«Зависть» Юрия Олеши — шедевр советской русской прозы. Кроме «Зависти» вы здесь также найдете все главные произведения Олеши: «Три толстяка», «Ни дня без строчки» (и ее полная версия — «Книга прощания»), рассказы, статьи. Также здесь мы разместили две аудиоверсии «Зависти» — в начитках Е. Терновского и Н. Козия (оба в рамках проекта «Нигде не купишь»). Жанна Сизова писала о «Зависти»:
«В романе, написанном в середине двадцатых и изданном в 1927 году, не могло быть упоминания Бога — только вскользь. Как неартикулированная догадка, как интуитивное воспоминание проскальзывает мысль о том, что во всем происходящем существует нечто незыблемое, неизменное, постоянное. Христианские аллюзии в «Зависти» угадываются, хотя даны они в «обратной перспективе». Выразителем их в большинстве случаев является проповедник Иван Бабичев. В тексте мелькают быстрые, случайно оброненные и обретенные слухом штрихи: «До свиданья, мой милый. Меня везут на Голгофу», «вознесся над толпой», «вы ездите на авто, но ведь и мне не подобает ходить пешком» и т. д.» — читать полностью эссе Сизовой.
Цитата из «Книги прощания»:
«Ну, что, папа? Как тебе живется на родине? Ты написал мне, что служишь в гостинице в Гродно. Кем служишь, неизвестно. Может быть, номерным. Ты спрашиваешь, как живу я. Я стал нищим. Мы оба нищие, ты там, на родине, а я здесь, в новом мире. Нет, нет, не в переносном, а в буквальном смысле: я самый настоящий нищий, профессионал.
Мысль о том, чтобы стать нищим, пришла ко мне внезапно.
До меня были написаны книги, стихи, мировые поэмы, были высказаны мысли мудрецами — в древних религиях, в восточных: об уходе в пустыню.
Когда, я был в приготовительном классе, я помню, как в классе, где косо стоял столб солнца и вертелась в нем меловая пыль, сказали: «Толстой умер». И было известно, что перед смертью он ушел. Тоже нищий.
Это так, воспоминание.
Теперь эта мысль об обязанности моей стать нищим кажется мне вполне реальной.
И тут какие-то неясные положения, требующие философско-поэтического воплощения:
Христианство — коммунизм — грань новой эры, и я стою на этой грани с торбой на спине, — стою, опираясь на палку.
Я всё помню. Я всё могу вспомнить.
В твоей и маминой спальне висел на стене ковер с турками, курящими кальян, я вижу явственно хлеб с маслом, который подавали тебе в постель по утрам, я слышу запах твоей спальни, — сияет щель между ставен, кричат на улице разносчики, каждый день одни и те же и каждый в один и тот же собственный час. Я бы и теперь узнал того мороженщика в синей рубахе, который кричал, запрокидывая голову так, что видно было, как горло идет у него кольцами.
Тогда только входило в моду мороженое в вафлях. Нормально же отпускалось оно в стеклянных синих граненых рюмках, и давалась костяная ложечка… И запрещено было детям есть это мороженое, потому что изготовляли его из молока, в котором купались больные. Таков был слух.
О, этот слух, тиранивший наше детство! И бывало знаменитое, великое мороженое… То мороженое, которое подавалось к столу где-то на даче, где-то на именинах, раз в году, под летящими облаками, под раскачивающимися ветвями, когда свистели поезда, когда кто-то всходил на террасу с букетом в руке, какой-то господин с букетом роз в папиросной бумаге.
Вот о чем вспоминаю я на тринадцатом году революции, о мороженом, которым угощали буржуазных детей…
Не знаю, для чего, собственно говоря, писать дневник».