображая чудо словом, убавить большую часть его.

А мать издревле и в предках посвящена Богу, не только сама обладает благочестием, как неотъемлемым наследием, но передает его и детям. Действительно, от святого начатка и примешение свято (Рим. 11:16). И она до того возрастила и приумножила это наследие, что некоторые (скажу и это смелое слово) уверены и уверяют, будто бы совершенства, видимые в муже, были единственно ее делом, и (что чудно) в награду за благочестие жены дано мужу большее и совершеннейшее благочестие.

Всего же удивительнее то, что оба они и чадолюбивы, и христолюбивы; вернее же сказать, больше христолюбцы, нежели чадолюбцы. Для них и в детях одно было утешение, чтобы прославлялись и именовались по Христе; под благочадием разумели они добродетель и приближение детей к совершенству. Они милосерды, сострадательны, многое спасают от тли, от разбойников и от миродержителя; сами из временного жилища переселяются в постоянное, и детям собирают драгоценнейшее наследие — будущую славу. Так достигли они маститой старости, равно уважаемые и за добродетель и за возраст, исполненные дней как преходящих, так и пребывающих. В том только не имеют они первенства между земнородными, в чем каждый из них препятствует другому стоять первым. Для них во всем исполнилась мера благополучия; разве иной исключит последнее событие, которое не знаю как назвать — испытанием ли, или Божиим смотрением. Но я назвал бы смотрением, потому что, предпослав одного из детей, который по возрасту мог скорее поколебаться, тем свободнее могут они сами отрешаться от жизни и со всем домом возноситься к горнему.

Все это говорено мной не с намерением восхвалить родителей, ибо знаю, что едва ли бы кто успел в этом, хотя бы на похвалы им посвятил и целое слово. Я хотел только из свойства родителей показать, какова должна быть добродетель Кесаря. Не удивляйтесь же и не почитайте невероятным, что при таких родителях явил он себя достойным таких похвал. Напротив, удивительно было бы, если бы, презрев домашние и близкие примеры, подражал он другим. И действительно, начало было таково, какое и приличествовало человеку, который имел благородное происхождение и обещал впоследствии жизнь превосходную. А середину сокращу: красота, величественность роста, во всем приятность и, как бы в звуках, стройность, — такие были преимущества в Кесарии, которым удивляться не наше дело, хотя для других и кажутся они немаловажными. Перейду же к последующему, о чем трудно и умолчать, хотя бы захотел.

В таких правилах воспитанные и наставленные по достаточном упражнении здесь (в Назианзе — ред.) в науках, в которых, по быстроте и высокости дарований (трудно и сказать, сколько) превзошел он многих (могу ли без слез вспомнить об этом и от горести против обещания не изобличить себя в нелюбомудрии?), когда наступило время оставить нам родительский дом, — мы в первый еще раз разлучились друг с другом. Я, по любви к красноречию, остался в процветавших тогда палестинских училищах, а он отправился в Александрию, в этот город, который и тогда, и доныне был и почитался, неточным местом всякого образования.

Какое же из совершенств его наименую первым, или важнейшим, о чем умолчу без величайшего ущерба слову? Кто доверчивее его был к наставникам? Кто дружелюбнее со сверстниками? Кто больше его избегал сообществ и бесед с неблагонравными? Кто вступил в теснейшее общение с людьми отличнейшими, как с чужеземцами, так и из соотечественников наиболее одобряемыми и известными? Он знал, что короткое обращение с людьми немало способствует к навыку и в добродетели и в пороке. А за такие качества, кто более его отличаем был начальством, уважаем в целом городе? И хотя, по обширности города, все оставались в безвестности, однако же, кто был известнее его целомудрием, славнее умом? Какого рода наук не проходил он? Или, лучше сказать, в какой науке не успел более, нежели как успевал другой, занимаясь ею одной? Кто, не только из сверстников по учению и летам, но из старших возрастом и начавших учиться прежде него, мог с ним, хотя несколько, сравниться?

Он изучал все науки как одну, и одну как все. Быстрых по дарованиям сверстников побеждал трудолюбием, и неутомимых в занятиях — остротой ума; вернее же сказать, скорых превосходил скоростью, трудолюбивых — прилежанием, а преимуществовавших в том и другом — и тем и другим. Из геометрии, из астрономии и из науки, для других опасной (астрологии — ред.), избирал он полезное, сколько нужно, чтобы, познав стройное течение и порядок небесных тел, благоговеть перед Творцом; а что в этой науке есть вредное, того избегал, и движению звезд не подчинял ни существ, ни явлений, как делают иные, сослужебную себе тварь поставляющие наряду с Творцом; напротив, само движение звезд, как и все прочее, приписывал он, сколько должно, Богу. Что же касается науки чисел и их отношений, также чудного врачебного знания, которое углубляется в свойство естеств и темпераментов и в начала болезней, чтобы, исторгая корни, отсекать и ветви, то найдется ли человек столько невежественный, что дал бы Кесарию второе место, а не предпочел лучше стать первым после него и иметь совершенство между вторыми? И все это не осталось незасвидетельствованным; напротив, Восток, Запад и все страны, где только впоследствии бывал Кесарии, служат знаменитыми памятниками его учености.

Когда же в единую душу свою, как в большой корабль, нагруженный всякими товарами, собрав все добродетели и сведения, отправился он в свой родной город, чтобы и других наделить сокровищами своей учености; тогда случилось нечто удивительное. И как воспоминание об этом меня особенно восхищает, а может быть и вам доставит удовольствие, то не излишним будет пересказать о том кратко. Мать в материнских и чадолюбивых молитвах своих просила Бога, чтобы ей обоих нас, как отпустила вместе, так и возвратившимися увидеть вкупе. Ибо мы, когда бывали вместе, казались какой–то четой, если не для других, то для матери, достойной благожеланий и лицезрения, хотя теперь и разлучены по злобной зависти [69]. А тогда Бог, Который внемлет праведной молитве и награждает любовь родителей к благонравным детям, подвиг нас, без всякого с нашей стороны соумышления и соглашения, одного из Александрии, а другого из Греции, одного сушей, а другого морем, прибыть в одно время и в один город. Это была Византия, город первопрестольный ныне в Европе, в котором Кесарий через некоторое время приобрел такую славу, что ему предложены были отличия в обществе, знатное супружество и место в Сенате. Даже по общему приговору отправлено к великому Царю [70] посольство с прошением — первый из городов, если Царь желает сделать его действительно первым и достойным этого наименования, почтить и украсить первым из ученых мужей, а благодаря этому заставить, кроме прочего, говорить о Византии, что она, при иных преимуществах, изобилуя многими мужами, отличными в знании философии и других наук, имеет еще у себя врачом и гражданином Кесария. Но об этом довольно. А что с нами тогда встретилось, хотя казалось иным одной случайностью, не имевшей ни основания, ни причины, как и многое в нашей жизни приписывается случаю; однако же для боголюбивых ясно показывало не дело случая, но исполнение молитвы благочестивых родителей, по которой собираются к ним дети и с суши, и с моря.

Не умолчу и том прекрасном качестве Кесария, которое иным представляется, может быть, маловажным и не стоящим упоминания, но мне и тогда казалось и теперь кажется весьма важным, если только похвально братолюбие. И когда ни буду говорить о делах Кесария, не перестану причислять этого к первым совершенствам. В Византии, как сказал я, удерживали его почестями, и ни под каким предлогом не соглашались отпустить. Однако же превозмог я, во всем уважаемый и высоко ценимый Кесарием; я убедил его исполнить моление родителей, свой долг к отечеству, а также и мое желание; убедил продолжить путь, и притом вместе со мной, предпочесть меня не только городам и народам, почестям и выгодам, которые отовсюду обильно или уже лились к нему, или льстили надеждой, но едва и не самому Государю и его приказаниям. Что до меня, то с этого времени, отбросив всякое честолюбие, как тяжкое иго властелина или мучительную болезнь, решился я посвятить себя любомудрию и стремиться к горней жизни; или лучше сказать, такое желание началось во мне раньше, но образ жизни принят после. Кесарий же первые плоды учености посвятил своей родине, и своими трудами заслужив должное уважение, потом увлечен был желанием славы и, как меня уверял, желанием сделаться полезным для города. Он отправился к царскому двору, что мне не совсем нравилось и не по моему было расположению, ибо (извинюсь перед вами) для меня лучше и выше быть последним у Бога, нежели занимать первое место у земного царя. Однако же поступок Кесария не заслуживал и укоризны; ибо жизнь любомудренная как всего выше, так и всего труднее; она и возможна не для многих, а только для тех, которые призваны к этому высоким Божиим Умом, благопоспешествующим в благом предприятии. Но немаловажно и то, ежели кто, избрав второй род жизни, сохраняет непорочность и больше помышляет о Боге и о своем спасении, нежели о своей славе; кто, действуя на позорище этого мира, хотя принимает почести, как сень или личину разнообразного и временного, однако же сам живет для Бога и блюдет в себе образ, о котором знает, что получил его от Бога и за который обязан дать отчет Даровавшему. А я знаю, что таков точно был образ мыслей Кесария. Ему дается первое место между врачами; для чего не потребовалось и больших усилий, а стоило только показать ему свои сведения, или даже одну предварительную часть своих сведений. Вскоре включен он в число приближенных к Государю и получает самые высокие почести. Между тем предлагает высшим чиновникам пособия своего искусства безмездно, зная, что к возвышению всего вернее ведет добродетель и известность, приобретенная честными средствами. А благодаря этому далеко превзошел он славой тех, ниже которых был чином. Все любили его за целомудрие и поверяли ему свое драгоценнейшее (здоровье — ред.), не требуя с него Гиппократовой клятвы; даже простодушие Кратесово в сравнении с Кесариевым было ничто. Всеми он уважаем был более и того, чего стоил; и хотя ежедневно удостаивался важных отличий, однако же и сами Государи, и все первые после них люди в государстве, почитали его достойным впредь еще больших почестей. Всего же важнее то, что ни слава, ни окружающая роскошь не могли повредить благородства души его. Напротив, при многих и важных отличиях, одно только достоинство считал он первым, — и быть и именоваться христианином; а все прочее, в сравнении с этим, казалось ему игрушкой и суетой. Другим предоставлял он забавляться тем, как бы в театре, который наскоро строят и потом разбирают, или скорее ломают, нежели устанавливают; что и действительно видим в многочисленных переворотах жизни и в переменчивости счастья, так что подлинное и несомненно постоянное благо одно, именно благочестие. Таковы были плоды Кесариева любомудрия и под хламидой (сенаторской одеждой — ред.)! В таких мыслях он жил и умер, явив и доказав, по внутреннему человеку, перед Богом еще большее благочестие, нежели какое было видимо людьми.

Но если должно мне обойти молчанием другие его дела, покровительство сродникам, впадшим в несчастье, презрение к надменным, уважение к друзьям, свободу перед начальниками, подвиги за истину, весьма часто и за многих сочиняемые слова, не только сильные доводами, но отличающиеся благочестием и одушевлением, то вместо всего этого нужно сказать об одном знаменитейшем из всех его дел.

Рассвирепел на нас царь (Юлиан Отступник — ред.) злоименный, он вознеистовствовал прежде на себя, отвергшись веры во Христа, а потом стал уже нестерпим и для других. Не смело, не по примеру других христоненавистников, передался он в нечестие, но прикрывал гонение личиной кротости, и подобно тому пресмыкающемуся змию, который владел его душой, всякими ухищрениями завлекал несчастных в одну с собой бездну. Первой же из его хитростей и козней было — страждущих за христианство наказывать, как злодеев, чтобы нам не иметь и чести Мучеников, ибо и в этом завидовал христианам этот великий муж. А вторая лесть состояла в том, что делу своему придавал имя убеждения, а не насилия; чтобы произвольно уклоняющимся в нечестие тем больше было стыда, чем меньше предлежало им опасности. И он привлекал кого деньгами, кого чинами, кого обещаниями, кого разного рода почестями, предлагая их в глазах всех не по–царски, но совершенно раболепно. На всех же старался действовать очаровательностью речей и собственным примером. Кроме многих других, делает он покушение и на Кесария. Какое тупоумие и даже безумие — надеяться, что уловит Кесария, моего брата и сына таких родителей!

Да позволено будет продлить слово и насладиться повествованием, как услаждались присутствовавшие при этом чудном деле! Доблестный муж, оградившись знамением Христовым и вместо щита прикрывшись великим словом, предстает перед сильным по оружию и великим по дару слова, не теряет твердости, слыша льстивые речи, а является, как борец, готовый подвизаться словом и делом против сильного в том и другом. Итак, поприще открыто, вот и подвижник благочестия! С одной его стороны Подвигоположник Христос, вооружающий борца Своими страданиями, с другой — жестокий властелин, то обольщающий приветливыми речами, то устрашающий обширностью власти. И зрителей также два рода: одни остаются еще в благочестии, другие увлечены уже властелином; но те и другие внимательно наблюдают, какой оборот примет дело; и мысль, кто победит, приводит их в большее смущение, нежели самих ратоборцев. Не убоялся ли ты за Кесария, не подумал ли, что успех не будет соответствовать его стремлению? Но не сомневайтесь: победа со Христом, победившим мир. Всего более желал бы я пересказать теперь, что было тогда говорено и предлагаемо; потому что в этом споре немало расточено тонких оборотов и красот, которые не неприятно было бы для меня возобновить в памяти. Но это вовсе не приличествовало бы времени и предмету слова. Кесарий решил все словоухищрения его, отверг скрытные и явные обольщения, как детские игрушки, и громко возвестил, что он христианин и будет христианином: однако же Царь не удалил его от себя совершенно. Ему сильно хотелось пользоваться и хвалиться ученостью Кесария; и тогда произнес он следующие, часто повторяемые всеми слова: «Благополучный отец! злополучные дети!» Ибо этим поруганием он благоволил почтить вместе и меня, известного ему по афинскому образованию и благочестию.

Между тем Кесарий, сберегаемый до второго представления к Царю, которого гнев Божий благовременно вооружил против персов, возвратился к нам, как блаженный изгнанник, как победоносец, не обагренный кровью и прославленный бесчестием более, нежели блистательными отличиями. Такая победа, по моему суждению, гораздо выше и почтеннее могущества Юлиана, высокой багряницы и драгоценной диадемы. И повествованием об этом превозношусь я более, нежели как стал бы превозноситься, если бы Кесарий разделял с ним целое царство. Если он уступает злым временам, то делает по нашему закону, который повелевает бедствовать за истину, когда потребуют обстоятельства, и не изменять благочестию из робости, но также и не вызываться, пока можно, на опасность, как страшась за свою душу, так щадя и тех, которые повергают нас в опасность.

Когда же мрак рассеялся, далекая страна прекрасно решила дело, оружие очищенное (Пс. 7:13) низложило нечестивца, а христиане снова восторжествовали; нужно ли говорить, с какой тогда славой и честью, при каких и скольких засвидетельствованиях, принят опять к царскому двору Кесарий, как будто он через это оказывал, а не сам получал, милость? Новая почесть заняла место прежней. И хотя государи менялись по времени однако же доброе мнение о Кесарии и его первенство при дворе было непоколебимо. Даже государи препирались между собой в том, кто из них более ласкал Кесария и кто имел больше права назвать его искреннейшим другом и приближенным. Таково было благочестие Кесария, и таково воздаяние за благочестие! Пусть слышат об этом и юноши, и мужи, и пусть той же добродетелью снискивают подобную знаменитость все, которые домогаются ее и почитают ее частью благополучия! Только плод добрых трудов славен (Прем. 3:15).

Но вот еще чудное событие в жизни Кесария, которое служит сильным доказательством богобоязненности, вместе и его собственной, и родителей его. Кесарий проживал в Вифинии и был начальником по такой части, которая близка к самому государю. Он был хранителем царской казны и имел под своим смотрением сокровища. А этим государь пролагал для него путь к высшим чинам. Но во время недавнего в Никее землетрясения, которое, как сказывают, было ужаснее прежних и почти всех застигло и истребило вместе с великолепием города, из знатных жителей едва ли не один, или весьма с немногими, спасается от гибели Кесарий. И спасение совершилось невероятным для него самого образом: он был покрыт развалинами и понес на себе только малые признаки опасности, насколько нужно было для него, чтобы принять страх наставником высшего спасения, и оставив служение непостоянному, из одного царского двора поступив в другой, совершенно перейти в горнее воинство. Он сам встретился с такой мыслью и ревностно возжелал ее исполнения, как уверял меня в письмах своих; а я воспользовался случаем присоветовать то, к чему и прежде не переставал увещевать, сожалея, что великие его дарования обращены на худшее, что душа столь любомудрая погружена в дела общественные и уподобляется солнцу, закрытому облаком.

Но спасшись от землетрясения, Кесарий не спасся от болезни, потому что был человек: и первое принадлежало ему собственно, а последнее было ему общим со всеми; первым одолжен он благочестию, а в последнем действовала природа. Так утешение предшествовало горести, чтобы мы, пораженные его смертью, могли похвалиться чудным его спасением в то время. И теперь сохранен для нас великий Кесарий; перед нами драгоценный прах, восхваляемый мертвец, переходящий от песнопений к песнопениям, сопровождаемый к алтарям мученическим, чествуемый и святыми руками родителей, и белой одеждой матери, заменяющей в себе горесть благочестием и слезами, которые препобеждаются любомудрием и псалмопениями, которыми укрощается плач; перед нами приемлющий почести, достойные души новосозданной, которую Дух преобразовал водой.

Таково тебе, Кесарий, погребальное от меня приношение! Прими начатки моих речей, ты часто жаловался, что скрываю дар слова, и вот, на тебе надлежало ему открыться! Вот от меня тебе украшение, и знаю, что оно для тебя приятнее всякого другого украшения! Не принес я тебе шелковых волнующихся и мягких тканей, которыми ты не увеселялся и прежде, потому что украшал себя одной добродетелью. Не принес и тканей из чистого льна, не возлил многоценных благовоний, которые ты и при жизни отсылал в женские чертоги и которые благоухают не долее одного дня; не принес чего–либо другого, столь же ничтожного и уважаемого людьми ничтожными; так как все это, вместе с прекрасным телом твоим, покрыл бы ныне этот холодный камень. Прочь от меня с теми языческими игрищами и представлениями, которые совершались в честь несчастных юношей и при которых за маловажные подвиги предлагались маловажные награды! Прочь с теми обрядами, в которых насыпями, приношением начатков, венцами и свежими цветами упокоивали усопших людей, покоряясь более отечественному закону и неразумию горести, нежели разуму! Мой дар — слово, оно, переходя далее и далее, достигнет, может быть, и будущих времен и не попустит, чтобы переселившийся отсюда совершенно нас оставил, но сохранит его навсегда для слуха и сердца, явственнее картины представляя изображение возлюбленного. Таково мое приношение! Если оно маловажно и не соответствует твоим достоинствам, то по крайней мере благоугодно Богу, как соразмерное силам. Притом, мы воздали часть, а другую, кто останется из нас в живых, воздаст при годичном чествовании и поминовении.

А ты, божественная и священная глава, войди на небеса, упокойся в недрах Авраамовых (что ни знаменовали бы они), узри лик Ангелов, славу и великолепие Блаженных, или лучше, составь с ними один лик и возвеселись, посмеиваясь с высоты всему здешнему, так называемому, богатству, ничтожным достоинствам, обманчивым почестям, заблуждению чувств, превратностям этой жизни, беспорядку и недоразумениям как бы среди ночного сражения! И да предстоишь Великому Царю, исполняясь горнего света, от которого и мы, приняв малую струю, сколько может изобразиться в зеркале и гаданиях, да взойдем наконец к Источнику блага, чистым умом созерцать чистую истину и за здешнее ревнование о добре обрести ту награду, чтобы насладиться совершеннейшим обладанием и созерцанием добра в будущем! Ибо это составляет цель нашего тайноводства, как прорицают и Писание и богословы.

Что остается еще? Предложить исцеляющие слова скорбящим. Для плачущих действительнейшее пособие то, которое подано сетующим с ними. Кто сам чувствует равную горесть, тому удобнее утешать страждущих. Притом, слово мое обращается особенно к тем, за которых было бы мне стыдно, если бы они не превосходили так же всех в терпении, как превосходят во всякой другой добродетели. Ибо они хотя больше всех чадолюбивы однако же больше всех и любомудры, и христолюбивы. Как сами всего более помышляют о переселении отсюда, так и детей научили тому же, или, лучше сказать, целая жизнь определена у них на помышление о смерти. Если же горесть омрачает мысли и, подобно гноетечению из глаз, не позволяет чисто рассмотреть, что должно, то да примут утешение старцы от юного, родители от сына, подававшие многим советы и приобретшие долговременную опытность — от того, кто сам имеет нужду в их советах. Не удивляйтесь же, если будучи юным, даю уроки старцам; и то ваше, если умею видеть иное лучше седовласых.

Сколько еще времени проживем мы, почтенные и приближающиеся к Богу старцы? Долго ли еще продлятся здешние злострадания? Непродолжительна и целая человеческая жизнь, если сравнить ее с Божественным и нескончаемым естеством. Еще более краток остаток жизни и, так сказать, прекращение человеческого дыхания, окончание временной жизни. Чем предварил нас Кесарий? Долго ли нам оплакивать его, как отшедшего от нас? Не поспешаем ли и сами к той же обители? Не покроет ли и нас вскоре тот же камень? Не сделаемся ли в скором времени таким же прахом? В эти же краткие дни не столько приобретем доброго, сколько увидим, испытаем, а может быть, сами сделаем худого; и потом принесем общую и непременную дань закону природы. Одних сопроводим, другим будем предшествовать; одних оплачем, для других послужим предметом плача, и от иных воспримем слезный дар, который сами приносили умершим. Такова временная жизнь наша, братия! Таково забавное наше появление на земле — возникнуть из ничего и, возникнув, разрушиться! Мы то же, что беглый сон, неуловимый призрак, полет птицы, корабль на море, следа не имеющий, прах, духовение, весенняя роса, цвет, временем рождающийся и временем облетающий. Дни человека, как трава, как цвет полевой, так он цветет (Пс. 102:15); прекрасно рассуждал о нашей немощи божественный Давид. Он то же говорит в следующих словах: изнурил силы мои, сократил дни мои (Пс. 101:24), и меру дней человеческих определяет пядями (Пс. 38:6). Что же сказать вопреки Иеремии, который и к матери обращается с упреком, сетуя на то, что родился и притом по причине чужих грехопадений (Иер. 15:10)? Видел всяческое, говорит Екклесиаст; обозрел я мыслью все человеческое, богатство, роскошь, могущество, непостоянную славу, мудрость, чаще убегающую, нежели приобретаемую; неоднократно возвращаясь к одному и тому же, рассмотрел опять роскошь и опять мудрость, потом сластолюбие, сады, многочисленность рабов, множество имения, виночерпцев и виночерпиц, певцов и певиц, оружие, оруженосцев, коленопреклонения народов, собираемые дани, царское величие и все излишества и необходимости жизни, все, чем превзошел я всех до меня бывших царей; и что же во всем этом? Все суета сует, всяческая суета и томление духа (Еккл. 1:2,14), то есть какое–то неразумное стремление души и развлечение человека, осужденного на это, может быть, за древнее падение. Но сущность всего, говорит он, Бога бойся (Еккл. 12:13), здесь предел твоему недоумению. И вот единственная польза от здешней жизни — самим смятением видимого и обуреваемого руководствоваться к постоянному и незыблемому. Итак, будем оплакивать не Кесария, о котором знаем — от каких зол он освободился, но себя самих; ибо знаем, для каких бедствий оставлены мы и какие еще соберем для себя, если не предадимся искренно Богу, если, обходя преходящее, не поспешим к горней жизни, если, живя на земле, не оставим землю и не будем искренно последовать Духу, возводящему в горнее. Это прискорбно для малодушных, но легко для мужественных духом.

Рассмотрим еще и то: Кесарий не будет начальствовать, но и у других не будет под начальством; не станет вселять в иных страха, но и сам не убоится жестокого властелина, иногда недост