Скачать fb2   mobi   epub  

Гений христианства

В данный том вошли фрагменты основополагающего трактата Шатобриана "Гений христианства" (полностью включая две "художественные иллюстрации" идей трактата - повести "Атала" и "Ренэ"). Здесь же читатель найдет фрагменты другой работы Шатобриана - "Опыт об английской литературе и суждения о духе людей, эпох и революций"

Фрагменты "Гения христианства" и "Опыта..." извлечены из книги "Эстетика раннего французского Романтизма" (исходный pdf - http://rutracker.org/forum/viewtopic.php?t=3980728)

Гений христианства

Часть вторая. Поэтика христианства

Книга первая. Общий взгляд на христианские эпопеи

Данте. — «Освобожденный Иерусалим».

Сначала изложим несколько основных принципов.

Во всякой эпопее первое и самое важное место должны занимать люди и их страсти.[1]

Поэтому любая поэма, где религия оказывается главным, а не второстепенным предметом повествования, где чудесное составляет содержание картины, а не ее фон, изначально порочна[2].

Если бы Гомер и Вергилий сосредоточили действие своих поэм на Олимпе, то поэмы их с трудом можно было бы дочитать до конца. Поэтому несправедливо обвинять христианскую религию в том, что поэмы, главные герои которых — существа сверхъестественные, растянуты; растянутость эта проистекает из порочности самой композиции. Развивая эту мысль, мы увидим, что чем старательнее поэт, создающий эпопею, придерживается золотой середины между божественным и человеческим, тем лучше он овладевает умением, говоря словами Депрео, развлекая, поучать, — умением, необходимым поэту в первую очередь[3].

Если пренебречь несколькими поэмами, написанными на народной латыни[4], первой эпической поэмой следует считать «Божественную комедию» Данте. Своими красотами это причудливое произведение почти полностью обязано христианской религии; недостатки его — следствия эпохи и дурного вкуса автора[5]. В изображении трогательного и ужасного Данте, быть может, не уступает самым великим поэтам. Подробнее мы поговорим об этом позже.

В истории нового времени есть всего два предмета, достойных эпической поэмы, — крестовые походы и открытие Нового Света; Мальфилатр намеревался воспеть второй из них; музы до сих пор оплакивают безвременную кончину юного поэта, не успевшего исполнить намеченного. Однако у этого сюжета есть недостаток — он чужд душе француза. А ведь не подлежит сомнению, что нужно либо черпать сюжеты в древности, либо, если выбор пал на новую историю, воспевать собственную нацию.

Крестовые походы вызывают в памяти «Освобожденный Иерусалим»: поэма эта превосходна по своей композиции. Она учит, как сочетать предметы изображения, не смешивая их между собою: мастерство, с которым Тассо переносит вас с поля битвы к любовной сцене, от любовной сцены на совет, с крестного хода в волшебный замок, из волшебного замка в военный лагерь, от штурма в грот отшельника, из шума осажденного города в тишину пастушеской хижины, — мастерство это достойна восхищения. Характеры нарисованы не менее искусно: жестокость Арганта противопоставлена великодушию Танкреда, величие Сулеймана — блеску Ринальда, мудрость Готфрида — хитрости Аладина; даже отшельник Петр, как заметил Вольтер, составляет прекрасную противоположность волшебнику Йемену. Что же касается женщин, то Армида воплощает кокетство, Эрминия — чувствительность, Клоринда — равнодушие[6]. Если бы Тассо изобразил еще и мать, круг женских характеров был бы исчерпан. Быть может, причину этого упущения следует искать в природе таланта Тассо, в котором было более волшебства, чем правды, и более блеска, чем нежности.

Гомер кажется одаренным всеобъемлющим гением, Вергилий — чувством, а Тассо — воображением. Никто не стал бы сомневаться, какое место присудить итальянскому поэту, будь его грезы столь же трогательны, что и вздохи Мантуанского лебедя. Но Тассо редко удаются описания чувств; а поскольку движения души есть самое прекрасное в человеке, то он неизбежно уступает Вергилию[7].

Разумеется, «Иерусалим» — изысканное поэтическое творение; в нем отразились нежный возраст, любовь и неудачи великого и несчастного человека, в юные годы создавшего этот шедевр; однако чувствуется, что поэт еще не созрел, чтобы исполнить высокое предназначение и стать автором эпопеи. Октава Тассо почти никогда не полна; стих, его недостаточно отделан и не может сравниться со стихом Вергилия, многократно закаленным в горниле муз. Нужно заметить также, что мысли Тассо не столь высокого рода, как мысли латинского поэта. Сочинения древних авторов отличает от сочинений авторов нового времени их врожденное благородство. У нас редкие ослепительные мысли окружены множеством банальностей, у них же все мысли равно прекрасны и кажутся связанными узами родства: это группа детей Ниобеи, обнаженных, скромных, целомудренных, стыдливых, держащихся за руки с кроткой улыбкой и не имеющих иных украшений, кроме венка на голове.

«Иерусалим», во всяком случае, доказывает, что можно создать превосходное произведение на христианский сюжет. Что же было бы, осмелься Тассо прибегнуть к христианскому чудесному во всем его величии? Но ему не хватило смелости. Из робости он изобразил в своей поэме жалкого колдуна, лишь вскользь упомянув о таких благодатных для эпопеи предметах, как гроб Господень и Святая Земля. Та же робость послужила причиной неудачи в описании Небес. Его Ад во многом грешит дурным вкусом. Добавим, что он почти не обращался и к магометанству, между тем как обряды его мало известны европейцам и потому вдвойне любопытны[8]. Наконец, он мог бы бросить взгляд на древнюю Азию, на столь прославленный Египет, на великий Вавилон, на гордый Тир[9], на времена Соломона и Исайи. Удивительно, что муза его, ступив на землю Израиля, забыла об арфе Давида. Разве на холме Ливанском более не слышны голоса пророков? Разве тени их не являются порой под сенью кедров и сосен? Разве ангелы уже не поют на Голгофе и умолк поток Кедрон? Досадно, что Тассо ни единым словом не упомянул о патриархах: колыбель мира, будь она изображена на страницах «Иерусалима», произвела бы весьма сильное впечатление.

«Потерянный рай» Мильтона, так же, как и «Ад» Данте, страдает недостатком, о котором мы уже говорили: чудесное здесь — предмет, а не движущая сила повествования; но в этой поэме мы находим красоты высшего порядка, проистекающие из самых основ нашей религии.

Поэма открывается изображением ада; однако это начало не погрешает против Аристотелева правила простоты [10]. Столь удивительное здание нуждается в достойном портике, дабы раз и навсегда ввести читателя в неизведанный мир.

Мильтон — первый поэт, у которого, в противовес общепринятому правилу, эпопея завершается несчастьем главного героя. Осмелимся заметить, что печальный конец поэмы гораздо более трогателен и значителен, нежели счастливый исход[11]; несчастье — удел человеческий. Есть даже основания полагать, Что развязка «Илиады» трагична. Хотя сын Пелен и добивается исполнения своих желаний, финал поэмы все же оставляет ощущение глубокой грусти[12][13]: не успели мы увидеть похороны Патрокла, как перед нами предстают Приам, выкупающий тело Гектора, Гекуба и Андромаха, предающиеся скорби, а впереди уже грядут смерть Ахилла и гибель Трои.

Колыбель Рима — тема, без сомнения, великая, и Вергилий поступил мудро, избрав ее. Но что же сказать тогда о поэте, рисующем катастрофу, жертвами которой являемся мы сами, о поэте, показывающем нам не основателя того или иного общества, но отца рода человеческого? Мильтон не повествует нам ни о битвах, ни о похоронах, ни о военных лагерях, ни об осажденных городах; он открывает нам первые мысли Господа, сотворившего мир, и первые мысли человека, только что вышедшего из рук Создателя.

Что может быть величественнее и трогательнее этих первых движений человеческого сердца? Адам пробуждается к жизни; глаза его открываются: он не знает, откуда он явился. Он видит небеса; стремясь к их своду, он встает на ноги и возводит очи горе. Он ощупывает свои члены; бежит, останавливается; хочет заговорить и — говорит. Он называет все, что видит, он восклицает: «О ты, солнце, и вы, деревья, леса, холмы, долины, твари!»— и имена, которые он нм нарекает, — это истинные имена. Но что говорит Адам солнцу, деревьям? «Солнце, деревья, — говорит он, — знаете ли вы имя того, кто создал меня?» [14] Итак, первое чувство, испытанное человеком, — вера в существование Высшего Начала; первая потребность, которую он обнаруживает, — потребность в Боге! Как величествен здесь Мильтон! но возвысился ли бы поэт до этих мыслей, не будь он преисполнен истинной веры?

Адаму является Бог; Творец говорит с творением; они беседуют об одиночестве. Опустим ход их рассуждений. «Одиноким Человеку быть//Нехорошо». Адам засыпает; Бог извлекает из груди нашего прародителя новое существо и представляет ему, когда тот пробуждается: «Дышала волшебством //Ее походка; небеса в очах //Сияли; благородства и любви//Движенье было каждое полно….Имя ей — жена, //От мужа взятая; вот почему// Он мать свою забудет и отца»[15]. Горе тому, кто не чувствует, что сам Бог продиктовал поэту эти слова!

Мильтон продолжает воспевать величие человеческой природы, возвышенность основ христианства. В изображении грехопадения проявляется весь характер женщины. Ева — жертва самолюбия: она убеждена, что у нее достанет сил устоять против любого искушения; она просит Адама отпустить ее одну к цветнику. Это прелестное создание, именно по слабости своей считающее себя непобедимым, не знает, что достаточно одного слова, чтобы покорить его. Женщина в Писании всегда предстает рабой своей суетности. Дабы устрашить дев Иерусалима, Исайя говорит им: «Вы лишитесь ваших серег, и колец, и браслетов, и покрывал»[16]. Женщины не изменились и по сей день. Многие из них во время Революции не раз доказывали свой героизм; как скоро, однако, пала их добродетель, соблазненная балами, украшениями, празднествами. Такова одна из таинственных истин, скрытых в Писании: осудив женщину рожать в муках, Бог даровал ей великую силу, чтобы претерпевать боль, но в наказание за ее проступок сделал ее падкой на наслаждения. Поэтому Мильтон называет женщину fair defect of nature — «прекрасным изъяном природы»[17].

Мильтоново описание грехопадения наших прародителей заслуживает внимания. У заурядного писателя мир непременно перевернулся бы в тот миг, когда Ева подносит к губам роковой плод; Мильтон ограничился тем, что заставил землю, только что породившую смерть, издать стон: мы тем более поражены, чем менее это поразительно. Сколько грядущих бедствий скрыто в этом покое природы! Тертуллиан открыл нам, почему, несмотря на преступления людей, мир пребывает неколебим; причина тому — ТЕРПЕНИЕ Господа.

Когда праматерь рода человеческого предлагает своему супругу плод древа познания, наш праотец не посыпает главу пеплом, не рвет на себе волосы, не издает воплей. Его охватывает ужас; он молчит, словно окаменев, и не сводит с Евы глаз. Он сознает тяжесть греха: если он ослушается Господа, то станет смертен; если же не нарушит закона, то сохранит бессмертие, но лишится своей подруги, которой отныне уготована могила. Он может отвергнуть плод — но сможет ли он жить без Евы? Сомнения длятся недолго: весь мир принесен в жертву любви. Вместо того, чтобы осыпать свою подругу упреками, Адам утешает ее и принимает из ее рук роковое яблоко. Преступление совершено, однако природа и теперь безмолвствует; лишь в сердце несчастной четы страсти пробуждают первые бури.

Адам и Ева засыпают, но они уже утратили ту невинность, которая дарует сладкие грезы. Очнувшись от беспокойного сна, они чувствуют себя как после тяжкой бессонницы (as from unrest). Тогда–то им и становится явным их грех. «Что мы наделали? — восклицает Адам, — почему ты обнажена? Прикроем себя, чтобы никто Hи увидел нас такими». Но одежды не могут скрыть однажды замеченной наготы [18].

Тем временем весть о грехопадении достигает небес, и святая печаль охватывает ангелов; но that sadness mixt with pity did not alter their bliss, «скорбь, в глубоком состраданье растворясь, блаженство их нарушить не могла». Сколько христианского смирения и возвышенной нежности в этих словах! Господь посылает Сына своего свершить суд над виновными: Судия опускается на землю; он призывает Адама: «Где ты?» — говорит он ему. Адам скрывается. — «Господи, я не осмеливаюсь предстать перед тобой, ибо я наг». — «Откуда известно тебе, что ты наг? Ты осмелился вкусить плод древа познания?» Какой диалог! человеческий ум не в силах изобрести его. Адам исповедуется в своем преступлении. Бог выносит человеку приговор: «В поте твоего лица//Есть будешь хлеб, пока не отойдешь//Обратно в землю, из которой взят,//3ане ты прах и обратишься в прах». Он говорит женщине: «Ты детей рождать в болезни будешь» [19]. Вот история рода человеческого в нескольких словах. Мы не знаем, потрясен ли читатель так же, как мы; но, по нашему мнению, эта сцена столь необыкновенна и возвышенна, что восхищению недостает слов. Ни один критик не в силах ее объяснить; ничто, созданное человеком, не может с нею сравниться.

Сын Божий возвращается на небеса, оставив грешникам одежды. Тогда начинается знаменитый разговор Адама и Евы, относительно которого утверждают, что в основу его Мильтон положил событие собственной жизни— примирение с первой женой. Мы уверены, что великие писатели запечатлевают в своих творениях собственную жизнь, ибо хорошо описать можно только свою душу, наделив ею другого человека; гений черпает вдохновение в воспоминаниях [20].

Ночью Адам в одиночестве удаляется под сень деревьев; даже воздух стал другим; от земли поднимаются холодные испарения, небо заволокли тучи, полыхают деревья, в которые попала молния; звери убегают, завидев человека; волк преследует ягненка, ястреб набрасывается на голубку; Адам предается отчаянию, он жаждет возвратиться в лоно земли. Но его охватывает сомнение… Что если в нем есть нечто, не подвластное смерти? что если жизнь, вдохнутая в него Господом, не может прекратиться? что если смерть не принесет ему избавления? что если он осужден на вечные муки?[21] Философия не вправе требовать красот более возвышенных, исполненных большего значения. Не только у поэтов античности, но даже у моралистов мы не найдем столь величественных поводов для отчаяния.

Ева услышала стоны супруга, она устремляется к нему; Адам отталкивает ее; Ева бросается к его ногам, орошает их слезами. Адам тронут, он утешает праматерь рода человеческого. Дабы избавить потомство от вечных мук, Ева предлагает ему жить целомудренно или предать себя смерти. Это чисто женское проявление отчаяния, столь же чрезмерное, сколь и благородное, потрясает нашего прародителя. Что ответит он своей супруге? «Ева, надежда, которую ты возлагаешь на могилу, и твое презрение к смерти доказывают мне, что в тебе есть нечто, не подвластное тлению»[22].

Несчастная чета решает обратиться к Богу и вверить себя вечному милосердию[23]. Адам и Ева падают ниц и смиренно обращают сердце и глас к тому, кто дарует прощение. Их мольбы достигают небесного престола, и Сын Божий представляет их своему Отцу. Справедливое восхищение вызывают в «Илиаде» Хромые Просьбы, следующие за Обидой, дабы искупить содеянное зло[24]. Однако Мильтон на равных вступает здесь в соперничество с греческим поэтом: первые стоны раскаяния, вслед за которыми устремятся вскоре все вздохи мира; смиренные обеты, возносящиеся к Святейшему из святых вместе с дымом ладана; рыдания, на которые Предвечному указует Искупитель рода человеческого; слезы, радующие небесных духов и трогающие самого Господа (столь могущественна первая молитва кающегося грешника!), — все эти красоты столь нравственны, столь торжественны, столь трогательны, что, быть может, их не затмить даже Просьбам певца Илиона.

Всевышний уступает мольбам и дарует человеку конечное спасение[25]. Мильтон с большим искусством воспользовался этой первой из тайн Писания; он постоянно напоминает об истории Бога, который от сотворения мира обрек себя на смерть, чтобы вырвать у смерти человека. Падение Адама становится трагичнее и больше впечатляет оттого, что сулит страдания Сыну Божию.

Помимо этих красот, составляющих самую основу «Потерянного рая», в поэме есть много прекрасных подробностей, перечисление которых заняло бы слишком много времени. Одно из главных достоинств Мильтона — в выразительности его слога. Все помнят «зримую тьму»[26], «восхищенное молчание»[27] и т. д. Когда эти смелые образы, подобно диссонансам в музыке, оправданны, они поражают своим блеском; однако истинный гений не станет злоупотреблять ими; погоня за такими образами оборачивается игрой словами, пагубной для языка и вкуса.

Заметим также, что певец Эдема, следуя примеру певца Авзонии[28], обрел своеобразие, усвоив завоевания других писателей: своеобразен не тот, кто никому не подражает, но тот, кому никто не в силах подражать.

Лучше всех этим искусством заимствовать красоты иного времени и приспосабливать их к нравам своей эпохи владел мантуанский поэт. Вспомните, например, как он вложил в уста матери Эвриала плач Андромахи о погибшем Гекторе. Гомер в этом отрывке, пожалуй, более непосредствен, чем Вергилий, который, впрочем, почерпнул у Гомера все наиболее впечатляющие подробности: рукоделие, выпадающее из рук Андромахи, ее обморок и т. д.[29] (у Гомера есть и то, что отсутствует в «Энеиде»: простоволосая Андромаха, в предчувствии несчастья вглядывающаяся в даль с крепостной стены)[30]. Но зато в эпизоде с Эвриалом больше трогательности и нежности. Любящая мать, единственная из всех троянок пожелавшая разделить судьбу сына, одежды, которые она ткала, теша свою материнскую любовь и пытаясь скрасить жизнь на чужбине, старость и одиночество, и которые стали ненужными, ибо с крепостного вала уже смотрит голова убитого юноши, и, наконец, iemineo ululatu[31] — все это создания души Вергилия, и ничьей иной. Плач Андромахи[32] более долог и оттого производит не столь сильное впечатление; плач матери Эвриала [33] более краток и всем своим грузом обрушивается на душу. Это доказывает, что уже между эпохой Вергилия и эпохой Гомера существовало большое различие и что в эпоху первого из этих поэтов все искусства, и даже искусство любить, сделались более совершенными.

Даже если бы христианство дало поэзии только «Потерянный рай», даже если бы его духом не были проникнуты ни «Освобожденный Иерусалим», ни «Полиевкт», ни «Эсфирь», ни «Аталия», ни «Заира», ни «Альзира»[34], уже и тогда можно было бы утверждать, что оно благоприятствует музам. Прежде чем перейти от «Потерянного рая» к «Генриаде», скажем несколько слов о некоторых французских и иностранных поэмах.

Замечательные отрывки из «Людовика Святого» отца Лемуана столь часто приводились в пример, что мы не станем повторять их здесь. Поэма эта не отделанна, однако в ней встречаются такие прекрасные строки, каких не найти и в «Иерусалиме». Мрачное воображение ее автора в одно мгновение переносит нас в Египет — землю воспоминаний и гробниц, пережившую фараонов, Птолемеев, христианских отшельников и султанов–язычников.

О «Девственнице» Шаплена, «Моисее спасенном» Сент–Амана и «Давиде» Кора ныне помнят лишь благодаря Буало[35]. Однако из чтения этих поэм можно извлечь некоторую пользу; в особенности заслуживает внимания «Давид».

Пророк Самуил рассказывает Давиду историю царей Израильских:

Узнай же, — рек святой, — что властелина злого
Могучий царь царей всегда карал сурово:
Навек запомнят все, как Божий гнев постиг
Недавно правивших Израилем владык.
Так, Илий, скинии священник богоданный,
Для прорицания и для суда избранный,
Отечество бы спас по ревности своей»
Когда б не породил негодных сыновей.
Но возгремел Господь на нечестивцев тех,
Надменных сыновей, столь возлюбивших грех,
И повелел Господь посланнику святому
Вещать погибель им и Илиеву дому.
О небо! Приговор ужасный услыхав,
Узнал священник, сколь он пред тобой неправ,
Я видел, как страдал и сокрушался Илий,
Потоки слез его мое чело кропили[36]

Эти строки замечательны тем, что весьма хороши именно как стихи. Финал их достоин великого поэта.

История Руфи, рассказанная в пещере, где похоронены древние патриархи, отмечена простотой.

Понстине, супруг с супругой был сравним
И чистою душой и жребием благим.

Наконец, иногда Кора удаются описательные стихи. Выразителен образ солнца:

Сколь убывал, всходя, блиставший солнца шар,
Столь возрастал его невыносимый жар.

Сент–Аман, которого Буало назвал небесталанным, что в устах автора «Поэтического искусства» звучало почти как похвала[37], тем не менее уступает Кора. Композиция «Моисея спасенного» рыхла, стих его слаб и прозаичен, стиль грешит обилием антитез и дурным вкусом. Однако в поэме есть несколько мест, проникнутых искренним чувством; по всей вероятности, это и смягчило создателя «Поэтического искусства».

Было бы бесполезно останавливаться на «Араукане» с ее тремя частями и тридцатью пятью песнями основного текста, не считая дополнительных песен «Дона Диего де Сантистеван Охозио»[38]. Будучи начисто лишено христианского чудесного, произведение это есть лишь историческое повествование о событиях, происшедших некогда в горах Чили, Самое интересное в поэме то, что Эрсилья, воин и поэт, изобразил в ней себя. «Араукана» написана октавами, подобно «Роланду» и «Иерусалиму». Итальянская литература в то время задавала тон многим европейским литературам. Эрсилья в Испании и Спенсер в Англии писали октавами и подражали Ариосто во всем вплоть до вступления в поэму. Эрсилья пишет:

No las damas, amor, no gentilezas,
De cavalieros cаnto enamorados.
Ni las muestras, regalos y ternezas
De amorosos afectos y cuydados:
Mas el valor, los hechos, fas proezas
De aquellos Espanoles esforзados,
Que a la cerviz de Araiico no domada
Pusieron duro yugo pфr la espada [39].

Прекрасен для эпопеи и сюжет «Лусиад»[40]. Трудно понять, почему такой гений, как Камоэнс, столь немного извлек из него. Но в конце концов нельзя забывать, что этот эпический поэт был первым поэтом нового времени«, что он жил в варварский век, что у него встречаются стихи трогательные [41][42], а подчас и величественные и что, наконец, он был несчастнейшим из смертных[43]. Мысль, что хорошие произведения могут быть созданы лишь человеком несчастным, — софизм, порожденный нашим жестоким веком; неверно, что можно хорошо писать, страдая[44]. Те, кто посвящают себя служению муз, более ранимы, чем люди обыкновенные; мощный гений скоро разрушает тело, в которое он заключен; судьба великих душ подобна судьбе великих рек — они подмывают свои берега.

Смешение в поэме Камоэнса христианства с языческой мифологией избавляет нас от необходимости говорить о чудесном в ней.

Ошибка Клопштока заключалась в том, что он сделал чудесное предметом своей поэмы. Его главный герой — Бог; такой герой не может пробудить трагического сострадания. Однако в «Мессиаде» есть несколько прекрасных мест. Эпизод с двумя влюбленными, воскрешенными Христом[45], исполнен прелести, которой лишены языческие мифы. У древних мы не встретим героев, вырванных из рук смерти, если не считать Алкесты, Ипполита и Эра из Памфилии [46].

Чудесное в «Мессиаде» многообразно и величественно. Планеты, населенные сверхъестественными существами, сонм ангелов, духи тьмы, еще не родившиеся или уже завершившие свое земное существование души погружают нас в бесконечность. Характер Абадонны, кающегося ангела, — счастливое изобретение. Клопштоку принадлежит также честь создания дотоле неизвестных мистических серафимов.

Гесснерова «Смерть Авеля» — творение, исполненное трогательного величия. К сожалению, ему присуща та идиллическая слащавость, без которой немцы не могут обойтись, заимствуя сюжеты из Священного писания. Их поэмы нарушают один из самых важных законов эпопеи — правдоподобие нравов —и превращают царственных пастырей Востока в простодушных пастухов Аркадии.

Что же до автора поэмы «Ной»[47], он не смог совладать с богатством избранного сюжета. Меж тем для человека, одаренного могучим воображением, описание допотопного мира явилось бы славным поприщем. Не пришлось бы даже самому изобретать все чудеса: богатую жатву можно было бы собрать, перелистав «Крития»[48], хронику Евсевия, несколько трактатов Лукиана и Плутарха. Скалигер приводит отрывок из Полигистора, где речь идет о неких табличках, написанных еще до потопа и хранившихся в Сиппаре[49], — очевидно, том же самом, что и Сипфара Птолемея [50][51]. Музы говорят на всех языках и понимают все наречия; чего только не почерпнули бы они из этих табличек!

Если мудрый замысел, живое и стремительное повествование, прекрасные стихи, отточенный стиль, хороший вкус, лишенный погрешностей слог — это все, что нужно для эпопеи, то «Генриада» — творение совершенное; однако этих качеств недостаточно: необходимо еще, чтобы в поэме шла речь о событиях героических и сверхъестественных. Но разве мог Вольтер, чьи усилия были постоянно направлены на уничтожение христианского чудесного, счастливо использовать его в своем творчестве? И все же самыми поразительными эпизодами своей поэмы, равно как и самыми прекрасными сценами своих трагедий, автор «Генриады» обязан той религии, против которой боролся, — так велико могущество христианских идей.

Философия умеренности, бесстрастная и строгая мораль приличествуют музе истории; но эпопее этот дух суровости не пристал. Когда Вольтер в начале поэмы восклицает:

Святая Истина, сойди с высот небесных!

он, как нам кажется, допускает ошибку. Эпическая поэзия

На мифе зиждется и вымыслом живет[52]

Тассо, писавший поэму на христианский сюжет, создал, вслед за Платоном и Лукрецием [53][54], чарующие строки:

Sai, che la согге il mondo, ove piu versi
Di sue dolcezze il lusinghier Parnasso, etc[55].

«Без лжи нет и поэзии»[56], — сказал Плутарх[57][58].

Неужели в лесах полуварварской Франции нельзя было найти какой–нибудь старинный замок с галереями, подземельями, увитыми плющом башнями — замок, с которым связано множество чудесных легенд? Неужели чащи лесов и лощины не скрывали какой–нибудь готический храм? Неужели в горах Наварры ни один друид не пел под сенью священного дуба, на берегу потока, под завывания бури о старинной Галлии и не оплакивал могил ее героев? Я уверен, что при Франциске I какой–нибудь рыцарь тосковал в своем замке по турнирам былых времен и той эпохе, когда Франция шла войной на нечестивых и неверных. Какими сюжетами богата история нидерландской революции[59], происходившей одновременно с заговором Лиги[60] и, так сказать, родственной ей! Голландцы завоевывали Индию, а Филипп получал первые сокровища из Перу; даже Колиньи послал экспедицию в Каролину[61]; героем трогательнейшего эпизода «Генриады» мог стать и шевалье де Гург: эпопея должна заключать в себе целый мир.

Европа того времени являла взору поэта самые выразительные контрасты: нация пастухов в Швейцарии соседствовала с нацией торговцев в Англии и нацией художников в Италии; Франция, в свою очередь, переживала тогда эпоху, наиболее благоприятную для эпической поэзии, переходную эпоху, когда старые нравы умирают, а новые еще только рождаются; и Вольтер правильно поступил, избрав ее предметом своей эпопеи[62]. Срок жизни варварства истекал, загоралась заря века Людовика; Малерб уже пришел, и победные гимны этого героя, бывшего и певцом и рыцарем, звали Францию на бой[63].

Уже было признано, что характеры в «Генриаде»— не более чем портреты[64]; этот род живописи, первые образцы которого появились в Римской империи в период ее упадка, был, пожалуй, возвеличен сверх меры. Самый превосходный портрет лишен эпичности; он неподвижен и бесстрастен.

Иные сомневаются также в том, что в «Генриаде» в достаточной мере соблюдено правдоподобие нравов[65]. Герои поэмы излагают прекрасными стихами основы философии Вольтера; но похожи ли эти герои на воинов XVI века? Позволим себе заметить, что, коль скоро речи сторонников Лиги проникнуты духом вольтеровской эпохи, то и действовать эти персонажи должны, как люди XVIII века. Вспомним Гомера: он не наводнял «Илиаду» утомительными проповедями[66].

Что же до чудесного, то оно, если не ошибаюсь, почти полностью отсутствует в «Генриаде». Не будь нам известна злополучная доктрина, парализовавшая поэтический гений Вольтера, мы бы не поняли, как смог он предпочесть аллегорические божества христианскому чудесному. Лишь те места его сочинений, где в нем говорит не философ, а христианин, проникнуты некоторой теплотой: стоило ему обратиться к религии, источнику всякой поэзии, как источник забил ключом.

Клятва шестнадцати в подземелье, появление призрака Гиза, вручающего кинжал Клеману[67], — вот эпизоды, почерпнутые в суевериях того невежественного и несчастного века, что избран автором эпопеи, и в высшей степени отвечающие ее духу.

Еще одно заблуждение Вольтера, пожалуй, состоит в том, что он подменил религию философией.

Его Предвечный, разумеется, весьма справедливый бог, с одинаковым беспристрастием судящий бонзу и дервиша, иудея и магометанина; но того ли ожидали мы от музы поэта? Разве не надеялись мы, что она подарит нам поэзию и поведает о христианских небесах, песнопениях, Иегове, наконец, о mens divinior[68], религии?

Отказавшись воспевать священное воинство, армию мучеников и ангелов, Вольтер сам заглушил наиболее звучную струну своей лиры, хотя на этом пути он мог бы покрыть себя славой. Среди наших святых мучениц он нашел бы существа, не уступающие в могуществе античным богиням, имена, не менее сладостные, чем имена граций. Как жаль, что он ни словом не упомянул о пастушках, обращенных в награду за добродетели в добрые божества; о тех святых Женевьевах, что с высот небесных покровительствуют империи Хлодвига и Карла Великого, вооруженные одним лишь пастушеским посохом! Как, должно быть, отрадно музам видеть, что умнейший и мужественнейший из народов поклоняется Деве простоты и мира. Кому обязана Галлия своими трубадурами, своей непосредственностью и склонностью к изящному, как не пастушеской песне, как не невинности и красоте своей покровительницы?

Здравомыслящие критики заметили, что в Вольтере два человека: один исполнен вкуса, познаний, рассудительности; другой грешит прямо противоположными свойствами[69]. Мы не станем утверждать, что автор «Генриады» был одарен гением столь же мощным, сколь и гений Расина; однако ум его был, пожалуй, более разносторонен, а воображение более гибко. К несчастью, наши деяния не всегда соответствуют нашим возможностям. Будь Вольтер, подобно автору «Аталии», вдохновлен религией, изучи он, подобно Расину, творения отцов церкви и древность; не пожелай он объять все жанры и все темы, в поэме его было бы больше чувства, а проза его приобрела бы благопристойность и значительность, которых ей слишком часто недостает[70]. Этот великий человек имел несчастье провести свою жизнь в кругу посредственных сочинителей, которые, будучи всегда готовы рукоплескать ему, не могли уберечь его от заблуждений. Отрадно представить себе Вольтера попавшим в общество людей, подобных Паскалю, Арно, Николю, Буало, Расину: вот когда ему пришлось бы изменить свою манеру. В Пор–Рояле фернейские шутки и богохульства вызвали бы возмущение[71]; там презирали творения, созданные в спешке; там трудились на совесть и ни за что на свете не захотели бы обмануть доверие публики, предлагая ее вниманию поэму, не стоившую ее автору по меньшей мере двенадцатилетнего труда [72]. Но самое удивительное, что увлечение учеными занятиями не мешало этим людям исполнять вплоть до мелочей свой долг перед религией, а также проявлять в светской беседе учтивость, достойную их великого века.

Вот школа, которая была необходима Вольтеру. Двойственный гений, вызывающий одновременно и восхищение и ненависть, делает его достойным жалости. Он создает и разрушает, подает самые противоречивые примеры и советы: то превозносит до небес век Людовика XIV, то выискивает мелочи, компрометирующие великих людей этого века[73]; то курит фимиам античности, то издевается над нею; в семидесяти томах он преследует ту, которую называет «гадиной»[74], а между тем самые прекрасные места его творений вдохновлены именно религией. Не успеете вы восхититься его воображением, как блеск ложных рассуждений разрушает очарование, умаляет душу и суживает кругозор. Во всех своих произведениях, за исключением нескольких шедевров, он отмечает лишь комическую сторону вещей и нравов и выставляет человека в отвратительно смешном свете. Его изменчивость чарует и утомляет; он то вызывает восхищение, то внушает отвращение; нельзя сказать, каков он на самом деле: можно было бы назвать его безрассудным, не будь он столь мудр, и жестоким, не соверши он стольких благодеяний. Он постоянно богохульствует, но и у него проглядывает ненависть к софистам. Любовь к искусствам и литературе, ко всему великому была заложена в нем от природы, и нередко, говоря о римской курии, он не мог сдержать восхищения[75]. Самолюбие заставляло его в течение всей жизни играть роль, для которой он не был создан и которая была недостойна его. Действительно, он не имел ничего общего с господами Дидро, Рейналем и д'Аламбером. Изысканность поведения, прекрасные манеры, любовь к светскому обществу и особенно человеколюбие сделали бы его, по всей вероятности, одним из главных противников революционного правления[76]. Он был решительным сторонником твердого государственного строя, хотя безотчетно подрывал его основы, нападая на религию. Вернее всего было бы сказать о нем так: его неверие помешало ему достичь той высоты, к какой звали его природные способности, а произведения его, за исключением легкой поэзии, ниже его истинного таланта; этот пример должен навсегда вселить страх во всякого, кто вступает на литературное поприще. Вольтер столько раз оказывался во власти заблуждений, был столь непостоянен в стиле и суждениях лишь потому, что был лишен мощного противовеса— религии: его пример доказывает, что степенное поведение и благочестивые мысли угоднее музам, нежели прекрасный гений.

Книга вторая. Поэзия в ее отношении к людям. Характеры

Теперь мы перейдем от общего обзора эпопей к подробному рассмотрению их поэтического своеобразия. Прежде чем изучать характеры общественные, например характеры священника или воина, обратимся к характерам природным, таким, как характеры супруга, отца, матери и др., и будем исходить из одного неопровержимого утверждения.

Христианство — религия, можно сказать, вдвойне могущественная: ее заботят и наша духовная и наша плотская природа; она сближает тайны Всевышнего и тайны человеческого сердца; открывая истинного Бога, она открывает истинного человека.

Эта религия не может не благоприятствовать описанию характеров в большей степени, нежели та, что вовсе не стремится проникнуть в тайну страстей. Прекраснейшая часть поэзии — часть драматическая — не находила никакой опоры в политеизме; мифология не заботилась о нравственности[77]. Ни языческий бог, выезжавший на колеснице, ни жрец, совершавший жертвоприношение, не учили тому, что есть человек, откуда он приходит и куда уходит, каковы его склонности и пороки, что суждено ему в этом мире и в мире ином.

В христианстве, напротив, религия и нравственность едины. Священное писание раскрывает наше происхождение, объясняет нашу природу; все христианские таинства говорят нам о нашей судьбе; ради нас принес себя в жертву Сын Божий. В христианстве — от Моисея до Иисуса Христа, от апостолов до поздних отцов церкви — все являет нам внутреннего человека, все стремится рассеять мрак, которым он окутан: именно христианское учение, в отличие от ложных религий, отделявших Творца от творения, навсегда объединило Бога и человека.

Таково неоценимое преимущество христианской религии; поэтам давно пора признать его, вместо того чтобы упорно чернить эту религию. Ибо она (как мы попытаемся показать в дальнейшем), не уступая политеизму в изображении чудесного и сверхъестественного, порождает, кроме того, нравственную драматическую поэзию, каковой политеизм был лишен.

Подкрепим эту истину примерами и сопоставлениями, дабы чары божественнейшего из искусств возвратили нас к религии наших отцов.

Мы начнем изучение природных характеров с характеров супругов и противопоставим супружеской любви Адама и Евы супружескую любовь Улисса и Пенелопы[78]. Никто не сможет обвинить нас в том, что мы умышленно избрали посредственный античный сюжет, дабы оттенить блеск сюжета христианского.

После того как Улисс убивает женихов, Евриклея спешит разбудить Пенелопу. Поначалу та не верит чудесам, о которых ей рассказывает кормилица. Однако

…перешедши
Двери высокий порог и в палату вступив, Пенелопа
Села там против супруга, в сиянье огня, у противной Светлой стены; на другом он конце у колонны, потупив
Очи, сидел, ожидая, какое разумная скажет
Слово супруга, его там своими глазами увидя.
Долго в молчанье сидела она; в ней тревожилось сердце[79].

Телемах укоряет мать за холодность; Улисс с улыбкой прощает Пенелопу. Царица все же колеблется и, дабы испытать Улисса, велит приготовить ему ложе за порогом супружеской спальни. Тогда герой восклицает:

Кто же из спальни ту вынес кровать?..
…я, не иной кто, своими руками Сделал ее.
На дворе находилася маслина с темной
Сению, пышногустая, с большую колонну в объеме;
Маслину ту окружил я стенами из тесаных, плотно
Сложенных камней; и, свод на стенах утвердивши высокий,
Двери двустворные сбил из досок и на петли навесил;
После у маслины ветви обсек и поблизости к корню
Ствол отрубил топором, а отрубок у корня, отвсюду
Острою медью его по снуру обтесав, основаньем
Сделал кровати, его пробуравил, и скобелью брусья
Выгладил, в раму связал и к отрубку приладил, богато
Золотом их, серебром и слоновою костью украсив,
и далее[80]. <…>

Эта сцена узнавания — быть может, одно из прекраснейших творений античного гения. Сидящая в молчании Пенелопа, недвижный Улисс у подножия колонны, покои, освещенные пламенем очага, — это ли не готовое живописное полотно, в равной мере простое и величественное. Что же приведет к узнаванию? Воспоминание о супружеском ложе! Описание этой кровати, сделанной руками царя из ствола маслины, древа мира и мудрости, достойного основания ложа, на котором не возлежал ни один мужчина, кроме Улисса, — еще одно чудо. Страстный порыв, сопровождающий узнавание супругов; трогательное сравнение вдовы, вновь обретающей утраченного супруга, с потерпевшим кораблекрушение мореплавателем, лицезреющим землю; супружеская чета, направляющаяся при свете факелов в свои покои; любовные утехи, перемежающиеся с рассказом о минувших горестях и радостной болью; двойное наслаждение оттого, что настоящее прекрасно, а все невзгоды — позади; сон, постепенно смыкающий вежды и уста Улисса, Пенелопа, внимающая его рассказу, — в этих картинах также видна рука великого мастера; их невозможно переоценить[81].

Можно было бы предпринять интересное исследование: представить, как передал бы тот или иной эпизод из произведения древнего автора автор современный. Например, об описанной выше сцене мы узнали бы, по всей вероятности» не из диалога Улисса и Пенелопы, а из рассказа самого поэта. Автор не преминул бы уснастить свое повествование философскими размышлениями, яркими стихами, остроумными замечаниями. Вместо этого утомительного блеска Гомер предлагает вашему взору двух супругов, которые встречаются после двадцатилетней разлуки так спокойно, словно расстались только вчера. В чем же красота изображенного? в истине.

В творениях современных авторов, как правило, больше учености, утонченности, непринужденности, даже трогательности, нежели в творениях древних. Но у античных авторов больше простоты, величия, трагичности, широты и, главное, истины[82]. Вкус их более безупречен, воображение более благородно; они заботятся лишь о целом, пренебрегая украшениями: пастух сетует, старец повествует, герой сражается, — им достаточно этого для целой поэмы, непритязательной и, однако, более насыщенной, чем наши романы, перегруженные событиями и персонажами[83]. Очевидно, литература шла по тому же пути, что и живопись: палитра современного поэта отличается бесконечным разнообразием цветов и оттенков; древний поэт писал свои картины тремя красками Полигнота. Латинянам, жившим позже греков, но раньше нас, были свойственны обе манеры одновременно: они схожи с греками простотою фона, а с нами подробностью описаний[84]. Быть может, на этой счастливой гармонии двух вкусов и зиждется совершенство Вергилия.

Рассмотрим теперь картину любви наших прародителей: Ева и Адам, изображенные слепым поэтом Альбиона, составят достойную параллель Улиссу и Пенелопе, воспетым слепым сыном Смирны.

Сатана проник в земной рай. Среди новосозданных живых существ

…два, стоймя держась, как боги,
Превосходили прочих прямизной
И благородством форм.

Наши прародители удаляются к ручью под сень деревьев. Они приступают к вечерней трапезе; вокруг них резвятся новосозданные твари. Сатана, принявший облик одной из них, созерцает супругов и — восхитительный штрих! — их красота и невинность вкупе с мыслью о несчастьях, которые по его воле придут на смену их блаженству, едва ли не умиляют его. Тем временем Адам и Ева мирно беседуют у ручья, и Ева так говорит своему супругу:

Я вспоминаю часто день, когда
Очнулась я впервые, осознав
Себя покоющейся на цветах,
В тени листвы, дивясь: кто я такая,
Где нахожусь, откуда я взялась? <…>

Сотворив молитву, Адам и Ева удаляются на брачное ложе. Они скрываются во мраке кущи и опускаются на постель из цветов. Тогда, словно остановившись на пороге их жилища, поэт возносит к усыпанным звездами небесам гимн супружеству. Эту великолепную эпиталаму он, по образцу древних, начинает без приуготовлений, в порыве вдохновения:

Хвала тебе, о, брачная любовь,
Людского рода истинный исток,
Закон, покрытый тайной![85]

Так запевает тотчас после гибели Гектора войско греков: «Добыли светлой мы славы! Повержен божественный Гектор!»[86] Так внезапно восклицают у Вергилия салии [87] на празднике Геркулеса: «Ты, кто стрелами настиг, необорный, Гилея и Фола — //Тучи двувидных сынов» [88], и далее.

Гимн этот является последним штрихом в картине Мильтона и завершает живописание любви наших прародителей [89].

Мы не боимся упреков в обильном цитировании. «Во всех поэмах, — говорит Вольтер, — любовь почитается слабостию; у одного Мильтона она предстает добродетелью. Поэт сумел приподнять целомудренной рукою завесу, скрывающую обычно любовные утехи. Он переносит читателя в сад блаженства и, кажется, приобщает его к безгрешным наслаждениям Адама и Евы. Он возвышается не над природой человека вообще, но над природой падшего человека: и как нет примера подобной любви, так нет примера и подобной поэзии» [90].

Если сравнить любовь Улисса и Пенелопы с любовью Адама и Евы, то окажется, что простота Гомера более наивна, простота же Мильтона более величественна. В Улиссе, хотя он царь и герой, есть все же что–то грубоватое; его хитроумие, поведение, речи неотесанны и незамысловаты. Адам, едва явившись на свет и не имея опыта, с самого начала воплощает в себе все человеческие совершенства: чувствуется, что вышел он отнюдь не из утробы женщины, но из рук Бога живого. Он благороден, величествен, равно простодушен и умен; он таков, каким его изображают священные книги; он достоин почтения ангелов и бесед с Создателем.

Что касается двух супруг, то Пенелопа более сдержанна, а впоследствии более нежна, нежели наша праматерь, лишь оттого, что испытала несчастья, а несчастье рождает недоверчивость и чувствительность. Ева, напротив, доверчива; она общительна и обворожительна; ей даже не чуждо кокетство. Да и откуда ей взять серьезность и осторожность Пенелопы? Разве жизнь не улыбается ей? Печаль замыкает душу в себе, а счастье переполняет ее: в первом случае мы ищем новые и новые пустыни, стремясь скрыть наши страдания; во втором — новые и новые сердца, стремясь поделиться радостью. Однако Мильтон не пожелал изобразить свою Еву совершенством; он представил ее неотразимо очаровательной, но слегка нескромной и чересчур словоохотливой, тем самым позволив предвидеть несчастья, к которым приведет этот недостаток. Добавим напоследок, что любовь Пенелопы и Улисса чиста и строга, как всякая истинная супружеская любовь.

Здесь уместно заметить, что в описании наслаждений большая часть древних поэтов отличается поразительным сочетанием откровенности и целомудрия. Нет ничего непорочнее их помыслов, нет ничего свободнее их выражений: мы же, напротив, щадя глаза и уши, будоражим чувственность[91]. В чем секрет этого очарования древних и отчего, например, «Венера» Праксителя, совершенно нагая, пленяет не столько наши взоры, сколько наш дух? Оттого, что существует прекрасный идеал, связанный не столько с материей, сколько с душой. Любовь к нему охватывает не плоть, но лишь дух, и он загорается желанием слиться воедино с шедевром. Всякое земное вожделение угасает и уступает место божественной нежности: пылкая душа обвивается вкруг любимого предмета и одухотворяет все вплоть до грубых слов, в которые принуждена облекать свой жар.

Но ни супружеская верность Пенелопы и Улисса, ни страсть Дидоны к Энею, ни любовь Алкестиды к Адмету не могут сравниться с чувством, связующим благородных героев Мильтона: столь святую и возвышенную нежность порождает лишь истинная религия. Какое сопряжение идей! рождающийся мир, моря, как бы ужасающиеся собственной безбрежности, светила, нерешительно, словно в испуге, следующие новыми путями, ангелы, с любопытством взирающие на эти чудеса, Господь, не сводящий глаз со своего недавнего творения, два создания, наполовину дух — наполовину персть земная, изумленно ощущающие, что у них есть тело и, более того, душа, и впервые начинающие думать и любить.

Дабы завершить картину, Мильтон искусно ввел в нее величественную тень духа тьмы. Мятежный ангел подстерегает супругов он узнает роковую тайну и радуется их грядущему несчастью; все блаженство наших прародителей есть, в сущности, не что иное, как первый шаг к ужасным бедствиям. Пенелопа и Улисс пробуждают мысль о горестях, которые позади; Ева и Адам— о несчастьях, которые впереди. Всякая драма, где радости не омрачены рассеявшимися или зарождающимися печалями, задумана неудачно. Безоблачное счастье навевает на нас скуку; непоправимое несчастье нас отталкивает: первое лишено воспоминаний и слез; второе—надежд и улыбок. Если вы, подобно Гомеру, будете переходить от скорби к радости, творение ваше будет более трогательным и меланхолическим, ибо о прошлом душа в этом случае лишь грезит, а в настоящем наслаждается покоем; если же вы, напротив, подобно Мильтону, будете переходить от счастья к слезам, произведение ваше будет более грустным и трагическим, ибо в этом случае сердце почти не замечае! настоящего и живет предчувствием грозящих ему несчастий. Итак, художнику всегда необходимо сочетать в картине радость с горем; и зло здесь, как и в природе, должно преобладать над добром. Два напитка, сладкий и горький, смешаны в чаше жизни, но оба они равно оставляют на дне чаши горький осадок.

От характера супруга перейдем к характеру отца; рассмотрим его в двух возвышеннейших и трогательнейших положениях: в старости и в несчастий. Приам, этот низринутый с вершины славы монарх, чьего покровительства искали некогда великие мира сего, dum fortuna fuit[92]; Приам, посыпав главу пеплом, со слезами на глазах один проникает среди ночи в лагерь греков. Припав к стопам безжалостного Ахилла, целуя ужасные ненасытные руки (’ανδοφόνους— которые пожирают людей), столько раз обагрявшиеся кровью его сыновей, он вымаливает тело Гектора. <··>

Сколько красот в этой мольбе! какая сцена разворачивается перед глазами читателя! Ночь, шатер Ахилла, сам герой, вместе с верным Автомедоном оплакивающий Патрокла; Приам, возникающий из тьмы и припадающий к стопам Пелеева сына! Во тьме виднеются колесницы с дарами властителя Трои; а чуть поодаль на берегу Геллеспонта брошены без погребения изуродованные останки отважного Гектора.

Изучите речь Приама: вы увидите, что второе слово, произнесенное несчастным монархом, — слово «отец» — πατρος; вторая мысль в том же стихе есть похвала гордому Ахиллу, Τεοις ’επιείχελ’ Αχιλλευς, Ахиллу богоподобному. Приам должен совершить над собой громадное усилие, чтобы говорить так с убийцей Гектора: вся сцена выдает глубокое знание человеческого сердца.

Чтобы пробудить чувствительность в Ахилле, нужно было не только вызвать в его памяти образ отца, но и напомнить ему о преклонных летах Пелея. До этой минуты Приам еще ни единым словом не обмолвился о себе; но внезапно ему приходят в голову слова, исполненные трогательного простодушия: «Старец такой же, как я, — говорит он, — на пороге старости скорбной»[93].

Так Приам начинает говорить о себе, сравнивая себя с Пелеем; он заставляет Ахилла увидеть в несчастном просителе собственного отца. В описании покинутого старого монарха («Может быть, в самый сей миг и его, окруживши, соседи// Ратью теснят» [94]); в рассказе о его печали, тотчас забытой при известии, что сын жив; наконец, в сравнении мимолетных печалей Пелея с неутешным горем Приама восхитительно слиты скорбь, хитроумие, благопристойность и достоинство.

Как искусно почтенный илиоиский старец заставляет затем гордого Ахилла мирно выслушать хвалу самому Гектору! Поначалу Приам тщательно избегает имени троянского героя; он говорит: «…был же единый из всех» [95] и, лишь напомнив, что этот герой сражался за родину и пал от руки Ахилла, добавляет просто: «Гектор», ‘Έκτορα. Замечательно, что это отдельное слово даже не включено в поэтический период; отброшенное в начало строки, оно прерывает плавное течение стиха, поражает ум и слух; довлея самому себе, оно никоим образом не связано с последующим:

Τον δΰ π^ωην κτεΐνκς άμυνομενον περί πίτρης Έκτορα[96].

Поэтому сын Пелея вспоминает вначале о своей мести, а потом уже о противнике. Если бы Приам сразу назвал Гектора, Ахиллу пришел бы на память Патрокл; но ему указывают не на Гектора, а на растерзанное тело, на жалкие останки, брошенные псам и грифам, и тотчас добавляют в оправдание: он сражался за родину. Гордость Ахилла удовлетворена: он одержал победу над героем, в одиночку защищавшим «и град свой, и граждан» [97].

Наконец, Приам переходит от людей к бессмертным богам и в последний раз возвращает сына Фетиды к мыслям о Пелее. Конец речи Илионского царя — шедевр возвышенной патетики.

В «Заире» мы найдем отца, достойного €оперничать с Приамом. Правда, две сцены несравнимы ни по композиции, ни по выразительности рисунка, ни по поэтическому совершенству; но торжество христианства от этого будет лишь полнее, ибо религия эта одним лишь очарованием своих преданий способна затмить весь гений Гомера. Сам Вольтер не отрицает, что желал воспользоваться силой этого очарования, ибо пишет о «Заире»: «Я постараюсь вложить в это произведение все самое патетическое и трогательное, что только есть в христианской религии»[98]. Бывший участник крестового похода, несущий бремя невзгод и славы, даже в темнйце сохранивший верность своей религии, старый Лузиньян умоляет юную влюбленную девушку внять гласу Бога ее отцов; сцена эта целиком обязана своей прелестью евангельской морали и христианским чувствам:

Я шесть десятков лет во имя Божьей славы
Сражался; я видал, как пал в резне кровавой
Господень храм, в тюрьме я двадцать лет провел
И о семье молил, кропя слезами пол.
И вот, когда мне Бог детей вернул сегодня,
Я узнаю, что дочь — отступница Господня!
О как несчастен я! Ведь я всему виной,
И вера у тебя взята моей тюрьмой.
О дочь моя, предмет моих забот нетленных,
Подумай, что за кровь в твоих струится венах:
Кровь двадцати князей, сплошь христиан, как я,
Кровь рыцарей, что крест несли во все края,
Кровь мучеников… Дочь, мне все же дорогая,
Ты знаешь ли свой род? кто мать твоя родная?
Ты знаешь ли — ее, едва она, в крови
Произвела на свет плод горестной любви.
Зарезала рука свирепых сарацинов;
Тех, с кем ты повелась, закон отцов отринув!
Два брата — их тела в крови я видел сам, —
Тебя манят рукой, простертой к небесам!
Бог, преданный тобой, чье ты поносишь имя.
За мир и за тебя был распят здесь, в Солиме;
Здесь, где сражался я за Бога столько лет, —
Здесь кровь его к тебе в сей речи вопиет!
Гляди: вот стены, храм, разрушенный исламом, —
Бог прадедов твоих почтен был этим храмом;
Гляди: вблизи дворца — его честнейший гроб,
Холм, где он распят был руками скверн и злоб,
Где кровью он омыл людские преступленья,
Где из гробницы он исшел в миг воскресенья!
Ты шага не пройдешь — священные места
Покажут каждый миг тебе следы Христа.
И дочь, презрев отца, оставшись, отвергает
Честь, что зовет ее, и Бога, что спасает [99].

Религия, исполненная таких красот даже в глазах своего противника, заслуживает почтения, а не насмешек. Античность не создала ничего столь же трогательного, ибо не имела подобной веры. Политеизм, совершенно не пытавшийся смирять страсти, не мог вызвать ту душевную борьбу, что так хорошо знакома всем чтящим закон Евангелия, борьбу, что порождает наиболее трогательные ситуации. Патетические стороны христианства придают трагедии Заиры еще большее очарование. Если бы Лузиньян напоминал своей дочери лишь о счастливых богах, о пирах и радостях Олимпа, речи его оставили бы ее равнодушной и полностью противоречили бы желанию поэта пробудить сочувствие в зрителях. Но бедствия Лузиньяна, его кровь, его страдания смешиваются с бедствиями, кровью и страданиями Христа, Ужели смогла 0ы Заира отречься от Искупителя своего в том месте, где он ради нее принес себя в жертву? Дело отца сливается с делом Божним; сами преклонные лета Лузиньяна, равно как и страдания мучеников, говорят в пользу религии: гора и могила вопиют; здесь все трагично: природа, человек и Бог.

«Vox in Rama audita est», — говорит Иеремия[100]. «Голос на горе слышен, плач и рыдания, и вопль великий; Рахиль плачет о детях своих и не хочет утешиться, ибо их нет»[101]. Как прекрасно это quia non sunt! Религия, осветившая подобные речи, глубоко постигла материнское сердце.

Почитание Богородицы и любовь Иисуса Христа к детям достаточно подтверждают трогательное сродство духа христианства с гением материнства. Мы попытаемся сейчас открыть критике новый путь; мы будем искать в чувствах матери–язычницы, изображенной автором нового времени, христианские черты, которые он безотчетно внес в свою картину. Чтобы выявить влияние нравственных или религиозных установлений на сердце человеческое, не обязательно обращаться к эпохе расцвета этих установлений; достаточно уловить их дух: так, Элизий в «Телемаке» не что иное, как христианский рай[102].

Сходным образом «Андромаха» Расина своими трогательнейшими чувствами обязана тому, что автор ее — поэт христианский. Андромаха в «Илиаде» более супруга, чем мать; Андромаха Еврипида одновременно раболепна и властолюбива, а это разрушает характер матери; Андромаха Вергилия нежна и печальна, но и она не столько мать, сколько супруга: вдова Гектора говорит не: Astyanax ubi est? — но: Hector ubi est?[103]

Андромаха Расина более чувствительна и вызывает больше сострадания, нежели Андромаха античности. Столь простые и ласкающие слух слова:

Сегодня мне обнять его не довелось [104], —

принадлежат женщине–христианке; они не могли бы быть сказаны ни гречанкой, ни, тем более, римлянкой. Гомеровская Андромаха горюет о грядущих несчастьях Астианакса, но в настоящем почти не думает о нем; мать, испытавшая влияние нашей религии, не менее предусмотрительна, но более нежна; целуя сына, она порой забывает о своих огорчениях. Древние не задерживали своего взгляда на детях; похоже, что язык колыбели казался им излишне простодушным. Только Господь Бог евангельский осмелился не стыдясь вспомнить о детях (parvuli) [105] и поставить их в пример людям: «И взяв дитя, поставил его посреди них, и обняв его, сказал им: кто примет одно из таких детей во имя Мое, тот принимает Меня»[106].

Кто не признает христианку во вдове Гектора, когда она у Расина говорит Сефизе:

Пусть скромным он растет, хоть род его и знатен [107]

Это deposuit potentes de sede[108]. Древние так ne изъясняются, ибо изображают лишь природные чувства; чувства же, выраженные в этих стихах Расина, никак нельзя счесть чисто природными; напротив, они противоречат голосу сердца. Гектор учит сына отнюдь не скромности; устремляя Астианакса к небесам, он восклицает:

Зевс и бессмертные боги! о, сотворите, да будет
Сей мой возлюбленный сын, как и я, знаменит среди граждан;
Так же и силою крепок, и в Трое да царствует мощно.
Пусть о нем некогда скажут, из боя идущего видя:
Он и отца превосходит![109]

Эней говорит Асканию:

Et te animo repetenteni exempla tuorum,
Et pater Aeneas, et avunculus excitet Hector [110].

Андромаха нового времени говорит о предках Астианакса почти как Вергилий. Но после слов;

Скажи ему о тех, кто почестей достиг. — она добавляет:
Не знатностью одной, но славой дел своих [111].

Такие наставления прямо противоположны гласу гордости: в них видна прйрода преображенная и облагороженная, природа евангельская[112]. Смирение, которое в христианстве восторжествовало над остальными чувствами и, как мы покажем впоследствии, изменило для нас иерархию страстей, пронизывает все поведение Андромахи нового времени. Когда вдова Гектора в «Илиаде» представляет себе удел, уготованный ее сыну, в нарисованной ею картине грядущих невзгод Астианакса есть нечто низменное и постыдное; в нашей религии смирение изъясняется совсем иным языком: оно столь же благородно, сколь и трогательно. Христианин покоряется самым суровым требованиям жизни, но уступает он лишь из добродетели, склоняется лишь по воле Божией, но не по воле человеческой; он и в узилище не теряет своего достоинства: бесстрашно храня верность своему Владыке, он презирает бренные оковы, от коих смерть вскоре освободит его; земная жизнь для него лишь сон, и он несет свой крест без сетований, ибо свобода и рабство, счастье и горе, державный венец и колпак раба равны в его глазах.

У Вольтера мы найдем образец еще одного христианского характера, характера сына. Сын этот не схож ни с Телемахом, послушным сыном Улисса, ни с Ахиллом, необузданным сыном Пелея: это пылкий юноша, чьи страсти удается смирить религии.

Несмотря на малое правдоподобие нравов, «Альзира» производит сильное впечатление; она возвышается над обыденной нравственностью и уносит нас в область нравственности христианской, которая сама по себе уже является божественной поэзией. Не одна лишь природа вдохнула покой в душу Альвареса. Представьте себе Нестора, пытающегося смирить страсти Антилоха: сначала он приведет примеры из жизни молодых людей, ослушавшихся отцов и тем самым погубивших себя; затем, присовокупив к этим примерам несколько общеизвестных истин о непокорности юношей и опытности старцев, он увенчает наставления хвалой самому себе и сожалениями о добром старом времени.

Авторитет Альвареса иного рода: он не призывает на помощь ни свой возраст, ни отцовскую власть и говорит лишь от имени религии. Он не пытается отвратить Гусмана от того или иного злодеяния; он советует ему всегда быть добродетельным и милосердным, то есть исповедовать божественное человеколюбие, которое низошло на землю вместе с Сыном Человеческим и которого люди не знали до появления христианства [113]. Одним словом, в Альваресе, который повелевает своим сыном как отец и повинуется ему как подданный, воплощена высокая нравственность, столь же превосходящая нравственность древних, сколь Евангелия превосходят в наставлении добродетелям диалоги Платона.

Ахилл калечит и осыпает оскорблениями побежденного противника. Гусман не менее отважен, чем сын Пелея: сраженный рукой Замора, испуская дух во цвете лет, лишаясь одновременно и обожаемой супруги и обширной державы, он обращает к своему сопернику и убийце речь, являющую собой блестящее торжество религии и отеческого примера над жестокосердием сына–христианина. <·..>

Духом какой религии проникнуты эта мораль и эта смерть? Царящий здесь идеал истины превыше всякого поэтического идеала. Когда мы говорим «идеал истины», мы ничуть не преувеличиваем; известно, что стихи:

Узнай, сколь разнствуют, несчастный, боги наши, и далее, —

являются подлинными словами Франсуа де Гиза[114][115]. Что же до остальной части монолога, то в ней сосредоточена сущность евангельской морали:

Лишь пред могилою я сам себя узнал.
Стон человечества не слышал я доныне,
Гнетомого моей чудовищной гордыней.

Лишь одна фраза в этом монологе недостойна христианина:

Поведайте вождям: лишь христиан приход
Законов торжество Америке несет [116].

Поэт пожелал, чтобы здесь вновь проявились натура Гусмана и его гордыня; драматическое намерение удачно, но чувство, выраженное в этих строках, сильно уступает в абсолютной красоте тем высоким чувствам, которыми окружено! Так всегда выглядит чистая природа рядом с природой христианской. Вольтер показал себя весьма неблагодарным, оклеветав религию, которой более всего обязан своим бессмертием. Ему следовало бы вечно помнить стих, сложенный им, несомненно, в порыве невольного восхищения:

Так добродетельны и вправду христиане!

Добавим: и исполнены гения.

Сравнение двух дочерей — Ифигении и Заиры —не может оставить читателя равнодушным. Та и другая, повинуясь родительской воле, приносят себя в жертву религии своего отечества. Конечно, Агамемнон требует, чтобы Ифигения пожертвовала не только любовью, «о и жизнью, меж тем как Лузиньян просит Заиру лишь забыть свою любовь; но для женщины, охваченной страстью, жизнь без любимого человека, быть может, еще более мучительна, нежели смерть. Поэтому обе ситуации в равной мере пробуждают природные чувства; посмотрим, распространяется ли сходство и на чувства религиозные.

Агамемнон исполняет волю богов, но на деле им движет одно лишь честолюбие. Почему юная гречанка должна принести себя в жертву Нептуну? разве он не тиран, которого ей пристало иенавидеть? Зритель принимает сторону Ифигении и восстает против небес. Сострадание и ужас зиждутся, таким образом, единственно на сочувствии, диктуемом природой, и если бы можно было вовсе устранить религию из пьесы[117], производимое ею впечатление несомненно ничуть не изменилось бы.

Но представьте себе «Заиру», лишенную религии, — от пьесы ничего не останется. Иисус Христос не жаждет крови; он просит лишь пожертвовать страстью. Вправе ли он требовать такой жертвы? О! кто может в этом усомниться? Разве не во искупление Заиры был он распят на кресте, претерпел поругание, презрение и несправедливость человеческую, испил до дна чашу горечи? И после этого Заира собирается отдать свою руку и сердце одному из тех, кто преследовал этого милосердного Господа! Одному из тех, кто ежедневно губит христиан! Одному из тех, кто томит в оковах потомка Готфрида Буйонского, защитника веры, отца Заиры. Безусловно, религия здесь не второстепенна; отказавшись от нее, мы уничтожили бы пьесу.

К тому же, нам кажется, что есть еще одна причина, по которой «Заира» как трагедия способна глубже затронуть сердца зрителей; чтобы разъяснить эту причину, обратимся к основным законам искусства.

Не подлежит сомнению, что героями трагедий могут быть лишь люди благороднейшего происхождения. Этого требует человеческое сердце, с которым изящные искусства должны пребывать в согласии. Картина наших собственных несчастий наполняет нас скорбью, ничему не научая. Нам нет нужды отправляться в театр, чтобы узнать там тайны нашего рода; нас не может пленить вымысел, повторяющий нашу повседневную печальную действительность. К тому же в подобном подражании нет ничего поучительного: напротив, глядя на нашу собственную жизнь, мы либо впадаем в отчаяние, либо завидуем чужому счастью. Поведите в театр народ: ему не захочется смотреть на людей, обитающих под соломенной кровлей, и на гнетущую его самого бедность; он пожелает лицезреть великих и порфироносных, внимать звучным именам, сострадать несчастьям королей.

Итак, нравственность, занимательность, благородство искусства, безупречность вкуса и, быть может, завистливая натура человеческая требуют, чтобы в трагедии действовали лица, принадлежащие к высшему сословию. Но если сам герой должен быть исключителен, страдания его, напротив, должны быть всеобщими, то есть по природе своей внятными всем. Оттого–то судьба Заиры и трогает нас больше, чем судьба Ифигении.

Дочь Агамемнона гибнет во имя того, чтобы смог отплыть греческий флот; такая жертва не вызывает у зрителя ни малейшего сострадания. Заиру же убеждают доводы разума, а борьбу страсти с долгом дано изведать каждому. Отсюда проистекает следующее драматическое правило: насколько возможно, надлежит класть в основу трагедии не вещь, а чувство; должно избирать героя, далекого от зрителя по своему общественному положению, но близкого к нему своими несчастьями.

Теперь мы могли бы, перейдя к «Ифигении» Расина, показать, как преобразил древний сюжет художник–христианин, но читатель, постигший суть наших рассуждений, может продолжить их самостоятельно: мы же ограничимся одним замечанием.

Отец Брюмуа отметил, что Еврипид, вселив в Ифигению страх смерти и желание спастись, следовал природе более, нежели Расин, чья Ифигения кажется чересчур безропотной[118]. Сама по себе мысль эта хороша; но отец Брюмуа забыл, что Ифигения нового времени — дочь–христианка. Ее отец и небеса изъявили свою волю — ей остается лишь повиноваться. Лишь та религия, что изменила основы философии и нравственности, смогла вселить в Расинову Ифигению такое бесстрашие. Здесь христианство торжествует над природой и, следовательно, пребывает в большем согласии с истинной поэзией, укрупняющей предметы и склонной к преувеличению. Дочь Агамемнона, которая побеждает свою страсть к любовь к жизни, вызывает гораздо больше сочувствия, нежели Ифигения, которая скорбит о собственной кончине. Естественное далеко не всегда трогательно: страх смерти естествен, однако когда жертва оплакивает самое себя, она тем самым осушает проливаемые над ней слезы. Сердце человеческое жаждет большего, чем ему доступно; в особенности же оно жаждет поклоняться и восхищаться: Создатель вложил в него стремление к неведомой красотеS[119].

Христианская религия так счастливо устроена, что сама является поэзией, ибо характеры ее приближаются к прекрасному идеалу: посмотрите на мучеников, написанных нашими художниками, на рыцарей, воспетых нашими поэтами, и т. д. Что же до изображения порока, то оно может достигать под эгидой христианства такой же силы, как и изображение добродетели, ибо воистину, чем больше уз попрал несчастный, тем тяжелее его преступление. Поэтому у муз, ненавидящих посредственность и умеренность, нет ни малейших причин быть недовольными религией, чьи герои всегда стоят либо выше, либо ниже человека.

Дабы исчерпать круг природных характеров, следовало бы упомянуть о братской любви; но то, что мы сказали о сыне и дочери, равно применимо и к братьям или брату и сестре. Кроме того, именно Писание поведало нам историю Каина и Авеля, эту первую великую трагедию, какую увидел свет; об Иосифе и его братьях речь пойдет ниже.

Одним словом, христианский поэт, в отличие от древнего, может описывать не только природные характеры, но и характеры, преображенные влиянием религии. А чем шире возможности поэта, тем сильнее его мощь; чем многочисленнее источники драматических красот, тем многочисленнее сами эти красоты.

Для поэта характеры, которые мы назвали общественными, сводятся к двум: это священник и воин.

Если бы мы не посвятили истории духовенства и его благодеяний последнюю часть нашего труда, мы с легкостью показали бы прямо теперь, насколько характер служителя нашей религии богаче и величественнее, чем характер жреца. Какие здесь возможны портреты: от деревенского кюре до отшельника, живущего среди скал; от монаха картезианца или трапписта до ученого бенедиктинца; от миссионеров и священников, посвятивших себя облегчению страданий человеческих, до пророков древнего Сиона!S[120] Орден Христовых невест не менее разнообразен и многочислен: страннолюбивые девы, жертвующие своей юностью и своими прелестями ради врачевания наших скорбей; обитательницы монастыря, которые под сенью алтаря пестуют супруг для земных мужчин, радуясь тому, что сами связаны узами с кротчайшим из супругов, — вся эта непорочная семья ласково улыбается девяти языческим музам. Великий жрец, прорицатель, весталка, сивилла — вот все, что предоставляла поэту древность; впрочем, персонажи эти всегда действовали лишь на втором плане, между тем как христианский священник может стать в эпопее одним из главных действующих лиц.

Г–н де Лагарп показал в своей «Мелани», что может сделать перо умелого писателя с характером простого приходского священника. И не он один: более или менее успешно выводили на сцену священника также Шекспир, Ричардсон, ГолдсмитS[121]. Что же до внешнего великолепия, то никогда ни одна религия не знала столь пышных церемоний, как наша. Праздник тела Господня, Рождество, Пасха, Страстная неделя, День поминовения усопших, заупокойная служба, месса и тысяча других церемоний являют нам неиссякаемый источник поэтических описаний. Воистину, современным музам, сетующим на христианство, неведомы его богатства. Тассо описал и своем «Иерусалиме» крестный ход, и это одна из лучших картин в его поэме. Наконец, христианский сюжег не исключает и древнего жертвоприношения, ибо очень легко посредством вводного рассказа, сравнения или воспоминания воскресить в памяти обряд заклания.

Эней отправляется за советом к сивилле: застыв па пороге пещеры, он ждет слов прорицательницы.

…Вскрикнула дева:
Время судьбу вопрошать! Вот бог! Вот бог!
Восклицала,

и далее[122].

Эней обращается с мольбой к Аполлону; сивилла все еще противится богу; наконец, Феб ее укрощает; все сто дверей пещеры со скрипом отворяются, и слова летят на волю: Ferunt responsa per auras[123].

Ты, кто избавлен теперь от опасностей грозных на морс!
Больше опасностей ждет тебя на суше,

и далее[124].

Обратите внимание на стремительность этих переходов: Deus, ессе Deus! Сивилла чувствует приближение Аполлона, он входит в ее сердце, она в его власти; она восклицает: «Бог! вот бог». Слова Non vultus, non color unus[125] превосходно рисуют смятение прорицательницы. У Вергилия часты отрицательные обороты, которые, как нетрудно заметить, вообще свойственны писателям, отмеченным гением меланхолии[126]. Не оттого ли, что сама природа судила душам нежным и печальным сетовать, желать, сомневаться, изъясняться с некоторой робостью, а сетование, желание, сомнение и робость связаны с какой–либо утратой? Человек, которого бедствия сделали чувствительным к невзгодам других, не станет утверждать: «Я изведал горе», но, подобно Дидоне, скажет: «Non ignara mali»[127]. Добавим, что почти все излюбленные образы поэтов, склонных к мечтательности, такие, как ночная тишь, лесная сень, горное безмолвие, могильный покой, связаны с отрицанием и выражают не что иное, как отсутствие шума, света, людей и земной суеты [128][129] [130] [131].

Сколь ни прекрасны стихи Вергилия, в христианской поэзии найдутся строки более совершенные. Во храме Иерусалимском на первосвященника Иудейского, отважившегося венчать Иоаса на царство, нисходит дух Божий:

Так вот кто, Господи, твое орудье мщенья!
Священников, детей и дев ты шлешь в сраженье.
Но если с ними ты, никто не сломит их.
Ты властен мертвеца вернуть в число живых.
Ты ранишь и целишь, казнишь и воскрешаешь.
Ты нам уверенность в самих себе внушаешь.
Не в доблестях своих мы черпаем ее —
Нам силы придает всеведенье твое
И мысль, что этот храм, творца приют нетленный,
Пребудет навсегда, как солнце над вселенной.
Но что за трепет мной внезапно овладел?
Ужели на меня дух Божий ннзлетел?
Да, это он речет, и взор мой обострился,
И мрак грядущего передо мной раскрылся.
Внемлите мне, земля с небесной твердью вместе.
Ты мнишь, Иаков, Бог уснул, простив нечсстье?
Нет, он восстал! И вы, кто грешен, ждите мести.
Как золото могло стать низменным свинцом?
Первосвященник кем зарезан в храме сем? Плачь,
Иерусалим, о город злоковарный,
Пророков Божиих палач неблагодарный!
Создатель отказал тебе в любви былой,
И фимиам ему стал ненавистен твой.
Куда детей и жен в оковах гонят?
Царь городов земных повержен и снесен.
Священники в плену, во прахе царский трон.
Храм рухнул — Господом навек покинут он,
И кедр его столбов в огне пожара тонет.
О Иерусалим, печаль моя,
Кем ты лишен красы и ввергнут в униженье?
Где взять довольно слез, чтоб о твоем паденье
Ручьями лил их я? [132]

Комментарии здесь излишни.

Поскольку мы так часто упоминаем Вергилия и Расина в нашем сочинении, попытаемся оценить по справедливости их талант и гений. В этих двух великих поэтах столько сходства, что, подобно близнецам из «Энеиды», бывшим причиной невинных ошибок их матери, они могли бы ввести в заблуждение даже Музу[133].

Оба с равной тщательностью отделывают свои произведения, оба исполнены вкуса, оба сочетают смелость выражений с естественностью, оба возвышенно изображают любовь; и, словно следуя по пятам Вергилия, Расин пронизывает «Эсфирь» неизъяснимо пленительной мелодией, сходной с той, что звучит во второй эклоге Вергилия, с тем, однако, различием, что у французскою поэта мы слышим голос девы, а у латинского — голос отрока, у первого — вздохи невинности, а у второго-— стенания преступной страсти.

Быть может, в этом и заключается сходство Вергилия и Расина; а вот в чем, быть может, кроется их различие.

Второй, как правило, превосходит первого в изобретении характеров: Агамемнон, Ахилл, Орест, Митридат, Акомат стоят значительно выше героев «Энеиды». Эней и Тури прекрасны лишь два или три мгновения; ярко нарисован один Мезеицнй.

Однако в чувствительных и полных нежности картинах нашему сердцу милее Вергилий: Эвандр, старый царь Аркадии, чей крытый соломой дом, охраняемый двумя псами, стоит в том самом месте, где впоследствии цезари, окруженные телохранителями, будут жить во дворцах, юный Паллант, прекрасный Лавз, Нис и Эвриал — персонажи божественные.

В характерах женщин верх одерживает Расин: Агриппина более честолюбива, чем Амата, Федра более страстна, чем Дидона[134].

Мы ни слова не говорим об «Аталии», ибо здесь Расин бесподобен; это самое совершенное творение гения, вдохновленного религией.

Но, с другой стороны, в глазах некоторых читателей Вергилий обладает по сравнению с Расином важным преимуществом: глас его, если позволительно так выразиться, ближе к стону, лира его более жалостна. Не то чтобы автору «Федры» была совершенно неведома подобная музыка стенаний; образ Андромахи, вся трагедия «Береника», отдельные строки гимнов в подражание Писанию[135], несколько строф из хоров «Эсфири» и «Аталии» показывают, чего он мог добиться в этом роде поэзии, но он чересчур долго жил в городе и слишком мало — в уединении. Он черпал при дворе Людовика XIV величие форм и благородство языка, однако в других отношениях двор, быть может, повлиял на него пагубно: он слишком отдалил его от полей и природы.

Мы уже отмечали, что одной из главных причин меланхолии Вергилия было, без сомнения, воспоминание о ранних невзгодах[136]. Изгнанный из–под отчего крова, поэт всегда хранил в сердце память о родной Мантуе, хотя он, римлянин империи Августа, соперник Гомера и питомец муз, уже не мог любить свою страну суровой и беспощадной любовью республиканца Брута.

Вергилий взрастил в себе семя печали, ведя уединенную жизнь на лоне природы. Сыграли, вероятно, свою роль и грустные обстоятельства его личной жизни. Наши моральные и физические недостатки часто оказывают сильное влияние на наш нрав и характер: Вергилий говорил невнятно, он был слаб телом и грубоват с виду. Г1о–видимому, в юности его обуревали сильные страсти, которым природные несовершенства послужили препятствием. Неприятности близких, любовь к сельской жизни, уязвленное самолюбие и неутоленные страсти — все это вкупе и вселило в поэта ту мечтательность, что чарует нас в его творениях.

У Расина нельзя найти ни Diis aliter visum, ни Dulces moriens reminiscitur Argos, ни Disce, puer, virtutem ex me — fortunam ex aliis, ни Lyrnessi domus alta: sola Laurente sepulcrum[137]. Небесполезно, быть может, отметить, что почти все эти трогательные строки почерпнуты из шести последних книг «Энеиды», так же как эпизоды с Эвандром, Мезепцием и Лавзом, Нисом и Эвриалом. Кажется, будто к концу жизни в стихах Мантуаиского лебедя, словно в чарующих песнях лебедей Эврота, восхищенному взору которых, согласно Пифагору, открывалось перед смертью видение Олимпа, зазвучала небесная музыка[138].

Вергилий — певец уединения, спутник тайных часов жизни. Расин, быть может, превзошел его, ибо создал «Аталию»; но в стихах латинского поэта есть нечто, нежнее трогающее струны нашего сердца. Первым больше восхищаются, второго больше любят; у первого скорбь слишком царственна, второй же внятен всем сословиям. Картины превратностей человеческой жизни, написанные Расином, подобны заброшенным паркам Версаля: они обширны и унылы, но и пустынные, они хранят память о создавших их мастерах и следы былого величия:

Сгоревшие дома, разрушенные башни,
Не вспаханы поля, пустыня — сад вчерашний [139].

Картины же Вергилия, столь же благородные, не ограничиваются отдельными сторонами жизни; в них мы видим всю природу: лесные чащи, горные вершины, морской берег, откуда изгнанницы, плача, созерцают безграничную водную гладь:

…Cunctaeque profundum Pontum adspectabant fientes[140].

Героические эпохи благоприятствуют поэзии, ибо музам, от природы склонным ко лжи, по нраву их древние и смутные предания. На наших глазах каждый день происходят вещи необыкновенные, но мы остаемся равнодушны к ним, хотя любим слушать рассказы о легендарных событиях, от нас уже далеких. Ибо, в сущности, величайшие события на земле малы в себе самих: душа наша, чувствуя этот их порок и неустанно взыскуя безграничности, стремится возвеличить дела рук человеческих и потому не вглядывается в них пристально.

Дух героических эпох складывается под совокупным влиянием становящегося гражданского общества и достигшей полновластия церкви. Варварство и политеизм дали жизнь героям Гомера; варварство и христианство породили рыцарей Тассо.

Кто более заслуживает предпочтения, будь то с нравственной или с поэтической точки зрения, герои или рыцари? Вопрос этот стоит рассмотреть подробнее.

Если мы отвлечемся от поэтического своеобразия обоих поэтов и сравним лишь изображенных ими людей, то, по нашему мнению, персонажи «Иерусалима» окажутся выше персонажей «Илиады».

Поистине, сколь несхожи прямодушные, бескорыстные, человеколюбивые рыцари с вероломными, скупыми, жестокими воинами, поэтичными в своих пороках, меж тем как рыцари поэтичны в своих добродетелях.

Если понимать под героизмом борьбу добродетели со страстями, то истинным героем окажется, несомненно, Готфрид, а не Агамемнон. Отчего же Тассо, изображая рыцарей, оставил образец безупречного воина, а Гомер, рисуя людей героической эпохи, создал лишь некиих чудовищ? Оттого, что христианство с самого начала выдвинуло прекрасный нравственный идеал, или прекрасный идеал характеров, а певцу Илиона политеизм не мог даровать этого преимущества. Мы остановимся на этой теме несколько подробнее: она слишком важна для сути нашего сочинения, чтобы не осветить ее как можно более полно.

Есть два вида прекрасного идеала: нравственный и физический; оба они сложились в обществе.

Дитя природы, дикарь, не ведает их; в своих песнях он довольствуется верной передачей того, что видит. Уединенная жизнь сообщает его картинам благородство и простоту; в них нет и следа дурного вкуса, но вместе с тем они однообразны, а деяния, в них изображаемые, не возвышаются до героических.

Век Гомера был уже далек от этой первобытной эпохи. Житель Канады пронзает косулю своими стрелами, сдирает с нее шкуру в лесной чаще, жарит ее мясо на углях: в подобных нравах все исполнено поэзии. Но в шатре Ахилла есть уже чаши, вертелы, кубки, прочая утварь, и Гомер либо опускался до низменных описаний, либо начинал нечто утаивать, тем самым приближаясь к прекрасному идеалу.

Таким образом, по мере того как возрастали жизненные потребности общества, поэты начинали понимать, что нужно не рисовать взору все, как это делалось прежде, но набрасывать на некоторые части картины покров.

Сделав этот первый шаг, они столкнулись с необходимостью выбирать, а затем увидели, что избранная вещь, будучи подана тем или иным образом, способна принять более прекрасную форму или произвести более прекрасное впечатление.

Неустанно скрывая и выбирая, отсекая и добавляя, они постепенно пришли к формам, превосходящим в совершенстве самое природу: художники назвали эти формы прекрасным идеалом.

Итак, прекрасный идеал можно назвать искусством выбирать и скрывать[142]'.

Это определение равно приложимо и к нравственному и к физическому прекрасному идеалу. Один складывается благодаря искусному утаиванию уродливой стороны вещей; другой — благодаря сокрытию от взора некоторых слабых сторон души: душе, как и телу, присущи свои постыдные и низменные потребности.

И нельзя не отметить, что лишь человек может быть представлен более совершенным, чем его создала природа, и как бы приближающимся к Богу. Никому не придет в голову нарисовать прекрасный идеал коня, орла, льва[143]. Это приоткрывает нам чудесное доказательство величия нашего предназначения и бессмертия нашей души.

В обществе, где ранее всего достигла расцвета нравственность, должен был скорее всего сложиться прекрасный нравственный идеал, или, что, в сущности, то же самое, прекрасный идеал характеров: именно этим и отличаются в первую очередь общества, сформировавшиеся под покровительством христианской религии. Странно, но бесспорно, что, оставаясь во всех отношениях варварами, предки паши чтили Евангелие и потому были в высшей мере нравственны: в ту пору люди были, можно сказать, дики телом, но цивилизованны душой.

В этом и заключается прелесть рыцарских времен, обеспечивающая им превосходство как над героическими эпохами, так и над современностью.

Ибо если вы предпримете описание Греции в ее младенчестве, вас в такой же степени восхитит простота нравов, в какой покоробит варварство: политеизм решительно неспособен смягчить природную дикость и сгладить несовершенство первобытных добродетелей.

Если же вы, напротив, пожелаете воспеть новое время, то вам придется изгнать из вашего произведении истину и обратиться одновременно к прекрасному нравственному идеалу и к прекрасному идеалу физическому. Мы так отдалились от природы и религии, что не можем позволить себе верно изображать ни нашу семейную жизнь, ни тем более тайны наших сердец.

Лишь в рыцарстве истина и вымысел образуют прекрасное сочетание[144].

С одной стороны, вы можете представить картину нравов во всей их простоте: старый замок, большой очаг, турниры, поединки, охота, звуки рога, бряцание оружия— здесь ничто не оскорбляет вкуса, здесь нет необходимости выбирать или скрывать что бы то ни было.

С другой стороны, христианский поэт счастливее Го мера, ибо ничто не принуждает его омрачать свои полотна присутствием варвара, или естественного человека; христианство дарует ему героя совершенного.

Таким образом, Тассо, следуя природе в изображении предметов физических, возвышается над нею в живописании предметов нравственных.

Истина и идеал — источники трогательного и чудесного, того, в чем заключается притягательная сила поэзии.

Покажем теперь, что добродетели, возвышающие характер рыцаря до прекрасного идеала, — добродетели истинно христианские.

Будь они всего лишь добродетелями чисто нравственными, плодом поэтического вымысла, они оказались бы немощны и безжизненны. Это видно по Энею, которого Вергилий сделал философом.

Чисто нравственные добродетели холодны по самой своей сути: они лишь отнимают нечто у природы, ничего не давая душе взамен. Они состоят не столько в наличии достоинств, сколько в отсутствии недостатков.

Религиозные добродетели мчатся на крыльях страсти. Не довольствуясь воздержанием от зла, они жаждут творить добро: любовь их деятельна, они возвышенны и сверх меры пылки. Таковы добродетели рыцарей.

Главной их добродетелью была вера, или верность; верность есть также и первая из христианских добродетелей.

Рыцарь никогда не лгал. — Таков христианин.

Рыцарь был беднейшим и бескорыстнейшим из людей. — Таков последователь евангельского учения.

Рыцарь странствовал по свету, помогая вдовам и сиротам. — Таково христианское милосердие.

Рыцарь был нежен и чуток. Кто наделил его этой добротой, как не человеколюбивая религия, неизменно призывающая защищать слабых? С какою кротостию сам Иисус Христос в Евангелии говорит с женщинами!

Агамемнон грубо объявляет, что любит Бризеиду не меньше, чем свою супругу, ибо она так же искусна в рукоделии.

Рыцарю чужды такие речи.

Наконец, христианству мы обязаны честью, или отвагой, героев нового времени, стоящей неизмеримо выше отваги героев древности.

Истинная религия учит нас, что сила человека не в телесной мощи, а в величии души. Поэтому слабейший из рыцарей никогда не трепещет перед врагом и не помышляет о бегстве даже перед лицом верной гибели.

Эта высокая доблесть столь широко распространилась ныне, что последний из наших пехотинцев храбрее Аяксов, бежавших от Гектора, который, в свою очередь, бежал от Ахилла. Что же до милосердия христианского рыцаря к побежденным, то кто станет отрицать, что оно порождено христианством!

Поэты нового времени открыли множество неизвестных доселе черт рыцарского характера. В трагедии достаточно назвать Баярда, Танкреда, Немура, Куси; Нерестан[145], принеся выкуп за своих братьев по оружию, готов оставаться в плену, ибо не может заплатить выкуп за самого себя. Прекрасные христианские нравы! И пусть не говорят нам, что это всего лишь поэтический вымысел; можно привести сотню примеров, когда христиане добровольно отдавали себя в руки неверных, либо желая освободить других христиан, либо не сумев собрать обещанную сумму денег.

Известно, что рыцарский характер идеально соответствует духу эпопеи. Сколь любезны сердцу все рыцари «Иерусалима»: блистательный Ринальд, великодушный Танкред, неизменно скорбный и неизменно благородный старец Раймон Тулузский! Читатель переносится вместе с ними под стены Солима; он словно слышит, как юный Буйон встает на защиту Армиды: «Что скажут при французском дворе, когда узнают, что мы отказали в помощи красоте?»[146] Чтобы судить о различии между героями Гомера и героями Тассо, достаточно бросить взгляд на лагерь Готфрида и на крепостные стены Сиона.

По одну сторону — рыцари, по другую — герои древности. Сам Солиман столь блистателен единственно оттого, что поэт наделил его некоторыми чертами рыцарского благородства: итак, даже вождь язычников величием своим обязан христианству.

Но наиболее совершенный и восхитительный героический характер — Готфрид. Эней, дабы вырваться из–под власти женских чар, опускает глаза долу: Immota tenebat lumina; он скрывает свое смущение; он отвечает расплывчато: «Все заслуги твои отрицать не стану, царица.// Помнить буду всегда Элиссу», Meminisse Elisae[147].

Не так отвергает вождь христиан ухищрения Армиды: он сопротивляется, ибо сознает бренность земных соблазнов; он, как и прежде, стремится к небесам, — «так птица, коль сыта, не поспешит //На корм, что ей рассыпай птицеловом»[148].

Борется ли Буйон, размышляет ли, смиряет ли бунт, он всегда велик, всегда царственен, Улисс бьет Терсита своим скипетром и останавливает греков, готовых отплыть домой[149]: нравы эти безыскусны и живописны. Но посмотрите на Готфрида, смиряющего разгневанных воинов, которые обвиняют его в гибели героя[150]. Как благородна и трогательна молитва вождя, преисполненного сознанием собственной добродетели! как пробуждает эта молитва отвагу военачальника, когда он предстает перед разнузданной солдатней безоружным и с непокрытой головой!

В бою христианского воина одушевляет священная и возвышенная доблесть, неведомая воинам Гомера и Вергилия. Эней, подплывающий к берегам рутулов под защитой божественного оружия, — образ героический[151]; Агамемнон, подобный Юпитеру–громовержцу, — само величие; однако Готфрид в последней песни «Иерусалима» не уступает ни прародителю цезарей, ни предводителю Атридов.

Только что взошло солнце: армии сошлись лицом к лицу; знамена полощутся по ветру; шелестят перья на шлемах; доспехи, конские гривы, сбруя, оружие, золото и сталь сверкают яркими красками в первых утренних лучах. Верхом на горячем скакуне Готфрид объезжает свою рать; он говорит, и речь его — образец воинского красноречия. Гордый лик его окружен нимбом и сияет несказанным светом, ангел победы незримо осеняет его своими крылами. Вскоре наступает глубокая тишина; легионы падают ниц перед тем, по чьей воле Голиаф погиб от руки юного пастуха. Внезапно раздается трубный глас, христианские воины поднимаются и, движимые священным гневом, бросаются на врага.

Книга третья. Поэзия в ее отношении к людям (Продолжение). Страсти


От рассмотрения характеров мы переходим к исследованию страстей. Понятно, что, ведя речь о первых, было невозможно не коснуться и вторых; но теперь мы намереваемся поговорить о них более подробно.

Та религия, что непрестанно сдерживает человеческие страсти, неизбежно увеличивает напряжение страстей в драме и в эпопее; она располагает к описанию чувств более, нежели любое из таких религиозных установлений, которые, вовсе не ведая проступков сердца, рисуют нам лишь внешнюю сторону событий. Именно такова наша религия в сравнении с религиями древности: христианство есть ветр небесный, который раздувает паруса добродетели и усугубляет бури совести, грозящие пороку.

Проповедь Евангелия изменила основы нравственности у людей, во всяком случае у христиан. Древние, например, считали смирение низким, а гордость благородной; у христиан, напротив, гордыня есть первый из пороков, а смирение — одна из главных добродетелей. Уже одно это изменение нравственных правил представляет человеческую природу в новом свете и позволяет узреть в страстях глубины, неведомые древним.

Итак, в нашем представлении источник зла есть тщеславие, а источник добра — милосердие; поэтому мы считаем гордыню одной из порочных страстей, а любовь — одной из страстей добродетельных.

Проверьте это утверждение — и вы признаете его справедливость. Отчего страсти отважных людей нового времени более прекрасны, нежели страсти храбрецов древности? отчего мы изменили понятие об истинном мужестве и наставили грубое насилие на путь добродетели? Благодаря смирению, христианской добродетели, прямо противоположной такому насилию. Из их сочетания родилось поэтическое великодушие, или благородство, род страсти (ибо у рыцарей оно переросло в страсть), совершенно неведомый древним.

Одно из самых прекрасных чувств, нам доступных, и, быть может, единственное, безраздельно принадлежащее душе, — это дружба (целям или природе прочих не чужда чувственность). Христианство сумело во много раз усилить очарование этой небесной страсти, сделав ее основой милосердие. Иисус Христос приклонился к груди Иоанна и на кресте, прежде чем испустить дух, произнес слова дружбы, достойные Бога: Mater, ессе Filius tuus; discipule, ессе mater tua. «Жепо! ce, сын Твой; ученику: се, Матерь твоя[152].

Христианство выявило двойственность нашей природы, показало противоречия нашего существа, обнажило возвышенные и низменные стороны нашего сердца; в нем, как и в нас, множество контрастов, ибо оно поведало людям о Богочеловеке, младенце — властителе миров, творце земли, выходящем из лона земной женщины. Эта особенность христианства, как нам кажется, лишний раз подтверждает то, что оно является по преимуществу религией дружбы, ведь дружба зиждется не только на сходстве, но и на противоположностях. Чтобы быть близкими друзьями, два человека должны постоянно тянуться друг к другу, но в то же время и отталкиваться один от другого; они должны иметь гений равной силы, но разного свойства; далекие мнения, но близкие убеждения; различные предметы любви и ненависти, но одинаковую силу чувства, резко противоположный нрав, не препятствующий, однако, общности вкусов; одним словом, им необходимо полное несходство характеров при полном согласии сердец.

Милосердие сообщает добродетельным страстям божественную пылкость. У древних чувства не переступали могильной черты. На пороге смерти друзья, братья, супруги расставались навсегда; вершиной блаженства у греков и римлян считалось погребение, при котором прах любящих смешивается воедино, но какую безнадежную скорбь вызывала, должно быть, урна, содержащая лишь воспоминания! Политеизм ограничивал бытие человека прошлым; христианство указало ему путь надежды. Наслаждение добродетелью на земле есть лишь предвкушение радостей, которых мы преисполнимся за гробом. Воистину, узы дружбы не от мира сего: любя друг друга в этом мире, два человека находятся лишь на пути к небесам, где, если ими движет добродетель, пребудут вместе; и смелое выражение поэтов «слиться душою с душою друга» применимо к христианам буквально. Освобождаясь от телесной оболочки, они всего лишь освобождаются от пут, мешающих их внутреннему единению, и души их сливаются в лоие Предвечного.

Остережемся, однако, думать, что, открывая нам основания, на которых зиждутся страсти, христианство лишает жизнь очарования. Оно не только не призывает нас все познать и все испытать, тем самым искушая воображение, но, напротив, окутывает мраком и сомнением вещи заповедные, превосходя в этом отношении неосторожную философию, пытающуюся постичь все тайны человеческой природы и исчерпать все проблемы. Не псегда следует опускать лот в бездны сердца: истины его из числа тех, которые не должно разглядывать при ярком свете и вблизи. Опрометчиво все время подвергать гиализу ту часть собственного существа, что живет любовью, и вносить в страсти рассудочность. Такое любопытство постепенно доводит до сомнения в великодушии; оно притупляет чувствительность и, можно сказать, убивает душу; непосвященного, который пытался проникнуть в таинства древнего Египта, внезапно настигала смерть: тайны сердца столь же заповедны[153].

Древние не ведали даже названия того чувства, что у нас зовется любовью в собственном смысле слова Лишь в новое время появилось сочетание чувственности и духовности—та любовь, что в нравственном отношении родственна дружбе. Этим более совершенным чувством мы также обязаны христианству; именно оно, непрестанно стремясь облагородить сердце, сумело взрастить духовность даже в склонности, на первый взгляд, наименее к этому располагающей. Итак, наша религии открыла тем самым авторам, что столько раз глумились над нею, новый источник поэзии: во множестве романов видим мы красоты, порожденные этой полухристианской страстью. Характер Клементины[154], например, — шедевр, подобного которому мы вовсе не найдем в Греции. Но поговорим подробнее на эту тему: рассмотрим сначала любовь страстную, а затем буколическую.

Любовь страстная не так свята, как любовь супружеская, и не так прелестна, как любовь пастушеская; но, будучи более мучительной, чем обе предыдущие, она опустошает души, где царит. Не обладая ни степенностью, отличающей брачные узы, ни невинностью, присущей сельским нравам, не смешиваясь ни с какими иными чувствами, она несет в самой себе свои иллюзии, свое безумие, свой источник. Неведомая ни чересчур трудолюбивому ремесленнику, ни чересчур простодушному землепашцу, страсть эта охватывает лишь тех, кто, от рождения пребывая в праздности, постоянно погружен в тревоги собственного сердца и сгибается иод гнетом его непомерного самолюбия.

Воистину христианство освещает пучину наших страстей ослепительным светом; недаром именно его проповедники изобразили смятение сердца человеческого с наибольшей силой и живостью. Какой портрет честолюбца нарисовал Бурдалу! Как глубоко проник в тайники наших душ, как мастерски вывел на свет наши склонности и пороки Массийон! «Любовная страсть такова, — говорит этот красноречивый оратор, — что охватывает сердце целиком… одержимый, опьяненный человек занят ею одной, повсюду встречает одну ее; все вызывает в его душе роковые образы; все возбуждает неправедные желания: жизнь в свете и в уединении, встречи, разлуки, самые незначительные предметы и самые серьезные занятия, даже святой храм, священные алтари и грозные таинства пробуждают воспоминание о ней»[155].

«Постыдно, — восклицает тот же проповедник в «Грешнице», — любить беззаветно то, что не может принести нам ни счастья, ни совершенства, ни, следовательно, покоя: ибо любить значит ждать блаженства от того, что любишь; искать в предмете любви все, чего недостает твоему сердцу, видеть в нем спасение от той ужасной пустоты, которую ощущаешь в себе, и льстить себя надеждой, что он окажется способным ее заполнить; считать его прибежищем от всех бед, лекарством от всех зол, источником всех благ…» и далее. «Но эта земная любовь сопровождается жесточайшими мучениями: любящего одолевают постоянные сомнения в силе ответной любви; душу его терзают страхи, подозрения, ревность; чем более он искренен, тем сильнее страдает; он становится жертвой собственной мнительности: вы знаете все это, и не мне говорить здесь с вами языком ваших безрассудных страстей»[156].

Этот душевный недуг во весь голос заявляет о себе, стоит только появиться тому, кому суждено взрастить его семя. Дидона занимается делами своего юного государства; налетает буря и приносит героя. Царицу охватывает смятение, тайный огонь разливается по ее жилам; все начинается с безрассудства; ему на смену приходят наслаждения; затем наступают разочарование и раскаяние. И вот Дидона покинута; она с ужасом смотрит вокруг и видит лишь бездны. Каким образом рассеялся этот храм счастья, любовно выстроенный пылким воображением, чертог из облаков, блиставший несколько мгновений в лучах заходящего солнца! Дидона мечется, ищет, зовет Энея:

Как ты надеяться мог, нечестивый, свое вероломство
Скрыть от нас и отплыть от нашей земли незаметно?
Что ж, ни любовь, ни пожатие рук, что союз наш скрепило,
Ни жестокая смерть, что Дидону ждет, — не удержат Здесь тебя? и далее [157].

Сколько смятения, сколько страсти, сколько неподдельного красноречия в словах этой обманутой женщины! Чувства теснятся в ее сердце, признания слетают с ее уст бессвязно, сбивчиво и отрывисто. Обратите внимание, какие силы призывает она в своих мольбах. Заклинает ли она именем богов, властью скипетра? Нет, она даже не укоряет Энея за то, что он ею пренебрег; но, исполненная смирения и любви, она заклинает сына Венеры лишь своими слезами, лишь его правой рукой, ложем их любви, «недопетою брачною песней» — даже о своей страсти она вспоминает только в надежде растрогать коварного[158]. Она призывает в свидетели места, где была счастлива, ибо обыкновение несчастных — распространять свои чувства на вещи, которые их окружают; покинутые людьми, они пытаются создать себе опору, одушевляя своею скорбью бесчувственные предметы. Дом, гостеприимный очаг, где еще свежа память о неблагодарном, — вот истинные боги Дидоны. Затем с хитростью женщины, причем женщины любящей, она напоминает Энею сначала о Пигмалионе, а затем о Ярбе, чтобы пробудить в троянском герое либо великодушие, либо ревность. Наконец, в последнем порыве бессильной страсти гордая властительница Карфагена сокрушается, что у нее нет маленького Энея, parvulus Aeneas, который утолил бы ее скорбь, пусть даже ценой позора[159]. Она надеется, что Эней не сможет устоять перед столькими слезами, столькими проклятиями, столькими мольбами: в минуту отчаяния безнадежная страсть изливает всю свою боль, опрометчиво полагая, что это — ее сильнейшее оружие.

Глава третья Продолжение предыдущей. — «Федра» Расина

По всей вероятности, достаточно будет противопоставить Дидо не Федру Расина; в самом деле, она — подлинная христианская супруга, охваченная страстью сильнее, нежели царица Карфагена. Мысли об огне возмездия и грозной вечности нашего ада наполняют постоянным страхом душу этой преступной женщины[160], особенно в сцене ревности, которой, как известно, нет у греческого поэта. У древних кровосмешение было не столь редким и страшным явлением, чтобы вселить подобный ужас[161]. У Софокла Иокаста умирает в миг, когда узнает о своем преступлении, но у Еврипида она после этого еще долго живет. По словам Тертуллиана, несчастья Эдипа вызывали в Македонии лишь насмешки зрителей[162]. Вергилий помещает Федру не в подземное царство, но всего лишь в миртовую рощу, в поля скорби, lugentes campi, где скитаются влюбленные, «ибо и смерть не избавила их от мук и тревоги»[163]. Поэтому Федра Еврипида, как и Федра Сенеки, больше боится Тезея, чем Тартара. Ни та, ни другая не говорит, подобно Федре Расина:

Ревную! И хочу признаться в том сама?
Тезею? Расскажу, как при живом я муже
Горю неистовой любовью… И к кому же?
О!.. Дыбом волосы встают от этих слов.
Нет, переполнилось вместилище грехов!
Я в любострастии повинна неуемном,
В кровосмешении, в обмане вероломном,
И льщу заранее я мстительность свою
Надеждою, что кровь безвинную пролью.
О!.. И земля еще меня не поглотила?
И смотрит на меня прекрасное светило,
Светило, от кого произошел мой род!
И синий на меня взирает небосвод,
Откуда предкам всем божественным видна я!
Где спрятаться?.. Пусть твердь раскроется земная!..
Да, да, — бежать в Аид! Лишь там укроюсь я…
Но что я? Мой отец — ведь он там судия!
И с дрожью ужаса услышит он, как Федра,
Сошедшая с земли в ее глухие недра,
Ему поведает свой беспредельный стыд,
Злодейства, о каких не знал досель Аид.
Отец, ты в ужасе от дочери отпрянешь
И по грехам моим искать мне кару станешь,
Какой не ведали еще в краю теней, —
Сам будешь палачом для дочери своей.
Прости! Но лютый гнев безжалостной богини
Сгубил твою семью. И сгину я в пучине
Неискупимого, ужасного стыда.
Нет, преступленье мне не принесло плода [164].

Древним были неведомы те переходы чувств, та наука скорби, тоски и исступления, которых исполнен этот бесподобный отрывок. У них можно найти, так сказать, наброски чувств, но чувство во всей его силе у них редкость; здесь же сердце выразилось целиком:

Вся ярость впившейся в добычу Афродиты [165].

Л вот, быть может, самый пламенный вопль, когда–либо исторгнутый страстью:

…И сгину я в пучине Неискупимого, ужасного стыда.
Нет, преступленье мне не принесло плода.

Есть здесь неизъяснимое смешение чувственности и духовности, отчаяния и любовного неистовства. Женщина эта, которая за миг счастья пошла бы на вечные муки, не могла родиться в древности; это отверженная христианка, это грешница, на земле настигнутая карающей десницей Господней: слова ее — слова человека, преданного проклятию.

Говоря о буколической любви у древних, мы обратимся к идиллии «Циклоп и Галатея». Творение это — один из шедевров Феокрита; «Колдуньи», быть может, превосходят его по накалу страсти, но они менее пасторальны [166].

Сидя на прибрежном утесе и блуждая взором по волнам сицилийского моря, Циклоп поет о своих невзгодах. <…>

Идиллия эта дышит страстью. Трудно подобрать более нежные и мелодичные слова. Дорический диалект еще усиливает простодушие этих стихов, непередаваемое на нашем языке. Игра многочисленных а и широкое, открытое произношение позволяют почувствовать безмятежность окружающей природы и услышать бесхитростную речь пастуха [167][168].

Обратите внимание на искренность жалоб Циклопа. Полифем страдает так неподдельно, что даже не верится, что стенания его — поэтический вымысел. С каким страстным простодушием несчастный влюбленный описывает собственное уродство! Феокрит сумел придать трогательность даже его ужасному глазу, что подтверждает справедливость замечания Аристотеля [169], прекрасно переданного в строках, которыми мы обязаны рассудительному гению Депрео:

И то, что в жизни нам казалось бы ужасным,
Под кистью мастера становится прекрасным [170].

Известно, что авторам нового времени, в особенности французам, редко удавались пасторали[171][172]. Однако Бернарден де Сен–Пьер превзошел, как нам кажется, римских и греческих авторов буколик. Его роман или, вернее, поэма «Поль и Виргиния» относится к тому небольшому числу книг, которые в несколько лет становятся достаточно древними, чтобы на них можно было ссылаться, не боясь прослыть человеком с дурным вкусом.

Старик, сидящий на склоне холма, рассказывает историю двух изгнанных семейств; он повествует об их занятиях, привязанностях, забавах, заботах.

Важно понять не то, что это описание выше изображения Галатеи (превосходство слишком очевидно, чтобы кто–либо стал оспаривать его), но то, насколько своим совершенством оно обязано религии; иначе говоря, увидеть, в чем состоит его связь с христианством.

Очарование «Поля и Виргинии» состоит несомненно в некоей нравственной меланхолии, озаряющей произведение своим светом, подобно равномерному сиянию, льющемуся на усыпанную цветами безлюдную местность. Но всякий, кто размышлял над Евангелием, должен согласиться, что той же печали и нежности исполнена божественная премудрость. Гений Бернардена де Сен–Пьера, стремившегося показать в своих «Этюдах о природе» благость промысла Господня и красоту религии, был, по всей вероятности, вскормлен чтением священных книг. Эклога его необычайно трогательна: она изображает два христианских семейства, живущие в изгнании перед очами Господа; они внимают слову Божию, запечатленному в Библии, они окружены тварями Божиими, населяющими пустыню. Присовокупите к этому нужду и душевные невзгоды, единственное лекарство от которых — религия, и вы получите весь сюжет произведения. Персонажи столь же бесхитростны, что и интрига; это двое прекрасных детей, чья жизнь от колыбели до могилы проходит перед нами, два верных раба и две благочестивые женщины. У этих добрых людей есть достойный историк: одинокий старец, живущий среди гор и утративший все, что любил, повествует путешественнику о несчастьях своих друзей над развалинами их хижин.

Добавим, что эти южные буколики полны библейских образов. Здесь и Руфь, и Сепфора, и Эдем, и наши праотцы: отголоски Священного писания делают изображенные нравы, так сказать, старше, примешивая к ним нравы древнего Востока. Месса, молитвы, таинства, церковные обряды, о которых автор постоянно вспоминает, также умножают религиозные красоты произведения. Разве сон госпожи де Латур[175] не проникнут всем самым великим и трогательным, что есть в наших догматах? Наставления, учащие покорности воле Божией, послушанию родителям, милосердию к обездоленным, — одним словом, кротость, которой дышит поэма Бернардена де Сен–Пьера, тотчас выдают в авторе христианина. Более того, не что иное, как религия, лежит в основе развязки: Виргиния умирает, чтобы сохранить верность одной из евангельских заповедей. Смерть гречанки из–за нежелания сбросить одежды показалась бы нелепой. Но возлюбленная Поля—левственница–христианка, и финал, который был бы смешон, не будь наша вера столь непорочна, здесь обретает величие.

Наконец, эта пастораль не походит ни на идиллии Феокрита, ни на эклоги Вергилия, ни на пространные сельские сцены Гесиода, Гомера или Библии: она, подобно притче о Добром Пастыре[176], вызывает в памяти нечто неизъяснимое; лишь христианин мог так оплакать евангельскую любовь Поля и Виргинии.

Нам возразят, быть может, что не почерпнутое из священных книг очарование, но талант описывать природу дает Бернардену де Сен–Пьеру превосходство над Феокритом. Что ж! мы ответим, что талантом своим или по крайней мере совершенством этого таланта автор «Поля и Виргинии» обязан христианству, ибо лишь эта религия, изгнав мелкие божества из лесов и вод, предоставила поэту возможность воспевать пустыни в их первозданном величии. Мы постараемся доказать это, когда будем говорить о мифологии; сейчас же мы продолжим наше рассмотрение страстей.

Христианская вера не только увеличивает игру страстей в драме и эпопее, но и сама является своего рода страстью, которой ведомы восторг, пыл, стоны, радости, слезы, влечение к светскому обществу либо тяга к уединению[177]. Нам известно, что в наше время такую страсть называют фанатизмом; мы могли бы ответить на это словами Руссо: «Фанатизм, будучи кровавым и жестоким [178], является тем не менее великой и сильной страстью; страсть эта возвышает сердце человека, заставляет его презирать смерть и сообщает ему чудесную силу; страсть эту нужно только направить по нужному пути, дабы взрастить с ее помощью самые возвышенные добродетели; напротив, безверие и, шире, рассудочность и философствование привязывают к жизни, изнеживают, развращают души, ограничивают все страсти низменным личным интересом, презренным человеческим «я» и исподволь подкапываются таким образом под истинные основания всякого общества: ибо то, что объединяет частные интересы, столь ничтожно, что никогда не уравновесит того, что их разделяет»[179].

Но речь пока не об этом: нас сейчас интересует лишь драматическое воздействие страстей. Христианство, рассмотренное как страсть, дарит поэту несметные сокровища. Эта религиозная страсть тем более сильна, что враждебна всем остальным и должна заглушить их, дабы не погибнуть. Как все великие чувства, она исполнена серьезности и печали; она уводит нас под сень монастырских стен и в горы. Красота, которой поклоняется христианин, — не бренная красота: это та вечная красота, ради которой ученики Платона спешили покинуть землю. Здесь на земле она предстает перед влюбленными в нее лишь под покровом; она прячется в тайниках мира, словно в складках плаща, ибо от одного взгляда на нее сердце человека разорвалось бы от блаженства.

Желая насладиться этой высшей красотой, христиане избирают иную, нежели афинские философы, стезю; они остаются в этом мире, дабы приносить жертвы Господу и путем долгого очищения стать более достойными средоточия своих упований.

Всякий, кто, как сказано у отцов церкви, смирял собственную плоть и сошел в могилу девственным, возносится, освободившись от страхов и сомнений, в обитель жизни, где вечно созерцает истину, всегда неизменную и стоящую превыше людских мнений. Сколько мучеников были движимы этой надеждой на милость Госиодшо! В какой уединенной местности не раздавались стоны соперников, оспаривающих друг у друга предмет поклонения серафимов и ангелов! Антоний воздвигает алтарь в пустыне и в полной безвестности в течение сорока лет умерщвляет плоть; Иероним покидает Рим, переплывает моря и идет, подобно Илии, искать прибежища на берегу Иордана. Силы ада не оставляют святого в покое даже там, и соблазнительный призрак Рима является искушать его. Он терпит жестокие муки, борясь один на один со своими страстями. Его оружие — слезы, посты, ученые занятия, покаяние и, главное, любовь. Он припадает к стопам божественной красоты: он ищет у нее спасения. Порой, как каторжник, нагружает он плечи тяжелой ношей, дабы смирить мятежную плоть, и трудится в поте лица, дабы заглушить ее неправедные желания. <…>

Именно эта христианская страсть, эта жестокая схватка между любовью земной и любовью небесной изображена Корнелем в «Полиевкте»[180] (ибо этот великий человек, менее утонченный, нежели нынешние мыслители, не считал христианство недостойным своего гения).<…>

Искренность порыва, стремительность переходов и благородство чувств в этих прекрасных, истинно корнелевских диалогах неизменно приводят зрителей в восхищение. Сколь возвышен Полиевкт в этой сцене! Какое величие души, какое божественное воодушевление, какое достоинство! Серьезность и благородство христианского характера проявляются во всем, вплоть до этих «вы», противопоставленных «ты» дочери Феликса: уже одно это показывает всю пропасть, пролегающую между мучеником Полиевктом и язычницей Паулиной.

Наконец, вся мощь христианской страсти выразилась в диалоге, всегда вызывающем, по словам Вольтера, «восхищение и несмолкающие рукоплескания»[181]:

Феликс принуждает Полиевкта принести жертву идолам; Полиевкт противится.

ФЕЛИКС. Нет! Больше над собой глумиться я не дам!
Ты должен чтить богов иль ты умрешь, строптивый!
ПОЛИЕВКТ. Нет, я христианин!
ФЕЛИКС. Безумец нечестивый!
Ты должен чтить богов, иль будешь ты казнен!
ПОЛИЕВКТ. Нет! Я христианин!
ФЕЛИКС. Достоин смерти он!
Солдаты, взять его!
ПАУЛИНА. Куда?
ФЕЛИКС. На казнь!
ПОЛИЕВКТ. К спасенью![182]

Эти дважды повторенные слова «я христианин» достойны прекраснейших строк «Горация»[183]. Корнель; столь хорошо осознававший власть возвышенного, почувствовал, что любовь к религии может порождать ни с чем не сравнимый энтузиазм, ибо христианин любит в Боге высшую красоту, а в небесах — свое отечество.

Попытайтесь теперь вообразить себе идолопоклонника, верующего столь же истово, что и Полиевкт. Воспылает ли он подобной страстью к бесстыжей богине, пойдет ли на смерть ради мерзкого божка? Лишь религии, более или менее близкие к монотеизму, способны воспламенять души; в любом другом случае сердце и ум, разрываясь между сонмом божеств, не могут испытывать сильную любовь ни к одному из них. Кроме того, устойчивую привязанность вызывает лишь добродетель; ибо главной страстью человека вовеки пребудет истина, и если он избирает ложь, то лишь оттого, что на мгновение принимает ее за истину. К заблуждениям мы привязанности не испытываем, хотя и впадаем в них беспрестанно; слабость эта — возмездие за первородный грех: сохранив желание, мы утратили мощь, и сердце наше еще стремится к свету, которого глаза наши уже не в силах вынести.

Христианская религия вновь открыла нашему взору те сияющие пути, что долго пребывали сокрытыми во мраке смерти; Сын человеческий возвратил нас к нашей исконной любви. Наследник благословения Иакова, христианин горит желанием войти в небесный Сион, куда возносятся его стенания. Вот страсть, которую, по примеру Корнеля, могут воспевать наши поэты; вот источник красот, который был неведом древним и которым не пренебрегли бы ни Софокл, ни Еврипид.

Нам остается сказать о том состоянии души, которое, как нам кажется, не привлекало до сих пор должного внимания; оно предшествует развитию страстей: в эту пору способности наши, юные, деятельные, цельные, но затаенные в себе, лишенные цели и предмета, обращаются лишь на самих себя. Чем дальше продвигаются народы ло пути цивилизации, тем чаще возникает это состояние, ибо тогда случается весьма печальная вещь: обилие примеров, проходящих перед глазами, множество книг, трактующих о человеке и его чувствах, делают искушенным человека неопытного. Мы познаем разочарование, еще не изведав наслаждений; мы еще полны желаний, но уже лишены иллюзий. Воображение богато, обильно и чудесно; существование скудно, сухо и безотрадно. Мы живем с полным сердцем в пустом мире и, ничем не насытившись, уже всем пресыщены[185].

Такое состояние души наполняет жизнь беспредельной горечью; сердце изощряется и исхитряется на тысячу ладов, дабы найти применение силам, пропадающим втуне.

Древним было почти неведомо это скрытое беспокойство, это брожение всех заглушаемых страстей разом: напряженная политическая деятельность, игры в гимнасии и на Марсовом поле, дела полиса и форума заполняли их время и не оставляли никакого места для сердечной тоски.

С другой стороны, древние не знали безудержных порывов, надежд, беспредметных страхов, переменчивости мыслей и чувств, вечного непостоянства, оказывающегося оборотной стороной постоянного разочарования, — всех тех свойств, что мы приобретаем в женском обществе [186]. Женщины в новое время возбуждают не только любовную страсть, они оказывают влияние и на другие чувства. Нам передается что–то от их изнеженности; наш мужской характер становится менее решительным, и в наших страстях появляются некая неуверенность и хрупкость.

Наконец, религия греков и римлян, мало заботившихся, в отличие от нас, о жизни за гробом и ничуть не подозревавших о наслаждениях более совершенных, нежели земные, не склоняла их к размышлениям и упованиям. Памятуя о нашем ничтожестве и наших нуждах, христианская религия беспрестанно являет нам двойную картину земных страданий и небесных радостей; она обрекает наше сердце на муку в дольнем мире, обещая ему воздаяние в горнем, что порождает неистощимые мечтания. Христианин всегда чувствует себя в земной юдоли слез странником, которого покой ждет лишь в могиле. Земные радости не влекут его, ибо он знает, что человек краткодневен [187] и радости эти будут недолгими.

Гонения усугубили в первых христианах это отвращение к земной жизни. Вторжение варваров довершило начатое, и печать грусти легла на дух человеческий, быть может, смешавшись даже с малой толикой мизантропии, так никогда окончательно и не исчезнувшей. Повсюду начали строиться монастыри, куда удалялись те, кого обманул свет, и те, кто, боясь, что их земные чувства окажутся однажды жестоко преданными, предпочитали не знать их вовсе. Но в наше время эти пылкие души, которым не хватило либо монастырей, либо направляющей туда добродетели, оказались чужими среди людей. Пресыщенные жизнью, устрашенные религией, они остались в свете, не вверяясь ему, и стали добычей тысячи химер; тогда–то и возникла преступная меланхолия, порождаемая теми беспредметными страстями, что сжигают одинокое сердце.

Книга четвертая О чудесном. или об изображении сверхъестественных существ в поэзии

В предыдущих книгах мы показали, как христианство, воздействуя на движения души, умножило нружины драматического действия. Повторим еще раз: политеизму были безразличны пороки и добродетели; он нимало не заботился о нравственности. Уже одно это доказывает огромное преимущество христианской веры перед идолопоклонничеством. Посмотрим, не превосходит ли наша религия мифологию и красотой так называемого чудесного[188].

Мы прекрасно сознаем, что здесь нам предстоит борьба с одним из старейших схоластических предрассудков. Авторитеты не на нашей стороне, и всякий может привести не менее двух десятков стихов из «Поэтического искусства», опровергающих нас.

Зачем изображать прилежно Сатану… и далее.
Неправы те из нас, кто гонит из стихов… и далее[189].

Как бы там ни было, есть основания утверждать, что хваленая мифология не только не украшает природу, но, напротив, разрушает ее истинное очарование, и мы полагаем, что ныне с этим согласятся многие видные литераторы.

Первый и наиболее серьезный порок мифологии заключался в том, что она умаляла и искажала природу. Неоспоримое доказательство тому — отсутствие у древних той поэзии, какую мы называем описательной[190], даже поэты, воспевавшие природу, такие, как Гесиод, Феокрит и Вергилий, не описывали ее в том смысле, какой придаем этому слову мы. Конечно, они оставили нам великолепные картины полевых работ, деревенских нравов и счастливой жизни на лоне природы; но они крайне редко изображали пейзажи, времена года, перемены погоды— все, что обогатило музу нового времени.

Бесспорно, немногие исключения из этого правила превосходны, как и все в творениях древних. Описывая пещеру Циклопа, Гомер не устлал ее лилиями и розами; подобно Феокриту, он посадил возле нее лавр и стройные сосны[191]. В садах Алкиноя бьют источники и цветут плодовые деревья[192], в другом месте Гомер говорит об открытом всем ветрам холме, поросшем фиговыми пальмами, и изображает, как дым из жилища Цирцеи поднимается над дубовой рощей[193].

Картины Вергилия не менее правдивы. Он называет сосну мелодичной, потому что, едва колеблемая ветром, она в самом деле издает звук, похожий на стон; в «Георгиках» облака уподоблены клочьям шерсти, гонимым ветрами[194], а в «Энеиде» ласточки щебечут под соломенной кровлею царя Эвандра или проносятся над портиком дворца[195] Гораций, Тибулл, Проперций, Овидий также оставили нам зарисовки картин природы, однако это чаще всего густая сень, любезная Морфею, долина, ожидающая Цитерею, источник, в котором возлежит окруженный наядами Вакх.

Когда в древности наступил век философов[196], ничто в этой манере не изменилось. Олимп, в который больше никто не верил, нашел себе защитников в лице людей искусства: некогда боги покровительствовали поэтам, ныне же пришел черед поэтов покровительствовать богам. Стаций и Силий Италийский не пошли в описательной поэзии дальше Гомера и Вергилия; лишь Лукан сделал несколько шагов вперед — в «Фарсалии» есть картины леса и пустыни, написанные в манере почти современной [197][198].

Наконец, натуралисты были столь же сдержанны, что и поэты, и манера их совершенствовалась столь же неспешно. Все же Плиний и Колумелла, жившие позднее, более склонны описывать природу, нежели Аристотель. Несколько превосходных полотен оставили историки и философы — Ксенофонт, Тацит, Плутарх, Платон и Плиний Младший [199][200] [201] [202] [203].

Трудно поверить, что древним, одаренным столь тонкой чувствительностью, недоставало зоркости для наблюдений над природой и таланта для ее изображения. Слепота их была, конечно, не случайна: мифология, населяя мир прекрасными призраками, лишала природу значительности, величия и покоя. Лишь христианство смогло изгнать бесчисленных фавнов, сатиров и нимф и возвратить гротам их тишину, а лесам их задумчивость. Благодаря нашей религии пустыни стали печальнее, таинственнее и величественнее; свод лесной листвы поднялся выше, реки разбили урны своих богинь и стали низвергать подземные воды с горных вершин [204]: истинный Бог, возвратившись в свои творения, даровал природе безграничность.

Окружающий мир не мог пробуждать в греках и римлянах тех чувств, которые он пробуждает в нас. Древние не замечали ни заходящего солнца, то озаряющего последними лучами лес, то осыпающего золотом морскую зыбь, ни игры света, каждое утро заново сотворяющей мир; они видели повсюду лишь однообразную смену театральных декораций.

В долинах Тайгета, на берегах Сперхия, на склонах любимого Орфеем Менала или в полях Гелоры[205] поэт, как бы ни были нежны эти названия, встречал одних только фавнов, слышал одних только дриад; на стволе маслины сидел Приап, а Вертумн и зефиры кружились в нескончаемом танце. При условии, что они не встречаются нам поминутно, сильваны и наяды могут приятно поразить воображение; мы вовсе не хотим,

Чтобы лишился Пан пленительной свирели,
А парки — веретен, и ножниц, и кудели [206].

Но какой след оставляет все это в душе? Что здесь волнует сердце? что дает пищу уму? О, сколь счастливее христианский поэт, пребывающий наедине с Господом! В леса, избавленные от множества нелепых богов, возвратился единый и великий Бог. Дар пророчества и мудрости, тайна и вера, кажется, навечно поселились в священной чаще.

Войдите под сень лесов Америки, древних как мир: какая глубокая тишина царит в этих безлюдных местах, когда утихают ветры! какие диковинные голоса раздаются, когда ветры бушуют! Вы недвижны — и все молчит; сделайте шаг — и все вздохнет. Близится ночь, тени сгущаются; слышно, как проносятся во тьме стада диких зверей; трава шуршит у вас под ногами, пустыня грохочет от раскатов грома; лес колышется, деревья клонятся к земле, неведомая река преграждает вам путь. Наконец на востоке восходит луна; вы ступаете меж корней деревьев, а она блуждает среди их вершин и печально глядит вам в глаза. Странник опускается на ствол поваленного дуба, чтобы дождаться рассвета; он обращает взор к ночному светилу, всматривается в окружающую тьму, глядит на реку; он обеспокоен, взволнован и ожидает чего–то неизведанного; грудь его трепещет от небывалого восторга, от необычайного страха, словно его ждет приобщение к одной из Господних тайн; он один в лесной чаще, но дух человеческий без труда заполняет собою просторы природы, и нет в мире пустыни более обширной, чем одна–единственная мысль человеческого сердца [207].

Даже отврати человек лицо свое от Бога, посреди необитаемой вселенной одинокое мыслящее существо имело бы более царственный вид, нежели в окружении мифологических божков; безлюдная пустыня была бы созвучна величию его мыслей, неутешности его страданий и даже самой его пресыщенности жизнью без иллюзий и надежд [208].

Человек наделен инстинктом, влекущим его к природе. Ах! кто не следил долгими часами за бегом волн! кто

не наслаждался зрелищем скал, белеющих в открытом море! Древние, не видевшие в океане ничего, кроме дворца Нептуна и грота Протея, достойны сожаления; обидно, созерцая необъятную морскую гладь, думать только о приключениях тритонов и нереид, между тем как морские просторы говорят нам о величии нашей души и рождают неясное желание проститься с жизнью, дабы раствориться в природе и слиться с ее Творцом.

Как! скажут нам, неужели вы не находите ничего прекрасного в античных аллегориях?

Объяснимся.

Нравственная аллегория, подобная Просьбам Гомера, прекрасна во всякую эпоху, во всякой стране, во всякой религии: христианство не чуждается ее. Мы можем, если пожелаем, поместить возле трона Вечного Судии бочки добра и зла[209]. За нами даже останется то преимущество, что наш Бог не станет действовать несправедливо и наобум, как Юпитер: он обрушит потоки горя на головы смертных не из каприза, но ради лишь одному ему ведомой цели. Мы знаем, что наше земное счастье связано со всеобщим счастьем в единую цепь, ускользающую от нашего взора; что человек в согласии со светилами совершает свой путь, конец которого сокрыт Господом в вечности.

Но если мы не отказываемся от аллегории нравственной, то по–иному обстоит дело с аллегорией физической[210]. В чем прелесть олицетворения, именующего воздух Юноной, а эфир — Юпитером и делающего этих богов одновременно братом с сестрой и супругами?[211] Скажем больше: подобные аллегории нарушают правила хорошего вкуса и даже простой логики.

Олицетворять можно лишь свойство или чувство живого существа, но не само это существо; иначе мы не получим подлинного олицетворения, а лишь изменим имя предмета. Я могу наделить камень даром речи, но что изменится от того, что я дам этому камню аллегорическое имя? Душа вечно жива и по природе своей плодоносна; ее пороки и добродетели можно назвать ее сыновьями и дочерьми, ибо воистину она произвела их на свет. Страсти эти, деятельные, как и их мать, в свою очередь, способны расти, развиваться, формироваться, обретать самостоятельное существование. Но материальный предмет, бездеятельный по своей природе, не способный испытывать ни радости, ни горя, подвластный не страстям, но лишь случаю, столь же мертвому, что и он сам, не содержит ничего, во что можно было бы вдохнуть жизнь. Неужели возможно олицетворить твердость камня или крепость дуба? Заметьте, кстати, что дриады, наяды, зефиры в меньшей степени оскорбляют ум, нежели нимфы, избравшие своим жилищем неподвижные и немые предметы: ибо деревья, вода и воздух полны движения и шума, которые напоминают жизнь и, следовательно, подобно движениям души, могут быть олицетворены. Впрочем, хотя подобные мелкие материальные аллегории и не столь дурны, сколь всеобщие физические аллегории, они тем не менее посредственны, холодны и неполны; они напоминают в лучшем случае арабских фей или восточных джинов.

Что же до тех безымянных богов, которыми древние населяли безлюдные леса и дикую местность, то в них, несомненно, была своя прелесть, но они уже не имели отношения к мифологии: дух человеческий возвращался здесь к природной религии. Трепещущий путник с восторгом ощущал присутствие в этих уединенных местах кого–то неведомого, кого–то безымянного и называл его божеством этой местности; иногда он дайал ему имя Пана, и Пан был всеобщим богом[212]. Дикая природа и поныне остается столь же величественным зрелищем; леса сохраняют в наших глазах свою грозную божественность.

Итак, не подлежит сомнению, что физическая аллегория (иначе говоря, мифологические божества) разрушала очарование природы, и оттого у древних не было из только описательной поэзии, но и подлинных мастеров пейзажа. Между тем у язычников, не знавших греческой мифологии, описательная поэзия была более или менее развита: это доказывают древнеиндийские поэмы, арабские сказки, саги, «Эдда», песни негров и индейцев. Но ложная религия и, следовательно, дурной вкус не могли не наложить отпечатка на творения язычников, поэтому изобразить природу во всей ее подлинности оказалось под силу только христианству.

Описательная поэзия появилась на свет, когда апостолы начали проповедовать миру Евангелие. Перед лицом того, кто, по словам Блаженного Августина, явил истину на земле, мир возвратился к истине. Природа перестала вещать лживыми устами идолов; открылось ее истинное предназначение: изначально она существовала для Бога, а затем, когда Господь сотворил человека, стала существовать и для человека. В самом деле, природа неизменно восславляет Господа вкупе с его творениями и неизменно удовлетворяет нужды человека.

Раскрытие этой истины изменило лик Божьего мира: мудрость Господня, являемая повсюду природою, утолила голод души; познание материального облика мира поведало плоти, что все было сотворено ради нее[213]. Когда человек стал прислушиваться к голосу собственного сердца, растаяли пустые призраки бесчувственных предметов; горы ожили воистину, прорицания священных рощ стали яснее, голоса ветров и волн — жалостнее.

Христиане открыли бесконечную прелесть одиночества, дотоле внушавшего страх. Анахореты воспевали в своих сочинениях пустынные скалы и радости созерцания: вот первый опыт описательной поэзии. Монахам, трудившимся над житиями отцов–пустынников, в свою очередь, пришлось живописать уединенные жилища, где таили свою славу неведомые миру подвижники. Уже в сочинениях святого Иеронима и святого Афанасия есть описания природы, доказывающие, что святые отцы были наблюдательны и умели пробуждать в читателях любовь к тому, о чем рассказывали[214].

Новый род литературы, открытый христианами, стал быстро развиваться. Он повлиял даже на исторические сочинения, о чем позволяют судить так называемая Византийская коллекция[215] и, в особенности, «Истории» Прокопия. Он проник, хотя и в искаженном виде, даже в греческие романы Восточной Римской империи и в отдельные латинские стихи поэтов империи Западной [216].

Затем Константинополь перешел в руки турок; тем временем в Италии сложилась новая школа описательной поэзии — порождение мавританского, греческого и итальянского гениев. Петрарка, Ариосто и Тассо создали совершенные образцы этой поэзии. Однако описаниям их недоставало верности истине. В них однообразно повторялись одни и те же эпитеты[217]. На каждом шагу встречались густой лес, прохладная сень, прозрачный источник; повсюду благоухали рощи померанцевых деревьев, жасминные беседки и кусты роз.

Среди них вновь показалась Флора со своею корзиною, и вечные зефиры не преминули составить ее свиту; однако в лесах они не нашли ни наяд, ни фавнов, так что, не повстречайся они с феями и мавританскими джинами, им грозила бы опасность затеряться в безбрежной пустыне христианской природы. Если разум человеческий делает шаг вперед, он неизбежно увлекает за собой весь окружающий мир; все предстает в новом свете; там, где прежде обитали лишь мелкие божества, взору нашему открываются безбрежные просторы. Бесполезно осыпать наложницу Тифона [218] розами и окроплять ее росой — когда она, взойдя на колесницу, тщится озарить своим слабым блеском безмерный купол христианских небес, ничто не может спасти ее от поражения; пусть же оставит она честь освещать мир тому, кто его сотворил.

Итальянская описательная поэзия проникла во Францию, где была благосклонно встречена Ронсаром, Лемуаном, Кора, Сент–Аманом и сочинителями наших старинных романов. Но великим писателям века Людовика XIV наскучили картины, далекие от истины, и они изгнали их из прозы и стихов, так что отличительной чертой их творчества стало почти полное отсутствие так называемой описательной поэзии [219].

Не найдя приюта во Франции, муза полей укрылась в Англии, где Спенсер, Уоллер и Мильтон уже успели по–знакомить с ней общество. Там она постепенно утратила свою напыщенность, но впала в другую крайность. Сохраняя верность истине в изображении природы, она не захотела упустить ни одной черты и переполнила свои правдивые картины предметами незначительными и ситуациями диковинными. Даже «Зима» Томсона, столь превосходящая три остальные части его поэмы, грешит убийственной обстоятельностью[220]. Таков был второй этап развития описательной поэзии.

Из Англии во Францию она возвратилась вместе с творениями Попа и певца «Времен года». Истинная описательная поэзия утвердилась во Франции с трудом, ибо ей противостояла старинная итальянская манера, возрожденная Дора и некоторыми другими авторами[221], однако благодаря Делилю и Сен–Ламберу она восторжествовала. Под покровительством французской музы она расцвела, покорилась правилам вкуса и вступила в третий этап своего развития.

Добавим еще, что, незапятнанная, хотя и безвестная, она жила в трудах некоторых натуралистов века Людовика XIV, таких, как Турнефор или отец Дютертр. В этом последнем живое воображение соседствует с умом нежным и мечтательным; он даже употребляет, как и Лафонтен, слово меланхолия в том смысле, какой мы вкладываем в него сегодня[222]. Таким образом, век Людовика XIV не был, как кажется на первый взгляд, начисто лишен подлинной описательной поэзии: она просто укрывалась в сочинениях наших миссионеров. И именно из них почерпнули мы тот стиль, который представляется нам сегодня столь новым.

Наконец, еще одним доказательством того, что наша описательная поэзия рождена христианством, могут служить многие картины Библии. Книга Иова, книги Пророков, Экклезиаст и в особенности псалмы полны великолепных описаний. Совершеннейшим из них является исалом «Благослови, душа моя, Господа»:

«Благослови, душа моя, Господа! Господи, Боже мой! Ты дивно велик, ты облечен славою и величием!.. Ты простираешь тьму, и бывает ночь; во время ее бродяг все лесные звери: львы рыкают о добыче и просят пищу себе. Восходит солнце, и они собираются и ложатся в свои логовища. Выходит человек на дело свое и на работу свою до вечера….Это море — великое и пространное; там пресмыкающиеся, которым нет числа, животные малые с большими. Там плавают корабли…»[223].

Эта поэзия намного выше Горация и Пиндара.

Итак, мы были правы, утверждая, что Бернарден де Сен–Пьер обязан христианству своим превосходным умением живописать уединение: ведь именно христианство, изгнав языческие божества, вернуло пустыням их истинное величие; ведь именно в книгах Моисеевых нашел Бернарден де Сен–Пьер подлинное учение о природе.

Но преимущества христианского поэта этим не исчерпываются: религия его открывает ему не только пустынную, но и обитаемую природу. К его услугам — ангелы–хранители лесов и подземных вод, светил и миров. Все это возвращает нас к сверхъестественным существам, или христианскому чудесному.

На все в мире можно взглянуть с двух разных сторон. Люди беспристрастные скажут нам: «Допустим, вы правы, утверждая, что христианская драматическая поэзия превосходит мифологию в изображении человека и что христианство, кроме того, породило описательную поэзию. Вот две заслуги, которые мы за ним признаем; они позволяют ему успешно соперничать с мифологией и в некотором отношении могут оправдать вашу точку зрения. Однако, положа руку на сердце, вы должны согласиться, что языческие мифы, где божества действуют непосредственно и корыстно, обладают большей поэтической и драматической силой, нежели Священное писание».

На первый взгляд все именно так и обстоит. Богам древних свойственны те же пороки и добродетели, что и нам; их тела, как и наши, чувствительны к боли; подобно нам, эти боги подвластны страстям; они способны жить среди людей и оставлять на земле смертное потомство; они в сущности не что иное, как высшая порода людей, и их можно заставить поступать так, как поступают люди. Поэтому кажется, будто они должны вдохновлять поэта более, нежели бесплотная и бесстрастная христианская религия; но если присмотреться внимательнее, окажется, что превосходство их весьма невелико.

Во–первых, во всякой религии бог поэтов всегда отличался от бога философов. Чистый дух, столь прекрасно описанный Тертуллианом и Блаженным Августином, отнюдь не то же самое, что Иегова Давида и Исайи, хотя оба они стоят много выше платоновского Демиурга и гомеровского Юпитера. Неточно было бы утверждать, будто христианской религии совершенно чужды страсти. Бог Священного писания кается, ревнует, любит, ненавидит; гнев его подобен вихрю; Сын человеческий полон жалости к нашим страданиям; Богоматерь, святые и ангелы растроганы зрелищем наших бедствий; вообще жители рая уделяют людям много больше внимания, нежели жители Олимпа [224].

Итак, нашим небесным покровителям ведомы страсти, но страсти эти, в отличие от страстей богов языческих, никогда не ведут к пороку и злу. Не чудо ли: картина гнева или печали христианских небес никогда не лишает душу читателя покоя и радости: столь свят и справедлив наш Господь!

Это еще не все: ибо даже если согласиться, что христианский Бог бесстрастен, то все равно в нашей религии останутся и страстные создания, не уступающие в драматичности и мстительности божествам древних: в аду собраны все страсти человеческие. В нашей теологической системе, как нам кажется, больше красоты, стройности и мудрости, нежели в языческой, не делавшей различия между людьми, богами и демонами. Наши небеса населены существами совершенными, но не бесчувственными; поэт находит здесь блестящую иерархию любви и силы; бездна сдерживает демонов зла, страстных и могучих, словно мифологические божества; в центре находятся люди; адские пороки сочетаются в них с небесными добродетелями; ангелы любят их, а демоны — ненавидят; они — достойный сочувствия предмет распри, которая продлится до конца мира.

У поэта нет причин жаловаться — христианская религия открывает перед ним богатейшие возможности. Что же до деяний нашего Бога или святых, то легко доказать, что они разнообразнее и значительнее, нежели деяния мифологических божеств. Разве может бог, разъезжающий на колеснице, живущий в золотом чертоге на вершине горы и не обладающий даже безошибочным даром предвидения, сравниться с Повелителем народов, сотворившим мир и свет, вечным и вездесущим, читающим в самых потаенных уголках человеческого сердца? Не выдерживает критики и сомнительное преимущество греческих божеств, состоящее в различии полов и умении принимать зримую форму, ибо у нас есть святые мученицы и непорочные девы, а ангелы, согласно Писанию, частo являются людям в человеческом облике.

Найдутся, конечно, люди, которые не поймут, как можно предпочесть святую, житие которой оскорбляет подчас приличия и вкус, наяде, живущей в источнике? Не будем путать дольнюю жизнь праведницы с жизнью горней на земле жила земная женщина; святость она обрела лишь вместе с вечным блаженством. Кроме того, ни в коем случае нельзя забывать, что наяда разрушала описательную поэзию, что зрелище естественно текущего ручья гораздо более приятно, нежели его аллегорическое изображение, и что, проигрывая в одном, мы выигрываем в другом.

Что же касается битв, то возражения, выдвигавшиеся против Мильтоновых ангелов, можно обратить и против Гомеровых богов: в обоих случаях мы имеем дело с существами, за чью судьбу можно не тревожиться, ибо они бессмертны. Разрубленный пополам ангел, две половины спорого срастаются, словно у змеи[225], не более смешон, чем поверженный Марс, покрывший своим телом девять рианов[226], или Диана, дающая пощечину Венере[227]. Сверхъестественные существа в эпопее могут, пожалуй, решать исход сражения, но, по нашему мнению, за исключением редких случаев, определять которые помогает биус, им не пристало доходить до рукопашной: уже мудрый Вергилий более восемнадцати столетий назад понимал это.

Впрочем, не совсем верно, что силы небесные, вступающие в бой, смешны. Сатана, намеревающийся сразиться с Михаилом в земном раю, величествен; Господь, обьятый зловещей тенью и ведущий за собою легионы правоверных, — образ не из пустяковых; карающий меч, открывающийся внезапно взору нечестивца, вызывая изучение и ужас[228]; священная небесная рать, штурмующая стены Иерусалима[229], производит почти столь же сильное впечатление, что и враждебные Трое боги, осаждающее дворец Приама; наконец, ничто у Гомера не может сравниться по великолепию со сценой, когда Эммануил, низвергая в пучину неверных ангелов, «молнии свои прилаживал, поскольку не желал злосчастных истребить[230][231][232][233]

Что бы там ни было, невозможно отрицать, что идее чистилища сокрыт источник чудесного, доступно лишь поэтам христианским и неведомый древним[234] Быть может, ничто в такой мере не вдохновляет муз, к;;к это место очищения, расположенное на рубеже страданы и радости, место, где сливаются смутные ощущения блаженства и горя. Лестница мук, зависящих от тяжесть греха, души, чье счастье и величие определяются близостью к вечному блаженству или к вечному страданию, — все это может подсказать живописцу трогательнее образы. Чистилище превосходит поэтичностью и рай и ад, ибо лишь в нем есть место будущему.

Река Лета, текущая в Элизии древних[235], — вымысел, не лишенный очарования; однако нельзя утверждать, что тени, возрождающиеся к жизни на ее брегах, шествующего к блаженству путем столь же поэтичным, что и душа чистилища. Покинуть поля блаженных, чтобы вернуть на землю, — значит сменить более совершенное состояние, на менее совершенное, возвратиться на круги своя, возродиться, дабы умереть, вновь увидеть то, что однажды уже было видано[236]. Всякая вещь, которую в силах объять наш разум, ничтожна: круг, бывший для древних символом вечности, — образ, быть может, величественным правдивый; однако он, как нам кажется, убивает воображение, осуждая его вечно вращаться в гибелы, что кольце[237]. Прямая линия, уходящая в бесконечность, была бы, вероятно, исполнена большей красоты, ибо мысли человеческой открывалась бы в этом случае зияющая пустота, а три вещи, которые представляются взаимоисключающими: надежда, изменчивость и вечность, оказались бы слиты воедино.

Чистилище может пленить чувствительного человека и тем, что здесь воображению его открыт простор в выборе кар для грешников. Сколь изощренные пытки ждут неразумную мать, легковерную дочь, необузданного юношу! и если свирепость ветра, огня, льда — источники адских мук, почему бы пенью соловья, ароматам цветов, журчанию ручья или просто движениям души не стать источником менее жестоких испытаний? Гомер и Оссиан воспевали «радости страдания», κρυερου τεταρπώμ εσΟα γίιο, the joy of grief[238].

Чистилище поэтично еще и потому, что, как учит нас наша религия, молитвы и добрые дела приближают час спасения томящихся в нем душ. Поистине чудесны нити, связующие умершего отца и оставшегося в дольнем мире сына, мать и дочь, супругу и супруга, жизнь и смерть! Сколь трогательна такая вера! Я, жалкий смертный, служу своей добродетелью благу всех христиан; и, подобно тому, как грех Адама пал на мою голову, мои добрые дела зачтутся другим людям. Христианские поэты, молитвы ваших Нисов достигнут ушей Эвриала, сошедшего в могилу; ваши богачи смогут одарить бедняков, и за радость, которую они испытают от этого простого, богоугодного поступка, Господь вознаградит их, избавив их отцов и матерей от кары! Как прекрасно, когда любовь может обратить человека к добродетели, а милостыня, поданная несчастному, не только оделяет его хлебом насущным, но и спасает, быть может, чью–либо душу, даруя ей вечное блаженство у престола Господня.

Главное отличие рая от Элизия заключается в том, что в первом души праведников пребывают на небесах вблизи Господа и ангелов, между тем как во втором тени вкушают блаженство вдалеке от Олимпа. Мы не рассматриваем здесь учения Платона и Пифагора, которые выделяли в душе две субстанции: смертную душу, не покидающую подлунного мира, и дух, возносящийся к богу[239], ибо наш предмет — теология поэтическая.

Мы уже неоднократно показывали в этой книге различие между блаженством, которое уготовано праведникам в раю, и наслаждениями, которые ждут души умерших в Элизии. Одно дело — пляски и пиры, другое — способность постичь природу вещей и читать в книге будущего, следить за круговращением светил, наконец, приобщиться если не ко всемогуществу Господню, то к его всеведению. Поразительно, однако, что, несмотря на все эти преимущества, христианским поэтам не удалось изобразить рай. Тассо и Мильтону помешала робость, Данте недостало сил, Вольтеру послужила препятствием склонность к философии, Клопштоку не хватило чувства меры[240] [241]. Очевидно, тема эта таит в себе подводные рифы; мы хотим высказать некоторые предположения на этот счет.

Человеческой природе чуждо сочувственное восприятие вещей, не имеющих к человеку непосредственного отношения и не затрагивающих его, как затрагивает его, например, несчастье. Райское блаженство слишком далеко от земной жизни человека, чтобы сильно взволновать сердце: безоблачное счастье оставляет читателя равнодушным. Вот почему описания ада всегда удавались поэтам несравненно лучше; здесь, во всяком случае, перед нами предстают люди, и мучения грешников напоминают нам о наших собственных страданиях; сочувствуя чужим бедствиям, мы уподобляемся рабам Ахилла, которые, проливая горькие слезы о погибшем Патрокле, втайне оплакивали свои несчастья[242].

Существует несколько способов избегнуть холодности в описании вечного и однообразного блаженства праведников; можно вселить в небожителей надежду, ожидание еще большего счастья или обновления судеб мира; сделать изображаемое более земным, либо прибегнув к сравнениям, либо наделив избранных чувствами и, более того, страстями: в Писании говорится о надеждах и даже о священной печали небожителей. Отчего не изобразить святых слез праведников? [243][244][245] Эти разнообразные средства установят гармонию между нашей ограниченной природой и существами высшего порядка; между нашей бренностью и их бессмертием; блаженство непостоянное и омрачаемое слезами, подобно земному счастью, покажется нам менее несбыточным.

Эти соображения об использовании христианского чудесного в поэзии делают преимущества, испокон веков признаваемые за языческим чудесным, по меньшей мере сомнительными. Совершенствам Гомера принято противопоставлять недостатки Мильтона: но предположим, что певец Эдема родился бы во Франции, в царствование Людовика XIV, и что природное величие его гения украсил бы вкус Расина и Буало; спрашивается, что сталось бы тогда с «Потерянным раем» и не сравнялось ли бы его чудесное с чудесным «Илиады» и «Одиссеи»? Если судить о мифологии по «Фарсалии» или даже по «Энеиде», предстанет ли она в таком же блеске, как у отца граций[246], поведавшего нам о поясе Венеры? Когда у нас появится произведение, написанное на христианский сюжет и столь же совершенное в своем роде, сколь поэмы Гомера в своем, тогда мы поймем, какому чудесному, мифологическому или христианскому, отдать предпочтение; до тех пор, однако, да будет позволено усомниться в верности завета Буало, гласящего, что

…таинства Христовы
Чуждаются прикрас и вымысла пустого[247].

Впрочем, можно и не продолжать сопоставления мифологии и христианства в отношении чудесного. Мы занялись этим вопросом лишь от избытка доказательств и примеров, которыми располагаем. Мы могли бы разрешить вопрос простым и верным способом; ибо, будь даже способность мифологии даровать поэту чудесное, превосходящее многообразием чудесное христианства, столь же бесспорной, сколь она сомнительна, очевидно, что в мифологии нет и следа той поэзии души, того особенного воображения сердца, которые приносит с собою христианство. Трогательность же и прелесть, проистекающие из этого источника, сами по себе достаточное вознаграждение за утрату хитроумных выдумок древних.

В языческих картинах все — средство и пружина, все–телесно, все открыто взору; в христианской же религии все — чувство и мысль, все духовно, все открыто душе. Сколько очарования в размышлениях! сколько глубины в грезах! Одна слезинка правоверного христианина пленительнее, чем все цветистые выдумки мифологии: Богоматерь скорбящая, Пьета, какой–нибудь безвестный святой — покровитель слепцов и сирот, трогают больше, чем все боги языческого пантеона вместе взятые. Это ли не поэзия! это ли не чудесное! Угодно ли вам чудесное еще более возвышенное? — обратитесь к житию и страстям Христа и вспомните, что Бог ваш носит имя Сына человеческого! Мы берем на себя смелость предсказать: придет время, и люди поразятся, что не замечали красоты, которой исполнены сами имена, сам язык христианства; они с трудом смогут поверить, что смели глумиться над этой религией разума и горя. <…>

Книга пятая. Библия и Гомер

О Библии столько писали, ее столько комментировали, что осталось, быть может, единственное средство ощутить ее красоты: сопоставить ее с поэмами Гомера. Поэмы эти освящены временем, что оправдывает сравнение и прогоняет всякую мысль об осквернении святыни. Хотя Иаков и Нестор не из одного колена, оба они жили в первые дни творения и всего один шаг отделяет дворцы Пилоса от шатров Измаила.

Насколько Библия прекраснее Гомера, в чем сходство и различие между нею и произведениями греческого поэта, — вот что мы намереваемся исследовать в следующих главах. Рассмотрим эти два памятника, которые двумя одинокими колоннами возвышаются при входе в храм гения, образуя его строгий портик.

Прежде всего, весьма любопытно наблюдать соперничество двух старейших языков мира, языков, на которых Моисей и Ликург писали свои законы, а Пиндар и Давид слагали свои гимны.

Древнееврейский язык, сжатый, выразительный, почти лишенный глагольных окончаний, передающий два десятка оттенков мысли изменением одной–единственной буквы, являет собой наречие народа, замечательным образом сочетающего в себе первозданную простоту с глубоким знанием людей.

Греческий же язык с его сложными спряжениями, флексиями, пространным красноречием — язык народа, отмеченного гением подражания и общительности; народа учтивого и тщеславного, музыкального и велеречивого.

В древнееврейском языке, чтобы образовать глагол, достаточно знать три корневые буквы третьего лица единственного числа прошедшего времени. Можно тотчас получить все времена и все наклонения, поставив несколько вспомогательных букв перед корневыми буквами, между ними или после них.

Строение греческого языка гораздо сложнее. Нужно знать характеристику времени, окончание, приращение и предпоследний слог нескольких лиц и времен глаголов; выучить все это особенно трудно, потому что характеристика выпадает, меняет место или получает дополнительную букву в зависимости от того, перед какой буквой она стоит.

Древнееврейское и греческое спряжение, одно столь простое и краткое, другое столь сложное и долгое, кажется, воплощают в себе дух и нравы изобретших их народов: первое похоже на сжатый язык патриарха, в одиночестве отправляющегося к пальмовому дереву у колодца, дабы повидать соседа; второе напоминает пространное красноречие пеласга[249], стучащегося в дверь гостеприимного хозяина.

Взяв наугад какое–либо греческое и соответствующее ему древнееврейское существительное, вы еще лучше постигнете гений обоих языков. Nesher по–еврейски значит «орел»: это слово образуется от глагола shur «созерцать», ибо взор орла прикован к солнцу.

По–гречески орел передается словом αίετος «быстрый полет».

Израильтян поражало величие орла: они видели его неподвижно сидящим на выступе скалы и созерцающим пробуждение дневного светила.

Афинян, напротив, пленял полет орла, его стремительность и неудержимость, близкие греческому гению. Так, в Библии очень часто упоминаются солнце, огонь, горы, а у Гомера весьма многочисленны описания шума, бегства, пути.

Мы будем сопоставлять Библию и Гомера в отношении:

простоты;

древности обычаев;

повествования;

описания;

сравнений, или образов;

возвышенного[250].

1. Простота.

Простота Библии более скупа и сурова; простота же Гомера более пространна и цветиста.

Первая нравоучительна и прибегает к одним и тем же оборотам для выражения новых мыслей.

Вторая не скупится на слова и часто повторяет в одних и тех же выражениях только что сказанное.

Простота Писания есть простота исполненного божественного всеведения и человеческой мудрости древнего патриарха, чьими устами из глубины святилища глаголет сама истина.

Простота поэта Хиоса[251] есть простота старца странника, повествующего у очага хозяину дома о том, что он узнал за свою долгую и трудную жизнь.

2. Древность обычаев.

Сыны царей Илиона пасут стада, подобно сынам пастухов Востока; но когда Парис возвращается в Трою, он живет во дворце среди рабов и наслаждений.

Шатер, простая пища, грубоватые слуги — вот все, что ждет детей Иакова у отца.

У Гомера, стоит только гостю ступить на порог царского дворца, как женщины, а иногда даже и царская дочь, провожают пришельца в баню. Его тело умащают благовониями, ему приносят золотые и серебряные кувшины с водой, его облачают в пурпурную мантию, ведут в пиршественную залу, усаживают в прекрасное кресло слоновой кости с резным подножием. Рабы смешивают в кубках вино с водой и преподносят ему корзину с дарами Цереры; хозяин дома потчует его сочной спиной жертвы, оделяя куском в пять раз большим, чем остальных. Тем временем все с аппетитом едят, и обилие яств прогоняет голод. Когда трапеза окончена, чужеземца просят поведать свою историю. Наконец, сколь бы бедным ни казалось его платье, на прощанье ему преподносят богатые дары, ибо пришелец может оказаться либо переменившим обличье богом, посланным испытать сердца царей, либо несчастным скитальцем, находящимся, как все несчастные, под покровительством Юпитера [252].

В шатре Авраама все происходит по–иному. Патриарх выходит навстречу гостю, приветствует его, затем творит молитву. Сыновья хозяина приводят верблюдов, а дочери поят их. Страннику омывают ноги; он садится на землю и в молчании вкушает пищу — дар гостеприимства. Его ни о чем не просят, ни о чем не спрашивают; он волен либо остаться, либо продолжить свой путь. Перед его уходом с ним заключают союз и закладывают камень свидетельства [253]. Этот алтарь должен поведать грядущим векам, что здесь много лет назад пересеклись жизненные пути двух людей, которые, встретившись, как братья, расстались, чтобы никогда не увидеться вновь и умереть вдали друг от друга.

Заметьте, что у Гомера безвестный гость чужеземец, а в Библии странник. Какое разное человеколюбие! Там, где грек видит лишь географию и политику, иудею открывается нравственное и общественное чувство.

У Гомера общественная жизнь проходит шумно и торжественно: судья громогласно выносит свой приговор, восседая посреди форума; Нестор совершает жертвоприношение или держит речь перед народом на берегу моря. Свадьбу празднуют с факелами, распевая эпиталамы .и украшая ворота венками; страшные клятвы дают, призывая фурий; на похороны царя собираются армия и весь народ[254], и т. д.

Иаков под пальмовым деревом у входа в свой шатер вершит суд над своими пастухами. «Положи руку твою под стегио мое[255], — говорит Авраам своему рабу, — и поклянись отправиться в Месопотамию»[256]. Достаточно двух слов у колодца, чтобы заключить брачный союз. Иногда слуга приводит невесту сыну своего хозяина, а иногда сын хозяина нанимается семь лет пасти стада своего будущего тестя. Сыновья переносят тело патриарха в землю отцов, туда, где поле Ефрона [257]. Нравы эти еще древнее описанных Гомером, ибо они проще; кроме того, они исполнены величия и суровости, которых недостает этим последним.

3. Повествование.

Повествование у Гомера прерывается отступлениями, речами героев, описаниями сосудов, одежд, оружия и скипетров, генеалогией людей и вещей. Имена собственные окружены у него роем эпитетов; герой, как правило, божествен или богоравен. У царицы всегда прекрасные руки. Она всегда стройна, как делосская пальма, а волосы ей подарила самая юная из граций.

Повествование Библии стремительно, лишено отступлений и пространных речей героев[258]; Библия полна притчей, а персонажи описаны без лести. Имена беспрестанно повторяются, и лишь очень редко их замещают местоимения— обстоятельство, которое в сочетании с часто повторяющимся союзом «и» обличает своей простотой общество, стоящее гораздо ближе к природе, нежели общество, описанное у Гомера. В героях «Одиссеи» уже проснулось самолюбие; в героях Книги Бытия оно еще дремлет.

4. Описания.

Описания Гомера обстоятельны, идет ли речь о чувствительном, ужасном, печальном, прелестном, невероятном или возвышенном.

В Библии все описания исчерпываются обычно одной характерной чертой, однако черта эта потрясает воображение, и предмет встает перед глазами.

5. Сравнения.

Гомеровские сравнения распространены побочными обстоятельствами: это небольшие полотна, развешанные по стенам здания, дабы глаз, отвлекшись от устремленных ввысь сводов, отдохнул среди картин природы и сельских нравов.

Сравнения Библии обычно немногословны: в них являются лев рыкающий, поток разливающийся, буря опустошающая, огонь поядающий. Однако ей не чужды и распространенные сравнения, построенные на олицетворении: гордость — кедр и т. п., и придающие фразе восточный колорит.

6. Возвышенное.

Наконец, возвышенное у Гомера рождается обычно из совокупности частей и созидается постепенно.

В Библии оно почти всегда неожиданно; оно поражает вас как молния; оно обжигает вас прежде, чем вы успеваете понять, что произошло.

У Гомера возвышенное зиждется на сочетании звучности слов с величием мысли.

В Библии, напротив, наиболее возвышенное большей частью проистекает из контраста между величием мысли и обыденностью, подчас даже банальностью слова, которое ее передает. Душа испытывает от этого невероятное потрясение и смятение, ибо стоит воспламененному духу устремиться в высочайшие сферы, как слова вместо того, чтобы поддержать его, внезапно возвращают его на землю и низвергают из лона Божьего в прах дольнего мира. Этот род возвышенного, самый страстный из всех, без сомнения, угоден бессмертному и грозному Богу, которому ведомо все в мире — от великого до малого.

Часть третья. Изящные искусства и литература

Книга первая. Изящные искусства

Теперь мы перейдем к изящным искусствам, родным братьям поэзии: стоило христианской религии появиться на свет, как они признали ее своей матерью и с тех пор неразлучны с нею; они наделили ее своими земными прелестями; она подарила им свою божес твенность; музыка положила на ноты песнопения религии, живопись изобразила ее мученические победы, скульптура полюбила имеете с нею грезить на могилах, а архитектура воздвигла в ее честь храмы, величественные и таинственные, как се учение.

Платон превосходно определил природу музыки. «Не следует, — сказал он, — ни судить о музыке по доставляемому ею удовольствию, ни искать такую музыку, единственная цель которой — доставлять удовольствие; в музыке должно содержаться подобие прекрасного» [259].

Действительно, музыка, если рассматривать ее как искусство, — не что иное, как подражание природе; она тем совершеннее, чем более прекрасна природа, которой она подражает[260]. Удовольствие же — субъективное, изменяющееся вместе с эпохами, нравами и народами понятие; оно отлично от понятия прекрасного, ибо прекрасное едино и абсолютно. Поэтому всякое установление, которое очищает душу, ограждает ее от сомнений и противоречий и приобщает к добродетели, благоприятствует тем самым возникновению прекраснейшей музыки, то есть той, что наиболее совершенно подражает прекрасному идеалу. Установление же религиозное обладает, помимо того, двумя качествами, без которых не может существовать гармония: оно прекрасно и таинственно. Церковному пению научили нас ангелы; оно нисходит к нам с небес.

Именно религия заставляет девственницу стенать среди ночи в мирной монастырской келье; именно религия тихими песнями утешает несчастных страдальцев на смертном одре. Плач Иеремии, величественные псалмы Давида вдохновлены религией. В ветхозаветные времена она была исполнена большей гордыни и пела лишь о горестях царей и пророков; повинуясь новому закону, она, не утратив царственности, обрела смирение и теперь возносит молитвы не только за сильных мира сего, но и за слабых, ибо в Иисусе Христе кротость и величие нераздельны.

Добавим, что христианская религия благозвучна уже потому, что любит уединение. Она не отвергает свет; напротив, она живет с ним в согласии; и все же небесная Филомела предпочитает неведомые миру укрытия. В че· ловеческом жилище она всего лишь гостья; ее дом — лес; здесь — владения ее Отца и ее древняя родина. Здесь она возносит свой глас к небесам под музыку природы: ведь природа никогда не перестает восхвалять Создателя; нет ничего религиознее гимнов, которые поют ветры, дубы и тростник в пустыне.

Поэтому музыкант, желающий творить в согласии с религией, должен научиться воспроизводить гармонию уединения. Ему должны быть ведомы голоса деревьев и воды, он должен слышать гул ветра в монастырских стенах и тот шепот, что звучит в готических храмах, в кладбищенской траве, в подземных склепах.

Христианская религия подарила миру орган, и самая медь обрела способность стенать[261]. В эпоху варварства христианство спасло музыку: там, где оно воздвигло свой престол, люди стали петь, как птицы. Христианские гимны просвещали американских дикарей, и ирокеза, не желавшего верить в догматы, обращали в истинную веру песнопения. Религия мира! в отличие от всех других религий, ты учила людей не ненависти и раздору, но любви и гармонии.

Если бы история не свидетельствовала, что григорианское пение продолжает традиции античной музыки, о которой рассказывают столько чудесного, достаточно было бы обратиться к его звукоряду, дабы убедиться в древности его происхождения. До Гвидо д’Ареццо он не превышал квинты: до, ре, ми, фа, соль. Эти пять нот составляют естественную гамму человеческого голоса и представляют собой законченную и приятную для слуха музыкальную фразу.

Благодаря г–ну Бюретту нам известно несколько греческих мелодий. Система их сходна с системой церковного пения. Большая часть псалмов возвышенна и торжественна, особенно «Dixit Dominus Domino meo», «Confiteor tibi» и «Laudate, pueri»[263]. «In exitu», известный нам в аранжировке Рамо, не столь древнего происхождения; быть может, он создан во времена «Ut queant Iaxis»[264], то есть при Карле Великом.

Христианство серьезно, как человек, и даже улыбка его исполнена строгости. Может ли быть что–нибудь прекраснее стонов, которые наши несчастья исторгают у религии? Нет ничего совершеннее панихиды; кажется, будто сама могила глухо стенает. Если верить древним преданиям, «пение, воскрешающее мертвых», как назвал его один из наших лучших поэтов[265], раздавалось еще в Афинах времен Перикла.

В службу Страстной недели входят Страсти по Матфею. Речитатив апостола, крики иудейской черни, благородство ответов Иисуса сливаются в трогательную драму.

Перголези явил в «Stabat Mater»[266] все богатство своего дарования, но удалось ли ему превзойти безыскусное церковное пение? Он разнообразил мелодию в каждой строфе; однако основное в печали — повторение одного и того же чувства и, можно сказать, монотонность скорби. Различные причины исторгают одинаково горькие слезы; впрочем, мало кто оплакивает сразу несколько бед; а если раны многочисленны, одна, самая мучительная, в конце концов заставляет забыть обо всех прочих. Секрет очарования наших старинных французских романсов в том, что повторяющаяся в конце каждого куплета мелодия, сопровождая различные слова, превосходно подражает природе: мысли страждущего человека переходят от одного образа к другому, однако суть его печали остается неизменной[267].

Перголези, пожелавший сделать всякий стон души не похожим на предыдущий, не учел одной из основ теории страстей. Разнообразие неизбежно рассеивает внимание и тем самым исключает печаль: чувству необходима сосредоточенность; скорбящий человек слаб, хотя скорбь —единственный источник его силы.

«Плач Иеремии» своеобразен: возможно, он был переработан в новое время, но основа его представляется нам древнееврейской, ибо музыка эта совершенно не похожа на песнопения восточной церкви. Пятикнижие пели и Иерусалиме, подобно пастушеским песням, нежным и полным голосом; пророчества — сурово и взволнованно; и псалмах же звучало особое исступление[268]. Здесь мы погружаемся в величественные воспоминания, неизменно пробуждаемые католическим богослужением. Моисей и Гомер, Ливан и Киферон, Солим и Рим, Вавилон и Афины — трофеи их покоятся на наших алтарях [269].

Наконец, самый чистый энтузиазм вдохновил создателя «Те Deum» [270]. Когда поредевшая or вражеских пуль французская армия, остановившись близ Ланса или Фонтенуа [271], при свете молний, среди еще дымящейся крови, под звуки труб и рожков преклоняла колени и возносила гимн всемогущему Богу; или когда среди блеска лампад, золота, факелов, среди вздохов органа, звона колоколов и благоухания ладана от звуков этого гимна, сопровождаемого серпентами и басами, содрогались витражи, подземелья и купола храмов, то не было человека, который не ощутил бы восторга, не было человека, который не пришел бы в исступление, подобно Пиндару в олимпийских лесах или Давиду на берегу Кедрона.

Впрочем, ограничиваясь песнопениями восточной церкви, мы, разумеется, не исчерпываем богатства темы, ибо могли бы рассказать еще об Амвросии, Дамазе, Льве, Григории и многих других, кто трудился над возрождением музыкального искусства; могли бы назвать шедевры музыки нового времени, написанные для церковных праздников, и, наконец, перечислить всех великих мастеров: Винчи, Лео, Гассе, Галуппи, Дуранте и прочих, которые выросли, получили образование и нашли покровительство в соборах Венеции, Неаполя, Рима и при папском дворе.

Одно из греческих преданий повествует о том, как юная девушка, увидев на стене тень своего возлюбленного, обвела ее. Так, по мнению древних, ветреная страсть породила искусство самых совершенных иллюзий [272].

Христианская школа искала другого наставника; она нашла его в том Художнике, который, размяв в своих могучих руках кусок глины, произнес: «Сотворим человека по образу нашему, по подобию нашему». Будем же исходить из того, что первому рисунку положила начало вечная мудрость Господня, а первой в мире статуей стало замечательное творение из глины, в которую вдохнул жизнь сам Создатель [273].

Порой ложь поражает не меньше, чем правда: обе лишают дара речи, хотя первая приводит в негодование, а вторая — в восхищение. Так, когда утверждают, что христианская религия — враг изобразительного искусства, нельзя не онеметь от удивления, ибо в тот же самый миг приходят на память Микеланджело, Рафаэль, Карраччи, Доменикино, Лесюэр, Пуссен, Кусту и множество других художников, одни имена которых заняли бы целые тома.

В середине IV века Римская империя, завоеванная варварами и раздираемая ересями, пала. Искусства находили защиту лишь у христиан и правоверных императоров. Феодосий специальным законом De excusalione artificium [274] освободил художников и их семьи от всякого налога и от постоя солдат. Отцы церкви неустанно восхваляют живопись. Святому Григорию принадлежат замечательные слова: Vidi saepius inscriptionis imaginem, et sine iacrymis transire non potui, cum tarn efficaciter ob oculos poneret historiam [275]; речь идет о картине, изображающей жертвоприношение Авраама. Василий Великий идет еще дальше, уверяя, что краски художников впечатляют не меньше, чем красноречие ораторов [276]. Монах по имени Мефодий создал в VIII веке «Страшный суд», обративший в истинную веру Богориса, короля болгар [277]. Наставники константинопольской высшей школы собрали одну из прекраснейших в мире библиотек, где хранились помимо книг шедевры изобразительного искусства, в том числе «Венера» Праксителя [278]; это доказывает, что первые христиане, во всяком случае, не были лишенными вкуса варварами, ханжами и святошами, преданными нелепым суевериям.

Школа эта была разрушена при императорах–иконоборцах. Наставников сожгли заживо; простые христиане рисковали жизнью, спасая шкуру дракона длиною в сто двадцать футов, на которой были записаны золотыми буквами поэмы Гомера. Церковная живопись предавалась огню. Тупые ересиархи, имевшие много общего с пуританами Кромвеля, яростно рубили саблями мозаики Богородичной церкви и Влахернского дворца в Константинополе[279]. Гонения столь усугубились, что распространились даже на самих художников: им было под страхом смерти запрещено продолжать свои занятия. Монах Лазарь мужественно принял мучения за свое искуество. Напрасно Феофил повелел сжечь художнику руки, чтобы он не мог держать кисть. Брошенный в подземелье церкви святого Иоанна Крестителя, монах нарисовал искалеченными руками великого святого, к заступничеству которого взывал[280]; этот монах, без всякого сомнения, достоин стать покровителем всех художников и войти в ту великую семью, которую воля Господня возвышает над людьми.

Под властью готов и лангобардов христианство по–прежнему протягивало талантам руку помощи[281]. Об этом лучше всего свидетельствуют церкви, построенные при Теодорихе, Лиутпранде и Дезидерии. Тот же религиозный дух вдохновлял Карла Великого; церковь Апостолов, возведенная по воле этого великого государя во Флоренции, по сей день почитается прекрасным памятником архитектуры [282].

Наконец, к XIII веку христианская религия, преодолев тысячу преград, явила миру торжество муз. Все создавалось для церкви и под покровительством пап и правоверных государей. Буше, грек по национальности, был первым архитектором[283], Николя первым скульптором, а Чимабуэ первым художником, которые ощутили красоту древних руин Рима и Греции. С тех пор изобразительные искусства развивались стараниями разных мастеров и благодаря разным талантам вплоть до эпохи Льва X, когда, как два солнца, воссияли миру Рафаэль и Микеланджело.

Естественно, мы не ставим себе целью написать подробную историю изобразительного искусства. Мы лишь стремимся показать, что христианство больше, чем любая другая религия, благоприятствует развитию живописи. Легко доказать три вещи: I) что в христианской религии, по природе своей исполненной духовности и таинственности, живопись находит прекрасный идеал, более совершенный и божественный, чем тот, что рождается из поклонения идолам; 2) что, облагораживая уродливые страсти или борясь с ними, религия эта сообщает человеческому облику больше возвышенности; она прозревает во плоти душу и напоминает ей о ее земных оковах; 3) наконец, что этой религии живопись обязана такими прекрасными, богатыми, драматическими, трогательными сюжетами, каких не найти в мифологии.

Два первых положения были достаточно подробно рассмотрены, когда речь шла о поэзии, поэтому теперь мы займемся лишь третьим.

Основные положения.

1. Художники нового времени не чуждаются античных сюжетов — таким образом, они черпают сюжеты и в мифологии и в Священном писании.

2. Христианство гораздо больше вдохновляет гений, чем языческие вымыслы, — недаром нашим великим художникам, как правило, лучше удавались картины на сюжеты из Священного писания, чем на сюжеты из языческой мифологии.

3. Искусствам, основанным на подражании, подобает избегать изображения современных костюмов; однако облачение католических священнослужителей не уступает в благородстве античным одеждам [284].

Павсаний, Плиний и Плутарх оставили нам описания картин греческой школы. Главные творения Зевксиса— Пенелопа, Елена и Эрот[285]; Полигиот запечатлел на стенах Дельфийского храма гибель Трои и Одиссея в подземном царстве[286]. Евфранор изобразил двенадцать богов, Тезея, дарующего законы, и битвы при Кадмее, Левктрах и Мантинее[287]; Апеллес — Венеру Анадиомену, которую наделил чертами Кампаспы[288], Эгион — брак Александра и Роксаны[289], а Тимант — принесение в жертву Ифигении[290].

Сравните эти сюжеты с христианскими, и вы увидите, насколько первые уступают вторым. Например, жертвоприношение Авраама трогает нас не меньше, чем принесение в жертву Ифигении, но зато в нем больше простоты: здесь нет ни воинов, пи скопления народа, ни суматохи — ничто не отвлекает внимание от главного события. Мы видим вершину горы; столетнего старца; нож, занесенный над единственным сыном; руку Господа, останавливающую руку отца. События Ветхого завета легли в основу росписей наших храмов; патриархальные нравы, восточные одежды, первозданное величие животных Азии и ее пустынь благоприятствуют живописи.

Новый завет изменяет дух изобразительного искусства. Не умаляя его величия, он прибавляет ему нежности. Кто не восхищался многократно «Рождеством», «Мадонной с младенцем», «Бегством в Египет», «Коронованием терновым венцом», таинствами, деяниями апостолов, «Снятием с креста», «Оплакиванием Христа». Празднества в честь Вакха и Венеры, похищения, метаморфозы — разве могут они трогать сердца так, как картины на сюжеты из Священного писания? Христианство всюду показывает нам добродетель и страдания, между тем как политеизм воспевает пороки и наслаждения. Наша религия— это наша история: именно ради нас разыгралось в мире столько трагических представлений; мы сами принимаем участие в сценах, которые живописует нам кисть художника, и в картинах, вдохновленных христианством, проявляются все самые нравственные и трогательные качества человека. Славься во веки веков, религия Иисуса Христа, ты, что изобразила распятого Царя Царей в Лувре, страшный суд в зале суда, воскресение в больнице и рождество Христово в приюте, где растут дети, покинутые отцами и матерями!

Одним словом, мы можем повторить то, что сказали выше об эпических поэмах: христианство — кладезь сюжетов, несравнимо более драматических, нежели сюжеты мифологические. Именно религия даровала нам художников, подобных Клоду Лоррену; ей же обязаны мы Делилями и Сен–Ламберами. Но к чему столь пространные рассуждения: пройдите по залам Лувра и попробуйте сказать, что дух христианства не благоприятствует изящным искусствам!

Все, что мы сказали о живописи, за исключением некоторых различий, связанных с техникой ремесла, распространяется и на скульптуру.

Статуя Моисея в Риме работы Микеланджело[291]; «Адам и Ева» Баччио во Флоренции; группа «Обет Людовика XIII» Кусту в Париже[292]; «Святой Дени» его же работы; надгробие кардинала Ришелье[293] — плод гения Лебрена и Жирардона; памятник Кольберу, исполненный Куазево и Тюби по эскизу Лебрена[294]; «Христос», «Оплакивание» и «Восемь апостолов» Бушардона[295] и многие другие произведения религиозной скульптуры показывают, что христианству дано оживлять не только полотно, но и мрамор.

Однако желательно, чтобы в будущем скульпторы исключили из надгробий скелеты; это противоречит духу христианства, рисующего кончину праведника столь прекрасной.

Следует также избегать изображения мертвого тела[296][297] (сколь совершенным бы ни было исполнение) и тяжких недугов, уродующих человеческое естество[298][299]. Быть может, воин, в расцвете лет испускающий дух на поле битвы, великолепен, но художнику не пристало изображать тело, изнуренное болезнями, если только его не преобразило чудо, как на картине, изображающей святого Карла Борромео[300][301]. Пусть же в надгробии христианина слезы родственников и всеобщая скорбь соседствуют с улыбкой надежды и небесными радостями: такая гробница, сопрягающая преходящее и вечное, будет достойна восхищения. Смерть может быть изваяна здесь лишь в образе ангела, в чьих чертах суровость сочетается с добротою: ибо гробница праведника должна быть такова, чтобы хотелось воскликнуть вслед за апостолом Павлом: «Смерть! где твое жало? ад! где твоя победа?»[302]

Рассуждения о влиянии христианства на изящные искусства не требуют ни особенной тонкости, ни особого красноречия; памятники сами могут возразить хулителям христианской веры. Достаточно назвать собор святого Петра в Риме[303], святой Софии в Константинополе [304] и святого Павла в Лондоне[305], чтобы доказать, что религия подарила нам три шедевра архитектуры нового времени.

В зодчестве, как и во всех других искусствах, христианство восстановило истинные пропорции. Наши храмы, превосходя по величине афинские, но уступая мемфисским, держатся той золотой середины, что отличает царство красоты и вкуса. В куполе, неизвестном древним, религия счастливо соединила смелость готической архитектуры с простотой и изяществом архитектуры греческой.[306].

Впрочем, большинство наших церквей увенчивается не куполом, а колокольнею, она–то и придает нашим селениям и городам тот нравственный облик, которого не имели античные города[307]. Взор путника обращается прежде всего на эту религиозную стрелу, пробуждающую так много чувств и воспоминаний: под этой надгробной пирамидой спят предки; священная медь этого памятника радости возвещает о рождении верующего; здесь соединяются супруги; здесь христиане падают ниц у алтаря: слабый — дабы просить у Господа сил, виновный — дабы молить его о милосердии, невинный — дабы восславить благость Господню. Если пейзаж кажется голым, унылым, пустынным, поместите в центр сельскую колокольню— и в тот же миг все оживет: все кругом будет рождать мысли о пастыре и стаде, о пристанище для путника, о милостыне для паломника, о христианском странноприимстве и братстве.

Чем более благочестива эпоха, когда был создан памятник архитектуры, тем более потрясает он величием и благородством облика. Замечательны в этом отношении Дом Инвалидов[308] и Военная школа[309]: кажется, будто первый волею века религии устремился к небесам, а вторая волею века неверия прижалась к земле.

Три главных корпуса, образующих вместе с собором прямоугольник, составляют ансамбль Дома Инвалидов. Но сколько вкуса в этой простоте! это всего лишь обитель военных, но как красив этот явор; здесь искусство соединило идею войны с идеей веры и смешало трогательные воспоминания о приюте для престарелых с обликом военного лагеря! Это памятник, воздвигнутый одновременно и в честь Бога ветхозаветного, и в честь Бога евангельского! Ржавчина веков, уже начавшая разъедать его, сообщает ему сходство с доблестными ветеранами, живыми руинами, которые прогуливаются под его древними сводами. В передних дворах все напоминает о сражениях: рвы, гласисы, крепостные стены, пушки, палатки, часовые. Пройдите дальше, и шум постепенно ослабеет, а затем и совсем стихнет под сводами храма, где царит вечная тишина. Собор расположен позади военных укреплений, как символ покоя и надежды, поддерживающих человека в жизненных бурях и тревогах.

Век Людовика XIV был, вероятно, единственной эпохой, когда нравственные устои не пребывали в забвении и художники создавали именно то, что должно, не больше и не меньше. Колоннада Гринвичского госпиталя в Англии, воздвигнутого на средства торговцев, роскошна[310]; однако в громаде Дома Инвалидов есть нечто более благородное и внушительное; Чувствуется, что нация, которая строит такие дворцы для ветеранов своей армии, получила во владение не только меч, но и скипетр искусств.

Живопись, зодчество, поэзия и пышное красноречие всегда приходили в упадок с наступлением века философии. Ибо дух умозрительных рассуждений, разрушая воображение, подрывает самые основы изящных искусств. Тот, кто исправляет несколько ошибочных положений в физике (на смену которым незамедлительно являются все заблуждения философии), уверен, что многое приобрел; на самом же деле он многое утратил, ибо пожертвовал одним из прекраснейших человеческих дарований.

Все великолепие религиозной эпохи во Франции воплотилось в Версале. Не прошло и века, и вот уже эти рощи, которые оглашались в былые дни шумом празднеств, оживляет лишь пение цикад и соловьев. Дворец, огромный, как целый город, мраморные лестницы, словно ведущие на небеса, статуи, пруды, леса теперь либо полуразрушены, либо поросли мхом, либо высохли, либо сломаны, и, однако, никогда это жилище королей не казалось ни более роскошным, ни менее пустынным. Раньше места эти были безлюдны; до того, как несчастье возвысило последний двор, он был столь ничтожен, что терялся в обширных владениях Людовика XIV[311].

Когда время поражает державу своими ударами, находится какое–либо славное имя, которое осеняет своим величием ее развалины. Если благородные невзгоды воинов пришли сегодня в Версале на смену великолепию придворной жизни, а картины чудес и мученичеств заменили мирскую живопись — что обидного в этом для тени Людовика XIV? Он возвеличил религию, искусства и армию — и прекрасно, что развалины его дворца служат пристанищем остаткам армии, искусств и религии[312].

«Всякая вещь хороша на своем месте»[313] —эта истина стала избитой оттого, что ее слишком часто повторяют; однако в конечном счете, лишь следуя ей, можно создать нечто совершенное. Греки точно так же не потерпели бы в Афинах египетского храма, как и египтяне греческого в Мемфисе. Эти два величественных здания, изменив местоположение, утратили бы основу своей красоты — связь с установлениями и обычаями народа. Это рассуждение распространяется и на наши раннехристианские памятники. Любопытно, что поэты и романисты нашего века неверия, повинуясь голосу природы, обращаются к нравам предков и находят удовольствие в том, чтобы описывать в своих сочинениях подземелья, привидения, замки, готические соборы[314]: такова притягательная сила преданий, связанных с религией и историей отечества! Народ хранит верность нравам предков и не отбрасывает их прочь, как изношенную одежду. Как бы ни силились доброхоты сорвать это старое платье, лохмотья его приросли к телу, образуя в сочетании с новой одеждой невероятную пестроту.

Сколько ни строй изящных и светлых храмов в греческом стиле[315], сколько ни собирай добрый народ Людовика Святого[316], дабы приучить его поклоняться метафизическому богу, он все равно будет тосковать по соборам Парижской и Реймской Богоматери, по этим поросшим мхом базиликам, где покоятся его усопшие предки; француз с благоговением будет вспоминать, как, преклоняя колена во время мессы, он не осмеливался коснуться ими могильной плиты, на которой было высечено славное имя Монморанси; будет вспоминать священную купель, в которой его крестили. Ибо все это неразрывно связано с нашими нравами; ибо здание вызывает почтение, лишь если история ушедших веков, так сказать, запечатлелась на его почерневших от времени стенах. Вот почему, если мы были свидетелями постройки храма, если его гулкие своды возводились на наших глазах, в нем нет для нас ничего чудесного. Закон, дарованный Господом, вечен; происхождение его, как и происхождение всех религиозных установлений, должно теряться во мраке веков.

Войдя в готический собор, невозможно было не испытать некоего трепета и не ощутить в глубине души присутствия Бога. Внезапно человек переносился в те времена, когда монахи, возвратившись из окружавших их монастырь лесов, где предавались размышлениям, падали ниц пред алтарем и в тишине и спокойствии ночи возносили хвалу Господу. Казалось, оживала старинная Франция: воображению являлись необычные костюмы ушедших эпох, народ, столь непохожий на современный; приходили на память события из истории этого народа, его занятия и ремесла. Чем дальше от нас были эти времена, тем волшебнее они нам казались и тем настойчивее пробуждали они в нас размышления о ничтожестве человека и быстротечности жизни.

Несмотря на причудливость пропорций, готическому ордеру присуща особая, своеобразная красота [317][318][319].

Леса были первыми храмами Божьими; именно в них люди почерпнули первые представления об архитектуре. Таким образом, искусство это зависит от природы той или иной страны. Греки создали изящную коринфскую колонну, украшенную капителью из листьев, по образцу пальмы [320][321]. Старинные египетские колонны огромной высоты похожи на смоковницы, фиговые пальмы, банановые деревья и большинство других азиатских и африканских деревьев.

Галльские леса, в свою очередь, передали свой облик храмам наших предков, и поэтому наши дубовые рощи сохранили свой священный ореол. Своды, украшенные каменной листвой, столбы, поддерживающие стены и неожиданно обрывающиеся, подобно срубленным стволам, прохлада святилища, сень алтарй, сумрачные приделы, тайные ходы, низкие двери — все в готическом храме воспроизводит лабиринт лесов, все внушает священный трепет, все исполнено таинственности и напоминает о Боге. Две стройные башни возносятся выше кладбищенских вязов и тисов и живописно вырисовываются па фоне лазурного неба. Утренняя заря золотит их шпили, облака венчают их короной, а туман, разлитый в воздухе, утолщает их. Даже птицы словно поддаются на обман и принимают их за деревья родного леса; вороны летают над крышей и садятся на хоры, как на насест. Но внезапно неясный гул прогоняет испуганных птиц с башен. Зодчий–христианин не только создал храм, подобный лесу внешним обликом; он наполнил его лесной музыкой: вздохи органа вторят вою ветра, а звон колокола перекликается с раскатами грома в чаще. Эта религиозная музыка воскрешает в памяти прошлое; века поют свою древнюю песнь в каменных недрах огромного собора: в святилище раздаются стоны, подобные воплю древней сивиллы, и, в то время как медный колокол гудит над вашей головой, сводчатые подземелья, где цприт смерть, хранят глубокое молчание у вас под ногами.

Книга вторая. Философия

Сколь ни различны меж собою писатели одного века, им всегда присуще нечто общее. Тех из них, кто творил в пору расцвета Франции, можно узнать по уверенности манеры, безыскусности выражений и простоте оборотов речи, сочетающейся, однако, с построением фраз, заимствованным из греческого или латинского языка, которое, не искажая духа языка французского, напоминает об образцах, вскормивших этих авторов.

Кроме того, литераторы всякой страны и эпохи объединяются в своего рода партии, каждая из которых имеет своего главу и свою школу. Так, писатели Пор–Рояля отличны от писателей ордена Иисуса; так, Фенелон, Массийон и Флешье схожи в одном, а Паскаль, Боссюэ и Лабрюйер — в другом. Для этих последних особенно характерна некая резкость мыслей и стиля. Надо, однако, признать, что Лабрюйер, стараясь подражать Паскалю[322][323], подчас ослабляет аргументы этого великого гения и обедняет его слог. Когда автор «Характеров», желая показать ничтожество человека, говорит: «Луцилий, ты находишься где–то на этом атоме…»[324], ему весьма далеко до автора «Мыслей»: «Человек в бесконечности — что он значит? Кто в силах это понять?» [325]

Лабрюйер пишет в другом месте: «В жизни человека всего три события: рождение, жизнь, смерть. Он родится, не сознавая этого, умирает в муках и забывает жить»[326]. Паскаль заставляет острее ощутить ничтожество нашего существования: «Как ни хороша сама комедия, последний акт всегда кровав: две–три горсти земли на гроб — и конец»[327]. Как страшны эти слова! Сначала — комедия, затем—земля, затем — вечность! Небрежность, с которой брошена фраза, показывает, сколь невелика цена жизни. С каким горьким безразличием, как кратко и хладнокровно изложена здесь история человека![328][329]

Но тем не менее Лабрюйер — один из прекраснейших писателей века Людовика XIV. Никому не удалось превзойти его в разнообразии стиля, гибкости языка, живости мысли. Он переходит от высокого красноречия к непринужденной беседе, от шутки к рассуждению, никогда не оскорбляя ни читателя, ни его вкуса. Излюбленное оружие Лабрюйера — ирония: в философичности он не уступает Теофрасту, но взгляд его охзатывает больше предметов, замечания его оригинальнее и глубже. Теофраст строит предположения, Ларошфуко угадывает, а Лабрюйер обнажает глубины человеческой души.

Религия вправе гордиться, что в число ее философов вошли такие люди, как Паскаль и Лабрюйер. Памятуя об их примере, не стоило бы, наверное, с такой готовностью утверждать, что лишь недалекие умы могут оставаться в лоне христианства.

«Будь моя религия ложной, — говорит автор «Характеров», — она была бы самой искусной ловушкой, какую только можно себе представить, западней, которую нельзя миновать. Как величава эта религия, как возвышенны ее таинства! Как последовательно, убедительно, разумно ее учение! Как чисты и невинны проповедуемые ею добродетели! Как вески и неопровержимы доказательства ее могущества, явленные нам в течеиие трех долгих веков миллионами самых мудрых и здравомыслящих людей, которых сознание ее истинности поддерживало в изгнании, в заточении и в минуту казни пред лицом смерти!»[330]

Воскресни Лабрюйер в наши дни[331], он был бы немало удивлен, увидев, как ту религию, чью красоту и совершенство признавали великие люди его времени, называют подлой, смешной, нелепой. Без сомнения, он счел бы, что новые вольнодумцы стоят значительно выше писателей предшествующих эпох и что по сравнению сними Паскаль, Боссюэ, Фенелон, Расин — бесталанные писаки. Он раскрыл бы новейшие сочинения с почтением и трепетом. Вероятно, он питал бы надежду прочесть в каждой строке о каком–либо великом свершении человеческого духа, о какой–либо возвышенной идее, может быть, даже о каком–либо дотоле неизвестном историческом событии, неопровержимо доказывающем ложность христианского вероучения. Что бы сказал он, что бы подумал, когда первое его изумление уступило бы место новому, более сильному?

Нам недостает Лабрюйера. Революция изменила сущность характеров: скупость, невежество, самолюбие предстают ныне в новом свете. При Людовике XIV пороки эти сочетались с благочестием и учтивостью, сегодня же к ним примешиваются безверие и грубость; в XVII веке они могли быть выписаны более тонко, более мягко; в ту пору они могли быть смешны — ныне они отвратительны.

Жил однажды на свете человек, который в возрасте двенадцати лет с помощью палочек и кружочков создал математику; в шестнадцать лет написал трактат о конических сечениях, равного которому не было со времен античности, в девятнадцать лет обучил машину науке, требующей напряженной работы мысли[332], в двадцать три года доказал на опыте, что воздух имеет вес, разрушив тем самым одно из основных заблуждений прежней физики; в возрасте, когда другие только начинают свой жизненный путь, он постиг всю сумму человеческих знаний, убедился в бессилии науки и обратился к религии; он провел свою недолгую жизнь в страданиях и болезнях и скончался тридцати девяти лет от роду, успев, однако, утвердить основы языка, которым говорили Боссюэ и Расин, явить образцы изысканнейшего остроумия и логичнейших рассуждений, решить теоретически в те редкие периоды, когда боль отпускала его, одну из наиболее сложных проблем геометрии и набросать мысли, многие из которых, кажется, внушил ему сам Господь: имя этого грозного гения — Блез Паскаль.

Трудно не застыть от изумления, когда, открыв «Мысли» христианского философа, доходишь до шести глав, посвященных природе человека [333]. Чувства Паскаля замечательны своей глубокой печалью и неисчерпаемостью: они подобны бесконечности, где затерян человек. По мнению метафизиков, существует некая абстрактная идея, не имеющая никаких материальных свойств, пронизывающая все и при этом не изменяющаяся, неделимая и потому вечная, черпающая источник жизни в себе самой и неопровержимо доказывающая бессмертие души; кажется, будто метафизики почерпнули это определение в трудах Паскаля.

Есть любопытный документ, принадлежащий равно христианской философии и философии современной: это «Мысли» Паскаля с комментариями издателей. Книга эта — руины Пальмиры[334], гордый памятник времени и человеческому гению, у подножия которого араб–кочевник построил свою жалкую хижину.

Вольтер сказал: «Паскаль, возвышенный безумец, которому следовало бы родиться веком позже» [335].

Понятно, что означает это «веком позже». Достаточно одного–единственного примера, дабы показать, насколько Паскаль–софист уступал бы Паскалю–христианину.

В какой части своих сочинений пор–рояльский отшельник превзошел величайших гениев мира? В шести главах о человеке. А ведь именно эти шесть глав, целиком посвященные размышлениям о первородном грехе, не были бы созданы, будь Паскаль неверующим.

Здесь важно отметить следующее. Среди современных философов одни без устали бранят век Людовика XIV; другие, претендуя на беспристрастность, признают за этим веком дар воображения, но отказывают ему в способности мыслить. Веком мысли был по преимуществу век XVIII, утверждают они.

Человек беспристрастный, обратившись к сочинениям писателей века Людовика XIV, не замедлит признать, что ничто не ускользнуло от их взора; однако, созерцая мир с большей, нежели мы, высоты, они презрели избранные нами пути, ибо их проницательный ум провидел в конце бездну [336].

Мы можем привести тысячу доводов в подтверждение этой мысли. Неужели столько великих людей были верующими лишь оттого, что не знали возражений, выдвигаемых противниками религии? Неужели никто не помнит, что именно в то время Бейль выпускал в свет свои сочинения, полные сомнений и софизмов? Неужели все забыли, что Кларк и Лейбниц посвятили себя в первую очередь борьбе с неверием? что Паскаль желал защитить религию, что Лабрюйер написал главу «О вольнодумцах», а Массийон — проповедь «О существовании загробной жизни», что, наконец, Боссюэ обрушивал на безбожников грозные речи: «Что знают они, эти редкостные гении, что знают они такого, чего не знают все остальные люди? Сколь глубоко их невежество и сколь легко было бы смутить их, если бы в слабости своей и своем высокомерии они не страшились внимать поучениям! ибо люди эти полагают, что им лучше ведомы соблазны, поскольку они поддались им, меж тем как другие, зная о них, их презрели! Эти люди ничего не знают, ничего не понимают, им не на чем утвердить даже небытие, которое, как они надеются, ждет их за гробом, и они лишены уверенности даже в этой жалкой участи» [337].

Остались ли какие–либо тайны морали, политики или религии скрытыми от Паскаля? ускользнула ли от него какая–либо грань земных вещей? Рассуждая о человеческой природе вообще, он дает столь известное и столь удивительное ее описание: «Обратив взор на самого себя, человек видит прежде всего собственное тело…» [338] и далее. А в другом месте: «Человек — всего лишь мыслящий тростник» [339]. Спрашивается, мог ли написать такое мыслитель беспомощный?

Современные авторы много рассуждали о силе общественного мнения, первым же ее отметил Паскаль. Одна из самых значительных политических идей Руссо, высказанная в «Рассуждении об общественном неравенстве», звучит так: «Первый, кто, огородив участок земли, вздумал заявить: «Это мое», был подлинным основателем гражданского общества» [340]. Но он почти слово в слово повторил здесь страшную мысль, высказанную в совсем ином тоне пор–рояльским отшельником: «Мол собака!» — твердили эти неразумные дети. «Мое место под солнцем!» Вот он — исток и символ незаконного присвоения земли» [341].

Это — одна из тех мыслей, какие заставляют трепетать за судьбу Паскаля. Что стало бы с этим великим человеком, не будь он христианином! Поистине, достойны поклонения узы той религии, которая, не запрещая нам простирать взоры далеко вкруг себя, удерживает нас от падения в бездну!

Тот же Паскаль сказал: «На три градуса ближе к полюсу— и вся юриспруденция летит вверх тормашками. Истина и право собственности зависят от меридиана. Многовековые установления изменяются, законы отживают свой век; хороша справедливость, которую ограничивают река или гора! То, что истинно по сю сторону Пиренеев, оказывается заблуждением по ту» [342].

Без сомнения, в наше время ни один мыслитель, как бы ни были смелы его идеи, ни один писатель, как бы ни стремился он с помощью своих сочинений перевернуть мир, не выступил более решительно против государственного судопроизводства и национальных предрассудков.

Оскорбления, которыми наша философия осыпала человеческую природу, были в той или иной мере почерпнуты из творений Паскаля. Однако, заимствуя у этого редкостного гения идею о ничтожестве человека, мы, в отличие от него, не заметили человеческого величия. Во «Всеобщей истории» Боссюэ, в его «Предупреждениях» и «Политике, основанной на Священном писании»[343], в «Телемаке» Фенелона изложены все главные принципы управления государством. Как уже было справедливо отмечено, даже Монтескье часто всего лишь развивал положения, высказанные епископом из Mo. Читая авторов XVIII века, можно было бы составить тома из высказываний, проповедующих свободу и любовь к отечеству.

Чего только не пытались предпринять в ту эпоху! Введение единой системы мер и весов, отмена обычного права в провинциях, реформа гражданского и уголовного кодексов, пропорциональное распределение налогов — все эти преобразования, честь изобретения которых мы приписываем себе, были задуманы, рассмотрены и, в тех случаях, когда преимущества реформы уравновешивали связанные с нею неудобства, даже осуществлены уже тогда. Разве Боссюэ не выдвинул такую смелую идею, как объединение протестантской и католической церквей? Трудно поверить, что современные наставники юношества превосходят опытом и ученостью Баньоля, Леметра, Арно, Николя, Паскаля[344]. Лучшие наши классические книги написаны в Пор–Рояле, и мы до сих пор, не сознаваясь в плагиате, повторяем в наших учебниках то, что заимствовали из них[345].

Итак, превосходство наше сводится лишь к некоторым успехам в области естественных наук; однако успехи эти, которыми мы обязаны лишь ходу времени, неизбежно влекут за собой утрату воображения. Способность мыслить одинакова во все времена, но одни эпохи оказываются благоприятными для развития искусств, другие — для развития наук: поэтическое величие и нравственную красоту мысль обретает лишь в эпохи расцвета искусств.

Но если либеральные[346] взгляды зародились при Людовике XIV, отчего же люди того времени находили им иное применение? Гордиться нам здесь, безусловно, нечем. Паскаль, Боссюэ, Фенелон были проницательнее нас, ибо, не хуже, а даже лучше нас зная природу вещей, они предчувствовали опасность нововведений[347]. Даже если бы их творения не доказывали, что им приходили в голову философские идеи, разве можно было бы поверить, что эти великие люди остались безучастны к многочисленным заблуждениям и что они ничего не ведали о сильных и слабых сторонах деяний человеческих? Но они считали, что «не стоит причинять малое зло даже во имя великого блага»[348], особенно в политике, где это почти всегда приводит к ужасным последствиям. Конечно, не по недостатку гениальности Паскаль, который, как мы уже показали, хорошо понимал абсолютную порочность законов, писал об их относительной полезности: «Очень правильно придумано, что людей различают не по их внутренним свойствам, а по внешности. Кто из нас пройдет первым? Кто уступит дорогу другому? Тот, кто менее сообразителен? Но я так же сообразителен, как и он, значит, придется пустить в ход силу. У него четыре лакея, у меня только один; это очевидно, стоит только сосчитать: выходит, уступить должен я, спорить было бы глупо»[349].

Вот ответ на множество томов софистики. Автор «Мыслей», отступающий перед четырьмя лакеями, — философ совсем иного толка, нежели те мыслители, которых четыре лакея привели бы в бешенство.

Одним словом, век Людовика XIV избежал бурь не потому, что не замечал тех или иных вещей, но потому, что, видя их, постигал их глубинный смысл, охватывал все их грани и осознавал все таящиеся в них опасности. Он не поддался минутным увлечениям, ибо был выше их: в этом не слабость его, а его могущество. Разгадка его и нашей тайны заключена в словах Паскаля: «У всякого знания есть две крайние точки, и они соприкасаются, одна — это полное и естественное неведение, в коем человек рождается; другой точки достигают возвышенные умы, познавшие все, что доступно человеческому познанию, уразумевшие, что они по–прежнему ничего не знают, и, таким образом, пришедшие к тому самому неведению, от которого некогда ушли; но теперь это неведение умудренное, познавшее себя. Те же, что, выйдя из природного неведения, не достигли неведения просвещенного, нахватались обрывков знаний и строят из себя людей сведущих. Они–το и мутят мир, они–то и судят обо всем вкривь и вкось. Народ и сведущие люди составляют обычно основу общества; остальные презирают их и презираемы ими»[350][351].

Здесь мы с грустью вспоминаем о том, за какой труд взялись. Мы предприняли его вослед Паскалю. Увы! Опыт наш слаб и несовершенен. А какой шедевр мог создать наш великий предшественник! По–видимому, коль скоро Господь не дал ему довести до конца задуманное, значит, некоторым сомнениям в области веры не пристало быть разрешенными, дабы на земле осталось место тем соблазнам и испытаниям, что рождают святых и мучеников.

Книга третья. История

Христианство, в столь значительной мере способствовавшее развитию философии, не могло не благоприятствовать и гению истории, представляющей собой не что иное, как одну из областей нравственной и политической философии. Всякий, кто отвергает величественные понятия о природе и ее творце, проповедуемые религией, по собственной воле отказывается от неиссякаемого источника образов и мыслей.

Поистине, тот, кто посвятит себя долгим размышлениям о промысле Господнем, лучше узнает человека; тот, кто постигнет секреты божественной мудрости, сможет разоблачить мудрость человеческую. Замыслы королей, развращенность горожан, лживость и уклончивость политиков, страсти, исподволь смущающие души, тревога, время от времени охватывающая народы, превратности судьбы всех людей, от владыки до подданного, от дворянина до плебея, от богача до бедняка, — все эти движущие силы событий останутся скрытыми от того, кто не был, так сказать, посвящен в замыслы Всевышнего, который посылает народам силу и предусмотрительность, слабость и заблуждения, дабы спасти или погубить их.

Итак, будем считать, что в основе исторического времени лежит вечность, что все имеет своим началом Господа[352] Пусть другие превозносят того, кто разгадывает тайны наших сердец, выводя величайшие следствия из ничтожнейших причин. Мы полагаем, что истории потребно более благородное и достоверное основание: Господь, пекущийся о земных царствах; нечестье, то есть отсутствие нравственных добродетелей, порождающее бедствия человечества.

Возьмем в качестве примера нашу революцию: разве, пе отврати от нас Господь свое лицо, мы могли бы в несколько лет лишиться наших природных привязанностей, разве сердца наши могли бы утратить простоту и величие, присущие человеку? Дух Божий покинул людей, и только сила первородного греха властвовала над ними, как во дни Каина и потомства его. Тот, кто желал сохранить разум и продолжать творить добро, чувствовал необъяснимое бессилие; рука, протянутая в знак дружбы, тотчас отсыхала. Алое знамя развевается над городской стеной; объявлена война народов; тогда сбываются слова пророка: «Выбросят кости царей Иуды, и кости князей его, и кости священников, и кости пророков, и кости жителей Иерусалима — из гробов их»[353]. Предав воспоминания, люди попирают ногами древние общественные установления; предав надежды, они не заботятся о будущем: осквернены и могилы и младенцы. Забыв о нити жизни, которая связует нас с предками и которую мы должны протянуть потомкам, люди ценят лишь текущее мгновение; подобно жрецу, погрязшему в скверне, каждый предается разврату и живет так, словно ничего не было до него и ничего не будет после.

Между тем как этот пагубный дух разъедает Францию изнутри, спасительный дух хранит ее извне. Лишь на границах царят предусмотрительность и величие; в пределах страны все сломлено, за ее пределами все торжествует. Отечеством французов становится лагерь на Рейне, словно во времена Меровингов[354]; так народ израильский, изгнанный из земли Гесем[355], покорял варварские племена, кочующие по пустыням.

Подобное положение дел никак не может вытекать только из человеческих деяний. Такова была воля Всевышнего, и постичь ее может лишь тот, кто проникнут религиозным духом. Если бы единственной целью союзных войск было положить предел жестокостям революции и предоставить Франции возможность самой искупить свои злодеяния и заблуждения, удача, быть может, сопутствовала бы им. Но Господь узрел несправедливость и сказал иноземному захватчику: «Я вырву меч из твоей руки, и тебе не удастся стереть с лица земли народ Людовика Святого».

Итак, религия, судя по всему, дает ключ к самым необъяснимым событиям в истории. Более того, в самом имени Господа заключено некое великолепие, сообщающее стилю дивную возвышенность, поэтому писатель, наиболее проникнутый религиозным духом, почти всегда оказывается и наиболее красноречивым[356]. Без веры можно быть умным, но трудно быть гениальным. Прибавим еще, в словах историка–христианина видны манеры и даже, пожалуй, вкус благородного человека: тому, о чем он повествует, хочется верить. Историк–софист, напротив, вызывает недоверие; он почти всегда представляет общество в отвратительном свете, отчего рождается подозрение, что низок и лжив он сам.

Глава вторая Основные причины, помешавшие писателям нового времени преуспеть в создании исторических сочинений. — Причина первая: совершенство древних сюжетов

Здесь нам могут возразить: если христианство благоприятствует гению истории, отчего писатели нового времени, как правило, уступают древним в этой серьезной и важной области словесности?

Прежде всего, возражение это не во всем справедливо, ибо один из прекраснейших памятников исторической мысли, «Рассуждение о всеобщей истории», рожден христианской эпохой. Но во всех прочих случаях историки наши в самом деле уступают древним, и причины этого явления заслуживают рассмотрения.

Причины эти, как нам кажется, двоякого рода: одни связаны с историей, другие — с историками.

Древняя история являет собою картину, равной которой не найдется в новое время. Греки замечательны прежде всего своим человеческим величием, римляне — величием своих творений. Рим и Афины, проделавшие путь от естественного состояния до цивилизации высочайшего уровня, познали всю гамму добродетелей и пороков, все грани невежества и искусства. Человек и его мысль росли на глазах: сначала детство, затем увлечения юности, сила и мудрость зрелого возраста, беспомощность и слабость старости. Государство прошло тот же путь, что и человек, — власть царей или старейшин сменялась республикой; упадок влек за собой деспотизм.

Как мы вскоре увидим, замечательные эпохи, славные монархи, яркие личности, великие свершения встречаются и в новое время, однако приходится признать, что историк не найдет в них той целостности, не извлечет из них тех бесценных уроков, благодаря которым древняя история образует единое и законченное полотно. Народы нового времени не начинали с азов: они не формировались постепенно; от дикого существования в лесной чаще они сразу перешли к жизни в городах, в гражданском обществе; они — не более чем молодые побеги, привитые к старому древу. Оттого происхождение их окутано мраком; ужасные пороки уживаются в них с великими добродетелями, грубое невежество со смелыми прозрениями; их понятия о справедливости и государственной власти смутны, язык и нравы — несовершенны; народы эти не прошли ни через то состояние, когда добродетель порождает законы, ни через то, когда законы порождают добродетель.

Народы нового времени утверждаются на обломках древнего мира, и — другая странность, поражающая историка, — внезапно все обретает четкие и единообразные формы; всюду устанавливаются монархии, лишь кое–где с ними граничат небольшие республики, вскоре, впрочем, превращающиеся в княжества или поглощаемые соседними государствами. Искусства и науки продолжают между тем развиваться, хотя и медленно, хотя и исподволь. Удел их, можно сказать, приближается к человеческому: участь империй более не зависит от них. Найдя приют лишь у одного из сословий, они становятся скорее предметом роскоши и забавы, нежели внутренней потребностью народа.

Итак, все государства разом укрепляют свою мощь. Религия как противовес политике удерживает европейские страны в равновесии. Ничто больше не исчезает с лица земли; самое маленькое из государств нового времени может сравниться в своем долголетии с империями Киров и Цезарей. Христианство стало тем якорем, в котором так нуждались многие народы, не знавшие покоя среди волн; оно удержало в гавани государства, которые в противном случае, быть может, потерпели бы крушение.

Однако, когда христианство подчинило народы этому единообразию и, так сказать, монотонности нравов, подобной той, что была узаконена в Египте и до сих пор царит в Индии и Китае, цвета истории не могли не потускнеть. Человеколюбию, целомудрию, милосердию — тем всеобщим добродетелям, которые оно принесло с собой взамен сомнительных добродетелей политических, — не дано сыграть столь блестящей роли в мировой истории. Как истинные добродетели, они бегут света и шума: историк приходит в замешательство, видя, как народы нового времени вершат свои дела в молчании. Остережемся сетовать на это; нравственный человек современной эпохи стоит значительно выше нравственного человека древности. Разум наш не развращен гнусным идолопоклонством: мы не боготворим чудовищ; среди христиан бесстыдство не шествует с гордо поднятым челом; у нас нет ни гладиаторов, ни рабов. Еще не так давно кровь приводила нас в ужас. О! если Тацит рождается лишь там, где рождается Тиберий, не будем завидовать римлянам.

К первой причине превосходства древних историков над нашими, проистекающей из самого содержания истории, необходимо присовокупить вторую, связанную с ее формой. Древние исчерпали все краски, и если бы христианство не указало историкам иного пути, новое время было бы вовсе лишено исторических трудов.

При Геродоте история, блистая молодостью, разворачивала перед взорами греков картины зарождения общества и первобытных нравов. В те времена летопись мифов счастливо совпадала с летописью истинных происшествий. Не было нужды размышлять, достаточно было писать с натуры; пороки и добродетели народов в ту пору еще не вышли из своего поэтического возраста.

Иное время — иные нравы. Колыбель мира была уже скрыта от взора Фукидида, но поле истории еще не было возделано. Он поведал со всей суровостью о бедствиях, причиняемых политическими распрями, оставив потомству наставления, которыми оно ни разу не воспользовалось.

Ксенофон!, в свою очередь, также открыл новый путь. Не отягощая себя излишними подробностями и не пожертвовав ни каплей аттического изящества, он погрузил благочестивые взоры в глубину человеческого сердца и стал отцом нравственной истории.

Мир, открывшийся Титу Ливию, был гораздо более широк; историк этот жил в единственной стране, где были известны оба вида красноречия: судебное и политическое; он перенес их в свои творения и стал историком–оратором, подобно тому, как Геродот был историком–поэтом.

Наконец, людские пороки, восторжествовав при Тиберии и Нероне, дали начало последнему роду исторических сочинений — истории философской. Геродот считал движущей силой истории волю богов, Фукидид — политические установления, Ксенофонт — нравственность, Тит Ливий — совокупность всех этих причин, а Тацит узрел ее в коварстве человеческого сердца.

Впрочем, все эти великие историки достигли совершенства отнюдь не только в указанных нами родах сочинений, однако именно в них, как нам кажется, они выразили себя наиболее полно. Те мелочи, что укрылись от взоров основоположников древней истории, нашли выражение в трудах второстепенных авторов, которые, впрочем, многое заимствовали у своих предшественников. Так, место Полибия — между политиком Фукидидом и философом Ксенофонтом; Саллюстий схож и с Тацитом и с Титом Ливием, но уступает первому в силе мысли, а второму — в красоте повествования. Светоний с полной откровенностью и не вдаваясь в рассуждения пересказывал истинные происшествия; Плутарх выводил из них мораль; Веллей Патеркул сумел обобщить ход истории, не исказив его; Флор кратко подвел ее итоги; Диодор Сицилийский, Трог Помпей, Дионисий Галикарнасский, Корнелий Непот, Квинт Курций, Аврелий Виктор, Аммиан Марцеллин, Юстин, Евтропий и другие, о ком мы не упоминаем или знаем слишком мало, вели летопись человеческих деяний до тех пор, пока не наступила эпоха христианства—эпоха, когда нравы людей полностью изменились.

С истинами дело обстоит иначе, нежели с иллюзиями; последние неисчерпаемы, между тем как число первых ограничено. Прелесть поэзии в постоянной новизне, ибо иллюзии не стареют. Но те, кто пишет о нравственности и истории, не покидают узкого круга истины; делать нечего, приходится повторять известное. Какую же дорогу, доселе неизведанную, могли избрать историки нового времени? Единственное, что им оставалось, — подражать; но в подражаниях им по многим причинам не удалось возвыситься до уровня образцов. Происхождение каттов, тенктеров, маттиаков[357] не могло сравниться в поэтичности со сверкающим Олимпом, с городами, построенными под звуки лиры, с зачарованным младенчеством эллинов и пеласгов политика феодальных государств была лишена поучительности; красноречие жило лишь в проповедях; философия оставалась неведома народам, которые не были ни в достаточной мере несчастными, ни в достаточной мере развращенными.

Однако подражания, более или менее удачные, все же появлялись. Итальянец Бентивольо взял за образец Тита Ливия и был бы красноречив, не будь он столь напыщен. Давила, Гвиччардини и Фра–Паоло достигли большей простоты; замечательные способности обнаружил также испанец Мариана; к сожалению, этот пылкий иезуит забыл о беспристрастности, нарушив тем самым первую заповедь избранного им рода словесности[358]. Юм, Робертсон и Гиббон в большей или меньшей степени шли по стопам либо Саллюстия, либо Тацита; впрочем, под влиянием последнего сформировались два автора, не уступающие ему в величии, — Макиавелли и Монтескье.

Однако тому, кто берет за образец Тацита, необходима осторожность; безопаснее подражать Титу Ливию. Человек, лишенный Тацитова гения, не сможет перенять его глубоко индивидуальную манеру. Тацит, Макиавелли и Монтескье положили начало опасному направлению, введя в обиход сухие, высокомерные фразы и стремительные обороты, краткость которых находится на грани темноты и дурного вкуса.

Оставим эту манеру бессмертным гениям, которые по разным причинам создали особый стиль; этим стилем владели они одни, и подражать ему опасно. Не будем упускать из виду, что в эпохи расцвета литературы писатели нимало не стремились к подчеркнутой сухости мыслей и слов. Рассуждения авторов, подобных Титу Ливию и Боссюэ, пространны и взаимосвязаны; каждое слово у них рождается из предшествующего и несет в себе зародыш последующего. Великие реки (если позволено будет нам привести такое сравнение) текут плавно, вольно, спокойно; поток, берущий начало в далеком роднике, разрастается медленно и постепенно; он широко растекается по равнинам, обнимает своими рукавами города и леса, неся в океан воды, могущие наполнить бездны[359].

Глава четвертая. Почему французы пишут только мемуары

Есть еще один важный вопрос, касающийся всех французов: почему у нас место исторических сочинений заняли мемуары и почему мемуары эти, как правило, превосходны?

Французы искони, даже во времена варварства, обладали нравом тщеславным, легкомысленным, общительным [360]. Француз не склонен размышлять о предмете в целом, зато он внимателен к деталям; взор его быстр, цепок, проницателен; француз жаждет быть на виду и, даже делаясь летописцем событий, продолжает писать о себе. В мемуарах он волен не изменять своему духу. В них, не покидая поля действия, он делится своими наблюдениями, всегда тонкими и подчас глубокими. Он любит заметить: «Когда я там был, король сказал мне… Я узнал от принца… Я посоветовал, я предсказал, я предупредил». Таким образом он тешит свое тщеславие; он щеголяет перед читателем своим умом и зачастую, желая прослыть мыслителем, и впрямь начинает мыслить. Кроме того, этот род исторических сочинений позволяет ему сохранить пристрастия, отказаться от которых было бы для него мукой. Он выражает свое восхищение теми или иными людьми, той или иной партией: он то наносит оскорбление врагам, то подтрунивает над друзьями, давая волю и своей мстительности и своему лукавству.

Этот характер проявляется всюду: у сира Жуанвиля и у кардинала де Реца, в мемуарах времен Лиги и времен Фронды; он присущ даже обстоятельному Сюлли. Но подробные и мелочные описания не слишком соответствуют духу исторических трудов: незначительные детали теряются на обширном полотне, словно легкая рябь на безбрежной океанской глади. Стоит нам приняться за обобщения, как мы делаемся педантичными. Будучи лишены возможности говорить о себе в открытую, мы прячемся за спинами наших героев. Рассказ наш становится сухим и мелочным, ибо мы лучше умеем поддерживать беседу, чем повествовать; когда дело доходит до рассуждений на общие темы, обобщения наши либо жалки, либо банальны, ибо как следует нам известен только человек нашего круга [361][362].

Наконец, частная жизнь французов не слишком благоприятствует расцвету гения истории. Тот, кто хочет запечатлеть мудрые размышления о жизни человеческой, нуждается в душевном покое; наши же литераторы по большей части либо не имеют семьи, либо покинули ее; они живут в свете, где царствуют суетные страсти и ничтожные притязания самолюбия, и все их привычки противоречат серьезности истинного историка. Эта ограниченность нашего существования повседневными заботами неизбежно суживает наш кругозор и сдерживает полет наших мыслей. Мы слишком озабочены условностями— они заслоняют от нас истинную природу, о которой мы задумываемся лишь поневоле и как бы случайно; наши справедливые суждения не столько следствие жизненного опыта, сколько счастливые догадки.

Итак, писатели нового времени не слишком преуспели в истории оттого, что человечество по–иному вершит сбои дела, что порядок вещей и ход времени изменились, что в нравственности, политике и философии все труднее отыскать непроторенные пути; что же касается французов, не способных, как правило, создать ничего, кроме хороших мемуаров, то причина этой их особенности — в их национальном характере.

Корни вышеупомянутого свойства французов поначалу искали в политике: высказывалось мнение, что история не получила у нас такого развития, как у древних, оттого, что независимость ее постоянно ущемляли. Это утверждение, как нам кажется, находится в полном противоречии с фактами. Ии в одну эпоху, ни в одной стране, каков бы ни был ее государственный строй, свободомыслие не расцветало так бурно, как во Франции времен монархии[363]. Разумеется, нам могут привести в ответ примеры гонений, суровых и несправедливых запретов, но они не перевесят примеров противоположного рода. Откройте любые из наших мемуаров — на каждой странице вы встретите самые нелицеприятные и подчас оскорбительные суждения о королях, знати, священниках. Французы никогда не раболепствовали под гнетом; за те притеснения, которые они терпели от монархии, они всегда вознаграждали себя независимостью взглядов. Сказки Рабле, трактат Ла Боэси «О добровольном рабство, «Опыты» Монтеня, «Мудрость» Шаррона, «Республики» Бодена, сочинения в защиту Лиги, трактат, где Мариана осмеливается оправдывать цареубийство[364], доказывают, что свобода слова родилась не сегодня. Если стать историком доступно только гражданину, но не подданному, то как случилось, что Тацит и даже Тит Ливий, а в новое время епископ из Mo и Монтескье давали суровые наставления[365], будучи подданными самых властных монархов, какие только существовали на земле? Без сомнения, порицая все бесчестное и восхваляя все доброе, эти великие гении были далеки от мысли, что свобода слова заключается в сопротивлении власти и подрыве основ государства; без сомнения, найди они своим талантам столь пагубное применение, Август, Траян и Людовик заставили бы их замолчать; но разве зависимость подобного рода не является скорее благом, чем злом? Не идя против законов, Вольтер подарил нам «Карла XII» и «Век Людовика XIV»; презрев всяческие узы, он написал всего лишь «Опыт о нравах»[366]. Есть истины, которые, возбуждая страсти, становятся источниками величайших беспорядков, и тем не менее, если справедливый закон не принуждает нас к молчанию, мы с особенным наслаждением срываем покровы именно с этих истин, ибо они равно удовлетворяют и ожесточенности наших сердец, следствию первородного греха, и нашему исконному стремлению к истине.

Справедливость требует рассмотреть теперь другую сторону вопроса и показать, что под пером искусного сочинителя история нового времени могла бы стать весьма занимательной. По крайней мере завоевание Галлии франками[367], Карл Великий, крестовые походы, рыцарство, битва при Бувине [368], битва при Лепанто [369], Конрадин в Неаполе, Генрих IV во Франции, Карл I в Англин — все это памятные эпохи, своеобычные нравы, славные свершения, трагические события. Но великое призвание историка нового времени состоит в том, чтобы осознать, сколь сильно христианство преобразило общество. Евангелие, заложив основания новой нравственности, изменило национальные характеры и сделало образ правления, мнения, обычаи, правы, науки и искусства жителей Европы совершенно непохожими на древние.

А сколь различны характеры этих новых народов! С одной стороны, германцы: развращенность их владык никогда не влияла на подданных; безразличие первых к отечеству никогда не мешало вторым любить его; со времен Тацита они не утратили своего мятежного и верноподданнического, рабского и независимого духа [370].

С другой стороны, батавы[371], обязанные умом здравомыслию, гением — хитроумию, добродетелью — холодности, а страстями — рассудку.

Италия с ее сотней княжеств и воспоминаниями о былом величии составляет противоположность безвестной республиканской Швейцарии.

Испания, удаленная от других народов, дает историку еще более необычный материал; косность нравов в один прекрасный день сможет оказать ей услугу, и когда европейские народы погрязнут в скверне, она одна предстанет во всем блеске благодаря сохранившимся у нес твердым основаниям нравственности[372].

Английский народ обнаруживает во всем смешение германской и французской крови, давшее ему жизнь. Королевская власть неотделима у англичан от власти аристократии; религия их уступает в пышности католической, но превосходит лютеранскую; армия и неуклюжа и подвижна; литература, искусства, наконец, язык, черты лица и даже телосложение — все носит отпечаток двух источников. Простота, невозмутимость, здравый смысл, медлительность германцев сочетаются в англичанах с блеском, горячностью и живостью ума французов.

Англичане сильны своим общественным духом, а мы — национальной гордостью; достоинства наши — не столько следствие общественного устройства, сколько дар Господень: в нас, словно в полубогах, больше небесного, чем земного.

Французы, старшие сыновья античности, талантами подобны римлянам, а характером — грекам. Они беспокойны и ветрены в счастье, стойки и мужественны в горе; в периоды политического равновесия они изысканны до крайности и предаются занятиям искусством; во время политических волнений они грубы и дики; словно утлый челн, мечутся они в бурном море страстей; они мгновенно низвергаются с небес в мрачные бездны; восторженно приветствуя и добро и зло, творят первое, не требуя благодарности, а второе, не ведая угрызений совести; они не помнят ни своих грехов, ни своих добродетелей; в мирное время они малодушно привязаны к жизни, в битвах не щадят себя; суетные, насмешливые, честолюбивые, они тянутся разом и к отжившему и к новомодному и презирают все, кроме самих себя; поодиночке они любезнейшие, в массе — пренеприятнейшие из смертных; они очаровательны в своем отечестве, но несносны за границей; они то нежнее и невиннее ягнят, то безжалостнее и кровожаднее тигров. Некогда таковы были афиняне, ныне таковы французы.

Итак, взвесив преимущества и недостатки древней и новой истории, мы вправе повторить, что, хотя в целом античные историки стоят выше историков нового времени, тем не менее из правила этого есть знаменательные исключения.

Книга пятая Гармония, связующая христианскую религию с природой и сердцем человеческим

Теперь нам предстоит рассмотреть некоторые темы, которым мы уделили недостаточно внимания в предыдущих книгах. Речь пойдет как о физической, так и о моральной стороне искусств. Расположение монастырей, руины храмов и т. д. относятся к материальной сфере — сфере архитектуры, а воздействие христианского вероучения вкупе с человеческими страстями и картинами природы составляют сферу драматическую и описательную— сферу поэзии.

Таковы темы, объединенные в этой книге под названием гармонии[373]

Род человеческий дважды пребывает в природном состоянии: в начале и в конце развития общества. В противном случае человек, постепенно удаляясь от своего первоначального облика, превратился бы в некое чудовище; но по воле Провидения чем более цивилизованным становится образ жизни, тем более приближаются люди к тому, какими были они вначале: наивысшей ступенью знания оказывается неведение, а вершиной искусства — природа.

Именно эта природа, природа общественная, и является наиболее прекрасной: гений ее — инстинкт, добродетель ее — непорочность, ибо гений и добродетель человека цивилизованного — не что иное, как облагороженные инстинкт и непорочность дикаря. Никто, однако, не поставит рядом индейца, выросшего в лесах Канады, и Сократа, хотя, строго говоря, нравственность первого ничуть не уступает нравственности второго, иначе получилось бы, что дитя, чьи страсти еще не проснулись, столь же достойно восхищения, сколь и зрелый муж, смиривший свои страсти; что существо, которому ведомы одни лишь ощущения, ничем не отличается от существа мыслящего, или, иными словами, что слабость не менее прекрасна, чем сила. Крохотное озеро не выходит из берегов, и это никого не удивляет: оно покойно, ибо бессильно; но морская гладь покоряет взоры, ибо морю ведомы бури: безмолвная стихия вызывает восхищение, ибо мощь ее вод огромна[374].

Между природным состоянием человека и веками цивилизации пролегает эпоха, которую мы назвали эпохой варварства. Древние не знали этой эпохи. Лишь резкое смешение дикого народа с цивилизованным порождает ее. Такие эпохи отличаются, как правило, испорченностью вкуса. Дикарю недостает тонкости, чтобы придать изящество искусствам, к которым он приобщается; человеку же общественному недостает простоты, чтобы следовать одной лишь природе.

В этом случаё чистоту можно искать лишь в тех произведениях, где нравственность самоценна и не зависит от требований времени. Оттого первые пустынники, слушаясь голоса религиозного чувства, которое никогда не ошибается и никогда не обманывает, если к нему не примешивается нечто постороннее, выбирали для постройки своих обителей самые живописные места в различных областях земного шара. Любой отшельник умел выбрать скалу и пещеру не хуже Клода Лоррена или Ленотра.

В горах Ливана взор странника встречает то тут, то там монастыри маронитов, нависшие над пропастью. Путь к одним идет через длинные пещеры, вход в которые закрывают огромные валуны; попасть в другие можно лишь с помощью подвесных корзин. У подножия горы берет начало священный ручей; кедры возвышаются вдали темною чащей, но еще выше вздымаются круглые вершины гор, убеленные снегом. До конца постичь чудо можно лишь у входа в монастырь: внутри — виноградники, родники, сады; снаружи — внушающая ужас природа, земля с ее реками, долинами и морями, растворяющаяся и пропадающая в синеве бездны. Именно здесь благочестивые отшельники, вскормленные религией на высоких скалах вдали от земли, подобно горным орлам, начинают свой путь к небесам.

В Египте монастыри с круглыми маленькими кельями обнесены стеной, защищающей их от арабов. Над монастырскими постройками возвышается башня, с вершины которой взору открываются песчаные просторы; вдали сереют пирамиды и чернеют камни, указывающие путникам дорогу. Порой на горизонте, где небо смыкается с этой зыбкой равниной, проплывает караван абиссинцев или кочевников–бедуинов; порой полуденный вихрь вздымает столб песка, застилающий даль. Луна освещает голую землю, где не растет ни одной былинки, которая могла бы подать голос от легкого ветерка. Лишенная деревьев, пустыня обделена и тенью, и лишь под сенью монастырских стен можно вкусить прохладу.

Панамскому монаху с крыши его обители открывается зрелище двух морей, омывающих берега Нового Света: часто одно из иих волнуется, меж тем как другое мирно катит свои волны, и эта двойственная картина покоя и бури навевает глубокие размышления.

Из монастырей, построенных в Андах, можно разглядеть вдали Тихий океан. Прозрачный небесный свод, смыкаясь на горизонте с землей и морями, увенчивает храм веры как бы хрустальным куполом. Священные стены, обычно увитые плющом, расшиты здесь пурпурными вензелями настурций; лама переходит поток по плавучему мосту, образованному переплетением лиан; перуанец молит о помощи бога Лас Касаса.

Всем известны старинные европейские аббатства, укрытые в лесной чаще; лишь шпили колоколен, затерянные среди вершин дубов, указывают путнику их местоположение. Светским постройкам сообщает величие окружающая природа; христианская религия, напротив, сама облагораживает те места, где воздвигает свои алтари и хранит свои реликвии.

Поговорив о расположении памятников христианской религии, мы перейдем к рассмотрению их развалин. Они пробуждают в сердце священные воспоминания и вдохновляют искусства на создание трогательных сцен. Посвятим же несколько страниц этой поэзии смерти.

В каждом человеке живет тайное влечение к руинам. Чувство это проистекает из хрупкости нашей природы: картина разрушения напоминает нам о быстротечности нашего существования. Кроме того, любовь к руинам связана и с утешающей нас в нашем ничтожестве мыслью, что целые народы и люди, некогда столь знаменитые, не задержались на этой земле дольше того недолгого срока, что отпущен всем нам, простым смертным. Таким образом, руины освещают природу ярким светом нравственности; если на картине изображено разрушенное здание, то тщетно пытаемся мы оторвать от него взор. Оно неодолимо притягивает нас. Да и как могут творения рук человеческих не быть преходящими, коль скоро светить вечно не суждено даже солнцу, их озаряющему? Лишь тот, по чьей воле оно сияет в небесах, — единственный властитель, чье царство недоступно разрушению.

Есть два рода руин: одни руины создает время, другие— люди. Первые не оскорбляют взора, ибо вместе со временем трудится и природа[376]. Время обращает здания в развалины — природа сажает среди них цветы; время приоткрывает могилу — природа свивает на ней птичье гнездо: вечно плодоносная, она окружает смерть самыми пленительными грезами жизни.

Руины другого рода — не столько развалины, сколько обломки; они — само небытие и безысходность. Источник их — бедствия, а не время: они напоминают седые волосы на голове юноши. Кроме того, разрушения, в которых повинны люди, более жестоки и более необратимы, чем те, что производит время: если последние лишь подтачивают стены, то первые взрывают их. Когда Господь по одному ему ведомым причинам хочет ускорить гибель мира, он повелевает Времени отдать свою косу человеку, и Время с ужасом видит, как мы в мгновение ока совершаем то, на что ему потребовались бы века.

Однажды я прогуливался позади Люксембургского дворца и оказался возле того самого картезианского монастыря, который воспел г–н Фонтан[377]. Взорам моим предстал храм: в крыше его зияли дыры, окна были выбиты, двери заколочены досками. Другие постройки по большей части не уцелели. Я долго бродил среди черных мраморных надгробий; одни были разбиты на мелкие кусочки, на других еще можно было разобрать обрывки эпитафий. Я вошел во внутреннюю галерею; среди высокой травы и обломков росли два диких сливовых дерева. Полустертые росписи на стенах изображали сцены из жития святого Бруно[378]; на одной из стен собора уцелел циферблат; вместо мирных звуков заупокойной службы святилище оглашалось визгом пилы мастерового, ломавшего надгробия.

Всякому понятны мысли, посетившие меня в этом месте. Я вышел из монастыря с разбитым сердцем и побрел по улицам предместья, не разбирая дороги. Спускалась ночь; я шел по пустынной улице, зажатой между стен; внезапно до слуха моего донеслись звуки органа, и из близлежащего храма послышались слова гимна «Laudate Dominum, omnes gentes»[379]; это было на восьмой день после праздника Тела Господня. Невозможно описать, в какое волнение привели меня эти религиозные песнопения; казалось, глас небесный рек: «Христианин–отступник, как смеешь ты впадать в отчаяние? Ужели ты полагаешь, что я непостоянен, как люди, и покидаю тех, кого наказываю? Не ропщи, иди по стопам тех верных служителей, что, даже будучи повергнуты во прах, благословляют карающую их десницу».

Я вступил в храм в тот миг, когда священник давал благословение. Бедные женщины, старики, дети пали ниц. Я распростерся рядом с ними; из глаз моих струились слезы; в душе моей звучали слова: «Прости, о Господи, если я роптал, видя, что храм твой разорен, прости моему пошатнувшемуся рассудку! сам человек — не что иное, как рухнувшее здание, обломок греха и смерти; его жалкая любовь, его шаткая вера, его скудное милосердие, его слабые чувства, его беспомощные мысли, его разбитое сердце — все это одни развалины».

Теперь мы оставим физическую гармонию, связующую памятники христианской религии с природой, и обратимся к моральной гармонии христианства. На первом месте здесь стоят народные верования — бытующие среди простого люда поверья и обряды, которые церковь не признает, но и не запрещает. Ведь они поистине не что иное, как проявление гармонии религии и природы. Если простым людям в вое ветра слышатся голоса мертвых, если крестьяне рассказывают о ночных привидениях и совершают паломничества ради излечения от болезней, то очевидно, что все эти верования—трогательное слияние явлений природы со священными догматами и несовершенством наших сердец. Поэтому чем теснее связана религия с народными верованиями, тем она поэтичнее, ибо основа поэзии — движения души и явления природы, которым религиозное чувство сообщает особую таинственность.

Мы были бы достойны жалости, если бы в стремлении все подчинить правилам разума осудили эти верования, помогающие простому люду переносить тяготы жизни и учащие его такой морали, какой никогда не научат самые справедливые законы[380]. Что бы ни говорили софисты, добро и красота торжествуют, когда все наши деяния свершаются во имя Божие и когда нас постоянно окружают чудеса Господни.

Народ гораздо мудрее философов. В каждом источнике, в каждом придорожном кресте, в каждом вздохе ночного ветра он видит чудо. Для верующего вся природа— нескончаемое чудо[381]. В страдании он молится своему святому — и обретает утешение. В тревоге за судьбу близких он дает обет, берет посох паломника, пересекает Альпы или Пиренеи, посещает собор Лоретской Богоматери [382] или собор святого Иакова в Галисии; падает ниц, молит святого возвратить ему сына (какого–нибудь бедного матроса, скитающегося среди морских просторов), спасти жену, продлить жизнь отцу. Сердце его чувствует облегчение. Он отправляется в обратный путь; он дует в раковину, найденную на морском берегу, и деревушки оглашаются звуками его безыскусной песни, славящей доброту Марии, матери Божьей. Каждому хочется получить из рук паломника какую–либо вещь. Сколько болезней излечивает одна–единственная освященная лента! Паломник возвращается в родную деревню: оправившаяся от родов жена, вновь обретенный сын, помолодевший отец выбегают ему навстречу.

Как счастливы те, кто верует! В радости они уверены, что улыбка никогда не покинет их уст; в горе они убеждены, что слезам их вот–вот наступит конец. Слезы верующих никогда не проливаются напрасно: религия собирает их в священный сосуд и подносит Предвечному.

Истинно верующий никогда не бывает одинок: добрый ангел неотступно сопровождает его, открывает ему во сне высшую правду, охраняет от злого духа. Преданность этого небесного друга столь велика, что он добровольно обрекает себя на пребывание в дольнем мире.

Было ли в древности что–либо, способное соперничать с многочисленными обрядами, распространенными некогда среди наших верующих? Найдя в лесной чаще тело убитого человека, люди ставили в этом месте крест — знак милосердия. Добрый самаритянин при виде этого креста должен был пролить слезу в память о несчастном, а истинно верующий — вознести молитву за брата своего. Ведь убитый путник мог быть и чужестранцем, павшим вдали от родной земли, подобно тому великому и непризнанному, кто был распят людьми вдали ог своего небесного отечества! Какая близость к нам Господа! какое возвышение человеческой природы! как поразительна отвага, с которой была однажды открыта эта связь нашего бренного существования с вечным бытием Властелина вселенной.

Мы не станем говорить о пришедшем на смену Столетним играм всеобщем отпущении грехов в юбилейные годы, погружающем христиан в купель раскаяния, очищающем их совесть и призывающем грешников положиться на милосердие религии[383]. Мы не станем говорить и о том, как во дни всеобщих бедствий толпы великих и малых сих шли, босые, от храма к храму, силясь отвратить гнев Божий от людей. Шествие возглавлял пастырь с веревкой на шее — смиренная жертва, приносимая во имя спасения стада.

Но имея в своем доме деревянное распятие, веточку освященного лавра, образ святого, простой люд не боялся страшных бедствий. Сколько раз верующие простирались ниц перед этими реликвиями, моля о помощи, в которой им отказали люди!

Кто не знает Лесной Богоматери, живущей в старом терновом кусте или на илистом дне источника? Чудеса ее известны всей округе. В скольких семействах матери убеждены, что они гораздо меньше мучились родами оттого, что призвали на помощь милосердную Лесную Марию! В уединенном месте, где она обитает, девушкам, потерявшим женихов, не раз являлись в лунном свете души их возлюбленных; девушки узнавали их голоса в журчании воды. У голубок, пьющих из этого источника, гнезда всегда полны яиц, а стебли цветов, растущих неподалеку, всегда усыпаны бутонами. Лесной святой подобает творить чудеса, легкие, как мох, в котором она прячется, и светлые, как воды, которые ее укрывают.

В трудную минуту религия всегда приносит утешение несчастным. Однажды мне довелось стать свидетелем кораблекрушения. Выбравшись на берег, матросы сбросили намокшую верхнюю одежду. Во время бури они дали обет деве Марии. Они направились к маленькой часовне святого Фомы. Шествие возглавлял капитан; деревенский люд следовал по пятам за матросами, распевая с ними «Ave, maris Stella» [384]. Священник отслужил мессу по случаю спасения, и матросы ex voto[385] развесили свою отяжелевшую от морской воды одежду на стенах часовни. Сколько бы философия ни заполняла свои страницы превосходными изречениями, сомнительно, чтобы несчастные стали когда–либо развешивать свои одежды на стенах ее храмов.

Тысячи знамений предвещали народу приход смерти, ведущей в вечность и потому исполненной поэзии, безмолвной и потому таинственной. Иногда перед чьей–либо кончиной сам собой начинал звонить колокол, иногда человек, которому суждено было умереть, слышал три удара в пол своей комнаты. Монахини–бенедиктинки перед тем, как отойти в мир иной, находили на пороге своих келий венки из белого терновника. Если сын умирал в далекой стране, это немедленно открывалось во сне его матери. Тем, кто отрицает предчувствия, никогда не узнать тайных путей, которыми подают друг другу весть два любящих сердца, находящиеся в разлуке. Часто покойник выходил из могилы и, явившись к другу, просил его молиться за спасение своей грешной души от вечных мук. Так религия позволяла дружбе разделить с Господом прекрасное право даровать душам вечное блаженство в кругу избранных [386].

Разнообразные, но неизменно связанные с религией поверья учили людей доброте: поверья эти исполнены такого простодушия, что приводят писателя в смущение.

Разорить гнездо ласточки, убить малиновку, королька, гостя деревенского очага — сверчка, собаку, до старости верно служившую хозяину дома, — все эти поступки рассматривались как своего рода святотатство, неизбежно приводящее к несчастью. Достойно восхищения почтение к старости: народ верил, что, когда в семье есть люди, достигшие преклонных лет, это — добрый знак и что старый слуга приносит счастье своему хозяину. Здесь слышны отголоски почитания ларов; вспомним также дочь Лавана, уносящую с собой родительских богов[387].

Простые люди свято верили, что всякому, кто совершил злодеяние, до конца дней его будут являться ужасные призраки. Древние, бывшие много мудрее нас, поостереглись бы разрушать эту полезную гармонию религии, совести и нравственности. Они никогда не отвергли бы и другое поверье, согласно которому приобрести свое добро нечестным путем значит заключить договор с князем тьмы и обречь свою душу на адские муки.

Наконец, у ветров, дождей, солнца, времен года, земледелия, ремесел, рождения, детства, супружества, старости, смерти — у всего были свои святые и свои иконы; никогда ни одна религия так не покровительствовала народу, как религия христианская[388].

Нет нужды строго осуждать эти верования. Сама религия предотвращала злоупотребления ими и наставляла верующих на путь истинный, ничего не запрещая [389]. Важно лишь выяснить, нравственны ли цели этих верований и учат ли они народ добродетели лучше, нежели законы. А какой же здравомыслящий человек усомнится ь этом? Борясь с суевериями, можно в конце концов оправдать любые преступления. Софисты будут немало удивлены, увидев, что посеянное ими зло ничуть не пошатнуло в народе веру. Если народ отвратит свое лицо от религии, его взгляды будут чудовищны. Его охвати г ужас тем более странный, чем менее понятный; он содрогнется, прочтя на могиле: «Смерть есть вечный сон»; и, делая вид, что презирает божественное провидение, отправится к цыганке либо попытается прочесть свою судьбу в пестром веере карточной колоды.

Человек нуждается в чудесном, в будущем, в надеждах, ибо сознает, что создан для бессмертия. Заговоры, некромантия — лишь формы инстинктивной тяги народа к религии и одно из самых неопровержимых доказательств ее необходимости. Когда люди не верят ни во что, они готовы поверить во все, когда у них нет пророков, они идут к гадалке, когда их не допускают к мессе, они прибегают к ворожбе, когда перед ними закрываются двери храмов Господних, они отправляются в хижину колдуна [390].

Опыт об английской литературе и суждения о духе людей, эпох и революций

Введение

Всякий, кто изучает литературу той или иной страны, недостаточно хорошо зная ее нравы и обычаи, рискует упустить из виду множество деталей и характерных черт. Рассмотрение литературы в отрыве от истории народов создало бы совершенно ложную картину: слушая, как вереница поэтов невозмутимо воспевает своих возлюбленных и своих барашков, все думали бы, что золотой век на земле никогда не кончался[391]. И, однако, в той самой Англии, о которой у нас идет речь, песни эти сопровождали нашествия римлян, пиктов[392], саксов и датчан; завоевание страны норманнами[393], восстание баронов[394], распри первых Плантагенетов из–за короны, гражданские войны Алой и Белой розы[395], опустошения эпохи Реформации, казни, совершавшиеся по приказу Генриха VIII, костры, вспыхивавшие по велению Марии; порабощение Ирландии, разорение Шотландии[396], гибель на эшафоте Карла I и Сиднея, бегство Якова, изгнание наследника престола и якобитов, не говоря уже о бесконечных парламентских бурях, дворцовых преступлениях и тысяче войн с иностранными державами.

Общественное устройство определяется помимо политики религией, культурой и промышленностью: во всяком народе даже во время величайших бедствий или важнейших исторических событий священник молится, поэт слагает стихи, литератор пишет, ученый мыслит, художник рисует, ваятель лепит, зодчий строит, ремесленник трудится. Перевороты, совершающиеся на глазах этих людей, словно бы не затрагивают их: глядя только на них, вы видите основание человеческого здания — мир настоящий, истинный, незыблемый, который тем не менее кажется иллюзорным и чуждым обществу, зиждущемуся на условностях, обществу политическому. Однако подчас священник в своем гимне, поэт, ученый и художник в своих творениях, ремесленник в своем труде запечатлевают свою эпоху, отзываются на события, стоившие им стольких страданий и пробудившие их вдохновение[397].

Дабы разрушить иллюзию независимости литературы от истории, дабы не создавать ложной картины, о которой я упоминал в начале этой главы; дабы не обрушивать внезапно на неподготовленного читателя историю средневековой английской поэзии и прозы, а также биографии первых английских сочинителей, я полагаю уместным набросать здесь в общих чертах картину средневекового общества: такое вступление облегчит понимание основной темы.

Средние века являют собой причудливую картину, кажущуюся созданием воображения могучего, но расстроенного. В древности каждый народ происходит, так сказать, из собственного источника; первобытный дух его, всепроникающий и вездесущий, придает единообразие установлениям и нравам. Средневековое же общество состояло из обломков тысячи других обществ: римская цивилизация и язычество наложили на него свой отпечаток; христианская религия принесла ему свое учение и обряды; при этом франки, готы, бургунды, англосаксы, датчане, норманны оставались верны обычаям и нравам своих племен. Все виды собственности были перепутаны; все роды законов были перемешаны: собственность, свободная от повинностей[398]; ленная собственность[399]; право мертвой руки[400]; римское право; салические законы[401]; законы короля Гундебальда[402]; галльские законы Алариха II[403]; обычное право[404]. Все формы свободы и рабства сталкивались между собой: монархическая свобода короля, аристократическая свобода знати, личная свобода священника, коллективная свобода коммун [405], основанная на привилегиях свобода городов, судейского сословия, цехов ремесленников и купечества[406], представительная свобода народа[407], римское рабство, серваж варваров, подневольное положение пленных. Все это порождало явления ни с чем не сообразные, обычаи на первый взгляд противоречивые, связанные лишь узами религии. Кажется, будто различные народы уговорились жить под властью одного правителя и под сенью одного алтаря, не имея друг с другом ничего общего. <…>

Попытка привести в систему запутанные средневековые нравы не имеет смысла и обречена на неудачу. Лучше нагромождать множество отдельных сцен, то сменяющихся в беспорядке, то складывающихся на какой–то миг в цельную картину; в ту пору единым было лишь общее движение, которое, согласно естественному закону человеческого существования, увлекало общество по пути совершенствования.

С одной стороны, рыцарство, с другой — восстания деревенских масс; предельная развращенность духовенства и предельная истовость веры. Монахи, странствуя пешком или на мулах, обличали разврат; их сжигали на кострах по приказу пап, которых они упрекали в распутстве, и топили в реках по приказу князей, которых они обвиняли в тирании. Среди людей благородного происхождения одни превращались в разбойников с большой дороги и грабили путников, другие становились сеньорами испанских, греческих, далматинских городов, бессмертная история которых была им совершенно неизвестна. Любовные суды, где каноники произносят речи по всем правилам скотизма [408]; трубадуры и менестрели, которые странствуют из замка в замок, обличая в сатирах мужчин и прославляя в балладах дам; горожане, поделенные на цеха и справляющие в честь своих патронов торжества, где христианские святые перемешаны с языческими божествами; театральные представления, миракли и мистерии, разыгрывающиеся в храмах; праздники дураков и рогоносцев; черные мессы [409]; скоромные пиршества близ алтаря; три ослиных крика в ответ на «cite missa est»[410]; бароны и рыцари, на таинственных трапезах решающие пойти войной на целые народы и над павлином или цаплей дающие клятву прославить подвигами имена своих возлюбленных[411] ; евреи, в сговоре с прокаженными отравляющие источники и колодцы, становящиеся жертвами резни и режущие друг друга; всевозможные суды, приговаривающие, согласно всевозможным законам, к всевозможным видам казни; множество грешников, от ересиарха, которого сжигают заживо, предварительно содрав с него кожу, до прелюбодеев, которых провозят сквозь толпу обнаженными и привязанными друг к другу; преступный судья, подменяющий убийцу–богача невинным человеком; в довершение пестроты, последний контраст — древняя, унаследованная от античности цивилизация, сохраняется в аббатствах; школяры возрождают в университетах философские диспуты Древней Греции; великий спор Афинской и Александрийской школ[412] происходит под шум турниров, каруселей и джостр[413]; а всем этим бурлящим обществом извне и свыше управляет одна сила — гроб Господень, средоточие всех упований, всех скорбей, всех надежд, постоянно влекущий за море королей и их подданных, рыцарей и преступников; рыцарей — в поисках побед, земель, приключений; преступников — во исполнение обетов, во искупление грехов, во утоление мук совести, — вот средневековье.

Несмотря на то, что крестовые походы не увенчались успехом, Восток долго оставался в глазах народов Европы землей веры и славы; они беспрестанно обращали взоры к прекрасному солнцу, идумейским пальмам[414], пустыням Рамы[415], где неверные отдыхают в тени олив, посаженных еще Балдуином, к аскалонским равнинам[416], еще хранящим следы Готфрида Буйонского, Куси, Танкреда, Филиппа–Августа, Ричарда Львиное Сердце, Людовика Святого; к освобожденному на миг и вновь возвратившемуся под прежнее иго Иерусалиму, который предстал крестоносца, как Иеремии, освистанным проходящими, горько плачущим, разлученным с чадами своими, сидящим одиноко[417].

Таковы были эти блестящие времена воображения и силы, полные самых разнообразных событий: ересей, схизм, феодальных междоусобиц, гражданских войн и войн между государствами; времена, вдвойне благоприятные для гения, к услугам которого было и монастырское уединение и причудливейший, богатейший мир. Не оставалось уголка, где бы не совершалось нечто новое, ибо каждое светское или церковное владение было маленькой планетой с собственной орбитой и собственными фазами; стоило проехать десять лье, как все обычаи менялись. Такой порядок вещей, весьма неблагоприятный для развития общества в целом, сообщал уму отдельных личностей необычайную подвижность; поэтому все великие открытия принадлежат именно этому времени. Никогда еще человек не жил столь интенсивно: король мечтал о расширении границ своего государства, сеньор — о присвоении поместья соседа, горожанин — об увеличении привилегий, купец — о новых торговых путях. Ни в чем не было видно предела, ничто не было исчерпано, ничто не подвергалось сомнению; человечество стояло на пороге и словно бы у колыбели всех надежд: так путник, поднявшись на заре на вершину горы, ждет восхода солнца. Прошлое вызывало такой же интерес, как и будущее; открытие старого манускрипта приносило такую же радость, как и открытие нового мира; подобно юноше, у которого вся жизнь впереди, человечество быстрым шагом шло к неизведанным целям. Детство этой эпохи было варварским, зрелость — полной страсти и мощи; она оставила богатое наследство векам цивилизации, которые зрели в ее плодоносном чреве.

Когда–то я смотрел на Шекспира сквозь классические очки; это — превосходный способ оценить, изысканны ли украшения и совершенны ли отдельные детали; однако такой микроскоп непригоден для созерцания целого, ибо в фокусе всегда оказывается лишь одна точка и взгляду не удается охватить всю поверхность. Данте, вызывающий ныне мое самое глубокое восхищение, также представал тогда моему взору в неверном свете. Я желал видеть эпопею, написанную по всем правилам, между тем как передо мною была эпопея свободная, история мыслей, познаний, верований, людей и событий целой эпохи: памятник, подобный тем древним соборам, где изящество и разнообразие деталей сочетаются с благородством и величием целого.

Рассматривая творения отдельно от жизни их авторов, классическая школа лишала себя еще одного могущественного средства оценки. В изгнании Данте — ключ к его гению: разве память о том, как отверженный поэг просил приюта в монастырях, слагал стихи, скитаясь в чужих краях, и простился с жизнью вдали от родины, не увеличивает очарования прекрасных меланхолических строф о трех жребиях, выпадающих людям после смерти [418]?

Предположим, что Гомер не существовал, — я прощаю ученым поэтическую ересь, приписывающую всей Греции творения одного из ее сыновей[419], но мне все же не хочется упустить ни одной подробности его жизни. Да, девять горлиц играли с поэтом, когда он лежал в колыбели; его детский лепет был схож со щебетом девяти различных птиц. Можно ли отрицать эти бесспорные факты? Иначе как понимать историю Венериного пояса[420]? Долой анахронизмы! Я верю тому, что поведал нам о жизни отца сочинителей отец историков, Геродот[421]. Разве не для того, чтобы, вопреки Вольфу, Вуду, Ильгену, Дюга–Монбелю и им подобным, почтить школу и реку Мелесихена[422], отправился я на Хиос и в Смирну[423]? Из легенд о певце Одиссея я отвергаю лишь ту, что объявляет поэта голландцем. Гений Греции, гений Гомера, Гесиода, Эсхила, Софокла, Еврипида, Сафо, Симонида, Алкея, обманывай нас и впредь, я свято верю твоим вымыслам; речи твои так же достоверны, как достоверно то, что на горе Гимет[424], у входа в монастырь калуеров[425] я видел тебя в окружении роя пчел[426]: ты обратился в христианскую веру, но не утратил от этого ни своей золотой лиры, ни крыльев, лазурных, как небо над развалинами Афин.

Во всяком случае, если в прежние времена нам недоставало романтизма, то ныне мы сверх меры преуспели в нем; французы постоянно перескакивают от белого к черному, словно конь в шахматах. Хуже всего то, что мы восхищаемся сегодня не столько достоинствами Шекспира, сколько его недостатками; мы хвалим его за то, за что любого другого освистали бы.

Вы думаете, что поклонники восторгаются любовью Ромео и Джульетты? Как бы не так! Разве вы не помните, что Меркуцио сравнивает Ромео с «высохшей селедкой»[427]? Разве Петр не говорит музыкантам; «Никто не угадал. «Лишь музыки серебряные звуки» — потому что за музыку не платят золотом»[428]?

Бедняги, вы не понимаете, чем замечателен этот диалог: в нем говорит сама природа, захваченная врасплох. Какая простота, какая естественность, какая искренность! какие контрасты — словно в самой жизни! какое знание всех наречий, всех происшествий, всех сословий!

Мне забавно представлять себе, Шекспир, в какую ярость привели бы тебя твои горе–поклонники, воскресни ты в наше время. Ты был бы оскорблен их преклонением перед банальностями, за которые сам первым покраснел бы от стыда, хотя в ответе за них не ты, а твоя эпоха; ты подтвердил бы, что люди, способные восторгаться твоими недостатками, способные, более того, живя в иную эпоху, как ни в чем не бывало подражать им, неспособны оценить подлинные красоты твоих творений.

<···!> Трагическим поэтам случается порой написать комедию, между тем как комические поэты редко возвышаются до трагедии: очевидно, гений Мельпомены более разносторонен, нежели талант Талии. Тот, кто изображает человека в горе, может изобразить его и в радости, ибо способный передать большее сумеет передать и меньшее. Напротив, художник, привыкший рисовать забавные картинки, неизменно упускает из виду серьезную сторону вещей, ибо умение различать предметы мелкие, как правило, предполагает невозможность постичь предметы крупные. Среди сочинителей комедий лишь Мольера можно поставить рядом с Софоклом и Корнелем; но замечательно, что комическое в «Тартюфе» и «Мизантропе» по своей необыкновенной глубине и, осмелюсь сказать, печали приближается к суровости трагедии [429].

Существуют два способа вызывать смех: можно сначала изобразить недостатки, а затем подчеркнуть достоинства; здесь насмешка нередко переходит в сочувствие; можно, наоборот, поначалу расхвалить героя, а затем так поглумиться над ним, что всякое уважение к его благородным талантам и высоким добродетелям пропадет навсегда. Это комическое — nihil mirari[430], предающее все позору.

Своеобразие отца английского театра состоит преимущественно в национальном духе его творчества, в его красноречии, в его замечаниях, мыслях, афоризмах, основанных на знании человеческого сердца и применимых к различным сословиям, и в особенности — в изобилии жизненных сил. Однажды некто уподобил гений Расина Аполлону Бельведерскому, а гений Шекспира — конной статуе Филиппа IV в соборе Парижской Богоматери. «Допустим, — отвечал Дидро, — но что бы вы сказали, если бы эта деревянная статуя, надвинув свой шлем, потрясая латными рукавицами, размахивая шпагой, пустилась вскачь под сводами собора!»[431] Певец Альбиона одарен столь могучей созидающей силой, что оживляет даже неодушевленные предметы; декорации, дощатый пол сцены, листва дерева, веточка вереска, останки мертвецов— все обретает дар речи; под пером Шекспира не мертва даже Смерть.

Шекспир одновременно разыгрывает перед нами дворцовую трагедию и уличную комедию; он не описывает какой–либо определенный сорт людей, но сводит вместе, как в реальной жизни, короля и раба, патриция и плебея, воина и землепашца, знаменитого человека и человека безвестного; он смешивает благородное с подлым, серьезное с шутовским, веселое с грустным, смех со слезами, радость с горем, добро со злом[432]. Он охватывает жизнь человека целиком и общество в целом. По всей видимости, поэт был уверен, что представление о нас дает не одии–единственный день нашей жизни, но лишь вся она от колыбели до могилы: если герой не умирает в юности, Шекспир вновь выводит его на сцену уже седым; само время передало поэту свою власть.

Но эта разносторонность Шекспира, сделавшись общепризнанным образцом для не знающих меры подражателей, пагубно сказалась на судьбе искусства; она породила заблуждение, на котором, к сожалению, основана вся новейшая школа в драматургии. Если для того, чтобы достичь вершин искусства трагедии, достаточно без всякой связи и последовательности нагромоздить разрозненные сцены, свалить в одну кучу шутовское и трогательное, поставить водоноса рядом с монархом, торговку зеленью рядом с королевой, то кто не может льстить себя надеждой, что он — достойный соперник великих авторов? В этом случае всякий, кто даст себе труд изложить случившееся с ним за день, воспроизвести свои беседы с людьми, занимающими различное положение в обществе, описать разнообразные предметы, представшие его взору, бал и похоронную процессию, пиршество богача и отчаяние бедняка, всякий, кто будет час за часом заносить все увиденное в свой дневник, напишет драму в духе английского поэта.

Пора усвоить, что сочинительство — искусство; что у искусства этого есть определенные жанры; что у каждого жанра есть свои правила. Жанры и правила не возникают произвольно; они порождены самой природой; искусство лишь разделило то, что в природе было перемешано; оно отобрало наиболее прекрасные черты, оставаясь при этом верным образцу. Совершенство нисколько не противоречит истине: Расин во всем блеске своего искусства остается гораздо более естественным, нежели Шекспир, подобно тому как Аполлон, несмотря на свою божественную сущность, больше похож на человека., нежели египетский колосс[433].

Свобода все изображать и обо всем говорить, грохот на сцене, толпы персонажей производят впечатление, но, в сущности, немногого стоят; это не свобода, а ребячество и детские игры. Легче всего привлечь внимание слушателя занимательной выдумкой; любой ребенок владеет этим искусством лучше самых опытных рассказчиков. Неужели вы полагаете, что Расин не сумел бы представить на сцене все то, что вкус повелел ему изобразить лишь описательно? В «Федре» супруга Тезея покушалась бы на целомудрие Ипполита на глазах партера; прекрасному рассказу Терамена пришли бы на смену кони, выдрессированные Франкони, и ужасное картониое чудовище; в «Британике» Нерон с помощью каких–либо театральных эффектов овладевал бы Юнией на виду у зрителей; в «Баязете» сражение брата султана с евнухами происходило бы на сцене и так далее. Расин исключил из своих шедевров лишь то, что изобразили бы в них умы заурядные. Самая скверная драма способна разжалобить в тысячу раз сильнее, чем самая возвышенная трагедия. Неподдельны лишь те слезы, что вызваны поэзией истинной, те слезы, что исторгает лира Орфея; к страданию должно примешиваться восхищение: древние даже фурий наделяли прекрасными лицами, ибо в раскаянии есть нравственная красота.

Не природа, о которой сейчас так много рассуждают, а извращенность ума повинна в том, что всеми нами овладело пристрастие к безобразному, отвращение к идеалу, пламенная любовь к кособоким, безногим, кривым, горбатым, беззубым, нежная привязанность к бородавкам, морщинам, струпьям, ко всему заурядному, грязному, низменному. Если человек и любит нечто уродливое, то лишь постольку, поскольку находит в нем нечто прекрасное. Невозможно не предпочесть красавицу дурнушке, розу чертополоху, Неаполитанский залив равнине Монруж, Парфенон хлеву; то же и в поэзии и в нравственности. Итак, долой животно–материалистическую школу, которая доведет нас до того, что в увлечении миром мертвых вещей мы предпочтем механическую копию нашего лица со всеми его недостатками портрету работы Рафаэля[434].

Впрочем, я не намерен отрицать, что течение времени и общественные перевороты изменяют не только политические, но и литературные взгляды; однако перемены эти не оправдывают развращенность вкуса, они лишь указывают на одну из ее причин. Вполне естественно, что новые нравы побуждают нас выражать наши горести и радости в новых формах.

При властном Людовике XIV и сонном Людовике XV во Франции царил мир; отечество не давало пищи чувствам поэтов; они заимствовали трагические события из истории Рима и Греции, дабы исторгнуть слезы у зрителей, имевших несчастье всюду встречать одно лишь смешное. Это общество до такой степени не привыкло к трагическим развязкам, что даже в вымыслах не потерпело бы слишком много крови; оно отпрянуло бы при виде ужасов, будь они даже трехтысячелетней давности, будь они даже освящены гением Софокла.

Но ныне, когда народ имеет голос в правительстве и открыто высказывает собственное мнение, словно хор в греческой трагедии, а сама жизнь уже четыре десятка лет являет нам ужасающие зрелища, развитие общества начинает оказывать влияние на развитие театра. Классическая трагедия с ее единствами и однообразными декорациями выглядит и не может не выглядеть холодной, а от холодности один шаг до скуки. Это объясняет, хотя и не оправдывает, все излишества современного театра: детальное воспроизведение всех преступлений, появление на сцене виселиц и палачей, изображение убийств, изнасилований, кровосмесительных связей, призраков, обитающих на кладбищах, в подземельях и в старых замках.

Актеры разучились играть в классической трагедии, публика разучилась наслаждаться ею, воспринимать и ценить ее. Не осталось людей знающих, чувствующих, понимающих, что такое порядок, истина, красота. Дух наш столь испорчен современной распущенностью и дерзостью, что, возродись ныне очаровательное общество времен госпожи Лафайет и госпожи де Севинье или общество времен госпожи Жоффрен и философов, они показались бы нам бесцветными. Тот, кто еще не ведает цивилизации или уже исчерпал ее богатства, тот, кто еще не дорос до духовных наслаждений или уже пресытился ими, ищет сильных ощущений: народы начинают с кукол и гладиаторов и кончают ими; дети и старики ребячливы и жестоки.

<С–С> Беспристрастно рассматривая всю совокупность французских и иностранных сочинений (если, конечно, мы вправе оценивать сочинения других народов, в чем я далеко не уверен), можно прийти к выводу, что, не уступая другим народам в силе мысли, мы превосходим их стройностью и продуманностью композиции. Гений порождает, а вкус хранит[436]. Вкус есть здравый смысл гения; гений, лишенный вкуса, — не более, чем возвышенное безумие. Уверенное прикосновение, на которое лира откликается тем единственным звуком, каким нужно, еще более редкостно, нежели способность творить. Ум и гений в разных сочетаниях, сокровенные, тайные, безвестные, часто, по словам Монтескье, «проходят мимо нас, не показав товар лицом»[437]: все века равно наделены ими, однако в каждую эпоху только один народ, а каждый народ только в определенный момент являет миру вкус во всей его чистоте; и до и после этого повсюду либо чего–то недостает, либо что–то оказывается в избытке. Вот почему так мало творений совершенных: ведь они должны быть рождены на свет в счастливое время, когда вкус и гений слиты воедино. А эта великая встреча, подобно встрече двух светил, происходит, судя по всему, лишь раз в несколько столетий, и длится всего одно мгновение[438].

Чтобы лучше понять особенности великого гения, чтобы показать, чем он обязан прошлому, что почерпнул в настоящем, что завещал будущему, необходимо присмотреться ко времени, когда он появился на свет. Фантасмагорическое воображение нашей эпохи, болезненное, порождающее призраки, пренебрегающее действительностью, создало своего собственного Шекспира: сын стратфордского мясника превратился в гиганта, который, упав с Пелиона и Оссы[439], очутился в обществе невежественных дикарей, уступающих ему во всем; да мало ли что еще можно придумать! Находятся люди, которые считают, что Шекспир, как и Данте, одинокой кометой пронесся мимо созвездий старого небосклона, предстал перед Господом и, подобно молниям, сказал ему: «Вот я»[440].

Романический вздор не должен иметь доступа в царство фактов. Данте появился на свет в эпоху, которую можно назвать темной: моряки с трудом находили путь по компасу в знакомых водах Средиземного моря; не были открыты ни Америка, ни путь в Индию через мыс Доброй Надежды; порох еще не изменил оружия, а книгопечатание — мира; мрак феодального строя окутывал порабощенную Европу.

Но в 1564 году, когда мать Шекспира родила ничем еще не славного ребенка, уже истекли две трети великого века Возрождения и Реформации, века, когда были совершены важнейшие открытия нового времени, позиано истинное строение вселенной, изучено звездное небо, исследован земной шар; века, когда наступил расцвет наук, а искусства достигли непревзойденного совершенства. Великие события и великие люди теснили друг друга: целые семьи отправлялись сеять в лесах Новой Англии семена независимости, давшие впоследствии богатые всходы; целые провинции сбрасывали иго угнетателей и обретали независимость.

Шекспир отнюдь не был основоположником цивилизации, озарившим своим светом мрак варварства; напротив, он был варваром, последним отпрыском средневековья, и возвращал развивающуюся цивилизацию к ее прошлому. Не был он и одинокой звездой; ему сопутствовали яркие светила: Камоэнс, Тассо, Эрсилья, Лопе де Вега, Кальдерон — три эпических и два трагических поэта первой величины[441]. Рассмотрим все это подробнее, начав с материальной культуры.

Во времена Шекспира не одна духовная культура была во многих отношениях совершеннее современной; культура материальная была не менее изысканна. Не станем вспоминать Италию с ее дворцами, и внешний облик и внутреннее убранство которых были шедеврами искусства; Италию, которая богатела благодаря флорентийским, генуэзским, венецианским купцам и гордилась своими шелковыми, парчовыми и бархатными мануфактурами; не станем обращаться и к богатейшей цивилизации по другую сторону Альп; ограничимся родиной поэта; мы увидим здесь значительные улучшения, которыми страна обязана правлению Елизаветы.

Эразм сообщает, что в эпоху Генриха VII и Генриха VIII в комнатах с трудом можно было дышать: воздух и свет едва проникали сквозь частые решетки; витражи украшали лишь замки и соборы. Верхние этажи домов выдавались вперед, нависая над нижними; уступы покатых крыш почти соприкасались друг с другом, и мрачные улицы оказывались как бы закрытыми сверху. У большинства домов не было дымоходов; пол в комнатах, где вместе с людьми жили собаки и кошки, был земляной, устланный тростником и посыпанный слоем песка, который впитывал нечистоты. Эразм считал, что чума столь часто свирепствовала в Англии именно из–за нечистоплотности ее жителей.

Убранство богатого жилища состояло из аррасских ковров, длинных досок, положенных на козлы и служивших обеденным столом, буфета, кресла, нескольких лавок и многочисленных скамеечек. Бедняки спали на циновках или на соломе, подложив под голову полено н укрывшись дерюгой. Обладатель мягкого тюфяка и набитой сеном подушки вызывал зависть соседей. Гаррисон сообщает эти подробности, ссылаясь на рассказы стариков, и добавляет: «Ныне (в царствование Елизаветы) у всякого землепашца есть три–четыре перины, шелковые покрывала и ковры; стол покрыт тонкой скатертью, в буфете хранится фаянсовая посуда, серебряные солонка и кубок и дюжина таких же ложек»[442].

И поныне еще далеко не все земледельцы Франции, столь гордящейся уровнем своего развития, живут в таком достатке.

Шекспир прославился в царствование той королевы, что отправила мореплавателей на край света за богатством для пахарей. В Англии было довольно мира и славы, чтобы поэт мог творить спокойно, не испытывая, однако, недостатка в событиях внутри страны и за ее пределами, способных взволновать душу и разбудить ум[443].

Внутри страны: Елизавета поистине была фигурой исторической. Шекспиру исполнилось двадцать три года, когда была обезглавлена Мария Стюарт. Он родился в католической семье, сам, возможно, был католиком и, без сомнения, слышал от своих единоверцев о том, как по приказу Елизаветы Рольстон пытался соблазнить пленницу, дабы опозорить ее, как Елизавета намеревалась выдать королеву Шотландии шотландским протестантам, жаждущим отомстить за Варфоломеевскую ночь. Кто знает, не привело ли любопытство юного Вильяма из Стратфорда в Фотерингей[444] в миг трагической развязки? Кто знает, не видел ли он постели, комнаты, черных сводов, плахи, первого неловкого удара секиры и отрубленной седой головы Марии? Кто знает, не задержался ли его взор на мертвом теле прекрасной королевы, поруганном палачом на глазах у любопытной толпы?

Позже Елизавета бросила к ногам Шекспира еще одну голову; так Магомет II приказал обезглавить слугу, дабы художнику позировала сама смерть. В характере Елизаветы женские черты причудливо сочетались с мужскими. Кажется, ей не дано было изведать любви; лишь однажды в жизнь ее, окутанную тайной, вошла страсть. «Последняя болезнь королевы, — сказано в мемуарах той эпохи, — была порождена печалью, которую она всегда тщательно скрывала; она ни разу не пожелала воспользоваться лекарствами, словно уже давно приняла решение расстаться с жизнью, наскучившей ей по какой–то таинственной причине — как предполагали, из–за гибели графа Эссекса»[445].

Шестнадцатый век, заря новой цивилизации, протекал в Англии более бурно, чем где бы то ни было; он закалил в испытаниях могучие поколения, в недрах которых уже созревали свобода, Кромвель и Мильтон. Меж тем как Елизавета давала обеды под барабанный бой и фанфары, ее парламент принимал жестокие законы, направленные против папистов, а несчастная Ирландия сгибалась под кровавым игом. Труды и дни Тайберна соседствовали с плясками нимф, пуританские строгости с кенильвортскими празднествами[446], комедии с проповедями, пасквили с песнопениями, критические статьи с философскими спорами и религиозными распрями.

Дух приключений охватил нацию, словно во времена крестовых походов: протестантские крестоносцы добровольно отправлялись за море сражаться с идолопоклонниками, то есть католиками; их предводителями в морских походах были сэр Френсис Дрейк, сэр Уолтер Ралей, эти океанские Петры Пустынники, паладины Христа и гонители креста. Встав на защиту религиозных свобод, англичане готовы были сражаться на стороне всякого, кто стремился к независимости; они проливали свою кровь за белый плюмаж Генриха IV, за желтое знамя принца Оранского. Шекспир был очевидцем этих событий: он слышал гром спасительной бури, выбросившей обломки испанских кораблей на песчаный берег его отечества[447].

За пределами страны поэту открывалось не меньше источников вдохновения: в Шотландии честолюбивый и порочный Муррей, убийство Риччо, задушенный и погребенный без должных церемоний Дарнлей, Босуэл, сочетавшийся браком с Марией и вынужденный бежать в Норвегию, где стал пиратом; казнь Мортона.

В Нидерландах — все те несчастья, что влечет за собой борьба за независимость[448]: кардинал де Грапвела и герцог Альба; трагическая гибель графа Эгмонта и графа Горна.

В Испании — казнь Дон Карлоса; Филипп II, возводящий мрачный Эскуриал[449], устраивающий многочисленные аутодафе и говорящий своим врачам; «Не бойтесь лишить человека, проливавшего моря крови, нескольких ее капель».

В Италии — история Ченчи и тому подобные происшествия в Венеции, Вероне, Милане, Болонье, Флоренции.

В Германии — появление Валленштейна.

А что мог наблюдать Шекспир в ближайшей к его отечеству стране, Франции?

Набат Варфоломеевской ночи раздался, когда автору «Макбета» шел восьмой год[450]; резня эта потрясла и Англию; там обнародовали ее ужасные подробности, преувеличив их, насколько возможно. В Лондоне и Эдинбурге были напечатаны реляции, продававшиеся повсюду; они могли поразить воображение ребенка. Только и было разговоров, что о приеме, оказанном Елизаветой послу Карла IX. «Мертвое безмолвие царило в королевских покоях. Дамы и кавалеры в глубоком трауре не почтили посла ни приветливым взглядом, ни ответным поклоном»[451]. Марло поставил свою «Парижскую резню»[452], и, быть может, Шекспир на заре своей театральной карьеры исполнял в ней одну из ролей.

Карла IX сменил на престоле Генрих III. Царствование его было более чем богато трагическими происшествиями: Екатерина Медичи, фавориты, «день баррикад» [453], убийство обоих Гизов в Блуа. Смерть Генриха III в Сен–Клу, неистовства Лиги, убийство Генриха IV вызывали все новые и новые переживания в душе поэта, перед глазами которого разворачивалась эта длинная цепь событий. Солдаты Елизаветы и граф Эссекс собственной персоной принимали участие в наших гражданских войнах, сражаясь в Гавре, Иври, Руане, Амьене. Один из ветеранов английской армии повествовал, быть может, Вильяму, греясь у его очага, о наших бедствиях и битвах.

Итак, самый дух времени внушал Шекспиру дух его гениальных творений. Бесчисленные драмы, разыгрывавшиеся у него на глазах, легли впоследствии в основу произведений его преемников; Карлу IX, герцогу де Гизу, Марии Стюарт, Дон Карлосу, графу Эссексу суждено было вдохновить Шиллера, Отвэя, Альфиери, Кампистрона, Тома Корнеля, Шенье, Рейнуара.

Шекспир появился на свет в промежутке, отделявшем религиозную революцию, начатую при Генрихе VIII, от революции политической, окончательно созревшей при Карле I. До него всюду свершались убийства и трагедии: убийства и трагедии свершались всюду и после него.

При Эдуарде VI: Соммерсет, регент королевства и дядя юного короля, отправлен на плаху.

При Марии: гонения на протестантов, казнь Иоанны Грей, высадка в Англии Филиппа, грозы протестантизма, словно поставившего своей целью произвести смотр вражеским войскам и предать их смерти.

При Елизавете: гонения на католиков, сама королева, помазанная на царство папой римским и начавшая преследовать ту веру, что возложила корону на ее голову; королева, чья мать, Анна Болейн, стала причиной раскола, была приговорена к смертной казни вслед за Томасом Мором и умерла, наполовину лишившись рассудка, молясь, смеясь и удивляясь тому, как тонка ее шея в сравнении с широким тесаком палача.

В юности Шекспир встречал изгнанных из монастырей старых монахов, которые были свидетелями реформ Генриха VIII, видели, как по его повелению разоряли монастыри, и хорошо помнили его шутов, его жен, его любовниц, его палачей; когда поэт покинул этот мир, Карлу I было шестнадцать лет.

Таким образом, одной рукой Шекспир мог коснуться седых голов, которым угрожал меч предпоследнего из Тюдоров; другой, — темноволосой головы второго из Стюартов, которую изобразил Ван Дейк и которой суждено было пасть по распоряжению сторонников парламента. В окружении этих трагических теней великий поэт сошел в могилу; создавая всю свою жизнь вымышленные персонажи: призраков, слепых королей, покаранных честолюбцев, несчастных женщин, — он связывал реальные события прошлого и будущего.

Подведем итоги.

Шекспир входит в число пяти или шести писателей, развивавших и питавших человеческую мысль: кажется, будто эти гении–прародители произвели на свет и вскормили всех остальных[454]. Гомер оплодотворил античность; Эсхил, Софокл, Еврипид, Аристофан, Гораций, Вергилий— его сыновья. Данте стал отцом новой Италии, от Петрарки до Тассо. Рабле положил начало французской словесности; среди его потомков — Монтеиь, Лафонтен, Адольер. Вся Англия — это Шекспир; и по сей день его языком говорит Байрон, а мастерство диалога унаследовал от него Вальтер Скотт.

Часто от этих величайших учителей отрекаются; восстают против них; перечисляют их недостатки, обвиняют их в скучности, длиннотах, странностях, дурном вкусе, при этом обкрадывая их и украшая себя похищенными у них трофеями; но попытки свергнуть их иго тщетны. Все окрашено в их цвета, повсюду заметно их влияние: изобретенные ими слова и имена обогащают словарь всех народов, их высказывания становятся пословицами, вымышленные ими персонажи обретают жизнь, обзаводятся наследниками и потомством. Они открывают новые горизонты, и лучи света брызжут из тьмы; из посеянных ими идей вырастают тысячи других; они даруют образы, сюжеты, стили всем искусствам: их произведения— неисчерпаемый источник, самые недра разума человечества.

Это — гении первой величины; именно они благодаря своей силе, разнообразию, плодоносности, своеобычности становятся нормой, примером, образцом для всех остальных талантов; сходным образом в мире существует всего четыре или пять рас, а население земли состоит из разновидностей, ветвей каждой из них. Остережемся же смеяться над заблуждениями, в которые впадают подчас эти могучие создания; не будем уподобляться проклятому Хаму, не будем глумиться над обнаженным старцем, одолевшим стихию, единственным и одиноким кормчим, который спал вблизи ковчега, приставшего к горам Армении[455]. Отнесемся с почтением к мореплавателю времен потопа, который высадился на пустынную землю после того, как иссякли небесные водопады: поступим, как набожные дети, достойные родительского благословения, и целомудренно укроем отца своим плащом.

Сам Шекспир никогда не думал о том, чтобы пережить себя. Что ему мои нынешние похвалы! С каких бы позиций ни судить, какие бы истины или заблуждения человеческого ума ни принимать на веру, — что для Шекспира слава, весть о которой не может коснуться его ушей? Если он был христианином, то может ли его, вкушающего вечное блаженство, занимать суета мира? Если он был деистом, то, избавившись от темных пут материи и растворившись в сиянии Божьем, удостаивает ли он своим взором песчинку, где прошла его жизнь? Если же он был атеистом, то он предается тому бездыханному и беспробудному сну, что называют смертью. Итак, нет ничего бесплоднее посмертной славы, если только она не укрепила дружбу, не послужила добродетели, не пришла на помощь несчастному и если нам не дано наслаждаться на небесах мыслью о том, что на земле живут посеянные нами утешение, великодушие и свобода.

Некогда мы располагали обширными заморскими владениями; отверженные находили там пристанище, товары — рынок сбыта, науки — залог развития, флот — поле деятельности; ныне за неимением уголка на земном шаре, куда можно было бы выслать наших преступников, мы принуждены заточать этих несчастных в смрадные темницы; нам нет места в новой вселенной, где род людской начинает жизнь сначала. В Африке, в Азии, в Океании, на Южной Земле[456], в обеих Америках многие миллионы людей выражают свои мысли на английском, португальском, испанском языках, между тем как мы, лишившись наших завоеваний, слышим язык Кольбера и Людовика XIV самое большее из уст жителей каких–нибудь маленьких местечек в Луизиане и Канаде, которые нам, впрочем, не принадлежат, — таково доказательство превратностей нашей судьбы и ошибочности нашей политики[457].

Однако языку Мильтона и Шекспира его далеко простирающееся владычество не только приносит ощутимую пользу, но и наносит урон. Оставаясь в родных пределах, он был более самобытен, более оригинален, более выразителен: на берегах Ганга и реки Святого Лаврентия, на мысе Доброй Надежды и островах Океании, на острове Мальта в Средиземном море и острове Тринидад в Мексиканском заливе он обогащается оборотами, искажающими его природу. Пиккеринг посвятил специальное исследование словам, употребляемым в Соединенных Штатах: оно свидетельствует, с какой быстротой язык под чужим небом изменяется к худшему в силу того, что вынужден служить новой культуре, промышленности, земледелию, законам, нравам, порождаемым климатом привычкам — всему, что образует новое общество.<…]>

Язык развивается одновременно с цивилизацией до тех пор, пока не достигнет наивысшего расцвета; после этого он некоторое время пребывает неизменным, а затем теряет чистоту и приходит в упадок. Существует опасность, что прекрасным талантам будущих эпох придется довольствоваться для сочинения своих песен расстроенным или сломанным инструментом. Разумеется, просвещение может обогащать язык новыми выражениями, но язык не может изменить строй, не изменив своему духу. Удачный варваризм остается в языке, не искажая его лица; солецизмы же для него губительны. У нас еще будут Тертуллианы, Стации, Силии Италики, Клавдианы; но будут ли у нас в дальнейшем Боссюэ, Корнели, Расины, Вольтеры? В юном языке авторы находят образы, которые чаруют, подобно первому солнечному лучу наступающего дня; в развитом языке образы сверкают неисчислимыми красотами; в состарившемся языке простодушие стиля — всего лишь дань прошлому, величие мыслей — всего лишь плод сочетания с трудом подобранных и старательно расставленных слов.

Многочисленность и разнообразие языков нового времени не могут не поставить перед людьми, терзаемыми жаждой жизни, печального вопроса: могут ли современные авторы добиться мировой известности, подобной той, какую стяжали авторы античности?

В культуре древнего мира главенствовали два языка: только два народа выносили окончательное суждение о творениях гения. Победив греков, Рим так же почитал произведения искусства побежденных, как Александрия и Афины. Монахи, священники и писцы, обучавшие варваров в церковных школах, монастырях, семинариях и университетах, благоговейно донесли до нас славу Гомера и Вергилия. Вот уже четырнадцать столетий синклит почтенных наставников в один голос велит нам восхищаться шедеврами античности.

В современном цивилизованном мире все изменилось; здесь расцвели пять языков; н'а каждом из пяти созданы шедевры, не признанные в странах, где говорят на остальных четырех, — и в этом нет ничего удивительного.

Судить произведения, написанные на живом языке, способен лишь тот, для кого язык этот родной. Напрасно вы полагаете, что свободно владеете иностранным языком: вам недостает молока кормилицы и тех первых слов, что человек слышит от нее, будучи еще в пеленках; есть тонкости, которым учит лишь отечество. Англичане и немцы имеют о наших литераторах представления самые диковинные; они обожают то, что мы презираем; они презирают то, что мы обожаем: они не понимают ни Расина, ни Лафонтена, до конца им неясен даже Мольер. Невозможно без смеха слышать, кого считают нашими великими писателями в Лондоне, Вене, Берлине, Петербурге, Мюнхене, Лейпциге, Геттингене, Кельне, что там читают с восторгом и чего не читают вовсе. Я только что высказал свое мнение о множестве английских авторов; весьма возможно, что и мои суждения во многом ошибочны, что я хвалил и бранил совершенно понапрасну, что слова мои кажутся по ту сторону Ламанша дерзкими и смешными.

Иностранец никогда не сможет оценить по достоинству автора, прославившегося преимущественно своим слогом. Чем неповторимее, самобытнее, национальнее талант, тем непостижимее его тайны для ума, не являющегося, так сказать, соотечественником этого таланта. Мы восхищаемся греками и римлянами с чужих слов, по традиции, а греки и римляне лишены возможности посмеяться над нашими варварскими суждениями. Кто из нас способен почувствовать гармонию прозы Демосфена и Цицерона, ритм стихов Алкея и Горация так, как чувствовал их грек или римлянин? Утверждают, что истинное совершенство не зависит от эпохи и страны — это верно, если речь идет о совершенстве чувства и мысли, и неверно, если речь идет о совершенстве стиля. Стиль, в отличие от мысли, не космополитичен: у него есть родная земля, свое небо и свое солнце.

Народы Севера, пишущие на всевозможных языках, лишены какого бы то ни было стиля. Слова разных языков, загромождая память, спутывают понятия: вы не знаете, каким покровом одеть зародившуюся у вас мысль, каким наречием воспользоваться, дабы лучше передать ее[459]. Если бы вы знали лишь родной язык и его источники— греческий и латынь, мысль явилась бы вам в своей естественной форме, мозг ваш не думал бы одновременно на нескольких языках; мысль не была бы недоноском, незрелым плодом нескольких зачатий; ей были бы свойственны единство, простота, своего рода преемственность и родовитость, без которых любое произведение искусства остается туманным пятном, напоминающим все и ничто. Чтобы стать плохим писателем, достаточно научить свою память, как попугая, словам нескольких наречий: многоязычный ум может привести в восхищение разве что глухонемых. Тем, кто посвятил себя изящной словесности, очень полезно учить живые языки, исследовать их, читать на них; опасно говорить на них, опаснее же всего — писать.

Итак, миновало время исполинов славы, чье величие равно признавали все народы и все века. Поэтому сказанное мною выше о гениях–прародителях, которые как бы произвели на свет и вскормили всех остальных, применимо к писателям нового времени лишь отчасти: это верно по сути, но неверно, если говорить о них как об авторитетах всеобщих. В Вене, Петербурге, Берлине, Лондоне, Лиссабоне, Мадриде, Риме, Париже никогда не составят ни об одном немецком, английском, португальском, испанском, итальянском, французском поэте того единого и всеми разделяемого мнения, которое издавна бытует там о Вергилии или Гомере. Как все великие люди, мы жаждем всемирной известности, но сколько бы мы ни старались, славе нашей не будет места там, где бессилен наш язык. Не миновало ли время верховных владычеств? Не истек ли срок жизни всяческих аристократий? Не доказывают ли недавние бесплодные попытки открыть новые формы, обновить размеры и цезуру, оживить колорит, освежить стиль, слово, мысль, придать фразе аромат старины, вернуться к первозданному и народному, — не доказывают ли они, что круг замкнулся?

Вместо того чтобы двигаться вперед, мы пошли вспять; незаметно мы стали возвращаться к младенческому лепету языка, к сказкам кормилиц, к детству искусства. Если кто–либо утверждает, что ни искусства, ни идеала не существует, что надо изображать все, ничего не опуская, что уродство не менее прекрасно, чем красота, то это всего лишь игра ума или извращенность вкуса, леность мысли одних и бессилие других.

Прочие причины ниспровержения всеобщих авторитетов

Существованию всеобщих авторитетов пришел конец не только потому, что народы нового времени говорят на разных языках, — ниспровержению их виной еще одно явление: свобода, дух обезличения и неверия, ненависть к тем, кто могущественнее, анархия в мире идей, наконец, демократия проникли вслед за обществом и в литературу. Себялюбие и зависть, процветающие в таких условиях, действуют в литературном мире с удвоенной силой. Ныне никто не уважает учителей и авторитеты, никто не соблюдает правил, никто не соглашается с общепринятыми мнениями; свобода суждения — результат прогресса — воцаряется повсюду: в политике, в религии, даже на Парнасе. Всякий судит и считает себя вправе судить в меру своей образованности и своего вкуса, по своей системе, в соответствии со своими симпатиями и антипатиями. Так возникают сонмы божков, почитаемых только в своем квартале, в своем кружке, среди друзей и не известных или не признанных на соседней улице.

В прежние времена истина с трудом пробивала себе дорогу; ей не хватало посредников; ежедневная свободная пресса в ту пору еше не появилась; мир литературы был особым миром; почти неизвестные публике, литераторы общались в основном друг с другом. Ныне, когда газеты, хуля или хваля, объявляют войну или славят победителей, лишь неудачники не знают себе цену уже при жизни. Благодаря этим противоречивым приговорам слава наша раньше рождается, но быстрее умирает: поутру орел, к вечеру сыч.

Такова человеческая натура вообще и натура французов в частности: чуть только у нас обнаруживается несколько талантливых людей, мы спешим умалить их значение. Превознеся их до небес, мы тут же забрасываем их камнями; затем вновь воздаем им почести и тут же обливаем презрением. Кто не видел, как за несколько лет репутация одного и того же автора менялась раз двадцать? Осталось ли еще на земле что–нибудь истинное и нерушимое? Неизвестно чему верить: все зыбко и неустойчиво; самые выношенные убеждения предаются забвению по прошествии дня. Мы терпеть не можем авторитеты: нам кажется, что те, кто восхищаются другими, обкрадывают нас; тщеславие наше уязвлено малейшим чужим успехом, и мы терпим невыносимые муки, если успех этот оказывается хоть сколько–нибудь долговечным. В глубине души никто не удручен смертью достойного человека: одним соперником меньше; его несносная трескотня заглушала болтовню глупцов и дружное карканье посредственностей. Знаменитому покойнику поспешно шьют саван из трех–четырех газетных статей, после этого о нем перестают говорить; произведений его никто не читает; славу его замуровывают в книгах, словно труп в склепе, и через посредников — время и смерть — передоверяют вечности.

Сегодня все стареет в несколько часов: не проходит и мгновения, как авторитет увядает, произведение блекнет. Поэзию постигает участь музыки: голос ее, звонкий на заре, хрипнет на закате. Всякий пишет; никто не читает всерьез. Имя, произнесенное три раза, приедается. Где те знаменитости, которые несколько лет назад, просыпаясь утром, заявляли, что ничто не существовало до них, что они открыли новые горизонты и неведомый мир, что они собираются затмить своим гением так называемые шедевры, которыми все прежде восхищались лишь по недомыслию? Где те, кого в 1830 году называли молодежью? Смотрите, вот грядут великие люди 1835 года, которые презирают этих стариков 1830 года как людей в свое время достойных, но уже исписавшихся, обветшавших, отживших. Скоро грудные младенцы на руках у кормилиц станут глумиться над шестнадцатилетними старцами, над десятью тысячами поэтов и пятьюдесятью тысячами прозаиков, которые почиют на лаврах славы и меланхолии во всех уголках и закоулках Франции. Если по случайности существование этих писателей остается незамеченным, они лезут из кожи вон, дабы привлечь внимание публики. Но тщетно! Никто не слышит даже их последнего вздоха. В чем причина этой мании, этого падения нравов? В отсутствии противовеса человеческому безумию — религии,.

В нашу эпоху каждое пятилетие стоит целого века; общество умирает и возрождается каждые десять лет. Итак, прощай, долгая, всемирная слава. Тот, кто пишет в надежде обессмертить свое имя, посвящает свою жизнь глупейшей и пустейшей из химер. Бонапарт останется последней самобытной личностью умирающего старого мира: в обществе, где все будут равны, никто уже не сможет выделиться, и величию индивидуальности отныне придет на смену величие рода.

Молодое поколение несет в себе все самое прекрасное и благородное; меня властно влечет к нему, словно в нем — источник моей собственной юности; я желаю ему успеха и счастья и потому считаю своим долгом не льстить ему. Заблуждения толкнули его на ложный путь, в конце которого его не ждет ничего, кроме отвращения и страдания. Я знаю, что сегодня у него нет достойного поприща, что оно задыхается в кругу посредственностей, поэтому искры таланта, сверкнув в ночи, мгновенно гаснут[460]; но лучше и достойнее долго и кропотливо трудиться в тиши и вдали от людей, нежели наспех слагать стихи, обреченные на скорое забвение.

Я подхожу к концу главы, и меня одолевают угрызения совести вкупе с сомнениями; угрызения совести—» ибо я осмелился сказать, что Данте, Шекспир, Тассо, Камоэнс, Шиллер, Мильтон, Расин, Боссюэ, Корнель и некоторые другие, возможно, не удостоятся всемирной славы, какой удостоились Гомер и Вергилий; сомнения — ибо я решил, что эпоха всеобщих авторитетов кончилась.

Зачем же я отнимаю у человека ощущение бесконечности, без которого он ничего не свершит и никогда не поднимется на достойную его высоту? Если я чувствую, как угасают мои жизненные силы, разве следует из этого, что их не хватает и моим соседям? Не от легкой ли досады на самого себя подхожу я со слишком строгими требованиями к способностям других? Ну что ж, вернем все в исходное положение: возвратим сегодняшним и завтрашним талантам надежду на непреходящую славу, которой вполне достойны несколько современных писателей и писательниц[461]: если они обретут всемирную известность, меня это лишь обрадует. Отстав в пути, я не стану ни сетовать, ни тем более о чем–либо сожалеть:

Si post fata venit gloria, non propero [462].

<···> Действие и персонажи романов в письмах ограничены узким пространством, и потому романы эти не пробуждают ни грусти, ни сострадания и не содержат философской истины. Иное дело — подлинная переписка. Возьмите, например, собрание сочинений Вольтера; прочтите первое письмо, адресованное в 1715 году маркизе де Мимюр, и последнюю записку, посланную 26 мая 1778 года, за четыре дня до смерти, графу де Лалли Тол· лендалю; задумайтесь обо всем, что произошло за разделяющие эти два послания шестьдесят три года.

Взгляните на длинное шествие усопших: Шолье, Сидевиль, Тирио, Альгаротти, Женонвиль, Гельвеций; дамы — принцесса Байрейтская, супруга маршала де Виллара, маркиза де Помпадур, графиня де Фонтен, маркиза Дю Шатле, госпожа Дени, а также прелестные беззаботные создания — особы вроде Лекуврер, Любер, Госсен, Салле, Камарго — Терпсихоры с поступью граций[463], как писал поэт; их легкий пепел развеяла ныне по ветру порхающая по сцене Тальони.

Рано или поздно, перевернув страницу этой переписки, вы не находите на обороте одного из привычных имен; новый Женонвиль, новая Дю Шатле всплывают, чтобы через двадцать писем уйти навсегда: одна дружба сменяет другую, старая любовь уступает место новой.

Приближаясь к могиле, знаменитый старец утрачивает связь с поколениями, вступающими в жизнь: только слава его достигает их ушей; для них жив лишь его голос, доносящийся из Фернейской пустыни.

Какая бездна разделяет стихи к единственному сыну Людовика XIV:

Монарха славного дитя,
Ты — наше упованье[464], —

и стансы к госпоже Дю Деффан:

Восьми десятилетий узы
На миг расторг негромкий глас
МоеА старинной, дряхлой Музы,
И это удивляет Вас…
Порой смеется лист зеленый
Сквозь снег, летящий на цветник,
И тешит мир — но, убеленный,
Сей лист увянет через миг[465].

Прусский король, русская императрица[466], все могущественные и знаменитые люди земли, преклонив колена, принимают, словно грамоту, дарующую бессмертие, несколько строк того, кто был свидетелем кончины Людовика XIV, правления Людовика XV, рождения и царствования Людовика XVI и является живой историей Франции от Короля–Солнца до Короля–Мученика.

Однако еще более печальные чувства пробуждает, быть может, у читателя интимная переписка двух влюбленных, ибо здесь перед нами предстает уже не человечество, но человек.

Поначалу письма пространны, пылки, часты; дня не хватает, чтоб написать их: вдохновение приходит на закате, влюбленный берется за перо при луне, доверяя целомудренному, безмолвному, исполненному скромности свету набросить покров стыдливости на тысячу желаний. На заре, едва успев расстаться с любимой, он с нетерпением ждет блеска первого солнечного луча, дабы запечатлеть на бумаге то, что он, как ему кажется, забыл сказать в часы услад. Он поверяет бумаге, в которой отражаются розы зари, тысячи клятв; покрывает тысячью поцелуев пламенные слова, рождающиеся, кажется, от первого луча солнца; нет ни единой мелочи: ни единой мысли, ни единого образа, ни единой мечты, ни единой тревоги, которой он не посвятил бы целого письма.

Но вот однажды утром нечто едва уловимое омрачает красоту страсти, словно первая морщинка — чело возлюбленной. Дыхание и аромат любви испаряются с начертанных юностью страниц, подобно тому, как п0д вечер стихает в истоме веющий над цветами ветерок: влюбленные замечают перемену, но не желают осознавать ее. Письма становятся короче, реже, наполняются посторонними новостями, описаниями, известиями; некоторые из них запаздывают, но это уже не вызывает прежней тревоги: будучи уверены в том, что они любят и любимы, люди становятся рассудительными; они больше не бранят за опоздание; он» смиряются с разлукой. Клятвы идут своим чередом; слова повторяются, но они мертвы; их покинула душа: отныне «Я люблю вас» — не более, чем привычный оборот, долг вежливости, «Ваш покорный слуга» всякого любовного письма. Постепенно в стиле начинают проскальзывать холодность или раздражение. Нетерпение, с которым прежде ждали почты, сменяется страхом; переписка становится утомительной обязанностью. Воспоминания о безумных признаниях, доверенных бумаге, вызывают теперь неловкость; хочется забрать назад эти письма и швырнуть их в огонь. Что произошло? Приходит новая страсть или проходит старая? Какая разница: просто любовь умирает раньше любимого человека.

Да здравствуют романы в письмах и не в письмах, романы, где чувства никогда не уходят по доброй воле, где они никогда не зависят от скрытых процессов, совершающихся в глубинах человеческого сердца; от медленной лихорадки времени, которая порождает отвращение и скуку, развеивает всякие иллюзии и всякое очарование, истощает наши страсти, умерщвляет нашу любовь, серебрит наши виски и иссушает не только наше тело, но и нашу душу.<…>

Комментарии

Первое упоминание о «Гении христианства» встречается в письме Шатобриана к А. де Бодю от 5 апреля 1799 г., где речь идет о «злободневном памфлете» — «небольшой рукописи о «Христианской религии, рассмотренной в связи с нравственностью и поэзией» (Chateaubriand F. R. de. Correspondance gйnйrale, t. I. Paris, 1977, p. 89). В другом письме тому же адресату (6 мая 1799 г.) Шатобриан поясняет, что задуманное им сочинение — своего рода ответ на вольнодумную и антирелигиозную поэму Парни «Война богов», напечатанную в начале 1799 г. и дошедшую до Лондона в марте того же года. Во «Вступлении» к книге писатель по–иному излагает причины ее создания: его мать, умирая во Франции, просила передать ому, что скорбит о его безверии; пока весть о ее смерти в письме сестры пересекла Ла–Манш, умерла и сестра. Эти две смерти потрясли Шатобриана — он «заплакал и уверовал». Хронология здесь немного нарушена, однако очевидно, что не одни конъюнктурные причины заставили Шатобриана взяться за перо.

Шатобриан дорабатывал книгу уже во Франции, куда возвратился в 1800 г. Полному изданию предшествовала публикация нескольких фрагментов в журнале «Меркюр» в 1800—1801 гг., а также уже упомянутый выпуск отдельным изданием (1801) повести «Атала, или Любовь двух дикарей в пустыне», входившей в трактат. 14 апреля 1802 г. «Гений христианства» появился в продаже. Впоследствии он не раз переиздавался с исправлениями и добавлениями автора; ко 2–му изданию (1803), например, была приложена «Защита «Гения христианства» — полемический ответ на замечания критиков; к 4–му (1804)—свод критических статей, включавший как хвалебные, так и неодобрительные отзывы.

Трактат делится на четыре части. Первая — «Догматы и доктрины»— посвящена христианским таинствам, порокам и добродетелям, прославлению красоты земного мира как доказательства божественного всемогущества. В настоящем сборнике представлены фрагменты второй части трактата, посвященной «христианской поэтике», и третьей части, касающейся наук и искусств, — именно здесь наиболее ярко проявил себя Шатобриан–эстетик. Наконец, в четвертой части излагаются важнейшие события истории религии в связи с историей культуры и цивилизации.

При всем своем религиозном пафосе «Гений христианства» — книга светская и обращенная к светским людям; она наполнена красочными описаниями и апеллирует не столько к рассудку или эрудиции читателей, сколько к их непосредственному чувству. Цель Шатобриана — дать нравственную опору и утешение людям, утратившим после революции веру в себя и в человечество.

В «Гении христианства» Шатобриан высказал немало оригинальных идей, связанных с теорией и историей европейского искусства и получивших впоследствии широкое распространение. В контексте идеологической борьбы начала XIX в. трактат Шатобриана — произведение безусловно реакционное, в контексте же истории эстетики он — важнейший этап в процессе кристаллизации французского и европейского романтизма.

Этот смешанный, теолого–эстетический характер книги Шатобриана сразу почувствовали читатели–современники; большинство недоброжелательных критиков исходило именно из того, что мысль защищать религию с помощью указаний на то, что она благоприятствует расцвету литературы, живописи, музыки, — мысль кощунственная и по сути своей антирелигиозная 1. Вопрос о степени искренности шатобриановского «обращения» не раз обсуждался во французском литературоведении, но окончательного ответа (был ли Шатобрнан искренен или лицемерил) дано не было. По всей вероятности, вопрос этот и не имеет решающего значения; гораздо важнее другое — объективно судьба искусства во многих отношениях дороже Шатобриану, чем судьба религии. Именно искусство оказывается главным героем трактата.

Полностью на русский язык «Гений христианства» никогда не переводился; наиболее полный перевод, выполненный в 1821 г. М. П. Погодиным, остался в рукописи (Погодину же принадлежит перевод «Рене», напечатанный в 1827 г. в «Московском вестнике»). В перевод Погодина вошли фрагменты не только эстетического, но и моралистического характера. Несколько иначе отбирали фрагменты из «Гения» русские издатели и переводчики 1800—1820–х гг. Во–первых, они предпочитали исторические и географические «анекдоты», описания диковинных пейзажей, причудливых нравов чужеземных народов. Во–вторых, в русской периодике Шатобриан представлен как автор, излагающий «нравственную философию», дающий афористические определения жизни, счастья, добродетели, греха.

Фрагменты «Гения христианства», помещаемые в данном сборнике, публикуются на русском языке впервые; перевод выполнен по изданию: Chateaubriand F. R. de. Oeuvres complиtes, t. 12—13. Paris, Ladvocat, 1827.

(Essai sur la littйrature anglaise et considйrations sur le gйnie des hommes, des temps et des rйvolutions) «Опыт об английской литературе» появился в свет в 1836 г. как предисловие к выполненному Шатобрианом прозаическому переводу «Потерянного рая» Мильтона. Пушкин в незаконченной статье «О Мильтоне и Шатобриановом переводе «Потерянного рая»» писал: «Ныне (пример неслыханный!) первый из французских писателей переводит Мильтона слово в слово и объявляет, что подстрочный перевод был бы верхом его искусства, если бы только оный был возможен!» (Пушкин А. С. Поли. собр. соч. в 10–ти т., т. 7. Л., 1978, с. 335). Перевод был выполнен «на продажу»; бедствовавший из–за своей политической принципиальности, Шатобриан, по словам Пушкина, «пришел в книжную лавку с продажной рукописью, но с неподкупной совестью» (там же, с. 342).

Хотя «Опыт» написан в 1836 г., когда этап раннего романтизма был уже пройден, включение его в этот сборник более чем оправданно. Разумеется, Шатобриан здесь не совсем тот, что в «Гении христианства». Изменился стиль — он стал менее выспренным и метафорическим; появились новые темы — отзвуки литературной полемики 20—30–х гг. Но позиция Шатобриана осталась в основных своих чертах прежней, и недаром, защищая истинное искусство от крайностей «неистовой словесности», от злоупотреблений романтизма конца 20–х — начала 30–х гг., он дословно воспроизводит отрывок из своей статьи «Шекспир», опубликованной еш.е в 1801 г. В «Опыте» еще более ясно видна и «классичность» Шатобриана, и теснейшая связь его с романтической идеологией (проявляющаяся, например, в рассуждениях о национальном духе и национальных литературах).

Шатобриан рассматривает в «Опыте» историю литературы и общественной жизни в Англии от средних веков до начала XIX в. Восприятие английской литературы французскими писателями и мыслителями, влияние английской культуры на французскую в XVIII — начале XIX в. — сложный вопрос, заслуживающий специального рассмотрения (см., например: Texte J. J. — J. Rousseau et les origines du cosmopolitisme littйraire. Paris, 1895). В нашу книгу входят отрывки из «Опыта», освещающие не столько отношение Шатобриана к тем или иным английским писателям, сколько его общеэстетические взгляды. Естественно и включение глав о Шекспире — основном объекте полемики классиков и романтиков начиная с конца XVIII в.

Главы о средневековой культуре взяты из «Введения», главы о Шекспире — из второй части «Опыта», главы о судьбе языков и литературных репутаций, а также о романах в письмах — из пятой части.

Полностью на русский язык «Опыт» не переводился никогда; в 30–е гг. XIX в. были опубликованы в переводе два отрывка: ]) «Шекспир». — «Сын отечества», 1837, ч. 187, разд. 3, с. 302—318; 438—459; 2) «Очерки средних веков. Законы, памятники, одежда, праздники, игры и увеселения». — «Северная пчела», 1838, № 212.

Перевод выполнен по изданию: Chateaubriand F. R. de. Essai sur la littйrature anglaise et considйrations sur le gйnie des hommes, des temps et des rйvolutions. Paris, Charles Gosselin et Cie et Fume, 1836, t. I, p< 30—34, 53—57, 239—242, 261—262, 265—270, 290—304, 323— 325; t. 2, p. 240—242, 249—260, 324—328.

Атала, или Любовь двух дикарей в пустыне

Перевод с французского М. А. Хейфеца (1913).

Пролог

Некогда Франция владела в Северной Америке огромными землями: они простирались от Лабрадора до Флориды, от побережья Атлантического океана до озер, затерянных в полярных широтах Канады.

Необозримые эти просторы рассечены четырьмя многоводными реками, которые берут начало в горах: река Святого Лаврентия, впадающая в одноименный залив; Западная, несущая свои волны к неведомым морям; река Бурбон, стремящаяся с юга на север, в Гудзонов залив; Месшасебе[1], проложившая себе путь с севера на юг, к Мексиканскому заливу.

Последняя из помянутых рек, длиною более тысячи лье, омывает край поистине восхитительный; жители Соединенных штатов называют его Новым Эдемом, но за ним сохранилось присвоенное ему французами сладостное имя Луизиана. Множество рек, притоков Месшасебе — Миссури, Иллинойс, Арканзас, Огайо, Уобаш, Тенесси, — удобряют его своим илом, оплодотворяют своими водами. В пору зимних дождей эти реки выходят из берегов, меж тем как буйные ветры безжалостно валят прибрежные леса. Вырванные с корнем деревья погружаются в воду, где их быстро скрепит друг с другом тина, оплетут лианы, а укоренившиеся в них растения довершат дело, сплотив в единое целое. Под напором пенистых валов поплывут они в Месшасебе, и река завладеет ими, помчит к Мексиканскому заливу, будет выбрасывать на песчаные отмели, умножая и умножая свои рукава. Порою, в горных ущельях, река начинает оглушительно грохотать, потом вздыбленные валы опадают, окружая колоннады лесов и пирамиды индейских гробниц; Месшасебе — это Нил девственных земель Америки. Но величавые картины природы там неизменно соседствуют с картинами, исполненными тихой прелести: меж тем как стремнина увлекает в море трупы дубов и сосен, течение несет вдоль берегов плавучие островки пистий и кувшинок, чьи желтые чашечки подобны маленьким беседкам. Зеленые змеи, голубые цапли, розовые фламинго, недавно вылупившиеся крокодилы пускаются в путь, словно пассажиры, на этих цветочных судах, которые, распустив по ветру золотистые паруса, доберутся вместе со всем своим дремлющим населением до какой-нибудь укромной бухты.

Берега Месшасебе представляют собой зрелище поистине поразительное. На западном берегу, куда ни поглядишь, простирается саванна; волны зелени, удаляясь, как бы неспешно восходят к лазурному небосводу и в нем растворяются. По этим степным просторам, которым нет ни конца ни края, бродят на воле многотысячные стада диких буйволов. Случается, отяжелевший от старости бизон подплывет, рассекая волны, к какому-нибудь острову на Месшасебе и ляжет в густую траву. Его лоб увенчан загнутыми рогами, стариковская борода облеплена тиной, он подобен речному богу, довольно озирающему величие своих водных владений и плодородных берегов.

Такую картину являет нам природа на западном берегу, но противоположный берег ничуть не похож на него, и каждый восхитительно оттеняет своеобразие другого. То склонившись над бегучей волной, то собравшись в купы на скалах и горах, то поодиночке разбредясь в долинах, деревья самых разных форм и оттенков, источающие самые несхожие ароматы, соседствуют, теснятся, вздымаются так высоко, что их верхи пропадают из глаз. Дикий виноград, бигнонии, колоцинты сплетаются у их подножия, ползут по стволам, свешиваются с ветвей, перекидываются с клена на тюльпановое дерево, с него на штокрозу, образуя бессчетные гроты, своды, портики. Нередко лианы, блуждая от дерева к дереву, перебираются через речные протоки и повисают над ними, словно цветочные мосты. Из глубины этих зарослей возносятся недвижные конусы магнолий; усыпанные белыми чашечками цветов, они господствуют над лесом, и нет у них соперников, кроме пальм, что легко колеблют рядом с ними зеленые веера листьев.

Бесчисленные твари, волею Создателя населяющие эти укромные пристанища, наполняют их очарованием и жизнью. Там, в просветах между деревьев, можно порою увидеть медведя, который, опьянев от виноградного сока, пошатывается на суку вяза; в озерах купаются карибу; черные белки резвятся в гуще листвы; пересмешники и маленькие, величиной с воробья, виргинские голуби пасутся на прогалинах, рдеющих земляникой; изумрудные попугаи с желтыми головками, зеленые, отливающие пурпуром дятлы, прыгая по стволам кипарисов, добираются до самых вершин; колибри искрятся на кустах флоридского жасмина; змеи-птицеловы свистят, прицепившись к веткам, и раскачиваются, как лианы.

Если в саванне, на другом берегу, все застыло в оцепенелом покое, здесь, напротив, царство движения и звуков: клювы стучат по коре дубов; животные, шурша, снуют взад и вперед, щиплют траву, размалывают зубами плодовые косточки; плеск воды, тихие вскрики, глухое мычание, воркующие призывы полнят эти уединенные, девственные края нежной и дикой гармонией. Но когда в них вторгается ветер, когда он начинает раскачивать эти колеблющиеся тела и смешивать белые, лазоревые, зеленые, розовые пятна, и сливать воедино все цвета, все шорохи и шелесты — тогда из глуби лесов доносятся такие гулы, глазам открываются такие картины, что напрасно я стал бы описывать их людям, которые никогда не бывали в первобытных обиталищах природы.

После того как преподобный отец Маркет и несчастный Ласаль открыли Месшасебе{1}, первые французские поселенцы, основав колонии Билокси и Новый Орлеан, заключили союз с натчезами, могущественным индейским племенем, державшим в повиновении весь край. Распри и корыстные вожделения залили впоследствии кровью эти гостеприимные земли. Среди сынов девственного края особым почетом и любовью пользовался старый индеец Шактас[2], славный среди них преклонными годами, мудростью и опытом в житейских делах. Подобно всем людям, он обрел добродетель ценою несчастья. Беды были уделом Шактаса не только в лесах Нового Света, но настигли его и на берегах Франции. В Марселе жестокая несправедливость обрекла Шактаса на галеры, потом он был освобожден, представлен Людовику XIV{2}, беседовал со многими знаменитостями того века, присутствовал на празднествах в Версале{3}, смотрел трагедии Расина{4}, слушал надгробные речи Боссюэ{5} — короче говоря, дикарь лицезрел цивилизованное общество в пору самого пышного его расцвета.

Несколько лет назад Шактас вернулся в отчизну и теперь наслаждался покоем. Но и за этот свой дар небеса взяли с него немалый выкуп: старец ослеп. Юная девушка неотступно сопровождала его на берегах Месшасебе, как Антигона — Эдипа на Кифероне, как Мальвина — Оссиана на скалах Морвена.{6}

Много несправедливостей претерпел Шактас от французов, и все-таки он их любил. Он не уставал вспоминать Фенелона{7}, в чьем доме ему случилось гостить, и жаждал хоть чем-нибудь услужить соотечественникам этого добродетельного человека. Вскоре ему представился благоприятный случай. В 1725 году в Луизиане появился, гонимый страстями и несчастьями, некий француз по имени Рене. Он поднялся по Месшасебе до края, где обитали натчезы, и попросил принять его воином племени. Шактас долго расспрашивал Рене и, убедившись, что решение юноши неколебимо, усыновил его и женил на индианке Селуте. Вскоре после того, как был заключен их брак, племя стало готовиться к охоте на бобров.

Шактас пользовался таким уважением, что совет сахемов[3] поставил его, слепого старца, во главе отряда охотников. И вот молитвы перемежаются постами, жрецы толкуют сны, испрашивают дозволения у маниту{8}, возлагают на алтари листья табака, жарят ломтики лосиных языков и следят, станут ли они потрескивать на огне, выражая этим волю богов, потом все вкушают мясо священной собаки и наконец трогаются в путь. Искусно пользуясь противными течениями, индейцы в пирогах поднимаются по Месшасебе и входят в устье Огайо. Уже наступила осень. Перед восхищенными взорами юного француза распахиваются величавые кентуккийские просторы. Однажды лунной ночью, когда натчезы уснули в пирогах и эти индейские суденышки, под парусами из звериных шкур скользили по волнам, подгоняемые легким ветром, Рене, оставшись наедине с Шактасом, попросил старца рассказать историю его жизни. Тот соглашается и, расположившись вместе с французом на корме пироги, начинает повествование.

Рассказ

Охотники

Как, сын мой, не подивиться судьбе, скрестившей ныне наши пути? Вот я гляжу на тебя и вижу цивилизованного человека, пожелавшего стать дикарем; вот ты глядишь на меня я видишь дикаря, который волею Верховного Существа во имя каких-то неведомых целей приобщился к цивилизации. Начала наших жизненных дорог лежали в разных концах земли, но ты пришел искать покоя в моем родном краю, а я некогда вкусил отдых на твоей родине: значит, мы с тобой на все должны были бы глядеть по-разному. Кто из нас больше выиграл, кто больше потерял от перемены природного своего состояния? Это ведомо только духам, ибо самый несведущий из них наделен большей мудростью, чем все люди, вместе взятые.

Когда настанет луна цветов[4], исполнится семижды десять снегов и еще три снега[5] в придачу с тех пор, как на берегах Месшасебе мать произвела меня на свет. Незадолго до того испанцы утвердились в Пенсакольской бухте{9}, но в Луизиане белых еще не было. Я видел всего лишь семнадцать листопадов, когда мой отец, воин Уталисси, взял меня с собой в поход против мускогульгов, могучего племени из Флориды. Вместе с испанцами, нашими союзниками{10}, мы дали им бой на берегу одного из рукавов реки Мобиль. Но Арескуи[6] и маниту были нам неблагоприятны. Враги взяли верх, отец мой пал сраженный, а я, защищая его, дважды был ранен. О, почему я тогда не сошел в обитель душ[7]! Я избегнул бы горестей, ожидавших меня на земле. Но духи уготовили мне другое: бежавшие с поля сражения захватили меня с собой и доставили в Сент-Огюстен.

Там, в этом городе, только что выстроенном испанцами, меня чуть было не отправили в мексиканские рудники, но старый кастилец по имени Лопес, тронутый моей юностью и простодушием, дал мне приют в своем доме, где он жил холостяком вдвоем со своей сестрой.

Оба они прониклись ко мне самой теплой приязнью, усердно меня воспитывали, наняли учителей. Но прошло тридцать лун, и я сочувствовал неодолимое отвращение к городской жизни. Я на глазах угасал, часами недвижно сидел, глядя на верхи далеких лесов, или уходил на берег и горестно следил за течением реки. В воображении моем вставали деревья, склоненные над ее волнами, и душа томилась по девственному безлюдью.

Однажды утром, чувствуя, что не в силах одолеть этой жажды вернуться в мой пустынный край, я пришел к Лопесу в уборе дикаря, держа в одной руке лук со стрелами, а в другой — европейскую одежду. Упав на колени перед моим великодушным покровителем и обливаясь слезами, я положил эту одежду к его ногам. Коря себя за неблагодарность, понося последними словами, я воскликнул: «Но что тут поделать, отец мой, ты видишь сам, я умру, если не вернусь к прежней моей жизни среди индейцев».

Лопес, пораженный таким решением, на все лады стал меня отговаривать. Он твердил, что мой замысел опасен, что я могу снова попасть в руки к мускогульгам. Потом, увидев, что я готов к любым превратностям, он крепко обнял меня и сказал сквозь слезы: «Иди, дитя природы, и вновь обрети мужественную независимость, Лопес не станет тебе препятствовать. Когда бы не преклонные годы, я вместе с тобой ушел бы в тот девственный край, с которым и у меня связаны сладостные воспоминания, я сам возвратил бы тебя объятиям матери. В родных своих лесах вспоминай порою о старом испанце, который оказал тебе гостеприимство, и, дабы навеки сохранить любовь к людям, не забывай, что первый твой опыт был, в пользу человеческого сердца». Затем Лопес вознес молитву христианскому Богу (сам я креститься отказался), и, горько плача, мы распростились.

Кара за неблагодарность не заставила себя ждать. По неопытности заблудившись в лесу, я, как и предсказывал Лопес, попал в плен к отрядам мускогульгов и семинолов. Увидев мою одежду и пернатый головной убор, они сразу признали во мне натчеза. Меня связали, но некрепко, снисходя к моей юности. Симаган, вождь отряда, спросил, как меня зовут, и я ответил: «Мое имя Шактас, я сын Уталисси, сына Миску, которые сняли сотню с лишним скальпов с мускогульских воинов-героев». Тогда Симаган сказал: «Возрадуйся, Шактас, сын Уталисси, сына Миску: мы сожжем тебя в самом большом нашем селении». — «Да будет так!» — воскликнул я и затянул песнь смерти.

Я был пленником и все-таки с первых дней не мог не восхищаться своими врагами. Мускогульги и особенно их союзники семинолы всегда веселы, благожелательны, довольны жизнью. Поступь их легка, они прямодушны и обходительны. Очень речисты, язык у них плавный и гармоничный. Даже и дряхлые сахемы не утрачивают бесхитростной жизнерадостности: так старые птицы наших лесов сливают старинные свои напевы с новыми песнями потомков.

В женщинах, сопровождавших отряд, моя юность будила нежное сострадание и ласковое любопытство. Они расспрашивали меня о младенческих моих годах, о матери, даже о том, подвешивала ли она мою мшистую колыбель к цветущей кленовой ветви и укачивал ли меня ветерок подле гнезда с птенцами. Потом сыпались вопросы о моих сердечных делах: им надо было знать, видел ли я во сне белую косулю и нашептывала ли мне древесная листва в сокровенной долине, что пришла пора любить. Я с равным чистосердечием отвечал и родительницам, и дочерям, и женам воинов, я им говорил: «Вы сочетаете в себе все обольщения дня, и ночь любуется вами, словно каплями росы. Мужчина рождается из вашего лона, дабы пить молоко ваших сосцов и поцелуи ваших уст; вам ведомы магические слова, исцеляющие всякую горесть. Так говорила та, что даровала мне жизнь и уже вовеки не увидит меня. И еще она говорила, что девственница — это таинственный цветок, который произрастает в заповедных местах».

Эти хвалебные речи нравились женщинам, они осыпали меня дарами, приносили кокосовое молоко, кленовый сахар, сагамите[8], медвежьи окорока, бобровые шкуры, украшения из раковин, мшистые подстилки. Они пели и смеялись со мной, а потом плакали при мысли, что меня сожгут на костре.

Однажды вечером я сидел вместе с приставленным ко мне стражем у Костра войны на опушке леса, где мускогульги разбили стоянку. Внезапно я услышал шуршание одежды, шелест травы, и у костра рядом со мной села женщина в небрежно накинутом покрывале. По ее щекам катились слезы, на груди поблескивал золотой крестик. В лице, правильном и прекрасном, было что-то неизъяснимо чистое и вместе пылкое, мгновенно пленявшее душу. При этом все в ней дышало прелестью, в глазах светилась живая чувствительность, смешанная с глубокой печалью, улыбку нельзя было назвать иначе, как небесной.

Я подумал, что она Дева последней любви — дева, которую посылают пленному воину, дабы усладить его предсмертные часы. Убежденный, что так оно и есть, я обратился к ней, запинаясь от волнения, идущего, однако, совсем из иного источника, нежели страх перед сожжением: «Дева, ты достойна первой любви и не создана для последней. Чувства, населяющие сердце, которое скоро перестанет биться, слишком непохожи на твои. Возможно ли сочетать жизнь и смерть? Ты лишь заставишь меня тщетно сожалеть о скоротечности моих дней. Пусть другой будет счастливее, чем я, пусть долгим окажется объятие, которое соединит дуб и лиану».

И вот что я услышал в ответ; «Но я вовсе не Дева последней любви. Скажи, ты христианин?» Я ответил ей, что не предал богов родного очага. «Как мне жаль, что ты жалкий язычник! — воскликнула она. — Моя мать крестила меня, мое имя Атала, я дочь Симагана с золотыми браслетами, вождя этого отряда. Мы идем в Апалачиколу, там тебя сожгут». И с этими словами Атала встала и ушла.


Тут Шактасу пришлось прервать рассказ. Воспоминания толпой обступили его, из потухших глаз по морщинистым щекам потекли слезы — так два источника, соседствующих в непроглядном подземном мраке, изливаются в струях, что сочатся меж скалистых утесов.

— Видишь, сын мой, — заговорил он наконец, — как далека от Шактаса мудрость, а ведь он слывет мудрецом. Увы, дорогое чадо, даже и незрячие глаза все еще способны проливать слезы. Прошло несколько дней, и что ни вечер дочь сахема приходила побеседовать со мной. Сон уже не смежал мне веки, образ Атала стал так же неразлучен со мной, как память о земле, где погребены мои предки.

Приближалась пора, когда поденки вылетают из речной волны, и вот, на семнадцатые сутки похода, мы подошли к саванне Алачуа. Вкруг нее уступами вздымаются к небесам горы, поросшие лесом, где копаловые деревья соседствуют с лимонами, магнолии с каменными дубами. Прозвучал клич вождя, возвещающий о привале, и племя разбило стоянку у подножия холма. Мне отвели место поодаль, на берегу одного из тех природных водоемов, которыми так богата Флорида. Сторожил меня, привязанного к дереву, воин, изнывавший от скуки. Не прошло и нескольких мгновений, как под бальзамическими деревьями у водоема появилась Атала. «Охотник — молвила она воинственному мускогульгу, — если хочешь пострелять косуль, иди, я постерегу пленника». Тот подскочил от радости, услышав такие слова от дочери вождя, и устремился с пригорка в долину.

Как противоречиво человеческое сердце! Я, жаждавший сказать сокровенные слова той, что была уже мною любима, как свет солнца, я теперь, смущенный и оробевший, предпочел бы, кажется, чтобы меня бросили на съедение крокодилам, обитавшим в водоеме, нежели остаться с нею наедине. Индианка была не менее взволнована, чем ее пленник, мы оба молчали, духи любви замкнули нам уста. Наконец, овладев собою, Атала заговорила: «Воин, ты связан только для виду, тебе ничего не стоит бежать». Эти слова вернули мне мужество. «Связан только для виду, о женщина?..» — произнес я, но тут голос мой пресекся. Поколебавшись, Атала промолвила: «Беги!» Она отвязала веревку от дерева. Я схватил эту веревку, вложил в руки иноплеменке и насильно сжал ее нежные пальцы. «Держи, держи меня!» — вскричал я. «Ты лишился ума, — в смятении проговорила Атала, — тебя сожгут на костре, ты ведь это знаешь! На что же ты надеешься? Вспомни, я дочь грозного сахема!» — «Было время, — ответил я, и глаза мои увлажнились, — когда и меня мать носила на спине в мешке из бобровой шкуры. И у моего отца была красивая хижина; косули в его владениях ходили на водопой к бессчетным источникам; а сейчас дни мои влачатся вдали от родины. Когда я расстанусь с жизнью, не найдется дружественной руки, чтобы травой прикрыть от мух мое тело. Тело злосчастного чужеземца ни в ком не рождает сострадания».

Мои слова растрогали Атала. Проливая слезы, она склонилась над водоемом. «О, если бы твое сердце было полно тем же Чувством; что мое! — продолжал я. — Разве нет свободы в этом пустынном краю? Нет. укромных, убежищ в этих лесах? Много ли нужно для счастья рожденным в индейских хижинах? О дева, еще более сладостная, чем первый сон новобрачного, о моя возлюбленная, решись и следуй за мной!» Такие слова сказал я ей. «Юный мой друг, ты перенял язык белых людей, а индейскую девушку нетрудно обмануть», — ответила она, и в голосе ее звучала нежность. «Ты назвала меня своим юным другом! — воскликнул я. — Подтверди же бедному невольнику…» — «Что я должна подтвердить, бедному невольнику?» — молвила она, приблизив ко мне лицо. «Подтверди поцелуем, что это правда!» — с жаром вскричал я. Атала не отвергла моего моления. Как детеныш лани на скалистом склоне, бережно проникая языком в цветы розовых лиан, словно прилепляется к ним, так я прилепился к губам моей возлюбленной.

Увы, сын мой, горе идет по пятам за радостью. Кто бы поверил, что то самое мгновение, которое принесло мне первый залог любви Атала, положит конец всем моим надеждам? Как потрясен был Шактас, ныне убеленный сединами, когда услышал от дочери сахема такие слова: «Прекрасный пленник, я безрассудно уступила твоему желанию, но куда завлечет нас эта страсть? Мы с тобой навеки разделены моей верой. О моя мать, что ты наделала!..» Атала внезапно умолкла, словно воспрещая какой-то роковой тайне слететь со своих губ. Мною овладело отчаянье. «Ну что ж, — воскликнул я, — жестокостью отвечу на жестокость и откажусь от бегства! Ты увидишь меня, окруженного языками пламени, услышишь стенания моей плоти и возрадуешься». Атала сжала мои руки в своих. «О юноша, несчастный язычник, как мне больно за тебя! Неужели ты хочешь, чтобы сердце мое разорвалось от жалости? Почему, почему мне нельзя бежать с тобой? Не в добрый час мать произвела тебя на свет, Атала! Не лучше ли тебе броситься сейчас в воду и стать пищей крокодилов!»

В эту самую минуту крокодилы, почуяв, что солнце уже на закате, начали реветь в водоеме. «Уйдем отсюда», — шепнула Атала. Схватив за руку дочь Симагана, я сбежал с нею к подножию холмов, которые, точно зеленые мысы, врезаются в море саванны. Пустынный край был величав и безмолвен. Щелкал клювом аист в гнезде, ржали кони на стоянке семинолов, мычали бизоны, лес оглашался однообразными криками перепелов, посвистыванием попугайчиков.

Мы шли в нерушимом молчании. Я шагал рядом с Атала, и она, по моему настоянию, придерживала меня за веревку. Порою мы роняли слезы, порою пытались улыбаться. Взор, то поднятый к небу, то потупленный ниц; слух, внемлющий пению птах; жест, указующий на заходящее солнце; нежное пожатие руки; дыхание, то прерывистое, то спокойное; шепотом произнесенные имена Шактаса и Атала… О первая прогулка любящих, как, должно быть, глубоко ты врезалась в память, если после стольких горестных лет все еще волнуешь сердце старого Шактаса!

Как все же непостижимы люди, одержимые страстями! Совсем недавно я ушел от великодушного Лопеса, бросил вызов любым опасностям, только бы стать свободным, и вот и единый миг взор женщины переменил все мои склонности, намерения, помыслы! Я забыл отчий край, мать, родной очаг, грозящую мне жестокую смерть, на свете существовала для меня одна лишь Атала. Не в силах возвыситься до мужественного здравомыслия, я вдруг как будто впал в младенчество и, неспособный предотвратить надвигающиеся беды, вновь, можно сказать, нуждался в том, чтобы меня баюкали и кормили.

И, разумеется, когда после блужданий по саванне мы вернулись и Атала, упав на колени, опять попросила меня отказаться от нее, я не внял этой мольбе. Я заявил, что немедля пойду на стоянку, если она откажется привязать меня к дереву. Атала смирилась, но продолжала уповать, что в следующий раз уговорит меня.

Этот день решил мою судьбу. Назавтра индейцы сделали привал в долине близ Кусковиллы, самого большого селения семинолов. Войдя в союз с дружественными им мускогульгами, они назвали его Союзом ручьев{11}. Дочь страны пальм пришла ко мне глухой ночью. Она увела меня в глубь леса и снова начала убеждать спастись бегством. Я молча схватил ее за руку и увлек за собой эту истомленную жаждой лань. Ночь была восхитительная. Дух воздуха отряхивал смолистый бальзам с лазоревых своих волос; крокодилы, лежавшие на берегах под тамариндами, источали слабый запах амбры. Посреди чистейшей сини сверкала луна, и неясные верхи сосен купались в ее жемчужном сиянии. Все замерло, и только из лесной чащи доносились тихие гармоничные звуки, словно над всей ширью пустынного края вздыхала душа одиночества.

Сквозь деревья мы увидели юношу с факелом в руках! мнилось, дух весны обходит леса и возрождает к жизни природу. То был влюбленный, спешивший к хижине избранницы, дабы узнать свой жребий.

Если дева задует факел, значит, она согласна дать обет любви; если, не задув, опустит на лицо покрывало, значит, она отвергает юношу.

Неслышно скользя во тьме, воин напевал вполголоса: «Я опережу вступление денницы на горные вершины, ибо ищу среди лесных дубов одинокую мою голубку.

Я надел ей на шею ожерелье из фарфоровок[9] — три красных в знак любви, три фиолетовых в знак тревожного ожидания, три голубых в знак надежды.

У Милы глаза как у горностая, волосы пушисты, как рисовые колосья, уста — розовая раковина, где сверкают два ряда жемчужин, груди — белоснежные ягнята-двойняшки.

Пусть Мила задует этот факел! Пусть дыханием своим изольет на него сладостную тень! Я оплодотворю ей лоно, будущий оплот отчизны припадет к ее брызжущему молоком сосцу, а я у колыбели сына закурю Трубку мира.

Дайте же мне опередить денницу на горных вершинах, дайте отыскать среди лесных дубов одинокую мою голубку»

Так много вложил юноша в свою песню, что сердце мое затрепетало и Атала переменилась в лице. Наши соединенные руки задрожали. Но тут глазам нашим предстала картина не менее для нас опасная.

Мы прошли мимо могилы ребенка, погребенного на границе владений обоих племен, у самой тропы, ведущей к водоему: считается, что душа невинного младенца изберет обителью грудь какой-нибудь молодой женщины, идущей по воду, и снова вернется в земную отчизну. Вот и в ту ночь там собрались юные жены, жаждущие утех материнства. Они надеялись, что в их приоткрытые губы скользнет детская душа, порхающая, мнилось им, среди цветов. Пришла туда и осиротелая мать и возложила на могилку сына маисовые колосья и белые лилии. Опрыскав землю молоком из своей груди, она села на увлажненную траву и нежно заговорила с отлетевшим от нее ребенком:

«Зачем мне оплакивать тебя, мой новорожденный, кому земля стала колыбелью? Когда птенец оперяется, ему приходится искать себе пропитание, и как часто находит он в пустынном краю одни лишь горькие зерна! А тебе не придется проливать слезы, тебя не отравит тлетворное дыхание людей. Когда, не раскрывшись, увядает бутон, он уносит с собой весь свой нерастраченный аромат; так вот и ты, мой сын, унес всю незапятнанную свою невинность. Счастливы умершие в колыбели: они познали только материнские поцелуи, только материнские улыбки».

Мы и без того были во власти наших сердец, а эти воплощения любви и материнства, словно преследующие нас среди зачарованного уединения, довершили дело. Я на руках унес Атала в лесную чащобу, я нашептывал ей слова, которые нынче тщетно пытались бы произнести мои губы. Знай, милый сын мой, что южный ветер хладеет, пролетая над снежными горами. Любовные воспоминания в старческом сердце подобны отражению пылающих дневных лучей в бесстрастном круге луны, когда солнце уже закатилось и тишина плывет над хижинами индейцев.

Что могло бы спасти Атала, помешать ей сдаться природе? Только чудо — и чудо свершилось. Дочь Симагана воззвала к богу христиан; она пала на колени и начала горячо молиться, обращаясь к своей матери и к Царице Небесной, покровительнице девственниц. В этот миг, Рене, я преисполнился глубокого почтения к этой вере, которая в глуши лесов, среди тяжких житейских лишений, оделяет обездоленных бессчетными дарами и, преградив путь потоку страстей, собственной своей силой побеждает их, хотя у них в пособниках и потаенность лесных убежищ, и безлюдье, и надежность тенистого полумрака. Какой дивной казалась она мне тогда, это простая индианка, невежественная Атала, которая на коленях перед старой поверженной сосной, словно перед алтарем, давала богу обеты, дабы он снизошел к любимому ею язычнику! Глаза ее, поднятые к ночному светилу, щеки, на которых сверкали слезы благочестия и любви, были прекрасны неземной красотой. Порою мне казалось, что она вот-вот улетит на небо, порою чудился в древесных кронах шепот спустившихся на лунных лучах духов, которых Бог христиан посылает к отшельникам, обитающим в расселинах скал, когда он хочет призвать их к себе. Мне пришла в голову страшная мысль, что Атала скоро покинет землю, и я глубоко опечалился.

Она меж тем так плакала, так непритворно страдала, что я; может быть, согласился бы бежать, но в этот миг лес огласился кликами, всегда предвещавшими смерть. Четыре вооруженных индейца схватили меня: наше исчезновение было обнаружено, и вождь послал за нами погоню.

Величавая, точно королева, Атала не удостоила воинов ни единым словом. Бросив на них надменный взгляд, она отправилась к Симагану.

Но просьбы ее были тщетны. Стражу мою удвоили, меня накрепко, связали, возлюбленную разлучили со мной. Протекло пять ночей, и вот показалась Апалачикола, раскинувшаяся на берегу Чаттахучи. Меня увенчивают цветами, раскрашивают лицо лазурью и киноварью, в нос и в уши вдевают жемчуг, в руки вкладывают чичикуе[10].

Разубранный для жертвоприношения, под немолчные крики толпы я вступаю в Апалачиколу. Еще немного — и жизнь моя пришла бы к концу, но тут раздались удары по раковине: это означало, что мико, вождь племени, созывает совет.

Тебе ведомо, сын мой, каким мучениям подвергают дикари плененных врагов. Движимые не знающим устали милосердием, рискуя жизнью, христианские миссионеры добились того, что некоторые племена заменили ужасы сожжения сносным рабством. Мускогульги пока что не переняли этого обычая, но немало голосов уже раздавалось в его пользу. Для решения столь важного дела мико и призывал сахемов. Меня тоже привели на сборище.

Неподалеку от Апалачиколы на одиноком пригорке высилось красивое строение, в котором собирался совет старейшин. Три круга стройных колонн заменяли ему стены. По мере приближения к центру эти полированные, покрытые резьбой кипарисовые колонны, уменьшаясь в числе, становились все выше и толще; середину отмечал один-единственный столп. Полосы коры, укрепленные на нем, были перекинуты через верха всех колонн, прозрачным веером накрывая строение.

И вот совет собирается. На скамьях — вернее, ступенях, расположенных тройным полукругом, — восседают лицом к входу пятьдесят старцев в плащах из бобровых шкур. Посредине вождь племени, в руке у него Трубка мира, наполовину выкрашенная в цвета войны. Справа от старцев пятьдесят почтенных матерей семейств в одеждах из лебяжьих перьев, слева военачальники, все они держат томагавки[11], головы их увенчаны перьями, грудь и руки выкрашены кровью.

У подножия столпа пылает костер совета. Окруженный восьмью прислужниками, главный жрец в длинном одеянии, с чучелом совы на голове, льет копал в огонь и приносит жертву богу солнца. Эти три ряда старцев, матерей, семейств, воинов, эти жрецы, эти волны благовоний, это жертвоприношение придает совету особую торжественность.

Крепко связанный, я стоял перед собранием. Когда жертва была принесена, мико простыми словами рассказал о том деле, которое должен решить совет. В знак того, что его речь была окончена, он бросил наземь голубое ожерелье.

И тогда поднимается сахем из племени Орла, и вот что он говорит:

«Отец мой мико, сахемы, матери семейств, воины племен Орла, Бобра, Черепахи и Змеи, будем во всем следовать обычаям предков, сожжем пленника, не позволим изнежиться нашему мужеству. Вам предлагают перенять обычай белых, но он для нас вредоносен. Кто согласен со мною, пусть бросит красное ожерелье. Я сказал».

И он бросает красное ожерелье.

Тогда встает мать семейства и говорит:

«Отец мой Орел, ты хитроумен, как лис, ты осторожно медлителен, как черепаха. Я хочу неустанно обновлять с тобою цепь дружбы, и мы вместе посадим Дерево мира. Но не будет следовать тем обычаям предков, которые для нас пагубны. Пусть рабы обрабатывают наши поля, пусть не раздаются больше вопли пленников, от которых скисает молоко в груди кормящих матерей. Я сказала».

Как в бурю разбиваются о берег морские валы, как осенний ветер кружит иссохшие листья, как в нежданное половодье сгибаются и вновь распрямляются тростники Месшасебе, как в лесной чащобе трубят, сбившись в многоголовое стадо, олени, так бурлило и рокотало сборище племен. Сахемы, воины, матери семейств говорили то порознь, то все разом. Желания не совпадали, мнения сталкивались, совет готов был распасться, но под конец приверженность древнему обычаю взяла верх, я был обречен костру.

Случилось так, что исполнение приговора пришлось отсрочить: совет совпал с Празднеством мертвых, или, иначе, Пиршеством душ. Считается, что в дни, посвященные этим торжествам, нельзя убивать пленных. Меня неусыпно сторожили; дочь Симагана сахемы, очевидно, куда-то отправили, потому что ко мне она больше не приходила.

Меж тем на Пиршество душ собрались племена со всей округи — иным для этого пришлось проделать не менее трехсот лье. В уединенном месте построили очень длинную хижину. Когда пришел назначенный день, каждая семья выкопала из могил останки праотцев и, по старшинству и родству, развесила скелеты на стенах Общей обители предков. В это время разразилась буря и, пока старейшины племен заключали союзы мира и дружбы и клялись костями праотцев в верности, снаружи ревели ветры, леса, водопады.

Потом начались погребальные игры — бега, мяч, бабки. Две девственницы стараются вырвать друг у друга тополевую ветку. Их руки, высоко воздевающие ветвь, порхают, пытаясь перетянуть ее на свою сторону, груди прижаты к грудям, стройные босые ноги переплетены, губы касаются губ, дыхание слито воедино. Они клонятся из стороны в сторону, перепутывая волосы, поглядывают на своих матерей и краснеют[12], зрители рукоплещут им. Жрец призывает духа вод Мишабу. Он повествует о битвах Великого Зайца с духом зла Машиманиту. Он говорит о первом человеке и об Атаенсик{12}, первой женщине, сброшенных с неба, ибо они утратили невинность неведения; о том, как земля обагрилась братней кровью, как нечестивый Жускека убил праведного Тахуистсарона; о потопе, залившем землю по приказу Верховного Существа, и о Массу — единственном, кто спасся, не считая ворона, посланного им разведать, нет ли где твердой земли; он говорит о прекрасной Эндаэ, которую песни ее мужа вернули из края душ на землю.

После игр и песнопений начинаются приготовления к вечному преданию земле праха предков.

На берегу реки Чаттахучи росла фиговая пальма, почитаемая в народе священной. Девы имели обыкновение стирать там свою одежду из древесной коры, а затем развешивать на суках этой вековой пальмы, подставляя дыханию ветров пустыни. В этом месте вырыли огромную могилу. И вот, затянув песнь смерти, шествуют все собравшиеся из Обители предков, и каждое семейство несет священные останки. Они подходят к могиле, и опускают туда кости, и раскладывают рядами, перемежая шкурами бобров и медведей, и холм все растет, и наконец его увенчивают Древом плачь и отдохновения.

Преисполнимся жалости к человеческой природе, сын мой! Те самые индейцы, чьи обряды так трогательны, те самые женщины, которые так нежно заботились обо мне, теперь громогласно требуют моего сожжения, и целые племена откладывают возвращение домой, только чтобы полюбоваться на чудовищные мучения юнца!

В долине к северу от Апалачиколы темнела роща из кипарисов и сосен — ее называли Рощей крови. Дорога к ней шла через развалины какого-то неведомого сооружения, возведенного народом, ныне исчезнувшим. Посреди рощи была расчищена площадка — там-то и приносили в жертву воинов, захваченных в плен. Под клики торжества меня приводят туда. Приготовления к моей смерти в разгаре: уже вкопан столб Арескуи; падают под ударами топора сосны, вязы, кипарисы; начинают складывать костер; зрители устраивают полукруги сидений из древесных стволов и ветвей. Каждый старается перещеголять другого, изобретая пытку для меня: лот предлагает снять скальп, тот — выжечь глаза каленым железом. Я затягиваю песнь смерти:

«Меня не страшат пытки, о мускогульги! Я исполнен мужества, я бросаю вам вызов, я презираю вас больше, чем женщин! Мой отец Уталисси, сын Миску, пил из черепов ваших прославленных воителей, и вам не вырвать из моей груди ни единого стона!».

Воин, уязвленный моей песней, пронзил мне руку стрелой, и я сказал ему: «Спасибо, брат».

Как ни спешили палачи, им не удалось закончить приготовления к казни до захода солнца. Обратились к жрецу, и он воспретил тревожить духов тьмы; еще раз моя смерть была отсрочена, ее отложили до утра. Но индейцам так не терпелось насладиться зрелищем сожжения, они так боялись пропустить первый луч зари, что не ушли из Рощи крови, разожгли костры, принялись пировать и плясать.

Меня меж тем уложили на спину, опутали веревками шею, руки, ноги и привязали к кольям, вбитым в землю. На веревки легли воины, чтобы чувствовать малейшее мое движение. А ночная мгла все сгущается, постепенно стихают песни и пляски, в последних красноватых отблесках костров еще мелькают одинокие тени индейцев, но вот все засыпают; чем тише человеческие голоса, тем внятнее голоса пустынного края, и беспорядочный гул людского скопища сменяется жалобами ветра в листве. Наступила та глухая пора ночи, когда молодые индианки, недавно ставшие матерями, вздрогнув, просыпаются, ибо сквозь сон они слышат плач своих первенцев, требующих сладостной пищи. Я глядел в небо, где среди облаков блуждал тонкий серп луны, и размышлял о своей судьбе. Атала казалась мне чудовищем неблагодарности. Покинуть меня, когда я вот-вот взойду на костер, меня, который пламя костра предпочел разлуке с нею! И все-таки я по-прежнему ее любил и с радостью готов был умереть за нее.

Даже в самом полном блаженстве всегда скрыто жало тревоги, которое побуждает нас не упускать ни единого быстролетного мига счастья; тяжелая скорбь, напротив, бременем своим усыпляет: глаза, утомленные слезами, невольно смыкаются, а это означает, что и в несчастье мы не оставлены милостью провидения. Я невольно погрузился в тот глубокий сон, который порою нисходит на обездоленных. Мне снилось, что с меня сняли путы, и я испытывал облегчение, знакомое тому, кого милосердная рука освободила от долгого гнета оков.

Ощущение было столь явственное, что я открыл глаза. В луче луны, пробившейся сквозь облака, я различил склоненную надо мной высокую белую фигуру; она безмолвно развязывала веревки на мне. Я вскрикнул бы, когда бы такая знакомая рука не зажала мне рот! Оставалась всего одна веревка, но к ней, казалось, нельзя прикоснуться, не разбудив воина, налегшего на нее всем телом. Атала все же начинает развязывать веревку, воин, не совсем еще проснувшись, приподнимается. Атала застывает на месте и в упор смотрит на него. Индеец решает, что перед ним дух развалин, он снова ложится и, зажмурившись, взывает к маниту. Веревка развязана, я встаю и иду за своей освободительницей, которая, сжимая один конец лука, протягивает мне другой. Но сколько опасностей нас подстерегает! То мы чуть не наступаем на уснувших дикарей, то нас окликает дозорный, и Атала отвечает ему, изменив голос. Плачут дети, лают собаки. Едва мы выходим из опасных пределов, как лес оглашается воплями. Индейцы просыпаются, мелькает множество огней, мечутся воины с факелами в руках; мы бежим все быстрее. Когда над Апалачами занялась заря, мы были уже далеко. Какое счастье переполнило меня, когда я вновь оказался наедине с нею, с Атала, моей спасительницей, с нею, навеки мне предавшейся! Сперва я не мог найти слов, а потом, упав на колени перед дочерью Симагана, произнес: «Люди вообще мало что значат, а когда к ним нисходят духи, они превращаются в ничто. Ты дух, ты снизошла ко мне, и я не смею говорить с тобой». Улыбнувшись, Атала протянула мне руку. «Что мне остается, как не следовать за тобой, раз ты отказался бежать без меня? Нынче вечером я подкупила жреца подарками, напоила твоих мучителей огненной водой[13], рискнула жизнью ради тебя, потому что ты готов был отдать свою ради меня, — сказала она. — Но, юный язычник, жертва будет обоюдной», — добавила Атала таким тоном, что мне стало не по себе.

Она передала мне оружие, которое предусмотрительно захватила с собой, затем занялась моей раной. Прикладывая к ней листья папайи, она орошала ее слезами. «Твои слезы — целительный бальзам», — сказал я. «Как бы он не оказался отравленным», — ответила Атала. Разорвав один из покровов, ниспадавших ей на грудь, она наложила мне повязку, скрепив ее прядью своих волос.

Хмель долго не проходит у дикарей, для них он подобен недугу; видимо, из-за него они не сразу бросились в погоню за нами. Если через несколько дней индейцы и начали преследование, то, конечно, были уверены, что беглецы держат путь на запад, в сторону Месшасебе, а мы меж тем шли, ведомые недвижной звездой[14], сверяясь со стволами деревьев, лишь с одной стороны поросшими мхом.

Очень быстро мы обнаружили, что мое освобождение не принесло нам покоя. Девственный край простирал теперь перед нами свою необозримую пустынность. Что ожидает нас, непривычных к жизни в лесу, сбившихся с торных троп, бредущих неведомо куда? Часто, поглядывая на Атала, я вспоминал прочитанную мною по настоянию Лопеса древнюю повесть про Агарь, которая пришла в пустыню Вирсавию{13} в те незапамятные времена, когда людям дано было жить в три раза дольше, чем дубам.

Я был раздет почти донага, и Атала смастерила мне плащ из ясеневого лыка, расшила иглами дикобраза мокасины из кожи мускусной крысы. Я тоже придумывал для нее украшения: то сплетал венки из голубых мальв, которые росли по пути на заброшенных индейских кладбищах, то низал бусы из алых зерен рододендрона. Надев их на нее, я с улыбкой любовался чудесной красотой Атала.

Если дорогу нам преграждала река, мы сооружали плот или перебирались на другой берег вплавь. Атала клала мне руку на плечо, и мы рассекали пустынные воды, словно пара перелетных лебедей,

В палящий полуденный зной мы забирались под мшистый полог, обычно свисающий с кедров. Почти все деревья во Флориде, особенно кедры и каменные дубы, поросли белым мхом — он как настоящий покров свисает с ветвей до самой земли. Когда лунной ночью вам предстает среди саванны одинокий каменный дуб в таком облачении, то невольно мнится, что видишь призрак, за которым тянется длинное одеяние. Но и при свете дня эти мхи не менее живописны, ибо, усыпанные роями пестрых бабочек и мошек, стайками колибри, зеленых попугайчиков, лазоревых соек, они подобны белым шерстяным коврам, которые ткач-европеец разукрасил яркими изображениями птиц и насекомых.

В таких приветных убежищах, приготовленных самим Верховным Существом, мы находили тень и отдых. Когда ветер, спустившись с небес, сотрясает огромный кедр; когда воздушный шатер на его ветвях раскачивается со всем своим пернатым населением над задремавшими путниками; когда отовсюду, из всех углов и закоулков зыбкого здания слышатся вздохи, — тогда перед подобным монументом девственного края меркнет любое чудо Старого Света.

Каждый вечер мы разжигали большой костер и устраивали себе подобие хижины — вбивали в землю четыре кола и покрывали их древесной корой. Если мне случалось подстрелить дикую индейку, голубя или лесного фазана, мы подвешивали наш охотничий трофей на шесте перед пылающим дубом и предоставляли ветру поворачивать дичь. Мы ели лишайник, который называется горной требухой, сладкую березовую кору, весенние яблоки, похожие по вкусу на персики и малину вместе. Черный орех, клен, сумах поставляли вино к нашему столу. Иной раз я находил в тростниках растение, в чьем удлиненном, как рожок, цветке скапливался порою целый стакан чистейшей росы. И мы благословляли провидение, которое среди стоячих болот помещает на слабом цветочном стебле этот прозрачный источник, подобно тому как оно вселяет надежду в источенное скорбями сердце, как порождает добродетель из лона житейской тщеты.

Увы, я скоро обнаружил, что Атала только прикидывалась безмятежной. С каждым днем она становилась все печальнее. Вздрагивала без всякой причины и стремительно оборачивалась. Или вдруг я ловил на себе ее страстный взор, затем с неизъяснимым унынием обращавшийся к небесам. Больше всего меня пугало что-то тайное невысказанное, глядевшее из глубины ее глаз. Она и ободряла меня, и отталкивала, подавала надежду и вновь отнимала в тот самый миг, когда мне начинало казаться, что я занимаю все больше места в ее сердце, и время шло, не принося никаких перемен. Сколько раз она говорила: «Мой юный возлюбленный, я люблю тебя, как лесную тень в знойный полдень! Ты прекрасен, как этот пустынный край в цвету, овеваемый легкими ветерками. Когда я склоняюсь над тобой, меня охватывает трепет, когда дотрагиваюсь до твоей руки, я обмираю. Вчера ты отдыхал у меня на груди, и прядь твоих волос, взметенная ветром, так нежно коснулась моего лица, точно крыло незримого духа. Я видела косуль на горах Окконы, внимала людям, умудренным годами, но меркнет прелесть косуль, пресной кажется мудрость старцев в сравнении с твоими речами. И все-таки, горестный Шактас, я никогда не стану твоей женой!»

Каким непостижимым существом казалась мне Атала с ее непрерывными колебаниями между любовью и верой, самозабвенной нежностью и целомудренной чистотой, непреклонной гордостью и глубокой чувствительностью, возвышенностью души во всем значительном и щепетильностью в мелочах! Если она завладевала сердцем мужчины, то безраздельно: ее, пылкую и самовластную, можно было или беззаветно любить, или ненавидеть.

Две недели мы торопливо шли все вперед и вперед, пока не добрались до отрогов Аллеганских гор и одного из протоков реки Теннесси, которая впадает в Огайо. Под руководством Атала я из древесной коры смастерил каноэ, прошил тонкими сосновыми корнями, склеил камедью. И вот мы поплыли по течению.

Обогнув небольшой мыс, мы увидели на левом берегу индейское селение Стикоэ, его пирамидальные гробницы и развалины жилищ; потом справа появилась долина Кеоу; ее замыкала гора Джор с примостившейся на склоне деревней, носящей то же название. Дальше реку сжали утесистые берега. Вдали солнце клонилось к закату. Никто не нарушал торжественной пустынности этих мест; за весь день мы увидели лишь одного охотника-индейца — опершись на лук, он застыл на вершине скалы, как статуя, воздвигнутая духу-покровителю девственных земель.

В согласии с безмолвной природой безмолвствовали и мы. Внезапно все окрест огласилось пением изгнанницы; прочувствованно и печально пела она о покинутой родине:

«Блажен, кто никогда не созерцал дыма праздничных костров на чужбине, кто сидел на пиршествах лишь среди своих соплеменников.

Если бы голубая сойка с берегов Месшасебе спросила у вьюрка из Флориды: „На что ты так жалостно сетуешь? Разве нет у тебя здесь кристальной воды, и прохладной тени, и пищи, изобильной, как в лесах твоей родины?“ — „Да, — ответил бы залетный вьюрок, — но гнездо мое было в жасминовом кусте; кто вернет его мне? И разве это солнце сравнится с солнцем моей саванны?“

Блажен, кто никогда не созерцал дыма праздничных костров на чужбине, кто сидел на пиршествах лишь среди своих соплеменников.

Странник устал после долгого пути, в печали он садится отдохнуть. Вкруг него кровли людских жилищ, но ему негде преклонить голову. Странник стучится в дверь хижины, он оставляет за порогом свой лук, он просит приюта. Хозяин делает знак рукой, странник забирает лук и возвращается в пустыню.

Блажен, кто никогда не созерцал дыма праздничных костров на чужбине, кто сидел на пиршествах лишь среди своих соплеменников.

Чудесные истории, рассказанные у семейного очага, сердечные излияния, согретые нежностью, привязанности всей жизни, без которых ее и не представишь, вы до краев наполняли дни и ночи тех, кто никогда не покидал родной стороны. Они покоятся в отчей земле, с ними неразлучны лучи заходящего солнца, слезы друзей, благостыня веры!

Блажен, кто никогда не созерцал дыма праздничных костров на чужбине, кто сидел на пиршествах лишь среди своих соплеменников!»

Так пела Атала. Стояла полная тишина, только волны еле слышно плескались, расступаясь перед нашим каноэ. Порою слабое эхо вторило ее жалобам, ему откликалось другое третье, с каждым разом все более слабое; мнилось, души любовников, некогда столь же несчастных, как мы, привлеченные трогательным напевом, услаждались, подхватывая слова и шепотом передавая их от горы к горе.

Меж тем безлюдье, и всегдашняя близость того, кого любишь, и даже невзгоды с каждым днем все больше разжигали нашу любовь. Атала уже почти не сопротивлялась мне, страсть, одолевая плоть, брала верх над добродетелью. То и дело взывая к своей матери, она словно пыталась умиротворить ее разгневанную тень. Случалось, Атала спрашивала меня, не слышу ли я горестного голоса, не вижу ли языков пламени, вырывающихся из-под земли? А я, хотя изнемогал от усталости, по-прежнему страстно ее желал и, думая о том, что, быть может, сгину в этих бескрайних лесах, сто раз на дню готов был сжать в объятиях свою избранницу, сто раз на дню предлагал ей построить хижину на берегу реки и там, вдали от всего мира, поселиться вдвоем. Но она не сдавалась. «Неужели ты забыл, — говорила она, — что жизнь воина принадлежит его отчизне? Много ли значит женщина в сравнении с долгом, который ты обязан исполнить? Будь стойким, сын Уталисси, не ропщи на судьбу. Сердце мужчины подобно речной губке: в безветрие она впитывает прозрачную струю, а когда небо насылает непогоду, она разбухает от тинистой влаги. Но смеет ли губка говорить: „А я-то была уверена, что грозы меня минуют, что я не изведаю палящего зноя?“»

О Рене, если тебя страшат сердечные треволнения, беги одиночества: сильные страсти крепнут в уединении, остаться с ними с глазу на глаз значит сделаться их рабом. Нам, измученным заботами и страхом; живущим под вечной угрозой, что нас возьмут в плен враги, или поглотит водная пучина, или ужалит ядовитая змея, или растерзает дикий зверь; с трудом находящим себе пропитание и не ведающим, куда направить путь, — нам казалось, что чаша бед уже полна, но тут случилось нечто, и впрямь ее переполнившее.

Солнце уже двадцать семь раз всходило на небо, с тех пор как мы бежали из индейского поселения; наступила огненная луна[15], и все предвещало грозу. В час, когда индианки вешают мотыгу на ветвь можжевельника, а попугайчики прячутся в дупла кипарисов, небо начало заволакиваться тучами. Голоса девственного края умолкли, пустыня онемела, лес застыл в недвижности. Но вот до нас донесся далекий раскат грома; отдаваясь в этих лесах, столь же древних, как мир, он наполнил их рокочущим грохотом. Испугавшись, что утонем, захлестнутые ливнем, мы поспешили выбраться на берег и укрыться под деревьями.

Почва кругом была топкая. Мы с трудом продирались сквозь путаницу сассапариля, дикого винограда, индиго, вьющейся фасоли, ползучих лиан, которые свисали с ветвей и, точно сетями, опутывали ноги. Напитанная влагой земля зыбилась при каждом шаге, трясина грозила затянуть с головой. Несчетные рои мошкары и огромные летучие мыши слепили глаза, со всех сторон неслось шуршание гремучих змей, рык волков и пум, ворчание медведей и барсуков, нашедших, как и мы, убежище в этих дебрях.

Тьма все сгущалась, тучи опустились до самых древесных крон. И вот из них, словно огненная ящерица, выскальзывает молния. Буйный западный ветер громоздит и гонит тучи, деревья гнутся, небо то и дело разверзается, открывая в прорывах пылающие бездны. Какое ужасное, какое величавое зрелище! Молния поджигает лес, широко раскидывается грива пожара, столбы искр и дыма взметаются к тучам, а те продолжают выплевывать молнии на горящие леса. И тогда — Верховное Существо погружает горы в беспросветный мрак; из недр этого неоглядного хаоса вырывается оглушительный рев — в нем слиты завывания ветра, стоны деревьев, рычание диких зверей, треск пожара, почти непрерывные удары грома, который как бы захлебывается потоками воды.

Бог свидетель, что в эти мгновения я видел только Атала, только о ней и думал! Мне удалось укрыть ее от ливня под склоненным стволом березы. Я держал возлюбленную на коленях, грел в руках её босые ноги, я был счастливее, чем юная жена, у которой под грудью впервые шевельнулся плод любви.

Мы прислушивались к грохотанию бури, и вдруг я почувствовал, что на грудь мне упала слеза Атала. «Гроза сердца, не твой ли дождь уронил на меня эту каплю? — воскликнул я. Крепко обняв ее, я продолжал: — Атала, ты все время о чем-то умалчиваешь. Откройся мне, моя краса, нет ничего целительнее, чем настежь распахнуть сердце перед другом. Поведай тайную свою скорбь, зачем так упорно прятать ее в себе? Но я догадываюсь: ты тоскуешь по родному краю». — «Несмышленый юноша, — возразила она, — с чего бы я стала тосковать по стране пальм, если не оттуда родом мой отец?» — «Как! — удивился я. — Откуда же родом тот, кто дал тебе жизнь?» И вот что поведала мне Атала.

«До того, как моя мать принесла в приданое воину Симагану тридцать коней, двадцать буйволов, сто мер желудевого масла, пятьдесят бобровых шкур и еще много всякого добра, она познала бледнолицего человека. И тогда мать моей матери брызнула ей в лицо водой и принудила пойти за благородного Симагана, могуществом своим подобного королю и почитаемого народом, как божество. Но моя мать сказала своему супругу: „Лоно мое зачало. Убей меня“. — „Да хранит меня Верховное Существо от такого недоброго дела! — ответил ей Симаган. — Я не изувечу тебя, не отрежу ни носа, ни ушей, ибо ты была прямодушна и не запятнала моего ложа, но войду к тебе по истечении тринадцатой луны, когда птенец уже выпорхнет из гнезда“. Покинув утробу матери, я стала быстро расти, и в крови моей была гордость испанки, равно как индианки. Мать крестила меня, дабы ее Бог и Бог моего отца стал моим Богом. Потом любовная тоска взяла верх над ней, и она сошла в то тесное обиталище под землей, откуда никто никогда еще не возвращался».

На этом Атала закончила свою повесть. «Но кто же твой отец, горестная сирота? — спросил я. — Как его звали люди, какое имя он носил среди духов?» — «Мне не довелось омывать ноги моего отца, — сказала Атала. — Знаю только, что он жил со своей сестрою в Сент-Огюстене и что навеки сохранил верность моей матери. Филиппом именовался он среди ангелов, а люди звали его Лопесом». При этих словах я громко вскрикнул, и эхо, разбуженное моим возгласом, смешалось с грохотом бушующей вкруг нас грозы. Прижимая Атала к груди, я со слезами повторял: «О сестра моя! О дочь моего благодетеля, дочь Лопеса!» Атала в испуге спросила, что меня так взволновало, и узнав, что Лопес — тот самый великодушный испанец, который дал мне приют в Сент-Огюстене, усыновил меня, а потом был мною покинут ради свободы, тоже преисполнилась радости и смятения.

Любовь, внезапно удвоенная братской нежностью, смела все преграды. Сопротивление Атала было сломлено; она прижала руку к сердцу, сделала какой-то непонятный жест, но я уже притянул ее к себе, уже опьянился ее дыханием, уже пил в поцелуе волшебное питье любви. Подняв глаза к небу, при сверкающих молниях я держал в объятиях ту, кого перед лицом Всевышнего уже называл своей женой. Брачные торжества были достойны и наших несчастий, и нашей великой любви, так почему же вы, неоглядные леса, чьи склоненные верхи и мятущиеся лианы уподоблялись складкам балдахина над нашим ложем, вы, сосны, пылавшие, словно факелы в нашей. опочивальне, вы, речные воды, заливавшие берега, вы, ревущие горы и вся могучая, наводящая ужас природа, — почему оказались вы лишь орудиями, избранными, чтобы обмануть нас, почему вы не могли в таинственной и устрашающей своей глуби скрыть человеческое счастье?

Атала почти не противилась мне, миг блаженства близился, как вдруг ослепительная вспышка, сопровождаемая громовым раскатом, прорезает толщу тьмы, озаряя лес, полня его запахом серы, и валит дерево у самых наших ног. Мы бросаемся бежать. О, чудо! — в наступившей внезапно тишине раздается звон колокола. Застыв на месте, мы прислушиваемся к звуку, такому непривычному в девственном краю.

И тут до нас доносится собачий лай, он близится, становится громче, и вот уже пес радостно визжит и прыгает вокруг нас, вслед за ним из лесного мрака появляется старик-отшельник с фонариком в руке и, завидя нас, восклицает: «Слава Создателю! Я уже давно вас ищу! Едва началась гроза, наша собака почуяла вас и привела меня сюда. Милостивый Боже, да они совсем еще дети! Как, должно быть, измучились, бедняжки! Ну, теперь все хорошо: вот медвежья шкура, пусть в нее завернется молодая женщина, а в этой тыквенной бутылке немного вина. Хвала Всевышнему во всех его деяниях, ибо велико его милосердие и неистощима доброта».

Атала бросилась к ногам священнослужителя. «Вождь молитвы, — сказала она, — я христианка, ты мой спаситель, посланный самим небом». — «Дочь моя, — ответил тот, поднимая ее с колен, — по ночам и в грозу мы всегда звоним в колокол, чтобы путники нашли дорогу к миссии; кроме того, по примеру наших братьев в Альпах и в Ливане, мы обучили этого пса отыскивать заблудившихся в лесу». Я слушал отшельника и не верил своим ушам, мне казалось — я вижу сон, так невероятно было подобное сострадание в смертном человеке. При неверном свете фонаря я все же различал, как намокли волосы и борода у старика, как расцарапаны колючками ноги, руки, лицо. «Старец, — вскричал я наконец, — откуда у тебя такое мужество? Неужели ты не боялся, что тебя убьет молнией?» — «Боялся? — повторил он даже с какой-то запальчивостью. — Боялся, когда людям грозила опасность и я мог помочь им? Каким бы я был негодным слугою Христа!» — «Знай же, — возразил я, — что я не христианин». — «Юноша, — ответил он, — разве я спросил тебя о твоей вере? Иисус не сказал: „Кровью своей я омою вот этого, а не того“. Он принял смерть равно за язычника и иудея, и все люди были для него братьями и страдальцами. Помощь моя ничтожна, в других миссиях сделали бы для вас куда больше, но не священников надо славить за это. Слабосильные отшельники, мы лишь несовершенные орудия воли Божией. Найдется ли столь трусливый воин, который обратится в бегство, когда его вождь, увенчанный тернием и с крестом в руках, поспешает на выручку людям?»

Его слова потрясли меня, слезы восхищения и нежности выступили на глазах. «Дорогие мои чада, — сказал миссионер. — У меня в этих лесах маленькая паства, все ваши братья-индейцы. Я живу в пещере, неподалеку отсюда. Пойдемте, обогрейтесь у меня; никаких удобств вы там не найдете, но у вас будет кров над головой; возблагодарите же Господа за эту милость, потому что у многих и многих нет даже крова».

Земледелы

Существуют на свете праведники с такой чистой совестью, что каждый, кому довелось встретиться с ними, сам познает умиротворение, которое как бы излучают их сердца, их речи. Я слушал отшельника — и страсти утихали в моей груди, грозовые тучи — и те рассеивались в небесах. Скоро так распогодилось, что в укрытии не стало нужды. Мы выбрались из лесу и начали взбираться по склону высокой горы. Пес бежал впереди, зажав в пасти палку с погасшим фонариком. Рука об руку, мы шли вслед за миссионером. Он то и дело оглядывался, глаза его были полны сочувствия к нашим невзгодам, к нашей юности. На шее у него висела книга, он опирался на белый посох. Росту он был невысокого, лицом бледен и худ, каждая черта выражала бесхитростность и прямоту натуры. Ничего мертвенного, стертого, как оно бывает у людей, чуждых страстям, напротив, весь его облик свидетельствовал о нелегкой жизни, лоб избороздили те прекрасные шрамы, что оставляют страсти, побежденные добродетелью и любовью равно к Богу и к людям. Когда он говорил с нами в лесу, его неподвижная фигура, длинная борода, смиренно потупленные глаза, ласковый голос — все было проникнуто величавым покоем. Кто, подобно мне, видел отца Обри, одиноко шагавшего с посохом в руке и молитвенником на шее по девственному краю, тот постиг, каков он, истинный христианин, странствующий в земной юдоли.

С полчаса мы карабкались по опасным горным тропам, пока не добрались до пещеры миссионера. Чтобы войти в нее, пришлось раздвинуть плети лиан и тыкв, вырванных и сброшенных ветром с утесов. В пещере только и было что подстилка из листьев папайи, тыквенный черпак для воды, несколько деревянных посудин, лопата и вдобавок — ручная змея; на камне, заменявшем стол, — распятие и священная книга христиан.

Обремененный годами старец торопливо разжег сухие лианы, растер между двух камней маисовые зерна и, замесив тесто, начал печь лепешку на горячей золе. Когда она аппетитно зарумянилась, он подал нам ее, пышущую жаром, и к ней ореховое масло в кленовом сосуде. К вечеру ветер совсем стих, и слуга Верховного Существа предложил всем вместе посидеть у входа в пещеру. Так мы и сделали; нашим глазам открылся необозримый простор. Последние тучи в беспорядке устремлялись на восток; в дальних лесах все еще вспыхивали огненные языки зажженного молнией пожара; у подножия горы на топком берегу валялось множество поваленных ветром сосен; по реке неслись вперемешку с комьями намокшей глины стволы деревьев, трупы животных, дохлые рыбы, поблескивавшие серебристым брюхом.

Вот тогда Атала и рассказала нашу историю престарелому духу-хранителю этих гор. Он был растроган, слезы текли по его щекам, бороде. «Дитя мое, — сказал он, — поведай о ваших страданиях Господу; вы уже много свершили к вящей его славе, и он возвратит вам покой. Взгляни, как эти леса курятся, как подсыхает земля после ливня, как рассеиваются тучи: неужели ты думаешь, что тот, кто усмирил такую бурю, не сможет утишить смятенное человеческое сердце? Если нет у вас, лучшего приюта, предлагаю вам обоим, дети мои, поселиться здесь, вместе с маленькой паствой, которую я имел счастье обратить в Христову веру. Я наставлю Шактаса и, когда он станет достоин того, дам его тебе в мужья».

Едва он вымолвил эти слова, как я пал перед ним на колени, плача от радости, но Атала стала белее смерти. Старец ласково поднял меня, и тут я заметил, что руки у него изувечены. Атала сразу все поняла. «Изверги!» — воскликнула она.

«Какая это безделица, дочь моя, по сравнению с муками, которые претерпел мой Божественный Учитель! — сказал он. — Да, индейцы меня пытали, но они, бедняги, слепы; настанет день, и Господь откроет им глаза. Чем больше зла они причиняли мне, тем дороже становились моему сердцу. Я вернулся к себе на родину, но не захотел там остаться, хотя прославленная королева{14} почтила меня желанием взглянуть на эти следы моих миссионерских трудов. И не высшая ли награда за них — позволение, которое я получил от главы нашей церкви, совершать вот этими изувеченными руками таинство причастия? Удостоившись такой чести, мог ли я не попытаться оправдать ее? Я вернулся в Новый свет и посвятил остаток моих дней службе Господу: уже без малого тридцать лет я живу в этом пустынном краю, а завтра минет ровно двадцать два года, как утес, на котором мы сидим, дал мне пристанище. Вначале здесь обитали только кочевники; их нравы были жестоки, существование безрадостно. Но они вняли словам мира, И постепенно обыкновения индейцев смягчились. Теперь они живут общиной у подножия этой горы. Я старался, наставляя их на путь истинный, приобщить к насущным ремеслам, не обременяя, однако, ничем лишним, дабы эти добрые люди сохранили, простодушие, которое и есть залог счастья. Я боялся стеснить их постоянным своим присутствием, поэтому и уединился в пещере; они приходят ко мне, когда им надо о чем-нибудь, посоветоваться. А я здесь, вдалеке от людей, созерцаю величие девственной природы, возношу хвалы ее Творцу и готовлюсь к смерти, которую возвещают мне мои преклонные годы».

Сказав это, отшельник стал на колени, его примеру последовали и мы. Он вслух произносил слова молитвы, Атала подхватывала их. На востоке все еще вспыхивали зарницы, на западе сквозь облака сияли разом три солнца. Лисы, разогнанные бурей, выставляли черные мордочки из расщелин; растения, обсыхая на вечернем ветру, с тихим шелестом распрямляли стебли.

Мы воротились в пещеру, и отшельник приготовил для Атала постель из мха, снятого с кипарисов. Ее глаза, каждое ее движение были полны какой-то унылой истомы; порою она останавливала взгляд на отце Обри, словно хотела поведать ему свою тайну, но что-то удерживало ее; — то ли мое присутствие, то ли стыдливость, то ли бесполезность признания. Я слышал, как среди ночи она встала, решившись, должно быть, все-таки поговорить с отшельником, но, уступив ей свое ложе, он отправился на вершину горы созерцать красоту небес и молиться. Утром отец Обри сказал мне, что таков уж его обычай, даже в зимнюю пору: он любит смотреть, как раскачиваются обнаженные верхи деревьев, как в небесной выси скользят облака, любит слушать, как в этой пустынности свистит ветер, и грохочут речные потоки. Пришлось моей сестре снова улечься; вскоре она уснула. А я, увы! — я так доверился надежде, что болезненную слабость возлюбленной приписал всего лишь усталости.

Я проснулся под пение пересмешников и кардиналов — они гнездились в лаврах и акациях у входа в пещеру. Сорвав цветок магнолии, увлажненный слезами утренней зари, я украсил, им лоб спящей Атала, ибо разделял верование моего народа, что душа умершего младенца снизойдет, быть может, вместе с каплей росы в чашечку цветка, и что счастливый сон вложит ее в грудь будущей моей жены. Потом я отправился искать священника; он поджидал меня, сидя на поваленном трухлявом стволе сосны и перебирая четки; полы его одеяния были заткнуты в карманы. Его предложение отправиться в миссию, пока Атала не проснулась, пришлось мне по вкусу, и мы тотчас тронулись в путь.

Под горой я приметил несколько дубов, испещренных знаками такими необычными, словно их напечатали духи. Отшельник объяснил, что вывел знаки он сам, что это стихи древнего поэта по имени Гомер и изречения другого поэта, еще более древнего, которого звали Соломон.{15} Была какая-то таинственная гармония между этой мудростью минувших веков, стихами, уже отчасти скрытыми мхом, старым отшельником, их начертавшим, и старыми дубами, послужившими ему книгой.

На стебле тростника, что рос под одним из дубов, отец Обри вырезал свое имя и лета, а также год основания миссии. Удивленный, я спросил, почему он выбрал для себя столь хрупкий памятник. «Меня он все равно переживет, — ответил старец, — а пользы принесет куда больше, чем я, сделавший так ничтожно мало».

Мы вышли в долину, и я увидел творение поистине чудесное: мост, перекинутый самой природой, — есть такой мост и в Виргинии, о нем ты, наверное, слышал. Люди, сын мой, особенно твои соотечественники, часто пытаются подражать природе, но их копии всегда жалки, меж тем как природа, когда она прикидывается, будто подражает человеку, на самом деле создает для него образцы. Вот она и перекидывает мосты с одной горной вершины на другую, прокладывает дороги в поднебесье, изливает реки — прообразы каналов, высекает утесы — прообразы колонн, наполняет водою моря — прообразы наших прудов.

Мы прошли под единственной аркой этого моста, и мне предстало ёще одно чудо — Сады смерти, то есть кладбище индейцев из миссии. Отец Обри позволил своим новообращенным чадам сохранить и дедовские погребальные обряды, и индейское название кладбища, только освятил это место, воздвигнув там крест[16]. Земля в Садах смерти была разделена, словно общинное поле, на столько равных участков, сколько в миссии было семейств. На участках зеленели рощицы, в каждой сказывался вкус насадивших ее. Между деревьями змеился Ручей вечного покоя — так именовали его индейцы. С востока эту приветливую обитель душ замыкал мост, под которым мы прошли, с юга и севера ограждали два холмами, только на западе она свободно сливалась с большим сосновым лесом. Красные с празеленью стволы, нагие до самых крон, вздымались, подобно высоким колоннам, образуя перистиль этого храма мертвых. Там всегда стоял торжественный гул, точно глухое гудение органа под сводами церкви, но стоило пройти вглубь святилища — и смолкали все звуки, кроме песнопения птиц, справлявших вечное празднество в память умерших.

Когда мы вышли из лесу, нам открылась деревня — она раскинулась на берегу озера, среди пестреющей цветами саванны. К ней вела окаймленная магнолиями и каменными дубами дорога — одна из тех древних дорог, что нередко встречаются в местностях, пограничных с горами, отделяющими Кентукки от Флориды. Как только индейцы завидели своего пастыря, они побросали работы и высыпали ему навстречу. Одни целовали край его одежды, другие поддерживали под руки, матери поднимали детишек, чтобы те лучше разглядели Христова слугу, а он, роняя слезы умиления, расспрашивал на ходу о деревенских новостях, давал советы одному, мягко пенял другому, говорил о наступающей страдной поре, о детях, которым пришло время учиться, утешал постигнутых горем, и все его речи полнило Божье имя.

Окруженные индейцами, мы остановились у большого придорожного креста. Тут обычно святой отец отправлял таинства своей веры. «Дорогие мои новообращенные чада, — сказал ой, обращаясь к толпе, — поздравляю вас с новым братом и новой сестрой; вдобавок к этой радости я вижу, что волею провидения ваш урожай не пострадал вчера. Вот две немаловажные причины воздать небесам благодарность. Свершим же таинство причастия и, отогнав от себя суетные мысли, преисполнимся глубокого благоговения, горячей веры, безграничной признательности и сердечного смирения».

Тотчас он облачается в белое одеяние из лыка тутового дерева, достает священные сосуды, что стояли в дарохранительнице у подножия креста, каменная глыба служит алтарем, воду черпают в соседнем ручье, гроздь дикого винограда заменяет вино причастия. Мы все опускаемся на колени, и богослужение начинается.

Над вершинами гор забрезжила заря, небосклон на востоке воспламенился. Все кругом стало либо золотистым, либо розовым. Наконец, возвещенное с такой пышностью, из огненной бездны выплыло дневное светило, и первый его луч упал на гостию, которую священник в этот миг воздевал ввысь. О, могучая сила веры! О, величие христианского богослужения! Пастырь — старый отшельник, алтарь — обломок скалы, храм — пустыня девственного края, паства — чистые сердцем дикари! О да, я твердо убежден, что в то мгновение, когда мы пали ниц, великое таинство свершилось и Бог снизошел на землю, ибо я ощутил его присутствие в своей душе!

После службы, во время которой мне для полного довольства не хватало только дочери Лопеса, мы отправились в деревню. Там жизнь природы трогательно сочеталась с жизнью человеческой общины: на опушке древней кипарисовой рощи золотилась недавно возделанная нива, волна колосьев набегала на ствол поваленного дуба: выросшие за одно лето, они сменили трехсотлетнее дерево. Жители жгли окрестный лес, к небу поднимались клубы густого дыма, плуг медленно рыхлил почву меж обугленных корневищ, землемеры, вооружившись длинными цепями, межевали землю, доверенные люди определяли первых владельцев этих участков. Птицы меняли гнездовья, хижины постепенно оттесняли логовища диких зверей, в кузне грохотали молоты, стук топора в последний раз будил эхо, которому предстояло умереть вместе с лесом, его обителью.

Я бродил, наслаждаясь этими картинами жизни и труда особенно потому, что над ними реял образ Атала, баюкая меня мечтами о будущем счастье. Я восхищался победой христианства над дикарскими обыкновениями; видел, как оно смягчает нравы индейцев; присутствовал при бракосочетании человека с землей: по нерушимому договору человек обязывался отдавать ей пот лица своего, а земля в свой черед обещалась приносить ему урожай, быть опорой его сыновьям и принимать прах его мертвецов.

Меж тем миссионеру принесли новорожденного младенца, и он окрестил его на берегу ручья, среди кустов цветущего жасмина, потом, проводил в Сады смерти покойника, и во все это время ни на миг не прекращались людские труды и утехи. В тени дуба он благословил новобрачных, и мы сопровождали их до самой делянки, отведенной им среди невозделанных земель. Пастырь шел впереди и благословлял на своем пути все — и утес, и дерево, и родник, — как некогда, согласно Священной книге христиан, господь благословлял девственную землю, отдавая ее во владение Адаму. Эта процессия, которая вперемежку со стадами домашних животных, двигалась со скалы на скалу вслед за своим достойным пастырем, наполняла меня умилением, ибо не так ли шествовали первые насельники земли, не так ли шествовал по неведомому краю Сим со всеми своими детьми{16}, и солнце всегда светило им в лицо?

Я полюбопытствовал, как отец Обри управляется со своими чадами, и он с готовностью мне ответил: «Я не навязывал им никаких законов, только учил любить друг друга, молиться и веровать в лучшую жизнь: в этих трех заповедях все мирские законы. Видишь вон ту хижину посредине деревни? Она просторнее других и в дождливую пору служит нам часовней. Утром и вечером мы сходимся там и возносим хвалу Господу; когда меня нет, молитвы читает какой-нибудь старец, потому что старость, как и материнство, священна. После утренней молитвы все берутся за работу; чтобы люди научились разумно хозяйничать, каждому отведен участок земли, а чтобы не иссяк в них источник братской приязни, весь урожай свозят в общие амбары. Четыре старца поровну делят плоды трудов. Добавь к этому свершение христианских обрядов, наши песнопения, крест, у подножия которого я свершаю таинство причастия, вяз, под которым в погожие дни проповедую, наше кладбище рядом с возделанными полями, реку, в чьи воды окунаю младенцев и святых Иоаннов этого нового Вифавара{17} — и ты получишь полную картину жизни нашей Иисусовой общины».

Рассказ отшельника привел меня в восхищение, я понял превосходство оседлой трудовой жизни над кочевым и праздным существованием.

Нет, Рене, я не ропщу на провидение, но не скрою, что горько сетую в душе всякий раз, когда вспоминаю об этом поистине евангельском сообществе. Как был бы я счастлив, если бы Атала поселилась со мной в хижине на тех берегах! Там кончились бы мои скитания, там, никому не ведомый, обретя жену и скрывая свое счастье в глуши лесов, я уподобился бы одной из рек, что протекают по девственному краю, не имея даже названия! Но вместо мирного бытия, которое я уже дерзал считать как бы дарованным мне, сколько страшных бед подстерегало меня! Игралище судьбы, я терпел кораблекрушение, к какому бы берегу ни направил свое суденышко, я влачил долгие дни на чужбине, а когда вернулся в родной край, то нашел только развалившуюся хижину и могилы друзей; таков был удел Шактаса.

Драма

Мои мечты о счастье были столь же недолговечны, сколь радужны, и развеялись они уже у входа в пещеру. Меня поразило, что Атала не выбежала нам навстречу, хотя утро давно миновало. Непонятный ужас внезапно сжал мне сердце. Я стоял перед пещерой и не смел позвать дочь Лопеса, равно страшась и отзыва, и молчания. В пещере было темно, и это еще усиливало мой страх. «Тебе сопутствует и помогает небо, войди же первый в этот непроглядный мрак», — попросил я отшельника.

Как слабодушен тот, кем владеют страсти! Сколько сил у того, кто вверяет себя Богу! В сердце отца Обри, изглоданном семидесятью годами, но полном благочестия, было больше мужества, чем в моем, пылком и юном. Миролюбец вошел в пещеру, а я, охваченный страхом, остался у входа. Потом из глубины скалистой обители до меня донесся шепот, похожий на невнятную жалобу. Силы вернулись ко мне, я громко вскрикнул и ринулся во тьму пещеры. Только вам, духи моих праотцев, ведомо, как я был потрясен тем, что увидел!

Старец зажег смолистый факел и дрожащей рукой держал над постелью, где лежала Атала. Она приподнялась на локте, всклокоченная, без кровинки в лице, она, такая молодая и прекрасная! На лбу блестели крупные капли пота, потускневшие глаза все еще пытались сказать мне о любви, губы силились улыбнуться. Я прирос к земле, словно, пораженный ударом грома, и, приоткрыв рот, протянув руки, неотрывно смотрел на нее. Несколько мгновений все три участника этой скорбной сцены безмолвствовали. Первый заговорил отшельник. «Должно быть, это лихорадка, вызванная усталостью, и, если мы вверимся воле Бога, он смилуется над нами».

Едва прозвучали эти слова, как застывшая было кровь вновь заструилась по моим жилам и с переменчивостью, свойственной дикарям, я от беспредельного страха перешел к беспредельной надежде. Но Атала тут же ее разбила. Грустно покачав головой, она жестом подозвала нас к себе.

«Отец мой, — обратилась она к священнику, — я уже на пороге смерти… Шактас, постарайся спокойно выслушать печальную тайну… Я хранила ее, чтобы и тебя пощадить, и веление матери не нарушить. Не прерывай меня горестными восклицаниями, они сократят и без того недолгие миги моей жизни. Мне многое нужно рассказать, а сердце бьется все медленнее… на грудь все сильнее давит какая-то ледяная тяжесть… чувствую, мне надо спешить…»

Помолчав, Атала продолжала:

«Безрадостный мой жребий был решен еще до моего рождения. Я была плодом несчастья моей матери, она вынашивала меня в горести и родила в таких муках, что казалось, я не жилица на свете. Чтобы спасти новорожденную, мать дала обет: она поклялась, что если я останусь в живых, то сохраню целомудрие и посвящу себе Царице Небесной… Роковой обет! Из-за него я гибну…

На шестнадцатом году я осиротела. За несколько часов до смерти мать призвала меня к себе. „Дочь моя, — сказала она в присутствии миссионера, который старался облегчить ей расставание с жизнью, — дочь моя, ты знаешь, какой обет я дала. Дерзнешь ли ты превратить меня в клятвопреступницу? Я покидаю тебя, моя Атала, среди людей, недостойных христианки, среди язычников, которые преследуют Бога твоего отца и твоей матери, Бога, даровавшего тебе жизнь и сотворившего чудо, чтобы ее сохранить. Дорогое мое дитя, отказавшись от брака, ты откажешься всего-навсего от бремени семейных невзгод и от пагубных страстей, разбивших сердце твоей матери. Подойди же ко мне, ненаглядная моя, и поклянись на образе Божьей Матери, который держит сейчас перед тобою этот святой человек и твоя умирающая мать, поклянись перед лицом неба, что не нарушишь моего обета. Всегда помни, что я дала его ради спасения твоей жизни и что, преступив мою клятву, ты ввергнешь душу матери в вековечные мучения“.

О моя мать, зачем ты вела такие речи? О моя вера, в тебе мое горе и счастье, ты и губишь меня, и утешаешь! А ты, бесценный и злополучный Шактас, любимый мною так горячо, что эта любовь терзает меня и в объятиях смерти, теперь ты понимаешь, почему наш удел так жесток. Заливаясь слезами, я припала к материнской груди и поклялась исполнить Все, что от меня требовали. Миссионер произнес грозные слова и дал мне нарамник; теперь я была связана до конца жизни. Мать пригрозила мне проклятием, если я посмею нарушить обет, и, наказав хранить его в тайне от язычников, гонителей нашей веры, испустила дух, сжимая меня в объятиях.

Сперва я не понимала, какую дала опасную клятву. Я была ревностной христианкой, гордилась испанской кровью, которая текла в моих жилах, считала всех, кого видела вокруг себя, недостойными моей руки, и не могла нарадоваться, что единственным своим супругом избрала Бога моей матери. Потом появился ты, юный и прекрасный пленник, твоя судьба опечалила меня, я осмелилась заговорить с тобой у лесного костра и вот тогда почувствовала всю тяжесть своего обета».

Не успела Атала произнести эти слова, как, сжав кулаки и злобно глядя на миссионера, я закричал: «Так вот какова она, твоя хваленая вера! Будь проклят обет, который отнимает у меня Атала! Будь проклят Бог, который смеет идти против природы! Зачем ты явился в наши леса, человек, проповедующий эту веру?»

«Чтобы спасти тебя! — голос старца был словно раскат грома. — Чтобы укротить твои страсти и отвести гнев Господень от богохульника! Как пристало сетовать на невзгоды тебе, зеленому юнцу, едва вступившему в жизнь! Но где они, следы твоих страданий? Какие несправедливости ты претерпел? Какими отличен добродетелями?.. А что, кроме них, дает хотя бы подобие права на сетования? Кому ты оказал помощь? Какие милосердные дела совершил? О жалкий человек, у тебя только и есть что твои страсти, и ты еще смеешь корить небо! Если бы тебе пришлось, как отцу Обри, тридцать лет прожить в горах, вдали от родины, ты не был бы так скор на осуждение Господнего промысла, ты понял бы тогда, что ничего не знаешь, ничего не стоишь, что нет кары столь суровой, горестей столь тяжких, которых не заслужила бы людская порочная плоть!»

Глаза его метали молнии, борода развевалась, слова разили как стрелы, он сам в этот миг уподобился Богу. Потрясенный величием старца, я пал на колени, прося прощения за безрассудную вспышку. «Сын мой, — сказал он так ласково, что меня уязвила совесть, — не из-за себя я так сурово выговаривал тебе. Увы, дитя мое, ты прав, я мало сделал для обитателей этих лесов, и нет у Господа слуги нерадивее. Но помни, что бы ни случилось, мы не смеем винить небо! Прости, если я обидел тебя, но давай выслушаем твою сестру. Может быть, не все еще потеряно, будем надеяться на лучшее. Подумай, Шактас, как неизреченно прекрасна та вера, которая среди добродетелей числит надежду!»

«Юный мой возлюбленный, — снова заговорила Атала, — даже ты, свидетель моей борьбы с собой, многого не видел; глубину сердца я от тебя таила. Чернокожий раб, чей пот орошает раскаленные пески Флориды, даже он страдает меньше, чем страдала Атала. Я уговаривала тебя бежать и при этом знала, что не перенесу разлуки с тобой; страшилась бежать вдвоем по этим безлюдным просторам и при этом жаждала лесного укромного сумрака… Если бы пришлось всего-навсего покинуть родных, друзей, отчий край, даже если бы пришлось — о, ужас! — загубить свою душу!.. Но передо мной всегда стояла тень матери, она укоряла меня за свои вековечные муки! Она стенала, адское пламя пожирало ее, я это видела, я это слышала! Ночи жестоко терзали меня видениями, дни были безрадостны; вечерняя роса высыхала, коснувшись моей пылающей кожи, я раскрывала губы навстречу ветру, но ветер не приносил прохлады, он раскалялся от моего дыхания. Какая мука — беспрестанно видеть тебя, знать, что кругом нет ни единого человека, что никто не нарушит нашего уединения, и все-таки чувствовать непреодолимую преграду меж нами! Провести жизнь у твоих ног, быть твоей рабыней, стряпать для тебя, готовить тебе ложе в каком-нибудь неведомом людям уголке, земли — вот оно, высшее счастье, и оно было рядом, и все равно недостижимо! Сколько замыслов роилось у меня в голове! Сколько мечтаний укрывалось в этом горестном сердце! Когда я глядела на тебя, меня порою обуревали желания, равно безрассудные и преступные: то мне хотелось, чтобы на земле только мы с тобой и существовали, то, ощущая волю Божества, ставящую препону моим неистовым порывам, я желала его погибели, лишь бы падать в твоих объятиях из бездны в бездну вместе с обломками этого Божества и всей вселенной! Даже сейчас… какими словами сказать об этом?., даже сейчас, когда вечность уже поглощает меня, когда я должна предстать перед неумолимым судией и радуюсь, что исполнила волю матери, принесла жизнь в жертву непорочности… в это самое мгновение я, чудовищно противореча себе, все-таки уношу в могилу сожаление, что так и не стала твоей…»

«Ты ослеплена отчаянием, дочь моя, — прервал ее священник. — Неистовая страсть почти всегда безрассудна, более того, она чужда человеческой природе, поэтому Всевышний снисходителен к одержимому ею, она говорит скорее о затуманенном разуме, чем о порочном сердце. Уйми эти исступленные порывы, они пятнают твою чистоту. К тому же, дорогое дитя, твое необузданное воображение преувеличило нерушимость обета, которым ты себя связала. Христианская вера не требует жертв, превышающих человеческие силы. Ей нужны подлинные чувства, идущие от сердца добродетели, — она их ставит куда выше чувств взвинченных и принужденных добродетелей показного героизма. Случись вам пасть, бедные заблудшие овечки, добрый пастырь нашел бы вас и вернул в стадо. Сокровища раскаяния были открыты вам: это людям нужны потоки крови для искупления греха, Богу довольно одной слезы. Не терзай себя, дочь моя, ты больна, тебе нужен покой; лучше всего помолимся Всевышнему, он исцеляет раны слуг своих. Если Его волею ты оправишься от недуга, а я уповаю на это, то немедленно отпишу квебекскому епископу{18}: он властен разрешить тебя от обета — ты ведь не приняла пострига, — и вместе с Шактасом, твоим супругом, вы заживете здесь, вблизи меня».

При этих словах старца Атала забилась в судорогах; когда припадок кончился, она впала в неописуемое отчаянье. «Значит, надежда была! — воскликнула она, горестно стиснув руки. — Меня разрешили бы от обета!» — «Да, дочь моя, — ответил святой отец, — это и сейчас не поздно сделать». — «Нет, поздно, слишком поздно! — сказала она. — Как это страшно — в тот миг, когда умираешь, узнать, — что счастье — вот оно, рядом!.. Почему, почему я не встретилась с этим святым старцем раньше! Каким счастьем я наслаждалась бы сегодня с тобою, с Шактасом-христианином!.. Утешенная, обнадеженная благим служителем Бога… здесь… в глухом краю… Весь свой век… Но такое блаженство не для меня!» — «Успокойся! — взмолился я, сжимая ее руку. — Мы еще будем счастливы». — «Никогда, никогда!» — вымолвила Атала. «Но почему?» — допытывался я. «Ты не все знаешь! — воскликнула моя непорочная возлюбленная. — Вчера… во время грозы… я почувствовала, что нарушу обет… предам мать пламени преисподней… ее проклятие уже тяготело надо мной… Уже я была грешна перед Богом, который спас мне жизнь… Ты целовал мои трепещущие губы, не подозревая, что целуешь обреченную на смерть». — «Боже! — вскричал миссионер. — Дочь моя, что ты такое сделала?» — «Совершила преступление, отец мой, — ответила Атала; взор у нее блуждал, как у безумной. — Но погубила только себя, а моя мать спасена». Страшное предчувствие сжало мне сердце. «Объясни, объясни же, что это значит?» — «Так вот, я боялась, что не устою, и, уходя из поселка, взяла с собой…» — «Что ты взяла?» — в ужасе спросил я. «Яд!» — ответил за нее отец Обри. «Да, я приняла яд», — молвила Атала.

Священник роняет факел из рук, я в беспамятстве припадаю к дочери Лонеса, старец обнимает нас обоих, и мы в этой тьме, на этом смертном ложе смешиваем наши горючие слезы.

«Что же это мы! — через несколько мгновений сказал мужественный отшельник, зажигая фонарь. — Нельзя терять драгоценное время: мы христиане — значит, не сдаемся превратностям судьбы. Даже с веревкой на шее, даже на горящем костре, мы припадаем к стопам Всевышнего и молим о снисхождении, но с покорностью принимаем Его приговор. Может быть, все-таки еще не поздно. Дочь моя, тебе следовало сказать мне вчера».

«Прошлой ночью я искала тебя, но ты куда-то ушел — видно, небо хотело покарать меня за грехи, — сказала Атала. — Да и помочь мне уже нельзя: даже индейцы не знают снадобья против отравы, которую я приняла, а уж им-то ведомо все по части ядов. Я никак не думала, Шактас, что протяну так долго. Любовь удвоила мои силы, душа не могла так быстро расстаться с тобой».

Услышав это, я уже не просто зарыдал, нет, в исступлении, свойственном только дикарям, я стал кататься по земле, ломая и кусая руки. Старец с беспредельной кротостью старался помочь то брату, то сестре. В сердце у него царил покой, годы тяжко давили на плечи, и все-таки он находил слова, внятные нашей юности, а вера придавала им такую нежность и такой пыл, каких никогда не нашлось бы даже у страстной любви. Не напоминает ли этот священнослужитель, сорок лет приносивший себя в жертву, служа в горном краю Господу Богу и людям, не напоминает ли он тебе жертвенники сынов Израиля, которые днем и ночью курились на скалистых вершинах во славу Всевышнего?{19}

Но тщетно он пытался спасти мою Атала. Усталость, скорбь, яд и страсть, более смертоносная, чем все яды на свете, объединились, чтобы похитить цветок у пустынного края. К вечеру появились грозные признаки: ее тело начало деревенеть, руки и ноги похолодели. «Тебе не кажется, что у меня совсем заледенели пальцы?» — спросила она. Я не знал, что ответить, у меня зашевелились волосы от ужаса. «Еще вчера, возлюбленный, я вся трепетала при каждом твоем прикосновении, а сейчас не чувствую твоей руки, голос долетает откуда-то издалека, все кругом заволакивается туманом. Не птичье ли пенье доносится до меня? Наверное, солнце уже близко к закату? Как прекрасны будут его лучи, Шактас, на моей могиле в пустынном краю!»

Мы залились слезами, и, увидев это, Атала промолвила: «Простите меня, милые мои друзья, я очень ослабела, но, может быть, силы вернутся ко мне. Все-таки нелегко… такой молодой вдруг покинуть свет, когда сердце переполнено жизнью. Сжалься, вождь молитв, поддержи меня. Как ты думаешь, будет ли довольна моя мать и простит ли Бог мое прегрешение?»

«Дочь моя, — ответил милосердный священник, продолжая плакать и утирая слезы дрожащими изувеченными: руками, — все твои беды от неведенья; только дикарское твое, воспитание, только темнота сгубили тебя — ты ведь не знала, что христианка не вправе располагать своей жизнью. Утешься, бедная моя овечка, Бог простит тебя, ибо сердце твое исполнено простоты. Твоя мать и миссионер, неблагоразумный ее духовник, виновнее, чем ты: они превысили свою власть, заставив тебя дать слишком трудный обет, но да почиют они в мире. Вы трое даете устрашающий пример того, как опасна экзальтация и непросвещенность во всем, что касается веры. Успокойся, дочь моя, Тот, Кто проницает взором и плоть нашу, и наши сердца, будет судить тебя по благим намерениям, а не по грешному деянию.

Ну, а что до жизни, дитя мое, если пришел твой срок опочить в Бозе, до чего же мало ты теряешь, покидая дольний мир! Хотя дни твои прошли в малолюдном краю, тебя не миновали невзгоды; что же сказала бы ты, если бы добралась до берегов Европы и стала свидетельницей бед, которые язвят обитателей Старого Света, услышала немолчные горестные вопли, разносящиеся над этими давно-давно заселенными землями? В нашей юдоли равно страждут и стенают все — и живущие в хижинах, и живущие во дворцах; случалось королевы рыдали, как простолюдинки, и невольно подивишься каким неиссякаемым потоком льются слезы королей.

Ты горюешь, что расстаешься с любовью? Дитя мое, это не более разумно, чем оплакивать промелькнувший сон. Знаешь ли ты, что такое сердце мужчины? Можешь ли счесть, сколько переменчивых желаний теснится в нем? Сочти, сколько волн у бушующего моря! Недолговечны узы, скрепленные даже благодеяниями, даже самопожертвованием: однажды придет пресыщение, а с ним и неприязнь, и все прошлое будет не в счет, останется только досада на эти жалкие, на эти презренные цепи. Несравненно прекрасная любовь соединяла мужчину и женщину, сотворенных дланями самого Вседержителя. Им, невинным, и бессмертным, был дан во, владение райский сад. Совершенные душой и телом, они во всем подходили друг другу: Ева была создана для Адама, Адам создан для Евы. И если даже эта первая чета любящих не сумела сохранить своего счастья, что уж говорить об их потомках! Не стану рассказывать о браках первых насельников земли, о тех удивительных союзах, когда сестра становилась супругою брата, когда любовь сливалась с братской нежностью и чистота этой нежности придавала особую прелесть любовным восторгам. Но и эти браки не были безбурны: ревность прокрадывалась к дерновым алтарям, где закалывали жертвенного тельца, она царила в шатре Авраама{20}, витала даже над теми ложами, где патриархи вкушали такое наслаждение, что забывали о смерти своих матерей.

Не льстишь ли ты себя надеждой, Атала, что твой брак с Шактасом будет невиннее и счастливее, чем браки патриархов, которые удостоились счастья быть святыми праотцами Иисуса Христа? Избавлю тебя от описания домашних тягот, раздоров, взаимных попреков, треволнений, всех тайных горестей, неотторжимых от брачного ложа. Женщина в муках рожает каждое свое дитя, она и замуж выходит, обливаясь слезами. А какое это горе — утрата младенца, сосавшего молоко из ее груди и на этой груди умершего! Гора содрогалась от рыданий матери, горе Рахили было безутешно, ибо смерть отняла у нее сыновей.{21} Скорби, неотрывные от человеческих привязанностей, так глубоки, что на своей родине я был свидетелем, как знатные дамы, возлюбленные королей, покидали двор и хоронили себя в монастырях, дабы укротить бунтующую плоть, чьи наслаждения оборачиваются мукой.

Но, быть может, ты возразишь мне, что этот приведенный мною пример тебя не касается, что твои честолюбивые помыслы не идут дальше жизни в уединенной хижине с избранником сердца, что ты ищешь не столько радостей брачной жизни, сколько того чарующего безумия, которое юность именует любовью? Заблуждение, химера, тщета, мечтание больного воображения! Дитя мое, и я в свое время испытал сердечное смятение, не всегда эта голова была лысой, а сердце безмятежным, как тебе кажется нынче. Поверь моему опыту: если бы человек, даже и постоянный в своих привязанностях, мог каждый день с новой силой испытывать неизменно возрождающееся чувство, тогда уединение и любовь уравняли бы его с самим Господом Богом, потому что в них суть вековечных услад Всемогущего. Но душе человека все приедается, не может она долго с неизменной полнотой любить одно и то же. Всегда есть точки, в которых два сердца не соприкасаются, и из-за них, из-за этих точек, жизнь, в конце концов, становится невыносимой.

Короче говоря, дочь моя, люди в погоне за счастьем совершают великую ошибку: они забывают, что все в них обречено смерти, что всему наступает конец. Пусть твоему блаженству не было меры, но рано или поздно вот это прекрасное лицо станет застывшей маской, которая в последний час равно скрадывает черты всех, принадлежащих к Адамову семени, и даже Шактас не узнает тебя среди твоих отданных тлению сестер. Любовь не властна над могильными червями. Но что это я — о, суета сует! — что это я вздумал говорить тебе о могуществе земных приязней? Хочешь знать, каково это могущество? Когда бы через несколько лет после смерти человек возвратился в круг живых, я очень и очень сомневаюсь, что ему обрадовались бы даже те, кто особенно горько его оплакивал; так быстро проявляются у нас новые привычки, так мало чего стоит наша жизнь даже для друзей, сердечно нас любивших.

Возблагодари же Бога, дочь моя, за то, что он в неизреченной своей благости забирает тебя из этой юдоли слез. В заоблачных высях тебе, девственница, уже уготовано белоснежное одеяние, уготован лучистый венец, и слышу, как Царица Небесная кличет тебя: „Приди ко мне, достойная служанка моя, приди, голубица, и воссядь на престоле целомудрия среди этих дев, что пожертвовали красотой и молодостью ради человеколюбивых дел, ради воспитания детей, ради беззаветного покаяния. Приди, лилия моя непорочная, и вкуси отдых на груди Иисуса Христа. Ты не обманулась, избрав брачным своим ложем смертный одр, ибо во веки веков пребудешь в объятиях Небесного Супруга“».

Как с последним лучом солнца утихают ветры и покой воцаряется в небесной шири, так с последним кротким словом старца умиротворились страсти в сердце моей возлюбленной. Казалось, ее тревожит теперь только моя скорбь, только мысль, как бы помочь мне перенести утрату. То она говорила, что умрет счастливая, если я обещаю осушить слезы, то твердила, что меня ждет мать, ждет отчизна, стараясь, разбередив былое горе, отвлечь от горя нынешнего, то призывала к терпению, к добросердечию, повторяя: «Ты не всегда будешь несчастен, небо испытывает тебя сегодня, чтобы научить состраданию к горести ближних. Человеческое сердце, Шактас, похоже на деревья, чей бальзам исцеляет раны; но они источают его лишь после того, как их самих ранят железом».

Потом она переводила взгляд на миссионера, чтобы он утолил ее боль, как она утолила мою, и, то ободряющая, то ободряемая, произносила и слушала на смертном одре живительные слова.

Отшельник меж тем с еще большим рвением хлопотал вокруг нее. Жар милосердия словно вернул молодость его дряхлому телу и, готовя лекарства, поправляя постель болящей, раздувая огонь в очаге, он вдохновенно говорил о Боге и о блаженстве праведных. Он как бы держал в руках факел веры и освещал им путь Атала в загробную жизнь, показывая все таимые там сокровища. Эта христианская кончина сообщала величие убогой пещере, и можно ли сомневаться, что духи небес неотрывно следили за единоборством веры с любовью, молодостью и смертью.

И она восторжествовала, эта вера в истинного Бога, ее победа сказалась в просветленной печали, которая пришла на смену первоначальному взрыву страстей. К полуночи Атала как будто ожила, она даже повторяла слова молитвы, которые священник читал у ее постели. Спустя немного она протянула мне руку и еле слышно произнесла: «Помнишь ли, сын Уталисси, ту первую ночь, когда ты принял меня за Деву последней любви? Не удивительное ли это предсказание нашей будущей судьбы?» Помолчав, она продолжала: «Стоит мне подумать о вечной разлуке с тобою, и сердце мое так силится ожить, что, мнится, любовь способна сделать меня бессмертной. Но да будет воля Твоя, о Господи!» Она снова помолчала. «Напоследок мне остается попросить у тебя прощения за все, в чем я виновата перед тобой. Я очень тебя мучила и своей гордыней, и своими прихотями. Горсть земли, брошенная на мое тело, станет неодолимой преградой между нами, Шактас, и навеки освободит тебя от бремени моих невзгод». — «Простить тебя? — вскричал я, задыхаясь от рыданий. — Но это я, я был причиной твоих бедствий!» — «Друг мой, — не дала мне договорить Атала, — ты сделал меня безмерно счастливой, и если бы я вернулась к жизни, то предпочла бы короткое счастье любви к тебе в горестном изгнании спокойной жизни в родном краю».

Тут ее голос пресекся, смертные тени легли вокруг глаз и рта, руки начали что-то ощупывать на покрывале, она шепотом беседовала с незримыми духами. Затем Атала попыталась снять с шеи крестик, но не смогла; попросив меня развязать ленту, на которой он висел, она сказала:

«Когда я впервые заговорила с тобой, ты заметил, как на груди у меня блеснул при свете костра вот этот крестик — единственное мое достояние. Через несколько дней после того, как я родилась, его прислал моей матери Лопес — твой и мой отец. Прими это наследие от сестры и сохрани его на память о несчастной Атала. В тяжкую минуту ты прибегнешь к Богу всех страждущих. Выслушай, Шактас, мою последнюю просьбу. Друг, наш союз на земле был бы очень краткосрочен, но после этой жизни наступит другая, куда более долгая. Как страшно подумать, что наша разлука может оказаться вечной! Сегодня я лишь опережаю тебя в пути и буду ждать свидания в царстве Небесном. Если ты меня любишь, обратись в христианскую веру, чтобы нам воссоединиться. Она, эта вера, совершает на твоих глазах великое чудо — дает мне силы расставаться с тобой, не терзаясь отчаянием. Но, Шактас, я прошу простого обещания, а не клятвы — мне ли не знать, как дорого она обходится порою. Быть может, поклявшись, ты потом не сможешь соединиться с женщиной, более счастливой, чем я… Мать моя, прости дочери эти слова! Не гневайся, непорочная Царица Небесная! Я опять ослабела душой и отвлекаю мысли от Тебя, о Господи, а они должны принадлежать только Тебе!»

Вне себя от горя, я обещал ей принять христианство. И тогда священник, вдохновенно воздев руки к сводам пещеры, возгласил: «Пришло время призвать сюда Господа!»

Он не успел договорить, как неведомая сила принудила меня пасть на колени и склонить голову у изножья постели Атала. Священник открывает тайник, где под шелковым покровом стоит золотой сосуд, и простирается в благоговейном молчании. Пещеру словно озаряет нездешний свет, ее полнит пение ангелов и звуки небесных арф, а когда отец Обри достал священный сосуд из дарохранительницы, мне почудилось, будто гора разверзлась и я вижу самого Господа Бога.

Отшельник снял крышку с чаши, двумя пальцами взял белоснежную гостию и подошел к Атала, произнося слова, таящие непонятный мне смысл. Подобная святой, она застыла в экстазе, устремив глаза ввысь. Казалось, она уже не чувствует боли, вся жизнь сосредоточилась в открытых губах, трепетно принявших хлеб причастия; затем священник смочил тряпицу в священном масле и натер им виски Атала; несколько мгновений он смотрел на умирающую девушку, и вдруг у него вырвались дивной силы слова: «Лети, христианская душа, к своему Творцу!» Только тогда я поднял голову и, глядя на сосуд с маслом, спросил: «Святой отец, возвратит ли это снадобье мою Атала к жизни?» — «Да, дитя мое, — сказал он, обнимая меня, — возвратит к вечной жизни». Атала испустила последний вздох.

Тут Шактас вторично принужден был прервать свою повесть. Слезы потоком лились из его глаз, слова заглушались рыданиями. Слепой сахем расстегнул ворот, достал с груди крест Атала. — Вот он, — произнес Шактас, — этот дар злополучной судьбы! Рене, сын мой, ты видишь его, а я уже никогда не увижу! Скажи, не потускнело ли золото — ведь прошло столько лет? Нет ли на нем следов моих слез? Можешь ли ты разглядеть место, которого коснулись губы праведницы? Почему, почему Шактас до сих пор не принял христианство? Какая суета — все эти доводы, что так разумнее, лучше для его отчизны, во имя которых он упорствует в заблуждениях своих праотцев! Нет, больше я не стану медлить! Земля взывает ко мне: «Не пора ли сойти в могилу? Так что же ты мешкаешь, что же не обращаешься в истинную веру?» Тебе недолго меня ждать, земля! Как только священник окропит живительной водой эту убеленную горем голову, я уповаю, что соединюсь с Атала… Но сейчас я доскажу тебе свою историю.

Погребение

Не стану и пытаться, Рене, описать отчаянье, которое овладело мною, когда Атала скончалась. Нынче кровь моя оледенела, глаза ослепли; вот если бы им довелось вновь увидеть солнце, тогда они попросили бы у него счесть слезы, пролитые при его сиянии. Луна, что струит сейчас над нами лучи, устала бы озарять девственные земли Кентукки, река, что несет сейчас наши пироги, прекратила бы свой ток раньше, чем я перестал бы оплакивать Атала!.. Двое суток я был глух к увещеваниям священника. Стараясь умиротворить мою скорбь, этот мудрый из мудрых, пренебрегая суетными людскими утешениями, повторял одно: «Сын мой, такова воля Господня», и прижимал меня к груди. Никогда бы я не поверил, что в этих скупых словах такая целительная сила, если бы не испытал ее на себе.

Нежность, благость, неиссякаемое терпение старого священнослужителя победили наконец ожесточение моей скорби. Я устыдился слез, пролитых им из-за меня. «Отец мой, — сказал я, — не должно страданиям юноши смущать покой твоих дней. Позволь мне унести останки моей нареченной, я предам их земле среди безлюдной пустыни, и, если Шактас еще обречен жить, он постарается стать достойным нетленных брачных уз, которые пообещала мне Атала».

Увидев, что я столь нежданно обрел мужество, отец Обри весь просветлел и воскликнул: «О кровь Иисуса Христа, кровь Господа моего! Это Ты, это Твое чудотворство! Ты спасаешь юношу! Не оставляй же его, о Боже, верни покой смятенной душе, пусть от пережитых невзгод у него останутся лишь возвышенные и смиренные воспоминания!»

Праведный старец не согласился отдать мне тело дочери Лопеса; он предложил созвать своих новообращенных и торжественно предать ее земле по христианскому обряду, но на это не согласился я. «Никто не ведал ни о горестях Атала, ни о ее добродетелях, — так сказал я ему, — так пусть же никто не ведает, где ее могила, тайно вырытая нашими руками». И тогда мы решили похоронить ее завтра на рассвете под аркою моста, у входа в Сады смерти, а ночь провести в молитвах возле усопшей праведницы.

Когда начало смеркаться, мы перенесли драгоценные останки к северному входу в пещеры. Отшельник завернул тело в кусок льняной ткани, сработанной его матерью, — единственное достояние, которое он вывез из Европы и берег для собственных похорон. Мы устлали землю горной мимозой и уложили на нее Атала. Ноги, голова, шея, плечи моей возлюбленной были открыты, в волосах белел увядший цветок магнолии… тот самый, которым я украсил ложе девственницы, чтобы лоно ее было плодородно. Губы Атала, словно бутон розы, сорванный два дня назад, уже поблекли, но все еще улыбались. На щеках несравненной белизны голубели жилки. Прекрасные глаза были сомкнуты, ноги целомудренно сжаты, руки, точно высеченные из алебастра, прижимали к груди эбеновый крест, шею обрамлял нарамник. Казалось, зачарованная ангелом печали, она спит сном невинности и смертного упокоения; я никогда не видел столь неземной красоты. Когда бы на нее сейчас взглянул человек, не знающий, что эта девушка еще недавно радовалась солнечному свету, он принял бы ее за статую Спящей Непорочности.

Всю ночь священник читал молитвы. Я безмолвно сидел у изголовья смертного ложа моей Атала. Сколько раз она засыпала, положив мне на колени свою прелестную голову! Сколько раз я склонялся над нею, прислушиваясь к ее дыханию, упиваясь им! Ho сейчас эта грудь была недвижна, бездыханна, и я тщетно ждал пробуждения моей несравненной.

Луна бледным своим светочем озаряла наше скорбное бдение. Она взошла в полночь, подобная весталке в белом одеянии, которая пришла оросить слезами гроб усопшей подруги. Вскоре тайна ее печали излилась на леса — луне сладостно поверять ее вековым дубам и древним морским побережьям. Время от времени отшельник опускал цветущую ветку в освященную воду, потом стряхивал с нее влагу, и воздух полнился неземным благовонием. Порою он запевал старинную песнь, сложенную на слова поэта по имени Иов, жившего в незапамятные времена{22}; вот эти слова:

«Не сорванный ли листок ты сокрушаешь и не сухую ли соломинку преследуешь?

На что дан страдальцу свет, и жизнь огорченным душою?»

Так пел убеленный сединами старец. Голос его, задушевный и размеренный, далеко разносился в тиши пустынных просторов. Слова «Бог» и «могила» повторяло эхо, их повторяли леса, повторяли потоки. Воркование виргинской горлицы, грохот горной реки, звон колокола, созывающего путников, сливались с погребальными песнопениями, и, мнилось, хор тех, кто покоился в Садах смерти, издали ответствовал голосу отшельника.

Тем временем на востоке все ярче разгоралась золотистая полоса. На утесах кричали ястреба-перепелятники, куницы возвращались в дупла вязов; настала пора проводить Атала в последний путь. Я положил ее тело на плечи, впереди с заступом в руках шел отшельник. Мы спускались с утеса на утес, старость и смерть грузом своим равно замедляли наши шаги. К нам подбежал тот самый пес, который нашел нас в лесу; весело прыгая, он опять указывал нам дорогу, но уже в другую сторону. Увидя его, я опять залился слезами. Порою утренний ветер, словно золотистой вуалью, прикрывал мне лицо длинными волосами Атала, порою, обессилев, я опускал свою ношу на мшистую землю и, присев рядом, переводил дыхание. Наконец мы добрались до места, избранного моим тоскующим сердцем, и остановились под аркой моста. Представь себе эту картину, сын мой, — юный дикарь и старый отшельник, стоя на коленях друг против друга, руками роют в безлюдной пустыне могилу для несчастной девушки, чье тело лежит неподалеку в высохшем речном русле!

Вырыв могилу, мы опустили в нее бездыханную красавицу. Увы, не это глинистое ложе мечтал я приготовить для нее! Зажав в руке горсть земного праха, в гнетущем молчании я в последний раз неотрывно глядел на Атала. Потом начал укрывать землею смертного сна чело той, что прожила в этом мире восемнадцать весен; я видел, как постепенно исчезают черты моей сестры, как прелесть ее окутывает покрывало вечности, и только грудь еще белеет, окруженная черными комьями, точно белая лилия на темной глинистой почве. «Лопес! — вскричал я тогда. — Взгляни на твоего сына, который хоронит твою дочь!» И я возвел над Атала холмик из земли смертного сна.

Мы вернулись в пещеру, и я сказал отшельнику, что решил поселиться вблизи от него. Святой старец, насквозь видевший человеческое сердце, понял мой замысел, разгадал уловку моего горя. «Шактас, сын Уталисси, — сказал он, — когда Атала была жива, я сам предлагал вам остаться здесь, но теперь судьба твоя переменилась, ты обязан посвятить себя родному краю. Поверь, чадо мое, людская скорбь не вечна, рано или поздно она придет к концу, потому что и сердцу человека положен конец; в этом суть нашего ничтожества — мы не способны даже долго скорбеть. Вернись на берега Месшасебе, утешь свою мать, она оплакивает тебя дни и ночи напролет, ей нужна твоя поддержка. При первой возможности приобщись к вере Атала, помни, ты обещал ей стать добронравным человеком и христианином. За ее могилой буду смотреть я. Отправляйся в путь, сын мой. Господь, душа твоей сестры и сердце старого друга всегда будут с тобой».

Так напутствовал меня обитатель скалы, и слишком велико было мое почтение к нему, слишком глубока его мудрость, чтобы я осмелился ослушаться. На следующий день я распростился со своим благим хозяином, и он, крепко обняв меня, в последний раз одарил советами, благословениями и слезами. Я пошел на могилу Атала и с удивлением обнаружил, что на ней стоит небольшой крест; так над кораблем, потерпевшим крушение, все еще вздымается мачта. Значит, глухой ночью священник пришел помолиться над могилой; такой знак любви и веры не мог не вызвать у меня обильных слез. Мне хотелось раскопать могилу, еще раз увидеть мою милую, но удержал благоговейный страх. Я сел на свеженасыпанный холмик. Облокотившись о колено, подперев голову рукой; я погрузился в горькое раздумье. Впервые, Рене, я размышлял о тщете нашей жизни и о еще большей тщете наших замыслов. Нет, вероятно, на свете человека, которому не приходили бы в голову такие мысли. Нынче я всего лишь старый раб, убеленный инеем зимы, долголетием могу поспорить с вороном, и вот говорю тебе: при том, что столько дней и ночей обременяют мне плечи, при том, что обретен такой жизненный опыт, я ни разу не встретил человека, который не был бы обманут в своих надеждах на счастье, чье сердце не таило бы незримой раны. С виду невозмутимое, Оно подобно водоему саванны Алачуа: поверхность его прозрачна и спокойна, но загляни вглубь — ты увидишь крокодила, нашедшего там кров и пищу.

Встретив и проводив солнце в этом горестном месте, я на следующее утро при первом крике аиста простился со священной могилой. Я уходил от нее, надеясь, что она отметит начало пути, который приведет меня к добродетели. Трижды я громко воззвал к душе; Атала, трижды дух пустынного края ответствовал мне под аркой надгробного моста. Потом, обратившись лицом к востоку, я отвесил земной поклон и, когда выпрямился, то увидел вдали, на горной тропе, отшельника, бредущего к хижине какого-нибудь обездоленного. И я упал на колени и, обхватив руками могильный холмик, воскликнул: «Спи спокойно в этой чужой земле, убитая горем! В воздаяние за твою любовь, за разлуку с родиной, за смерть ты будешь всеми покинута, даже Шактасом!» Горько плача, расстался я с дочерью Лопеса, ушел из этих мест, оставив под аркой памятника, возведенного природой, другой памятник, еще более величавый: скромную могилу той, которая воплощала собою добродетель.

Эпилог

Такую историю поведал Шактас, сын Уталисси-натчеза, Рене-европейцу. Отцы пересказали ее детям, а я, воротившись из далеких моих странствий, только правдиво изложил услышанную от индейцев повесть. Из нее, на мой взгляд, можно почерпнуть сведения о нравах племен-охотников и племен-земледелов, о том, как распространялась христианская вера, эта первая законодательница в людском сообществе; об опасности религиозного пыла, когда он сочетается с невежеством, и о благах, даруемых светом знания, милосердия, истинно евангельского духа; о борьбе страстей и добродетелей в простых сердцах; и, наконец, о победе христианства над чувством самым неистовым и страхом самым пронзительным — над чувством любви и страхом смерти.

Я нахожу эту историю весьма поучительной и несравненно прекрасной, потому что семинол, рассказавший ее мне, сумел вложить в свою повесть и запах цветка пустыни, и прелесть смиренного домашнего очага, и с такой простотою рассказал о страданий, какую мне, разумеется, сохранить не удалось. Но одно обстоятельство я хотел выяснить во что бы то ни стало. У кого я ни спрашивал о судьбе отца Обри, никто мне ответить не мог. Я так и остался бы в неведении, когда бы провидение, направляющее каждый наш шаг, не натолкнуло меня на то, что я искал. Вот как это произошло.

Мне удалось повидать берега Месшасебе, по которым некогда проходила граница Новой Франции; любопытство влекло меня на север: хотелось взглянуть еще на одно чудо этого края — Ниагарский водопад. Я почти добрался до него, и вот однажды утром, переходя какую-то долину в местах, где обитали тогда аганнонсионы[17], увидел сидящую под деревом женщину с мертвым ребенком на руках. Тихонько подойдя к матери, я услышал такие слова:

«Когда бы ты остался с нами, сынок, как искусно натягивал бы ты лук! Твоя рука одолевала бы разъяренного медведя, твои ноги обгоняли бы косулю, скачущую по горным вершинам. Слишком рано ты ушел в обитель душ, белый горностай скалистого края! Как ты станешь там жить? С тобою не будет твоего отца, и некому будет настрелять для тебя дичину. Ты окоченеешь от холода, но духи не закутают тебя в звериные шкуры. Скорей, скорей вдогонку за тобой, чтобы убаюкать тебя песней, чтобы напоить тебя молоком из этой груди!»

Так пела дрожащим голосом молодая мать, и укачивала младенца, и увлажняла его губы материнским молоком, и осыпала смерть ласками, какими одаряют жизнь.

Она собиралась, по индейскому обычаю, высушить тельце сына на древесных ветвях, а потом похоронить его в могиле предков. Раздев младенца, она подышала на его ротик и произнесла: «Душа моего сына, чистейшая душа, твой отец однажды сотворил тебя, запечатлев поцелуй на моих губах, но — горе мне! — они, эти губы, не имеют власти дать тебе вторую жизнь». Обнажив грудь, она прижала к ней охладелые останки, и жар материнского сердца согрел бы их, если бы Господня воля не отняла у малютки дыхания, без которого нет жизни.

Индианка встала и глазами поискала дерево, на чьи ветви могла бы положить сына. Взор ее остановился на клене с багряными листьями, увитом апиосом и сладко благоухавшем. Одной рукой пригнув нижние ветви, она положила на них мертвое тельце, затем отпустила, и ветви взметнулись ввысь, и унесли с собой, и скрыли в душистой тени останки невинного существа. Как трогателен этот индейский обряд! Мне довелось видеть вас на ваших унылых равнинах, пышные памятники Крассам и Цезарям{23}, и до чего же милее моему сердцу воздушные могилы дикарей, эти гробницы из цветов и листвы, которые наполняет ароматом пчела, колышет ветерок, услаждает печальной песнею соловей, в тех же ветвях свивший себе гнездо! Если это тело юной девушки, уложенное на дереве смерти руками возлюбленного, или останки взлелеянного дитяти, устроенные матерью возле гнезда с птенцами, тогда подобные похороны особенно трогательны. Я подошел к скорбящей у подножия клена, возложил ей руки на голову и трижды издал вопль скорби. Потом, блюдя молчание, сорвал ветку и вместе с индианкой стал отгонять насекомых, жужжавших вокруг мертвого младенца. При этом я старался не вспугнуть сидевшую неподалеку горлинку. Индианка говорила ей: «Горлинка, если ты душа моего улетевшего сыночка, значит, ты мать, которая ищет, чем бы ей выложить гнездо. Прошу тебя, возьми эти детские волосики, мне уже не мыть их соком оспенного корня, возьми для подстилки твоим птенцам — да сохранит их для тебя вышний дух!»

Внимание чужеземца так умилило мать, что у нее потекли слезы радости. В это время к нам подошел молодой индеец. «Дочь Селуты, сними с дерева нашего сына, нам нельзя больше оставаться здесь, и на заре мы тронемся в путь». — «Брат, — сказал я, — пусть небо над тобой не заволакивается тучами и всегда будет много косуль, и бобровый плащ на плечах, и надежда в сердце. Ты, видно, не из этого края?» — «Нет, — ответил юноша, — мы изгнанники и ищем родину». Сказав это, он опустил голову и концом лука стал сбивать головки цветов. Я понял, что за этими словами скрыто много слез, и замолчал. Женщина сняла с дерева ребенка и передала мужу. И тогда я сказал: «Позволь мне нынешней ночью разжечь ваш костер». — «У нас нет хижины, — молвил воин. — Но если хочешь, идем с нами, мы разбили стоянку у водопада». — «С радостью принимаю твое приглашение», — ответил я, и все вместе мы пошли к стоянке.

Довольно быстро добрались мы до водопада, который уже издали давал о себе знать чудовищным ревом. Этот водопад образован рекой Ниагарой — она берет начало в озере Эри и, свергнувшись с высоты в четыреста пядей, впадает в озеро Онтарио. От самого истока река мчится по наклонному ложу и к моменту падения со скалы разливается настоящим морем, чьи валы подгоняют друг друга к разверстой пасти пучины. Водопад делится на два рукава и формой своей напоминает подкову. Меж рукавов высится, нависая над бурлящим хаосом вод, поросший деревьями, щелистый внизу остров. Южная ветвь водопада, обрушившись, вздувается наподобие огромного цилиндра, потом, опав, становится похожа на равнину в сугробах снега и переливается на солнце всеми мыслимыми цветами; восточный рукав низвергается в угрюмый сумрак, словно столп воды всемирного потопа. Над бездной изгибается, пересекаясь, неисчислимое множество радужных арок. Ударяясь о колеблющийся утес, вода взлетает ленными столбами, они выше самых высоких деревьев вокруг, и мнится, это к небу встает дым от полыхающего лесного пожара. Грецкий орех, сосны, скалы невиданно причудливых форм дополняют декорацию этой сцены. Орлы, подхваченные током воздуха, крутясь, исчезают в пропасти; барсуки, вцепившись в склоненные ветви, выхватывают лапами из потока утонувших вапити.

Пока с восхищением и ужасом я созерцал эту картину, индианка с мужем ушли. Немного поднявшись вверх по течению реки над водопадом, я обнаружил их стоянку, где все было под стать владевшей ими скорби. Постелью и молодым, и старым служила трава; рядом, завернутые в звериные шкуры, лежали кости предков. Я увидел за последние часы столько непонятного, что позволил себе подсесть к юной матери и спросить: «Что все это значит, сестра моя?» — «Брат мой, мы берем с собой в изгнание землю отчизны и останки праотцев», — ответила она. «Но что причиной такого несчастья?» — воскликнул я. «Ты видишь здесь всех, кто остался в живых из племени натчезов, — сказала дочь Селуты. — После побоища, которое устроили французы в отместку за своих братьев, те, кому удалось спастись от победителей, нашли пристанище у соседнего племени чикассов. Довольно долго нас никто не тревожил, но семь лун назад белые завладели нашими землями: они говорили, будто получили их в дар от какого-то европейского короля.{24} Мы возвели глаза к небу, а потом взяли останки предков и отправились в путь по пустынному краю. В дороге я родила, но от горя у меня испортилось молоко, и мой ребенок умер». Говоря это, мать осушала глаза длинными своими косами. Навернулись слезы и у меня.

Потом сказал: «Сестра моя, склонимся перед вышним Духом, ибо на все воля Его. Мы здесь только странники, странниками были и наши отцы, но для всех нас уготовано место отдохновения. Когда бы я не боялся, что ты осудишь меня за праздное любопытство, свойственное белым людям, я спросил бы, не привелось ли тебе слышать про натчеза Шактаса?» Тут индианка посмотрела на меня и в свою очередь спросила: «Кто говорил тебе про натчеза Шактаса?» — «Уста мудрости», — был мой ответ. «Расскажу тебе, что знаю сама, — молвила тогда индианка, — потому что ты отгонял мошек от тела моего сына и слова твои о вышнем Духе были исполнены красоты. Я дочь дочери того Рене-европейца, которого усыновил Шактас. Они оба — и Шактас, принявший христианство, и Рене, мой предок, изведавший столько несчастий, — погибли во время резни». «Человек шествует по стезе страданий, — сказал я, склоняя голову. — Может быть, ты что-нибудь знаешь об отце Обри?» — «Его судьба столь же горестна, как судьба Шактаса, — продолжала она. — Чироки, враги французов напали на его миссию. Их привел туда звон колокола, созывавший заблудившихся путников. Отец Обри мог бы скрыться, но он не захотел покинуть своих детей и остался с ними, чтобы смертью своей подать им пример. В тяжких мучениях он заживо сгорел на костре, но ни единым словом не посрамил своего Бога, не опозорил своей родины. Он и во время пыток продолжал молиться за палачей и скорбеть об их жертвах. Чтобы сломить отца Обри, чироки бросили к его ногам молодого индейца-христианина, сперва страшно изувечив юношу. И как же они были удивлены, когда он стал на колени и начал целовать раны священника, а тот повторял: „Сын мой, на нас смотрят сейчас и ангелы, и люди!“ Разъяренные индейцы заткнули ему рот каленым железом, чтобы он замолчал. И тогда он уже не смог утешать людей и умер.

Чироки привыкли к тому, что индейцы не дрогнув терпят самые жестокие муки, но, по их собственным словам, в смиренном мужестве отца Обри было нечто им неведомое, превосходящее все другие примеры мужественной смерти. Иные из индейцев так были потрясены, что, приняли христианство.

Вернувшись несколько лет спустя из страны белых и узнав о горестном конце вождя молитвы, Шактас отправился за прахом отца Обри и Атала. Он добрался до места, где была миссия, и не узнал его. Озеро разлилось, саванна превратилась в болото, мост обрушился, каменья завалили не только могилу Атала, но и Сады смерти. Долго бродил там Шактас, потом пошел в пещеру отшельника; она заросла колючим кустарником и малиной, и в этих зарослях лань кормила детеныша. На Утесе последнего бдения валялось лишь несколько перьев из крыла пролетной птицы. Шактас сел на камень, обливаясь слезами, и тут из ближних кустов выползла змея, прирученная когда-то отшельником, и свернулась у его ног. Он согрел у себя на груди этого верного друга, одиноко живущего среди развалин. Сын Уталисси рассказывал, что, когда начало смеркаться, ему несколько раз чудилось, будто в вечернем тумане колышутся тени отца Обри и Атала. Эти призраки наполнили его благоговейным страхом и печальной радостью.

Потеряв надежду отыскать могилы своей сестры и отшельника, он совсем уже собрался уйти, но тут появилась лань, которую он видел в пещере, и начала скакать вокруг него. Затем она остановилась у креста, воздвигнутого в свое время отцом Обри. Теперь этот крест подмывала вода, он замшел, на его источенных червями перекладинах любили отдыхать пустынники-пеликаны. Шактас подумал, что благодарная лань привела его к могиле хозяина пещеры. Он принялся рыть землю под камнем, который некогда служил алтарем, и обнаружил скелеты мужчины и женщины. Не сомневаясь, что это и есть останки священника и Атала, погребенных, быть может, ангелами, он завернул их в медвежью шкуру и тронулся в обратный путь с драгоценной ношей за плечами, и все время слышал, как бренчат кости, точно стрелы в колчане смерти. Ночью он подкладывал сверток себе под голову, и ему снились сны, в которых любовь шла рука об руку с добродетелью. О чужеземец, взгляни, вон там лежит их прах вместе с прахом самого Шактаса».

Индианка замолчала, а я сразу встал, подошел к священным останкам и простерся перед ними. Затем, стремительно отойдя в сторону, воскликнул: «Так проходит на земле и благо, и добродетель, и разумение! Человек, ты всего лишь мимолетный сон, горестное видение, тобою движет несчастье, ты являешь собою нечто, только когда душа твоя погружена в скорбь, когда мысль твоя предана вековечной печали!»

В таких раздумьях я провел всю ночь. Чуть забрезжила заря, как мои хозяева покинули меня. Впереди шли молодые воины — они несли священные останки; шествие замыкали матери семейств с новорожденными на руках; старики были в середине — между праотцами и потомками, между воспоминаниями и надеждами, между утраченной отчизной и той, которую надлежало обрести. Сколько горючих слез льется из глаз, когда приходится покидать родную землю, когда с холма изгнания уходящий в последний раз глядит на кровлю, под которой был вскормлен, на реку, что протекает неподалеку от хижины и печально струит свои воды по заброшенным ныне отчим полям!

Обездоленные индейцы, я видел, как вы странствовали по пустынным просторам Нового Света с прахом праотцев за плечами! Хотя уделом вашим была нищета, вы оказали мне гостеприимство, а я ныне не мог бы отплатить вам тем же, ибо, как вы, стал странником и завишу от людской милости, только еще более обездолен, потому что не дано было мне унести в изгнание останки моих предков.

1

…после того как преподобный отец Маркет и несчастный Лассаль открыли Месшасебе… — Маркет Жак. (1643–1673) — французский миссионер-иезуит, путешественник, принявший участие в 1672 году в экспедиции по Миссисипи и оставивший заметки об этом походе; Лассаль Рене-Робер Кавелье де (1643–1687) — французский предприниматель, который в поисках новых торговых путей прошел верхнее и среднее течение Миссисипи; убит спутниками по экспедиции в 1687 году в районе Техаса.

2

Людовик XIV (1638–1715) — король Франции с 1643 года.

3

…на празднествах в Версале… — Версаль — пригород. Парижа, в 1682–1789 годах — резиденция французских королей.

4

Расин Жан (1639–1699) — французский драматург, крупнейший представитель классицизма. Его трагедии исполнялись при королевском дворе Людовика XIV.

5

Боссюэ Жан-Бенинь,(1627–1704) — французский писатель, епископ, прославившийся своими проповедями.

6

…как Антигона — Эдипа на Кифероне, как Мальвина — Оссиана на скалах Морвена. — Антигона, дочь фиванского царя Эдипа (греч. миф.), ослепившего себя после того, как он узнал, что по неведению убил отца и женился на собственной матери, последовала за отцом в изгнание и повсюду сопровождала его. Киферон — гора в Греции, на которой Эдип младенцем был брошен в лесу (здесь у Шатобриана неточность). Оссиан — легендарный воин и бард кельтов, живший в III веке в Ирландии; по преданию был слеп и его сопровождала всюду вдова его сына Мальвина. Оссиан получил широкую известность в XVIII веке, когда английский писатель Джеймс Макферсон (1736–1796) издал свои обработки кельтских преданий и легенд, выдав их за подлинные песни Оссиана.

7

Фенелон Франсуа (1651–1715) — французский писатель, автор книг «Диалоги мертвых» и «Приключения Телемака».

8

Маниту — божества многих индейских племен Северной Америки. Различают доброго, злого и великого маниту.

9

Незадолго до того испанцы утвердились в Пенсакольской бухте… — Имеется в виду Пенсакольская бухта в Мексиканском заливе, открытая испанцами в начале XVI века и освоенная ими к его концу.

10

Вместе с испанцами, нашими союзниками… — Европейцы неоднократно участвовали в войнах, которые вели между собой индейцы.

11

Союз ручьев — объединение родственных индейских племен. Таких союзов было несколько: Лига ирокезов, Союз гуронов и др.

12

…Он говорит о первом человеке и об Атаенсик… — Здесь и далее прямые аналогии с библейской легендой о сотворении мира: Атаенсик — Ева, Жускека — Каин, Тахуистсарон — Авель, Массу — Ной; а также с греческой мифологией: Эндае — Эвридика, муж ее — певец Орфей.

13

…я вспомнил… древнюю повесть про Агарь, которая пришла в пустыню Вирсавию… (библ.). — По легенде, Агарь, египетская рабыня, ставшая наложницей Авраама и родившая ему сына, была изгнана его женой из дома. Путь их с сыном через пустыню был долог и опасен, кончилась вода, и им угрожала смерть, но явился ангел и спас их. (Бытие, 21, 9).

14

…хотя прославленная королева… — Речь может идти об одной из двух французских королев: либо о Марии Медичи (1573–1642), жене Генриха IV и матери Людовика XIII, либо об Анне Австрийской (1601–1666), ставшей женой Людовика XIII в 1615 году.

15

…поэта, еще более древнего, которого звали Соломон. — Речь идет о царе израильско-иудейского царства (965–928 до н. э.) Соломоне, прославившемся своей необычайной мудростью. По преданию, он автор некоторых книг Библии, в том числе Песни песней.

16

…шествовал по неведомому краю Сим со всеми своими детьми… (библ.) — Сим — один из сыновей Ноя, спасшихся вместе с ним после всемирного потопа. От них, по преданию, заселилась земля (Бытие, 10, I).

17

…святых Иоаннов этого нового Вифавара… — Вифавар — селение за рекой Иордан, где, по евангельскому преданию, крестил Иоанн.

18

…отпишу квебекскому епископу… — В XVII веке Квебек был центром французской колонии в Северной Америке.

19

…жертвенники сынов Израиля, которые днем и ночью курились на скалистых вершинах… (библ.) — По преданию, жертвенники устраивали в горах, как считалось, ближе к богу; в них постоянно поддерживался огонь.

20

…ревность прокрадывалась к дерновым алтарям… она царила в шатре Авраама… (библ.) — Имеются в виду раздоры между женой Авраама Саррой и египетской рабыней Агарью (см. примеч. 13).

21

…горе Рахили было безутешно… — переложение библейского текста «…Рахиль плачет о детях своих и не хочет утешиться о детях своих, ибо их нет» (Книга Пророка Иеремии, 31, 15).

22

…поэта по имени Иов… (библ.) — Иов — образец веры и терпения. Одна из книг Библии называется Книга Иова,4 написана она свободным стихом и очень поэтична.

23

…пышные памятники Крассам и Цезарям… — Марк Лициний Красс (115-53 до н. э.), Гай Юлий Цезарь. (102-44 до н. э.) — римские полководцы и государственные деятели, участники первого триумвирата.

24

…белые завладели нашими землями: они говорили, будто получили их в дар от какого-то европейского короля. — Речь идет, по-видимому, о Парижском мирном договоре 1763 года, по которому большая часть французских колоний в Северной Америке перешла к Англии.

Ренэ

Рене Шатобриан

Ренэ

Перевод Н.Чуйко

Приехав к натчесцам, Ренэ был вынужден взять себе жену, в соответствии с нравами индейцев; но он совершенно не жил с ней. Склонность к меланхолии увлекала его в глубь лесов; он проводил там целые дни в полном одиночестве и казался диким между дикими. Он отказывался от каждого сношения с людьми, за исключением Шактаса {Гармонический голос}, приемного отца, и отца Суэля, миссионера в форте Розалия {французская колония в Натчесе}. Эти два старца взяли большую власть над ним: первый своей мягкой уступчивостью, второй, наоборот, - крайней строгостью. После охоты на бобров, когда слепой сашем {старик или советник} рассказал Ренэ свои приключения, Ренэ никогда не желал говорить о своих. Между тем Шактасу и миссионеру очень хотелось узнать, какое горе привело знатного европейца к странному решению укрыться в пустыне Луизианы. Ренэ всегда об'яснял свой отказ тем, что его история мало интересна и ограничивается, говорил он, историей его мыслей и чувств.

- Что касается события, заставившего меня поехать в Америку, прибавлял он, - то я должен хранить его в вечном забвении.

Несколько лет прошло таким образом, и старцам не удалось выведать у Ренэ его тайну. Письмо, полученное им из Европы через бюро иностранных миссий, до такой степени увеличило его грусть, что он стал избегать даже старых друзей. И они еще с большей настойчивостью стали просить его открыть им свое сердце; в эти просьбы они вложили столько вдумчивости, кротости и влиятельности, что он принужден был наконец уступить им. Итак, он условился с ними о дне, когда расскажет им не о приключениях своей жизни, так как их у него не было, но о тайных переживаниях своей души.

21-го числа того месяца, который дикари называют луной цветов, Ренэ отправился в хижину Шактаса. Он подал руку сашему и повел его под тень сассафра, на берег реки Мешасебе {настоящее название Мисиссипи или Мешассипи}. Отец Суэль не замедлил явиться на свидание. Занималась заря; на некотором расстоянии в равнине можно было заметить деревню натчесов с тутовой рощей и хижинами, похожими на пчелиные ульи. Французская колония и форт Розалия виднелись направо, на берегу реки. Палатки, дома, наполовину выстроенные, строящиеся форты, распаханные поля, Покрытые неграми, группы белых и индейцев, выявляли на этом маленьком пространстве контраст между цивилизованными нравами и дикими нравами.

К востоку, на самом горизонте, солнце начинало показываться между разрозненными вершинами Апалака, которые лазурными буквами вырисовывались на золоченых высотах неба; на западе Мешасебе катила свои волны в величественном молчании и с непостижимым размахом замыкала края картины.

Юноша и миссионер некоторое время любовались этой прекрасной сценой, жалея сашема, который не мог больше наслаждаться ею; затем отец Суэль и Шактас уселись на траву у подножия дерева; Ренэ выбрал место посередине и после минутного молчания сказал своим старым друзьям:

- Начиная свой рассказ, я не могу сдержать в себе прилива стыда. Мир ваших сердец, почтенные старцы, и спокойствие окружающей меня природы заставляют меня краснеть от тревоги и волнения моей души.

Как вы станете жалеть меня! Какими ничтожными покажутся вам мои вечные беспокойства! Вы, исчерпавшие все жизненные печали, что вы думаете о юноше без сил и без добродетели, который в себе самом находит тревогу и может пожаловаться лишь на горе, которое он сам себе причиняет? Увы! не осуждайте его - он был слишком наказан!

Я стоил жизни моей матери, появляясь на свет: я был вырван из ее чрева железом. У меня был брат, которого благословил мой отец, видевший в нем старшего сына.

А я, с младенческих лет предоставленный чужим рукам, воспитывался вдалеке от отцовского крова.

Я был непреклонного нрава, с неровным характером. То шумливый и веселый, то молчаливый и грустный, я собирал вокруг себя своих юных товарищей; затем, вдруг покинув их, я садился в стороне, наблюдая за бегущим облаком или слушая, как дождь падает в древесную листву.

Каждую осень я возвращался в отцовский замок, расположенный в лесах у озера, в отдаленной провинции.

Застенчивый и натянутый вблизи отца, я чувствовал себя свободно и хорошо лишь со своей сестрой Амели. Приятная общность настроений и вкусов тесно связывала меня с ней. Мы любили вместе взбираться на холмы, плавать по озеру, бродить в лесу при листопаде: это - прогулки, воспоминание о которых еще наполняет восторгом мою душу. О, несбыточные мечты детства и родины, никогда не утратите вы вашей сладости!

Мы шли то молча, прислушиваясь к глухому завыванию осени или к шелесту сухих листьев, печально попадавшихся нам под ноги; то, увлекаясь невинной игрой, бросались в долине за ласточкой, за радугой на орошенных дождями холмах; иногда мы шептали стихи, рожденные созерцанием природы. В юности я был поклонником муз; нет ничего поэтичнее, чем сердце в шестнадцать лет, со свежестью страстей. Утро жизни, подобно утру дня, полно ясности, образности и гармонии.

В воскресные и праздничные дни я часто слыхал в лесу доносившиеся сквозь деревья звуки отдаленного колокола, призывавшего в храм людей, трудившихся на нивах. Прислонившись к стволу ивы, я слушал в молчании благочестивый шопот. Каждый отзвук металла наполнял мою наивную душу невинностью сельских нравов, спокойствием одиночества, обаянием религии и упоительной меланхолией воспоминаний моего раннего детства! О, какое бы самое плохое сердце не затрепетало при перезвоне колоколов родного гнезда, колоколов, которые дрожали от радости над его колыбелью, оповещая о его появлении в жизнь, отмечая первое биение его сердца и сообщая всем в окрестности о душевном под'еме отца и о страданиях вместе с несказанной радостью его матери! Все заключено в волшебных грезах, и которые нас уводит звон родимого колокола: религия, семья, родина и колыбель, и могила, и прошлое, и будущее.

Правда, больше чем кому-либо другому, эти глубокие и нежные мысли приходили в голову нам с Амели потому, что у нас обоих в глубине сердца таилось немного грусти: мы получили ее от бога или от нашей матери.

Между тем, отец мой внезапно был сражен болезнью, которая через несколько дней свела его в могилу. Он скончался на моих руках. Я воспринял смерть на губах того, кто даровал мне жизнь. Это впечатление было громадно: оно живо до сих пор. Тогда впервые моим взорам ясно представилось бессмертие души. Я не мог допустить, чтобы это бездушное тело было творцом моей мысли; я почувствовал, что эта мысль должна была явиться во мне из другого источника, и, полный святой печали, роднящейся с радостью, я исполнился надежды когда-нибудь соединиться с духом моего отца.

Другое явление утвердило меня в этой высокой идее. Черты моего отца приняли в гробу оттенок чего-то возвышенного. Отчего? Не является ли эта удивительная тайна признаком нашего бессмертия? Отчего бы всезнающей смерти не запечатлеть на челе своей жертвы тайны иного мира? Почему бы не таить могиле какого-нибудь великого образа вечности?

Амели, убитая горем, замкнулась в башне, где она слышала доносившиеся под своды готического замка голоса священников, сопровождавших похоронную процессию, и звуки погребальных колоколов.

Я проводил моего отца к его последнему приюту; земля сомкнулась над его останками; вечность и забвение навалились на него всей своей тяжестью: в тот же вечер равнодушный прохожий шагал по его могиле; для всех, за исключением его сына я дочери, он точно никогда и не жил.

Пришлось покинуть родительский кров, перешедший в наследство к моему брату: мы с Амели переехали к старым родственникам.

Стоя на обманчивом перепутья жизни, я обдумывал различные дороги, не осмеливаясь вступить ни на одну из них. Амели часто говорила мне о радости монашеской жизни; она уверяла меня, что я был единственной нитью, удерживавшей ее в свете, и глаза ее с печалью останавливались на мне.

Глубоко растроганный этими благочестивыми беседами, я часто направлялся к монастырю, который находился по соседству с нашим новым жилищем. Однажды даже мне хотелось укрыть в нем свою жизнь. Счастливы те, кто кончает свой путь, не покидая гавани, и не влачат, подобно мне, бесполезных дней на земле!

Европейцы, постоянно живущие в треволнениях, должны создавать для себя уединение. Чем сердце наше мятежнее и тревожнее, тем больше привлекают нас спокойствие и тишина. Такие убежища на моей родине, открытые для несчастных и слабых, часто скрыты в долины, таящие расплывчатые представления о бедствиях и надежду укрыться от них; порой убежища эти строют на вершинах, где благочестивая душа, как горное растение, словно поднимается к небу, неся ему свое благоухание.

Я еще вижу величественную гармонию вод и лесов этого старинного аббатства, где я надеялся укрыть мою жизнь от превратностей судьбы. Я точно брожу еще на закате дня по монастырским переходам, гулким и пустынным. Когда луна освещала до половины столбы колоннад, вырисовывая их тени на противоположной стене, - я останавливался, смотря на крест, обозначающий область смерти, и на высокую траву, проросшую между могильными камнями. О, люди, долго жившие вдали от света и перешедшие от безмолвия жизни к безмолвию смерти, каким отвращением к земле наполняли мое сердце ваши могилы!

По природному ли непостоянству или по предубеждению к монашеской жизни, я переменил свое намерение и решил путешествовать. Я простился с сестрой; она обняла меня с порывом, похожим на радость, словно она была довольна разлукой со мной; я не мог удержаться от горьких размышлений о непостоянстве человеческой дружбы.

Однако, исполненный пыла, я одиноко ринулся в бурный океан мира, не ведая ни его гаваней, ни подводных рифов. Прежде всего я посетил отжившие народы: я бродил, отдыхая, на развалинах Рима и Греции, развалинах стран, полных великих и поучительных воспоминаний, где дворцы засыпаны прахом, а мавзолеи царей скрыты под терновником. Сила природы и слабость человека: маленькие былинки часто пробиваются сквозь самый крепкий мрамор этих гробниц, плиты которых никогда уже не приподнимут все эти мертвецы, такие могучие в жизни!

Иногда среди пустыни виднелась одна высокая колонна, словно великая

Я размышлял на этих руинах о всех событиях и во все часы дня. Порой солнце, то самое, которое видело закладку этих городов, величественно закатывалось на моих глазах за развалины; порой луна, восходя на ясном небе между двумя погребальными, полуразбитыми урнами, являла предо мной бледные гробницы. Часто при лучах этого светила, располагающего к мечтам, мне казалось, что рядом со мною сидит дух воспоминаний, погруженный в задумчивость.

Но меня утомляло это копание в могилах, где я слишком часто перебирал лишь преступный прах.

Мне хотелось видеть, не откроют ли живущие ныне народы предо мной больше добродетелей или по крайней мере меньше бедствий, чем народы исчезнувшие. Гуляя однажды по большому городу и проходя позади одного дворца, по заброшенному и пустынному двору, я увидел статую, указывавшую пальцем на место, ознаменованное жертвой {В Лондоне, за Уайт-Холлом, статуя Карла I, казненного революционным дворянством Англии}. Меня поразило безмолвие этого места: только один ветер завывал вокруг трагического мрамора. Рабочие равнодушно лежали у подножия статуи или, насвистывая, обтесывали камни. Я спросил их, что означает этот памятник? Одни едва могли мне ответить, другие совсем не знали о катастрофе, которую он отмечал. Ничто не давало мне более верного мерила жизненных событий и нашего ничтожества. Что сталось с этими людьми, наделавшими столько шума? Время сделало только один шаг, и вид земли совсем изменился.

Во время путешествий особенно я разыскивал художников и тех дивных людей, которые воспевают на лире богов и блаженство народов, чтут законы, религию и могилы.

Эти певцы принадлежат к божественной породе, они обладают одним неоспоримым даром, ниспосланным небом земле. Жизнь их вместе и наивна и возвышенна; они прославляют богов золотыми устами, а сами они наиболее скромные из людей, они разговаривают, как бессмертные или как малые дети; они об'ясняют законы вселенной, а не могут понять самых невинных житейских дел; они имеют чудесное представление о смерти, а умирают, не замечая этого, точно новорожденные.

На холмах Каледонии последний бард, которого слышали в тех пустынях, пропел мне поэмы, которыми герой некогда утешал свою старость. Мы сидели на четырех камнях, обросших мхом; у наших ног струился поток; в некотором отдалении между развалинами башни проходила дикая коза, и морской ветер завывал в вересках долины Кона. Ныне христианская религия, дочь высоких гор, воздвигла кресты на памятниках героев Морвена и прикоснулась, к арфе Давида на берегу того самого потока, где Оссиан вызывал стоны из твоей арфы. Эта религия, столь же миролюбивая, сколь божества Сельмы были воинственны, пасет стадо там, где Фингал давал свои битвы: она населила ангелами мира облака, наполненные прежде смертоносными призраками.

Старинная и веселая Италия раскрыла предо мной груду своих художественных произведений. С каким священным и поэтическим трепетом бродил я по этим обширным зданиям, посвященным религии, искусствам! Какой лабиринт колонн! Какой ряд арок и сводов! Как прекрасны эти постоянные шумы вокруг соборов, похожие на рокот волн океана, на шопот ветров в лесу или на голос бога в его храме! Архитектор воплощает, так сказать, идеи поэта и делает их осязаемыми для чувств.

Однако чему же я до сих пор научился, утомляя себя таким образом? Ничему прочному у древних, ничему прекрасному у современников. Прошедшее и настоящее - это две несовершенных статуи: одна была вынута совсем

Но, быть может, мои старые друзья, вы как жители пустыни, вы особенно удивляетесь тому, что в этом рассказе о моих путешествиях я ни разу не упомянул о памятниках природы?

Однажды я поднялся на вершину Этны, вулкана, дымящегося посреди одного острова. Я видел, как взошло солнце на необ'ятности горизонта, вверху надо мной; Сицилию, стиснутую, словно, в одну точку, у моих ног, и море, расстилавшееся вдаль, в безграничное пространство. В этом отвесном положении реки казались мне лишь географическими линиями, начертанными на карте; но в то время как глаз мой с одной стороны обнимал все эти предметы, с другой он погружался в кратер Этны, пылающие внутренности которой я различал среди клубов черного пара.

Юноша, полный страстей, сидящий у кратера вулкана и оплакивающий смертных, жилища которых он едва различает, достоин лишь вашего сожаления, о старцы; но, что бы вы ни думали о Ренэ, эта картина дает вам изображение его характера и его жизни: точно так, в течение всей моей жизни я имел перед глазами создание необ'ятное и вместе неощутимое, а рядом с собой зияющую пропасть.

Произнеся эти последние слова, Ренэ замолк и погрузился в задумчивость. Отец Суэль смотрел на него с удивлением, а старый слепой сашем, не слыша больше голоса молодого человека, не знал, чем об'яснить его молчание.

Глаза Ренэ были прикованы к группе индейцев, весело проходивших по равнине. Вдруг на лице его появилось умиление, из глаз потекли слезы, он воскликнул:

- Счастливые дикари! О, отчего я не могу наслаждаться миром, никогда вас не покидающим! В то время как я, извлекши так мало пользы, об'езжал столько стран, вы, сидя спокойно под вашими дубами, предоставляли дни мирному течению, не считая их. Ваш разум ограничивался вашими потребностями, и вы лучше меня исполнялись мудрости, как дитя, живущее среди игр и сна. Если меланхолия, порождаемая избытком счастья, иногда и касалась вашей души, вы скоро сбрасывали с себя эту мимолетную грусть, и ваш взгляд, поднятый к

Здесь голос Ренэ снова замер, и молодой человек опустил голову на грудь. Шактас протянул руку во мрак и, взяв своего сына за руку, сказал ему растроганным голосом:

- Сын мой! Дорогой сын мой!

При этих словах брат Амели пришел в себя и, устыдясь своего волнения, попросил отца извинить его. Тогда старый дикарь сказал:

- Мой юный друг, порывы такого сердца, как твое, не могут быть всегда одинаковы: сдерживай только свой характер, уже причинивший тебе столько зла. Если все житейское заставляет тебя страдать больше всякого другого, то не надо этому удивляться: большая душа должна вмещать в себе больше страдания, чем мелкая. Продолжай свой рассказ. Ты описал нам одну часть Европы, познакомь же нас и с другой. Ты знаешь, что я видел Францию; ты знаешь, какие узы связывают меня с ней: мне хотелось бы услышать о великом вожде {Людовик XIV} , которого уже нет на земле и замечательную хижину которого я посетил. Дитя мое, я живу лишь памятью. Старик со своими воспоминаниями похож на дряхлый дуб наших лесов: этот дуб уже не украшается собственной листвой, но покрывает иногда свою наготу другими растениями, выросшими на его старых ветвях.

Брат Амели, успокоенный этими словами, продолжал рассказывать историю своего сердца. - Увы, отец мой, я не могу ничего сказать тебе об этом великом веке, так как видел в своем детстве только конец его, и его уже не было, когда я вернулся на родину. Никогда не совершалось более поразительной и внезапной перемены в народе. От высоты духовности, от почитания религии и от строгости нравов все внезапно обратилось к извивам ума, к безбожию и распущенности.

Поэтому я совершенно тщетно надеялся найти на своей родине нечто, что бы успокоило ту тревогу, тот пыл желания, которые всюду преследовали меня. Знакомство с миром ничему не научило меня, а между тем, я уже утратил сладость неведения.

Моя сестра, ведя себя необ'яснимо для меня, казалось, находила удовольствие в том, чтобы увеличивать мою грусть; она уехала из Парижа за несколько дней до моего приезда. Я написал ей, что намерен поехать к ней; она поспешила мне ответить, чтобы отвлечь меня от этого плана под предлогом, что ей еще неизвестно, куда она отправится оттуда по делам. Какие грустные и горькие размышления о дружбе приходили тогда мне на ум: присутствие охлаждает ее, отсутствие - уничтожает, она не может устоять перед несчастьем и еще менее перед благополучием!

Вскоре я очутился более одиноким на моей родине, чем был на чужбине. Я захотел на некоторое время броситься в мир, ничего мне не говоривший и не понимавший меня. Душа моя, еще не опороченная ни одной страстью, искала предмета, к которому бы могла привязаться; но я заметил, что давал больше, чем получал. От меня не требовали ни возвышенных речей, ни глубокого чувства. Я занимался только тем, что суживал свою жизнь, чтобы снизить ее до уровня общества. Признаваемый всеми умом романтическим, стыдясь роли, которую я играл, чувствуя все большее и большее отвращение к вещам и людям, я решился удалиться в предместье и жить там в полной неизвестности.

Сначала мне нравилась эта темная и независимая жизнь. Никому неведомый, я вмешивался в толпу, эту обширную пустыню людей.

Часто, сидя в какой-нибудь малопосещаемой церкви, я проводил целые часы в размышлениях. Я видел, как бедные женщины повергались ниц перед всевышним, как грешники покаянно преклонялись перед судилищем. Никто не выходил оттуда без просветленного лица, и казалось, что глухой шум, слышавшийся извне, был не что иное, как волны страстей и мирские бури, стихавшие у подножья храма. Великий боже, видевший, как слезы мои тайно текли в этих святых убежищах, тебе известно, сколько раз я бросался к твоим стопам, чтобы умолять тебя снять с меня бремя жизни или изменить во мне прежнего человека! Ах, кто иногда не испытал потребности переродиться, обновиться в водах потока, подкрепить свою душу в источнике жизни? Кто не чувствовал себя подавленным бременем собственной испорченности и бессильным для всего великого, благородного, справедливого?

Когда наступал вечер, я возвращался к себе в дом, я останавливался на мостах, чтобы полюбоваться закатом солнца. Светило, воспламенив городские туманы, казалось, медленно покачивалось в золотой жидкости, словно маятник на часах веков. Я шагал вместе с ночью по лабиринту пустынных улиц. Смотря на огни, светившиеся в человеческих жилищах, я переносился мыслью к веселым или печальным сценам, ими освещаемым, и думал, что под столькими крышами у меня не было ни одного друга. Мои размышления прерывались мерными ударами часов с башни готического собора; эти удары повторялись на все тоны от церкви к церкви. Увы, каждый час в мире открывает могилу и заставляет проливать слезы.

Такая жизнь, сначала восхищавшая меня, вскоре сделалась совсем невыносимой. Мне надоело постоянное возвращение одних и тех же сцен и мыслей. Я принялся исследовать свое сердце, допрашивать себя, что я желаю. Я сам не знал этого; но вдруг мне показалось, что леса будут усладой для меня, и вот я внезапно решил окончить в сельском изгнании жизнь, едва начатую, но в течение которой я прожил целые века.

Я предался этому плану со страстью, которую вкладывал во все свои намерения; я поспешно уехал, чтоб похоронить себя в хижине, точно так, как прежде отправился в кругосветное путешествие.

Меня обвиняют в том, что я непостоянен, что я не могу долго увлекаться одной и той же химерой, что я представляю собой жертву собственного воображения, которое спешит добраться до дна удовольствий, точно его тяготит их длительность; меня обвиняют в том, что я вечно прохожу мимо цели, которую могу достичь. Увы, я только ищу неведомое благо, влечение к которому меня преследует. Разве я виноват, что всюду вижу преграды, что все, что кончено, не имеет для меня никакой цены? Между тем, я чувствую, что люблю однообразие жизненных ощущений и если бы я еще имел безумие верить в счастье, то стал бы искать его в привычке.

Полное одиночество, созерцание природы погрузили меня вскоре в неописуемое состояние. Без родных, без друзей на земле, если можно так выразиться, еще не разу не любив, я был подавлен преизбытком жизни. Иногда я внезапно краснел и чувствовал, как к моему сердцу приливали потоком пылающей лавы; иногда я невольно вскрикивал, и ночью меня тревожили мои сны, как и бессонница. Мне чего-то не хватало для наполнения пропасти моего существования: я спускался в долину, поднимался на гору, призывая всеми силами своих желаний идеальный образ моей грядущей страсти, я обнимал его на ветру, воображая, что слышу в рокоте реки; все превращалось в этот воображаемый призрак - и звезды на небе, и даже самое начало жизни во вселенной.

Во всяком случае такое состояние спокойствия и тревоги, скудности и богатства имело некоторую прелесть. Однажды я забавлялся тем, что обрывал над ручейком листья с ивовой ветки и с каждым листочком, уносимым потоком, связывал какую-нибудь мысль. Король, трепещущий за свою корону при внезапно вспыхнувшей революции, не испытывает более сильной тревоги, чем я при каждом моменте, грозившем обломкам моей ветки. О, слабость смертных! О, детство человеческого сердца, никогда не стареющего! Вот до какой степени ничтожества может пасть наш великий разум! А ведь сколько людей связывают свою судьбу с вещами, такими же ничтожными, как мои листья ивы.

Но как выразить кучу мимолетных ощущений, наполнявших меня во время моих прогулок? Отзвуки страстей в пустоте сердца походят на шум ветров и журчание вод в безмолвии пустыни: ими наслаждаются, но их нельзя описать.

Осень застала меня в этих колебаниях: я с восторгом вступил в месяцы бурь. То я желал быть одним из воинов, блуждавших среди ветров, туч и видений, то я завидовал доле пастуха, который грел руки на жалком огне из хвороста, зажженного им у лесной опушки. Я слушал его меланхоличные песни, напоминавшие мне, что во всех странах пение человека от природы всегда грустно, даже когда оно выражает счастье. Сердце наше - инструмент неполный, лира, в которой недостает струн и на которой нам приходится выражать радость тоном, обычно выражающим скорбь.

Днем я бродил по большим зарослям вереска, переходившим в лес. Как мало нужно было для моей мечтательности! Сухой лист, гонимый предо мною ветром, хижина, дым, который поднимался до обнаженной вершины деревьев, мох на стволе дуба, трепещущий при северном дуновении, отдаленный утес, пустынный пруд, где шумел увядший тростник! Одинокая колокольня, возвышавшаяся вдалеке в долине, часто привлекала мои взоры; я тоже следил глазами за прелестными птицами, пролетавшими над моей головой. Я представлял себе неизвестные берега, отдаленные страны куда они направлялись; мне бы хотелось очутиться на их крыльях. Тайный инстинкт мучил меня; я чувствовал, что сам я только странник, но голос с неба как бы говорил мне:

- Человек, время твоего переселения еще не настало; подожди ветра смерти: тогда ты направишь свой полет в те неизвестные области, которых ищет твое сердце.

"Поднимитесь скорее, вы, желанные бури, которые должны перенести Ренэ в пространство другой жизни!" Говоря это, я шел большими шагами, с пылающим лицом, с волосами, развеваемыми ветром, не чувствуя ни дождя, ни мороза, упоенный, терзаемый и словно одержимый демоном моего сердца.

Ночью, когда северный ветер шатал мою хижину, когда дождя потоками лились на крышу, когда я смотрел в окно, как луна бороздила накопившиеся облака, словно бледное судно, взрывающее волны, мне казалось, что жизнь удваивается в глубине моего сердца, что я обладаю властью творить миры. Ах, если бы я мог разделить с кем-нибудь переживаемые мною восторги. О господи, если бы ты дал мне жену, какую мне надо; если бы, как нашему первому отцу, ты привел ко мне за руку Еву, вынутую из меня самого... Небесная красота, я преклонился бы перед тобою, потом, приняв тебя в свои об'ятия, я бы стал молить предвечного, чтобы он позволил мне отдать тебе остаток моей жизни!

Увы, я был один, один на земле! Тайное томление овладело всем моим телом. Отвращение к жизни, знакомое мне с самого детства, возвратилось с новой силой. Вскоре мое сердце перестало давать пищу моей мысли, и я замечал свое существование только по чувству глубокой тоски.

Некоторое время я боролся со своим недугом, но с равнодушием и без твердого намерения побороть его. Наконец, не находя средств против той странной раны моего сердца, которой не было нигде и которая была повсюду, я решил покинуть жизнь.

Жрецы всевышнего, слушающие меня, простите несчастного, которого небо почти лишило рассудка. Я был полон благочестия, а рассуждал, как безбожник; сердце мое любило бога, а ум не признавал его; мое поведение, мои речи, мои чувства, мои мысли были лишь противоречиями, мраком, ложью. Но всегда ли знает человек, чего он хочет? Всегда ли он уверен в том, что думает?

Все сразу ускользало от меня: дружба, мир, уединение. Я все испробовал, и все оказалось для меня роковым. Отвергнутый обществом, покинутый Амели, когда и одиночество покидало меня, что оставалось мне еще? Это была последняя доска, на которой я надеялся спастись, и я чувствовал, что и она погружается в пучину.

Решась избавиться от бремени жизни, я захотел вложить весь свой разум в это бессмысленное дело. Ничто не торопило меня; я не назначал минуты отхода, с тем чтобы понемногу вкушать последние минуты жизни и собрать все силы, чтобы, по примеру одного древнего, чувствовать, как душа моя будет оставлять меня.

Однако я счел необходимым сделать распоряжение относительно своего имущества и вынужден был написать Амели. У меня вырвалось несколько жалоб насчет того, что она забыла меня и, без сомнения, промелькнула нежность, мало-по-малу овладевавшая моим сердцем. Но я все же думал, что хорошо скрыл свою тайну, однако, сестра, привыкшая читать в тайниках моей души, ее легко разгадала. Она была встревожена принужденностью моего письма и моими расспросами о делах, которыми я никогда не занимался. Вместо ответа она неожиданно приехала ко мне.

Чтобы хорошо почувствовать, как велика была впоследствии горечь моих страданий и какова была моя первая радость при свидании с Амели, вы должны знать, что она была единственным существом на свете, любимым мной, что все мои чувства сосредоточивались на ней со всей сладостью воспоминаний детства. Итак, я принял Амели в каком-то сердечном экстазе. Так давно уже я не сталкивался ни с кем, кто бы понимал меня, кому бы я мог открыть свою душу.

Амели, бросаясь в мои об'ятия, сказала: "Неблагодарный, ты хочешь умереть, когда у тебя есть сестра! У тебя подозрения насчет ее сердца. Не об'ясняйся, не оправдывайся, я все знаю; я все поняла, точно была с тобою. Разве можно обмануть меня, видевшую зарождение твоих первых чувств? Вот твой несчастный характер, твое отвращение ко всему, твоя несправедливость! Клянись сейчас, пока я сжимаю тебя в своих об'ятиях, клянись, что в последний раз поддался своему безумию, дай мне клятву, что никогда не покусишься на свою жизнь!"

Говоря это, Амели смотрела на меня с состраданием и нежностью и покрывала мой лоб поцелуями, почти как мать или еще нежнее. Увы, сердце мое открылось для всех радостей; как дитя, я нуждался только в утешении; я поддался влиянию Амели. Она потребовала торжественной клятвы; я дал ее без колебания, даже не подозревая, что с тех пор мог быть несчастен. Больше месяца мы втягивались в наслаждение быть вместе. Когда утром, вместо того чтобы быть одному, я слышал голос сестры, я вздрагивал от радости и счастья. Амели получила от природы нечто божественное: душа ее имела ту же невинную грацию, что и тело; мягкость ее чувств была беспредельна, в уме ее не было ничего, кроме нежного и немного мечтательного, точно ее сердце, мысль и голос вздыхали заодно; от женщины она заимствовала застенчивость и любовь, от ангела - чистоту и мелодичность.

Настал момент, когда я должен был ответить за всю свою непоследовательность. В своем сумасбродстве я желал даже испытать несчастье, чтобы иметь по крайней мере реальную причину страдания: это было ужасное желание, и бог в своем гневе чересчур усердно исполнил его!

Что предстоит мне открыть вам, друзья мои! Смотрите на слезы, льющиеся из моих глаз. Смогу ли я даже... Несколько дней назад ничто бы не вырвало у меня моей тайны... Но теперь, когда все кончено!

Во всяком случае, о старцы, пусть эта история покоится под вечным

Уже кончалась зима, когда я заметил, что Амели теряет покой и здоровье, которые она начала возвращать мне. Она похудела, глаза ее ввалились, походка сделалась вялой, голос тревожным. Однажды я застал ее всю в слезах у подножия распятия. Свет, одиночество, мое отсутствие, мое присутствие, ночь, день - все тревожило ее. Невольные вздохи замирали на ее устах: то она без всякой усталости выносила длинную прогулку, то едва передвигала ноги: она бралась за работу, и бросала ее, открывала книгу, но не могла читать, начинала фразу и, не окончив ее, вдруг заливалась слезами и удалялась к себе для молитвы.

Напрасно старался я раскрыть ее тайну. Когда я расспрашивал ее, сжимая в своих об'ятиях, она отвечала с улыбкой, что она сама не знает, что с ней.

Так прошло три месяца, и состояние ее с каждым днем ухудшалось. Мне казалось, что ее таинственная переписка была причиной ее слез, так как она казалась то более спокойной, то более взволнованной, смотря по письмам, ею получаемым. Наконец, как-то утром, видя, что давно пришел час, когда мы обыкновенно завтракали, я поднялся к ней; стучусь и не получаю ответа; приотворяю дверь - в комнате нет никого. На камине вижу конверт, адресованный мне. Весь дрожа, хватаю его, распечатываю и читаю следующее письмо, которое сохраняю, чтобы отнять у себя в будущем всякое стремление к радости:

"Ренэ!

Беру небо в свидетели, брат мой, что я готова тысячу раз пожертвовать жизнью, чтобы избавить вас от минутного горя; но я, несчастная, ничего не могу сделать для вашего счастья. Поэтому простите меня за то, что я убежала от вас, как преступница; я не могла бы устоять перед вашими просьбами, а между тем, надо было уехать... Боже мой, сжалься надо мной!

Вы знаете, Ренэ, что у меня всегда была склонность к монастырской жизни. Пора воспользоваться предостережением неба. Отчего я ждала так долго? Бог наказывает меня за это. Я для вас оставалась в мире... Простите, волнение разлуки с вами совсем расстроило меня.

Теперь я чувствую, дорогой брат мой, необходимость этих убежищ, против которых вы так часто восставали. Есть несчастия, навеки разлучающие нас с людьми. Что бы сталось тогда с бедными, несчастными людьми? Я уверена, что и вы сами, брат мой, нашли бы покой в этих благочестивых убежищах: земля не дает ничего, достойного вас.

Я вовсе не стану напоминать вам о вашей клятве: я знаю верность вашего слова. Вы поклялись и будете жить для меня. Есть ли что-нибудь более жалкое, чем постоянно носиться с мыслью покинуть жизнь... Для человека с вашим характером так легло умереть. Поверьте вашей сестре, жить гораздо труднее.

Но, брат мой, возможно скорее расстаньтесь с одиночеством, оно не годится для вас; поищите себе какое-нибудь применение. Я знаю, как вы горько смеетесь над необходимостью для всех во Франции выбирать себе положение. Не презирайте все же опыта и мудрости наших отцов. Лучше, мой дорогой Ренэ, несколько больше походить на всех людей и иметь несколько меньше страданий.

Быть может, в браке вы обретете облегчение от вашей тоски. Жена, дети наполнят, пожалуй, ваши дни. А какая женщина не постарается осчастливить вас! Пылкость вашей души, красота вашего ума, ваш благородный и страстный вид, этот взгляд, гордый и нежный, - все обеспечивает вам ее любовь и ее верность. О, с какой усладой она заключит тебя в свои об'ятия и прижмет к своему сердцу! Как все взгляды ее, все мысли будут сосредоточены на тебе, чтобы предупредить твою самую маленькую печаль; она будет сама любовь, сама невинность перед тобою; тебе будет казаться, что ты снова обрел сестру.

Я уезжаю в монастырь... Этот монастырь, построенный на берегу моря, подходит к состоянию моей души. Ночью в своей келье я буду слышать ропот волн, омывающих стены монастыря; я буду думать о наших прогулках по лесам, когда шепчущие вершины сосен напоминали нам шум моря. Милый спутник моего детства, неужели я больше не увижу вас? Я лишь немного старше вас, и я качала вас в колыбели; часто мы спали вместе. Ах, если бы одна могила могла когда-нибудь соединить нас! Но нет: я должна спать одна под холодным мрамором этого святилища, где навеки покоятся девы, которые никогда не любили.

Не знаю, будете ли вы в состоянии прочесть эти строки, полустертые моими слезами. В конце концов, друг мой, рано или поздно нам все-таки пришлось бы расстаться! К чему говорить мне вам о непрочности и малой ценности жизни? Вы помните молодого М., потерпевшего кораблекрушение у берегов Иль-де-Франса. Когда вы получили его последнее письмо, через несколько месяцев после его смерти, его земная оболочка уж не существовала, а когда вы начали носить после него траур в Европе, его кончали носить в Индии. Что же такое человек, если память о нем исчезает так скоро? Одна часть его друзей не может узнать об его смерти без того, чтобы другая уже не утешилась! Ах, дорогой мой, дорогой Ренэ, неужели воспоминания и обо мне так быстро изгладятся из твоего сердца? О, брат мой, если я отрываюсь от вас во времени, то для того, чтобы не разлучаться с вами в вечности!

Р. S. Присоединяю к этому письму дарственную запись на мое имущество; надеюсь, что вы не откажетесь от этого знака моей дружбы".

Если бы молния внезапно упала к моим ногам, я не испугался бы больше, чем при чтении этого письма. Какую тайну скрывала Амели от меня? Кто заставил ее так внезапно вступить в монастырь? Неужели она привязала меня к жизни прелестью своей дружбы только для того, чтобы внезапно покинуть меня? Ах, зачем приезжала она отвлекать меня от моего намерения? Порыв сострадания призвал ее ко мне; но вскоре, утомленная тяжелым долгом, она поспешила бросить несчастного, не имевшего на земле никого, кроме нее. Люди воображают, что сделали все, если помешали человеку умереть! Так сетовал я. Потом, думая о себе, я говорил: "Неблагодарная Амели, если бы ты была на моем месте, если бы, как я, ты заблудилась в пустыне твоей жизни, - ах, ты не была бы покинута твоим братом!"

Однако, перечитывая письмо, я находил в нем столько грусти и нежности, что сердце мое растаяло. Вдруг у меня явилась мысль, подавшая некоторую надежду: мне показалось, что Амели полюбила кого-то, кого не решалась назвать. Это подозрение, казалось, об'ясняло ее грусть, ее таинственную переписку и страстный тон ее письма. Я ей немедленно написал, умоляя открыть мне свое сердце.

Она не замедлила ответить мне, но не выдала своей тайны; она только уведомляла меня, что получила отпущение от послушничества и вскоре произнесет монашеский обет.

Я был возмущен упрямством Амели, ее таинственностью и столь малым доверием к моей дружбе.

После минутного раздумья о том, на что мне решиться, я вздумал отправиться в Б., чтобы в последний раз попытаться убедить сестру. Мой путь, лежал через край, где я был воспитан. Увидя леса, в которых я проводил единственно счастливые часы моей жизни, я не мог сдержать своих слез и не устоял против искушения сказать им последнее прости.

Мой старший брат продал унаследованное им отцовское поместье, и новый владелец не жил в нем. Я приехал в замок по длинной пихтовой аллее, прошел пешком по пустынным дворам; я остановился, чтобы взглянуть на закрытые, местами разбитые окна, на чертополох, росший у стен, на кучи листьев, собранных у порога дверей, на пустое крыльцо, где я так часто видел моего отца и его верных слуг. Ступеньки уже поросли мхом. Желтофиоль выросла между его растрескавшимися, расшатанными камнями. Незнакомый сторож поспешно открыл предо мною двери. Я не решался переступить через порог, Он воскликнул:

- Неужели и с вами будет то же, что с незнакомкой, несколько дней назад приезжавшей сюда? Она упала в обморок, войдя сюда, и я принужден был отнести ее в карету.

Мне не трудно было узнать, кто эта незнакомка, которая, как я, приезжала сюда за слезами и воспоминаниями!

Прикрыв на минуту глаза платком, я вступил под кров моих предков. Я прошел по всем гулким комнатам, в которых раздавался только шум моих шагов. Комнаты освещались слабым светом, проникавшим сквозь закрытые ставни. Я зашел в ту, где скончалась моя мать, дав мне жизнь, в ту, где скончался мой отец, в ту, где я спал в своей колыбели, наконец, в ту, где сердце моей сестры получило первые обеты дружбы. Повсюду обои были содраны, и паук ткал свою паутину на покинутых постелях. Поспешно вышел я оттуда и удалился большими шагами, не осмеливаясь оглянуться. Как прекрасны, но как мимолетны те минуты, которые братья и сестры проводят в своем детстве под крылом их старых родителей! Целость семьи человека длится только один день: дуновение божие рассеивает ее, как дым. Сын едва знает отца, отец - сына, брат сестру, сестра - брата. Дуб видит, как его желуди пускают ростки вокруг него; но не таков удел детей человека.

Приехав в Б., я велел везти себя в монастырь; там я выразил желание видеть сестру. Мне сказали, что она никого не принимает. Я написал ей. Она мне ответила, что готовится посвятить себя богу и ей запрещено отдать хотя бы одну мысль миру, что если я люблю ее, то не стану удручать ее своим горем. Она прибавляла: "Впрочем, если вы хотите появиться у алтаря в день моего пострижения, то сделайте мне честь заступить, мне место отца: одна только эта роль достойна вашего мужества, только она одна соответствует нашей дружбе и моему покою".

Эта холодная твердость, противопоставленная моей пылкой дружбе, довела меня до сильнейшего исступления. То я готов был вернуться к себе, то хотел остаться исключительно для того, чтобы помешать обряду. Ад внушал мне даже мысль заколоть себя в церкви и слить мои последние вздохи с обетами, отнимавшими у меня сестру. Игуменья монастыря велела предупредить меня, что в алтаре приготовят для меня скамью и что она приглашает меня на службу, назначенную на следующий день.

На заре я услышал первые звуки колоколов... К десяти часам я дотащился до монастыря в состоянии какой-то агонии. Для того, кто присутствовал при подобном зрелище, не может быть ничего более трагичного, и ничего более скорбного для того, кто пережил его. Громадная толпа наполняла церковь. Меня провели на скамью в: алтарь. Я упал на колени, почти не сознавая, где я и на что я решился. Священник уже стоял перед алтарем; вдруг отворяется таинственная решетка и входит Амели, разодетая со всей мирской пышностью. Она была так хороша, на лице ее отражалось нечто столь божественное, что она на один миг возбудила общее изумление и восторг. Побежденный великой скорбью святой, пораженный религии, я забыл о всех своих планах насилия; силы оставили меня, я чувствовал себя связанным мощной рукой и вместо богохульств и угроз нашел в своем сердце глубокое обожание и смиренные стоны. Амели становится под балдахин. Служба начинается при огне светильников, среди цветов и благоуханий, которые должны были придать обаяние обряду. Во время молитвы священник снял с себя верхнюю ризу, оставив на себе лишь льняной хитон, взошел на кафедру и в простой, но трогательной речи обрисовал счастье девственницы, посвящающей себя богу. При его словах: "Она появилась, как ладан, сгорающий на огне", великое спокойствие и небесные ароматы, казалось, распространялись по всей церкви. Все почувствовали себя словно укрытыми под крылом мистической голубки, и казалось, что ангелы спускались на алтарь и поднимались к небу с благоуханиями и венками.

Священник кончает свою проповедь, снова надевает ризу и продолжает службу. Две молодые монахини под руки подвели Амели, и она опустилась на колени на последнюю ступеньку алтаря. Тогда пришли за мною для исполнения обязанности отца. Услыша мои нетвердые шаги по алтарю, Амели едва не лишилась чувств. Меня поставили рядом со священником, чтобы подавать ему ножницы. В эту минуту я почувствовал, что снова впадаю в исступление; ярость моя готова была разразиться, когда Амели, призвав все свое мужество, бросила на меня взгляд, полный такого упрека и такого горя, что я был сражен. Религия восторжествовала. Моя сестра, пользуясь моим смущением, смело протянула голову. Ее великолепные волосы падали со всех сторон под священной сталью. Длинная власяница заменила для нее все современные украшения, нимало не отнимая у нее ее трогательности. Ее лоб с отражавшимися на нем заботами скрылся под льняной повязкой, и таинственное покрывало, символ девственности и чистоты, покрыло ее голову, лишенную волос. Никогда она не казалась более прекрасной. Глаза кающейся были прикованы к мирскому праху, а душа ее была на небе.

Однако Амели еще не произнесла обета, а для того, чтобы умереть для мира, она должна была пройти через могилу. Сестра моя ложится на мрамор, ее покрывают погребальным покровом, а по углам его ставят четыре светильника. Священник в епитрахили, с книгой в руке, начинает панихиду; молодые девушки продолжают ее. О, наслаждение религии, как велико, но и как ужасно! Меня заставили стать на колени у этого траурного покрова. Вдруг из-под него послышался шопот; я наклоняюсь, и следующие страшные слова поражают мой слух (я один мог их услышать): "Милосердный боже, сделай так, чтобы я не встала с этого погребального ложа, и осыпь твоими щедротами брата, который не разделял моей преступной страсти".

При этих словах, вырвавшихся из гроба, ужасная истина просветила меня; рассудок мой помутился; я упал на саван, сжал сестру в своих об'ятиях и вскрикнул; "Непорочная невеста Иисуса Христа, получи мои последние об'ятия сквозь холод смерти и глубины вечности, уже отделяющие тебя от твоего брата!"

Этот порыв, этот возглас и слезы прерывают обряд, священник останавливается, монахини запирают решетку, толпа волнуется и теснится у алтаря. Меня уносят в обмороке. Как мало был я благодарен тем, кто вернул меня к жизни. Открыв глаза, я узнал, что жертва совершилась и что моя сестра заболела горячкой. Она велела просить меня, чтобы я не искал свидания с ней. О, печаль жизни! Сестра боится говорить с братом, а брат боится, чтобы сестра услыхала его голос! Я вышел из монастыря, словно из того чистилища, пламя которого подготовляет нас к жизни небесной, где все потеряно, как в аду, кроме надежды.

Можно найти в душе своей силы против личного несчастия; но быть невольной причиной несчастия другого - совершенно невыносимо. Узнав, в чем заключалась причина мучений моей сестры, я представлял себе, что она должна была выстрадать. Тогда мне стало ясным многое, чего я прежде не понимал: смесь радости и грусти, которую проявляла Амели, когда я отправлялся путешествовать; ее старание избегать меня после моего возвращения и вместе с тем слабость, так долго мешавшую ей вступить в монастырь. Несомненно, несчастная девушка надеялась вылечиться! Ее намерение постричься, хлопоты об отпущении от послушничества и распоряжения об отказе от имущества в мою пользу вызвали, очевидно, таинственную переписку, вводившую меня в заблуждение.

Ах, мои друзья! Так я узнал, что значит проливать слезы о бедствии, далеко не вымышленном. Мои страсти, так долго непроявлявшиеся, накинулись на эту первую жертву с яростью. Я даже находил какое-то неожиданное наслаждение в полноте моего горя и заметил с тайной радостью, что горе - не то чувство, которое исчерпывается, как удовольствие.

Я захотел покинуть землю до приказа всевышнего. Это был великий грех: бог послал мне Амели и для того, чтобы спасти меня и для того, чтобы наказать. Таким образом, всякая греховная мысль влечет за собою смятение и несчастие. Амели просила меня жить, и я обязан был повиноваться ей, чтоб не увеличивать ее терзаний. К тому же - странная вещь! - у меня не было никакого желания умирать с тех пор, как я стал действительно несчастным. Мое горе обратилось в занятие, заполняющее все мое время; до такой степени мое сердце, по самой природе своей, исполнено тоски и горя!

Итак, я внезапно принял другое решение: покинуть Европу и переселиться в Америку.

В то самое время в гавани Б. снаряжали флот в Луизиану. Я условился с одним из капитанов кораблей, сообщил Амели о своем намерении и занялся от'ездом.

Моя сестра была близка к смерти, но бог, предназначавший ей пальму девственницы, не хотел так скоро призывать ее к себе; ее испытание на земле было продолжено. Вторично придя на тяжелое житейское поприще, героиня, согбенная под тяжестью креста, смело шла навстречу горю, видя в борьбе только одно торжество, а в чрезмерном страдании - только чрезмерную славу.

Продажа того немногого, что у меня оставалось и что я уступил брату, долгие приготовления к от'езду, противные ветры надолго задержали меня в гавани. Каждое утро ходил я за известиями об Амели и возвращался всегда с новым поводом для восхищения и для слез.

Я беспрестанно бродил вокруг монастыря, построенного на берегу моря. Я часто замечал за маленьким решетчатым окном, выходившим на пустынный берег, монахиню, сидевшую в задумчивости; она мечтала, смотря на океан, где показывались корабли, направлявшиеся во все концы земли. Часто при свете луны я видел ту же монахиню у ее окна: она любовалась морем, освещенным ночным светилом и, казалось, прислушивалась к шуму волн, которые грустно разбивались о пустынный берег.

Мне кажется, будто я еще слышу колокол, призывавший по ночам монахинь к бодрствованию и молитве. В то время как он медленно гудел, а монахини молча собирались к алтарю, я бежал в монастырь; там, один у его стен, я прислушивался в святом экстазе к последним звукам псалмов, которые смешивались под сводами храма со слабым плеском волн.

Сам не знаю, каким образом все то, что должно было возбуждать мое горе, наоборот, притупляло его жало. Моя слезы немного утратили свою горечь, когда я проливал их среди скал и ветров. Даже самое мое горе, вследствие необычайности, заключало в себе и лекарство: можно наслаждаться тем, что не составляет общего достояния, хотя бы это было и несчастием. Я почти стал надеяться, что и сестра моя, в свою очередь, будет менее несчастна.

Письмо, полученное от нее перед самым моим от'ездом, казалось, подтверждало это. Амели нежно упрекала меня за мою тоску и уверяла, что время уменьшает ее горе. "Я не отчаиваюсь в своем счастьи, - писала она. Огромность жертвы, к тому же уже совершенной, возвращает мне некоторый покой. Простота моих подруг, чистота их обетов, правильность их жизни - все это льет бальзам на мою жизнь. Когда я слышу, как бушует буря и как морская птица бьется крыльями о мое окно, я, бедная голубка неба, думаю о том, как я счастлива, что нашла убежище от бурь. Здесь - священная гора, высокая вершина, куда доносятся последний шум земли и первые звуки небесной музыки. Здесь религия сладко убаюкивает чувствительную душу: самую страстную любовь заменяет она чем-то вроде жгучей непорочности, в которой соединяются любовника и девственница; она очищает вздохи; она превращает в пламя непорочное пламя тленное, она дивно примешивает свое спокойствие и свое целомудрие и к остатку потухающей жизни".

Я не знаю, что еще мне предназначило небо и не желало ли оно предупредить меня, что все мои шаги будут сопровождаться бурями. Дан был приказ к отплытию флота: уже несколько кораблей подняли свои паруса при закате солнца. Я решил провести последнюю ночь на суше, чтобы написать Амели прощальное письмо. Около полуночи, когда я был погружен в это занятие и обливал слезами бумагу, слух мой был поражен шумом ветра. Прислушиваюсь, и вдруг среди бури раздались звуки набата, смешанные со звоном монастырского колокола. Бегу на берег; там все было пустынно и лишь слышен был рев волн. Сажусь на скалу. С одной стороны простирались предо мною блестящие волны, с другой - темные стены монастыря смутно терялись в высоте. Слабый свет виднелся в решетчатом окне. Не ты ли это, о, моя Амели. повергшись к стопам распятия, молила бога бурь спасти твоего несчастного брата? Шторм на море тишина в твоем убежище; люди, разбитые о подводные скалы у самых стен приюта, который ничто не может потревожить; бесконечное за стеною келий; колеблющиеся фонари кораблей - неподвижный маяк монастыря; ненадежность судьбы мореплавателя, весталка, которая в каждом дне может видеть все будущие дни своей жизни. С другой стороны, такая душа, как твоя, о Амели, бурная, как океан; кораблекрушение более ужасное, чем крушение моряка. Вся эта картина глубоко запечатлелась в моей памяти. Солнце этого нового неба, нынешний свидетель моих слез, эхо американского берега, повторяющее слова Ренэ, знайте, что утром после этой страшной ночи, я облокотясь на борт моего корабля, смотрел, как навеки удалялась от меня моя родная земля! Я долго глядел на берег, на последние колыханья деревьев моей родины, на крыши монастыря, скрывавшиеся на горизонте.

Ренэ, окончив свой рассказ, вынул с груди бумагу и передал ее отцу Суэлю, затем, упав в об'ятия Шактаса и заглушая свои рыдания, он дал время миссионеру пробежать поданное ему письмо.

Оно было от игуменьи монастыря Б. и сообщало о последних минутах сестры Амели из Общины милосердия; она скончалась как жертва своего рвения и сострадания, ухаживая за подругами, заболевшими заразительной болезнью. Вся община была в неутешном горе и считала Амели святой.

Игуменья прибавляла, что в течение ее тридцатилетнего управления монастырем она не видала монахини столь кроткого и ровного характера, монахини, которая бы больше, чем она, радовалась, что покинула треволнения света.

Шактас сжимал Ренэ в своих об'ятиях; старец плакал.

- Дитя мое, - сказал он своему сыну, - как бы я желал, чтобы отец Обри был здесь: он вызывал из своего сердца мир, который успокаивал бури, хотя, казалось, сам не был им чужд; его можно было сравнить с луною в бурную ночь: блуждающие облака не могут унести ее в своем полете; чистая и неизменная, она спокойно плывет над

ними. Увы, что касается меня, то все меня смущает и увлекает за

собой!

До сих пор отец Суэль не произнес ни слова и с суровым видом слушал рассказ Ренэ. Он таил в себе сострадательное сердце, но высказывал непреклонный характер. Чувствительность сашема заставила его нарушить молчание.

- В этой истории, - сказал он брату Амели, - ничто не заслуживает сострадания, которое вам высказывают. Я вижу молодого человека, голова которого набита химерами: все ему не нравится, он уклонился от общественных обязанностей, чтоб предаться бесполезным мечтам. Никто не может считать себя выше других людей только оттого, что свет ему представляется в отвратительном виде. Людей и жизнь ненавидят лишь потому, что смотрят на них не с достаточного расстояния. Расширьте несколько ваш взгляд, и вы скоро убедитесь, что все страдания, на которые вы жалуетесь, - чистейший вымысел. Но какой стыд, что вы не можете думать об единственном несчастьи вашей жизни, не краснея при этом! Вся чистота, вся добродетель, вся набожность и все венки святой делают едва переносимой единственную мысль о вашем горе. Ваша сестра искупила свой грех; но если следует высказать мою мысль, то, признаюсь, я боюсь, чтобы из ужасной справедливости, признание, вышедшее из гроба, не смутило, в свою очередь, и вашу душу. Что вы делаете в глуши лесов, где вы в одиночестве проводите дни, пренебрегая всеми вашими обязанностями? Святые, скажете вы мне, погребали себя в пустынях. Они пребывали там со своими слезами и на умерщвление своих страстей тратили то время, которое вы тратите, быть может, на разжигание ваших. Высокомерный юноша, вы вообразили, что человек может довольствоваться самим собою! Одиночество губительно для того, кто не живет в нем с богом; оно увеличивает силы души, но в то же время отнимает у них всякий повод к развитию. Всякий, получивший силы, должен посвятить их на служение своим ближним; бросая их без пользы, он сначала наказывается тайным страданием, и рано или поздно небо посылает ему страшную кару.

Смущенный этими словами, Ренэ поднял с груди Шактаса свою униженную голову. Слепой сашем улыбнулся, и эта улыбка одного рта, не соединявшаяся с улыбкой глаз, носила отпечаток чего-то таинственного и небесного.

- Сын мой, - сказал слепой, - он строг с нами обоими, он бранит и старика, и юношу, и совершенно справедливо. Да, ты должен отказаться от этой необыкновенной жизни, полной только одной тоски. Лишь обыденный путь ведет к счастью.

Однажды Мешасебе, еще довольно близко от своего истока, надоело быть простым чистым ручьем. Она просит снегов у гор, воды у потоков, дождей - у бурь, она разливается и опустошает свои чудесные берега. Сначала гордый ручей радуется своему могуществу, но, видя, что на пути его все превращается в пустыню, что он течет всеми покинутый, что воды его всегда мутны, он пожалел о смиренном русле, прорытом для него природой, о птицах, цветах, деревьях и ручьях - прежних скромных товарищах его мирного течения.

Шактас умолк, и раздался голос фламинго, который, укрывшись в тростники Мешасебе, возвещал бурю к полудню. Три друга направились к своим хижинам. Ренэ шел молча между миссионером, молившимся богу, и слепым сашемом, нащупывавшим дорогу.

Говорят, что Ренэ, убежденный двумя старцами, вернулся к своей жене, но не нашел счастья с ней. Вскоре после того он погиб вместе с Шактасом и отцом Суэлем во время резни французов и натчесцев в Луизиане. Еще и теперь показывают утес, на котором он обычно сидел при закате солнца.

1. 1 По определению, бытовавшему в XVIII в., эпопея — «рассказ о действии правдоподобном, героическом и чудесном» (Batteux Ch. Principes de la littйrature, t. 1. Paris, 1775, p. 222—223). «Чудесное»— аспект, связанный с показом в эпопее воли провидения, лежащей в основе земных деяний; «героическое» подразумевает, что эпопея должна «подражать действию памятному и вызывающему интерес» (Encyclopйdie.., t. 5. Paris, 1755, p. 825) Именно действие, а не «привычка или страсть» считалось основой жанра; страсть же, согласно теоретикам эпопеи, — лишь повод к действию. Шатобриан изменяет акценты, перенося упор на внутреннюю сторону изображаемого, «психологизируя» эпопею.

2. Шатобриан понимает «чудесное» двояко: во–первых, как набор приемов, «поэтических машин» (вмешательство сверхъестественных сил в жизнь смертных персонажей); во–вторых, как бесконечность и таинственность мира, постоянно ощущаемые человеком. Требование делать «чудесное» не более, чем фоном, связано, безусловно, с первым пониманием.

3. Буало. Поэтическое искусство, песнь 4.

4. Об эпических поэмах на латинском языке см.: Памятники средневековой латинской литературы X—XII вв. М., 1972, с. 26—28.

5. Об изменениях в отношении Шатобриана к Данте см. наст, изд., с. 224—225.

6. Характеристика героев Тассо крайне близка той, что даст Вольтер в «Опыте об эпической поэзии» (гл. 7).

7. Мантуанский лебедь — Вергилий. Предшественники Шатобриа–иа уже писали о недостаточном умении Тассо изображать движения сердца. Ср., например: «В выражении чувства Тассо менее счастлив, нежели в искусстве описаний. Действием, характерами и описаниями он увлекает нас гораздо больше, чем чувствительностью» (Blair И. Cours de Rhйtorique et de Belles–Lettres, t. 4. Gйnиve, 1808, p. 171; книга Блера вышла в свет в 1783 г.).

8. В претензии к Тассо сказывается пристрастие Шатобриана к «местному колориту», к экзотическим обычаям (ср., например, описание гробниц и погребальных обрядов разных народов в «Гении христианства», ч. 4, кн. 2).

9. Тир — финикийский город (см.: Иез., 27—28).

10. См.: Аристотель. Поэтика. 1451а 30—1451а 35.

11. Батте, в частности, так мотивирует это правило: «Нам показывают великую добродетель, коей мы должны восхищаться: если бы она потерпела поражение, то была бы достойна скорее сожаления, нежели восхищения» (Batteux Ch. Principes de la littйrature, t. 2, p. 170); в трагедии же печальный финал уместен, так как она призвана вызывать сострадание или ужас. Шатобриан здесь, как и в других местах, стремится подчеркнуть превосходство чувства скорби над другими чувствами.

12. Это ощущение связано, быть может, с тем, что читатель испытывает сочувствие к Гектору. Гектор в той же степени главный герой поэмы, что и Ахилл; это недостаток «Илиады». Несомненно троянцы против волн поэта пробуждают симпатии читателей. Не случайно все драматические сцены происходят в стенах Илиона. Старый правитель, виновный лишь в чрезмерной любви к запятнавшему себя сыну, благородный Гектор, знающий о преступлении брата, однако защищающий его; Андромаха, Астианакс, Гекуба — все они трогают душу, между тем как в лагере греков царят лишь скупость, коварство н жестокость; кроме того, современный читатель, сам того не сознавая, оказывается во власти воспоминав ний об «Энеиде» и невольно становится на сторону героев, воспетых Вергилием.

13. Ср. у Вольтера в «Опыте об эпической поэзии» (гл. 3) сходный упрек, адресованный Вергилию: по Вольтеру, у читателя последних шести книг «Энеиды» возникает соблазн принять сторону Туриа против Энея.

14. Потерянный рай, кн. 8.

15. Потерянный рай, кн. 8; здесь и далее стихотворные цитаты из «Потерянного рая» даются в переводе Арк. Штейнберга.

16. Исайя, 3, 18—22.

17. Потерянный рай, кн. 10.

18. Потерянный рай, кн. 9.

19. Потерянный рай, кн. 10.

20. Одна из основных черт творчества Шатобриана — склонность к автобиографизму и смешению вымысла с документом. Отсюда его внимание к воспоминаниям, дающим писателю реальный жизненный материал, с которым, однако, можно обращаться вольно, сталкивая его с другими событиями, переходя от воспоминаний о лично пережитом к воспоминаниям культурно–историческим (картинам прошлого своей родины и всего мира, цитатам и реминисценциям из литературы ушедших эпох).

21. Потерянный рай, кн. 10.

22. Потерянный рай, кн. 10.

23. Потерянный рай, кн. 11.

24. Илиада, IX, 502 и сл.

25. Потерянный рай, кн. 12.

26. Потерянный рай, кн. I.

27. Потерянный рай, кн. 4.

28. Певец Авзонии — Вергилий.

29. Энеида, IX, 474–480.

30. Илиада, XXII, 440—473.

31. Причитания женщин (лат.) — Энеида, IV, 667.

32. Илиада, XXII, 477—514.

33. Энеида, IX, 481—497.

34. «Полиевкт» (1643) — трагедия П. Корнеля; «Эсфирь» (1689), «Аталия, или Гофолия» (1691) — трагедии Ж. Расина; «Заира» (1732), «Альзира» (1736) — трагедии Вольтера.

35. Шаплен, Сент–Аман и Кора были предметом неоднократных насмешек Буало.

36. Кора. Давид, или Увенчанная добродетель, кн. И. Здесь и далее, кроме специально указанных случаев, стихотворные переводы выполнены М. С. Гринбергом.

37. Буало посвятил Сент–Аману достаточно язвительные строки в l–й песни «Поэтического искусства», признав, впрочем, в этих же строках, что Сент–Аман не лишен таланта.

38. «Араукана» (1569—1590)— эпическая поэма о завоевании испанцами Чили испанского поэта Алонсо де Эрсилья–и–Суиьига.

39. Не о любви, не о галантных нравах,

40. «Лусиады» (1572)—эпическая поэма Л. Камоэнса. Сдержан· ную оценку «Лусиад» Шатобриан позднее объяснял тем, что в ту пору читал поэму лишь бегло и в переводе; Камоэнса в подлиннике он прочел лишь в 1822 г.

41. Мы м здесь не можем согласиться с критиками; по нашему мнению, эли· вод с Инес исполнен чистоты и трогательности, но далеко не столь замечателен, как утверждают иные из них.

42. Лусиады, песнь 3. Инес — любовница Дона Педро, сына португальского короля Альфонса, ждала от него ребенка, но подданные были против неравного брака наследника престола, и по приказу Альфонса Инес казнили. Шатобриан полемизирует здесь с Вольтером, который в «Опыте об эпической поэзии» назвал эпизод с Инес лучшим из всего, что написано Камоэнсом.

43. Шатобриан, вообще крайне чувствительный к историческим параллелям, был особенно внимателен к судьбам хоть сколько–нибудь близким его собственной. Так, его всегда волнуют поэты–изгнанники — ведь он сам провел семь лет в эмиграции в Лондоне. Печальная жизнь Камоэнса, который за ранение, нанесенное одному из придворных, был брошен в тюрьму, а потом в течение шестнадцати лет воевал простым солдатом в Индии, казалась Шатобриану созвучной его собственной. Сочувственные упоминания Камоэнса часты в «Замогильных записках».

44. Шатобриан, писавший «Гения христианства» в изгнании, не устает напоминать о том, что таланту необходимо признание и утешение. Возможно также, что эти слова не только автобиографичны, но и полемически направлены против Ж. — Ж. Руссо и его последователей, подчеркивавших неизбежность конфликта писателя с обществом. См., например, утверждение, что несчастье не может не сопровождать гениального человека, в книге С. Л. Мерсье «Жан–Жак Руссо как один из первых революционных авторов» (1791).

45. Мессиада, песнь 15.

46. В 10–й книге «Государства» Платона. Так было сказано в первом издании «Гения христианства». За это время г–н Буассонад. один из лучших наших филологов, столь же образованный, сколь и учтивый, прислал мне заметки о людях языческой древности, воскрешенных волею богов или искусством Асклепия: «Асклепий, ожививший Ипполита, совершил и другие чудеса. Аполлодор (Библ., 111» 10, 3), опираясь на свидетельства разных авторов, говорит, что Асклепий возвратил к жизни Капанся, Ликурга, Тиндарея, Гименея, Главка. Автор схолий к «Алксстиде» Еврипида приводит слова Телеэарха о попытке Асклепия воскресить Ориона».

47. «Ной» (1750)—поэма на библейский сюжет в гекзаметрах И. И. Бодмера.

48. «Критий» — один из последних диалогов Платона; речь в нем идет об Атлантиде.

49. Шатобриан ссылается на трактат Ж. Ж. Скалигера «Исправление хронологии» (1583, кн. V, глава «О потопе») и примечания к цитируемым в этой главе фрагментам из греческого компилятора Александра Полигистора.

50. Флавий Иосиф. Иудейские древности, ч. 1, гл. 2. Сиф, сын Адама, посвятил себя добродетели, как и его дети, ставшие первыми изобретателями звездочетной науки; свои знания они запечатлели на упомянутых столбах. Иосиф пишет, что одна из колонн долгое время стояла невредимой in terra Syrida; принято считать, что под этим таинственным названием скрывается Сирия (Ассирия); Шатобриан предлагает иной перевод — Сиппар. Сиппар, священный город на реке Евфрат, славился своей жреческой школой халдейских мудрецов. Sepher по–древнееврейски означает «книга».

51. Если только не возводить слово «Снппар» к древнееврейскому Sep her — библиотека. Иосиф Флавий в «Иудейских древностях» говорит о двух столпах» одном из кирпича, другом из камня, на которых сыновья Сифа запечатлели сумму познаний человеческих, дабы они не погибли во время потопа, предсказанного Адамом. Эти столпы простояли еще много лет после смерти Ноя.

52. Буало. Поэтическое искусство, песнь 3.

53. «Подобно врачу, который, чтобы спасти больного, подмешивает к приятным напиткам лекарства, могущие вылечить его, а в ту пищу, которая ему вредна, бросает, напротив, горькие вещества…».

54. Платон. Законы, 2, 660а; см. также: Лукреций. О природе вещей, I, 936–943; IV, 10—17.

55. Ты знаешь, свет туда спешит толпами,

56. Плутарх. Как юноше слушать поэтические произведения, 2 (неточная цитата).

57. Если нам возразят, что Тассо тоже призывал Истину, мы ответим, что он делал это не так, как Вольтер. Истина Тассо — муза, ангел, нечто неопределенное, безымянное, христианский дух, а не олицетворенная Истина из «Генриады».

58. Освобожденный Иерусалим, I, 2.

59. Нидерландская революция (1566—1609)—буржуазная революция, соединявшая национально–освободительную борьбу против абсолютистской Испании с антифеодальной борьбой.

60. Лига — католическая конфедерация, основанная в 1576 г. герцогом де Гизом для борьбы с кальвинистами и низложения короля Генриха III. Шатобриан сближает нидерландскую революцию и движение Лиги как наиболее яркие политические события XVI в.

61. Объединенная голландская Ост–индская компания, вырвавшая монополию на морскую торговлю с Индией у Португалии, была основана в 1602 г.; в Перу, завоеванном испанцами в 30–е гг. XVI в., в 1542 г. императором «Священной Римской империи» Карлом V основано вице–королевство, эксплуатация которого продолжалась в царствование испанского короля Филиппа II (1556—1598); вождь французских гугенотов адмирал Колиньи пытался основать французские колонии в Бразилии (1555—1557) и во Флориде (1562— 1565).

62. Ср. слова самого Вольтера: «Изобретение пороха, компаса, книгопечатания и многие другие ремесла, недавно подаренные миру, так или иначе изменили лик земли. Нужно рисовать правдиво, как древние, но не то, что рисовали они» («Опыт об эпической поэзии», гл. 1). Исследователи эпопеи придерживались разных точек зрения на ее предмет: так, по Мармонтелю, действие эпопеи должно быть основано на привычках и мнениях, свойственных не одному народу, а всем, то есть быть как можно более общечеловеческим; напротив, Ж. — Б. Дюбо подчеркивал, что из средневековых сражений и турниров автор эпопеи может извлечь своеобразные и богатые эффекты. Шатобриану с его развитым чувством историзма ближе вторая позиция.

63. См.: Буало. Поэтическое искусство, песнь 1. Французский поэт Франсуа дс Малерб, произведший реформу языка и стиха, которая определила дальнейшее развитие поэзии французского классицизма, избрал в юности военную карьеру, а затем воспевал в своих стихах славу французского оружия.

64. См. «Комментарий к «Генриаде» (1775) Л. А. де Ла Бомеля («Параллель «Налоя» и «Генриады», или Критические письма об этих двух поэмах», письмо 7); сходные замечания есть и у Лагарпа (см.: La Beaumelle L. A. de. Commentaire sur la «Henriade». Berlin — Paris, 1775; La Harpe J. F. de Lycйe, t. 1. Paris, 1834, p. 833).

65. См., например, «Речь об «Энеиде» аббата Дефонтена в «Комментарии» Ла Бомеля.

66. Ср. в «Речи об «Энеиде» Дефонтена: «Основной недостаток «Генриады» состоит в том, что она прозаична и небрежно написана, а также переполнена афоризмами и рассуждениями о морали, более подобающими посланию или поэме. Не таковы были стиль и вкус творцов «Энеиды» и «Илиады» (см.: La Beaumelle L. A. de. Op. cit., t. 2, p 303).

67. Генрнада, песнь 5. Совет Шестнадцати (на самом деле в него входило сто шестьдесят человек) представлял шестнадцать кварталов Парижа; состоял из сторонников Лиги.

68. Божественнейший дух (лат.) — Гораций. Сатиры, I, 4, 43.

69. Ср., например, слова Жубера: «Вольтер. У него также был ум обезьяны. Ум обезьяны—уродливый ум, способный на приятные проявления. Вольтер иногда напоминает человека большого ума, как обезьяна напоминает человека» (Joubert J. Carnets, t. 2. Paris, 1938, p. 608). Здесь обезьяна — олицетворение двойственности и двуликости.

70. «Гений христианства» был обращен к «публике, состоящей из светских людей, которые не сделали еще своего выбора в отношении религии, — к той же самой публике, к которой адресовались многочисленные писания фернейского философа. <…> Речь шла не столько о том, чтобы убедить читателя, сколько о том, чтобы пленить его. Цель «Гения христианства» — не пропаганда веры, а изменение общественного мнения. Подобно памфлетам Вольтера, он воздействовал скорее на взгляды, чем на сознание» (Billaz A. Les йcrivains го–mantiques et Voltaire. Lille, 1974, p. 504—505). Шатобриан ощущал в Вольтере соперника, который, поставь он перед собой иные задачи, смог бы сделать то, что делает Шатобриан, едва ли не с большим успехом.

71. Ферней — замок в Швейцарии, в котором с 1759 г. жил Вольтер. Пор–Рояль — женский монастырь около Парижа, с которым были связаны многие крупные мыслители и писатели XVII в. (Паскаль, Расин и другие).

72. В отличие от романтиков теоретики классицизма не считали вдохновение единственным источником творчества и подчеркивали значение шлифовки, отделки произведений, а также эрудиции поэта — следствия напряженного труда.

73. Шатобриан имеет в виду критические комментарии Вольтера к пьесам Корнеля и «Мыслям» Паскаля.

74. «Гадина», или «подлая», раздавить которую Вольтер мечтал с помощью своих произведений, — любой вид религиозного фанатизма, будь то янсенизм, кальвинизм или католическая церковь (см.: Pomeau R. La Rйligion de Voltaire. Paris, 1956, p. 309—310).

75. Возможно, что в данном случае Шатобриан имеет в виду восхищение Вольтера произведениями искусства, вдохновленными католической церковью; к самой этой церкви Вольтер, как известно, относился отрицательно.

76. В том варианте «Гения христианства», который Шатобриан привез из Лондона, его оценка творчества Вольтера и, в частности, «Генриады» была гораздо строже; однако во Франции Шатобриан сблизился с почитателями Вольтера (Лагарпом, Фонтаном) и, основываясь на «деистическом» лике Вольтера, стал искать в нем положительные черты; не забывая о том, что Вольтер ответствен за дехристианизацию Франции в XVIII в., он одновременно подчеркивает, что гот же Вольтер — автор эпической поэмы на национальный сюжет и трагедий на сюжеты христианские, то есть представитель важной культурной традиции.

77. Предшественники Шатобриана уже приходили к этому выводу. Один из основных тезисов сторонников современности в Споре Древних и Новых гласил, что языческие мифы изображают богов, наделенных всеми человеческими недостатками, в то время как христианская религия, напротив, предлагает идеал человека, созданного по образу и подобию божьему. Теологическое и этическое несовершенство языческой мифологии — «общее место» в аргументации Новых (Демаре де Сен–Сорлена, Фонтенеля и других). При этом авторы XVII в. основной упор делали на нарушение языческими богами и героями современных «приличий», у Шатобриана же проблема ставится в более широком нравственном плане. Уже после Шатобриана сходную мысль положил в основу своего «Сравнения «Федр» (1807) А. В. Шлегель.

78. Шатобриановский сравнительный анализ восходит к получившему широкое распространение в конце XVII в., в разгар Спора Древних и Новых, жанру «параллелей», одним из первых образцов которого были «Параллели Древних и Новых» Ш. Перро (1688— 1692).

79. Одиссея, XXIII, 88—93.

80. Одиссея, XXIII, 184–200.

81. Увлечению Шатобриана Гомером способствовало его восхищение картинами и скульптурами древних греков; влияние их зачастую было непрямым — последующим звеном служили современные Ша–тобриану живописные или скульптурные изображения античной жизни (см.: Briod В. L’homйrisme de Chateaubriand. Paris, 1928, p. 77— 78). Вообще в шатобриановских описаниях произведений литературы очень велика роль терминов живописи, в частности, эпизоды часто именуются «картинами», «полотнами». В эстетике XVIII в. представления о поэзии как говорящей живописи и живописи как немой поэзии, восходящие к Симониду и Горацию, были очень влиятельны. См., например, сочинение графа де Келюса «Картины, извлеченные из «Илиады» и «Одиссеи» Гомера и «Энеиды» Вергилия» (1757), где современным художникам предлагаются сюжеты древних поэм. Шатобриана мало волновала проблематика лессинговского «Лаокоона», то есть вопрос о существенных различиях между словесным и изобразительным искусством. Размежевание этих двух искусств, начавшееся в XVIII в.; признание неспособности живописи передать сюжет, вымысел, не почерпнутый из древней истории и не входящий во всеобщий культурный фонд; осознание роли слова, надписи, литературы как посредников м^жду художником и зрителем — эти процессы не коснулись Шатобриана (см.: Dйmoris R. Aspects dynamiques de la relation peinture–littйrature au siиcle des Lumiиres. — In: La littйrature des Lumiиres en France et en Pologne. Warszawa —Wroclaw, 1976, p. 231—245).

82. Противопоставление древних нравов и описаний, неискушенной простоты «золотого века», с одной стороны, и современной роскоши и порочности, с другой, было крайне частым у защитников античности в Споре Древних и Новых (см.: Magne В. La crise de la littйrature franзaise.., p. 610—611).

83. Шатобриан, как и Новые XVII в., склонен упрекать Гомера в излишней велеречивости, «болтливости», когда противопоставляет его Библии. Но в оппозиции Гомер — современность Шатобриан, безусловно, отдает пальму первенства древнему поэту.

84. См. примеч. 29 к «Гению христианства» («О чудесном»).

85. Потерянный рай, кн. 4. Здесь и далее в тех случаях, когда Шатобриан приводит цитаты из иностранных авторов и на языке оригинала и в своем переводе, в настоящем издании дастся только русский перевод.

86. Илиада, XXII, 393. Здесь и далее, кроме специально указанных мест, «Илиада» цитируется в переводе Н. И. Гнедича.

87. Салии — жрецы культа Марса.

88. Энеида, VIII, 293—294; здесь и далее «Энеида» цитируется в переводе С. Ошерова.

89. Есть еще один эпизод, где изображена эта любовь: в книге VIII Адам поверяет Рафаилу первые ощущения жизни, передает ему свою беседу с Богом об одиночестве. рассказывает о сотворении Евы м первой встрече с ней. Отрывок этот нисколько не уступает только что приведенному и также обязан своей красотой святой и чистой религии.

90. Вольтер. Опыт об эпической поэзии, Гл. 9.

91. Мысль эта подхвачена А. В. Шлегелем в «Сравнении «Федр»: «Боюсь, что авторы нового времени, используя трагические сюжеты древности, сделали их более оскорбительными и жестоклми по сути, смягчив и сгладив их внешнюю форму» (Schiegel A. G. Comparaison entre la «Phиdre» de Racine et celle de Euripide. Paris. 1807, p. 105).

92. Пока была удача (лат.).

93. Илиада. XXIV. 487.

94. Илиада, XXIV, 488.

95. Илиада, XXIV. 499. Пер. Η. М. Минского.

96. Тот был недавно тобою убит, защищая отчизну, // Гектор (греч.). — Илиада, XXIV, 500—501. Пер. Η. М. Минского.

97. Илиада, XXIV. 499.

98. Неточная цитата из письма Вольтера г. деФормону от 25 июня 1732 г. Рассуждая о трагедиях Вольтера, Шатобриан преувеличивает симпатию автора «Заиры» и «Альзиры» к христианству.

99. Заира, д. 2, явл. 3. Пер. Г. А. Шенгели.

100. Мы следовали латинскому тексту Евангелия от Матфея (II, 10). Мы не понимаем, почему Саси перевел rama как Рама, город. Rama (однокоренное с г реческим (ρέόαμνος) обозначает ветвь дерева, пролив, горную цепь. В этом последнем смысле оно и употребляется по–древнееврейски, и в латинском переводе Библии Иеремн я так и говорит; «Vox in excelso».

101. Иер., 31, 15.

102. См.: Фенелон. Приключения Телемака, кн. 19.

103. Где Астианакс? Где Гектор? (лат.) — Энеида, III, 312.

104. Расин. Андромаха, д. 1, явл. 4. Пер. И. Я. Шафаренко и В. Е. Шора.

105. Матф., 18, 3.

106. Мар., 9. 35—36.

107. Расин. Андромаха, д. 4, явл. 1. Пер. И. Я. Шафаренко и В. Е. Шора.

108. Низложил сильных с престолов (Лука, I, 52).

109. Илиада, VI, 476 и сл.

110. Пусть побуждает тебя подражать высоким примерам // Мысль, что Эней—твой отец и что брат твоей матери — Гектор (лат.), — Энеида, XII, 439—440.

111. Расин. Андромаха, д. 4. явл. 1.

112. Согласно теоретикам XVIII в., расиновское подражание природе заключалось в показе разнообразных богатств человеческого сердца. Шатобриан дифференцировал эти богатства и выделил в них, с одной стороны, природу «языческую», повинующуюся только инстинкту, и, с другой, — природу «евангельскую», обуздывающую инстинкты. Гений Раснна, по Шатобриану, — в показе борьбы двух этих природ (см.: Roubine Lectures de Racine. Paris, 1971, p. 87).

113. Сами древние обязаны той небольшой долей человечности, что была им свойственна, своему культу: религиозное чувство повелевало им проявлять гостеприимство, уважать просителей и страдальцев. Лишь удостоившись покровительства Юпитера, несчастный мог встретить хоть какое–то сострадание на земле: столь жесток человек без религии!

114. Мало кто знает, что Вольтер заимствовал эти слова у другого поэта; Роу использовал их до него в своем «Тамерлане», и автор «Альзиры» всего лишь перевел буквально стихи английского трагического поэта;

115. Вольтер. Альзира, д. 4, явл. 1.

116. Роу И. Тамерлан, д. 3, явл. 2.

117. Имеется в виду трагедия Еврипида «Ифигения в Авлнле».

118. См.: Brumoy P. Le thйвtre des Grecs, t. 8. 2–me йdition. Paris, 1821, p. 265—266.

119. Рассуждая о стремлении к неведомой красоте, Шатобриан переосмысливает ту линию эстетики XVII в., которая связана с понятием je ne sais quoi («не знаю что»). В XVII в. функция je ne sais quoi — сообщать некий статус тому, что иррационально и не может быть выражено даже в самом совершенном создании человека. Прежде всего je ne sais quoi обнаруживается в природе, этике, человеческих характерах; оно — основа взаимной симпатии людей. С природы понятие это переносится на искусство; je ne sais quoi — то неуловимое, что чарует в творении художника. С подобной «этико–искусствоведческой» трактовкой в XVII в. соседствовало истолкование je ne sais quoi как благодати, божественного голоса, ощущаемого в глубине человеческой души (см.: Le Brun /. La spiritualitй de Bossuet. Paris, 1972, p. 436). Шатобриан продолжает по преимуществу именно эту линию: порыв к неведомому, к je ne sais quoi; неспособность удовлетвориться земным, дольним для него — свидетельство потребности в вере, залог бессмертия души.

120. Картины жизни миссионеров в Канаде, нарисованные Шатобрианом в 4–й части «Гения христианства», привлекли впоследствии внимание таких русских писателей, как К. Н. Батюшков («О лучших свойствах сердца») и Л. С. Пушкин («Путешествие в Арзрум»).

121. Имеются в виду отец Лоренцо в «Ромео и Джульетте» (1595) Шекспира, священник Прнмроз в «Векфильдском священнике» (1766) О. Голдсмита, доктор Уиллиамс в «Памеле» (1740), доктор Льюэн в «Клариссе» и доктор Бартлетт в «Истории сэра Грандисоиа» С. Ричардсона. «Мелани» (1770) —драма Ж. Ф. Лагарпа.

122. Энеида, VI, 46.

123. Несут ответы по воздуху (лат.) — Энеида, VI, 82.

124. Энеида, VI, 83—84.

125. Ни выражение, ни цвет лица не остались неизменными (лат.) —Энеида, VI, 47.

126. О меланхолии см. примеч. 37 к «О чувстве» Балланша.

127. И мне не чуждо страдание (лат.) — Энеида, I, 630.

128. Эврнал, например, так говорит о матери:

129. Энеида, IX, 285—286; 289.

130. Энеида, IX, 428—429.

131. Внимание Шатобриана к теме «тайны» можно считать одним из проявлений общеромантической концепции «невыразимости» тайн природы и мироздания средствами человеческого разума и языка. В главе «О природе тайны» (Гений христианства, ч. 1, кн. 1, гл. 2) Шатобриан объясняет влечением к таинственному разнообразнейшие факты духовной и физической жизни человека: трепет, испытываемый при виде развалин старинных зданий; предпочтение, отдаваемое лесу перед пустыней, и пр. С влечением к тайне, невыразимому, je ne sais quoi связано и пристрастие Шатобриана к отрицательным эпитетам, характеризующее его самого гораздо больше, чем Вергилия (см.: Mourot J. Thиmes, mots et tours nйgatifs chez Chateaubriand. — «Le Franзais moderne», 1954, N 4).

132. Расин. Гофолия, д. 3, явл. 7. Пер. Ю. Б. Корнеева.

133. Энеида, IX, 390—396. О сходстве Расина с Вергилием много писали в XVII в.; это был единственный вопрос, в котором совпадали мнения Древних и Новых; сближению двух поэтов способствовало популярное в ту пору отождествление века Людовика XIV с веком Августа; Расину предназначалась в новом веке Августа та же роль, которую Вергилий играл в старом. Шатобриан, следуя своей концепции, должен был бы прийти к выводу о превосходстве Расина над нехристианским поэтом, однако зачастую он отдает пальму первенства римскому поэту. Ср. еще более скептическую расстановку акцентов в записи Жубера: «Расин — Вергилий для невежд» (Joubert /. Carnets, t. 2, p. 560).

134. Агамемнон, Ахилл, Орест, Мнтридат, Дкомат— персонажи трагедий Расина «Ифигения в Авлиде» (1674), «Андромаха» (1 С67), «Митридат» (1673); Агриппина — героиня трагедии Расина «Брига–ник» (1669); Амата, Дидона — героини «Энеиды».

135. «Духовные гимны» (1694)—цикл стихов в подражание Священному писанию, созданный Расином для воспитанниц благородного пансиона в Сен–Сире.

136. См. «Гений христианства», ч. 1, кн. 5, гл. 14. При Октавипне земля отца Вергилия была конфискована; впрочем, поэту удалось отхлопотать поместье отца. Родные места Вергилий покинул гораздо раньше, отправившись учиться в Кремону. О сбивчивой речи и деревенской внешности Вергилия рассказывает его биограф, римский грамматик IV в. Клавдий Тиберий Донат, автор комментария к «Энеиде» и сочинения «Жизнь Вергилия».

137. Боги решили иначе (лат.) — Энеида, II, 428; Умирая, вспоминает свой любимый Аргос (лат.) — Энеида, X, 782; Учись доблести у меня, мальчик, а быть счастливым учись у других (лат.) — Энеида, XII, 435; Высокий дом в Лирнессе, могила в полях под Лаврентом (лат.) — Энеида, XII, 547.

138. См.: Платон. Федон, 85 а.

139. Расин. Андромаха, д. 1, явл. 3. Пер. И. Я. Шафаренко и В. Е. Шора.

140. …В слезах озирали // Моря безбрежного даль и одно повторяли: «О горе!» (лат.) — Энеида, V, 614—615.

141. Восходящее к Платону представление о том, что в основе искусства лежит подражание прекрасному идеалу («прекрасной модели»), получило в новое время широкое распространение в Италии в эпоху Ренессанса и во Франции в XVII—XVIII вв. Согласно этой теории, природа несовершенна, и художник должен исправлять ее, ориентируясь на модель (образец) идеального совершенства, подражая не самой природе, и даже не прекрасной природе, но идее прекрасного. Считалось, что идея прекрасного в основном уже воплощена древними, поэтому художники должны ориентироваться на них, а также выбирать такие стороны эмпирической, наблюдаемой природы, которые дадут возможность создать нечто более прекрасное, чем природные объекты. Подлинно новую интерпретацию «идеальной модели» дал Дидро, который перенес центр тяжести в душу художника. Для Дидро главный посредник между природой и искусством — творческая индивидуальность художника. С этим «гениальным субъективизмом» концепция Шатобриана имеет мало общего. Ему ближе академическая концепция «подражания прекрасной природе»; так, к его требованию «скрывать и выбирать» близки рассуждения Батте, использовавшего известный штрих биографии Зевксиса: греческий художник, желая написать портрет красавицы, собирал разрозненные черты виденных им в жизни женщин и формировал в уме идею красоты, которая и становилась прототипом, моделью картины.

142. Позднейшие критики романтических «излишеств» ссылались нл эту афористическую формулировку Шатобриана; см., например, ре цензию Ш. Ванденбурга на одну из новых немецких трагедий (1816): «Романтический вкус особенно дает себя знать в характерах: они исполнены правды скорее индивидуальной, нежели идеальной; природа в них предстает чрезмерно обнаженной; автор не уделил достаточного внимания принципу, так прекрасно выраженному творцом Евдора и Цимодоцеи (герои «Мучеников». — В. Af.): «необходимо «скрывать» и «украшать» (цнт. по: Eggli E., Martino P. Op. cit., p. 494).

143. Эстетика Шатобриана моралистична; чисто формально «прекрасный идеал коня» ничуть не менее возможен, чем «прекрасный идеал человека», но Шатобриана интересует в первую очередь этическая направленность художественного произведения, «человек и его страсти».

144. Оживление интереса к средним векам началось еще в XVIII в. (жанр «трубадур», увлечение рыцарским романом), но своеобразие средневековой культуры было осмыслено лишь в XIX в., в рамках противопоставления классического (античного) искусства искусству романтическому, средневековому. Выдвижение Шатобрианом средневекового образа жизни как абсолютной моральной нормы для искусства было одним из факторов, способствовавших в дальнейшем зачислению его в «старейшины» романтизма.

145. Баярд был выведен в трагедии П. Л. Дю Беллуа «Гастон и Баярд» (1771), Куси и Немур—в трагедии Вольтера «Аделаида Дю–геклен» (1734), Танкред — в одноименной трагедии Вольтера (1760). Нерестан — персонаж «Заиры» Вольтера.

146. Освобожденный Иерусалим, IV, 81; юный Буйон — брат Готфрида, Евстафий.

147. Энеида, IV, 332—335.

148. свобожденный Иерусалим, V, 62. Пер. Д. Мина.

149. Илиада, II, 244—265.

150. Освобожденный Иерусалим, VIII, 78—85.

151. Энеида, X, 267—271.

152. Иоан., 21, 20 (по Евангелию, наоборот, Иоанн приклонился к груди Христа); Иоан., 19, 26—27.

153. Этот фрагмент близок знаменитой фразе из повести «Атала» о страстях, дремлющих на дне сердца, подобно крокодилу на дне колодца (вошедшей в русский культурный фонд благодаря стихотворению Батюшкова «Счастливец»). Шатобриан, несмотря на надежды, возлагаемые им на христианскую мораль, усмиряющую страсти, постоянно помнит о разорванности современного сознания и переживает этот факт как катастрофу.

154. См. примеч. 102 к трактату Балланша «О чувстве».

155. Массийон. Блудный сын, ч. 1.

156. Массийон. Блудный сын, ч. 2.

157. Энеида, IV, 305—309.

158. Энеида, IV, 316.

159. Энеида, IV, 329.

160. Этот страх Тартара слабо намtчен и у Еврипида.

161. Этот факт отмечали уже первые критики Расина. Так, один из его недоброжелательно настроенных современников писал, что расиновская Федра более безнравственна, чем Федра Еврипида, которой ее вера не давала возможности сопротивляться овладевшему ею порыву (см.: Deliour F. Les ennemis de Racine au XVII siиcle. Paris, 1898, p. 313).

162. Тертуллиан. Апология, или Защита христиан против язычников, IX.

163. Энеида, VI, 445.

164. Расин. Федра, д. 4, явл. 6. Пер. М. А. Донского.

165. Расин. Федра, д. 1, явл. 3.

166. «Циклоп» — XI идиллия Феокрита; «Колдуньи» — его же II идиллия.

167. Можно заметить, что первая гласная алфавита встречается почти во всех словах, связанных с сельской жизнью, таких, как «соха», «жатва», «стадо», «пашня». «гора», «трава», «пастбище», «вода», «река» и других, а также в эпитетах, которые сопровождают обычно эти существительные, таких, как «радостный», «прозрачный», «старательный», «благодатный», «печальный», «прохладный», «сладостный» и других. Это наблюдение одинаково приложимо ко всем известным наречиям. А — первый естественный звук человеческого голоса—был открыт первым и пошел в обиходный словарь людей, в те времена эаниманшихся скотоводством. Постоянство их обычаев и почти полное однообразие их мыслей, неразрывно связанных с сельскими образами, не могли не вызывать повторения одних и тех же звуков в языке. Звук а гармонирует с безмятежностью деревенского сердца и о умиротворенностью сельских картин. Вопль охваченной страстью души пронзителен, резок, стремителен; звук а слишком долог для нее: лишь пастушеским устам дано не торопясь произнести его. Недаром нм полны жалобы и простодушные вздохи влюбленного козопаса. Наконец, »та сельская буква слышится в голосах природы, и внимательный слух может распознать ее переменчивое звучание шепоте тенистой листвы, в шелесте плюща, в блеянии стада и в ночном лае деревенского пса.

168. Утверждение необходимой связи между словом и обозначаемым им предметом восходит к диалогу Платона «Кратил»; этой точки зрения придерживались и некоторые исследователи XVIII в. (Кур де Жебелен, Де Бросс). Шатобриан, в отличие от них, предпочитает научным построениям смелые сравнения и сопоставления. В «Гении христианства» он неоднократно проявляет интерес к естественной мотивированности языка: по его мнению, голоса зверей соответствуют месту их обитания (рык льва сух, как пустыня; голос горной козы дрожит, словно скала в бурю, и т. д. — ч. 1, кн. 5, гл. 5); индейцы, отмечает Шатобриан, связывают названия дат и чисел с явлениями природы (ч. 1, кн. 5, гл. 7). В современной Шатобриану литературе внимание к «звуковому символизму» проявлялось подчас в описательной поэме; так, шевалье де Пии в поэме «Имитатив–ная гармония французского языка» (1785), размышляя о поэтических свойствах всех звуков, подчеркивает, что согласные более пригодны для описания разгула стихий, а гласные несут в себе идею покоя, и использует указанные свойства на практике.

169. Аристотель. Поэтика, 1448b 8 — 1448b 20.

170. Буало. Поэтическое искусство, песнь 3.

171. Революция отняла у нас человека, обладавшего редкостным даром сочи–иения эклог, г–на Андре Шенье. Мы видели рукописный сборник его идиллий, где есть вещи, достойные Феокрита. Это объясняет слова несчастного молодого человека на эшафоте; он сказал, стукнув себя по лбу: «Умереть! у меня ведь там что–то было!» В миг смерти муза открыла ему его талант.

172. Наследие А. Шенье было впервые опубликовано лишь в 1819 г. А. де Латушем. До этого, по словам Пушкина, «славу его составляло несколько слов, сказанных о нем Шатобрнаном, два или три отрывка, и общее сожаление об утрате всего прочего» (Пушкин А. С. Полн. собр. соч. в 10–ти т., т. 7. Л., 1978, с. 27). Пушкин имел в виду примечание Шатобриана именно к этому месту «Гения христианства»; в примечании Шатобриан приводит стихотворения Шенье, замечая, что они кажутся созданными древним греком.

173. Быть может, было бы справедливее сравнить с «Полем и Виргинией» «Дафниса и Хлою»; но в романе этом чересчур много вольностей, и мы яе станем о нем говорить.

174. «Дафнис и Хлоя» — роман Лонга (III или IV в.)·

175. Маргарита, мать Поля, и г–жа де Латур, мать Виргинии, увидели вскоре после смерти Виргинии один и тот же сон: возлюбленная Поля призывала его к себе.

176. См.: Иоан., 10, 1—16.

177. О том, что «чудесному» в эпопее необходимы страсти, писали многие предшественники Шатобриана. Однако противники христианского «чудесного» делали из этой посылки противоположные выводы, отвергая его именно на том основании, что христианские ангелы и святые слишком бесстрастны, наделять же их человеческими тревогами — кощунство (см., например: Marmontel J. — F. Oeuvres complиtes, t. 14. Paris, 1818, p. 255—256).

178. Не такова ли и философия?

179. Руссо Ж. — Ж. Эмиль, кн. 4.

180. См.: Корнель, Полиевкт, д. 3, явл. 4.

181. Вольтер. Комментарии к Корнелю (см.: Voltaire F. М. A. de. Oeuvres complиtes, t. 50. Paris, 1785, p. 354).

182. Корнель. Полиевкт, д. 5, явл. 3. Пер. Т. Гнедич.

183. По всей вероятности, имеются в виду слова старого Горация: «Он должен был умереть» (д. 3, явл. 6).

184. Именно эта глава и повесть «Рене», служившая «иллюстрацией» к ней, закрепили за Шатобрианом славу «отца» романтизма и первооткрывателя «болезни века» — разочарованности в жизни. Двойственная этимология понятия vague (в переводе — «смутность») — «пустой» и «блуждающий» — повлияла на двойственность его восприятия. В трактатах о живописи vague — положительное свойство, единство полотна, придающее ему «изящество». В моралистических же сочинениях vague трактуется как пустота, томление, стремление к неизведанному, уводящее от счастья; о том, что подобные порывы свойственны юности, писали Дидро («Жак–фаталист»), Тома («Опыт о женщинах») и другие. Шатобриан впервые представил давно подмеченное состояние как исторически обусловленное свойство послереволюционного поколения, продолжая при этом относиться к нему настороженно и связав его с преступлением — кровосмесительной страстью Рене. Vague для Шатобриана — не общее свойство человеческой психологии, неисчерпаемой до конца и не выразимой в рационально–словесных формах, но некий душевный изъян, порок (см.: Delon Λί. Du vague des passions а la passion du va· gue. — In: Prйromantisme: hypothиque ou hypothиse? p. 488—498).

185. Исследователи отмечают возможное влияние этих строк Шатобриана на пушкинский образ Онегина (см.: Karlinsky S. Pushkin, Chateaubriand and the Romantic Pose. — California Slavic Studies, v. 2, 1963, p. 107).

186. О роли женщин в обществе см. примеч. 47 к трактату Балланша «О чувстве». Шатобриану ближе иная традиция, связанная с обличением света, где правят женщины (см., например, о развращающем влиянии женского общества на молодого человека в «Эмиле» Ж — Ж. Руссо, кн. III).

187. Иов, 14, 1.

188. Спор о языческом и христианском «чудесном» начался в конце XVII в Сторонники христианского «чудесного» (Демаре де Сен–Сорлен, Ш. Перро и другие) осуждали языческие мифы за их «безбожность», лживость и несоответствие образу жизни людей нового времени. Их противники (Буало, г–жа Дасье и другие) защищали языческое «чудесное», указывая на то, что у поэзии и религии — различные функции: первая обязана нравиться, развлекать, и мифология необходима ей как элемент поэтического языка; второй же нравиться отнюдь не обязательно, и смешивать ее с поэзией — значит проявлять к ней неуважение. Поэзия как царство лжи противопоставляв ется здесь религии как царству истины. Новое обращение к христианской мифологии происходит в конце XVIII в.; вслед за немецкими и швейцарскими авторами французы начинают искать источники обновления своей поэзии в Библии; с другой стороны, вновь усиливается критика языческой мифологии за то, что она искажает изображение современного человека (см. «О литературе» г–жи де Сталь, ч. 2, гл. 5).

189. Буало. Поэтическое искусство, песнь 3:

190. Зарождению и формированию во Франции жанра описательной поэмы способствовали бурное развитие естественных наук и влияние английской и немецкой литератур («Времена года» Томсона; идиллии Гесснера). Манифестом жанра явилось предисловие Ж. — Ф. Сен–Ламбера к его поэме «Времена года» (1769). Предмет описательной поэмы — не просто пейзажи, картины сельской жизни, но вся природа в целом; открытия философов и естествоиспытателей «переводятся» в такой поэме на язык света. При этом одной из главных целей авторов подобных поэм было деистическое прославление гармонии, царящей в мире по воле провидения. Описательная поэма становилась своего рода эпопеей, осваивающей такие великие темы нового времени, как торговля, географические открытия, астрономия н т. д., славящей и могущество Творца и изобретательность человеческого разума. Шатобриан, говоря об описательной поэзии, нередко имеет в виду не только конкретный жанр, но и просто описания природы. Поэтому он находит первые элементы описательной поэзии еще в литературе раннего христианства.

191. Одиссея, IX, 183—186.

192. Одиссея, VII, 113—131.

193. Илиада, XXII, 145; Одиссея, X, 148—150.

194. Георгики, I, 421.

195. Энеида, VIII, 455—456.

196. Понятия «философы» и «философия» у Шатобриана многозначны. Они могут быть и отрицательной характеристикой (если речь идет о рационализме и атеизме XVIII в.), и характеристикой положительной: в «Гении христианства» (ч. 3, кн. 2, гл. 1) Шатобриан писал, что под философией понимает здесь изучение всякого рода наук, как естественных, так и моральных. Позднее, в «Исторических этюдах», писатель утверждал, что в основании общественного здания лежат три истины, первая из которых — истина философская, то есть знание моральных, природных и интеллектуальных вещей, или же независимость человеческого ума. Единовластное правление этой истины казалось Шатобриану вредным, в гармонии же с религиозной и политической истинами (то есть верой в бога и свободой) она представлялась ему вполне полезной. В данном случае под «веком философов» понимается римская культура I—II вв. и. э., когда было официально разрешено иметь любые мнения о богах и даже вовсе отрицать их.

197. Картины эти напыщенны и отличаются дурным вкусом; но мы говорим сейчас не о качестве исполнения, а лишь о роде, в котором они написаны.

198. См., например, Лукан. Фарсалия, II, 396—438; III, 390—425; VI, 23—47.

199. См. «Отступление десяти тысяч» и «Трактат об охоте» у Ксенофонта, описание покинутого лагеря, в котором были уничтожены Вар и его легионы, у Тацита; жизнеописаиия Брута и Помпея у Плутарха, начало «Законов» у Платона »·, описание сада в письмах Плииия.

200. См., например: Ксенофонт. Анабасис (Отступление десяти тысяч), 6, IV, 3–6.

201. См.: Тацит. Анналы, I, 61—63.

202. См.: Платон. Законы, 1, 625b — 625с.

203. См.: Плиний Младший. Письма, V, 6; II, 17.

204. У древних урны употреблялись для ношения воды из реки или источника, поэтому урна стала атрибутом богов и богинь рек и источников; они изображались в виде человеческой фигуры, облокотившейся на урну, из которой льется вода.

205. Тайгет — лесистый горный хребет в Лаконии; Сперхий — река в Фессалии; Менал — гора в Аркадии; Гелор — река в Сицилии.

206. Буало. Поэтическое искусство, песнь 3.

207. Первооткрывателем «ночного колорита» в европейском пред–романтизме был Э. Юнг. Шатобриановскин ночной пейзаж отличается от юнговского, более абстрактного, точностью и богатством этнографических деталей (см., например, американские пейзажи в повести «Атала»). Освоение Шатобрианом новой, иеклассической натуры для пейзажных зарисовок было подготовлено, в частности, той революцией в садово–парковом искусстве, которая произошла во Франции в 70—80–е гг. XVIII в. (см., например: Monglond A. Le prйromantisme franзais, t. 1, p. 12! — 122).

208. О теме одиночества см. примеч. 50 к трактату Балланша «О чувстве». Шатобриан рассматривает эту тему в более широком и более трагическом аспекте (ср. невозможность слиться с обществом, человеческим коллективом, мучающую Рене).

209. О «Просьбах» Гомера см. примеч. 23 к «Гению христианства» («Общий взгляд на христианские эпопеи»). Бочки добра и зла—сосуды, которые, согласно греческой мифологии, стояли у входа во дворец Зевса; черпая из них, бог раздавал людям добро и зло.

210. Деление на нравственную и физическую аллегории было обосновано отцом Ле Боссю в «Рассуждении об эпической поэме» (1675). Физическими, или материальными, аллегориями здесь названы те, что олицетворяют предметы природы, моральными — олицетворения добродетелей и пороков. Во второй половине XVIII в. в связи с исследованием первобытных религий (Кур де Жебелен, Ш. — Ф. Дюпюи и другие) интерес к аллегории сильно возрос. Шатобриан, исходя из своего общего неприятия языческой мифологии, с которой он отождествляет аллегорию, выступает против этой философской традиции.

211. На шатобриановские упреки, по всей вероятности, оказала влияние распространенная в XVI—XVII вв. традиция аллегорического истолкования поэм Гомера (см.: Нерр N. Homиre en France. Paris, 1968, p. 108. Magne В. Crise de la littйrature franзaise…, p. 605— 606).

212. В народной религии римлян первых веков н. э. в качестве всемогущего божества, творца всего живого, выступали Сильван, Приап или Пан, пастушеский бог, имя которого означало «все, всеобъемлющее».

213. Мысль о том, что провидение заботится прежде всего о наибольшем счастье человека — основа деистического оптимизма описательной поэзии (см.: Cameron М. М. L’influence des «Saisons» de Thomson sur la poйsie descriptive en France. Paris, 1927, p. 142— 144)

214. Афанасию Александрийскому принадлежит житие египетского аскета Антония, Иерониму — рассказы о жизни египетских иноков («Жизнеописания отцов»), в частности, «Жизнь Павла Фиваидского».

215. Византийская коллекция — собрание основных трудов византийских историков, изданное в Париже в 1645—1711 гг.

216. Боэций и другие.

217. Имеется в виду locus amoenus — топос (общее место) для обозначения идеального ландшафта, со времен античности включающее в себя дерево, луг, ручей (см.: Curtius E. R. Europдische Literatur und lateinisches Mittelalter. Bern, 1954, S. 202).

218. Наложница Тифона — Аврора.

219. Исключение составляют Фен ел он, Лафонтен и Шолье. Расин–сыи, отец новой поэтический школы, прославленной впоследствии блистательным гением г–на Делил я, может считаться основателем французской описательной поээин.

220. Нелюбовь к деталям многими литераторами XVIII в. оценивалась как свойство французской нации. Так, Вольтер в «Опыте об эпической поэзии» (1726) пишет, что «Приключения Телемака» Фе–нелона, будь они написаны стихами, были бы весьма скучной поэмой из–за обилия деталей, противопоказанных французской поэзии; еще раньше Буало в «Критических размышлениях о некоторых отрывках из ритора Лонгина» (1693) заметил, что на французском языке невозможно, не утрачивая благородства, называть множество мелких предметов. Французские критики часто, однако не всегда справедливо, упрекали английских и немецких поэтов в излишнем увлечении деталями. Так, манера описаний Томсона на самом деле клас–снчна, абстрактна и отнюдь не изобилует частностями и деталями (см.: Cameron М. М. Op. cit, р. 10). Расширительное толкование приписывало любовь к деталям всем поэтам нового времени (см., например, предисловие Ж. Мишо к его описательной поэме «Весна изгнанника», 1803). Сам Шаюбриан позднее подчеркивал преимущества «бедного» на подробности Гомера в сравнении с богатой излишествами современной литературой и, в частности, «Гением христианства» (см.: Marcellus, comte de. Chateaubriand et son temps. Paris, 1859, p. 365).

221. Певец «Времен года» — Томсон; под возрождением старинной итальянской манеры имеется в виду творчество так называемых «малых поэтов» XVIII в., культивировавших описания природы в духе античной мифологии.

222. В «Любви Психеи и Купидона» (1669) Лафонтен упоминает «сумеречные наслаждения меланхолического сердца»; о соблазнах меланхолии он пишет в «Предисловии» к первой части «Сказок» (1665).

223. Пс., 103, 1; 103, 20–23; 103, 25—26.

224. Шатобриан намеренно заостряет разницу, хотя поэтическая техника в обоих случаях имеет много общего. И боги Олимпа и ангелы в одинаковой степени используются в эпических поэмах как «поэтические машины», то есть способствуют развитию фабулы своим вмешательством в дела людей.

225. Потерянный рай, кн. 6. По всей вероятности, Шатобриан полемизирует здесь с Вольтером, высмеивавшим христианское чудесное Мильтона и, в частности, разрубленных пополам ангелов в «Философском словаре» (статья «Эпопея», 1771).

226. Илиада, XXI, 404—408.

227. Илиада, XXI, 389—393 (пощечину дает Гера–Юнона Артемиде–Диане).

228. Потерянный рай, кн. 6.

229. Освобожденный Иерусалим, песнь 18.

230. В зачатке мы находим эту идею у Платона и в учении Зенона (см гена Лаэртского). Похоже, что и поэты тоже имели о ней некоторое представление (Энеида, кн. VI). Но все указанные упоминания расплывчаты, лишены последовательности и цельности.

231. Потерянный рай, кн. 6.

232. Представление о чистилище — месте посмертного пребывания душ, которые, не будучи отягощены смертными грехами, не получили, однако, прощения о земной жизни и горят в очищающем огне, возникло в первые века христианства, распространилось во всей западной церкви благодаря папе Григорию I Великому и было принято как догмат на Флорентийском соборе 1439 г.

233. См.: Платон. Федои, 113с— 114b.

234. См.: жизнеописание Зенона Китийского в книге Диогена Лаэртского «О жизни, учениях и изречениях знаменитых философов», кн. 7.

235. Элизий — страна блаженных (см.: Одиссея, IV, 561—568).

236. Шатобриан имеет в виду идею переселения душ.

237. В истории этого символа различимы две противоположные традиции. С одной стороны, круглость, сферичность толкуются как идеал полноты, укорененности в циклично развивающейся природе. Так, описательная поэма обычно строится в соответствии с последовательностью месяцев или сменой времен года. Жубер в полемике с теорией совершенствования г–жи де Сталь использовал образ круга: «Для человеческого ума естественно двигаться вперед (говорит она). Нет, двигаться по кругу; и прекрасно, если ум человеческий не покидает этого круга» (запись от 5 июля 1802 г. — Carnets, t. 1, p. 345—346). С другой стороны, круг воспринимался как символ хрупкости, пустоты; именно в эти пессимистические тона окрашен образ круга у Шатобриана (см., например, его «Опыт о революциях», т. 2, гл. 56). Позже Шатобриан перестал смотреть на жизнь человечества как на движение внутри замкнутого круга; в примечаниях к переизданию «Опыта» в 1826 г. он пишет, что концентрические круги, которые описывает гений человека, постоянно и безостановочно расширяются. По сути подобная трактовка, ощутимая и в «Гении христианства», близка теории совершенствования, как ее понимает г–жа де Сталь.

238. Одиссея, IV, 102; XI, 212; в поэмах Оссиана это выражение встречается неоднократно (см., например, «Темора», VII; «Дар–Ту–ла» и др.). Параллель Гомера и Оссиана в этой связи была уже выявлена X. Блером в его «Критическом рассуждении о поэмах Ос–снана» (1763).

239. См.: Платон. Федр, 246а — 249с.

240. Довольно странно, что одному Шаплену удалось, выведя хоры мучеников. непорочных дев и апостолов, представить христианский рай в его истинном свете.

241. В главе «Христианский ад» (ч. 2, кн. 4, гл. 13), не вошедшей в данный сборник, Шатобриан констатирует сходную неудачу поэтов нового времени в описании ада, сожалея о том, что они не воспользовались всеми возможностями, которые предоставляет эта тема.

242. Илиада, XIX, 301—302.

243. Это почувствовал и Мильтон, показавший печаль ангелов при вести о грехопадении человека, и Фенелон, наделивший подобным чувством жалости тени блаженных.

244. Потерянный рай, кн. 10.

245. Фенелон. Приключения Телемака, кн. 19.

246. Отец граций — Гомер.

247. Буало. Поэтическое искусство, песнь 3.

248. Предромантические поиски «чистой» природы человека обострили во второй половине XVHI в. интерес к состоянию поэзии на заре цивилизации. Благодаря этому в новом свете предстал и Гомер — из «отца поэтов», вневременного и абсолютного идеала, он стал превращаться в автора живого, народного, исполненного национальных красок. Огромную роль в этом процессе сыграли труды Т. Блэкуэла и Р. Вуда. Сходную процедуру попытался проделать с Библией Р. Лоут; в книге «О священной древнееврейской поэзии» (1753) он подходит к Библии не столько как к божественному откровению, сколько как к литературному памятнику, средоточию красот «восточного стиля». Так же интерпретирует Библию и Лагарп в «Рассуждении о стиле пророков и духе священных книг, псалмов и книг пророков, рассмотренных прежде всего как произведения поэтические», вошедшем в состав «Лицея». Лагарп, как вслед за ним и Шатобриан, объясняет особенности библейской поэзии самим духом древнееврейского языка.

249. Пеласги — по античным преданиям, догреческое население Г реции.

250. Традиция параллельного прочтения Библии и Гомера восходит к XVII в., однако тогда упор делался не столько на различиях, сколько на сходстве воплощения в поэмах Гомера и в Священном писании вечной истины; рассматривалось сходство или одинаковость изображаемых фактов, нравов, выражений (см.: Нерр N. Homиre en France, p. 320—323, 355—362). В Споре Древних и Новых Древние часто «реабилитировали» античных писателей, показывая, что их тексты не противоречат христианской доктрине. Так, г–жа Дасье, сопоставляя «Илиаду» и Священное писание, отмечала близость повествовательных приемов обоих произведений и изображенных там нравов.

251. Хиос — остров у берегов Греции, по преданию, связанный с одним из периодов жизни Гомера.

252. См.: Одиссея, VIII, 433—456; VII, 162—177; XIII, 10—15.

253. См.: Быт., 18, 1—8; 24, 17—33; 31, 44—50.

254.

255. Femur meum — этот обычай клясться потомством есть воплощение простодушных нравов глубокой древности, когда земля была еще пустынна и человек был для человека самым дорогим н великим из всего сущего. Грекам также был знаком этот обычай, как видно нз жизнеописания Кратета у Диогена Лаэртског· (кн. VI).

256. См.: Одиссея, III, 418—463; Илиада, XXIV, 788—800.

257. См.: Быт, 24, 10—67; 29, 18—28; 49; 29—30.

258. Ср. мысль современного исследователя: «Целиком и полностью, размеренно даже в минуты волнения, гомеровские герои изъявляют в слове мир своей души. <…> В библейском рассказе тоже говорят, но только речь служит тут не, как у Гомера, законченному выражению всего; что разумеет герой в своей душе, а прямо противоположной цели — указанию на подразумеваемый смысл, который притом так и остается невысказанным» (Ауэрбах Э. Мимесис. М, 1976, с. 26, 31).

259. Неточная цитата из «Законов» Платона (2, 668а — 668b).

260. Теоретики XVIII в, озабоченные скорее поисками того общего, что объединяет все искусства, чем их спецификой, как правило, не обращали внимания на своеобразие музыкального искусства. Если разделение функций поэзии и живописи привлекало внимание некоторых авторов (начиная с Дюбо), то о музыке как искусстве не описательном и не подражательном, а лишь вызывающем слабое подобие идеи писал лишь Дидро (см.: Chouillet J. La formation des idйes esthйtiques de Diderot. Lille, 1973, p. 238). В русле традиционных представлений идет и Шатобриан, также сводящий искусства к единому принципу («христианизирующий» их).

261. Большие органы, появившиеся в IV в., были введены в употребление в западной церкви папой Виталианом (VII в.).

262. Григорианское пение — форма одноголосого литургического песнопения, введенная при папе Григории I Великом.

263. Сказал Господь Господу моему… (лат.) — Пс., 109; Славлю тебя, Господи (лат.) — Пс, 110; Хвалите, рабы Господни… (лаг.)— Пс, 112.

264. Когда вышел… (лат.) — Пс, 113; Шатобриан ошибся, приписывая эту музыку Рамо; возможно, он имел в виду «In exitu», сочиненным современником Рамо, итальянским композитором Андреа Адольфатн (1711? — 1760?). Чтобы на легких струнах (лат.) — гимн на рождение св. Иоанна Крестителя, входящий в сборник церковных песен, который подготовил по поручению Карла Великого лангобардский историк Павел Диакон (ок. 720 — ок. 800).

265. Цитата из стихотворения Фонтана «День поминовения усопших» (1795).

266. «Скорбящая Богоматерь» (1753) —оратория Д. Б. Перголези.

267. Через все творчество Шатобриана проходит мотив безуспешного стремления к жизни бесстрастной, размеренной, подчиняющейся власти традиции и привычки (ср. в «Рене» слова о привычке как замене счастья, использованные впоследствии Пушкиным). Отсюда, в частности, и его ориентация на средневековое искусство, в котором большую роль играют категории традиции и канона.

268. Неточная цитата из книги: Bonnet P., Bourdelot P. Histoire de la musique et de ses effets depuis son origine jusqu’а prйsent, et en quoi consiste sa beautй, t. 4, 1715, p. 90, note.

269. Киферон — гора в Греции; Солим — Иерусалим.

270. Тебя Бога хвалим (лат.) — церковное песнопение неизвестного автора, созданное, по–видимому, в конце IV в.

271. Ланс — город на территории Франции. 20 августа 1648 г. принц Конде одержал под Лансом победу над испанцами, следствием которой был Вестфальский мир. Фонтенуа — город на территории Бельгии. 11 мая 1745 г. французские войска под командованием Мориса Саксонского нанесли близ Фонтенуа поражение австрийской и английской армиям.

272. См.: Плиний Старший. Естественная история, XXXV, 15.

273. Ср. у Вазари: «Скульпторы… пытаясь приписать своему искусству более почетную степень, обосновывают и доказывают благородство скульптуры прежде всего ее древностью, ибо Великий Господь сотворил человека, что и было первым скульптурным произведением» (Вазари Д. Жизнеописания наиболее знаменитых живописцев, ваятелей и зодчих, т. 1. М., 1956, с. 15).

274. Об оправдании художников (лат.).

275. Я видел часто изображение надписей и не мог пройти без слез, поскольку столь действенно расположили историю перед глазами (лат.) — Второй Никейский собор, XL.

276. Василий Кесарийский. Гомилии на Шестоднев, том. XX.

277. Эпизод заимствован из кн.: Maimbourg L. Histoire de l’hйrйsie des iconoclastes…, Paris, 1675, livre 6. Здесь крещение болгарского царя Бориса отнесено не к 861 г., как это принято, а к 841 г. По–видимому, монаха–художника Мефодия не следует отождествлять с просветителем славян Мефодием, которому некоторые источники приписывают это крещение.

278. См.: Maimbourg L. Op. cit., livre 1. Константинопольская высшая школа, основанная около 425 г., вновь продолжила свою деятельность в середине IX в.; по названию той части императорского дворца, где она располагалась, школа именовалась также Магнаврской. Сожжение библиотеки императором Львом относят к 730 г.

279. Влахернский дворец —одно из зданий Влахернского квартала в Константинополе, с XII в. — официальная резиденция византийских императоров. В том же квартале находилась ныне разрушенная Влахернская Богородичная церковь.

280. См.: Maimbourg L. Op. cit., livre 1.

281. Готы, лангобарды — германскйе племена; королевство Лангобардов было основано в Италии в 568 г. и просуществовало до 774 г., когда Карл Великий занял его столицу Павию.

282. См.: Вазари Д. Указ. соч., т. 1. Вступление к Жизнеописаниям.

283. См. там же.

284. Одежды отцов церкви и первых христиан, перешедшие к нашим монахам, — не что иное, как тоги древнегреческих философов, называвшиеся περι04–λαιυν или pallium. Из–за них верующих даже преследовали; при ниде люден н этом одеянии иудеи и римляне восклицали: «‘Ο γραικός επιΊεύς!» — «О, греческий обманщик!»

285. См.: Плиний Старший. Естественная история, XXXV, 36; Плутарх. Книга о славе афинян.

286. См.: Павсаний. Описание Эллады, X, 25—31.

287. См.: Павсакий. Описание Эллады, I, 3.

288. Кампаспа — наложница Александра Македонского, подаренная им Апеллесу. — См.: Плиний Старший. Естественная история, XXXV, 36.

289. См.: «Геродот» Лукиана, § 4—6.

290. См.: Плиний Старший. Естественная история, XXXV, 36.

291. «Моисей» (1515—1516) —статуя для гробницы папы Юлия II в римской церкви Пьетро ии Винколи работы Микеланджело.

292. Скульптурный ансамбль, установленный в 1725 г. в соборе Парижской Богоматери и состоящий из скульптурных композиций «Снятие с креста» Н. Кусту, «Людовик XIII» Г. Кусту и «Людовик XIV» А. Куазево.

293. Надгробье Ришелье в Сорбонне исполнено Ф. Жирардоном по рисункам Ш. Лебрена.

294. Надгробье Ж. — Б. Кольбера с мраморными статуями «Жан–Батист Кольбер» и «Изобилие» было выполнено в 1686 г. А. Куазево совместно с Ж. — Б. Тюби.

295. «Оплакивание» и «Восемь апостолов» выполнены Э. Бушардоном для церкви св. Сульпиция в Париже; мраморная статуя «Христос, несущий крест» (1745) —для собора Дома Инвалидов.

296. Как в гробницах Франциска I и Анны Бретонской.

297. Гробница Франциска I и его жены Клод Французской построена в 1547 г. в аббатстве Сен–Дени Ф. Делормом; скульптуры работы П. Бонтана. Гробница Анны Бретонской выполнена Жюстами.

298. Как в надгробии герцога д’Аркура.

299. Надгробье Клода–Анри д'Аркура (умер в 1769 г.) работы Ж–Б. Пигаля находилось до революции в соборе Парижской Богоматери; ныне — в Музее французских памятников.

300. В живописи изображение мертвого тела допустимо скорее, чем в скульптуре, где холодный мрамор с его осязаемыми формами выглядит слишком натуралистично.

301. По–видимому, имеется в виду картина Э. Бушардона «Святой Карл Борромео, молящийся о прекращении чумы в Милане», либо картина Лебрена на ту же тему.

302. I Кор., 15, 55.

303. Собор св. Петра в Риме в современном его виде задуман и начат в 1506—1514 гг. Д. Браманте; переделывался до 1629 г. (главный фасад работы К. Мадерна).

304. Собор св. Софии в Константинополе построен в 532—537 гг. Анфимием из Тралл и Исидором из Милета.

305. Собор св. Павла в Лондоне построен в 1675—1710 гг. К–Реном.

306. Хотя римляне уже знали каменный купол, широко использоваться он стал лишь в архитектуре Византии, а наибольшего распространения достиг в искусстве итальянского Возрождения.

307. Ср.: «Не чудо ли, что звон колокола способен пробудить одновременно одно и то же чувство в тысяче разных сердец и заставить ветры и облака передавать мысли людей» («Гений христианства», ч. 4, кн. 1, гл. I.).

308. Дом Инвалидов — общежитие для старых солдат в Париже, выстроено в 1670—1676 гг. по проекту Л. Брюана; церковь построена Ж. Ардуэн–Мансаром.

309. Военная школа построена в 1715—1753 гг. по проекту Ж–А. Габриэля.

310. Гринвичский госпиталь в графстве Кент, недалеко от Лондона, начат в 1696—1716 гг. К. Реном, закончен в 1728 г. Д. Ванбру.

311. Имеется в виду судьба придворной аристократии во время Великой французской революции: лишение привилегий, казни за контрреволюционную деятельность и пр. Шатобриан считает, что эти события придали аристократии, вообще ничтожной и пустой, новое величие.

312. При Директории одна часть бывшей королевской резиденции в Версале была превращена в отделение Дома Инвалидов, а другая — в картинную галерею.

313. Неточная цитата из первой песни «Поэтического искусства» Буало.

314. Имеется в виду «готический роман», зародившийся и получивший развитие в Англин во второй половине XVIII в. Местом действия, обусловливающим развитие сюжета, является здесь, как правило, построенный в средние века замок; роман насыщен тайнами, зловещими предзнаменованиями. Такой колорит близок Шатобриану, однако его эстетике, основанной на «прекрасном идеале», чуждо то идущее от Э. Бёрка провозглашение страдания и его предчувствий источником эстетического чувства, с которым тесно связан «готический роман». Неприемлемо для Шатобриана не только увлечение ужасающими деталями, но и светский, антиклерикальный настрой «готического романа» (обличение религиозного изуверства, внимание скорее к светским готическим постройкам, чем к храмам).

315. Имеется в виду использование античных форм в архитектуре неоклассицизма, начавшееся еще до революции (например, Пантеон работы Ж–Суффло), а во время революции сочетавшееся с поклонением аллегорическим божествам, призванным заменить христианскую религию (например, проект храма Революции на месте старой церкви св. Магдалины).

316. Народ Людовика Святого — французы.

317. Принято считать, что готическую архитектуру и готическую скульптуру европейцы заимствовали у арабов. С другой стороны» сходство готических соборов с египетскими храмами наводит на мысль о том, что это искусство принесли в Епропу первые христиане Восточной церкви. Однако нам милее всего искать ею истоки в природе.

318. Первые примеры «реабилитации» готической архитектуры дает культура второй половины XVII в.; пробуждение внимания к готике в этот период было связано с возвеличиванием национальной французской культуры идеологами абсолютной монархии Людовика XIV (см.: Magne В. Op. cit., р. 338). В XVIII в. отношение к готической архитектуре во Франции было неоднозначным; указания на ее положительные стороны сочетались с упреками в причудливости украшений, нарушении пропорций и т. д. (см, например, «Ме–муар о готической архитектуре», прочитанный в 1741 г. Ж. Суффло в Лионской академии изящных искусств). В 70–е гг. замки и «руины» в готическом стиле становятся непременным атрибутом вошедшего в моду «живописного», английского сада (первым образцом построек такого рода был замок в имении X. Уолпола Строуберн–Хилл, созданный в 1753 г.). Однако чаще всего в эстетике XVI11 в. готическое — синоним варварского; все средневековое в эту пору противопоставляется истинно прекрасному.

319. В «Рассуждении об античной и готической архитектуре» (1699) Ж. — Ф. Фелибьен выводил грубую (более древнюю) готику из подражания пещерам, а готику более современную — из подражания сплетенным из веток хижинам, в которых жили восточные народы. Мысль о «лесном» происхождении стрельчатого свода обсуждалась и в некоторых архитектурных трактатах XVIII в. (см.: Lanson R. Le goыt du Moyen Age en France au XYIII siиcle. 1926, p. 33—34). Сравнение одного из типов «растительной архитектуры» с готикой встречается также у Бернардена де Сен–Пьера (см.: Monglond A. Le prйromantisme franзais, t. 1, p. 123).

320. Витрувий по–иному излагает историю изобретения капители; но это не противоречит общему закону, согласно которому архитектури родилась в лесах. Удивительно лишь то, что колонны уступают деревьям и разнообразии. Нашему воображению представляется, например, колонна, которую можно было бы назвать «пальмовой» и которая была бы точной копией пальмы. По нашему мнению, капитель в виде чуть загнутых вниз листьеп, венчающая легкий мраморный ствол, стала бы достойным украшением портика.

321. См.: Витрувий. Об архитектуре, кн. 4, 6—10.

322. «О вольнодумцах» — глава XVI книги Ж. де Лабрюйера «Характеры, или Нравы нашего века» (1688).

323. В особенности в главе «О вольнодумцах»

324. Лабрюйер. Характеры, XVI, 44.

325. Паскаль. Мысли, I, IV, I.

326. Лабрюйер. Характеры, XI, 48.

327. Паскаль. Мысли, II, XVII, LXIX. Шатобриан, в отличие от Лабрюйера, не умел и не стремился рисовать сатирические картины светской жизни; его главная тема — человек наедине с природой и историей, а не в общении с другим человеком; поэтому он выделяет у Лабрюйера главу «О вольнодумцах», в наибольшей степени проникнутую религиозной философией, посвященную размышлениям о месте человека в мироздании, в вечности.

328. Имеется в виду издание 1776 г., осуществленное Кондорсе, который сопроводил его примечаниями Вольтера и своими собственными.

329. Издатели сокращенного варианта «Мыслей» с примечаниями не включили в него эту фразу, по всей вероятности считая ее недостаточно изысканной. Мы не раз слышали, как прозу века Людовика XIV упрекали в отсутствии гармонии, изящества и точности в выборе слов. «Если бы Боссюэ и Паскаль воскресли, они написали бы это по–другому», — говорят такие критики. По их мнению, превосходнейшие мастера прозы — они сами; им представляется, будто они гораздо лучше овладели искусством сочетать слова. Не оттого ли, что они пересказывают вычурным языком прописные истины, между тем как писатели века Людовика XIV с предельной простотой излагали мысли великие?

330. Лабрюйер. Характеры, XVI, 34.

331. Мысленное перенесение авторов прошлых веков в современность было крайне распространено в полемике Древних и Новых. Ср. аналогичный ход у самого Лабрюйера (Характеры, XIV, 73).

332. Этьен Паскаль, отец философа, сам давал сыну образование и рассчитывал начать обучение математике, когда юноше исполнится пятнадцать–шестнадцать лет, однако юный Блез, самостоятельно занимаясь геометрией, своим умом дошел до многих теорем Евклида, причем, не зная терминов, называл окружность «кружочком», а линию — «палочкой». Говоря о машине, умеющей мыслить, Шатобриан имеет в виду счетную машину, изобретенную Паскалем.

333. Главы IV—IX первой части в издании Боссю.

334. О Пальмире см. примеч. 56 к трактату Балланша «О чувстве».

335. Неточная цитата из «Последних замечаний о «Мыслях» Паскаля и некоторых других предметах» (1778). По мнению Вольтера, родись Паскаль веком позже, он вынужден был бы признать величие цивилизации XVIII в., принесшей счастье человечеству. Шато бриану эта апология века Просвещения чужда.

336. По словам исследователя, «утверждение превосходства современных христиан над язычниками древности, быть может, не так дорого Шатобриану, как другой, менее очевидный тезис его книги — утверждение превосходства XVII в. над веком XVIII–м» (Moreau Р. Le classicisme des romantiques. Paris, 1932, p. 90). XVII в. — та «новая древность», которую Шатобриан противопоставляет «новой современности», то есть XVIII в. «Меня охватывает священная ярость, — признавался он в «Письме Фонтану», — когда кто–либо пытается сблизить писателей XVIII века с писателями века XVII» (Chateaubriand F. R. de. Correspondance gйnйrale, t. 1, p. 120).

337. Боссюэ. Надгробное слово Анне Гонзаго, принцессе Палатинской (1616—1684).

338. Паскаль. Мысли, I, IV, I.

339. Паскаль. Мысли, I, IV,VI.

340. Цитата из «Рассуждения о происхождении и основаниях неравенства между людьми» (1755) Ж–Ж. Руссо (часть 2–я). Шатобриан первым указал иа возможную связь слов Руссо с мыслью Паскаля

341. Паскаль. Мысли, I, IX, LIII.

342. Паскаль. Мысли, I, IV, VIII.

343. Имеются в виду сочинения Боссюэ: «Рассуждение о всеобщей истории» (1681); «Предупреждения, адресованные протестантам» (1689—1691)—полемическое сочинение, посвященное разногласиям между католической и протестанской церквями; «Политика, основанная на Священном писании» (начато в 1678 г., опубликовано в 1709 г.; сочинение, написанное Боссюэ для дофина, Людовика Французского, или Великого дофина, его воспитанника).

344. О педагогических теориях Пор–Рояля см.: Sainte–Beuve Ch. Port–Royal, t. 3. Paris, 1878, p. 480—485.

345. Шатобриан совмещает здесь два значения слова «классический»: одно — распространенное в XVII в. («школьный», «тот, который используют педагоги»); и другое, постепенно вышедшее на первый план в XVIII в. («первоклассный», «совершенный»).

346. Варваризм, заимствованный философами у англичан. Отчего это наша ве< ликая любовь к отечеству всегда нзъясняетсн словами, почерпнутыми из чужого языка?

347. Ср. название одной из глав «Политики, основанной на Священном писании» Боссюэ: «Существуют основополагающие законы; изменять их нельзя; крайне опасно изменять без необходимости и те законы, которые основополагающими не являются».

348. Цитата из «Краткой истории Пор–Рояля» Ж. Расина (издана посмертно, 1–я ч. — 1742; 2–я ч. — 1767).

349. Паскаль. Мысли, I, VIII, VII.

350. Паскаль. Мысли, I, VI, XXV.

351. Шатобриан подчеркивает, что его сочинение роднит с «Мыслями» Паскаля общая цель — апология христианской религии.

352. Чисто средневековое восприятие истории, согласно которому земная жизнь «приобретает смысл, лишь будучи включенной в сакраментальную историю спасения рода человеческого» (Гуревич Л. Я. Категории средневековой культуры. М., 1972, с. 101), сочетается у Шатобриана с чуткостью к смене исторических эпох и их своеобразию, характерной для романтизма.

353. Иер., 8, 1.

354. Имеется в виду контрреволюционная деятельность так называемой «армии принцев» (братьев короля Людовика XVI) и ее союзников — прусской и австрийской армий. Меровингн — первая королевская династия во Франкском государстве (кон. V в. — 751).

355. Гесем — долина в дельте Мила, где жили иудеи до исхода из Египта (Быт., 45, 10; 47, 27).

356. Типичное для Шатобриана утилитаристское установление причинно–следственных связей между верой и красотой, переходящее в отождествление религиозной и эстетической ценности слова, текста.

357. Катты, тенктеры, маттиаки — древние германские племена.

358. Мариана в сочинении «О болезнях ордена» (опубл. 1625) указал на слабости ордена иезуитов, к которому принадлежал.

359. Шатобриан часто прибегает к метафоре текущей воды, чтобы выразить свое острое ощущение безостановочного движения времени. В «Замогильных записках» он сравнивает себя с пловцом, попавшим в водоворот, который образовался от слияния двух огромных рек — дореволюционного «доброго старого времени» и Революции.

360. Традиционное суждение о французском национальном характере, распространенное в трудах моралистов XVII—XVIII вв. (см., например, «Размышления о нравах этого века» Ш. П. Дюкло, 1751); реакцией на этот образ француза была апология лишенного светского блеска, но искренне чувствующего немца в книге г–жи де Сталь «О Германии».

361. Имеются в виду Боссюэ, Роллен, Вольтер, о которых речь идет в дальнейших (не переведенных в настоящем издании) главах 3–й книги.

362. Разумеется, здесь есть исключения; среди французских авторов найдется несколько значительных историков. Мы не замедлим отдать должное их талан· там, но нам кажется, что существование их не может опровергнуть общее правило. Иначе какое критическое суждение было бы бесспорным? Общие правила вообще не соответствуют человеческой природе; к самой истинной правде всегда при· мгшнвается капелька лжи. Истина человеческая подобна треугольнику, который по может иметь больше одного прямого угла, словно природа пожелала запечатлеть нашу ущербность в той единственной науке, что считается у нас безупречно точной.

363. Шатобриан высказывается в духе «теории покровительства», ведущей свое происхождение от мыслителей эпохи императора Августа и ставящей на первое место меценатство владык; противоположной точки зрения вслед за Монтенем, Гельвецием и другими придерживался Б. Констан, считавший, например, что римские поэты создавали шедевры не благодаря, а вопреки императорской власти (статья «О литературе и свободе», 1829).

364. В трактате «О короле и королевской власти» (1599) Мариана оправдывал убийство тирана.

365. Имеются в виду проповеди и «Политика, основанная на Священном писании» Боссюэ и «Дух законов» (1748) Монтескье.

366. Книги Вольтера «История Карла XII» (1731) и «Век Людовика XIV» (1752) вызывают похвалу Шатобриана, потому что они были результатом старательного изучения документов, того терпеливого труда, которому, по мнению Шатобриана, Вольтеру, в отличие от писателей Пор–Рояля, зачастую недоставало (см. наст, изд., с. ПО). Кроме того, Шатобриану импонировала реабилитация «великого века», произведенная в «Веке Людовика XIV» в пику многим литераторам, склонным после смерти «короля–солнца» (1715) недооценивать его царствование. Напротив» «Опыт о нравах и духе наций» (1756) вызывает неодобрение Шатобриана — полемизируя с историческими трудами Боссюэ, Вольтер подчеркивает здесь все глупое и абсурдное в человеческой истории.

367. Территория Галлии с начала V в. подвергалась набегам германских племен, в конце V в. вошла во Франкское государство.

368. Бувин — селение близ Лилля (Франция), возле которого 27 июля 1214 г. французские войска под предводительством Филиппа II Августа разбили войска союзников английского короля Иоанна Безземельного.

369. Битва, в которой 7 октября 1571 г. испанско–венецианский флот разгромил турецкий флот.

370. Имеется в виду сочинение Тацита «О происхождении германцев и местоположении Германии».

371. Батавы — германское племя, населявшее территорию нынешней Голландии.

372. В XVIII в. во Франции господствовало поддерживаемое просветителями представление об Испании как о стране, где царят средневековые предрассудки и религиозный фанатизм. Во второй половине XVIII в. романсеро и испано–мавританские романы сформировали иное представление об Испании — стране истинных рыцарей, верной патриархальным нравам предков. Именно это восприятие Испании как страны традиций лежит в основе положительного отзыва Шатобриана (см.: Hoffmann L. — F. Romantique Espagne. L’image de l’Espagne en France entre 1800 et 1850. New–Jersey — Paris, 1961).

373. В эстетике XVIII в. господствует идущее от Шефтсбери космологическое понимание гармонии мира как упорядочивающего и творческого начала в природе и космосе. Шатобриан, во многом оставаясь верным этому традиционному пониманию, вкладывает в понятие «гармония» и иные, более личные смысловые оттенки. «Гармония» у Шатобриана близка бодлеровским «соответствиям», пру–стовским ассоциативным связям между предметами и воспоминаниями. Шатобриановская «гармония» — это «рифмовки», взаимные уподобления всего, что существует во времени и пространстве.

374. Происхождение и идеальное состояние человеческого общества вызывало у предшественников Шатобриана разноречивые суждения. Для Ж. — Ж. Руссо идеал — в инерции дикой, первобытной, природной жизни; по Ж. де Местру или Бональду, в начале развития человек пребывал не в диком, а в цивилизованном состоянии, дикарь же — не первобытный человек, а человек, лишенный веры; дикость эти мыслители считают следствием нравственного вырождения. При всей несхожести этих двух точек и для Ж. — Ж. Руссо и для Ж–де Местра идеальное состояние человеческого общества — позади, в начале человеческой истории; напротив, для просветителей совершенство — впереди; его можно достичь лишь продвижением от первобытного состояния к состоянию цивилизованному. Шатобриан не разделял ни абсолютной веры в прогресс наук и искусств, ни абсолютного недоверия к цивилизации; осознанию утопичности руссоистского идеала «счастливого дикаря» способствовало пребывание Шатобриана в Америке. Одна из сквозных тем «Гения христианства» — апология предметов, произведений, чувств, облагороженных, измененных под воздействием культуры. В противопоставлении природы культуре Шатобриан, безусловно, избирает культуру (религию).

375. Тема руин имеет давнюю традицию. В классической эстетике руины ассоциируются с идеей ушедшего величия, напоминают человеку о его бренности и вздорности его тщеславия (vanitas). В исторических, философских, моралистических сочинениях XVII в. тема руин занимает подчиненное место. Автономную ценность руины приобретают лишь в конце XVIII в. Дидро, которому принадлежит выражение «поэтика руин», впервые заметил, что руины могут доставлять удовольствие. Оle без его влияния руины вошли в моду, сделались предметом всеобщего поклонения. Искусственные руины становятся непременным элементом «живописного», английского парка; начинается осознание привлекательности национальных, христианских руин («Сады» Делиля, 1782). Из памятника римскому или греческому величию руины превращаются в памятник времени вообще, в знак разрушительного действия времени, которому подвластны не только творения рук человеческих, но и природные объекты. На это обратил внимание Бернарден де Сен–Пьер в «Этюдах о природе» (1784); он же первым разграничил «наслаждение руинами? и «наслаждение производить руины» (разрушительный инстинкт). Шатобриан усвоил и моралистический, и исторический, и эстетизирующий аспекты подхода к руинам. Для него руины — и источник размышлений о смерти и бренности, и зрелище, «произведение искусства», и, наконец, — символ связи времен, преемственности эпох и поколений.

376. Впервые уделил большое внимание специфической растительности, сочетающейся с руинами (мхи, лишайники и т. д.), Андре–Жозеф Канолль, автор книги «Наслаждения уединения» (1795).

377. Людовиком IX Святым, закрыт в 1790 г.; монастырская церковь его построена в XIII в., разрушена в 1793 г.

378. Церковь была расписана Э. Лесюэром.

379. Хвалите Господа, все народы… (лат.). — Пс., 116.

380. Защищая суеверия, Шатобриан стремится использовать религиозное чувство как двигатель «практической морали» (сходных взглядов на религию придерживался и Наполеон). С другой стороны, Шатобриан одним из первых разглядел поэтическую сторону «народной религии»; характерно, что г–жа де Сталь согласилась признать народные суеверия достойными внимания поэтов лишь в книге «О Германии» (ч. 2, гл. 13), а до этого отвергала их, как и античную мифологию. Однажды распространенная в народе вера в фей (лесные и водяные божества) уже сделалась источником вдохновения французских писателей. Это было в конце XVII в., когда стараниями Ш. Перро и таких писательниц, как мадемуазель Леритье, г–жа д'Онуа и других, в моду вошли волшебные сказки — так называемые «сказки о феях» (contes de fйes). Новые, вождем которых был Перро, противопоставляли сказки, использующие материал французских преданий, античной мифологии. Однако в литературных сказках народная традиция выступала, как правило, сильно облагороженной и приведенной в соответствие с нормами светского общежития. Шатобриан же апеллирует к народным преданиям в их первозданном (хотя и христианизированном) виде.

381. Ср.: «Суть религии оказывается совпадающей с чудом <…> Варвары, принимая христианство, долгое время усматривали в нем только особо могущественный способ магического чудотворства» (Аверинцев С. С. Судьбы европейской культурной традиции в эпоху перехода от античности к Средневековью. — В кн.: Из истории культуры средних веков и Возрождения, с. 52, 61).

382. Собор Лоретской Богоматери — собор в Лоретто, на севере Италии, где находился так называемый «святой» дом, — по преданию, жилище Богоматери, перенесенное ангелами из Назарета в Италию.

383. Имеется в виду празднование юбилейного «отпускного» года каждые сто лет, канонизированное в 1300 г.; всякий поклонившийся в такой год мощам апостолов Петра и Павла в Риме получал полную индульгенцию.

384. Благословенна звезда морей (лат.) — католический гимн IX в.

385. По обету (лат.).

386. Перечисляемые Шатобрианом ситуации близки тем, что кладутся обычно в основу романтической баллады. Сам Шатобриан почерпнул сюжет повести «Рене» из старинной народной баллады «Паломник» (см. его «Защиту «Гения христианства», 1803).

387. См.: Быт., 31, 19—35.

388. Ср. мнение современного исследователя: «Народное сознание населяло леса, поля, ручьи, холмы фантастическими природными силами и духами, и если господствующая церковь, сосредоточив богослужение исключительно в храме божьем, пыталась разорвать опасные с ее точки зрения тесные узы, испокон веков объединявшие сельское население с природой… то народные святые, воздвигая кресты и часовни в полях и близ источников и смешивавшие реликвии с колдовскими средствами, вновь сакралнзовали эту связь» (Гуревич А. Я. Из истории народной культуры и ереси. — В кн.: Средние века, 1975, вып. 39, с. 158).

389. Имеется в виду деятельность церковных писателей раннего средневековья, подчеркивавших в житиях святых их способность творить чудеса.

390. Отзвук этих слов можно увидеть в повести В. К. Кюхельбекера (вообще очень почитавшего Шатобриана) «Последний Колонна»: «Человеку в душу вложена потребность веровать; счастлив, если в религии своей находит пищу этой потребности. Буде же религия представляет ему одни отвлеченности и умствования, он непременно вдастся в суеверие» (Кюхельбекер В. К. Путешествие. Дневник. Статьи. Л., 1979, с. 552).

391. Мысль о том, что история литературы не может быть понята без изучения социального и нравственного состояния породившего ее народа, восходит к Монтескье и Вико, однако центральное и самостоятельное значение она приобрела лишь в начале XIX в. Ср. сходные с шатобриановскими мысли о конфликте между социальной жизнью и литературой у г–жи де Сталь: «Странное противоречие: чем больше простоты и чистоты в частных нравах англичан, тем больше преувеличений в их комедиях, живописи и пороках… Ничто так мало не похоже на англичан, как их комедии» («О литературе», ч. 1, гл. 14).

392. Пикты — древнее население Шотландии.

393. Имеется в виду покорение Англии Вильгельмом Завоевателем после победы при Гастингсе (1066).

394. Восстание баронов — восстание английской феодальной знати в XII в. против короля Генриха И, поддержанное французским королем Людовиком VII и шотландским королем Вильгельмом.

395. Воина Алой и Белой розы (М55—1485) —междоусобная война феодалов в Англин, принявшая форму борьбы за престол между двумя ветвями династии Плантагенетов — Ланкастерами и Порками.

396. Имеется в виду жестокое подавление неоднократных восстаний ирландского населения, вызванных религиозным и экономическим гнетом англичан, и насильственное присоединение Шотландии к Англии в 1651 —1652 гг.

397. Этот абзац, так же как и первый абзац следующей главы, был переведен Пушкиным в статье «О Мильтоне и Шатобриановом переводе «Потерянного рая»». Внимание Пушкина, по всей вероятности, привлекли близкие ему размышления Шатобриана о степени независимости культуры от политики, от гнета того или иного несправедливого режима.

398. Наследственное землевладение, не подразумевающее никаких дополнительных условий.

399. Земельное владение, пожалованное в пожизненное пользование вассалу на условиях несения военной или административной службы.

400. Право сеньора наследовать состояние серва, умершего бездетным, или взыскивать с наследников выкуп за разрешение вступить в права наследования.

401. Сборник обычного права салических франков (записан в начале VI в.).

402. Сборник законов, приписываемый бургундскому королю Гундебальду (V в.).

403. Сборник законов, составленный в 506 г. по велению короля вестготов Алариха II.

404. Обычаи, принявшие силу закона, разные в разных областях и вначале не зафиксированные в письменной форме.

405. Право средневековой городской общины на самоуправление.

406. Привилегия средневековых городов руководствоваться на территории города особым городским правом и иметь свои формы административной организации.

407. Административные права, которыми обладала средневековая сельская община.

408. Скотизм — одно из направлений средневековой схоластики, названное так по имени шотландского теолога Иоанна Дунса Скота (ок. 1266—1308).

409. Литургии в честь дьявола.

410. Идите, месса окончена (лат.) — литургическая формула, следующая за финальным благословлением.

411. По средневековому обычаю, дававший важную клятву должен был отведать при этом жареного павлина.

412. Имеется в виду спор двух богословских школ IV—V вв. — Александрийской и Антиохийской (которую Шатобриан ошибочно назвал Афинской). В Александрийской школе различаются две ветви: старшая (возникла во 2–й пол. II в. в борьбе с гностицизмом) и младшая (возникла в начале IV в., боролась с несторианством). Богословы Антиохийской школы, основанной в начале IV в., ратовали за исследование буквального смысла Священного писания против аллегорических толкований и стояли за различение божественного и человеческого естества Христа, тем самым приближаясь к несторианству.

413. Разные типы воинских упражнений в средние века. Турнир — сражение двумя партиями; карусель — конное состязание, впоследствии (в XVII—XVIII вв.) сопровождавшееся аллегорическими танцами и театральными представлениями; джостра — ряд поединков один на один (группа из нескольких человек вызывает всех остальных участников).

414. Идумея — область Иудеи, знаменитая своими пальмами.

415. Рама, или Аримафея — город в Иудее, где, по преданию, Иосиф Аримафейский похоронил Иисуса Христа.

416. Аскалон — порт в древней Палестине, в эпоху крестовых походов входил в одну из крупных областей Иерусалимского королевства.

417. Плач Иеремии, 1, 2; 2, 15; 1, 1.

418. Имеется в виду «Божественная комедия» Данте с ее описанием ада, чистилища и рая.

419. Сомнения в подлинности существования Гомера начали возникать еще в XVII в. Во Франции первым высказал эту мысль аббат д’Обиньяк в «Академических предположениях, или Рассуждении об «Илиаде» (1664, опубл. 1715); затем, в ходе Спора Древних и Новых ее подхватили Новые (Ш. Перро); в Италии Дж. Вико писал о Гомере как собирательном имени для многих поэтов разных поколений; впоследствии эта идея о коллективном авторстве гомеровского эпоса была развита и углублена немецкими филологами конца XVIII — начала XIX в.

420. См. примеч. 34 к «Опыту об общественных установлениях» Балланша. В «Поэтическом искусстве» Буало обладание поясом Венеры приписывается самому Гомеру.

421. Сочинение Псевдо–Геродота «Книга о происхождении и жизни Гомера», датируемое либо II в. до н. э., либо II—III в н. э. — одна из девяти античных апокрифических биографий Гомера, особенно популярная во Франции в XVI—XVII вв.

422. По Псевдо–Геродоту, Гомер был незаконнорожденным сыном женщины из Кум; мать родила его на пути в Смирну, близ реки Мелет, и назвала в честь нее Мелесихеном.

423. Шатобриан имеет в виду свое путешествие в Иерусалим через Грецию в 1806—1807 гг.

424. Гимет — горная цепь в Греции.

425. Калуер — монах; первоначально — обращение младших монахов к старшим в греческих монастырях.

426. Пчела для древних была символом сладостной, приятной речи. По преданию, на уста Платона и Пиндара еще в детстве опустились пчелы, сообщившие им дар красноречия.

427. Шекспир. Ромео и Джульетта, д. 2, явл. 4.

428. Там же, д. 4, явл. 5. Шатобриан воспроизводит здесь, дискредитируя с помощью скрытой иронии, точку зрения тех поклонников Шекспира, которые ценили в пьесах великого английского драматурга прежде всего их отличия от французской классической традиции, в частности, смелую игру слов, «реализацию метафор», грубоватый юмор.

429. Впервые Шатобриан оценил Мольера как серьезного и даже трагического писателя в 1801 г. в статье «Шекспир». Эта точка зрения отличалась новизной и оригинальностью; в XVIII в., напротив, некоторые литераторы склонны были даже упрекать автора «Мизантропа» за то, что он выставил добродетель в смешном свете (Ж. — Ж. Руссо. Письмо к д’Аламберу). После Шатобриана во французской критике прочно утвердился взгляд на Мольера как на писателя, который под смехом скрывает меланхолию и слезы (см.: Col–linet J. — P. Lectures de Moliиre. Paris, 1974). Объективно точка зрения Шатобриана отражает тяготение западноевропейского театра XVIII в. к ломке традиционных жанров и выдвижению на первое место драмы, хотя субъективно Шатобриан оставался сторонником канонической системы жанров.

430. Ничему не удивляться (лат.) — Гораций. Послания, I, 6, 1.

431. Имеется в виду диалог Дидро с Вольтером в 1778 г. в Париже, запечатленный позднее в воспоминаниях современников (см.: Diderot D. Correspondance, t. 15. Paris, 1970, p. 91). Шатобриан, приводящий этот анекдот, очевидно, по памяти, спутал статую св. Христофора, о которой говорили Дидро и Вольтер, со статуей короля Франции Филиппа IV Красивого, также находившейся в соборе Парижской Богоматери (уничтожена в 1793 г.).

432. Мысль о том, что в шекспировских пьесах, в отличие от классических трагедий, разные стороны жизни перемешаны, была развита А. — В. Шлегелем в «Чтениях о драматической литературе». Впоследствии эта мысль легла в основу «Предисловия к «Кромвелю»» В Гюго.

433. Текст от слов «Если для того, чтобы достичь вершин…» до слов «египетский колосс» взят Шатобрианом из его статьи 1801 г. «Шекспир». Хотя отношение Шатобриана к Шекспиру за прошсд–йже 30 лет во многом стало более доброжелательным (не без влияния романтической критики и прежде всего ее манифеста, «Предисловия к «Кромвелю“»), писатель не отказывается от возражений, выдвинутых в 1801 г. Расхождение с романтическими концепциями особенно отчетливо видно в защите правил; Гюго, напротив, анализируя драмы вообще и драматургию Шекспира в частности, приходит к выводу о необходимости «ударить молотом по теориям, поэтикам и системам» (Гюго В. Собр. соч. в 15–ти т., т. 14. М., 1956, с 91).

434. Протесты Шатобриана относятся прежде всего к школе так называемой «неистовой словесности» с ее откровенностью в изображении жизни городских низов, «анатомическими» ужасами и пр. В словах об увлечении «миром мертвых вещей» виден отзвук журнальной полемики начала 30–х гг.; критики упрекали в безудержном увлечении подробностями и в чрезмерном «анатомировании» страстей и чувств Бальзака и Стендаля.

435. Отрывок о «классических образцах» с небольшими изменениями уже был напечатан в 1801 г. в «Меркюре»; он составлял финал статьи «Юнг».

436. Тема вкуса и гения активно разрабатывалась эстетиками XVIII — начала XIX в., от классика Батте, писавшего о гении и вкусе: «Один творит, другой судит» (Batteux Ch. Principes de littйrature, t. 1, p. 50), до романтика Гюго, сказавшего в «Предисловии к «Кромвелю“»: «Вкус — разум гения» (Указ. соч., с. 127). По понятиям XVIII в., вкус — некое специальное («шестое», по мнению Дюбо) чувство для восприятия прекрасного и суждения о произведениях искусства; несмотря на свою самостоятельность, вкус в большинстве эстетических теорий XVIII в. не только не противопоставлен разуму, но зачастую подчинен ему. Понятие «гений» восходит к XVI в.: еще поэты Плеяды утверждали, что художнику необходимо божественное вдохновение, божественная ярость, иррациональная и не зависящая от человека. В эстетических трактатах XVIII в. «гений»— та доля таланта, индивидуальных способностей, которая отмерена поэту природой: нет поэта без гения, но гений этот должен быть подчинен вкусу. Оппозицией гений — вкус определяется, в частности, критика Шекспира Вольтером и его последователями (Лагари). Однако еще в середине XVIII в. новое в подход к соотношению вкуса и гения внес Э. Юнг, утверждавший в «Размышлениях об оригинальном гении» (1759) независимость гения от знаний и правил, необходимость творить без оглядки на древних, слушаясь лишь своего внутреннего чувства. У Дидро «гений» становится синонимом «творца», «художника»; гений не подражает прекрасному во внешнем мире, а сам творит прекрасное; для Дидро гений с его неровностью и неподвластностью правилам — двигатель культуры (см. статью «Гений» в седьмом томе Энциклопедии). Законченность этой концепции придал немецкий романтизм; ранние же французские романтики более умеренны: они настаивают на том, что совершенство искусства связано с гармонией гения и вкуса. Ср., например, у г–жи де Сталь: «Часто восклицают: неужели нужно принести гений в жертву вкусу! Разумеется, нет; но вкус никогда и не требует такой жертвы» («О литературе», ч. I, гл. 12). Вера того или иного мыслителя в возможность избежать конфликта между гением и вкусом выдает его посредническое, промежуточное положение «между классицизмом и романтизмом», ибо вкус в этой оппозиции означает верность традициям, правилам, а гений — стремление к новшествам, к свободному, ничем не скованному творчеству.

437. Неточная цитата из «Моих мыслей» Монтескье (№ 1031).

438. Феномену появления в одной и той же эпохе нескольких великих гениев давались различные объяснения. Веллей Патеркул в «Римской истории» выдвигал в качестве причины чувство соперничества, порождающее зависть и восхищение. Другой попыткой объяснить происхождение «золотых веков» была «теория покровительства» (см. о ней примеч. 11 к «Гению христианства», «История»). Ж — Б. Дюбо настаивал на первостепенном значении физических факторов — климата, географического положения и пр.; впоследствии той же точки зрения придерживались философы — «идеологи» (см. о них примеч. 32 к «Дневникам» Жубера). Шатобриан в данном случае избирает особый путь, выдвигая на первый план материальную и духовную культуру, в которой формируется гений.

439. Ср. слова А. В. Шлегеля, одного из самых пылких романтических поклонников Шекспира: «Этот трагический титан бросает вызов небу и грозит перевернуть мир» (Schlegel A. G. Cours de littйrature dramatique, t. 2, p. 385). Пелион и Occa (миф.)—горы, которые титаны, желая взобраться на небо, пытались взгромоздить на Олимп.

440. Ср.: Иов, 38, 35.

441. Ср. слова П. Летурнера, автора «Жизни Шекспира» (1776), одного из первых «апологетических» сочинений о Шекспире на французском языке: «Великие люди редко являются в этот мир как единственные отпрыски, которым причитается все наследство славы; часто рядом с ними рождаются их братья, предъявляющие свои права на часть этого наследства …Шекспир снискал лавры отнюдь не в одиночестве; у него были соперники» (цнт. по: Shakespeare W. Oeuvres, t. 1. Paris, 1923, p. 10).

442. Шатобриан цитирует книгу английскою историка Вильяма Гаррисона (1534—1593) «Описание Англии» (1577). Те же факты со ссылкой на тот же источник приводит и Ф. Гизо в своей «Жйзни Шекспира» (1821).

443. Идеализация шекспировской Англии и подчеркивание живописности этой эпохи, ее насыщенности яркими красками были распространены в критике 20–х гг. XIX в.; см., например, статью III. де Ремюза «О театре Шекспира» (1821) или трактат Стендаля «Расин и Шекспир» (1824—1825).

444. Фотерингей — замок, где была казнена Мария Стюарт.

445. Точно установить источник цитаты не удалось; близкое описание болезни королевы есть в письме французского посланника Бомона к королю Генриху IV от 24 марта 1603 г. (см.: La Ferriиre II. de. Deux drames d’amour. Paris, 1894, p. 303).

446. Тайберн — место казней в Лондоне; Кенильворт — замок, подаренный Елизаветой I ее фавориту графу Лестеру.

447. Имеется в виду буря, разбившая «Непобедимую армаду» — флот, посланный испанским королем Филиппом II в 1588 г. к берегам Англии для свержения Елизаветы I и реставрации католицизма.

448. См. примеч. 53 к «Общему взгляду на христианские эпопеи».

449. Дворец и монастырь в Мадриде, выстроенные в 1563—1584 гг. по приказу Филиппа II.

450. Избиение гугенотов в Париже было устроено в праздник св. Варфоломея, 24 августа 1572 г.

451. Имеется в виду прибытие в Англию французского посла Бертрана де Салиньяка де Ламот Фенелона (? — 1599).

452. «Парижская резня» (1590—1593)—последняя пьеса К–Марло.

453. «День баррикад» — выступление сторонников католической лиги 12 мая 1588 г., направленное против Генриха III.

454. Мысль о нескольких великих писателях, служащих образцами для всей последующей литературы, тесно связана с классицистической теорией, согласно которой древние представляют собой «вторую природу», не менее (если не более) совершенную, чем первая, и подражать нужно той прекрасной природе, которую запечатлели древние. Однако Шатобриан сдвигает акценты; речь у него идет не столько о воспроизведении образцов, сколько об их оплодотворяющей роли. Гении–прародители воспринимаются им не в канонической статике, а в исторической динамике.

455. См.: Быт., 9, 21—25.

456. Южная Земля — принятое в XIX веке название Австралии.

457. Колонизация Францией заморских территорий началась заселением Канады в начале XVII в.; в XVIII в. неудачи во внешней политике привели Францию к потере большей части североамериканских колоний.

458. Размышления Шатобриана полемичны и по отношению к романтическому «литературному космополитизму» и по отношению к теории «универсальности» французского языка, выработанной в многочисленных трактатах конца XVII—XVIII вв. (об этом см.: Bal–densperger f. Comment le XVIII siиcle expliquait l’universalitй de la langue franзaise. — In: Baldensperger F. Etudes d’histoire littйraire. Paris, 1907). Отвергая навязывания в качестве абсолютного образца любой национальной литературы, будь то литература французская или одна из «литератур Севера», Шатобриан утверждает равноправие национальных культур.

459. В этих словах можно усмотреть отзвук «русских знакомств» Шатобриана, в частности его бесед с А. И. Тургеневым; именно и России в 10—20–е гг. XIX в. особенно острой была борьба за создание русского литературного языка, за то, чтобы и поэзия и проза «изъяснялись по–русски», а не прибегали к французскому языку, гибкому и изысканному, но чужому.

460. Ср. вторую главу «Исповеди сына века» А. де Мюссе (1836); семидесятилетннй Шатобриан изображает разочарование молодежи, ее «неприкаянность» в мире беспринципной и продажной буржуазной цивилизации в тоне, близком к тону юного Мюссе.

461. Хотя Шатобриан в последние годы жизни читал мало, он следил за современной литературой: в «Замогильных записках» он посвящает несколько страниц романам Ж. Санд, о которых отзывается с похвалой, хотя и упрекает писательницу в некотором однообразии, грозящем сужением круга читателей; в 30–е гг. дружба связывала Шатобриана с такими писателями, как Беранже и Ламенне, творчество которых он высоко ценил, хотя и не во всем разделял их взгляды (см.: Durry M. — J. La vieillesse de Chateaubriand. Paris, 1933, p. 442 et suiv.).

462. Если слава следует за смертью, я не спешу (лат.).

463. См.: Вольтер. Послание к мадемуазель Салле (1738).

464. Вольтер. Послание Монсеньору, единственному сыну Людовика XIV (1706 или 1707).

465. Вольтер. Стансы XXIV. Госпоже дю Деффан, в Фернее, 16 ноября 1773 г.

466. Имеются в виду Фридрих II (1712—1786) и Екатерина II (1729—1796).

1. Ее правильное название Миссиссипи или Месшассипи (Здесь и далее примеч. автора.).

2. Сладкогласный.

3. Совет старейшин.

4. Месяц май.

5. Один снег равняется году; семьдесят три года.

6. Бог войны.

7. Преисподняя.

8. Маисовые лепешки.

9. Род раковин.

10. Музыкальный инструмент семинолов.

11. Топоры.

12. Краска смущения очень заметна у юных дикарок.

13. Водкой.

14. Полярной звездой.

15. Июль.

16. Он поступил, как иезуиты в Китае, дозволившие китайцам хоронить своих близких, по старинному обыкновению, у себя в саду.

17. Ирокезы.

Комментарии для сайта Cackle

Тематические страницы