Козел отпущения

Козел отпущения
Скачать

О книге

«Козел отпущения» — книга, резюмирующая в наиболее краткой и понятной форме теории Жирара — теорию миметического насилия, связывающей насилие и желание и теорию учредительного насилия («козла отпущения»), объясняющей генезис культуры как таковой, указывая в нем на центральную роль жертвоприношения. Миметические эффекты насилия, возрастая все больше, грозят разрушить социум. Насилие находит себе жертву, и таким образом из социума выводиться, «даря» людям стабильность и порядок. Одновременно пагубное и благотворное, управляющее всеми процессами насилие есть не что иное, как сакральное «примитивных обществ», «традиционных» культур. Миф, рассказывает историю первую жертвы, ритуал ее воспроизводит — такова суть религии (язычества в широком смысле). Вся культура суть плод насилия, убийства невинных жертв. Всему этому посвящена первая часть книги.

Вторая часть «Козла отпущения» Рене Жирара представляет собой толкование (блестящее) некоторых эпизодов Евангелия. Задача этих толкований показать, как механизм козла отпущения был разоблачен и преодолен в Евангелии. Как это разоблачение породило тип общества, не основанный на эффекте учредительного насилия, — христианство, Церковь, современность. Приведем несколько цитат:

«Грех — это сопротивление откровению. Это сопротивление проявляется как ненавидящее гонение на источник откровения, то есть на самого истинного Бога, так как это именно он явился, чтобы нарушить наши мелкие договоренности, более или менее уютные, с нашими родными бесами.
Сопротивление гонителей — например, Павла до его обращения — делает явным именно то, что оно должно было бы скрывать ради того, чтобы быть успешным, — а именно, виктимные механизмы. Оно исполняет то разоблачительное слово, которое дискредитирует гонительские обвинения: “возненавидели Меня без причины”».

«Имеются в виду первые христиане, гонимые евреями или римлянами, но также имеются в виду и евреи, позднее гонимые христианами, имеются в виду все жертвы, гонимые всеми палачами. К чему же в самом деле относится это свидетельство? Я утверждаю, что оно всегда относится к коллективному гонению, порождающему религиозные иллюзии. Именно об этом говорит и следующая фраза: “даже наступает время, когда всякий, убивающий вас, будет думать, что он тем служит Богу”. В зеркале исторических гонений, средневековых и современных, мы видим если не само учредительное насилие, то по крайней мере его эрзацы — тем более убийственные, что в них уже нет ничего созидательного. Под ударом этого откровения падают охотники на ведьм, равно как и тоталитарные бюрократы. Отныне всякое насилие разоблачает то же, что разоблачают и Страсти Христа, — слабоумный генезис кровавых идолов, всех ложных богов религии, политики и идеологии. Убийцы по-прежнему считают, что их жертвоприношения оправданы. Они по-прежнему не ведают, что творят, и мы должны их простить. Настал час, чтобы мы простили друг друга. Если мы промедлим еще немного, у нас не останется времени», — таково главное послание философии Рене Жирара в наиболее удобопонятной форме, выраженной в «Козле отпущения».

Аудиокнигу начитал Олег Исаев.


Читать



Рене Жирар (р. 1923) — французский философ, создатель оригинальной всеобъемлющей теории происхождения религии и культуры. Его прославила книга «Насилие и священное» (1972), но только в книге «Козел отпущения» (1982) теория Жирара предстала в цельном виде. На примере текстов о средневековых гонениях на евреев философ вводит понятие «текстов гонений» — текстов, составленных самими гонителями, но против их воли открывающих правду о невинности жертвы, — и показывает, что именно такими текстами являются все мифологии мира. Главный тезис Жирара, сначала вызвавший волну возмущения в интеллектуальном мире, а затем приобретший множество сторонников, заключается в том, что расшифровывать эти тексты люди научились только благодаря евангельскому откровению. Согласно Жирару, освободительное и одновременно разрушительное действие этого откровения продолжается и в наши дни — и эта книга служит одним из его орудий.

http://fb2.traumlibrary.net

Содержание

Предисловие

Рене Жирар — сложный и спорный автор. Сочетая филологию, теологию и философию резким и непривычным способом, его книги приобрели множество сторонников и противников. Профессор Стэнфорда и член Французской академии, он не является общепризнанным классиком. Впрочем, в мировой гуманитарной науке общепризнанных классиков давно уже нет; максимум, на что может надеяться ученый, — на спорную, противоречивую репутацию, какую давно завоевал Жирар. Он начинал в 1960-е годы работами о Прусте, Достоевском и Стендале. В них уже были сформулированы его важнейшие идеи о миметическом желании. Успех пришел к Жирару с его книгой «Насилие и священное», в которой сформулирован ответ на события 1968 года. Последующие книги Жирара, в том числе и «Козел отпущения», развивают те же открытия применительно к новым текстам и областям. В беспокойном, секулярном и неизменно либеральном мире франко-американской гуманитарной теории Жирар занимает уникальную позицию религиозного мыслителя, соединяющего политический консерватизм с озабоченностью вечными проблемами христианской теологии, которые он подвергает необычному, даже шокирующему пересмотру. Обсуждая свои излюбленные понятия и образы на множестве примеров из античных, евангельских и литературных текстов, Жирар не меняет своих тем. Автор многих книг, Жирар продолжает писать свое единственное сочинение. Важнейшей его темой является герой данной книги, козел отпущения. Основными предшественниками Жирара в области теории культуры были де Местр, Ницше и Фрейд. Но его интересы показались бы знакомы и русским авторам — от Достоевского, к которому Жирар нередко возвращается в своих трудах, до Вячеслава Иванова, с которым он разделяет ключевые мотивы и заботы.

Работы Жирара раскрывают один из вечных и, практически говоря, главных секретов человеческого общества — отношения между насилием и порядком. Вывод автора прост, и он вправе удивляться тому, что его не раскрыли великие предшественники. На всякий удар стоит ожидать сдачи. Насилие порождает кровавый круг мести. Отмщение есть обмен, возможно, первый в истории. По ходу этого круга объем и степень насилия возрастают. Месть есть расширенное воспроизводство насилия. Насилие заразно, как эпидемия, и оно уничтожает общество. Культура есть важнейший из механизмов защиты от порочного круга насилия. И подобно вакцине, защищающей от инфекции применением ее в малых дозах, культура защищает общество от эпидемического насилия с помощью миметических механизмов, контролирующих и ограничивающих насилие.

В отличие от многих постструктуралистских мыслителей Жирар верит в прогресс духовный и социальный, в силу культуры изменять и совершенствовать общественные механизмы, в ответственность тех, кто взялся думать, писать и учить людей. У тех, кто прочтет эту книгу, не останется сомнений в том, что речь в ней идет о христианской теории культуры. Высшей точкой культуры, подлежащей вечному и поступательному постижению, для автора являются слова и дела Христа, как они запечатлены в Евангелиях. В этом смысле работы Жирара ретроспективны; он постоянно проецирует евангельские истины, какими их видит Жирар, на то и на тех, кто к ним непричастен, будь то эпос Гомера, притчи Ветхого Завета, антропология Фрезера или психоанализ Фрейда. Близкое к шоку удивление, которое вызывают книги Жирара, связано именно с тем, что он переворачивает хорошо освоенные открытия пост-просвещенческой философии Ницше, Фрейда и Деррида, переписывая их в свете евангельских сюжетов. Вольно или невольно, он производит и обратные операции, переписывая само христианство в свете постструктуралистской теории. Упрекая Вольтера, Ницше, Фрезера и Фрейда в том, что они не поняли того, что понимал Христос, Жирар показывает нового Христа, которого вряд ли можно было бы увидеть и понять без Вольтера, Ницше, Фрезера и Фрейда. Евангелие от Жирара не для ханжеского чтения. Открыть в Христе провозвестника собственной теории — ересь. Этим Жирар и интересен.

Согласно его теории, универсальным механизмом самозащиты общества от насилия является сосредоточение на избранной жертве. Жертвоприношение есть искупление в точном смысле этого слова: малое насилие над жертвой искупает большое насилие общества над самим собой. Вместо того, чтобы рыскать по обществу и пожирать его, насилие превращается в предсказуемый, локальный ритуал. Общество сосредотачивает насилие так же, как шаман сосредотачивает болезнь на кровавом комке, который выплевывает изо рта. В жертву приносились изгои, как в греческих культах; короли, как в африканских монархиях и во время европейских революций; люди другой нации, как в еврейских погромах, о средневековой версии которых Жирар подробно рассказывает в этой книге; и рядовые, случайно выбранные граждане, как при сталинских чистках. Но козел отпущения выбирается тщательно. Он не должен быть одним из «нас», иначе мы должны будем за него мстить; но он не может быть и «чужим», иначе наш потенциал насилия не будет разряжен. Значит, козел отпущения должен быть и своим и другим, и похожим и не похожим на нас. Это тонкая диалектика, которую каждое общество решает по-своему, иногда успешно, иногда нет. В этом выборе проявляется и длинная культурная история данной человеческой группы, со всеми ее верованиями и надеждами, и характер данного, современного событиям кризиса.

Зачем нам козлы отпущения? Жирар предлагает каждому читателю спросить себя, как у него самого обстоит дело с козлами этой породы. «Лично я за собой ничего такого не знаю, и я уверен, дорогой читатель, что так же обстоит дело и с вами. У нас с вами есть лишь законные враги». Для большинства современных цивилизованных людей опыт коллективного насилия над избранной жертвой трудно постижим; для многих он ограничен воспоминаниями о детстве, о том, как их мучили и как они мучили в школе. Неспроста такого рода ситуации занимают важное место у многих «взрослых» писателей, например у Набокова. Выведенное из нашего личного опыта, коллективное насилие происходит далеко за его пределами, но всегда от нашего имени. Когда бы и где бы вы ни читали эту книгу, вы знаете места, где оно происходит, места экзотические и жуткие, с такими знакомыми названиями. Коллективное насилие пропитывает политику, историю, антропологию и, как показывает Жирар, литературу любого жанра. Для него важно, являются ли истории коллективного насилия эксплицитно проанализированными и осужденными с той же ясностью, какую Жирар находит в Евангелиях или у Достоевского; или же текст рассказывает о гонении и насилии с той же ненавистью, с какой они проводились в жизнь. Иначе говоря, написана ли данная история с точки зрения палача или с точки зрения жертвы? Эта бинарная оппозиция не подлежит деконструкции; но уже пример апостола Петра, красноречиво разобранный Жираром, показывает ее реальную сложность. Евангелия, жития мучеников, воспоминания о Холокосте или ГУЛАГе написаны скорее свидетелями, чем участниками. Сосредотачиваясь на Христе как на первой жертве, понявшей и раскрывшей культурный механизм жертвоприношения, Жирар создает новый аппарат для анализа всех тех свидетельств группового насилия, которые его не понимают. Жертвы не пишут мемуаров; зато множество историй разных жанров написано для того, чтобы оправдать насилие или призвать к нему. Оптика Жирара полезна каждому, кто читает свидетельства кризисов, войн и революций.

Жертва должна быть объектом нашей ненависти; но в некоторых случаях ее роль настолько важна, что наша благодарность возвышает ее, обожествляет и делает священной. Моисей, убитый соплеменниками, задним числом превращается в учителя и пророка. Козел, символ Диониса, преображается в агнца, символ Христа. Как мне кажется, Жирар мог бы подробнее объяснить условия, при которых это происходит. Истории сакрализации жертвы уникальны и потому чрезвычайно важны; но гораздо чаще погромы, гонения и убийства происходят в тишине и беспамятстве. В тех случаях, которые особенно интересуют Жирара, религия защищает общество благодаря последовательным заменам: всеобщего насилия на жертвенное, человеческой жертвы на заклание животного и, наконец, кровавого жертвоприношения на символическое. Создатели великих религий сумели заместить «учредительную жертву» воспоминаниями о ней, не требующими отмщения. Когда этот механизм теряет эффективность, общество предается самоуничтожению, но в какой-то момент, испугавшись или раскаявшись, переизобретает жертвоприношение. История по Жирару состоит из таких циклов агрессии, вины и искупления. В новые времена, однако, месть заменяется судом. Государство не может монополизировать насилие, спонтанного насилия везде полно. С большим успехом государство монополизирует месть. Общество в целом делает то, что невозможно ни для кого в отдельности: осуществляет месть и избегает мести. Пурпурные мантии судей и черные маски палачей (и нынешних спецназовцев) показывают механизм в действии: мантии обозначают внеположность суда, маски обозначают недоступность мести. Но и это не всегда получается. Дефицит легитимности включает институты государства в порочный круг насилия. Полтора столетия русского террора дали бы много подтверждений и опровержений теории «жертвенного кризиса».

Жирару совсем не свойственна постмодернистская самоирония. Он уверен, что после Софокла и Христа никто не подошел к пониманию истории ближе его самого. Он скрещивает Гоббса и Фрейда, Фрезера и Дюркгейма, Леви-Стросса и Бахтина в сочетаниях неожиданных, если не убийственных. Никто из них не согласился бы с Жираром, и Жирар не согласен ни с кем. Эта книга полна насмешек над «профессорской наукой» и «культурной шизофренией» современной академии. Одних читателей это возмутит, другим понравится. Мне особенно близка его идея политической релевантности классических текстов и жизненного значения того, как мы их понимаем: «это не праздное воображение наших эстетов», пишет он о средневековом авторе, это «мутное воображение <…>, которое тем надежнее приводит нас к реальным жертвам, чем оно замутненнее».

Консервативная мысль Жирара адресована опыту 1968 года; современность для него лишь очередной «жертвенный кризис». Ничто в этой логике, однако, не мешает применить ее к таким случаям, как «учредительное» насилие в Екатеринбурге, Катыни или Чечне. Оправдывая применение локального насилия вместо глобального, эта модель не определяет границу между ними. Из истории войн или из собственных разводов всем известно, как малые конфликты перерастают в большие. В политике и в жизни проблемой является самоограничение насилия, которое в примерах Жирара задано ритуалом и традицией. Африканских королей при смене власти валяли в дерьме; русских царей через одного убивали; президенты демократических стран, сменившись по календарю, ходят друг к другу на коктейли. Но и сегодня, говорит Жирар в своей книге, посвященной древним текстам, насилия и гонений не меньше, чем когда бы то ни было. А иллюзий, оправдывающих насилие? Прочтите эту книгу и проверьте ее логику на свежих примерах из жизни и литературы.

Александр Эткинд

Козел отпущения

Глава I. Гийом де Машо и евреи

Французский поэт Гийом де Машо писал в середине XIV века. Его сочинение «Суд короля Наваррского» незаслуженно малоизвестно. Конечно, основная его часть — всего лишь длинная поэма в куртуазном стиле, шаблонная по слогу и тематике. Но начало у нее поразительное. В нем описана запутанная череда катастрофических событий, при которых Гийом будто бы присутствовал, пока ужас не заставил его затвориться в собственном доме, чтобы там ожидать смерти или конца невыразимых испытаний. Иные из этих событий совершенно невероятны, иные — лишь отчасти. И тем не менее при чтении этого рассказа складывается впечатление, что нечто реальное действительно произошло.

На небе появляются знамения. Каменный дождь убивает людей. Целые города сожжены ударами молний. В том городе, где живет Гийом (он не говорит, в каком), люди во множестве умирают. Некоторые из этих смертей вызваны зловредностью евреев и их сообщников из числа христиан. Как же злодеи сумели нанести такой огромный урон? Они отравляли реки, источники снабжения питьевой водой. Но небесная справедливость пресекла эти злодеяния, открыв их зачинщиков населению, которое всех их и истребило. И тем не менее люди продолжали умирать, во все больших количествах, пока в один весенний день Гийом не услышал на улице музыку и смех мужчин и женщин. Все страшное миновало, и куртуазная поэзия возобновилась.

Современный критический подход, со времени своего возникновения в XVI и XVII веках, заключается в том, чтобы не доверять текстам слепо. В нашу эпоху многие блестящие умы полагают, что дальнейший прогресс критической проницательности требует все большей недоверчивости. Благодаря интерпретациям и переинтерпретациям многих поколений историков, тексты, которые еще недавно казались носителями подлинной информации, сегодня подпали под подозрение. С другой стороны, эпистемология и философия переживают радикальный кризис, который способствует расшатыванию того, что некогда звалось исторической наукой. Все интеллектуалы, привыкшие питаться текстами, предались разочарованным размышлениям о невозможности какой бы то ни было достоверной их интерпретации.


На первый взгляд может показаться, что текст Гийома де Маню уязвим перед современным скептицизмом по отношению к историческим текстам. Однако, немного поразмыслив, даже сегодняшние читатели сквозь всю неправдоподобность повествования выделят реальные события. Они не поверят ни в небесные знамения, ни в обвинения против евреев, но и не отнесутся ко всем невероятным темам одинаково; они не поставят их на одну доску. Гийом ничего не выдумывал. Конечно, он человек легковерный и отражает истерическое общественное мнение. Но от этого не делаются менее реальны описанные Гийомом бесчисленные смерти, вызванные, видимо, знаменитой Черной чумой, которая опустошала север Франции в 1349-м и 1350 годах. Столь же реально и избиение евреев, оправданное в глазах смертоубийственных толп слухами об отравлении воды, которые циркулировали чуть ли не повсеместно. Всеобщий ужас перед болезнью придавал этим слухам вес достаточный, чтобы развязать резню.

Вот место из «Суда короля Наваррского», где говорится о евреях:

Затем явилась лживая,
Коварная, отреченная,
Гнусная Иудея,
Злая, неверная,
Которая ненавидит добро и любит всякое зло.
Много у ней и золота, и серебра,
И столько денег посулила она христианам,
Что колодцы, реки и источники,
Которые были чистыми и здоровыми,
Оказались во многих местах отравлены.
От этого многие лишились жизни,
Ибо многие пользовались этими источниками,
И оттого умерли внезапно.
Таковых был миллион,
Которые умерли оттого в деревне и в городе.
Вот так случилась
Эта погибельная беда.
Но Тот, кто царит высоко и видит далеко,
Кто всем управляет и все предвидит,
Не возжелал сокрыть эту измену и разоблачил ее.
И возвестил о ней столь широко,
Что они лишились и жизни и имущества,
Ибо все евреи были уничтожены:
Одни повешены, другие сварены,
Другие утоплены, другим отрубили
Голову топором или мечом,
И многие христиане заодно с ними
Постыдно погибли.[1]

Средневековые сообщества до того боялись чумы, что их пугало даже само ее имя; они старались как можно дольше его не произносить и даже не принимать необходимых мер, чем усугубляли пагубность эпидемии. Они были до того беспомощны, что признать правду означало для них не столько противостоять беде, сколько подвергнуться ее разлагающему действию, отказаться даже от видимости нормальной жизни. Все население охотно поддавалось этому ослеплению. Отчаянное желание отрицать очевидность благоприятствовало охоте на «козлов отпущения»[2].

В «Животных, заболевших чумою» Лафонтен замечательно передает это чуть ли не религиозное нежелание выговорить ужасное слово, то есть высвободить пагубную мощь болезни внутри общины:

Чума (раз уж надо назвать ее по имени)…

Баснописец показывает нам, как действует коллективная нечестность, признающая эпидемию божественной карой. Оказывается, вина, вызвавшая божественный гнев, распределена неравномерно. Чтобы избавиться от напасти, нужно обнаружить виновника и поступить с ним соответствующим образом или, как пишет Лафонтен, «предать» божеству.

Первыми в басне опрашивают хищников, которые простодушно описывают свое свирепое поведение, каковое поведение им сразу же прощается. Осел является последним, и именно он, наименее кровожадный и, в силу этого, самый слабый и самый беззащитный, оказывается в конечном счете избран жертвой.

В некоторых городах, по мнению историков, евреев истребляли еще до прихода чумы, при одном слухе о ее появлении по соседству. Рассказ Гийома мог бы отражать события именно такого типа, так как в поэме избиение происходит задолго до высшей точки эпидемии. Но многочисленные смерти, отнесенные автором на счет еврейского яда, предполагают иное объяснение. Если эти умершие реальны (а нет причин считать их воображаемыми), то они могли быть первыми жертвами той же самой чумы. Но Гийому это не приходит в голову, даже задним числом. В его глазах традиционные козлы отпущения сохраняют объяснительную силу для первых стадий эпидемии. Лишь для последующих стадий автор признает присутствие собственно патологического феномена. С какого-то момента размах бедствия уже не позволяет видеть в заговоре отравителей единственное объяснение, но Гийом, тем не менее, не перетолковывает заново весь ряд событий с точки зрения их действительной причины.

Можно, впрочем, спросить, до какой степени поэт вообще признает присутствие чумы, поскольку он до самого конца уклоняется от того, чтобы написать роковое слово черным по белому. В решающий момент он торжественно вводит греческий и, кажется, еще редкий в те времена термин «эпидемия». Это слово, очевидно, функционирует в его тексте иначе, чем функционировало бы в нашем; это не настоящий эквивалент страшного термина, это, скорее, своего рода суррогат, новая уловка, чтобы не называть чуму по имени, короче говоря, новый козел отпущения, но на этот раз чисто лингвистический. Нельзя было, говорит Гийом, определить природу и причину болезни, от которой столько людей умерли в столь короткое время:

Не было ни врача, ни целителя,
Который сумел бы сказать причину,
Откуда она явилась и что она такое,
Ни дать от нее лекарство,
Лишь, что это была болезнь
Прозываемая «эпидемия».

Гийом и здесь покорно следует за общественным мнением вместо того, чтобы подумать самостоятельно. От ученого слова «эпидемия» в XIV веке все еще исходит аромат «научности», помогающий отогнать страх, подобно тем благовониям, которые воскуряли на перекрестках, чтобы ослабить чумные испарения. Верно названная болезнь кажется наполовину исцеленной, и чтобы создать у себя ложное впечатление контроля, мы часто переименовываем неконтролируемые феномены. Этими языковыми экзорцизмами мы всё еще охотно занимаемся в тех сферах, где наша наука остается иллюзорной или неэффективной. Отказываясь назвать чуму по имени, именно ее, в конечном счете, «предают» божеству, то есть устраивают языковое жертвоприношение — достаточно невинное, разумеется, по сравнению с жертвоприношениями человеческими, которые его сопровождают или ему предшествуют, но тем не менее аналогичное по своей принципиальной структуре.

Даже ретроспективно все коллективные козлы отпущения — реальные и воображаемые, евреи и флагелланты, камнепады и слово «эпидемия» — продолжают играть свою роль в рассказе Гийома столь успешно, что он так и не замечает единства того бедствия, которое мы называем «Черная чума». Он продолжает видеть множество разных бедствий — более или менее независимых или связанных друг с другом лишь своим религиозным значением, отчасти как десять казней египетских.

Все (или почти все) мной сказанное — очевидно. Все мы понимаем рассказ Гийома одинаково, и читатели не нуждаются в моих подсказках. Тем не менее есть все основания задуматься об этой интерпретации, дерзость и силу которой мы не замечаем именно потому, что она общепринята, потому что она не дискуссионна. Вокруг нее сложилось единодушие уже буквально многовековое, и оно никогда не нарушалось. Это тем более примечательно, что речь-то здесь идет о радикальной переинтерпретации. Мы не колеблясь отметаем тот смысл, который своему тексту придал сам автор. Мы утверждаем, что он не знает, что говорит. Отделенные от него несколькими столетиями, мы, современные люди, знаем это лучше, чем он, и способны исправить его утверждения. Мы полагаем, что способны выявить истину, которой не увидел автор, и с еще большей дерзостью, не колеблясь, утверждаем, что он сам и сообщил нам эту истину, вопреки собственной слепоте.

Не значит ли это, что такая интерпретация не заслуживает единодушного одобрения, с которым ее принимают? что мы к ней излишне снисходительны? Ведь чтобы подорвать доверие к судебным показаниям, достаточно доказать, что свидетель небеспристрастен хотя бы по одному пункту. А к историческим документам мы, как правило, относимся так же, как к судебным показаниям. Однако мы нарушаем это правило в случае Гийома де Машо — а он, может быть, вовсе и не заслуживает особого отношения. Мы утверждаем, что упомянутые в «Суде короля Наваррского» гонения реальны. Коротко говоря, мы утверждаем, что способны извлечь правду из текста, который грубо ошибается относительно ключевых пунктов. Но если у нас есть основания не доверять этому тексту, то мы должны считать его сомнительным весь целиком и не брать его за основу ни для каких достоверных выводов, не исключая и вывода о самом факте гонений.

Откуда же тогда поразительная уверенность нашего утверждения: евреев действительно убивали? Ответ вроде бы очевиден: мы не читаем этот текст изолированно. Существуют другие тексты той же эпохи; они трактуют те же сюжеты; некоторые из них ценнее, чем текст Гийома. Их авторы обнаруживают меньшую доверчивость. Все вместе они образуют плотную сетку исторических сведений, в которую мы и помещаем текст Гийома. Благодаря, главным образом, этому контексту, нам и удается отделить правду от лжи в процитированном пассаже. Действительно, антисемитские гонения во время Черной чумы — достаточно хорошо известный набор фактов. Мы уже располагаем надежно установленными знаниями и потому подходим к новым текстам с определенными ожиданиями. И текст Гийома эти ожидания оправдывает.

В плане нашего индивидуального опыта и непосредственного контакта с текстом это объяснение не является ложным, но с теоретической точки зрения оно неудовлетворительно.

Разумеется, сетка исторических сведений существует, но образующие ее документы никогда не бывают намного надежнее, чем текст Гийома — по тем же или по каким-то иным основаниям. И мы не можем найти для Гийома точное место в этом контексте, поскольку мы (как я уже сказал) не знаем, где разворачиваются изложенные им события — может быть, в Париже, а может быть, в Реймсе, а может быть, и в каком-то другом городе. Как бы то ни было, контекст здесь не играет решающей роли: современный читатель, даже и не зная об этом контексте, пришел бы к тому же прочтению, которое предложил я. Он пришел бы к выводу, что, скорее всего, жертвы были несправедливо истреблены. Таким образом, он счел бы, что текст говорит неправду, поскольку жертвы невинны, но в то же самое время он счел бы, что текст говорит правду, поскольку жертвы реальны. Он отличил бы в итоге правду от лжи — в точности так же, как мы сейчас ее отличили. Что же дает нам эту способность? Не удобнее ли было бы систематически руководствоваться принципом корзины яблок, которую мы выкидываем целиком, если в ней найдется хоть одно гнилое? Не следует ли тут усмотреть ослабление подозрительности, остаток той наивности, от которой бы современная гиперкритика избавилась, если бы ей предоставили свободу действий? Не следует ли признать, что всякое историческое знание недостоверно и что из такого текста, как наш, нельзя извлечь ничего, даже реальности самого факта гонений?

На все эти вопросы нужно ответить категорическим отрицанием. Безоговорочный скептицизм не учитывает природы текста. В этом тексте между вероятными и невероятными данными существуют весьма своеобразные отношения. Разумеется, сначала читатель не может сказать: это — неправда, это — правда. Он видит только темы более или менее невероятные и вероятные. Множащиеся смерти вероятны — видимо, случилась эпидемия. Но отравления не очень вероятны, особенно в столь массовых масштабах, как это описано у Гийома. В XIV веке люди не располагали веществами, способными привести к столь губительным последствиям. Ненависть автора к предполагаемым виновникам ясно выражена; она делает его тезис крайне подозрительным.

Распознав эти два типа данных, невозможно — хотя бы имплицитно — не констатировать, что они взаимообусловлены. Если действительно случилась эпидемия, то она могла разжечь дремлющие предрассудки. Страсть к гонениям охотно фокусируется на религиозных меньшинствах, особенно в периоды кризиса. И наоборот, реальные гонения можно было бы оправдывать посредством именно таких обвинений, которые доверчиво повторяет Гийом. Поэт его склада вряд ли был особенно кровожадным. Если он верит в пересказанные им истории, то нет сомнений, что им верили и люди вокруг него. Таким образом, текст предполагает сверхвозбужденное общественное мнение, готовое одобрить самые нелепые слухи. Короче говоря, он предполагает положение вещей действительно благоприятное для той резни, о которой нам сообщает автор.

На фоне неправдоподобных репрезентаций правдоподобие других репрезентаций подтверждается и приобретает вероятность. Верно и обратное. На фоне правдоподобных репрезентаций неправдоподобие других репрезентаций не может объясняться просто «способностью к фабуляции», действующей беспричинно, ради голого удовольствия от вымысла. Мы, конечно, распознаём здесь работу воображения, но не какого угодно воображения, а специфического воображения людей, жаждущих насилия.

Следовательно, между всеми репрезентациями текста существует взаимное соответствие, взаимосогласованность, которую можно объяснить лишь одной гипотезой. Текст, который мы читаем, коренится в реальных гонениях, изложенных в перспективе самих гонителей. Эта перспектива по необходимости обманчива постольку, поскольку гонители убеждены в обоснованности своего насилия;, они считают себя вершителями справедливости, поэтому им нужны виновные жертвы, но эта же перспектива частично правдива, так как уверенность в своей правоте позволяет этим же гонителям ничего не утаивать относительно устроенной ими резни.

По отношению к текстам такого типа, как текст Гийома де Машо, следует приостановить действие общего правила, согласно которому ценность всего текста в целом как источника информации не превышает ценности самых недостоверных его данных. Если текст описывает обстоятельства, благоприятные для гонений, если он изображает жертвы, принадлежащие к тому типу, который гонители обычно выбирают, и если, для еще большей достоверности, он изображает жертвы виновными в преступлениях того типа, который гонители, как правило, приписывают своим жертвам, то есть большая вероятность, что эти гонения реальны. Если сам текст утверждает эту реальность, то нет оснований в ней сомневаться.

Если мы поймем, что перед нами перспектива самих гонителей, то нелепость обвинений, вместо того чтобы подрывать надежность текста, будет только усиливать его достоверность — но лишь относительно тех актов насилия, отзвуком которых он сам и служит. Если бы Гийом добавил к своим случаям отравления источников еще и истории о ритуальном детоубийстве, то его сообщение стало бы еще более неправдоподобным, но это бы нисколько не умалило его достоверность относительно реальности той резни, о которой он сообщает. В этом жанре текстов чем невероятнее обвинения, тем сильнее они укрепляют вероятность самой резни: они подтверждают наличие психо-социального контекста, внутри которого факт резни приобретает почти непреложную достоверность. И наоборот, тема резни, соединенная с темой эпидемии, говорит нам об историческом контексте, внутри которого даже рафинированный интеллектуал может принять всерьез историю об отравлении.

Гонительские репрезентации нам, несомненно, лгут, но лгут способом настолько характерным для гонителей вообще и для гонителей средневековых в частности, что мы должны считать этот текст правдивым по всем тем пунктам, где он подтверждает наши догадки, основанные на самой природе его лжи. Когда вероятные гонители подтверждают реальность ими же устроенных гонений, они вполне заслуживают нашего доверия.

Именно комбинация данных первого и второго типа и порождает достоверность. Если бы мы встречали эту комбинацию лишь в редких примерах, эта достоверность не была бы полной. Но их частота слишком велика, чтобы оставлять место сомнениям. Только реальное гонение, увиденное глазами самих гонителей, может объяснить регулярное сочетание этих данных. Наша интерпретация всех таких текстов статистически достоверна.

Статистический характер этой достоверности не означает, что она основана просто на очень большой совокупности документов, по отдельности равно недостоверных. Это достоверность более высокого порядка. Всякий документ типа поэмы Гийома де Машо имеет самостоятельную ценность, поскольку в них мы находим правдоподобную и неправдоподобную стороны, организованные таким образом, что одна объясняет и узаконивает присутствие другой. Наша достоверность имеет статистический характер лишь в том смысле, что любой такой документ, взятый изолированно, мог бы оказаться работой фальсификатора. Шансы на это малы, но в масштабах отдельного документа не равны нулю. Зато они равны нулю в масштабах большого числа документов.

Реалистическое решение, которое современный западный мир выбрал для демистификации «текстов гонений», — единственно возможное, и оно достоверно, поскольку безупречно: оно безупречно объясняет все данные, которые фигурируют в текстах этого типа. Это решение нам продиктовано не гуманностью или идеологией, а неопровержимыми интеллектуальными доводами. Эта интерпретация по праву опирается на практически единодушный консенсус. История не может нам предложить более достоверных результатов. Для историка «ментальностей» свидетельство в принципе заслуживающее доверия, то есть свидетельство человека, который не разделяет иллюзий Гийома де Машо, никогда не будет столь же ценно, как доверия не заслуживающее свидетельство гонителей или их пособников, которое чем бессознательнее, тем саморазоблачительнее. Решающее свидетельство — это свидетельство гонителей, достаточно наивных, чтобы не стирать следы своих преступлений, в отличие от большинства современных гонителей, слишком дальновидных, чтобы оставлять после себя документы, которые можно было бы использовать против них.

Наивными я называю гонителей еще достаточно убежденных в своей правоте и достаточно наивных, чтобы не искажать или не цензуровать данные, характерные для их гонений. Эти данные появляются в их текстах то в правдивой и прямо разоблачительной форме, то в форме лживой, но при этом косвенно разоблачительной. Все эти данные весьма стереотипны, и именно сочетание двух видов стереотипов — правдивых и лживых — и разъясняет нам природу этих текстов.

Сегодня все мы умеем выявлять стереотипы гонений. Это умение стало совершенно банальным, но оно не существовало или почти не существовало в XIV веке. Наивные гонители не ведают, что творят. Они слишком добросовестны, чтобы сознательно обманывать своих читателей, и изображают вещи такими, какими действительно их видят. Они не догадываются, что, составляя отчеты, они дают потомству оружие против себя. В XVI веке так обстоит дело с печально известной «охотой на ведьм». В наши дни дело по-прежнему так же обстоит с «отсталыми» регионами нашей планеты.

Таким образом, мы говорим об абсолютно банальных вещах, и читателю, вероятно, уже наскучили мои трюизмы. Пусть он меня простит — скоро мы увидим, что их повторение не бесполезно; иногда достаточно малейшего смещения ракурса, чтобы сделать необычным и даже непостижимым то, что само собой разумеется в случае Гийома де Машо.

Говоря так, как я говорю (читатель мог уже это заметить), я иду вразрез с принципом, который множество интерпретаторов объявляют священным: всякое насилие по отношению к тексту запрещено. Но в случае текста Гийома де Машо выбор ясен: либо мы насилуем текст, либо позволяем продлиться насилию текста против невинных жертв. Некоторые принципы, которые в наше время кажутся общезначимыми, поскольку они будто бы предоставляют превосходную страховку против эксцессов интерпретации, могут привести к пагубным последствиям, о которых и не догадываются те, кто объявил эти принципы неприкосновенными. Повсюду нам твердят, что первый долг критика — уважать содержание текста. Можно ли отстаивать этот принцип по отношению к такой «литературе», как у Гийома де Машо?

Еще одна современная блажь выглядит весьма жалко в свете рассказа Гийома де Машо, точнее — в свете истолкования, которое все мы, не колеблясь, ему даем, — а именно та непринужденность, с какой наши критики отделываются от того, что они называют «референтом». На лингвистическом жаргоне нашей эпохи референт — это предмет, о котором говорит текст, то есть в данном случае — избиение евреев, сочтенных виновниками отравления христиан. Уже двадцать лет нам твердят, что референт практически недоступен. Впрочем, неважно даже, доступен он или нет; главное, что наивная забота о референте может только помешать наиновейшему изучению текстуальности. Теперь имеют значение только отношения — всегда неоднозначные и зыбкие — внутри самого языка. Не стоит отбрасывать подобный подход целиком, но если применять его педантически, то мы рискуем счесть Эрнеста Гепфнера, который издал Гийома в достопочтенном «Обществе древних текстов», единственным действительно образцовым интерпретатором этого автора. В его предисловии говорится о куртуазной поэзии, но речь никогда не заходит об избиении евреев во время Черной чумы.

Пассаж из Гйиома, процитированный выше, служит хорошим примером того, что в «Сокровенном от создания мира» я назвал «текстами гонений»[3]. Под этим я подразумеваю сообщения о реальном насилии, часто коллективном, составленные в перспективе гонителей и подверженные, вследствие этого, характерным искажениям. Нужно выявить эти искажения, чтобы их исправить и чтобы установить произвольность всех актов насилия, которые текст гонений представляет как обоснованные.

Нет необходимости долго исследовать отчет о колдовском процессе, чтобы констатировать, что в нем мы находим то же сочетание реальных и воображаемых (но отнюдь не немотивированных) данных, какое мы встретили в тексте Гийома де Машо. Все в таком отчете претендует на правдивость, но мы этой правде нисколько не верим — и мы точно так же не верим, что все здесь ложь. И отделить здесь правду от лжи нам, в общем, не составляет никакого труда.

И здесь тоже пункты обвинения кажутся смехотворными, даже если сама ведьма считает их реальными и даже если можно полагать, что они не были добыты пыткой. Сама обвиняемая вполне может считать себя настоящей ведьмой. Может быть, она действительно старалась навредить своим соседям с помощью магических операций. И тем не менее мы не считаем, что она заслуживает смерти. Для нас не существует действенных магических операций. Мы легко допускаем, что жертва могла разделять со своими палачами ту же смехотворную веру в действенность колдовства, но нас самих эта вера не затрагивает; наш скептицизм остается неколебим.

Во время тех процессов ни один голос не возвысился, чтобы восстановить — точнее, чтобы установить — истину. Еще не было никого, кто был бы способен это сделать. Это означает, что против нас — против интерпретации, которую мы даем их собственным текстам, — выступают не только судьи и свидетели, но и сами обвиняемые. Но это единодушие не производит на нас никакого впечатления. Авторы этих документов там были, а нас там не было. Вся информация, которой мы располагаем, исходит исключительно от них. И тем не менее, на расстоянии нескольких веков, один-единственный историк или даже первый встречный считает себя вправе кассировать приговор, вынесенный ведьмам[4].

Эта та же радикальная переинтерпретация, что и в случае Гийома де Машо, та же дерзость в переворачивании текстов, та же интеллектуальная операция и та же достоверность, основанная на том же типе аргументов. Наличие воображаемых данных не заставляет нас счесть воображаемой всю совокупность текста. Напротив. Невероятные обвинения не уменьшают, а укрепляют достоверность других данных того же текста.

Здесь снова перед нами соотношение, которое кажется парадоксальным, но в реальности им не является, — соотношение между невероятностью и вероятностью данных, входящих в состав текста. Именно в свете этого соотношения, не сформулированного в общем виде, но тем не менее имеющегося у нас в сознании, мы оцениваем количество и качество той информации, которую можно извлечь из нашего текста. Если это документ юридического характера, то обычно результаты настолько же — или еще более — позитивны, что и в случае Гийома де Машо. К сожалению, большая часть протоколов была сожжена тогда же, когда и сами ведьмы. Обвинения нелепы и приговор несправедлив, но тексты составлены с той заботой о точности и ясности, которые, как правило, характерны для юридических документов. Таким образом, наше доверие вполне оправдано. Оно не позволяет подозревать, что мы тайно симпатизируем охотникам на ведьм. Историк, который бы рассматривал все данные какого-нибудь процесса как одинаково фантастические под тем предлогом, что некоторые из них дискредитированы гонительскими искажениями, ничего бы не понимал в своем ремесле, и коллеги не принимали бы такого историка всерьез. Самая действенная критика состоит не в приравнивании всех данных текста самому неправдоподобному из них под тем предлогом, что мы якобы всегда ошибаемся от недостатка, а не от избытка недоверчивости. Еще раз принцип безграничной недоверчивости должен стушеваться перед золотым правилом гонительских текстов. Гонительская ментальность склонна к определенному типу иллюзии, и следы этой иллюзии не ослабляют, а укрепляют нашу убежденность в том, что за текстом действительно имеется событие определенного типа: само гонение, умерщвление ведьмы. Таким образом, повторю, нетрудно отделить правду от лжи, поскольку и та и другая имеют стереотипный характер.

Чтобы лучше понять, откуда берется та экстраординарная уверенность, с которой мы читаем тексты гонений, нужно перечислить и описать эти стереотипы. И опять-таки задача нетрудна. Речь идет лишь о том, чтобы эксплицировать то знание, которым мы уже обладаем, но о радиусе действия которого мы сами не догадываемся, поскольку никогда не формулируем это знание в общем и систематическом виде. Данное знание остается привязано к конкретным примерам, к которым мы его применяем и которые неизменно принадлежат к сфере истории, прежде всего истории западной. Никогда еще мы не пытались применить это знание за рамками этой сферы, например, к так называемым «этнографическим» мирам. Чтобы сделать эту попытку возможной, я хочу сейчас набросать — конечно, в самом общем виде, — типологию гонительских стереотипов.

Глава II. Стереотипы гонений

Я говорю здесь исключительно о гонениях коллективных или с коллективной поддержкой. Под коллективными гонениями я понимаю акты насилия, совершенные непосредственно смертоубийственными толпами, подобно избиению евреев во время Черной чумы. Под гонениями с коллективной поддержкой я понимаю акты насилия вроде охоты на ведьм — легальные по форме, но как правило подстрекаемые возбужденным общественным мнением. Впрочем, это различие не принципиальное. Политический террор — например, во время Французской революции — часто имеет отношение и к тому, и к другому типу. Гонения, которые нас интересуют, разворачиваются по преимуществу в периоды кризиса, которые ослабляют нормальные институты и содействуют образованию толп, то есть спонтанных скоплений народа, склонных либо полностью замещать ослабленные институты, либо оказывать на них непреодолимое давление.

Обстоятельства, которые благоприятствуют этим феноменам, бывают разными. Иногда это внешние причины — эпидемия или приводящие к голоду засуха или наводнение. Иногда это причины внутренние — политические смуты или религиозные конфликты. Но, к счастью, нам незачем заниматься выяснением подлинных причин. Действительно, какими бы ни были их подлинные причины, кризисы, приводящие к крупномасштабным коллективным гонениям, всегда переживаются более или менее одинаково теми, кто становится жертвой этих кризисов. Самое сильное впечатление на них неизменно производит радикальная утрата социального порядка, гибель норм и «различий», задающих культурные категории. Все описания кризисов похожи друг на друга. Их авторами могут быть самые великие писатели (например, в случае чумы — Фукидид, Софокл, Лукреций, Боккаччо, Шекспир, Дефо, Антонен Арто, Томас Манн и многие другие), могут быть и люди без литературных претензий, но тексты эти все равно не будут сильно отличаться. И это не удивительно, так как предметом описания всякий раз служит сам факт наступившего неразличения, то есть культурная обезразличенность и все происходящие из нее смешения. Вот что писал, например, португальский монах Франсиску де Санта Мария в 1697 году:

Когда возгорается в королевстве или республике сей ярый и неудержимый огонь, то мы видим чиновников растерянными, население испуганным, политическое управление разлаженным. Правосудию не оказывают послушания; ремесла прекращаются; семьи теряют сплоченность, а улицы — оживленность. Все смешивается самым ужасным образом. Все рушится. Ибо все поражено и опрокинуто тяжестью и огромностью столь страшного бедствия. Люди, без различия состояния или богатства, тонут в смертельной тоске… Тех, кто вчера хоронил, хоронят сегодня… Друзьям отказывают в сострадании, ибо сострадание губительно…

Все законы любви и природы распадаются или забываются посреди ужасов столь великого смятения, и дети вдруг разлучаются с родителями, жены с мужьями, братья или друзья друг с другом… Люди теряют природную храбрость и, уже не зная, на что решиться, ходят будто отчаявшиеся слепцы, спотыкаясь на каждом шагу о свой страх и свои разноречия[5].

Когда возгорается в королевстве или республике сей ярый и неудержимый огонь, то мы видим чиновников растерянными, население испуганным, политическое управление разлаженным. Правосудию не оказывают послушания; ремесла прекращаются; семьи теряют сплоченность, а улицы — оживленность. Все смешивается самым ужасным образом. Все рушится. Ибо все поражено и опрокинуто тяжестью и огромностью столь страшного бедствия. Люди, без различия состояния или богатства, тонут в смертельной тоске… Тех, кто вчера хоронил, хоронят сегодня… Друзьям отказывают в сострадании, ибо сострадание губительно…

Все законы любви и природы распадаются или забываются посреди ужасов столь великого смятения, и дети вдруг разлучаются с родителями, жены с мужьями, братья или друзья друг с другом… Люди теряют природную храбрость и, уже не зная, на что решиться, ходят будто отчаявшиеся слепцы, спотыкаясь на каждом шагу о свой страх и свои разноречия[5].

Распад институтов стирает или схлопывает иерархические и функциональные различия, придавая всему вид одновременно и монотонный и монструозный. В обществе, не переживающем кризис, впечатление различенности создается как от разнообразия самой реальности, так и от системы обмена, которая разносит во времени (differe) и тем самым скрывает те элементы взаимности, без которых она не составляла бы систему обмена, то есть культуру. Например, брачные обмены или даже обмены потребительскими благами не воспринимаются в качестве обменов. Напротив, когда общество разлаживается, то сроки уплаты сокращаются и устанавливается более скорая взаимность не только в позитивных обменах, которые сохраняются лишь поскольку они абсолютно необходимы, например, в форме бартера, но и в учащающихся враждебных, или «негативных», обменах. Взаимность, которая в этот момент становится заметна, — это взаимность не благих, а дурных действий — взаимность оскорблений, ударов, мести и невротических симптомов. Именно поэтому традиционные культуры не одобряют слишком непосредственную взаимность.

Именно потому, что она противопоставляет людей друг другу, эта дурная взаимность унифицирует поведение и приводит к преобладанию тождественного — всегда несколько парадоксальному, поскольку в сущности своей конфликтному и солипсическому. Таким образом, опыт обезразличенности соответствует чему-то реальному в плане человеческих отношений — однако от этого сам он не становится менее мифическим. Обычно люди проецируют этот опыт на всю вселенную и его абсолютизируют (это происходит и в наше время).

Только что процитированный текст ярко показывает этот процесс унификации посредством взаимности: «Тех, кто вчера хоронил, хоронят сегодня… Друзьям отказывают в сострадании, ибо сострадание губительно… дети вдруг разлучаются с родителями, жены с мужьями, братья или друзья друг с другом…» Тождественность поведения вызывает ощущение всеобщего смешения и обезразличенности: «Люди, без различия состояния или богатства, тонут в смертельной тоске… Все смешивается самым ужасным образом».

На единообразном восприятии крупных социальных кризисов нисколько не сказывается разнообразие реальных причин. Сильное единообразие описаний как раз тем и объясняется, что они описывают единообразие самого кризиса, сколь бы различными причинами он ни был вызван. Гийом де Машо не составляет здесь исключения. Он усматривает в эгоистической сосредоточенности индивида на самом себе и в проистекающей из нее динамике взаимных репрессий, то есть в парадоксально взаимных последствиях этого эгоизма, одну из главных причин чумы. Таким образом, можно говорить о «стереотипе кризиса» и в нем нужно усматривать первый — логически и хронологически — гонительский стереотип. Обезразличивание означает своего рода затмение культуры как таковой. Если мы это поймем, нам станет лучше понятна и внутренняя связность процесса гонений, и логика, объединяющая все те стереотипы, из которых этот процесс состоит.

Перед затмением культуры люди чувствуют себя беспомощными; их ошеломляет безмерность катастрофы, но им не приходит в голову отыскивать ее естественные причины; они не думают о том, что могли бы воздействовать на эти причины, если бы научились лучше их распознавать.

Поскольку это кризис прежде всего социальный, то люди склонны объяснять его социальными и прежде всего моральными причинами. В конце концов, распадаются именно социальные отношения и, значит, субъекты этих отношений не могут быть вполне посторонними феномену этого распада. Но вместо того чтобы винить самих себя, индивиды непременно принимаются винить либо общество в целом, что для них самих не ведет ни к каким практическим выводам, либо других индивидов, которые им представляются особенно зловредными по легко объяснимым основаниям. Этих подозреваемых обвиняют в преступлениях особого типа.

Некоторые обвинения настолько характерны для коллективных гонений, что уже по одному их упоминанию современные наблюдатели начинают подозревать, что дело пахнет насилием, и смотрят, нет ли тут и других признаков, способных подтвердить их подозрение, — то есть ищут другие гонительские стереотипы.

На первый взгляд, пункты обвинения достаточно разнообразны — но несложно выявить их единство. Во-первых, имеются насильственные преступления, посягающие на самых неприкосновенных — либо для всех членов социума, либо для данного индивида — особ: на короля, на отца, то есть на символы верховной власти, а иногда — как в библейских, так и в современных обществах, — на существ самых слабых и безоружных, особенно на маленьких детей.

Затем идут сексуальные преступления — изнасилование, инцест, скотоложство. Чаще всего упоминаются именно те преступления, которые нарушают самые строгие — в данной культуре — табу.

И, наконец, преступления религиозные — например, осквернение гостии. И здесь также речь идет о нарушении самых суровых запретов.

Все эти преступления кажутся посягающими на самые основы культурного порядка, направленными против семейных и иерархических различий, без которых не было бы и социального порядка. Таким образом, они — в сфере индивидуального действия — аналогичны глобальным последствиям эпидемии чумы или любой сравнимой катастрофы. Они не просто ослабляют социальные связи, но их полностью разрушают.

Гонители в итоге всегда себя убеждают, что небольшая группа индивидов (или даже всего один индивид) может стать крайне вредоносна для целого общества, несмотря на свою сравнительную слабость. Стереотипное обвинение, которое санкционирует и облегчает это верование, служит своего рода посредником, мостом между малостью индивида и огромностью социального тела. Для того чтобы злодеи, даже самые сатанинские, сумели обезразличить все сообщество, они должны либо поразить его в сердце или в голову, либо внутри своей собственной индивидуальной сферы совершить заразно обезразличивающие преступления, какими и являются отцеубийство, инцест и т. д.

Нам незачем заниматься глубинными причинами этого верования — например, теми бессознательными желаниями, о которых говорят психоаналитики, или той скрытой волей к угнетению, о которой говорят марксисты. Мы располагаемся по сю сторону явлений; наш интерес более элементарен — нас интересуют единственно механика обвинения и сплетение репрезентаций в действиях гонителей. Здесь есть система, и если уж для ее понимания никак не обойтись без причины, то нам будет достаточно причины самой непосредственной и очевидной. Эта причина — тот ужас, который внушает людям затмение культуры, всеобщее смешение, выражающееся в появлении толпы — то есть сообщества буквально лишенного различий (dedifferenciee), то есть лишенного всего, что людей разносит (differe) — одного с другим — во времени и в пространстве: толпа — это и есть наглядная неупорядоченность людей, собранных в одном месте единовременно.

Толпа всегда склонна к гонениям, так как естественные причины того, что ее тревожит, того, что ее преображает в turba [«толпа», «смятение», «беспорядок» (лат.)], не могут ее интересовать. Толпа, по определению, ищет действия, но воздействовать на естественные причины не может. Поэтому она ищет причину, доступную и способную утолить ее жажду насилия. Участники толпы — всегда потенциальные гонители, так как они мечтают очистить сообщество от нечистых, развращающих элементов, от подрывающих это сообщество предателей. Превращение толпы в толпу — то же самое, что и смутный призыв, который ее мобилизует, иначе говоря, превращает ее в mob [«толпа», «сброд», «сборище», «чернь» (англ.)]. Действительно, слово mob происходит от mobile [«подвижный», «возбудимый» (лат.)] и настолько же отличается от crowd [«толпа», «множество людей» (англ.)], насколько латинская turba отличается от vulgus [«толпа», «обычные люди» (лат.)]. Французский язык не передает этого отличия.

Мобилизация же бывает только военной или партизанской, иначе говоря — против врага, который либо уже назван, либо, пусть еще не названный, скоро будет назван самой толпой в силу ее мобильности.

Во время Черной чумы относительно евреев и других коллективных козлов отпущения были в ходу все стереотипные обвинения. Однако Гийом де Машо упоминает лишь одно из них. Обвиняет он евреев, как мы видели, лишь в том, что они отравляют реки. Он отбрасывает наиболее невероятные обвинения, и его сравнительная умеренность, возможно, связана с тем, что он «интеллектуал». А может быть, у нее есть и более глубокие причины, связанные с эволюцией ментальностей в конце Средних веков.

Во время этого периода вера в тайные силы ослабляется (позже мы выясним, почему). Поиски виновных продолжаются, но требуют более рациональных преступлений; они хотят обрести материальный состав, наполниться какой-то субстанцией. Именно поэтому, я думаю, они так часто приводят к теме яда. Гонители воображают концентрации настолько ядовитые, что самой ничтожной дозы хватает, чтобы отравить все население местности. Нужно наполнить материальностью, то есть «научной» логикой ставшую слишком очевидной произвольность магической каузальности. Химия принимает эстафету у чистой демонологии.

Цель всей процедуры остается прежней. Обвинение в отравлении позволяет переложить ответственность за совершенно реальные катастрофы на тех, кто не замечен ни в какой криминальной деятельности. Именно идея яда делает возможной веру в то, что некая малая группа или даже некий индивид может вредить всему обществу, оставаясь незамеченным. Таким образом, яд одновременно и менее мифологичен и настолько же мифологичен по сравнению с прежними обвинениями или даже с идеей «дурного глаза», которая позволяет вменить какому угодно индивиду ответственность за какое угодно бедствие. Таким образом, в отравлении питьевой воды нужно видеть один из вариантов обвинительного стереотипа.

Доказательством того, что все эти обвинения отвечают на одну и ту же потребность, служит их одновременное наличие в колдовских процессах. Подозреваемых всегда уличают в участии в пресловутых ночных шабашах. Никакое алиби тут невозможно, поскольку для доказательства физическое присутствие обвиняемого не требуется: в преступных сборищах можно участвовать и чисто духовным образом.

Преступления и приготовления к преступлениям, совершающиеся во время шабаша, обладают сильным общественным резонансом. Мы находим тут все те мерзости, которые традиционно приписывались евреям в христианских странах, а до них — христианам в Римской империи. Речь идет о ритуальном детоубийстве, об осквернении святынь, о кровосмешении и скотоложстве. Но приготовление ядов тоже играет существенную роль в этих процессах, равно как и козни против влиятельных или авторитетных лиц. Следовательно, несмотря на свою личную незначительность ведьма занимается деятельностью, которая может затронуть социальное тело в его совокупности. Именно поэтому дьявол и его демоны не гнушаются вступать с ней в союз.

Нет нужды подробно говорить о стереотипных обвинениях. Легко видеть, и как обстоит дело с самим вторым стереотипом, и в чем его связь с первым, то есть со стереотипом кризиса неразличимости.

Я перехожу к третьему стереотипу. Иногда жертвы толпы выбираются совершенно произвольно; но иногда это не так. Преступления, в которых их обвиняют, могут быть вполне реальны, но даже и в этом случае не эти, реальные, преступления играют главную роль для гонителей, а принадлежность жертв к определенным категориям — особенно удобогонимым. Среди людей, ответственных за отравление рек, Гийом де Машо называет в первую очередь евреев. Из всех сведений, которые он нам дает, это, на наш взгляд, самое ценное, лучше всего выявляющее гонительские искажения. В контексте других стереотипов, мифологических и реалистических, нам легко понять, что как раз этот стереотип непременно должен быть реалистическим. Действительно, в западном обществе евреи часто подвергались и подвергаются гонениям.

Этнические и религиозные меньшинства часто становятся мишенью для большинства. Существует критерий отбора жертв, в каждом конкретном обществе принимающий, разумеется, особый вид, но транскультурный в принципе. Нет ни одного общества, которое бы не подвергало свои меньшинства, все свои недостаточно интегрированные или просто отличающиеся от большинства группы каким-то формам дискриминации, если не гонений. В Индии гонениям подвергаются прежде всего мусульмане, а в Пакистане — индуисты. Стало быть, существуют универсальные признаки жертвенного отбора — именно они и составляют наш третий стереотип.

Наряду с культурными и религиозными критериями, имеются и критерии чисто физические. Болезнь, безумие, врожденные уродства, случайные увечья и даже обычные физические недостатки могут навлечь гонения на их носителя. Чтобы убедиться в универсальности этой ситуации, достаточно взглянуть вокруг себя или даже заглянуть внутрь себя. Даже сегодня многие не могут не отшатнуться при первой встрече с физической аномалией. Само слово аномалия, подобно слову чума в Средние века, составляет своего рода табу: это слово одновременно благородное и проклятое, sacrum [«посвященное богам», отсюда и «священное» и «проклятое» (лат.)] в обоих смыслах слова. Более приличным считается замена его взятым из английского словом — «handicape» [носитель физического или умственного дефекта, от англ. «handicap»].

«Гандикапы» по-прежнему подвергаются настоящей дискриминации и виктимизации совершенно несоразмерно с помехами, которые их присутствие может внести в гладкость социальных взаимодействий. То, что в наши дни общество чувствует себя обязанным законодательно защищать их права, свидетельствует о его величии.

Физические недостатки включены в ансамбль виктимных признаков, и в некоторых группах, например, в школе-интернате, любой индивид, испытывающий трудности с адаптацией, — приезжий, провинциал, сирота, единственный ребенок в семье, бедняк или, попросту, поступивший последним — попадает в более или менее то же положение, что и инвалид.

Если индивид страдает от реальных физических недостатков или уродств, то к нему обычно испытывают враждебность носители «примитивного» сознания. И наоборот, если какая-то группа людей привыкла выбирать свои жертвы в определенной социальной, этнической, религиозной категории, то она обычно приписывает этой категории те недостатки или уродства, которые могли бы подкрепить фокусировку на жертве. Эта тенденция четко проявляется в расистских карикатурах.

Аномалии могут иметься не только в физической сфере. Они возможны во всех сферах существования и поведения. И соответственно, во всех этих сферах аномалия может служить критерием при отборе гонимых.

Существуют, например, социальные аномалии — здесь норму задает средний уровень. Чем дальше — в ту или другую сторону — мы отходим от самого распространенного социального статуса, тем сильнее становится риск гонений. По отношению к тем, кто расположен в низу социальной лестницы, этот риск мы привыкли замечать. Мы видим, напротив, гораздо хуже, что к маргинальности отверженных, или к периферийной маргинальности, следует прибавить и центральную маргинальность — маргинальность богатых и власть имущих. Монарх и его двор — это своего рода «глаз бури». Двойная — периферийная и центральная — маргинальность говорит о том, что социум организован вихреподобным образом. Разумеется, в обычное время богатые и власть имущие наслаждаются всевозможными защитами и привилегиями, которых нет у обездоленных. Но сейчас нас интересуют не обычные обстоятельства, а периоды кризиса. Самый беглый взгляд на всемирную историю показывает, что риск насильственной смерти от рук исступленной толпы статистически выше для привилегированных, нежели для любой иной категории.

В предельном случае в тот или иной момент навлекают на себя гнев коллектива любые крайние качества — не только крайности богатства и бедности, но точно так же — крайности успеха и поражения, красоты и уродства, порока и добродетели, привлекательности и несносности. Таким качеством может быть слабость женщин, детей и стариков, но и сила сильнейших, которая становится слабостью при столкновении с большинством. Очень часто толпа обращается именно против тех, кто прежде имел над нею исключительную власть.

Наверное, многие сочтут скандальным помещение богатых и власть имущих в число жертв коллективного гонения на тех же основаниях, что и слабых и бедных. В их глазах два эти феномена не симметричны: раз богатые и власть имущие оказывают на общество такое сильное влияние, значит, то насилие, какому они могут подвергнуться в период кризиса, вполне оправдано; это священный бунт угнетенных и т. п.

Границу между рациональной дискриминацией и произвольным гонением иногда трудно провести. По причинам политическим, моральным, медицинским и т. д. некоторые формы дискриминации нам сегодня кажутся разумными и, тем не менее, они похожи на старинные формы гонений: так, например, обстоит дело с помещением в карантин во время эпидемий всякого, кто может оказаться заразным. В Средние века врачи враждебно относились к идее, будто чума может распространяться посредством физического контакта с больными. Дело в том, что врачи, в целом, принадлежали к просвещенным кругам, а любая теория заражения слишком уж напоминала гонительские предрассудки и потому казалась им подозрительной. И тем не менее, эти врачи ошибались. В XIX веке идея заражения смогла вернуться и завоевать признание в чисто медицинском контексте, уже не имеющем отношения к гонительской ментальности, только потому, что в ней уже никто не мог заподозрить возвращение этого предрассудка в новом обличий.

Тут есть о чем подумать, но этот интересный вопрос лежит в стороне от моей работы. Моя единственная цель — перечислить признаки, которые обычно навлекают на их носителей насилие толпы. С этой точки зрения примеры, которые я привел, несомненны. Тот факт, что некоторые из этих случаев насилия могут показаться оправданными даже сегодня, ни имеет никакого значения для того анализа, которым я здесь занимаюсь.

Я не пытаюсь очертить область гонений с абсолютной точностью; я не пытаюсь точно определить, где начинается или где кончается несправедливость. Вопреки предположениям некоторых моих критиков, меня не интересует расстановка хороших и дурных баллов социальному порядку. Моя единственная забота — показать, что существует транскультурная схема коллективного насилия и что нетрудно в общих чертах наметить ее контуры. Существование этой схемы — один вопрос, и совершенно другой — входит ли в нее то или иное конкретное событие. В некоторых случаях этот вопрос решить непросто, но на моем рассуждении эта трудность не сказывается. Если мы не решаемся признать в той или иной конкретной черте конкретного события гонительский стереотип, то не следует решать эту проблему на уровне одной этой черты, изолированной от контекста, — следует проверить, имеются ли рядом с ней также и другие стереотипы.

Я приведу два примера. Большинство историков полагают, что французская монархия несет свою долю ответственности за революцию 1789 года. Значит ли это, что казнь Марии-Антуанетты не попадает в нашу схему? Королева принадлежит к нескольким виктимным категориям сразу: она не только королева, но еще и иностранка — и действительно, ее австрийское происхождение бесконечно поминалось в памфлетах. Трибунал, который ее приговорил, находился под сильным влиянием парижской толпы. Наряду с третьим стереотипом, имеется и наш первый стереотип: мы находим в Революции все характерные признаки великих кризисов, которые благоприятствуют коллективным гонениям. Историки, разумеется, не привыкли рассматривать факты Французской революции как стереотипные элементы гонительской схемы. Но я вовсе не предлагаю данным типом рассуждения заменить все наши представления о Французской революции. Тем не менее, он представляет в интересном свете то обвинение, которое нередко обходят молчанием, но которое эксплицитно фигурировало на процессе королевы, — обвинение в инцесте с сыном[6].

Возьмем теперь для примера другого осужденного: пусть он действительно совершил то деяние, которое спровоцировало против него насилие толпы. Некий негр действительно изнасиловал белую женщину. В данном случае коллективное насилие уже не является произвольным в самом простом смысле этого слова, поскольку оно действительно карает то деяние, которое хочет покарать. В этих условиях можно было бы вообразить, что дело обошлось без гонительских искажений и что наличие стереотипов гонения уже не имеет того значения, какое я им приписываю. На самом же деле гонительские искажения остаются, и они вполне совместимы с буквальной правдивостью обвинения. Представления гонителей остаются иррациональными. Они извращают соотношение между состоянием всего общества в целом и индивидуальной трансгрессией. Если между двумя этими уровнями действительно имеется причинно-следственная или мотивационная связь, то она может быть направлена только от коллектива к индивиду. А гонительская ментальность движется в обратном направлении. Вместо того чтобы видеть в индивидуальном микрокосме отражение или имитацию макроуровня, она исток и причину всего, что ее оскорбляет, ищет в индивиде. Виновность жертв — неважно, реальная или нет, — подвергается фантастическому увеличению. Короче говоря, под интересующим нас углом нет никакой разницы между случаями Марии-Антуанетты и гонимого негра.

Имеется, как мы видели, тесная связь между двумя первыми стереотипами. Чтобы связать с жертвами «обезразличенность» кризиса, их обвиняют в «обезразличивающих» преступлениях. Но на самом деле они выбираются в жертвы гонений благодаря своим виктимным признакам. Какова же связь этого третьего стереотипа с первыми двумя? На первый взгляд, виктимные признаки являются чисто различительными. Но различительны и вообще культурные знаки как таковые. Следовательно, требуется, чтобы имелось два способа различать, два типа различий.

Нет такой культуры, внутри которой каждый бы не считал себя «отличным» от других и не считал бы «различия» законными и необходимыми. В современном превозношении различия нет ничего радикального и прогрессивного, — это всего лишь теоретическое выражение представлений, присущих любой культуре. У каждого индивида есть тенденция ощущать себя «более отличным» от других, чем другие, и одновременно в каждой культуре имеется тенденция считать эту культуру не просто отличной от других, но и самой отличной из всех, поскольку всякая культура поддерживает у составляющих ее индивидов это чувство «отличности».

Но признаки виктимного отбора обозначают не внутрисистемное, а внесистемное различие — то есть для системы здесь есть риск отличиться от своего собственного отличия, иначе говоря — вообще прекратить различаться, прекратить существование в качестве системы.

Это хорошо видно в случае физических недостатков. Человеческое тело — это система анатомических различий. Дефект, даже случайный, вызывает у нас тревогу, потому что создает впечатление подрывающей системную стабильность динамики. Этот дефект сам по себе представляется угрозой для системы. Мы хотим его изолировать, но не можем: он вносит возмущение в соседние различия, которые становятся монструозными и низвергаются, сталкиваются, смешиваются вплоть до полного исчезновения. Внесистемное различие внушает ужас, потому что напоминает об истине этой системы — об ее относительности, бренности, смертности.

Представители виктимных категорий кажутся предрасположенными к совершению обезразличивающих преступлений. Религиозным, этническим, национальным меньшинствам никогда не ставят в вину саму их отличность — им ставят в вину то, что они не отличаются как положено, а в крайнем случае — то, что они вообще не отличаются. Иностранцы не способны соблюдать «истинные» различия; у них нет морали или нет вкуса; они плохо воспринимают различительное как таковое. «Варвар» — не тот, кто говорит на другом языке, а тот, кто смешивает единственно значимые различия — различия греческого языка. Повсюду словарь племенных, национальных и прочих предрассудков выражает ненависть не к различию, а к его отсутствию. В другом видят не другой «номос», а аномалию; не другую норму, а ненормальность; немощный превращается в безобразного; иностранец становится «апатридом». В России лучше не иметь репутацию «космополита». «Метеки»[7] рабски копируют все различия, потому что сами не обладают никакими. И эти прародительские механизмы бессознательно воспроизводятся из поколения в поколение (правда, надо признать, что часто на уровне менее летальном, чем в прошлом) — например, в наши дни антиамериканизм считает себя «отличным» от всех прежних предрассудков, поскольку он отстаивает любые различия против обезразличивающего вируса якобы исключительно американского происхождения.

Повсюду мы слышим речи о гонениях на «различие», но это не обязательно дискурс жертв — это извечный дискурс культур, который делается все более абстрактно-универсальным в своем отказе от универсального и который уже не смеет появляться кроме как под обязательным в наши дни флагом борьбы против гонений.

Даже в самых закрытых культурах люди считают себя свободными и открытыми для универсального; системная различительность каждой культуры приводит к тому, что самые узкие культурные поля изнутри переживаются как неистощимые. Все, что подрывает эту иллюзию, нас ужасает и пробуждает в нас древнюю склонность к гонению. Эта склонность всегда выбирает одни и те же дороги, воплощается всегда в одних и тех же стереотипах, отвечает всегда на одну и ту же угрозу. Вопреки тому, что мы постоянно слышим вокруг, гонители одержимы ненавистью не к различию, а к его невыразимой противоположности, к обезразличенности.

Стереотипы гонения неразрывно связаны друг с другом, и (примечательный факт) большинство языков их действительно не разъединяет. Это верно, например, относительно латыни и греческого, а значит, и относительно французского, который при изучении стереотипов заставляет нас непрестанно обращаться к родственным терминам: кризис, криминальный, критерий, критика — а все эти слова восходят к одному корню, к одному греческому глаголу krino, который означает не только «судить», «отличать», «различать», но и «обвинять» и «осуждать» жертву. Не следует слишком полагаться на этимологии, и я никогда не рассуждаю, исходя из них. Но этот феномен настолько постоянен, что позволительно, мне кажется, его отметить. Он указывает на пока что скрытую связь между коллективными гонениями и культурой как таковой. Если эта связь существует, то ни один философ и ни один политик ее пока что не разъяснил.

Глава III. Что такое миф?

Всякий раз, как устное или письменное свидетельство сообщает о коллективном (или с коллективной поддержкой) насилии, мы должны спросить: включает ли это свидетельство еще и (1) описание социального и культурного кризиса, то есть обобщенной обезразличенности (первый стереотип); (2) описание «обезразличивающих» преступлений (второй стереотип); и (3) обладают ли предполагаемые виновники этих преступлений признаками виктимного отбора, парадоксальными метками обезразличенности (третий стереотип). Есть и четвертый стереотип — и это само насилие; но об этом речь пойдет позже.

Именно соседство нескольких стереотипов в одном и том же документе заставляет придти к выводу о наличии гонений. Необязательно, чтобы имелись сразу все стереотипы. Достаточно трех, а часто даже двух. Их присутствие позволяет нам утверждать, что: (1) насилие реально; (2) кризис реален; (3) жертвы выбраны не в силу преступлений, которые им приписаны, а в силу их виктимных признаков, в силу всего того, что якобы указывает на их причастность к кризису; (4) смысл этой процедуры — в том, чтобы переложить на жертв ответственность за кризис и воздействовать на него либо уничтожив названные жертвы, либо, по крайней мере, исторгнув их из общины, которую они «оскверняют».

Если эта схема универсальна, то мы должны были бы находить ее во всех обществах. И историки в самом деле находят ее во всех тех обществах, которые подпадают под их юрисдикцию, — то есть в наши дни на всей планете, а в прежние эпохи — в западном обществе и в его непосредственных предшественниках, особенно в Римской империи.

Зато этнографы никогда не обнаруживают гонительскую схему в тех обществах, которыми занимается их наука. Нужно спросить, почему. Возможны два ответа. (1) Для «этнографических» обществ вообще не характерны гонения — или характерны так мало, что к ним неприменим тип анализа, примененный нами к Гийому де Машо. К этому решению склоняется современный неопримитивизм. Бесчеловечности нашего общества он противопоставляет человечность всех остальных культур. Правда, никто еще не решился прямо утверждать, что гонение действительно отсутствует в незападных обществах. (2) Гонения есть, но мы их не видим — либо потому, что не располагаем необходимыми свидетельствами, либо потому, что не умеем расшифровывать те свидетельства, которыми располагаем.

Я думаю, что верна последняя гипотеза. Мифо-ритуальные общества не избавлены от гонений — и мы располагаем свидетельствами, которые позволят это показать: они содержат вышеперечисленные гонительские стереотипы, они подчиняются той же общей схеме, что и рассказ о евреях у Гийома де Машо. Если бы мы были последовательными, то применяли бы к ним такой же тип интерпретации.

Эти свидетельства — мифы. Чтобы сделать мою демонстрацию более доступной, я начну с мифа образцового в интересующем меня смысле. Он содержит все гонительские стереотипы, ничего кроме них, и содержит их в разительном виде. Это эпизод мифа об Эдипе, обработанный Софоклом в «Царе Эдипе». Затем я обращусь к мифам, которые тоже воспроизводят гонительскую схему, но в форме не так легко дешифруемой. И, наконец, я обращусь к мифам, которые отвергают эту самую схему, но отвергают настолько явно, что тем самым подтверждают существенность этой схемы даже и для них. Переходя от более легкого к более трудному, я покажу, что все эти мифы должны корениться в реальном насилии против реальных жертв.

Итак, начнем с мифа об Эдипе. Чума терзает Фивы: это первый гонительский стереотип. Эдип виновен, потому что он убил своего отца и женился на своей матери: это второй стереотип. Оракул утверждает, что для прекращения эпидемии нужно изгнать гнусного преступника, то есть гонительский тип причинно-следственной связи налицо. Отцеубийство и инцест явно служат посредующими звеньями между индивидом и коллективом: это преступления настолько обезразличивающие, что их воздействие, как зараза, распространяется на все общество. В тексте Софокла мы видим, что обезразличенность и чума суть одно и то же.

Третий стереотип: виктимные признаки. Во-первых, имеется физический недостаток: Эдип хромает. Кроме того, этот герой — фактически, если не юридически — явился в Фивы никому не известным чужестранцем. Наконец, он сын царя и сам царь, законный наследник Лайя. Подобно множеству других мифологических персонажей, Эдип ухитряется соединить периферийную и центральную маргинальность. Подобно Одиссею в конце «Одиссеи», он то чужестранец и нищий, то всемогущий властитель.

Единственный факт, которому мы не находим эквивалента в исторических гонениях, — это участь оставленного на верную гибель ребенка. Но все комментаторы признают, что оставленный на верную гибель ребенок — это жертва, выбранная на основе аномальных примет, которые сулят ей дурное будущее и, судя по всему, совпадают с перечисленными выше признаками виктимности. Роковая судьба, предназначенная, согласно этим приметам, оставленному на гибель ребенку, — оказаться изгнанным из своего сообщества. Оставленный на гибель ребенок всегда бывает спасен лишь временно, его судьбу можно самое большее отсрочить, и финал мифа лишь подтверждает безошибочность вещих примет, которые с самого раннего детства обрекли Эдипа коллективному насилию.

Чем больше у индивида виктимных признаков, тем больше у него шансов стать жертвой катастрофы. Болезнь Эдипа, его прошлое оставленного ребенка, его положение чужестранца, выскочки, царя превращают его в настоящий конгломерат виктимных признаков. Мы не преминули бы это заметить, если бы миф считался историческим свидетельством, и тогда мы спросили бы: а что же все эти признаки тут делают в соседстве с другими гонительскими стереотипами? — и ответ не подлежал бы сомнению. Мы определенно увидели бы в мифе то же самое, что мы видим в тексте Гийома де Машо, — отчет о гонении, выполненный в перспективе наивных гонителей. Гонители изображают жертву такой, какой они ее действительно видят, то есть виновной, но они не прячут объективных следов своего гонения. Мы сочли бы, что за этим текстом должна иметься реальная жертва, выбранная не из-за стереотипных преступлений, в которых ее обвиняют и из-за которых никогда никто не заболел бы чумой, но из-за всех тех виктимных черт, которые в этом же тексте и перечислены и которые действительно способны навлечь на их обладателя параноидальные подозрения испуганной чумой толпы.

В этом мифе, как и у Гийома, как и в колдовских процессах, мы встречаем обвинения в собственном смысле слова мифологические — отцеубийство, инцест, моральное или физическое отравление общины. Эти обвинения характерны для того образа, который имеют жертвы в глазах исступленной толпы. И вот эти мифологические обвинения соседствуют с признаками виктимного отбора, которые вполне могут быть реальными. Как тут не поверить, что имеется реальная жертва за текстом, который нам ее именно как жертву и изображает — и показывает, с одной стороны, такой, как ее в принципе представляют себе гонители, а с другой стороны — такой, какой она должна быть в реальности, чтобы реальные гонители ее выбрали в жертвы. Еще большую достоверность этой истории придает то, что изгнание жертвы происходит во время обострившегося кризиса — действительно, как мы знаем, благоприятствующего гонениям. То есть соединены все те условия, которые, будь этот текст «историческим», у современного читателя автоматически привели бы в действие описанный выше тип интерпретации — тот самый тип, который мы обычно применяем ко всем текстам, выполненным в перспективе гонителей. Почему же в случае мифа мы от такого чтения воздерживаемся?

В мифе об Эдипе стереотипы даны более полно и более законченно, чем в тексте Гийома. Как можно верить, что они собраны по чистой случайности или благодаря воображению вполне праздному, поэтическому, фантазирующему, равно чуждому как ментальности гонителей, так и реальности гонений? Однако именно в это предлагает нам поверить профессорская наука, а когда я предлагаю обратное, меня называют эксцентричным.

Мне скажут, что миф об Эдипе — это текст, возможно, обработанный, если не целиком вымышленный — может быть, самим Софоклом, а если не им, то кем-то еще. Я всегда начинаю с мифа об Эдипе именно потому, что он является образцовым с точки зрения гонительских стереотипов; возможно, именно благодаря вмешательству Софокла он и обладает этой образцовостью. Но это нисколько не мешает делу, а, напротив, ему помогает. Софокл четче выявляет в мифе гонительские стереотипы именно потому, что, в отличие от наших этнографов, он что-то заподозрил. Самая глубокая его инспирация, как это всегда понимали те, кто видел в нем «пророка», стремится к разоблачению самого мифичного в мифе — к разоблачению «мифичности» как таковой, поскольку мифичность — это не особый поэтический тон, а перспектива самих гонителей на устроенные ими гонения.

Так же, как и в средневековых гонениях, гонительские стереотипы в мифах всегда встречаются совместно, и это совпадение статистически слишком значительно, чтобы ни о чем не говорить. Слишком многие мифы построены по одной модели, чтобы можно было объяснить ее повторение чем-либо иным, кроме реальных гонений. Думать иначе было бы столь же абсурдно, как и приписать чисто фиктивный характер тексту Гийома де Машо о евреях.

Когда мы оказываемся перед текстом, считающимся историческим, то мы сознаем, что только гонительское поведение в восприятии гонительской же ментальности способно так сгруппировать фигурирующие во множестве мифов гонительские стереотипы. Гонители полагают, что выбрали жертву из-за тех преступлений, которые они ей приписывают и которые делают ее в их глазах виновной в тех бедствиях, на которые они реагируют гонениями. В действительности эти жертвы предуказаны гонительскими критериями, и гонители эти критерии нам добросовестно сообщают — не потому, что хотят нас просветить, а потому что не догадываются об их разоблачительной ценности.

Впервые я сформулировал гипотезу о реальной жертве и реальном коллективном насилии у истоков мифа в «Насилии и священном»[8]. Большинство критиков не сочли ее обоснованной. Даже те из них, кто, казалось бы, лучше всего могли это понять, увидели тут странным образом всего лишь «сказку о происхождении в духе Руссо», всего лишь повторение мифов о первоначале. Они не распознали тот тип интерпретации, который я применил к мифу. Я наивно преувеличиваю, утверждали они, возможности исторического исследования в области мифологии. Действительно, как бы я мог счесть достоверной реальность жертвы, если бы не преувеличивал возможностей интерпретации?

Эти возражения весьма показательны. Мои критики убеждены, что единственное правило, применимое ко всякому тексту, явно засоренному вымышленными репрезентациями, — это правило крайнего недоверия. Никакие данные в тексте, твердят они, не могут быть более правдоподобны, чем самые неправдоподобные из его данных. Если бы и вправду следовало соблюдать это правило, то пришлось бы, действительно, оставить надежду извлечь из мифов хоть какую-то реальную информацию. Но здесь самое неправдоподобное звено — это генезис чумы из отцеубийства и и инцеста; это мотив безусловно вымышленный, но это не причина, чтобы делать вывод о вымышленности целого, — совершенно напротив. Воображение, которое измышляет этот мотив, — это не то воображение, которому предаются одинокие сочинители, это не бессознательное психоаналитического субъекта, это бессознательное гонителей — то же самое, которое измышляло ритуальное детоубийство, будто бы совершаемое христианами в Римской империи и евреями в христианском мире. Это то же воображение, которое измыслило историю об отравленных реках во время Черной чумы.

Когда говорит воображение гонителей, не нужно верить ничему из того, что оно говорит, за исключением того, что могло бы соответствовать: (1) реальным условиям его собственного возникновения; (2) характерным чертам его обычных жертв; и (3) последствиям, которые обычно из него проистекают, то есть коллективному насилию. Если гонительское воображение говорит нам не только об отцеубийствах и инцестах, порождающих чуму, но и обо всем, чем сопровождается этот тип верований в реальном мире, и обо всех действиях, к которым он приводит, то вполне вероятно, что оно говорит правду по всем этим пунктам именно потому, что оно говорит ложь относительно первого пункта. Мы встречаем здесь наши четыре гонительских стереотипа, то есть то же сочетание правдоподобного и неправдоподобного, что и в исторических текстах, и это сочетание должно означать в. точности то же самое, что мы предполагаем в исторических текстах, а именно — частично ложную, частично истинную перспективу гонителей, изображающих ими же устроенные гонения.

Думать так заставляет нас отнюдь не наивность. Настоящая-то наивность проявляется как раз в избыточном скептицизме — наивность, неспособная опознать стереотипы гонения и прибегнуть к той смелой, но законной интерпретации, какой они требуют. Миф об Эдипе — не просто литературный текст и не психоаналитический текст, но это безусловно текст гонительский — значит, как с гонительским текстом с ним и следует обращаться. Мне могут возразить, что применение к мифу интерпретативной процедуры, изобретенной внутри и ради истории, — не вполне самоочевидно. Согласен; но прямые исторические свидетельства, как я показал выше, играют лишь второстепенную роль в дешифровке гонительских репрезентаций. Если бы непременно требовалось опираться на прямые исторические свидетельства, то такая дешифровка, начавшаяся лишь в начале современной эры, не началась бы вообще никогда.

Мы считаем реальными жертвы, о которых нам говорят охотники за ведьмами, как правило, отнюдь не потому, что имеем об этих жертвах сведения из независимых источников — источников, которых не контролируют обвинители. Разумеется, мы помещаем текст в сеть сведений, которая его проясняет, но сама эта сеть не существовала бы, если бы мы обращались с текстами исторических гонений так же, как мы обращаемся с мифом об Эдипе.

Мы не знаем, как я уже сказал, где именно разворачивались события, о которых нам рассказывает Гийом де Машо; но даже если бы мы не знали вообще ничего, вплоть до факта самих этих событий, включая и Черную чуму, мы все равно сделали бы вывод, что подобный этому текст обязан отражать феномен реального гонения. Одного лишь сочетания гонительских стереотипов хватило бы, чтобы нас просветить. Почему же его не достаточно в случае с мифом?


В моей гипотезе нет ничего исторического в том смысле, какой мои критики вкладывают в слово «исторический». Это гипотеза чисто «структурная» — и таким же является и наше прочтение гонительских репрезентаций в истории. Сами характер и внутренняя организация гонительских стереотипов заставляют нас утверждать, что данный текст основан на реальном гонении. Если бы мы не постулировали такой генезис текста, то не смогли бы объяснить, почему одни и те же темы постоянно повторяются и организуются именно таким образом. И, напротив, как только мы постулируем этот генезис, всякая неясность исчезает, все темы идеально разъясняются и не возникает ни одного серьезного противоречия. Именно поэтому мы принимаем этот генезис для всех исторических текстов, построенных по гонительской схеме, — и принимаем без колебаний; вследствие чего мы считаем такой генезис не нашей гипотезой, а простой и ясной истиной самих этих текстов. И мы правы. Остается понять, почему это же решение нам не приходит на ум при встрече с таким мифом, как миф об Эдипе.

Именно здесь заключена подлинная проблема, и именно ради верной ее постановки я так долго и разбирал тот тип интерпретации, к которому мы автоматически обращаемся, как только распознаем в тексте гонительские стереотипы. Пока мы говорим об исторических текстах, нам кажется, что эта интерпретация сама собой разумеется и что, следовательно, незачем разбирать ее поэтапно. Вот эта мнимая самоочевидность нам и мешает отойти на необходимую дистанцию и рассмотреть как следует то понимание гонительских репрезентаций, которым мы уже располагаем, но которым еще не полностью овладели, потому что оно ни разу не было по-настоящему эксплицировано и сформулировано.

Мы знаем — но не сознаем нашего знания, и потому оно не выходит за пределы тех областей, где оно возникло. Мы не подозреваем о возможностях, которые в нем таятся за пределами этих областей. Мои критики буквально не опознали своего собственного знания, когда я применил его к мифу об Эдипе.

Я не могу упрекать их за непоследовательность. Я и сам не сразу осознал истинную природу моей гипотезы. Я полагал, что моя работа продолжает работу Ирейда и других современных герменевтов, спорных и оспариваемых. Мои критики всего лишь разделяют это мое первоначальное заблуждение. Они воображают, что полученные мной удивительные результаты основаны на очередной «методологической» эскалации, еще более спорной, чем предыдущие. Они не распознают тот способ интерпретации, который сами же и практикуют, не потому, что я видоизменяю сам этот способ, а потому, что я даю ему новую область приложения, вырываю из привычного контекста. И поэтому мы видим только дерзость этого способа, но не видим его обоснованности. Он производит впечатление рыбы, вытащенной из воды, и мы уже не понимаем, что это за существо. Мои критики принимают его за новейшее из чудовищ, порожденных духом современности. Большинство выдвинутых против меня возражений основаны именно на этом заблуждении. Я сам способствовал недоразумению, слишком медленно выбираясь из тупиков, в которые угодила современная интерпретация.

Все, что я говорю о мифологии, показалось бы очевидным и даже слишком очевидным, если бы речь шла о документе, который считался бы «историческим». Если мои читатели в этом еще не убедились, я собираюсь их убедить немедленно посредством простейшего примера. Я собираюсь грубо исказить историю об Эдипе; я сорву с нее греческое облачение и переодену в западное. Вт этого миф спустится на одну-две ступени вниз по лестнице социального престижа. Я не уточняю ни даты ни места предполагаемого события — добрая воля читателя сделает эту работу сама: она автоматически разместит мой рассказ где-нибудь в христианском мире между XII и XIX веком; и ничего больше не понадобится, чтобы развернуть, словно некую пружину, ту процедуру, которую никто и не подумает производить над нашим мифом, пока мы видим в нем именно то, что мы называем мифом:

Урожай плохой, коровы не телятся; все друг с другом в раздоре. На деревню словно пало заклятие. Разумеется, это все проделки хромого. Он однажды явился неизвестно откуда в деревню и водворился словно у себя дома. Он даже рискнул жениться на самой завидной наследнице в деревне и прижил с ней двоих детей. Похоже, у них в доме чего только не происходит. Есть подозрение, что чужак расправился с первым мужем этой женщины, местным господином, который исчез при таинственных обстоятельствах и как-то слишком уж быстро оказался заменен новоселом в обеих своих ролях. Однажды у жителей деревни кончается терпение — они берутся за вилы и заставляют беспокойного пришельца убраться восвояси.

Урожай плохой, коровы не телятся; все друг с другом в раздоре. На деревню словно пало заклятие. Разумеется, это все проделки хромого. Он однажды явился неизвестно откуда в деревню и водворился словно у себя дома. Он даже рискнул жениться на самой завидной наследнице в деревне и прижил с ней двоих детей. Похоже, у них в доме чего только не происходит. Есть подозрение, что чужак расправился с первым мужем этой женщины, местным господином, который исчез при таинственных обстоятельствах и как-то слишком уж быстро оказался заменен новоселом в обеих своих ролях. Однажды у жителей деревни кончается терпение — они берутся за вилы и заставляют беспокойного пришельца убраться восвояси.

Никто в этом случае не усомнится ни на йоту. Каждый инстинктивно обратится к той самой интерпретации, на которой настаиваю я. Все поймут, что жертва не сделала ничего из того, в чем ее обвиняют, но что все ее качества предназначили ее к тому, чтобы служить отдушиной для страха или раздражения односельчан. Все легко поймут соотношение правдоподобного и неправдоподобного в этой короткой истории. Никто не станет утверждать, что речь идет о невинной сказке; никто не увидит здесь плод воображения, праздно поэтического или желающего лишь проиллюстрировать «фундаментальные механизмы человеческого мышления».

А ведь при этом ничего не изменилось. Структура мифа осталась прежней, поскольку мы произвели лишь самую грубую перелицовку. Значит, способ интерпретации избирается не благодаря включению или невключению текста в сеть исторических сведений, которая бы его прояснила извне. Достаточно поменять лишь декор, чтобы направить интерпретатора к тому прочтению, которое он с негодованием отвергает, если текст ему предъявлен в форме «собственно» мифологической. Перенесите нашу историю к полинезийцам или к американским индейцам — и вы увидите то же благоговение, с каким эллинисты относятся к греческой версии мифа. А спутником этого благоговения, разумеется, будет упорное нежелание прибегнуть к самой эффективной интерпретации, поскольку она зарезервирована исключительно за нашим историческим универсумом, — по причинам, которые мы позже постараемся выяснить.

Здесь проявляется настоящая культурная шизофрения. Моя гипотеза уже принесла бы большую пользу, если бы ее единственным результатом оказалось выявление этой шизофрении. Мы интерпретируем тексты исходя не из того, чем они реально являются, а из их внешней оболочки — хочется даже сказать: их коммерческой упаковки. Достаточно слегка переменить внешний облик текста, чтобы заблокировать или включить ту единственную подлинно радикальную демистификацию, которой мы располагаем. И никто не осознает этого положения вещей.


До сих пор я говорил только о мифе, образцовость которого в плане гонительских репрезентаций я сам признаю. Надо говорить также и о мифах, которые образцовыми не являются. Их сходство с текстами гонений не очевидно. Но если мы поищем наши четыре стереотипа, то без труда их найдем в большом числе мифов — однако в трансформированном виде.

Зачином мифов часто служит мотив наступления хаоса. День и ночь смешались; небо и земля вступили в общение: боги оказались среди людей, а люди — среди богов. Между богом, человеком и животным исчезли четкие различия. Солнце и луна — близнецы; они непрерывно сражаются, и невозможно их отличить друг от друга. Солнце слишком близко подошло к земле; засуха и жара делают жизнь невыносимой.

На первый взгляд, в этих мифологических зачинах нет ничего, что можно было бы соотнести с какой-то реальностью. Ясно, однако, что речь идет об обезразличенности. А как опыт обезразличенности переживаются крупные социальные кризисы, способствующие коллективным гонениям. Это черта, которую я выявил в предыдущей главе. Таким образом, можно поставить вопрос, не встречаем ли мы здесь наш первый гонительский стереотип — но крайне преобразованный и стилизованный, сведенный к наипростейшему выражению.

Мифологическая обезразличенность иногда имеет идиллические коннотации, о которых я скажу позже. Но чаще она имеет катастрофический характер. Смешение дня и ночи означает отсутствие солнца и всеобщее вымирание. Приближение солнца к земле равным образом означает невозможность выживания, но уже по обратной причине. Мифы, в которых, как считается, речь идет об «изобретении смерти», на самом деле ее не изобретают, а отграничивают ее от жизни, тогда как «в самом начале» та и другая были смешаны. Это смешение, видимо, означает, что невозможно жить, не умирая, иначе говоря, что существование опять-таки невозможно.

«Первоначальная» обезразличенность, «первичный» хаос часто имеют резко конфликтный характер. Неотличимости непрестанно сражаются, чтобы отличиться друг от друга. Эта тема особенно подробно развита в послеведических текстах индийского брахманизма. Все всегда начинается с нескончаемой, неразрешимой битвы богов и демонов, которые настолько похожи друг на друга, что их невозможно различить. Короче говоря, перед нами та всегда слишком скорая и слишком заметная дурная взаимность, которая унифицирует поведение во время крупных социальных кризисов, способных развязывать коллективные гонения. Обезразличенность — это попросту мифологизированная картина такого положения дел. Сюда же нужно включить и тему близнецов или братьев-врагов, которая иллюстрирует конфликтную обезразличенность особенно экономным образом — несомненно, именно по этой причине данная тема служит одним из самых классических мифологических зачинов во всем мире.

Леви-Строс первым обнаружил единство многочисленных мифологических зачинов, обратившись к термину «обезразличенность» (indifferencie). Однако, по его мнению, эта обезразличенность имела лишь риторическую ценность — она будто бы служила всего лишь фоном для развертывания различий. Для Леви-Строса не было и речи о том, чтобы соотнести эту тему с реальными социальными условиями. И до сих пор, судя по всему, действительно не было никакой возможности задать мифу конкретные вопросы о его отношениях с реальностью. Наши четыре гонительских стереотипа меняют это положение вещей. Если в мифах, которые начинаются описанным выше образом, мы найдем и остальные три стереотипа, то, я полагаю, у нас будут все основания для вывода, что начальная обезразличенность представляет собой пусть схематичную, но все же узнаваемую версию первого стереотипа.

У меня нет нужды долго распространяться о втором стереотипе. Все преступления, которые гонители приписывают своим жертвам, как правило, появляются и в мифах. В некоторых мифологиях, особенно в греческой, эти преступления иногда считаются не настоящими преступлениями, а лишь обычными проказами, они оправдываются и преуменьшаются, но тем не менее присутствуют и — с точки зрения если не духа, то буквы — соответствуют нашему стереотипу. В мифах более «примитивных» (или, раз этот термин теперь запрещен, более «диких») главные персонажи — страшные преступники и, вследствие этого, они навлекают на себя кару, странно похожую на ту участь, которую претерпевают жертвы коллективных гонений. Часто речь идет о своего рода линчевании. По этому основному пункту мифы, которые я называю «дикими», в целом еще ближе, чем миф об Эдипе, к тем феноменам толпы, с которыми я пытаюсь их сопоставить.

Нам осталось обнаружить в этих мифах всего лишь один стереотип — предпочтительные признаки виктимного отбора. Общеизвестно, что мировая мифология кишит хромыми, кривыми, однорукими, слепыми и прочими калеками. Таким образом, разносчиков чумы мы имеем в изобилии. Но наряду с этими обездоленными, имеются также персонажи исключительно красивые, лишенные всякого изъяна. Дело обстоит так не потому, что мифология говорит буквально что попало, а потому, что она предпочитает крайности — и это же характерно, как мы видели, для гонительского выбора жертв.

В мифах фигурирует вся гамма виктимных признаков. Мы этого не замечаем, потому что таким признаком считаем прежде всего принадлежность жертв к известному этническому или религиозному меньшинству. В мифологии этот признак не может появиться в явном виде. Мы не найдем здесь гонимыми ни евреев, ни негров. Но, я полагаю, у нас имеется их эквивалент в той теме, которая играет центральную роль в мифах всего мира, — в теме коллективно изгнанного или убитого чужака[9].

Жертва — человек, пришедший из другого места, очевидный чужак. Его приглашают на праздник, в конце которого линчуют. Почему? Он сделал что-то, чего не должен был делать; его поведение восприняли как недобрый знак; какой-то его жест был истолкован как опасный. И здесь точно так же: достаточно предположить реальную жертву, реального чужеземца — и все разъяснится. Чужеземец ведет себя, на взгляд хозяев, странно или оскорбительно потому, что подчиняется чужеземным нормам. Когда этноцентризм превышает определенный уровень, чужеземец становится существом по-настоящему мифологическим, со всеми вытекающими отсюда последствиями. Малейшее недоразумение грозит обернуться бедой. За темой сперва убитого, а затем обожествленного чужеземца кроется «местный патриотизм» в настолько экстремальной форме, что мы уже перестаем его распознавать, подобно тому, как за пределами определенного диапазона волн мы уже не воспринимаем звук или цвет. И здесь снова, чтобы низвести на землю слишком умозрительные интерпретации, нужно переместить эти мифологические темы в западный и деревенский антураж. И тогда мы сразу поймем, о чем тут идет речь, — примером чему служит наша перелицовка Эдипа. Чуть больше соответствующих интеллектуальных упражнений, а главное — чуть меньше почтительного замирания перед всем, что не принадлежит к современному Западу, и мы быстро научимся расширять область познаваемого и постижимого в мифологии.

И без подробного изучения мифологии ясно, что в очень многих мифах содержатся наши четыре гонительских стереотипа. Но есть, разумеется, и такие, в которых содержится только три, два, один — или даже нет ни одного стереотипа. Я о них помню, но мы еще не готовы успешно их проанализировать. Хотя уже начинаем понимать, что дешифрованные гонительские репрезентации служат настоящей нитью Ариадны для ориентации в лабиринте мифологии. Они позволят нам возвести к подлинному истоку, то есть к коллективному насилию, даже те мифы, в которых не содержится ни одного гонительского стереотипа. Как мы увидим позже, мифы, полностью лишенные гонительских стереотипов, не будут ни противоречить нашему тезису, ни требовать сомнительных вывертов ради привязки к нему, а, напротив, потвердят его самым разительным образом. Пока что продолжим анализ мифов, в которых наши стереотипы содержатся в форме чуть более преобразованной и потому чуть менее наглядной, чем в средневековых гонениях или в мифе об Эдипе.

Это преобразование даже в самом крайнем своем виде не разделяет непреодолимой пропастью мифы и уже дешифрованные гонения. Тип этого преобразования может быть определен всего одним словом — оно является буквально чудовищным.

Со времен романтизма мы привыкли видеть в мифологическом чудовище настоящее творение из ничего, чистую выдумку. Воображение мы привыкли понимать как абсолютную способность создавать формы, нигде в природе не существующие. Но изучение мифологических чудовищ показывает совсем иное. В чудовище всегда комбинируются и смешиваются элементы, взятые из нескольких существующих форм. Так, Минотавр — смесь человека и быка. Таков же и Дионис, но в нем привлекает наше внимание в первую очередь бог, а не чудовище, то есть не смесь форм.

Нужно мыслить чудовищное исходя из обезразличивания, то есть исходя из процесса, который, разумеется, никак не воздействует на реальность, но воздействует на ее восприятие. Ускоряясь, конфликтная взаимность не только производит впечатление (пока еще достоверное) идентичных поступков у антагонистов, но и разлагает воспринятое, делается головокружительной. Чудовища — это, видимо, следствие фрагментации восприятия, следствие его разложения, а затем сложения заново, которое не считается с реальными природными видами. Чудовище — это нестабильная галлюцинация, которая обычно задним числом кристаллизуется в стабильные формы, в мнимые чудовищные виды, в силу того, что припоминание происходит в заново стабилизировавшемся мире.

Выше мы уже видели, что и в репрезентациях исторических гонителей имеется что-то мифологическое в этом смысле. Переход к чудовищному продолжает все те репрезентации, о которых мы уже говорили, — репрезентации кризиса как обезразличенности, репрезентации жертвы как виновницы обезразличивающих преступлений, репрезентации признаков виктимного отбора как уродства. В известный момент физическая и моральная чудовищности соединяются. Например, преступление скотоложства порождает чудовищные помеси людей и зверей; в гермафродитизме Тиресия физическая чудовищность уже не отличается от чудовищности моральной. Иными словами, сами стереотипы, смешиваясь, порождают мифологических чудовищ.

В мифологическом чудовище «физическое» и «моральное» неразделимы. Слияние этих двух аспектов столь полно, что всякая попытка их разделить кажется обреченной на неудачу. Однако если я прав, то именно здесь и нужно провести различие. Физическое уродство должно соответствовать реальному облику жертвы, реальному недостатку — хромота Эдипа или Гефеста не обязательно менее реальна по своему происхождению, чем хромота какой-нибудь средневековой ведьмы. Монструозность же моральная, напротив, воплощает тенденцию всех гонителей проецировать свои чудовищные впечатления от того или иного кризиса, от общественного или даже частного бедствия на какого-нибудь беднягу, чье увечье или чужеродность предполагают особую связь с монструозным.

Мой анализ может показаться игрой фантазии, поскольку монструозные персонажи обычно воспринимаются как очередное доказательство абсолютно вымышленного, воображаемого характера мифологии в целом. Однако в чудовище мы вновь находим то сочетание безусловно ложного и возможно правдивого, о котором я уже так долго говорю в этой книге. Мне скажут, что все наши стереотипы имеются здесь во взаимопроникновении, весьма невыгодном для моего тезиса, — ведь именно взятые совокупно, они и образуют особую, специфическую атмосферу мифологии, и мы, следовательно, не должны эти элементы разъединять — хотя бы из эстетических соображений. И действительно, даже наши лучшие толкователи никогда эти элементы не разъединяли. Однако мне кажется, что некоторые исследователи все же не могут поставить эти элементы на один уровень — то есть они уже встали на путь, ведущий к решительному отделению (воображаемых) преступлений жертв и (возможно, реальных) признаков виктимного отбора. Вот характерный текст Мирчи Элиаде о греческой мифологии — он начинает с реальных признаков и кончает воображаемыми преступлениями (курсив в цитате мой):

Этих героев отличают сила и красота, но также и их чудовищные черты (гигантский рост — Геракл, Ахилл, Орест, Пелопс, но также и рост намного ниже среднего), они териоморфны (например, Ликаон, «волк») или способны превращаться в животных. Они андрогины (Кекропс) или меняют пол (Тиресий), или переодеваются в женщин (Геракл). Помимо того, для героев характерны многочисленные аномалии (безглавость или многоглавость; у Геракла три ряда зубов); особенно много среди них хромых, кривых и слепых. Много раз герои становятся жертвами безумия (Орест, Беллерофонт, даже исключительный Геракл, так как он убивает сыновей, которых ему подарила Мегара). Что касается их сексуальности, то она либо чрезмерная — Геракл за одну ночь оплодотворяет пятьдесят дочерей Теспия; либо отклоняющаяся от нормы; Тезей известен многочисленными похищениями женщин (Елена, Ариадна и т. д.), Ахилл похищает Стратонику. Герои совершают инцест со своими дочерьми или матерями и совершают массовые убийства из зависти, из гнева, а несколько раз — без всякой причины; они убивают даже своих отцов или матерей или других родственников?[10]

Этих героев отличают сила и красота, но также и их чудовищные черты (гигантский рост — Геракл, Ахилл, Орест, Пелопс, но также и рост намного ниже среднего), они териоморфны (например, Ликаон, «волк») или способны превращаться в животных. Они андрогины (Кекропс) или меняют пол (Тиресий), или переодеваются в женщин (Геракл). Помимо того, для героев характерны многочисленные аномалии (безглавость или многоглавость; у Геракла три ряда зубов); особенно много среди них хромых, кривых и слепых. Много раз герои становятся жертвами безумия (Орест, Беллерофонт, даже исключительный Геракл, так как он убивает сыновей, которых ему подарила Мегара). Что касается их сексуальности, то она либо чрезмерная — Геракл за одну ночь оплодотворяет пятьдесят дочерей Теспия; либо отклоняющаяся от нормы; Тезей известен многочисленными похищениями женщин (Елена, Ариадна и т. д.), Ахилл похищает Стратонику. Герои совершают инцест со своими дочерьми или матерями и совершают массовые убийства из зависти, из гнева, а несколько раз — без всякой причины; они убивают даже своих отцов или матерей или других родственников?[10]

Этот текст замечателен плотностью интересующих нас черт. Автор объединяет под общей рубрикой монструозности признаки виктимного отбора и стереотипные преступления, но их не смешивает — словно что-то внутри него сопротивляется смешению этих двух категорий. Фактически это разделение проведено, но его правомерность не обоснована. Это молчаливое различение интереснее большинства структуралистских игр, но оно остается необъясненным.

Физическая чудовищность и чудовищность моральная выступают в мифологии на равных. Их сочетание кажется нормальным; сам язык его предполагает. Никто против этого сочетания не возражает. Если бы речь шла о нашей исторической вселенной, то мы не могли бы исключить возможность реальных жертв. Постоянное соседство двух чудовищностей показалось бы нам скверным знаком; мы заподозрили бы, что тут работает гонительская ментальность. Иначе откуда бы взялось такое сочетание? Какая иная сила могла бы постоянно соединять эти две темы? Успокаивая себя, мы обычно говорим, что тут, наверное, речь идет о воображении. Мы всегда на него полагаемся, чтобы ускользнуть от реальности. Но повторю еще раз: это не праздное воображение наших эстетов — это мутное воображение Гийома де Машо и вообще гонителей, которое тем надежнее приводит нас к реальным жертвам, чем оно замутненнее.

Физическая и моральная монструозность скреплены друг с другом в мифах, которые оправдывают гонение немощного. В этом не позволяет усомниться присутствие рядом с ними других гонительских стереотипов. Если бы такое сочетание встречалось редко, то мы еще могли бы сомневаться, но мы находим его в бесчисленных случаях — это насущный хлеб мифологии.

В то время как современный критический подход с неуместным рвением из фантастичности некоторых данных текста выводит фантастичность текста в целом, более обостренная подозрительность задала бы вопрос, не отсылает ли неумолимо тот тип воображаемого, который работает в мифах, к реальному насилию. Мы прекрасно понимаем, что репрезентация искажена, но искажается она, во-первых, систематически и, во-вторых, неизменно в гонительском направлении. Это искажение имеет своим главным фокусом жертву и распространяется от нее на всю картину целиком. Каменные дожди Гийома, сожженные молнией города и особенно отравленные реки не вовлекают в зону вымысла ни Черную чуму, ни избиение козлов отпущения.

Утверждается, что размножение чудовищного в мифологии приводит к такому разнообразию форм, которое делает невозможным всякое систематическое толкование, и потому моя гипотеза о едином происхождении всех этих форм неправдоподобна. Но это столь же серьезно, как если бы против теории, объясняющей образование облаков испарением воды, мы выставили в качестве возражения бесконечно изменчивую форму облаков, которая будто бы непременно требует бесконечно разных объяснений.

Конечно, за исключением нескольких образцово-показательных мифов, особенно мифа об Эдипе, мифологию нельзя прямо уподобить поддающимся дешифровке гонительским репрезентациям — зато ее можно уподобить им косвенно. Если в исторических гонительских репрезентациях у жертвы есть кое-какие чудовищные черты, то в мифах она чудовищна целиком и потому труднее опознается в качестве жертвы. Но из этого различия не следует делать вывод, будто два эти типа текстов не могут иметь общего генезиса. Если рассмотреть дело детально, то мы поймем, что принцип искажения репрезентируемого в истории и в мифологии един — просто в мифологии этот мотор работает в более интенсивном режиме, чем в истории.

Тщательное сравнение стереотипных преступлений, которые приписываются жертвам в исторических гонениях и в мифах, подтверждает, что дело именно так и обстоит. Разумеется, повсюду убежденность гонителей тем сильнее, чем менее она рациональна. Но в исторических гонениях она уже не настолько плотная и мощная, чтобы скрыть свой характер убежденности и тот обвинительный процесс, результатом которого она является. Жертва осуждена заранее, она не может защищаться, суд над ней всегда уже совершился — но все-таки речь идет именно о суде, пусть сколь угодно неправедном, но тем не менее не скрывающем, что это суд. Ведьмы делаются объектом собственно юридических преследований и даже гонимые евреи эксплицитно обвиняются — и обвиняются в преступлениях менее неправдоподобных, чем преступления мифических героев. Стремление к относительному правдподобию, приводящее к «отравленным рекам», парадоксальным образом помогает нам провести то отделение правды от лжи, которое мы должны осуществить в тексте, чтобы понять его природу. Такой же процедуры требует и мифология, но там нужно больше смелости, поскольку ее данные более тесно взаимопереплетены.

В исторических гонениях «виновные» отделены от своих «преступлений», и потому мы не можем ошибиться относительно природы происходящего. В мифе дело обстоит иначе. Виновный настолько единосущен своему греху, что невозможно отделить одно от другого. Этот грех предстает как его фантастическое свойство, онтологический атрибут. Во многих мифах достаточно самого по себе присутствия какого-нибудь персонажа, чтобы заразить всю окрестность — навести чуму на людей и животных, уничтожить урожаи, отравить пищу, вывести дичь, посеять вокруг себя раздор. Где он пройдет, там все портится и трава не растет. Он производит несчастья так же естественно, как смоковница — смоквы. Для этого ему достаточно быть самим собой.

Определение жертв как грешных или преступных в мифах настолько само собой разумеется, причинная связь между преступлениями и коллективным кризисом настолько сильна, что даже самые проницательные исследователи до сих пор не сумели разъединить эти данные и обнаружить за ними обвинительный процесс. Чтобы до него дойти, нужна та нить Ариадны, которой руководствуемся мы, — то есть гонительский текст, средневековый или современный.

Даже те исторические тексты, которые сильнее всего привержены гонительской точке зрения, всегда отражают лишь уже ослабленную веру. Чем усерднее они стараются доказать справедливость своего неправого дела, тем меньше им это удается. Если бы и миф нам говорил: «Нельзя сомневаться в том, что Эдип убил своего отца; достоверно, что он спал со своей матерью» — то мы сразу бы распознали воплощенный в нем тип лжи и узнали бы знакомый тон исторических гонителей, тон убежденности. Но миф говорит спокойным тоном самоочевидного факта. Он утверждает: «Эдип убил своего отца, он спал со своей матерью» — тем же тоном, каким утверждают: «Ночь идет вслед за днем» или: «Солнце встает на востоке».

Гонительские искажения ослабевают, когда мы переходим от мифов к западным гонениям. В первую очередь именно это ослабление и позволило нам дешифровать западные гонения. Эта первая дешифровка должна теперь послужить трамплином для подступа к мифологии. Я опираюсь на тексты, легче поддающиеся прочтению и потому прочитанные сначала, — такие, как текст Гийома де Машо, — чтобы подступиться сперва к прочтению мифа об Эдипе, а затем к текстам более сложным — постепенно продвигаясь к обнаружению всех гонительских стереотипов и, вследствие этого, к постулированию реального насилия и реальных жертв за темами столь фантастическими, что почти невозможно представить, что когда-нибудь они перестанут считаться «от начала до конца вымышленными».

Наши средневековые предки всерьез принимали самые безумные сказки: отравление источников евреями или прокаженными, ритуальные детоубийства, колдовские полеты на метле, дьявольские оргии при свете луны. Это сочетание жестокости и доверчивости кажется нам непревзойденным.

И однако оно превзойдено мифами, поскольку исторические гонения основаны на уже деградировавшем суеверии. Мы считаем себя защищенными от мифологических иллюзий, так как условились не видеть в мифах ничего кроме выдумок. На самом же деле, все принимать за иллюзию — это просто более тонкий способ уклоняться от неудобных вопросов, нежели чем все принимать за правду. Лучшее, самое окончательное алиби — это абстрактная недоверчивость, которая отказывает во всякой реальности тому насилию, на которое намекает миф.

Мы привыкли рассматривать даже самые правдоподобные черты мифологических героев как непременно вымышленные, поскольку они сочетаются с неправдоподобными чертами. Но подобная — продиктованная ложным благоразумием — огульная предвзятость по отношению к вымыслу помешала бы нам распознать и реальность антисемитских избиений, если бы мы позволили ей определять наше прочтение Гийома де Машо. Но мы же не сомневаемся в реальности рассказанных у него избиений под тем предлогом, что они соседствуют со всевозможными баснями. Стало быть, не следует сомневаться и в случае с мифами.

В текстах исторических гонителей лицо жертв уже просвечивает сквозь маску. Тут есть лакуны и нестыковки, тогда как в мифологии маска еще цела: она закрывает лицо так плотно, что мы и не подозреваем, что речь идет о маске. За нею нет никого, думаем мы, — ни жертв, ни гонителей. Мы напоминаем циклопов, братьев Полифема, которых он тщетно звал на помощь, ослепленный Одиссеем и его спутниками[11]. Свой единственный глаз мы сохраняем для того, что мы называем «история». А уши (если они у нас вообще имеются) всегда слышат только это «никто, никто…», которое происходит из самого коллективного насилия и заставляет нас принимать его за нечто несуществующее, целиком и полностью придуманное Полифемом в настроении поэтической импровизации.

Мифологические чудовища для нас уже перестали быть сверхъестественными или естественными, теологическими или зоологическими существами, но они остаются для нас квазисуществами воображения, баснословными «архетипами», нагроможденными в еще более мифическом, чем сами мифы, бессознательном. Наша наука о мифах на четыре сотни лет отстала от исторической критики, но преграда, которая их разделяет, не непреодолима. Дело не в том, чтобы выйти за какие-то естественные пределы зрения, начать воспринимать что-то вроде инфракрасных или ультрафиолетовых волн. Было время, когда никто не умел читать гонительские искажения, принадлежащие даже и нашей собственной истории. В конце концов мы научились. И мы можем датировать это достижение. Оно восходит к началу современной эпохи. На мой взгляд, оно составляет лишь первый этап в процессе дешифровки, которая в течение столетий в сущности никогда не прерывалась, но буксовала — из-за того, что не могла встать на действительно плодотворный путь и распространиться на мифологию.

Теперь нужно поговорить о существенном измерении мифов, которое не вполне, но почти отсутствует в исторических гонениях, — об измерении сакральном. Средневековые и современные гонители не поклоняются своим жертвам — они их только ненавидят. Соответственно, жертвы легко распознаются в качестве таковых. Труднее распознать жертву в сверхъестественном существе, которое стало предметом культа. Безусловно, достославные похождения героя иногда до неразличимости похожи на стереотипные преступления жертв коллектива. Более того, подобно этим жертвам, героя часто преследует или даже убивает его же община. Но люди, претендующие быть экспертами, от поздних греков до всех современных эллинистов, единодушно минимизируют эти досадные инциденты. Это всего лишь мелкие проделки, говорят они, в карьере столь благородной и трансцендентальной, что вспоминать о них — просто дурной тон.

Мифы насыщены сакральностью и кажутся несопоставимыми с теми текстами, которые ею не насыщены. Какими бы увлекательными ни были сходства, указанные на предыдущих страницах, перед этим несходством они бледнеют. Я пытаюсь разъяснить мифы, распознавая в них гонительские искажения более сильные, чем в воспоминаниях наших исторических гонителей об их собственных гонениях. Пока что этот метод приносил успех, поскольку я находил в мифах в более искаженной форме все то, что равным образом фигурирует и в гонительских текстах. Но в случае с сакральностью нас ждет новая трудность: в мифах сакральное есть, а в гонительских текстах оно практически отсутствует. И тогда возникает вопрос, а не теряем ли мы в наших сравнениях самую суть мифологии. Даже если мифология уязвима снизу для сравнительного метода, она всегда (по мнению наших идеалистов) неприступна для него сверху — в том трансцендентальном измерении, которое ей присуще и остается для нас недосягаемо.

По моему мнению, дело обстоит совершенно иначе, и можно это показать двумя способами. Исходя из сходств и различий между двумя типами текстов, можно буквально вывести, с помощью простого рассуждения, природу сакрального и необходимости его присутствия в мифах. Я еще вернусь к гонительским текстам и покажу, что, вопреки видимости, в них остались следы сакрального и они очень точно соответствуют тому, что можно ожидать от этих текстов, если распознать в них, как это делаю я, деградировавшие и полуразложившиеся мифы.

Чтобы понять, как обстоит дело с сакральным, нужно начать с того, что я назвал обвинительным стереотипом — с иллюзорной виновности и ответственности жертв; сначала нужно распознать в этом стереотипе искреннее верование. Гийом де Машо искренне верит в отравление рек евреями. Жан Боден[12] искренне верит в опасности, которые колдовство навлекает на современную ему Францию. Нам не нужно сочувствовать верованию, чтобы признать его искренность. Жан Боден — человек не среднего ума, однако он верит в колдовство. Два столетия спустя это верование будет вызывать громкий смех, даже у людей с очень ограниченными умственными способностями.

Так откуда же могли взяться иллюзии Жана Бодена или Гийома де Машо? Они явно имеют социальную природу. Это неизменно иллюзии, разделяемые большим числом людей. В большинстве человеческих обществ вера в колдовство — это дело не нескольких или даже не многих индивидов, а всех сразу.

Магические верования погружены в определенный социальный консенсус. Пусть в XVI и даже в XIV веке этот консенсус далеко не единодушен, но он остается широким, по крайней мере в некоторых слоях; для индивидов он по-прежнему имеет достаточно принудительный характер. Исключения еще не настолько многочисленны, не настолько влиятельны, чтобы помешать гонениям. Гонительская репрезентация еще сохраняет характеристики коллективной репрезентации (коллективного представления) в смысле Дюркгейма.

Мы уже видели, в чем заключается это верование. Широкие слои общества сталкиваются или с такими страшными бедствиями, как чума, или с менее заметными трудностями; благодаря гонительскому механизму, коллективные фрустрации и страхи находят заместительное удовлетворение в жертвах, против которых легко объединиться в силу их принадлежности к плохо интегрированным меньшинствам и т. д.

Мы понимаем это, поскольку опознали в тексте гонительские стереотипы. Как только это опознание случилось, мы восклицаем: «Жертва — это козел отпущения!» Все прекрасно понимают это выражение; никто не сомневается в том, какой смысл в него вложен. Выражение «козел отпущения» означает одновременно невинность жертв, возникший против них коллективный антагонизм и коллективные результаты этого антагонизма. Гонители заперты в «логике» гонительской репрезентации и не могут оттуда выйти. Сам Гийом де Машо, несомненно, никогда не участвовал в актах коллективного насилия, но разделяет гонительскую репрезентацию, которая питает такое насилие и, в свою очередь, питается от него; он участвует в коллективном эффекте козла отпущения. Антагонизм действует на антагонистов с такой силой, что жертвы уже не могут оправдаться.

Таким образом, мы используем выражение «козел отпущения», чтобы резюмировать все то, что я сказал о коллективных гонениях. Сказать «козел отпущения» по поводу текста Гийома де Машо — значит дать понять, что мы не одурачены его репрезентацией и что мы сделали все необходимое, чтобы демонтировать эту систему и заменить ее нашим собственным прочтением.

«Козел отпущения» — это резюме того типа интерпретации, который я хотел бы распространить и на мифологию. К сожалению, с этим выражением дело обстоит так же, как и с самой интерпретацией. Под тем предлогом, что все знают, как оно употребляется, никто ни разу не позаботился о том, чтобы точно выяснить, как же именно оно употребляется, и потому множатся недоразумения.

В примере из Гийома де Машо и вообще в гонительских текстах это употребление не связано прямо ни с обрядом козла отпущения, как он описан в книге Левит (глава 16), ни с другими обрядами, которые иногда называют «обрядами козла отпущения», поскольку они более или менее напоминают обряд из Левита. Но как только мы начинаем размышлять о выражении «козел отпущения» вне гонительского контекста, то мы обычно вспоминаем этот самый обряд и соответственно видоизменяем смысл выражения. Поскольку в книге Левит речь идет о религиозной церемонии, которая происходит в фиксированный момент и которую проводят священники, мы решаем, что и за нашим выражением стоит сознательная манипуляция. Мы воображаем ловких стратегов, которые прекрасно понимают виктимные механизмы и губят невинных жертв совершенно сознательно, с макиавеллиевским умыслом.

Такие вещи конечно же могут происходить, особенно в нашу эпоху, но даже сегодня они не происходили бы, если бы предполагаемые манипуляторы не располагали для организации своих недобрых замыслов легко манипулируемой массой, иначе говоря людьми, которых легко заключить в систему гонительской репрезентации, людьми, способными к вере в козла отпущения.

Гийом де Машо, очевидно, отнюдь не манипулятор. Он недостаточно умен для этого. Если в его мире и имеется манипуляция, то самого Гийома надо отнести к числу манипулируемых. Саморазоблачительные элементы его текста, судя по всему, являются таковыми не для него, а исключительно для нас, понимающих их истинное значение. Я говорил только что о наивных гонителях, а мог бы говорить о гонителях бессознательных.

Слишком сознательная и расчетливая концепция того, что стоит за выражением «козел отпущения» в современном употреблении, устраняет самую суть, а именно веру гонителей в виновность их жертвы, устраняет их плененность внутри гонительской иллюзии, которая, как мы видели, является не чем-то элементарным, а настоящей системой репрезентации.

Плененность внутри этой системы позволяет нам говорить о бессознательном гонителе, а в том, что такой гонитель возможен, мы можем убедиться на собственном опыте: ведь сегодня те, кто ловчее всех отыскивает чужих козлов отпущения (а мы все стали настоящими мастерами в этом ремесле), никогда не видят своих собственных. Никто или почти никто сам себя не чувствует в этом отношении грешным. Чтобы оценить грандиозность этой тайны, нужно обратиться с этим вопросом к самим себе. Пусть каждый спросит себя, как у него самого обстоит дело с козлами отпущения. Лично я за собой ничего такого не знаю, и я уверен, дорогой читатель, что так же обстоит дело и с вами. У нас с вами есть лишь законные враги. И тем не менее мир кишит козлами отпущения. Гонительская иллюзия свирепствует сильнее, чем когда бы то ни было, — не всегда, разумеется, такая трагическая, как при Гийоме де Машо, но еще более неискренняя. «Читатель, мой двойник, мой лицемерный брат…»[13]

Если мы находимся в таком положении — притом что все мы состязаемся в проницательности и тонкости при распознавании индивидуальных и коллективных козлов отпущения, то в каком же положении был XIV век? Никто тогда не расшифровывал гонительскую репрезентацию, как мы ее расшифровываем сегодня. «Козел отпущения» еще не имел того смысла, какой мы вкладываем в него сегодня. Та идея, что толпа или даже целое общество может попасть в плен к своим собственным виктимным иллюзиям, оставалась непостижимой. Если бы мы попытались эту идею разъяснить людям Средневековья, они бы ее не поняли.

Гийом де Машо идет дальше нас в подчинении эффектам козла отпущения. Его мир глубже, чем наш, погружен в гонительское бессознательное, но, судя по всему, не так глубоко, как мифологические миры. У Гийома, как мы видели, на счет козлов отпущения отнесена только часть Черной чумы, и не самая страшная; а в мифе об Эдипе — вся чума. Чтобы объяснить эпидемии, мифологические миры никогда не нуждались ни в чем, кроме стереотипных преступлений и, разумеется, их виновников. Достаточно обратиться к этнографическим свидетельствам, и это станет очевидно. Этнографы в ужасе от моих кощунственных идей, но они сами уже давно располагают всеми свидетельствами, необходимыми для их подтверждения. В так называемых «этнографических обществах» появление эпидемии сразу заставляет подозревать, что кто-то нарушил базовые правила сообщества. (Называть эти общества примитивными теперь запрещено, хотя и предполагается, что мы будем называть примитивным все, что в нашем собственном мире продлевает жизнь гонительским верованиям и поведению мифологического типа.)

Гонительская репрезентация интенсивнее в мифах, чем в исторических гонениях, и сама эта интенсивность нас и сбивает с толку. По сравнению с этой гранитной верой, наша вера кажется ничтожной. В нашей истории мы находим только непрочные и остаточные гонительские репрезентации, именно поэтому они оказались быстро демистифицированы — самое большее спустя несколько столетий, вместо того чтобы — подобно мифу об Эдипе — длиться тысячелетиями и по сю пору оставаться непроницаемыми, вопреки всем нашим усилиям в них проникнуть.

Эта колоссальная вера нам теперь чужда. Мы можем самое большее попытаться ее постичь, выслеживая ее в текстах. И тогда мы увидим, что так называемое «священное» есть не что иное, как слепота и мощная плотность этой веры.

Зададим вопрос об этом феномене и прежде всего — об условиях его возможности. Мы не знаем, почему эта вера так сильна, но подозреваем, что она соответствует механизму козла отпущения более эффективному, нежели наши механизмы, и работающему в ином, превосходящем наш, режиме гонительского функционирования. Если судить по численному превосходству миров с мифологией, то этот более интенсивный режим — это режим нормальный для человечества, а исключение составляет как раз наше общество.

Столь сильная вера не смогла бы ни возникнуть, ни, тем более, навсегда закрепиться в гонительских воспоминаниях, то есть в мифах, возникающих после смерти жертвы, если бы характер отношений внутри сообщества заставлял в этой вере усомниться, иначе говоря, если бы внутри сообщества действительно не произошло примирение. Для того чтобы все гонители оказались одушевлены общей верой в пагубную силу их жертвы, нужно, чтобы она успешно сфокусировала на себе все подозрения, напряжения и репрессалии, которыми отравлены эти отношения. Нужно, чтобы сообщество оказалось успешно избавлено от этих ядов. Нужно, чтобы оно почувствовало себя освобожденным, примиренным с самим собой.

Именно это и предполагается в финалах большей части мифов. Эти финалы изображают возврат порядка, подорванного во время кризиса, а еще чаще — рождение совершенно нового порядка в религиозном единении сообщества, освеженного перенесенными испытаниями.

Постоянная комбинация в мифах крайне виновной жертвы и — одновременно насильственного и освободительного — финала может объясняться лишь предельной мощью механизма козла отпущения. Действительно, эта гипотеза разрешает фундаментальную загадку всякой мифологии: отсутствующий или подорванный козлом отпущения порядок устанавливается или восстанавливается благодаря тому, кто вначале его нарушил. Легко представить, что жертва считается ответственной за беды общества — так оно и происходит и в мифах, и в коллективных гонениях, но именно в мифах — и только в мифах — эта же самая жертва восстанавливает, символизирует и даже воплощает порядок.

Наши специалисты этого еще не усвоили. Нарушитель превращается в восстановителя и даже в учредителя порядка, который он перед тем нарушил. Наипреступный преступник преображается в столп общественного порядка. В некоторых мифах этот парадокс более или менее ослаблен, цензурован или приукрашен — несомненно, самими верующими, которых он скандализовал так же, как скандализует наших современных этнографов, но (мы к этому вернемся позже) этот парадокс все равно остается виден и сквозь позднейший грим. Он крайне характерен для мифологии.

Это загадка, которая беспокоила уже Платона, когда он возмущался имморализмом гомеровских богов. Те толкователи, которые не уклоняются от этой загадки, уже много столетий ломают на ней зубы. Она совпадает с загадкой примитивного священного, то есть с благодетельной метаморфозой пагубного всемогущества, которое приписывается козлу отпущения. Чтобы понять это превращение и разрешить эту загадку, нужно заново рассмотреть нашу комбинацию мотивов, наши четыре гонительских стереотипа, пусть несколько искаженные, и в дополнение к этому — финал, показывающий гонителей примиренными. Они действительно должны были примириться. Нет причин в этом сомневаться, поскольку они вспоминают о своих испытаниях после смерти жертвы и всегда без колебаний виновником своих испытаний называют ее.

Если поразмыслить, то здесь нет ничего удивительного. Как иначе гонители могли бы объяснить свое собственное примирение, завершение кризиса? Себе приписать эту заслугу они не могут. Испытывающие ужас перед жертвой своих же рук, самих себя они воспринимают как целиком пассивных, безынициативных, целиком подвластных этому козлу отпущения даже в тот самый момент, когда они на него бросаются. Они считают, что всякая инициатива исходит от него. В их поле зрения есть место лишь для одной причины, и она торжествует абсолютно, она поглощает всякую иную причинность, и эта причина — козел отпущения. Таким образом, что бы ни случилось с гонителями, все будет напрямую возведено к нему, и если им случается примириться, то это тоже ставится в заслугу козлу отпущения — поскольку у всего есть лишь один виновник, виновник абсолютный, и он же будет виновником исцеления, потому что он уже был виновником болезни. Парадокс здесь может увидеть только дуалистическое мировоззрение, которое слишком отдалилось от виктимного опыта, уже не ощущает его единства и прежде всего стремится к четкому различению «добра» и «зла».

Разумеется, козлы отпущения не избавляют ни от настоящих эпидемий, ни от засух, ни от наводнений. Но принципиальное измерение всякого кризиса, как я сказал, — это то, как он воздействует на человеческие взаимоотношения. От какого-то внешнего толчка начинается процесс дурной взаимности, который дальше уже питается сам собой и не нуждается во внешних причинах, чтобы продолжаться. Пока внешние причины — например, эпидемия чумы — сохраняются, козлы отпущения не приносят избавления. Но как только эти причины отпадут, первый же козел отпущения положит конец кризису, устранив его межчеловеческие последствия и сфокусировав всю пагубность на жертве, то есть на самом себе. Козел отпущения воздействует только на человеческие отношения, разлаженные кризисом, но он производит такое впечатление, словно воздействует равным образом и на внешние причины — чуму, засуху и прочие объективные бедствия.

При определенном уровне веры эффект козла отпущения совершенно переворачивает отношения между гонителями и их жертвой, и продуктом именно этого переворачивания и являются священное, предки-основатели и божества. Оно превращает пассивную в реальности жертву в единственную действующую и всемогущую причину по отношению к группе, которая себя считает исключительно пассивным объектом воздействия. Если человеческие группы могут заболевать в качестве групп по объективным или внутригрупповым причинам, если отношения внутри групп могут ухудшаться, а затем восстанавливаться под эгидой единодушно ненавидимых жертв, то очевидно, что эти группы будут вспоминать о своих социальных болезнях соответственно той самой иллюзорной вере, которая способствовала их исцелению, — вере во всемогущество козлов отпущения. Следовательно, на единодушную ненависть к тому, кто вверг в болезнь, должно затем наложиться единодушное почитание исцелителя от той же самой болезни.

Нужно распознать в мифах системы гонительской репрезентации, аналогичные нашим, но осложненные результативностью, успешностью гонительского процесса. Именно эту результативность мы не хотим признать, потому что она скандализует нас вдвойне — ив моральном, и в интеллектуальном плане. Мы умеем распознавать первое преображение жертвы — пагубное, и оно нам кажется нормальным, но, напротив, мы не умеем распознавать второе преображение — благодетельное, и нам кажется непостижимым, чтобы оно накладывалось на первое, его — по крайней мере поначалу — не аннулируя.

Люди в группе подвержены внезапным переменам во взаимоотношениях и к лучшему и к худшему. Если полный цикл перемен они приписывают коллективной жертве, которая способствует их возвращению к нормальности, то они неизбежно придут к вере в трансцендентную силу, одновременно двойственную и единую, которая им приносит попеременно гибель и спасение, наказание и награду. Эта сила проявляется посредством того самого насилия, жертвой, но в еще большей мере и тайной вдохновительницей которого она является.

Если эта жертва способна распространять свои благодеяния на тех, кто ее убил, и после своей смерти, значит она либо воскресла, либо не умерла по-настоящему. Каузальность козла отпущения навязывает себя с такой силой, что даже сама смерть не может ее остановить. Чтобы не отказываться от жертвы как от причины, эта каузальность ее, если потребуется, воскресит, обессмертит, по крайней мере на время, — в общем, изобретет все, что мы называем трансцендентным и сверхъестественным[14].

Глава IV. Насилие и магия

Чтобы объяснить священное, я сопоставил те гонительские репрезентации, в которых оно есть, с теми, в которых его нет. Я рассуждал о том, в чем специфичность мифологии по сравнению с историческими гонениями. Но эта специфичность относительна, а я этой относительностью пренебрег. Я говорил об исторических искажениях так, как если бы священное было им совершенно чуждо. Однако это не соответствует действительности. В средневековых и современных текстах сакральность непрерывно ослабляется, но все-таки выживает. Я не стал упоминать об этих пережитках, чтобы приблизительными сходствами не умалять исходную дистанцию между мифологическими и историческими текстами гонений, так как имею все основания считать, что эту дистанцию можно сократить принципиально. Опираться же здесь на приблизительные сходства было бы тем досаднее, что для несходств имеется идеальное объяснение — а именно механизм козла отпущения, истинный генератор гонительских искажений, непрозрачных или прозрачных, мифологических или немифологических, в зависимости от того, в насколько интенсивном режиме он работает.

Установив эту разницу в интенсивности режима, я могу теперь вернуться к следам священного, которые сохраняются вокруг прозрачных искажений в исторических гонительских текстах, и задаться вопросом, не функционируют ли они тем же способом, что и в мифах, если они тоже подпадают под сформулированное в конце предыдущей главы теоретическое определение священного.

В средневековых гонениях на первом плане стоит ненависть, и очень легко не заметить ничего, кроме нее, — особенно в случае евреев. Однако в течение всего этого периода еврейская медицина пользуется исключительным престижем. Можно было бы поискать для этого престижа рациональное объяснение — скажем, реальное превосходство еврейских врачей, более открытых для научного прогресса по сравнению с врачами-христианами. Но в случае конкретно с чумой такое объяснение нисколько не убеждает. Против чумы лучшая медицина того времени бессильна так же, как и худшая. И аристократическая и народная среда отдают предпочтение еврейским врачам потому, что они ассоциируют способность исцелять со способностью вызвать болезнь. Таким образом, в их медицинском престиже не следует видеть признание фактического превосходства индивидов, которые отличались от других отсутствием предрассудков. Я полагаю, что и престиж еврейских врачей и предубеждение против них составляют две стороны одного и того же отношения — в котором следует видеть пережиток примитивного священного. Даже в наши дни внушаемый врачами едва ли не священный ужас неразрывно связан с их авторитетом.

Если врач-еврей окажется к нам нерасположен, то поразит нас чумой, если он, напротив, окажется расположен, то он нас пощадит или же, если уже успел до того поразить, исцелит. Таким образом, он кажется нам последним прибежищем не вопреки, а благодаря тому злу, которое он может причинить или уже причинил. Точно так же обстоит дело и с Аполлоном: фиванцы молят об исцелении от чумы этого бога, а не какого-либо иного, потому что именно его считают главным виновником бедствия. Таким образом, не следует видеть в Аполлоне особенно благожелательного, миролюбивого и спокойного бога или, если угодно, аполлинического в том смысле, какой придали этому эпитету Ницше и специалисты по эстетике. Они заблуждаются в этом вопросе, как и во множестве других, из-за позднейшей лакировки олимпийских божеств. Вопреки лакировке на теоретическом уровне, Аполлон софокловской трагедии остается «зловреднейшим между богами»[15], согласно формуле, за использование которой Платон [Государство, 391а] упрекает Гомера, как будто поэт сам выдумал этот эпитет, а не унаследовал от традиции.

Когда вера достигает интенсивности определенного уровня, козел отпущения появляется уже не только как пассивное вместилище дурных сил, но как тот всемогущий манипулятор, мираж которого, санкционированный социальным единодушием, мифология в собственном смысле заставляет нас постулировать. Сказать, что козел отпущения считается единственной причиной (cause) бедствия, — значит сказать, что бедствие становится буквально его вещью (chose), которой он распоряжается по своему усмотрению, чтобы наказать или вознаградить, в зависимости от того, угодили мы ему или нет.

Врач Елизаветы Английской, еврей Лопес, был казнен за попытку отравления и занятия магией в тот момент, когда он пользовался наибольшим уважением при английском дворе. При малейшей неудаче, при малейшем доносе выскочка может упасть тем ниже, чем выше он перед тем поднялся. Словно Эдип, спаситель Фив и патентованный целитель, этот носитель виктимных признаков в период бедствий низвергся с пика своей славы, пав жертвой одного из наших стереотипных обвинений[16].

Сверхъестественное прегрешение (магия) сочетается в случае Лопеса с преступлением в современном смысле (отравлением) — в соответствии с потребностью в рациональности, уже характерной для той эпохи, хотя и продолжавшей верить в магию. Важно, что отравление — это такое преступление, которое лишает обвиняемого всех судебных гарантий почти так же окончательно, как и обвинения непосредственно в магии: яд так легко скрыть, особенно врачу, что его наличие невозможно доказать, а значит, и незачем доказывать.

Это дело возвращает нас сразу ко всем нашим примерам. Одни его факты напоминают миф об Эдипе, другие отсылают к Гийому де Машо и всем гонимым евреям, а третьи похожи на тот мнимый миф, который я придумал, чтобы «историзировать» миф об Эдипе и продемонстрировать произвольность решения, которое классифицирует текст как исторический или мифологический.

Поскольку в этом случае мы явно находимся в историческом контексте, то мы автоматически обращаемся к пси-хо-социологической и демистификаторской интерпретации. Мы подозреваем заговор, организованный ревнивыми соперниками, и сразу же делаемся слепы к аспектам, напоминающим о мифологической сакральности.

В Лопесе, как и в Эдипе, как и в самом Аполлоне, распорядитель жизни не отличается от распорядителя смерти, так как он распоряжается тем ужасным бедствием, каким является болезнь. Лопес — то чудесный даритель здоровья, то не менее чудесный даритель болезней, которые он всегда сможет вылечить, будь на то его воля. Прикрепленный к тексту ярлык исторического заставляет нас, не колеблясь, прибегать к тому типу интерпретации, который показался бы кощунственным и попросту немыслимым, если бы речь шла о мифологии, особенно о мифологии греческой. «Я птичка; у меня есть крылья… Я мышка; слава грызунам!»[17] Представьте дело в форме мифа — и вы получите мощный символ человеческого удела, взлетов и падений судьбы; этим мифом будут восторгаться наши гуманисты. Верните рассказ в елизаветинский мир — и перед нами всего лишь грязная дворцовая интрига, характерная для лихорадочных амбиций, лицемерной жестокости и грязных предрассудков, которые непрерывно свирепствуют исключительно в западном мире Нового времени. Вторая картина, конечно же, более правдива нежели первая, но правдива не до конца, поскольку остатки гонительского бессознательного, возможно, все же играют какую-то роль в деле Лопеса. Вторая картина их не учитывает. И более того, она чернит наш исторический мир, изображая его преступления, пусть и вполне реальные, на мнимо лучезарном фоне той руссоистской невинности всех прочих миров, которой лишен будто бы он один.

За богами-целителями всегда скрываются жертвы, а в этих жертвах всегда есть что-то от врачей. Так же; как в случае с евреями, доносят на ведьм и обращаются к их помощи одни и те же люди. Все гонители приписывают своим жертвам пагубность, способную обратиться в полезность и наоборот.

Все аспекты мифологии встречаются и в средневековых гонениях, но в менее экстремальной форме. В частности, так обстоит дело с чудовищным — оно продолжается в форме, которую легко будет распознать, как только мы сравним феномены, которые наша слепота объявила несравнимыми.

Смешение зверя и человека — самая важная и самая наглядная модальность мифологической чудовищности. Эта же модальность снова встречается у средневековых жертв. Ведьмы и колдуны считались наделенными особым родством с крайне вредоносным животным — козлом. Во время следствия проверяют, не раздвоены ли подобно копытам у обвиняемых ноги; им ощупывают лоб, чтобы малейшую выпуклость назвать зачатком рога. Вера в то, что границы между животным и человеком у носителей виктимных признаков стираются, хватается за что попало. Если предполагаемая ведьма обладает домашним животным — кошкой, собакой или птицей, ей приписывают сходство с этим животным, а само животное предстает как своего рода аватара, временная инкарнация или маскарадное облачение, полезное для успеха некоторых предприятий. Эти животные играют в точности ту же роль, что и лебедь Зевса в соблазнении Леды или бык — в похищении Европы. Но это сходство от нас заслоняют крайне негативные коннотации чудовищного в средневековом мире и почти исключительно позитивные его коннотации в поздней мифологии и в современной концепции мифологии. В течение последних столетий нашей истории писатели, художники, а затем и современные этнографы завершили процесс лакировки и цензуры мифологии, начатый уже в так называемые «классические» эпохи. Я вернусь к этому позже.

Квазимифологическая фигура старой ведьмы хорошо иллюстрирует тенденцию к смешению моральных и физических чудовищностей, уже отмеченную нами для мифологии в собственном смысле. Она хромая, колченогая, ее лицо усеяно бородавками и наростами, усиливающими ее уродство. Все в ней буквально просится стать мишенью гонений. Так же обстоит дело, разумеется, и с евреем в средневековом и современном антисемитизме. Он настоящая коллекция всевозможных виктимных признаков и потому мишень для большинства.

Еврей тоже считается особенно тесно связанным с козлами и некоторыми другими животными. И здесь тоже идея стирания различий между человеком и животным может проявляться в неожиданной форме. Например, в 1575 году иллюстрированная Wunderzeitung[18] Иоганна Фишарта из Бинцвангена под Аугсбургом изображала еврейку, созерцающую двух только что рожденных ею поросят[19].

Такого рода вещи мы встречаем и во всех мифологиях мира, но сходство от нас ускользает, так как механизм козла отпущения функционирует в обоих случаях в разных режимах и с несопоставимыми социальными результатами. Более интенсивный режим мифологии приводит к той сакрализации жертвы, которая обычно скрывает от нас — а иногда совершенно устраняет — гонительские искажения.

Возьмем миф, весьма важный на всем северо-западе Канады, по соседству с Полярным кругом. Это учредительный миф индейцев догриб. Я приведу его конспект, который дает Роже Бастид в томе «Общей этнографии»[20]:

Женщина вступает в связь с собакой и производит на свет шестерых щенков. Ее племя ее изгоняет, и она вынуждена самостоятельно добывать пищу. Однажды, вернувшись из чащи, она обнаруживает, что ее щенки — это дети и что они сбрасывали свои звериные шкуры, всякий раз как она уходила из дома. И тогда она делает вид, что уходит, и когда дети снова сбрасывают шкуры, она эти шкуры у них похищает, заставляя их навсегда сохранить человеческий облик.

Женщина вступает в связь с собакой и производит на свет шестерых щенков. Ее племя ее изгоняет, и она вынуждена самостоятельно добывать пищу. Однажды, вернувшись из чащи, она обнаруживает, что ее щенки — это дети и что они сбрасывали свои звериные шкуры, всякий раз как она уходила из дома. И тогда она делает вид, что уходит, и когда дети снова сбрасывают шкуры, она эти шкуры у них похищает, заставляя их навсегда сохранить человеческий облик.

Тут собраны все наши гонительские стереотипы — их трудно отделить один от другого, но само это смешение показательно. То, что я называю кризисом, обобщенной обезразличенностью, — это в данном случае колебания между собакой и человеком и у матери, и у олицетворяющих общину детей. Виктимный признак — женскость, а стереотипное преступление — скотоложство. Женщина безусловно виновна в кризисе, поскольку именно она порождает монструозную общину. Но миф молчаливо признает ту истину, что между преступницей и общиной нет различий: и та и другая равно обезразличены, и община предшествует преступлению, поскольку именно она его карает. Таким образом, мы имеем дело с козлом отпущения, обвиненным в стереотипном преступлении и заслужившим соответственное обращение: «Ее племя ее изгоняет, и она вынуждена самостоятельно добывать пищу…».

Мы не замечаем здесь связи с еврейкой из Бинцвангена, обвиненной в рождении поросят, потому что в индейском мифе механизм козла отпущения работает в глубине и становится учредительным: он возвращается в позитивном виде. Именно поэтому община одновременно существует до и после преступления, которое она карает: из этого преступления она рождается — не в своей временной чудовищности, а в своей основанной на стабильных различиях человечности. Именно козлу отпущения, сначала обвиненному в том, что он заставил общину колебаться между человеком и животным, затем ставится в заслугу, что он навеки стабилизировал различие между тем и другим. Женщина-собака становится великой богиней, которая карает не только скотоложство, но и инцесты и все прочие стереотипные преступления, все нарушения фундаментальных правил общества. Очевидная причина беспорядка становится и очевидной причиной порядка, поскольку в реальности именно жертва восстанавливает сначала против себя, а затем вокруг себя испуганное единение признательной общины.

В мифах соединены два момента, но интерпретаторы не умеют их различать. Первый момент — это обвинение еще не сакрализованного козла отпущения, к которому прикрепляются все пагубные свойства. И на этот момент накладывается следующий — момент позитивной сакральности, рожденной из примирения общины. Я смог выделить первый момент, потому что воспользовался его аналогом в исторических текстах, отражающих перспективу гонителей. Эти тексты легко могут привести толкователя к первому моменту, поскольку почти целиком к нему сведены.

Гонительские тексты наводят на мысль, что хотя в мифах тоже есть первая, негативная, трансформация, аналогичная трансформации в исторических текстах, но она служит лишь фундаментом для второй, позитивной, трансформации. Мифологические гонители, еще более наивные, чем исторические, подчинены эффектам механизма козла отпущения до такой степени, что благодаря им действительно достигают примирения — и на реакцию ужаса и враждебности, которую у них вызывала их жертва, накладывается реакция преклонения. Нам трудно понять эту вторую трансформацию, поскольку у нее нет или почти нет эквивалента в нашем универсуме. Однако ее следует четко отделить от первой, и тогда мы сможем анализировать ее логически, исходя из расхождений между двумя типами текстов — особенно расхождений в финале. Точность нашего анализа подтверждается тем, что пережитки священного вокруг наших исторических жертв, пусть сколь угодно слабые, слишком похожи на исчезнувшие формы этого самого священного и, значит, подчиняются тому же механизму.

Таким образом, в коллективном насилии нужно признать машину по изготовлению мифов, которая в нашем универсуме хотя и не прекратила функционировать окончательно, но — по причинам, которые мы вскоре обнаружим, — функционирует все хуже и хуже. Из двух мифологических трансформаций, негативной и позитивной, вторая, судя по всему, оказалось менее прочной, поскольку она почти полностью исчезла. Для западной и новой истории характерен упадок мифологических форм, которые выживают лишь в виде гонительских феноменов, почти целиком сведенных к первой, негативной, трансформации. Если мифологические искажения прямо пропорциональны вере гонителей, то этот упадок, возможно, составляет обратную сторону характерной для нас способности к дешифровке — способности пусть еще неполной, но тем не менее уникальной и постоянно растущей. Эта способность к дешифровке сначала разложила священное, а затем научила нас читать его полуразложившиеся формы. Она усиливается в наши дни и уже учит нас обращаться к еще незатронутым ею формам — то есть дешифровывать собственно мифологию.

Если отвлечься от сакрализующего преображения, то гонительские искажения в мифе догрибов окажутся не сильнее, чем в нашем пассаже из Гийома де Машо. Нам непонятно только священное. Не умея проследить двойную трансформацию козла отпущения, мы по-прежнему видим в священном феномен пусть иллюзорный, но столь же неразложимый, каким он был для участников культа догрибов. Мифы и ритуалы содержат все данные, необходимые для анализа этого феномена, но мы их не замечаем.

Предполагать за мифом реальную жертву, реального козла отпущения — не значит ли это слишком доверять мифу? Конечно, именно так нам и скажут, но ситуация толкователя перед догрибским текстом в сущности та же, что и в предыдущих примерах. Гонительских стереотипов слишком много, чтобы считать правдоподобным сведение текста к игре воображения. Излишнее недоверие так же вредит пониманию мифа, как и излишнее доверие. Мое прочтение считают излишне дерзким исходя из правил, которые к гонительским стереотипам неприменимы.

Разумеется, относительно конкретного мифа, выбранного мною, — мифа о женщине-собаке, — я могу и ошибаться. Данный миф мог бы, например, быть сфабрикован с той же целью, с какой я только что сфабриковал «лжемиф» об Эдипе. Но и в этом случае моя ошибка была бы локальной и не подрывала бы точности всей интерпретации в целом. Догрибский миф, даже не будь он пропитан реальным коллективным насилием, был бы тогда произведением умелого имитатора, способного воспроизводить текстуальные эффекты насилия такого типа; следовательно, этот миф все равно мог бы служить ценным примером, как и мой лжемиф об Эдипе. Если я предположу, что за выдуманным мной текстом имеется реальная жертва, я совершу безусловную ошибку, но моя фактическая ошибка останется верна истине большинства текстов, составленных из тех же стереотипов и структурированных тем же способом. Статистически немыслимо, чтобы все такие тексты были подделками.

Достаточно вспомнить о еврейке из Бинцвангена, которую обвинили в рождении чудищ, чтобы понять, что и в мифе о женщине-собаке речь точно о том же. Минимальная перемена антуража и ослабление позитивной сакральности сразу переориентировали бы моих критиков к той интерпретации, которую сейчас они считают неприемлемой. Тот тип прочтения, какого они требуют для мифов, тогда вылетел бы у них из головы; они сами бы изобличили мистифицирующий характер такого прочтения, если бы им его попытались навязать. Несмотря на всю свою громогласную прогрессивность, фактически реакционными остаются все прочтения, которые чужды историческому методу, описанному выше, — методу демистификации гонений.

Этнография этнографов считает себя весьма далекой от моего тезиса, но в некоторых пунктах она к нему близка. Она уже давно распознала в том, что она называет «магическим мышлением», сверхъестественное объяснение каузального типа. Юбер и Мосс видели в магии «гигантскую вариацию на тему принципа причинности». Этот тип каузальности предшествует и в некотором смысле предвосхищает каузальность научную. Следуя идеологическому настроению момента, этнографы подчеркивают то сходства, то различия между этими двумя типами объяснения. Различия торжествуют у тех, кто прославляет превосходство науки, а сходства — напротив, у тех, кто считает нашу цивилизацию слишком заносчивой и хотел бы сбить с нас спесь.

Леви-Строс принадлежит к обеим категориям сразу. В «Неприрученной мысли» он цитирует формулу Юбера и Мосса и определяет ритуалы и магические верования как «выражение веры в науку, которой еще предстоит родиться»[21]. Его интересует исключительно интеллектуальный аспект, но в подтверждение своих слов он цитирует текст Эванс-Притчарда, делающий совершенно явным тождество магического мышления и охоты на ведьм:

Рассматриваемое в качестве системы естественной философии, оно (колдовство) подразумевает некую теорию причин: неудача проистекает от колдовства, действующего сообща с природными силами. Поднимет ли человека на рога буйвол, сломается ли чердак, опоры которого подточены термитами, и упадет человеку на голову, или он подхватит цереброспинальный менингит, азанде станут утверждать, что буйвол, чердак или болезнь — это причины, соединяющиеся с колдовством, чтобы убить человека. За буйвола, чердак, болезнь колдовство не в ответе, поскольку они существуют сами по себе; но ему присуще быть тем особенным обстоятельством, которое ставит их в деструктивную связь с определенным индивидом. Чердак обвалился бы во всех случаях, но именно из-за колдовства он упал в данный момент, когда внизу отдыхал данный человек. Среди всех этих причин только колдовство допускает коррективное вмешательство, так как оно идет от личности. Нет возможности выступить против буйвола и чердака, даже если их также признать в качестве причин, они не значимы в плане социальных связей[22].

Рассматриваемое в качестве системы естественной философии, оно (колдовство) подразумевает некую теорию причин: неудача проистекает от колдовства, действующего сообща с природными силами. Поднимет ли человека на рога буйвол, сломается ли чердак, опоры которого подточены термитами, и упадет человеку на голову, или он подхватит цереброспинальный менингит, азанде станут утверждать, что буйвол, чердак или болезнь — это причины, соединяющиеся с колдовством, чтобы убить человека. За буйвола, чердак, болезнь колдовство не в ответе, поскольку они существуют сами по себе; но ему присуще быть тем особенным обстоятельством, которое ставит их в деструктивную связь с определенным индивидом. Чердак обвалился бы во всех случаях, но именно из-за колдовства он упал в данный момент, когда внизу отдыхал данный человек. Среди всех этих причин только колдовство допускает коррективное вмешательство, так как оно идет от личности. Нет возможности выступить против буйвола и чердака, даже если их также признать в качестве причин, они не значимы в плане социальных связей[22].

Выражение «естественная философия» напоминает об образе доброго дикаря у Руссо — дикаря, невинно любопытствующего о «тайнах природы». На самом же деле магическое мышление не определяется бескорыстным любопытством. К нему чаще всего обращаются в случае бедствия — и оно прежде всего является системой обвинения. Играет роль колдуна и действует сверхъестественным способом, чтобы причинить зло ближнему, всегда другой.

Эванс-Притчард показывает то же, что показал и я, но на языке, который предпочитают этнографы. Магическое мышление ищет «причину, значимую в плане социальных связей», то есть человеческое существо, жертву, козла отпущения. Излишне было бы уточнять природу «коррективного вмешательства», которое проистекает из магического объяснения.

Все, что говорит Эванс-Притчард, применимо не только к феноменам повседневной магии в этнографическом универсуме, но и ко всей гамме гонительских феноменов — от средневекового насилия до мифологии «в собственном смысле».

Фивы прекрасно знают, что эпидемии время от времени поражают все человеческие коллективы. Но почему именно наш город, спрашивают фиванцы, и именно в этот момент? Естественные причины нисколько не интересуют тех, кто страдает. Только магия допускает «коррективное вмешательство», и все с энтузиазмом ищут мага, которого можно было бы откорректировать. Против чумы как таковой или, если угодно, против самого Аполлона, средств нет. Напротив, ничто не мешает катартической корректировке злосчастного Эдипа.

Леви-Строс сам намекает на эти истины в своих рассуждениях о магическом мышлении, но он поднимает искусство преуменьшения на еще более высокий уровень, чем Эванс-Притчард. Он признается, что, несмотря на некоторые результаты «хорошего научного уровня», магия в целом имеет довольно жалкий вид по сравнению с наукой, однако не по тем причинам, которые воображают сторонники концепции «примитивного мышления». Магия, пишет он, «отличается от науки не столько незнанием или пренебрежением детерминизмом, сколько более властным и более непреклонным требованием детерминизма, которое наука может счесть безрассудным или поспешным»[23]. О насилии в этом пассаже нет ни слова, но все эпитеты идеально подходят к гонителям, пропитанным магической каузальностью. Во всех своих суждениях, действительно, и во всех своих действиях гонители властны, непреклонны, безрассудны и поспешны. Магическое мышление, как правило, само себя понимает как оборонительное действие против магии и потому приводит к тому же типу поведения, что и у охотников за ведьмами или у христианских толп во время Черной чумы. Впрочем, и обо всех этих людях мы с полным правом говорим, что они рассуждают магически. Мы также, хочу напомнить, говорим в таких случаях и «мифологически». Оба термина синонимичны и одинаково оправданы. Именно это и показывает Эванс-Притчард, сам того не подозревая. Между магическими репрезентациями или действиями в истории и в мифологии нет существенной разницы.

Всю разницу здесь составляет моральная позиция двух дисциплин — истории и этнографии. Историки ставят акцент на гонительском измерении и резко обличают нетерпимость и суеверие, которые сделали возможными такие вещи, как избиение евреев и т. п. А этнографы интересуются исключительно эпистемологическими аспектами, теорией причин. Но достаточно было бы, ничего не меняя в языках этих наук, переменить лишь области их приложения, чтобы снова констатировать шизофренический характер нашей культуры. Эта констатация неизбежно вызывает у нас дискомфорт; она задевает те ценности, которые нам дороги и кажутся незыблемыми. Но это не причина проецировать этот дискомфорт на тех, кто говорит о нем вслух, и обращаться с ними как с козлами отпущения. Или, точнее, это та же причина, что и всегда, незапамятная и фундаментальная причина, но в своей современной интеллектуальной версии. Все, что грозит поколебать в нас бессознательное козла отпущения, поколебать основанную на механизме козла отпущения репрезентацию, заново запускает этот самый механизм. Чтобы заделать трещины и лакуны, возникающие в нашей системе, мы прибегаем к порождающему и возрождающему механизму этой системы, всегда более или менее бессознательно. Именно на «менее», судя по всему, нужно перенести акцент в нашу эпоху. Пусть гонений все больше и больше, но зато все меньше и меньше гонительского бессознательного, все меньше действительно незамеченных искажений в репрезентации жертв. Именно поэтому сопротивление истине слабеет, и мифология вся целиком вот-вот станет постижима.

Мифы — это гонительские репрезентации, аналогичные тем, которые мы уже умеем дешифровывать, но труднее поддающиеся дешифровке, поскольку для них характерны более сильные искажения.

В мифологии трансформации сильнее. Жертвы становятся чудовищными, они выказывают фантастическую мощь. Посеяв беспорядок, они восстанавливают порядок и выступают в роли предков-основателей или божеств. Эта дополнительная трансформация не делает мифы и исторические гонения несравнимыми, совершенно напротив. Чтобы объяснить ее, нужно обратиться к механизму, который мы постулируем в случае уже дешифрованных репрезентаций и предположить у него еще более эффективное функционирование. Возвращение к порядку и миру приписывается той же причине, что и предшествующие бедствия, то есть самой жертве. Именно это и заставляет называть жертву священной. Именно это превращает гонительский эпизод в исходную точку для религии и культуры. А весь процесс в целом послужит: (1) моделью для мифологии, которая будет вспоминать о нем как о религиозной эпифании; (2) моделью для ритуала, который постарается вопроизвести этот процесс в силу того принципа, что нужно вечно повторять то, что сделала или претерпела жертва, поскольку она благодетельна; (3) антимоделью для запретов в силу того принципа, что никогда нельзя повторять то, что сделала жертва, поскольку она губительна.

В мифо-ритуальных религиях нет ничего, что бы не вытекало логически из механизма козла отпущения, работающего в более интенсивном режиме, нежели в истории. Прежняя этнография справедливо постулировала тесную взаимосвязь между мифами и ритуалами, но она так и не разрешила загадку этой взаимосвязи, поскольку не смогла распознать в гонительских феноменах модель и антимодель всякого религиозного института. Она либо в мифе, либо в ритуале усматривала первичный факт, по отношению к которому соответственно либо ритуал, либо миф будут лишь отражением. Но, потерпев на этом пути поражение, этнографы вообще отказались от вопросов о природе и взаимосвязи религиозных институтов.

Эффект козла отпущения решает проблему, самого существования которой не признают современные этнографы. Чтобы осознать силу того решения, которое предлагаю я, нужно подумать о том, в каком отношении к реальному событию находится описание гонений, выполненное самими же гонителями. Отстраненный наблюдатель, присутствующий при акте коллективного насилия, не участвуя в нем, видит только бессильную жертву, которую мучает истерическая толпа. Но если он обратится к тем, кто составлял эту толпу, и спросит у них, что же произошло, то в их ответе он не узнает того, что увидел собственными глазами. Ему расскажут о чрезвычайной мощи жертвы, о скрытом влиянии, которое она оказывала и, возможно, еще оказывает на общину, так как жертва эта, несомненно, избежала смерти и т. д.

Между тем, что произошло в реальности и тем, как это видят гонители, существует зазор, который следует еще больше расширить, чтобы понять соотношение между мифами и ритуалами. Наиболее дикие ритуалы показывают нам беспорядочную толпу, которая постепенно сплачивается против некоей жертвы и в конце концов нападает на нее. А миф рассказывает нам историю грозного бога, который спас своих почитателей с помощью какого-то жертвоприношения или собственной гибели, после того как сам же и посеял в общине беспорядок.

Участники этих культов утверждают, что они воспроизводят в своих ритуалах то, что произошло в мифах, а мы не понимаем смысла этих утверждений, поскольку в ритуалах мы видим исступленную толпу, мучающую жертву, а мифы нам рассказывают о всемогущем боге, господствующем над общиной. Мы не понимаем, что в обоих случаях действует один и тот же персонаж, потому что мы не способны представить гонительские искажения настолько сильные, чтобы сакрализовать жертву.

Ранняя этнография справедливо предполагала, что самые жестокие ритуалы являются и самыми примитивными. Они не обязательно самые ранние с точки зрения абсолютной хронологии, но они наиболее близки к своему насильственному истоку и потому наиболее показательны. Хотя мифам служит моделью та же, что и ритуалам, гонительская последовательность эпизодов, но мифы похожи на нее меньше, чем ритуалы, даже на стадии своего наибольшего с ней сходства. В данном случае слова лгут сильнее, чем действия. Именно это всегда и обманывало этнографов. Они не видят, что один и тот же эпизод коллективного насилия в ритуале окажется гораздо больше, нежели в мифе, похож на то, чем он был в реальности. Действительно, в ритуалах участники культа будут своими действиями воспроизводить коллективное насилие предков, будут подражать этому насилию, и их представление о происходящем повлияет на их поведение меньше, чем на их слова. Если их слова целиком зависят от гонительской репрезентации, то есть от символотворной власти козла отпущения, то их ритуальные действия прямо скопированы с действий гонительской толпы.

Глава V. Теотиуакан

Мои критики обвиняют меня в том, что я постоянно соскальзываю от репрезентации некоей вещи к реальности самой этой репрезентированной вещи. Читатели, которые прочли предыдущие страницы сколько-нибудь внимательно, должны были уже понять, что я не заслужил этого упрека, а если заслужил, то, значит, и все мы его заслуживаем, когда постулируем реальность жертв за квазимифологическими текстами средневековых гонителей.

Но теперь я перейду к мифам наиболее сложным для моего тезиса, по крайней мере на первый взгляд, так как они отрицают существенность коллективного убийства для мифологии. Один из способов отрицать эту существенность заключается в том, чтобы утверждать, что хотя жертвы действительно погибают, но гибнут они добровольно. Что нам делать с мифами о саможертвоприношении в примитивных обществах?

Я обращусь к великому американскому мифу о саможертвоприношении — ацтекскому мифу о сотворении солнца и луны. Знанием о нем (как и почти всем знанием об ацтеках) мы обязаны Бернардино де Саагуну, автору «Общей истории Новой Испании». Жорж Батай приводит в своей книге «Проклятая часть» перевод, который я и процитирую, слегка сократив:

Говорят, что, когда света еще не было, боги собрались в месте, называвшемся Теотиуакан <…>, и стали спрашивать друг у друга: «Кто будет освещать мир?», на что один из богов, по имени Текусицтекатль, ответил: «Я стану освещать его». Боги заговорили вновь и стали спрашивать: «Кто еще?» Затем они переглянулись между собой, ища, кто мог бы это сделать, но никто из них не осмелился предложить себя для выполнения этой роли; все боялись и отнекивались. Один из них, на которого никто не обращал внимания и у которого были бубас (нарывы), молчал и слушал, что говорят другие. И вот к нему обратились с такими словами: «Да будешь им ты, маленький бубосо». Он охотно подчинился тому, что ему приказали, и ответил: «Принимаю ваш приказ как милость. Да будет так». Оба избранника тут же приступили к четырехдневному очищению <…>.

Когда наступила полночь, все боги выстроились вокруг очага, называвшегося Теотекскали, в котором четыре дня горел огонь. Они разделились на два ряда, выстроившись напротив по обе стороны костра. Оба избранника встали возле очага, лицом к огню, между двух рядов богов, и те, обращаясь к Текусицтекатлю, сказали ему: «Ну-ка, Текусицтекатль, бросайся в огонь!» Тот попытался броситься в него, но так как очаг был велик, а огонь очень жарок, то, лишь только он почувствовал этот страшный жар, его обуял страх и он отпрянул назад. Во второй раз он взял себя в руки и, набравшись храбрости, хотел броситься в огонь, но, приблизившись к нему, остановился и не решился идти дальше. И так он четырежды предпринимал безуспешные попытки. А между тем было установлено, что никто не может делать более четырех попыток. Когда же четыре попытки были сделаны, боги обратились к Нанауацину (так звали бубосо), сказав ему: «Ну-ка, Нанауацин, теперь твоя очередь попробовать!» Только эти слова были произнесены, как он, собрав силы, закрыл глаза и бросился в огонь. Тотчас он стал потрескивать, как бывает, когда что-нибудь жарят. Текусицтекатль, увидев, что тот бросился в огонь и горит в нем, собрался с духом и бросился в костер. Говорят, что одновременно туда влетел орел, обжегся, и поэтому сейчас перья этой птицы имеют черноватый оттенок. За ним последовал тигр, но не обжегся, а лишь опалил шерсть: поэтому и по сей день на его шкуре остались белые и черные пятна.

Немного времени спустя боги, упав на колени, увидели Нанауацина, «превратившегося в солнце, которое вставало на востоке». Он появился очень красный, переваливаясь с боку на бок, и никто не мог остановить на нем свой взгляд, потому что он слепил их, настолько сильно сияли лучи, исходившие от него и распространявшиеся повсюду. Потом на горизонте появилась луна. Текусицтекатль получил меньше блеска за то, что он колебался. После этого богам пришлось умереть, ветер-Кетцалькоатль убил их всех; ветер вырвал у них сердца и с их помощью дал жизнь новорожденным светилам[24].

Говорят, что, когда света еще не было, боги собрались в месте, называвшемся Теотиуакан <…>, и стали спрашивать друг у друга: «Кто будет освещать мир?», на что один из богов, по имени Текусицтекатль, ответил: «Я стану освещать его». Боги заговорили вновь и стали спрашивать: «Кто еще?» Затем они переглянулись между собой, ища, кто мог бы это сделать, но никто из них не осмелился предложить себя для выполнения этой роли; все боялись и отнекивались. Один из них, на которого никто не обращал внимания и у которого были бубас (нарывы), молчал и слушал, что говорят другие. И вот к нему обратились с такими словами: «Да будешь им ты, маленький бубосо». Он охотно подчинился тому, что ему приказали, и ответил: «Принимаю ваш приказ как милость. Да будет так». Оба избранника тут же приступили к четырехдневному очищению <…>.

Когда наступила полночь, все боги выстроились вокруг очага, называвшегося Теотекскали, в котором четыре дня горел огонь. Они разделились на два ряда, выстроившись напротив по обе стороны костра. Оба избранника встали возле очага, лицом к огню, между двух рядов богов, и те, обращаясь к Текусицтекатлю, сказали ему: «Ну-ка, Текусицтекатль, бросайся в огонь!» Тот попытался броситься в него, но так как очаг был велик, а огонь очень жарок, то, лишь только он почувствовал этот страшный жар, его обуял страх и он отпрянул назад. Во второй раз он взял себя в руки и, набравшись храбрости, хотел броситься в огонь, но, приблизившись к нему, остановился и не решился идти дальше. И так он четырежды предпринимал безуспешные попытки. А между тем было установлено, что никто не может делать более четырех попыток. Когда же четыре попытки были сделаны, боги обратились к Нанауацину (так звали бубосо), сказав ему: «Ну-ка, Нанауацин, теперь твоя очередь попробовать!» Только эти слова были произнесены, как он, собрав силы, закрыл глаза и бросился в огонь. Тотчас он стал потрескивать, как бывает, когда что-нибудь жарят. Текусицтекатль, увидев, что тот бросился в огонь и горит в нем, собрался с духом и бросился в костер. Говорят, что одновременно туда влетел орел, обжегся, и поэтому сейчас перья этой птицы имеют черноватый оттенок. За ним последовал тигр, но не обжегся, а лишь опалил шерсть: поэтому и по сей день на его шкуре остались белые и черные пятна.

Немного времени спустя боги, упав на колени, увидели Нанауацина, «превратившегося в солнце, которое вставало на востоке». Он появился очень красный, переваливаясь с боку на бок, и никто не мог остановить на нем свой взгляд, потому что он слепил их, настолько сильно сияли лучи, исходившие от него и распространявшиеся повсюду. Потом на горизонте появилась луна. Текусицтекатль получил меньше блеска за то, что он колебался. После этого богам пришлось умереть, ветер-Кетцалькоатль убил их всех; ветер вырвал у них сердца и с их помощью дал жизнь новорожденным светилам[24].

Первый бог никем не выбран, он действительно доброволец, зато второй — не вполне. Затем мы видим обратную ситуацию: второй бог сразу бросается в огонь, зато первый — не сразу. Таким образом, в поведении этих двух божеств каждый раз имеется компонента принуждения. Когда мы переходим от одного бога к другому, то возникают инверсии, которые проявляются и в различиях, и в симметриях. Различия, разумеется, следует учитывать, но, вопреки мнению структуралистов, самыми показательными всегда являются не различия, а, наоборот, симметрии — то есть общие черты обеих жертв.

Миф подчеркивает свободный и добровольный аспект решения: боги великодушны и, в сущности, исключительно по собственной воле предают себя смерти, чтобы гарантировать существование мира и человечества. Тем не менее в обоих случаях мы находим эту приглушенную компоненту принуждения, которая заставляет задуматься.

Маленький бубосо, как только боги его выбирают, выказывает большую покорность. Он в восторге от идеи умереть за такое прекрасное дело, как рождение солнца, но он не доброволец. Несомненно, на всех богах лежит общая вина: они испугались, оробели и не осмелились «предложить себя для выполнения этой роли». Можно сказать, что это вина небольшая. Конечно — но позднее мы увидим, что в мифах вообще есть тенденция преуменьшать вину богов. Тем не менее это все же вина, и бубосо делается ей ненадолго причастен, прежде чем отважно примет возложенную на него миссию.

Нанауацин обладает ярко выраженным признаком, который не может не привлечь нашего внимания, — это «бубас», то есть нарывы, которые делают его прокаженным или чумным, носителем каких-то заразных болезней. В рассматриваемой мною перспективе, то есть в перспективе коллективных гонений, в этом признаке следует опознать предпочтительный признак виктимного отбора — и спросить, не этот ли признак и предопределил выбор жертвы. Тогда у нас появилась бы жертва — и саможертвоприношение превратилось бы в коллективное убийство. Миф, разумеется, не говорит нам, что дело обстоит именно так, но, конечно же, и не следует ждать, чтобы миф сам открывал нам такого рода истину.

Однако миф подтверждает, что Нанауацин мог играть роль козла отпущения, поскольку изображает его как бога, «на которого никто не обращал внимания»; он стоит в стороне и молчит.

Заметим попутно, что у ацтеков бог солнца является также и богом чумы, подобно Аполлону у греков. Возможно, и Аполлон больше бы походил на бога ацтеков, если бы олимпийская цензура не очистила его от любых виктимных примет.

Такую же комбинацию мы встречаем во многих местах.

Что же общего между чумой и солнцем? Чтобы это понять, нужно отказаться и от пресного символизма, и от мусорного бессознательного, как коллективного, так и индивидуального. В бессознательном мы всегда находим то, что хотим, потому что сами кладем туда то, что нам нужно. Лучше пристально посмотреть на изображенную в мифе сцену. Люди всегда жгут своих бубосо на кострах, потому что они испокон века считают огонь самым радикальным очищением. Эта связь эксплицитно не выражена в нашем мифе, но мы чувствуем ее подспудное присутствие, а другие американские мифы выражают ее эксплицитно. Чем сильнее угроза заразы, тем необходимей для борьбы с ней пламя. Но если затем механизм козла отпущения приведет к каким-то благим последствиям, то палачи, как оно всегда и бывает, обратятся к своей жертве, которую считали виновной в эпидемии, и теперь сочтут ее ответственной за исцеление. По своему происхождению солнечные боги — это больные, которые считались столь опасными, что требовалось огромное пламя Теотиуакана, настоящего искусственного солнца, чтобы уничтожить их до последнего атома. Но если болезнь вдруг отступала, то сожженная жертва становилась божественной именно потому, что была сожжена, потому, что слилась воедино с тем костром, который должен был ее уничтожить и который таинственным образом превратил ее в благую силу. Таким образом жертва преображается в негасимое пламя, освещающее человечество. Но где же находится это пламя? Задать этот вопрос — уже значит на него ответить. Конечно же, это солнце или, по крайней мере, луна и звезды. Только они светят людям постоянно. Правда, нигде не сказано, что они будут светить им вечно, — и чтобы заручиться их доброжелательством, нужно их кормить и развлекать жертвами, воспроизводя процесс возникновения этих светил; нужны все новые и новые жертвы.

Свои злые и благие деяния бог совершает одним и тем же способом — меча в толпу свои лучи. Эти лучи приносят свет, тепло и плодородие, но они же приносят и чуму. То есть они превращаются в те самые стрелы, которые рассерженный Апполон пускал в фиванцев. В конце Средневековья мы снова встречаем все эти мотивы в культе святого Себастьяна, и они образуют целостную систему гонительской репрезентации. Они, как обычно, организованы эффектом козла отпущения, но эффектом уже очень ослабленным[25].

Считается, что этот святой защищает от чумы, потому что он пронзен стрелами и потому что эти стрелы по-прежнему означают то же самое, что они значили у греков и, несомненно, у ацтеков, — то есть солнечные лучи, чуму. А эпидемии часто изображаются в виде дождя стрел, которые сыпет на людей Всевышний и даже сам Христос.

Между святым Себастьяном и стрелами, а точнее — эпидемией, есть некая связь, и верующие надеются, что если святой будет с ними, будет изображен в их церквах, то он притянет к себе блуждающие стрелы чумы — и они поразят его, а не всех остальных. Короче говоря, святого Себастьяна предлагают чуме как самую предпочтительную мишень; его возносят, словно медного змея[26].

Таким образом, этот святой играет роль козла отпущения, носителя чумы и потому защитника от нее, сакрализованного в двойственном примитивном смысле, сочетающем проклятие и благословение. Подобно всем примитивным богам, этот святой защищает от чумы, поскольку распоряжается чумой, а в предельном случае ее воплощает. Но пагубный аспект этого воплощения почти исчез. Поэтому не следует говорить: «Это в точности то же самое, что было у ацтеков». Это не то же самое, поскольку здесь нет успешного насилия, но это безусловно тот же самый механизм, который нам тем легче выявить, что он функционирует в очень ослабленном режиме, в условиях очень ослабленной веры.

Если сравнить, с одной стороны, святого Себастьяна, а с другой — гонимых евреев, в том числе евреев-«врачей», то мы увидим, что пагубные и благие аспекты распределяются между ними в обратной пропорции: евреям оставлены только пагубные аспекты, Себастьяну — только благие. То есть на реальные гонения и на «языческие», примитивные аспекты культа святых разложение мифологического сознания действует по-разному.

Единственная вина, в которой можно упрекнуть Нанауацина, — это то, что он пассивно дожидался, пока его позовут. Зато этот бог безусловно обладает признаками виктимного отбора, то есть нарывами. Обратная ситуация с Текусицтекатлем: у него нет признаков виктимного отбора, но он ведет себя сперва как хвастун, а потом как трус. Во время четырехдневного очищения он продолжает свое бахвальство и, пусть и не совершая преступлений против естества, он оказывается виновен в гордыне в том же смысле, как этот грех понимали древние греки.

Без жертв не было бы ни солнца, ни луны; мир погрузился бы во тьму и в хаос. Вся религия ацтеков зиждется на этой идее. Отправной точкой нашему мифу служит страшное смешение дня и ночи. Таким образом, мы здесь находим в классической форме стереотип кризисной обезразличенности, то есть социальную ситуацию, максимально благоприятную для эффектов козла отпущения.

Таким образом, у нас есть три стереотипа из четырех: кризис, некоторая вина (если не преступление), признаки виктимного отбора и две насильственные смерти, которые приводят к буквально различительному решению, поскольку в итоге появляются не только два светила, отличные одно от другого, но и специфическая окраска двух животных — орла и тигра.

Единственный недостающий стереотип — это стереотип коллективного убийства. Миф нас уверяет, что убийства не было, так как смерть была добровольной. Но очень кстати к доброй воле обеих жертв примешался, как я уже говорил, элемент принуждения. И чтобы окончательно убедиться, что здесь действительно имеется коллективное убийство, крайне поверхностно устраненное или замаскированное, нам нужно лишь вглядеться в центральную сцену. Боги выстроились с двух сторон в две грозные шеренги. Это они организуют все дело и регулируют каждую его деталь. Они всегда действуют согласованно и говорят в унисон — сначала, чтобы выбрать второго «добровольца», затем чтобы приказать обеим жертвам «добровольно» броситься в огонь. А что случилось бы, если бы струсивший было доброволец не решился в итоге последовать примеру товарища? Неужели стоящие вокруг боги разрешили бы ему снова занять свое место среди них как ни в чем не бывало? А может быть, они перешли бы к более грубым формам побуждения? Идея, будто жертвы могли полностью устраниться от своей демиургической миссии, кажется малоправдоподобной. Если бы один из двух богов попытался сбежать, два параллельных ряда богов могли бы мгновенно образовать круг, который, сомкнувшись вокруг ослушника, загнал бы его в костер.

Я прошу читателя запомнить эту круговую или почти круговую конфигурацию, которая будет повторяться — с огнем или без огня, с явной жертвой или без нее — в большинстве мифов, которые я собираюсь разобрать.

Подытожим: жертвоприношение двух богов изображено как их свободный акт, как саможертвоприношение, но в обоих случаях элемент принуждения незаметно подтачивает их свободу в двух разных пунктах событийной последовательности. Этот элемент принуждения является решающим, так как он добавляется ко всему тому, что в тексте уже предполагает феномен гонения, мифологизированного перспективой гонителей; так как три стереотипа из четырех уже имеются, а четвертый очень убедительно подсказан нам как смертью жертв, так и общей конфигурацией всей сцены. Если бы эту же сцену нам представили в виде немой живой картины, мы бы не усомнились, что речь идет об умерщвлении жертв, чье согласие заботит жрецов в последнюю очередь.

Мы бы в этом тем более не усомнились, поскольку узнали бы в этой сцене главное религиозное действие ацтекской цивилизации — человеческое жертвоприношение. Некоторые специалисты называют цифру в двадцать тысяч жертв ежегодно к моменту прихода Кортеса. Даже если эта цифра сильно преувеличена, то все равно человеческие жертвоприношения играли у ацтеков роль буквально чудовищную. Этот народ постоянно воевал не ради расширения территории, а чтобы раздобыть пленников, необходимых для бесчисленных жертвоприношений, о которых сообщает Бернардино де Саагун.

Этнографы располагают всеми этими данными уже несколько веков — собственно, начиная с той самой эпохи, когда были впервые дешифрованы гонительские репрезентации в западном мире. Но таких же выводов из текстов незападного мира они не делают — ив наши дни еще меньше, чем раньше. Они тратят все время на преуменьшение — если не на полное оправдание — у ацтеков в точности тех же вещей, которые они с полным правом осуждают в своем собственном универсуме. Снова мы видим две разные мерки, которыми пользуются науки о человеке при разговоре об исторических и об этнографических обществах. Неспособность выявить в мифах гонительскую репрезентацию, еще более мистифицированную, чем наша, связана не только с большей сложностью задачи, с более резкой трансформацией данных — она связана и с чрезвычайным нежеланием наших интеллектуалов смотреть на так называемые «этнографические» общества столь же беспощадным взглядом, что и на свое собственное.

Конечно, задача этнографов нелегка. При малейшем контакте с современным западным обществом «этнографические» культуры разбиваются, словно стеклянный стакан, так что сегодня их почти уже и не осталось. Такое положение вещей всегда приводило (и приводит до сих пор) к угнетению представителей этих культур, которое становилось еще тяжелее от сопровождавшего его высокомерия. Современные интеллектуалы маниакально чувствительны к высокомерию и потому стараются представить эти исчезнувшие миры в максимально благоприятном свете. Иногда их помощником в этом деле становится наше невежество. Как мы можем критиковать жизнь этих народов внутри их собственной религии? Мы слишком мало об этом знаем, чтобы спорить с ними, когда они изображают жертвы настоящими добровольцами, пылко верующими людьми, которые считают, что, беспрекословно давая себя прирезать, продлевают существование мира.

Короче говоря, у ацтеков есть идеология жертвоприношения, и наш миф ясно демонстрирует, в чем она заключается. Без жертв мир погрузился бы во тьму и в хаос. Первых жертв недостаточно. В продолжении процитированного пассажа солнце и луна светят на небе, но остаются неподвижны. Чтобы принудить их к движению, нужно сначала принести в жертву богов — всех без исключения, а затем безымянные толпы, этих богов замещающие. Все основано на жертвоприношении.

Разумеется, в мифе о согласной жертве есть «кое-что правдивое», и наш миф хорошо показывает, в чем это «кое-что» заключается. Бог-бахвал переоценивает свои силы; в критический момент он отступает: это отступление предполагает, что не все жертвы были настолько согласны, как это хотелось бы думать нашим этнографам. Текусицтекатль в итоге превозмогает свое малодушие, и разница между его начальными неудачами и финальной решимостью определяется примером его товарища. В этот момент на свет выходит та сила, которая руководит людьми в группе, — имитация, миметизм. Я не упоминал о ней до сих пор, потому что хотел показать максимально простым образом значимость коллективного убийства для мифологии; я не хотел сюда привносить ничего, кроме строго необходимых элементов, а миметизм таким элементом не является. Но теперь я хочу подчеркнуть замечательную роль, которую ему отводит наш миф.

Очевидно, что будущий бог-луна вызывается в добровольцы из-за стремления превзойти всех остальных богов, из-за духа миметического соперничества. Он хочет остаться без соперников, стать первым из всех, послужить образцом для других, но самому не иметь образца. Это hubris [гордыня (др. греч.)] — то есть миметическое желание, обостренное настолько, что считает себя выше любого миметизма и уже не хочет никакого образца, кроме себя самого. Бог-луна не может выполнить приказание броситься в огонь, видимо, потому, что, добившись искомого первенства, он вдруг оказался лишенным образца, уже не имеет руководителя, он сам должен руководить, но на это не способен — по тем самым причинам, по каким добивался этого первенства: он слишком миметичен. Второй бог, будущее солнце, напротив, не пытался выйти вперед; он миметичен менее истерично; именно поэтому, когда настает его черед, он решительно берет на себя инициативу, которую его собрат взять на себя не сумел; поэтому он может служить действенным образцом для того, кто не смог действовать без образца.

В этом мифе миметические элементы циркулируют повсеместно, но подспудным образом. Они не исчерпываются басенной моралью; контраст двух персонажей вписан в более широкий круг другой имитации — имитации собравшихся и миметически объединенных богов, которая управляет всей сценой в целом. Все, что делают боги, безупречно, поскольку единодушно. Динамика свободы и принуждения в конце концов оказывается безвыходной именно потому, что она подчинена миметической силе всех богов вместе. Я говорил о свободном поступке того, кто в ответ на призыв богов выходит вперед, или того, кто в ответ на их призыв, не колеблясь, бросается в огонь, но эта свобода — не что иное, как воля богов, говорящая «Ну-ка, бросайся в огонь». Есть только более или менее мгновенная, более или менее непосредственная имитация этой воли. Добровольность — это не что иное, как неотразимость примера, его гипнотическая власть. У маленького бубосо фраза богов «Ну-ка, бросайся в огонь» непосредственно преобразуется в действие; она сама уже обладает силой примера. Другому богу этой фразы мало; нужно, чтобы к фразе добавилось зрелище самого действия. Текусицтекатль бросается в огонь только тогда, когда видит, как бросился его товарищ. Только что он показался нам более миметическим, но, быть может, в итоге его надо назвать менее миметическим?

Миметическое сотрудничество жертв с палачами продолжается в Средние века и даже в нашу эпоху, но в ослабленных формах. Нам говорят, что в XVI веке ведьмы сами выбирали костер; им хорошенько объясняли ужасность их злодейств. И еретики нередко требовали казни, которой заслуживают их гнусные верования, и было бы немилосердно их этой казни лишать. Точно так же и в нашу эпоху бешеные собаки всех сталинизмов признаются даже в большем, чем от них требуют, и радуются ожидающей их справедливой каре. Я не думаю, что такой тип поведения объясним лишь страхом. Уже Эдип присоединяется к единодушному хору, который делает из него самую гнусную из скверн; его тошнит от самого себя, и он умоляет Фивы, чтобы и они извергли его.

Когда подобное поведение возрождается в нашем обществе, мы негодуя отказываемся ему потакать, но мы, не дрогнув, его принимаем, когда речь идет об ацтеках или других примитивных народах. Этнографы со смаком описывают завидную участь этих жертв. В период, предшествующий их жертвоприношению, они наслаждаются чрезвычайными привилегиями и идут на смерть безмятежно, может быть, даже радостно. Например, Жак Сустель — один из тех, кто советует читателю не толковать эту религиозную мясорубку в свете наших собственных представлений. Нельзя впадать в страшный грех этноцентризма, и, что бы ни делали экзотические общества, следует воздерживаться от малейшего негативного суждения[27].

Сколь бы похвально ни было стремление «реабилитировать» непризнанные миры, следует и здесь не терять голову. Современные эксцессы этой реабилитации соперничают по своей смехотворности с прежней горделивой кичливостью, но в обратном смысле. В сущности это то же самое высокомерие: мы не применяем к этим обществам тех критериев, которые мы применяем к себе самим, — но на этот раз вследствие демагогической инверсии, очень характерной для нашей современности. Либо наши источники ничего не стоят, и нам остается только умолкнуть, раз мы никогда не узнаем об ацтеках ничего достоверного, либо наши источники кое-чего стоят, и тогда честность заставляет признать, что религия этого народа по праву занимает почетное место во всемирном музее человеческих ужасов. Антиэтноцентрическое рвение заблуждается, когда оправдывает кровавые оргии, опираясь на то явно обманчивое представление, которое они сами о себе создают.

Хотя и пропитанный жертвенной идеологией, свирепый и великолепный миф о Теотиуакане тайно свидетельствует против этого мистифицирующего представления. Вносит в этот текст человеческую ноту не та ложная идиллия жертв и палачей, с которой проявляют скверную солидарность наши неоруссоисты и неоницшеанцы двух послевоенных периодов, а то, что противится этой ханжеской картине, пусть и не доходя до открытых возражений, — то есть те колебания, которые я отметил вопреки окружающей их ложной однозначности. Тревожная красота этого мифа неотделима от содрогания, которым весь он охвачен. Эти содрогания нужно усилить, чтобы пошатнуть все здание и вызвать его крушение.

Глава VI. Асы, куреты и титаны

Я прокомментировал миф, в котором отсутствует коллективное убийство, однако его отсутствие не делает этот миф выгодным для противников моего тезиса. И это только начало. Поскольку до сих пор я приводил мало примеров (за что меня небезосновательно упрекали), я приведу их в намного большем количестве и все их выберу среди тех мифов или мифологических вариантов (впрочем, бесчисленных), которые явным, почти карикатурным образом избегают называть коллективным убийством ту центральную сцену, которая, как легко видеть, буквально взывает о таком именовании. Эта сцена всегда воспроизводит одну и ту же конфигурацию: убийцы располагаются вокруг своей жертвы, но вместо напрашивающегося названия нам предлагаются самые разные обозначения, имеющие лишь одну общую черту — все они не называют эту сцену коллективным убийством.


Мой второй пример взят из скандинавской мифологии. Бальдр — самый лучший из всех богов, без единого изъяна, исполненный всяческих достоинств, не способный к насилию. Тревожные сны сообщают ему, что над ним нависла угроза смерти. Он делится своей тревогой с асами — своими товарищами, которые решают «предохранить Бальдра от любой опасности». Ради этого Фригг, его мать, «берет клятву у всех одушевленных и неодушевленных существ — огня, воды, металлов, камней, земли, деревьей, болезней, четвероногих, птиц, змей <…> — не причинять Бальдру зла. Застрахованный таким образом Бальдр вместе с асами на тинге играет в удивительную игру: асы мечут в Бальдура разные предметы, бьют его мечами, но никто его не ранит». Процитированный пересказ взят из книги Жоржа Дюмезиля «Миф и эпос»[28]. Легко понять, почему выдающийся ученый называет удивительной игру, в которую играют асы. Несколько позже для той же божественной игры он использует два других эпитета — «зрелищная» и «показная». Таким образом он пробуждает наше любопытство, но ничего не делает, чтобы его удовлетворить. Чем же нас удивляет подобное зрелище в мифе? Идет ли речь об исключительной сцене или, напротив, о сцене совершенно обычной, вполне банальной, но наделенной необычным значением? Эта игра действительно кажется показной, но мы бы не решились так ее назвать, если бы за ней не маячило нечто иное — иная сцена, которая обычно нисколько не скрывается и очень хорошо известна всем исследователям мифологии, пусть они этого и не осознают, пусть они ее и не упоминают, по крайней мере впрямую. Называя игру асов показной и не объясняя, что имеется в виду, Ж. Дюмезиль, видимо, и говорит об этой иной сцене, но говорит косвенным образом. Речь идет, разумеется, о коллективном убийстве. Если бы Бальдр не был неуязвим, он, разумеется, не уцелел бы после того, что с ним сделали асы, — произошло бы то самое событие, которого боится и сам бог, и все асы вместе с ним. Бальдр погиб бы, пав жертвой коллективного убийства подобно множеству других божеств. Миф о Бальдре ничем не отличался бы от бесчисленных мифов, главная драма которых заключается в коллективном убийстве.

Отнюдь не сообщая нам чего-то действительно оригинального и неожиданного, сцена из этого мифа нас удивляет, игра асов кажется нам странной, потому что она похожа как две капли воды на самую расхожую, самую избитую сцену любой мифологии — на коллективное убийство. Уговор о неуязвимости Бальдра просто превратил сцену убийства в безобидную игру.


Но, может быть, дело в простом совпадении, в случайном сходстве? Из последующего мы увидим, что это совсем не так. Чтобы понять, что наш миф состоит в тесном родстве с мифами, рассказывающими о коллективном убийстве, нужно пойти до конца и констатировать, что игра асов, в принципе безобидная, в конечном счете приводит к тем же последствиям, как если бы все происходило «по-настоящему». Бальдр падает, пораженный насмерть одним из тех богов, которые по всей видимости ведут себя так, словно намереваются его убить, но за которыми миф этого намерения не признает — а по каким причинам не признает, это, может быть, мы сумеем выяснить.


Итак, что же произошло? Чтобы это понять, продолжим наше чтение «Мифа и эпоса». Есть бог — или, скорее, демон — Локи, трикстер, или «обманщик» скандинавской мифологии, который не участвует в этой странной игре и пытается ее расстроить. Верный своим источникам Ж. Дюмезиль пишет: «Это зрелище не понравилось Локи». У всех зрителей мнимое линчевание Бальдра вызывает сильные реакции — неудовольствие у Локи, удивление у Ж. Дюмезиля. И разумеется, именно Локи виноват в том, что мнимое линчевание Бальдра, умилительная забава превосходных асов, приводит в конечном счете к тем же последствиям, к каким привело бы настоящее линчевание.

Скандинавский трикстер <…> переодевается женщиной и приходит к Фригг с вопросом, нет ли во всеобщей клятве не причинять Бальдру вреда какого-то исключения. И он узнает от Фригг, что молодой побег дерева, называемого mistilteinn (омела), показался ей таким молодым, что она не взяла с него клятвы. Локи добывает это растение и, вернувшись на тинг [священное место, где происходит линчевание], вручает его слепому брату Бальдра, Хёду, который прежде воздерживался от того, чтобы ударить брата, потому что не видел его, но Локи направляет его руку в сторону жертвы, которая умирает от простой омелы.

Скандинавский трикстер <…> переодевается женщиной и приходит к Фригг с вопросом, нет ли во всеобщей клятве не причинять Бальдру вреда какого-то исключения. И он узнает от Фригг, что молодой побег дерева, называемого mistilteinn (омела), показался ей таким молодым, что она не взяла с него клятвы. Локи добывает это растение и, вернувшись на тинг [священное место, где происходит линчевание], вручает его слепому брату Бальдра, Хёду, который прежде воздерживался от того, чтобы ударить брата, потому что не видел его, но Локи направляет его руку в сторону жертвы, которая умирает от простой омелы.

Короче говоря, коварство Локи сводит на нет меры, предпринятые богами, чтобы защитить Бальдра от всякого насилия. Почему же этот миф выбирает столь странный и окольный путь, чтобы прийти к почти такому же результату, что и тысячи других мифов, — к насильственной смерти божества, пораженного другими богами, его товарищами, объединившимися против него? Раз речь идет о самом банальном результате, отчего же не выбрать для его достижения самый банальный путь? Единственный правдоподобный и даже единственный вообразимый ответ, мне кажется, состоит в том, что проанализированный нами вариант мифа — это не первый его вариант. Наш вариант, видимо, наложен на более ранние версии, которые изображали Бальдра жертвой самого банального, самого «классического» коллективного убийства. Наш вариант, видимо, создан людьми, которых возмущало традиционное изображение этого убийства, поскольку в нем все боги, за исключением жертвы, оказываются настоящими преступниками. Первоначальный пантеон не отличался от банальной банды убийц, и почитатели этих богов в одном смысле хотели бы от него избавиться, но другого пантеона у них нет, и потому в тысяче других смыслов они за него цепляются и даже страстно к нему привязаны. Они хотят одновременно и сохранить свои религиозные представления, и от них избавиться — точнее, перевернуть их вверх дном, потому что хотят устранить основной гонительский стереотип: коллективное убийство. Именно усилия примирить эти два требования, видимо, и приводят к мифам столь странно устроенным, как миф о Бальдре.

Решением оказывается следующее утверждение: наши предки действительно видели то, что можно увидеть в первоначальной эпифании, но они это неверно истолковали. Наивные варвары, они не поняли тонкости того, что случилось. Они поверили, что произошло коллективное убийство. Они попали в ловушку, которую им расставил демонический Локи, единственный настоящий убийца и к тому же обманщик. Локи превращается в единственное вместилище насилия, которое прежде распределялось поровну между всеми линчевателями, а теперь делается откровенно злодейским, сосредоточившись в одном-единственном индивиде[29]. Таким образом, репутация одного Локи приносится в жертву реабилитации всех остальных богов. В выборе Локи на эту роль есть нечто парадоксальное, если действительно (как мне представляется) в исходной сцене Локи единственный из всех богов не участвовал в линчевании.

Видимо, следует предположить манипуляцию с мифом к ущербу для одного бога, зато к выгоде всех остальных. Намерение обелить первоначальных убийц проявляется и в нескольких деталях того странного способа, каким фактически происходит умерщвление Бальдра. Все эти детали явно служат тому, чтобы как можно сильнее преуменьшить ответственность Хёда, кто больше всего рискует показаться виновником, поскольку именно от его руки (его так и называют — «убийца рукой», handbani) погибает Бальдр.

В убийстве по сути своей коллективном не все участники виновны одинаково: если можно установить (как это возможно здесь) того, кто нанес смертельный удар, его ответственность становится несравненно большей, чем у остальных. Поэтому миф с сугубым усердием старается снять вину с Хёда — очевидно, по той единственной причине, что, нанеся этот удар, он оказался виновнее всех. Чтобы обелить его, нужно приложить еще больше стараний, чем для всех остальных богов вместе взятых.

Достаточно допустить наличие такого плана, и сразу разъясняются все без исключения детали убийства. Начнем с того, что Хёд слеп: он «прежде воздерживался от того, чтобы ударить брата, потому что не видел его». Чтобы он поразил брата, кто-то должен навести его руку на цель — и разумеется, эту услугу ему оказывает Локи. У Хёда нет никаких оснований полагать, будто его удар мог бы убить Бальдра. Подобно прочим богам, он считает брата неуязвимым для любого оружия, для всех мыслимых снарядов. И чтобы его успокоить еще и дополнительно, Локи вложил ему в руки самый легкий предмет — слишком ничтожный, чтобы его метаморфоза в смертельное оружие могла казаться вероятной. Даже самый заботящийся о благополучии и безопасности своего брата человек не смог бы предвидеть ужасных последствий своего поведения, если бы он вел себя подобно Хёду. Чтобы оправдать Хёда, миф громоздит одно извинение на другое. Вместо простого отрицания вины, которое считается достаточным в случае всех остальных богов, виновность Хёда делается предметом по меньшей мере трех последовательных отрицаний. И каждый раз издержки этой процедуры ложатся на Локи, Трижды виновный в убийстве, в котором он технически невиновен, Локи цинично манипулирует злосчастным Хёдом, трижды невиновным в том убийстве, в котором он единственный виновен технически.

Кто хочет доказать слишком много, не докажет ничего. С мифом о Бальдре дело обстоит точно так же, как с оправданиями, которые неразумно множит человек, знающий, что ему есть за что просить прощения. Он не отдает себе отчета, что одно-единственное заурядное извинение весит больше, чем несколько превосходных. Когда мы пытаемся обмануть аудиторию, нужно прежде всего, чтобы она не понимала, что ее пытаются обмануть. Именно желание слишком хорошо что-то замаскировать всегда и выдает маскировку. Это желание становится еще заметнее оттого, что оно устраняет вокруг себя все, что могло бы от него отвлечь, и сразу приводит нас к замаскированной вещи. Ничто так не пробуждает наши подозрения, как оправдательные доводы, нелепым ворохом сваленные на голову истинного виновника.

Как мы видим, возможно дать мифу о Бальдре такое прочтение, которое бы объяснило все без исключения детали мифа исходя из единого принципа, максимально простого и экономного, — но это возможно, только если мы будем искать этот принцип (если и не в самом реальном коллективном убийстве, то) в многозначительном отвращении, которое у авторов этой версии мифа вызывает репрезентация такого убийства. Миф явным образом одержим и целиком детерминирован этой репрезентацией, хотя в явном виде она не фигурирует нигде в излагаемых им темах. Если верить современным исследователям мифологии, то этот миф заблуждается. У него нет никаких причин избегать репрезентации коллективного убийства, так как коллективное убийство не играет в мифологии никакой роли. Тем не менее приходится констатировать, что миф о Бальдре нисколько не считается с современной догмой. Ему совершенно наплевать на структурализм. Я полагаю, что неплохо бы дать слово самим мифам, особенно если то, что им есть сказать, противоречит нашим устоявшимся представлениям.

Теперь мы должны показать, что миф о Бальдре не является каким-то отклонением, уникальным исключением в мифологии. И действительно, мы находим аналогичные явления — не повсеместно, но в нескольких важных традициях. Это явления, одновременно очень близкие к мифу о Бальдре по своей вероятной интенции и очень отличные от него по выбранному решению, по тематическому содержанию дошедшей до нас версии — и потому подкрепляющие ту идею, что в эволюции этих систем должна существовать стадия разработки и адаптации, характеризующаяся стиранием знака «коллективное убийство». Желание стереть этот знак очень наглядно, потому что оно, как правило, сочетается с религиозным консерватизмом, старающимся сохранить в полной или почти полной неприкосновенности предыдущие репрезентации, предметом которых могло быть только само коллективное убийство.

Я обращусь к другому примеру, взятому на этот раз из греческой мифологии. Речь идет о рождении Зевса. Бог Кронос пожирает всех своих детей и разыскивает самого младшего, Зевса, которого его мать, Рея, от Кроноса утаила. Свирепые воины, куреты, скрывают младенца, собравшись вокруг него в круг. Испугавшись их, младенец-Зевс испускает вопли, которые могут открыть отцу его местонахождение. Чтобы заглушить его голос и обмануть прожорливого Кроноса, куреты гремят оружием; они ведут себя шумно и угрожающе[30].

Чем сильнее пугается младенец, чем пронзительнее его крики, тем более пугающим образом должны вести себя куреты, чтобы его защитить. Короче говоря, они кажутся тем более страшными, чем более надежными и действенными защитниками они являются в реальности. Кто-нибудь мог бы подумать, что они окружили ребенка, чтобы его умертвить, — на самом же деле, они ведут себя таким образом, чтобы спасти ему жизнь.

Снова коллективное насилие отсутствует в мифе; но оно отсутствует не тем способом, каким отсутствуют тысячи других вещей, равно в нем отсутствующих, на мысль о которых этот миф и не наводит; оно отсутствует способом аналогичным, но не идентичным тому, какой я только что проанализировал в мифе о Бальдре. Ясно, что куреты, обступившие младенца Зевса, напоминают нам расположение и поведение, характерные для участников коллективного убийства. Что еще можно вообразить при виде этих диких криков и оружия, которым потрясают воины, столпившиеся вокруг беззащитного существа? Если бы речь шла о спектакле без слов, о живой картине, то мы без колебаний приписали бы ей именно тот смысл, который миф боится ей приписать. Так же, как показная игра асов или саможертвоприношение ацтеков, жестикуляция куретов и испуганная реакция младенца похожи — насколько это только возможно — на ту драму, которая статистически доминирует во всемирной мифологии, но сам миф, как и миф и Бальдре, уверяет нас, что это сходство иллюзорно. Можно подумать, что мы слышим голос современной антропологии.

Чтобы отменить насильственное значение этой сцены, и тот и другой миф наделяют группу убийц ролью «защитников». Но на этом сходство кончается. В скандинавском мифе коллективное убийство, изображенное как нереальное, имеет те же последствия, как если бы оно было реальным. В греческом мифе оно вообще не имеет последствий. Величие Зевса несовместимо с его гибелью от рук куретов. И здесь, я предполагаю, тоже должна была иметься более ранняя версия этого мифа, которая включала коллективное убийство. Некая метаморфоза устранила из мифа это убийство, не изменив или изменив минимально означавшие это убийство репрезентации. Проблема перед обоими мифами стоит одна и та же, но греческое решение одновременно более изящно и более радикально, чем скандинавское. Оно сумело придать защитное значение сцене самого линчевания — тому кругу, который образуют линчеватели вокруг своей жертвы. Скандинавский миф, как мы видели, не нашел другого средства, как представить чисто игровым поведение, относительно которого даже наблюдатели, невосприимчивые к проблематике коллективного убийства, признают, что оно должно быть «показным», иначе говоря — должно иметь другой смысл.

Оба эти решения слишком оригинальны, чтобы мы могли счесть, будто один из этих мифов мог повлиять на другой. Речь идет не о влияниях, а о двух религиозных системах мышления, которые преследуют пусть не одну и ту же цель, но две весьма аналогичные цели на аналогичных стадиях своей эволюции. Перед лицом таких фактов, разумеется, нужно решительно реабилитировать идею эволюции мифологии — точнее говоря (как мы увидим), идею последовательных революций — правда, ограниченных, повторю, небольшим числом религиозных традиций.

Как и миф о Бальдре, миф о куретах, безусловно, происходит от толкователей, искренне убежденных, что мифологическая традиция дошла до них в измененной форме. Коллективное убийство кажется им слишком скандальным, чтобы быть подлинным, и они считают, что, перетолковывая на свой лад содержащую его сцену, они не фальсифицируют, а исправляют унаследованные тексты. И здесь в ошибке они винят своих предков, которые, вместо того чтобы добросовестно воспроизвести дошедшую до них традицию, видимо, исказили ее, поскольку оказались — неспособны ее понять. И здесь насилие, прежде распределенное между всеми убийцами, перекладывается на одного-единственного бога, Кроноса, который из-за этого переноса становится по-настоящему чудовищным. Карикатуры такого типа, как правило, не встречаются в мифах, где фигурирует репрезентация коллективного убийства. Производится некоторая разверстка добра и зла: вместе с устранением коллективного насилия возникает моральный дуализм. Тот факт, что в олимпийской мифологии зло возлагается на бога из предыдущего поколения, несомненно отражает негативное отношение новой чувствительности к той репрезентации, которую она трансформирует.

Я дал мифу о Зевсе и о куретах истолкование, целиком основанное на отсутствии — отсутствии коллективного убийства. Я обращался с этим отсутствием убийства, как если бы речь шла о достоверном факте, тогда как оно остается неизбежно спекулятивным — более спекулятивным, чем в случае с Бальдром, поскольку, в отличие от Бальдра, Зевс избегает гибели и последствия коллективного убийства нам не даны. Пусть и подкрепленная сходством двух мифов, моя интерпретация греческого мифа, несомненно, менее сильна, чем мифа скандинавского. Чтобы ее подкрепить, надо было бы обнаружить по соседству с нашим мифом другой миф, который был бы на него максимально похож, но отличался бы тем, что не устранял бы коллективное убийство божественного младенца; который бы сохранил в полноте первоначального смысла ту сцену, которая так ловко трансформирована в мифе о куретах. Тогда возросла бы вероятность того, что эта трансформация произошла в реальности и что моя интерпретация точна. Значит ли это требовать слишком многого? Абсолютно нет. В греческой мифологии есть миф, совершенно подобный мифу о куретах за одним лишь исключением: в нем фигурирует коллективное насилие и оно обращено на божественного младенца; в нем оно еще обладает тем смыслом, который явно отсутствует у куретов. Судите сами.

Чтобы вовлечь маленького Диониса в свой круг, титаны трясут чем-то вроде погремушек. Привлеченный этими блестящими предметами, ребенок подходит к ним, и чудовищный круг смыкается вокруг него. Всем скопом титаны убивают Диониса; после чего они его варят и пожирают. Зевс, отец Диониса, поражает титанов молнией и воскрешает Диониса[31].

При переходе от куретов к титанам большая часть значений инвертируется. В сюжете с титанами отец — защитник, с куретами — губитель и каннибал. В сюжете с титанами коллектив — губитель и каннибал, с куретами — защитник. В обоих мифах перед младенцем трясут какими-то предметами. Безобидные внешне, но на самом деле смертельно опасные у титанов, они смертельно опасны внешне, но на самом деле безобидны у куретов.

Мифология — это игра в трансформации. По-настоящему это продемонстрировал Леви-Строс, и его вклад неоценим. Но он полагает (по моему мнению, ошибочно), что переход может происходить всегда в любом направлении. Все располагается на одном уровне. Ничто существенное никогда не теряется и не приобретается. Стрелы времени не существует.

Сейчас мы ясно видим недостаточность такой концепции. Наши два мифа действительно являются трансформацией один другого — я только что это показал. Перетасовав свои карты, фокусник заново их раскладывает в ином порядке. Сначала нам кажется, что ни одной не пропало, но так ли это? Если приглядеться получше, то мы увидим, что на самом деле одной карты всегда недостает, — и это всегда одна и та же карта: репрезентация коллективного убийства. Все остальное, что происходит, подчинено этому исчезновению, и видеть здесь только комбинаторику — значит видеть только второстепенное. Впрочем, и ее невозможно разглядеть до конца, если не понимать, какому тайному плану она соответствует.

Структуралистский анализ основан исключительно на принципе различительной бинарной оппозиции. Этот принцип не позволяет распознать ту предельную важность, какую имеет в мифологии коллективное насилие всех против одного. Структурализм видит здесь лишь одну оппозицию среди прочих и возводит ее к общему правилу. Он не приписывает особенного значения репрезентации насилия, когда она имеется и a fortiori [тем более, лат.] — когда она отсутствует. Его аналитические инструменты слишком элементарны, чтобы понять, что именно утрачивается в ходе трансформаций подобных той, какую я только что выявил. Если фокусник слишком долго тасует карты и потом раскладывает их в ином порядке, то его цель — отвлечь нас от той карты, которую он спрятал, а если мы все-таки заметили ее исчезновение, то заставить о нем забыть. В лице наших структуралистов мифологический и религиозный фокусник располагает очень благодарной публикой. Разве наши исследователи мифологии могут заметить маскировку какой-то сцены, если они стараются эту сцену не заметить, даже когда она бросается в глаза?

Обнаружить исчезновение коллективного убийства в переходе от мифа о титанах к мифу о куретах — значит понять, что трансформация такого рода может происходить лишь в одном направлении — в том, какое я сейчас указал. Разумеется, коллективное убийство может исчезнуть из мифологии. Оно только и делает что исчезает; но очевидно, что, однажды исчезнув, оно уже не может вернуться, не может явиться во всеоружии из какой-нибудь чистой комбинаторики, словно Афина из головы Зевса. Как только миф переходит от формы мифа о титанах к форме мифе о Бальдре или о куретах, возвращения к прежней форме никогда не происходит; оно немыслимо. Иначе говоря, у мифологии есть история. Я могу признать этот факт, не впадая в старые иллюзии историцизма; необходимость исторических или, если угодно, диахронических этапов возникает из чисто текстуального и «структурного» анализа. Мифология стирает коллективное убийство, но заново она его не выдумывает, поскольку, судя по всему, она его никогда и не выдумывала.

Все это отнюдь не означает, что миф о куретах происходит из мифа о титанах, что он является трансформацией этого мифа и никакого другого. В мифологии более или менее повсюду имеется достаточно коллективных убийств, так что у нас нет нужды ни в одном из них в частности. Однако получше разглядев миф о титанах, мы понимаем, что отраженные в нем религиозные представления, возможно, не так уж отличались от представлений, отраженных в мифе о куретах, и даже если миф о титанах и сохранил репрезентацию коллективного убийства, он все равно тоже должен был подвергнуться определенной манипуляции. И действительно мы в нем находим (и снова к выгоде Зевса) то же распределение добра и зла, что и в мифе о куретах. Коллективное насилие сохраняется, но оно объявлено дурным, так же, как и каннибализм. Как и в мифе о куретах, насилие переложено на более раннее мифологическое поколение, то есть на религиозную систему, которая теперь воспринимается как «дикая» или «примитивная».

Перед мифом о титанах дети и наивные люди испытывают чувство страха, своего рода испуг. Наши современные этнографы сказали бы о таких людях, что они отдаются во власть аффективности. Я и сам (по их утверждениям) впадаю в аффективную этнографию, обреченную на сентиментальную бессвязность. Точно так же, как писатели-реалисты в 1850 году, наши гуманитарные науки видят в нечеловеческом холоде и бесстрастности самое подходящее для научного знания состояние духа. Математическая строгость точных наук вызывает восхищение и часто заставляет понимать слишком буквально метафору «строгости». Тогда исследование начинает пренебрегать теми чувствами, от которых нельзя отказаться безнаказанно, так как они играют существенную роль в самом изучаемом предмете — в данном случае в мифологическом тексте. Даже если бы и было возможно провести полное разделение между анализом структур и «эффективностью», то все равно не стоило бы его проводить. Чтобы постичь секрет мифологических трансформаций в наших двух примерах, нужно учитывать те чувства, которые этнография презирает. Напускать на себя ложную строгость, чтобы не показаться безоружным, — значит, на самом деле, лишать себя своего лучшего оружия.

Наши истинные победы над мифологией не имеют ничего общего с этой ложной бесстрастностью. Они восходят к той эпохе, когда наука без совести (la science sans conscience) еще не существовала, и они суть анонимное творение тех, кто первым поднялся против охоты на ведьм и критиковал гонительские репрезентации нетерпимых толп.

Даже с точки зрения чисто формального анализа и всего того, что считается сильной стороной современной науки, нельзя придти к удовлетворительным результатам, если не учитывать коллективное убийство, когда оно имеется, или же, когда оно отсутствует, — ту тревогу, которая приводит к его исчезновению: именно вокруг его отсутствия и организуются по-прежнему все репрезентации. Если мы не хотим видеть эту тревогу, мы никогда не сможем выявить даже строго комбинаторные и трансформационные аспекты отношений между некоторыми мифами.

Глава VII. Преступления богов

Желание стереть репрезентации насилия управляет эволюцией мифологии. Чтобы как следует это осознать, нужно проследить за этим процессом дальше того этапа, который я выявил в предыдущей главе. На первом этапе на кону стоит только коллективное насилие: когда оно исчезает, его, как мы видели, замещает насилие индивидуальное. Иногда имеется и второй этап, особенно в греко-римском мире, и он заключается в том, что ликвидируется даже и индивидуальное насилие; теперь в мифологии неприемлемыми представляются все формы насилия. Те, кто проходит этот этап, сознают они это или нет (а в большинстве случаев кажется, что не сознают), — все преследуют одну и ту же цель: устранение последних следов коллективного убийства, устранение следов следов, если можно так выразиться.

Лучше всего иллюстрирует этот новый этап позиция Платона. В «Государстве» желание стереть мифологическое насилие вполне эксплицитно; оно применяется, в частности, к Кроносу в тексте, который прямо соотносится с проведенным выше анализом:

О делах же Кроноса и о мучениях, перенесенных им от сына, даже если бы это было верно, я не считал бы нужным с такой легкостью рассказывать тем, кто еще неразумен и молод, — гораздо лучше обходить это молчанием, а если уж и нужно почему-либо рассказать, так пусть лишь весьма немногие втайне выслушают это, принеся в жертву не поросенка, но великое и труднодоступное приношение, чтобы лишь совсем мало кому довелось услышать рассказ. В самом деле, рассказы об этом затруднительны [378ab. Пер. А. Егунова].

О делах же Кроноса и о мучениях, перенесенных им от сына, даже если бы это было верно, я не считал бы нужным с такой легкостью рассказывать тем, кто еще неразумен и молод, — гораздо лучше обходить это молчанием, а если уж и нужно почему-либо рассказать, так пусть лишь весьма немногие втайне выслушают это, принеся в жертву не поросенка, но великое и труднодоступное приношение, чтобы лишь совсем мало кому довелось услышать рассказ. В самом деле, рассказы об этом затруднительны [378ab. Пер. А. Егунова].

Платону, как мы видим, кажется скандальным не коллективное убийство, поскольку оно уже исчезло, а индивидуальное насилие, которое служит смещенным знаком этого исчезновения.

Желание устранения, просто в силу своей эксплицитности, принимает форму настоящей цензуры, умышленной ампутации мифологического текста. Оно уже лишилось той способности к структурной реорганизации и той чрезвычайной последовательности, какими обладало на предыдущем этапе. Именно поэтому ему и не удается видоизменить мифологический текст. Предвидя эту неудачу, Платон предлагает своего рода компромисс, заключающийся в религиозных мерах предосторожности — мерах крайне интересных. Рекомендация принести в жертву нечто крупное и драгоценное мотивирована не только стремлением сократить число посвященных в злодеяния Кроноса и Зевса. В контексте религии, основанием которой пока остаются жертвоприношения, эта рекомендация отвечает естественному порыву искренне религиозной души, столкнувшейся с насилием, заразительной силы которого она боится: чтобы создать противовес этому насилию, требуется насилие сопоставимое, но законное и святое, то есть заклание как можно более значимой жертвы. Короче говоря, в тексте Платона почти эксплицитным образом на наших глазах замыкается круг насилия и священного.

Цензура, которой требовал Платон, никогда не проводилась в предложенной им форме: но она тем не менее проводится (даже и в наши дни) в иных формах, еще более эффективных, — например, в той, какую воплощает современная этнография. В отличие от предыдущего этапа, платоновский этап не приводит к настоящей переделке мифа, однако и он имеет учредительный характер. Тут учреждается иная культура, которая уже не мифологична в собственном смысле, а «рациональна» и «философична», учреждается сам текст философии.

Осуждение мифологии встречается и у многих других античных авторов, обычно в банальных формах, перепевах того же Платона, но они превосходно проясняют истинную природу скандала. Варрон, например, различает «теологию поэтов», которая его особенно раздражает, потому что она предлагает поклоняться «богам-ворам, богам-прелюбодеям, богам в рабстве у человека; одним словом, <поэты> приписывают богам все, что может случиться не просто с человеком, а с самым презренным человеком»[32].

То, что Варрон, вслед за Платоном, называет теологией поэтов, — это сакральность поистине примитивная, то есть двойственная сакральность, которая соединяет проклятое и благословенное. Все пассажи Гомера, которые критикует Платон, сообщают о губительных аспектах божества в той же мере, что и о благодетельных. Для Платона, всегда стремящегося к различению, эта моральная двойственность божественного неприемлема. Сегодня в точности то же самое мы встречаем у Леви-Строса и у структуралистов — с той только разницей, что моральное величие Платона исчезло и его место заняла простая забота о логике и лингвистике — заняла философия, объявляющая смешение пагубного и благого невозможным, поскольку оно не сообразуется с «законами языка и мышления»… Возможность, что люди не всегда мыслят одинаково, даже не рассматривается.

Дионисий Галикарнасский тоже жалуется на мифы, которые изображают богов «злодеями, вредителями, развратниками в обстоятельствах, недостойных не только божественных существ, но и попросту порядочных людей…»[33] Все эти античные авторы на самом деле предчувствуют, что их боги — возможно, всего лишь жертвы, всеми презираемые и попираемые. Именно этого они и не хотят, именно эту возможность они с ужасом отвергают, ибо, в отличие от еврейских пророков и, позже, от Евангелий, они не способны представить, что жертва, с которой так обращаются, может быть невинна.

Платон старается подвергнуть мифологию эксплицитной цензуре, отвратить ее от ее традиционных тем. Мы видим, как в его тексте выходят на свет те же мотивы, какие нам недавно пришлось постулировать, чтобы объяснить исчезновение коллективного убийства в мифе о куретах. Первые трансформации относятся к стадии, которая предшествует философской стадии, и они производятся с мифами в их первоначальной форме. Об этой, самой первой, стадии трансформации у нас нет иного свидетельства, кроме самих трансформированных мифов — которые становятся поразительно прозрачными, как только мы решаем увидеть в них результат такой трансформации. Следовательно, декреты философа происходят не из личного каприза; они ретроспективно проясняют эволюцию всех тех мифологий, которые вообще эволюционировали. У Платона очевидно были предшественники, близкие и отдаленные, в чистке мифологии, но они работали еще мифологическим же образом; они действовали внутри традиционной мифологической и религиозной рамки; они трансформировали мифологический нарратив.

Стереотип насилия, которому подверглись боги и герои, сначала смягчается, теряя свой грубо и наглядно коллективный характер, превращается в индивидуальное насилие; и потом (иногда) целиком исчезает. Другие гонительские стереотипы претерпевают похожую эволюцию и по тем же причинам. Люди, которым уже кажется неприемлемым коллективное убийство бога, должны равным образом считать скандальными и те его преступления, которыми это убийство было изначально оправдано. Только что приведенные тексты показывают, что обе эти идеи идут рука об руку. Варрон жалуется на поэтов, которые «приписывают богам все, что может случиться не просто с человеком, а с самым презренным человеком». Не поэты, разумеется, ответственны за такое приписывание (доказательством тому служит всемирная мифология) — но уже в ту эпоху, как и в наши дни, «поэты», то есть толкователи предыдущего периода, служили запасными козлами отпущения, и та измена истинной традиции, в которой их упрекали, давала их обвинителям право на новую цензуру.

На новой стадии люди хотят таких божеств, которые бы не были ни преступниками, ни жертвами, и, не понимая, что речь здесь идет о козлах отпущения, они постепенно стирают совершенные богами акты насилия и преступления, их виктимные признаки и даже сам кризис. Иногда они инвертируют смысл кризиса и придают неразличимости между богами и людьми тот утопический смысл, о котором я упоминал выше.

По мере того как община удаляется от насильственного первоначала своего культа, смысл ритуала ослабляется и усиливается моральный дуализм. Боги и все их действия, даже самые пагубные, сначала служили образцами в ритуалах. То есть религия во время крупных ритуальных событий отводила известное место и хаосу, пусть всегда и подчиняя его порядку. Однако наступает момент, когда люди ищут образцы уже только моральные и требуют богов, очищенных от всякой вины. Следует отнестись всерьез к сетованиям Платона или, например, Еврипида, тоже стремившегося к реформе богов. Они отражают разложение примитивной сакральности, то есть дуалистическую тенденцию, которая хочет сохранить у богов лишь их благой аспект. Тут развивается целая идеология, состоящая в том, чтобы либо переносить пагубный аспект на демонов, вводить все более сильные различия между демонами и богами, как это делает брахманическая религия, либо считать пагубное ничтожным и небывшим, считать его позднейшим наслоением на первоначальную религию — единственную, которая будто бы отвечает идеалу реформатора. На самом же деле реформатор сам конструирует это первоначало, опрокидывая свой идеал в чисто воображаемое прошлое. Как раз такое опрокидывание и преобразует первоначальный кризис в идиллию и утопию. Конфликтная неразличенность инвертируется в блаженное слияние.

Короче говоря, идеалистическая тенденция трансформирует или стирает все стереотипы, кризис, виктимные признаки, коллективное насилие, а также, разумеется, и преступление жертвы. Это хорошо видно в случае мифа о Бальдре. Бог, который не погибает от коллективного убийства, не может быть виновным богом. Это бог, чье преступление полностью стерто, бог совершенно возвышенный, избавленный от всякой вины. Оба стереотипа ликвидированы одновременно не по воле случая — тут на реформаторов действует одна и та же инспирация. Кара и повод к ней связаны и должны исчезнуть вместе, поскольку они исчезают по одной и той же причине.

Имею ли я право заявлять, что здесь речь идет о стирании, об исчезновении, а не о простом отсутствии? Я показал, что дело обстоит именно так в случае коллективного убийства, но эта демонстрация лишь косвенно затрагивает то преступление, которое, по моему предположению, изначально приписывалось всякому божеству. Я фактически утверждаю, что должен был существовать первый «преступный» Бальдр в более примитивном варианте мифа. Сам по себе, как мы видели, миф о Бальдре содержит все необходимое для того, чтобы мы могли постулировать колоссальную значимость отсутствующего коллективного убийства, а значит — и утаивание этого убийства в дошедшем до нас варианте. С равно отсутствующим преступлением дело обстоит не совсем так. Чтобы показать, что все гонительские стереотипы действительно универсальны, следовало бы показать, что они сохраняют предельную значимость даже (и в особенности) для тех мифов, которые их не содержат.

Итак, попробуем разобраться со стереотипом преступления. Изучение мифов наводит на мысль, что очень сильная тенденция минимизировать, а затем и ликвидировать преступления богов «поработала» над мифологиями, в особенности над греческой, задолго до того, как Платон и философы дали ей концептуальное выражение.

Даже поверхностное сопоставление сразу показывает, что мы не можем разбить мифы на две четкие категории с точки зрения божественной вины — с одной стороны, боги виновные, с другой — невиновные. Имеется множество промежуточных ступеней, непрерывный спектр, от самых жестоких преступлений до полной невиновности, включающий незначительные проступки, ошибки и простые оплошности — которые в большинстве случаев чреваты теми же катастрофическими последствиями, что и по-настоящему серьезные преступления.

Я полагаю, что эту гамму нельзя интерпретировать статически — она должна иметь эволюционный характер. Чтобы в этом убедиться, достаточно рассмотреть впечатляющий ансамбль мотивов, для которых единственным общим знаменателем служит стремление минимизировать и оправдать вину, буквальное определение которой везде остается одинаковым, но которая внешне, даже и на наш сегодняшний взгляд, принимает настолько разные формы, что исходное тождество всех этих преступлений остается незамеченным. Олимпийские боги классической Греции — уже, как мы видели, не жертвы, но они все еще совершают большинство тех стереотипных преступлений, которые в других мифологиях оправдывают умерщвление преступника. Но эти их поступки служат предметом настолько лестного, настолько снисходительного и церемонного обращения, что даже и на нас сегодня они производят впечатление ничем не похожее на то, что мы чувствуем при контакте с такими же поступками в мифах «этнографических».

Когда Зевс превращается в лебедя, чтобы сделаться любовником Леды, мы не думаем о преступлении скотоложства; когда Минотавр совокупляется с Пасифаей, мы или почти о нем не думаем, или обвиняем в дурном вкусе писателя, который бы нам о нем напомнил, — и однако тут нет отличий от догрибского мифа о женщине-собаке или даже от ужасного средневекового вымысла о еврейке из Бинцвангена, родившей поросят. Мы реагируем на одинаковые сюжеты по-разному в зависимости от того, воспринимаем ли мы в них, предчувствуем ли мы в них (или, наоборот, уже не предчувствуем) гонительские последствия. Суть эстетической и поэтической обработки — в том, чтобы тысячей способов адаптировать гонительские стереотипы, то есть приукрасить и скрыть все, что могло бы разоблачить первоначальный механизм текстуального производства, механизм козла отпущения.

Подобно всякому пуританству, пуританство Платона не достигает цели, которой должны были бы стать разоблачение виктимного механизма и демистификация гонительских репрезентаций, но в его пуританстве, тем не менее, больше величия и глубины, чем в моральном попустительстве поэтов или в эстетизме современных интерпретаторов, который размывает самую суть проблематики. Платон восстает не только против приписывания богам всех стереотипных преступлений, но и против поэтической трактовки этих преступлений, приводящей к тому, что мы видим в них лишь небольшие проступки, простые проказы, ничтожные шалости.


Аристотелевское понятие «hamartia» [ошибка, оплошность (др. греч.)] концептуализирует поэтическую минимизацию вины. Оно предполагает скорее простую оплошность, вину по недосмотру, нежели полноценное злодеяние древних мифов. Перевод этого греческого термина французским «faille tragique», английским «tragic flaw» создает представление о ничтожной ошибке, единственной трещинке в однородном массиве непроницаемой добродетели. Пагубный аспект священного сохранен, но сведен к строжайшему минимуму, логически необходимому для оправдания неизменно катастрофических последствий. Здесь пройдена большая дистанция от мифов, где пагубное и благое находятся в равновесии. Большая часть так называемых «примитивных» мифов дошла до нас в этом первичном состоянии равновесия, и я полагаю, что прежняя этнография справедливо определяла их именно как примитивные; она догадывалась, что они ближе к учредившему их эффекту козла отпущения — то есть к эффекту, который производит успешная проекция всего пагубного в ее предельно насильственной форме.

Для того чтобы желание извинить бога не приводило сразу же к полному устранению его вины (а именно этого на позднейшем этапе открыто требует Платон), какая-то сила должна продолжительно работать на поддержание предельного уважения к традиционному тексту, и этой силой может быть лишь длительный эффект козла отпущения, логика, присущая примитивной религии на ее ритуальной и жертвенной стадии. Бог воплощает чуму, как я уже сказал выше; он располагается не по ту, а по сю сторону добра и зла. Воплощенное в нем различие еще не конкретизировалось в моральной дистинкции; трансцендентность жертвы еще не раскололась на силу благую и божественную с одной стороны, и дурную и демоническую — с другой.

Лишь начиная с той стадии, когда это разделение произведено (а оно должно произойти под воздействием того давления, которое со всех сторон оказывается на первоначальный мифологический корпус), это равновесие в мифах нарушается то в пользу пагубного, то в пользу благого, то в обоих направлениях сразу, и амбивалентное примитивное божество теперь может расколоться на идеально хорошего героя и идеально дурное чудовище, терзающее общину: Эдип и сфинкс, святой Георгий и дракон, водяная змея из мифа араваков и ее убийца-освободитель. Чудовище наследует все то, что было отвратительного в исходном комплексе: кризис, преступления, критерии виктимного отбора, то есть три первых гонительских стереотипа. Герой же воплощает исключительно четвертый стереотип — убийство, жертвенное решение, избавительный характер которого теперь тем более очевиден, что гнусность чудовища полностью оправдывает примененное к нему насилие.

Разделение такого типа — вещь очевидно поздняя, поскольку оно приводит к сказкам и легендам, то есть к мифологическим формам настолько вырожденным, что они уже не служат предметом подлинно религиозной веры. Поэтому вернемся к более раннему этапу.

Устранить преступление бога полностью было бы невозможно. Такая цензура, примененная без мер предосторожности, решив одну проблему, сразу бы создала другие. Настоящие носители мифологии, как всегда более проницательные, чем наши этнографы, прекрасно понимают, что насилие, обращенное против их бога, оправдано только совершенным им до того проступком. Взять и попросту вычеркнуть это оправдание значило бы обелить божество, то есть самую священную фигуру, но одновременно сделать преступной общину, которая его покарала с полным, как она полагала, на то правом. Но ведь эта линчующая община почти так же священна, как и сама учредительная жертва, поскольку именно община линчевателей породила нынешнюю общину почитателей божества. Таким образом желание сделать мифологию моральной упирается в дилемму. Мы легко выводим эту дилемму из первичных мифологических тем, но мы можем в текстах очевидно намного более поздних вычитать последствия решения этой дилеммы из оттенков (иногда очень тонких) божественной виновности. Наличие этих оттенков до сих пор оставалось непонятным, но теперь они разъясняются как более или менее остроумные решения, найденные в ходе времени и мифологического развития, чтобы «снять вину» со всех персонажей священной драмы одновременно.

Самое простое решение состоит в том, чтобы сохранить преступления жертвы в их первоначальном виде, но изобразить их непреднамеренными. Жертва действительно совершила то, в чем ее обвиняют, но не совершала этого умышленно. Эдип действительно убил своего отца и спал со своей матерью, но сам видел в своих поступках нечто иное. Короче говоря, никто уже не несет ответственности, и все моральные требования оказываются удовлетворены при почти полном сохранении традиционного текста. Мифы, дойдя до сколько-нибудь критической стадии своей эволюции, то есть до стадии их интерпретации, часто предъявляют нам невинных виновников вроде Эдипа вместе с невинно виновными общинами.

Почти то же самое мы встречаем и в проанализированном выше случае скандинавского бога Хёда. Хотя технически и ответственный за убийство, убийца превосходного Бальдра еще более невиновен, чем Эдип (если такое возможно), так как у него (мы это помним) есть несколько превосходных оснований считать свой смертоносный поступок всего лишь безобидным подражанием, забавной игрой без неприятных последствий для брата — в которого, однако, он метил. Хёд никак не мог догадаться, к чему это приведет.

Таким образом, примитивных богов с полной виновностью сменяют боги с виновностью ограниченной или даже отсутствующей. Но это снятие вины никогда не бывает по-настоящему тотальным. Устранение вины в каком-то одном месте как правило компенсируется ее возникновением в другом месте, обычно где-то на периферии, — ив обостренной форме. Тогда мы видим бога или, скорее, некоего демона с усиленной виновностью, Локи или Кроноса, который фактически играет роль козла отпущения второй степени, по видимости чисто текстуального, но тем не менее восходящего к какой-то реальной жертве, если проследить до конца всю цепочку.

Существуют и другие методы для умаления божественной виновности без возложения вины на общину и, главное, без разоблачения самого неразоблачаемого — механизма козла отпущения. Мы встречаем жертв, виновных в действиях, которые сами по себе не являются дурными, но которые, в силу особенных, не известных этим жертвам обстоятельств, приводят к таким последствиям, что коллективное насилие против них оказывается оправданным. Фактически, это всего лишь вариант преступления без преступного умысла. Высшая форма такого двойного — и божества, и общины — оправдания состоит в том, чтобы изображать отношения между жертвой и линчующей общиной в виде чистого недоразумения.

Бывает и так, что преступления богов по-прежнему считаются реальными, но мифы приписывают им дополнительную причину — естественную, но непреодолимо принуждающую бога к дурному поведению, хотя его воля и не принимает в этом никакого участия — например, опьяняющий напиток, который ему дали выпить, или укус ядовитого насекомого.

Я приведу то, что Элиаде в «Истории верований и религиозных идей» говорит о некоем хеттском боге, ужаленном пчелой:

Так как начало повествования утрачено, мы не знаем, почему Телипину решает «исчезнуть» <…>. Но последствия его исчезновения сразу дают о себе знать. В очагах гаснет огонь, боги и люди чувствуют себя «подавленно»; овца бросает ягненка, корова — теленка; «ячмень и пшеница не созревают»; животные и люди не совокупляются; пастбища выгорают, источники засыхают <…>. Наконец богиня-мать посылает пчелу; пчела находит бога, спящего в роще, и, ужалив, его будит. Разъяренный Телипину причиняет стране такие бедствия, что боги пугаются и, чтобы его успокоить, прибегают к магии. Обрядами и заклинаниями Телипину очищают от ярости и от «зла». Успокоенный, он, наконец, возвращается к богам — и жизнь возобновляет свой ход.[34]

Так как начало повествования утрачено, мы не знаем, почему Телипину решает «исчезнуть» <…>. Но последствия его исчезновения сразу дают о себе знать. В очагах гаснет огонь, боги и люди чувствуют себя «подавленно»; овца бросает ягненка, корова — теленка; «ячмень и пшеница не созревают»; животные и люди не совокупляются; пастбища выгорают, источники засыхают <…>. Наконец богиня-мать посылает пчелу; пчела находит бога, спящего в роще, и, ужалив, его будит. Разъяренный Телипину причиняет стране такие бедствия, что боги пугаются и, чтобы его успокоить, прибегают к магии. Обрядами и заклинаниями Телипину очищают от ярости и от «зла». Успокоенный, он, наконец, возвращается к богам — и жизнь возобновляет свой ход.[34]

Тут вполне очевидны два гонительских стереотипа — во-первых, кризис, во-вторых, вина бога, вызвавшего этот кризис. Укусом пчелы ответственность бога одновременно и отягощена и смягчена. Пагубное превращается в благое благодаря не непосредственно коллективному насилию, а его ритуальному эквиваленту. Однако магический акт обозначает именно это насилие — он всегда имеет целью воспроизвести первоначальный эффект козла отпущения и к тому же имеет коллективный характер. Испытывают страх и принимают меры против Телипину, чтобы положить конец его разрушительной активности, все остальные боги. Но насильственность этих мер замаскирована: боги так же не враги Телепину, как и сам Телипину — в сущности не враг людям. В общине воцарился разлад, и причина его — бог, но ни с чьей стороны тут нет явного дурного умысла — ни у Телипину по отношению к людям, ни у других богов по отношению к Телипину.

К числу вариантов минимизированной вины нужно отнести и деяния североамериканского трикстера и всех богов-обманщиков более или менее во всех частях света. Эти боги — такие же козлы отпущения, как и другие боги. Все их благодеяния сводятся к социальному договору, заново заключенному за счет жертвы. Эти благодеяния неизменно предваряются злодеяниями, которые воспринимаются как таковые и справедливо караются. Таким образом, перед нами, как и всегда, парадокс бога, который полезен, потому что вреден, который служит фактором порядка, потому что служит фактором беспорядка. Внутри еще нетронутой мифологически-гонительской репрезентации рано или поздно не может не встать вопрос о намерениях такого божества. Почему этот бог ставит в неприятное положение тех, кому, в конечном счете, хочет дать помощь и защиту, почему он, тем самым, ставит и самого себя в неприятное положение? Наряду с богами, которые творят зло, потому что не знают, что это зло, и с богами, которые творят зло, потому что их к нему толкает непреодолимая сила, непременно будет изобретен и третий вариант — бог, который творит зло, чтобы развлечься, бог-проказник. В конце концов он всегда приносит пользу, но он обожает проказы и непрестанно их устраивает. Именно проказами он и славится. Он заводит шутки так далеко, что уже не контролирует последствий. Он ученик чародея, поджигающий весь мир малым огоньком или устраивающий вселенский потоп помочившись. Таким образом, его поведение оправдывает любое коррективное вмешательство, и именно благодаря этому вмешательству, как всегда, он и преобразуется в благодетеля.

Трикстер считается иногда хитрецом, а иногда, напротив, таким глупым и неловким, что с ним постоянно случаются происшествия, срывающие его планы и одновременно гарантирующие действительно нужный результат, поскольку создают против неловкого шутника единодушие, необходимое для бесперебойной работы всей общины.

В трикстере нужно распознать первую систематизацию одной из двух великих теологии, возникающих из сакрализованного козла отпущения, — теологию божественного каприза. Другая теология — это теология божественного гнева, составляющая другое решение той проблемы, которую ставит перед пленниками гонительской репрезентации примиряющая эффективность того, кто в их глазах является истинным виновником кризиса. Если бы он не казался таковым, если бы благополучатели механизма козла отпущения могли усомниться в козле отпущения как в первопричине, то не было бы ни примирения, ни божества.

В теологии божественного гнева бог в принципе добр, но временно преображается в злого бога. Он мучит верующих, чтобы лучше их наставить на правильный путь, чтобы исправить те их недостатки, которые не дают ему выказать себя благодетелем незамедлительно. Кто сильно любит, сильно наказывает. Это решение не такое веселое, как первое, зато более глубокое, так как вводит идею, редчайшую у людей, — а именно, что их козел отпущения — не единственное воплощение насилия. Сама община делит со своим божеством ответственность за зло; она понемногу становится виновной в собственных бедах. Теология гнева приближается к истине, но располагается по-прежнему внутри гонительской репрезентации. Из нее невозможно вырваться, если не проанализировать механизм козла отпущения, если не развязать узел, который замыкает мифологическую репрезентацию на себя самое.

Чтобы закончить с виной бога и показать, что не следует втискивать в жесткие категории те решения, которые я кратко описал, я разберу миф, который встречается в самых удаленных друг от друга точках земного шара и которому удается очень остроумно сочетать преимущества, между которыми приходилось выбирать предыдущим решениям.

Убив дракона, Кадм, первопредок всей фиванской мифологии, сеет зубы чудовища в землю, и оттуда сразу же появляются воины во всеоружии. (Эта новая угроза, плод предыдущей, ясно иллюстрирует соотношение между, с одной стороны, гонительским кризисом внутри человеческих сообществ и, с другой стороны, драконами и всеми баснословными животными.) Чтобы избавиться от воинов, Кадм прибегает к крайне простой уловке. Он незаметно подбирает камень и кидает его в самую гущу войска. Никто из воинов не задет, но, услышав звук упавшего камня, каждый воин думает, что другой на него напал, — и уже в следующее мгновение они все сражаются друг с другом и убивают друг друга чуть ли не все до единого.

Кадм здесь выступает как своего рода трикстер. Именно он, в некотором смысле, вызывает социальный кризис, великий разлад, который разрушает человеческую группу вплоть до полного ее истребления. Сам по себе его акт вполне безобиден — камень никому не причинил вреда; эта проказа делается действительно дурной из-за тупой жестокости воинов, из-за их слепой склонности к эскалации конфликта. Дурная взаимность питает и обостряет конфликт тем быстрее, что участники ее не замечают.

Поразительность этого мифа в том, что, наглядно разоблачая взаимность все менее различенную и потому все более ускоряющуюся, которая охватывает общества в кризисе (я говорил об этом выше), он имплицитно разоблачает и сам принцип действия козла отпущения и причину его эффективности. Дурная взаимность, как только она по-настоящему запущена, может протекать только ухудшаясь — просто потому, что все обиды, еще не реальные в данный момент, становятся реальны моментом позже. Всегда имеется примерно половина воюющих, которая считает справедливость уже восстановленной, так как считает себя отомщенной, тогда как другая половина пытается восстановить эту самую справедливость, нанося первой, временно удовлетворенной, половине тот удар, который должен окончательно отомстить за нее, то есть за вторую половину.

Взаимное сцепление настолько тесно, что прекратить его можно, только если все участники разом договорятся и заметят дурную взаимность. Но требовать от участников, чтобы они поняли, что внутригрупповые отношения сами по себе могут не только питать, но и порождать их беду, — значит требовать от них слишком многого. Сообщество может перейти от благой взаимности к дурной по причинам или настолько ничтожным, или, напротив, настолько непреодолимым и существенным, что результат в обоих случаях окажется одинаковым: все члены сообщества будут более или менее равно ответственны — но никто не захочет этого знать.

Если люди в крайнем случае и осознают свою дурную взаимность, им все-таки захочется, чтобы у нее был автор, реальное и наказуемое первоначало; они согласились бы, может быть, преуменьшить его роль, но они требуют все же первопричину, допускающую коррективное вмешательство, как сказал бы Эванс-Притчард, причину, значимую в плане социальных связей.

Нетрудно понять, почему и как механизму козла отпущения иногда удается прервать этот процесс. В основе слепого инстинкта репрессалий, идиотской взаимности, бросающей каждого на самого близкого или самого заметного противника, не лежит ничто действительно неизбежное; поэтому все могут объединиться почти в какой угодно момент (но предпочтительно в самый истерический) против почти кого угодно. Для этого требуется лишь почин такого объединения — сперва чисто случайный или мотивированный каким-то виктимным признаком. Стоит какой-то потенциальной мишени показаться хоть чуть-чуть более притягательной, чем другие, — и всем коллективом сразу овладеет уверенность без единого голоса против, блаженное примиряющее единодушие…

Поскольку у этого насилия никогда и не было никакой другой причины, кроме всеобщей веры в некую причину, то едва эта всеобщность воплощается в реального другого, в козла отпущения, который становится всеобщим другим, как коррективное вмешательство перестает казаться эффективным и становится эффективным на самом деле — полностью утоляя желание репрессалий у всех уцелевших к этому моменту участников. Один только козел отпущения мог бы еще хотеть за себя отомстить, но по всей очевидности он не в состоянии это сделать.

Иными словами, для прекращения взаимного уничтожения в мифе о Кадме было бы достаточно, чтобы воины обнаружили агента-провокатора в лице Кадма и примирились за его счет. Не так важно, будет этот агент реален или нет, достаточно, чтобы все были убеждены в его реальности и в его виновности. А как удостовериться, что мы схватили истинного виновника, если упавший камень просто стукнулся о другие камни? В любой момент подобный инцидент может случиться без всякого злого умысла со стороны инициатора, да даже и без настоящего инициатора. Здесь важна исключительно вера — более или менее интенсивная и более или менее всеобщая вера в желание и в способность предполагаемого козла отпущения сеять беспорядок, а значит и восстанавливать порядок. Не сумев обнаружить, что же произошло в реальности, или, если угодно, не сумев найти достаточно убедительного козла отпущения, воины не перестанут сражаться и кризис продлится до финального истребления.

Уцелевшие репрезентируют общину, возникшую из мифа о Кадме; а мертвые репрезентируют только беспорядок, в отличие от самого Кадма. Для мифа Кадм — одновременно сила беспорядка (это он посеял зубы дракона) и сила порядка (это он избавил человечество сперва от дракона, а затем от множества воинов, от draco redivivus [ожившего дракона (лат.)] — нового тысячеглавого чудовища, возникшего из предыдущего чудовища). Таким образом, Кадм — один из тех богов, которые всегда провоцируют беспорядок, но «лишь» затем, чтобы положить ему конец. Таким образом, Кадм не служит козлом отпущения в мифе и для мифа; он имплицитный козел отпущения, сакрализованный самим мифом, бог фиванцев. И в конечном счете этот миф не более чем остроумен: он не разоблачает до конца и не может разоблачить секрет собственного возникновения, он все еще основан на механизме козла отпущения.

Мифы типа «маленькая причина — большие последствия», или, если угодно, «маленький козел отпущения — большой кризис», встречаются на всех пяти континентах и в формах зачастую слишком своеобразных по деталям, чтобы можно было от их принципиального сходства отделаться теориями заимствований и диффузионизма. Индийскую версию мифа о Кадме еще можно отнести на счет индоевропейских «влияний», но это сложнее для версии южноамериканской, которая упоминается в «Мифологических» Леви-Строса. Антропоморфный попугай, невидимый на дереве, сеет раздор на земле, роняя из клюва дротики. Трудно утверждать, что все эти мифы имеют лишь одно значение — исключительно логическое и различительное — и что у них нет ничего общего, ну просто совсем ничего, с межчеловеческим насилием.

Не все тексты, воспроизводящие более древние мифы, стирают коллективное насилие. Имеются важные исключения — у религиозных толкователей, у великих писателей, в частности, у трагиков — и у историков. Читая нижеследующий анализ, нужно держать в уме проведенные выше разборы. По моему мнению, они проливают новый свет и на слухи о Ромуле, и на все аналогичные «слухи» относительно основателей городов и основателей религий. Фрейд — единственный крупный современный автор, который отнесся к этим слухам серьезно. В «Моисее и монотеизме» он использовал (к сожалению, в слишком полемических целях) «слухи», сохранившиеся на периферии еврейской традиции, согласно которым Моисей тоже стал жертвой коллективного убийства. Но (по странному для автора «Тотема и табу» упущению, которое, может быть, объясняется его слишком пристрастной критикой еврейской религии) Фрейд не делает выводов, какие должен бы, из замечательной близости между «слухами» о судьбе Моисея и такими же «слухами» о многих других законодателях и основателях религии. Например, согласно некоторым источникам, Заратустру убили переодетые в волков члены одной из тех ритуальных ассоциаций, с которыми он боролся, выступая против насилия жертвоприношений — насилия, сохраняющего коллективный и единодушный характер того учредительного убийства, которое оно воспроизводит. На полях официальных биографий часто сохраняется более или менее «эзотерическая» традиция коллективного убийства.

Современные историки не принимают эти рассказы всерьез. Их нельзя за это упрекнуть: они не располагают средствами, которые бы им позволили включить эти рассказы в свой анализ. Им остается выбор из двух вариантов: либо рассматривать эти рассказы в перспективе единственного автора (как они выражаются — «нашего») — и тогда, вслед за ироническим или осторожным древним историком, видеть в них не поддающиеся проверке россказни, «бабьи сплетни», — либо, напротив, в перспективе мифологии или, если угодно, всеобщей истории. В таком случае они будут вынуждены признать, что данная тема, пусть не универсальная, все же повторяется слишком уж часто, чтобы это не требовало объяснений. Ее нельзя назвать просто мифологической, потому что именно мифам она всегда категорически противоречит. Так что же, наши ученые наконец-то признают, что вынуждены прямо взглянуть на проблему, признать ее существование? Не надейтесь: когда речь о том, чтобы уклониться от истины, наши ресурсы неисчерпаемы. Отказ от осмысления прибегает к своему абсолютному оружию, к своему настоящему лучу смерти: неудобная тема объявляется чистой риторикой. Всякое настойчивое упоминание о коллективном убийстве и всякое недоверчивое возвращение к его отсутствию объясняются попросту заботой о словесном украшательстве. Было бы наивно принимать эти украшения всерьез, не так ли? Из всех досок спасения это самая непотопляемая; после долгого отсутствия она снова выплыла в нашу эпоху, и тщетно бури нашего апокалипсиса сталкиваются над нею — покрытая пассажирами гуще, чем плот «Медузы», она не тонет. Что же должно случиться, чтобы она наконец утонула?

Короче говоря, никто не придает коллективному убийству ни малейшего значения. Так что вернемся к Титу Ливию — более интересному, чем академическая наука, которая превратила его в своего заложника. Этот историк рассказывает нам, что когда «Ромул… производил смотр войску», «внезапно с громом и грохотом поднялась буря, которая окутала царя густым облаком, скрыв его от глаз сходки, и с той поры не было Ромула на земле». Затем, после скорбного молчания «сперва немногие, а за ними все разом возглашают хвалу Ромулу, богу».

Но и в ту пору, я уверен, кое-кто втихомолку говорил, что царь был растерзан руками отцов — распространилась ведь и такая, хоть очень глухая, молва; а тот, первый, рассказ разошелся широко благодаря преклонению перед Ромулом и живому еще ужасу [Тит Ливий. История Рима 1,16. Пер. с лат. В. М. Смирина].

Но и в ту пору, я уверен, кое-кто втихомолку говорил, что царь был растерзан руками отцов — распространилась ведь и такая, хоть очень глухая, молва; а тот, первый, рассказ разошелся широко благодаря преклонению перед Ромулом и живому еще ужасу [Тит Ливий. История Рима 1,16. Пер. с лат. В. М. Смирина].

Плутарх также упоминает несколько версий смерти Ромула. Три из них — это варианты коллективного убийства. Согласно первой, Ромул погиб, задушенный в постели врагами[35]; согласно другой, он был растерзан сенаторами в храме Вулкана. Согласно третьей, дело случилось на Козьем болоте, во время страшной грозы, о которой говорит и Тит Ливий. От этой грозы «народ бросился бежать куда ни попало», а «сенаторы собрались вместе». Как и у Тита Ливия, это сенаторы, то есть убийцы, устанавливают культ нового бога, потому что они собрались вместе против него:

Большинство поверило этому и радостно разошлось, с надеждою творя молитвы, большинство, но не все: иные, придирчиво и пристрастно исследуя дело, не давали патрициям покоя и обвиняли их в том, что они, убив царя собственными руками, морочат народ глупыми баснями [Плутарх. Ромул, 26. Пер. с лат. С. П. Маркиша].

Большинство поверило этому и радостно разошлось, с надеждою творя молитвы, большинство, но не все: иные, придирчиво и пристрастно исследуя дело, не давали патрициям покоя и обвиняли их в том, что они, убив царя собственными руками, морочат народ глупыми баснями [Плутарх. Ромул, 26. Пер. с лат. С. П. Маркиша].

Эта легенда (если перед нами легенда) — на самом деле контр-легенда. Она возникла от эксплицитного стремления к демистификации — аналогичного, в конечном счете, стремлению Фрейда. Наоборот, именно официальную версию следует считать легендарной; в ее распространении заинтересованы власти, чтобы укрепить свой авторитет. Смерть Ромула напоминает смерть Пенфея в «Вакханках»:

Некоторые предполагали, что сенаторы набросились на него в храме Вулкана, убили и, рассекши тело, вынесли по частям, пряча ношу за пазухой [там же, 27].

Некоторые предполагали, что сенаторы набросились на него в храме Вулкана, убили и, рассекши тело, вынесли по частям, пряча ношу за пазухой [там же, 27].

Такой конец напоминает дионисийский «диаспарагмос» — жертва гибнет, растерзанная толпой. Таким образом, мифологические и религиозные переклички несомненны. «Диаспарагмос» нередко воспроизводится спонтанно в массах, охваченных убийственным исступлением. Повествования о народных волнениях во Франции во время религиозных войн полны подобных примеров. Бунтовщики рвут друг у друга останки жертвы до мельчайших частиц — они видят в них драгоценные реликвии, которые могут затем стать предметом настоящей торговли и продаваться за огромную цену. Бесчисленные примеры предполагают тесную связь между коллективным насилием и процессом своеобразной сакрализации, для развертывания которой не требуется, чтобы жертва была могущественной или известной. Метаморфоза останков в реликвии равным образом засвидетельствована для некоторых видов расистского линчевания в современном мире.

Короче говоря, сакрализуют свою жертву сами убийцы. Именно об этом и говорят «слухи» относительно Ромула. Они говорят нам это особенно современным способом, поскольку в этом деле авторы слухов усматривают политический заговор, басню, якобы состряпанную людьми, которые никогда не теряют голову и всегда знают чего хотят. Текст отражает точку зрения плебеев — их враждебность к аристократии редуцирует обожествление Ромула до антинародного заговора, до инструмента сенаторской пропаганды. Идея, будто сакрализация обрабатывает гнусное в реальности событие, очень важна, но тезис об умышленном обмане, как он ни соблазнителен для современного умонастроения, некоторые тенденции которого он предвоввещает, не может вполне удовлетворить тех наблюдателей, которые догадываются о существенной роли феноменов толпы и коллективного гипермиметизма в генезисе священного.

Превращая процесс мифологизации в фабрикацию, ни на одном этапе не перестающую быть сознательной, «слухи», о которых сообщают Тит Ливий и Плутарх, заставили бы нас впасть (если бы мы поверили им буквально) в ту же ошибку, какую совершает современный рационализм относительно религии вообще. Самое интересное в этих слухах — предполагаемая в них взаимосвязь между генезисом мифов и исступленной толпой. Эрудиты XIX века никогда не заходили так далеко в своих предположениях и брали из этих слухов лишь ложную их часть — сведение религии к заговору сильных против слабых.

Нужно заняться всеми без исключения следами коллективного насилия и критически изучить их один за другим. В перспективе, открытой проделанными выше разборами, эти «слухи» приобретают измерение, ускользающее от традиционного позитивизма, то есть от грубой альтернативы «правды» и «лжи», исторического и мифологического. В рамках этой альтернативы нашим «слухам» места нигде не находится — нет никого, кто был бы компетентен ими заниматься. Историки не могут ими воспользоваться — ведь эти слухи еще более сомнительны, чем рассказы самих историков об основании Рима, что признает и сам Тит Ливий. Но и мифологи тоже не могут заинтересоваться тем, что претендует скорее на антимифологичность, нежели на мифологичность. Эти слухи попадают в зазоры нашей системы знания. Но так всегда и бывает со следами коллективного насилия.

По мере культурной эволюции эти следы все более стираются; и в этом смысле современные филология и критика завершают работу поздних мифологий. Это мы и называем прогрессом познания.

Сокрытие коллективного убийства продолжает осуществляться среди нас с той же ползучей и непреодолимой силой, что и в прошлом. Чтобы это показать, я вернусь еще раз к мифологическому комплексу Ромула и Рема. Он позволяет застать этот процесс, если можно так выразиться, в разгаре работ — еще и сегодня и среди нас. Он помогает нам понять, что сокрытие следов происходит при нашем посредничестве и, разумеется, без нашего ведома — в том, что мы сами делаем с текстом Тита Ливия.

Большинство моих читателей, я полагаю, убеждены, что эти еретические версии смерти Ромула составляют единственную репрезентацию коллективного убийства в данном мифологическом комплексе. Всем, конечно, известно, что этот миф сообщает и о другой насильственной смерти, которая, в отличие от смерти Ромула, всегда подается как убийство, но убийство, как считается, индивидуальное — и это, конечно же, смерть Рема.

Единственный убийца — это Ромул. Спросите всех своих образованных друзей — и все они без исключения вам это подтвердят. Ромул убивает своего брата в приступе гнева, потому что тот издевательски перепрыгнул символическую границу города Рима, которую Ромул только что начертал.

Эта версия убийства фигурирует у Тита Ливия, но она не единственная и не первая. Первая версия — это версия коллективная. В отличие от второй она служит классическим примером мифа, еще не устранившего репрезентацию коллективного убийства. Первая версия тоже начинается со спора о знамениях. Полет птиц не сумел рассудить близнецов-врагов — Ромула и Рема. Этот сюжет хорошо известен; его никто не скрывает, поскольку он без труда включается во вторую версию мифа, от которой все мы знаем финал — и мы все, сами того не замечая, выбираем вторую версию, потому что это версия, устраняющая коллективное убийство. Рассказав, как два брата задумали построить новый город на том месте, где они «были младенцами оставлены», Тит Ливий добавляет:

Но в эти замыслы вмешалось наследственное зло, жажда царской власти и отсюда — недостойная распря, родившаяся из вполне мирного начала. Братья были близнецы, различие в летах не могло дать преимущества ни одному из них, и вот, чтобы боги, под чьим покровительством находились те места, птичьим знаменьем указали, кому наречь своим именем город, кому править новым государством, Ромул местом наблюдения за птицами избрал Палатин, а Рем — Авентин. Рему, как передают, первому явилось знаменье — шесть коршунов, — и о знамении уже возвестили, когда Ромулу предстало двойное против этого число птиц. Каждого из братьев толпа приверженцев провозгласила царем; одни придавали больше значения первенству, другие — числу птиц. Началась перебранка, и взаимное озлобление привело к кровопролитию; в сумятице Рем получил смертельный удар [I, 6–7. Пер. с лат. В. М. Смирина].

Но в эти замыслы вмешалось наследственное зло, жажда царской власти и отсюда — недостойная распря, родившаяся из вполне мирного начала. Братья были близнецы, различие в летах не могло дать преимущества ни одному из них, и вот, чтобы боги, под чьим покровительством находились те места, птичьим знаменьем указали, кому наречь своим именем город, кому править новым государством, Ромул местом наблюдения за птицами избрал Палатин, а Рем — Авентин. Рему, как передают, первому явилось знаменье — шесть коршунов, — и о знамении уже возвестили, когда Ромулу предстало двойное против этого число птиц. Каждого из братьев толпа приверженцев провозгласила царем; одни придавали больше значения первенству, другие — числу птиц. Началась перебранка, и взаимное озлобление привело к кровопролитию; в сумятице Рем получил смертельный удар [I, 6–7. Пер. с лат. В. М. Смирина].

Между двумя близнецами царит полное равенство; конфликт возникает, потому что есть состязание, конкуренция, соперничество. Конфликт — это не различие, но его отсутствие. Именно поэтому структурализм бинарных различительных оппозиций так же не способен понять проблему близнецов-врагов, как и «структурированный как язык»[36] психоанализ. Тит Ливий осознает в точности то же самое, что и греческие трагики, когда они рассказывают о своих близнецах — Этеокле и Полинике. Он понимает, что тема близнецов есть не что иное как тема неразрешимого, поскольку лишенного различий, конфликта. Она, эта тема близнецов, означает отсутствие разделения как абсолютное разделение: так как между двумя близнецами выбор невозможен даже с помощью различия в летах, то приходится обратиться к богам, но и сами боги выносят лишь мнимое решение — решение, которое само неразрешимо и которое лишь сильнее питает и разжигает распрю. Каждый из двух братьев желает того же, чего желает другой, даже если речь о предмете еще не существующем — о городе Риме. Это соперничество чисто миметическое, и оно есть не что иное как жертвенный кризис, который нивелирует всех участников в едином конфликтном желании, который трансформирует их всех (а не только двух братьев) в близнецов их собственного насилия.

Французский перевод данного места не то чтобы грубо неверен, но в нем есть кое-что уклончивое и недостаточное. Он делает невидимой самую суть. Коллективный характер убийства Рема, предельно отчетливый в латыни Тита Ливия, становится почти неощутим во французском тексте. Французским оборотом dans la bagarre [в сумятице] передано латинское выражение in turba, то есть в толпе.

Мое внимание и к латинскому оригиналу (ibi in turba ictus Remus cecidit), и к примечательному процессу смягчения и минимизации в процитированном переводе привлек Мишель Серр. Мне, разумеется, скажут, что слово bagarre [сумятица] в данном контексте предполагает множество ссорящихся. Это правда. Но у слова turba есть почти терминологическое значение: это толпа, поскольку в ней есть смятение, смута и смутьян; это слово, которое чаще всего повторяется в многочисленных рассказах о коллективных убийствах, содержащихся в первой книге Тита Ливия. Это слово настолько важно, что его буквальный эквивалент необходим во всяком переводе текста Тита Ливия, а его отсутствие неизбежно оказывается чем-то аналогичным (менее наглядным, но столь же эффективным) исчезновению коллективного убийства в таких текстах, как миф о Бальдре или миф о куретах. Это означает, что на всех этапах развития культуры мы сталкиваемся с феноменом одного типа — с сокрытием учредительного убийства. Этот процесс продолжается и в наши дни при посредничестве самых разных идеологий — например, классического гуманизма или борьбы против «западного этноцентризма».

Мне, конечно же, скажут, что это мой «фантазм». Доказательством, что это не так, служит то представление, о котором я только что упоминал, а именно — почти всеобщая иллюзия, будто в мифе о Ромуле и Реме нет репрезентации коллективного убийства. На самом же деле она есть и занимает центральное место — а исчезает постепенно благодаря процессу подавления или удушения — настоящему интеллектуальному эквиваленту того, что патриции сделали с самим Ромулом в одной из версий убийства у Плутарха. Как показал Мишель Серр, в этом мифе есть еще несколько убийств, плавающих на периферии и оттесняемых все дальше вплоть до едва не наставшего момента, когда их вытеснение стало бы окончательным. При первом упоминании о них лбы «истинных ученых» хмурятся, а при втором вас автоматически исключают из сообщества так называемых «серьезных исследователей» — то есть тех, кто сегодня утверждает, что религия вообще есть мнимый феномен. О вас начинают говорить как об интеллектуальном авантюристе, алчущем сенсаций и рекламы. Вы всего лишь бесстыдный эксплуататор коллективного убийства, этого левиафана мифологических штудий.

Подчеркну еще раз, что, на мой взгляд, Тит Ливий интересен не тем, что диссидентские версии коллективного убийства Ромула и особенно малоизвестная версия коллективного убийства Рема (версия всегда забываемая или более или менее фальсифицируемая) позволяют зачислить еще один миф в шеренгу мифов, содержащих репрезентацию коллективного убийства. Даже если бы удалось показать, что все мифы происхождения содержат такую репрезентацию, эта демонстрация обладала бы лишь второстепенным интересом. Намного интереснее сам процесс стирания, так как он слишком регулярен, чтобы быть случайным. Короче говоря, сама мифология свидетельствует косвенным, но интенсивным образом против того упрямства, с которым мы отказываемся заметить ее больное место.

Тит Ливий излагает самым строгим образом то, что можно назвать элементарной мифологической драмой: близнецы как не выполняющий своей различительной функции знак (la (non-)signification des jumeaux), их миметическое соперничество, происходящий из него жертвенный кризис, разрешающее этот кризис коллективное убийство. Все это мы встречаем у всех великих античных авторов и у всех их классических подражателей. Признать это единство — например, единство Тита Ливия и Корнеля или Еврипида и Расина — значит признать то свидетельство, которое подвергали цензуре два или три века филологической близорукости. Но это не значит пропускать эти великие тексты через очередную «критическую мясорубку» в современном стиле.

У Тита Ливия заслуживает восхищения и подражания и все это, и изложение обеих версий убийства Рема: коллективной и индивидуальной — в необходимом порядке их диахронической эволюции. В отличие от наших модных научных школ, цепляющихся исключительно за синхронию, римский историк видит, что у разработки мифа есть время и оно всегда направлено в одну сторону, всегда стремится к той же цели, которой, впрочем, никогда не достигнет, несмотря на бесконечное число помощников и несмотря на почти единодушную поддержку, — и эта цель есть окончательное стирание коллективного убийства. Версия без коллективного убийства воспринимается как позднейшая по отношению к версии его сохраняющей. Именно это я попытался показать относительно Бальдра и куретов. Мифологическая трансформация протекает в одном направлении, а именно в направлении стирания следов.

Интересно отметить, что в Риме всегда существовала собственная апокалиптическая традиция. Она предрекает насильственное разрушение города вследствие его насильственного происхождения. Мирча Элиаде в своей «Истории идей и религиозных верований» говорит об отражении мифа о Ромуле и Реме в сознании римлян:

Об этом кровавом жертвоприношении — первом, предложенном божеству Рима, — народ навсегда сохранит потрясенную память. Более чем через семьсот лет после основания Города Гораций все еще будет говорить о нем как о первородном грехе, чьи последствия должны непреодолимо привести к гибели города, толкнув его сыновей к взаимной резне. В каждый критический момент своей истории Рим тревожно задумывается, веря, что над ним тяготеет проклятие. Как при своем рождении он не был в мире с людьми, так он не был в мире и с богами. Эта религиозная тревога будет тяготеть над его судьбой[37].

Об этом кровавом жертвоприношении — первом, предложенном божеству Рима, — народ навсегда сохранит потрясенную память. Более чем через семьсот лет после основания Города Гораций все еще будет говорить о нем как о первородном грехе, чьи последствия должны непреодолимо привести к гибели города, толкнув его сыновей к взаимной резне. В каждый критический момент своей истории Рим тревожно задумывается, веря, что над ним тяготеет проклятие. Как при своем рождении он не был в мире с людьми, так он не был в мире и с богами. Эта религиозная тревога будет тяготеть над его судьбой[37].

Эта традиция интересна тем, что возлагает ответственность за учредительное убийство на коллектив всей общины целиком. В основе этой традиции, разумеется, лежит коллективная версия этого убийства и, если и есть что-то отчасти магическое в теории, которую она построила относительно его отдаленных последствий, то это лишь переведенная на магический лад истина, не зависящая от способа выражения, — истина о том, что всякое сообщество вынуждено основываться и упорядочиваться исходя из насилия, которое радикально разрушительно в своем принципе и которое должно оставаться таким до самого конца, но которое коллектив — благодаря какому-то чуду — сумел отсрочить, которое благодаря какой-то богоданной отсрочке стало временно созидательным и примирительным.

Глава VIII. Наука о мифах

Теперь мы знаем, что в религиозных формах, идеях и вообще в религиозных институтах следует видеть искаженное отражение актов насилия, исключительно «успешных» в плане их коллективных последствий, а в мифологии, в частности, видеть воспоминание этих же актов насилия в той репрезентации, какую эта успешность навязывает их исполнителям. Передаваясь от поколения к поколению, это воспоминание неизбежно эволюционирует, но никогда не обретает секрет своего изначального искажения — напротив, оно постоянно его утрачивает и все глубже зарывает. Религии и культуры скрывают это насилие, чтобы учреждаться и продолжаться. Обнаружить их секрет — значит предложить решение, которое следует называть научным, для самой большой загадки всякой науки о человеке — загадки природы и происхождения религии.

Утверждая научный характер данного решения, я иду вразрез с современной догмой, которая гласит, что в области наук о человеке научность в строгом смысле невозможна. Мое утверждение наталкивается на предельный скептицизм, особенно среди людей в принципе компетентных, чтобы о нем судить, — среди специалистов наук или, точнее, не-наук о человеке. Даже те, кто менее ко мне строг, часто подчеркивают, что я заслуживаю снисхождения вопреки, а не благодаря моим непомерным претензиям. Их благожелательность меня ободряет, но и изумляет. Если защищаемый мной тезис ничего не стоит, то чего же могут стоить книги, целиком посвященные его защите?

Я хорошо понимаю, какими смягчающими обстоятельствами обусловлена эта благожелательность. В мире, который уже ничему не верит, на чрезмерные притязания не стоит обращать внимания. Ведь число выходящих книг постоянно растет, и, чтобы привлечь внимание к своей, бедный автор вынужден преувеличивать важность своих идей. Он сам должен заниматься своей рекламой. Поэтому не стоит всерьез относиться к несдержанности его языка. Это. сумасшествие не его, а объективных условий, культурного производства.

К сожалению, я должен опровергнуть это великодушное толкование моего поведения. Чем больше я об этом размышляю, тем яснее вижу невозможность говорить иначе о том, что я делаю. Поэтому мне нужно вернуться к этому обвинению, рискуя потерять симпатии, которые, я боюсь, основаны на недоразумении.

В ускоряющемся вихре «методов» и «теорий», в кружении интерпретаций, которые на мгновение привлекают благосклонность публики, а затем впадают в забвение, откуда, скорей всего, уже никогда не выйдут, начинает казаться, что нет ничего стабильного, что ни одна истина не способна удержаться. Более того, последний крик моды по данному вопросу гласит, что число интерпретаций бесконечно и что все они друг друга стоят, поскольку ни одна не бывает ни более истинной, ни более ложной, чем другие. Существует будто бы столько же интерпретаций, сколько у текста есть читателей. Поэтому интерпретациям суждено бесконечно сменять одна другую во всеобщей резвости наконец обретенной свободы, и ни одна из них не может одержать решительной победы над соперницами.

Но не следует смешивать взаимное и ритуализованное истребление «методологий» с современным разумом в целом. Эта драма нас развлекает, но она похожа на океанические бури: они происходят на поверхности и нисколько не возмущают неподвижную глубину. Чем сильнее мы волнуемся, тем больше наше волнение кажется нам единственной реальностью и тем окончательнее ускользает от нас невидимое.

Псевдодемистификаторы могут пожирать друг друга, в сущности не ослабляя тот критический принцип, от которого все они зависят, но которому всё менее верны. Все современные критические доктрины происходят от одной и той же процедуры дешифровки — самой старой из изобретенных западным миром, единственной действительно прочной. В силу того, что этот принцип совершенно бесспорен, он остается невидимым подобно самому Богу. Он настолько нами владеет, что как будто стал частью нашего непосредственного восприятия. Если вы обратите на него внимание тех, кто его использует, даже в самый момент использования, они будут сильно изумлены.

Читатель, конечно, уже узнал нашу старую знакомую — дешифровку гонительских репрезентаций. В контексте нашей истории она нам кажется банальной, но извлеките ее из этого контекста, и она сразу же превратится в нечто неведомое. Однако наше неведение не вполне подобно неведению господина Журдена, который говорил прозой, сам того не зная. Локальная банальность этой процедуры не должна скрывать от нас ее исключительность и даже уникальность в общеантропологическом контексте. За рамками нашей культуры никто ее не обнаружил, мы нигде ее не встречаем, и даже в нашем случае есть что-то таинственное в том, как мы ее используем, никогда ее не замечая.

В современном мире мы опошляем эту процедуру, постоянно к ней прибегая, чтобы обвинять друг друга в гонительских тенденциях. Она заражена духом партийности и идеологий. Как раз чтобы обрести ее во всей ее чистоте, я выбрал для иллюстрации старинные тексты, на интерпретацию которых не влияют паразитарные контроверзы нашего мира. Демистификация текста Гийома де Машо не может не вызвать единодушного согласия. Отсюда я начал и сюда я постоянно возвращаюсь, чтобы избавиться от бесконечных придирок наших текстуальных миметических близнецов. Пустячные контроверзы бессильны против гранитной твердости той дешифровки, которую мы проанализировали.

Разумеется, всегда найдутся упрямцы, особенно в столь смутное время, как наше, которые отвергнут самые сильные свидетельства, но их словесные уловки не имеют никакого интеллектуального значения. Скажу больше. Вполне возможно, что когда-нибудь бунт против свидетельств того типа, о которых я говорю, снова наберет силу, и мы снова окажемся перед нюрнбергскими шествиями или чем-то подобным. Исторические последствия этого будут катастрофичны, но интеллектуальных последствий не будет никаких. Эта истина не терпит компромиссов, и никто и ничто не сможет в ней изменить ни йоты. Даже если завтра на земле не останется никого, чтобы засвидетельствовать эту истину, она останется истиной. В ней есть что-то недосягаемое и для нашего культурного релятивизма, и для нашей критики западного «этноцентризма». Хотим мы того или нет, мы должны признать этот факт — и большинство из нас его признают, когда их к тому обязывают, но нам не нравится это обязательство. Мы смутно опасаемся, что оно заведет нас дальше, чем нам хочется.

Можно ли назвать эту истину научной? В ту эпоху, когда имя науки прилагалось без возражений к наиболее надежным достоверностям, очень многие бы с этим согласились. Даже сегодня, опросите людей рядом с собой — и многие сразу ответят, что только научный дух смог прекратить охоту на ведьм. В основе этой охоты лежала магическая гонительская каузальность, и чтобы отказаться от охоты, надо было перестать в эту каузальность верить. Действительно, первая научная революция на Западе более или менее совпадает с окончательным отказом от охоты на ведьм. Говоря на языке этнографов, мы сказали бы, что решительный поворот к естественным причинам все больше берет верх над незапамятной человеческой склонностью предпочитать причины значимые в плане социальных связей, каковые причины суть также и причины, допускающие коррективное вмешательство, иначе говоря — жертвы.

Между наукой и прекращением охоты на ведьм существует тесная связь. Достаточно ли этого, чтобы назвать «научной» ту интерпретацию, которая подрывает гонительскую репрезентацию, ее разоблачая? В последнее время мы стали очень деликатны в вопросе научности. Под воздействием, видимо, духа времени, философы науки все меньше ценят прочные достоверности. Они, несомненно, высокомерно поморщатся при виде процедуры, настолько лишенной риска и трудностей, как демистификация Гийома де Машо. И действительно, неловко призывать науку по такому банальному поводу.

Так что давайте откажемся от приложения столь торжественного имени к столь банальному делу. Отказ именно в этом пункте мне приятен тем более, что в его свете становится очевиден неизбежно научный статус моего шага.

О чем, в сущности, идет речь? О применении процедуры дешифровки — очень старой и проверенно эффективной, обладающей тысячекратно подтвержденной в сфере ее актуального применения адекватностью — к текстам, к которым до сих пор никто не додумался ее применить.

Настоящая дискуссия относительно моей гипотезы еще и не начиналась. До сих пор я и сам был неспособен точно указать ее место. Чтобы поставить верный вопрос, нужно сначала понять точные границы моей инициативы. Новизна моего предприятия заключается совершенно не в том, в чем думают. Я всего лишь пытаюсь расширить область применения того способа интерпретации, законность которого никто не оспаривает. Поэтому верный вопрос относился бы только к основательности или неосновательности такого расширения. Либо я прав и действительно что-то обнаружил, либо я неправ и зря потратил время. Гипотеза, которую я не выдумываю, но просто переношу в другую область, требует, как мы видели, лишь незначительных видоизменений, чтобы применяться к мифу точно так же, как она уже применяется к рассказу Гийома де Машо. Возможно, что я прав, и возможно, что я неправ, но, независимо от моей правоты по существу, единственный эпитет, который подходит моей гипотезе, — это эпитет «научная». Если я неправ, моя гипотеза будет скоро забыта; если я прав, она станет для мифологии тем же, чем уже является для исторических текстов. Это та же гипотеза и тот же тип текстов. Если она утвердится, то по таким же причинам, по каким она утвердилась в иной сфере. Она впишется в сознание с той же силой, с какой она уже вписана туда в связи с историческими репрезентациями.

Единственное основание, как я уже сказал, отказывать в эпитете «научная» той интерпретации, какую все мы даем Гийому де Машо, — это не ее недостоверность, но ее слишком большая достоверность, ничтожность риска, отсутствие альтернативы. Но как только мы перемещаем нашу старую беспроблемную демистификацию в сферу мифологии, ее свойства меняются. Рутинная очевидность уступает место авантюре, возвращается неведомое. Соперничающих теорий множество и, по крайней мере в данный момент, они считаются «более серьезными», чем моя.

Если предположить, что я прав, то скептицизм, с который я сегодня сталкиваюсь, значит не больше, чем в XVII веке во Франции значил бы общенациональный референдум по вопросу колдовства. Разумеется, на таком референдуме победили бы традиционные представления, а редукция колдовства к гонительской репрезентации собрала бы лишь небольшое число голосов. Однако менее чем век спустя такой же референдум дал бы обратные результаты. Если данная гипотеза применима к мифологии, то и с мифологией выйдет то же самое, что с колдовством. Мы постепенно привыкнем рассматривать мифы под углом гонительской репрезентации, так же как мы привыкли это делать с охотой на ведьм. Уже полученные результаты слишком безукоризненны, чтобы данная гипотеза не стала такой же автоматической и «естественной» для мифов, какой она уже является для исторических гонений. Настанет день, когда не читать миф об Эдипе тем же способом, что и Гийома де Машо, будет так же странно, как сегодня странно сближение этих двух текстов. В этот день указанный нами поразительный разрыв между интерпретацией мифа в его мифологическом контексте и того же мифа, пересаженного в контекст исторический, исчезнет.

Тогда уже незачем будет говорить о науке в связи с демистификацией мифологии — как мы сейчас не говорим о ней в связи с Гийомом де Машо. Но сегодня моей гипотезе отказывают в звании «научной» по причинам обратным тем, по каким ей в этом звании будут отказывать потом, когда она станет слишком очевидной и останется далеко в тылу от бурного переднего края науки. Научной она будет считаться лишь в промежуточный период между почти всеобщим сегодняшним непризнанием и всеобщим завтрашним признанием. Точно так же на аналогичном этапе своего существования как научная воспринималась демистификация европейского колдовства. Мы упоминали о нашей неохоте давать титул «научная» гипотезе, совсем лишенной риска и сомнительности. Но гипотеза, состоящая сплошь из рисков и сомнительностей, тоже не будет научной. Чтобы заслужить это славное звание, нужно сочетание максимума сегодняшней сомнительности и максимума потенциальной достоверности.

Именно это и сочетается в моей гипотезе. На основании прошлых неудач исследователи слишком поспешно решили, что такое сочетание возможно лишь в областях, поддающихся математизации и экспериментальной проверке. Доказательством, что дело обстоит совершенно не так, служит то, что это сочетание отныне реализовано. Моя гипотеза существует уже не один век и, благодаря ей, переход от сомнительности к достоверности в вопросе демистификации уже произошел в первый раз — по отношению к историческим текстам, значит, он может произойти и во второй раз — по отношению к текстам мифологическим.

Нам трудно увидеть, что дело обстоит именно так, потому что сегодня достоверности нас уже отталкивают; мы склонны изгонять их в дальние углы нашего сознания; точно так же, как сто лет назад мы были склонны изгонять сомнительности. Мы охотно забываем, что наша демистификация колдовства и других гонительских предрассудков составляет нерушимую достоверность.

Если завтра эта достоверность распространится на мифологию, то мы, разумеется, не узнаем сразу всё, но у нас будут ответы точные и, вероятно, окончательные на некоторое число вопросов, которые встают перед исследователями — или встали бы, если бы исследователи не утратили всякую надежду дать на них строгие и окончательные ответы.

И я не вижу причин, по которым стоило бы отказаться от эпитета «научный» для подобного результата, поддается он математизации или нет. Какой еще термин тут нужно использовать? Меня упрекают за то, что я использую этот термин, — но не вполне понимают, чему именно соответствует мое использование. Меня раздраженно обвиняют в притязательной наглости. Меня считают возможным учить скромности, ничем не рискуя; но не имеют ни минуты времени, чтобы выслушать то, что я хочу сказать.

Мне также предъявляют «фальсификацию» Поппера и прочие прекрасные вещи, пришедшие к нам из Оксфорда, Вены и Гарварда. Мне говорят, что достичь достоверности можно только выполнив драконовские условия, которые и самым строгим наукам, быть может, не по силам.

Наша демистификация Гийома де Машо, безусловно, не «фальсифицируема» в смысле Поппера. Нужно ли поэтому от нее отказываться? Если мы не признаём достоверности даже здесь, если мы выступаем исключительно за великую демократию интерпретаций, никогда не бывающих ни истинными, ни ложными, которая в наши дни господствует во всех не поддающихся математизации областях, то действительно — нам придется смириться с этим результатом. Но тогда мы должны задним числом осудить и тех, кто положил конец охоте на ведьм. Ведь они же были еще большими догматиками, чем сами охотники на ведьм, и, подобно им, верили, что обладают истиной. Зачем же потакать их претензиям? По какому праву эти люди позволяли себе объявлять единственно верной всего лишь одну из интерпретаций — разумеется, свою собственную, — в то время как тысячи других интерпретаторов, выдающихся охотников на ведьм, видных членов университета, а иногда и таких прогрессивных личностей, как Жан Воден, смотрели на эту проблему совершенно иначе? Какая невыносимая самоуверенность, какая пугающая нетерпимость, какое поразительное пуританство! Разве не нужно позволить цвести ста цветам интерпретаций — колдовским и неколдовским, каузальности природной и каузальности магической, причинам, допускающим коррективное вмешательство, и причинам, ускользающим от заслуженной корректировки?

Слегка сместив контексты и ничего существенно не изменив в самих объектах, мы без труда показываем смехотворность некоторых современных точек зрения — по крайней мере, в применении к этим объектам. Критическая мысль, несомненно, находится в состоянии крайнего упадка — будем надеяться, временного. Но эта болезнь делается острее оттого, что ее принимают за высшую утонченность критического духа. Если бы наши предки думали так же, как современные властители дум, они бы никогда не прекратили процессов о колдовстве. Поэтому стоит ли удивляться, что в наши дни предметом ревизионистских сомнений оказываются самые неоспоримые ужасы истории XX века — раз интеллигенция — то есть те, кто обязан рационально искать и защищать историческую истину, — впала в полное бессилие, пустившись в бесконечную гонку за все более бесплодной утонченностью и придя в результате к идеям, убийственным для разума и истины — то есть самоубийственным для нее самой, но мы не замечаем самоубийственности этих идей — или даже называем их «позитивным» развитием.

Глава IX. Ключевые слова евангельских Страстей

Проделанный анализ заставляет нас заключить, что человеческая культура обречена на непрерывное сокрытие своего собственного происхождения из коллективного насилия. Такое понимание культуры позволяет выделить и понять как сами последовательные стадии культурного комплекса, так и переход от предыдущей стадии к последующей — переход через посредство кризиса аналогичного тем, следы которых мы находим в мифах и следы которых мы находим в истории в те эпохи, когда гонения нарастают. Именно в периоды кризиса и диффузного насилия грозит распространиться подрывное знание, но всякий раз оно само падает жертвой виктимных или квазивиктимных перестроек культуры, происходящих при пароксизмах беспорядка.

Эта модель остается действенной и для нашего общества — она даже более действенна, чем всегда, — и однако ее недостаточно, чтобы объяснить то, что мы называем нашей историей. Наша дешифровка гонительских репрезентаций внутри нашей собственной истории (даже если завтра она не будет распространена на всю мифологию) уже является крупным поражением культурного сокрытия — поражением, которое могло бы очень быстро превратиться в разгром. Либо культура совсем не то, что я о ней говорю, либо питающая ее сила сокрытия в нашей вселенной сочетается с некоей второй силой, которая противодействует первой и стремится разоблачить незапамятную ложь.

Эта сила разоблачения[38] существует, и мы все знаем, что она существует, но вместо того, чтобы видеть в ней то, о чем я говорю, большинство из нас, напротив, видит в ней главную силу сокрытия. Это самое большое недоразумение нашей культуры, и оно неизбежно рассеется, если мы наконец признаем в мифологиях максимум той самой гонительской иллюзии, чьи ослабленные эффекты мы уже дешифруем внутри нашей собственной истории.

Эту разоблачительную силу образует Библия как ее определяют христиане — то есть соединение Ветхого и Нового Заветов. Именно она позволила нам дешифровать те гонительские репрезентации, которые мы уже научились дешифровывать, и она же в эту самую минуту учит нас дешифровывать все остальные — то есть всю религию в ее целостности. На этот раз победа будет настолько решительной, что приведет к разоблачению и самой той силы, которая стала причиной этой победы. Евангелия разоблачат сами себя как универсальная разоблачающая сила.

Однако на протяжении столетий все самые влиятельные мыслители твердят нам, что Евангелия — такой же миф, как и все остальные, и они сумели убедить в этом большинство людей. Действительно, в центре Евангелий стоят страдания Христа — то есть та же самая драма, что и во всех мировых мифологиях. Как я попытался показать, точно так же обстоит дело со всеми мифами вообще. Подобная драма всегда нужна, чтобы порождать новые мифы — то есть чтобы представлять ее самое в перспективе гонителей. Но эта же самая драма нужна и для того, чтобы представить ее в перспективе жертвы, твердо решившей отвергнуть гонительские иллюзии, — то есть эта же самая драма нужна, чтобы породить тот единственный текст, который может положить конец всякой мифологии.

Чтобы завершить это грандиозное предприятие, которое действительно завершается на наших с вами глазах, которое вот-вот навсегда разрушит правдоподобность мифологической репрезентации, нужно противопоставить силе этой репрезентации (а эта сила весьма реальна, раз она испокон веков удерживает человечество под своей властью) еще большую силу — силу правдивой репрезентации. Нужно, чтобы репрезентируемое событие было тем же самым — иначе Евангелия не смогли бы опровергнуть и дискредитировать пункт за пунктом все характерные для мифологий иллюзии, которые одновременно являются и иллюзиями участников Страстей[39].

Мы прекрасно видим, что Евангелия отвергают гонение. Но мы не догадываемся, что, отвергая его, они демонтируют его механизм — и тем самым человеческую религию как целое и происходящие из нее культуры. Все символические устои, которые сейчас зашатались вокруг нас, — это неузнанный нами плод гонительской репрезентации. Сейчас хватка этих форм разжимается, их способность внушать иллюзии слабеет именно потому, что мы всё лучше выявляем механизмы козла отпущения, на которых эти формы держатся. Однажды выявленные, эти механизмы перестают работать; мы всё меньше верим в виновность жертв, которая требуется для работы этих механизмов, а лишенные поддерживающей их пищи институты, происходящие из этих механизмов, один за другим рушатся вокруг нас. Сознаем мы это или нет, но отвечают за это разрушение Евангелия. Попытаемся это показать.

Изучая рассказ о Страстях, поражаешься той роли, какую играют в нем цитаты из Ветхого Завета, в особенности из Псалмов. Первые христиане относились к этим ссылкам серьезно, и на протяжении всех Средних веков так называемая «аллегорическая» или «фигуральная» интерпретация служила более или менее удачным продолжением и расширением этой новозаветной практики. Современные критики, как правило, не видят здесь ничего интересного — и они глубоко ошибаются. Они считают, что эти цитаты введены с риторической или тактической целью: евангелисты предлагают сильную теологическую инновацию и свои нововведения хотят сделать более респектабельными, укрыв их по возможности престижем Ветхого Завета; пытаясь сгладить неслыханность безмерного прославления Иисуса, они помещают свои слова под покров авторитетных текстов.

Действительно, может показаться, что Евангелия чрезмерно подчеркивают пассажи псалмов, а иногда даже обрывки фраз, настолько (казалось бы) малоинтересные сами по себе и настолько плоские, что их присутствие в евангельском тексте, на наш взгляд, их собственным смыслом не оправдано.

Какой мы, например, должны сделать вывод, когда Иоанн (15,25) торжественно приводит по поводу осуждения Иисуса такую вот фразу: «возненавидели Меня без причины» (Пс 34, 19*[40])? И евангелист на этом сближении настаивает. Он сообщает нам, что враждебное сборище, участвующее в Страстях, собралось, «да сбудется слово, написанное в законе». Неловкость этой стереотипной формулы усиливает наши подозрения. Разумеется, есть несомненная связь между этим псалмом и тем, как Евангелия рассказывают о смерти Иисуса, но фраза эта так банальна, ее применение так очевидно, что мы не понимаем, зачем ее подчеркивать.

Такое же впечатление на нас производят слова Иисуса у Луки: «…должно исполниться на Мне и сему написанному: и к злодеям причтен» (Лк 22, 38; Мк 15, 28). На этот раз цитата взята не из псалма, а из 53-й главы Исайи. Какой глубокой мысли могут соответствовать ссылки такого типа? Мы этого не видим и потому приписываем евангелистам те заурядные мотивы, которыми полон наш собственный мир.

На самом же деле, эти две короткие фразы весьма интересны и сами по себе и по отношению к рассказу о Страстях, но чтобы это понять, нужно понять, что в Страстях решается участь господства гонительской репрезентации над всем человечеством. В этих фразах, по видимости слишком банальных, чтобы иметь хоть какое-то значение, сформулирован просто-напросто отказ от магической каузальности и отказ от стереотипных обвинений. Это отказ от всего, что гонительские толпы принимают с закрытыми глазами. Именно так все фиванцы без раздумий соглашались с предположением, будто Эдип виновен в чуме, поскольку совершил инцест; именно так египтяне бросили в темницу несчастного Иосифа, поверив россказням стареющей соблазнительницы, вцепившейся в добычу. Настоящие египтяне только так себя и ведут, а в плане мифологии мы все остаемся настоящими египтянами, особенно если вспомнить Фрейда, который искал в Египте истину иудаизма. Модные сейчас теории все остаются языческими в своей приверженности к отцеубийству, инцесту и т. п., в своей слепоте по отношению к лживости стереотипных обвинений. Мы очень отстаем от Евангелий и даже от Книги Бытия.

Толпа из Страстей тоже сразу соглашается со смутными обвинениями, выдвинутыми против Иисуса. В их глазах Иисус стал той самой причиной, допускающей коррективное вмешательство, каким в данном случае служит распятие, — причиной, которую все любители магического мышления кидаются искать при малейшем признаке беспорядка в их маленьком мирке.

Две наши цитаты подчеркивают непрерывность между толпой Страстей и гонительскими толпами, уже заклейменными в псалмах. Ни Евангелия, ни Псалтырь не разделяют жестоких иллюзий этих толп. Обе цитаты пресекают всякое мифологическое объяснение. Они выкорчевывают это дерево, так как виновность жертвы — главная пружина виктимного механизма. При этом мы не должны путать евангельское устранение мифологической виновности жертвы с ее видимым отсутствием в эволюционно поздних мифах, которые обрабатывают или утаивают сцену убийства: евангельское искоренение по сравнению с мифологическими уловками в стиле Бальдра или куретов — это то же самое, что полное удаление опухоли по сравнению с «магнетическими» пассами деревенского знахаря.

Гонители всегда верят в правоту своего дела, но на самом деле они возненавидели без причины. Отсутствие причины в обвинении — вот то, чего гонители никогда не видят. Поэтому сначала нужно разобраться именно с этой их иллюзией, чтобы вытащить всех этих несчастных из их невидимой тюрьмы, из того темного подполья, в котором они томятся и которое принимают за самый великолепный дворец.

Для этого беспрецедентного дела Евангелий, то есть для отмены, упразднения, аннулирования гонительской репрезентации, Ветхий Завет служит неистощимым источником законных ссылок. Новый Завет говорит о своей зависимости от Ветхого и ссылается на него с полным на то основанием: оба они участвуют в одном деле. Инициатива исходит от Ветхого, но только Новый Завет доводит ее до конца и завершает решительным и окончательным образом.

В покаянных, прежде всего, псалмах мы видим, что слово дается не гонителям, а жертвам, не тем, кто творит историю, а тем, кто ее претерпевает. Жертвы не просто говорят, но кричат во весь голос в самый момент гонений, когда окружившие их враги готовятся их поразить. Иногда эти враги еще сохраняют животный, чудовищный облик, какой они имели в мифах, — это свора собак, стада быков, «сильные звери Басаана» (Пс 22,13). И однако эти тексты порывают с мифологией, как прекрасно показал Раймунд Швагер: они все сильнее отвергают сакральную амбивалентность, возвращают жертве ее человечность и разоблачают произвольность обращенного против нее насилия[41].

Та жертва, которая говорит в псалмах, конечно же, кажется не слишком «моральной», недостаточно «евангелической» апостолам нашей современности. Наши гуманисты смущены и шокированы. Ведь этот несчастный тем, кто его ненавидит, чаще всего отвечает ненавистью же. Поэтому мы сетуем на эскалацию насилия и бессильной злобы (ressentiment), «столь характерной для Ветхого Завета». Мы привыкли здесь видеть особенно ясный симптом печально известной злобности Бога Израиля. Вслед за Ницше мы привыкли находить в этих псалмах изобретение всех дурных чувств, которыми мы заражены, — самоуничижение и бессильную злобу. Этим злобным псалмам мы охотно противопоставляем прекрасную ясность мифологий, особенно греческой и германской. Действительно, сильные своей правотой, убежденные, что их жертва действительно виновна, гонители не имеют причин терять невозмутимость.

В псалмах жертва раздражает, это правда. Она даже вызывает досаду по сравнению, например, с Эдипом, которому хватает хорошего вкуса, чтобы воссоединиться с великолепной классической гармонией. Посмотрите, с каким искусством, с какой тонкостью в выбранный им самим момент он занимается самокритикой. Он вносит в нее энтузиазм пациента на психоаналитической кушетке или старого большевика на московском процессе. Он и впрямь служит моделью для предельного конформизма современности, образующего единое целое с громокипящим авангардизмом. Наши интеллектуалы так стремятся в рабство, что сталинизировались в своих кружках еще до того, как появился сталинизм. Поэтому стоит ли удивляться, что они прождали больше пятидесяти лет, чтобы задуматься о самых больших гонениях в человеческой истории. Мы учимся хранить молчание в лучшей из школ — в школе мифологии. Между Библией и мифологией мы всегда выбираем не задумываясь. Мы сначала классицисты, затем романтики, примитивисты когда потребуется, модернисты с энтузиазмом, неопримитивисты, когда устаем от модернизма, всегда гностики и никогда — последователи Библии.

Магическая каузальность составляет с мифологией единое целое, поэтому нельзя переоценить важность ее отрицания. А Евангелия безусловно знают, что делают, поскольку повторяют это отрицание в каждом удобном случае. Они даже вкладывают его в уста Пилата, который, допросив Иисуса, заявляет: «Я никакой вины[42] не нахожу в нем» (Ин 18, 38; Лк 23, 4). Пилат еще не подпал под влияние толпы, и в нем еще говорит Судья, воплощение римского права, юридической рациональности, который пусть уклончивым, но показательным образом склоняется перед фактами.

Но что же экстраординарного, спросят у нас, в этой библейской реабилитации жертв? Разве это не расхожая монета, разве не восходит она к самой глубокой древности? Разумеется. Но такие реабилитации всегда были делом группы, противостоящей другой группе. Реабилитированную жертву никогда не покидали сторонники, и пламя сопротивления никогда не угасало. Истину не удавалось заглушить. Вот здесь-то и крылась ошибка, вот поэтому-то гонительскую, мифологическую репрезентацию никогда не удавалось по-настоящему подорвать или даже поставить под угрозу.

Рассмотрим, например, смерть Сократа. «Истинная» философия не замешана в это дело. Она не заражена механизмом козла отпущения, и значит, в мире по-прежнему сохраняется сколько-то истины. Но в момент смерти Христа истины нет нигде. Даже у самых любимых учеников нет ни слова, ни жеста, чтобы противостоять толпе. Они буквально поглощены ею. Евангелие от Марка сообщает, что Петр, предводитель апостолов, публично отрекся от учителя. В этом предательстве нет ничего анекдотического, и оно не имеет никакого отношения к психологии Петра. Тем фактом, что даже сами ученики не смогли воспротивиться эффекту козла отпущения, выявляется всевластие гонительской репрезентации над человеком. Чтобы по-настоящему понять, что тут собственно происходит, едва ли не стоило бы включить и учеников в число тех сил, которые, несмотря на свои обычные разногласия, пришли к согласию, чтобы осудить Христа. Это все те силы, которые способны смерть осужденного наделить значением. Их несложно перечислить. Это всегда одни и те же силы. Мы встречаем их в охоте на ведьм или в великих тоталитарных регрессиях современного мира. Во-первых, имеются религиозные лидеры, затем лидеры политические, и главное — толпа. Все эти люди участвуют в действии, сперва разрозненно, затем все более совместно. Отметьте, что эти силы вступают в действие в порядке их значимости — начиная с самой слабой и кончая самой сильной. У заговора религиозных вождей есть символическая значимость, но мало реальной. Ирод играет еще менее важную роль. Видимо, Лука (и только он) включил его в рассказ о Страстях из нежелания пропустить хоть какую-нибудь из властей, способных усилить приговор, вынесенный Иисусу.

Пилат — единственный обладатель настоящей власти, но толпа стоит и над ним. Стоит ей мобилизоваться, она побеждает абсолютно, тащит институты за собой, принуждает их раствориться в себе. То есть перед нами единодушие коллективного убийства, порождающее мифологию. Толпа — это группа в расплавленном состоянии, община, которая буквально разлагается и заново собраться может только за счет своей жертвы, своего козла отпущения. Все условия максимально благоприятны для порождения неколебимых гонительских репрезентаций. И однако Евангелия сообщают нам нечто совершенно иное.

Евангелия приписывают Пилату стремление сопротивляться вердикту толпы. Может быть, это нужно, чтобы вызвать к нему симпатию, а к еврейским властям, наоборот, антипатию? Разумеется, многие именно так и считают, и они сами образуют целую толпу — те, кто всё в Новом Завете хотел бы объяснить самыми низменными побуждениями. Это действительно толпа нашего времени, а может быть, и вечная толпа. И они как всегда неправы.

Пилат в конце концов присоединяется к своре гонителей. Тут опять-таки дело не в «психологии» Пилата, а в том, чтобы подчеркнуть всевластие толпы, показать, как верховная власть, несмотря на поползновения к сопротивлению, вынуждена уступить толпе.

У Пилата, впрочем, нет собственного интереса в этом деле. Иисус в его глазах ничего не значит. Иисус — персонаж слишком незначительный, чтобы человек из мира политики стал ради его спасения рисковать мятежом. Решение Пилата дается ему слишком легко и, значит, само по себе не может как следует проиллюстрировать подчинение верховной власти толпе и доминирующую роль толпы в той точке предельного кипения, когда включается механизм козла отпущения.

Как раз для того, чтобы сделать решение Пилата менее легким и тем самым более показательным, Иоанн, я полагаю, и вводит фигуру жены[43]. Встревоженная сновидением и потому вставшая на сторону Иисуса, эта женщина дает своему мужу совет, предполагающий сопротивление толпе. Иоанн хочет показать Пилата, раздираемого двумя влияниями, двумя полюсами миметического притяжения — с одной стороны, женой, которая хотела бы спасти невинного, а с другой, толпой, даже и не римской, полностью анонимной и безличной. Никто не мог бы быть более близким Пилату, более тесно связанным с его собственным существованием, чем его жена. Никто не смог бы оказать на него больше влияния, тем более что она умело затронула струну религиозного страха. И тем не менее победила толпа. Нет ничего важнее этой победы, ничего более значимого для разоблачения виктимного механизма. Позже мы увидим, что Евангелия изображают аналогичную победу толпы в другой сцене коллективного убийства — в обезглавливании Иоанна Крестителя.

Было бы серьезной ошибкой счесть, что эта толпа состоит лишь из представителей низших классов; нет, она не представляет лишь «народные массы». Элиты составляют ее часть, и не следует обвинять Евангелия в социальном высокомерии. Чтобы понять, из кого состоит эта толпа, достаточно еще один раз обратиться к цитатам из Ветхого Завета; именно там следует искать самый авторитетный комментарий к евангельскому смыслу.

В четвертой главе Деяний апостолов, в книге почти евангельского характера, когда Петр, отпущенный синедрионом, воссоединяется с остальными апостолами, они, собравшись вместе, произносят длинную цитату из псалма, который описывает единодушно враждебный прием, оказанный Мессии властями мира сего:

Что мятутся языки, и народы замышляют тщетное? Восстали цари земные, и князи собрались вместе на господа и на Христа его. Ибо поистине собрались в городе сем на Святаго Сына Твоего Иисуса, помазанного Тобою, Ирод и Понтий Пилат с языками и народом израильским, чтобы сделать то, чему быть предопределила рука Твоя и совет Твой (Деян 4, 25–28).

Что мятутся языки, и народы замышляют тщетное? Восстали цари земные, и князи собрались вместе на господа и на Христа его. Ибо поистине собрались в городе сем на Святаго Сына Твоего Иисуса, помазанного Тобою, Ирод и Понтий Пилат с языками и народом израильским, чтобы сделать то, чему быть предопределила рука Твоя и совет Твой (Деян 4, 25–28).

И здесь современный читатель снова недоумевает, зачем введена эта цитата. Он этого не понимает и потому снова предполагает какую-нибудь тривиальную заднюю мысль. Наверное, дело просто в том, чтобы облагородить бесславную смерть Иисуса, снабдить грандиозной оркестровкой довольно незначительную казнь обычного проповедника из Галилеи.

То есть только что мы обвиняли Евангелия в высокомерном презрении к гонительской толпе — и вот теперь подозреваем их в излишнем возвышении этой самой толпы ради восхваления своего героя. Чему же верить? Нужно отказаться от такого рода спекуляций. По отношению к Евангелиям систематическое подозрение никогда не дает интересных результатов. Нужно вернуться к вопросу, который руководит всем нашим исследованием.

Как отражены в данном тексте гонительская репрезентация и лежащее в ее основе единодушное насилие? В Евангелиях они категорически ниспровергаются в момент своей наибольшей интенсивности — в момент единодушия сил, способных основать эту репрезентацию. Перед нами не просто фактически успешное их ниспровержение, но сознательное желание ниспровергнуть всякую гонительскую мифологию и сообщить об этом читателю. Стоит это понять, и значимость псалма становится очевидна. Именно все эти силы псалом и перечисляет. Суть здесь в сочетании народного кипения, с одной стороны («мятутся языки»), а с другой стороны — царей и князей, то есть властителей. Именно это сочетание и оказывается непреодолимым везде, кроме как в Страстях Христа. Тот факт, что этот грозный альянс осуществляется в сравнительно небольших масштабах и в глухой провинции Римской империи, ничуть не умаляет значимости Страстей, которые являют собой поражение гонительской репрезентации и дают образец такого поражения.

Этот альянс остается непобедимым в плане грубой силы, но он, тем не менее, согласно псалму, «тщетен», поскольку не может навязать свою точку зрения. Он без особого труда посылает Иисуса на смерть, но он не побеждает в плане значений. Малодушие учеников в Страстную пятницу сменяется их стойкостью в Пятидесятницу, и память о смерти Иисуса будет храниться с совершенно иным значением, нежели то, какого хотели вступившие в альянс силы, — со значением, которое, разумеется, не сможет сразу установиться во всей своей неслыханной новизне, но которое постепенно проникает в евангелизированные народы, научая их постепенно выявлять вокруг себя гонительские репрезентации и их отвергать. Посылая Иисуса на смерть, эти силы попадают даже в своеобразную ловушку, поскольку в рассказе о Страстях черным по белому выписан их вечный секрет, раскрытый уже в Ветхом Завете — в только что разобранных цитатах и во многих других пассажах. Механизм козла отпущения выходит на ослепительный свет; он делается предметом самой оглушительной гласности, самой известной в мире вещью, самым распространенным знанием, и именно это знание люди выучиваются — медленно, очень медленно, поскольку они не особо сообразительны — подставлять на место гонительской репрезентации.

Чтобы окончательно освободить людей, именно это знание служит универсальной схемой демистификации — сначала квазимифов нашей собственной истории, а затем, очень скоро, оно же поможет сокрушить все мифы на земле, ложь которых мы отчаянно защищаем не потому, что в них верим, но чтобы укрыться от библейского откровения, готового заново восстать из обломков мифологии, с которой мы его давно смешали. Тщетные замыслы народов сегодня очевиднее, чем всегда, но Мессии легче легкого их расстроить. Чем более сильную иллюзию они внушают нам сегодня, тем более смехотворными покажутся завтра.

Таким образом, суть, так и не понятая ни теологией, ни гуманитарными науками, — это поражение гонительской репрезентации. Чтобы это поражение сделать максимально значимым, оно должно было произойти в условиях максимально трудных, максимально неблагоприятных для истины, максимально благоприятных для производства новой мифологии. Именно поэтому евангельский текст неустанно подчеркивает беспричинность приговора, вынесенного праведнику, и одновременно безупречное единство гонителей, то есть тех, кто верит или будто бы верит в наличие и безупречность причины, вины, обвинения и кто пытается навязать эту веру всему миру.

Тратить время, подобно некоторым современным комментаторам, и допытываться, почему ответственность в Евангелиях распределена среди разных персонажей Страстей так неравномерно, — значит с самого начала неверно понимать истинную цель рассказа. Подобно вечному Отцу, Евангелия не взирают на лица, и единственный действительно интересный для них факт — это единодушие гонителей. Все маневры современных комментаторов, которые стремятся изобличить антисемитизм, элитизм, антипрогрессизм и не знаю какое еще преступление, в котором Евангелия виновны по отношению к своей жертве, невинному человечеству, интересны лишь своей символической прозрачностью. Авторы этих маневров не видят, что их самих интерпретирует тот текст, с которым они всегда надеются раз и навсегда рассчитаться. Среди тщетных замыслов народов нет более смехотворного, чем этот.

Есть тысяча способов не видеть того, о чем говорят Евангелия. Когда психоаналитики и психиатры обращаются к изучению Страстей, они легко находят в единодушии гонителей отражение «паранойи, характерной для первых христиан», следы «комплекса преследования». Они уверены в своем диагнозе, так как за ними стоят самые надежные авторитеты, все Марксы, все Ницше и все Фрейды, в этом случае пришедшие к согласию — к согласию исключительно в том пункте, который нужен, чтобы уличить Евангелия.

Никогда этот же тип объяснения не приходит тем же психоаналитикам в голову по отношению к процессам о колдовстве. В этом случае они обращают оружие не против жертв, а против гонителей. Поздравим их с такой сменой мишени. Достаточно воспринять гонение как реальное, чтобы увидеть гнусность и смехотворность психоаналитических тезисов применительно к реальным жертвам, к реальному коллективному насилию. Комплексы преследования конечно же существуют, и они даже вполне себе существуют в приемных наших врачей, но равным образом существуют и сами преследования и гонения. Единодушие гонителей может быть всего лишь паранойяльным фантазмом, особенно у привилегированных обитателей современного Запада, но это также и феномен, время от времени встречающийся в реальности. Наши вундеркинды фантазма ни минуты не колеблются, отметьте, в применении своих принципов. Они всегда заранее знают, что за пределами нашей собственной истории нет ничего кроме фантазмов — нет ни одной реальной жертвы.

Повсюду перед нами одни и те же гонительские стереотипы, но никто этого не замечает. Еще раз: выбор нашей обычной интерпретации предопределен внешней оболочкой текста — в одном случае исторической, в другом — религиозной, а не его собственной природой. Мы натыкаемся на невидимую границу, проходящую через нашу культуру — по сю ее сторону мы допускаем возможность реального насилия, а по ту сторону — не допускаем и заполняем возникающий из-за этого вакуум всеми абстракциями псевдоницшеанства под отменяющим всякую реальность лингвистическим соусом. Все яснее становится, что вслед за немецким идеализмом все аватары современной теории — всегда лишь образчики крючкотворства, необходимого, чтобы помешать демистификации мифологий, образчики новых машин для замедления прогресса библейского откровения.

Если Евангелия разоблачают, как я предполагаю, механизм козла отпущения, не обозначая его, разумеется, тем же термином, что и мы, но не пропуская ничего из того, что нужно о нем знать, чтобы защититься от его скрытых эффектов, чтобы замечать его везде, где он прячется, и особенно в нас самих, то, значит, мы должны там отыскать все, что мы выявили по отношению к этому механизму на предыдущих страницах, и прежде всего — его бессознательную природу.

Без этой бессознательности, то есть без искренней убежденности в виновности своей жертвы, гонители не дали бы себя запереть в темнице гонительской репрезентации. Это тюрьма, стен которой они не видят, рабство, тем более полное, что они его принимают за свободу, ослепление, которое считает себя проницательностью.

Есть ли в Евангелиях понятие бессознательного? Это слово там не встречается, но саму идею современный разум сразу бы там распознал, не будь он перед этим текстом парализован и связан лилипутскими нитями традиционного благочестия и антиблагочестия. Фраза, дающая определение гонительской бессознательности, встречается в самом центре рассказа о Страстях, в Евангелии от Луки — это знаменитые слова «Отче! прости им, ибо не знают, что делают» (Лк 23, 34).

Христиане подчеркивают доброту Иисуса, выразившуюся в этих словах. И все было бы прекрасно, если бы такое подчеркивание не заслоняло собственно содержание этой фразы. Чаще всего это содержание едва замечают. Видимо, его считают маловажным. Короче говоря, эту фразу комментируют так, словно желание простить не достойных прощения палачей подвигло Иисуса изобрести для них извинение довольно слабое, не очень соответствующее реальности Страстей.

Комментаторы, которые на самом деле не верят в то, что говорит эта фраза, по отношению к ней могут испытывать лишь несколько фальшивое восхищение, и их дряблое благочестие сообщает самому тексту вкус их собственного ханжества. Это самое страшное, что происходит с Евангелиями, — вот эта ханжеская сладость, которой их окутывает наше колоссальное лицемерие! На самом деле Евангелия никогда не ищут натянутых извинений; они никогда не говорят впустую; сентиментальное пустословие — не их занятие.

Чтобы вернуть этой фразе ее истинный тон, нужно понять ее чуть ли не техническую роль в разоблачении виктимного механизма. Она сообщает что-то весьма точное о людях, собранных посредством козла отпущения. Они «не знают, что делают». Именно поэтому нужно их простить. Такие высказывания продиктованы не комплексом преследования. И это не желание утаить ужас реального насилия. В этом пассаже мы имеем первое определение бессознательного в человеческой истории — то, из которого происходят все остальные и которое они всегда лишь ослабляют: либо вместе с Фрейдом отодвигают гонительское измерение на задний план, либо целиком его устраняют вместе с Юнгом.

Деяния апостолов вкладывают ту же самую идею в уста Петру, который обращается к иерусалимской толпе — к той самой толпе, которая участвовала в Страстях: «Впрочем я знаю, братия, что вы, как и начальники ваши, сделали это по неведению» (Деян 3, 17). Существенный интерес этой фразы связан с тем, что она снова привлекает наше внимание к двум категориям сил — толпе и начальникам, равно бессознательным. Она имплицитно отвергает лжехристианскую идею, которая делает из Страстей событие уникальное масштабами совершенного злодеяния, тогда как оно уникально лишь масштабами совершенного разоблачения. Соглашаться же с первой идеей — значит по-прежнему фетишизировать насилие, значит заново впадать в очередной вариант мифологического язычества.

Глава X. Чтобы один человек умер…

Теперь нам недостает только одного — прямой формулировки виктимного процесса в его сущностных свойствах, формулировки того факта, что кто-то расплачивается за других. Самая эксплицитная в этом отношении фраза Евангелий — та, которую евангелист Иоанн вкладывает в уста первосвященника Каиафы во время дискуссии, завершившейся решением убить Иисуса. Фраза эта без обиняков выражает все, о чем я сказал:

Тогда первосвященники и фарисеи собрали совет и говорили: что нам делать? Этот Человек много чудес творит. Если оставим Его так, то все уверуют в Него, и придут Римляне и овладеют и местом нашим и народом. Один же из них, некто Каиафа, будучи на тот год первосвященником, сказал им: вы ничего не знаете, и не подумаете, что лучше нам, чтобы один человек умер за людей, нежели чтобы весь народ погиб. Сие же он сказал не от себя, но, будучи на тот год первосвященником, предсказал, что Иисус умрет за народ, и не только за народ, но чтобы и рассеянных чад Божиих собрать воедино. С этого дня положили убить Его (Ин 11, 47–53).

Тогда первосвященники и фарисеи собрали совет и говорили: что нам делать? Этот Человек много чудес творит. Если оставим Его так, то все уверуют в Него, и придут Римляне и овладеют и местом нашим и народом. Один же из них, некто Каиафа, будучи на тот год первосвященником, сказал им: вы ничего не знаете, и не подумаете, что лучше нам, чтобы один человек умер за людей, нежели чтобы весь народ погиб. Сие же он сказал не от себя, но, будучи на тот год первосвященником, предсказал, что Иисус умрет за народ, и не только за народ, но чтобы и рассеянных чад Божиих собрать воедино. С этого дня положили убить Его (Ин 11, 47–53).

Предмет совещания — явный кризис, вызванный слишком большой популярностью Иисуса. Но это лишь временная форма более широкого кризиса — кризиса всего иудейского общества, который менее чем полвека спустя завершится полным разрушением еврейского государства. Уже сам факт дискуссии предполагает невозможность решения. Неразрешимая дискуссия отражает кризис, стремящийся разрешиться. Поскольку она ни к чему ни приводит, Каиафа прерывает ее с некоторым нетерпением, с некоторой резкостью: «Вы ничего не знаете», — говорит он. Слушая Каиафу, все участники совета подумали: «Точно, так оно и есть — лучше, чтобы один человек погиб, а весь народ не погиб. Как же мне самому не пришло в голову?» Конечно, им это приходило в голову, но только самый смелый и самый решительный из руководителей смог высказать эту мысль вслух.

То, что говорит Каиафа, — это самый главный аргумент, аргумент политический — аргумент козла отпущения. Максимально ограничить насилие, но все-таки, если потребуется, прибегнуть к нему в последней крайности, чтобы избежать большего насилия. Каиафа воплощает политику в ее самой высокой, а не в самой низкой форме. Никогда не было лучшего политика, чем он.

Тем не менее в насилии таятся всевозможные риски; принимая их, Каиафа берет на себя роль руководителя. Другие опираются на него. Они принимают его за образец; они подражают его невозмутимости. Слушая Каиафу, люди перестают сомневаться. Если весь народ вот-вот погибнет, то, разумеется, лучше, чтобы один человек умер за всех остальных, — тот, кто к тому же еще и усугубляет угрозу общей гибели, отказываясь вести себя спокойно.

Фраза Каиафы возбуждает, до некоторой степени, тот самый эффект козла отпущения, которому она дает определение. Она не только ободряет слушателей, она их зажигает, «мобилизует» в том смысле, в каком в наши дни говорят о военных или о «партийных активистах», что они должны мобилизоваться. О чем тут идет речь? О том, чтобы стать той пресловутой «группой в расплавленном состоянии», о которой всегда мечтал Жан-Поль Сартр, никогда, разумеется, не говоря, что плод деятельности такой группы — это всегда только жертвы.

Чтобы фраза оказала такое действие, она должна быть понята поверхностным и по-прежнему мифологическим образом. Политический аргумент (как он определен выше) остается мифологическим, поскольку основан на все еще скрытой части виктимного механизма в его политической интерпретации — то есть в той, которой подчиняется как совещание у Каиафы, так и наш — современный — мир. В современном мире, как об этом говорилось выше, эффект козла отпущения стал гораздо слабее. Поэтому политический аргумент всегда оспаривается его жертвами, осуждается как гонительский — причем даже теми, кто сам прибегнул бы к нему в крайнем случае, если бы оказался в положении Каиафы. Этот политический аргумент «произведен» крайней истощенностью механизма козла отпущения — она изымает из этого механизма всякую трансцендентность и оправдывает его действие политической пользой. Политический миф действительно делает явными многие истинные аспекты данного механизма — и поэтому у многих наших современников возникает иллюзия, будто, обобщив политический тип интерпретации (именно такое обобщение иногда приписывают мне), они получат полное разоблачение виктимных механизмов вообще.

Но чтобы фраза Каиафы стала действительно разоблачительной, нужно понять ее не в политическом, а в евангельском смысле, в контексте всего, что я изложил, и всего, что можно было бы изложить. Тогда мы смогли бы узнать в ней ослепительную дефиницию данного механизма, выведенного на свет в рассказе о Страстях, во всех Евангелиях и в Библии в целом. Эффект козла отпущения, возникающий у нас на глазах, перекликается с тем эффектом, который лежит в основе иудейских жертвоприношений. Каиафа — прежде всего жрец, тот, кто убивает жертву, чтобы спасти живых. Иоанн тем самым подчеркивает, что всякое настоящее решение [decision] в культуре аналогично жертвоприношению (decidere [лат], напоминаю, значит «перерезать горло жертве»), и следовательно восходит к не разоблаченному эффекту козла отпущения, к гонительской репрезентации сакрального типа.

В решении первосвященника высказано окончательное разоблачение жертвоприношения и его происхождения. Оно высказано без ведома говорящего и без ведома слушающих. Каиафа и его слушатели не только не ведают, что творят, но и не ведают, что говорят. Поэтому следует их простить. Их следует простить еще и потому, что, как правило, наши политические реалии еще гнуснее, чем у них; просто наш язык более лицемерен. Мы стараемся не говорить так, как Каиафа, потому что мы лучше, чем он (хотя еще и не до конца), понимаем смысл его слов: вот доказательство того, что евангельское разоблачение распространяется среди нас. Однако о распространении этого знания не стоит и пытаться узнать у современных новозаветных штудий, у истории религий, у этнографии, у политологии. «Специалисты» не видят ничего из того, о чем мы говорим. За пределами этих специальностей данное знание есть самая известная в мире вещь; но перечисленные дисциплины ничего не хотят об этом знать. Все они словно нарочно устроены для того, чтобы сдерживать или нейтрализовывать истинные интуиции, а не для того, чтобы их культивировать. Так всегда обстоит дело накануне великих потрясений. Дурной прием, оказанный знанию о козле отпущения, не помешает этому потрясению свершиться; этот прием — всего лишь один из признаков близости потрясения.

Чтобы правильно понять фразу Иоанна, чтобы воспользоваться высказанным в ней разоблачением в его евангельском контексте, нужно в этом контексте ее и рассматривать. И тогда это понимание уже не станет очередным оправданием данного механизма; напротив, оно увеличит нашу сопротивляемость виктимному искушению, окутывающим его гонительским репрезентациям и способствующим ему миметическим процессам. На первых слушателей эта фраза производила обратный эффект. А в нашем мире сегодня наблюдаются и тот, и другой эффекты — и это один из знаков того, что наша история целиком подчинена евангельскому разоблачению.

Суть евангельского разоблачения в антропологическом смысле — это спровоцированный им кризис всякой гонительской репрезентации. В смысле гонений в самих Страстях нет ничего уникального. Нет ничего уникального в альянсе всех властей мира сего. Этот же альянс лежит в основе всех мифов вообще. Поразительно другое: Евангелия подчеркивают единодушие этого альянса не для того, чтобы склониться перед ним, чтобы подчиниться его вердикту, как сделали бы все мифологические, политические и даже все философские тексты, но чтобы изобличить в нем предельное заблуждение, обличить его неправду.

В этом и заключается непревзойденный радикализм данного разоблачения. Чтобы его понять, нужно для контраста кратко остановиться на политической рефлексии в современном западном мире.

Силы этого мира очевидно разделены на две несимметричные группы: с одной стороны — власть имущие, с другой стороны — толпа. Как правило, власти берут верх над толпой; но в периоды кризиса — наоборот. В эти периоды толпа не просто берет верх, но служит кипящим чаном, в котором плавятся даже самые неколебимые на вид власти. Этот процесс плавления гарантирует возрождение властей посредством козла отпущения, то есть посредством священного. Миметическая теория разъясняет этот процесс, в который не удалось проникнуть ни политологии, ни другим гуманитарным наукам.

Толпа настолько могущественна, что ей нет нужды включать в себя все сообщество, чтобы добиться самых поразительных результатов. Власти склоняются перед ней и выдают ей ту жертву, какую требует ее прихоть, как Пилат выдал Иисуса, а Ирод — Иоанна Крестителя. Власти просто умножают своей численностью толпу, растворяются в ней. Понять Страсти — значит понять, что они на время отменяют всякое различие не только между Каиафой и Пилатом, между Иудой и Петром, но и между всеми теми, кто кричит «распни!».

Современная политическая мысль, будь она «консервативной» или «революционной», всегда критикует лишь одну из этих двух сил — либо толпу, либо законную власть, поскольку другая сила служит этой мысли опорой. Выбор той или иной опоры и определяет мысль как «консервативную» или «революционную».

Продолжительность воздействия, которое оказывает «Общественный договор» Руссо, вызвана не истинами, которые там будто бы содержатся, но головокружительным раскачиванием между этими двумя категориями сил. Вместо того, чтобы решительно выбрать одну из них и за нее держаться вместе с «разумными людьми» всех партий, Руссо захотел примирить непримиримое, и его произведения отчасти похожи на вихрь реальной революции, несовместимой с провозглашенными ею великими принципами.

Консерваторы стараются консолидировать все законные власти, все институты, в которых воплощена непрерывность религиозной, культурной, политической, юридической традиций. Их можно упрекнуть в излишней снисходительности по отношению к властям. Зато они весьма чувствительны к угрозе насилия, исходящей от толпы. У революционеров дело обстоит наоборот. Систематически критичные по отношению к институтам, они без зазрения совести сакрализуют насилие толпы. Революционные историки французской и русской революций мифологизируют все их преступления. Они объявляют «реакционной» всякую серьезную работу, исследующую толпу. Свет в этих областях их не привлекает. Виктимные механизмы действительно нуждаются в тени, чтобы «изменить мир». Но великие революционные авторы открыто говорят о символической роли реального насилия — как, например, Сен-Жюст о казни короля.

В силу того факта, что революционеры прибегают к насилию открыто, желанные результаты уже не достигаются. Тайна разглашена. Учредительное насилие потеряло эффективность. Ее можно поддерживать только террором. Это отчасти верно уже относительно Французской революции по сравнению с англо-американской демократией, это еще более верно по отношению к марксистским революциям.

Современная политическая мысль не может обойтись без морали, но не может и стать чистой моралью, не перестав быть политикой. Поэтому требуется другой ингредиент, чтобы смешать его с моралью. Что же это за ингредиент? Если бы мы действительно хотели это узнать, то неизбежно пришли бы к формуле, подобной формуле Каиафы: «Лучше, чтобы погиб такой-то или такие-то, а сообщество бы не погибло…»

Не только политические течения, но и вообще все соперничающие современные критические школы основаны на частичных и пристрастных присвоениях библейского откровения. В нашем мире всегда есть только христианские ереси, то есть расколы и разделения. Это и есть смысл. само-го слова «ересь». Чтобы использовать откровение как оружие в миметическом соперничестве, чтобы превратить его в силу разделения, нужно сначала разделить его само. Пока оно цело, оно остается силой мира, и лишь раздробленное оно переходит на службу войны. Стоит его расчленить, как оно снабжает двойников, вступивших в конфликт, оружием, далеко превосходящим все, чем они располагали прежде. Поэтому мы бесконечно спорим за клочья этого трупа, и в наши дни, разумеется, мы считаем само это откровение виновным в скверных последствиях нашего злоупотребления. Весь этот процесс схвачен в одной поразительной фразе в апокалиптической главе Евангелия от Матфея: «Где будет труп, там соберутся и орлы» (Мф 24, 28).

Евангелия непрестанно нам показывают то, что исторические гонители и, тем более, мифологические от нас скрывают, а именно, что их жертва — это козел отпущения, в том смысле, в каком мы называем «козлами отпущения» евреев, о которых говорит Гийом де Машо.

Правда, выражение «козел отпущения» в Евангелиях не встречается, но в них есть другое выражение, удачно его заменяющее, — агнец Божий. Подобно «козлу отпущения», оно выражает идею замещения одной жертвой всех остальных жертв, но, заменяя вонь и прочие отталкивающие коннотации козла на сплошь позитивные коннотации агнца, оно лучше выражает невинность этой жертвы, несправедливость ее осуждения, беспричинность ненависти к ней.

Таким образом, все сказано вполне эксплицитно. Иисус в Евангелиях постоянно сопоставляется (и сам себя сопоставляет) со всеми козлами отпущения Ветхого завета, со всеми пророками, убитыми или гонимыми их общинами, — Авелем, Иосифом, Моисеем, «служителем Яхве» (Ис 42, 1) и т. д. Сопоставляет ли он себя с ними сам или его сопоставляют другие, это сопоставление всегда обусловлено его ролью неузнанной, поскольку невинной, жертвы. Он — камень, отвергнутый строителями, который станет главой угла. Он — также камень преткновения, о который споткнутся даже самые мудрые, поскольку это камень всегда двусмысленный, который легко спутать с богами древнего образца. И даже его именование царем содержит, я полагаю, отсылку к виктимному характеру священного царствования. Те, кто требует недвусмысленного знамения, должны довольствоваться знамением Ионы.

Что такое знамение Ионы? Ссылка на кита в тексте Матфея (Мф 12, 38–41) не очень разъясняет дело; и ей следует предпочесть (как и поступают обычно все экзегеты) молчание Луки (Лк 11,29–30). Но нам ничто не мешает попытаться правильнее, чем Матфей, ответить на тот вопрос, который, возможно, сам Иисус оставил без ответа. И с первых же строк мы понимаем, в чем дело. Во время бури жребий указал в Ионе жертву, которую моряки выкидывают за борт, чтобы спасти тонущий корабль. Знамение Ионы снова обозначает того, кого приносит в жертву коллектив.

Таким образом, у нас есть два типа текстов, имеющих отношение к «козлу отпущения». И те и другие говорят о жертвах, но одни не говорят, что жертва — козел отпущения, и вынуждают нас сказать это за них: это, например, Гийом де Машо и мифологические тексты. Другие нам говорят сами, что жертва — козел отпущения: это Евангелия. Не моя заслуга, не доказательство моей проницательности, когда я говорю, что Иисус — козел отпущения, поскольку текст это говорит сам и самым эксплицитным образом, когда обозначает жертву как агнца Божьего, как камень, отвергнутый строителями, как того, кто страждет за всех остальных, и в особенности тогда, когда показывает нам гонительское искажение как искажение, иначе говоря как то, нему не следует верить.

Гийому де Машо, напротив, я даю мою интерпретацию и должен проявить некоторую проницательность, чтобы, дочитав его текст, воскликнуть: «Евреи — козлы отпущения!» — потому что тем самым я делаю утверждение, которого нет в тексте и которое противоречит смыслу, заложенному автором. Здесь текст показывает нам гонительское искажение не как искажение, а как то, нему следует верить, как правду.

Тот козел отпущения, которого текст для нас выявляет сам, — это козел отпущения внутри текста и для текста. Козел отпущения, которого нам нужно выявлять самим, — это козел отпущения самого текста. Он не может появиться в тексте, всеми темами которого он управляет; он никогда не упоминается как таковой. Он не может стать темой в тексте, который он структурирует. Это не тема, а структурирующий механизм.

Я обещал говорить насколько возможно просто, а оппозиция между темой и структурой может кое-кому показаться абсурдной и излишне наукообразной. Однако без нее нам не обойтись. Но чтобы ее прояснить, достаточно применить ее к проблеме, с которой мы столкнулись.

Когда мы восклицаем по поводу текста Гийома «евреи — козлы отпущения!», мы резюмируем верную интерпретацию этого текста. Мы выявляем гонительскую репрезентацию, к которой автор относится некритично, и замещаем ее интерпретацией, которая ставит евреев на то же место, что и Иисуса в рассказе о Страстях. Они не виновны, они жертвы беспричинной ненависти. Вся толпа, а подчас и власти в один голос утверждают обратное, но нас их единодушие не убеждает. Гонители не ведают, что творят.

Применяя этот тип дешифровки, мы все, сами того не сознавая, занимаемся структурализмом, причем наилучшим. Структурная критика древнее, чем мы думаем, и потому ее бесспорные и неоспоримые примеры я старался искать как можно дальше. В случае Гиойма де Машо достаточно употребить выражение «козел отпущения», потому что здесь это выражение называет скрытый структурирующий принцип, из которого вытекают все темы, все гонительские стереотипы, представленные в лживой перспективе автора, не способного распознать в евреях, о которых он говорит, козлов отпущения (которых зато видим мы), в отличие от Евангелий, которые сами признают козла отпущения в Иисусе.

Уподоблять эти два типа текстов — Гийома де Машо и Евангелия — под тем предлогом, что и тот и другой как-то связаны с «козлом отпущения», было бы нелепо. Одно и то же событие они описывают столь различно, что было бы гнусно и глупо их смешивать. Первый тип текста говорит нам, что жертва виновна, он отражает механизм козла отпущения, обрекающий сам этот текст на гонительскую репрезентацию, не доступную его собственному критическому взгляду, и потому этой критикой должны заниматься мы сами; второй же тип текста предвосхищает нашу критику, поскольку сам провозглашает невинность жертвы.

Нужно ясно понимать смехотворность и гнусность подобного смешения. Точно такую же нелепую гнусность мы бы совершили, если бы, например, отказались различать антисемитизм Гийома и разоблачение его антисемитизма у современного историка под тем предлогом, что, мол, и текст Гийома, и текст этого историка оба тесно связаны с козлом отпущения в некоем неопределенном смысле. Такое смешение поистине стало бы верхом гротеска или интеллектуальной извращенности.

Поэтому прежде чем в связи с каким-то текстом говорить о козле отпущения, нужно поставить вопрос, идет ли речь о козле отпущения данного текста (о скрытом структурирующем принципе) или же речь идет о козле отпущения внутри данного текста (об эксплицитной теме). Лишь в первом случае следует определять этот текст как гонительский, целиком подчиненный гонительской репрезентации. Этим текстом управляет эффект козла отпущения, но сам текст об этом эффекте не говорит. Во втором же случае, напротив, текст говорит об эффекте козла отпущения, но им не управляется. Такой текст уже не просто сам не является гонительским, но он открывает правду о гонении.

Пример с антисемитизмом и его историками ясно показывает, что это различие очень просто, проще некуда. Но вот что интересно: как только мы переносим это различие на примеры другого типа — мифологию и евангельский текст — никто уже его не понимает, никто уже его не узнаёт.

Мои цензоры не допускают, что можно читать мифологию тем же способом, каким все мы читаем Гийома де Машо. Они не могут вообразить применение к мифам той же процедуры, которую они сами применяют к весьма похожим текстам. Вооружившись ярким фонарем, они тщетно ищут в текстах, которые я разбираю, то, чего они там никогда не найдут и не могут найти, — тему или мотив козла отпущения. Говорят о теме и о мотиве, разумеется, они, а не я — они не понимают, что я говорю о структурирующем принципе.

Они упрекают меня в том, что я вижу то, чего нет, прибавляю к мифам то, что не встречается в самих мифах. С текстом в руках они призывают меня указать им слово, строку, пассаж, которые бы недвусмысленно обозначали пресловутого козла отпущения, о котором я говорю. Мне нечего ответить на это требование, и тогда они заявляют, что окончательно меня опровергли.

Мифы безмолвствуют о козле отпущения. Вот, казалось бы, великое открытие! Его должен был бы совершить, по мнению моих цензоров, я, поскольку они сами совершают его, читая мои книги. Они усердно внушают мне эту важную истину. Все они видят во мне типичный случай той болезни — «французской» или «американской», кому как нравится, — которая называется дух системы. Такие люди, как я, видят и слышат лишь то, что подтверждает их теорию, а все остальное безжалостно устраняют. Я все свожу к одной теме. Я изобретаю новый редукционизм. Подобно множеству других предшественников, я выбрал частный факт и безмерно его раздул в ущерб остальным.

Эти критики рассуждают так, как если бы иногда козел отпущения все-таки встречался в мифах под своим именем. Наверное, чтобы не слишком меня обижать, они готовы на уступки, они согласны отвести укромный уголок козлу отпущения, попросив, видимо, другие темы и мотивы немного ужаться, чтобы приютить новичка. По-моему, они слишком добры. Козел отпущения в том смысле, какой меня интересует, не занимает в мифах вообще никакого места. Если бы он это место в них занимал, то я оказался бы совершенно неправ, а «моя теория» рухнула бы. Тогда он не смог бы быть тем, что я из него делаю, — а именно структурирующим принципом, который управляет всеми темами извне.

Смешно утверждать, будто текст Гийома де Машо не имеет ничего общего со структурой козла отпущения, под тем предлогом, что сам этот текст о козле отпущения не упоминает. Текст тем сильнее подчиняется эффекту козла отпущения, чем меньше он о нем говорит, чем меньше он способен выявить тот принцип, который им самим управляет. Именно в этом и только в этом случае текст целиком подчиняется виктимной иллюзии, подчиняется мнимой виновности жертвы, подчиняется магической каузальности.

Мы не настолько наивны, чтобы требовать, чтобы выражение «козел отпущения» или его эквивалент эксплицитно фигурировали в тех текстах, которые в силу своего гонительского характера наводят нас на мысль об этом понятии.

Если для того, чтобы расшифровать исторические гонительские репрезентации, мы бы ждали, пока сами творцы насилия возымеют любезность называть себя истребителями козлов отпущения, то мы рисковали бы прождать очень долго. Нам сильно повезло уже в том, что они оставили нам косвенные знаки своих гонений — пусть прозрачные, но все же требующие от нас интерпретации. Почему же иначе должно обстоять дело в мифах? Почему те же самые гонительские стереотипы или их явное сокрытие не могут и в мифах служить косвенными знаками того, что и мифы подчинены гонительской структурации, подчинены эффекту козла отпущения?

К недоразумению относительно мифов прибавляется другое недоразумение — относительно Евангелий. Мне вежливо и чуть не шепотом говорят, что я ошибаюсь: «Эти Евангелия, которые вы считаете чуждыми козлу отпущения и жертвенной структуре, совсем не таковы. Вспомните об агнце Божьем, вспомните о словах Каиафы. Вопреки тому, что вы думаете, Евангелия видят в Иисусе козла отпущения; вы этого не заметили, но это несомненно».

Это лишь другая сторона все того же недоразумения. В общем, если верить некоторым критикам, я извратил все явные данные всех разбираемых мной текстов; я вставил козлов отпущения во все тексты, где их нет, и я их убрал из всех текстов, где они есть. Опираясь на картину, в точности обратную той, какую требует моя теория, легко доказать, что я тону в полной бессвязности. Меня упрекают за наличие явных жертв везде, где мой тезис их исключает, и исключают их везде, где мой тезис их требует. И к тому же часто делают вывод, что я не понимаю основных принципов современной критики. И действительно: если я таков, каким меня изображают, то я не понимаю взаимную несовместимость структурирующего принципа и структурируемых тем. Это мне кажется самым поразительным — а может быть, вовсе и не поразительным, логика тут вполне прозрачная.

Во избежание путаницы я в двух моих последних книгах заменял «козла отпущения» на «жертву отпущения» везде, где шла речь о структурирующем принципе; второе выражение имело в моих глазах то преимущество, что предполагало вероятное присутствие реальных жертв за всякой гонительской репрезентацией. Но этой предосторожности оказалось недостаточно.

Как же получается, что читатели, располагающие (а это очевидно по их реакции на исторические гонения) всеми знаниями, необходимыми для понимания моего тезиса, могут так грубо ошибаться относительно «моей теории»?

Мы ограничиваем структурирующую функцию козла отпущения тем миром, который нас окружает, — глубже Средних веков мы не заходим. Как только мы переходим от исторических текстов к мифологическим и религиозным, мы буквально забываем эту функцию, сколь бы банальна она ни была, и замещаем ее ритуальным козлом отпущения — не в библейском смысле, который еще мог бы нас куда-то привести, а в смысле Фрэзера и его учеников, которые заводят нас в скучный тупик.

Разумеется, ритуалы — это действия таинственные, даже для тех, кто их практикует (и в особенности для них), однако это действия умышленные, сознательные. Культуры не могут практиковать свои ритуалы бессознательно. Ритуалы — это темы или мотивы внутри огромного культурного текста.

Поняв выражение «козел отпущения» исключительно в ритуальном смысле и обобщив это понимание, Фрэзер нанес этнографии значительный вред: он скрыл самое интересное значение этого выражения — то, которое возникло на заре Нового времени и которое, повторяю, в нашем языке никогда не обозначает никакого ритуала, никакой культурной темы, никакого культурного мотива, но обозначает бессознательный механизм гонительских репрезентации и действия, не ритуал, а механизм козла отпущения.

Фрэзер, изобретая свои ритуалы козла отпущения (поскольку он тоже не понял, что все ритуалы происходят от механизма козла отпущения), досаднейшим образом закоротил оппозицию между темой и структурой — впрочем, как и вся наука его времени. Он не увидел, что расхожее и банальное выражение «козел отпущения», которое у нас просится на язык при чтении текста Гийома де Машо, бесконечно более богато, более интересно и более чревато будущим, нежели все темы и все мотивы внутри той энциклопедии, чисто тематической и неизбежно неоднородной, которую он составлял. Фрэзер направился прямо к книге Левит, чтобы сделать из еврейского ритуала флагман целой ритуальной категории, на самом деле не существующей, ни разу не задавшись вопросом, нет ли какой-то связи между религией как таковой и тем феноменом, о котором все мы говорим, когда заявляем, что некий индивид или некое меньшинство служат большинству «козлом отпущения». Он не увидел, что здесь есть нечто существенное — то, что нужно учитывать во всяком размышлении о козле отпущения. Он не увидел продолжения этого феномена в нашем собственном универсуме; он увидел только грубое суеверие, от которого нас должны окончательно избавить атеизм и позитивизм. Он увидел в христианстве реликт или даже последний триумф этого суеверия.

Даже и сегодня, стоит нам мысленно перейти от истории к мифологии, как мы неудержимо соскальзываем от козла отпущения как структурирующей силы к козлу отпущения как к теме или мотиву — к унылому трюизму, изобретенному Фрэзером и фрэзерианцами. Но если эти интеллектуалы не справились с работой, ее могли бы сделать вместо них другие. Впрочем, она была уже на три четверти сделана, когда они к ней приступили. Не следует усугублять первую ошибку, воображая, будто это ошибка легко поправимая. Нет, на карту поставлено нечто существенное. Если судить об этом по стойкости недоразумений, вызванных моей работой, то отказ учитывать структурирующую функцию козла отпущения, как только речь заходит о мифологии и религии, выходит далеко за рамки этнографии. Этот отказ универсален и фактически совпадает с той культурной шизофренией, о которой я говорил выше. Мы отказываемся применять одни и те же критерии прочтения к истории, с одной стороны, и к мифологии и религии — с другой.

Этнографы кембриджской школы искали повсюду (и это очень показательно) тот ритуал козла отпущения, который, по их представлениям, соответствовал бы мифу об Эдипе. Они чувствовали, что между Эдипом и «козлом отпущения» имеется тесная связь, — и были правы, но они не могли понять, с какой именно связью имеют дело. Позитивизм той эпохи заставлял их видеть везде только темы и мотивы. Идея структурирующего принципа, который отсутствует в структурированном им тексте, показалась бы им непостижимой метафизикой. Впрочем, так же обстоит дело и сейчас для большинства исследователей, и я даже не знаю, понятно ли то, что я говорю в этот самый момент, несмотря на мою отсылку к той интерпретации, которую все мы без колебаний даем тексту Гийома де Машо посредством козла отпущения, не встречающегося в тексте.

После Фрэзера и другие весьма ученые читатели, в том числе Мари Делькур и недавно Жан-Пьер Вернан, снова почувствовали, что у мифа об Эдипе «есть что-то общее» с козлом отпущения. Действительно, нужны неординарные (хотя и очень частые в академической науке) слепота и глухота, чтобы не видеть тех гонительских стереотипов, которые бросаются в глаза повсюду в этом мифе и превращают его в самый грубый из всех колдовских процессов. Но никто еще не решил этой простенькой загадки, поскольку никто не обращался к структурирующей функции козла отпущения, к этому универсальному ключу к гонительским репрезентациям. Как только речь заходит о мифе — и прежде всего, разумеется, о мифе об Эдипе, который тем сильнее защищен сакральностью всех видов (психоаналитической, трагической, эстетической и гуманистической), чем прозрачнее он в реальности, — то мысль о козле отпущения неудержимо впадает в рутину темы и мотива. Спонтанный структурализм демистифицированного гонения исчезает, и никто уже не может его отыскать.

Несмотря на свой «структурализм», Жан-Пьер Вернан тоже впадает в тематизм и видит в мифе лишь гладкую поверхность, выстланную темами и мотивами. Среди прочих тем имеется и тема козла отпущения, которого Вернан называет греческим именем «фармак» — затем, видимо, чтобы коллеги не упрекнули его в этноцентризме[44]. «Фармак» — это и вправду тема или мотив греческой культуры, но традиционные филологи не преминут заметить, что как раз в мифе об Эдипе эта тема нигде не встречается, а если она кое-где в трагедии Софокла все же встречается, то лишь проблематичным образом и по той причине, что Софокл, как и сам Жан-Пьер Вернан, «что-то заподозрил». Я полагаю, что подозрения Софистка заходят довольно далеко, но он не может выразиться прямо, скованный рамками трагедии — жанра, который запрещает автору хоть сколько-нибудь видоизменять историю, которую он рассказывает. Aristoteles dixit[45]. Несомненно, именно Софокл ответственен за то, что «Царь Эдип» представляет собой образцовое сочетание гонительских стереотипов. Софокл трансформирует миф в судебный процесс; он делает стереотипные обвинения следствием миметического соперничества; он уснащает текст намеками то на идею царя, в одиночку страдающего за всех своих подданных, то на идею единственного ответчика, самого Эдипа, замещающего коллективных убийц Лайя (Софокл с чрезвычайной настойчивостью намекает на то, что Лай погиб от ударов множества убийц; но, сначала изобразив надежду Эдипа на эту множественность убийц как на способ оправдаться, затем драматург загадочным образом отказывается отвечать на вопросы, которые сам же поставил[46]). Да, Софокл о чем-то догадывается, но никогда не заходит в разоблачении структурирующего козла отпущения так же далеко, как Евангелия и даже пророки. Ему запрещает это греческая культура. В его руках мифологическое повествование не раскалывается, обнажая свои внутренние пружины; капкан за Эдипом захлопывается. И все наши толкователи остаются заперты в этом капкане, включая и Жан-Пьера Вернана, который видит лишь как одни темы добавляются к другим, и никогда не ставит истинной проблемы — проблемы мифической репрезентации как целого, проблемы гонительской системы, которую трагедия, конечно, расшатывает, но не настолько, чтобы окончательно подорвать и объявить лживой, как это происходит в Евангелиях.

Вот что всегда упускают из виду: Эдип не смог бы одновременно быть, с одной стороны, инцестуальным сыном и отцеубийцей, а с другой — «фармаком». В самом деле, когда мы говорим «фармак», мы понимаем это слово в смысле невинной жертвы, в смысле, который безусловно окрашен иудаизмом и христианством, но который, тем не менее, не становится от этого этноцентричным, так как вместе с евреями и христианами считать, что «фармак», или козел отпущения, невиновен, — значит достичь истины, от солидарности с которой, повторяю, мы не можем отказаться, не отказавшись от демистификации Гийома де Машо и от отрицания магического мышления.

Либо Эдип — козел отпущения и невиновен в отцеубийстве и инцесте, либо он виновен и тогда не является, по крайней мере для греков, невинным козлом отпущения, которого Жан-Пьер Вернан стыдливо называет «фармакопея».

Трагедия действительно содержит элементы, указывающие как на первый, так и на второй вариант, поскольку она разорвана внутри себя самой, неспособна ни примкнуть к мифу, ни отвергнуть его в том смысле, в каком его отвергают пророки, псалмы и Евангелия.

Впрочем, именно это и составляет красоту трагедии — мощно раздирающее ее изнутри противоречие, а не невозможное сосуществование виновного сына и невиновного козла отпущения в мнимой эстетской гармонии благодушных гуманистов.

Заменяя термином «фармак» выражение «козел отпущения», Жан-Пьер Вернан надеется избежать порицания со стороны тех своих коллег, которые совершенно нечувствительны к запаху жертвы, исходящему от мифа. Но зачем стараться угодить людям со столь нечутким обонянием? Жан-Пьер Вернан слишком чуток сам и потому подозрителен этим обладателям бесчувственных носов почти так же сильно, как сам я — ему.

Никому не приходит в голову заменить «козла отпущения» «фармаком» в случае с Гийомом де Машо. Даже если бы Гийом де Машо писал по-гречески (а он отчасти так и делает, когда, подобно всем тогдашним ученым светилам, заменяет слово «чума» словом «эпидемия»), нам не пришло бы в голову сказать, будто его репрезентация невинных гонимых искажена эффектом «фармака». Мы все равно говорили бы о козле отпущения. Так что в тот день, когда мы поймем, что происходит в мифе об Эдипе и каким структурным и генетическим механизмом определяется этот миф, тогда нам, я полагаю, придется смириться и сказать: Эдип — козел отпущения. Между этой фразой и «фармаком» Жан-Пьера Вернана дистанция не так уж велика, но многим мешают ее преодолеть сильные предрассудки.

Жан-Пьер Вернан, говоря о «фармаке», настолько же отклоняется от мифа, насколько и я, когда говорю о козле отпущения. Но в отличие от Жан-Пьера Вернана, я не испытываю ни малейших колебаний; я могу превосходно оправдать это отклонение и сознаюсь, что филологи-позитивисты вызывают у меня смех. В сущности, я отклоняюсь от мифа не больше и не меньше, чем они сами отклоняются от Гийома де Машо, когда читают его так же, как мы все его читаем.

Почему эрудиты-позитивисты одобряют, когда дело касается Гийома де Машо, то, что они же абсолютно запрещают во имя буквальной точности, когда дело касается Эдипа и его мифа? Они ответить не могут, но я легко отвечу за них. Они действительно понимают Гийома де Машо и они не понимают мифа об Эдипе, они не понимают того, что им вроде бы важнее и интереснее всего, именно потому, что они фетишизируют великие тексты, в которых нуждается западный гуманизм, чтобы оправдать себя перед лицом Библии и Евангелий. Так же обстоит дело и с нашими воинствующими борцами с этноцентризмом, которые защищают всего лишь очередной вариант той же иллюзии. Почему же употребление козла отпущения по отношению к Гийому де Машо они не осуждают за этноцентризм?

Я постоянно возвращаюсь к Гийому с риском утомить моих читателей не потому, что он так интересен сам по себе, а потому, что та интерпретация, которую мы ему даем, решительно отклоняется от текста, просто в силу того, что она радикально структурна. Она основана на принципе, о котором в тексте нигде нет и речи; но от этого она не делается менее неприкосновенной, даже неколебимой. Поскольку я никогда не делаю с текстами, о которых говорю, ничего большего, нежели то, что эта наша общая интерпретация делает со своим текстом, то она служит мне превосходной контрольной проверкой — самым быстрым, самым понятным и самым надежным средством для искоренения тех ложных идей, которые размножаются в наше время — не только в области мифологии и религии, но и везде, где дело касается интерпретации. Эта интерпретация ведет нас прямо к той упадочности, которая прячется за «радикальными» претензиями современного нигилизма. Повсеместно торжествует пагубная идея, будто истины нет нигде — и особенно в текстах, которые мы интерпретируем. Против этой идеи нужно выставить ту истину, которую все мы без колебаний извлекаем из Гийома де Машо и колдовских процессов. Нужно спросить у наших нигилистов, отрекаются ли они и от этой истины и все ли «дискурсы» в их глазах действительно эквивалентны, независимо от того, исходят ли они от гонителей или от тех, кто изобличает гонение.

Глава XI. Усекновение главы Иоанна Предтечи

Я так долго излагал ошибочное истолкование, предметом которого стала моя работа, не из полемического задора, а потому, что эта ошибка лишь усугубляет и повторяет как минимум трехвековую ошибку нашей интерпретации отношений между Библией и религией как таковой. Это ошибка общая христианам и их противникам; в самом главном они ведут себя строго симметричным образом подобно настоящим братьям-врагам, какими они действительно являются и какими решили пребывать и впредь. На самом деле они только своей ссорой и дорожат, потому что только ею и держатся. Не смейте покушаться на эту ссору, не то на вас накинется целый свет. У антихристиан и христиан одно и то же представление об оригинальности. Как всем известно, начиная с романтиков быть оригинальным — значит говорить не то, что твой сосед; значит всегда производить нечто новое в том смысле, в каком бывают новыми школы и моды; значит заниматься инновациями, как выражаются сегодня наши чиновники и наши идеологи, в эпоху, которая утратила даже способность обновлять собственные ярлыки и непрестанно качается между именами «модерн» и «новое время», не умея вообразить нечто третье.

Вот это представление об оригинальности и доминирует в дискуссиях относительно Евангелий. Предполагается, что Евангелие и вслед за ними христианская религия были бы по-настоящему оригинальны, если бы говорили не о том, о чем говорят все остальные религии. А они говорят в точности о том же самом. Уже несколько веков нам это тождество доказывают наши этнографы и наши историки религии — собственно, этим тождеством вся их наука и вдохновляется.

Посмотрите, как примитивны эти Евангелия! — твердят нам на все лады наши самые модные ученые. Посмотрите только на эту коллективную казнь во всей красе, словно в самых диких мифах. Посмотрите только на эту историю козла отпущения.

Надо же, как интересно: когда речь заходит о так называемых «этнографических мифах» самих по себе, никто и не вспоминает о насилии. Ранжировать мифы и религии по примитивности и особенно по большей или меньшей дикости не разрешается. За этой «этноцентрической проблематикой» не признают никакой важности. Но как только речь заходит о Евангелиях, то прибегать к этим терминам становится не только возможно, но даже похвально.

На меня сильное впечатление производит эта манера видеть вещи, и я обеими руками аплодирую заявлениям этнографов. Они правы: Евангелия действительно говорят о том же событии, что и мифы, они говорят об учредительном убийстве, расположенном в центре всякой мифологии, и (этнографы опять-таки правы) больше всего Евангелия похожи на самые примитивные мифы, так как именно примитивные мифы, как правило, говорят об этом убийстве открыто, а мифы более развитые тщательно затушевывают это убийство или его трансформируют.

Этнографы думают, что раз Евангелия говорят о том же событии, что и мифы, значит они и сами должны быть мифическими. Наши друзья забывают только одну вещь. Можно говорить о том же самом убийстве — но не тем же самым образом. Об этом убийстве можно говорить так, как о нем говорят убийцы, и об этом же убийстве можно говорить так, как о нем говорит жертва — и не просто некая жертва, но та уникальная жертва, какой является Христос Евангелий. Эту жертву можно назвать уникальной, не впадая при этом в сентиментальную набожность или сомнительное умиление. Она уникальна потому, что она ни разу, ни в одном пункте, не подчиняется гонительской перспективе — ни позитивно, то есть искренне соглашаясь со своими палачами, ни негативно, то есть глядя на этих палачей в мстительной перспективе, которая всегда остается лишь перевернутым воспроизведением первой гонительской репрезентации, ее миметическим повторением.

Именно полное отсутствие позитивного или негативного сообщничества с насилием и необходимо, чтобы окончательно разоблачить систему основанной на насилии репрезентации, то есть систему всякой репрезентации вообще — за исключением самих Евангелий.

Именно в этом состоит и истинная оригинальность Евангелий, и их возврат к первоначалу — возврат, который, разоблачая первоначало, его отменяет. А то постоянное повторение первоначала, которое характерно для мнимой оригинальности инноваций, основано на сокрытии и маскировке этого первоначала.

Христиане не поняли подлинной оригинальности Евангелий. Они присоединились к концепции своих противников. Они решили, что Евангелия не могут быть оригинальны, если они не говорят о чем-то совершенно ином, нежели мифы. Поэтому они либо смиряются с мнимой неоригинальностью Евангелий и исповедуют туманный синкретизм (и тогда их личное кредо кажется очень отсталым по сравнению, например, с кредо Вольтера), либо они, оставаясь внутри той же системы мышления, тщетно пытаются доказать тезис, в точности противоположный тезисам этнографов: что Страсти приносят нечто радикально новое во всех отношениях.

Они усматривают в суде над Иисусом, во вмешательстве толпы, в распятии событие, уникальное само по себе — в качестве исторического события. Евангелия же, напротив, говорят, что Иисус находится в том же самом положении, что и все прошлые, будущие и нынешние жертвы. Богословы видят здесь только метафору, более или менее метафизическую и мистическую. Они не понимают Евангелия буквально и склонны фетишизировать Страсти. Сами того не сознавая, они продолжают дело своих противников и дело всякой мифологии. Они ресакрализуют насилие, десакрализованное евангельским текстом.

Ошибочность такого подхода доказывается тем, что в самом тексте Евангелий встречается еще один пример коллективного убийства — отличающийся в фактических деталях, но по своему механизму и по отношениям между участниками совершенно идентичный Страстям. Я имею в виду убийство Иоанна Крестителя. Я разберу рассказ о нем у Марка. Хотя это текст относительно краткий, он поразительно четко изображает миметические желания, а затем миметические соперничества и, наконец, вытекающий из рассказа в целом эффект козла отпущения. Невозможно считать этот текст простым отражением или дублетом Страстей. Различия слишком велики, чтобы мы могли заключить, будто у двух рассказов один и тот же источник или даже что они друг на друга как-то повлияли. Сходство между двумя рассказами объясняется, во-первых, идентичной структурой изображенных событий и, во-вторых, предельным мастерством обоих евангелистов в проведении общей для них концепции индивидуальных и коллективных отношений, составляющих эти два события, — миметической концепции.

Убийство Иоанна Крестителя послужит контрольной проверкой нашего анализа рассказа о Страстях. Оно позволит нам проверить систематичность евангельской мысли по вопросу коллективного убийства и его роли в генезисе нехристианских религий.

Ирод пожелал жениться вторым браком на Иродиаде, жене своего брата. Иоанн осудил этот союз. Ирод отправил его в тюрьму — но, видимо, не столько ради того, чтобы покарать его дерзость, сколько ради того, чтобы его защитить. Иродиада настойчиво требовала его голову. Ирод ей его голову дать не хотел. В конце концов жена взяла верх, приказав своей дочери плясать на пиру перед Иродом и его сотрапезниками. Наученная матерью и поддержанная сотрапезниками, дочь потребовала голову Иоанна Крестителя, и Ирод не осмелился ей отказать (Мк 6,14–28).

Начнем с самого начала:

Сей Ирод, послав, взял Иоанна и заключил его в темницу за Иродиаду, жену Филиппа, брата своего, потому что женился на ней. Ибо Иоанн говорил Ироду: не должно тебе иметь жену брата твоего (17–18).

Сей Ирод, послав, взял Иоанна и заключил его в темницу за Иродиаду, жену Филиппа, брата своего, потому что женился на ней. Ибо Иоанн говорил Ироду: не должно тебе иметь жену брата твоего (17–18).

Пророк делает акцент не на незаконности подобного брака. В фразе «не должно тебе иметь жену брата твоего» глагол ekhein, «иметь», не имеет юридических коннотаций. Фрейдистски-структуралистская догма, всюду предполагая формальные правила и их нарушения, поощряет интерпретации, которые не годятся для Евангелий. Не будем вносить мелочный легализм под предлогом его бичевания туда, где он никогда не играл главной роли. Этому противятся и дух и буква евангельского текста.

О чем идет речь на самом деле? О братьях-врагах. Братья обречены на вражду самой своей близостью; они оспаривают одно наследство, один венец, одну жену. Все, как и в мифе, начинается с истории братьев-врагов. Желают ли они одного и того же, потому что похожи друг на друга, или же похожи друг на друга, потому что желают одного и того же? Отношением родства в мифах предопределено близнечество желаний или же близнечеством желаний предопределено сходство, называемое братским?

В нашем тексте кажется, что все эти предположения верны одновременно. Ирод и его брат служат одновременно и символом желания, которое прежде всего интересует Марка, и реальным историческим примером результатов этого желания. У Ирода действительно был брат, и Ирод у него действительно отнял Иродиаду, его жену. Мы знаем от Иосифа Флавия, что за это удовольствие Ирод дорого заплатил; наш текст об этом не говорит, но эта расплата — вполне в духе миметических осложнений и, следовательно, в духе пророческого поучения: Ироду пришлось прогнать свою первую жену, и ее отец наказал ветреного зятя, нанеся ему тяжкое поражение.

«Иметь» Иродиаду, овладеть ею — плохо для Ирода не в силу какого-то формального правила, но потому что в данном случае приобрести жену — значит обездолить брата. Пророк предостерегает своего царственного слушателя против скверных последствий миметического желания. Евангелия не строят себе иллюзий о возможности арбитража между братьями. Нужно сопоставить это предостережение с очень коротким, но очень показательным текстом в Евангелии от Луки:

Некто из народа сказал Ему: Учитель! скажи брату моему, чтобы он разделил со мною наследство. Он же сказал человеку тому: кто поставил Меня судить или делить вас? (Лк 12,13–14).

Некто из народа сказал Ему: Учитель! скажи брату моему, чтобы он разделил со мною наследство. Он же сказал человеку тому: кто поставил Меня судить или делить вас? (Лк 12,13–14).

Братья разделяются из-за неделимого наследства. Иисус объявляет себя неполномочным судить. Формула «кто поставил Меня судить или делить вас?» напоминает фразу в начале Исхода. Сперва Моисей вмешивается в ссору между египтянином и евреем и убивает египтянина, который бил еврея. Второй раз он вмешивается в ссору между двумя евреями, и тот, кого он увещевает, говорит ему: «кто поставил тебя начальником и судьею над нами? не думаешь ли убить меня, как убил Египтянина?» (Исх 2,14). Поразительно, что Иисус применил к себе не то, что сказал Моисей, а то, что сказал еврей, чтобы оспорить авторитет Моисея. Иисус имеет в виду, что этот вопрос не требует ответа в его случае — точно так же, как он не требовал ответа в случае Моисея в тот момент, когда был задан. Никто не поставил Иисуса и никогда не поставит, чтобы судить или делить братьев.

Значит ли это, что Иисус возражает против предположения, что и он, подобно Моисею, — носитель божественной миссии? Безусловно нет, но Иисус имеет в виду, что его миссия сильно отличается от миссии Моисея. Время национального освободителя и законодателя миновало. Уже невозможно разъединить братьев-врагов законным насилием, которое бы прекратило их насилие. Возражение еврея, который некогда напомнил Моисею его недавнее убийство, получает теперь универсальную значимость. Уже не осталось различия между законным и незаконным насилием. Остались только братья-враги, и их можно только предостерегать против их миметического желания в надежде, что они от него откажутся. Именно так поступает Иоанн и его предупреждение напоминает проповедь Царства Божьего в служении Иисуса.

Действительно, в рассказе Марка, за исключением самого пророка, есть только братья-враги и миметические близнецы — мать и дочь, Ирод и его брат, Ирод и Иродиада. Последняя пара имен своим звучанием говорит о близнечестве, и эти имена постоянно повторяются, чередуясь, в начале нашего текста, тогда как имя плясуньи не называется — несомненно, потому, что ничто не может составить ему эхо; оно не дало бы ничего нового в плане миметических отношений.

Брата, или точнее сводного брата, у которого Ирод оспаривал Иродиаду, звали не Филипп, как по ошибке утверждает Марк, — его тоже звали Ирод, он был тезкой своего брата; Иродиада угодила между двух Иродов. Если бы Марк это знал, он, возможно, обыграл бы эту омонимию. Историческая реальность оказывается еще красивее, чем текст.

На самом пороге нашего текста предостережение Иоанна задает тот тип отношений, которому подчинен весь рассказ и который приводит, в момент своего пароксизма, к убийству пророка. Желание разжигается и обостряется, потому что Ирод не обращает внимания на пророческое предостережение, а все остальные следуют его примеру. Все эпизоды, все детали текста иллюстрируют последовательные моменты этого желания, каждый из которых порожден безумной логикой эскалации, питающейся неудачами предыдущих моментов.

Ирод прежде всего хочет восторжествовать над своим братом — это видно из того, что как только он заполучает Иродиаду, она теряет всякое непосредственное влияние на своего мужа. Она даже не может добиться от него, чтобы он умертвил какого-то никчемного пророка. Чтобы достичь своей цели, Иродиада должна, воспользовавшись своей дочерью, восстановить треугольную конфигурацию — аналогичную той, которая обеспечила ее власть над Иродом, когда за Иродиаду соперничали братья-враги. Как только миметическое желание гаснет в одном месте, оно тут же возгорается где-то рядом в еще более острой форме.

Иродиада чувствует себя отмененной, вычеркнутой словами Иоанна. На самом же деле, она отменена не как человеческое существо, а как ставка в миметической игре. Но она сама слишком поглощена миметизмом, чтобы провести это различие. Оберегая пророка от мести Иродиады, Ирод ведет себя соответственно законам желания — он подтверждает пророческое заявление, и ненависть пренебрегаемой им женщины удваивается. Влекомое к Иоанну, поскольку наталкивается на его отторжение, желание Ирода превращается в желание разрушения — и оно мгновенно переходит к насилию.

Подражая желанию моего брата, я желаю того же, чего желает он, и мы мешаем друг другу удовлетворить наше общее желание. Чем сильнее сопротивление с той и с другой стороны, тем острее желание, тем больше образец превращается в преграду, а преграда — в образец. Так что в конечном счете желание интересуется уже не объектом, а лишь тем, что ему противостоит; оно видит лишь преграды, воздвигнутые им же самим. Иоанн Креститель и есть такая преграда — непреклонная, недоступная для любого подкупа, и именно это обворожает Ирода и еще сильнее Иродиаду — которая всегда на шаг опережает желание Ирода.

Чем сильнее обостряется миметизм, тем больше его двойная мощь влечения и отталкивания, тем быстрее он передается от одного индивида к другому в форме ненависти. Превосходную иллюстрацию этого закона нам дает нижеследующее:

Дочь Иродиады вошла, плясала и угодила Ироду и возлежавшим с ним; царь сказал девице: проси у меня, чего хочешь, и дам тебе; и клялся ей: чего ни попросишь у меня, дам тебе, даже до половины моего царства. Она вышла и спросила у матери своей: чего просить? Та отвечала: головы Иоанна Крестителя. И она тотчас пошла с поспешностью к царю и просила, говоря: хочу, чтобы ты дал мне теперь же на блюде голову Иоанна Крестителя (Мк 6, 22–25).

Дочь Иродиады вошла, плясала и угодила Ироду и возлежавшим с ним; царь сказал девице: проси у меня, чего хочешь, и дам тебе; и клялся ей: чего ни попросишь у меня, дам тебе, даже до половины моего царства. Она вышла и спросила у матери своей: чего просить? Та отвечала: головы Иоанна Крестителя. И она тотчас пошла с поспешностью к царю и просила, говоря: хочу, чтобы ты дал мне теперь же на блюде голову Иоанна Крестителя (Мк 6, 22–25).

Предложение Ирода приводит к чему-то странному. Точнее, странно то, что оно ни к чему не приводит. Вместо того, чтобы перечислять дорогие или роскошные вещи, которые положено желать юным существам, Саломея молчит (ни Марк, ни Матфей не дают плясунье имени; мы называем ее Саломея потому, что так дочь Иродиады названа у историка Иосифа Флавия).

У Саломеи нет желания, которое она могла бы сформулировать. У человеческого существа нет желаний, которые бы были его собственными; люди чужды своим желаниям; дети не знают, чего желать, и нуждаются в том, чтобы их этому научили. Ирод ничего не подсказывает Саломее, потому что он предлагает ей все и неизвестно что. Именно поэтому Саломея его покидает и идет спрашивать у матери, чего следует пожелать.

Но разве мать действительно наделяет дочь желанием? Разве Саломея не всего лишь пассивная посредница, умный ребенок, который послушно исполняет страшное поручение матери? Нет, она нечто гораздо большее, и доказательством тому служит стремительность, которую она выказывает, как только мать ей ответила. Неопределенность исчезла, и Саломея полностью переменилась. Внимательные наблюдатели, такие как о. Лагранж[47], хорошо заметили эту перемену, но не поняли, что она означает:

И она тотчас пошла с поспешностью к царю и просила, говоря: хочу, чтобы ты дал мне теперь же на блюде голову Иоанна Крестителя.

И она тотчас пошла с поспешностью к царю и просила, говоря: хочу, чтобы ты дал мне теперь же на блюде голову Иоанна Крестителя.

Тотчас, с поспешностью, теперь же… Не без умысла текст, обычно столь скупой на детали, умножает знаки нетерпения и лихорадочности. Саломея встревожена подозрением, что царь, отрезвленный после окончания пляски и ухода плясуньи, может отменить свое обещание. Точнее, в ней встревожено ее желание; желание ее матери стало ее желанием. Тот факт, что желание Саломеи целиком скопировано с чужого желания, ничуть не ослабляет его интенсивность, напротив: имитация исступленнее, чем оригинал.

Дочь Иродиады — еще ребенок. Греческий оригинал применяет не слово коге (девушка), а уменьшительное korasion (девочка). Иерусалимская библия[48] правильно переводит словом fillete (девочка). С представлением о Саломее — профессиональной соблазнительнице — нужно расстаться. Гений евангельского текста не имеет ничего общего с куртизанкой Флобера, с танцем семи покрывал и с прочим ориентальным хламом. Несмотря на то, что она еще ребенок — или, точнее, поскольку она еще ребенок, Саломея почти мгновенно переходит от невинности к пароксизму миметического насилия. Невозможно придумать более блестящую последовательность. Сперва, в ответ на грандиозное предложение монарха — молчание девочки; затем обращенный к матери вопрос; затем ответ матери; желание матери; и, наконец, усвоение девочкой этого желания, желание девочки. Ребенок просит взрослого восполнить не ту нехватку, какой является желание, но нехватку самого желания. Перед нами имитация как чистая сущность желания, непонятая и всегда непостижимая, поскольку слишком необычная, равно чуждая философским концепциям имитации и психоаналитическим теориям желания.


Конечно, в этом разоблачении есть нечто схематичное. Оно дается за счет психологического реализма. Какой бы молниеносной ни была передача желания от одного индивида к другому, трудно вообразить, чтобы здесь хватило лишь краткого ответа матери на вопрос дочери. Эта схематичность раздражает всех комментаторов. Первому она не понравилась Матфею: между предложением Ирода и ответом Саломеи он убрал разговор матери и дочери; он заметил его неловкость, он не распознал его гениальность, или же он счел изложение слишком эллиптичным, чтобы его сохранить. Он просто нам сообщает, что дочь ответила «по наущению» матери (Мф 14, 8), и хотя это верная интерпретация того, что рассказано у Марка, но она лишает нас захватывающего зрелища того, как Саломея в одно мгновение превращается миметически во вторую Иродиаду.

«Подхватив» материнское желание, дочь перестает отличаться от матери. Две женщины играют рядом с Иродом одна за другой одну и ту же роль. Наш неколебимый культ желания мешает нам распознать этот процесс унификации: он скандализует наши предрассудки. Современные адаптаторы этого сюжета делятся поровну на тех, кто прославляет только Иродиаду, и тех, кто прославляет только Саломею, превращая то одну, то другую (на самом-то деле неважно, кого именно из двух) в героиню желания более интенсивного, а значит, согласно адаптаторам, более уникального, более спонтанного, более освобожденного, — и все эти идеи текст Марка опровергает с силой и простотой, которые полностью ускользают от вульгарности[49] (этот термин здесь нужно понимать как можно буквальнее) аналитических инструментов, которые мы себе выковали, — психоанализа, социологии, этнографии, истории религии и т. д.

Разделившись между Иродиадой и Саломеей, современные служители культа желания молча восстанавливают ту истину, которую их культ должен отрицать, а именно, что желание, становясь все более миметическим и интенсивным, отнюдь не индивидуализирует, а напротив, делает тех, кем овладевает, все более взаимозаменимыми, все более замещаемыми друг другом.

Прежде чем говорить о пляске, нужно еще вспомнить то понятие, которым пронизан наш текст, хотя оно и не встречается в явном виде. Это «скандал»[50] или «камень преткновения». Происходя от глагола skadzein, означающего «хромать», skandalon означает препятствие, которое отталкивает, чтобы привлечь, и привлекает, чтобы оттолкнуть. Споткнувшись об этот камень один раз, невозможно не спотыкаться об него снова и снова, поскольку первый инцидент, а затем и последующие делают его все более притягательным[51].

Я вижу в скандале строгое определение миметического процесса. Современный смысл слова покрывает лишь небольшую часть евангельского смысла. Желание прекрасно видит, что, желая того, чего желает другой, оно превращает свой образец в соперника и преграду. Будь оно мудрым, оно бы вышло из игры, но если бы желание было мудрым, оно бы не было желанием. Не встречая на своем пути ничего кроме преград, оно включает их в свое представление о желанном, оно выводит их на первый план; оно уже не умеет желать без них; оно их жадно культивирует. Именно так оно становится злобной страстью к преграде, дает себя скандализовать. Именно эту эволюцию нам демонстрирует переход от Ирода к Иродиаде, а затем к Саломее.

Иоанн Креститель — скандал для Иродиады в силу того единственного факта, что он говорит правду, а у желания нет злейшего врага, чем правда. Именно поэтому оно может превратить эту правду в скандал; сама правда становится скандальной, и это худший из скандалов. Ирод и Иродиада держат правду в плену, превращают ее в ставку в игре, впутывают ее в пляски своего желания. Блажен, говорит Иисус, тот, а, ля кого я не стану причиной скандала[52].

Скандал всегда в конце концов инкорпорирует то, что от него сильнее всего уклоняется, то, что должно бы оставаться ему наиболее чуждым. Слово пророка — это один пример, и детство — другой. Толковать Саломею так, как я, — значит видеть в ней ребенка — жертву скандала, значит применять к ней слова Иисуса о скандале и детстве:

Кто примет одно такое дитя <…>, тот Меня принимает; а кто соблазнит одного из малых сих, верующих в Меня, тому лучше было бы, если бы повесили ему мельничный жернов на шею и потопили его во глубине морской (Мф 18, 5–6).

Кто примет одно такое дитя <…>, тот Меня принимает; а кто соблазнит одного из малых сих, верующих в Меня, тому лучше было бы, если бы повесили ему мельничный жернов на шею и потопили его во глубине морской (Мф 18, 5–6).

Ребенок неизбежно берет за образец наиболее близкого взрослого. Если он встречает лишь существ уже скандализованных, слишком поглощенных желанием и потому герметически закрытых, то он возьмет их закрытость за образец; он станет ее миметическим воспроизведением, гротескно преувеличенной карикатурой.

Чтобы перехитрить Ирода и добиться его согласия на смерть праведника, Иродиада использует собственного ребенка. При этом она не могла не скандализовать Саломею? В попытке защититься от скандала ребенок только увязает в нем, усваивая жестокое желание своей матери.

В предыдущей цитате утопление с мельничным жерновом на шее — это образ скандала. Подобно другим образам этого ряда, он предполагает не сверхъестественное вмешательство, а естественный механизм саморазрушения. Размещаясь в порочном круге скандала, люди сами куют себе ту судьбу, какую заслуживают. Желание — это петля, которую каждый сам завязывает вокруг собственной шеи; она затягивается, когда скандализованный пытается ее развязать. Физический эквивалент этого процесса, мельница, которую вертят ослы, менее ужасна, «лучше», чем сам этот процесс. Повешение — другой эквивалент; повесившись, Иуда налагает на себя кару, продолжающую его собственное зло, скандал, добычей которого он стал, миметическую ревность, которая его снедает.

Люди сами роют себе ад. Они спускаются туда вместе, опираясь друг на друга. Вечная погибель — это обмен — в целом справедливый, поскольку взаимный — дурными желаниями и дурными поступками. Единственные невинные жертвы — это дети, поскольку они получают скандал извне без своего предварительного в нем участия. К счастью, все люди сначала были детьми.

Скандал и пляска противостоят друг другу. Скандал — это все, что мешает нам танцевать. Наслаждаться зрелищем танца — значит танцевать с танцовщицей, то есть ускользать от скандала, который держит нас в плену маллармианского льда или сартровской вязкости.

Если бы танец всегда был лишь чистым спектаклем в современном смысле, простым образом свободы, о которой мы грезим, то его эффект оставался бы в сущности лишь воображаемым или символическим в самом поверхностном смысле современного эстетизма. Но в танце есть и другая сила.

Танец не подавляет желания, он их обостряет. Нам мешает танцевать не физическая неспособность; нас приковывает к земле пугающее пересечение, переплетение наших желаний. И ответственным за эту беду всегда кажется Другой нашего желания; мы все — Иродиады, одержимые каким-то Иоанном Крестителем. Пусть даже все петли желания у каждого свои, пусть даже у каждого индивида свой образец-преграда, но механизм всегда один и тот же, и это тождество облегчает замещение и замену. Танец ускоряет миметический процесс. Он завлекает всех участников пира, он фокусирует все желания на одном и том же объекте — голове на блюде, голове Иоанна Крестителя на блюде Саломеи.

Иоанн Креститель сначала становится скандалом Иродиады, а затем скандалом Саломеи, а Саломея силой своего искусства транслирует этот скандал всем зрителям. Она собирает все желания в один пучок, который направляет на жертву, выбранную за нее Иродиадой. Имеется неразрешимый узел желаний, и, чтобы в конце пляски он развязался, должна умереть та жертва, которая временно этот узел воплощает. Она воплощает его по причинам всегда миметическим (какими бы глубокими они ни были) и по причинам почти всегда ничтожным — за исключением, может быть, лишь этого случая и случая самого Иисуса, когда фатальный механизм включается из-за правдивого обличения этого желания.

Сказать, что танец понравился («угодил») не только Ироду, но всем пирующим («возлежавшим с ним»), — значит сказать, что все они разделяют желание Саломеи; в голове Иоанна Крестителя они видят не предмет, который потребовала плясунья для себя самой, не скандал вообще, не философский концепт скандала (который, впрочем, и не существует) — нет, каждый здесь видит свой собственный скандал, предмет своего желания и своей ненависти. Не следует толковать коллективное согласие на обезглавливание как всего лишь жест пустой вежливости. Все пирующие равно околдованы Саломеей; и всем им сразу, немедленно, понадобилась голова Иоанна Крестителя: страсть Саломеи стала их страстью. Миметизм всегда и во всем. Власть танца похожа на власть шамана, который внушает больному, будто извлекает из его тела вредное вещество. Люди на пиру были чем-то одержимы, чем-то скованы, а танец их освобождает. Плясунья могла бы заставить плясать этих больных; танцуя сама, она выдает им демона, которым они одержимы. Она предлагает им обменять все, что их томит, все, что их мучит, на голову Иоанна Крестителя — она не только показывает того демона, который был в них, но и вершит за них ту месть, о которой они мечтают. Присоединяясь к жестокому желанию Саломеи, все пирующие чувствуют, что утоляют и свои желания. С точки зрения образца-преграды, всеми ими владеет одно и то же неистовство, и все они готовы принять предложенный Саломеей объект за объект собственного желания, потому что он утоляет их жажду насилия. Символичность головы пророка гарантирована не гегелевской негативностью и не общефилософской безличной смертью, а миметическим процессом коллективного убийства.

Согласно одной легенде, Саломея погибла во время пляски на льду. Плясунья поскользнулась и упала на острый скол, который отрезал ей голову[53]. Если в евангельском тексте плясунья превосходно сохраняет равновесие и потому получает желанную голову, то здесь она все-таки падает и платит за это падение собственной головой. Это возмездие совершается, вроде бы, без чьего бы то ни было посредничества; это месть без мстителей. Но лед можно истолковать как образ других, образ зрителей, — как отражающее зеркало, и, самое главное, безупречно гладкую площадку, которая способствует самым зрелищным фигурам и па. Поклонники плясуньи приглашают ее бросать вызов законам тяготения все более рискованным образом, но в любое мгновение они же могут превратиться в свидетелей и виновников падения, после которого артист уже не поднимется.

Если плясунья перестает управлять зрительскими желаниями, то зрители мгновенно обращаются против нее, и жертвой для жертвоприношения теперь может стать только она сама. Подобно укротителю диких зверей, распорядитель ритуала расковывает монстров, которые его сожрут, если только он не будет их побеждать все новыми и новыми подвигами.

В своей мстительности эта легенда не имеет ничего евангельского, но она подтверждает наличие в народном сознании связи убийства Иоанна с пляской и со скандалом, то есть с потерей равновесия, в противоположность удачной пляске. Таким образом, легенда подтверждает миметическое толкование — я бы даже сказал, чтобы порадовать моих критиков: подтверждает упрощенность, чрезмерную системность и догматизм этого толкования тем, что заново заставляет действовать все пружины евангельского рассказа в поразительном резюме, однако заново мифологизирует то, что демифологизировал Марк, поскольку она другого, двойника, скандального соперника, всегда эксплицитного в евангельском тексте, замещает одним из его самых обычных мифологических «символов» — льдом, зеркалом.

Скандал — это то неуловимое, что желание хочет поймать, это то абсолютно нераспорядимое, которым оно хочет абсолютно распоряжаться. Более легкая, более удобная в обращении, поистине портативная, голова, как только ее отделяют от тела, идеально репрезентирует объект желания, а когда ее кладут на блюдо, репрезентирует этот объект еще лучше. Это блюдо, стальная пластина под головой Иоанна, выявляет холодную жестокость танцовщицы. Оно превращает голову в атрибут пляски, но прежде всего заклинает и материализует последнюю кошмарную мечту желания.

Здесь стоит вспомнить те чары, которыми для некоторых примитивных народов обладает голова ритуально указанного культурой антагониста — члена соседнего племени, которое находится с племенем убийцы в постоянных отношениях миметического соперничества. Первобытные племена иногда подвергают эти головы обработке, которая делает их нетленными и уменьшает в размере, превращая в своего рода игрушки. Эта изощренность параллельна страшному желанию Саломеи.

Традиция признает в Саломее великую артистку, а у сильных традиций всегда есть какое-то основание. Но в чем же это основание? Сам танец никак не описан. В желании, которое высказывает Саломея, нет ничего оригинального, поскольку оно скопировано с желания Иродиады. Сами ее слова — это слова Иродиады. Саломея добавила к ним всего одну вещь — а именно идею блюда. «Я хочу, — сказала она, — чтобы мне принесли голову Иоанна Крестителя на блюде». О голове Иродиада сказала, но о блюде она не говорила. Блюдо составляет единственный новый элемент, единственный элемент, принадлежащий самой Саломее. Если причину, объясняющую славу Саломеи, мы хотим найти в тексте, то она именно здесь. Ничем другим эту славу не объяснить.

Несомненно, все держится именно на этом блюде. Именно оно обеспечило сцене из Марка самую громкую известность. Именно о нем помнят, забыв все остальное. Более того, именно знаки этого типа либеральный гуманизм, восторжествовавший в великую современную эпоху иродиад и саломей, считает отличительными знаками Культуры. Именно в этом блюде мы находим идею скандальную, захватывающую, грубую и именно поэтому утонченную — короче говоря, идею художника-декадента.

Но действительно ли эта идея оригинальна в современном понимании новизны! По малейшем размышлении рассеивается даже видимость оригинальности, чтобы снова дать место имитации, мимесису.

Когда Иродиада говорит дочери «головы Иоанна Крестителя», она не помышляет об обезглавливании. По-гречески, как и по-французски, потребовать чью-то голову — значит потребовать, чтобы он умер, вот и все. Это значит назвать часть вместо целого. Ответ Иродиады не намекает на конкретный способ казни. О желании Иродиады в тексте уже говорилось вполне нейтральным языком, не предполагающим никакой фиксации на голове врага: «Иродиада же, злобясь на него, желала убить его» (Мк 6,19).

Даже если бы Иродиада, восклицая «головы Иоанна Крестителя», и хотела указать вид смерти, какой она желает пророку, из этого нельзя заключить, будто она хотела держать эту голову в собственных руках, будто она желала физического объекта. Даже в странах с гильотиной требование чьей-то головы имеет еще и риторический аспект, которого дочь Иродиады не заметила. Саломея ловит мать на слове. Она делает это не нарочно. Чтобы различать слова и вещи, нужно, как известно, быть взрослым. Эта голова — лучший день ее жизни.

Но иметь Иоанна Крестителя у себя в голове — одно дело, а получить его голову в руки — совсем другое. Саломея задумывается, как бы получше от этой головы избавиться. Эту только что отрубленную голову надо бы куда-то деть, и разумнее всего — положить ее на блюдо. Эта идея плоска как самое плоское блюдо, это рефлекторная реакция хорошей домохозяйки. Саломея рассматривает слова слишком пристально и потому не способна точно воспроизвести их смысл. Буквализм — это всегда плохая интерпретация, поскольку интерпретация бессознательная. Неточность копии неотъемлема от близорукой заботы о точности. Таким образом, то, что нам кажется самым творческим в роли Саломеи, — напротив, самое в ней механическое и буквально гипнотическое по той силе, с какой желание подчиняется выбранной модели.

Все великие эстетические идеи относятся к тому же типу — они узко, обсессивно имитативны. Это хорошо знала традиция, которая всегда говорила об искусстве исключительно в категориях, мимесиса. Мы с подозрительной страстностью это отрицаем с тех пор как искусство (и с полным на то основанием) удалилось из нашего мира. Подавлять имитацию — не значит ее устранять; это значит ее ориентировать на смехотворные формы моды и идеологии, на ложные современные инновации. Стремление к оригинальности приводит только к ничтожным гримасам. Не следует отрекаться от понятия мимесиса; нужно его расширить до размеров желания или, может быть, нужно расширить желание до размеров миметичности. Разделив мимесис и желание, философия искалечила и то и другое, и мы остаемся рабами этого увечья, которое продолжает все ложные разрывы современной культуры — например, между тем, что относится к эстетике, и тем, что к ней не относится, между тем, что относится к мифу, и тем, что относится к истории.

О самой пляске текст не говорит буквально ничего; он говорит только «плясала». Однако текст должен был сказать хоть что-нибудь, чтобы мы могли объяснить то обаяние, которое он всегда оказывал на западное искусство. Саломея начала плясать уже на романских капителях и с тех пор пляшет не переставая — разумеется, все более бесовским и скандальным образом по мере того, как современный мир углубляется в свой собственный скандал.

Пространство, которое в современных текстах было бы отведено под «описание» пляски, здесь занято тем, что произошло до и после пляски. Вся последовательность эпизодов сводится к необходимым моментам одной и той же миметической динамики. Таким образом, место описания занято мимесисом — но не в смысле реализма, копирующего объекты, а в смысле отношений, подчиненных миметическому соперничеству, и этот вихрь, ускоряясь, создает тот виктимный механизм, который его (вихрь) и прекращает.

Все эти миметические эффекты вполне значимы с точки зрения пляски; это уже эффекты самой пляски, но в них нет ничего произвольного, они здесь не по «эстетическим соображениям» — Марка интересуют отношения между участниками. Плясунья и пляска взаимно друг друга порождают. Инфернальный прогресс миметических соперничеств, взаимоуподобление всех персонажей, марш жертвенного кризиса к виктимной развязке совпадают с сарабандой Саломеи. Так и должно быть: все искусства — всегда лишь воспроизведение этого кризиса, этой развязки, в более или менее замаскированной форме. Все всегда начинается с симметричных столкновений, которые в конце концов разрешаются в виктимных хороводах.

Сам текст как целое чем-то похож на танец. Чтобы проследить миметические эффекты точным и как можно более простым образом, он должен идти, приходить, переходить от одного персонажа к другому, короче говоря, изображать какой-то балет, где танцовщики по очереди выходят на авансцену, а потом снова затериваются в кордебалете, чтобы сыграть свою роль в зловещем финальном апофеозе.

Но мне скажут, что здесь действует прежде всего расчетливый разум. Ирод не хочет уступать, но Иродиада, словно паучиха в паутине, ждет удобного случая:

Настал удобный день, когда Ирод, по случаю дня рождения своего, делал пир вельможам своим… (Мк 6, 21)

Настал удобный день, когда Ирод, по случаю дня рождения своего, делал пир вельможам своим… (Мк 6, 21)

Удобный день, день рождения Ирода, имеет ритуальный характер; это праздник, который возвращается каждый год; по этому поводу предпринимаются праздничные действия, то есть опять-таки ритуальные; община собирается вокруг пира; само зрелище пляски в конце пира имеет ритуальный характер. Ритуальный характер имеют все институции, использованные Иродиадой против Иоанна.

Подобно заговору священников в рассказе о Страстях, заговор Иродиады играет второстепенную роль: он лишь несколько ускоряет ход вещей, поскольку — подобно самому ритуалу — идет в направлении желания и мимесиса. Понимание низшее, слишком дифференцированное, воображает, будто Иродиада манипулирует всеми желаниями, — это понимание самой Иродиады. А пониманию высшему, более миметическому и менее дифференцированному, ясно, что желание манипулирует Иродиадой.

Все действия, упомянутые в тексте, встречаются в ритуалах и там они, как правило, кульминируют в жертвенном заклании. Убийство Иоанна занимает место и время жертвоприношения. Таким образом, все элементы текста могут читаться в строго ритуальном ключе, но у такого прочтения не будет никакой объяснительной ценности. Недавно одна этнографическая школа надеялась разъяснять тексты, подобные нашему, отмечая его ритуальные аспекты. На самом же деле она лишь сгущала тайну, поскольку не располагала ясностью ни относительно обрядов, ни относительно их смысла. В гуманитарных науках нередко придают объяснительную ценность более неясной категории фактов в силу самой их неясности. Вещь, в которой ученому не за что ухватиться, кажется безупречным строительным элементом, и поскольку сомнению негде зацепиться, сплошная непонятность предстает как ясная идея.

Я отнюдь не собираюсь отсекать ритуальные и институциональные аспекты текста, толкуя все через желание, — напротив, я применяю ту единственную схему, которая делает ритуал постижимым. Между ритуалом и последними стадиями миметического кризиса, спонтанно разрешающегося посредством виктимного механизма, существует не просто сходство, а полное совпадение, попросту неразличимость. Это совпадение возможно всегда, поскольку ритуал, как я уже сказал, всегда лишь миметически повторяет первоначальный миметический кризис. Поскольку ритуальный аспект не содержит ничего оригинального (помимо своего скрытого первоначала, разумеется), то он гладко вписывается в ту историю желания, которую разворачивает наш текст; она вся целиком является мимесисом, имитацией, подробным повторением этого кризиса. Ритуал не предлагает никакого собственного решения, он только заново копирует то решение, которое нашлось спонтанно. Таким образом, нет структурного различия между ритуалом в собственном смысле и спонтанным, естественным ходом миметического кризиса.

Отнюдь не тормозя и не прерывая миметическую игру желаний, ритуальная активность ей способствует и ведет ее к назначенным жертвам. Верующие, всякий раз как чувствуют угрозу реального миметического раздора, добровольно совершают ритуал; они имитируют свои собственные конфликты и используют любые рецепты, чтобы добиться жертвенной развязки, которая вернет им согласие за счет жертвы.

Таким образом, наше толкование снова подтверждается. Ритуал и возникающее из ритуала искусство имеют миметическую природу, действуют миметически; они не обладают настоящей специфичностью. Значит ли это, что они суть в точности то же самое, что и спонтанный кризис или сложные интриги Иродиады? Значит ли это, что я смешиваю все эти вещи? Абсолютно нет. Настоящие ритуалы отличаются от настоящего беспорядка тем единодушием, которое образуется против некоей жертвы, и которое продолжается под эгидой этой жертвы, мифически воскресшей и сакрализованной.

Ритуал — это миметическая реприза миметических кризисов в духе религиозного и социального сотрудничества, предполагающая возобновить виктимный механизм не столько к невыгоде закалаемой жертвы, сколько на благо общества. Именно поэтому в диахронической эволюции ритуалов беспорядок, который предшествует и способствует жертвенному закланию, все время ослабляется, тогда как праздничный и банкетный аспект приобретает все большую важность.

Но всё же ритуальные институции, даже самые разжиженные, самые подслащенные, благоприятствуют жертвенному[54] закланию. Толпа, досыта наевшись и напившись, хочет чего-то необычного, а это может быть только зрелище эротизма или насилия, а еще лучше — того и другого сразу. Иродиада знает о ритуале достаточно, чтобы пробудить его мощь и обратить ее на пользу своего убийственного замысла. Она переворачивает и извращает сам смысл ритуала, поскольку смерть жертвы ей важнее, чем примирение общины. Символы подлинного (то есть служащего примирению общины) ритуального смысла присутствуют в нашем тексте, но лишь в остаточной форме.

Иродиада мобилизует силы ритуала и умело направляет их против объекта своей ненависти. Извращая ритуал, она восстанавливает мимесис в его первоначальной вредоносности. Она возвращает жертвоприношение к его убийственным истокам; она вскрывает скандал в центре всякого религиозного жертвенного учреждения. Таким образом, ее роль аналогична роли Каиафы в Страстях.

Иродиада не важна сама по себе. Она лишь инструмент евангельского разоблачения, «парадоксальную» природу которого она выявляет, используя ритуал извращенным и потому разоблачительным образом. Как мы видели, Иродиаду восстановило против пророка его несогласие на ее брак с Иродом — «не должно тебе иметь жену брата твоего». Но ритуальная мистификация никогда, в принципе, и не бывает ничем иным, кроме как сокрытием миметического желания с помощью механизма козла отпущения. Иродиада и Каиафа могут считаться живыми аллегориями ритуала, вынужденного вернуться к своим неритуальным истокам, к убийству без прикрас, под действием разоблачительной силы, которая его (ритуал) выгоняет из его религиозных и культурных укрытий.

Я говорю о тексте Марка так, как если бы он всегда говорил правду. И действительно — он говорит правду. Однако некоторые аспекты текста поражают читателя как сказочные. Они смутно напоминают страшную волшебную сказку с дурным концом. Этот оттенок есть в отношениях Саломеи и ее матери, в смеси ужаса и детской покорности. Этот оттенок есть в чрезмерности, чрезвычайности дара, который должен наградить плясунью. У Ирода не было царства, чтобы отдать от него половину. По правде говоря, он был не царем, а тетрархом, и его весьма ограниченная власть целиком зависела от расположения римлян.

Комментаторы ищут литературные источники. Например, в книге Есфирь царь Артаксерс обещает героине любой дар так же, как обещает Ирод (Есфирь 5, 6). Этот текст будто бы повлиял на Марка и Матфея. Возможно — но тема сверхщедрого обещания настолько обычна в сказочных рассказах, что Марк или Матфей могли ее знать и без помощи конкретного текста. Гораздо интереснее другой вопрос — о значении этой темы.

В народных сказках герой часто с успехом доказывает свои достоинства, сперва непризнанные, побеждая в каком-то испытании, совершая какой-то подвиг. Царь, устроитель испытания, тем сильнее ослеплен этим успехом, что он долго противился обаянию героя. Тогда он ему предлагает сверхщедрый дар — царство или, что то же самое, свою единственную дочь. Если предложение принимается, то оно превращает того, кто не обладал ничем, в того, кто обладает всем, и наоборот. Если бытие царя неотделимо от его владений, от его царства, то, значит, даритель передает одариваемому буквально свое бытие.

Отказываясь от владений, даритель хочет сделать из получателя дара другого себя. Он дает все, что делает из него то, что он есть, не оставляя себе ничего. Если предложение относится (как у нас) лишь к половине царства, то смысл, в сущности, все равно остается тем же. Саломея, которая бы владела половиной Ирода, стала бы той же вещью, тем же существом, что и другая половина, то есть сам Ирод. Имелось бы всего одно взаимозаменимое существо на двух персонажей.

Несмотря на свои титулы и богатства, даритель занимает более низкое положение. Предлагать плясунье забрать у нас наши владения — значит предлагать ей овладеть нами самими. Сверхщедрое преложение — это реакция околдованного зрителя, это выражение самого сильного желания — желания быть обладаемым. Сбившийся из-за этого желания со своей орбиты, субъект пытается вписаться в орбиту ослепившего его солнца, сделаться буквально его «спутником».

Обладание (одержимость[55]) здесь нужно понимать в техническом смысле транса, практикуемого в некоторых культах. Вслед за Жан-Мишелем Угурляном нужно признать, что миметическая манифестация слишком интенсивна и потому перспектива отчуждения теряет здесь свою значимость. Отчуждение все-таки предполагает бодрствование некоего «я», некоего субъекта, который не полностью стерт переживаемым опытом и переживает его как отчуждение, порабощение, рабство. В случае же обладания (одержимости) вторжение Другого, вторжение миметической модели оказывается настолько тотальным, что ему не противится никто и ничто, и перспектива переворачивается. Уже нет никакого «я», которое могло бы счесть себя отчужденным. Есть только этот Другой, и он водворяется здесь, словно у себя, поселяется навсегда[56].

Сверхщедрое предложение Ирода по языку похоже одновременно и на клятву и на молитву. Это язык обостренного миметизма. Саломея становится божеством, которое Ирод призывает, повторяя одни и те же слова, предлагая себя в одних и тех же формулах: «проси у меня, чего хочешь, и дам тебе; и клялся ей: чего ни попросишь у меня, дам тебе, даже до половины моего царства».

У того, кто делает такое предложение, всегда есть некий предмет или, скорее, некое существо, к которому он особенно привязан и которое он хотел бы сохранить. Но, к сожалению, формулируя свое предложение, он об этом существе не упоминает. Возможно, он о нем действительно позабыл в неистовстве своего желания, возможно, он боится ослабить щедрость предложения, вычтя из него хотя бы малейшую частицу своих владений. Возможно, он боится, упомянув этот предмет, сделать его особо желанным. Как бы то ни было, дух обладания (одержимости) торжествует, и предложение делается без всяких оговорок. Казалось бы, какая разница: по отношению к несметным богатствам, положенным на весы, это существо весит, по всей очевидности, слишком мало, чтобы его могли предпочесть всему остальному.

И однако, именно это всегда и происходит. Пожелание безошибочно направляется к этому незначительному существу, которое не должно бы никого интересовать, поскольку никто его не упоминал. Кого же нам винить — судьбу, рок, зловредность рассказчика, фрейдовское бессознательное? Разумеется, нет. Есть простое и идеальное объяснение, которое, конечно же, никому не понравится, и объяснение это — миметическое желание. Ценность объекта определяется не его реальной стоимостью, а желаниями, которые на нем уже закрепились и которые делают его притягательным для еще не закрепленных желаний. Желанию незачем говорить, чтобы стать явным. Миметические желания прячут от нас то, чего они желают, поскольку прячутся сами, но они не могут ничего спрятать друг от друга; именно поэтому их игра как будто бы нарушает правила правдоподобия, наделяя персонажей то избыточной слепотой, то избыточной проницательностью.

Ирод надеялся скрыть свой интерес к Иоанну, бросив его в тюрьму. Но Иродиада все поняла. Впрочем, пророк никогда не говорил так громко и не привлекал столько внимания, как из глубины этой тюрьмы, где царь надеялся его спрятать. Миметическое желание лучше, чем кто-либо другой, умеет завязывать великие узлы традиционной драмы — именно поэтому настоящие трагедии похожи, как две капли воды, на повседневное существование.

На сверхщедрое предложение всегда отвечает пожелание по видимости скромное, но для удовлетворения которого не хватит всех царств мира. Цена такого пожелания не измеряется общей меркой земных вещей. Главное здесь — понять, что речь идет о жертвоприношении. Пожелание требует жертвоприношения самого трудного для того, кто вынужден отказаться от дорогого существа. Требует этой жертвы какой-нибудь идол, какая-нибудь Саломея, чудовищное квазибожество. На кону стоит свобода, благополучие и жизнь приносимого в жертву существа. И главное — духовная целостность всех тех, кого это касается. Духовная целостность Ирода, уже подорванная, обрушивается вместе с пророком во львиный ров коллективного убийства. Таким образом, текст направлен против жертвоприношения, как и все великие рассказы, содержащие историю о сверхщедром предложении и жертвенном пожелании, подобно истории о Фаусте или о Дон Жуане.

Таким образом, немногочисленные «мифы» современного мира не суть подлинные мифы, поскольку вместо того, чтобы, подобно подлинным мифам, завершаться жертвенными решениями, одобренными без малейшей мысленной оговорки; вместо того, чтобы отражать гонительскую перспективу, они отказываются от такого жертвоприношения и всегда обличают его мерзость. На них повлияли Евангелия.

Самое главное в этих легендах — всегда именно то, что наши умники хотели бы оттуда вымарать, то, что тревожит их мелкое тщеславие. Жертвенная проблематика их раздражает; они видят в ней остаток набожности, который следует немедленно искоренить, заурядное ханжество, с которым уже не может мириться наша великолепная смелость. Они насмехаются над бессмертной душой Фауста, которую требует Мефистофель, они презирают статую Командора и каменную десницу. Они не понимают, что этот камень преткновения — единственное общее блюдо, которое им осталось. Действительно, именно вокруг скандала, терпеливо культивируемого интеллектуалами, современное общество обрело свою последнюю религиозную связь. Но вот и у этого последнего остатка соли они отнимают ее силу, ее банализуя.

Стирая последние следы жертвенной проблематики — единственной, которую стоит выявлять, так как именно ей все подчинено, — эти современные авторы превращают образы Фауста и Дон Жуана в чисто воображаемое потребление женщин и богатств. Что, однако же, не мешает этим же авторам бесконечно бранить так называемое «общество потребления» — несомненно потому, что оно-то не является чисто воображаемым и имеет то преимущество, что действительно снабжает той пищей, которую у него требуют.

Главное здесь — явная взаимосвязь между коллективным миметизмом, убийством Иоанна Крестителя и состоянием транса, наведенным пляской. А это состояние — то же самое, что удовольствие, о котором говорится в тексте, удовольствие Ирода и его сотрапезников: «дочь Иродиады вошла, плясала и угодила Ироду и возлежавшим с ним» (Мк 6, 22). Нужно понимать это удовольствие в смысле более сильном, чем у Фрейда в его «принципе удовольствия»; это настоящая околдованность. Когда одержимый поддается миметической идентификации, ее гений овладевает им и его «седлает», как часто выражаются в таких случаях; принимается с ним плясать.

Погруженный в миметизм, субъект утрачивает осознание себя и своих целей. Вместо того чтобы соперничать со своей моделью, он превращается в безобидную марионетку; всякая оппозиция исчезает; противоречивость желания растворяется.

Но где же тогда то препятствие, которое только что преграждало ему дорогу и пригвождало к земле? Это чудовище наверное где-то спряталось; чтобы опыт стал полным, нужно это чудовище отыскать и уничтожить. В этот момент всегда нужно утолить жертвенную жажду, истребить козла отпущения, обезглавить жертву. На этом уровне максимальной интенсивности жертвенный миметизм господствует неоспоримо; именно поэтому к нему всегда приходят по-настоящему глубокие тексты.

Едва воцарившись, миметизм поглощает все измерения, которые казались способны с ним конкурировать на уровнях меньшей интенсивности — сексуальность, амбиции, психологии, социологии, сами ритуалы. Это не значит, что помещая миметизм на передний план, мы прячем или «редуцируем» эти измерения. Они все имплицитно присутствуют в миметическом анализе, и их всегда можно эксплицировать, как мы это только что проделали для ритуального измерения.

Даритель никогда не ожидает того пожелания, которое слышит в итоге. Он испытывает горестное изумление, но сопротивляться он неспособен. Узнав, что плясунья требует у него голову Иоанна, «царь опечалился, но ради клятвы и возлежавших с ним не захотел нарушить слово» (Мк 6,26*). Ирод желает спасти Иоанна. Его желание, напоминаю, относится к ранней стадии миметического процесса. Ирод хочет защитить жизнь Иоанна, тогда как Саломея хочет ее погубить. Желание делается все более убийственным, по мере того как ширится и затрагивает все большее число индивидов, например, толпу пирующих. Побеждает самое низкое желание. Ирод не имеет смелости сказать «нет» гостям, число и престиж которых его устрашают. Иначе говоря, он миметически подчинен. Гости включают всю элиту иродова мира. Несколько выше Марк позаботился перечислить их по категориям: «вельможи, тысяченачальники и старейшины Галилейские». Он хочет передать огромный потенциал их миметического влияния; точно так же рассказ о Страстях перечисляет все власти мира сего, вступившие в альянс против Мессии. Толпа и власти объединяются и смешиваются. Именно из этой массы поступает прибавка миметической энергии, необходимая Ироду для решения. Наш текст двигает вперед всегда и везде одна и та же энергия — откровенно миметическая.

Марк вводит эти подробности не ради украшения рассказа, а чтобы объяснить решение относительно головы пророка. Все приглашенные реагируют одинаково. На высшей стадии миметического кризиса они образуют толпу, которая единственная способна на решительное вмешательство. Если есть единодушно убийственная толпа, то решение всегда остается за этой толпой. Подчиняясь страшному давлению, Ирод лишь волей-неволей ратифицирует решение этой толпы, как немного позже — Пилат. Уступая этому давлению, он сам теряется в этой толпе; он всего лишь последний из составляющих ее индивидов.

И здесь снова не следует искать психологию главных персонажей. Не следует верить, что Иоанн и Иисус умерли, потому что попались в руки особенно зловредных заговорщиков или особенно слабых правителей. Это слабость всего человечества по отношению к искушению, идущему от козла отпущения, — эту слабость нужно и разоблачить и заклеймить.

Пророк умирает, потому что высказал правду об их желании тем людям, которые не хотели ее слышать; никто никогда не хочет ее слушать. Но эта произнесенная им правда — еще недостаточная причина убийства, она — лишь один из признаков виктимного отбора, самый иронический из всех. Она не противоречит алеаторному в сущности характеру миметического выбора, отлично проиллюстрированному запозданием в выборе жертвы, который происходит лишь после пляски.

Этот надолго отложенный выбор позволяет Марку проиллюистрировать альфу и омегу желания — его миметическое начало и его виктимное завершение, тоже миметическое. Вопрос Саломеи «Чего нужно желать?» показывает, что в этот момент Иродиада или кто угодно могли бы ей указать на кого угодно. Но хотя жертва указана только в самый последний момент, идею этой жертвы страстно усваивает сперва Саломея, а потом и все пирующие. На этой стадии неспособны сопротивляться даже самые решительные тираны.

Именно это неотразимое складывание миметического единодушия интересует авторов Евангелия. Именно в этом единодушном миметизме козла отпущения следует искать подлинного властителя человеческих обществ.

Отрубить одну голову — этого иногда достаточно, чтобы возбудить всеобщее смятение, а иногда — чтобы его успокоить. Как такое возможно? То, что все сходятся на голове Иоанна, — это всего лишь миметическая иллюзия, но ее единодушный характер обеспечивает реальное умиротворение, начиная с того момента, когда у повсеместно распространившегося возбуждения уже не остается реального объекта, а полное отсутствие реального объекта гарантировано самой диффузией этого миметизма, предполагающей его максимальную интенсивность. За некоторым порогом ненависть становится ненавистью без причины. Ей уже не требуется причина, тем более предлог; остались одни только скрестившиеся, опирающиеся друг на друга желания. Если, направляясь на объект, который каждый хотел бы сохранить неприкосновенным, живым, чтобы завладеть им в одиночку (как Ирод, который ради этого заключает пророка в тюрьму), желания разделяются и упорно противостоят друг другу, то эти же желания, став чисто разрушительными, могут, наоборот, примириться. В этом и состоит страшный парадокс человеческих желаний. Они никогда не могут примириться на сохранении своего объекта, но всегда могут примириться на его разрушении.

И тотчас, послав оруженосца, царь повелел принести голову его. Он пошел, отсек ему голову в темнице, и принес голову его на блюде, и отдал ее девице, а девица отдала ее матери своей (Мк 6, 28).

И тотчас, послав оруженосца, царь повелел принести голову его. Он пошел, отсек ему голову в темнице, и принес голову его на блюде, и отдал ее девице, а девица отдала ее матери своей (Мк 6, 28).

Тот, кто упрекает людей за их желание, служит этим людям живым скандалом, той единственной преградой (полагают они), которая мешает им быть счастливыми. И сегодня мы рассуждаем точно так же. Живой пророк разлаживал все отношения, а мертвый он их облегчает, превратившись в неподвижную и покорную вещь, циркулирующую на блюде Саломеи; пирующие передают ее друг другу словно еду и напитки на пире Ироде. Вещь эта служит и захватывающим зрелищем, которое мешает нам делать то, чего не следует делать, и побуждает нас делать то, что делать подобает, — словно жертвенный начаток всех взаимообменов. Истина обо всех религиозных основаниях и первоначалах написана в этом тексте черным по белому, истина мифов, ритуалов и запретов. Но сам текст не занимается тем делом, которое разоблачает: он не видит ничего божественного в миметизме, объединившем всех этих людей. Он бесконечно чтит жертву, но воздерживается от ее обожествления.

В таком убийстве, как убийство Иоанна, меня больше всего интересует учредительная мощь в ее религиозном аспекте — еще больше, чем в культурном. Теперь я хотел бы показать, что текст Марка эксплицитно указывает на эту религиозную мощь. Это в нем, возможно, самое экстраординарное. Я имею в виду пассаж не в конце рассказа, а перед ним. Сам рассказ подан как некое отступление в прошлое. Ирод поражен растущей славой Иисуса:

Царь Ирод, услышал об Иисусе, ибо имя Его стало гласно и говорили: это Иоанн Креститель воскрес из мертвых, и потому чудеса делаются им. Другие говорили: это Илия, а иные говорили: это пророк, или как один из пророков. Ирод же, услышав, сказал: это Иоанн, которого я обезглавил; он воскрес из мертвых (Мк 6, 14–16*).

Царь Ирод, услышал об Иисусе, ибо имя Его стало гласно и говорили: это Иоанн Креститель воскрес из мертвых, и потому чудеса делаются им. Другие говорили: это Илия, а иные говорили: это пророк, или как один из пророков. Ирод же, услышав, сказал: это Иоанн, которого я обезглавил; он воскрес из мертвых (Мк 6, 14–16*).

Из всех имеющих хождение предположений Ирод выбирает первое, превращающее Иисуса в воскресшего Иоанна Крестителя, и текст нам указывает причину такого выбора: Ирод думает, что Иоанн Креститель воскрес из мертвых из-за той роли, которую сам он сыграл в его убийстве. Гонители не могут поверить в окончательную смерть жертвы, которая их объединяет. Воскресение и сакрализация жертв — это прежде всего феномены гонения, феномены той перспективы, в какой сами гонители смотрят на собственное насилие.

Евангелия Марка и Матфея не принимают всерьез воскресение Иоанна Крестителя и не хотят, чтобы мы принимали его всерьез. Но они до конца разоблачают процесс сакрализации — вроде бы странно напоминающий тот процесс, который составляет главный предмет евангельского текста, — воскресение Иисуса и провозглашение его божественности. Евангелия отлично видят это сходство, но не испытывают по этому поводу никакой неловкости, никаких сомнений. Современные верующие не комментируют мнимое воскресение Иоанна Крестителя, поскольку на их взгляд оно слишком напоминает воскресение самого Иисуса; если нет причины (думают они) верить в воскресение Иоанна, то нет причин верить и в воскресение Иисуса.

Для Евангелий же различие очевидно. В случае Иоанна перед нами тот тип воскресения, в которое верят гонители, мистифицированные собственным гонением. Христос, напротив, воскресает, освобождая нас от всех этих иллюзий и суеверий. Пасхальное воскресение торжествует лишь на руинах всех религий, основанных на коллективном убийстве.

Мнимое воскресение Иоанна безусловно имеет тот смысл, который я ему сейчас придал, поскольку во второй раз о нем заходит речь в контексте, не оставляющем места никаким сомнениям:

Иисус спрашивал учеников Своих: за кого люди почитают Меня, Сына Человеческого? Они сказали: одни за Иоанна Крестителя, другие за Илию, а иные за Иеремию, или за одного из пророков. Он говорит им: а вы за кого почитаете Меня? Симон же Петр, отвечая, сказал: Ты — Христос, Сын Бога Живаго. Тогда Иисус сказал ему в ответ: блажен ты, Симон, сын Ионин, потому что не плоть и кровь открыли тебе это, но Отец Мой, Сущий на небесах; и Я говорю тебе: ты — Петр, и на сем камне Я создам Церковь Мою, и Врата Аида не одолеют ее (Мф 16, 13–18*).

Иисус спрашивал учеников Своих: за кого люди почитают Меня, Сына Человеческого? Они сказали: одни за Иоанна Крестителя, другие за Илию, а иные за Иеремию, или за одного из пророков. Он говорит им: а вы за кого почитаете Меня? Симон же Петр, отвечая, сказал: Ты — Христос, Сын Бога Живаго. Тогда Иисус сказал ему в ответ: блажен ты, Симон, сын Ионин, потому что не плоть и кровь открыли тебе это, но Отец Мой, Сущий на небесах; и Я говорю тебе: ты — Петр, и на сем камне Я создам Церковь Мою, и Врата Аида не одолеют ее (Мф 16, 13–18*).

В момент этого исповедания веры Иоанн Креститель уже мертв. Все персонажи, которых толпа хочет видеть в Иисусе, уже мертвы. Это означает, что толпа считает всех их воскресшими в лице Иисуса. Таким образом, речь идет о вере, аналогичной вере Ирода, вере в воображаемое воскресение. Лука выражает это еще эксплицитнее, чем Матфей: Иисуса, пишет он, принимали за одного из воскресших древних пророков (Лк 9,19).

Отсылка к «Вратам Аида», то есть к обиталищу мертвых у греков, мне кажется важной. Она означает не только то, что зло не одолеет добра. Здесь можно видеть и указание на религию насилия, которая всегда есть не что иное, как религия мертвых и смерти. Мы вспоминаем здесь изречение Гераклита: «Дионис и Аид суть одно».

Между двумя этими религиями — евангельской и насилия — разницу видят дети, так как насилие их пугает, а Иисус не пугает, но мудрецы и умники никакой разницы тут не замечают. Они по-ученому сравнивают темы и, поскольку темы они повсюду находят одни и те же, то не видят истинного структурного различия, даже если считают себя структуралистами. Они не видят различия между скрытым козлом отпущения, каким является Иоанн Креститель для тех, кто готов ему поклоняться, его убив, и разоблаченным и разоблачающим козлом отпущения, каким является Иисус Страстей.

Петр видит это различие, что не помешает ему позже несколько раз впасть в общечеловеческое миметическое поведение. Чрезвычайная торжественность Иисуса в этом отрывке показывает, что различие, понятое Петром, всеми людьми понято не будет. Короче говоря, Евангелия настаивают на парадоксе веры в воскресение Иисуса, сохраняя при этом крайний скептицизм по отношению к феноменам очень похожим на это воскресение на взгляд тех, кто не научен этой самой верой.

Глава XII. Отречение Петра

Описывая воздействие, которое Страсти окажут на учеников, Иисус приводит им слова пророка Захарии: «поражу пастыря, и рассеются овцы» (Зах 13, 7; Мк 14, 27). Сразу же после его ареста начинается беспорядочное бегство. Единственный, кто не убежал, — Петр. Он следует за конвоем издали и в конце концов входит во двор первосвященника в то время, когда Иисуса допрашивают в самом дворце. Петру удается войти в этот двор благодаря рекомендации «другого ученика, который был знаком первосвященнику» (Ин 18, 15–16) и который вместе с ним следовал за Иисусом. «Другой ученик» не назван, но несомненно, что имеется в виду сам апостол и евангелист Иоанн.

Петр, сообщает нам Марк, следовал за Иисусом издали, «даже внутрь двора первосвященникова; и сидел со служителями, и грелся у огня». (Мк 14,54). Нет ничего более естественного, чем этот огонь, в мартовскую ночь в Иерусалиме. «Между тем рабы и служители, разведя огонь, потому что было холодно, стояли и грелись. Петр также стоял с ними и грелся» (Ин 18,18).

Петр уже делает то же самое, что делают другие, и по тем же самым причинам, что другие. Он уже имитирует других, но в этом, кажется, нет ничего примечательного. Холодно, и все греются у огня, Петр тоже греется с ними. Сначала мы не понимаем, зачем это отмечено. Однако в столь скупом на конкретные детали тексте эта подробность не может быть случайной. Три евангелиста из четырех упоминают этот огонь. У них должны быть на то причины. Нужно попытаться их обнаружить в тексте Марка — в самом, как нам всегда твердят, примитивном:

Когда Петр был на дворе внизу, пришла одна из служанок первосвященника и, увидев Петра греющегося и всмотревшись в него, сказала: и ты был с Иисусом Назарянином. Но он отрекся, сказав: не знаю и не понимаю, что ты говоришь. И вышел вон на передний двор; и запел петух. Служанка, увидев его опять, начала говорить стоявшим тут: этот из них. Он опять отрекся. Спустя немного, стоявшие тут опять стали говорить Петру: точно ты из них; ибо ты Галилеянин, и наречие твое сходно. Он же начал клясться и божиться: не знаю Человека Сего, о Котором говорите. Тогда петух запел во второй раз. И вспомнил Петр слово, сказанное ему Иисусом: прежде нежели петух пропоет дважды, трижды отречешься от Меня; и начал плакать (Мк 14, 66–72).

Когда Петр был на дворе внизу, пришла одна из служанок первосвященника и, увидев Петра греющегося и всмотревшись в него, сказала: и ты был с Иисусом Назарянином. Но он отрекся, сказав: не знаю и не понимаю, что ты говоришь. И вышел вон на передний двор; и запел петух. Служанка, увидев его опять, начала говорить стоявшим тут: этот из них. Он опять отрекся. Спустя немного, стоявшие тут опять стали говорить Петру: точно ты из них; ибо ты Галилеянин, и наречие твое сходно. Он же начал клясться и божиться: не знаю Человека Сего, о Котором говорите. Тогда петух запел во второй раз. И вспомнил Петр слово, сказанное ему Иисусом: прежде нежели петух пропоет дважды, трижды отречешься от Меня; и начал плакать (Мк 14, 66–72).

Сначала нам кажется, что Петр просто лжет. Отречение Петра могло бы свестись к этой лжи, но нет ничего более редкого, чем «просто ложь», и в этом случае ложь тоже, по размышлении, теряет всю свою гладкость. Что, собственно, потребовали у Петра? От него потребовали признаться, что он был с Иисусом. Но после ареста вокруг Иисуса не осталось ни учеников, ни общины. Теперь по-настоящему с Иисусом нет никого — ни Петра, ни кого-то другого. Как известно, философы-экзистенциалисты усматривали в «бытии-с» одну из основных модальностей бытия. Мартин Хайдеггер называет ее Mitsein, что буквально переводится как «бытие-с».

Арест явно отнял всякую будущность у бытия-с-Иисусом, и Петр, кажется, утратил даже и память о своем прошлом бытии с ним. Он отвечает словно во сне, как человек, уже не знающий, где он и что с ним: «не знаю и не понимаю, что ты говоришь». Возможно, он и вправду не понимает. Он находится в состоянии лишенности и обездоленности, низведенный к растительному существованию, к элементарным рефлексам. Холодно, и он идет к огню. Протискиваться поближе к огню, тянуть к огню руки вместе с другими — значит, вести себя так, словно ты уже один из них, словно ты уже с ними. У самых простых жестов есть своя логика, и она всегда не только биологическая, но и социологическая, и тем более властная, что располагается намного ниже порога сознания.

Петр хочет одного — погреться вместе с другими, и поскольку он лишился Mitseina из-за крушения своей вселенной, он не может, греясь, не мечтать смутно о бытии, которое блещет там, в этом огне, и именно на это бытие безмолвно указывают все направленные в огонь взоры, все протянутые к огню руки.

Огонь в ночи — это нечто намного большее, чем источник тепла и света. Как только он загорается, мы располагаемся вокруг него; существа и вещи выстраиваются в новой конфигурации. Мгновением раньше было простое скопище людей, толпа, где каждый был сам по себе, — и вдруг намечается община. Руки и лица обращаются к пламени и в ответ освещаются им; это словно благосклонный ответ некоего бога на обращенную к нему молитву. Люди, поскольку все они глядят в огонь, уже не могут не видеть и друг друга; они могут обмениваться взглядами и словами; устанавливается общность и общение.

Из-за этого огня смутно возникают новые возможности Mitseina. «Бытие-с» заново намечается для Петра, но уже в ином месте и с иными участниками.

Марк, Лука и Иоанн снова упоминают огонь в тот момент, когда (у Марка и у Луки) служанка вмешивается в первый раз. Можно сказать, что ее вмешательство вызвано не присутствием Петра во дворе, а его присутствием у огня: «…пришла одна из служанок первосвященника и, увидев Петра греющегося и всмотревшись в него, сказала: и ты был с Иисусом Назарянином» (Мк 14, 66).

Петр, видимо, протолкался поближе к огню и оказался на ярком свету, то есть у всех на виду. Петр, как обычно, пошел слишком быстро и зашел слишком далеко. Огонь позволяет служанке его узнать в темноте, но главная роль огня не в этом. Служанка, наверно, сама не до конца понимает, что ее скандализует в поведении Петра, что именно заставляет ее так дерзко к нему обратиться, но у Марка огонь тут безусловно играет какую-то роль. Товарищ Назарянина ведет себя так, словно он у себя дома, словно ему есть место около этого огня. В отсутствие огня служанка не испытала бы — или испытала бы не в такой степени — такое возмущение против Петра. Огонь — это не просто украшение, это что-то намного более важное. «Бытие-с», став всеобщим, утратило бы свою ценность, поэтому оно основано на исключении. Служанка говорит только о «бытии-с-Иисусом», но есть и второе «бытие-с» — бытие вокруг огня; именно оно на самом деле интересует служанку, потому что это ее собственное «бытие-с»; его неприкосновенность она и решает защитить — и отказывает Петру в праве греться у этого огня.

Иоанн делает служанку «придверницей», охранительницей входа. Это она разрешает Петру войти во двор по рекомендации другого ученика. То есть служанка играет роль стражницы. Идея эта сама по себе превосходная, но она заставляет евангелиста утверждать, что Петр был узнан сразу, еще не приблизившись к огню. То есть служанка узнает постороннего не при свете огня, и значит ее возмущение, в отличие от версии Марка и Луки, вызвано не интимностью и ритуальностью сцены. С другой стороны, у Иоанна в третий раз окликает Петра не общий голос всех слуг, а один человек — родственник того, которому Петр отсек ухо в тщетной попытке защитить Иисуса насилием в момент его ареста. Версия Иоанна подкрепляет ту — традиционную — интерпретацию, которая усматривает в отречении Петра единственный мотив — страх. Не исключая страх как один из мотивов, решающее значение ему придавать все же не следует, и все четыре версии в совокупности, если внимательно их прочесть, противятся такому толкованию — и даже версия Иоанна, которая вначале будто бы его подтверждает. Если бы Петр действительно боялся за свою жизнь, как полагает большинство комментаторов, он бы никогда не входил в этот двор, тем более если бы его узнали прямо при входе. Он бы сразу же почувствовал угрозу; он бы убежал не раздумывая.

После оклика служанки круг у огня, конечно же, теряет свой братский характер. Петр хотел бы ускользнуть незаметно, но за ним теснится толпа. Он держится слишком близко к центру, и служанка легко проследит за ним взглядом, пока он будет идти к воротам. Он снова медлит, он ждет продолжения событий. Это не поведение человека, который охвачен страхом. Петр отходит от света и тепла, потому что смутно догадывается, чем рассержена служанка, но все-таки не уходит. Именно поэтому она может повторить обвинение. Она хочет не запугать Петра, но его смутить, чтобы заставить его убраться прочь.

Увидев, что Петр не уходит, служанка упорствует и во второй раз произносит свое обвинение, заявляя, что Петр принадлежал группе учеников: «Этот из них!» В первый раз она обращалась прямо к Петру, но истинными адресатами были люди из ее же группы — те, кто грелся у огня, члены сообщества, которому грозит вторжение извне. Это их она хотела мобилизовать против пришельца. На этот раз она прямо к ним и обращается и добивается искомого результата; вся группа целиком, хором, повторяет, обращаясь к Петру: «Ты из них!» Твое «бытие-с» не здесь, оно с Назарянином. В воспоследовавшем разговоре именно Петр первым повышает тон; именно он «начал клясться и божиться» — но если бы он боялся за свою жизнь или даже за свою свободу, он говорил бы с меньшей силой.

Превосходство версии Марка — в том, что он два раза подряд дает слово все той же служанке, а не передает слово другим персонажам. Его служанка нарисована более ярко. Она берет на себя инициативу, она возбуждает всю группу. Сегодня мы бы сказали, что у нее есть лидерские качества. Но, как и всегда, не следует впадать в психологизм: Марка интересует не личность служанки, а то, как она включает групповую динамику, то, как она пускает в ход коллективный миметизм.

Уже при первом своем вмешательстве она, как я сказал, пытается разбудить группу, осоловевшую, наверно, от позднего часа, от тепла костра. Она хочет, чтобы ее примеру последовали остальные, а когда этого не происходит, она первая следует собственному примеру. Ее урок не усвоен, поэтому она дает второй, состоящий в повторении первого. Лидеры знают, что со сторонниками нужно обращаться как с детьми; нужно постоянно поощрять имитацию. Второй пример подкрепляет действие первого и на этот раз результат достигнут, все присутствующие подхватывают в унисон: «Точно ты из них; и к тому же ты Галилеянин» (Мк 14, 70*).

Миметизм характерен не только для рассказа у Марка; сцена отречения целиком миметична во всех четырех Евангелиях, но у Марка миметические пружины с самого начала выявлены лучше — в роли огня и в роли служанки. Марк единственный из всех евангелистов заставляет служанку выступить дважды, чтобы завести миметическую машину. Она предъявляет себя как образец, и, чтобы сделать этот образец более эффективным, она первая его имитирует, она подчеркивает свою роль как образца, она миметически уточняет, чего она ждет от своих товарищей.

Ученики повторяют то, что им говорит учительница. Слова служанки повторены, но с одним дополнением, которое превосходно показывает, о чем идет речь в сцене отречения: «и к тому же ты Галилеянин». Сначала освещенный огнем, узнанный по лицу, теперь Петр узнан и по языку. Матфей расставляет точки над «i» (как он это часто делает), заставляя гонителей Петра сказать: «речь твоя обличает тебя» (Мф 26, 73). Все те, кто со спокойной совестью греется у огня, — жители Иерусалима. Они все отсюда. Петр говорил всего дважды, и оба раза лишь по нескольку слов, но этого достаточно его собеседникам, чтобы безошибочно распознать в нем человека «не отсюда», всегда немного презираемого провинциала, галилеянина. Тот, у кого есть акцент, любой акцент, — всегда тот, кто не отсюда. Язык — самый надежный показатель «бытия-с». Именно поэтому Хайдеггер и близкие ему школы придают такую важность лингвистическому измерению бытия. Специфичность национального языка или даже диалекта фундаментальна. Нам все время повторяют, что самое существенное в тексте или даже в языке, все то, что делает его ценным, — непереводимо. И значит Евангелия не могут считаться существенными, раз они написаны на выродившемся греческом языке, космополитском и лишенном литературного престижа. И главное: они превосходно переводимы, и, читая их, мы быстро забываем, на каком языке мы их читаем, лишь бы мы его знали, — в греческом оригинале, в латинском переводе Иеронима, на французском, на немецком, на итальянском, на испанском и так далее. Если мы знакомы с Евангелиями, то их перевод на незнакомый нам язык — лучший способ проникнуть с наименьшими затратами в сердце этого языка. Евангелия суть всё для всех; у них нет акцента, так как у них есть все акценты. Петр — взрослый человек, и его способ говорить раз и навсегда установлен. Он не может в нем ничего изменить. Он не может точно имитировать столичный акцент. Обладать желанным «бытием-с» — значит не только всегда говорить то же самое, что говорят все, но и говорить это тем же самым способом. Малейший оттенок интонации может вас выдать. Язык — это или служанка-предательница, или служанка слишком верная, которая непрестанно оглашает подлинную идентичность всякого, кто пытается эту идентичность скрыть.

Между Петром и его собеседниками начинается миметическое соперничество, ставка в котором — «бытие-с», пляшущее в пламени костра. Петр яростно старается «интегрироваться», то есть продемонстрировать высокое качество своей имитации, но его антагонисты неуклонно обращаются к самым неимитируемым аспектам культурного миметизма — таким как язык, укорененный в бессознательных областях психики.

Чем глубже укоренена принадлежность, чем она «аутентичней», неискоренимей, тем больше она основывается на идиомах (idiotismes), которые кажутся глубокими, но являются, возможно, весьма незначительными, настоящими идиотствами (idioties) как во французском [и русском] смысле слова, так и в смысле греческом, где idion значит «собственный». Чем в большей мере вещь принадлежит нам как наша собственность, тем больше на самом деле мы принадлежим ей; но это не означает, что такая вещь каким-то особым образом «неисчерпаема». К числу таких вещей наряду с языком относится и сексуальность. Иоанн нам сообщает, что служанка была молодой, и, может быть, это не случайная деталь.

Все мы одержимы языком и сексом. Это несомненно так. Но почему же и говорить об этом нужно всегда тоном одержимых? Возможно, есть варианты и получше. Петр теперь видит, что не сумел обмануть людей во дворе, и продолжает отрекаться от своего учителя уже не для того чтобы их убедить, а для того чтобы оборвать связи, которыми он был связан с Иисусом, и одновременно завязать новые — с теми, кто его окружает: «Он же начал клясться и божиться: не знаю Человека Сего, о Котором говорите» (Мк 14, 71).

Речь идет о связи действительно религиозной (от лат. religare — «связывать»). И поэтому Петр прибегает к клятвам — так же, как Ирод в сверхщедром предложении Саломее. Сильные выражения и гневные жесты адресованы не собеседникам Петра, а самому Иисусу. Петр делает Иисуса своей жертвой, чтобы перестать самому быть своего рода малой жертвой, какую делают из него сперва служанка, затем вся группа. То, что эти люди делают с Петром, Петр в ответ хотел бы сделать с ними, но не может. Он недостаточно силен, чтобы восторжествовать над ними посредством мести. Поэтому он пытается примириться с врагами, заключив с ними союз против Иисуса, им в угоду и у них на глазах обращаясь с Иисусом точно так же, как они сами с ним обращаются. В глазах этих верных слуг, Иисус непременно должен быть злодеем, поскольку его было решено арестовать, поскольку его жестоко допрашивают. А лучшее средство приобрести друзей в недружественом мире — это присоединиться к их вражде, перенять у других их врагов. В таких случаях мы говорим этим другим всегда примерно одно и то же: «Мы все из одного клана, мы образуем одну и ту же группу, потому что у нас один и тот же козел отпущения».

В основе отречения Петра, конечно, лежит и страх, но, прежде всего, стыд. Подобно дерзости (которую Петр проявил несколько раньше), стыд — миметическое чувство, можно сказать — главное миметическое чувство. Чтобы его испытать, я должен смотреть на себя глазами того, перед кем мне стыдно. То есть нужно интенсивно воображать, а это то же самое, что и рабски подражать. Воображать, подражать — эти два термина на самом деле совпадают. Петру стыдно за Иисуса, которого все презирают, стыдно за тот образец, который он себе выбрал, стыдно, следовательно, за самого себя.

Желание быть принятым разжигается преградами, которые перед ним встают. Поэтому Петр готов заплатить очень дорого за тот допуск, в котором ему отказывают служанка и ее друзья, но интенсивность его желания, возбужденная накалом ситуативного взаимодействия, целиком принадлежит данному месту и времени. Это не более чем одна из тех мелких подлостей, которые все совершают и которых никто не помнит после того, как совершит. Нас не должно поражать, что Петр вот так, низко, предал своего учителя — все мы делаем то же самое. Поразительно другое — а именно структура, гонительская и жертвенная, которую мы находим в полном виде в сцене отречения и которая целиком заново выписана, столь же точно, как в убийстве Иоанна Крестителя или в рассказе о Страстях.

Именно в свете этой структурной идентичности между всеми тремя эпизодами следует толковать, я думаю, некоторые слова Матфея; а их правовое значение можно считать не более чем внешней оболочкой. То, о чем Иисус говорит людям, — это структурный эквивалент всех гонительских способов поведения:

Вы слышали, что сказано древним: не убивай, кто же убьет, подлежит суду. А Я говорю вам, что всякий, гневающийся на брата своего напрасно, подлежит суду; кто же скажет брату своему: «рака», подлежит синедриону; а кто скажет: «безумный», подлежит геенне огненной (Мф 5, 21–22).

Вы слышали, что сказано древним: не убивай, кто же убьет, подлежит суду. А Я говорю вам, что всякий, гневающийся на брата своего напрасно, подлежит суду; кто же скажет брату своему: «рака», подлежит синедриону; а кто скажет: «безумный», подлежит геенне огненной (Мф 5, 21–22).

Самое лучшее средство для того, чтобы тебя не распяли, — это в конечном счете поступать так, как поступают все, и самому участвовать в распятии. Таким образом, отречение Петра — это один из эпизодов Страстей, своего рода завихрение, небольшой водоворот в широком потоке виктимного миметизма, уносящего всех к Голгофе.

Поразительная мощь этого текста проявляется еще и в том, что всякий, кто не осознает его истинного смысла, сразу же ощущает последствия этого на себе самом и сам воспроизводит структуру отречения Петра. Чаще всего это уклонение от истинного смысла выглядит как апелляция к «психологии князя апостолов», то есть Петра. Но разбираться в чьей-либо психологии — всегда значит его обвинять. Обвинение Петра обычно заканчивается оправданием с оттенком укоризны: хотя и не совсем дурной человек, Петр и не совсем хороший; на него нельзя рассчитывать; он изменчив, импульсивен, немного слабохарактерен. Короче говоря, он похож на Пилата, а Пилат похож на Ирода, который похож на кого угодно. В конечном счете, нет ничего более монотонного, ничего более упрощенного, чем эта миметическая психология Евангелий. Возможно, это вовсе и не психология. При взгляде издали она похожа на бесконечное разнообразие мира — такое увлекательное, захватывающее, насыщающее. А при взгляде изблизи она всегда оказывается составлена из тех же самых элементов — подобно нашему собственному существованию, которое, по правде сказать, нас нисколько не увлекает.

Итак, вокруг огня заново складывается все та же вечная религия — сдобренная жертвоприношениями, защищающая неприкосновенность языка и домашних богов, чистоту семейного культа. Петра все это привлекает, и это вполне «естественно». Нас и самих это должно привлекать, раз мы упрекаем библейского Бога за то, что он нас всего этого лишил. Лишил из чистой злобности, говорим мы. В самом деле, нужно быть очень злым, чтобы разоблачить гонительский аспект этой извечной религии, которая по-прежнему удерживает нас под своей властью на бесчисленных привязях. Действительно, Евангелие не миндальничает со стыдливыми гонителями, которыми все мы остаемся. Даже сегодня в самом банальном нашем поведении, когда мы сидим вокруг огня, оно опознает древний жест ацтекских жрецов или охотников за ведьмами, кидающих свою жертву в огонь.

Подобно всем перебежчикам, Петр демонстрирует искренность своего обращения, обличая своих прежних друзей. Мы привыкли смотреть на моральную сторону отречения, а нужно увидеть и его антропологический аспект. Своими ругательствами и проклятиями Петр приглашает окружающих вступить с ним в некий заговор. Всякая человеческая группа, связанная клятвой, образует заговор, но прежде всего мы применяем это слово к группе, сговорившейся убить какого-то человека. Равным образом это слово применяется и к обрядам изгнания бесов, к магическим практикам, направленным против чужой магии…

Во многих обрядах инициации испытание заключается в некоем акте насилия — умерщвлении животного, а иногда и человека, который считается противником данной группы как целого. Чтобы добиться принадлежности к группе, нужно превратить ее противника в свою жертву. Петр прибегает к клятвам, то есть к религиозным формулам, чтобы придать своему отречению силу инициации, открывающей ему вход в группу гонителей.

Для правильной интерпретации отречения нужно учитывать все, что предшествует ему в синоптических Евангелиях, и особенно те две сцены, которые его подготавливают и предвещают наиболее прямым образом. Это два главных предсказания Страстей, произнесенные самим Иисусом. В первый раз Петр не хочет ничего слышать: «Боже Тебя сохрани от этого, Господи! да не будет этого с Тобою!» (Мф 16, 22*) Его реакция соответствует отношению всех остальных учеников. Вначале в этой малой группе не может не царить идеология успеха. Ученики спорят о лучших местах в царстве Бога. Ученики чувствуют себя мобилизованными на благое дело. Любое сообщество обуреваемо миметическим желанием и потому слепо к истинной природе евангельского откровения. Ученики видят в Иисусе прежде всего чудотворца, заклинателя толпы, политического вождя.

Вера учеников проникнута триумфальным мессианизмом. Но от этого она не становится менее реальна. Петр ясно это продемонстрировал, но какая-то его часть все еще мерит проживаемые им события меркой мирского успеха. Разве можно вообразить предприятие, которое стремится только к поражению, страданию и смерти?

В этом эпизоде Петр слышит строгий ответ: «отойди от Меня, сатана! ты Мне соблазн! [буквально: „ты мне скандал“]» (Мф 16,23). А как только Петру указывают на ошибку, он сразу же меняет направление и с прежней скоростью пускается бежать в другую сторону. Поэтому при втором предсказании Страстей, всего за несколько часов до ареста, Петр реагирует уже совсем не так, как в первый раз:

Тогда говорит им Иисус: все вы соблазнитесь о Мне [буквально: «все вы будете скандализованы обо мне», «для всех вас я стану скандалом»] в эту ночь <…>. Петр сказал Ему в ответ: если и все соблазнятся о Тебе, я никогда не соблазнюсь [буквально: «если все будут скандализованы о тебе, я никогда не буду скандализован»]. Иисус сказал ему: истинно говорю тебе, что в эту ночь, прежде нежели пропоет петух, трижды отречешься от Меня. Говорит Ему Петр: хотя бы надлежало мне и умереть с Тобою, не отрекусь от Тебя. Подобное говорили и все ученики (Мф 26, 31, 33–35).

Тогда говорит им Иисус: все вы соблазнитесь о Мне [буквально: «все вы будете скандализованы обо мне», «для всех вас я стану скандалом»] в эту ночь <…>. Петр сказал Ему в ответ: если и все соблазнятся о Тебе, я никогда не соблазнюсь [буквально: «если все будут скандализованы о тебе, я никогда не буду скандализован»]. Иисус сказал ему: истинно говорю тебе, что в эту ночь, прежде нежели пропоет петух, трижды отречешься от Меня. Говорит Ему Петр: хотя бы надлежало мне и умереть с Тобою, не отрекусь от Тебя. Подобное говорили и все ученики (Мф 26, 31, 33–35).

Внешняя решительность Петра — то же самое, что интенсивность его миметизма. Его «дискурс» по сравнению с первым предсказанием переменился на противоположный, но основа не переменилась. И то же самое относится к остальным ученикам, которые всегда повторяют то, что говорит Петр, ибо все они столь же миметичны, как он. Они имитируют Иисуса через посредничество Петра.


Иисус видит, что этот энтузиазм чреват последующим дезертирством. Он ясно видит, что после ареста его мирской престиж рухнет, и он перестанет обеспечивать своим ученикам тот тип модели, который он им обеспечивал до сих пор. Все миметические стимулы они будут с тех пор получать от индивидов и групп, враждебных его личности и его миссии. Ученики и прежде всего Петр слишком подвержены чужому влиянию, чтобы заново под него не подпасть. Евангельский текст нам это ясно продемонстрировал в только что разобранных пассажах. Тот факт, что моделью служит сам Иисус, сам по себе еще ничего не значит, поскольку ученики подражают ему в модусе победительной алчности, всегда по сути идентичной с отчуждением желания.

Первая перемена Петра сама по себе, конечно, не заслуживает порицания, но она не свободна от миметического желания, и именно это Иисус очевидно и замечает. Он видит здесь предвестие новой перемены Петра, которая, если учитывать готовящуюся катастрофу, неизбежно примет форму отречения. Таким образом, отречение Петра рационально предвидимо. Предвидя его, Иисус лишь извлекает для ближайшего будущего выводы из своих наблюдений. Короче говоря, Иисус проделывает тот анализ, который проделали и мы сами: он сравнивает последовательные реакции Петра на предсказание Страстей и отсюда выводит вероятность предательства. Доказательством служит то, что пророчество об отречении составляет прямой ответ на второе миметическое выступление Петра, и для того чтобы составить свое суждение читатель располагает теми же данными, что и Иисус. Если мы понимаем миметическое желание, мы неизбежно приходим к тем же выводам. Таким образом, мы вынуждены заключить, что персонаж по имении Иисус сам понимает это желание в том же смысле, в каком его понимаем мы. Именно это понимание выявляет рациональность связи между всеми элементами цепочки эпизодов, образованной двумя возвещениями Страстей — пророчеством об отречении и самим отречением.

Речь идет именно о миметическом желании, показанном с точки зрения Иисуса, поскольку именно к термину, обозначающему это желание, «скандал», Иисус прибегает всякий раз, чтобы описать реакции Петра, включая и его отречение: «Тогда говорит им Иисус: все вы соблазнитесь о Мне [буквально: „все вы будете скандализованы обо мне“, „для всех вас я стану скандалом“] в эту ночь». И вы будете скандализованы тем вернее, что вы уже жертвы скандала. Ваша уверенность в том, что вы ими не являетесь, ваша иллюзия вашей неуязвимости красноречиво говорят и о вашем реальном состоянии и о готовящемся будущем. Миф об индивидуальной отличности, который здесь защищает Петр, говоря «а я», — сам миметичен. Петр считает себя самым подлинным из всех учеников, самым способным стать настоящим состязателем Иисуса, единственным настоящим обладателем его онтологической модели.

Злые дочки короля Лира, соревнуясь у него на глазах в театральной привязанности, убеждают отца в своей страстной любви. Несчастный воображает, что их соперничество питается чистой привязанностью, тогда как дело обстоит обратным образом: чистое соперничество возбуждает фантом привязанности. Иисус никогда не впадает в цинизм, но никогда он и не поддается иллюзиям этого рода. Не путая Петра с дочкой Лира, мы все же должны признать в нем марионетку аналогичного желания, своей одержимости которым он не сознает, потому что он им одержим; он замечает истину слишком поздно, после отречения, когда разражается рыданиями при мысли об Учителе и его предсказании.

В этой изумительной сцене, когда Петр и ученики выказывают ложное рвение к участию в Страстях, Евангелия предлагают нам сатиру на тот особый религиозный пыл, который следует признать специфически «христианским». Ученики изобретают новый религиозный язык, язык Страстей. Они отвергают идеологию счастья и успеха, но превращают страдание и поражение во вполне аналогичную идеологию, в новую миметическую и социальную машину, которая функционирует точно так же, как и прежний триумфализм.

Все типы приверженности, которую люди в группе могут питать к какому-то предприятию, объявлены недостойными Иисуса, И это именно те позиции, которые по кругу сменяют друг друга нескончаемо, на протяжении всего исторического христианства, особенно в нашу эпоху. Манера учеников напоминает триумфальный антитриумфализм некоторых современных христианских кругов, их неизменно клерикальный антиклерикализм.

Тот факт, что позиции такого рода уже заклеймены в Евангелиях, ясно демонстрирует, что мы не должны путать высочайшую христианскую инспирацию с ее психологическими и социальными побочными продуктами.

Единственное чудо в предсказании отречения — это то знание о желании, которое проявляется в словах Иисуса. Лишь по своей неспособности до конца понять это знание сами евангелисты превращают его в чудо в узком смысле.

«Ты ныне, в эту ночь, прежде нежели дважды пропоет петух, трижды отречешься от Меня» (Мк 14, 30). Столь чудесная точность в пророческом возвещении отодвигает в тень ту высшую рациональность, которую позволяет выявить анализ этих текстов. Следует ли отсюда вывод, что на самом деле этой рациональности там нет и я ее попросту выдумал? Я так не думаю — говорящие за нее данные слишком многочисленны и слишком хорошо согласуются. Совпадения между сутью этого повествования и теорией «скандалона», то есть теорией миметического желания, не могут быть случайными. Поэтому следует задать вопрос, понимают ли сами авторы Евангелий до конца те пружины желания, которые разоблачены их же текстами.

Чрезвычайное значение, которое придают петуху сначала сами евангелисты, а вслед за ними и все остальные, говорит о недостаточном понимании. Вот это сравнительное непонимание, я думаю, и превращает петуха в некий животный фетиш, вокруг которого кристаллизуется некое «чудо».

В Иерусалиме того времени первое и второе пение петуха, говорят нам ученые, обозначало попросту определенный час ночи. Следовательно, исходно отсылка к петуху не имела, возможно, ничего общего с тем реальным животным, которое поет в Евангелиях. В своем латинском переводе Иероним даже заставляет этого петуха пропеть на один раз больше, чем в греческом оригинале. Один из двух криков, предусмотренных в предсказании, остался не упомянут в рассказе об отречении, и по собственной инициативе переводчик исправляет упущение, которое кажется ему недопустимым, скандальным.

Три других евангелиста подозревают, я думаю, что Марк придает петуху излишнюю значимость. Чтобы поставить этого петуха на место, они дают ему пропеть лишь однажды, но не решаются устранить целиком. Даже Иоанн его упоминает, хотя он целиком устранил предсказание отречения, без которого петуху вообще нет причины появляться в тексте. Нет необходимости считать чудесным предсказание, которое объясняется вполне рационально, если мы правильно понимаем неизменно миметические причины отречения и предваряющих его поступков в поведении Петра.

Почему же автор превратил в чудо то предвидение, которое внутри рассказа объясняется вполне рационально? Самое вероятное объяснение — эту рациональность он сам не понимает или понимает не вполне. Именно это происходит, я полагаю, в рассказе об отречении. Редактор ясно видит, что за внешней непоследовательностью в поведении Петра есть какая-то последовательность, но не знает, какая. Он видит важность понятия «скандалон», но не владеет его применением, и лишь повторяет слово в слово то, что услышал на сей счет от самого Иисуса или от первого посредника. Точно так же редактор не понимает и роли петуха в этой истории. Это не так страшно, но два непонимания вполне естественно притягиваются друг к другу и сочетаются, в итоге приводя к чуду петушиного крика. Две неясности друг другу соответствуют и друг друга отражают, хотя в конечном счете каждая вроде бы объясняет наличие другой — но неизбежно сверхъестественным образом. Необъяснимый, но осязаемый петух фокусирует рассеянную по всей сцене необъясненность. Во всяком им недоступном знании люди склонны видеть некое чудо, и достаточно одной внешне таинственной, но конкретной детали, чтобы случилась кристаллизация мифа. И вот перед нами петух, превращенный отчасти в фетиш.

Мой анализ неизбежно спекулятивен. Но в Евангелиях есть указания, которые его подкрепляют. Иисус критически смотрит на излишнюю любовь учеников к чудесам и на их неспособность понять сообщенное им учение. Здесь налицо две слабости или, точнее, два аспекта одной и той же слабости, которую приходится предположить, чтобы понять вставку чуда в сцену, которая в чуде нисколько не нуждается. Ненужное присутствие этого чуда вредит сцене отречения, поскольку оно отодвигает в тень то превосходное понимание человеческого поведения, которое проявляется в тексте. А чудо поощряет интеллектуальную и даже духовную лень как у верующих, так и у неверующих.

Текст Евангелий вырабатывался в среде первых учеников. Свидетельство первого, а затем второго христианского поколения, пусть и исправленное опытом Пятидесятницы, знало за собой те недостатки, на которые указывает сам Иисус. Тексты подчеркивают непонимание откровения учениками, даже лучшими, не для того, чтобы унизить учеников первого часа или принизить их в глазах потомства, а чтобы обозначить ту дистанцию, которая отделяет Иисуса и его дух от тех, кто первыми услышал его весть и нам ее передал. Я думаю, этим указанием не следует пренебрегать, когда мы толкуем Евангелия две тысячи лет спустя в том мире, который имеет нисколько не больше природной проницательности, чем во времена Иисуса, но который, однако, впервые стал способен понять некоторые аспекты его учения, потому что этот — наш — мир медленно проникался его учением в течение столетий. Это не обязательно те аспекты, которые первыми приходят нам на ум при словах «христианство» или даже «Евангелия», но они нужнее всего для того, чтобы лучше понять такие тексты, как сцена отречения.

Если я прав, если евангелисты не вполне понимают рациональность отречения Петра и произнесенного о нем Иисусом предсказания, то наш текст поразителен тем, что сообщает одновременно и чудо, вставленное в сцену редакторами, которые не вполне понимают ее логику, и те данные, которые сегодня позволяют нам эту логику выявить. То есть именно Евангелия дают нам в руки все те фрагменты свидетельства, которые они сами не вполне способны интерпретировать, поскольку заменяют иррациональной интерпретацией интерпретацию рациональную, которую мы сами выявляем на основе тех же данных. Я всегда помню о том, что мы не можем сказать об Иисусе ничего, что не было бы взято из Евангелий.

Наш текст прибавляет чудесное объяснение к сцене, которую проще интерпретировать без помощи этого чуда. Следовательно, несмотря на свою неспособность понять весь смысл свидетельства, редакторы Евангелий собрали и воспроизвели фрагменты этого свидетельства с поразительной точностью. Если я прав, то их неспособность в одних пунктах компенсируется их же чрезвычайной точностью во всех других пунктах.

На первый взгляд, это сочетание достоинств и недостатков трудно согласовать, но достаточно об этом подумать, и мы поймем, что оно, напротив, совершенно правдоподобно и даже вероятно, если хоть отчасти выработка Евангелий происходила под влиянием того миметизма, в котором Иисус непрестанно упрекает своих первых учеников, — миметизма, который проявляется в их поведении и функционирование которого они (что вполне нормально) не могут постичь до конца, поскольку им не вполне удалось от него избавиться.

Мифологическая кристаллизация вокруг петуха, если мое прочтение правильно, выявила бы феномен миметического обострения, аналогичный тем, примеры которых нам дают сами Евангелия. Например, в убийстве Иоанна Крестителя мотив головы на блюде возникает из слишком буквальной имитации. Чтобы быть действительно верной, передача смысла от одного индивида к другому, перевод с одного языка на другой требуют определенной дистанции. Копиист, слишком близкий к своей модели, поскольку слишком ею поглощенный, воспроизводит все ее детали с восхитительной точностью, но время от времени он поддается слабостям — мифологическим в собственном смысле слова. Именно всевластная миметическая внимательность, предельная концентрация на жертве-образце приводит к примитивной сакрализации, к обожествлению козла отпущения, невинность которого не распознана.

Достоинства и недостатки евангельского свидетельства обнаруживаются в особенно четком и контрастном виде в трактовке ключевого для миметической интерпретации понятия — понятия «скандала».

Все самые интересные случаи употребления слов skandalon и skandalidzein вложены в уста самому Иисусу и предстают в виде фрагментов, распределенных более или менее случайно. Важные высказывания не всегда даны в логической последовательности и их порядок часто меняется от одного Евангелия к другому. Этот порядок, как показали исследователи, может определяться присутствием в данной фразе какого-то слова, влекущего за собой другую фразу исключительно потому, что там тоже встречается это слово. Можно предположить, что мы имеем дело с рецитацией фраз, выученных наизусть и связанных между собой мнемотехническими приемами.

Следовательно, чтобы выяснить объяснительную ценность «скандала», нужно заново упорядочить все эти фразы, нужно отнестись к ним как к фрагментам головоломки, которая совпадет с миметической теорией, как только мы найдем для них правильное расположение. Именно это я попытался показать в «Сокровенном от создания мира».

Таким образом, перед нами чрезвычайно связное целое, но эту связность не могли увидеть толкователи, потому что его составные части были перемешаны, а иногда даже искажены из-за недостаточной компетентности авторов Евангелий. Предоставленные самим себе, они хотя и делают общее утверждение: Иисус «знал, что в человеке» (Ин 2,25), — но не умеют эксплицировать это знание. Все данные находятся у них в руках, но излагаются в некотором беспорядке и засоренные чудесами, поскольку авторы владеют этими данными лишь наполовину.

У Евангелий есть неустранимо сверхъестественный аспект, и я не пытаюсь его ни отрицать, ни умалять. Однако ради этого сверхъестественного аспекта не следует отказываться от тех форм понимания, которые нам теперь доступны и, если они действительно являются формами понимания, то они не могут не уменьшить роль чудесного. Чудесное, по определению, непостижимо; следовательно, оно не является подлинной работой духа в евангельском смысле. Есть чудо более великое, нежели чудо в узком смысле, и это чудо — в том, что становится постижимо прежде непостижимое, в том, что становится прозрачной мифологическая неясность.

Сталкиваясь с евангельским текстом, все фанатизмы, и про-, и антихристианские, не хотят видеть ничего кроме чуда и безоговорочно осуждают даже самые законные попытки показать, что роль чуда, возможно, преувеличена. Но в таких попытках нет ничего антиевангельского: сами Евангелия нас предостерегают против злоупотребления чудесным.

Выявляемая здесь мной рациональность — миметизм человеческих отношений — слишком систематична в своем принципе, слишком сложна по своим эффектам и слишком наглядно присутствует — ив «теоретических» пассажах о «скандале», и в пассажах, целиком подчиненных идее «скандала», — чтобы оказаться тут случайно. И тем не менее эта рациональность не до конца продумана, а значит, несомненно не создана теми людьми, которые ее сюда поместили. Если бы они полностью ее понимали, то не поставили бы между читателями и истолкованными выше эпизодами неуклюжий экран чудесного петуха.

При таких обстоятельствах невозможно поверить, что Евангелия — это продукт исключительно внутренней разработки в пылкой среде первых христиан. У истоков этого текста действительно должен находиться кто-то, кто стоит вне этой группы и вдохновляет ее писания. Следы этого разума, а не размышления учеников мы и обнаруживаем, когда восстанавливаем миметическую теорию посредством челночного движения между нарративными пассажами, с одной стороны, и пассажами теоретическими (то есть словами, вложенными в уста самому Иисусу), с другой.

Евангелисты — наши неизбежные посредники между нами и тем, кого они называют Иисус. Но в эпизоде с отречением Петра и в предшествующих ему сама их слабость преобразуется в нечто позитивное. Она усиливает достоверность и силу их свидетельства. Неспособность евангелистов понять некоторые вещи в сочетании с предельной точностью превращает их в посредников в некотором смысле пассивных. Невозможно не счесть, что сквозь их сравнительное непонимание мы напрямую прикасаемся к чьей-то способности понимания, намного превосходящей их способность. Поэтому у нас создается впечатление коммуникации без посредников. Но нам эту привилегию обеспечивает не превосхоство нашей собственной проницательности, а две тысячи лет истории, медленно формируемой самими Евангелиями.

История эта вовсе не была обязана протекать в соответствии с принципами поведения, провозглашенными Иисусом; ей не было необходимости превращаться в утопию, чтобы сделать доступными для нас те аспекты евангельского текста, которые не были доступны первым ученикам, — достаточно было, чтобы она, эта история, характеризовалась медленным, но непрерывным осознанием гонительской репрезентации, которое (и это факт) непрестанно углубляется, не мешая нам — увы! — самим практиковать гонения.

В этих пассажах, которые теперь разъясняются, евангельский текст похож на пароль, который дошел до нас через посредничество людей, не посвященных в секрет, и мы, адресаты, получаем этот пароль с тем большей благодарностью, что неведение посланца гарантирует подлинность послания — мы радостно уверены в том, что ничто существенное тут не могло быть фальсифицировано. Но мое сравнение не очень точно, поскольку любой знак легко превращается в пароль, стоит лишь уговориться об изменении его значения, тогда как здесь вся совокупность знаков, прежде инертных и тусклых, вдруг загорается и сверкает понятностью без какого-либо предварительного уговора. Целая иллюминация загорается вокруг нас, чтобы отпраздновать воскрешение смысла, о котором мы даже и не знали, что он мертв.

Глава XIII. Гадаринские бесы

Евангелия нам показывают все виды человеческих отношений, которые на первый взгляд кажутся непостижимыми, глубоко иррациональными, но которые могут и должны сводиться к единству одного и того же фактора — миметизма, первоисточника всего того, что терзает людей, первоисточника их желаний, их соперничества, их трагических и гротескных недоразумений, первоисточника, следовательно, всяческого беспорядка, но равно и источника всяческого порядка через посредство козлов отпущения — жертв, приводящих к спонтанному примирению, поскольку в финальном — по-прежнему миметическом, но единодушном — пароксизме они собирают против себя тех, кого предыдущие и менее экстремальные миметические эффекты восстанавливали друг против друга.

Безусловно, именно эта динамика и лежит в основе генезиса всех мифологий и религий планеты — динамика, которую другие религии, как мы видели, успешно скрывают и от себя и от нас, устраняя или камуфлируя коллективное убийство, ослабляя и стирая гонительские стереотипы тысячью разных способов, тогда как Евангелия, напротив, выявляют эту же динамику с неукоснительностью и мощью, не имеющими себе равных.

Именно это мы и констатировали, разбирая отречение Петра, убийство Иоанна Крестителя и прежде всего, разумеется, заново разбирая сами Страсти, подлинное сердце и центр всего этого откровения, силовые линии которого в Страстях подчеркнуты с настойчивостью, которую я назвал бы дидактической — задача здесь в том, чтобы вбить в голову народов, испокон века заключенных в темницу мифологических и гонительских репрезентаций, несколько решающих истин, которые должны их освободить, помешав им сакрализовать их собственные жертвы.

Во всех разобранных нами сценах Евангелия делают явным тот религиозный генезис, который должен оставаться замаскирован, чтобы породить мифологию и ритуал. В основе такого генезиса лежит та самая единодушная вера, которую Евангелия навсегда разрушают, — вера в виновность жертвы. То, что происходит в Евангелиях, и то, что происходит в мифологиях — даже (и прежде всего) в мифологиях развитых, — нельзя мерить общей меркой. Поздние религии ослабляют, минимизируют, смягчают и даже полностью устраняют сакрализованную вину и всякое насилие, но это лишь дополнительное сокрытие — оно нисколько не затрагивает саму систему гонительской репрезентации. А в евангельской вселенной, напротив, распадается сама эта система. Тут речь уже не о смягчении и не о сублимации, но о возврате к истине благодаря процессу, который мы по ошибке считаем примитивным потому, что он воспроизводит насильственное первоначало, — но на этот раз он это первоначало воспроизводит лишь затем, чтобы его вывести на свет и, тем самым, обезвредить.

Все разобранные нами тексты — примеры такого процесса. И они идеально соответствуют тому, как сам Иисус и, после него, Павел во всех своих посланиях определяют разрушительное действие Распятия на власти сего мира. Страсти делают видимым то, что должно оставаться невидимо для того, чтобы эти власти сохранялись, — то есть механизм козла отпущения.

Разоблачая этот механизм и весь окружающий его миметизм, Евангелия сооружают единственную текстуальную машину, которая способна прекратить заключение человечества в темнице систем мифологической репрезентации, основанных на ложной трансцендентности сакрализованной (поскольку единодушно признанной виновной) жертвы.

Эта трансцендентность прямо названа в Евангелиях и вообще в Новом Завете. У нее много имен, но главное ее имя — Сатана, который бы не мыслился одновременно как «человекоубийца от начала», «отец лжи» и «князь мира сего», если бы он не был един с ложной трансцендентностью насилия. И точно так же не случайно, что из всех пороков Сатаны очевиднее всего зависть и ревность. Можно было бы сказать, что Сатана воплощает миметическое желание, не будь это желание прежде всего развоплощением. Именно оно опустошает всякое бытие, все вещи и все тексты, изымая оттуда их содержание.

Когда имеется в виду ложная траснцендентность в ее фундаментальном единстве, Евангелия говорят «диавол» или «Сатана», но когда она же имеется в виду в ее множественности, то речь заходит о бесах и бесовских силах. Слово «бес» может быть и попросту синонимом Сатаны, но в первую очередь прилагается к низшим формам «властей мира сего», к вырожденным проявлениям, которые мы бы назвали психопатологическими. Уже потому, что эта трансцендентность предстает множественной и фрагментируется, она теряет часть силы и обычно впадает в чистый миметический беспорядок. Таким образом, в отличие от Сатаны, который воспринимается одновременно и как принцип порядка и как принцип беспорядка, бесовские силы упоминаются в тех случаях, когда преобладает беспорядок.

Поскольку Евангелия охотно обозначают «власти» теми именами, которые происходят из религиозной традиции и магических верований, они, вроде бы, по-прежнему видят в них автономные духовные сущности, наделенные индивидуальной личностью. Чуть ли не на каждой странице Евангелий мы видим, как бесы говорят, обращаются к Иисусу, умоляют оставить их в покое. В великой сцене искушения в пустыне, описанной в трех синоптических Евангелиях, Сатана лично вмешивается, чтобы искусить Сына Божьего обманчивыми обещаниями и отвратить его от его миссии.

Не следует ли отсюда заключить, что Евангелия отнюдь не разрушают (как утверждаю я) магические суеверия и все вульгарные религиозные верования, а активизируют этот тип веры в особенно пагубной форме? Разве не на евангельские демонологию и сатанологию опирались охотники на ведьм в конце Средних веков?

Для большинства людей, особенно в наше время, кишение бесов лишь «затемняет светлую сторону Евангелий», а чудесные исцеления, совершенные Иисусом, мало, на их взгляд, отличаются от традиционного экзорцизма в примитивных обществах. До сих пор в моих комментариях не встретилось ни одной сцены с чудом. Некоторые критики это заметили и задались естественным вопросом, а не избегаю ли я конфронтации, которая, возможно, обернулась бы к невыгоде моего тезиса. Иногда говорят, что, тщательно подбирая одни сцены и отклоняя все остальные, я сообщаю мнимое правдоподобие перспективам, слишком противоречащим здравому смыслу, чтобы их принимать всерьез. И вот я приперт к стенке.

Чтобы придать моему доказательству как можно большую силу, я снова обращаюсь к Марку, так как из четырех евангелистов он самый большой любитель чудес, отводит им больше всех места и излагает их в манере, максимально противоречащей современной чувствительности. Из всех чудесных исцелений Марка самое зрелищное, наверно, — это эпизод с гадаринскими бесами. Этот текст достаточно длинный и насыщенный, чтобы предоставить комментатору возможности, которых ему не дают более краткие рассказы.

Мой выбор должны бы одобрить мои самые строгие критики. Гадара — один из тех текстов, которые в наши дни уже не цитируют без того чтобы назвать «диким», «примитивным», «отсталым», «суеверным» и всеми прочими эпитетами, которые позитивисты прилагали к религии как таковой независимо от ее происхождения, но которые сегодня мы применяем исключительно к христианству, поскольку для нехристианских религий мы их считаем слишком обидными.

Я строю мой анализ вокруг текста Марка, но буду обращаться к Луке и Матфею, когда их версии будут предлагать интересные варианты.

Переправившись через море Галилейское, Иисус выходит на восточный берег, на языческой территории, в местности называемой Десятиградие:

И пришли на другой берег моря, в страну Гадаринскую. И когда вышел Он из лодки, тотчас встретил Его вышедший из гробов человек, одержимый нечистым духом, он имел жилище в гробах, и никто не мог его связать даже цепями, потому что многократно был он скован оковами и цепями, но разрывал цепи и разбивал оковы, и никто не в силах был укротить его; всегда, ночью и днем, в горах и гробах, кричал он и бился о камни; увидев же Иисуса издалека, прибежал и поклонился Ему, и, вскричав громким голосом, сказал: что Тебе до меня, Иисус, Сын Бога Всевышнего? заклинаю Тебя Богом, не мучь меня! Ибо Иисус сказал ему: выйди, дух нечистый, из сего человека. И спросил его: как тебе имя? И он сказал в ответ: легион имя мне, потому что нас много. И много просили Его, чтобы не высылал их вон из страны той. Паслось же там при горе большое стадо свиней. И просили Его все бесы, говоря: пошли нас в свиней, чтобы нам войти в них. Иисус тотчас позволил им. И нечистые духи, выйдя, вошли в свиней; и устремилось стадо с крутизны в море, а их было около двух тысяч; и потонули в море. Пасущие же свиней побежали и рассказали в городе и в деревнях. И жители вышли посмотреть, что случилось. Приходят к Иисусу и видят, что бесновавшийся, в котором был легион, сидит и одет, и в здравом уме; и устрашились. Видевшие рассказали им о том, как это произошло с бесноватым, и о свиньях. И начали просить Его, чтобы отошел от пределов их (Мк 5,1-17).

И пришли на другой берег моря, в страну Гадаринскую. И когда вышел Он из лодки, тотчас встретил Его вышедший из гробов человек, одержимый нечистым духом, он имел жилище в гробах, и никто не мог его связать даже цепями, потому что многократно был он скован оковами и цепями, но разрывал цепи и разбивал оковы, и никто не в силах был укротить его; всегда, ночью и днем, в горах и гробах, кричал он и бился о камни; увидев же Иисуса издалека, прибежал и поклонился Ему, и, вскричав громким голосом, сказал: что Тебе до меня, Иисус, Сын Бога Всевышнего? заклинаю Тебя Богом, не мучь меня! Ибо Иисус сказал ему: выйди, дух нечистый, из сего человека. И спросил его: как тебе имя? И он сказал в ответ: легион имя мне, потому что нас много. И много просили Его, чтобы не высылал их вон из страны той. Паслось же там при горе большое стадо свиней. И просили Его все бесы, говоря: пошли нас в свиней, чтобы нам войти в них. Иисус тотчас позволил им. И нечистые духи, выйдя, вошли в свиней; и устремилось стадо с крутизны в море, а их было около двух тысяч; и потонули в море. Пасущие же свиней побежали и рассказали в городе и в деревнях. И жители вышли посмотреть, что случилось. Приходят к Иисусу и видят, что бесновавшийся, в котором был легион, сидит и одет, и в здравом уме; и устрашились. Видевшие рассказали им о том, как это произошло с бесноватым, и о свиньях. И начали просить Его, чтобы отошел от пределов их (Мк 5,1-17).

Одержимый имеет жилище в гробах. Этот факт произвел сильное впечатление на евангелиста, так как он упоминает его трижды. Всегда, ночью и днем, несчастный был в гробах. Он выходит к Иисусу, выйдя из гробов. Он человек самый что ни на есть свободный, поскольку разрывает любые цепи, поскольку презирает любые правила, поскольку отказался даже от одежды (как нам сообщает Лука), но он пленник своей одержимости, узник собственного безумия.

Этот человек — живой мертвец. Его состояние — кризисный феномен, в смысле миметической и гонительской обезразличенности: между жизнью и смертью, свободой и пленом уже нет различия. Однако существование в гробах, вдали от обитаемых мест, — это не постоянный феномен, не результат единственного и окончательного разрыва между одержимым и общиной. Текст Марка наводит на мысль, что гадаринцы и их бесноватый уже давно свыклись с патологией циклического типа. Лука еще сильнее подчеркивает это обстоятельство, представляя одержимого как «человека из города» и сообщая, что бес «гнал его в пустыни» только во время припадков (Лк 8,27,29). Одержимость уничтожает различие между городским и внегородским существованием — различие, не лишенное важности, так как далее наш текст его упоминает во второй раз.

Описание у Луки предполагает перемежающийся недуг, с периодами ремиссии, во время которых больной возвращается в город: нечистый дух «долгое время мучил его, так что его связывали цепями и узами, сберегая его; но он разрывал узы и был гоним бесом в пустыни» (Лк 8, 29).

Гадаринцы и их бесноватый периодически возобновляют все тот же кризис, всякий раз почти тем же образом. Когда горожане начинают подозревать, что готовится новое бегство, они пытаются ему помешать, связывая своего земляка цепями и оковами. Они делали это «сберегая его», говорит нам текст. Почему они хотят «его сберечь»? Вроде бы это ясно: вылечить больного — значит удалить симптомы его болезни; здесь же главным симптомом является блуждание по горам и гробам; поэтому именно эти скитания гадаринцы и хотели предотвратить своими цепями; недуг очень жесток, так что они не колеблясь прибегают к насилию. Но их метод, судя по всему, не очень удачен: всякий раз бесноватый пересиливает все, что делается ради его удержания. Насилие лишь увеличивает его стремление в пустыню и силу этого желания, так что несчастный становится буквально неукротимым. «Никто, — говорит нам Марк, — не в силах был укротить его».

В повторяющемся характере этих феноменов есть что-то ритуальное. Все участники драмы точно знают, что произойдет в каждом эпизоде, и ведут себя именно так, как требуется для того, чтобы все действительно произошло так, как прежде. Трудно поверить, что гадаринцы не сумели найти цепи и оковы достаточно крепкие, чтобы обездвижить своего узника. Быть может, их немного мучает совесть за то, что они делают с земляком, и потому они не вкладывают в насилие столько энергии, сколько требуется, чтобы сделать его вполне эффективным. Как бы то ни было, они сами как будто ведут себя наподобие тех больных, которые своими маневрами продлевают ту самую патологию, которую якобы хотят прервать. Все ритуалы обычно превращаются в своего рода театр, и актеры играют свои роли тем увлеченнее, что они их уже «многократно» играли. Это не означает, что спектакль не сопровождается реальными страданиями участников. Страдания с обеих сторон нужны реальные, чтобы придать этой драме действенность, которой она судя по всему обладает для всего города и его окрестностей, иначе говоря для всей общины. Гадаринцы явно удручены, когда их вдруг лишают этой драмы. Ясно, что в каком-то смысле они от этой драмы получали удовольствие и даже нуждались в ней, раз они просят Иисуса немедленно покинуть их страну и больше не вмешиваться в их дела. Эта просьба парадоксальна, поскольку Иисус только что мгновенно и без малейшего насилия достиг окончательного исцеления одержимого, то есть того самого результата, к которому они притворно стремились с помощью своих цепей и оков, но которого в реальности не желали.

Здесь, как и везде, присутствие Иисуса разоблачает правду о скрытых желаниях. Всякий раз подтверждается пророчество Симеона: «…лежит Сей [Младенец]… в предмет пререканий… да откроются помышления многих сердец» (Лк 2, 34–35).

Но что означает эта драма, как ее определить в символическом плане? Больной убегал в гробы и в горы, говорит нам Марк, кричал и «бился о камни». В замечательном комментарии к этому тексту Жан Старобинский дал превосходное определение этому странному поведению — это самопобиение камнями[57]. Но почему он хотел сам себя побить камнями? Почему он был одержим мыслью о побиении камнями? Одержимый, разрывая свои узы, чтобы удалиться от общины, видимо считает себя гонимым теми, кто пытается его сковать. Возможно, так оно и есть на самом деле. Он бежит от камней, которые преследующие могли бы в него кинуть. В несчастного Иова жители его деревни швыряли камнями. Ничего подобного не говорится в рассказе о Гадаре. Возможно, именно потому что бесноватый никогда не был объектом настоящего побиения камнями, он и бьется о камни. Он мифологическим способом воспроизводит ту опасность, которая ему (как он думает) угрожает.

Бывал ли он объектом реальных угроз, уцелел ли он от неудавшегося побиения камнями, подобно женщине, обвиненной в прелюбоядеянии из Евангелия от Иоанна, или же в его случае речь идет о совершенно воображаемом страхе, о простом фантазме. Если спросить у наших современников, они вам категорично ответят, что это фантазм. Влиятельная школа — несомненно, затем, чтобы не видеть ни происходящих вокруг нас ужасных вещей, ни той защиты, которой — быть может, временно — мы имеем счастье пользоваться, — решила все объяснять фантазмом.

Ладно, согласимся на фантазм побиения камнями. Но тогда я задаю вопрос нашим выдающимся психоаналитикам: этот фантазм — один и тот же в обществах, которые практикуют побиение камнями, и тех, которые его не практикуют? Возможно, одержимый говорит своим землякам: «Смотрите-ка, вам незачем обращаться со мной так, как вы собираетесь, вам незачем побивать меня камнями; я сам исполню ваш приговор. Наказание, которое я на себя наложу, страшнее всего, что вы мечтаете со мной сделать».

Следует отметить миметический характер этого поведения. Одержимый, словно пытаясь избежать настоящего и окончательного изгнания и побиения камнями, сам себя изгоняет и побивает камнями; он наглядным образом подражает всем этапам казни, которой общества Ближнего Востока подвергали тех, кого считали окончательно оскверненными, неисправимо преступными. Сперва охота на человека, затем побиение камнями и в итоге — смерть; вот почему одержимый поселился в гробах.

Гадаринцы, видимо, понимают адресованный им упрек, потому что иначе они бы не вели себя так с тем, кто их упрекает. Их смягченное насилие — это неубедительное возражение: «Нет, — возражают они, — мы не хотим тебя побить камнями, поскольку мы хотим тебя сберечь у нас. Никакой остракизм тебе не грозит». К сожалению, подобно всем людям, которые считают себя обвиненными хотя и ложно, но правдоподобно, они настаивают на своей невиновности слишком сильно и лишь подтверждают страхи своего бесноватого. Доказательством того, что они отчасти сознают противоречивость своего поведения, служит то, что их цепи всегда не настолько крепки, чтобы убедить их жертву в искренности их добрых намерений.

Насилие гадаринцев не может успокоить бесноватого. И наоборот: его насилие беспокоит гадаринцев. Как всегда, каждый притязает на то, чтобы завершить насилие тем насилием, которое должно бы стать окончательным, но которое только продлевает повторяемость процесса. У всех этих странностей есть очевидная симметрия — самопобиение и убегание в гробы, с одной стороны, и красноречиво слабые цепи — с другой. Имеется своего рода уговор между жертвой и его палачами — поддерживать у этой игры неопределенность исхода, явно необходимую для равновесия в гадаринской общине.

Одержимый обращает на себя собственное насилие, чтобы упрекнуть всех гадаринцев в их насилии. Гадаринцы ему возвращают его упрек, причем возвращают с тем насилием, которое укрепляет его насилие и подтверждает в некотором смысле те обвинения и контробвинения, которые бесконечно циркулируют в этой системе. Одержимый имитирует тех гадаринцев, которые побивают камнями свои жертвы, но гадаринцы в ответ имитируют своего одержимого. Между этими гонимыми гонителями и гонящим гонимым установилось отношение двойников и зеркал — то есть взаимное отношение миметического антагонизма. Это не вполне то же самое взаимоотношение, что у побиваемого камнями и тех, кто его побивает, но отчасти такое же — поскольку, с одной стороны, имеется насильственная пародия на побиение камнями (в виде биения о камни), а с другой — его не менее насильственное отрицание, то есть вариант насильственного изгнания, имеющий ту же цель, что и все прочие варианты, включая и побиение камнями.

Может быть, я сам одержим, если нахожу моих двойников и мой миметизм в тексте, говорящем исключительно о бесах? Может быть, желание подчинить Евангелия моей системе и превратить мою систему в мысль самих Евангелий заставляет меня здесь кое-что подтасовать, чтобы вставить мое любимое объяснение?

Я так не думаю. Но если я и ошибаюсь, вводя миметических двойников в контекст гадаринских бесов, то это ошибка не только моя — ее разделяет со мной по крайней мере один из евангелистов, Матфей, который в самом начале рассказа о чуде сообщает нам существенный вариант. Бесноватого, у Марка и Луки единственного, Матфей заменяет двумя одержимыми, абсолютно идентичными друг другу, и у него говорят они сами, а не бес (два беса), которым, в принципе, они вроде бы одержимы.

Нет причин предполагать, что у Матфея были другие по сравнению с Марком источники, скорее тут речь о попытке Матфея объяснить, я бы даже сказал — демистифицировать бесовскую тему как таковую. В текстах гадаринского типа часто случается, что Матфей отходит от Марка — либо устраняя детали, которые ему кажутся бесполезными, либо разъясняя сохраняемые темы — причем разъясняя так, что тема становится своим собственным разъяснением. Мы уже видели пример этого в убийстве Иоанна Крестителя: обмен вопросами и ответами, который у Марка загадочно намекает на миметическую передачу желания от матери к дочери, Матфей заменяет выражением «по наущению матери своей».

Я полагаю, что Матфей и здесь делает нечто подобное, но в более смелой форме. Он хочет внушить нам ту самую идею, к которой мы сами пришли в ходе предыдущих разборов: одержимость — не индивидуальный феномен; это эффект обострившегося миметизма. Всегда есть по меньшей мере два человека, которые взаимно одержимы друг другом, каждый служит скандалом для другого, его образцом-преградой. Каждый — бес другого; именно поэтому у Матфея, в первой части его рассказа, бесы на самом деле не отличаются от тех, кто ими одержим:

И когда Он прибыл на другой берег в страну Гергесинскую, Его встретили два бесноватые, вышедшие из гробов, весьма свирепые, так что никто не смел проходить тем путем. И вот, они закричали: что Тебе до нас, Иисус, Сын Божий? пришел Ты сюда прежде времени мучить нас (Мф 8, 28–29).

И когда Он прибыл на другой берег в страну Гергесинскую, Его встретили два бесноватые, вышедшие из гробов, весьма свирепые, так что никто не смел проходить тем путем. И вот, они закричали: что Тебе до нас, Иисус, Сын Божий? пришел Ты сюда прежде времени мучить нас (Мф 8, 28–29).

Доказательством того, что Матфей старается понять одержимость с точки зрения миметизма двойников и камня преткновения, служит дополнение, которого нет ни в тексте Марка, ни в тексте Луки: те, кто вышел навстречу Иисусу, говорит Матфей, таковы, что «никто не смел проходить тем путем». Иначе говоря, это те самые существа, которые преграждают путь, как Петр преграждает путь Иисусу, когда отговаривает его от Страстей. Это существа, которые служат скандалом-преградой друг для друга и для своих ближних. Скандал всегда заразен; есть риск, что скандализованный передаст вам свое желание или, иными словами, увлечет вас на свой путь, чтобы стать вашим образцом-преградой и скандализовать уже вас. Всякая аллюзия в Евангелиях на прегражденный путь, на непреодолимую преграду, на слишком тяжелый камень — это аллюзия на скандал, а значит и на всю связанную с ним систему.

Чтобы объяснить одержимость миметизмом скандала, Матфей обращается к минимальному миметическому отношению, к тому, что можно назвать его базовым элементом. Он пытается дойти до источника зла. Здесь делается жест, которого мы обычно не понимаем, так как он переворачивает поистине мифологическую практику нашей психологии и нашего психоанализа. Психология и психоанализ интериоризируют двойника; им всегда нужен воображаемый мелкий бес внутри сознания (или подсознания, все равно). А Матфей, наоборот, экстериоризирует беса в реальное миметическое отношение между двумя реальными индивидами.

Я полагаю, Матфей улучшает рассказ о чуде в важнейшем пункте — или, скорее, намечает его анализ. Он учит нас, что дуальность неизбежно присутствует с самого начала миметической динамики. Это очень интересное соображение, но из-за того, что Матфей помещает дуальность в самом начале своего повествования, ему впоследствии оказывается нелегко ввести множественность, тоже необходимую для развертывания чуда. Ему приходится устранить ключевую, прославившую эту историю, фразу Марка: «легион имя мне, потому что нас много» — с ее странным переходом от единственного к множественному (это несовпадение в числе повторяется в следующей фразе, которая — уже в косвенной речи — продолжает ответ беса Иисусу: «И много просили Его, чтобы не высылал их вон из страны той» (Мк 5,9-10)).

Таким образом, у Матфея (как, впрочем, и у Луки, хотя вообще он ближе к Марку) нет той существенной идеи, что бес — это настоящая толпа, хотя он и говорит как единичный человек и хотя, некоторым образом, он все-таки един. Потеряв толпу бесов, Матфей теряет то, чем оправдан мотив утопления стада свиней, — хотя сам этот мотив он сохраняет. Это значит, что в конечном счете он теряет больше, чем выигрывает. Впрочем, мы бы сказали, что он сознает свою неудачу и потому урезает конец чуда.

Подобно всем гениальным штрихам у Марка, подобно обращенному к Иродиаде вопросу Саломеи «Чего просить?», это соположение единственного и множественного числа в одной фразе может показаться неуклюжим оборотом — который Лука (как правило более умелый и корректный в обращении с языком) устраняет: «Он сказал: легион, — потому что много бесов вошло в него. И они просили Иисуса, чтобы не повелел им идти в бездну» (Лк 8, 30–31).

В своем комментарии к Марку Жан Старобинский прекрасно демонстрирует отрицательные коннотации слова «легион». За ним нужно видеть «воинскую множественность, враждебное войско, оккупационную армию, римского захватчика, и возможно даже тех, кто распял Христа»[58]. Он справедливо отмечает, что толпа играет важную роль не только в истории с одержимым, но в текстах, непосредственно ей предшествующих и за ней следующих. Само исцеление, разумеется, представлено как поединок Иисуса и беса, но до того и после того Иисус всегда окружен толпой. Сначала имеется галилейская толпа, которую ученики отпустили, чтобы отплыть с Иисусом (Мк 4, 36). По возвращении Иисус снова находит эту толпу (Мк 5, 21). А в Гадаре имеются не только толпа бесов и толпа свиней, но и сами гадаринцы, сбежавшиеся толпой и из города и из деревень. Цитируя слова Кьеркегора «толпа — это ложь», Старобинский отмечает, что в Евангелиях зло всегда на стороне толпы и множественности.

Однако есть поразительное различие в поведении гадаринцев и галилеян. Галилейская толпа, подобно иерусалимской, не боится чудес. В следующее мгновение она может обратиться против чудотворца, но в данное мгновение она цепляется за него как за спасителя. Больные стекаются отовсюду. На иудейской территории все жаждут чудес и знамений. Люди хотят кто благодеяний для себя, кто для другого, кто, самое простое, стать свидетелем, зрителем необычного события словно театрального спектакля — для многих более удивительного, нежели назидательного.

Гадаринцы реагируют иначе. Когда они видят, что «бесновавшийся, в котором был легион, сидит и одет, и в здравом уме», они пугаются. Они узнают у свинопасов «о том, как это произошло с бесноватым, и о свиньях». Отнюдь не успокоив их страхи и не пробудив энтузиазм или хотя бы любопытство, рассказ этот лишь умножает их тревогу. Местные жители просят, чтобы Иисус покинул «пределы их». И Иисус выполняет их просьбу, без единого лишнего слова. Исцеленный хочет последовать за ним, но Иисус говорит ему остаться со своими и входит в лодку, чтобы вернуться на иудейскую территорию.

Нет ни проповеди, ни настоящего разговора с этими людьми, пусть даже враждебного. Судя по всему, все местное население требует, чтобы Иисус ушел. Создается впечатление, что они явились стройными рядами — они ничуть не похожи на ту толпу без пастыря, которая в другом месте вызвала жалость Иисуса (Мф 9, 36; Мк 6, 34). Они образуют дифференцированное внутри себя сообщество, поскольку жители деревень отличены от жителей города. Они осведомляются о происшествии неторопливо и, прося Иисуса уехать, выражают обдуманное решение. Они реагируют на чудо не истерическим поклонением, не ненавистью (как в Страстях), но категорическим решительным отказом. Они не хотят иметь ничего общего ни с Иисусом, ни с тем, что он представляет.

Гадаринцы огорчены исчезновением стада не по корыстным причинам. Судя по всему, утопление их свиней беспокоит их меньше, чем утопление их бесов. Чтобы понять, в чем тут дело, нужно увидеть, что привязанности гадаринцев к бесам соответствует привязаность бесов к гадаринцам. Легион не боится выдворения из бесноватого, лишь бы ему разрешили остаться в пределах страны: «И много просили Его, чтобы не высылал их вон из страны ной». Поскольку бесы не могут обойтись без живого обиталища, они хотят водвориться в ком-то другом, предпочтительно в человеке, но на худой конец и в животном, в данном случае — в стаде свиней. Скромность их просьбы показывает, что бесы не строят себе иллюзий. Они умоляют как о милости о праве водвориться в этих отвратительных животных: следовательно, сейчас им очень не по себе. Они знают, что столкнулись с сильным противником. Они надеются, что их согласятся терпеть, если они удовольствуются малым. Главное для них — не оказаться изгнанными полностью, окончательно.

Взаимосвязь между бесами и гадаринцами, я полагаю, всего лишь воспроизводит на другом уровне те отношения, которые наш анализ выявил между одержимым и этими самыми гадаринцами. Они не могут обойтись друг без друга. Описывая эти отношения, я говорил одновременно о ритуале и о циклической патологии. Это сочетание не кажется мне надуманным. Деградируя, ритуал утрачивает четкость. Изгнание оказывается не настоящим, и козел отпущения (одержимый) возвращается в город в промежутках между кризисами. Все смешивается и никак не может закончиться. Ритуал постепенно впадает в то, откуда он вышел, — в отношения миметических двойников, в обезразличенный кризис. Физическое насилие понемногу уступает место не смертельному, но неразрешимому и неокончательному насилию психопатологических отношений.

Однако эта тенденция не приводит к тотальной обезразличенности. Между добровольным изгнанником и отказывающимися его изгнать гадаринцами сохраняется достаточно различий, достаточно реальной драмы в каждом повторении, чтобы маневр, описанный в нашем тексте, сохранял определенную катартическую действенность. Полное разложение уже близко, но еще не произошло. Именно поэтому гадаринское общество еще отчасти структурировано — более структурировано, чем толпы в Галилее или Иерусалиме. В их системе еще сохраняется различие — например, между городом и деревней, и оно проявляется в их спокойной негативной реакции на терапевтический успех Иисуса.

Состояние этого общества не блестящее, его даже можно назвать упадком, но оно не вполне отчаянное, и гадаринцы хотят сохранить свой хрупкий статус кво. Они по-прежнему образуют сообщество в обычном смысле, то есть систему, которая так или иначе поддерживается жертвенными приемами — весьма деградировавшими судя по тому, что мы наблюдаем, но тем не менее ценными и даже незаменимыми, поскольку других, видимо, уже не осталось…

Все комментаторы нам говорят, что Иисус исцеляет одержимых классическими средствами шаманского типа. Например, здесь он заставляет нечистого духа назвать свое имя; таким образом он приобретает над этим духом власть, которую в примитивных обществах часто ассоциируют с именем. Во есть тут вроде бы нет ничего необычного. Но текст хочет нам сказать что-то иное. Если бы в том, что делает Иисус, не было ничего необычного, то у гадаринцев не было бы причин для страха. У них конечно же есть собственные целители, которые работают теми методами, которые сегодня пытаются усмотреть в действиях Иисуса. Если бы Иисус был всего лишь особо успешным целителем, гадаринцы были бы не испуганы, а обрадованы. Они умоляли бы Иисуса остаться и не уходить.

Может быть, этот страх гадаринцев — всего лишь риторическое украшение? Может быть, он лишен самостоятельного содержания и нужен лишь для того, чтобы сделать более внушительными достижения Мессии? Я так не думаю. Падение с обрыва стада, в которое вселились бесы, представлено у всех трех синоптиков одинаково: «И устремилось стадо с крутизны в море» (Мк 5,13). Крутизна упоминается и у Матфея и у Луки. Если есть крутизна, значит свиньи находятся на каком-то высоком мысе. Марк и Лука это понимают и, предваряя «крутизну», водружают животных на «гору». У Матфея нет горы, но крутизну он сохраняет. Во есть евангелисты обращают на нее особое внимание. Она увеличивает высоту падения. Чем с большей высоты падают свиньи, тем более поразительной будет сцена. Но Евангелия не заботятся о живописности, и не ради зрелищного эффекта все они говорят о крутизне. Можно было бы еще прибавить функциональную мотивировку: чем длительнее свободное падение, тем окончательнее исчезновение свиней — им уже не удастся выплыть и доплыть до берега. И это тоже правда; крутизна нужна для реалистичности сцены, но ведь и забота о реалистичности тоже не очень характерна для евангелистов. Есть другая вещь, более важная.

Be, кто хорошо знаком с мифологическими или религиозными текстами, сразу же узнают — или должны узнать — эту тему крутизны. Точно так же как побиение камнями, падение с высокого утеса имеет коллективные, ритуальные и карательные коннотации[59]. Это социальная практика, крайне распространенная в античном мире, равно как и в так называемых «примитивных» обществах. Это один из способов жертвенного убиения, который позже превратился в способ казни — такой, как, например, сбрасывание с Варпейской скалы в Риме. В греческом мире периодическое умерщвление ритуального фармака иногда осуществлялось таким же способом — например, в Марселе: несчастного заставляли броситься в море с такой высоты, чтобы он наверняка погиб.

Два главных способа ритуального умерщвления почти эксплицитно фигурируют в нашем тексте — побиение камнями и падение с высокого утеса. Все члены коллектива могут и должны бросить камень в жертву. Все члены коллектива могут и должны одновременно подступить к осужденному и загнать его на край утеса, оставив ему единственный выход — вниз, на верную гибель.

Оба способа сходны не только коллективным характером казни, но и тем, что в обоих случаях все участвуют в уничтожении «анафемы», но никто не вступает с ним в прямой физический контакт. Никто не рискует оскверниться. Все индивиды в равной степени делят и невиновность и ответственность. Легко констатировать, что это же сохраняет силу и относительно всех прочих способов традиционной казни, в особенности — всех форм оставления на верную гибель (exposition), одним из вариантов которого является распятие. Но в этом отсутствии физического контакта с жертвой важнее всего не суеверный страх осквернения, а то, что эти техники умерщвления решают проблему, принципиальную для обществ с зачаточной или не существующей юридической системой, то есть для обществ, еще пропитанных духом личной мести и вследствие того часто сталкивающихся с угрозой нескончаемого насилия внутри сообщества.

Эти способы казни лишают всякого предлога жажду мести, так как устраняют всякое различие в индивидуальных ролях. Все гонители здесь действуют одинаковым образом. Всякий, кто захотел бы отомстить, будет вынужден мстить всему коллективу. Кажется, что в этих формах единодушного насилия временным (но реальным, а не только символическим) образом возникала сила Государства, еще несуществующего в обществах данного типа.

Коллективные способы смертной казни так хорошо решают данную проблему, что нам сначала трудно поверить, что они могли спонтанно возникнуть в человеческих сообществах. Кажется, что раз они так хорошо приспособлены к своим задачам, то, значит, их должны были заранее продумать, прежде чем реализовать. У нас всегда наготове либо современная иллюзия функционализма, полагающего, будто орган создается благодаря потребности, либо более древняя иллюзия самих религиозных традиций, которые всегда готовы указать изначального законодателя, человека со сверхчеловеческой мудростью и авторитетом, который подарил сообществу все его основные институты.

На самом же деле, все, скорее всего, происходило иначе. Нелепо думать, будто такого рода проблема формулируется теоретически прежде, чем решиться на практике. Но этой нелепости не избежать, если не понимать, что решение может возникнуть до формулировки проблемы, и не понимать, какой именно тип решения может предшествовать проблеме. Разумеется, речь может идти только о спонтанном эффекте козла отпущения. В момент пароксизма конфликтного миметизма фокусировка на единственной жертве может стать настолько мощной, что все члены группы постараются участвовать в ее убийстве. Коллективное насилие такого типа спонтанно приведет к тем формам единодушной, эгалитарной и равноудаленной казни, которые я только что описал.

Означает ли это, что те изначальные законодатели, о которых говорят столь многие религиозные традиции, никогда не существовали? Отнюдь нет. К примитивным традициям нужно всегда относиться всерьез, особенно если они похожи друг на друга. Великие законодатели существовали, но они никогда не издавали своих законов при жизни. Судя по всему они — это те самые козлы отпущения, успешное убийство которых тщательно имитируется, повторяется и шлифуется в ритуалах из-за его примиряющего воздействия. Это воздействие вполне реально, поскольку такое убийство уже близко к происходящему из него и оказывающему такое же воздействие типу смертной казни — оно тоже кладет конец мести. Вследствие этого оно кажется происходящим от сверхчеловеческой мудрости и может быть отнесено лишь на счет сакрализованного козла отпущения, подобно всем институтам, происходящим из виктимного механизма. Верховный законодатель — это сама суть сакрализованного козла отпущения.

Примером такого законодателя — козла отпущения — может служить фигура Моисея. Его заикание — это виктимный признак. Несет он и следы мифологической виновности: убийство египтянина, из-за которого ему запрещено вступление на землю обетованную, ответственность за десять казней египетских, в которых можно увидеть оберазличивающую чуму. Тут имеются все стереотипы гонений, за вычетом коллективного убийства, но и оно появляется на периферии официальной традиции, как и в случае с Рому-лом. Фрейд не ошибся, приняв всерьез эти слухи о коллективном убийстве.

Но я возвращаюсь к гадаринским бесам. Разумно ли включать в объяснение этого текста побиение камнями и свержение с утеса? Разумно ли устанавливать связь между этими двумя способами умерщвления? Я полагаю, что разумно; к этому нас ведет контекст. Побиение камнями встречается повсюду в Евангелиях и в Деяниях. Я уже упоминал женщину, пойманную в прелюбодеянии и спасенную Иисусом. Камнями побивают первомученника Стефана. Самим Страстям предшествуют несколько попыток побиения камнями. Имеется также (и это очень показательно) неудачная попытка сбросить Иисуса с высокой скалы.

Эта сцена разыгрывается в Назарете. Иисуса дурно принимают в городе его детства; он не может здесь сотворить ни одного чуда. Его проповедь в синагоге скандализует слушателей. Он уходит оттуда — беспрепятственно по рассказам Марка и Матфея, но не Луки:

Услышав это, все в синагоге исполнились ярости и, встав, выгнали Его вон из города и повели на вершину горы, на которой город их был построен, чтобы свергнуть Его; но Он, пройдя посреди них, удалился (Лк 4, 28–30).

Услышав это, все в синагоге исполнились ярости и, встав, выгнали Его вон из города и повели на вершину горы, на которой город их был построен, чтобы свергнуть Его; но Он, пройдя посреди них, удалился (Лк 4, 28–30).

В этом эпизоде следует видеть предвосхищение, а значит и предвозвещение Страстей. Из него становится ясно, что Лука (как, разумеется, и другие евангелисты) считает свержение с вершины горы, как и побиение камнями, эквивалентом распятия. Они понимают смысл этой эквивалентности. Все формы коллективного убийства обозначают одно и то же — это единое значение и разоблачают Иисус и его Страсти. Существенно именно это разоблачение, а не реальная локализация того или иного утеса. По словам людей, знакомых с Назаретом, город и его окрестности не годятся на ту роль, какую им приписывает Лука. Там нет высокой скалы. Эта географическая неточность не ускользнула от бдительных историков-позитивистов. Их критика не скупилась на сардонические комментарии. К сожалению, критике этой не достало любопытства спросить, почему же Лука снабжает Назарет несуществующим утесом. Профессора-позитивисты были существами довольно-таки наивными. Они устраивали Евангелиям бесконечный экзамен по истории и географии с тем чтобы их окончательно опровергнуть и продемонстрировать их неосмотрительный подлог.

Евангелия слишком заинтересованы различными вариантами коллективного убийства, чтобы интересоваться топографией Назарета. Предмет их подлинной заботы — самопобиение камнями бесноватого и падение свиней «с крутизны утеса».

Но на этот раз со скалы падает не козел отпущения, не единственная жертва или малая группа жертв, а толпа бесов, две тысячи бесноватых свиней. Обычные отношения перевернуты. Остаться наверху и столкнуть жертву вниз должна была толпа; а здесь толпа тонет, а жертва спасена.

Исцеление в Гадаре переворачивает схему учредительного насилия, универсальную для обществ всего мира. Такая инверсия, безусловно, происходит и в некоторых мифах, но там она имеет иной характер: она всегда заканчивается реставрацией только что разрушенной системы или же установлением системы новой. Здесь же все протекает иначе; утопление бесноватых свиней имеет окончательный характер; у этого события нет будущности, кроме как для самого чудесно исцелившегося.

Текст Евангелия хочет передать различие — не количественное, а качественное — между чудом Иисуса и обычными исцелениями. И это качественное различие действительно соответствует всей совокупности взаимосогласованных данных. Вот чего не замечают современные комментаторы. Фантастические аспекты чуда им кажутся слишком произвольными и потому не привлекают серьезного внимания. В просьбе бесов, в их бегстве в стадо, в последующем падении этого стада они видят лишь архаичные магические клише. На самом же деле трактовка этих тем здесь совершенно беспрецедентна и строго соответствует тому, чего в этом пункте требует разоблачение виктимного миметизма (с поправкой на жанр повествования, которое остается демонологическим).

Бесы согласны на изгнание, лишь бы их не изгоняли вообще «из страны». Это означает, я полагаю, что обычные экзорцизмы — всегда лишь локальные перемещения, замены и замещения, которые спокойно могут происходить внутри какой-то структуры, не приводя к заметным изменениям, не подрывая сохранность целого.

Традиционные целители обладают реальным, но ограниченным воздействием, поскольку они улучшают состояние индивида X лишь за счет индивида Y, и наоборот. На языке демонологии это означает, что бесы X его покинули и водворились в Y. Целители модифицируют определенные миметические отношения, но их мелкие манипуляции не подрывают равновесия системы, которая остается неизменной. Это немного похоже на министерские перестановки в долго правящем кабинете. Система остается прежней, причем тут следует видеть систему не одних только людей, но общую систему людей и их бесов.

Вот эту тотальную систему и ставит под угрозу исцеление одержимого и сопутствующее утопление легиона. Гадаринцы это чувствуют, и это их тревожит. А бесы понимают, что происходит, еще лучше. В этом отношении они выказывают себя более проницательными, чем люди, что не мешает им оставаться слепыми и легковерными в других отношениях. Эти темы, нисколько не являясь чисто воображаемыми и фантастическими, как это представляется заурядным умам, очень богаты смыслом. Качества, приписанные бесам, строго соответствуют подлинным свойствам той странной реальности, которую они в Евангелиях в некотором смысле воплощают, — миметическому развоплощению. Чем более неистовым и демоническим становится желание, тем яснее ему становятся его собственные законы, но эта ясность нисколько не уменьшает его порабощения. Великие писатели ценят и используют это парадоксальное знание. Именно у гадаринских бесов Достоевский берет не только название для своего романа «Бесы», но и систему отношений между персонажами и тот динамизм бездны, который доминирует в этой системе.

Бесы пытаются вступить с Иисусом в «переговоры», какие они привыкли вести с местными целителями. Они общаются на равных с теми, чья сила или бессилие не отличаются от их силы или бессилия. Но с Иисусом это переговоры скорее видимые, нежели реальные. Этот пришелец не посвящен ни в один из местных культов; он не уполномочен никем из общины. Ему незачем идти на уступки, чтобы добиться ухода бесов из одержимого (разрешение переселиться в свиней — это не уступка, а лишь краткая отсрочка их уничтожения). Иисусу достаточно показаться в каком-то месте, чтобы очистить его от бесов и поставить под угрозу неизбежно бесовской порядок всякого общества. Бесы не могут удержаться в его присутствии. Они впадают в крайнее возбуждение, агонизируют в конвульсиях и затем полностью уничтожаются. Этот неизбежный исход процесса нам и показан в пароксическом моменте нашего чуда.

Во всех грандиозных поражениях последние маневры побежденных служат идеальным средством их разгрома. Это двойное значение наш текст сумел придать переговорам между чудотворцем и бесами. Сам этот мотив взят из практики шаманов и других целителей, но здесь он служит лишь носителем для более важных смыслов.

В присутствии Иисуса бесы надеются удержаться лишь на периферии того мира, где они до сих пор царили, в его самых отвратительных уголках. Короче говоря, чтобы спастись от угрожающей им бездны, бесы добровольно к ней направляются. Охваченные паникой, они поспешно решают за неимением лучшего сделаться свиньями. Это странно походит на то, что происходит более или менее повсеместно. Но даже став свиньями, вроде спутников Одиссея, бесы не могут спастись. Утопление — это окончательная гибель. Она реализует худшие опасения сверхъестественного полчища — страх «быть изгнанными из страны». Это выражение Марка, и оно весьма ценно — оно заставляет осознать социальную природу происходящего, осознать роль, которую играет бесовское в том, что некоторые называют «символическим порядком». Текст Луки ничем не хуже; показывая бесов, которые умоляют Иисуса не ввергать их навсегда «в бездну», это Евангелие точнее выражает окончательное уничтожение бесовского, то есть главный смысл текста, объясняющий реакцию самих гадаринцев. Эти бедняги понимают, что в основе их хрупкого равновесия лежит бесовство, то есть взаимодействие между ними и той местной знаменитостью, какой стал их одержимый.

В его одержимости нет ничего, что не было бы результатом неистового миметизма. Об этом говорит, как я и отмечал, вариант Матфея, который заменяет одинокого бесноватого Марка и Луки на двух неразличимых одержимых. Текст Марка выражает, в сущности, то же самое менее наглядным, но более принципиальным (или менее наглядным, потому что более принципиальным) образом — показывая нам своего единственного персонажа как одержимого бесом, одновременно одним и многим, единственным и множественным. Это означает, что одержимый одержим не одним другим, как у Матфея, а всеми другими сразу, поскольку они одновременно суть единое и множественное, иначе говоря поскольку они образуют общество в человеческом — или, если угодно, в бесовском — смысле слова, общество, основанное на коллективном изгнании жертвы. Именно это имитирует одержимый. Эти бесы суть образ человеческой группы, суть imago [образ (лат.)] этой группы, поскольку суть ее imitatio [подражание (лат.)]. Так же, как и гадаринское общество в конце нашего текста, общество бесов в начале обладает структурой, некоей организацией; оно есть единство множественного: «имя мне легион, потому что нас много». Так же, как в конце один голос говорит от имени всех гадаринцев, так в начале один голос говорит от имени всех бесов. И на самом деле эти два голоса говорят одно и то же. Поскольку между Иисусом и бесами никакое сосуществование невозможно, то это одно и то же — умолять Иисуса не изгонять бесов, если ты бес, и умолять его удалиться, если ты гадаринец.

Основное доказательство того тождества бесов и гадаринцев, о котором я говорю, — это поведение того, кто одержим этими бесами. Гадаринцы побивают камнями свои жертвы, а бесы заставляют свою жертву побивать камнями себя самое, что в итоге одно и то же. Этот архетипический одержимый копирует самую фундаментальную социальную практику, которая буквально порождает общество, преобразуя максимально атомизированную миметическую множественность в максимально прочное социальное единство, в единодушие учредительного убийства. Утверждая единство множественного, легион символизирует принцип социальности как таковой, тот тип организации, который держится не на окончательном изгнании бесов, а на двусмысленных и смягченных изгнаниях того типа, который точно проиллюстрирован нашим одержимым, изгнаниях, которые фактически приводят к сосуществованию людей и бесов.

Я сказал, что слово «легион» символизирует множественное единство социальности, и это правда, но в заслуженно прославленной фразе «имя мне легион, потому что нас много» оно символизирует единство уже находящееся на грани распада, поскольку здесь превалирует порядок обратный порядку социального генезиса. Единственное число, которое неудержимо преобразуется во множественное в пределах одной фразы, — это впадение единства в миметическую множественность, это первый эффект разрушительного присутствия Иисуса. Перед нами чуть ли не современное искусство: «Я — это другой», — говорит Матфей; «Я — это все другие», — говорит Марк[60].

Имею ли я право отождествлять стадо свиней с толпой линчевателей? Не упрекнут ли меня в том, что я искажаю Евангелия в угоду моим несносным обсессиям? Но разве можно меня упрекать, если тождество, которое я утверждаю, эксплицитно упоминается по меньшей мере в одном Евангелии — от Матфея? Я имею в виду многозначительный афоризм, расположенный в его тексте очень недалеко от рассказе о Гадаре: «не бросайте жемчуга вашего перед свиньями, чтобы они не попрали его ногами своими и, обратившись, не растерзали вас» (Мф 7, 6).

Но в рассказе о Гадаре, как я сказал, обращению, «нормальному» для жертвы, подвергаются сами линчеватели. Они не побивают себя камнями, но бросаются с крутизны, что значит то же самое. Чтобы понять революционность этой инверсии, нужно перенести ее в тот универсум, который наш антибиблейский гуманизм уважает больше, чем иудейский, — в классическую древность, греческую или римскую. Нужно вообразить, что «фармак» сталкивает с крутизны жителей греческого города, включая философов и математиков. Что с высоты Тарпейской скалы в пустоту шагает не изгой, а величавые консулы, добродетельный Катон, церемонные юрисконсульты, прокураторы Иудеи и прочий senatus populusque Romanus [сенат и римский народ (лат.)]. Все это исчезает в бездне, в то время как наверху бывшая жертва, «одетая и в здравом уме», спокойно наблюдает сход этой поразительной лавины.

Финал чуда утоляет некоторую жажду реванша, но оправдан ли такой финал в рамках того мышления, о котором я говорю? Не содержит ли он оттенка мстительности, который противоречит моему тезису об отсутствии мстительного духа в Евангелиях?

Что за сила швыряет свиней в море Галилейское, если не наше желание видеть, как они туда падают, и если не насилие самого Иисуса? Что может подвигнуть все стадо к саморазрушению без чьего бы то ни было принуждения? Ответ очевиден. Он называется стадное чувство — это оно, то есть непреодолимая тенденция к миметизму, делает из стада именно что стадо. Стоило первой свинье упасть в море, случайно, от приступа глупой паники или от конвульсий, вызванных бесовским в них водворением, как все ее товарищи последовали за ней. Неистовое бездумное следование прекрасно сочетается с пресловутой непокорностью этих животных. За гранью некоторого миметического порога, характерного для одержимости, все стадо мгновенно воспроизводит всякое поведение, которое ему кажется выходящим за рамки обычного. Это похоже на феномен моды в так называемых «передовых» обществах — ив этом отношении и общество Гадары уже является весьма передовым.

Стоило одному животному невольно вдруг очутиться в пустоте, и вот вам новая мода — мода погружения в бездны, которая унесет с собой всех вплоть до последнего поросенка. Малейший миметический инцидент может потрясти самую плотную толпу. Чем более слабой, пустой или, того лучше, гибельной будет цель, тем большей тайной она окутается и тем более сильное пробудит желание. Все эти свиньи скандализованы, а значит уже утратили равновесие, и потому их интересует и даже электризует еще более радикальная утрата равновесия; вот прекрасный жест, которого они все бессознательно искали, — жест, который невозможно взять назад. Они бросаются вниз вслед за «дерзким новатором».

Иисус, когда он говорит, почти всегда ставит миметизм скандала на место всяческой дьявольщины. Стоит и здесь поступить так же, и тайна рассеется. Эти свиньи — настоящие одержимые, поскольку они миметизированы по самые уши. Если нам непременно нужно опираться не на евангельские ссылки, то их нужно искать не в учебниках демонологии и тем более не в современной лженауке об инстинкте, которая усматривает наше будущее в мрачных историях о леммингах; я предпочитаю обратиться к литературе более веселой и глубокой. Самоубийственные бесы Гадары — это сверх-бараны Панурга, которым даже не нужен Дендено[61], чтобы кинуться в море. На вопросы, поставленные нашим текстом, всегда найдется миметический ответ и он всегда будет наиболее точным.

Глава XIV. Сатана, разделившийся сам с собой

Текстуальный анализ ничего не может сказать о самих чудесных исцелениях[62]. Он относится лишь к языку их описания. Евангелия говорят на языке своего мира. Поэтому нам кажется, что они изображают Иисуса просто одним из многих целителей, хотя и уверяют, что Мессия — это что-то уникальное. Но текст о гадаринских бесах подтверждает их уверения, поскольку описывает разрушение всех бесов и их универсума — того универсума, который и снабжает евангелистов языком описания бесов, языком бесов и их изгнания. Таким образом, здесь идет речь об изгнании… самого изгнания, то есть главной пружины этого мира, речь о том, чтобы навсегда покончить с бесами и бесовством.

В нескольких редких пассажах Евангелий Иисус сам прибегает к языку изгнания и демонологии. Главный из этих пассажей изображает спор с враждебными собеседниками. Это важный текст, и он встречается у всех трех синоптиков.

Вот он в самой полной версии — версии Матфея. Иисус только что исцелил одержимого. Толпа в восторге, но членам религиозной элиты (фарисеи у Матфея, книжники у Марка) это исцеление кажется подозрительным.

И дивился весь народ и говорил: не это ли Христос, сын Давидов? Фарисеи же, услышав сие, сказали: Он изгоняет бесов не иначе, как силою веельзевула, князя бесовского. Но Иисус, зная помышления их, сказал им: всякое царство, разделившееся само в себе, опустеет; и никакой город, никакой дом, разделившийся сам в себе, не устоит. И если сатана сатану изгоняет, то он разделился сам с собою: как же устоит царство его? И если Я силою веельзевула изгоняю бесов, то сыновья ваши чьею силою изгоняют? Посему они будут вам судьями. Если же Я Духом Божиим изгоняю бесов, то конечно достигло до вас Царствие Божие (Мф 12, 23–28*).

И дивился весь народ и говорил: не это ли Христос, сын Давидов? Фарисеи же, услышав сие, сказали: Он изгоняет бесов не иначе, как силою веельзевула, князя бесовского. Но Иисус, зная помышления их, сказал им: всякое царство, разделившееся само в себе, опустеет; и никакой город, никакой дом, разделившийся сам в себе, не устоит. И если сатана сатану изгоняет, то он разделился сам с собою: как же устоит царство его? И если Я силою веельзевула изгоняю бесов, то сыновья ваши чьею силою изгоняют? Посему они будут вам судьями. Если же Я Духом Божиим изгоняю бесов, то конечно достигло до вас Царствие Божие (Мф 12, 23–28*).

Нельзя читать этот текст только один раз — непосредственное прочтение должно вести к опосредованному, более глубокому. Я начну с непосредственного. Сначала мы видим в первой фразе лишь неоспоримый, но банальный принцип, в котором выражена народная мудрость. Английский язык превратил ее почти в пословицу: «Every kingdom divided against itself shall not stand»[63].

Следующая фраза сначала кажется всего лишь применением этого принципа: «И если сатана сатану изгоняет, то он разделился сам с собою: как же устоит царство его?». Иисус сам не отвечает на этот вопрос, но ответ очевиден: если сатана разделился сам с собой, его царство не устоит. Если фарисеи действительно видят в сатане врага, они не должны упрекать Иисуса за то, что он изгоняет сатану силою сатаны; даже если бы они, были правы, совершенное Иисусом исцеление только приблизило бы окончательное разрушение сатаны.

Но теперь следует новое предположение и новый вопрос: «Если Я силою веельзевула изгоняю бесов, то сыновья ваши чьею силою изгоняют?». Если мое действие — от дьявола, то от кого действия ваши и ваших «сыновей» — духовных сыновей? Иисус возвращает критикам их обвинения: это они изгоняют силою сатаны, — а в качестве своего он утверждает радикально иное изгнание — изгнание силою Духа Божьего: «Если же Я Духом Божиим изгоняю бесов, то конечно достигло до вас Царствие Божие».

На первый взгляд кажется, что Иисус обратился к совершенно бесплодным полемическим преувеличениям. Действительно, когда целители соперничают, то каждый претендует на то, что только он занимается «хорошим изгнанием» — самым действенным, самым ортодоксальным, единственным происходящим от Бога, тогда как другие, конечно же, занимаются изгнанием, происходящим от дьявола. То есть мы вроде бы оказываемся внутри миметической конкуренции, где каждый изгоняет другого — как, например, Эдип и Тиресий, соперничающие прорицатели в «Царе Эдипе» Софокла. Таким образом, насилие оказывается повсеместным, и все сводится лишь к вопросу, кто сильнее. Именно об этом говорит продолжение пассажа, которое я еще не цитировал. Отношение между двумя изгнаниями представлено здесь в наглядно-насильственном виде:

Или, как может кто войти в дом сильного и овладеть достоянием его, если прежде не свяжет сильного? и тогда расхитит дом его (Мф 12, 29*).

Или, как может кто войти в дом сильного и овладеть достоянием его, если прежде не свяжет сильного? и тогда расхитит дом его (Мф 12, 29*).

Первый сильный человек — это дьявол, изображенный как законный собственник, или, по крайней мере, как первый обитатель этого дома. Еще более сильный человек, который побеждает первого, — это Бог. Но такой взгляд на вещи — это не взгляд Иисуса. Бог — не заурядный грабитель. Иисус говорит здесь на языке своих собеседников, на языке соперничающих изгнаний, чтобы выявить саму систему этого языка — систему насилия и священного. Бог безусловно сильнее, чем сатана, но если он сильнее лишь в том смысле силы, какой имеется в виду в этом пассаже, то он просто другой сатана.

Именно так гадаринцы и интерпретируют действия Иисуса у них в общине. У них есть сильный человек — бесноватый, он же «легион». Этот домовладелец делает их жизнь нелегкой, но поддерживает некоторый порядок. Раз Иисус вверг их сильного человека в бессилие, значит, он еще сильнее. Гадаринцы боятся, что Иисус овладеет всем их достоянием. Поэтому они решительно требуют, чтобы он удалился. Они не собираются менять одного деспота на другого, еще более деспотичного.

Иисус говорит здесь на языке современного ему мира, который часто оказывается и языком самих Евангелий. Евангелисты не до конца понимают, что имеется в виду в словах Иисуса. Их текст крайне эллиптичен; возможно, искажен. Во всяком случае, Матфей хорошо видит, что не все здесь следует понимать буквально. В приведенных выше словах Иисуса есть ирония, которую нужно выявить, есть смысл, который не виден на полемическом уровне — уровне непосредственно очевидном и единственном понятном собеседникам Иисуса, а в наши дни — большинству читателей. Матфей предваряет эти слова многозначительным введением: «Но Иисус, зная помышления их, сказал им…» У Марка нет этого предупреждения, но есть другое, еще более показательное: он предупреждает, что речь идет о притче (Мк 3, 23). Я думаю, что это предупреждение важно для самого определения притчевого дискурса. Это непрямой дискурс, часто включающий нарративные элементы, но иногда — как здесь, например — обходящийся и без них. Сущность притчи в евангельском понимании — это добровольное замыкание Иисуса в гонительской репрезентации ради людей, которые, будучи сами ее пленниками, не могут понять ничего иного.

Иисус использует средства этой системы, чтобы предупредить людей о том, что их ждет, на единственном понятном им языке, — и тем самым разоблачает сразу и ближайшую цель этой системы, и внутренние несвязности и противоречия их дискурса. Одновременно он надеется поколебать эту самую систему в сознании слушателей, помочь им услышать в его словах второй смысл — более истинный, но и более трудный, поскольку чуждый гонительскому насилию, смысл, который разоблачает и само это насилие и производимый им на каждого из нас эффект замыкания в гонительской репрезентации.

В свете наших разборов легко видеть, что идея второго смысла не иллюзорна. Данный текст действительно говорит больше, чем мы пока что сумели из него извлечь. На самом деле, этот текст резюмирует суть наших результатов, ясно формулирует выявленный мной принцип — принцип насилия, изгоняющего само себя насилием же, чтобы учредить все человеческие общества.

На первый взгляд, как я сказал выше, та идея, что всякое сообщество, разделившееся само с собой, скоро погибнет, кажется верным, но довольно заурядным наблюдением. Наверное (думаем мы), чтобы завершить спор, Иисус произнес фразу, с которой никто не станет спорить. А вторая фраза тогда кажется частным случаем первой. То, что верно о всяком царстве, о всяком городе, всяком доме, должно быть верно и о царстве сатаны.

Но царство сатаны — это не просто царство, как все думают. Евангелия четко утверждают, что сатана есть принцип всякого царства. Каким образом сатана может быть этим принципом? Будучи принципом насильственного изгнания и проистекающей из него лжи. Царство сатаны — не что иное, как насилие, изгоняющее само себя — изгоняющее во всех ритуалах и экзорцизмах, которые имеют в виду фарисеи, но первоначально — в том учредительном и скрытом действии, которое служит моделью для всех этих ритуалов, для единодушного и спонтанного убийства козла отпущения. Таким образом, вторая фраза дает нам сложное и полное определение царства сатаны. Она говорит не только о том, что когда-нибудь должно погубить сатану, но и о том, что его живит и утверждает его власть, о его конститутивном принципе. Конечно же, странно, что этот конститутивный принцип и принцип его окончательного разрушения совпадают. Тут есть от чего смутиться невеждам, но тут нет ничего, что могло бы смутить нас. Мы хорошо знаем, что принцип миметического желания и возбужденного этим желанием соперничества и внутреннего разделения совпадает с принципом социального единения, тоже миметическим — принципом козла отпущения.

Этот самый процесс несколько раз протекал у нас на глазах. Именно поэтому в начале рассказа об убийстве Иоанна Крестителя (как в начале множества мифов) стоит ссора братьев-врагов. В нормальном случае один брат в итоге убивает другого, чтобы подарить людям норму.

Вторая фраза («И если сатана сатану изгоняет, то он разделился сам с собою: как же устоит царство его?») — не просто применение принципа, постулированного в первой фразе («Всякое царство, разделившееся само в себе, опустеет; и никакой город, никакой дом, разделившийся сам в себе, не устоит»), — наоборот, именно вторая фраза постулирует тот принцип, разные применения которого излагает первая фраза. Порядок фраз нужно поменять. Нужно перечесть текст, начиная с конца. И тогда мы поймем, почему в памяти народов осталась первая фраза. В ней есть что-то необычное, выходящее за пределы банальной мудрости, заметной поначалу. Иерусалимская Библия (перевод, который я цитировал) не вполне выражает это «нечто за пределами», потому что не повторяет прилагательного «всякий», которое в греческом оригинале стоит дважды: «Всякое царство, разделившееся само в себе, опустеет; и всякий город или дом, разделившийся сам в себе, не устоит». Повтор слова «всякий» подчеркивает симметрию между всеми формами сообществ, который здесь названы. Текст перечисляет все человеческие сообщества, от самого большого до самого малого: царство, город, дом. По каким-то причинам, которые сначала нам неясны, он старается не пропустить ни одной формы, и повторение слова «всякий» подчеркивает это старание, значение которого на уровне непосредственного смысла мы не видим. Однако речь не идет ни о случайности, ни о стилистическом эффекте, не влияющем на смысл.

Со всей настойчивостью текст говорит нам вот что: все царства, все города и все дома на самом деле разделились сами с собой. Иначе говоря, все человеческие сообщества без исключения основаны на одном и том же принципе, одновременно созидательном и разрушительном, — принципе, который постулирован во второй фразе; это они суть примеры царства Сатаны, а не царство Сатаны (или царство насилия) служит одним из многих примеров общества в эмпирическом смысле наших социологов.

Таким образом, две первые фразы более содержательны, чем кажется; в них резюмирована вся фундаментальная социология и вся фундаментальная антропология. Но это еще не все. В забрезжившем свете точно так же проясняются и третья и особенно четвертая фраза, самая на первый взгляд загадочная: «И если Я силою веельзевула изгоняю бесов, то сыновья ваши чьею силою изгоняют? Посему они будут вам судьями».

Почему духовные сыновья, то есть ученики, подражатели, станут судьями своих учителей и образцов? Греческое слово «судьи» — это kritai; оно несет идею кризиса и разделения. Под воздействием миметических эскалации, внутреннее разделение всякой «сатанинской» общины обостряется; различие между законным и незаконным насилием слабеет; изгнания становятся взаимными; сыновья воспроизводят и усиливают насилие своих отцов с результатами всякий раз более плачевными для всех; поэтому в итоге они понимают пагубность отцовского примера и проклинают собственных отцов. Обо всем предшествующем они, как и мы сами сегодня, выносят негативное суждение, тоже подразумеваемое в слове kritai.

Сначала казалось, что из нашего текста вытекает идея, будто существует божественное насилие и что оно — самое сильное из всех; эта идея даже эксплицитна, как и в тексте о чуде в Гадаре, но на определенном уровне истолкование инвертируется и мы понимаем, что божественного изгнания вообще не существует — или, точнее, что оно существует только для гонительской репрезентации, для духа взаимных обвинений, иначе говоря — для самого Сатаны. Сила изгнания всегда происходит от самого Сатаны и Бог не имеет с ней ничего общего; ее более чем достаточно, чтобы положить конец «царству Сатаны». Это люди, разделенные своим миметизмом, «одержимые» Сатаной, взаимно изгоняют друг друга до полного истребления.

Но если разделение против себя самого (миметическое соперничество) и изгнание изгнания (механизм козла отпущения) суть не только принципы разложения человеческих обществ, но и принципы их сложения, то почему Иисус никак не учитывает этот второй аспект во всех этих фразах, возвещающих только разрушение, фразах чисто апокалиптических? Может быть, я ошибаюсь, полагая, что нашел в этом тексте парадокс о миметическом насилии как об источнике не только беспорядка, но и порядка? Может быть, текст как раз настолько грубо полемичен, бессознательно миметичен и низменно дуалистичен, как это кажется при непосредственном прочтении, за которое поспешно хватается недобросовестная лень и которое она не пыта