Скачать fb2   mobi   epub  

Статьи и интервью

Собрание и интервью Натальи Трауберг. Этот сборник мы составили из материалов разных сетевых ресурсов: http://krotov.info/, http://magazines.russ.ru/, http://seance.ru/, http://polit.ru/, http://www.foma.ru/, http://www.istina.religare.ru/index.html

ТОЛКИН И НЕПРОТИВЛЕНИЕ…

Я собираюсь сделать не филологический доклад, а нечто вроде свидетельства экспоната, и это уже касается скорее толкинизма, чем Толкина. Я действительно, экспонат, потому что прочитала Толкина в 70–м году(в самом конце 70–го), когда его читали человека три. История была такая: Владимир Сергеевич Муравьев, работавший в библиотеке Иностранной литературы, совершенно ошалел от этой книги, стал искать отзывы, что там о ней пишут на Западе(еще не писали ничего, потому что бум этого ошибочного поклонения Толкину, поклонения не тому Толкину, который писал, еще был впереди), но мы тем не менее оказались здесь пионерами, потому что тут же он дал Кистяковскому, и Аверинцев прочитал, и такой покойный ныне замечательный молодой ученый, аспирант Аверинцева, Сережа Серов… в общем, человек пять прочитали эту книгу, и тоже ошалели.

Причем, тут же распались на две группы: мы с Серовым и Аверинцевым представляли одну группу, Муравьев с Кистяковским – другую. Мы стали немедленно спорить о том, что это такое: чистая схватка Добра и Зла, чрезвычайно любезная подростковому сознанию(не применительно к будущему: мы не думали, что книга будет так знаменита, но ясно, что это подростку свойственно:"я тебе в глаз – ты мне в глаз", и вот Добро побеждает Зло) или же это поразительная по своей силе, буквально перекликающаяся с писаниями католического мистика де Коссада, проповедь предания себя воле Божией и Промыслу (Промысел все решает, и чем меньше ты противишься, чем больше жалеешь – тем лучше). Передать не могу, какого накала достигли эти страсти, но поскольку та часть, которая была за второе решение и читала Толкина только так (а читали мы его совершенно не переставая), сама старалась практиковать непротивление, то никто не ссорился, и ничего страшного не происходило. Мы только очень спорили (самое страшное, что было произнесено это…. я сказала Муравьеву, что если он до сих пор хочет быть Боромиром, то все – таки пусть он посмотрит по сюжету, что в значительно большем выигрыше оказался Фарамир. Вот это уже был предел ужасов, которых мы достигли в собственной борьбе).

(Мы тогда произносили так. Я не знаю, как надо в действительности произносить, потому что когда говоришь с англичанами, они произносят настолько странно, что там ударений никаких нет, и единственное, что я уже твердо знаю, что никаких Толкинов тоже нет, потому что предел того, что они говорят – это *tolk’i: n*). Мы спорили об этом, тем временем шли 70–е годы. Муравьев принес сведения о том, что книга произвела фурор, и мы очень удивились, потому что ясно коту… (кстати, коты участвовали во всей этой истории, одновременно шел такой культ Кота (многих котов, но в частности – кота Иннокентия Котена Грея (Innocent Cotton Grey), который стал первым и бессменным председателем Честертоновского клуба)… и мы жили приблизительно так, как рассказано в романе Льюиса"That Hideous Strength"("Мерзейшая мощь"): воспитывали медведя, то есть кормили кота, читали, страдали совершенно неописуемо (Сэм в горах так не страдал, как страдали мы), и делали из этого некие выводы. Толкин все время (и все больше)был для нас источником надежды, мы даже совершенно всерьез читали (и повторяли его крик) воззвание…, когда на этом странном языке он взывает к небесам. Тот кусочек, когда Сэм лежит и уже совершенно потерял всякую надежду – это было просто прямое описание нашей жизни.

Тем временем, все усиливались эти направления. То направление, которого придерживался Владимир Сергеевич и покойный Андрей Андреевич, крайне распространено, иначе это никаким образом не могло бы перейти в игру типа пионерской"Зорьки". Но все‑таки надо помнить, что существует и другое прочтение: так читали англичане, друзья Толкина, на это претендовал он сам (человек отнюдь не такой уж непротивленческий, но очень хороший католик и прекрасно понимавший, что его личные свойства – склонность к депрессиям, ворчание и прочее – это еще не оправдание спорить с тем, что говорится в Евангелии) – и вот такая крохотная струйка существовала, причем она себя оправдывала. Вот почему я подчеркиваю, что мое сообщение никак не филологическое – я рассказываю о том, как сюжеты"That Hideous Strength" и самого Толкина проигрались в жизни. Они все сбылись – ведь ровно так разворачивалась жизнь, ровно так происходило все на свете. Жизнеподобие Толкина заключается в том, что его сюжеты были совершенно точным рассказом о конкретной жизни в нечеловеческих условиях. И Льюис, и Толкин (Толкин – лучше, Льюис – хуже, но это уже зависит от степени их дарования), рассказали о той модели жизни, когда трусоватые, достаточно слабые, достаточно смешные существа, абсолютно неспособные жить в предложенных условиях, полагаются на волю Божию, делая какую‑то крохотную работу вокруг себя (нести Кольцо или переводить самиздат или воспитывать кота), то, что Бог в данный момент заповедал.

Все особенности перевода Владимира Сергеевича и Андрея Андреевича (особенно Андрея Андреевича: он был невероятно пылок… последний наш разговор был как раз об этом…) отражают прямое их отношение к этой книге, они хотели сделать ее манифестом зэковского бунта, и подчеркивали это любым способом – книга использовалась тогда как прямая прокламация. Они ее использовали как прокламацию, достаточно длинную, но воинственную, а мы, не смея прикоснуться к ней (ни один из нас не решился бы ее переводить… я до сих пор не знаю, как переводить Толкина, и не взялась бы), мы старались, не вводя туда слов"благоговейно", каким‑то способом передать это удивительное свойство, что эти уютные маленькие существа своим терпением, кормлением зверей и жалостью к Голлуму спасают мир.

Вопросы:

К. Ярцева: Бытует легенда о споре между Толкином и Льюисом о том, что Толкин сможет написать богословскую книгу, не используя богословских терминов. Правда ли это или только легенда?

Н. Л. Трауберг: Англичане сами не знают, легенда это или нет. Одни считают да, другие – нет, и даже пишут так. Что реально? Реально, что оба они, какими бы филологами не были, все равно были христианами. Даже Толкин, который не был прямым апологетом и проповедником, хотел не только играть в это и не только чему‑то подражать, а именно сказать то, чо за пределы филологии выходит.

И существует попытка воссоздать разговоры в пивной, в той пивной, где они все сидели. Это попытка Питера Кри(ф)та воссоздать разговор Инклингов, огромная нудная пьеса, где он из кусочков писем, из всего прочего делает настоящей их беседу (Я не думаю, что беседы были такие: они там просто декларируют (это, скорее, у них бы круглый стол получился!). Они же все‑таки пили пиво! Я сама в этой штуке сидела – там так не побеседуешь). Несомненно, Крифт просто сделал схему, а что‑то подобное было. И поскольку он сам апологет, он это сильно сдвинул в сторону апологетики: каждый что‑то вещает.

И что Толкин хотел создать такой мир, параллельный мир, где бы ни звука не было о надоевших богословских спорах – это, конечно, так. Причем, ему это не удалось начисто.(Вы видите, что делается: Меняются знаки, остается факт совершенно нехристианской борьбы…Что там! Даже мысли о любезной Арон Яковлевичу (Гуревичу) и чрезвычайно трогательной гибели, как сути героизма языческого,(это все‑таки смутное предрешение, смутное провидение одной части христианского решения дела!) – и этого нет. Просто"я тебя победил"и спасибо). Так что это все совершенно естественно, и его затея не удалась ни капельки, равно как и не удалась затея Льюиса, как по–видимому, никакая христианская проповедь в мире вообще никогда не удается (по притче о сеятеле): три человека это понимают, остальные делают что‑то прямо наоборот. У Толкина"наоборот"это больше, у Льюиса – к сожалению, меньше, но значительно противнее: когда берут неофиты, начиная с 70–х гг. уже прямую проповедь Льюиса и превращают…, то это получается хуже. Толкин хотя бы ничего не профанирует. Вот этот параллельный мир существует и существует. Если ты начисто не хочешь принимать никаких христианских плат – то и не принимай, играй в игру, которая твоему подростковому дуалистическому мировоззрению годится. А Льюис получается совсем уже гадость какая‑то. Поэтому очень хорошо, что он не стал слишком популярным. К сожалению, в церковной среде стал. Типично для церковной среды брать Льюиса и говорить:"Наши дети совершенно точно следуют сказкам Нарнии". Причем смех заключается в том, что я всех их прекрасно знаю, 20 лет за ними слежу. Я сказала, что знаю двух мальчиков, на которых начисто не повлияли сказки Нарнии (это не относится к филологическому спору, но интересно), а их мама сказала:"Что Вы такое говорите, они просто все просветлели и переменились". Но интерес заключается в том, что старший мальчик в данный момент снова бросил беременную жену. Это никакого отношения не имеет, но я‑то знаю, я помню. Это все было на моих глазах, что читали они эти сказки Нарнии, совершенно не принимая того, что в них было сказано. Если ребенок действительно как‑то совершенно непостижимым для меня образом к такому мировоззрению готов- он и будет работать на это. А если не готов – пусть лучше в это не играет. Поэтому Толкин сравнительно безопасен. А что он хотел создать что‑то подобное из из проповеднических соображений, чтобы не профанировать и не было таких ужасов, по–видимому, да. Я думаю, да. Хотя прямых свидетельств об этом нет.

Из зала: А что это за Кри(ф)т, о котором Вы упоминали?

Н. Л. Трауберг: Есть такой Питер Крифт, как они его называют,"Luslide header(?)". Но он не"luslide", он значительно нудней. Но он апологет, действующий, почему‑то никак не удается узнать год его рождения, но я так предполагаю, ~50–й. Он в Бостоне, католик, тоже филолог, который сейчас это бросил и пишет апологии, иногда очень хорошие, иногда… Пьеса такая… Я забыла, где она. Я ее читала в Америке, в архивах Льюиса и Толкина. Он пытается создать такой"liser(?) drame". Естественно, играть это совершенно невозможно. Длинная–длинная попытка воссоздать разговоры в пивной.

Из зала: Забавная вещь: автор Вторичного мира сам становится сюжетом литературного произведения.

Н. Л. Трауберг: Да, он (Крифт) делает страшную вещь: пытается таким вещательным образом напомнить, что они все проповедники. Я думаю, что успех у него, такой же как у них.

Комментарий из зала: Возможно, я Вас не очень хорошо поняла, но мне кажется, что Вы сказали, что неявная проповедь Толкина в"Властелине Колец"успеха не имела. Мне же кажется, что я знаю по крайней мере несколько человек, для которых"ВК"послужил одним из первых толчков к христианству.

Что же касается того, что под влиянием сказок Нарнии мальчики просветлели, а потом вот так нехорошо вышло с беременной женой, можно вспомнить. Что в самих сказках Нарнии девочка Сьюзен сначала была такой хорошей. Побывала в Нарнии неоднократно и даже была там королевой, а потом стала просто обыкновенной пошлой мещанкой и сказала:"Ну, как вы можете играть в эти сказки?"

Н. Л. Трауберг: Простите, я с конца.

Мальчики никогда не просветлели. То, что у него сейчас с женой, в 24 года, еще 40 раз переиграется. Это как раз не страшно: блудный сын гораздо легче делается из таких поступков, чем из‑за того, что он поддакивает маме, но никаким образом не светлеет. Они были обыкновенными мальчиками, которые читали ее, потому что вместо пионерских книжек им подсунули Нарнию, тогда еще самиздатовскую.

Что касается обращения, то смотря куда обращаться. Мы же знаем, что обращения, начавшиеся в нач.60–х, но реально развернувшиеся уже в 70–х, в общем‑то, к особенному христианству не привело. Оно привело к некой смеси тяги к сакральному, что дает любая религия, и острому ощущению запретов. Т. е. это будет что угодно минус Евангелие. Сейчас наше главное несчастье заключается в том, что религиозных людей много, а христиан как мало было, так мало и есть. Конечно, о полном отсутствии успеха у какого‑либо проповедника говорить не приходится: какой‑то малый, крохотный остаток всегда есть. Что Толкин в своем таком отредактированном понимании очень способствовал религиозности без христианства – я видела просто: 30 лет только на это и смотришь.

Простите, я задержу дискуссию, но расскажу притчу. Я лежала в больнице, и там были космисты. Я первый раз в жизни видела скопление космистов (Рерих,..). Они не знают никакого Толкина, просто кто‑то где‑то познакомился с какими‑то неправдоподобно ключевыми брошюрами. Вот они воссоздают ровно то, что делают из Толкина: они собственными силами, в тяжелейшей болезни, дожидаясь операции и после нее, как‑то приходя в себя, из подручного материала лепят тот мир, крайне дуалистический и совершенно суеверный, с крайним противлением злу, полным отсутствием смирения и какими‑то еще штучками, насквозь языческими…Так что Толкин здесь совершенно не нужен. Что"душа по природе христианка" – это еще вопрос, но что душа по природе религиозна – это факт. И вот когда это долго вытаптывалось и за последние лет 30, когда остальные кумиры, языческие. Не языческие, но свои, совершенно расточились, люди стали лепить это. При этом они идут в церковь, а не куда‑нибудь еще, потому что предполагается, что здешняя религия–это православие.

Я собираюсь сделать не филологический доклад, а нечто вроде свидетельства экспоната, и это уже касается скорее толкинизма, чем Толкина. Я действительно, экспонат, потому что прочитала Толкина в 70–м году(в самом конце 70–го), когда его читали человека три. История была такая: Владимир Сергеевич Муравьев, работавший в библиотеке Иностранной литературы, совершенно ошалел от этой книги, стал искать отзывы, что там о ней пишут на Западе(еще не писали ничего, потому что бум этого ошибочного поклонения Толкину, поклонения не тому Толкину, который писал, еще был впереди), но мы тем не менее оказались здесь пионерами, потому что тут же он дал Кистяковскому, и Аверинцев прочитал, и такой покойный ныне замечательный молодой ученый, аспирант Аверинцева, Сережа Серов… в общем, человек пять прочитали эту книгу, и тоже ошалели.

Причем, тут же распались на две группы: мы с Серовым и Аверинцевым представляли одну группу, Муравьев с Кистяковским – другую. Мы стали немедленно спорить о том, что это такое: чистая схватка Добра и Зла, чрезвычайно любезная подростковому сознанию(не применительно к будущему: мы не думали, что книга будет так знаменита, но ясно, что это подростку свойственно:"я тебе в глаз – ты мне в глаз", и вот Добро побеждает Зло) или же это поразительная по своей силе, буквально перекликающаяся с писаниями католического мистика де Коссада, проповедь предания себя воле Божией и Промыслу (Промысел все решает, и чем меньше ты противишься, чем больше жалеешь – тем лучше). Передать не могу, какого накала достигли эти страсти, но поскольку та часть, которая была за второе решение и читала Толкина только так (а читали мы его совершенно не переставая), сама старалась практиковать непротивление, то никто не ссорился, и ничего страшного не происходило. Мы только очень спорили (самое страшное, что было произнесено это…. я сказала Муравьеву, что если он до сих пор хочет быть Боромиром, то все – таки пусть он посмотрит по сюжету, что в значительно большем выигрыше оказался Фарамир. Вот это уже был предел ужасов, которых мы достигли в собственной борьбе).

(Мы тогда произносили так. Я не знаю, как надо в действительности произносить, потому что когда говоришь с англичанами, они произносят настолько странно, что там ударений никаких нет, и единственное, что я уже твердо знаю, что никаких Толкинов тоже нет, потому что предел того, что они говорят – это *tolk’i: n*). Мы спорили об этом, тем временем шли 70–е годы. Муравьев принес сведения о том, что книга произвела фурор, и мы очень удивились, потому что ясно коту… (кстати, коты участвовали во всей этой истории, одновременно шел такой культ Кота (многих котов, но в частности – кота Иннокентия Котена Грея (Innocent Cotton Grey), который стал первым и бессменным председателем Честертоновского клуба)… и мы жили приблизительно так, как рассказано в романе Льюиса"That Hideous Strength"("Мерзейшая мощь"): воспитывали медведя, то есть кормили кота, читали, страдали совершенно неописуемо (Сэм в горах так не страдал, как страдали мы), и делали из этого некие выводы. Толкин все время (и все больше)был для нас источником надежды, мы даже совершенно всерьез читали (и повторяли его крик) воззвание…, когда на этом странном языке он взывает к небесам. Тот кусочек, когда Сэм лежит и уже совершенно потерял всякую надежду – это было просто прямое описание нашей жизни.

Тем временем, все усиливались эти направления. То направление, которого придерживался Владимир Сергеевич и покойный Андрей Андреевич, крайне распространено, иначе это никаким образом не могло бы перейти в игру типа пионерской"Зорьки". Но все‑таки надо помнить, что существует и другое прочтение: так читали англичане, друзья Толкина, на это претендовал он сам (человек отнюдь не такой уж непротивленческий, но очень хороший католик и прекрасно понимавший, что его личные свойства – склонность к депрессиям, ворчание и прочее – это еще не оправдание спорить с тем, что говорится в Евангелии) – и вот такая крохотная струйка существовала, причем она себя оправдывала. Вот почему я подчеркиваю, что мое сообщение никак не филологическое – я рассказываю о том, как сюжеты"That Hideous Strength" и самого Толкина проигрались в жизни. Они все сбылись – ведь ровно так разворачивалась жизнь, ровно так происходило все на свете. Жизнеподобие Толкина заключается в том, что его сюжеты были совершенно точным рассказом о конкретной жизни в нечеловеческих условиях. И Льюис, и Толкин (Толкин – лучше, Льюис – хуже, но это уже зависит от степени их дарования), рассказали о той модели жизни, когда трусоватые, достаточно слабые, достаточно смешные существа, абсолютно неспособные жить в предложенных условиях, полагаются на волю Божию, делая какую‑то крохотную работу вокруг себя (нести Кольцо или переводить самиздат или воспитывать кота), то, что Бог в данный момент заповедал.

Все особенности перевода Владимира Сергеевича и Андрея Андреевича (особенно Андрея Андреевича: он был невероятно пылок… последний наш разговор был как раз об этом…) отражают прямое их отношение к этой книге, они хотели сделать ее манифестом зэковского бунта, и подчеркивали это любым способом – книга использовалась тогда как прямая прокламация. Они ее использовали как прокламацию, достаточно длинную, но воинственную, а мы, не смея прикоснуться к ней (ни один из нас не решился бы ее переводить… я до сих пор не знаю, как переводить Толкина, и не взялась бы), мы старались, не вводя туда слов"благоговейно", каким‑то способом передать это удивительное свойство, что эти уютные маленькие существа своим терпением, кормлением зверей и жалостью к Голлуму спасают мир.

Вопросы:

К. Ярцева: Бытует легенда о споре между Толкином и Льюисом о том, что Толкин сможет написать богословскую книгу, не используя богословских терминов. Правда ли это или только легенда?

Н. Л. Трауберг: Англичане сами не знают, легенда это или нет. Одни считают да, другие – нет, и даже пишут так. Что реально? Реально, что оба они, какими бы филологами не были, все равно были христианами. Даже Толкин, который не был прямым апологетом и проповедником, хотел не только играть в это и не только чему‑то подражать, а именно сказать то, чо за пределы филологии выходит.

И существует попытка воссоздать разговоры в пивной, в той пивной, где они все сидели. Это попытка Питера Кри(ф)та воссоздать разговор Инклингов, огромная нудная пьеса, где он из кусочков писем, из всего прочего делает настоящей их беседу (Я не думаю, что беседы были такие: они там просто декларируют (это, скорее, у них бы круглый стол получился!). Они же все‑таки пили пиво! Я сама в этой штуке сидела – там так не побеседуешь). Несомненно, Крифт просто сделал схему, а что‑то подобное было. И поскольку он сам апологет, он это сильно сдвинул в сторону апологетики: каждый что‑то вещает.

И что Толкин хотел создать такой мир, параллельный мир, где бы ни звука не было о надоевших богословских спорах – это, конечно, так. Причем, ему это не удалось начисто.(Вы видите, что делается: Меняются знаки, остается факт совершенно нехристианской борьбы…Что там! Даже мысли о любезной Арон Яковлевичу (Гуревичу) и чрезвычайно трогательной гибели, как сути героизма языческого,(это все‑таки смутное предрешение, смутное провидение одной части христианского решения дела!) – и этого нет. Просто"я тебя победил"и спасибо). Так что это все совершенно естественно, и его затея не удалась ни капельки, равно как и не удалась затея Льюиса, как по–видимому, никакая христианская проповедь в мире вообще никогда не удается (по притче о сеятеле): три человека это понимают, остальные делают что‑то прямо наоборот. У Толкина"наоборот"это больше, у Льюиса – к сожалению, меньше, но значительно противнее: когда берут неофиты, начиная с 70–х гг. уже прямую проповедь Льюиса и превращают…, то это получается хуже. Толкин хотя бы ничего не профанирует. Вот этот параллельный мир существует и существует. Если ты начисто не хочешь принимать никаких христианских плат – то и не принимай, играй в игру, которая твоему подростковому дуалистическому мировоззрению годится. А Льюис получается совсем уже гадость какая‑то. Поэтому очень хорошо, что он не стал слишком популярным. К сожалению, в церковной среде стал. Типично для церковной среды брать Льюиса и говорить:"Наши дети совершенно точно следуют сказкам Нарнии". Причем смех заключается в том, что я всех их прекрасно знаю, 20 лет за ними слежу. Я сказала, что знаю двух мальчиков, на которых начисто не повлияли сказки Нарнии (это не относится к филологическому спору, но интересно), а их мама сказала:"Что Вы такое говорите, они просто все просветлели и переменились". Но интерес заключается в том, что старший мальчик в данный момент снова бросил беременную жену. Это никакого отношения не имеет, но я‑то знаю, я помню. Это все было на моих глазах, что читали они эти сказки Нарнии, совершенно не принимая того, что в них было сказано. Если ребенок действительно как‑то совершенно непостижимым для меня образом к такому мировоззрению готов- он и будет работать на это. А если не готов – пусть лучше в это не играет. Поэтому Толкин сравнительно безопасен. А что он хотел создать что‑то подобное из из проповеднических соображений, чтобы не профанировать и не было таких ужасов, по–видимому, да. Я думаю, да. Хотя прямых свидетельств об этом нет.

Из зала: А что это за Кри(ф)т, о котором Вы упоминали?

Н. Л. Трауберг: Есть такой Питер Крифт, как они его называют,"Luslide header(?)". Но он не"luslide", он значительно нудней. Но он апологет, действующий, почему‑то никак не удается узнать год его рождения, но я так предполагаю, ~50–й. Он в Бостоне, католик, тоже филолог, который сейчас это бросил и пишет апологии, иногда очень хорошие, иногда… Пьеса такая… Я забыла, где она. Я ее читала в Америке, в архивах Льюиса и Толкина. Он пытается создать такой"liser(?) drame". Естественно, играть это совершенно невозможно. Длинная–длинная попытка воссоздать разговоры в пивной.

Из зала: Забавная вещь: автор Вторичного мира сам становится сюжетом литературного произведения.

Н. Л. Трауберг: Да, он (Крифт) делает страшную вещь: пытается таким вещательным образом напомнить, что они все проповедники. Я думаю, что успех у него, такой же как у них.

Комментарий из зала: Возможно, я Вас не очень хорошо поняла, но мне кажется, что Вы сказали, что неявная проповедь Толкина в"Властелине Колец"успеха не имела. Мне же кажется, что я знаю по крайней мере несколько человек, для которых"ВК"послужил одним из первых толчков к христианству.

Что же касается того, что под влиянием сказок Нарнии мальчики просветлели, а потом вот так нехорошо вышло с беременной женой, можно вспомнить. Что в самих сказках Нарнии девочка Сьюзен сначала была такой хорошей. Побывала в Нарнии неоднократно и даже была там королевой, а потом стала просто обыкновенной пошлой мещанкой и сказала:"Ну, как вы можете играть в эти сказки?"

Н. Л. Трауберг: Простите, я с конца.

Мальчики никогда не просветлели. То, что у него сейчас с женой, в 24 года, еще 40 раз переиграется. Это как раз не страшно: блудный сын гораздо легче делается из таких поступков, чем из‑за того, что он поддакивает маме, но никаким образом не светлеет. Они были обыкновенными мальчиками, которые читали ее, потому что вместо пионерских книжек им подсунули Нарнию, тогда еще самиздатовскую.

Что касается обращения, то смотря куда обращаться. Мы же знаем, что обращения, начавшиеся в нач.60–х, но реально развернувшиеся уже в 70–х, в общем‑то, к особенному христианству не привело. Оно привело к некой смеси тяги к сакральному, что дает любая религия, и острому ощущению запретов. Т. е. это будет что угодно минус Евангелие. Сейчас наше главное несчастье заключается в том, что религиозных людей много, а христиан как мало было, так мало и есть. Конечно, о полном отсутствии успеха у какого‑либо проповедника говорить не приходится: какой‑то малый, крохотный остаток всегда есть. Что Толкин в своем таком отредактированном понимании очень способствовал религиозности без христианства – я видела просто: 30 лет только на это и смотришь.

Простите, я задержу дискуссию, но расскажу притчу. Я лежала в больнице, и там были космисты. Я первый раз в жизни видела скопление космистов (Рерих,..). Они не знают никакого Толкина, просто кто‑то где‑то познакомился с какими‑то неправдоподобно ключевыми брошюрами. Вот они воссоздают ровно то, что делают из Толкина: они собственными силами, в тяжелейшей болезни, дожидаясь операции и после нее, как‑то приходя в себя, из подручного материала лепят тот мир, крайне дуалистический и совершенно суеверный, с крайним противлением злу, полным отсутствием смирения и какими‑то еще штучками, насквозь языческими…Так что Толкин здесь совершенно не нужен. Что"душа по природе христианка" – это еще вопрос, но что душа по природе религиозна – это факт. И вот когда это долго вытаптывалось и за последние лет 30, когда остальные кумиры, языческие. Не языческие, но свои, совершенно расточились, люди стали лепить это. При этом они идут в церковь, а не куда‑нибудь еще, потому что предполагается, что здешняя религия–это православие.

КАМЕНЬ

Недавно я с удивлением заметила, что стала разделять свои статейки на что‑то вроде главок — 1, 2, 3… Надеюсь, что причина — не в том, что я, сверху вниз, пасу народы. Во всяком случае, мне кажется, что довело до этого стремление к ушам. Что ни скажи — спасибо, если поступят просто наоборот. Обобщая, приведу притчу. Как‑то Владимир Андреевич Успенский слушал–слушал рассуждения о том, кто — "за Улицкую", кто — "за Малецкого"(http://magazines. russ. ru/novyi_mi/2007/5/ma15. html), и внес поправку: нет, не так;"кто противУлицкой"и"кто против Малецкого".

Эту глухую стену партийности я и пытаюсь раскрошить своими уточнениями. Почти никогда ничего не выходит. Однако попробую еще раз, причем именно об упомянутых писателях. Сравнительно невольный каламбур названия огорчает и меня, но как‑то уж так подумала.

1.

Роман о Даниэле Штайне ответил на такую сильную потребность, что примерно год его даже толком не ругали. Коту ясно, что Л. Е. подставилась, как только могла. Стараясь объяснить и показать, насколько важна ОРТОПРАКСИЯ, она самым простодушным образом устраняет знакомый перекос в сторону жестокой ортодоксии. Заметить и обличить догматические ошибки так легко, что я, например, в самом начале написала очень маленькую статейку и назвала ее"На минном поле". Однако я ошиблась. Если кто что и заметил, он это скрыл. Книга оказалась поразительно нужной, минимум — по двум причинам. Сперва попытаюсь рассказать о той, которая мне кажется хорошей.

Опять прибегнем к притче. Когда‑то, в 70–х, была выставка византийской мозаики — такие репродукции вроде плакатов. Мы отправились туда с недавно крестившейся барышней. Она походила, посмотрела и воскликнула:"Жизни нет от этих Пантократоров!"

Ее беспощадность ликов огорчила. Многих она, что хуже, радовала. Помню, я рассказывала приятелю, что литовские священники строго постукивают по стенке конфессионала, когда кающийся слишком долго говорит. Он подпрыгнул от восторга. Во второй половине 60–х сложилось маленькое сообщество, человек пять, просто упивавшиеся жестокостью исторических конфессий — кто каких, только бы не милость. Ее ошибочно связывали с советским гуманизмом, хотя где его нашли, я не знаю.

Помню я и то, как Аверинцев шел по тогдашней улице Горького и причитал:"Ну как убедить NN, что милосердие не противопоказано христианству?"Убедить не удалось; скажем, этот самый NN объяснял, что казнить Чаушеску лучше, чем дать приют Норьеге и Хоннекеру (заметьте, не"одобрить"их, а дать приют, да еще в церкви). Когда собеседник не согласился, NN прибавил: "Знаете, мы иначе относимся к смерти". — "К своей!" — завопили мы, но тщетно.

Если этих притч недостаточно, стена стоит, как стояла, и дальше читать не стоит. Смысл их такой: люди устали выворачивать себя, примиряясь с тем, что Бог беспощаден, а мы должны Ему в этом подражать. И правда, можно ли, при мало–мальски живой душе, долго выдерживать что‑то прямо противоположное истине?

Соответственно, читать о милостивом и сострадательном христианине — очень большая радость. Действительно, глоток воды или воздуха. Удивительно ли, что такого пастыря считают"камнем", который ложится во главу угла?

2.

Как известно, у зла нет"бытийственного статуса". Само оно есть, но — вроде дыры на экране, когда загорелась пленка. Любая гадость — искажение чего‑то хорошего. Настойчивые напоминания о беспощадности Бога — крайне искаженное сообщение о том, что он ясно видит и пылко ненавидит грех. Слова вроде"ненависть к греху и любовь к грешнику"пропитали аткой фальшью, что их и вспоминать неприятно, но ничего не попишешь — это правда.

Если трудно заметить что‑то в Евангелии, посмотрим на отца Брауна. Зло он обличает прямо и резко, а людей почти всегда просто уводит от возмездия, заменяя его попыткой пробить уши самым мирным, необидным образом, обычно беседой. Выйдет, как с Фламбо, — прекрасно; не выйдет, как с Калоном ("Око Аполлона") - ужасно, однако других возможностей нет. Ни привычной теперь аномии ("ах, все едино, все правы!.."), ни беспощадности фарисеев с каменьями Спаситель не допускает. Получается примерно так: сперва Он предупреждает, обращаясь и ко всем, и к каждому; потом — жалеет и лечит нас, уже только по отдельности.

Когда примерно в начале 70–х в Церковь пошли те, кто считал себя интеллигентами, они, как и все люди падшего мира, легко попали под "закон готтентота". Пишу"они", а не"я"только потому, что меня ввели в Церковь очень рано добрые и мудрые женщины. Вместе со сведеньем"есть Бог"я получила странную систему ценностей, где суровы — к себе, милостивы к другим,"нежного слабей жестокий", и тому подобное. Здесь речь идет не о том, хорошо ли я этому следовала, — конечно, плохо; но я знала, что так говорит Бог.

Неофит 70–х не всегда это знал. Главный закон падшего мира быстро облегчал задачу: к другим — беспощадность, к себе — вседозволенность. Конечно, выражалось это на практике, в той самой"…праксии". Ортодоксия не очень страдала; орудовать цитатами нетрудно, тем более — ругать"неправильных". Но сейчас не стоит описывать способы удобных подмен, их и так описывают со времени пророков. Сказать я хочу о другом, более частном: книга о Даниэле Штайне оказалась чем‑то вроде индульгенции для особой, очень мучительной, очень отталкивающей подмены. Писать о ней и больно, и стыдно. Примерно она сводится к тому, что мы всерьез считаем себя"хорошими христианами", даже элитой какой‑то, прости, Господи. Изнутри этого не увидишь, извне — только послушайте"врагов"… Да, мы вводим в соблазн, и дело — не в наших социальных взглядах (скажем, в либерализме), а в самом простом самодовольстве, самохвальстве, из‑за которого Христос сравнил фарисеев с лицемерами или (у Аверинцева) с лицедеями. Любой человек, ищущий правды, но смотрящий на нас со стороны, немедленно это замечает, и слава Богу.

Мне кажется, трогательный и милостивый рассказ о Божьем человеке становится камнем соблазна именно поэтому. Ну выбросим беседу с Папой или фразы о Непорочном Зачатии,"символ веры" — раздражение останется. Наверное, многие устали не только от хищных пантократоров, но и от смутного омута, где нет греха, нет вины, нет покаяния и искупления. Можно сравнить эти виды зла со Сциллой и Харибдой. Мы больше измучены первым, но те, кто намного моложе, достаточно хлебнули и второго. Да что там, зло распада есть всегда, при сколь угодно беспощадном режиме. (В церковной жизни его обычно меньше, но сейчас — хватает, особенно среди"интеллигенции"и богемы.)

Если это верно и раздражает именно дух наших самоуспокоенных тусовок, я ничего сказать не могу. Да, мир — такой, и мы, в основном, такие. Да, и Бог, и Даниил, все равно щадят нас и любят, но восхищаться самим этим духом, честное слово, не надо.

3.

Надеюсь, эти попытки пройти между Сциллой и Харибдой, по царскому пути, никому не причинят боли. Наверное, надеюсь я зря. Все‑таки получается, что я, как Коржавин у Довлатова, обидела сразу полгорода. Может быть, как‑то смягчит дело то, что именно"полгорода", а не отдельных людей, с их страданиями, беззащитностью и одиночеством".

ГИЛБЕРТ КИЙТ ЧЕСТЕРТОН И КНИГА О ФРАНЦИСКЕ АССИЗСКОМ

Вероятно, почти все признают Честертона классиком английской литературы, хотя бы — классиком детектива. Читают его много, знают — мало, и потому, должно быть, удивятся, что он писал не только о католическом священнике, чье священство нередко воспринимается как условность, но и о католическом святом. В этом очерке я попытаюсь рассказать о том, почему удивляться тут нечему, и предостеречь от недоразумений, постоянно возникающих, когда речь идет о Честертоне.

Внешне и житейская, и литературная судьба Честертона очень счастлива. Родился он в уютной и просвещенной семье (29 мая 1874 г.), учился в одной из старейших и лучших школ, в 25–26 лет стал необычайно популярен, писал много, умер легко. Можно тут же описать и"второй план" — в отрочестве, юности и ранней молодости он невыносимо страдал от духа времени, лишенного надежды, любви и веры, и от собственного душевного мрака; всю жизнь болел; на пятом десятке стал стремительно терять популярность (по его словам, люди поняли, что он пишет всерьез) и к концу жизни был если не посмешищем, то одиноким пророком. Третий и последний план, наконец — это несокрушимая, смиренная радость, удивлявшая одних, раздражавшая других. С той минуты, как юношеский мрак души сменился постоянным ощущением чуда, Честертон этой радости не терял.

Умер он сравнительно рано, всего шестидесяти двух лет, 14 июня 1936 г. Роналд Нокс, священник и критик, написал на его смерть несложный сонет. Приведу эти стихи, чтобы показать, каким был Честертон для своих искренних почитателей:

"Со мной он плакал" — Браунинг сказал,

"Со мной смеялся" — Диккенс подхватил,

"Со мною — Блейк заметил — он играл",

"Со мной — признался Чосер — пиво пил",

"Со мной — воскликнул Коббет — бунтовал",

"Со мною — Стивенсон проговорил —

Он в сердце человеческом читал",

"Со мною — молвил Джексон — суд вершил".

А он, едва явившийся с земли.

У врат небесных терпеливо ждал,

Как ожидает истина сама,

Пока мудрейших двое не пришли.

"Он бедных возлюбил" — Франциск сказал,

"Он правде послужил" — сказал Фома.

Ключ к сонету прост — именно об этих людях у Честертона есть книги (о докторе Джонсоне—пьеса). Известней всего—книга о Диккенсе (1906). Вторую из книг о"двух мудрейших"ценили многие томисты XX века. Создан"Св. Фома Аквинский"поздно, незадолго до смерти, Честертону было трудно писать, он диктовал, и секретарь его Дороти Коллинз рассказывала, что он говорил ей:"Давайте‑ка поделаем Томми!"Книга очень неровная, но — как почти всегда у Честертона — некоторые абзацы, а порой и страницы искупают её недостатки."Св. Франциск"ровнее, он написан (не надиктован) раньше, в 1923 г., вскоре после того, как Честертон и формально стал католиком. На Западе её издают постоянно. У пас она двадцать пять лет разделяла странную судьбу ненапечатанных рукописей[6].

Когда Честертон умер и Нокс читал свой сонет вместо надгробного слова, пришла телеграмма из Ватикана, в которой человека, называвшего себя только журналистом, именовали"защитником веры". Вскоре Уолтер де ла Мэр написал ещё одни стихи, для надгробия, и всякий, кто приедет в Биконсфилд, увидит слова:

"Рыцарь Святого Духа…". Может быть, он удивится: неужели это тот самый Честертон, который развлекает рассказами об отце Брауне и поражает эксцентриадой романов?

Может он и не удивится — даже у нас уже есть несколько работ, из которых узнаешь больше. Хотя до сих пор издавали главным образом детективные рассказы Честертона, теперь не так уж трудно узнать, что он—на редкость убежденный мыслитель, а не поставщик занимательного чтива.

Но тут возникает другое затруднение. Когда неизданные переводы его статей и книг стали ходить по рукам — а началось это в 1961 году, — читатели, знавшие понаслышке, что он проповедник и апологет, нередко удивлялась его непозволительной легкости. Одних христианских мыслителей читать трудно, других — нетрудно, по все же они. посерьезней, чем какая‑то"христианская журналистика". Легкость его вводила в соблазн, и многие склонны были, несмотря на объяснения (тогда — устные), решить, что он все же — эксцентрик ради эксцентрики, но в отличие от любителей его детективных притч не восхищались этим, а скорее недоумевали.

Всякому, кто собирается читать Честертона, полезно помнить, что так бывает с ним всегда. Он любил сюжеты, основанные на том, что кого‑то просто не видят, чего‑то не слышат. Именно это случилось с ним самим, в нем постоянно не замечают чего‑нибудь; и этот очерк — только перечень слепых пятен. Тем, кого смутила его легкость, помочь нетрудно: Честертон легок, но не легковесен. Он не относился всерьез к себе, но всегда принимал всерьез свои мнения. Наверное, больше всего на свете он ненавидел гордыню. Собственно, незачем гадать — он абсолютно верен учению, согласно которому гордыня — грех грехов, и сам писал, что если бы ему дали прочитать одну–единственную проповедь, он говорил бы именно о гордыне. Гордыне он противопоставлял смех. Конечно, он знал, что есть смех гордый п жестокий, смех–глумление; но полагал, что большая опасность -в напыщенной серьезности, и противопоставлял ей смех–смирение, первый признак которого — готовность быть смешным, посмеяться над самим собой.

Чтобы этому не изменить, он, всегда за все плативший, намеренно снижал жанр, слог, манеру, и своего добился — проповедь его прикрыта, прикровенна. Нельзя гордиться, что ты его читал, нельзя глубокомысленно его цитировать, многого с ним сделать нельзя. Если он для вас не"учитель надежды"(одно из его прозваний — Doctor spei), вы усмехнетесь в лучшем случае снисходительно, в худшем — презрительно. С глупой, многозначительной серьезностью к нему относиться невозможно.

Поэтому именно он имел право написать о Божьем дурачке, святом Франциске. И тут возникает ещё одно затруднение: конечно, кому же ещё писать о том, кого именовали"человеком среди святых"? Вспоминаешь, как почитали Франциска либералы прошлого века. Честертон, назвавший одного из любимых героев"последним либералом"и сказавший, что больше всего на свете сам он любит свободу и английские стихи, вполне мог, казалось бы, противопоставить чудачество, смех, свободу всему, совершенно всему остальному. Но это не так.

Чтобы сократить рассказ о"слепых пятнах", прибегнем к тому, что очень любил Честертон — к трюизмам и к простейшей логике.

Можно быть суровым к себе и к другим. Можно быть к себе и к другим милостивым. Можно, хотя и мерзко, быть милостивым к себе, а к другим — суровым. Поборники"порядка любой ценой"часто суровы к"беспорядку"вообще — и к своему, и к чужому. Это честно, но очень опасно. Люди 20–х годов (называю их так условно) думали, что они легко прощают и чужие, и свои грехи, особенно"грехи энтропии"; слишком уж всякий порядок был связан у них с тем, что они отвергали, словно подростки, собираясь начать все заново. Франциск был предельно суров к себе и предельно милостив к другим. Если это — либерализм, он — либерал из либералов.

Стоит ли напоминать, особенно после этой книги, что путь св. Франциска не шире и легче других, а уже и труднее? Конечно, п отличие от катаров, предпротестантских движений, позднейших сект, он с жалостью и любовью смотрел на тех, кто живет иначе. Он не отсекал их от церкви, и все же они были для него"христианами слабого посола", как выразился один нынешний францисканец. Видимо, он считал, что подобные ему и его братцам несут на себе их грехи, отвечают за них, как отвечают взрослые за неразумных детей; но это уже другая тема, сказано об этом много, здесь в ней не разобраться. Что до Честертона, он действительно"возлюбил бедных". Невольно вспоминаешь Иоанна Златоуста, когда читаешь у него обличения"богатых"(об Евангелии не говорю, слишком часто доказывают, что там таких обличении нет). он именно любил бедных— не только жалел их, но восхищался ими."Бедные, алмазы Божьи…", — пишет он в эссе"Великан", трогательные радости бедных описывает в"Диккенсе". Но, верный срединной традиции, он не ставил во главу угла путь добровольной бедности. Франциск считал, что высшую радость обретает только тот, кого прогонят от дверей ненастной ночью; Честертон даже и не пытался встать на такой путь и, что удивительней, почти не славил его, не призывал к нему."Дом"для него, может быть, главное, ключевое слово. В стихах из"Перелетной харчевни"и в одном эссе он отождествляет дом и свободу; в другом эссе, неправильно прочитав слово в старой книге, доказывает, что небеса — это место, очерченное, четкое, уютное, как дом.

Конечно, и Честертон, и Франциск прекрасно различали"мир сей" — падший, полный суеты и страстей, и мир"благой"; однако Франциск добровольно отказался от здешних, земных даров — семьи, дома, доброго застолья, а Честертон не отказался. Тем не менее, говоря о Честертоне, некоторые исследователи называют его аскетом, т. к. он был"прикован к мысли". Существует и другое предположение, дополняющее, а не отвергающее это — может быть, он видел, что в наши дни, как между боями или в лагере, просто не нужны добровольная нищета и добровольное унижение. Именно об этом мне говорил осенью 1966 г. Генрих Белль и даже написал статью, к сожалению, неопубликованную.

Как бы то ни было, Честертон глубоко почитал освященный многовековым опытом путь к совершенству; однако в романах, рассказах и даже эссе он славит и постоянно описывает людей, принявших дары"благого мира". Статья о Бернарде Шоу, напечатанная п сборнике 1984 г., урезана — в ней нет конца (его зачеркнули в корректуре); на самом деле последний абзац начинается словами:"Когда Христос основал Свою великую Церковь, он положил в её основание не боговидца Иоанна, не гениального Павла, а простака, ловчилу, труса, словом — человека". У Честертона всего два героя вроде Франциска, скорее даже вроде ангела; первый из них — афонский монах, второй — раскаявшийся вор. Зовут обоих Михаилами, покровитель их — не человек. Остальные"добрые христиане"у Честертона разные, но далеко не такие светоносные, от простодушного и мудрого отца Брауна до самого что ни на есть"слабого посола". Иногда кажется, что Честертон чуть–чуть сдвигает границу"благого мира", захватывая что‑то из"мира сего", — он чрезвычайно терпим к довольно спорным свойствам"людей Петра". к прижимистости, скажем, к воинственности, к самой нетерпимости.

Вполне возможно, что он опасался, как бы легкость Франциска не истолковали неверно, не приняли за аномию и анархию. Ведь это бывало — и в движениях Средневековья, и в недавних поветриях, когда, скажем, хиппи совершенно серьезно сравнивали себя не только с Франциском, но и с апостолами, если не с Христом. Честертон постоянно напоминал, что он"упорствующий в правоверии", и в этом он снова едва ли не уникален теперь. Он никогда не уклонялся ни"вправо", ни"влево", не ставил ни на беззаконный порядок, ни на беззаконную свободу, но отстаивал единство доброй свободы и доброго порядка. Они нераздельны для него, они необходимы вместе. Во многих книгах, особенно в"Шаре и кресте", это просто показано, как бы роздано героям, которые только вдвоем"кроят мир", в нем самом — соединено, и уже по одному этому он всегда стоит против мира. Качнет к"игровому сознанию", снимающему различие между добром и злом, к аномии, к анархии — те, кто попроще, признают Честертона своим, те, кто прозорливец, возненавидят. Качнет к насильственной добродетели — то же самое. А он упорно отказывается жертвовать ради порядка уважением к чужому пути, ради свободы — нетленными нравственными ценностями.

Честертон надеялся, что его простой очерк поможет людям читать и другие книги о Франциске. Может быть, очерк этот поможет читать и Честертона. Было бы очень хорошо, если бы кто‑нибудь открыл, а то и полюбил такого мудрого и милостивого мыслителя. После книги о Франциске кто‑то захочет прочитать другие книги, о других людях или просто по–новому увидит его философские романы и детективные притчи.

Н. Л. ТРАУБЕРГ

Вопросы философии. — 1989. — №1. — С. 83—128.



[6] Те, кто читал русский текст в эти годы, заметят, как много здесь изменений, Естественно, пришлось выправить немало застарелых опечаток (собственные имена, странные слова — скажем,"последний"вместо"повседневный"), произвольных изменений, сокращений. Но главное в другом — видимо, свойства перевода в какой‑то степени обусловлены целью. Когда мы переводили"для себя", то есть для других, мы гораздо больше ощущали себя соавторами, чем допускает современный, не средневековый перевод.

О ЧЕСТЕРТОНЕ

Многие считают, что Честертон прежде всего — эссеист. Собственно, он сам себя считал журналистом, а не"беллетристом"и уж тем более не мыслителем. Дело не только в"несерьёзном отношении к себе"; странный жанр, называемый"опытами", когда речь идёт о Монтене или Попе (здесь в единственном числе,"Опыт о человеке"), очень ему подходил. Именно в эссе можно, как он умел, начать с чего угодно и перескакивать с предмета на предмет, сочетая лёгкость с мудростью.


Ещё женихом Честертон писал своей Франсис, что переменит журналистику, сделав её поэзией. Позже он ни за что не выразился бы так выспренно, но сделал примерно это. Незадолго до его триумфального появления в английской периодике (1901) она испытала другие изменения: в 1896 году, благодаря будущему лорду Нортклифу, тогда просто Хармсворту, появилась т. н."жёлтая пресса", прежде всего — газета"Дэйли мэйл". Казалось бы именно такие статьи и очерки должны внести в журналистику легкость, но внесли они резкое понижение вкуса и, как ни странно, ещё один вид нудности. В одном из ранних эссе Честертон писал:"Такие газеты не поражают, не оглушают, они раздражают робостью. Хороший тон допускает занятность без вульгарности; здесь нам угождает вульгарность без

занятности. (…) Собственно пресса эта — не жёлтая, а грязно–серая".

Совсем другое дело — его собственные эссе. Многие сразу заметили их и, самое меньшее, удивились. Можно сказать, что он разбудил"читателя газет". Как‑то он написал:"Дайте мне легкомысленную журналистику и я спасу Англию". Несколько лет назад, уже в России, Александр Генис отозвался статьёй"Дайте мне легкомысленного Гилберта и я спасу журналистику".


К счастью, она и сама спасается. По невероятному чуду здесь, где должны бы давно забыть любой язык, кроме мата и канцелярита, появились талантливые эссеисты, скажем — тот же Александр Генис. Очень может быть, что эссе вместе с другими видами non‑fiction потеснит роман и даже рассказ (кстати, Честертон в"Чарлзе Диккенсе"предвидел такую возможность). Наши эссеисты сочетают острый ум с замечательной лёгкостью. Было бы ещё лучше, если бы они стремились и к честертоновскому смирению. Но это уже не для справочных статеек.

ГИЛБЕРТ КИЙТ ЧЕСТЕРТОН И ЕГО ТРАКТАТЫ


Предисловие к сборнику"Вечный человек".

Вероятно, почти все признают Честертона классиком английской литературы, хотя бы классиком детектива. Читают его много, знают — мало и потому все еще удивляются, что писал он не только о католическом священнике, отце Брауне, чье священство нередко воспринимается как условность, но и о католических святых, и о христианстве вообще. После этой книги, видимо, удивляться будет трудно — в ней собраны его трактаты, которые, надеюсь, говорят сами за себя. Пересказывать их не стану; и здесь лишь попытаюсь предостеречь от недоразумений, постоянно возникающих, когда речь идет о Честертоне.

Внешне и житейская, и литературная судьба Честертона очень счастлива. Родился он в уютной и просвещенной семье 29 мая 1874 года, учился в одной из старейших и лучших школ, в 25–26 лет стал необычайно популярен, писал много, умер легко. Он был рассеянным и добрым, огромным и неуклюжим; его сравнивали с Рождественским дедом. Когда ему было 34 года, он написал"Ортодоксию", книгу о правоверии — наверное, одну из самых радостных книг нашего века.

Можно тут же описать и"второй план" — в отрочестве, юности и ранней молодости он невыносимо страдал от духа времени, лишенного надежды, любви и веры, и от собственного душевного мрака; всю жизнь хворал; на пятом десятке стал смертельно терять популярность и к концу жизни был если не посмешищем, то одиноким пророком. Некоторые критики полагают, что ему лучше было бы умереть в 1914 году. Он тяжело и странно болел, долго был без сознания, и можно сказать, что эта болезнь разделила его жизнь надвое.

Ему было ровно 40 лет. Шоу написал тогда, что возраст этот — роковой для великих людей, чаще всего они умирают. Скорее, такой возраст — 37; но не в этом дело, все тут тайна. Честертон как будто и впрямь умер. До этого он был веселым любимцем англичан, почти все лучшее (из романов и рассказов) написал, всех непрестанно смешил и сам вроде бы непрестанно веселился. Он сочувствовал либералам, до 1909 года — очень активно. У него было только одно несчастье, незадолго до болезни: его младший брат Сесил, известный и смелый журналист, попытался обличить фирму Маркони, которая получала выгодные заказы, тайно ссужая высоких чиновников деньгами, и потерпел полную неудачу. Для старшего брата это было, быть может, еще большим ударом, чем для него.

Началась первая мировая война. Честертон тяжело заболел. Сесил ушел на фронт, потом погиб. Лет за шесть Гилберт Кийт не написал ничего, равного прежним его эссе и рассказам; романов и трактатов вообще в это время не было. Позже, в 20–е годы, вышел новый сборник рассказов об отце Брауне и сборник о другом"сыщике–любителе", Хорне Фишере. Герой его — очень грустный человек, совершенно разуверившийся в том, что политика, да и общественная жизнь, может быть мало–мальски честной.

Стал ли грустным Честертон? Одни пишут, что он стал мудрым, другие — что он стал жалким. Кто бы ни оказался прав (скорее всего и те, и эти), уже не он бросал вызов миру; мир от него отвернулся. Конечно, он оставался живым классиком или на худой конец чем‑то вроде полуклассика. Веселил он меньше, меньше и веселился. Он радовался, но радость, особенно в его системе ценностей, ничуть не противопоставлена печали.

То, чему он радовался, уже никак не относилось к"веку сему" — ни к общественной жизни, ни к идеям, ни к проектам. Надежды он ничуть не потерял, но надеялся только на очень простые, частные вещи, связанные не с человечеством, а с человеком.

Третьим, самым важным планом его жизни была несокрушимая, благодарная радость. С той минуты, как юношеский мрак сменился постоянным ощущением чуда, он этой радости не терял и написал о ней перед смертью, в последней главе своей биографии (этой главой, такой важной для него, кончается и наш сборник).

Англия же в то время вступила в ту полосу всезнайства, всеотрицания и вседозволенности, последствия которой мир еще и сейчас не расхлебал. На что ей был набожный Честертон, верящий в крестьянство, в природу, в семью, в мужество и целомудрие? Католики хвалили его. Читатели же — не его любимые"common реор1е"(простые, обычные люди), а, по его словам,"те, кто живет среди книг и трибун", — с некоторым презрением удивлялись ему.

Как говорил он сам, случилось так потому, что люди догадались — он пишет всерьез. Этого никогда не любят, а уж в 20–х годах XX века это было совсем не ко времени. Вызов, который он бросал миру, наконец поняли — и ответили удивленным пренебрежением. И тут вышла книга, которую считают лучшей апологией нашего столетия, — "Вечный человек".

Конечно, так считают католики, надеюсь — вообще христиане. Еще в 60–х годах, когда ее стали читать у нас, она удивляла"ненаучностью". Не будем спорить о том, так это или не так, — смысл ее вообще не в этом, — но ведь культ науки был и в 60–х годах, и в 30–х. Словом, ни этот трактат, ни другой, о Фоме Аквинском (1933), не изменили того отношения к Честертону, о котором мы только что говорили — скорее способствовали разочарованию.

Умер он сравнительно рано, всего шестидесяти двух лет, 14 июня 1936 года. Роналд Нокс, священник и критик, написал на его смерть несложный сонет. Приведу эти стихи, чтобы показать, каким был Честертон для своих искренних почитателей:

"Со мной он плакал", — Браунинг сказал,

"Со мной смеялся", — Диккенс подхватил,

"Со мною, — Блейк заметил, — он играл",

"Со мной, — признался Чосер, — пиво пил",

"Со мной, — воскликнул Коббет, — бунтовал",

"Со мною, — Стивенсон проговорил, —

Он в сердце человеческом читал",

"Со мною, — молвил Джонсон, — суд вершил".

А он, едва явившийся с земли,

У врат небесных терпеливо ждал,

Как ожидает истина сама,

Пока мудрейших двое не пришли.

"Он бедных возлюбил", — Франциск сказал,

"Он правде послужил", — сказал Фома '. (Пер. А. Якобсона).

Ключ к сонету прост — именно об этих людях у Честертона есть книги (о докторе Джонсоне–пьеса). Известней всего–книга о Диккенсе (1906). Книги о"двух мудрейших"читатель найдет в этом сборнике. Вторую из них ценили многие томисты XX века. Создан"Святой Фома Аквинский"незадолго до смерти, Честертону было трудно писать, он диктовал, и секретарь его Дороти Коллинз рассказывала, что он говорил ей:"Давайте‑ка поделаем Томми!"Книга очень неровная, но — как почти всегда у Честертона — некоторые абзацы, а порой и страницы с лихвой искупают ее недостатки."Святой Франциск"ровнее, он написан (не надиктован) раньше, в 1923 году, вскоре после того как Честертон и формально стал католиком.

Когда Честертон умер и Нокс читал свой сонет вместо надгробного слова, пришла телеграмма из Ватикана, в которой человека, называвшего себя только журналистом, именовали"защитником веры". Вскоре Уолтер де ла Мэр написал еще одни стихи, для надгробия, и всякий, кто приедет в Биконсфилд, увидит слова:"Рыцарь Святого Духа…"

Надеюсь, этому уже не удивятся — но возникает другое затруднение. Когда неизданные переводы его статей и книг стали ходить по рукам — а началось это в 1961 году, — читатели, знавшие понаслышке, что он проповедник и апологет, нередко удивлялись его непозволительной легкости. Одних христианских мыслителей читать трудно, других — нетрудно, но все же они посерьезней, чем какая‑то"христианская журналистика". Легкость его вводила в соблазн, и многие склонны были, несмотря на объяснения, решить, что он все же эксцентрик ради эксцентрики, но — в отличие от любителей его детективных притч — не восхищались этим, а скорее недоумевали.

Всякому, кто собирается читать Честертона, полезно помнить, что так бывает с ним всегда. Он любил сюжеты, основанные на том, что кого‑то просто не видят, чего‑то не слышат. Именно это случилось с ним самим, в нем постоянно не замечают чего‑нибудь; и этот очерк — только перечень слепых пятен. Тем, кого смутила его легкость, помочь нетрудно. Честертон легок, но не легковесен. Он не относился всерьез к себе, но всегда принимал всерьез свои мнения. Наверное, больше всего на свете он ненавидел гордыню. Собственно, незачем гадать: он абсолютно верен учению, согласно которому гордыня — грех грехов, и сам писал, что если бы ему дали прочитать одну–единственную проповедь, он говорил бы именно о гордыне. Гордыне он противопоставлял смех. Конечно, он знал, что есть смех гордый и жестокий, смех–глумление; но полагал, что большая опасность в напыщенной серьезности, и противопоставлял ей смех–смирение, первый признак которого — готовность быть смешным, посмеяться над самим собой.

Чтобы этому не изменить, он, всегда за все плативший, намеренно снижал жанр, слог, манеру и своего добился — проповедь его прикрыта, прикровенна. Нельзя гордиться, что ты его читал, нельзя глубокомысленно его цитировать; многого с ним сделать нельзя. Если он для вас не"учитель надежды"(одно из его прозваний — Doctor spei), вы усмехнетесь в лучшем случае снисходительно, в худшем — презрительно. С глупой, многозначительной серьезностью к нему относиться невозможно.

Поэтому именно он имел право написать о Божьем дурачке, святом Франциске. И тут возникает еще одно затруднение: конечно, кому же еще писать о том, кого именовали"человеком среди святых"? Вспоминаешь, как почитали Франциска либералы прошлого века. Честертон, назвавший одного из любимых героев"последним либералом"и сказавший, что больше всего на свете сам он любит свободу и английские стихи, вполне мог, казалось бы, противопоставить чудачество, смех, свободу всему, совершенно всему остальному. Но это не так.

Чтобы сократить рассказ о"слепых пятнах", прибегнем к тому, что очень любил Честертон, — к трюизмам и к простейшей логике.

Можно быть суровым к себе и другим. Можно быть к себе и другим милостивым. Можно, хотя и мерзко, быть милостивым к себе, а к другим — суровым. Поборники"порядка любой ценой"часто суровы к"беспорядку"вообще — и к своему, и к чужому. Это честно, но очень опасно. Люди 20–х годов (называю их так условно) думали, что они легко прощают и чужие, и свои грехи, особенно"грехи энтропии"; слишком уж всякий порядок был связан у них с тем, что они отвергали, словно подростки, собираясь начать все заново. Франциск был предельно милостив к другим. Если это — либерализм, он — либерал из либералов.

Стоит ли напоминать, особенно после этой книги, что путь святого Франциска не шире и легче других, а уже и труднее? Конечно, в отличие от катаров, предпротестантских движений, позднейших сект, он с жалостью и любовью смотрел на тех, кто живет иначе. Он не отсекал их от церкви, и все же они были для него"христианами слабого посола", как выразился один нынешний францисканец. Видимо, он считал, что подобные ему и его братцам несут на себе их грехи, отвечают за них, как отвечают взрослые за неразумных детей; но это уже другая тема, сказано об этом много, и здесь в ней не разобраться. Что до Честертона, он действительно"возлюбил бедных". Невольно вспоминаешь Иоанна Златоуста, когда читаешь у него обличения"богатых"(об Евангелии не говорю, слишком часто доказывают, что таких обличении в нем нет), Он именно любил бедных — не только жалел их, но восхищался ими."Бедные, алмазы Божьи…" — пишет он в эссе"Великан","трогательные радости бедных"описывает в"Диккенсе". Но верный срединной традиции, он не ставил во главу угла путь добровольной бедности. Франциск считал, что высшую радость обретает только тот, кого прогонят от дверей ненастной ночью. Честертон даже и не пытался встать на такой путь и, что удивительней, почти не славил его, не призывал к нему."Дом"для него, может быть — главное, ключевое слово. В стихах из"Перелетного кабака"и в одном эссе он отождествляет дом и свободу; в другом эссе, неправильно прочитав слово в старой книге, доказывает, что небеса — это замкнутое место, четкое и уютное, как дом.

Конечно, и Честертон, и Франциск прекрасно различали"мир сей" — падший, полный суеты и страстей, и"мир благой"; однако Франциск добровольно отказался от здешних, земных даров -семьи, дома, доброго застолья, а Честертон не отказался. Тем не менее, говоря о Честертоне, некоторые исследователи называют его аскетом, так как он был"прикован к мысли". Существует и другое предположение, дополняющее, а не отвергающее это: может быть, он видел, что в наши дни, как между боями или в лагере, просто не нужны добровольная нищета и добровольное унижение. Именно об этом мне говорил осенью 1966 года Генрих Б±лль и даже написал статью, к сожалению, неопубликованную.

Как бы то ни было, Честертон глубоко почитал освященный многовековым опытом путь к совершенству; однако в романах, рассказах и даже эссе он славит и постоянно описывает людей, принявших дары"благого мира". В статье о Бернарде Шоу, напечатанной в сборнике 1984 г., к сожалению, нет конца (его зачеркнули в корректуре), а заканчивается она так:"Когда Христос основал Свою великую Церковь, он положил в ее основание не боговидца Иоанна, не гениального Павла, а простака, ловчилу, труса, словом — человека". У Честертона всего два героя вроде Франциска, скорее даже вроде ангела; первый из них — афонский монах, второй — раскаявшийся вор. Остальные"добрые христиане"у Честертона разные, но далеко не такие светоносные, от простодушного и мудрого отца Брауна до людей самого что ни на есть"слабого посола". Иногда кажется, что Честертон чуть–чуть сдвигает границу"благого мира", захватывая что‑то из"мира сего", — он чрезвычайно терпим к довольно спорным свойствам"людей Петра", к прижимистости, скажем, к воинственности, к самой нетерпимости.

Вполне возможно, что он опасался, как бы легкость Франциска не истолковали неверно, не приняли за аномию и анархию. Ведь это бывало — ив движениях средневековья, и в недавних поветриях, когда, скажем, хиппи совершенно серьезно сравнивали себя не только с Франциском, но и с апостолами, если не с Христом. Честертон постоянно напоминал, что он — "упорствующий в правоверии", и в этом он снова едва ли не уникален теперь. Он никогда не уклонялся ни"вправо", ни"влево", не ставил ни на беззаконный порядок, ни на беззаконную свободу, но отстаивал единство доброй свободы и доброго порядка. Они нераздельны для него, они необходимы вместе. Во многих книгах это просто показано, как бы роздано героям, в нем самом — соединено, и уже поэтому он всегда стоит против мира. Качнет к"игровому сознанию", снимающему различие между добром и злом, к аномии, к анархии — те, кто попроще, признают Честертона своим, те, кто прозорливей, возненавидят. Качнет к насильственной добродетели — то же самое. А он упорно отказывается жертвовать ради порядка уважением к чужому пути, ради свободы — нетленными нравственными ценностями.

Поэтому книга о Франциске неполна без книги о Фоме. Как и многие герои Честертона, эти святые тоже"вместе кроят мир". Опасно, если покажется, что эсхатологическая легкость Франциска исключает для христиан спокойную разумность Фомы. Но опасно и другое (теперь, в отличие от 60–х годов или XIX века, чаще забывают именно это). Обратившись, люди нередко обретают какое‑то неприятнейшее, важное благополучие. Некоторые считали, что оно есть у Честертона. Это не так. Иоанн XXIII,"папа XXI века", снова напомнивший миру о незащищенности, вызове и милости христианства, прекрасно поладил бы с таким апологетом. Но в самом трактате о Фоме радость и здравомыслие не всегда уравновешены той скорбью и тем"безумием", без которых христианства нет. Видимо,"Франциска"без"Фомы"публиковать не так опасно, как"Фому"без"Франциска". Или, точнее, теперь опасно публиковать одного"Фому", лучше подождать, пока у нас не станет меньше неофитов, которые как бы выше незнания, сомнений, страданий. (Именно"подождать" — сделать здесь что‑либо трудно.) Конечно, такой же"оскорбительный оптимизм"есть повсюду; но в христианстве он очень уж странен — где же глубина и мудрость Писания? Приходится помнить о том, что это — реакция на тьму и полную растерянность.

Наконец, еще одна трудность, уже не внутренняя, а внешняя. Наверное, время повлияло на трактаты — часто мы (те, кто открыл и полюбил Честертона тридцать или сорок лет назад) сами думаем, что он устарел. Случайно ли в самом конце 60 — начале 70–х появился в России Клайв Стейплз Льюис? Начинались годы, когда с самыми простыми нравственными понятиями стало твориться что‑то странное. Может быть, такая усталость, все ближе подводящая к полной аномии, была неизбежной — рассыпались идеалы, а это всегда опасно, хотя не опасней идолопоклонства. Строгий, взрослый Льюис тоже лишен важности и слащавости, но он обращен к иным людям, живущим на другой ступени лестницы, ведущей прочь от веры и от нравственности. Честертон сегодня может показаться уже не легким, а легковесным, словно мы старше его. Но не исключено, что это иллюзия. Очень вероятно, что его простота и радость вообще неподвластны времени, связаны лишь с вечностью, и правы те, кто считает его мистиком, визионером, видящим преображенный мир.

И самое последнее: для таких книг, как эта, условия сейчас не очень благоприятны. Важности, пошлости, слащавости, просто какой‑то дикости вокруг"религиозных тем"уже столько, что даже Честертон может вызвать инстинктивную неприязнь как раз у самых чутких и чувствительных людей. Легче всего понять именно их.

И все‑таки, сколько бы сомнений ни вызывали его книги, повторим то, что сказал С. С. Аверинцев в послесловии к первому сборнику очерков Честертона:"…честертоновское видение вещей сплошь да рядом бывает вызывающе неверным в конкретных частностях и неожиданно верным, даже точным, в том, что касается общих перспектив, общих пропорций… Любая тема — предлог, чтобы еще, и еще, и еще раз поговорить о самом главном: о том, ради чего люди живут и остаются людьми, в чем основа, неотчуждаемое ядро человеческого достоинства… Неистощимый, но немного приедающийся поток фигур мысли и фигур речи, блестки слога, как поблескивание детской игрушки, — и после всего этого шума одна или две фразы, которые входят в наше сердце. Все ради них и только ради них".

ВОСПОМИНАНИЯ ОБ О. АЛЕКСАНДРЕ МЕНЕ


КОГДА ДУМАЕШЬ ОБ ОТЦЕ, НОВОЯЗ ОСЫПАЕТСЯ

Оп.: Приходская газета храма свв. Космы и Дамиана в Шубине. №21. 2000 г. С. 13.

Когда люди, не знавшие отца Александра, удивляются тому, каким стал в наших восхвалениях, ответить нелегко. Сразу вынесем за скобки ответ типа"наши" — "ваши": во–первых, сам отец так не мыслил; во–вторых, удивляются и те, кому бы он очень понравился. Познакомившись с ним тогда, раньше, точно такие же искренние, не выносящие фальши люди радовались, что в нем этой фальши совершенно нет. Речь идет не о прямой лжи, а о том невыносимом привкусе, из‑за которого Христос называл фарисеев лицемерами. Они ведь не врали, даже не притворялись, а просто не умели видеть себя, как видели блудный сын или мытарь, а потому — охорашивались, важничали. К нашему вящему позору, многие удивляются, когда у верующих этого нет. У отца Александра — начисто не было. Если забыть, что все христианские слова мы быстро превращаем в новояз, можно сказать, что он был поистине смиренным, вспомнив при этом, что смирение не противоположно смеху, а тесно с ним связано.

Вообще новояз осыпается, когда думаешь об отце. Льюис пишет, что мы бы не узнали настоящих христиан, заметили бы только, что это — веселые и внимательные к нам люди. Правда, некоторые считали отца Александра слишком веселым, а кто‑то даже сетовал на недостаток внимания, не замечая, что он все время ходит по краю пропасти, себя же отдает — полностью. Когда ему вроде бы уже не грозили мерзкие советские гонения, его разрывали на части мы, прихожане.

Культовый образ получается какой‑то странный, без немощи — а она была, иначе где действовать Божьей силе? — зато со всякими побрякушками вроде"великий библеист". Отец вообще не считал себя ученым, а к очень хорошей памяти, редкому умению схватить главное и другим своим дарам относился как к удобным средствам, причем всегда помнил, что они даны ему для дела, в долг. Мы проецируем на него наши неосознанные качества — мечты о величии, об успехе, о том, как возвысить себя. Но этого мало. Около каждого человека, снискавшего земную славу, множатся рассказы"мы с ним","я и он","Я–а-а и он", но все‑таки одно дело поэт или художник, другое дело — апостол. Даже Учитель апостолов не предотвратил того, что так хорошо описал в 23–й главе Матфея. Наверное, это входит в игру, Бог — беспредельно деликатен, Он предупреждает, но не заставляет. А мы уже на радостях делаем ровно то, чего Он не просил делать.

Редко кто обладал этой деликатностью в такой мере, как отец Александр. Он ведь, в сущности, далеко не всегда вел нас к слому, к метанойе. Если он видел, что одинокий, непритыканный человек этого не вынесет, он отступал и просто гладил его, повышая так называемый self‑image. Казалось бы, такому человеку хватит того, что кто‑то тебя все‑таки любит, но мы судим по себе и не представляем, что можно любить просто так, ни за что. Поэтому мы так пылко убеждаем и себя, и других, что мы — вполне хорошие. Когда нам старается помочь действительно милосердный человек (а отец был именно таким), получается еще мучительней, чем с блудным сыном. Тот хотя бы знал, что не заслужил любви и помощи.

Если бы мы чаще оказывались в позе этого сына, мы бы не создавали такого нервного, самолюбивого, самохвально–го культа; и другим было бы легче увидеть, что в самое неподходящее время, в самом неподходящем месте жил евангельский человек. Мало того, они бы увидели, как привлекательны те свойства, которые дают возможность идти по воде. Так и слышу, как кто‑нибудь говорит:"ну, это не про нас". По Евангелию — про нас, только мы цены боимся, а отец Александр ее не испугался.


у оА в воспоминаниях — архитектор это Юра Титов по указанию Трауберг — в воспоминания внес

Что‑то Трауберг грила об оА и о Иоанне Андрееве — какая связь?

Трауберг

из Страдания:

Книгу Льюиса я увидела впервые летом 1972 г. Это был трактат о страдании. Совсем недавно кончилось тогда"время энциклопедии" — те странные годы, когда после тяжкого 68–го создавался и издавался пятый том ЭФЭ"и нам казалось, что все ушло туда. С. С. Аверинцев писал и говорил так, словно ничего чудовищного нет. Но и он, и те, кто хоть как‑то помогал ему, не только знали, что"чудовищное"есть, а просто жить не могли; и жили.

Часто мы думаем, многие сейчас пишут, — можно ли выжить в тоталитарном государстве, да еще разлагающемся. Видимо, нельзя. Но для христиан это и легче (у них прививка против утопий), и намного трунее. Христианин обязан жить, он не вправе уйти даже в отчаяние. Мало того — он должен, по слову св. Франциска,"даровать надежду, где отчаиваются, радость, где горюют, свет во тьму". Но ведь именно он, христианин, не имеет права и на другое — ни на"умение жить", ни на бестрагическое соглашательство ("жить можно"). И вот, эти калеки, непохожие ни на нормальных людей, ни на героев, идут не по водам, а по болоту, и, видимо, не тонут.

Образ болота, топи, трясины был точень важным тогда. Не помню, кто первый сказал об этом; скорее всего — это часто бывало в те годы — несколько человек сразу. Мы описывали друг другу, какие радости кругом, цветы, ручейки, иногдадерево растет, делая вид, что говорим несерьезно, и зная, что серьезней некуда.

Семьдесят второй год был удивительным. Горели леса вокруг Москвы, а там, где они не горели, было очень красиво. В подмосковных церквах крестились, один за другим, молодые люди, вроде бы и впрямь ищущие"правды Его", а не политического противостояния или фарисейской выделенности. Немало их было в Новой Деревне, еще не пережившей того"демографического взрыва", который потом внес столько странного в церковную жизнь. Там, вскоре после Троицы, отец Александр Мень дал мне трактат Льюиса и попросил его прочитать.

Незадолго до этого, в самом конце 1971 г., появиась среди нас книга Толкина"Повелитель колец". Теперь ее любят, читают, и видят в ней разное — а тогда, прежде всего, мы увидели в ней великое нравственное напоминание. Собственно, я и сейчас так вижу, но это другая тема. Мы знали, что Клайв Стейплз Льюис — близкий друг, единомышленник Толкина; и больше ничего."Страдание"я взяла, и теперь мне кажется, что я только успела доехать до Муранова, как сразу же начала переводить.

Честертон пишет в книге о св. Фоме Аквинском, что христианин — противоядие против того вида зла, который отравляет мир в его время. Сам он, Честертон, был для нас противоядием в 50–е и 60–е гг. Прежде всего, конечно, его апология радости противостояла неизжитому горю. Такое редкое в нашем веке соединение дома и свободы, центростремительного и центробежного, эсхатологической легкости и космической обстоятельности, учило нас не кинуться ни"влево"(что было бы вполне естественным), ни"вправо", за пределы христианства.

Между 1968 и 72 гг. он куда‑то пропал. Внешне было иначе — именно тогда его полюбили некоторые философы, и кому‑то он стал утешителем и наставником. Но те, для кого он был им лет двадцать, вдруг стали искать другого противоядия — видимо, яд был уже другой.

Как бывает всегда, они его очень скоро нашли. Толкин и Льюис заговорили с нами печально и серьезно. Ни одна из"ценностей Честертона"не отменялась и не оспаривалась, но тон был другой, акценты другие, словно мы перешли в следующий класс. Очень может быть, что мы, скорее, остались на второй год."Высшее не стоит без низшего"; нужна была прочная, простая основа для мистического благодарения и мистической радости, которые давал нам Честертон.

… Слой трогательного, какого‑то подросткового добра словно бы исчез к концу 60–х, и обнажилась та страшная толща, которую всегда видело христианство и называли"миром сим". Самиздатский Льюис десять с лишним лет подряд помогал не утонуть в ней.

Примерно в 1977 году я перевела"Исследуя скорбь". Несколько человек его прочитали, и все мы задумались — может ли это быть достоянием самиздата? Странно, но самиздат по сути своей менее корректен и смиренен, чем обычные книги, брошенные всем возможным читателям. И отец Александр Мень взял себе все три экземпляра машинописи, чтобы давать только тем, у кого такое же большое горе.

В Новой Деревне происходило так. Отец видел, до чего люди дошли, что у них остается только… Я говорю не о каждом, мне всегда можно возразить: А такой‑то… Но — закон больших чисел! С 75го года по сравнению с я увидела, сколько с 72, когда пришли Рузер, Миша и многие другие Сколько к 75 пришло людей, и как они были непохожи на людей 60–х годов. Но я очень далеко уйду, если буду рассказывать, что в каком году.

Впервые меня привез к оА Мелик Агурский в 1965 году. Я уже о нем слышала примерно года два — вот из‑за этих стихов Евтушенко и пр. В первой половине 60–х годов вдруг Меликкто‑то появляется и говорит:"Ах, вот есть такой священник", какой‑то необычный, не от мира сего, еврей, Приехали мы в Семхоз, очень с ним было весело, приятно, что‑то мы пили, шутили. Он уже какого‑то Честертона получил от Мелика, и о Честертоне. И Наташа ему сказала:"Алик, вот такой‑то ходит, а говорят, что с ним надо осторожно, и может быть лучше чтобы он не ходил."И тут он сказал — я это помню очень хорошо, это было наверху:"Ой, мать, разве теперь разберешь, с кем надо осторожно, с кем нет — да пускай ходит". И вот когда он это сказал и как‑то особенно взмахнул рукой со своей такой интонацией, во мне что‑то повернулось. Таких священников я не видела, которые бы так сказали. Я видела в далеком детстве, каких‑то впоследствии посаженных батюшек, тайных, это были для меня какие‑то сказочные персонажи, а потом я была у Шпиллера и очень его почитала, но я привыкла к тому, что за христианской милостью к священникам — лучше не ходить. Что в лучшем случае они мне объясняют, что монах должен быть суровым, когда я говорю, что вот такой то старенький архимандрит стучал палкой и кричал,, что ему курицу подали в постный день. и приходится терпеть и думать, что ладно, как‑нибудь одна над Евангелием переживу, что не в этом смысле он не должен быть суровым и что пожалеть его я могу как это соблазнительно. Но в сущности, как это соблазнительно! Мне было 37 лет, и это был первый человек, от которого я услышала — что — вот: пускай ходит, лишь бы не подозревать, что стукач. Я не могу передать своих чуввтв. У меня все повернулось и я навечно его. И так и пошло. Мы стали очень часто видеться. В церковь я тогда так и не приехала: я жила в Литве. Через полгода — в январе 1966 года — вероятно, после Рождества он приехал к нам. Помню, как он с моим мужем ест ветчину, а муж, наливая водочку, говорит, как он похож на Карла Маркса, как твой Алик похож на Карла Маркса — и спрашивает меня: он похож на Карлма Маркса? а я говорю похож, похож. Он был очень похож на молодого Маркса совершенно не вникая ни в какие свойства моего мужа, который был --- и католиком наперекор, мальчик, который почитал мои воззрения, но никак их не разделял. Отец Александр очень понравился моему мужу и это было очень вовремя, потому что тот уже наичнал говорить о православных — не без оснований -: А это, опять"Христос воскрес. Тчк". Это мне прислали поздравительную телеграмму с поздравлениями к именинам, отнюдь не Христос воскрес тчк, а Поздравляю днем ангела нашу такую–сякую, в общем… И там было написано: все верно, все так… тчк. И вот как только кто‑то появлялся из прихожан Шпиллера, эмигрантки — барыни — подруги Лосского /Рещикова/ - она у нас жила месяцами и после этого мне приходилось моего мужа приводить из состояния комсомольца на грузовике приводить в состояние доброго скептика. Он очень хорошо к ней относился, он жалел ее, И вот это все крайне соблазнительно занятие — видеть церковных людей — отец мигом раскидал. Он моего мужа страшно обрадовал. Тот стал верить тому, что мои Честертоны, какон выражался, что все это бывает, и вот первое впечатление первого года — это как ему доверяли люди. у меня тогда верующих знакомых не было, были знакомые все мои — бабушки. Абсолютно мертвая хватка Веры Александровны и Марии Вениаминовны Юдина, царство ей небесное, моего мужа могла привести только в состояние озверения. Юдина была женщина крутая, и со всеми плюсами и минусами библейского духа — не как у отца, а в другом смысле — с неверными не сообщаться и так далее. Очень одухотворенная, очень духовная, ничего не скажешь, бессеребренница дальше некуда, крутая, совершенно помешанная на своем и своих, с добротой к своим, с добротой дел, и в общем скептически–интеллигентский человек от нее отшатывался на второй минуте, и мой муж от нее болел долго. Отец его пленил начисто. Он его сразу полюбил и с той поры отцом держался. Я не говорю о ксендзах — среди них есть такие, которые можно держаться, но там как‑то и разнарядка такая — они как‑то очень легко на разные уровни идут. Есть Пабярже, патер будет с тобой говорить так, как тебе нужно. У них это очень разработано. И потом там наших православных пионеров нет, потому что это не неофитство, Отец приезжал с Наташей. Сходили мы в Святодухов монастырь к архимандриту Стефану Светзарову, который знал мать Марию, старенький, (Леонид Михайлович Светозаров в миру), который был во Франции, потом остался в Литве в монастыре, там его советы и застали, но как‑то не очень мучали, куда‑то чуть–чуть выслали, чуть ли не в литовскую деревню. Он, видимо, не очень был нужен. Это был замученный, очень трогательный человек, но очень радостный человек. Приехал отец, я при нем начала переводить Терезу — старшую. Именно тогда он сказал:"Чего там особенного, берите прямо при мне". Я написала какую‑то брошюрочку крохотную про Терезу и стала переводить. И в 1966 году я стала приезжать в Тарасовку. В Вильнюсе он жил недели две. Он никуда не ездил, абсолюнто точно, был в только в Вильнюсе. Оннастолько никуда не ездил, что он в монастырь пошел чуть ли не в последний день. Он все откладывал — гулял просто — так было уютно, весело, берлогообразно, он это очень любил, вот эта благодарность за простые радости, о которой говорил Льюис, в нем была необычайно сильна. Какао попить, ветчины поесть, пивка, и то, что Литва, собствено, этим жива, — что ее продержало? то кактоличество, которое отеуц Станислав назвал:"Какое католичество?! Национализмус и язычествус!" — что ж, возможно, но как один из факторов, Если же брать, что из Божьих вещей, райских, поддержало Литву, еще в те годы — то вот это: благодарность за пиво и какао и кофе и ветчину. Отец это в полной мере оценил. Литовский дом, можно так удобно посидеть и хозяин понимает, что в этом смысл жизни, что не в каком‑то болезненном русско–еврейском духе, а в чем‑то простом. Это зрелище было невиданное, когда они вдвоем сидят с бородами, крякают, едят, К Остробраме мы пошли чуть ли не в первый день, или во второй, — но как это описывать? встали на колени, молились… В костелы он тогда ходил, причем больше с Виргилисом, чем со мной. И просто из застенчивости, и из какого‑то замечательного отцовского целомудрия — что вот с таким человеком скептическим, который не станет в экстазы впадать — я бы сама при нем не стала в экстазы впадать. Он еще не знал, насколько я не стала бы, Как‑то поще и чище. У него удивительная была в этом смысле застенчивость. Как‑то чище и проще было бы ходить с полуверующим литовцем, и так они ходили. Все костелы обошли. Зима была. Было очень красиво. Я помню, что во дворе Петра и Павла — там я сними была, значит — куст, который сверкал.

Он мне рассказывал про отца Сергия Желудкова, но я не помню, в этот ли раз. Я помню, первый раз об отце Сергии, очень для меня интересный, но происходило ли это в Вильнюсе или нет, не помню. Я переехала в Москву, когда Вир женился на ноябрьский праздники 69 года. Его день рожденья — 8 ноября. Я уехала в предыдущий день, чтобы уже на этом торжестве не приутствовать. Я стала жить в Москве, тогда еще на Страстном бульваре, у родителей, в доме, где редакция Моковских новостей, там отец неоднократно бывал, он бывал у моей бабушки, которая много лет лежала со сломанной ногой — квартира трехкомнатная квартира на четвертом этаже — номер 70. И туда ко мне приехал --- и сказал, что уже оА служит в Новой Деревне, а не в Тарасовке, и мы поехали туда на Сретенье, 15 февраля — естественно. До этого я вообще здесь не была на Сретенье, это день рождения моего отчима. Приехали туда с ___, который теперь в Париже — прихожанин, появившийся впервые году в 68. Уже на Троицу 66 года я была в деревне. С чего начались мои встречные посещения. Я бывала там часто, я бывала каждый раз, когда приезджала в Москву, и он приходил ко мне на Страстной, и мы встречались у Глазовых,

В сентябре 73 была такая история. Вызвали Женю Барабанова и сказали, что его посадили — что его уже не выпустят, и что вообще уже хватит. Они его выпустили — он прибежал к Боре Шанину? и Боря помог ему составлять все те письма, которые спасли Женю. Все эти апелляции Даниэлю Марсилю — это Мишка Меерсон и Боря. Боря это все писал — Женю спасал Запад. Получился очень сильный бум по поводу допроса Жени и начала обысков увсех остальных. Подбирались, естественно, к отцу. Но на Западе начался тарарам — свежеуехавший Мишка их там настрополил, а Боря по своим каналам, по которым они делали все эти бюллетени и хроники, тоже запустил. И получается очень сильный бум. Женю оставили в покое — он тут же оставил Наташу — и резко кинулся влево — в бесцерковное христианство и так далее. Надо быть мракобесом нечеловеческим, чтобы избежать этого искушения. Чудо, что со мною самой этого не случилось — и отец в этом очень помог. Это чистое чудо — что это произошло не со мной, а с бедным Женей. Может быть, Бог миловал только потому, что я никому не говорила, что я… Но ведь от церковных людей можно сдохнуть!

Отец очень стал горевать. Он очень его поддерживал тогда, и когда Женя так резко кинулся от него, то — он очень его любил. Сейчас многие говорят: он меня любил больше всех, он меня любил — понятия не имеют! я никогда не видела, чтобы отец кого‑то особенно любил. Он действительно всех любил. Он действительно оборачивался к человеку и испытывал ровно то, что надо было этому человеку. Но вот Женю, у меня есть такие подозрения, что он любил его особенно.

Карелина я видела один раз — Карелин это в основном Эшлиман.

Регельсона я видела часто в самом начале — в 65 году. Чуть ли не первый раз, когда я пошла в Тарасовку, он был там. Но он там был не так часто, как Женя, Мишка, Шура. Тогда не было даже Елены Александровны, а они были. Глазовы были — Марина уже крестилась, а Вера нет. Это были его… друзья.

Было крещение. На Страстном, когда мы жили с бабушкой — это мог быть только 72–72 год, когда родители уехали в квартиру, мы остались с бабушкой, которую он одновременно хотел причащать. Он пришел с Сезой и освятил квартиру и Ольгой Н…

В деревне я раз сорок бывала участницей крещения в домике

Он ездил со мной дважды к Муравьевым, к Володе и к — и крестил их детей — там же было дитя Котрелева.

Аверинцев. Первое, что я точно помню — что в тот год, когда отец приходил на Страстную, освящал там квартиру и бабушку причащал — то они там виделись — Аверинцев работал в институте истории искусства и забегал просто так. После этого уже через меня они договаривались, что Аверинцев прочитает"Логос, Судьбу"и даст свои замечания. И уже в Матвеевке они встретились. Аверинцев плакал как ягненок — он сказал, что он никогда не прикоснется к этому тексту — он мог бы каждую строчку поправлять научно, но не хочет этого делать — он так написать не может — в Матвеевке, куда я переехала в июле 73 года — они так в углу сидели — Аверинцев заламывал ручки и говорил:"Ничего не буду!" — это была его прочная позиция. Ровно та же история потом повторилась с пророками.

Я не спрашивала у отца Александра, какова его позиция относительно экуменизма — но когда я вернулась из Вильнюса — и Володю только что выпустили, и густо шли обыски, у Иммортеля, потом у Владика, тогда мы - - говорили о вещах практических, давали какие‑то зароки — я у католиков навострилась давать какие‑то интенции, обеты — мы с ним обсуждали какие‑нибудь обеты — Льюиса перевести — радовались и шли закусить после этого - - А вот теоретическое пошло очень страшно. Когда в 85 году я лежала в больнице с язвенным кровотечением, очень тяжелым — меня привезли, думали, что прободение, даже готовили к операции — на следующий день Владик Зелинский с исказившимся лицом врывается — в понедельник он идет к следователю насчет Феликса Светова и что ему говорить — я еле соображаю — что‑то ему говорю — и вот тогда — вы представьте себе степень уже даже не хождения по воде, а летания под капельницей — получаю я письмо, в котором пишет один человек, что на Пасху встретил иуденыша (Никифорова) - конечно, отвернулся. Я билась и кричала, схватила бумагу и стала писать ему письмо, стуча зубами. Что я там написала, не помню, оно видимо где‑то существует, но как только я вышла, я стала искать Никифорова. Я понятия не имела об этих делах по очень большим трудностям дома — я позвонила. узнала их телефон — они жили у тамариной мамы, а мама в их квартире — я их нашла — Тамара заревела — Что случилось? Абсолютно не соразмерив своих сил, слабые несчастные мальчишки — невротики, больные — абсолютно не зная, что это за газовая камера — быть там — шли туда, восторгая собой и своим героизмом — а ведь Володя даровитый ксендз, замечательный исповедник — а с ребятами я сказала: я не могу не общаться с Володей, я ему нужнее, чем вам — я получила ранг сумасшедшего генерала. Юля Шнейдер такое завернул, что уму непостижимо — он сказал что я дура, что с Володей общаюсь, Володю нужно на глубокое покаяние из‑за того, что он такой негодяй, я сказала: а как же вы тогда считаете, что с кающимся или даже не с кающимся, но с глубоко несчастным человеком никто не должен общаться, все должны его только ногами топтать — он сказал, что это все богословский вопрос отвлеченный, а вот у Джордано Бруно перед казнью состригли кожу с пальцев, потому что эти пальцы касались святых даров…, чтобы эта кожа не сгорела. Если я после этого не стала атеисткой — значит Бог всемогущ. Ведь от этого же можно отупеть! Так вот Володя таким не был. Вот эти несколько месяцев, это падение — дало ему все, это падение Петра, он стал человеком. Это же бесценный опыт. Не дай Бог каждого учить на таком. В мое время — то есть, когда возвращались в середине 50–х годов — подписи, полученные в тюрьме, не считались вообще. Кто на воле был стукачом — это другое дело. А они знали, что почем. И если вам скажут, что Володя не каялся — не верьте, я сама слышала, как он каялся. Он не каялся публично, потому что он не святой, как и все остальные. И когда люди не пускали его на порог, он говорил, естественно, я был во всем прав.

Миша Ури, Сережа Рузер — пришли в 72 году.

ОБ ОТЦЕ АЛЕКСАНДРЕ МЕНЕ

Бог давал ему силы любить («Континент» № 123)

Наталия Леонидовна Трауберг – известная переводчица, классик русского художественного перевода, дочь знаменитого кинорежиссёра–ФЭКСа Леонида Трауберга.

— Наталья Леонидовна, Вы человек, воспитанный в церковной традиции и не были неофитом, когда впервые встретились с отцом Александром. Чем, как Вам показалось тогда, был необычен этот священник?

— Впервые отца Александра я увидела в середине 60–х в Тарасовке. Нас почти сразу сблизил самиздат. Я дала отцу Александру накопившегося в больших количествах Честертона, и потом уже они бесперебойно стали его размножать (вокруг него группировался очень маленький кружок — всего несколько человек, и все очень хорошие). Я жила в Литве, поэтому прихожанкой его не стала, но очень подружилась и, приезжая, каждый раз с ним виделась. Он был очень веселый, скромный, простой и чрезвычайно ортодоксальный человек: никакого “специального” впечатления на меня он не произвел. И я могу засвидетельствовать: милый, смиренный, разумный и исключительно традиционный церковный человек. Очень повернутый к Богу. Просто очень — прямо как в Библии. А как он был погружен в Ветхий Завет! Невероятно любил пророков. Он, конечно, сугубо антиохийский богослов: весь как бы до включения эллинов, весь в иудейской традиции приходящих к Христу.

— Это личные впечатления. А его книги?

— Писать он стал в те же годы, но не придавал этому особого значения. Тексты свои держал за служебные, просветительские. И за другие не считал. Делалось всё невероятно быстро, так под руками и крутилось. Кто‑то привозил какие‑то книжки, отец Александр переводил. Если не владел языком — не знал, допустим, итальянского или немецкого, ловил кого‑нибудь, просил перевести. Кто какой язык знал, тот ему и читал, а он тут же записывал… Как ликбез эти книжки, конечно, били наповал — если, конечно, ты хотел, чтоб тебя било наповал.

— Но ведь не секрет, что к нему тянулись не только за этим. Немало народа приходило, чтоб самовыразиться, даже самоутвердиться. Или даже просто дать почитать свои произведения.

— Но это все было нужно, кто‑то должен был делать это в страшные 70–е… Представьте себе: какие‑нибудь бедные женщины, которые еще десять лет назад ходили в походы, жарили шашлыки и пели у костра, а теперь, постаревшие и брошенные мужьями, сидели в своих квартирках где‑нибудь в Бескудниково, увлекались какой‑нибудь астрологией или оккультизмом и бесконечно страдали… И все они шли к нему. Притягательность его была очень сильна. Сильней, чем у кого бы то ни было. Вообще он людей очаровывал, они у него буквально “с рук ели”. А отец Александр их жалел. Он был невероятно терпелив и жалостлив. На такую жалость способны немногие.

— Сегодня приходится слышать, что отец Александр был не столько священником, сколько психотерапевтом. Это одно из серьезных обвинений, которое предъявляется отцу Александру. Церковная ли это община или “клуб по религиозным интересам”? — вот какова претензия к нему.

— Он не считал это духовным водительством. Он считал это психологической помощью. И свою миссию как пастыря он в этом видел тоже — и в высшей степени. И работал как психотерапевт школы Роджерса, хотя никакого Роджерса, может быть, и не знал. Это не единственное, что он делал, но это очень важно. Кстати, он никогда не скрывал (и говорил это кому попало — любому, кто хотел слышать), что многих своих прихожан к покаянию не ведет. Просто не ведет и всё. И не собирается.

— Почему?

— Потому что они умрут. Потому что это убьет их, приведет к новому отчаянию. Отец Александр был деликатен и ничего не делал насильно. Очень многое зависело, конечно, от того, переменится человек или нет. И если в чем он и был повинен, так это в том, что слишком жалел людей. Но он был прав. Он очень много дал людям. Он дал им содержание жизни. Дал чем жить. И он очень хорошо понимал, когда и где бесполезна ортодоксия. И не навязывал ее.

— Правда ли, что как духовник он всё попускал, всё разрешал?

— Нет, это всё легенды. Он не был никаким либералом, был очень суровым духовником — когда понимал, что этим человека не убьет. Если же видел, что убьет, он этого просто не делал.

— У всех его прихожан был статус духовных чад или нет?

— Он это скрывал. Публично все были равны. Каждому казалось, что он самый близкий. Отец Александр был мастер тех отношений, которые людей не обижают, а, наоборот, дают им возможность самоутвердиться. Тогда еще все не бегали к психологам за этим. А он, прекрасно зная, что самоутверждение ведет в тупик, тем не менее отдавал себе отчет, что на другой стороне отчаяние и выбора нет. И если приходила женщина, набитая оккультизмом, он ее не мучил. Он ее хвалил, и хвалил и хвалил. И стихи ее, независимо от качества, признавал хорошими, говорил: “Пишите! Пишите!” Эти женщины порой донимали его, мучили, так что он почти валился от усталости, но он их любил. Любил людей, которые шли к нему. А люди эти зачастую были очень эгоистичны. И у него хватало на это сил, Бог давал ему сил любить их и жалеть их. Чем они ему, как правило, не отвечали… Зато они его обожали, особенно женщины. Они и создали этот ужасный образ — священника, которому все поклоняются… Потом пройдет время, стремнина унесет всё, что не надо, и непременно придет прозрачность.

— Эта проблема вообще повторяющаяся: паства, превозносящая своего пастыря даже вопреки ему…

— Это с Христом бывает, а уж тем более… Раб не больше господина своего. И к тому же ведь это “вопреки” происходит не со всеми. Насколько я знаю, иногда — пусть и очень редко — кое‑кто из этих несчастных, одиноких и отчаявшихся людей все же поворачивал на путь покаяния и любви. Отец пожертвовал многим ради этого. Это был настоящий подвиг смирения. К примеру, он абсолютно попускал пошлость — сам ее не любя, попускал. По существу, это такой миссионерский пыл: пусть будет что‑нибудь в этой советской ситуации. Он был человеком очень широким. И всех он принимал — и католиков, и протестантов, и диссидентов… Большая свобода разных проявлений религиозности: Бог разберется.

— Многие принимали и до сих пор принимают эту широту за всеядность.

— Он не был всеяден, он был достаточно суров. Но при этом он был человеком невероятной доброты. Ведущее начало этого человека помимо просветительства — доброта. Доброта — это вообще ключ к нему. У всех, кто его знал, возникало ощущение, что он постоянно, всегда, в любой момент жизни предстоял перед Господом. Как пастырь он был обращен к каждому, принимал решения только индивидуально. Он не предлагал единую схему, определенную парадигму, общий механизм (или пять, десять, двадцать схем или подходов), что вообще‑то принято на другом фланге нашей Церкви. Он каждый раз находил другой подход — и каждый раз индивидуальный.

— Не потому ли почитатели отца Александра так склонны создавать его культ, что этому человеку трудно наследовать? Ведь он не создал “школы” — не дал определенного набора приемов, не создал сколько‑нибудь самостоятельной богословской традиции. Даже тексты, написанные им, — только популяризация, они не содержат чего‑то нового…

— И все‑таки ему наследуют. Если остался буквальный отпрыск отца Александра, это американский священник Мейерсон. Без меневской харизматичности, но с добротой и с чертами свойственной отцу Александру какой‑то томистской уравновешенности. И здесь его преемники — отец Александр Борисов, отец Владимир Лапшин и отец Георгий Чистяков. Они тоже очень разные. Отец Александр Борисов, человек редкой кротости, исключительно мирный, скромный, тихий и смелый. Говорю “смелый”, потому что это единственный человек из виденных мной, кто после обыска больше заботился о близких, чем о себе. Во имя прихода Борисов сознательно самоустранился из общественной сферы, растворился, самоумалился. У Лапшина совершенно другая харизма, но он занимает примерно ту же позицию — и, кстати, снискал славу очень сурового духовника. В свою очередь, сам отец Владимир воспитал трех алтарников, их рукоположили. И они тоже совершенно разные — ученый и вполне традиционный отец Георгий в Ирландии, кротчайший, почти юродивый Олег Батов в Цюрихе и очень современный, очень живой отец Виктор Клещев в подмосковной Электростали. Так что “школы” отец Александр не создал, зато создал живую связь, кровную преемственность…

— Об отце Александре говорят: дескать, служить не умел, эстетику православия не чувствовал, строя его не чувствовал. Сплошной библеизм и проповедь про Христа и про Бога — и все.

— Отец Александр бил в яблочко: он почитал Страстной Четверг. И доводил до сведения тех, кто хочет это узнать, что такое евхаристический канон и причастие. Он как бы всегда присутствовал на Тайной вечери сам. Если кто хотел присутствовать с ним, — пожалуйста, он не мешал. Если кто‑то хотел воспринимать это как магию, — тоже не мешал. А литургию и правда служил не очень эффектно: бубнил, бегал, пока “Верую!” читали, исповедовал быстренько. И если в чем и проявлялась его нетрадиционность, так только в этом.

— Есть такое верование, что отец Александр не слишком понимал диссидентов. С другой стороны, сегодня об отце Александре говорят как о религиозном диссиденте.

— Не стоит держать отца Александра за такого разудалого шестидесятника. Просто в известной мере церковь — всегда диссидентство: мы все равно граждане другого града. В советской системе, как и в Римской империи, существовала империя, а у нас — свой мир, параллельный. И политику вообще не нужно всовывать, не нужно лезть на рожон. Отец Александр так и считал. Строго говоря, никого из нас он не предостерегал и никогда от диссидентства не отговаривал. Он твердо разграничивал: вот это относится к деятельности церкви, а это заменяет ее и скорее не нужно. Но он никогда не говорил так прямо, что не нужно, и исключительно мудро давал возможность не выбирать: ты диссидент — пожалуйста. Боялся он того, что борьба подпитывает злобу, а иногда и суету.

— Но принадлежность к церкви была диссидентством и другого рода — хранение и распространение литературы и тому подобные вещи…

— Разумеется, и мы чудом не дожили до того, как нас поголовно стали бы сажать. А голгофа не исключается ни из какой жизни. Надо заметить, что просветительство, которым занимался отец Александр, тоже было своеобразным религиозным диссидентством. А претензии к нему предъявлялись со всех сторон: одни обвиняли его в том, что он мало борется с режимом и подсовывает народу “опиум”; другие — в том, что он как священник слишком нетрадиционен. И КГБ всю дорогу не оставляло его своим вниманием.

— О, КГБ — это тема большая и отдельная…

— И поэтому мне не хочется особо на ней останавливаться. Отец Александр был исключительно милостлив и понимал, что все мы слабы. Он понимал, что КГБ — организация хитрая и страшная, в которую лучше не попадаться и которую не переиграешь. Он переигрывал, ведь кроме голубиной кротости отец Александр еще был мудр, как змей. Но другим не желал. И продолжал общаться даже с теми, кого КГБ “переиграло”, кто не выдержал и перед кем закрывали двери. Самого его обыскивали денно и нощно, часто вызывали. А он с этими кагэбэшниками дружил, он с ними разговаривал и очень не любил, когда ими гнушались, не считали их за людей. Он пользовался случаем любого общения — в том числе и с ними, чтобы что‑то такое заронить. Он не разделял людей на порядочных и непорядочных. Более того, боролся с этой позицией: вот, говорил, интеллигенция не подавала всем руки — и доигралась. Он не считал, что он чем‑то лучше этих людей: их Бог поставил так, его — так, и мы не знаем, как Бог сведет концы. И я совершенно не представляю, чтобы он мог сказать о ком‑то из людей с пренебрежением или презрением, как очень нередко можем сказать мы.

— Мы действительно слишком часто грешим этим. А почему, по–вашему, и среди последователей отца Александра Меня бытует нетерпимость?

— Это же совершенно ясно. Послание апостола Иакова, четвертая глава…


ПОСЛЕСЛОВИЕ К ПУБЛИКАЦИИ (РАЗУМ И КАТОЛИЧЕСТВО)

Оп.: ж–л"Вопросы философии", 1991, №1, с. 59–60 (указаны в прямых скобках) как послесловие к переводуотрывка из книги Кароля Войтылы "Основания этики"(перевод тоже Трауберг).

Кажется, в первый раз предлагаем мы образец современной католической мысли. То, что Кароль Войтыла стал Иоанном Павлом II, в данном случае не очень важно. Это — голос обычного нынешнего католичества, разумный и спокойный, обращенный к любому, помогающий жить. Тем, кто что‑то слышал о вере, но толком ее не видел, многое может показаться странным. Неужели вот так, разумно и спокойно, звучит голос Церкви? Прежде чем отвечать, пришлось бы уточнить почти каждое слово в этом вопросе, особенно слово"Церковь". Здесь это сделать невозможно, и, максимально упрощая диалог, скажем лишь самое важное.

Опыт католичества упрекают в излишней разумности обе другие великие конфессии христианства — и православие, и протестантизм. Ангельская красота православия как бы выше разума, евангельская мощь протестантства — глубже. Но это никак не значит, что другой опыт невозможен и не, нужен. Богатства христианских исповеданий дополняют друг друга. Конечно, в католичестве есть и светоносные святые, подобные святому Серафиму, и пламенные исповедники, подобные Мартину Лютеру Кингу. Каждый христианин может принять всю полноту Нового Завета, от страны это не зависит — а ведь исповедание чаще всего все же определяется тем, где ты родился. Но в любой из великих конфессий есть доминанта, и мы не слишком ошибемся, если в доминанте католичества увидим спокойствие и разумность.

Разума католичество не стыдится, оно приняло его, освятило, поставило на службу Богу и человеку — проповеди Божьего Слова. Конечно, никто не обратился только через разум, тут нужно сердце в Библейском смысле слова — не"чувство", но самая сердцевина человека. Пока не сдалась воля, никакие доводы не помогут, а вот если она сдалась, могут быть завалы разума, и расчистить их поможет разум. Это не единственный путь; однако другие пути, видимо, более редки, менее обычны. Можно спросить: где сказано, что"обычный"или"нередкий" — это хорошо в той системе, где подчеркнуты тесный путь, узкие врата? Ответов слишком много, и все они лежат вне сферы разума, и все же в какой‑то мере мы об этом поговорим.[59]


Итак, разум для католика — ничуть не"выше всего", но он применим и дозволителен, он полезен для проповеди Слова. Католическая теология начинается не с разума, а с Откровения. Западная Церковь, еще не разделенная, породила, приняла и много раз повторяла слова"fides quaerens intellectum"("вера, ищущая разумения","вера, стремящаяся понять"). Так определил богословие святой Ансельм Кентерберийский в XI веке, когда оно начинало толком утверждать и объяснять себя. Позже, в XIII веке, святой Фома Аквинат почти начинает книгу, обращенную к язычникам, словами:"вся истина от Бога"* и выводит отсюда: ничто доказанное разумом не может противоречить тому, что дано Богом в Откровении. Если мы найдем противоречия, значит — доказательство неверно. Разум способен опровергнуть все возражения против данных в Откровении истин. Доказать все"за"не может и не должен, опровергнуть все"против"должен и может. Видите, как скромно. Согласны мы с этим или нет, трудно не признать, что тут есть какая‑то особая надежность (конечно, если воля не сдалась, рассуждения эти пусты).

Человек, впервые открывающий мир католической мысли, успокаивается и радуется, словно блудный сын в своем старом доме. Смотрите, как хорошо узнать из этого маленького трактата, что первородный грех не погубил, а подпортил человека, что справедливость ценится очень высоко, что разуму можно доверять. Таких открытий (или подтверждений) очень много здесь, они — в каждой главе и подглавке. Детская рассудительность католического слова помогает нам ощутить себя детьми. Другое дело, что дом — Евангельское, но не единственное уподобление того, что обретаем мы, поверив Богу. Есть и крест. И дети не единственное, есть друзья, которые"пьют чашу". Но христианство в своей полноте не разделяет этого — не"дом"или"крест", а дом и крест. Опыт католических святых, как и опыт всех святых христианства, являет нам и крест, и дом, и Богосыновство, и"дружбу с Богом"; проповедь — тоже. Но перед нами — не проповедь, а обстоятельный рассказ, разъяснение.

Позволим себе предположить, что такие рассказы обращены к людям, уже переменившим ценности, поверившим Богу. Возможно и другое допущение: они обращены к любому; полная перемена, метанойя, не так уж непременна, хватит меньшего — пусть люди хоть немного упорядочат жизнь и обретут ощущение священного. Получится что‑то вроде"mystery religion"с четким нравственным законом, то есть — просто религия, какие на свете были и есть, но не"безумие Креста". Может быть, так и выходит на самом деле, и даже ничего страшного здесь нет — но надо ли ставить это целью?

Говорить, что именно католики ставят это целью, по меньшей мере нечестно. Все исповедания раньше или позже сталкиваются с этим**. Во всех исповеданиях снова и снова появляются люди, напоминающие о том, что Христос пришел не для этого. Будем же помнить, что именно теперь, начиная с 1958 года, когда начался понтификат"Доброго папы Иоанна", католики напоминают об этом особенно пылко и упорно. Напоминали они и раньше; в этом самом журнале, в N 9 за прошлый год напечатана статья католика Меца именно об этом.*** Можно многое рассказать о"духе Второго Ватиканского Собора", и, надеюсь, такие материалы будут; скажем, труды Ива Конгара, не столь полемические, как у профессора Меца, спокойные по тону, мятежные по духу, как мятежно всегда христианство пред лицом мира сего.

Автор рассказа об основаниях католической этики — как бы"этического ликбеза"для католиков — таких задач здесь не ставил. Но это не должно вводить в соблазн. Вот уж кто никак не"благополучен"! Кароль Войтыла, Папа Иоанн Павел II, несет крест, и сомнений в этом быть не может. Он оставался другом Христу и при немцах, и позже, все годы. Он выдержал тяжкое время Польши десять лет назад, был тяжело ранен тогда, и люди молились о нем и о Польше сразу, зная и веря, что он приносит крестную жертву. Вот — тьма и крест; однако это неразрывно связано с тем, что именно он, впервые обратившись к молодым христианам, напомнил такие нужные слова Евангелия:"Не бойтесь!"

Н. Л. Трауберг


* Summa contra gentiles, 1,7 и далее.

** Мало того -- всеисповедания милостиво и мудро с этим мирятся. Один из лучших католиков нашего века, Г.К.Честертон, писал, перефразируя слова другого католика, доктора Джонсона: "Такие, как мы с ваи, думают, что у всех есть мнения. Но если удобно пооветовать это республиканцу, посмотрите на обычных людей. Поговорите с мужчинами, а особенно - с женщинами, которые делают самые нужные дела этого мира. Поговорите с вашей кухаркой. Поговорите с торговкой яблоками, на углу. Тогда вы узнаете, сколько ваших ближних живет, и трудится, и умирает без всякий мнений, даже без хороших. Тем важнее, сэр, чтобы у них были добрые обычаи и здравая вера". -- "Суждения доктора Джонсона" (пьеса). 1927.

Другое дело, если всё перемножается на лютую нетерпимость -- тогда это уже "закваска фарисейская", хуже которой нет ничего на свете.

*** Мец И.Б. Будущее христианства. - "Вопросы философии", 1990, №9, с. 83-131.



НЕСКОЛЬКО СЛОВ О КЛАЙВЕ С. ЛЬЮИСЕ

Оп.: Льюис Клайв. Любовь. Страдание. Надежда: Притчи. Трактаты. Пер. с англ. М.: Республика, 1992. — 432 с. Страницы этого издания указаны в прямых скобках и выделены линейками. I

Клайв Стейплз Льюис родился 29 ноября 1898 г. в Ирландии. Первые десять лет его жизни были довольно счастливыми. Он очень любил брата, очень любил мать и много получил от нее – она учила его языкам (даже латыни) и, что важнее, сумела заложить основы его нравственных правил. Когда ему еще не было десяти, она умерла. Отец, человек мрачноватый и неласковый, отдал его в закрытую школу подальше от дома. Школу, во всяком случае первую из своих школ, Льюис ненавидел. Лет шестнадцати он стал учиться у профессора Кёркпатрика. Для дальнейшего важно и то, что Кёркпатрик был атеистом, и то, что ученик сохранил на всю жизнь благодарное, если не благоговейное, отношение к нему. Многие полагают, что именно он научил Льюиса искусству диалектики. Так это или не так, несомненно, что Льюис попытался перенять (на наш взгляд, успешно) его удивительную честность ума.

В 1917 г. Льюис поступил в Оксфорд, но скоро ушел на фронт, во Францию (ведь шла война), был ранен и, лежа в госпитале, открыл и полюбил Честертона, но ни в малой степени не перенял тогда его взглядов. Вернувшись в университет, он уже не покидал его до 1954 г., преподавая филологические дисциплины. Английскую литературу он читал тридцать лет, и так хорошо, что многие студенты слушали его по нескольку раз. Конечно, он печатал статьи, потом – книги. Первая крупная работа, прославившая его в ученых кругах, называлась"Аллегория любви"(1936); это не нравственный трактат, а исследование средневековых представлений.

В 1954 г. он переехал в Кэмбридж, ему дали там кафедру, в 1955 г. стал членом Британской академии наук. В 1963 г. он ушел в отставку по болезни и 22 ноября того же года – умер, в один день с Джоном Кеннеди и Олдосом Хаксли.

Казалось бы, перед нами жизнеописание почтенного ученого. Так оно и есть. Но были и другие события, в данном случае – более важные.

Льюис потерял веру в детстве, может быть, тогда, когда молил и не умолил Бога исцелить больную мать. Вера была смутная, некрепкая, никак не выстраданная; вероятно, он мог бы сказать, как Соловьев–отец, что верующим он был, христианином не был. Во всяком случае, она легко исчезла и не повлияла на его нравственные правила. Позже в трактате"Страдание"он писал:"Когда я поступил в университет, я был настолько близок к полной бессовестности, насколько это возможно для мальчишки. Высшим моим достижением была смутная неприязнь к жестокости и к денежной нечестности; о целомудрии, правдивости и жертвенности я знал не больше, чем обезьяна о симфонии". Помогли ему [4]


тогда люди неверующие:"…я встретил людей молодых, из которых ни один не был верующим, в достаточной степени равных мне по уму – иначе мы просто не могли бы общаться, – но знавших законы этики и следовавших им". Когда Льюис обратился, он ни в малой мере не обрел ужасного, но весьма распространенного презрения к необратившимся. Скажем сразу, это очень для него важно: он твердо верил в"естественный закон"и в человеческую совесть. Другое дело, что он не считал их достаточными, когда"придется лететь"(так сказано в одном из его эссе– "Человек или кролик"). Не считал он возможным и утолить без веры"тоску по прекрасному", исключительно важную для него в отрочестве, в юности и в молодости. Как Августин, один из самых чтимых им богословов, он знал и повторял, что"неспокойно сердце наше, пока не упокоится в Тебе".

До тридцати лет он был скорее атеистом, чем даже агностиком. История его обращения очень интересна; читатель сможет узнать о ней из книги"Настигнут радостью". Занимательно и очень характерно для его жизни, что слово"Joy" – "радость", игравшее очень большую роль в его миросозерцании, оказалось через много лет именем женщины, на которой он женился.

Когда он что‑то узнавал, он делился этим. Знал он очень много, слыл даже в Оксфорде одним из самых образованных людей и делился со студентами своими познаниями и в лекциях, и в живых беседах, из которых складывались его книги. До обращения он говорил о мифологии (античной, скандинавской, кельтской), литературе (главным образом средневековой и XVI в.). Он долго был не только лектором, но и tutor’ом -преподавателем, помогающим студенту, кем‑то вроде опекуна или консультанта. Шок обращения побудил его делиться мыслями обо всем том, что перевернуло его внутреннюю жизнь.

Он стал писать об этом трактаты; к ним примыкают и эссе, и лекции, и проповеди, большая часть которых собрана в книги после его смерти. Писал он и полутрактаты, полуповести, которые называют еще и притчами – "Письма Баламута","Расторжение брака","Кружной путь". Кроме того, широко известны. сказки, так называемые"Хроники Нарнии", космическая трилогия ("За пределы безмолвной планеты","Переландра","Мерзейшая мощь"), которую относят к научной фантастике, тогда как это"благая утопия", или, скорее, некий сплав"fantasy"с нравственным трактатом. Наконец, у него есть прекрасный печальный роман"Пока не обрели лиц", который он писал для тяжелобольной жены, несколько рассказов, стихи, неоконченная повесть.

Многое из этого переведено и, надеюсь, скоро будет доступно нашему читателю.

II

Когда здесь, у нас, вдруг открыли Льюиса, он показался очень своевременным. Тогда мы не знали, что именно в это время"там" – в Англии, в Америке – воскресает, а не угасает интерес к нему. В начале шестидесятых, после его смерти, довольно уверенно предсказывали, что интерес этот скоро угаснет совсем. Вообще в шестидесятых, а где – в пятидесятых, как‑то быстро и бездумно приняли то, что откат влево, неизбежный после авторитарности, тоталитарности, всезнайства, окончателен и больше колебаний маятника не будет. Но они были, и слава Богу, что многим пришел на помощь именно Льюис, а не один из категоричнейших проповедников"веры–и-порядка любой ценой". [5]



Нам казалось, что трактаты и эссе Льюиса в высшей степени современны, но степень эта, видимо, не была"высшей". Наверное, она и сейчас не высшая; однако теперь намного легче представить себе, что под каждым из них стоит нынешняя дата. Тогда мода на религиозность была, но не все об этом знали. Попытки выдать свои пристрастия за волю Божью тоже были, но как мало, как скрыто! А вот вседозволенность была и есть, и никакие моды с ней не справляются.

Льюис, просто и твердо веривший в Провидение, был бы рад, что его смогут читать многие и темы его своевременны для многих. Он был бы рад, если это так,; я не знаю, так ли это. Сравнительно долгий, почти двадцатилетний, опыт"самиздатовской"жизни Льюиса у нас подсказывает, что этот писатель разделил судьбу всего, что только есть в христианстве, –он очень нужен (и не только христианам), его все время читают, но почти не слышат и не могут толком понять.

Если мы вынесем за скобки все беды"самиздатовского"слова – от искажений до вольной или невольной эзотеричности, – останется печальный факт: чаще всего в Льюисе ценят ум. Видимо, темнота наша и униженность дошли до того, что первым возникало ощущение причастности к какой‑то очень высокой интеллектуальной жизни. Оксфордские коллеги Льюиса (не друзья, просто коллеги) этому бы удивились. Как всякого христианина, его считали старомодным и простодушным. Надо сказать, его это почти не волновало.

Конечно, умным он был, а вот высокоумным – не был. Обычно подчеркивают его логичность, и сам он подчеркивал ценность логичного размышления. Однако на свете уже немало книг, критикующих Льюиса именно со стороны логики. Ответить на них трудно, сторонники его просто ими возмущаются. Я долго не могла понять, почему не возмущаюсь, хотя очень люблю Льюиса. Наконец, кажется, поняла.

В"Размышлении о псалмах"(1958) Льюис писал, что Послания апостола Павла никак не удается превратить ни в научный трактат, ни даже в прямое назидание, и, порассуждав об этом, прибавляет, что это хорошо: простое свидетельство христианской жизни само по себе важнее и трактатов, и назиданий.

Заключение это можно отнести и к самому Льюису. Все, что он писал, – это отчеты, заметки о христианской жизни. Его называют апологетом, а теперь даже – лучшим апологетом нашего века, но снова и снова думаешь, возможно ли вообще оправдать и защитить христианство перед лицом мира. Когда пробуют это делать, слушатели отмахиваются от любых доводов – из Аквината, из Августина, из Писания, откуда угодно. Несметное множество людей вроде бы не нуждается в доводах, но не хочет и проповеди, а спрашивает только действий поэффективней, то есть чистой, потребительской магии и чистого, плоского законничества. Но что описывать – сочетание магизма с легализмом много раз описано и обличено, даже в глубинах Ветхого завета.

Словом, если человек не сломился (названий этому много – сокрушение, обращение, покаяние, метанойя), никакая логика и никакой ум не приведут его к христианству. В этом смысле совершенно верно, что для обращения Льюис не нужен. Он даже вреден, если без поворота воли, без"перемены ума"человек будет набивать себе голову более или менее мудреными фразами. Но тогда вредно все. Любые свидетельства вредны, если набивать ими голову, а не сердце. Именно это происходит нередко у нас. Вообще ничего не может быть опасней, чем дурное неофитcкое сознание: душа осталась, как была, а голова полна"последних истин"(пишу"дурное", потому что неофитами в свое время были и [6]


Августин, и Честертон, и сам Льюис). Собственно, вместо"неофит"лучше бы сказать"фарисей"; ведь опасней всего самодовольство, которое здесь возникает. Если же его нет, если человек сломился, сокрушился – жизнь его совершенно меняется. Ему приходится заново решать и делать тысячи вещей – и тут ему поможет многое. Он будет втягивать, как губка, самые скучные трактаты, что угодно, только бы"об этом". Льюис очень помогает именно в такое время.

Он очень важен для христиан как свидетель. Страшно подумать об этом, но ничего не поделаешь: каждый называющийся христианином – на виду. Каков бы он ни был, по нему судят о христианах, как по капле воды судят о море. Льюис – свидетель хороший. И людям неверующим видно, что он – хороший человек; это очень много, это – защита христианской чести. А уж тем, кто уверовал,"переменил ум", полезна едва ли не каждая его фраза – не как"руководство", а как образец.

Приведу только три примера, три его качества. Прежде всего, Льюис милостив. Как‑то и его и других оксфордских христиан обвиняли в"гуманности", и он написал стихи, которые кончаются словами:"А милостивые все равно помилованы будут"(перевожу дословно, прозой). Снова и снова убеждаясь в этом его качестве, которое во имя суровости отрицает столько верующих людей, мы увидим, однако, что он и непреклонно строг; это – второе. Прочитаем внимательно"Расторжение брака" – там не"злодеи", там"такие, как все". Взор Льюиса видит, что это – ад; сами они – что только так жить и можно, как же иначе? Льюиса упрекали, что в век Гитлера и Сталина он описывает"всякие мелочи". Он знал, что это не мелочи, что именно этим путем – через властность, зависть, злобность, капризность, хвастовство – идет зло в человеке. Он знал, как близко грех. Когда‑то отец Браун у Честертона сказал:"Кто хуже убийцы? – Эгоист". Вот – суть, ворота, начало главного греха. Наверное, третьей чертой Льюиса и будет то, что он постоянно об этом пишет.

Кажется, Бердяев сказал, что многие живут так, словно Бога нет. К Льюису это не отнесешь. Самое главное в нем – не ум, и не образованность, и не талант полемиста, а то, что он снова и снова показывает нам не эгоцентрический, а богоцентрический мир.

III

Теперь – немного о каждой книге и об их судьбе."Страдание" – первый его христианский трактат, написан он в самом начале второй мировой войны. Церкви тогда неожиданно стали полны, и Льюиса все чаще приглашали то к летчикам, то на радио – не как англиста–филолога, конечно, а как проповедника; он был одним из многих, их ведь немало в Англии. Вскоре ему пришло в голову описать обычнейшие искушения от имени беса. Он быстро написал"Письма Баламута"(сперва они назывались"Как бес бесу"), читал их друзьям, в 1941 г. опубликовал в газете, но только в 1943 г., когда их переиздали в Америке, Льюис стал"знаменитостью". К славе он так и не привык,"Письма" – не любил и огорчался, что больше всего понравилась такая опасная книга. На три года позже он прочитал друзьям"Расторжение брака"(первоначальное название"Кто собрался домой"*). Тогда же. в 1943 г.. он чи-

* Слова эти – из песни, которую поет герой честертоновского романа"Перелетный кабак". [7]


тал лекции в Дарэме, и они переросли в трактат"Человек отменяется", а беседы по радио (1942–i943) стали книгой"Просто христианство".

Плодотворнейший период, начавшийся книгой о страдании, кончился книгой о чуде. Это тоже был трактат – рассуждения, доказательства, доводы. В феврале -1948 г. на заседании университетского клуба, который называли"Сократовским", возник спор с профессиональным философом Элизабет Энском. Льюис, что ни говори, был побежден. Предполагают, что именно после этого он отказался от трактатов в старом смысле слова. Во всяком случае, позже он написал сказки, автобиографию и статьи, а то, что создал в самом конце 50–х годов, – книга о псалмах и книга о любви – написано иначе, обращено скорее к сердцу, чем к разуму.

"Любовь"появилась сперва в виде радиобесед для Америки (1958). Теперь Льюис был женат, и брак его так удивителен, что о нем написали пьесу, которая идет в Англии. Американская журналистка Джой Дэвидмен стала христианкой, читая его книги (больше всего потрясли ее"Письма Баламута"и"Расторжение брака"). В начале 50–х годов она стала ему писать, потом приехала в Англию и полюбила его. События развивались медленно, Льюис привязывался к ней, но совсем не хотел жениться и даже, видимо, не влюблялся, но тут она заболела – и он обвенчался с ней в больнице. Джой выздоровела. Они были очень счастливы целых три года? поехали вместе в Грецию, а когда вернулись, она заболела опять и летом 1960 г. умерла. Еще через три года умер Льюис.

Беседы о любви были созданы, когда начинался их брак, изданы — когда он кончался, тем же летом, что умерла Джой. Мне кажется, лучше все это знать, когда их читаешь.

Наконец, скажу о том, что стало с книгами Льюиса. Как мы видели, написал он немало, но ни"Письма Баламута", ни сказки, ни романы не позволяли, пока он был жив, числить его среди крупнейших английских писателей, тем более классиков. Сейчас мы остановимся только на одной причине, может быть, все‑таки главной.

Торнтон Уайлдер в"Дне восьмом"пишет о своем герое:"В конце концов и поклонники, и противники объявили его старомодным и на этом успокоились"*. Казалось бы, можно ли назвать старомодными таких легких, даже слишком легких писателей, как Честертон и Льюис? Можно, отчасти из‑за их простоты. Наш век не очень ее любит. У Льюиса, как и у Честертона, есть качества, совсем непопулярные в наше время: оба – намеренно просты, оба – раздражающе серьезны. Как и Честертон, Льюис очень несерьезно относился к себе, очень серьезно – к тому, что отстаивал. Льюис сказал, что из мыслителей XX в. на него больше всего повлиял Честертон, а из книг Честертона – "Вечный Человек". Действительно, они принадлежат к одной. традиции, и даже не но"жанру"(который, кстати, не должен удивлять страну, где жили и писали христианские мыслители от Хомякова до Федотова), а по здравомыслию и редкому сочетанию глубокой убежденности с глубоким смирением. Похожи они не во всем: Льюис рассудительнее Честертона (не"разумнее", а именно"рассудительнее"), строже, тише, намного печальней, в нем меньше блеска, больше спокойствия. Но, вместе взятые, они гораздо меньше похожи на своих современников. Какимй~ бы эксцентричными ни казались их мысли, оба они, особенно Льюис, постоянно напоминали, что ничего не выдумывают, даже не открывают, только повторяют забытое. Льюис называл себя динозавром и образчиком

* Перевод Е. Калашниковой. [8]



былого; один из нынешних исследователей назвал его не автором, а переводчиком.

Как мы уже говорили, за годы, прошедшие с его смерти, весомость его заметно увеличилась. Может быть, она будет расти; может быть, он, как сказал Толстой о Лескове,"писатель будущего", и примерно по той же причине. Льюис нужен и весом тогда, когда игры в новую нравственность, вненравственность, безнравственность уж очень опасны, и людям больше не кажутся скучными слова"великий моралист".

Недавно так назвали Льюиса в одном из англоязычных справочников, причем между делом, словно это само собой разумеется. Когда‑то в трактате о страдании Льюис писал:"…порою мы попадаем в карман, в тупик мира – в училище, в полк, в контору, где нравы очень дурны. Одни вещи здесь считают обычными ("все так делают"), другие– глупым донкихотством. Но, вынырнув оттуда, мы, к нашему ужасу, узнаем, что во внешнем мире"обычными вещами"гнушаются, а донкихотство входит в простую порядочность. То, что представлялось болезненной щепетильностью, оказывается признаком душевного здоровья". И дальше, приравнивая к такому карману то ли этот мир, то ли этот век:"Как ни печально, все мы видим, что лишь нежизненные добродетели в силах спасти наш род… Они, словно бы проникшие в карман извне, оказались очень важными, такими важными, что, проживи мы лет десять по их законам, земля исполнится мира, здоровья и радости; больше же ей не поможет ничто. Пусть принято считать все это прекраснодушным и невыполнимым – когда мы действительно в опасности, сама наша жизнь зависит от того, насколько мы этому следуем. И мы начинаем завидовать нудным, наивным людям, которые на деле, а не на словах научили себя и тех, кто с ними, мужеству, выдержке и жертве".

Льюис – один из таких людей. Может быть, пора побыть с ним и поучиться у него.

<О РЫЦАРСТВЕ>

Послесловие к публикации перевода эссе Льюиса"О рыцарстве"в газете"Сегодня", 8 окт. 1994 г.

В России надо жить долго по разным причинам, в частности потому, что успеешь увидеть весь изогнутый путь той или иной ереси, частичной правды. Люди, давно живущие в России, испытали такой перекос в сторону силу, категоричности, неуклонной бодрости, что другой перекос — объясним, а то и трогателен. Мы знаем на своей шкуре, чем за него платят, знаем и из богословия; и тем не менее никак не доказано, что антитела против того, первого, больше не нужны. Никита Алексеевич Струве пишет в одной статье, что самое плохое у"советских" — беспощадность. Похоже на правду. Но хоть у советских, не у христианских!

Раньше было гораздо хуже, но одно — лучше: можно было сказать, что Бог просит щадить других, очень полагаться — на себя. Конечно, мирской ответ простой:"Да вы понимаете, как ужасно?.."Понимаю. Иначе неуместен глагол"щадить". Я говорю не о социальных вещах, о них судить — не женщине, наше дело — умирять, мужское — не знаю. Речь идет о самом тоне споров.

Почему некие"мы", знающие"как надо", должны быть удалыми, как у Федотова (помните,"нагуливать розовые щеки"?) Почему мы так похожи на бравых дружинников? Кто опять предъявит право на одиночество, сомнение, боль? Кто поручится, что оно не станет другой ересью, ведущей (как все они) к другой беспощадности? Привести цитаты из Честертона, Льюиса, еще каких‑нибудь"правильных"? Скорее — не стоит. Найти их легко, взяты они — из Писания и Предания.


…НАСЛЕДУЮТ ЗЕМЛЮ

Журнал"Огонек"1995 г.

Сэр Пэлем, отец Дживса и Вустера

И детская благодарность за все хорошее…

Недавно, 14 февраля, исполнилось двадцать лет с тех пор, как умер Пэлем Грэнвил Вудхауз. Случилось это в Америке, под Нью–Йорком, но писатель он английский. Генри Джеймс и Томас Стернз Элиот жили в Англии, родились в Америке. Их современник очень долго жил в Соединенных Штатах, а последнюю четверть века провел там полностью; тем не менее он именно английский писатель, с удивительной тонкостью и точностью передавший дух этой странной и уютной страны. Пристли очень хорошо описывает такой дух в книге"Англичане", и получается, что черты его, как бы"дифференциальные признаки", — именно те, которые мы видим в рассказах и романах Вудхауза. В этом смысле его можно сравнить с Диккенсом, о котором Честертон писал так:"Никто, кроме англичанина, не может пропитать свои книги и пылкой насмешкой, и пылкой добротой. (…) Никто, кроме англичанина, не может изобразить демократию, состоящую из свободных и все же смешных людей". При всей разнице масштабов, к Вудхаузу это подходит.

Написал он неисчислимое множество книг, все списки — неполны, в самом полном - 98 названий. Тот, кто любит его и часто читает, уловил, что действующие лица переходят из книги в книгу, но в одних романах и рассказах герои — Дживс и Вустер, в других — Псмит, в третьих — лорд Эмсворт или лорд Икенхем и т. д. Таких саг, объединенных общим героем, у него пять; еще несколько он начал, написал романа два — и бросил. Сагу о мудром Дживсе и рыцарственном Вустере мы видели по телевизору, есть такой сериал.

Трудно (но хотелось бы) передать, как уместен сейчас Вудхауз. Ивлин Во, пылко его защищавший, писал, что именно этот писатель будет"спасать грядущие поколения от неволи, еще худшей, чем наша". Конечно, мы — поколение"грядущее"и живем куда хуже, чем англичане 50–х годов. Однако грех говорить, что времена — совсем ужасные. Даже за мои неполные семьдесят лет я пережила несопоставимо худшие. Другое дело, что сейчас нужно желание смотреть даже не"вверх", а хотя бы не вниз, тогда как для тех, прежних, нужно было, скорее, какое‑то нечеловеческое, даже сомнительное терпение. И вот именно это желание Вудхауз поддерживает. Как и Диккенс, он напоминает, что жизнь не сводится к тьме, злобе и распутству, — именно напоминает, а не выдумывает. Как Диккенс, он показывает нам то, что есть в каждой душе, в каждой семье, хотя бы — у каждого ребенка. Когда эти пласты преподносили в ядовито–засахаренном виде, им почему‑то верили, даже теперь умиляются советским добродетельным картинам (часто — и впрямь умилительным, но уж полным утопиям!). Когда эти пласты не преподносят вообще, многие их не видят: нет нерасчетливых поступков, нет кротких и нелепых людей, нет ничего красивого, скажем — зверей или цветов; нету — и все. У Вудхауза это есть. Конечно, ему легче было так писать. Однако самые трогательные и смешные книги — "Полная луна","Дядя Динамит","Деньги в банке" — он печатал на старенькой, чужой машинке в немецком лагере для гражданских лиц, судя по его записям — исключительно похожем на советскую больницу для самых непривилегированных (грязный душ, тепловатый компот из сухих фруктов, огромные палаты, а главное — полное бесправие).

Быть может, помогли его очень английские свойства — несерьезное отношение к себе, джентльменская стойкость, не позволяющая огорчать других, детская благодарность за все хорошее. Там, в лагере, хорошими оказались"гражданские лица". Одного из них он попробовал сделать героем новой саги, но не вытянул. Как ни кротко вел он себя в 1944 году во Франции, травля ("служил у немцев") все‑таки его изменила. Он уехал в Америку и не приехал в Англию, даже когда королева посвятила его в рыцари за полтора месяца до безболезненной смерти.

Такой идиллией мы все‑таки не кончим. Тот же Честертон пишет об"отвратительном оптимизме за чужой счет". В падшем, реальном мире всегда есть положения, когда беззаботность кощунственна. Лучше вообще не читать и не знать Вудхауза, чем навязывать его тем, кому действительно плохо. Я, например, не могла читать его в начале 30–х годов или в начале 80–х. Зато в другие годы, начиная с 1946–го, он спасал не меня одну. Мало того, он делал людей лучше.

Конечно, Вудхаузом может восхититься и человек с выжженной душой. Но не думаю, что он его всерьез полюбит. Зато для тех, кто хоть как‑то еще может"умилиться", книги его — истинный подарок.


A PROPOS DE…

Пэлем Грэнвил Вудхауз родился 15 октября 1881 года. Учился он в одной из лучших старинных школ — Далиджской — и так полюбил этот лондонский пригород, что много раз описывал его под названием"Вэли–филдз". Школу он тоже любил и позже, служа в конторе, написал первые рассказы именно из школьной жизни. Вскоре он стал профессиональным писателем и либреттистом. Свой стиль, главные герои и большая популярность пришли к нему в середине 1910–х годов. Жил он тогда в Америке, а к 20–м годам вернулся и стал одним из самых читаемых писателей.

В середине 30–х Хилэр Беллок назвал его"лучшим из нашего цеха". К этому времени он часто жил во Франции, в приморском селении. Там и застали его немцы. Их с женой увезли в Германию и через некоторое время поселили в бывшей психиатрической больнице. По просьбе других"гражданских лиц"и, увы, по предложению властей он стал читать по радио свои рассказы, а иногда просто разговаривать, подбадривая людей.

Этого ему не простили. Сразу после освобождения этих мест Вудхауз поехал в Париж, где его ждали долгие разбирательства. Оправданный, он уехал в Америку, поселился в деревеньке Ремзембург под Нью–Йорком и умер там в 1975 году, не кончив последнего романа о лорде Эмсворте.

Именно романы об Эмсворте составили двухтомник, который издает издательство"Остожье". Рассказы о нем печатали газета"Сегодня","Общая газета"и журнал"Семья и школа"(N 12/94). Издан и роман, где Эмсворт играет второстепенную роль,"Поручите это Псмиту"в переводе И. Гуровой. Из главной саги, о Дживсе и Вустере, вышли"Кодекс Вустеров","Шалости аристократов"и рассказы в переводе А. Ливерганта в"Иностранной литературе"(N 7/92). Есть и перепечатки старых переводов. Хотя в 20–е годы Вудхауза издавали (10 книг), переводы абсолютно устарели, да и тогда были неполными. Сейчас готовится большая серия изданий — больше трети романов и рассказов.

О ВУДХАУЗЕ

©  "Русская мысль", Париж, N 4305, 17 февраля 2000 г.


…наследуют землю

К 25–летию со дня смерти П. Г. Вудхауза

14 февраля 1975 г. умер, держа за руку жену, сэр Пэлем Грэнвил Вудхауз. Сэром он стал под Новый год, но в Англию не поехал — не только по старости, но и потому, что даже такому беззлобному человеку это было бы нелегко. Задолго до этого, когда ему пошел седьмой десяток, немцы застали их с женой во Франции и перевезли из курортного местечка в немецкий полулагерь — бывшую психиатрическую больницу (страшно подумать, куда делись больные). Судя по письмам, которые Вудхауз писал впрок своему школьному другу, там было примерно так, как в советском доме отдыха для обычных людей: загадочный компот в баках, грязный душ, большие палаты, хамство начальников. Сами же пленные, все гражданские, были очень приятными. Один из них стал прототипом виконта Аффенгема, первый роман о котором Вудхауз писал, когда раздобыл машинку.

Трудно поверить, но именно там он написал"Брачный сезон"и"Полную луну", начал"Дядю Динамита". К несчастью, узнав, как знаменит он в Англии, немцы предложили ему выступать по радио, и он согласился. Теперь известно, что говорил он очень свободно, изображал компоты, души и хамство, а главное, утешал других и смеялся над собой.

Когда их освободили, Вудхаузы кинулись во Францию и узнали, что они предатели. В нетерпимом Париже 1944 г. к ним приставили английского офицера, который прославился позже как христианский журналист, открывший миру, кстати сказать, Мать Терезу. Малькольм Маггридж оставил воспоминания, в которых рассказывает, каким кротким и печальным был несчастный Вудхауз. Подружились они на всю жизнь.

В Англии его обличали как могли. Занятно (или нет), что даже у Милна в этих инвективах немедленно появлялся явственно советский стиль. Защищали его только трое — Ивлин Во, Джордж Орвелл, Дороти Стейрс. Состава преступления не нашли; но он уехал в Америку и прожил в деревушке под Нью–Йорком еще тридцать лет.

Кончается век, что‑то происходит с литературой. Не знаю, как у кого, но у меня нет то ли душевных сил, то ли времени, то ли терпения, чтобы читать многоумных кумиров, которых сейчас называют лучшими писателями столетия. Называют — а читают ли? Вот Григорий Чхартишвили говорит в интервью о Честертоне, вот Борис Парамонов рассуждает о"тихих"писателях, и вспоминаешь, что сам Честертон писал о Диккенсе. Люди, видимо, устали от взрослой и важной словесности, а словесность, как бы детская, все эти игры ради игр, все–равно оказывается важной. Значит, как и предвидел Честертон, людей намного больше, чем снобов; поэты же явно мечтают о том, о чем Тимур Кибиров прямо и пишет:

Только детские книжки читать!

Нет, буквально — не"Аду"с"Улиссом",

а, к примеру:"Волшебную зиму

в Мумми–доле"…

А если б еще и писать!…

Компьютер тем временем доставляет новые и новые свидетельства о славе сэра Пэлема. Королева–матушка старая Елизавета, трогательная и толстая любимица англичан, получает новый сорт светло–алых маленьких роз, названых в честь Вудхауза, а заодно становится почетным председателем его общества. Узнав, что мы издаем его, люди пишут из Техаса, не говоря о других местах Америки и Англии. Летом будет паломничество, и я молю Бога, чтобы мне удалось поехать по Вудхаузовским местам; причем празднуют благоговейные британцы эту самую четверть века с его смерти, но летом, чтобы всем было удобнее. Неужели и впрямь можно увидеть райские сады в Шропшире и улицы Лондона, по которым ходили Берти, Ронни, Монти, у которых хватало мудрости, чтобы узнать рай и там? Школу в Далидже я видела, но в ней никого не было — я ездила в Англию поздним летом, потому что столетие Льюиса тоже праздновали так, чтобы всем было удобно.

CИЛА И СЛАВА

Журнал"Новая Европа", 1995 г., №7. С. 120–121.

О книге: Грэм Грин. Сила и Слава. Пер. с англ. протоиерея Александра Меня. М., Путь, 1995. 236 с.

Вышел роман Грэма Грина в переводе отца Александра. Выходил он и раньше, в переводе Натальи Альбертовны Волжиной. Сделаны оба перевода очнь давно и почти одновременно (у отца Александра, по–видимому, чуть раньше), а потом, как всегда с Грэмом Грином, пошли приключения, которые могут быть и чудесами. Перевод Волжиной начисто потерялся — и неожиданно нашелся. Перевод батюшки жил странной самиздатской жизнью.

Заметим, что самиздатский перевод похож на средневековый. Прежде всего он по ходу времени видоизменялся, иногда — самым диким образом, не говоря уже об опечатках. (Особенно отцу Александру нравилось"нищенство"вместо"ницшеанство".) В переводе о. Александра к гриновскому роману прибавляется голос его собственный; интонация передает даже улыбку.

Отец Александр себя переводчиком не считал. Не считал он себя и писателем, ма-

\\121\\

ло того — философом, богословом, библеистом. Я не знаю, с каким бы определением он согласился, очень уж не любил он не высокопарности, ни ярлыков, но все‑таки скажем, что был он миссионером, проповедником, пастырем. Конечно, одаренность просто била из него, склад ее — охарактеризовать трудно. Если бы ленинцы, среди прочего, не обесценили слово"живой". оно бы подошло тут как нельзя лучше. И даже отослало бы к словам из Писания:"Жив Бог и жива душа твоя".

Отец легко писал, легко усваивал науки, но и легко к ним относился. Сравним его с обычным писателем или ученым и сразу увидим: у него, в отличие от них, нет кумиров, не говоря уже о то, что он ни в малейшей мере не творит кумира из самого себя. Трудно передать, как редко это бывает. То, что нужно проповеднику, он брал отовсюду с какой‑то немыслимой живостью. Библеист ли он? Настолько, насколько требовала миссия. Философ? То же самое. Писатель? Вспомним, как охотно и благодарно принимал он любую поравку. Перевод его, кажется, не правили, а он бы с правкой согласился, хотя считал, что тот, кто любит кота, узнает его и в мешке.

Конечно, перевод Волжиной лучше, тут и говорить не о чем, однако новое издание — это свидетельство, документ. Так передал отец Александр дерзкий роман Грина, который испугал даже Пия XII. Казалось бы, жизнь нашего отца и жизнь безымянного патера — похожи: оба исповедуют Христа в безбожной стране, оба — за это убиты. Конечно, они — мученики в полном смысле слова, свидетели. Но патер (как обычно у Грина) живет в мире максимально похожем на ад. Отец Александр видел мир преображенным. Помню, как в 1975 году в маленьком новодеревенском домике, когда я пожаловалась ему, что уже совсем нет сил, дышать нечем, он показал в окно на дерево и птиц. И на кошку.

Конечно, и соблазны у гриновского героя иные: отец Александр был неправдоподобно добродетелен, но опять же дело не в этом. Христианин неприятен миру по одной из двух причин — из‑за того, что он верен Христу (это для мира неудобно) или из‑за того, что неверен (и здесь мир прав). Гриновский герой неприятен по обеим причинам, хотя грехи его — того человеческого свойства, которые другой замечательный священник назвал"грехам Петра", это — жалкие слабости. О. Александр мог быть неприятен миру по первой причине — из‑за неповрежденной силы.

[При моей слабой памяти, мне все‑таки помнится, что перевод о. А. делался в тесном сотрудничестве с Зоей Аф. Масленниковой; другое дело, пошло ли это тексту на пользу; я перепечатывал какие‑то варианты перевода и, помнится, был в некотором шоке от проскочившей безграмотности — "джентельмен", например. Я был молодой и поправлял, а З. А. требовала, чтобы я ничего не поправлял, и теперь я согласен с ней — не в смысле, конечно, что нужно писать"джентельмен". Кстати, хорошее может быть слово:"лжентльмен". Джентльмен, который лжет. — Яков Кротов, 23.2.2003]


ДОРОТИ ЛИ СЭЙЕРС

Оп.: Истина и жизнь, 1998, №5, с. 47 как предисловие к переводу отрывка из книги"Непопулярные мнения".


Дороти Ли Сэйерс (1893–1957) писала и детективы, и пьесы, и эссе. Училась она в Оксфорде, собиралась заняться средними веками, но по вполне житейским причинам это не удавалось ей до последних лет жизни. Она работала в рекламном агентстве, которое и описала в романе"Убийству нужна реклама", прославилась как автор детективов, с 1948 г. возглавляла"Детективный клуб", первым председателем которого был любимый ею Честертон. С конца 30–х годов, всё больше и больше, она говорила и писала о христианстве. Самый известный из таких сборников — "Непопулярные мнения"(1947). В 1944 году она начала переводить"Божественную комедию"и за тринадцать оставшихся ей лет перевела две части целиком, а из"Рая" — тринадцать песен. Как и всё, что она делела, перевод — совершенно живой, в нём нет ни важности, ни даже книжноти.

Льюис и Уильямс восхищались ею и были ее близкими друзьями. Двенадцать радиопьес"Человек, рождённый на Царство"(1941–1943) вызвали бурю самых разных откликов, и сама она говорила:"Поистине, только коснись Христа — все на тебя кинутся!"Сейчас мы начинаем печатать эти пьесы по–русски, в журналах"Мир Библии"и"Страницы"Богословско–библейского института.

40 лет назад, 17 декабря 1957 года, Дороти Сэйерс, вернувшись из Лондона, скоропостижно умерла. В доме были только кошки.

Годовщину эту отмечали в разных странах. Прошла сессия в Америке, в Уитонском колледже, который издает журнал"Seven", посвященный семи христианским апологетам нашего времен, в том числе — ей (из тех, кто хорошо известен нашим читателям, в их число входят Честертон и Льюис).

НЕСКОЛЬКО СЛОВ О ПРОЩЕНИИ

История эта замечательна; но, восхищаясь ей, мы не должны забывать о более обычных и более трудных вещах. Вынесем за скобки совершенно мирскую позицию — замкнуть свое сердце, отрезав навсегда того, кто сделал тебе зло. Если мы так делаем, мы — просто не христиане, и говорить не о чем.

Теперь представим, что человек, пусть не убивший нас, но тяжело оскорбивший, просит прощения. Господи, чего же нам еще надо? Именно об этом мы и мечтаем, на это и надеемся, но далеко не всегда можем этого дождаться.

Несчастье падшего человека именно в том, что он, творя зло, считает себя правым. Обычное, ежедневное испытание для нас — не озлобиться на тех, кто каяться и не думал. Если ране дают поджить, это еще ничего, с Божьей помощью, преодолеть можно. А вот когда рану снова и снова растравляют — дело другое. Тем не менее, Бог сказал нам, чтобы мы благотворили делающим нам зло. Как же именно?

Конечно, надо о них молиться, лучше бы — тайно, а не приговаривая со сладкой улыбкой что‑нибудь лестное для себя ("Я зла не держу…"и т. п.). Молитва творит чудеса; сколько раз"делающий злое"каялся или хотя бы переставал зло делать!

Потом, уже на уровне действий, мы не должны отвечать тем же. Да, это трудно. Это"накладно", как сказал один литовский священник. А Симона Вейль писала:"Кто берет меч, погибнет от меча, кто меча не берет — умирает на кресте". Надо ли говорить, что крик, брань, обида — это те же мечи? Сам Христос приравнял оскорбление к убийству.

Умирает — но воскресает! Другого пути нет; а пока, на кресте, остается повторять:"Прости им, ибо не знают, что делают". Это — правда; очень многие, обижая ближних, действуют вслепую, утверждая себя, следуя закону падшего мира. Их надо разбудить. Отвечая тем же, мы их не разбудим. Когда, наконец, христиан будут узнавать не по штучным и самодовольным"делам", а по очень странному поведению?

НРАВСТВЕННОЕ БОГОСЛОВИЕ ОТ ЛУКАВОГО

«Русская мысль» — №4210 — 19—25 февраля 1998 — стр. 21 (ДУХОВНЫЕ ПУТИ)

К 30–летию со дня смерти Томаса Мертона (1915–1968)

Многие не без основания полагают, что"настоящий XX век"начался в 1914 году. В таком случае середина столетия примерно совпадает с тем годом, когда Западную Церковь возглавил папа Иоанн XXIII. Во всяком случае те, кто помнит его понтификат, чувствуют, что сердцевина века пришлась именно на те годы. Описывать их трудно, если не кощунственно: такое сочетание детских чудес и адских ужасов под силу только жизни и Библии. Многие спасали тогда мир своей молитвой, но сейчас, когда думаешь об этом, на память все чаще приходят имена двух западных христиан: Иоанн XXIII и Томас Мертон.

"Добрый папа Ян" — как назвал первого сразу после его смерти кардинал Вышинский — промыслительно носил в миру имя Анджела. Его многолетний дневник поражает младенческой чистотой, которая ничуть не умаляла, а подчеркивала глубину и мудрость автора.

А Томас Мертон — настоящий мальчишка XX века, самолюбивый, распущенный и довольно циничный, — очнулся лишь тогда, когда зашел в полный тупик. Он поступил в монастырь, отринул все мирское и с неофитским максимализмом принял"все церковное". Он стал траппистом, дал обет молчания, хотел пожертвовать писательским даром — но этого Бог не попустил Начальство, далеко не всегда понимавшее и одобрявшее Мертона, на сей раз из тех или иных соображений приказало ему и писать, и печататься. Его автобиографию"Семиярусная гора"далеко не без оснований сравнивают с"Исповедью"блаженного Августина Запутавшиеся дети века часто узнают в ней себя.

Когда Мертон вышел к людям из"неофитского затвора", то в книгах, поездках, телебеседах его уже, как Давида,"снедала та ревность по доме"(Пс 68:10), без которой нет подражания Христу.

Уже не восторженным неофитом, а"мудрецом и пророком"он переписывался с Иоанном XXIII. Понтифик так почитал Мертона, что прислал ему свою столу, в которой был интронизирован. Они договорились молиться о мире (и в первом, и во втором смыcле этого слова).

Воздушные пути связали Мертона и с Борисом Леонидовичем Пастернаком. Надеюсь, мы скоро напечатаем их переписку, она переведена, и многие, я уверена, не смогут справиться с чувством, что Мертон отмолил Бориса Леонидовича от самого плохого.

Мертон мечтал быть переведенным на русский язык. Сегодня Андреем Кириленковым уже переведена его биография, написанная Джимом Форестом. Но для первого знакомства хочется предложить статью"Нравственное богословие от лукавого"из сборника"Семена созерцания" — очень уж она к месту, ибо говорит о главной подмене, совершившейся за две тысячи лет Мягкий и миролюбивый Мертон, говоря об этом, не мог оставаться спокойным. Дай нам Бог хотя бы частицу его беспокойства.

ТКАНЫЙ СВЕРХУ

Хорошо, когда можешь говорить изнутри хотя бы двух конфессий. Сообщаю для ясности, что сорок с лишним лет назад, выйдя замуж за католика, я законно приобрела право на"евхаристическое общение с Римским престолом". До встречи Афинагора и Павла оставалось немало, а кардинал Ронкалли еще не стал папой. мало того: здесь, в России этому обрадовался отец Всеволод Шпиллер и меня благословил, заметив, что мне полезен, как он произнес,"Аристотэль". Справки эти бессмысленны:"экуменистам" — не нужны, противникам их — неприятны.

Находясь в этом общении столько лет, я видела не меньше католических христиан и католических фарисеев, чем видела до этого (да и после) христиан и фарисеев православных. И вот, слыша снова и снова, что кто‑то"не выдержал"и"перешел", я печально удивляюсь.

Что говорить, низы любой конфессии ужасны. Они являют именно ту религиозность, которую непрерывно обличает Христос. Можно прибавить"перемноженную на терешние свойства", но нужно ли? Наверное, члены синедриона редко бывали циниками и хапугами, хотя — кто их знает. А главное — прозрачный, незаметный для носителя грех фарисея с успехом перетянет все остальное. Помню, один батя 70–х годов сказал про одного религиозного правозащитника:"Ладно, я то, и се, и треть–десятое, а он — гордец"; и не ошибся.

Когда мы фарисейства не замечаем, это плохо. Христос — замечал и нам велел, как иначе"беречься": Судя его, сидишь не людей (их можно жалеть, и уж точно не надо обижать), а особый дух, может быть — самый опасный на свете.

Что же до христиан, они есть, ничто их не берет. Отделить их от прочих и легко, и трудно. Когда это тот же Иоанн XXIII, сомнений нет — но он ведь"на верху горы"еще и по положению, а точно такой сияющий толстяк в овощной лавочке заметен далеко не каждому. Спасибо, если он просто раздражает; это, как‑никак, предусмотрено.

Тайна христиан проста, они не подтасывывают Евангелие. Кто‑кто, а они прекрасно знают, что сказано там не о порядочности, даже не о доброте, а о вещах поистине диких, которые без Бога не выполнишь. Знают они и то, что сами по себе они буквально никуда не годятся. Сразу можно заметить, что все это не совпадает с понятием"хорошего человека". Однако написано про это, мягко говоря, немало, и каждый может прочитать (конечно, если хочет).

Так вот, удивляюсь я тому, чего мы ищем, переходя из конфессии в конфессию. Перегородки до неба не доходят, а ищем мы Царства, которое называется Божьим, называется и Небесным. Сейчас намеренно грубо вынесла за скобки те особенности конфессий, которые могут подходить к одному, но не другому"психологическому типу". До того ли? Ну, хорошо, в католичестве часто натыкаешься на законничество — а у нас? Они это худо–бедно оправдывали, но почти перестали, а мы делаем вид, что ничем подобным не грешим. Язычество есть и здесь, и там, может быть — у нас больше, не из‑за свойств православия, а из‑за того, что мы и в плохом, и в хорошем соответствуем скорее человеку прежних веков."Наши"иерархи хамят,"их"иерархи иногда удивляют высокомерием; там и там есть другие. Я понимаю, если ты священник, с нашими — труднее; но если мирянин, трудно только то, к чему применяет таинственный Петр Иванов слова"тайна святых" — видя ужасы церковной жизни, оставаться в церкви и не обижать людей.

Когда подумаешь о"добром папе Иоанне"и о моей крестной Лукерье Яковлевне, об отце Добровольском — и о нашем отце Александре, о Честертоне — и о матери Марии, сияет такой свет, что границ не видно, некуда и неоткуда переходить.

Май 1999 года

ОДИННАДЦАТАЯ ЗАПОВЕДЬ

Довольно давно, в страшные 70–е годы, новообращенные христиане взяли откуда‑то странную поговорку:"Одиннадцатая заповедь – умей вертеться". В стране, где нет ни закона, ни еды, она понятна, но раньше – скажем, в 30–х, когда зтих необходимых вещей тоже не было, – христиане тем и отличались, что вертеться не умели, а главное, не хотели и тому же учили внуков. Те, кого помню я, – интеллигенты и крестьяне. Может быть, к 70–м их просто не осталось? Как бы то ни было, интеллигент отверг бы такую заповедь, а бойкий крестьянин – принял бы, хорошо зная, что это не по–Божески. Тихий крестьянин (конечно, их, как и вробще таких людей, было очень мало) положился бы на Бога.

Сейчас я ездила в Оксфорд и думала по приезде рассказать об Англии и о самой конференции, которую организовало Содружество Св. Албания и Преп. Сергия. Но все, что я хотела описать: парк с оленями за колледжем Св. Магдалины, цветущие деревья, седые колледжи и соборы, – давно и гораздо лучше описали Ивлин Во, Льюис, Вудхауз, если не считать поэтов. Говорить о богословских докладах я толком не смогла бы, пусть говорят богословы. Говорить о спорах – есть у нас revival (то есть духовное возрождение) или нет – очень трудно. В одном смысле – есть, в другом смысле – нет. Тут мы подходим к нашей теме.

Нет его хотя бы в том смысле, что верующие люди почти всегда остаются совершенно мирскими. Можно сказать, они служат двум господам; можно – что они идут не по воде, а по земле; притч много, и немалая часть – именно об этом. Поскольку Евангелие чаще всего воспринимают аллегорически (называя это"духовно"), казалось бы: ну и что? Иначе нельзя, не выживешь. Молится человек, есть у него антеннка к небу – и ладно. Большинство верующих людей так и существуют, в любой конфессии. Бог милостив, а мы – немощны.

Стыдно писать такие трюизмы. Конечно, Бог невероятно милостив, а мы невероятно немощны. Конечно, Он, как идеальный родитель, вытягивает блудного сына, даже если тот не пришел к Нему, а просто где‑то лежит, разбитый и голодный. Это – другое дело или, если хотите, другая сторона одного дела. Христианин не только блудный сын, но и друг, о котором говорит Христос.

По этим друзьям судят о Его церкви. Честертон писал, что против христианства только одно свидетельство – христиане. И вот сейчас, в Англии, я видела: там это помнят. Да, наверное, многие лицемерят – но у нас‑то притворяются"крутыми"! В"Алгебре совести"Владимир Лефевр дает две системы поведения: в первой неправда и жестокость запрещены, а во второй вполне хороши, оправданы целью. Внутри каждой системы есть герои и не–герои, но верят они в одно и то же, одного и того же стыдятся. Лефевр проводил опыты в американском магазине. Если заорал американский продавец, он считает это срывом и стыдится. Наш, хоть бы он до отъезда причислял себя к элите какой‑нибудь, стыдится, если уступил.

Вот главное, чем мы сейчас больны, а"они" – все‑таки нет. За долгие века вошло там в состав костей уважение к чужой свободе, почтение к личности, отвращение к грубости, подозрительность к бойкости. Снова скажу, часто это внешнее, но и то легче. Просто легче жить — скажем, на улице. А для христиан, когда это должно быть внутренним, соблазна меньше. Наверное, даже теперь, когда это упорно разбивали и"справа", и"слева", и снизу, детей стесняются прямо учить:"Умей вертеться".

Мне надо было говорить об английских апологетах в нынешней России. Пришлось признаться, что Льюис, которого считают лучшим в ХХ веке, у нас воспринимается странно. Суровый моралист стал скорее всего знаком принадлежности к некоему кругу, которым одни гордятся, другие – гнушаются. Одна женщина при своем ребенке радостно говорила мне, что достала для него сказки Нарнии, не подозревая, что это слово перечеркивает Льюиса целиком. О Толкине стыдно и вспомнить! Мало того, что его превратили в военную игру, – почти никто не видит, что он всерьез просит не надевать кольца.

Может быть, лучше проймут людей Дороти Сэйерс с ее прямым вызовом или юродивый Честертон? Их хоть отвергнуть легче, дикие какие‑то. Кроме того, Честертон действует далеко не только на разум. Как музыка или живопись, он просачивается в сердца и утробы не всегда, но часто. Правда, едва ли не лучше сделает это Вудхауз. Если ты не насквозь прочерствел, ты, читая его, попадешь в райский сад доброго ребенка. Англичане смеялись, но вполне понимали, когда мы говорили им, что нужнее всего здесь, у нас, – чистый сердцем Вудхауз и алчущий правды Исайя Берлин, который христианином не был.

Смотрите, как странно! Один из нас в Вестминстерском аббатстве совершенно искренне говорил о"сокровищах православия — кротости, терпении, смирении". Помню, католический священник назвал все это, прибавив райскую красоту,"Иоанновым сокровищем", которым не очень богаты"люди Петра"; а другой, потупее, как‑то сказал, что православие годится только детям и старикам, вознеся нашу бедную конфессию едва ли не выше, чем первый. Всё это правда. Моя крестная сияла в мире именно этим и англичанкой не была, хотя очень любила читать вместе со мной английские детские книги. Федотов – свободный, непредвзятый Федотов – несколько раз пишет о том, что христианство именно так преломилось здесь, у нас, еще в самом начале; видимо, и удар пришелся по самому главному, далеко не только"при Советах", намного раньше. Нас давно учат быть беспощадными и оборотистыми. Раньше это уравновешивалось очень малым остатком, видным снаружи. В советское время он был виден только изнутри. Конечно, есть он и сейчас, без него бы мир не стоял, но он еще меньше заметен – не больше, а меньше, вот вам и revival!

Чем браниться между собой, лучше бы всякому, кто об этом помнит, повторить остальным: блаженны те, кто назван так в Евангелии, а не бойкие, ушлые, шустрые, крутые. Это мирские, тупиковые способы жизни. В Ветхом Завете и то можно прочитать, что ни к чему хорошему они не ведут, даже к счастью (Пс 36 и 72). Но там речь идет о"нечестивых", а тут что? Два слоя, реальной жизни и"духовной"? Особенно страшно за детей. Опять одни уйдут из Церкви, другие — привыкнут к двоемыслию. На все это у нас уже нет ни времени, ни права.

УЛИЦА ДЛЯ ПРОХОДЯЩИХ

Мтф 12:24–26 или Лк 11:15 и дальше

Много лет, несколько десятилетий мы жили в непрестанном унижении. Это вредно не только для унижающего, но и для унижаемого. Меньше всего, как правило – тех, кто решится на евангельский ответ и, пройдя сквозь землю, найдет Царство. Тут еще надо помнить, что у этого пути есть очень противные двойники – скажем, упоенное самоуничижение и (или) преклонение перед силой. Христианин – не христианин, если он может оправдать, чтобы кого бы то ни было унижали. Делать это человек вправе только сам – «унизивший себя»… Иногда, видя плоды чужих издевательств над нами, мы благодарны промыслу, но на других это не переносится.

Если же ты евангельский путь не принял, ты будешь худо–бедно самоутверждаться и пойдешь по тем ступеням, о которых рассказал о. Ельчанинов в «Демонской твердыне». Дикое слово «я! я! я!», хвастовство, уверенность в своей правоте – и по мирской логике, без чуда, рано или поздно настанет очень печальное состояние. Описано оно миллионы раз, но я повторю коротко, для ясности.

Хочется всеми руководить. Непрерывно делаешь замечания, твердо веря в «злое добро». Все чаще и чаще унижаешь других. Если тронут тебя – истерика или что‑нибудь в этом духе. Если считают тебя неправой (-ым) – прозреваешь их неблаговидные мотивы. Говорить о том, как тебя гонят и как ты прав (а) можешь сколько угодно, не интересуясь, есть ли силы и время у слушающего. Всякое твое дело – прямо от Бога. Заметьте, я описываю набожного человека. Неверующий хотя бы не сваливает своей злой досады на Того, Кто деликатен свыше всякой меры.

С такими людьми немыслимо трудно. Особенно плохо от них в Церкви – именно они создают тот неповторимый запах, который отпугивает искренних, ищущих людей. Но стоит ли в миллионный раз об этом писать? Мне кажется, стоит, потому что с этим связана очень мучительная проблема.

Любой психолог объяснит, что помочь человеку, пока он в таком состоянии, невозможно. Он считает себя здоровым и хорошим. Конечно, теперь нет простодушного фарисея, который так прямо и скажет – все обязательные слова о своих грехах знают и с удовольствием повторяют. Но среди этих грехов мы не найдем ни любоначалия, ни беспощадности, ни патологического эгоизма.

Итак, помочь нельзя, точнее – нельзя переубедить, самая суть болезни – в непрошибаемой собственной правоте. Жалость (в виде поддакиваний и похвал) человек впитывает как губка, начисто высасывая жалеющего. Отец Александр Мень выдерживал, силы возвращались, хотя люди слышали, как он глухо стонет. Другие справляются хуже, просто лишаются чувств, задыхаются (в прямом смысле слова), болеют. Приходят они к советчику – скажем, к медику или священнику, и почти всегда получают совет быть пожестче.

Наверное, медик иначе ответить не может – что‑то вроде плеснуть водой на женщину в истерике». Школа Роджерса, поднимающая self‑image? Я спрашивала кое–кого и тоже вдруг выходит: «А вы тут – пожестче». Но по Евангелию – неужели нет ничего другого? Да, не возражать, не влезать в их конфликт и конфликт с ними; да – молиться; но неужели нельзя сделать еще чего‑то, скажем – экзорцизма радостью и жалостью? Хорошо «они» хотят только подчинения и похвал и возмущения их врагами – но все‑таки, все‑таки? Что делать, что говорить, второй час привалившись к телефону? Создавать жесткостью порочный круг, по которому скачут бесы?

Постскриптум

Кроме совета быть пожестче, хорошо знаю, что будет и совет «не судить», но всерьез его не принимаю по двум причинам:

1) те, кто его дает, преспокойно судят конкретных, живых людей с лицом и глазами, едва это затронет их самих («как можно сравнивать, это совсем другое дело!»)

2) делают они так потому, что не видят проблемы, ее двойственности, хотя формулу помнят неплохо: ужасаться злу, но любить человека. Человек, совершенно заполненный злом все‑таки редко попадается (if at all). Может быть, Льюис видел Фроста или Уэстона, но скорее это – притча.

Вот если бы мне ответили: «Пожалейте их как следует! Как Бог – нас. Как мать – плохого ребенка», было бы о чем говорить. Отец Александр – жалел. Он прятался иногда, как Серафим под подоконником, но не применял «жестокости во спасение», и даже черствости, неприветливости. Улыбался он всем.

Конечно, правду он часто подменял милостью; но называть это ложью, пусть и «pia fraus» – не стоит. Ведь правда поступков – еще не все; в «демонской твердыне» сидит несчастный, нелюбимый человек. Кроме того, шокотерапия в любом состоянии жестока, а в «таком» – еще и бессмысленна. Наконец, у нас есть прямой запрет – в словах сынам Зеведеевым, в притче о плевелах, в Нагорной проповеди.

Хорошо; а если «такой человек» мучает кого‑то? Почти всегда он – деспот, да при этом еще считает себя очень добрым. Можно приговаривать «… к хорошим людям», а можно обойтись, пояснив, что жестокость – именно и есть доброта к «плохим». Собственно, об этом мы сейчас и беседуем.

Наверное, ответа здесь нет; это – не probleme, а mystere. Евангелие говорит о своем плаще, своей щеке. Может быть, единственное средство – взять бремя на себя, а уж как, Бог покажет.

Совершенно другое дело, что тех, кого «они» мучают, надо утешать, а не говорить им благоглупости типа: «Я никого не сужу». Можно попросить их, чтобы они искренне, не ханжески, пожалели своих мучителей; можно поговорить и о том, чтобы они щадили их, что я сейчас и делаю, говорю.

Вот оно, наше самое слабое место! Мы жить не можем без Бога; мы понимаем свою бесконечную слабость; мы снова и снова просим и получаем немыслимые подарки – но перед этой стеной останавливаемся, как инквизитор, искренне считавший, что еретику же и лучше, если его искалечить и сжечь. Может быть, перечитаем, кроме Евангелия, 13 главу 1 Коринфян и проверим по признакам несчастное слово, опозоренное религиозным новоязом? Да и в глубинах Ветхого Завета можно удивиться Осии или 58–ой главе Исайи. Господи, когда у нас прорежутся хоть щелки на месте ушей?


ЛИВЕНЬ НА ТРАВЕ

Оп.: НГ–религии, 28.4.1999.

Появилась новая книга, хрестоматия «Иудейско–христианский диалог».

Конечно, пишу я для того, чтобы ее прочитали, но все‑таки это — не реклама и даже не совсем статья, а что‑то вроде проповеди. Когда на нее решаешься, ступаешь на минное поле; но если ты еще и затронешь «еврейскую тему», тебя будут дополнительно обстреливать с обеих сторон. Одни твердо знают, что евреи, в самом лучшем случае — шлак. Другие не менее твердо знают, что это просто один из народов, и выделять его («лучше» он или «хуже») неприлично.

Первая точка зрения столько раз приводила к стыдным и страшным делам, что в обычной газете я бы этой темы не касалась. Но люди верующие, то есть – доверяющие Писанию, сами знают, что там Иаков резко выделен. Иногда говорят, что он – не народ, а Церковь; иногда называют «народами» всех остальных. Что он какой‑то особенный, скрыть невозможно, об этом – вся Библия.

Если мы ей верим, мы вычитаем там много предупреждений. В тех книгах, которые для нас – уже старый, ветхий Завет, Бог часто предупреждал Свой народ не как жестокий начальник («Ошибешься – казню»), а как мудрый, почти плачущий отец («Ну, что ж это ты! Так и дом сгорит»). Дом не сгорел, но разные беды случились. Как жил, что делал бездомный Иаков изнутри описать не могу, а извне – меня тоже выгнали с работы в 1950 году из‑за папы космополита. Но это – поздняя глава, тогда уже сбылись и пророчества, а в хрестоматии речь идет о веках скитаний.

Что обличал Христос – иудеев или ту болезнь религиозности, которую мы легко воспроизводим и без Иакова, здесь говорить не буду. И в книжке, и за ее пределами об этом много сказано, так что, если мы не слышим, даже Моисей и пророки до нас не докричались бы. Если предположить, что Христос просил: «Прости им…», имея ввиду кого‑то другого; если забыть, как Он чтил и очищал Закон, все равно останется правдой, что мы, христиане, обращались с Иаковом гораздо хуже, чем по Новому, да и по Ветхому Завету вправе с кем‑то обращаться. А уж оправдание себе найти легко.

Помню, один литовец, исповедник катакомбных времен, спросил меня в те самые времена, бывала ли я в Панеряй (место под Вильнюсом, где убили многих евреев). Когда я предположила, что «бывать» там нельзя, можно только раздирать одежды и посыпать голову пеплом, он удивился: «Как, вы не принимаете судов Божьих?

Ну, хорошо, пусть самый святой иудей скажет так о самом себе, ни о ком другом; но когда христиане это говорят, остается заплакать и покаяться.

Поневоле вспомнишь, как Бонхеффер предлагал «броситься вместе с евреями под поезд истории».

Многие так и делали, а позже, когда самое страшное кончилось, хотя бы пытались покаяться за весь Новый Израиль. Здесь, в хрестоматии, есть такие свидетельства, есть и другие, а главное – есть голос самого обиженного нами Иакова. Как известно, существование Бога доказать нельзя; но тех, кто хотя бы хочет слышать, поражают некоторые вещи, очень уж маловероятные, противные всякой логике – скажем то, что быстро и сравнительно тихо рухнул колосс на глиняных ногах, внутри которого мы жили.

Одна из таких вещей –то, что древнейший народ, лишенный страны, не рассосался, не умер, и вернулся в свою землю точно так, как говорили пророки. А стал он или станет ли таким, как они обещали, особенно – Михей (5:7) – судить не нам. Если же мы решим, что эти пророчества относятся к Новому Израилю, прикинем, похожи ли мы на ливень, оживляющий сухую траву.

НЕВИДИМАЯ КОШКА.

Возьмем за точку отсчета не милость, а истину.

I.

Клайв Степлз Льюис пишет (по другому поводу), что если в кресле лежит невидимая кошка, оно покажется пустым, но если оно кажется пустым, это не значит, что в нем — кошка. Читая мемуары и думая о них, я это вспоминаю.

Читают и думают о них многие. Только и слышишь:"Какой ужас! Какая злоба! Какая зависть!"Или:"Здорово! Наконец‑то правда, а не мифы". Самый простой вариант — возмущаться, когда беспощадно пишут о"твоих", восхищаться — когда о"чужих". Но не сводится же все к морали соловьевского готтентота. Способны же мы на минимальную справедливость. Или нет?

Сейчас я хочу поговорить не вообще о мемуарах, а о мемуарах беспощадных. Призывать к милости я здесь не буду. Недавно человек, которого можно назвать исповедником, удивлялся, откуда я взяла, что"плохих"надо щадить. Оказалось, как обычно бывает, что любовь к ним лучше всего проявится именно в беспощадности. Совсем не призывать к милости к падшим (напомнив, что все мы — падшие) очень уж трудно, но постараюсь удержаться.

Возьмем за точку отсчета не милость, а истину. Надеюсь, не надо доказывать, что советское время было страшным. Эпоха — не явление природы, ее создают люди. Когда искренне пишешь о страшном времени, многие окажутся страшными. Да и не о нем — такие вещи действительно изживаются поколения за три. (Я думаю, что они вообще не изживаются, если кто‑то не пересечет их, взяв зло на себя, но это другой разговор.)

Недавно я перечитывала"Вторую книгу"Надежды Яковлевны Мандельштам. Лет двадцать пять назад многие ей ужасались, ужасалась и я. Вероятно, ужас мой вызывали две причины: меня заражало чужое мнение, но это стократно усиливалось тем, что я панически боялась властных женщин. Один из бесчисленных плюсов старости в том, что я больше их не боюсь; и книга мне понравилась.

Какая все‑таки радость — чей‑то ум, тем более — мудрость! Надежда Яковлевна очень умна и гораздо мудрее, чем я думала. О времени — что она особенного пишет? Разве мы не знаем, что в писательских и т. п. домах"шел убогий и похабный пир"или что"не мешает подумать, какие нужны были качества, чтобы выдвинуться в 20–е и 30–е годы"? Я жила в этой среде и на таком уровне возразить не могла бы. Неожиданны скорее мысли, которые я забыла или не заметила:"В большом и малом единственное оправдание советских людей — то, что они психически больны". Есть у нее и свойства, вообще подрывающие беспощадность — жалость и смирение. Вот, например:"Господи, что я знала тогда, если я и сейчас ничего не знаю!";"Единственное человеческое чувство, скрашивающее жизнь, — жалость к людям".

Может, я ошибаюсь, но мне кажется, что при такой мудрости она бы не обиделась, прочитав мемуары о себе. Если это просто вранье — наверное, так и сказала бы. А если сравнительно верное описание какого‑то среза их жизни — согласилась бы или посмеялась. Да и Ахматова не обиделась бы на ее мемуары, увидев себя среди прочего беспомощной и смешной. Неужели ей нужна была кукла или икона? Другое дело — статьи, где она просто предмет. Пишет так иногда и Надежда Яковлевна, словно данный человек — не человек, боли испытать не может. Поневоле вспомнишь отца Брауна, когда он говорит, что людей нельзя описывать извне. А кто бывал внутри? Он да такие же существа, сочетающие мудрость с простотой.

Тогда, конечно, лучше совсем не писать о действительно живших людях, даже прикрываясь"романом с ключом". Но это можно запретить только себе, извне — описывают, пытаясь что‑то еще угадать. Предположим для краткости, что пишут честно. И тут начинается кошка. Если писать честно, как бы по истине, получится страшновато; но если получилось страшновато, это не значит, что все — по истине. Пропадет то, о чем говорил Пушкин, и не только у великих. Лариса Миллер хорошо говорит об этом в своей недавней книге. Пропадет и бесконечно много неизвестных нам слоев. Вот"похабные пиры"… Но если ты рядом жил, сколько еще вспоминаешь, сколько не знаешь! Здесь остановлюсь, дальше — призыв к милости.

Очень редко решают дело так, как Владимир Илюшенко ("Попытка философии","Континент"№ 95). Рассказав об очень узнаваемых и неприятных женщинах, одна из которых довела до тюрьмы и бросила его дядю, он пишет:"Все, что я нагородил здесь, вряд ли есть Истина, ибо Истина неописуема и неизреченна /…/ Муху, и даже в особенности тетю Муху, потому что я помню ее страдальческие глаза. Мне жаль Нику, которую зачем‑то прозвали Шварце Маус, /…/ Мне жаль всех, /…/"

Меня настолько это тронуло, что я бы тут и закончила, но долгий опыт подсказывает мне, что люди читают плохо. Спасибо, если начнут спорить именно с тем, что я пишу. Чаще бывает, как у того же отца Брауна. Он объяснял–объяснял, собеседник все понял иначе, и бедный патер воскликнул:"Вот что получается, когда заговоришь о серьезных вещах! Просто хоть не говори. /…/ Один человек — настоящий, двуногий — сказал мне:"Я верю в Святого Духа лишь в духовном смысле". Я его, конечно, спросил:"А как же еще можно в Него верить?" — а он решил, что я сказал ему, будто верю только в эволюцию или в этическое единомыслие или еще какую чушь".

В данном случае легче всего решить, что я не щажу людей, худо бедно выдвинувшихся при советской власти, или оправдываю то время. Как раз наоборот. Хотя точнее сказать, что я этих людей жалею, и не умозрительно, я видела плату.

II.

Только я все это написала, как мне позвонила приятельница и сказала, что в"Ex‑Libris"такая статья о Наймане, у него такая книжка! Дожидаясь статьи, поскольку я сейчас больна, поставила римские цифры. Заранее представляю, что пишет Анатолий Генрихович и умно, и беспощадно. Хотя — или потому что — мы дружили много лет, я чуть не треснула, прочитав в 1989 году в"Новом мире"проходную фразу о себе. Обиделась — будет неверно; мне было больно и я удивилась. Наверное, лучше предупреждать, да и проверишь заодно. Теперь оказывается, что это происшествие поможет мне купировать почти неизбежную и неосознанную предвзятость, когда пишешь о человеке, с которым ты общался по–человечески. Правда, он сделал удивительную вещь: я сказала ему о вышеупомянутых чувствах, мы даже спорили немного, и он попросил прощения.

Растерялась я оттого, что статью написал Виктор Топоров (отчества я не знаю и потому пишу не совсем вежливо). Я читала другие его статьи и замечала, что никакой пощады вполне живым людям в них нет. Конечно, это его дело; слава Богу, он не обещал того, что обещают люди верующие. Но осуждать других за беспощадность он не может, вышел бы готтентот. Пишу, еще не зная, что у него, очень уж волнуюсь, это крайне важно. Сколько нам это будет сходить! Никто не давит, можно и догадаться, что ужас советской власти — именно в беспощадности. И пока беспощадность есть, мы не свободны, да и не живы.

Наконец статью принесли, ничего особенного я в ней не нашла. Обычный тон, как о противном предмете, — так пишут очень многие. Есть верное, есть неверное, но я, естественно, вполне могу ошибиться. Приведу по одному примеру. Натяжка:"тонкая душевная организация" — А. Г., мне кажется, над собой смеется. Насчет крещения, смывающего грехи,  - вернее, чем автор думает; христиане верят, что смывает, но ненадолго, потом неправда и немилость вменяются гораздо серьезней, а может — тогда только и вменяются. Пламенный голос отца Михаила Ардова, который защищал того, кого бьют, здесь не слышен, это уже — просто суд, а всякий суд, скажем так, неприятен и недостоверен.

Однако самое поразительное — не это. Предположим (знать я не могу), что Анатолий Генрихович больше других повторяет"дикое слово", но все‑таки и без него оно у нас звучит постоянно. Когда несколько поколений превращают в предметы, это самая естественная (не"лучшая") реакция. Но очень мало кому это вменяется! Удивительно все‑таки похоже на христианскую судьбу, что Анатолию Генриховичу не спустили. У Бродского были разные черты, у Венедикта Ерофеева тоже, но попробуй скажи. Если дело в том, что очень уж явственно у них"другое", о котором говорил Пушкин, — хорошо, попробуйте погоревать о ячестве и беспощадности каких‑нибудь ваших знакомых. Слава Богу, если попадется не церковный собеседник, а то и к милости призовут — еще бы, классические признаки самоцентризма обличать нельзя! Поэтому сейчас может возникнуть"эффект Клинтона", который — не только в жалости и не только в"судьи кто". Нам — этот эффект, Толе — печальная честь.

Здесь не надо гадать, что возразят, много раз слышала:"Как, вы не возмущены? Нет. Посмотрите…"Поскольку на сей раз обидели не меня, хоть не скажут:"Где ваш юмор?"(церковный вариант — "ваше смирение"). Господи, Господи…

Оп.: Независимая газета, 25 июн. 1999. С. 12 (Кулиса, #12)/

ЕЩЕ ОДНО ПИСЬМО ВЛ. А. УСПЕНСКОМУ

Оп.: Неприкосновенный запас, № 3(5), 1999.

http://www. infoart. ru/magazine/nz/n5/traub. htm

24 октября 1998 г.

Дорогой Успенский!

Письмо это — гораздо проще и гораздо печальней. Пора поговорить о мемуарах. Мы с Вами столько видели, что простодушные люди спрашивают, почему мы их не пишем. Не знаю, почему не пишете Вы, а своими сомнениями поделюсь.

Начнем с того, что память очень подводит. Кто попроще душой, пишет запросто прямую речь, иногда оговаривая это ("у меня, знаете, стенографическая память"). Кто повредней, их обличает. Но и без диалогов сколько всего смещается! Я много лет видела сон, что иду со Смоленского бульвара на Гоголевский по зеленому склону, и честно считала, что так переплавилось воспоминание о том, как летом 1945 года я ходила из дома, где я гостила, к жене Эйзенштейна, чтобы с ним встретиться. Видела и считала, пока один киновед мне не сказал, что тем летом Сергей Михайлович был с женой в ссоре (как Вы знаете, брак был странный, жили они отдельно) и у нее не бывал. Вероятно, я ездила к нему на Потылиху, там действительно зеленые склоны, но памяти больше не верю.

Такие странности вводят в заблуждение простодушного читателя, который ждет от мемуаров каких‑то сведений, но все это ерунда, пока не вмешалось"дикое слово". Тогда возникают привычные вывихи, тоже — попроще и повредней.

О самом простом рассказал мудрая Тэффи. Одна дама пришла с похорон и села за дневник. Написала она, что NN делал ей какие‑то комплименты, ММ — такие‑то, а покойник, человек знаменитый — такие‑то (конечно, при жизни). Избежать этого можно, но избегают так редко, что задумаешься.

Но и эта чепуха, даже трогательная (вот как одинока бедная дама!), перед особым случаем, который чаще бывает почему‑то у мужчин. Именно он, автор, наводит всюду порядок, спасает любую ситуацию, а потом другие персонажи тех же мемуаров говорят для верности, какой он замечательный. Что уж там, и это трогательно, не от хорошей жизни делается; правда, тогда надо жалеть любого, самого патологического эгоиста — и ведь надо, но нелегко.

Однако и это чепуха, пока автор занят собой. Здесь мы подходим к самому опасному. Как в жизни недолюбленный человек легко превращается в крошку Цахеса, так и в мемуарах может всех перекусать. Самые наивные чешут прямо: вышел NN в фойе и умер, вот она, Божья кара! (сама читала). Бывает и хуже: умирал мучительно, издевались в лагере и т. п. Видимо, эти варианты больше свойственны церковным людям, да и не самым умным. А вот кто угодно может просто описать своих знакомых с полной беспощадностью.

Вы скажете: должен же кто‑то обличать злодеев — но Вы как раз не скажете. Скажут скорее церковные (ведь у них осталось что‑то вроде идеологии), хотя могли бы знать, что"Мне отмщение", злорадство — большой грех, а человек многослоен.

Пойдем дальше. Бывают и не такие резкие формы, но если писать то, что видишь (даже если видишь немало), люди получаются, в лучшем случае, довольно смешные. Все мы смешны и все слабы, но не все готовы себя такими увидеть. Сколько человек делает, чтобы это скрыть! Зачем же разоблачать его? Золотое правило, как известно, работает лишь в одну сторону; если сам ты и готов, выводов отсюда делать не стоит.

Если же обойти смешные стороны и слабости, получится грузинский тост, что хорошо для семейных мемуаров, но все же фантастично. Конечно, кому‑то удается пройти между Сциллой и Харибдой, но я гораздо злее, во всяком случае — умом. Мучают меня мемуары, которые я написать могла бы.

Прошибли меня слова из полумемуаров Владимира Илюшенко в"Континенте"за этот год. Описывает он исключительно подлых мымр, одна из которых к тому же довела до тюрьмы, бросила и обобрала его дядю. А потом заключает так:"Все, что я нагородил здесь, вряд ли есть истина, ибо Истина неописуема и неизреченна. Мне жаль и Риту, и Шварце Маус, и тетю Муху, и даже в особенности тетю Муху, потому что я помню ее страдальческие глаза<…>.<…>Мне жаль Нику, которую зачем‑то прозвали Шварце Маус<…>. Мне жаль их всех<…>".

Что ж, вообще не писать? или не писать, если не можешь вот так усомниться и всех пожалеть? Не знаю — и не пишу.

Ваша Т.

P. S. Естественно, сегодня же позвонила приятельница и ахает:"В"Независимой"статья: Найман написал тако–ое!"Она имела в виду статью ленинградского критика Виктора Топорова. Мы знаем, что бывает с теми, кто поднял, и я представила себе, как бедный Анатолий Генрихович гибнет от меча. Когда‑то меня поразил тон (да и смысл) его проходной фразы обо мне — но я сказала ему, и он просил прощения. Но ведь то, что он пишет о других, читать тяжелее.

Послесловие публикатора

Имевшиеся в письме подстрочные примечания его автора помечены так:"Прим. Т.". Подстрочные примечания публикатора помечены так:"Прим. У.".

В своем письме Н. Трауберг выдвигает два аргумента против писания мемуаров: 1) практически неизбежные аберрации памяти мемуариста (особенно наглядно проявляющиеся в воспроизведении диалогов и вообще прямой речи) и 2) его почти неизбежная необъективность, часто приводящая либо к самовосхвалению и охаиванию других, либо же к стилю грузинского тоста. Но есть и третий, быть может, самый замечательный аргумент. Его указала мне Мария Степановна Волошина. Вот этот аргумент.

В пятидесятых годах, в Коктебеле, посетив волошинский дом и послушав захватывающие рассказы Марии Степановны о людях, бывавших в этом доме в двадцатые годы, я спросил ее, отчего же она эти свои рассказы не запишет. Ее ответ поразил меня своей неожиданностью."Как же это можно! — сказала она. — Человек находился в гостях в моем доме, чувствовал себя совершенно свободно и позволял себе говорить откровенно. Кем же я буду, если я его слова запишу и опубликую!"

Предыдущий абзац явно относится к мемуарному жанру. Поэтому ему присущи все обсуждаемые в письме и в послесловии пороки этого жанра — в том числе и тот, который указан в самом этом абзаце.

Владимир А. Успенский, 17 января 1999 г.



ТРЕТЬЕ ПИСЬМО Вл. А. УСПЕНСКОМУ


«Неприкосновенный запас», № 2(10) за 2000 г.


23 октября 1999 г.

Дорогой Успенский!

Давно не писала Вам, темы не годились. Сперва я решила поговорить о странностях нашей церковной жизни, давно пора — люди и сами не рады, и других отпугивают; но она 1) все‑таки не Ваша, и 2) разговор этот не совсем для “НЗ”. Можно подумать вместе о плюсах и минусах постмодернизма, но еще (или вообще) не получается. Наконец, часто хочется напомнить, как плохо было при Советах, но об этом пишут и без нас и, судя по спорам, убедить не могут, поскольку упираются в стену неблагодарности и безнадежности (в аскетике — “печали” и “отчаянья”). Словом, темы не годились, но тут помогла судьба.

Я упросила одно издательство, чтобы мне давали прочитать и, если нужно, поправить переводы некоторых книг. Делая это и еще правя статьи для богословского журнала, я заметила, что самые разные тексты похожи, и сходство это в какой‑то мере поддается описанию. Описать его стоит по нескольким причинам, и я опишу Вам, в “НЗ”.

Причины.

Дикости вроде “Мадонны кобр” (см.: НЗ. 1999. № 1(3). С. 40), “царя Герода” или “Иоанна из Кросса” (Хуан де ла Крус, Иоанн Креста) все‑таки вопиют к небу и бывают довольно редко; как‑никак, они — штучные. Странности, о которых я хочу рассказать, идут всплошную, сдвигая весь текст.

Когда они его сдвинут, писатель становится другим, обычно — более грубым или (и) более скучным. Он теряет голос, пафос, дыхание, а если все это у него было, то жалко. Писателей проповедующих это просто убивает — появляется тот невыносимый привкус, которого и так достаточно в религиозных писаниях, но у них, на их языке, не было.

Наконец, здесь, как бы несерьезно, легче предложить, чтобы издательства давали такие тексты тем, кто возьмется их исправить. Поверьте, дорогой Успенский, возьмутся многие. Стихи тоже пишут не для выгоды. А тут — и авторов жалко, и самый язык.

Вероятно, так переводят потому, что так пишут. За эти мерзкие десятилетия канцелярит побеждал сверху, сленг — снизу. Чудо еще, что есть далеко не только это. Но многого уже не слышат, не замечают; и сейчас я перейду в область ультразвука.

Надеюсь, Вы помните мою бабушку Марию Петровну. Она, бывшая классная дама и преподавательница словесности, чья жизнь практически кончилась в 1917 году1, твердо знала, что в русском языке нет и быть не может слов “купальник”, “зоосад”/”зоопарк”, “учеба”, “молодежь”2, а от глаголов “одеть” и “довлеть” в недолжном употреблении невыносимо страдала. Тем временем другая бабушка, Эмилия Соломоновна, родившаяся тоже в 1881 году, восклицала “Вейз мир!” и “Гь” в н” (так), употребляла accusativus cum infinitivo, а при случае — и абсолютные конструкции. Можно решить, что правда — посередине; можно не решать, загоняя в неприкосновенный запас языка хоть что‑то из мнений Марии Петровны.

Теперь — странности.

Первая, главная, — старый, добрый канцелярит. Сколько про него ни пишут, он не сдается. Мало того — как в пропаганде или в проповеди, его ругают именно те, кто им пользуется. Снова и снова мы видим глаголы–связки, и не только дорогое всем “является”, но и загадочное “суть” в единственном числе. Снова встречаем пассивы, цепочки родительных падежей (“изготовление полей шляп”) и венец канцелярита, комки отглагольных существительных, которые заодно уснащают текст ассонансами на манер акафиста (…ание,…ение). Кстати, цепочки генитивов часто появляются именно из‑за этих комков.

Сюда же, хотя уже не к синтаксису относится любовь к слову “чувство”, — “чувство жалости”, например. Казалось бы, калька, но нет — любовь. Это возникает и там, где в оригинале ничего подобного нет.

Однако об этом все же писали; а вот — неожиданности.

Почему‑то вопросы неуклонно начинаются с “И” (“И когда же вы пришли?”), обретая легкий одесский призвук. Что говорить, это бывает, но нужны хоть какие‑то основания! О фразах, начинающихся с “Но”, я уж и не говорю. В одном абзаце по три штуки.

Легкий одесский акцент и у вопроса “Почему нет?” Можно сказать “А что?” — но не хочется. Есть он и в слове “пара” (вместо “несколько” и т. п.); а вот у “где‑то” вместо “примерно” — акцент разухабисто–советский 60—70–х годов.

Огорчает и слово “девушка” в роли местоимения (скажем, “Вошла Мэри. Он спросил девушку…”). Местоимений вообще боятся; “женщина”, “мужчина”, “парень” в этой роли идут по разряду дикостей. Но годится любое существительное. Вот пример: “Жена не окружала его заботами, в которых нуждался писатель” — все он же, заметьте, не другой.

Слова “кажется”, “вероятно”, “видимо”, “по–видимому” уступили место слову “похоже”, а иногда — и неприятному “думается”. Может быть, влечет к себе мечта о литературности? Пишут же “Не правда ли?”, “Не так ли?” среди полной фени, не считая возможным спросить “Правда?” или прибавить после вопроса “…, а?” или “…, да?”.

Вообще прямая речь — странная. Фраза набита всякими “врубился”, “вырубился”, “сечешь”, а синтаксис — оловянный, хоть половину выламывай. Естественно, легкости и правдоподобия разговор не обретает.

Не придает их и то, что англичане тыкают лакеям и дворецким. От этого я чуть не плачу, но тщетно; видимо, тут — уж полный ультразвук. Однако невоспитанным быть не хочется, и “Вы” исключительно часто пишут с большой буквы в чьей‑то речи, не в письме. Но это уже орфография (или все‑таки нет?).

Лексика — ну что о ней скажешь? Нечувствительность к вульгаризмам уравновешивается нечувствительностью к словам, которые, вообще‑то, есть, но то ли пропитались духом недоброй памяти собраний, то ли сами склонны к нему по объему смысла. Изящно избегая постоянных (и незаметных) “сказал”, переводчик рад заменить их жестяным “заявил”, слову же “говорит” охотно предпочтет “утверждает”. Словом, так и кажется, что цель — уподобить текст статье или документу 50–х, 60–х, 70–х годов.

Что же из этого следует?

Конечно, здесь — далеко не все, здесь — то, что постоянно повторяется. Почему — не знаю. Предположим, так теперь можно; но нужно ли? Доктор Хэмфри в честертоновском “Возвращении Дон Кихота” считает, что людей поразила глазная болезнь, они не страдают от плохих красок и не отличают их от хороших. Казалось бы, людей поразила болезнь слуха; но, к счастью, это неверно. Недавно Наталья Мавлевич напечатала в Ex‑Libris невероятно трогательную статью о переводах “Карлсона” и говорит там, что в новом, противном переводе его не полюбят, а там — и не купят. Честертон прав, люди лучше, чем можно подумать. Действительно, если перевод даже не противный, а плоский, глухой, писателя не любят и книгу гораздо меньше покупают.

Помню, отец Александр Мень (которого — стоит ли говорить — я очень люблю) показал мне во времена самиздата перевод из Хуана де ла Крус, с французского(?) — на чудовищный. Когда я взвыла, он создал притчу о коте: если любишь кота, примешь и в мешке; если не любишь, не примешь ни в каком виде. Конечно, я с этим не согласна, ремесло наше теряет тогда последний смысл; но, оказывается, не согласны и просто люди, занимающиеся другими делами.

Что же до нынешних, странных, “средних” переводчиков, их слух намного хуже. Смотрите, Успенский, как это похоже на ту глухоту души, о которой сокрушаются и Библия, и Пушкин, и Тэффи (“круглый дурак” в отличие от обычного), и Набоков с Бердяевым (“пошлость”), и Честертон (“вульгарность” и просто “глупость”), и мы сами много лет назад, когда обозначили ее латинским “x”, поскольку такое свойство легче учуять, чем описать. Доктор Хэмфри прав, слепота и глухота — болезнь, отделяющая от истины и свободы, легкости и красоты. Сколько лет люди вынужденно жили без этого! Стоит ли набивать им уши ватой?

Обнадеживает то, что перевод исчезает. Ученые и развлекательные книги читают в оригинале. Остальное, действующее на сердца и утробы — Борхеса, Вудхауса, — переводят странные существа, которым непременно нужно, чтобы, как сказал Мандельштам, это было по–русски. Вообще‑то, так обстоит дело не столько у нас, сколько в Англии, но вот–вот дойдет и до нас.

А пока — несчастный читатель, у которого сердце и утроба настроены все‑таки на русский, берет какую‑нибудь из дивных англичанок, писавших детективы, и узнает, кто убил, но не оказывается в целебном поле свободы и уюта, мудрости и смеха, достоинства и умиления.

Ваша Т.

1Умерла она в 1977 г. 19 февраля.

2Несомненно, ее огорчило бы и слово"выпечка".




ИНТЕРВЬЮ ЖУРНАЛУ"НЕПРИКОСНОВЕННЫЙ ЗАПАС"

1999 Г., №4


Предисловие Л. Улицкой


Если она умрет раньше меня, я напишу о ней несколько строк, которые сейчас написать стесняюсь. A если я умру раньше, она, может быть, напишет несколько строк о моем"розовом"писательстве, потому что она очень хорошо понимает, что я пытаюсь делать.

Не могу сказать, что мы близкие подруги. Нас соединила третья — Лена Лапина, наша общая подруга, которая уже ушла. Но мы близкие люди. Важная точка близости — понимание собственной смерти как важнейшего факта жизни.

В годы моей ранней юности я впервые услышала ее имя. Тогда ее звали Натали. Она была очень хороша собой, хотя и не была красива в общепринятом смысле слова. Красота с годами проходит, а прекрасность лица только возрастает. Итак, была Натали, высокообразованная умница, из самой"сливочной"среды, подружки, наверное, очень завидовали. Вокруг нее завихрялась жизнь: самые яркие люди этого поколения пили с ней чай, дружили, беседовали. В общем, из этой точки можно выстроить какую угодно карьеру — хоть академическую, хоть женскую, хоть общественную. И в любой части света, между прочим.

Никакой карьеры ни в каком смысле Натали Трауберг не сделала. Но она совершила выбор. Выбор этот — находиться в пути.

Поскольку моя личная привилегия — совершать открытия в области банального, я вынуждена написать следующее: у каждого человека, знает он об этом или нет, есть жизненное задание. Некоторые маются, что не могут его угадать, другие — не хотят выполнять, ук лоняются…

Вероятно, одно из жизненных заданий Натальи Леонидовны заключается в том, чтобы предъявить нам, живущим в России во второй половине ХХ века, некую область, в которой счастливо соединяется относительный Восток с относительным Западом, православие и католичество, интеллект и вера, разум и чувство. Последние годы она читает лекции в Богословском институте, ведет большую работу в Российском библейском обществе, выступает по радио с передачей, которая называется"Окно в Европу". Это прекрасный цикл, но название его не вполне точное. Европа, окно в которую она открывает, имеет то же отношение к Европе географической, что Небесный Иерусалим к современному городу с его еврейско–палестинскими проблемами.

Это ее работа последних, уже постсоветских лет — легальная, хотя и вызывающая большое раздражение у церковного истеблишмента и националистического фланга православия деятельность.

A вот в годы 50–е, когда эта культурно–просветительская работа только начиналась, пробивание этого окна как раз и называлось антисоветской деятельностью.

Когда же я представляю себе тот объем христианской культуры, которая благодаря Наталье Леонидовне Трауберг была перенесена на нашу почву, начиная с 50–х годов, я испытываю сильное беспокойство: обыкновенному смертному такое не под силу. Кажется, половина западного религиозного самиздата была переведена ею на русский язык. Имена Честертона, Грэма Грина, Толкиена, Льюса, Вудхауза были введены ею в культурный оборот и заполняли ту пропасть, которая образовалась между Россией и Европой с тех самых пор, как русская интеллигенция разучилась говорить по–французски, писать по–немецки и читать по–английски, а три четверти зарубежной литературы оказалось в запретном списке. Сюда относилась не только художественная, но и естественно–научная, философская и историко–религиозная литература.

Молодая блестящая женщина, не делавшая карьеры, корпела над испанскими, французскими и английскими книгами. Таково было ее христианское служение.

Наталья Леонидовна прекрасно знает, что быть христианином в любые времена занятие очень трудное и, может быть, невозможное. Вместе с тем попытка войти в число друзей Иисуса (а он предлагал именно такие, а не другие формы взаимоотношений, не рабство, не поклонение, а именно дружбу), одна только эта попытка совершенно меняет человеческую жизнь, придает ей смысл, напряженность, ценность и даже, я бы сказала, увлекательность и остроту. И уж во всяком случае — радость.

В своей жизни я встретила всего несколько человек, которых, мне кажется, Иисус действительно принял в число своих друзей. Среди них была одна совсем простая деревенская женщина, один человек, считающий себя неверующим, одна девятилетняя девочка, мой прадед — старый еврей и два православных священника… Я предполагаю, что и Наталья Леонидовна из этой компании.

Наталье Леонидовне Трауберг исполнилось семьдесят лет. Это, вообще говоря, много: довоенное детство, эвакуация, сталинские времена, аресты друзей, годы безвременья, растерянности, чтения и думания, всякого рода поисков, счастья, несчастья, смертей и рождений. Как и у каждого человека. Но, помимо всего этого, она еще и полномочный посланник Благой Вести, или Хорошей Новости, как сказал бы переводчик с русского на русский.

Долгие годы она несет свою службу без корысти, без награды, часто даже обыкновенной благодарности. Только из дружбы. Спасибо.

Людмила Улицкaя

ВРЕМЕНА И НРАВЫ

Наталья ТРAУБЕРГ:"Главное в переводе — сделать так, чтобы воздействие твоего текста было равно воздействию оригинала"

— Наталья Леонидовна, вы были первым переводчиком, открывшим для русского читателя"другого"Честертона — христианского писателя и мыслителя. A сами вы когда познакомились с таким Честертоном?

— Когда осенью 1944 года мы вернулись из эвакуации в Питер, я просто ринулась заниматься английским. Мне давал уроки беглый английский коммунист. У моего отца в библиотеке было очень много английских детективов, и мы с моим учителем Ринальдо их читали. Но мне детективы Честертона нравились гораздо меньше, чем романы Aгаты Кристи или Нейо Марш, например. В 1945–м Ринальдо посадили. A в 1946–м я взяла в Публичке"Возвращение Дон–Кихота"Честертона и совершенно влюбилась и в эту книгу, и в ее автора. Мне тогда было восемнадцать лет и я дружила с одним мальчиком, теперь он уважаемый профессор, ученик Ольги Михайловны Фрейденберг. Так вот, мы с ним играли в героев книги Честертона. Мы договорились, что он — Майкл Фор, а я — Оливия. Это очень похоже. Там такая барышня кисейная с любовью к старине. A я обожала Средневековье, собиралась быть медиевисткой, а он занимался античностью, культурой майя. Мы тогда по–настоящему полюбили Честертона, но, конечно, совершенно не понимали, что он христианский писатель. Его книги помогли мне пережить жуткое постановление Жданова. Я помню, как плакала, прочитав газету с текстом постановления, но через день успокоилась, потому что мы снова и грали в Дон–Кихота. В то время атмосфера в Питере была какая‑то оксфордско–сорбоннская. Было такое ощущение, что весь кошмар происходит где‑то далеко.

— В начале 50–х годов во время кампании по борьбе с космополитизмом ваш отец был объявлен космополитом, вас выгнали с работы. Как вы переживали то трудное время?

— Я сидела дома, была в отчаянии. Меня не взяли никуда, даже преподавать в школу. И опять меня спас Честертон: тогда я прочитала роман"Перелетный кабак". Это поразительная книжка, по–моему, самая лучшая антиутопия. Читая, я дошла до стихов, которы е через много лет перевел Тоша Якобсон. В его переводе они звучат так:

В городе, огороженном непроходимой тьмой,

• спрашивают в парламенте,

• кто собрался домой.

• Никто не отвечает.

• Дом не по пути.

• Да все перемерли,

• и домой некому идти.

• Но люди еще проснутся,

• они искупят вину.

• Ибо жалеет Господь

• свою больную страну.

• Умерший и воскресший, хочешь домой.

• Душу свою вознесший,

• Хочешь домой.

• Ноги изранишь,

• силы истратишь,

• сердце разобьешь.

• И тело твое будет пробито,

• но до дома дойдешь.

• Оковы спадут сквозь годы.

• Кто еще хочет свободы?

• Кто еще хочет победы?

• Идите домой!

Я не могу вам передать, что со мной произошло, когда я прочла эти строки. И сейчас, когда я вспоминаю те годы, начало 1951 года представляется мне кромешной ночью, тогда со мной не здоровалось полгорода. Кто‑то сказал, что голос Честертона подобен зову боевой трубы. Правда, военные уподобления не очень подходят для христиан. Но это был тот самый случай: прочтя эти стихи, я будто бы очнулась от страшного сна и ожила. Поняв, что Честертон — самый главный, я в него буквально"вцепилась".

— Вы одна из первых начали переводить для самиздата. Как возникла идея подобной работы?

— Была зима 1961 года. Мы жили под Москвой. Уже родился мой старший сын Томас, и я ждала дочь Марию. Я перевела"Кусочек мела"и стала дарить друзьям. Я не знаю, можно ли это назвать самиздатом. Я просто дарила свои переводы.

— В то время ходили легенды о вашей необыкновенной трудоспособности, о том, что вы переводите необыкновенно быстро.

— Я переводила двадцать пять эссе в год. В каждом эссе около четырех страничек. Кроме того, конечно, я занималась другими переводами, для денег. Потом я стала переводить и романы. Значит, в год была или книжка Льюса, или двадцать пять эссе. Это был а моя"норма". Каждый текст кому‑нибудь посвящался. С этими переводами бывали всякие невероятные происшествия. Как‑то я подарила одному из своих друзей четыре эссе. Он забыл рукопись в электричке, и мы тогда говорили:"Все, книга пошла в массы". Я думаю, что ее несомненно кто‑то нашел и выбросил, потому что там было четыре эссе Честертона, которые ни в коей мере нельзя принять за антисоветчину.

— Каков был тираж ваших переводов?

— Четыре экземпляра. Тогда машинисток не было. Печатал мой муж или Володя Муравьев, иногда друзья.

— Четыре экземпляра уходили по друзьям?

— Они уходили, а потом их перепечатывали с невероятными издержками. Когда я приводила в порядок книгу о Франциске Aссизском, то увидела, что текст сократился примерно на треть. Обычно когда перепечатывали, сокращали большую часть."Франциск Aссизский" был закончен в 1963 году к Пасхе. Я его подарила священнику отцу Всеволоду Шпиллеру. Он был очень смущен и удивлен: зачем я такую чушь перевожу. И как‑то даже извинялся за меня передо мной.

— Чем были для вас эти переводы: своего рода служением?

— Да, служением. Я считала необходимым, чтобы люди прочли эти книги. Кроме того, живя подолгу в Литве, я впитывала особенности католического благочестия. Не обращая тогда внимания на проявления фарисейства, я видела только самое лучшее, что было у них. Так вот: католики очень любят так называемые"интенции". Они все свои поступки посвящают чему‑то и совершают во имя чего‑то. Например, не пьют кофе, чтобы разрешился кубинский кризис, или чтобы Aлика Гинзбурга выпустили из тюрьмы. Кому‑то это покажется большим формализмом, но это очень детское и искреннее отношение. Недавно в одной статье я прочла утверждение о том, что диссиденты не смогли расшатать советскую власть. Мне кажется, что в какой‑то мере они ее расшатали, но такого колосса, если бы у него не было глиняных ног, совершенно невозможно расшатать нескольким людям. Поэтому я думаю, что и постоянные, наивные"интенции"прибалтийских католичек не меньше расшатывали советскую систему.

— Приведите, пожалуйста, пример, когда ваши переводы были такими вот"интенциями".

— Когда мой папа был ранен, я переводила"Человек, который был четвергом"Честертона. Работа над этой книгой была для меня как бы молитвой за выздоровление папы. Я кончила перевод, и отцу стало лучше. Эссе"О Польше"я переводила в подарок тайному доминиканскому священнику, который у нас жил. В миру он был милиционер–связист. Тогда только что объявили военное положение в Польше, а у него был день рожденья. В эссе говорится о том, что Польша — это страна, которая способна выстоять даже тогда, когда, кажется, уже нет никакой надежды.

— Как вы относитесь к современному переводу?

— Еще до перестройки одна иностранная журналистка задала мне вопрос:"Почему у вас так"разгулялись"переводчики, так много и лихо переводят?"Мне пришлось ей тогда объяснять, что перевод был для нас единственной возможностью говорить то, что мы хотели. A сейчас можно писать самому, все разрешено и многие люди знают иностранные языки. Нет оснований переводить день и ночь: за это почти совсем не платят.

— Каким вам видится будущее перевода в России?

— Мне кажется, что перевод умирает. Но, если нужно, он воскреснет, но очень в малом размере. Большинство же людей будут читать в подлиннике, собственно повсюду в мире к этому идет. Это не утопия, выучить язык не так уж трудно. Перевод не существовал в Средние века. Человек переписывал, заменив две буквы, и называл это собственным произведением. Или менял 99 процентов текста и называл это переводом. Границы перевода четко определились лишь к ХIХ веку. Я думаю, что в будущем останутся люди, которые, имея другую профессию, прочтя что‑то на иностранном языке, скажут:"Я хочу, чтобы эта книга была по–русски, чтобы она существовала внутри моего языка". Такое вполне возможно, особенно со стихами.

— Последнее время кроме Честертона вы еще переводите и Вудхауза. Это тоже ваш любимый писатель?

— Здесь как раз тот самый случай. Я очень хотела, чтобы его книги смогли прочесть по–русски. Когда в том далеком 1946 году мы с этим мальчиком гуляли по Питеру, я прочитала и Вудхауза. Потом я продолжала читать его книги всю жизнь, но думала, что перевести их невозможно. В 1986 году я работала в американских архивах Льюса. Американцы отнеслись абсолютно спокойно к моему увлечению Льюсом, но когда я сказала хозяйке, у которой жила, что перевожу Вудхауза, она буквально перевернулась в воздухе. Там я читала лекции о самиздатском переводе в России. На одной из таких лекций моя хозяйка объявила собравшимся, что я перевожу Вудхауза. Что с ними было! Дело в том, что американцы страшно любят этого писателя и считают, что он непереводим на другие языки. Для меня тоже не все так просто, я, например, не знаю, как передать речь Берти Вустера. Может быть, другим переводчикам, таким, как Харитонов, Берштейн, это удастся. A я не знаю, как бы говорил по–русски этот человек. Я перевожу его другие романы. A вообще‑то, мой путь к Вудхаузу был очень долог: прочитав его впервые в 1946 году, я потом сорок три года не прикасалась к нему.

— Когда вы переводите, вы переписываете или стараетесь строго придерживаться оригинала?

— Это зависит от автора. Всегда нужно решать, чем можно пожертвовать, а чем нельзя. Есть писатели, переводя которых, нужно быть очень точным, а есть книги, где главное — воздействие. И ради этого воздействия можно делать все. Только бы воздействие твоего перевода было равно воздействию оригинала.

Взяла интервью Зоя Светова.


МИРЫ И ГЛУБИНЫ ЧАРЛЬЗА УИЛЬЯМСА

Он предложил Богу свою жизнь

Оп.: Истина и жизнь, май 2005 г.

15 мая 1945 года внезапно скончался Чарльз Уильямс (год его рождения — 1886–й). В Оксфорде рассказывают, что Льюис бежал на очередную встречу"инклингов"в кабачке"Орёл и ребёнок"и по дороге узнал, что Уильямса увезли в больницу. Там он вскоре и умер.

Инклингами назывались оксфордские учёные, собиравшиеся дважды в неделю, чтобы поспорить о словесности, об истории, о философии и богословии. В отличие от большинства коллег, они верили в Бога. Среди них были католик Толкин, англикане Уильямс и Льюис с братом Уорреном, антропософ Барфилд. За исключением антропософа все были правоверны и считали своей верой то, что Льюис, используя слова протестантского богослова Ричарда Бакстера (1615–1691), назвал"просто христианством".

Кабачок, который в просторечии именовался"Птичка и младенец", существует и сейчас. Уголок над столиком увешан фотографиями инклингов. Слово это перевести трудно, здесь — и"чернила"(tink), и"намёк"(inkling), и подражание англосаксонскому языку. Члены этого довольно текучего сообщества собирались не только в"Птичке", но и в университетских комнатах Льюиса. Они читали друг другу свои романы, сказки, саги, трактаты и много спорили. Такой спор воспроизвёл по отрывкам из писем их нынешний поклонник и последователь Питер Крифт.

Уильямс присоединился к инклингам позже других. До войны 1939–1945 гг. он жил в Лондоне и работал в издательстве"Оксфорд–пресс". С началом бомбёжек оно переехало в Оксфорд. Сперва Уильямс не имел к университету прямого отношения, потом получил степень магистра honoris causa и стал иногда читать лекции. Одна из них, о Милтоне, чрезвычайно существенна, поскольку разбивает созданный романтиками миф о благородном, свободолюбивом Сатане. Уильямс резонно возвращает привычное, прежнее толкование этого"образа": превозносящийся завистник, который не может вытерпеть, что кто‑то (Кто‑то) выше, чем он.

Студенты полюбили Уильямса; его любили всюду, но не все. Печального и замкнутого Толкина неприятно поражала совершенная его открытость, безотказная общительность. Кроме того, сам себе не признаваясь, Толкин ревновал к нему Льюиса, который сравнивал Уильямса с ангелом. Многие считали, а Элиот писал, что Уильямс похож на святых. Судить об этом можем и мы, читая его книги.

Статей у него — множество, но здесь речь идёт о романах и трактатах. Романов — точно семь; некоторые изданы по–русски. Пока я посоветовала бы прочитать"Войну в небесах"и (с большими оговорками)"Иные миры". К остальным — если не ошибаюсь, изданы ещё два — по–видимому, нужны пространнейшие предисловия.

Пересказывать их нелепо, скажу прямо о главных"идеях"Уильямса. Одна из них сводится к приятию Божьего мира в самых разных его проявлениях. Уильямс с удивительным бесстрашием отвергает путь отказа — не аскезу, а именно отказы от веселья, дружбы, даже какой‑то ангельской влюблённости. Последняя тема, очень дорогая для него, подробно изложена в трактате"Образ Беатриче". Однако в жизни она привела к большим страданиям. Его коллега по издательству, которую он называл"Селия"(на самом деле она была Филлитой, Филис), долго пребывала с ним в нежной и чистейшей дружбе, похожей на отношения супругов, достигших золотой свадьбы; но устала и вышла замуж, от чего Уильямс очень страдал. В книгах его у такой любви — более счастливая судьба.

Другая, ещё больше сокрушающая сердце, по–английски называется coinherence. Слово, почти совсем непереводимое; лучше всего его можно понять, припомнив призыв апостола"носите бремена друг друга". Со свойственной ему простотой Уильямс толкует это прямо — например, герой"Сошествия во ад"берёт на себя, перенимает мистический ужас Полины и советует ей перенять страх её давно казнённого предка. Написано это так, что я, старый переводчик, сидела без толку над чистым листом бумаги и досиделась до уильямсовского чуда: издательство"Северо–запад"исчезло, попросив напоследок прощения за то, что расторгает договор.

История в духе"самой жизни"вводит в самый центр того, о чём мы пытаемся написать. Собственно говоря, это невозможно, и я скажу только, что в Оксфорде живёт стойкое предание: Уильямс предложил Богу свою жизнь за тех, кто страдает от войны, и умер ровно через неделю после установления мира. По другому преданию, ради умирения народов предложил свою жизнь"добрый Папа Ян", Иоанн XXIII, скончавшийся через полгода с небольшим после кубинского кризиса.

Чтобы снизить неизбежный пафос, перейдём к маленьким радостям повседневной жизни, цветочкам у Крестного пути. Читать Уильямса трудно, стихи его очень темны, хотя однажды, после перелёта в Америку, они мне сами открылись (потом закрылись). Участники конференции 2000 года честно признавались примерно в том же. Именно там, на краю Лондона, радости просто расцвели под его эгидой — по дому и саду ходила любимая собака, мы подолгу ели исключительно вкусные вещи, читали по ночам Агату Кристи, а днём — список королев, помогавших с XI века"Фонду св. Екатерины", в чьих владениях нас разместили. Старые дамы, у которых Уильямс снимал в Оксфорде комнату, рассказали, среди прочего, что работал он в маленькой ванной — в комнате не было то ли света, то ли места для стола. Привёз меня из аэропорта дорогой отец Сергий Гаккель; а когда мы вошли, немного опоздав, Стивен Меткалф, первый докладчик, читал райские строки о розовом саде из элиотовских"Квартетов", чтобы показать, что они созданы под влиянием Уильямса.

ЧЕСТЕРТОН И СОБАЧКИ


Недавно я писала в одном предисловии, что в умных, профессиональных интервью и анкетах о лучших писателях ХХ века Честертон не упомянут ни разу. Это так, даже компьютер подтвердил, что знает хоть Драйзера – но не Честертона. Тем не менее только за этот год, который не совсем точно считают последним в столетии, вышел «Человек, который был Четвергом», толстый том в Санкт–Петербурге, с тем же «Четвергом», готовится очень интересный, по–новому составленный пятитомник и вот, собираемся переиздать, немного изменив, другой пятитомник, в Москве.

Когда‑то англичане представили рынок живым существом с собственной волей. Многие соглашались с ними, многие спорили; но кто бы ни был тут прав, никаких побочных причин в данном случае нет. Никто не «лоббирует», я – скорей удивляюсь; словом, кроме рынка, видимо, объяснить это нечем.

На что ему дался Честертон? Мы давно предупреждаем, что детективы бывают и получше, в самых разных смыслах слова, от «мастеровитый» до «крутой». О «неприличном» в этих книгах тоже речи быть не может; в пропасти зла тебя не тащат. Церковная среда тоже предпочитает авторов посолидней. Остается предположить одно: Честертон прав – мы, люди, не так уж любим зло, как нас пытаются убедить.

Творить его – да, творим, и очень туго каемся, поскольку ставим все‑таки на самоутверждение. Но глубже разума таится не только жалкий монстр, который знает одно слово: «Хочу!». Что‑то там есть и другое.

Смотрите, как видит все Честертон: несколько очень гордых людей ставят всех других на край гибели. Несколько странных людей, умирая от страха, мешают им, обычно – в очень детской форме (например, катят сыр и бочонок по всей Англии). Когда уже совсем плохо, что‑то щелкает, мы ясно видим «презренье Божье к власти земной» – и дальше идет обычная, драгоценная жизнь с детьми и животными, едой и пивом, небом на закате.

Неужели мы догадались, пусть не разумом, что именно это случилось с нами? Так посмотришь – нет, не догадались: ни благодарности, ни надежды, ни ощущения чуда, на которых стоит честертоновский мир. Но зачем нам тогда Честертон? Может мы как больные собачки, все‑таки ищем нужную траву?

Сколько бы Честертон не рассуждал, действует он прежде всего не на разум. Он вводит в особый мир, прозрачный, яркий и четкий, как Новый Иерусалим. Люди там делятся на «простых» и «важных», сила совершается в немощи, блаженны – те, кого не назовешь удачливыми, а побеждает побежденный. И заметьте, религиозного новояза, этих камней вместо хлеба, у Честертона нет; он не называет вполне мирские свойства теми словами, которые в прямом своем значении совершенно несовместимы с «этим миром», просто дырки в нем прожигают… Тем самым, он, проповедник и пророк, отвратит всерьез только тех, кому противны «все эти евангельские дикости». Тех же, кому, как Христу, противна фарисейская закваска, он очень обрадует. Кажется, слава Богу, таких людей немало.

ПЕЛАГИЯ И МУМИ–ТРОЛЬ

Оп.: НГ–религии, 28.6.2000, с. 7.

Кажется, в нас со скрипом появляется что‑то детское – доверчивость, простота и благодарность.

Трудно найти журнал или газету, где не пишут про Б. Акунина. Сперва удивлялись и хвалили, потом прибавилась детективная радость – а, вот это кто – и пошли беседы с Георгием Шалвовичем Чхартишвили, совершенно не похожим на героя американской мечты. Теперь тон несколько изменился. Одни обнаружили идеологию, едва ли не охранительного толка, другие подметили что‑то неправославное, да еще с ошибками – скажем, Б. А. не очень хорошо знает церковные службы.

Видит Бог, ни над кем из критиков я не смеюсь, а первое мнение слышала от умной и доброй женщины. Поговорить мне хочется о другом.

Когда Б. А. перешел от Фандорина к Пелагии, только очень ленивый человек не вспомнил об отце Брауне. Почему‑то никто (или почти никто) не вспомнил, что одна из Фандоринских возлюбленных ушла в монастырь. Правда, та – Ангелина, а эта – Полина, но автор мог это сделать и намеренно. Если же захочется по–неофитски к нему придраться, здесь это легче всего, ведь Полины в святцах нет и обычно она именно Пелагия. Однако, как на всякую придирку, нетрудно и ответить: нет, Прасковья, или Павла, или Аполлинария.

Но поговорить пора и не об этом. Судя по всему, Б. Акунина с удовольствием читают даже те, кто в двадцатом веке заметил только Джойса, Кафку и Борхеса. Вроде бы сам из высоколобых, прекрасно знает правила игры, а написал уютные книги, которые можно читать в блаженные часы бессонницы.

Словом, произошло то самое, о чем писал Честертон: люди хотят не плохой, а другой литературы. «Люди» у него термин, кроме них есть «поэты» и «умники», причем «поэты» чувствуют так же, как «люди», только умеют это выразить. И вот, оказывается, что мы ближе к «людям», чем к «умникам».

Недавно я читала в одной статье, что постмодернистские игры – от ненависти к истине. Наверное, все‑таки не к истине, а к неумолимому всезнанию. Честертон играл не хуже нынешних, а истине был предан. Но, конечно, человек слаб. Как писала Тэффи, «дай нашей менаде тирс, она его мигом примахает». Крайности опасны, и часто все эти игры действительно размывают душу. Понять это после такого века – легче легкого, но радоваться особенно нечему.

Очень может быть, что Б. Акунин серьезно и печально думает о серьезных и печальных вещах. Тогда он еще больше похож на Честертона средней и поздней поры. Четыре года назад, перед теми выборами, мне довелось прочитать совершенно замечательную статью Григория Шалвовича. Но буду осторожна, опять зайдет речь об идеологии. Предположим, в статье – одно (тоже не идеология, конечно), а в романах – другое. Предположение это безопасно, все равно останется что‑то, охраняющее эти романы от нелюбви к истине.

Что‑то охраняет их и от худшей вещи – от того сдвига в сознании, которую вызывает «такая» литература. Не знаю, как ее назвать. Для высоколобых? Она добралась до кича. По той же Тэффи «прошлогодним стилем нуво»? Вряд ли она прошлогодняя. Раньше хоть понятно было, от чего ею спасаются: там – от тех, кого назвали square, тут – от совсем уж мерзких явлений. Сейчас – не знаю. Молодым кажется, что ничего, игра того стоит, а откуда у взрослых силы берутся – просто не пойму. Льюис описывает в «Кружном пути», как герой попал к неким Снобам, которые вдумчиво и спокойно слушают тогдашнее подобие тяжелого рока, и думает: «Какие, однако, чистые люди!» Переводя Кортасара, я чудом не сползла в его мучительный, наркотический мир. Спорить не буду, бесполезно, а все‑таки удивляюсь.

Вот уж чего у Б. Акунина нет. Мне неприятны ужасы, но это – мое дело. Честертон считал, что здоровый мальчишка читает о них без таких мучений. Может быть, все‑таки, не девочка? Женщины не настолько просты душой. Посмею предположить, что Б. Акунин легко описывает всякие потрошения именно от душевного здоровья.

Так это или не так, мир у него не тот, от которого свихнешься. В нем есть не идеология, а отмер, нравственный суд. Помню, студенткой я страдала от мопассановского «Милого друга», и один реликтовый гуманитарий сказал, что там все – как под крышкой, нет неба. Не стану приписывать Б. Акунину (точнее, Георгию Шалвовичу) какую бы то ни было религиозность – его я не спрашивала, а религиозности боюсь. Писать о таких вещах не стоит, неофитский новояз эти возможности перекрыл. Если же обходить девальвированные слова, получится примерно вот что:

Бывали такие монахи, как Митрофаний и Пелагия, или нет, христиане такие бывают. Я имею в виду не сентиментальную аберрацию, и не романтически–мятежную; архиерей и его помощница – не наивные добряки и не гордые изгои. Похожи они именно на честертоновских героев, больше всего – действительно на отца Брауна, он – терпеливой мудростью, она – сочетанием застенчивости и живости. Наверное, потому и решили, что таких монахинь не бывает, но здесь и теперь я знаю по меньшей мере трех.

Не доверяют и тому, что была такая жизнь. Что тут удивительного? Зла в ней хватает, и счесть ее идиллической можно только не зная ничего, кроме невыносимых, адских времен, скажем – советских. Фон «Пелагии и бульдога» – не идеализация, и не идиллия, а то, что видит благожелательный и благодарный человек. Я еще застала вздорных добрых старух и безупречных джентльменов. Они и сейчас есть, только без лесковского оттенка. А сочетание уюта и свободы возможно всюду, где не очень лезут в частную жизнь.

Особенно трогают меня бульдоги, тем более – щенки. Вот бы где радовался Честертон, нежно любивший своих двух собак и сказавший: «Все хорошие вещи – круглые». Среди этих вещей он называет пудинг, комнатных свинок, младенцев, Землю и вечность, а применяет к ним определения «беззащитный» и «драгоценный». Поневоле вспомнишь муми–тролей и их долину Муми–дол, а там – стихи Кибирова:


Только детские книжки читать!

Нет, буквально – не «Аду» с «Улиссом»,

А, к примеру, «Волшебную зиму

В Муми–доле»…

А если б еще и писать!..

Может быть, я уж очень этого хочу, но «Пелагия» напомнила мне детскую книжку. Если я не ошиблась, получается как в одном честертоновском рассказе: их стали писать и читать те, от кого естественнее ждать «Ады». Если ошиблась, спорить не буду. А вот другие вещи хочу оговорить.

Отец Браун сокрушается: «Прямо хоть не говори! (…) Один человек сказал мне, что верит в Святого Духа в духовном смысле. Я его, конечно, спросил, а как же еще в Него верить? А он решил, что я верю в эволюцию, или в этическое единомыслие, или еще в какую‑то чушь». Наученная похожим опытом, отвечу на неизбежные вопросы. Считаю ли я, что «Аду» или «Улисса», нельзя издавать и надо ругать? Конечно, не считаю. Я просто радуюсь, что в нас со скрипом появляется что‑то детское – доверчивость, простота и благодарность.

Значит ли мой страх перед религиозностью, что я не верю Богу? Нет, не значит; скорее – наоборот.

О ПЕРЕВОДАХ

Господи, ну что же это?

Купила я книжку — видимо, хорошую; правда, то, что в ней сказано, уложилось в одно эссе Честертона и одну главу Льюиса, но написана она для тех, кто в жизни своей не слышал простых христианских истин. Об этом можно было бы поговорить, но я — не буду; мало того, я не скажу, что это за книжка. Цель этой заметки — простая: чтобы те, кто ее издал (есть переводчик, а есть и редактор), больше так не делали.

Много переписала я нынешних переводов, и многое в них бывало — канцелярит, феня, «король Саул из Тарса», но такое даже мне не попадалось. Канцелярит — предельный, «является» — все время, пассивы, цепочки родительных падежей, наборы отглагольных существительных. Хорошо (то есть плохо), «все так пишут». Но если есть редактор, почему не узнать, что Беллок — не женщина («… переведенную… Хилори Беллок…» и дальше «перевода, сделанного (…) Беллок»), а кстати и не Хилори, даже не Хилари; что «Иоанн из Кросса» — Хуан де ла Крус или Иоанн Креста; и еще много чего, в том числе — что в 1 послании к Коринфянам все‑таки не написано: «Любовь долго страдает и это благо; любовь не есть зависть; любовь не кичится собой, она не самодовольна… Любовь не ищет жизни для себя, ее не легко добиться, она не боится зла… переносит все, верит во все, надеется на все и терпелива ко всему. Любовь не бывает неудачной, но будучи направлена, она не сбивается с пути, будучи на языке она проходит, будучи в мыслях она исчезает»

Недавно Борис Владимирович Дубин писал в 1 номере журнала «НЗ» о том, что так, вот так, переводят философские, религиозные, трудные книжки. Ну, переводили бы чтиво для лотков — жаль, но все же меньше! Зачем браться за сложные и тонкие тексты? Я не понимаю.

ТИПИКАЛ ЭСПАНИШ КУВШИН

Оп.:"Приходская газета храма св. бесср. Космы и Дамиана в Шубине".

№20. Июль- август 2000 г. с. 1 5


Недавно я почти два месяца лежала в больнице. Что говорить, дома скорби — места очень высокие — и тебя буквально несут на руках (Бог или ангел), и люди намного лучше, чем в суете мира. Добавочная радость: здешние, российские люди вообще стали лучше — с последней моей больницы (лето 96–го), особенно с предпоследней (ноябрь 92–го), почти исчез невыносимый коллективизм с его удушающей заботой, всезнанием и т. п. Конечно, заученную запись типа"то ли дело раньше!.."повторяет примерно половина, мгновенно переходя к обсуждению, кто ездил на Кипр, а кто на Крит, сколько долларов надо на то‑то и то‑то, и так далее. Правда, завершает это обычно цифра номинальной зарплаты или чего‑нибудь в этом роде. Экономическая тайна России остается нераскрытой; но речь теперь не о ней.

Отделение наше было не из легких, молились практически все. Особую любовь снискала замечательная молитва Всецарице. Для ясности (и по просьбе наших барышень) я перевела ее на русский, и только перед самым уходом (моим) появилась женщина, сообщившая, что в таком виде она недействительна, а без акафиста — и подавно. Заметьте: одна такая женщина за пятьдесят дней. Народ перепугался, но мигом успокоился — хватило простого довода, что в подлиннике она не на церковнославянском, все ж Афон.

Льюис пишет в одном из своих очерков, что"религиозное возрождение"совсем не значит"христианское". Есть какие‑то языческие культы, есть чистое за–конничество. Сейчас, в больнице, поразила меня распространенность и притягательность язычества.

Ходят какие‑то книжки, часть — про всякие диеты, просветления и магические гирьки, а часть — просто неправдоподобная, даже описывать не буду. Этот опыт знают, им охотно обмениваются. Месяц рядом со мной пролежала женщина и очень мужественная (вот уж кто отсчитывал от"стакан наполовину полон") и делающая много реальнейшего добра — помогает инвалидам, у нее такая работа. Ее склонность к космистам нимало меня не смущала, пока я, когда меня выпустили на уикэнд, не пошла купить для нее запахи в трубочках. Магазин этот очень близко от нас. Когда я входила, я услышала, что"остры стрелы у варягов", еще до этого увидела статуи Рерихов, внутри немного подождала, судорожно читая розарий, но окончательно паладу–хом, когда на стене оказались Сергий и Серафим. Справедливости ради скажу, что покупали красивые восточные палочки, запахи и камни отнюдь не варяжские гости, а какие‑то обычные молодые женщины, в самом худшем случае отдающие дань популярной магии.

Вернувшись в больницу, я немного поспорила — не о камнях и благовониях, а о том самом, чему посвящен честертоновский рассказ"Око Аполлона". Даже не столько поспорила, сколько рассказала, что мысль"буддизм и христианство одинаковы, особенно буддизм"(опять Честертон) все‑таки не совсем верна. Не знаю, как буддисты, но космисты радуются своей просветленности, замыкаются в своих медитациях и так далее, а мы (говорила я) больше похожи на блудного сына у Рембрандта. Но бедный блудный сын успеха не имел, да и отец не понравился, какой‑то жалкий, ослепший от горя, а главное — несправедливый. И впрямь, чего так радоваться непросветленному сыну?

Потерпев поражение все на том же месте, я спорить перестала, мы дальше помогали друг другу, а женщины из других палат списывали все исцеляющие рецепты Валентины Травинки и разные молитвы. Довольно быстро выяснилось, что неправдоподобные притчи и советы Христа принимают (сильно удивляясь — но радуясь) только и точно те, кто не считает себя ни сильным, ни особенно добрым. Да уж, это врата адовы не одолевают никак.

Однако пишу я о другом. Разговаривая с теми, кто учит"не давать сесть себе на голову", охотно хвалит себя за доброту и силу, очень заботится о себе — словом, с людьми вполне мирскими, по–мирски тянущимися к сакральному, мучительно думала: кого они мне так напоминают? Нет, не всегда, не в беде, не в минуту слабости, а только тогда, когда начинаются все эти просветления. И вдруг поняла: да нас же, с нашими экстатическими молитвами,"оскорбительным оптимизмом за чужой счет"(снова Честертон), непробойным эгоизмом, полным разделением двух слоев — "мистического"(о. Господи!) и предельно прагматического.

Да, примерно таковы сейчас мы, прихожане либеральных приходов. Судить прихожан"а 1а Радонеж" — не наше дело. Если они суровы к себе и догадались, что"искусство"или там"творчество", тем более"мое–е-о! творчество"и вообще дикое слово"я" — уж никак не кумир, честь им и слава. Если они немилостивы, можем ли мы показать пример милости (не к себе, а к другим)?

Искаженная религиозность — очень опасная штука, Христос это непрестанно повторяет. Вычтите из христианства милость и смирение, и уж двух вещей вы добьетесь: 1) привлекать мы сможем только магией — лучше тогда там ее и брать, где она есть; 2) никакого"покоя душам нашим"мы не обретем. Заметьте, почти стало правилом: чем экстатичней виду верующей дамы (барышни), тем больше она жалуется на то, что ей‑то хуже всех. Многие лечатся от депрессии, и без толку — это не почти физическая болезнь, а упорный отказ взять на себя"иго и бремя".

Получается как‑то очень серьезно, не смешно, разве что название — оно из Камило Хосе Селы, продавец керамики кричит эти слова английским туристам. Ну, хорошо, не смешно, а может — и не слишком горько. Отец‑то все равно примет, как только мы к Нему повернемся; что там, даже без этого. Речь не о миге, изображенном Рембрандтом, он когда‑нибудь будет, а о том, что сейчас"человек религиозный"куда ближе к честным последователям Рериха, чем к нелепым ученикам Христа. А вот на кого мы похожи–на жену пастора из фильма"Старая дева". Помните? То у нее стигматы, то она просит повезти ее в горы, и хотя герой борется как может, умильно говорит:"А мне такх–о-о–чется!". Следующий кадр — едут в молчании по горам. Поистине, сама жизнь!

ЧЕСТЕРТОН В АНГЛИИ


Часть эта — для Литвы и России, в Англии можно все найти без меня. Здесь я использую только то, что написано в других книгах. Архив я смотрела — именно смотрела несколько часов, в марте 1998 года. Надеюсь посмотреть и почитать больше, но мне очень хочется рассказать здесь, у нас, о Честертоне к его 125–летию.

Даст Бог, напишу еще что‑нибудь к тому 2001 году, когда пройдет 100 лет с его свадьбы и с начала его славы. Замечу, что славе он смущенно удивлялся, а женитьбу считал незаслуженным и неоценимым даром. К жене он относился благоговейно, к себе — несерьезно, к суете — точно так, как относятся к ней святые.

Гильберт Кийт Честертон родился 29 мая 1874 года, в один день с Джоном Кеннеди, в один год с Бердяевым и Черчиллем. Отец его, Эдвард Честертон, унаследовал вместе с братом процветающее дело (продажа недвижимости) и был, по–видимому, очень похож на идиллических отцов из викторианских детских книжек, скажем — на мистера Кармайкла из «Маленькой принцессы» Детство Честертона — уже вызов.

И в конце прошлого века, и сейчас, в конце этого, мы думаем, что «на самом деле», «в жизни» бывает только всякая гадость (Вышеславцев называл это «игрой на понижение»). Действительно, зла много, люди, мягко говоря, сомнительны, и узнать это можно прямо из Писания, например, из начала 7 главы у пророка Михея. Однако писать я об этом не стану, и так все знают.

Напомнить надо другое — то, что неустанно напоминал Честертон: все эти темные ямы не совсем «есть», потому они и исчезают, как не было, а остается, наследует землю тот слой, из‑за которого, читая сказки, испытываешь «радость узнавания».

Обойдем сразу все споры, «правда» это или «неправда». Честертон считал правдой только это, а мы пишем о нем. Судить, если хотите, можно по плодам.

Тогда получится, что в Кенсингтоне, сперва — на Кэмден–хилл, потом — в Уоррик–гарденз жила уютная, свободная, просвещенная семья. Отец, возвращаясь домой, писал акварели, гравировал, переплетал книги, написанные им для своих детей; украшал дом и сад. Честертон мало пишет о матери, но нет ни единого свидетельства о каком‑нибудь скелете в шкафу. Другая ее невестка считала ее и несобранной, и несколько властной; но оба сына не похожи на тех, кого подавляла мать.

А главное, забегая вперед, скажу: когда Гильберт стал совершеннолетним, в 1895 году, она писала ему в Оксфорд где он гостил у друга: «благодарю Бога за день, когда ты родился и за день, когда ты стал взрослым… Что бы я не сказала, что бы не дала, это не выразит моей любви и моей радости от того, что у меня такой сын.» Так не пишут «пассесивные» матери.

Звали ее Мэри–Луиза; считалось, что по отцовской линии ее семья восходит к французам по фамилии Грожан (по–английски это — Гроджин), но ученые теперь раскопали, что восходит она к французским швейцарцам. Мать ее была шотландкой, урожденной Кийт (Keith). Детей у Честертонов было трое, но дочка Беатрис умерла в 1876 году. Через три года, осенью 1879, родился брат Сесил.

Еще через много лет вдова Сесила Ада написала, что увидела она в их доме, когда пришла туда в первый раз. Самый дом видела и я, но там живут другие люди и попросить их, чтобы они меня впустили, я не решилась.

По словам Ады Честертон, стены в столовой были бронзово–зеленые. Краснодеревный стол, краснодеревный поставец с бутылками, еще какой‑то стол со скатертью винного цвета, камин по рисунку отца. Вероятно, Ада сидела лицом к двери, за которой виднелась розовая гостиная, а дальше — "длинный и дивный"("long and lovely") сад, где росли сирень и жасмин, ирисы, вьющиеся розы. У дальней стены стояли высокие деревья; сделав прыжок во времени, Ада сообщает, что на праздники отец семейства вешал на них разноцветные фонарики. В комнатах того этажа, который у нас называется первым, всюду стояли высокие книжные шкафы. Описывает Ада (уже извне) зеленые ящики с цветами на окнах.

Там же, в столовой, напротив камина висел портрет маленького Гилберта, заказанный итальянскому художнику Баччени. Это — вылитый Седрик, лорд Фаунтлерой, и в таком же самом костюмчике — черный бархат, белый кружевной воротник, золотистые локоны. Теперь его печатают в"Автобиографии", а есть и более раннее изображение, Гилберт года в полтора, очень жалобный и худенький, но приветливый. Лет в семь, когда кончается сравнительно раннее детство, Честертона остригли, на фотографии он мрачный и стриженый, а жалобный и худенький, но не приветливый — Сесил. Дальше, до фотографии Честертона–новобрачного, он непременно мрачноват и стрижен по–мужски, без завитков.

Сам он пишет, что детство было его настоящей жизнью. Поверить этому нетрудно и потому, что многие так чувствуют, и потому. что"белый свет чуда", идущий именно из детства, освещает всю его жизнь. Собственно, случается это со всяким, кто знает"свет в начале тоннеля"[1], даже с не очень смиренным Набоковым и не очень кротким Ивлином Во. Человек, явственно это знающий, но вообще ничего не объяснявший — ангельский Вудхауз.

Принято считать, что в детстве Честертон верующим не был, но это вряд ли так. Другое дело, что хороший ребенок не различает так, как взрослый, естественного и сверхъестественного. Прочитав первые две главы"Автобиографии", особенно — вторую, сам оказываешься в таком мире; но не узнаешь, что это семилетний Честертон рисовал Распятие (для Англии тех времен — связанное с католичеством), а немного раньше написал"God is my sord… [2]. Крест и меч, судя по рисунку, уже тогда были связаны для него. Наверное, через 50 лет, он вспоминал об этом, когда писал, как Деннис Трайон"перевернул деревянный меч и быстро пошел по белой дороге, а мальчик с крестом в руке смотрел ему вслед". [3]

В 1881 году Честертон пошел в подготовительную школу, в 1886 ее кончил и в самом начале 1887, двенадцати с половиной лет, поступил в старинную школу Сэнт–Полз, основанную при соборе св. Павла другом Томаса Мора. За четыре века ее кончили много прославленных людей, в том числе — Милтон и Малборо. От Итона, Харроу или Рэгби она отличалась тем, что была в самом Лондоне, мальчики жили дома. Кроме того, спорту здесь отводили небольшое место.

Страшно представить, что делал бы подросток Гилберт в старинных интернатах с полями и площадками для игры. В Сэнт–Полз, и то он с большим трудом занимался физкультурой. К тому времени проявились очень важные его черты: он был исключительно неуклюж и исключительно кроток.

Исследователи рассуждают сейчас о том, чем именно он болел, и приходят к выводу, что начались неполадки эндокринной системы. Он еще не был толстым, но стал очень высоким. По его словам, он все время спал; видимо, не все время, потому хотя бы, что, по его же словам, самозабвенно читал стихи, когда шел в школу. К тому же, он их писал. Мальчики стали над ним смеяться — например, положили ему снегу в карманы, и он заметил только в классе, что под партой образуются лужи; но он обезоружил их полным отсутствием самолюбия.

Правда, помогло еще и то, что с ним подружился Эдмунд Клерихью Бентли, в классе популярный. Как бы то ни было, довольно скоро, в 1890 году, Честертон возглавил Клуб Дебатов, куда входили Люшен Олдершоу, братья д’Авигдор, братья Соломон, Фордэм, Солтер, Вернэд и Бенгли. Он дружил всю жизнь со всеми, особенно — с Бенгли и Олдершоу.

О том, каким он был тогда, Бенгли пишет:"Г. К. Ч., когда я его впервые увидел, был необычайно высоким, долговязым мальчиком с серьезным, даже угрюмым выражением лица, которое очень легко сменялось веселым и счастливым".

Однако сам Честертон, конечно, себя таким не видел. Этим годам он посвятил главу «Автобиографии», и пишет там, главным образом, о своих друзьях. Сама глава называется «Как быть тупицей», но даже ему пришлось рассказать о неожиданных успехах. Умные учителя заметили, как он даровит; среди прочего, ему дали Милтоновскую премию за поэму об иезуите св. Франциске Ксаверии. Почему он писал о католике, неясно. Католики перестали быть «лишенцами» примерно в середине века, когда Пий IX сделал кардиналом знаменитого Уайзмена.

К концу 80–х годов католиками уже стали такие выдающиеся люди как лорд Эктон, в расцвете славы были кардинал Ньюмен и кардинал Мэннинг, представляли два типа католиков (какие именно, поговорим позже). Но большинство по прежнему считало «папистов» кровожадными чудищами. Как все‑таки хорошо, что пятилетнее правление несчастной и фанатичной Марии Тюдор настолько поразило нравственное чувство! Конечно, все было сложней – а тем не менее, это — правда.

Когда Честертону вручали премию, которую до тех пор давали только ученикам выпускного класса, он вышел, постоял, забыл взять диплом и вернулся на место. Родители уже знали, что ни в Оксфорд, ни в Кембридж он не пойдет, хотя Сэнт–Полз: именно туда и готовила. Считалось, что он хочет учиться живописи. Скорее всего, это не шокировало семью; однако что‑то их настораживало — может быть, Гилберт был уж слишком рассеян. Подступила пора, которую он описал в главе «Как быть сумасшедшим». Позже он считал, что в юности «нормально побыть ненормальным». [4] Наверное, так и есть — но это очень тяжело.

Писать об этом времени в главе «Innocence» я собираюсь потому, что такое острое чувство зла у циника невозможно. Все мы знаем, что мальчики этого возраста бывают циничными, бывают и «темными», но у него все время оставался отмер, он сам себе ужасался. Трудно не верить, когда он пишет, что был совершенно погружен в себя и угрожал ему солипсизм; но он умел себя судить! И то, и другое он навсегда запомнил.

Много раз мы читаем у него что‑нибудь вроде слов Мадлен из «Шара и креста». Тернбул говорит ей: «Простите… вы самый чистый и честный человек на свете… а я — самый подлый», и она отвечает: «Если вы сами так думаете, значит, все в порядке». [5] Много раз писал он и том, что мы всегда — на краю бездны. Перекрещиваются эти мысли, когда он повторяет, что бездна — не где‑то, у «плохих», а в нас.

Внешне все было хорошо. В награду за премию отец поехал с ним во Францию, и Честертон писал оттуда Бенгли, рассказывая о «старых abbes… в черных одеждах», «бронзовых французских солдатиках» в «алых шапках», о «голубых блузах» рабочих и «белых чепчиках» женщин. Ощущение раскрашенной картинки уже есть, она — веселая, но еще не появились глубина и прозрачность. Вернувшись, в последнем классе, он написал стихи о Деве Марии и о святом Франциске; однако есть у него и стихи, типичные для тех, даже «разоблачительные».

1893 год уже был печальным. Упорно не желая поступать в университет, Честертон расставался с друзьями. Чтобы он все‑таки «продолжить образование» нашли компромисс — он не уехал, но осенью стал посещать лекции в Лондонском университете. Латынь преподавал Хаусмен, тогда еще не прославившийся. Честертону его занятия не нравились, и он перестал на них ходить.

Более или менее постоянно ходил он в Слейд–скул, училище живописи, но, по его собственным словам, ничего не делал. Именно там он встретил, среди многих «декадентов», особенно страшного ему человека, о котором написал через десять лет с лишним эссе «Поклонник дьявола».

Бывали они с братом (очень юным) в тех гостиных, где проводились спиритические сеансы. От них у Честертона осталось очень мучительное чувство, но поразило и то, что блюдечко просто врет. Очень смешно читать, как Эдвард Честертон, рассердившись, спросил, как фамилия его дальней родственницы, и оно ответило: «Мэннинг». Честертон старший сказал: «Чушь!». Блюдечко: «Была в тайном браке». Эдвард Честертон: «За кем?». Блюдечко: «За кардиналом Мэннингом».

Что это все значит, Честертон не понял. Как это приятно! Сейчас, в конце века, одни не верят, другие – многозначительно верят, и каждый точно знает, где правда. А девятнадцатилетний мальчик сумел видеть вот так и в этом признался.

Внешне все по–прежнему неплохо. Делает что‑то Честертон или не делает, в Слейд–скул он ходит. На каникулы 1984 года он едет в Италию, и пишет из Флоренции и из Милана восторженные письма; объехал он много городов, был в Венеции и в Вероне. Однако именно в этом году мать советуется с директором его бывшей школы, как с ним быть, и тот говорит ей: «Шесть футов гения. Лелейте его, миссис Честертон, лелейте его».

Буквально de profundis сам он пишет стихи, не похожие на подражательную поэму о Франциске Ксаверии:

Был человек, он жил давно, на Востоке,

А я не могу смотреть на овцу или птицу,

На лилию, на поле колосьев, на ворона, на закат,

На гору и виноградник, и не подумать о нем.

Если это не значит «Бог», что же это такое?

В журнале, который издавала Слейд–скул, напечатали его рассказ о мальчике, которого считали безумным, потому что он всему удивлялся. Там возникает «благодарение за одуванчик», которым кончилась его последняя книга. Стихи этого года – самые разные, есть и вполне растерянные, а есть и «Рождественская песенка» с рефреном «mater sanctissima / ora pro nobis» и «Ave plena gratiae / Ave Rosa Mundi».

Летом 1895 школу он бросил и поступил на службу – сперва в одно издательство, потом – в другое, «Т. Фишер Анвин», где пробыл до 1901 года, почти шесть лет. Целый день он читал там чужие рукописи и давал отзывы. Вечером и ночью он писал сам. Летом 1896 он опять поехал во Францию и писал оттуда Бенгли об английских девушках в белых пальто и алых беретах, похожих на маки и о французских девушках с черными косами, в которые вплетены алые ленточки.

Видит он все яснее и четче, мир просветляется. Самое главное – то, что немедленно окупилось, как в сказке – то, что он непрерывно за это благодарит, хотя толком не знает, кого именно.

Когда он вернулся в Англию, случилось одно из двух главных событий его жизни.

Тогда, в первые месяцы века, Честертону уже заказывали статьи для газеты «Дэйли Ньюс». Журналистов в Англии было много, пресса в современном смысле существовала 200 лет. Пять лет назад, (1896) братья Хармсворды, будущие лорд Нортклиф и лорд Ротермер, начали «желтую прессу»; но видимо, газеты и журналы все равно были скучными, а часто – и пошлыми.

Честертон, как Роджер Эшли из «Дня Восьмого», не стал считаться с правилами – и сразу привлек внимание. Он это знал. При всей своей скромности, он писал невесте: «Я и впрямь думаю, что совершу переворот в журналистике, введя в газетные статьи поэтическую прозу».

Позже он определил бы свою манеру поточнее и посмешнее, но понятно, о чем идет речь. Недавно Александр Генис озаглавил статью о нем: «Дайте мне… Гилберта, и я переверну журналистику» [6], перефразируя слова своего (и моего) героя: «Дайте мне журналистику, и я переверну Англию».

Печатался Честертон и в «Спикере». Читатели стали осыпать обе газеты письмами, восхищаясь и спрашивая, кто такой Честертон; и просто пришлось издать статьи особой книжечкой. Это и был первый сборник его эссе, «Защитник». Именно оттуда «В защиту обетов», «В защиту скелетов», «В защиту нудных людей», «В защиту фарфоровых пастушек», «В защиту научной смеси», которые напечатаны теперь и у нас.

Через год, когда вышел второй сборник, к славе молодого эссеиста уже привыкли, и спокойно писали: «… если есть более сейчас популярный журналист, чем Г. К. Ч., я бы хотел с ним познакомиться». Привыкли и к карикатурам, таким беззлобным, что можно говорить об умилении. Быстро толстеющего, очень высокого Честертона прозвали Кунбус Флестрин, как лилипуты – Гулливера.

Чем же Честертон так удивил всех и обрадовал? Собственно, об этом вся книжка, но сейчас скажу самое главное: мир становился уж очень больным – он был здоровым; мир становился все прозрачней – он был поэтичным, как толстый эльф. Прозрачных эльфов хватало без него, хватало и тех, кого Льюис позже назвал «Человеком бесчувственным», а такого писателя – не было. Он соединил именно то, чего не хватало нашему веку; как мы видим из предыдущей фразы, половинки – вообще не держатся, немедленно портятся.

Немного позже епископ Радини–Тедески присмотрел себе секретаря, застенчивого деревенского мальчика, учившегося в семинарии, которого звали Анджело Джузеппе Ронкалли. Когда будущий Иоанн XXIII впервые слушал его, монсиньор Тедески сказал ему: «Не «или» — «или», а «и» – «и»! Папа вспоминал об этом принципе – там где мир разделяет, христианство объединяет. Почти тогда же это понял и сделал Честертон.

Вероятно, прав он и тогда, когда «верит в людей», в своего «common man». Казалось бы, начинался век, когда этот самый «common man» стал не только «hombre masa», а чернью тоталитарных стран. Так и не знаю, в чем тут дело; но прав – Честертон. Заметьте, что и здесь он противостоит еще одному, противоположному мнению. Он прекрасно знает, «что в человеке», верит в первородный грех, а «людям» и «поэтам» доверяет. Его полюбили и приняли оба «типа людей» [7], и, как ни странно – кое‑кто из третьего типа, «умников».

Вероятно, Хилер Беллок все‑таки был поэтом, но любовь к силе, агрессивность, высокомерие, особый цинизм, так хорошо описанный в «Антихристовом добре» Федотова, наводят и на другие мысли. Подружились они тоже в 1901 году, и настолько, что через несколько лет Шоу назвал их вместе Честербеллоком.

Тридцатилетний полу–француз, ненавидевший очень многое (декадентство, немцев, протестантов вообще, еретиков – и тому подобное) кончил Оксфорд, выпустил сборник очень хороших детских стихов, писал в газетах, стремился к политической карьере и неудачи свои приписывал тому, что он – католик. Когда он захотел познакомиться с новой знаменитостью, Олдешоу свел их в маленьком кафе неподалеку от Лестер–сквер, и Бэллок сказал: «Честертон, а вы хорошо пишете».

Читая об их дружбе, часто думаешь, что покровительственный тон остался навсегда. Бэллок был старше всего на четыре года, но несопоставимо солидней, а Честертон смотрел снизу вверх даже на детей. Трудно понять, раздражали Бэллока такие свойства или нет. То есть вообще, у чужих – несомненно раздражали, а у Честертона?

В Биконсфильде, где Честертоны жили с 1909 года, он почти не бывал, к Франсис относился в лучшем случае равнодушно (друзья Честертона очень ее любили), и недавно в одном докладе автор предположил, что он читал далеко не все честертоновские статьи, даже книги. Но ведь он овдовел в 19.. году, и никогда не утешился, на I–ой мировой войне он потерял сына, характер у него вообще был плохой.

На похоронах Честертона он плакал в пивную кружку, почти сразу – написал восторженную (и очень мудрую) книгу о нем. Словом, и то правда, и это, как и бывает в жизни. Честертон такие вещи знал, но никогда не расписывал, а говорил мимоходом, напоминая и называя.

Конечно, Бэллок влиял на Честертона. Если бы не это, такой справедливый, свободолюбивый человек не так однозначно становился бы на сторону полковника Дюбоска, а не доктора Хирша. [8] Но этим мы еще займемся, теперь я говорю о другом. Обычно думают, что такие, как сказали бы теперь «дособорные» католики – глупы, но это не так, чаще всего они умны (вспомним де Местиа).

В том‑то и дело, в том их привлекательность, что они не обольщаются прекраснодушными надеждами на человеческую природу, просвещение или прогресс. Однако с ними случается то, что в другой связи, в конце жизни напомнил и назвал Честертон: «Тот, кто теряет милосердие, обычно теряет и разум».

Прозорливый Беллок, видевший в середине 10–х годов будущее арабского мира, и многое другое, тоже знал утопии, только «правые». Как все, кто думает почему‑то, что сила совершается не в немощи, он выдумывал какие‑то истинно католические страны и времена, кряжистых крестьян, в которых особенно хороша практичность, зловещих интеллектуалов. Позже я расскажу об его последних годах, это – истинная притча.

У молодого Честертона есть похожий крестьянин (в «Четверге»), и много кретинов – интеллектуалов – например, в замечательном эссе «Человечество» [9], и немного позже – Хирш–Дюбоск, но все это перекрывает, если не перечеркивает, видение Макиэна из «Шара и креста» [10].

Что бы Честертон ни написал, как бы он ни бывал похож на самого худшего Бэллока, эта сцена – существует. Отводя ей столько места, я хочу передать, как она для нас важна. Сколько раз приходилось ее пересказывать! И что удивительно – она была в первом варианте книги, когда Честертону исполнилось 35 лет. Он уже это знал. Он вообще так много понимал, что одному уму это не припишешь.

Уилфрид Уорд, один из вождей «католического возрождения» почти сразу, увидев его статьи, назвал его пророком. Много раз повторяли это, и часто объясняли, что пророк – не прорицатель, а переводчик, с Божьего языка на человеческий своего времени. Честертон был и прорицателем, а таким переводчиком – почти всегда.

Кроме того, вспоминаешь, что кто‑то из святых связывал мудрость с кротостью. Да это и так ясно: без смирения и кротости Бога не услышишь. Попробую напомнить, что сообщал молодой пророк в начале своего служения, когда еще не вступили в дело новые переплавки, среди которых было и полное подобие.

Wisdom

Осенью 1896 года Олдершоу повел Честертона в гости, чтобы тот познакомился с его невестой, Этель Блогг. У нее были две сестры и брат. Отец умер, они жили с матерью в пригороде, который называется Бедфорд–парком. Он был новый, его начали строить двадцать лет до этого, для «людей искусства», которым было тяжело в сером, скучном Лондоне. Описывая Бедфорд–парк и Лондон в «Автобиографии», Честертон именно так их и представляет. Он не сомневается, что тогдашний город похож на «плохой чертеж», а Бедфорд–парк – «причудливое предместье».

Действительно, домики там стилизованные, в стиле королевы Анны (1702–1714), но и в других местах такие есть, а доходные дома прошлого века, для нас – уютные, даже поэтичные, прекрасно уравновешены дворцами, особняками, соборами, а главное – садами. Но Честертон искренне считал, что Бедфорд–парк – совсем уж сказочный, и это правда, даже если для нас сказочно и все остальное.

Кстати, именно он этому и учит. Чертеж или не чертеж, Честертон описал все так, что пятьдесят лет мне снился Лондон. Оказался он именно таким, как у него.

«Причудливое предместье» он описал через 12 лет, в «Четверге». Недавно я там была, посидела в кафе, посмотрела на кабачок, постояла перед домиком Блоггов, Рядом есть маленькая железнодорожная станция. Метро тоже есть, в самой сердцевине, но оно всегда закрыто, кроме раннего утра. Надо ехать до Хаммерсмита и идти прямо на запад. От Ноттингхильских ворот, рядом с которыми (чуть южнее) жили Честертоны, к Бедфорд–парку – прямой путь, через Хаммерсмит, все на Запад.

По «Автобиографии получается, что бродя по Лондону, Честертон неведомо зачем свернул в сторону, взобрался на мост, перекинутый через пути, и увидел «вдалеке, над серым пейзажем, словно рваное красное облако заката, искусственную деревню…» прошла я не весь путь, только от Хаммерсмита, остановки три (автобусных), но других мостов там не было. Скорее всего, он взобрался на мост уже в Бедфорд–парке – тогда почему «вдалеке»? Но это еще ничего; непонятно другое – связаны эти мгновения с тем, что Олдершоу повел его к Блоггам, или нет.

Конечно, жизнь состоит именно из таких совпадений: влез на мост, увидел – и тут ведут именно туда. Но если прочитать только «Автобиографию», естественно подумаешь, что Честертон сам пошел искать странное предместье. Во всяком случае, я думала так лет тридцать, и даже писала.

Много позже Честертон вспоминал, что молоденькая Франсис напомнила ему мохнатую гусеницу с перехватами. Видимо, у нее были распущенные волосы, украшенные в духе прарафаэлитских картин. По его словам, она была похожа на эльфа или на девушку с картин Берн–Джонса «если бы лицо ее не было смелым». Гость увидел в нем «аскезу веселости, а не аскезу печали, та легче». Пытаясь поточнее изобразить свою прекрасную даму, он писал: «… гармония коричневого и зеленого. Есть и золотое, не знаю что, наверное – корона».

Объясниться в любви он решился только летом 1898 года, у мостика, в Сент–Джеймс парке. Миссис Честертон не очень понравилось, что он женится, свадьба долго откладывалась, видимо – главным образом из‑за нее. Пишут они друг другу так деликатно, что надо вычитывать это между строк. Скорее всего, она боялась за своего странного сына. Блогги были беднее и ближе к богеме, но свободомыслящие Честертоны вряд ли обратили на это внимание. Кроме того, Франсис во многом была гораздо дальше от богемы.

Со всеми своими зелеными платьями, опушенными серым мехом, она, жившая рядом с Йейтсом, совершенно не походила на мечтательную, изысканную барышню, вроде тех, кого так хорошо высмеивал Вудхауз. Она терпеть не могла луну, любили огород больше, чем сад, а главное – верила в Бога и ходила в церковь.

Честертоны были такими, как их круг, скажем – брат Мэри Луизы, биолог, помощник Гексли: очень строгий к себе нравственный кодекс, любовь к Христу, нелюбовь к обрядам и догмам, сравнительный скепсис. Что говорить, это гораздо лучше ханжества, но очень неустойчиво. Дети обычно идут или вверх, или вниз.

Как бы то ни было, Честертон, видевший и скептиков, и каких‑то дичайших мистиков, отнесся к ее церковности с благоговением, и на десятом году брака, посвящая ей поэму, честно писал: «Ты, что дала мне крест»

Сразу после объяснения у мостика он сообщил невесте: «Чувство собственной ничтожности захлестывает меня, я пляшу и пою» Этой фразой можно описать всю его мудрость. Обычно человек, ощущая свою ничтожность, скорее сердится, чем поет.

Последние годы прошлого века молодой Честертон целые дни работал, вечером бежал в Бетфорд–парк, ночью писал невесте. Тем временем отец дал денег на издание книжки, в которую вошли странная, довольно подражательная поэма «Дикий рыцарь» и некоторые стихи. Рецензии были, и хорошие, но ничего особенного.

Начался двадцатый век – конечно, в1901, а не в 1900 году. И, словно историю писал Честертон, все переменилось: умерла королева, поженились Гилберт и Франсис, а молодой эссеист стал знаменитым.

28 июля 1901 года, сразу после венчания, Честертон зашел выпить молока в молочную «Белая лошадь», где бывал в детстве с матерью. Биографы обсуждают, не слишком ли это по–детски. Но если удивляться, что Честертон похож на ребенка, трудно его любить.

Позже, когда начался «настоящий 20 век», Честертон тяжело и непонятно заболел. Проведя без сознания конец 14 года и начало 15, он очнулся. Но если бы он умер, на свете остался примерно тот же писатель. В самом начале своей славы он стал героем бесчисленных карикатур. Один человек сказал, что у него голова ангелочка и тело Фальстафа.

Читатели прозвали его Человек–гора, как лилипуты – Гулливера. Волосы немножко отросли, образовались завитушки на затылке, как у детей того времени (те, кто постарше, видели такую прическу на значке октябренка). От 26 до 40 лет Честертон написал половину рассказов об отце Брауне, почти все романы, «Ортодоксию», «Чарльза Диккенса», поэмы «Белая лошадь» и «Лепанто», лучшие эссе. Словом, если бы он умер, нам бы осталось достаточно мудрости — но он не умер.

Вскоре после свадьбы молодые Честертоны переехали за реку, в скромный Баттерси. Жили они тоже скромно, он ощущал себя поденщиком–журналистом. Денег им постоянно не хватало. В 1904 году он проел последнее в кабачке «Чеширский сыр», пошел в издательство и рассказал замысел «Наполеона Ноттинхильского». Ему дали авансом 20 фунтов, он прибежал домой и высыпал Франсис в подол золотые монеты. Через несколько месяцев, когда он сдал свой первый роман (предсказав по ходу дела дату 1984), ему заплатили еще, совсем немного.

Чтобы понять, чем покорил англичан нелепый молодой писатель, лучше всего прочитать его книги. Он откуда‑то знал, что сила совершается в немощи; что маленькое лучше большого; что смотреть на людей и на вещи надо не сверху, а снизу. Словом, он воссоздавал для себя мудрость христианства и хотел как можно скорее поделиться ею с другими. Удивительно, что этот подарок с благодарностью приняли.


Примечания

1. Слова эти приводит один из биографов Г. К. Ч., Джозеф Пирс. Вероятно, это — аллюзия; а я‑то думала, что наш «свет в конце тоннеля» выдумали здесь, скажем — авторы «Огонька» в конце 80–ых годов!

2. Сильно искаженные стихи 2 Пс 34: 2, 3 («Возьми щит и латы… обнажи меч»), буквально — «Бог мой меч и мой щит лат».

3. «Деревянный меч» (см. пятитомник изд–ва «Остожье», т. IV, стр. 224)

4. «Преступление Гебриэла Гейла» (см. «Остожье», т. IV, стр.155)

5. см. «Остожье», т. IV, стр. 329

6. См. «Сегодня»

7. См. эссе «Три типа людей» (Остожье, т. V, стр….)

8. См. рассказ «Поединок доктора Хирша» («Остожье», т. II, стр. 236 и далее.

9. См. «Остожье», V т., стр. [?]

10. См. «Остожье», III т., стр. 350

ЧЕСТЕРТОН В РОССИИ

Н. Л. Трауберг: История создания первого российского честертоновского общества

Из посвящения Н. Л. Трауберг к ее статье"Честертон в России"

29 мая 1974 года собрались шесть взрослых людей, девочка и кот, чтобы отметить 100 лет со дня рождения Честертона. Мы ели ветчину и сыр, пили пиво и создавали Честертоновское общество, точнее — его русское отделение. Есть ли такие общества где‑нибудь еще, мы не знали, но думали, что есть. Бессменным председателем единодушно выбрали кота. Лет через 15 мы узнали, что тогда же было основано общество Честертона в Англии.

Когда сюда приехал Уильям Одди, я подарила ему портрет председателя, к тому времени — умершего (23.04.1989, в Лазареву субботу, во сне). Теперь, еще через несколько лет, из составивших тогда общество, здесь, на земле осталось меньше половины: Сергей Сергеевич Аверинцев, моя дочь Мария и я.

Скончались Аугустинас Янулайтис, Леонид Муравьев, Юлий Шрейдер. Только что (10 июня 2001 г. на католическую Троицу) скончался Владимир Сергеевич Муравьев. Хоронили его 14 июня, в день смерти Честертона.

Их памяти я посвящаю эту статью.


Честертон в России

Редакция сайта приносит искреннюю благодарность

Наталье Леонидовне Трауберг за возможность

разместить на своих страницах эту статью,

ранее не публиковавшуюся.

Введение

Сейчас, когда так жадно самоутверждаются недотоптанные люди, писать о себе почти неприлично. Может быть, хотя бы для христиан, вернется полный запрет и, подобно Павлу, мы будем говорить:"Знаю одного человека, который…"Но ведь и Павел, особенно в 2 Кор., не выдержал и ссылался на себя. А скромнейший из людей, Честертон, даже проблемы здесь не видел. Правда, ему удавалось ни разу не сползти в самоутверждение.

Как бы то ни было, иногда, для дела, я на себя ссылаться буду; и сразу начну с того, что строчки честертоновских стихов впервые услышала дома, в раннем детстве. Мама и папа [1] любили песенку про вегетарианца из"Перелетного кабака"и даже иногда называли друг друга"Шом"и"Рери". Конечно, любили они ее в переводе Николая Чуковского, хотя папа английский знал. Но он был уверен, что Честертон — "яркий представитель"беззакония 20–х годов, которое тот пламенно обличал. Печальную правду он узнал лишь лет через 35, когда я перевела"Франциска"и"Вечного человека", и очень огорчился.

Словом, папа считал, что для такого сверхлегкого чтения не стоит лезть в подлинник. Считали так и другие. Особенно странно с Эйзенштейном — он был старше их не намного, но гораздо взрослее. Они навсегда остались подростками; он, может быть, даже ребенком не был. Если мне возразят, спорить не стану, знала я его тогда, когда судить умом — ни в коей мере не могла, но умным‑то он был, а заметил у Честертона только эксцентричность. Сочетания ее с"центричностью"никто из них не увидел. Тут я судить могу; о Честертоне я успела поговорить с Сергеем Михайловичем, потому что начала читать его осенью 1944 года, а летом 1945 видела С. М. в Москве.

Мало в чем я так убеждена, как в том, что Честертон — святой. Собственно, святость вызывает не разумную убежденность, а те самые чувства, которые точнее всего уподобить физическим. То ли это сияние, то ли музыка, то ли запах, odor sanctitatis. Святые, как солнце, светят на правых и неправых, а уж тем более — на несчастных. Россия была очень неправой и очень несчастной. Может быть, именно поэтому Честертон особенно связан с ней. Когда и как это проявлялось, попробую сейчас рассказать.

Секрет жизни

Стало общим местом, что"настоящий ХХ век"начался в 1914 году. После падения Берлинской стены часто говорят, что кончился он к 1990. Это — у всех. А вот в Англии, очень может быть, он был короче, и начался то ли в 1939, то ли в 1936, когда умер Георг V. Мысль — не моя, я ее недавно читала или слышала по–английски, а где — не помню.

Тогда получится, что Честертон в ХХ веке не жил. Так это или не так, и что это значит, скажем потом. Сейчас примем это условно, чтобы описать, как печатали и читали его здесь тогда, в странном промежутке, когда наши страны жили в разных столетиях.

Первые публикации — совершенно такие же, как юмористические или приключенческие рассказы давно забытых теперь писателей."Отсутствие мистера Кана"в"Мире приключений"очень трудно заметить без предупреждения. Перевод — такой, какие тогда были, особенно для почти (или совсем?) массовой литературы. Правда, есть и маленькое чудо — безымянный переводчик подсказал мне через много лет, как перевести"mister Glass — missed a glass"("мистер Кан — мимо стакан"). Издавая в первый раз, я это оговорила, а потом стали печатать без примечания. Надеюсь, сейчас я сообщаю это раз и навсегда.

Честертон писал, что важные вещи случаются сразу, рывком. Примерно в начале НЭП'а (1921), а может быть — чуть раньше, несколько молодых людей увлеклись Честертоном. К тому времени уже издали и книжку"Человек, который был Четвергом"(1916 г.); кто и как его заметил, установить совершенно невозможно. Однако этот, новый скачок — от незаметности к чему‑то вроде славы в очень узком кругу, засвидетельствован явно, да и я его помню, без него я не слышала бы в раннем детстве стихов из"Кабака".

Молодые люди отличались и от своих старших братьев и (в другом смысле) от своих западных сверстников. Все‑таки, на западных они были больше похожи, и честно им подражали, за что платили в конце 40х. И те, и другие отшвырнули почти все, что в каком бы то ни было разбавлении дали великие религии. Они искренне удивлялись, зачем себя в чем‑то ограничивать — казалось бы ясно, что важно только удовольствие. Первым делом совершили sexual revolution, разрубив гордиев узел такой mystere, как брак.

Чего там, влюблены — вместе, не влюблены — разошлись, а если на каждую влюбленность переездов не напасешься, остаемся веселыми друзьями, которые живут вместе и крутят романы, с кем хотят. Чем оборачивалась, и очень скоро, эта утопия, описано много раз. Перечитайте хотя бы книги о Лиле Юрьевне Брик — лучше всего тактичные, вроде записок В. В. Катаняна или трагические, как у Ю. Карабчиевского.

Такими открытиями, фокстротами, курением, модой, слэнгом наши и тамошние были очень похожи. Но у наших был и какой‑то дикий задор, злой восторг, хотя многие, сами по себе, были очень добродушны. Как‑то они связывали это с революцией, убедив себя, что она им нравится, хотя нравилась им, собственно, мифическая"новая жизнь" — скорее западная, чем здешняя. Все‑таки, очень трудно отмахнуться от того, что рядом — и крайняя жестокость, и крайняя пошлость; но они как‑то справились. Мысли об этом они загнали довольно глубоко, а жили телемским или подростковым мифом о полной свободе для всего, что захочется. Воплощением этого мифа стал для них кротчайший, чистейший и строжайший к себе Честертон.

Легче всего сказать, что это — недоразумение. Немножко труднее, но более или менее верно, хотя и плоско — что они восприняли эксцентрику Честертона, и больше ничего. Но мне кажется, что сходство между ними гораздо значительней. И у них, и у него есть важное свойство, о котором, век за веком, забывали христиане.

Лет двадцать назад члены Честертоновского общества называли это свойство буквой"алеф". У нас вообще тогда, чтобы определять человеческие достоинства и недостатки, были буквы нескольких алфавитов, для краткости и для того, чтобы не определять почти неопределимого. Никакой связи между буквой и свойством нет, знак совершенно условный. Сочетается в алефе многое: радость, несерьезность, легкость, истинность, свобода, а противостоит он той фальши, тяжести, важности, которую мы обозначали буквой"х"("икс", а не"ха").

Поскольку сейчас я пишу не значками, и это — не узор, не музыка, даже не стихи, всего я не передам, но отошлю к двум писателям, у которых этот дух очень чувствуешь. Первый — Набоков в"Даре", второй — Вудхауз. Ивлин Во назвал книги Вудхауза идиллиями. Он прав, если"идиллию"не считать синонимом"утопии"или вранья. Так живут и так видят хорошие, счастливые дети, ненадолго — молодые люди, иногда — старики.

Собственно, можно так жить и видеть в любом возрасте, но плата есть, она — высока; почти только о ней всю жизнь писал Честертон. Те люди, о которых я сейчас рассказываю, или не знали о ней, или забыли. Мало того — чем дальше, тем больше они убеждали себя, что платить по меньшей мере смешно. Помню, как в глубокой старости один из них (вскоре после этого — очнувшийся и полтора года проживший, искренне каясь) доказывал с неуместным пылом, что Пушкин"весело и лихо"изменял жене. Доказательством был рассказ о ночном приключении у Долли Фикельмон. Оно свидетельствовало о том, что такой легкий, свободный и т. п. человек непременно циничен, иначе быть не может и не должно.

Одним из поклонников Честертона был Валентин Стенич [2]. Блок описал его в эссе"Русские денди". Ирина Кунина [3], прожившая всю взрослую жизнь за границей, пишет в мемуарах, что Блока он разыграл. Она дружила со Стеничем в те годы, когда они оба входили в круг петербургской золотой молодежи. Может быть; я его не помню, хотя видела, но уж очень маленькая. Были или не были циничными те дети из богатых петербургских семейств, решать не мне, почти никто из них не дожил в России даже до 30–х годов. А вот молодые нахалы с юга циничными могли и не быть. Точнее их назвать наивными. Тем самым,"алеф"был в них несравненно чище, без примесей. Но цену они не платили и платить не собирались.

Поневоле вспомнишь монолог отца Брауна под деревом, на котором сидит Фламбо.

"У вас еще есть молодость, и честь, и юмор, но при вашей профессии надолго их недостанет. Можно держаться на одном уровне добра, но никому не удавалось удержаться на одном уровне зла. Этот путь ведет под гору. (…) Я знаю, что у вас за спиной вольный лес и он очень заманчив, Фламбо. Я знаю, что в одно мгновение вы можете исчезнуть там, как обезьяна. Но когда‑нибудь вы станете старой седой обезьяной, Фламбо. Вы будете сидеть в вашем вольном лесу, и на душе у вас будет холод (…) и верхушки деревьев будут совсем голыми"[4].

Конечно, это так. Молодые люди, очень похожие на Годунова–Чердынцева или какого‑нибудь Берти, Бинго, Ронни [5] стали"старыми, седыми обезьянами"не только потому, что прямым ходом вошли в советские ловушки. На Западе они рано спивались, сходили с ума, кончали с собой. Здесь, дожив до глубокой старости, на тяжко оплаченных привилегиях, многие хотя бы в самом конце ужасались своей жизни. Там — не знаю. Может быть, в начале"другой жизни"ужасаются все.

Несколько тысяч лет хорошо известно, что лучше ужаснуться пораньше. Тут и ждет нас развилка. Увидев, какой ты на самом деле, проще всего это скрыть не только от других, но и от себя. Когда‑то, делясь опытом, мы припоминали в этой связи мокрицу.

Увы, подробнее про мокрицу — что пережил?

Кто это пережил, согласны, что, обнаружив свое сходство с мокрицей, ты просто взмыл, распрямился, сбросил тяжелый мешок — образов много. Но не все решаются — на что? Вроде и не от тебя это зависит. Останавливаюсь, чтобы не впасть в богословские расщепления волоса. Описаний, иносказаний — сколько угодно, но если этого с тобой не было, они не работают.

Сейчас и здесь для нас важно одно:"отвергаться себя"бедные любители Честертона не хотели. Во всяком случае, я таких случаев не видела (надо ли напоминать, что речь идет о наших, здешних, в 20–х годах?). И все; их легкости приходил конец, она лопалась или опадала, словно шарик. Если пишешь о Честертоне, заведомо будешь открывать и повторять трюизмы. Общих мест о смирении — тысячи, но они непонятны извне. Конечно, я говорю сейчас не о совершенном смирении святых, а вот о таком, первоначальном; назовем его"радостью мокрицы". Действительно, радость у нее большая — она поняла, что ее совершенно ни за что любит Бог и почему‑то терпят люди. Скорее всего, у Пушкина это было — иначе райской красоте и райской свободе просто не на чем удержаться. Может быть, именно в этом смысле Андрей Донатович Синявский писал об его пустоте.

У Честертона, совсем не гения, но святого, это было"в героической степени". У около–советских богемных мальчиков не было ни в какой. Проскочив развилку, они разминулись; некоторых он стал раздражать, некоторые его немножко стыдились. Но вот что странно и хорошо: были такие, кого он все‑таки подпитывал. Иногда мне казалось, что еще немного — и что‑то случится, индукция эта их прошибет. Случилось ли так хотя бы раз, я опять же не знаю.

Что бы ни творилось в глубине, повторяли они привычные и уже циничные фразы. Слово"смирение"им было или смешно или противно. Читая эссе двое–трое еще не умерших к 60–м удивлялись, иногда — сердились. Что‑то казалось им занятным на уровне умственной игры, что‑то — очень раздражало. Но тем, кто заметил в главе из"Еретиков"фразу:"Секрет жизни — в смехе и смирении"она совсем не понравилась. Ну, знаете! Еще чего, смирение!

Если они выросли в верующих семьях, виноваты в этом и мы, скажем так — христиане. Смирение часто связывалось у них с самыми нехристианскими свойствами на свете — с жестокостью и фальшью.

Может быть, кто‑то, заметив эту фразу, подумал, почему они, такие легкие, и часто — одаренные, уже ничего не могут, а дурацкий Честертон чем дальше, тем лучше. Кажется, Толстой сказал, что знаменатель дроби — то, что думаешь о себе, а числитель — то, какой ты есть. Предположим, что вначале числители у них и у Честертона были равны, но он делил на ноль, они — на бесконечность.

Последний отрезок его жизни, в 30–х годах — совпал с тем, что здесь, у нас, его перестали издавать. Эксцентрики уже боялись. Молодые люди другого поколения, в 30–х годах достигшие лет 18–ти, читали Честертона, но не очень. Вернее, его читали еще воспроизводившиеся интеллигенты; но для них он был одним из полу запрещенных западных писателей 20–х годов, больше ничего. Не советский, не про рабочих–крестьян — и спасибо. Впервые я слышала восторги этого рода лет в пятнадцать, от студентов ВГИК'а [6], приехавших в Алма–Ата, чтобы защитить диплом и стать из солдат кино корреспондентами. Я еще таких книг не читала, а они перечисляли подряд"Зеленую шляпу"(Майкл Арлен),"Голема"(Густав Мейринк), что‑то Жироду, что‑то Моруа — и в таком винегрете Честертон. Видит Бог, я не смеюсь. А Честертон бы что сделал? Наверное, очень пожалел их.

Немного позже, осенью 1944–го, вернувшись в Питер и поступив в университет, я нашла эти книги дома, на полках, прочитала их и забыла — все, кроме Честертона.

Doctor spei

Теперь мне придется писать о себе. Скажу для понятности, что в Бога я верила с детства (мамина семья, а главное — наша с мамой общая няня [7]), но до развилки, о которой мы недавно говорили, было очень далеко. Больше всего я хотела стать Золушкой на балу, и ко второму курсу мне уже стало казаться, что университет эту возможность дает. Но с того осеннего дня, когда я открыла первый сборник рассказов об отце Брауне, честертоновская индукция начала свое дело. Переводы были чаще плохие, да еще почти всегда — сокращенные, а она все равно действовала. Когда же летом 1946, переходя на третий курс, я прочитала"Возвращение Дон Кихота"по–английски, случилось уже нечто явное.

Кажется, первым поразил меня тот кусок, где речь идет о том, как Оливия Эшли любила цвета:"Надо было знать, что значил этот клочок для Оливии, чтобы понять, какое важное дело она доверяла Мэррелу. Рисунок был сделан давно, в ее детстве, а рисовал ее отец, человек замечательный во многих отношениях, но главным образом — как отец. Благодаря ему она с самого начала мыслила в красках. Все, что для многих зовется культурой и приходит исподволь, она получила сразу.

Готические очертания и сияющие краски пришли к ней первыми, и по ним она судила падший мир. Именно это она пыталась выразить, восставая против прогресса и перемен. Самые близкие ее друзья удивились бы, узнав о том, что у нее захватывает дух при мысли о волнистых серебряных линиях или сине–зеленых зубцах узора, как у других захватывает дух при воспоминаниях о былой любви".

Тогда, в это лето, я очень дружила с одним классиком на два курса (и 5 лет) старше меня, любимым учеником Ольги Михайловны Фрейденберг [8]. Мы ходили белыми ночами по Питеру, сидели на скамейках, читали Мандельштама, а я — первый вариант"Поэмы без героя", который немного раньше дал мне Михаил Юрьевич Блейман [9]. Итак, гуляли и читали. Когда оказалось, что"Дон Кихота"он знает и любит, мы невероятно обрадовались и стали играть, что он — Херн, я — Оливия. Как те герои переселились в Средние века, так мы, с парками и реками вместе — в честертоновскую Англию конца ХХ годов.

Именно тогда у меня начинался покаянно–народнический период. Я совсем застыдилась, что мы — баре, а я сама еще и живу в отдельной квартире и т. п.. Поскольку при этом (и до этого, с детства) я патологически боялась хамства, особенно — крика, то применять свое новое мировоззрение никак не могла. Честертон сразу, как только я в это состояние впала, предложил мне какой‑то небесный вариант, где прекрасно сочетались и легкость терпимого Мартышки, похожего на моих родителей в молодости, и народолюбец Брэнтри, и мои любимые Средние века.

А уж про краски говорить нечего — радость узнавания в чистом виде. К тому отрывку, про Оливию, прибавился Майкл, рисующий крест с птицами и рыбами, и алая краска, которую Мартышка находит у Хэндри. Я никогда до тех пор не видела у других такого восприятия красок, это была моя детская тайна, и я думала, что ее никто не поймет. Когда ровно через 20 лет, я подсчитывала для доклада в Кяарику, какие у него цвета, и пыталась рассказать, почему его мир подобен Новому Иерусалиму, лето 46 года просто стояло передо мной.

Пошли годы, сперва — очень радостные, потом — чудовищные, и мне теперь кажется, что я читала Честертона всплошную, одно кончала — другое начинала. На очень важное место вышел"Перелетный кабак", я особенно его полюбила. Почему‑то именно он выполнял странную роль — раза два или три я давала его читать молодым людям, как бы для проверки. Двое стыдливо сказали что‑то вроде:"Да, занятно"(был ли третий случай, я не помню). Все‑таки со мной учились те, кого мои внуки назвали бы"ботаниками", а не молодые киношники; тот классик был единственный"вот такой".

Летом 1949 я ездила в Михайловский сад и читала там честертоновскую книгу про Диккенса. Предшествовали этому: кампания против космополитов, которую я сочла чем‑то вроде кары Божьей, поскольку папа и другие (кроме Мики Блеймана) - баре и циники; посадка моих друзей (начало апреля), которая пришибла мое народолюбие; окончание университета, очень трогательное. Лето оказалось не столько трогательным, сколько непосильно высоким. Я видела много редкого благородства и как‑то затихла изнутри. Прорезает его удар — посадили Гуковских [10]. Жалко всех, но я особенно любила моего учителя, Матвея Александровича, который дотащил до нас знаменитый семинар Гревса.

Наверное, в 21 год человек — совсем уж трость, ветром колеблемая. Читая про Пэготти и достоинства"простых людей", я думала:"Как он может?! Где он их видел?! Они же такие беспощадные" — начисто забыв свои покаяния перед народом, которые оборвались месяца на три раньше, а главное — решив почему‑то, что речь идет о несчастных советских хамах, а не о Няничке.

Помню, слова о том, что старики"много раз видели конец конца света", насторожили меня — а вдруг правда? Позже я видела конец и тогдашнего конца, и многих других.

Прошло еще полтора года, меня уже выгнали с работы, я сидела дома, была зима. Кажется, прошел Новый Год. Затихла я начисто, а город просто застыл, с Ленинградом такое бывало. Собственно, это нередко бывает с"городом Петра"при всех его названиях. Почему‑то в зиму 50–51 годов я приносила домой книги из Публички, то ли у папы не отняли абонемент, то ли у меня был свой. Принесла я"Кабак", сидела, читала, зная его наизусть. Дошла до стихов"Who goes home"[11] - и что‑то со мной случилось. Честертон бы сумел это описать, я — не берусь.

Потом, уже думая, я поняла, что для меня впервые соединились"дом"и"свобода". Раньше"дом"был из мира няни, бабушки, одних книг,"свобода" — из мира моих старших друзей, родителей в молодости, других книг. Тут произошла химическая реакция, вроде взрыва. Очень нескоро, лет через 15, придумали мы, что у Честертона неслиянно и нераздельно соединяются"центростремительное"и"центробежное".

Словом,"Кабак"стал главной книгой, а чего‑то, начавшегося тогда, хватило до освобождения врачей 4 (или 3) апреля 1953. Конечно, и потом оно никуда не делось, но сейчас мне кажется, что из земных вещей тогда меня держало только это. Лет через двадцать Сергей Сергеевич Аверинцев назвал Честертона"Doctor spei", и опять, как в честертоновской книге, я — услышала? увидела?? почувствовала? — то же самое.

Мегафон Божий

Мало кто помнит, как все переменилось весной 1953 года. Врачей освободили в субботу (Страстную), а в понедельник, у остановки трамвая, который шел в институт, где мы преподавали, Боря Вайсман тихо кричал:"Vive la liberte!". (Собственно, я не особенно преподавала, была"на почасовой", и скоро оттуда ушла, хотела только переводить).

12 мая наша семья переехала в Москву. Кроме других"даров 50–х", я познакомилась с людьми, которые Честертона читали и любили. Вернулись из лагеря мои посаженные в 49–ом друзья, и с вокзала, где встречали мужа, Илюшу, я поехала вместе с Ирой Муравьевой, о которой еще в Ленинграде много слышала. Ее муж тоже недавно вернулся.

Прежде, чем писать дальше, скажу для благодарности в честертоновском духе, что про то, как встречали Илюшу, есть песня, написал ее Александр Раскин, пели на мотив"Колымы". Кончается она так:

Так здравствуйте, мать и жена,

Так здравствуйте, родные дети!

Кому‑то, как видно, нужна

Еще справедливость на свете.

А во втором, среднем куплете, есть строчки:

Ты с нами, ты снова живой,

Богата земля чудесами.

Справедливость и чудеса Честертон любил.

Подружились мы с Ирой немедленно и бурно. Прожила она после этого около пяти лет. Ходила я к ней почти непрерывно, как когда‑то читала Честертона. Люди, собиравшиеся там, читали его или хотя бы знали, сама Ира любила, но меньше, чем я — он все‑таки был для нее не Учитель Надежды, вообще не учитель, а веселый, легкий, совсем не советский человек. Зато сыновья Ирины, Ледик и Володя, тогда — мальчики, полюбили его вполне, и в 1974 году, среди прочих, основали честертоновское общество.

Другие мои новые друзья, первый из них — Володя Успенский, относились к Честертону несколько иначе. Они, наши первые структуралисты, играли вместе с ним. Рыцарские трубы (Володя М.) или высокая свобода (Ира) меньше их трогали. Оказалось, что честертоновские рассказы просто созданы для семиотических занятий. Позже к ним присоединился Юля Шрейдер, тогда — только математик и еще не католик. Наверное, Честертон приложил руку и к переходу его в философы, и к крещению.

Выйдя замуж за литовца, я уехала в Литву, которую можно считать картинкой к честертоновской книге. Пока у нас не было там жилья, мы снимали домик под Москвой. Томас Венцлова, Успенский и новый Ирин муж, Григорий Соломонович Померанц, туда к нам ездили. Поздней осенью (или уже зимой?) 1960 года, чтобы подарить им и их знакомым, я перевела эссе"Кусочек мела"и"Радостный ангел". Так начался честертоновский самиздат.

Года на три раньше вышла куцая книжка, первая после многолетнего перерыва (см. библиографию). Больше всего там было Браунов, меньше — Фишеров и два Понда. Предисловие сообщало, что Честертон — писатель пустоватый, реакционер, но что‑то вроде классика. Заметили книгу или нет, я не знаю, но многие из моих молодых знакомых ей обрадовались.

В Литве я положила себе переводить 25 эссе или один трактат в год, и это выполняла. Сколько эссе накопилось, сказать трудно. Моя невестка, уже теперь, попыталась многое собрать, но все ли, мы понять не можем. У меня обычно экземпляра не оставалось, тогда ведь не было ни ксерокса, ни компьютеров, а читатели — были.

С трактатами получилось так: в 1961 году я перевела"Фому", в 1962–3, к Пасхе — "Франциска", а зимой 1963–4 — "Вечного человека". Набравшись католических привычек, последний из этих переводов я делала"по интенции", сразу после смерти Кеннеди. Тогда я еще не знала, что в один день с ним умер Льюис (а Честертон — в один день родился, хотя и намного раньше, не в 1917, а в 1874).

Именно в те годы кончался короткий понтификат Иоанна XXIII, во время которого над миром просто стояло неяркое солнце. Дождем лились чудеса; трудно было не услышать, как молитвы спасают мир. Наверное, это был перелом XX века.

Первой литовской зимой (1962–63), а может — весной, когда я читала"Чосера"и"Collected poems", а переводила — "Франциска"; случилось чудо о мокрице. Раньше, читая Писание, ходя в церковь, я прочно воспринимала себя в духе"Почему же Бог меня наказывал?"и даже почти не сомневалась, что"брата я не ненавидела и сестры не предала". Года за полтора до этого, читая Бёлля, я узнавала себя ("нас") в тех, кто принял причастие агнца, а"их" — в тех, кто принял причастие буйвола. Конечно, когда вокруг — такое, естественно и даже справедливо ощущать себя жертвой, но это — в двух измерениях.

Мне кажется, случилось и обычно случается вот что: пока я еле жила, от мокрицы я отшатывалась, и это еще спасибо, после нее есть и очень опасный путь. Конечно, я была"тихая", а не"бойкая"и не"важная" — нянечка впечатала, но опять же работало это в двух измерениях. Теперь, к этой зиме, я была счастлива. Первый раз в жизни (в 34 года), у меня был свой дом. Как в честертоновских книгах, это пробило плоскость, вниз (мокрица) и вверх (благодарная радость).

Может быть, Льюис тем и меньше Честертона, что написал:"Страдание — мегафон Божий"? Сплошь и рядом от страдания пытаются бежать или, все‑таки завидев мокрицу, пускают все силы на самоутверждение. Вот и получается, что мистик мудрее наставника. Но об этом поговорим позже.

В 1965 году, познакомившись с отцом Александром Менем, я подарила ему"Вечного человека"и тем же летом, уже в литовской деревне, получила через друзей записку от него. Она давно потерялась, а смысл такой:"Ура! Точно то, что надо". Мгновенно возрос тираж. Трактаты и эссе перепечатывали с перепечаток, и они менялись на ходу, как средневековые манускрипты.

В 1967 году впервые были напечатаны несколько эссе:"История против историков","Альфред Великий","Кукольный театр","Савонарола","Карикатура и кичливость"и моя небольшая статья о самом Честертоне в альманахе"Прометей". Я бы не упоминала о своей статье, если бы не чудеса с этой книжкой. В 1998 году альманах был найден совершенно нечаянно в букинистическом отделе книжного магазина, где работал мой внук. Мы с интересом и опасением (что разрешено было писать о Честертоне 30 лет назад?) обнаружили, что статья могла бы быть напечатана и в 1998, никакой разницы, просто сейчас я о нем знаю гораздо больше.

Перечитала и вспомнила"Тайну Фламбо". Отец Браун горюет, что он сказал одно, а понимают — другое. Когда я примерно так рассказываю о молодых людях 20–х годов, мне обычно ставят на вид — да, именно"ставят на вид" — что или я сужу их, или что я их оправдываю. Видимо, очень трудно понять, что"любить"и"нравиться" — не синонимы. Ну, представьте себе мать и ребенка! Он ей может совсем не нравиться, она плачет — но его любит. Так и здесь — я не сужу их и не оправдываю, а с умилением вспоминаю и очень жалею. Им ведь было гораздо хуже, чем Честертону. Об этом я, собственно, и пишу. Точно так же я расскажу теперь про молодых людей 60–х годов, и просто умоляю помнить, хотя бы, что я не"сужу"их.

Примерно к 1963 году, среди тех"внуков", которым так радовалась семидесятилетняя Ахматова, появились любители Честертона. Кто‑то из них читал наш самиздат, кто‑то — подлинник. Сразу выделю крохотное множество, читавших точно так, как люди 20–х годов. Помню, Женя Рейн приехал летом 1964 и, судя по разговорам, восхищался чем‑то честертоновским, совсем как те, вроде"Во дает!".

Новым было другое: несколько очень молодых людей открыли сперва в себе, потом — в книжках ненависть"ко всем этим гуманизмам". Леонтьев, де Местр, даже Леон Блуа — немедленно нашлись, эти книги были, и Честертона поставили в тот же ряд. Один из этих молодых людей решил стать католиком, причем особенно полюбил мечи и костры. Помню, Шимон Маркиш ужасался таким речам и, бегая по бульвару, спрашивал:"Ну, скажи, должно же быть в христианине что‑то от святого Франциска?"

Должно или не должно, человек, о котором я говорю, наивно и восхищенно рассказывал мне тогда же, что одна женщина, услышав о смерти Иоанна XXIII, с облегчением сказала:"Такие только на небе и нужны"; а когда же он все‑таки усомнился — "как же так, жгли людей…", она сказала:"Не людей, а еретиков". Очень скоро к поклонникам этого рода прибавились несколько человек, к церкви (тогда) не стремившихся. Быстро сколачивалось что‑то вроде"Action Francaise", и такой, где верующих — немного, да и не это важно (припоминаются"бледные братья"у Льюиса, в"Кружном пути").

Поздней осенью 1969 года, когда я снова переехала в Москву, Честертон прочно вошел в число их героев. Познакомившись за несколько лет до того, мы горевали об этом с Сергей Сергеевичем Аверинцевым. Помню, он говорил:"Ну, как доказать, что христианство все‑таки связано с милостью?!"Христианин Честертон тоже был с ней связан, и в двух докладах — Кяарику (1966) и Виперовские чтения (~70) мы пытались ввернуть и это, хотя в основном речь шла о красках и прозрачности Нового Иерусалима.


Примечания

Очень трудно составлять personalia: скажем, Эйзенштейна знают все, кому придет в голову читать эту книжку; ну, а Гуковского или Фрейденберг?

Поэтому позволю себе счесть промыслительным указанием слова человека, набиравшего этот текст:"Да никого не знают, кроме Аверинцева и Эйзенштейна". Конечно, речь в примечаниях пойдет только о тех, кто участвует в действии, а не присутствует в выходных данных той или иной книги.

1. мама и папа - Вера Николаевна (1901–1998) и Леонид Захарович (1901–1990) Трауберг. Отец был кинорежиссером.

2. Стенич  — (Сметанич) Валентин Семенович (1898–1937) - блестящий переводчик, еще тогда догадавшийся, что самому лучше не писать. Как видно по дате, умер после ареста.

3. Кунина - Ирина Ефимовна (1900–19??) - поэтесса. Уехала заграницу, вернулась и снова уехала еще до конца 20–х годов женой дипломата Божедара Александера. Несколько лет назад написала мемуары"Ровесница века".

4. пер. И. Бернштейн

5. Берти, Бинго, Ронни - в книгах и Годунов–Чердынцев, и герои Вудхауза — люди чести. Наши ими не были. Но мы все знаем, какими были в жизни bright young things. Даже у Ивлина Во они — не такие уж джентльмены. Кроме того, Вудхауз сделал своих Берти и Ронни шестилетними, как он сам.

6. студенты ВГИК'а  — (т. е. Всесоюзного Государственного Института Кинематографии) - Леонид Анатольевич Барн (1922), Юлий Теодорович Дунский (1922–1982), Николай Васильевич Комарский (19? — 197?), Валерий Семенович Фрид (1922–1998)

7. няня - Лукерья Яковлевна Буянова (ок.1880–1942)

8. Фрейденберг - Ольга Михайловна (1890–1955) - замечательная исследовательница античности

9. Блейман - Михаил Юрьевич (1904–1973) - киновед и сценарист, знаток русской поэзии

10. Гуковские - Гуковский Григорий Александрович (190? — 195?) - историк русской литературы, Гуковский Матвей Александрович (1898–197?) - историк культуры; до 1949 г. — заместитель директора Эрмитажа и проректор Ленинградского университета.

ЧЕСТЕРТОНОВСКИЕ СЮЖЕТЫ

Оп.: ж–л"Индекс", №14, 2001 г. 132–136.

Над холмами Литвы

Что‑то вроде мольбы за весь мир…

Ровно десять лет назад папа Иоанн–Павел II опубликовал энциклику"Centessimus annus". Она означала, что прошло сто лет — тоже ровно в мае — с очень важной энциклики Льва III"Rerum novarum". Замечу для желающих, что обе они, вместе, опубликованы по–русски с невиданной быстротой летом 1991 года. Издание это — большая желтая книжка в мягком переплете — совпало с концом советской власти. Содержание энциклик очень этому соответствует.

Можно было бы написать о них отдельную статью для"Индекса", вообще‑то о них написано очень много, потому что речь в них идет о социальных делах. Но сейчас я хочу сказать только об одном: у Иоанна–Павла II есть кусочек текста, который трудно читать без слез, хотя, как всегда в энцикликах, там нет ни малейшего пафоса. Римский первосвященник сдержанно вспоминает первую половину 80–х, когда так трудно было в Польше, опасно — во всем мире и (прибавлю от себя) невыносимо здесь, у нас.

Бог милостив, именно эти годы я провела между Россией и Польшей, то есть в Литве. Милость тут значит, что, как ни странно, в Литве было не так невыносимо, как в России, и не так трудно, как в Польше. Помню, из Литвы посылали в Польшу сахар. Граница была закрыта, но однажды появился священник, похожий скорее на бомжа. Совершенно не представляю, каким образом он добрался, но мало того — из Литвы, прихватив одну монахиню (все они тогда были тайные), он поехал в Москву, подбодрить тех, кто уж очень страдал за Польшу. Утешения у него были исключительно те, что Бог не оставит, а Папа все время молится.

Только что я написала, что в Литве было не так невыносимо, как в России. Но это неверно. Точнее сказать — "на острове Лапута", или, еще точней,"в городе Китеже". Обычная Литва к этому времени стала наконец довольно советской, научившись не работать, огрызаться и даже приставать на улице с упреками типа"что ж это у вас пальто запачкано?". Она пожухла, как ни красили старый Вильнюс в конфетные цвета, и — в отличие от 50–х или 60–х — об Европе почти не напоминала. Усилилась и нелюбовь к русским, и сходство с ними, причем похожи стали на советских, а не любили именно русских, даже если в них ничего советского не было. Однако Лапута или Китеж там оставались, а здесь — не знаю. Наверное, тоже (бывает ли без них?), но я бы не заметила, иначе Бог не засунул бы меня в Литву на четыре с половиной года, с осени 79–го до лета 84–го.

Что же происходило в этом Китеже? Описать это нельзя, как вообще ничего нельзя описать, — в словесности мало измерений. Можно сказать иначе: как передать бесконечно малые, как передать интегралы? Ну, интегралы еще туда–сюда, но скорее не словами. Может, музыкой? Или обликом города вместе со всеми изменениями неба? Не знаю.

Однако средство для описания есть, теперь его называют мифом. Расплодились и писатели такого рода — Уильямс, Толкин, Льюис. Средство это опасное, нестойкое, оно очень быстро превращается в муляж, да еще злобный,"наши" — "ваши". Но некоторые сумели им пользоваться, и лучше всех, по–моему, Честертон.

Именно его я переводила в те годы. Собственно, я его переводила постоянно, но тогда перевела, кроме эссе, четыре романа, по одному в год. К этому мы еще вернемся, а сейчас попытаюсь ему подражать — в смысле сюжета, конечно; не больше.

Жили мы в квадратном дворе, где росли плакучие ивы, в трехкомнатной квартире. Сын тогда только что женился в Москве, у него родился сын Матвей (Мотеюс), и они иногда приезжали; а жили там мы с дочкой и кот Кеша. Этот кот был председателем честертоновского общества, избранным в 100–летнюю годовщину с честертоновского рождения, 29 мая 1974 года, когда Сергей Сергеевич Аверинцев, братья Муравьевы, Юлий Анатольевич Шрейдер и Кястас Янулайтис основали у нас (здесь, в Москве) честертоновское общество. Много позже я узнала, что тогда же его основали в Англии. Чтобы сильнее было, для этого случая Кешу назвали Инносент Коттон Грей.

Примерно через год после нашего переезда, перед самым началом польских событий (конец лета — начало осени 1980–го), у нас поселился тайный священник, молодой доминиканец, в миру — инженер–связист. Еще через год ему предложили работать в милиции — кажется, проверять, не крадут ли машины с сигналами, и он согласился. Сам он не понимал, почему, а моя дочь предполагала, что устал бояться"знают — не знают", и рывком решил проверить. Как права была Ахматова, когда сказала, что боялись все время (цитирую по памяти). С тех пор в шкафу у него висели рядом форма — и доминиканский хабит, черный доминиканский плащ, прозрачная альба, два–три расшитых орната самых честертоновских цветов. Ходил он в обыкновенном костюме.

Каждое воскресенье мы шли с ним к монашкам, которые, отсидев свое, жили попарно в своих квартирках. Чаще мы ходили в ближнюю квартирку, за вокзалом. Там жила девяностолетняя настоятельница, мать Антонина, и кругленькая, сероватая сестра Маргарита. Две другие и еще одна, живущие сами по себе, приходили туда — Екатерина, Магдалина, Филумена. Наш отец Доминик служил мессу. Потом обедали, и непременно на сладкое ели крем–брюле или конфеты"Коровка". На балконе росли незабудки и маргаритки. Мать Антонина вспоминала со мной любимые детские книжки — "Маленькую принцессу","Леди Джейн".

Знаете ли вы, что такое интенция? Вот что: когда о чем‑то очень молишься, можно что‑то сделать или от чего‑то отказаться или, на самый худой конец, посвятить свои тяготы — скажем, болезнь. Собственно, это обет, но, сколько я их видела, слышала, ничего самонадеянного в них нет, все препоручается Богу. Сестры и матушка давали их непрерывно. Особенно заволновались они, когда 13 мая 1981 года был ранен Иоанн–Павел II. Стали перезваниваться:"А ты что посвятишь?","А ты?". Я посвятила перевод"Четверга", там как раз про анархистов и террор, и перевела его месяца за два. Каждый роман Честертона посвящался чему‑нибудь, и все они были как описание нашей жизни — "Шар и крест","Перелетный кабак", даже"Возвращение Дон–Кихота". Однако совсем уж точно совпадал с ней роман Льюиса"Мерзейшая мощь". Не верите — прочитайте.

Нельзя это описывать, разве что иронически, и было действительно много смешного, однако эта детская, смешная правда сокрушала горы. Об этом, собственно, Папа и пишет, хотя и суховато. А как иначе? Поистине, тут подошли бы только музыка или — ну, хотя бы фреска.

Расскажу лучше факты. Почему‑то в Москве решили издать эссе Честертона"Писатель в газете". Раньше ни за что не хотели, а в мерзком 1983 году стали торопить! Многое перепечатывалось, но было и новое, в частности, эссе"Великан". Представьте сами, как я сидела летом, перед окном с зеленью, и писала собственной рукой:"Не странно ли, что в великих битвах всегда побеждали побежденные? Те, кого побеждали в конце боя, торжествовали к концу дела.<…>… побежденный побеждает почти всегда.<…>. Вот и все, что мы можем сделать, когда сражаемся с сильнейшим. Он убьет нас; мы нанесем ему незаживающую рану, словно камушек, попавший под колеса поезда, мы сотрясем и поразим хоть на миг невиданную силу и бездумную невинность зла".

Задолго до того, как сборник прошел разные издательские стадии, это пошло по рукам, самое актуальное, сиюминутное — из честертоновского сам–издата. Нет, было еще сиюминутней — "О Польше". К именинам нашего отца Доминика, когда в Польше стало совсем тяжко (в 1982? Да, наверное), я перевела не для издательств, ему в подарок, эссе 1927 года. Честертон описывает там, как на скачках один поляк"вызывал особенную жалость"."Во всяком случае, так я думал; однако, извернувшись каким‑то непостижимым образом, он буквально повис на лошадином ухе и, уж совсем неведомо как, оказался в седле. Словом, он пришел первым. А рядом со мной кто‑то сказал:"Поляк!.."

Если кажется, что это очень хорошо — так страдать и так надеяться, как было со мной, когда я выводила эти слова и заключительную строчку из Беллока о Деве Марии:"Надежда почти обреченных, дом золотой…"Если кажется, то пусть не кажется. Не дай Господь никому из нынешних детей (чуть не написала"из моих внуков", но правильней — вообще никому).

Третье послание от Честертона перевела не я. Его еще в 1969 году перевел Тоша Якобсон, потому что мы надеялись издать"Перелетный кабак"(оно оттуда), но не разрешили. Постоянно повторяя, что в Бога он не верит, Тоша Честертона полюбил и перевел два стишка для"Кабака". Они напечатаны неоднократно — в романе и в Тошином двухтомнике. Сейчас повторю одну строчку:

Ибо жалеет наш Господь свою больную страну.

(Послание скорее — просто от Тоши; у Честертона — "большую"или даже"великую", но Т., видимо, не разобрал моего подстрочника.)

Однако эти стихи почему‑то больше читали тут, в первые, нищие годы освобождения.

Перед самыми этими годами, осенью 1983–го, мне стало совсем плохо. Я отказалась от очередной работы — не самиздатской, издательской, почти не вставала; все это было и непозволительно, и невыносимо. Несколько лет я знала, что на севере Литвы живет и служит алтарником архиепископ Винцентас Сладкявичюс, молитвенник и экзорцист. Тогда, буквально только что, ему дали кафедру в Кайшядоряй, между Вильнюсом и Каунасом; говорят, что тогда же он тайно стал кардиналом. Мне посоветовали поехать к нему. Я поехала; и он сказал:"Потерпите, это кончается". Была осень 1983–го, день Терезы, 15 октября. Прибавил он и очень важные слова: после, когда оно кончится, не гневите Бога. Будет не рай, будет жизнь, а сейчас ее нет. (Конечно, пишу не буквально, но смысл этот.)

В одной нынешней английской статье сказано, что"против течения истории"встали, среди прочих,"бывший актер преклонных лет, дочь бакалейщика, портовый электрик и польский Папа — поразительное, истинно честертоновское содружество". Было это именно тогда, в первой половине 80–х. Но, вот видите, то ли весь мир, то ли — особенные, решающие его кусочки были испещрены честертоновскими сюжетами, персонажами, чудесами.

После поездки к Сладкявичюсу я очень тяжело заболела. Это он, кстати, предполагал заранее — "Сейчас надо болеть, надо страдать и посвящать все это". Вот они, интенции. Ближе к весне, уже передвигаясь, я пересказывала его слова молодому литовскому диссиденту, который пришел и плакал, больше не было сил. Когда я пересказала и дала ему папский розарий, он встал на колени и поцеловал крест. Стыдно это писать? Да, немножко. Надо? Наверное, надо. Позже, в начале 91–го, именно этому человеку запертые в сенате литовцы поручили составить эмигрантское правительство (он случайно был, кажется, в Дании), но, слава Богу, это не понадобилось..

Сами цифры"1984"перечеркивали возможность жить. Мы вернулись в Москву из‑за семейных дел. Стояла жара, время остановилось. Сотни раз я пересказывала начало"Наполеона Ноттингхильского" — Честертон заверяет там, что через 80 лет после того года, когда он писал, 1904, будет вполне человеческая жизнь, и три клерка будут спокойно идти через парк, зайдут в кафе. Взял Оруэл саму цифру отсюда или нет, англичане спорят. Но тот, кто ее выдумал, что‑то видел — прямо (посмотрите, как развивается"Наполеон"дальше) или почти наоборот. Видел перелом времени, ничего не скажешь.

Ровно год назад, в мае 2000 года, кардинал Сладкявичюс умер. Живет маленькая Литва, похожая на утопии Честертона своей красотой и беззащитностью. Заодно она, как и мы, показывает, чего Честертон в упор не видел: религиозный человек и просто"обычный человек", его любимый"common man", бывает (часто ли, не знает никто) еще хуже нерелигиозного. Казалось бы, так ясно в Писании, еще у пророков, а он — не знал. Однако в отвратительный муляж теократии она не превратилась.

Живем и мы, гневим Бога. Почему‑то совсем не common people, а скорее те, кого он относил к prigs, видят что‑то хорошее не в Лапутах, не в Китежах тех времен, а в земном, очевидном их слое. Однако Бог очень терпелив, да к тому же знает, как мы глупы.

P. S.

Стихи из"Перелетного кабака"

В городе, огороженном непроходимой тьмой,

Спрашивают в парламенте:"Кто собрался домой?"

Никто не отвечает, дом не по пути,

Да все перемерли, и домой некому идти.

Но люди еще проснутся, они искупят вину,

Ибо жалеет наш Господь свою больную страну.

Умерший и воскресший, хочешь домой?

Душу свою вознесший, хочешь домой?

Ноги изранишь, силы истратишь, сердце разобьешь

И тело твое будет в крови, когда до дома дойдешь,

Но голос зовет сквозь годы:"Кто еще хочет свободы?

Кто еще хочет победы? Идите домой!"

Перев. А. Якобсона. Когда мы жили в Литве, он уже умер. Замечу, что переехали мы точно в первую годовщину его смерти, 27 сентября.

ЛЕГКАЯ КОРОНА

Оп.: ж–л"Индекс", №14, 2001 г. 132–136.


Все духовное спасение России

заключается в возрождении — или же,

для ее впервые к культуре причастившихся масс,

зарождении — чувства, потребности любви к свободе.

Г. Федотов

Книга Бориса Шрагина появилась к Новому году. Незадолго до этого я думала, кто же будет ее читать. Сейчас прочитала целиком сама, и тогдашние соображения показались мне сомнительными.

Например, мне казалось, что диссидентское противостояние давно и прочно забыли. Молодые заняты своим, старые и раньше, в лучшем случае, им не интересовались, и всем надоели разоблачения конца 80–х годов. Но вдруг, неожиданно, как нарочно, меня стали об этом спрашивать. Да и вообще могла бы знать — у меня же есть и студенты, и внуки — что все не так просто с мифом о повальном прагматизме.

Потом, очень уж странной стала литература. Против всякой логики язык выжил, многие пишут хорошо, как будто его и не вытаптывали. Но то язык; а призвук, дух — или похабный какой‑то, или сусальный. Соответственно, читать все труднее, словесности доверяют все меньше. Борис Шрагин пишет так, словно тексты действуют по–прежнему: сказал — и восприняли, стали думать. Вроде теперь думают (если думают) сами по себе, но кто его знает, всех не спросишь. Может быть, думают и над книгой, как было с нами много лет подряд.

Наконец, мне показалось, что мгновенная, рефлекторная реакция на мельчайшую частицу"советского"не так уж важна. У кого есть — есть, у кого нет — им же лучше, она ведь очень мучительная. Оказывается, важна, на нее и надежда. Если же кому‑то надо ее обосновать и переделать, Боря делает это на редкость убедительно, подробно и беззащитно.

Пишу"Боря"не ради сентиментальности или фамильярности. Очень трудно назвать его иначе. У нас вообще трудно с именованиями: фамилия — грубовато, как окрик няньки в детском саду; имя и отчество — и громоздко, и непривычно (хотя вежливо); инициалы не привились, и звучат то ли манерно, то ли развязно. Однако, как бы я ни выкручивалась в одних случаях, употребить в статье, в рецензии уменьшительное имя я решилась только по отношению к Борису Иосифовичу Шрагину. Очень уж ему все остальное не подходит.

Помню, как я увидела его в первый раз, скорее всего — в 69–м, а может — в 70–м году. Мы были у Глазовых, он пришел и стал рассказывать, как ездил в лагерь к Александру Гинзбургу. Говорил и улыбался он так, что я сказала одному молодому философу:"Прямо Пьер Безухов!", но тот сурово возразил, что передо мной не тюфяк какой‑нибудь, а борец, герой и диссидент. Когда я это вспоминала, мне пришло в голову, что Пьер был именно диссидентом.

Через какое‑то время мы увиделись по делу с Бориной женой, Наташей, и до самого их отъезда очень часто встречались. После отъезда мы переписывались с Наташей. Боря мне не писал (я вообще дружила в основном с ней), если не считать письма всем друзьям, которое напечатано на 432–й странице. Один раз он мне позвонил, что‑то срочно кому‑то передать или о чем‑то спросить. Ощущение от таких звонков было неописуемое — совершенно живой голос сквозь глухую стену. Впечатлительный кот Кеша тут же разбил кувшин. Достигал он и большего: когда я говорила с Михаилом Агурским, он прыгнул из окна, но остался жив. Однако вернемся к книге и ее автору.

Нынешний религиозный новояз так противен, что я ничуть не удивлюсь, если кто‑то не сможет читать дальше. Но как‑то сказать надо, это важно: среди многочисленных неофитов Боря, считавший себя неверующим, выделялся явственно христианскими свойствами. Я имею в виду не доброту, хотя он был очень добрым, мало того — деликатным. Речь о других, очень странных качествах. Все диссиденты, хотя бы поначалу, стремились к правде; но далеко не все — к милости, тем более — к кротости. А он не только стремился, у него это было. При полном неприятии определенного духа, он никогда не бывал резким или жестким с людьми.

Сценка, которую описал Довлатов и вспоминает Феликс Светов, свидетельствует, скорее, о полной нашей дикости. Борис Шрагин и Павел Литвинов случайно забрели на какое‑то сборище, где никак не могут подписать бумагу в защиту"узников совести", поскольку эти узники принадлежат к разным конфессиям и даже религиям. Все переругались, а"католики вообще переходят на литовский язык". Поистине, сама жизнь. Сколько я такого видела! Боря и Павел Литвинов сразу подписывают. Один из священников спрашивает их, какой они веры и как"достигли такого нравственного совершенства", на что они отвечают:"А мы неверующие". Конечно, ничего специально христианского в таком поступке нет.

Однако даже в книжке можно увидеть то, что видела в жизни: Боря этим не ограничивался. Дружа с неофитами, очень порядочными, очень героическими, он отличался от них именно тем, чем отличается христианин от обычных людей. Например, он знал, что перемена знака ничего не меняет. Почти для всех вера становилась идеологией, которую можно, да и нужно защищать любыми средствами. У неверующего Бори на нехристианские средства был полный запрет. Поэтому ему приходилось особенно трудно; однако приветливым он оставался всегда, а если уж совсем не выдерживал — пил, виновато и тихо. Наташа испугалась и спасла его. В Америке вроде было полегче, но все‑таки — с вежливыми иностранцами. Наши как раз там и стали толком ссориться. Боре доставалось немало, но приветливым и миролюбивым он оставался до конца. Он спорил, конечно, а при нашей склочности на это обижаются, а ссориться — и не думал.

Здесь, в книжке, он подробно и простодушно расписывает чистоту, бескорыстие, непротивление своих соратников. Это было не совсем так. Тогда я старалась отгонять такие мысли, но сейчас‑то можно вспомнить: да, поражали своим совершенством, а Андрей Дмитриевич Сахаров был очень похож на святого (видела я его полтора раза, но это бросалось в глаза). Можно назвать героев — и не знающих страха, и вполне его знающих, но тем более героических. Однако тут уже начиналось жесткое"наши" — "ваши". Снова скажу, этого у Бори не было. Дух он ненавидел, людей — щадил и жалел.

Что касается духа, Боря запросто понял и назвал то, чего не видели люди, обложившиеся мистическими и аскетическими сочинениями. Он знал, что корень советского зла — не в материализме или там марксизме, а в том, что каждый может над кем‑нибудь издеваться. Назвал он это богословски безупречно, определив, что корень такого зла — "духовный, бесовский", а идет все от своеволия (самодурства) к издевательству над тем, кто беззащитней. Знает он и о бессмысленности зла.

Отсюда нетрудно вывести, что сам он никогда и никак, ни при каком раскладе сил, не обижал бы людей. Сейчас я очень легко представляю, а иногда — и вижу, как вполне антисоветские люди, особенно — церковные, воспроизводят проработки былых времен. Слава Богу, у них нет тех полномочий, но тон и даже лексика очень мало отличаются. Этого бы с Борей не случилось; и книгу его стоит читать хотя бы ради того, чтобы поучиться такому свойству или исподволь его перенять.

Много раз написала я"качества"и"свойства", но ведь дело не в характере. Слово"принципы"очень уж дискредитировали, а то можно было бы его употребить. Если бы Боря даже озверел, он не позволил бы себе жить иначе, потому что всерьез, чего бы это ни стоило, почитал чужую свободу. Судя по всему, руссоистских иллюзий у него не было, особенно — там, в эмиграции. Многие уезжали, веря, что от свободы вся и все становится только лучше, а через несколько лет, вернувшись или в письмах, рычали, требуя жестокости и порядка. Сейчас и у нас то же самое, но Боря бы не отступился. Кто‑кто, а он мог повторить слова Мандельштама:"Я свободе как закону/ Обручен и потому/ Эту легкую корону/ Никогда я не сниму".

Правда, Мандельштам противопоставляет свободу верности, но очень уж подходят здесь эти строчки. Выбирать между свободой и верностью Боре не пришлось, да он и не смог бы, оба понятия для него абсолютны. Он был очень верным, очень строгим к себе. По–видимому, самый обычный вариант — мягкость к себе и жесткость к другим. Бывают и варианты получше: человек суров к себе и другим или и к себе, и к другим милостив. Боря пишет между делом, как будто это часто бывает, что надо быть строгим к себе и терпимым к другим. Новоязом он не пользовался, если написал — значит, так и думал; а по скромности считал, что ничего особенного в таком мнении нет. Оказывается, есть. Борин опыт нам очень важен. Сейчас издается двухтомник Исайи Берлина. Мудрые статьи, замечательный человек, почитает свободу. Но он меньше платил, он легче жил, ему посчастливилось уехать, когда только начинались 20–е годы. А Боря мучался здесь, и ничего его не взяло — и не обозлился, и не спился, и остался либералом. У этого слова много смыслов, есть совсем узкие, но ненавидят его, как правило, в самом широком смысле, самом благородном. Однако ничто не берет и его. Другое дело, что на плоскости такие задачи не решаются. Серьезное, как у Бога, уважение к чужой свободе неизбежно уводит в те измерения, где действуют только жертва, крест и чудо. Но об этом теперь, или вообще, писать не стоит.





У НАС НЕМЫСЛИМО МНОГО ЛЮДЕЙ БЕЗ РЕМЕСЛА

17 Апреля 2001 http://old. russ. ru/krug/20010417. html


Наталья Леонидовна Трауберг — переводчица с английского, французского, испанского, португальского, итальянского. Среди переведенных ею авторов выделяет: с испанского — Мигеля Делибеса, Камило Хосе Селу, Ану Матуте; с португальского — Ж. М. Эсу де Кейроша; с французского — Жана–Батиста–Анри Лакордера, Эжена Ионеско; с английского — Пэлема Гренвила Вудхауза, Гилберта Кийта Честертона, Клайва Степлза Льюиса; с итальянского — Луиджи Пиранделло.

— Ваш отец — известный режиссер. А кто‑нибудь из семьи был связан с литературой?

— Родители происходили из сравнительно интеллигентных семейств. Папа — из одесской буржуазной семьи. Дедушка Захар Трауберг, сын бухгалтера, в юности ушел из местечка, работал в газете, а впоследствии переехал с семьей в Питер и стал было издателем, вернее, совладельцем массового издательства"Копейка", но не тут‑то было… Он был верующим (видимо, иудаистом), веселым, милым человеком. Мамина семья никакого отношения к литературе не имела, если не считать того, что бабушка Мария Петровна была классной дамой и преподавала русскую литературу в хорошей женской гимназии. Она была верующей, любила Лескова. Дедушка был чиновник.

— Вы читаете на испанском, английском, французском, немецком, португальском… Где вы учили все эти языки?

— В детстве у меня были учительницы французского и немецкого. Мама считала, что меня надо воспитывать так же, как ее воспитывали. В 11 лет я поняла, что раз мои любимые книжки ("Маленькие женщины","Маленькая принцесса") написаны по английски, то я буду читать их в оригинале. А так как я уже знала и французский, и немецкий, то стала читать на английском и к 16–ти легко на нем читала. А учила его уже позже. Какое‑то время я не могла получить чисто английский диплом для того, чтобы преподавать в школе, потому что мне не давался англосаксонский. (Когда я училась в университете, то хотела стать медиевистом.) Потом в университете я увлеклась испанским, мы его учили"с нуля". Но любимый язык — английский.

— Помните ли вы момент, когда впервые подумали:"Да, я переводчица!"?

— На третьем курсе я так думала. Мне казалось, что я летаю, но этот полет мне явно померещился. Тогда я переводила множество авторов вплоть до Йейтса и была упоена собой.

— А теперь, если оглянуться назад, — с какого произведения вы состоялись как переводчик?

— Мне нравится переводить, но я никогда не бываю совершенно довольна своей работой.

— Кто ваши любимые авторы? Или это некорректный вопрос, так как вкусы со временем меняются?

— Недавно в Оксфорде меня спросили:"Если бы вам не надо было зарабатывать деньги, кого бы вы переводили?"… Что ж, в таком случае я бы переводила только Вудхауза и Честертона. Это и есть мои любимые авторы.

— Как вам кажется, существуют ли непереводимые произведения?

— Наверное, нет. Просто надо найти переводчика, который способен воспроизвести аналогичную индивидуальную стилистику в пределах иного языка. Другой вопрос — искать такого человека можно очень долго. До 1989 года я думала, что Вудхауз непереводим. (По–русски тогда был доступен оскопленный Вудхауз — перевод, сделанный в 20–е годы.) Жаргонизмы вроде"парни","круто"или"ты" — в обращении к слуге — выглядели бы попросту вульгарно… Читая Честертона, даже в плохом переводе, не всегда, правда, но видишь, что этот писатель думает что‑то хорошее. А у Вудхауза кроме языка ничего нет. У него все сплетено из различных оттенков слов… Но вот в конце 1989–го я взялась за цикл о лорде Эмсворте и его свинье. Переведя рассказ"Лорд Эмсворт и его подружка", я поняла, что, во–первых, работать с произведениями Вудхауза для меня огромная радость, и, во–вторых, что я с удовольствием пишу и говорю за героев. А что из этого получается — судить читателю.

— Много ли у нас издано произведений, загубленных русским переводом?

— Очень много, и это происходит из‑за низкого уровня переводчиков. Сейчас в переводных произведениях часто встречаются плохо построенные и синтаксически слабые фразы, смесь канцелярита с феней… Ну ничего. Теперешнее состояние переводной литературы — цена, которую нам приходится платить за свободу.

— Насколько в области перевода важна фигура редактора?

— Раньше в качественных издательствах, например в"Худлите", работали отличные редакторы. Виктор Ашкенази из журнала"Иностранная литература" — замечательный редактор. Все переводчики иногда пишут глупости. Хороший редактор орлиным взором окидывает проделанную нами работу. Когда я переводила"Конец одного романа"Грэма Грина, то вместо"чехла для грелки"написала"футляр", а вместо"зерен" — "бобы". Витя эти ошибки тут же исправил… А сейчас во многих издательствах редакторов нет, и если я не замечу свою ошибку, она будет кочевать из книги в книгу.

— Вы хорошо представляете себе современную ситуацию в британской литературе?

— Современную — плохо. Я остановилась на Фаулзе. Не так давно просмотрела несколько книг Стивена Фрая, наиболее внимательно — "Лжеца"(The Liar). Это роман о мальчике–педерасте, который много врет и влюблен в другого подростка… По–моему, книга прелестная и, наверное, хорошо написанная, но у меня нет ключа к этому типу литературы. Если бы мне сказали, что это написал августино–францисканский теолог, обличая, например, тщету человеческих страстей, я бы поняла. Но это явно не так.

— А современную испанскую литературу вы читаете?

— Совсем ее не знаю. Я застряла на Делибесе и Селе (это 70–е годы), очень любила их и с удовольствием переводила. Если я и возьмусь за испанскую литературу, то за Хуана де ла Крус, это иностранный заказ.

— Вы каждый день переводите?

— Стараюсь. В молодости каждый день переводила.

— Для перевода нужно вдохновение или это рутинная работа?

— Конечно, вдохновение необходимо. Переводчик отдает автору себя, полностью растворяясь в произведении. Если переводчик, образно говоря, не убьет в себе себя, как иконописец убивает в себе живописца, он не сможет работать. Почти никому это не удается, и я сама, переводя, больше пишу, чем перевожу. Есть несколько типов переводчиков. Например, те, кто в переводе утверждают скорее себя, а не автора, — таким был покойный Андрей Кистяковский, сейчас отчасти таков Владимир Муравьев. Андрей говорил:"У меня школа Жуковского: я пишу". Есть буквалисты. А есть те, о которых я говорила сначала, те, кто растворяется в произведении — Анатолий Гелескул, Борис Дубин, Григорий Дашевский… наверное, Виктор Голышев. Когда читаешь Набокова в переводе Голышева, не веришь, что это написано по–английски, а не сразу по–русски. Последнее время мне нравится молодая переводчица Катя Доброхотова–Майкова: в переводе у нее удивительно нежная рука.

— Как вы считаете, возможен ли адекватный перевод поэзии?

— Раньше я поэзию не переводила, а сейчас вынуждена, потому что не могу просить издательство заплатить кому‑то другому. Какое‑то время назад, если в тексте встречались три строчки Спенсера, я звонила кому‑нибудь, и он переводил. А теперь иногда приходиться переводить самой.

Человек не может делать того, чего не умеет; не может, к примеру, стать балериной, если в детстве никогда не танцевал. Я знаю это на собственном примере: мамина мечта стать балериной не реализовалась, дедушка не пустил ее в училище, и она захотела сделать балерину из меня. После чего я перестала двигаться. Стихов я никогда не писала, но поэзию всегда очень любила. Сейчас, берясь за перевод поэзии, я вспоминаю то, чему нас когда‑то учили. Мне нравится переводить стихи… хоть и очень стыдно.

— У вас не возникает желания перечитать свои старые работы и что‑нибудь в них изменить?

— Сейчас — нет, из‑за большой загруженности… Конечно, я бы хотела кое‑что переписать. Как‑то я заново переписала свой перевод одной пьесы Гарсиа Лорки… Сейчас интересно посмотреть, вытянула ли я Селу, мне очень нравился этот автор. А может быть, Камило Хосе Села или Мигель Делибес уже"не работают"… Сейчас я не на подъеме, лучший возраст для перевода прошел.

— Вы считаете, что для перевода существует"золотой"возраст?

— Не знаю, для меня этот возраст был с тридцати до шестидесяти. А теперь я слишком устала, много болела. Перевод — это ремесло, его можно сравнить с игрой на рояле: если делаешь большие перерывы, много теряешь. Вообще перевод — очень полезное для души занятие, он помогает избавиться от ячества, снимает проблему"дикого слова".

— Чем, по–вашему, отличается современный переводчик от своего коллеги советского времени?

— Думаю, сейчас советский переводчик загибается."Советская школа"в основном пользовалась среднехорошим русским, среднепозднедиккенсовским, среднетеккереевским языком, и не похожие в оригинале авторы оказывались на одно лицо. Кстати, поэтому язык раннего Диккенса у переводчиков не получался. Сейчас переводчики более живые и талантливые. Сейчас типичная фигура очень хорошего переводчика — это Дубин или Дашевский, то есть человек, который сам по себе — яркая личность… Или Наталия Мавлевич, какая красота!

— В советское время переводчику не давали проявить свою индивидуальность?

— Кто хотел, тот проявлял индивидуальность. Райт–Ковалева была индивидуальна, и ей никто за это ничего не сделал. Мы тоже как могли, так и проявляли индивидуальность, правда, с массой провалов, — а вот Гелескул сразу взял поразительный старт. В солидных издательствах работали люди, которые понимали, что такое перевод. Многие занимались переводом, так как знали, что проявить индивидуальность можно только в этой области. В советское время были переводчики, похожие на теперешних, — Виктор Хинкис и Симон Маркиш. Для Виктора перевод был вдохновением, а не ремеслом. Для Симона же — дорожкой к собственному творчеству.

— У вас много знакомых среди западных переводчиков, последнее время вы часто бываете за границей. Чем, на ваш взгляд, отечественный переводчик отличается от западного?

— Во–первых, для Запада характерен дословный перевод, а во–вторых, они не расценивают его как искусство. У них распространен информационный перевод, и мы скоро к нему придем. При таком подходе писатель целиком теряется, много писателей вообще не поддаются переводу и оказываются не нужны. Западный перевод не испортит суховатого стиля историка Кристофера Даусона, а нашему Ключевскому, который писал интересно и смешно, он просто вреден. Художественная литература при таком подходе теряет все свое богатство. Недавно мне принесли несколько книг Пушкина, выполненных современными английскими переводчиками, и я должна сказать, похож перевод на оригинал или нет. Я вообще не понимаю такого подхода, для меня перевод (в идеале) - это равное оригиналу произведение. Конечно, и на Западе есть исключения, есть переводчики, чей метод похож на наш. По–видимому, таков Питер Норман, таким был Морис Беринг. Они сами — писатели. С точки зрения Запада мы не переводчики, а писатели, которые на своем языке заново пишут произведения того или иного автора. Наверное, скоро таких людей, которые, по словам Мандельштама,"не могут, чтобы этого не было"на русском, станет меньше. К сожалению.

— Кто ваши любимые русские писатели?

— Сейчас трудно сказать, давно их не перечитывала. Недавно редактировала переводной двухтомник Исайи Берлина"Философия свободы" — заглядывала в Тургенева, Льва Толстого. Раньше очень любила Льва Толстого, а вот Алексея Константиновича люблю до сих пор. Для меня всегда был важен Лесков, он был любимый бабушкин писатель и я воспитывалась на его книгах. У него меня покоряло соединение свободы и почвенничества, как у Честертона и А. К. Толстого. Кто сейчас остался любим? Пушкин, Мандельштам — у них райская поэзия. Очень любила Пастернака, Цветаеву, Ходасевича.

— А современная отечественная литература?

— Знаю ее очень плохо. Уговаривают почитать Пелевина и Сорокина — не могу. Душа у меня слишком слабая.

— Бывало ли так, что вы хотели перевести какого‑нибудь автора, но по какой‑то причине не получилось?

— Конечно, бывало. Хотела перевести Фолкнера, Фланнери О'Коннор, но не сумела… Борхеса не могла переводить — сделала всего два рассказа. В свое время я переводила Кортасара, Онетти, но недовольна своими работами. По–хорошему я бы за них не бралась, но надо было кормить детей. Я так считала:"Книга не просоветская, не похабная, не антирелигиозная — значит, переводить можно"… У каждого переводчика — свой диапазон.

— Значит, ваш диапазон — Вудхауз и Честертон?

— Да, это детские книги, которые воскрешают рай не как иллюзию, а как благодарность.


— Вы довольны своей теперешней жизнью?

— Я не понимаю тех, кто говорит:"Раньше было намного лучше!"Есть что‑то непристойное в разговорах о теперешней плохой жизни, да еще когда в пример приводят несчастную старушку, которая гибнет где‑нибудь на чердаке или в деревне вместе с сыном–пьяницей. Она так же погибала и тридцать лет назад, все это видели. Об этом писал Астафьев, а все удивлялись:"Что он такое странное пишет?!"Если бы лет двадцать назад мне сказали, что мы будем жить так, как сейчас, я не то что руки–ноги, я бы все вплоть до бессмертия души отдала, только бы это исполнилось. Сейчас изменилось только положение, скажем так, среднего класса, который раньше без профессии просиживал брюки за крохотную пайку и думал, что существует. Теперь таким людям, наверное, хуже потому, что они действительно остались без профессии, если только они не пекут пирожки. У нас немыслимо много людей без ремесла. А чего ждали те, кто сейчас недоволен? Того, что будут самыми главными?..

Сейчас все получают то, чего хотят. Хочешь писать — пиши, печататься — пожалуйста. А если мафиозные ухищрения где‑то и существуют, то в тех отвратительных слоях бытия, которые ужасны всегда и везде. Англичане, например, убеждены, что там, где власть и деньги, всегда гуляют черти. Черти гуляют — всегда. Изменить что‑то в этом отношении, по–видимому, невозможно. Мы правильно делаем, что боимся за свободу. Когда в декабре принимали государственный гимн, все страдали и я тоже. Прошло несколько месяцев — мы слышим новый гимн? Даст Бог, и дальше не услышим.

— Вы никогда не хотели эмигрировать? Ведь многие ваши знакомые и друзья сейчас живут за границей.

— В 70–е я очень хотела уехать, причем все равно в какую страну. Я как раз разошлась с мужем — и с детьми приехала в Москву. Но, пожив здесь короткое время, мы вернулись в Литву: я не выдержала советской атмосферы. Дети тоже хотели эмигрировать. Мы рисовали то кенгуру, то пингвинов, представляя будущее место жительства. Я осталась из‑за родных — они не решились бы на отъезд. Когда сейчас я читаю переписку Довлатова с Ефимовым, понимаю, что эмиграция ужасна. Мой близкий друг Томас Венцлова давно живет на Западе, но так как он литовец, ему за границей было легче. Такие люди, как Томик Венцлова или Сима Маркиш, живут в эмиграции сами по себе. А остальные очень уж много перенесли туда здешнего, что ли.

Памяти кардинала Сладкявичюса

©  "Русская мысль", Париж, N 4320, 01 июня 2000 г.


28 мая в Каунасе в возрасте 79 лет умер

Винцентас Сладкявичус — второй в истории Литвы епископ,

назначенный кардиналом

Сейчас почти не помнят, какими ужасными были 70–е годы. Здесь, в Москве, кое‑кто знал, что в литовской деревушке служит алтарником удивительный архиепископ. Общаться с ним не разрешалось, чтобы его не загнали еще куда‑нибудь, и к его молитвенной мощи прибегали так: отсюда, а лучше — из Вильнюса, посылали письмо одному из его друзей, а тот отвозил и, если надо, получал устный ответ. Помню, как проделывали все это ради мальчика, отец которого (надо сказать, человек исключительного благородства) в Бога не верил.

Начало 80–х было еще хуже, но как‑то живей, хотя не дай Бог такой живости! Жила я уже в Литве, молились мы о Польше. Конечно, много о чем молились, но Польша была просто рядом, почти тут же. Папа Иоанн Павел II присылал литовским священникам и монахам (тайным) приветы и особый розарий. Много было слез, много чудес. Когда я читаю слова об этих годах в энциклике"Centessimus annus", то испытываю чувства, о которых и не напишешь.

Осенью 1983 года жизни уже практически, не было. Однако, как ни странно, монсиньор Сладкявичюс незадолго до этого получил старинную архиепископскую кафедру на полпути между Вильнюсом и Каунасом, туда к нему ездили. Поехала и я, чтобы не сойти с ума, а может — попросить об экзорцизмах.

Архиепископ сказал тогда вещи, в которые было очень трудно поверить. Тихо, даже спокойно он сообщил (именно"сообщил"), что никаких экзорцизмов не надо, такое состояние нормально, потому что советское зло достигло апогея и очень скоро кончится. Почти деловито он предложил посвятить этому какие‑нибудь страдания, а позже, уже в обычной, не советской жизни, — никогда не гневить Бога, поскольку это будет не рай — просто падший мир, — но уже и не ад. Много раз за последующие годы я вспоминала об этом и рассказывала другим.

Судя по словам тех, кто знал его близко, владыка Викентий почти или совсем не мог жить в мирских измерениях. Не видя других измерений, многие считали его слишком нервным и даже"ненормальным". А вот в измерениях Царства — другое дело, там он жил, и, как всегда в таких случаях, мысли и память о нем легко нас туда переносят. Сейчас мои дочь и внучка случайно задержались в Литве — значит, проводят его. Как говорил Шарль Пеги и сказал бы Винцентас Сладкявичюс:"Ну, конечно!"

НАТАЛЬЯ ТРАУБЕРГ

Москва



12 АПРЕЛЯ 2005 Г. ПАМЯТИ ИОАННА–ПАВЛА II

В день, когда сообщили о том, что умер Папа, я разговаривала с двумя священниками и сторожем из нашего храма. Сторож известен тем, что апостат. То есть он ушел, перекормившись ложным православием? абсолютно ложным, которое выдумал сам, или какие‑то подобные ему лица, и теперь… Теперь все мы его очень любим, потому что он очень добрый. Кроме того, он стал поэтом и воспевает скинхэдов, но все равно очень хороший человек, и такие странные наклонности у него, видимо, оттого, что сам выдумал? сам и осудил. Так вот, он сказал, что как же это может вообще быть такой Папа, который везде ездит?.. Как же это так, и разве можно ТАК христианину поступать? всюду бегать?

В ответ кто‑то из священников произнес, в том числе и такие ключевые слова: надо же нам когда‑то халкидонскими становиться…

Не знаю, насколько понятным будет здесь читателю слово"халкидонский", но если кто‑то, вдруг, не знает, то можно пояснить, что я имею в виду. Все‑таки наше монофизитство не подлежит никаким сомнениям. Если такой поразительный, умнейший и живейший человек, как Розанов, окруженный верующими людьми, теми самыми, которые и меня воспитывали? мои бабушка и дедушка, если даже Розанов мог считать христиан людьми лунного света, то это значит, что дело зашло уже далеко. Если он считал, что Христос хотел убить всякую радость, хотя и непрестанно ходил по знакомым, пил, что‑то еще там делал, со всеми общался и жалел людей,? что само по себе немаловажно! – это уже просто за пределом! Я до сих пор не могу утешиться: как же так, что мой любимый Розанов и такую чушь мог писать?

… Но сейчас, после этого Папы, во всяком случае, в нормальном мире, так думать уже никто не может. Кто‑то может, конечно, но только в таком случае, если будет говорить, что Папа? это поп–звезда! То есть, как и положено, обвинять христианина либо в том, что он ненавидит весь мир, что неверно, либо, наоборот, в том, что он купился у мира. Но Папа? это как раз тот редкий и яркий случай, когда и не купился, и не ненавидит. Когда христианин себя совершенно дочиста роздал миру? раздал во всех смыслах, кроме греха.

Ведь, действительно, он был представителем Бога и полностью человеком.

Я знала замечательных и, вероятно, святых людей? покойного кардинала Сладкявичуса или прелата Василяускаса. Но один на гнома был похож, слабенький такой, а Василяускас – вроде Ратцингера, с милым, уютным лицом. А Папа – именно мужчина. Как говорят англичане, he‑man. И все это, всего себя он отдал Богу, даже не женился.

Помню, как еще при железном занавесе, пишет мне Томас Венцлова, как они с Чеславом Милошем (польский писатель – М. С). были у Папы. Сын Милоша стал придираться: как, Вы контрацепции не признаете?! и так далее. Тогда Папа ответил ему что‑то очень смешное, вроде, я же тебя не трогаю, а говорю это для тех, кто назвал себя христианином. Ты таким не назвался – и на здоровье. А мы, раз пошли на такое серьезное дело, так потерпим уж, как‑нибудь…

Папа совершенно не делил людей на верующих и неверующих. Для него все были? люди. И очень подходят ему слова Лакордэра, что христианин не тот, кто спасается, а тот, кто спасает. Не было человека такой конфессии, даже веры, которого он искренне не хотел бы видеть. Это же такая простота отношений… при том, когда сейчас все только и делают, что ссорятся – идет какой‑то радиоактивный распад.

Поэтому ставить в вину такие вещи, что он всюду с людьми… При чем тут вообще"поп–звезда"? Просто сейчас таковы наши средства коммуникации. При Христе можно было пойти в гости или встать во дворе храма, а сейчас – телевидение, интернет, уйма другой техники. Но она же нейтральна! И ничего страшного в ней самой нет. Доминиканские генералы советуют ею пользоваться, и помнить лишь о том, что контекст вокруг страшноватый… Но? в мире всегда страшноватый контекст. Даже если ты сидишь на полянке и не знаешь, что такое трамвай, то и тут мир предоставит тебе такой контекст, что не соскучишься…

Поэтому после Папы нельзя, или, во всяком случае, очень трудно не быть с людьми и не есть с мытарями и грешниками. Он делал так, не являя при этом никакого тяготения к грехам? во всяком случае, мы ничего подобного заметить не могли.

Еще очень много значит, что всю жизнь Папа не шел за"этим миром". Вся его эта суровость? с контрацепцией, с браками… В этом смысле – да, он суров.

В нашем мире хотят, чтобы все было тут же, под рукой. Чтобы не двум господам служить, а сразу всем (одна моя крестница, свежекрестившись, присылала фотографии каких‑то молодых людей и писала,"вот мои иконы"…) – так, вот это, думаю, после Иоанна Павла, после его Евангельской строгости? для христиан стало невыполнимым. Двадцать семь лет печальной и тихой строгости, которая никоим образом не противоречит человеческому. Тоже как в Евангелии: очень серьезно, а людей – очень любит и жалеет.

Но все это надо было увидеть, заметить. Если твоя установка ругать? с одной стороны, что он по свету мотается, а с другой, что он мракобес,? тогда вообще ничего нельзя понять ни о христианстве, ни о Папе.

Еще мне очень хочется о нем сказать, что он, как‑никак, свалил советскую власть. Благодаря ему мы живы. Даже те, кто сейчас умиляется насчет того, как тогда было сердечно – хотя, где они такое видели, я просто не знаю… Но, даже если им было и"сердечно", то и они погибли бы во второй половине 80–х годов. По–моему, ни для кого не тайна, что Папа остановил мир на краю. Конечно, если кому‑то очень хочется, чтобы все случилось иначе, чтобы не было ни детей, ни внуков? никого, то здесь они пусть отвечают. Но таких людей очень мало, я думаю… Это сумасшедшими надо быть.

…Как раз в то время я была в Литве, где поголовно все молились вместе с Папой. От него приходили люди, приносили розарий. Через Польшу, где тогда было военное положение, проникали доминиканцы. Я была там и изнутри всего этого видела, что молится вся страна. Молится не от нечего делать, даже не оттого, что ранен любимый Папа, а потому что мы все понимали, что это единственный столп, который удерживает мир. И то, что Папа посвятил Россию Сердцу Девы Марии? это тоже не просто так.

Если кто‑то не верит, что же сделаешь? пусть не верит. Мы верующие люди – отчего же нам говорить, как неверующим?

ХРИСТИАНСТВО — ЭТО ОЧЕНЬ НЕУДОБНО

Интервью журналу"Эксперт", №19 (657)/18 мая 2009. Вопросы задавала Ел. Борисова.

— Наталия Леонидовна, на фоне духовного кризиса, переживаемого человечеством, многие ждут возрождения христианства. Причем считается, что все начнется в России, поскольку именно русское православие заключает в себе полноту христианства всего мира. Что вы думаете по этому поводу?

— Мне кажется, что говорить о совпадении русскости и православия — это унижение Божественного и вечного. И если мы начинаем рассуждать, что русское христианство самое главное на свете, то у нас — большие проблемы, которые ставят под вопрос нас как христиан. Что же до возрождений… В истории их и не было. Были отдельные сравнительно большие обращения. Как‑то раз некоторое количество людей подумало, что в миру ничего хорошего не получается, и ушло вслед за Антонием Великим спасаться в пустыню, хотя Христос в пустыне, заметим, провел всего сорок дней… В XII веке, когда пришли нищенствующие монахи, многие вдруг почувствовали, что их жизнь как‑то с Евангелием расходится, и стали устраивать отдельные островки, монастыри, чтобы было по Евангелию. Потом опять думают: что‑то не то. И решают пробовать не в пустыне, не в монастыре, а в миру близко к Евангелию жить, но отгородившись обетами от мира. Однако и это не сильно влияет на общество.

— В 70? е годы в Советском Союзе в церкви пошло много народу, не говоря уж про 90? е. Что это, если не попытка возрождения?

— В 70? е годы в церковь пришла, если так можно выразиться, интеллигенция. И когда она «обратилась», можно было заметить, что она не то что не проявила христианских свойств, она, как оказалось, перестала проявлять и интеллигентские свойства.

— Что значит — интеллигентские?

— Которые отдаленно что‑то христианское воспроизводят: быть деликатным, терпимым, не хватать себе, не отрывать другому голову и так далее… Что такое мирской образ жизни? Это — «хочу», «желаю», то, что в Евангелии называется «похоть», «похотение». И мирской человек просто живет, как ему хочется. Так вот. В начале 70? х некоторое количество начитавшихся Бердяева или Аверинцева стали ходить в церковь. Но что вы думаете? Они ведут себя, как и прежде, как им хочется: раздвигая толпу, расталкивая всех. Они того же Аверинцева на его первой лекции чуть не рвут на части, хотя на этой лекции он говорит о простых евангельских вещах: кротости и терпении. А они, отпихивая друг друга: «Мне! Мне кусок Аверинцева хочется!» Конечно, можно все это осознать и покаяться. Но много ли вы видели людей, которые приходили каяться не только в том, что пили или прелюбодействовали? Покаяться в прелюбодеянии — это пожалуйста, это единственный грех, который они помнят и осознали, что, впрочем, не мешает им потом бросить жену… А что гораздо больший грех быть гордым, важным, нетерпимым и сухим с людьми, отпугивать, грубить…

— Об изменах супругов вроде бы в Евангелии тоже очень строго сказано?

— Сказано. Но не все Евангелие этому посвящено. Есть один удивительный разговор, когда апостолы не могут принять слова Христа о том, что двое должны стать одной плотью. Они спрашивают: как так? Это же невозможно человеку? И Спаситель открывает им эту тайну, говорит, что действительный брак — это абсолютное соединение, и добавляет очень милостиво: «Кто может вместить, да вместит». То есть кто может понять, тот поймет. Так все перевернули и сделали даже закон в католических странах, что нельзя разводиться. А вот попробуйте сделать закон, что нельзя наорать. Но Христос говорит об этом гораздо раньше: «Гневающийся на брата своего напрасно, подлежит суду».

— А если не напрасно, а по делу?

— Я плохой библеист, но уверена, что здесь слово «напрасно» — интерполяция. Христос не произносил его. Оно вообще снимает всю проблему, потому что всякий, кто гневается и орет, уверен, что делает это не напрасно. А ведь сказано, что, если «согрешит против тебя брат твой… обличи его между тобою и им одним». Наедине. Вежливо и бережно, как сам хотел бы, чтоб обличили тебя. И если человек не услышал, не захотел услышать, «… тогда возьми одного или двух братьев» и поговори с ним еще раз. И наконец, если он и их не послушал, то будет он тебе как «язычник и мытарь».

— То есть как противник?

— Нет. Это значит: да будет он как человек, который не понимает такого типа разговора. И ты тогда отойди в сторону и предоставь место Богу. Эта фраза — «предоставьте место Богу» — повторяется в Писании с завидной частотой. Но много ли вы видели людей, которые эти слова услышали? А много ли мы видели людей, которые пришли в церковь и осознали: «Я — пустой, у меня ничего нет, кроме глупости, хвастовства, хотений и желания самоутвердиться… Господи, как ты это терпишь? Помоги мне исправиться!» Ведь суть христианства в том, что оно переворачивает всего человека. Есть пришедшее из греческого слово «метанойя» — перемена мышления. Когда все, что считается важным в мире — удача, талант, богатство, свои хорошие свойства, — перестает быть ценностью. Любой психолог скажет тебе: верь в себя. А в церкви ты — никто. Никто, но очень любимый. Там человек, как блудный сын, оборачивается к отцу — к Богу. Приходит к нему, чтобы получить прощение и какое‑то присутствие хотя бы во дворе у отца. Отец к нему, нищему духом, склоняется, плачет и пускает его вперед.

— Так вот в чем смысл выражения «нищие духом»?

— Ну да. Все думают: чтобы это такое могло быть? Но как бы это ни толковать, все сойдется к тому, что у них ничего нет. У мирского человека всегда что‑то есть: мой талант, моя доброта, мое мужество. А у этих нет ничего: они во всем зависят от Бога. Уподобляются детям. Но не потому, что дети — прекрасные чистые существа, как утверждают некоторые психологи, а потому, что ребенок беспомощен совершенно. Он не существует без отца, он не сможет поесть, не научится говорить. И нищие духом — такие. Приход в христианство означает, что какое‑то количество людей будет жить невозможной с мирской точки зрения жизнью. Конечно, случится и такое, что человек по–прежнему будет делать то, что нам, жалким, несчастным и смешным, свойственно. Может надраться как сивый конь. Может влюбиться не тогда, когда надо. В общем, все человеческое в нем останется. Но отсчитывать поступки и мысли ему придется от Христа. И если человек принял, открыл этому не только сердце, но и разум, то обращение в христианство произошло. Партийность вместо любви

— Большинство христиан знает о существовании разных конфессий, некоторые интересуются каноническими расхождениями. Это имеет значение для повседневной жизни христианина?

— Думаю, что нет. А иначе получается, что, придя в церковь, мы просто пришли в новое заведение. Да, оно красивое, да, там дивное пение. Но очень уже опасно, когда говорят: мол, люблю такую‑то церковь, потому что там поют хорошо… Уж лучше бы помолчали, честное слово, потому что Христос‑то нигде не пел. Придя в церковь, люди оказываются в заведении, где все наоборот.

— Это в идеале. А на самом деле?

— На самом деле это очень сегодня распространено: наши–ваши. Кто круче — католики или православные. Или, может, раскольники. Последователи отца Александра Меня или отца Георгия Кочеткова. Все разделены на крохотные партии. Для одних Россия — икона Христа, для других — наоборот, не икона. Еще у нас ведь как принято у многих? Причастился, вышел на улицу, всех презираю, кто не воцерковился. А ведь мы вышли к тем, к кому Спаситель нас послал. Назвал нас не рабами, но друзьями. И если ради идеи, убеждения и интереса мы начинаем гнобить тех, кто живет не по нашему «закону», тогда мы не христиане, правда. Или вот есть статья у Семена Франка, где он говорит про красоту православных храмов: да, мы увидели мир дивной красоты и очень его полюбили, и поняли, что это самая важная вещь на свете, но вокруг нас люди, которые этого не понимают. И есть опасность, что мы начнем с ними бороться. А мы, к сожалению, движемся в эту сторону. Например, история с чудом Благодатного огня. Считать, что мы, православные, самые лучшие, потому что только нам, на нашу Пасху Благодатный огонь появляется, а всем остальным — фиг, это же потрясающе! Получается, что люди, родившиеся, скажем, во Франции, где католичество, отвержены от Бога. От Бога, который говорит, что христианину надо, как солнце человеку, светить на правых и неправых! Какое все это имеет отношение к Благой вести? И что это, если не партийные игры?

— По сути, это фарисейство?

— Да. А ведь Христос если кого‑то и не прощал, то только «самоправедных», то есть фарисеев. Нельзя жизнь по Евангелию построить с помощью закона: не сходится, это не Эвклидова геометрия. И еще у нас восторг перед силой Бога. Но зачем? Таких религий полно. Любая языческая религия восторгается силой бога, магией. Александр Шмеман пишет, да, может, и раньше писали, что христианство не религия, а личная связь со Христом. Но что происходит? Вот молодые парни, улыбающиеся, переговаривающиеся, идут к причастию… А сзади старушки с палочками, после операции. И парням даже в голову не придет пропустить бабушек. И это сразу после литургии, где в очередной раз все было сказано! Я несколько раз не шла причащаться от злости на это все. А потом на радио «Радонеж», оно обычно в воскресенье, говорила слушателям: «Ребята, сегодня из‑за вас не причащалась». Потому что посмотришь, и уже в душе делается такое, что не то что причащаться, но стыдно и на церковь смотреть. Причастие — не магический акт. Это Тайная вечеря, и если вы пришли справить с Ним вечно теперь справляемый вечер перед Его смертью, то постарайтесь услышать как минимум одну вещь, которую Христос добавил в Ветхий Завет и которая перевернула всё: «…да любите друг друга, как Я возлюбил вас…»

— Обычно цитируется «Не делай того, чего не хочешь себе».

— Да, любовь для всякого хорошего человека означает это золотое правило. Вполне резонное: не делай того‑то и спасешься. Ветхозаветная матрица, которую взяло потом мусульманство. А любовь христианская — это душераздирающая жалость. Человек может тебе вообще не нравиться. Он может быть тебе абсолютно противен. Но ты понимаешь, что, кроме Бога, у него, как и у тебя, защиты нет. Часто ли мы видим даже в нашей церковной среде такую жалость? К сожалению, даже эта среда у нас пока еще чаще всего неприятная. Даже само слово «любовь» в ней уже скомпрометировано. Угрожая девчонкам адским огнем за аборты, священник говорит: «А главное — любовь…» Когда это слышишь, даже при полном непротивлении возникает желание взять дубину хорошую и…

— Разве аборты — не зло?

— Зло. Но они — вещь глубоко частная. И если главное христианское занятие — это борьба с абортами, то в этом есть какая‑то прелесть — в изначальном понимании этого слова. Предположим, какая‑то девушка захотела, как всякий нормальный человек, любви и попала в положение, в котором трудно рожать. И священник говорит ей, что если во время аборта она умрет, то сразу попадет в ад. А она топает ногами и кричит: «Я ни в какую вашу церковь не пойду!» И правильно делает, что топает. Ну давай, христианин, иди запрети аборты и еще пугай адом девчонок, которые слышали, что выше влюбленности нет ничего и что отказывать нельзя никому, потому что это старомодно, или не по–христиански, или еще пятое–десятое. Ужасно, но у католиков привычки такие…

— А у православных?

— У нас больше по другой части: спрашивают, можно ли держать собак в доме, где иконы висят, ну и одна из главных тем — пост. Какие‑то страннейшие языческие штуки. Помню, когда только начинала вести передачу на маленьком церковном радиоканале, задали мне вопрос: «Скажите, пожалуйста, очень ли большой грех, если я до звезды на Сочельник поем?» Я чуть не расплакалась тогда в эфире и два часа говорила о том, о чем мы сейчас с вами разговариваем. Отвергнуться себя

— И как же тут быть?

— Но ничего такого уж страшного в этом нет. Когда у нас так долго не было понятия греха, а потом за грех стали принимать что угодно, кроме себялюбия, «умения жить», своеволия, уверенности в своей праведности и настырности, надо все начинать заново. Многим приходилось начинать заново. И кто имеет уши слышать, да слышит. Вот, например, блаженный Августин, великий святой. Он был умен, он был известен, у него была замечательная карьера, если мерить нашими понятиями. Но ему стало трудно жить, что очень типично.

— Что значит: Августину стало трудно жить?

— Это когда начинаешь осознавать, что что‑то не так. Сейчас люди снимают подобное ощущение тем, что идут в красивую церковь и слушают красивое пение. Правда, потом они чаще всего начинают все это ненавидеть или становятся ханжами, так и не услышав, что сказал Христос. Но с Августином было не так. К нему пришел один приятель и говорит: «Вот смотри, Августин, мы с тобой хоть и ученые, а живем, как два дурака. Ищем мудрости, и все не там». Августин очень разволновался и выбежал в сад. И услышал откуда‑то: «Возьми прочти!» Кажется, это мальчик на улице кому‑то кричал. А Августин услышал, что это к нему. Вбежал в комнату и открыл Евангелие. И попал на послание Павла, на слова: «Облекитесь в Господа Иисуса Христа и попечения о плоти не превращайте в похоти». Простые фразы: отвергнись себя и возьми крест, и заботы о себе не превращай в свои идиотские желания, и пойми, что самый главный мирской закон на свете — делать то, что моей голове или, не знаю чему там еще, хочется — для христианина не имеет никакого значения. Эти слова полностью изменили Августина.

— Вроде бы все просто. Но почему человеку так редко удается отвергнуться себя?

— Христианство на самом деле очень неудобно. Ну, скажем, попустили кому‑то быть начальником, и он должен подумать о том, что вести себя по–христиански в такой ситуации очень трудно. Сколько ему нужно мудрости! Сколько надо доброты! Он о каждом должен думать, как о себе, а в идеале — как Христос о людях. Должен ставить себя на место каждого, кто под ним ходит, и печься о нем. Или, вот, помню, спрашивали, почему, когда у меня была такая возможность, я не эмигрировала. Я отвечала: «Потому что этим убила бы родителей. Они бы не решились уехать и остались здесь, старые, больные и одинокие». И подобный выбор у нас на каждом шагу. Вот, например, залил вашу квартиру кто‑то сверху, и у него нет денег, чтобы компенсировать вам ремонт… Можно подать на него в суд или начать с ним скандалить и этим отравить ему жизнь. А можно оставить все как есть, и потом, если появится возможность, сделать ремонт самому. А еще можно уступить очередь… Быть тихим, а не важным… Не обижаться… Совсем простые вещи. И чудо перерождения произойдет постепенно. Бог почтил человека свободой, и только мы сами, по собственной воле, можем сломиться. А потом все сделает Христос. Надо только, как писал Льюис, не бояться приоткрыть доспехи, в которые мы закованы, и пустить Его в сердце. Одна только эта попытка совершенно меняет жизнь и придает ей ценность, смысл и радость. И когда апостол Павел говорил «Всегда радуйтесь!», он имел в виду как раз такую радость — на высочайших вершинах духа.

— Он еще говорил «плачьте с плачущими»…

— Штука в том, что радоваться умеют только те, кто умеет плакать. Разделяет с плачущими их горести и печали и не убегает от страданий. Христос говорит, что плачущие блаженны. Блаженны — значит счастливы и имеют всю полноту жизни. И Его обещания отнюдь не небесные, а земные. Да, страдания ужасны. Однако когда люди страдают, Христос предлагает: «Придите ко Мне, все страдающие и обремененные, я успокою вас». Но с условием: возьмите иго Мое на себя и обретете покой душам вашим. И человек действительно обретает покой. Причем покой глубинный, а совсем не то, что он будет как замороженный какой‑то ходить: просто он начинает жить не в суете, не в раздрызге. И тогда состояние Царствия Божьего наступает здесь и сейчас. И может быть, узнав его, мы сможем помочь и другим. И вот тут очень важная вещь. Христианство — не средство спасения. Христианин — не спасаемый, а спасающий.

— То есть он должен проповедовать, помогать ближнему?

— Не только. Самое главное — он вносит в мир крохотный элемент другого типа жизни. Вот моя крестная, нянечка, внесла такой элемент. И я забыть не смогу никогда, что видела такого человека и знала его. Она была совсем близкой к Евангелию. Безденежная слуга, она жила как совершенная христианка. Никому никогда не сделала зла, не сказала обидного слова. Помню, только один раз… Я была еще маленькая, родители уехали куда‑то, а я каждый день писала им письма, как мы договорились. И вот одна женщина, которая была у нас в гостях, смотрит на это и говорит: «Ну как бороться с чувством долга у ребенка? Никогда, деточка, не делай того, чего не хочется. И будешь счастливым человеком». И тут моя нянечка побледнела и сказала: «Простите нас, пожалуйста. У вас — свой дом, у нас — свой». Так один раз за всю мою жизнь я услышала от нее резкое слово.

— Ваша семья, родители, были другими?

— Моя бабушка, Марья Петровна, тоже никогда не повышала голос. Она ушла из школы, где работала учительницей, потому что там надо было говорить антирелигиозное. Пока дедушка был жив, она при нем ходила настоящей дамой: в шляпке, в пальтишке строгом. А потом переехала к нам. И ей, очень жесткому, видимо, по типу человеку, было с нами, безалаберными, нелегко. Вот моя мама, ее дочь, вот ее невенчанный муж, кинорежиссер и вообще богема… Про то, что он еврей, бабушка не говорила никогда, потому что нормальный христианин не может быть антисемитом. А сколько она со мной перемучилась! Я, семнадцатилетняя кретинка, не учившаяся в школе, попала в университет и там чуть с ума не сошла от восторга, успехов, влюбленностей… И если вспомнить все глупости, которые я делала! Влюбилась и утащила дедушкино обручальное кольцо, считая, что великие чувства, которые я испытывала, дают мне право набить ватой это кольцо, надеть его на палец и с ним ходить. Нянечка, наверное, мягче бы сказала, а бабушка жестко: «Не делай этого. Глупости».

— И это — жестко?

— Для нее — очень. А мама, чтобы я одевалась более модно, чем я считала возможным после бабушкиного и нянечкиного воспитания, могла биться головой о стену, чтобы доказать мне что‑то. Но ее, истерзанную богемной жизнью, тоже чуждой ей по ее воспитанию, которую она, однако, вынуждена была вести, нельзя судить. И всегда она считала, что должна меня отговорить от веры, поскольку я себя гублю. Даже Мессинга приглашала привести меня в чувство. Нет, она не боролась с христианством, просто понимала, что дочке будет тяжело. И не потому, что мы жили в Советском Союзе, где объявили, что Бога нет. В любом веке родители стараются отговорить детей от христианства.

— Даже в христианских семьях?

— Ну вот, например, Антоний Великий, преподобный Феодосий, Екатерина Сиенская, Франциск Ассизский… Все четыре истории у родителей–христиан. И все о том, что у всех дети — люди как люди, а мой ребенок — кретин. Феодосий не хочет одеваться так же шикарно, как положено ему по классу, и много сил и времени отдает добрым делам. Екатерина каждодневно заботится о больных и бедных, спит по часу в сутки, вместо того чтобы гулять с подружками и заниматься домом. Франциск отказывается от веселой жизни и отцовского наследства… Такие штуки ведь всегда считались ненормальными. Ну а сейчас, когда понятия «успех», «карьера», «удача» стали практически мерилом счастья, — тем более. Притяжение мира очень сильное. Такого не бывает почти: «встать на голову», по Честертону, и так жить.

— Какой же смысл во всем этом, если только единицы становятся христианами?

— А ничего массового и не было предусмотрено. Христос не случайно же говорил такие слова: «закваска», «соль». Такие крохотные отмеры. Но они меняют все, они меняют всю жизнь. Держат мир. Держат любую семью, даже ту, где дошли до абсолютного безобразия: где‑то, кто‑то, какими‑то молитвами, каким‑то подвигом. Там же целый мир этого на первый взгляд странного открывается: когда легко — делай, когда трудно — говори, когда невозможно — молись. И это работает.

И еще смирение, с помощью которого только и можно преодолевать торжествующее вокруг зло.

"МЫ ОЧЕНЬ СТРАШНЫ…"

беседует корреспондент СЕРГЕЙ ЮРОВ

30 октября 1997, газета"Русская мысль", N4195

Я устал от двадцатого века, от его окровавленных рек. И не надо мне прав человека, я давно уже — не человек.

Владимир Соколов

С Натальей Леонидовной ТРАУБЕРГ, одним из лучших российских переводчиков английской и испанской литературы, вероятно, можно было бы поговорить о чем‑нибудь более приятном, чем советская власть. За сорок с лишним лет работы Наталья Трауберг перевела на русский язык более ста книг. Во многом благодаря ей уже в шестидесятые–семидесятые годы (частью в легальных изданиях, большей частью — в самиздате) можно было прочесть Честертона, Льюиса, Грэма Грина и других выдающихся писателей ХХ века. Не следует забывать, что в годы советского издательского шабаша, в годы книжной бескормицы именно переводная литература спасала нас от полного культурного одичания и эстетической цинги. Но"проблема советскости"была выбрана главной темой интервью неслучайно. На наших глазах произошло событие метаисторического порядка: погибло колоссальное геополитическое новообразование — Советский Союз, десятилетиями угрожавший самому существованию человеческой цивилизации. Развалившийся"второй мир"был принципиально бесчеловечен, но он был населен людьми, часть из которых сохранила способность артикулировать приобретенный (если это можно назвать приобретением) опыт. Опыт, который необходимо принять во внимание хотя бы потому, что в той или иной степени все мы, живущие в России или покинувшие ее, являемся его заложниками.

Вы не жалеете о том, что прожили жизнь в СССР?

Не знаю… Я такой мракобес, что считаю: раз Бог поставил, значит, так надо. Но это, конечно, очень тяжелая участь.

А кроме<Бог поставил>, кроме религиозного обоснования, есть какие‑нибудь человеческие утешения? Вот, Бродский говорил: чтобы жить в стране, обязательно надо что‑то в ней любить — климат, фольклор, кухню, кинематограф…

Трудно сказать. Во мне так мало осталось человеческого, что просто трудно ответить. Это стыдно говорить, но это правда… Любила ли я что‑то русское? Ну, конечно. Прежде всего книги, да…"великое русское слово". У меня в детстве был исключительно чистый, православный, русский источник — бабушка и няня. Теперь такое, наверное, уже невозможно. Так что я с детства имела возможность сопоставлять: что такое — советское, а что — русское. Советское — это врагу не пожелаешь. Конечно, если Бог поставил, значит так нужно было, но тут сказать<благодарю Бога за все>можно только аболютно нечеловеческим языком. То, что тянулось от русского, — в тридцатых это был уже тончайший ручеек, этого уже почти не было. Но я это еще застала, я это видела, видела русскую интеллигентность, видела православных людей. В детстве я разговаривала в основном с двумя женщинами: с русской интеллигенткой — моей бабушкой со стороны мамы, и с русской крестьянкой — моей нянечкой. Естественно, я общалась и с еврейским буржуа, моим дедушкой по отцу, и с моей очень смешной, но очень трогательной, в духе итальянского неореалистического кино, бабушкой. Но это уже другой разговор, другая культура и другой тип жизни: поселившиеся в городе евреи, ушедшие из общины, потерявшие веру, буржуазные и чуть богемные (но в основном буржуазные) существа, — такое встречалось по всему миру. А вот то, что называется русской культурой, это было в маминой семье. Бабушка до революции была классной дамой. А нянечка — даже описать нельзя: орловская крестьянка самого ангельского вида.

А когда Вы начали сознательно отделять советское от несоветского?

В шесть лет. То есть в 1934 году. Ровно в тот же год, когда я поверила в Бога. Произошло вот что: мой отец, еще никак не привилегированный, но уже весьма шустрый и левых устремлений молодой человек 20–х годов, эксцентрик, по блату сунул нас с нянечкой в санаторий, где мы не имели ни малейшего права жить, — в санаторий для иностранных спецов в Сестрорецке. Нас поселили в каком‑то маленьком домике. И вот однажды в домик ворвался человек в галифе и стал жутко на нас орать. Мы оттуда уехали. Это, может быть, самое главное лето в моей жизни. Вообще, мне кажется, в тот год что‑то окончательно переломилось в этой бедной земле, начался самый густой советский кошмар. Итак, мы вернулись в Питер. Месяц я плакала, рыдала. Родители мои слезы не очень заметили, по психиатрам ребенка, слава Богу, не таскали. Нянечка молилась, водила меня гулять, показывали дуб Иоанна Крондштадтского. И вот в Ольгино, где мы жили у лютеранки, приятельницы бабушки, я сознательно поверила в Бога и сознательно испугалась города, полного каких‑то урбанистических штук, каких‑то рабочих, каких‑то красных флагов. Я поверила совершенно сознательно, как дети верят; дай мне Бог сейчас так верить.

Вы могли бы определить, что такое<советское>как явление мировой истории?

Думаю, нечто очень демоническое. Не плоть и не мир, а прямой дьявол, адская попытка построить какую‑то обратную страшную иерархию, попытка заменить Бога, попытка утверждения каких‑то абсолютных, но очень страшных ценностей, связанных с чудовищной беспощадностью. Люди страдают от этой беспощадности, но тут же воспроизводят ее по отношению к тем, кто стоит на социальной лестнице хотя бы на один сантиметр ниже. Больше я не знаю, как определить… Но одно можно сказать с уверенностью: НЕ УДАЛОСЬ. К счастью, в Божьем мире это удаться, по–видимому, вообще не может. Это очень долго гнило и в конце–концов взорвалось.

Как Вы думаете, почему"советское"свило гнездо именно в наших широтах?

Не знаю.

Вы говорили, что еще застали людей из той, ушедшей России. Они были вынуждены вести полуподпольное, катакомбное существование?

Да, в высшей степени. Маленькой девочкой я бывала на православных службах, которые совершались в комнате коммунальной квартиры. Я не знаю, как это было возможно в коммуналке. Крестили меня тоже дома. Было полное ощущение катакомбной жизни. Английские детские книжки, на которых я росла, — от них было такое же катакомбное ощущение.

А какое у Вас было ощущение, когда возраст вынудил выйти за пределы детской комнаты, пойти в школу? Вы чувствовали себя изгоем, робинзоном?

Я никем себя не чувствовала. Не успела. Поступаешь в школу в восемь лет, будучи полным идиотом. Я пришла в школу, полная любви к своим ближним. Там были милые девочки. В них ничего страшного не было. Правда, плакаты были вокруг, какие‑то песни, от которых у меня сразу начиналось что‑то вроде крапивницы. Но еще была чудесная учительница, дореволюционная, пожилая, мы ее очень любили. В третьем классе надо было поступать в пионеры. Бабушка и дедушка (он был лишенец, бывший чиновник) решили мне объяснить, что пионером быть не надо. Но тут вступилась нянечка и сказала:"Как же можно? Что же она, выйдет и скажет: я хорошая, а вы плохие, я пионерчиком не буду, а вы будете Так нельзя. Нужно молиться, чтобы из этого ничего плохого не вышло, и все". Я пошла в пионерчики и ужасно обрадовалась. Поскольку я была девочка начитанная, я сразу стала выдвигаться, меня поставили во главе какого‑то звена. Я жутко гордилась, как и все дети в этом возрасте, что я какая‑то важная. И тут‑то и было бы подстеречь меня бесам, если бы не тот счастливый случай, что я начала неуклонно и жутко болеть. Я не могла ходить в школу, проболела весь четвертый класс. Школьная атмосфера, которую я вроде бы не очень‑то и ощущала, и даже хотела к ней приспособиться, начала меня душить. Я заболела всем, чем только могла. Выздоровев, я в знак протеста попыталась подлизаться к каким‑то уже совершенно несчастным девочкам, которые ругались матом у нас во дворе.

Вы решили опуститься на дно общества, пойти, так сказать, путем Берроуза?

Наверное… Вначале я пересказывала этим девочкам какие‑то книжки, а они разевали рты. Но уже месяца через три я бы обворовала родителей, несомненно. Когда я рассказывала это своим детям, то стала думать: что же случилось, почему этот Берроуз пресекся, — и не могла вспомнить. И вдруг я вспомнила: мы переехали на новую квартиру. Папа уже пошел по всяким привилегиям, и ему дали большую квартиру. Мы переехали в киношный дом, где не было никаких дворовых детей. Там сидели несчастные, забитые, привилегированные киношники, стучали зубами и одновременно изо всех сил подлизывались к этому режиму. Детей у них не было. В школе я больше не училась никогда.

Что Вы чувствовали, когда началась война?

Только дикий страх, ужас перед бомбежками. Я в состоянии сжавшегося зверька была года два: плач и беспрерывные молитвы… Мы были в эвакуации в Алма–Ате. Киношники в Алма–Ате жили совершенно позорно — в смысле богато.

Кто именно?

Да все, весь наш дом. Его и называли"лауреатник". Несколько отличался от всех только Эйзенштейн. Он был, наверное, очень циничным, но взрослым человеком. Остальные были подростки, остановившиеся в развитии примерно в 1930 году. Козинцев, Пырьев, Александров, другие. Козинцев был получше других. Это был тихий, запуганный киевский еврей, печальнейший и, в отличие от остальных, не распутный.

Кто Ваш любимый герой в русской истории?

Феодосий Печерский и Нил Сорский.

А в светской истории?

Наверное, писатель какой‑нибудь. Не знаю. Конечно, Пушкин. Куда ни посмотри, все‑таки Пушкин.

А за что Вы любите Пушкина, как спросил бы Гейченко Довлатова?

Райскость, райскость… При всем моем обскурантизме, при том, что я так боюсь людей искусства, через него шли райские песни.

А стрельба и так далее?

Что поделать, все мы какие‑то гадости делаем. Это его слабость. Как человека я очень люблю Жуковского. И стихи его, конечно, люблю.

Как Вы относились к Сталину до войны, во время войны?

Всегда с непередаваемым ужасом. Даже была легенда, что, когда мне было очень мало лет, я в кино увидела его лицо во весь экран и жутко заорала. Самое мерзкое во всей этой истории заключается в том, что в 1946 году я стала комсомолкой и была ею около 3 лет. Я на факультете была хорошей студенткой, как и любое начитанное с детства, книжное существо, и то, что я не была комсомолкой, им портило какую‑то картину. Они обещали мне какие‑то милости, типа именной стипендии. Все это меня мгновенно ухайдакало, я представила себе, что это крайне возвышенно. Я бы одумалась, если бы не Валя Берестов, который приехал из Москвы, и начал меня стыдить за то, что я сижу и читаю Ахматову и Мандельштама, в то время как народ делает что‑то другое. Он предстательствовал за народ, лез из кожи, призывая меня перед народом повиниться, как следует. Я очень впечатлилась. Эти два с половиной года я провела в абсолютном поругании, потому что за свой комсомолизм терпела постоянные издевательства от всех моих друзей. Они просто плакали, глядя на мои заблуждения.

Даже тогда существовали антисоветски настроенные молодые люди?

Да, и не так уж мало.

Тогда откуда взялись после ХХ съезда"лирики", которые стали бороться за возрождение"ленинских ценностей"?

Я не знаю"шестидесятников", я"шестидесятником"никогда не была. К"пятидесятникам"я имела отношение, да."Пятидесятники" — это были люди, которые сидели со своими вернувшимися из лагерей друзьями, выпивали одну бутылку вина на 15 человек, безостановочно пели<По тундре, по широкой дороге>и слушали рассказы вернувшихся друзей. Вот — "пятидесятники". Они были людьми, которые ненавидели войну и все тоталитарное. Верующих тогда среди них было очень мало, может быть, вообще никого. Но они были, простите за выражение, гуманисты. Они были милостивые, они были против всякой жестокости. Прошедшие лагерь и войну, они знали, что ни война, ни лагерь ничего хорошего не несут. Они ненавидели войну и лагерь.

Почему же эти замечательные люди остались как‑то в тени, на обочине?

Не были они на обочине. Просто их знают мало.

Но это и есть обочина. Кто знает писателя — "пятидесятника"Федорова? Единицы…

Из их числа только Сахаров получил мирскую славу и стал на верху горы. И его черты святости, его детскость — это квинтэссенция пятидесятничества. Он идеальный герой пятидесятничества.

Вы могли бы сформулировать какие‑то поведенческие отличия"пятидесятников"от"шестидесятников"?

Пятидесятник, в кого бы он ни верил, прекрасно понимал, что недопустимо произнести хоть одну букву в защиту насилия. В шестидесятых это"добро с кулаками"откуда‑то взялось. Вообще, мне кажется, весь мир пережил в 50–е годы какую‑то реформацию, поклонился детскости.

Что Вы имеете в виду? Хиппи в 50–е еще не начинались…

Хиппи не было, но вот уже был Селлинджер, еще некоторые люди, которые говорили за всех, апеллировали к каким‑то сентиментальным, частным ценностям, к семье, ребенку…

Для пятидесятников была вообще закрыта тема сотрудничества с советским государством?

Когда в 50–х нас, молодых, пригласили работать в Худлит редакторами, мой друг пошел туда служить, а я пыталась доказать, что там работать нельзя. Меня вызвало какое‑то начальство, стало спрашивать, почему я не иду, крутили какой‑то гуманизм:<Кто вас обидел?>.

Как Вы думаете, были ли в советское время написаны какие‑нибудь книги, которые имеют универсальную, безоговорочную ценность, без скидок на тяжелые исторические обстоятельства?

То, что англичане назвали бы Great? Я могу назвать. Я скажу о том, о ком у меня нет ни секунды сомнения: Мандельштам.

Но Мандельштам писал стихи и до 1917 года. А из того, что принадлежит собственно советскому периоду?

Однажды мы с дочерью стали думать: кого из родившихся в советское время, можно считать аболютно нормальным человеком. Мы упорно называли только одно имя: отец Александр Мень. Я знала священников не хуже. Но он действительно создавал впечатление абсолютно гармоничного человека.

К Вашему другу Венедикту Ерофееву это не относится, он не был гармоничным человеком?

Нет. Он очень изменился, когда принял католичество. Мне кажется, он взял в католичестве самое ужасное — жесткость. Потом, перед смертью, в нем этого, слава Богу, не было. Я все таки думаю, что христианство — не мизантропия, а прежде всего жалость, плач.

Скажите, Вам вообще российская история симпатична?

Нет. Мне любая история несимпатична.

Но все‑таки?

Плохая история.

Если бы у вас была возможность выбрать век и жить в нем?

Если мы говорим не о сказке, то они все, более–менее, одинаковы. Если о сказке — вудхаусовскую Англию. А в России, наверное, никакой.

Вы могли бы как‑то описать, что такое"русский человек"по сравнению с"человеком вообще"? Какие‑нибудь характерные черты…

Русский, если начать с хорошего, — это кротость. Этой драгоценности исключительно мало, но кроткие спасают страну. А на другом полюсе — беспощадность, которую я видела в советской жизни. Она выражалась не в отсутствии доброты, а в отсутствии пощады, в отсутствии милости. Я уверена, что самые совершенные и лучшие существа в каждом народе — это его святые. Почему я сказала о Феодосии и Ниле — максимализм и полная преданность Богу Нила, и она же, но еще помноженная на какую‑то особую кротость, — у Феодосия. Что‑то очень похожее я видела у русских людей. В этом смысле какое‑то невероятное сокровище Россия в себе несет. Как и все сокровища — это капелька, но ее, вероятно, хватает. Потому что Содом и Гоморра не произошли с нами, а должны были произойти еще в 30–е годы.

А 60 миллионов убитых людей?

Все‑таки это — не Содом и Гоморра, там ведь вообще никого не осталось. В 1983 году я поехала в Вильнюс к кардиналу Сладкявичусу, потому что сходила с ума и просила его о чем‑то вроде экзорцизма. Он сказал: не нужно, потому что сейчас зло немыслимо сильно, и что моя депрессия в такой ситуации — нормальное состояние, что могло быть и хуже; и попросил, чтобы я никогда не гневила Бога.

Есть ли у человека, который прожил жизнь в СССР, какое‑нибудь позитивное знание, отличающее его от человека, который советского опыта не имеет?

Вроде нет. Я не знаю. Я не могу себе представить, что иначе было бы со мной. Зачем‑то Бог все это попустил, а зачем — не знаю. Я считаю, что"советы" — в любом случае ужасны, и гордиться нам нечем. Совершенно нечем нам гордиться… Мы очень страшны.

РАЙ, ЮМОР И УЮТ

Газета Иностранец #6, 1999 г.

Наталья Леонидовна Трауберг — из тех людей, благодаря которым мы не задохнулись в коммуналке советской культуры. Великолепная переводчица с английского языка, но не только. Ее дар — шире, она смогла проникнуться английской культурой и передать ее дыхание нам. Среди своих многочисленных переводов она радуется книгам Пэлема Грэнвила Вудхауза, известного массам россиян по сериалу"Дживз и Вустер", поставленному по мотивам его сочинений.

Я не училась в советской школе

— Наталья Леонидовна, где вы учились?

— В Ленинградском университете, закончила в 1949 году. Но интересно то, что я не училась в школе, что, наверное, приятно услышать о человеке советских времен. Получилось так, что в школе я проучилась чуть–чуть. Мамины родители были очень верующими, православными людьми. И очень достойными людьми. Мама‑то верующей не была, и папа тоже: городские евреи в те времена обычно не были религиозными. А мамина няня — вот ее портрет на лугу, среди цветов — была очень православным человеком. Она потом перешла ко мне, мы жили в одной комнате. Она была не просто верующей, а почти ангелом, очень евангельская… И это так на меня действовало, опыт жизни с ней, что я в советской школе просто начала кончаться — ни от чего. Кажется, милые дети вокруг, но общий дух был таков, что я стала страшно болеть. Болела–болела–болела, и меня забрали из школы. Поскольку не было таких прецедентов, чтобы кто‑то не учился в школе, мне разрешили сдавать экстерном. Мамин снобизм еще помог — ей кто‑то сказал, что это очень изысканно, когда ребенок не учится в школе. Я училась–училась, за восемь лет кончила экстерном школу и поступила в университет.

Райский писатель

— Какие из ваших переводов вы считаете самыми важными, самыми удачными?

— Вудхауза.

— Не Честертона?

— Да, он, конечно, тоже. Но всех писателей, очень любимых, которых я переводила, уже кто‑то тоже переводил. Например, Честертона. Возможно, эти переводчики не настолько его любили, как я, но они были талантливы. Клайва Льюиса переводили очень многие — и официально, и для самиздата. Переводили профессионально. И, как бы то ни было, в этих переводах пробивались их мысли. А вот когда я сейчас вижу ужасные переводы Вудхауза, где сплошь идут всякие"цацки","парень", где суконный синтаксис, — я чуть не плачу. Вудхауз состоит из языка, он удивительно нежный, тонкий писатель. Я его страшно люблю.

— Но он писатель второго ряда…

— Нет, что вы! Он супер–классик, его помнят больше, чем Честертона. Я была в Америке, в архиве Честертона, до того я с ними долго переписывалась, они меня пригласили, но когда узнали, что я не могу приехать по чисто бытовой причине, ужасно удивились. И оплатили мне расходы… У них там собраны великолепные материалы по семи христианским писателям — по Льюису, Чарльзу Уильямсу, Вудхаузу, Толкиену, еще писателям, которых у нас совсем не знают. Все это находится в большом и очень богатом колледже, который называется"Протестантская Сорбонна". Я встречалась там с разными людьми, по вечерам бывали всякие посиделки, и пока я говорила, что занимаюсь Честертоном и Льюисом, они вежливо кивали головами. Ну, да, Честертон католик, кто его знает, что это такое, а с Льюисом сейчас такой бум, что он всем уже надоел. Но как только я заговорила о Вудхаузе, они чуть не заплакали. Его нежно любят, к нему относятся, как к тончайшему, нежнейшему писателю, писателю Рая. Ивлин Во, человек отнюдь не мягкий, защищал его, когда у него после войны начались неприятности. Он к началу войны оказался в Германии, был интернирован и стал работать на маленькой радиостанции для англоязычных военнопленных. Это совершенно не были пропагандные, политические передачи. Он по простоте душевной рассказывал, как умел, какие‑то истории. Гадости про немцев, про их быт, шутил. И вообще, это радио не было слышно за пределами Германии. После освобождения его обвинили в коллаборационизме и начали травить. И его очень защищали Во, Дороти Сейерс, Оруэлл. Такие разные писатели! Англиканка Сейерс, утопический католик Во, придумавший романтизированный, никогда не существовавший католицизм, Оруэлл — вообще неверующий, но один из достойнейших людей — они ринулись ему на помощь. И каждый писал о нем, что Вудхауз — ребенок, человек с ангельским сознанием. Во написал про него:"Он единственный из нас, способный описать Рай". В 46–м, летом, когда я переходила на третий курс, я прочитала первую его книжку. С тех пор и читаю. Видите — целая полка стоит, у него сто три книги. И действительно, в первый раз в жизни мне физическую боль причиняют эти развязные переводы Вудхауза с"цапками"и"парнями".

— Хорошо, не"братаны".

— Такое тоже случается.

Антропный принцип

— У вас фантастический жизненный опыт.

— Ну, не знаю, что такое"фантастический". Забавный. В школе не училась.

— Вы общались с людьми, которые для нас мифы. Эйзенштейн, Козинцев, Шкловский, Шостакович, да и ваш отец.

— А что же мне с ними было не общаться? Когда я с ними общалась, они мифами не были. А эти мифы — Эйзенштейн, Козинцев — так лучше бы я с ними не общалась. Я очень не любила киношную среду, просто Бог мне дал в ней родиться. Иногда мне кажется, что сработал"антропный принцип" — знаете,"что Бог ни делает, он все делает так, чтобы человеку было лучше". По крайней слабости, по исключительному малодушию я страдала невыносимо жутко, в основном от собственных слабостей, но и от советской власти, конечно. Бог меня поместил в эту киношиую среду, она, как это ни стыдно, мне позволила сохраниться, в коммуналках и очередях я бы издохла. Это не значит, что я это заслужила, Бог просто что‑то такое придумал. И не мне ругать этих людей, мне их ужасно жалко. Кроме Эйзенштейна, это были дети, которые никак не могли повзрослеть. Сперва играли, веселились, а потом пришлось за все расплачиваться. Эйзенштейн‑то с самого начала был куда более взрослый. Я ничего про него не понимаю. Вот сейчас картину про него снимали, расспрашивали тех, кто его знали и еще живы. Я ничего про него не понимаю, была маленькой, видела его в последний раз, когда мне было семнадцать лет. Но, по–видимому, он был исключительно скептический человек, очень несчастливый и очень несоветский. А Трауберг и Козинцев? Это были талантливые мальчики с юга, Козинцев из Киева, отец из Одессы. Почему‑то их занесло в Питер. И там на полной свободе, потому что времена еще были непонятными, они начали играть в какое‑то искусство, а потом попали в ловушку. И пришлось платить. А жизнь у них была удивительная. Сперва мы жили в коммуналке, потом, когда отец стал привилегированным, он получил отдельную квартиру. И взрослые все время — все время! — танцевали фокстрот. Мне казалось, что они вообще ничем больше не занимаются. Играли иногда в какието игры типа карт с фишками. Барышни были очень модными. Молодые люди, несколько похожие на вудхаузовских. Такой вот замкнутый мир, очень несоветский. Они были очень милые. Крайне улучшенное их издание — это Годунов–Чердынский из набоковского"Дара". А барышни были к тому же несколько дворянскими. Вообще, типичный облик семьи в этом мире был такой — барышня из хорошей семьи и карьерный мальчик с юга, причем не знавший, что он карьерный, просто куда‑то его несло. И вот они на вулкане какую‑то свою жалобную культуру творят, никак с Советами не связанную, треплются, играют, танцуют… Они очень смешные, очень веселые, я их очень люблю. Вредные ли они? Потом их так ломало и крутило, что винить я их не могу. А одновременно рядом, совсем рядом — другая жизнь. Родители мамы, церковь. Я сейчас часто читаю Федотова, он уехал из России в 26–м году и гадал — "а что там есть?". Я знаю, что здесь есть. Я общалась с теми же людьми, что Федотов. Дочь богослова Тырнавцева, друга Федотова, водила меня гулять и чтото рассказывала про Иоанна Кронштадтского. Но при этом она была женой художника Натана Альтмана — представляете? Вот так эти культуры перемешались! Бабушкина любовь к Лескову, к Толстому — и ФЭКСы. Дедушка‑то был, как теперь говорят, фундаменталист, бывший чиновник, книжек не любил, к тому же еще и"лишенец". А бабушка была прогрессистка. К публике вроде Гиппиус она отношения не имела, все кончалось Тырнавцевым, но какие‑то реформаторские веяния были. Типичная интеллигентская культура начала века. Церковная, очень христианская, но они ведь были всего лишены, и я росла в странном мире, двоичном,"кенотическом", постоянно уменьшающемся. С одной стороны фокстрот, с другой — все маленькое, серенькое, мышки, птички. Но это было необычайно сильно. А еще — английские книжки. Сейчас мне семьдесят лет, я живу дальше, перевожу эти книжки, и никто не сможет это у меня отнять.

Леди Джейн

— А как в детстве они оказались в доме?

— Это были бабушкины, мамины книжки, они жили в их квартире, большевики их не сожгли.

— В семье бытовал английский язык?

— Нет, французский. Но были и английские книжки, может быть, собирались учить английский язык. Меня учила французскому преподавательница, как тогда говорили, из"мирного времени", мадемуазель Мари Жозеф, Марья Иосифовна. Она была учительницей Коли Томашевского, сына Бориса Томашевского. Он‑то учился и выучился. А я как‑то французский не любила. Немецкий знал отец, возможно, через идиш, но довольно плохо. Он вообще легко читал на нескольких языках, эдак — размахайно. Вероятно, от природы был способен к языкам. Немецкий в меня не влез, хотя меня ему учила очень милая немецкая дама, Люция Робертовна. Но ничего меня не брало. Я до сих пор еле–еле знаю немецкий, что мне очень мешает в жизни. Читать я могу только под страхом смерти, что‑то очень–очень нужное. По–французски я читаю, но плохо знаю язык.

— Как родился интерес к английской культуре?

— Родители Англией, в общем, не интересовались. Они были скорее людьми американизированной культуры. Но тут, откуда ни возьмись, я нашла среди маминых книг"Леди Джейн"по–русски, про"маленькую принцессу". И пожелала учить английский. Я была девица неправдоподобно послушная — мне нянечка объяснила, что Бог не любит эгоизм, всякие"я это не ем","я это не хочу", она мне внушила, что это просто не существует. Это не значит, что я всегда была хорошая девочка, но… Я умудрилась настоять на двух вещах. Вопервых — не учиться музыке. Хоть ты тресни. А во–вторых — учиться английскому. Стала заниматься с учительницей. А тут выяснилось, что папа–самоучка (правда, кончивший гимназию, он латынь недурно знал), видимо, очень талантливый человек, как все эти южные мальчики, самоучкой выучил английский язык, чтобы читать всякую муру вроде Дос Пассоса. В доме появлялись английские книжки, даже, по–моему, какие‑то ошметки Джойса, Блумсберри и так далее. А потом пошли детективы, на них я окончательно привыкла читать по–английски. В Алма–Ата, куда нас всех эвакуировали, Эйзенштейн привез английские книжки. И туда из Мурманска приехал англичанин, какой‑то моряк, работавший по ленд–лизу, женившийся на русской, оставшийся в России. Я с ним общалась. Английская культура вошла в жизнь. Я страшно романтизировала ее. Англия стала для меня символом этой трогательной жизни, когда маленькие, милые люди способны одолеть огромное зло.

Лондонские улицы я знаю лучше, чем Москву

— В Англию вы впервые попали совсем недавно?

— Нет, впервые я попала туда в 67–м с папой. Я была наказана за то, что, благодаря влиянию маминой родни и своим христианским воззрениям, я все время боролась с растущим"блатерством". Папа, естественно, чем дальше, тем больше пользовался всевозможными благами. Это вообще было присуще этому слою. У отца, конечно, были черные полосы, например, во время"борьбы с космополитизмом". Но он легко отделался. Я недавно читала у Бориса Парамонова очаровавшую меня статью о том, что советскую власть разложил изнутри цинизм. Обычно в этой связи говорят о Михалкове, но что мне Михалков, если намного раньше это делали наши люди? Как только смогли, так и делали. Вероятно, в такой предельной ситуации, как советская власть, когда нужно выбирать между сточасовым стоянием в очереди, чтобы тебе налили керосина в суп, и блатом, спрашивать с них строго нельзя. Другое дело, что они мгновенно позабыли, что это стыдновато. Я считанные разы ездила в папиной машине. А когда он меня попытался подвезти к Университету, я выскочила в слезах у Ростральной колонны, и папа со мной поссорился. Я все время от"благ"очень отстояла. Но надо же было меня за такую гордыню наказать! Я ведь очень обижала родителей тем, что у них дочка такая ненормальная. И папа предложил мне в очень тяжелый для меня год, у меня рушился в Литве брак, поехать с ним в Англию вместо мамы. Они в 60–х годах все время куда‑то ездили с мамой. Я поехала с киношной группой, папе как‑то удалось это пробить, доказать, что он не может ехать один. Но Бог меня за это опять наказал. В Лондоне я сразу же побежала в честертоновское издательство, Sheed & Ward, старое католическое издательство. Семья Уорд — очень известна в кругах английских католиков со времен кардинала Ньюмена, это крупные деятели католического Возрождения. Я общалась с секретаршей Честертона Дороги Коллинз, она не могла понять, почему я не продлеваю визу и не остаюсь еще немного в Англии. Я чуть не погубила папу. Как‑то обошлось. Но, в принципе, я тогда в: Англии и не была — я от гостиницы украдкой добегала до этого издательства. Нас не пускали гулять поодиночке. Мне три раза удалось обманом вырваться. По–настоящему я в Англию попала только в прошлом году в марте.

— То есть, в английскую культуру вы вжились по книгам?

— Только. Когда я оказалась в Оксфорде на встрече Общества Св. Албания и Св. Сергия, а потом в Лондоне, я ходила по улицам и чувствовала, что знаю их лучше, чем Москву.

— У вас не было шока?

— Никакого. Шок у меня был в 67–м, когда я почувствовала, что в России я не живу. Мне еще не было сорока лет,"ветхий человек"во мне был силен, и в самолете, зная, что должна вернуться в Советский Союз, я чуть не сошла с ума. Я настолько страдала, что самолет меня послушался, что‑то с ним случилось, нас привезли не в Москву, а в Ленинград. Потом я сидела в аэропорту, читала Ивлина Во и даже не смела плакать. А сейчас — что же, я могу вернуться в Россию. Могу поехать в Англию, я люблю ее, но и здесь сейчас не бьют по голове. Мне просто смешно, когда кто‑то говорит, что сейчас хуже. Нельзя сравнивать. Это как газовая камера и лес, где немного кусают комары. Ну,, да, то жара, то комары. Но это жизнь. А тогда жизни не было. Я бы просто не выжила, если бы в 58–м не вышла замуж за литовца и не перебралась туда. В Литве хоть чуть–чуть жизнь была. Точно бы кончила в сумасшедшем доме.

Не может быть, чтобы этого не было по–русски

— Сейчас часто сетуют по поводу того, что упало качество переводов и с грустью вспоминают о великих достижениях советской школы перевода. Вы с этим согласны?

— Нет. Совершенно не согласна. Как раз сейчас есть прекрасная школа перевода. Раньше была сугубо профессиональная школа. Это были люди, писавшие на хорошем русском языке. Когда мы в 55–м году основывали, вернее, воскрешали журнал"Иностранная литература", напившийся вконец Коля Томашевский кричал:"Сохраним тебя, русская речь, великое русское слово!". Поскольку его родные дружили с Ахматовой, а сам он был пьян в дымину, это выглядело трогательно. Действительно, мы старались писать на хорошем русском языке. На меня подействовало то, что моя бабушка Мария Петровна могла умереть от слова"одеть"вместо"надеть". Но даже для литературы XIX века, например, для раннего Диккенса, нужны новые переводы. Переводы не успевали за развитием языка. К тому же в Советском Союзе с русским языком дело обстояло ужасно. И мы, стремясь писать на хорошем языке, делали заглаженные переводы. Против этого в конце концов взбунтовались молодые переводчики. Году в 69–м, я тогда только вернулась из Литвы, был семинар по нескольким писателям, который вела Мария Федоровна Лурье, где решено было собрать молодых переводчиков. Я туда не пошла — не переношу коллективизм. Но там были многие мои друзья, которых я очень уважаю. И там были два молодых человека, замечательно талантливые. Владимир Сергеевич Муравьев и его друг, Андрей Андреевич Кистяковский. Они подняли бунт против этой школы перевода. Я не всегда и не во всем согласна с их теорией перевода, но это нормальная реакция на ситуацию. В ней талантливому человеку было очень трудно. И только мой патологический индивидуализм спасал меня от бунтарства. Сейчас эта ситуация взорвана в нескольких местах. Есть несколько переводчиков, которые переводят поразительно, невероятно. Я назову одного — Григория Дашевского. Он Переводит Набокова. У него свой диапазон. Но, я думаю, он его расширит, и хочу его потащить в этом направлении. Это человек поразительного дарования, который переводит именно тем языком, которым надо. Но количественно, возможно, сейчас хороших переводчиков меньше. У нас есть Гильдия, там около ста человек. Войти в нее можно, подтвердив мастерство своими трудами и мнениями других членов. Там представители обеих школ — и несколько заглаженного перевода, и нового перевода. Вторых меньше, но делают они то, что раньше никто не делал. Я не считаю, что малочисленность — это плохо. В приличных странах большего количества литературных переводчиков и не бывает. Их всегда несколько. Как говорил Мандельштам — "не может быть, чтобы этого не было по–русски". И перевел"Коронацию Людовика Благочестивого"так, что это единственный перевод средневековых стихов, похожий на то, что написано. Лингвисты всегда ведь очень страдают, что переводы средневековых текстов обычно нечитаемы. По–русски все скучно так, что можно сдохнуть, даже Чосер. А гении переводили иначе. И я уверена, что такие люди найдутся.

— Наталья Леонидовна, в предыдущем нашем разговоре вы рассказали смешную историю про то, как вы допустили оплошность. Вам где‑то попалась фраза, что‑то вроде"я тебя раскатаю в"креп–сюзетт", и вы, не зная, что crepe suzette — это французский блин со сладким соусом на основе ликера Suze, решили, что речь идет о каком‑то сорте шелка. Тоже вещь плоская. Сейчас переводчики могут путешествовать, могут погружаться в материальные реалии других стран. Это очень хорошо, не так ли, ведь меньше риск сделать ляпсус?

— Конечно! Я с ужасом, вскоре после того, как перевела эту книжку, увидела воочию этот самый"креп–сюзетт". Но"креп–сюзетт" — то — "креп–сюзетт". Мой грех, конечно, но я не обязана знать всю французскую кухню. А вот то, что сейчас пишут… Кроме высокого класса есть средний. Но средний он для таких мятежных душ, как Владимир Муравьев. Это с чем сравнивать. Сейчас ужас заключается в том, что есть высокий уровень, пусть даже заглаженный, а вот среднего, профессионально–внимательного перевода не существует. Это что‑то неправдоподобное. Мы с коллегами называем это"гнилым мясом". Знаете, в Средние века подпорченное мясо сдабривали всякими травками, чтобы не так пахло. А когда начались Крестовые походы, то с Востока тащили мешками все, чем можно присыпать эту гниль — перец, мускат, кардамон и так далее. На это часто похож современный перевод. Живая феня. Сплошные"парни" — при том, что в английском тексте chap или guy заменяют местоимение"он". Я недавно правила один перевод, сделанный довольно способным мальчиком, у него легкий, просторный синтаксис, но лексика — сплошная феня. Классический вид такого перевода — это жалчайший, рабский синтаксис с насованным перцем. Сплошные пассивы. Каждая фраза начинается с"но", а если нет — с"и". Здесь ничего сделать нельзя. Это не литература. Но таким образом основательная часть англоязычной литературы не попадает в русскую культуру. Так что: если вам не все равно, не читайте это. Либо читайте по–английски.

— Я думаю, эти книги издаются как раз для тех, кому все равно. Для читателей Марининой и Доренко–Доценко.

— Я тех не читаю, но, видимо, это так. И все же больно, когда сравниваешь оригинал и перевод, уничтожающий писателя. Поэтому я иногда переписываю — задаром, за это вообще не платят — чужие переводы. Прошу в издательстве, чтобы мне дали это сделать, — жалко писателя и читателей. Привычной рукой перевожу пассив в актив, ввожу действенный глагол, делаю чтото, чтобы текст хоть как‑то дышал.

Я не стала католиком

— Наталья Леонидовна, ваша семья двунациональна…

— Почему же двунациональна? К моей дву национальности, вполне уже привычной и не считающейся за зло, надо прибавить то, что мои дети себя считают литовцами.

— Я имею в виду как раз это. Ваша дочь живет здесь, в Москве, сын — в Вильнюсе. В вашей жизни очень многое связано с Литвой. Мне кажется, именно вы острее других должны были почувствовать распад СССР. Как вы относитесь к тому, что ваш сын живет теперь в другой стране, а вам нужна виза, чтобы поехать в Литву?

— Боже мой, что же меня спрашивать? Я же монстр, я не кокетничаю, я на самом деле монстр. Мне так было плохо при советской власти, что я вообще не могу страдать от чего‑либо, что нарушает советскую власть. Разделился СССР — и слава тебе, Господи. Пусть меня убьют за это, но могу пострадать за хорошее дело. Расскажу вам притчу — когда был Андропов, я чуть не сошла с ума. В прямом смысле. Возможность советского реванша висела вполне реально. Многие друзья — Великанова, Ковалев — сидели. Иногда приходило в голову: может, лучше, если и меня поскорее туда же? Там хоть какая‑то определенность. Да и 1984 год приближался, тоже не фунт изюма, а его первым предсказал, до Оруэлла, Честертон. И осенью 83–го, в совершенно угнетенном состоянии, я поехала к одному католическому священнику, тайному кардиналу, который теперь — явный кардинал. К Викентию Сладкявичюсу. Он сказал — страдать особенно не надо, это ненадолго. Все это скоро кончится. Через полтора года пришел Горбачев. И еще он сказал — не надо гневить Бога. Сейчас нет жизни, а потом будет просто жизнь. Этот человек — отчасти пророк, мистик, в чудесном смысле слова, потому что я мистиков страстно не люблю. Таких, с горящим взором, впадающих в экстаз, наших церковных дам. Пожалеть их можно, но разделить их восторг нельзя. К нему я применяю слово мистик так же, как к Честертону и, отчасти, к Вудхаузу. Еще он сказал, что страна разделится. И добавил интересную вещь: Россия, видимо, никогда полностью демократической не будет. Какой‑то тоталитаризм останется. Но в сравнении с тем, что было, это — жизнь.

— Почему вы стали католиком?

— Я не стала католиком. Я была православной с нуля лет. Сознательно обратилась после очень большого стресса в шесть лет. И вступила в райский период моей жизни. Очень тяжелый для страны — тридцатые годы. И стала очень верующей. Все проходило спокойно, если не считать внутренних кризисов в семнадцать–восемнадцать лет. Серьезных кризисов у меня не было. Потом в двадцать восемь лет у меня случился большой сбой. Несоответствие между внутренней религиозной жизнью и реальной практикой православной церкви. Я почувствовала фальшь, фарисейство. Я тогда познакомилась с реэмигрантками, они мне показались очень нравными, тяжелыми дамами. Антисоветскими, что само по себе очень хорошо, но исключительно неевангельскими. Я стала метаться. Бог не дремал. Я вышла замуж за литовца — очень быстро. Мы познакомились, и меньше чем через месяц я вышла за него замуж. Мы поехали в Литву и быстро там это сделали. Первое время я очень идеализировала католичество. Я думала, могу ли я ходить в католическую церковь? Оказалось, что могу. Как жена католика (формально католика, он скептик) - могу.

— Вы не переходили в католичество?

— Нет, хотя до Второго Ватиканского собора, который состоялся через пару лет после нашего брака, это было обязательно при смешанных браках. Но тем, чем я формально считаюсь теперь в евхаристическом общении с Римским Престолом, я могла стать, будучи женой католика, хоть и не практикующего, но прошедшего конфирмацию и полностью воцерковленного. И поскакала я по костелам. Тогда еще были старые ксендзы, которых сейчас мало осталось. Они меня поразили своей мудростью. Потом я поняла, что это мудрость наученности. Таков был отец Станислав Добровольский, поразительный францисканец, совершенно евангельский, очень прославленный в Литве. Но казуистика католическая, вообще католическая антропология так тонка, что после"Добротолюбия"беспрерывного, ориентированного на монахов, а не на нас, не на мальчиков и девочек, пытающихся ему следовать, этой тонкости поражаешься. В случае с"Добротолюбием"опасно то, что оно направлено не на всех нас, имеется в виду другой уклад, и дело не во времени, время ни причем. А католичество это хорошо знает и, когда хочет, об этом говорит. И я страшно этим увлеклась. Я тогда была прихожанкой отца Всеволода Шпиллера, который, как ни странно, — он был человеком вовсе не экуменических воззрений — одобрил меня полностью. Сказал, правда, следующее:"Вашим библейско–православным летаниям и витаниям очень полезно это католическое"Аристотэль" — с ударением на последнем слоге и с открытым"е". Тем не менее, он в общем‑то одобрил то, что я хожу в костел, то, что я там причащаюсь.

— Вы сейчас ходите в церковь Святого Людовика?

— Какой Людовик? Я хожу в православную церковь Успения. Ни к какому Людовику я не хожу и следую героям Бориса Андреевича Успенского — в какой стране ни окажусь, исповедую ее веру. Я уже году к 63–му поняла, что в католичестве есть свои' фарисеи. Что несколько замечательных священников и прекрасная традиция могут быть найдены в абсолютно любой конфессии. И, если бы не Честертон, несомненный святой, и папа Иоанна XXIII, царивший тогда, я, возможно, вообще перестала бы ходить в костелы. Любовь к Честертону и к Святому Отцу, с которым была прямая связь через священника Повеласа Кучинскаса, ездившего на Второй Ватиканский собор, давала дыхание. Этот папа нам светил. Эти двое святых показали мне, что христианство может принимать католические формы — а моя нянечка показала мне, как оно принимает православные формы. И, вы знаете, как говорят,"мне бы ваши заботы, господин учитель". Ну что это за несчастье такое, когда мир и так бывает достаточно неприятен, а мы еще крутимся — кто католик, кто православный?

— Но вы католическая монахиня?

— Я доминиканка. С православной точки зрения я не монахиня. По–английски я называюсь не nun, a sister. Это мирское монашество, установленное в XIII веке. Есть один православный священник, очень хороший, провозглашающий меня в церкви за литургией монахиней, но это не совсем верно. Нищенствующие монахи, францисканцы и доминиканцы — не монахи в здешнем понимании. Это особая ветвь. Честертон написал, что установлена она была для того, чтобы маленькие рыбки проникали всюду, а не сидели в огромных монастырях, отгородившись от мира. Так что я доминиканка, миссионерка. Это же скандал — только в XIII веке обнаружили, что все должны быть миссионерами, но никто этого не делает. И установили особые служения. Надо принести обеты. Что это за обеты? Те же, что написаны в Евангелии — послушание и нестяжание, даже не обязательно безбрачие. Есть доминиканцы, живущие в браке. Францисканцы и доминиканцы сейчас делятся на священников и других, но все они — проповедники.

О фарисействе

— Насчет фарисейства. Я не церковный человек, хотя крестился во взрослом возрасте. Я, наверно, не имею никакого права говорить, но меня, что называется,"ломает"показное постсоветское православие. Храм Христа Спасителя, телевизионные попы. Неужели православие всегда будет фарисейским и сервильным, примазывающимся к власти?

— Кого же это не"ломает"? Любому человеку, у которого есть мало–мальское чувство фальши от этого худо становится. Но дело не в православии. Это повсюду. Я работаю с американскими протестантами. С 58–го года, слава Богу, не просыхая, общаюсь с католиками. Православная я семьдесят лет. Нет церкви без двух полюсов — без святых и фарисеев. Всюду есть святые — лично, сама видела — и всюду есть фарисеи. Ничего не сделаешь — религия выделяет такую штуку, которая замечательно описана в Евангелии. Евангелие же постоянно об этом говорит. Там все названо своими именами. И пророки"об этом говорят. Почитайте Исайю. Есть один замечательный доминиканец, приезжавший в Литву с риском для жизни, тайный священник. И вот, когда я выла, переехав в Москву, жаловалась на наших православных,, он сказал:"Так у нас то же. Кто кого видит, тому от тех и тошно". Так что дело в том, что мы больше видим наших православных фарисеев. И, конечно, если священник заграничный, то он более цивилизованный. Это не значит, что русские чем‑то хуже. Просто если долго держать людей в советской газовой камере, то понятно, что с ними будет. Вежливость и воспитанность западных людей на фоне нашего хамства выглядят евангельскими качествами. Но фарисейство — вещь особая. Недаром Иисус — а у него были и другие заботы — постоянно повторял:"Не берите закваску фарисейскую". Обличение фарисеев у Матфея, глава 23, — как это жизненно! Тогда еще не было конфессии, но все уже стало ясно. Куда ни суньтесь — обязательно будет. И все эти разделения на фундаменталистов и либералов — совершеннейшая ерунда. У них просто разное фарисейство."Ой, какие мы хорошие, мы блюдем Православие!"."Ой, какие мы хорошие, мы блюдем экуменизм!". Самовосхваление. Иной экуменист куда хуже самого отпетого фундаменталиста. Можно во всем видеть дурные стороны. Излишнее законничество католицизма, излишний примитивизм протестантства, излишнее следование традиции в православии… Но лучше видеть лучшее. Я видела удивительных евангельских людей дважды — свою нянюшку в православии и отца Добровольского в католичестве. Их редко можно встретить. Это люди не ожесточенные, не занимающиеся самовосхвалением и осуждением других, уютные, веселые.

— Наталья Леонидовна, есть старый еврейский анекдот, который вы, возможно, знаете. Два хасида хвалятся друг перед другом своими цадиками."Наш цадик такой святой! Выйдет на улицу в дождь, помолится, и впереди у него дождь, позади дождь, справа дождь, слева дождь, а над нашим цадиком — сухо!" — "0й, что ваш цадик! Вот наш выйдет на улицу в субботу, помолится — впереди суббота, позади суббота, справа суббота, слева суббота. А у нашего цадика — четверг!"

— Спасибо, я его раньше не знала. Это совершенно так. По–моему, второй цадик был святее.

Беседовал Никита АЛЕКСЕЕВ

П Я Р В А Л К А

Газета Иностранец #6, 1999 г.

Возьму ли крылья зари

и переселюсь на край моря…

Пс 138, 9

Мемуары — самое ненадежное, что можно написать. Подводит память; меняешься сам; а главное — большая часть айсберга вообще от нас скрыта. Когда я пытаюсь что‑то или кого‑то вспомнить и запечатлеть это на бумаге, сразу встают такие стены и часто кажется, что сквозь них проникли бы только стихи или музыка. Ни того, ни другого я писать не умею. Постараюсь подлезть снизу, сделать подкоп, рассказывая не о тайнах человеческих душ, а о месте и времени, они заметней.

Услышала я про Пярвалку летом того же года, когда впервые приехала в Литву. Только что поженившись, мы с мужем подбирались все ближе к морю, точнее — к заливу, и, куда бы мы не пришли, все говорили, что дальше на Запад лежит самое красивое место, Куршская коса, которое и отделяет залив от моря. Слухи эти были похожи на какой‑нибудь кельтский миф. Кроме всего прочего, места, по которым мы проходили, сами по себе были точно как у Андерсена, даже с аистами и черепицей. Но все доподлинно знали, что там, западнее заката, лежит что‑то совсем невообразимое.

Это оказалось правдой. Приехали мы туда, уже с детьми, через 5 лет, в 1963 году. Наверное, такого пейзажа нет нигде: это Алиса какая‑то. Полоска между морем и заливом, на ней — холмы из белого песка и заросли коротеньких сосен, меньше человека. Когда залезешь на дюну, оказывается, что песок редко усажен крохотными голубоватыми цветочками. Для разнообразия около маленькой, в одну улицу, деревни, есть и обычный лес, очень светлый, с полянками, которые в нужное время сплошь зарастают земляникой. Замечу, что леса в Литве — разные. Несколько лет назад я шла со станции на хутор и мучалась — когда же я тут была? — хотя знала, что иду там впервые. Потом я поняла, что точно такой же лес — немного северней, под Игналиной. А где‑нибудь в Титувенай — совершенно другой, куда темнее, в духе Гауфа.

Каждый литовский лес — лучше некуда, но на косе к ним прибавляется какая‑то незаконность, их там мало, все эти пинии да цветочки. Трудно передать, что такое сплошные квадраты сосенок, прорезанные белыми песчаными тропками, очень прямыми. Это своего рода Петербург, искусственное устройство.

Приехали мы туда летом 63–го. Год был хороший, последний в оттепели. Солнце Иоанна XXIII еще стояло над миром, доживал свое Кеннеди, провалился кубинский кризис. Начинались десятилетия, вымоленные для мира многими людьми, Иоанном, Мертоном, как в последнем стихе пророка Ионы. Мы еще не знали, что платить за это придется новым страхом, разлуками, удушьем 70–х. А если бы и знали, согласились бы, о чем говорить! Дети и звери, ничего не попишешь.

Незадолго до отъезда домой, в одну из московских побывок, я познакомилась у Григория Соломоновича Померанца с молодой женщиной, похожей не то на эскимоску, не то на голландку (какой‑то северной уютностью). Г. С. уже говорил мне об этой семье — Глазовы, Юра и Марина. Был там и маленький сын Гриша.

Сразу выношу за скобки слова «… мне очень понравились». Повторять их пришлось бы очень часто, и они слабы. Тогда, в те годы, сваривались связи, которые можно сравнить только с близким родством. Мы и спорили потом (не «ссорились»), и друг другу иногда не нравились, но значения это не имеет и не имело.

Летом того же года Глазовы приехали в Литву, но все мы прожили там, в Пярвалке, довольно мало, никак не все лето. Следующий год и мы, и они пропустили (у нас папа ездил в Польшу, у них — не знаю что), и постоянная пярвалкская жизнь началась в 1965, когда время явственно изменилось.

Самое лето было просто дивным. Мы везли, кроме детей, юную Наташу Бруни. Приехал Кястас Янулайтис с будущей женой. Была Нина Каретникова; были недавно поженившиеся Галя Корнилова и Сережа Ларин с Галиной дочкой Катей. Дети располагались так: Наташа (15), Катя (8), Томас (мой сын, 6), Мария (моя дочь, 4) и Гриша Глазов (2 с половиной). Несмотря на такие зазоры, они очень дружили; на следующий год, кстати, зазоры в какой‑то мере заполнила Юрина дочь от первого брака (13) и еще одна Катя (не помню), а цепочка удлинилась — 23 августа 66–го родился младший Глазов, Яша.

Продолжая подкоп, опишу что‑то вроде «картин».

Вот какой‑то праздник в конце июля, может быть — годовщина нашей свадьбы, промыслительно оказавшаяся и днем католической Наталии*. Я захожу к Глазовым, Юра только что оделся к балу, и вдруг в трансформатор ударяет молния, из штепселя летит искра и прожигает его белую рубашку.

Несмотря на это, мы пережидаем кратчайшую грозу, идем к нам, в избу Савукинасов, и Юра с Мариной за столом поют песни Галича, особенно помню «Парамоновых».

А вот мы начинаем лекции по истории католичества. Сперва сидим под деревом, потом перебираемся к Глазовым, и они каждый раз меня кормят, повторяя, что пастуха надо кормить. Получается то лучше, то хуже, потому что именно в том году у меня началась язва, и тяжелая, а едим в основном угрей.

С угрями — много картинок, самая обычная — Глазов в яме, где он коптит их. Голый до пояса, очень бронзовый, очень похож на Пастернака, только тот в молодости не был таким плакатно красивым. Эти райские сцены уравновешиваются страданиями, когда Юра расспрашивает местных жителей, как они относятся к оккупации. Большей частью те шарахаются, а Кястас с моим мужем потом заверяют их, что этот русский — наивный человек, а не стукач.

66 год идет примерно так же, только с Леной Глазовой, дочкой Юры, которую провозглашают принцессой Лесландии, т. е. леса у деревни. Марина — с пузом, непрерывно рвет и ест петрушку. Лекции читаем, угрей едим, а если я совсем не могу, мы с женой Кястаса варим на кирпичах овсяную кашку. Тут я четко помню сцену:

Сидим на корточках, варим. Неподалеку бродит Томас Венцлова, собирающийся с Юрой и мной ехать на симпозиум в Кяарику. Юра стоит над нами и пламенно доказывает, что семиотики — соль земли. За год до этого солью земли были, кажется, буддисты (не ручаюсь). Мы соглашаемся с ним, но не полностью. Слово за слово, и я плачу, слезы капают в овсянку. Плачу я зря, Юрина пылкость похожа на агрессивность только с виду. Добрый он настолько, что неся по деревне с трудом добытые свежие яйца, неожиданно отдает их мне.

Наконец мы едем на симпозиум. Юра везет доклад о чем‑то индийском; однако, выйдя к столу и доске, начинает рассказывать о моделях семьи в разные советские периоды, и говорит такое, что после доклада все печально молчат. Среди участников — Роман Якобсон, с ним какие‑то приставленные лица, народу вообще много, отвечает за все Юрий Михайлович Лотман — в общем, ситуация. Юра сидит за столом, в ярко белой рубашке, обхватив руками голову; Томас жалобно смотрит на него, я — взываю к небесам, народ чуть не плачет. После этого многие спрашивают нас с Томасом, провокация ли это. Мы утверждаем, что нет, с переменным успехом. Дня через два ведущий заседание (кажется, пастор Мазинг) сообщает, что у Юры родился сын, а кто‑то (кажется, Иллич–Свитыч) трагически погиб. Потрясенные этими событиями, структуралисты отмякают; но Юра больше не говорит, что они — соль земли.

Прибавлю, что Юра уехал в Москву, а мы с Томасом — в Таллин, где нас и настигло сообщение, что в Вильнюс приехал отдышаться еще не знакомый с нами Бродский. Мы спешим домой. Но это — другой рассказ.

67–ой был исключительно насыщен событиями. Вторая жена Томаса (еще не жена) ждала ребенка и приехала по этому случаю к нам, на косу. Решила туда приехать и трогательнейшая певица, похожая на мулатку, Гитана Садовникова. Наконец, неугомонная Наталья Горбаневская пришла туда пешком от переправы, ухитрившись обойти пограничников. Дойдя рано утром до того места, где напротив Пярвалки стоит маяк, она легла на берег, поспать: а позже написала стихи:

На черном блюдечке залива

едва мерцает маячок

и сплю на берегу залива

я, одинокий пешеход.

Еще заря не озарила

Моих оледенелых щек,

еще судьба не прозвонила…

Ореховою шелухой

еще похрустывает гравий

еще мне воля и покой

последних маршей не сыграли,

и волны тихо льнут к песку,

как я щекою к рюкзаку

на смутном берегу залива.

Вот вам Dichtung и Varheit — читаешь и плачешь, особенно в те годы, когда мы не знали, что снова увидимся; а «на самом деле» мой доведенный все новыми гостями муж увидел Наталью с рюкзаком, взял сына и молча ушел с ним снимать другую избу. Так мы и жили, женщины — в первой избе, мужчины — во второй.

Помню именно в то лето наш национальный праздник, день рождения короля Августина. Это было крестильное имя Кястаса Янулайтиса, а королем Пярвалки его выбрали еще в 65–ом. Ритуал был достаточно сложный: влезть на лесистый холм, выпить там вино, поесть угря, а бутылку куда‑то поместить. На столб? На дерево? Не помню. Может быть, этот день я вспоминаю по двум причинам: тогда мы поняли, что 17 июля другого года погиб другой самодержец, и тогда мы в последний раз ощущали, что мы — на свободной земле.

Кроме всего этого, мы тушили лесной пожар. Ощущения были смешные — совершенно отключен страх, чувствуешь себя в аллегории. Глазов был словно для этого и создан. Власть сама собой оказалась у него, причем никто ни тогда, ни позже не удивился. Хорошо, тихий Сережа Ларин и не был королем или «батюшкой» (мой муж), но Юра тоже королем не был, назывался он «лейб–коптарь», а роль его располагалась между героическим чудаком и неожиданно хозяйственным добытчиком. Однако тушением пожара руководил именно он, а уж красив при этом был — совсем неописуемо. Потом мы долго пили и ели все тех же угрей.

Тогда же была особенно сильная гроза. Они все там сильные, но короткие, а эта бушевала целую ночь, причем все мы перед этим чем‑то отравились — кажется, рыбой, не сунутой в холодильник. Но выздоровели на удивление быстро.

Наконец, т. н. «дикая котиха» — кошка, пасущаяся в лесу — родила трех котят у меня в ногах. Одного взяли в Москву Кястас с женой, он долго у них жил (кажется, его звали Микас). Другой остался с мамой, а третий уехал с нами, но вскоре его задрал до смерти одноглазый дворовый кот Моше Даян. Останавливаться на таких ужасах я не могу и не буду; скажу только, что один (точнее, одна) из младших детей искренне считал(а), что кота зовут Мышедавян.

Когда приезжал Андрей Сергеев, никак точно не вспомню. Вроде бы — в том году, а вроде бы — раньше. Как бы то ни было, он с другими приезжими обращался сурово. Нет, это было раньше, до того, как Иосиф приехал в Литву. На косе, кстати сказать, он не был. Но, как я уже говорила, это — другой рассказ.

Олег Прокофьев приезжал несколько раз, в разные годы, он часто ездил к нам в Литву. А Евгений Михайлович Солонович и Сергей Артамонов, видимо, были на косе недолго и уж точно — один раз. Года я не помню, приезды их ни с чем не связаны, но судя по фотографиям — это было.

О 68–ом даже писать не хочется, тяжелое было лето. Дети паслись в Лесландии, а мы, уже «подписанты», только и делали, что слушали БиБиСи или «Свободу». Господи, только что я говорила с БиБиСи, редакторша спрашивала к годовщине (125 лет) о Честертоне в России! Если бы тогда кто сказал, мы бы не поверили. Мы надеялись, конечно — но минимум для детей на склоне их лет, что же до Честертона, там я переводила «Человека с золотым ключом» и «Бога с золотым ключом». Помню, как взлетала, написав последнюю фразу: «… у маленького, почти тайного моря» (это — о Петре и Генисаретском озере). Кажется, это было раньше, может быть — в блаженном 67–ом. С 65 года мы дружили с отцом Александром, Юра привозил от него записки, самиздат работал во всю, но как раз то лето(1968) было слишком тяжелым, даже взлетать не удавалось. Это — мне; Юра взлетал непрестанно, хотя именно у него начались самые тяжелые годы. Из всех нас только он стал диссидентом. Наталья, конечно, тоже стала, и в том году родила Оську, но я говорю о пярвалкских жителях, не о гостях; а Томас Венцлова стал диссидентом позже, если стал вообще.

Помню, как я иду, и страдаю, подходит Марина и просит поговорить с ней про Франциска. Мы долго ходим и говорим, а сердце как будто проткнуто. Сколько лет так было потом? Не меньше семнадцати, а вообще‑то — больше, все двадцать. Марина приехала сюда, в Россию, весной 88–го.

Два раза это было с нами, после 53–го и после +/- 87–го. Года четыре мне снилось, что я вижу Руфь и Илюшу*, посаженных весной 49–го; а когда в 70–ых пошли сны о встрече с Глазовыми, Шрагиными, Томасом, я старалась не забывать, что тогда, в первый раз, стена против всяких ожиданий, упала. Но писать об этом не стоит. С кем этого не было, отмахнется, еще в «Огоньке» надоело, с кем было — знает сам.

А вот 69–ый, последний пярвалкский год, оказался просто райским. Мы поселились на самом краю, у недовымерших куршей, родственных пруссам. Хозяйка пасла корову, обращаясь к ней на куршском языке, и пила эфир. Приезжали гости из Ниды, главного селения косы, в том числе — будущая жена моего мужа. Марина была в то лето очень смешной и удалой, наверное — немножко притерпелась к московским бедам или просто набрала дыхания. Гришка стал очень красивым, Яшка — очень смешным, а шестнадцатилетнюю Ленку хотелось сравнивать с розой, с черной голубкой или прямо с Рахилью. Особенно хорошо в то лето было детям. У них, среди прочего, был Брэм, и они отмеряли на усыпанной иглами земле размеры зверей. Скажем, медведь или тюлень в 1\7 натуральной величины — они измеряют бумажкой картинку и скрупулезно откладывают семь раз.

Помню, Юра много говорил о Сахарове, теперь солью земли был он — ну, это хоть правда. Солью были и церковные люди, что правда далеко не всегда; но недалек был тот час, когда тот же Юра гремел, завидев неофитов: «На капустке спасаетесь?!» Кажется, мы еще не прозвали его Иеремией, но случилось это очень скоро. На Яшкино трехлетие мы были уже в Москве (я — на побывке; я еще не знала, что скоро вернусь совсем) и крик за столом стоял такой, что треснешь. Смысл его сводился к дихотомии: «Тот, кто едет, предатель. — Тот, кто не едет — коллаборационист». Но и это другой рассказ.

Мы не знали, что лето 69 будет для меня там — последним, для других — предпоследним. Уже к концу 70–го Глазовы жили отъездом, а весной 72–го, в конце апреля — уехали.

Последняя картинка: что‑то забарахлило, они все не летят, сидят за стеклянной стеной, а мы стоим внизу. И мы, и они всячески показываем, что не в отчаянии, но вряд ли нам это удается.

В одном из первых писем Марина шлет стихи: «И вспоминаю тот залив / И Пярвалку, и дюны…» Те, кто еще здесь или просто здесь, читают и плачут. Мы много плакали тогда, все‑таки становилось легче.

ВСЕГДА ЛИ ПОБЕЖДАЕТ ПОБЕЖДЕННЫЙ?

Наталья Трауберг о религиозном самиздате

Литературная газета, 26 апреля 2000

интервью брат Борис Колымагин

Накануне Пасхи, этого таинственного дня Царства света, кажется уместным разговор о Православной Церкви. Причем разговор не о Церкви как идеологии, не о сложных сегодняшних взаимоотношениях церковной и светской властей. А о Церкви, которая не в бревнах, а в ребрах. О тех людях, кого за позолотой храма Христа Спасителя внецерковному человеку нелегко разглядеть. Православие нельзя назвать, как это делается сейчас уже на уровне федерального закона, традиционной религией. Потому что и православие, и христианство вообще прежде всего — благая весть о воскресшем Христе. Однако внятно и убедительно сказать об этом могут немногие. Когда смотришь телепередачи о религии, кажется, что проповеднический дар даже у священников редкость. Из наших современников кто мог говорить о главном, естественно произнося слова? Таковы покойный о. Александр Мень и ныне здравствующие митрополит Антоний Сурожский и о. Георгий Кочетков. Среди мирян в этом ряду можно назвать замечательного переводчика Наталью Леонидовну Трауберг. Своими переводами и выступлениями она не только привела многих людей к вере. но и поддержала уважение к Церкви в тех, кто равнодушен к духовным проблемам. Сегодня наш разговор с Натальей Леонидовной о переводной религиозной литературе, о христианском самиздате в СССР.

Наталья Леонидовна, известно, что далеко не все ваши переводы в СССР печатались. Многие ходили по рукам в культурном подполье. Переписанные от руки, набранные на машинке, они стали неотъемлемой частью самиздата. Не могли бы вы немного рассказать о том, «как все начиналось»?

— В 1959 году мы как‑то спонтанно, в шутку решили — те, кто собирался у Григория Соломоновича Померанца, — перевести несколько книжечек. Первыми были Борхес (четыре новеллы) и Ионеско.

Религиозными этих авторов, конечно, назвать нельзя. Но в их прозе был воздух, которого так не хватало. Книжки переплели — и мгновенно потеряли: Л. Е. Пенский взял их почитать в электричку и забыл.

— Неужели все экземпляры?

— Не помню… К концу шестидесятого года перевела Честертона. Перевод напечатали на машинке (обычно это делал мой муж или кто‑нибудь из друзей) в четырех–пяти экземплярах. Книжка получилась очень маленькая, за ней появилась еще одна — примерно таких же форматов, и серию назвали «Елочка» (или это надо понимать, как имя издательства). До тех пор я переводила только для издательств. А тут перевела для «души» эссе «Кусочек мела», «Радостный ангел» и несколько отрывков. С этого дня я взяла за правило переводить 2–5 эссе в год. И так было до конца шестидесятых годов. Переводы, собственно, делались для себя и для друзей.

«Фому Аквинского» переводила кусками — у меня были крохотные дети, и свободного времени совсем немного. «Святой Франциск Ассизский» был сделан к Пасхе 63–го года, а «Вечный человек» — к Пасхе 64–го. Я его делала, бросала, а когда убили Кеннеди, у меня было ощущение какого‑то перелома, и я решила его к Пасхе кончить. В тот же день умер Льюис, о котором я тогда не имела ни малейшего понятия.

В 1965 году я познакомилась с отцом Александром Менем. Я ему оставила «Вечного человека», и он написал мне письмо в Литву. Смысл его (записка, к сожалению, не сохранилась) - «ура, ура, это то, что нам нужно». Он взялся за дело, неизданные переводы Честертона были размножены — несколько машинисток специально занимались этим. И машинописные книги стали активно ходить по рукам.

— А когда вы познакомились с кругом о. Александра?

— Да особого круга тогда еще не было. Был Шура Борисов, сейчас знаменитый московский священник. Были Александр Михайлович Юликов, Миша Аксенов (будущий отец Меерсон), Женя Барабанов. Ездили в Тарасовку, где где служил тогда о. Александр. Я сама ходила к о. Всеволоду Шпиллеру в Кузнецы'. Кстати, о. Всеволод благословил меня как жену католика ходить в костел, а вот Честертон ему не понравился. Он был растерян и смущенно сказал: «Натали, вы знаете, это какой‑то странный писатель». Легкость Честертона смущала многих читателей, не склонных отделять ее от легковесности, от игры. Однажды рукопись перепечатывала девушка, спросившая меня: «Скажите, Наташа, а этот человек в Бога верит?»

О. Александру удалось наладить своеобразную фабрику: перепечатывали Бердяева, Сергия Булгакова и многие другие книжки тамиздата, которые моментально расходились. Правда, в них встречались пропуски, некоторые фрагменты терялись. Потому что машинистки трудились, конечно, в нерабочее время, может быть, ночью, спешили. Когда в 1988 году появилась возможность опубликовать неизданного Честертона и я стала искать прежние свои работы, то обнаружила, что в каких‑нибудь сотых экземплярах потеряно до половины книги. А других просто не оказалось. Так что пришлось, скажем, у «Франциска» переводить заново целые куски.

Судьба рукописей самиздата совершенно средневековая: они не были нам подвластны, мы их не правили, неизвестные люди вносили в них свое. Например, вписали в одну из них кретинскую шутку, я ее забыла. Кроме того, при переводе для самиздата существовали свои особенности. Многие аллюзии, которые не понятны были без пространного комментария, мне приходилось снимать.

Например, отсылки к непереведенным книгам Хаксли, Фолкнера и даже к переведенным, у нас их ведь не очень хорошо знали. Иногда я сокращала сама, потому что очень спешила, например, куски, которые казались повтором. Словом, это никак не было академической подготовкой рукописи.

— Кроме вас, кто‑то еще в меневском окружении занимался переводом?

— Переводила Зоя Афанасьевна Macленникова. Но профессиональных переводчиков прозы, насколько я знаю, не было. Часто переводили научные книги для о. Александра — он ведь, когда писал свои книги, пользовался огромным материалом и не мог все прочитать на языке оригинала.

— Вы воспринимали свою деятельность как церковное служение?

— Да. Большая радость была — переводить «вести», которые «спасают людей»2. Думала так по наивности.

— А Льюис — как вы его открыли?

- - В 1972 году о. Сергий Желудков и о. Александр Мень дали мне почитать трактат «Страдание».

Хотели узнать, не годится ли он для самиздата. Я пришла в восторг, и тут же села за работу. И с этих пор переводила по книжке Льюиса в год. С самиздатским Льюисом связаны любопытные сюжеты.

Например, такой. О. Сергий Желудков выписывал из льюисовских работ целые отрывки и вставлял в письма, адресованные Крониду Любарскому, который сидел в лагере. О. Сергия вызвали и спросили, что он цитирует. Он простодушно спросил меня по телефону: «Наташа, Льюис есть в библиотеке?» Я говорю: «Смотря какой. Одни книжки есть, других нет». Он хотел «им» сказать, что это переводы книг. которые есть не в спецхране, легально. Не помню, чем все это кончилось. Что до Любарского, Льюис ему не понравился, вернее — ничуть не убедил. Переписка издана, об этом можно прочитать.

— А вы видели тот круг людей, который читал ваши переводы? Слышали отзывы, общались со своими читателями?

— Отчасти. В Новой Деревне (куда перевели о. Александра) стало очень много новых людей, а ездить туда часто я не могла. В 1972 году произошел демографический взрыв — появилось очень много неофитов. Приход заметно вырос, и буквально каждый читал Льюиса. А в Москве сложился кружок — отнюдь не из самиздата, — где очень любили Льюиса и Честертона. Это С. С. Аверинцев, Ю. А. Шрейдер, Августин Янулайтис, еще два–три человека. В 1974 году мы основали Честертоновское общество, как раз в столетнюю годовщину его рождения, 29 мая. Собрались у меня, выбрали председателем кота. Где этот кот… Сейчас, минуточку, вот его фотография. Настоящий котяра. Кеша, бессменный председатель. Ему было два года. По–английски мы его назвали Иниосент Коттон Грей… Льюиса продолжали переводить. Из Ленинграда приехала Таня Шапошникова. Она перевела две сказки и письма, как она назвала, Баламута. Я их отредактировала, синтаксически они были довольно беспомощными, а вот лексические находки были. Именно она выдумала «Баламут», хотя в оригинале, конечно, другая игра.

С конца 79–го года мы с дочерью жили в Литве пять лет. И я перевела там три романа Честертона. Переводила и других религиозных авторов. О. Саймона Тагуэлла, Габриэля Марселя пыталась…. Когда мы переписывались с Аверинцевым, он их так называл: «Дорогой» — это Честертон, а «Золотой» Льюис. Не думаю, что придрались бы перлюстраторы. Мы просто играли. В 1988 году меня пригласил Кураев, отец диакона Андрея, заведовавший в Политиздате редакцией философии, сказал, что прочитал Честертона в самиздате и хотел бы его напечатать. Это был симпатичный человек, читавший на работе одно, а дома — другое. Он выпустил сборник честертоновских трактатов, а потом — и льюисовских.

— Вы чувствовали какую‑то разницу между диссидентским движением, имеющим определенный дух противостояния, и культурным подпольем, теми, кто читал на хлебосольных московско–питерских кухнях стихи, кто устраивал полулегальные выставки (хотя и к ним, как известно, приходили милиционеры проверять паспорта)?

— У меня было немало друзей–диссидентов. Конечно, после исхода 72 — 75–го годов стали превалировать культурные течения. А раньше был Михаил (Мелик) Агурский, очень крупный сионист. Он страшно любил Честертона, играл в него. Когда, прощаясь, мы стояли в аэропорту, то вспомнили о нем. Разница, конечно, между диссидентами и несоветскими филологами или писателями существовала, но реально было немало людей, которые ходили и туда, и сюда. Помню, Анатолий Якобсон очень увлекся Честертоном и перевел стихи «В городе, огороженном непроходимой тьмой». Недослышав или не разобрав скорее написанного мной подстрочника, он заменил в них одно слово — «большую» или «великую» страну на «больную»: «Ибо жалеет наш Господь свою больную страну». Получилось несравненно лучше.

Сама я не любила коллективной борьбы, я вообще боюсь всего коллективного, да и борьбы тоже, мне казалось, что само внутреннее противостояние многое меняет вокруг нас, но дружила со многими диссидентами в Москве и в Литве. Вспоминаю Юру Мальцева, тихого, очень серьезного человека. Он писал властям: «Мне тут не нравится, отпустите меня в Италию». Его не посадили, видимо, по забывчивости. Но он несколько раз оказывался в психушке. Его выгнали с работы, и я брала для него в Московской патриархии переводы с итальянского. Сейчас он живет под Болоньей, Юра написал книгу о Бунине

.

— Ваши любимые авторы сильно повлияли на религиозную топографию?

— Теперь, оглядываясь назад, я часто думаю о том, что Льюис для самиздата был, может быть, не нужен. Я об этом говорила на встрече в Свято–филаретовской школе, когда из Англии вернулась. Ощущение такое, что Льюис в Новой Деревне «не сработал». Видимо, это связано с тем, что состояние душ в семидесятых годах не совпадало с его нравственной направленностью. Начиналось время повального темного одиночества. Укреплялся явственный тяжкий эгоизм. А сильнее проповедника против эгоцентризма, чем Льюис, не придумаешь. И многие его просто не восприняли. О. Александру было очень тяжело с теми, кто выше всего ставил свое «я», кто пытался прежде всего утвердить себя. После восемьдесят восьмого года я от него слышала: «Хватит, я уже психотерапевтом побывал». Потому что действительно немало прихожан бывали у него как у психотерапевта — он их поддерживал, ласкал, но не требовал, чтобы они «отверглись себя».

— Какие рукописи вы читали в советские годы.

— Очень много тамиздата в основном от о. Александра, да и от друзей (они, кажется, получали от Н. А. Струве, с которым я еще знакома не была). Рукописей тоже было много, прячем самых разных. В Литве в нашем доме одно время гостил Бродский. Не могу сказать, что я с ним дружила, но стихи знала, его,<и Рейна, и Наймана — вот с ними я дружила. А кружок поэтов, который собирался у Пинского (их, кажется, называют лианозов–цами), я знала гораздо меньше. Мне просто становилось худо от стихов Холина. Конечно, это мой недостаток, и все‑таки «барачного реализма» хватало в самой жизни.

— У вас остались какие‑нибудь рукописи с того времени?

— Почти ничего. Но случилась одна странная вещь. В Литве у нас жил о. Доминик, тайный католический священник. Когда в Польше объявили военное положение, то я в этот ужасно тяжелый год специально для него перевела честертоновское эссе о Польше. Прошло много лет, и вот недавно о. Доминик привез мне старый листочек, не перепечатанный… Да, и еще. Примерно в то же время я переводила эссе «Великан», оно даже вошло в сборник 1984 года. Но я его воспринимала как надежду и пророчество. Там сказано, что часто побеждали побежденные. Смотрите: «Вот и все, что мы можем сделать, когда сражаемся с сильнейшим. Он убьет нас, мы нанесем ему незаживающую рану». И дальше — о том, что маленький слабый Дитек вонзил меч великану в ногу, тот удивился, почти не почувствовал боли, но ушел и утонул в море. Надежда оправдалась против всякой логики.

— Как вы думаете, можно ли сегодня по образцу «Самиздата века» составить похожий кирпич «Религиозный самиздат»?

— Скорее нет. Возьмем религиозные хроники. Насколько я понимаю, их делали те же самые люди, которые делали хронику вообще, — Горбаневская, Якобсон, Садунайте. С первыми двумя я очень дружила, но этих тайн не знала. Однако речь не о том. У них был какой‑то костяк, какая‑то координация. Религиозно–художественный же самиздат, насколько я понимаю, координирован не был и собрать его очень трудно. Конечно, если это надо, то он соберется сам собой.

Спрашивал и записал Борис КОЛЫМАГИН

Примечания

' Протоиерей Всеволод Шпиллер — известный в среде московской интеллигенции проповедник, настоятель храма св. Николая в Кузнецах.

2 «Не бумажные дести, а вести спасают людей». О. Мандельштам.

3 Свято–Филаретовская московская высшая православно–христианская школа — одно из ведущих богословских учебных заведений в России.

РАЗГОВОРЫ ЗАПРОСТО

Из бесед Натальи Леонидовны Трауберг в храме и по радио

(1999–2000). Подготовил Владимир Камский

Сейчас я, как махровый такой мракобес, вам скажу!..

(Вместо эпиграфа)

Родственники говорят обо мне, что моя главная специальность — потворство злу. Но я не могу проявлять насилие: во мне эта способность была начисто выжжена ещё в детстве.

Когда Анна Ахматова встретилась с Исайей Берлиным, свободным европейским человеком, для неё это было потрясение. Это же такой контраст — советский задавленный мир и — свободный. Даже Литва, по сравнению с нами, — это так прекрасно! Когда я приехала в Литву, как только увидела литовцев — сразу же выскочила замуж за одного из них.

Фарисеи — это же не гады какие‑то, они хорошие набожные люди. Правда, Бога убили, а в остальном — очень хорошие.

Бывают среди верующих такие жёсткие люди — они бы всех приговорили к высшей мере суровой доброты.

…В то время [в молодости] я неофитов слушала и буквально пар пускала от удовольствия.

Мой путь в науку был перекрыт, тем более что в то время сама наука (мидиевистика) исчезла начисто.

Один верующий сказал мне насчёт Холокоста:

— Вы что же, не признаёте судов Божиих?

И когда я заорала благим матом:"Как!", этот крутой юноша заметил:

— Вы какая‑то Львица Толстая…

При встрече было предложено столько сладостей, что последовавший панкреатит был вполне искупительным.

Жить в том пространстве, где Отец. А не свой кумир.

Мы так мало помогаем Богу! Ведь это ужас как мало!..

Коллектив имеет два свойства:

1) отторжение"чужих";

2) требование радостности (псевдо–радости) от своих членов.

Вот эти два — грязно–чёрный и грязно–розовый — резко отличают его от семьи. Любовь искажается начисто.

Община — семья, маленькая церковная семья, и в ней те же проблемы, что и в обычной семье. А у нас это обычно — коллектив, советско–крещёный.

Надо не сюсюкать, а честно говорить:"Да, у нас любви нет. Нам жить вместе страшновато, будет ай–яй–яй…"

Ну, этот известный спор Сциллы с Харибдой — он нескончаем. Вечно качаемся, думая, что одна слопает другую. А она не слопает её, подругу, она нас с другого бока объест.

<И каяться надо уметь>

Ой, как же я впала, думаю, в такую демонскую твердыню! — Начинаешь каяться днём и ночью, перестаёшь заниматься чем бы то ни было, чего от тебя ждёт Бедный Бог.

Всё — сеть, сплетающаяся из индивидуальностей. Через каждого проходят судьбы мира — и всё в Божиих руках, всё через Него и Им.

Бывает самохвальство кокетливое:"Я — такой ничтожный, я — ничего…", но всё равно одеяло тянет на себя. Есть такой фальшивоватый соус, от которого моментально дохнешь в некоторых обществах.

В институте профессора хвалили нас за всё, что можно, чтобы поддержать. Когда меня похвалил Жирмунский, я от радости прискакала домой, как кенгуру, кинулась к бабушке. Она строго заметила:

— Наташа, об этом не рассказывают.

И я несколько дней горевала.

Учить других не жаловаться на жизнь, потому что это нехорошо, а самому жаловаться всем денно и нощно — эта черта узнаваема, не так ли?

Обычная мама в каждой второй семье — более–менее Сталин, только у неё нет таких средств принуждения.

Ничего жёсткое не истинно, оно нереалистично. Истина свободна, Истина — Кто, а не что.

…Поскольку я к тому времени наелась восхищения хиппарями выше головы, то прониклась к книге живейшим отвращением.

Христос милует свыше всякой меры, но чётко ненавидит грех, круче пророка Михея.

Надо различать: есть священный человек — и есть зло.

Вот сейчас она объясняла, что греха нет, но только задело её — "надо в глаз давать!"А у христиан проблема: грех не любить, а в глаз не давать.

Упражнение, которое рекомендовали священники в 60–х годах: читать послание ап. Павла к галатам и подставлять в обличения вместо ветхого Израиля — себя.

Есть замечательный, сотни раз проверенный закон: если человека защищает авторитет собора, церкви, то — железно — следующая речь, которую он произнесёт, будет совершенно противоположная.

Была женщина, которая говорила, что положения католичества, утвержденные Соборами, — вот незыблемый авторитет. Но когда начался Второй Ватиканский Собор, она"выла"на крыльце костёла св. Людовика, потому что католичество без костров ей ужасно не нравилось.

<обсуждалась книга мемуаров>

Вот что мне не нравится, так это… сейчас, найду карточку с записью… Мне бы очень не хотелось ругать автора, и будет просто замечательно, если эту карточку я потеряла… Да, ангел не дремал, какая красота — прямо на глазах у зрителя! Ну, ангелы, мои любимые друзья, вы смотрите, что сделали! (радостно смеётся)

<О Пастернаке, который провозглашал тосты>

Грузины бы ему позавидовали: все мужчины были у него гении, а женщина — не просто"красота спасёт мир", а вот конкретно эта тётя. Мы пытались, из скромности, не принимать его слова всерьёз, но было трудно.

<О мемуарах>

1) Берут какой‑то срез и устраивают человеку маленький страшненький суд. Но ведь мы не знаем, как его видит Бог — единственный, у Кого правильное зрение.

2) В мемуарах бывают две стороны: с одной — "какой же он гад", а с другой — "какой же я хороший".

3) Есть очень простой критерий при написании мемуаров о ком‑то: если прочитать ему текст, и он не схватится за сердце и, как ребёнок, не заплачет, тогда писать можно.

4) А представь, что это написали о тебе и опубликовали?

Общалась я с одной крутой верующей и страдала от неё так, что на стенках висела, потому что она была чёрно–белая, т. е. либо‑либо. Она была очень добрая — всё раздавала, но добрая не в смысле прощения.

Я написала коротенькое эссе и уже устала получать то одному уху, то по другому. Одни возмущаются:"Как вы можете хвалить и защищать этого!.."Другие в претензии:"Ну, этого хвалите, а того (ещё заумнее и модернистее) - нет?!"

Как желает мирской человек? К другому — истина, а ко мне — милость, притом побольше. А наоборот?

<Неофитский"занос">

Во–первых, некоторая преувеличенность и жёсткость.

Во–вторых, заблуждаются, считая, что после обращения всё плохое, вся самость сгорела.

И ещё — знаменитое неофитское высказывание:"У меня самолюбия нет!"(значит, есть).

— Дайте мне какие‑нибудь аскетические упражнения, — попросила о. Александра Меня одна прихожанка.

— Зачем аскетические упражнения? Жизнь — вот сплошное упражнение.

Страдая, надо вспоминать, как блудный сын, что ты прощён. Это состояние вручённости. Как на картине Рембрандта: сын припал к отцу, ослепшему от горя, которое этот сын ему и причинил. Сын не может говорить, у него такая поза, что какие там слова!.. А отец склонил голову…

Вообще, притча о блудном сыне — это Евангелие в Евангелии. Это про всех нас без исключения, только не все ещё поняли и не все припали.

В разговоре, когда возразят, только попробуй сказать:"Вы меня неправильно поняли". Услышишь (елейным голосом):"А оправдываться нельзя–я!" — это когда ей [собеседнице] удобно, чтобы ты не оправдался. А сама‑то она будет оправдываться будь здоров.

"В тебе мало любви!" — говорит жёсткий и нетерпимый человек. Другой подумает, в крайнем случае:"Господи, как мы не умеем любить, как это трудно". Но лучше:"Это я не люблю!.."И не надо стараться входить в сокрушённое состояние — оно, при таком осознании, получится само собой, и вот тогда Бог действует.

Боже, сколько раз я выслушивала:"Конечно, вы занимаетесь кем угодно, но для меня у вас времени не находится".

Эквипробабилиизм — даже доклад об этом делала, но что такое — до сих пор не понимаю, слишком тонкие вещи, какие‑то паутинки.

Христос с нами — как с учениками. Он их спросит, они ответят чёрное–белое, оказывается — не так. Ему приходится всё распарывать и начинать заново.

В большинстве споров предполагается, что перед тобой сидит не человек, имеющий образ, убеждения и т. п., а дырка, которую надо спасать.

<Про какую‑то кампанию, шедевр женской логики>

…Я их очень любила, но не выносила, потому что вынести такое ни один человек на свете не может!

Пока не лопается пузырь самоутверждения, человек не может подружиться с Богом, придти к Нему. Но я столько раз видела, как он лопается! Например, в больнице — и человек превращается в младенца или бурно кается. Самоутверждение — это от недостатка любви к Нему.

Я пришла к пастору и говорю:"Я — православная,"Добротолюбие"читаю…"Он сказал:"Ты подумай и в следующий раз ответь: ты добрая, и если да, то почему и как?"И я, конечно, осела.

Оказывается, у них всё проработано насчёт искривлений натуры, и такие надо сразу сокрушать тараном, — мягким,"плазменным", но тараном.

Крест: по вертикали — любовь к Богу, по горизонтали — любовь к ближнему, а в точке, где планки пересекаются — ты, там и надо быть.

То, что христиане жгли христиан — это чудовищно. Бог терпел, терпел — ну сколько можно! И гуманисты отменили казни за убеждения.

Эпоха просвещения — как облучение при опухоли: иммунитет снижается, мы слабеем, но хотя бы опухоль исчезает (сравнение о. А. Меня).

Когда мы видим другого верующего человека — не фарисея, а настоящего — мы отдыхаем!..

Одна женщина объясняла, почему она не может посидеть какой‑то день с ребёнком:"Мы, верующие, каждый день в этот час бываем в костёле", — как будто там каждый день бывать надо, а с ребёнком помочь не надо.

Христос предлагает взять Его иго, которое заменит всё. Вот попробуйте… Но тогда мы всецело друг с другом.

Блудные сыны хороши не тем, что они блудные, а тем, что они сейчас кинутся к отцу.

Что мы делаем? Берём самое худшее в нашей или американской культуре и говорим:"Ага–а! Какой ужас, какая мерзость! Запретить!!"Она и в самом деле противная. Я, со своим мракобесием, — не могу передать, как я страдаю от капелюшечки пошлости! Но это — плата за свободу. Хватит, в XX веке пожили при тоталитаризме. И никто не заставляет нас это читать или смотреть. Может быть, и надо было запрещать на каких‑то ранних стадиях развития общества, но сейчас это не метод.

Если я зайду в ресторан, думаю, меня оттуда выкинут, даже если я буду шуршать стодолларовыми бумажками: у них какой‑то антибомжовый нюх, такой настрой, что они половину из нас за бомжей считают.

Всё время говорят:"Вам хорошо–о, вы — барыня, можете сидеть, развлекаться, а вы ПОДУМАЛИ о малых сих? Вы думаете о Нагорной проповеди, а им разве это нужно? А добрые дела?" — Как великий инквизитор. Когда я не разговариваю с кошками, я только это и слышу.

Почему трудно войти в Царство? Это тайна трусости: мы не решаемся"пойти по воде"к Отцу, который нас принимает как блудного сына — не когда‑то потом, а прямо здесь, сейчас. Решился ли твёрдо встать на ноги или нет? Это про выбор, поворот воли.

<По поводу идеала чести в дворянской среде>

У христианина есть что‑то повыше чести, но он не должен опускаться ниже.

Один католический священник дико истосковался по семье и стал подумывать: а не бросить ли всё это, жениться, завести детей? Он рассказывал: сел на скамейку и подумал:"А у Христа это было? — Не было. Ну и ладно".

Мало ли какие биоритмы, гормоны, эгоизм любимый. Но ведь есть духовный выбор. Когда мы спрашиваем Бога, Он помогает его сделать.

— Чем привлекателен постмодернизм, в котором вы обнаружили столько минусов?

— А это — свобода. Очень привлекает богатый, разнообразный подход ко всему. Если есть"кочерыжка" — христианская основа — это хорошо. Как свобода и порядок, движение и покой — неслиянно и нераздельно. Но сам по себе, как способ жизни, как мирочувствие — это грустное явление. Тогда не будет того замечательного, что знает христианин: отношения к Богу любимого и дорогого ребёнка. Иначе — как сироты: сироты могут быть какие угодно — и замечательные, и гениальные, но они не могут быть счастливы, как счастлив сынок, не могут обращаться к Богу"папочка".

Христиане — очень странная, химическая служба: быть в мире закваской, солью. Средства негодные, поражений тысячи, но — при абсолютной поддержке Бога.

Когда мир мало преследует христиан — это подозрительно: христиане ли они или настолько притёрлись, что не конфликтуют с духом века всего? Если по одному уху дают — это ещё ничего не значит, а вот если по обоим — уже кое‑что. Потому что у христиан узкий путь, и как только отклонишься в одну сторону — по одному уху дают, отклонишься в другую — по другому.

Евангелие нельзя прочитать: оно рассыпается на куски, логически противоречащие друг другу. Евангелие можно понять, только если это происходит с тобой.

"Отвергнись себя". Как это узнать? Как влюблённость, которую ни с чем не спутаешь. Это не переживание, не вознесение во всякие мистически–философские туманы, это experience (опыт). Это не в сфере чувств, хотя может проявляться и в чувствах.

Если человек не придёт ко Христу как блудный сын, то все его духовные грехи (не плотские) только усилятся, и самое лучшее станет самым худшим.

Церкви набиты фарисейками. Какой главный грех женщины? Известно:"Mammy knows better". Женщины легко перемножают ощущение"первой ученицы"на"а теперь‑то я принадлежу к церкви, я‑то знаю!"Получаются"правдоматочницы": она должна сказать гадость соседке ("горькую правду в назидание"), а когда та опупеет немножко, добавить:"Надо терпЕ–еть, это для Вашего же блага!"Это дикая, закалённая гордыня с пышными цветами эгоизма, жестокости и фальши, ослеплённая религиозной самоуверенностью.

…А бывают ещё эзотерические мистички:"Ах, церковь — это я, Бог — во мне, я так ощущаю!.."Господи, что у тебя? Кроме мешка с грехами и Божией любви — ничего. Маленький запасик добрых качеств, который просаживается за четыре минуты, свободная воля и — помощь Божия.

Самая большая беда — семья. Церковь — тоже семья, и вот выкручиваются каким‑то особенным образом, чтобы показать, что"любят"друг друга. Какое там любят?! Ненавидят просто, и всё, только в сахарном сиропе. Это ещё один вид фарисейства, а Христос жить не мог от фарисейства!

Властная мать — это такое горе! Как жизнь при советской власти — каждоминутное горе: никакого снисхождения, каждая ошибка ставится в строку.

Несвободный человек — очень властный. Если на властнейшую женщину находится раз в жизни"хозяин", она превращается в преданнейшую рабыню. Переход очень резкий, потому что властный человек обычно не умеет властвовать над собой.

В советские времена женщинам приходилось быть тягловой лошадью, и в семье, где над ними не было начальника и они сами за всё отвечали, они легко превращались в деспотинь. Давили бедных беззащитных детей. Ведь дети беззащитны; из‑за нажима они могут начать грубо хамить, могут вырубаться, хотя на наркотики денег надо, а в советские времена их было просто не достать. Я так страдала, что была бы кандидаткой в наркоманы №1…

Чем мужчина лучше? У него нет катастрофической серьёзности, незыблемой веры в себя, он может посмеяться над собой, поэтому ему ближе до блудного сына.

Если ты думаешь, что имеешь терпение, смирение и любовь, то нечего в церковь ходить, — ты уже в чине ангела и живи там, где ангелы. Им не нужна литургия: они на литургии где‑то там летают вокруг, а припадать ко Христу им не нужно.

"Хорошему человеку я ничего не пожалею, а плохому — увольте". — Здесь всё христианство сметается, как хвостом, с евангельскими"солнце светит на добрых и злых", притчей о самаритянине. Получается, что говорящий, как Бог, знает, кто добр и кто зол, и умеет (Иисус не умел!) всех одарить.

Как бы самому не мнить себя добрым, ведь в эту ловушку можно свалиться каждую минуту.

В ответ на духовный вывих"я добрый"надо подтверждать:"Да, ты добрый", — как укол обезболивающего. Если сказать правду, он, если и услышит (обычно не слышат), может не перенести — не готов. Это очень тяжело — столкнуться с правдой о себе.

Как только мы решим, что мы вправе исправлять такие вывихи, мы не будем от них отличаться, — от тех, кто сам всё время исправляет и поучает.

Властная женщина — это ведьма, только не в смысле, что она погибнет: Бог так же любит её и плачет над ней, как и над всеми. Женщины более открыты мистически, чем мужчины, вокруг них всегда крутится что‑то эдакое… душевные существа. И если женщина властна — качество, составляющее сущность люциферианства, — то можно представить, что вокруг неё крутится.

Я увидела властную женщину в церкви впервые в 33 года и пришла в ужас. Меня успокаивали: нельзя уходить из церкви, где"глаголы вечной жизни". Но лучше всех меня утешил Симон Маркиш:"Избаловалась ты, матушка, в катакомбах".

Соборность есть, её не надо выдумывать и строить, достаточно увидеть. Это как кровеносные сосуды, которые всюду. Но вот опереться на ближнего нельзя, всё рухнет — человек так устроен. Опираться можно исключительно на Бога.

— А брак?

— Брак — это чудо, от которого целостный человек рождается. Это взаимная крестная жертва, когда оба опираются друг на друга, сознавая слабость другого. Это ведь недаром таинство, не для удобства, чтобы не ездить к подруге, а всё дома…

"С детьми я прекрасно лажу!" — Хм! С детьми прекрасно поладить может только херувим: дети — немыслимо трудные существа; на них управы нет, кроме молитвы. У них свои интересы, они меньше всего думают, чтобы с ними кто‑то оставался, и бабушка со своей сладкой улыбкой"нужна им всё время"в последнюю очередь.

В христианстве очень важно смириться, но нельзя заставить смириться, например, дать по уху для научения смирению. Злом не приводят к добру.

Пьянство, наркомания, распутство — окна в большие низы.

Мирская точка зрения:"Если зло — дай в рыло!",

а христианская:"Зло, а в рыло не давай".

В миру ничего не получается, но если не чувствовать себя правым перед Богом, то всё будет удаваться Его чудом, — посмотрите, как удобно! Только тогда можно ходить по водам, когда Он действует, а иначе мы будет постоянно проваливаться.

Бог говорит:"Предоставьте дело Мне! Вы же не умеете, вы напортачите, и будет больно!.."

Христианин — химическое вещество; спасаются и нехристиане, а христианин служит вместе с Богом. В Раю мы встретим таких людей, что остолбенеем — мытарей и блудниц. Они здесь не жили по законам Царства, а мы можем, мы — помощники Христовы.

Бог нам попустил повторить Тайную Вечерю! Как мы после этого выживаем — непонятно, такое чудо! Мы никогда не будем достойны…

Когда человек не выдерживает никакой правды, его надо гладить и утешать.

Отец Александр Мень говаривал:

— Люди бывают больные и очень больные.

— А какая разница?

— Больные понимают, что они больны, а"очень" — нет.

Вот притча из жизни. Захожу в вагон метро, усталая, но все места заняты. Гляжу, девушка сидит, увлечённо читает. Что читает? Присмотрелась — "Добротолюбие". Про то, что надо старушкам иногда место уступать, там не написано…

Пока человек молод, он живёт массой интересов, крепостью тела. Но с возрастом интересы блёкнут, здоровье слабеет, и если до 40, ну до 50–ти лет он не сумеет опереться на Бога, он становится жалким. Если не научиться к этому времени ходить по водам, а это получается исключительно помощью Божией, то начинают тонуть, цепляться за то, что он вроде ещё ничего, за успех — и всё обламывается, как лёд в проруби. Ветхий человек отваливается кусками, это видно, и что остаётся?..

Католические священники, разговаривая с человеком, прощупывают, на чём он взовьётся. Соглашается, соглашается — сама кротость, а потом — "Ну уж нет!". Вот там‑то и надо работать.

<Грустный вздох после очередного перечисления мелкой бытовой ерунды>

"…Ну это же всё мирские, земные штуки. Ведь мы друзья Христовы, Он нас так назвал. Ну, можем мы сделать хоть что‑нибудь, о чём он просил?!"

Трудность в том, чтобы в этом мире жить по законам Царства.

Да, это почти невозможно, но — бывает, я много раз видела. И тогда что‑то будет получаться. Всё прочее рушится рано или поздно — дом на песке.

Человек нуждается в любви. Но он никак не поверит, что его любят слабого, а не за силу.

Мне кажется, что психотехники часто обращают человека к себе, а надо — к Богу.

Данное мне настолько больше того, что заслужил! Существуешь ведь только благодаря Божией любви. Трудно представить, что было бы с самыми брыкающимися и упирающимися, если бы не она.

Христианство — это далеко не вседозволенность. Это — милость к другим, чтобы взамен нести их крест.

Влюблённость — гораздо лучше, чем полное свинство или железно–махровый эгоизм, но это немыслимо опасная вещь, расплатиться за которую можно только строгим единобрачием.

Смирение — это не пришибленность, оно совместимо со смехом, рассуждением, потому что оно не от мира сего, а из другой оперы: это жизнь на коленях перед Богом.

В отличие от любви, которая есть вершина всего, смирение — основание всего. Оно имеет бурый цвет, как почва. Это — отсутствие гирь на ногах, механика хождения по воде. Оно несовместимо с механикой твёрдых религиозных тел типа"моя религиозная жизнь","я — то‑то","я возьму!".

Отца Александра (Меня) попросили дать почитать что‑то о мистическом опыте. Он рекомендовал:"Читайте главы 40–55 из Второисайи, вот вам и вся мистика". Там звучат чудесные новозаветные мотивы: как справляться со злом, бросаясь в ямки милости Божией.

<Во времена молодости>Сначала я впала в народничество, потом выпала с какими‑то судорогами…

А теперь начнётся стервозная часть моего рассказа…

В 60–80–ч годах людям была оставлена единственная лазейка, чтобы выжить: умей крутиться, отношения типа"ты — мне, я — тебе". Было бы странно, если бы люди не воспользовались ей, так что это стало образом жизни. Например, редко–редко человек удерживался от эдакой заискивающей манеры подхода к продавцу. Чтобы не жить так, надо было вцепиться в Бога, как Томасина, кот висела на чёрной трубе на когтях. Тех, кто так делал, Бог не оставлял, а других — как они хотели. И как люди жили? Пили, крутили"романы"друг с другом, занимались блатёрством, некоторые делали жалчайшую карьеру. Когда они приходили к вере, они были в более трудном положении, чем блудный сын. Тот, душечка, хотя бы о себе никакого хорошего мнения не держит. А те думают, что они кое‑что имеют (хотя на самом деле не имеют, но им так кажется), и как им пройти по узкому перешеечку в Царство, отбросить мешающую самость?!

<Комплекс"творчество">Мир чётко делится на тех, кто плачет от восторга, и прочих, которые завидуют и даже травят автора. Прямо как помешательство.

Пока тот человек рассуждал, что христиане — это мура, а вот они — соль земли (потом он прошёл много стадий и сам стал христианином), я плакала в кашу. Варила кашу на кирпичах и туда плакала…

Одна женщина побывав на выставке византийской мозаики и наглядевшись на суровые и пристальные лики, воскликнула:"Жизни нет от этих пантократоров!"

Отец Александр говорил:

— Если есть"букет", то ничего не выйдет.

Мы, как кенгурицы, вскочили:

— Что такое"букет"?

- "Букет" — это самолюбие, обидчивость, зависть, чувство недоданности, досадливость. Он постепенно устраняется, если этого хотят.

Самые трудные грехи прозрачны для их носителя: он их не замечает. Так и получаются фарисеи: он считает себя правильным, даже делая что‑то нехорошее. Почему невидимо? Потому что это не проблема совести. Тут специфический запах самоправедности. Это растёт вокруг великих вещей, чаще всего около религии.

Пока человек кается, он не хулит Духа Святого, — как здорово!

Когда сам не видишь в себе греха, спроси другого — и он сразу скажет. Я спросила. Мне ответили:

Мама:"Ты всё время думаешь".

Папа:"Чувство исключительности".

о. Станислав (Добровольскис):"Ну и думай о себе как об исключительном человеке. Так о себе каждый и думает: мол, всё через него проходит. Но при этом все мы — сетка в руке Божией".

О. Станислав писал о. Александру (читать с умилительным сильным литовским акцентом):"О, как тяжек Ваш пастораций в Великом Бабилоне".

Еще из слов о. Станислава.

"Приезжаю я к Лариса. Стройнонога миниюбка!"

Совет моей дочери:"Со всеми считайся, туфельки ставь ровно".

"И он говорит и говорит:"Я — в Духе!"Ах, святые не сказали:"Я в Духе"".

Был пост. Мы устали, еды не было, кроме мерзкого"супа с наполнителем"(из пакетика), с каким‑то комбижиром, что ли. Делать нечего, сварили, наглотались. А один молодой человек отошёл в сторонку и принялся печь картошку. О. Станислав по этому поводу стал рассуждать:"Гордыня воздержных, о, гордыня воздержных! Что я скажу? Господь может наказать падением. Это жалко. Господь может наказать болезнью. Это тоже жалко Что же Он сделает?"

И мы всё гадали, что же Он сделает? Но не додумались. А вскоре этот юноша вышел из священства и женился.

Была тётка, которая говорила, что жгли не людей, а еретиков. Я рассказала о. Станиславу. Он прыгал и кричал:"Откуда вы в России таких берёте?"

<О поэте трагической судьбы Франсисе Томасе>Он избавился от болезни, но всё равно ухитрился умереть в довольно‑таки тяжёлых условиях.

… Вот недавно я выступала в беседе в совершенно отвратительной роли каркающего пессимиста.

… А вера, надежда, любовь — это теологические добродетели: их нельзя выработать самим, они даются свыше… или не даются. Почему? — тайна из тайн, кто бы мне сказал.

Вот сегодня, пока я кого‑то ждала, один молодой человек начал меня учить говорить"нет":"Вот вы всё терпите, всех слушаете. А если скажут — кошку убить, так тоже послушаете?"

Ну что за рассуждения! Сказать"нет"надо там, где есть образ греха, а не там, где надо терпеть, а не затевать скандал, потому что терпеть не хочешь.

Томас Мёртон вначале не мог читать Терезу малую — ему худо становилось от слащавости. И Честертон не мог. Там есть такие обороты на устаревшем французском — "О Господи, Любовь моя! О, мой единственный Друг!"Тереза не виновата: в ней не было ни капли слащавости, она, бедная, писала на том языке, на котором умела. А потом из неё сделали сахариновую куклу, старались — будь здоров! И сейчас стараются. Из каждого святого, более–менее, делают такую сахариновую куклу. Вот из о. Александра Меня тоже… какого‑то не такого делают, каков он был.

Одно из сокровищ ребёнка — жалость к вещи как к существу. Его довольно быстро теряют, начинают проявлять жестокость к этому беззащитному созданию.

Надо отвергнуть дурную взрослость, некую запутанность в сложности. Просто принять, что Христос — агнец. Сделаться как ребёнок — не в смысле детской капризности и безответственности, а в смысле полнейшей зависимости: у детей от взрослых, а у нас от Христа.

Богемную расхлябанность часто принимают за детскость. Это опасно. Хорошенький ребёнок! Это больной человек. Добрый‑то он добрый, да только долго таким добрым не останешься.

Стать как дитя — не значит уподобиться Питеру Пену. Тот лишил себя ответственности, он стал самым дурным, что есть в богеме и что принимать не надо, ибо там грех радостно делает своё дело. (В самой богеме есть капелька золотого запаса — освобождение от мещанства; кстати, в мещанстве тоже есть капелька золотого запаса — домашний уют и всё такое).

Но нельзя идеализировать в детях то, что опасно. Увы, есть в душе ребёнка свинское (пусть простят меня свиньи и лорд Эмсворт), то есть тронутое первородным грехом. Да, они заново открывают мир, это чудесно, но Христос говорил не об этом: быть как ребёнок — значит умалиться.

Всякий человек травмирован грехом. Жан Ванье говорил, что мы только за одного человека можем поручиться — за богочеловека, потому что Его мать не имела греха. Самый простой способ"исправиться" — это самоутвердиться, вообще сделаться первым. Не лучше себя, а лучше других. Наше образование очень этому способствует. Несчастному существу дают эти возможности: с помощью соревнования (порождает чувство нелюбви) и ещё его захваливают — "Ах, как он рисует!!"(вместо любви дают яд самолюбования). Рисовать пусть рисует, а быть победителем плохо. Детские таланты обычно (простите) мнимые, они существуют только в глазах матери, хотя, конечно, их надо развивать. Но обычно вместо совершенства стремятся превзойти других. Это — мирская идея соревнования, в которой выходит на первый план"Я"и всё забивает: Я, Я, Я, Моё, Моё, Моё. Дикая обида, если кого‑то похвалили. Недолюбленное существо, капризное. Чем позже ребёнок сядет на свой эгоизм, тем лучше. Но всё время сползают на то, что они — центр мироздания. Особенно в творчестве, где главным становится обратить на себя внимание.

У ребёнка великий дар: беспомощность в мире. Немногие взрослые умалили себя сознательно.

Вечная проблема"белил"! Всё время не доходит, что не надо разбавлять краску."Так что, всерьёз уподобиться ребёнку? Чтобы Бог поднял на лифте? А как же без<того–сего>? А как же справедливость?"

Справедливость — хорошая вещь, но она не входит прямо в договор между Богом и нами, который заключается на других основаниях. Главное — предоставьте место Богу, предоставьте место Богу.

Дальше начинаются рассуждения: а как же поступать тогда‑то? Ничего не могу сказать. Я часто поддавалась, поддакивала, но потом оказывалось, что тогда ничегошеньки не выходит, ну ни–че–го. Почему? Наверно, потому, что мы толком не знаем здесь, как правильно действовать. Знает только Бог — и мы, если мы с Ним. Только не как с авоськой, мол, пусть будет, пригодится, а как с Отцом.

Мы всё привыкли покупать лёгкой ценой, а в Евангелии всё покупается предельной ценой. Зато и ценности другие!

Одна женщина хорошо сказала:"Я и верить — не верю, и не верить — не верю". Это и называется — скепсис.

Советское — это было крайнее сгущение мирского, а кроме того, был лак марки"ради блага народа". Этот лак быстро облетал, потому что нельзя отдавать свою жизнь ради фантазмов абстрактных идей. Есть только две ценности: Бог и человек, а всё остальное — прибавления. Не надо прибавлять, достаточно первых двух. Как только прибавляем, вроде сакрального измерения, так получается подмена.

Надо честно признать: мы сами ничего не можем. Силы не имеем. Наподобие того, как шкурка какая‑то валяется. И есть небольшая свобода выбора. Вот у Христа есть свобода воли, а у нас она по уши забита грехом.

Человек — жалчайший бледненький набросок, как еле–еле нарисованный водой. Но у него есть одна особенность: его невероятно любит Бог. Поэтому к этому наброску прикладывается сила, причём сила эта никакого отношения к данному лицу не имеет, в смысле — она нелицеприятна.

Мы худо–бедно стараемся вести себя так, как вёл бы себя святой, — очень худо и очень бедно. Но при этой немощи Бог даёт благодать. Это Его сила совершается, совершает всё — в нашей немощи. Это называется подвигом.

Льюис говорил, что у нас будут в Раю только те книги, которые у нас зачитали. Ну, тогда у меня будет библиотека.

Слова в Евангелии звучат в полную силу, а когда мы их часто произносим, да ещё со сладенькой улыбочкой, они блёкнут. Получается та самая соль, потерявшая силу.

Делание космоса из хаоса входит в наш малый путь. В том числе и домашняя уборка.

У Лескова в рассказе"Шаромур"(???) главный герой — приживал — всем докучает тем, что ничего не делает, а только ест, зато за троих. Однажды кто‑то не выдерживает и начинает его бранить, — и есть за что, потому что ну сколько же можно! А няня — не знаю, будут ли когда ещё такие ангелы домов (вот у меня в детстве такая была) - говорит:"Грех ругать его, потому что у него необычайно сильный ангел, — чтобы такого тащить. Поэтому ругать его — значит обижать его ангела".

Я не знаю, какой нужен дзен, если есть такая удивительная красота в христианстве.

У меня подозрение, что мы так много говорим про дзен потому, что нам кажется, что там полегче. Скорее всего, это не так, там тоже трудно. Мы ведь не знаем этого пути изнутри.

Мы же отпугиваем многих. Обступят идущего к Богу какие‑то ханжи, и хорошо, если он спасётся бегством. (Или Бог его спасёт?..)

Действительно, по какому признаку узнавать нас, если мы христиане? Не по крестику же на шее?

Если бы мы поступали так, как хочет Бог… Он хочет иногда очень странных вещей, но если действовать по–своему, от мирского разумения, то ни–че–го не получится. А если целиком предаться Ему, то получится…

Вместо эпилога.

"Вроде бы я слишком разговорилась, но я могла бы добавить куда больше"(Тереза Авильская. Внутренний замок, М.:2000, гл.2 п.9. Пер. под редакцией Н. Л. Трауберг.:)

P. S.

Из разговора по телефону:

– Наталья Леонидовна, Вы не возражаете против того, чтобы опубликовать присланные записки?

– -

– — Нет, пожалуйста, они же такие смешные.

 ЖИЗНЬ КАК БЛАГОДАРНОСТЬ

Беседу вела Е. Калашникова

19)«Вопросы литературы», № 4 за 2002 г.


Наталья Леонидовна Трауберг — известная переводчица с английского, французского, испанского, португальского, итальянского. Из своих собственных любимых переводов она назвала: с испанского — Мигель Делибес, Камило Хосе Села, Ана Мария Матуте; с португальского — Эса де Кейрош; с французского — Жан–Батист–Анри Лакордер, Эжен Ионеско; с английского — Пэлем Гренвил Вудхауз, Гилберт Честертон, Клайв Степлз Льюис; с итальянского — Луиджи Пиранделло.

Наталья Леонидовна, ваш отец — известный режиссер. А кто‑нибудь из семьи был связан с литературой?

— Мои родители из сравнительно интеллигентных семейств. Папа из одесской буржуазной семьи. Дедушка Захар Трауберг, сын бухгалтера, в юности ушел из местечка, работал в газете, а впоследствии переехал с семьей в Питер, стал было издателем, вернее, совладельцем массового издательства “Копейка”, но не тут‑то было… Он был верующим (видимо, иудаистом), веселым, милым человеком. Мамина семья никакого отношения к литературе не имела, если не считать того, что бабушка Мария Петровна была классной дамой и преподавала русскую литературу в хорошей женской гимназии. Она была верующей, любила Лескова. Дедушка был чиновник.

— А где вы учились?

— Моя мама была очень властной: “Иди учиться на физический факультет”. Я пискнула, но пошла поступать на физическое отделение Ленинградского университета. А поступив, поняла, что там мне совершенно неинтересно. Потом я перешла на романо–германское отделение, хотела стать медиевистом.

— Вы читаете на испанском, английском, французском, немецком, португальском… А где вы учили языки?

— В детстве у меня были учительницы французского и немецкого. Мама считала, что меня надо воспитывать так же, как ее воспитывали. В 11 лет я поняла, что раз мои любимые книжки (“Маленькие женщины”, “Маленькая принцесса”) написаны по–английски, то я буду читать их в оригинале. К тому времени я уже знала французский и отчасти немецкий, к 16–ти легко читала по–английски. А учила его уже позже. Какое‑то время я не могла получить чисто английский диплом, для того чтобы преподавать в школе, потому что мне не давался англосаксонский. Потом в университете я увлеклась испанским, мы его учили “с нуля”. Но любимый язык — английский. Немецкий я, как ни странно, забыла.

— А кто ваши любимые авторы? Или это некорректный вопрос, так как вкусы со временем меняются?

— Как‑то в Оксфорде меня спросили: “Если бы вам не надо было зарабатывать деньги, кого бы вы переводили?” В таком случае я бы переводила только Вудхауза и Честертона. Это мои любимые авторы, они написали детские книги, которые воскрешают райскую жизнь не как иллюзию, а как благодарность.

После трагических событий в Америке мы видим, что такое священность свободного нетронутого обыкновенного человека, не интеллектуала и не фанатика, а, например, обыкновенной женщины, которая идет в магазин. Многие говорят: “Но ведь американцы и их культура такие отвратительные”. Ничего не поделаешь — таков человек, и его мучить нельзя. Теперь мы видим, чту противостоит такому человеку: не добрая старина, а чудовищность.

Вудхауз и Честертон близки к этому: человек — отчасти ребенок, его жалко, он священен. Сейчас человечество переживает юношеский возраст, именно в последнее время стало видно, что люди не умеют пользоваться свободой, но это все же лучше, чем жестокость.

Вудхауз — ангел простого, свободного, мирного человека. Бывает ли такой человек на земле? Да, и не только перед лицом столь страшной смерти. Да, он порождает Бог знает что и кого, в том числе и фанатиков. Но представьте его с маленьким ребенком или с кошкой. Ему хочется вкусно поесть, посмеяться… С Вудхаузом все просто — не зря говорили, что он лучший писатель XX столетия. Его идиотская рожа, торчащие уши, детская душа противостоят любому фанатизму. С Честертоном дело грустнее: он сам прошел по нитке между Сциллой и Харибдой.

— В чем именно это проявилось?

— Давно мы рисовали схемы по Честертону. Что может быть хорошего от Сциллы и от Харибды? От Сциллы — порядок, от Харибды — свобода, но в крайнем искажении. У Честертона свобода и порядок неслиянны и нераздельны, но такого почти не бывает, их перегибают то в одну сторону, то в другую. Видимо, надо делать выбор в пользу свободы. Человека нельзя втискивать в порядок, хотя Честертон думал, что в какой‑то мере можно. Под влиянием ли Бэллока или сам, — он любил сказать что‑то типа: “Рыцарство Деруледа”. Какое там рыцарство, Дерулед — очень неприятное, скажем так, явление.

Отдаленный русский аналог Деруледа — Константин Леонтьев, но с тем различием, что Леонтьев — грустный, очень умный, односторонне правый, классический еретик, который все бы отдал ради цветущей сложности, и понятно, чего он хочет, а Дерулед — крикливый антидрейфусар, которому лишь бы ущучить гадов–евреев и гнусных разложенцев–парламентариев. Да, есть разложенцы–парламентарии, но все подобные эскапады не работают, даже Ватикан их уже не использует…

Честертон хотел свести это на бумаге, но это возможно, по словам Александра Меня, “только на шаре”, — на плоскости это не сводится, только в душе. Писать об этом нельзя, да и не выйдет, а Честертон пытался, дико “крутя”: “Я не люблю Муссолини, мне то не нравится, мне это не нравится, а все‑таки это работает”. А Бэллок дожил до казни Муссолини. Люди не прощают даже Муссолини, а ему далеко до Гитлера…

— Как вы считаете: возможно ли деление на женское и мужское творчество? Вообще, своим протейством творчество ближе женской природе…

— Не знаю, думаю, тут разницы нет. Я не феминистка, скорей “сексист”. Я чувствую, чем “женские” опасности творчества отличаются от “мужских”.

Чем же?

— Ну, это только для себя самой. Есть женщины, которым это совсем не опасно…

Отличается ли подход к тексту у гуманитария и у технаря? Ведь мышление разное, и, наверное, это каким‑то образом должно сказываться и в переводе.

— Да, мышление разное, но, к своему удивлению, я заметила, что подход к тексту у них мало отличается. Многие наши гуманитарии — бывшие технари. В переводе главное — слух и талант.

А бывают ли непереводимые произведения?

— Думаю, нет. Просто надо найти человека, который в пределах своего языка говорит это и этим языком. Тут своя сложность — такого человека можно долго искать. До 1989 года я думала, что Вудхауз непереводим (существовали оскопленные переводы 20–х годов). Я думала, что жаргончик 20–х, или что‑нибудь подобное, на современном русском будет звучать вульгарно. Так он и выглядит, если использовать слова типа “парни”, “круто” или “ты” (в обращении к слуге). В конце 1989–го я решила перевести рассказы, посвященные лорду Эмсворту и его свинье. Переведя рассказ “Лорд Эмсворт и его подружка”, я поняла, что, во–первых, переводить Вудхауза для меня огромная радость и, во–вторых, что я с удовольствием пишу и говорю за героев. А что выходит — другое дело.

Много ли, по–вашему, у нас произведений, загубленных переводом?

— Очень много, и это происходит из‑за низкого уровня переводчиков. Сейчас в переводных произведениях часто встречаются плохо построенные и синтаксически слабые фразы, смесь канцелярита с феней… Раньше перевод губили заглаженным стилем, но это все можно восстановить. Сейчас я переписываю некоторые переводы Вудхауза — править дают почти все неопытные переводчики. У Вудхауза кроме языка ничего нет. Он классик, поэт, у него все сплетено из различных оттенков слов. Читая Честертона — даже в плохом переводе (а в Америке были такие самодельные переводы), — не всегда, правда, но видишь, что этот писатель думает что‑то хорошее. Ну, ничего. Теперешнее состояние переводной литературы —цена за свободу.

— Насколько важна в области перевода фигура редак–тора?

— В хороших издательствах, например в “Худлите”, работали замечательные редакторы, такие, как Эрна Шахова или Стелла Шмидт. В “Иностранной литературе” — Виктор Ашкенази. Все переводчики иногда пишут глупости, а хороший редактор орлиным взором окидывает проделанную нами работу. Когда я переводила Грина, то вместо “чехла для грелки” написала “футляр”, а вместо “зерен” — “бобы”. Витя эти ошибки тут же исправил. А во многих издательствах нет редактора, и если я не замечу свою ошибку, то она будет кочевать из книги в книгу.

— Вы представляете себе современную ситуацию в британской литературе?

— Я ее не знаю. Я остановилась на Фаулзе. Не так давно прочитала несколько книг Стивена Фрая, наиболее подроб-

но — его “Лжеца” (“The Liar”). Это книга о мальчике–педерасте, который много врет и влюблен в другого подростка (начало). По–моему, книга прелестная и, наверное, хорошо написанная, но у меня нет ключа к этому типу литературы. Если бы мне сказали, что это написал августино–францисканский теолог, обличая, например, тщету человеческих страстей, я бы поняла. Но это явно не так.— А что касается современной испанской литературы?

— Совсем ее не знаю. Я застряла на Делибесе и Селе (это 1970–е годы), очень любила их и с удовольствием переводила. Если я возьмусь за испанскую литературу, то за Хуану де ла Крус: это иностранный заказ (проза, конечно).

Вы переводите каждый день?..

— Стараюсь. В молодости каждый день переводила.

— Нужно ли для перевода вдохновение или это обычная работа?

— Конечно, вдохновение необходимо. Переводчик отдает данному автору себя, при этом полностью оставляя себя в произведении. Если переводчик, образно говоря, не убьет себя, как иконописец убивает в себе живописца, то он не сможет работать. В переводе всегда должно быть “пятьдесят на пятьдесят”. Почти никому это не удается, и я сама, переводя, больше пишу, чем перевожу. Есть несколько типов переводчика. Например, те, кто в переводе утверждают больше себя, а не автора, — таким был Андрей Кистяковский, отчасти Владимир Муравьев. Андрей говорил: “У меня школа Жуковского: я пишу”. Есть буквалисты. А есть те, кто, “умерев” в тексте, оставляют большую часть себя в произведении, — Гелескул, Дубин, Дашевский, наверное, Голышев. Когда читаешь Набокова в переводе Голышева, не веришь, что это написано по–английски, а не сразу по–русски. Последнее время мне понравилась молодая переводчица Катя Доброхотова–Майкова: в переводе у нее удивительно нежная рука.

— Возможен ли, по–вашему, перевод поэзии?

— Раньше я поэзию не переводила, а сейчас вынуждена, потому что не могу просить издательство платить другим. Какое‑то время назад, если в тексте встречались три строчки Спенсера, я звонила кому‑нибудь и они переводили, а теперь иногда это делать приходится самой.

Человек не может делать то, чего не умеет: не может, к примеру, стать балериной, если в детстве не пришлось танцевать. Я знаю это на собственном примере: мамина мечта стать балериной не реализовалась (дедушка не пустил ее в училище), и она захотела сделать балерину из меня. После чего я перестала двигаться. Стихов я никогда не писала, хотя всегда их очень любила. Сейчас, берясь за перевод поэзии, я вспоминаю то, чему нас когда‑то учили. Мне нравится переводить стихи, хотя и очень стыдно.

— У вac когда‑нибудь возникало желание перечитать свои старые работы и что‑нибудь в них отредактировать?

— Сейчас нет, из‑за большого количества работы. Конечно, я бы хотела кое‑что переписать. Как‑то я заново переписала свой перевод одной пьесы Лорки. Сейчас интересно посмотреть — вытянула ли я Селу? Мне очень нравился этот автор. Может быть, Камило Хосе Села или Мигель Делибес уже “не работают”… Сейчас я не на подъеме — лучший возраст для перевода прошел.

— Вы считаете, что для перевода существует “золотой” возраст?

— Не знаю, для меня этот возраст был с 30–ти до 60–ти. А теперь я слишком устала, много болела. Перевод — это ремесло, его можно сравнить с игрой на рояле — если ты делаешь большие перерывы, то много теряешь.

Вообще, перевод — очень полезное для души занятие, он помогает избавиться от “ячества”, снимает проблему “дикого слова”. (Если кто не помнит, это из Ходасевича: “Я, я, я… Что за дикое слово?”)

Творчество — очень трудная проблема. Никто не может запретить писать, тем более в мирском понимании, но для души об этом стоит подумать. Я выросла в богемной среде, и у меня изначальная прививка: я знаю, что такое богемный человек, и представляю опасности, с этим связанные.

Пишущего человека также подстерегают опасности. Как‑то Ольга Седакова сказала, что творчество — зона повышенной опасности. Она решилась в нее войти — она замечательный поэт. Я не решилась — в молодости я думала, что стану писателем, буду писать что‑то эдакое, невероятно хорошее. Так думают почти все филологи, особенно те, кто много учился, ведь филолог — человек пишущий. Я писала в стол, причем гораздо меньше, чем себе представляла вначале, трудно шло, к результату я относилась с удивлением. А в 29 лет я поняла, что это — кумир нечеловеческой силы и что очень быстро происходит так: думаешь, что пишешь потому, что хочешь людям что‑то сказать, но через три минуты тебя одолевает первородный грех и ты уже хочешь себя показать.

— А может ли сам человек почувствовать эту границу?

— Неизвестно. Каждый должен чувствовать ее сам, во всяком случае — должен знать о ее существовании.

Это как с вопросом: “Надо ли жениться?” Если возникают сомнения, значит, можно не жениться. Если человек не может не писать, он будет писать. Я бы для своих детей этого не хотела (они оба одно время писали).

Как‑то, примерно в 1987 году, когда я бежала платить взносы в Союз писателей, один не печатавшийся при советской власти, а потом довольно известный поэт крикнул мне: “Натали, я первый поэт России”. Я его искренне пожалела: он высчитывает, первый он поэт или нет, и это не жизнь, а такая же страсть, как, например, рулетка… Это подтверждается даже на малом уровне. Все знают, что с поэтом лучше не разговаривать, он будет говорить только о себе и о своих стихах. Кстати, этот поэт, по–моему, очень хороший.

— Ну, это касается не только поэта, а творческого человека вообще…

— Да, чем он умнее, сдержаннее, тем меньше в нем самолюбования. Никогда про себя самого не скажешь, умный ты, зрелый или какой. Скорее будешь думать, что не очень умный… Я всегда боялась огромного “Я”.

Для того, чтобы писать, человеку надо сильно нарушить необходимый покой души. Если бы я настолько взвинтила душу — дальше меня ждало бы либо сумасшествие, либо смерть.

— Чем, по–вашему, отличается современный переводчик от коллеги советского времени?

— Думаю, сейчас советский переводчик загибается. “Школа советского перевода” в большинстве своем писала средне–хорошим русским, средне–поздне–диккенсовским, средне–теккереевским языком, и непохожие авторы становились похожими. Поэтому язык раннего Диккенса у переводчиков не получался. Сейчас переводчики более живые и талантливые. Типичная фигура очень хорошего переводчика последнего време-

ни — это Дубин или Дашевский, то есть человек, который — яркая личность и без перевода. Или Наталия Мавлевич, какая красота!Перевод — очень странное искусство, в серьезном случае это воскрешение писателя. Та энергия, которая пошла на

“Я — первый поэт России”, у хороших переводчиков идет на аскетическую работу. У переводчика личностные свойства должны быть даже сильнее, чем у писателя, но он их отдает.

В советское время переводчику давали показать свою индивидуальность?

— Кто хотел, тот ее и проявлял. Райт–Ковалева была индивидуальна, и ей никто за это ничего не сделал. Мы тоже как могли, так и проявляли индивидуальность, правда, с массой провалов, а вот А. М. Гелескул сразу взял поразительный старт. В солидных издательствах работали люди, которые понимали, что такое перевод, такие, как, например, В. С. Столбов. Многие люди занимались переводом, так как знали, что проявить индивидуальность можно только в этой области. В советское время были переводчики, похожие на теперешних, скажем, Виктор Хинкис и Симон Маркиш. Для Виктора пе-

ревод был вдохновением, а не ремеслом. Для Симона же,

мне кажется, перевод был дорожкой к собственному творчеству.— У вac много знакомых среди западных переводчиков, вы часто бываете за границей — чем, на ваш взгляд, отечественный переводчик отличается от западного собрата?

— Во–первых, для Запада характерен дословный перевод, а во–вторых, они не расценивают его как искусство. У них распространен информационный перевод, и мы скоро к нему придем. При таком подходе писатель целиком теряется, много писателей вообще не поддаются переводу и оказываются не нужны. Западный перевод не испортит суховатый стиль историка Кристофера Даусона, а нашего Ключевского, который писал интересно и смешно, такой перевод просто загубит. “Художественная литература” — она просто гибнет.

Я вообще этого не понимаю, для меня перевод (в идеа-

ле) — равное произведение. Конечно, и на Западе есть исключения, есть переводчики, чей подход похож на наш. По–видимому, таков Питер Норман, таким был Морис Беринг. Они сами — писатели. Для Запада мы не переводчики, а писатели, которые на своем языке пишут данного писателя. Наверное, к сожалению, скоро таких людей, которые, по словам Мандельштама, “не могут, чтобы этого не было”, на русском, станет меньше.— Было ли такое, что после некоей работы вы подумали: “Да, я переводчица!”?

— Я так думала на третьем курсе. Мне казалось, что я летаю, но этот полет мне явно померещился. Тогда я переводила множество авторов, вплоть до Йейтса, и была упоена собой.

— А сейчас, оглядываясь назад, с какого произведения, по–вашему, вы состоялись как переводчик?

— Мне нравится переводить, но я никогда не бываю совершенно довольна своей работой. А так, может быть, с Селы, а может быть, с Честертона.

— В вашей переводческой практике было такое, что вы хотели перевести конкретного автора или произведение, но это по какой‑то причине не получилось?

— Конечно, было. Я хотела перевести Фолкнера, Фланнери О’Коннор, но не сумела. Борхеса не могла переводить — сделала всего два рассказа. В свое время я переводила Кортасара, Онетти, но я недовольна своими работами. По–хорошему я бы за них не бралась, но надо было кормить детей. Я так считала: “Книга не просоветская, не похабная, не антирелигиозная — значит, переводить можно”. У каждого переводчика свой диапазон.

— Кто ваши любимые русские писатели?

— Сейчас трудно сказать, давно их не перечитывала. Недавно редактировала двухтомник переводов Исайи Берлина “Европа и Россия” — заглядывала в Тургенева, Льва Толстого. Раньше очень любила Льва Толстого, а вот Алексея Константиновича люблю до сих пор. Для меня всегда был важен Лесков, он был любимый бабушкин писатель, и я воспитывалась на его книгах. У него меня покоряло соединение свободы и почвенничества, как у Честертона и А. К. Толстого. Кого я сейчас читаю? Пушкина, Мандельштама — у них райская поэзия. Очень любила Пастернака, Цветаеву, Ходасевича. Наверное, люблю и теперь, но про себя не повторяю.

— Вы были знакомы с Бродским, он жил у вас в Литве в Вильнюсе на улице Лиейиклос. Каким он вам запомнился?

— После ссылки он жил у своих друзей Катилюсов, потом переехал к нам. С ним было трудно: то кофе сварить, то не надо кофе, то — почему девочки не идут слушать стихи, а у меня дети нездоровы… Он был сосредоточенный на себе, самоутверждающийся, капризный, категоричный, но абсолютно нежизнеспособный, как и я, но в этом случае “свой своего” не узнал. Только он был еще и мальчишка, не без агрессивности, который отыгрывался на близких. Даже мой несентиментальный и умевший держать себя в руках муж временами не выдерживал. Но вот они скорее дружили.

— А до Литвы вы были знакомы с Бродским?

— Нет, только через общих знакомых. У меня были приятельские отношения с Женей Рейном, который иногда приезжал в Литву, отчасти — с Эрой Коробовой, первой женой Наймана.

Стихи Бродского мне очень нравятся. Я рада тому, что они такие невероятно талантливые и часто очень мудрые, а в последние годы даже милостивые. Но он появился в моей жизни тогда, когда я уже стихи отчитала. В очень раннем возрасте я бредила стихами Мандельштама и Ахматовой…

— Эmo чье влияние?

— Это университетская среда. У нас питерские поэты были “в ходу”, а два замечательных московских поэта — Цветаева и Пастернак — значительно меньше.

— Вы читали эти книги в “самиздате”?

— Когда как, книжки тоже бывали. Книга стихов Мандельштама 1928 года лежала у меня на столе до окончания университета или даже позже: ее мне подарили после окончания 1–го курса. “Поэму без героя” мы выучили с голоса, я сама ее читала как рапсод.

— А современная литература вам знакома?

— Почти нет. Мой старший внук продает книги в “О. Г. И.” и многое приносит мне. В основном я читаю книги по истории, сейчас много интересных книг, в частности по медиевистике.

Сложные и утонченные книги не для меня, но главное, чтобы книги не были похабными и жестокими. Такую литературу ни в коем случае нельзя запрещать. Она сама уйдет в мусор, — чем больше ее разрешают, тем больше она уходит в мусор.

— Сейчас массовая литература по сравнению с прошлыми годами сдает свои позиции. Но тем не менее спрос на подобные книги по–прежнему велик…

— Что же делать? Нечего врать, что Россия — самая читающая страна. Что читающая? Тургенева или Честертона? Сейчас издают Честертона, только кто его читает?

— На любую книгу находится свой читатель. И на Маринину, и на Акунина, и на философскую литературу…

— Акунин мне нравится. Вначале я очень приветствовала его появление и сейчас считаю, что он прекрасный, тонкий, образованный литератор. Но я немного устала от его мальчишеской игры в жестокость. Может быть, это опять во мне “сексист” — женской душе опасны такие игры.

— Каков, по–вашему, современный человек?

— Думаю, он не очень отличается от обычного. А что такое средневековый человек или возрожденческий?.. Главное, милостивый — или нет, щадит — или нет. Конечно, и добро, и зло все сильнее, а так — свойства те же, что и в Библии…

— Популярно мнение, что сейчас время многосторонней личности. Это — тип Ренессанса, ярким представителем которого для нашего времени может быть, например, уже упоминавшийся вами Борис Дубин — социолог, переводчик, литературовед, культуролог…

— Это интеллигент. Возможно, тип современного обычного человека — синтетический, а в XIX веке был более специализированный, хотя кто как — англичане, например, были очень многосторонние. Других я знаю меньше.

Честертон делил всех на людей, поэтов и снобов. Он считал, что люди священны, поэты хороши и жертвенны, а снобы плохи, потому что горды. Но сноб — такое же священное существо, как и любое другое, в 1937 году его нельзя было сажать. Я сама не видела совсем “страшных людей”, хотя долго жила в такой среде. Что касается людей и поэтов, они, несомненно, хороши, но и между ними есть разница. Борис Дубин, несомненно, относится к поэтам, а поэты всегда другие.

Когда‑то мы сидели с Сергеем Аверинцевым на беседе с Джеймсом Биллингтоном, там говорили о том, что после Петра I русский человек делится на два класса (что, в общем‑то, верно) — на народ и интеллигенцию (дворянство). Говорили–говорили и, естественно, всё запутали: кто‑то говорил, что никакой разницы нет, другие — что есть два народа. Выйдя оттуда (это было начало осени 1991 года), мы продолжили разговор: “Все вроде верно, а получается чепуха. Проще судить по грехам” — и на бегу назвали это законом Биллингтона (хотя Биллингтон не имеет к этому никакого отношения). Это разграничение близко к действительности: этот человек отвернется в трудную минуту, а тот поможет, эта уборщица добрая, а та — нет…

Те, о которых я говорила, чистые и хорошие люди, кто‑то из них безупречный джентльмен, кто‑то очень поэтическая личность, нежный, тонкий и ранимый и т. д. Вce они могут быть бесконечно вежливы, но такими бывают (бывали?) и крестьянки.

Вот я говорила о замечательном поэте, что знала его как сердитого, резкого, с чертами, которые мне лично неприятны. Но я не стала к нему как к человеку относиться хуже, просто думаю, что эти черты сами по себе не хороши. Отсюда не выходит, что его надо ругать и преследовать. Такие же черты могут быть и у самого обыкновенного человека. По закону Биллингтона, какие грехи всегда были, такие и остались в наше время.

— Как вы считаете, верна ли фраза Короленко: Человек рожден для счастья, как птица для полета”?

— Не думаю. Пушкин сказал очень верно: “На свете счастья нет, но есть покой и воля”. И он прав — в Писании счастье не упоминается.

— А откуда пошло представление о счастье?

— Я плохо знаю античность, в европейских языках понятие счастья было всегда. Его значение более или менее сводится к словам “удача”, “везение”. Счастье очень непрочно. А покой и воля — и внутренне, и внешне — гораздо прочнее. У Христа просят именно покоя, а не счастья. Воля как свобода — великое счастье. Вудхауз и Честертон — люди большого внутреннего покоя и свободы.

По–вашему, глаза, внешность действительно отражают внутренний мир человека?

— У кого как. У Честертона, например, внешность отражала его внутренний мир. После определенного возраста человек за свою внешность ответствен. Честертон, по–видимому, сиял изнутри. Маклюэн, еще студентом, переживал жизненный кризис и как‑то встретился с Честертоном на обеде, кажется, в Оксфорде. И написал, что портреты Честертона не передают кротости его глаз, тонкости его толстых черт. Маклюэн был потрясен, после этой встречи он ожил, и вся его дальнейшая жизнь определилась благодаря Честертону…

— А в вашей жизни были люди, которые сильно повлияли на ваше развитие и, может быть, ее, жизнь, определили?

— Моя нянечка. Когда‑то мой муж сказал: “Ну и личность твоя нянечка: все твои вкусы от нее, только если ей дать университетское образование”. Она думала так, как я сейчас говорю, потому что была православной крестьянкой.

В 70–е я очень хотела уехать, причем все равно — в какую страну. Я как раз разошлась с мужем и с детьми приехала в Москву. Но, прожив здесь короткое время, мы вернулись в Литву — я не выдержала советской атмосферы. Дети тоже хотели эмигрировать. Мы рисовали то кенгуру, то пингвинов, представляя себе будущее место жительства…

Я осталась из‑за родных — они не решились бы на отъезд. Когда сейчас я читаю переписку Довлатова с Ефимовым, то понимаю: эмиграция ужасна. Мой близкий друг Томас Венцлова давно живет на Западе, но, так как он литовец, ему за границей легче. Такие люди, как Томик Венцлова или Симон Маркиш, живут в эмиграции сами по себе. А остальные очень уж много перенесли туда здешнего, что ли.

— Вы довольны своей теперешней жизнью?

— Я не понимаю тех, кто говорит: “Раньше было намного лучше!” Есть что‑то непристойное в разговорах о теперешней плохой жизни, да еще когда в пример приводят несчастную старушку, которая гибнет где‑нибудь на чердаке или в деревне вместе с сыном–пьяницей. Она так же погибала и тридцать лет назад — все это видели. Об этом писал Виктор Астафьев, а все удивлялись: “Что он такое странное пишет?!” Если бы лет двадцать назад мне сказали, что мы будем жить так, как сейчас, я не то что руки–ноги, я бы все, вплоть до бессмертия души, отдала. Сейчас изменилось только положение, скажем так, людей без профессии, которые раньше просиживали брюки за крохотную пайку и думали, что существуют. Сейчас им, наверное, хуже потому, что они не могут заработать, если они только не пекут пирожки. Сейчас у нас немыслимо много людей без ремесла. А чего ждали те, кто недоволен? Того, что будут самыми главными?

Сейчас все получают то, что хотят. Хочешь писать — пиши, печататься — пожалуйста. А если мафиозные ухищрения где‑то и существуют, то в тех отвратительных слоях бытия, которые ужасны всегда и везде. Англичане, например, пишут о том, что, где власть и деньги, там всегда плохо. Черти там гуляют всегда. А изменить что‑то в этом отношении, по–видимому, невозможно. Мы правильно делаем, что боимся за свободу. Когда в декабре принимали государственный гимн, я очень страдала. Прошло несколько месяцев — мы вроде не слышим новый гимн. Дай Бог, чтобы и дальше не услышали!


ПРИЯТЕЛЬНИЦЫ МАТЕРЕЙ

«Знамя», № 8 за 2002 г.

Много раз я начинала и зачеркивала статью об этой книге. Летом или ранней осенью, когда внук ее принес, я впала в сентиментальность и могла написать только что‑то вроде умиленного и восторженного свидетельства. Этого я не хотела бы — и вообще не стоит, и очень уж всем надоели рассказы о том, как плохо было “при Советах”. Надеюсь, надоели и рассказы о том, как было хорошо; но тем, кто им верит, эта книга просто непонятна.

Поэтому было ли плохо, я обсуждать не буду. Мне — было, и очень; но в данном случае важнее, что людям, о которых пишет Анастасия Александровна, было и хуже, чем мне, и лучше. Попробую это объяснить, иначе мы упустим что‑то очень важное.

Почему им было хуже, понятно. Многие из них сидели; многие были почти нищими. Правда, второе обстоятельство можно толковать по–разному. Моя семья долго принадлежала к тому, что Андрей Семенович Немзер точно назвал “прикормленной верхушкой”. Судьба ее — особая тема, даже особая трагедия. Часто я стыдилась соучеников и завидовала жизни в одной комнате, где, скажем, есть пианино, круглый стол, этот абажур (когда отец рухнул, мы с мамой их делали) и скромная, мудрая женщина с дочкой–студенткой. Слава Богу, я им об этом не говорила. Советская бедность могла показаться идиллической только по глупости. Она была унизительной и уж никак не уютной. Ностальгия по коммуналкам (а может, и по очередям?) появилась куда позже.

Но бедность бедностью, а для восхищения причины были. Такие комнаты и семьи — оазисы, островки — держались просто чудом. Когда все, от скверика и детского сада, склоняло ко лжи и жестокости, они убереглись. Логически это объяснить нельзя; видимо, люди лучше и сильней, чем это возможно. Однако веду я к тому, почему им было лучше, чем мне, и тут надо сказать о самом большом чуде — они жили, чего я о себе не сказала бы. Они были душевно, а то и духовно здоровыми — не толстокожими, не бравыми, как требовало время, а нормальными. Даже то свойство, которое наш общий друг Владимир Андреевич Успенский назвал “сотканностью”, монстрами их не делало. С точки зрения тех, кого мы в конце 50–х осторожно называли ryleau, они, конечно, были кретины. Но бежавшие из деревни женщины их обычно любили за доброту, а иногда и почитали за что‑то, чего определить не смогли бы. Модным дамам, старавшимся жить, как их западные образцы, пока муж не становился изгоем, они казались старомодными и неприлично восторженными, поскольку сохраняли дух и даже моду 10–х и 20–х годов, а самого страшного порога, рубежа 20—30–х, не переступили. Однако если несчастная дама выпадала из своей “верхушки”, помогали ей не злоречивые приятельницы, а именно эти тихие женщины.

Написала “тихие” и усомнилась. Конечно, слово это я могу употребить только в том смысле, в каком его употребляла моя няня, делившая людей на “тихих” и “важных”, а иногда — на “тихих” и “бойких”. По–настоящему важными, глумливо–брезгливыми, эти женщины не бывали, но все‑таки не случаен неутихающий спор между апологетами Ахматовой, точнее — “Анны Андреевны”, и разоблачителями. Какими бы ни были ее собственные свойства, нельзя забывать, что люди эти жили в газовой камере. Те, кто был молод в 60–х, тоже дышали газом, но отчасти притерпелись (нет, неточно — родители, что ли, притерпелись, а к ним это неосознанно перешло), отчасти все‑таки стало полегче. Герои Анастасии Александровны, особенно — Марина Казимировна, которую я видела несколько раз, были гораздо мягче (“тише”), а некоторые замечательнейшие женщины считали непременной орденскую жесткость. Помню, одна из них, причем — пылко верующая, требовала ее от меня. Другая, поначалу — неверующая, почти выгнала меня за нарушение этих правил. Сейчас речь не обо мне, и я не стану ни защищать огороженность ордена, ни осуждать. Повторю только, что у Марины Казимировны, мне кажется, ее не было.

Опять отвлекусь и вспомню, как еще одна женщина, удивившая, как выяснилось потом из архивов, своим героизмом чекистов в 1929 (?) году, описывала статус таких людей, как Ронсевальское ущелье; соответственно, все прочие были “неверными”, которые не только “неправы”, но и вообще выходят за пределы жалости. О вере и говорить нечего, сидела она за монашество. Был ли другой выход, менее стоический, обсуждать сейчас не хотела бы. Как бы ни соотносилось это с христианством, героинями они были в самом высоком смысле слова. Что‑что, а сила их поражала. Опять же, не знаю, чего было больше в Марине Казимировне, этой силы (вполне осознанной) или какой‑то кенотической простоты. Слишком мало я ее знала, но ведь не боялась, а трех героинь, о которых только что рассказывала, при всем благоговении — старалась избегать именно из‑за этого.

Чтобы не слишком поддаться моему, субъективному страху перед героическими людьми или властными женщинами, скажу о безупречной черте орденов — отказе во вред себе. Я читала о недобитой аристократке или интеллигентке, которая не ходила в какую‑то столовую (Союза писателей?), потому что там вульгарно. Если что‑то путаю, могу сослаться на тех, кого видела сама. Их было гораздо больше, чем можно подумать. Однако опять вернусь к книге.

Мужчины тех поколений были не так строги. Напротив, знаком интеллигента считалась почти куртуазная учтивость к кому и где угодно. Молодые воители — Владимир Муравьев, Андрей Сергеев, молодой Бродский — появились к 60–м. Вот они уже жить не могли, что гораздо естественней, в газовой камере. Среди старших, правда, резко выделялся нетерпимостью Димитрий Михайлович Панин, вернувшийся из лагеря в 50–х. В отличие от женщин у него это казалось не важностью, а какой‑то мальчишеской романтичностью. Помню, он пришел ко мне и застал тишайшего Леню (Ледика) Муравьева, который печально пил крепленое вино, являя новый, уже ерофеевский вид противостояния. Д. М. немедленно сказал: “Таких мы будем ссылать в резервации”, а Л. М. обратился ко мне: “Мать, откуда у тебя этот старый селадон?”. Конечно, Д. М. напоминал не селадона, а старого рыцаря.

Марина Казимировна, как и Борис Леонидович (его я видела много раз), совсем взрослыми не стали. Казалось бы, тут никак не сохранишь душевного здоровья, но они — сохранили. Когда я приехала из Питера, меня удивило, что следующее поколение — Успенский, Левитин, переживший ссылку Маркиш — гораздо нормальнее ленинградцев, а замечательный муж Анастасии Александровны показался мне каким‑то воплощением и интеллигента, и джентльмена. Его я, правда, видела редко, но с остальными, даже со скептическим и печальным Левитиным, мы много смеялись, с Успенским — верещали от смеха. Норму, о которой пишет в предисловии к книге Андрей Семенович, хранили и они, и намного более странные жители Петербурга. Но книжка — о москвичах, и стараюсь я писать о них же.

Мои молодые друзья и студенты читают ее, а внуки, кажется, нет. Наверное, она пришлась на очень неудобную пору. “Это” и отдаленней, чем Пушкин, и еще не стало эпосом, скорее — немного раздражает. Ничего не поделаешь, надо ждать, но как‑то жалко. Если книги все‑таки вправе что‑то делать с душой, не назиданиями, а как бы запахом, воспоминания Анастасии Александровны очень для этого хороши. Но ничто на свете не пропадает, Deus conservat omnia, что там — кроткие наследуют землю, и все эти неправдоподобные истины реальней той жизни, которую сейчас так часто изображают в книгах.

Чтобы не кончать на высокой ноте, прибавлю хоть что‑то из того, о чем не сказала. Конечно, всех непониманий и несогласий не предусмотришь, однако я сама вижу, что многое несколько упростила. Как‑никак, даже после еще одного страшного рубежа, конца 40–х, могли возникать совсем другие, противоположные попытки — умилиться, соединиться и тому подобное. Мы помним, как действовали на нас соответствующие стихи Пастернака. Помним, или я помню, и то, что в нашей (моей) реакции было больше нервического, чем евангельского. Другое дело, что сам он писал это иначе; а вот некоторые стихи начала 30–х — не знаю. Но за те он и тяжело заплатил, не ему себя насиловать.

Словом, все было менее схематично, и добавить другое — легко. Вот, например, само название. Какие же “приятельницы матерей”, когда моя мама как раз долго старалась быть не сентиментальной, упаси Господи, а современной. Но нет, именно приятельницы, даже подруги. Молодых людей, с которыми дружил муж Анастасии Александровны, я узнала через Валентину Михайловну Ходасевич, женщину замечательную, никак не даму в нынешнем смысле, которая жила не в нищете и не в ссылке, но умерла все‑таки от инсульта, когда ее довела соседка по квартире. Кстати, Валентина Михайловна, почти всю жизнь проведшая в Питере, была исключительно нормальной и веселой. Потому что родилась в Москве? Ну, это какой‑то детерминизм! Прибавлю, что ее орденские чувства ничуть не мешали пусть не кротости, но хотя бы мудрой терпимости. Правда, она не была религиозной. (О Боже, что же мы делаем с верой!) И долгие годы, с 1949 по 1998–й, нашей выпихнутой из привилегированных семье помогали, с мамой общались женщины, не похожие на Марлен Дитрих или Орлову. Одной из последних была Марина Густавовна, дочь Шпета, тетя Михаила Константиновича Поливанова.

А сейчас среди нас, семидесятилетних, есть эти женщины? Наверное, да. Иначе не появилась бы книга, о которой я пишу.

Капли из ведра

Заметки переводчика


Опубликовано в журнале:

«Дружба Народов» 2004, №8


Нередко говорят, что к каждой поговорке есть другая, противоположная, и только вместе составляют они «народную мудрость». Что‑то подобное видим мы в Писании, особенно в Новом Завете, но на совсем другом уровне, не на плоскости. Отец Александр Мень говорил: «на шаре». Метафор много: другие измерения, другие геометрии; но главное — другой, как говорят католики, ordo.

Когда молодой, простодушный Джузеппе Ронкали1 стал секретарем епископа, выбравшего его отчасти именно за простоту, он чуть ли не из первой беседы узнал, что «или—или» надо заменить на «и—и». Ровно о том же и в те же годы писал Честертон, посвятивший этому лучшую главу своей «Ортодоксии». Легко изложить это на языке аристотелевских трихотомий, но будет неполно. Можно сослаться на христианское учение о царском пути; тут сравнение покажется неполным, но приведет к тому же. То, о чем пишет Честертон и говорит епископ Тедески2, будто бы противоречит словам Христа о «Да» — «Да», «Нет» — «Нет», на самом же деле составляет с ними именно такую пару.

Сейчас нас занимает одна из этих пар. Прежде чем ее назвать, отступим немного, вспомнив наши бесцельные споры.

Когда кто‑то хочет выделить какой‑то (обычно — свой) народ, он часто устраняет для начала слова об эллине и иудее. Да, конечно, говорит он, в определенном смысле их нет, но ведь в жизни они есть, точно так же как есть женщины и мужчины. Это верно и осталось бы в числе пар, о которых мы только что говорили, если бы автор не переходил, заметно или незаметно, грубо или тонко, к выделению и восхвалению избранного им народа (теперь это делают и с полами).

Тогда и вспомнишь слова, которые служат здесь противовесом:

ВОТ, НАРОДЫ — КАК КАПЛИ ИЗ ВЕДРА И СЧИТАЮТСЯ КАК ПЫЛИНКА НА ВЕСАХ

(Ис. 40:15).

Заметим, что это не противоречит другой части «пары» — каждая капля и песчинка драгоценна для Бога. Ключевое слово — «каждая». Конечно, образ Божий, человек (тоже — каждый) гораздо драгоценней.

Честертон, едва ли не лучше всех проповедавший принцип «и—и», сам его нарушил. Конечно, он прекрасно знал то, о чем говорят Димбл и Рэнсом в «Мерзейшей мощи» К. С. Льюиса3. Димбл спрашивает Рэнсома, что такое Логрис, Логрия, а тот объясняет, что это лучшее, Божье в Британии, существующее как бы внутри (или наравне) с обычной Британией, мирской. Увлекшись примерами — Пиквик, Уэллер (я прибавила бы лорда Эмсворта4), Димбл начинает умалять другие страны — и спохватывается.

Конечно, спохватывался и Честертон, например, в эссе «Француз и англичанин». Сбой получался тогда, когда он сравнивал протестантскую страну с католической; правда, Англия — не католическая, но очень уж он ее любил.

А может быть, я ошибаюсь? Надо бы это проверить. Удобное поле экспе-

римента — балтийские страны, четко разделяющиеся на очень протестантские и очень католические. Кроме Эстонии, он писал обо всех, а в Польше был. Можно сказать, что был он и в Литве — ее сердце, Вильно, входило тогда в Польшу.Разбираясь в том, что он о них думал, мы постоянно сталкивались с боковыми проблемами и потому делим этот очерк не по странам, а несколько иначе.


1. Мир Франциски


Осенью 1896 года двадцатидвухлетний Честертон попал в свой укромный Логрис. «Причудливое предместье» описывали много раз, лучше всего — он сам, в «Четверге» и в «Автобиографии».

Вот — начало «Четверга»:

«Вдруг где‑то на улице весело заиграла шарманка. Сайм замер и подобрался, словно зазвучала боевая труба. Он ощутил, что неведомо откуда на него снизошло сверхъестественное мужество. Бренчащие звуки звенели всей живучестью, всей нелепостью, всей безрассудной храбростью бедных, упорно полагавшихся там, в грязных улочках, на все, что есть доброго и доблестного в христианском мире. Мальчишеская игра в полицейских ушла куда‑то; он не ощущал себя ни посланцем приличных людей, притворившимся сыщиком, ни посланцем старого чудака из темной комнаты. Здесь он представлял людей простоватых и добрых, каждый день выходящих на бой под звуки шарманки. Он возгордился тем, что он — человек, это ставило его неизмеримо выше сидевших рядом чудовищ. Хотя бы на мгновение он увидел их жуткие причуды с сияющих высот обычности. Он испытал то простое превосходство, которое чувствует смелый человек, когда встретит могучего зверя, мудрый — когда встретит могущественное заблуждение. Он знал, что не наделен умом и мощью Председателя, но сейчас это беспокоило его не больше, чем то, что у него нет тигриной силы или рога на носу. Все исчезло, он знал одно — Председатель не прав, шарманка права. В ушах его звучал неопровержимый и грозный трюизм из «Песни о Роланде»: «Paiens ont tort et chretiens onl droit»*, который на древнем, гнусавом языке звенит и скрежещет, как мечи. Дух его сбросил бремя слабости, он решил спокойно встретить смерть. Если шарманочный люд может держаться старых как мир обязательств, может и он. Он гордился, что верен слову, именно потому, что дал это слово неверным. Вот она, последняя победа над безумцами, — он войдет в их темную комнату и умрет за то, чего им даже не понять. Шарманка играла марш бодро и звонко, как оркестр, и сквозь голоса труб, певших славу жизни, он слышал глухую дробь барабанов, твердивших о славе смерти».

Вот — часть VI главы из «Автобиографии»:

«Однажды я бесцельно направился на запад, через Хаммерсмит, быть

может — к садам Кью, и по какой‑то причине или без причин свернул в боковую улочку. Вскоре я оказался на пыльной полянке, по которой бежали рельсы, а над ними торчал один из тех непомерно высоких мостов, которые шагают через дороги, словно человек на ходулях. Чтобы увенчать бессмысленную прихоть, я влез на заброшенный мост. Был вечер; наверное, тогда я и увидел над серым ландшафтом, словно алое закатное облачко, артистическое предместье, именуемое Бедфорд–парком.

Как я уже говорил, нелегко объяснить, что такие привычные вещи казались причудливыми. Нарочитая затейливость уже не трогает, но в те времена она поистине поражала. Бедфорд–парк, согласно замыслу, казался заповедником для богемы, если не для изгоев, убежищем для гонимых поэтов, укрывшихся в краснокирпичных катакомбах, чтобы погибнуть на краснокирпичных баррикадах, когда мещанский мир попробует завоевать их. Победу, однако, одержал не мир, а Бедфорд–парк. Коттеджи, муниципальные дома и лавочки кустарных изделий уже переняли ту неприхотливую живописность, которая считалась тогда вычурной прихотью богемы; а вскоре, насколько я понимаю, ее подхватят тюрьмы и сумасшедшие дома. Но в те давние дни клерк из Клепхема, получив такой причудливый домик, решил бы, что жить в нем может только сумасшедший. Эстетский эксперимент поставлен не так уж давно. В нем была какая‑то общинная отделенность — свои магазины, своя почта, свой храм, свой кабачок. Мы ощущали, пусть неосознанно, что в этом предместье есть что‑то призрачное, театральное, что это отчасти сон, отчасти — шутка, но никак не шарлатанство».

Я полюбила Бедфорд–парк больше пятидесяти лет назад и наконец в него попала (август 98–го). Едешь в метро до Хаммерсмита, проходишь Чизик5, удерживаясь от искушения свернуть к реке, и тебя вознаграждает квартал, уютный и причудливый даже для Англии. Поневоле вспомнишь Вильнюс, такое тут все маленькое, а красный кирпич — как храм св. Анны. Кстати, домики эти — в стиле другой Анны, королевы (1702–1714). То же имя, хотя и позже, прославила церковь в Сохо, где Уильямс, Льюис, Сэйерс6 устроили беседы с ищущими; там Д. Л. С. и похоронена. Как бы то ни было, Честертон был бы рад, если бы покровительницей «предместья» стала бабушка Христа.

Теперь я езжу туда каждый раз, что бываю в Англии. Однажды стояла какая‑то новомодная, неанглийская жара, и я, не заходя далеко, села в кафе «Троица» на углу, почти рядом с домиком Франсис Блогг. Молодой хозяин, как‑то странно связанный с Литвой на уровне дедов, и не слышал про уголок эстетов, где жили Йейтс и Писарро, тем более — про толстого молодого человека, полюбившего здешнюю барышню, которая одевалась в духе своего квартала, знала его жаргон, но эстеткой не была.

Удивительно, что юная Франсис похожа на литовку. Судя по другим фотографиям, она хрупкая, но на первом их снимке, в 1898 г., пошире своего жениха. И глаза такие бывают в Литве — раскосые не по–восточному, без монгольской складки. Однако больше всего похожа она на саму Литву, точнее — литовскую Логрию. При всей своей тонкости и кротости она — такая здравая, что ее трудно сравнить с невесомой и причудливой феей. Интеллигентная, даже интеллигентская барышня на удивление близка лучшему, что есть в крестьянской стране, которую Евгений Рейн назвал «грубошерстно–льняной».

Еще тогда, в годы помолвки (1898–1901) Честертон написал стихи о цветах, красках. «Моя госпожа» надевает то такой, то сякой наряд, а ему открывается красота этого цвета. Зеленый, среди прочего, являет «красу лесов», серый — смиренное сияние мха или пасмурного дня. Прочитала я это, живя в Литве, и — может быть, поэтому — восприняла как литовский пейзаж. Правда, намного позже, сидя в автобусе Оксфорд—Лондон, я думала, как похожи Литва и Англия.

В годы, когда об Оксфорде глупо было и мечтать (1966), мы с Томасом Венцловой делали доклад в Кяарику7 и назвали его, как тогда полагалось, «Моделью мира у Честертона». По законам тех лет мы выделили сколько‑то «дифференциальных признаков», очень разных, а то и противоположных — для обычного мышления, но не для него: яркость и прозрачность, четкость и уютность, ту же прозрач-

ность — и плотность (это не все). Позже я писала об этом много раз и на все лады, а сейчас скажу одно: в такой самый мир ввела Честертона невеста. Многое он чувствовал и сам, но при всей своей странности и сложности был и традиционней, и растерянней ее. Во всяком случае, он удивился, когда узнал, что она не любит луну, предпочитает саду огород и, не сомневаясь, ходит в церковь. Радовало его и то, что она ничуть не затронута странной мистикой своих друзей и соседей, даже Йейтса. Может легко возникнуть образ здоровой девушки «без всех этих штук», если бы мы не знали, сколько было в ней свойств, которые Владимир Андреевич Успенский называет «сотканностью» а реликты советской ментальности дружно презирают. Она много болела, боялась пауков, была на грани безумия после смерти брата, никак не могла родить ребенка и очень от этого страдала. Конечно, в ней не было и намека на себялюбивые странности, разбившие столько браков. Она была истинной lady, и скромность не мешала достоинству, ранимость — стойкости. Сочетание несочетаемого, столь любезное ее мужу, определяло ее во многих отношениях. Даже тени свидетельствуют об этом — жена Сесила Честертона недолюбливала ее и, когда ни Гилберта, ни Франсис давно не было, написала книгу об их семье, включая замечательных родителей. Франсис у нее не стоит своего мужа, не совсем его понимает, отстает от времени, а значит все это, что в отличие от автора она не была ни фабианкой, ни феминисткой, ни победительницей.Заметим, что Франсис любила все маленькое, и настолько, что собирала бирюльки. Наверное, не без ее влияния Честертон создал ту фразу, которая уже без него в конце 40–х стала названием книги, резко меняющей понятие об экономике: «Small is beautiful»8. Маленькое для Франсис не расплывчато или невесомо, а уютно и конкретно. Она растила овощи и цветы, любила собак. Они, сменившие друг друга, обе были скотчтерьерами — что может быть уютней и смешней, это почти свинки!

Честертон писал жене, а раньше — невесте, много стихов, посвятил ей длинную поэму, но изобразить ее в романе или рассказе, по–видимому, не мог. Розамунда в «Дон Кихоте», Розалинда в «Живчеловеке» у него бойкие. Сотканные Опал и Сибилла из рассказов о Брауне лишены радости и здравомыслия. Самая привлекательная из его героинь, леди Джоан, очень взрослая и усталая, а может — и надменная. Изображением Франсис часто считают сестру Грегори из «Четверга», но ее почти нет. Поистине — это еще один сюжет для честертоновского рассказа.

Лучше всего подходит жене Честертона слово, которое было похвалой в устах одной орловской крестьянки: тихая. Не «забитая», очень радостная и здравая,

но — тихая. Вот еще один честертоновский сюжет: о своей любви к Франсис Гилберт писал, где только мог, но в «Автобиографии» по ее просьбе сказано очень мало. Не вошли они и в число прославленных влюбленных, и не потому, что поженились, а потому, что «тихие». Ведь шумный Честертон тоже не бойкий и не важный. Простодушно–бойких он любил, как вообще своих common men, а вот ненавидел, даже слишком сильно для такого доброго человека, женщин того типа, который при нем стал входить в моду — важных, властных, самоуверенных. Баллада про такую даму поражает гневом и сарказмом. Правда, в довершение бед дама — благотворительница, она бесцеремонно вмешивается в чужую жизнь, а этого он не выносил. Другой даме, настоящей, он сердито сказал, что она принадлежит к расе победительниц.

В эссе «Вегетарианская индейка» он пишет: «…Пиквик, смешной и круглый как мало–мальски стоящий мир». В эссе «Оптимизм Байрона» мир оказывается еще и причудливым, неправдоподобным, как игрушка: «Когда мы видим огромный каменный цветок тропического леса […], нам трудно поверить, что он не восковой. Когда мы видим крохотное тельце и гигантский клюв тропической птицы […], нам кажется, что это игрушка, искусно выточенная и раскрашенная». А в «Четверге» Гэбриел Сайм видит в загадочном саду Воскресенья слона, мельницу, клюворога, пляшущий фонарь, пляшущий корабль, пляшущие яблони. Все это — и костюмы участников маскарада, и элементы нашего неправдоподобного мира.

Франсис была очень простой, но ее окружала и даже пропитывала эта драгоценная причудливость. Прост и причудлив домик ее семьи в Бедфорд–парке. Выйдя замуж, она ненадолго переехала на крохотную площадь, зеленую и заросшую, словно куст, которая буквально таилась за богатым домом Честертонов, в глубине квартала. Молодожены жили там недолго, по их кодексу это было им не по средствам. Заметим, что отношения с родителями были исключительно хорошими, но о том, чтобы жить в трехэтажном доме, где кроме них — три человека и слуги, не могло быть и речи. Словом, Гилберт и Франсис переехали за реку, в Баттерси, где жили, среди прочих, молодые журналисты, к примеру — прославленный позже Филип Гиббс, чью фамилию Честертон дал для смеха идиоту из «Кабака». Гиббс писал: «Над нами жил большой человек, такой большой, что я иногда боялся, как бы он не продавил потолок и не расплющил нас. То был Честертон во славе своей толщины и в весеннем цветении своего великого дара».

Хотя именно такой или просто этот же дом привлекательнейшим образом описан у Вудхауза в «Билле Завоевателе», я не ждала, что он настолько причудлив и уютен. Казалось бы, «мэншенз», дом с квартирами, для англичан — большой компромисс, а какие там лестнички, какие цветы, как укромны четыре этажа с мансардами! Есть фото, где молодые Честертоны сидят в комнате перед очень широким окном, за которым — небо. Поневоле вспоминаешь, что Гилберт Кийт, когда только мог, описывал закаты. Не знаю, на запад ли выходили окна; судя по фасаду — да, дом обращен к западу.

Прибавим еще один честертоновский сюжет. Оказалось, что в этом самом доме живут и даже что‑то сдают друзья моих друзей из Кройдона, у которых я останавливаюсь. В тот раз, когда я об этом узнала, загадочных жильцов не было. Хватит ли у меня смелости попроситься внутрь, если они будут?

Дом был для Честертона самым священным понятием в мире, и воплощала его Франсис. Очень давно, в темнейшее время, меня поразило, что он отождествлял дом со свободой. Особенно четко об этом сказано в песне из «Кабака», которая зимой 1951–го потрясла меня, как взрыв. Через 47 лет мы, уже в Оксфорде, разговаривали с Эйданом Мэкки, героически сохранившим и разобравшим честертоновский архив. Он спросил, какие стихи я больше всего люблю у Честертона, и, не дожидаясь ответа, предположил: «Из «Кабака». Я подивилась его чутью, но ненадолго: он назвал «Английский пьяный путь», а на самом деле это — песня Патрика, где есть такие строки:


Но люди еще проснутся, они искупят вину,

Ибо жалеет наш Господь свою больную страну.

Умерший и воскресший, хочешь домой?

Душу свою вознесший, хочешь домой?

Ноги изранишь, силы истратишь, сердце разобьешь,

И тело твое будет в крови, пока до дома дойдешь,

Но голос зовет сквозь годы: «Кто хочет еще свободы?

Кто хочет еще победы? Идите домой!»

(Пер. А. Якобсона)


Тут удивился Мэкки. Для него дом и свобода всегда совпадали.

Это понятно, если понимать под свободой не «волю», а под Честертоном — не бездумного эксцентрика, апологета беззаконной игры. Кем–кем, а им он не был. Для него необычайно важна четкость, отделенность от хаоса. Потому и существует противоположная ошибка — его считают поборником сколь угодно жесткого порядка. Но об этом много писали и, надеюсь, соблазн развеян, если речь идет не о совершенно глухих людях. Сейчас и здесь важно другое: как ценна для него та особая защищенность, о которой он пишет в «Диккенсе»:

«Рождество — один из бесчисленных европейских праздников, суть которых — в соединении веры и веселья. Однако оно типично, особенно в Англии, и весельем своим, и даже верой. Его отличие от прочих праздников — скажем, Пасхи в других странах — сводится к двум чертам: с земной, материальной стороны в нем больше уюта, чем блеска; со стороны духовной — больше милосердия, чем экстаза. Уют же, как и милосердие, — очень английская черта. Больше того: уют, как и милосердие, — английская добродетель, хотя нередко он вырождается в тупость, как вырождается милосердие в попустительство или ханжество.

Идеал уюта — чисто английский, и он очень присущ Рождеству, особенно Рождеству у Диккенса. Однако его на удивление плохо понимают. Его Бал у мистера Феззивига («Рождественская песнь») плохо понимают в Европе, еще

хуже — в современной Англии. На континенте нас кормят сырым мясом, словно дикарей, хотя старинная английская кухня требует не меньшего искусства, чем французская. В Англии царит новоявленный патриотизм, наделяющий англичанина всеми не английскими свойствами — китайским фатализмом, латинской воинственностью, прусской сухостью, американским безвкусием. И вот Англию, чей грех — слабость к знатным, а добродетель — добродушие, Англию, хранящую традиции веселых и великих елизаветинских вельмож, представляет во всех четырех концах света чудовищный образ мрачного невежи (во всяком случае, его мы видим в религиозных стихах Киплинга). Трудно создать уют в современном пригороде, и потому эти пригороды объявили его грубым и слишком материальным. На самом деле уют, особенно рождественский, прямо противоположен грубости. В нем больше поэзии, чем в саду Эпикура, больше искусства, чем во Дворце Искусств. Искусства в нем больше, ибо он стоит на контрасте — огонь и вино противопоставлены холоду и непогоде. Поэзии в нем больше, ибо в нем слышна вызывающая, почти воинствующая нота — он связан с защитой: дом осадили град и снег, пир идет в крепости. Тот, кто назвал крепостью дом англичанина, не подозревал, насколько он прав. Англичанин видит свой дом как снабженное всем необходимым, укрепленное убежище, чья надежность, по сути своей, романтична. Ощущение это особенно сильно в ненастную зимнюю ночь, когда спущенная решетка и поднятый мост не дают ни войти, ни выйти. Дом англичанина священней всего в те часы, когда не только королю заказан вход, но и сам хозяин не может выбраться на улицу.

Отсюда следует, что уют — отвлеченное понятие, принцип. Закрывая все двери и окна так, что в доме нечем дышать, наши бедняки страдают за идею. Любитель чувственных услад не мечтал бы, как мы, о зимних празднествах в маленьких комнатах — он предпочел бы вкушать плоды в прохладных и просторных садах. Простая чувственность хотела бы ублажить все чувства. Для наших же добрых мечтателей необходим фон мрака и опасности; наше высшее наслаждение — радость, бросающая вызов, припертая к стене. В сущности, тут подойдет только слово «уют», а никак не «удобство». Слово «уют» говорит о том, что маленькое предпочитают большому и любят именно за то, что оно мало. Тому, кто справляет праздник, нужна хорошая комната — он бы и гроша не дал за хороший материк. Конечно, в наше тяжелое время приходится бороться за пространство. Мы жаждем не эля с пудингом, а чистого воздуха. В ненормальной жизни иначе нельзя — нервным людям необходим простор. Но в наших отцах было достаточно широты и здоровья, чтобы жить по–человечески и не думать о гигиене. Они были достаточно крупные, чтобы уместиться в маленьких комнатах».

Дойдя до зимнего уюта, многие вспомнят не только Диккенса, но и Андерсена или Туве Янсен, очень уж все это подходит к северным странам. Но Честертон не ссылается на скандинавов, поскольку с ними случилась беда, они — протестанты. Об этом сейчас и поговорим, но до этого, словно картинки к главе, советуем прочитать те эссе, где особенно ясно описан мир Франциски.



2. Пир Бабетты


Редкая участь так незавидна и бесплодна, как споры о конфессиях. Чаще всего это и не споры, а сердитый диалог глухих, упрямо верящих, что их конфессия лучше других или просто единственная. Постараюсь этого избежать, тем более что мне свойственна противоположная склонность — забывать о различии исповеданий, все‑таки носящих имя Христа. Постараюсь понять и тех, кто о нем забыть не может. К ним, собственно говоря, принадлежал Честертон.

Кажется, Мориак сказал, что зло в церковной истории — не грех Церкви, а грех против Церкви. Нечувствительность к этому злу ничуть не похвальна. Гнев перед жестокостью, самодовольством и лицемерием «верующих» переполняет и книги пророков, и речи Христа; перечитаем, например, Ис. 1, Ис. 58, Амоса, Михея, главу 23 от Матфея, да и всю Нагорную проповедь. Однако очень часто церковный человек не замечает этого зла в своей конфессии. Большое счастье читать покаяние Иоанна–Павла II, хотя, как предвидел Спаситель, изменилось от этого немного. У кого ушей не было, у тех и нет.

Мэзи Уорд, биограф и друг Честертона, выросшая в католической семье, удивлялась, что он действительно видел только сияющую Церковь без пятна и порока. Он, неоднократно писавший, что глаза любви еще зорче глаз ненависти или что хороший сын не скажет «мать в порядке», когда она больна, имел в виду многое, чаще всего — патриотизм, но не Католическую Церковь. Собственно, об этом я и собираюсь сейчас писать, и будет мне очень трудно. Меньшая трудность — уши; поборники какой‑нибудь одной конфессии не слышат уточнений и объяснений. Большая — попытка сохранить не беспристрастие, чувство холодное, а любовь ко всем сокровищам христианства. Это очень сердит людей, но все же — попробую.

Однако сперва расскажу еще один честертоновский сюжет: дальнейшие соображения относятся только к последним четырнадцати годам его жизни. Католиком он стал в 1922 году, умер — в 1936–м. Многие полагают, что мог он умереть в 1914–м, когда тяжело болел, — все лучшее было написано. Это не совсем так, скажем — еще нет «Франциска» и «Вечного человека», но лучшие Брауны и лучшие романы уже были (даже первые главы «Дон Кихота»), не говоря об «Ортодоксии» и «Чарлзе Диккенсе». «Ортодоксия» же, как книга К. С. Льюиса, могла бы называться «Просто христианство». Словом, сюжет — в том, что «христианство без разделений» едва ли не лучше всех представлял сам Честертон до 48 или хотя бы 40 лет. Молодую Дороти Сэйерс его книги спасли от религиозного кризиса, но ей и в голову не пришло покинуть Church of England. Можно с той или иной натяжкой выявить католический дух в его сравнительно ранних книгах, но лучше этого не делать. Очень уж надоела софистика в церковных спорах.

Конечно, католик — отец Браун. Еще в 1904–м Честертона поразил его прототип Джон О’Коннор, но объединяют этих патеров вера в разум и неожиданное знакомство с глубинами зла. Кротостью и неуклюжестью Браун напоминает архидьякона из «Войны в небесах» Чарльза Уильямса9 (точнее, тот напоминает Брауна, он создан позже). Но архидьякон — англиканский. Мало того, он упорно спорит с активно–католическим герцогом, поначалу — весьма нетерпимым, а защищает не англиканство, но христианство.

Словом, речь пойдет только о позднем, послевоенном Честертоне. Почти все, что обращено против Church of England, лютеранства, кальвинизма и других протестантских церквей, он написал за последние четырнадцать лет.

Чтобы лучше его понять, очень помогает повесть Карен Бликсен10 «Пир Бабетты» (1952). Она вообще удивительно хороша, а в частности — редко где так подчеркнута разница между католичеством и протестантством. Две дочери пастора, красивые, добрые и одаренные, отказываются одна — от замужества, другая — от оперной сцены и добродетельно, скромно, одиноко живут в маленьком датском селенье. К ним попадает француженка, бежавшая в дни Коммуны. Пугаясь собственной невоздержанности, они берут ее в служанки, и она им верно служит, стряпая что‑то скудное и невкусное. Внезапно она получает много денег и устраивает пир, на котором, едва ли не впервые, в селенье воцаряются милость и радость. Смягчаясь на глазах, люди легко принимают и друг друга, и явных

чужаков — знатного генерала, оперного певца. Мегафоном Божьим оказывается радость, а не суровое страдание, причем совершенно бескорыстная — служанка тратит на этот пир все свои деньги и остается на чужбине, в услужении.

Прочитав эту повесть лет 10 назад, я подумала: «А Толкин прав, Льюис — очень протестантский со своей апологией страдания». Зато Честертон, перечисляя протестантские отказы — от вина, от веселья, от сигар, — говорит, что отдать надо просто все, а уж Бог вернет с избытком, что надо. Вот кому «Пир Бабетты» очень бы понравился, тем более что мегафон тут — не просто радость, а сакральная радость трапезы. Как и «добрый Папа Ян», он относился к совместной еде благоговейно. Когда великий Папа был нунцием в Париже сразу после войны, он стал собирать у себя за обедом людей из разных партий. Успех был намного больше, чем ожидали.

Словом, католичество Честертона глубже и полнее протестантства из‑за своего халкидонского духа, для которого так священны человек и его трогательная жизнь. Католические сообщества, тем самым — страны, он считает чем‑то вроде Каны Галилейской. Говоря об Испании в своей последней книге («Автобиография»), он рассказывает, что испанские отцы в отличие от английских бурно выражают свою нежность к детям, хотя, очень может быть, дело тут не в католичестве, а в том, что Испания — южная страна, а мальчик и отец — не из джентльменов. Как бы то ни было, сцена эта перекрывает для автора, да и для читателя все, что могло бы насторожить в испанской жизни, или, по меньшей мере, в испанской истории.

В протестантских странах ему неприятны сухость, жесткость и вообще недостаток тех свойств, которые он сам же перечисляет, хваля католическую культуру — приветливости, учтивости, веселости, милости.

Наверное, его бы порадовал бергмановский фильм «Фанни и Александр» — и бестолковая нежность главной семьи, и сцена чуда, которую и в десятый раз нельзя смотреть спокойно, и страшный дух епископского дома. Тут мы останавливаемся. Что говорить, искаженная вера именно такова, но встретить ее можно везде.

Казалось бы, что меньше похоже на это, чем детский рай Литвы, и почти гонимое католичество, и то, о чем (уже про Польшу) писала Наталья Горбаневская в декабре 1981 года:


…Видно, Господь до конца возлюбил

эту равнину,

Видно, у Господа Бога для них,

Словно для Сына,

Нету других проявлений любви,

Кроме распятья.


Так я и жила лет пять в Вильнюсе и в литовских деревнях, но вдруг, остановившись перед окном, где лежали на вате звезды и ангелы, подумала, что и здесь я — не в раю, а скорее, в Алисином саду, где, как ни прекрасен он сквозь решетку, есть и герцогиня с королевой.

Именно тогда или чуть раньше я переводила «Св. Фому Аквината», а Честертон там пишет: «Августин был прав, но не совсем». По–видимому, как и все мы, сам он тоже «прав не совсем». Именно поэтому он кажется многим каким‑то несерьезным. Вот уж нет, у него все предельно окуплено! Зло он знал изнутри, пережил в юности глухое отчаяние и мерзкие искушения, страдал (уже без жути) и позже, но, оглушенный мегафоном радости, преображал в своих книгах скорбь и скуку жизни. Слава Богу, искренность и доброта спасли его от «оскорбительного оптимизма за чужой счет». Может быть, поэтому он его не находил и в самом опошленном католичестве.

Совершенно другое дело — католичество неопошленное. Ступать на минное поле я не буду, и не только по малодушию, а скорее, потому, что, сопоставляя конфессии, обидишь людей и не добьешься ничего. Тех, кого хотя бы удивляет его непотопляемость, его способность воскресать в покаянии (не говоря о названных выше свойствах), можно отослать к статьям и книгам Уильяма Одди, сотрясающего Англию своими призывами к Roman Option*. Бывший англиканский священник,

он — один из крупнейших в мире специалистов по Честертону. Он даже внешне похож на Честертона, но в своей апологии, если это возможно, еще воинственней. Прибавлю для ясности, что сам по себе он очень добрый, спасает зверьков и посылает мне книги Роуз Макколи11, английской Тэффи, о религиозном значении которой пишут ученые.

Не решив в отличие от него нерешаемой загадки, вернемся к Честертону. К счастью, мы говорим о странах, а не о конфессиях, и можем сказать одно: обоснованно или нет, Честертон почти обошел красоту и уют скандинавских стран, где есть не только бергмановский епископ с его домочадцами, но и особая, северная, детская радость, сочетающая смех и уют. Пишем «почти», потому что Честертон был справедливым. В отличие от Беллока он искал и ценил не свою идеологию, а правду. Почитаешь обличения протестантства и вдруг в рассказе «Последний плакальщик» видишь такие слова:

«— Почему вы пришли ко мне? — спросил генерал Аутрэм. — Я убежденный протестант.

— Я очень люблю убежденных протестантов, — сказал отец Браун».



3. Удел Девы Марии


Как бы то ни было, для Честертона нашлись две идеальные страны, Польша и Литва. Этому способствовали разные их свойства.

Прежде всего они, как в известной сказке, были и победительницами, и побежденными. Честертон прямо и явно сочувствовал слабым, на этом основано его отношение к англо–бурской войне. Польша и Литва долго ждали свободы, а несколько раз пытались ее отвоевать, что радовало его подростковую воинственность. Мало того, Польше это удалось, причем тогда, когда боролась она не с рыхлой русской империей, а с Красной армией, которая воплощала для Честертона самый дух зла. Польша — не маленькая, обычная страна Европы, но по сравнению со страной, которая сменила эту империю, она была Джеком Грозой великанов, и произошло с ней примерно такое же чудо, какое описал Честертон в соответствующем эссе (см. «Великан»).

С Литвой обошлось легче, она просто получила свободу, зато в отличие от Польши она невелика. Кончая «Автобиографию», Честертон говорил (он ведь диктовал, а не писал в эти годы), что «всегда защищал права маленьких стран и бедных семейств». Литва была сравнительно бедной и, уж точно, маленькой. А главное, она была крестьянской, мало того — фермерской (если называть фермой хутор), невольно воплощая замысел странной партии, называвшей себя сообществом дистрибутистов.

Оформилась она в 1926 году, но соответствующая утопия описана раньше, в «Охотничьих рассказах» (1925). И книга, и сообщество необычайно привлекательны, и трудно решить, выполнимо ли все это. Я и не могла, пока не прочитала статью Юлии Латыниной. Мы собирались издать «Рассказы» отдельной книжечкой и попросили Юлию Леонидовну написать предисловие. Книжка не вышла, статья лежит, а сказано там, что установить крестьянское общество под лозунгом «Три акра и корова» может только по меньшей мере авторитарная власть. Вот уж чего не хотели бы и мы, и Честертон при всех его фразах в духе Беллока, к счастью — все‑таки редких.

Собственно, мы дошли до того тупика, в котором оказался Честертон 20–х и 30–х годов. Слава Богу, тридцатые он прожил наполовину и умер ровно за месяц до испанских событий (14/VI—16/VII 1936 года). Ему не пришлось справляться хотя бы с этим соблазном. Человеку, который «больше всего на свете любит свободу и английские стихи», было бы нелегко даже с сотнями оговорок хвалить Франко. Английское движение Освальда Мосли его ничуть не привлекало при всей своей претензии на рыцарственность. О нацизме нечего и говорить, он сразу сравнил Гитлера с Иродом. Но Франко защищал Церковь, которую действительно истязали его противники. Словом, трудно угадать, что бы тут делал Честертон; вряд ли он решился бы на подвиг Бернаноса, сокрушавшегося над злом франкизма в своих «Кладбищах при луне».

Относительно пристойные режимы межвоенных Польши и Литвы не бросали вызова его милосердию. Однако, чтобы лучше все представить, отойдем немного в сторону. Польша все‑таки победила советскую власть не так, как рассказано в «Великане». Описано там, кстати сказать, совершенно реальное явление, которое происходило в те самые годы, когда в самиздат пошла статейка «О Польше», а в сборнике появился «Великан». Историкам еще придется вспоминать и объяснять, если смогут, удивительное начало 80–х, прошедшее, кстати, под знаком Польши. Поляк, вероятно, спасший мир своими молитвами и страданиями, писал об этом времени в энциклике «Centessimus Annus», и этот скромный, строгий абзац я не могу читать спокойно.

Тогда же, для самиздата, я переводила «Мерзейшую мощь», где великана побеждает даже не Джек и не Афины, которые все‑таки сражались, а обитатели усадьбы, которые жили в стороне, кормили зверей и молились (и то не все, а кто верил в Бога). Сходство так велико, что я пишу об этом едва ли не в каждой статье про Льюиса или Честертона.

Сами они прекрасно знали такой путь, и оба его описали. Они повторили бы за св. Фаустиной, которая жила в Польше и Литве, когда там был Гилберт Кийт: «Легко — делай, трудно — говори, невозможно — молись». Противление злу силой не всегда легко и всегда опасно, а потому — благородно. Беда его в том, что оно, скажем так, и немилосердно, и нерентабельно. Доказывать это бессмысленно, люди боятся этой истины и ухитряются не видеть ее в Евангелии, предпочитая толковать впрямую, не считаясь с контекстом, метафору о мече. Притчи о плевелах и слов сыновьям Зеведеевым как будто бы и нет. Заведомо устраняясь от безнадежного спора, скажу не без скорби, что и Льюис, и Честертон далеко не всегда «предоставляют место Богу», по–видимому, не слишком веря в саморазрушение зла, хотя оно очень похоже по своей механике на то, что описано в «Великане» и «Мерзейшей мощи».

Заметим, что в романе Льюиса насилие есть, и очень жуткое, но совершают его явные орудия Промысла, заведомо безгрешные звери. В сущности, они наносят только последний удар уже обреченному ГНИИЛИ а решается все раньше, быть может — тогда, когда Марк Стэддок отказался топтать распятие. Я помню, однако, что бойня на банкете восхищала в начале 80–х бесстрашного и набожного диссидента. Было это в Литве. Мы сидели на кухне, он просто облизывался от удовольствия, я сказала ему про зверей, и он обиделся, назвав меня Львицей Толстой. Львица или не Львица, а Евангелие не хвалит человеческую беспощадность, даже намного менее жестокую, чем в «Мощи». Вспомним, кроме всего прочего, слова о мече, обращенные в Гефсимании к Петру.

Как бы то ни было, Честертон меч любил и Польша воплощала для него мужское, воинское начало. Поневоле вспомнишь кадры из «Дневника пани Ганки», где гарцуют щеголеватые кавалеристы. Жизнь разыграла очередную притчу, кавалерия не понадобилась, тем более — Польше.

Аберрация эта выразилась даже в мелочи: человек, приветствовавший Честертона, назвал его поэтом, себя — воином. Вероятно, офицером он был, но славился как краснобай и бездельник.

Само пребывание в Польше, начавшееся с этой речи, проходило идиллически. Гилберта и Франсис принимали как почетнейших гостей. Таким и был Честертон для католической страны, а у себя, в Англии, терял всенародную славу, хотя год поездки, 1927–й, был для него исключительно плодотворен. Посетив Польшу, он посетил и Литву, то есть Вильнюс, тогда в нее не входивший. Вероятно, Литва занимала его давно; почему‑то он пишет в одном эссе: «…тринадцать литовских философов» («Упорствующий в правоверии»), а в другом какая‑то дама жалеет, что у нее не было литовской гувернантки («Все наоборот»). В обоих случаях можно подставить любое другое слово. Однако образ маленькой, бедной, уютной, райски красивой страны, где много хуторян, был для него очень важным. Дания Андерсена или Норвегия Сельмы Лагерлеф не годились, они — протестантские.

Я жила в Литве пятнадцать лет, она спасла меня, у нашей семьи есть там домик с огородом и яблонями, но и без всего этого я могу понять умиление Честертона. Что говорить, Логрис Литвы и Логрис Польши на удивление хороши, как, наверное, у всех стран, но относительно северные мне ближе. В Польше я не была; ее странную, знаковую роль в истории ушедшего века отрицать невозможно. Да и Литва была сердцем мира в январе 1991–го. Во всяком случае, так написал мне один литовский американец.

Речь не об этом, а о том, есть ли у Честертона слепое пятно вроде тех, о которых он часто пишет в своих рассказах. Мне, может быть — зря, кажется, что есть. Я никому не навязываю такого мнения, тем более — не хочу кого‑нибудь им обидеть. И все‑таки скажу: в межвоенное двадцатилетие в Польше и Литве царил не дух высокой свободы, а дух какого‑то провинциального мещанства.

Прежде чем спорить об этом понятии, напомню, что любой дух показался бы райским по сравнению с тоталитарными режимами, нашим или немецким.

$1 $2 $3едотов писал в «Пути» за 1926 г., что уклад и строй, который эмигранты застали на Западе, покажутся раем после советской России (это — в 1926–м, а дальше было еще хуже!). Человеку, вырвавшемуся в Литву и Польшу, скажем — Добужинскому, жилось несравнимо лучше, чем оставшимся здесь. Судьба Карсавина позволяет это сравнить, Советы его настигли. Однако сейчас речь о другом.

Слово «мещанство» толкуют по меньшей мере двояко. Чаще так называют особый, легко узнаваемый дух слепой уверенности и нетерпимости к «иным», который по мирскому закону маятника выталкивает многих в «гибельную свободу». Те, кто понял ее гибельность, нередко по тому же закону отрицают любую свободу и начинают играть словом, обозначающим, как и «бюргер», просто горожанина. Иногда они вспоминают, что мещанином назвал себя Пушкин, хотя он имел в виду вещи очень хорошие — дом, покой, независимость от черни. Вероятно, именно это вложил бы в русское слово Честертон, как вкладывал в сочетания common man и common people.

Принимать мещан в первом смысле за соль земли можно только в том случае, если мы не видим их жестокости, пошлости, фарисейского самодовольства. Пушкин, конечно, все это видел. Что до Честертона, он, слава Богу, упомянутых свойств не ценил (к сожалению, это бывает), но и не видел, если речь шла о common people. Он искренне верил, что «шарманочный люд», тем более — католики, любят так же сильно, как он, дом, уют и свободу. «Важным», имеющим власть он этих свойств не приписывал, но, когда речь зашла о Литве и Польше, граница растворилась, словно все там настолько хороши, насколько это возможно в падшем мире. Если бы он имел в виду только Царство Божие, Логрис, было бы незачем и спорить. Но так ли это?

Там, в Логрисе и в Царстве, жизнью правит чудо, и об одном из них, очень простом, я напоследок расскажу. Именно в Литве осуществлялся честертоновский самиздат. «Фому Аквината» я переводила в Эжереляй на Неменчинском шоссе; «Франциска» — напротив храма Святого Сердца, глядя в окно на Лукишскую площадь, которая тогда называлась иначе; «Вечного человека» и много эссе — на Антоколе, другие эссе — на Лейиклос. После десятилетнего перерыва, вернувшись и поселившись на улице Пшевальскё (теперь — Вивульскё), я перевела «Четверг», «Кабак» и «Дон Кихота».

В начале 60–х я как‑то забрела на площадь, которая имени не имеет и считается частью улицы Арклю. Мне пришло в голову, что ее хорошо бы назвать Честертоно Айкште и поставить на газоне маленький памятник. Теперь это вполне возможно.


Человек для нашей поры

(заключение)


Когда‑то я делала доклад «Честертон, писатель XXI века», и зря. Мы не знаем, каким будет век, а вот сейчас, в начале, живем так, словно Честертон имел в виду нас, а не своих современников. Два лучших его романа, «Четверг» и «Кабак», рассказывают о террористах и о мусульманском фанатике. Такое эссе, как

«Сыр», — ровно о том же, чем обеспокоены антиглобалисты, которые в отличие от Честертона портят дело нетерпимостью, злобой, а то и прямым насилием.

Потому я и решила написать о небольшом перекосе, быть может — мнимом, быть может — нет. Сейчас, у других, он вполне реален и очень велик. Речь не о том, что кто‑то видит в католических странах только лучшее, а в протестантских — худшее, этого как раз мало, а в том, что только лучшее видят в своих странах или укладах жизни. Кажется, при Честертоне это было менее весомым, тогда как теперь только об этом и слышишь. Слава Богу, что на самого Честертона почти не ссылаются, я помню только один случай. Может быть, дело в том, что противопо–ставляют теперь не католичество и протестантство, а другие веры и уклады.

Кроме тяги к правде, нередко снимавшей перекос, Честертона спасало ощущение драгоценности и беззащитности всего, что создано Богом. Рассуждения в духе Беллока, де Местра, Деруледа снова и снова уступали милосердию. В одном из стихотворений он писал, что важный, солидный человек «не потеряет головы, но душу потеряет». С ним этого не случилось. При всем своем уме жил он душой, сердцем; только поэтому его можно назвать мудрым. Голову он терял и разумом ошибался, а мудрость и милость сохранял если не в каждой фразе, то в общем духе своих сочинений.

По–видимому, прежде всего нам стоит учиться у него не частностям, а сочетанию истины и милости, очень редкому в наши дни. В прошедшем веке его принимали и за добродушного эксцентрика, и за сурового воителя. Пора понять, что нам, да и всем, он чрезвычайно нужен только в том случае, если мы увидим у него нераздельное сочетание вверенности Богу и сострадания к людям. Иначе его не очень трудно превратить в идеолога, а лишний идеолог, честное слово, не нужен никому.


P. S.


Только что я узнала в Литве, что Честертон был в Вильнюсе 26 мая. Сообщил мне это упомянутый диссидент, теперь известный философ. Вот еще один черстертоновский сюжет.



Что надо бы прочитать к каждой главе


Введение:

глава из «Ортодоксии» «Парадоксы христианства»;

эссе «Француз и англичанин»

Глава 1:

«Кусочек мела»;

«Сияние белого цвета»;

«Съедобная земля»;

«Огород и море»;

сцену в огороде из гл. 1 «Охотничьих рассказов»;

стихи «Моя госпожа надела зеленый наряд» (есть в книге «Неожиданный Честертон», М., 2002).

Глава 2:

замечания о протестантстве разбросаны по разным книгам (см., например, «Очерк здравомыслия»). Чаще всего это фразы или абзацы.

Глава 3:

«О Польше»;

последнюю часть главы «Несовершенный путешественник» в книге «Человек с золотым ключом».

Глава 4:

«Человек, который был Четвергом»;

«Перелетный кабак»;

эссе «Сыр».

Примечания

1 Анджело Джузеппе Ронкали (1881—1963) — Папа Иоанн XXIII (с 1958 г.).

2 Джакомо Мария Радини–Тедески (1857—1914) — епископ Бергамский с 1905 г. Ронкали был его секретарем в 1905—1914 гг. В 1916 г. опубликовал его биографию.

3 «Мерзейшая мощь» (1945) — третий роман «Космической трилогии» К. С. Льиса (1898—1963).

4 Лорд Эмсворт — герой десяти романов П. Г. Видхауза (1881—1975), рассеянный, кроткий и вконец замученный властными сестрами.

5 Чизик (по–русски обычно — «Чивзик» или «Чизуик») — район на западе Лондона, с юга выходит к Темзе.

6 Дороти Ли Сэйерс (1893—1957) — английская писательница, автор детективов и религиозных пьес, переводчик «Божественной комедии».

7 Кяарику — городок в Эстонии, где в 60–х годах проходили летние симпозиумы по семиотике.

8 «Small is beautiful» (1973) — книга английского экономиста Ф. Э. Шумахера, ознаменовавшая среди прочего переход к постиндустриальному обществу.

9 Чарльз Уильямс (1886—1945) — английский писатель, автор романов, которые Т. С. Элиот нзвал «мистическими триллерами».

10 Карен Бликсен (1885—1969) — датская писательница, известная и под именем Исаак Динесен. «Пир Бабетты» издан в 1952 г.

11 Роуз Макколи (1885—1958) — английская писательница, автор очень своеобразных романов, которые можно назвать и юмористическими, и религиозными.

АНГЛИЯ В РОССИИ

«Дружба Народов» 2005, №3

Начну с притчи, в которой, к сожалению, участвую я сама.

Последние лет десять мне часто приходится рассказывать о христианской литературе — люди очень мало знали о ней и хотят узнать. Бывает это на радио, бывает — в одном из бесчисленных современных университетов, бывает и в храме. Казалось бы, самых главных англичан — Диккенса или Шекспира — читали почти все, хотя бы фильмы видели. Но это совсем не так. У каждого из них знают, опять же, самое главное, если оно есть. “Пиквик”, например, так и не стал любимой книгой, а если стал, это странно — еще нет перевода, сохранившего его уют, простоту и легкость. Что до других англичан, поверить трудно, насколько их не знают. “Ярмарку тщеславия” когда‑то читали, а великолепного “Эсмонда” — нет, не говоря уж о “Снобах” или “Георгах”. Представление о стране, давно и тесно связанной с Россией, берут чаще всего из детективов, спасибо если умных и нравственных, вроде Агаты Кристи, Дороти Сэйерс или других классиков “золотого века”, то есть 20–х—50–х годов. Нынешний похабный триллер отчасти похож на английскую жизнь, но не завидую тому, кто этой жизнью живет. Как всегда, жизнь совсем иная, и, как всегда, она гораздо весомей.

Любить английскую словесность трудно и потому, что почти никто, кроме специалистов, не знает английской истории. Это понятно, любовь к истории не могла выжить, когда о ней постоянно врали. Понятно и то, что теперь эта любовь воскресает.

Медиевистика вообще воскресла чудом и стала первоклассной. Переведены заново или переизданы великие английские историки. Если хочешь, как хотели когда‑то мы, студенты послевоенного времени, читай и пропитывайся. Но очень многие читают иначе, легче, быстрее, словно хотят сразу пропитаться, для души, не для науки. Таких книг у нас мало (а в мире — много). Зато у нас есть человек, как бы специально созданный для этого — Григорий Михайлович Кружков.

Если хотите войти в самый воздух Англии, каждого ее века, начиная с времен, когда едва–едва были англы, возьмите несколько толстых книг, и вы от них не оторветесь. Вот — “Единорог”, сборник стихов и сказок, начинающийся со стихов о белом коте Пангуре, написанных безвестным монахом больше тысячи лет назад. Собственно, они и не “английские”, а древнекельтские, и относятся к поразительным векам кельтской святости (V‑VIII). В книге вообще много ирландских стихов, как это сказано в ее подзаголовке, но какая же Англия без ее кельтских соседей — ирландцев, шотландцев, валлийцев? Прямо за “Пангуром” идут ирландские сказки, а там — и английские. Переписывать книгу было бы по меньшей мере глупо, и я только расскажу, сколько она дает для этого самого пропитывания. Тут и поэты, без которых невозможно представить совсем недавнюю словесность Британии — Роберт Грейвз, Эдит Несбит, и лучше известные у нас Йейтс, а тем более — Толкин. Тут и другие стихи о коте, из элиотовского цикла. Есть Честертон, знакомый не стихами, а рассказами; есть Милн, прославленный у нас одной книгой. Есть едва ли не самое прекрасное — английский нонсенс, куда входят и сверх–хрестоматийная “Матушка Гисьени”, Кэрролл, Лир, и неизвестные у нас Э. В. Рью или Спайк Миллиган. К счастью, кое‑что из них появилось в виде детских книжек или в детских журналах, и я помню, в какой восторг приходили мои внуки. Вообще, это — книжка детская, как все хорошие детские книжки, необходимая взрослым.

А вот — совершенно взрослая книга, глубокая другой глубиной: “Ностальгия обелисков”. Здесь, в основном, исследования или, скорее, размышление — об Англии Пушкина, о Йейтсе и русских поэтах. Сами собой к этим статьям или все‑таки очеркам, эссе — слишком они для статей сердечны — присоединяются рассказы об “ахматовской мозаике” или о несчастной любви Ларисы Рейснер. В других разделах мы прочитаем о невыразимо–даровитых британцах, чью даровитость Григорий Михайлович все‑таки выразил, и о русских поэтах, которые не по–ученому живо тронули автора. Здесь, в этом беглом очерке, я взялась проповедовать любовь к Англии, но скажу, что совершенно поразительны заметки о Пастернаке.

О стихах говорить не стану; кто не знает, как они хороши, когда их переводит Кружков?

Если после этих двух книг вы пропитались и Англией, и тем, что не замечали у нас, в России, хорошо открыть и прочитать что‑то вроде хрестоматии: “Поэты при дворе Генриха VIII, Елизаветы Английской и короля Иакова”. Здесь есть и Предуведомление, и прекрасная, ученая статья, но без первой читать эти книги все‑таки не стоит. Между Чосером (XIV век), начинающем поэзию на английском языке, и участниками хрестоматии — зияние, почти дыра. Английская поэзия как бы начинается с Тюдоров, а на самом деле — позже. Однако снова не буду пересказывать, в статье о монархии и поэзии в эпоху Возрождения сказано очень многое, если не все, и так, что лучше не скажешь.

Жизнеописания поэтов тоже очень хороши, но главное — хороши стихи. Что ни говори, переводная поэзия сплошь и рядом отдает жестью или, чтобы образ был понормальней, кажется бумажной. Здесь мы читаем стихи с той радостью, с какой их читаешь на своем языке. Мне жалко, что почти нет Спенсера, но, может быть, в его волшебном лесу и не разобраться. Наш профессор, Александр Александрович Смирнов, очень его любил, мы упирались — слишком все похоже на “Сказку про кобылью голову”, описанную нашей Тэффи, и наконец сошлись на том, что главное в непомерно длинной, незаконченной поэме — волшебная красота. Такие вещи вполне под силу Григорию Михайловичу, и, надеюсь, отрывки из “Королевы фей” будут. Кроме того, для предварительных заметок Г. М. идеально подходит его жалобная, а там — и страшная биография.

Написала я, собственно, что‑то вроде рекламы или “методического пособия”. Вернувшись к притче, скажу: если студент хорошо прочтет хотя бы эти, главное, книги Григория Кружкова, читать ему лекции будет очень легко.


Григорий Кружков. Гостья. — М.: Время, 2004.

Англасахаб: 115 английских, ирланд–ских и американских поэтов. / Составлене, перевод и комментарии Г. М. Кружкова. — Псков, 2002.


ОСТРОВА В СТРАННОМ МИРЕ

Заметки на полях книг Томаса Венцловы и о нем

«Дружба Народов» 2005, №7

Как вольно дышит Вильна по холмам…

Наталья Горбаневская

Слушала я недавно передачу “Ищем выход” на радио “Эхо Москвы” и кто‑то сказал, что Союз был не империей, а, скажем, утопией, в которую никак не могли втиснуть только Прибалтику. Другой уточнил: утопией был “социалистический лагерь”, в который никак не удавалось втиснуть Польшу и Литву. Мы с внуком Матвеем (Мотеюс’ом) радостно подскочили, и я рассказала ему, как в дни захвата телевизионной башни и пленения сенаторов мы с Томасом Венцловой писали друг другу, что Литва и должна была стать центром мира.

Мы давно знали это, хотя — не важно, не серьезно, не мировоззренчески, а в том отсеке души, где были Ионеско, Честертон и св. Фома Аквинский. Помню, как летом 1963 года мы идем с Юозасом Тумялисом по самому центру Вильнюса и об этом говорим. Казалось бы, куда Литве перед суровой Эстонией — там, после симпозиума в Кяэрику, нам с Томасом не давали места в таллинской гостинице, пока он не заговорил с ними по–литовски. Они ничего не поняли, но место тут же дали. Люди моего поколения вспомнят “Мистера Твистера”.

Однако сила Божья совершается в немощи, и не особенно героическая, уютная Литва значила не меньше, а больше (простите за нарушение корректности). Я этого не подозревала, а все‑таки что‑то такое мы ощущали; но не буду повторяться, если смогу.

Много пишут об “оттепели”, одни ругают, другие — умиленно хвалят. Что говорить, хорошо, когда трескается лед; возьмем хотя бы тысячи вернувшихся. Но представьте себе, что такое — время после заметки о врачах (начало апреля 1953–го) там, где советский человек не успел, или не сумел, или не захотел образоваться. Я попала туда летом 58–го и не могу передать своей благодарности.

Тем же летом мы познакомились с очень молодым, двадцатилетним Томасом. 21 год исполнился ему в следующем месяце. Вместе с Пранасом Моркусом и Юозасом Тумялисом мы сидели в крохотном кафе, которое местные highbrow, из них же

первый — Томас, называли “Стойлом Пегаса”. С тех пор мы почти не расставались до моего возвращения в Москву (1969), но я и потом часто ездила туда, он — сюда. Когда же в начале 1977–го Томас уехал (все мы более или менее понимали, что навсегда), наши письма и открытки исчислялись сотнями, пока он не явился — против всякой надежды — чудом на Сахаровский конгресс. Интересно, когда это было. Мне кажется, что в 1988–м, но Андрей Дмитриевич скончался в конце 1989–го. Томас приехал к его дню рождения, 21 мая, но я уверена, что отмечали это без, скажем так, именинника. Конечно, можно спросить по e‑mail, мы непрестанно переписываемся, но что‑то есть в самих моих сомнениях.

Я отправилась в Шереметьево. Вскоре появился Томас и удивился, как я узнала время — он не успел сообщить, что сперва заглянет в Рим. Произошла какая‑то промыслительная ошибка, что‑то я спутала. Почти сразу, чуть ли не в такси, он повторил то, о чем писал: “Крепостная Россия выходит с короткой приструнки / на пустырь и зовется Россиею после реформ”. Предупредив читателя, что говорил он тем же тоном, каким мы вообще разговаривали, и слово “пафос” тут никак не подходит, замечу, что никаких реформ еще не было, а может быть, нет до сих пор; но суть не в этом, сказал он правду.

Письма прекратились, Томас приезжал в Москву и в Литву, потом появилась электронная почта. Однако еще важнее то, что по–литовски, а потом по–русски стали появляться его стихи и статьи. Стихи я сейчас трогать не буду; речь пойдет именно о статьях.

Давно сложилась persona Томаса, отчасти похожая, отчасти — нет, как и подобает Иейтсовской или Элиотовской person’е. Получается что‑то вроде гибрида лорда Эмсворта (Вудхауз) и поэта из какой‑нибудь повести немецких романтиков. Автор первой монографии о нем, Доната Митайте1, приводит услышанные от его друзей сравнения с князем Мышкиным, но тут я с ними не соглашусь. Недавно в Ex‑Libris, если не ошибаюсь, писали, что йельские студенты ввели в язык слово to venclow — бродить, глядя вверх или вдаль и тому подобное. Таким он был с юности. Я очень хорошо помню, как, выскочив из “Неринги” или другого кафе, посреди т. наз. Проспекта (тогда и теперь — Гедимино, раньше — страшно сказать как, до оккупации — Мицкевича, при царе — Георгиевский), так вот, выскочив на Проспект, он становился на мостовой, вскидывал руку со знаком victoria и громко читал стихи. Но гораздо чаще он сидел и разговаривал.

Может быть, он и лорд Эмсворт, но разум у него совершенно другой, по–томистски ясный, и пишет он не смутную “прозу поэта”, а очень нужные статьи, где с доминиканской точностью говорит о главных ересях Литвы и Москвы (прибавлять ли, что он не принадлежит к Ордену Проповедников?).

Первая книжка, вышедшая по–русски — в 1992–м2, была бы необходима как папка листовок, если бы у большинства людей были не убеждения, а уши. Однако все‑таки надеясь (см. притчу о сеятеле), посоветую ее найти, а в ней — прочитать хотя бы “Евреи и литовцы” с последующей полемикой, “Русские и литовцы”, поистине божественную переписку с Милошем “Вильнюс как форма духовной жизни”, “Поляки и литовцы”, “Независимость”, “О выборе между демократией и национализмом”, “Утопия”, “1984 год миновал”. Статьи о Бродском там тоже есть, но потом они вышли в третьем сборнике, о котором я скажу дальше. Здесь и сейчас вспомню, как под Новый 1985 год, одна (внуки спали, дети ушли в гости), я писала Томасу что‑то вроде “Слава Тебе, Господи, мы прожили этот год”, а он (не знаю, в каком окружении) писал мне то же самое.


1 Доната Митайте. “Томас Венцлова”. М.: Baltrus; Новое издательство, 2005.

2 Томас Венцлова. “Свобода и правда”. М.: Издательская группа “Прогресс”, 1999.


Перейду к статьям и не поленюсь привести довольно длинные цитаты. Обобщить их могло бы начало “Русских и литовцев”: “Одна из величайших бед в мире — это стадные инстинкты и навязанные жаргоны: коммунистические, антикоммунистические, любые другие”. Больше можно бы не цитировать, а радоваться и удивляться. Много ли людей посмеют так сказать и подумать? Собственно, Томас Венцлова (не поэт, а журналист, эссеист, проповедник) тем и хорош, что думает так.

Однако, пока книгу раздобудут, выпишу кое‑что еще. Из той же статьи:

Я никогда не соглашусь, что Чаадаев или Набоков “не европейцы” и что для них “явления европейской культуры непонятны и чужды”. У литовцев, к сожалению, европейцев такого масштаба до сих пор не было. Я уверен, что и Солженицын с Сахаровым своей деятельностью реализуют именно те идеалы, которые веками складывались в Европе. Кстати, само противопоставление “европейцев” и “азиатов” — вещь сомнительная и скользкая. Ну да ладно. Русских сопоставляют с татарами и монголами — а ведь здесь все не так просто. Во–первых, не доказано, и вряд ли будет доказано, что “ассимиляционная смесь” чем‑то существенно хуже чистой расы. Во–вторых, татары и монголы заслуживают презрения не больше, чем любая другая нация. Скажем, крымские татары, став жертвой геноцида, снискали всеобщее уважение своей героической (и очень европейской) борьбой за человеческие и национальные права. А монголы дали не только Чингисхана, но и утонченную буддийскую культуру (совершенно так же, как немцы дали не только Гитлера, но и Гете и Гегеля)”.

С русскими в сознании литовцев связаны воспоминания о депортациях, экономических бедах, ежедневном насилии над культурой и религией, об унижающей человеческое и национальное достоинство обязанности всевозможными способами прославлять старшего (точнее, большего) брата; наконец, с ними связана то отдаляющаяся, то приближающаяся, но всегда маячащая на горизонте опасность тюрьмы и физической гибели. У среднего русского в свою очередь есть тайная уверенность, что литовцы — это фашисты, которые стреляли в его соотечественников (что было, то было) и при случае пальнут в него самого; кроме того, они как‑то умудряются жить лучше, чем он, по сути дела эксплуатируя Россию таким же манером, как чехи, поляки или кубинцы. Вот на такой психологический фундамент опирается ежедневный, бытовой контакт обоих народов. Здесь можно и часто даже нужно видеть похвальную литовскую стойкость и пассивное сопротивление. Но я в этом усматриваю еще и трагедию двух народов.

Ненависть можно понять. В Восточной Европе ее понять особенно просто. Иногда ненависть можно в большей или меньшей степени оправдать (точнее, простить). Но ненависть и чувство мести не способствуют конструктивному решению каких бы то ни было социальных проблем. Большая, а может быть, и большая часть литовцев смотрит на русских недифференцированно, руководствуясь лишь эмоциями и чуть ли не расовыми инстинктами, а не разумом. С этой точки зрения положение в Литве и в эмиграции мало чем отличается. Русский становится тем козлом отпущения, на которого сваливают все несчастья советских лет. Русского считают жандармом, алкоголиком, апатичным варваром, развратником, наконец убийцей. Увы, прибывающие в Литву колонисты, особенно администраторы, частенько соответствуют если не всем, то хотя бы части этих эпитетов. Эпитеты, впрочем, применимы и к нередкому литовцу, но на это, само собой, обращается куда меньше внимания. Русский, мол, таким уж уродился, и ничего тут не поделаешь; а литовец — только “заразился” или “продался”, но со счетов его окончательно списывать нельзя”.

Полноценная личность с одинаковым уважением относится ко всем другим личностям: точно такой же принцип должен действовать и в отношении коллективных личностей. И если мы выступаем против тоталитаризма, то должны тщательно выискивать его следы в нас самих. Вне сомнений, Давид вызывает больше симпатий, чем Голиаф; защищающийся, пусть и агрессивно, национализм малых более оправдан, чем превалирующий и всегда агрессивный национализм больших. Но нацию абсолютизировать нельзя. Есть этические ценности, более важные, чем нация: для христианина это Бог, для либерала вне конфессии — человечность и правда. Сохранить народ и потерять человечность — хуже, чем испытать обратный процесс (обычно, впрочем, эти процессы как‑то связаны). Тоталитаризм провоцирует абсолютизацию нации, что также является формой тоталитарного сознания. Нередко мы превращаем человека другой национальности в проекцию всевозможных зол (в том числе и своих тоже). А зрелый, решивший сохранить себя и вырасти народ должен быть критичен не только к завоевателю и соседу, но и по отношению к себе. И лучше в этой критике перебрать, чем недобрать”.

Кто‑нибудь скажет, что есть немало сфер бытия, где русский народ “равнее других”. Да, такие сферы есть. Во всех республиках обязателен и часто навязывается русский язык. Однако в разных республиках дело обстоит по–разному. В пяти из них — в Грузии, Армении и трех прибалтийских — местный язык несравнимо больше защищен, чем в остальных. Сколько времени это продлится, трудно сказать, но все‑таки от самих республик здесь многое зависит”.

Свобода печати только там имеет смысл, где люди умеют читать, а о свободе высказывания мнений только тогда можно говорить осмысленно, когда люди в состоянии иметь свое мнение и способны его сформулировать. У советского человека эту способность отняли; поэтому он и не будет бороться за свободу, ибо она ему не нужна. Советский человек даже не может уяснить истинный смысл этого странного слова, потому что он бессознательный узник советского языка”1. С этой точки зрения русский язык переработан основательнее, чем наш или польский, — так что опять русские пострадали больше. Русские школы в привилегированном положении — но они по определению должны производить не русского, а советского человека, лишь слегка спрыснутого (ровно столько, сколько сегодня властям необходимо, не больше) русским шовинизмом. Идея “единого советского народа” — настолько же идея не русская, как и не литовская. С моей точки зрения (и, видимо, с точки зрения советских властей), на самом деле все равно, будет ли этот народ говорить на “новоязе”, внешне напоминающем русский, или на нескольких “новоязах”, внешне напоминающих русский, литовский, грузинский, эстонский, татарский языки. Единый язык, конечно, облегчил бы контроль, но ради святого спокойствия можно разрешить и другие языки, если люди должным образом “перевоспитаны”. Предпочитается русская культура? Но ведь это, по сути дела, уже не русская культура. Попробуй, если хочешь, популяризировать Пастернака, Булгакова, не говоря уже о Солженицыне или Набокове, — тебе достанется куда больше, чем за Кафку”.


1 Адам Михник. Kosciol, Lewica, dialog. Париж, 1977.


Большинство литовцев, услышав слово “Москва”, не ощущают ничего, кроме отчужденности, и это естественно. Я среди них являюсь исключением — но, возможно, уже не абсолютным. Для меня Москва — мрачный, бедный, но по–своему прекрасный город, город Пастернака, Солженицына, Сахарова. В Москве жил и Буковский — в те редкие времена, когда не сидел. В 1977 году, в январе, уже находясь на Западе, он сказал: “Угнетая другие народы, русский народ может только потерять свою свободу, а не приобрести ее. К счастью, русский народ все лучше это понимает. В этом смысле мы уже давно действуем вместе с национальными движениями Украины, Армении, Прибалтики…” А в 1975 году, еще в тюрьме, заявил: “Я — националист. Украинский, армянский, еврейский, литовский, чешский, польский, новозеландский, перуанский”. Признаюсь, когда я вижу таких людей, а заодно наблюдаю симптомы тоталитарного сознания в своих земляках, тоже становлюсь националистом. Новозеландским, перуанским, немецким, еврейским, польским. Иногда даже русским”.

Простите за длину цитат, очень уж нужно читать человека, который “это” понимает, сейчас — еще нужнее, чем в 1977–м, когда Т. В. статью написал, уже в Америке. Из других возьмем поменьше.

Из “Ответа А. Жувинтасу” (указанная полемика; апрель 1978–го):

Видите ли, любовь к родине и своему народу бывает разной. Чаще всего люди безоговорочно хвалят и оправдывают все свое. Такая любовь понятна и бывает даже привлекательной, особенно у малых и много перенесших народов, как наш.

Однако я предпочитаю другую любовь и считаю ее более достойной. Это любовь, которая не отметает чувство ответственности и критического отношения к себе. Если уж говорить о “своих” и “чужих” (с некоторой высокой точки зрения нет ни своих, ни чужих, “несть эллина, ни иудея”), то именно к своим надо предъявлять особо строгие требования.

Ответственность не обрывается, не кончается на границе своего племени — на этом зиждется европейская демократия. Но свой народ, свое племя человек ощущает как бы изнутри, как органическое целое. Мы вправе гордиться лучшими представителями нашего народа, однако недостойные дела каждого соотечественника причиняют всегда особую боль. Если француз или испанец совершили нечто замечательное — это одно, но если литовец — для меня это другое, потому что я к этому как‑то слегка причастен. Если провинились еврей или англичанин, то виноваты ЭТОТ еврей и ЭТОТ англичанин, а не все евреи и англичане. Однако если провинился литовец, то в какой‑то мере и Я САМ провинился. Только так я понимаю разделение на своих и чужих. И мне кажется, что только такой взгляд может способствовать урегулированию исторических споров, “закрытию” исторических счетов”.

Из “Поляков и литовцев”:

“… драматические выкрики об исчезающем “литовском островке” — явление того же сорта, что и метафора о “горбатом карлике”. Литовцы — стойкий, чрезвычайно сильный и жизнеспособный народ. После всех сусловых и деканозовых, после партизанской войны и депортаций они должны были бы, по любой статистике и логике, составлять не более

30—40% жителей Литвы, а составляют 80%. “Исчезающий литовский островок” демографически отвоевал Вильнюс и Клайпеду; и символ наш не “горбатый карлик”, а Погоня — скачущий рыцарь1. А с рыцарем и говорить нужно по–рыцарски и по–мужски”.

Ну, хватит. Сборник о свободе и правде — именно о свободе и правде. Когда‑то мы, рассуждая о томизме, объединяли их, вкладывая вместе в доминиканский девиз “Veritas” и противопоставляя тому, чему посвящена первая фраза статьи “Русские и литовцы”.

Следующий сборник — как бы другой, не “политика” (что бы это слово ни значило), а филолога. Называется он “Собеседники на пиру”2. Вообще‑то издан он раньше, в 1997–м, но написан в основном позже. Туда входят статьи о “Холстомере”, о Чехове, о русском символизме (точнее, его демонологии), о Вячеславе Иванове, Цветаевой, Мандельштаме, Пастернаке и адресате ахматовских стихов, В. А. Комаровском. Не персоналии — исследование “Повести о Светомире царевиче” Иванова и поразительное прочтение цветаевских поэм: “Поэма горы” сопоставляется с Ветхим Заветом, “Поэма конца” — с Новым; конечно, не в сознании просто и по–евангельски верующего автора, а для сверхнесчастной Цветаевой.

Здесь цитаты неуместны, исследования плетут, как венок или косу. Скажу одно: это — та филология, которую я еще застала в золотую пору Ленинградского университета. Ее пытались убить, и очень грубо, но ничего не вышло, она воскресла. Томасу не посчастливилось слушать Жирмунского, Шишмарева, братьев Гуковских, но он был аспирантом у единственного, наверное, состоявшегося филолога, который был студентом в “золотую пору”, — Юрия Михайловича Лотмана. Он был в тартуской аспирантуре, сам читал там лекции, и связь их исключительно сильна. Однако по сути своей Томас был и природным постмодернистом, что никак не мешало иметь “незыблемые ценности”. Смею предположить, что помогли и беседы с Ахматовой, которая обладала острым филологическим чутьем. Знакомство их, даже дружбу Т. В. описал в очень здравой и трогательной беседе3.

Перейду к сборнику о Бродском4. Он только что вышел в “Новом (действительно новом. — Н. Т.) издательстве”, решившемся связать Москву и Литву. Некоторые статьи есть и в первых сборниках, но поговорим сразу обо всех.

Сперва приходится сказать то, что уже сказал Томас: “Трудно и неловко говорить о стихах, посвященных тебе же самому”. Потом он смиренно прибавляет: “Обстоятельства сложились так, что я лучше кого бы то ни было<…>знаю, о чем эти стихи”. Так и есть, конечно, но сюда стоит прибавить немаловажное обстоятельство. Честертон писал, что глаза любви еще зорче глаз ненависти. Филолог часто любит того, о ком пишет, но друг любит как‑то живее, а Томас был преданным и очень терпеливым другом Бродского.

Продолжая линию морской свинки, свидетельствующей об опыте, расскажу, как мы с Томасом впервые увидели Иосифа (простите за фамильярность, здесь иначе — нелепо).

Летом 1966 года мы были в Кяэрику на симпозиуме семиотиков. Оттуда мы поехали сперва в Тарту, потом в Таллин, где, кстати сказать, и произошли пертурбации с гостиницами. В Таллине (или еще в Тарту?) мы получили телеграмму о том, что приезжает Бродский, на птичьем языке той поры — “Юозас”. Поспешили в Литву, пришли к нам, то есть в мой собственный дом, а он уже там сидит. Умиление, благодарения (видимо, Богу) и тому подобное описывать не надо. Иосиф был строг. Быстро и смело он осудил, что мы переводим для издательств; сказал, что переводить надо проповеди Донна; заметил на “Господи!”, произнесенное Томасом, что это имя всуе не поминают и, наконец, после какого‑то возражения, в полной обиде убежал. Все кинулись за ним. Кое‑кто, при самых лучших чувствах, немного растерялся; но не Томас. Он сразу преданно полюбил Иосифа, и так сильно, что через девять лет, незадолго до отъезда, высадил меня из машины, когда я вспомнила какие‑то нелегкие свойства Бродского. Конечно, он тут же подкатил задом и даже извинился, но учтите, пожалуйста, его незлобивость и нашу дружбу.

Перейдем к статьям, помня об этом. В отличие от Чехова, Толстого, Иванова этот поэт описан человеком очень любящим и много общавшимся с “объектом исследования”. Тем самым статьи о Бродском выходят за пределы науки, сколько бы ни было в них наблюдений и выводов. Например, некоторые отрывки переворачивают сердце. Главные из них (для меня) — те, что связаны с Вильнюсом и вообще с Литвой.

Чтобы стало яснее, немного отойду в сторону. Примерно через два года после отъезда Томас писал мне: “Жизнь комична и фантастична уже за пределами Диккенса, в области “Четверга”” (речь идет о честертоновском “Человеке, который был Четвергом”). Немного позже он, среди цитат и аллюзий, переполнявших письма, сообщил, что “мир стал, как полосатый шут,/ мартышки в воздухе явились”. Стремясь узнать, откуда эти строки, мы просто сбились с ног. Оказалось — из Державина. Так вот, Литва и Вильнюс оставались для нас с Томасом островом в этом странном мире. Иосиф — не такой инфантил, но в каком‑то смысле он предпочитал “провинцию у моря” и “империи”, и (что не так очевидно) тем неприютным странам, в которые попал.

Статьи о “Литовском дивертисменте” и “Литовском ноктюрне” — именно такие, разъясняющие неизвестные читателю реалии. Но не только. Здесь возникает тема промыслительных совпадений, очень важная для Томаса и, судя по всему, для Бродского. То, что девиз “Deus conservat omnia” сопровождал Ахматову “до самой ямы” и даже немного дольше, знают теперь все. Здесь, в статье о “Дивертисменте”, есть и другое свидетельство.

“Ночевал Бродский там же, где и я, — на Леиклос. Это особый угол города, удаленный от обычных туристских мест, — вроде бы центр, но как бы на отшибе. Там некогда жили мастера, отливавшие колокола для вильнюсских костелов. Слово “Леиклос” означает “Литейная”, то есть улица как бы повторяла Литейный проспект, около которого Бродский жил в Ленинграде, и это нам казалось неслучайным”. (Можно прибавить, что дом этот был наш, моего мужа, а теперь пишу о нем тоже я.)

Такие вещи случаются в Литве еще чаще, чем в других странах. Там, как в Шотландии или Ирландии, явно заметны ангелы или гномы. Были это ангелы, именно они подсказали конец “Ноктюрна”. Писать о нем не стоит, лучше перечитать. Томас и не пишет о его содержании, он снова уточняет реалии.

Эта сдержанность, противостоящая неофитскому бесстыдству, — из того же источника, что очень христианский мотив, который мы находим и в “Путешествии из Петербурга в Стамбул”, и в беседе с Валентиной Полухиной. Все англисты, надеюсь, немного страдают, читая у стареющего Иейтса, уже окончательно выбравшего силу, надменность и колдовство, апологию Византии. Знает он ее историю или нет, его зачаровывает золото вечности, которым, видит Бог, не исчерпывается христианство. Томас, как и сам Бродский, резонно противопоставляет такому видению “угрюмый Стамбул, где путнику, равно как и местному жителю, надлежит оставить всякую надежду”. Выходит, что это не рай, но ад, причем не тот, выдуманный Блейком и романтиками, о котором когда‑то писала Ирина Муравьева (“… буду гулять в аду, как в объятом пламенем осеннем саду”), а “угнетающий энтропический мир, нечто вроде бани с пауками у Достоевского”. Надо ли прибавлять, как это верно? Скорее — не надо; но трудно не заметить, что слова эти можно применить к советской жизни. Поскольку мир — не ад, энтропии успешно противостояли не только цветы или звери, но и Томас с Бродским.

Мысли, неугодные фарисеям, но вполне совпадающие, скажем, с Ис. 1 или 58, мало того — с 23–й главой Матфея и с самой Нагорной проповедью, Томас уточняет в беседе с Полухиной. “Почему это произведение Б. столь неприемлемо для многих христиан?” — спрашивает она, а он отвечает: “…Бродский<…>вскрывает авторитарный потенциал, присущий христианству как таковому и даже монотеизму как таковому (правда, из этого не следует, что монотеизм и христианство обречены этот потенциал реализовать; все же исторически он реализовывался не так уж редко)”. Можно уточнить: в Евангелиях снова и снова, притчей и действием, опровергается такая потенция, но она есть, ничего не попишешь. Другое дело, что крутой неофит этого не видит и видеть не хочет; вернее, он‑то ее и осуществляет, нарушая прямую просьбу Христа. Однако я сама нарушила ту сдержанность, которая особенно важна в век религиозного новояза.

Томас, не нарушая ее, отвечает на вопрос, религиозный ли поэт Бродский. У нас, как всегда, тупая дихотомия; у него, конечно, нет. Вот что он пишет: “Не знаю, можно ли Бродского назвать религиозным поэтом; эпитет “религиозный” часто употребляют всуе. В любом случае его тема близка к религиозной.<…>Стихи Бродского написаны с точки зрения “испытателя боли”; это придает им глубинную нравственную перспективу, которая помогает выжить — как стиху, так и его читателю”.

Как было бы хорошо, если бы это вместили те же несчастные неофиты, соперничающие с пионерами “оскорбительным оптимизмом за чужой счет”! Да, Бродский — поэт трагический, а должен же кто‑то испытывать боль в таком мучительном мире. Не только Писание, но и Предание никогда не путает духовную радость с бодрым равнодушием. Чтобы не впасть в пафос (чего Томас ни разу не делает), перейду к совершенно невинным соображениям. Их много, и выделю два.

Для Томаса очень важен город. Вполне ортодоксально, хотя и сокращенно он напоминает о Новом Иерусалиме (несокращенно получится известное утверждение, что начинает человек в саду, а кончает — в городе). Судьба дала ему возможность увидеть почти все крупные города, но главными для него остались немногие. Кенигсбергу и “кенигсбергскому тексту русской литературы” посвящена отдельная статья. Через другие статьи — и, прибавлю, письма — проходят уподобления, обобщенные в скобках: “Можно постулировать пропорцию — Москва относится к Риму так, как Петербург относится к Константинополю”. Вильнюс он (точнее, цитируемый им турист–литовец) сопоставляет с Римом и с Флоренцией. Кажется, в одном из писем ко мне он сравнивал его с Парижем. С Иерусалимом его сравнивают давно. Есть и сопоставление с Дублином (Англия — Ирландия, Польша — Литва).

Но не это важно. Главное, как он о нем пишет. Приведу самый лучший, по–моему, пассаж, вернувшись для этого к первому сборнику. Это — письмо Милошу 1978 года: “Достаточно рано я начал воспринимать вильнюсскую архитектуру как знак. Она о чем‑то говорила и ставила какие‑то требования. Это было высокое прошлое посреди странного и ненадежного настоящего, традиция в мире, внезапно лишенном традиций, культура в мире не–культуры. Не будем скрывать — культура в значительной степени польская. Но также итальянская, немецкая, французская; прежде всего христианская (это я понял позже). Ты говоришь, что для тебя Вильнюс — возможность нормальности. Для меня он никогда нормальностью не был. В детстве я очень сильно, хотя и неясно ощущал, что мир вывихнут, опрокинут, искалечен. Позже стал думать (в сущности, думаю и сейчас), что живем мы уже после светопреставления, что, впрочем, не снимает с нас никакой ответственности”1.


1 Естественно, и тут — гномы: статью перевела дочь моей давней университетской соученицы.


И дальше: “Надо сказать, что в Вильнюсе у меня часто бывало очень неприятное ощущение: нынешние жители как‑то не соответствуют городу, они куда меньшего масштаба. Отчасти поэтому я и видел мир искаженным. А ведь это оказалось неправдой. Следует помнить, что сейчас Вильнюс — центр литовского сопротивления, которое без малейших сомнений я назвал бы великим”.

Наконец, в статье о Милоше: “Сам город — один из прекраснейших, а то и прекраснейший в Восточной Европе”.

В статье о “Литовском дивертисменте” Томас предполагает, что “не принято” писать о стихах, “посвященных тебе самому”. Наверное, странной кажется и статья, больше напоминающая дневник или объяснение в любви — Томасу и Вильнюсу.

БОГ ДАВАЛ ЕМУ СИЛЫ ЛЮБИТЬ

«Континент» 2005, №123


— Наталья Леонидовна, Вы человек, воспитанный в церковной традиции и не были неофитом, когда впервые встретились с отцом Александром. Чем, как Вам показалось тогда, был необычен этот священник?

— Впервые отца Александра я увидела в середине 60–х в Тарасовке. Нас почти сразу сблизил самиздат. Я дала отцу Александру накопившегося в больших количествах Честертона, и потом уже они бесперебойно стали его размножать (вокруг него группировался очень маленький кружок — всего несколько человек, и все очень хорошие). Я жила в Литве, поэтому прихожанкой его не стала, но очень подружилась и, приезжая, каждый раз с ним виделась. Он был очень веселый, скромный, простой и чрезвычайно ортодоксальный человек: никакого “специального” впечатления на меня он не произвел. И я могу засвидетельствовать: милый, смиренный, разумный и исключительно традиционный церковный человек. Очень повернутый к Богу. Просто очень — прямо как в Библии. А как он был погружен в Ветхий Завет! Невероятно любил пророков. Он, конечно, сугубо антиохийский богослов: весь как бы до включения эллинов, весь в иудейской традиции приходящих к Христу.

— Это личные впечатления. А его книги?

— Писать он стал в те же годы, но не придавал этому особого значения. Тексты свои держал за служебные, просветительские. И за другие не считал. Делалось всё невероятно быстро, так под руками и крутилось. Кто‑то привозил какие‑то книжки, отец Александр переводил. Если не владел языком — не знал, допустим, итальянского или немецкого, ловил кого‑нибудь, просил перевести. Кто какой язык знал, тот ему и читал, а он тут же записывал… Как ликбез эти книжки, конечно, били наповал — если, конечно, ты хотел, чтоб тебя било наповал.

— Но ведь не секрет, что к нему тянулись не только за этим. Немало народа приходило, чтоб самовыразиться, даже самоутвердиться. Или даже просто дать почитать свои произведения.

— Но это все было нужно, кто‑то должен был делать это в страшные 70–е… Представьте себе: какие‑нибудь бедные женщины, которые еще десять лет назад ходили в походы, жарили шашлыки и пели у костра, а теперь, постаревшие и брошенные мужьями, сидели в своих квартирках где‑нибудь в Бескудниково, увлекались какой‑нибудь астрологией или оккультизмом и бесконечно страдали… И все они шли к нему. Притягательность его была очень сильна. Сильней, чем у кого бы то ни было. Вообще он людей очаровывал, они у него буквально “с рук ели”. А отец Александр их жалел. Он был невероятно терпелив и жалостлив. На такую жалость способны немногие.

— Сегодня приходится слышать, что отец Александр был не столько священником, сколько психотерапевтомЭто одно из серьезных обвинений, которое предъявляется отцу Александру. Церковная ли это община или “клуб по религиозным интересам”? — вот какова претензия к нему.

— Он не считал это духовным водительством. Он считал это психологической помощью. И свою миссию как пастыря он в этом видел тоже — и в высшей степени. И работал как психотерапевт школы Роджерса, хотя никакого Роджерса, может быть, и не знал. Это не единственное, что он делал, но это очень важно. Кстати, он никогда не скрывал (и говорил это кому попало — любому, кто хотел слышать), что многих своих прихожан к покаянию не ведет. Просто не ведет и всё. И не собирается.

— Почему?

— Потому что они умрут. Потому что это убьет их, приведет к новому отчаянию. Отец Александр был деликатен и ничего не делал насильно. Очень многое зависело, конечно, от того, переменится человек или нет. И если в чем он и был повинен, так это в том, что слишком жалел людей. Но он был прав. Он очень много дал людям. Он дал им содержание жизни. Дал чем жить. И он очень хорошо понимал, когда и где бесполезна ортодоксия. И не навязывал ее.

— Правда ли, что как духовник он всё попускал, всё разрешал?

— Нет, это всё легенды. Он не был никаким либералом, был очень суровым духовником — когда понимал, что этим человека не убьет. Если же видел, что убьет, он этого просто не делал.

— У всех его прихожан был статус духовных чад или нет?

— Он это скрывал. Публично все были равны. Каждому казалось, что он самый близкий. Отец Александр был мастер тех отношений, которые людей не обижают, а, наоборот, дают им возможность самоутвердиться. Тогда еще все не бегали к психологам за этим. А он, прекрасно зная, что самоутверждение ведет в тупик, тем не менее отдавал себе отчет, что на другой стороне отчаяние и выбора нет. И если приходила женщина, набитая оккультизмом, он ее не мучил. Он ее хвалил, и хвалил и хвалил. И стихи ее, независимо от качества, признавал хорошими, говорил: “Пишите! Пишите!” Эти женщины порой донимали его, мучили, так что он почти валился от усталости, но он их любил. Любил людей, которые шли к нему. А люди эти зачастую были очень эгоистичны. И у него хватало на это сил, Бог давал ему сил любить их и жалеть их. Чем они ему, как правило, не отвечали… Зато они его обожали, особенно женщины. Они и создали этот ужасный образ — священника, которому все поклоняются… Потом пройдет время, стремнина унесет всё, что не надо, и непременно придет прозрачность.

— Эта проблема вообще повторяющаяся: паства, превозносящая своего пастыря даже вопреки ему…

— Это с Христом бывает, а уж тем более… Раб не больше господина своего. И к тому же ведь это “вопреки” происходит не со всеми. Насколько я знаю, иногда — пусть и очень редко — кое‑кто из этих несчастных, одиноких и отчаявшихся людей все же поворачивал на путь покаяния и любви. Отец пожертвовал многим ради этого. Это был настоящий подвиг смирения. К примеру, он абсолютно попускал пошлость — сам ее не любя, попускал. По существу, это такой миссионерский пыл: пусть будет что‑нибудь в этой советской ситуации. Он был человеком очень широким. И всех он принимал — и католиков, и протестантов, и диссидентов… Большая свобода разных проявлений религиозности: Бог разберется.

— Многие принимали и до сих пор принимают эту широту за всеядность.

— Он не был всеяден, он был достаточно суров. Но при этом он был человеком невероятной доброты. Ведущее начало этого человека помимо просветительства — доброта. Доброта — это вообще ключ к нему. У всех, кто его знал, возникало ощущение, что он постоянно, всегда, в любой момент жизни предстоял перед Господом. Как пастырь он был обращен к каждому, принимал решения только индивидуально. Он не предлагал единую схему, определенную парадигму, общий механизм (или пять, десять, двадцать схем или подходов), что вообще‑то принято на другом фланге нашей Церкви. Он каждый раз находил другой подход — и каждый раз индивидуальный.

— Не потому ли почитатели отца Александра так склонны создавать его культ, что этому человеку трудно наследовать? Ведь он не создал “школы” — не дал определенного набора приемов, не создал сколько‑нибудь самостоятельной богословской традиции. Даже тексты, написанные им, — только популяризация, они не содержат чего‑то нового…

— И все‑таки ему наследуют. Если остался буквальный отпрыск отца Александра, это американский священник Мейерсон. Без меневской харизматичности, но с добротой и с чертами свойственной отцу Александру какой‑то томистской уравновешенности. И здесь его преемники — отец Александр Борисов, отец Владимир Лапшин и отец Георгий Чистяков. Они тоже очень разные. Отец Александр Борисов, человек редкой кротости, исключительно мирный, скромный, тихий и смелый. Говорю “смелый”, потому что это единственный человек из виденных мной, кто после обыска больше заботился о близких, чем о себе. Во имя прихода Борисов сознательно самоустранился из общественной сферы, растворился, самоумалился. У Лапшина совершенно другая харизма, но он занимает примерно ту же позицию — и, кстати, снискал славу очень сурового духовника. В свою очередь, сам отец Владимир воспитал трех алтарников, их рукоположили. И они тоже совершенно разные — ученый и вполне традиционный отец Георгий в Ирландии, кротчайший, почти юродивый Олег Батов в Цюрихе и очень современный, очень живой отец Виктор Клещев в подмосковной Электростали. Так что “школы” отец Александр не создал, зато создал живую связь, кровную преемственность…

— Об отце Александре говорят: дескать, служить не умел, эстетику православия не чувствовал, строя его не чувствовал. Сплошной библеизм и проповедь про Христа и про Бога — и все.

— Отец Александр бил в яблочко: он почитал Страстной Четверг. И доводил до сведения тех, кто хочет это узнать, что такое евхаристический канон и причастие. Он как бы всегда присутствовал на Тайной вечери сам. Если кто хотел присутствовать с ним, — пожалуйста, он не мешал. Если кто‑то хотел воспринимать это как магию, — тоже не мешал. А литургию и правда служил не очень эффектно: бубнил, бегал, пока “Верую!” читали, исповедовал быстренько. И если в чем и проявлялась его нетрадиционность, так только в этом.

— Есть такое верование, что отец Александр не слишком понимал диссидентовС другой стороны, сегодня об отце Александре говорят как о религиозном диссиденте.

— Не стоит держать отца Александра за такого разудалого шестидесятника. Просто в известной мере церковь — всегда диссидентство: мы все равно граждане другого града. В советской системе, как и в Римской империи, существовала империя, а у нас — свой мир, параллельный. И политику вообще не нужно всовывать, не нужно лезть на рожон. Отец Александр так и считал. Строго говоря, никого из нас он не предостерегал и никогда от диссидентства не отговаривал. Он твердо разграничивал: вот это относится к деятельности церкви, а это заменяет ее и скорее не нужно. Но он никогда не говорил так прямо, что не нужно, и исключительно мудро давал возможность не выбирать: ты диссидент — пожалуйста. Боялся он того, что борьба подпитывает злобу, а иногда и суету.

— Но принадлежность к церкви была диссидентством и другого рода — хранение и распространение литературы и тому подобные вещи…

— Разумеется, и мы чудом не дожили до того, как нас поголовно стали бы сажать. А голгофа не исключается ни из какой жизни. Надо заметить, что просветительство, которым занимался отец Александр, тоже было своеобразным религиозным диссидентством. А претензии к нему предъявлялись со всех сторон: одни обвиняли его в том, что он мало борется с режимом и подсовывает народу “опиум”; другие — в том, что он как священник слишком нетрадиционен. И КГБ всю дорогу не оставляло его своим вниманием.

— О, КГБ — это тема большая и отдельная…

— И поэтому мне не хочется особо на ней останавливаться. Отец Александр был исключительно милостлив и понимал, что все мы слабы. Он понимал, что КГБ — организация хитрая и страшная, в которую лучше не попадаться и которую не переиграешь. Он переигрывал, ведь кроме голубиной кротости отец Александр еще был мудр, как змей. Но другим не желал. И продолжал общаться даже с теми, кого КГБ “переиграло”, кто не выдержал и перед кем закрывали двери. Самого его обыскивали денно и нощно, часто вызывали. А он с этими кагэбэшниками дружил, он с ними разговаривал и очень не любил, когда ими гнушались, не считали их за людей. Он пользовался случаем любого общения — в том числе и с ними, чтобы что‑то такое заронить. Он не разделял людей на порядочных и непорядочных. Более того, боролся с этой позицией: вот, говорил, интеллигенция не подавала всем руки — и доигралась. Он не считал, что он чем‑то лучше этих людей: их Бог поставил так, его — так, и мы не знаем, как Бог сведет концы. И я совершенно не представляю, чтобы он мог сказать о ком‑то из людей с пренебрежением или презрением, как очень нередко можем сказать мы.

— Мы действительно слишком часто грешим этим. А почему, по–вашему, и среди последователей отца Александра Меня бытует нетерпимость?

— Это же совершенно ясно. Послание апостола Иакова, четвертая глава…


БАНКА СВЕТА

http://seance. ru/n/39–40/inmemoriam_trauberg/banka‑sveta/

«Елочка» — так называлось самиздатское издательство, возникшее в 1960–х годах в семье Виргилиюса Чепайтиса и Натальи Трауберг. Книжки этого издательства печатались на машинке под копирку тиражом не более 4 экземпляров. В «Елочке» были впервые опубликованы пьесы Эжена Ионеско, рассказы Хорхе Луиса Борхеса и эссе Г. К. Честертона в переводах Н. Трауберг, сочинения В. Чепайтиса и Н. Трауберг, первый сборник стихов Т. Венцловы на литовском языке. В 2000–е годы несколько книжек этого издательства, сохраненных друзьями семьи, вернулись к Наталье Леонидовне. И к 80–летию Н. Л. «Елочка» была возрождена. Так увидел свет самый тиражный выпуск этого издательства за все время его существования: откомментированный Натальей Трауберг и Марией Чепайтите сборник произведений 60–х годов под общим названием «Матвеевский садик» насчитывает 24 экземпляра, собственноручно подписанных автором.

Выход «Матвеевского садика» в ручном переплете вызвал у Н. Л. восторг. Надо сказать, что она всегда скептически относилась к записи собственных воспоминаний, и мемуаристику почитала «стыдным» занятием. Но «Елочка» распространялась среди «своих», тех, кто многое и так знал лично от Н. Л. Это не только успокаивало, но и вдохновляло — в «Елочке» была та независимость и скромность, которую она любила и всячески приветствовала в творчестве. С юбилея Н. Л. в июле 2008–го по январь 2009–го в «Елочке» вышло одиннадцать книжек: мемуары, сборники переводов, произведения близких друзей. Н. Л. придумывала очередную книжку, а ее дочь Мария подбирала иллюстрации, верстала, печатала на домашнем принтере и сшивала пружинкой.

«Сеанс» публикует фрагмент из книги «Иаков на Лукишках» («Елочка», М., 2008). Фото из семейного архива публикуются впервые.

ПЕРЕМЫЧКА

Отцы Доминик и Евгений крестили Елизавету. За стенами Сэнт–Энн начиналась осень 83–го, с корейским самолетом и многим другим. Ровно половину ее я была сумасшедшей. Помню, мне дали амитриптилин, но стало только хуже — «псих окаменевший». Вторую половину и часть зимы я тяжело болела и, несомненно, не работала. Когда же и как я перевела беседы о. Тагуэлла и написала заметки о самом начале жизни? Не знаю и не понимаю; но вот они, то есть заметки. Тех бесед сейчас нет (у меня) и, чтобы не лишать вас Тагуэлла, я даю главы из книги, которую он писал именно тогда, точно в том году.

Мои записки сохранились чудом, я их вроде даже выбросила. Слова «Банка света» были написаны маминой рукой на маленьких сшитых листках моих исключительно ранних полустихов. По ее словам, я назвала так лампочку. Тогда я любила электричество честертоновской любовью, то есть благодарно удивлялась. Но это — уже в записках. Ставлю их как статью, под номером (V), однако можно видеть в них приложение.

И все же самое важное — не это. Появилась книжка Павла Санаева; довольно давно вышла книжка Светланы Шенбрунн. И там и там описано с исключительной достоверностью, как нелепую девочку и просто хорошего мальчика ежесекундно изводили — то придирками, то заботой — их старшие родственницы. Заметьте, случай — не тот, когда дети и родители — просто в сваре. И мальчик (больше), и девочка (меньше) тихие; они, особенно — он, очень хотят сделать как лучше. Оба об этом написали; видимо, иначе не могли изжить боль, поверьте — невыносимую, одну из самых трудных.

Могла бы и я, но — не могу. До замужества я разгоняла народ своими жалобами на маму, но написать — и подумать не могла. Я рада за Светлану Шенбрунн и за Павла Санаева. Видимо, их боль была сильнее моей, поскольку не сработала простая проверка: когда исчезает ситуация, исчезает и счет. Поэтому так глупо говорить: «А ты ее прости!» Дело не в прощении, но в безвыходности, а с ней, конечно — и в боли, это ведь очень тяжело.

Слава Богу и Деве Марии, и Ее Матери Анне, в детстве (моем) мама была как фея. Позже с ней, как и с мамой С. Ш., и с бабушкой ПС, что–тослучилось — это ведь все делается не от хорошей жизни, а от особого страдания, близкого к безумию. «Банка света» — маленькая дань тому раю, каким было мое детство и моя молодая мама по прозвищу Jacque.

БАНКА СВЕТА

Тайное предисловие

Мне казалось, что каждый может описать свое детство. Однако я этого не делала по нескольким причинам. Во–первых, это — слишком большая радость для земной жизни; во–вторых, очень близко психоз пишущих: «А вы читали у меня…?» и т. п. Главные причины были эти, и я не писала, пока не произошло маленькое бытовое чудо.

Мы сидим с тобой, Матвей, на полу, у моей тахты, почти в дверях, Я что‑то тебе пела, и ты вдруг заснул. Было это, скажу для научности, в конце мая1. Так вот, ты заснул, ткнувшись в тахту своим коальим носом, а сам при этом был наполовину у меня на руках, хотя человек ты тяжелый и трехлетний. Тогда я помолилась о том, чтобы увидеть тебя изнутри, а не только снаружи.

Мне уже второй раз правят вполне точный перевод из Честертона: «Все хорошее больше изнутри, чем снаружи». Правила Лорие в «Диккенсе», правит Алевтина Н. в эссе. Им кажется, что фраза эта по–русски невозможна, и я сдаюсь, и выходит не помню что, не «просторней» и не, прости их Господи, «емче»! Но что‑то другое, можешь посмотреть в «Человеке с золотым ключом». Однако для меня эта фраза нормальна и понятна. Вот ты, или сестра твоя Лиза. Возьмем извне. Вы оба очень красивы — но почему? Щеки у нее, коалий нос и синие глаза у тебя? Да и глаза, когда в них нет простодушного и хитрого выражения — стекляшки. Гораздо важнее не красота ваша, а — если брать извне — незнание зла. Но как оно непрочно! Ведь только зазевайся с вами, вы — морды и гады. Мало кто совсем без зазора соединил слова из Евангелия и сцену из Августина. Как всякий евангельский парадокс, на бумаге это не решается, решается в живом человеке. Вы — люди; и вот (умудрился все‑таки сказать тот же Честертон), мы должны воспитывать вас, хотя вы лучше нас. Лучше; но как надо крутиться, чтобы очень быстро не стали еще хуже самих нас, взрослых! Какой у вас зверский, то есть человеческий эгоизм! О, Господи, даже представить нельзя, как ужасен невоспитанный ребенок! Нет, представить можно, они есть, больше того, они и раньше были, вот и Долли увидела, хотя уж ее дети могли быть и обработанными. И Пушкин пишет, что его Маша что‑то такое нехорошее делает.

Но, несмотря на это, если эгоизм не занял вплотную весь ваш небольшой compositum, внутри у вас — точнее, изнутри — самое близкое к раю, что только бывает на земле. Слава Богу, я довольно хорошо помнила свой детский рай, точнее — вспоминала (тут посмотри «Человека с золотым ключом»!), потому что это всегда неожиданно и не совсем доступно памяти. Мне казалось, что описать будет легко, но только после ответа на молитву у тахты я увидела, что писать почти невозможно. Две другие причины показались мне пустыми; вот это — причина, тут покрутишься. Но теперь я вижу сразу и тебя трехлетнего изнутри, и себя.

Какие же перед нами встают проблемы?

1. Детский рай, который мерцал, как в стихах, пока я не увидела тебя изнутри, похож на «мистический опыт» — все же рай. Его принципиально нельзя описать; это все равно, что расплющивать полушария на квадрате. Останется загадка, и увидеть ее изнутри сможет только тот, кто вот так же помолится.

2. Проблема прекрасного вранья. Если ты уже так велик, что пьешь кофе, ты знаешь, как, выпив кофе, можно вдруг умилиться выдумке вместо правды. Не буду философствовать; но вот — статья о твоем двоюродном прадедушке Илье. О, милостивый, как не разнимается она на Dichtung и Vahrheit! То есть — разнимается, но стыдно разнимать. Вынесем за скобки вещи совсем аляповатые — скажем, Илюша был женат не раз (всего — 4,5 раза), а тут описан сентиментальный брак с балериной, и нет ни слова про то, как скоро они разошлись. Но разве так все было? Разве дедушка, твой прапрадед, был журналистом, а не мелким дельцом? А ведь немножко был и журналистом. Бог знает что! Можно говорить тебе поправку к каждой фразе — но как приятна легенда вообще, легенда про Траубергов в частности! Умен ли ты уже, Матюха, и потянешь ли небывалый, только Божьему миру свойственный зазор между грязью, унижениями, которых и Достоевский не описал, — и фотографиями из голландской газеты, где сказано «человек–легенда»? Знаешь ли ты сам, как можно молиться 30 лет впустую и понять, что молился кощунственно, а потом увидеть, что все вышло по молитве? Если знаешь, рада за тебя. Такой и будет легенда про твоего прадеда, уже не Илью, а Леонида Захаровича, и потому ни Dichtung, ни Vahrheit в отдельности здесь не получатся.

3. Писать надо для тебя и Лизы, но неизбежно прочитает и кто‑то еще2, может быть — раньше вас. Давай попросим, чтобы это никак не повлияло на мои к вам записки. Трудно, но можно (если помогут)3.

ПЕРВОЕ ПИСЬМО

Ряря в скипидаре. Оранжевый шар.

Носы. Два типа дам. Портниха.

Тимка и чулки. Комнаты.

Торгсин и кооператив. Мандарины.

Буквы «я». Одуванчики. Заячье. Лялька.

Когда я была такой, как ты, Елизавета, я жила у Захара Давыдовича и Эмилии Соломоновны на Коломенской, но ничего об этом не помню. А вот когда как ты, Матье, — немножко помню, и даже немало, потому что в 32 году мы переехали на Введенскую, и, значит, все, что связано с домом на Воскресенском, — до четырех лет.

Там были очень важные вещи. Был шкаф, который я весь изрисовала какими‑то существами в профиль. Особенно любила я картинку «Ряря в скипидаре». Она много значила. Я размышляла про имена и про типы бытия. Поскольку была прозрачно–зеленая «Ляля», должна была быть и тускло–пунцовая «Ряря&lraquo;4. Скипидаром мазали меня во время простуды, и я это очень любила, так что подарила ей. Нарисовать такой важный вид действия, как «мазать», я не могла, и скипидар просто лился на нее / | \ примерно так. Но я понимала, что льется он до поры до времени, потому что позже я узнаю тайну, как изображается «мазать», и тем самым пойму колдовство этого действия — не лечебное колдовство, это меня не трогало, а, прости, онтологическое или, если хочешь, механическое. Это совпадало.

Важными были и цвета. Рисовала я карандашами, и цвета их были светлые, но это я не очень замечала. Важнее были идеи цветов, особенно оранжевого. Мандарин был тусклее его и светлее, но круглый, и получалось то, что нужно — оранжевое и круглое. Таким же было солнце на картинках (в небе я разглядела его позже, лет в 5, и оно показалось мне дыркой, как дырочки в печной дверце). Оранжевые мячи были у негритят на моем ситцевом платье. Ярких красок — ясно–ярких, сплошных, но не густых — тогда было немного, больше на заграничных предметах, которые и сами входили в тот же раздел чистого, гладкого, круглого и радостного. Но значили только они — не предметы, а цвета.

Сейчас, друзья мои Мтф и Лиза, сделаю отступление — прочитала важную вещь про носы. Честертон справедливо сказал, что ваши носы дают нам представление о том юморе, который ждет нас в раю. Теперь читаю про них в статье: «Интересно, что у маленьких детей, которые плачут часто, слезно–носовые каналы еще не функционируют, и потому слезы скатываются по щекам. Но природа не злоумышляет против детей — в младенческом возрасте, когда психика еще не сложилась, травмировать мозг, по счастью, не так легко, как во взрослом состоянии» («Знание — сила», 1983, No 8). Сколько тут полезного! И одна из незамечаемых тайн — у взрослых слезы текут больше из носу, чем по щекам (в кино, значит, — условность); и напоминание, о ваших носах; и — еще раз о том, что «слеза ребенка» не так страшна, как у Достоевского. (Последняя тема ни конца, ни решения не обретает — думая о «воспитании детей», я никак не пойму, что же есть третье на земле, кроме попустительства и ломки, т. е. — насилия. Но не вы же мне ответите, когда бы вы это ни читали!)

Вернемся к началу тридцатых годов. Собственно, я видела хвостик двадцатых, и все мои стойкие представления о них — оттуда. Мама и тетя стриглись шапочкой, натягивали колпачки до бровей, носили свитера с треугольным вырезом и узконосые туфли на пуговке. Бабушка Миля предъявляла мне все то из 20–х годов, что мама и Оля считали безвкусным, т. е. как бы и несуществующим, поскольку это взяли из прежнего, XIX века: камеи, янтарь, бронзовые статуэтки, фортепиано и, скажем, кружева5. Сюда же относились глубокие глазницы. Немых фильмов я не видела, разве что фото, но их не очень любила; однако глазницы эти входили в ряд «бабушки Мили», где были еще и фетровые боты, очень приятные сзади, как кошачья нога.

Были и двадцатые годы портних. Сюда входили: гребенка сзади, часто — и уложенная нетолстая коса; черные грубоватые юбки подлиннее, чем у мамы с Олей, но не широкие и не шелковые, как у еврейских толстых дам; заскорузлые пальцы без маникюра. Кстати о маникюре, он был очень важен для меня. Одним из самых прелестных, хотя и вполне земных предметов была замшевая длинная штука для полирования ногтей; камень, которым их полировали, я помнила хуже. Маникюрша Полина Александровна входила в число портних. Я их очень любила, они принадлежали к царству хорошего и Божеского. П. А. помнила княгинь, которым тоже делала маникюр лет за 15 до этого. Ей было лет 40, наверное, как и всем портнихам. Звали их Полинами и Ксениями.

Няничкин мир появился позже. Тогда она была сама по себе и, с одной стороны, от меня не отделялась, а с другой, как сказали бы в Литве, не имела себе равных.

В той квартире, низко у пола, были еще две очень важные вещи: кот Тимка на коммунальной кухне и гладкие дамские ноги в фильдеперсовых и фильдекосовых чулках под столом. Ноги я гладила потихоньку, а на Тимку клала носовой платок и целовала его, иначе не разрешала мама.

Недалеко от нас была пожарная каланча, связанная с миром портних. С ними же были связаны такие отчества, как «Степановна», и некоторые имена — например, Маруся. Даму, если она Мария, звали Мура или Муся. Машей, мне кажется, тогда не звали никого, а Маней — мою другую бабушку, которая в Ленинграде не жила и в категории не входила. Сестра ее была «Нюра», что уж точно полагалось портнихам, но я, по–видимому, не помнила ее, узнала позже.

Комната была, вероятно, деленая — два окна у мамы с папой, одно у нас; двери очень высокие, двустворчатые. Наверное, они и правда были высокие, а не только для меня — все же бывшие барские квартиры. К нашим соседям приходил Введенский, женатый на их родственнице. Позже я нашла у него тот воздух конца 20–х — начала 30–х годов, который стоял в квартире на Воскресенском. Керосинок и примусов я не запомнила, но помню слово «грец» — так няничка называла керосинку. Кажется, мы только грецами и пользовались, примусного шума в квартире не было.

Что мы ели? Наверное, пшенную кашу — были карточки и одно из «трудных времен», но еще и икру, и ветчину, связанные с торгсином. А может, с кооперативом? Навряд ли. Их приносили каким‑то манером из торгсина, а керосин, пшено, подушечки, соевые конфеты — из кооператива. Кроме того, был рынок, а там капуста и ягоды. Из фруктов я помню только мандарины, очень значительные в моем мире: они были и оранжевые, и маленькие, и круглые. Апельсинов то ли не было, то ли они не имели значения, как большие. А когда мама привезла или прислала (?) веточку карликовых мандаринов из Сухуми, это был венец творения — точно то, что надо. Однако про мандарины я писала раньше.

С маленьким, круглым и желтовато–розовым (уже не совсем оранжевым) была связана тогда, связана и сейчас буква «Я». Не знаю, была ли она такой на кубике — вряд ли я до четырех лет читала по кубикам, хотя в 4 я читала, в 5—хорошо, так что все может быть. Но связывалась она больше со словом «Япония». У нас были картинки с японками в кимоно, очень для меня важные; среди прочего, там лежала хурма, которую няничка называла «японская вишня», но был и пирог, уже не желто–розовый, а желтый с какаовым, кажется — с вырезанным куском. Категория «круглого коричневого пирога» чрезвычайно меня занимала. Он был и отдельно, низенький, но не плоский, как подставкаиз‑под деревянного аиста. Я очень любила и его, и эту подставку.

Буква «я» обрабатывалась в связи с маленьким, круглым и — чаще — желто–розовым так: 1) няничкин отец был Яков, а жил он на луне, она мне объяснила; 2) у соседей были родственники Яша и Миля, которые жили не на луне, а в Китае, похожем на Японию; 3) няничка читала скороговорку: «Жили–были Як, Як–Цидрак, Як–Цидрак–Цидрак–Цидрони и Ципка–Дрипка–Лампа–пони». Получалось что–то

Знаки эти обозначали мир, который только поверхностно совпадал с тем, в который я тогда недавно попала. Я знала его, но уже не очень точно, скорее чувствовала, и для разговоров о нем орудовала только знаками. Няничка несомненно знала все, а другие — как кто, но это не очень меня трогало. Жила я до шести лет очень хорошо и потому не знаю, капризничала ли. Мама говорит, что нет; может быть, и так — не орали же и твой, Мтф, папа, и твоя, Элизабет, мама. Когда мне было полгода, моя мама, тогда еще без прозвища, заклеила мне пластырем пуп и оставила орать воспитания ради. Может, я поэтому не орала; а может — все‑таки как‑то капризничала? Знаю я только, что я много радовалась и еще не была дикой, а была скорей прыгучей и приветливой. Наверное, это значит «надоедливой» — например, в поезде я читала всем стихи: «В этой маленькой корзинке есть помада и духи, ленты, кружево, ботинки, что угодно для души». Такая назойливая приветливость — by‑product тщеславия, конечно; но так ли это в 2–4 года? Не знаю.

В четыре года заметили, что я смотрю невесть куда, но я этого не помню, а старшие (не няничка) сперва ахали «Царевна Настасья», потом стали махать рукой у меня перед глазами. Должно быть, в лето, когда мне было три, а мама очень болела, я гуляла в Таврическом саду с няничкой и в Летнем — с бабушкой Милей. Там много значили желтые одуванчики в траве. Когда Честертон пишет о праве смотреть на одуванчик, я понимаю, что он знает. Он вообще один из немногих (в прозе — не единственный ли?), который знает именно тот мир, который знала и не забыла я. А вы какой знаете, такой же?

Важным было и заячье. Французская книжка с картинками — самая красивая из всех книжек за всю мою жизнь — содержала несколько важных знаков: 1) зайца с поднятым ухом; 2) очень большую луну; 3) девочку в европейском чепце дивного густо–пунцового цвета, который мы с няней называли сиремовым. Заячий же цвет значил необычайно много, и Франциск с Честертоном это знают.

У меня была собачка Лялька, она же заяц, из козлиной шкурки. Может быть, она есть и сейчас, когда ты читаешь6, когда я пишу — есть, и живет очень ободранная у твоей, Лизетта, мамы. Подкладка у нее бордовая в белую крапинку; теперь шкурки почти нет, и это видно. Любила я ее так, как после этого Кешу, который сейчас простер хвост перед страницей. Значит, надо кончать это письмо. Все, что я помню кроме этого, связано скорее с годами на Введенской, не говоря о Пушкарской.

ВТОРОЕ ПИСЬМО

Введенская. Стрижки. Куренная.

Киплинг и тюльпан. Садик и «Великан».

Бойкие и тихие.

Кукольная мастерская и сбор яблок.

Сестрорецк.

Про Введенскую я почему‑то помню мало. Жили мы там примерно с середины (?) 1932 до лета 1934, два года. И возраст очень важный, 4–6, а мало помню, как будто я чувствовала, что жизнь там временная. Я не полюбила и не запомнила скверик на Большом, где мы гуляли. Лучше всего я знала даже не нашу комнату почему‑то, а взрослую. Туда приходили молодые дамы, уже немножко другие, челки у них были не сплошные, а набок. Мало того: появились не прилегающие, а расширяющиеся стрижки, и я стала делить по этому признаку всех женщин. У Оли была прилегающая, у мамы — расширяющаяся. Я помню одну из дам лучше, чем прочих; собственно, няничка нечасто пускала или водила меня во взрослую комнату, которая называлась «куренная». Там действительно курили все, кроме папы. На большой тахте сидели молодые дамы в еще коротких юбках — я все нацеливалась на чулки и хорошо запомнила, когда была какая длина. С той дамой, которую я запомнила лучше других, связаны сказки Киплинга. Папа показывал картинки к ним и читал их. Тогда я слушала сказки и смотрела картинки как знаки тайн, и эти хорошо подходили. Тайны были двух видов: «как у них, тут» и «как было у нас, там». Учили меня этому навряд ли. Должно быть, лет до четырех–пяти это делается само собой.

Теперь я буду больше обращаться к тебе, Лизетта, по двум причинам. Во–первых, я еще не видела четырех- и пятилетнего Матюху. Во–вторых, тут я яснее помню, что чувствует именно девочка, и девочка тихая. По–видимому, тихой я стала именно на Введенской, хотя и не такой, как позже, с шести лет.

Зимы на Введенской я помню совсем плохо. Может быть, дело в том, что это был полуподвал, и, несмотря на тахту и какие‑то огромные тюльпаны у взрослых, я ничего не считала там красивым. Удивительно, что я не любила и садик, хотя жила все еще очень хорошо. Даже не знаю, где именно он был, но знаю, что оттуда я видела кино «Великан», которого боялась. Это было первое, чего я явственно боялась, и позже я узнала его на изображениях урбанистических красот и урбанистических ужасов. Там, в глубине, был город 20–х годов; а у нас все было близко, под ногами и под рукой — снег, или травка, или песок, и жили мы приятно.

Наверное, мы жили бы еще лучше (или хуже?), если бы не деление мира на бойких и тихих, которое я тогда узнала. Няничка называла бойкими тех, кто называется «от мира сего», или — теперь — пробивным. Не так давно я прочитала, что в каждом человеке есть три начала — детское, взрослое и родительское. По–видимому, это было что‑то вроде «взрослого» — бойкие чувствовали себя как дома во взрослом мире. Тем временем он уже не состоял для меня из гладких дамских ног, бабушкиных камей и прочих радостных предметов. Я еще не знала, что люди злятся друг на друга, но здесь были трамваи — на Петроградской я видела их чаще, около прежнего дома они не ходили, и беспризорники, и одно животное, которое я до сих пор не могу назвать, и черно–красные рекламы кино. Взрослые этого не боялись; но я и не ждала от них особой связности, я удивлялась детям, дети были бойкие. Признаки — такие: они могли дразнить, то есть хотеть, чтобы ты испугалась или расстроилась, — это меня очень удивляло; они играли в игры вроде «Золотые ворота» или клаcсики, лихо покрикивая друг на друга. Наверное, главным в бойких было то, что они не считали священной чужую волю. Я так долго живу, Элизабет, и почти вернулась на свои следы, но этой загадки не разгадала.

Поскольку дети были бойкие, я играла одна, и помню себя в двух видах: 1) я сижу на корточках и что‑то делаю в песке или в траве и 2) я стою лицом к старушкам, которые сидят на скамейке. Старушки говорили вещи непонятные и несколько суровые (не мне, о ком‑то еще), но бойкими не были. Носили они плюшевые жакеты и завязывались платком. Как ни странно, я совсем не огорчалась, что играю одна, и никто меня не обижал. Вспоминаю я тот мир — самый мир — как приветливый. Вот и разбирайся!

На Петроградской было окно (позже оказалось, что оно — на Большом), где чинили кукол. Честертон пишет где‑то, что дети любят витрины. Да, я их очень любила, особенно три: 1) эту, с куклами; 2) на площади Льва Толстого, где стояли красные шары голландского сыра; 3) в городе (кажется, на Невском), где была сценка во французском духе — крестьяне в штанах до колен и подоткнутых юбках собирали яблоки, причем лезли на дерево по лесенке. Просто не понимаю, как в 32–34 годах это могло быть.

И все же, хотя рай зимних времен существовал в том куске жизни, лучше всего я помню лето 1933 года. Мы жили в Сестрорецке, в доме отдыха Инснаба, что значит «Иностранное снабжение» (снабжение для иностранцев?). Если бы надо было написать стихи об этом лете, я посвятила бы по четверостишию таким вещам:

1) резеде, запах которой так и остался для меня дверцей в рай;

2) сосновым иголкам на теплой земле;

3) маленьким шарикам мороженого и листикам бисквита в металлической чашке;

4) сороконожкам, которые были и в книге про них, и на листьях, и на белых стенах;

5) важным открытиям:

а) что лето — это самый рай и есть. Оно тоже осталось на всю жизнь, а зимой, когда мы вернулись, я уже умела его возвращать и узнавать, глядя на картинку из каких‑то времен года, где была трава с полевыми цветами;

6) что книги — учебники нравственности. Это сводилось к словам «стыд и срам» в «Мойдодыре». Няничка говорила «страм»; на картинкекакие‑то человечки показывали пальцем; я прекрасно знала, что это говорит Бог, и надо быть хорошей, С мытьем, о котором книжка написана, я это не связывала, оно получалось само собой — точнее, я не знала, как оно получается, рядом всегда была няничка. В то лето я уже могла заметить, что живу в 30–е годы и именно в этой стране, а не во Франции с лестничками и не в Японии с пирогом и мандаринами. Были пионеры, в том числе мальчик Буся. Была большая и бойкая девочка по фамилии Самойлович (с тех пор я помню, что 9 лет — это очень много), и ее не то дед, не то дядя, про которого взрослые что‑то говорили, связанное с Северным полюсом. Был инженер из Бостона, с его дочкой Мицци я играла. Их я помню лучше всего, но гораздо хуже, чем наши многочасовые сидения с няничкой в лесу или в траве.

Господи, что делалось со мной в детстве! Когда‑то почти все «чистенькие дети» росли так, но их было хотя бы помногу в каждом доме. Когда твоей маме стало года четыре, я молилась и просила, чтобы она не была таким сиднем, и она не была. Твой папа, Матюха, отчасти был, но по склонности — он все‑таки бегал с детьми или хотя бы со своей сестрой. Можно ли выправить то, что было со мной? Как употребить во благо? Только ли это плохо? Почему попущено? Ничего не знаю!

На этом кончу письмо, потому что следующее лето придется описывать отдельно. Наверное, важнее его нет ничего в моей жизни.

Твоя Бабушика Т.

ТРЕТЬЕ ПИСЬМО

(только Елизавете)

Происшествия. Фабричные гудки и Ботанический сад. Дом в Ольгине.

Розовый куст. Христос с детьми. Наши книжки. Улицы. Грех.

Вереск и папиросы.

На следующее лето мы поехали снова в Сестрорецк, но почему‑то поселились не в доме, а в маленьком домике. Наверное, дед с кем–тосговорился (тогда я этого не понимала, да и потом не поняла). Сколько мы там жили, не знаю, и ничего не помню, кроме одного: к нам ворвался мужчина в галифе и страшно на нас накричал.

Сцена эта так много значит для всей моей жизни, что описать ее и даже сносно увидеть я не могу. Мы ушли — мне кажется, что сразу, но этого быть не может — и уехали в город. Там я должна была жить, пока не снимут дачу, а это было нелегко еще и потому, что родители получили трехкомнатную квартиру на Большой Пушкарской и собирались делать там ремонт. Наверное, мы жили июнь–июль или какое‑то другое время с няничкой на Введенской, а мама с папой — уже там.

Мы туда ходили, но квартиру я не заметила, поняла только, что во дворе сложены поленницами дрова, есть врытый в землю ледник и лежаткакие‑то пилы. Больше мы ходили в Ботанический сад, причем не с няничкой почему‑то, а с Ириной Тернавцевой (сделаю комментарий, туда и смотри)7 и Катей. Мы брали с собой завтрак. Как я плохо это помню! Наверное, потому, что дни и ночи напролет я плакала в то время и просила, чтобы не гудели фабричные гудки. Я знала, что гудки связаны с тем мужчиной — не извне, а изнутри, потому что еще не кончился мир моих, неназываемых кусков бытия. Туда же отчасти относились и пилы, и рельсы, и картинка, где кому‑то оперировали колено.

Мне легко вспомнить, что квартиры этой еще нет, я ее только жду и запоминаю всякие вещи впрок, например — что дерево, доходящее до наших окон, называется тополь, а живем мы на 4–м этаже. Казалось бы, жизнь началась с той квартиры, все главное было там — а представить, что ее еще нет, совсем нетрудно, и это иногда снится мне.

Наконец сняли дачу в Ольгине, у хозяйки Антонины Карловны. Наверное, мы жили там вторую половину лета и сентябрь — я помню, что на Преображение мы уже давно там, а на мамины именины, о которых напишу позже, еще не уехали. Своих именин не помню; но мы всегда праздновали их вдвоем и очень тихо. Дом казался мне большим, там была веранда. Может быть, я мало сидела дома; может быть, стояла хорошая погода, и мы, что в Ленинграде редко, все время были в саду. Но если бы я писала стихи про эти месяцы, я посвящала бы четверостишия вот чему:

1) Розовому кусту. Если бы ты представила себе, какой куст! Розы — толстые, большие, розовые, а в середине зеркальный шар, необычайно круглый. Ах, Лиза! Потом всю жизнь я нахожу его у Андерсена, у Честертона, и думаю найти на небе. Тогда я знала, что это — образ неба. Как и когда, не пойму, но я уже закрепила некоторые знания. Я понимала, что когда входишь в Церковь, видишь золото другого мира, который соединяла с тем, что надо быть хорошей. Я знала, что про Бога, ходившего по Земле, рассказывается в Евангелии, и часто смотрела на картинки к нему. Я все время без слов и какими‑то подобиями слов благодарила. А куст тут был важней всего.

2) Гамаку, около которого жили крохотные лягушки. Как это могло быть? Неужели повесили гамак в таком сыром месте? Не знаю, но лягушки жили и даже для меня были маленькими.

3) Кустам ягод у изгороди, куда мы уходили. Я узнала слово «голубика». Неужели она растет и на кустах?

4) Множеству книжек, о которых скажу потом.

5) Темно–серому пуховому шарфу, который одновременно был Гадким Утенком. Тут скажу — сама не знаю, как написать, так это важно — что начало этой сказки всегда, на всю жизнь, стало для меня описанием этого времени: «хорошо летом на даче», улитки, зеленый свет в лопухах.

Кроме того, большую роль играли огород и свинья, которых я — как части рая — увидела снова у Честертона и не могу спокойно перечитывать кусок из «Нелепого Наряда» и «О комнатных свиньях», хотя давно перевела их.

Я часто думаю, когда я успела перейти от Рярь в скипидаре и оранжевых шаров в такой ортодоксальный христианский мир. Зимой, вообще на Введенской, его, видимо, не было. В Сестрорецке было скорее что‑то протестантское — сосны, море и грозное «стыд и страм». Наверное, крик дядьки в галифе как ребром ладони перерубил что‑то, потом я ушла во тьму с гудками, потом — вот так воскресла. Снова угадал Честертон: важные веши делаются не постепенно, а сразу. К августу или концу июля уже было собрано все:

1) райский куст и совершенный шар в нем, но как бы и не в нем (зеркало);

2) зеленый свет и маленькие обитатели тварного мира (улитки, лягушки), явственно славящие Бога;

3) Христос с детьми, в синем и алом, а с Ним — и Евангелие, и тот XIX век, который с этой поры надолго стал самым реальным для меня: диккенсовская чувствительность, высокий либерализм, правдоподобное искусство, еще непонятная, как бы тайная скорбь и точный образ связи с Богом. Какие‑нибудь психологи сказали бы, что я просто не смогла забыть картинку, где Христос одной рукой тебя обнимает, другую держит у тебя на голове, может — гладит, может — благословляет. Что ж, они правы. Картинка эта могла дать и странное искривление, которое если прошло, то поздно, лет за сорок: даже в самые глухонемые и бесноватые свои времена я не сомневалась в спасении. Наверное, это нехорошо. Такое примерно чувство: ну, неужели Он меня отпустит, Он же очень этого не хочет! И так же долго я считала, что с моей стороны нужно только одно — не искать своего; а понимала я это несколько сдвинуто — обожествлять любую волю, кроме своей, «со всеми считаться». Лет до 45 я не видела, что тут не сойдутся концы. Господи, теперь я столько знаю об этом, но ведь и смерти, что к чему?

Ты скажешь, Элизабет, что все без меня понимали. Если в 2000 годы будет так, как в моей юности, важнее открыть милость и непротивление. Ты не поймешь, как не поняла бы я в 50–х, почему концы не сходятся, раз должны сойтись. Если вы, как вот сейчас, сами откроете необходимость строгости и заметите цепкость первородного греха, ты снисходительно (?) улыбнешься. Ан нет, друг мой Элизабет, не так это просто — в жизни, на шаре, а не на плоскости.

Книжки, которые тучей появились у нас, лили воду на мельницу XIX века. Не сухого и приторного, породившего почти всю «дособорность», а андерсеновского и диккенсовского. Что Андерсен и строг, и очень печален, мы почти не чувствовали. Печаль его входила в ту, тайную, и не больше. Диккенса мы еще не читали, и набор наш состоял из «Переписки двух куколок» (о, если бы ее хоть увидеть!), «Сониных проказ», «Примерных девочек», «Доброго маленького чертенка» и — главное — «Леди Джен». Культ «Маленькой принцессы» и серии «Маленьких женщин» начался в городе. «Фаунтлерой», кажется, уже был. «Мурзилка» («Лесные человечки») был и раньше, а здесь составлял наше комическое чтение. Если к моим письмам не приложить этих книжек, ты ничего не поймешь про те годы, и я верю и надеюсь, что они у тебя есть.

Тогда посмотри на две вещи: круг, в котором сидят девочки (или девочка и мальчик) на обложке «Золотой библиотеки», и вечерние сельские пейзажи в начале и в конце глав. Я и картинки люблю только те, которые на них похожи. Улицы в Ольгине тогда были заросшие травой, а уходили они в поле, за которым был лес. Переводя Честертона, я тысячи раз узнаю их и небо над ними, и не устаю надеяться, что узнают читающие.

Зла в Ольгине не было. Гудки не гудели, только «Мюнхгаузен» намекал на какие‑то безобразия, но мы его не стали читать, хотя позаимствовали одно выражение: «Ни минуты не медля». Оно нам очень понравилось, особенно потому, что мы считали «медль» (родительный падеж — «медля») загадочным существительным, и значило все это вместе «ни капельки», но во времени*. Итак, зла не было, и мой страшный грех возник прямо от бесов. Я не узнаю на земле, что же это было такое.

Я бросила в няничку маленькую скамейку. Слава Богу, не добросила. Было это так: я стояла на террасе, няничка — около ступенек. Мне трудно даже всматриваться в это, хотя вижу я много — и грядки за углом домика, и куст впереди, и гамак впереди и налево, у изгороди, но смотреть не хочу. Не знаю я и того, что было сразу после этого. Я помню долгую историю плачей, объятий и покаяний, но вряд ли они начались немедленно. А впрочем, не знаю. Зато я знаю, что к 30 сентября написала маме письмо — видимо, слух уже дошел до города (как?): «МАМА ПРАСТИ НИ СКАЖИ ЕТА ПАЛИ!» Если оно сохранилось, приложу к письмам.

Кроме того, мы готовили маме хитрый подарок. Чтобы понять слово «вечность», «вечное сейчас», я могу перейти в те часы (?), в то остановившееся состояние, когда мы делали букетики из вереска, клали в них папиросы и писали бумажку: «Это последние». Мама бросила курить через 20 с небольшим лет. Писать дальше не могу — наверное, так в вечность и переходят, как будто ударилась о прозрачную стену.

Бабушка Т.

ЧЕТВЕРТОЕ ПИСЬМО

Дом 46/48. Дом 26/28. Улица и садик.

Время и лавки. Двор. Дюшес и барбарис.

Когда мне удастся дойти до самого рая, там окажется многое, что было на Пушкарской, но как бы в разгаданном виде. Помню, рожая твоего папу, Матвей, я узнала и боль, и какие‑то другие ощущения, без особого смысла бывавшие раньше. Так и тут. Только, все‑таки, на Пушкарской смысл был.

Чтобы успокоиться, опишу дом, улицу и квартиру. Дом оказался очень странный: внизу полукруглый вход, белые колонны, высокие окна; у лестницы — ниши, в одной какая‑то богиня, которую мы с няничкой называли почтительно «богинья». Это бывший особняк, а на нем — надстройка, третий, четвертый и пятый этаж. Наша квартира на четвертом, номер ее — 24, а наш телефон В-4–24–99, никогда не забуду. Верхние этажи в духе дешевого Корбюзье — широкие окна (у меня — поперек себя шире, у мамы — среднее, у папы — два окна, балконов нет), дощатые полы, довольно низкие потолки. Так сошлись в этом доме те два духа, которые и были главными в моем детстве. Напротив была улица, которая вела прямо к нашим воротам: собственно, это были две улицы, а посередине — Матвеевский (да, да!) садик. Всю жизнь я узнаю их, чаще всего — у Честертона; но удивительно не это, а то, что я сознательно узнавала будущую и вообще существующую здесь жизнь. Дом 26/28 о 12 дворах был образом красоты, а если уже — замка. К садику выходил очень большой, мощеный двор с фонтаном; на доме были башни. Его серовато–розовые кирпичики остались навсегда не только лучше всех европейских архитектур — может, и не лучше — а как бы «ну, Бог с ними, могу и не видеть, я видела дом 26/28».

Матвеевский садик остался реалией садика, и я никогда не устану славить садики, как могу — вечером, у стола, переводя англичан, которые так хорошо их знали.

Время остановилось на полтора года, даже меньше, хотя по сторонам оно двигалось, и летом 36–го мы с мамой шли через садик, посмотрев в кино физкультурный парад, а осенью 34–го я и догадаться о таком не могла бы, стоял XIX век, и видели мы негра со светильником в универмаге, фарфоровых кукол в комиссионном на Большом, церковь у Тучкова моста. Когда недавно, в 55 лет, я читала записки Бенуа, вернулся именно этот рай, больше всего — на тех страницах, где он пишет, как они с мамой ходили по лавкам, в 80–х годах того века. Я читала «Фаунтлероя» и «Леди Джен», а тамошние лавки (см. картинки!) и друзья детей, лавочники, были гораздо реальней, ближе к реалии, чем магазины 34–36 годов. Да я и не ходила в них, кроме универмага, где мы с мамой были чуть не на второй день. Наверное, тогда же мы пошли в комиссионный и купили леди Джен, которая дожила до июля 73 года, а если Ася ее все‑таки склеит, перейдет к тебе, Лизетт.

Дальше, по другую сторону улицы и если пройти от Кировского, по направлению к Тучкову (но близко, по левую руку садика — я отсчитываю с его точки зрения) была решетка, и деревья за ней. Ее я узнала тогда в «Леди Джен», где обнищавшая леди смотрит на освещенные окна, а позже — в речи Вейна («Наполеон из Ноттинг–хилла»).

Самое прекрасное и таинственное место было за садиком, сзади. Но сперва скажу, что из садика были видны немаловажные дома. Если идти от нас, то слева, после великолепного, как в Испании, двора 26/28, были образцы Америки конца XIX — начала XX века. Пойдите, посмотрите, что там такое. В этом доме жили Черкасовы, вообще он был сановный, но почему‑то он казался мне миллионерским, и даже с садами на крыше, хотя я знала, что их нет. Кажется, в нем жил и Борисов, что способствовало игрушке, которую я сделала из «Мусоргского» в 51 году. Но об этом поговорим позже.

За самым этим домом располагалась фабрика «Комсомолка»; ворота с вывеской; здания я не помню — может, его и не было видно. Есть миф, что первое слово, которое я прочитала, — эта вывеска, но вряд ли в 6 лет я уже умела читать.

Был и другой садик, на Кировском. Папа отвел нас туда чуть ли не раньше, чем мы пошли сами в ближний, Матвеевский. Там я гуляла то ли позже, то ли реже, и он стал образом именно того, что увидел гадкий утенок в конце повествования: озеро, сирень, дети на берегу. Тоже рай, но менее умилительный, чем у нас в садике, более дворцовый.

Однако за нашим Матвеевским садиком были таинственные места8. Кажется, можно было пройти на Ситный рынок — тоже красота немалая, и лестница, как в древнем храме, — но и вообще кто‑то там обитал особенный. Я непрестанно придумывала сказки про этих людей и фей. Бог даст, пойдем туда и посмотрим.

Когда мы приехали, сразу папа дал нам денег на конфеты с лотка, и мы купили «Дюшес» и «Барбарис». О, Господи, если бы можно было передать такие вещи! Но, слава Богу, у вас обоих есть свои.

Бабушка Т.

P. S. Ах, забыла о дворе! Во–первых, у нас были настоящие ворота, с замком и перекладинами. Значит, был и забор, но я его не помню. К нашему подъезду шли плиты. Слева от них был домик, где жил управдом (или был ЖАКТ, все равно), а поближе ко входу — столик под сиренью и, рядом с ним, какой‑то похожий на мшистую горку ледник. Наверное, никто уже не пользовался им; я его очень чтила.

За столиком, когда погода позволяла, сидели Митрохины, он сам и жена его Алиса. Жили они в особняковой части, и я бывала у них. Постараюсь в приложении сказать о Митрохине.

Направо от ворот стоял домик, где жили старушки Лукашевич. Позже я бывала у них (то есть, скоро стала бывать) и смотрела замечательные книжки конца прошлого века, с временами года, охотничьей осенью, замками, детьми и т. п. Когда в 1971 году я прочитала, что в нашем дворе был первый русский костел отца Дейбнера, я решила, что там он и был. Как иначе? Теперь обоих деревянных домиков нет. Вместо них, по всему двору, стоят игрушечные слоны и карусели. Вот как все на свете правильно.

Бабушка Т.

ПЯТОЕ ПИСЬМО

Папина комната. Мамина комната.

Наша комната. Угол в коридоре.

Книжники, фарисеи и прекрасные алоэ.

Вежливые слова. Слова вообще.

Куклы. О тихих.

Папина комната была первой, прямо из передней. В каждую был вход из коридора, мамина — средняя — оказывалась еще и проходной, получалось вроде анфилады. Итак, папина шла первой, и в ней было два окна. У правого стоял письменный стол с тумбочками и красивейшим зеленым сукном. Когда входишь, справа — тахта, но за ней, по стенам — полки, и как раз над тахтой оказывался Диккенс, старое издание, серое, с профилем в кружочке. Там, где стены видны, они были фисташковые. Слева стоял круглый стол, рядом — кресла, а сзади — диван, который сейчас у Жаки. В переднем левом углу был телефон, у самой двери к маме.

Мамина комната, лимонная, получилась самой красивой. У окна стоял овальный краснодеревный столик (вы оба знаете его), а по сторонам — те креслица, от которых сейчас остались ножки и сиденья (см. у Жаки). Слева был коротенький, как говорила няничка, — кубовастенький рояль. Сзади, закрывая дверь в коридор — тахта, а справа9, у задней стены — кафельная печка углом, с ангелочком. Ах, как это было красиво! У папы тоже стояла печка, в таком же углу, но без головки. Кроме того, Жака купила маленькую хрустальную люстру а 1а тиара, очень маленькую. Сейчас обнаружилось, что не только я, но и какие‑то важные знаменитости (Жака многозначительно обещает сказать, кто) считали эту комнату самой красивой на свете.

Не то что наша. Она заведомо красивой не была и не собиралась. У нас было широкое, в три створки, окно. Рядом с дверью к маме стоял шкаф с занавесочками, перед окном — стол, по той стене, где дверь в коридор — моя кровать, железная белая, а по глухой стене — такая же няничкина. Между ними, в углу, была кафельная печка, но не срезанная, как у мамы и папы, а параллелепипедом, и квадратики очень четко выделялись на ней. Стены у нас были голубые, потолок — бледно–бледно–розовый. Ламп не помню, но какие‑то были, иначе я не поняла бы уюта нашей комнаты — грех сказать, при верхнем свете я вижу что‑то вроде больничной палаты. Были у нас и полки с книжками. А вдоль коридора сплошь шли полки; стояли они и в передней.

В доме важную роль играли плахты. До сих пор я не могу на них спокойно смотреть. Что только ими не покрывали! Попробую найти кусочек и дать в приложениях.

Наша комната, собственно, выходила не в коридор, а в маленький коридорчик, откуда шли двери в кухню, ванную и уборную. Кухню я почему‑то помню очень плохо; все, связанное с ней — капуста, метла, корзинки — я видела и в других местах. Ванную помню лучше; там меня пленяла колонка, дровяная, а не газовая. А лучше всего я помню угол, где коридор сменялся коридорчиком.

Там, среди полок, стоял шкафик, и это было очень таинственно и правильно. Иногда на этом шкафике лежали яблоки, и назывались они крымские. В шкафике хранилось вино; пробегая там, я стала его по капле отпивать. Когда няничка об этом узнала, она охала. Родители же радостно рассказывали знакомым.

О, Господи, что было бы со мной, если бы не няничка! К папе ходили неаккуратного вида юноши, очень черные. Они приносили книги, и няничка называла их вполне серьезно «книжники и фарисеи». Это мне нравилось; они были не просто таинственные, а еще и Божескиекакие‑то. Примерно в то же время — наверное, в первую зиму на Пушкарской — мы нашли в переводе «Витязя в тигровой шкуре» (я раскрашивала там картинки) очень поучительное четверостишие и стали его петь. Часто, сидя рядом, я — на скамеечке, мы благочестиво выводили:

Как прекрасное алоэ

В золотых садах Евфрата,

Восседала на престоле

Та, чьи брови из агата.

Как рубин, уста горели,

Лик был светел, как кристалл (криста–ал).

Ни один мудрец афинский

Красоты такой не знал.

Меня смущали только рубины — я знала, что они подходят какому‑то другому типу женщин. Зато кристалл все ставил на места. Афинский мудрец и впрямь не знал такой красоты, куда ему, но мы об этом не думали; я просто не понимала, что такое «афинский», а няничка, по–видимому, принимала это за «афонский».

На нашем шкафике (у стены, смежной с маминой комнатой) лежал большой шар из серебряной фольги. Его скатывал папа из всех конфетных оберток. Значит, тогда были и шоколадные конфеты; но я их не помню. Помню плитки шоколада, и как няничка, если мне такую дарили, сейчас же посылала меня угощать взрослых. Если они отказывались, она их увещевала, и брали.

Вообще же отношения мои со взрослыми, кроме нянички, были глупые. После крика тем летом я из эгоцентрично–всеприветливой стала застенчивой. Но это бы еще ничего, а мне стало очень трудно говорить ритуальные слова, даже прощаться и здороваться. Я ощущала в них неправду — вот, люди говорят по ритуалу, а на самом деле чувствуют что‑то другое. Так было довольно долго, потом я сдалась, но с огорчением думаю, как нехорош был этот перекос. Теперь‑то мы знаем, во что превращается лишенное фальши создание, которое еще мог беспрепятственно воспевать Сэлинджер в 50–х годах. Но сколько я прожила, этого не зная! А душа портилась. Не оправдываясь, а объясняя, скажу только, что и для Сэлинджера, и для Белля, и для Жака Тати, и для меня реальным было зло только авторитарного человека, набиравшего тогда силу. Столько страданий и столько открытий пущено на противостояние ему, а что получилось? Хипарь–потребитель? Когда ты будешь это читать, худо–бедно наберет силу какой‑то еще характер, который сейчас раскармливают для противостояния холдэн–колфилдовскому10, давно утратившему и фаунтлеройство, и ранимость. Честное слово, как бизоны ходят, а ведь вроде и нервные! Но кто мог это предсказать?

Наверное, напишу об этом еще, а сейчас расскажу вам о няничкиных действиях со словами. Говорила она правильно, хотя «у колодца» (подпись под картинкой) понимала как «в колодце» и несколько удивлялась. Были у нее свои выражения: «Несло собака!» (смысл неясен, что‑то вроде удивленного междометия); «Без него кот не оженился, кошка замуж не вышла» (поговорка о суетливых людях, которые всюду лезут). Но самое интересное бывало с песнями. Особенно нравилась ей привезенная Эйзенштейном из Мексики и кем‑то странно переведенная песня «Тегуан–тепек». Она с удовольствием и часто ее пела, как «Туман–чепец». Сильно радовали нас странные строчки: «Я бы и сам, свернувшись в кольцо, цокнул копытом, / Только б увидеть твое лицо, Сьерра–Чикита». Припев «Ай–я-я–яй, розы измяты…» пели как «розы из мяты», и сами удивлялись загадочности таких роз. Любили мы книжку «Маленькая принцесса», а там была старая мышь (он) по имени Мельхиседек. Это имя няничка знала и так, однако производила его от «меляки и седяки». Получалось очень загадочно и мудро, так что я не удивилась, встретив потом уже сама в Писании таинственного Мельхиседека.

Вместе, хотя и под моим руководством, давали мы имена многочисленным куклам. Главной, без соперниц, была Лялька, позже прозванная Епишей. Про нее говорили: «Дай мне Ляльку у кровать, я ее буду целовать». Сразу по переезде на Пушкарскую купили мы с мамой леди Джен, которую няня называла Ледичка. Немного позже купили уже не белокурую, а темно–рыжую, тоже фарфоровую куклу и назвали Шюнэ, поскольку именно так Люция Робертовна, немецкая учительница, произносила слово"красивая«11. Попозже появились две огромные фарфоровые куклы — Руфь и Изабелла. С ними играть было трудно, и они сидели в креслицах.

Теперь я перейду к самому важному — наверное, так, если и сейчас, на шестом десятке, я не могу от этого избавиться. Люди для нянички делились двояко: на бойких и тихих и на важных и тихих. О бойких я писала во втором письме, но хочу прибавить, что именно такое деление нашла я в псалмах, особенно в 36–м. Там умелые и шустрые, и хорошо усвоившие игру мира сего. Он (псалмопевец) им завидовал, но потом понял, что их удач как бы и нет, до того нет, что Бог только смеется. Удачи эти и радости — как дым («исчезнут, в дыме исчезнут»); зато другие люди, игры не знающие, наследуют землю, у них накапливается что‑то прочное, и Бог их держит за руку. Передать не могу, насколько непререкаемым было для нас это «тихие побеждают». Потому я и боялась бойких — ведь все же сейчас, сию минуту, они могут и сделать тебе гадость по правилам их игры — и не питала к ним ненависти. Куда там, мы с няничкой их жалели.

Но «тихие» выступали и в другой дихотомии (если вы, М. и Е., еще не знаете, что это, спросите). Итак, еще было деление на «тихих» и «важных». Важные, как потом выяснилось из псалмов, надмевались, а из Евангелия — получали награду свою, смеялись ныне и т. п. Ближе всего можно описать этот сплав гордыни и фальши примерно так: они были довольны собой и не знали сомнений, потому что выполняли четко очерченный свод правил — кто дамских, кто церковных (не «христианских», а именно обрядоверческих), кто комсомольскихкаких‑нибудь, хотя этих я тогда еще не знала. Поскольку удовлетворенность от выполненного набора заведома неверна, получалась фальшь. С той поры гордыня и фальшь для меня неразделимы. Внешние их признаки — апломб, хвалят себя, ставят себя в пример, голос или злой, или сладкий. Это не все, но главное. Может быть, я боялась их еще больше, чем бойких. Правда, они и злее. Бойкий совсем 11 Об ее стопроцентно мученической смерти сейчас не говорю; наверное, ты и знать о ней не должна лет до 25–27. не обязательно отвергает «не такого», он бывает даже благодушным; а важный — обязательно. В псалмах о них тоже немало сказано. Собственно, и в псалмах, и в Евангелии ясно названы и бойкий, и важный. Посмотри, кому «горе вам» — они и окажутся.

Загвоздка в том, что тихих очень мало. Няничка знала это, и жизнь была для нее испытанием, хотя ее ни бойкие, ни важные не обижали. Помню, она сказала, что больше всего на свете любит ночь, когда спит, и я очень удивилась. Вот смотри, куда уж блаженнее старость, чем у нее11, а ведь она была «плачущая»! Наверное, и нельзя иначе, плачущие блаженны, а «опошленный стоицизм», как пишет Конгар, просто не относится к делу.

Может быть, этого ты сейчас не поймешь, так что остановлюсь.

Бабушка Т

Из «БАНКИ СВЕТА» ~ 1931–2 гг.

По дорогам очень трудно

На повозках проезжать,

А по морю, по водичке,

По водичке речевой Можно лодкам проезжать.

Извозчики теперь

Наделали дорог, дорог, дорог,

Чтобы не залавливать

Людей, людей, людей.

Вот трамвай

Электрический идет,

Там дуга,

Очень крепко, очень крепко.

Электричество смешное

Без висюльков, без виськов,

Вот оно какое,

Электричество.

Alleluya

Сноски:

*Соответственно, предполагались… «нимедля».

1Пожалуйста, вот и ответ: записки писала летом, когда еще не совсем свихнулась. Но Тагуэлла делала осенью. (2008)

2Зря человек располагает. Никто, слава Богу, не читал, хотя тебе уже 17, Лизе скоро 14, есть еще Полина, Петр, Иаков (2008: Значит, писала я это в 1997, и Сибиле еще не было).

3 Видимо, помогли. Теперь — каждому на десять лет больше. Мария нашла эти записи и просит не уничтожать (2008: Значит, 2007, или. скорее, 2006).

4Была и «Риря», но она мне меньше нравилась. А «Рери» не было, хотя многих звали тогда Лелями, больше, чем Ленами.

5Т. н. belle epoque.

62006 — есть. Еще ее звали Епишей.

7Не сделаю, пишу здесь: дочь В. А. Тернавцева, устроителя религиозно- философских чтений. Тогда он сидел или уже умер. (2008)

8Их я узнала в 1998 году, гуляя по Пимлико (Лондон) (2007)

9Если стоять спиной к окну.

10См. у Сэлинджера.

11Об ее стопроцентно мученической смерти сейчас не говорю; наверное, ты и знать о ней не должна лет до 25–27.


О ЛОГИКЕ И НАДЕЖДЕ

http://seance. ru/n/31/films31/prosto‑zhizn/o‑logike‑i–nadezhde/

Мы часто удивляемся, что выжил русский язык. Редакторы боролись с ним прямо, газеты — косвенно, кто‑то просто его не знал — словом, по логике он давно должен был сдаться. Но нет, пишут и говорят никак не хуже, чем до всех этих манипуляций. Отчасти удивляешься, отчасти, может быть, — обретаешь надежду. Язык — очень важный индикатор, в каком‑то смысле даже мистический.

Но сколь бы сакральным он ни был, есть на свете вещи и поважнее.

Напишу это слово во множественном числе — «люди», иначе получится выспренный штамп. Можно (а по некоторым мнениям — нужно) любить людей, более чем естественно — людей жалеть, но есть же все‑таки какой‑то опыт и какая‑то логика. Когда снизу доверху и сверху донизу вытравляют простоту (настоящую, innocence), честность, а главное — милость, в полной мере сохраниться могут только герои. И реже — мученики крайне жертвенного рода вроде Матрены у Солженицына (но в скобках заметим, что даже у Честертона с его культом common people не всему веришь). Кстати, до направленной селекции — скажем, в девятнадцатом веке — многие молча или не молча признавали, что у нас легче найти святого, чем хорошего человека. При советской власти из человека делали чудище. Хотя очень долго сохранялись в мире Матрены и другие подобные им создания. Нужно, наверно, порадовать читателей: я тоже заметила, что после этой власти в людях усилились и вышли наружу такие свойства, как цинизм и своеволие. Когда‑нибудь я с удовольствием об этом поспорю, если понадобится, но сейчас я хочу сказать о другом.

Только что я посмотрела маленький фильм. В кино я не была уже очень долго, очень уж страдаю от жестокости, непристойности и безумия. Им и так не обрадуешься, а в кино их подчас еще и эстетизируют. В общем, фильмов я давно не смотрела и потому удивилась безмерно. Потому что в фильме «Просто жизнь» мы видим чистого, доброго, трогательного и совершенно нормального человека, который вроде бы даже не среди волков. Но этого мало — не знаю, можно ли назвать такой фильм документальным — однако режиссер снимает настоящую, реальную женщину. Значит, все‑таки есть «просто жизнь»? Но это же чудо. Чего стоят одни ее любовные мечтания и рассказы, музыка ее молодости, фотографии актрис — нет, как же сохранилась такая чистота? Когда она говорит: «Прошла любовь, завяли помидоры», — сердце переворачивается. К концу я заразилась — поверила, что ее везет на сене наконец появившийся он.

Другой фильм того же режиссера — «Странная свобода бытия» — то ли еще удивительней, то ли нет. Это как посмотреть. Очень хороший человек, архимандрит монастыря. Казалось бы: ну конечно, в церкви легче таким сохраниться, чем в вынужденной бедности и в вынужденном одиночестве. Казалось бы — но пусть лучше не кажется. Едва приподняв голову, «религиозная жизнь» с великой легкостью порождает свою прямую противоположность, которую так настойчиво описывал и обличал Христос. Кто из нас не встречал стареющих женщин с очень злыми глазами и сладчайшей улыбкой? Любой, увидев эту злобу и фальшь, отвернется от церкви — и потом долго его будет не повернуть не то что к Евангелию, а даже к православной культуре, такой прекрасной и трогательной. Я плохо разбираюсь в тайнах кино, но все‑таки уверена: лицо, глаза, смех архимандрита из «Странной свободы бытия», его взрослость и детскость подделать невозможно.

После этих картин понятней, почему Бог нас терпит. Ведь терпит же. Потому что, по логике, страна, где были ЧК двадцатых и голод начала тридцатых, должна была провалиться сквозь землю. Чтобы не огорчать тех, кто верит в добрые советские времена, могу прибавить и некоторые ужасы последних лет двадцати. Нищета была, распутство было, пьянство — что и говорить, но каким‑то чудом была и семья будущего архимандрита. Судя по его рассказу, изгоем он не был. Может быть, главное отличие наших десятилетий — то, что теперь нет таких детей? Не знаю. Возможно, они есть.

Высокая нота — вещь хорошая, но опасная. Чтобы не заканчивать ею, сделаю два практических примечания.

Первое: в средние века считали, что красота определяется глазами и улыбкой. Глаза свидетельствуют о связи с Богом, улыбка — о связи с ближним. Как искала и нашла Марина Разбежкина именно такие лица? Фома Аквинат определял красоту как «veritatis splendor» — «сверкание» (или великолепие) правды. В этом смысле героиня «Просто жизни» неоспоримо красива. Смех и улыбка у нее неподдельно добрые, взгляд — исключительно живой. Вероятно, ей за сорок, лицо уже пожилое, но тут видишь, что старость (она еще далеко) не уводит от красоты, а скорее приводит к ней. Давно изобличенное народопоклонство здесь все же оправданно — «дамы», от бомонда до образованщины, стареть боятся, заметно вредя этим своей внешности и надежде на лучшую, позднюю пору брака. Мужчины добрее женщин, но очень уж они жалки. Тут чуда нет, иначе и не могло случиться, когда их превращали в дрожащую тварь, восполняющую трусость грубостью. Не знаю, желать ли Шуре, чтобы появился он. Очень уж мало надежды на Филимона, Иоакима или Афанасия Ивановича.

Второе: снова разделю народопоклонство. Хорошо, безмерно трогательная крестьянка сохранила свои лучшие качества. А как ухитрилась это сделать московская интеллигентка? Ведь она сознательно искала и выбрала этих героев. По случайности и церковную, и киношную среду я знаю с детства. О церковной сказано достаточно, каждое поколение повторяет негодование Христа. Однако особая атмосфера кино — тоже не подарок. Иногда мне кажется, что она опаснее атмосферы всех других искусств. Сейчас этого меньше, но все‑таки «ищущим правды» там быть смешно. Чего же я удивляюсь людям, не прошедшим через всеразрушающую иронию? Режиссер «Просто жизни» — третий и самый смелый герой притчи о хороших людях.

ПОСЛЕ ЕГИПТА

http://seance. ru/n/23–24/strelyayte‑v–pianista‑akunin/posle‑egipta/

Зимой 1995 года, точнее — 14 февраля, исполнялось 20 лет с кончины Вудхауза. «Иностранная литература» решила это отметить, и я написала довольно длинную статью, где особенно хвалила сэра Пэлема за то, что он не проповедует. Григорий Шалвович Чхартишвили, тогда возглавлявший отдел критики, более чем резонно заметил, что моя статья — именно проповедь. Устыдившись, я ее забрала, но все‑таки поместила в трехтомник как послесловие.

Среди прочего в статье говорилось о том, что мы — в пустыне, с Моисеем. Естественно, при всех перепелах там больше неудобств, чем в Египте. Подразумевалось, что окупается это свободой. Прошло десять лет, сходства с Египтом больше, чем тогда, но если вспомнить его получше, все‑таки увидишь, что мы — или в той же пустыне, или в тех положениях, которые описаны в Книге Судей. Загляните туда и увидите, что они исключительно неприятны; и все же это никак не Египет.

Не превращая притчу в аллегорию, где каждое слово что‑то «означает», перейду к сути дела. На мой взгляд, заключается она в том, что за пределами Египта неизбежно возникает словесность, не претендующая на менторство. Что поделаешь, навязанное добро очень нестойко. Мало того, оно порождает отвращение к какой бы то ни было «системе ценностей». Уточним: у одних — порождает, у других — нет, и эти другие рискуют только тем, что их сочтут дураками. Плата небольшая, а для христиан — непременная.

Я искренне прошу прощения за слово «христиан». Религиозный новояз так мерзок, что надо бы обойтись без таких переосмысленных терминов, но это не всегда возможно. Надеюсь на одно: эту статью примут скорей как чушь, а не как назидание. Прибавлю, что пишу о себе (я, я, я) только потому, что описываю быль, в которой участвовала.

Появлению словесности, которая давно расцвела в любимой Англии, я очень обрадовалась. Непрестанно отсылая к стихам Кибирова об «Аде с Лолитой», я стала об этом писать. Надеюсь, читатель помнит, что романам Набокова (которого, заметим, я очень люблю, хотя — другие книги) Тимур Юрьевич предпочитает «Муми–Троллей». Сравнить с Набоковым Вудхауза сам Бог велит, Честертона — еще туда–сюда, но я сравнила «Пелагию и белого бульдога».

Тут и привалил материал для другой притчи. Меня принялись укорять за следующие грехи:

1. высоколобость, побуждающую любить игру ума;

2. отсутствие вкуса, побуждающее любить ширпотреб;

3. пагубный либерализм, побуждающий терпеть кощунство;

4. пагубный консерватизм, побуждающий терпеть (или хвалить) апологию самодержавия и православия.

По–видимому, значило это, что я пыталась выразить некую стереоскопическую истину. Для томиста, скажем, хорошо, если его бьют с двух сторон. Однако эту тему, даст бог, разберем в другой раз. Сейчас мне важны две вещи; к ним и перейду.

Первая относится не столько к Акунину, сколько к нынешней критике. Вне Египта, на свободе, расцветает многое, в том числе — беспощадность. Конечно, в Египте ее больше, но выражается она на бытовом уровне (очередь, транспорт, коммуналка). Что до критики, та подобна циркулярам. Конечно, они жестоки, но никак не личностны. А вот на свободе, повторим, уставшие от унижения люди со вкусом бьют друг друга. Тут ничего не поделаешь. Вообще‑то поделаешь, но только словом, слезами и молитвой, все прочее заведет в тупик.

Чтобы в этом не участвовать, можно писать лишь о том, что удается увидеть «глазами любви». Тоже слащаво получилось, но сказал это Честертон, идиот, а не ментор («…глаза любви, которые еще зорче глаз ненависти»). Получится примерно как с человеком: не видишь в нем райского образа или хотя бы беззащитного ребенка — отойди, не суди. Словесность — не человек, но за ней стоит автор. Если он жив, мы его обижаем. Запрещать и даже осуждать такую критику нельзя, но думать так, надеюсь, можно, хотя за это и ругают. Я не настолько смиренна и не настолько горда, чтобы совсем не огорчаться, но дело не в том — любая злоба плоха сама по себе.

Другая «вещь» относится уже непосредственно к Акунину и Фандорину. Попробую ее описать, хотя это нелегко. Точнее, легко, но прочитывают что‑то иное. Опять ничего не поделаешь.

Книги о Фандорине можно воспринимать как хочешь, в прямом смысле этих слов. Если ты устал от истин в последней инстанции, ты отдохнешь, как с английским детективом. Если тебе все‑таки нужны нравственные истины — пожалуйста, их немало, как в том же детективе «золотой поры». Нужен рыцарь, вроде Атоса с легкой примесью д’Артаньяна, — вот он, можете влюбиться, как я, лет одиннадцати, влюбилась именно в Атоса. Нужна тебе марионетка — легко воспринять Эраста Петровича и так. Мало того, легко переменить идеологические знаки. Читая всерьез, сокрушаешься, что такие люди отсортировывались — вот бы кому спасти Россию! Но ничего, в фильме «Статский советник» это исправлено, что удаляет от «самой жизни», но приближает к истине то ли мифа, то ли кукольного театра. Хочешь играть в бисер или, посмиренней, в бирюльки — возможностей очень много. Знаешь по опыту, как пронизано все мелкими чудесами, — и автор это знает; а о том, всерьез это или не всерьез, запрещают судить предложенные правила.

Отойдем немного в сторону. Кем бы ни был персонаж Акунина — нравственным образом или марионеткой, у него есть неотъемлемое свойство: он — человек чести. Конечно, он очень умен и обладает редким нюхом, но верность кодексу отличает и простодушного Берти Вустера. Не зря один из романов о нем называется «The Code of Woosters», а в переводе «Честь Вустеров: существует». «The Code of Mullinets» переводится также «Честь…». Суть в них одна — истинный джентльмен ни за что на свете не сделает низости. Подсказывает это ему не столько совесть, сколько светский стыд.

В английских книгах таких сыщиков много: лорд Питер Уимси у Дороти Сейерс, Алейн у Найо Марч, Грант у Джозефины Тэй, совсем уж загадочный аристократ у Марджори Аллингем, а у современной нам Элизабет Джордин — скромный граф, называющий себя просто Томасом Линли. Правда, каждый из них отмечен какой‑нибудь особенностью — скажем, лорд Питер охотно дурачится, собирает инкунабулы и долго завоевывает любовь Харриет Вейн. А у Шерлока Холмса честь не подчеркнута — его джентльменство само собой разумеется.

Даже Эркюль Пуаро, бельгиец, нарушает кодекс уже хотя бы хвастовством. Что ни говори, Фандорин намного ближе к англичанину, чем к тем, кого Шарль Моррас называл les blancs du midi. Бельгия — не такой уж юг, но мы воспринимаем Пуаро, скорее, как француза. Англичанин обязан быть сдержанней.

На фоне другой этической системы особенности Фандорина выделяются четче. Лучше всего ее представляет отец Браун, образец неуклюжего смирения. Интересно, ушел бы он в конце «Статского советника» или потерпел и остался? Мы помним, как св. Сергий просил Дмитрия Донского поступиться гордостью и благословил его только тогда, когда тот счел это невозможным. В православной традиции это хорошо, во всяком случае — лучше агрессивного мифа о том же событии; в католической — достаточно спорно. Сюжеты брауновских рассказов не позволяют решить, что сделал бы кроткий патер в ситуации, похожей на конец «Статского советника». Вроде бы уйти — и достойнее, и смиреннее; но уход папы Целестина V скорее осудили, во всяком случае — Данте. Напрашивается пример нашего несчастного царя, но это завело бы в неразрешимые споры. Мне (в отличие от режиссера или сценариста) нравится, что Эраст Петрович не смог участвовать в делах тьмы.

Снова скажу, автор романов уважает нашу приватность и не навязывает нам своих решений, но — серьезно или не серьезно — он все же создает «инвариант» Фандориных, от Корнелия до Эрастика. Они — люди чести, то есть именно те, кого с таким трудом создавали времена Романовых и так быстро утратили мы. Если все‑таки разрешить себе проповедь, лучшей темы и не придумаешь. Помню, как в 1994 году, который Иоанн Павел II назвал «Годом семьи», молодой польский монах Анджей Белят делал доклад о деградации мужчин при советской власти. Прежде всего у них исчезали ответственность и честь. Что ж, понадеемся на индукцию. От любимого героя нетрудно заразиться.

Итак, мне доставляет большую радость то, что Чхартишвили и Акунин с удовольствием пишут книгу за книгой. «Красного петуха» я не вместила — что же, дело мое. Недавно очень набожная женщина хвалила именно его, а я из вежливости сделала вид, что книги не читала. Фандорин–внук нравится мне меньше деда, не столько он сам, сколько изображение «наших дней». Мне посчастливилось не видеть ни богачей, ни уголовников; наверное, есть и этот слой, если о нем все говорят. Нравится меньше, но каждую новую книгу я читаю лежа или за едой, как любимых английских леди вроде Агаты Кристи. Конечно, Б. Акунин не так прям и простодушен, но не это главное, и времена другие. Главное же, на мой взгляд, то, что оба они пишут не в Египте.

Легко сказать «не в Египте», разница глубже. Любой скажет, что Агата жила в мире четких ценностей, а Б. Акунин и даже Г. Ш. Чхартишвили — в мире постмодерна. Представив себе, как рассердятся его (постмодерна) сторонники и противники, я оторопела, но тут же почти услышала ответ. Он так нелеп и прост, что по меньшей мере предписывает оставить критику, если эта заметка к ней относится. Ничего не могу поделать, снова выхожу в область проповеди, но, надеюсь, не менторства. Отличие — в том, что от проповеди можно отмахнуться, если показалось, что тебе что‑то навязывают.

Итак, говоря о книгах, тем более — живого автора, я исхожу из презумпции невиновности. Несчастный постмодернизм отличается от всего прочего не столько игрой, сколько аномией, а то и нигилизмом. Конечно, дело в термине. Недавно одна приятельница, о которой я написала в заметочках о непрестанных бытовых чудесах, обиделась, усмотрев в самом тоне что‑то опереточное. Надеюсь, другие читатели поняли, что я, устав от менторства не меньше записных постмодернистов, пыталась убрать тот пафос, который уже нельзя вынести.

Вот я и предполагаю, что Григорий Шалвович, которого я неоднократно видела и хорошо помню, — не подросток, шарахающийся от того, что покажется ему назиданием, а умный и взрослый человек. Во всяком случае, общение с ним в упомянутом журнале, хотя и почти служебное, подсказывает такую точку зрения. Тогда нетрудно ответить на удивленные вопросы, которые посыпались не только отсюда, но даже из Йейля и Вашингтона, от литовского и русского друзей. Оказалось, что презумпция помешала мне многое увидеть — например, издевательство над Николаем II. Видит бог, я с детства его люблю. Родилась я ровно через десять лет после его ужасной гибели, и воспитывала меня верующая бабушка, не забывшая очень рано рассказать и о ней, и о жизни всей семьи в Царском Селе, в Тобольске, в Екатеринбурге. Читая «Коронацию», я подумала, как хорошо изображен конец того века, как занятна игра с именем и отчеством «Изабелла Фелициановна» (для работавших в «Иностранке» в ней три, а не два уровня) и тому подобное, включая чисто детективный интерес. Мучила меня только та мальчишеская кровожадность, которую Честертон считал признаком здоровой души, если выражается она в игре, на бумаге. Я не феминистка и думаю, что это верно только для мужчин.

Так я и читала, примеров — сотни. Книги, в которых и я вижу только жестокость и непотребство, я читать не могу. Тем самым эта странная статья — свидетельство не критика, даже не филолога, а читательницы, очень страдающей и от аномии, которая на практическом уровне была всегда, и от менторства или пафоса. Это бывает нередко — скажем, у Честертона, которого принимают то за лютого триумфалиста вроде Беллока, то за чистого эксцентрика вроде молодого Эйзенштейна. Снова печально оговариваю: Эйзенштейна я знала и могу заверить, что он любил Честертона именно за игру ради игры, отстраненность взгляда и т. п. Ведь «среди книг и картин» даже здесь, у нас, существовали художники, писатели, режиссеры, которые по части нигилизма не уступят нынешним. Помню, как я рассказывала об их любви к Честертону, а мой собеседник, могучий и старый католик, возглавляющий американский Chesterton Institute, сурово напоминал мне, как пагубны такие люди и воззрения; и я его понимала, хотя их, лично их, с их лицами, словами, слабостями, не могла бы вынести в пространство суда.

О, Господи, трудно на минном поле! Но я не критик, и заметку об Акунине пишу потому, что мне это предложили. Пока я ее писала, я окончательно поняла, что критиком не стану. Наверное, и это — не женское дело. Оставим мужчинам гнев и суд, а себе — приятие и милость. Пройдет время, уйдет культ забавы, а искусную беллетристику будут благодарно читать люди разного возраста и пола, находя в ней то, что им нужно. Если же это что‑то другое, читать ее не будут.

Просмотрела эту заметку и вижу, что милости в ней не больше, а меньше, чем надо бы. Защищая беллетристику, я походя обидела всех, чьи статьи расположатся рядом, как, если верить Довлатову, обидел целый город Коржавин. Но тут совсем ничего не поделаешь — призывы к пощаде непривычны, а потому задевают. Объяснить придется другое: я легкомысленно написала, что Бориса Акунина можно читать как угодно. Кто‑нибудь выведет из этих слов, что он — чистый Протей или хамелеон. Вот вам и пресловутая аномия.

Но имела я в виду не это. Вспомню еще одну притчу (не аллегорию!). Давно, в 70–х годах, Аверинцев говорил, что средневековые росписи или скульптуры сообщали каждому то, что он может вместить. Равнодушия к истине там быть не могло. Скорее это — деликатность, которую нетрудно усмотреть во многих действиях Промысла. Снижу пафос, прибавлю «mutatis mutandis», чтобы читатель не решил, что беллетристика — на том же уровне, что росписи и скульптуры. Вообще‑то, и они с поразительной легкостью превращаются в китч, и жестокость в них бывает, однако речь не об этом. Удивительно — или не удивительно, — что такое свойство порождается не «новым средневековьем» в романтическом, или манихейском, или беспощадном смысле, а нашей странной свободой. Сколько ее пугались, сколько ругали ничуть не советские люди, а Ромуальд Траугут, участник польского восстания 1863 года, думал иначе. Его спросили, почему он, такой академически–тихий, полез в политическую борьбу, и он ответил: «Видите ли, Бог хочет, чтобы человек был хорошим. При свободе это легче». Прибавим, что в Бога он верил и о нашей греховности знал.

ИОАНН ПАВЕЛ II О КИНО И ТЕЛЕВИДЕНИИ

http://seance. ru/n/25–26/in‑memoriam‑pope/ioann‑pavel‑ii‑o–kino‑i–televidenii/

Может ли христианин ставить фильмы и пользоваться так называемыми СМИ? Молчаливо предполагается, что может, как и всякий другой человек. Самые строгие проповедники, осуждающие и отвергающие всю современную культуру, спокойно пользуются всем, что предоставляет современная техника. Только что мой компьютер предоставил два примера — интервью американского католика, считающего, что нынешняя вседозволенность хуже большевизма, и письмо православного монаха, который посылает мне список своих суровейших статей, размещенных в Интернете. Я глубоко почитаю обоих этих людей и здесь говорю только одно: проблемы вроде бы нет. Однако она есть.

Тем, кто знаком с азами филологии, нетрудно понять, в чем дело. Текст зависит от контекста, а контекст СМИ, даже в самой тихой их форме, безоговорочно мирской. Слово это, если кто забыл, относится к слишком привычному набору ценностей, прямо противоположных хотя бы заповедям блаженства. Чтобы не обременять читателя тем, что для одних — трюизм, а для других — дикость, попрошу представить себе обычный конфликт здравомыслящих родных с тем членом семьи, который «до Христа дочитался». (Надеюсь, уже прошло время, когда тут имели в виду любого маргинала, а не Феодосия Печерского или Франциска Ассизского).

Если читатель это представил, он не удивится тому, что спор о занятии искусством, а уж тем более — о пользовании СМИ, совершенно жив. И кончается он почти всегда так же, как пьеса Алексея Константиновича Толстого о св. Иоанне Дамаскине: да, можно, но сперва пойми и отвергни все опасности. Словом, тот путь зерна, без которого нет христианства.

Чтобы читатель встряхнулся, приведу по–католически спокойные суждения современного богослова, отца Саймона Тагуэлла: «Важные и законные соображения<…>отходят на задний план; проповедник должен быть готов и к тому, чтобы рисковать своей духовной выгодой. Кроме того, он смывает всю грязь, которой запачкается в деятельной жизни.<…>Принимаем как данное, что опасности есть, но лекарство от них — в самой проповеди» [Fr. Simon Tagwell, «The Ways of Imperfection», 1984].

Это одна из стереоскопических истин, столь характерных для Евангелия. Проецируя их на плоскость, мы получим неполную истину, то есть ересь. Здесь возможны две: 1) упоение творчеством, свойственное Новому времени и многократно усилившееся с появлением романтиков, 2) полный запрет на участие в какой бы то ни было жизни мира (хорошо еще, если только для себя).

Иоанн Павел II воплощал эту стереоскопичность лучше, чем кто бы то ни было. Как бы ни понимать роль «слуги слуг Божьих», навряд ли случайно именно он так полно представляет этот евангельский парадокс, что одни видят в нем образец массовой культуры, а другие — аскета и молитвенника. «Необходимые пояснения» разрослись, и все же прибавлю еще одно. Многих удивит простота и ясность, присущая католическим обращениям к слушателю или читателю. Специальные труды бывают разными; папские послания суховаты, понятны и нередко оставляют не очень приятное чувство — кажется, что перед тобой прописные, букварные истины. Отчасти так оно и есть: католичество намеренно напоминает разумную правду безумному миру. Но и это — стереоскопично. Как правило, разумная правда ничуть не противоречит другому безумию, евангельскому. Энциклики и motu prprio защищают совсем не то, чего хочет «сей мир». Потому и считают ретроградами и самого Иоанна Павла II, и его нынешнего преемника.

Наконец — самое главное. В 1993 году появилась энциклика «Veritatis Splendor» («Сияние истины»), где Папа напоминал, что на свете (и «на земле», и «выше») есть истина и добро. После бесовской пародии на них, насаждаемой тоталитарными режимами, принять это не очень легко. Представляя энциклику, проповедники часто ссылались на слова Честертона: «Добро — это добро, даже если никто ему не служит. Зло — это зло, даже если все злы». Казалось бы, общее место. Но в конкретных, житейских ситуациях мы, противясь насильственному добру, оправдываем даже не кого угодно, а что угодно. Отдаленный намек на менторство резонно отталкивает нас.

Если мы не поймем, что хуже всего — искажение самого лучшего, читать рассуждения Папы о СМИ просто не стоит. От осточертевших благоглупостей их отличает не правота, а то, что у них есть золотой запас, и то, что они по–евангельски бессильны. После средневековых попыток заполучить мирской меч и долгого поругания, неизбежно за этим последовавшего, Римский первосвященник обрел духовную значимость только для тех, кто ее принял. Видимо, началось это со Льва XIII (1878–1903), усилилось — при Иоанне XХIII (1958–1963) и достигло неслыханной, но никак не «социальной» силы при Иоанне Павле II. Тем же, кто еще не может выйти за пределы несерьезности, успешно разрушающей и фанатизм, и нравственную четкость, лучше не читать папских посланий. В лучшем случае они удивят, в худшем — навсегда отвратят от «церковных мракобесов».

После затянувшихся предупреждений перейду к этим самым посланиям. Конечно, здесь — не все, а только самое важное.

Начнем с «Пастырского отклика» от 7 мая 1989 г., написанного не Папой, а председателем и секретарем Папского совета по общественным связям. Открывается «Отклик» трюизмом: восприятие нравственных ценностей изменилось и к лучшему, и к худшему. Собственно, даже для мирского сознания это не такой уж трюизм — обычно все или «хуже», или «лучше», чем было. Но невидимая глубина — в другом; христиане полагают, что с бегом времени и добро, и зло возрастают, пока не достигнут того состояния, которое выражено метафорой о листьях смоковницы.

К лучшему — то, что «многие полностью осознали свое достоинство и достоинство каждого». И дальше: «Этому в немалой степени способствовали СМИ».

Об изменениях к худшему сказано намного больше не потому, что Папа — пессимист, а потому, что здесь нужны подробные уточнения. Как и следовало ожидать, «худшее» прямо связано с демонстрацией непристойностей и насилия. «Отклик» напоминает, что «темные стороны человеческой природы, искалеченной грехом», изображали всегда, но теперь, благодаря СМИ, такое искусство открыто каждому, включая тех, чье сознание ничем не защищено. Способствует этому и абсолютизация свободы во всех смыслах слова.

Дальше уточняются понятия. «Непотребство (порнография) превращает человека и его тело в безымянный предмет, который можно использовать (misuse) для удовлетворения похоти». Насилие «обращено к низшим инстинктам, которые стимулируют действия, несовместимые с достоинством личности» (видимо — и своей, и чужой). Показывая его, мы проповедуем или хотя бы предлагаем «применение физической силы в глубоко оскорбительной, а часто — и чрезвычайно бурной форме».

Непотребство и насилие, показанные зрителю, «разъедают отношения между людьми<…>, разрушают семью, способствуют антиобщественным поступкам и ослабляют нравственный потенциал общества». Тем самым «плод их — грех».

Особенно опасно это для детей, которые еще не различают вымысел и действительность. Такие фильмы и передачи ослабят то здоровье души, без которого семья невозможна, а в худшем случае — помогут стать «преступным чудищем». Виды этих чудищ названы: «педофилы, насильники, убийцы».

Пункт 18 (всего их 32) особенно трогает сердце: «Непотребство и насилие<в СМИ>прежде всего проповедуют презрение к людям, побуждающее воспринимать их как предмет, а не как личность. Тем самым, показывая все это, можно уничтожить жалость и нежность, усилить бесчувственность и даже беспощадность».

Дальше обозначена главная причина того, что непотребство и насилие заняли такое место в СМИ. Это «вседозволенность, уходящая корнями в безусловную тягу к наслаждениям». Ей способствует «нравственная пустота».

Сопутствующие причины — материальные (выгода), идейные (дурно понятое стремление к свободе), юридические (отсутствие или недостаток действенных законов), общественные (социальная апатия).

Потом идут «ответы», которые можно назвать и «советами». Их семь.

Тем, кто работает в СМИ, рекомендуется определить, а там — применить нравственный кодекс.

Родителям — не распускать, а воспитывать детей, прежде всего — собственным примером и, что еще важнее, атмосферой хорошей семьи.

Педагогам — давать ученикам четкую нравственную систему, подчеркивая «уважение к личности, ценность семьи и значение цельности (integrity)». Последнее слово стоит уточнить: это и честность, и ответственность, и целомудрие — в истинном, а не только «сексуальном» смысле.

Детям и подросткам — обращать внимание на то, что предлагают родители и педагоги, а также поответственней выбирать развлечения.

Зрителям и слушателям — вести диалог с теми, кто работает в СМИ, чтобы те знали, что действительно нужно «публике».

Общественным деятелям — создавать и вводить здравые законы; усиливать их, если они ослабли (это объясняется подробней, но в пределах одного, хоть и большого абзаца).

Церкви и религиозным сообществам — непрестанно напоминать, чему учит вера, где только возможно «объединяясь<для этого>с другими церквами, исповеданиями и сообществами».

Завершается «Отклик» словами апостола Павла:

«Не будь побежден злом, но побеждай зло добром» (Рим. 12:21).

1994 год был объявлен Годом семьи, и тема Послания Святейшего Отца, данного во Всемирный день средств массовой коммуникации (24 января), была обозначена как «телевидение и семья».

Папа говорит о том, что роль телевидения невероятно возросла. Оно может способствовать объединению семьи; может «доносить до них слово Божие»; может «питать их нравственную и духовную жизнь».

Но может оно и вредить, показывая насилие и непотребство, проповедуя нравственный и религиозный релятивизм, искажая сообщения о тех или иных событиях, стимулируя низшие инстинкты и прославляя ложные ценности.

Менее опасно и все же дурно то, что оно может разъединять семью, отделять детей от родителей, замыкая каждого в своем мирке.

Дальше говорится о том, что родители должны активно содействовать формированию нравственной системы ценностей у своих детей. Иногда для этого нужно планировать и обсуждать телевизионные программы, иногда — отвлекать от них. Во всяком случае — дополнять.

В «Послании» следующего, 1995 года (28 мая) Папа говорит: при всех недостатках и ошибках кино нередко касалось «тем, чрезвычайно ценных в нравственном и духовном смысле» — к примеру, многие фильмы касаются Священной истории. Однако большую ценность имеют не только они. Кино вообще способствует уважению к чужим странам и культурам и вообще к чужому достоинству.

Папа призывает кинематографистов не пренебрегать всем этим и ссылается на классический текст Пия XII об идеальном фильме (1955). Еще он просит считаться с образом мыслей обычного, «не–элитарного зрителя» и не предлагать ему вместо «прямого изображения реальности» сложной системы символов. С другой стороны, школы и университеты должны подготавливать учеников и к восприятию образов, и «к<…>восприятию языка, который стал неотъемлемой частью культуры». Напоследок Папа напоминает семьям, что они должны учить детей «сознательному чтению и осмысленному восприятию фильмов».

В особенности все это относится к тем, кто считает себя христианами, то есть — «знает о своей особой миссии в мире».

Напомнив снова о том, что кино — «мощное орудие евангелизации», Папа благословляет всех, кто «трудится в кинопромышленности».

Последний по времени материал так обобщить невозможно. «Заметки о кино и духовном измерении мира» (1999) написаны не самим Папой, а все тем же Папским советом по общественным связям. Однако здесь проблема авторства далеко не однозначна: многие обращения понтифика подготавливает целый коллектив, а папские советы, как правило, выражают «мнение Ватикана».

Коротко напомнив о разных жанрах и стилях, от авангарда 20–х до массовой продукции (главным образом, голливудской), совет говорит о том, что кино почти сразу обратилось к библейским и агиографическим темам. До 1915 года таких фильмов было снято более полусотни.

Однако фильмам этим нередко «присуща слащавая чувствительность», из‑за которой их сравнивают с олеографией. Тем, кто попроще, это может нравиться; тех, у кого развит вкус, от этого тошнит. Мало того, многие негодуют, резонно видя в этом «профанацию священного ради выгоды».

Чтобы ее избежать, режиссеры, наделенные личным стилем, предпочли говорить о сакральной реальности не прямо, а косвенно, в своеобразной притче. «К примеру, они изображают не страсти Христовы, а страдания священника, свидетельствующего своей жизнью древнюю аксиому Sacerdos alter Christus» [Священник — другой Христос (лат.)]. Упоминаются «Беглец» Джона Форда (1947), «Дневник сельского священника» Робера Брессона (1950), «Назарин» Бунюэля (1958) и даже «Я исповедуюсь» Хичкока (1953), причем подчеркивается, что фильмы эти не случайно появились вскоре после войны.

Вслед за этим ставятся вопросы, на которые, видимо, должен ответить читатель. Может ли кино выразить духовную реальность? Удается ли это дорогостоящим фильмам со спецэффектами? Не лучше ли показывать запредельное через обычное? Возможен ли здесь реализм в обычном смысле слова? Наконец, должен ли режиссер быть христианином?

Не отвечая прямо (а то и вовсе избегая ответов), авторы говорят о все большей тяге к «священным темам» и называют Тарковского, Кеслевского, де Оливейру, замечая, что это — лишь примеры, таких режиссеров много. Специально отмечается, что Тарковский и Кеслевский «из Восточной Европы». Это очень характерно — католические авторы чрезвычайно внимательны к духовной жизни за железным занавесом (так, оксфордские ученые скрупулезно изучают судьбу религиозного самиздата в советские времена).

Дальше речь идет о документалистах, сумевших «показать духовное измерение мира»; примеры — Роберт Флаэрти и Йорис Ивенс. Есть это измерение «и в фильмах неореалистов». Называются имена Росселлини, Де Сики, Висконти, Феллини, Пазолини, но вряд ли коллективный автор относит к неореализму все, что они сделали. Собственно, о них сказано, что они — посланцы, несущие другим культурам «образ мира, пронизанного гуманистическими и христианскими ценностями». Примечательно, что упомянуты именно другие культуры и что гуманистические ценности отделены от христианских, но как бы приравнены к ним.

Вслед за этим названы (с привычно–официальной оговоркой «нельзя не упомянуть») фильмы индийского режиссера Сатьяджита Рея и японца Ясудзиро Одзу, поскольку они, «как и некоторые язычники», стремятся проповедать добродетели, соприродные человеческой душе и не противоречащие христианству. Из этих слов можно вывести, что коллективный автор близок к томистскому, а не августино–францисканскому богословию (напомним, что для Августина языческие добродетели — только «блестящие пороки»). О том, как именно можно выразить духовную реальность средствами кинематографа, естественно, ничего не сказано. Да этого и нельзя ожидать от документа.

ЧЕЛОВЕК–ГОРА

http://seance. ru/n/25–26/biopic/chelovek‑gora/

Гилберт Кийт Честертон родился 29 мая 1874 года, в один день с Джоном Кеннеди, в один год с Бердяевым и Черчиллем. Отец его, Эдвард Честертон, унаследовал вместе с братом процветающее дело (продажа недвижимости) и был, по–видимому, очень похож на идиллических отцов из викторианских детских книжек, скажем — на мистера Кармайкла из «Маленькой принцессы». Детство Честертона — уже вызов. И в конце прошлого века, и сейчас мы думаем, что «на самом деле», «в жизни» бывает только всякая гадость. Однако Честертон неустанно напоминал: все эти темные ямы не совсем «есть», потому они и исчезают, как не было, а остается, наследует землю тот слой, из‑за которого, читая сказки, испытываешь «радость узнаванья».

Обойдем сразу все споры, «правда» это или «неправда». Честертон считал правдой только это, а судить, если хотите, можно по плодам.

Тогда получится, что в Кенсингтоне, сперва — на Шеффилд–террас, потом — в Уоррик–гарденз, жила уютная, свободная, просвещенная семья. Отец, возвращаясь домой, писал акварели, гравировал, переплетал книги, написанные им для своих детей, украшал дом и сад. Честертон мало пишет о матери, но нет ни единого свидетельства о каком‑нибудь «скелете в шкафу». Ее невестка, жена младшего брата, считала ее и несобранной, и несколько властной; но оба сына не похожи на тех, кого подавляла мать. Когда в 1895 году Гилберт стал совершеннолетним, она писала ему в Оксфорд, где он гостил: «Благодарю Бога за день, когда ты родился, и за день, когда ты стал взрослым. (…) Что бы я ни сказала, что бы ни дала, это не выразит моей любви и моей радости оттого, что у меня такой сын». Так не пишут властные, пожирающие матери.

Звали ее Мэри–Луиза; считалось, что ее семья восходит к французам по фамилии Грожан (по–английски — Гроджин), но ученые теперь раскопали, что восходит она к французским швейцарцам. Мать ее была шотландкой, урожденной Кийт. История знает многих Кийтов, скажем — зятя Роберта Брюса, сэра Александра Кийта. Нам интересней, что Джеймс Кийт жил в XVIII веке в России и был здесь одним из основателей масонских лож. Видимо, он — косвенный, а не прямой предок Честертона.

Детей у Честертонов было трое, но дочка Беатрис умерла в 1876 году. Через три года, осенью 1879–го, родился брат Сесил.

Еще через много лет вдова Сесила, Ада Честертон, написала, что увидела она в их доме, когда пришла туда в первый раз. Стены в столовой были бронзово–зеленые. Краснодеревый стол, краснодеревый поставец с бутылками, еще какой‑то стол со скатертью винного цвета, камин по рисунку отца. Вероятно, Ада сидела лицом к двери, за которой виднелась розовая гостиная, а дальше — «длинный и дивный» («long and lovely») сад, где росли сирень и жасмин, ирисы, вьющиеся розы. У дальней стены стояли высокие деревья — в праздничные вечера отец семейства вешал на них разноцветные фонарики. В комнатах того этажа, который у нас называется первым, всюду стояли высокие книжные шкафы. А на всех окнах — зеленые ящики с цветами.

Там же, в столовой, напротив камина висел портрет маленького Гилберта, заказанный итальянскому художнику Баччени. Это — вылитый Седрик, лорд Фаунтлерой, и в таком же самом костюмчике — черный бархат, белый кружевной воротник, золотистые локоны. Есть и более раннее изображение, Гилберт года в полтора, очень жалобный и худенький, но приветливый. Лет в семь, когда кончается сравнительно раннее детство, Честертона остригли, на фотографии он мрачный и стриженый, а жалобный и худенький, но неприветливый — Сесил. Дальше, до свадебной фотографии, юный Гилберт Кийт непременно мрачноват и стрижен по–мужски, без завитков.

Принято считать, что в детстве Честертон верующим не был, но вряд ли это так. Семилетний Честертон рисовал распятие (для Англии тех времен — связанное с католичеством), а немного раньше написал «God is my sord and my sheellbiker» (примерно: «Бог мой меч и мой щитолат»). Крест и меч, судя по рисунку, уже тогда были связаны для него. Другое дело, что хороший ребенок не различает, как взрослый, естественного и сверхъестественного.

В 1881 году Честертон пошел в подготовительную школу, в 1886–м ее закончил, а в самом начале 1887–го, двенадцати с половиной лет, поступил в старинную школу Сент–Полз, основанную при соборе Св. Павла другом Томаса Мора. За четыре века ее кончили многие прославленные люди, в том числе — Мильтон и Мальборо. От Итона, Харроу или Рэгби она отличалась тем, что была в самом Лондоне, мальчики жили дома. Кроме того, спорту здесь отводили совсем небольшое место. Страшно представить, что делал бы подросток Гилберт в старинных интернатах с полями и площадками для игры. Он и в Сент–Полз с большим трудом занимался гимнастикой. К тому времени проявились очень важные его черты: он был исключительно неуклюж и исключительно кроток.

Исследователи рассуждают сейчас о том, чем именно он болел, и приходят к выводу, что начались неполадки эндокринной системы. Он еще не был толстым, но стал очень высоким. По его словам, он все время спал; видимо, не все время, потому хотя бы, что, по его же словам, самозабвенно читал стихи, когда шел в школу. К тому же, он их писал. Мальчики стали над ним смеяться — например, положили ему снегу в карманы, и он заметил только в классе, что под партой образуется лужа; но он обезоружил их полным отсутствием самолюбия. Преподаватели явно любили его; например, не наказывали, когда он забывал готовить уроки. Позже один из его друзей сказал, что он был кротким, «как старая овца».

Довольно скоро, в 1890 году, Честертон возглавил Клуб Дебатов, куда входили Люшен Олдершоу, братья д’Авигдор, братья Соломон, Фордэм, Солтер, Вернэд и Бентли. Он дружил всю жизнь со всеми, особенно — с Бентли и Олдершоу. О том, каким они его видели тогда, Бентли пишет: «Г. К. Ч. (…) был необычайно высоким, долговязым мальчиком с серьезным, даже угрюмым выражением лица, которое очень легко сменялось веселым и счастливым».

Однако сам Честертон себя таким не видел. Этим годам он посвятил главу «Автобиографии», которая называется «Как быть болваном»; но даже ему пришлось рассказать о неожиданных успехах. Умные учителя заметили, как он даровит; среди прочего, ему дали Мильтоновскую премию за поэму о св. Франциске Ксаверии. Почему он писал о католике, неясно. Ко второй трети века католики почти перестали быть «лишенцами». В католичество перешли такие выдающиеся люди, как лорд Эктон; в расцвете славы были кардинал Ньюмен и кардинал Мэннинг. Но большинство по–прежнему считало «папистов» кровожадными чудищами.

Когда Честертону вручали премию, которую до тех пор давали только ученикам выпускного класса, он вышел, постоял, забыл взять диплом и вернулся на место. Родители уже знали, что ни в Оксфорд, ни в Кембридж он не пойдет, хотя школа именно туда и готовила. Считалось, что он хочет учиться живописи. Скорее всего, это не шокировало семью; однако что‑то их настораживало — может быть, Гилберт был уж слишком рассеян. Позже он считал, что в юности «нормально побыть ненормальным». Наверное, так и есть, но это очень тяжело.

Внешне, впрочем, все было неплохо. В награду за премию отец поехал с ним во Францию, и Честертон писал оттуда Бентли, рассказывая о «старых abbes… в черных одеждах», «бронзовых французских солдатиках» в «алых шапках», о «голубых блузах» рабочих и «белых чепчиках» женщин. Ощущение веселой раскрашенной картинки уже есть, но еще не появились четкость, глубина и прозрачность, благодаря которым его книги сияют, словно Новый Иерусалим. Вернувшись, в последнем классе, он написал стихи о Деве Марии и о святом Франциске; однако есть у него и стихи, типичные для тех лет, — и антиклерикальные, и даже богоборческие.

Упорно не желая поступать в университет, Честертон расставался с друзьями. Чтобы он все‑таки учился, нашли компромисс — он стал посещать лекции в Лондонском университете. Латынь преподавал Хаусмен, тогда еще не прославившийся своими стихами. Честертону его занятия не нравились, и он перестал на них ходить. Более или менее постоянно ходил он в Слейд–скул, училище живописи, но, по его собственным словам, ничего не делал. Именно там он встретил, среди многих «декадентов», особенно страшного ему человека, о котором через десять лет с лишним написал эссе «Ученик дьявола».

Бывали они с младшим братом в тех гостиных, где проводились спиритические сеансы. От них у Честертона осталось мучительное чувство, но поразило его и то, что столик просто врет. Эдвард Честертон, пошедший туда с сыновьями, видимо — из любопытства, попросил назвать фамилию дальней родственницы и получил ответ: «Мэннинг». Честертон–старший сказал: «Чушь!» Столик: «Была в тайном браке». Эдвард Ч.: «За кем?» Столик: «За кардиналом Мэннингом». Что это все значит, Честертон не понял. Как это приятно!

На каникулы 1894 года он поехал в Италию и писал из Флоренции и Милана восторженные письма; объехал много городов, был в Венеции и в Вероне. Однако именно в том году обеспокоенная его странностями мать советуется с директором его бывшей школы, и тот говорит ей: «Шесть футов гения. Лелейте его, миссис Честертон, лелейте его». Буквально de profundis, из глубины отчаяния, юный Честертон пишет стихи, не похожие на подражательную поэму о Франциске Ксаверии:

Был человек, он жил давно, на Востоке,

А я не могу смотреть на овцу или птицу,

На лилию, на колосья, на воробья, на закат,

На гору и виноградник и о нем не подумать.

Если это не значит «Бог», что же это такое?

В журнале, который издавала Слейд–скул, напечатали его рассказ о мальчике, которого считали безумным, потому что он всему удивлялся. Так появился впервые «священный долг удивления», которым много лет спустя закончится его последняя книга…

Летом 1895–го Честертон поступил на службу — сперва в одно издательство, потом в другое, «Т. Фишер Анвин», где пробыл до 1901 года, почти шесть лет. Целый день он читал там чужие рукописи и давал отзывы. Вечером и ночью писал сам. Летом 1896–го он опять поехал во Францию и опять рассказал в письме Бентли об английских девушках в белых пальто и алых беретах, похожих на маки, и о французских девушках с черными косами, в которые вплетены алые ленточки.

Видит он все яснее и четче, мир просветляется. Самое главное — он непрерывно благодарит, хотя толком не знает, кого именно. И это немедленно окупилось, совсем как в сказке.

Осенью 1896 года Олдершоу повел Честертона в гости, чтобы тот познакомился с его невестой, Этель Блогг. Она жила с матерью, двумя сестрами и братом в пригороде, который называется Бедфорд–парком. Он был новый, его начали строить за двадцать лет до этого для «людей искусства», которым было тяжело в сером, скучном Лондоне. В «Автобиографии» Честертон напишет, что Лондон похож на «плохой чертеж», а Бедфорд–парк — «причудливое предместье». Действительно, домики там стилизованные, в стиле королевы Анны, а доходные дома прошлого века, для нас — уютные, даже поэтичные, прекрасно уравновешены дворцами, особняками, соборами, а главное — садами.

Недавно я там была, посидела в кафе, посмотрела на кабачок, постояла перед домиком Блоггов. От Ноттингхильских ворот, близко от которых (немного южнее) жили Честертоны, к Бедфорд–парку — прямой путь, через Хаммерсмит, все на запад. По «Автобиографии» получается, что, бродя по Лондону, Честертон неведомо зачем свернул в сторону, взобрался на мост, перекинутый через пути, и увидел «вдалеке, над серым пейзажем, словно рваное красное облако заката, искусственную деревню…» Прошла я не весь путь, только от Хаммерсмита, но других мостов там не было. Скорее всего, он взобрался на мост уже в Бедфорд–парке — тогда почему «вдалеке»? Но это еще ничего; непонятно другое — связаны эти «описанные мгновения» с тем, что Олдершоу повел его к Блоггам, или нет. Конечно, жизнь состоит именно из таких совпадений: влез на мост, увидел — и тебя ведут именно туда. Но поневоле подумаешь, что Честертон сам пошел искать странное предместье.

Много позже Честертон вспоминал, что молоденькая Франсис напомнила ему мохнатую гусеницу с перехватами. Видимо, у нее были распущенные волосы, украшенные в духе прерафаэлитских картин. По его словам, она была похожа на эльфа или на девушку с полотен Берн–Джонса, «если бы лицо ее не было смелым». Гость увидел в нем «аскезу веселости, а не аскезу печали, та легче». Пытаясь поточнее изобразить свою прекрасную даму, он писал: «… гармония коричневого и зеленого. Есть и золотое, не знаю что, наверное — корона».

Почти два года, мгновенно вынырнув из тьмы, молодой Честертон проводил в «причудливом предместье» все свободное время. Там же жил Йейтс со своими сестрами и царила именно та атмосфера, которая побуждает считать всех остальных мещанами. Честертон ухитрился впитать все лучшее, не притронувшись к худшему, прежде всего — не заразившись ни опасной мистикой, ни высокомерием. Он сумел увидеть в гордыне ирландского гения благородную привередливость к людям и любил бывать у него дома, наслаждаясь «неповторимой комедией ирландских шуток, сплетен, насмешек, семейных ссор и семейной гордости» — и мастерской сестер Йейтса, где учили украшать комнаты по образцу «расшитых одежд неба».

Объясниться в любви к Франсис Честертон решился только летом 1898 года, у мостика, в Сент–Джеймс парке. Миссис Честертон не очень понравилось, что он женится, свадьба долго откладывалась, видимо — главным образом из‑за нее. Мать и сын пишут друг другу так деликатно, что надо вычитывать это между строк. Блогги были беднее и ближе к богеме, но свободомыслящие Честертоны вряд ли обратили бы на это внимание. Кроме того, Франсис со всеми своими зелеными платьями, опушенными серым мехом, и распущенными волосами совершенно не походила на мечтательную, изысканную барышню: терпеть не могла луну, любила огород больше, чем сад, а главное — верила в Бога и ходила в церковь. А Честертоны были такими, как весь их круг: очень строгий к себе нравственный кодекс, любовь к Христу, нелюбовь к обрядам и догмам, сравнительный скепсис. Что говорить, это гораздо лучше ханжества, но очень неустойчиво. Дети обычно идут или вверх, или вниз.

Как бы то ни было, Честертон, видевший и скептиков, и дичайших мистиков, отнесся с благоговением к вере своей невесты и на десятом году брака, посвящая ей поэму, честно писал: «Ты, что дала мне крест».

Придя домой после объяснения у мостика, он сообщил Франсис: «Чувство собственной ничтожности захлестывает меня, я пляшу и пою». Этой фразой можно описать всю его мудрость. Обычно, ощущая свою ничтожность, мы скорее сердимся, чем поем.

Последние годы прошлого века молодой Честертон целые дни работал, вечером бежал в Бедфорд–парк, ночью писал невесте. Тем временем отец дал денег на издание книжки, в которую вошли странная, довольно подражательная поэма «Дикий рыцарь» и некоторые стихи. Рецензии были, и хорошие, но ничего особенного.

Начался двадцатый век — конечно, в 1901–м, а не в 1900–м году. И, словно историю писал Честертон, все переменилось: умерла королева, поженились Гилберт и Франсис, а молодой эссеист стал знаменитым.

Тогда, в первые месяцы века, Честертону уже заказывали статьи для газеты «Дэйли Ньюс». Журналистов в Англии было много; пресса, в современном смысле, существовала 200 лет. Пятью годами ранее братья Хармсворды, будущие лорд Нортклиф и лорд Ротермер, создали «желтую» прессу; но, видимо, газеты и журналы все равно были скучными, а часто — и пошлыми. Честертон не стал считаться с правилами — и сразу привлек внимание. Он это знал. При всей своей скромности, он писал невесте: «Я и впрямь думаю, что совершу переворот в журналистике, введя в газетные статьи поэтическую прозу». Лет десять назад, в газете «Сегодня», Александр Генис озаглавил статью о нем: «Дайте мне легкомысленного Гилберта, и я переверну журналистику», перефразируя слова нашего героя: «Дайте нам легкомысленную журналистику, и мы перевернем Англию».

Печатался Честертон и в «Спикере». Читатели стали осыпать обе газеты письмами, восхищаясь и спрашивая, кто такой Честертон; пришлось издать статьи особой книжечкой. Через год, когда вышел второй сборник, к славе молодого эссеиста уже привыкли и спокойно писали: «…если есть сейчас более популярный журналист, чем Г. К. Ч., я бы хотел с ним познакомиться». Привыкли и к карикатурам, таким беззлобным, что можно говорить об умилении. Быстро толстеющего, очень высокого Честертона прозвали Человеком–горой, как лилипуты — Гулливера.

Чем же Честертон так удивил всех и обрадовал? Самое главное, пожалуй, вот в чем: мир становился уж очень больным — он был здоровым; мир становился все прозрачней — он был радостным и детским. Он соединил именно то, чего не хватало начинавшемуся веку: ангельскую легкость и человеческий уют.

28 июня 1901 года, сразу после венчания, Честертон зашел выпить молока в молочную, где бывал в детстве с матерью. Свадебная фотография — последняя, где можно еще надеяться, что у него будет взрослая внешность. Понимая, что элегантным и даже опрятным мужа не сделаешь, Франсис придумала для него костюм — широкий плащ и широкополую шляпу. Волосы немножко отросли, образовались завитушки на затылке, как у детей того времени (те, кто постарше, видели такую прическу на значке октябренка). Один человек сказал, что у Честертона голова ангелочка и тело Фальстафа.

Зимой, в конце года, молодые супруги переехали за реку, в скромный Баттерси. До этого они снимали домик на прелестной маленькой площади, Эдвардс–сквер, почти рядом с домом родителей, но молодому журналисту это еще было не по карману. А чтобы платил богатый отец, никому и в голову не пришло. Соседи с Эдвардс–сквер вспоминали: «К нам вошел без доклада очень высокий светловолосый молодой человек с милым лицом и сразу сказал приятным голосом: „Вы не присмотрите за нашим котенком? Мы уезжаем дня на два“. Котенка он прижимал к себе обеими руками».

В новом месте они жили скромно, он ощущал себя поденщиком–газетчиком. Денег им постоянно не хватало. В 1904 году он проел последнее в кабачке «Чеширский сыр», пошел в издательство и рассказал замысел «Наполеона Ноттингхильского». Ему дали авансом 20 фунтов, он прибежал домой и высыпал Франсис в подол золотые монеты. Через несколько месяцев, когда он сдал свой первый роман (предсказав по ходу дела дату «1984»), ему заплатили еще, совсем немного.

Чтобы окончательно понять, чем покорил англичан нелепый молодой писатель, лучше всего прочитать его книги. Он откуда‑то знал, что сила совершается в немощи; что маленькое лучше большого; что смотреть на людей и на вещи надо не сверху, а снизу. Словом, он воссоздавал для себя мудрость христианства и хотел как можно скорее поделиться ею с другими. Удивительно, что этот подарок с благодарностью приняли. Может быть, он не зря верил в «обычных людей» или, точнее, в то, что их (нас) очень любит Бог.

Честертон постарше

В 1900–1910–е годы Англией правил Эдуард: немолодой король, похожий на студента, которому удалось удрать от строгих родителей. Честертоны, правда, еще не появлялись при дворе — зато часто бывали теперь там, где кишат знаменитости и крупные политики. Последние иногда приводили Честертона в ужас.

Одно знакомство оказало огромное влияние на всю его жизнь. Еще в 1901 году Олдершоу познакомил его с молодым журналистом и поэтом Хилером Беллоком — тот сам об этом попросил. Не успели они войти в кафе, Беллок покровительственно сказал: «Честертон, а вы неплохо пишете». Умный, талантливый, агрессивный полуфранцуз, ненавидевший почти все, кроме «доброго порядка», полюбил Честертона, но обращался с ним как старший с младшим, хотя разница у них — четыре года. Честертон его слушался. Очень может быть, что без него он скептичнее относился бы ко многому в истории романских стран, а главное — в истории Церкви.

Издатель Фрэнк Шид пишет, что Беллок «боролся не только с идеями, но и с людьми». Это еще мягко сказано. К примеру, он сочинил песню с рефреном «А всех врагов загоним в Ад!» и неуклонно пел ее в сочельник. Или такая сценка: Беллок стоит на коленях в Вестминстерском соборе, служка вежливо шепчет, что здесь чье‑то место. Беллок: «Пошел к черту!» Служка: «Простите, сэр, я не знал, что вы католик». Честертон же уступал место даже кошкам, и полагал, что именно этому учит его вера.

В эпоху Эдуарда Честертон был исключительно счастлив, и Франсис тоже, хотя первые восемь лет ей бывало нелегко. Гилберт целыми днями бродил по Флит–стрит, от газеты к газете и от кабачка к кабачку. При всей своей приветливости и куртуазности он часто не замечал знакомых, глядя куда‑то близорукими глазами. Писал он буквально везде, даже у стены и на колене.

Летом 1909 года Честертоны купили домик с садом в маленьком городке Биконсфилде, на полпути до Оксфорда. Они еще надеялись, что там будут и дети. Франсис незадолго до этого сделали какую‑то операцию, но не очень обнадежили (Гилберт мешал врачам и сестрам, сидя на лестнице, где он писал ей сонет). Наверное, это было единственной бедой их брака. Франсис говорила позже: «Я хотела иметь семь красивых детей». Биконсфилдский дом мгновенно наполнился детьми друзей и соседей.

Ланс Сивекинг: «В детстве я называл Честертона „кроткий лев“ — именно на льва он был похож, когда играл со мной в саду. Он не умел реветь, как львы в зоопарке, но все же рычал высоким и нежным голосом. До конца своей жизни он оставался для меня кротким львом».

А вот другой выросший ребенок: «Честертон, в самом редком и подлинном смысле слова, был современником и сверстником всякому. Он болтал, разыгрывал сценки, играл с нами, читал нелепые стихи, и вы не думали, что он дружелюбно старается перебросить мостик через пропасть между нами, вы просто чувствовали, что этой пропасти нет».

В эти же счастливые годы Честертон, как он сам сказал, «разочаровался не в либерализме, а в либералах». Он скоро понял, как призрачна политическая жизнь. Кроме того, он заметил ту тенденцию, которая привела и к лейборизму, и к государству благосостояния: помогать людям, не считаясь с их желаниями и жизнью.

В 1904 году, гостя у знакомых в деревне, он познакомился с католическим священником Джоном О’Коннором, и они разговорились о тайнах зла. Честертона поразило сочетание в нем чистоты и мудрости, свойственной и ему самому, хотя он об этом не знал. Этот священник стал ему близким другом, а позже — духовником.

Именно О’Коннор в своей книге «Отец Браун о Честертоне» рассказал об одном из трех известных случаев, когда Честертон рассердился, и единственном, когда рассердился зря. Однажды, уже в темноте, гости и хозяева возвращались из сада в дом. О’Коннор хотел помочь подслеповатому другу, но тот резко вырвался — и сразу поплатился: упал, сломал руку, лежал шесть недель. Кротость его была выбором воли, а не чертой характера. Он, не веривший ни в детерминизм, ни в человеческую безгрешность, первым бы с этим согласился.

В 1908 г. Уэллс писал о своей мечте — он хотел бы, чтобы его изобразили среди друзей на расписном плафоне. Первым он называет Честертона, с которым они пьют пиво из красивых бутылок (или фляжек, flagons). «С Честертоном, — уточняет он, — но никак не Беллоком». Несомненно, Беллок сам отказался бы пить с Уэллсом.

Однако и у честертоновской терпимости был предел. Еще в Лондоне, до Биконсфилда, Алистер Кроули предложил ему дискуссию, а он отказался, единственный раз в жизни. Напомним, что «черный мистик» Алистер Кроули был изгнан даже из оккультного ордена «Золотая заря», где состояли Йейтс и Чарльз Уильям, а позже — из Италии, за «extreme practices» (примерно — «чудовищные действия»). Сам он считал себя «худшим человеком на свете».

Пожалуй, о «пресловутом оптимизме Честертона» можно говорить по отношению к эпохе Эдуарда, но не к эпохе Георга. Благодарил и радовался он по–прежнему, однако для него уже четко разделились пласты «Божьего мира» и нашего мира себялюбивых страстей. Конечно, короли тут ни при чем, но что‑то в промыслительной судьбе Англии явно переменилось, когда в 1910 году миролюбивого сибарита, принявшего перед смертью католичество, сменил его простодушный сын, похожий на лондонца из среднего класса и на своего кузена Николая II.

1913 год почти наполовину заняло судебное дело, после которого Честертон уже оптимистом никак не был. Его неугомонный брат решил разобраться в махинациях, связанных с компанией Маркони. Возглавлял ее тогда Годфри Айзекс, а касалось все это политиков самого высокого ранга. Айзекс подал на Сесила в суд за клевету. Несколько месяцев тянулись какие‑то предварительные разбирательства, очень тяжелые для семьи Честертонов. Сесилу угрожало трехлетнее заключение.

Представить себе этого человека нетрудно — старший брат много раз пытался описать его, от Руперта Гранта в «Клубе удивительных промыслов» до Гэхегена в «Мистере Понде». Тогда Сесил очень дружил с Беллоком и стал издавать с ним вместе газету «Свидетель», где и поместил злосчастные разоблачения. Суд состоялся в конце мая — начале июня. Против ожиданий, Сесил отделался штрафом в сто фунтов и, уж совсем против ожиданий, сразу после суда принял католичество. Теперь католиками были все самые близкие Честертону молодые мужчины — Беллок, Бэринг, отец О’Коннор и любимый брат.

Честертон лишается возраста

Честертон заболел к концу 1914 года. Ему было сорок лет (почти с половиной). До этого он очень много работал, пылал патриотизмом, ругал «берлинское варварство» — и вдруг буквально свалился и от Рождества до Пасхи, видимо, был без сознания. Болезнь его снова и снова пытаются определить. Да, водянка; да, плохо с сердцем — но это несоизмеримо с какой‑то временной смертью. Когда Честертон стал приходить в себя, Франсис спросила его, чтобы как‑то вернуть сознание: «Ну, скажи, кто за тобой ухаживает?» — и он ответил: «Бог».

Когда он стал понемногу работать, ушел на фронт Сесил. В 1916 году, вернувшись на несколько дней, Сесил прибежал к своей возлюбленной Аде Джонс, журналистке левых взглядов, которую называли «королевой Флит–стрит», и предложил немедленно обвенчаться. Сразу после церемонии они пошли в знаменитый кабачок «Старый чеширский сыр» на Флит–стрит. Друзья стояли вдоль улицы — она длинная, — чтобы войти туда по очереди и посидеть на свадебном пиру. Кабачок — маленький, там стола четыре.

Сесил уехал. Следующий раз Ада увидела его сразу после конца войны, когда срочно поехала к нему во Францию, в госпиталь. Там, при ней, он и умер.

После смерти Сесила, не сразу, Ада предприняла в его память самое важное дело своей жизни. Прожив без денег и помощи две недели в бедных районах, она написала книгу «В самом темном Лондоне» и стала создавать на пожертвования дома для бездомных и безработных женщин, которые назвала «Cecil Houses». Жена Георга V, королева Мария, поддержала ее. Позже, уже при Георге VI, она стала кавалерственной дамой, получив Орден Британской империи, а умерла — при Елизавете, в 1962–м! Мать Гилберта и Сесила любила ее больше, чем тихую Франсис.

Отвлеклась я, потому что не могу писать об этих четырех годах в жизни самого Честертона. То, что написал в это время он сам, просто незначительно по сравнению с любым другим периодом. Вошел в эти годы молодой человек, вышел из них — то ли старый, то ли просто без возраста.

Второе детство

Мирные годы начались для Честертона со смерти брата. Сесил умер, и старший брат совершенно этим оглушен. Ему только сорок пять лет, но те, кто описывал его в это время, говорят и о седине, и об особенной тонкости черт, и о совсем уж беспомощном взгляде. Читают его не то чтобы мало, но иначе. Он как бы отошел в массовую литературу, пусть и самого высокого класса. Тем, кто себя из массы выделил, смешон старомодный защитник добродетели. Они‑то знают, что Бога нет, а человек подвластен только похоти, или корысти, или тяге к власти. Конечно, пока это — небольшой круг, но моду диктует именно он. Там, в Англии, началось то, что не кончилось и теперь, — Честертона считают великим одни католики; но, как обычно бывает в таких случаях, делают из него что‑то вроде статуи или чучела.

Сразу после Рождества 1919 года Честертоны уехали в Палестину. Это было нелегко, но помог Морис Бэринг, который стал дипломатом. Книга «Новый Иерусалим», написанная по возвращении из паломничества, очень неровная. Такие куски, как «Битва с драконом» или отрывок про розовый куст, — поразительны. Но апологию Готфрида Бульонского больно читать, особенно потому, что написана она блестяще, это почти стихи.

Честертон пишет очень много писем, где впервые жалуется на бремя работы. Лекции в Америке, и те кажутся ему отдыхом. В самом начале 1921 года они с Франсис отплывают туда; встречают их с неслыханной помпой. Честертон растерян, а Франсис в каком‑то городе говорит журналисту: «Слава богу, мой муж совершенно нормальный. Популярность нужна ему не больше, чем мне».

По возвращении в Биконсфилд они надстроили отдельный домик, ранее предназначавшийся для работы или для гостей. Ада описывает кирпичный камин, два низких кресла — и сад, где росли и пионы, и маки, и подсолнухи (вспомним, что молодая Франсис предпочитала саду огород). Именно тогда Честертон написал жене стихи, где предполагает, что Адам давал имена животным, а Ева — растениям.

Для животных он вполне заменил предавшего их Адама. Кроме собак в доме была кошка Перки. Ей удавалось есть рыбу с его тарелки; когда служанка пыталась ее согнать, он говорил: «Мне не мешает, что мы с ней едим».

Кажется, он немного успокоился среди зверей и цветов, но тут умер отец. В начале 1922 года Эдвард Честертон простудился и как‑то загадочно угас, мгновенно утратив свою живость и сдержанность. Он наотрез не соглашался встать, тем более — выйти на свежий воздух, и стал слабеть умом. Так кончилась цепочка смертей — школьные друзья, брат, отец. Биографы иногда считают, что поле его жизни было расчищено для нового начала.

29 мая, ко дню рождения (Честертону исполнилось только 48 лет!) Морис Бэринг писал ему: «Я всегда восхищался Вашим отцом. Он напоминал мне моего, они такие английские!» Писем в эти месяцы очень много. С Бэрингом, Беллоком, отцом Макнебом, отцом Ноксом и отцом О’Коннором Честертон рассуждает о переходе в католичество. Главным препятствием было то, что Франсис оставалась англиканкой.

Надеюсь, многие спросят: неужели это так важно? Неужели мудрые, милостивые, доверяющие Богу люди никак не могут ощутить, что христианство едино? Но вот, не могли. Англичане Нокс и Бэринг ушли из англиканства; даже «высокой» Церкви им было мало. Дороти Сэйерс, Ивлин Андерхил, Чарльзу Уильямсу — достаточно, Элиот в нее перешел из унитариев, а вот Честертону и его друзьям хотелось из нее уйти.

Честертон (а в какой‑то мере и Нокс, и Бэринг) считал, что протестантство, включая все англиканство, намного суше и мрачнее католичества. В одном из сравнительно ранних эссе он писал, что только католичество сохранило человечные добродетели, скажем — приветливость и «вежество»; в одном из поздних, уже католиком, — что только оно сводит небо на землю, в уютный дом, к цветам, зверям, маленьким радостям. Если бы его спросили, почему все это есть в Голландии или Скандинавии, он бы, я думаю, ответил, что протестантство не смогло это вытравить. Как‑никак, он решился ходить в разные церкви с Франсис, а она не сразу пошла за ним; значит, это было для них очень серьезно.

Сам переход был очень тихим и скромным. Католического храма в Биконсфилде еще не построили, но была часовня в бывшем танцевальном зале местной гостиницы. 30 июля 1922 года туда пришли Честертоны и два священника: отец Джон О’Коннор и отец Игнатий Райс. После крещения мужа и жену оставили ненадолго одних. Когда о. Райс вернулся, он увидел, что Франсис плачет, а Гилберт обнимает ее и утешает. Монсеньор Роналд Нокс писал после смерти друга: «В 1922 году, когда ему было под пятьдесят<…>он перерос мальчишку и стал младенцем, присоединившись к нашей Церкви».

При конфирмации Честертон взял имя Франсис — и в честь жены, и в честь святого Франциска, книгу о котором издал на следующий год.

Бернард Шоу писал ему: «Вашей идеальной Церкви просто нет, ее и не может быть внутри официальной организации… Не может быть и официально католического Честертона».

Прежде чем возмущаться или восхищаться этими словами, припомним, как один литовский священник, показав на грязный абажур, сказал, что, если лампа не горит, пятна очень видны, а если горит — не очень. Конечно, это не отменяет слов Христа и пророков — пятна невыносимы; но у Честертона была особенность, удивлявшая даже очень набожных людей: лампа горела для него всегда, пятен он не замечал.

Примерно к 1908 году, в ходе острой полемики, Честертон и Шоу подружились. Честертон писал, что Шоу — как Венера Милосская: все, что в нем есть — прекрасно. Среди прочего, по мнению Честертона, Шоу недоставало любви к выпивке; он не знал, а скорее — знать не хотел, как искалечил детство Шоу его отец, алкоголик и ханжа.

Последние годы

Работа для Честертона становилась все труднее; тащить на себе газету, оставленную ему братом, было истинным подвигом. Газета непрерывно прогорала, и Честертон срочно писал какой‑нибудь рассказ о Брауне, чтобы заткнуть дыру. «Руководить» он не умел. Многие, вспоминая о нем, жалеют, что он был таким мягким. Но любила его вся редакция. Сотрудники в своих мемуарах пишут о том, как он крестил спичку, закуривая сигару, как радостно смеялся, как превозмогал постоянное нездоровье. Казалось бы, чуть за пятьдесят — но он был болен. Ему было трудно дышать, иногда — ходить, он опухал. Его уговаривали сесть на диету, не пить, не курить, всерьез лечиться, но, как другой святой нашего века, Иоанн XXIII, он этим советам не следовал. Аскеза его была в другом. Один биограф писал, что он «прикован к мысли».

Честертон заметил «массовую культуру». Многие уже замечали ее — но презирали; он этого сделать не мог. Честертон защищал дешевое чтиво, возносил хвалу «шарманочному люду». «Обычного человека» он считал не дураком, не пошляком, а подвижником, знающим скромность, радость и надежду. Теперь, в 20–х и 30–х годах, ему стали противны новые виды пошлости, — но обвиняет он прессу, рекламу, радио, а не тех, кого они соблазнили. «Если мы не вернем людей к радостям повседневности, которую называют скукой, — пишет он, — наша цивилизация рухнет лет за 15. Как только кто‑нибудь предлагает разумный выход из этих бед, ему говорят, что ничего не получится, нынешние горожане не примут такой жизни. Да, конечно; ведь жизни они не знают. Они знают, как уйти от нее, отвлечься, скажем — увидеть сон в кино.<…>Словом, если мы не поможем понять, как хороши рассвет, и еда, и животворящие тайны работы, цивилизацию нашу поразит болезнь усталости, от которой не вылечиваются. Так умерла великая цивилизация язычников — от хлеба, зрелищ и неумения увидеть домашних богов».

Чтобы разбудить несчастных горожан, несколько друзей основали осенью 1926 года Лигу дистрибутистов. Председателем выбрали Честертона, одним из самых активных членов стал о. Макнэбб, который почти не ездил городским транспортом, носил домотканое одеяние и сам склеивал конверты. Одни считали его святым, другие — сумасшедшим.

В своей статье историк и писатель Юлия Леонидовна Латынина показала, что крестьянский рай, где все довольствуются «тремя акрами и коровой», можно создать только при очень крепкой руке. Надеюсь, что такие попытки перечеркнуты опытом нашего столетия. Сам Честертон мгновенно задохнулся бы даже в авторитарном государстве, да и других бы очень жалел. Но именно в 30–х борьба его любви к свободе и мечтаний о порядке особенно мучительна.

В 1929 году он поехал в Италию и написал книгу «Воскресший Рим». Читать ее нелегко, хотя он постоянно повторяет, что фашизм ему не нравится. «Честное слово, — пишет он, — я не пытаюсь доказать, что черное — бело. Хочу я, чтобы в мире был белый флаг свободы, за которым я мог бы идти, не глядя на красный флаг коммунизма или черный флаг фашизма. Всеми инстинктами, всей традицией я предпочел бы английскую вольность латинской дисциплине». Однако «в Англии так плохо, так все развалилось, что поневоле потянешься к системе, которая работает». Слава богу, здесь он оказался плохим пророком.

Гораздо более пристойная, даже не авторитарная Польша, где он был в 1927 году, его очаровала. Ему хотелось видеть «добрый порядок» в католических странах, и он так умилился, что в замечательном эссе «О Польше» воспел человека, встретившего его романтической речью, тогда как все знали, что это — никакой не «воин», а бездельник с гонором.

Конечно, и в Италии, и в Польше, и в той ее части, которая стала Литвой, он видел и прекрасные вещи — службу Пия XI и его самого (они беседовали), Ченстоховскую икону, улочку в Вильнюсе. Принимали его в этих странах просто как короля. В Италии, когда у него сорвался голос, большая толпа аплодировала до конца его неслышной речи. В Ватикане ему дали высокий папский орден, а он вспоминал, что такое крохотное и яркое государство предчувствовал в своем первом романе. Дома, в Англии, все было гораздо суше, высоколобым он казался нелепым, «шарманочный люд» его не знал. Может быть, они его приняли, а то и полюбили, когда он стал говорить по радио. Людей поразила его манера, совсем простая, почти детская. Как ни странно, он, начисто лишенный самолюбия, очень волновался. На радио с ним ходила Франсис и сидела рядом.

Кончился 1935 год, а 1936–й начался смертью короля Георга V. 15 марта, выступая сам по Би–би–си, Честертон говорил о себе (точнее — о «нас») в прошедшем времени. В мае он с Франсис и своей секретаршей Дороти Коллинз собрался в Лурд и в Лизье. При всем своем поклонении Католической Церкви и «обычным людям» он немного опасался таких популярных мест — все‑таки истинный христианин чувствителен к профанации христианства. Однако Лурд, которого он боялся намного больше, глубоко тронул его. Пещеру, в которой Дева Мария являлась Бернадетте, он назвал «серым лесом костылей и протезов, помещенных там бывшими калеками, которым доступно только честное дерево».

Сам он в эти дни был почти калекой, даже не мог выстоять мессу. Приехав домой, он все время засыпал у стола. Врач определил болезнь сердца (сердечную недостаточность), его уложили и, как за двадцать с небольшим лет до этого, он буквально отключился. Шли дни; однажды он открыл глаза и сказал: «Теперь все ясно. Свет борется с тьмой, и каждый должен выбрать, где он».

Пришел местный священник и соборовал его. Приехал старый школьный друг Бентли. Отец Винсент Макнэбб, стоя у постели, спел Salve Regina, как поют над умирающими доминиканцами, хотя Честертон не принадлежал к ордену проповедников; потом он взял со столика вечное перо и его поцеловал. Тем временем больной не мучился и не боялся, может быть — спал, может быть — нет.

13 июня Франсис от него не отходила. Он открыл глаза и сказал ей: «Здравствуй, душенька». Потом увидел Дороти и прибавил: «Здравствуй, милочка». Больше он в сознание не приходил и умер во сне наутро, в воскресенье.

Вокруг поднялось бог знает что. На похороны приехало очень много народу. Гроб перечеркивал крест из темно–красных роз, от Франсис; заупокойную мессу служили несколько священников, отпущение дал епископ Вестминстерский. Потом Беллок куда‑то делся, и оказалось, что он плачет над кружкой пива. Морис Бэринг, очень больной, прислал письмо: «О, Франсис, как будто рухнула башня, сломался наш костыль!»

27 июня снова была заупокойная месса, уже в Вестминстерском соборе. Франсис и кардинал Хинсли получили телеграммы от кардинала Пачелли, будущего Пия XII. Он выражал соболезнование им и Англии от имени Пия XI, который назвал Честертона «защитником веры».

Когда‑то так называли короля.

"ЧУДО, ЧТО МЫ ЕЩЕ ЧТО–ТО ПИЩИМ"

О САМОЧУВСТВОВАНИИ ИНТЕЛЛИГЕНЦИИ С ПЕРЕВОДЧИЦЕЙ НАТАЛЬЕЙ ТРАУБЕРГ И БОРИСОМ ДУБИНЫМ БЕСЕДУЕТ СВЕТЛАНА СОЛОДОВНИК

Источник: "Полит. ру", 28.04.2005 и 4.05.2005


Текст: Светлана Солодовник

Светлана Солодовник (далее – С.). С началом Перестройки освободился огромный творческий потенциал. Теперь, по прошествии почти 20 лет, можно, наверное, сделать некоторые выводы, как мы им распорядились?

Борис Дубин (далее – Д.). Я бы немного поправил формулировку:

казалось, что высвободился огромный потенциал. Видимо, это одна из иллюзий середины — конца 80–х: есть огромный потенциал — человеческий, интеллектуальный, сострадания, жалости, желания действовать, желания совершенствовать себя, переделывать мир. Какое то время казалось, что это действительно так.

Но, как ни странно, году в 1990–м стали слышны такие ноты: хватит, устали. Я сначала не поверил своим ушам: только все началось, от чего устать то?

Жалко, что этот важный момент — что поднялась волна и схлынула, — кажется, так никто и не зафиксировал. Да, за 90–е годы появилось чрезвычайно много нового – того, на что даже не надеялись. Но тогда же стали возможны высказывания, которых я никак не ожидал — причем, не на улице, а из уст знакомых мне людей, моих коллег: “За царя и Отечество”, “Россия — могучая держава”, “Верните нас обратно, тогда мы были едины”, а потом договорились до “Покончим с чеченцами одним ударом”, “Нам нужен сильный лидер” и т. д.

Сегодня риторика самоизоляции и ксенофобии, “национальных интересов, “захватнической Америки” и подыгрывающей ей “пятой колонны” внутри страны не только стала расхожим языком политики — через масс–медиа она “дает слова” агрессивным чувствам и пренебрежительным навыкам молчавшего прежде большинства, молодежи. Это подтверждают и данные опросов “Левада–Центра”.

В общем, самочувствие все поганей. Привыкаешь к мысли, что это не сезон и не погода, а климат, и что это надолго.

С. Наталья Леонидовна, вы согласны с Бориной оценкой?

Наталья Трауберг (далее – Т.). Я чувствую ровно то же самое, но с одной поправкой. Поскольку я человек верующий, я просто не могу отчаиваться и считаю, что Бог поможет опять.

Наверное, нынешняя ситуация естественна, наверное, иначе и не могло сложиться. Ведь надо помнить, что ей предшествовало.

Я веду передачи на радио, так вот один слушатель меня спрашивает: почему вы так высоко ставите свободу, что в ней такого особенного? А мы ждали этого 30–40–50 лет, кто сколько. Параллельно со всем, что делали. До самого 85–го, когда просто как ударили в грудь и стало ясно, что что то началось.

Один американский проповедник, которого я переводила, все время пишет, что нет власти не от Бога, христианин должен слушаться всех властей. Мы его ужасно ругали, хищно приговаривая: “Посидел бы ты, голубчик”. Ему хорошо говорить: живет себе в Америке и слушается.

Но нам главное — не опускать руки. Как Моисей стоял на горе и держал руки вверх, взывая к Богу, и пока он их так держал, битва с амалекитянами продолжалась. Мы, собственно, тоже живем только тем, что, несмотря ни на что, пытаемся держать руки. Однако верующим легче, а неверующие, я вообще не знаю, что это за герои, что им дает силы жить так.

С. Чем, как вы думаете, можно объяснить ситуацию, которая сложилась сейчас?

Д. Тут много всего. Мы лезем в самый узел, так что вряд ли сейчас и одну сотую сумеем распутать. Но меня как социолога и просто как человека настораживают две вещи:

с одной стороны, очень слабо за все эти годы проявились начала формальной организации, очень слабо возникают структуры. Кроме того, из под осыпающейся штукатурки проступает то, что было раньше. Иногда неплохое, иногда совсем гадкое. Но так или иначе этот процесс осыпания и проступания костяка занял почти все зрительное поле, а собственно строительные, созидательные действия, которые дают не разовый результат, а создают некую устойчивую форму, которая дальше будет воспроизводиться, — где они?

Поскольку мы во многом говорим об интеллектуальном сословии, хотя и не только о нем, то естественно было бы при накопленном творческом потенциале ожидать, например, появления множества маленьких журналов. Не огромных толстых, порожденных в Советском Союзе властями, а не самим интеллектуальным сословием — оно сумело их перенаправить, но форма была подарена сверху. Казалось бы, можно было ожидать самостоятельных инициатив в этом плане. Но много ли за 90–е годы появилось авторитетных у образованной публики, устойчивых, небольших изданий, которые создали сами люди? “НЛО” — и, пожалуй, все.

Возникли – скажем, вокруг ОГИ, “Билингвы” — какие то формы клубной жизни. В какой мере и каких людей они захватывают, насколько это устойчиво, какова влиятельность этих клубов? Надежной информации об этом нет.

Но ведь больше, пожалуй, ничего и не придумано из новых форм, способных воспроизводиться. Независимое телевидение съедено, остались полтора журнала и какая то не очень понятная, потому что не очень выходящая за свои стены, клубная жизнь. И одиночки–подвижники, которые влияют своим словом, молчаливым примером, только тем, что они есть. Но одиночки есть всегда, это неуничтожимо ни при каком, даже самом живодерском режиме. А вот искусство создания и поддержания форм, которые будут воспроизводиться, когда нас не будет, — с этим плохо.

Я когда то читал биографию Гэллапа, как исследования общественного мнения организовывалось в Америке. Гэллап — настоящий американец, его семейство помнит себя с 1630 года. И оно всегда интересовалось тем, куда Гэллапы делись в каждом новом поколении, как они себя реализовали. И это постоянное слежение за тем, как Гэллапы распространяются по американской земле и воспроизводятся, создало у Джорджа Гэллапа необыкновенный интерес к “другому”.

С. То есть интерес, отношение к “другому” является определяющим?

Д. Конечно. Один говорит: добить врага в его гнезде, а другой не просто так не говорит — он так не думает.

Так уж сложилось в Европе Нового и Новейшего времени, что только в этой паре — Я и значимый для меня Другой — человек способен себя осознать и попытаться реализоваться. Не зря же в зарубежной социологии, философии “Другой” пишется с большой буквы. Попробуем и мы писать “я” с маленькой, а “Другой” — с большой. Может быть, тогда и “я” со временем можно будет написать с большой буквы.

Т. Строго говоря, мы должны на Новое время смотреть с непередаваемой нежностью, потому что очень многое, что после Христа потерялось, тогда воскресили. Именно тогда стали звучать голоса благородного сомнения, они дают ощущение взрослого, серьезного и печального разговора. Именно того, которого и ждал от нас Христос, который совсем не призывал нас жить в фантастическом благостном мире.

Д. Наверное, есть какие то клеточки, основы европейской цивилизации Нового времени (будь мы в Китае или Японии, разговор был бы другой), которые несут информацию. Во–первых, не уничижай своего брата, не заушай его – подумай, не ты ли виноват, не вини его первым. И, во–вторых, вот это небо неподвижных звезд: помни, что и он, и ты живете под одним небом, что они дают свет, который падает и на тебя, и на него.

Уже из этого дальше вытекает этика, мораль, способность выносить “другого”, жить с ним, даже если он тебе не до конца приятен, находить компромиссы. Это все уже развитие той исходной клеточки. Как эта клеточка формируется? Видимо, только целой цивилизацией. Поэтому спланировать ее, задать ей программу, наверное, невозможно. Только индивидуальные усилия человека, который убежден, что только так и может быть, дают в конечном счете эффект. Не будет индивидуального усилия – ни Деррида не поможет, ни весь Запад, ни в высшей степени мною уважаемый Сорос – никто и ничто.

С. Мне кажется, что все годы, пока мы старательно строили демократию, наблюдался явный кризис доверия и интереса к “другому”.

То есть ты мне интересен, если ты свой и думаешь так же, как я. А если нет, то ты просто не прав — и все. Никакого интереса к тебе больше нет, и дальнейший разговор невозможен.

Это проявляется на всех уровнях: как на уровне большой политики — взять хотя бы демократов, которые объединяются годами, так и в человеческих отношениях. Теперь этот конфликт довольно остро проявляется в отношениях верующей и неверующей частей общества.

Д. Да, это другая сторона вопроса, о которой, мне кажется, надо говорить. В типовом человеке, живущем на этой земле и в этих условиях, очень странное чувство “другого”. Он относится к нему настороженно, он хотел бы его избежать или, по крайней мере, минимизировать свои затраты на общение с ним. И он в этом смысле, как животные, — ложится на кору и сливается с ней, тогда, ему кажется, его не съедят. Он отталкивает “другого”, который ему неприятен и тягостен. А возьмем, например, японское отношение к другому человеку, всегда приподымающее его чуть–чуть над тобой, что видно даже в том, как они обращаются друг к другу. Это очень важная вещь. А мы — говорю как один из членов этого сообщества, без имени и без лица — как будто хотим немножко принизить его и немножко принизить себя: мы плохо зарабатываем, мы несчастны, и дома у нас все скверно. Тем самым мы как бы хотим сохраниться, не растратиться, не потерять на этом взаимодействии.

Вот эти две вещи представляются мне очень важными: ущербное, во многом негативное отношение к “другому” и довольно слабая способность создавать какие то устойчивые формы.

С. Наталья Леонидовна, а как у верующих обстоят дела с этим?

Т. Ровно так же, хотя это просто абсурд. Потому что верующий, собственно, и должен бы отличаться своим отношением к ближнему, который и есть тот самый “другой”. Конечно, ханжей немыслимое количество, но не о них речь. Все таки мы говорим о просвещенных, самостоятельно думающих людях. Верующему как никак даны две заповеди: возлюби Господа – и так, и сяк, и всем сердцем, и всем разумением, а ближнего – как самого себя. Но, как ни прискорбно, эти две заповеди приходят в противоречие друг с другом.

У философа Франка есть по этому поводу статья о том, что первая заповедь дает огромный импульс относиться к ближнему плохо, думая, что ты служишь Богу и только Ему. У человека неверующего такого импульса нет. Из него, конечно, можно сделать коммуниста, фашиста, но я за всю свою жизнь не видела человека, надолго убежденного в какой нибудь идеологии.

А у верующего — золотой запас мнимо духовных сил, которым он питается беспрерывно. И пока он пребывает в таком состоянии, он будет инквизитором, кем угодно, и будет при этом думать, что любит ближнего и хочет ему добра.

Д. Привычка так думать о “другом”, так думать о себе и обо всех вместе свидетельствует о том, что сегодняшний типовой человек может жить только атомизированным, в то же время думая о себе и обо всех разом как об огромном коллективе, гигантском “мы”. Почти не мысля себя как отдельное существо. И такое соединение несоединимых вещей делает эту болезнь неизлечимой.

Возьмем совсем простую вещь. Все мы ходим по улицам, ездим в транспорте и знаем какие то правила: пропустить женщину, ребенка. Но если очередь, то кто кого пропускает? Если толпа, кто кого пропускает? Человек проходит мимо тебя не видя. А переходишь улицу где нибудь в Париже или Франкфурте, водитель притормозит и пропустит. Может, он посылает тебя черт знает куда, но все равно пропустит. И ждет от тебя, что ты хотя бы знаком, кивком поблагодаришь. Эта взаимность впоследствии воспроизводится в миллиардах действий. А если ты сегодня прошел мимо, как будто ничего и не было, то завтра так и будет. Потому что рядом ребятишки пяти–шести лет, которые всё видят и замечают, они именно это – для тебя невольное, машинальное – и будут воспроизводить.

Т. Более того, я по радио описывала все эти радости: тебе улыбнутся, к тебе повернутся, значит, ты существуешь, — и думала, что слушатели плачут от умиления. Не тут то было. Один из моих оппонентов сказал: “И вам это нравится? Это фальшь, это гадость!”

Д. Очень распространенная, кстати, точка зрения: все, что искусственно, — фальшь и должно быть отброшено. Ну да, искусственно. Искусство тоже искусственно. Культура искусственна.

С. В качестве консолидирующей идеологии в последнее время довольно часто предлагают православие. Насколько оно, на ваш взгляд, для этого пригодно?

Д. Православие в России и большинством пастырей, и большинством их паствы понимается как “национальная вера”. Потому оно, увы, не только не свободно от мании исключительности и агрессивной ксенофобии, но часто переплетается с ними у людей, именующих себя “православными”, чаще, чем у неверующих и не уверенных.

Кроме того, православная церковь сегодня не только не отделена от государства, но льнет к нему, ведущему, кстати, позорную межнациональную войну. Она в грубейших формах прививается к системе огосударствленного образования, разжигает самое пещерное идолопоклонство — я имею в виду разгромленную выставку в Центре Сахарова и суд над его директором.

И, наконец, аттестация себя православным в подавляющем большинстве случаев не влечет за собой для наших людей никаких моральных обязательств и реальных действий. Это не прибавляет им ни повседневного участия и соучастия, ни солидарности и взаимопомощи. Так что никаких возможностей позитивной, не унижающей человека консолидации я тут не вижу.

Т. Такие предложения звучат не в первый и не в последний раз.

Из Евангелия делать идеологию абсолютно невозможно, Евангелие — это личная связь, вроде брака или отцовства–сыновства, а вот из религии можно сделать что хочешь. И делали.

Из католичества получалось лучше, чем из православия. Что натворили из того же томизма (учение Фомы Аквинского — ред.). Идеология – еще мягко сказано, на этом взросло одно из страшнейших государств ХVI века, — Испания, сравнимое по своей жестокости с фашизмом, большевизмом или каким нибудь Пол Потом. Это чрезвычайно удобно, потому что есть тот самый золотой запас, о котором мы говорили.

Это никогда ни к чему хорошему не приводит. Ужасно обидно, когда почти гениальный Леонтьев, когда ярчайший и могучий Суворин в своих православно–идеологических притязаниях опускаются до забубенности. Не хватает чувства, что человек не только, прошу прощения, мурло, а и возлюбленный блудный сын. Я, например, крайне почитаю Людмилу Петрушевскую, но читать ее практически не могу. Меня многие корят: “Но как же, ведь жизнь точно такая!” Если для христианина жизнь точно такая, то значит, с ним что то не в порядке.

C. Сейчас активно обсуждаются религиозно–общественные вопросы, образовалось даже два лагеря: православных активистов и их светских противников. Пока диалог между ними не очень получается, хотя какие то попытки наладить его делаются. Как вам кажется, в чем проблема их взаимоотношений?

Т. Проблема в том, что есть “наши” и “не наши”, и это очень ощущается.

Для, так сказать, “не наших”, тех, которые “православие, самодержавие, народность”, все остальные стороны жизни — лишние, они стоят на этом. Но беда в том, что так называемые либералы — ровно такие же. Помяни при них кого то из умных, думающих, верующих людей из “того” лагеря, реакция будет очень похожей.

Плохо то, что люди не понимают: спор — не ссора. А у нас сплошная инквизиция. Но когда так ведут себя нехристиане – это еще ладно, что с них взять: идеология есть идеология, все эти “наши — не наши”… А для христиан это просто чудовищно – презирать друг друга.

С. Отчасти это противостояние выразилось и в деле с выставкой “Осторожно, религия!”.

Т. Странно ведется спор вокруг этой выставки: кто прав? Там никто не прав, по–моему. Там нет белого ангела и черного черта. Там есть мирские люди, по–видимому, сделавшие нелепость. Я от такой живописи вообще заболеваю – не потому, что она антирелигиозна, что то там есть для меня энтропийное и жуткое, но это мое дело. Мои внуки, например, совершенно иначе к ней относятся.

Но меня удивляют те, кто мне ближе, верующие люди — вот этой возможностью обидеться за Бога.

Бога много обижают, еще Лесков об этом писал. И жалко. Божию Матерь тем более жалко – ну что ж такое, тишайшая женщина. Но разве они не слышали никогда: “Предоставьте место Богу”? У них же поведение хулиганов. Когда обижаешься за Бога, что ты делаешь? Ты молишься за тех, кто Его обидел, чтобы они стали лучше. Это же православные – это даже не протестанты, в которых иногда проступает эдакая ветхозаветная воинственность. Иногда, повторяю. А православные то вроде бы должны отличаться самой большой кротостью, самым большим терпением. И вот тебе здрасьте – они бегут и что то громят.

Д. А я, честно говоря, споров никаких не заметил, споров то, по–моему, как раз и не было.

Было поразительное молчание общественности, прессы, телевидения (кстати, Интернет и здесь — исключение). Что за ним — запрет сверху? Внутреннее согласие на сдачу? Предельная атомизированность, онемение и одичание даже образованного слоя?

С. В последнее время катастрофические настроения просто захлестнули культурное сообщество. Все чаще можно слышать разговоры о том, что культура кончилась, вал попсы похоронил под собой все светлое, Интернет превращает детей в недоумков… Даже Тимур Кибиров ругает Интернет. Все вопрошают, как жить дальше. Как жить дальше?

Т. Да, Господи, теперь же открыты границы, надо просто посмотреть на те страны, где не было перерыва на репрессивный режим. Там давным–давно так. Зайдите в любой книжный магазин и, кроме очень хорошей нон–фикшн, вы увидите не просто попсу, а одних, как сказал наш известный правитель, “пидарасов”. Причем дешевых “пидарасов”.

Я тут жила недавно в Англии в доме священника и спросила его жену, что они читают. Среди нон–фикшн мне имена в основном знакомы. А, говоря о художественной прозе, она мне отвечает: “А пота”. На пятый раз я поняла, что это Гарри Поттер. Больше она не читает ничего. Она и мне подарила два тома.

Но они не очень страдают. А вот в Америке на меня, как и у нас, обрушили стенания: культуры нет, мы давно погибли, кроме лесбиянок и негритянок ничего нет, а мы еще должны принимать их на работу, отталкивая всех других. И рыдают…

Что ж, давно известно:

если человеку дают жить, как он хочет, если есть хоть что то, подобное свободе, то, естественно, все захлестывает крайне низкопробная литература.

С. Тогда, может, правы те, кто говорит, что с этим нужно бороться?

Т. Как же с этим бороться? Не хочешь — не читай. Что ж тут можно поделать? Вспомним в очередной раз слова Черчилля, который говорил, что демократия, конечно, не подарок, но все остальное гораздо хуже. И действительно хуже – все давно проверено. Ну борись, если ты такой наивный и думаешь, что можешь извне с этим совладать. Кто то (не помню кто) сказал, что тьму нельзя рубить топором. Не получается – ее надо светом заливать. Хочешь — пиши хорошую литературу, проповедуй.

Проверено тысячи раз. Кто как не мы это знаем, нам дано было увидеть такие “проверки”, что не приведи Господь, — все впустую.

Д. Замечу, что сокрушения о “конце” сопровождают культуру во все времена ее существования, а с рубежа XVIII XIX веков — это модус существования культуры, если хотите, — указание на высоту ее добровольно избранных ориентиров и сознание их рукотворной хрупкости, а потому и ответственности за них.

Каждое новое средство коммуникации — так было прежде с печатью, потом с фотографией, кино — расширяет круг участников, задает новый уровень общности (“уровень моря”). А заодно пугает тех, кто раньше считал себя едва ли не избранным, членом некоего закрытого “ордена”. Это пройдет.

И не в Интернете тут дело, а в том, какие отношения оформляет новая коммуникативная техника, какой образ и образец человека имеет в виду, создает, поддерживает, какие идеи воспроизводит и распространяет. Не будем делать из техники идола, чтобы потом его мазохистски сокрушать.

C. Еще одна популярная тема: люди стали хуже. Вот раньше люди были хорошие, в них был дух товарищества, единения, благородство души, а теперь испортились. Не осталось в них никаких светлых чувств — одна корысть.

Т. Вот об этом мне не говорите, тут я просто кричать готова. Я живу без малого 77 лет, я уже старше Ахматовой недавно стала, скоро переживу Набокова, и могу вам сказать, что люди ровно такие, какие бывают всегда.

Дух товарищества, говорите? А доносительство в сталинские годы, при том что большинство населения до конца 50–х годов не любило советскую власть?! Или возьмем типичное место действия: очередь, коммуналка, транспорт. Много вы в транспорте видели духа товарищества и благородства души? Или в очереди? Коммуналка — другое дело, тут бывало по–разному. Посадили кого то — помогает вся квартира, не боясь ничего. Очень многие ведь были из крестьян, и крестьянская общинность работала. Но работало и другое: в свободное от строгания винегрета время была полная Воронья слободка. И кипятком могли плеснуть, и в суп какую нибудь гадость подложить — да что угодно.

Так что все эти рассуждения о былом единении и товариществе – чистая аберрация памяти. Все дело в том, что человек не умеет жить в настоящем. Человеку удобнее заскакивать назад и вперед – это хорошее спасение от страха перед настоящим, с которым надо что то делать.

Но в этом нет ничего удивительного, почитайте хоть ассирийские источники — там будет ровно то же самое.

Д. Да, проклятия капиталу столь же стары, как проклятия интеллекту — надо ли говорить, что они, как правило, исходят от тех, кто не слишком богат и тем, и другим? Деньги только проявляют основные формы и линии отношений в обществе, обнажают его структуру, включая подоплеку. Значит, такое было товарищество, если даже совсем недавние и отнюдь не великие российские деньги уже сумели его испортить.

С. Как вам кажется, насколько нынешний режим можно считать репрессивным? На этот вопрос тоже есть диаметрально противоположные ответы.

Т. Малькольм Магридж, сын социалиста, фабианца, члена парламента от лейбористов, человек, знавший только святых социалистов вроде своего папы, приехал журналистом в начале 1930–х в Москву. Приехал с женой, с племянницей, думал — надолго. Потом пожил тут немножечко… и услал свою бедную жену Кити, а следом сам едва унес ноги со словами: “Теперь я все понимаю — есть режимы выносимые и невыносимые”.

Наверное, полная, жуткая анархия, которую никто из нас не видел, тоже невыносима. Но у нас было наоборот, и мы жили при этом невыносимом режиме.

А сейчас я про репрессивный режим бесконечно слушаю по радио. Поэтому не знаю, репрессивный он или нет, но явно выносимый, и я благодарю Бога, что это так.

Д. Мои коллеги и я называем нынешний режим не репрессивным, а полицейским. Если сравнивать с пиночетовским Чили, Аргентиной при Виделе или нашими людоедскими тридцатыми–пятидесятыми, то прямых репрессий не так много — дела “олигархов”, “шпионские” процессы, — и они, кажется, даже не так уж нужны властям. На тотальную мобилизацию и возрождение репрессивной системы ни сил, ни средств сейчас не хватит. Однако военно–полицейские формы, методы и функции, не говоря уже о “кадрах”, шаг за шагом поглощают государство и поражают общество.

С. Как же нам из этого выбираться?

Д. Ох! Я оцениваю наши перспективы довольно скептически. Может, это уже какие то возрастные сдвиги, не знаю. Среди иллюзий конца 1980–х — начала 1990–х у меня была такая, что обновленная система образования возьмет переделывание на себя. Казалось, есть замечательные нетрадиционные педагоги, есть накопившееся недовольство примитивностью советской школы. Увы, к сожалению, и это тоже не так.

Бюрократия системы образования не только переварила все робкие новшества, но и сумела извлечь из них для себя коммерческую выгоду: за прежний уровень преподавания прежних же преподавателей теперешний студент все чаще еще и платит – и скрытой взяткой, и открыто, в государственную кассу.

Продолжаю по–прежнему возлагать надежды только на устойчиво воспроизводящиеся формы, которые могут подхватить одинокое усилие, поддержать его. Дефицита одинокого усилия, думаю, нет. Какое то количество людей, которые при любых условиях будут пытаться вытаскивать себя за волосы из болота, а тем самым помогут и еще кому то, есть всегда. Но надеяться можно только на устойчивые формы – на институты. И, может быть, в конечном счете что то начнет происходить. Пока это очень точечно.

Вот я, скажем, вижу несколько институций в РГГУ — Институт европейских культур, Институт высших гуманитарных исследований – это очень точечно. И к тому же — совсем рафинированные вещи: гуманитарии, студенты столичного университета, но тем не менее. То ли накапливается какая то критическая масса — переведенной литературы, высказанных точек зрения, новых слов и так далее, то ли начинает подходить какой то другой народ, в меньшей степени зараженный привычными недугами мысли, — трудно сказать.

Но нынешние выпускники сильно отличаются от предыдущих — интеллектуально, в своих самоощущениях, в способности видеть. Прежде всего, в последнем. Незамыленный глаз и способность видеть другие реалии (для чего, скажем, моему поколению, требовалось 20—30 лет промывать себе глаза) у них имеются.

С. То есть надежда на образование все таки остается. А на цивилизующее влияние Запада? В начале 90–х, помнится, ориентир был именно такой.

Д. Не то чтобы Запада. Скорее, я верю в совокупный эффект и не думаю, что через чистое заимствование и вливание что то возможно. Здесь должны быть какие то внутренние изложницы, чтобы материал затвердел и принял форму.

С другой стороны, похоже, что занесенное и не прививается – примеров тому огромное множество, и они ужасны. Но еще более ужасно — как это все будет воспринято. Кое что я вижу в учебных планах и учебниках. А на периферии иногда просто кошмар: в одну кучу валят пассионарность, Дерриду, остатки советского марксогегельянства плюс еще что нибудь из соборности и духовности. И этот винегрет носит на себе пометку, что он – сегодняшнее блюдо, что так “у них в Москве” принято, и если мы у себя в N–ске не будем так делать, то значит, мы совсем уж провинциалы.

Поэтому происходит просто вливание, без внутренней готовности, без исходного материала, без заинтересованности в своих проблемах. Ведь есть вещь, которая не переносится, — это проблемы, которыми ты задет.

Болеть может только у тебя. И лечение или ответы могут быть только твоими. Разумеется, ты примешь во внимание, что есть разные точки зрения. Но сформулировать проблему, отобрать для ее решения какие то средства можешь только ты сам.

Конечно, в первую очередь это будут делать одиночки. Но если форм соединения усилий одиночек не возникнет, то и от одиночек останется лишь светлая память и больше ничего.

С. Как вам кажется, Наталья Леонидовна, Церковь может сыграть какую то роль в процессе обновления?

Т. На Церковь Христа вся надежда. Но об этом не говорят. Она и действует в тех, кто готов, как Христос, умалять себя. Кто на это пойдет, тот невероятно много сможет. Ведь Христос сошел к нам со своих высот в наше человеческое существование и как то вытягивает нас. И если мы тоже сойдем, а не будем охорашиваться постоянно, то и мы будем подниматься.

Хотя я не вижу тут особой разницы между верующими и неверующими. Один замечательный литовский францисканский священник отец Станислав, когда ему ругали неверующих, говорил: “Неверующие, я скажу, святые люди, — я бы был наркоман”. Я тоже не понимаю, как можно все это выдержать, извне и изнутри себя самого, сохранить какую то надежду, если каждую минуту не висишь на ангелах, как кошка на трубе. Но, значит, можно.

Я знаю больше хороших неверующих людей, чем хороших верующих.

С. Как может тянуть себя за волосы верующий человек, более или менее понятно. А неверующему за что цепляться?

Д. Я бы тоже не проводил здесь черты между верующими и неверующими. Я думаю, что в данном случае речь идет о таких материях, где это разделение неважно. Речь идет о том уровне звезд, на котором надо держать глаз, чтобы вытащить себя из этой пучины. Сама способность задавать себе этот уровень и тянуться до него — самодостаточная вещь. Она дает возможность не пропасть, сохранить свою форму, свои мысли, свою жизнь, в конце концов.

Поэтому ясный взгляд, сознание ответственности и постоянные усилия по вытаскиванию себя из болота — вот все, что требуется.

Т. У меня еще надежда на молодое поколение. Моя внучка, очень незамыленная барышня, мне как то сказала, что она услышала, как вокруг плохо, и стала думать, может, действительно эта идиллия не совсем такова. То есть она воспринимала свою жизнь как идиллию, что уже не дурно, но тревожные разговоры заставили ее засомневаться.

Я бодро, и не греша против правды, сказала, что, нет, конечно, идиллия, потому что, раз ты живешь так, что этого не видишь и в этом не участвуешь, а при этом делаешь, что хочешь (она будущая арабистка, читает умные книжки на разных языках), — то значит, ничего страшного не происходит.

Когда я в свое время на филфаке училась, совсем не воспринимала свою жизнь как идиллию, куда там!

Я все таки надеюсь на них. Мы же калеки. Это чудо, что мы еще что то пищим.

Д. Конечно, мы все отягощены прошлым. После 1999 года даже создалось впечатление, что люди опять чуть ли не готовы встать единым строем. Другое дело, что никакого строя уже не получается — низовое брожение 2004–2005 годов тому доказательство.

Если бы эта мысль утвердилась — что мы как материал для строя уже не годимся, — возможно, она родила бы следующую мысль: а что же должен быть за материал, из которого можно строить?

Как ни странно, люди, которые вслед за Кантом говорят про кривую древесину человеческой природы, про греховность человека, часто оказываются более взвешенными и более моральными в своем поведении, чем те, которые верят в незамутненность человеческой природы и светлое будущее. Может быть, действительно сознание своих несовершенств и надежда, что ты можешь хоть чуть–чуть с ними справиться, способны привести к более позитивным результатам, чем упование на хорошую, “родную” власть и вера в абсолютно чистую человеческую природу? Мне кажется, такое отношение более трезвое и более взрослое, это вполне рабочее настроение.

ПУТЬ В ПРОСТРАНСТВО КРАСОТЫ

О христианских сказочниках

http://www. foma. ru/article/index. php? news=2431&sphrase_id=4553

Cказка — может ли она говорить о Христе, оставаясь при этом собою? Не превратится ли в скучную назидательную «жвачку»? Как это предотвратить? Где вообще для сказки границы допустимого? Кому из писателей удалось создать в этом жанре нечто безусловно ценное? Обо всем этом мы беседуем с Натальей Леонидовной ТРАУБЕРГ — известнейшей переводчицей, во многом благодаря которой в нашей стране стали известны Клайв Льюис и Гилберт Честертон.




СПРАВКА: Наталья Леонидовна ТРАУБЕРГ родилась в 1928 году. Окончила Ленинградский государственный университет. Переводчица с английского, французского, испанского, португальского, итальянского языков. Переводила Льюиса, Честертона, Гэллико, Грэма Грина, Вудхауза и других. Кандидат филологических наук. Преподает в Библейско–богословском Институте имени святого апостола Андрея.



Андерсен как учебник жизни


— Наталья Леонидовна, а какие сказки Вы любили в детстве?

— Я родилась в 1928 году, когда сказок «советского производства» практически не было — за исключением произведений Корнея Чуковского и, может быть, Маршака. В те годы вообще велась борьба со сказками, считалось, что это отрыжка буржуазной культуры, что рабоче–крестьянским детям это не нужно.

Но, к счастью, я воспитывалась в семье, далекой от всего советского. Крестили меня в младенчестве, мои бабушка и крестная были глубоко верующими людьми. Конечно же, в доме было много дореволюционных книг — в том числе и сказок, причем и на русском, и на английском, и на французском. Были и просто детские романы — к примеру, книги совершенно ныне забытой писательницы Александры Анненской, жены брата Иннокентия Анненского. Это вроде Чарской*, но гораздо лучше. Для меня все это было христианской литературой, я очень ее слушалась, считала, что это прямые указания, как жить. И при этом совершенно не задумывалась о том, что сказки могут содержать в себе нечто языческое — все равно это написано христианами и для христиан.

Еще я читала сказки из журнала «Задушевное слово», повести Зинаиды Тарховой, тоже ныне забытой. А неплохо было бы их сейчас найти и переиздать… Но вернемся к сказкам. Разумеется, у нас был Андерсен, причем дореволюционного издания — без всех тех купюр, которым его сказки подверглись в советскую эпоху, когда вырезалось все, мало–мальски связанное с религией. Затем — Гауф, его я читала по–русски, хотя он у нас был и в немецком издании. А вот Шарля Перро и другие французские сказки я читала по–французски. И, конечно, у нас были русские сказки — их в России издавалось множество, начиная чуть ли не с пушкинских времен. Увы, большая часть книг погибла в блокаду — ими пришлось топить печку.

В общем, бабушка и крестная сделали свое дело — убедили меня, что христианская проповедь — это хорошо. И я начала читать книги, уже понимая: я должна узнать, как Бог Себя проявляет в мире, как Он говорит с миром.

Более всех, конечно, на меня повлиял Андерсен. Фактически, он в те годы стал для меня учебником жизни. Затем — Гауф и Перро. К ним я относилась с меньшим пиететом, ощущая в их произведениях элемент игры. Причем Перро меня скорее веселил, виделось в нем что‑то легкомысленное, даже, быть может, и греховное. А вот Гауф — пугал. Особенно сказка про ледяное сердце, где мне виделась некая предельная глубина зла, какое‑то особое, может быть, специфически немецкое знание о зле, которого нет ни в «Карлике Носе», ни в «Маленьком Муке». В пять–шесть лет я, конечно, не могла всего этого сформулировать, но чувствовала именно так.

Разумеется, я была совершенно нетипичным ребенком. Вокруг шла совсем другая жизнь, читались совсем иные книжки. Бабушка и крестная старались держать меня от всего этого как можно дальше. Но никому из них и в голову не приходило, что сказка несовместима с христианством. И моя бабушка, традиционно православный человек, и учительница немецкого, лютеранка, и учительница французского, католичка были уверены, что сказка нужна, что сказка — это хорошо.

А однажды лет в семь я прочитала рассказ в каком‑то журнале — то ли в «Пионере», то ли в «Костре». В маленьком домике на обрыве живут мать и дочь. Мать пишет нежные акварели, розово–голубые. Подразумевалось, что она очень плохая — далека от народа, не участвует в общей борьбе. А потом в этот домик приходит чекист в кожаной тужурке и перевоспитывает их. Делает такими же, как он сам. Это показалось мне чудовищным насилием, куда более страшным, чем у Гауфа в «Ледяном сердце». Я испытала настоящий ужас. Все, что для меня тогда было самым ценным — таинственная и сокровенная жизнь стариков, детей и зверей, ходящих под Богом — оказалось разрушенным, изгаженным. Впервые я ощутила зло не только в себе, но и вовне. От этого я заболела: у меня случился нервный срыв. Видимо, это было промыслительно, потому что избавило меня от прелестей советской школы — я в начальных классах много болела, постоянно пропускала занятия, а с четвертого класса меня вообще перевели на домашнее обучение. И я вернулась к своим книжкам и сказкам, и читаю их до сих пор.


— Сейчас, значит, тоже читаете сказки?

— Конечно, читаю. Постоянно перечитываю того же Андерсена, хотя знаю его чуть ли не наизусть. Потом, недавно я переводила сказки английской писательницы Франсис Бернатт. Скоро выйдет первая сказка, а затем, надеюсь, и целый сборничек.


— А в советской литературе Вы видите что‑то близкое к христианской сказке?

— Советской эпохе, начиная со второй половины 50–х годов, был присущ особый такой «эзопов гуманизм», когда тихой сапой протаскивались традиционные нравственные ценности. Очень ярко это проявлялось, к примеру, в кино. То есть из картины мира вынимается Бог, но в художественном произведении Он как бы предполагается, присутствует на дальнем плане. Видимо, это и считается высоконравственным искусством тех времен. Иногда это делалось очень хорошо, иногда хуже.

Что же касается сказок, которые мы читали с детьми… Мои дети очень любили произведения Кира Булычева — не как христианские сказки, разумеется, а просто как фантастику. Я, кстати, была с ним знакома. В Бога он, кажется, не верил, но писал очень уютные, добрые вещи. Словом, в советские годы добрая литература была, и за неимением другой она очень сильно действовала на людей.


С христианским антуражем — поосторожнее


— А как Вы думаете, взрослым вообще нужны сказки, или это исключительно детское чтение?

— Мне самой, безусловно, нужны. И если вспомнить тех, чье мнение для меня значимо, чьи вкусы я ценю, то они сказки тоже любят. Проще говоря — хорошие люди любят сказки.


— Какую сказку Вы бы назвали христианской?

— Тут, конечно, нет четких критериев. Но все‑таки отличие христианской сказки от просто доброй — существует. Христианская сказка должна приводить читателей или слушателей в то пространство, где царит Бог, где хромые начинают ходить, слепые прозревают, где есть жертвенный подвиг… Если, благодаря сказке, люди почувствуют, что жизнь именно такова — значит, сказка христианская.


— Вы сейчас говорите о воздействии сказки или о ее антураже? То есть можно ли считать христианской сказкой такую, где действуют ангелы, демоны, святые, Бог? Или для христианской сказки все это необязательно?

— Можно было бы легкомысленно ответить, что без христианского антуража нет и христианской сказки. Но как же тогда быть с «Властелином колец» Толкина? На мой взгляд, это безусловно христианское чтение, при том, что никакой христианской терминологии там нет. К примеру, нигде во «Властелине колец» не говорится о добродетели смирения, но именно смирение, в его христианском смысле, проявляют и Фродо, и Сэм. Там не звучит слово «милосердие», но только милосердие по отношению к Горлуму и позволяет Фродо выполнить свою миссию. Так что в сказке обходиться без христианского антуража не только можно, но во многих случаях даже и нужно. В этом проявляется особое целомудрие.

Однако нельзя утверждать и обратного — что, дескать, христианский антураж всегда противопоказан сказке. Ведь у нас есть Андерсен. У него и молитвы звучат, и ангелы действуют, и Господь. Так что это — вопрос меры и вкуса. Просто не надо забывать, что вещи священные очень легко поддаются кичу, пародированию — и тогда бывает плохо.

Из макдональдовой

шинели…


— В Англии в первой половине XX века расцвел жанр литературной сказки — Толкин, Люис, Уильямс. Причем все они были всерьез верующими христианами. Как Вы думаете, что их побудило избрать для творчества именно такую форму? И случайно ли они начали писать христианские сказки именно в эти годы?

— Тут надо и предшественников упомянуть. Это и Гилберт Честертон, который тоже писал сказки — в книжных магазинах можно найти сборник «Дракон, играющий в прятки», где собраны все его сказки, это и менее известный в России Джордж Макдональд (1824–1905), оказавший колоссальное влияние на Толкина и Льюиса.

То, что в одной стране, на небольшом временном промежутке «скучковалось» столько сказочников–проповедников — это целое литературное событие. Иногда по значимости его сравнивают с русским романом XIX века. Я не думаю, что это явление такого же масштаба в общекультурном смысле, но в духовном — возможно, это вещи сопоставимые.

Если позволите, я чуть подробнее скажу о Макдональде. Предшествен–ники, впрочем, есть и у него, но по литературному качеству они, конечно, сильно ему уступают. Так вот, Джордж Макдональд был священник–конгреционалист. Конгрегационализм — это протестантское направление, которое, подобно кальвинизму, исповедует веру в предопределение, в то, что Бог заранее предопределил, кто спасется, а кто погибнет, и от человека уже ничего не зависит. Макдональд однажды произнес проповедь против этого, и был с позором изгнан из священников. А он женат, у него много детей, их надо кормить. И тогда он начал писать сказки для детей. Позднее это стало для него не только заработком, но и миссией, делом жизни. Он считал, что таким образом — посредством литературного творчества — продолжает служение священника. И в XIX веке его сказки пользовались невероятным успехом, стали настоящим откровением для детей. Мы думаем, что умами владели Льюис Кэррол или Эдвард Лир, но ими‑то в основном восхищались взрослые. А дети любили Макдональда. Характерная деталь: немедленно появилось множество подражаний, «фанфиков», как в наше время у Толкина. Такой вот был английский Андерсен, которого, по мнению многих исследователей литературы, никто не превзошел — ни Толкин, ни Льюис.

К сожалению, российским детям его сказки практически неизвестны, переводился он у нас мало, да и то издавался не в качестве детской литературы, а в сериях фэнтези или мистики.


— А насколько, по–Вашему, сказки всех этих английских писателей–проповедников подвигли людей к христианству?

— Сами англичане считают, что их влияние огромно. Ведь в конце XIX века социальное напряжение было снято, Англия не пошла революционным путем. И у этого по мнению англичан, — две причины: христианский социализм последней четверти XIX века и воздействие христианской художественной литературы. В том числе и сказок. Ведь бунтари–революционеры делали ставку на зависть, на дурно понятную социальную справедливость: грабь награбленное, и так далее. А христианская сказка воспитывала совершенно иное отношение к бедности и богатству.

Но это внешняя сторона проблемы. А вот насколько сказка повлияла на глубинное обращение ко Христу — вопрос сложный. Ну, как тут определишь? Я не ученый. Мерить по себе и по ближайшим друзьям я не могу, социологических исследований никто не проводил. Мой любимый крестник, недавно скончавшийся Илья Кормильцев, считал, что книги вообще ни на кого не действуют, что это просто игра. Потом, правда, признал, что не слишком в этом уверен. А мой опыт подсказывает — действуют, да еще как. А почему вообще на одного человека литературное произведение влияет, а на другого нет — это загадка, это тайна человеческой души.


— Давайте все же вернемся к английской литературе. О самом известном из тех, чьи имена мы называли, о Толкине, не раз говорили, что его «Властелин колец» — никакая не сказка, а фэнтези. Согласны ли Вы с таким подходом?

— Начнем с того, что во времена Толкина никакого понятия «фэнтези» — в качестве литературоведческого термина — вообще не существовало. Слово fantasy было и просто означало фантастическую повесть. У меня нет никакой информации о том, что Толкин как‑то жанрово разграничивал то, что пишет. Ему важно было донести до читателя свою мысль, свой «мэссидж», а уж в какой форме — дело десятое. Начинал он с «Хоббита» — несомненной сказки, написанной для одиннадцатилетнего сына. А «Властелин колец» можно при желании считать и сказкой, и фэнтези — тем более что сам этот термин все‑таки достаточно расплывчат.



Плоды Благой Вести


— У сказки как у жанра есть некие характерные особенности. Сказка предполагает яркий антураж, завлекательную фабулу. Не может ли эта форма как‑то заслонить, затемнить содержание — то есть христианскую составляющую, если она вообще там есть?

— Мне вспоминается разговор с Владимиром Муравьевым, когда он в начале 70–х годов дал мне читать английский оригинал «Властелина колец». Тогда мы об этом спорили. И Муравьев, со свойственной ему горячностью, убеждал меня, что антураж не только не мешает христианскому содержанию, но напротив, помогает его проявить. Ему вообще очень нравились все эти яркие детали — покрытые шерстью пятки хоббитов, их двойные обеды и так далее. Весь этот быт. Я ему возражала, но сейчас сомневаюсь: а может, он не так уж и не прав? А как думаете Вы?


— Я думаю, тут проблема есть. В какой‑то момент, мне кажется, Толкин настолько увлекся конструированием мира Средиземья, сочинением эльфийского языка, историей эльфов, что это стало для него чем‑то самодостаточным.

— Насчет языка и эльфийских генеалогий соглашусь безусловно. Мне как читателю это мешает, в отличие от «уютности». Это его собственная игра, и мы не обязаны в ней участвовать. К христианскому смыслу трилогии все это отношения не имеет.


— А в чем Вы видите христианский смысл «Властелина колец»?

— Читайте журнал «Фома» — там в интервью с отцом Максимом Первозванским этот христианский смысл замечательно изложен.* Мне остается лишь полностью с ним согласиться.


— Но ведь уже не один десяток лет ведутся споры о христианском содержании «Властелина колец». Многие упирают на то, что Средиземье — это совершенно ветхозаветный мир, в котором не было ни Боговоплощения, ни крестной жертвы, ни Воскресения…

— Действительно, их там нет. Толкин, в отличие от Льюиса с его «Хрониками Нарнии», не описал эти вещи даже в метафорах. Но плоды Благой Вести во «Властелине колец» вполне заметны. Герои ведут себя как христиане. Например, жалость Фродо к Горлуму, предельное смирение Сэма — это же всё совершенно новозаветные формы поведения. То есть, хотя внешние реалии Средиземья и укладываются в ветхозаветные рамки, поведение героев, а главное, их мотивация, в эти рамки уже не умещаются. И это очень смелый ход. Да, там нет ни слова о Троице — и слава Богу! Потому что иначе могла бы получиться профанация.

Кстати, если сравнивать Толкина и Льюиса, то у последнего в гораздо большей степени видна пропагандистская заданность. Сказки Льюиса неверующий ребенок нередко воспринимает как навязчивую катехизацию. Толкина так не воспримут никогда.


Нам не страшен Дед Мороз


— Выходит, с помощью сказки можно более эффективно донести до читателя христианские истины, нежели прямой проповедью?

— Думаю, да. В сказке есть глубина сердца, есть красота. Сказка вводит человека в преображенный мир — в то время как прямая проповедь обращается скорее к уму, чем к сердцу. Впрочем, это верно не только для сказки, а и для всей художественной литературы, и шире — для искусства вообще. Это очень сильное средство.

Но, с другой стороны, тут и риск больше. Мы знаем множество примеров таких «христианских» сказок, от которых выть хочется. Такие сказки не ведут к Богу, а, наоборот, отталкивают от Него.


— Есть немало христиан, которые крайне настороженно относятся к сказкам, считают, что в них слишком много языческого, что сюжеты сказок зачастую несовместимы с догматическим богословием…

— Такие люди и Деда Мороза боятся. А если серьезно — я вижу тут две проблемы. Во–первых, что касается язычества. Если мы говорим о сказках для детей, то не стоит забывать, что ребенок, в отличие от нас, гораздо ближе к духовному миру. Он, можно сказать, находится в сакральном пространстве. И в большей степени, чем взрослые люди, защищен от бесовских влияний. Но, поскольку в нем есть и склонность ко греху, то, если не следить за воспитанием, она обязательно проявится — и в жестокости, и в чем угодно. Ребенок может такое язычество в себе взрастить, какому ни одна сказка не научит. Опасность не в сказках, а в том, что взрослые зачастую равнодушны к внутреннему миру ребенка. Чтобы уберечь малыша от языческого мироощущения, его надо воспитывать как христианина, а не лишать сказок. В нормальной христианской семье ребенку все объяснят правильно. А если семья далека от христианства — то, как говорится, снявши голову, по волосам не плачут. Гипотетический вред от какой‑то сказки — далеко не самое страшное, что ему грозит в духовном отношении.

Но тут надо вспомнить банальную истину. Чтобы принести пользу ребенку, сказка должна быть чем‑то поддержана в его реальной жизни. Если сказка о любви — он должен видеть примеры любви вокруг себя. Если говорится о прощении — у него должен быть опыт, когда прощают его и когда прощает он сам. Если герои выручают друг друга — ему нужен опыт взаимовыручки. Если в сказке наказывается зло — ему надо видеть, что зло побеждается и в его жизни. Пускай все это происходит в маленьком, «детском» масштабе — но это должно быть. Иначе сказка останется для него пустым звуком.

Теперь что касается догматики. К сожалению, есть люди, которые вообще не понимают, что в основе любого искусства всегда лежит условность, что в тех же сказках многие вещи надо понимать не буквально. Элементарный пример — «Пиноккио». Ну да, там действует фея. Но очевидно же, что это метафора ангела, а вовсе не колдунья–чернокнижница. На то и сказка, что в ней — намек. Нельзя сводить всё к учебнику догматического богословия.

Когда мы говорим о сказке (или о поэзии) — мы выходим в пространство красоты, и в нем неприменим такой вот плоский, черно–белый подход. Ребенок, кстати, никогда и не воспринимает сказку в качестве «символа веры». Это исключительно взрослый подход — всё разложить по полочкам.


— Есть ли все‑таки нечто такое, чего сказка не должна касаться? Должны ли быть для писателя–христианина, который пишет сказки (или фэнтези) безусловно запретные вещи?

— Да, такие барьеры необходимы, но они естественным образом вытекают из самой сути христианства. Есть вещи, запретные вообще для любого христианина, а не только христианина–сказочника. Причем речь, конечно, идет не о внешних ограничениях, а о внутренних, которые писатель устанавливает сам для себя.

Во–первых, совершенно недопустимо, когда в христианской сказке добро побеждает исключительно грубой, физической силой, без духовного подвига, без преображения. В такой сказке может быть сколь угодно христианский антураж — кресты и посты, купола и колокола, ангелы и святые — но, по сути, она учит языческой морали: «кто сильнее, тот и прав». В качестве высших добродетелей в такой сказке фигурируют доблесть, смелость, находчивость. Конечно, всё это хорошие вещи, но ничего специфически христианского в них нет.

Только не поймите меня в том смысле, что я проповедую в сказках непротивление злу силой. И у Толкина, и у Льюиса герои подчас действуют не только добрым словом, но и мечом. Однако меч этот — лишь метафора духовного оружия, а не что‑то самодостаточное. Победа над злом там происходит прежде всего за счет духовного преображения героев, за счет самоумаления, изживания своих грехов, милосердия. А когда слышишь о какой‑нибудь «православной» фэнтези, где ангелы разносят бесов из гранатометов, становится грустно. «Не знаете, какого вы духа» (Лк. 9:55).

Во–вторых, то, о чем мы уже говорили в связи с догматикой. Писателям, сочиняющим сказки, нужно крайне осторожно использовать религиозный антураж. Ведь сказочные реалии всегда метафоричны. И если в повествование в явном виде вводятся священники, ангелы, святые, церковные богослужения — то очень легко придать им чисто сказочные черты, так сказать, размыть границу между передним планом и фоном. Я уже вспоминала Пиноккио. Там мы видим фею и понимаем, что это на самом деле ангел. Но представьте сказку, где фигурирует ангел, а производит впечатление феи. Где действуют святые, ничем не отличающиеся от магов из типичных фэнтезийных романов. Опять же, это не значит, что в сказке нельзя писать об ангелах. Андерсен писал, и у него получалось. Но тут и талант нужен соответствующий. А у посредственного автора получится или соблазнительно, или попросту смешно. Как бы нам на таких сказках не взрастить новое поколение безбожников…

И, наконец, есть вещи, которым в сказке просто не место. Есть в нашей вере то, что не допускает никакого подобия, никакой метафоры. К примеру, таинство Причащения. Тело и Кровь Христовы. О таинствах, о Пресвятой Троице надо узнавать не из сказок. Иначе может выйти профанация, а то и кощунство.

Повторяю — дело тут прежде всего в духовном уровне самих писателей. Хочешь писать христианские сказки — для начала стань христианином. Не по букве, а по духу.

Автор КАПЛАН Виталий


РАДОСТОСКОРБИЕ ОТЦА СТАНИСЛАВА


http://www.istina.religare.ru/article308.html

Минул год с тех пор, как в Литве скончался францисканский монах отец Станислав Добровольский (Станисловас Добровольскис, 1918–2005). Этот человек сыграл важную роль в духовном становлении многих людей, искавших дорогу ко Христу в советские времена.

________________________________________

Я услышала о нём почти сразу, как переехала в Литву из Москвы – это был 1962 или 63–й год, шёл Второй Ватиканский Собор. Тогда случилось чудо явления Божией Матери под Молетай, и в Литве пошёл слух, что Добровольский очень скептически к этому чуду относится. Как и полагается правильному западному христианину, он не верил в обилие чудес. Не то чтобы отрицал такую возможность, но считал, что нужно всё тщательно проверить. И мне это очень понравилось.

Мне впервые рассказал о Добровольскисе, кажется, Пранас Морткус и сильно удивлялся тому, что я ничего об этом человеке не знаю. Его к тому времени знала уже, без преувеличения, вся Литва, хотя из лагеря он вернулся сравнительно недавно – севшие в 1946–1947–м выходили в 1954 или 55–м.

У меня были маленькие дети, и я не могла вольготно перемещаться в пространстве. Кроме того, переехав в Вильнюс, я была потрясена мудростью, разумностью и, как теперь говорят, нравственным потенциалом тех старых, досоветских ксёндзов, которых я там встретила.

Я много читала тогда католических книг и книг про католичество. Эти же ксёндзы мне их и давали. И некоторые духовные проблемы, которые у меня были тогда в Москве, таким образом разрешились. Так что сломя голову лететь к Добровольскису за утешением и наставничеством у меня просто не было причин. Я даже не помню точно, в каком году первый раз к нему отправилась, – в середине шестидесятых, не раньше. И всё же потребность не просто в исповеднике, а именно в духовном наставнике была. И в конце концов я поехала к о. Станиславу.

Маленькое, всего в несколько домов, местечко Пабярже находилось в четырёх километрах от проезжей дороги и в двадцати пяти – от городка Кедайняй. Но не такое уж это было Богом забытое место. Хотя бы потому, что там было одно из средоточий польского восстания 1863 года.

О. Станислав был в Пабярже настоятелем храма и единственным священником. Почему он стал так известен?"Не может укрыться город, стоящий на верху горы". Литва тогда искала очень духовного человека, была в нём потребность. Помню, молочник, простая душа, сказал:"Что наши ксёндзы! Я в костёл‑то и не хожу. Но у нас есть Добровольский!"То есть он в народном сознании был носителем чистейшей францисканской – бескорыстной, бессребренической – духовности.

Первую встречу в деталях не помню, но, думаю, он, как всегда и ко всем, выбежал навстречу и что‑то приветственно закричал. (У него был довольно высокий голос.) Выбежал из дома, или из храма, или из кузницы, где ковал свои"солнышки". Это такое литовское языческое украшение: круг, а из него исходят лучи. Но в середину круга вписан крест. Патер ковал их из медных и латунных кастрюль, которые ему свозили со всей Литвы. Это был способ аскезы. Он их большей частью раздаривал, хотя в доме на серо–бежевой бревенчатой стене всегда висело много таких"солнышек". Очень красиво…

Он был в высшей степени не чужд эстетизму. В доме у него всё было очень, как сейчас сказали бы, стильно. Много потрясающей красоты старых священнических риз – у католиков они называются орнатами. Ему опять‑таки со всей Литвы передавали эти ризы, часто совсем ветхие. Он их спасал, чинил. И потом всё это висело у него, был просто такой музейчик.

Францисканец живёт подаянием. Но промыслительно деньги всегда посылаются, тем или иным способом. Говоря"по–новорусски", если действительно нужно, то Бог всегда"подгонит". Надо только на Него полагаться. Средства у патера были – ему давали и присылали много, и он их с немыслимой щедростью раздавал. Однажды я привезла ему гору самиздата–тамиздата, и когда он меня провожал (он всегда всех провожал почти до самой дороги), начал вручать мне деньги. Я отнекивалась за ненадобностью, а он, вскинув руки к небу (характерный жест), почти закричал:"Так что мы – не Мистическое Тело?!"

Патер был человек Промысла. Например, считал, что тюрьма спасла его от гораздо худших вещей: от юношеского романтизма, от каких‑то нелепых мечтаний. Впрочем, и некоторые его странности были следствием тюремного опыта. Хотя он всех животных любил, не мог видеть немецких овчарок – эти несчастные собаки на зоне кого‑то загрызли до смерти у патера на глазах. Он иногда рассказывал, как рубил уголь в Инте, но эти рассказы на бумаге не передать, надо было видеть. Мы не знали, что правильнее: смеяться или плакать. Вообще, он очень смело говорил об искушениях, которые его когда‑то мучили. Искренний был и откровенный человек.

Сплетен об о. Станиславе ходило много, но это естественно – он был чудак, юродивый. Сплетничали в основном околорелигиозные дамы, что, видимо, неизбежно в любой конфессии. Примерно к концу 1960–х к нему повалили люди из России – каюсь, не без моего участия. Потому что в массе своей это были недавно пришедшие в Церковь. Пришедшие из фронды, что ещё туда–сюда, или, что куда опаснее, из тяги к любому"запредельному". Всё это было перемешано с диким коллективизмом пресловутых"шестидесятых", когда эдакий комсомольский задор был невероятно силён. И к о. Станиславу целыми агитбригадами ездили. Разговоры до утра, бесконечный чай–кофе… В общем, обычный столичный интеллигентский трёп. Разумеется, я говорю не о конкретном рабе Божием – неофите шестидесятых, а о том весьма тлетворном, на мой взгляд, духе, который тогда очень сильно развился и витал над этими, во всём остальном неплохими, людьми. Всезнающие, праведные, самоуверенные о. Станислава особенно мучили.

Советская власть его тоже не забывала – к нему регулярно наведывались. Обыски, допросы, слежка – весь набор. Но патер с ними спокойно разговаривал, многих обратил. Вместо обращённых приезжали новые.

Политической деятельности о. Станислав чурался, хотя все литовские диссиденты у него бывали, пытались во что‑то вовлечь и очень осуждали за то, что он дистанцируется. Не знаю, что он советовал другим, но мне прямо говорил: держись от всего этого подальше – от борьбы, от идеологий и прочего. Наша борьба – это молиться, жить иначе, стараясь не быть советскими людьми в каких‑то корневых основаниях бытия, а не на поверхности.

После обретения Литвой независимости в жизни патера, видимо, многое изменилось. Но я уже оттуда уехала и восстановить картину его последних лет могу только приблизительно.

В начале 90–х его стали обвинять в том, что он"любит большевиков". Я знала его много лет и смело могу сказать, что это не так. Мне кажется, причина некоторого, скажем так, общественного недовольства, которое он возбудил против себя в свободной Литве, двояка.

Во–первых, будучи монахом, он не мог принять и одобрить дуновенья некой вседозволенности, которое пронеслось‑таки"над жнивьём Жемайтии", как сказал бы Бродский. Такое головокружение от обретённой свободы. Любой фундаментализм оказался не в почёте, в том числе и христианский (я считаю, любой христианин – фундаменталист).

Во–вторых, к нему стали обильно ездить бывшие литовские коммунисты, те, кто вступал в партию по карьерным соображениям или по каким‑то иным. И он всех принимал, со всеми разговаривал. А общественным мнением предполагалось, что это"они", враги. Такая, как англичане говорят, us them mentality. Эта ментальность была ему совсем не свойственна.

Была ещё, кажется, и третья причина известного социального отторжения патера. Дело в том, что в жизни его – старенького, перенёсшего несколько тяжёлых операций человека – в последние годы усилился элемент юродства, которое в нём всегда было. Например, в один из последних приездов в Вильнюс в храме Непорочного Зачатия на Зверинце он вместо проповеди швырнул в ноги собравшейся пастве кошелёк с деньгами и прокричал:"Чего вы пришли сюда? Вот ваш бог!"

И при этом он был невероятно трезвым человеком. Никогда не заблуждался ни на чей счёт. Помню, как приехал кто‑то из Москвы и начал наивно восхищаться: ах, Литва! Ах, духовность! Ах, католичество! Патер слушал, слушал, а потом проворчал:"Католичество, католичество… Где вы видели католичество? Национализмус и язычество". Это, конечно, не вся правда – она всегда сферична, объёмна. Но каждая конфессия должна знать про себя и эту часть правды. А он не боялся сказать всё вслух.

Иногда патер приезжал в Вильнюс и встречался с, так сказать, обращающимися. Он с ними много гулял и всегда заходил в одно и то же кафе. Это была проверка! Сидят они за столиком, пьют кофе. И о. Станислав всегда складывал блюдечки, тарелки, чашки–ложки так, чтобы женщине с тележкой было удобнее их убрать. Неофит, горячо делившийся своими высокодуховными проблемами, как правило, одёргивал старика:"Да бросьте вы! Она уберёт".

У него было много таких тестов, и, когда в конце прогулки выходили на площадь Гедимина к колокольне, он говорил:"Манюсенький! Так тебе сейчас не надо в Церковь. Ты будешь фарисей, они Бога убили. А это нехорошо. Научись убирать за собой, считаться с другими, слушать других…"

Православная практика знает такое понятие – радостоскорбие. Наверное, жизнь каждого христианина – радостоскорбие, если он, конечно, пытается жить по Евангелию и сораспинается Христу. Это, возможно, звучит слишком пафосно, но по–другому об о. Станиславе я не знаю, как сказать.

Записал Сергей Юров

________________________________________

Крест–солнышко

О. Станисловас, в миру Альгирдас Миколас Добровольскис, родился 29 сентября 1918 г. в Радвилишкисе в семье железнодорожного служащего. По окончании начальной школы мальчика отдали в иезуитскую гимназию в Каунасе. Гимназистов водили в трущобы Каунаса, чтобы показать, как страшны нищета и бедность, и Альгирдас Миколас начал задумываться о том, чтобы посвятить жизнь обездоленным.

1936 г. Юноша решается принять обет нестяжания и уезжает в монастырь капуцинов в Плунге. Там он становится меньшим братом Станисловасом.

Когда через четыре года, окончив курс философии и риторики в монастыре, монахи сдавали экзамены, по улицам уже шли танки – началась Вторая мировая война. У молодого теолога было направление во Францию, где он мог продолжать учёбу, но из‑за войны брат Станисловас остался в Литве. Он поступил в Каунасскую семинарию; начал учиться при советской оккупации, а закончил – при немецкой.

В семинарии преподаватель, прослушав первые сочинённые братом Станисловасом проповеди, назвал его Кьеркегором и настоящим экзистенциалистом (правда, тогда молодой монах не понял, о чём идёт речь). Первая его проповедь была об утешающей миссии Церкви, о том, что она должна сказать горюющему человеку:"Не плачь!" – как Христос в Евангелии. Собрат по учёбе, будущий литовский кардинал Казимерас Василяускас вспоминает, что семинарист Добровольскис много занимался и спал на досках.

Весной 1944 г. в кафедральном соборе Каунаса меньшого брата капуцина Станисловаса рукоположили в священники. В Литве было принято раздавать в этот день собравшимся родственникам и близким какие‑нибудь священные тексты или картинки. О. Станисловас выбрал"Гимн солнцу"св. Франциска Ассизского, который сам перевёл с латыни. Служить его направили в капуцинский монастырь и приход в Пятрашюнай под Каунасом. 16 апреля 1944 г. он отслужил свою первую Мессу в костёле Радвилишкиса, а 2 августа в Каунас вступила Советская Армия…

О. Станисловас стал проповедником Слова Божьего в Литве и позже прославился своими проповедями (сохранилось несколько тетрадей его проповедей 1944–1947 гг.). Кардинал Винцентас Сладкявичюс, вместе с которым о. Станисловас был посвящён в сан, вспоминает:"В Каунасе он читал очень смелые проповеди. Увозили людей, шёл 1948 год, и он в одной проповеди говорит:"Вот мы сейчас молимся, а на железнодорожном вокзале стоят подготовленные вагоны, в них теснятся люди. И эти люди тоже молятся, плачут, потому что они покидают отчизну". Но, даже касаясь опасных в то время тем, он никогда не говорил зло. Он принимал удары судьбы как из рук Господа. Всё было актуально, но без политической агитации. Люди не слышали в его словах разжигания вражды, поэтому и стремились на его проповеди".

11 августа 1948–го за о. Станисловасом пришли в келью Пятрашюнайского монастыря, в то время единственного не закрытого капуцинского монастыря в Литве. В тюрьму его увели в монашеской рясе – другой одежды у него не было. Альгирдас Миколас Добровольскис был обвинён в антисоветской пропаганде и осуждён по части II статьи 58–10 на десять лет трудовых лагерей. Его сослали в Минералаг, позднее – в Воркуту.

О годах в лагере о. Станисловас много рассказывал во время служения в Пабярже. В его рассказах – о рабском труде, о бараках, шахтах, лагерной пище, о встреченных им прекрасных людях – не слышалось страдания или ненависти. Упомянутый выше Казимерас Василяускас в 1950 г. попал в один лагерь с о. Станисловасом – в Инту №3. Они пять лет провели вместе, в одном бараке, в одной шахте. По свидетельству Василяускаса, о. Станисловас"был самым светлым из литовцев. Он был примером и в интеллектуальной жизни: постоянно читал нам маленькие лекции (…) чаще всего на религиозные темы. Он был собранным, спокойным, этим и привлекал людей". В лагере о. Станисловаса называли"батюшкой", но никто не знал, что он монах–капуцин. Он первым приходил на работу и последним уходил, он выбирал самые глубокие и опасные шахты. Он стал легендой в лагере, никого из литовцев так не уважали, как его. Человечный, терпимый, владевший несколькими языками, хорошо знавший философию и богословие, он был замечательным собеседником.

Мессы в лагере служили ночью; слова знали наизусть, хлебом служили баранки, а вино о. Станисловас умел делать из присланного в посылках изюма. Сам о. Станисловас рассказывал, что ему, монаху, нужно было молиться четыре раза в день. Он сумел спрятать Псалтирь и придумал свой режим молитвы – разделил 150 псалмов на 7 дней. Но Псалтирь нашли и отняли. Тем не менее каждую ночь о. Станисловас просыпался для молитвы, сохраняя монастырский уклад. В лагере он дружил не только с литовцами, с сосланными ксёндзами и монахами, но и с православными священниками, с униатами, много беседовал о вере с молодёжью, даже с уголовниками.

В 1956–м, отсидев две трети срока, о. Станисловас Добровольскис был освобождён"за примерное поведение". Священник запомнил свой последний перед выходом на волю разговор с представителем администрации лагеря."Ну, гражданин ксёндз, как – изменили свои убеждения?" – спросил тот."Убеждения не меняются, гражданин начальник, они – углубляются", – ответил о. Станисловас.

Только успел о. Станисловас начать служение в деревне Вяртимай возле Юрбаркаса, как весной 1957 г. вышло постановление о возвращении католических священников, не отбывших срока наказания, на место их ссылки. И он опять оказался в лагере в Воркуте, но уже на лесозаготовках. Пробыл там недолго – в конце лета 1957 г. его отпустили домой.

Следующим его приходом был Юодейкяй на севере Литвы. Здесь о. Станисловас, ставший незаменимым для прихожан, продержался до конца 1959 г. Своеволие – строительство дома и часовен, поездки в другие приходы, молитвенные собрания с приезжавшими со всей Литвы священниками – не осталось безнаказанным: работники КГБ провели обыск, а церковное начальство велело следовать в Жямайткемис, близ Укмярге. О. Станисловасу было указано даже сбрить бороду.

В Жямайткемисе полтора года ему было запрещено читать проповеди и служить. Всё это время о. Станисловас посвятил молитве, сочинению проповедей, переводам (больше всего он любил переводить Р. М. Рильке) и обустройству заброшенного кладбища. Священник привёл в порядок и городские мостовые: откопал старую брусчатку, восстановил сточные канавки, чтобы было суше. Жители городка носили ему еду и запомнили его как"трудолюбивого монаха".

В 1961 г. о. Станисловасу вернули право служить и назначили в Милашайчяй, возле Арёгалы. Здесь несколько раз его дом обыскивали работники КГБ, тогда пропало много переводов, конспектов, записей, картотека. Но немало переведённого осталось на руках у людей, в самиздате.

Через год – опять перевод – в Буткишкис в долине Дубисы. Здесь священник, восстанавливая старинное кладбище, находит первые кованые кресты–солнышки, сделанные в ХIХ в. Эти находки положили начало его коллекции кованых крестов. Он восстанавливает и деревянный костёл, причём по большей части – своими руками. В Буткишкисе о. Станисловас наконец чувствует себя свободнее, начинает принимать гостей – к нему едут мыслящие, ищущие правды люди со всей Литвы. Здесь он пробыл до весны 1966 г.

Следующее назначение – в Пабярже. До этой крошечной деревушки на берегу речки Ляуде надо было идти четыре километра от автобуса. Старинный костёл нуждался в реставрации, кладбище было заброшено, и о. Станисловас принялся за работу. Он восстанавливал и придорожные часовенки со скульптурами и крестами–солнышками, которых было много в этих краях. О. Станисловас устраивает кузницу, собирает со всей округи старые кресты, ограды, жернова, обновляет часовенки, кладбище, костёл. Узнав о занятиях священника, многочисленные посетители начинают свозить ему кресты–солнышки, старые медные вещи, фонари, выброшенные деревянные скульптуры со всей Литвы. Так в доме священника в Пабярже собирается уникальная коллекция. А в кузнице о. Станисловас мастерит подсвечники–солнышки, которые дарит каждому уезжающему гостю. Так они оказываются в домах в Москве, Ленинграде – за время служения в Пабярже он выковал их около 30 тысяч. С помощью добровольцев в мастерской рядом с костёлом было вырезано и смонтировано около 200 придорожных часовен для разных мест Литвы. На кладбище в Пабярже священник ставит деревянные часовни с надписями"Разочарованным","Забытым","Не вернувшимся" – в память о заблудших душах и самоубийцах.

Всё это создавало неповторимое очарование Пабярже, деревушка притягивала гостей не только из Литвы, но и из самых дальних мест. В доме священника не было хозяйки – всё делали (готовили, убирали, помогали в кузнице) сами гости. Сюда ехали верующие, сомневающиеся, интеллигенты, диссиденты, студенты, наркоманы, алкоголики, индуисты, кришнаиты, свидетели Иеговы – ехали, сознавая: Пабярже под присмотром КГБ, после поездки могут быть неприятности. Самого

о. Станисловаса часто вызывали в Кедайняйский КГБ. От допросов он очень страдал. Однажды, вернувшись, сказал племяннице:"Напишу на дверях"Гетто", может, перестанут приезжать, не буду я никому нужен". Несмотря на огромное количество гостей, о. Станисловас старался соблюдать монашеский режим, спал с девяти вечера до часу ночи, когда служил ночную Мессу. Каждый день он играл в костёле на органе, причащал, исповедовал. Многие привозили детей к первому причастию, и священник никогда не отказывал, хотя в то время это было запрещено.

В доме о. Станисловаса на стене висел портрет Солженицына, в клети стоял довоенный литовский флаг, на полках было много запрещённых книг. Среди гостей случались неугодные советской власти – например, два раза в Пабярже жил священник Александр Мень. После восстановления независимости Литвы, когда были открыты архивы КГБ, стало ясно, что в доме находились подслушивающие устройства. О. Станисловас понимал, что его дом – как ловушка для гостей, страдал от этого, о важном разговаривал только на улице, в доме обращался к гостю только по имени, старался не называть фамилий. Архивные материалы свидетельствуют: во время допросов священник отвечал, что не знаком с людьми, о которых его спрашивали; он мотивировал это тем, что не знал фамилий, и это почти всегда было правдой. Провокаторов он называл"эти бедные обманутые люди"и радовался, когда они сами ему признавались в содеянном. С того времени о. Станисловас привык сжигать всю пришедшую ему корреспонденцию (он и в свободной Литве по привычке сжигал письма церковных иерархов и поздравления президента). КГБ снял наблюдение за о. Станисловасом только летом 1989 г. В том же году его"реабилитировали".

В начале 1990 г. кардинал Винцентас Сладкявичюс предложил о. Станисловасу взяться за монастырь в Дотнуве. Прожив двадцать четыре года в Пабярже, где всё было налажено, где венчались и крестили детей люди со всей Литвы, священнику было нелегко согласиться переехать на новое место. Но он принял это как послушание, заказал портному капуцинскую рясу и с этого дня перестал бриться. Летом 1990 г. о. Станисловас переселился в развалины монастыря.

К тому времени древний монастырь в Дотнуве, в котором в советское время располагалась школа–интернат, три года простоял пустым. О. Станисловас с помощью добровольцев начал восстанавливать обитель по своему проекту. Одновременно она населялась монахами. О. Станисловас остался жить и работать в отремонтированном монастыре.

В 1994 г. вышла книга"Проповеди отца Станисловаса". Эти проповеди были напечатаны в 1991–1994 гг. в газете"Тиеса". Благодаря им проповедник не только прославился как защитник бедных, миротворец и утешитель обиженных, но и стал объектом нападок и критики. Евангельски простые слова о. Станисловаса о положении в Литве тех лет многим не нравились – то было время сведения счётов, требований возвращения собственности, мести за обиды советских лет. Против его статей высказывались даже священники, осуждавшие его за"коммунистическое мышление".

Но спустя годы отношение к о. Станисловасу изменилось, поскольку он всегда был последователен в своих проповедях и никогда не изменял себе и евангельским истинам.

По книге Арвидаса Юозайтиса

"Отец Станисловас. Книга повестей"

(Вильнюс, изд–во"Джюгас", 1995)

подготовила Мария Чепайтите

________________________________________

Станем сами светлее

Из проповедей о. Станисловаса

"Я был неплохим проповедником… Замечал, что люди разевают рты, слушая, и так их и не закрывают. А почему? Объясняется всё просто. Вот везут меня к больному, а я слушаю там и когда обратно едем, о чём говорят. Спокойно так всё у них и беру…

А они потом слушают меня и думают, что ведь они совсем так же думают! (…) Значит, я могу прочувствовать повседневность. В этом смысле – как Рильке. И это ещё 40 лет назад, когда всё экзистенциальное не было в моде".

О. Станисловас Добровольскис.

Плохой человек

…Поразмышляем о том, нельзя ли избавиться от одного нехорошего, очень часто употребляемого выражения:"Он плохой человек".

Увы, как легкомысленно мы его употребляем! Иногда мы говорим так в гневе. На это, конечно, мы не имеем права, осуждать – не наше дело."Мне отмщение, и Аз воздам", – говорит Господь. Вы, я уверен, все стараетесь исключить ненависть из сердца…

Но в мире на самом деле много зла. Есть воры, клеветники. Мы с грустью думаем, спасутся ли эти люди. Вы любите Бога, и вам горько слушать гневные проклятия, видеть, как попираются законы Божьи и как отрицают Бога. Сердца многих, многих людей преисполняются горечью из‑за этого.

Но всё‑таки, дорогие мои, не слишком грустите. Во–первых, не забывайте, что Господь добр и не позволит погибнуть такому множеству людей. Его милость сильнее всех мирских заблуждений, ведь Он сказал:

"Я победил мир".

Он победит, Его правда, Его доброта победят окончательно.

Будем очень осторожны в осуждении. Плохих людей вовсе не так много, как мы думаем. Даже если человек совсем закостенел, всё‑таки в глубине его сердца ещё теплится искорка добра, её просто не всегда видно. Столько преград может быть в жизни человека… Один рождается в плохой семье, вокруг него всё гнилое. Он с самого детства уже совращён, поэтому совершает злые поступки, он по–другому и не умеет. Но эта маленькая искорка всё ещё теплится. Христос говорит в Евангелии, что Он льна курящегося не угасит. Христос его не отвергнет, он пошлёт хорошего человека, который ему искренне поможет. Поэтому мы, если хотим быть апостолами, не должны своими грубыми руками гасить этот нежный огонёк, мы не должны никого осуждать. (Палачи по приказу Пилата бьют Христа. Он молчит.) Вспомним, как много людей странных, нервных, с плохими привычками: они многое делают, не понимая, что творят зло. Это очень сложный вопрос, даже пророк Ветхого Завета говорит нам, что только Господь видит сердце, человек же – только лицо.

Так что будьте осторожнее с осуждением!

В чём нам может быть полезно осуждение ближнего? Ни в чём, мы только больше злимся. И любовь к ближнему слабеет в нас.

Вспомним ещё: кто смотрит через чёрные очки, тот видит только тьму. Станем сами светлее – светлее станет и мир (св. Франциск Паоланский).

Аминь.

20.08.1944, Пятрашюнай

Как войти в дверь

Один человек услышал, что в Эрмитаже очень красиво, скопил денег и поехал в Ленинград. Подошёл к Эрмитажу, но почему‑то не вошёл в парадную дверь, а забрёл в какую‑то пристройку. Открыл дверь и видит кучу тряпок, швабры. Очень разочаровался:"Никакой красоты я тут не вижу…"

Это анекдот. Но мы его рассказали, чтобы прояснить одну мысль.

Слыша нападки на веру, читая подобные тексты, мы часто ничего не можем сказать в ответ, кроме вот такого анекдота. Эти бесконечные рассказы о грязных делах Ватикана, о хозяйках ксёндза, о жадности священников… Бедные люди – они могли войти в Эрмитаж, а рылись в грязных тряпках и мусорных урнах.

Как помочь верующему, который постоянно это слышит? Запретить ему читать газеты и книги? Нет. Тем более что не всё, о чём мы читаем, – ложь. Противнее грех, который мы не смываем слезами искупления, а прячем.

Мы можем внимательно продумать сами и открыть другим"тайну зла". Человек, который стремится к совершенству, трагично и чувствительно переживает беспрерывную борьбу между добром и злом. Осуждать его и смеяться над ним может только тот, кто ни к чему благородному не стремится. Вместо того чтобы, как страус, прятать голову в песок, лучше посетить внутренние комнаты церкви.

"Кто не дверью входит во двор овчий, но перелазит инде, тот вор и разбойник. А входящий дверью есть пастырь овцам… Я есмь дверь: кто войдёт Мною, тот спасётся"(Ин 10. 1–2, 9).

Моя душа бродит в тумане сомнений, когда я не через те двери вхожу в храм истины. А дверь – это Ты. В Тебе мне откроется правда.

Аминь.

02.09.1960, Жямайткемис

Нет времени

Ничего, в общем‑то, не меняется в мире!

Эти бесконечные оправдания:"У меня нет времени!"Совсем так же оправдывались люди тысячи лет назад, когда их звали на пир, так оправдываются и сегодня.

А всё‑таки сейчас – может, потому, что сегодня престольный праздник, или по другим каким‑нибудь причинам – ты нашёл время и пришёл.

Повтори ещё раз здесь, сидя в храме, свою постоянную отговорку:"Нет у меня времени ходить в церковь!"

А вот в этом‑то всё и дело! Если у тебя нет времени, ты как раз и должен прийти на службу. Именно здесь освящается и лечится это несчастное время, которого нам так не хватает.

А как у нас с молитвами? Не забываем ли мы, часом, своих обязанностей и не спасаемся ли вместо этого прошениями? Не надо ли напомнить тому, кто любит жаловаться:"Старайся, и Бог поможет тебе"? Это правда, в твоём доме стало неуютно, в нём не осталось любви. Но хватает ли одних лишь молитв за мужа, который разлюбил дом? Не надо ли помолиться и за себя, чтобы стало в тебе побольше нежности и исправился твой скверный характер?

Увы, у тебя нет времени! А это уж поправить ты не в силах. Можешь построить дом, можешь купить корову, но времени ты не создашь.

Приди к Господину Вечности."Ipsius sunt tempora!", времена принадлежат Ему!

Попробуй соблюдать воскресенье, и у тебя будет время.

Аминь.

03.01.1965, Буткишкис

Колдовство. Кришна

(…) Есть книжки, из этих… об индийском буддизме, восточных религиях… Дорогие, когда я об этом говорю, я, какой‑никакой богослов, не хочу становиться сквернословом (…) Во всём этом есть огромные ценности. В Упанишадах, в книгах йогов, в мантрах содержатся настоящие сокровища. Но, понимаете, в руки людей попадают брошюрки. Брошюрки! Не Упанишады! И не другие восточные книги.

И как там всё импозантно! Медитация, концентрация, мантра, карма – такие слова, язык сломаешь. Но я уже сказал, что сквернословием не буду заниматься. Нет. Но если я облысел, то виноваты в этом кришнаиты. Вы не представляете себе, как распадается у человека психика. И знаете, из‑за чего? Потому что он уходит в интроверсию. Мы психически здоровы, пока мы экстраверты. Пока говорим"ты", пока смотрим на жизнь как на задачу, пока любим, пока имеем страсти, пока у нас есть цель. А смотрите, начитался человек этих восточных фрагментов и ничего не видит; не важна ему политика, не важно искусство, ничего ему не надо. И начинается страшная деградация.

Вот разрешили бы мне на улице Гардино анамнез собрать – но ведь врачи не допустят. А разрешили бы мне в больнице Жегждрю… А допустили бы меня в архив Новой Вильны… (упомянуты психиатрические больницы. – Прим. перев.) Показал бы я им чёрным по белому, что эта восточность может натворить, сколько их там сидит – ужас… Перед молитвенным собранием встречаю человека и вижу: совсем распался. Это страшно. Я у него спрашиваю, что было? Кришна. Буддизм.

А почему так происходит? Ведь я не психиатр. Послушайте психиатров, они вам скажут. Огромный процент людей распадается из‑за этой интроверсии. Как богослов я должен напомнить:"Не имей других богов". У нас есть свой Бог, есть своя вера…

С другой стороны, мы ведь европейцы. Ну как мы можем перенять мышление индусов, как мы можем думать, как они, да и зачем? Мы думаем о кино, об эстраде, мы хотим разбогатеть, зачем нам вся эта… нирвана? Зачем нам прятаться от страданий? Страдание надо побеждать! Зачем нам всё гасить? Нам лучше гореть! (…)

Из самиздатской книги"С нами говорит отец Станисловас".

Каунас – Пабярже. 1985–1987

Перевод Марии Чепайтите

Комментарии для сайта Cackle

Тематические страницы